"Агасфер" + Избранное. Компиляция. Книги 1-9 [Эжен Жозеф Сю] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 1

Господину К.П.

Соблаговолите принять посвящение этой книги, мой дорогой Камиль, не только в знак искренней дружбы, но также и живейшей благодарности. Я никогда не забуду, что Ваши прекрасные работы, плод долгих и искусных поисков, помогли мне оттенить или показать в действии (в моей скромной области рассказчика) некоторые факты, то утешительные, то ужасающие и так или иначе связанные с вопросом организации труда, жгучим вопросом, который вскоре сделается господствующим, потому что для масс это вопрос жизни и смерти.

Если в некоторых эпизодах этого произведения я пытался изобразить чрезвычайно благотворное и практическое воздействие, которое человек с благородным сердцем и просвещенным умом может оказать на рабочий класс, то благодарность за это надлежит воздать Вам.

Если же, с другой стороны, я местами обрисовал жуткие последствия, происходящие от забвения всякой справедливости, милосердия, всякой симпатии к тем, кто издавна обречен на всевозможные лишения, бедствия, горести и молчаливо страждет, требуя только права на труд, то есть определенной заработной платы, соответствующей их тяжелому труду и скромным нуждам, — то здесь Вам снова надлежит воздать благодарность.

Да, мой друг, потому что трогательная и полная уважения привязанность, выражаемая Вам множеством рабочих, трудом которых Вы пользуетесь, улучшая каждый день их духовное и материальное положение, является одним из редких и доблестных исключений, в свете которого особенно плачевным становится тот непросвещенный эгоизм, которому так часто безнаказанно приносится в жертву множество честных и работящих тружеников.

Прощайте, друг мой; посвятить эту книгу Вам, выдающемуся художнику, Вам, одному из лучших сердец и лучших умов, какие я только знаю, — значит сказать, что за недостатком таланта в моем произведении найдут по крайней мере спасительные намерения и великодушные убеждения.

Париж, 25 июня 1845.

Весь ваш Эжен Сю.

ПРОЛОГ. ДВА КОНТИНЕНТА

Поясом вечных снегов оковал Северный Ледовитый океан пустынные берега Сибири и Северной Америки, там, где лежат границы двух континентов: только узкий Берингов пролив разделяет их.

Сентябрь приближался к концу.

За осенним равноденствием пришли мрак и полярные вьюги… Скоро наступит ночь и сменит короткий, пасмурный северный день…

Бледный диск негреющего солнца, еле поднимаясь на горизонте и слабо освещая мрачное, лилово-синее небо, уступает в белизне ослепительному блеску снега, которым на необозримом пространстве покрыты эти равнины.

Границей пустыни на севере является берег, усеянный мрачными исполинскими скалами. У подножия этих титанов окаменело лежит в вечных оковах океан, неподвижные волны которого кажутся цепью ледяных гор. Голубоватые вершины этих гор теряются вдали в снежном тумане…

На западе, между двумя стрелками Уликина мыса, крайней восточной границы Сибири, виднеется темно-зеленая полоса, где медленно плывут громадные ледяные глыбы. Это Берингов пролив.

По ту сторону пролива, господствуя над ним, возвышаются гранитные массы Валлийского мыса, крайней границы Северной Америки.

Эти пустынные широты совершенно необитаемы: нестерпимый холод рвет камни, расщепляет деревья, и сама земля трескается, выбрасывая снопы ледяных игл.

Казалось бы, ни одно человеческое существо не могло осмелиться нарушить уединение этих просторов, царство льда, бурь, голода и смерти.

А между тем, как ни удивительно, можно различить следы ног на снегу, который покрывает ледяные пустыни — окраины двух континентов, разделенных Беринговым проливом.

На американском материке следы легкие, маленькие, свидетельствующие о том, что здесь проходила женщина.

Она направлялась к скалам, откуда виднеется через пролив снежная пустыня Сибири.

Со стороны Сибири следы более крупные и глубокие, свидетельствующие о том, что здесь проходил мужчина.

Он также направлялся к проливу.

Казалось, что мужчина и женщина надеялись увидеться через узкий рукав моря, разделяющий два континента. На свидание это они стремились, по-видимому, с противоположных концов земного шара.

Еще более поразительное явление: и мужчина, и женщина прошли по пустынным местам в разгар страшнейшей бури.

А буря была такая, что с корнем вырвала, сломала и унесла вдаль несколько столетних лиственниц, вершины которых возвышались тут и там в этой пустыне, точно кресты на кладбище.

И этой буре, с корнями вырывающей деревья и сотрясающей ледяные горы, сталкивая их с громовым грохотом, этому бешеному урагану противостояли два путника.

Они противостояли ему, не уклоняясь ни на шаг от направления, которым следовали… Об этом можно судить по их ровным, прямым и твердым следам.

Что же это за существа, спокойно шествующие своим путем среди яростных конвульсий, сотрясающих природу?

Случай ли это, личная прихоть или рок, но семь гвоздей, которыми подбиты сапоги мужчины, оставляют след, имеющий форму креста.

И повсюду он оставлял такой след…

На гладкой обледеневшей поверхности снега крест этот точно выбит сталью на мраморе.

Ночь без сумерек наступила на смену дню…

Страшная ночь…

Вследствие ослепительного преломления лучей на снегу можно было различить бесконечную белую равнину под сводом темно-синего, почти черного неба, где бледные звезды терялись в глубине холодного темного купола.

Молчание полно торжественности…

Но вот над Беринговым проливом на горизонте появляется бледный свет.

Сначала это нежное, голубоватое сияние, подобное тому, которое предшествует восходу луны… Затем это сияние стало усиливаться, испускать лучи и приняло розоватый оттенок.

А кругом становилось все темнее и темнее; даже белая пелена снега, ясно видимая только что, стала едва отличима от черного небосвода.

Среди этого мрака слышатся странные, смутные звуки. Это словно тяжелый и шелестящий полет огромных ночных птиц, которые в испуге носятся над равниной и в изнеможении падают на землю.

Но криков не слышно.

Этот немой ужас возвещает о наступлении одного из тех величественных явлений природы, которые повергают в трепет все живущее, начиная с самых свирепых до самых безобидных существ…

Разом разлилось по небу северное сияние, роскошное зрелище, обычное в полярных странах.

Ослепительного блеска полушарие появилось на горизонте. Из центра этого блистающего очага брызжут огромные столбы света, которые, поднимаясь на неизмеримую высоту, освещают небо, землю и море… Как яркое пламя пожара, разливается этот свет по снежной белизне, покрывает пурпуром синеватые вершины ледяных гор и окрашивает густым красным оттенком высокие черные скалы обоих континентов.

После яркой, великолепной вспышки северное сияние начинает мало-помалу бледнеть, и его блеск гаснет в лучезарном тумане. В этот момент, вследствие своеобразного действия миража, нередко случающегося в этих широтах, стало казаться, что американский берег, хотя и отделенный от Сибири шириной морского пролива, настолько вдруг приблизился, что как будто ничего не стоило в эту минуту перекинуть мост с одного материка на другой.

И вот, в голубоватом облаке тумана, разостлавшегося над обоими континентами, появились две человеческие фигуры.

На сибирском мысе стоял на коленях мужчина и с неизъяснимым отчаянием протягивал к Америке руки.

А с американского берега молодая, красивая женщина отвечала на отчаянный жест мужчины, указывая ему на небо…

При свете потухающего северного сияния эти две человеческие фигуры в течение нескольких секунд вырисовывались на светлом фоне бледными прозрачными очертаниями. Но вот туман постепенно сгустился, и все исчезло во мраке.

Откуда пришли эти два существа, встретившиеся в полярных льдах, на границе двух континентов?

Что это за создания, на секунду сблизившиеся благодаря обманчивой игре миража и снова разлученные навеки?..

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОСТИНИЦА «БЕЛЫЙ СОКОЛ»

1. МОРОК

Октябрь 1831 года приближался к концу.

Хотя на улице еще светло, но медная лампа с четырьмя рожками освещала потрескавшиеся стены громадного чердака, единственное окно которого завешено, чтобы не пропускать света. На чердак можно попасть через открытый люк, в котором виднеется верхушка переносной лестницы. На полу валяются в беспорядке железные цепи, ошейники с острыми гвоздями, уздечки с зубьями, как у пилы, намордниками, усеянные остриями, длинные стальные прутья с деревянными ручками. В углу стоит маленькая переносная жаровня, вроде тех, какие служат мастерам свинцовых дел для растопки олова; угли в ней лежат кучей на сухих стружках, и достаточно искры, чтобы он воспламенился в одну секунду.

Невдалеке от зловещих инструментов, напоминающих орудия палача, лежат принадлежности старинного вооружения. На сундуке разложена стальная кольчуга с тонкими и гибкими кольцами, так плотно соединенными, что она кажется мягкой стальной тканью, а рядом с ней — железные наручники и набедренники в исправном виде, снабженные ремнями. Кроме того, масса всевозможного оружия и две длинные трехгранные пики с ясеневыми древками, прочные и легкие, на которых видны свежие пятна крови, дополняют эту коллекцию, где о современности напоминают только два тирольских карабина, заряженные и с порохом на полке.

С этим арсеналом смертоносного оружия и варварских инструментов странно соседствовало собрание совершенно других вещей: четки в стеклянных ящичках, медали, agnus Dei, кропильницы, изображения святых в рамках. Вдобавок масса книжонок, напечатанных на грубой синеватой бумаге во Фрибурге, с рассказами о новейших чудесах, о собственноручном письме Иисуса Христа к одному верующему и, наконец, с мрачными предсказаниями на 1831 и 1832 год, адресованными революционной и нечестивой Франции.

Одна из картин, написанных на холсте, которыми странствующие фокусники и фигляры украшают фасад своих балаганов, подвешена к продольной балке потолка, для того, наверное, чтобы не портиться, оставаясь слишком долго в скатанном виде.

На этом холсте виднеется следующая надпись:

«Истинное и достопамятное обращение Игнатия Морока, прозванного „Предсказателем“, совершившееся во Фрибурге в 1828 году».

Картина, больше чем в натуральную величину, написанная кричащими красками и представляющая грубую мазню, разделена на три части и изображает три главные момента из жизни обращенного, прозванного «Предсказателем».

В первой части триптиха изображен свирепого вида человек с длинной белокурой, почти белой бородой, одетый в шкуры оленя, как носят их дикие обитатели северной части Сибири: на нем надета шапка из чернобурой лисицы, с вороньей головой наверху. Его лицо изображает ужас. Скорчившись, на маленьких санках, запряженных шестью рослыми дикими собаками, он несется по снегу, спасаясь от стаи лисиц и волков, чудовищных медведей, которые, раскрыв пасти с чудовищными клыками, казалось, способны сто раз поглотить и человека, и сани, и собак.

Под этой картиной читаем:

«В 1810 году идолопоклонник Морок бежит от преследования диких зверей».

Во второй части картины Морок, одетый в белые одежды новообращенного, стоит на коленях, набожно сложив руки, перед человеком в длинной черной мантии, с белыми брыжами; в углу картины ангел с отталкивающей физиономией держит в одной руке трубу, а в другой — огненный меч; изо рта его выходят начертанные красными буквами по черному фону следующие слова:

«Идолопоклонник Морок бежал от диких зверей; дикие звери побегут от Игнатия Морока, обращенного и крещенного во Фрибурге».

Действительно, в третьей части новообращенный, гордо выпрямив стан, стоит торжествующий и прекрасный, в развевающейся голубой одежде; высокомерно подняв голову и подбоченясь левою рукою, он, казалось, усмиряет простертою десницей тигров, львов, гиен, медведей, которые, пораженные ужасом, смиренно и покорно ползают у его ног, пряча зубы и втянув когти.

Под последней частью можно прочитать как некий моральный итог:

«Игнатий Морок обращен. Дикие звери ползают у его ног».

Рядом с картинами лежат связки маленьких книжонок, тоже напечатанных во Фрибурге, в которых рассказывается о том удивительном чуде, как язычник Морок сразу после крещения получил сверхъестественную, почти Божественную силу, которой не могут противиться самые свирепые звери; тому свидетельством являлись ежедневные представления знаменитого укротителя; он давал их не столько с целью похвастаться мужеством и смелостью, сколько с целью прославить Господа.


Через открытый люк на чердак доносится порою снизу удушливый, острый, резкий запах, запах зверинца. Время от времени слышится то звучный, могучий рев, то глубокое, тяжелое дыхание, сопровождаемое глухим шумом, точно какие-то громадных размеров тела возятся и грузно ворочаются на деревянном полу.

На чердаке находится один человек.

Этот человек — Морок, укротитель зверей, прозванный Предсказателем. Ему лет сорок, роста он небольшого, непомерно худ, с тонкими и сухими руками и ногами. Он с головы до ног укутан в длинный халат на черном меху, с ярко-красным верхом. Лицо его, от природы бледное, покрыто загаром в результате той странствующей жизни, которую он ведет с детства, его волосы, обладающие матово-желтым оттенком, свойственным некоторым народностям полярных стран, падают длинными, прямыми прядями почти до плеч. Борода такого же цвета обрамляет выдающиеся скулы. Нос у Морока тонкий, заостренный и загнутый. Но самое поразительное в его лице — это широко раскрытые, приподнятые веки, благодаря чему над зрачком, какого-то красновато-бурого оттенка, постоянно виднеется часть белка… Неподвижный взгляд этих странных глаз заставлял животных цепенеть, что не мешало в то же время их господину прибегать Для полного их укрощения и к другим мерам, о чем красноречиво говорили валявшиеся здесь ужасные инструменты.

Морок сидел у стола. Он только что открыл потайное дно маленького ящичка, наполненного четками и тому подобными безделками, составляющими принадлежность святош; в этом потайном дне, закрывавшемся секретным замком, лежало несколько запечатанных пакетов, где вместо адреса стояли номер и буква. Предсказатель вынул один из пакетов, положил его в карман халата и, заперев секретным замком двойное дно, поставил ящик на полку.

Все это происходило в четвертом часу дня, в гостинице «Белый сокол», единственной во всей деревне Мокерн, находившейся близ Лейпцига по дороге, ведущей с севера к Франции.

Через несколько минут глухой подземный рев потряс стены чердака.

— Замолчи, Иуда! — угрожающе крикнул Предсказатель, повернув голову к люку.

Послышался новый приглушенный рев, похожий на отдаленный раскат грома.

— Молчать, Каин! — крикнул снова Морок.

В третий раз раздался невыразимо свирепый рев.

— Да замолчишь ли ты, Смерть! — воскликнул Предсказатель, бросившись к отверстию люка и обращаясь к невидимому третьему зверю, носящему мрачное имя.

Но, несмотря на привычный властный голос хозяина, на его повторный окрик, укротитель не мог добиться молчания; наоборот, вскоре к реву зверей присоединился лай нескольких собак. Укротитель схватил пику, подошел к лестнице и хотел уже по ней спускаться, когда на ступенях появился человек, поднимавшийся снизу.

Вновь прибывший был смуглый и загорелый человек в серой круглой шляпе с широкими полями, в короткой куртке и в просторных шароварах из зеленого сукна. Его запыленные кожаные гетры свидетельствовали, что он прошел долгий путь. На спине его была привязана ремнями охотничья сумка.

— Черт бы побрал этих зверей! — сказал он, поднявшись, — будто за три дня они меня совсем забыли!.. Иуда даже лапу протянул сквозь решетку своей клетки… а Смерть прыгнула, как фурия… Право, как будто не узнали…

Все это было сказано по-немецки.

Морок отвечал на том же языке, с легким иностранным акцентом.

— Какие новости, Карл, хорошие или дурные? — с беспокойством спросил он.

— Хорошие!

— Ты их встретил?

— Вчера, за два лье от Виттенберга…

— Слава Богу! — воскликнул укротитель, складывая руки с выражением полного удовлетворения.

— Да оно и понятно… Из России во Францию другого пути нет. Можно было об заклад побиться, что мы их встретим где-нибудь между Виттенбергом и Лейпцигом.

— А приметы?

— Весьма точные: две молодые девушки в трауре, белая лошадь, старик с длинными усами, в военной шапке и сером плаще… И с ними собака сибирской породы.

— А где ты их покинул?

— За одно лье… не позже как через полчаса они будут здесь.

— И именно здесь, в этой гостинице, так как другой в деревне нет, — задумчиво промолвил Морок.

— А ночь уже наступает… — прибавил Карл.

— Удалось тебе заставить старика разговориться?

— Как же! Заставишь его!..

— Почему?

— А вот попробуйте-ка сами его обломать.

— Да отчего же?

— Просто невозможно.

— Невозможно? Почему?

— А вот увидите… Я шел с ними вчера до самой ночи, сделав вид, что случайно их встретил; обратившись к высокому старику, я произнес обычное приветствие всех пешеходов-путешественников: «Добрый день и добрый путь, дружище!» Вместо ответа он только на меня покосился и концом палки указал мне на другую сторону дороги.

— Да ведь он француз и, может быть, не понимает по-немецки?

— Он говорит на этом языке не хуже вас. Я слышал, как в гостинице он просил у хозяина для себя и для молодых девушек все, что им нужно.

— А на ночлеге… ты не пытался еще раз завязать с ним разговор?

— Как не пытался!.. Но он так грубо ко мне отнесся, что я больше уже не возобновлял попытки, чтобы не испортить дела. Вообще я должен вас предупредить, что у него чертовски сердитый вид; поверьте, что, несмотря на седые усы, он мне показался таким сильным и решительным, что, правь, я не знаю, кто бы победил в драке: этот ли иссохший скелет или мой друг, великан Голиаф. Я ваших планов не знаю… но берегитесь, хозяин… берегитесь…

— Моя черная яванская пантера была тоже и сильна, и зла… — с мрачной и презрительной усмешкой отвечал Морок.

— Это Смерть-то? Да она и теперь не менее зла и сильна… только перед вами она покорна и почти кротка!

— Так же точно я сумею скрутить и этого старика, несмотря на его силу и грубость.

— Гм, гм! Не очень-то верьте в это, хозяин; вы ловки и храбрее всякого другого, но, поверьте мне, вы никогда не сделаете ягненком старого волка, который сейчас сюда прибудет.

— А разве Каин, разве тигр Иуда не ползают от страха у моих ног?

— Еще бы! Да ведь у вас на то есть средства, которые…

— У меня есть вера… и в этом все… — властно сказал Морок, прервав Карла, и так при этом взглянул на него, что тот склонил голову и замолчал. — Почему бы Создатель, давший мне опору для борьбы со зверями, не поддержал меня для борьбы с людьми, когда эти люди нечестивы и развратны? — прибавил Предсказатель: торжественным и вдохновенным тоном.

Преклоняясь ли перед силой убеждения хозяина или не чувствуя в себе способности вести споры о таком щекотливом предмете, Карл покорно ответил Предсказателю:

— Вы ученее меня, хозяин. Все, что вы делаете, несомненно хорошо.

— Ты весь день следовал за стариком и девушками? — после некоторого молчания спросил Предсказатель.

— Да, но издали. Зная прекрасно местность, я мог незаметно обходить то по долине, то по горам, не теряя из виду дороги; последний раз я видел их, спрятавшись за водяную мельницу… Так как им оставалось еще пройти достаточно, а ночь уже недалека, я прибавил шагу и опередил их, чтобы сообщить вам то, что вы называете хорошей вестью.

— Очень хорошей… да, очень… и ты будешь вознагражден… потому что, если бы эти люди ускользнули от меня…

Предсказатель вздрогнул и не докончил. По тону голоса, по выражению лица можно было судить, как важно для него принесенное известие.

— В самом деле, — продолжал Карл, — очевидно, это заслуживает внимания, так как тот русский курьер, весь в галунах, который без передышки мчался к вам из Петербурга в Лейпциг… был, может быть, для…

Морок грубо прервал речь Карла.

— Кто это тебе сказал, что приезд курьера имел отношение к этим путешественникам? Ты ошибаешься, ты должен знать только то, что я тебе говорю…

— Ладно, хозяин, извините меня и перестанем об этом… Я сейчас скину сумку и пойду помогать Голиафу кормить зверей; ведь час ужина, должно быть, близок, если только уже не прошел. А хорошо ли он справлялся со своим делом, наш толстый великан?

— Голиаф ушел. Он не должен знать, что ты вернулся, а главное — не надо, чтобы тебя увидели здесь этот старик и девушки. Твое присутствие может возбудить их подозрения.

— Куда же мне уйти?

— Спрячься в конюшне и жди моих приказаний, — быть может, я тебя еще сегодня ночью пошлю в Лейпциг.

— Как прикажете. У меня в сумке есть кое-какая провизия, и в конюшне я поужинаю и заодно отдохну.

— Иди…

— Только не забудьте, хозяин, то, что я сказал. Право, не доверяйтесь этому старику с седыми усами, думаю, что он чертовски решителен; я в этом разбираюсь, — остерегайтесь его.

— Не беспокойся… я всегда осторожен… — ответил Морок.

— Ну, так желаю успеха, хозяин!

И Карл исчез по приставной лестнице.

Послав дружеский жест слуге, Предсказатель походил, задумавшись, по чердаку, затем подошел к ящику с двойным дном, вынул из него какое-то длинное письмо и внимательно перечитал его несколько раз.

Время от времени он вставал, чтобы подойти к закрытому ставнем окну, выходившему на внутренний двор гостиницы, и с беспокойством прислушивался; несомненно, Что прибытие трех путешественников, о которых ему сейчас донесли, он ожидал с большим нетерпением.

2. ПУТЕШЕСТВЕННИКИ

Пока предыдущая сцена происходила в Мокерне, в гостинице «Белый сокол», трое путешественников, ожидаемых с таким нетерпением укротителем зверей, Мороком, мирно шли среди цветущих, веселых лугов, окаймленных с одной стороны речкой, которая приводила в движение мельницу, а с другой — большой дорогой, которая вела к селению Мокерн, расположенному приблизительно в одном лье, на довольно высоком холме.

Небо было необыкновенно ясным, и только шум воды, с пеной сбегающей по колесам мельницы, нарушал тишину и глубокий покой чудесного вечера. Густые ивы, наклонясь над водой, отбрасывали на нее свою зеленую, прозрачную тень, а дальше река ярко отражала и синеву неба, и пламенные краски заката, так что если бы не холмы, отделявшие ее от небосклона, то золото и лазурь вод слились бы в одно с золотом и лазурью неба. Высокий тростник, росший по берегу, склонял свои бархатистые головки под дыханием легкого ветерка; такой ветерок часто поднимается к концу дня, как это было теперь, когда солнце медленно скрывалось за полосой пурпурных облаков с огнистой бахромой… В свежем, чистом воздухе разносился звон колокольчиков отдаленного стада.

По тропинке, проложенной среди луга, на белой лошади ехали, поместившись в одном седле с широкой спинкой, две молоденькие девушки, скорее девочки, так как им недавно исполнилось по 15 лет. Сидеть им было довольно удобно, так как обе отличались миниатюрным, нежным сложением… Лошадь вел под уздцы высокий загорелый человек с длинными седыми усами; он время от времени оборачивался на молодых девушек с почтительной и вместе с тем отеческой заботливостью. Он опирался на длинную палку, а на могучих плечах нес солдатский ранец. Запыленная обувь и слегка волочащаяся походка показывали, что он идет пешком уже давно.

Большая собака из породы тех, которых жители северной Сибири запрягают в сани, смахивавшая на волка видом, ростом и шерстью, неукоснительно следовала за вожаком маленького каравана или, употребляя простонародное выражение, — по пятам своего хозяина.

Ничего не могло быть прелестнее этих юных девушек. Одна из них в левой руке держала ослабленные поводья, а правой обвила талию своей уснувшей сестры, головка которой покоилась на ее плече. Мерные шаги лошади сообщали обеим гибким фигурам полное прелести колебание, причем покачивались и их маленькие, ножки, опиравшиеся на деревянную дощечку, служившую вместо стремени.

Сестры-близнецы носили имена Розы и Бланш по нежной фантазии любящей матери; печальные, сильно поношенные траурные платья указывали, что ныне они были сиротами. Надо было очень хорошо их знать, чтобы уметь различить одну от другой, до того они были друг на друга похожи. Поэтому достаточно описать наружность той из сестер, которая теперь бодрствовала, чтобы познакомиться с обеими; единственной разницей между ними в данный момент было то, что Роза бодрствовала, исполняя сегодня роль «старшей», и на ней лежали обязанности, установленные проводником; старый солдат Империи, фанатик дисциплины, он счел за благо устроить так, чтобы сироты поочередно исполняли обязанности, сопряженные с начальствованием и с повиновением. Несомненно, что Грез бы вдохновился при виде этих двух прелестных головок в черных бархатных детских чепчиках, из-под которых выбивались крупные локоны белокурых волос, рассыпаясь по плечам и груди, обрамляя круглые, румяные, плотные, шелковистые щеки. Красная гвоздика, увлажненная росой, не сравнилась бы ни в цвете, ни в бархатистости с их цветущими губками, нежный голубой цвет барвинка уступил бы в лазурной ясности их большим красивым глазам, где детская невинность соединялась с душевной кротостью. Чистый белый лоб, маленький розовый носик и ямка на подбородке довершали общее приятное впечатление при взгляде на эти милые лица, выражавшие и доброту, и непорочность.

Надо было видеть, когда при наступлении дождя или грозы старый солдат тщательно закутывал их обеих в громадную оленью шубу и спускал им на самый лоб большой непромокаемый капюшон; ничего не было прелестней двух смеющихся свежих лиц, укрытых темным чехлом. Но вечер был спокойный и прекрасный, и шуба покрывала только колени молодых девушек, а капюшон лежал на спинке седла. Роза, все так же обнимая рукой талию уснувшей сестры, смотрела на нее с невыразимой, почти материнской нежностью, так как сегодня Роза была «старшая», а старшая сестра — это почти мать!..

Сестры не только обожали друг друга, но благодаря какому-то психологическому свойству, часто встречающемуся у близнецов, они почти всегда чувствовали одно и то же: всякое волнение одной из них моментально отражалось на лице другой; одна и та же причина заставляла обеих трепетать и краснеть; наконец, их молодые сердца бились в унисон, и невинная радость или горькая печаль одной невольно воспринималась и разделялась другою. В детстве они вместе заболели жестокой болезнью и разом побледнели, надломились и захирели, как два цветка на одном стебле, но точно так же одновременно к обеим вернулись чистые, свежие краски.

Нечего и говорить, что попытка порвать таинственную, неразрывную связь повела бы к смертельному исходу, — так тесно связано было существование этих бедняжек. Итак, прелестная пара птичек, прозванных «неразлучницами», может жить только общей жизнью, и она печалится, страдает, отчаивается и умирает, когда варварская рука разъединяет их друг с другом.

Наставник девушек, человек лет пятидесяти, с выправкой военного, представлял собою бессмертный тип солдата времен Республики и Империи. Эти герои, дети народа, за одну войну превратившиеся в лучших солдат в мире, ясно показали, на что способен, чего стоит и что делает народ, когда истинные его избранники вверяют ему свои силы, доверие и надежды. Этого солдата, провожатого двух сестер, отставного конно-гренадера императорской гвардии, прозвали Дагобером. Его серьезное и строгое лицо было резко и твердо очерчено, седые длинные и густые усы совсем скрывали рот и соединялись с широкой и недлинной бородкой, закрывавшей подбородок; худощавые, обветренные, кирпичного цвета щеки были тщательно выбриты. Светло-голубые глаза затемнялись густыми, черными нависшими бровями; в ушах висели длинные серьги, спускаясь до военного воротника с белой выпушкой. Кожаный пояс стягивал на талии, серую суконную дорожную одежду, а голубая шапка с красной кистью, падавшей на левое плечо, покрывала лысую голову. Несмотря на суровость лица, Дагобер, обладавший силой Геракла в молодости, и теперь еще смелый и сильный, проявлял к сиротам самую нежную заботливость, бесконечную предупредительность и почти материнскую нежность благодаря великодушному сердцу, сердцу льва, всегда доброго и терпеливого. Именно материнскую нежность, потому что героическая привязанность сердца матери стоит сердца солдата. Дагобер никогда не терял хладнокровия, сдерживая всякое волнение и оставаясь всегда стоически спокойным. Невозмутимая серьезность, с которой он ко всему относился, делала его иногда необыкновенно комичным.

По пути Дагобер время от времени оборачивался, чтобы ободрить словом или жестом белую лошадь, на которой сидели сестры. Лошадь эта, несомненно, была уже достаточно стара. Это доказывали и длинные зубы, и впадины под глазами, а два глубокие шрама, один на боку, другой на груди, свидетельствовали о том, что она побывала в горячих сражениях. Может быть, поэтому конь иногда горделиво потряхивал старой военной уздечкой, на медной шишечке которой можно было еще разглядеть изображение орла. Ход его был ровный, осторожный и спокойный; лоснящаяся шерсть и умеренная толщина, а также обильная пена, покрывавшая узду, свидетельствовали о том здоровье, которое лошади обычно приобретают в постоянной, но размеренной работе и в долгом путешествии, совершаемом небольшими переходами. Славное животное, несмотря на шесть месяцев пути, все так же весело, как и при отъезде, несло и своих всадниц, и довольно тяжелый чемодан, привязанный сзади их седла.

Если мы упомянули о несомненном признаке старости — непомерно длинных зубах доброго коня, то это только потому, что лошадь беспрестанно их показывала, точно желая оправдать свое имя, — ее звали «Весельчак», — а также, чтобы поиздеваться над собакой, жертвой ее шуток.

Пес, прозванный, очевидно, по контрасту «Угрюмом», следовал шаг за шагом за хозяином, и Весельчак мог до него дотянуться. Время от времени он хватал зубами Угрюма и, приподняв, нес его так, что собака охотно подчинялась, вероятно, по привычке, и не чувствуя боли благодаря густой шерсти. И только если Угрюму казалось, что шутка слишком затянулась, он оборачивал голову и слегка ворчал. Весельчак сразу же понимал, в чем дело, и немедленно спускал друга на землю. Иногда, должно быть, для смены впечатлений, Весельчак начинал покусывать мешок на плечах старого солдата, который, как и его собака, совершенно привык к заигрываниям лошади.

Все эти подробности позволяют судить о полном согласии, царившем между двумя сестрами-близнецами, старым солдатом, лошадью и собакой.

Маленький караван с нетерпением приближался к месту ночлега, к деревне Мокерн, видневшейся на горе.

Дагобер по временам озирался кругом, стараясь, казалось, сосредоточиться. Мало-помалу его лицо омрачалось, а когда они достигли мельницы, шум которой привлек его внимание, старый солдат остановился и несколько раз провел по усам рукой, что было единственным знаком сильного и сдержанного волнения.

Весельчак тоже внезапно остановился вслед за хозяином, и Бланш, разбуженная неожиданным толчком, подпрыгнула и подняла головку. Она тотчас же нашла взглядом сестру, которой нежно улыбнулась, а затем девушки обменялись жестом удивления при виде Дагобера, который неподвижно остановился, сложив руки на длинной палке, и, по-видимому, был во власти мучительного и глубокого волнения.

Сироты находились в эту минуту у основания небольшого холма, вершина которого скрывалась за густыми листьями громадного дуба, посаженного на середине этого возвышения.

Роза, видя, что Дагобер все так же неподвижен и задумчив, наклонилась в седле и, положив белую ручку на плечо солдата, стоявшего спиной к ней, тихо спросила:

— Что с тобой, Дагобер?

Ветеран обернулся, и сестры, к полнейшему изумлению, увидели крупные слезы, которые оставляли влажный след на загорелых щеках солдата и терялись в его густых усах.

— Ты плачешь?.. ты? — с глубоким волнением воскликнули Роза и Бланш. — Скажи нам, умоляем тебя… скажи, что с тобой?

После минутной нерешительности солдат провел мозолистой рукой по глазам и сказал растроганным голосом, указывая рукою на столетний дуб, около которого они находились:

— Я вас огорчу, бедные малютки, но… то, что я должен вам рассказать, это вещь священная… я не могу об этом умолчать!.. Сюда, к этому дубу, перенес я, восемнадцать лет тому назад… накануне великой битвы под Лейпцигом, вашего отца… У него были две сабельные раны на голове и простреленное плечо… его и меня ткнули также раза два пикой… Здесь, под этим дубом, нас и захватили обоих в плен… да кто и захватил-то! — предатель… француз… маркиз, эмигрировавший в Россию и поступивший полковником в русское войско… Он же после… ну, это вы узнаете потом… — И, помолчав, ветеран продолжал, указывая концом палки на деревню Мокерн: — Да… да, я узнаю эти высоты… На них-то ваш храбрый отец, наш командир, с нашим полком и польской гвардией, опрокинул русских кирасир, захватив батарею. Ах, дети! — наивно прибавил он, — я бы желал, чтобы вы видели вашего храброго отца во главе конно-гренадерской бригады, когда он под градом картечи вел ее в атаку!.. Он был тогда необыкновенно прекрасен!

Пока Дагобер по-своему отдавался сожалениям и воспоминаниям, сироты, повинуясь невольному порыву, соскользнули с лошади и, взявшись за руки, пошли к дубу — преклонить колени. Крепко прижавшись друг к другу, они залились неудержимыми слезами, между тем как солдат поник лысой головой, скрестив руки на длинной палке.

— Ну, полноте… не надо убиваться… — тихо сказал он немного погодя, заметив слезы на румяных щечках Розы и Бланш, все еще коленопреклоненных, — мы, может быть, найдем генерала Симона в Париже… я расскажу вам обо всем сегодня на ночлеге… Я нарочно откладывал это до нынешнего дня… Сегодня, по-моему, выходит нечто вроде годовщины, и я многое расскажу вам о вашем отце… давно мне хотелось…

— Мы плачем, потому что не можем не вспомнить и о маме, — сказала Роза.

— О маме, которую увидим только на небесах, — прибавила Бланш.

Солдат поднял сирот и, взявши их за руки, посмотрел на них с чувством невыразимой преданности, казавшейся еще более трогательной благодаря контрасту с его суровыми чертами.

— А все-таки так горевать не следует! Правда, дети, ваша мать была лучшей из женщин… Когда она жила в Польше, ее звали жемчужиной Варшавы, но можно было бы безошибочно прозвать ее «жемчужиной, подобной которой нет во всем свете»! Уж именно во всем свете не найти такой другой… нет!..

При этом голос изменил Дагоберу, он замолчал и начал, по обыкновению, поглаживать усы.

— Послушайте-ка, девочки, — добавил он, подавив волнение, — ведь ваша мать давала вам всегда самые лучшие советы?

— Конечно, Дагобер.

— Ну, а что вам она говорила перед смертью? Она велела о ней помнить, но не предаваться горю!

— Это правда. Она говорила нам, что Бог, всегда такой добрый к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволит ей слышать нас с высоты небес, — сказала Бланш.

— И она обещала всегда следить за нами! — прибавила Роза.

При этом обе сестры с глубокой и наивной верой, свойственной их возрасту, невольно в трогательном прелестном порыве взялись за руки и, устремив к небу глаза, воскликнули:

— Ведь это правда, мама?.. ты нас видишь?.. ты слышишь нас?

— Ну, а раз ваша мама вас видит и слышит, — сказал растроганный Дагобер, — то не огорчайте же ее своею грустью… Помните, что она вам запретила горевать!

— Ты совершенно прав, Дагобер, мы не будем больше плакать!

И они послушна вытерли глаза.

Дагобер, с точки зрения святош, был настоящие язычником. В Испании он со страстным наслаждением наносил сабельные удары монахам всех орденов, которые с распятием в одной руке и с кинжалом в другой защищали не свободу (давно умерщвленную инквизицией), а свои чудовищные привилегии. Между тем все-таки недаром Дагобер сорок лет с лишком был свидетелем поразительных по своему величию событий, недаром столько раз видел смерть лицом к лицу.

Благодаря этому, инстинктивное чувство естественной религии, присущее всем простым и честным сердцам, всегда пробуждалось в его душе. Поэтому-то, не разделяя утешительной надежды сестер, он счел бы преступлением хоть немного поколебать ее.

Заметив, что девочки повеселели, он начал так:

— Ну вот, в добрый час, дети. Я гораздо больше люблю, когда вы весело болтаете и хохочете втихомолку… не отвечая даже на мои вопросы… как, например, вчера и сегодня утром… Да… да… эти два дня у вас завелись какие-то важные секреты… но это ничего… раз это вас забавляет, я очень рад…

Сестры покраснели и обменялись полуулыбкой, хотя слезы еще не успели обсохнуть на их глазах. Затем Роза с легким смущением сказала старому солдату:

— Да нет же, Дагобер… ты ошибаешься, мы ничего особенного не говорили!

— Ну, ладно, ладно. Я ведь ни о чем не хочу узнавать… Ну, отдохните еще немного, а потом в путь… уж поздно, а надо в Мокерн попасть засветло… чтобы выехать завтра пораньше.

— А далеко еще нам ехать? — спросила Роза.

— До Парижа-то?.. да придется, дети, переходов с сотню сделать… хоть и тихо мы двигаемся, а все-таки продвигаемся… а главное, все обходится дешево, что при нашем тощем кошельке очень важно: комнатка для вас, половик и одеяло у порога для меня с Угрюмом, да свежая солома для Весельчака — вот и все наши путевые издержки. О пище я не говорю: вы вдвоем съедите не больше мышки, а я в Египте и Испании выучился чувствовать голод только тогда, когда есть чем его утолить!..

— Ты не говоришь о том, что для большей экономии все делаешь сам, не позволяя нам даже в чем-нибудь тебе помочь!

— Подумать только, что каждый вечер ты сам стираешь белье, как будто мы…

— Что? Вам стирать? — прервал речь Бланш старый солдат. — Чтобы я вам дал испортить стиркой ваши маленькие ручки! Что и говорить! Точно в походе солдат не сам стирает свое белье! Я, знаете, считался лучшей прачкой в эскадроне! А разве я плохо глажу? Ну-ка, скажите! Право, без хвастовства сказать, отлично глажу.

— Это правда… ты прекрасно гладишь!..

— Разве только иногда подпалишь! — засмеялась Роза.

— Да… если утюг очень горяч… Видите… я хоть и подношу его к щеке, чтобы узнать степень жара… да кожа-то у меня уж слишком груба… ничего не чувствует, — с невозмутимо серьезной миной отвечал Дагобер.

— Да разве ты не видишь, что мы шутим, добрый Дагобер!

— Ну, а если вам ваша прачка нравится, то не отнимайте у нее работу! Оно и экономней выйдет… а в дороге бедным людям все пригодится… Надо, чтобы нам хватило до Парижа добраться… а там уж за нас все сделают наши бумаги и медаль, что вы носите… надо по крайней мере надеяться, что так будет…

— Эта медаль для нас святыня!.. Нам ее дала наша мама, умирая…

— Так не потеряйте же ее, смотрите! Время от времени поглядывайте, тут ли она.

— Да вот она, — сказала Бланш.

И она вытянула из-за лифа маленькую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее.

По обеим сторонам бронзовой медали были выбиты следующие надписи:

Victime de L.C.D.J.

Priez pour moi.

Paris le 13 fevrier 1682

A Paris Rve St.Francoisn 3 Dans vn siecle et demi vovs serez Le is fevrier 1832.

Priez pour moi. note 1

— Что это значит, Дагобер? — спросила Бланш, разглядывая эти мрачные надписи: — Мама не могла нам разъяснить.

— Вот сегодня на ночлеге обо всем потолкуем, — отвечал Дагобер, — а теперь уже поздно… спрячьте медаль, да и в путь… Нам еще остается с час идти до гостиницы… Ну, взглянем в последний раз на этот холм, где был ранен ваш отец, да и в дорогу… живее на лошадь!

Сироты бросили последний благоговейный взор на место, вызвавшее ряд грустных воспоминаний у их спутника, и с его помощью взобрались опять на Весельчака. Благородное животное ни на минуту не попыталось куда-нибудь отойти, как испытанный ветеран оно воспользовалось задержкой, чтобы пощипать сочной зеленой травы на чужой Земле, возбуждая аппетитом зависть в Угрюме, который спокойно лежал на траве, уткнув морду в лапы. Затем, когда все двинулись в путь, собака снова заняла место за хозяином. Почва становилась все более и более сырой и болотистой, так что Дагобер вел лошадь с большой осторожностью, исследуя сначала землю концом длинной палки; через несколько шагов он был вынужден сделать обход влево, чтобы попасть на большую дорогу.

Прибыв в Мокерн, Дагобер справился о самой недорогой гостинице. Ему ответили, что имеется только одна гостиница «Белый сокол».

— Ну, нечего делать, едем тогда в «Белый сокол», — отвечал солдат.

3. ПРИБЫТИЕ НА НОЧЛЕГ

Не раз Морок нетерпеливо открывал ставню чердачного окна, выходившего на двор гостиницы «Белый сокол», чтобы подстеречь прибытие сирот и солдата. Видя, что они еще не приехали, он снова принимался медленно ходить, опустив голову и скрестив руки, выискивая способ выполнения задуманного им плана, причем, вероятно, расчеты эти были очень нелегки, так как черты его сурового лица принимали все более и более мрачный оттенок.

Несмотря на свирепую внешность, Морок не был лишен ума; смелость, которую он выказывал во время упражнений со зверями и которую благодаря ловкому шарлатанству он приписывал своему недавнему обращению, его речь, то мистическая, то торжественная, его суровое лицемерие — все это дало ему известного рода влияние на тех людей, которых он встречал во время путешествий.

Конечно, задолго еще до обращения Морок хорошо ознакомился с нравами диких зверей… Действительно, уроженец северной Сибири, он с молодых лет был одним из самых неустрашимых охотников на медведей и оленей. Позднее, в 1810 году оставив это занятие, он попал в проводники к одному русскому инженеру, посланному с научной целью в северные районы.

Морок последовал за ним в Санкт-Петербург, где после многих неудач попал в число императорских курьеров, железных автоматов, которых малейший каприз деспота бросал в легкие сани, летавшие по всему необъятному пространству империи,от Персии до Ледовитого океана. Для этих людей, которые путешествуют день и ночь с молниеносной быстротой, не существует ни времен года, ни препятствий, ни опасностей, ни усталости. Эти люди, несущиеся как камень из пращи, должны достигать цели или погибать; представьте же себе смелость, силу и дисциплину людей, привыкших к подобной жизни.

Теперь мы не считаем возможным пояснять, при каких обстоятельствах Морок оставил это трудное ремесло для другой профессии и поступил в качестве новообращенного в одно из духовных обществ во Фрибурге и как, наконец, окончательно обратившись, он стал хозяином неизвестно откуда взявшегося зверинца и принялся за кочевую жизнь.


Морок все еще продолжал ходить по чердаку. Надвигалась ночь. Нетерпеливо ожидаемые путешественники не появлялись. Походка укротителя делалась все более и более нервной и порывистой. Вдруг он разом остановился и, наклонив голову к окну, начал прислушиваться. Этот человек обладал тонким слухом дикаря.

— Вот они! — воскликнул он.

Дьявольская радость сверкнула в его красноватых зрачках.

Он услышал шум лошадиного топота и человеческих шагов. Осторожно приоткрыв ставень, он увидел, Как во двор въехали на лошади две девушки в сопровождении их спутника, старого солдата.

Наступила темная, облачная ночь. Сильный ветер колебал пламя фонарей, с которыми встречали новых приезжих. Приметы, имевшиеся у Морока, были так точны, что ошибиться он не мог. Уверенный, что добыча не ускользнет из его рук, он прикрыл ставень и, после нескольких минут размышления, окончательно продумав свой план, наклонился над люком, где стояла лестница, и позвал:

— Голиаф!

— Что, хозяин? — ответил хриплый голос.

— Поди сюда!

— Сейчас… я вернулся от мясника, принес мясо…

Верхушка лестницы затряслась, и на уровне с полом появилась огромная голова.

Этого человека недаром звали Голиафом. В нем было больше шести футов роста. Он обладал сложением Геркулеса и отвратительной наружностью. Косые глаза глубоко сидели под маленьким, выпуклым лбом. Рыжие волосы и рыжая всклокоченная борода, жесткая, как конский волос, придавали ему дикий и звериный облик. В своих широких челюстях, с длинными, острыми зубами, похожими на клыки, он держал громадный кусок сырого мяса фунтов в десять или двенадцать, находя более удобным нести свою ношу так, чтобы руки оставались свободными и чтобы он мог влезать с их помощью на лестницу, которая качалась под его тяжестью.

Когда огромное, массивное тело великана поднялось по лестнице, по его бычьей шее, по ширине спины и плеч, по величине рук и ног можно было ясно судить, что ему нипочем борьба один на один с медведем. На нем были старые синие панталоны с красными полосками и нечто вроде казакина или скорее плотная кожаная кираса, кое-где поцарапанная острыми когтями животных.

Взойдя на чердак Голиаф разжал клыки и уронил на пол мясо, после чего с видимым удовольствием облизал усы. Этот человек, похожий на зверя, начал свою карьеру, — как и многие другие скоморохи, с того, что пожирал на ярмарках сырое мясо за вознаграждение публики. Затем, привыкнув к дикой пище и сочетая вкусовое удовольствие с выгодой, он стал открывать выступления Морока тем, что съедал на потеху толпе несколько фунтов сырого мяса.

— Вот мясо для Каина и Иуды; моя порция и порция Смерти внизу, — сказал Голиаф. — Где нож? я разделю им пополам… и человеку, и зверю… без всякого предпочтения… На каждую глотку свой кусок…

И, засучив рукав куртки, причем обнаружилась громадная волосатая рука с жилами чуть ли не в палец, он снова спросил, ища глазами оружие:

— Да где же нож, хозяин?

Не отвечая на этот вопрос, Предсказатель спросил своего помощника:

— Ты был внизу, когда подъехали новые постояльцы?

— Да, хозяин, я шел от мясника.

— Что это за люди?

— Две девчонки на белой лошади да какой-то старикашка с седыми усами… Однако где же нож? Звери проголодались… да и я также… где нож?

— А ты не знаешь, где их поместили, этих приезжих?

— Хозяин увел их в глубину двора.

— В то помещение, которое выходит к полю?

— Да, да, хозяин… да где же…

Взрыв страшного рева потряс стены чердака и прервал Голиафа.

— Слышите? — воскликнул он. — Я вам говорил, что голод привел зверей в ярость. Я сам, кабы умел реветь, заревел бы не хуже их… Сроду не видел Иуды и Каина в таком состоянии, как сегодня; они так прыгают в клетке, что разломать ее могут… а Смерть… у нее глаза прямо горят… точно две свечки… бедняжка Смерть!

Морок продолжал, не обращая внимания на слова Голиафа:

— Значит, девушек поместили в том строении, которое стоит в глубине двора?

— Ну да, да! Ножик-то давайте, черт побери, ножик! С отъездом Карла я должен со всем один управляться, а из-за этого наш ужин и так запаздывает…

— А старик остался с девушками? — спросил Морок.

Голиаф, не понимая, почему хозяин не обращал внимания на его настояния относительно ужина зверей, с возрастающим изумлением глядел на него.

— Да отвечай же, скотина!

— Коли я скотина, так и сила у меня скотины, — грубо возразил Голиаф, — и коли на то пошло, так и я никакой скотине не уступлю…

— Я тебя спрашиваю: остался старик с девушками или нет? — повторил Морок.

— Да нет же! — отвечал великан. — Старик, как отвел лошадь на конюшню, так тотчас же потребовал корыто и воды и отправился под навес… при свете фонаря принялся за стирку… Просто потеха… старик с седыми усами, а стирает точно какая-нибудь прачка… Это все равно, как если бы я принялся сыпать просо чижикам! — прибавил Голиаф, с презрением пожимая плечами. — Ну, а теперь, хозяин, когда я ответил на все ваши вопросы… отпустите же меня кормить зверей… И куда только этот ножик запропастился? — прибавил он, оглядываясь кругом.

После молчаливого раздумья Предсказатель произнес:

— Ты сегодня вечером не будешь давать еды зверям!

Сперва Голиаф ничего не мог понять — так дико показалось ему это приказание.

— Что вы сказали, хозяин? — переспросил он.

— Я тебе запрещаю сегодня кормить зверей!

Голиаф не ответил, молча всплеснул руками, вытаращил свои косые глаза и отступил на два шага назад.

— Ну, понял? — воскликнул с нетерпением Морок. — Кажется, ясно!

— Как же это не есть! Когда и мясо принесено, да и ужин наш на три часа и без того запоздал? — с все увеличивающимся изумлением сказал Голиаф.

— Слушайся и молчи!

— Чего же вы хотите? Чтобы сегодня случилось какое-нибудь несчастье? Голод доведет до ярости и зверей, и меня…

— Тем лучше!

— Мы взбесимся!

— Тем лучше!

— Как это тем лучше?.. Но…

— Довольно.

— Черт побери, да ведь и я голоден не меньше их!

— Ну, так ешь! Кто тебе мешает? Твой ужин ведь готов, варить не надо!

— Я без своих зверей не ем, и они без меня тоже…

— А я тебе повторяю, что если ты осмелишься накормить сегодня зверей, то я тебя выгоню!

Голиаф глухо заворчал, точно медведь, и с гневным удивлением продолжал смотреть на Предсказателя.

Отдав приказания, Морок, погруженный в думы, продолжал расхаживать по чердаку. Обращаясь к Голиафу, все еще оторопелому, он сказал:

— Ты помнишь, где дом бургомистра, куда я ходил сегодня регистрировать свой вид на жительство… еще его жена накупила маленьких книжечек?

— Ну! — грубо отвечал великан.

— Поди, спроси его служанку, застану ли я его рано утром дома.

— А зачем?

— Может быть, мне понадобится сообщить ему нечто весьма важное. Во всяком случае, предупреди, чтобы он никуда не отлучался, не повидав меня.

— Ладно… а звери-то как? Можно их покормить, прежде чем идти к бургомистру?.. Я только дам поесть яванской пантере… Она больше всех оголодала… Хозяин, слышите? Только бы Смерть покормить. Я возьму для нее кусочек? Каин, я и Иуда — мы подождем.

— Ей особенно нельзя ничего сегодня давать… не смей!..

— Вот дьявольщина! — воскликнул Голиаф. — Да что с вами сегодня… я и понять не могу! Жаль, Карла нет, он хитер и сразу бы объяснил мне, почему это вы не хотите давать есть зверям, когда они голодны.

— Тебе это вовсе не надо знать!

— А Карл еще не скоро вернется?

— Он вернулся.

— Где же он?

— Он снова ушел.

— Что же такое у нас творится? Карл уходит, приходит, опять уходит…

— Дело не в Карле, а в тебе. Ты хоть голоден, как волк, а хитер все-таки, как лиса… А когда захочешь, так и Карла перехитришь.

И Морок дружески хлопнул великана по плечу, разом меняя свое с ним обращение.

— Я-то хитер?

— И в доказательство этого сегодня ночью можешь заработать десять флоринов, а у тебя достанет хитрости их заполучить… Я в этом уверен…

— О, на этот счет у меня сметка есть! — с довольной и глупой улыбкой сказал великан. — А что надо сделать, чтобы добыть эти десять флоринов?

— А вот увидишь.

— Трудная штука?

— Увидишь… Иди же сперва к бургомистру… но прежде разожги жаровню, — и он жестом указал на нее Голиафу.

— Хорошо, хозяин, — ответил Голиаф, несколько утешенный перспективой получения десяти флоринов.

— А на жаровне ты раскалишь этот стальной прут, — прибавил Предсказатель.

— Хорошо, хозяин.

— Прут этот ты оставь на огне, а сам отправишься к бургомистру и, вернувшись, жди меня здесь.

— Хорошо, хозяин.

— И чтобы жаровня не потухла.

— Хорошо, хозяин.

Морок хотел уже уходить, но снова остановился и переспросил:

— Так ты говоришь, что старик стирает под навесом?

— Да!

— Не забудь же ничего. Стальной прут на огонь, потом к бургомистру, а затем жди меня здесь.

И, сказав это, Предсказатель спустился в люк и исчез.

4. МОРОК И ДАГОБЕР

Голиаф не ошибся… Действительно, Дагобер стирал белье, сохраняя при этом непоколебимо серьезный вид, не покидавший его никогда.

Принимая во внимание привычки солдата во время похода, нечего удивляться кажущейся эксцентричности этого поступка: кроме того, Дагобер только и думал, чтобы сэкономить скромные средства сирот и избавить их от всякого труда и заботы; поэтому каждый вечер, после перехода, он занимался всевозможными женскими делами. Впрочем, ему к этому было не привыкать: не раз во время войны приходилось весьма умело исправлять беспорядок и прорехи, которые причиняет солдату день битвы; получать сабельные удары — это еще не все: нужно уметь чинить свой мундир, так как, задевая кожу, клинок рвет и одежду. Поэтому вечером, после жаркой битвы, или на другой день можно видеть, как лучшие солдаты — те, которые всегда отличаются исправностью мундира, вытаскивают из ранца сверточек с иголками, нитками, ножницами, пуговицами и другой галантереей, чему позавидовала бы самая аккуратная хозяйка, чтобы заняться всевозможными починками.

Вот удобный случай объяснить прозвище Дагобера, которое было дано Франсуа Бодуэну (провожатому двух сирот), признанному одним из самых смелых и красивых конно-гренадеров императорской гвардии.

Весь день продолжалась жаркая битва, но перевеса не получила ни та, ни другая сторона. Вечером отряд, в котором находился и наш герой, был послан занять посты в развалинах покинутой деревни, где, разместив караулы, часть всадников осталась верхом, а часть расположилась на отдых, привязав лошадей к колышкам.

В числе последних был и Франсуа. Он храбро дрался, но не был ранен, так как не принимал в счет глубокой царапины, нанесенной ему на память неловким штыком какого-то эмигранта, задевшим ему бедро.

— Разбойник!.. Мои новые брюки! — воскликнул гренадер, созерцая зияющую прореху на бедре и отплачивая ловким ударом палаша, пронзившего его противника насквозь. Стоически равнодушный к царапине, нанесенной его коже, наш герой совсем иначе относился к катастрофической прорехе на парадных брюках.

И вечером, на бивуаке, он решил помочь беде: вытащив из кармана сверточек, выбрав самую лучшую нитку, самую лучшую иголку и вооружив палец наперстком, он, при свете огней, принялся за портновскую работу. Сняв предварительно большие, верховые сапоги, он вывернул брюки наизнанку, чтобы штопка была менее заметна.

Это частичное раздевание грешило против дисциплины, но капитан, делавший обход, не мог удержаться от смеха при виде старого солдата, важно восседавшего на корточках, без сапог, с меховой шапкой на голове, в полной форме, и державшего на коленях брюки, которые он чинил с хладнокровием портного, работающего у себя на столе.

Вдруг началась перестрелка, и часовые бросились к отряду, крича: «К оружию!»

— На коней! — громовым голосом скомандовал капитан.

Минута — и все были в седле. Бедняга-штопальщик, стоявший во главе первого взвода, не имел даже времени, чтобы вывернуть брюки; он натянул их наизнанку и, не имея времени надеть сапоги, вскочил на лошадь. Отряд казаков, пользуясь прикрытием леса, хотел захватить врага врасплох; схватка была кровавой. Наш воин дошел до остервенения. Он очень ценил свои вещи, а этот день был для него роковым: разорванные брюки, потерянные сапоги! Зато он и рубил как бешеный, двоих убил, одного офицера захватил в плен, так что при свете луны весь полк мог любоваться подвигами храброго гренадера.

После этой схватки, в которой отряд отстоял позицию, капитан собрал команду, чтобы ее похвалить. Желая воздать должное храбрости Франсуа Бодуэна, капитан вызвал его из рядов, чтобы отдельно поздравить и поблагодарить за изумительную отвагу. С большим бы удовольствием отказался солдат от этой чести, но делать было нечего.

Представьте же себе изумление капитана и всех товарищей, когда они увидели громадную фигуру гренадера верхом, с босыми ногами в стременах и пришпоривающего лошадь голыми пятками. Капитан в изумлении приблизился, но, вспомнив, чем занимался солдат перед тревогой, он все понял.

— Ах ты, старый воробей! Ты подражаешь, должно быть, королю Дагоберу — надеваешь штаны наизнанку! — сказал он.

Несмотря на дисциплину, шутка капитана вызвала смех, хотя и сдержанный. А наш герой невозмутимо-серьезный отдал честь по всем правилам устава, выслушал благодарность капитана и хладнокровно, не моргнув глазом, вернулся на место.

С этой поры и навсегда осталось за Франсуа Бодуэном прозвище Дагобер.

Итак, ветеран под навесом гостиницы занимался стиркой. Это зрелище возбуждало глубокое изумление нескольких любителей пива, которые с любопытством наблюдали за ним из общей залы, где они собрались.

Действительно, зрелище было занятное.

Дагобер снял для удобства серый плащ и засучил рукава рубашки. Сильными руками он обильно мылил и тер маленький мокрый платок, разложенный на доске, нижний наклоненный конец которой погружался в бак с водой; два шрама в палец шириной виднелись на правой руке солдата, татуированной красными и синими военными эмблемами.

Суровый, насупленный вид старика, который он принимал всегда, когда при нем не было его девочек, седые усы, лысая голова — все это совершенно не подходило к занятию, которому он предавался, и поэтому удивление немцев, пивших пиво и куривших трубки, было вполне понятно. А солдата начинало уже раздражать назойливое внимание, так как он не находил ничего странного в том, что делал.

В эту минуту под навес вошел Предсказатель. Он сперва долго рассматривал Дагобера, а потом подошел к нему ближе и довольно насмешливым тоном заметил ему по-французски:

— Кажется, дружище, вы не особенно доверяете мокернским прачкам?

Дагобер, не прерывая стирки, искоса, нахмурив брови, взглянул на Морока и ничего не ответил.

Удивленный молчанием, Морок, начал снова:

— Я, разумеется, не ошибаюсь. Вы француз. Это видно по вашей татуировке, да и вся ваша выправка указывает на военное ремесло. Право, для героя императорской армии вы странно кончаете, занимаясь бабьим делом.

Дагобер продолжал молчать. Только нервным покусыванием усов да все более и более порывистыми движениями при намыливании проявлял он неудовольствие, а оно было довольно сильно, потому что и лицо и слова укротителя в высшей степени не нравились ему.

Вместо того чтобы уняться, Морок продолжал:

— Я уверен, приятель, что вы не глухи и не немы. Почему же вы мне не отвечаете?

Потеряв терпение, Дагобер оглянулся и, пристально посмотрев на Морока, резко ответил:

— Я вас не знаю, да и знать не хочу; оставьте меня в покое.

И он снова принялся за свое дело.

— Что же, можно и познакомиться… разопьем вместе бутылочку рейнского вина… поговорим о наших походах… Я тоже бывал на войне… Я вас об этом предупреждаю, в надежде, что это придаст вам вежливости.

Жилы на лысом лбу Дагобера сильно напряглись. Ему чуялось в словах и во взгляде упрямого собеседника нечто неуловимо дерзкое и вызывающее. Но он постарался сдержаться.

— Я вас спрашиваю, почему вы не хотите распить со мной бутылочку?.. Мы бы поговорили о Франции… я там долго жил… славная страна… Поэтому я всегда рад встрече с французом, особенно если он так искусно управляется с мылом: право, будь у меня хозяйка, я послал бы ее на выучку к вам…

Насмешка была понятна. Дерзость и вызов недвусмысленно читались в нахальном взгляде Предсказателя. Принимая во внимание, что ссора с подобным противником могла завести очень далеко и желая ее избежать во что бы то ни стало, Дагобер подхватил ушат и двинулся в другой угол навеса, чтобы этим положить конец сцене, испытывавшей его терпение. В красных глазах Морока блеснула молния радости. Казалось, белая полоса над зрачком расширилась. Он с видимым удовольствием запустил свои крючковатые пальцы в русую длинную бороду и медленно приблизился к солдату в сопровождении нескольких любопытных, покинувших залу трактира.

Несмотря на хладнокровие Дагобер, пораженный и оскорбленный нахальной назойливостью Предсказателя, возымел было желание размозжить ему голову доской, на которой он стирал, но сдержался, вспомнив о сиротах. Тогда Морок, сложив на груди руки, дерзким и сухим тоном промолвил:

— А вас нельзя все-таки назвать вежливым, господин прачка!

Затем, обратившись к зрителям, он прибавил по-немецки:

— Я сказал этому французу с длинными усами, что он невежа… Посмотрим, что он нам на это ответит! Придется, пожалуй, преподать ему урок!.. Я не забияка… избави меня небо, — прибавил он набожным тоном. — Но Господь просветил меня, я Его творение, и из почтения к нему я должен заставить уважать Его дело!

Эти мистические и нахальные разглагольствования еще больше понравились любопытным. Слава о Предсказателе дошла и до Мокерна, и подобное вступление было забавной подготовкой к завтрашнему спектаклю.

Услыхав наглый вызов противника, Дагобер не утерпел и по-немецки же ответил:

— Я немецкий язык знаю… продолжайте же по-немецки… понятнее будет…

Подошли еще новые зрители. Круг их все более и более увеличивался, интерес возрастал, дело обещало выйти забавным.

Предсказатель продолжал по-немецки:

— Я сказал, что вы невежа, а теперь прибавлю еще, что вы бессовестный грубиян! Что вы мне на это ответите?

— Ничего! — хладнокровно заметил Дагобер, принимаясь за стирку другой вещи.

— Ничего? — продолжал Морок. — Это немного! Я буду не так краток и скажу вам следующее: когда честный человек вежливо предлагает незнакомцу распить с ним бутылочку, то этот незнакомец не имеет права отвечать на предложение грубостью, иначе он заслуживает хорошего урока!

Пот крупными каплями струился по лбу и щекам Дагобера. Его борода нервно вздрагивала, но он все еще владел собою. Подняв за уголки выстиранный платок, он выполоскал его в воде, встряхнул и принялся старательно его выжимать, напевая сквозь зубы старую казарменную песенку:

De Tirlemont taudion du diable, Nous partirons demain matin Le sablre en main, Disant adieu a…

note 2

(Мы не приводим слишком вольный конец куплета.)

Молчание, на которое обрек себя Дагобер, его душило; песенка принесла облегчение.

Морок, лицемерно делая вид, что сдерживает себя, сказал, обращаясь к зрителям:

— Мы знаем, что солдаты Наполеона были язычники; они ставили своих лошадей в Церкви, оскорбляли Господа по сто раз в день, за что и были справедливо разбиты и потоплены при Березине, как фараоны. Но нам не было до сих пор известно, что Создатель, для наказания нечестивцев, лишил даже единственной их добродетели — мужества!.. Вот человек, оскорбивший во мне избранника Божия и якобы не понимающий, что я требую от него извинения… или… иначе…

— Ну, что же: иначе? — спросил, не глядя на Предсказателя, Дагобер.

— Иначе я требую удовлетворения. Я вам сказал: я тоже видел войну… верно, где-нибудь найдутся две сабли… и завтра на рассвете… в укромном уголке мы и посмотрим, у кого какая кровь… если только в ваших жилах кровь течет!..

Зрители, не ожидавшие такой трагической развязки, начали уже трусить.

— Драться! Вот глупости! — закричал кто-то из них. — Видно, хочется в тюрьму попасть… у нас насчет дуэлей строго!

— Особенно, когда речь идет о простолюдинах или иностранцах, — подхватил другой. — Только попадись с оружием в руках, бургомистр засадит еще до суда месяца на три в тюрьму.

— Да разве вы на нас донесете? — спросил Морок.

— Нет, конечно, — ответили буржуа, — делайте, что вам угодно… Но мы просто даем дружеский совет; пользуйтесь им, как хотите.

— Какое мне дело до тюрьмы? — вскричал Предсказатель. — Дайте мне только сабли достать… так я вам покажу, очень ли я забочусь о вашем бургомистре!

— И что же вы будете делать с саблями? — спросил с полнейшим хладнокровием Дагобер.

— А вот когда одна из них будет у меня в руках, а другая у вас… так и увидите, что я буду делать. Создатель приказывает защищать свою честь.

Дагобер пожал плечами. Сложив в платок все выстиранное белье, он обтер мыло, спрятал его в клеенчатый мешок и, насвистывая свою любимую песенку о Тирлемоне, сделал шаг вперед.

Предсказатель нахмурил брови. Он начинал бояться, что вызов окажется напрасным. Загородив дорогу солдату, он, скрестив руки на груди, смерил его с головы до ног взглядом, исполненным самого дерзкого пренебрежения и заметил:

— Итак, старый солдат разбойника Наполеона годится только в прачки?.. Он отказывается от дуэли?

— Да, отказывается! — твердым голосом, страшно побледнев, промолвил Дагобер.

Никогда, быть может, не давал он сиротам, доверенным его попечению, наибольшего доказательства своей нежности и преданности. Для человека его закала отказаться от дуэли, позволив безнаказанно себя оскорблять, было неизмеримой жертвой.

— Ах… так вы трус… вы боитесь… сознайтесь в этом!

При этих словах Дагобер уже готов был броситься на Морока, но внезапная мысль удержала его.

Он подумал о девочках и о том, к каким гибельным задержкам и последствиям для их путешествия приведет хороший или дурной исход подобной дуэли.

Гневное движение солдата, хотя и мгновенное, было настолько многозначительно, а выражение его сурового, бледного лица, покрытого каплями пота, было так ужасно, что и Морок, и зрители невольно попятились назад.

Воцарилось глубокое молчание, и внезапно все симпатии оказались на стороне Дагобера. Один из зрителей сказал:

— Ну нет, этот человек не трус!

— Конечно, нет!..

— Иногда нужно больше мужества отказаться от вызова, чем принять его!

— Да и Предсказатель не прав, задирая его таким образом. Это иностранец…

— А если иностранца засадят за дуэль в тюрьму, то не скоро выпустят.

— Кроме того, он не один… с ним две девочки. Разве можно в таком случае рисковать из-за пустяков? Если бы его убили или засадили в тюрьму, что бы сталось с бедняжками?

Дагобер обернулся и взглянул на последнего из говоривших. Это был толстый мужчина с открытым, добродушным лицом. Солдат протянул ему руку и сказал растроганно:

— Благодарю вас!

Немец сердечно пожал протянутую руку.

— Господин, — добавил он, не выпуская руки Дагобера из своей, — право, знаете… пойдемте выпьем вместе по стаканчику пунша… мы заставим этого чертова Предсказателя признать, что он чересчур обидчив… и заставим выпить с вами…

Укротитель зверей, сильно раздосадованный неожиданным концом этой сцены, так как он все еще надеялся, что солдат примет вызов, с мрачным презрением смотрел на зрителей, перешедших на сторону противника. Но затем черты его лица смягчились: сообразив, что ему будет выгоднее скрыть неудачу, он сделал шаг в сторону солдата и сказал довольно любезным тоном:

— Ничего не поделаешь. Я подчиняюсь этим господам и сознаюсь, что был не прав… меня оскорбил ваш прием, и я не мог сдержаться… Повторяю… я не прав… — прибавил он со сдержанной досадой. — Господь велит смиряться… и прошу вас извинить меня…

Это доказательство раскаяния и умеренности произвело самое благоприятное впечатление на слушателей. Они громко выразили одобрение.

— Видите, он извинился… значит, больше и говорить не о чем, храбрый воин! — сказал один из них, обращаясь к Дагоберу. — Пойдемте… выпьем все вместе, мы вам предлагаем от чистого сердца, примите и вы это так же…

— Да, примите наше предложение, пожалуйста… мы просим вас именем ваших славных девочек, — прибавил толстый немец, чтобы заставить Дагобера скорее решиться.

Последний, тронутый дружескими заявлениями немцев, ответил:

— Благодарю вас, господа… вы очень добры. Но раз я принял предложение выпить… то надо и поднести в свою очередь, не так ли?

— Верно… Что же, мы и не отказываемся… всякому свой черед… за первый пунш платим мы… а вы заплатите за второй…

— Бедность не порок, — прервал их Дагобер. — Поэтому мне нисколько не стыдно сознаться совершенно откровенно, что мне не на что угостить вас. Идти нам еще очень далеко, и я не могу делать лишние траты.

Дагобер произнес эти слова с таким спокойным достоинством, что немцы не рискнули настаивать, понимая, что старый солдат должен был бы унизиться, приняв их приглашение.

— Ну, нечего делать… жаль… — проговорил толстяк. — Я бы с удовольствием чокнулся с вами. Покойной ночи, храбрый воин… покойной ночи. Пора и нам… уже поздно, и, пожалуй, хозяин «Белого сокола» нас скоро выставит за дверь.

— Доброй ночи, господа, — проговорил и Дагобер, отправляясь задать лошади вторую порцию корма.

Морок приблизился к нему и самым смиренным голосом проговорил:

— Я сознался в своей вине… я просил у вас извинения и прощения… Вы ничего не ответили… неужели вы на меня сердитесь?

— Если я тебя когда-нибудь найду, когда не буду больше нужен моим девочкам, — отвечал ветеран глухим и сдержанным голосом, — я тебе тогда скажу словечка два… Наш разговор недолго протянется…

Затем он резко повернулся спиною к Предсказателю, который медленно удалился со двора.

Гостиница «Белый сокол» представляла собою параллелограмм. В одном его конце стояло главное здание, а в другом тянулось невысокое строение, где комнаты сдавались по дешевой цене небогатым путешественникам; сводчатые ворота прорезывали это здание насквозь и выходили прямо в поле. Наконец, с каждой стороны двора имелись службы, конюшни с чердаками и навесами, амбары. Дагобер, войдя в одну из конюшен, взял с ящика мешок с овсом, насыпал его в мерку и, потряхивая, понес Весельчаку. К его удивлению старый дорожный товарищ не отозвался обычным веселым ржанием на легкий шум, происходивший от встряхивания зерна в ивовой плетенке. Встревоженный, он ласково окликнул Весельчака. Однако лошадь не повернула к нему своей умной головы, не рыла с нетерпением землю передними ногами, а стояла совершенно неподвижно. Все более и более удивляясь, солдат приблизился.

При слабом свете фонаря он увидел, что бедное животное было страшно перепугано. Колени его были подогнуты, морда вытянута, уши прижаты, ноздри раздувались, и Весельчак, натягивая повод, старался порвать его, как бы с целью удалиться от перегородки, примыкавшей к кормушке. Холодный пот обильно покрывал бедное животное, шерсть его, всегда гладкая и лоснящаяся, серебристая на черном фоне конюшни, казалась ощетинившейся, и время от времени судорожная дрожь пробегала по всему телу Весельчака.

— Ну, ну, старина Весельчак! — проговорил солдат, ставя овес на пол, чтобы, погладить коня. — Что с тобой? Ты тоже струсил… как и твой хозяин!.. — прибавил он с горечью, вспоминая нанесенную ему обиду. — Ты боишься чего-то? А ведь ты никогда трусом не бывал!

Несмотря на слова и ласковые поглаживания хозяина, лошадь продолжала проявлять все признаки ужаса. Однако она стала меньше натягивать повод и, приблизив морду к руке Дагобера, обнюхивала его, глубоко втягивая в себя воздух, как будто, сомневалась, хозяин ли это был.

— Ты даже уж меня не узнаешь! — воскликнул солдат. — Несомненно, здесь происходит что-то необыкновенное!

И он с беспокойством оглянулся.

Конюшня была просторная, темная и едва освещенная фонарем, который висел на потолке, покрытом густой паутиной. На другом ее конце, через несколько отделений, стояла тройка сильных вороных коней укротителя, которые были настолько же спокойны, насколько был напуган и дрожал Весельчак.

Дагобер, удивленный этим странным контрастом, объяснение которому он должен был скоро найти, продолжал потихоньку поглаживать лошадь, и Весельчак, ободренный присутствием хозяина, стал лизать его руки, тереться о них головой, легонько заржал и начал по-старому ласкаться.

— Ну, в добрый час… вот таким я тебя люблю… мой старина Весельчак! — и Дагобер высыпал при этом овес из мерки в колоду. — Ну, ешь же теперь на доброе здоровье! Нам завтра предстоит длинный переход. А главное, не пугайся так сдуру, без всякого основания… Кабы с тобой был твой товарищ Угрюм, ты бы успокоился… но он наверху, с девочками: без меня он служит им сторожем. Полно же… полно… ешь-ка лучше, чем на меня глядеть.

Но лошадь, только дотронувшись до овса кончиком губы, как бы из повиновения хозяину, снова от него отвернулась и принялась покусывать рукава серой куртки Дагобера.

— Ах ты, мой бедный Весельчак!.. с тобой что-нибудь, несомненно, приключилось… ты такой охотник до овса и совсем к нему теперь не притрагиваешься… Со времени нашего отъезда с тобой такого не бывало!.. — продолжал солдат, серьезно встревожившись, так как счастливый исход путешествия главным образом зависел от бодрости и здоровья коня.

Вдруг ужасающий рев разнесся по конюшне, и так близко, что казалось, его испустил кто-то находившийся в ней. Весельчак испугался так, что, страшно рванувшись, порвал повод и, перескочив через перекладину стоила, вырвался в полуоткрытые ворота прямо во двор; Дагобер сам невольно вздрогнул при этом могучем и неожиданном реве. Испуг коня стал теперь вполне понятен. За не особенно толстой перегородкой, к которой прислонены были колоды, помещался в другой конюшне зверинец Морока; лошади Предсказателя так привыкли к этому соседству, что вовсе не пугались страшного рева.

— Ага… понимаю теперь… — сказал солдат, успокоившись немного. — Весельчак, конечно, услыхал рев еще давеча… этого было достаточно, чтобы испугаться… В другой конюшне, а такая здесь, наверное, найдется, он подберет до крошки свой корм, и мы завтра двинемся отсюда ранехонько, — прибавил солдат, тщательно выгребая овес из колоды.

Испуганная лошадь, поносившись по двору, подошла, наконец, на зов хозяина, который схватил ее за конец повода; конюх, у которого Дагобер спросил, имеется ли свободная конюшня, указал ему сарай, где могла поместиться только одна лошадь. Весельчак был там размещен со всеми удобствами. Освободившись от неприятного соседства, лошадь успокоилась, весело подергала куртку Дагобера, давая ему возможность снова доказать свое искусство в штопаний, но он только любовался тою быстротой, с которой Весельчак уплетал овес.

Совершенно успокоившись, солдат закрыл дверь конюшни и заторопился к ужину, так как его начинала уже мучить совесть, что он так надолго оставил сироток одних.

5. РОЗА И БЛАНШ

Девушки занимали невзрачную комнатку в одном из самых отдаленных флигелей гостиницы, единственное окно которой выходило прямо в поле. Кровать без полога, стол и два стула составляли более чем скромное убранство каморки, освещенной светом лампы. На столе, около окна, Дагобер положил свою сумку.

Угрюм, большая собака сибирской породы, лежала у дверей и раза два с глухим ворчанием поворачивала голову к окну, ограничивая, впрочем, только этим выражение неудовольствия.

Сестры, одетые теперь в длинные белые капоты, застегнутые под горлом и у кистей рук, полулежали на кровати. Они были без чепцов, и их чудесные русые локоны удерживались на высоте висков только широкой лентой, чтобы не спутаться ночью. Белое одеяние и венец белой ленты на голове придавали еще более невинный вид их свежим и прелестным лицам.

Сироты разговаривали и смеялись. Несмотря на горе, которое их посетило так рано, девочки, благодаря юному возрасту, сохранили простодушную веселость. Память о матери печалила их порою, но эта грусть не носила в себе ничего горького: это была скорее нежная меланхолия, они не избегали ее и охотно ей отдавались. Для них обожаемая мать не умерла… они считали ее только отсутствующей.

Благодаря тому, что в той глуши, где они росли, на было ни церкви, ни священника, девочки были почти так же, как и Дагобер, невежественны в религии. Они только твердо верили в то, что на небе есть Бог, добрый и справедливый, который из милосердия к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволяет им с неба наблюдать за ними, видеть их и слышать и посылать к ним иногда прекрасных ангелов-хранителей для защиты.

Благодаря наивному заблуждению сироты были уверены, что мать постоянно следит за их поступками, и если они сделают что-нибудь дурное, то это сильно огорчит ее, а их сделает недостойными попечения добрых ангелов.

Этим и ограничивались все религиозные познания Розы и Бланш, впрочем, вполне достаточные для чистых любящих душ.

Ожидая Дагобера, девочки болтали.

Разговор был им очень интересен. Вот уже несколько дней, как у них завелась тайна… важная тайна, заставлявшая биться их девственные сердца, волновавшая юную грудь, заливавшая огнем щеки и заволакивавшая беспокойной и мечтательной томностью нежную синеву глаз.

Роза лежала с краю. Ее округлые руки были закинуты за голову, а лицом она повернулась к Бланш, опиравшейся локтем на изголовье и с улыбкой смотревшей на сестру.

— Ты думаешь, он придет и сегодня ночью, — говорила Роза.

— Да. Ведь он вчера обещал.

— Он такой добрый!.. Он сдержит обещание.

— А как он хорош со своими длинными белокурыми локонами!

— А какое очаровательное имя… Оно так к нему подходит!

— А улыбка какая нежная! Какой нежный голос, когда он говорил, беря нас за руки: «Дети, благословляйте Создателя за то, что Он дал вам единую душу… То, что иные ищут вовне, вы найдете в самих себе».

— «Так как ваши сердца нераздельны», — прибавил он.

— Какое счастье, что мы помним все его слова, сестра!

— Мы ведь так внимательно его слушаем… Знаешь… когда я вижу, как ты его слушаешь, я точно вижу самое себя, милое мое ты зеркальце! — проговорила Роза, улыбаясь и целуя сестру в лоб. — И знаешь, когда он говорит, у тебя глаза… т.е. у нас глаза… делаются большие-большие, а губы шевелятся… точно мы за ним про себя повторяем все его слова… Неудивительно, что мы ничего не забываем из того, что он говорит.

— И все, что он говорит, так возвышенно, благородно и великодушно.

— И потом, не правда ли, сестра, во время беседы с ним в голову приходит столько хороших мыслей? Только бы нам не забывать их никогда!

— Будь спокойна… они останутся в наших сердцах, точно птенцы в гнездышке у матери.

— А знаешь, Роза… какое счастье, что он любит нас обеих!

— Да разве могло быть иначе, когда у нас одно сердце!

— Как же можно любить Розу, не любя Бланш!

— Что бы сталось с нелюбимой?

— А потом ему было бы слишком трудно выбирать!

— Мы так друг на друга похожи!

— Вот, чтобы выйти из затруднительного положения, — сказала Роза с улыбкой, — он нас обеих и выбрал…

— Да и не лучше ли так? Он любит нас один… а мы его вдвоем!

— Только бы он не покинул нас до Парижа!

— А в Париже? Пусть он будет и там!

— Непременно с нами… в Париже… будет так приятно быть с ним… и с Дагобером… в этом громадном городе. О, Бланш, как он, должно быть, хорош, Париж!

— Париж? Это, наверно, город из золота!

— Верно, там все счастливы… потому что он так красив!

— Как и войти-то мы туда посмеем, бедные сироты… Как на нас посмотрят?

— Да, это так… но знаешь… раз там все счастливы, то, конечно, все и добры?

— И нас полюбят!..

— Кроме того, с нами будет наш друг… с белокурыми локонами и голубыми глазами.

— А он нам ничего не говорил о Париже.

— Не подумал об этом… надо поговорить с ним сегодня ночью.

— Да, если он будет расположен разговаривать… ты знаешь, ведь он часто любит смотреть на нас молча, пристально вглядываясь в наши глаза…

— Да, и знаешь, в эти минуты его взор напоминает мне взор нашей дорогой мамы!

— А как она-то, верно, счастлива!.. ведь она все видит.

— Еще бы… ведь если он нас так полюбил, то, значит, мы это заслужили?

— Скажите… ах ты хвастунья! — заметила Бланш, весело приглаживая ловкими пальцами волосы сестры, разделенные пробором.

После минутного размышления Роза вымолвила:

— Как тебе кажется… не рассказать ли обо всем Дагоберу?

— Расскажем… если ты это находишь нужным.

— Ведь мы все ему говорим, как говорили маме… Зачем же от него что-то скрывать?

— Особенно то, что делает нас такими счастливыми…

— А ты не замечаешь, что с тех пор, как мы его узнали, наши сердца бьются и сильнее, и живее?

— Да, как будто они чем-то переполнены.

— Очень просто, почему это так кажется… Ведь наш друг занимает там много места.

— Итак, мы расскажем Дагоберу о нашем счастье!

— Ты права…

В эту минуту Угрюм снова заворчал.

— Сестра, — промолвила Роза, прижимаясь пугливо к Бланш, — собака опять рычит… что это с ней?

— Угрюм!.. не ворчать… иди сюда… — сказала Бланш, похлопав рукой по краю кровати.

Собака поднялась, еще раз глухо заворчала и, подойдя к кровати, положила большую умную голову на одеяло, настойчиво продолжая коситься на окно; сестры наклонились, чтобы погладить Угрюма по выпуклому лбу с шишкой посредине — верный признак чистой породы у собак.

— И чего ты, Угрюм, так ворчишь? — сказала Бланш, легонько теребя его за уши. — А, добрая моя собака?..

— Бедняга… Он всегда ведь тревожится, когда Дагобера с нами нет.

— Это правда… он точно знает, что без него должен еще больше нас оберегать.

— А почему, сестра, Дагобер сегодня запоздал? Пора бы прийти ему с нами проститься.

— Очевидно, он чистит Весельчака.

— А мы с ним и не простились сегодня, с нашим старым Весельчаком.

— Как жаль.

— Бедное животное… Он всегда так доволен, лижет нам руки… точно благодарит за посещение…

— К счастью, Дагобер с ним за нас простится!

— Добрый Дагобер!.. вечно-то он о нас заботится… балует нас… мы ленимся, а он все берет на себя.

— Как ему помешаешь, когда он не позволяет нам ничего делать?

— Как жаль, что мы так бедны… мы даже не можем ему обещать немного покоя!

— Бедны!.. Увы, сестра! Мы всегда будем только бедными сиротами.

— Как же? А медаль?

— Несомненно, с ней связаны какие-то ожидания… иначе мы бы не пустились в такой долгий путь.

— Дагобер обещал нам все рассказать сегодня вечером…

Девушка не смогла продолжать: с сильным шумом два оконных квадрата разлетелись вдребезги.

Сестры с криком ужаса бросились друг к другу в объятия, а собака, яростно лая, рванулась к окну.

Девочки, крепко прижавшись друг к другу, бледные, неподвижные от ужаса, дрожащие, затаили от страха дыхание; они не смели даже взглянуть на окно.

Угрюм, положив передние лапы на подоконник, не переставал неистово лаять.

— О, что же это?.. — шептали сироты. — И Дагобера нет!

Потом, с испугом схватив сестру за руку, Роза воскликнула:

— Слышишь?.. слышишь?.. кто-то поднимается по лестнице…

— Боже… какие тяжелые шаги… это не Дагобер, не его походка…

— Угрюм, сюда! скорее… защищай нас! — закричали девушки, окончательно перепуганные.

Действительно, на деревянной лестнице раздавались необычайно тяжелые шаги, а вдоль тонкой перегородки, отделявшей комнату от площадки, слышался какой-то странный шорох.

Наконец что-то грузное упало за дверью и сотрясло ее.

Девушки онемели от ужаса и молча переглянулись.

Дверь отворилась. Это был Дагобер.

Роза и Бланш при виде его даже поцеловались от радости, точно им удалось избежать большей опасности.

— Что с вами?.. Отчего вы так перепуганы? — спросил удивленный солдат.

— Ах, если бы ты знал! — дрожащим голосом вскричала Роза; ее сердце, как и у Бланш, усиленно билось.

— Если бы ты знал, что произошло… да мы и твоих шагов не узнали… нам они показались такими тяжелыми… а потом этот шум… за перегородкой…

— Ах вы трусихи! Не мог же я взбежать по лестнице как пятнадцатилетний мальчик, когда должен был тащить на себе свою постель, целый ворох соломы… ее-то я и бросил там, чтобы по обыкновению улечься около двери.

— Бог мой! Сестрица… какие мы сумасшедшие! Мы и не подумали об этом, — сказала Роза, взглянув на Бланш.

И их красивые лица, одновременно побледневшие, разом же зарумянились снова.

А собака все еще продолжала лаять около окна.

— Чего же это Угрюм лает на окно? Не знаете, девочки? — спросил солдат.

— Не знаем… сейчас кто-то разбил стекло в окне… вот что нас особенно и перепугало!

Не говоря ни слова, Дагобер подбежал к окну, оттолкнул ставни и высунулся наружу…

Он увидел только темную ночь. Он прислушался, но, кроме воя ветра, ничего не было слышно.

— Угрюм, — сказал он собаке, указывая на открытое окно. — Прыгай туда, старик, ищи!

Храброе животное сделало громадный прыжок и исчезло за окном, которое поднималось футов на восемь от земли.

Дагобер, высунувшись из окна, поощрял собаку голосом и жестами:

— Ищи, старина, ищи!.. Хватай его хорошенько, кто тут есть… у тебя зубы здоровые… да и не выпускай, пока я не спущусь…

Угрюм никого не находил…

Он бегал из стороны в сторону, разыскивая там и сям след, и по временам тихонько тявкал, как охотничий пес, ищущий зверя.

— Видно, никого нет, мой славный пес; уж если бы кто был, ты давно бы держал его за горло.

Потом, обратившись к девушкам, с беспокойством следившим за всем происходящим, Дагобер спросил:

— Каким образом разбилось окно? Вы заметили, как это произошло?

— Нет, Дагобер, мы разговаривали, когда вдруг послышался страшный треск, и стекла посыпались в комнату.

— Мне показалось, — прибавила Роза, — точно хлопнул ставень.

Дагобер осмотрел тщательно ставни и заметил довольно длинный подвижной крюк, служивший, верно, для запора их изнутри.

— Сегодня ветрено, — сказал он, — ветер толкнул ставень, а крюк разбил окно… Да, да, это так… Иначе, кому нужно выкинуть такую злую шутку?.. — Затем, обратясь к Угрюму, солдат прибавил: — Ну, что, старина, никого там нет?

Собака залаяла, и Дагобер, принимая это за, отрицательный ответ, крикнул:

— Ну, так марш домой… кругом… тебе обежать ничего не стоит… да найдешь открытую дверь…

Угрюм последовал совету. Поворчав еще немного под окном, он помчался галопом вокруг всех зданий, чтобы попасть во двор.

— Ну, успокойтесь, деточки, это только ветер… ничего больше… — сказал солдат, возвращаясь к сиротам.

— Мы ужасно испугались! — вымолвила Роза.

— Понятно!.. Однако вот что… может подуть ветер, и вы озябнете… — прибавил солдат, приближаясь к окну, на котором не было занавесок.

Подумав, как помочь беде, он взял шубу из оленьего меха, повесил ее на задвижку, а полами заткнул как можно плотнее выбитую раму.

— Благодарим тебя, Дагобер… Какой ты добрый, мы так беспокоились, что тебя долго нет!

— Это правда… сегодня ты не приходил дольше обычного, — сказала Роза.

И только в эту минуту обратив внимание на бледность и расстроенный вид солдата, находившегося все еще под впечатлением тяжелой сцены с Мороком, она прибавила:

— Но что с тобой? Какой ты бледный!

— Я?.. нет, дети… я ничего…

— Как ничего? у тебя совсем лицо переменилось!.. Роза права.

— Уверяю вас, что со мной ничего!.. — смущенно твердил солдат, совсем не умевший лгать. Затем он придумал прекрасный предлог, чтобы объяснить свое волнение. — Если у меня действительно расстроенный вид, так это только страх за вас… за ваш испуг, в котором виноват я сам…

— Ты виноват?

— Да как же… не замешкайся я за ужином, я был бы здесь, когда окно разбилось, и вы бы так не перепугались.

— Теперь ты здесь… не будем больше думать об этом.

— Что же ты не присядешь?

— Сейчас, дети, сяду… надо нам сегодня потолковать.

И взяв стул, он уселся у изголовья кровати. Затем, желая окончательно успокоить девочек, он попытался улыбнуться и прибавил:

— А мы еще не дремлем?.. Покажите-ка ваши глаза!.. Они еще не слипаются?

— Посмотри, Дагобер, — засмеялись, в свою очередь, девушки, широко раскрывая свои без того огромные голубые глаза.

— Вижу, вижу… да и рано им еще закрываться: всего ведь девять часов.

— Нам тоже надо кое-что тебе сказать! — начала Роза, обменявшись взглядом с сестрой.

— Да неужели?

— Мы должны тебе сделать признание!

— Признание?

— Да, да, именно!

— И знаешь… очень важное признание! — прибавила Роза с полной серьезностью.

— Признание, касающееся нас обеих! — добавила Бланш.

— Ну, да уж это само собой разумеется! Что касается одной, касается и другой. Известно, что вы всегда заодно: как говорится, две головы в одном чепце.

— Что ты и приводишь в исполнение, когда натягиваешь на нас капюшон от шубы, — засмеялась Роза.

— Ишь, насмешницы! Всегда за ними последнее слово. Ну, а теперь пора приступать и к признанию… если уж дело идет о признаниях!

— Говори же, сестра! — сказала Роза.

— Нет, мадемуазель… говорить должны вы! Сегодня вы старшая в карауле! Это дело старшей, особенно когда дело идет о такой важной вещи, как признание!

— Ну-с, я жду, — прибавил солдат, желая под насмешливым видом скрыть от детей свои настоящие чувства, вызванные безнаказанными оскорблениями Морока.

Роза, исполнявшая роль старшей в карауле, начала рассказ.

6. ПРИЗНАНИЯ

— Прежде всего, мой добрый Дагобер, — с очаровательной лукавой нежностью начала Роза, — раз мы решились тебе во всем признаться, ты должен дать нам слово, что не будешь нас бранить.

— Не правда ли, ты не будешь бранить своих детей? — так же нежно добавила Бланш.

— Ладно, — важным тоном отвечал солдат, — да, и, признаться, я, пожалуй, не сумел бы этого сделать… За что же можно вас бранить?

— За то, что мы, может быть, раньше должны были все тебе открыть…

— Вот что, дети, — назидательно начал солдат, поразмыслив некоторое время над этим щекотливым вопросом. — Тут можно предположить два варианта, или вы были правы, умалчивая о чем-то, или нет… Если вы были правы… ну и прекрасно; если же нет… так не будем об этом больше говорить… А теперь я слушаю, рассказывайте.

Совершенно успокоенная столь удачным разрешением трудной задачи, Роза продолжала, обменявшись улыбкой с сестрой:

— Представь себе, Дагобер, вот уже две ночи сряду к нам является гость.

— Гость?! — воскликнул солдат, резко выпрямившись на стуле.

— Да, обаятельный посетитель… блондин.

— Как, черт возьми, блондин? — закричал Дагобер, подпрыгивая.

— Блондин, с голубыми глазами…

— Как, черт побери, с голубыми глазами? — и Дагобер снова подпрыгнул на своем стуле.

— Да, с голубыми глазами, вот с этакими продолговатыми… — продолжала Роза, отмеривая пальцем чуть ли не с вершок.

— Да, прах его возьми, пусть они будут хоть такой длины, — указал на локоть старый воин. — Пусть они будут еще длиннее, дело не в этом. Каково?! Блондин с голубыми глазами! Да что же это все значит, мадемуазель?

Дагобер встал и на этот раз казался сердитым и не на шутку встревоженным.

— Вот видишь, Дагобер, ты уж и рассердился.

— А мы только начали… — прибавила Бланш.

— Как только начали? Значит, будет еще продолжение… и конец?

— Конец? Надеемся, что его не будет!.. — и Роза залилась сумасшедшим смехом.

— Мы одного только и желаем, чтобы конец не наступил никогда! — сказала Бланш, разделяя шумную веселость сестры.

Дагобер сосредоточенно смотрел то на одну, то на другую, стараясь разрешить загадку. Но видя их милые лица, очаровательно оживленные открытым и невинным смехом, он подумал, что сестры не были бы так веселы, если бы они могли упрекнуть себя в чем-либо серьезном; он решил только порадоваться, что сироты так жизнерадостны среди своих невзгод. И он сказал:

— Смейтесь, смейтесь, дети… Я так люблю, когда вы смеетесь.

Но затем, спохватившись, что ему все же не так следовало отвечать на странное признание девушек, он прибавил сердитым тоном:

— Я люблю, когда вы смеетесь… но вовсе не люблю, когда вы принимаете посетителей-блондинов с голубыми глазами… Ну, скорее признавайтесь, что вы надо мной подшутили, а я, как старый дурак, поверил… так ведь?.. вы хотели пошутить со мной?

— Нет… мы говорим правду… истинную правду…

— Ты же знаешь… мы никогда не лжем, — добавила Роза.

— Это верно… они никогда не лгут!.. — снова заволновался солдат. — Но как, черт побери, мог к вам пробраться какой-то посетитель?.. Я сплю у двери, Угрюм у окна, а так как никакие блондины, никакие голубые глаза не могут в комнату попасть иначе, как через дверь или окно… если бы они и пытались, и так как у меня и Угрюма слух тонкий, мы бы их приняли по-своему… этих посетителей! Итак, дети, шутки в сторону. Прощу вас объяснить мне все это.

Видя, что Дагобер всерьез волнуется и не желая более злоупотреблять его добротой, девушки переглянулись, и Роза, взяв в свои ручки грубую широкую руку ветерана, сказала:

— Ну, полно, перестань, не тревожься… мы сейчас расскажем тебе о посещениях нашего прекрасного Габриеля.

— Вы начинаете снова… теперь уж у него есть и имя?

— Конечно… Его зовут Габриелем.

— Не правда ли, какое хорошее имя? вот увидишь… ты не меньше нас полюбишь нашего прекрасного Габриеля.

— Полюблю ли я этого прекрасного Габриеля… — отвечал солдат, покачивая головой, — полюблю ли, это будет зависеть от обстоятельств… так как прежде всего я должен знать… — Вдруг он словно что-то вспомнил. — Странно… мне припомнилось…

— Что же, Дагобер?

— А вот что… Пятнадцать лет тому назад, в последнем письме, которое ваш отец, возвращаясь из Франции, привез мне от жены, она писала, что взяла себе приемыша, покинутого ребенка с чертами херувима и по имени Габриель. Она взяла его на свое попечение несмотря на бедность и на то, что ей надо было выходить нашего Агриколя!.. И вот недавно я об этом Габриеле получил известие…

— Через кого?

— Сейчас узнаете.

— Ну, раз у тебя есть свой Габриель, то тем больше причин любить и нашего.

— Вашего… вашего… посмотрим же вашего! Я, право, как на угольях сижу…

— Ты знаешь, Дагобер, что мы с Бланш имеем привычку спать, держа друг друга за руку?

— Конечно, сколько раз я вами любовался, когда вы так спали еще в колыбели… я не мог наглядеться на вас, так вы милы!

— Ну вот, третьего дня, только что мы уснули, мы увидали…

— Так это было во сне!.. — воскликнул Дагобер. — Вы спали… значит, это был сон!..

— Конечно, во сне… Как же могло быть иначе?

— Дай же сестре досказать!

— Ну, в добрый час, — со вздохом облегчения вымолвил солдат, — в добрый час! Впрочем, я был уверен, что мне нечего беспокоиться, потому что… Ну да это все разно… Так это был сон… мне это все-таки больше нравится… Продолжай же, Роза.

— Когда мы заснули, мы увидали обе одинаковый сон.

— Обе один сон?

— Да, Дагобер. Когда мы проснулись, то рассказали друг другу, что нам приснилось.

— И сон был совершенно одинаков!

— Удивительное дело! Что же это за сон?

— Мы видели во сне, что сидим рядом, я и Бланш. Вдруг к нам подошел прекрасный ангел, в длинной белой одежде, с белокурыми волосами и голубыми глазами. У него было такое доброе, красивое лицо, что мы невольно сложили руки как бы для молитвы… Тогда он сказал нам нежным голосом, что его зовут Габриель и что его послала к нам наша мать для того, чтобы быть нашим ангелом-хранителем, и что он никогда с нами не расстанется.

— А потом он взял нас обеих за руки и, наклонив свое прелестное лицо, пристально посмотрел… с такой добротой, что мы просто глаз от него отвести не могли, — прибавила Бланш.

— Да! и казалось, что его взгляд так и проникал к нам в сердце, — продолжала Роза, — притягивая нас к себе… К величайшему огорчению, Габриель нас покинул, хотя и обещал вернуться на следующую ночь…

— И он снова явился?

— Конечно… но ты можешь себе представить, с каким нетерпением мы ждали сна, чтобы увидать, придет ли наш друг…

— Гм… гм… как усердно вы вчера терли себе глаза, — сказал Дагобер, почесывая голову… — Вы уверяли, что совсем на ногах не держитесь, до того вам хочется спать… А это все было, ручаюсь, только затем, чтобы поскорей от меня отделаться и отдаться вашим снам.

— Ну да, Дагобер!

— Правда. Вы не могли мне сказать, как Угрюму: «Иди, мол, дрыхнуть, старина!..» Ну и что же, ваш друг Габриель явился?

— Конечно. Но на этот раз он беседовал с нами очень долго. Он дал нам так много самых трогательных и благородных советов от имени нашей покойной матери, что мы на другой день все время старались припомнить всякое его слово, чтобы не забыть ничего, что нам сказал наш ангел-хранитель… а потом мы все вспоминали его лицо… его взгляд…

— То-то вы все шептались вчера во время перехода и отвечали мне невпопад.

— Да, мы думали о Габриеле.

— И мы его полюбили так же, как он нас полюбил.

— Да как же, он один, а вас двое?

— А наша мать, ведь она была одна на двоих. И ты, Дагобер, один, а нас двое.

— Верно… а знаете девочки, я, пожалуй, начну вас ревновать к этому молодцу!

— Ты наш друг днем, а он ночью!

— Однако, это не совсем так. Если вы будете видеть его ночью во сне, а днем весь день говорить о нем, так на мою-то долю что останется?

— Тебе останутся… твои сироты, которых ты так крепко любишь! — сказала Роза.

— И у которых, кроме тебя, никого на свете нет! — ласково прибавила Бланш.

— Гм… гм… ишь как приласкаться умеют!.. Ну, да ладно, дети… — прибавил с нежностью солдат, — я своим жребием доволен… Я прощаю вам вашего Габриеля! Мы с Угрюмом можем смело при этом спать! А дело объясняется очень просто: первый ваш сон сильно вас поразил… вы болтали о нем целый день, и ничего нет удивительного, что он приснился вам снова… и если вы даже в третий раз увидите прекрасную ночную птицу, я нисколько не буду этим изумлен.

— О, Дагобер, не насмехайся над нами; мы знаем, что это только сон, но нам кажется, что его посылает наша мать… Она ведь говорила, что у сирот есть ангелы-хранители!.. Вот Габриель и есть наш ангел-хранитель, он будет покровительствовать нам, а также и тебе…

— Очень мило с его стороны, конечно, подумать обо мне. Но для защиты вас, я предпочитаю Угрюма! Правда, он не такой белокурый, как ваш ангел, но зато зубы у него покрепче, а это куда надежней.

— Какой ты несносный, Дагобер, с твоим подтруниванием!

— Это правда, ты смеешься надо всем!

— Да, да, у меня удивительно веселый характер!.. я смеюсь по методу Весельчака, не разжимая зубов! Однако, дети, простите, я действительно не прав; раз к этому примешана мысль о вашей достойной матушке, то вы прекрасно делаете, что относитесь к снам серьезно. А потом, — прибавил он торжественно, — они бывают и вещие… В Испании два моих товарища, драгуны императрицы, видели накануне своей смерти, что их отравят монахи… так и случилось… Если этот Габриель вам постоянно снится… значит… значит… это вас занимает!.. А у вас так мало развлечений днем… что пусть хоть ночью… вам снятся занимательные вещи. А теперь, деточки, поговорим о другом. Обещайте мне не очень печалиться. Разговор будет идти о вашей матери.

— Будь спокоен. Когда мы думаем о ней, мы не печалимся, мы только делаемся серьезными.

— Отлично! Из боязни вас огорчить я все откладывал рассказ о том, что доверила бы вам и сама ваша мать, когда вы выросли бы. Но она так неожиданно умерла, что не успела это сделать, а то, что она хотела вам сообщить, причиняло ей страдание, так же как и мне. Вот отчего я сколько мог все это откладывал, но решил, наконец, что открою вам тайну в тот день, когда мы проедем через поле, где ваш отец был захвачен в плен… Это давало мне отсрочку, но теперь минута настала… и отговариваться больше нечем.

— Мы слушаем, Дагобер! — отвечали задумчиво и грустно девушки.

Собравшись с мыслями, среди наступившего молчания Дагобер начал свой рассказ.

— Ваш отец, генерал Симон, был сыном рабочего, и его отец остался тем же рабочим, каким и был… Как ни уговаривал его сын, старик упрямился и не сдавался, не желая покидать свою среду. Стальная голова и золотое сердце, — как и сын. Конечно, вы понимаете, что если ваш отец, начав с солдата, стал генералом… и графом Империи — для этого нужно было немало труда и славных подвигов.

— Граф Империи? Что это значит, Дагобер?

— Побрякушка, которую император прибавил к чину. Просто желание доказать народу, из рядов которого он вышел сам: «Ну, ребята, хотите поиграть в дворянство? Вот вы и дворяне… Хотите играть в королей?.. Вот вы и стали королями… Попробуйте всего, ребята… для вас мне ничего не жаль… наслаждайтесь себе вволю!»

— Королями?! — с удивлением воскликнули девушки.

— Самыми настоящими королями… он на короны не скупился, наш император! У меня у самого один товарищ, однокашник, стал королем. Это нам, конечно, льстило… потому что понятно, если не один, так другой! Вот так и ваш отец попал в графы… Но, с титулом или без титула он был самый красивый, самый храбрый генерал во всей армии.

— Он был очень красив, Дагобер? Матушка нам часто это говорила.

— Еще бы… только вашему ангелу он представлял полную противоположность. Представьте себе статного брюнета, в полной парадной форме, ну, просто, на него глядя, глаза слепли, а в сердце точно огонь зажигался… Право, с ним бы, пожалуй, пошел на самого Бога… если бы добрый Бог этого захотел, — поспешил прибавить Дагобер в виде поправки, не желая задеть наивную веру сирот.

— И наш отец был так же добр, как и храбр, не правда ли?

— Добрый? Да как же иначе, девочки?.. Конечно, он был очень добр… я думаю… Он, знаете, подковы гнул одной рукой, точно карту; а посмотрели бы вы, сколько он пруссаков поколотил, преследуя их до самого редута в тот самый день, когда его взяли в плен! И как не быть добрым с таким мужеством и силой!.. Итак, девятнадцать лет тому назад, на том самом месте, которое я вам показал в этом селении, генерал, серьезно раненный, упал с лошади… Я, следуя за ним, как вестовой, побежал к нему на помощь. Спустя пять минут мы оба были взяты в плен… и кем же? Французом!

— Французом?

— Да, эмигрантом, маркизом, полковником русской службы, — с горечью ответил Дагобер. — И знаете, когда этот маркиз подошел к генералу и сказал ему: «Сдайтесь, генерал, своему соотечественнику!» — то ваш отец отвечал: «Не соотечественником, а изменником считаю я француза, который сражается против французов; изменникам же я не сдаюсь», и, несмотря на свои раны, ваш отец ползком приблизился к простому русскому гренадеру и, подавая ему саблю, сказал: «Я вам сдаюсь, храбрец!» Маркиз так и побледнел от гнева.

Сиротки с гордостью переглянулись. Яркая краска залила их щеки, и они вскричали разом:

— Милый, храбрый батюшка!..

— Смотрите-ка! Еще дети, а уж сейчас видно, что в их жилах течет солдатская кровь, — с гордостью поглаживая усы, заметил Дагобер. — Вот и забрали нас в плен. Лошадь генерала была убита под ним. Он сел на Весельчака, не получившего в этот день ни одной раны… Так мы до Варшавы и добрались. Там ваш отец познакомился с вашей матерью. Описывать ее нечего; довольно сказать, что недаром ее прозвали «жемчужиной Варшавы»… Поклонник всего доброго и прекрасного, ваш отец, конечно, влюбился в нее… она отвечала тем же, но родители обещали ее руку другому… и этот другой был…

Дагобер не смог продолжать: Роза пронзительно закричала, со страхом указывая на окно.

7. СТРАННИК

При крике молодой девушки Дагобер стремительно вскочил с места.

— Что с тобой, Роза?

— Там… там, — говорила она, указывая на окно, — мне показалось, что чья-то рука отдергивает шубу…

Роза еще не успела договорить, как Дагобер был уже у окна. Он сорвал шубу и быстрым движением распахнул окно. Ночь была все так же темна, все так же гудел ветер…

Солдат прислушался: ничего подозрительного…

Он вернулся к столу за лампой и затем высунулся из окна, прикрывая рукой пламя, чтобы при ее свете что-нибудь разглядеть…

Он ничего не увидел.

Закрывая окно, Дагобер решил, что всему виной порыв ветра, пошевелившего шубу, и что Роза испугалась понапрасну.

— Успокойтесь, дети… это ветер… Он подул сильней, — ну, шуба и зашевелилась…

— Но я ясно видела пальцы, отодвигавшие ее в сторону… — заметила дрожащая с испугу Роза.

— Я смотрела на Дагобера и не видала ничего! — заметила Бланш.

— Нечего было и смотреть, дети… Очень просто; подумайте, окно ведь по крайней мере на восемь футов от земли; чтобы достать до него, надо встать на лестницу или нужно быть великаном. А что лестницу не успели бы еще отнять, это ясно: я ведь сразу бросился к окну и, осветив под окном, ничего не увидел.

— Я, верно, ошиблась! — сказала Роза.

— Это был ветер, сестрица!

— Тогда прости за напрасное беспокойство, милый Дагобер.

— Это-то бы ничего! — задумавшись, отвечал солдат, — а вот мне досадно, что Угрюма нет до сих пор. Он лег бы у окна, и вы бы успокоились. Но, верно, собака нашла конюшню Весельчака и забежала с ним проститься… уж не сходить ли мне за ним?

— О нет, Дагобер, не оставляй нас одних, мы будем очень бояться! — разом воскликнули сестры.

— Ладно, тем более что Угрюм, наверно, сейчас вернется. Я уверен, что через несколько минут он заскребется в дверь… А теперь продолжим рассказ. — Дагобер уселся у изголовья сестер так, чтобы окно было видно и ему. — Итак, ваш отец в плену в Варшаве, влюблен в вашу мать, которую хотят выдать за другого… — продолжал он. — В 1814 г. мы узнали об окончании войны, о ссылке императора на Эльбу и о возвращении Бурбонов; с согласия пруссаков и русских, которые их восстановили на троне, это они сослали императора на Эльбу. Узнав об этом, ваша мать сказала генералу: «Война окончена. Вы свободны. Император, которому вы всем обязаны, несчастен, отправляйтесь к нему… я не знаю, когда мы с вами увидимся, но замуж я ни за кого другого не выйду… до смерти останусь вам верна!» Прежде чем уехать, генерал меня позвал к себе. «Дагобер, — сказал он, — оставайся здесь: ты, может быть, понадобишься мадемуазель Еве, чтобы убежать от семьи, если ее очень станут притеснять. Через тебя мы будем вести переписку. В Париже я увижу твою жену и сына, успокою их… скажу им, что ты для меня… не слуга… а друг».

— И друг навеки! — взволнованно воскликнула Роза, глядя на Дагобера.

— Друг для отца и для матери… друг и для детей! — прибавила Бланш.

— Любить одних, значит, любить и других, — отвечал солдат. — И вот генерал на острове Эльба с императором; я остался в Варшаве, поселился около дома вашей матери, получал письма и относил ей тайком… В одном из этих писем, — я не могу не упомянуть об этом, я этим горжусь, — генерал сообщал, что император вспомнил обо мне.

— О тебе?.. Разве он тебя знал?

— Немного, и мне это льстит! «А! Дагобер! — сказал он вашему отцу, который рассказывал ему про меня, — конно-гренадер из моей старой гвардии, солдат, побывавший и в Италии, и в Египте… весь покрытый рамами, помню!.. Я сам своей рукой повесил ему орден при Ваграме… помню, не забыл». Знаете, дети, когда мне ваша мать это прочитала… я разревелся, как женщина…

— Какое прелестное лицо у императора, на золотом барельефе твоего серебряного креста, который ты нам прежде показывал в награду за послушание.

— Этот крест, пожалованный мне, для меня святыня. Вон там он в моем мешке, где заключаются все наши сокровища, и бумаги, и деньжата… Но вернемся к вашей матери; мои посещения с письмами вашего отца, беседы наши о нем… были для нее утешением, так как страдать ей приходилось очень много… Родители страшно ее мучили, но она стойко держалась и повторяла лишь одно: «Я ни за кого, кроме генерала Симона, не пойду». Она была стойкая женщина… кроткая и в то же время мужественная! В один прекрасный день она получила письмо от генерала: он покинул Эльбу вместе с императором, и война началась. В этой войне ваш отец бился, как лев, войско следовало его примеру. Но это уже была не храбрость… это было отчаяние.

Щеки солдата запылали. В эту минуту он переживал героические волнения своей молодости. Он мысленно возвращался к высоким, благородным порывам войн Республики, триумфам Империи, к первым и последним дням своей военной жизни.

Сироты, дочери солдата и мужественной матери, не испугались грубости этих рассказов, но наполнились и воодушевились их энергией; сердца их забились горячее, щеки заалели.

— Какое счастье быть дочерьми такого храброго отца! — воскликнула Бланш.

— И счастье, и честь, дети мои… Вечером, в день битвы при Линьи, император, к общему восторгу всей армии, дал на самом поле битвы вашему отцу титул герцога де Линьи и маршала Империи.

— Маршала Империи? — повторила удивленная Роза, не понимая значения этого слова.

— Герцога де Линьи? — спросила с изумлением Бланш.

— Да… Пьер Симон, сын простого рабочего, был сделан герцогом и маршалом. Оставалось одно: титул короля, чтобы еще возвыситься, — отвечал с гордостью Дагобер. — Вот как награждал император детей из народа, и народ всей душой принадлежал ему. Напрасно ему внушали: «Твой император делает из тебя лишь пушечное мясо!» — «Ничего! Другой бы, пожалуй, превратил меня в голодающее мясо, — отвечал народ, у которого ума отнять нельзя. — Лучше пушка и риск стать капитаном, полковником, маршалом, королем… или инвалидом; это лучше чем дохнуть с голоду, холоду и от старости где-нибудь на соломе, на чердаке, после сорокалетних трудов в пользу кого-то».

— Неужели и во Франции… и в Париже… в этом прекрасном Париже… есть несчастные, умирающие от голода и нищеты?

— Даже в Париже… Да, есть, дети мои! Но я продолжаю. По-моему, пушка лучше… потому, что сделался же ваш отец и герцогом, и маршалом! Когда я говорю: герцог и маршал, — я прав и вместе с тем ошибаюсь, так как впоследствии за ним не признали ни этого титула, ни этого звания… Это случилось потому, что после Линьи был день траура… великого траура, когда седые ветераны, как я, плакали… да, плакали… вечером после битвы. Этот день, дети, называется Ватерлоо!

Столько чуялось глубокой грусти в этих простых словах Дагобера, что сироты вздрогнули.

— Да, бывают такие проклятые дни… — со вздохом продолжал солдат. — И генерал в этот же день, при Ватерлоо, пал, покрытый ранами, во главе гвардейского дивизиона. После очень долгого выздоровления он попросил разрешения поехать на остров св.Елены, куда англичане увезли на край света… нашего императора, чтобы подвергнуть его там медленным мучениям. Да, дети, годами долгих мучений искупил он дни счастья!..

— Когда ты так говоришь об этом, Дагобер, просто плакать хочется.

— И есть о чем плакать… много горя вынес император, бесконечно много… Его сердце истекало кровью… К несчастью, генерала не было с ним на острове св.Елены, его не допустили туда, а он все-таки мог бы его утешить. Озлобленный, как и многие другие, на Бурбонов, генерал задумал заговор против них с целью возвращения сына императора. Он отправился в один из городов Пикардии, где стоял полк, почти целиком укомплектованный его бывшими солдатами, и хотел увлечь их за собой. Но заговор раскрыли. Генерала арестовали в самый момент приезда и привели к полковнику. А знаете, кто был этот полковник? Впрочем, об этом долго рассказывать, да и рассказ мой только еще больше опечалит вас… Короче говоря, у генерала было слишком много причин ненавидеть этого человека. Очутившись с ним с глазу на глаз, ваш отец сказал: «Если вы не трус, вы освободите меня на час, и мы будем драться насмерть. Я столь же презираю вас, сколько и ненавижу, причин для этого довольно!» Полковник согласился и освободил вашего отца, а на другой день состоялся ожесточенный поединок, во время которого полковник упал на месте замертво.

— О, Боже!

— Генерал вытирал еще шпагу, когда один из преданных ему друзей пришел предупредить, что у него осталось не так много времени: лишь только успеть совершить побег. Действительно, ему счастливо удалось покинуть Францию… Да… счастливо, так как через пятнадцать дней он был приговорен к смертной казни как заговорщик.

— Сколько невзгод!

— Но нет худа без добра! Ваша мать оставалась ему верна и только писала: «Император первый, я вторая!» Зная, что он более не может быть полезен ни императору, ни его сыну, генерал, изгнанный из Франции, явился в Варшаву. В это время умерли родители вашей матери… Она была свободна, и они повенчались… я был одним из свидетелей их брака.

— Вот уж именно нет худа без добра, ты прав, Дагобер… Сколько счастья среди такого несчастья!

— И вот они зажили вполне счастливой жизнью… Только, как все искренне добрые люди, чем счастливее они себя чувствовали, тем сильнее огорчало их несчастье других… А причин для огорчения в Варшаве в то время было немало. Русские снова начали обращаться с поляками, как с рабами. Ваша храбрая мать, француженка по крови, душой и сердцем была полячкой. Она громко говорила о том, о чем другие не смели шептать. Несчастные звали ее своим ангелом-хранителем: этого были довольно, чтобы обратить на нее внимание русского наместника. Однажды старого друга вашего отца, бывшего улана — полковника, приговорили к ссылке в Сибирь за участие в заговоре против русских… Он бежал, и ваш отец укрывал его у себя. Об этом узнали, и в следующую же ночь карета, окруженная взводом казаков, подъехала к вашему дому, генерала подняли с постели и увезли…

— Ах! Что же хотели с ним сделать?

— Его увезли из России, со строгим запрещением когда-либо вступать в ее пределы под страхом вечного тюремного заключения. Его последние слова были; «Дагобер, поручаю тебе мою жену и ребенка». Это случилось за несколько месяцев до вашего рождения, но это не помогло вашей матери: ее сослали в Сибирь.

Она делала слишком много добра в Варшаве, ее боялись, потому были рады придраться к случаю, чтобы от нее отделаться. Не довольствуясь ссылкой, конфисковали все ее имущество, и, в виде единственной милости, мне позволили следовать за ней. Не будь у меня Весельчака, которого генерал велел мне оставить у себя, она должна была бы идти пешком. Вот мы и пустились в путь… Она верхом, а я вел лошадь под уздцы, как теперь с вами, дети. Наконец достигли мы бедной деревеньки в Сибири, где три месяца спустя вы и родились, бедняжки.

— А наш отец?

— Отец не мог вернуться в Россию… Матери вашей бежать с двумя малютками тоже нельзя… генерал даже писать ей не мог, так как он не знал, где она!

— И с тех пор о нем не было никаких известий?

— Нет, дети… один раз мы имели от него весточку…

— Через кого же?

После минутного молчания Дагобер произнес со странным выражением в лице:

— Через кого?.. через существо, вовсе непохожее на других людей!.. Но чтобы вам это стало ясно, я должен вкратце рассказать об одном приключении, случившемся с вашим отцом во время войны… Он получил приказание от императора овладеть одной батареей, которая наносила сильный урон нашей армии. После нескольких неудачных попыток генерал пробился во главе кирасир до самых орудий. Он очутился как раз против дула орудия, прислуга которого была вся перебита или ранена… Но у одного из артиллеристов хватило еще сил, чтобы приподняться на одно колено и приложить фитиль как раз в тот момент, когда генерал очутился в десяти шагах от заряженной пушки.

— Великий Боже! Какой опасности подвергался наш бедный отец!

— Он говорил, что никогда не находился в большей, потому что, когда он увидал движение артиллериста, выстрел уже раздался… В этот момент не замеченный им до той поры высокий мужчина, одетый крестьянином, бросился между ним и пушкой.

— Ах, несчастный!.. какая ужасная смерть!

— Да, — задумчиво отвечал Дагобер, — смерть была неизбежна… он должен был разлететься на тысячу кусков… А между тем этого не случилось…

— Что ты говоришь?

— Вот что мне рассказывал генерал. «В момент выстрела, — говорил он, — я невольно закрыл глаза от ужаса, чтобы не видеть обезображенный труп моего спасителя… Но когда я их открыл, кого же увидал я первым в облаках рассеивавшегося дыма? Того же высокого человека, который спокойно стоял на прежнем месте, устремив печальный и кроткий взор на артиллериста, а тот, стоя на одном колене и откинувшись туловищем назад, смотрел с ужасом, словно этот человек казался ему самим дьяволом… Затем, в последующем хаосе возобновившейся битвы я уж не мог больше найти моего спасителя…» — добавил ваш отец.

— Но как же это могло случиться, Дагобер?

— Я и сам задал такой вопрос генералу. Он ответил, что никак не может объяснить себе это невероятное, а между тем вполне реальное происшествие… Несомненно, ваш отец был очень поражен наружностью этого человека, по-видимому, лет тридцати от роду, потому что он очень хорошо его запомнил: особенно поразили его сросшиеся на переносице черные густые брови, которые, как черная полоса, прорезывали бледный лоб. Запомните эту примету, дети… я сейчас вам объясню, почему…

— Не забудем! — отвечали девочки, все более и более изумляясь.

— И как это странно — человек с черной полосой на лбу!

— Слушайте дальше… Генерала, как я вам уже говорил, при Ватерлоо посчитали убитым. В ночь, проведенную им на поле сражения, в бреду лихорадки, в каком ваш отец находился, ему представилось при свете луны, что этот самый человек склонился над ним и смотрел на него с выражением глубокой нежности, останавливая лившуюся из ран кровь и стараясь вернуть его к жизни. Но так как ваш отец отказывался от его забот, говоря, что жить после такого поражения не стоит, этот человек, как ему показалось, произнес: «Надо жить для Евы!» Евой звали вашу мать, которую генерал оставил в Варшаве, чтобы следовать за императором.

— Как это все странно, Дагобер!.. А потом видел наш отец когда-нибудь этого человека?

— Видел… потому что он же принес известие вашей матери от генерала.

— Когда же?.. Мы не знали ничего…

— Помните, как утром, в день смерти вашей матушки, вы отправились со старухой Федорой в сосновый лес?

— Да, — с грустью отвечала Роза, — мы пошли за вереском, который мама так любила.

— Бедная мамочка! Она вовсе не казалась больной в тот день, и мы уж никак не ожидали, какое горе нас постигнет вечером! — прибавила Бланш.

— Конечно! Я сам, ничего не подозревая, распевал себе в саду за работой в тот день! Работаю я этак да пою; вдруг раздается голос, спрашивающий меня по-французски: «Эта деревня зовется Милоск?» Я оглянулся; вижу, передо мной стоит какой-то незнакомец… Вместо того, чтобы ответить, я невольно отступил шага на два, когда взглянул ему в лицо.

— Но почему?

— Это был человек высокого роста, очень бледный, с высоким открытым лбом… его черные, сросшиеся брови казались проведенной через лоб черной полосой…

— Это, значит, был тот самый человек, который два раза являлся нашему отцу во время сражения?

— Да… это был он!

— Однако позволь, — Дагобер, — задумчиво заметила Роза, — сколько прошло времени с этого сражения?

— Около шестнадцати лет.

— А сколько лет казалось на вид этому незнакомцу?

— Не больше тридцати.

— Как же мог он быть шестнадцать лет тому назад взрослым человеком? Ведь спасителю отца было тоже около тридцати лет?

— Вы правы, — подумав, сказал Дагобер, пожимая плечами. — Быть может, меня обмануло случайное сходство, но только…

— Если это был тот же человек, то, значит, он совсем не состарился?

— А ты его не спросил, не оказал ли он некогда помощи нашему отцу?

— Сперва я так был поражен, что мне это и в голову не пришло, а потом некогда было, и он скоро ушел. Итак, я ответил ему на его вопрос вопросом же: «Деревня-то эта та самая, но почему вы узнали, что я француз?»

«Я слышал ваше пение, — отвечал он. — Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет госпожа Симон, жена генерала?»

«Она живет здесь, господин».

Он молча смотрел на меня несколько мгновений, а затем, протянув мне руку, сказал:

«Вы друг генерала Симона… его лучший друг?»

(Представьте себе мое изумление, дети!) «Как вы это могли узнать?»

«Он часто говорил мне о вас с чувством глубокой признательности!»

«Вы видели генерала?»

«Да… несколько времени тому назад в Индии. Я тоже его друг и принес его жене вести о нем. Я знал, что она сослана в Сибирь; в Тобольске, откуда я иду, мне сказали, что она живет в этой деревне. Проводите меня к ней».

— Добрый человек… я уже люблю его!.. — заметила Роза.

— Он был другом нашего отца!

— Я попросил его подождать и пошел предупредить вашу мать, чтобы неожиданность не потрясла ее. Через пять минут он вошел к ней…

— А как он выглядел, этот странник, Дагобер?

— Он был очень высокого роста, в темной шубе, в меховой шапке, с длинными черными волосами.

— А красивый?

— Да, дети, очень красивый… только с таким грустным и кротким выражением лица, что у меня невольно сердце сжалось.

— Бедный! У него, верно, было большое горе?

— Поговорив с ним несколько минут наедине ваша мать позвала меня и сообщила, что получила добрые вести от генерала. Она залилась слезами, а перед ней на столе лежал толстый сверток с бумагами. Это был дневник вашего отца, в который он каждый вечер записывал все то, что передавал бы ей лично, если бы мог… Он избрал бумагу в доверенные… это его утешало…

— Где же эти бумаги, Дагобер?

— Там все, в мешке, вместе с моим крестом и нашими деньгами… Я вынул только несколько листов, чтобы дать вам прочитать сегодня… вы узнаете зачем… а остальное я передам вам позднее…

— А давно был наш отец в Индии?

— Судя по тому немногому, что успела сообщить мне ваша мать, генерал отправился в Индию после того, как дрался за греков против турок: он любил брать сторону угнетенных против притеснителей… В Индии он сделался отчаянным врагом англичан… они резали наших пленных на понтонах, они мучили императора на острове св.Елены… не грех было воевать с ними, потому что и тут пришлось защищать против них правое дело.

— Какому же делу служил наш отец?

— Делу одного из несчастных индийских раджей, владения которых англичане разоряют и доныне без зазрения совести. Значит, ваш отец мог биться за слабого против сильного, и этой возможности он не упустил. В несколько месяцев он вооружил и обучил от 12 до 15 тысяч человек, составлявших войско этого раджи, и в двух стычках они наголову разбили англичан, конечно, не предполагавших, что им придется бороться с таким полководцем, как ваш храбрый отец. Но несколько страниц из его дневника объяснят вам это гораздо лучше, дети мои, чем я… Кроме того, там встретите вы имя, которое должны запомнить навсегда… для того я и отделил эти листки.

— Какое счастье! Читать слова, написанные нашим отцом, — это почти равносильно тому, что слышать его самого! — сказала Роза.

— Будто он вместе с нами! — прибавила Бланш.

Девушки с живостью протянули руки к Дагоберу, чтобы получить листки, которые он вытащил из кармана. Затем, с невольным, полным трогательной грации порывом, они безмолвно поцеловали рукопись отца.

— Вы из этого узнаете также и то, почему я так удивился, узнав, что ваш ангел-хранитель зовется Габриелем… Читайте… читайте… — прибавил он, видя удивление девушек. — Только я должен вас предупредить, что когда генерал это писал, он не видал еще того странника, который принес эти бумаги.

Роза, сидя на кровати, начала читать нежным, растроганным голосом. Бланш, положив голову на плечо сестры, следила за ней глазами с глубоким вниманием. По движению губ можно было видеть, что она также читает про себя.

8. ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА ГЕНЕРАЛА СИМОНА

20 февраля. Бивуак в горах Авы. 1830 г.

«Каждый раз, когда я принимаюсь писать в дневнике, который веду теперь в глубине Индии, куда закинула бурная и неспокойная судьба изгнанника, меня охватывает особое чувство. Быть может, ты никогда не прочтешь этого дневника, моя горячо любимая Ева, и я испытываю нежное и вместе с тем жестокое чувство: меня утешает мысль, что я разговариваю с тобою, и тем не менее она будит во мне всю горечь сожалений, так как, говоря с тобой, я лишен возможности тебя видеть.

Но если когда-нибудь эти страницы попадутся тебе на глаза, твое благородное сердце забьется при имени храбреца, которому я сегодня обязан своей жизнью. И если мне суждено счастье когда-нибудь увидеть тебя и нашего ребенка, мы этим будем обязаны ему… Нашего ребенка! Ведь он жив? Да? Я должен в это верить, потому что иначе твоя жизнь в страшной ссылке была бы просто невыносима! Ангел мой дорогой! Ведь ему теперь уже четырнадцать лет… Каков он? Он, верно, похож на тебя, не так ли? У него твои чудные большие голубые глаза… Безумец!.. сколько раз я невольно задавал тебе тот же вопрос на страницах этого дневника, вопрос, на который ты не можешь дать ответа… и сколько раз я еще задам его! Научи же нашего ребенка помнить и любить имя — довольно варварское, правда, имя — Джальма!»

— Джальма! — повторила Роза, прерывая чтение. Глаза девушки были полны слез.

— Джальма! — повторила за сестрой не менее ее взволнованная Бланш. — О! мы никогда не забудем этого имени.

— И не забывайте, деточки; видимо, это выдающийся воин, хотя он и молод. Продолжай же, Роза.

«В предыдущих листках я передавал тебе, дорогая Ева, о двух славных битвах этого месяца. Войска моего старого друга, индийского раджи, обученные на европейский лад, делали чудеса. Мы разбили англичан и заставили их освободить часть истерзанной страны, которой они завладели вопреки всем правам и законам и которую они безжалостно разорили. Война англичан здесь — это измена, грабежи и убийства. Сегодня утром, после томительного перехода по здешним горам, разведчики сообщили, что к врагу подоспели подкрепления и что он готовится к атаке. Он находился от нас всего в нескольких лье, и поэтому сражения избежать было невозможно. Старый индийский раджа, отец моего спасителя и мой старый друг, так и рвался в бой. Битва началась около трех часов и сопровождалась страшным кровопролитием и ожесточением. Видя, что наши усталые и немногочисленные силы слабеют перед свежими подкреплениями англичан, я выступил вперед со своим небольшим кавалерийским отрядом.

Старый раджа находился в центре войска. Он бился, как всегда, с безумной отвагой. Его сын, восемнадцатилетний Джальма, храбрый, как его отец, не отставал от меня. В самую горячую минуту битвы подо мной убивают лошадь, и я лечу вместе с ней в овраг, около которого мы находились; мы падаем, да еще так глупо, что я очутился под лошадью, и сперва мне казалось, что у меня сломано бедро».

— Бедный отец! — сказала Бланш.

— К счастью, на этот раз он спасся благодаря Джальме. Видишь, Дагобер, — заметила Роза, — как я хорошо запомнила это имя.

Затем она продолжала:

«Англичане решили, что если я буду убит, то справиться с армией раджи им ничего не стоит (очень лестное для меня мнение). Поэтому один офицер из сипаев и пять или шесть наемных солдат, трусливых, низких бродяг и разбойников, увидав мое падение, стремглав спустились в овраг, чтобы меня прикончить… Среди огня и дыма мои горцы, увлеченные жаром битвы, не заметили, как я упал, но Джальма, не покидавший меня, тотчас же бросился в овраг, чтобы помочь мне. Его хладнокровие и храбрость спасли мне жизнь. Одним выстрелом из карабина он убил офицера, другим прострелил руку солдату, успевшему уже проткнуть штыком мне левую ладонь… Успокойся, любимая Ева, это были пустяки, простая царапина».

— Ранен… опять ранен! — вскричала Бланш, прерывая сестру.

— Успокойтесь, — сказал Дагобер, — это, вероятно, была простая царапина. Рану, которая не мешала продолжать битву, генералназывал обычно «белой раной». Только он и мог придумать такое словечко!

«Джальма, заметив, что я ранен, — продолжала Роза, вытерев глаза, — начал действовать своим карабином, как палицею, и заставил солдат отступить. Но в эту минуту я увидал еще одного неприятеля, спрятавшегося среди густого бамбука, который окаймлял овраг; этот солдат медленно опускал свое длинное ружье, устанавливая его ствол между двух ветвей и вздувая фитиль; затем он прицелился в Джальму, и храбрый юноша получил пулю в грудь, прежде чем мои крики могли его предупредить, Почувствовав боль, молодой человек упал на одно колено, но не переставал стойко держаться, стараясь своим собственным телом загородить меня, быть живым щитом… Ты можешь себе представить мое отчаяние, мой гнев. Несмотря на все усилия, я не мог освободить свои ноги из-под тела лошади; мне мешала, кроме того, невыносимая боль в бедре. Пока я лежал так, безоружный и бессильный, на моих глазах продолжалась неравная борьба. Джальма начал слабеть от потери крови; уже один из солдат, призывая громко других, вытаскивал из-за пояса громадный ятаган, которым сразу можно снести голову с плеч, как вдруг подоспела помощь, — с десяток горцев подошли как раз вовремя. Джальме помогли встать, меня вытащили из-под лошади, и через четверть часа я снова в седле. Несмотря на все наши потери, победа осталась все-таки за нами. Завтра исход боя будет решен. Нам видны отсюда бивуачные огни англичан… Вот каким образом я обязан, жизнью, дорогая Ева, этому юноше. По счастью, его рана очень незначительна: пуля отклонилась и скользнула только по ребрам».

— Верно, славный мальчик назвал это тоже «белой раной» по примеру генерала! — сказал Дагобер.

«Теперь, дорогая Ева, — продолжала Роза, — я должен хоть письменно познакомить тебя с отважным юношею, принцем Джальмой. Ему только что минуло восемнадцать лет. Я постараюсь обрисовать одним словом эту храбрую и благородную натуру. В их стране часто дают прозвища. С пятнадцати лет он носит прозвание „Великодушного“, — разумеется, великодушного сердцем и душой. По старинному, но очень трогательному обычаю страны, это прозвище распространяется и на его отца. Его зовут „Отец Великодушного!“. А я бы дал этому благородному старцу имя „Справедливого“, так как трудно найти человека такой рыцарской честности, такой гордой независимости, как этот старый индус. Он мог бы, по примеру других принцев, склониться под игом отвратительного деспотизма англичан, выторговать дорогую плату за свой отказ от власти и покориться перед силой. Но он поставил своим девизом слова: „Или все мои права, или могила в родных горах!“ И это не хвастливое упрямство: это полное сознание своей правоты и справедливости своего дела.

— Но вас борьба сломит, — сказал я ему однажды.

— Что бы вы выбрали, мой друг, если бы вам предложили совершить постыдное дело, если бы сказали: «Сдайся или умри»? — ответил он мне вопросом.

И с этой минуты я понял, что верен ему душой и телом, посвятил себя святому делу защиты слабого против сильного. Ты видишь, Ева, что Джальма — достойный сын своего отца. Молодой индус обладает такой геройской, гордой храбростью, что сражается, как молодые греки времен Леонида, с обнаженной грудью, в то время как другие его соотечественники, которые обыкновенно ходят с открытой грудью, руками и плечами, надевают в битву толстые куртки. Безумная отвага этого мальчика напомнила мне неаполитанского короля, о котором я так много тебе рассказывал и которого не раз видел в пылу опаснейших сражений с одним хлыстом вместо всякого оружия!»

— Это был один из тех, о ком я вам уже говорил и из кого император выпекал королей, — сказал Дагобер. — Я видел одного пленного прусского офицера, которого этот сумасшедший неаполитанский король ударил хлыстом по лицу. Осталась темно-багровая полоса. Пруссак уверял, что он опозорен и что удар шпаги был бы для него куда приятнее. Я думаю… Ну, уж и черт же был этот бешеный король! Он знал одно: лезть прямо на пушечную пальбу. Только, бывало, заслышится пальба, уже ему кажется, что каждый выстрел зовет его по имени, и он прибегал, отвечая: «Я здесь!» Я рассказываю вам о нем потому, дети, что он постоянно и всем говорил: «Если я или генерал Симон не прорвем каре, то, значит, это каре не прорвать никому на свете!»

Роза продолжала:

«Я заметил, однако, к моему огорчению, что, несмотря на юные годы, Джальма испытывал порою приступы глубокой меланхолии. Иногда я подмечал между отцом и сыном обмен какими-то странными взглядами… Несмотря на нашу взаимную привязанность, я понял, что они от меня скрывают какую-то грустную семейную тайну. Насколько я мог понять из немногих слов, печально оброненных тем и другим, дело шло о каком-то странном событии, которому их мечтательное и возбужденное воображение придало сверхъестественный смысл.

Впрочем, ты знаешь, дорогая подруга, что мы сами потеряли право смеяться над чужим легковерием. Я, после случая при Ватерлоо, объяснить которое до сих пор ничем не могу…»

— Это о человеке, бросившемся между жерлом пушки и генералом, — пояснил Дагобер.

«…А ты, — продолжала чтение Роза, — ты, моя дорогая Ева, — после посещения этой прекрасной молодой женщины, которая, как оказалось из рассказов твоей матери, являлась и твоей бабушке сорок лет тому назад».

Сироты с удивлением взглянули на солдата.

— Я ничего подобного не слыхал ни от вашей матери, ни от генерала… Это меня не меньше вашего поражает, дети.

Роза продолжала все с увеличивающимся волнением и любопытством:

«Да, и наконец, дорогая Ева, иногда самые странные на первый взгляд вещи объясняются случаем, или сходством, или игрой природы. Ведь чудесное очень часто является или следствием оптического обмана, или игрой воображения, и приходит время, когда все, что казалось в нем сверхъестественным и сверхчеловеческим, объясняется очень просто и самым естественным образом. Не сомневаюсь, что и наши чудеса объяснятся когда-нибудь очень по-земному».

— Видите, дети, сперва-то покажется чудом, а потом выходит… самая простая штука… А сперва и не понять ничего…

— Раз это говорит наш отец, мы должны этому верить и не удивляться ничему. Не правда ли, сестрица?

— Конечно… раз все это в один прекрасный день должно найти свое объяснение.

— А и в самом деле, подумайте-ка, — сказал Дагобер после минутного молчания, — представьте себе, что кто-нибудь не знал бы, что вас двое и что вы так необыкновенно похожи друг на друга, так похожи, что и самый близкий человек вас не сразу различит… Ну, так подумайте, не представилась ли бы ему всякая… чертовщина по поводу таких двух маленьких ангелочков, как вы?

— Ты прав, Дагобер. Так можно объяснить многое, как говорит и наш отец.

Чтение продолжалось:

«Впрочем, моя милая Ева, я отчасти горжусь тем, что в жилах Джальмы течет и французская кровь. Отец его был женат на француженке, родители которой давно уже переселились в Батавию, на остров Яву. Это сходство в положении, — так как и ты ведь родом француженка и твои родители тоже жили на чужой земле, — кажется, еще больше увеличило мою симпатию к старику. Но, к несчастью, он давно уже потерял дорогую жену, которую боготворил.

Послушай, Ева, моя дорогая возлюбленная, знаешь, моя рука задрожала, когда я писал эти слова… Я знаю… это слабость… я безумец… но, увы, мое сердце невольно сжимается и готово разорваться… Господи! если меня постигнет подобное несчастье… А наш ребенок… что будет с ним в этой варварской стране?.. что станется с ним без тебя… без меня? Нет, нет!.. Это безумный, необоснованный страх!.. Но какая пытка находиться в такой мучительной неизвестности!.. Ведь я ничего не знаю… Где ты? Что с тобой?.. Что ты делаешь?.. Прости меня за эти черные мысли… они часто овладевают мной помимо воли… Ужасные, нестерпимые минуты! Когда я откину эти мрачные мысли, я себя утешаю так: ну, хорошо, я несчастен, одинок, я изгнанник, но все-таки там, далеко, на краю света есть два сердца, которые бьются для меня: ты и наше дитя… моя дорогая Ева!»

Роза насилу дочитала последние слова. Рыдания заглушили ее голос. Между грустными предчувствиями генерала Симона и печальной действительностью была скорбная связь. Да и вообще слишком уж задевала за живое и трогала эта беседа храброго солдата накануне страшного боя, при свете бивуачных огней, беседа, которой он старался заглушить тоску тягостной разлуки, не предполагая еще, что эта разлука стала вечной.

— Бедный генерал, он и не подозревает о нашем несчастье, — оказал Дагобер. — Но он не знает также, что вместо одного ребенка у него их двое… это все-таки будет для него утешением! А знаешь, Бланш… продолжай чтение теперь ты: Роза утомилась… она слишком взволнована, да и справедливее поделить поровну удовольствие и горесть при этом чтении.

Бланш взяла письмо, а Роза, вытерев глаза, прилегла к ней на плечо. Чтение продолжилось.

«Теперь я спокойнее, моя милая Ева, я прогнал мрачные думы и хочу вернуться к нашей беседе.

Сообщив тебе достаточно об Индии, я хочу поговорить теперь о Европе. Только вчера вечером один верный человек достиг наших аванпостов и передал мне письмо, адресованное из Франции в Калькутту. Наконец-то я получил весть об отце и успокоился на его счет. Письмо помечено августом прошлого года. Из него я узнал, что предыдущие письма где-то затерялись, а я, не получая их целых два года, предавался мучительной тревоге относительно его участи. Дорогой батюшка, годы на нем не отразились, он остался все тем же: та же энергия, та же сила, то же здоровье, как пишет он мне… по-прежнему работает простым рабочим и гордится этим, по-прежнему верен строгим республиканским воззрениям и надеется на лучшее будущее… Он уверен, что «время близко», и подчеркивает эти слова… Он же сообщает мне новости о семье нашего старого Дагобера, нашего друга… Знаешь, Ева, мне становится как-то легче на душе, когда я вспоминаю, что он с тобой… потому что я твердо уверен, что этот превосходный человек пошел за тобою в ссылку!.. Какое золотое сердце под суровой солдатской оболочкой!.. И как он, верно, любит наше дитя!..»

При этом Дагобер закашлялся и, наклонившись, принялся искать свой клетчатый носовой платок на полу, хотя он был у него на коленях. Он оставался согнувшись несколько секунд, затем поднялся и крепко отер свои усы.

— Как хорошо тебя знает наш отец!

— Как он угадал, что ты нас любишь!

— Хорошо, хорошо, деточки… оставим это… Читайте поскорее то, что генерал говорит об Агриколе и о Габриеле, приемном сыне моей жены… Бедная жена!.. И подумать только, что, может быть, через три месяца… Читайте же, читайте, дети, — прибавил солдат, желая скрыть свое волнение.

«Я не теряю надежды, что когда-нибудь до тебя дойдут эти листки, дорогая Ева, и поэтому опишу здесь то, что может заинтересовать нашего Дагобера. Для него будет большим утешением услышать что-нибудь о своей семье. Мой отец, старший мастер у добрейшего господина Гарди, говорит, что последний взял к себе и сына нашего Дагобера. Агриколь работает в мастерской отца, и отец от него в восторге. Он пишет, что это сильный, высокий юноша, как перышко подкидывающий свой тяжелый кузнечный молот, веселый, умный и трудолюбивый; лучший рабочий на фабрике, что не мешает ему, после тяжелого рабочего дня, возвратившись к матери, которую он обожает, сочинять замечательные патриотические песни и стихи. Они пользуются громадным успехом и распеваются во всех мастерских, потому что полны возвышенной энергии, а припевы у них такие, что разогреют самое холодное и робкое сердце».

— Как ты должен гордиться своим сыном, Дагобер! — сказала с восхищением Роза. — Он пишет песни!

— Конечно, это превосходно… Но меня больше радует то, что он хорошо относится к матери и ловко обращается с молотом… Что касается песен… так для того, чтобы написать «Марсельезу» или «Пробуждение народа», ему еще очень долго надо ковать железо… Но это все равно… Я только не понимаю, у какого черта мог он этому выучиться?.. Должно быть, в школе, вы дальше прочтете, что он ее посещал вместе с Габриелем.

При имени Габриеля, напомнившего им их ангела-хранителя, любопытство девушек сильно разгорелось, и Бланш еще внимательнее продолжала читать:

«Приемный брат Агриколя, бедный покинутый ребенок, великодушно принятый женой нашего доброго Дагобера, является, по словам моего отца, полной противоположностью Агриколю. Только не по сердцу: они у них одинаково хороши. Но насколько Агриколь жив, весел и деятелен, настолько же Габриель мечтателен и грустен. Отец добавляет, что и лицом они резко разнятся. Агриколь — брюнет высокий, сильный… у него веселая, смелая физиономия, а Габриель — блондин, слабый, хрупкий; как девушка, лицо у него выражает чисто ангельскую кротость…»

Сироты с удивлением переглянулись; затем, обратив на Дагобера простодушный взгляд, Роза заметила:

— Слышишь, Дагобер? Отец пишет, что твой Габриель блондин и похож на ангела… Это совсем, как и наш?..

— Да, да. Вот почему меня так и поразил ваш сон!

— Желала бы я знать, голубые ли у него глаза, — сказала Роза.

— Что касается этого, дети, то хоть генерал и ничего не пишет, но я уверен, что они голубые… у блондинов всегда голубые глаза… Но голубые или черные, а засматриваться ими на молодых девушек ему не придется… Читайте дальше и вы увидите почему…

«Наружность Габриеля действительно ангельской кротости… Это обратило на него внимание одного из братьев их церковной школы, где он обучался вместе с Агриколем и другими детьми из квартала. Пораженный его умом и добротой, монах поговорил о нем с одним важным покровителем, который заинтересовался мальчиком и поместил его в семинарию, и вот уже два года, как Габриель — священник. Он готовится к миссионерской деятельности и скоро уедет в Америку…»

— Твой Габриель — священник!.. — сказала Роза Дагоберу.

— А наш Габриель — ангел! — прибавила Бланш.

— Значит, ваш чином выше! Конечно, у всякого свой вкус, хорошие люди везде есть… но, откровенно говоря, я рад, что черную рясу выбрал Габриель, а не Агриколь. Я предпочитаю видеть своего сына с засученными рукавами, в кожаном переднике, с молотом в руках. Словом, таким же, как ваш дедушка, дети, отец маршала Симона, герцога де Линьи. Все эти отличия ведь ваш отец получил от императора за личные заслуги. Однако продолжайте.

— Остается лишь несколько строчек, к сожалению, — сказала Бланш и принялась за чтение:

«Итак, дорогая, бесценная Ева, ты можешь успокоить Дагобера относительно участи его жены и сына, которых он покинул ради нас!.. Чем вознаградить такую жертву?.. Но я спокоен: твое доброе, благородное сердце, конечно, сумело его вознаградить.

Прощай… прощай на сегодня, возлюбленная моя жена… Я сейчас ходил в палатку Джальмы, он спит, а бодрствующий около него отец сделал мне успокоительный знак: храброму юноше не грозит опасность. Да пощадит его судьба и в завтрашнем бою!..

Прощай, дорогая Ева: ночь тиха и молчалива, тихо гаснут бивуачные огни; наши бедные горцы отдыхают после сегодняшней кровавой битвы. Только время от времени доносится окрик часовых… Эти крики на чужом языке наводят на меня грусть. Они напоминают мне то, что удается забыть иногда. Но когда я тебе пишу, то осознаю, что нахожусь далеко от тебя, на краю света… разлучен и с тобой, и с нашим ребенком! Дорогие вы мои!.. Какова-то ваша участь и теперь и в будущем?.. Если бы я мог переслать тебе хотя бы ту медаль, которую, к несчастью, нечаянно захватил при отъезде из Варшавы!.. Быть может, ты могла бы тогда добиться возвращения во Францию или послать туда с ней нашего ребенка с Дагобером… потому что ты знаешь, какое важное значение… Впрочем, к чему добавлять лишнее горе ко всему, что приходится испытывать?.. К несчастью, годы идут. Настанет роковой день и у меня будет отнята последняя надежда… Но не хочу кончать так грустно! Прощай, возлюбленная Ева! Обними нашего ребенка и покрой его всеми поцелуями, какие я шлю вам из глубины моего изгнания.

До завтра, после боя».

Долгое молчание наступило после этого трогательного чтения. Медленно текли слезы сирот. Дагобер, закрыв лицо руками, казалось, был погружен в печальную думу.

А на улице ветер ревел все сильнее и сильнее, дождь звонко хлестал в окна, в гостинице царила полная тишина.

В то время как дочери генерала с умилением читали строки, написанные рукою их отца, в зверинце укротителя происходила таинственная и страшная сцена.

9. КЛЕТКИ

Морок вооружился. Под кожаную куртку он надел стальную кольчугу, мягкую, как полотно, и крепкую, как алмаз. Он привязал себе наручи и набедренники и облачился в башмаки с железными подковами; все эти защитные принадлежности скрылись под широкими панталонами и просторной шубой, застегнутой на все пуговицы. Он взял в руки раскаленный добела стальной прут с деревянной рукояткой.

Хотя звери были давно уже укрощены благодаря энергии и ловкости Предсказателя, но тигр Каин, лев Иуда и черная пантера Смерть не раз пытались в минуту раздражения попробовать на нем свои зубы или когти. Благодаря кольчуге и латам, спрятанным под шубой Морока, они тупили свои когти о стальную поверхность его тела и ломали зубы о железо рук и ног, — в то время как легкий удар металлического прута в руке их хозяина заставлял их кожу дымиться и трескаться, покрывая ее глубокими ожогами.

Обладая хорошей памятью, звери скоро поняли, что все усилия их зубов и когтей напрасны и хозяин неуязвим. Поэтому пугливое подчинение ему возросло настолько, что во время публичных выступлений Морок заставлял зверей пресмыкаться и покорно ложиться при малейшем движении маленькой Палочки, оклеенной бумагой цвета раскаленного железа.

Тщательно вооружившись, Предсказатель спустился через люк в сарай, где находились клетки со зверями. Сарай этот отделялся только тонкой перегородкой от конюшни, где стояли лошади укротителя.

Фонарь с рефлектором ярко освещал клетки.

Их было четыре.

Широкая железная решетка окружала их по бокам. С одной стороны клетки она висела на петлях и могла отворяться, как дверь, служа выходом для зверей. Клетки стояли на перекладинах с четырьмя колесами, так что их удобно было подкатывать к громадной крытой фуре, в которую они и устанавливались во время путешествия. Одна из клеток пустовала, а в трех остальных помещались лев, тигр и пантера. Абсолютно черная пантера, родом с Явы, вполне заслуживала своим мрачным и свирепым видом зловещее имя «Смерть». Она забилась, свернувшись клубком, в глубину клетки, сливаясь с окружавшей ее темнотой, так что ее вовсе не было видно, и во мраке сверкал только яркий и неподвижный блеск ее глаз… Два широких зрачка, желтого, фосфорического оттенка, зажигались, если можно так выразиться, только ночью, потому что все животные кошачьей породы обретают полную ясность зрения только в темноте.

Предсказатель молча вошел в конюшню. Его красная шуба резко отличалась цветом от почти белых прямых волос и длинной бороды. Свет фонаря, помещенного довольно высоко, целиком освещал всю фигуру этого человека, и резкость света в сочетании с темными тенями еще больше подчеркивала угловатые черты костлявого и свирепого лица.

Он медленно подошел к клетке.

Белая полоса над его зрачками, казалось, еще сильнее расширилась, а глаза спорили в блеске и неподвижности с блестящим и пристальным взглядом пантеры…

Последняя чувствовала уже на себе магнетическое влияние глаз своего хозяина. Два или три раза, глухо ворча от гнева, она резко опускала веки, но, тотчас же снова открыв глаза, как бы помимо своей воли, она вопреки своей воле приковывалась к глазам Предсказателя.

Тогда пантера прижала круглые уши к черепу, сплющенному, как череп ехидны, конвульсивно собрала кожу на лбу в складки, сморщила морду, покрытую длинной шелковистой шерстью, и два раза безмолвно открыла пасть, вооруженную страшными клыками.

Казалось, с этого момента между зверем и человеком образовалась какая-то магнетическая связь. Предсказатель протянул к клетке раскаленный прут и повелительно, отрывистым тоном произнес:

— Смерть, сюда!

Пантера встала, но так изогнула спину, что ее живот почти касался земли. Она была трех футов вышины и около пяти футов в длину; ее эластичная и мясистая спина, сильно развитые ляжки, как у беговых лошадей, широкая грудь, выдающиеся огромные бока, нервные коренастые лапы — все доказывало, что в этом ужасном животном соединяются выносливость с гибкостью и сила с ловкостью. Морок, протянув прут в сторону клетки, сделал шаг к пантере…

Пантера сделала шаг к Предсказателю…

Он остановился…

Смерть остановилась тоже.

В эту минуту тигр Иуда, к которому Морок стоял спиной, сделал громадный прыжок в своей клетке и, как бы ревнуя хозяина за то внимание, которое было оказано пантере, испустил глухой рев. Подняв голову, тигр обнаружил треугольную страшную пасть и широкую грудь, где грязновато-белый цвет смешивался с медно-красным, испещренным черными полосами. Его хвост, похожий на большую красноватую змею с черными кольцами, то прилегал вплотную к бокам, то медленно и равномерно ударял по ним. Зеленоватые, блестящие, прозрачные глаза остановились на Мороке. Но так сильно было влияние на зверя этого человека, что тигр тотчас же перестал ворчать, как бы испугавшись своей смелости, хотя дыхание его осталось шумным и учащенным.

Морок обернулся к нему и несколько минут не сводил с него глаз.

Избавившись от влияния взгляда хозяина, пантера тем временем снова забилась в угол.

В это время раздался прерывистый и резкий треск в клетке льва. Казалось, он разгрызает что-то громадное и очень твердое. Это привлекло внимание Морока. Оставив тигра, он перешел к клетке Каина. Здесь виден был только чудовищный изжелта-рыжеватый круп льва. Задние лапы его были поджаты, грива закрывала голову, и только по напряжению и трепету мускулов, по изогнутости хребта можно было догадаться, что лев делал какие-то яростные усилия пастью и передними лапами.

Предсказатель взволнованно приблизился к клетке, опасаясь, что, несмотря на его запрещение, Голиаф дал погрызть льву какую-нибудь кость… Чтобы убедиться в этом, он коротко и твердо позвал:

— Каин!

Каин не изменил положения.

— Каин… сюда! — крикнул Морок громче.

Напрасно. Лев не оборачивался, и треск продолжался.

— Каин… сюда! — в третий раз крикнул Предсказатель, но при этом тронул раскаленным железом бедро зверя.

Едва легкая струйка дыма пробежала по рыжей шкуре льва, как он с необыкновенной быстротой повернулся и бросился к решетке, но не ползком, а в один прыжок, грозно и величественно.

Морок стоял у угла клетки. Каин, чтобы очутиться лицом к хозяину, в бешенстве повернулся к нему в профиль и, прислонясь к решетке, протянул сквозь ее перекладины громадную лапу с напряженными мускулами и не тоньше, чем бедро Голиафа.

— Ложись, Каин! — сказал Морок, приблизившись.

Лев не слушался. Его приподнятые от злости губы открывали такие же громадные длинные, острые клыки, как клыки кабана.

Морок дотронулся раскаленным железом до губ Каина… От острой боли и внезапного окрика хозяина лев глухо заворчал, не смея зареветь, и всей тяжестью своего грузного тела рухнул на землю с выражением покорности и испуга.

Предсказатель снял фонарь, чтобы рассмотреть, что грыз Каин: это была доска из пола клетки, которую льву удалось выломать и которую он принялся грызть, чтобы чем-нибудь заглушить голод.

Некоторое время в зверинце царствовало глубокое молчание. Морок прохаживался между клетками, вглядываясь в зверей внимательно и задумчиво, как бы не решаясь, кому из них отдать преимущество. Время от времени он прислушивался у двери сарая к тому, что происходило во дворе.

Наконец дверь отворилась, и вошел Голиаф. С него ручьем лилась вода.

— Ну что? — спросил Предсказатель.

— Трудненько-таки было… К счастью, ветер большой и проливной дождь, а ночь темная.

— Подозрений никаких?

— Никаких. Ваши указания оказались совершенно верны. Из погреба дверь выходит прямо в поле, как раз под окном комнаты девушек. Когда я услышал ваш свисток, я вышел оттуда, приставил скамейку, которую захватил с собой, и благодаря шести футам роста мог облокотиться на окно. Держа в одной руке нож, а другою взявшись за ставню, я толкнул эту ставню изо всех сил и разбил оба стекла.

— И они подумали, что это ветер?

— Именно. Видите, у бессмысленной-то скотины ума небось хватило!.. Устроив это, я сразу скрылся снова в погреб, захватив с собой и скамью… Вскоре послышался голос старика… Хорошо, значит, я не мешкал…

— Да… Когда я тебе дал свисток, он входил в трактир поужинать… я думал, он просидит там дольше.

— Разве такой человек способен заняться едой как следует! — с презрением заметил великан. — Ну вот, он и высунулся в окно, затем крикнул свою собаку и велел ей выпрыгнуть из окна. Тогда я скорее бросился в противоположный угол погреба, чтобы проклятый пес не почуял меня за дверью.

— Я запер собаку вместе с лошадью старика… Продолжай.

— Когда я услышал, что закрывают ставни, я снова вылез из погреба, вытащил и поставил скамейку и снова встал на нее. Потянув ставень, я открыл его, — разбитая рама была заткнута полами шубы. Я слышал голоса, но видеть ничего не мог. Тогда я немного отодвинул шубу. Девчонки сидели на кровати лицом прямо ко мне… старик же у изголовья спиной к окну.

— Ну, а его мешок?.. мешок-то… ведь это главное?

— Мешок лежал на столе подле лампы, и мне стоило лишь протянуть руку, чтобы его достать.

— А о чем они говорили?

— Вы мне сказали только о мешке, я только о нем и помню. Старик сказал, что в нем лежат его бумаги, письма какого-то генерала, деньги и крест.

— Хорошо, а затем?

— Так как мне трудно было придерживать шубу и в то же время наблюдать, она у меня вырвалась… Желая ее достать, я слишком далеко протянул руку, и одна из девчонок, должно быть, увидала ее и закричала, указывая на окно.

— Ах, негодяй!.. все дело пропало! — с гневом воскликнул Предсказатель.

— Подождите… ничего не пропало… Услыхав крик, я снова соскочил на землю, спрятался в погребе, захватив с собой скамейку… Так как собаки не было, я оставил дверь приоткрытой. Я услышал, что раскрывают окно, и догадался по свету, что старик высунулся в окно с лампой… но так как лестницы не было, а окно настолько высоко, что человек обыкновенного роста не мог бы до него достать без нее, то…

— То он снова подумал, что это ветер… как и в первый раз… Ну, это не так еще плохо, как я думал.

— Волк превратился в лисицу по вашему приказанию… Узнав, где были деньги и бумаги, и понимая, что пока предпринять больше ничего нельзя, я вернулся… и жду дальнейших приказаний.

— Принеси мне самую длинную пику.

— Ладно.

— И красное одеяло.

— Ладно.

— Иди же.

Голиаф поднялся по лестнице, но на середине остановился.

— Хозяин… нельзя ли принести кусочек мяса для Смерти… не то она на меня будет сердиться… Она все это на меня свалит… Она ведь никогда ничего не забывает… и при первом случае…

— Пику и одеяло! — грозно прикрикнул на него Предсказатель.

Пока Голиаф, бормоча сквозь зубы проклятия, исполнял приказание Морока, тот, приоткрыв дверь на двор, прислушивался.

— Вот пика и одеяло! — сказал великан, спускаясь с лестницы. — Что еще мне делать?

— Возвращайся в погреб, влезь в окно, и когда старик выбежит из комнаты…

— Кто же заставит его выбежать?

— Это уж не твое дело… выбежит…

— А потом?

— Ты говоришь, лампа у окна?

— Да, на столе… рядом с мешком.

— Только что старик уйдет, открой окно, столкни лампу, и если все последующее будет исполнено ловко и быстро… считай десять флоринов своими… Хорошо запомнил, что надо сделать?

— Да, да!

— Девчонки так перепугаются шума и темноты, что онемеют от страха.

— Будьте спокойны… волк превращался в лису, превратится и в змею.

— Но это не все.

— Что же еще?

— Крыша сарая невысока… до слухового окна добраться легко… ты возвратишься не в дверь.

— А в окно! Понимаю…

— И без всякого шума.

— Как змея вползу.

И великан ушел.

— Да… — сказал Морок после нескольких минут раздумья. — Средство я придумал верное? Колебаться не след? Я — только темное, слепое орудие… и какова цель этих приказов, мне неизвестно. Однако, ввиду высокого положения того лица, которое отдало этот приказ, несомненно, дело связано с интересами огромной важности, интересами, — продолжал он после некоторого молчания, — которые касаются чего-то очень большого… самого высокого в этом мире! Однако я не могу понять, каким образом могут быть причастны к этим интересам эти девчонки… почти нищие… и этот жалкий солдат… Но мне нет до них дела, — прибавил он смиренно. — Я — только рука, которая должна исполнять… Дело головы размышлять, приказывать и отвечать за то, что она делает.

Вскоре Предсказатель вышел из сарая, захватив красное одеяло, и направился к маленькой конюшне Весельчака; ветхая дверь была еле заперта на щеколду.

При виде чужого Угрюм бросился на него, но его зубы встретили железный набедренник; несмотря на укусы собаки, Предсказатель взял Весельчака за повод и, закутав его голову одеялом, вывел из конюшни. Затем он заставил лошадь войти в сарай, где помещался его зверинец и затворил дверь.

10. НЕОЖИДАННОСТЬ

Окончив чтение дневника отца, сироты довольно долго сидели, погруженные в немую, грустную думу, не сводя глаз с пожелтевших от времени листков.

Дагобер также молчал и думал о своей семье, увидеть которую надеялся в скором времени.

Затем, вынув из рук Бланш исписанные листки, солдат тщательно их сложил и спрятал в карман, после чего прервал молчание, длившееся уже несколько минут:

— Ну, дети, приободритесь: видите, какой храбрый у вас отец!.. Думайте теперь о том, как вы его обнимете при свидании да постарайтесь не забыть имя того достойного юноши, которому вы будете обязаны этим.

— Его зовут Джальма… Мы никогда его не забудем! — сказала Роза.

— И если наш ангел-хранитель Габриель вернется, мы попросим его оберегать Джальму так же, как и нас, — прибавила Бланш.

— Ладно, дети… я знаю, когда речь идет о сердечных делах, вы никогда ничего не забудете… Но вернемся же к страннику, нашедшему вашу мать в Сибири. Он видел генерала в последний раз спустя месяц после тех событий, о которых вы сейчас прочитали, и накануне новых действий против англичан. Тогда-то ваш отец ему вручил эти бумаги и медаль.

— Но для чего эта медаль, Дагобер?

— И что значат те слова, которые на ней выгравированы? — спросила Роза, вытаскивая из-за лифа медаль.

— Гм… значит, вы должны быть 13 февраля 1832 года в Париже, на улице св.Франциска, в доме N3.

— Зачем же?

— Вашу бедную матушку болезнь сразила так внезапно, что она не успела ничего пояснить; я знаю только одно: что эта медаль досталась ей от родителей; она хранилась у них в семье как святыня больше сотни лет.

— А как она очутилась у нашего отца?

— Медаль хранилась у вашей матери в несессере; второпях этот несессер попал вместе с вещами, генерала в карету, в которой его насильно увезли из Варшавы. Переслать ее вашей матери генерал не мог, так как у него не было средств сообщения, да он даже не знал, где мы находимся.

— Значит, эта медаль имеет громадное значение для нас?

— Конечно… я целых 15 лет не видал вашу мать в таком радостном настроении, как в тот день, когда странник вручил ей медаль… «Теперь участь моих детей обеспечена, — говорила она мне в присутствии странника со слезами радости на глазах. — Я буду просить у губернатора Сибири разрешения уехать с детьми во Францию… Быть может, решат, что я довольно уже наказана 15-ю годами ссылки и конфискацией имущества… Если откажут в просьбе, останусь, но детей-то, наверно, разрешат отправить во Францию, вы их туда отвезете, Дагобер. Вы отправитесь тотчас же, так как, к сожалению, времени и без того много потеряно… А если 13 февраля вы не будете в Париже… то и тяжелая разлука с детьми, и трудное путешествие будут напрасны!»

— Как? Даже один день опоздания?..

— Если бы даже мы прибыли 14-го вместо 13-го, было бы уже поздно… — так сказала ваша мать. Она поручила мне также отправить во Францию толстый конверт с бумагами, что я и сделал в первом же городе, через который мы проезжали.

— А мы успеем в Париж, как ты думаешь?

— Надеюсь… впрочем если бы вы были посильнее, то неплохо было бы ускорить наше путешествие… Потому что если делать только пять лье в день и если с нами ничего не случится дорогой, то мы будем в Париже только в начале февраля, а лучше попасть бы туда пораньше.

— Но если отец сейчас в Индии и не может приехать во Францию из-за смертного приговора, вынесенного ему, когда же мы с ним увидимся?

— И где?

— Правда ваша, дети, но вы не знаете одного: в то время как странник его видел в Индии, он вернуться не мог, а теперь может.

— Почему же?

— А потому, что в прошлом году изгнавшие его Бурбоны были сами изгнаны из Франции… Несомненно, это известие дошло до Индии, и ваш отец поспешит к 13 февраля в Париж, надеясь найти там вашу мать и вас.

— А, теперь понимаю… Значит, мы можем надеяться его увидеть, — вздыхая, промолвила Роза.

— А ты знаешь имя этого странника, Дагобер?

— Нет, дети… Но как бы его ни звали, он славный человек. Когда он расставался с вашей матерью, она со слезами благодарила его за доброту и преданность к генералу и его семье. Знаете, что он ей на это ответил, сжимая ее руки, трогательным голосом, невольно взволновавшим даже меня; «Зачем благодарить? — сказал он. — Разве не сказано: любите друг друга?».

— Кто так сказал, Дагобер?

— О ком он говорил?

— Не знаю… только меня поразили эти слова, — последние, что я от него слышал.

— Любите друг друга! — задумчиво повторила Роза.

— Как прекрасны эти слова! — прибавила Бланш.

— Куда же он направился, этот странник?

— «Далеко… далеко на север…» — ответил он вашей матери.

— Когда он ушел, она мне сказала: «Его слова растрогали меня до слез; во время нашей беседы я чувствовала себя как-то лучше, честнее… я сильнее любила мужа, детей… но глядя на него, мне казалось, что этот человек не знал ни слез, ни смеха». Когда он уходил, я и паша мать стояли у двери и провожали его взглядом, пока не потеряли из вида. Он шел с опущенной головой, медленно, спокойно, твердым шагом… можно было предположить, что он считает свои шаги… А я еще кое-что заметил…

— Что, Дагобер?

— Вы помните, что дорожка у нашего дома всегда была сырой, так как вблизи бил родник?

— Помним.

— Ну, так на глине я заметил отпечаток его следов. Представьте себе, гвозди на подошве были расположены в форме креста…

— Как в форме креста?

— Да вот так… — и Дагобер показал на одеяле, как были расположены семь гвоздей на подошве. — Таким образом получается изображение креста.

— Что бы это могло значить?

— Случайность, быть может… а между тем этот чертов крест, который он оставлял за собой, произвел на меня, даже против моей воли, дурное впечатление. Это был недобрый знак. Вслед за его уходом на нас посыпались несчастья одно за другим.

— Да! Смерть нашей матери…

— Но еще раньше случилось горе. Вы не успели еще вернуться, мать ваша не успела дописать прошение к генерал-губернатору Сибири о том, чтобы он разрешил ей возвратиться во Францию или по крайней мере дал бы это разрешение вам… как вдруг послышался лошадиный топот, и к нам явился от него курьер. Он привез приказ переменить местожительство: не позже, чем через три дня осужденных отправить на четыреста лье дальше на север. Итак, несмотря на пятнадцать лет изгнания вашей матери, ее продолжали преследовать с удвоенной жестокостью…

— Отчего же ее так мучили?

— Казалось, ее преследовал какой-то злой рок. Приди этот приказ раньше, странник не смог бы и найти нас, а если бы и нашел, то передача медали была бы бесполезна: мы никак не добрались бы до Парижа вовремя, потому что даже выехав немедленно, мы и то еле-еле поспеем к сроку. «Точно кто-то умышленно препятствует мне и детям вовремя вернуться во Францию, — сказала ваша мать, — ведь почти невозможно прибыть в срок, если нас переводят еще дальше». Эта мысль приводила ее в отчаяние.

— Быть может, это неожиданное горе и послужило причиной ее болезни?

— Нет, дети… Ее уморила проклятая холера, являющаяся всегда неизвестно откуда; она ведь тоже странствует и поражает, как молния. Через три часа после ухода странника, когда вы вернулись из леса, смеющиеся и довольные, с большими букетами цветов для своей мамы, она уже лежала в агонии, ее почти нельзя было узнать. В деревне появилась холера. К вечеру умерли уже пять человек… Ваша мать успела только надеть медаль тебе на шею, дорогая Роза, поручить мне вас обеих и приказала сейчас же отправляться в путь. После ее смерти приказ о новой ссылке на вас уже не распространялся, и губернатор разрешил ехать с вами во Францию, согласно последней воле вашей…

Закончить фразу солдат не смог. Он прикрыл глаза рукой, а девушки рыдали в объятиях друг друга.

— Да, тут… — с гордостью продолжал Дагобер, собравшись с силами, — тут вы и показали себя достойными дочерьми вашего отца… Несмотря на опасность заразы, вы не хотели покинуть смертного одра матери до последней минуты. Вы сами закрыли ей глаза, сами бодрствовали около нее всю ночь… и не ушли, пока я не водрузил деревянный крест на вырытой мной могиле.

Дагобер неожиданно умолк. Раздалось страшное, отчаянное ржание, заглушаемое звериным ревом. Солдат вскочил со стула бледный как смерть и воскликнул:

— Это Весельчак, мой конь, что с ним делают?

Открыв дверь, он стремительно бросился по лестнице.

Сестры прижались друг к другу. Они были так напуганы внезапным уходом Дагобера, что не заметили, как через окно просунулась громадная рука, которая, отперев задвижку и распахнув раму, опрокинула лампу, стоявшую на столе рядом с сумкой солдата.

Сироты очутились в полной темноте.

11. ВЕСЕЛЬЧАК И СМЕРТЬ

Морок, введя Весельчака в зверинец, снял с него одеяло, закрывавшее голову.

Как только тигр, лев и пантера заметили лошадь, они с голодной яростью бросились к решетке. Оцепеневший от ужаса Весельчак, вытянув шею; с остановившимся взглядом, дрожал всем телом, точно прикованный к месту. Обильный холодный пот покрыл его с головы до ног.

Лев и тигр грозно рычали, метаясь из стороны в сторону в своих клетках. Пантера не рычала, но ее немая ярость была еще страшнее: из глубины клетки она одним прыжком бросилась к решетке, рискуя разбить себе череп. Затем разъяренно и молча она отползла снова в угол, чтобы с новым порывом слепой ярости попытаться расшатать решетку.

Трижды прыгала она, молчаливая и страшная. Наконец лошадь, выйдя из оцепенения, растерянно бросилась к воротам, испуская продолжительное ржание. Найдя дверь запертой, Весельчак наклонил голову, подогнул колени и старался дотянуться до отверстия между дверью и порогом, как бы желая вдохнуть свежего воздуха. Пугаясь все более и более, он заржал сильнее и бил в дверь передними копытами, как бы желая ее открыть.

Предсказатель в это время концом пики отодвинул тяжелую задвижку клетки пантеры, пока она в углу собиралась сделать новый прыжок, а сам поспешно взбежал на лестницу, ведущую к чердаку.

Рев тигра и льва, жалобное отчаянное ржание лошади раздавалось во всех концах гостиницы.

Пантера снова бросилась на решетку с таким яростным остервенением, что решетка уступила, позволив Смерти выскочить на середину сарая.

Свет фонаря отражался на ее лоснящейся темной шкуре с черными матовыми пятнами… С секунду пантера стояла неподвижно, подбираясь на коренастых лапах… Затем, пригнув голову к земле, как бы рассчитывая расстояние, отделявшее ее от жертвы, Смерть одним прыжком очутилась у лошади.

Бедняга Весельчак при виде выскочившего зверя сделал отчаянный прыжок в сторону двери, которая открывалась снаружи внутрь, и налег на нее всей тяжестью, как бы желая ее проломить.

При прыжке пантеры Весельчак встал на дыбы, но Смерть быстрее молнии вцепилась в его горло и повисла на нем, запустив острые когти передних лап в грудь коня.

Из шейной вены Весельчака фонтаном брызнула алая кровь, а пантера, стоя на задних лапах, плотно прижав жертву к двери, полосовала и рвала бока лошади острыми когтями…

Израненное тело Весельчака трепетало, а глухое ржание становилось ужасающим.

Вдруг послышался голос:

— Весельчак… держись… я здесь… держись!.. — кричал Дагобер, надрываясь в отчаянной попытке отворить дверь, за которой происходила кровавая борьба…

— Я здесь, Весельчак, — продолжал кричать Дагобер, — помогите!..

При звуках знакомого родного голоса бедное животное, почти испуская дыхание, попыталось повернуть голову к двери и ответило хозяину жалобным ржанием. Затем под напором хищника Весельчак рухнул сначала на колени, затем на бок, окончательно загородив проход своим телом.

Все было кончено.

Пантера насела на бедную лошадь, еще судорожно бившуюся на земле, и, обхватив ее передними лапами, запустила свою окровавленную морду в трепещущие внутренности.

— Помогите, помогите моей лошади! — кричал в отчаянии Дагобер, тщетно сотрясая дверь. Затем он прибавил с яростью: — И у меня нет оружия!

— Осторожнее!.. — крикнул укротитель.

И он показался в окне чердака, выходящем во двор.

— Не пытайтесь войти… речь идет о вашей жизни… моя пантера в страшной ярости…

— Но моя лошадь… моя лошадь! — раздирающим сердце голосом кричал Дагобер.

— Ваша лошадь вышла ночью из конюшни и, открыв дверь, очутилась в сарае. При виде ее пантера сломала клетку и выскочила на волю… Вы еще ответите за несчастья, которые могут от этого произойти! — прибавил угрожающим голосом укротитель. — Я подвергнусь смертельной опасности, загоняя зверя в клетку.

— Но лошадь-то моя… спасите мою лошадь! — продолжал с отчаянием умолять Дагобер.

Предсказатель скрылся.

Рев зверей и крики Дагобера подняли на ноги всех слуг постоялого двора. Повсюду мелькали огоньки, раскрывались окна, и вскоре на двор сбежались слуги с фонарями в руках. Они окружили солдата и старались узнать, что происходит.

— Там моя лошадь… а один из зверей этого мерзавца вырвался из клетки! — кричал Дагобер,продолжая трясти дверь.

При этих словах служители, и так уже напуганные ревом, в панике бросились прочь, чтобы предупредить хозяина.

Легко себе представить, какое мучительное волнение испытывал Дагобер, ожидая, пока откроется дверь.

Бледный, задыхающийся, он прислушивался, прижав ухо к замку.

Мало-помалу рев стих… Слышно было только глухое ворчание, затем раздалось резкое, отрывистое приказание Предсказателя:

— Смерть… сюда… Смерть!

Ночь была так темна, что солдат не заметил, как Голиаф прополз по черепичной крыше и влез на чердак через окно.

Вскоре ворота гостиницы снова открылись. Появился хозяин с ружьем в руках в сопровождении нескольких слуг. Он осторожно продвигался вперед. Сопровождавшие его были вооружены кто вилами, кто палками.

— Что здесь происходит? — спросил хозяин, подходя к Дагоберу. — Что за шум в моей гостинице? Черт бы побрал вас всех — и укротителей зверей, и олухов, не умеющих как следует привязать лошадь… Если ваша скотина ранена, тем хуже для вас… Это научит вас быть внимательнее.

Не обращая внимания на упреки, солдат продолжал прислушиваться к тому, что происходило в сарае, и махнул рукой, чтобы ему не мешали. Вдруг послышался свирепый рев зверя и страшный крик Морока. Затем пантера жалобно завыла.

— Вы виновник этого несчастья! — закричал перепуганный хозяин. — Слышали крик? Быть может, Морок опасно ранен…

Дагобер хотел ответить, как вдруг дверь распахнулась, и Голиаф показался на пороге.

— Можно войти, — сказал он, — опасности больше нет.

Внутренность зверинца представляла мрачное зрелище.

Морок, бледный, едва скрывая под внешним спокойствием волнение, стоял на коленях у клетки пантеры и горячо молился, о чем можно было судить по жестам и движению губ. При виде хозяина и слуг он поднялся с торжественным возгласом:

— Благодарю тебя, Господи, что Ты даровал мне силу и помог еще раз победить!

И, скрестив руки на груди с гордым и повелительным видом, он, казалось, торжествовал победу над пантерой, которая, лежа на полу своей клетки, испускала жалобный вой. Зрители, не подозревая о кольчуге и латах Морока, приписывали все это страху, внушаемому укротителем зверям, и стояли пораженные могуществом и неустрашимостью человека, казавшегося им сверхъестественным существом.

Невдалеке, опираясь на ясеневую пику, стоял Голиаф… Труп Весельчака лежал в луже крови около клетки пантеры.

При виде окровавленных и истерзанных останков лошади Дагобер онемел, на его суровом лице появилось выражение глубокого горя… Бросившись на колени, он приподнял безжизненную голову Весельчака. При виде остановившихся, остекленевших глаз, обращавшихся прежде на хозяина с радостным и умным выражением, старик не мог удержаться от раздирающего вопля… Дагобер забыл про свой гнев, а также о страшных последствиях этого происшествия, которое могло быть роковым для девушек, оказавшихся таким образом не в состоянии продолжить свой путь. Он помнил только, что потерял доброго, старого товарища, разделявшего с ним горе и радость, два раза раненного под ним, не покидавшего его много-много лет.

Душераздирающее волнение, одновременно жестокое и трогательное, отражалось на лице солдата так, что хозяин гостиницы и его люди на минуту почувствовали жалость при виде высокого старика, стоявшего на коленях перед мертвой лошадью. Но когда Дагобер вспомнил, что Весельчак сопровождал его в изгнание, что мать сироток так же, как теперь они, совершила на кем долгое и опасное путешествие, — пагубные последствия этой потери предстали воображению солдата, и умиление сменилось яростью. Вскочив с пола, солдат бросился с горящими глазами на Морока, схватил его одной рукой за горло, а другой нанес в грудь ряд ударов кулаком, чисто по-военному, но благодаря кольчуге Предсказателя они не достигли цели.

— Ты мне ответишь за смерть моей лошади, разбойник! — говорил солдат, продолжая наносить удары.

Мороку, несмотря на его ловкость и проворство, была не под силу борьба с рослым и еще сильным стариком. Потребовалось вмешательство хозяина гостиницы и Голиафа, чтобы вырвать его из рук старого гренадера.

Через несколько минут противников разняли, но Морок, бледный от гнева, пытался броситься на солдата с пикой, которую у него вырвали с большим трудом.

— Это гнусно!.. — обратился трактирщик к Дагоберу, в отчаянии сжимавшему обеими руками лысую голову. — Вы подвергаете достойного человека опасности быть разорванным его же зверями, да еще хотите его же и убить! Разве так следует вести себя седой бороде? Что же, я должен звать на помощь? Вечером вы показались мне куда благоразумнее.

Эти слова заставили Дагобера опомниться; он тем более пожалел о своей вспыльчивости, поскольку, будучи иностранцем, мог весьма затруднить свое положение. Надо было во что бы то ни стало получить возмещение убытков за лошадь и продолжить путь, так как один день опоздания мог погубить все. Поэтому с помощью невероятного усилия ему удалось овладеть собой.

— Вы правы… я погорячился… утратил обычное равновесие, — сказал он хозяину взволнованно, стараясь выглядеть спокойным. — Но разве этот человек не виноват в гибели моей лошади? Я обращаюсь к вам как к судье.

— Ну, а я, как судья, с вами не согласен. Все произошло по вашей же вине. Вы, очевидно, плохо привязали свою лошадь, и она вошла через приоткрытую дверь в сарай, — сказал трактирщик, явно становясь на сторону укротителя.

— Точно, — подхватил Голиаф. — Кажется, я оставил дверь полуоткрытой на ночь, чтобы дать зверям побольше воздуха. Клетки были хорошо заперты; не было никакой опасности…

— Верно! — ввернул кто-то из зрителей.

— Только лошадь могла разъярить пантеру и заставить ее разломать клетку! — заявил другой.

— Уж если кому жаловаться, так это Предсказателю! — добавил третий.

— Я в советах не нуждаюсь, — заметил Дагобер, теряя терпение. — Я только говорю, что мне должны отдать деньги за лошадь, и я больше часу не останусь в этой проклятой гостинице!

— А я утверждаю, что заплатить должны мне вы! — сказал Морок, несомненно приберегавший под конец театральный ход. Он торжественно протянул правую руку, которую до той поры скрывал под халатом; рука была вся в крови. — Быть может, я на всю жизнь искалечен… Смотрите-ка, какую рану нанесла мне пантера!

Не будучи опасной вопреки заявлению Морока, рана была все-таки достаточно глубокая.

Это разом завоевало ему общую симпатию. Считая, что благодаря этому обстоятельству выиграл Морок, сторону которого он принял, трактирщик сказал одному из конюхов:

— Разобраться с этим можно только одним способом… Поди разбуди господина бургомистра и попроси его сюда: он рассудит, кто прав, а кто виноват.

— Я только что хотел вас попросить об этом, — прибавил солдат. — Ведь быть судьей в собственном деле невозможно.

— Фриц! Беги за господином бургомистром, — сказал хозяин.

Мальчик побежал. Хозяин, забывший вечером спросить бумаги у Дагобера, боясь допроса солдата, сказал ему:

— Бургомистр разозлится, что его так поздно побеспокоили. Я вовсе не хочу быть жертвой его гнева, поэтому пожалуйте-ка сюда ваши документы; зря я не взял их вчера, когда вы только приехали.

— Они у меня наверху в сумке, вы их сейчас получите, — ответил солдат.

Затем он вышел, закрыл глаза рукой, чтобы не видеть трупа Весельчака, и поднялся в комнату сестер.

Предсказатель посмотрел ему вслед с видом победителя, говоря себе: «Ни лошади, ни денег, ни документов… Трудно сделать больше… ведь мне запрещено… Следовало хитрить и соблюдать осторожность… Теперь любой обвинит солдата. Я могу поручиться, что по крайней мере на несколько дней они задержаны, раз необходимо было их задержать».

Через четверть часа после этого Карл, товарищ Голиафа, вышел из тайника, куда запрятал его на весь вечер Морок, и отправился в Лейпциг с письмом, наскоро написанным Предсказателем, которое нужно было как можно скорее сдать на почту. Адрес на письме такой:

«Господину Родену.

Улица Милье-Дез-Урсэн, N11. В Париже. Франция».

12. БУРГОМИСТР

Беспокойство Дагобера с каждой минутой возрастало. Он твердо был уверен, что Весельчак попал в сарай не по собственной воле, и чувствовал, что обязан несчастьем укротителю. Он не мог только понять причин его злобы и с ужасом думал о том, что успех дела, каким бы правым оно ни было, зависит от хорошего или дурного настроения не вовремя разбуженного судьи, который мог вынести свое решение, основываясь на обманчивых внешних данных.

Он решил как можно дольше не говорить девочкам о новой беде. Отворяя дверь, он наткнулся на Угрюма, который после тщетных усилий защитить Весельчака от Морока вернулся на обычное место.

— Хорошо, что пес вернулся, значит, девочки не остались без присмотра, — сказал солдат, открывая дверь.

К его изумлению в комнате было совершенно темно.

— Дети!.. — воскликнул он, — почему вы сидите в темноте?

Никто ему не ответил.

Он бросился в страшном испуге к кровати и ощупью нашел руку одной из сестер. Рука была холодна, как лед.

— Роза!.. Девочка!.. — кричал Дагобер. — Бланш!.. Да отвечайте же… вы меня пугаете!..

То же молчание. Рука, которую он машинально продолжал держать, была холодной и безжизненной. Луна, выплывшая из-за темных облаков, осветила маленькую комнату и кровать, стоявшую напротив окна, и Дагобер увидел, что обе сестры были без чувств. Синеватый лунный свет еще более увеличивал бледность сирот; они лежали обнявшись, Роза спрятала голову на груди Бланш.

«Они со страху лишились чувств, — подумал Дагобер. — Бедняжки… Это неудивительно после треволнений сегодняшнего дня».

Солдат налил из походной фляжки несколько капель водки на кончик платка, растер девочкам виски и поднес его к их розовым носикам. Стоя на коленях около кровати, Дагобер с тревогой и волнением на загорелом лице подождал несколько секунд, прежде чем снова прибегнуть к единственному средству, остававшемуся в его распоряжении. Вдруг Роза пошевелилась и, вздохнув, повернула голову на подушке; потом вздрогнула, удивленно и испуганно открыла глаза и, узнав Дагобера, бросилась с криком «Сестра!» к Бланш на шею.

Та начала тоже приходить в себя. Крик Розы окончательно привел ее в чувство, и, бессознательно разделяя ужас сестры, она крепко прижалась к ней.

— Наконец-то они очнулись… это главное, — сказал Дагобер, — теперь пройдет и этот безумный страх! — Смягчив по возможности голос, он прибавил: — Ну, дети… смелее… что с вами?.. ведь это я, Дагобер… успокойтесь…

Сироты разом обернулись: их лица выражали волнение и страх, но, увидав солдата, они протянули ему руки в нежном порыве и воскликнули:

— Ах, это ты, Дагобер!.. Теперь мы спасены!

— Я, дети, я, — говорил ветеран, радостно пожимая им руки. — Вы так испугались потому, что я ушел? Страшно бедняжкам стало?..

— Страшно!.. До смерти страшно!..

— Если бы ты знал, что было!.. если бы ты знал!

— Почему потухла лампа?

— Ее потушили не мы!..

— Ну, успокойтесь, бедняжки, и расскажите, как все было… Подозрительна эта гостиница… к счастью, мы ее покинем скоро… Да будет проклят тот час, когда мы в нее вошли! Впрочем, другой в деревне нет. Что же произошло?

— Только ты ушел, окно растворилось со страшным шумом, лампа упала и раздался ужасный треск…

— Мы просто обмерли со страху… обнялись… и, услыхав, что как будто кто-то ходит по комнате, закричали изо всей силы…

— И потеряли сознание от ужаса…

Убежденный, к несчастью, что рама разбита порывом ветра, Дагобер и второе происшествие приписал ему, подумав, что, наверно, он плохо запер задвижку, а испуг сирот отнес на счет их разыгравшегося воображения.

— Ну, теперь все прошло… Забудем все, и постарайтесь успокоиться… — сказал он.

— А почему ты нас так внезапно покинул, Дагобер?

— Да, да. Я вспомнила… Не правда ли, сестрица, послышался страшный шум, и Дагобер убежал на лестницу, повторяя: «Моя лошадь… Что делают с моей лошадью?»

— Так это ржал Весельчак?

Этот вопрос напомнил Дагоберу о случившемся несчастье, и, не зная, как на него ответить, он пробормотал в замешательстве:

— Да… это он ржал… но ничего особенного не случилось. Да что это мы в потемках сидим?.. Куда я вечером засунул свое огниво?.. Вот оно, в кармане, я совсем голову потерял… Где свечка? Надо ее зажечь и достать из сумки нужные бумаги.

Дагобер высек огонь и зажег свечку. При свете он увидел, что окно приоткрыто, стол опрокинут, а лампа и сумка лежали на полу. Он закрыл окно, поднял стол и, положив на него сумку, развязал ее, чтобы достать из бокового кармана бумажник, где лежали документы, крест и деньги. Сумку, казалось, никто не трогал, ремни были стянуты по-старому.

Солдат засунул руку в боковое отделение. В нем ничего не было.

Пораженный и удивленный, он побледнел и, отступив на шаг, воскликнул:

— Как!!! Ничего?

— Что с тобой, Дагобер? — спросила Бланш.

Он не ответил. Его рука все еще оставалась в кармане сумки, а сам он точно окаменел… Потом, уступая слабой надежде — так ужасна и жестока казалась ему действительность, — он поспешно выложил на стол из сумки все, что в ней находилось: жалкие изношенные тряпки, старый мундир конно-гренадерской императорской гвардии (святыня для солдата). Но напрасно развертывал и осматривал он каждую вещь: не было ни кошелька, ни креста, ни бумажника, ни писем генерала Симона.

С особенной, можно сказать, безнадежной тщательностью ветеран еще раз осмотрел все, наконец взял сумку за углы и встряхнул ее изо всей силы: из нее ничего не выпало. Сироты с беспокойством переглядывались, не понимая молчания и поступков Дагобера, стоявшего к ним спиной. Наконец Бланш решилась застенчиво спросить его:

— Что с тобой?.. Отчего ты не отвечаешь?.. Что ты ищешь в сумке?

Продолжая молчать, Дагобер быстро выворачивал карманы. Ничего!!!

Быть может, в первый раз в жизни его девочки, как он их называл, напрасно ждали ответа.

У них на глаза навернулись крупные слезы… Думая, что солдат рассердился, они не осмеливались с ним заговорить.

— Да нет же… нет!.. не может быть! — говорил ветеран, потирая рукой лоб и стараясь припомнить, куда он мог запрятать столь ценные для него вещи, не будучи в состоянии примириться с мыслью об их потере. Вдруг радость мелькнула в его глазах… Он бросился к чемодану сестер, где лежали два скромных черных платьица, немного белья и деревянная шкатулка, содержавшая шелковый платок их покойной матери, ее локоны и черную ленту, которую та носила на шее. Это было единственное наследство, оставшееся после нее, так как то немногое, что она имела, было конфисковано русским правительством при обыске. Ветеран лихорадочно перебирал вещи, обыскивая каждый уголок чемодана… ничего… ничего.

На сей раз окончательно уничтоженный, он вынужден был опереться о стол. Этот крепкий, энергичный человек почувствовал, что слабеет. Лицо его горело и в то же время покрылось холодным потом. Колени солдата тряслись. Говорят, что утопающий хватается за соломинку: то же происходит с отчаявшимся человеком, не желающим дойти до последней степени отчаяния; Дагобер поддался еще одной абсурдной надежде, безумной и невозможной… Он быстро обернулся к девушкам и спросил их, забыв скрыть волнение, выражавшееся на лице и в голосе:

— Я не отдал вам их… на хранение?.. скажите!

Роза и Бланш, испуганные бледностью и выражением отчаяния на его лице, вместо ответа только вскрикнули.

— Боже!.. Боже!.. что с тобой? — прошептала Роза.

— У вас они или нет?.. Да или нет? — загремел, окончательно потеряв голову, солдат. — Если нет, так мне остается только запустить себе в грудь первый попавшийся нож!

— Ты был всегда такой добрый… Прости нас, если мы в чем виноваты!..

— Ты ведь любишь нас… ты не захочешь причинить нам зло!

И сироты залились слезами, протягивая к Дагоберу умоляющие руки. А тот, ничего не видя перед собой, устремил на них безумный взор. Затем, когда это состояние, сходное с головокружением, рассеялось, он сложил руки, рухнул всем телом на колени около их кровати и прижался к ней лбом. Сквозь раздирающие душу рыдания, потрясавшие этого железного человека, можно было разобрать только отрывистые слова:

— Простите меня… простите… я знаю… Какое несчастье… о! какое несчастье… простите… простите…

При этом взрыве горести, причин которой они не понимали, но которая раздирала им сердце, Роза и Бланш обвили своими руками седую голову Дагобера и повторяли, заливаясь слезами:

— Взгляни на нас!.. Что с тобой?.. Кто тебя огорчил?.. Это ведь не мы?.. Скажи нам!..

В это время на лестнице послышался шум шагов.

Вслед за этим раздался свирепый лай Угрюма, остававшегося за дверью. Чем ближе слышались шаги, тем отчаяннее лаяла собака, сопровождая, очевидно, лай и другими проявлениями неприязни, потому что тотчас же послышался гневный голос трактирщика:

— Эй, вы там… уберите свою собаку или велите ей замолчать… Здесь господин бургомистр… он желает подняться к вам…

— Дагобер, слышишь?.. бургомистр! — сказала Роза.

— Слышишь, идут… поднимаются!.. — прибавила Бланш.

Слово «бургомистр» напомнило Дагоберу все, что произошло, и ему представилась полная картина его бедствий. Лошадь убита, пропали деньги, документы… все, а между тем даже день промедления уничтожал последнюю надежду сестер и делал бесполезным долгое и тяжелое путешествие.

Люди сильные и мужественные — а Дагобер принадлежал к их числу — предпочитают настоящую опасность, положение, хотя и тяжелое, но где все ясно, неопределенным и мучительным предчувствиям, томительной неизвестности.

Солдат был здравомыслящим человеком и хорошо понимал, что все зависит теперь только от правосудия бургомистра и что все усилия следует направить на то, чтобы склонить его на свою сторону. И потому, отерев глаза постельным бельем, он встал и спокойным решительным тоном сказал девушкам:

— Не бойтесь, дети… Нужно, чтобы он стал нашим спасителем.

— Уберете ли вы, наконец, вашего пса?! — закричал хозяин снова, так как Угрюм все еще преграждал ему путь. — Что он у вас, бешеный, что ли? Привяжите его!.. Кажется, и без того вы натворили у нас довольно бед! Говорю вам, господин бургомистр желает вас допросить… Он уже выслушал Морока, теперь ваша очередь.

Чувствуя, что участь сирот зависела от его беседы с деревенским судьей, Дагобер постарался придать себе вид, внушающий доверие. Он пригладил волосы и усы, застегнул на все пуговицы куртку и почистил ее.

С замирающим сердцем он взялся за ручку двери и, обратясь к девушкам, перепуганным всем, что случилось, сказал:

— Заберитесь, девочки, поглубже в кровать… прикройтесь хорошенько… Если будет нужно впустить кого-нибудь сюда, то я не допущу никого, кроме бургомистра.

Затем, отворив дверь, солдат вышел на площадку с криком:

— Прочь, Угрюм!.. Сюда!.. Смирно!..

Собака повиновалась весьма неохотно. Дагобер должен был повторить приказание дважды, чтобы она отказалась от зловредных намерений в отношении трактирщика, который с фонарем в одной руке и колпаком в другой почтительно шел впереди бургомистра, важная физиономия которого тонула в сумерках лестницы. Сзади, несколькими ступенями ниже, видны были озаренные светом фонаря любопытные лица нескольких служителей гостиницы. Загнав Угрюма в комнату девушек, Дагобер закрыл дверь и остался на площадке лестницы, где могло поместиться несколько человек и где стояла в углу деревянная скамья со спинкой.

Бургомистр, поднявшись на последнюю ступеньку, казалось, был удивлен тем, что Дагобер закрыл дверь комнаты, как бы намереваясь запретить ему вход в нее.

— Зачем вы закрываете дверь? — спросил он грубо.

— Во-первых, потому, что девушки, порученные моим заботам, лежат в постели, а во-вторых, этот допрос может их встревожить, — отвечал солдат. — Садитесь на скамейку, господин бургомистр, и расспрашивайте меня здесь… Я думаю, ведь вам все равно, где это делать.

— А по какому праву вы указываете место, где вас допрашивать? — спросил судья недовольным тоном.

— О, я не указываю ничего, господин бургомистр! — поторопился сказать солдат, боясь дурно настроить судью. — Только девочки уже в постели, и без того напуганные… Вы докажете доброту своего сердца, если допросите меня здесь…

— Гм, гм! Здесь! — проворчал судья в сердцах. — Стоило будить меня среди ночи… Нечего сказать, приятное дельце!.. Ну, ладно, я допрошу вас здесь… — Затем, обратившись к хозяину, он прибавил: — Поставьте фонарь на скамейку и можете идти.

Хозяин повиновался довольно неохотно: ему не меньше, чем слугам, хотелось присутствовать при допросе.

Ветеран остался с судьей наедине.

13. СУД

Достойнейший бургомистр Мокерна, укутанный в плащ и с суконной фуражкой на голове, грузно опустился на скамью. Это был толстяк лет шестидесяти с надутой и хмурой физиономией. Красными толстыми кулаками он поминутно потирал опухшие от сна и покрасневшие от внезапного пробуждения глаза.

Дагобер с непокрытой головой стоял перед ним в самой почтительной позе, стараясь прочитать на сердитой физиономии судьи, удастся ли ему возбудить в нем сострадание к своей участи, т.е. к судьбе сирот. В критическую минуту солдат старался призвать к себе на помощь все свое хладнокровие, всю силу рассудка и красноречия, всю решимость… Человек, больше двадцати раз с пренебрежением смотревший в лицо смерти, не опускавший глаз, так как был спокоен и уверен в себе, перед орлиным взором императора, его идола, героя и кумира… он дрожал теперь и смущался перед деревенским бургомистром с сердитым и недоброжелательным лицом.

Точно так же, за несколько часов до этого, он бесстрастно и покорно вынужден был переносить оскорбления Морока, чтобы не лишиться возможности исполнить возложенную на него умирающей матерью священную миссию; этим он показал, какой степени геройской самоотверженности может достигнуть честная и простая душа.

— Ну, что можете вы представить в свое оправдание?.. Поторапливайтесь… — грубо и нетерпеливо задал вопрос судья, зевая.

— Мне оправдываться нечего, господин бургомистр, я должен жаловаться! — твердым тоном отвечал Дагобер.

— Да что вы меня учить хотите, как мне вас спрашивать? — крикнул чиновник сердито и так резко, что солдат уже мысленно упрекнул себя, что неловко начал разговор.

Желая укротить гнев судьи, он поспешно заметил самым почтительным тоном:

— Простите меня, господин бургомистр, я не так выразился; я хотел сказать, что в этом деле я не виноват.

— А Предсказатель говорит иное.

— Предсказатель… — сомнительно протянул солдат.

— Предсказатель — человек честный и благочестивый; он лгать не станет! — перебил судья.

— Я ничего не могу возразить… Но думаю, вы слушком справедливы и добры, господин бургомистр, чтобы обвинить меня, не выслушав… Такой человек, как вы, не может быть несправедливым… это сразу видно…

Принуждая себя играть несвойственную ему роль льстеца, Дагобер старался смягчить голос и придать серьезному лицу благообразное и вкрадчивое выражение.

— Такой человек, как вы, — продолжал он, удваивая угодливость, — такой почтенный судья не станет слушать нашептываний… его уши и так ясно слышат.

— Тут дело не в ушах, а в глазах, а мои, хоть и горят, будто я их крапивой натер, а все-таки ясно разглядели ужасную рану Морока.

— Это так, господин бургомистр, все это правда, но рассудите сами: если бы он запер клетки и затворил дверь в зверинец… ничего бы тогда и не случилось.

— Совсем нет… Виноваты вы: вам следовало крепче привязать лошадь.

— Ваша правда, господин бургомистр, конечно же, вы правы, — говорил солдат самым ласковым и примирительным тоном. — Такой ничтожный бедняк, как я, разве смеет спорить с вами, но предположим, что кто-нибудь из злобы отвязал мою лошадь и отвел ее в зверинец? Ведь тогда, согласитесь сами, вины на мне нет? То есть, конечно, если вам угодно будет с этим согласиться, я настаивать не смею… — поторопился прибавить он.

— А зачем бы, черт побери, с вами сыграли такую скверную штуку?

— Не знаю зачем, господин бургомистр, но…

— Вы не знаете, ну, а я тем более! — сказал бургомистр с нетерпением. — И, Бог ты мой, сколько глупейших разговоров из-за трупа подохшей клячи!

С лица солдата разом исчезла вся его притворная любезность, и оно снова сделалось строгим и суровым. Он ответил серьезным и взволнованным голосом:

— Моя лошадь пала… теперь это только остов клячи, это так. Но час тому назад это было хоть и старое, но усердное и разумное создание… Она радостно ржала при звуке моего голоса… Она лизала руки сирот, которым служила так же, как ранее служила их матери… Теперь все кончено… никому служить она больше не будет… ее выкинут, как падаль, на съедение псам… Не следовало так жестоко напоминать мне об этом, господин бургомистр… Я очень любил свою лошадь… да, очень.

При этих словах, произнесенных с трогательной простотой и достоинством, бургомистр невольно смягчился и упрекнул себя за сказанное.

— Понимаю, что вам жалко своего коня, — сказал он менее сердитым голосом, — но что делать? Случилось несчастье!

— Несчастье, да, господин бургомистр, большое несчастье. Девушки, которых я сопровождаю, слишком слабы, чтобы идти пешком, ехать же в экипаже им не на что. А между тем нам необходимо быть в Париже в начале февраля… Я обещал это их умирающей матери. У детей, кроме меня, нет никого…

— Вы, значит, их…

— Я их верный слуга, господин бургомистр, а теперь, когда моя лошадь мертва, что же я стану делать? Послушайте, вы человек добрый, у вас самого, наверно, есть дети! Представьте себе, если бы они очутились в таком положении, как мои сиротки? Если бы у них так же, как у моих, не было никого в мире, кроме старого слуги, любящего их всей душой, да старой лошади, служившей им так долго!.. Их с детства преследуют несчастья… с самого рождения… они дочери изгнанника и изгнанницы… Вся радость, какая может выпасть им на долю в жизни, ждет их в конце этого путешествия, а между тем смерть лошади делает его невозможным… Подумайте сами, разве это вас не тронет до глубины сердца? Разве вы не согласитесь, что смерть лошади для меня непоправимое несчастье?

— Конечно, — ответил бургомистр, в душе человек довольно добрый и поэтому невольно разделявший волнение Дагобера. — Теперь мне понятно, как тяжела для вас эта потеря… и сироты меня заинтересовали. Сколько им лет?

— 15 лет и 2 месяца… они близнецы.

— 15 лет и 2 месяца… почти ровесницы моей Фредерике!

— У вас такого же возраста барышня? — подхватил Дагобер, начиная надеяться на благополучный исход. — Ну, так теперь я почти спокоен насчет участи моих сироток… Вы все рассудите по справедливости…

— Судить по справедливости — мой долг, и, по правде говоря, в этом деле обе стороны одинаково виноваты: с одной стороны, вы плохо привязали лошадь, с другой — укротитель не запер дверей. Он мне говорит: «Я ранен!», вы говорите: «У меня убита лошадь… и по тысяче причин эта потеря невосполнима».

— Вы лучше говорите от моего имени, чем я сам бы сумел сказать, — с угодливой улыбкой заметил солдат. — Ведь именно это я хотел выразить, потому что, как вы сами изволили заметить, господин бургомистр, лошадь была моим единственным богатством, и справедливо будет, если…

— Так-то так, — прервал его бургомистр, — ваши доводы неотразимы! Но Предсказатель, со своей стороны, высказал много дельного и основательного. Он человек святой и безукоризненной честности… я давно его знаю… Мы здесь все, видите ли, ревностные католики, а он чуть не задаром продает нашим женщинам назидательные книги и раздает в убыток себе четки, образки и тому подобное. Конечно, это дела не касается, скажете вы совершенно справедливо… Но знаете, когда я шел сюда, я намеревался…

— Обвинить меня… не правда ли, господин бургомистр? — сказал, все более и более ободряясь, Дагобер. — А это потому, что вы тогда еще не совсем проснулись… Ваша справедливость бодрствовала только на один глаз.

— Быть может, господин солдат, быть может! — добродушно заметил судья. — Я даже не скрыл от Морока, что считаю его правым. Тогда он великодушно мне заметил: «Если вы обвиняете моего противника сами, то я не хочу ухудшать его положение и не открою вам некоих вещей»…

— По поводу меня?

— Вероятно. Однако ваш великодушный враг ни за что не хотел больше сказать, когда узнал, что я решил наложить на вас большой штраф… Я не скрываю, что намеревался это сделать до разговора с вами.

— Вот видите, как легко может обмануться самый справедливый и умнейший человек, — заметил Дагобер, начиная снова входить в роль льстеца. Затем, пытаясь лукаво улыбнуться, он прибавил: — Только такой человек всегда доберется до истины, никакой Предсказатель не предскажет его решения.

По этой жалкой игре слов, единственной за всю долгую жизнь, можно было судить о серьезности ситуации и о всевозможных ухищрениях, на какие несчастный пускался, чтобы завоевать благоволение судьи. А между тем бургомистр не сразу даже догадался, в чем тут соль, и только довольный вид солдата и его вопросительный взор, казалось, спрашивавший: «А что? Ведь хорошо? Я сам этого не ожидал» — только они пояснили его шутку. Тогда бургомистр с добродушным видом засмеялся и, покачивая головой, прибавил, еще более подчеркивая смысл шутки:

— Да… да… правда… Предсказатель на этот раз плохо предсказал… Вы ему ничего не заплатите: я считаю, что вина обоих одинакова, и вы квиты… Он ранен, зато ваша лошадь убита…

— Так, по-вашему, сколько он мне должен? — спросил наивно солдат.

— То есть как сколько?

— Ну, да… какую сумму он мне заплатит?

— Какую сумму?

— Да. Впрочем, прежде чем ее назначить, я должен вас предупредить, господин бургомистр, что я все истрачу на покупку лошади… думаю, я имею на это право… Уверен, что около Лейпцига я найду у крестьян лошадь по сходной цене… да знаете, сознаюсь вам в крайнем случае, я ограничусь покупкой хорошего ослика… Я не тщеславен, нисколько… так, пожалуй, будет даже лучше… Мне трудно после Весельчака привыкать к новой лошади… Итак, я должен вам…

— Да ну вас! — перебил его бургомистр. — О какой сумме вы толкуете? О каком осле, о какой лошади болтаете? Я ведь сказал вам, что ни вы ничего не должны Предсказателю, ни он вам!

— Как, он мне не должен?

— Экой вы тупой, непонятливый человек! Еще раз повторяю, что если вашу лошадь растерзали звери Предсказателя, то он сам тяжело ранен… Значит, вы квиты… Иначе говоря: ни вы ему, ни он вам ничего не должны… Поняли вы наконец?

Дагобер находился в полном недоумении; он ни слова не отвечал бургомистру, а только смотрел на него с глубокой тоской. Он видел, что все надежды должны были разрушиться после этого приговора.

Наконец он вымолвил изменившимся голосом:

— Позвольте, однако, мне заметить вам, господин бургомистр. По свойственной вам справедливости вы, верно, обратите внимание на одну вещь. Рана укротителя не помешает ему заниматься своим ремеслом, а смерть моей лошади лишает меня возможности дальше ехать… Значит, я должен быть вознагражден…

Бургомистр полагал, что оказал Дагоберу громадное снисхождение, не вменяя ему в вину рану Предсказателя, ведь Морок, как мы раньше сказали, имел определенное влияние в местности, особенно на женщин, которым он поставлял разные безделушки. Кроме того, было известно, что у него имеются сильные покровители. Поэтому настойчивость солдата показалась судье явно оскорбительной, и он прежним грубым тоном строго ему заметил:

— Вы заставляете меня раскаиваться в снисходительности. Вместо того чтобы благодарить меня, вы еще пристаете с просьбами.

— Но, господин бургомистр… я прошу справедливости… Право, лучше бы меня ранили, как Морока, лишь бы я смог продолжать путь.

— Дело не в том, чего бы вы желали или нет. Я принял решение… Так и должно быть, все кончено.

— Но…

— Довольно, довольно… перейдем к другому… Ваши документы?

— Вот и о них надо поговорить… Я только об одном вас умоляю, господин бургомистр: пожалейте моих бедных сирот… дайте нам возможность двинуться дальше… и…

— Я сделал все, что мог… и, пожалуй, больше, чем следует… Еще раз: ваши бумаги?

— Я должен вам сперва объяснить…

— Без объяснений!.. Ваши документы?.. Или, быть может, вы желаете, чтоб я вас задержал как бродягу?

— Меня?.. Арестовать?

— Я вам говорю, что если вы сейчас не представите мне документы, я буду действовать так, как будто их у вас не имеется… А людей, у которых нет бумаг, держат под арестом, пока власти не примут решения… Давайте же бумаги… право… мне пора домой…

Положение Дагобера было тем тяжелее, что в нем пробудились было надежды на счастливый исход. Это был последний удар, довершивший страдания, какие ему пришлось перенести за сегодняшний день. Испытание было слишком тяжело и даже опасно для человека такого закала, с великодушным, честным и решительным характером, но в то же время привыкшего в качестве воина, да еще воина-победителя, относиться к «буржуа» с порядочным высокомерием. При словах: «ваши документы?» Дагобер побледнел, но старался скрыть мучительный страх под видом спокойной уверенности, надеясь этим заслужить доброе отношение бургомистра.

— Я вам расскажу все в двух словах, господин бургомистр… Ничего нет проще… может со всяким случиться… Надеюсь, меня нельзя принять за нищего или бродягу?.. не правда ли?.. Потом, вы сами понимаете, что если честный человек путешествует с двумя девушками…

— Сколько пустых слов!.. Ваши документы!

В эту минуту на помощь солдату совершенно неожиданно явились две сильные союзницы. Сестры, с живейшим беспокойством прислушивавшиеся к шуму на площадке, встали с постели и оделись, так что в тот момент, когда судья закричал: «Пустые слова… Ваши документы!» — Роза и Бланш, держась за руки, показались в дверях своей комнаты.

При виде прелестных девушек, траурный наряд которых делал их еще привлекательнее, бургомистр встал, явно пораженный, в изумлении и восторге. Невольным движением молодые девушки схватили Дагобера за руки и прижались к нему с двух сторон, с беспокойством поглядывая в то же время на бургомистра.

Эта картина, открывшаяся глазам судьи, не могла не тронуть его до глубины сердца; он снова почувствовал сострадание и жалость при виде молодых, невинных существ, которых ему, если можно так выразиться, представил старый солдат. Дагобер, заметив произведенное на бургомистра впечатление и желая им воспользоваться, поспешил подвести сирот поближе и промолвил растроганным голосом:

— Вот эти бедные девочки, господин бургомистр, вот они!.. Могу ли я вам представить лучший паспорт?

При этом на глаза взволнованного солдата невольно навернулись слезы.

Хотя бургомистр, вообще-то был весьма вспыльчив, а спросонья казался еще сердитее и недовольнее, чем обычно, в душе он был неглуп и довольно добр. Он понял, что человек, которому поручили таких девушек, не мог внушать никаких подозрений.

— Бедные дети! — сказал он с возрастающим сочувствием, смотря на сестер. — Такие молодые и уже сироты! Издалека вы едете?

— Из глубины Сибири, господин бургомистр. Мать их была туда сослана до их рождения… Мы в пути уже около пяти месяцев… Подумайте, как это тяжело для таких девочек!.. Ради них я прошу вашей помощи и поддержки… Для них, господин бургомистр, потому что на них сыплются несчастья… Вот и бумаги… я не мог их найти… они пропали… и бумаги, и орден, и деньги… все лежало вместе. А про орден я сказал не из хвастовства: видите, он был надет на меня самим императором… Значит, не плохой же я человек после этого… хоть у меня и все пропало… да!.. Нет ни денег, ни бумаг, вот почему я просил, чтобы мне уплатили за…

— Но как и где потеряли вы все это?

— Не знаю, господин бургомистр, я знаю только одно: что третьего дня я вынул оттуда немного денег, все было на месте. Вчера я не развязывал ремней от сумки… мне денег хватило… а потом…

— Где же лежала сумка?

— В комнате у девочек… но сегодня ночью…

Рассказ Дагобера был прерван появлением Предсказателя.

Спрятавшись у лестницы, он слышал весь разговор и, опасаясь, как бы бургомистр не смягчился и не помешал исполнению его плана, он счел нужным вмешаться.

14. РЕШЕНИЕ

Левая рука Морока лежала на перевязи. Медленно поднявшись по лестнице, он почтительно поклонился бургомистру.

При виде свирепой физиономии укротителя Роза и Бланш невольно отступили назад и крепче прижались к солдату.

Дагобер нахмурился. В нем снова закипел гнев на Морока, которого он считал причиной всех своих бедствий (хотя и не знал, что бумаги украдены Голиафом по его приказанию).

— Что вам надо, Морок? — спросил бургомистр полусердито и вместе с тем не без приветливости. — Я ведь сказал трактирщику, что желаю остаться один.

— Я пришел оказать вам услугу, господин бургомистр.

— Услугу?

— Большую услугу. Иначе я, конечно, не осмелился бы вас побеспокоить. Меня одолело сомнение.

— Сомнение?

— Да. Я раскаялся, что не сообщил вам нечто по поводу этого человека. Меня удержало ложное чувство сострадания.

— Но что же имеете вы мне сообщить?

Морок подошел к судье поближе и начал нашептывать ему что-то на ухо.

Сначала лицо бургомистра выражало только изумление, но постепенно становилось внимательным и озабоченным. Время от времени у него вырывался возглас удивления и недоумения, причем он кидал взгляд на солдата и его юных спутниц. По этим взглядам, все более и более беспокойным, испытующим и строгим, легко можно было угадать, что вместо участия, какое в нем пробудил, было, вид сирот, им овладевало чувство недоверчивости и неприязни.

Дагобер заметил этот неожиданный перелом. Страх, временно улегшийся, снова овладел его душой. Роза и Бланш, ничего не понимая в этой немой сцене, смотрели, опешив, на своего спутника все с большей и большей тревогой.

— Черт возьми! — сказал бургомистр, вскакивая со скамейки. — Я и не подумал об этом. И где была моя голова? Впрочем, понимаете, когда человека этак поднимут со сна, мудрено все сразу сообразить… Морок, вы действительно оказываете мне большую услугу.

— Однако я ничего не утверждаю!

— Все равно! Могу об заклад побиться, что вы правы.

— Ведь это только подозрение, основанное на некоторых данных… но все-таки только подозрение…

— Которое может навести на истину… А я-то, было, попался в западню, как птенец… Просто не понимаю, где была моя голова…

— Трудно, знаете, иногда не поддаться определенным впечатлениям…

— Что и говорить, милейший Морок, что и говорить!

Пока шли тайные переговоры, Дагобер чувствовал себя, как во время пытки. Он старался изо всех сил сдержать гнев, но видел, что надвигается сильная гроза.

Морок снова начал что-то нашептывать бургомистру, указывая головой на девушек.

— Ну! — с негодованием воскликнул судья, — вы заходите слишком далеко!

— Я ничего не утверждаю, — поторопился заметить Морок, — это только предположение, основанное на… — и он снова приблизил губы к уху бургомистра.

— А, впрочем, почему бы и нет? — промолвил судья, воздевая руки к небу. — Такие люди на все способны. Он утверждает, например, что везет их из Сибири, а может быть, это просто наглая ложь? Однако меня два раза обойти не удастся! — воскликнул бургомистр в страшном гневе; как все слабые и бесхарактерные люди, он делался безжалостным, чуть только начинал подозревать, что хотели воспользоваться его слабостью.

— Не торопитесь осуждать… Не придавайте моим словам слишком большое значение… — продолжал Морок с лицемерным смирением. — Мое положение в отношении этого человека (он указал на Дагобера), к сожалению, слишком ложное; можно подумать, что я делаю это из злобы к нему, быть может, это даже и так… но клянусь тогда, что это невольно; я твердо уверен, что мной руководит чувство справедливости, отвращение ко всякой лжи и почтение к нашей святой религии. В конце концов поживем, увидим. Надеюсь, что Бог меня простит, если я ошибся… Во всяком случае, суд решит, прав ли я, а если они не виноваты, то через месяц-другой их выпустят.

— Вот почему я не буду колебаться… просто мера предосторожности, не умрут же они от этого. А чем больше я думаю, тем более мне это представляется вероятным. Да, несомненно, это французский шпион или подстрекатель, и если еще вспомнить про выступления студентов во Франкфурте, то…

— Да, для того чтобы подстрекать молодежь, нельзя придумать лучшей приманки… — и быстрым взглядом Морок указал на девушек, а затем, после многозначительного молчания, со вздохом прибавил: — Для дьявола все средства хороши…

— Конечно! Это отвратительно, но неплохо придумано!

— Да, кроме того, господин бургомистр, взгляните-ка вы повнимательней: у этого человека очень опасная физиономия, посмотрите… — продолжал потихоньку Морок, указывая на Дагобера.

Несмотря на всю свою сдержанность, все то, что пришлось ему вытерпеть с приезда в эту проклятую гостиницу, а особенно с тех пор, как началась беседа Морока с бургомистром, становилось солдату уже не под силу. Кроме того, он видел ясно, что его усилия завоевать сочувствие судьи были окончательно разрушены роковым вмешательством укротителя; потеряв терпение, он подошел к Мороку, скрестив на груди руки, и сказал ему, стараясь сдерживаться:

— Это вы обо мне говорили с господином бургомистром?

— Да! — отвечал Морок, глядя пристально на него.

— Почему вы не говорили вслух?

По судорожному подергиванию густых усов Дагобера, пристально в свою очередь уставившегося на Морока, можно было видеть, какая страшная борьба происходила в его душе. Видя, что противник хранит насмешливое молчание, Дагобер повторил громче:

— Я вас спрашиваю, почему вы говорили обо мне господину бургомистру потихоньку, на ухо?

— Потому что есть вещи настолько постыдные, что пришлось бы краснеть, если говорить о них вслух! — дерзко отвечал укротитель.

До сих пор Дагобер стоял, скрестя руки; теперь он быстро их разнял и взмахнул кулаками. Этот жест был настолько выразителен, что сестры вскрикнули от страха и бросились к Дагоберу.

— Послушайте, господин бургомистр, — сказал солдат, стискивая зубы от гнева. — Прикажитеэтому человеку уйти… или я за себя не отвечаю.

— Что это? — высокомерно спросил бургомистр. — Вы, кажется, осмеливаетесь приказывать… мне?..

— Я говорю вам: отошлите этого человека, — продолжал Дагобер вне себя, — или, право, случится несчастье!

— Дагобер… Боже мой!.. успокойся! — воскликнули сестры, удерживая его за руки.

— Пристало ли вам, жалкому бродяге, если не сказать еще больше, отдавать здесь приказания! — закричал взбешенный бургомистр. — Ага! Вы думали, что вам достаточно будет заявить мне о пропаже бумаг и что я так вам и поверю! Напрасно вы таскаете с собой этих девчонок! Несмотря на их невинный вид, они, быть может…

— Презренный! — воскликнул Дагобер, прервав бургомистра жестом и таким страшным взглядом, что судья не посмел закончить фразу.

Схватив девушек за руки, Дагобер, прежде чем они успели сказать хоть одно слово, увлек их моментально в комнату и затем, заперев дверь на ключ, положил его в карман и стремительно вернулся к бургомистру, который, испугавшись позы и угрожающего вида ветерана, сделал два шага назад и схватился за перила лестницы.

— Так выслушайте же и меня теперь, — сказал солдат, схватив судью за руку. — Сейчас этот подлец меня оскорбил, — указал он на Морока, — я все снес, пока дело касалось меня. Я слушал все ваши глупости, потому что мне казалось, что вы сочувствуете несчастным девушкам… Но если у вас нет ни сердца, ни жалости, ни справедливости, то я вас предупреждаю, что я так же обойдусь с вами, как с этим псом… — и он снова указал на Предсказателя. — Я не посмотрю, что вы бургомистр, если вы осмелитесь отзываться об этих девушках иначе, чем о своих дочерях… слышите?

— Как… вы осмелились сказать… — воскликнул бургомистр, заикаясь от гнева, — что если… я буду говорить об этих искательницах приключений…

— Шапку прочь… когда говоришь о дочерях маршала герцога де Линьи! — воскликнул солдат, срывая колпак с головы бургомистра и бросая его на пол.

При этом выпаде Морок задрожал от радости. Действительно, Дагобер, потеряв всякую надежду, не мог больше сдерживаться и дал волю гневной ярости, которую он с трудом до сих пор смирял.

Когда бургомистр увидел свой колпак на полу, он с изумлением взглянул на укротителя, как будто не смея поверить в такое чудовищное оскорбление.

Дагобер, хотя и жалел о своей вспыльчивости, но, понимая, что примирения больше быть не может, огляделся кругом и, отступив назад, очутился на верхних ступеньках лестницы.

Бургомистр стоял в углу площадки за скамейкой. Морок, с рукой на перевязи, чтобы подчеркнуть серьезность ранения, находился рядом с судьей. Тот, введенный в заблуждение движением Дагобера, закричал:

— Ага, ты думаешь удрать, осмелившись поднять на меня руку, старый мерзавец?

— Господин бургомистр, простите меня. Я не мог сдержаться, я очень раскаиваюсь в своей дерзости, — сказал Дагобер, смиренно склоняя голову.

— Нет тебе прощения, негодяй! Ты хочешь снова морочить меня своим покорным видом! Но я понял твои тайные замыслы… Ты не тот, кем хочешь казаться, и очень может быть, что за всем этим кроется государственное преступление… — чрезмерно дипломатичным тоном заметил бургомистр. — Для людей, желающих воспламенить Европу, все средства хороши!

— Я всего лишь старый бедняк… Господин бургомистр… у вас такое доброе сердце… будьте милосердны, сжальтесь!

— Ага! Ты сорвал с меня шапку!

— Ну, хоть вы, — прибавил солдат, обращаясь к Мороку, — вы, из-за которого все это вышло… пожалейте меня, не сердитесь… Вы ведь святой человек, замолвите за меня словечко…

— Я сказал уже все… что должен был сказать! — иронически заметил Морок.

— Ага, ага! Теперь, небось, испугался, бездельник, старый бродяга… Ты думаешь, провел меня своими жалобами! — говорил бургомистр, приближаясь к солдату. — Не тут-то было, меня не проведешь… Ты увидишь, что в Лейпциге имеются хорошие тюрьмы для французских смутьянов и искательниц приключений… потому, что твои девчонки не лучше тебя… Пошли, — прибавил он важно, надуваясь как индейский петух. — Иди, спускайся впереди меня… Что касается тебя, Морок, то ты…

Бургомистр не успел кончить.

Дагобер старался только выиграть время. Он заметил с другой стороны площадки, против комнаты сирот, полуоткрытую дверь; уловив благоприятную минуту, как молния бросился на бургомистра, схватил его за горло и с такой силой швырнул его в комнату, что тот, пораженный, не успев крикнуть, покатился внутрь абсолютно тесного помещения.

Потом, повернувшись к Мороку, который, увидев, что лестница свободна, бросился было по ней, Дагобер ухватил Предсказателя за развевающиеся волосы, притянул к себе, стиснул его в железных объятиях и, зажав ему рот рукою, чтобы заглушить крики, повлек его к той же комнате, где лежал одуревший от падения бургомистр, и, несмотря на отчаянное сопротивление укротителя, втолкнул его туда.

Заперев дверь двойным поворотом ключа и положив его в карман, Дагобер в два прыжка очутился внизу лестницы, оканчивавшейся вестибюлем, выходившим во двор. Дверь в гостиницу была заперта, выйти через нее было невозможно. Дождь лил как из ведра, а через окно видны были хозяин и его слуги, ожидавшие решения бургомистра. Запереть задвижкой дверь и прервать таким образом всякое сообщение с двором было делом одной минуты, затем солдат взбежал по лестнице и вошел в комнату сестер.

Опомнившись, Морок начал изо всей силы призывать на помощь. Но если бы даже расстояние было меньше, то криков его никто бы не услыхал из-за шума дождя и воя ветра. Дагобер имел около часа времени в запасе, пока все не догадались, что его беседа с бургомистром слишком затянулась. Да и после этого если бы и возникли сомнения, то им пришлось бы сломать две двери, прежде чем достичь комнаты, в которой он запер Морока и судью.

— Ну, детки, теперь надо доказать, что у вас в жилах течет кровь солдата! — воскликнул он, стремительно вбегая к девушкам, напуганным шумом, который они слышали в течение нескольких минут.

— Господи! Дагобер, что случилось? — спросила Бланш.

— Чего ты от нас требуешь? — сказала Роза.

Не отвечая ни слова, солдат подбежал к постели, сдернул с нее простыни, крепко их связал, затем на одном конце сделал большой узел и закрепил его между рамой и окном. Удерживаемая толщиной узла внутри комнаты, простыня внешним концом касалась почти самой земли, а другая половина окна, оставаясь открытой, давала беглецам достаточный проход.

После этого Дагобер схватил свою сумку, чемодан девушек и оленью шубу, выбросил их из окна на улицу и знаком приказал Угрюму последовать за ними, чтобы охранять их внизу. Собака немедленно повиновалась.

Роза и Бланш, не говоря ни слова, с изумлением смотрели на Дагобера.

— Теперь, дети, — сказал он им, — смелее… Все двери заперты… не робейте! — и, указывая на окно, прибавил: — Надо спасаться через окно, иначе нас арестуют, посадят в тюрьму, рассадят по разным камерам… и наше путешествие закончится!..

— Арестуют! Посадят в тюрьму! — воскликнула Роза.

— Разлучат с тобой! — прибавила Бланш с ужасом.

— Да, мои милые бедняжки! Весельчака у нас убили… Надо спасаться пешком и постараться дойти до Лейпцига… Когда вы устанете, я понесу вас на руках и хоть милостыню собирать стану, но до Парижа мы доберемся… Только надо поторопиться, через четверть часа будет уже поздно… Ну, девочки, доверьтесь мне… докажите, что дочери генерала Симона не трусихи… Мы можем еще надеяться на спасение!

Девушки схватились за руки; казалось, они хотели объединить силы для борьбы с опасностью. На их прелестных личиках, побледневших от стольких тяжелых волнений, появилось выражение наивной, но геройской решимости, источником которой служила их слепая вера в преданность солдата.

— Будь спокоен, Дагобер, мы не струсим! — твердым голосом сказала Роза.

— Мы сделаем все, что надо сделать! — не менее уверенно произнесла Бланш.

— Я в этом не сомневался! — воскликнул Дагобер. — Хорошая кровь скажется… Ну, в путь-дорогу! Вы легки, как перышко, простыни крепки, и окно от земли всего в восьми футах… А там уже ждет Угрюм!..

— Я первая спущусь: я сегодня старшая, — заявила Роза, нежно поцеловав сестру.

И она бросилась к окну, желая первой встретить опасность, какая могла ожидать при спуске, не допустив до этого Бланш.

Дагобер понял ее побуждение и ласково заметил:

— Дети вы мои, я вас понимаю… Но не бойтесь друг за друга: опасности нет никакой… Ну, вперед, Роза!

Легкая, как птичка, Роза мигом вскочила на окно, ухватилась за простыню и потихоньку спустилась, следуя указаниям солдата, свесившегося за окно и ободрявшего ее ласковыми словами.

— Сестра, не бойся, — тихонько сказала Роза, очутившись на земле. — Совсем не трудно спускаться, Угрюм уже здесь… он лижет мои руки…

Бланш не заставила себя долго ждать. Она с той же смелостью благополучно спустилась вниз.

— Дорогие, бедные дети! И почему вы такие несчастные?.. Черт возьми!.. Да что же, проклята, что ли, их семья? — воскликнул Дагобер с разбитым сердцем, видя, как бледное и нежное лицо девушки исчезло среди мрака глубокой ночи, становившейся все более зловещей из-за яростных порывов ветра и потоков дождя.

— Дагобер, скорее… мы тебя ждем! — звали его шепотом сироты.

Благодаря своему росту Дагобер скорее выскочил, чем спустился из окна.

Прошло не больше четверти часа после их побега, как в гостинице «Белый сокол» раздался страшный треск. Дверь наконец-то уступила напору Морока и бургомистра, когда они вздумали употребить стоявший там тяжелый стол вместо тарана. Видя свет в комнате девушек, они первым делом бросились туда. Комната была пуста.

Морок сразу заметил висящие из окна простыни и закричал:

— Смотрите-ка, господин бургомистр… они убежали через окно… Но ведь пешком в такую темную бурную ночь они далеко не уйдут.

— Конечно… Мы их сейчас поймаем… Мерзкие бродяги!.. О! я отомщу… Скорее, Морок… Речь идет о твоей и моей чести…

— О моей чести? Ну, нет! Ставка в этой игре у меня побольше! — с гневом крикнул Морок, а затем, раскрыв дверь во двор, зычным голосом начал отдавать приказания:

— Голиаф, спусти собак… Хозяин, фонарей, факелов, раздайте людям оружие… отворяйте ворота… В погоню… за ними… Они не могут уйти далеко, а захватить их необходимо… живых или мертвых!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УЛИЦА МИЛЬЕ-ДЕЗ-УРСЭН

1. ИЗВЕСТИЕ И ДОНЕСЕНИЕ note 3

Морок еще до прихода бургомистра, считая, что Дагобер без лошади, документов и денег не в состоянии будет продолжать путешествие, послал через Карла письмо, которое тот должен был тотчас же сдать на почту в Лейпциге.

Адрес на письме был такой:

«Господину Родену. Улица Милье-Дез-Урсэн. Париж».

В середине этой уединенной и малоизвестной улицы, расположенной ниже набережной Наполеона, куда она выходила, стоял в то время недалеко от улицы Сен-Ландри небольшой скромный по виду дом. Он находился внутри мрачного и узкого двора, а от улицы отделялся небольшим каменным строением, с воротами посредине и с двумя большими окнами по бокам, заделанными железными решетками. Судя по меблировке большой залы, находящейся на первом этаже главного здания, ничего не могло быть проще внутреннего убранства этого вечно безмолвного дома. Стены были обшиты старыми деревянными серыми панелями; пол, выложенный плитками и выкрашенный в красный цвет, тщательно натерт; на окнах висели белые ситцевые занавески. Против камина, на тяжелой дубовой подставке стоял громадный глобус, фута в четыре в диаметре. На глобусе большого масштаба повсюду, во всех странах света встречались довольно часто маленькие красные крестики. От севера до юга, от востока до запада, от самых варварских стран, от самых отдаленных островов до самых культурнейших государств и, наконец, до самой Франции не было местности, где не стояло бы крестиков, служивших, вероятно, указательными знаками и обозначавших какие-нибудь известные пункты.

Около камина стоял вплотную к стене большой стол черного дерева, заваленный бумагами; перед ним — пустой стул. Далее, между окнами, помещалось большое ореховое бюро с множеством полок, заполненных папками и бумагами.

В конце октября 1831 года, около восьми часов утра, за бюро сидел и писал какой-то человек. Это и был адресат Морока, господин Роден. Ему можно было дать лет пятьдесят, одет он был в старый, потертый сюртук оливкового цвета, с засаленным воротником; вместо галстука на шее у него висел цветной платок, а жилет и панталоны из черного сукна давно повытерлись и побелели. Ноги, обутые в неуклюжие башмаки, смазанные кремом, покоились на зеленом коврике. Седые волосы, прилизанные на висках, обрамляли лысый лоб, брови были едва заметны, быстрые черненькие глазки еле выглядывали из-под полуоткрытых век, толстых и вялых, точно перепонка пресмыкающегося, а тонкие губы, совершенно бесцветные, сливались с общим безжизненным тоном худого лица. Острый подбородок и острый тонкий нос довершали общее впечатление, производимое этой безжизненной, бесцветной маской, сходство с которой еще более увеличивалось благодаря полной неподвижности физиономии. Если бы его рука не скользила быстро по бумаге, можно было бы легко принять Родена за труп. С помощью шифра (секретного алфавита), лежавшего перед ним и непонятного для тех, кто не обладает ключом к этим знакам, он переписывал некоторые отрывки из длинной находившейся на бюро рукописи.

Среди полного безмолвия, при свете пасмурного дня, придававшего еще более печальный вид большой, холодной и пустой зале, этот человек с безжизненным холодным лицом, ставивший на бумаге какие-то таинственные знаки, казался необыкновенно зловещим.

Пробило восемь часов. У ворот глухо раздался стук молотка, дважды прозвонил колокольчик, несколько дверей открылось и захлопнулось, и новое лицо появилось в комнате. При его входе Роден встал, зажал перо зубами, смиренно и почтительно поклонился и, не говоря ни слова, принялся снова за работу.

Трудно было себе представить двух более несхожих людей. Вновь прибывшему, казалось, не было более тридцати пяти или тридцати восьми лет. Это был элегантный человек высокого роста. Его темно-серые большие глаза сверкали металлическим блеском, и выдержать их взгляд сумел бы не каждый. Нос, широкий при основании, был очень твердо очерчен на конце, выдающийся подбородок был тщательно выбрит, и его синеватый отлив резко контрастировал с ярким пурпуром губ и белизной необыкновенно красивых зубов.

Когда он снял шляпу, чтобы заменить ее черной бархатной шапочкой, можно было увидеть светло-русые волосы, которые время еще не посеребрило. Сюртук у него был застегнут по-военному, до самой шеи.

Глубокий взгляд, открытый широкий лоб обличали необычайную силу ума, а ширина груди и плеч указывала на физическую крепость. Благородство осанки, изысканность обуви и перчаток, легкий запах хороших духов, исходивший от его волос и от всей особы, изящество и свобода каждого движения — все выдавало в нем светского человека и свидетельствовало, что он может еще претендовать на разного рода успехи — от самых легкомысленных до самых серьезных.

Редкое сочетание умственной и физической силы с удивительной элегантностью манер и обращения поражало тем более, что все, что было в этом человеке слишком решительного и энергичного, все, что походило на самовластие и деспотизм, все это смягчалось улыбкой, улыбкой постоянной, но далеко не одинаковой. Смотря по обстоятельствам эта улыбка была то душевной, то лукавой, то дружеской, то игривой, то скромной, то предупредительной и придавала столько вкрадчивой прелести его лицу, что те, кто его видел хоть раз, никогда не могли забыть.

Однако несмотря на такое соединение достоинств, несмотря на то, что невозможно было противостоять его обаянию, к этому примешивалась какая-то смутная тревога, как будто грация и изысканная светскость манер этого человека, очарование его беседы, его деликатность, ласкающая приятность его улыбки прикрывали какую-то опасную западню. Невольно подчиняясь влечению к этому симпатичному человеку, всякий неожиданно задавался вопросом: «Что влечет к нему? Добро… или зло?»


Роден, секретарь вновь прибывшего, продолжал писать.

— Есть новости из Дюнкерка, Роден? — спросил его начальник.

— Почтальон еще не приходил.

— Хотя, по-видимому, матушке тревожиться нечего, ко я все-таки беспокоюсь, пока не получу письма от княгини де Сен-Дизье… моего лучшего друга… Сегодня я надеюсь получить, наконец, хорошие вести…

— Хорошо, хорошо! — сказал секретарь, столь же покорный и смиренный, сколь лаконичный и бесстрастный.

— Конечно, желательно, — продолжал его начальник, — потому что одним из лучших дней в моей жизни был тот день, когда я получил письмо от княгини с уведомлением, что внезапная и опасная болезнь матушки отступила наконец перед заботами и уходом… Ели бы не это известие, то я уже уехал бы в деревню к княгине, хотя мое присутствие необходимо и здесь…

Затем, подойдя к бюро секретаря, он добавил:

— Вы разобрали иностранную корреспонденцию?

— Вот выписки.

— Письма, как всегда, были доставлены по указанным адресам и принесены сюда согласно моим указаниям?

— Так точно.

— Прочтите мне выписки из корреспонденции; если там есть письма, на которые должен ответить сам, я вам скажу.

И, заложив руки за спину, хозяин Родена начал ходить по комнате, диктуя заметки, которые Роден тотчас же записывал.

Секретарь взял довольно объемистую связку и начал так:

— Дон Рамон Оливарес уведомляет из Кадиса о получении письма за N19. Он поступит согласно указаниям и будет отрекаться от соучастия в похищении…

— Хорошо. Отметьте…

— Граф Романов из Риги находится в затруднительном положении.

— Прикажите Дюплесси послать ему во вспомоществование пятьдесят луидоров; я прежде служил капитаном в полку графа. Кроме того, он прислал много полезных сообщений.

— В Филадельфии получен последний груз «Истории Франции», обработанной для верных христиан. Требуют еще новой посылки, ввиду того что первая разошлась.

— Отметить и передать Дюплесси. Продолжайте.

— Господин Шпиндлер из Намюра посылает тайное донесение о господине Ардуэне.

— Рассмотреть.

— Таковое же от господина Ардуэна о господине Шпиндлере.

— Рассмотреть.

— Доктор Ван-Остад из того же города посылает тайное сообщение о господине Шпиндлере и господине Ардуэне.

— Сравнить… Дальше.

— Граф Малипиери из Турина доносит, что дарственная на триста тысяч франков подписана.

— Уведомить Дюплесси… Дальше.

— Дон Станислав отправился в Баден с королевой Марией-Эрнестиной. Он уведомляет, что ее величество с благодарностью примет все известия, какие ей пришлют, и ответит на них собственноручно.

— Отметьте… Я сам напишу королеве.

Пока Роден делал на полях бумаги пометки, его хозяин, продолжавший ходить по комнате, остановился на другом ее конце у большой карты, висевшей на стене и помеченной также маленькими красными крестиками. С минуту он задумчиво разглядывал ее.

Роден продолжал:

— Судя по состоянию умов в некоторых областях Италии, где смутьяны вдохновляются примером Франции, — пишет отец Орсини из Милана, — недурно было бы распространить в стране побольше книжечек, где бы французы выставлялись как нечестивые развратники, кровожадные грабители и так далее.

— Превосходная мысль. При этом можно очень удачно использовать крайности, Какие допускались нашими войсками во время войн Республики. Надо поручить Жаку Дюмулену написать такую брошюрку. Этот человек, похоже, создан из злобы, желчи и яда… Памфлет выйдет ужасным… Я сделаю несколько замечаний… только денег Дюмулену не давать, пока не кончит и не сдаст рукописи…

— Хорошо… Если дать ему плату вперед, то он налижется в стельку и на неделю пропадет в кабаках. Пришлось заплатить ему дважды за его ядовитую записку против пантеистических тенденций философской доктрины профессора Мартена.

— Отметьте и продолжайте.

— Негоциант извещает, что приказчик готов немедленно отправить банкира для предоставления отчетов кому следует.

Произнося эти слова особенным образом, Роден спросил:

— Вы поняли?

— Естественно, — сказал начальник, вздрогнув, — это условные выражения… А дальше?

— Но приказчика сдерживают некоторые сомнения.

После минутного раздумья, причем черты его лица приняли озабоченное выражение, хозяин Родена произнес:

— Продолжать воздействовать на приказчика одиночеством и безмолвием. Затем зачитать ему перечень случаев, когда цареубийство не только прощается, но и оправдывается… Продолжайте…

— Госпожа Сидней из Дрездена ждет инструкций. Между отцом и сыном разыгрываются из-за нее страшные сцены ревности. Но несмотря на взаимную ненависть отца и сына, в рассказах соперников друг о друге нет сведений, которые от нее требуются. Но ее нерешительность может наконец возбудить их подозрения. Кого она должна выбрать: отца или сына?

— Сына. Гнев старика и его ревность будут ужаснее; чтобы отомстить за предпочтение, оказанное молодому человеку, он, быть может, откроет то, что до сих пор так тщательно скрывал… Дальше.

— В течение трех лет у отца Амвросия пропали две служанки, теперь исчезла и третья. В этом маленьком приходе в горах Вале местные протестанты сильно волнуются… Говорят об убийстве и о разных обстоятельствах, внушающих опасение.

— Пока не обнаружатся явные улики, защищать Амвросия против гнусной клеветы партии, которая не брезгует даже самой чудовищной выдумкой. Продолжайте.

— Томсон из Ливерпуля сумел пристроить Жюстена доверенным лицом к лорду Стиверту, богатому ирландскому католику, разум которого час от часу слабеет.

— Если факт подтвердится, выслать пятьдесят луидоров в награду Томсону. Передайте это Дюплесси… Дальше.

— Франк Дихштейн из Вены, — продолжал Роден, — уведомляет, что его отец умер от холеры в маленькой деревне, недалеко от столицы… Эпидемия, похоже, продолжает путь с севера России, через Польшу…

— Это правда! — прервал его хозяин. — Только бы этот ужасный бич пощадил Францию, прекратив свой путь!

— Франк Дихштейн, — продолжал Роден, — уведомляет также, что оба его брата намерены оспаривать дарственную, сделанную их отцом… Он этому противится.

— Посоветоваться с юристом… Затем?

— Кардинал князь д'Альмафи соглашается на три первые условия, но просит избавить его от четвертого.

— Никаких уступок… Все или ничего. А не то война, подчеркните это, слышите? Беспощадная война против него и его друзей… Затем?

— Фра Паоло уведомляет, что патриот Боккари, глава тайного, очень опасного общества, доведенный до отчаяния подозрениями друзей в измене, подозрениями, искусно возбужденными самим Фра Паоло, лишил себя жизни.

— Боккари?.. Да неужели?.. Боккари! Патриот Боккари!! Этот опасный враг! — воскликнул хозяин Родена.

— Патриот Боккари, — по-прежнему бесстрастно повторил секретарь.

— Сказать Дюплесси, чтобы он выслал Фра Паоло чек на двадцать пять луидоров. Отметьте это.

— Гаусман уведомляет, что французская танцовщица Альбертина Дюкорне сделалась любовницей владетельного князя. Он всецело под ее влиянием; через нее можно было бы достигнуть предполагаемой цели, но на нее, в свою очередь, имеет неограниченное влияние один фальшивомонетчик, осужденный во Франции: без него она ни на что не решится…

— Приказать Гаусману договориться с этим человеком, и если его требования не безрассудны, то дать на них согласие. Узнать, нет ли у этой девушки родных в Париже.

— Герцог Орбано уведомляет, что король, его повелитель, дает согласие на создание предполагаемого заведения, но предварительно желает знать, какие будут условия.

— Никаких условий. Или полное согласие, или окончательный отказ. Так познаются друзья и враги. Чем обстоятельства труднее, тем больше следует проявлять твердости: таким образом внушается доверие к нам.

— Он же докладывает, что весь дипломатический корпус принял сторону отца той молоденькой протестантки, которая нашла защиту и убежище в монастыре и не хочет его покидать, пока отец не согласится на ее брак с возлюбленным.

— Ага! И дипломатический корпус продолжает требовать ее выдачи от имени отца?

— Продолжает…

— Ну, так продолжайте ему отвечать, что духовная власть не имеет ничего общего с властью светской.

В эту минуту кто-то позвонил два раза.

— Узнайте: кто там? — приказал начальник.

Роден вышел. Хозяин продолжал ходить с задумчивым видом взад и вперед по комнате. Он приблизился к огромному глобусу и остановился около него.

В течение короткого времени он в глубоком молчании рассматривал бесчисленные крестики. Они как сеткой покрывали всю землю. Вероятно, при мысли о своем могуществе, о той таинственной власти, которая, казалось, распространялась на все страны света, лицо этого человека оживилось, серые глаза гордо заблестели, ноздри раздулись, и вся его мужественная фигура приняла выражение дерзкой отваги и могучей энергии. Горделиво и с презрительной улыбкой приблизился он к глобусу и положил свою руку туда, где находился полюс. При этом повелительном жесте, при эхом движении, которым он, казалось, овладевал всем миром, чувствовалось, что этот человек сознает себя господином Вселенной, на которую он смотрел с высоты своего величественного роста и которую всю держал в своей дерзкой, смелой руке. Теперь он больше не улыбался. Лоб его покрылся морщинами, во взгляде сверкала угроза. Трудно было для художника подыскать лучшую модель, если бы он пожелал передать образ демона гордости и коварства, адского гения ненасытной жажды власти.

При появлении Родена его лицо быстро приняло обычный вид.

— Это почтальон, — сказал Роден, показывая кипу писем. — Из Дюнкерка ничего нет.

— Ничего!!! — воскликнул хозяин. И горестное волнение при этих словах являло разительную противоположность с гордым и Неумолимым выражением, только что оживлявшим его лицо. — Ничего!!! Никаких известий о матери! Еще два долгих дня мучительного беспокойства!

— Мне кажется, что если бы были недобрые вести, княгиня бы вас уведомила; несомненно, ваша матушка поправляется.

— Вы, конечно, правы, Роден. Но мне все-таки не легче… я не могу быть покоен. Если завтра я не получу вполне утешительного известия, то поеду в имение княгини. И зачем надо было матушке уехать туда осенью! Я, право, боюсь, что окрестности Дюнкерка не совсем подходят для ее здоровья…

Через минуту, продолжая ходить, он спросил:

— А это что за письма?.. Откуда?

— Из четырех писем три касаются важного дела о медалях, — ответил Роден, посмотрев на штемпель.

— Слава Богу… только бы хорошие были известия! — воскликнул хозяин Родена с живейшим беспокойством, показавшим, как интересует его это дело.

— Одно из Чарлстона, по-видимому, о миссионере Габриеле, — отвечал Роден, — другое из Батавии, видимо, о Джальме; третье из Лейпцига… Вероятно, оно подтверждает вчерашнее известие, в котором укротитель зверей, прозванный Мороком, сообщал, что, следуя полученным приказаниям, он остался вне подозрений, а дочери генерала Симона не смогут продолжить путешествие.

При имени генерала Симона облако прошло по лицу хозяина Родена.

2. ОРДЕН ИЕЗУИТОВ note 4

Поборов смущение, невольно овладевшее им при имени генерала Симона, хозяин Родена сказал:

— Не открывайте покуда эти письма; сведения, которые в них заключаются, распределятся сейчас сами по себе, и мы избежим лишней траты времени.

Секретарь вопросительно взглянул на него. Тот продолжал:

— Вы покончили с запиской относительно дела о медалях?

— Вот она, я только что ее зашифровал.

— Прочтите ее мне, а затем мы включим в нее по порядку и полученные три письма.

— В самом деле, — сказал Роден, — таким образом эти сведения окажутся на своем месте.

— Я хочу знать, достаточно ли понятна эта записка. Вы не забыли, что лицо, для которого она составляется, не должно знать всего?

— Я это имел в виду при ее составлении.

— Читайте.

Роден принялся читать медленно и степенно:

«Полтораста лет тому назад некая французская семья протестантского вероисповедания, предвидя скорую отмену Нантского эдикта, добровольно удалилась из своего отечества, желая избегнуть строгих, но весьма справедливых преследований, которые уже были предприняты против реформистов, непримиримых врагов нашей святой церкви. Некоторые из членов этой семьи бежали в Голландию, другие — в голландские колонии; кто в Польшу, кто в Германию, кто в Англию, кто в Америку. Теперь вся семья насчитывает семь человек, но так как их предки испытали всевозможные превратности судьбы, то потомки эти находятся на совершенно различных ступенях общества, начиная с монаха и кончая ремесленником.

Эти прямые и непрямые потомки суть:

Со стороны матери:

Девицы Симон, Роза и Бланш, несовершеннолетние (генерал Симон женился в Варшаве на женщине, происходящей из вышеназванной семьи).

Франсуа Гарди, заводчик в Плесси, близ Парижа.

Принц Джальма, сын Хаджи-Синга, раджи Монди (Хаджи-Синг в 1802 г. женился в Батавии, на острове Ява, в голландских владениях, на девице из этой семьи).

Со стороны отца:

Жак Реннепон, ремесленник, по прозванию «Голыш».

Девица Адриенна де Кардовилль, дочь графа Реннепон, герцога де Кардовилль.

Габриель Реннепон, миссионер.

Каждый из членов этой семьи обладает или должен обладать бронзовой медалью со следующей надписью:

Victime de L.C.D.J.

Priez pour moi.

Paris le 13 fevrier 1682

A Paris Rve St.Francoisn 3 Dans vn siecle et demi vovs serez Le is fevrier 1832.

Priez pour moi.

Слова и число указывают, что исходя из важных интересов каждый член семьи должен явиться в Париж 13 февраля 1832 г. и, главное, должен явиться лично, взрослый или юный, женатый или холостой. Но другие лица весьма заинтересованы в том, чтобы на это свидание, назначенное на 13 февраля, не явился никто из этой семьи, кроме Габриеля Реннепона, миссионера. Необходимо во что бы то ни стало, чтобы Габриель был один на свидании, назначенном потомкам этой семьи полтораста лет тому назад.

Многое уже сделано, чтобы помешать остальным шести лицам явиться к назначенному дню в Париж или не допустить их до места свидания, но для успеха дела нужно еще немало потрудиться, так как это весьма для нас важно и сегодня является самым насущным делом, учитывая ожидаемые результаты».

— Все это истинная правда, — сказал, покачивая в раздумье головой, хозяин Родена. — Прибавьте к этому, что благие последствия успеха неисчислимы, а неуспех может быть гибелью, так что о нем страшно и подумать. Речь идет о том, существовать нам… или на многие годы затаиться. Поэтому нельзя отступать ни перед какими средствами, конечно, сохраняя осторожность.

— Готово, — сказал Роден, вписывая продиктованные ему начальником слова.

— Продолжайте…

Роден продолжал:

«Для облегчения этой задачи необходимо дать некоторые подробные и секретные указания относительно семи человек, представляющих эту семью.

Сведения эти вполне достоверны и могут быть дополнены, так как ввиду встретившихся в этом деле противоречивых показаний материалов было собрано весьма много. Мы будем давать сведения в порядке вышеописанного перечня и сообщать только то, что случилось до сего дня.

Записка N 1

Девицы Роза и Бланш Симон, близнецы, около 15 лет от роду. Очень хорошенькие. Похожи друг на друга так, что можно принять одну за другую. Характера застенчивого и кроткого, но склонного к восторженности. Были воспитаны в Сибири умной матерью-деисткой. Не имеют понятия о догматах нашей святой веры.

Генерал Симон оторван от семьи до их рождения, по сию пору он не знает, что у него есть две дочери.

Полагали, что можно помешать им прибыть к назначенному времени в Париж, отправив мать в ссылку еще дальше того места, где они находились. Но после смерти жены генерала Симона генерал-губернатор Сибири, искренне нам преданный, предположив, к несчастью, что меры касаются только жены генерала Симона, позволил его дочерям уехать во Францию в сопровождении их слуги, старого солдата. Этот слуга считается очень верным, решительным и ловким человеком. Для нас он опасен.

Девицы Симон совершенно безвредны. Есть основания предполагать, что они теперь задержаны в окрестностях Лейпцига».

На этом хозяин прервал Родена:

— Прочтите теперь письмо из Лейпцига, и тогда можете пополнить эти сведения.

Роден прочел письмо и воскликнул:

— Новости превосходные! Девушки и солдат пытались бежать из гостиницы «Белый сокол», но их догнали на расстоянии одного лье от Мокерна. Их отправили в Лейпциг и посадили в тюрьму как бродяг. Солдат, сопровождавший их, обвинен, кроме того, в возмущении, самоуправстве и нанесении оскорбления должностному лицу.

— Значит, можно предположить, учитывая медлительность прохождения дел в Германии (да можно этому и поспособствовать), что девицы Симон 13 февраля в Париж не прибудут. Отметьте и это в памятной записке.

Секретарь повиновался и внес в записку краткое содержание письма Морока.

— Готово, — доложил он.

— Продолжайте, — сказал начальник.

Чтение было продолжено.

Записка N 2

«Франсуа Гарди, фабрикант из Плесси, близ Парижа.

Человек твердый, богатый, умный, деятельный, честный, образованный, обожаем своими рабочими за принятие им бесчисленных нововведений по улучшению их быта. Религиозных обрядов никогда не исполняет. Считается весьма опасным. Но против него можно обратить ненависть и зависть, какую питают к нему соседние заводчики и фабриканты, особенно его конкурент барон Трипо. Если понадобятся другие средства против него, можно заглянуть в его досье: оно весьма обширно, так как Гарди давно взят на заметку и за ним постоянно следят.

Касательно дела о медали, его так ловко обманули, что он до сих пор в полном неведении относительно ее важности. Кроме того, он постоянно находится под тщательным надзором; за ним неустанно следят, и один из его лучших друзей вполне нам предан. Поэтому нам известны даже самые сокровенные его мысли.

Записка N 3

Принц Джальма.

Восемнадцати лет, характера энергичного и великодушного. Независимого, гордого и самобытного ума. Любимец генерала Симона, взявшего на себя командование войсками его отца Хаджи-Синга в борьбе, которую тот вел в Индии против англичан. О Джальме упоминается только для полноты картины, так как мать его умерла очень молодой, еще при жизни своих родителей, которые остались в Батавии. После смерти последних ни Джальма, ни раджа, его отец, не потребовали своей доли из оставшегося от них скромного имущества. А так как в числе его была и вышеназванная медаль, то ясно, что ни принц Джальма, ни раджа, его отец, не имеют понятия о важности сопряженных с нею интересов».

Хозяин прервал Родена, сказав:

— Прочтите теперь письмо из Батавии для пополнения сведений о Джальме.

— Еще одна хорошая новость! — сказал Роден, пробежав письмо. — Жозюе Ван-Даэль, негоциант в Батавии, получивший воспитание в нашем заведении в Пондишери, узнал через своего Корреспондента в Калькутте, что отец Джальмы убит в последнем сражении с англичанами, а Джальма лишен престола и заключен в одну из индийских крепостей как государственный преступник.

— Если мы даже предположим, что Джальму выпустят из заключения тотчас же, то и тогда вряд ли он достигнет Парижа к февралю. Ведь теперь уже конец октября, — сказал начальник.

— Господин Жозюе сожалеет, — продолжал Роден, — что не мог ничем быть полезен в этом деле. Если бы, паче чаяния, Джальму освободили, то, несомненно, он отправился бы в Батавию за получением наследства, так как у него больше нет никаких средств. Тогда можно вполне положиться на усердие и преданность господина Жозюе… Взамен своих услуг он просит срочных сведений, касающихся состояния барона Трипо, предпринимателя и банкира, с которым он имеет дела.

— Ответьте уклончиво. Кроме желания быть полезным, господин Жозюе не проявил себя еще ничем. Приложите к бумагам Джальмы эти новые сведения.

Роден записал.

Через несколько секунд хозяин спросил его с особенным ударением:

— А господин Жозюе ничего вам не сообщил о генерале Симоне в связи со смертью отца Джальмы?

— Господин Жозюе ничего не сообщает о нем, — ответил секретарь, продолжая работу.

Хозяин молча ходил по комнате с задумчивым видом.

Через несколько минут Роден сказал:

— Я написал.

— Читайте дальше.

Записка N 4

«Жак Реннепон, по прозванию „Голыш“.

Рабочий на фабрике барона Трипо, конкурента господина Гарди. Пьяница, лентяй, буян и мот. От природы неглуп, но тунеядство и пьянство окончательно его развратили. Один из наших агентов, человек весьма ловкий, сошелся с любовницей Жака, Сефизой Соливо, по прозванию «Королева Вакханок». Благодаря ей он завязал с ним дружбу. Агент сможет исключить Голыша из числа лиц, заинтересованных в свидании 13 февраля в Париже.

Записка N 5

Габриель Реннепон, миссионер.

Отдаленный родственник предыдущего. Не знает о его существовании и родстве. Был подобран Франсуазой Бодуэн, женой солдата, прозванного Дагобер, как брошенный сирота.

Если бы вдруг солдат вернулся в Париж, на него легко можно воздействовать через жену. Она превосходная женщина, невежественная и легковерная, примерной набожности, находящаяся с давних пор под неограниченным влиянием Ордена. Именно она убедила Габриеля, сильно этому противившегося, вступить в орден. Габриелю 25 лет; характер и наружность ангельские; редкие и устойчивые добродетели. К несчастью, воспитывался вместе с Агриколем Бодуэном, сыном Дагобера. Агриколь — поэт и рабочий. Отличный рабочий, служит на заводе господина Гарди, проникнут самыми зловредными идеями, обожает свою мать, честный, трудолюбивый, но лишенный всякого религиозного чувства. Считается весьма опасным, что делало нежелательной его дружбу с Габриелем, который, несмотря на превосходные качества, еще внушает опасения. Пришлось даже отложить открытие ему планов ордена. Ложный шаг в этом направлении может сделать из него также опасного врага. Необходимо вести себя с ним как можно осторожнее, по крайней мере до 13 февраля. От него и от его присутствия в этот день в Париже зависят все надежды на успех великого дела.

Вследствие этого пришлось пойти на уступки и разрешить ему отправиться миссионером в Америку. Несмотря на ангельскую кротость, он неустрашим и обладает хладнокровием, смелостью и предприимчивостью, удовлетворить которые можно было, только позволив ему избрать исполненную опасностей жизнь миссионера. К счастью, его начальнику в Чарлстоне даны самые строгие инструкции оберегать его драгоценную жизнь. Его должны прислать в Париж за месяц или за два до 13 февраля».

Хозяин прервал Родена словами:

— Прочтите теперь письмо из Чарлстона. Что пишут оттуда? Пополним и его досье.

Роден, прочитав письмо, заметил:

— Габриеля ждут со дня на день со Скалистых гор, куда он непременно пожелал в одиночку отправиться миссионером.

— Какая неосторожность!

— Несомненно, он избежал опасности, потому что сам известил о своем скором возвращении в Чарлстон… Тотчас по его приезде, приблизительно в середине октября, его немедленно отправят во Францию.

— Прибавьте и это к его делу, — сказал начальник.

— Готово, — ответил Роден через несколько минут.

— Продолжайте…

Роден продолжал:

Записка N 6

«Девица Адриенна Реннепон де Кардовилль.

Дальняя родственница (не подозревающая об этом родстве) Жака Реннепона, по прозванию «Голыш», и Габриеля Реннепона, миссионера. Скоро ей исполнится двадцать один год. Самое интересное лицо в мире, редкая красота, хотя волосы у нее рыжие. Замечательный и оригинальный ум. Колоссальное состояние. Очень чувственная. Нельзя не опасаться за будущее этой особы из-за необычайной смелости характера. К счастью, ее опекун, барон Трипо (барон с 1829 г., а ранее управляющий делами покойного графа Реннепона, герцога де Кардовилль), находится в полной зависимости от тетки девицы де Кардовилль. На эту достойную и почтенную особу, а также и на барона возлагают весьма основательные надежды, чтобы обуздать девушку и уберечь ее от сумасбродных намерений, о которых она имеет дерзость повсюду говорить… К несчастью, ими нельзя воспользоваться в интересах известного дела, так как…»

Легкий стук в дверь прервал чтение Родена.

Секретарь пошел посмотреть, кто стучится, и через несколько минут вернулся с двумя письмами в руках.

— Княгиня воспользовалась отправкой сюда нарочного, чтобы послать…

— Давайте скорее письмо княгини, — перебил его хозяин, не давая докончить, — наконец-то я получу известия о матери! — прибавил он.

Едва прочитав несколько строчек, он страшно побледнел. На его лице выразились глубокое и горестное изумление и раздирающая скорбь.

— Матушка! О Боже! Моя мать! — воскликнул он.

— Произошло какое-нибудь несчастье? — обеспокоенно спросил Роден, вставая при восклицании хозяина.

— Надежды на ее выздоровление оказались ложными, — с унынием ответил тот. — Теперь состояние безнадежно. Впрочем, врач предполагает, что мое присутствие может ее спасти, так как она меня постоянно призывает. Она хочет видеть меня в последний раз, чтобы умереть спокойно. Конечно, это желание свято, не исполнить его — значить стать матереубийцей… Только бы вовремя поспеть: ведь до имения княгини два дня безостановочной езды.

— Какое несчастье! — сказал Роден, всплеснув руками и возведя глаза к небу.

Хозяин быстро позвонил и сказал пожилому слуге, открывшему дверь:

— Уложите сейчас же в ящик кареты самое необходимое. Пусть привратник на извозчике спешит за почтовыми лошадьми. Я должен уехать не позже чем через час.

Слуга торопливо вышел.

— Матушка!.. матушка!.. Не видеть тебя больше… это было бы ужасно! — воскликнул начальник Родена, падая на стул и в отчаянии закрывая лицо руками.

Горе было вполне искренно. Он нежно любил свою мать. Святое чувство оставалось неизменным и чистым в течение всей его полной треволнений, а подчас преступной жизни.

Через несколько минут Роден рискнул ему напомнитьо втором письме.

— Его только что принесли от господина Дюплесси. Дело очень важное и спешное…

— Прочтите и ответьте сами… я ничего не могу теперь сообразить.

— Это письмо строго конфиденциальное, — отвечал Роден, подавая его хозяину, — я не могу его вскрыть… Видите, знак на конверте…

При взгляде на этот знак на лице начальника Родена появилось выражение почтительного страха. Дрожащей рукой он вскрыл печать.

В письме заключалось только несколько слов: «Бросьте все… Не теряйте ни минуты… Выезжайте и являйтесь сюда… Господин Дюплесси вас заменит. Приказания ему посланы».

— Великий Боже! — воскликнул он в отчаянии. — Уехать, не повидав матери, — это ужасно… это невозможно… это значит ее убить… Да, это будет матереубийство!

Пока он это говорил, его взгляд случайно упал на огромный глобус, испещренный красными крестиками. При виде их с этим человеком мгновенно произошло превращение. Казалось, он раскаялся в живости своей реакции и снова сделался спокоен и ровен, хотя на лице его была еще видна грусть. Он подал письмо секретарю и сказал, подавляя вздох:

— Занести за надлежащим номером в реестр.

Роден взял письмо, поставил на нем номер и положил в отдельный ящик.

После минутного молчания хозяин продолжал:

— Вы будете получать приказания от господина Дюплесси и будете работать с ним. Ему же вы вручите заметки о деле относительно медалей; он знает, кому их надо передать. В Батавию, в Лейпциг и в Чарлстон вы напишете ответы в том духе, как я указал. Приезду дочерей генерала Симона в Париж надо помешать изо всех сил, а возвращение Габриеля ускорить. В случае маловероятного появления в Батавии принца Джальмы уведомить господина Жозюе, что мы рассчитываем на его усердие и послушание и надеемся, что он сумеет его там задержать.

И этот человек, отдававший хладнокровно приказания в ту минуту, когда его мать тщетно призывала его к своему смертному одру, вошел в личные апартаменты.

Роден принялся за указанные ему ответы, переписывая их шифром.

Через три четверти часа послышался звон бубенчиков, и старый слуга, осторожно постучав, явился доложить:

— Карета подана.

Роден кивнул головой, и тот вышел.

Секретарь, в свою очередь, встал и постучался в ту дверь, куда вошел хозяин.

Последний тотчас же появился, по-прежнему спокойный и величественный, но страшно бледный. В руках у него было запечатанное письмо.

— Сейчас же отправить курьера с этим письмом к моей матери… — сказал он Родену.

— Немедленно пошлю, — отвечал секретарь.

— Письма в Лейпциг, Батавию и Чарлстон должны быть отправлены обычным путем сегодня же… Вы знаете, что это крайне важно.

Это были его последние слова.

Безжалостный исполнитель безжалостных требований, он уезжал, даже не пытаясь увидеть мать.

Секретарь почтительно проводил его до кареты.

— Куда прикажете?.. — спросил с козел кучер.

— В Италию!.. — отвечал он, не будучи в состоянии сдержать вздоха, похожего на сдавленное рыдание.


Когда карета исчезла с глаз, Роден, низкими поклонами провожавший хозяина, пошел назад в холодную, неуютную залу.

И вид, и походка, и физиономия этого человека разом изменились.

Казалось, он вырос. Не оставалось ничего похожего на тот безжизненный автомат, который беспрекословно и безучастно исполнял чужие приказания. Бесстрастные черты оживились, полузакрытые глаза разом загорелись, и выражение дьявольского коварства появилось на бледной физиономии. Казалось, какая-то злобная радость разгладила даже морщины на его мертвенном лице, а сардоническая улыбка искривила тонкие бледные губы. В свою очередь, он остановился перед глобусом и молча, пристально на него посмотрел, как это делал хозяин…

Затем он нагнулся над глобусом и охватил его руками, лаская его взглядом пресмыкающегося; он провел по лакированной поверхности корявым пальцем, а в тех местах, где виднелись красные крестики, даже щелкнул своим плоским грязным ногтем.

По мере того как он отмечал каждый из городов, находившихся в разных странах, он громко называл их, мрачно хихикая:

— Лейпциг… Батавия… Чарлстон…

Затем он замолчал, погрузившись в размышления.

Этот маленький, отвратительный, дурно одетый человек с мертвенным синеватым лицом, который словно прополз по глобусу, как пресмыкающееся, казался куда страшнее и опаснее своего начальника, когда тот, стоя у этого же глобуса, горделиво положил на него властную руку, как бы подчиняя весь мир своей гордости, силе и дерзости.

Один напоминал орла, который парит над своей добычей и может ее иногда упустить, потому что летает слишком высоко… Роден же, напротив, походил на удава, который молча ползет во тьме за жертвой и в конце концов душит ее в своих смертоносных кольцах.

Через несколько минут Роден подошел к бюро и, радостно потерев руки, принялся писать письмо особенным шифром, неизвестным даже хозяину.

«Париж, 9 3/4 ч. утра.

Он уехал… но он колебался!!!

Когда он получил приказ, умирающая мать призывала к себе; говорят, его присутствие могло ее спасти… И он воскликнул: «Не поехать к матери… значит стать матереубийцей!..»

Тем не менее… он уехал… но он колебался

Я продолжаю за ним наблюдать.

Эти строки придут в Рим одновременно с его приездом.

P.S. Скажите князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но пусть и он, в свою очередь, деятельно мне помогает. С минуты на минуту мне могут понадобиться 17 голосов, имеющиеся в его распоряжении. Необходимо, чтобы он постарался увеличить число своих единомышленников».

Сложив и запечатав письмо, Роден положил его в карман.

Пробило десять часов.

Это был час завтрака Родена.

Он спрятал бумаги в ящик, ключ от которого положил в карман. Затем, почистив локтем замасленную шляпу, он взял в руки старый, заплатанный зонтик и вышел note 5.

В то время как в тиши этого угрюмого дома два человека плели сеть, чтобы запутать семь потомков семьи изгнанников, таинственный покровитель задумывал их спасение. Семья изгнанников была также семьей этого странного, необыкновенного покровителя.

3. ЭПИЛОГ

Суровая и дикая местность… Высокий холм, усеянный громадными глыбами песчаника, среди которых тут и там возвышаются березы и дубы с пожелтевшими осенними листьями. Деревья эти вырисовываются на красном, точно отблеск пожара, зареве заката.

С высоты глаза погружаются в глубокую, тенистую плодородную долину, слегка окутанную вечерним туманом… Тучные луга, густые чащи деревьев, поля после жатвы — все это сливается в однообразной темной окраске, резко отличающейся от прозрачной глубины бледного неба.

В долине рассеяно несколько деревень; об этом свидетельствуют возвышающиеся кое-где шпили церковных колоколен, построенных из серого камня… Эти деревни расположены по краям длинной дороги, идущей от севера к западу.

Это час отдыха, час покоя, — час, когда в окнах хижин загорается веселый огонек, отражаясь от пылающего очага, и мерцает издалека сквозь тьму ночи и листву деревьев, а дым от труб медленно поднимается к небесам.

Странное дело: можно было бы сказать, что в этой стране все очаги заброшены или все разом потухли. Еще более странным и зловещим кажется то, что со всех колоколен несется, мрачный похоронный звон.

Казалось, жизнь и движение сосредоточились в одном этом звоне, раздающемся вдали.

Но вот в неосвещенных, темных деревнях начинают мелькать огоньки…

Но они не похожи на радостный отсвет крестьянского очага… Они какого-то красноватого оттенка, точно свет разведенного пастухом костра, видимый сквозь туман.

Кроме того, они движутся, эти огни, медленно движутся в одну сторону, — в сторону деревенских кладбищ.

Погребальный звон усиливается. Воздух дрожит от быстрого колебания колоколов… С небольшими перерывами начинают доноситься звуки похоронного пения, слабо доходящего до вершины холма.

Откуда столько умерших?.. Что это за долина отчаяния и смерти, где вместо песен, раздающихся после тяжелого трудового дня, звучат угрюмые похоронные напевы?.. Почему вечерний покой заменяется вечным покоем смерти? Что это за долина отчаяния, где в каждой деревне разом оплакивают столько мертвецов и разом хоронят их в полночный час?

Увы! Смертность так велика, что для погребения умерших не хватает живых. Днем остающиеся пока на ногах Должны работать, чтобы почва не осталась невозделанной, и только ночью, измученные тяжелым трудом, должны они вырывать другие борозды, где тела умерших братьев тесно ложатся, как семена в земле.

Эта долина, видевшая столько горя и отчаяния, не была единственной.

В течение нескольких окаянных лет много деревень, местечек, городов и даже целых стран видели, как гаснут и сиротеют домашние очаги! Они видели, как и в этой долине, что радость сменялась горем, что похоронный звон заменял шум пиршеств… И они также хоронили своих мертвецов среди ночного мрака при зловещем свете факелов…

В эти проклятые годы страшная гостья посетила многие страны, от одного полюса до другого, медленно шагая из глубины Индии до льдов Сибири, от льдов Сибири до французского побережья океана. Эта путница, таинственная, как сама смерть, медленная, как вечность, неумолимая, как судьба, карающая, как бич Божий… Это была холера!!!

Как громкая жалоба, доносились до вершин холма звон колоколов и звук похоронных гимнов.

Все еще виднелся сквозь ночной туман свет погребальных факелов.

Сумерки еще продолжались. Странный час, который самым отчетливым формам придает неопределенный, неуловимый, фантастический вид.

Вдруг по каменистой, звонкой почве горы раздались медленные, ровные, твердые шаги… Между большими черными стволами деревьев мелькнула человеческая фигура…

Это был высокий человек с опущенной на грудь головой. Его лицо было печально, кротко и благородно; сросшиеся брови тянулись от одного виска к другому, проведя на лбу зловещую черту…

Казалось, он не слышал отдаленного звона погребального колокола… А между тем два дня тому назад счастье, спокойствие, здоровье и радость господствовали в этих деревнях, через которые он медленно проходил, оставляя их после себя печальными и опустошенными.

А он продолжал свой путь и думал печальную думу.

«Приближается 13 февраля… приближаются дни, когда потомки моей бедной возлюбленной сестры, последние отпрыски нашего рода, должны собраться в Париже… Увы! в третий раз уже, полтораста лет тому назад, гонения разбросали по белому свету эту семью, за которой я с любовью следил год за годом в течение восемнадцати столетий, — среди ее изгнаний, переселений, перемен религии, состояния и имен! О! сколько величия, сколько унижении, сколько мрака и сколько света, сколько горя и сколько славы пало на долю этой семьи, происходящей от моей сестры, сестры бедного ремесленника!note 6 Сколькими преступлениями она себя запятнала, сколькими добродетелями прославила!

История этой семьи — история всего человечества.

Кровь моей сестры, пройдя через столько поколений, переливаясь по жилам богатых и бедных, государей и разбойников, мудрецов и сумасшедших, трусов и храбрецов, святых и атеистов, сохранилась до сих дней.

Кто остался от этой семьи?

Семь отпрысков!

Две сироты, дочери матери-изгнанницы и отца-изгнанника. Принц, лишенный трона. Бедный аббат-миссионер. Человек среднего достатка. Молодая, знатная и богатая девушка. Рабочий.

В них соединяются все добродетели, мужество, пороки и нищета нашей расы!

Сибирь… Индия… Америка… Франция… вот как раскидала, их судьба!

Инстинкт меня предупреждает, когда кто-нибудь из них в опасности… Тогда я иду к ним, иду с севера на юг, с востока на запад, иду… Вчера я у полярных льдов, сегодня в умеренном поясе, завтра под знойным небом тропиков. И часто в ту самую минуту, когда мое присутствие могло бы их спасти, невидимая рука толкает меня, какой-то вихрь увлекает и…

— Иди!.. Иди!

— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг!

— Иди!

— Один час только… только час отдыха!

— Иди!

— Увы! я оставляю на краю пропасти тех, кого люблю!

— Иди! Иди! Такова кара!.. Тяжка она… Но еще более тяжек мой грех!..

Я был ремесленником, обреченным на лишения и нужду. Невзгоды озлобили меня. О! проклят, проклят тот день, когда я работал, мрачный, полный ненависти и отчаяния, — потому что, несмотря на упорный труд, моя семья нуждалась во всем… Христос прошел мимо моей двери!

Измученный, избитый, оскорбляемый, Он изнемогал под тяжестью Своей ноши! Он просил меня позволить Ему отдохнуть на каменной скамье…

Пот струился по Его челу, ноги были в крови, Он падал от усталости. С раздирающей душу кротостью Он сказал:

— Я страдаю!..

— Я тоже страдаю!.. — ответил я, отталкивая Его с гневом и жестокостью. — Я страдаю, и никто не хочет мне помочь. Безжалостные плодят безжалостных! Иди!.. Иди!.. Тогда, вздохнув с глубокой грустью, Он мне сказал:

— И ты будешь ходить не останавливаясь, пока не придет день искупления: такова воля Господа Бога, сущего на небеси! И с той минуты началось мое наказание…

Слишком поздно прозрели мои глаза… Слишком поздно познал я раскаяние… Слишком поздно познакомился я с милосердием… Слишком поздно понял я те слова, которые должны быть законом для всего человечества:

«Любите друг друга».

Напрасно в течение столетий, стараясь заслужить прощение и черпая силу и красноречие в этих Божественных словах, учил жалости и любви людей, сердца которых исполнены гнева и зависти. Напрасно зажигал в душах священный жар ненависти к насилию и несправедливости. День прощения еще не настал!..

И как первый человек, падение которого обрекало его потомство на несчастье и горе, я, простой ремесленник, обрек своих братьев, ремесленников, на вечные страдания. Они искупают мое преступление. Они одни в течение восемнадцати столетий не получили освобождения. Восемнадцать веков сильные мира сего говорят труженикам то, что я сказал страдающему и молящему Христу: «Иди!.. Иди!..» И этот народ, как Он, изнемогая от усталости, как Он, неся тяжелый крест, как Он, молит с горькой печалью:

— О! сжальтесь!.. Дайте минуту отдыха… мы выбились из сил!..

— Иди!

— Но если мы умрем под тяжестью непосильного труда, что станется с детьми, со старыми матерями?

— Иди!.. Иди!..

И вот уже сотни лет и они, и я — мы идем, мы страдаем, и не раздается милосердного голоса, который сказал бы нам: «Довольно

Увы! таково наказание… Оно ужасно… Вдвойне ужасно…

Я страдаю за все человечество при виде несчастного народа, осужденного на бессрочный неблагодарный и тяжелый труд. Я страдаю за свою семью, так как, нищий-скиталец, я не могу прийти на помощь моим близким, потомкам любимой сестры!

Но когда страдание превышает силы… когда я предчувствую для близких приближение какой-нибудь неведомой опасности, тогда мысль моя, пролетая миры, ищет женщину… проклятую, — как и я… дочь царицы note 7, приговоренную, как и я, сын ремесленника, к тому же наказанию: она тоже должна идти… идти до дня искупления.

Один раз в столетие, как две планеты в своем круговом обращении, мы можем встречаться с этой женщиной… в течение роковых дней Страстной недели.

И после этого свидания, исполненного страшных воспоминаний и безысходной горести, мы снова, как блуждающие светила вечности, продолжаем наш беспредельный путь.

И эта женщина, единственная, кроме меня, свидетельница конца каждого века, провожающая его словом: «Еще!!!» — эта женщина с одного конца мира на другой отвечает мне…

Она, единственная в мире, кто разделяет мою участь, пожелала разделить и единственную привязанность, утешающую меня в течение долгих веков… Она так же полюбила потомков моей сестры… она так же им покровительствует. Для них так же приходит она с востока на запад, с севера на юг… она идет… она приближается…

Но, увы! ее, как меня, отталкивает невидимая рука… вихрь уносит и ее… И…

— Иди!

— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг! — так же говорит она.

— Иди!

— Один час… только час отдыха!

— Иди!

— Я оставляю тех, кого люблю, на краю гибели!

— Иди!.. Иди!!!

Пока предавшийся горестным думам вечный странник поднимался на гору, вечерний прохладный ветерок усиливался, крепчал и переходил в бурю, молния начала прорезывать тучи… Долгое, протяжное завывание ветра и глухой шум указывали на приближение урагана.

Вдруг человек, над которым тяготело проклятие, человек, который не мог больше ни плакать, ни смеяться… задрожал.

Хотя ему недоступно было ощущение физической боли, он с живостью прижал руку к сердцу, как будто почувствовал жестокий удар.

— О! — воскликнул он, — я чувствую, что в этот момент многие из моих близких… потомки моей дорогой сестры… страдают и подвергаются большим опасностям: один в глубине Индии… другой в Америке… третьи здесь… в Германии… Снова началась борьба… снова возбудились низменные страсти… О ты, внимающая моему призыву, отверженная и странствующая, как я, Иродиада, помоги мне защитить их!.. Пусть моя мольба долетит до тебя в глубину Америки, где ты теперь должна находиться… Только бы нам не опоздать!

И тогда произошло нечто необыкновенное.

Ночь наступила. Странник хотел повернуть назад, но невидимая сила помешала этому и повлекла его в противоположном направлении…

В эту минуту разразилась буря во всем своем грозном величии.

Страшный ураган, один из тех ураганов, которые с корнем вырывают деревья и сотрясают скалы, пронесся над горами, извергая гром и молнии. И среди урагана при свете молний на скате горы виден был человек с черной полосой на лбу, спускающийся большими шагами со скал, идущий среди склоненных бурей деревьев.

Но походка этого человека была непохожа на прежнюю твердую, медленную и спокойную походку… Она была тягостна, прерывиста, неровна, как походка человека, влекомого непреодолимой силой против его воли… Ужасный ураган точно уносил его в своем вихре.

Напрасно он умоляюще воздевал руки к небесам. Он скоро исчез среди мрака ночи и грохота бури.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ДУШИТЕЛИ

1. АЖУПА

Пока Роден рассылал с улицы Милье-Дез-Урсэн, в Париже, письма по всему свету, пока дочери генерала Симона, пойманные после бегства из гостиницы «Белый сокол», были посажены вместе с Дагобером в тюрьму в Лейпциге. В это самое время на другом конце света происходили сцены, затрагивающие интересы всех этих лиц… Это происходило в глубине Азии, на острове Ява, недалеко от города Батавия, где жил господин Жозюе Ван-Даэль, один из корреспондентов Родена.

Ява! — великолепная и зловещая страна, где под красивейшими цветами скрываются отвратительные гады, где чудесные плоды содержат в себе сильный яд, где растут роскошнейшие деревья, тень которых убивает, где вампир, эта исполинская летучая мышь, высасывает кровь из своих жертв, усыпляя их свежестью и ароматами, навеваемыми его большими крыльями, пахнущими мускусом, с быстротой взмаха которых не сравнится самое проворное опахало…

Октябрь 1831 года подходил к концу.

Был полдень — почти смертельный час для тех, кто находится под жгучими лучами солнца, разливающего по темно-синей эмали неба целые волны ослепительного света.

Ажупа, род беседки, устроенный из тростниковых циновок, укрепленных на толстых бамбуковых палках, глубоко вбитых в землю, возвышается в голубоватой тени, падающей от кроны деревьев, с блестящей, как зеленый фарфор, листвой. Эти деревья — странных, причудливых форм: то округленные в виде аркад, то завершающиеся острыми стрелами или раскинутыми зонтиками, — обладают таким обилием листьев, ветви так страшно перепутаны, что свод их совершенно непроницаем для дождя.

Несмотря на адскую жару, почва здесь болотистая. Она покрыта непроходимой чащей лиан, папоротников и густого тростника необыкновенной свежести, мощи и настолько разросшихся, что они доходят почти до кровли беседки, которая скрывается среди них, точно гнездо в траве.

Ничего нельзя себе представить удушливее этой атмосферы, густо насыщенной влажными испарениями, как пар от горячей воды, и пропитанной самыми резкими и сильными запахами, где корица, имбирь, гардения, смешиваясь с запахом других деревьев и лиан, разносят повсюду проникающий аромат.

Беседка покрыта крышей из банановых листьев, а четырехугольное отверстие, служащее в ней окном, затянуто сеткой из растительных ниток, для того чтобы туда не влетали насекомые или не вползла змея.

В глубине чащи возвышается огромный остов засохшего дерева, вершина которого склонена над беседкой. Из каждой трещины почерневшей, мшистой коры выбегает цветок странного, необыкновенного вида. Ткань крыла бабочки не так легка, не обладает таким ярким пурпурным цветом и такой бархатистой чернотой, как эти цветы. Никогда самая богатая фантазия не могла бы представить себе таких неведомых птиц, с причудливыми крылышками, как лепестки орхидей, этих крылатых цветов, которые, кажется, вот-вот вспорхнут со своих хрупких безлиственных стеблей. Длинные, гибкие и округлые кактусы словно змеи обвивают ствол этого дерева и свешивают с него зеленые кисти зонтообразных серебристых цветов, окрашенных внутри в яркий оранжевый цвет; цветы распространяют сильный запах ванили.

Над одной из этих больших благовонных цветочных чаш приподнимает свою плоскую голову маленькая змея красно-кирпичного цвета, тоненькая — не толще пера — и длиной до шести дюймов. Она угнездилась в цветке, свившись клубком.

В глубине ажупы спит крепким сном на циновке молодой человек.

По золотистости его прозрачной кожи можно было бы принять его за статую из светлой меди, позлащенную солнечным лучом. Поза спящего проста и изящна; согнутая правая рука поддерживает голову, немного приподнятую и повернутую в профиль. Широкая кисейная одежда с висячими рукавами не скрывает плеч и груди, достойных Антиноя. Мрамор не глаже и не тверже его кожи, золотистый оттенок которой резко отличается от белизны одежды. На широкой выпуклой груди виден глубокий шрам: он получил эту огнестрельную рану, защищая жизнь генерала Симона, отца Розы и Бланш.

На шее у него маленькая медаль, точно такая же, какую носят и эти девушки.

Этот индус — Джальма.

Его черты исполнены благородства и чарующей красоты; черные волосы, разделенные на лбу, падают мягкими, но не вьющимися прядями до самых плеч. Смело и тонко очерченные брови — такого же черного цвета, как и длинные ресницы, тень которых падает на щеки, еще лишенные растительности. Сквозь слегка полуоткрытые ярко-пунцовые губы вырывается стесненное дыхание. Сон молодого человека тяжел и неспокоен, так как жара становится все более и более удушливой.

Кругом полная тишина. В воздухе не чувствуется ни малейшего ветерка. Тем не менее через несколько минут огромные папоротники, покрывающие почву, начинают слегка колебаться, почти неуловимо, точно под ними медленно ползет кто-то, слегка сотрясая их стебли у основания. Время от времени это слабое колебание резко прекращается, и все остается по-прежнему недвижимым.

После смены шелеста глубокой тишиной, среди густой зелени, близ ствола засохшего дерева показывается человеческая голова.

Это человек со зловещей головой зеленовато-бронзового оттенка, длинными заплетенными в косички черными волосами, диким блеском горящих глаз и звериным, но удивительно умным их выражением. Затаив дыхание, человек несколько минут оставался неподвижным. Затем, неслышно раздвигая высокую траву, он медленно и осторожно подполз на руках, совершенно бесшумно передвигаясь, к самому стволу засохшего дерева, вершина которого почти касалась крыши беседки.

Этот человек, малаец по происхождению, принадлежал к секте «Душителей» note 8. Он еще некоторое время прислушивался, а затем выполз из зарослей. Кроме белых коротеньких бумажных штанов, стянутых на поясе пестрым кушаком, он был совершенно обнажен. Бронзовые гибкие и мускулистые члены были покрыты толстым слоем масла.

Растянувшись на огромном стволе, так что за лианами и толщей дерева из беседки его не было видно, он осторожно, ловко и бесшумно пополз по стволу. Волнообразные движения его позвоночника, сдерживаемая усилием воли сила, проявление которой, наверно, было ужасно, — все это заставляло вспомнить о тигре, коварно подстерегающем свою жертву. Совершенно незаметно достигнув, таким образом, покатой части дерева, соприкасавшейся с крышей беседки, он оказался на расстоянии какого-нибудь фута от маленького окна. Он осторожно вытянул шею, приподнял голову и заглянул в глубину ажупы, обдумывая, как лучше в нее проникнуть.

При виде крепко спящего Джальмы блестящие глаза душителя засверкали сильнее; нервная судорога, или, скорее дикий немой смех, стянул углы рта и открыл два ряда зубов, острых, треугольных, как зубья пилы, и выкрашенных в блестящий черный цвет.

Джальма лежал так близко к двери (открывавшейся внутрь), что отворить ее, не разбудив спящего, было почти невозможно.

Душитель, все еще прячась за деревом, желая поближе разглядеть, нет ли какой возможности попасть в хижину, не нарушая сна Джальмы, нагнулся еще ниже и, чтобы соблюсти равновесие, оперся рукой о край окна. Это движение раскачало большой цветок кактуса, где гнездилась змейка; она бросилась на душителя и быстро обвилась вокруг кисти его руки.

От боли и от изумления он слегка вскрикнул… Но, откинувшись при этом назад, все еще цепляясь за ствол дерева, он успел заметить, что Джальма пошевелился…

Действительно, молодой индус, не меняя непринужденной позы, полуоткрыл глаза, повернул голову к окну и два раза глубоко вздохнул, потому что жара и духота становились невыносимыми под густым сводом влажной зелени.

Лишь только Джальма пошевелился, в ту же минуту из-за дерева послышался короткий звонкий, резкий крик райской птицы, который она испускает при полете, — крик, напоминающий крик фазана. Этот крик повторился еще и еще, постепенно ослабевая, как будто блестящая птичка улетала. Джальма, полагая, что именно этот крик его и разбудил, слегка потянулся и снова заснул, почти не переменив позы.

Снова настала безмолвная тишина. Все оставалось неподвижно. Подражая крику райской птицы, душитель загладил неосторожное восклицание, вызванное болью от неожиданного укуса змеи. Убедившись, что Джальма заснул, малаец так же осторожно спустился с дерева, хотя рука у него сильно опухла, и скрылся в тростнике.

В эту минуту издалека послышалась грустная и медленная мелодия. Душитель выпрямился, прислушался, и на лице его появилось выражение гнева и изумления.

Мелодия слышалась все яснее, так как поющий приближался к беседке.

Действительно, через несколько секунд на поляне показался индус. Он пересекал ее в том месте, где спрятался душитель, снявший с пояса тонкую и длинную веревку, на конце которой была привязана металлическая плашка в форме яйца; укрепив другой конец веревки на правой руке, душитель снова начал прислушиваться и ползком исчез в густой траве по направлению к молодому индусу, который, не прерывая грустной протяжной песни, медленно приближался.

Ему не было и двадцати лет, этому юноше, рабу Джальмы. Пестрый пояс стягивал просторную одежду синего цвета, красная чалма выразительно оттеняла смуглую кожу, а в ушах и на руках красовались широкие серебряные кольца.

Он нес письмо своему господину, который во время дневного зноя отдыхал в ажупе, расположенной недалеко от дома, где он жил.

Дойдя до того места, где дорога расходилась, раб пошел прямо по дорожке, которая вела к беседке, находившейся не далее чем в сорока шагах.

В это время одна из громадных, до восьми дюймов длины, яванских бабочек, с двумя вертикальными золотистыми полосками по ярко-лазоревому фону, перепархивая с листка на листок, села на куст душистой гардении, вблизи от юноши.

Тот прекратил пение, осторожно переставил ногу, вытянул руку и схватил бабочку.

Но в эту минуту перед ним возникла зловещая фигура душителя. Раздался свист, как во время метания пращи, и веревка три раза мгновенно обвилась вокруг шеи несчастного, причем свинцовый шар нанес ему тяжелый удар в затылок.

Нападение было так быстро и неожиданно, что слуга Джальмы не успел ни охнуть, ни крикнуть.

Он покачнулся, душитель потянул веревку… Бронзовое лицо раба приобрело темно-красный оттенок… он упал на колени, широко взмахнув руками…

Душитель повалил его на землю и еще сильнее затянул веревку, так что кровь брызнула из-под кожи… После нескольких конвульсивных движений все было кончено…

Во время этой краткой, но мучительной агонии убийца, стоя на коленях перед жертвой, следил воспаленным. жадным взором за предсмертными судорогами, как бы испытывая звериное наслаждение… Ноздри его расширились, вены на висках и на шее вздулись, и та же зловещая гримаса, тронувшая его губы при виде спящего Джальмы, снова обнажила острые черные зубы, причем заметно было, как сильно дрожала нижняя челюсть, так громко и сильно стучали его зубы.

Потом он скрестил на груди руки, склонил голову и прошептал несколько таинственных слов, похожих на молитву или заклинание… Покончив с этим, он снова погрузился в созерцание трупа. У гиены, дикой тибетской кошки, присаживающейся перед своей жертвой, прежде чем начать ее пожирать, не могло быть более свирепого, более кровожадного выражения, чем у этого человека…

Однако он вспомнил, что его дело еще не совсем окончено. С сожалением оторвавшись от страшного зрелища, душитель снял веревку с шеи трупа, обмотал ее вокруг талии, и, оттащив труп в сторону, в кусты, оставил его там, не сняв ни одно из украшений. Затем он с прежней осторожностью пополз к беседке Джальмы, устроенной, как мы уже говорили, из тростниковых циновок.

Прислушавшись, не проснулся ли принц, душитель вытащил из-за пояса длинный нож с острым концом и разрезал им циновку фута на три от земли. Благодаря необыкновенно острому лезвию операция эта произвела меньше шума, чем при резке стекла алмазом. Видя в проделанное отверстие, что Джальма продолжает спать, душитель с невероятной смелостью вполз в саму хижину.

2. ТАТУИРОВКА

Небо, до той поры прозрачно-голубое, приняло теперь аквамариновый оттенок, а солнце скрылось за зловещими багровыми тучами.

Этот странный свет придавал всему необыкновенную окраску: как если бы смотреть на пейзаж сквозь медно-красное стекло. Подобное явление в связи с усилением тропического зноя предвещает приближение грозы.

В воздухе чувствовался легкий сернистый запах… Листья по временам вздрагивали, точно под влиянием электрической искры… Затем снова все погружалось в безмолвие и в мертвенную неподвижность. Воздух, насыщенный острым ароматом цветов, становился невыносимо тягостным; сон Джальмы был тяжелым и нервным, на его лбу выступили крупные капли пота.

Душитель проскользнул вдоль стен ажупы, как змея; ползком, на животе, он добрался до циновки Джальмы и распластался на полу, стараясь занять как можно меньше места. И тут началось нечто невыразимо ужасное, посреди глубокого безмолвия и таинственности.

Жизнь Джальмы была в руках душителя, съежившегося в комок. Опираясь на колени и кисти рук, с вытянутой шеей и с пристально уставившимися расширенными глазами, он был похож на хищного зверя, подстерегающего добычу… Только легкое конвульсивное дрожание челюстей оживляло бронзовую маску лица…

Затем его отвратительные черты отразили страшную борьбу, происходившую в душе, — между страстной жаждой убийства, возбужденной еще сильнее видом только что убитого раба… и приказанием щадить жизнь Джальмы, хотя цель, которая привела душителя в ажупу, была, быть может, ужаснее самой смерти.

Два раза душитель с горящими глазами хватался правой рукой за веревку… и оба раза убирал ее. Инстинкт убийства уступил, наконец, той всемогущей воле, которую испытывал на себе малаец. Но все-таки жажда убийства доходила у него до помешательства… Только это оправдывало потерю драгоценного времени… С минуты на минуту Джальма, сила, ловкость и мужество которого были известны и внушали страх, мог проснуться; несмотря на то, что при нем не было оружия, он был бы опасным противником для душителя.

Наконец, подчиняясь и подавляя вздох сожаления, тот принялся за дело… невообразимое для кого-нибудь другого… Судите сами.

Джальма лежал на левом боку, головой на согнутой руке. Надо было заставить его повернуться во сне на правый бок, чтобы, в случае если бы он проснулся, его взгляд не упал сразу на душителя, которому было необходимо пробыть в хижине несколько минут, чтобы исполнить свой план.

Небо все больше и больше заволакивало… Жара становилась абсолютно невыносимой; это благоприятствовало планам душителя, потому что сон Джальмы становился схожим с оцепенением… Встав на колени перед спящим, малаец начал водить по его лбу, вискам и векам кончиками своих гибких, смазанных маслом пальцев. Соприкосновение кожных покровов было почти неощутимо. Только раз или два Джальма слегка поморщился, потому что хотя прикосновение было слишком легко, чтобы разбудить спящего, но оно все-таки возбуждало неприятное ощущение. Последствием этих магнетических чар явились тревожные вздохи и усиливавшийся обильный пот на лбу молодого индуса…

Наблюдая беспокойным и пылающим взглядом за своими движениями, малаец продолжал так ловко и терпеливо, что Джальма, не просыпаясь окончательно, но чувствуя раздражение от неопределенного, неприятного ощущения, в котором он не отдавал себе отчета, машинально поднес правую руку к лицу, чтобы отогнать беспокоившее его насекомое…

Но сил на это у него не хватило, и рука упала на грудь, отяжелевшая и неподвижная…

Поняв, что он приближается к желанной цели, душитель, все с той же ловкостью, участил свои прикосновения к векам, лбу и вискам.

Тогда Джальма, все более впадавший в тяжелое оцепенение, не имея, по-видимому, силы и воли поднять руку к лицу, машинально повернул голову, и она поникла к правому плечу. Этой переменой позы он хотел отделаться от неприятного ощущения, которое его преследовало.

Достигнув исполнения первой задачи, душитель мог действовать свободнее. Желая сделать сон Джальмы, наполовину им прерванный, глубоким как только возможно, он попытался уподобиться вампиру и стал быстро махать раскрытыми руками, как веером, вокруг горящего лица молодого индуса.

При неожиданном ощущении свежести, такой упоительной среди удушающей жары, лицо Джальмы прояснилось, грудь его расширилась, полуоткрытые губы вдохнули благодетельное дуновение, и он погрузился в сон, который был тем крепче, что до этого прерывался.

Быстрая вспышка молнии осветила пламенным блеском тенистый свод, скрывавший ажупу. Боясь, как бы при первом ударе грома Джальма не проснулся, душитель приступил к исполнению плана.

Джальма, лежа на спине, склонив голову на правое плечо, вытянул левую руку. Душитель, примостившись с левой стороны, постепенно перестал его обмахивать. Затем, благодаря невероятной ловкости пальцев, ему удалось приподнять до сгиба локтя широкий длинный белый муслиновый рукав, который скрывал левую руку Джальмы.

Вытащив из кармана штанов маленькую медную коробочку, он вынул из нее необыкновенно тонкую и острую иголку и какой-то черный корешок.

Иголкой он сделал несколько уколов на корешке, на месте которых проступила клейкая беловатая жидкость.

Когда иголка была достаточно смочена этим составом, душитель, склонившись, начертил на руке Джальмы, подув на нее предварительно, чтобы освежить ее, несколько таинственных, символических знаков.

Это было сделано так быстро и ловко, острие иглы было таким острым, что Джальма не почувствовал даже легкого раздражения кожи. Сперва эти символические знаки, тонкие, как волосок, имели нежно-розовый оттенок, но ядовитая сила сока была настолько сильна, что через несколько времени розовый цвет перешел в темно-красный и знак ясно и заметно вырисовался на коже.

Завершив работу, душитель бросил последний взгляд, хищный и жадный, на спящего юношу…

Затем он, снова ползком, достиг отверстия, в которое и вылез, тщательно его прикрыв, чтобы сделать незаметным, и исчез в тот момент, когда вдали глухо начал греметь гром note 9.

3. КОНТРАБАНДИСТ

Утренняя гроза прекратилась уже давно. Солнце приближалось к закату. Прошло несколько часов после того, как душитель, забравшись в беседку к Джальме, начертал на его руке таинственный знак.

По длинной аллее, обсаженной густыми деревьями, быстро двигался всадник.

Тысячи птиц, скрытых в густой древесной листве, приветствовали радостным пением и щебетанием наступивший сияющий вечер. По розовым акациям, цепляясь крючковатым клювом, ползали зеленые и красные попугаи; синие, с золотистым горлом и длинным хвостом майна-майну преследовали бархатисто-черных с оранжевым отливом королевских иволг; лиловато-радужные голубки нежно ворковали рядом с райскими птицами, блестящие крылья которых переливались изумрудом и рубином, топазом и сапфиром.

Аллея шла вдоль берега небольшого пруда, где отражалась зелень прибрежных тамариндов и смоковниц; голубоватый хрусталь воды был точно инкрустирован золотыми рыбками с пурпуровыми, голубыми и розовыми плавниками — до того эти рыбки были неподвижны под поверхностью воды, где им было так хорошо в заливающем их солнечном свете и тепле; тысячи насекомых, похожих на летающие драгоценные камни, с огненными крылышками, скользили, летали, жужжали над прозрачной водой, где отражались пестрые листья и цветы прибрежных водяных растений.

Невозможно передать все нюансы картины бьющей через край природы, описать роскошь запахов, красок, яркость солнца, которые служили достойной рамкой блестящему молодому всаднику, приближавшемуся из глубины аллеи. Это был принц Джальма.

Он не заметил несмываемых знаков, начертанных на его руке душителем.

Черная, как ночь, небольшая, но сильная и горячая яванская кобыла покрыта красным узким ковром вместо седла. Джальма сдерживает ее бешеные порывы с помощью маленькой стальной уздечки, шелковые плетеные красные поводья которой легки, как нитка. Ни у одного из блестящих всадников, искусно изваянных на фризе Парфенона, не встретишь такой свободной, непринужденной грации и гордой посадки, какими отличался молодой индус. Прелестное лицо юноши, освещенное косыми лучами заходящего солнца, сияет счастьем и душевным спокойствием. Глаза его радостно блестят, губы полуоткрыты, ноздри расширены, и он с наслаждением вдыхает ветер, напоенный ароматом цветов и запахом зелени, так как деревья еще влажны после душистого дождя, который последовал за грозой.

На голове у Джальмы надета пунцовая шапочка, похожая на греческую феску, оттеняющая черный цвет волос и золотистую окраску кожи. Шея молодого человека обнажена, белая кисейная одежда с широкими рукавами стянута ярким красным поясом, из-под широких белых шаровар виднеются бронзовые ноги, вырисовываясь чистыми линиями на черных боках лошади, идущей без стремян, узкие маленькие ноги принца обуты в красные сафьяновые сандалии.

Казалось, он невольно передавал лошади волновавшие его мысли, то сдерживаемые, то пылкие. Она беспрестанно меняла свой аллюр, повинуясь движению руки всадника. То мчалась без удержу, как пылкая мечта разгоряченного юноши; то шла тихим, размеренным шагом, каким шествует разум следом за безумными видениями.

Но всякое движение индуса было запечатлено гордой, независимой и несколько дикой грацией.

Джальму, лишенного отцовских земель, выпустили из темницы, куда он был посажен (как писал Жозюе Ван-Даэль Родену) как государственный преступник, после смерти отца, убитого с оружием в руках. Покинув после этого Индию, он приехал в Батавию вместе с генералом Симоном, не оставившим города, где был заключен сын его друга. Джальма явился на остров Яву, чтобы получить оставшееся после деда с материнской стороны небольшое наследство.

В этом наследстве, о котором раньше отец его не думал, нашлись, между прочим, важные бумаги и медаль, точно такая же, как у Розы и Бланш.

Генерал Симон был и удивлен и очень доволен открытием, так как это устанавливало родственную связь между его женой и матерью Джальмы, а главное — обещало молодому человеку удачу в будущем. Теперь генерал Симон, оставив Джальму в Батавии для окончания некоторых дел, уехал на соседний остров Суматру, где надеялся найти отходящее прямо в Европу быстроходное судно, потому что необходимо было как можно скорее отправить Джальму в Париж, чтобы он поспел к 13 февраля 1832 года. Джальма со дня на день ждал возвращения генерала и ехал теперь на берег моря к месту прибытия парохода из Суматры.

Следует сказать несколько слов о детских и юношеских годах сына Хаджи-Синга. Он рано потерял мать и воспитывался отцом в строгости и простоте. С детства он сопровождал отца на большие охоты на тигров, не менее трудные и опасные, чем сражения, а в отроческие годы принимал участие и в настоящей войне, кровавой и жестокой войне, защищая отечество.

Среди лесов и гор, среди опасностей и трудов честная и могучая натура принца сохранила чистоту и целомудрие, и он вполне заслужил прозвище «Великодушный». Это был принц, принц в полном смысле слова, — явление редкое. Даже у английских тюремщиков он невольно возбуждал почтение своим молчаливым достоинством. Ни упрека, ни жалобы не слыхал от него никто: он постоянно был одинаково горделиво-спокоен, меланхоличен и ничем иным не протестовал против несправедливого и варварского обращения, которому подвергался до самого освобождения.

Привыкнув к патриархальным обычаям воинственного горского племени, он совершенно не был знаком с цивилизованной жизнью.

Все черты характера принца достигали каких-то исключительных пределов. Так, например, он был упорен в исполнении обетов, доводил преданность до крайности, доверчивость до ослепления, доброту до самозабвения; зато к лжецу, коварному обманщику, к неблагодарному он был неумолимо строг. Ему ничего не стоило убить изменника, потому что он и себя считал бы достойным смерти, если бы совершил подобное преступление.

Словом, это была вполне цельная натура, со всеми достоинствами и недостатками. Несомненно, что подобный человек стал былюбопытным объектом для изучения в таком городе, как, например, Париж, где он должен был бы столкнуться и вступить в борьбу с различными темпераментами, расчетами, неискренностью, разочарованиями, хитростью, обольщениями, уклонениями и притворством утонченного общества.

Мы потому делаем такое предположение, что Джальма, с тех пор как было принято решение о поездке во Францию, был охвачен одной страстной мечтой: быть в Париже! В Париже, в том сказочном городе, о котором даже в Азии, этой стране чудес, рассказывали дивные вещи. Особенно возбуждали живое воображение пылкого и до сих пор целомудренного юноши мечты о французских женщинах… о блестящих, обольстительных парижанках, представляющих собою чудеса элегантности, грации и очарования, способных затмить все пышное великолепие всемирной столицы.

И в эту минуту, под влиянием дивного теплого вечера, среди опьяняющего аромата цветов, усиливавшего биение пылкого и молодого сердца, Джальма мечтал об этих волшебницах, наделяя их обольстительностью и красотой.

Ему казалось, что там, вдали, в пространствах золотистого света, обрамленных зеленью деревьев, проносятся белые, стройные, очаровательные и соблазнительные призраки, которые, улыбаясь, посылают ему поцелуи на кончиках розовых пальцев. И не в силах совладать с охватившим его страстным порывом, Джальма, в припадке какого-то ликующего исступления, испустил торжествующий, полный мужества и дикой отваги радостный крик, передавая возбуждение и своей кобыле, которая бешено помчалась.

Солнечный луч, пробившись сквозь зеленую листву, озарил всадника и лошадь.

В это время на конце тропинки, пересекавшей под углом аллею, где ехал Джальма, показался быстро идущий человек.

При виде Джальмы он с изумлением остановился.

Действительно, трудно было себе представить что-нибудь чудеснее этого красивого, загорелого, пылкого молодого человека в белой развевающейся одежде, легко сидящего на гордой черной лошади с разметавшейся густой гривой, длинным хвостом и покрытыми пеной удилами.

Вдруг произошла обычная для человека неожиданная смена настроения. Джальму разом охватила какая-то неопределенная и сладостная тоска, он прикрыл рукой затуманившиеся слезами глаза и бросил поводья на шею послушной лошади. Та сразу остановилась, вытянула свою лебединую шею и повернула голову к пешеходу, которого она увидела сквозь чащу кустарника. Путник был одет так, как одеваются европейские матросы: в куртку и белые холщовые штаны с широким красным поясом; на голове была плоская соломенная шляпа. Его звали Магаль — контрабандист. Он приближался к сорока годам, но на его темном открытом лице не было ни бороды, ни усов.

Магаль подошел к молодому индусу.

— Вы принц Джальма? — спросил он его на довольно скверном французском языке, почтительно прикладывая руку к шапке.

— Что тебе надо? — сказал индус.

— Вы сын Хаджи-Синга?

— Да, что тебе надо, повторяю?

— Вы друг генерала Симона?

— Генерала Симона?! — воскликнул Джальма.

— Вы едете его встречать, как ездите каждый вечер, в ожидании его возвращения с Суматры?

— Но откуда ты это знаешь? — с любопытством и недоумением спрашивал Джальма контрабандиста.

— Он должен был приехать в Батавию сегодня или завтра?

— Ты разве прислан им?

— Может быть… — сказал Магаль с видом недоверия. — Но вы действительно сын Хаджи-Синга?..

— Ну да… а где ты видел генерала?

— Ну, хорошо; если вы сын Хаджи-Синга, — продолжал Магаль, недоверчиво поглядывая, — то какое у вас прозвище?

— Моего отца звали «Отцом Великодушного», — с грустью в голосе отвечал Джальма.

Казалось, эти слова рассеяли сомнения контрабандиста; но, желая окончательно удостовериться, он задал новый вопрос:

— Два дня тому назад вы должны были получить письмо от генерала Симона… с Суматры?

— Да… но к чему эти вопросы?

— К тому, что прежде, чем исполнить данное мне приказание, я должен убедиться, действительно ли вы сын Хаджи-Синга.

— Чьи приказания?

— Генерала Симона.

— Где же он сам?

— Когда я удостоверюсь, что вы принц Джальма, тогда я вам это и скажу. Правда, мне сказали, что у вас вороная кобыла и красные поводья… но…

— Да будешь ли ты говорить, наконец?

— Сейчас отвечу… если вы мне скажете, какая бумажка лежала в последнем письме генерала с Суматры?

— Отрывок из французской газеты.

— А какая заключалась в нем новость: приятная для генерала или нет?

— Конечно, приятная. Там сообщалось, что за ним признали право на звание маршала и титул, пожалованные ему императором. Такая же справедливость была оказана и другим его друзьям по оружию, изгнанным, подобно ему.

— Ну, действительно, вы принц Джальма, и, кажется, я могу говорить… — сказал контрабандист, подумав. — Генерал Симон сегодня ночью высадился на острове, но в тайном от всех месте.

— В тайном месте?..

— Да, он вынужден скрываться!..

— Он?! — воскликнул с изумлением Джальма: — скрываться? Но почему?

— Этого я не знаю…

— Но где же он? — спросил молодой человек, бледнея от беспокойства.

— В трех лье отсюда… близ берега моря… в развалинах Чанди…

— Зачем ему скрываться? Не понимаю! — повторял все с большим и большим беспокойством Джальма.

— Не знаю точно… Но, кажется, дело идет о какой-то дуэли, в которой генерал участвовал на Суматре! — таинственно произнес контрабандист.

— Дуэль?.. С кем же это?

— Не знаю… я вообще ничего точно об этом не знаю… А вы знаете, где находятся развалины Чанди?

— Да.

— Генерал велел вам сказать, что он будет вас там ждать…

— Ты, значит, приехал с ним вместе?

— Я служу лоцманом на небольшом судне у контрабандистов, на котором он прибыл с Суматры. Генерал знал, что вы каждый вечер выезжаете его встречать по дороге, идущей к молу, — поэтому я шел наверняка. Он сообщил мне подробности о полученном вами письме, чтобы доказать, что я действительно послан от него. Написать же он не мог…

— Он ничего тебе не говорил, почему он вынужден скрываться?

— Ничего… Из нескольких слов, невольно вырвавшихся у него, я решил, что речь идет о дуэли.

Зная вспыльчивый нрав генерала Симона и его храбрость, Джальма подумал, что предположения контрабандиста можно считать не совсем безосновательными.

После минутного молчания он сказал ему:

— Не отведешь ли ты мою лошадь?.. Мой дом на выезде из города, за деревьями, около новой мечети!.. Мне неудобно верхом взбираться на гору Чанди… лошадь будет мешать. Пешком я дойду скорее.

— Я знаю, где вы живете, мне говорил генерал… Если бы я вас не встретил на дороге, я пошел бы прямо туда… Пожалуйте вашу лошадь…

Джальма спрыгнул с коня, бросив поводья Магалю, размотал конец пояса и, достав оттуда небольшой шелковый кошелек, передал его контрабандисту, сказав:

— Ты исполнителен и предан… на тебе за это… Я знаю, что это немного… но больше у меня нет ничего.

— Хаджи-Синга недаром звали «Отцом Великодушного»! — с благодарностью и почтением заметил Магаль. И он направился по дороге в Батавию, ведя под уздцы лошадь принца, который углубился в чащу и быстро пошел по направлению к развалинам горы Чанди, куда он мог добраться только к ночи.

4. ЖОЗЮЕ ВАН-ДАЭЛЬ

Господин Ван-Даэль, корреспондент Родена, был голландский негоциант и уроженец столицы Явы — Батавии. Родители отправили его воспитываться в Пондишери в иезуитскую школу, существовавшую там с давних пор. Он вступил в конгрегацию в качестве послушника, носящего мирское платье и называющегося в просторечии светским коадъютором.

Господин Жозюе считался безукоризненно честным человеком, исключительно аккуратным в делах, холодным, сдержанным, скрытным, ловким и чрезвычайно проницательным; ему обыкновенно везло в финансовых предприятиях, потому что какой-то влиятельный покровитель предупреждал его о всех переворотах, которые могли повлиять на ход его коммерческих операций. Иезуитская школа в Пондишери была заинтересована в его делах; она поручала ему экспорт и обмен продовольствия, получаемого в обширных владениях, которые у нее были в этой колонии.

Не внушая никому особенной симпатии, господин Жозюе пользовался, подобно всем ригористам, холодным уважением, какого заслуживал его правильный и безукоризненный образ жизни, особенно заметный среди общей распущенности жителей колонии. Он говорил очень мало, никогда не спорил, был исключительно вежлив и с толком умел оказывать помощь. В его наружности была сдержанная суровость, которая всегда так сильно импонирует.

Следующая сцена происходила в Батавии в то время, когда Джальма пробирался к развалинам Чанди для свидания с генералом Симоном.

Господин Жозюе только что ушел в свой кабинет, где стояли шкафы с бумагами, а громадные счетные книги были разложены на пюпитрах.

Единственное окно кабинета, расположенного на первом этаже, выходило на пустынный двор и было прочно заделано железной решеткой. Вместо стекол в нем были сделаны раздвижные решетчатые ставни: как известно, климат на Яве очень жаркий. Господин Жозюе поставил на письменный стол зажженную свечу в стеклянном колпачке, взглянул на часы и промолвил:

— Половина десятого… Магаль должен скоро явиться.

Затем он вышел в переднюю, открыл вторую массивную дверь, окованную по-голландски большими шляпками гвоздей, осторожно, чтобы никто не слыхал, спустился во двор, отпер секретный замок в калитке прочной и высокой ограды с железными острыми шпилями наверху и, оставив ее полуоткрытой, вернулся так же осторожно назад в кабинет.

Там он сел за бюро, вынул из потайного ящика длинное письмо, или, лучше сказать, целую тетрадь, в которую он с некоторого времени вносил изо дня в день записи (излишне говорить, что письмо было адресовано господину Родену, в Париж, улица Милье-Дез-Урсэн, и было начато еще до освобождения Джальмы и до его приезда в Батавию).

Господин Жозюе продолжал вносить новые заметки:

«Опасаясь скорого возвращения генерала Симона, о чем я узнал из его писем к Джальме (я уже писал вам, что он сам просил меня передавать их принцу), прочитывая эти письма и затем передавая Джальме, я был вынужден временем и обстоятельствами прибегнуть к крайним мерам, конечно, вполне сохраняя внешние приличия, поскольку знал, что, делая это, делаю услугу всему человечеству.

Новая опасность вынудила меня действовать так. Пароход «Рейтер» вошел вчера в гавань и должен завтра отплыть в Европу. Пароход этот совершает прямой рейс до Суэца через Аравийское море, и его пассажиры, достигнув сушей Александрии, садятся там на другое судно, которое идет во Францию.

На такое путешествие времени тратится не очень много: семь-восемь недель самое большее. Теперь конец октября. Если бы принц выехал теперь, то в начале января он был бы во Франции, а между тем я знал из ваших приказаний, что интересы общества сильно пострадают из-за присутствия Джальмы в Париже 13 февраля. Не имея понятия о причинах этого, я все-таки, с обычной мне преданностью и усердием, готов помешать, чего бы это ни стоило, отъезду принца. Если, как надеюсь, мне удастся помешать ему выехать на завтрашнем пароходе, то ему не удастся попасть во Францию раньше чем через пять-шесть месяцев, так как другие суда, кроме «Рейтера», совершают рейс раз в четыре-пять месяцев.

Прежде чем сообщить вам о способе, к которому я вынужден прибегнуть для достижения цели, я считаю нужным поставить вас в известность о некоторых фактах.

В английской Индии открыли недавно существование одного общества, члены которого зовут себя «Братьями доброго дела», или «Фансегарами». Буквальный перевод последнего слова: «Душители». Эти убийцы не проливают крови: они душат людей не столько с целью ограбления, сколько как жертвы, предназначенные их адскому божеству, называемому ими «Бохвани». Отчет полковника Слимана, преследовавшего с неутомимым усердием членов этой секты, был опубликован два месяца назад. Вот дословная выдержка из него:

«В период моего управления Нерсингпурским округом, с 1822 по 1824 год, не случилось не только ни одного убийства, но даже малейшей кражи без того, чтобы я не узнавал тотчас же об этом. Между тем, если бы кто-нибудь тогда сказал мне, что в четырехстах метрах от моей резиденции жила целая шайка убийц в деревне Кюндели и что там это „ремесло“ переходит по наследству; что прелестная роща при деревне Мандесур, на расстоянии одного дня пути от меня, была самым страшным местом во всей Индии; что бесчисленные шайки „братьев доброго дела“, приходя из Индостана и Декана, ежегодно собирались под этими деревьями, как на торжественные праздники, чтобы творить зло на всех дорогах, скрещивающихся в этой местности, — я счел бы этого индуса за сумасшедшего, помешавшегося на страшных сказках. Между тем это была сущая правда. Сотни путешественников каждый год погибали в роще Мандесур, и целое племя убийц жило у порога моего жилища, верховного судьи провинции, и распространяло свою опустошительную деятельность до пределов Пуны и Хайдарабада. Я никогда не забуду, что для того, чтобы меня заставить поверить этому, один из вожаков секты, сделавшийся доносчиком, приказал выкопать из земли, на том самом месте, где стояла моя палатка, тринадцать трупов и вызвался выкопать неограниченное их количество» note 10.

Из этих немногих слов полковника Слимана вы можете понять, как ужасно сообщество, законы и обычаи которого идут вразрез со всеми человеческими и Божескими законами. Страшной сетью покрыли последователи секты всю Индию; связанные между собой преданностью, доходящей до самоотречения, они слепо повинуются своим вожакам, считая их непосредственными представителями зловещего Божества, и очень быстро распространяют учение путем проповеди, увлекающей за собой множество приверженцев.

Трое из вождей секты и один из ее членов, избегнув упорного преследования английского правительства, достигли северной оконечности Индии, Малаккского пролива, находящегося недалеко от нашего острова. Один контрабандист и отчасти пират, по имени Магаль, принадлежащий к числу сектантов, перевез их на своем судне на Яву, где они и скрываются, по его совету, в густом лесу, окружающем развалины древних храмов. Бесчисленные подземелья служат им пока вполне безопасным убежищем.

Среди трех вожаков, весьма неглупых, особенно выделяется один. Это человек замечательного ума, характера и энергии, делающих его очень опасным. Он родом метис, сын белого и индианки, зовут его Феринджи; долго жил в больших городах, где много европейцев, и прекрасно владеет английским и французским языками.

Второй из вождей — негр, третий — индус, а их последователь — малаец.

Магаль, рассчитывая получить хорошее вознаграждение за выдачу четырех главарей и зная мои дружеские отношения с лицом, оказывающим большое влияние на нашего губернатора, пришел два дня тому назад и предложил мне, на известных условиях, передать их в руки властей. Условия следующие: значительная сумма денег и возможность беспрепятственно и немедленно уехать в Европу или Америку, чтобы избежать неумолимого мщения «душителей». Я с удовольствием согласился на все условия ввиду важности поимки страшных убийц, но поставил со своей стороны тоже одно условие, касающееся Джальмы. Я с минуты на минуту жду прихода Магаля; опишу вам, что именно я предпринял, когда буду убежден в успехе плана. А пока, прежде чем запечатать письмо, отправляющееся завтра с пароходом «Рейтер», на котором я обеспечил место Магалю в случае удачи, я должен упомянуть об одном лично для меня важном деле.

В моем последнем письме, где я сообщил вам о смерти Хаджи-Синга и аресте Джальмы англичанами, я просил дать мне сведения относительно финансового положения банкира и заводчика барона Трипо, имеющего отделение в Калькутте. Теперь я не нуждаюсь более в этих сведениях, так как имею основания предполагать, что мои сомнения относительно его несостоятельности были, к несчастью. обоснованы. Если это так, то я попрошу вас принять во Франции меры.

Дело в том, что калькуттское отделение господина Трипо должно нам, то есть мне и моему сотоварищу в Пондишери, очень крупные суммы. Между тем нам известно, что борьба, затеянная Трипо с его конкурентом, очень дельным заводчиком и фабрикантом Франсуа Гарди, которого он хотел разорить постройкой новой фабрики, значительно подорвала состояние барона Трипо, потерявшего на этой конкуренции громадные капиталы, причем, конечно, ему удалось повредить отчасти делам и Ф.Гарди; но если он обанкротится, то его несчастье роковым образом отзовется и на нас, поскольку он должен крупную сумму не только мне, но и нашим.

При таком положении вещей желательно добиться любыми средствами полнейшей дискредитации и краха торгового дома Франсуа Гарди, и без того уже пошатнувшегося благодаря яростной конкуренции со стороны Трипо. Удача в этом начинании дала бы последнему возможность вернуть в короткий срок то, что он потерял; разорение конкурента упрочило бы процветание предприятия Трипо, а наши векселя могли бы быть оплачены.

Конечно, тяжело и грустно прибегать к таким мерам, но в наше время поневоле приходится бороться тем же оружием, что и наши враги. Если нас вынуждает к этому несправедливость и людская злоба, нужно подчиниться, утешаясь тем, что, собирая земные блага, мы делаем это во славу Божию, а в руках наших врагов они послужили бы только грехопадению. Впрочем, я не имею собственной воли: как все мое достояние, она принадлежит тем, кому я должен слепо повиноваться. Поэтому вполне полагаюсь на ваше решение в этом вопросе».

Легкий шум отвлек внимание Жозюе от письма. Он быстро встал и подошел к окну. По ставню три раза легонько стукнули.

— Это вы, Магаль? — тихо спросил господин Жозюе.

— Да, я, — был тихий ответ.

— А малаец?

— Ему удалось.

— Правда? — промолвил Жозюе с глубоким удовлетворением. — Это точно?

— Совершенно точно. Он необыкновенно ловкий и смелый дьявол.

— А Джальма?

— Подробности относительно последнего письма генерала Симона убедили его, что я действительно послан его другом с приглашением явиться в развалины Чанди.

— Так что теперь?..

— Джальма уже там. Он встретит и негра, и метиса, и индуса. Они ждут там малайца, сделавшего татуировку принцу.

— Вы изучили подземный проход?

— Я там был вчера… Один из камней Пьедестала статуи поворачивается кругом… проход достаточно широк.

— А главари вас ни в чем не подозревают?

— Нисколько: я виделся с ними сегодня утром… А вечером малаец, прежде чем идти к развалинам, приходил ко мне и обо всем рассказал… он до вечера сидел в кустах, опасаясь днем идти к Чанди.

— Магаль, если это правда… и задуманное удастся, то вас ждет большая награда… Я заказал вам место на пароходе «Рейтер», завтра вы уедете… и избежите мщения душителей за смерть их вожаков, ведь милость провидения дала вам возможность отдать этих злодеев в руки правосудия… Бог наградит вас за это… Ждите меня у дома губернатора… Я вас сейчас к нему отведу… Дело так важно, что я не боюсь потревожить его среди ночи… Идите скорее… я следую за вами…

Послышались быстрые шаги удалявшегося Магаля, и снова все смолкло.

Господин Жозюе вернулся к бюро и приписал к письму несколько слов:

«Во всяком случае, Джальма отсюда теперь не уедет… Он не сможет быть в Париже 13 февраля, будьте спокойны на этот счет… Как я и предвидел, мне всю ночь придется бодрствовать. Сейчас тороплюсь к губернатору, завтра припишу о том, что произойдет, и письмо отправится с пароходом „Рейтер“ в Европу».

Затем господин Жозюе закрыл бюро, громко позвонил, оделся и, к великому изумлению служителей, ушел среди ночи из дома.

Мы поведем теперь читателя к развалинам Чанди.

5. РАЗВАЛИНЫ ЧАНДИ

После полуденной грозы, которая помогла душителю осуществить замыслы в отношении Джальмы, наступила светлая, тихая ночь.

Лунный диск медленно выплывал из-за величественных развалин, расположенных на горе, среди густой чащи, на расстоянии трех лье от Батавии.

Серебристый свет, сливающийся на горизонте с прозрачной синевой неба, мощно обрисовывает широкие каменные уступы, высокие кирпичные стены, зазубренные временем, и обширные портики, обвитые вьющимися растениями.

Сквозь отверстие одного из таких портиков лунный свет озарял две колоссальные статуи, стоящие у подножия широкой лестницы, растрескавшиеся плиты которой почти совершенно исчезли под мхом, травой и кустарником. Одна статуя наполовину разбита. Ее обломки валяются тут же на земле. Другая совершенно цела и представляет ужасное зрелище…

Она изображает человека гигантских размеров. Одна голова его имеет три фута вышины. Выражение лица свирепо. Серый камень инкрустирован двумя кусками блестящего черного сланца, изображающего глаза. Широкий, глубокий рот раскрыт; в каменных устах свили гнезда пресмыкающиеся, и луна освещает омерзительный змеиный клубок.

Вокруг туловища идет широкий пояс с символическими украшениями. За поясом заткнут длинный меч. У великана четыре распростертые руки. В одной он держит голову слона, в другой свернувшуюся змею, в третьей череп человека, а в четвертой птицу, похожую на цаплю. Луна, озаряя ярким светом статую с одной стороны, придает ей еще более свирепый и причудливый вид.

Среди развалин виднеются на стенах полуразрушенные барельефы, высеченные из камня с большим искусством. Один из них, сохранившийся лучше других, изображает фигуру человека с головой слона и крыльями летучей мыши, пожирающего ребенка.

Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем эти развалины, окруженные чащей густого леса и освещенные ярким светом луны, среди полного безмолвия тихой летней ночи.

К одной из стен древнего храма, посвященного какому-то таинственному кровожадному яванскому Божеству, прислонилась маленькая хижина, сложенная из обломков кирпича и камней. Дверь, сделанная из плетеного тростника, открыта; из нее вырывается красноватый свет, бросающий яркие отблески на высокую траву, изобильно растущую у ее порога.

Три человека находятся в этой лачуге, освещенной глиняной лампой с фитилем из кокосовых нитей, пропитанных пальмовым маслом.

Один из них одет очень бедно, но по-европейски. На вид ему лет сорок; бледный, почти белый цвет кожи указывает на его смешанное происхождение. Это метис — сын европейца и индианки.

Другой — африканский негр: сильный мужчина с толстыми губами, широкими плечами и тощими ногами. В курчавых волосах проглядывает седина. Одежда его вся в лохмотьях. Он стоит около индуса.

Третий спит в углу на циновке.

Эти три человека — главари секты душителей, бежавшие из Индии и скрывшиеся на Яве по совету контрабандиста Магаля.

— А малайца все еще нет, — сказал метис, по имени Феринджи, самый опасный из всей этой шайки убийц. — Быть может, Джальма убил его, пока он исполнял наш приказ?

— Гроза выгнала из-под земли много змей, — заметил негр, — быть может, одна из них ужалила малайца, и он стал гнездом для гадин?

— Нечего бояться смерти, когда служишь доброму делу! — мрачно проговорил Феринджи.

— И приносить смерть — тоже бояться нечего! — прибавил негр.

Полусдавленный крик привлек внимание собеседников к их спящему товарищу. Последнему было не больше 30 лет. Чистая раса индуса проявлялась у него во всем: и в бронзовой окраске безбородого лица, и в одежде, и в полосатой коричнево-желтой чалме. Казалось, его мучило какое-то страшное сновидение — по судорожно искривленному лицу крупными каплями струился обильный пот. Он бредил, из уст его вырывались отрывистые слова, руки судорожно сжимались.

— Все тот же сон, — сказал Феринджи, обращаясь к негру, — все то же воспоминание об этом человеке.

— Оком?

— Разве ты забыл, как пять лет тому назад свирепый полковник Кеннеди, бич несчастных индусов, приехал на берега Ганга охотиться за тиграми? С пятьюдесятью служителями, двадцатью лошадьми и четырьмя слонами?

— Да, да, как же, — отвечал негр, — а мы трое, охотники за людьми, поохотились лучше него? Кеннеди, со всей своей свитой, не убил тигра, а мы своего убили! — прибавил он со злобной насмешкой. — Мы убили Кеннеди, этого тигра в образе человека; он попал в засаду, и братья доброго дела принесли его в жертву богине Бохвани.

— А ты помнишь, как в ту минуту, когда мы затягивали петлю на шее Кеннеди, перед нами появился странник?.. Необходимо было отвязаться от непрошеного свидетеля… и мы его убили… И вот со времени этого убийства его и преследует во сне, — сказал Феринджи, указывая на спящего, — воспоминание об этом человеке.

— А также и наяву! — выразительно взглянув на Феринджи, прибавил негр.

— Слышишь, — сказал Феринджи, прислушиваясь к бреду индуса, — он повторяет слова этого странника, которыми тот отвечал на наше предложение или умереть, или вступить в число братьев доброго дела… Как сильно это впечатление!.. Он до сих пор находится под его влиянием.

Действительно, индус громко повторял во сне какой-то таинственный диалог, сам отвечая на задаваемые им же вопросы:

— Путник, почему черная полоса на твоем челе тянется от одного виска к другому? — говорил он отрывисто и с большими паузами. — «Это роковая отметка!..» Как смертельно печален твой взор… Ты жертва!.. Пойдем с нами… Бохвани отметит за тебя… Ты страдал? — «Да, я много страдал». — Давно и долго? — «Да, очень долго». — Ты и теперь страдаешь? — «Да!» — Что ты чувствуешь к тому, кто тебя заставляет страдать? — «Сострадание!» — Разве ты не хочешь отплатить ударом за удар? — «Я хочу платить любовью за ненависть!» — Кто же ты сам тогда, если ты платишь добром за зло? — «Я тот, кто любит, страдает и прощает!»

— Ты слышишь, брат, — сказал негр товарищу, — он не забыл ни одного слова из предсмертных речей этого человека!

— Его преследуют видения… Слушай… он снова говорит… Как он бледен!

Индус продолжал бредить:

— Путник, нас трое, мы сильны и смелы, смерть в наших руках. Присоединяйся к нам, или… умирай… умри… умри!.. О! как он смотрит… Не гляди так… не гляди на меня…

С этими словами индус сделал какое-то быстрое движение, как бы отталкивая кого-то рукой, и проснулся. Проведя ладонью по лбу, орошенному потом, он блуждающим взглядом посмотрел на окружающих.

— Все те же видения, брат? — спросил его Феринджи. — Право, для храброго охотника за людьми… у тебя слишком слаба голова. Хорошо еще, что сердце и рука тверды!..

Индус сжал голову руками и с минуту не отвечал. Затем он промолвил:

— Давно я не видал во сне этого путника.

— Да ведь он уже мертв… не ты ли сам затянул петлю на его шее? — сказал, пожимая плечами, метис.

— Да!.. — отвечал, дрожа, индус.

— Ведь мы же вырыли ему могилу рядом с могилой Кеннеди, под песком и тростником, где и могила палача-англичанина, — сказал негр.

— Да… мы вырыли могилу… — произнес индус, продолжая дрожать, — но… год тому назад… я стоял у ворот Бомбея… ждал одного из братьев… Был вечер… солнце склонялось к закату и скрывалось за пагодой, построенной на небольшом холме… я как сейчас все это вижу… Я сидел под фиговым деревом… Вдруг послышался спокойный, ровный, твердый шаг… я оборачиваюсь… и что же?! Это был он!.. Он шел из города.

— Видение! — сказал негр. — Без сомнения, видение!

— Или видение, — прибавил Феринджи, — или случайное сходство!

— Я узнал его по знаку на лбу, по этой черной полосе я узнал бы его всюду. Это был он… Я окаменел от ужаса… а он остановился возле меня… и поглядел печальным взором… Невольно я вскрикнул: — Это он! — «Да, это я, — отвечал он кротким голосом. — Все убитые тобой возрождаются, как и я, — и он указал на небо. — Зачем убивать? Слушай… я иду с острова Ява… иду на край света… в страну вечных снегов… и там, и тут… и на земле, иссохшей от горячих лучей солнца… и на земле, окованной морозом… везде я буду одним и тем же! Так и с душами тех, кто погибает от твоей петли… В этом мире или в том… в той или другой оболочке… душа остается душой… ее ты не убьешь… Зачем же тогда убивать?» — и, грустно покачав головой, он ушел; медленно, тихо подвигаясь вперед, склонив голову, он поднялся на вершину холма. Я следил за ним глазами, не будучи в состоянии двинуться с места. В момент заката он остановился на самой вершине. Его высокая фигура с опущенной головой вырисовывалась на фоне неба… и затем он исчез… О! это был он! — добавил, трепеща, после долгого молчания индус. — Это был он!

Индус часто рассказывал своим товарищам подробности этого странного приключения, и всегда рассказ был один и тот же. Эта настойчивость уже поколебала их сомнения, но они старались подыскать этому, по-видимому, сверхъестественному явлению какие-нибудь обычные причины.

— Быть может, петля не была плотно затянута или воздух проник в могилу, — говорил Феринджи, — тогда он мог ожить.

— Нет, нет!.. — воскликнул индус, — это не человек!..

— Что ты хочешь сказать?

— Теперь я в этом убедился!

— Ты убедился?

— Слушайте же! — торжественным голосом начал индус. — Число жертв, убитых в течение всех веков сыновьями Бохвани, ничто в сравнении с количеством умерших и умирающих, которых оставляет за собой этот страшный странник на своем, смертоносном пути.

— Он?! — воскликнули негр и метис.

— Да, он! — с убеждением ответил их товарищ. — Слушайте дальше и трепещите. Когда я видел его у ворот Бомбея, он мне сказал, что идет с Явы на север… На другой день в Бомбее свирепствовала холера… и она пришла туда с Явы… Слышите?

— Это правда! — сказал негр.

— Слушайте дальше, — говорил индус, — он сказал мне: «Я иду на север в страну льдов»… и холера также прошла на север… через Маскат, Исфаган, Тавриду и Тифлис, достигнув Сибири…

— Верно! — задумчиво заметил Феринджи.

— И холера шла, как идет человек, — продолжал индус, — как человек, она делает не больше пяти-шести лье в день; она не появляется в двух местах разом… а медленно, тихо двигается вперед… как идет обыкновенно пешеход…

При этом странном сопоставлении негр и метис переглянулись. Через несколько минут испуганный негр обратился к индусу с вопросом:

— И ты думаешь, что этот человек…

— Я думаю, что убитый нами человек был возвращен к жизни каким-нибудь адским Божеством, которое за это обязало его разносить по всему миру этот бич, не щадящий никого: холеру… а сам он умереть не может… Вспомните, — с мрачным воодушевлением добавил индус, — что этот ужасный путник прошел по Яве — и холера опустошила Яву; путник прошел по Бомбею… холера опустошила Бомбей; путник пошел к северу… холера опустошила север…

После этих слов он впал в глубокую задумчивость; негр и метис молчали от охватившего их изумления.

Индус говорил правду относительно таинственного (до сих пор необъясненного) движения этого ужасного бича, который, как известно, никогда не преодолевал в день свыше пяти-шести лье и не появлялся одновременно в двух местах.

Действительно, нет ничего более странного, чем проследить по картам, составленным в то время, медленное и словно прогрессирующее движение этого страшного путешественника, которое представляется изумленному взору настоящим человеческим путем со всеми его причудами и случайностями.

Выбирая одну дорогу, а не другую, выбирая провинцию в стране, город в провинции, квартал в городе, улицу в квартале, дом в улице, имея свои пункты отдыха и местопребывания, холера затем продолжает свой медленный, таинственный, ужасный путь.

Слова индуса сильно подействовали на сообщников. Негр и метис, свирепые по натуре люди, дошли, благодаря своей преданности страшному учению секты, до мании убийства.

Да… действительно, в Индии существует такая отвратительная секта, члены которой убивают без всякого повода… без страсти… единственно из желания убийства ради убийства… из наслаждения убийством… чтобы «сделать из живого человека труп», как они сами поясняли на допросах. Мысль отказывается понять причину таких ужасных аномалий… Каким путем может человек дойти до подобного обоготворения убийства?.. Конечно, это может процветать только в тех странах, где, как в Индии, царствует самое жестокое рабство, самая безжалостная эксплуатация человека человеком. Не является ли такая религия выражением ненависти отчаявшегося человечества, доведенного до крайности господством насилия? И, быть может, подобная секта, происхождение которой теряется в глубине веков, удержалась в Индии так долго потому, что она составляла единственный протест рабов против деспотизма. А может быть, Господь, в своих неисповедимых путях, создал фансегаров с той же целью, что змей и тигров… Связь между членами этой секты тем теснее, что все их отделяет от других людей. У них не может быть отношений с инакомыслящими, поэтому они и держатся друг за друга так крепко. У них нет ни родины, ни семьи… и слушаются они только своей неведомой, страшной богини, слепо ей повинуясь и проникая повсюду с единственной целью служения ей — для того, чтобы «делать трупы», по их дикому выражению note 11.

Некоторое время душители хранили глубокое молчание.

А луна по-прежнему разливала своей серебристый свет, бросая исполинские синеватые тени от развалин. На небесах засияли звезды, и легкий ветерок шевелил листья деревьев.

Пьедестал гигантской статуи, которая не была разбита, стоял с левой стороны портика и покоился на широких плитах, до половины заросших травой.

Вдруг одна из этих плит бесшумно опустилась книзу. Из углубления, образовавшегося на этом месте, показалась голова человека, одетого в военный мундир. Он внимательно огляделся вокруг и начал прислушиваться. Увидав хижину и свет, он сделал какой-то знак; затем он и двое других людей, одетые так же, как он, в молчании и с большими предосторожностями поднялись по последним ступенькам подземной лестницы и проскользнули в развалины.

Это было сделано без всякого шума, только длинные тени скользили по освещенным луной местам. Когда плита снова опустилась, в отверстие можно было видеть головы других солдат, скрывавшихся в засаде, в подземелье.

Три душителя, погруженные в свои думы, не заметили ничего.

6. ЗАСАДА

Феринджи, желая, похоже, прогнать тяжелые мысли, пробужденные рассказом индуса о ходе холеры, резко переменил предмет разговора. Его глаза загорелись мрачным огнем, лицо одушевилось, и он воскликнул со свирепым возбуждением:

— Над нами, охотниками за людьми… бодрствует Бохвани!.. Смелее, братья, смелее!.. Обширен мир… и всюду, везде есть для нас жертвы… Англичане изгнали из Индии нас троих — вождей доброго дела?.. Подумаешь!.. Разве там мало осталось наших братьев, таящихся в тиши, как черные скорпионы, которые дают о себе знать только смертельным укусом? Их там много; они сильны и без нас… Изгнание лишь расширит наши владения… Тебе, брат, будет принадлежать Америка, — продолжал он с каким-то вдохновением, указывая на индуса, — тебе, брат, Африка, — прибавил он, указывая на негра, — а мне, братья, Европа! Везде, где есть люди, есть и палачи, и жертвы… Везде, где есть жертвы, есть и наполненные злобой сердца… Нам остается только зажечь эту злобу огнем ненависти и мести!!! Нам надо хитростью и обольщением привлечь на свою сторону всех, чье усердие, мужество и храбрость могут быть полезны. Будем соперниками в усилиях, братья, и будем в то же время самоотверженно помогать друг другу всеми силами. Те же, кто будет не с нами, те будут считаться врагами, и мы удалимся ото всех, чтобы сплотиться против всех. У нас нет семьи, нет отечества. Семья наша — наши братья, отечество — весь мир.

Дикое, увлекательное красноречие Феринджи всегда сильно действовало на его товарищей. Несмотря на то, что они были главарями кровавого союза, они уступали метису в уме и в развитии и невольно подчинялись его влиянию.

— Да! ты прав, брат! — воскликнул, разделяя восторженное возбуждение Феринджи, молодой индус, — ты прав… Нам принадлежит весь мир… Мы должны и здесь, на Яве, оставить следы своего пребывания, мы и здесь заложим основы «доброго дела»: здесь оно разрастется очень быстро. Голландцы — такие же хищники, как англичане… Братья! я видел здесь на болотистых рисовых плантациях, поражающих смертельным недугом тех, кто на них работает, я видел, повторяю, людей, обрабатывающих их из нужды, обрекающей их на губительный труд. На них, бедных, изнуренных усталостью, голодом и болезнью, страшно смотреть. Многие из них падали на землю, чтобы уже больше не встать… Братья!.. несомненно, наше общество… наше доброе дело пустит глубокие корни в этой стране.

— Однажды вечером, — сказал метис, — я сидел здесь на берегу, за утесом. К озеру подошла молодая женщина, исхудалое, обожженное солнцем тело которой было едва прикрыто рубищем. У нее на руках лежало дитя; с горькими слезами прижимала она его к иссохшей груди; она три раза поцеловала ребенка и, воскликнув: «Ты будешь там счастливее родителей!», — бросила его в воду. Ребенок вскрикнул и исчез под водой… А услыхав этот крик, в озеро весело прыгнули скрывавшиеся в тростнике крокодилы… Братья! здесь матери из жалости убивают детей… Несомненно, наше учение найдет благодатную почву в этой стране…

— Сегодня утром, — сказал негр, — я видел, как в кровь избили плетьми черного раба, а в это время его хозяин, маленький старикашка, купец из Батавии, отправился в город по делам. Двенадцать рослых молодых рабов несли паланкин, где лежал старик, небрежно принимая робкие, подневольные ласки двух молодых рабынь из своего гарема. Гаремы наполняют здесь, покупая дочерей за кусок хлеба у голодной семьи. Значит, братья, здесь есть матери, которых нужда заставляет продавать свою плоть и кровь; есть рабы, которых терзают плетьми, есть люди, служащие вьючными животными для других людей. Доброе дело не погибнет в этой стране!..

— В этой стране, как и во всякой другой, где царствует угнетение и рабство, нищета и разврат!

— Хорошо, если бы нам удалось привлечь на свою сторону Джальму, — сказал индус. — Совет Магаля был очень разумен, и наше пребывание на острове принесло бы двойную выгоду. Такой смелый и энергичный человек, как принц, нам может быть очень полезен. Смелости и храбрости ему не занимать, а ненависть к людям должна возникнуть непременно: слишком много у него для этого причин.

— Он должен сейчас прийти… Постараемся влить яд мщения в его душу.

— Напомним ему о смерти отца.

— Об истреблении его племени!

— О его заточении!

— Пусть только гнев овладеет им! Тогда он наш!

В этот момент негр, погруженный до той поры в задумчивость, вдруг сказал:

— А что, братья, если контрабандист нас обманул?

— Он! — почти с негодованием воскликнул индус. — Он нас привез на своем судне, помог бежать, он обещал отвезти нас в Бомбей, где мы найдем корабли, чтобы уехать в Америку, Европу и Африку.

— И какой ему интерес нас обманывать? — в свою очередь, заметил Феринджи. — Он знает, что в таком случае ему не избежать мести сынов Бохвани!

— Верно, — сказал негр, — он обещал привести сюда Джальму, заманив его хитростью. А раз он придет сюда, то должен сделаться нашим… или…

— Он же дал нам совет: «Пошлите малайца к Джальме… пусть он заберется к нему во время сна и, вместо того чтобы убить, пусть он начертит у него на руке имя Бохвани. Лучшего доказательства силы, ловкости и решимости наших братьев Джальме не надо… он поймет, на что мы способны… чего можно ждать и чего нужно опасаться со стороны таких людей… Из удивления… или из страха, но он сделается нашим!

— Ну, а если он откажется быть с нами, несмотря на то, что у него есть причины ненавидеть людей?

— Тогда… Бохвани решит его судьбу, — мрачно заметил Феринджи. — У меня уже готов план…

— Удалось ли только малайцу воспользоваться сном Джальмы? — сказал негр.

— Я не знаю никого ловчее, проворнее и смелее малайца, — ответил Феринджи. — У него хватило дерзкой отваги войти в логовище черной пантеры в то время, как она кормила своего детеныша! Он убил мать, а маленькую пантеру продал потом капитану европейского судна.

— Малайцу удалось это! — воскликнул индус, прислушиваясь к странному крику, внезапно раздавшемуся среди ночной тишины.

— Да, да, это крик коршуна, уносящего добычу, — подтвердил негр, — этим криком наши братья дают знать, что добыча не ушла из их рук!

Вскоре на пороге хижины появилась фигура малайца, завернутого в пестрое покрывало.

— Ну что? — беспокойно спросил его негр. — Удалось тебе выполнить задуманное?

— Джальма всю жизнь будет носить знак доброго дела, — с гордостью отвечал малаец. — Чтобы добраться до него, я вынужден был принести Бохвани жертву… я убил человека, ставшего мне на дороге. Тело я спрятал в кустах около беседки. Но Джальма все-таки носит наш знак. Магаль, контрабандист, узнал об этом, первый.

— И Джальма не проснулся? — спросил индус, пораженный ловкостью сообщника.

— Если бы он проснулся, то я был бы трупом! — спокойно отвечал тот. — Ты знаешь, что я должен был щадить его жизнь.

— Потому что его жизнь нам нужнее его смерти! — заметил метис. Затем, обратись к малайцу, прибавил, — брат, ты рисковал своей жизнью для нашего дела; ты сделал то же, что вчера делали мы и что завтра же, быть может, мы снова будем делать… Сегодня ты повиновался, но придет день, когда настанет твоя очередь приказывать.

— Мы все принадлежим Бохвани! — сказал малаец. — Что надо делать еще? Я готов!

Малаец стоял лицом к двери. Произнеся последние слова, он быстро обернулся и шепнул товарищам:

— А вот и Джальма, он идет сюда. Контрабандист, значит, не обманул!

— Он не должен меня пока видеть, — сказал Феринджи, прячась в углу хижины за циновкой: — Постарайтесь его убедить… Если он заупрямится, то на этот случай у меня есть план…

Едва метис успел скрыться, как на пороге хижины показался Джальма.

При виде трех зловещих физиономий Джальма отступил в изумлении назад. Но не имея понятия о том, что эти люди принадлежат к секте фансегаров, и зная, что в этой стране, за неимением гостиниц, путешественники нередко проводят ночи в Палатках или в развалинах, он скоро справился со смущением и сделал шаг по направлению к ним.

Заметив соотечественника, Джальма обратился к нему с вопросом на родном языке:

— Я думал встретить здесь одногоевропейца… француза…

— Француза еще нет, — отвечал индус, — но он не замедлит прийти.

Угадав по вопросу Джальмы, под каким предлогом заманил его сюда Магаль, индус желал оттянуть время, поддерживая его заблуждение.

— Ты знаешь… этого француза? — спросил Джальма фансегара.

— Он назначил нам также здесь свидание, — отвечал индус.

— Зачем? — с изумлением спросил Джальма.

— Узнаешь… когда он придет…

— Генерал Симон велел вам ждать его здесь?

— Да, генерал Симон! — отвечал индус.

Прошло несколько минут, пока Джальма старался сообразить, что значит это таинственное приключение.

— А кто вы? — подозрительно спросил он индуса, потому что мрачное молчание остальных двух фансегаров внушало некоторое опасение.

— Кто мы? — сказал индус. — Мы твои… если ты хочешь быть нашим.

— Я в вас не нуждаюсь… и вы не нуждаетесь во мне…

— Кто знает?

— Я знаю это…

— Ты ошибаешься… Англичане убили твоего отца… Он был раджа… Тебя бросили в темницу… затем изгнали… у тебя больше ничего нет…

При этом жестоком напоминании черты Джальмы омрачились, он вздрогнул, и горькая улыбка искривила губы.

Фансегар продолжал:

— Твой отец был храбрый воин, справедливый правитель… подданные любили его… его звали «Отец Великодушного», и это прозвище было вполне заслуженно… Неужели ты не отомстишь за его смерть? Неужели та ненависть, что гложет твое сердце, останется бесплодной?

— Мой отец умер с оружием в руках… я там же на поле битвы отомстил за него, убивая англичан… Тот, кто заменил мне отца и сражался за него, ясно доказал мне, что пытаться отвоевать мои владения теперь — дело безумное… Когда англичане выпустили меня из тюрьмы, я дал им клятву не возвращаться больше в Индию… и обычно я держу свои клятвы…

— Те, кто тебя обобрал, кто лишил свободы, кто убил твоего отца… это ведь все люди… Отомсти же за их преступление другим… мсти людям вообще… пусть твоя ненависть падет на все человечество!

— Да сам-то ты разве не человек, что решаешься говорить так?

— Я… и мне подобные — мы больше, чем люди… Хотя мы и принадлежим к человеческой расе, но отличаемся от прочих тем, что являемся смелыми преследователями людей… Мы смелые охотники, выслеживающие людей, как диких зверей в лесах… Хочешь ли и ты быть таким же?.. Хочешь ли безнаказанно утолять свою ненависть? После всего зла, которое тебе причинили, сердце твое должно быть полно ею…

— Твои слова для меня непонятны: у меня в сердце нет ненависти, — сказал Джальма. — Если мой враг достоин меня, я вступаю с ним в бой… если недостоин, я его презираю… Так что ненавидеть мне некого… ни храбрых… ни трусов…

— Измена! — быстро указывая на дверь, крикнул негр.

При возгласе негра Феринджи, невидимый до той минуты, внезапно раздвинул циновки, которые его скрывали, выдернул кинжал и одним прыжком, как тигр, выскочил из хижины. Видя, что к ней с предосторожностями приближается отряд солдат, метис одним ударом поразил ближайшего к нему солдата, другой пал жертвой второго удара, и прежде чем остальные успели опомниться, Феринджи скрылся среди развалин.

Все это случилось так неожиданно и быстро, что Джальма не успел обернуться, как метис исчез. Несколько солдат, столпившихся у двери, навели винтовки на душителей и Джальму, а остальные солдаты бросились вслед за Феринджи.

Негр, малаец и индус, видя, что сопротивление бесполезно, быстро обменялись несколькими словами и сами протянули руки к веревкам, которыми хотели их связать солдаты.

В эту минуту в хижину вошел командовавший отрядом голландский капитан.

— А этого что же? — сказал он, указывая солдатам на Джальму.

Занятый связыванием трех фансегаров, сержант ответил:

— Всякому свой черед, господин капитан! Сейчас и за него примемся.

Ничего не понимая в том, что происходило вокруг него, Джальма окаменел от изумления. Но когда солдаты, покончив с фансегарами, направились с веревкой к нему, он гневно и презрительно оттолкнул их от себя и бросился к двери, где стоял капитан.

Солдаты никак не ожидали такого отпора. Они были уверены, что Джальма так же смиренно покорится, как и сообщники. Поэтому они отступили, пораженные исполненным величия и благородства видом сына Хаджи-Синга.

— Зачем хотите вы меня вязать… как их? — спросил Джальма на хинди офицера, понимавшего этот язык благодаря продолжительной службе в колониях.

— Зачем тебя вязать, негодяй? Да затем, что ты один из этой шайки убийц! А вы что, — обратился офицер по-голландски к солдатам, — струсили, что ли? Затягивайте ему на руках петлю хорошенько, пока ее еще на шее ему не затянули!..

— Вы ошибаетесь, — со спокойным достоинством и хладнокровием, удивившими офицера, возразил Джальма. — Я только что пришел сюда… я этих людей не знаю… я желал встретить здесь одного француза…

— Ты не фансегар? Кого ты хочешь надуть так нахально?

— Как! — воскликнул молодой принц с жестом такого искреннего ужаса и отвращения, что офицер невольно остановил знаком солдат, бросившихся вязать пленника. — Эти люди члены ужасной шайки убийц?.. и вы думаете, что я их сообщник?.. Это так нелепо, что я даже не могу протестовать! — прибавил Джальма, с презрением пожимая плечами.

— Не слишком это убедительно! — продолжал офицер. — Да и обмануть нас мудрено: мы знаем, как отличить вашего брата… нам известны ваши знаки!

— Повторяю вам, что я не меньше вашего презираю этих убийц… Я пришел сюда только затем, чтобы…

Негр прервал речь Джальмы. С злобной радостью он обратился к офицеру:

— Тебе верно донесли: братьев доброго дела узнают по знакам, нататуированным на их теле… Наш час настал… мы протягиваем свои шеи к петле… немало мы, в свою очередь, затянули петель на шеях врагов… Взгляни же на наши руки и на руки этого юноши…

Офицер, не понявший, к чему клонил злодей, обратился к Джальме:

— Если этих знаков у вас нет, как говорит негр, то мы вас не задержим… Конечно, после того, как вы достаточно убедительно докажете, отчего вы здесь. Через час, через два вы можете быть свободны.

— Ты меня не понял, — сказал негр. — Принц Джальма из наших… на левой руке у него имя Бохвани!

— Да, он так же, как и мы, брат доброго дела! — прибавил малаец.

— Он фансегар, как и мы! — сказал индус.

Все трое, разозленные тем презрением, с каким относился к их секте молодой принц, злорадно старались доказать, что сын Хаджи-Синга из числа их сообщников.

— Что вы на это скажете? — спросил офицер у Джальмы.

Последний с презрением пожал плечами и, откинув свой широкий рукав, показал левую руку.

— Какая дерзость! — воскликнул офицер.

Действительно, повыше локтевого сгиба на руке принца ясно выделялись ярко-красные буквы, составлявшие на индусском языке слово «Бохвани». Офицер осмотрел руку малайца. Те же знаки, то же имя. Не довольствуясь этим, он взглянул на руки индуса и негра и увидал то же самое.

— Негодяй! — воскликнул он с яростью, обращаясь к Джальме. — Ты в тысячу раз хуже их! Свяжите его крепче, этого убийцу и презренного труса, который врет на краю могилы, — а ждать ему ее придется недолго!

Джальма, пораженный и испуганный, некоторое время не мог отвести глаз от роковой татуировки. Он был бессилен произнести слово или сделать движение. Он никак не мог объяснить этот непостижимый факт.

— Не осмелишься ли ты отрицать существование этого знака и теперь? — с негодованием спросил его офицер.

— Я не могу отрицать то, что вижу своими глазами, что есть в действительности… но… — отвечал Джальма с отчаянием.

— Удивительно, как это ты теперь решился признаться в своей виновности, негодяй! Смотрите за ним в оба! — крикнул капитан солдатам. — Вы за них ответите… за него и за его товарищей!

Джальме казалось, что злую шутку с ним играет диковинное сновидение. Он больше не сопротивлялся и спокойно дал себя связать и увести. Офицер, надеясь найти в развалинах и Феринджи, остался с частью солдат, но вскоре, убедясь в безуспешности поисков, догнал конвой и пленных, ушедших довольно далеко вперед.

Через несколько часов после этого Жозюе Ван-Даэль заканчивал длинное послание к Родену:

«Обстоятельства сложились так, что нельзя было действовать иначе. Небольшая жертва была необходима для достижения благой цели. Трое убийц находятся теперь в тюрьме, а арест Джальмы зачтется ему, когда его невиновность будет доказана.

Я был уже сегодня у губернатора ходатаем за молодого принца. «Так как правосудие только благодаря мне могло захватить в руки преступников, — сказал я губернатору, — то смею надеяться, что хотя бы из чувства признательности ко мне вы постараетесь доказать невиновность принца Джальмы, внушающего особенное сочувствие своими несчастиями и высокими душевными качествами. Мне и в голову не могло прийти, — прибавил я, — когда пришел вчера предупредить вас о сборище фансегаров в развалинах Чанди, что могут забрать с ними, как их сообщника, приемного сына моего благородного друга и прекрасного человека, генерала Симона. Необходимо во что бы то ни стало дознаться, как Джальма попал в столь странную ситуацию. Я так уверен в невиновности юноши, что не прошу другой милости, кроме самого строгого дознания. Он с достоинством и мужеством перенесет заключение, а истина будет восстановлена!» Как видите, я не погрешил против истины, так как в моих словах заключалась подлинная правда. Никто больше меня не может быть уверен в невиновности принца! Губернатор, как я и ожидал, ответил, что в душе он не меньше меня уверен в этом и что он будет оказывать принцу должное уважение, но необходимо дать ход правосудию, чтобы доказать ложность обвинений и открыть, как мог очутиться на руке Джальмы таинственный знак.

Контрабандист Магаль, единственный человек, в руках которого ключ к тайне, через час покинет Батавию. Он передаст капитану «Рейтера» мою записку с удостоверением, что Магаль и есть то лицо, которому заказано оплаченное место; он захватит на борт парохода и это длинное письмо к вам. Последняя выемка почты в Европу была вчера вечером, но я хотел повидать губернатора, прежде чем запечатать письмо.

Итак, цель достигнута. Джальма задержан по крайней мере на месяц, и после отхода «Рейтера» ему будет абсолютно невозможно попасть во Францию к 13 февраля.

Вы видите… вы приказали — я слепо действовал теми способами, которые только имелись в моем распоряжении, имея в виду только ту цель, которая их оправдывает, — так как вы мне сказали, что дело представляет большой интерес для общества.

Я был тем, чем должен быть каждый из нас в руках старшего… я был только орудием… так как известно, что во славу Божию наши начальники делают из нас трупы, то есть убивают личную волю note 12. Пусть же никто не подозревает о нашем согласии и могуществе: времена нам не благоприятствуют… но времена изменчивы, а мы… мы останемся все теми же!

Послушание и мужество, тайна и терпение, хитрость и смелость, преданность и единение между нами, кому родиной служит весь мир, семьей служит союз, а вершителем судеб является Рим!

Ж.В.»

В 10 часов утра Магаль отправился с этим посланием на пароход «Рейтер». В 11 часов труп Магаля, удушенного так, как душат фансегары, лежал в тростниках у того места, где стояла его лодка, на которой он должен был ехать к пароходу. Когда труп был найден после отхода «Рейтера», письма господина Ван-Даэля при нем не нашлось, а также не нашлось и записки к капитану парохода. Поиски Феринджи тоже оказались тщетными. Нигде на Яве не могли найти страшного главаря душителей.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ЗАМОК КАРДОВИЛЛЬ

1. ГОСПОДИН РОДЕН

Три месяца прошло с тех пор, как Джальма был заключен в тюрьму Батавии за принадлежность к секте душителей. Следующая сцена переносит нас во Францию, в начало февраля 1832 года, в замок Кардовилль. Это старинное феодальное жилище построено на высоких утесах Пикардии, близ Сен-Валери, опасного места в проливе Ламанш, где нередко разбиваются корабли из-за господствующих здесь северо-западных ветров.

В замке слышен вой и шум бури, поднявшейся за ночь. Волны с грохотом и треском, напоминающим артиллерийские залпы, яростно разбиваются о высокие утесы, над которыми господствует древний замок… Уже около семи часов утра, но так темно, что свет не проникает сквозь окна обширной комнаты, расположенной в нижнем этаже замка. Несмотря на раннее время, в этой комнате, при свете одинокой лампы, сидит за шитьем добродушная старушка лет шестидесяти, одетая, как обыкновенно одеваются зажиточные фермерши в Пикардии. Неподалеку от нее, за большим столом сидит ее муж, вероятно ровесник по летам, и раскладывает по сортам в небольшие мешочки пробы ржи и овса. Лицо старика отражает ум и честность; открытое, доброе, оно не лишено, однако, добродушного, наивного лукавства. На нем домашняя темно-зеленая куртка, а высокие охотничьи сапоги надеты поверх черных бархатных панталон.

Буря, свирепствующая на улице, подчеркивает уют тихой комнаты. Яркий огонь горит в большом беломраморном камине и бросает блестящие отсветы на тщательно натертый пол, а пестрые занавески старинного, в китайском вкусе, красного узора на белом фоне и несколько картин из пастушеской жизни в манере Ватто над дверьми производят необыкновенно приятное и веселое впечатление. Часы севрского фарфора и массивная изогнутая, пузатая, с зелеными инкрустациями мебель из розового дерева дополняют убранство комнаты.

Буря продолжала бушевать и ветер по временам врывался в камин или колебал ставни окон.

Мужчина, сидевший за столом, был господин Дюпон, управитель поместья и замка Кардовилль.

— Пресвятая Богородица! — вымолвила госпожа Дюпон. — Какая ужасная буря, мой друг! Нечего сказать, плохое выбрал времечко для визита этот господин Роден, о приезде которого нас уведомил управитель княгини Сен-Дизье.

— Да, я не много помню таких бурь!.. Если господин Роден не видывал раньше разъяренного моря, так сегодня он может насладиться этим зрелищем сколько угодно.

— Зачем он сюда едет, этот господин?

— Право, не знаю! Управитель княгини пишет, чтобы я принял его как можно лучше и повиновался ему, как настоящему хозяину. Значит, господин Роден сам выскажет свои желания, и мне останется только их выполнить, поскольку он является от имени княгини.

— Собственно говоря, он должен был бы явиться от имени госпожи Адриенны… ведь именье-то стало ее после смерти господина графа, герцога де Кардовилль.

— Да, это так, но княгиня ей тетка, а управляющий княгини занимается делами госпожи Адриенны… Так что это решительно все равно — от ее ли имени или от имени княгини он действует.

— Может быть, господин Роден хочет купить имение?.. А между тем я думала, что его купит та толстая дама, что была на прошлой неделе. Ей замок очень понравился…

При последних словах жены управитель насмешливо захохотал.

— Отчего ты смеешься? — спросила старушка, которая при всей своей доброте не отличалась особенным умом или проницательностью.

— Я смеюсь, — отвечал Дюпон, — потому, что вспомнил лицо и фигуру этой толстой, огромной женщины… И при таких-то, черт возьми, физических качествах такая фамилия! Право, нельзя носить фамилию Сент-Коломб, когда имеешь такую физиономию… Нечего сказать, — ведь это означает: святая голубка, — хороша же святая и хороша голубка! Толста, как бочка… голос хриплый и седые усы, как у старого гренадера… Я нечаянно услыхал, как она крикнула своему слуге: «Ну, ты, каналья, поворачивайся!» И при этом зваться Сент-Коломб!

— Какой ты странный, Дюпон! Не виновата же она, что у нее такая фамилия… да и за усы ее винить нельзя, эту бедную даму!

— Положим, что голубкой-то она сама себя прозвала… Ведь только ты, моя деревенская простота, могла поверить, что это ее настоящая фамилия!..

— А у тебя ужасно злой язык, мой милый… Это препочтенная особа. Знаешь: ее первый вопрос был о часовне при замке… она даже хотела заняться ее украшением. И когда я сказала ей, что здесь нет приходской церкви, она была очень огорчена, что нет постоянного священника…

— Еще бы! У этих выскочек первое удовольствие разыгрывать из себя знатную прихожанку… важную барыню.

— Ей нечего из себя знатную барыню разыгрывать, когда она и без того знатная дама!

— Она-то? Она знатная?

— Конечно. Стоит только взглянуть на ее пунцовое платье и лиловые перчатки… точно у архиепископа! А когда она шляпу сняла, так у нее на парике оказалась громадная бриллиантовая диадема, в ушах серьги с громадными бриллиантами, не говоря уже о кольцах, которым и числа нет. Если бы она не была знатной дамой, так разве она носила бы такую кучу драгоценностей с самого утра?

— Сразу видно, что ты знаток в этом деле!

— Да это еще не все…

— Вот как… что же еще?

— Она только и говорила, что о герцогах да маркизах, рассказывала о разных важных богатых особах, очень часто ее посещающих, видно, что, вообще, знать с ней дружна. А потом, когда она меня спросила о беседке в саду, которую сожгли пруссаки, после чего граф не захотел ее восстанавливать, и я сказала ей, что беседка сгорела во времена нашествия союзников, то она воскликнула: «Ах, моя милая!.. ах, эти союзники голубчики!.. милейшие союзники!.. Дорогие союзники… Они и Реставрация положили начало моему благополучию!» Я тогда сразу поняла, что несомненно это бывшая эмигрантка.

— Госпожа де ла Сент-Коломб эмигрантка! — разразился громким смехом Дюпон. — Ах ты, бедняжка!.. простота ты, простота деревенская!

— А ты воображаешь, что ты уж и мудрец, потому что прожил три года в Париже!

— Оставим этот разговор, Катрин: есть вещи, о которых такие хорошие и честные женщины, как ты, никогда и знать не должны.

— Я не понимаю, что ты этим хочешь сказать! А только, по-моему, тебе неплохо бы придержать язык; ведь если эта барыня купит замок, ты, небось, рад будешь остаться у нее управителем?

— Это верно… стары мы с тобой, Катрин. Вот уж двадцать лет с лишком прожили здесь, а ничего не нажили, уж больно честны были, чтобы награбить на старость… Тяжеленько будет в наши годы искать новое пристанище… да и найдем ли мы его? Эх, обидно, что госпожа Адриенна продает замок… Похоже, это ее желание… княгиня была против этого.

— А что, Дюпон, тебя не удивляет, что такая молодая барышня, как мадемуазель Адриенна, и вдруг сама распоряжается таким громадным состоянием?

— Что же тут удивительного? У нее нет ни отца, ни матери, и она сама себе голова! А голова у нее неглупая! Помнишь, давно уже, лет десять тому назад, когда они жили здесь летом, что это была за девочка? Настоящий бесенок! и умненькая, и лукавая! Глазенки-то так и горят! Помнишь?

— Да, мадемуазель Адриенна и тогда не походила ни в чем на своих сверстниц!..

— Если ее миленькая плутовская рожица сдержала обещания, то она должна быть прехорошенькая девушка! Да, прехорошенькая, несмотря на довольно рискованный цвет волос… потому что, говоря между нами, будь она не знатная барышня, ее бы попросту звали рыжей!

— Опять ты злословишь!

— Избави, Господи… особенно я не хотел бы сказать ничего дурного о мадемуазель Адриенне; она обещала быть столь же доброй, как и красивой!.. Я вовсе не насмехаюсь над ее волосами… напротив, как вспомнишь, какие они были тонкие и красивые, каким золотым ореолом окружали они ее белое лицо, как шли к чудным черным глазам, так невольно подумаешь, что было бы жаль, если бы они были другого цвета! Я убежден, что они даже придают определенную пикантность красоте Адриенны. Мне кажется, что она похожа, благодаря им, на настоящего очаровательного бесенка!

— О, если насчет этого, то она действительно бесенка напоминает!.. Лазит, бывало, по деревьям, дразнит гувернантку, бегает по парку… словом, ни шагу без шалостей!

— Это правда, не спорю, что касается проказ, она настоящий чертенок! Но зато какая умница, ласковая, добрая! Помнишь, что это за добрая душа?

— Верно, что очень добрая. Не забыл, как она сняла с себя шаль и платье и отдала бедной девочке, а сама прибежала домой в одной юбчонке, с голыми плечами…

— Видишь, какое доброе сердце! Ну, а уж головка… головка шалая!

— И опасная! Это не могло хорошо кончиться, особенно в Париже… Ну, кажется, она там и наделала дел!.. таких дел!..

— Что такое?

— Видишь, мой друг, я не смею…

— Расскажи, пожалуйста.

— Видишь, мой друг, — начала госпожа Дюпон с замешательством: заметно было, что ее даже страшило повторять рассказы о таких ужасах. — Видишь… говорят, что она ни ногой в церковь… что она живет одна в каком-то языческом храме, в саду теткиного особняка… что ей прислуживают женщины в масках, одевающие ее языческой Богиней, а она их бьет и царапает целыми днями… потому что напивается допьяна… Не говоря уж о том, что она ночами напролет играет на громадном золотом охотничьем роге… нарочно, чтобы сводить с ума несчастную княгиню, которая в полном отчаянии от всего этого!..

Управляющий громким взрывом хохота прервал речь жены.

— Откуда ты все это выкопала? — спросил он, справившись с припадком смеха. — Кто тебе насказал подобных сказок?

— Да жена Рене, которая ездила в Париж наниматься в кормилицы. Она была у госпожи Гривуа, своей крестной матери… а ты знаешь, что мадам Гривуа — старшая горничная княгини Сен-Дизье… вот она-то все это и рассказала… а уж кому лучше знать, раз она так давно живет в доме!

— Тонкая бестия эта мадам Гривуа!.. Ловкая была шельма в прежние годы… видала виды!.. а теперь, по примеру своей барыни, в святоши записалась!.. Вот уж правда-то, что каков поп, таков и приход!.. Ведь и сама-то княгиня; такая теперь святая недотрога, в свое время ловко кутила… нечего сказать… не стеснялась!.. Лет пятнадцать тому назад это была такая ветреница, что только держись! Небось, ты сама помнишь того красивого гусарского полковника, что стоял в Аббевиле? Помнишь, он еще служил в русской армии, когда эмигрировал… а потом Бурбоны после Реставрации дали ему полк?

— Помню, помню! Экий у тебя злой язык, друг мой!

— Отчего же злой? Я говорю истинную правду!.. Полковник вечно торчал в замке, и все говорили, что он в очень близких отношениях с княгиней, что не мешает ей теперь представляться святой!.. Славное было времечко!.. Всякий вечер или бал, или спектакль… А уж какой весельчак был этот полковник, как славно он играл на сцене!.. Я помню, раз…

Дюпону не удалось докончить рассказ. В комнату вбежала толстая служанка в деревенском наряде и торопливо обратилась к своей госпоже:

— Мадам… там какой-то господин приехал… ему нужно видеть месье Дюпона… Он на почтовых приехал из Сен-Валери… зовут его месье Роден…

— Месье Роден! — воскликнул, вскочив с места, управляющий. — Зови его сюда… проси…

Роден вошел в комнату. Он, по обыкновению, был одет более чем просто и смиренно раскланялся с Дюпоном и с его женой, которая тотчас же исчезла из комнаты, повинуясь знаку мужа.

Безжизненное лицо Родена, тонкие, почти незаметные губы, крошечные глазки, полуприкрытые толстыми веками, почти нищенское платье… все это не располагало в его пользу. Но этот человек умел, когда нужно, с таким дьявольским искусством надеть на себя личину добродушия и прямоты, слова его дышали такой искренностью и лаской, что неприятное впечатление, производимое его отталкивающей внешностью, невольно исчезало, и он ловко вводил в заблуждение доверчивых людей, опутывая их совершенно незаметно своими вкрадчивыми, елейными, коварными речами. Уродливость и зло обладают такой же силой обольщения, как красота и добро!

Честный Дюпон невольно с изумлением взглянул на появившегося странного господина. Его вид вовсе не вязался со строгими приказаниями и наставлениями о всяческом почете, предписанном управляющим княгини. Он даже не удержался и, еле скрывая изумление, спросил:

— С вами ли, господин Роден, я имею честь говорить?

— Да, месье!.. Вот вам еще письмо от управляющего княгини Сен-Дизье.

— Не угодно ли вам, месье, погреться у камина, пока я прочитаю письмо; сегодня ужасная погода, — хлопотал услужливый управляющий. — Не прикажете ли чего закусить?

— Благодарю вас, месье… весьма обязан… не хлопочите. Я должен через час уехать назад…

Пока Дюпон читал письмо, Роден с любопытством оглядывал комнату; часто по самому незначительному признаку, по какой-нибудь мелочи в обстановке ему удавалось составить мнение о хозяевах дома и их характере. Здесь это было сделать невозможно.

— Отлично, милостивый государь, — сказал Дюпон, прочитав письмо, — господин управляющий приказывает мне оказать вам все требуемые вами услуги… Я готов. Что прикажете?

— Мне многого не потребуется… я вас недолго буду затруднять…

— Помилуйте, месье… это для меня честь, а не труд…

— Ну, что вы говорите! Я знаю, как вы заняты. Достаточно войти в замок, чтобы по его порядку, по особенной чистоте понять вашу заботливость и усердие.

— Вы мне льстите, месье… мне совестно, право…

— Льстить! я… помилуйте! Подобная вещь и в голову не придет такому старому простаку, как я… Однако вернемся к делу. Имеется здесь комната под названием «зеленая комната»?

— Да, месье. Это был прежде кабинет графа де Кардовилля.

— Вы будете добры проводить меня туда?

— К несчастью, месье, это невозможно… После смерти графа и после снятия печатей в эту комнату сложили множество бумаг и заперли дверь на ключ, который был увезен доверенным лицом княгини в Париж.

— Ключи у меня, — сказал Роден, показывая два ключа, большой и маленький.

— А! тогда дело другое… Вы приехали взять бумаги?

— Да, некоторые из них… и, кроме того, небольшую шкатулку из кипариса с серебряным замком. Вы ее видали?

— Да, месье, очень часто на письменном столе графа. Она стоит на том бюро, ключ от которого у вас в руках…

— Значит, в соответствии с позволением княгини, вы не откажетесь провести меня в эту комнату?

— Пожалуйте… А как здоровье княгини?

— Слава Богу… она, по обыкновению, погружена в благочестие.

— А мадемуазель Адриенна?

— Увы! — подавленно и горестно вздохнул Роден.

— Неужели с доброй мадемуазель Адриенной случилось какое-нибудь несчастье?

— Что вы под этим подразумеваете?

— Ну, болезнь, что ли.

— К несчастью, она здорова… красива и здорова!..

— К несчастью! — повторил с изумлением управитель.

— Увы, да! Когда красота, здоровье и молодость соединены с таким непокорным и развращенным умом и характером, то лучше, если бы их не было!.. а то это лишний повод к погибели!.. Но, прошу вас… оставим этот разговор… поговорим о другом… мне слишком неприятна эта тема…

И Роден, взволнованным голосом произнеся эти слова, смахнул с глаз левой рукой несуществующую слезу.

Управитель слезы не видал, но движение заметил, а также слышал горестное волнение в голосе Родена… Он растрогался и продолжал:

— Простите меня за нескромное любопытство… я не знал…

— Нет, вы меня простите за неуместную, невольную чувствительность… Знаете, старики редко плачут… Но если бы вы видели отчаяние добрейшей княгини… а между тем она ведь ни в чем не виновата, кроме как в излишней доброте… и слабости к племяннице… в том, что недостаточно ее сдерживала… Но оставим этот разговор, милейший господин Дюпон…

После нескольких минут молчания, справившись со своим волнением, Роден сказал:

— Ну-с, я исполнил, значит, часть своего поручения, что касается «зеленой комнаты»; остается другая часть… Прежде чем я туда пойду, я должен вам напомнить об одной вещи, которую вы, быть может, давно забыли… Не помните ли вы, как здесь гостил лет пятнадцать или шестнадцать тому назад маркиз д'Эгриньи… гусарский полковник… стоявший с полком в Аббевиле?

— Как же! Такой красивый офицер! Я даже недавно говорил о нем с женой! Такой веселый… он всех здесь забавлял своими затеями… И как прекрасно он играл на сцене… особенно разных волокит и шалопаев… знаете в «Двух Эдмондах». Он просто всех уморил со смеху в роли пьяного солдата… И какой у него был чудный голос!.. Он пел здесь в «Джоконде» так, как, пожалуй, и в Париже не споют…

Роден, слушавший с любезной улыбкой Дюпона, сказал ему наконец:

— Вы, значит, знаете и то, что после-ужасной дуэли с бешеным бонапартистом, генералом Симоном, маркиз д'Эгриньи (у которого в данную минуту я имею честь быть личным секретарем) променял саблю на рясу и сделался духовным лицом?

— Как? Неужели?.. такой красивый полковник?

— Да, этот красавец-полковник, храбрый, благородный, богатый, пользовавшийся в свете громадным успехом, все бросил, чтобы надеть черную рясу. И, несмотря на свое знатное имя, свои связи, положение, славу красноречивого проповедника, он и через четырнадцать лет остался тем же, чем и был: бедным, простым священником… вместо того, чтобы сделаться архиепископом или кардиналом, как многие другие, не имеющие ни его заслуг, ни его добродетелей, — Роден рассказывал все это так благодушно и уверенно, факты говорили сами за себя, что Дюпон невольно воскликнул:

— Но ведь это совершенно бесподобно!..

— Что же тут особенного? Господи! — продолжал Роден с наивным видом. — Это абсолютно просто и понятно, когда знаешь, что за человек маркиз д'Эгриньи… Главное, впрочем, его качество — это никогда не забывать хороших людей, честных, верных и добросовестных… вот почему он вспомнил и о вас, господин Дюпон!

— Как? Господин маркиз удостоил…

— Три дня тому назад я получил от него письмо, где он говорит о вас.

— Значит, он теперь в Париже?

— Его там ждут со дня на день. Вот уже скоро три месяца, как он в Италии… за это время его поразило страшное несчастье: он потерял мать, умершую в одном из поместий княгини де Сен-Дизье.

— Боже мой!.. я и не знал!..

— Да, это для него тяжелое испытание, но надо уметь покоряться воле Провидения!

— По какому поводу господин маркиз оказал мне честь, упомянув обо мне?

— Сейчас я вам скажу… Во-первых, должен вас предупредить, что замок продан… Накануне моего отъезда из Парижа была подписана купчая…

— Ах, месье… вы вновь пробудили во мне тревогу!

— Как так?

— Да я боюсь, что новый владелец не захочет меня оставить управляющим.

— Видите, как славно, я ведь только что собирался с вами потолковать об этом месте…

— Неужели, месье? Разве так можно устроить?

— Конечно… Зная, как вами интересуется господин маркиз, я, конечно, употреблю все силы, чтобы оставить вас здесь… я сделаю все возможное…

— Ах, месье! как я вам благодарен… вот уж поистине сам Бог вас сюда привел!

— Вы мне льстите!.. Однако, должен вам сказать, обязан поставить одно условие… без которого я не смогу вам быть полезен…

— Помилуйте, я готов исполнить… прошу вас, говорите скорей…

— Особа, которой принадлежит теперь замок, некто госпожа де ла Сент-Коломб. Имя этой почтенной…

— Как, месье, так это она купила замок?.. госпожа де ла Сент-Коломб?

— Разве вы ее знаете?

— Да… она приезжала сюда с неделю тому назад осмотреть поместье… Моя жена утверждает, что эта дама принадлежит к высшему обществу… но, между нами сказать… судя по некоторым ее словечкам… я…

— Вы очень проницательны, господин Дюпон… Госпожа де ла Сент-Коломб знатной дамой сроду не бывала… Мне кажется, она просто была модисткой в Пале-Рояле. Видите, я говорю вам вполне откровенно.

— Но она похвалялась, что ее постоянно посещали знатные и важные особы.

— Вероятно, чтобы заказать жене шляпку!.. Во всяком случае, она скопила большие деньги… и, будучи до сего времени, к несчастью, очень безразличной… или даже хуже того… к спасению своей души… в последнее время она, благодаря Богу, ступила на путь истинный… Это, конечно, не может не внушить к ней самого глубокого почтения, потому что ничего не может быть выше искреннего раскаяния… особо, если оно прочно… Но вот для укрепления ее на пути истинном нам и нужна ваша помощь, господин Дюпон!

— Моя помощь?.. Что же я могу сделать?..

— Многое. И вот каким образом. Как вам известно, в замке нет церкви… На совершенно равном от него расстоянии находятся два прихода… Госпожа де ла Сент-Коломб, желая сделать между ними выбор, конечно, обратится за советом к вам и к вашей жене как к местным старожилам…

— О! Совет немудрено дать! Лучше аббата Даникура человека на свете нет!

— Вот об этом-то и следует умолчать!

— Но как же?

— Напротив, надо всеми силами расхваливать священника из другого прихода, из Руавиля; необходимо, чтобы госпожа де ла Сент-Коломб избрала в духовники его…

— Но почему именно его?

— Почему? А вот почему: если вы убедите госпожу де ла Сент-Коломб сделать желаемый мною выбор, то место управителя останется за вами… Я вам это обещаю, а я умею держать обещания!

— Я не сомневаюсь в этом, — ответил Дюпон, смущенный авторитетным тоном Родена, — но мне бы желательно знать, почему…

— Позвольте… еще одно словечко, — прервал его Роден. — Я веду игру открытую и объясню вам причины настоятельного требования… Я не хочу, чтобы вы хоть минуту думали, что тут какая-нибудь интрига. Напротив, желаю сделать доброе дело. Священником в Руавиле, о котором я вас прошу, очень интересуется маркиз д'Эгриньи. Это очень бедный человек, и на его руках старуха-мать. Если бы он взял на себя обязанность руководить госпожой де ла Сент-Коломб, никто бы усерднее его не занялся делом спасения ее души, в этом порукой его благочестие и терпение… а кроме того, небольшая денежная помощь богатой особы дала бы ему возможность усладить последние дни старухи-матери. Вот вам и весь секрет! Когда я узнал, что дама покупает данное имение, лежащее невдалеке от прихода нашего протеже, я сейчас же написал об этом маркизу, а он поручил мне попросить вас об услуге. Услуга за услугу, и вы останетесь здесь управляющим.

— Видите ли, — после нескольких минут раздумья ответил Дюпон, — вы так добры, так откровенны, что я также обязан быть откровенным. Видите, аббат Даникур любим и уважаем всеми в округе… между тем священник в Руавиле… о котором вы просите… нелюбим за его нетерпимость… кроме того…

— Кроме того?

— Да видите ли… говорят…

— Ну, смелее… что же говорят?

— Говорят, что он иезуит!..

При этих словах Роден разразился хохотом так громко и беззаботно, что Дюпон взглянул на него с изумлением. Действительно, физиономия Родена принимала в ту минуту, когда он смеялся, очень странное выражение.

— Иезуит! Ха-ха-ха, — продолжал смеяться Роден. — Иезуит! Ах вы, мой милейший господин Дюпон, как это вы с вашим умом можете верить таким сказкам?.. Иезуит! Да разве теперь есть иезуиты? В наше-то время?.. Как вы можете верить якобинским россказням, этим оборотням былого либерализма? Я уверен, что вы все это вычитали в газете… конечно, в «Конститюсьоннеле»!

— Однако месье, говорят…

— Мало ли глупостей говорят! Но люди дельные, умные, словом, такие, как вы, не обращают внимания на подобные сплетни; они делают свое дело, не вмешиваясь в чужие дела и не причиняя никому вреда. А главное — они не жертвуют хорошим местом, обеспечивающим их старость во имя нелепых предрассудков. Между тем, как мне ни грустно, а я должен вас предупредить, что если госпожа де ла Сент-Коломб выберет себе духовником другого священника, то остаться вам здесь не придется!

— Но помилуйте! — воскликнул несчастный Дюпон. — Разве моя вина, если этой даме кто-нибудь другой расхвалит того священника? Что же я-то могу тогда сделать?

— Что? Ну, видите, я знаю, что если люди, живущие здесь издавна, люди, достойные доверия, которых она будет видеть ежедневно… станут хвалить ей как можно чаще моего протеже, а другого священника бранить, рассказывая о нем разные ужасы… то несомненно она им поверит… и вы останетесь здесь управляющим!

— Но… ведь это будет уже клевета! — вскричал Дюпон.

— Ах, милейший месье Дюпон! — с грустным упреком заметил Роден. — Как вы могли подумать, что я способен дать вам дурной совет?.. Я просто высказал предположение! Вы желаете остаться здесь управляющим, и я указываю вам способ им сделаться… Способ этот самый верный… а остальное в вашей воле!

— Но, месье…

— Позвольте, позвольте… Еще одно условие… и более обязательное, чем первое… К несчастью, случается, что недостойные служители церкви, пользуясь слабостью престарелых особ, уговаривают их завещать или передать имение себе или другому подставному лицу. Я твердо надеюсь, что тот, за кого я хлопочу, этого не сделает… Но все-таки, чтобы снять с меня ответственность, а главное, снять ее с себя — так как этот священник попадет сюда благодаря вашим же хлопотам… вы должны будете еженедельно два раза писать мне подробные письма, касающиеся занятий, привычек, гостей и даже книг госпожи де ла Сент-Коломб… Влияние духовника отражается на всей жизни кающейся, и я хочу знать все о поведении моего протеже, так, чтобы он и не подозревал об этом… И если случатся какие-либо события… то, благодаря сведениям, получаемым от вас еженедельно, я буду знать все вовремя!

— Но ведь это целая система шпионажа! — воскликнул в ужасе Дюпон.

— И как вам не стыдно, мой милый господин Дюпон, таким позорным именем пятнать самую чистую, самую благородную склонность человека… склонность к доверию?.. О чем я вас прошу? Только о том, чтобы вы с полным доверием писали мне про все, что здесь происходит!.. При точном исполнении двух условий вы останетесь управляющим… Если же нет… то, как мне это ни больно, я должен буду рекомендовать госпоже де ла Сент-Коломб другого человека!

— Месье, умоляю вас, — взволнованным голосом начал Дюпон. — Будьте великодушны… не ставьте мне таких условий… Мы с женой слишком стары, чтобы искать новое место… Пожалейте нас, не испытывайте сорокалетнюю честность угрозой голода и нищеты… Страх — дурной советник.

— Вы просто большое дитя, милейший господин Дюпон… Я даю вам неделю на размышление… затем буду ждать ответа…

— Пожалейте нас… прошу вас, умоляю!..

Эта беседа была прервана страшным гулом; береговое эхо повторило его несколько раз.

Затем, снова и снова повторилось то же явление.

— Пушка!.. — воскликнул, вскочив с места, Дюпон. — Пушка! Должно быть, какое-нибудь судно гибнет или требует лоцмана!..

— Друг мой, — сказала, вбегая в комнату, госпожа Дюпон, — с террасы видны два корабля, пароход и парусное судно, почти без мачт… волны гонят его прямо на берег… парусник дает пушечные сигналы в знак того, что гибель близка… Несчастные погибли!..

— О! какой ужас! и не иметь возможности оказать какую-нибудь помощь! Стоять и смотреть на гибель людей не будучи в состоянии помочь! — воскликнул управляющий, схватив шляпу и направляясь к выходу.

— Разве нельзя им никак помочь? — спросил Роден.

— Если буря гонит их на скалы, то человеческая помощь совершенно бессильна… никто не может их спасти… Вот уже два корабля погибли здесь после осеннего равноденствия!

— Погибли люди и имущество? Это ужасно! — заметил Роден.

— Мало шансов на спасение и этих несчастных в такую бурю… Но все-таки я побегу на берег: быть может, мы с работниками кого и спасем; а ты, — сказал Дюпон, обращаясь к жене, — иди скорее затопи камин в двух-трех комнатах, приготовь белье, платье… чего-нибудь согревающего… Я не надеюсь на успех, но попробовать все-таки необходимо… Вы пойдете со мной, господин Роден?

— Если бы я мог быть вам полезен, то, конечно, пошел бы, — отвечал Роден, не имевший ни малейшего желания подвергать себя опасности, — но старость и слабость делают меня непригодным ни к чему. Я попрошу вашу жену указать мне, где зеленая комната, возьму то, что мне нужно, и затем поеду обратно… Я ведь должен торопиться.

— Хорошо, месье. Катрин вас проводит, а ты, — обратился Дюпон к служанке, — иди позвони в большой колокол; пусть рабочие захватят веревки и крюки и идут ко мне на берег…

— Хорошо, хорошо. Только уж очень не рискуй!

— Ладно, жена; поцелуй меня на дорогу: авось это принесет мне счастье… Но надо бежать… а то от этих несчастных кораблей и следа не останется!..

— Не угодно ли вам будет, мадам, проводить меня в зеленую комнату? — сказал с полным равнодушием Роден.

— Пожалуйста! — отвечала Катрин, утирая слезы.

Бедная женщина боялась за мужа: она знала, как он отважен и смел.

2. БУРЯ

Страшен вид бушующего моря… Громадные волны темно-зеленого цвета с белыми гребнями пены, то вздымаясь, то падая, вырисовываются на огненно-красной полосе горизонта. Тяжелые черные тучи мчатся, подгоняемые яростным ветром, по мрачному небу; под ними пробегают обрывки облаков красновато-серого цвета. Бледное зимнее солнце, готовое спрятаться за облаками, из-за которых оно медленно поднимается, бросая косые лучи на бушующее море, золотит прозрачные гребни высоко взлетающих волн.

Вокруг утесов, которыми усеян скалистый и опасный берег, волнуется и кипит пояс белоснежной пены.

Вдали, на косогоре мыса, выдающегося в море, возвышается замок Кардовилль, окна которого горят огнем, отражая лучи солнца. Его кирпичные стены и шиферная кровля резко вырисовываются среди прозрачного тумана.

Огромный корабль с лоскутьями парусов и перебитым рангоутом несется к берегу.

Он то всплывает на хребты бунтующих волн, то стремительно погружается в глубину страшных разверзающихся пропастей.

Сверкнула молния… Среди громового раската раздался глухой шум, едва слышный среди рева бури. Это пушечный выстрел — сигнал бедствия несчастного корабля, несущегося к верной гибели.

В эту минуту к востоку шел пароход, окруженный облаком черного дыма, всеми силами стараясь уклониться от страшного берега, скалы которого оставались у него с левой стороны.

Корабль с поломанными мачтами должен был пройти с минуты на минуту под носом парохода, несясь, по воле ветра и прилива, на береговые утесы.

Вдруг пароход страшным порывом бури положило набок, огромная разъяренная волна обрушилась на палубу; в одну минуту труба опрокинулась, барабан разбился и одно из колес сделалось негодным для работы… Второй напор волны, следуя за первым, ударил пароход в борт и настолько увеличил повреждения, что пароход, потерявший управление, понесло к скалам вслед за кораблем.

Парусник, хотя и был далеко от утесов, предоставлял ударам ветра и моря свой борт и опережал пароход в приближении к опасности; вскоре он настолько сблизился спароходом, что возможность столкновения стала практически неизбежной… Новая беда вдобавок к кораблекрушению становилась несомненной.

Трехмачтовый английский корабль «Белый орел» шел из Александрии, где он принял пассажиров с парохода «Рейтер», прибывших из Индии и с Явы и переправившихся через Суэцкий перешеек. По выходе из Гибралтарского пролива «Белый орел» должен был сделать остановку на Азорских островах, а затем идти на Портсмут, но северо-восточный ветер задержал его в проливе Ламанш.

Пароход под названием «Вильгельм Телль», шел из Германии по Эльбе; пройдя Гамбург, он направлялся к Гавру.

Оба судна, сделавшись игрушкой ветра, волн и прилива, неслись к утесам с ужасающей быстротой. Потрясающее зрелище представляла палуба того и другого судна. Неизбежная смерть угрожала пассажирам, об этом можно было судить по той неистовости, с какой суровые волны разбивались об утесы у подножия скалы.

Капитан «Белого орла» мужественно и хладнокровно отдавал последние приказания, стоя на корме и держась за обрывки снастей. Шлюпки сорвала буря. Впрочем, если бы они и сохранились, то спустить их не было никакой возможности. Оставалось одно средство спасения: связаться с берегом с помощью каната. Средство опасное и возможное лишь в том случае, если бы корабль не разбился о гряду скал.

Пассажиры, покрывавшие палубу, испускали отчаянные крики, еще больше усиливая всеобщее смятение. Некоторые, впрочем, не кричали. Одни из них, оцепенев от ужаса, держались за канаты, обломки мачт и ждали смерти в каком-то бесчувственном состоянии; другие ломали руки и бились в отчаянии на палубе, испуская страшные проклятия.

Женщины в ужасе закрывали лицо руками, чтобы не видеть приближения смерти, или, стоя на коленях, молились. Одна молодая мать с отчаянием бегала от матроса к матросу, умоляя спасти жизнь ее ребенку и предлагая драгоценности и кошелек, полный золота.

Все это смятение, крики и слезы разительно отличались от молчаливой и суровой покорности моряков. Признавая очевидность гибели, ужасной и неизбежной, одни из них снимали одежду, чтобы сделать последнее усилие для спасения жизни, другие, отказавшись от всякой надежды, стоически ожидали конца.

На мрачном фоне отчаяния и ужаса происходили сцены, трогательные и страшные.

Завернувшись в плащ, прислонясь спиной к обломку мачты и упираясь ногами в какой-то деревянный брус, стоял молодой человек лет восемнадцати или двадцати, с черными блестящими волосами, с правильным, красивым смуглым лицом медного оттенка и с выражением грустного спокойствия на челе. Такое выражение бывает обыкновенно у людей, привыкших к большим опасностям. Несчастная мать, тщетно молившая о спасении ребенка, заметила этого человека, столь спокойного среди общего смятения, и бросилась перед ним на колени, протягивая к нему в порыве невыразимого отчаяния свое дитя и золото. Молодой человек принял ребенка из рук несчастной, но, покачав печально головой, показал ей на разъяренные волны; затем выразительным жестом дал понять, что сделает все возможное для спасения малютки… Тогда женщина, в безумном опьянении пробудившейся надежды, начала целовать и поливать слезами руки молодого человека с лицом медного цвета.

Другой пассажир «Белого орла» оказал более активную помощь товарищам по несчастью. Казалось, ему не более двадцати пяти лет. Длинные белокурые локоны падали до плеч, обрамляя ангельское лицо. Одежда его состояла из длинной черной рясы и белого воротника. Он переходил от одного пассажира к другому, избирая тех, кто выказывал наибольшее отчаяние, утешая словами надежды или покорности. Слушая, как он ободрял одних и утешал других речью, исполненной нежности и любви, со спокойной кротостью и твердостью духа, можно было подумать, что он презирает опасность, которой подвергались в эту минуту все.

На прекрасном молодом лице лежало выражение такой святости и холодной неустрашимости, что, казалось, он вполне отрекся от всякого земного чувства. Напротив, во взоре его голубых глаз можно было прочесть столько любви и душевного спокойствия, что он как будто был даже благодарен Богу, подвергающему его такому испытанию, где мужественный и сердечный человек мог, жертвуя собой, если не спасти своих собратьев, то по крайней мере умереть с ними, указывая им на небо. Казалось, Творец послал этим несчастным одного из своих ангелов, чтобы облегчить удары неизбежной судьбы.

И рядом с ним, прекрасным, как архангел, находился другой человек, казавшийся исчадием ада. Трудно себе представить более резкий контраст!..

Отважно взобравшись на вершину обломка одной из мачт, этот человек, казалось, царил над сценой ужаса и отчаяния, которая разыгрывалась на палубе. Желтое лицо этого человека, метиса, по всем признакам выражало какую-то злобную, дикую радость. На нем была надета только рубашка и холщовые штаны, а на шее, на шнурке, висела жестяная коробка, похожая на те, которыми пользуются солдаты, пряча в них свои отпускные бумаги. Чем более увеличивалась опасность, чем сильнее несло корабль к утесам, чем ближе грозило страшное столкновение с пароходом, тем сильнее сияло выражение адской радости на его лице. Казалось, он ждал гибели корабля с каким-то хищным нетерпением. Видя, до какой степени наслаждался он сценами ужаса и отчаяния, можно было подумать, что это — посланник какого-нибудь кровожадного Божества варварских стран, требующих человеческих жертвоприношений.

Вскоре «Белый орел», подгоняемый ветром, так приблизился к пароходу «Вильгельм Телль», что пассажиры одного судна могли различить пассажиров другого.

Не много оставалось их на пароходе. Волна, оторвав барабан и колесо, унесла в море планшир и проделала такую брешь, что каждая из последующих волн отбирала все новые и новые жертвы.

В числе оставшихся, обреченных на не менее страшную участь — быть разбитыми о скалы или раздавленными при столкновении кораблей, — одна группа привлекала к себе особенно грустное и нежное внимание.

В задней части парохода, привязав себя к борту концом длинной веревки, стоял высокий старик с большой лысиной на голове и седыми усами. Он крепко прижимал к груди двух девушек, лет пятнадцати или шестнадцати, укутанных в тяжелую шубу из оленьего меха. У ног их сидела большая собака, с которой ручьями стекала вода и которая яростно лаяла на волны.

Девушки, обвитые руками старика, крепко прижимались одна к другой. На их лицах не видно было ни ужаса, ни боязни; их взоры, полные упования и надежды, обращены были к небу, как будто они доверчиво и с надеждой ожидали, что будут спасены в результате вмешательства какой-то сверхъестественной силы.

Вдруг раздался душераздирающий крик пассажиров обоих судов, казалось, покрывший грохот бури. Пароход, погрузясь в пучину волн, открыл боковую поверхность кораблю, который, поднявшись на самой высокой волне, висел над «Вильгельмом Теллем» в течение секунды, предшествовавшей столкновению…

Описать подобную сцену наивысшего ужаса абсолютно невозможно…

Во время таких катастроф, быстрых, как мысль, запечатлеваются иногда мимолетные картины, которые словно видишь при вспышке молнии. На корабле молодой человек с ангельски прекрасным лицом вскочил на борт, чтобы, ринувшись в море, спасти хоть кого-нибудь.

В эту минуту он увидел на борту парохода девушек, с мольбой простирающих к нему руки.

Казалось, они знали его давно и смотрели на него с неизъяснимым чувством восторга и благоговения.

Среди грохота бури, на краю гибели, взгляды этих трех существ на секунду встретились.

Черты молодого человека выразили глубокое сострадание: девушки умоляли его так, как если бы он был их ожидаемым спасителем.

Старик, сбитый с ног падением оснастки, свалился на палубу. Вскоре все исчезло.

Огромная масса воды, среди облака белой пены, опрокинула «Белого орла» на пароход.

Послышался страшный треск от столкновения громадных масс железа и дерева. Треск этот сопровождался страшным криком агонии и смерти погибавших в морской пучине.

Затем ничего не стало видно. Только несколько минут спустя среди разъяренных волн показались обломки кораблей, тут и там виднелись руки, мелькали посинелые, полные отчаяния лица нескольких уцелевших путешественников, пытавшихся вплавь достигнуть берега, с риском быть раздавленными под напором яростно разбивавшихся об утесы волн.

3. ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Пока управляющий бежал на берег моря, чтобы попытаться оказать помощь пассажирам, которые могли спастись после неминуемого кораблекрушения, Роден, проведенный Катрин в зеленую комнату, взял там вещи, за которыми приехал из Парижа.

Роден провел в зеленой комнате часа два и вернулся в комнату, прилегавшую к длинной галерее; его нисколько не заботила судьба гибнущих кораблей, волновавшая в данный момент всех обитателей замка. Он принес с собой почерневшую от времени шкатулку с серебряным замком, а из бокового кармана у него торчал красный сафьяновый бумажник. В комнате в ту минуту не было никого.

Размышления Родена были прерваны появлением мадам Дюпон, которая усердно готовилась оказать помощь потерпевшим крушение.

— Теперь разведи и в соседней комнате огонь; да поставь вино греться, — говорила Катрин служанке. — Месье Дюпон должен скоро вернуться.

— Ну что, — спросил Роден, — можно надеяться на спасение этих несчастных?

— Увы! не знаю, месье… Вот уже два часа как мужа нет… Я в смертельной тревоге: он до безрассудства отважен, когда речь идет о спасении людей…

— Отважен… до безрассудства, — раздраженно прошептал Роден. — Это мне совсем не нравится!

— Я там все приготовила, — продолжала Катрин, — и согретое белье, и лекарства… Дал бы только Бог, чтобы это кому-нибудь пригодилось!

— Не следует никогда терять надежды, мадам. Мне очень жаль, что я не мог помочь вашему супругу: годы уже не те!.. Еще больше жаль, что я даже и дождаться его не могу, чтобы узнать об исходе его трудов… и порадоваться с ним, если они будут удачны… К несчастью, мне надо ехать: у меня каждая минута на счету… Будьте добры, прикажите заложить мне лошадей.

— Сейчас.

— На одно словечко, мадам Дюпон… Вы женщина добрая и умная… Я предложил вашему мужу остаться здесь управителем…

— Неужели, месье? Ах, какое счастье, как мы вам благодарны! Мы просто бы погибли без этого места…

— Я только поставил ему два условия… пустяшные… он вам потом расскажет…

— Ах, месье! Вы нас спасаете!

— Вы слишком добры!.. Но вот эти два маленьких условия.

— Мы не два, а сто условий выполнить готовы! Подумайте: у нас решительно нет ничего… и если потеряем это место, не имея ни гроша…

— Значит, я рассчитываю на вас… Учитывая ваши собственные интересы, я вам советую… повлиять на вашего супруга…

— Господин Дюпон возвращается! — воскликнула, вбегая в комнату, служанка.

— Ведет он кого-нибудь?

— Нет, мадам, он один.

— Один?.. Как один?

В эту минуту в комнату вошел господин Дюпон. С платья его струилась вода, шляпу он был вынужден привязать к голове при помощи галстука, а гетры были до колен в грязи.

— Наконец-то ты вернулся, мой друг. Я страшно беспокоилась! — воскликнула Катрин, нежно обнимая мужа.

— Пока спасли троих!

— Ну, слава Богу, господин Дюпон, — заметил Роден, — хоть недаром вы потрудились.

— Боже мой! Трое… только трое! — сказала Катрин.

— Я говорю только о тех, кого я видел в заливе Гоэланд. Может, и в других местах кого-нибудь еще спасли.

— Ты прав… Берег не везде одинаково опасен.

— А где же те, кого спасли? — сказал Роден, невольно задерживаясь с отъездом.

— Они поднимаются сюда… им помогают наши люди. Так как они быстро идти не могут, то я побежал вперед, чтобы все здесь приготовить. Во-первых, жена, необходимо принести женские платья…

— Значит, спаслась и женщина?

— Даже двое: молоденькие девочки лет пятнадцати-шестнадцати… совсем еще дети и такие хорошенькие!..

— Бедные, малютки! — сокрушенно заметил Роден.

— С ними идет и тот, кто спас их жизнь… вот уж настоящий герой!

— Герой?

— Да… представь себе…

— Ну, ты мне это расскажешь после… А теперь надень покуда хоть халат… ведь ты совсем промок… нитки сухой не осталось… И еще… выпей подогретого вина…

— Не откажусь… я совсем промерз… Так я тебе говорю, спаситель этих девушек — настоящий герой!.. Он показал просто беспримерную храбрость. Когда мы, я и работники с фермы, спустились к подножию утеса, к маленькому заливу Гоэланд, отчасти защищенному выступами скал от сильного прибоя, то увидели этих самых девушек, ноги которых были еще в воде, а тела на суше. Естественно, их вытащили из воды и положили на берег…

— Бедные девочки… это ужасно! — сказал Роден, привычным жестом смахивая несуществующую слезу.

— Меня поразило, во-первых, что малютки так походят друг на друга, — продолжал управляющий, — что их, не зная, невозможно различить…

— Верно, близнецы, — заметила его жена.

— Одна из девушек держала в руке небольшую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее, на бронзовой же цепочке.

Господин Роден держался обыкновенно сгорбившись. При последних словах Дюпона он невольно выпрямился, и краска на минуту оживила его мертвенное лицо. У человека, привыкшего к сдержанности, каким был Роден, подобные признаки волнения, совершенно ничего не значащие у другого, указывали на сильнейшее смятение. Подойдя поближе к Дюпону, он спросил слегка изменившимся голосом, но сохраняя безразличный вид:

— А вы не заметили, что было написано на этой медали?.. вероятно, это какой-нибудь образок?

— Я, знаете ли, месье, об этом не подумал.

— И девушки, вы говорите… очень похожи друг на друга?

— Удивительно похожи!.. верно, это сиротки, потому что они в трауре…

— А! в трауре?.. — переспросил Роден, вновь испытывая волнение.

— Увы!.. такие молоденькие и уже сиротки! — воскликнула госпожа Дюпон, утирая слезы.

— Они были в обмороке, и мы перенесли их подальше, на более сухое место… Когда мы этим занимались, то увидали у скалы голову человека, употреблявшего неимоверные усилия, чтобы на нее взобраться. Мои люди подбежали к нему и схватили его за руки… и вовремя: как раз в эту минуту он потерял сознание. Я потому назвал его героем, что он, не довольствуясь спасением девушек, снова бросился в море, чтобы спасти еще одну жертву… Но силы ему изменили, и не будь наших работников, ему бы не удержаться на утесе.

— Да… это настоящий подвиг!

Месье Роден, казалось, не слушал больше разговора управляющего с женой. Он опустил голову и крепко задумался. И чем больше он размышлял, тем сильнее возрастали его смятение и ужас: спасенные девушки имели на вид по пятнадцати лет, были в трауре, поразительно походили друг на друга, и на шее у одной оказалась бронзовая медаль: без сомнения, это были дочери генерала Симона. Но как они попали сюда? Как они вышли из Лейпцигской тюрьмы? Почему его об этом никто не уведомил? Не сбежали ли они? Или их освободили? Но почему ему не дали знать? Все эти мысли теснились в голове Родена, причем их подавляла одна главная мысль: «Дочери генерала Симона во Франции», — указывавшая на то, что интрига, так хитро задуманная, не удалась.

— Когда я говорю о спасителе молодых девушек, — продолжал Дюпон, обращаясь к жене и не замечая озабоченности Родена, — ты, быть может, представляешь себе Геракла?.. Ничуть не бывало… Это совсем еще юноша, почти дитя. Как он хорош со своими длинными белокурыми локонами! Бедняга был в одной рубашке, и я оставил ему свой плащ. Меня удивило, что на нем были длинные черные чулки и такие же панталоны…

— Правда… моряки так не одеваются.

— Впрочем, хотя судно было и английское, но этот молодой человек несомненно француз: он говорит на нашем языке не хуже меня… Но что было необыкновенно трогательно, — это когда молодые девушки пришли в себя… Увидав своего спасителя, они бросились перед ним на колени и начали благодарить его с таким выражением, как будто молились Богу… затем, оглядевшись кругом, как бы кого-то отыскивая, они перемолвились несколькими словами и, заплакав, бросились друг другу в объятия.

— Боже ты мой, какое кораблекрушение! Сколько же жертв!

— Море выкинуло уже семь трупов, прежде чем мы ушли… выброшено также множество обломков, ящиков. Я дал знать таможенникам… они будут там караулить весь день. Если еще кто-нибудь спасется, их пришлют сюда же… Но послушай… мне послышались голоса?.. Да, да, это наши спасенные!

И оба, муж и жена, побежали к дверям, выходившим в галерею, между тем как Роден грыз с досады свои плоские ногти, сердито и беспокойно ожидая прибытия спасшихся от кораблекрушения. Вскоре его глазам представилась следующая картина.

Из глубины довольно длинной и темной галереи — она освещалась только с одной стороны узкими окнами — медленно приближались три человека в сопровождении крестьянина. Это были две девушки и их отважный спаситель. Роза и Бланш поддерживали с двух сторон молодого человека, который, с трудом передвигая ноги, опирался на плечи девушек. Несмотря на то, что ему минуло уже двадцать пять лет, он казался гораздо моложе. Длинные и мокрые пепельно-белокурые волосы, разделенные спереди пробором, падали на воротник широкого коричневого плаща, в который его укутали. Трудно было бы описать необыкновенную красоту бледного и кроткого молодого лица. В самых лучших своих творениях кисть Рафаэля не создавала ничего прекраснее. Но только такой Божественный художник и мог бы передать грустную прелесть этого дивного лица, чистоту небесного взора, ясного и глубокого, как очи архангела или мученика, возносящегося на небо. Да, мученика, потому что кровавый венец уже опоясывал это прелестное чело.

Грустное впечатление производил глубокий рубец, покрасневший от холода, охватывавший его лоб над бровями точно красным шнуром. На руках были также следы глубоких ран, точно следы распятия; такие же раны были и на ногах. Он двигался с таким трудом оттого, что раны раскрылись во время борьбы с морем, когда он спешил на помощь утопающим, ступая по острым камням утесов.

Это был Габриель, миссионер, приемный сын жены Дагобера. Габриель был одновременно священником и мучеником, так как и в наши дни есть еще мученики, как во времена цезарей, когда первых христиан бросали львам и тиграм в цирке. И в наши времена храбрые сыны народа, — потому что обыкновенно из них вербуются такие люди, — идут под влиянием бескорыстного и героического усердия, повинуясь святому призванию, во все страны света, чтобы, не страшась ни мучений, ни смерти, распространять святую веру.

И сколько из них падают безвестными жертвами варваров в пустынях двух континентов! И этих скромных солдат святого креста, богатых только отвагой и верой, по возвращении не ждут ордена и награды от духовной власти — а возвращаются они редко. Ни пурпур, ни митра не украшают их покрытого шрамами чела, их изуродованных членов: как большинство знаменосцев, они падают не известные никому note 13.

В порыве благодарности дочери генерала Симона, когда они пришли в себя, никому не позволяли помочь миссионеру, вырвавшему их из рук смерти и еле державшемуся на ногах.

С черных платьев сестер вода бежала ручьями. Их бледные лица выражали глубокую печаль, следы недавних слез виднелись на щеках. Бедные девочки дрожали от волнения и холода и казались совсем убитыми печалью. С потухшими глазами и отчаянием в душе, они думали, что никогда им уж больше не видать их друга и покровителя, старика Дагобера, — так как Габриель именно его и хотел спасти, когда сам чуть не погиб, сорвавшись с утеса; у него не хватило сил на последнее усилие, и волна отнесла в море несчастного солдата.

Появление Габриеля было новой неожиданностью, поразившей Родена, который отошел в сторону, чтобы спокойно наблюдать. Но на этот раз новость была столь радостна, что почти сгладила неприятное впечатление, вызванное появлением дочерей генерала Симона. Спасение Габриеля было настоящим благодеянием судьбы, так как для ордена было в высшей степени необходимо присутствие молодого миссионера 13 февраля в Париже.

Управляющий и его жена с нежным участием занялись сиротами.

— Хозяин… хозяин… хорошие вести!.. — кричал работник, вбегая в комнату. — Еще двоих спасли…

— Слава тебе, Господи! — воскликнул миссионер.

— Где же они? — спросил Дюпон, направляясь к выходу.

— Один сам идет с Жюстеном, а другой сильно ранен, разбившись об утес, и его несут на носилках.

— Я пойду устрою его внизу, — сказал управляющий, уходя, — а ты, жена, позаботься о барышнях.

— А где же тот, кто может идти? — спросила госпожа Дюпон.

— Вот он! — сказал работник, указывая на приближавшегося по галерее человека. — Когда он узнал, что барышень спасли и они ушли сюда, так, несмотря на то, что он старик и ранен в голову, он так быстро пошел, что я еле его обогнал!

Не успел крестьянин закончить речь, как Роза и Бланш бросились к дверям, и в это самое время на пороге показался Дагобер.

Солдат не мог произнести ни слова от волнения.

Он упал на колени и открыл объятия дочерям Симона, между тем как Угрюм скакал вокруг них и лизал руки… Бедный Дагобер не смог перенести волнения, охватившего его при виде детей; покачнулся и упал бы навзничь, если бы его не подхватили… Решено было перенести солдата в соседнюю комнату, и девушки последовали за ним, несмотря на замечание Катрин, что они сами устали.

При виде Дагобера Родена передернуло. Он надеялся, что верный покровитель сирот погиб.

Габриель, страшно усталый, оперся о стул. Он еще не заметил Родена.

В комнату вошел желтолицый человек и направился к Габриелю, на которого ему указал провожавший его крестьянин. На желтолицего успели уже надеть крестьянское платье, и он, подойдя к миссионеру, сказал довольно хорошо по-французски, только с иностранным акцентом:

— Принца Джальму только что принесли… он просил позвать вас.

— Что говорит этот человек? — воскликнул Роден, приблизясь к Габриелю.

— Господин Роден! — произнес Габриель, сделав от изумления шаг назад.

— Господин Роден! — воскликнул вновь прибывший, и с этой минуты уже не сводил глаз с корреспондента Жозюе.

— Вы… здесь? — сказал Габриель с боязливой почтительностью.

— Что вам сказал этот человек? — повторил Роден изменившимся голосом. — Не произнес ли он имени принца Джальмы?

— Да, месье. Принца Джальмы, одного из пассажиров английского судна, которое шло из Александрии и потерпело крушение. Этот корабль делал остановку на Азорских островах, где я находился. Судно, которое везло меня из Чарлстона, вынуждено было, вследствие больших повреждений, остаться там. Я пересел на «Белого Орла», на котором ехал принц Джальма. Мы направлялись в Портсмут; оттуда я намеревался возвратиться во Францию.

Роден не прерывал рассказа Габриеля, потому что его совершенно ошеломило новое известие. Наконец он решился задать еще один вопрос, хорошо понимая, что ответ будет неблагоприятный:

— А вы знаете, откуда этот принц Джальма и кто он такой?

— Молодой человек, столь же добрый, как и отважный… сын индийского раджи, изгнанный из владений англичанами…

Затем, обернувшись к желтолицему, Габриель спросил:

— Как здоровье принца? Как его раны? Не опасны ли они?

— Нет, он, правда, очень сильно контужен… но смертельной опасности нет.

— Слава Богу! — сказал Габриель, обращаясь к Родену. — Видите, еще один спасен.

— Тем лучше! — коротко и властно ответил Роден.

— Я пойду к принцу, — сказал покорно миссионер. — У вас нет никаких приказаний?

— В состоянии вы будете ехать со мной часа через два или три, несмотря на вашу усталость?

— Да… если это нужно!

— Нужно!

Габриель поклонился и вышел в сопровождении крестьянина, а Роден тяжело опустился в кресло, подавленный всеми этими известиями.

Желтолицый человек оставался в углу комнаты. Роден его не заметил. Это был Феринджи, метис, один из трех главарей секты душителей, ускользнувший в развалинах Чанди от преследовавших его солдат. Убив Магаля, он захватил письмо Жозюе Ван-Даэля к Родену, а также рекомендательное письмо к капитану, благодаря которому и попал вместо контрабандиста на «Рейтер». Шеринджи убежал из развалин Чанди раньше, чем Джальма его заметил, и тот, не подозревая, что имеет дело с фансегаром, относился на корабле к метису как к земляку.

Роден с застывшим взглядом, с мертвенно-бледным от немой злобы лицом яростно грыз ногти чуть не до крови. Он не видел, как метис подошел к нему и, фамильярно положив на его плечо руку, спросил:

— Вас зовут Роденом?

— Что такое? — воскликнул тот, подняв голову и вздрогнув от неожиданности.

— Вас зовут Роденом? — повторил метис.

— Да… что вам надо?

— Вы живете в Париже, на улице Милье Дез-Урсэн?

— Ну да… но что вам надо, повторяю?

— Пока ничего… брат!.. потом очень много…

И Феринджи, медленно удаляясь, оставил Родена в состоянии испуга.

Этот человек, не боявшийся ничего, невольно был поражен мрачным взглядом и свирепой физиономией душителя.

4. ОТЪЕЗД В ПАРИЖ

В замке Кардовилль царила глубокая тишина. Буря мало-помалу утихла, и слышался только отдаленный шум прибоя, грузно обрушивавшегося на берег.

Дагобера и сирот поместили в теплых и удобных комнатах второго этажа.

Джальму нельзя было перенести наверх: слишком опасна была его рана, и ему предоставили комнату на первом этаже. В минуту кораблекрушения несчастная мать вручила принцу своего ребенка. Тщетно стараясь вырвать малютку из неминуемой смерти, Джальма не смог бороться с волнами и чуть было не разбился об утесы, на которые его выбросило море.

Феринджи, успевший убедить принца в своей преданности, остался наблюдать за больным.

Габриель, сказав Джальме несколько слов утешения, поднялся к себе в комнату и, ожидая приказаний Родена по поводу отъезда через два часа, не ложился в приготовленную постель. Он слегка задремал в кресле с высокой спинкой, стоявшем у пылающего камина.

Эта комната помещалась рядом с комнатами девушек и Дагобера.

Угрюм, вероятно решивший, что в таком хорошем замке совершенно излишне караулить Розу и Бланш, улегся у камина, рядом с креслом миссионера. Он отдыхал, растянувшись перед огнем после перенесенных опасностей на суше и на море. Мы не станем утверждать, что он был по-прежнему верен воспоминанию о своем друге, бедном Весельчаке, если не принимать за доказательство верности того, что он яростно бросался на всех лошадей белой масти, чего прежде за ним никогда не водилось.

Вдруг дверь в комнату Габриеля тихонько отворилась, и робко вошли молодые девушки. Они поспали и отдохнули, а затем, проснувшись, решили одеться и идти спросить кого-нибудь о здоровье Дагобера, рана которого внушала им беспокойство, несмотря на то, что мадам Дюпон передала им заключение врача, не нашедшего в ней и вообще в состоянии здоровья Дагобера ничего опасного.

Высокая спинка старинного кресла скрывала от них того, кто спал в этом кресле, но, видя, что у ног спящего лежит Угрюм, сестры не сомневались, что они нашли как раз самого Дагобера. Девушки на цыпочках подошли к креслу.

Но при виде спящего Габриеля они страшно изумились и не смели сделать ни шагу ни вперед, ни назад из страха его разбудить. Длинные волосы миссионера высохли и вились крупными белокурыми локонами по плечам. Бледность прекрасного чела еще сильнее выступала на темно-красном шелке обивки. Казалось, что Габриеля мучит тяжелое сновидение или привычка скрывать свое горе невольно изменила ему под влиянием сна. Несмотря на выражение глубокой тоски, лицо его было по-прежнему ангельски прекрасно и кротко; оно было невыразимо прекрасно… а что может быть трогательнее страдающей доброты?

Молодые девушки опустили глаза. Они покраснели и обменялись тревожным взглядом, указывая на спящего юношу.

— Он спит, сестра, — тихо прошептала Роза.

— Тем лучше, — также тихо ответила Бланш, — мы можем им дольше любоваться!

— Идя сюда с моря, мы не смели и посмотреть на него!

— Мне кажется, что это он являлся нам в наших сновидениях…

— Обещая покровительствовать нам…

— И на этот раз он не обманул нас…

— Но теперь мы по крайней мере можем его видеть.

— Не то что в Лейпцигской тюрьме, где было так темно.

— Он снова спас нас сегодня!

— Без него мы бы погибли!

— Однако помнишь, сестра, в наших сновидениях его окружало сияние?

— Да… оно нас почти ослепляло!

— Кроме того, он не казался таким печальным.

— Но тогда он приходил к нам с неба… а теперь он на земле.

— Сестра… что значит этот шрам? Видела ты его раньше?

— О нет!.. мы не могли бы его не заметить.

— А руки… Смотри, как они изранены.

— Но если он ранен… значит, он не архангел?

— Почему бы нет? Он мог получить раны, защищая или спасая кого-нибудь.

— Ты права… Было бы хуже, если б он не подвергся опасностям, делая добро…

— Как жаль, что он не открывает глаз…

— У него такой добрый, нежный взгляд!

— Отчего он ничего не сказал о нашей матери, пока мы шли сюда?

— Мы были с ним не одни… он не хотел…

— Теперь мы одни…

— А что, если мы его попросим рассказать нам о ней?

Сестры переглянулись с трогательным простодушием; щеки их пылали ярким румянцем, девственные груди трепетали под черным платьем.

— Ты права… попросим его.

— Господи, сестрица, как бьются наши сердца! — заметила Бланш, не сомневаясь, что ее сестра чувствовала то же, что и она. — И как приятно это волнение! Как будто нас ждет большая радость!

И сироты, приблизясь к креслу на цыпочках, опустились на колени по обеим его сторонам. Они набожно сложили руки, как на молитву. Картина была очаровательна. Подняв свои милые лица к Габриелю, девушки произнесли тихим, тихим голосом, который был так же свеж и нежен, как и их пятнадцатилетние лица:

— Габриель! Поговори с нами о нашей матери!..

При этих словах Габриель сделал легкое движение и полуоткрыл глаза. Прежде чем окончательно проснуться, молодой миссионер в полусне заметил прелестное видение и, не отдавая себе в нем отчета, любовался молодыми девушками.

— Кто меня зовет? — спросил он, наконец проснувшись совсем и подняв голову.

— Мы!

— Роза и Бланш!

Пришла очередь покраснеть и Габриелю. Он узнал спасенных им девушек.

— Встаньте, сестры мои, — сказал он наконец, — на коленях стоят только перед Богом…

Сироты повиновались и встали, держа друг друга за руки.

— Вы, значит, знаете мое имя? — спросил Габриель, улыбаясь.

— О! мы его не забыли!

— Кто же вам его сказал?

— Вы…

— Я?..

— Когда вы приходили к нам от нашей матери…

— Сказать нам, что она вас к нам послала и что вы всегда будете заботиться о нас!

— Я?! — удивился миссионер, ничего не понимая в этих речах. — Вы ошибаетесь… Сегодня я увидел вас впервые…

— А в наших сновидениях?

— Да, вспомните, во сне?

— В Германии… три месяца тому назад… Посмотрите на нас хорошенько!

Габриель не мог сдержать улыбки при наивной просьбе девушек вспомнить сон, который видели они. Все более и более изумляясь, он спросил:

— В ваших снах?

— Ну, конечно… и вы нам давали такие хорошие советы…

— Так что и потом, в тюрьме… когда мы так горевали… ваши слова служили нам утешением и поддержкой.

— Разве не вы вывели нас из тюрьмы в Лейпциге… в ту темную ночь, когда не было видно ни зги?

— Я?!

— Кто же другой пришел бы помочь нам и нашему старому другу?

— Мы ему говорили, что вы будете любить и его за то, что он нас любит… а он не хотел сперва верить ангелам!

— Так что сегодня во время бури мы почти что нисколько не боялись…

— Мы ждали вас.

— Да… сегодня Бог действительно помог мне спасти вас. Но я возвращался из Америки и в Лейпциге не был никогда… значит, и из тюрьмы вывел вас не я… Скажите мне, сестры, — прибавил он, улыбаясь, — за кого вы меня принимаете?

— За доброго ангела, которого мы видели еще раньше в снах… и которого прислала к нам наша мать заботиться о нас!

— Дорогие сестры!.. я только бедный священник… Случайно я оказался похож на ангела, которого вы видели во сне… и видеть которого вы только во сне и могли, так как ангелы для нас невидимы!

— Как? ангелов нельзя видеть? — спросили сироты, переглядываясь с грустью.

— Это ничего, мои милые сестры! — сказал Габриель, ласково взяв их за руки. — Сны, как и все другое, посылает нам Бог… а раз тут замешана и ваша мать, то вы вдвойне должны благословлять свое сновидение.

В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошел Дагобер.

До сих пор сироты в своей наивной гордости, что о них заботится архангел, совершенно забыли, что у жены Дагобера был приемный сын, которого звали Габриелем и который был священником и миссионером.

Как ни спорил солдат, что его рана не стоит внимания, что это просто-напросто белая рана, деревенский хирург ее перевязал и надел черную повязку, которая скрывала большую часть лба, придавая физиономии Дагобера еще более суровый вид, чем обыкновенно. Войдя в залу, он изумился, видя, что какой-то незнакомец фамильярно держит девушек за руки. Изумление солдата было вполне понятно. Он не подозревал, что миссионер спас жизнь сестер и пытался спасти его самого.

Среди бури и волн у Дагобера, цеплявшегося за скалу, не было возможности разглядеть, кто помог девушкам и пытался помочь ему взобраться на утес. Придя в замок и увидав Розу и Бланш, он от усталости, волнения и от раны потерял сознание и не успел заметить миссионера.

Ветеран начал уже хмурить свои густые седые брови под черной повязкой при виде такого фамильярного обращения, но девушки, заметив своего друга, с чисто дочерней любовью бросились в его объятия. Но как он ни был тронут, он все-таки искоса поглядывал на Габриеля, который стоял так, что он не мог хорошо разглядеть его лица.

— Ну, как твоя рана? — спросила Роза. — Нам сказали, что опасного ничего нет.

— Тебе еще больно? — прибавила Бланш.

— Да нет, деточки… Только этот деревенский лекарь обмотал меня всеми этими тряпками… право, если бы моя голова была изрублена саблей, больше бы перевязывать ее не пришлось! Меня приняли за неженку, а между тем это просто белая рана, и мне очень хочется… — и солдат тронул рукой голову.

— Оставь, пожалуйста! — воскликнула Роза. — Как ты неблагоразумен… словно маленький!

— Ну, ладно! Не бранитесь… будь по-вашему… придется носить эту повязку… — Затем, отведя девушек в угол комнаты, он их спросил, указывая глазами на молодого священника: — А это что за господин? Он держал вас за руки, когда я вошел… священник ли он?.. Видите, деточки… с ними надо быть поосторожнее… потому что…

— Да ты знаешь, что если бы не он, то тебе не пришлось бы обнимать нас, — воскликнули Роза и Бланш, — ведь он нас спас!

— Как! — воскликнул солдат, выпрямляясь, — это он… наш ангел-хранитель?

— Без него мы бы погибли сегодня в море!

— Как! это он… он?

Дагобер не мог больше ничего выговорить. Он подбежал к миссионеру и со слезами на глазах, протягивая к нему руки, воскликнул с необыкновенным волнением:

— Месье… я вам обязан жизнью этих детей… я знаю, как я вам обязан… я ничего не говорю… нечего сказать… — Вдруг его точно осенило воспоминание, и он прибавил: — Но позвольте… подождите… когда я цеплялся за утесы, чтобы волны меня не унесли… не вы ли это протянули мне руку?.. Ну да, да… это были вы… я узнаю вас… то же юное лицо… белокурые волосы… Конечно, это были вы!

— К несчастью, силы мне изменили: я не смог удержать вас, и вы упали снова в море.

— Я не знаю, как вас и благодарить, — с трогательной простотой продолжал Дагобер. — Тем, что вы спасли этих девочек, вы сделали для меня больше, чем если бы спасли меня самого… Но какая храбрость!.. Какая отвага! — с восторгом повторял солдат. — И такой юный при этом… с лицом девушки.

— Как! — воскликнула Бланш, — наш Габриель помог и тебе?

— Габриель? — спросил Дагобер, обращаясь к священнику. — Вас зовут Габриелем?

— Да.

— Габриель, — повторил солдат с изумлением. — И вы священник? — прибавил он.

— Да, священник, миссионер.

— А кто вас воспитывал? — спрашивал солдат.

— Добрейшая и благороднейшая женщина, которую я почитаю за лучшую из матерей!.. Потому что она пожалела меня, покинутого ребенка, и воспитала, как сына!

— Это Франсуаза Бодуэн, не так ли? — сказал растроганный солдат.

— Да! — ответил, в свою очередь, изумленный Габриель. — Но как вы могли это узнать?

— Жена солдата? — продолжал Дагобер.

— Да… отличного человека, который из преданности к командиру по сей день живет в изгнании… вдали от жены, от сына — моего славного приемного брата… я горжусь, что могу называть его так!

— Мой Агриколь… моя жена!.. Когда вы их покинули?

— Как!.. вы отец Агриколя?.. Боже, я не догадывался, как ты ко мне милостив!.. — воскликнул Габриель, молитвенно складывая руки.

— Ну, что же с моей женой, с моим сыном? — дрожащим голосом спрашивал Дагобер. — Давно ли вы имели о них известия? Как они поживают?

— Судя по тем известиям, какие я имел три месяца тому назад, все хорошо.

— Нет… уж слишком много радостных событий… право, слишком много! — воскликнул Дагобер.

И ветеран, не будучи в силах продолжать дальше, упал на стул, задыхаясь от волнения.

Только теперь Роза и Бланш вспомнили о письме их отца относительно покинутого ребенка по имени Габриель, взятого на воспитание женой Дагобера. Они дали теперь волю своему ребяческому восторгу.

— Наш Габриель и твой… один и тот же Габриель… какое счастье! — воскликнула Роза.

— Да, деточка, он и ваш, и мой; он принадлежит нам всем!

Затем, обращаясь к Габриелю, Дагобер воскликнул:

— Твою руку… еще раз твою руку, мой храбрый мальчик… Извини уж… я говорю тебе ты… ведь мой Агриколь тебе брат…

— Ах… как вы добры!..

— Еще чего недоставало! Ты вздумал меня благодарить… после всего, что ты для нас сделал!

— А знает ли моя приемная мать о вашем возвращении? — спросил Габриель, чтобы избежать похвал солдата.

— Пять месяцев назад я писал ей об этом… но я писал, что еду один… потом я тебе объясню причины… А она все еще живет на улице Бриз-Миш? Ведь там родился мой Агриколь!

— Да, она живет все там же.

— Значит, мое письмо она получила. Я хотел ей написать из тюрьмы в Лейпциге… да не удалось!

— Как из тюрьмы?.. Вы были в тюрьме?

— Да… я возвращался из Германии через Эльбу и Гамбург… Я бы и до сих пор сидел в тюрьме в Лейпциге, если бы не одно обстоятельство, заставившее меня поверить в существование чертей… то есть добрых все-таки чертей…

— Что вы хотите сказать? — объясните, пожалуйста.

— Трудно это объяснить, так как я сам ничего не понимаю! Вот эти девочки, — и, лукаво улыбаясь, он показал на сестер, — считали, что понимают больше меня… Они меня уверяли: «Вот видишь, нас вывел отсюда архангел, а ты еще говорил, что охотнее доверишь нас Угрюму, чем архангелу»…

— Габриель!.. я вас жду! — послышался отрывистый голос, заставивший миссионера вздрогнуть.

Дагобер и сестры живо обернулись… Угрюм глухо заворчал. Это был Роден. Он стоял в дверях коридора. Лицо его было спокойно и бесстрастно, он бросил быстрый и проницательный взгляд на солдата и обеих сирот.

— Что это за человек? — спросил Дагобер, которому очень не понравилась отталкивающая физиономия Родена. — Какого черта ему от тебя надо?

— Я еду с ним! — грустно и принужденно ответил Габриель. Затем он прибавил, обращаясь к Родену: — Простите, сейчас я буду готов.

— Как, ты уезжаешь? — с удивлением спросил Дагобер. — В ту минуту, когда мы нашли друг друга? Нет, уж… извини… я тебя не пущу, нам надо многое обсудить. Мы вместе поедем… это будет настоящий праздник.

— Невозможно… он старший по званию… я обязан повиноваться!

— Твой начальник? Но одет как буржуа.

— Он не обязан носить духовное платье…

— Ну, а раз он не в форме и раз тут нет полицейских, пошли-ка его к…

— Поверьте мне, что если бы можно было остаться, я бы ни минуты не колебался!

— Действительно, что за противная рожа! — прошептал Дагобер сквозь зубы.

Затем он прибавил:

— Хочешь, я ему скажу, что он доставит нам большое удовольствие, если уедет один?

— Прошу вас, не надо, — сказал Габриель. — Это бесполезно… Я знаю свои обязанности… и согласен во всем с моим начальником. Когда вы приедете в Париж, я приду повидать вас, матушку и брата Агриколя.

— Ну, нечего делать. Недаром я солдат и знаю, что за штука субординация, — с досадой заметил Дагобер. — Надо покоряться. Значит, послезавтра мы увидимся в Париже?.. Однако у вас дисциплина-то строгонька!

— О да! очень строга! — подавляя вздох, сказал Габриель.

— Ну, так поцелуй меня скорее и до скорого свидания: двадцать четыре часа быстро пройдут.

— Прощайте, прощайте, — с волнением говорил Габриель, обнимая ветерана.

— Прощай, Габриель, — прибавили сестры со слезами в голосе.

— Прощайте, сестры! — сказал Габриель и вышел вместе с Роденом, не пропустившим в этой сцене ни слова, ни жеста.

Через два часа Дагобер и сироты выехали из замка, чтобы отправиться в Париж, не зная, что Джальма задержался в Кардовилле, так как раны его были опасны.

Метис Феринджи остался с молодым принцем, так как, по его словам, он не хотел покинуть земляка.

Теперь мы проводим нашего читателя на улицу Бриз-Миш к жене Дагобера.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. УЛИЦА БРИЗ-МИШ

1. ЖЕНА ДАГОБЕРА

Следующие события происходили в Париже, на другой день после того, как спасшихся после кораблекрушения приютили в замке Кардовилль.

Улица Бриз-Миш, упираясь с одной стороны в улицу Сен-Мерри, а с другой, выходя на небольшую площадь Клуатр, имела необыкновенно мрачный и угрюмый вид.

Конец улицы, выходивший на площадь, имел в ширину не более восьми футов и был вдобавок сдавлен возвышавшимися с обеих сторон громадными грязными черными и растрескавшимися стенами. Они были так высоки, что на улицу почти не проникало ни света, ни воздуха. Только изредка, в летние долгие дни попадали туда немногие солнечные лучи, а во время сырой, холодной зимы там клубился ледяной пронизывающий туман,делая совсем темным это подобие колодца с его грязной мостовой.

Было около восьми часов вечера; при бледном сиянии фонаря, красноватый свет которого еле проникал сквозь сырую мглу, два человека, стоявшие у угла одной из стен, обменивались следующими словами:

— Итак, — говорил один, — вы будете стоять, как условлено, на улице, пока не увидите, что они вошли в дом N5.

— Хорошо.

— И когда они войдут, то, чтобы удостовериться окончательно, вы подыметесь к Франсуазе Бодуэн…

— Под тем предлогом, что мне нужен адрес горбатой швеи, сестры той особы, которой дано прозвище Королевы Вакханок.

— Отлично… Кстати ее адрес необходимо получить у Горбуньи. Ведь женщины этой категории, как птицы, снимаются с гнезда и пропадают бесследно…

— Будьте спокойны. Я постараюсь добиться от Горбуньи сведений о сестре.

— А чтобы придать вам бодрости, скажу, что буду вас ждать в кабачке напротив монастыря, где мы и выпьем подогретого винца.

— Это будет очень кстати: такой дьявольский холод!

— Не говорите! У меня сегодня в кропильнице вода замерзла, а сам я от стужи превратился в мумию, сидя на стуле при входе в церковь. Эх, поверьте, не так-то легко ремесло подавальщика святой воды…

— Хорошо, что есть и доходы… Ну, ладно… желаю успеха. Не забудьте, N5… узенький коридор рядом с лавкой красильщика…

— Ладно… ладно…

И собеседники расстались.

Один из них направился к площади Клуатр, а другой пошел в противоположную сторону к улице Сен-Мерри, и вскоре увидел номер дома, который ему был нужен. Дом этот, как и все на этой улице, был высокий, узкий и производил впечатление какой-то печали и нищеты.

Найдя дом, человек стал прогуливаться около его ворот.

Если внешность этих зданий поражала своим отталкивающим видом, то ничто не могло сравниться с их тошнотворной, мрачной внутренностью. Дом под N5 особенно выделялся неопрятностью и запущенностью: на него просто страшно было взглянуть…

Вода, струившаяся со стен, стекала на темную и грязную лестницу; на третьем этаже для обтирания ног было положено несколько охапок соломы, но эта солома, превратившаяся в навоз, еще более увеличивала отвратительный, невыносимый смрад, порожденный недостатком воздуха, сыростью и гнилыми испарениями сточных труб, так как несколько отверстий, устроенных на лестнице, еле пропускали редкие тусклые лучи бледного света.

В этой части Парижа, одной из самых населенных, в омерзительных, холодных, вредных для здоровья домах, скучилось в ужасной тесноте множество рабочего люда. Жилище, о котором мы говорим, принадлежало к их числу. Нижний этаж занимал красильщик, и зловонные испарения его мастерской еще более усиливали тяжелый запах этого полуразвалившегося дома.

В верхних этажах расположилось несколько рабочих семей и несколько артелей. Одну из квартир пятого этажа занимала Франсуаза Бодуэн, жена Дагобера. Свечка освещали убогое жилище, состоявшее из комнаты и чулана. Агриколь жил в мансарде под крышей.

Сероватые старые обои на стене, у которой стояла кровать, кое-где лопнувшие по трещинам стены; занавесочки на железном пруте, прикрывавшие окна; пол, не натертый, но чисто вымытый и сохранивший свой кирпичный цвет; в углу комнаты печка с котлом для варки еды; на комоде из простого дерева, выкрашенного в желтый цвет с коричневыми жилками, железная модель дома, шедевр терпения и ловкости, все части которого были сделаны и пригнаны одна к другой Агриколем Бодуэном.

Распятие из гипса, висевшее на стене и окруженное ветками освященного самшита, и несколько грубо раскрашенных изображений святых указывали на набожность жены солдата. Почерневший от времени ореховый шкаф, неуклюжий, довольно большой по размерам, помещавшийся в простенке, старое кресло, обитое полинялым трипом (первый подарок Агриколя матери), несколько соломенных стульев, рабочий стол с грудой грубых холщовых мешков довершали всю меблировку комнаты с плохо прикрывавшейся старой дверью; в чулане хранились кухонные и хозяйственные принадлежности.

Как ни печальна и бедна казалась эта обстановка, она указывала еще на относительное благосостояние, которым могли похвалиться только немногие рабочие. На кровати было два матраца, чистые простыни и теплое одеяло; в шкафу хранилось белье.

Наконец, в этой комнате жена Дагобера жила одна, между тем как обыкновенно в таком помещении ютилась целая семья, вынужденная спать вместе, считая большим счастьем, если можно было поместить девочек на отдельной постели от мальчиков. Большой удачей считалось и то, если одеяло и простыни не были сданы в ломбард.

Франсуаза Бодуэн, сидя у печки, готовила ужин сыну. В эту сырую, холодную погоду в комнате с плохо закрытой дверью крошечный очаг давал мало тепла.

Жене Дагобера было около пятидесяти лет. Она носила кофточку из синего с белыми цветочками ситца и бумазейную юбку; белый чепчик покрывал голову и завязывался под подбородком.

Бледное и худое лицо с правильными чертами выражало необыкновенную доброту и покорность судьбе. Действительно, трудно было отыскать мать лучше и добрее: не имея ничего, кроме своего заработка, она не только вырастила и воспитала сына, но и Габриеля, несчастного брошенного ребенка, у нее хватило мужества взять его на попечение. В молодости она, так сказать, взяла вперед все свое здоровье и посвятила его двенадцати годам неутомимого, изнуряющего труда, который из-за лишений, которым она себя подвергала, был просто убийственным, так как и тогда (имея по сравнению с нынешним временем прекрасную заработную плату) ей только путем страшного труда и бессонных ночей удавалось заработать иногда до пятидесяти су в день, на что она и воспитывала сына и приемыша. За двенадцать лет здоровье Франсуазы разрушилось, силы пришли к концу; но по крайней мере оба ребенка не чувствовали недостатка и получили то образование, какое люди из народа могут дать своим детям. Агриколь поступил в ученье к господину Гарди, а Габриель готовился в семинарию, благодаря предупредительной протекции господина Родена, вступившего с 1820 года в весьма близкие сношения с духовником Франсуазы, набожность которой всегда была слишком преувеличенной, малопросвещенной.

Женщина эта принадлежала к простым, поразительно добрым натурам, к мученицам самопожертвования, доходящего подчас до героизма… Наивные, святые души, разумом которых является сердце!

Единственным недостатком или, скорее, следствием этого доверчивого простодушия было неодолимое упорство, с каким Франсуаза считала себя обязанной слушаться духовника на протяжении уже многих лет. Она считала его влияние самым возвышенным, самым святым, и никакая человеческая сила, никакие доводы не могли ее переубедить. Когда возникал об этом спор, ничто не могло поколебать превосходную женщину; молчаливое сопротивление, без гнева и горячности, со свойственной ее характеру кроткостью, было спокойно, как совесть Франсуазы, но… так же непоколебимо.

Словом, жена Дагобера принадлежала к числу тех чистых, невежественных и доверчивых созданий, которые, помимо воли, могут стать ужасным орудием в руках злых и ловких людей.

Уже в течение весьма долгого времени благодаря своему расстроенному здоровью и сильно ослабевшему зрению жена Дагобера могла работать не больше двух-трех часов в день. Остальное время она проводила в церкви.

Через некоторое время Франсуаза встала, освободила угол стола от наваленных грубых серых холщовых мешков и с нежной материнской заботливостью начала накрывать стол для сына. Вынув из шкафа кожаный футляр, в котором находились погнутый серебряный кубок и серебряный прибор, истертый от времени, так что ложка резала губы, она тщательно перетерла и положила около тарелки это серебро, свадебный подарок Дагобера. Это и были все драгоценности Франсуазы как по ценности предметов, так и по связанным с ними воспоминаниям. Много горьких слез пришлось ей пролить, когда необходимость, вызванная болезнью или перерывом в работе, заставляла нести в ломбард священные для нее вещицы.

Затем Франсуаза достала с нижней полки шкафа бутылку воды и начатую бутылку вина; поставив их около прибора, она вернулась к печке, чтобы присмотреть за ужином.

Хотя Агриколь и не очень опаздывал, лицо бедной женщины выражало живейшее беспокойство, а покрасневшие глаза доказывали, что она плакала. Бедная женщина после долгих, тяжелых сомнений поняла наконец, что ослабевшее уже давно зрение скоро не позволит ей работать даже те два-три часа в день, к чему она привыкла в последнее время.

В молодости Франсуаза была превосходной белошвейкой, но по мере того, как ее утомленные глаза слабели, ей приходилось заниматься все более грубым шитьем, причем, конечно, соответственно понижался и ее заработок; теперь она могла шить только грубые армейские мешки со швом около двенадцати футов и она, при своих нитках, получала два су за штуку. Работа была не из легких, более трех мешков в день она сшить не могла, и ее заработок равнялся шести су. Содрогаешься от ужаса при мысли о великом множестве несчастных женщин, истощение, лишения, возраст и болезни которых настолько ослабили их силы и разрушили здоровье, что работа, на которую они способны, едва может приносить им ежедневно эту ничтожную сумму… Таким образом, заработок снижается по мере возрастания потребностей, связанных со старостью и болезнями…

К счастью для Франсуазы, ее сын был достойной поддержкой в старости. Агриколь был превосходный работник, и благодаря справедливому распределению заработка и прибыли, установленному господином Гарди, он зарабатывал от пяти до шести франков в день, то есть вдвое больше работников других фабрик, так что мог бы жить с матерью безбедно, если бы она даже ничего не зарабатывала… Но бедная женщина, способная отказать себе даже в необходимом, к несчастью, делалась страшно расточительной в церкви, с тех пор, как стала ежедневно ее посещать. Не проходило дня, чтобы она не заказывала несколько молебнов, не ставила свечей: то за здравие Дагобера, с которым она так давно была в разлуке, то за спасение души сына, который, казалось ей, был на пути к гибели. Агриколь был так добр и великодушен, он так любил и почитал мать, чувства, которые она ему внушала, были так трогательны, что он не жаловался на то, что отдаваемый им каждую субботу матери заработок шел большей частью на религиозные жертвы. Только иногда, с почтением и нежностью, он замечал Франсуазе, как прискорбна ее невнимательность к собственным нуждам, невнимательность, явно опасная, учитывая состояние ее здоровья, и все из-за неуемных трат на церковь. Но что мог он ответить этой чудной женщине, когда она возражала ему со слезами на глазах:

— Дитя мое, это во имя спасения твоей души и твоего отца.

Оспаривать целесообразность молебнов, сомневаться во влиянии свечей на нынешнее или будущее спасение старого Дагобера означало бы затронуть щекотливые вопросы, о которых Агриколь дал себе слово не говорить с матерью из уважения к ней и к ее верованиям; поэтому он заставлял себя молчать, хотя его очень огорчало, что он не мог окружить ее всеми удобствами.

В дверь слегка постучали.

— Войдите! — ответила Франсуаза.

2. СЕСТРА «КОРОЛЕВЫ ВАКХАНОК»

В комнату Франсуазы вошла молодая девушка, лет восемнадцати, небольшого роста, уродливо сложенная. Не будучи совершенно горбатой, она была страшно кривобока, со впалой грудью, сутуловатой спиной и сильно приподнятыми плечами, так что голова как бы тонула в них. Продолговатое и худощавое лицо отличалось довольно правильными чертами, но было очень бледно и испорчено оспой. Выражение его было чрезвычайно грустное и необыкновенно кроткое. Голубые глаза светились умом и добротой. По странному капризу природы она обладала такою роскошной длинной темной косой, что ей позавидовала бы любая красавица. В руках она держала старую корзину. Несмотря на крайнюю бедность одежды, чистоплотность и аккуратность молодой девушки как могли боролись с нищетой; хотя стоял страшный холод, на ней было надето ситцевое платье неопределенного оттенка, с беленькими крапинками, утратившее от частой стирки свой первоначальный цвет и рисунок. На болезненном и кротком лице бедняжки лежал отпечаток всевозможных страданий — горя, нищеты и людского пренебрежения. Со времени печального рождения ее преследовали насмешки. Как мы уже сказали, она была безобразно сложена, и вот, по грубому простонародному выражению, ее окрестили «Горбуньей», что напоминало ей ежеминутно об уродстве. Имя это так привычно звучало для всех, что даже Агриколь и его мать, сочувственно относившиеся к девушке и никогда не обращавшиеся с ней презрительно и насмешливо, как другие, не звали ее иначе, как Горбунья.

Горбунья, — будем так называть ее и мы, — родилась в этом же доме, где жена Дагобера поселилась более двадцати лет тому назад. Молодая девушка, так сказать, и воспитывалась вместе с Агриколем и Габриелем. Бывают несчастные создания, с самого рождения обреченные на горе. У Горбуньи была сестра, необыкновенно хорошенькая девушка; их мать, Перрина Соливо, вдова разорившегося торговца, отдала красавице всю свою слепую и безумную любовь, а на долю некрасивой дочери оставила только презрение и жестокую брань. Бедная девочка убегала к Франсуазе, чтобы излить горе в слезах, и последняя, обласкав ее и утешив, принималась по вечерам учить Горбунью шить и читать, чтобы развлечь бедного ребенка. Привыкшие, как и мать, к страданию, Агриколь и Габриель не только не преследовали Горбунью насмешками, как другие дети, Которые забавлялись, мучая и даже избивая бедную девочку, но всегда и всюду являлись ее любящими защитниками и покровителями.

Ей было пятнадцать лет, а сестре Сефизе семнадцать, когда мать умерла, оставив девушек в страшной нищете. Сефиза была неглупая, ловкая и проворная девица, но, в противоположность сестре, она принадлежала к тем живым, беспокойным и пылким натурам, у которых жизнь бьет через край, а потребность в движении, в воздухе, удовольствиях становится абсолютно непреодолимой. Она была, пожалуй, доброй девушкой, хотя и сильно избалованной. Сначала Сефиза слушалась благоразумных советов Франсуазы, переломила себя, выучилась шить и целый год работала вместе с сестрой. Но жизнь, полная страшных лишений, когда самый упорный труд вознаграждался так плохо, что девушке приходилось терпеть голод и холод, не могла удовлетворить неспособную к сопротивлению Сефизу. Она была слишком молода, хороша и пылка для подобных страданий, а кругом столько соблазна, ей делали так много блестящих предложений, которые подавали надежду быть ежедневно сытой, не дрожать от холода, прилично и чисто одеваться, не гнуть спины над работой в течение пятнадцати часов в темной и вредной для здоровья конуре. Сефиза не устояла и уступила желаниям клерка из нотариальной конторы, который, конечно, не замедлил ее бросить. Тогда она перешла к приказчику из магазина, бросила его, в свою очередь, наученная горьким опытом и сошлась с коммивояжером. Затем и его она покинула ради новых поклонников. Словом, после целого ряда измен и переходов от одного к другому Сефиза, через год или два, сделалась кумиром в среде гризеток, студентов и приказчиков, приобрела такую репутацию на загородных пирушках благодаря решительности характера, оригинальности ума и неутомимой страсти к наслаждениям всякого рода, а главное — благодаря безумной и шумной веселости, что ее единодушно назвали Королевой вакханок, и она оказалась вполне достойной своего безумного королевства.

Со времени шумной коронации бедняжка Горбунья очень редко получала известия о старшей сестре. Она горько о ней сожалела и продолжала свой неустанный труд, еле-еле дававший ей четыре франка в неделю. Выучившись у Франсуазы шить белье, молодая девушка занималась приготовлением грубых рубашек для простонародья и солдат. Платили за них три франка за дюжину. Рубашку надо было сшить, отделать каймой, приладить воротник, обметать петли, пришить пуговицы — короче говоря, работать от двенадцати до пятнадцати часов в сутки; в неделю больше четырнадцати или шестнадцати штук сделать было невозможно. Таким путем и зарабатывала она до четырех франков в неделю.

Несчастная девушка не являлась исключением: напротив, тысячи девушек и прежде, и теперь зарабатывают не больше. Это происходит оттого, что плата за женский труд является возмутительной несправедливостью и диким варварством: за их труд принято платить вдвое меньше, чем за такой же труд мужчины. Портные и перчаточники получают вдвое больше, вероятно, потому, что, хотя женщины работают наравне, они слабее, болезненней, а материнство часто удваивает их нужды.

Итак Горбунья существовала на четыре франка в неделю.

Она существовала… то есть это значит, что, усиленно работая от двенадцати до пятнадцати часов в день, она добивалась того, что не умирала сразу от голода, холода и нищеты, но испытывала постоянные жестокие лишения.

Лишения ли?! Нет!

Слово лишения слишком плохо выражает то ужасное состояние, когда у человека не хватает того, что необходимо для сохранения здоровья, для поддержания дарованной Богом жизни: здорового жилья и воздуха, здоровой и достаточной пищи, теплой одежды. Слово измор лучше выразит полный недостаток тех жизненно необходимых вещей, которые справедливо цивилизованное общество обязано было бы предоставлять каждому труженику, поскольку его лишили права на землю, и он приходит в мир с единственным наследством: парой рабочих рук.

Дикарь не пользуется благами цивилизации, но у него есть по крайней мере звери, птицы, рыбы, плоды для утоления голода и деревья в лесах, где он может получить убежище и обогреться.

Цивилизованный человек, лишенный этих Божьих даров, уважающий собственность, как неприкосновенную святыню, имеет, наверно, право в награду за ежедневный тяжелый труд, обогащающий страну, на такой заработок, какой давал бы ему возможность жить здоровой жизнью, ни больше, ни меньше!

Можно ли назвать жизнью вечную борьбу на грани, отделяющую бытие от могилы, борьбу с холодом, голодом и болезнями?

И чтобы показать, до чего может дойти этот измор, которому общество безжалостно подвергает тысячи честных, трудолюбивых людей жестоким невниманием ко всем вопросам, касающимся справедливого вознаграждения за труд, мы займемся разбором того, как может существовать бедная работница на четыре франка в неделю.

Быть может, при этом по крайней мере хоть оценят тех несчастных людей, которые мирятся со столь жестоким прозябанием, оставляющим им жизни ровно настолько, чтобы они могли чувствовать все эти страдания. Да… жить в подобных условиях — это добродетель! И общество, спокойно переносящее и даже поощряющее эту несправедливость, не имеет права осуждать тех несчастных, которые не из разврата, а от голода и холода продаются за деньги.

Вот как жила эта девушка на свои четыре франка в неделю:

3 килограмма хлеба 2-го сорта ……… 84 сантима 2 ведра воды …………………….. 20 сантимов Сало или жир (масло слишком дорого) … 50 — « — Соль серая ……………………….. 7 — « — Уголь …………………………… 40 — « — Сухие овощи ……………………… 30 — « — Три килограмма картофеля ………….. 20 — « — Свечи …………………………… 33 — « — Нитки и иголки …………………… 25 — « — Итого: …………………… 3 франка 9 сантимов

Чтобы сберечь уголь, Горбунья варила похлебку два-три раза в неделю на жаровне, на лестничной площадке пятого этажа. Остальные дни она ела ее не подогревая. И все-таки на квартиру и платье у нее оставалось только 91 сантим в неделю note 14.

Но эта девушка, по счастью, находилась еще в исключительном положении. Она платила всего 12 франков в год за маленький чуланчик на чердаке, где еле помещались стол, стулья и крошечная кровать. Впрочем, стоимость была ненастоящей: комната обходилась 30 франков в год, но Агриколь доплачивал 18 франков из собственного кармана, тщательно скрывая это от Горбуньи, чтобы не задеть ее болезненного самолюбия. Так что благодаря дешевизне жилья у молодой девушки оставалось еще около 1 франка 70 сантимов в месяц на прочие расходы.

Что касается многих других работниц, зарабатывающих не больше Горбуньи, но не имеющих столь счастливых условий, то если у них нет ни жилища, ни семьи, они могут позволить себе в день кусок хлеба и еще что-нибудь; за один-два су в ночь они делят постель с какой-нибудь товаркой в жалких меблированных комнатах, где таких кроватей стоит обычно пять-шесть в одной комнате, причем некоторые заняты мужчинами, поскольку их больше, чем женщин. И, несмотря на жуткое отвращение, которое несчастная скромная девушка испытывает от совместного житья, ей приходится подчиняться, так как хозяин комнат не может поместить отдельно мужчин и женщин.

Чтобы обзавестись собственным хозяйством и мебелью, как бы ни были они плохи, работница должна затратить 30 или 40 франков. Откуда же собрать такую сумму при заработке в 4 франка, едва достаточном, повторяем, чтобы кое-как одеться и не умереть окончательно с голоду? Конечно, это абсолютно недостижимо, и девушки вынуждены терпеть отвратительное сожительство, которое постепенно ведет к потере чувства стыдливости, предохраняющее женщину от соблазнов и порока, врожденное целомудрие исчезает… Она начинает видеть в разврате одну лишь возможность хоть сколько-нибудь улучшить свое невыносимое положение… она падает… И первый попавшийся биржевой игрок, имеющий возможность нанять дочерям гувернантку, считает себя вправе кричать о разложении, о полном упадке нравов среди детей народа.

И все-таки, несмотря на весь ужас такого состояния, работницы относительно счастливы

Представьте, что работы нет день-два…

Или постигнет болезнь, — болезнь, вызванная именно недостатком и недоброкачественностью пищи, отсутствием чистого воздуха, ухода, покоя: болезнь, настолько изнуряющая, что мешает работать, но не настолько опасная, чтобы заслужить койку в больнице… Что же тогда делается с этими несчастными?.. По правде говоря воображение не в состоянии нарисовать столь потрясающие картины.

Нищенский заработок, единственный и ужасный источник множества страданий… подчас даже порока, является уделом преимущественно женщин. Еще раз повторяем, что тут речь идет не о страдании отдельных лиц, а о бедствиях целых классов. Тип работницы, какой мы хотим показать в Горбунье, исходит из нравственных и материальных условий тысяч человеческих существ, вынужденных жить в Париже на 4 франка в неделю.


Итак, бедняжка, несмотря на неведомую ей великодушную помощь Агриколя, жила очень плохо. Ее здоровье, слабое уже и без того, сильно пошатнулось благодаря постоянным лишениям. Но по врожденной, исключительной деликатности Горбунья, не подозревая даже о маленькой жертве Агриколя, делала вид, что зарабатывает больше, дабы избавиться от предложения услуг и помощи, которые были для нее вдвойне тяжелы: и потому, что она знала стесненное положение Франсуазы и ее сына, и потому, что это больно задевало бы ее природную щепетильность, еще более развитую унижениями и несчастьями, преследовавшими ее без конца.

Но, что бывает редко, уродливое тело вмещало в себе любящую и благородную душу и развитой ум, способный даже понимать поэзию, благодаря совместному воспитанию и примеру Агриколя, у которого был сильно развит поэтический дар.

Бедной девушке первой доверил молодой кузнец свои литературные опыты. И когда он рассказал ей, какое наслаждение, какой чудесный отдых доставляют ему после тяжелого дневного труда поэтические грезы, молодая работница, одаренная исключительным природным умом, тотчас же поняла, каким источником наслаждения может быть для нее подобное занятие, именно для нее, вечно одинокой и презираемой.

И вот однажды, когда Агриколь только что прочел ей одно из своих стихотворений, Горбунья, к его великому удивлению, покраснев и смутившись, созналась ему в том, что и она последовала его примеру. Стихи бедной девушки грешили, быть может, в области размера и рифмы, но были задушевны и просты, как тихая жалоба, без горечи доверенная сердцу друга… С этого дня Агриколь и Горбунья обменивались взаимными советами и поощрениями. Но никому другому не поверяла она тайны своего творчества; впрочем, никто бы об этом и не догадывался: из-за дикой застенчивости большинство считало ее дурочкой.

Но как высока и прекрасна была душа этой несчастной! Ни в одной из ее никому неведомых песен не вылилось ни единого слова гнева или злобы против роковой участи, жертвой которой она стала с рождения. Это была грустная, но кроткая жалоба; в ней звучали безнадежность и покорность. А главными были звуки бесконечной нежности, грустного сочувствия, ангельского милосердия, обращенные ко всем несчастным, обездоленным, несущим, как она, двойную тяжесть уродства и нищеты.

Впрочем, в ее стихах часто выражалось наивное и искреннее поклонение красоте, без малейшей примеси зависти или горечи. Красотой она любовалась так же, как и солнцем.

Но, увы!.. многие стихи, написанные Горбуньей, были не известны даже Агриколю. И он никогда не должен был узнать о них. Молодой кузнец, не обладавший совершенной красотой, отличался мужественной, открытой внешностью, выражавшей доброту и смелость; сердце у него было благородное, пылкое и великодушное, ум выдающийся, веселость, мягкая и искренняя.

Немудрено, что Горбунья, выросшая вместе с ним, полюбила его так, как может любить несчастное создание, осужденное, из страха показаться слишком смешным, прятать это чувство в самых глубоких тайниках сердца… Горбунья знала, что она сумеет скрыть свое чувство, и потому не старалась его подавлять. И к чему? Кто и когда об этом узнает? Ее привязанность к Агриколю приписывалась привычке и братским отношениям, существовавшим между ними с детства; вот почему мучительное беспокойство, которое девушка не могла скрыть, когда в 1830 году молодого рабочего принесли после битвы окровавленного к матери, ни у кого не возбудило подозрения.

Обманутый, как все, внешним спокойствием, Агриколь не мог даже и заподозрить, что Горбунья его любила. Таков был нравственный облик бедно одетой девушки, вошедшей к Франсуазе, пока та готовила ужин сыну.

— А, это ты, Горбунья! — сказала жена Дагобера. — Ты не больна, бедняжка? Мы с утра не видались, поцелуй-ка меня!

Молодая девушка обняла мать Агриколя и ответила:

— У меня была срочная работа, и мне не хотелось терять ни минуты; но теперь я закончила и пошла за углем. Не надо ли вам чего принести?

— Нет, дитя мое, мне ничего не надо… Я только очень встревожена: вот уже половина девятого, а Агриколя все еще нет. — Затем Франсуаза прибавила со вздохом: — Он просто убивается на работе из-за меня… Ах, как я несчастна, бедная Горбунья… Знаешь, я совсем слепну; мои глаза отказываются служить после двадцати минут работы… я не могу шить даже мешки. Придется совсем сесть на шею бедному сыну! Это приводит меня в отчаяние…

— Ах, госпожа Франсуаза! Что если бы Агриколь вас слышал!

— Да, я это хорошо знаю… Бедный мальчик только обо мне и думает… но это еще больше огорчает меня. А потом меня не может не беспокоить то, что он из-за меня лишает себя тех удобств, которые предоставляет своим рабочим господин Гарди, достойный и превосходный хозяин. Подумай только, что вместо своей душной мансарды, где и днем темно, он мог бы за небольшую плату жить, как все его товарищи, в хорошей светлой комнате, теплой зимой и прохладной летом, с садом под окнами! А он так любит зелень! Я уж не говорю о том, как далеко ему отсюда ходить до фабрики и как это его утомляет…

— Но его усталость разом проходит как только он целует вас, госпожа Бодуэн! Он хорошо знает, как вы привязаны к этому дому, где он родился. Впрочем, господин Гарди предлагал ведь вам поселиться в Плесси вместе с Агриколем?

— Да, дитя мое… но тогда мне бы пришлось покинуть мою приходскую церковь! А на это я решиться не могу.

— Ну, а теперь успокойтесь, госпожа Франсуаза, — сказала, краснея, Горбунья. — Вот он… Я слышу его голос.

Действительно, на лестнице раздавалось звонкое, веселое пение.

— Только бы он не заметил, что я плакала, — сказала бедная мать, тщательно вытерев глаза. — У него только и есть один свободный часок, когда он может успокоиться и отдохнуть… Избави Бог отравить ему и эти немногие минуты!..

3. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Поэт-кузнец был высокий парень, лет двадцати четырех, ловкий и дюжий, с загорелым лицом, с черными волосами и черными глазами, орлиным носом, смелой, открытой и выразительной физиономией. Сходство его с Дагобером усиливалось вследствие того, что он носил, по моде времени, густые черные усы, а подстриженная остроконечная бородка закрывала ему только подбородок, щеки же были тщательно выбриты от скул до висков. Оливкового цвета бархатные панталоны, голубая блуза, прокопченная дымом кузницы, небрежно повязанный вокруг мускулистой шеи черный галстук и суконная фуражка с коротким козырьком — таков был костюм Агриколя. Единственным, что представляло разительную противоположность с рабочим костюмом, был роскошный и крупный цветок темно-пурпурного цвета, с серебристо-белыми пестиками, который он держал в руке.

— Добрый вечер, мама… — сказал Агриколь, войдя в комнату и обнимая Франсуазу; затем, кивнув дружески головой девушке, он прибавил: — Добрый вечер, маленькая Горбунья!

— Мне кажется, ты очень запоздал, дитя мое, — сказала Франсуаза, направляясь к маленькому очагу, где стоял приготовленный скромный ужин сына: — Я уже стала беспокоиться…

— Обо мне, матушка, или о еде? — весело вымолвил Агриколь. — Черт возьми… Ты мне не простишь, что я заставил тебя ждать из-за хорошего ужина, который ты мне приготовила, потому что боишься, как бы он не стал хуже… Знаю я тебя, лакомку!

И, говоря это, кузнец пытался еще раз обнять мать.

— Да отстань ты, гадкий мальчик… Я из-за тебя опрокину котелок!

— А это будет уж обидно, мама, потому что пахнет чем-то очень вкусным… Дай-ка взглянуть, что это такое.

— Да нет же… подожди немножко…

— Готов об заклад побиться, что тут картофель с салом, до чего я такой охотник!

— В субботу-то, как же! — сказала Франсуаза с нежным упреком в голосе.

— Ах, правда! — произнес Агриколь, обменявшись с Горбуньей простодушно-лукавой улыбкой. — А кстати, о субботе… — прибавил он, получай-ка, матушка, жалованье…

— Спасибо, сынок, положи в шкаф.

— Ладно, матушка.

— Ах! — воскликнула молодая работница в ту минуту, когда Агриколь шел с деньгами к шкафу, — какой у тебя чудесный цветок, Агриколь!.. Я таких сроду не видала… да еще в разгар зимы… Взгляните только, госпожа Франсуаза.

— А! каково, матушка? — сказал Агриколь, приближаясь к матери, чтобы дать ей посмотреть на цветок поближе. — Поглядите-ка, полюбуйтесь, а главное — понюхайте… Просто невозможно найти более нежного, приятного запаха… это какая-то смесь ванили и флердоранжа note 15.

— Правда, дитя мое, замечательный запах! Бог ты мой, какая красота! — сказала Франсуаза, всплеснув руками от удивления. — Где ты это нашел?

— Нашел, мама? — отвечал Агриколь со смехом. — Черт возьми! Ты, пожалуй, думаешь, что такое можно найти по дороге от Мэнской заставы до улицы Бриз-Миш?!

— Откуда он у тебя? — спросила Горбунья, разделявшая любопытство Франсуазы.

— А! Так вот!.. Вам, верно, очень хочется узнать… Ладно уж, сейчас я удовлетворю ваше любопытство… заодно ты узнаешь, мама, почему я так поздно вернулся… Правда, меня еще одно задержало: сегодня поистине день приключений… Я спешил домой, дошел до угла Вавилонской улицы, вдруг слышу слабый, жалобный визг. Было еще довольно светло… Гляжу… на тротуаре воет хорошенькая, маленькая собачка, какую только можно представить; не больше кулака, черная с подпалинами; уши и шерсть по самые лапки.

— Верно, заблудившаяся собака, — сказала Франсуаза.

— Именно. Взял я эту крошечную собачонку, и она принялась лизать мне руки. На шее у собачки была надета широкая пунцовая лента, завязанная большим бантом. Но кто же ее хозяин? Заглянул я под ленту, вижу узенький ошейничек, сделанный из позолоченных или золотых цепочек с маленькой бляхой… Вынул я из моей коробки с табаком спичку, чиркнул и при ее свете прочитал: «Резвушка, принадлежит мадемуазель Адриенне де Кардовилль, Вавилонская улица, дом N7».

— К счастью, ты как раз был на этой улице, — сказала Горбунья.

— Совершенно верно. Взял я собачку под мышку, осмотрелся, поравнялся с длинной садовой оградой, которой, казалось, конца не было, и очутился, наконец, у дверей небольшого павильона, несомненно принадлежавшего громадному особняку, находящемуся на другом конце ограды парка, — так как этот сад явно похож на парк, — и, подняв голову, увидал надпись: дом N7, недавно подновленную на дверях небольшой калитки с окошечком. Я позвонил; через несколько мгновений, во время которых, вероятно, меня разглядывали, мне казалось, что сквозь решетку смотрит пара глаз, — дверь отворилась… Ну, а что произошло дальше… Вы просто мне не поверите…

— Почему, сынок?

— Да потому, что это будет похоже на волшебную сказку.

— На волшебную сказку? — спросила Горбунья.

— Несомненно. Я до сих пор ослеплен и поражен тем, что видел. Осталось как бы смутное впечатление сна.

— Ну, дальше, дальше, — сказала добрая женщина, до такой степени заинтересовавшись, что не заметила даже, как ужин сына начал слегка пригорать.

— Во-первых, — продолжал кузнец, улыбаясь нетерпеливому любопытству, который он возбудил, — мне открыла дверь молоденькая барышня, такая хорошенькая, мило и кокетливо одетая, что ее можно бы было принять за очаровательный старинный портрет. Я еще не сказал ни слова, как она воскликнула: «О, сударь, да это Резвушка; вы ее нашли, вы ее принесли; как будет счастлива мадемуазель Адриенна! Пойдемте скорей, пойдемте; она будет очень сожалеть, если не сможет доставить себе удовольствие поблагодарить вас лично!» И, не давая мне времени ответить, девушка сделала знак следовать за ней. Ну, мама, поскольку она шла очень быстро, мне трудно было бы описать все то великолепие, которое поразило меня в маленькой зале, слабо освещенной и полной аромата. Но открылась другая дверь… Ах! что это было! Я был сразу ослеплен. Я не могу ничего вспомнить, кроме какого-то сверкания золота, света, хрусталя, цветов, а среди всего этого блеска — девушка необыкновенной красоты! О! красоты идеальной, но с волосами совсем рыжими… то есть скорее блестящими, как золото… Это было. Я в жизни таких волос не видал! При этом черные глаза, пунцовые губы и ослепительная белизна, вот все, что я могу припомнить, потому что, повторяю вам, я был так удивлен, так поражен, что видел точно сквозь дымку. «Госпожа, — сказала провожавшая меня девушка, которую я уж никак бы не принял за горничную, так изящно она была одета, — вот Резвушка, этот господин ее нашел и принес!» — «Ах, господин, как я вам благодарна! — сказала мне нежным, серебристым голосом девушка с золотыми волосами. — Я до безумия привязана к Резвушке! — Затем, решив, вероятно, по моей одежде, что она может и даже должна меня поблагодарить не только словами, она взяла лежащий возле нее шелковый кошелек и, я должен сознаться, не без колебания прибавила: — Вероятно, сударь, возвращение Резвушки доставило вам беспокойство; быть может, вы потеряли дорогое время… позвольте мне…» И с этими словами она протянула мне кошелек.

— Ах, Агриколь! — грустно промолвила Горбунья: — как она могла так ошибиться!

— Выслушай до конца… и ты ее простишь, эту барышню. Заметив, вероятно, сразу по моему лицу, как меня задело ее предложение, она взяла из великолепной фарфоровой вазы, стоявшей возле нее, этот роскошный цветок и с выражением, полным любезности и доброты, обратилась ко мне и сказала, желая показать, как ей досадно, что она меня оскорбила: «По крайней мере не откажитесь принять от меня этот цветок!».

— Ты прав, Агриколь, — грустно улыбаясь, промолвила Горбунья. — Нельзя лучше поправить невольную ошибку.

— Благородная девушка! — сказала, вытирая глаза, Франсуаза, — как хорошо она поняла моего Агриколя!

— Не правда ли, матушка? В ту минуту когда я брал цветок, не смея поднять глаз, — потому что, хотя я не из робкого десятка, но эта барышня, несмотря на свою доброту, внушала мне какое-то особенное почтение, — дверь отворилась, и другая, красивая молодая девушка, высокая брюнетка, в странной, но очень красивой одежде, доложила рыжей барышне: «Госпожа, он здесь»… Та тотчас же поднялась и обратилась ко мне: «Тысячу извинений, господин… Я никогда не забуду сколь я обязана вам за испытанное удовольствие… Будьте любезны и на всякий случай потрудитесь запомнить мой адрес и мое имя: Адриенна де Кардовилль». С этими словами она скрылась. Я не нашелся, что и ответить; молодая девушка проводила меня до калитки, сделала восхитительный реверанс, и я очутился на Вавилонской улице, повторяю вам, в таком изумлении и ослеплении, как будто вышел из заколдованного замка.

— А и правда, сынок, совсем как в сказке, не правда ли, милая Горбунья?

— Да, госпожа Франсуаза, — ответила молодая девушка рассеянным и задумчивым тоном, которого, однако, Агриколь не заметил.

— Меня особенно тронуло, — продолжал он, — что как ни рада была эта барышня увидать свою маленькую собачку, она не только не забыла обо мне, как сделали бы многие на ее месте, но даже не занялась с ней, пока я был там. Это доказывает ее сердечность и деликатность, не правда ли, Горбунья? Словом, думаю, что барышня так добра и великодушна, что я ни минуту не задумался бы обратиться к ней в каких-нибудь сложных обстоятельствах…

— Да… ты прав, — отвечала Горбунья все более и более рассеянно.

Бедная девушка сильно страдала… Она не испытывала ни зависти, ни ненависти к этой молодой незнакомке, принадлежавшей, казалось, по ее красоте, богатству, изящности поступков к такой блестящей и высокой сфере, куда не мог достичь даже взор нашей Горбуньи… Но невольно, с болью оглянувшись на себя, несчастная девушка никогда, быть может, так сильно не чувствовала бремени своей нищеты и уродства…

И все-таки эта благородная девушка из-за обычной для нее скромной и кроткой покорности судьбе, только за одно слегка рассердилась на Адриенну де Кардовилль: за то, что она предложила Агриколю деньги; но изысканный поступок, каким была исправлена эта ошибка, глубоко тронул Горбунью…

А все-таки она чувствовала, что сердце ее разрывается на части; все-таки она не могла удержаться от слез, любуясь на дивный цветок, столь великолепный и ароматный, который, должно быть, так дорог Агриколю, потому что подарила его прелестная рука.

— А теперь, матушка, — продолжал со смехом молодой кузнец, не замечая грустного волнения Горбуньи, — вы изволили скушать раньше супа пирожное, что касается рассказов, я вам сообщил одну из причин моего замедления… а вот и другая… Сейчас, войдя в дом, я внизу на лестнице встретился с красильщиком; рука у него была окрашена в превосходный зеленый цвет; он меня остановил и объявил с испуганным видом, что заметил бродившего около нашего дома какого-то довольно хорошо одетого господина, который, казалось, за кем-то подсматривал… «Ну, так что же нам-то до этого, папаша Лорио? — сказал я ему. — Уж не боитесь ли вы, что у нас украдут секрет прекрасной зеленой краски, в которой у вас рука по локоть точно в перчатку затянута?»

— А что это в самом деле за человек, Агриколь? — сказала Франсуаза.

— Да, право, матушка, не знаю, да и не хочу знать: я посоветовал папаше Лорио, который болтлив, как сойка, вернуться к своему чану, потому что ему так же безразлично, как и мне, шпионит кто за нами или нет…

Говоря это, Агриколь положил маленький кожаный кошелек с деньгами в средний ящик шкафа.

В то время пока Франсуаза ставила на угол стола котелок с кушаньем, Горбунья, выйдя из задумчивости, налила воды в таз и, подав его молодому кузнецу, сказала нежным и робким голосом:

— Это для рук, Агриколь!

— Спасибо, крошка… Ну, и милая же ты девушка!.. — И затем совершенно просто и непринужденно Агриколь прибавил: — На тебе за труды этот красивый цветок…

— Ты отдаешь его мне! — воскликнула изменившимся голосом девушка, между тем как яркая краска залила ее бледное и привлекательное лицо. — Ты отдаешь его мне… этот прелестный цветок… цветок, подаренный такой красивой, богатой, доброй и ласковой барышней?! — и бедная Горбунья повторяла все с увеличивающимся изумлением: — И ты мне его отдаешь!

— А на кой черт он мне? На сердце, что ли, положить? Или заказать из него булавку?.. — сказал со смехом Агриколь. — Я был очень тронут, это правда, тем, как любезно отблагодарила меня эта барышня. Я в восторге, что нашел ее собачку, и очень счастлив, что могу подарить тебе этот цветок, если он тебе нравится… Видишь, какой сегодня удачный день!

И пока Горбунья, трепеща от счастья, волнения и удивления, принимала цветок, молодой кузнец, продолжая разговор, мыл руки, причем они оказались такими черными от железных опилок и угольной копоти, что прозрачная вода превратилась в черную жидкость. Агриколь, указав Горбунье взглядом на это превращение, шепнул ей, улыбаясь:

— Вот и дешевые чернила для нашего брата бумагомарателя… Вчера я окончил одно стихотворение, которое показалось мне не совсем уж плохим; я тебе его прочту.

Говоря это, Агриколь простодушно вытер руки о свою блузу, пока Горбунья ставила таз на комод, благоговейно укладывая на один из его краев свой цветок.

— Разве ты не можешь попросить полотенце? — заметила Франсуаза сыну, пожимая плечами. — Вытирать руки блузой, можно ли так!

— Она целый день печется у пламени горна… значит, ей вовсе не вредно освежиться вечерком!.. А! Экий я у тебя неслух, мама!.. побрани-ка меня хорошенько… если хватит храбрости!.. Ну-ка!

В ответ на это Франсуаза, обхватив руками голову своего сына, славную голову, прекрасную, честную, столь решительную и умную, посмотрела на него с материнской гордостью и несколько раз крепко поцеловала в лоб.

— Ну садись же! Ты целый день на ногах в кузнице, а теперь уже так поздно.

— Опять твое кресло… ежевечерне пререкание начинается вновь!.. Убери его, пожалуйста, мне и на стуле удобно.

— Ну, уж нет, по крайней мере дома-то ты должен хорошенько отдохнуть после тяжелой работы.

— Ну, не тиранство ли это, Горбунья? — весело шутил Агриколь, усаживаясь в кресло. — Впрочем, я ведьпритворяюсь: мне, конечно, очень удобно сидеть в кресле и я очень рад его занять. С тех пор как я отдыхал на троне в Тюильри, мне нигде не было так удобно!

С одной стороны стола Франсуаза резала для сына хлеб, с другой Горбунья наливала ему вина в серебряный бокал. В этой нежной предупредительности двух прекрасных женщин к их любимцу было нечто трогательное.

— А ты разве со мной не поужинаешь? — спросил Горбунью Агриколь.

— Спасибо, Агриколь, — отвечала швея, потупив глаза, — я только что пообедала.

— Ну, да ведь я тебя только так, из вежливости и приглашал; точно мне неизвестны твои маленькие странности, что ты, например, ни за что на свете не станешь у нас есть… Это вроде матушки: она, видите ли, предпочитает есть одна… чтоб я не видел, как она на себе экономит…

— Да нет же, Боже мой! Мне просто полезнее обедать пораньше… Ну, как тебе нравится это блюдо?

— Просто превосходно! Как оно может не понравиться!.. ведь это треска с репой… А я обожаю треску; мне явно нужно было родиться рыбаком на Ньюфаундленде!

Доброму малому, напротив, казалось не очень сытным после целого дня тяжелой работы это безвкусное и к тому же подгоревшее во время его рассказа кушанье, но он знал, какое удовольствие доставляет матери его постничание по определенным дням, и поэтому ел рыбу с видом полного наслаждения, так что славная женщина была совершенно обманута и с довольным видом заявила:

— О да! Я вижу, с каким удовольствием ты ешь, милый мальчик: подожди, я тебя этим угощу на следующей неделе в пятницу и в субботу.

— Спасибо, мама, только уж не два дня подряд, а то меня избалуешь… Ну-с, а теперь давайте придумывать, как мы проведем это воскресенье. Надо хорошенько повеселиться, а то ты, мама, что-то последние дни печальная, а я этого не выношу… Когда ты грустна, мне все кажется, что ты мной недовольна.

— Недовольна таким сыном? тобой? самым примерным…

— Хорошо, хорошо! Так докажи мне, что ты абсолютно счастлива и повеселись завтра немножко. Быть может, сударыня, и вы удостоите нас своей компании, как в прошлый раз? — сказал Агриколь, расшаркиваясь перед Горбуньей.

Девушка покраснела, опустила глаза и не отвечала ни слова; на лице ее выразилось глубокое огорчение.

— Ведь ты знаешь, сын мой, что по праздникам я всегда хожу в церковь, — отвечала Франсуаза.

— Ну, хорошо, но ведь по вечерам службы нет?.. Я ведь тебя не зову в театр, мы пойдем только посмотреть нового фокусника: очень, говорят, хорошо и занятно.

— Это все-таки своего рода зрелище… Нет, спасибо.

— Матушка, право, вы уж преувеличиваете!

— Но, дитя мое, я, кажется, никому не мешаю делать, кто что хочет.

— Это правда… прости меня, матушка… Ну что же, пойдемте тогда просто прогуляться по бульварам, коли погода будет хорошая: ты, я и бедняжка Горбунья; она около трех месяцев не выходила с нами, а без нас она тоже не выходит…

— Нет уж, сынок, иди гулять один; ты заслужил, кажется, право погулять в воскресенье!

— Ну, Горбунья, голубушка, помоги мне уговорить маму.

— Ты знаешь ведь, Агриколь, — сказала девушка, краснея и не поднимая глаз, что я не могу больше выходить ни с тобой… ни с твоей матушкой…

— Это почему, госпожа? Позвольте вас спросить, если это не нескромно, что за причина подобного отказа? — засмеялся Агриколь.

Девушка грустно улыбнулась и отвечала:

— Потому что я вовсе не желаю быть причиной ссоры.

— Ах, извини, милая, извини!.. — воскликнул кузнец с искренним огорчением и с досадой ударил себя по лбу.

Вот на что намекала Горбунья.

Иногда, очень нечасто, — бедная девушка боялась стеснить их, — Горбунья ходила гулять с кузнецом и его матерью. Для швеи эти прогулки являлись ни с чем несравнимыми праздниками. Много ночей приходилось ей недосыпать, много дней сидеть впроголодь, чтобы завести приличный чепчик и маленькую шаль: она не хотела конфузить своим нарядом Агриколя и его мать. Для нее те пять или шесть прогулок под руку с человеком, которому она втайне поклонялась, были единственными в жизни счастливыми днями. В последнюю прогулку какой-то неотесанный грубиян так сильно ее толкнул, что молодая девушка не могла удержаться и слегка вскрикнула. «Тем хуже для тебя, противная Горбунья!» — отвечал он на ее возглас. Агриколь, как и его отец, был наделен кротким и терпеливым характером, часто встречающимся у людей сильных, храбрых, с великодушным сердцем. Но если ему случалось иметь дело с наглым оскорблением, он приходил в страшную ярость. Взбешенный злостью и грубостью этого человека, Агриколь оставил мать и Горбунью, подошел к грубияну, казавшемуся ему вполне ровней как по годам, так и по росту и силе, и закатил ему две самые звонкие оплеухи, какие только может дать большая и могучая рука кузнеца. Наглец хотел ответить тем же, но Агриколь, не давая ему опомниться, ударил его еще раз, чем вызвал полное одобрение толпы, среди которой грубиян поспешил скрыться, сопровождаемый свистками и насмешками. Об этом-то происшествии и напомнила Горбунья, говоря, что не желает доставлять Агриколю неприятности.

Огорчение кузнеца, невольно напомнившего об этом грустном происшествии, совершенно понятно. Воспоминание о нем было для молодой девушки еще тяжелее, чем Агриколь мог предположить: она его страстно любила, а причиной ссоры было как раз ее жалкое и смешное уродство. Агриколь, при всей своей силе и мужестве, обладал нежным сердцем ребенка; поэтому при мысли о том, как грустно девушке вспоминать эту историю, у него навернулись на глаза крупные слезы, и, раскрыв ей братские объятия, он вымолвил:

— Прости меня за глупость… Иди сюда, поцелуй меня… — и с этими словами он крепко поцеловал Горбунью в ее похудевшие, бледные щеки.

При этом дружеском объятии сердце девушки болезненно забилось, губы побелели, и она ухватилась за стол, чтобы не упасть.

— Ну, что? Ты меня ведь простила? Да? — спросил Агриколь.

— Да, да, — говорила она, стараясь победить свое волнение, — в свою очередь, прости меня за мою слабость… Но мне так больно при воспоминании об этой ссоре… я так за тебя испугалась… Что, если бы все люди приняли сторону того человека?..

— Ах, Господи! — воскликнула Франсуаза, выручая Горбунью совершенно бессознательно. — Я в жизни никогда не была так напугана!

— Ну, что касается тебя, мама, — прервал ее Агриколь, желая переменить неприятный для него и швеи разговор, — то для жены солдата… конного гренадера императорской армии… ты уж слишком труслива! Ах, молодчина мой отец! Нет… знаешь… я просто не могу и представить, что он возвращается… Это меня… у меня голова идет кругом!

— Возвращается… — сказала Франсуаза, вздыхая. — Дай-то Бог, чтобы это было так!

— Как, матушка, дай Бог? Необходимо, чтобы он дал… сколько ты за это обеден отслужила!

— Агриколь… дитя мое! — прервала его мать, грустно покачивая головой, — не говори так… и потом речь идет о твоем отце.

— Эх… право, я сегодня удивительно ловок! Тебя теперь задел… Просто точно взбесился или одурел… Прости меня, матушка. Я сегодня весь вечер должен только извиняться… прости меня… Ты ведь знаешь, когда у меня с языка срывается нечто подобное, то это происходит невольно… Я чувствую, как тебе бывает больно.

— Ты оскорбляешь… не меня, дитя мое!

— Это все равно. Для меня ничего не может быть хуже, чем обидеть тебя… мою мать! Но что касается скорого возвращения батюшки, то в этом я совершенно не сомневаюсь…

— Однако мы не получали писем более четырех месяцев.

— Вспомни, матушка: в том письме, которое он кому-то диктовал, сознаваясь с прямотой истинного военного, что, выучившись порядочно читать, он писать все-таки не умеет… так именно в этом письме он просил, чтобы о нем не беспокоились, что в конце января он будет в Париже и за три или четыре дня до приезда уведомит, у какой заставы я должен его встретить.

— Так-то так… но ведь уж февраль, а его все нет…

— Тем скорее мы его дождемся… Скажу больше… мне почему-то кажется, что наш Габриель вернется к этому же времени… Его последнее письмо из Америки позволяет надеяться… Какое счастье, матушка… если вся семья будет в сборе!

— Да услышит тебя Бог, сынок! Славный это будет для меня день!

— И он скоро настанет, поверь. Что касается батюшки, раз нет новостей, значит, все нормально…

— Ты хорошо помнишь отца, Агриколь? — спросила Горбунья.

— По правде сказать, я лучше всего помню его большую меховую шапку и усы, которых я до смерти боялся. Меня могли с ним примирить только красная ленточка креста на белых отворотах мундира и блестящая рукоятка сабли! Не правда ли, матушка?.. Да что это? Никак ты плачешь?

— Бедняга Бодуэн!.. Как он страдал, я думаю, от столь долгой разлуки! В его-то годы, в шестьдесят лет!.. Ах, сынок… мое сердце готово разорваться, когда подумаю, что он и здесь найдет ту же нужду и горе.

— Да что ты говоришь?

— Сама я больше ничего не могу заработать…

— А я-то на что? Разве здесь не имеется комнаты и стола для него и для тебя? Только, мама, раз дело зашло о хозяйстве, — прибавил кузнец, стараясь придать самое нежное выражение своему голосу, чтобы не задеть мать, — позволь мне тебе сказать одно словечко: раз батюшка и Габриель вернутся, тебе не надо будет ставить столько свечей и заказывать обеден, не так ли?.. Ну, на эти деньги отец и сможет иметь каждый день бутылочку вина и табака на трубку… Затем по воскресеньям мы его будем угощать обедом в трактире.

Речь Агриколя была прервана стуком в дверь.

— Войдите! — крикнул он.

Но, вместо того чтобы войти, посетитель только приотворил дверь, и в комнату просунулась рука, окрашенная в блестящую зеленую краску, и принялась делать знаки кузнецу.

— Да ведь это папаша Лорио!.. образец красильщиков, — сказал Агриколь. — Входите же без церемоний.

— Не могу, брат… я весь в краске с ног до головы… Я выкрашу в зеленый цвет весь пол у госпожи Франсуазы.

— Тем лучше… он будет похож на луг, а я обожаю деревню!

— Без шуток, Агриколь, мне необходимо с вами поговорить.

— Не о том ли господине, что за нами шпионит? Успокойтесь, что нам до него за дело?

— Нет, мне кажется, он ушел… или за густым туманом я его больше не вижу… Нет, не за тем я… Выйдите-ка поскорее… дело очень важное, — прибавил красильщик с таинственным видом, — дело касается вас одного.

— Меня? — спросил с удивлением Агриколь, вставая с места. — Что это может быть такое?

— Да иди же узнай, — сказала Франсуаза.

— Ладно, матушка; но черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.

И кузнец ушел, оставив мать и Горбунью одних.

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Агриколь возвратился минут через пять; лицо его было бледно, взволнованно, глаза полны слез, руки дрожали; но выглядел он счастливым и необыкновенно растроганным. Он с минуту оставался у двери, как будто волнение мешало ему подойти к матери.

Зрение Франсуазы настолько ослабло, что она сразу и не заметила перемены в лице сына.

— Ну, что там такое, дитя мое? — спросила она.

Раньше чем кузнец мог ответить, Горбунья, более проницательная, воскликнула громко:

— Агриколь… что случилось? Отчего ты так бледен?

— Матушка, — сказал молодой рабочий взволнованным голосом, бросившись к матери и не ответив Горбунье, — матушка, случилось нечто, что вас очень поразит… Обещайте мне, что вы будете благоразумны…

— Что ты хочешь сказать? Как ты дрожишь! Посмотри-ка на меня! Горбунья права… ты страшно бледен!

Агриколь встал на колени перед матерью и, сжимая ее руки, говорил:

— Милая матушка… надо… вы не знаете… однако…

Кузнец не мог кончить фразы, голос его прервался от нахлынувших радостных слез.

— Ты плачешь, сын мой?.. Боже… но что случилось?.. Ты меня пугаешь!..

— Не пугайся… напротив… — говорил Агриколь, вытирая глаза, — это большое счастье… но прошу тебя еще раз: постарайся быть благоразумной… Слишком большая радость может быть так же гибельна, как и горе!..

— Ну! говори же!

— Я же предсказывал, что он вернется!

— Твой отец!!! — вскрикнула Франсуаза.

Она вскочила со стула. Но радость и изумление были настолько сильны, что бедная женщина схватилась за сердце, как бы стараясь сдержать его биение, и зашаталась.

Сын подхватил ее и посадил в кресло. Горбунья, отошедшая из скромности в сторону во время этой сцены, поглотившей все внимание матери и сына, робко подошла к ним, видя, что помощь будет нелишней, так как лицо Франсуазы все более и более изменялось.

— Ну, мужайся, матушка, — продолжал кузнец. — Удар уже нанесен, теперь остается насладиться радостью свидания с батюшкой.

— Бедный Бодуэн… после восемнадцати лет разлуки! — говорила Франсуаза, заливаясь слезами. — Да правда ли это, правда ли, Бог мой?

— Настолько правда, что если вы мне обещаете не волноваться больше, то я могу вам сказать, когда вы его увидите.

— Неужели… скоро? Да?

— Да… скоро…

— Когда же он приедет?

— Его можно ждать с минуты на минуту… завтра… сегодня, быть может…

— Сегодня?

— Да, матушка… Надо вам сказать все… Он возвратился… он здесь!..

— Он здесь… здесь…

Франсуаза не могла окончить фразы от волнения.

— Сейчас он внизу… он послал за мной красильщика, чтобы я мог тебя подготовить… он боялся, добряк, поразить тебя неожиданной радостью…

— О, Боже!

— А теперь, — воскликнул кузнец, со взрывом неописуемого восторга, — он здесь, он ждет! Ах, матушка… я не могу больше… Мне кажется, в эти последние десять минут у меня сердце выскочит из груди.

И, бросившись к двери, он ее распахнул. На пороге стоял Дагобер: он держал за руки Розу и Бланш.

Вместо того чтобы броситься в объятия мужа, Франсуаза упала на колени и начала молиться. От глубины сердца она благодарила Создателя за исполнение горячих молитв, за высокую милость, которой он вознаградил все ее жертвы.

С минуту все оставались неподвижны и безмолвны.

Агриколь с нетерпением ожидал конца материнской молитвы; он насилу сдерживал, из чувства деликатности и уважения, страстное желание броситься отцу на шею.

Старый солдат испытывал то же, что и кузнец. Они сразу друг друга поняли; в первом взгляде, каким они обменялись, проявилось все их почтение и любовь к превосходной женщине, которая в порыве религиозного рвения забыла для Творца о его творениях.

Роза и Бланш, смущенные и растроганные, с сочувствием смотрели на коленопреклоненную женщину, а Горбунья запряталась в самый темный уголок комнаты, чувствуя себя чужой и естественно забытой в этом семейном кружке, что не мешало ей плакать от радости при мысли о счастье Агриколя.

Наконец Франсуаза встала, бросилась к мужу и упала в его объятия. Наступила минута торжественного безмолвия. Дагобер и Франсуаза не говорили ни слова. Слышны были только всхлипывания и радостные вздохи. Когда старики приподняли головы, на их лицах выражалась спокойная, ясная радость… так как полное счастье простых и чистых натур не влечет за собой ничего лихорадочного и тревожно-страстного.

— Дети мои, — растроганно сказал солдат, указывая сиротам на Франсуазу, между тем как та, немного успокоившись, с удивлением смотрела на них, — вот моя дорогая, добрая жена… Для дочерей генерала Симона она будет тем же, чем был я…

— Значит, вы будете смотреть на нас как на своих дочерей, сударыня! — сказала Роза, подходя с сестрой к Франсуазе.

— Дочери генерала Симона! — воскликнула с удивлением жена Дагобера.

— Да, дорогая Франсуаза, это они… Издалека пришлось мне их везти… и немало труда это стоило… Я расскажу тебе обо всем этом потом.

— Бедняжки… точно два ангелочка… и как похожи друг на друга! — говорила Франсуаза, любуясь сиротами с чувством глубокого участия, равнявшегося восхищению.

— Ну, а теперь… твоя очередь! — сказал Дагобер, обращаясь к сыну.

— Наконец-то! — воскликнул тот.

Описать безумную радость отца и сына, их восторженные поцелуи и объятия невозможно. Дагобер то и дело останавливал сына, клал ему руки на плечи, любуясь его мужественным, открытым лицом, стройной и сильной фигурой, затем снова сжимал в могучих объятиях, повторяя:

— Ну, не красавец ли этот мальчик, как сложен-то! А лицо какое доброе!

Горбунья наслаждалась счастьем Агриколя. Она все еще стояла, притаившись, никем не замеченная, в темном уголке комнаты, и желала так же незаметно исчезнуть, думая, что ее присутствие неуместно. Но уйти было невозможно. Дагобер с сыном почти совершенно заслонили дверь, и Горбунья поневоле должна была оставаться в комнате. Швея не могла оторвать глаз от прелестных лиц Розы и Бланш; ей сроду не случалось видеть таких красавиц, а удивительное сходство сестер окончательно ее поразило. Скромная траурная одежда молодых девушек указывала на их бедность, и это усиливало симпатию Горбуньи к прелестным сиротам.

— Бедные девочки, им холодно; их крошечные ручки совсем ледяные, а печка, к несчастью, погасла!.. — сказала Франсуаза.

Она старалась отогреть маленькие ручки в своих руках, пока Дагобер и Агриколь отдавались излияниям так долго сдерживаемой нежности…

Когда Франсуаза заметила, что печка потухла, Горбунья с радостью ухватилась за предлог, который мог служить извинением ее присутствию; она бросилась в чулан, где хранились дрова и угли, захватила несколько поленьев, положила их в печь и, стоя перед ней на коленях, с помощью оставшихся под пеплом горячих угольков быстро развела огонь, который скоро начал весело потрескивать и разгораться. Затем она налила воды в кофейник и поставила его на очаг, считая, что девушек необходимо напоить чем-нибудь теплым.

Горбунья делала все это так тихо и проворно, ее присутствие было так незаметно среди всеобщей радости, что Франсуаза, занятая молодыми гостьями, только по приятной теплоте, распространившейся по комнате, да по шуму закипевшей в кофейнике воды заметила, что печка уже затоплена. Но даже это странное явление — печка, затопившаяся как будто сама собой, нисколько не поразило Франсуазу: она вся была поглощена мыслью, как ей разместить Розу и Бланш, так как солдат не предупредил ее об их приезде.

Вдруг за дверьми послышался громкий лай.

— Батюшки, да это мой старый Угрюм! — сказал Дагобер, направляясь к дверям. — Он просится, чтобы его пустили. Он тоже хочет со всеми познакомиться.

Угрюм одним прыжком очутился в комнате и через минуту почувствовал себя совершенно как дома. Потершись своей длинной мордой о Дагобера, Розу и Бланш, он так же приветствовал Франсуазу и Агриколя, после чего, видя, что на него не обращают внимания, отыскал в уголке бедную Горбунью и, решив, конечно, что друзья наших друзей — наши друзья, принялся ласково лизать руки забытой всеми девушки. Эта ласка почему-то необыкновенно растрогала Горбунью, у которой даже слезы навернулись на глаза… Она погладила своей длинной, худой и бледной рукой умную голову Угрюма, и, видя, что больше ее услуг никому не потребуется, захватила прелестный цветок, подаренный ей Агриколем, и, отворив потихоньку дверь, незаметно выскользнула из комнаты.

После радостных восторгов свиданья Дагобер и его семья перешли к вопросам житейским.

— Бедняжка жена, — сказал солдат, указывая глазами на Розу и Бланш, — ты не ждала, небось, такого сюрприза?

— Мне только обидно, — отвечала Франсуаза, — что я не могу предложить дочерям генерала Симона лучшего помещения… Ведь вместе с мансардой Агриколя…

— Эта комната составляет весь наш особняк… Конечно, существуют дома и более вместительные!.. Но успокойся: бедные девочки приучены к терпению. Завтра же мы отправимся вместе с сыном, — и, уверяю тебя, не он будет самым добрым и гордым в нашей паре, — прямо на завод к господину Гарди, чтобы поговорить о делах с отцом генерала Симона…

— Завтра, батюшка, вы никого из них не застанете, — возразил Агриколь, — ни господина Гарди, ни отца маршала Симона.

— Как ты сказал?.. Маршала?

— Я сказал правду. В 1830 году друзьям генерала Симона удалось восстановить его права на все титулы и чины, какими его наградил император после победы при Линьи!

— Неужели? — воскликнул растроганный Дагобер. — Впрочем, чему же я удивляюсь?.. Должна же была восторжествовать справедливость… Раз император сказал… я думаю, по меньшей мере, должно было быть так, как он сказал… Но все-таки это меня растрогало… до глубины сердца… — Затем, обращаясь к девушкам, он прибавил: — Итак, девочки, слышите?.. вы явились в Париж дочерьми герцога и маршала!.. Правда, видя вас в этой бедной каморке, никто бы не подумал, что вы герцогини!.. Но подождите, бедные малютки… все устроится!.. Я думаю, старик Симон был очень рад, узнав о возвращении титулов его сыну? Правда?

— Он говорит, что с радостью уступил бы все эти почести за счастье увидеть сына… так как все хлопоты друзей генерала и восстановление справедливости произошли в его отсутствие… Впрочем маршала ожидают, последние письма из Индии говорят о его скором возвращении.

При этих словах Роза и Бланш переглянулись: их глаза наполнились сладкими слезами.

— Ну, слава Богу. Мы сильно рассчитывали на его возвращение, я и девочки! Но отчего же мы никого не застанем завтра на фабрике?

— И господин Гарди и Симон уехали дней на десять для осмотра одного английского завода на юге Франции, но их ждут со дня на день…

— Черт возьми!.. как это досадно… Мне надо было поговорить с отцом генерала об очень важном деле. Впрочем, можно и написать: вероятно, его адрес известен? Так что ты завтра же уведоми его о приезде внучек. А пока, девочки, — прибавил солдат, обращаясь к Розе и Бланш, — жена вас уложит у себя на кровати: на войне — как на войне! В дороге бывало не лучше этого!

— Ты знаешь, с тобой и с твоей женой нам везде будет хорошо! — сказала Роза.

— Кроме того, у нас теперь одна мысль: надежда на скорое свидание с отцом и радость, что наконец мы в Париже… — прибавила Бланш.

— Ну, конечно, с такими надеждами ждать можно! — сказал Дагобер. — Однако все-таки я думаю, что после ваших мечтаний о Париже подобная обстановка вам кажется дикой… непохоже уж вовсе на золотой город ваших грез… Но терпение, терпение… скоро вы убедитесь, что Париж не так плох… как кажется…

— Конечно, — весело засмеялся Агриколь, — для этих барышень достаточно возвращения маршала, чтобы Париж превратился в золотой город!

— Вы совершенно правы, Агриколь, — улыбнувшись, промолвила Роза, — вы нас поняли!

— Как, госпожа… вы изволите знать мое имя?

— Конечно, да. Мы часто говорили о вас с Дагобером, а совсем недавно и с Габриелем, — прибавила Бланш.

— С Габриелем?! — воскликнули одновременно мать и сын.

— Ну да! — прервал их Дагобер, делая знак сиротам. — У нас ведь хватит рассказов на две недели… в том числе и рассказ о встрече с Габриелем… О нем я могу сказать одно: что, в своем роде, он стоит моего мальчика… (не могу удержаться, чтобы не сказать «мой мальчик») они стоят друг друга и могут считаться братьями… А ты славная у меня женщина, право, славная… — прибавил Дагобер с чувством — право, хорошее дело!.. При твоей-то бедности ты еще взяла на себя заботу о несчастном ребенке, воспитала его вместе с сыном… Право, это очень здорово…

— Не говори так… все очень просто…

— Ну, ладно… я тебе отплачу потом, запишу на счет… А пока ты, наверно, с ним увидишься не позже завтрашнего дня…

— Дорогой мой брат… так и он вернулся! — воскликнул кузнец. — Ну вот и скажите после этого, что нет особенных счастливых дней! Да как вы его встретили, батюшка?

— Вот как: «вы»!.. Все еще «вы»?.. Уж не думаешь ли ты, что раз пишешь стихи, так уж стал слишком важным барином, чтобы быть на «ты» с отцом?

— Батюшка!

— Нет, брат, тебе придется много раз сказать мне «ты» да «тебя», чтобы я наверстал их за восемнадцать лет… Что касается Габриеля, я сейчас тебе расскажу, где мы его встретили, потому что если ты рассчитываешь спать, то ты очень ошибаешься: я лягу с тобой, и мы еще поболтаем… Угрюм ляжет у дверей этой комнаты… он уже сыздавна привык охранять девочек…

— Господи, я просто сегодня совсем потеряла голову… но сию минуту… Если ты и барышни хотите покушать, Агриколь сейчас сбегает в трактир…

— Хотите, детки?

— Нет, благодарим, Дагобер: мы так радостно взволнованы, что не можем есть.

— Ну, а уж сахарной-то воды горячей с вином вы выпить должны, чтобы согреться; к несчастью, ничего другого у меня нет, — прибавила Франсуаза.

— Вот что, Франсуаза; бедные девочки устали, уложи-ка их… А я пойду к сыну… Завтра же, рано утром, пока Роза и Бланш спят, я приду поболтать с тобой, чтобы дать отдых Агриколю!

В это время в дверь кто-то сильно постучался.

— Это, верно, добрая Горбунья пришла справиться, не нужна ли нам ее помощь, — сказал Агриколь.

— Да, мне кажется, она была здесь, когда они пришли, — сказала Франсуаза.

— А ведь и правда! Боялась, верно, помешать нам, бедняжка, незаметно исчезла… Ведь она так скромна… Но она не стучит так громко.

— Взгляни же, кто это, — заметила Франсуаза.

Но прежде чем кузнец подошел к двери, она отворилась, и в комнату вошел прилично одетый, почтенной наружности господин; он сделал несколько шагов вперед и быстро огляделся кругом, остановив на минуту взгляд на девушках.

— Позвольте вам заметить, месье, — сказал ему, идя навстречу, Агриколь, — что раз вы постучали, то недурно бы подождать, пока вам позволят войти… Что вам угодно?

— Извините меня, пожалуйста, — очень вежливо отвечал господин, медленно растягивая слова, быть может, для того, чтобы дольше оставаться в комнате, — тысячу извинений… мне очень совестно… я в отчаянии от своей нескромности…

— Ну, дальше, месье, — с нетерпением прервал его кузнец. — Что вам угодно?

— Здесь живет мадемуазель Соливо, горбатая швея?

— Нет, господин, она живет выше, — отвечал Агриколь.

— Ах, месье! — начал снова раскланиваться и извиняться вежливый посетитель, — как мне совестно за мою неловкость… Я пришел к этой швее с предложением работы от одной почтенной особы…

— Теперь слишком поздно, — заметил с удивлением Агриколь, — девушка эта, верно, уже спит… Впрочем, она наша добрая знакомая, и я могу предложить вам прийти завтра…

— Итак, милостивый государь, позвольте повторить мои извинения…

— Хорошо, месье! — отвечал Агриколь, делая шаг к двери.

— Я прошу и вас… принять уверения…

— Знаете, месье, если вы будете так тянуть ваши извинения, то вам придется снова извиняться за их бесконечность… эдак и конца не будет.

При этих словах Агриколя, вызвавших улыбку на устах молодых девушек, Дагобер начал горделиво крутить свои усы…

— Экой умница-парень, — шепнул он своей жене, — тебе-то это, конечно, не в диковинку, ты привыкла!

Между тем церемонный господин вышел, наконец, из комнаты, окинув напоследок внимательным взором и сестер, и Агриколя, и Дагобера.

Через несколько минут, пока Франсуаза, разложив для себя на полу матрац, застлала чистым бельем постель для сирот и стала укладывать девушек с истинно материнской заботливостью, Агриколь с отцом поднимались в мансарду кузнеца.

В то время, когда Агриколь, освещая дорогу, проходил наверх мимо двери Горбуньи, та, скрываясь в тени, быстро шепнула ему:

— Агриколь, тебе грозит большая опасность, нам необходимо переговорить…

Хотя это было сказано так поспешно и так тихо, что Дагобер ничего не слыхал, но внезапная остановка вздрогнувшего от удивления Агриколя обратила его внимание.

— Что такое, сынок, что случилось?

— Ничего, батюшка… Я только боялся, что тебе темно.

— Будь спокоен… Сегодня у меня ноги и глаза пятнадцатилетнего сорванца.

И, не замечая озадаченного лица сына, солдат взошел в маленькую мансарду, где они должны были ночевать.


Выйдя из дома, где он искал в квартире жены Дагобера швею, вежливый господин поспешно направился в конец улицы Бриз-Миш. Он подошел к фиакру, стоявшему на маленькой площади у монастыря Сен-Мерри.

В глубине фиакра сидел закутанный в шубу Роден.

— Ну что? — спросил он.

— Обе девушки и человек с седыми усами вошли к Франсуазе Бодуэн, — ответил тот. — Прежде чем постучаться, я несколько минут подслушивал у дверей; девушки ночуют сегодня в комнате Франсуазы, старик с седыми усами ляжет у кузнеца.

— Отлично! — сказал Роден.

— Я не смел настаивать сегодня на свидании с Горбуньей, чтобы поговорить о Королеве вакханок. Завтра я пойду к ней, чтобы узнать, какое впечатление на нее произвело письмо, полученное сегодня по почте, относительно молодого кузнеца.

— Непременно сходите. Теперь отправляйтесь от моего имени к духовнику Франсуазы Бодуэн. Хотя уже поздно, но скажите ему, что я жду его на улице Милье Дез-Урсэн, чтобы он тотчас туда явился, не теряя времени… проводите его сами. Если меня еще не будет, подождите. Предупредите его, что речь идет о вещах необыкновенно важных.

— Все будет исполнено в точности, — ответил вежливый господин, низко кланяясь Родену, фиакр которого быстро отъехал.

5. АГРИКОЛЬ И ГОРБУНЬЯ

Через час после описанных нами событий глубокая тишина царила на улице Бриз-Миш.

Мерцающий огонек, проходивший сквозь рамы стеклянной двери из комнаты Горбуньи, указывал, что она еще не спит. Ее несчастная конура, лишенная воздуха и света даже днем, освещалась только через дверь, выходившую в полутемный узкий коридор, проделанный под самой крышей.

Жалкая кровать, стол, старый чемодан и стул так заполняли холодную каморку, что два человека не могли бы в ней поместиться, если только один из них не садился на кровать.

Роскошный цветок, подарок Агриколя, бережно поставленный в стакан с водой на заваленном бельем столе, распространял свое сладкое благоухание и развертывал пышные лепестки среди убогой комнатки с сырыми, грязными стенами, слабо освещенной тоненькой свечкой.

Швея сидела на кровати. Лицо ее было встревожено, глаза полны слез. Одной рукой опираясь на изголовье, девушка внимательно прислушивалась, повернув голову к дверям: она с мучительным беспокойством напрягала слух, надеясь с минуты на минуту услышать шаги Агриколя.

Сердце швеи усиленно билось… Глубокое волнение вызвало даже румянец на ее вечно бледном лице. По временам девушка бросала испуганный взгляд на письмо, сжатое в руке; это письмо, прибывшее с вечерней почтой, было положено привратником-красильщиком на ее стол, пока она присутствовала при свидании Дагобера с семьей.

Через некоторое время девушке послышался шум отворявшейся соседней двери.

— Наконец-то он! — воскликнула Горбунья.

Действительно, Агриколь вошел.

— Я ждал, пока заснет отец, — сказал шепотом кузнец. Он, по-видимому, скорее испытывал любопытство, чем тревогу. — Ну, что случилось, милая Горбунья? Как ты взволнована! Ты плачешь… В чем дело? О какой опасности хотела ты со мной поговорить?

— На… читай! — отвечала дрожащим голосом швея, поспешно протягивая ему распечатанное письмо.

Агриколь подошел к огню и прочитал следующее:

«Особа, не имеющая возможности себя назвать, но знающая, с каким братским участием вы относитесь к Агриколю Бодуэну, предупреждает вас, что завтра, по всей вероятности, этот честный молодой рабочий будет арестован…»

— Я?! — воскликнул Агриколь, с удивлением смотря на молодую девушку. — Что это значит?

— Читай дальше, — взволнованно промолвила швея, ломая руки.

Агриколь продолжал, не веря своим глазам:

«Его песня „Освобожденные труженики“ признана преступной; множество экземпляров ее было найдено в бумагах тайного общества, руководители которого арестованы вследствие открытия заговора на улице Прувер».

— Увы! — заливаясь слезами, начала Горбунья, — я все теперь понимаю. Этот человек, подсматривавший около нашего дома, по словам красильщика, был не кто иной, как шпион… он, несомненно, поджидал твоего возвращения!..

— Да полно, это нелепое обвинение! — воскликнул Агриколь. — Не мучь себя понапрасну, милая… Я политикой не занимаюсь… Мои стихи только полны любовью к человечеству. Разве можно мне поставить в вину, что они найдены в бумагах какого-то тайного общества?

И он с презрением бросил письмо на стол.

— Читай дальше… пожалуйста… — попросила Горбунья.

— Изволь, коли хочешь.

Агриколь продолжал:

«Приказ об аресте Агриколя Бодуэна уже подписан. Несомненно, рано или поздно невиновность молодого рабочего будет доказана… Но пока лучше было бы поскорее скрыться от преследования, для того чтобы избежать двух— или трехмесячного заключения, которое нанесет смертельный удар его матери: ведь он — ее единственная поддержка.

Искренний друг, вынужденный оставаться неизвестным».


После минутного молчания кузнец пожал плечами; затем его лицо прояснилось, и он со смехом сказал швее:

— Успокойся, милая Горбунья: злые шутники ошиблись месяцем… Это просто преждевременная первоапрельская шутка!..

— Агриколь, — умоляла его Горбунья, — не относись к этому так легко… Поверь моим предчувствиям… последуй этому совету…

— Да уверяю же тебя, бедняжка, что это глупости… Мои стихи напечатаны уже более двух месяцев… ничего в них нет политического… Да и не стали бы так долго ждать, если бы они заслуживали преследования…

— Но подумай, как изменились обстоятельства… Заговор на улице Прувер был открыт всего два дня тому назад… и если твои стихи, никому до той поры не известные, нашлись у арестованных лиц, замешанных в этом деле… то этого совершенно достаточно, чтобы тебя скомпрометировать.

— Скомпрометировать?.. стихи, где я восхваляю любовь к труду и милосердие?.. Ну, для этого надо, чтобы правосудие было совсем слепым… Тогда ему следует дать палку и собаку, чтобы не сбиться с прямой дороги…

— Агриколь! — вскричала девушка, глубоко огорченная его шутками в такую минуту, — умоляю… выслушай меня. Конечно, ты проповедуешь в своих стихах святую любовь к труду; но там же ты оплакиваешь тяжелую участь рабочего, безнадежно обреченного на житейские невзгоды… Ты проповедуешь христианское братство… но твое благородное сердце возмущается эгоизмом злых людей… Наконец, ты страстно призываешь к скорейшему освобождению тех рабочих, которые не так счастливы, как ты, у которых нет столь честного и великодушного хозяина, как твой. Подумай же, не довольно ли в наше беспокойное время нескольким экземплярам твоих песен оказаться у арестованных заговорщиков, чтобы тебя скомпрометировать?

При этих дельных и горячих словах доброй девушки, сердце которой подсказывало разумные доводы, Агриколь сделал невольное движение: он серьезнее посмотрел на данный совет.

Видя, что он начинает колебаться, Горбунья продолжала:

— А потом: вспомни-ка хоть о Реми, твоем товарище по мастерской!

— Реми?

— Ну да… У лица, замешанного в каком-то заговоре, нашли письмо от Реми… невинное письмо… И что же, бедняга месяц просидел в тюрьме!

— Так-то так, милая моя… но его невиновность была доказана, и его выпустили…

— После месяца тюремного заключения!.. А тебе именно этого-то и советуют избежать… и совершенно разумно… Ты только подумай, Агриколь: целый месяц в тюрьме… Господи… да что станется с твоей матерью!

Эти слова произвели глубокое впечатление на молодого кузнеца. Он снова взял письмо и перечитал его со вниманием.

— А этот человек, бродивший возле дома весь день? — продолжала девушка. — Я не могу не говорить о нем… Согласись, что это неспроста… А какой удар для твоего отца, для твоей бедной матери: ведь она не может даже ничего сама заработать… Ведь ты их единственная надежда… подумай об этом… Что с ними будет без тебя… без твоей помощи и заработка?

— Правда твоя… это было бы ужасно! — сказал Агриколь, бросая письмо. — Ты совершенно права относительно Реми… он был так же невиновен, как и я… а между тем, по ошибке правосудия, вероятно невольной, но все-таки ужасной ошибке… Да нет же, впрочем… не могут же арестовать человека без допроса…

— Сперва арестуют, а потом… и допросят! — с горечью заметила Горбунья. — Затем через месяц, через два выпустят на свободу… Ну, а если у него есть семья, живущая только на его заработок, что будет с ней, пока ее опора в тюрьме?.. Что же… семья голодает, мерзнет, льет слезы.

Наконец эти простые и трогательные слова Горбуньи дошли до сознания Агриколя.

— Месяц без работы… — начал он задумчиво и с грустью. — А что же станет с матерью, с отцом… с девочками, которые до приезда маршала Симона или его отца будут жить у нас?.. Да, Горбунья, ты права, меня невольно страшит эта мысль…

— Агриколь, — воскликнула швея, — а что если бы ты обратился к господину Гарди? Он так добр, пользуется таким почетом и уважением… Несомненно, тебя не тронут, если он за тебя поручится.

— В том-то и беда, что господина Гарди нет в Париже: он уехал с отцом маршала Симона.

Затем, помолчав немного, Агриколь прибавил, стараясь преодолеть тревогу:

— Да нет же… не могу я поверить этому письму… Во всяком случае, лучше выждать, по крайней мере можно будет на первом же допросе доказать свою невиновность. А иначе, бедняжка… подумай… ведь буду ли я в тюрьме или буду скрываться, результат для семьи один и тот же: заработка моего она все равно лишится!

— К несчастью, ты прав, — сказала бедная девушка. — Что же делать? Что делать?

«А отец… — подумал Агриколь, — если это несчастье случится завтра… Какое печальное пробуждение для человека, заснувшего так радостно!»

И кузнец закрыл лицо руками.

К несчастью, страх Горбуньи был весьма основателен. Около 1832 года, до и после заговора на улице Прувер, производилось множество арестов среди рабочих; такова была реакция против демократических идей.

Вдруг, после нескольких секунд молчания, Горбунья встрепенулась, лицо ее вспыхнуло, и не поддающееся описанию выражение надежды, смущения и подавленной горести озарило ее черты.

— Агриколь, ты спасен! — воскликнула она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А красивая и добрая барышня, подарившая тебе этот цветок (и швея указала на него кузнецу)? Раз она сумела так тонко загладить обидное предложение, несомненно, она обладает чутким, великодушным сердцем… Ты должен обратиться… к ней…

Казалось, последние слова Горбунья произнесла со страшным усилием… две крупные слезы покатились по ее щекам.

В первый раз в жизни испытала девушка горькое чувство ревности: другой женщине выпало на долю счастье оказать помощь человеку, которого она, нищая и бессильная, боготворила.

— Ты полагаешь? — сказал Агриколь с изумлением. — Чем же она может быть мне полезна?

— Разве ты забыл ее слова: «Не забудьте моего имени и при случае прямо обратитесь ко мне».

— Помню… но…

— Несомненно, что при своем высоком общественном положении эта барышня имеет много важных знакомых… Они за тебя заступятся… защитят… Нет, завтра же иди к ней… откровенно расскажи ей все… и попроси поддержки.

— Но, повторяю, что же она может сделать, милая Горбунья?

— Слушай!.. Я помню, как-то давно мой отец рассказывал, что спас от тюрьмы товарища, поручившись за него… Убедить эту девушку в твоей невиновности будет, конечно, нетрудно… И, конечно, она за тебя поручится… Тогда тебе нечего будет бояться!

— Ах, милая, просить почти незнакомого человека о такой услуге… не так-то это просто.

— Поверь, Агриколь, — грустно заметила Горбунья, — никогда бы я ничего не посоветовала, что могло бы тебя унизить в глазах кого бы то ни было… а особенно… слышишь ли?.. особенно в глазах этой девушки. Ты ведь не для себя просишь денег… Нужно их только внести как залог, чтобы ты мог кормить семью, оставаясь на свободе. Поверь, что эта просьба и честна, и благородна… Сердце у этой девушки великодушное… она тебя поймет… И что ей стоит это поручительство!.. А для тебя оно все… Речь ведь идет о жизни твоей семьи.

— Ты права, милая Горбунья, — упавшим голосом и с тоской вымолвил кузнец, — пожалуй, надо попытаться. Если эта барышня согласится оказать мне услугу и если уплата залога сможет меня спасти от тюрьмы… то я могу ничего не бояться… Нет, впрочем, нет, — прибавил кузнец, вскакивая с места, — никогда я не осмелюсь ее просить! Какое право имею я ее беспокоить? Разве маленькая услуга, которую я ей оказал, может сравниться с той, о какой я хочу просить?

— Неужели ты думаешь, Агриколь, что великодушный человек станет соразмерять ценность своей услуги с ценностью одолжения? Что касается движений сердца, то можешь полностью довериться мне… Конечно, я — несчастное создание и ни с кем не могу себя сравнивать… я не могу ничего сделать… я — ничтожество… А между тем я уверена… слышишь, Агриколь… я уверена, что в этом случае эта девушка, стоящая неизмеримо выше меня, почувствует то же, что чувствую и я… Она поймет весь ужас твоего положения… и сделает с радостью, с чувством благодарности и удовлетворения все то, что и я бы сделала… если бы могла это сделать… Но, к несчастью, я могла бы только пожертвовать собой, а это ничего не даст!..

Невольно Горбунья придала этим словам душераздирающее звучание. В этом сопоставлении несчастной работницы, неизвестной, презираемой, нищей и уродливой, — с блестящей и богатой Адриенной де Кардовилль, сияющей молодостью, красотой, заключалось нечто столь печальное, что Агриколь растрогался до слез. Протянув руку Горбунье, он сказал ей взволнованным голосом:

— Как ты добра!.. Как много в тебе чуткости, благородства и здравого смысла!

— К несчастью, я могу только… советовать!

— И я последую твоим советам, дорогая. Это советы самой возвышенной души, какую я только знаю!.. Да кроме того, ты меня успокоила, вселив уверенность, что сердце Адриенны де Кардовилль стоит… твоего!

При этом искреннем и невольном соединении двух имен Горбунья почти разом забыла все свои страдания — до того сладко и утешительно было ее волнение. Если на долю несчастных существ, обреченных на вечное страдание, и выпадают не ведомые никому в мире мучения, то наряду с ними у них бывают иногда тоже неведомые, скромные и тихие радости… Малейшее слово нежного участия, возвышающего их в собственных глазах, необыкновенно благотворно действует на несчастных, уделом которых является презрение окружающих и мучительное неверие в самих себя.

— Итак, решено, ты завтра утром идешь к этой барышне! — воскликнула Горбунья с ожившей надеждой. — На рассвете яспущусь вниз и погляжу, нет ли чего подозрительного… чтобы тебя предупредить…

— Ты добрая, чудесная девушка, — повторил Агриколь, все более и более умиляясь.

— Надо уйти пораньше, пока не проснется твой отец… Местность, где эта барышня живет… настоящая пустыня… Пожалуй, идти туда… это все равно что скрыться!

— Мне послышался голос отца, — сказал Агриколь.

Комната Горбуньи так близко примыкала к мансарде кузнеца, что последний и швея ясно услышали слова Дагобера, спрашивающего в темноте:

— Агриколь? Ты спишь, мальчик? Я вздремнул и совсем выспался… до жути поболтать хочется…

— Иди скорее, Агриколь, — сказала Горбунья, — его может встревожить твое отсутствие; но завтра не выходи, пока я не скажу тебе, нет ли чего подозрительного…

— Агриколь, да тебя здесь нет? — переспросил уже громче Дагобер.

— Я здесь, батюшка, — отвечал кузнец, переходя из комнаты швеи в свою. Я выходил, чтобы прикрепить ставень на чердаке: он так хлопал, что я боялся, как бы ты не проснулся от шума…

— Спасибо, мальчик!.. Но меня не шум разбудил, — засмеялся Дагобер, — а жажда… страстная жажда поговорить с тобою… Да, сынок: отец, не видавший своего ребенка восемнадцать лет, поневоле хочет с жадностью наброситься на возможность удовлетворить свое желание…

— Не зажечь ли огонь, батюшка?

— Незачем… излишняя роскошь… Поболтаем пока в темноте… зато завтра я опять смогу на тебя наглядеться вдоволь при дневном свете: мне тогда покажется, что я вновь тебя увидел в первый раз.

Дверь в комнату Агриколя затворилась, и у Горбуньи ничего не стало слышно… Бедняжка бросилась одетая на постель и до утра не смыкала глаз, ожидая рассвета, чтобы позаботиться о безопасности Агриколя. Однако, несмотря на сильное беспокойство за завтрашний день, девушка не могла по временам отогнать от себя мечту, полную горькой тоски, мечту о том, что если бы она была хороша и любима, если бы ее целомудренная и преданная любовь пользовалась взаимностью, то как мало бы походила тайная беседа в тишине глубокой ночи на тот разговор, какой она сейчас вела с человеком, которого втайне обожала!.. Впрочем, вспомнив, что ей никогда не суждено испытать дивной нежности наслаждений разделяемой любви, девушка старалась утешиться надеждой, что она по крайней мере может быть полезной Агриколю.

Как только занялся день, Горбунья на цыпочках спустилась с лестницы, чтобы посмотреть, не грозит ли Агриколю какая-нибудь опасность на улице.

6. ПРОБУЖДЕНИЕ

К утру небо прояснилось. Ночной туман и сырость сменились холодной, ясной погодой. Через маленькое окошечко, освещавшее мансарду Агриколя, виднелся уголок голубого неба.

Комната молодого кузнеца была не богаче с виду комнаты швеи. Единственным ее украшением являлся повешенный на стене, над простым, некрашеным столиком, где Агриколь отдавался поэтическому вдохновению, портрет Беранже, бессмертного поэта, любимого и почитаемого народом за то, что он сам любил народ, учил его, воспевал его подвиги и несчастья.

Хотя было еще очень рано, но Дагобер и Агриколь уже поднялись. У кузнеца было достаточно силы воли, чтобы скрыть беспокойство, которое весьма усилилось после того, как он подумал о деле серьезнее.

Недавняя схватка на улице Прувер повлекла за собой многочисленные аресты, а обнаружение многих экземпляров песни Агриколя «Освобожденные труженики» у одного из вожаков неудавшегося заговора действительно не могло не задеть молодого кузнеца. Но, как мы уже сказали, отец не подозревал о его волнении.

Усевшись рядом с сыном на краю узенькой кровати, солдат, одетый и выбритый с утра, привыкший к военной аккуратности, держал в своих руках руки Агриколя и не сводил с него глаз, причем лицо старика светилось глубокой радостью.

— Ты надо мной будешь трунить, сынок… — говорил он, — но, поверишь, я посылал ко всем чертям эту ночь, не позволявшую мне тебя видеть… наглядеться на тебя… Зато теперь я уж наверстаю потерянное время… А потом… хоть это и глупо, но я ужасно рад, что ты носишь усы. И какой бы из тебя бравый конногренадер вышел! Тебе никогда не хотелось пойти на военную службу?

— А матушка?

— Верно! Потом, знаешь, мне кажется, что время войн прошло! Мы, старики, мы ни на что больше не годны: пора нас поставить в углу у очага, как старое, заржавленное ружье. Наше время миновало.

— Да, ваше время — время героизма и славы! — воскликнул с жаром Агриколь. — А знаешь, батюшка, — прибавил он нежным и глубоко растроганным голосом, — а знаешь, быть вашим сыном и хорошо и почетно.

— Насчет того, почетно ли, не знаю… а хорошо… несомненно, потому что люблю-то я тебя крепко… Как подумаю только, что ведь это лишь начало, Агриколь!.. Я, знаешь, точно голодный, не евший несколько дней… он начинает понемногу, смакует себе полегоньку… Так и я смаковать тебя буду… с утра до вечера, каждый день… Нет, я кажется, сойду с ума от радости… каждый день! Это меня ослепляет, смущает… я не могу привыкнуть… я теряюсь…

Последние слова Дагобера вызвали тяжелое чувство в Агриколе; он невольно подумал, не являются ли они предвестниками грядущей разлуки.

— Ну, как ты поживаешь? Что, господин Гарди по-прежнему к тебе добр?

— Он-то! — отвечал кузнец. — Да добрее, великодушнее, справедливее на свете человека нет! Если бы вы знали, какие чудеса он завел у себя на фабрике! Если сравнить ее с другими, так это точно рай среди окружающего ада!

— Да неужели?

— Вот увидите!.. На лицах всех его служащих лежит печать благосостояния, счастья и преданности… Зато у него и работают с каким усердием!.. с каким удовольствием!

— Уж не чародей ли твой господин Гарди?

— Великий чародей, батюшка!.. Он сумел сделать труд привлекательным… вот в чем секрет… Затем, кроме хорошей заработной платы, он дает нам часть прибылей, в зависимости от способностей каждого: этим объясняется усердие. Но это еще не все: он выстроил громадные и красивые здания, где рабочие могут найти дешевле, чем в любом другом месте, здоровое и уютное жилье… где они пользуются всеми выгодами совместного проживания… Да вот увидите… я вам говорю… увидите!

— Правду говорят, что Париж — город чудес! Наконец-то я здесь и навсегда, неразлучно с тобой и с матерью!

— Да, батюшка, мы больше не расстанемся… — сказал Агриколь, подавляя вздох. — Мы постараемся с матушкой заставить вас позабыть все, что вы перенесли…

— Перенес! Какого черта я перенес? Взгляни-ка на меня. Разве я похож на исстрадавшегося человека? Черт возьми! Как только я попал домой, я почувствовал себя совсем молодцом… Вот увидишь, когда мы с тобой отправимся, я тебя еще загоняю. Ну, а ты принарядишься, мальчуган? И как на нас будут заглядываться! Бьюсь об заклад, что, взглянув на твои черные и на мои седые усы, всякий скажет: «Наверное, отец и сын!» Ну, так условимся относительно сегодняшнего дня… Ты сейчас напишешь отцу маршала Симона о приезде его внучек и о том, что он должен как можно скорее возвратиться, так как речь идет о вещах серьезных… Пока ты пишешь, я спущусь к жене пожелать доброго утра ей и милым девочкам. Позавтракаем вместе. Твоя мать пойдет к обедне: ее, кажется, все еще тянет к этим штукам, славную женщину… Ну, тем лучше, раз это ее успокаивает!.. А мы отправимся с тобой.

— Я, батюшка, — с замешательством ответил Агриколь, — сегодня утром не смогу пойти с тобой.

— Как так? Да ведь сегодня воскресенье!

— Да, но я обещал прийти в мастерскую, — смущенно толковал Агриколь, — я должен докончить одну спешную работу… Если я не приду, то нанесу урон господину Гарди. Но я вернусь быстро.

— Ну, это другое дело… — сказал солдат со вздохом сожаления. — Правда, я надеялся с утра погулять по Парижу вместе с тобой… Ну, что же… пойдем попозднее… Труд — святое дело… тем более что им ты содержишь мать… А все-таки досадно… чертовски досадно… тем более… Однако довольно… я несправедлив… Смотри-ка, как легко привыкаешь к счастью: я, например, разворчался, как старый хрыч, из-за прогулки, отложенной на несколько часов!.. И это я, мечтавший целые восемнадцать лет повидать тебя, почти не надеясь на встречу!.. Право, я старый дурак… Да здравствует радость и мой Агриколь!

И в утешение себе солдат весело и сердечно обнял сына. От этой ласки сердце кузнеца сжалось; он испугался, что с минуты на минуту исполнятся мрачные опасения Горбуньи.

— Ну-с, а теперь, когда я успокоился, потолкуем о делах. Не знаешь ли ты, где я могу заполучить адреса всех парижских нотариусов?

— Не знаю… Но узнать легко.

— Видишь ли, я отправил из России по почте, по приказанию матери этих девочек, которых привез сюда, одному из парижских нотариусов очень важные документы. Я записал его имя и адрес и положил в бумажник, намереваясь отправиться к нему тотчас по приезде в Париж, но его дорогой украли… а это чертово имя у меня, к несчастью, вылетело из головы… Но я думаю, что если оно мне попадется в общем списке, я его вспомню…

В дверь два раза постучали. Агриколь невольно задрожал при мысли, что это, быть может, пришли за ним, но отец, повернувшись на стук к двери, не заметил его испуга и громко ответил:

— Входите!

Дверь отворилась. Это был Габриель в черной рясе и круглой шляпе. Мгновения, быстрого, как мысль, было достаточно для Агриколя, чтобы узнать приемного брата и броситься в его объятия.

— Брат мой!

— Агриколь!

— Габриель!

— Как долго ты отсутствовал!

— Наконец-то я тебя вижу!

Миссионер и кузнец, крепко обнявшись, обменивались этими словами.

Тронутый братскими объятиями, Дагобер чувствовал, что слезы наворачиваются у него на глаза. В привязанности молодых людей, схожих лишь по сердцу, но по виду и по характеру совершенно различных, было действительно нечто трогательное. Мужественная фигура Агриколя еще сильнее оттеняла необыкновенную нежность и ангельское выражение лица Габриеля.

— Меня батюшка предупредил о твоем приезде… — сказал кузнец приемному брату. — Я с часу на час ждал твоего возвращения… А между тем… счастье видеть тебя во сто раз приятнее, чем я думал.

— Ну, а дорогая матушка? — спрашивал Габриель, дружески пожимая руки Дагоберу. — Как вы ее нашли? Здорова ли она?

— Ничего, милый мальчик… Она здорова и будет еще здоровее оттого, что мы все теперь собрались… Ничего нет полезнее для здоровья, чем радость!..

Затем, обратившись к Агриколю, забывшему все страхи и смотревшему на миссионера с глубокой привязанностью, солдат прибавил:

— И не подумаешь, что этот молодец с нежным девичьим лицом обладает мужеством льва!.. Ведь я говорил тебе, с какой неустрашимостью он спас дочерей маршала Симона и пытался спасти меня.

— Но что это у тебя на лбу, Габриель? — воскликнул кузнец, внимательно разглядывая миссионера.

Габриель, сбросивший при входе шляпу, стоял теперь как раз под окном, яркий свет которого освещал его бледное и нежное лицо. При этом рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому, стал совершенно ясно виден. Среди разнообразных волнений и чередовавшихся одно за другим событий после кораблекрушения Дагобер во время своей короткой беседы с Габриелем в замке Кардовилль не заметил шрама, опоясывающего лоб миссионера, и, вполне разделяя изумление Агриколя, он также спросил:

— В самом деле, что это за шрам у тебя на лбу?

— Да и на руках тоже… Взгляни-ка, батюшка! — воскликнул кузнец, взяв руку Габриеля, когда тот ее поднял успокоительным жестом.

— Габриель… Милый мой… объясни нам… кто тебе нанес эти раны, — прибавил Дагобер, и, в свою очередь, взяв руку Габриеля, он с видом знатока оглядел рану и сказал: — Однажды в Испании одного из моих товарищей сняли с креста, на котором монахи распяли его, обрекая на голодную смерть… у него остались подобные шрамы.

— А батюшка прав… у тебя рука пробита насквозь, бедняга! — произнес кузнец с глубоким огорчением.

— Боже мой… не обращайте на это внимания… — сказал краснея, в явном замешательстве Габриель. — Меня действительно распяли на кресте дикари Скалистых гор, куда я был послан. Они начали было меня уже и скальпировать… Но провидение спасло меня от их рук.

— Несчастный!.. Значит, у тебя не было ни оружия, ни даже необходимой охраны? — спросил Дагобер.

— Мы не можем носить оружие, а охрана нам не полагается, — улыбаясь, отвечал Габриель.

— А твои товарищи… твои спутники? Почему они тебя не защитили? — с гневом воскликнул Агриколь.

— Я был один.

— Как один?

— Да, один… с проводником.

— Как, ты пошел к этим дикарям один? Даже без оружия? — повторил Дагобер, не веря своим ушам.

— Это необыкновенно благородно! — сказал кузнец.

— Веру нельзя навязывать силой, — возразил совершенно просто Габриель. — Только путем убеждения можно распространить христианское учение среди этих несчастных дикарей.

— А если убеждение не действует? — спросил Агриколь.

— Что же делать? Остается только умереть за веру, жалея о тех, кто оттолкнул от себя это благодетельное для всего человечества учение.

После столь трогательно-простодушного ответа наступило глубокое молчание. Дагобер сам был настолько храбр и мужествен, что мог как подобало оценить спокойный и безропотный героизм; он, а также его сын с изумлением, полным уважения, смотрели на Габриеля. Между тем последний совсем искренно, без всякой ложной скромности не понимал пробудившихся в них после его рассказа чувств и простодушно спросил, обращаясь к старому солдату:

— Что с вами?

— Что со мной! — воскликнул Дагобер. — Со мной то… что, пробыв на войне около тридцати лет, я не считал себя трусливее любого другого… Ну, а теперь вынужден уступить… именно уступить тебе…

— Мне?.. Что вы хотите этим сказать? Что же я сделал?

— Черт побери! Да понимаешь ли ты, что эти благородные раны, — вскричал ветеран, с восторгом сжимая руки Габриеля, — не менее почетны… даже почетнее тех, какие получали мы… рубаки по профессии?

— Конечно… батюшка говорит правду! — воскликнул Агриколь и прибавил с жаром: — Вот таких священников я могу любить и уважать: в них милосердие, мужество и покорность судьбе!

— Ах, прошу вас, не хвалите меня так! — смущенно просил Габриель.

— Не хвалить тебя! — говорил Дагобер. — Скажите, пожалуйста! Уж коли на то пошло, так ведь наш брат, когда идет в огонь, разве он один идет? Разве не видит меня мой командир? Разве не рядом со мной товарищи?.. Если даже нет настоящего мужества, так самолюбие должно поддержать… придать храбрости! Не говоря уже о том, как действуют воинственные крики, запах пороха, звуки труб, грохот пушек, стремительность коня, который не стоит под тобой на месте, вся эта чертовщина! А сознание того, что рядом сам император, что он сумеет ленточкой или галуном перевязать мою простреленную шкуру!.. Вот благодаря всему этому я и прослыл за храбреца… Ладно… Но ты, дитя мое, в тысячу раз меня храбрее: ты пошел один-одинешенек, без оружия, против врагов, куда более жестоких, чем те, с какими мы имели дело, да и на них-то мы шли целыми эскадронами, рубя палашами и под аккомпанемент ядер и картечи!

— Ах, батюшка! — вскричал Агриколь. — Как благородно с твоей стороны, что ты воздаешь ему должное!

— Полно, брат; поверь, что его доброта заставляет преувеличивать значение совершенно естественного поступка…

— Естественного для такого молодца, как ты. Да, с этим я согласен, — отвечал солдат. — Только молодцов-то такого закала на свете немного!..

— Уж это правда… такое мужество — большая редкость… оно достойно удивления больше всякого иного, — продолжал Агриколь. — Да как же? Зная, что тебя ждет почти верная смерть, ты все-таки идешь, один, с распятием в руках, проповедовать милосердие и братство дикарям. Они хватают тебя, предают пыткам, а ты ждешь смерти без жалоб, без злобы, без проклятий… со словами прощения и с улыбкой на устах… И это в глуши лесов, в одиночестве, без свидетелей и очевидцев, с единственной надеждой спрятать под черной рясой свои раны, если тебе и удастся спастись! Черт побери! Отец совершенно прав. Посмей-ка еще оспаривать, что ты не менее его мужествен!

— Кроме того, — прибавил Дагобер, — все это делается бескорыстно: никогда ведь ни храбрость, ни раны не заменят черной рясы епископской мантией!

— О, я далеко не так бескорыстен, — оспаривал, кротко улыбаясь, Габриель. — Великая награда ждет меня на небесах, если я буду достоин!

— Ну, на этот счет, мой милый, я спорить с тобой не стану: не знаток я этих вещей! Я только скажу, что моему кресту по меньшей мере настолько же пристало красоваться на твоей рясе, как и на моем мундире!

— К несчастью, такие отличия никогда не достаются скромным священникам вроде Габриеля, — сказал кузнец. — А между тем, если бы ты знал, батюшка, сколько истинной доблести и достоинств у этого низшего духовенства, как презрительно называют их вожди религиозных партий!.. Как много кроется истинного милосердия и неведомой миру самоотверженности у скромных деревенских священников, с которыми гордые епископы обращаются бесчеловечно и держат под безжалостным ярмом! Эти бедняги — такие же рабочие, как и мы; честные люди должны также стремиться и к их освобождению. Они, как и мы, дети народа, они так же полезны, как и мы; следовательно, и им необходимо отдать должную справедливость!.. Не правда ли, Габриель? Ты не станешь со мной спорить: ты сам мечтал о бедном деревенском приходе, потому что знал, как много добра можно там сделать…

— Я остался верен этому желанию, — с грустью промолвил Габриель, — но, к несчастью… — Затем, как бы желая отвязаться от печальной мысли и переменить разговор, он продолжал, обращаясь к Дагоберу: — А все-таки будьте беспристрастны и не унижайте вашего мужества, преувеличивая наше… Нет… ваше мужество необыкновенно велико… Мне кажется, для благородного, великодушного сердца ничего не может быть ужаснее вида поля битвы, этой бойни, когда сражение кончено… Мы по крайней мере… если нас убивают… сами неповинны в убийстве.

При этих словах миссионера солдат встал и с удивлением на него посмотрел.

— Это очень странно! — сказал он.

— Что странно, батюшка?

— А то, что Габриель сказал сейчас; по мере того, как я старел, мне самому приходилось испытывать подобное во время войны. — Помолчав немного, Дагобер продолжал несвойственным ему печальным и торжественным тоном: — Да… именно… Габриель напомнил мне то, что я сам перечувствовал на войне, когда стал приближаться к старости… Видите ли, детки, не раз стоял я на карауле… один-одинешенек, ночью, при луне, озарявшей своим светом участок поля сражения, хотя и отвоеванный нами, но все-таки усеянный пятью-шестью тысячами трупов, где немало было моих старых боевых товарищей… Тогда эта тяжелая картина, эта мертвенная тишина отрезвляли меня, исчезало желание рубить (а это действительно опьянение не лучше всякого другого), и я невольно говорил себе: «Сколько убитых людей… а зачем все это?.. для чего?» Конечно, это не мешало мне на другой день, при первом сигнале, снова колоть и рубить, как бешеному!.. А все-таки, когда после сражения я обтирал усталой рукой свою окровавленную саблю о гриву коня, я снова повторял: «Вот я опять убивал, убивал и убивал, а для чего

Миссионер и кузнец переглянулись, услыхав рассказ Дагобера из воспоминаний былого.

— Да, — сказал Габриель, — всякий человек с благородной душой испытывает то, что испытывали и вы, когда проходит опьянение славой и он остается наедине с теми врожденными добрыми побуждениями, которые вложены в его душу Создателем.

— Это только подтверждает, дитя мое, что ты лучше меня, так как эти врожденные благородные побуждения никогда тебе не изменяли. Но расскажи нам, как ты вырвался из лап бешеных дикарей, уже успевших тебя распять?

При этом вопросе старого солдата Габриель покраснел и так смутился, что Дагобер тотчас же прибавил:

— Если ты не должен или не можешь мне на это отвечать, то считай, голубчик, что я ничего не спрашивал…

— У меня нет тайн от вас или от моего брата, — отвечал изменившимся голосом миссионер. — Но мне трудно будет объяснить вам то, чего я сам не понимаю…

— То есть как это? — удивился Агриколь.

— Несомненно, я был игрушкой обмана чувств, — сказал Габриель, краснея. — В ту торжественную минуту, когда я с покорностью ожидал смерти… вероятно, мой ослабевший ум был введен в заблуждение призраком… Иначе мне, конечно, было бы ясно то, что и теперь осталось непонятным… Я, конечно, узнал бы, кто была эта странная женщина…

Дагобер с изумлением прислушивался к словам Габриеля. Для него тоже осталась совершенно необъяснимой та неожиданная помощь, благодаря которой он и сироты спаслись из тюрьмы в Лейпциге.

— О какой женщине говоришь ты? — спросил кузнец.

— О той, которая меня спасла.

— Тебя освободила из рук дикарей женщина? — спросил Дагобер.

— Да, — отвечал задумчиво Габриель, — прекрасная молодая женщина…

— Кто же она была? — спросил Агриколь.

— Не знаю… Когда я спросил, кто она, она мне отвечала: «Я сестра всех скорбящих».

— Но откуда же она явилась? куда направилась? — спрашивал живо заинтересованный Дагобер.

— «Я иду туда, где страдают», отвечала она мне, — продолжал Габриель, — и направилась к северу Америки, к тем печальным местам, где вечная зима и бесконечные ночи…

— Такие же, как в Сибири! — задумчиво отвечал старый солдат.

— Но каким образом она пришла к тебе на помощь? — допрашивал Агриколь миссионера, все глубже и глубже погружавшегося в свои думы.

Только что Габриель хотел ответить, как в дверь тихонько постучали. Этот стук возродил опасения кузнеца, вылетевшие у него из головы при виде возвратившегося приемного брата.

— Агриколь, мне надо срочно поговорить с тобой, — сказал за дверьми тихий голос, в котором Агриколь узнал голос Горбуньи. Он отворил дверь.

Молодая девушка не вошла в комнату, а напротив — углубилась на несколько шагов назад в темный коридор и взволнованно заговорила:

— Бог с тобой, Агриколь: ведь уже с час как рассвело, а ты все еще не ушел… Какая неосторожность! Я стояла внизу на улице… До сих пор ничего подозрительного не заметно… но могут всякую минуту прийти арестовать тебя… умоляю тебя: поторопись… Иди скорей к госпоже де Кардовилль… нельзя терять ни минуты…

— Если бы не Габриель, я давно бы ушел. Но я не мог устоять против желания провести с ним несколько минут!

— Габриель здесь? — спросила с радостным изумлением Горбунья.

Мы уже упоминали, что она росла вместе с ним и Агриколем.

— Да, — отвечал кузнец, — он здесь со мной и с отцом уже целых полчаса.

— Как я буду рада повидать его! — сказала Горбунья. — Он, наверно, пришел тогда, когда я заходила к твоей матери спросить, не нужна ли помощь девушкам. Но они еще спят, бедняжки, так сильно, очевидно, утомились. Госпожа Франсуаза дала мне письмо твоему отцу… она только что его получила…

— Спасибо, голубушка!

— Ну, а теперь, раз ты побыл уже с Габриелем, не мешкай, уходи… Подумай, какой будет удар для твоего отца, если тебя арестуют в его присутствии…

— Ты права… нужно спешить… Я невольно забыл свои опасения в обществе отца и брата!

— Отправляйся скорее… Быть может, если госпожа де Кардовилль согласится тебе помочь, часа через два ты совершенно спокойно вернешься к своим!

— Верно. Я спущусь через несколько секунд.

— А я пойду покараулю внизу… и если что замечу, то мигом прибегу тебя предупредить. Только не мешкай…

— Будь спокойна!

Горбунья быстро сбежала с лестницы и пошла к воротам, чтобы посмотреть, что делается на улице, а Агриколь вернулся в свою комнату.

— Отец, вот вам письмо; матушка только что его получила, она просит вас его прочесть.

— Ну, так прочти за меня, сынок!

Агриколь прочел следующее:

«Милостивая государыня!

Я получил извещение, что вашему супругу поручено генералом Симоном весьма важное дело. Будьте любезны передайте ему, как только он приедет в Париж, что я прошу его без промедления явиться в мою контору в Шартре. Мне поручено передать ему и только ему лично важные для генерала Симона документы.

Дюрон, нотариус в Шартре».

Дагобер с изумлением посмотрел на сына и сказал:

— Но кто же мог предупредить этого господина о моем возвращении в Париж?

— А может быть, это тот самый нотариус, которому вы посылали бумаги и чей адрес вы потеряли?

— Нет, я хорошо помню, что его звали не Дюран… да и, кроме того, он нотариус в Париже, а не в Шартре… Но, с другой стороны, раз у него имеются важные бумаги, которые он должен вручить мне лично… — продолжал размышлять старый воин.

— …то, конечно, вы должны, не теряя времени, к нему ехать, — сказал Агриколь, почти радуясь двухдневной разлуке с отцом, во время которой его собственное положение как-нибудь определится.

— Дельный совет, сынок!

— А это разве расстраивает ваши планы? — спросил Габриель.

— Немножко! Я рассчитывал этот денек провести с вами, детки… но что делать… долг прежде всего. Раз уж я из Сибири сюда добрался, так съездить из Парижа в Шартр — пустяки, когда речь идет о важных делах. Через двое суток я вернусь. Но все-таки это странно. Вот уж, черт меня возьми, не думал я, что мне придется покинуть вас сегодня же ради поездки в Шартр! К счастью, Роза и Бланш останутся у жены, и их ангел Габриель, как они его зовут, будет также с ними.

— К несчастью, это невозможно, — с грустью сказал миссионер. — Мое первое посещение матушки будет и последним: я должен сегодня же с вами проститься!

— Как проститься?! — разом воскликнули отец и сын.

— Увы, да!

— Ты снова отправляешься в миссию? — спросил Дагобер. — Но это немыслимо!

— Я ничего не могу на это ответить, — произнес, подавляя вздох, Габриель. — Но я не могу и не должен приходить в этот дом в течение некоторого времени.

— Вот что, голубчик, — начал с волнением солдат, — в твоем поведении чувствуется какое-то принуждение… как будто что-то тебя давит… Знаешь, я в людях толк знаю… Ну, вот этот господин, которого ты зовешь своим начальником и которого я видел в замке Кардовилль вскоре после кораблекрушения… ну, так, черт побери, мне его рожа не нравится… Мне досадно, что ты попал в команду такого капитана…

— В замке Кардовилль? — воскликнул с изумлением, пораженный совпадением имен, кузнец. — Так вас приютили после кораблекрушения в замке Кардовилль?

— Ну да! Чему ты удивляешься, сынок?

— Нет, так, батюшка. Что же, хозяева этого замка живут там?

— Нет. Когда я спросил о них у управляющего, желая их поблагодарить за оказанное нам гостеприимство, он ответил, что особа, которой принадлежит замок, живет в Париже…

«Какое странное стечение обстоятельств! — подумал Агриколь. — Что, если хозяйкой этого замка окажется именно Адриенна де Кардовилль?..»

Вспомнив при этом данное Горбунье обещание, он обратился к отцу и сказал:

— А теперь, батюшка, извини… но я должен был уже в восемь часов быть в мастерской…

— Хорошо, сынок!.. Ну, нечего делать, иди… Отложим нашу прогулку до моего возвращения из Шартра… Обними меня еще разок и беги!..

После замечания Дагобера о подавленном состоянии Габриеля он впал в задумчивость… Когда Агриколь подошел пожать ему руку и проститься, миссионер обратился к нему со словами, произнесенными серьезным, торжественным и решительным голосом, немало поразившим его слушателей:

— Дорогой брат… еще одно слово… Я пришел с тем, чтобы объявить вам, что на днях… быть может, очень скоро… я буду иметь нужду и в тебе… и в вас, отец, также… Надеюсь, вы позволите мне вас так звать? — прибавил Габриель, обращаясь к Дагоберу.

— Что ты сказал? Что случилось? — воскликнул кузнец.

— Да, — продолжал Габриель, — мне может понадобиться совет… помощь двух честных, решительных людей… Ведь я могу на вас рассчитывать, не так ли? В какое бы то ни было время… когда бы это ни случилось… вы откликнетесь ведь на мой зов… вы ко мне придете?

Дагобер и Агриколь, удивленные словами Габриеля, обменялись взглядом. Сердце молодого кузнеца болезненно сжалось… А вдруг он будет в тюрьме, когда его брату понадобится помощь… что тогда делать?

— В любое время дня и ночи, дорогое дитя, ты можешь рассчитывать на нас обоих, — отвечал Дагобер, — у тебя есть отец и брат… они к твоим услугам!

— Благодарю, благодарю. Вы делаете меня счастливым! — воскликнул Габриель.

— А знаешь… не будь на тебе рясы, я по твоему тону заключил бы, что тебе грозит дуэль… дуэль не на жизнь, а на смерть… Ты так это сказал… — прибавил солдат.

— Дуэль? — вздрогнув, промолвил миссионер. — Да, пожалуй, будет и дуэль… страшная, ужасная дуэль… где мне будут необходимы именно такие свидетели, как вы… отец и брат!..


Через несколько минут Агриколь спешил к мадемуазель де Кардовилль, куда мы и поведем читателя.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ОСОБНЯК СЕН-ДИЗЬЕ

1. ПАВИЛЬОН

Особняк Сен-Дизье являлся одним из самых обширных и красивых домов на Вавилонской улице в Париже. Нельзя было представить себе ничего более строгого, внушительного и печального, чем это древнее жилище: огромные окна с множеством стекол, окрашенные в белесовато-серый цвет, придавали еще больше мрачности почерневшим от времени выступам из тесаного камня.

Здание было похоже на те, какие строились в этом квартале в середине прошлого столетия. Это был громадный корпус со срезанной крышей и с треугольным фронтоном, возвышавшимся над первым этажом, куда вела широкая лестница. Один из фасадов выходил на обширный двор и соединялся с каждой стороны при помощи аркад с просторными службами, а другой фасад был обращен к саду, настоящему парку, занимавшему 12-15 арпанов земли. С этой стороны два флигеля, примыкая к главному зданию, образовывали две боковые галереи.

В глубине сада виднелся маленький отель, или домик, являвшийся обычной принадлежностью громадных дворцов этого квартала.

Это был павильон в стиле помпадур, выстроенный в виде ротонды, со всей прелестной безвкусицей прошлого столетия. Всюду, где только можно было высечь что-нибудь на камне, имелось множество цветов, гирлянд, бантов пухленьких амуров. К этому одноэтажному домику занимаемому Адриенной де Кардовилль, вел невысокий перистиль с несколькими ступеньками; прямо от выхода, через небольшой вестибюль, была расположена круглая гостиная, освещаемая сверху; к ней примыкали четыре следующие комнаты и несколько комнат на антресолях.

Ныне подобные постройки чаще всего заброшены; иногда их перестраивают, устраивая, например, оранжереи. Но как редкое исключение павильон при особняке Сен-Дизье был полностью отреставрирован. Как паросский мрамор, блестели его отчищенные стены из белого камня, и весь его кокетливый и помолодевший вид являл резкий контраст мрачному главному зданию, видневшемуся в конце обширного луга, на котором были рассеяны группы высоких зеленых деревьев.

Следующая сцена происходила на другой день после приезда Дагобера с дочерьми генерала Симона на улицу Бриз-Миш.

На соседней колокольне пробило восемь часов утра. За деревьями, лишенными теперь листьев, но которые летом образовывали зеленый купол над маленьким павильоном в стиле Людовика XV, на голубом небе всходило ярко блиставшее зимнее солнце.

Дверь из вестибюля открылась, и солнечные лучи осветили вышедшее на крыльцо прелестное существо, вернее даже два прелестных существа, потому что хотя второе из них и занимало низшую ступень на лестнице мироздания, но тем не менее отличалось своего рода замечательной красотой.

Выражаясь яснее, на крыльцо выбежали прехорошенькая молодая девушка и восхитительная собачка из породы кинг-чарльзов. Девушку звали Жоржеттой, а собачку — Резвушкой.

Жоржетте минуло восемнадцать лет. Никакая Флорина или Мартон, никакая субретка Мариво не могла обладать более плутовской физиономией, более живым взглядом, улыбкой лукавее, зубами белее, щеками розовее, талией тоньше, ножкой меньше, манерами изящнее чем эта девушка.

Несмотря на ранний час, она была уже одета, притом очень тщательно и с изысканным вкусом. Маленький полудеревенского фасона чепчик из настоящих валансьенских кружев с розовыми лентами, надетый несколько назад на пышные пряди роскошных белокурых волос, обрамлял свежее и задорное лицо. Платье из серой шелковой материи, с батистовой косынкой, приколотой на груди розовым бантом, прекрасно обрисовывало изящно округленные формы. Фартук из тончайшего голландского полотна, с широкими рубцами и прошивками сверкал снежной белизной и стягивал стройную и гибкую, как тростник, талию; короткие и гладкие рукава, обшитые кружевной рюшкой, позволяли видеть пухлые упругие и довольно длинные руки, защищенные от холода доходящими до локтей шведскими перчатками. Чтобы проворнее сбежать со ступеней крыльца, Жоржетта приподняла край платья, и перед глазами совершенно к этому равнодушной Резвушки мелькнули упругая икра и стройная маленькая ножка, обтянутая белым шелковым чулком и обутая в шелковый черный башмачок.

Когда такой блондинке, как Жоржетта, дана еще задорная кокетливость, когда в таких веселых нежно-голубых глазах сверкает живой огонек, а прозрачного и свежего цвета лицо оживлено радостным возбуждением, то она привлекательнее и обольстительнее всякой брюнетки.

Эта бойкая и щеголеватая девушка, проводившая накануне Агриколя в павильон, служила старшей горничной у Адриенны де Кардовилль, племянницы княгини де Сен-Дизье.

Резвушка, найденная и возвращенная кузнецом, носилась с веселым лаем по лужайке. Она казалась с кулак величиной; черная, как смоль, шерсть отливала атласом из-под пунцовой ленты, служившей ей ошейником; лапки, покрытые волнами шелковистой шерсти, были ярко-оранжевого цвета, как и чрезмерно курносая мордочка. Большие глаза сверкали умом, а уши с завитой шерстью были так длинны, что волочились по земле. Девушка и собачка казалось, были одинаково резвы: они с равным удовольствием бегали взапуски, шалили и догоняли друг друга на зеленой лужайке.

Появление нового лица, сурово приближавшегося, разом прекратило игру. Маленькая собачка, находившаяся в эту минуту впереди, смелая, как бес, и верная своему прозвищу, остановилась в вызывающей позе и сделав стойку на своих крепких мускулистых лапках смело ожидала приближения врага, показывая два ряда маленьких клыков, похожих на слоновую кость, но тем не менее чрезвычайно острых.

Врагом оказалась пожилая женщина, медленно приближавшаяся в сопровождении жирного мопса коричневатого цвета. Мопс неторопливо и важно выступал на своих широко расставленных лапах, еле поворачивая жирное туловище, покрытое лоснящейся шерстью, повернув шею на сторону и подняв хвост крючком. Его черная хмурая морда с выдающимися на левой стороне двумя зубами имела какое-то особенно злое и мстительное выражение.

Это неприятное животное являло собой подлинный тип собачки барыни-ханжи и носило прозвище Сударь.

Его хозяйка, женщина лет пятидесяти, среднего роста и довольно полная, была одета в мрачное темное платье, казавшееся протестом против игривого и нарядного костюма Жоржетты. Платье было темно-коричневое, а шляпка и мантилья из черного шелка. Вероятно, смолоду она была недурна, и теперь еще ее цветущие щеки, резко очерченные брови и живые черные глаза мало сочетались с выражением строгой чопорности, которую она старалась напустить на себя.

Эта матрона с медленной и сдержанной походкой была не кто иная, как госпожа Августина Гривуа, занимавшая первое место в штате прислуги княгини де Сен-Дизье.

Поразительный контраст являли обе эти женщины и по годам, и по лицу, и по платью. Различие это еще больше бросалось в глаза при сравнении их собачек: между Резвушкой и Сударем разница была не меньше, чем между Жоржеттой и госпожой Гривуа.

При виде маленького кинг-чарльза матрона не смогла удержаться от невольного жеста удивления и замешательства, не ускользнувшего от внимания Жоржетты.

Резвушка, не отступившая ни на шаг при приближении другой собаки, вызывающе оглядела ее и даже двинулась по направлению к мопсу со столь враждебным видом, что Сударь, хотя он и был чуть не втрое больше своего врага, жалобно взвизгнул и попытался найти убежище позади госпожи Гривуа, которая язвительно заметила при этом Жоржетте:

— Мне кажется, вы могли бы не брать на себя труда дразнить свою собаку и науськивать ее на Сударя.

— Потому-то, вероятно, вы и постарались вчера, чтобы Резвушка пропала, выгнав ее из сада на улицу. Вам хотелось избавить свое достойное и мерзкое животное от неприятных столкновений? Только, к несчастью, один добрый малый нашел Резвушку на улице и вернул ее барышне… Однако чему я, мадам, обязана счастьем видеть вас так рано?

— Княгиня поручила мне тотчас же повидать мадемуазель Адриенну, — объявила госпожа Гривуа, напрасно стараясь скрыть торжествующую улыбку. — Речь идет об очень важном деле, о чем я должна сообщить ей лично.

При этих словах Жоржетта покраснела и не смогла удержаться от испуганного движения. К счастью, госпожа Гривуа снова занялась своей собакой, к которой Резвушка подбиралась с угрожающим видом, и не заметила волнения девушки, у которой было время с ним справиться и отвечала совершенно спокойно:

— Барышня легла очень поздно… и приказала себя не будить до полудня.

— Может быть!.. Но так как речь идет о приказании княгини, ее тетушки, то потрудитесь разбудить вашу госпожу… сию же минуту!

— Моей госпоже никто приказывать не может… У себя в доме она хозяйка… поэтому я будить ее раньше полудня не стану, как она и приказала.

— Тогда я пойду сама.

— Геба вам не откроет… Вот ключ от гостиной… а иначе как через нее к барышне попасть нельзя…

— Как? Вы осмеливаетесь помешать мне исполнить приказание княгини?

— Да, осмеливаюсь совершить это великое преступление и не хочу будить свою госпожу!

— Вот к чему привела слепая доброта княгини к племяннице! — с печальной миной произнесла матрона. — Госпожа Адриенна не уважает приказаний своей тетки! Она окружает себя, молоденькими вертушками, расфранченными с утра в пух и прах…

— Ах, госпожа, вам ли дурно отзываться о нарядах? Всем известно, что в былые времена вы были самой кокетливой среди служанок княгини… Слава об этом переходит из поколения в поколение до сих пор.

— Что?! Из поколения в поколение? Да разве я столетняя старуха? Вот дерзкая!

— Я говорю о поколениях горничных! Ведь, кроме вас, ни одной из них не удалось больше двух-трех лет выжить у княгини… Уж слишком она хороша… для этих бедняжек…

— Я запрещаю вам говорить таким образом о моей госпоже… Ее имя не следовало бы произносить иначе, как стоя на коленях!

— А между тем… если бы кто захотел позлословить…

— Как вы смеете!

— Не далее, как вчера вечером… в половине двенадцатого…

— Ну, вчера вечером?

— …у ворот особняка остановился экипаж. Из него вышел какой-то таинственный господин, закутанный в плащ; он тихонько постучался, не в ворота, а в окошко к привратнику… В час ночи экипаж еще стоял близ дома, поджидая таинственного человека в плаще… а тот, вероятно… все это время… повторял, как вы говорите, имя княгини… на коленях…

Быть может, госпожа Гривуа и не знала о вечернем посещении Родена, явившегося к княгине после того, как он убедился в приезде в Париж дочерей генерала Симона, а может быть, она должна была делать вид, что не знает об этом посещении. Во всяком случае, она возразила Жоржетте, с презрением пожимая плечами:

— Не понимаю, что вы хотите сказать. Я пришла вовсе не для того, чтобы выслушивать ваши дерзкие выдумки. Еще раз: угодно вам или нет провести меня к мадемуазель Адриенне?

— Повторяю вам, мадам, что барышня спит и приказала не беспокоить себя до полудня!

Разговор этот происходил на определенном расстоянии от павильона, крыльцо которого виднелось в конце аллеи, довольно длинной и обсаженной деревьями, которые были расположены косыми рядами.

Вдруг госпожа Гривуа вскричала, указывая рукой по направлению аллеи:

— Боже мой!.. Возможно ли это?.. Что я видела!..

— Что вы там увидали? Что такое? — спросила, обернувшись, Жоржетта.

— Кого я… видела! — повторила в изумлении госпожа Гривуа.

— Ну да кого же?

— Мадемуазель Адриенну!

— Где это вы ее увидали?

— Я видела, как она взбежала на крыльцо. Я отлично ее узнала и по походке, и по шляпке, и по плащу. Приезжать домой в восемь часов утра! нет… это просто невероятно!

— Барышню? Вы барышню увидали?.. — и Жоржетта расхохоталась во все горло. — Прелесть какая… я понимаю… вы это выдумали в отместку за мои совершенно достоверный рассказ о вчерашнем посетителе… Ловко… очень ловко…

— Повторяю вам, что я ее видела!.. видела сейчас вот…

— Полноте, госпожа Гривуа, вы просто забыли надеть свои очки.

— Слава Богу, у меня хорошее зрение. Из калитки, выходящей на улицу, можно через рощу пройти к павильону… и мадемуазель Адриенна именно этим путем и вернулась… Ах! это поразит хоть кого!.. Что-то скажет княгиня?.. Да, видно, предчувствия ее не обманули… Вот к чему привела ее слабость к капризам племянницы! Это чудовищно… так чудовищно, что если бы я этого не видела собственными глазами, я никогда бы этому не поверила!..

— Ну, если так, госпожа, то теперь я сама настаиваю на том, чтобы вы пошли к барышне и собственными глазами убедились, что ошибаетесь…

— Хитра вы, голубушка… да все ж не хитрее меня! Вы меня приглашаете теперь… когда уверены, что госпожа Адриенна успела уже вернуться, и я ее застану дома…

— Но могу вас заверить…

— А я могу вас заверить лишь в том, что через двадцать четыре часа ни вас, ни Флорины, ни Гебы здесь больше не будет. Княгиня сумеет положить конец этому ужасному скандалу. Я сейчас же пойду и расскажу, что здесь происходит! Уйти из дому ночью и вернуться только утром — каково?! Я совершенно потрясена!.. Повторяю, я ни за что бы не поверила ничему подобному, если б своими глазами не видела… Впрочем, ничего нет удивительного… этого следовало ожидать… Конечно, я уверена, что, кому я это ни скажу, всякий ответит: «Это неудивительно»… Ах, какое горе для уважаемой княгини!.. Какой ужасный удар!

И госпожа Гривуа поспешила назад к дому, причем сопровождавший ее Сударь казался разгневанным не меньше нее.

ПроворнаяЖоржетта, со своей стороны, помчалась к павильону предупредить Адриенну де Кардовилль о том, что госпожа Гривуа видела… или вообразила, что видела, как она украдкой вернулась домой через садовую калитку.

2. ТУАЛЕТ АДРИЕННЫ

Прошел примерно час после того, как госпожа Гривуа видела или ей показалось, что она видела, как Адриенна де Кардовилль откуда-то возвратилась утром в павильон особняка Сен-Дизье.

Не для того, чтобы извинить, а только, чтобы понять эксцентрический характер тех сцен, которые мы сейчас будем описывать, нам следует выявить черты оригинального характера мадемуазель де Кардовилль. Особенным его свойством были исключительная независимость ума и природное отвращение ко всему безобразному, отталкивающему, непреодолимая потребность окружать себя всем, что красиво и привлекательно.

Ни живописец, страстный поклонник колорита, ни ваятель, влюбленный в красоту форм, не могли сильнее Адриенны ощущать тот благородный восторг, какой совершенная красота внушает избранным натурам.

Молодая девушка любила услаждать не только глаза; мелодия инструмента, гармоничный перелив пения, размер стиха — все это доставляло ей глубокое наслаждение, и наоборот, пронзительный голос, дисгармония вызывали тяжелое, почти болезненное чувство, равное тому, которое она испытывала при виде любого отвратительного предмета. Обожая цветы и духи, она наслаждалась ароматом, как музыкой или пластической красотой…

Наконец, даже… — не знаю, как и сознаться в столь ужасной вещи, — Адриенна была лакомка и лучше других умела оценить прохлаждающую мякоть прекрасного плода, нежный вкус хорошо зажаренного, золотистого фазана или букет благородного вина.

Впрочем, всем этим Адриенна пользовалась в весьма ограниченном количестве. Она считала своим долгом развивать и совершенствовать вкус, дарованный ей от Бога. Но она сочла бы черной неблагодарностью, если бы излишествами притупила или унизила его каким-либо недостойным выбором. От чего, впрочем, ее всегда охраняла исключительная и властная изысканность вкуса. Красота и безобразие олицетворяли для нее добро и зло.

Поклонение физической красоте, всему изящному и грациозному привело ее к поклонению красоте душевной. Это вполне естественно, так как низкие страсти страшно уродуют самое красивое лицо, а благородные красят даже самое безобразное.

Одним словом, Адриенна являлась полным, идеальнейшим воплощением чувственности, но не той грубой, пошлой, невежественной, бессмысленной чувственности, развращенной вконец привычкой или потребностью в грубых или неизысканных наслаждениях, но той утонченной чувственности, которая является тем же относительно чувства, чем служит аттическая соль для ума.

Характер этой девушки был совершенно независимым. Адриенну особенно возмущало унизительное подчинение женщины, обязанное ее общественному положению, она смело и гордо решила избежать этого. Однако в ней не было решительно ничего мужского; это была самая женственная из женщин — женщина вполне, и по грации, и по капризам, и по обаятельности, и по ослепительной женственной красоте; женщина как в робости, так и смелости; женщина в своей пылкой ненависти к грубому деспотизму мужчин и в своей потребности безумно, слепо жертвовать собой для того, кто заслужил бы такую преданность; женщина по остроумию и парадоксальности своего ума; наконец, женщина, выдающаяся по своему умению оценивать людей, по тому насмешливому презрению, какое она не стеснялась выказывать многим из самых высокопоставленных и окруженных поклонением людей, которых ей приходилось иногда встречать в гостиной княгини Сен-Дизье, когда она жила вместе с теткой.

После этих необходимых объяснений мы приглашаем читателя присутствовать при утреннем туалете Адриенны де Кардовилль, только что вышедшей из ванны.

Надо было бы владеть ярким колоритом венецианской школы для того, чтобы верно передать ту прелестную картину, какую мы увидим в Париже в феврале 1832 года, в Сен-Жерменском предместье, которая лучше бы подошла XVI веку, какому-нибудь дворцу во Флоренции или Болонье.

Комната Адриенны представляла собой храм, воздвигнутый в честь красоты… Это было выражение признательности Создателю, одарившему женщину столькими прелестями совсем не для того, чтобы она пренебрегала этим даром, посыпала, главу пеплом, терзала тело грязной и грубой власяницей, но, напротив, хотя бы из чувства горячей благодарности за дарованную красоту окружала себя всеми прелестями грации, наряда и роскоши, чтобы прославить Божественное творение во славу Творца.

Свет проникал в эту полукруглую комнату через громадное окно, устроенное по немецкой моде, так что оно в то же время являлось и оранжереей. Толщина стен павильона, построенного из тесаного камня, позволила сильно углубить окно, которое снаружи заканчивалось рамой, сделанной из цельного стекла, а с внутренней — большим матовым стеклом; в промежутке около трех футов ширины, остававшемся между этими стеклянными стенами, поставили ящик, наполненный землей и вереском; в нем были посажены вьющиеся лианы, поднимавшиеся по матовому стеклу и образовывавшие гирлянду из листьев и цветов.

Толстая шелковая материя темно-гранатового цвета, с арабесками более светлого тона, покрывала стены. Такого же цвета пушистый ковер лежал на полу. Темный, однообразный фон особо подчеркивал все оттенки остальных украшений комнаты.

Под окном, обращенным на юг, стоял туалет Адриенны, шедевр золотых дел мастера.

На широкой доске из ляпис-лазури были расставлены разные драгоценные ящички с крышками, покрытыми эмалью, флаконы из горного хрусталя и другие принадлежности туалета из перламутра, черепахи и слоновой кости, с превосходными по работе золотыми инкрустациями. Две большие серебряные фигуры, моделированные с античной чистотой, поддерживали овальное вращающееся зеркало, у которого вместо резной или чеканной рамы имелся бордюр — гирлянда свежих цветов, менявшихся каждый день, как букет на балу. По обеим сторонам стола, на ковре, стояли две громадные, фута по три в диаметре, японские вазы, синие с золотом и пурпуром, наполненные гардениями и камелиями в полном цвету, так что казалось, что стол стоит в цветнике, пестреющем самыми яркими тонами.

В глубине комнаты, прямо против окна, в другом таком же цветнике стояла дивная группа из белого мрамора — Дафнис и Хлоя, чистый идеал целомудренной грации и юношеской красоты. Два золотых жертвенника курились благовониями на цоколе из малахита, на котором стояла очаровательная группа.

Большой серебряный с чернью ящик на золоченых бронзовых ножках, украшенный разноцветными камнями и рельефными золотыми фигурами, содержал в себе разные принадлежности туалета. Два больших трюмо с канделябрами по сторонам, несколько превосходных копии с красивых женских и мужских портретов Рафаэля и Тициана работы самой Адриенны, несколько столиков из восточной яшмы, служивших подставками для золотых и серебряных сосудов с душистой водой, мягкий диван, несколько кресел и стол из золоченого дерева довершали убранство комнаты, наполненной нежными благоуханиями.

Адриенна, только что вышедшая из ванны, сидела перед туалетным столиком. Ее окружали три женщины.

Из каприза или, лучше сказать, логического следствия ее поклонения красоте и гармонии Адриенна желала, чтобы служившие ей девушки были хороши собой и одевались как можно кокетливее и с изящной оригинальностью. Мы уже видели Жоржетту, пикантную блондинку, одетую в задорный костюм субреток Мариво. Ее две подруги не уступали ей ни в миловидности, ни в грации. У Флорины, высокой, стройной, бледной брюнетки, с осанкой Дианы-охотницы, с густыми черными косами, сложенными на затылке и заколотыми длинной золотой булавкой, руки были обнажены до локтя, как и у остальных девушек, чтобы не стеснять движений при работе. Флорина носила платье того ярко-зеленого цвета, который так любили венецианские художники. Юбка была очень широкая, а лиф, стягивающий тонкую талию, вырезан четырехугольником на белой батистовой рубашке, сложенной мелкими складками и застегнутой пятью золотыми пуговицами.

Третья прислужница Адриенны обладала столь свежим, наивным лицом и совершенной и изящной фигурой, что хозяйка прозвала ее Гебой. Бледно-розовое платье Гебы сшито было по образцу греческого костюма и оставляло обнаженными ее прекрасную шею и красивые руки до самых плеч.

Лица молодых девушек были радостны и счастливы. Ни зависти, ни скрытой горечи, ни низкой угодливости, ни дерзкой фамильярности, этих обычных спутников рабства, не было и в помине.

В заботах и услугах, которыми они окружали Адриенну, чувствовалось столько же преданности, сколь уважения и расположения. Казалось, им доставляло необыкновенное удовольствие украшать и наряжать свою госпожу, и они занимались этим делом с гордостью и любовью, как произведением искусства.

Солнце ярко освещало туалет, перед которым на кресле с низкой спинкой сидела Адриенна. На ней был капот из бледно-голубой шелковой ткани, затканной листьями того же цвета, стянутый на талии, тонкой, как у двенадцатилетней девочки, развевающимся шелковым шнурком. Стройная лебединая шея, руки и плечи редкой красоты были обнажены. Как ни избито это сравнение, но ни с чем другим, кроме самой лучшей слоновой кости, нельзя было сравнить ее ослепительно белую кожу, атласную, гладкую, столь свежую и упругую, что несколько капелек воды, оставшихся после ванны на волосах Адриенны, скользили и скатывались по извилистой линии плеч, как по белому мрамору. Блеск кожи цвета, встречающегося только у рыжих, усиливался темным пурпуром губ, розовых, прозрачных ушей и расширенных ноздрей нежного розоватого оттенка, так же, как и блестящие, точно отполированные ногти. Словом, везде, где ее чистая, живая и горячая кровь могла окрасить кожу, чувствовались молодость и здоровье.

Глаза Адриенны, большие, бархатисто-черные, то сверкали умом и лукавством, то, полуприкрытые бахромой длинных черных ресниц, томно мерцали. По странной игре природы при рыжих волосах ресницы и резко очерченные тонкие брови Адриенны были совершенно черного цвета. Лоб молодой девушки поднимался над совершенным овалом лица, как у античных статуй. Нос был изящной формы, с небольшой горбинкой, эмаль зубов сверкала, а румяный, приятно чувственный рот, казалось, был создан для сладких поцелуев, веселых улыбок и наслаждений изысканнейшими лакомствами. Наконец, нельзя было представить ничего изящнее гордой и свободной постановки головы благодаря большому расстоянию, отделявшему шею и ухо от широких плеч с ямками.

Мы уже говорили, что Адриенна была рыжая, но это был рыжий цвет волос женщин с портретов Тициана и Леонардо да Винчи. Расплавленное золото не могло так сверкать и переливаться, как шелковисто-тонкие и мягкие кудри, такие длинные-длинные, что, когда Адриенна стояла, они касались земли, и она свободно могла в них завернуться с головы до ног как Венера-Афродита.

В данный момент эти волосы были особенно хороши. Жоржетта, с обнаженными руками стоя позади хозяйки, с трудом могла собрать в своей маленькой белой руке эту восхитительную массу волос, яркий цвет которых усиливал солнечней свет.

Когда хорошенькая камеристка погрузила гребень из слоновой кости в золотистые волны огромной шелковистой копны, оттуда словно брызнули тысячи огненных искр. Свет солнца также бросал розовые отблески на гроздья многочисленных и легких локонов, которые падали с висков Адриенны вдоль щек, лаская белоснежную грудь и следуя ее очаровательным линиям.

В то время как Жоржетта причесывала ее роскошные косы, Геба, встав на одно колено и поставив на другое миниатюрную ножку мадемуазель де Кардовилль, надевала маленький атласный башмачок и завязывала ленты на ажурном шелковом чулке, сквозь который просвечивала розоватая белизна кожи на тонкой и нежной щиколотке. Флорина, стоя несколько позади, подавала в золоченом ящике душистый крем, которым Адриенна слегка натирала свои ослепительные руки с тонкими пальцами, точно окрашенными кармином.

Не следует забывать и о Резвушке. Она сидела на коленях своей хозяйки и, широко раскрыв глаза, казалось, внимательно следила за различными фазами туалета Адриенны.

Раздался серебристый звон колокольчика с улицы. Флорина вышла по знаку своей госпожи и вскоре вернулась с маленьким серебряным подносом, на котором лежало письмо.

Пока служанки занимались ее туалетом, Адриенна принялась за чтение. Письмо было от ее управляющего из поместья Кардовилль. В нем заключалось следующее:

«Милостивая госпожа!

Зная вашу доброту и великодушие, я смело решаюсь обратиться к вам. В течение двадцати лет я верой и правдой служил вашему батюшке, полагаю, что могу вам об этом напомнить…

Теперь замок Кардовилль продан, и мы с женой остаемся без всякого пристанища и без куска хлеба… А это так тяжело, милостивая государыня, в наши преклонные годы…»

— Бедняги! — сказала Адриенна, прерывая чтение. — Я помню, мой отец всегда их хвалил за честность и преданность…

Она вернулась к письму:

«Мы имели возможность остаться на старом месте, но ценой такой низости, на какую ни я, ни моя жена никогда не решимся, как бы нам ни было тяжело… Мы не хотим хлеба, купленного подобною ценой…»

— Они все те же, — сказала Адриенна. — Верны себе во всем. Уменье сохранить достоинство в бедности — это как аромат полевого цветка…

«Чтобы пояснить вам, какого сорта бесчестное дело нам предлагали, я должен начать с того, что два дня тому назад приехал сюда из Парижа господин Роден…»

— А! Роден, — снова прервала чтение Адриенна, — секретарь аббата д'Эгриньи! Тогда я не удивляюсь, что тут замешана низость или какая-нибудь тайная интрига. Ну, что дальше?

«Господин Роден объявил нам, что замок продан, но что мы сохранили бы нашу службу, если бы помогли навязать новой владелице в духовники одного хитрого священника, причем для этого необходимо было оклеветать другого, честнейшего, любимого и почитаемого всеми священника. Кроме этого, я был бы обязан два раза в неделю потихоньку доносить господину Родену обо всем, что происходит в замке. Я должен признаться, что недостойные предложения были довольно искусно прикрыты благовидными и весьма специфическими предлогами, но, несмотря на всю ловкость господина Родена, сущность дела была очень понятна и именно такова, как я имею честь вам доложить…»

«Подкуп, клевета и… измена! — с отвращением подумала Адриенна. — Я просто не могу себе представить этих людей без того, чтобы во мне не пробудилась мысль о чем-то низком, мрачном, о яде и отвратительных пресмыкающихся. Это ужасно… Постараюсь думать только о добродушных физиономиях авторов письма, о Дюпоне и его жене…»

Адриенна продолжила чтение:

«Конечно, вы понимаете, госпожа, что мы не могли согласиться на подобные условия и поэтому должны покинуть замок Кардовилль, где прожили двадцать лет, — но мы покинем его честными людьми. Итак, милостивая госпожа, если с помощью ваших высоких связей и при вашей доброте вы смогли бы найти нам место и дать рекомендацию, — тогда, может быть, вашей милостью мы были бы выведены из затруднительного положения…»

— Конечно, их просьба не останется без ответа… Вырвать честных людей из когтей Родена — долг и удовольствие! Это одновременно дело справедливое и небезопасное, а я так люблю бороться со всеми, кто могуществен и притесняет других!

Она продолжала:

«Рассказав о себе, госпожа, я позволю себе попросить вас и за других. Нельзя думать только о себе, — это нехорошо. Около нашего берега недавно потерпели крушение два судна. Спасли очень немногих. Мы с женой оказали им необходимую помощь, и путешественники уехали в Париж. Остался лишь один. Полученные им раны удерживают его и задержат еще на несколько дней в замке… Это один индийский принц, двадцати лет от роду, доброта которого может сравниться только с красотой его лица, необычайной, несмотря на медно-красный цвет кожи, свойственный, как говорят, всем его соплеменникам…»

— Индийский принц! Молодой, двадцатилетний, красивый и добрый! — весело воскликнула Адриенна. — Прелесть какая! А главное, уж совершенно необычно! Этот потерпевший крушение принц уже завоевал мою симпатию! Я готова ему всем помочь; но в чем могла бы я быть полезна этому Адонису с берегов Ганга, чуть-чуть не погибшему у берегов Пикардии?

Прислужницы Адриенны смотрели на госпожу без особого удивления: они привыкли к ее выходкам. Жоржетта и Геба даже скромно улыбались, а высокая Флорина, бледная красавица брюнетка, присоединилась к ним позже, как бы после некоторого размышления; казалось, она сделала это только затем, чтобы не выделяться, а все ее внимание было сосредоточено на словах госпожи, которые она как будто старалась тщательно слушать и запоминать, пока Адриенна, заинтересованная историей Адониса с берегов Ганга, как она окрестила принца, с Любопытством продолжила чтение письма:

«Один из соотечественников принца, оставшийся при нем для услуг, дал мне понять, что молодой принц потерял при кораблекрушении все свое состояние и теперь не знает, как добраться до Парижа, куда его призывает неотложное и важное дело… Эти подробности я узнал не от принца, конечно, который слишком сдержан и горд, чтобы жаловаться, а от его более общительного соплеменника. Он же сообщил мне, что молодой человек успел уже испытать большие несчастья и что недавно еще был свергнут с престола и убит англичанами его отец, раджа какой-то индийской страны…»

— Удивительно! — сказала, подумав, Адриенна. — Отец мне часто говорил о какой-то нашей родственнице, вышедшей замуж за индийского раджу, в войсках которого служил и генерал Симон, недавно произведенный в маршалы… — Потом, прервав себя, она прибавила с улыбкой: — Как это было бы странно!.. Нет, право, подобные вещи случаются только со мною, а меня еще упрекают в оригинальничаний!.. Но в этом виновата не я, а судьба, подчас слишком затейливая! Однако посмотрим, сообщит ли мне Дюпон имя этого принца.

«Вы, вероятно, простите нам нашу назойливость: ведь не довольствуясь одной просьбой, мы еще решаемся вас просить и за этого молодого человека, но иначе мы считали бы себя эгоистами, так как принц действительно заслуживает сострадания… Поверьте, госпожа, мне, старику: я знаю людей и могу вас уверить, что, только взглянув на благородные, кроткие черты этого юноши, я понял, что он достоин вашего участия. Ему нужна только маленькая сумма денег для покупки европейского платья, так как все его индийские костюмы погибли в море…»

— Каково! Европейское платье!.. — весело вскричала Адриенна. — Бедняжка принц! Избавь его от этого, Боже! Да и меня также! Случай посылает мне из глубины Индии счастливого смертного, никогда не носившего безобразного европейского платья, отвратительных фраков, ужасных шляп, придающих мужчинам такой комичный и некрасивый вид, что, право, незачем приписывать добродетели наше к ним равнодушие… И вот является молодой красавец из страны Востока, где мужчины носят муслин, шелк и кашемир! Конечно, это очень соблазнительно… и я уж ни за что не соглашусь на просьбу Дюпона… Нет, европейского платья он не получит!.. Но где же имя-то, имя этого милого принца?! Нет, право, было бы необычно, если бы он оказался моим кузеном… Кузеном с берегов Ганга! Я в детстве слыхала так много хорошего о царственном его отце, что, конечно, постаралась бы принять его как можно лучше… Ну, посмотрим скорее, как его зовут… — И Адриенна снова принялась за чтение:

«Если, кроме этого, вы дадите ему средства добраться до Парижа вместе с его соотечественником, то окажете громадную услугу несчастному молодому принцу. Зная, милостивая государыня, вашу деликатность, я думаю, что вам, может быть, удобнее оказать помощь принцу, не называя себя; в этом случае соблаговолите, прошу вас, располагать моими услугами и рассчитывайте на мою скромность. В противном случае, если вы пожелаете снестись с ним непосредственно, то вот имя, сообщенное мне его спутником: «принц Джальма, сын Хаджи-Синга, короля Мунди…»

— Джальма! — живо сказала Адриенна, роясь в памяти. — Хаджи-Синг… да, это именно те самые имена, которые так часто упоминал отец!.. Он говорил, что этот старый индийский раджа, наш родственник, образец мужества и отваги… Сын, наверное, не уступит отцу! Да, да, Джальма, Хаджи-Синг — это именно те имена!.. Они ведь не настолько обыденны, чтобы их можно было смешать с другими, — прибавила, улыбаясь, девушка. — Итак, Джальма приходится мне кузеном!.. Он молод, красив, добр и храбр! Кроме того, он никогда не надевал европейского платья, и у него нет ни гроша!.. Это восхитительно… слишком много счастья сразу! Ну, скорее за дело… Сочиним хорошенькую волшебную сказку, героем которой будет этот очаровательный, милый принц! Бедная птичка, созданная из золота и лазури и затерявшаяся в нашем печальном краю! Пусть хоть что-нибудь напомнит здесь страну света и благоухания!..

Затем, обратившись к служанкам, она сказала:

— Жоржетта, бери бумагу и пиши, дитя мое…

Девушка подошла к золоченому столику, где стояли принадлежности для письма, села и ответила госпоже:

— Жду ваших приказаний, госпожа!

Адриенна де Кардовилль, прелестное личико которой сияло радостью, счастьем и весельем, продиктовала следующие строки, адресуя их одному старику художнику, дававшему ей уроки живописи, — так как она занималась и этим родом искусства, выказав в нем не меньшие успехи, чем и во всех других.

«Мой милый Тициан, дорогой Веронезе, достойнейший Рафаэль!.. Вы должны оказать мне величайшую услугу, и я знаю, вы ее мне окажете с вашей обычной милой любезностью…

Вы должны сейчас же повидаться с тем ученым художником, который рисовал мои костюмы в духе XV столетия. Теперь речь идет о современных индийских костюмах для молодого мужчины… Да, господин, для молодого мужчины… Мне кажется, для мерки можно взять Антиноя или, еще лучше, индийского Бахуса…

Необходимо, чтобы костюмы были точны, богаты и нарядны; выбирайте самые дорогие ткани, напоминающие индийские. Для поясов и чалмы возьмите шесть самых великолепных длинных кашемировых шалей, белого, пунцового и оранжевого цвета: они всего больше идут брюнетам.

— Приготовив все это (сроку я вам даю самое большее два-три дня), вы отправитесь на почтовых в моей дорожной карете в хорошо известный вам замок Кардовилль. Управитель, добрейший Дюпон, ваш старый приятель, проведет вас к молодому индийскому принцу Джальме. Вы доложите высокому могущественному владыке иных стран, что явились от неизвестного друга, который желает по-братски избавить его от необходимости прибегать к отвратительной моде Европы. Вы прибавите, что друг этот нетерпеливо ждет его, заклиная как можно скорее прибыть в Париж, а если он будет упрямиться и ссылаться на свои раны, то вам следует уверить его, что моя карета к его услугам, и на кровати, которую можно в ней разложить, он будет чувствовать себя вполне спокойно. Постарайтесь извинить перед принцем его незнакомого друга в том, что он не посылает за ним ни богатого паланкина, ни даже простого слона, так как, увы! паланкины у нас имеются только в опере, а слоны в зверинце! Боюсь, что мой протеже примет нас за это совершенными дикарями.

Как только вы убедите его ехать, сейчас же отправляйтесь в путь и привезите его ко мне в павильон на Вавилонской улице (а ведь это предопределение — жить на улице Вавилона; по крайней мере это имя будет звучать приятно для азиата); итак, повторяю, вы привезете ко мне этого милого принца, счастливого уроженца страны солнца, цветов и бриллиантов.

Не удивляйтесь, добрый старый друг, новому капризу и не стройте никаких странных предположений… Поверьте, что, избрав вас, человека, которого я люблю и уважаю, действующим лицом в этой истории, я хочу вам доказать, что тут дело серьезное, а не глупая шутка…»

Тон Адриенны при последних словах был так же серьезен и полон достоинства, как был весел и шутлив перед этим. Но зятем она продолжала по-прежнему:

«Прощайте, мой старый друг. Знаете ли вы, что в настоящую минуту я необыкновенно похожа на того древнего полководца, героический нос и победоносный подбородок которого вы так часто заставляли меня рисовать? Я шучу и смеюсь в час битвы! Да, не более как через час я даю сражение — и большое — моей тетушке, моей милейшей тетушке-ханже. К счастью, я обладаю избытком смелости и мужества и с нетерпением жду момента ринуться в бой со строгой княгиней!

Тысяча приветствий от всего сердца вашей милой супруге. Уже одно то, что я упоминаю здесь ее высокочтимое имя, должно вас успокоить насчет последствий похищения очаровательного принца. Надо же сознаться в том хоть под конец, с чего требовалось бы начать: принц очарователен!

Еще раз прощайте».

Затем Адриенна спросила Жоржетту:

— Ты написала, малышка?

— Да, госпожа.

— Ну так прибавь в постскриптуме:

«Посылаю вам записку моему банкиру. Не скупитесь на издержки… Вы знаете, что я настоящий вельможа (должна ставить себя в мужском роде, так как вы, вечные наши тираны, завладели этим определением благородной щедрости)».

— А теперь дай сюда лист бумаги, а также и письмо, я его подпишу.

Адриенна взяла перо из рук Жоржетты, подписала письмо и вложила в него следующую записку на имя банкира:

«Прошу уплатить господину Норвалю под его расписку сумму, какую он потребует на расходы по моему поручению.

Адриенна де Кардовилль».

Пока Жоржетта писала, Флорина и Геба продолжали одевать свою госпожу, которая, сбросив капот, надела платье, чтобы идти к тетке.

По непривычно настойчивому, хотя и скрытому вниманию, с которым Флорина слушала продиктованное господину Норвалю письмо, нетрудно было видеть, что у нее была привычка запоминать каждое слово мадемуазель де Кардовилль.

— Геба, — сказала Адриенна, — отправь сейчас же это письмо господину Норвалю.

Снова послышался звук колокольчика.

Геба пошла было к дверям, чтобы исполнить приказание своей госпожи, а заодно узнать, кто звонит, как вдруг Флорина быстро выступила вперед и обратилась к Адриенне:

— Позвольте, сударыня, мне отправить это письмо. Мне надо все равно идти в большой дом…

— Тогда ты, Геба, иди и посмотри, кто там пришел, а ты, Жоржетта, запечатай письмо…

Пока Жоржетта исполняла приказание, Геба успела вернуться.

— Госпожа, — сказала она, — там пришел рабочий, который вчера нашел Резвушку. Он умоляет вас принять его, и лицо у него такое бледное и расстроенное…

— Неужели ему понадобилась моя помощь? Это было бы слишком хорошо, — весело проговорила Адриенна. — Позови этого славного малого в гостиную… а ты, Флорина, скорее отошли письмо…

Флорина вышла.

Мадемуазель де Кардовилль в сопровождении Резвушки перешла в гостиную, где ее ждал Агриколь.

3. РАЗГОВОР

Адриенна, готовясь войти в гостиную, где ее ждал Агриколь, оделась с изящной простотой. На ней было синее кашемировое платье с корсажем, плотно облегавшим ее талию нимфы и округлую грудь; спереди корсаж был, по тогдашней моде, вышит черными шелковыми шнурками. Узенький гладкий батистовый воротничок был обернут пестрой шотландской лентой, заменявшей галстук и завязанной бантом. Белое лицо Адриенны обрамлялось массой легких, пушистых локонов, спускавшихся почти до корсажа.

Сказав отцу, что идет на работу, Агриколь вынужден был надеть рабочий костюм. Только он выбрал чистую блузу, и на его небрежно повязанный черный галстук падал воротник хотя и грубой, но белой рубашки. Под широкими серыми штанами были видны начищенные сапоги, в мускулистых руках он держал красивую фуражку из нового сукна. Эта синяя блуза с красной вышивкой оставляла свободной загорелую и нервную шею молодого кузнеца; обрисовывая его могучие плечи, она падала изящными складками, не стесняя ничем его легкой и непринужденной походки, и шла ему куда больше, чем редингот или сюртук.

Ожидая хозяйку дома, Агриколь машинально разглядывал серебряную вазу великолепной чеканки, на цоколе из крапленого мрамора которой была приделана металлическая дощечка с надписью: «Чеканка рабочего Жан-Мари, 1831 г.».

Адриенна так тихо прошла по ковру гостиной, отделенной от уборной только портьерой, что Агриколь не заметил ее появления; он вздрогнул и живо обернулся при звуке серебристого голоса молодой девушки, сказавшей ему:

— Не правда ли, месье, чудесная ваза?

— Замечательная, — ответил, изрядно смутившись, Агриколь.

— Видите, я люблю справедливость, — прибавила Адриенна, указывая на надпись на доске, — раз художник подписывает свое имя на картине, а писатель на книге, я требую того же и для рабочего.

— Как, госпожа? Это имя…

— Имя того бедняка рабочего, который создал это замечательное произведение искусства по заказу богатого ювелира. И, представьте, тот был очень удивлен, если не обижен, когда я потребовала, чтобы было выставлено имя действительного автора, а не фирмы… По-моему, если рабочий не может получить денег, — пусть он пользуется по крайней мере славой, не так ли, господин?

Разговор начался самым приятным для Агриколя образом, и он, постепенно успокаиваясь, ответил:

— Так как я сам рабочий, госпожа, то меня может только глубоко трогать проявление такой справедливости.

— Если вы рабочий, то я рада тому, что сказала. Но извольте присесть.

И любезным, приветливым жестом Адриенна указала Агриколю на кресло, обитое затканной золотом пунцовой шелковой материей, причем сама села на такую же кушетку.

Агриколь снова смутился; видя, что он теряется, молодая девушка, желая его ободрить, заметила, весело улыбаясь и показывая на Резвушку:

— Этот крошечный зверек, к которому я очень привязана, вечно будет мне живым напоминанием о вашей любезности. Поэтому я считаю ваше посещение прекрасным предзнаменованием; не знаю, почему-то я верю, что могу вам быть чем-нибудь полезной.

— Мадемуазель, — решился наконец заговорить Агриколь, — меня зовут Бодуэн, я кузнец у господина Гарди в Плесси… Вчера вы предложили мне вознаграждение… я отказался… а сегодня я пришел просить вас о сумме, быть может в десять, в двадцать раз большей… Я тороплюсь вам это высказать, так как иначе не решусь… для меня это всего труднее… Слова эти жгли мои губы… теперь мне легче…

— Я очень ценю вашу деликатность… но, право, если бы вы меня больше знали, вы бы могли обратиться ко мне без боязни, — сказала Адриенна. — Сколько вам надо?

— Не знаю, мадемуазель!

— Как не знаете? Вы не знаете суммы?

— Да, не знаю… Я пришел вас просить не только о деньгах, но и о том, чтобы вы сказали мне, сколько мне их нужно.

— Послушайте, — улыбаясь, заметила Адриенна, — сознайтесь сами, что при всем желании я не совсем понимаю, в чем дело.

— Вот в чем дело. У меня есть мать-старуха; она убила свое здоровье, чтобы воспитать меня и сироту, которого она взяла, когда его бросили; теперь она, по болезни, работать не может, и пришел мой черед ее содержать, что мне и радостно. Но все зависит от моего труда: если я буду не в состоянии работать, мать останется без всяких средств.

— Теперь матушка ваша обеспечена всем, раз я принимаю в ней участие!..

— Вы принимаете в ней участие?

— Конечно.

— Разве вы ее знаете?

— Теперь знаю!

— Ах, мадемуазель, — с чувством воскликнул Агриколь после минутного молчания, — знаете, я понимаю вас… у вас благородное сердце… права была Горбунья!..

— Горбунья? — спросила Адриенна с удивлением, так как подобное имя было для нее загадкой.

Рабочий, никогда не стыдившийся своих друзей, ответил прямо:

— Я сейчас вам это поясню, мадемуазель: Горбунья — бедная молодая работница, очень трудолюбивая, воспитанная вместе со мной. Она горбатая, вот отчего ее и прозвали Горбуньей. В этом смысле, видите ли, она стоит неизмеримо ниже вас… но что касается сердца… деликатности!.. Тут я уверен, что вы ее стоите!.. Это сразу пришло ей в голову, когда я вчера рассказал, как вы мне подарили прекрасный цветок.

— Поверьте, — отвечала растроганная Адриенна, — ничто не могло мне быть лестнее этого сравнения. Я тронута и горжусь им. Сохранить чистое, доброе сердце среди тяжелых испытаний — особенное счастье и достоинство. Нетрудно быть добрым, когда молод и красив! Итак, я принимаю ваше сравнение, но с условием, что вы сейчас же дадите мне возможность его оправдать и заслужить. Прошу вас, продолжайте!

Несмотря на простое, дружеское обращение мадемуазель де Кардовилль, в ней чувствовалось так много истинного достоинства, вечных спутников независимого характера, высокого ума и благородного сердца, что Агриколь совершенно забыл об ослепительной красоте молодой девушки и почувствовал к ней какое-то особенное почтение, не гармонировавшее, казалось бы, с юностью и веселостью его покровительницы.

— Если бы у меня на руках была только мать, то я не так бы испугался того, что мне грозит. Мать любят в нашем доме, бедняки охотно друг другу помогают, ее бы не оставили… Но принимать помощь несчастных бедняков, которая будет стоить им так много лишений, очень тяжело, — тяжелее, чем переносить их самому… Кроме того, у меня еще есть для кого трудиться: вчера вернулся к нам после восемнадцати лет разлуки мой отец… Он прибыл из Сибири, где оставался из чувства преданности к своему старому генералу, теперешнему маршалу Симону…

— Маршалу Симону! — с живостью и изумлением воскликнула Адриенна.

— Вы его знаете, мадемуазель?

— Лично не знаю, но он женат на моей родственнице…

— Какое счастье! Значит, его дочки, которых привез из России мой отец, вам приходятся родственниками?

— У маршала есть дочери? — спросила Адриенна, все более и более удивленная и заинтересованная.

— Ах, мадемуазель… просто два ангелочка, близнецы, лет пятнадцати или шестнадцати… похожи друг на друга необыкновенно… и такие хорошенькие, кроткие! Мать их умерла в изгнании… Все, что она имела, было конфисковано… и им пришлось возвращаться из глубины Сибири самым бедственным образом. Конечно, отец старался заменить удобства своей заботой, преданностью… но все-таки им было нелегко… Славный у меня отец, мадемуазель… Вы не поверите… храбрость льва, а сердце… сердце, как у матери!

— Где же эти милые девочки? — спросила Адриенна.

— У нас, госпожа! Вот что и сделало особо трудным мое положение… из-за чего я и решился обратиться к вам… Я могу им помогать только работая, а работать мне будет ведь невозможно, если меня арестуют…

— Арестуют? вас? за что?

— Вот, будьте так добры… прочтите это предостережение, полученное Горбуньей… этой бедной работницей, моей сестрой… — И Агриколь вручил мадемуазель де Кардовилль анонимное послание, адресованное на имя Горбуньи.

Прочитав письмо, Адриенна с удивлением спросила кузнеца:

— Итак, вы поэт?

— У меня нет на это ни претензий, ни честолюбия… Просто, возвращаясь домой к матери, иногда даже работая молотом в кузнице, я забавляюсь для отдыха стихами, подбираю рифмы, и выходит то ода, то песенка!..

— А эта песня, о которой упоминается в письме, — столь опасна и враждебна?

— Да нет, мадемуазель, напротив! Видите, мне посчастливилось попасть к доброму хозяину. Господин Гарди старается настолько же улучшить положение своих рабочих, насколько оно плохо у других. Вот я и вдохновился этим и сочинил искреннее, горячее и справедливое воззвание в защиту той несчастной массы, у которых кроме этого нет больше ничего. Но теперь, в наше смутное время заговоров и восстаний, арестовать человека… обвинить… так, зазря… очень легко… Подумайте, что будет, если на меня обрушится такое горе! Что будет с матерью, с отцом… с этими бедными сиротами, остающимися на нашем попечении до возвращения маршала Симона? Чтобы предупредить это несчастье, я и пришел вас просить, не внесете ли вы за меня залог, если вздумают меня арестовать?.. Тогда, оставаясь в своей мастерской, избежав тюрьмы, я их всех прокормлю. Клянусь вам в этом!..

— Ну, слава Богу, — весело промолвила Адриенна, — все уладится; теперь вы будете, господин поэт, черпать вдохновение в счастье, а не в горе… Слишком печальная это муза!.. Во-первых, залог будет внесен…

— Ах, мадемуазель… вы нас спасаете!

— К счастью, наш домашний врач очень дружен с одним весьма влиятельным министром (понимайте это, как знаете, — прибавила Адриенна улыбаясь, — вы не ошибетесь). Доктор имеет на него громадное влияние, потому что дал министру совет попользоваться, учитывая его здоровье, радостями частной жизни как раз накануне того дня, когда у него отняли министерский портфель. Значит, будьте спокойны: если залога не примут, мы будем действовать иным путем.

— Я буду обязан вам и спокойствием и, быть может, жизнью матери, — проговорил глубоко взволнованный Агриколь. — Поверьте, что я сумею быть благодарным!

— Ну, какой пустяк! Перейдем к другому: те, у кого всего много, обязаны помогать тем, у кого нет ничего… Дочери маршала Симона мне родственницы! Они должны жить у меня… Вы предупредите об этом вашу добрую матушку, и сегодня же вечером я приеду поблагодарить ее за гостеприимство, оказанное моим родным, и увезу их к себе.

В это время, поспешно отдернув портьеру, в комнату вбежала с испуганным лицом Жоржетта.

— Ах, госпожа, — воскликнула она, — у нас на улице происходит что-то необычное!..

— Что такое? Объяснись!

— Я провожала до калитки портниху и вдруг заметила на улице несколько весьма подозрительных личностей, наблюдавших за окнами и стенами домика, примыкающего к нашему павильону. Они, кажется, кого-то подстерегают.

— Я не ошибся, значит, мадемуазель, — печально заметил Агриколь, — это ищут меня…

— Что вы говорите!

— Мне даже показалось, что за мной следит с самой улицы Сен-Мерри… Сомнений быть не может… Видели, как я к вам вошел, и хотят меня арестовать… А теперь, мадемуазель, раз вы приняли такое участие в судьбе моей матери… раз мне нечего заботиться о дочерях маршала Симона, я, чтобы избавить вас от малейшего беспокойства, сейчас пойду и отдамся им в руки сам…

— Поостерегитесь, — с живостью возразила Адриенна, — свобода — слишком драгоценное благо, чтобы ею жертвовать добровольно… Кроме того, Жоржетта могла и ошибиться… Во всяком случае, вы не должны сдаваться, надо избежать ареста… Поверьте, это значительно упростит наши действия… Я почему-то думаю, что правосудие проявляет особую привязанность к тем, кто попал ему в руки…

— Госпожа, — сказала, входя в комнату с тревожным видом, Геба, — сейчас в калитку постучался какой-то господин. Он спросил меня, не входил ли сюда молодой человек в синей блузе… Он назвал его Агриколем Бодуэном и уверял, что должен сообщить ему нечто весьма важное…

— Это мое имя, — сказал Агриколь. — Они хотят выманить меня хитростью…

— Несомненно! — согласилась Адриенна. — Так, следует разрушить их замыслы… Что ты ему ответила, дитя мое? — прибавила она, обращаясь к Гебе.

— Я ответила, что не понимаю, о ком он говорит.

— Отлично! Что же сделал любопытный господин?

— Он ушел.

— Но он сейчас вернется! — сказал Агриколь.

— Очень может быть! — отвечала Адриенна. — Поэтому вам нужно остаться здесь на несколько часов… Я принуждена, к несчастью, на время удалиться: у меня неотложное свидание с княгиней Сен-Дизье, моей теткой. Оно стало еще более необходимым, учитывая сведения, сообщенные вами о дочерях маршала Симона. Значит, вы непременно должны остаться, а то вас сразу же задержат, как только вы выйдете отсюда.

— Простите меня, мадемуазель… но я не могу согласиться… я не могу принять вашего великодушного предложения…

— Почему же?

— Меня попытались вызвать на улицу, чтобы не входить сюда именем закона; но теперь, если я не выйду, они ворвутся к вам… Я никогда не соглашусь подвергнуть вас таким неприятностям. Да и что мне тюрьма, раз я спокоен за мать?

— А ее горя, беспокойства, страха вы в расчет не принимаете? А отец ваш, эта бедная девушка, любящая вас, как брата, вы их забыли? Послушайтесь меня, избавьте вашу семью от лишних терзаний… Оставайтесь здесь; я уверена, что еще до вечера, залогом или чем другим, я добьюсь того, что вас избавят от этой неприятности…

— Но ведь если бы даже я и принял вашу великодушную помощь, все равно меня здесь найдут и арестуют.

— Ну, уж нет! Между прочим, этот павильон служил некогда маленьким домиком! — засмеялась Адриенна. — Видите, в каком оскверненном месте я живу! Так вот в этом самом павильоне есть потайная комната, так ловко устроенная, что никому ее никогда не найти. Жоржетта вас туда проведет, и вы там посидите… Можете на досуге написать мне стихи, если ситуация вас вдохновит.

— Как вы добры! — воскликнул Агриколь. — Чем я заслужил столько милостей?..

— Как чем? Допустим даже, что ни ваше положение, ни ваш характер не вызывали бы во мне интереса. Представим себе, что я ничем не обязана вашему отцу за его трогательные заботы о моих родственницах, дочерях маршала Симона, — но остается Резвушка!.. Подумайте о ней, месье! — сказала, весело улыбаясь, Адриенна. — О Резвушке, которую вы возвратили моей нежной привязанности!.. Видите, мой милый, — прибавила эта странная и сумасбродная девушка, — если я так весела, то это доказывает, что я нисколько за вас не боюсь… Кроме того, я чувствую себя сегодня особенно счастливой. Итак, прошу вас, дайте мне скорее ваш адрес и адрес вашей матери, а затем следуйте за Жоржеттой и сочините для меня какие-нибудь милые стихи, если только не очень соскучитесь в своей тюрьме, куда попали, чтобы избежать тюрьмы же…

Пока Жоржетта провожала кузнеца в тайник, Геба подала своей госпоже серую бобровую шляпку с серым же пером, так как Адриенне надо было пройти через весь парк, чтобы добраться до большого дома, где жила княгиня Сен-Дизье.


Через четверть часа после этой сцены в комнату госпожи Гривуа, главной горничной княгини, таинственно прокралась знакомая нам Флорина.

— Ну, что нового? — спросила Гривуа девушку.

— Вот мои сегодняшние заметки, — сказала Флорина, подавая дуэнье записочку. — Хорошо, что у меня прекрасная память!

— В котором часу вернулась она сегодня утром домой? — с живостью спросила дуэнья.

— Кто?

— Мадемуазель Адриенна.

— Она не выходила, так как принимала ванну в девять часов утра.

— Значит, она вернулась раньше девяти,потому что дома не ночевала! Вот до чего дошла эта особа!

Флорина с удивлением взглянула на госпожу Гривуа.

— Я вас не понимаю.

— Как! Вы скажете, что мадемуазель Адриенна не вернулась сегодня утром в восемь часов через маленькую садовую калитку? Посмейте-ка еще соврать!

— Мне вчера нездоровилось, и я спустилась только в девять часов, чтобы помочь Жоржетте и Гебе одеть вышедшую из ванны барышню… Что раньше было, я не знаю, клянусь вам, мадам.

— Тогда другое дело. Постарайтесь же узнать о том, что я вам сказала, у ваших подруг… Они вам доверяют и расскажут все…

— Да, мадам!

— Что делала сегодня ваша барышня с девяти часов утра?

— Барышня диктовала Жоржетте письмо к господину Норвалю. Я вызвалась его отправить, чтобы иметь время все записать и найти повод выйти из дома…

— Хорошо… Где же это письмо?

— Я сейчас отдала его Жерому, чтобы он отправил письмо по почте…

— Ах ты, разиня! — воскликнула госпожа Гривуа. — Почему же ты его не принесла ко мне?

— Так как барышня, по своему обыкновению, громко диктовала это письмо, я запомнила его и записала дословно.

— Это не одно и то же! Быть может, надо было задержать это письмо… Княгиня очень прогневается…

— Я думала, так будет лучше, мадам…

— Господи, будто я не знаю, что вы сделали это без умысла? Вами очень довольны за эти шесть месяцев… Но все-таки вы совершили большой промах!

— Будьте ко мне снисходительны, мадам… мне и без того нелегко!

И девушка подавила печальный вздох.

— Что ж, моя милая… Не продолжайте, если вас гложут угрызения совести… Ведь вы свободны… можете всегда уйти…

— Вы знаете, что я не свободна, мадам, — сказала покраснев и со слезами на глазах Флорина. — Я в полной зависимости от господина Родена, поместившего меня сюда…

— Так нечего и вздыхать!

— Невольно совесть начинает мучить… Барышня так добра, так доверчива!..

— Словом, она совершенство! Но вас сюда вызвали не для того, чтоб воспевать ей хвалы!.. Что было дальше?

— Затем явился рабочий, который нашел вчера и принес Резвушку; он желал говорить с барышней.

— И он все еще у нее?

— Мне неизвестно, он пришел, когда я уходила с письмом…

— Узнайте, зачем приходил этот рабочий к вашей госпоже… и постарайтесь сегодня же как-нибудь вырваться сюда, чтобы мне об этом доложить.

— Хорошо, мадам.

— А что, ваша барышня очень озабочена, испугана, встревожена ожиданием свидания с княгиней? Ведь не трудно понять, что у нее на уме!

— Она была весела по обыкновению и даже шутила по этому поводу.

— Шутила?.. Смеется тот, кто смеется последний, — сказала дуэнья и прибавила сквозь зубы, так что Флорина не могла ее слышать: — Несмотря на свой дьявольский характер и отчаянную смелость, она затрепетала бы от ужаса… умоляла бы о пощаде… если бы знала, что ее ждет сегодня. — Затем, обращаясь к Флорине, она продолжала: — Ну, теперь идите домой… и постарайтесь отделаться от ваших… угрызений! Право, они могут сыграть с вами прескверную шутку… не забывайте этого.

— Я не могу забыть, что я больше над собой не властна, мадам!

— Ну, то-то!.. До свиданья.

Флорина пошла через парк в павильон, а госпожа Гривуа отправилась к княгине Сен-Дизье.

4. ИЕЗУИТКА

Пока предыдущие сцены происходили в павильоне мадемуазель де Кардовилль, в большом доме княгини Сен-Дизье совершались другие события.

Роскошь и изящество первого жилища составляли разительный контраст с мрачным убранством особняка княгини. Она занимала в нем только второй этаж, так как первый предназначался для балов, а княгиня давно уже отказалась от суетных светских удовольствий. Особенная важность слуг, пожилых и одетых исключительно во все черное, глубокая тишина, господствовавшая в ее жилище, где слова произносились только шепотом, почти монастырский характер всего дома придавали всему окружающему особо печальный и суровый отпечаток.

Один светский человек, обладавший редкой независимостью характера, соединенной с большим мужеством, искренно признался однажды, говоря о княгине Сен-Дизье (которой Адриенна собиралась, как она говорила, задать генеральное сражение): «Для того чтобы не приобрести в госпоже Сен-Дизье врага, я, человек не пошлый и не низкий, сделал в первый раз в жизни пошлость и низость!»

Но госпожа Сен-Дизье не сразу достигла столь важного положения.

Необходимо сказать несколько слов, чтобы осветить со всех сторон различные периоды в жизни этой женщины, опасной и неумолимой по натуре и связь которой с орденом иезуитов придала ей страшное и таинственное могущество. Если есть что-нибудь ужаснее иезуита, то это именно иезуитка, а между тем, посещая известное общество, можно весьма легко убедиться, что подобных членов в «светском платье» note 16 у иезуитов немало.

В последние годы Империи и в начале Реставрации княгиня, замечательно красивая собой, была самой модной женщиной в Париже. Она обладала живым, деятельным, деспотическим и склонным к авантюризму умом, холодным сердцем и сильно развитым воображением. Без всякой сердечной нежности заводила она бесчисленные любовные связи — но единственно из страсти к интригам, ради тех волнений, какие они за собой влекут; так любят игру мужчины.

К несчастью, ее муж, князь де Сен-Дизье (брат графа Реннепона, герцога де Кардовилля, отца Адриенны), вследствие ли ослепления или по беззаботности характера, ни разу за всю жизнь не показал виду, что он подозревает жену в любовных похождениях.

К тому же, не встречая препятствий, так как к подобным похождениям относились легко в эпоху Империи, княгиня, не отказываясь от любовных утех, решила придать им побольше остроты и терпкости, соединив их с политическими интригами.

Вступить в борьбу с Наполеоном, попытаться подвести мину под такого колосса — это обещало по крайней мере достаточно сильных ощущений для самого требовательного характера.

Все шло прекрасно в течение определенного времени. Красивая и остроумная, ловкая и лживая, соблазнительная и коварная, княгиня, окруженная массой поклонников, мечтала вернуть во Франции нравы Фронды. С какой-то жестокой кокетливостью она забавлялась, играя головами своих поклонников, превращая их в фанатиков и вовлекая их в самые опасные заговоры. Она завела деятельнейшую тайную переписку с многочисленными влиятельными людьми за границей, известными своей ненавистью к императору и к Франции. Тогда и возникли ее первые контакты с маркизом д'Эгриньи, полковником русской службы и адъютантом у Моро.

Но в один прекрасный день замыслы эти были раскрыты, многих из поклонников княгини посадили в Венсенскую тюрьму, а ее Наполеон только выслал в одно из поместий близ Дюнкерка, не желая прибегать к более строгому наказанию.

Во время Реставрации преследования, которым подвергалась княгиня, были ей зачтены, и она приобрела даже значительное влияние, несмотря на легкомысленное поведение.

Маркиз д'Эгриньи, перешедший на службу во Францию и оставшийся здесь, тотчас же сделался модным светским львом благодаря своему обаянию. Он вел переписку и вступал в заговоры с княгиней, не зная ее лично; эти обстоятельства способствовали зарождению их связи.

Эти два человека, сходные по природе, были скорее сообщниками, чем любовниками; необузданное самолюбие, склонность к безрассудным удовольствиям, неодолимая жажда власти, гордость и ненависть, коварное очарование зла сближали извращенные натуры, но не позволяли им слиться. Их связи содействовали эгоизм и сознание, что они могут быть друг другу полезны как люди одного закала, причем взаимная помощь им была нужна для борьбы со светом, где у них обоих было много врагов из-за их страсти к интригам, разврату и клевете. Связь эта продолжалась до тех пор, пока маркиз, после своей дуэли с генералом Симоном, не поступил в духовную семинарию; причину столь внезапного решения никто так и не узнал.

Но княгиня еще не считала, что пришло время каяться. С какой-то ревнивой, горькой и злобной жаждой предавалась она вихрю светских наслаждений, сознавая, что приходит конец ее золотому времени. О характере этой женщины можно судить по следующему факту. Желая закончить светскую жизнь с особенным блеском и удалиться с триумфом со сцены, как великая артистка, оставляя после себя сожаление, она, сознавая себя еще прекрасной, решила непременно удовлетворить в последний раз свое ненасытное тщеславие. Жертвой княгиня избрала одну страстно влюбленную молодую чету и с помощью хитрости и лукавства отбила возлюбленного у прелестной восемнадцатилетней, обожавшей его женщины. После того как все узнали об этой победе, княгиня вдруг покинула свет во всем блеске своего триумфа.

Она уехала из Парижа после нескольких долгих бесед с аббатом маркизом д'Эгриньи, уже прославившимся в качестве проповедника, и провела два года в своем поместья близ Дюнкерка, причем ее сопровождала одна лишь госпожа Гривуа.

Когда княгиня вернулась, никто бы не узнал в ней прежнюю ветреную, фривольную и легкомысленную женщину. Превращение было полное, необыкновенное и даже страшное. Дворец Сен-Дизье, былой приют веселья, радости и наслаждений, сделался молчаливым, строгим обиталищем. Вместо так называемого светского общества княгиня принимала лишь дам, известных своей исключительной набожностью, и мужчин, не только занимавших важные посты, но и прославившихся в свете своими монархическими и религиозными принципами. Она окружила себя главным образом лицами из высшего духовенства; под ее председательством очутилась целая духовная женская община. У княгини был собственный духовник, капелла, священник и даже особый духовный наставник. Но последний действовал in partibus, а настоящим духовным руководителем оставался все тот же аббат маркиз д'Эгриньи. Нечего и говорить, конечно, что их любовная связь уже давно прекратилась.

Это неожиданное и необычайное обращение, искусно афишируемое, поразило многих и вызвало чувство уважения и удивления. Более проницательные люди только улыбались.

Мы приведем один из тысячи примеров, чтобы дать понятие о страшном могуществе, достигнутом княгиней благодаря ее принадлежности к ордену иезуитов, по которому можно судить об адском, мстительном и безжалостном характере этой женщины, с которой Адриенна неосторожно решилась вступить в борьбу.

Между теми, кто улыбался при разговорах о внезапном обращении госпожи де Сен-Дизье, была та юная пара, которую княгиня безжалостно разлучила, прежде чем окончательно покинуть любовные подмостки света. Оба влюбленных, еще теснее сблизившиеся после быстро прошедшей бури, ограничили свою месть только несколькими остроумными шутками по поводу внезапного обращения женщины, причинившей им так много зла.

Спустя некоторое время какой-то ужасный рок обрушился на влюбленных.

Муж молодой женщины, ничего до сих пор не подозревавший, вдруг прозрел после нескольких анонимных сообщений… Разыгрался страшный скандал — и молодая женщина погибла.

О любовнике же ее в обществе, неведомо откуда и как, стали распространяться какие-то неопределенные слухи, с массой недомолвок, но так коварно рассчитанные, что они становились в тысячу раз опаснее всякого прямого обвинения, против которого можно по крайней мере бороться и опровергать его. Между тем слухи проникали в общество такими разнообразными путями, так упорно и с такой дьявольской убедительностью, что лучшие друзья молодого человека стали от него отворачиваться, невольно подчиняясь влиянию беспрерывного гула перешептываний, заключавшихся большей частью в таких разговорах:

— Конечно, вы слышали про ***?

— Нет, а что такое?

— Рассказывают скверные истории…

— Что вы говорите! Например?

— Не могу сказать точно… дело касается его чести… Ходят странные слухи…

— Черт возьми! Это не шутка… Так вот почему его теперь так холодно принимают…

— Я, знаете, решился пока держаться от него подальше.

— Я тоже, конечно!

И так далее, и так далее…

Свет так устроен, что иногда довольно таких мелочей, чтобы навсегда погубить репутацию человека, особенно если прежние его удачи породили завистников. С человеком, о котором мы говорим, случилось именно так. Несчастный, чувствуя, как все вокруг него пустеет, как колеблется почва под ногами, метался из стороны в сторону, стараясь найти неведомого врага, наносящего ему неотразимые удары. Ему и в голову не приходило заподозрить княгиню, с которой он даже ни разу не видался со времени их романа. Решившись наконец во что бы то ни стало узнать причину общего отчуждения и презрения, он обратился к одному из прежних друзей. Друг ответил уклончиво и довольно презрительно; молодой человек вспылил и вызвал его на дуэль. Противник ответил:

— Найдите себе двух свидетелей из числа наших общих знакомых — тогда я буду драться с вами.

Несчастный не нашел ни одного!

Дойдя до полного отчаяния, не понимая причины всего происходившего, страдая за погибшую из-за него любимую женщину, он, в минуту горя, гнева и безумного отчаяния, покончил с собой…

В день его смерти госпожа де Сен-Дизье набожно заметила, что такая постыдная жизнь и должна была так кончиться; что человек, долго попиравший все божеские и человеческие законы, обязательно должен был кончить новым преступлением… самоубийством! И друзья княгини повторяли и разносили всюду эти слова с видом лицемерной, смиренной веры в них.

Этого мало. Рядом с наказаниями раздавались и награды.

Наблюдательные люди замечали, что лица, пользовавшиеся покровительством княгини, необыкновенно быстро достигали почестей и отличий. Добродетельные молодые люди и усердные посетители проповедей получали в жены богатых сироток, которых держали для них про запас в Сакре-Кер. Несчастные девушки слишком поздно убеждались в качествах супруга-ханжи, выбранного для них барынями-ханжами, и горькой скорбью искупали обманчивую честь быть принятыми в мир лгунов и лицемеров, где они чувствовали себя чужими и беззащитными, причем им грозила немедленная кара, если они осмеливались оплакивать союз, который им навязали.

В салоне же княгини раздавались места префектов, полковников, сборщиков податей, выбирались депутаты, академики, епископы и пэры Франции, причем взамен оказанной им помощи они обязывались хранить вид крайнего благочестия, внешне соблюдать пост и поклясться участвовать в вечной жестокой борьбе со всем, что отдавало безбожием и революционностью. Главное требование заключалось, впрочем, в том, что они должны были вести тайную переписку с аббатом д'Эгриньи, причем он сам выбирал различные темы для бесед, что, конечно, было даже очень приятно, так как аббат славился как самый светский, милый, умный, а главное — покладистый человек в мире.

По этому поводу вот один исторический факт, который мог бы пополнить сокровищницу горькой и мстительной иронии Мольера и Паскаля.

Это случилось в последний год Реставрации. Один высокопоставленный сановник, человек твердого и независимого характера, не исполнил обрядов, т.е. не говел и не причащался. Такое поведение чиновника, занимающего высокое положение, могло явиться печальным примером; поэтому к нему отправили аббата маркиза д'Эгриньи. Зная возвышенный и благородный характер знатного упрямца, аббат понял, что главное — добиться только того, чтобы он согласился исполнить обряд каким бы то ни было способом, так как эффект все равно был бы впечатляющим.

Как умный человек, он не убеждал своего собеседника в правильности догматов, ни даже в истинах религии, а говорил только о соблюдении приличий и о том, что подобный спасительный пример произведет впечатление на публику.

— Господин аббат, я более, чем вы, уважаю религию, — отвечал сановник, — и счел бы за постыдное шарлатанство исполнять обряды, в которые не верую!

— Ну, полноте, полноте, несговорчивый человек, хмурый Альцест, — тонко улыбаясь, заметил аббат. — Мы постараемся пощадить совестливость и согласовать с ней те выгоды, какие вам принесет то, что вы последуете моему совету. Мы дадим вам неосвященную облатку: нам ведь все равно; главное, чтобы видимость была соблюдена.

Предложение аббата было отвергнуто с негодованием, но сановник потерял место.

Впрочем, не с ним одним это случилось. Все те, кто решался на борьбу с госпожой де Сен-Дизье и ее друзьями, все платились за это дорогой ценой! Рано или поздно, прямо или косвенно, но на них начинали сыпаться градом жестокие, непоправимые удары: одних они поражали в самых дорогих привязанностях, других — в кредите; у одних задевали честь, других лишали мест и средств к существованию. И борьба велась медленно, тихо, с ужасающей размеренностью и выдержкой, таинственно подрывая репутацию, состояние, самое прочное положение, доводя, наконец, до полного, окончательного упадка и катастрофы, поражавших ужасом и изумлением всех окружающих.

Легко понять, что во время Реставрации княгиня приобрела сильнейшее влияние и сделалась весьма опасной женщиной. Но она сумела примкнуть и к Июльской революции. И несмотря на то, что она сохранила и семейные и общественные связи с людьми, оставшимися верными павшей монархии, говорили, что княгиня сумела сохранить влияние и власть.

Надо прибавить еще, что после смерти князя де Сен-Дизье, умершего бездетным, все его состояние досталось младшему брату, отцу Адриенны де Кардовилль. После его смерти, полтора года тому назад, единственной наследницей и представительницей этой ветви семейства Реннепонов осталась его дочь.

Княгиня де Сен-Дизье ожидала племянницу в довольно большой комнате, обитой темно-зеленой парчой, с черной резной мебелью, в числе которой находился такой же книжный шкаф с книгами религиозного содержания. Несколько картин из священной истории и громадное распятие слоновой кости на черном бархатном фоне довершали мрачный и строгий вид комнаты.

Госпожа де Сен-Дизье сидела за большим письменным столом и запечатывала многочисленные письма, так как она вела обширнейшую и разнообразнейшую переписку. Княгине исполнилось сорок пять лет; она была еще очень красива. Конечно, с годами ее некогда изящная талия изменилась, но черное платье с высоким воротником все еще выгодно ее обрисовывало. Простенький чепчик с серыми тентами не скрывал густых, гладко причесанных белокурых волос.

Лицо княгини поражало своим достоинством и простотой. Никому бы и в голову не пришло, что такая сдержанная и серьезная женщина могла быть когда-то героиней всевозможных любовных авантюр; никто не нашел бы и следов бурных волнений на ее спокойном и набожном лице. Если до ее ушей долетало какое-нибудь легкомысленное, вольное слово, черты княгини, действительно вообразившей себя чуть ли не матерью церкви, выказывали сперва простодушное и печальное недоумение, переходившее затем в выражение возмущенного целомудрия и презрительной жалости.

Впрочем, стоило княгине захотеть, и ее улыбка делалась обворожительной, благожелательной и сочувственной. Она умела придать своим голубым глазам ласковый и благосклонный взгляд. Но когда задевали ее гордость или шли против желаний, или мешали планам, лицо госпожи де Сен-Дизье, обыкновенно серьезное и спокойное, принимало выражение непобедимой и холодной злобы. Конечно, это случалось только тогда, когда княгиня не считала нужным сдерживать порывы досады.

В комнату вошла госпожа Гривуа, держа в руках донесение Флорины об Адриенне.

Госпожа Гривуа служила княгине уже двадцать лет. Она знала о своей госпоже все, что может и, должна знать доверенная служанка особы довольно легкого поведения. Неизвестно было, по своей ли воле держит при себе княгиня этого свидетеля многочисленных грехов молодости. Наверняка никто не знал. Ясно было одно: что госпожа Гривуа пользовалась большими преимуществами и на нее княгиня де Сен-Дизье смотрела скорее как на компаньонку, чем как на горничную.

— Вот доклад Флорины, сударыня, — сказала госпожа, Гривуа, подавая бумагу княгине.

— Сейчас просмотрю, — отвечала та. — Когда ко мне придет племянница, вы во время нашей беседы проводите к ней в павильон одного господина, который сейчас явится и спросит вас от моего имени.

— Хорошо, мадам.

— Этот человек произведет опись всего, что там заключается; проследите, чтобы ничего не было пропущено, это очень важно.

— Так, мадам. Но если Жоржетта и Геба не допустят…

— Будьте спокойны. Человек, которому поручено это дело, вооружен такими аргументами, что они не осмелятся ему противиться, лишь только это станет известно… При составлении описи надо особенно настаивать на известных вам подробностях, которые явятся доказательством распространяемых с некоторого времени слухов…

— О, теперь эти слухи вполне похожи на правду, будьте спокойны на этот счет…

— Наконец-то наступает минута, когда эта дерзкая и высокомерная Адриенна будет разбита и присуждена просить пощады… Пощады! и у меня к тому же!

— Господин аббат д'Эгриньи! — доложил вошедший в комнату старый слуга, открывая обе половинки двери.

— Если мадемуазель де Кардовилль придет, попросите ее подождать минутку, — сказала княгиня, обращаясь к госпоже Гривуа.

— Хорошо, сударыня, — ответила та, выходя вслед за слугой.

Госпожа де Сен-Дизье и господин д'Эгриньи остались одни.

5. ЗАГОВОР

Аббат маркиз д'Эгриньи был, как читатель, вероятно, уже угадал, тот самый человек, которого мы видели на улице Милье Дез-Урсэн, откуда он три месяца тому назад уехал в Рим.

Маркиз находился в глубоком трауре. Рясы он не носил и одевался обычно очень элегантно. Хорошо сшитый черный сюртук и жилет, стянутый на бедрах, подчеркивали его стройную фигуру; панталоны из черного кашемира облекали ноги, обутые в прекрасные лакированные туфли. Тонзура была также незаметна благодаря легкой лысине, слегка обнажившей часть головы. Таким образом, ничто во всем его костюме не напоминало о духовном сане. Разве только отсутствие растительности на мужественном лице маркиза могло показаться странным, тем более что свежевыбритый подбородок опирался на высокий черный галстук, завязанный с особым военным шиком, заставлявшим вспомнить, что аббат-маркиз, этот видный теперь проповедник, один из самых деятельных и влиятельных заправил ордена, командовал когда-то гусарским полком при Реставрации, а до той поры сражался в русской армии против Франции.

Маркиз только сегодня утром вернулся из Рима и не видал еще княгиню. Во время его отсутствия, в имении княгини, близ Дюнкерка, скончалась маркиза д'Эгриньи, напрасно призывая сына к своему смертному одру, чтобы смягчить горечь последних минут. Сын должен был пожертвовать самым святым природным чувством для того, чтобы выполнить приказание, неожиданно полученное из Рима — тотчас же ехать туда. Роден все-таки заметил, что приказ вызвал некоторое замешательство у д'Эгриньи, и не преминул об этом донести. Любовь д'Эгриньи к матери была единственным частым чувством, которое неизменно прошло через всю его жизнь.

Только что слуга вышел из комнаты, маркиз бросился к княгине и, протягивая к ней руки, воскликнул взволнованным голосом:

— Эрминия! вы ничего не скрыли в ваших письмах?.. Не проклинала меня мать в последнюю минуту?..

— Нет, Фредерик, нет… Успокойтесь… Она хотела вас видеть, но вскоре впала в бессознательное состояние… и в бреду повторяла только одно ваше имя…

— Да, — с горечью заметил маркиз, — быть может, материнский инстинкт подсказывал ей, что мое присутствие могло бы возвратить ее к жизни…

— Прошу вас, гоните от себя такие мысли… Это несчастье непоправимо.

— Нет… повторите мне еще раз. Мать моя не была убита моим отсутствием?.. Она не догадывалась, что долг, еще более сильный, чем сыновний долг, призывал меня в иное место?

— Да нет же, говорю вам… Вряд ли бы вы и застали ее в полной памяти… Поверьте, что я вам писала обо всем подробно и правдиво… Успокойтесь же, пожалуйста!

— Конечно, совесть моя должна быть спокойна… Пожертвовав матерью, я повиновался своему долгу. Но, несмотря на все мои усилия, я никогда не мог достигнуть такого полного отречения, которого от нас требуют эти ужасные слова: «Тот, кто не возненавидит своего отца и мать и даже свою собственную душу, не может считаться моим учеником» note 17.

— Конечно, это отречение нелегко, но зато, подумайте, Фредерик, какая власть, какое могущество взамен его!

— Верно, — после минутного молчания заметил маркиз, — многим можно пожертвовать за право властвовать во мраке над всеми повелителями, царствующими на земле при свете дня! Я почерпнул из последнего путешествия в Рим новое представление о потрясающей силе нашей власти. Именно там, Эрминия, в Риме, на этой вершине, господствующей над лучшей и громаднейшей частью мира, как бы то ни было, господствующей в силу привычки или традиции, или, наконец, в силу веры, только там можно понять все величие нашего дела… Интересно с этой высоты наблюдать за правильно ведущейся игрой, направляемой тысячами людей, и видеть, как отдельные личности постоянно поглощаются непреложным единством нашего ордена.

Каким могуществом мы обладаем!.. Право, я иногда просто охвачен восхищением; пугаюсь даже, подумав, что человек, прежде чем сделаться нашим, и думал, и действовал, и верил, как хотел, по своей прихоти… А когда он попал к нам, то через несколько месяцев от него остается одна оболочка: и ум, и развитие, и разум, и совесть, и свободная воля парализуются, засыхают, атрофируются благодаря привычке к немому страшному послушанию и благодаря выполнению тайных обязанностей, которыми умерщвляется все, что может остаться свободного и самостоятельного в человеческой мысли. И тогда в эти тела, лишенные души, немые и холодные, как трупы, мы вдыхаем дух нашего ордена. И вот эти трупы начинают двигаться, ходить, действовать, исполнять… но все это не выходя из замкнутого круга, в который они заключены навек. Таким образом они становятся членами гигантского тела, веление которого они исполняют абсолютно механически, не зная ничего о его замыслах. Это руки, которые исполняют самые трудные работы, не зная и не имея даже возможности понять руководящую ими мысль.

При этих словах лицо маркиза выражало невероятную гордость и сознание надменной власти.

— Да, это могущество велико, страшно велико, — вымолвила княгиня, — и его сила увеличивается еще тем, что воздействует на умы и совесть таинственным путем.

— Знаете, Эрминия, — снова начал маркиз, — под моей командой был блестящий полк. Ничто не могло быть ослепительнее гусарского мундира. Часто по утрам, при блеске летнего солнца, на широком поле маневров я испытывал мужественное и глубокое чувство наслаждения как командир. По звуку моего голоса всадники срывались с места, звучали трубы, перья развевались, сабли блестели; сверкая золотым шитьем, летели на конях адъютанты, передавая мои приказы… Все блистало, сияло, шумело… Солдаты, храбрые, пылкие, с шрамами от прежних битв, повиновались каждому моему знаку, каждому слову… Я чувствовал себя сильным и гордым, сознавая, что в моей власти каждый из этих храбрецов, пыл которых сдерживал один я, как сдерживают пыл моего боевого коня… И вот теперь, несмотря на относительно плохие времена, я, человек, который долго и мужественно сражался на поле брани, — в этом я могу сознаться без ложной скромности, — я теперь чувствую себя несравненно сильнее, деятельнее и отважнее, стоя во главе немого воинства, которое думает, желает, идет и повинуется мне совершенно бессознательно; которое по одному моему знаку рассеивается по всему земному шару, вкрадывается в семью через исповедника жены или через воспитателя детей, в семейные отношения — через исповедь умирающих, к самому трону — через встревоженную совесть доверчивого и боязливого короля… наконец, к самому Святому отцу, этому живому представителю Божества, — через оказанные или навязанные ему услуги!.. Еще раз повторяю: не правда ли, что эта таинственная власть, простирающаяся от колыбели до могилы, от смиренного очага рабочего до трона, от трона до священного престола наместника Христа, может зажечь и удовлетворить самое неограниченное честолюбие?.. Какая карьера в мире могла бы мне доставить столь безграничное наслаждение? И какое глубокое презрение должен я теперь питать к блестящей, легкомысленной жизни прошлых лет, которая доставляла нам так много завистников, Эрминия! Помните? — прибавил д'Эгриньи с горькой улыбкой.

— Вы совершенно правы, Фредерик! — с живостью подхватила княгиня. — С каким презрением смотрим мы теперь на прошлое!.. Мне так же, как и вам, часто приходит на ум сравнение настоящего с прошлым, и как я довольна тогда, что последовала вашим советам! Не будь этого, я теперь должна была бы играть жалкую и смешную роль отцветающей красавицы, вспоминающей о прежнем поклонении и обожании! Что мне оставалось бы делать? Употреблять всевозможные средства, чтобы удержать вокруг себя неблагодарное, эгоистическое общество, грубых мужчин, для которых женщина интересна, только пока она красива и льстит их тщеславию. Или я должна была бы задавать балы и праздники, чтобы другие веселились… чтобы мои залы наполнялись равнодушной толпой или служили местом свидания влюбленным парочкам, являющимся к вам не ради вас, а чтобы быть вместе… Право, нелепое удовольствие — давать приют этой цветущей юности, пылкой, смеющейся, влюбленной, которая на весь окружающий блеск и роскошь смотрит только как на обязательную рамку для ее веселья и дерзкого счастья!

В словах княгини звучало так много злобы, на лине отразилась такая ненависть и зависть, что вид ее невольно отразил страшную горечь и сожаление о прошлом.

— Нет, — продолжала она, — благодаря вам, Фредерик, я навсегда порвала, одержав последнюю блистательную победу, с этим светом, для которого была так долго предметом обожания, где я царила, прежде чем он успел меня бросить… Я только переменила свое царство… Вместо светских, суетных людей, над которыми я властвовала только потому, что была легкомысленнее их, меня окружают люди могущественные, знатные, высокопоставленные, подчас правящие государством; я предалась им всей душой, и они платят мне тем же. И только теперь достигла я того, к чему всегда стремилась: я могу участвовать и влиять на все главнейшие житейские сферы; мне известны важнейшие тайны, в моих руках возможность наказывать и мстить врагам, награждать друзей!

— Словом, Эрминия, вы высказали то, что и дает нам силу, привлекая к нам прозелитов… Мы даем полную возможность удовлетворить и ненависть и симпатию. Ценой пассивного повиновения властям ордена покупается право на таинственную власть над остальным миром. Есть много безумных слепых людей, воображающих, что мы побеждены окончательно, потому что для нас настали тяжелые дни… — с презрением заметил д'Эгриньи, — как будто мы не созданы для борьбы, как будто в борьбе мы не черпаем новые силы, не обретаем энергию… Правда, теперь времена плохие… но скоро настанут иные, лучшие времена… И скоро, скоро, как вам известно, наступит 13 февраля, и в наших руках будет могучее средство для восстановления нашей поколебавшейся на время власти…

— Вы говорите о медалях?

— Конечно. Я потому так и торопился с возвращением, чтобы присутствовать при этом важном для нас событии.

— А вы уже знаете, как судьба чуть было не расстроила наши так хорошо задуманные планы?

— Да. Я виделся с Роденом…

— И он вам передал?..

— О необыкновенном появлении в замке Кардовилль индийца и молодых девушек, выброшенных бурей на берег Пикардии в то время, как первый должен был быть на Яве, а последние в Лейпциге? Как же!.. А между тем, казалось, все предосторожности были приняты!.. Право, — прибавил с досадой маркиз, — можно подумать, что эту семью охраняет какое-то таинственное провидение!..

— К счастью, Роден — необыкновенно изобретательный и деятельный человек, — возразила княгиня, — он был у меня вчера, и мы очень долго беседовали.

— Результат вашей беседы превосходен. Солдата на два дня удалят: духовник его жены предупрежден; остальное устроится само собой, — завтра этих девушек бояться будет нечего… Что касается индуса, то он в Кардовилле, тяжело раненный… значит, в нашем распоряжении времени достаточно…

— Но ведь это еще не все… — возразила княгиня, — нам нужно, чтобы не было в Париже еще двух лиц к этому времени, к 13 февраля.

— Да… господина Гарди… Его не будет здесь целый месяц: этому человеку изменил его самый близкий друг и отозвал на юг, откуда ему скоро не выбраться. Что касается этого бродяги-рабочего, прозванного Голышом…

— Ах! — прервала его княгиня с жестом возмущения и стыдливости.

— Мы его не боимся, — продолжал маркиз. — Габриеля, на котором основываются все наши надежды, до наступления великого дня не оставляют ни на минуту!.. Словом, все обещает победу… и победа нам белее чем когда-либо и какой угодно ценой необходима. Здесь вопрос жизни и смерти… Возвращаясь из Рима, я остановился в Форли… Я виделся с герцогом д'Орбано; его влияние на короля совершенно неограниченно… Он овладел его умом окончательно, так что необходимо иметь дело с ним…

— Ну, и что же?

— Герцог хорошо сознает свою силу. Он может обеспечить нам совершенно легальное положение, покровительство государства во владениях короля, исключительные права на народное образование… С его помощью нам достаточно двух-трех лет, чтобы настолько утвердиться в этой стране, что, пожалуй, и самому герцогу д'Орбано придется прибегать к нашей помощи; но пока этого нет, пока он неограниченный властелин, он и пользуется своими правами, ставя условия — взамен услуг.

— Какие же условия?

— Пять миллионов наличными деньгами и ежегодную пенсию в сто тысяч!

— Это много!

— И это мало в то же время, если учесть, что раз мы укрепимся в стране, то очень скоро вернем свои деньги… Ведь это всего восьмая часть того, что может нам дать дело с медалями, если мы доведем его до благополучного конца.

— Да, около сорока миллионов, — заметила с задумчивым видом княгиня.

— И потом ведь эти пять миллионов, требуемые герцогом д'Орбано, в сущности, только аванс… Мы их вернем сторицей добровольными приношениями, учитывая влияние, какое приобретем на воспитание детей… Оно отдаст нам в руки всю семью и мало-помалу полное доверие правящих лиц… И они еще колеблются! — воскликнул маркиз, с презрением пожимая плечами. — И еще есть правительства, которые нас изгоняют из своих владений… Слепцы! разве они не могут понять, что если мы завладеем образованием, — а это составляет нашу главную цель, — то обезличим народ, приучим его к безмолвному, рабскому повиновению, которое, действуя отупляющим образом, приводит его ж неподвижности, что является залогом общественного спокойствия! И подумать только, что большинство людей имущих и знатных нас презирают и ненавидят! Эти болваны не понимают, что когда нам удастся уверить народ, что его нищета есть непреложный, вечный закон судьбы, что всякая мечта об улучшении участи преступна, что даже желание земных благ является преступлением перед лицом Бога, так как блаженство будущей жизни — истинная награда за земные страдания, тогда народ, одурманенный этими заверениями, покорится своей участи — вечно коснеть в грязи и нищете. Тогда заглохнут все его порывы и надежды на лучшие дни, тогда сами собой решатся те грозные вопросы, которые стоят мрачным пугалом перед правительствами… Разве они не видят, что слепая, пассивная вера, которой мы требуем от народа, является в наших руках прекрасной уздой для того, чтобы управлять им и унижать его же, между тем как от сильных мира мы требуем только соблюдения внешних обрядов, лишь для приличия… что могло бы даже придать остроты их наслаждениям, если бы они хоть развратничать умели с толком?

— Не в том дело, Фредерик, — заметила княгиня. — Как вы говорите, близок великий день… Конечно, с сорока миллионами, которые может получить орден при благополучном исходе дела о медалях, можно многое предпринять… В наше время, когда все продается и покупается, это будет рычаг такой силы в руках ордена, что нельзя и предугадать того, что же будет с его помощью достигнуто.

— Кроме того, — прибавил задумчиво д'Эгриньи, — нечего скрывать… реакция продолжается, а пример Франции — все… В Австрии и Голландии мы еле держимся, средства ордена уменьшаются с каждым днем. Наступает кризис… но его можно отсрочить. Так что благодаря этой громадной помощи — благодаря медалям — мы не только сможем успешно бороться, но и прочно утвердимся при содействии герцога д'Орбано… Из этого центра лучи нашего блеска распространятся во все стороны… Ах, 13 февраля, — добавил д'Эгриньи после минутного молчания, покачивая головой, — 13 февраля! Кто знает, быть может, оно будет столь же знаменательной датой, как Собор Тридцати, давший нам новую жизнь!

— Значит, надо все сделать, чтобы добиться успеха, — сказала княгиня. — Из шести опасных нам претендентов — пять повредить нам будут не в состоянии… Остается моя племянница… Вы знаете, что я ждала только вас, чтобы принять окончательное решение на ее счет… У меня все уже подготовлено, и мы начинаем действовать с сегодняшнего дня…

— А что, ваши подозрения подтвердились после вашего последнего письма?

— Да… Я убеждена, что она знает больше, чем показывает… Итак, эта девица является для нас опаснейшим врагом!

— Я всегда так думал… Поэтому-то полгода назад я и просил вас принять меры, которые вы и осуществили, подтолкнув ее к просьбе о признании ее совершеннолетней! Последствия этого облегчают нам то, что казалось раньше невозможным.

— Наконец-то будет сломлен этот неукротимый характер! — вымолвила княгиня с горькой и злобной радостью. — Наконец-то я отомщу за все дерзкие насмешки, которые мне приходилось терпеть, чтобы не возбудить ее подозрений. Я… я столько должна была переносить, потому что Адриенна употребляла все силы, чтобы восстановить меня против нее!

— Кто оскорбил вас, Эрминия, тот оскорбил и меня. Вы знаете, что ваши враги — мои враги!

— Да, и вас, мой друг, и вас сколько раз она избирала мишенью своих колких насмешек!

— Я редко ошибаюсь… я уверен, что эта девушка опасна… это серьезный враг! — прибавил маркиз коротко и сухо.

— Значит, ее надо сделать не опасной! — ответила княгиня, пристально глядя на маркиза.

— Видели вы доктора Балейнье и ее второго опекуна, Трипо? — спросил д'Эгриньи.

— Они будут здесь сегодня… Я их обо всем предупредила.

— Достаточно ли они настроены против нее?

— О, да… Адриенна доктора не опасается: он сумел сохранить ее доверие… до известной степени. Кроме того, к нам на помощь приходит еще одно обстоятельство, объяснить которое себе я никак не могу.

— Что такое?

— Сегодня утром я послала госпожу Гривуа напомнить Адриенне, что я жду ее в полдень… И вот госпоже Гривуа показалось, что она видела, как Адриенна вернулась домой с улицы, через садовую калитку.

— Что вы говорите? Да не может быть! — воскликнул маркиз. — А доказательства есть?

— Пока, кроме слов госпожи Гривуа, никаких. Но, может быть, они найдутся, — прибавила княгиня, взяв бумагу, лежавшую рядом, — в этом письменном отчете, доставляемом мне ежедневно одной из служанок Адриенны.

— Той девушки, которую поместил к вашей племяннице Роден?

— Да. И так как она вполне во власти Родена, то до сих пор служит нам верно…

Бросив взгляд на записку, госпожа де Сен-Дизье воскликнула почти с ужасом:

— Да эта девушка — просто дьявол!

— Что такое?

— Управитель проданного ею поместья в письме, где он просит ее о покровительстве, упомянул о пребывании в замке молодого индийского принца! Она знает, что он ей родня. И она написала своему старому учителю Норвалю, чтобы тот ехал на почтовых и как можно скорее привез молодого принца Джальму, отсутствие которого для нас так важно… сюда, в Париж!

Маркиз побледнел.

— Послушайте, — сказал он госпоже де Сен-Дизье, — если это не новый каприз вашей племянницы, положение очень серьезно. Она, верно, что-нибудь знает о медалях… Почему она поспешно вызывает сюда молодого родственника? Берегитесь: она может все погубить…

— Тогда, — с решимостью заявила княгиня, — мешкать нечего: надо дело завести дальше, чем мы думали… а главное — надо с этим покончить сегодня же!..

— Но это практически невозможно!

— Все возможно! Балейнье и Трипо — свои люди! — воскликнула княгиня.

— Хотя и я не менее вас уверен в них… но серьезного вопроса мы коснемся после разговора с вашей племянницей… Нам нетрудно будет узнать, как бы она ни лукавила, чего мы должны опасаться… Если наши подозрения оправдаются, если она знает больше, чем следует… то ни пощады, ни промедления! Колебаться нечего.

— Предупредили вы известное лицо? — спросила княгиня после минутного молчания.

— Он будет здесь в полдень, не позже.

— Я думаю, что говорить с Адриенной мы будем здесь, а тот господин поместится рядом, за портьерой…

— Прекрасно.

— А это человек верный?

— Вполне верный. Ему не раз уже приходилось действовать в подобных обстоятельствах. Он ловок и скромен…

В эту минуту постучали в дверь.

— Войдите, — сказала княгиня.

— Доктор Балейнье спрашивает, не может ли княгиня его принять, — доложил лакей.

— Конечно. Просите доктора.

— Пришел также какой-то господин, которому господин аббат приказал явиться в полдень. Я проводил его в молельню.

— Это тот самый человек, — оказал маркиз княгине, — надо его позвать первым: пока не нужно, чтобы доктор Балейнье его видел.

— Позовите сюда этого господина, — приказала княгиня, — а после, когда я позвоню, вы введете сюда доктора Балейнье и барона Трипо, если он явится. Затем, кроме мадемуазель Адриенны, меня ни для кого нет дома.

Лакей вышел.

6. ВРАГИ АДРИЕННЫ

Через несколько минут лакей княгини ввел в комнату маленького бледного человечка в черном платье и в очках. Он держал под мышкой довольно объемистый портфель из черной кожи.

— Господин аббат сообщил вам, в чем дело? — спросила княгиня вошедшего.

— Точно так, госпожа! — пискливым голоском отвечал тот, отвешивая низкий поклон.

— Удобно ли вам будет здесь? — спросила госпожа де Сен-Дизье, указывая посетителю на маленькую соседнююкомнатку, отделенную от кабинета портьерой.

— Вполне! — вновь с глубоким поклоном отвечал человек в очках.

— Тогда, будьте любезны, войдите сюда, месье; я дам вам знать, когда наступит время…

— Буду ждать ваших приказаний, княгиня.

— А главное, не забудьте того, что я вам говорил, — прибавил маркиз, опуская портьеру.

— Господин аббат может быть спокоен!..

Человек в очках скрылся за тяжелой портьерой. Княгиня позвонила; через несколько минут дверь отворилась, и доложили о докторе Балейнье, одном из самых важных лиц в этой истории.

Доктору было лет пятьдесят. Среднего роста, довольно полный, он имел круглое красное лоснящееся лицо. Гладко причесанные, довольно длинные седоватые волосы были разделены прямым пробором и приглажены на висках. Быть может, потому, что у него были очень красивые ноги, доктор остался верен коротким черным шелковым панталонам; золотые пряжки подвязок и башмаков из лакированной кожи ярко блестели. Черный цвет всего платья, включая и галстук, придавал ему вид почти духовного лица. Впрочем, белые пухлые руки прятались в белоснежных батистовых манжетах, и весь его костюм, несмотря на солидность, отличался изысканностью.

Доктор Балейнье обладал веселой и умной физиономией; его серые маленькие глазки выражали ум и редкую проницательность. Этот доктор, один из старейших членов конгрегации княгини де Сен-Дизье, являлся человеком вполне светским, тонким гастрономом, остроумным собеседником, предупредительным до приторности, вкрадчивым, ловким и покладистым.

Несмотря на недюжинные научные познания доктора, его никто не знал, пока княгиня, пользующаяся почти безграничной властью, причины которой были никому не известны, не достала для него сразу две выгодные медицинские синекуры, следом за которыми появилась солидная клиентура. Правда, доктор был человек очень ловкий; поступив под покровительство княгини, он сделался вдруг необыкновенно набожен и каждую неделю, у всех на виду, причащался за главной обедней в церкви св.Фомы Аквинского.

Через год больные определенного класса, увлеченные примером единомышленников и друзей госпожи де Сен-Дизье, не хотели обращаться за врачебной помощью ни к кому, кроме доктора Балейнье. От больных не было отбоя.

Понятно, что ордену было весьма важно иметь среди своих членов-экстернов популярнейшего врача в Париже. Врач — тот же духовник. Он входит в самые тесные отношения с семьей, все видит, все замечает. Ему, как и священнику, приходится слышать исповедь умирающих и больных. А когда оба врача, и души и тела, действуют заодно, то для них почти нет невозможного. Пользуясь страхом и слабостью умирающего, они от него добьются всего, не в свою пользу, конечно, — это предусмотрено законом, — а в пользу третьего, подставного лица. И неудача постигает их очень редко.

Итак, доктор Балейнье был одним из самых влиятельных и ценных членов ордена в Париже.

Войдя в комнату, он с изысканной вежливостью поцеловал руку княгине.

— Как всегда пунктуальны, милейший доктор.

— Я слишком счастлив, когда мне представляется случай вас видеть, чтобы не поторопиться им воспользоваться, княгиня… А! наконец-то я вас вижу! — воскликнул врач, обращаясь к маркизу и дружески пожимая ему руку. — Разве можно целых три месяца скрываться от друзей?.. это уж слишком!

— Поверьте, что и для меня время показалось не короче, дорогой доктор… Ну-с, наступил великий день… Сейчас явится мадемуазель де Кардовилль.

— Я не совсем спокойна, — сказала княгиня, — а вдруг она догадается?

— Никогда, — ответил врач, — мы с ней лучшие друзья в мире… Вы ведь знаете, что мадемуазель Адриенна мне всегда доверяла… и еще недавно мы с ней много смеялись… Я сделал ей при этом несколько замечаний относительно странности ее поведения и особенного возбуждения, которое меня в ней иногда поражает…

— Доктор никогда не забывает об этом упомянуть… — вставила многозначительно княгиня.

— О, конечно, это очень важно! — воскликнул маркиз.

— И мадемуазель Адриенна, — продолжал доктор, — ответила на мои замечания градом веселых и остроумных насмешек, потому что, надо признаться, эта Девушка обладает выдающимся-умом.

— Доктор, доктор! — воскликнула княгиня. — Не надо потворствовать…

Вместо ответа Балейнье достал золотую табакерку из жилетного кармана, открыл крышку, взял щепотку табака, медленно втянул ее и посмотрел на княгиню так выразительно, что она совершенно успокоилась.

— Я потворствую! Я, мадам! — вымолвил он наконец, изящно смахивая своей белой, выхоленной рукой табак со складок манишки. — Да разве я не сам, не добровольно предложил свои услуги, чтобы вывести вас из затруднительного положения?

— И никто, кроме вас, не может оказать нам эту важную услугу, — заметил маркиз.

— Ну, так вы могли бы убедиться, что я не из увлекающихся людей, — продолжал доктор, — и хорошо знаю, что от меня требуется… Но, принимая во внимание, что дело идет о важнейших интересах…

— Необыкновенно важных, доктор! — подтвердил д'Эгриньи.

— …то я и не колебался, — продолжал Балейнье. — Так что будьте спокойны; это ничего, что я в качестве человека светского и обладающего хорошим вкусом отдаю справедливость уму и изяществу Адриенны; это мое право… Но что касается дела… вы увидите, умею ли я его делать! Пусть только настанет время…

— Быть может, оно наступит скорее, чем мы думали, — заметила княгиня, обмениваясь взглядом с д'Эгриньи.

— Я всегда готов! — сказал доктор. — Что касается себя самого, я совершенно спокоен… Но я хотел бы быть спокоен во всех отношениях.

— Разве ваша больница уже не в моде? — слегка улыбаясь, заметила княгиня. — Насколько, конечно, больница может быть в моде!

— Напротив… у меня, пожалуй, слишком много больных! Я говорю не об этом. Пока не пришла мадемуазель Адриенна, я сообщу вам нечто, непосредственно ее не касающееся, хотя речь идет об особе, купившей у нее поместье Кардовилль, о госпоже де-ла-Сент-Коломб, при которой я состою врачом благодаря искусным ходам Родена.

— Мне Роден что-то об этом писал, — заметил д'Эгриньи, — но в подробности не входил.

— Вот в чем дело, — начал доктор. — Эта госпожа де-ла-Сент-Коломб, казавшаяся такой податливой, весьма упорствует в деле своего обращения… Два духовника отказались уже привести ее на путь спасения. С отчаяния Роден решился к ней приставить маленького Филипона. Это именно такой человек, какого нужно… ловкий, упрямый, безжалостный и терпеливый… необыкновенно терпеливый! Сделавшись врачом госпожи де-ла-Сент-Коломб, я, естественно, условился обо всем с Филипоном, просившим моей помощи… Мы уговорились повести дело так, будто я совершенно его не знаю… Между тем он должен был давать мне подробный отчет о нравственном состоянии духа его духовной дочери, причем я с помощью безвредных лекарств (так как она страдает только легким недомоганием) мог производить известное давление и, изменяя симптомы по своей воле, согласовывать их с тем, доволен или недоволен ею ее духовник. Это давало ему возможность настаивать: «Видите, мол, сударыня, когда вы обращаетесь к Богу, вам и лучше, а когда не исполняете того, что вам велит религия, то и в здоровье вашем появляется перемена к худшему, — явное доказательство того, что сила веры действует не только на душу, но и на тело!»

— Конечно, неприятно и тяжело прибегать к таким мерам, — совершенно спокойно заметил д'Эгриньи, — но надо же вырывать жертвы из пасти ада и соразмерять свои действия со степенью развития упрямцев.

— Впрочем, — продолжал доктор, — княгиня видала в монастыре св.Марии самые плодотворные для душевного спокойствия и спасения некоторых из наших пациенток последствия этого метода. Средства избираются весьма невинные и только слегка влияют на состояние здоровья, а результаты получаются иногда поразительные… Так было и с госпожой де-ла-Сент-Коломб. Она находилась уже на пути к полному душевному и телесному исцелению, так что Роден решил, боясь соблазнов Парижа, чтобы Филипон уговорил ее ехать в деревню. Советы последнего, а также желание играть в провинции роль дамы-покровительницы побудили ее выгодно купить поместье Кардовилль… Но вдруг вчера приходит известие от несчастного Филипона, что эта особа готова снова впасть в состояние, близкое к гибели… Речь идет о душе, конечно, потому что здоровье, к несчастью, совершенно поправилось. И это ее возвращение к погибели произошло после беседы с неким Жаком Дюмуленом, которого, говорят, вы, дорогой аббат, знаете… Не понимаю, каким путем он к ней пробрался…

— Жак Дюмулен, — с отвращением проговорил маркиз, — это один из тех людей, помощь которых бывает иногда необходима, хотя, кроме презрения, они ничего внушить не могут. Он пишет; желчь, зависть и злоба сообщают его перу известного рода силу и грубое красноречие… Мы часто его нанимаем для нападения на врагов и хорошо его оплачиваем, хотя жаль использовать столь низкое орудие для защиты высоких принципов… Этот мерзавец ведет богемную жизнь… шляется по кабакам, вечно пьяный… Но надо сознаться, что он неистощим в красноречивой грубой брани… и хорошо знает богословие, что делает его очень полезным для нас…

— Ну… недурно было бы сообщить Родену, что, несмотря на шестидесятилетний возраст госпожи де-ла-Сент-Коломб, этот Дюмулен, зная о ее огромном богатстве, имеет намерение вовлечь ее в брачный союз. Надо, я думаю, принять меры против его происков… Однако тысяча извинений, что я так долго занимал вас такими глупостями… Кстати, мы упомянули о монастыре св.Марии… вы давно там не были, княгиня?

Княгиня обменялась с аббатом быстрым взглядом и отвечала:

— Но, право, не помню… с неделю назад, я думаю.

— Там много перемен: стену между монастырем и моей больницей сломали… там будут строить новую часовню: старая слишком мала. И мадемуазель Адриенна, — прибавил доктор со странной улыбкой, — была так мила и любезна, что обещала мне для этой часовни копию с «Мадонны» Рафаэля.

— Очень кстати… — заметила княгиня. — Однако скоро полдень, а Трипо все еще нет!

— Между тем его присутствие необходимо, — заметил с беспокойством маркиз, — он второй опекун мадемуазель де Кардовилль и заведует ее делами в качестве поверенного в делах покойного герцога. Было бы очень желательно, чтобы он пришел сюда раньше Адриенны… а она скоро явится.

— Жаль, что его портрет не может его заменить здесь… — лукаво улыбаясь, заметил доктор, вытаскивая из кармана небольшую брошюру.

— Что это, доктор? — спросила княгиня.

— А это один из анонимных памфлетов, появляющихся время от времени в публике… Он озаглавлен «Бич», и в нем заключается поразительно верный портрет барона Трипо, причем сходство так велико, что перестает быть сатирой, а становится действительностью. Послушайте лучше. Название этого очерка следующее: «Тип дельца-барышника. Барон Трипо». Он настолько же низок и подобострастен с высшими, как груб и нахален с низшими и от него зависящими. В этом человеке живо воплощается тип той отвратительной части буржуазной и промышленной аристократии, которую называют дельцами; это циничный спекулянт без сердца, без веры, без убеждений, способный играть на понижение или на повышение жизнью родной матери, если бы она имела какую-нибудь биржевую ценность. В таком человеке заключаются все отвратительнейшие качества выскочки, добившегося известного обогащения не честным, терпеливым и достойным трудом, а капризом случая и уженьем рыбы в мутных волнах биржевой игры. Достигнув удачи, подобные люди относятся к народу с ненавистью, потому что краснеют за свое происхождение. Чтобы оправдать свой варварский эгоизм, они готовы беспощадно оклеветать простых людей, испытывающих ужасную нищету, обвиняют их в лени и разврате.

Это еще не все. С высоты своего туго набитого сундука, пользуясь двойным правом — избирателя и избираемого, барон Трипо, как и многие другие, оскорбляют бедность и политическую недееспособность несчастного офицера, который после сорока лет военной службы еще существует на крошечную пенсию; судью, всю жизнь трудившегося на неблагодарном поприще и так же скудно вознагражденного; ученого, прославившего страну своими трудами, или профессора, указывавшего целому ряду поколений путь к знанию; скромного и добродетельного сельского священника, самого чистого представителя евангельской истины, в самом милосердном, братском и демократическом ее значении. И так далее, и так далее.

При таком положении вещей как же не потешаться этому промышленнику-барону над глупой толпой честных людей, которые, отдав стране молодость, зрелость, кровь, ум, знания, видят, что им отказывают в правах, которыми пользуется он, потому что он выиграл миллион в запрещенную законами игру — или с помощью нечестных средств!

Впрочем, оптимисты утешают этих несчастных и достойных бедняков, этих парий нашей цивилизации, советом: купите землю, и вы получите избирательные права!

Перейдем теперь к биографии нашего барона. Андрэ Трипо, сын конюха…»

В эту минуту дверь распахнулась, и слуга громким голосом доложил:

— Господин барон Трипо!

Доктор положил брошюрку в карман и сердечно приветствовал финансиста. Он даже приподнялся, чтобы пожать ему руку. Барон еще от самых дверей начал отвешивать поклоны.

— Имею честь явиться по приказанию ее сиятельства княгини… Всегда готов к ее услугам.

— Да, я на вас рассчитываю, господин Трипо, особенно в данном случае.

— Если намерения княгини относительно мадемуазель де Кардовилль не изменились…

— Нисколько. По этому-то случаю мы сегодня и собрались здесь.

— Княгиня может быть уверена, что я всегда готов ей помочь, как обещал… И если необходимо употребить строгие меры… и даже, если нужно…

— Мы совершенно с вами согласны, — прервал его маркиз торопливо; он глазами указал княгине на портьеру, за которой сидел господин в очках, — мы совершенно с вами согласны, — продолжал он, — но нам надо условиться, чтобы интересы этой молодой особы были вполне соблюдены. Все, что мы предпринимаем, все это делается для нее, для ее же пользы… Надо вызвать ее на откровенность… это необходимо.

— Мадемуазель Адриенна спрашивает, может ли княгиня ее принять, — явился снова с докладом лакей.

— Скажите мадемуазель, что я ее жду, — сказала княгиня. — А затем меня ни для кого, без исключения, ни для кого нет дома.

Взглянув за портьеру, княгиня сделала скрытому за ней господину знак и вернулась на свое место.

Странное дело: казалось, все эти люди, ждавшие Адриенну, чего-то тревожились, как будто они ее побаивались. Через несколько секунд Адриенна вошла в кабинет тетки.

7. СТЫЧКА

Войдя в комнату, мадемуазель Де Кардовилль бросила на (Кресло свою серую шляпу, и все увидели золотистые волосы, свитые сзади толстым узлом, а спереди падавшие каскадом длинных золотых локонов по обеим сторонам лица. В манерах Адриенны не было вызывающей смелости, но они были вполне непринужденны и свободны. На лице играла веселая улыбка, и черные глаза блестели, казалось, больше, чем обыкновенно.

Заметив аббата д'Эгриньи, молодая девушка не удержалась от жеста удивления, и слегка насмешливая улыбка мелькнула на ее алых губах. Кивнув дружески головой доктору и не обратив ни малейшего внимания на барона Трипо, мадемуазель де Кардовилль, подойдя к тетке, сделала ей почтительный реверанс.

Несмотря на то, что весь вид и походка Адриенны были необыкновенно благородны, грациозны и женственны, во всей ее фигуре чувствовалось нечто свободное, гордое и независимое, нечто, несомненно, отличавшее ее от других женщин, особенно от девушек ее лет. Манеры ее, совсем не резкие, характеризовались непринужденностью и естественностью и, казалось, носили на себе отпечаток ее прямого, открытого характера. Чувствовалось, что в этой девушке ключом кипит здоровая молодая жизнь и что никакими силами нельзя подчинить условному ригоризму эту непосредственную, честную и решительную натуру.

Маркиз д'Эгриньи, человек светский, замечательного ума, проповедник, известный красноречием, умеющий властвовать и покорять; но — странное дело! — несмотря на все эти качества, маркиз чувствовал себя очень неловко, стеснялся и почти страдал в присутствии Адриенны де Кардовилль. Он, так мастерски владевший собой, привыкший к неограниченному влиянию на других, говоривший от имени ордена как равный со многими коронованными особами, — он терялся и чувствовал смущение в присутствии девушки, отличавшейся откровенностью, прямотой, злой и едкой иронией… Подобно всем людям, привыкшим повелевать, он готов был ненавидеть тех людей, которые не только не подчинялись его влиянию, но противились ему и высмеивали его; понятно, что маркиз не мог питать симпатии к племяннице княгини де Сен-Дизье. Поэтому давно уже, вопреки своему обыкновению, не тратил маркиз своего красноречия, не пытался пленить Адриенну, несмотря на то, что в нем заключалось почти непреодолимое обаяние. Напротив, он был с ней всегда сух, резок, серьезен и скрывал все свои обольстительные качества под ледяной оболочкой высокомерного достоинства и суровой строгости. Адриенну это очень занимало, и неосторожная девушка подшучивала над аббатом, не зная, что иногда самая незначительная мелочь может служить почвой для возникновения непримиримой вражды.

Легко понять после этого предисловия, какие чувства волновали каждого из действующих лиц этой сцены.

Княгиня сидела в большом кресле у камина.

Аббат стоял возле него.

Доктор Балейнье за письменным столом перелистывал биографию барона Трипо.

Сам барон, казалось, внимательно изучал картину на библейский сюжет, висевшую на стене.

— Вы желали меня видеть, тетушка, чтобы побеседовать о каких-то важных делах? — спросила Адриенна, прерывая воцарившееся при ее входе неловкое молчание.

— Да, мадемуазель, — ответила княгиня очень строго и холодно, — дело весьма важное и требует серьезного разговора.

— Як вашим услугам… Не перейти ли нам в библиотеку?

— Незачем. Мы будем говорить здесь. — Затем, обращаясь к маркизу, доктору и барону, княгиня прибавила: — Прошу вас садиться, господа.

Мужчины сели около стола.

— Помилуйте, тетушка, но какое дело этим господам до нашего разговора? — с изумлением спросила Адриенна.

— Это старые друзья нашей семьи. Их интересует все, что касается вас, и вы должны с благодарностью принимать и выслушивать их советы…

— Я не сомневаюсь, тетушка, в искренней любви к нашей семье маркиза д'Эгриньи; еще меньше подлежит сомнению бескорыстная преданность господина Трипо; доктор — один из моих старых друзей, все это так… Но прежде чем согласиться, чтоб они были зрителями или, если вам угодно, поверенными нашей беседы, я желала бы знать, о чем пойдет речь.

— Я думала, что среди всех ваших странных притязаний вы хоть одним владеете по праву. Вы выдавали себя за особу смелую и прямую.

— Ах, тетушка, — с насмешливым смирением проговорила Адриенна, — я не больше претендую на прямоту и смелость, чем вы на искренность и доброту… Примиримся раз и навсегда на том, что мы именно таковы, какими являемся на самом деле… без всяких претензий.

— Положим, что так, — сухо сказала княгиня. — Я ведь давно привыкла к выходкам вашего независимого ума. Но мне кажется, если вы так смелы и прямы, как утверждаете, то вы, верно, не побоитесь сказать в присутствии этих господ, достойных уважения, то, что сказали бы мне наедине…

— Значит, я должна подвергнуться настоящему допросу? По поводу чего?

— Никакого допроса нет. Поскольку я имею право заботиться о вас и так как я слишком долго потворствовала вашим капризам… я решила положить конец всему этому. Все и так слишком затянулось. Я хочу теперь же, в присутствии наших друзей, заявить вам свое непоколебимое решение относительно будущего… У вас до сих пор ложное и весьма неполное представление относительно той власти, которую я над вами имею.

— Уверяю вас, что у меня об этом нет никакого представления, ни правильного, ни ложного: я никогда об этом не думала.

— В этом я виновата. Я должна была, вместо снисходительности ко всем вашим фантазиям, дать вам почувствовать свою власть. Но теперь наступило время, когда вы должны будете покориться. Строгое порицание друзей вовремя открыло мне глаза… Вы обладаете независимым, решительным и цельным характером. Нужно, чтобы он изменился, вы слышите? И он изменится — хотите вы того или нет, в этом я вам ручаюсь.

При этих словах, высказанных так резко в присутствии посторонних людей, Адриенна с гордостью подняла, было, голову, но затем сдержалась и возразила, улыбаясь:

— Вы говорите, тетушка, что я изменюсь… Что ж тут удивительного? Случались более странные… превращения?

Княгиня закусила губы.

— Искреннее обращение никогда не бывает странным, мадемуазель, — холодно заметил аббат, — напротив, оно заслуживает похвалы и достойно подражания.

— Подражания?.. Ну, не всегда, — возразила Адриенна, — а если недостатки превращаются… в пороки…

— Что хотите вы этим сказать? — воскликнула княгиня.

— Я говорю о себе, тетушка! Вы мне ставите в вину, что я независима и решительна… Что, если я сделаюсь злой и лицемерной?.. Нет, знаете… я лучше останусь со своими маленькими недостатками… Я к ним привыкла… и даже люблю их, как избалованные дети… Я знаю, что имею, но не знаю, что могла бы приобрести!..

— Однако, мадемуазель Адриенна, — нравоучительно и самодовольно заговорил барон Трипо, — вы не можете же отрицать, что обращение…

— Я вполне уверена, что господин Трипо — знаток в обращении всеми способами любой вещи в выгодную аферу, — сухим и презрительным тоном оборвала его Адриенна: — но этого вопроса он не должен касаться!

— Однако позвольте, сударыня, — возразил финансист, черпая мужество во взгляде княгини, — вы, кажется, забываете, что я ваш опекун… и могу…

— Действительно; и я даже не знаю, почему господин Трипо имеет честь быть моим опекуном, — с удвоенным высокомерием продолжала Адриенна, не глядя на барона. — Но дело здесь не в разгадывании загадок, а я желала бы знать истинную причину этого собрания. Что это значит, тетушка?

— Сейчас узнаете, мадемуазель, я объясню все ясно и точно. Сейчас вы узнаете, как вы с этих пор должны себя вести; а если вы вздумаете противиться моим требованиям, уважать и исполнять которые вы обязаны… то я посмотрю, что мне делать…

Невозможно передать властность и резкость тона княгини, которые должны были, конечно, вызвать бурный взрыв негодования в молодой, самостоятельной девушке. Однако Адриенна, может быть, наперекор ожиданиям тетки, сдержалась и, вместо того чтобы ответить резкостью, пристально на нее взглянула и промолвила, улыбаясь:

— Да это настоящее объявление войны! Право, становится даже забавно…

— Тут дело не в объявлении войны, — грубо заметил аббат, задетый тоном и словами мадемуазель де Кардовилль.

— Ай-ай-ай, господин аббат, — возразила Адриенна, — для бывшего военного вы слишком строго относитесь к шутке… А ведь вы войне обязаны многим… Благодаря ей вам удалось командовать французским полком после того, как вы так долго воевали с Францией в рядах ее врагов… конечно, с целью изучить их слабые стороны!..

При этих словах, напомнивших ему о вещах неприятных, маркиз покраснел и хотел ответить, но княгиня его перебила, воскликнув:

— Однако, мадемуазель, это просто немыслимо!..

— Такая дерзость…

— Извините, тетушка, я сознаюсь в своей ошибке. Забавного тут нет ничего. Но любопытно очень… и даже, быть может, отчасти смело… а смелость я люблю… Итак, мы можем приступить к обсуждению образа поведения, которого я должна держаться под страхом…

Обращаясь к княгине, Адриенна прибавила:

— Под страхом чего, тетушка?

— Узнаете. Продолжайте.

— Я также сейчас при этих господах выскажу вам как можно более точно и ясно, к какому решению я пришла… Для того чтобы оно стало исполнимо, мне требовалось время, и я вам пока ни о чем не говорила… Вы знаете, я никогда не говорю: я сделаю это… И говорю: я делаю или уже сделала!

— Знаю. Эту-то преступную независимость я и решила сломить.

— Итак, я хотела сообщить вам свое решение позднее… Но не могу себе отказать в удовольствии открыть вам свой план сегодня же… Мне кажется, вы особенно расположены теперь его одобрить и принять… Однако я попрошу вас говорить первой, раньше меня… Быть может, мы пришли к совершенно одинаковому решению…

— Вот так-то лучше, — сказала княгиня, — я вижу по крайней мере, что у вас достаточно смелости признаться в вашей неукротимой гордости и презрении ко всякой власти. Вы говорите об отваге… у вас ее много!

— Да, я по крайней мере решилась сделать то, на что другие, к несчастью, по слабости не осмелятся решиться. Я же осмелюсь… Кажется, это довольно ясно и точно?..

— Очень четко, очень точно, что и говорить, — сказала княгиня, обмениваясь с присутствующими многозначительным и довольным взглядом, — когда позиции сторон ясны, гораздо легче сговориться. Только я должна вас предупредить, в ваших же интересах, что все это очень серьезно, более серьезно, чем вы предполагаете… и что заслужить мое снисхождение вы можете только тогда, когда вместо обычного вашего дерзкого и ироничного тона вы будете говорить скромно и почтительно, как подобает девушке ваших лет.

Адриенна улыбнулась, но промолчала.

Переглядывания княгини и ее друзей и наступившее молчание доказывали, что за этими предварительными, более или менее блестящими стычками начнется серьезная битва. Мадемуазель де Кардовилль была слишком умна и проницательна, чтобы не заметить, что ее тетка придавала огромное значение этому решительному разговору. Одного девушка не могла понять: каким путем надеялась княгиня добиться ее повиновения. Угрозы и наказания казались ей неправдоподобными и смешными. Но, вспомнив о мстительном характере тетки, о ее таинственной власти, об ужасных средствах мщения, к которым она иногда прибегала, наконец, сообразив, что маркиз и доктор, благодаря уже своему положению, никогда не согласились бы присутствовать при таком разговоре, если дело не касалось чего-то очень важного, и приняв все это во внимание, Адриенна призадумалась, прежде чем начать борьбу. Впрочем, очень скоро, может быть, потому, что она чуяла какую-то неведомую опасность, девушка решилась, откинув всякую слабость, на упорную, отчаянную схватку, желая во что бы то ни стало настоять на исполнении того решения, о котором она хотела объявить своей тетке.

8. БУНТ

— Лично для себя, а также и для этих господ, — обратилась к Адриенне княгиня строгим и холодным тоном, — я считаю необходимым напомнить в немногих словах о том, что произошло еще не так давно. Полгода тому назад, по окончании вашего траура, когда вам минуло восемнадцать лет, вы высказали желание самой управлять вашим состоянием и вести самостоятельную жизнь… К несчастью, я проявила слабость и согласилась на это… Вам угодно было оставить мой дом и переселиться в павильон, подальше от моей опеки. С этого времени начинается безрассуднейшее расточительство. Вместо того чтобы удовлетвориться одной или двумя обыкновенными горничными, вы набрали себе каких-то девиц-компаньонок и обрядили их в самые нелепые и дорогие одежды. Правда, вы и сами в тиши вашего павильона меняли беспрестанно разные костюмы прошлых веков… Ваши безумные фантазии, сумасшедшие капризы, казалось, не имели ни границ, ни лимитов. Мало того, что вы не исполняли требуемых церковью обрядов, но еще имели святотатственную дерзость воздвигнуть в одной из зал языческий алтарь и поставили на него какую-то мраморную группу, изображающую молодого мужчину и молодую девушку (княгиня произнесла эти слова так, точно они жгли ей губы)… Быть может, это и высокое произведение искусства… но, во всяком случае, непригодное для комнаты девушки вашего возраста. Вы целые дни проводили у себя дома, запершись и приказав никого не принимать, а доктор Балейнье, единственный из моих друзей, к которому вы еще сохранили какое-то доверие, находил вас, — когда после настойчивых просьб его до вас допускали, — в состоянии исключительного нервного возбуждения, заставлявшего его тревожиться относительно вашего здоровья. Вы выходили всегда одна и не хотели никому давать отчета в своих поступках… Наконец, вы с особенным удовольствием старались делать все наперекор моим желаниям… Правда ли все это?

— Портрет не особенно лестный, — заметила, смеясь, Адриенна, — но отрицать в нем некое сходство нельзя!

— Итак, мадемуазель, — особенно веско и многозначительно начал аббат д'Эгриньи, — вы сознаетесь, что все факты, сообщенные вашей тетушкой, вполне достоверны?

Взгляды всех собеседников с особым вниманием устремились на Адриенну, как бы считая ее ответ необыкновенно важным.

— Конечно, месье; впрочем, я живу так открыто, что этот вопрос, по-моему, излишен…

— Значит, достоверность фактов признана, — обратился аббат к доктору и барону.

— Мы убедились в их достоверности! — удовлетворенно заметил барон.

— Могу я узнать, тетушка, к чему это длинное предисловие? — сказала Адриенна.

— Это длинное вступление, — с достоинством отвечала княгиня, — нужно для того, чтобы, вспомнив прошлое, обосновать будущее.

— Ну это, милая тетушка, что-то во вкусе таинственных предсказаний кумской сивиллы: под этим должно крыться нечто ужасное.

— Возможно, потому что для некоторых натур ничего не может быть ужаснее и страшнее послушания и исполнения долга… а именно вы и принадлежите к подобным натурам, склонным к возмущению…

— Надо признаться — это так! И, верно, я до той поры не изменюсь, пока не наступит время, когда я буду в состоянии любить повиновение и уважать долг…

— Мне все равно, как вы будете относиться к моим приказаниям, — резко и отрывисто прервала ее речь княгиня, — мне достаточно, чтобы они были исполнены. С сегодняшнего же дня вы обязаны покоряться и слепо мне повиноваться. Вы не смеете ничего делать без моего приказания, слышите? Так должно быть, я этого хочу, и так будет.

Адриенна сначала пристально посмотрела на тетку, а затем разразилась взрывом смеха, свежий и серебристый звук которого долго звенел в большой комнате. Д'Эгриньи и Трипо с негодованием пожали плечами.

Княгиня с гневом посмотрела на племянницу.

Доктор поднял глаза к небу и, сокрушенно вздохнув, сложил руки на брюшке.

— Подобный смех неприличен, мадемуазель, — сказал аббат д'Эгриньи. — Слова вашей тетушки серьезны, очень серьезны и заслуживают иного к ним отношения.

— Да кто же в этом виноват, — говорила Адриенна, стараясь сдержать свою веселость, — кто виноват, что я так смеюсь? Разве я могу оставаться равнодушной, когда тетушка говорит мне о слепом повиновении ее приказам?.. Разве может ласточка, привыкшая свободно летать по поднебесью и купаться в солнечных лучах… разве может она жить в норе крота?

Д'Эгриньи сделал вид, что ничего не может понять в этом ответе, и удивленно взглянул на участников собрания.

— Ласточка? Что она хочет этим сказать? — спросил аббат барона, делая последнему знак, который тот хорошо понял.

— Не знаю… что-то говорят о кроте, — глядя, в свою очередь, на доктора, повторил барон. — Непонятно… бессмысленно…

Княгиня, казалось, разделяла общее изумление.

— Итак, это все, что вы мне можете сказать в ответ?

— Несомненно, — отвечала Адриенна, удивленная тем, что все делали вид, будто не понимают ее образного сравнения, обычного в ее поэтическом, красочном языке.

— Ну, княгиня, полноте, — добродушно улыбаясь, заметил Балейнье, — надо быть поснисходительнее… Наши Адриенна ведь такая горячая, взбалмошная головка!.. Право, это прелестнейшая сумасбродка из всех, каких я знаю… Я ей тысячу раз это говорил на правах старого друга, которому многое дозволено…

— Я понимаю, что пристрастие к мадемуазель Адриенне заставляет вас снисходительно относиться к ее выходкам; — промолвил аббат как бы в упрек доктору, казалось ставшему на сторону мадемуазель де Кардовилль. — Но согласитесь, что это более чем странные ответы на очень серьезные вопросы!

— К несчастью, мадемуазель не понимает всей важности нашего собрания, — резко заявила княгиня. — Быть может, теперь, когда я выскажу ей свои приказы, она поймет это.

— Нельзя ли поскорее, тетушка?

И Адриенна, сидевшая на другом конце стола, против тетки, очаровательно и насмешливо оперлась подбородком на свою точеную руку и, казалось, с нетерпением ждала, что ей скажут.

— С завтрашнего дня, — начала княгиня, — вы покинете ваш павильон, отошлете ваших девушек… займете две комнаты в этом доме, пройти в которые можно только через мои покои… Вы не сделаете одна ни шагу, вы станете посещать со мной все церковные службы; управлять своим имуществом до совершеннолетия вы не будете, а относительно срока его наступления мы решим на семейном совете. Пока же я буду заботиться о вашем туалете: он будет скромен и приличен, как подобает… денег в руках у вас не будет… Вот вам мои приказания и моя воля…

— И, кроме полного одобрения, они ничего не заслуживают, — сказал барон. — Можно только пожелать, чтобы вы проявили полнейшую твердость. Пора положить конец всем этим сумасбродствам…

— Самое время покончить с этими скандалами… — прибавил аббат.

— Но оригинальность ума… возбужденный, пылкий нрав могут служить, мне кажется, извинением… — скромно и боязливо вымолвил доктор.

— Конечно, господин доктор, — сухо обратилась княгиня к Балейнье, превосходно игравшему свою роль, — но с таким характером поступают так, как он того заслуживает.

Госпожа де Сен-Дизье говорила с такой твердой уверенностью, что, казалось, она не сомневалась в возможности привести в исполнение то, чем угрожала племяннице… Трипо и д'Эгриньи вполне с ней соглашались, и Адриенна начала догадываться, что дело затеяно весьма серьезное. Ее веселость сменилась тогда горькой иронией и выражением возмущенной независимости; она вскочила с места, слегка покраснев, глаза ее заблистали гневом, розовые ноздри раздулись и, гордым движением головы тряхнув своими золотистыми вьющимися локонами, после минутного молчания она резким тоном сказала тетке:

— Вы говорили о прошлом… Этим вы заставили меня, к моему глубокому сожалению, коснуться его… Вы правы, я оставила ваш дом… Я больше не могла жить в атмосфере низкого коварства и лицемерия… Вот почему я ушла…

— Мадемуазель, — воскликнул д'Эгриньи, — ваши слова дерзки и безумны!..

— Раз вы меня прервали, господин аббат, позвольте мне сказать вам два слова… — возразила с живостью Адриенна, пристально глядя на д'Эгриньи, — скажите, какой пример я могла почерпнуть в доме моей тетки?

— Самый лучший пример.

— Самый лучший? Это не пример ли ее обращения на путь истины, обращения, сходного с вашим обращением?

— Вы забываетесь! — побледнев от гнева, воскликнула княгиня.

— Я не забываюсь: я только не забываю… как и все… У меня не было ни одной родственницы, которая могла бы меня приютить: вот почему я захотела жить одна… Я стала сама тратить свои деньги… Но это потому, что я предпочла их тратить на себя, чем отдавать их на расхищение г-ну Трипо.

— Мадемуазель! — воскликнул барон… — Как вы осмеливаетесь…

— Довольно, — с жестом глубокого презрения прервала его Адриенна, — довольно, я говорю о вас… но не с вами… Итак, — продолжала она, — я стала тратить свои деньги по собственному вкусу: я украсила выбранное мною помещение; вместо безобразных, неловких служанок я нашла себе в прислужницы бедных, но хорошеньких и благовоспитанных девушек: ввиду того, что их воспитание не позволяло им покоряться тому унизительному обращению, с которым относятся обыкновенно к служанкам, я старалась быть с ними доброй и внимательной: они мне не служат, а оказывают услуги; я им плачу деньги, но испытываю, кроме того, признательность… Конечно, вам непонятны все эти тонкие оттенки… я это знаю. Любя все прекрасное и молодое, я придумала им хорошенькие туалеты, подходящие к их миленьким личикам. Относительно моих туалетов: мне кажется, никому до этого нет дела, кроме моего зеркала. Я выхожу одна, потому что люблю идти, куда хочу. Я не посещаю обеден… да, это правда: но если бы была жива моя мать, я объяснила бы ей свои верования, и знаю, что она в ответ наградила бы меня нежным поцелуем… У меня в комнате стоит языческий алтарь в честь юности и красоты… Но это потому, что я поклоняюсь Создателю во всех его дивных творениях… во всем, что Он создал прекрасного, честного, доброго, великого. Я всегда, и днем и ночью, из глубины сердца твержу одну молитву: благодарю тебя, Господи, благодарю!.. Вы говорите, что господин Балейнье часто заставал меня в возбужденном состоянии… Это правда, да… Но это случалось потому, что в эти минуты, отбросив мысли обо всем гадком, низком и злом, что делает для меня таким горьким мое настоящее, я уносилась мечтой в будущее… И тогда мне открывались такие дивные горизонты… я видела такие ослепительно чудные виденья, что невольно приходила в какой-то божественный экстаз… я не принадлежала более земле…

Лицо Адриенны совершенно преобразилось при этих словах, высказанных с пылким увлечением: оно казалось сияющим; чувствовалось, что для девушки в эту минуту не существовало окружающего.

— Это потому, — продолжала она, все более и более возбуждаясь, — что в эти минуты я дышала чистым, животворящим воздухом свободы… Да… воздухом свободы, укрепляющим тело, драгоценным для души!.. Да, в эти минуты я видела женщин, моих сестер… не униженных эгоистичным господством, тем грубым и переходящим в насилие господством, которому они обязаны всеми соблазнительными пороками рабства; господством, прививающим обольстительную лживую кокетливость, пленительное коварство, притворную ласковость, обманчивое смирение, злобную покорность… Нет!.. я видела моих сестер, благородных сестер, спокойными и чистосердечными, потому что они были свободны… Я видела их верными и преданными, потому что им был предоставлен свободный выбор… Я видела их чуждыми высокомерию и угодливости, потому что над ними не было господина, которому нужно была бы льстить… Я видела их, наконец, любимыми, уважаемыми и оберегаемыми, потому что они имели право вырвать из бесчестных рук свою честно данную руку! О сестры мои! дорогие мои сестры!.. Я чувствую и верю, что это не обманчивые, утешительные мечты… Нет, это святые надежды, которые должны когда-нибудь исполниться!

Увлеченная помимо воли этими горячими словами, Адриенна должна была замолкнуть на минуту, чтобы вернуться к действительности. Она не заметила, как радостно сияли лица ее слушателей, переглядывавшихся друг с другом.

— Послушайте, да ведь это великолепно! — шепнул на ухо княгине сидевшей с ней рядом доктор, — она не могла бы лучше говорить, если бы была заодно с нами!

— Ее можно довести до нужного нам состояния, раздражая резкостью, — прибавил д'Эгриньи.

Но, казалось, гневное возбуждение Адриенны мгновенно улеглось, как только ее речь коснулась тех возвышенных чувств, которые она испытывала. И, обратясь к доктору, она заговорила с ним улыбаясь:

— Признайтесь, доктор, что нет ничего смешнее, чем высказывать определенные мысли в присутствии людей, которые не способны их понять. Теперь-то вам представляется случай поднять меня на смех за ту возбужденность ума, которую вы мне так часто ставите в упрек. Позволить себе так увлечься в такую важную минуту! А минута несомненно важная! Но что делать… Когда мне в голову западет какая-нибудь мысль, мне так же трудно устоять против того, чтобы ее не развить, как трудно было в детстве удержаться, чтобы не побежать за летящей мимо бабочкой…

— И Бог знает, куда вас заведут все эти пестрые, блестящие бабочки, появляющиеся в вашей голове. Безумная девочка… безумная головка! — отеческим и снисходительным тоном сказал Балейнье, улыбаясь. — Когда же эта головка сделается настолько же разумной, насколько она прелестна?

— А вот сейчас, доктор, — возразила Адриенна, — вы увидите, что я перейду к действительности, забуду свои грезы и заговорю о вещах реальных.

Обращаясь к тетке, Адриенна прибавила:

— Вы сообщили мне вашу волю, мадам; теперь моя очередь: менее чем через неделю я оставлю павильон и перейду жить в отделанный по моему вкусу собственный дом. Жить я там буду, как хочу… У меня нет ни отца, ни матери, и я ни перед кем не обязана отчитываться в своих поступках.

— Вы говорите вздор, — пожимая плечами, возразила княгиня, — вы, кажется, забыли, что у общества есть свои неоспоримые нравственные права, которыми мы сумеем воспользоваться… будьте в этом уверены!

— Вот как! Значит, вы милейшая тетушка, господин д'Эгриньи и господин Трипо, вы являетесь представителями общественной нравственности?.. Изобретательно, нечего сказать! Не потому ли, что господин Трипо смотрел на мои деньги как на свою собственность? Не потому ли…

— Однако позвольте!.. — прервал ее Трипо.

— Я сейчас, мадам, — продолжала Адриенна, обращаясь к тетке, не отвечая барону ни слова, — поскольку представился случай, задам вам несколько вопросов, касающихся неких моих интересов, которые до сих пор от меня скрывали…

При этих словах Адриенны д'Эгриньи и княгиня вздрогнули. Они обменялись тревожным и смущенным взглядом.

Адриенна не заметила этого и продолжала:

— Но сначала, чтобы покончить с предъявленными мне вами требованиями, вот мое последнее слово. Я буду жить так, как мне заблагорассудится… Не думаю, чтобы мне навязали такое унизительное и жестокое опекунство, каким вы угрожаете, если бы я была мужчиной и вела бы ту честную, свободную и благородную жизнь, какой до сих пор была моя жизнь…

— Но это безумная, нелепая идея! — воскликнула княгиня. — Желать жить так — значит доводить до последней границы забвение всех законов стыдливости: допускать такой разврат немыслимо!

— Позвольте, — возразила Адриенна, — но как же живут бедные девушки из народа, такие же сироты, как и я? Они ведь одиноки и свободны; какого же мнения вы о них? Несмотря на то, что они не получили, как я, такого воспитания, которое возвышает ум и очищает сердце, несмотря на то, что у них нет защищающего от дурных соблазнов богатства, какое имею я, — живут же они, честно игордо перенося всякие лишения!

— Для этих каналий не существует ни порока, ни добродетели! — с гневом и ненавистью воскликнул Трипо.

— Княгиня, вы выгнали бы лакея, осмелившегося в вашем присутствии так выразиться, — обратилась Адриенна к тетке, будучи не в состоянии сдержать своего отвращения, — а меня вы заставляете выслушивать подобные вещи?

Маркиз д'Эгриньи толкнул под столом барона, забывшегося до того, что в салоне княгини он заговорил языком биржевых маклеров; чтобы загладить грубость Трипо, аббат сказал с особенной живостью:

— Не может быть никакого сравнения между этими людьми и особой вашего положения, мадемуазель Адриенна!

— Для католика такое различие между людьми не очень согласуется с учением Христа, — ответила Адриенна.

— Поверьте, что я могу сам быть судьей своих слов, — сухо возразил аббат. — Кроме того, эта независимость, которой вы добиваетесь, может принести самые непредсказуемые результаты, когда ваша семья захочет в будущем выдать вас замуж…

— Я избавлю мою семью от таких хлопот… Если я захочу выйти замуж, я сама позабочусь об этом… Я думаю, что это будет разумнее… хотя, откровенно говоря, вряд ли мне когда придет охота надеть себе на шею эту тяжелую цепь, которую эгоизм и грубое насилие навязывает…

— Неприлично выражаться так легкомысленно об институте брака, — сказала княгиня.

— В вашем присутствии особенно, не правда ли, княгиня? Извините, пожалуйста! Так вы боитесь, что моя независимая жизнь испугает женихов? Вот лишний повод настаивать на своем решении, так как я испытываю к ним полное отвращение. Я только и желаю напугать их. Но как? Предоставив им возможность составить обо мне самое дурное мнение! А лучший способ для этого — показать, что я живу точь-в-точь, как они. Я рассчитываю, что мои недостатки, капризы и фантазии предохранят меня от этих искателей!

— Этого вам недолго ждать, можете не беспокоиться, — заметила ее тетка, — особенно, если, к несчастью, подтвердятся те слухи, которые носятся о вашем поведении. Я не хочу, не смею верить тому, что рассказывают! Говорят, что вы настолько забыли все приличия, что позволяете себе возвращаться домой утром. Конечно, я не могу верить таким ужасам!

— Напрасно, княгиня… потому что это…

— Итак, вы признаетесь! — воскликнула княгиня.

— Я никогда не отказываюсь от своих поступков!.. Сегодня я возвратилась в восемь часов утра!

— Слышите, господа?! — воскликнула госпожа де Сен-Дизье.

— Ах! — пробасил господин д'Эгриньи.

— Ах! — фальцетом присоединился барон.

— Ах! — со вздохом прошептал доктор.

Услыхав эти жалобные возгласы, Адриенна хотела было объясниться, оправдать свое поведение, но затем гордость взяла верх, и она решила не унижаться до объяснений.

— Итак, это правда! — продолжала княгиня. — Признаюсь, я думала, что вы ничем меня больше не удивите… но такое поведение мне казалось невозможным… и если бы не ваше дерзкое признание, я никогда бы этому не поверила…

— Лгать мне всегда казалось большей дерзостью, чем сказать правду.

— Но откуда же вы возвращались, мадемуазель, где вы были?

— Я никогда не лгу, — прервала княгиню молодая девушка — но я никогда не скажу того, чего не хочу сказать. Оправдываться, когда предъявляют столь гнусные обвинения, по-моему, низость. Оставим же этот разговор: ничто не заставит меня изменить моему слову. Перейдем к другому. Вы хотите учредить надо мной унизительную опеку, а я хочу жить по-своему, Увидим, кто уступит: вы или я. Затем я должна вам напомнить, что дом этот принадлежит мне. Раз я из него ухожу, то мне все равно, останетесь вы в нем или нет Но что касается нижнего этажа, тех двух апартаментов, которые там находятся, кроме приемных комнат, ими я распорядилась: они мне нужны на определенное время.

— Вот как! — заметила княгиня с иронией, изумленно глядя в то же время на аббата. — Могу я узнать, для кого эти помещения вам нужны?

— Для моих трех родственников.

— Что это значит? — с возрастающим изумлением спрашивала госпожа де Сен-Дизье.

— Это значит, что я хочу предложить гостеприимство одному молодому индийскому принцу, родственнику мне по матери, который приедет сюда дня через два или три. К этому времени помещение должно быть готово.

— Слышите, господа? — обратился к доктору и барону аббат с хорошо разыгранным изумлением.

— Это превосходит все ожидания! — сказал барон.

— Побуждения, как всегда, самые великодушные… Но увы! безумная головка!.. — с прискорбием проговорил доктор.

— Превосходно! — заметила княгиня. — Я не могу, конечно, вам помешать высказывать самые сумасбродные желания!.. Вы, вероятно, на этом еще не остановитесь?

— Нет, мадемуазель! Я узнала, что еще две мои родственницы с материнской стороны, дочери маршала Симона, две сиротки, лет пятнадцати или шестнадцати, приехали вчера в Париж после долгого путешествия и остановились у жены одного честного солдата, который привез их сюда, во Францию, прямо из Сибири…

При этих словах Адриенны д'Эгриньи и княгиня вздрогнули и обменялись взглядом, полным ужаса. Для них было громовым ударом известие, что Адриенна знала о прибытии в Париж дочерей маршала Симона: ничего подобного они не ожидали.

— Конечно, вы очень удивлены, что мне все это так хорошо известно, — сказала Адриенна, — но я надеюсь вас еще сильнее удивить! Впрочем, не будем больше говорить о дочерях маршала Симона. Вы, конечно, понимаете, княгиня, что их невозможно оставить у тех великодушных людей, которые их временно приютили. Хотя это — прекрасная, трудолюбивая семья, но им место все-таки не там… Итак, я сегодня же привезу их сюда и помещу в доме вместе с женой солдата, которая будет им прекрасной няней.

Д'Эгриньи взглянул при этих словах на барона, и последний воскликнул:

— Определенно, она помешалась!

Адриенна прибавила, не обращая внимания на возглас Трипо:

— Маршал Симон ожидается в Париже с минуты на минуту. Вы, конечно, поймете, княгиня, что мне будет приятно доказать ему, что его дочери нашли у меня достойный прием. Я завтра же приглашу модисток, портных, чтобы позаботиться об их туалете; надо, чтобы они ни в чем не нуждались. Мне хочется, чтобы отец увидел дочерей во всей их красоте; говорят, они хороши, как ангелы… Ну, а я, простая смертная, хочу сделать из них подлинных купидонов!

— Ну что же… все ли вы, наконец, высказали? — гневным и саркастическим тоном промолвила княгиня, в то время как д'Эгриньи старался под спокойной и холодной личиной скрыть овладевшее им смертельное беспокойство. — Подумайте еще… нет ли у вас на примете еще кого-нибудь из членов этой занятной семейной колонии… Право, даже королева не могла бы действовать более величественно…

— Вы угадали… я и хочу оказать моей семье королевский прием, которого заслуживают сын короля и дочери маршала герцога де Линьи. Так приятно иметь возможность соединить роскошь богатства с роскошью сердечного гостеприимства!

— Что и говорить, это очень великодушно! — все более и более волнуясь, говорила госпожа де Сен-Дизье. — Жаль только, что для выполнения таких планов у вас нет золотых россыпей.

— А вот кстати насчет золотых россыпей. Я не подыщу более удобного случая, как теперь, чтобы поговорить с вами по этому поводу… Как ни велико мое состояние, но сравнительно с тем, какое может достаться нашей семье, оно является ничтожным. Когда это случится, вы, мадам, может быть, извините мне мою королевскую расточительность, как вы это называете.

Д'Эгриньи чувствовал, что под ним колеблется почва… Дело о медалях было настолько важно, что он скрыл его даже от доктора Балейнье, хотя и прибегал к его услугам из-за значительности событий; барон тоже ничего не знал, потому что княгиня тщательно уничтожила в бумагах отца Адриенны все, что могло ее навести на след. Кроме того ужаса, который испытали сообщники, увидев, что тайна известна мадемуазель де Кардовилль, они трепетали от страха, что она ее откроет всем. Испытывая подлинный ужас, княгиня живо перебила речь племянницы:

— Некоторые вещи должны оставаться семейной тайной, мадемуазель; и хотя я не знаю, на что вы тут намекаете, но все-таки требую, чтобы вы прекратили этот разговор!

— Как это, княгиня? Почему?.. Разве мы не в своей семье?.. Я думала так по крайней мере, когда выслушивала милые любезности, которыми меня осыпали.

— Это совсем не то… Есть вещи, касающиеся денег, о которых говорить совершенно излишне, если не имеешь в руках доказательств…

— Да ведь мы только и делали, что говорили об этом! Право, я не понимаю, чему-вы удивляетесь… чем смущаетесь, наконец…

— Я не удивлена и не смущена нисколько… но… вы тут целые два часа заставляете меня слушать такие несообразности, такие нелепости… что мое изумление вполне понятно.

— Извините, княгиня… Вы сильно смущены… да и господин аббат также… В связи с некоторыми имеющимися у меня подозрениями… это наводит меня на мысли…

Помолчав немного, Адриенна прибавила:

— Да… неужели же я угадала?.. Увидим…

— Я приказываю вам замолчать! — окончательно потеряв голову, закричала княгиня.

— Ах, мадам, — сказала Адриенна, — для особы, умеющей собою владеть, вы сильно себя компрометируете.

В этот опасный момент провидение пришло, как говорится, на помощь княгине д'Эгриньи в лице расстроенного и смущенного лакея, быстро вошедшего в комнату.

— Что случилось, Дюбуа? — спросила его госпожа де Сен-Дизье.

— Прошу извинить, княгиня, что я осмелился войти к вам, несмотря на ваше приказание, но господин полицейский комиссар желает видеть ваше сиятельство немедленно. Он ждет внизу, а на дворе стоят полицейские и солдаты.

Несмотря на глубокое изумление, вызванное этим новым событием, княгиня, желая воспользоваться случаем, чтобы быстро посоветоваться с д'Эгриньи по поводу угрожающих намеков Адриенны, сказала аббату, поднимаясь:

— Господин аббат, не будете ли вы столь любезны пойти со мной? Я совершенно теряюсь: что должно означать присутствие у меня полицейского комиссара.

Господин д'Эгриньи последовал за княгиней.

9. ИЗМЕНА

Выйдя в другую комнату, рядом с кабинетом, в сопровождении аббата и Дюбуа, княгиня спросила:

— Где же комиссар?

— Он в голубой гостиной, сударыня.

— Попросите его подождать минутку.

Лакей поклонился и вышел.

Княгиня приблизилась к д'Эгриньи, лицо которого, обыкновенно гордое и надменное, поражало теперь бледностью и угрюмостью.

— Видите, она все знает! — поспешно заговорила княгиня. — Что же теперь делать? Что делать?

— Не знаю, — сказал аббат с удрученным и остановившимся взглядом. — Это страшный удар!

— Неужели все погибло?

— Остается одно спасение… вся надежда на доктора!..

— Но как это сделать… так скоро? сегодня?

— Через два часа будет уже поздно. Эта чертовка увидится с дочерьми маршала Симона и…

— Но ведь это невозможно, Фредерик! доктор не может… надо было заранее все подготовить… как было решено раньше, после допроса…

— А между тем необходимо, чтобы Балейнье попытался это устроить сейчас… не откладывая ни минуты…

— Под каким же предлогом?

— Надо придумать!

— Ну, положим, вы и придумаете, Фредерик, да ведь там-то еще ничего не готово.

— Насчет этого не тревожьтесь… В виду всевозможных случайностей там всегда все готово.

— Но как предупредить доктора? — продолжала княгиня.

— Если его вызвать… это может возбудить подозрение вашей племянницы, — задумчиво говорил д'Эгриньи, — а этого надо избегать…

— Конечно… — сказала княгиня. — Ее доверие к нему — наша основная надежда.

— Вот что! — воскликнул аббат. — Мне пришла мысль… я сейчас напишу Балейнье записку… Кто-нибудь из ваших слуг ему подаст ее, как присланную с нарочным от какого-нибудь больного…

— Великолепная мысль!.. — обрадовалась княгиня. — Вы прекрасно придумали… Пишите, пишите же скорее… здесь на столе все есть для письма… но удастся ли это доктору?

— По правде сказать, я не смею на это надеяться, — усаживаясь за стол, со сдержанной злобой сказал маркиз. — Все это прекрасно бы устроилось, без всякого опасения, благодаря допросу, который был записан слово в слово нашим агентом за портьерой; завтра тоже было бы, конечно, довольно шума и сцен, так что доктор мог бы действовать смело… Но требовать от него этого сейчас… сию минуту… нет, это абсолютно невозможно!.. Нет, Эрминия, безумно на это рассчитывать! — И маркиз, сердито отбросив перо, продолжал с выражением горького и глубокого раздражения. — И подумать, что все погибло в последнюю минуту! Потери неисчислимы!.. Много вреда нанесла нам ваша племянница… да, много…

Невозможно передать словами, сколько ненависти, непримиримой злобы заключалось в том выражении, с каким д'Эгриньи произнес последние слова.

— Фредерик! — встревоженно говорила княгиня, касаясь своей рукой руки аббата, — умоляю вас… не падайте духом… не приходите в отчаяние… У доктора такой гибкий ум… он может что-нибудь придумать… Помните, что он нам так предан… попробуем на всякий случай…

— Пожалуй… попытаться можно… может быть, и удастся! — сказал аббат, снова взяв перо.

— Представим себе самое худшее… ну, положим, Адриенна отправилась бы сегодня за дочерьми маршала Симона… ведь она может уже их там не найти?..

— На это нечего надеяться! Приказания Родена наверняка еще не исполнены… слишком скоро было бы… да и мы бы об этом уже знали!

— Это верно!.. Ну, так пишите же доктору… Я пришлю к вам Дюбуа, он и подаст письмо. Смелее, Фредерик! Справимся же мы, наконец, с этой неукротимой девчонкой! — Затем госпожа де Сен-Дизье прибавила с яростью: — Адриенна, Адриенна, дорого же ты поплатишься за свои дерзкие насмешки и за те муки, на которые ты нас обрекла!

Уходя, княгиня предупредила аббата:

— Подождите меня здесь… Я сообщу вам, что означает посещение комиссара, и мы вместе вернемся в кабинет.

Госпожа де Сен-Дизье вышла, а д'Эгриньи принялся быстро писать дрожащей от волнения рукой.

10. ЗАПАДНЯ

После ухода тетки и аббата Адриенна осталась в кабинете одна с доктором и бароном Трипо.

Нельзя сказать, чтобы молодая девушка нисколько не испугалась, когда доложили о приходе полицейского комиссара. Потому что, как и боялся Агриколь, чиновник пришел просить разрешения на право произвести обыск в особняке и главным образом в павильоне, чтобы найти молодого кузнеца, который там скрывался. Хотя тайник Агриколя и казался ей надежным, Адриенна не могла отделаться от чувства страха и тревоги. На всякий случай она решила воспользоваться присутствием Балейнье и, не теряя времени, попросить его заступиться за молодого кузнеца, так как мы уже упоминали, что доктор был очень дружен с одним из самых влиятельных министров.

Молодая девушка подошла к Балейнье, разговаривавшему вполголоса с бароном, и самым нежным, ласковым голосом сказала:

— Мой милый доктор… мне надо вам сказать два слова. — И взглядом она показала ему на оконный проем.

— К вашим услугам, мадемуазель, — ответил Балейнье и последовал за ней к окну.

Трипо, боявшийся как огня мадемуазель де Кардовилль, не имея теперь поддержки аббата, был очень рад, что ее отвлек Балейнье. Чтобы не утратить присутствия духа, он снова пустился в изучение висевших на стенах картин.

Убедившись, что барон не может слышать их разговора, Адриенна сказала Балейнье, смотревшему на нее с обычной ласковой улыбкой:

— Дорогой доктор, вы всегда были моим другом, вы были другом моего отца… Даже сейчас, как это ни было трудно, вы оставались моим единственным защитником…

— Полноте, мадемуазель Адриенна… полноте… не говорите таких вещей… — шутливо рассердился доктор. — Накличете вы на меня беду… пожалуйста, молчите. «Vadro retro, Satana», что значит: «Прочь, сатана!» — оставь меня в покое, прелестный демон!

— Успокойтесь, — отвечала, улыбаясь, Адриенна, — я вас не скомпрометирую!.. Позвольте вам только напомнить, что вы несколько раз, желая доказать свою преданность, предлагали мне свои услуги…

— Ну что ж, испытайте… увидите тогда, что я предан вам не только на словах!

— Вы можете доказать мне это сейчас же! — с живостью заметила Адриенна.

— Вот и прекрасно. Я люблю, когда меня так быстро ловят на слове… Что я могу для вас сделать?

— Вы по-прежнему дружны с министром?

— Конечно. Я даже лечу его теперь от потери голоса. Это его обычная болезнь накануне того дня, когда от него требуют отчета!

— Ну, так вы должны добыть у вашего министра нечто очень важное для меня.

— Для вас?.. То есть как это?

В комнату вошел лакей и, подавая доктору письмо, почтительно доложил:

— Это письмо принес сейчас нарочный; он говорит, что дело весьма спешное.

Доктор взял письмо; лакей вышел.

— Вот и тернии славы! Обратная сторона медали, — засмеялась Адриенна. — Вам ни на минуту не хотят дать покоя, милейший доктор!

— Не говорите, мадемуазель! — воскликнул Балейнье; он не мог удержаться от жеста изумления, узнав почерк аббата. — Эти чертовы больные воображают, что мы сделаны из железа. Им кажется, что мы завладели всем здоровьем, которого им недостает… Просто безжалостные люди!.. Вы позволите? — спросил доктор, слегка поклонившись Адриенне, которая ответила грациозным кивком головы.

Письмо маркиза д'Эгриньи заключалось в нескольких словах. Мигом прочитав его, доктор, несмотря на всю свою осторожность, пожал плечами и пробормотал:

— Сегодня!.. но это невозможно… он с ума сошел!..

— Верно, дело идет о каком-нибудь бедном страдальце, у которого одна надежда на вас… он вас ждет… он призывает вас? Ну, голубчик доктор, не откажите ему… исполните его просьбу… так приятно оправдать доверие, которое к тебе испытывают…

Доктора Балейнье невольно поразило совпадение слов сочувствия, произнесенных трогательным голосом девушки, и требований ее непримиримого врага; в этом заключалось страшное и удивительное противоречие. Он не мог не смутиться и, пристально глядя на Адриенну, ответил:

— Да, речь идет действительно о человеке, возложившем на меня большие надежды… слишком даже большие, потому что он требует невозможного!.. Но почему вы принимаете участие в человеке, вам совершенно не известном?

— Раз он несчастен… я его знаю! Тот, для которого я вас прошу поддержки министра, был мне тоже незнаком, а теперь ему весьма сочувствую! Знаете, ведь это сын того солдата, который привез сюда дочерей маршала Симона из Сибири!

— Как?.. вы хлопочете за…

— За честного рабочего!.. единственную опору семьи… Да вот я вам расскажу все, как было…

Но ей не удалось окончить своего признания. В комнату, яростно рванув дверь, вошла госпожа де Сен-Дизье в сопровождении аббата.

Княгиня казалась взволнованной и страшно разгневанной, но, несмотря на ее уменье притворяться, выражение едва сдерживаемой адской радости просвечивало сквозь притворный гнев.

Войдя в кабинет, маркиз д'Эгриньи бросил беспокойный и вопросительный взгляд на доктора. Последний ответил, отрицательно покачав головой. Аббат со злостью закусил губы. С отказом врача рушились его последние планы, несмотря на новый страшный удар, который должна была нанести племяннице княгиня.

— Прошу садиться, господа, — заговорила госпожа де Сен-Дизье прерывающимся от злобной радости голосом. — Прошу вас. У меня есть прекрасные и поразительные новости относительно этой молодой девицы!

И она указала на Адриенну жестом, полным неизъяснимого презрения и негодования.

— Ну, деточка, что это еще на вас обрушилось? — вкрадчиво шепнул доктор Адриенне, отходя с ней от окна. — Но помните, что бы ни случилось, рассчитывайте на меня!

Затем доктор занял свое место между аббатом и бароном.

При дерзких, вызывающих словах княгини Адриенна вздрогнула; она гордо выпрямилась и, взволнованная и оскорбленная новыми обвинениями, покраснев от гнева, произнесла:

— Я жду вас к себе как можно скорее, дорогой доктор… Вы знаете, что мне необходимо с вами переговорить.

После этих слов девушка взялась за свою шляпку, лежавшую на кресле.

— Это еще что? — воскликнула княгиня, вскочив с места.

— Я ухожу, мадам… Вы объявили мне свою волю, я объявила вам свою. Этого совершенно достаточно. Что касается денежных дел, я поручу их моему поверенному.

Адриенна стала надевать шляпу.

Видя, что жертва ускользает из ее рук, госпожа де Сен-Дизье забыла всякие приличия и, подбежав к племяннице, с яростью схватила ее за руку и закричала:

— Вы не смеете уходить!

— Мадам! — с грустным негодованием воскликнула Адриенна, — что же здесь происходит?..

— Ага, вы испугались… вы хотите сбежать! — оглядывая ее с гневом и презрением, продолжала княгиня.

Слова «вы испугались» могли заставить молодую девушку броситься в огонь. Жестом, полным благородной гордости, Адриенна высвободила свою руку из рук княгини и, бросив снова на стул свою шляпку, подошла к столу и горячо проговорила:

— Как ни велико мое отвращение ко всему, что здесь происходит, но еще противнее мне ваши подозрения. Говорите… я готова вас выслушать.

Адриенна стояла перед теткой, гордо подняв голову. Ее лицо горело от негодования, грудь волновалась, слезы обиды навертывались на глаза, маленькая ножка нетерпеливо постукивала по ковру; она смотрела на тетку уверенно и твердо. Тогда княгиня, убедившись, что ее жертва теперь не уйдет, решила изводить ее как можно медленнее; она хотела по капле излить накопленный яд.

— Вот что произошло сейчас, господа! — начала она, стараясь сдерживаться. — Полицейский комиссар, о приходе которого мне сейчас доложили, с великим прискорбием извинился передо мной за то, что он вынужден исполнить неприятный долг. Оказалось, что сегодня утром в сад, прилегающий к павильону, вошел человек, который должен был в этот день быть арестован…

Адриенна вздрогнула. Несомненно, разговор шел об Агриколе. Но, вспомнив, как безопасен был тайник, куда она его спрятала, девушка успокоилась.

— Чиновник просил у меня разрешения произвести обыск в доме и павильоне. Он имел на это, конечно, полное право. Я попросила его начать с павильона, куда и сама за ним последовала… Несмотря на невозможное поведение этой девицы, мне в голову не могло прийти, что она может быть замешана в криминальные дела… Однако я ошиблась!

— Что хотите вы этим сказать, мадам? — спросила Адриенна.

— Сейчас узнаете, — с торжеством заявила княгиня. — Всему свой черед. Вы поторопились с высокомерием и насмешками… Итак, я пошла за комиссаром… Можете себе представить удивление этого чиновника при виде трех мерзавок, служанок мадемуазель де Кардовилль, одетых как актерки!.. Конечно, я просила занести это в протокол… Необходимо указать всякому… на подобные сумасбродства!

— Вы поступили весьма разумно, княгиня: необходимо было просветить правосудие на сей счет, — с поклоном заявил Трипо.

Тревожась за участь Агриколя, Адриенна и не подумала ответить достойным образом. Она с беспокойством ждала продолжения рассказа.

— Чиновник приступил к строгому допросу этих девчонок, допытываясь, не видали ли они мужчины, забравшегося в павильон мадемуазель де Кардовилль… С невероятной дерзостью они отвечали, что не видали никого…

«Славные, честные создания! — с радостью подумала Адриенна, — значит, бедняк спасен… заступничество Балейнье сделает остальное».

— К счастью, — продолжала княгиня, — со мной пошла моя горничная, госпожа Гривуа. Эта достойная женщина, вспомнив, что она видела, как мадемуазель де Кардовилль возвратилась домой в восемь часов утра, простодушно заметила комиссару, что мужчина, которого он ищет, мог войти незаметно через калитку… если мадемуазель де Кардовилль… нечаянно… забыла ее за собой запереть!

— Недурно было бы, княгиня, отметить в протоколе, что мадемуазель вернулась домой только в восемь часов утра, — сказал Трипо.

— Совершенно не вижу в этом нужды, — заметил верный своей роли доктор, — это вовсе не касалось поисков, которыми занимался комиссар.

— Однако, доктор! — воскликнул Трипо.

— Однако, господин барон, — твердо возразил доктор, — таково мое мнение!

— Но мое не таково, — продолжала княгиня. — И потому я настояла, чтобы это занесли в протокол. Надо было видеть, как смущен и огорчен был полицейский, когда записывал такие позорные вещи об особе, занимающей столь высокое положение в обществе…

— Ну, конечно, мадам, — с нетерпением сказала Адриенна, — я убеждена, что ваше целомудрие было не меньше оскорблено, чем скромность этого непорочного полицейского. Но мне кажется, что ваша невинность совершенно напрасно возмутилась. Разве вам не могло прийти в голову, что ничего не было удивительного в моем возвращении домой в восемь часов утра, если я вышла из дома в шесть часов утра?..

— Оправдание хотя придумано и поздно, но нельзя не признаться, что ловко придумано! — с досадой промолвила княгиня.

— Я не оправдываюсь, мадам, — с гордостью возразила Адриенна, — но если доктор Балейнье был так добр и заступился за меня, я сочла своим долгом указать на возможность объяснить факт, который я вовсе не собиралась с вами обсуждать.

— Значит, в протоколе факт зафиксирован… до тех пор, пока мадемуазель его не пояснит, — сказал Трипо.

Аббат д'Эгриньи оставался в стороне во время этой сцены. Он сидел, поглощенный в мрачные думы о последствиях свидания Адриенны с дочерьми маршала Симона. Помешать ей выйти сегодня из дома казалось абсолютно невозможным.

Госпожа де Сен-Дизье продолжала:

— Но это все ничто в сравнении с тем, что я расскажу вам дальше, господа… После долгих поисков мы хотели уже уходить, как вдруг госпожа Гривуа обратила мое внимание на то, что в спальне этой девицы, где мы в это время находились, одна из позолоченных резных фигур на стене неплотно к ней примыкала. Я сказала об этом комиссару… Его агенты начали осматривать, искать следы, и вдруг… одна часть стены отодвигается, открывается потайная дверь и… нет, вы не можете вообразить, что представилось нашим глазам!.. это такой стыд!.. такой позор!.. что я не могу решиться сказать!..

— Так я за вас решусь, — перебила ее Адриенна, с горестью убедившаяся, что Агриколь найден. — Я избавлю ваше целомудрие от рассказа о новом скандале… впрочем, то, что я скажу, никак не будет способствовать моему оправданию…

— А не мешало бы! — презрительно заметила княгиня. — В вашей спальне найден спрятанный мужчина!

— Спрятанный в ее спальне мужчина! — с жестокой радостью в душе и с притворным негодованием на лице воскликнул встрепенувшийся аббат.

— Мужчина в ее спальне! — прибавил Трипо. — Надеюсь, это тоже занесено в протокол?

— О да! да! — с торжеством воскликнула княгиня.

— Конечно, это был вор, — лицемерно заметил доктор, — это само собою разумеется! Иное толкование… совершенно неуместно.

— Ваша снисходительность к мадемуазель де Кардовилль вводит вас в заблуждение, — сухо возразила ему княгиня.

— Знаем мы этих воров, — сказал Трипо, — обыкновенно они бывают молодыми, богатыми красавцами!

— И вы ошибаетесь, господин барон, — продолжала госпожа де Сен-Дизье. — Мадемуазель не метит столь высоко… Оказывается, что ее увлечения не только преступны, но и низки… Теперь мне понятно, почему она афиширует симпатию к простонародью… Это тем трогательнее и интереснее, что человек, спрятанный в ее спальне, был одет в рабочую блузу.

— В блузу? — с отвращением заметил барон. — Так, значит, это был простолюдин? Волосы встают дыбом от ужаса!..

— Он сам сознался, что он кузнец, — сказала княгиня, — но следует сказать, этот кузнец очень хорош собой! Зная поклонение этой девицы красоте во всех ее формах, становится понятно…

— Перестаньте, мадам, перестаньте наконец! — вырвалось невольно у Адриенны. Она до сих пор молчала, не удостаивая тетку ответом, хотя гнев и чувство обиды все более и более овладевали ею. — Довольно! Я сейчас чуть было не стала объяснять вам, в ответ на ваши бесчестные намеки, свое поведение… но больше я не поддамся такой слабости!.. Но одно слово, мадам!.. Значит, этого доброго, честного рабочего арестовали?

— Конечно! Его взяли и под конвоем отправили в тюрьму. Это разрывает ваше сердце, не так ли?.. — с торжеством воскликнула княгиня. — Оно и видно… вы разом утратили вашу ироничную беззаботность. Несомненно, ваша нежная жалость к этому красивому кузнецу очень глубока!

— Вы совершенно правы, мадам; насмехаться над бесчестными поступками время прошло. Надо приняться за другое, — ответила Адриенна, чуть не плача при мысли об огорчении и испуге семьи Агриколя.

Затем, надев свою шляпку, она обратилась к Балейнье:

— Доктор, я только сейчас просила вас о протекции у министра…

— Да, дитя мое… и я с удовольствием готов служить вам.

— Ваша карета внизу?

— Да… — протянул доктор с удивлением.

— Так свезите меня к нему сейчас же. Он не может отказать мне в милости, лучше сказать — в правосудии, если я буду представлена ему вами.

— Как? — сказала княгиня, — вы решаетесь на такой поступок, не спросив моего позволения; после всего, что я вам говорила… это невероятная дерзость!..

— Ужасно! — прибавил Трипо, — но чего же иного можно было ожидать?

Когда Адриенна спросила доктора, здесь ли его экипаж, аббат д'Эгриньи вздрогнул. Выражение нежданной радости молнией пробежало по его лицу, и он еле сдержал волнение, когда в ответ на немой вопрос доктор многозначительно подмигнул в знак согласия. Поэтому, когда княгиня гневным голосом повторила Адриенне запрет выходить из дома, аббат торопливо и с особенным выражением в голосе перебил ее:

— Мне кажется, княгиня, мадемуазель Адриенну можно смело поручить заботам доктора.

Маркиз так выразительно произнес слова «заботам доктора», что княгиня, взглянув на него и на Балейнье, разом все поняла и просияла. Стало темно, уже почти наступила ночь, и Адриенна, поглощенная в свои думы, не заметила этого быстрого обмена взглядов и знаков; да если бы и заметила, то ничего бы в них не поняла.

Однако для большей правдоподобности госпожа да Сен-Дизье продолжала возражать:

— Я не против доверить мадемуазель де Кардовилль доктору, несмотря на его снисходительность к ней… Но не хотелось бы делать подобные уступки… мадемуазель должна подчиняться моей воле…

— Позвольте заметить, княгиня, — обиженным тоном заговорил доктор, — никакого особенного пристрастия к мадемуазель Адриенне я не питаю. Но если она меня просит свезти ее к министру, я охотно готов оказать эту услугу в полной уверенности, что она не заставит меня раскаиваться!

Адриенна дружески протянула руку Балейнье и с чувством промолвила:

— Будьте спокойны, мой достойный друг, вы сами будете довольны тем, что помогли мне… вы будете участником благородного поступка!

Трипе, не понимая нового плана сообщников, с удивлением шепнул аббату:

— Как? Ей позволят уехать?

— Ну да! — отрывисто ответил тот, указывая на княгиню и приглашая жестом выслушать, что она скажет.

Госпожа де Сен-Дизье подошла к племяннице и медленным, размеренным тоном, напирая на каждое слово, проговорила следующее:

— Еще одно слово… одно слово в присутствии всех этих господ. Ответьте мне: намерены ли вы противиться моим приказаниям, несмотря на тяжкие обвинения, которые тяготеют над вами?

— Да, намерена.

— Несмотря на открывшиеся позорные обстоятельства, вы не желаете признавать моей власти над вами?

— Да, не желаю.

— Вы решительно отказываетесь вести строгий и благопристойный образ жизни, который я хочу, чтобы вы вели?

— Я ведь сказала уже, сударыня, что желаю жить одна и так, как хочу.

— Это ваше последнее слово?

— Это мое последнее слово.

— Подумайте… остерегитесь… дело очень серьезное!

— Я вам сказала, сударыня, это мое последнее слово… повторять два раза одно и то же я не стану.

— Вы сами были свидетелями, господа! — начала княгиня. — Я напрасно пыталась найти пути к согласию! Пусть мадемуазель де Кардовилль сама себя винит за то, что случится далее… к чему меня заставит прибегнуть ее дерзкое неповиновение.

— Отлично, мадам! — сказала Адриенна.

Обратившись к Балейнье, она с живостью прибавила:

— Ну, едемте же скорее, милый доктор, я умираю от нетерпения. Подумайте: всякая минута промедления может стоить горьких слез несчастной семье!

И Адриенна быстро вышла из кабинета в сопровождении доктора.

Один из слуг княгини велел подавать карету Балейнье.

Усаживаясь в карету с его помощью, Адриенна не заметила, что Балейнье шепнул что-то своему выездному лакею, отворявшему дверцы экипажа. Когда доктор сел на свое место рядом с Адриенной, лакей захлопнул дверь, и через несколько секунд Адриенна услышала его приказание кучеру:

— К министру. С бокового подъезда.

Лошади быстро понеслись.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. СВЕТСКИЙ ИЕЗУИТ

1. ЛЖЕДРУГ

Наступила ночь, холодная, темная.

Небо, ясное перед закатом солнца, все более и более заволакивалось серыми, мрачными тучами. Сильный, порывистый ветер мел снег, падавший крупными хлопьями.

Фонари тускло освещали внутренность кареты, где сидели доктор и Адриенна.

На темном фоне обивки выделялось бледное очаровательное лицо Адриенны, обрамленное маленькой шляпой из серого бобра. В карете веял тонкий, нежный, почти сладострастный аромат, свойственный одежде изысканных женщин. Поза молодой девушки, сидевшей рядом с доктором, была полна грации. Ее изящный, стройный стан, плотно обтянутый синим сукном платья с высоким воротником, передавал мягкой спинке кареты гибкое волнообразное движение. Ножки Адриенны были скрещены на густой медвежьей шкуре, служившей ковром. В ослепительной и обнаженной левой руке она держала великолепно вышитый платок, которым вытирала тихо катившиеся слезы, которых доктор никак не ожидал.

А между тем это была реакция после нервного, лихорадочного возбуждения, которое до сих пор поддерживало энергию Адриенны во время тяжелых сцен в особняке Сен-Дизье. Теперь наступил упадок сил. Столь решительная в независимости, такая гордая в презрении, неумолимая в иронии, смелая в отпоре насилию, Адриенна была одарена исключительно тонкой чувствительностью, которую она тщательно скрывала от тетки и ее друзей. Трудно было найти более женственную натуру, хотя она казалась очень мужественной и смелой. Но как любая женщина, девушка умела подавить в себе проявление всякой слабости, чтобы не обрадовать врагов и не дать им возгордиться.

Прошло несколько минут; Адриенна, к величайшему удивлению доктора, продолжала молча плакать.

— Как, дорогая Адриенна? Как? Вы, такая храбрая еще минуту назад, вы плачете, вы? — спрашивал Балейнье, искренне изумленный волнением девушки.

— Да, — дрожащим голосом говорила Адриенна, — да, я плачу… при вас… при друге… но при тетке… никогда…

— Тем не менее… во время этого разговора… ваши колкости…

— Боже мой… Неужели вы думаете, что мне так приятно блистать в этой войне сарказмов? Она мне невыносима… Но чем же, кроме горькой иронии, могу я защищаться от этой женщины и ее друзей? Вы упомянули о моем мужестве… Уверяю вас, что оно заключалось не в проявлении отрицательных сторон моего характера. Оно было в том, чтобы сдержать и скрыть все, что я чувствовал, испытывая грубое обращение со стороны людей, которых я ненавижу и презираю… Я не причинила им никакого зла и хочу только одного: жить свободно, в одиночестве и видеть вокруг себя счастливых людей…

— Что же поделаешь? Вам завидуют, потому что вы счастливы и доставляете радость другим.

— И подумать, кто возводит на меня столь возмутительные обвинения?! Моя тетушка… моя тетушка, прошлая жизнь которой — сплошной позор! И ведь она прекрасно знает, что я слишком честна и горда, чтобы сделать недостойный меня выбор!.. Господи! да если я полюблю когда-нибудь, то буду перед всем светом гордиться своей любовью, потому что считаю это самым прекрасным чувством в мире… К чему честь и откровенность, если они не могут даже оградить человека от подозрений, которые скорее глупы, чем низки! — прибавила Адриенна с удвоенной горечью и снова поднесла платок к глазам.

— Ну полноте, моя дорогая, — начал доктор самым вкрадчивым и умильным голосом, — теперь все прошло… Успокойтесь… Для вас я преданный друг.

Произнося эти слова, Балейнье невольно покраснел, несмотря на свое дьявольское коварство.

— Да, я это знаю, — продолжала Адриенна. — Я никогда не забуду, что, заступаясь за меня сегодня, вы подвергали себя гневу тетки… так как мне известно, что она могущественна, особенно, когда нужно совершить зло…

— Что касается этого, мы, врачи, ограждены своей профессией от мести врагов… — с притворным равнодушием заметил Балейнье.

— Ах, дорогой доктор, вы не знаете… Госпожа де Сен-Дизье и ее друзья никогда ничего никому не прощают… — и девушка вздрогнула. — Я только потому решилась на открытый разрыв с нею, что не могла более выносить их подлого коварства и злости, из чувства отвращения и ужаса… Даже если бы мне грозила смерть… я бы не удержалась… А между тем, — продолжала она с очаровательной улыбкой, придававшей необыкновенную прелесть ее лицу, — я очень привязана к жизни… я люблю жизнь и боюсь даже, что слишком ее люблю, особенно жизнь блестящую, полную красоты и гармонии… Но вы знаете, что я безропотно покоряюсь своим недостаткам…

— Ну, теперь я спокоен, — весело заметил доктор, — вы улыбнулись… Это хороший признак!

— Часто это самое мудрое… хотя я не знаю, можно ли мне смеяться после угроз тетки?.. Впрочем, что же она может мне сделать? Что значит этот «семейный» совет? Неужели она могла всерьез подумать, что на меня могут повлиять советы каких-то д'Эгриньи и Трипо! Потом эти строгие меры… О каких строгих мерах она говорила? Вы не знаете, что она может предпринять?

— Между нами, я думаю, княгиня хотела вас только припугнуть… Мне кажется, она постарается воздействовать убеждением… она задалась целью обратить вас на путь истины. Вы знаете, что она мнит себя чуть ли не матерью церкви! — лукаво промолвил доктор, которому во что бы то ни стало нужно было успокоить Адриенну. — Но оставим это… Необходимо, чтобы ваши очаровательные глаза обрели весь свой блеск и могли заворожить, обольстить министра, к которому мы сейчас приедем…

— Вы правы, милый доктор… Надо стараться избегать горя уже потому, что одно из его наименьших зол — это забывать о других!.. Однако я пользуюсь вашей любезностью, ничего не объяснив вам толком.

— У нас, к счастью, время есть… министр живет очень далеко.

— Вот в чем дело, — начала Адриенна. — Я уже говорила вам, почему принимаю такое участие в этом достойном рабочем; сегодня утром он пришел ко мне в отчаянии, его хотят арестовать за сочиненные им песни (надо вам сказать, что он поэт). Юноша уверял меня в своей невиновности и умолял внести за него залог, чтобы он получил возможность свободно работать; если его посадят в тюрьму, семья, единственной опорой которой он является, обречена на голодную смерть. Вспомнив о вашей дружбе с министром, я обещала ему помочь, а так как полиция уже напала на след этого юноши, мне пришло в голову спрятать его у себя. Как объяснила тетка мой поступок, вы знаете! Теперь скажите: можно ли надеяться, при вашей рекомендации, что министр возвратит ему свободу, хотя бы под поручительство, если мы с вами его об этом попросим?

— Безусловно… Никаких сложностей быть не может. Особенно, если вы расскажете ему все, как было, с вашим обычным сердечным жаром и красноречием…

— А знаете, дорогой доктор, почему я решилась на такую… пожалуй, странную вещь — просить вас отвезти меня, девушку, к министру?

— Конечно… Чтобы самой похлопотать о вашем протеже.

— Отчасти да… Но главное, чтобы разом оборвать нити гнусной сплетни, которую тетушка не замедлит пустить в ход: вы видели, она уже заставила внести ее в протокол… Оттого я и решилась открыто и прямо обратиться к человеку, столь высокопоставленному, и рассказать ему все, как было… Я уверена, что он мне поверит… голос правды не обманывает…

— Это очень разумно и дельно задумано! Вы одним выстрелом убьете двух зайцев, как говорят… или, лучше сказать, одно доброе дело послужит восстановлению истины в обоих случаях!.. Вы разом развеете гнусную клевету и освободите честного малого!

— Ну вот я и повеселела, ожидая столь блестящую перспективу! — смеясь, воскликнула Адриенна.

— Да ведь и все в жизни зависит от того, как взглянуть на вещи! — философски заметил доктор.

Адриенна не имела ни малейшего понятия о сущности конституционного правления и власти его администраторов. Она слепо верила доктору и ни на минуту не усомнилась в том, что он ей говорил. Поэтому она радостно продолжала:

— Какое счастье! Значит, когда я поеду за дочерьми маршала Симона, я смогу успокоить бедную мать кузнеца, которая, быть может, теперь смертельно тревожится, напрасно поджидая сына?

— Конечно, вы будете иметь это удовольствие, — улыбаясь, сказал Балейнье. — Мы так будем упрашивать и так заинтересуем министра, что он даст вам возможность сообщить бедной старухе об освобождении сына из тюрьмы еще до того, как она узнает, что его туда посадили!

— Какой вы обязательный и добрый! — говорила Адриенна. — Право, если бы дело было, не настолько серьезно, я бы посовестилась отнимать ваше драгоценное время… Но я знаю ваше сердце…

— Я ничего так не желаю, как доказать вам свою глубокую преданность и искреннюю привязанность! — ответил доктор, затягиваясь понюшкой табаку. В эту минуту он случайно взглянул на улицу и сильно испугался, что девушка, несмотря на валивший густой снег, сможет увидеть освещенный фасад Одеона. Ей могло показаться странным, как они попали к этому театру; поэтому Балейнье решил чем-нибудь отвлечь внимание Адриенны от дороги, по которой они ехали.

— Ах, Боже, я и забыл! — воскликнул он, как будто что-то вспомнив.

— Что такое, господин Балейнье? — с беспокойством отозвалась Адриенна.

Балейнье хитро улыбнулся.

— Я забыл про деталь, очень важную для успеха нашего предприятия.

— Что такое? — спросила девушка.

— Видите, дитя мое, у каждого человекаесть свои слабости, а у министра их более, чем у всякого другого. У нашего, например, смешное пристрастие к своему служебному званию… Первое впечатление — самое важное… а оно не будет в вашу пользу, если вы не скажете при приветствии слов господин министр и притом как можно выразительнее.

— Ну, если дело за этим, — смеясь проговорила Адриенна, — то я готова называть его даже «ваше превосходительство». Кажется, так и полагается?

— Теперь нет… но это все-таки не будет лишним. А уж если вы сумеете ввернуть раза два «монсеньор», то дело заранее выиграно.

— Будьте покойны. Если есть министры-выскочки, как и мещане во дворянстве, то я постараюсь вспомнить господина Журдена и сполна удовлетворю ненасытное тщеславие вашего государственного человека.

— Предоставляю его вам целиком. Он будет в надежных руках… — продолжал доктор, с удовольствием замечая, что карета ехала теперь по темным улицам, шедшим от площади Одеона к кварталу Пантеона. — Я на этот раз не поставлю в вину министру его спесь, если она может принести нам пользу.

— А мне ничуть не совестно пустить в ход столь невинную хитрость, — заметила мадемуазель де Кардовилль.

Потом, посмотрев в окно, она прибавила.

— Как темно на улице, какой ветер, снег! Да где же это мы едем?

— Как? Неблагодарная парижанка! Неужели вы не узнали, хотя бы по отсутствию магазинов, дорогого для вас Сен-Жерменского предместья?

— Я думала, мы давно его проехали!

— Я тоже, — сказал доктор, делая вид, что старается узнать местность. — Но мы все еще здесь! Верно, моего кучера ослепило бьющим в лицо снегом и он спутался… Впрочем, теперь мы на верном пути: это Сен-Гильомская улица, — не особенно-то веселая улица, кстати сказать, — но мы через десять минут будем у министра, к которому попадем, на правах старой дружбы, через малый подъезд, чем избежим церемоний главного входа.

Адриенна, редко выезжавшая иначе как в карете, плохо знала город; обычаи министров ей были знакомы еще менее; кроме того, она так доверяла доктору, что решительно не усомнилась ни в одном его слове.

С самого отъезда из дворца Сен-Дизье у доктора вертелся на языке вопрос, задать который Адриенне он не решался, боясь себя скомпрометировать. Когда она заговорила об ожидаемом наследстве, о чем ему никто не сообщил ни слова, Балейнье, тонкий и ловкий наблюдатель, заметил смущение и испуг княгини и аббата. Он сразу догадался, что заговор против Адриенны (заговор, в котором он слепо принимал участие, повинуясь приказанию ордена) должен был иметь отношение к интересам, которые от него скрывали, и он нетерпеливо жаждал узнать эту тайну. Как и у всех членов таинственной конгрегации, привычной к доносительству, в докторе развились, как он сам чувствовал, все отвратительные пороки, свойственные его сообщникам, — например, зависть, подозрительность и ревнивое любопытство. Не отказываясь служить замыслам д'Эгриньи, Балейнье горел желанием узнать, что тот от него скрывает. И, преодолев нерешительность, он наконец обратился к Адриенне, не желая упускать благоприятного случая:

— Сейчас я задам вам один вопрос… Если вы его сочтете нескромным… то не отвечайте.

— Продолжайте, пожалуйста.

— Перед приходом полицейского комиссара к вашей тетушке вы, кажется, упомянули о каком-то громадном богатстве, которое от вас до сих пор скрывали?..

— Да… это правда…

— Похоже, что ваши слова… очень встревожили княгиню? — продолжал доктор, отчеканивая каждое слово.

— Настолько сильно встревожили, — сказала Адриенна, — что мои подозрения относительно некоторых вещей перешли в полную уверенность.

— Нечего мне вам и говорить, дорогой друг, — вкрадчивым тоном уверял Балейнье, — что если я об этом завел речь, то единственно с целью предложить свои услуги, если они вам понадобятся… Но если вам кажется, что разговор этот неуместен… то считайте, что я ничего не сказал.

Адриенна серьезно задумалась. После нескольких минут молчания она сказала:

— Что касается этого дела, то… тут есть вещи, о которых я не знаю и сама… другие могу вам сообщить… но о некоторых должна буду умолчать… Но вы так ко мне добры сегодня, что я рада лишний раз доказать вам свое доверие.

— В таком случае лучше ничего не говорите, — сокрушенно и проникновенно ответил Балейнье. — Это будет похоже на плату за услугу! А я уже тысячу раз вознагражден тем, что имею удовольствие быть вам полезным.

— Вот в чем дело, — продолжала девушка, не обращая внимания на щепетильность доктора. — У меня есть данные, что рано или поздно наша семья получит громадное наследство… Оно должно быть разделено между всеми ее членами… из которых многих я совсем не знаю… После отмены Нантского эдикта наши предки рассеялись по разным странам, и у их потомков разные судьбы.

— Вот как? — живо заинтересовался доктор. — Где же это наследство? От кого оно? В чьих оно руках?

— Не знаю.

— Как же вы заявите о своих правах?

— Это я скоро узнаю.

— Кто вам об этом сообщит?

— Это я не могу вам сказать.

— Кто вам сообщил об этом наследстве?

— Это я тоже не могу вам сказать… — проговорила Адриенна нежным и грустным голосом, странно противоречившим ее обычной живости. — Это тайна… Странная тайна… Когда вы видели меня в особенно возбужденном состоянии, именно тогда я и размышляла о необыкновенных явлениях, сопровождающих эту тайну… Да… и в эти минуты много великих, прекрасных мыслей пробуждалось во мне…

И Адриенна замолчала, погрузившись в глубокое раздумье.

Балейнье не пытался ее развлекать.

Во-первых, она не замечала дороги, а во-вторых, он и сам был не прочь обдумать на свободе все, что ему удалось узнать. С обычной для него проницательностью, он догадался, что наследство составляло предмет главных забот д'Эгриньи, и он мысленно решил непременно об этом донести куда следует. Одно из двух: или д'Эгриньи действовал по приказу ордена, и тогда его донос только подтвердит существующий факт; или же аббат действовал по собственному усмотрению, и тогда донос также был бы небесполезен, открывая эту тайну.

Тишина в карете не прерывалась даже шумом колес, так как карета ехала по пустынным улицам, покрытым глубоким снегом.

Несмотря на свое коварство, хитрость, дерзость и полное заблуждение его жертвы, доктор все-таки не совсем был уверен в результатах своего замысла. Подходила решительная минута, и довольно было малейшей неловкости, чтобы возбудить подозрение Адриенны и погубить весь его план.

Девушка, утомленная волнениями этого тяжелого дня, вздрагивала от холода, так как забыла второпях накинуть шаль или манто. Уже некоторое время карета ехала возле высокой стены, вырисовывавшейся белой полосой на темном фоне неба. Стояла глубокая и угрюмая тишина.

Карета остановилась.

Лакей подошел к большим воротам и постучал. Сначала два быстрых удара, затем через несколько секунд один удар.

Адриенна не заметила этого, так как стучал он негромко, да и Балейнье нарочно в этот момент заговорил, чтобы она не услыхала этого сигнала.

— Наконец-то мы приехали! — весело сказал он девушке. — Будьте же обворожительны, то есть будьте сама собой!

— Не беспокойтесь, постараюсь, — улыбнулась Адриенна, а затем прибавила, дрожа от холода: — Какой жуткий мороз! Откровенно вам сознаюсь, дорогой доктор, что не без удовольствия вернусь домой в свою красивую, теплую, светлую гостиную, после того как съезжу за бедными девочками, моими родственницами, к матери нашего протеже. Вы знаете, как я ненавижу холод и мрак!

— Это вполне понятно, — любезно отвечал Балейнье. — Красивейшие цветы распускаются только в тепле и при свете.

Пока доктор и мадемуазель де Кардовилль обменивались этими словами, тяжелые ворота со скрипом отворились, и карета въехала во двор. Доктор вышел первым, чтобы предложить руку Адриенне.

2. КАБИНЕТ МИНИСТРА

Карета остановилась у засыпанного снегом невысокого подъезда, который вел в вестибюль, освещенный одной лампой.

Адриенна, под руку с Балейнье, поднялась по скользким ступеням.

— Как вы дрожите! — заметил доктор.

— Да, я страшно озябла, — ответила девушка, — второпях я забыла что-нибудь надеть. Но какой мрачный вид у этого дома! — прибавила она, поднявшись на крыльцо.

— А это маленький особняк, как его называют, sanctus sanctorum министра; сюда он удаляется от людского шума, — улыбаясь сказал Балейнье. — Потрудитесь войти.

И он отворил дверь в просторный, совершенно пустынный вестибюль.

— По правде говоря, — продолжал он, стараясь под видом веселости скрыть охватившее его беспокойство, — дом министра — дом выскочки: ни одного лакея (или, лучше сказать, ни одного служащего) в передней. Но, к счастью, — прибавил он, отворяя дверь в следующую комнату, — В серале вырос я, его все входы знаю!

Они вошли в комнату с зелеными обоями мягкого тона и скромной мебелью красного дерева, обитой желтым утрехтским бархатом. Паркет, тщательно натертый, блестел при свете висячей лампы, горевшей неполным светом и подвешенной выше обыкновенного. Адриенна была поражена исключительно скромным видом всей обстановки министерской приемной и, хотя была чужда всяких подозрений, невольно остановилась на пороге. Балейнье, понимая причину ее удивления, заметил, улыбаясь:

— Не правда ли, слишком жалкое помещение для министра? Но если бы вы знали, до чего конституционное правительство экономно! Ну, да вот сейчас явится и сам монсеньор, и вы увидите, что он так же жалок, как и его обстановка… Подождите меня минутку… я пойду предупредить министра о вашем визите. Через минуту я вернусь.

И, отстранив слегка Адриенну, робко прижавшуюся к нему, доктор быстро исчез в маленькую боковую дверь.

Адриенна де Кардовилль осталась одна.

Не понимая, почему девушка нашла ужасно зловещей эту холодную, почти пустую комнату с окнами без занавесей. Когда она огляделась повнимательнее, некоторые особенности в обстановке ввергли ее в необъяснимое беспокойство… Подойдя к потухшему камину, она заметила, что очаг заперт железной решеткой, а щипцы и лопаточка прикованы цепью. Удивленная столь странным обстоятельством, она машинально хотела пододвинуть кресло, стоявшее у стены… Кресло не сдвигалось… Тогда Адриенна заметила, что и это кресло и вся другая мебель прикреплены железными лапками к филенкам стены.

Она не могла при этом не улыбнуться, подумав: «Неужели этому государственному мужу так мало доверяют, что даже мебель приковали к стене?»

Адриенна старалась вынужденной шуткой заглушить тяжелую тревогу, увеличивавшуюся с каждой минутой, так как окружающее мертвое молчание совершенно не вязалось с ее представлением о крупном деловом центре, насыщенном кипучей деятельностью.

Время от времени девушка слышала только яростные порывы ветра, шум которого доносился извне.

Прошло более четверти часа, а Балейнье не возвращался.

Адриенне, все более и более испытывавшей нетерпение и беспокойство, пришло в голову кого-нибудь позвать, чтобы справиться о докторе и министре. Она поискала глазами сонетку около зеркала: ее не было, да и то, что она принимала, благодаря полумраку, за зеркало, оказалось листом блестящей, отполированной жести. Разглядывая это странное украшение камина, она задела бронзовый подсвечник, который точно так же был привинчен к мрамору каминной доски. При известном настроении духа всякая мелочь принимает ужасающие пропорции. Эти прикрепленные подсвечники и мебель, этот жестяной лист вместо зеркала, мертвая тишина, долгое отсутствие Балейнье так сильно повлияли на Адриенну, что она почувствовала какой-то тайный ужас. Но ее доверие к врачу было настолько сильно, что девушка даже упрекала себя за свой испуг, твердя, что он совершенно неоснователен, так как все, что ее поразило, пустяки, а отсутствие Балейнье затянулась, вероятно, потому что министр был занят и не мог еще их принять.

Но как она себя ни успокаивала, страх был настолько велик, что она решилась на поступок, несвойственный ее натуре. Она подошла к маленькой двери, куда исчез доктор, прислушалась, притаив дыхание.

То же мертвое молчание.

Вдруг над головой раздался какой-то глухой и тяжелый стук, как от падения тела, и Адриенне послышался сдавленный стон. Подняв голову, она увидела, что с потолка осыпалась часть штукатурки. Не имея больше сил сдерживать ужас, девушка бросилась к входной двери, чтобы кого-нибудь позвать. Дверь оказалась запертой снаружи. Между тем Адриенна не слыхала звука замка, ключ от которого находился с той стороны двери. Все более и более пугаясь, она кинулась к маленькой двери, в которую ушел Балейнье. Эта дверь тоже была заперта… Желая во что бы то ни стало справиться с охватившим ее ужасом, Адриенна призвала на помощь всю твердость своего духа и попыталась успокоиться.

— Я, верно, ошиблась, — говорила она себе. — Я слышала только стук, никакого стона не было… это все воображение… Правдоподобнее в тысячу раз, что упало что-то, а не кто-то!.. Но эти запертые двери?.. Быть может, меня нечаянно заперли, не зная, что я тут?..

Произнося эти слова, Адриенна призадумалась, но ненадолго. Справившись с волнением, она сказала твердым голосом:

— Обманывать себя и заглушать тревогу нелепо… необходимо выяснить свое положение. Несомненно, что я не у министра… Это ясно видно из всего… Значит, господин Балейнье меня обманул?.. Но зачем, с какой целью он это сделал и куда он меня привез?

Ни на один из этих вопросов Адриенна ответить не могла. Одно было ясно — что она стала жертвой коварства доктора. Но для этой честной, великодушной души подобное предположение было столь ужасно, что она старалась как-нибудь отогнать эту мысль, вспоминая о той доверчивой дружбе, с какой она всегда относилась к доктору.

— Как легко под влиянием слабости и страха прийти к самым несправедливым предположениям! — подумала она с горечью. — Поверить такой низости можно только тогда, когда дойдешь до крайности или когда очевидность неоспорима… Попытаюсь позвать кого-нибудь… это единственный способ во всем удостовериться. — Затем, вспомнив, что сонетки нет, она прибавила: — Ну, что же! будем стучать, должен же кто-нибудь прийти! И Адриенна начала легонько стучать в дверь своим нежным кулачком. По глухому звуку, издаваемому дверью, можно было судить о ее значительной толщине.

Ответа не было.

Адриенна побежала к другой двери. Тот же результат, то же мертвое молчание, прерываемое время от времени воем ветра.

— Я не трусливее других, — сказала, вздрогнув, девушка, — но не знаю, смертельный ли холод, царящий здесь тому виною… но я вся дрожу… Я стараюсь успокоиться, удержаться от всякого проявления слабости, но, право, мне кажется, всякий на Моем месте нашел бы, что все это очень… странно… и страшно…

Вдруг в комнате, находившейся над той, где была Адриенна, раздались яростные крики, похожие скорее на дикое, страшное рычание, а затем послышался глухой, яростный и отрывистый топот, сотрясавший потолок, как будто несколько человек отчаянно боролись между собой. Адриенна побледнела, как полотно, и с криком ужаса бросилась к одному из окон, раму которого ей удалось разом открыть. Страшный порыв ветра со снегом вместе ворвался в комнату, ударил в лицо Адриенне, всколыхнул пламя лампы, которое чадно вспыхнуло, а затем погасил его… Оставшись в полной темноте, судорожно уцепившись за решетку, которой было заделано окно, мадемуазель де Кардовилль, уступая наконец долго подавляемому чувству страха, хотела звать на помощь, но представившаяся ее глазам картина заставила ее онеметь от ужаса. Против окна, совсем близко, возвышалось такое же здание, как то, в котором находилась Адриенна. Прямо против Адриенны, во мраке ночи выделялось ярко освещенное окно. На нем не было занавесок, и Адриенна ясно могла различить длинную, белую фигуру, истощенную, исхудавшую, которая волочила за собой что-то длинное, вроде савана и быстро ходила взад и вперед около окна непрерывной порывистой походкой.

При виде этого освещенного окна Адриенна, не имея сил оторвать глаз от зловещего зрелища, первые минуты стояла как зачарованная, а затем, совсем обезумев от испуга, начала призывать на помощь, цепляясь за перекладины решетки и конвульсивно сжимая их. Через несколько секунд в комнату неслышно вошли две высокие женщины. Их прихода Адриенна не заметила; она продолжала звать на помощь, не отрываясь от окна.

Вошедшие женщины, лет сорока или сорока пяти от роду, одетые грязно и неряшливо, как служанки низшего разряда, отличались необыкновенно мужеподобным и сильным телосложением. Их длинные полотняные фартуки, вырезанные у ворота, падали до самых ног. У одной из них, державшей в руках лампу, было широкое, лоснящееся, красное лицо, с толстым носом, усеянным угрями, маленькие зеленые глаза и всклокоченные, мочального цвета волосы, небрежно засунутые под грязный белый чепчик. Другая женщина, желтая, сухая и костлявая, носила траурный чепчик, плотно облегавший худое, пергаментное, землистого цвета лицо, изуродованное оспой; густые, черные брови резко выделялись на нем, а на верхней губе виднелись следы седоватых усов. Она держала в руках какую-то длинную серую полотняную одежду странного покроя. Увидев Адриенну у окна, одна из них подошла к камину, чтобы поставить на него лампу, а другая неслышно приблизилась к призывавшей на помощь девушке и положила ей на плечо громадную худую руку.

Адриенна быстро повернулась и, внезапно увидев перед собой эту женщину, закричала еще громче.

Но после первой минуты испуга мадемуазель де Кардовилль опомнилась и даже отчасти успокоилась. Несмотря на отталкивающую наружность, эта женщина все-таки была живым существом, которому можно было задать вопрос. Адриенна живо воскликнула изменившимся голосом:

— Где господин Балейнье?

Женщины переглянулись, обменялись знаком и не ответили ни слова.

— Я вас спрашиваю, мадам, где господин Балейнье, с которым я приехала? — повторила свой вопрос Адриенна. — Где он, я хочу его сейчас же видеть…

— Ой уехал, — отвечала толстуха.

— Уехал без меня? — воскликнула девушка. — Господи, да что же это значит?..

Затем после минутного раздумья она прибавила:

— Наймите мне карету.

Женщины переглянулись, пожимая плечами.

— Я вас прошу, мадам, — повторила Адриенна, стараясь сдержаться, — сходить мне за каретой, если господин Балейнье уехал без меня… Я хочу уехать отсюда…

— Ну, ну, — сказала толстая женщина (ее звали Томас), не обращая ни малейшего внимания на слова Адриенны, — пора спать…

— Спать? — с ужасом воскликнула мадемуазель де Кардовилль. — Господи, можно, кажется, с ума сойти… — Затем она прибавила, обращаясь к ним обеим:

— Что это за дом? Где я? Отвечайте!

— А это такой дом, — грубо заметила Томас, — где нельзя вот эдак-то кричать в окошки…

— И где ламп тушить не полагается, — прибавила другая, которую звали Жервезой, — а не то мы рассердимся…

Адриенна беспомощно глядела на них обеих, дрожа от страха и не находя слов, чтобы выразить свое недоумение; она ничего не могла понять в том, что происходило. Затем, сообразив как будто, в чем дело, она воскликнула:

— Я догадываюсь… Несомненно, произошло недоразумение… иначе я не могу этого объяснить… Конечно, недоразумение… Вы меня принимаете за другую… Знаете ли вы, кто я?.. Я Адриенна де Кардовиль! Вы видите, значит, я могу уйти, куда хочу… удержать меня силой никто не имеет права… Поэтому приказываю вам сейчас же сходить для меня за каретой… Если здесь их нет… то пусть меня кто-нибудь проводит ко мне, на Вавилонскую улицу в особняк Сен-Дизье. Я щедро награжу провожатого и вас также…

— Ну, скоро вы кончите? — прервала ее Томас. — И к чему вся эта болтовня?

— Берегитесь, — продолжала Адриенна, желая употребить все средства. — Если вы меня станете удерживать силой… это может иметь плохие для вас последствия… Вы не знаете, чему подвергаетесь…

— Пойдете вы спать или нет? — грубо и нетерпеливо крикнула Жервеза.

— Послушайте, мадам, — порывисто заговорила Адриенна. — Выпустите меня… я каждой из вас дам по две тысячи… Мало? Ну по десяти… по двадцати… словом, сколько захотите… я богата… но пустите меня… Господи… пустите… я не хочу здесь оставаться! я боюсь!.. — с отчаянием, раздирающим голосом молила Адриенна.

— Двадцать тысяч!.. А? Каково? Слыхала, Томас?

— Оставь ее, вечно у них всех одна песня!

Адриенна, видя свое отчаянное положение, собрала всю энергию и заявила как могла решительнее:

— Ах, вот как! Ну, хорошо… Если на вас не действуют ни доводы, ни мольбы, ни угрозы, то я вам объявляю прямо, что не хочу здесь оставаться и сейчас уйду, слышите — уйду… Посмотрим, кто осмелится задержать меня силой…

И с этими словами она решительно направилась к двери.

В это время снова раздались прежние дикие крики… Но на этот раз за ними не последовало никакой борьбы, никакого топота, а только ужасный, дикий вой.

— О! Что за крик! — воскликнула Адриенна и в страхе приблизилась к обеим женщинам. — Эти крики… вы слышите их?.. Но что же это за дом, где раздаются такие крики?.. А там — посмотрите, что там? — почти как помешанная, повторяла она, указывая на освещенное окно, где продолжала мелькать белая фигура. — Вон там… посмотрите! Что это такое?

— А вот видите, они тоже не слушались, как вы… вот теперь и кричат, — сказала Томас.

— Да что вы говорите? — с ужасом, ломая руки, спрашивала мадемуазель де Кардовилль. — Где же я, Господи? Что это за дом? Что с ними делают такое?

— А с ними делают то, что и с вами сделают, если вы будете злиться и не пойдете сейчас же спать, — начала Жервеза.

— На них надевают вот эту штуку, — пояснила Томас, указывая на одежду, которую держала в руках, — а зовут это смирительной рубашкой!

— Ах! — с ужасом, закрыв лицо руками, воскликнула Адриенна.

Это страшное слово пояснило ей все… Наконец она поняла! Этот последний удар совершенно лишил ее сил. После всех треволнений этого дня страшная истина открывалась ее глазам, и девушка почувствовала, что теряет сознание.

Адриенна побледнела как смерть, ее руки беспомощно опустились, и, падая на пол, она еле успела пролепетать угасающим голосом, с ужасом глядя на смирительную рубашку:

— О, только не это… пощадите! Делайте со мной, что угодно… только…

Женщины едва успели ее подхватить. Она была в глубоком обмороке.

— Обморок… ну, это пустяки, — сказала Томас. — Давай снесем ее на кровать, разденем, уложим, и все пройдет.

— Неси ее ты, а я возьму лампу, — сказала Жервеза.

Высокая и сильная Томас подхватила мадемуазель де Кардовилль, как ребенка, и понесла ее через маленькую дверь, в которую ушел доктор Балейнье.

Дверь эта вела в маленькую комнату, очень чистую и опрятную, но поражавшую пустотой и какой-то ледяной наготой. Ни занавесей у защищенного решеткой окна, никаких признаков роскоши и комфорта. Маленькая железная кровать, очень низенькая, со столиком у изголовья, стояла в углу, камин был окружен решеткой, так что к нему нельзя было подойти; стол, прикрепленный к стене, кресло, привинченное к полу, комод красного дерева и соломенный стул составляли все ее убранство. Тяжелым контрастом очаровательному маленькому дворцу на Вавилонской улице являлось это мрачное помещение, куда перенесли и положили на кровать бесчувственную Адриенну. Лампу поставили на столик у изголовья, и обе женщины принялись раздевать мадемуазель де Кардовилль.

Пока одна из них поддерживала девушку, другая расстегивала и снимала с нее суконное платье. Голова Адриенны поникла на грудь. Несмотря на обморок, из-под длинных ресниц ее больших закрытых глаз медленно стекали две крупные слезинки. По груди и шее цвета слоновой кости рассыпались шелковистые волны золотистых волос, распустившиеся при ее падении… Когда ужасная мегера начала расшнуровывать корсет, атлас которого не был нежнее и белее девственного очаровательного тела, стройного и гибкого, прикрытого кружевом и батистом подобно алебастровой, слегка розоватой статуе, Адриенна, не приходя еще в себя, слегка вздрогнула от резкого прикосновения к ее голым плечам и груди грубых, красных, мозолистых и потрескавшихся рук.

— Экие ножки-то у нее крохотные! — заметила сиделка, начав разувать Адриенну. — Гляди-ка, обе они у меня в одной руке поместятся!

Действительно, в эту минуту обнажилась маленькая розоватая нога Адриенны с шелковистой кожей, как у ребенка, испещренная голубыми жилками, а вместе с нею — розовое колено такого же чистого и тонкого контура, как у богини Дианы.

— А волосы-то какие, — заметила Томас, — длинные, мягкие… Право, она, пожалуй, Может на них наступить, до того они длинные… Экая жалость будет их обстричь, когда лед на голову класть станем.

Увы! Не легкая белая ручка Жоржетты, Флорины или Гебы с любовью и гордостью расчесывала волосы своей прекрасной хозяйки, но грубая, неловкая рука больничной сиделки. При этом прикосновении Адриенна вновь испытала прежнюю нервную дрожь, но более частую и более сильную. Было ли это нечто вроде инстинктивного отвращения, магнетически воспринятого ею во время обморока, или то был холод ночи, но Адриенна вздрогнула вновь и постепенно пришла в себя.

Описать ее ужас, отвращение, оскорбленное чувство стыдливости, когда она, откинув волосы с лица, залитого слезами, увидела себя почти нагой в руках отвратительных мегер — невозможно. Сперва она громко закричала от негодования и стыда, а затем, желая избавиться от взглядов этих ужасных женщин, быстрым и порывистым движением сбросила со стола стоявшую на нем лампу, которая тотчас же потухла, упав на пол. В наступившей темноте несчастное дитя укуталось с головой в одеяло, разразившись громкими рыданиями.

Сиделки приписали крики и поступок Адриенны припадку буйного помешательства.

— Ах, так вот какие штуки! Опять потушила лампу, видно, у тебя это привычка!.. — со злостью закричала Томас, ощупью подвигаясь в темноте. — Ну, так подожди… мы тебя уймем на эту ночь рубашкой, как и верхнюю помешанную; я тебя уже предупреждала.

— Держи ее, Томас, хорошенько, — сказала Жервеза, — я пойду за огнем… вдвоем-то с ней справимся…

— Поторопись только… она хоть и тихоня с виду, а, должно быть, совсем бешеная. Придется всю ночь ее караулить.


Грустный, тяжелый контраст.

Утром Адриенна встала радостная, веселая, свободная, среди роскоши и богатства, окруженная нежными и старательными заботами трех прелестных девушек, которые ей прислуживали. Ее великодушная, взбалмошная головка задумала волшебный сюрприз для молодого индийского принца, ее родственника… Адриенна приняла самое благородное решение относительно сирот, приведенных Дагобером… В беседе с госпожой де Сен-Дизье она представала то гордой, то чувствительной, то грустной, то веселой, то ироничной, то серьезной, мужественной и прямой… Наконец, в этот проклятый дом она явилась с желанием просить о помиловании честного, трудолюбивого ремесленника…

А вечером, коварно завлеченная в западню, Адриенна была брошена на руки грубых, мерзких сиделок в доме для умалишенных, и ее нежное тело было стянуто ужасной одеждой: смирительной рубашкой.


Страшную ночь провела мадемуазель де Кардовилль под присмотром двух мегер. Но каково же было ее удивление, когда утром, около девяти часов, в комнату вошел доктор Балейнье со своей обычной, любезной, добродушной, отеческой улыбкой.

— Ну дитя мое, — начал он ласковым, дружеским тоном, — как вы провели ночь?

3. ПОСЕЩЕНИЕ

Благодаря мольбам, а главное обещанию Адриенны вести себя послушно сиделки сняли с нее смирительную рубашку еще ночью. Утром она сама встала и оделась одна, в чем ей никто не препятствовал.

Девушка сидела на краю кровати. Ужасная ночь пагубно повлияла на ее впечатлительную и нервную натуру. Об этом свидетельствовали и глубокая бледность, и расстроенное выражение лица, и мрачно горевшие лихорадочным блеском глаза, и нервные вздрагивания, время от времени сотрясавшие тело. При виде вошедшего доктора, одним знаком удалившего из комнаты Томаса и Жервезу, Адриенна просто остолбенела от изумления. Дерзость этого человека, осмелившегося явиться ей на глаза после всего, что произошло, вызвала у нее нечто похожее на головокружение… А когда доктор как ни в чем не бывало повторил свою обычную фразу — «Как вы провели ночь?» — Адриенна поднесла руки к горящему лбу, чтобы удостовериться, не видит ли она все это во сне. Губы ее так сильно дрожали от негодования и волнения, что она не могла вымолвить ни слова… И гнев, и негодование, и презрение, а главное, глубокая обида за поруганное доверие, какое она питала к этому человеку, явно замыкали ей уста.

— Так, так. Я этого и ждал, — говорил доктор, грустно покачивая головой. — Вы на меня очень сердитесь? Не так ли? Боже мой, я именно этого и ждал, мое дорогое дитя…

При этих лицемерных и наглых словах Адриенна вскочила. Гордо подняла она свою голову; краска негодования залила ее лицо, черные глаза блеснули, а губы искривились презрительно-горькой усмешкой. Безмолвная и гневная, она быстро и решительно прошла мимо г-на Балейнье, направляясь к двери. Эта дверь с маленькой форточкой была заперта снаружи. Адриенна повелительным жестом указала на нее доктору и промолвила:

— Отворите эту дверь!

— Дорогая мадемуазель Адриенна, — сказал доктор, — успокойтесь… Поговорим как добрые друзья… Вы ведь знаете, что я ваш верный друг…

И он медленно затянулся понюшкой табаку.

— Итак, месье, — дрожащим от гнева голосом спросила Адриенна, — я и сегодня не выйду отсюда?

— Нет, увы!.. В таком состоянии это невозможно… вы страшно возбуждены… Если бы вы увидали свое лицо! До чего оно красно, до чего горят ваши глаза!.. Я уверен, что у вас пульс больше восьмидесяти ударов в минуту… Умоляю вас, дитя мое, не ухудшайте вашего состояния подобным возбуждением!.. Оно гибельно…

Пристально поглядев на доктора, Адриенна вернулась и снова села на кровать.

— Ну, вот и отлично, — продолжал доктор, — будьте благоразумны… и, повторяю вам, поговорим, как следует двум добрым старым друзьям.

— Вы совершенно правы, месье, — сказала Адриенна сдержанным и почти совершенно спокойным голосом, — поговорим, как подобает добрым друзьям… Вы хотите меня выдать за сумасшедшую?.. Не так ли?

— Я хочу только одного, мое дорогое дитя, чтобы вы когда-нибудь почувствовали ко мне столько же благодарности, сколько чувствуете сейчас отвращения… Я знал, что неприязнь придет… Но что же делать? Как ни тяжело иногда исполнить свой долг, но исполнять его необходимо.

Последние слова Балейнье произнес со вздохом и так убежденно, что Адриенна не могла не испытать удивления… Затем, с горькой усмешкой, она заметила:

— Ах!.. вот оно что… Так это все для моей пользы?

— А разве, дорогая мадемуазель, я поступал когда-нибудь против ваших интересов?

— Я, право, не могу решить, что отвратительнее — ваше бесстыдство или ваша гадкая измена?

— Измена? — повторил доктор, печально пожимая плечами. — Измена! Да посудите же вы сами, бедное дитя, мог ли я решиться прийти к вам сегодня, зная, какой меня ждет прием, если бы не чувствовал, что мое поведение по отношению к вам вполне честно, бескорыстно и полезно для вас? В самом деле, я — директор этой больницы… она принадлежит мне… Но у меня есть подчиненные врачи, которых я бы мог послать и которые вполне меня бы заменили… А я этого не сделал… Почему? Потому что знаю вашу натуру, ваш характер, ваше прошлое, и… не говоря уж о моей к вам привязанности… В силу всего этого я могу вас лечить лучше всякого другого.

Адриенна слушала Балейнье, не прерывая ни одним словом. Потом, пристально на него глядя, она спросила:

— Месье… сколько вам платят за то, чтобы… выдавать меня за помешанную?

— Мадемуазель! — воскликнул Балейнье, невольно задетый.

— Я ведь богата… вы это знаете… — продолжала Адриенна с подавляющим презрением. — Я удвою сумму, какую вам платят… Ну, так как же, месье? В качестве… друга, как вы Говорите… позвольте мне хоть надбавить цену…

— Мне сообщили уже ваши сиделки, что сегодня ночью вы пытались подкупить их, — сказал Балейнье, возвращая себе обычное хладнокровие.

— Извините. Им я предложила то, что можно предложить несчастным созданиям, необразованным, бедным, которые должны исполнять свои тяжелые обязанности из нужды… Но что касается такого светского человека, как вы! Человека таких знаний! Человека столь обширного ума! Это совсем другое дело. Тут и цена иная. Всякая измена должна оплачиваться сообразно стоимости… Ваша гораздо дороже… Поэтому не основывайте отказа на скромности моего предложения сиделкам… Говорите же цену, не стесняйтесь!

— Сиделки говорили мне также об угрозах, — продолжал с прежним хладнокровием доктор. — Не вздумаете ли вы и меня припугнуть? Знаете, дорогое дитя, покончим-ка мы разом со всеми попытками подкупа и угроз… И обсудим настоящее положение вещей.

— Так мои угрозы ничего не стоят? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, не в силах более сдержать негодования. — Что же, вы думаете, что когда я выйду отсюда — ведь нельзя же меня держать здесь вечно, — я буду молчать о вашей низкой измене? А! Вы думаете, я не открою всем глаза на вашу бесчестную сделку с госпожой де Сен-Дизье?.. Вы думаете, я буду молчать о том ужасном обращении, какому я здесь подвергалась?.. Но пусть я помешана, а я все-таки знаю, что существуют законы: их именем я буду требовать должного возмездия… Вас покроют стыдом, позором, накажут за ваши деяния… и вас, и ваших сообщников. Считаю долгом признаться, что с этой минуты я употреблю все силы своего ума на борьбу с вами… на смертельную войну… на ненависть и мщение!..

— Позвольте мне прервать вас, дорогая мадемуазель Адриенна, — сказал доктор, все такой же ласковый и спокойный. — Для вашего выздоровления не может быть ничего вреднее подобных безумных надежд. Они будут поддерживать вашу возбужденность; значит, вам необходимо уяснить ваше положение, чтобы вы хорошенько поняли, что, во-первых, выйти вам отсюда невозможно, что, во-вторых, никакого сообщения с внешним миром вы иметь не будете, что, в-третьих, сюда допускаются только люди, в которых я совершенно уверен, что, в-четвертых, я вполне защищен от ваших угроз и мести. Закон на моей стороне, и все права за мною.

— Права?.. Право запереть меня здесь?

— Если бы на это не было веских причин, поверьте, этого не сделали бы.

— Так есть причины?

— К несчастью, очень многие.

— Мне, может быть, их откроют?

— Увы! Они действительно существуют, и мы будем вынуждены их обнародовать, если вы прибегнете к защите законов, как вы грозите. Мы напомнили бы, — к нашему чрезвычайному сожалению, уверяю вас, — о более чем странном образе жизни, какой вы вели: о вашей мании наряжать служанок в театральные костюмы; о ваших непомерных денежных тратах; об истории с индийским принцем, которому вы намеревались оказать царский прием; о вашем безумном решении жить в восемнадцать лет, как живут молодые холостяки, о том, как найден был в вашей спальне спрятанный мужчина… Наконец, был бы представлен протокол, добросовестно составленный тем, кому это дело было поручено, где записано все, что вы вчера высказали.

— То есть как это… вчера? — спросила Адриенна с гневным изумлением…

— Очень просто. Предвидя, что вы, может быть, не оцените наших забот о вашей особе, мы сделали все по закону. В соседней комнате сидел некий господин, который стенографировал дословно все ваши ответы… И знаете: если вы когда-нибудь в спокойном состоянии прочтете результаты этого допроса, — вы не будете больше удивляться решению, какое мы сочли необходимым принять…

— Продолжайте! — с презрением сказала Адриенна.

— Так вот, видите, дорогая мадемуазель Адриенна, раз все эти факты доказаны, известны, то мера, принятая вашими родными людьми, которые вас любят, вполне понятна и законна. Они были обязаны позаботиться об излечении этого умственного расстройства, проявлявшегося, правда, пока только в известного рода маниях, но в дальнейшем грозившего вам серьезной болезнью, если дать ему развиться… А между тем, по моему мнению, вас можно вполне излечить, если приняться за дело как следует… Лечить вас надо как морально, так и физически… Первое условие для этого — удаление вас из той сферы, где все поддерживало опасную возбужденность вашего ума. А здесь, при известном, здоровом и правильном образе жизни, при спокойствии и уединении, при моих усердных и, смею сказать, отеческих заботах, вы мало-помалу выздоровеете окончательно.

— Значит, — с горьким смехом произнесла Адриенна, — любовь к благородной независимости, великодушие, поклонение прекрасному, отвращение ко всему низкому и гнусному — все это болезни, от которых меня следует лечить?! Но я считаю себя неизлечимой, так как тетка уже очень давно пыталась меня заставить выздороветь и безуспешно.

— Может быть… Но попытаться все-таки необходимо. Итак, вы видите, что масса основательных причин заставила нас после совещания на семейном совете принять такое решение: это меня совершенно избавляет от всякой ответственности, какой вы мне грозите… Я хочу только доказать вам, что человек моих лет, моего положения никогда не решился бы действовать при подобных обстоятельствах наобум. Поймите же, наконец, что отсюда вы не выйдете до полного выздоровления, и мне бояться нечего: все сделано по закону… Ну, а теперь мы можем поговорить и о состоянии вашего здоровья; поверьте, что я с полным участием отношусь к вам…

— Если я и помешана, то все-таки нахожу, что вы говорите совершенно разумно!

— Вы помешаны!.. Избави Бог, дитя мое… этого нет еще… и надеюсь, что я не допущу вас до этого, но необходимо заняться вами заблаговременно… И скажу откровенно, это давно пора… было сделать. Вы смотрите на меня с таким удивлением… вы мне не верите… Но подумайте сами, зачем бы мне было это говорить? Неужели я потворствую ненависти вашей тетки? Какая же у меня цель? Что она может мне сделать? Поверьте, я о ней и сегодня думаю то же, что думал вчера. Вспомните, наконец, разве я не говорил вам и раньше того же?.. Разве я не говорил вам не раз об опасном возбуждении вашей фантазии… о ваших странных прихотях? Правда, я употребил хитрость, чтобы вас сюда привезти… Да, это так!.. Я с радостью ухватился за предлог, который вы сами мне дали… все это так, дорогое мое дитя… Но как же было иначе сделать?.. ведь добровольно бы вы сюда не пошли?.. Когда-нибудь да надо было найти предлог… ну, я и решил: ее собственная польза превыше всего… Делай, что должен делать… а там будь, что будет…

Пока Балейнье говорил, на лице Адриенны гнев и презрение постепенно сменялись выражением ужаса и тоски… Эти чувства овладевали ею тем больше, чем сознательнее, спокойнее, проще, искреннее и, если можно так выразиться, справедливее и разумнее говорил этот человек… Это было страшнее открытой ненависти г-жи де Сен-Дизье… Она не могла даже понять, до чего доходило тут это дерзкое, нахальное лицемерие… Ей оно казалось настолько чудовищным, что она не доверяла своим чувствам. Доктор легко читал на лице девушки ее чувства, видел, как на нее влияли его доводы, и с удовольствием подумал:

«Отлично… сделан громадный шаг… За гневом и презрением наступит страх… недалеко и до сомнения… Кончится тем, что при уходе я услышу дружественную просьбу: приходите поскорее, мой добрый доктор!»

И он продолжал растроганным тоном, как бы исходящим из глубины души:

— Я вижу, вы все еще мне не доверяете… Все, что я говорю, ложь, притворство, лицемерие, не так ли? Ненавидеть вас?.. Да за что?.. Что вы мне сделали худого? Наконец, какая в этом может быть выгода? Ведь для такого человека, каким вы меня считаете, — прибавил он с горечью, — последняя причина всего важнее!.. Я не понимаю только одного, как это вы… вы, которая и больна только вследствие преувеличенного возбуждения самых благородных чувств и болезнь которой — самое идеальное страдание высокой добродетели… и можете холодно и резко обвинять меня, до сих пор всегда выказывавшего вам расположение, обвинять в самом низком, подлом, черном преступлении, на какое только может решиться человек… Да, я повторяю, обвинять в преступлении… потому что иначе нельзя назвать ту ужасную измену, в которой вы меня подозреваете… Знаете, дитя мое, это нехорошо… очень нехорошо… Мне обидно, что светлый, независимый ум может оказаться таким же несправедливым и нетерпимым, как и самый узкий ум. Я не сержусь… нет… Но мне страшно больно… поверьте… я очень страдаю…

И он провел рукою по влажным глазам.

Передать взгляд, выражение, жесты и игру физиономии доктора было бы невозможно. — Самый ловкий адвокат, самый талантливый актер не разыграл бы этой сцены лучше господина Балейнье… Никто не мог бы так сыграть… Господин Балейнье настолько увлекся, что почти верил в то, что говорил. Понимая все коварство своей измены, он знал, что Адриенна не в состоянии будет постичь ее. Честная, правдивая душа не может поверить в возможность некоторых подлых и низких вещей. Когда перед глазами честного, благородного человека открывается бездна коварства и зла, он теряется, им овладевает такое головокружение, что он не в силах ничего различить. Наконец, бывают минуты, когда в самом подлом человеке проявляется искра Божия, таившаяся до той поры где-то глубоко. Адриенна была так хороша, а ее положение было так ужасно, что даже доктор в глубине своей души не мог не пожалеть несчастной. Он уже столь долго выказывал ей дружбу и симпатию, хоть и неискреннюю, столь долго девушка выражала ему самое трогательное доверие, что это невольно стало для него доброй и милой привычкой. Теперь симпатия и привычка должны были уступить место беспощадной необходимости… недаром маркиз д'Эгриньи, обожавший свою мать, не мог отозваться на ее предсмертный призыв. Как же было Балейнье не пожертвовать Адриенной? Члены ордена, к которому он принадлежал, находились, правда, у него в руках… но он, возможно, еще больше был в их руках. Ничто не создает таких ужасных неразрывных уз, как сообщничество в преступлении.

В ту минуту, когда Балейнье так горячо убеждал Адриенну, дощечка, прикрывавшая форточку в двери, тихонько отодвинулась, и в комнату заглянули чьи-то пытливые глаза. Балейнье этого не заметил. Адриенна не сводила глаз с доктора; она сидела словно зачарованная, удрученномолча, охваченная неопределенным страхом. Она не в состоянии была проникнуть в мрачную глубину души этого человека и невольно была тронута полупритворной, полуискренней речью и трогательным, грустным тоном доктора… Она даже начала сомневаться. Ей пришло в голову, что, быть может, господин Балейнье впал в страшную ошибку… и, возможно, искренно верил в свою правоту… Волнения прошедшей ночи, опасность ее положения, нервное расстройство — все это поддерживало смущение и нерешительность девушки; она все с большим и большим удивлением смотрела на доктора. Затем, сделав сильнейшее усилие над собой, Адриенна решила не поддаваться слабости, которая могла привести к самым печальным результатам.

— Нет… нет!.. — воскликнула она. — Я не хочу… не могу поверить, чтобы человек ваших знаний, с вашим опытом мог так ошибаться…

— Ошибаться? — серьезным и печальным тоном прервал ее Балейнье. — Вы думаете, я сделал ошибку?.. Позвольте мне от имени этого опыта, этих знаний, которые вы за мною признаете… позвольте мне сказать вам несколько слов… и тогда судите сами… я положусь на вас…

— На меня?.. — заметила удивленная девушка. — Так вы хотите убедить меня… — Затем она нервно рассмеялась и продолжала: — Да, действительно, вашей победе недостает только одного: убедить меня в том, что я помешана… что мое настоящее место именно здесь… что я даже вам…

— …должна быть благодарна… Это так, повторяю вам, и я докажу вам это. Слова мои будут жестоки, но есть раны, лечить которые надо огнем и железом. Умоляю вас, дорогое дитя… поразмыслите… оглянитесь на ваше прошлое. Прислушайтесь к своим мыслям… и вы сами испугаетесь. Припомните о тех минутах экзальтации, когда вам казалось, что вы не принадлежите больше земле… А потом сравните сами, — пока ваша голова еще достаточно свежа, чтоб сравнивать… — свою жизнь с жизнью других девушек, ваших ровесниц. Есть ли из них хоть одна, которая жила бы так, как вы живете, думала, как думаете вы? Если не вообразить, что вы стоите неизмеримо выше всех женщин в мире, и во имя этого превосходства признать ваши права на единственный в своем роде образ жизни… то…

— Вы хорошо знаете, что у меня никогда в голове не было столь нелепых претензий! — с возрастающим ужасом прервала Адриенна.

— Так чему же тогда приписать ваш странный, необъяснимый образ жизни? Можете ли вы сами признать его вполне разумным? Ах, милое дитя мое! Берегитесь… Пока вы все еще в периоде милых оригинальностей, поэтических чудачеств, нежных и неопределенных мечтаний… но это скользкая, наклонная плоскость… она неизбежно приведет вас к дальнейшему… Берегитесь, берегитесь!.. Пока еще берет верх здоровая, остроумная, привлекательная сторона вашего рассудка, она накладывает свой отпечаток на ваши странности… Но вы и не подозреваете, как скоро овладевает умом другая безумная сторона… как она подавляет проявление здоровой мысли в определенный момент. Тогда наступит время не изящных странностей, как теперь, а… время гадких, кошмарных, отвратительных безумств.

— Мне страшно!.. — с ужасом, прикрывая лицо руками, пролепетала бедняжка.

— И тогда… — продолжал Балейнье взволнованным голосом, — тогда погаснут последние лучи рассудка… и… сумасшествие… да… надо же, наконец, произнести это страшное слово… сумасшествие овладеет вами! Оно начнет проявляться то в бешеных, диких порывах…

— Как там… наверху… с этой женщиной! — прошептала Адриенна.

И с горящим, остановившимся взглядом она медленно подняла к потолку свою руку.

— То, — продолжал врач, сам испуганный действием своих слов, но подчиняясь безвыходности своего положения, — то настанет безумие тупое, животное. Несчастное создание, которым оно овладевает, теряет все человеческое… Остаются одни животные инстинкты: как зверь, накидывается больной на пищу; как зверь, мечется из стороны в сторону по комнате, где он заперт… И в этом проходит вся жизнь…

— Как та женщина… там…

И Адриенна с помутившимся взором указала на противоположное окно.

— Да, мое милое, несчастное дитя, — воскликнул Балейнье, — эти женщины были молоды и красивы, как вы… веселы и остроумны, как вы… Но — увы! — они вовремя не сумели подавить зародыш болезни, и безумие росло, росло… и навсегда заглушило их разум…

— О! Пощадите! — закричала мадемуазель де Кардовилль, потеряв голову от ужаса. — Пощадите… не говорите мне таких вещей… я боюсь… мне страшно… уведите меня отсюда!. Я говорю вам: уведите! — кричала она раздирающим голосом. — Я кончу тем, что действительно сойду с ума!..

Затем, стараясь освободиться от мучительного страха, невольно овладевшего ею, она продолжала:

— Нет… нет! Не надейтесь на это… Я не помешаюсь… я в полном рассудке, я еще не ослепла, чтобы не видеть, что вы меня обманываете!!! Конечно, я живу не так, как все… меня оскорбляет то, что других вовсе не трогает… Но что все это обозначает?.. Что я не похожа на других… Разве у меня злое сердце?.. Разве я завистлива, себялюбива? Сознаюсь, у меня бывают странные фантазии… Ну, что же, я этого не отрицаю… Но вы знаете, вы сами это знаете, господин Балейнье… они всегда преследуют хорошие, великодушные цели… — при этом голос Адриенны перешел в умоляющий тон и слезы потекли градом.

— Ни разу в жизни я не сделала дурного поступка… Если я и ошибалась в чем-нибудь, то только от избытка великодушия: стараться сделать всех вокруг себя счастливыми разве значит быть помешанной?.. Потом, всегда чувствуешь, если сходишь с ума, а я этого не чувствую… потом… я теперь просто ничего не знаю!.. Вы мне наговорили таких страшных вещей об этих женщинах… Ведь этой ночью… вы сами знаете это лучше меня… Но тогда, — прибавила Адриенна с отчаянием, — надо же что-нибудь делать! Зачем вы раньше не приняли мер, если вы меня действительно любите? Отчего вы не пожалели меня раньше? А самое ужасное… это, что я не знаю, должна я вам доверять или, быть может, здесь западня… Нет, нет… Вы плачете? — прибавила она, смотря на Балейнье, который не мог удержать слез при виде этих ужасных страданий, несмотря на весь свой цинизм и бессердечие… — Вы плачете обо мне?.. Но, Боже… Так, значит, еще можно что-то сделать?.. О! я все исполню, я все сделаю, что вы велите… все… все… Только спасите меня… не дайте мне сделаться похожей на этих несчастных… на этих женщин… Неужели уже поздно?.. Нет… ведь еще не поздно… не правда ли, мой добрый доктор? Простите, простите меня за все, что я вам говорила, когда вы пришли!.. ведь я тогда… поймите это… я тогда не знала!..

За отрывистыми словами, прерываемыми рыданиями и похожими на лихорадочный бред, последовало молчание, в продолжение которого доктор, глубоко взволнованный, отирал слезы. У него больше не было сил.

Адриенна спрятала лицо в руки. Вдруг она подняла голову и снова открыла лицо. Выражение его было спокойнее, хотя она продолжала дрожать от нервного волнения.

— Господин Балейнье, — произнесла она с трогательным достоинством, — не знаю, что я сейчас вам наговорила. Страх заставил меня бредить, кажется. Теперь я одумалась и собралась с мыслями. Выслушайте меня. Я знаю, что я в вашей власти. Я знаю, что никто меня не может из нее вырвать… но скажите, кто вы: непримиримый враг или друг? Я ведь этого не знаю. Скажите, действительно ли вы боитесь за меня, что мои странности могут перейти в безумие, или вы участвуете в адском замысле? Вы один это знаете… Я признаю себя, несмотря на все свое мужество, побежденной. Я согласна на все… слышите ли: на все!.. Даю вам в этом слово, а на него положиться можно: я заранее готова все исполнить! Значит, удерживать меня здесь вам совсем не нужно… Но если вы искренно считаете меня близкой к безумию, — а, сознаюсь вам, вы вселили в меня сомнения на этот счет, неопределенные, но страшные сомнения… — тогда скажите мне правду… я вам поверю… Я одна, без друзей, без советов, одна и в полной зависимости от вас… я вам слепо доверяю… Скажите, кого приходится мне умолять: спасителя или палача?.. я не знаю этого… но я говорю: вот вам моя жизнь… мое будущее… берите их… я более не в силах бороться…

Эти слова, полные раздирающей покорности и безнадежной доверчивости, нанесли последний удар по колебаниям Балейнье. До глубины души растроганный этой сценой, он решился успокоить девушку по крайней мере относительно тех ужасов и опасений, которые он ей внушил. Доктор не хотел уже думать о последствиях, какие он на себя может этим навлечь. На лице его читались чувства раскаяния и доброжелательства. Читались слишком ясно…

В ту минуту, когда он подошел к мадемуазель де Кардовилль и хотел взять ее руку, за форточкой раздался вдруг резкий, неприятный голос, произнесший только два слова:

— Господин Балейнье!

— Роден! — испуганно прошептал доктор. — Он шпионил!

— Кто вас зовет? — спросила Адриенна.

— Некто, кому я обещал идти с ним сегодня в соседний монастырь св.Марии, — с унынием ответил доктор.

— Что же вы мне скажете? — со смертельной тревогой спросила снова девушка.

После минуты торжественного молчания доктор ответил растроганным голосом, повернувшись лицом к двери:

— Я могу сказать только одно: я был и остаюсь вашим верным другом… и обмануть вас я не в состоянии…

Адриенна смертельно побледнела. Затем, стараясь казаться спокойной, она протянула Балейнье руку и сказала:

— Благодарю вас… я постараюсь не потерять мужества… А долго это может протянуться?

— Быть может, с месяц… уединение, размышление… правильный уход… мои преданные заботы… Успокойтесь… Все, что вам не вредно, будет дозволено… Вас постараются окружить вниманием. Если вам не нравится эта комната, ее можно переменить…

— Та или другая, не все ли равно! — ответила Адриенна с глубоким, угрюмым унынием.

— Ну, полноте же… будьте мужественны… ничто еще не потеряно.

— Кто знает… может быть, вы только мне льстите, — мрачно улыбаясь, заметила Адриенна. Затем она прибавила: — До скорого свидания, дорогой доктор! вы теперь моя единственная надежда!

И ее голова склонилась на грудь, руки упали на колени; бледная, разбитая, неподвижная, она осталась на краю кровати, повторяя после ухода доктора одни и те же слова:

— Помешана!.. сумасшедшая, быть может!


Мы оттого так долго останавливались на этом эпизоде, что в нем гораздо меньше романического вымысла, чем можно подумать. Не раз месть, выгоды, коварные замыслы злоупотребляли той безрассудной легкостью, какую допускает закон при приеме больных от друзей или семьи в частные лечебницы для умалишенных. Мы позднее выскажем свои соображения относительно необходимости создания своего рода инспекции, назначаемой властями или гражданскими органами, которая ставила бы себе целью периодический или постоянный надзор за учреждениями для умалишенных… а также за другими не менее важными учреждениями, еще более остающимися вне всякого надзора… Мы подразумеваем некоторые женские монастыри, которыми вскоре и займемся.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ. ДУХОВНИК

1. ПРЕДЧУВСТВИЯ

В то время, когда Адриенна находилась в лечебнице доктора Балейнье, в жилище Франсуазы Бодуэн, на улице Бриз-Миш, происходили другие события.

На колокольне Сен-Мерри только что пробило семь часов утра; день наступил угрюмый и пасмурный; иней и снежная крупа искрились на окнах убогой комнаты жены Дагобера.

Франсуаза еще не знала, что сын ее арестован, и ждала его домой весь вечер и часть ночи в смертельном беспокойстве. Только в третьем часу утра, уступая усталости и сну, она бросилась на матрац у постели Розы и Бланш. Но едва начало светать, Франсуаза была уже на ногах и поднялась наверх в мансарду Агриколя, смутно надеясь, что он мог вернуться очень поздно и пройти прямо к себе.

Роза и Бланш только что встали и оделись. Они были одни в скучной и холодной комнате; правда, Угрюм, оставленный Дагобером в Париже, лежал растянувшись около остывшей печки, положив длинную морду на вытянутые лапы и не спуская глаз с обеих сестер. Девушки спали мало, потому что заметили волнение и тревогу жены Дагобера. Они видели, что она то ходила по комнате, сама с собой разговаривая, то прислушивалась к малейшему шуму на лестнице, то бросалась на колени перед распятием. Сироты и не подозревали, что добрая женщина, с жаром молившаяся за сына, в то же время молилась и за них, так как спасению их душ, по ее мнению, грозила опасность.

Когда накануне, после поспешного отъезда Дагобера в Шартр, она предложила им помолиться, они наивно ответили, что не знают ни одной молитвы и молятся, только взывая к матери, находящейся на небе. А когда взволнованная столь печальным открытием старуха заговорила о катехизисе, конфирмации, причастии, девочки вытаращили глаза, ничего не понимая в этих словах. В своей простодушной вере жена Дагобера, напуганная полнейшей неосведомленностью девушек в вопросах религии, решила, что их гибель совершенно неизбежна, когда на вопрос крещены ли они — причем она пояснила что значит это таинство, — сиротки отвечали, что, наверное, нет, так как в том месте, где они родились и жили в Сибири, не было ни церкви, ни священника. Став на точку зрения Франсуазы, легко понять ее ужасную тревогу. Ведь в ее глазах эти очаровательные, кроткие девушки, которых она уже успела нежно полюбить, были несчастными язычницами, безвинно обреченными на вечную погибель. Она не в силах была сдерживать слезы и скрыть свой испуг и, обнимая Розу и Бланш, обещала как можно скорее заняться их спасением, приходя в отчаяние, что Дагобер не позаботился о том, чтобы окрестить их в пути. Между тем, надо сознаться откровенно, отставному конногренадеру и в голову не приходила подобная мысль.

Отправляясь накануне в церковь, чтобы послушать воскресную службу, Франсуаза не посмела взять девушек с собою. Ей казалось, что благодаря полнейшей их невежественности в делах религии, присутствие их в церкви будет если не неприлично, то во всяком случае бесполезно. Зато старуха в самых горячих молитвах пламенно испрашивала небесного милосердия пощадить бедных девочек, не подозревавших даже, в какой опасности находятся их души.

Итак, по уходе Франсуазы девушки сидели одни в комнате. Они, как прежде, были в трауре. Их прелестные лица носили следы грустной задумчивости. Действительно, контраст между их мечтами о Париже, чудесном золотом городе, и бедной обстановкой этого жилища на улице Бриз-Миш, где они остановились, был слишком разителен, хотя они привыкли к самой неприхотливой жизни. Вскоре это удивление, вполне понятное, сменилось мыслями, серьезность которых не отвечала возрасту девушек. Вид этой честной, трудолюбивой бедности заставил глубоко призадуматься сирот уже не по-детски, но по-взрослому; благодаря своему ясному уму, добрым инстинктам, благородным сердцам и мягкому, но мужественному характеру они за истекшие сутки уже многое оценили и над многим размышляли.

— Сестра, — сказала Роза, когда Франсуаза вышла из комнаты, — бедная жена Дагобера о чем-то очень тревожится. Заметила ты, как она волновалась всю ночь… как плакала, как молилась?

— Ее горе меня тронуло, сестра, как и тебя; я все думала, чем оно вызвано…

— Знаешь, чего я боюсь?.. Мне думается, не мы ли причина ее тревоги?

— Отчего? Неужели потому, что мы не знаем молитв и не знаем, были ли крещены?

— В самом деле, это, похоже, доставило ей большое огорчение. Я была этим очень тронута, так как это доказывает, что она нежно любит нас… Но я не поняла, почему мы подвергаемся, по ее словам, ужасным опасностям…

— Я тоже не поняла, сестра; мы, кажется, всегда стараемся делать все так, чтобы угодить нашей матери, которая нас видит и слышит…

— Мы стараемся платить любовью за любовь, мы ни к кому не питаем злобы… мы всему покоряемся без ропота… В чем же можно нас упрекнуть?

— Ни в чем… Но, видишь, сестра, мы, может быть, делаем зло невольно.

— Мы?

— Ну да!.. Поэтому я тебе и сказала: я боюсь, что мы — предмет тревоги для жены Дагобера.

— Да как же это?..

— Послушай, сестрица… Вчера Франсуаза хотела шить мешки из этого толстого холста, что на столе…

— Да… а через полчаса она с грустью сказала нам, что не может продолжать работу, что глаза отказываются ей служить, что она слепнет…

— Так что она не может больше трудом зарабатывать себе на пропитание…

— Нет. Ее кормит сын, господин Агриколь… У него такое хорошее лицо, он такой добрый, веселый, открытый, и, кажется, он так доволен, что может заботиться о матери!.. Поистине это достойный брат нашему ангелу Габриелю!

— Ты сейчас поймешь, почему я об этом заговорила… Наш старый друг Дагобер сказал нам, что денег у него почти ничего не осталось…

— Это правда.

— Он так же, как и его жена, не в состоянии заработать на жизнь; бедный старый солдат, что он может делать?

— Ты права… Он может только любить нас и ходить за нами, как за своими детьми.

— Значит, поддерживать его должен опять-таки господин Агриколь, потому что Габриель, бедный священник, у которого ничего нет, ничем не может помочь людям, его воспитавшим… Таким образом, Агриколь вынужден один кормить всю семью…

— Конечно… Дело идет о его матери, о его отце… это его долг, и он им нисколько не тяготится!

— Это-то так… Но мы… Относительно нас у него нет никаких обязательств…

— Что ты говоришь, Бланш?

— А то, что если у нас нет ничего, то он должен будет работать и на нас…

— Это верно! Я и не подумала об этом!

— Видишь, сестра… Положим, что наш отец — герцог и маршал, как говорит Дагобер… Положим, что с нашей медалью связаны великие надежды, но пока отца с нами нет, пока наши надежды еще не осуществились, — мы все еще только бедные сироты, обременяющие этих славных людей, которым мы уже стольким обязаны и которые находятся в такой большой нужде, что…

— Отчего ты замолчала, сестра?

— Видишь ли, то, что я тебе сейчас скажу, может иного рассмешить. Но ты поймешь меня правильно. Вчера жена Дагобера, видя, как ест бедняга Угрюм, заметила печально: «Господи, да ему нужно не меньше, чем человеку!» Знаешь, она это так грустно вымолвила, что я чуть не заплакала… Подумай, как, значит, они бедны… А мы еще увеличиваем их нужду!

Сестры печально переглянулись, но Угрюм, казалось, не обратил никакого внимания на упрек в обжорстве.

— Я тебя понимаю, Бланш, — вымолвила наконец Роза после недолгого молчания.

— Мы не должны быть в тягость никому… Мы молоды и достаточно мужественны. Пока наше положение не прояснилось, вообразим, что мы дочери рабочего… К тому же разве наш дедушка не простой ремесленник? Поищем себе работу и будем трудом добывать свой хлеб… Сами зарабатывать себе хлеб… Этим можно гордиться и какое это счастье!..

— Дорогая моя сестренка, — сказала Бланш, обнимая Розу, — какое счастье! Ты опередила меня… Поцелуй меня.

— Я тебя опередила?

— Ты знаешь, я сама составила такой же план… Когда вчера жена Дагобера с горестью воскликнула, что зрение у нее совсем пропало, я взглянула в твои добрые большие глаза, вспомнила при этом, что у меня такие же, и подумала: однако если глаза бедной жены Дагобера ничего не видят, то глаза девиц Симон, напротив, видят прекрасно… Нельзя ли ими заменить ее?.. — добавила Бланш, улыбаясь.

— И неужели девицы Симон так уж неловки, чтобы не сшить грубых мешков из серого холста? — прибавила Роза, улыбаясь, в свою очередь. — Может быть, сперва руки и натрудим, но это ровно ничего не значит.

— Видишь… мы, значит, опять, как всегда, думали об одном и том же! Я хотела тебя удивить и сообщить свой план, когда останемся одни.

— Да, все это так, но меня кое-что беспокоит.

— Что же?

— Во-первых, Дагобер и его жена не преминут сказать нам: «Вы не созданы для этого… шить грубые, противные, холщовые мешки! Фи!.. И это дочери маршала Франции!» А если мы будем настаивать, они прибавят: «У нас для вас работы нет… угодно, так ищите, где знаете!» Что же тогда будут делать девицы Симон? Где они станут искать работу?

— Да, уж если Дагоберу что-то придет в голову…

— О, так нужно как следует к нему приласкаться…

— Ну, знаешь, это не всегда удается… Есть вещи, в которых он неумолим. Помнишь, как было дорогой, когда мы хотели ему помешать так заботиться о нас…

— Идея, сестра! — воскликнула Роза. — Прекрасная идея!..

— Ну говори скорее, что такое?..

— Ты заметила эту молоденькую работницу, которую все зовут Горбуньей: такая предупредительная, услужливая девушка?

— О, да!.. Такая скромная, деликатная… Кажется, она боится и смотреть на людей, чтобы их не стеснить чем-нибудь. Вчера она не заметила, однако, что я на нее смотрю, и мне удалось поймать ее взгляд, устремленный на тебя. Выражение лица у нее в это время было такое доброе, хорошее; казалось, она так счастлива, что у меня навернулись слезы на глаза — до того это меня растрогало…

— Ну, вот и нужно спросить у Горбуньи, где она достает себе работу, так как она, конечно, ею живет.

— Ты права, она нам расскажет; а когда мы это узнаем, то как бы Дагобер ни ворчал, а мы будем так же упрямы, как и он.

— Да, да, мы покажем, что и у нас есть характер… что не зря в нас течет солдатская кровь! Он часто это повторяет.

— Мы ему скажем: «Ты думаешь, что мы будем когда-нибудь очень богаты; тем лучше, милый Дагобер, мы с еще большим удовольствием вспомним тогда это время».

— Итак, Роза, решено? Не так ли? Как только Горбунья придет, мы ей откроем наш замысел и попросим ее совета. Она такая добрая, что наверное не откажет нам.

— И когда наш отец вернется, он несомненно оценит наше мужество!

— Конечно! Он похвалит нас за то, что мы решились трудиться сами для себя, как будто совершенно одиноки на земле.

При этих словах сестры Роза вздрогнула; облако грусти, почти ужаса омрачило ее черты.

— Господи, сестра, какая ужасная мысль пришла мне в голову! — воскликнула она.

— Что такое? Как ты меня испугала!

— Когда ты сказала, что отец будет доволен, если мы сами о себе позаботимся, как будто мы совсем одиноки… мне на ум пришла страшная, ужасная мысль… Послушай, как бьется мое сердце… Знаешь, мне кажется, что с нами случится какое-то несчастье.

— Верно, сердце у тебя бьется сильно… но о чем же ты подумала? Право, ты меня пугаешь.

— Когда нас посадили в тюрьму, нас по крайней мере не разлучили… Потом тюрьма все-таки пристанище…

— Очень грустное пристанище, хотя мы были и вместе…

— Да!.. Но представь себе, что если бы какой-нибудь случай, несчастье… Разделили нас здесь с Дагобером, если бы мы очутились одни в этом громадном городе… одни, покинутые, без всяких средств…

— О, сестра! не говори таких вещей. Ты права, это было бы слишком страшно… Что бы мы стали делать тогда?!

При этой печальной мысли обе девушки удрученно смолкли. Их красивые лица, оживлявшиеся до сих пор благородной надеждой, побледнели и осунулись. После довольно продолжительного молчания Роза подняла голову: ее глаза были влажны от слез.

— Господи, — сказала она дрогнувшим голосом, — почему эта мысль так печалит нас, сестра? Ты знаешь, у меня сердце разрывается, точно и в самом деле это несчастье когда-нибудь произойдет…

— И я также чего-то страшно боюсь… Увы! Что стали бы мы делать одни, затерянные в этом громадном городе… Что бы с нами сталось?

— Послушай, Бланш… прогоним эти мысли… Разве мы не у нашего доброго Дагобера, среди хороших, сердечных людей?

— А знаешь, сестра, — задумчиво проговорила Роза, — а может быть, это и хорошо, что мне на ум пришла такая мысль.

— Почему?

— Теперь мы еще больше будем дорожить этим жилищем, как оно ни бедно, потому что здесь мы все-таки в безопасности… И если нам удастся достать себе работу, чтобы не быть никому в тягость, то нам ничего больше и не будет нужно до приезда отца.

— Конечно!.. Но отчего это нам пришла такая мысль? Почему она нас так встревожила?

— В самом деле, почему? Я тоже не понимаю. Тем более, что мы находимся здесь среди любящих друзей! Как можно даже предположить, что мы останемся одни, всеми покинутые в Париже? Мне кажется, такое несчастье совершенно невозможно, не так ли, сестра?..

— Невозможно… Да, это так, — промолвила задумчиво и грустно Роза. — Но если бы накануне нашего приезда в немецкую деревню, где убили нашего Весельчака, кто-нибудь сказал нам: «Завтра вы будете заключены в тюрьму», — разве мы не сказали бы, как говорим сегодня: «Это невозможно… Ведь с нами Дагобер… он не даст нас в обиду!..» А между тем… помнишь, сестра, через день мы сидели в Лейпцигской тюрьме!..

— О, не вспоминай… мне страшно…

И невольно девушки приблизились и прижались друг к другу, взявшись за руки и оглядываясь вокруг под влиянием беспричинного страха. Волнение, испытываемое ими, было действительно глубоко, странно и необъяснимо; но в нем чувствовалось нечто угрожающее, как в тех мрачных предчувствиях, которые невольно овладевают иногда нами… Как будто является какое-то роковое предвидение, освещающее на мгновение таинственную бездну нашего будущего…

Страшные предчувствия, ничем не объяснимые! Очень часто о них так же быстро забывают, как они появляются, но зато потом до чего ясно вспоминаются они во всей присущей им мрачной правде, когда события являются для них подтверждением!

Дочери маршала Симона были еще погружены в печаль, когда в комнату вошла возвратившаяся сверху Франсуаза, которая, не застав сына в мансарде, казалась совсем расстроенной и испуганной.

2. ПИСЬМО

У Франсуазы был такой убитый вид, что Роза не могла удержаться и воскликнула:

— Боже, что с вами?..

— Увы! Дорогие дети… я больше не в силах скрывать… — отвечала Франсуаза, заливаясь слезами. — Я просто ни жива ни мертва со вчерашнего дня… Вечером я, по обыкновению, ждала сына к ужину… Он не пришел… Я не хотела вам показать, до чего это меня встревожило, и поджидала его с минуты на минуту… Потому что вот уже десять лет, как он ни разу не лег спать, не простившись со мною… Я провела большую часть ночи у дверей комнаты, прислушиваясь, не идет ли он… Но я ничего не услышала… Наконец, в три часа ночи я легла. Сегодня утром у меня все еще была надежда, правда, очень слабая, что Агриколь вернулся под утро, я пошла посмотреть, и…

— И что же?

— Он не вернулся!.. — промолвила бедная мать, вытирая глаза.

Роза и Бланш взволнованно переглянулись. Одна и та же мысль беспокоила их: если Агриколь не вернется, как будет жить эта семья? Не станут ли они вдвойне тяжелой обузой в подобных обстоятельствах?

— Быть может, господин Агриколь заработался допоздна и не стал возвращаться домой? — заметила Бланш.

— О нет, нет! Он вернулся бы даже среди ночи, зная, как я буду беспокоиться… Увы!.. Несомненно, с ним случилось несчастье… Быть может, его ранили в кузнице: он ведь так охоч до работы, такой смелый! Бедный сынок!!! А к заботам о нем у меня прибавилась еще и тревога за молоденькую работницу, что живет наверху…

— А с ней что случилось?

— Выйдя от сына, я зашла в каморку, где живет Горбунья… чтобы поделиться своим горем, потому что она для меня все равно что дочь… Я не нашла ее дома, а постель не тронута, хотя день только что занимается… Куда она могла деваться, совершенно не могу понять… Она почти никуда не ходит.

Девушки снова тревожно переглянулись. С Горбуньей они связывали надежды найти работу. Но сомнения их на этот счет и волнение Франсуазы рассеялись очень быстро, так как почти тотчас же в дверь постучали и послышался голос Горбуньи:

— Можно войти, госпожа Франсуаза?

Сестры разом бросились к дверям и впустили молодую девушку.

Снег, непрерывно падавший со вчерашнего вечера, промочил до нитки ситцевое платьице молодой работницы, ее дешевую бумажную шаль и черненький тюлевый чепчик, который, оставляя открытыми густые пряди каштановых волос, обрамлял бледное лицо, от холода посинели ее белые, худые руки, и только горевшие внутренним огнем голубые глаза, обычно кроткие и застенчивые, показывали, что это хрупкое существо, несмотря на свою обычную робость, нашло в себе необыкновенную энергию, раз обстоятельства того потребовали.

— Господи!.. Откуда ты, Горбунья? — спросила Франсуаза. — Я поднялась посмотреть, не вернулся ли сын, и заглянула в твою каморку… Не поверишь, как я была удивлена, когда не застала тебя там. Где ты была в такую рань?

— Я принесла вам известия об Агриколе!..

— О сыне! — воскликнула Франсуаза, задрожав от волнения. — Что с ним случилось? Ты его видела? Ты говорила с ним? Где он?

— Я его не видала, но знаю, где он находится.

И, видя, что Франсуаза бледнеет, Горбунья поспешила прибавить:

— Успокойтесь… он здоров; он не подвергается никакой опасности…

— Слава тебе, Господи!.. Ты не покидаешь меня, грешную, своими милостями… Третьего дня ты возвратил мне мужа… Сегодня, после мучительной ночи, ты даешь мне знать, что жизнь моего бедного сына в безопасности.

Говоря это, жена солдата бросилась на колени и набожно перекрестилась.

Пользуясь этим временем, Роза и Бланш подошли к Горбунье и с нежным сочувствием заметили:

— Как вы промокли… вам, верно, холодно… Смотрите не простудитесь… так легко заболеть!

— Мы не смели напомнить госпоже Франсуазе, чтобы она затопила печку… но теперь мы ее попросим.

Тронутая и чрезвычайно удивленная внимательной заботливостью дочерей маршала Симона, Горбунья, всегда испытывавшая благодарность за малейшее доказательство доброты и участия, отвечала с выражением бесконечной признательности:

— Очень вам благодарна, барышни, за внимание. Но не беспокойтесь, як холоду привыкла… Кроме того, я так тревожусь, что даже и не чувствую его теперь!

— Но где же мой сын? — спросила Франсуаза, вставая с колен. — Отчего он не ночевал дома? Так ты знаешь, голубушка Горбунья, где он?.. Скоро ли он придет? Отчего он медлит?

— Ручаюсь вам, что Агриколь здоров; что же касается до его возвращения, то…

— Ну, что же?

— Соберитесь с мужеством, госпожа Франсуаза.

— Боже ты мой!.. У меня кровь стынет в жилах… Что случилось?.. Почему я не могу его видеть?

— Увы!.. Он арестован!

— Арестован! — с ужасом воскликнули Роза и Бланш.

— Да будет воля твоя, Господи! — сказала Франсуаза. — Какое страшное горе… Он арестован!.. Он!.. Такой добрый, честный парень! За что его арестовали?.. Видно, случилось какое-нибудь недоразумение?

— Третьего дня, — начала Горбунья, — я получила анонимное письмо. Меня уведомляли, что Агриколя могут арестовать не сегодня завтра за его песню «Труженики». Я сообщила об этом Агриколю, и мы решили, что он отправится к богатой барышне с Вавилонской улицы, которая предлагала ему свою помощь, когда понадобится… Вчера утром он пошел к ней, чтобы попросить внести за него залог… чтобы его не посадили в тюрьму.

— Ты все это знала и ничего мне не сказала… да и он тоже… Зачем было скрывать?

— Для того, чтобы вас не тревожить понапрасну, так как, рассчитывая на великодушие этой молодой особы, я ждала, что Агриколь вернется скоро. Вчера вечером я себя все еще успокаивала мыслью, что, верно, его задержали какие-нибудь формальности по внесению залога… Но время шло, а он не являлся. Я ведь тоже не спала всю ночь, поджидая его…

— Это правда, милая Горбунья… Твоя постель не смята…

— Я была слишком взволнована. И этим утром, еще до рассвета, не в состоянии превозмочь опасения, я вышла. Хорошо, что я запомнила адрес барышни на Вавилонской улице. Туда я и побежала.

— О, да, ты права, — проговорила Франсуаза. — Ну, и что же?.. Агриколь ведь так хвалил эту барышню за доброту и великодушие.

Горбунья грустно покачала головой. Слезы блеснули на ее глазах; она продолжала:

— Когда я туда пришла, было еще совсем темно… Я подождала рассвета…

— Бедняжка… такая слабенькая, боязливая… — сказала глубоко тронутая Франсуаза. — Идти в такую даль… по такой погоде… Правда, можно сказать, что ты мне поистине родная дочь!

— А разве Агриколь мне не брат? — кротко возразила девушка, слегка краснея. Затем продолжила: — Когда совсем рассвело, я решилась позвонить в дверь маленького домика… Прелестная молодая девушка, правда, с очень бледным и грустным личиком, отворила мне дверь… «Сударыня, — сказала я ей тотчас, боясь, чтобы она не приняла меня за попрошайку, — сударыня, я пришла к вам по поручению несчастной матери, впавшей в полное отчаяние». Молодая девушка отнеслась ко мне по-доброму, и я ее спросила, — не приходил ли к ее госпоже накануне молодой рабочий с просьбой оказать ему услугу. — «Да… — отвечала мне она, — но, к несчастью, хотя мадемуазель и обещала ему помочь и даже спрятала от полиций в свое убежище, но все-таки молодого человека обнаружили и вечером, в четыре часа, его увели в тюрьму».

На лицах сирот, в их опечаленном взоре, хотя они и молчали, можно было ясно видеть, какое сочувствие вызывало в них несчастье семьи Дагобера…

— Но тебе нужно было постараться повидать эту барышню, милая Горбунья! — воскликнула Франсуаза. — Ты должна была умолять ее не оставить моего сына в беде… Она так богата… Ей все доступно… Она может нас спасти!..

— Увы! — грустно произнесла Горбунья, — мы должны отказаться от этой надежды!

— Почему же?.. Если эта барышня так добра, — сказала Франсуаза, — она непременно пожалеет нас, особенно когда узнает, что целая семья может впасть в крайнюю нищету из-за ареста моего сына, нашего единственного кормильца!

— Эта барышня, — продолжала Горбунья, — как мне сказала ее горничная, заливаясь слезами, кажется, признана сумасшедшей… Ее вчера свезли в больницу…

— Сумасшедшая! Какое несчастье!.. для нее… и для нас! Ну, значит, последняя надежда пропала! Что с нами будет? Господи!.. Сын мой!.. Господи!

И несчастная женщина закрыла лицо руками.

За воплем отчаяния Франсуазы наступило глубокое молчание. Роза и Бланш с тоской смотрели друг на друга, чувствуя, что своим присутствием они еще больше ухудшают положение семьи. Горбунья, разбитая усталостью, охваченная горьким волнением, дрожа под промокшей одеждой, беспомощно опустилась на стул, раздумывая о безнадежном положении семьи Дагобера.

Действительно, положение было безвыходное… Во времена политических смут или волнений трудящихся, являющихся следствием вынужденной безработицы или несправедливого снижения заработной платы, безнаказанно проводимым могущественной коалицией капиталистов, очень часто случается, когда из-за ареста одного из членов семьи ремесленника вся она попадает в такое же плачевное положение, в какое попала и семья Дагобера при аресте Агриколя.

Что касается предварительного заключения, которому нередко подвергаются честные и трудолюбивые рабочие, почти всегда доведенные да отчаянного положения компаниями из-за неупорядоченности работы, и недостаточности заработной платы, закон, по-нашему, действует очень несправедливо. Тяжело видеть, что тот самый закон, перед которым все должны быть равны, отказывает одним в том, что дозволяет другим… только потому, что у последних имеются деньги.

Почти всегда человек состоятельный, внеся залог, может избавить себя от неудобств и неприятностей предварительного заключения. Он вносит известную сумму денег, дает слово явиться, когда его вызовут, и возвращается к своим делам, удовольствиям и тихим семейным радостям… Что может быть лучше этой снисходительности, особенно если допустить, что каждый обвиняемый может оказаться и невиновным? Тем лучше для богача, который пользуется дарованным законом правом.

А бедный? Ему не только нечем внести залог — ведь все его имущество заключается в поденном заработке, — но и предварительное заключение для бедняка ужасно, безысходно и тягостно.

Для богача тюрьма — это отсутствие удобств и благ жизни, это скука, это горе разлуки с близкими; конечно, все это заслуживает внимания, поскольку нужно сочувствовать любой беде. Слезы богатого, разлученного со своими детьми, не менее горьки, чем слезы рабочего, удаленного от семьи… Но отсутствие богатого не обрекает его семью на холод, голод и неизлечимые болезни, причиняемые бедностью и истощением…

А для ремесленника тюрьма — это отчаяние… нищета… иногда смерть близких. Ему нечем внести залог: его сажают… Ну, а если у него остались, как это часто бывает, престарелые родители, больная жена, грудные дети? Что будет с этими несчастными? И раньше они едва могли перебиваться на почти всегда недостаточный заработок сына, мужа и отца… Что же будет с ними, когда и эта единственная поддержка исчезнет вдруг на три, на четыре месяца? К чьей помощи прибегнуть этой семье? Что будет с этими изнуренными стариками, больными женщинами, крошечными детьми, если никто из них не в состоянии заработать на пропитание? На неделю, дней на десять еще хватит одежды, белья, которое снесут в ломбард, а потом? А когда зима прибавит новые муки и страдания к ужасной и неизбежной нищете? Тогда ремесленнику-узнику предстанут в бессонные ночи его близкие существа — истощенные, исхудалые, изможденные нуждой, лежащие почти нагими на грязной соломе, прижимаясь друг к другу в надежде согреться…

Если ремесленника оправдают и он выходит из тюрьмы, — его ждут разорение и траур в его бедном жилище. После такого большого перерыва связи порваны, и много-много дней потребуется, чтобы он снова мог найти работу! А день без работы — лишний день голода!

Повторяем, если бы закон в определенных случаях не представлял привилегию внести залог, — тем, кто богат, оставалось бы только оплакивать неизбежное личное несчастье. Закон соглашается временно вернуть свободу людям, располагающим известной суммой денег, — почему же он лишает этого преимущества тех, кому эта свобода особенно необходима, потому что свобода для них — это сама жизнь, само существование их семей?

Существует ли возможность изменить такое плачевное положение вещей? Мы думаем: да! Минимум залога, требуемого законом, определяется суммой в пятьсот франков; эта сумма — средняя заработная плата рабочего за полгода.

Если мы предположим, что у него есть жена и двое детей (мы берем опять средний случай), то ясно, что скопить такую сумму для него невозможно. Таким образом, требовать от рабочего залог в пятьсот франков, чтобы рабочий мог еще поддерживать семью, — значит ставить его в невозможность воспользоваться этой льготой закона, которой именно он, более, чем кто-либо другой, имел бы право воспользоваться из-за тех разрушительных последствий для близких, которые влечет за собой его временное заключение. Не было ли бы справедливо, человечно, благородно согласиться — в тех случаях, когда залог дозволен и когда честность обвиняемого убедительно удостоверена, — на моральные гарантии для тех, чья нищета не позволяет предложить гарантии материальные и у кого нет иного капитала, кроме труда и честности? Нельзя ли положиться в этом случае на честное слово порядочных людей, которые пообещают явиться на суд в назначенный день? Нам кажется, что надежды на повышение моральной ценности клятвы не будут ошибочны, а в наше время особенно важно поднять нравственный уровень человека в его собственных глазах, чтобы клятва рассматривалась как достаточная гарантия. Неужели достоинство человека находится в таком пренебрежении, что по сему поводу будут кричать об утопии и невозможности? Спросим, много ли видано примеров, чтобы военнопленные, отпущенные под честное слово, нарушили его? А эти солдаты и офицеры почти все — дети народа.

Нисколько не преувеличивая значения клятвы для трудящихся классов, честных и бедных, мы утверждаем, что виновный никогда не изменит данному обязательству и честно вовремя явится на суд в назначенное время. Больше того: он будет более благодарен закону за оказанную снисходительность, потому что семья не страдала от его отсутствия.

Кроме того, надо сознаться к чести Франции, что судьи, столь же плохо оплачиваемые, как и военные, — люди образованные: человечные, безукоризненные и независимые; они добросовестно относятся к своему полезному и важному делу; более чем какая-либо другая корпорация они могут и умеют милосердно оценить беспредельные бедствия и невзгоды трудящихся классов общества, с которыми они так часто соприкасаются note 18. Поэтому, как бы ни были широки полномочия, которые можно было бы предоставить членам суда в определении случаев морального залога, эти полномочия следует допустить, так как моральный залог — это единственное, что может дать честный и нуждающийся человек.

Наконец, если те люди, которые создают законы и управляют нами, настолько презирают народ, что с оскорбительным недоверием отвергнут вносимое нами предложение, то нельзя ли по крайней мере понизить минимум залога до той цифры, которая будет доступна для тех, кому так необходимо избегнуть жестокостей предварительного заключения? Нельзя ли принять за норму месячный заработок среднего ремесленника, — например, восемьдесят франков? Конечно, сумма эта все-таки непомерно высока, но с помощью друзей, ломбарда и маленького аванса восемьдесят франков найдутся, правда, редко, но по крайней мере несколько семей будут вырваны из когтей нищеты.

Высказав это, мы перейдем к семье Дагобера, попавшей, благодаря аресту Агриколя, в отчаянное положение.

Тревога Франсуазы все более и более возрастала, чем больше она раздумывала о том, что случилось. Включая дочерей генерала Симона, четыре человека остались вовсе без пропитания. Но, главное, добрую мать мучила мысль, как должен страдать ее сын, думая о семье.

В эту минуту в дверь постучали.

— Кто там? — спросила Франсуаза.

— Это я, госпожа Франсуаза… Я… папаша Лорио.

— Войдите, — отвечала жена Дагобера.

Красильщик, исполнявший должность привратника, показался на пороге комнаты. Вместо ярко-зеленого цвета его руки блистали сегодня великолепной лиловой краской.

— Госпожа Франсуаза, — сказал он, — вот вам письмо… Его принес подавальщик святой воды из церкви Сен-Мерри; он говорит, что это от аббата Дюбуа и весьма спешное…

— Письмо от моего духовника? — сказала Франсуаза с удивлением. — Благодарствуйте, папаша Лорио.

— Вам ничего не нужно, госпожа Франсуаза?

— Нет, папаша Лорио.

— Мое почтение, господа!

И красильщик вышел.

— Горбунья, прочти-ка мне письмо, пожалуйста, — обратилась к девушке Франсуаза, видимо, встревоженная посланием.

— Извольте.

И молодая девушка прочла следующее:

«Дорогая госпожаБодуэн!

Обыкновенно я исповедываю вас по вторникам и субботам. Но в этот раз я занят завтра и в субботу. Если вы не желаете отложить на целую неделю исповедь, то приходите сегодня утром, как можно раньше».

— Ждать неделю. Господи! — воскликнула жена солдата. — Увы, мне необходимо пойти сегодня же в церковь, несмотря на горе и волнение, в каком я нахожусь! — Затем, обратясь к сиротам, она прибавила: — Господь услышал, милые девочки, мои молитвы, которые я возносила за вас, и дает мне возможность сегодня же посоветоваться с достойным и святым человеком о тех опасностях, которым вы по неведению подвергаетесь… Бедные, невинные существа, без вины виноватые!.. Бог свидетель, что у меня о вас сердце болит не меньше, чем о сыне…

Сестры испуганно переглянулись. Они все же не могли понять, почему состояние их души внушало такие опасения жене Дагобера.

Последняя, обращаясь к Горбунье, сказала:

— Милая Горбунья, окажи мне еще одну услугу.

— Приказывайте, госпожа Франсуаза.

— Мой муж, уезжая в Шартр, захватил недельный заработок Агриколя. Больше денег в доме не было, и у бедного сына, верно, нет ни гроша в кармане… Между тем в тюрьме ему деньги могут понадобиться… Поэтому возьми мои серебряные вещи, две пары запасных простыней… шелковую шаль, которую Агриколь подарил мне к именинам, и снеси все это в ломбард… Я постараюсь узнать, в какую тюрьму его отвезли, и пошлю ему половину вырученных денег… а на остальные будем жить, пока не вернется муж… Не знаю, что мы будем делать, когда он вернется!.. Какой для него удар!.. и кроме удара… нищета, если сын в тюрьме… и я еще к тому же потеряла зрение… Господи ты мой Боже!.. — воскликнула несчастная мать с горьким отчаянием, — за что ты меня так наказываешь? Я, кажется, делала все, чтобы заслужить твою милость!.. если не для себя, то хоть для моих близких. — Затем, раскаявшись в невольном протесте, она прибавила: — Нет, нет! Господи, я должна принять все, что ты ниспосылаешь! Прости мне эту жалобу, но наказывай меня одну!..

— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, Агриколь невиновен, его не могут задержать надолго, — сказала Горбунья.

— Я думаю, кроме того, — продолжала Франсуаза, — что, если ты пойдешь в ломбард… ты потеряешь много времени, бедняжка!

— Ночью нагоню… госпожа Франсуаза… Разве я смогу заснуть, зная о вашем горе? Работа меня развлечет.

— А освещение-то чего стоит!

— Не беспокойтесь… у меня есть небольшой задел, — солгала бедная девушка.

— Поцелуй меня, по крайней мере. Ты лучше всех на свете! — прибавила Франсуаза, прослезившись.

Она поспешно вышла из комнаты, и наконец Роза и Бланш остались наедине с Горбуньей. Наступил момент, которого они ожидали с таким нетерпением.

Жена Дагобера быстро дошла до церкви, где ее ждал духовник.

3. ИСПОВЕДАЛЬНЯ

Нет ничего печальнее приходской церкви Сен-Мерри в зимний, пасмурный, снежный день.

Франсуазу ненадолго задержало на паперти мрачное зрелище. Пока священник бормотал себе под нос какие-то слова, двое-трое певчих в грязных стихарях лениво и рассеянно тянули заупокойную молитву около простого, бедного, елового гроба, у которого стояли в слезах нищенски одетые старик и ребенок. Церковный сторож и причетник, весьма недовольные, что их побеспокоили ради таких жалких похорон, не удосужились даже надеть ливреи и, зевая от нетерпения, ожидали конца обряда, не сулившего им прибыли. Наконец священник брызнул на гроб несколько капель святой воды, отдал кропило сторожу и удалился.

Тогда произошла постыдная сцена, Явившаяся следствием бессовестной и святотатственной торговли в церкви, сцена, часто повторяющаяся при погребении нищих, которые не могут оплатить ни свечей, ни торжественной службы, ни скрипок, так как теперь для мертвецов имеются и скрипки note 19.

Старик протянул к причетнику руку, чтобы взять кропило.

— Возьмите, только живее! — произнес человек из ризницы, стараясь согреть дыханием свои пальцы.

Волнение и слабость старика были слишком сильны; он с минуту простоял неподвижно, сжимая кропило в дрожащей руке. В гробу лежала его дочь, мать оборванного ребенка, плакавшего рядом с ним… Немудрено, что сердце бедняка разрывалось на части при мысли о последнем прощании… Он стоял недвижимо… конвульсивные рыдания вздымали его грудь.

— Ну, вы там, поживее!.. — грубо заметил причетник. — Что мы ночевать тут из-за вас будем?

Старик заторопился. Он перекрестил гроб и, наклонившись, хотел вложить в руку внука кропило, но пономарь, считая, что довольно уже все это тянулось, выдернул из рук ребенка кропило и сделал знак, чтобы гроб унесли note 20.

— Экий канительный старикашка! — заметил сторож причетнику. — Мы едва успеем позавтракать и как следует одеться для важных похорон, которые предстоят сегодня. Вот для того покойничка стоит потрудиться… Алебарды вперед!

— И при этом ты нацепишь на себя полковничьи эполеты, чтобы обольщать даму, сдающую в прокат стулья, злодей! — насмешливо подмигнул причетник.

— Что делать, брат! Не моя же вина, что я красавец мужчина, — с торжествующей миной заметил церковный сторож. — Не могу же я выколоть глаза женщинам ради их сердечного спокойствия.

Они оба вошли в сакристию.

Вид похорон еще более усугубил тоску Франсуазы. Когда она вошла в церковь, в этом ледяном помещении сидело на стульях не больше семи или восьми человек молящихся.

Один из подавальщиков святой воды, с багровой, лукавой и сияющей физиономией, сказал тихонько Франсуазе, когда она подошла к святой воде:

— Пока аббат Дюбуа не вошел в «ящик», вы можете еще раз помолиться…

Эта грубая насмешка оскорбила бедную женщину, но она все-таки поблагодарила непочтительного служителя и, набожно перекрестившись, преклонила колени на плиты каменного пола. Окончив свою обычную молитву перед исповедью, она направилась к нише, в тени которой находилась исповедальня, построенная из дубового дерева, решетчатая дверь которой была задернута изнутри черной занавесью. Направо и налево два места оставались свободными. Франсуаза опустилась на колени с правой стороны и погрузилась в горькие думы. Через несколько минут высокий священник с седыми волосами, строгим и серьезным лицом, в длинной черной сутане медленно подошел из глубины храма. За ним следом шел маленький старичок, сгорбленный, плохо одетый, опиравшийся на старый дождевой зонтик. Порою он что-то говорил священнику тихо, почти шепотом, и в этих случаях священник останавливался и прислушивался к его словам с почтительным и глубоким вниманием. Когда они поравнялись с исповедальней, старичок заметил коленопреклоненную Франсуазу и вопросительно взглянул на аббата.

— Это она! — шепнул последний.

— Итак, через два или три часа девушек будут ждать в монастыре святой Марии… помните… Я на это рассчитываю! — сказал старичок.

— Надеюсь на это ради спасения их души! — почтительно ответил священник и прошел в исповедальню.

Старичок вышел из церкви. Это был Роден. Из церкви он отправился в лечебницу доктора Балейнье, чтобы удостовериться, как тот исполняет приказания относительно Адриенны де Кардовилль.

Франсуаза все еще стояла на коленях. Вдруг одно из боковых окошек открылось, и оттуда послышался голос.

Голос этот принадлежал аббату, двадцать лет уже бывшему духовником Франсуазы и окончательно подчинившему ее волю своему неотразимому влиянию.

— Вы получили мое письмо? — спросил голос.

— Да, отец мой.

— Ну… я вас слушаю!

— Благословите меня, отец мой, я согрешила, — сказала Франсуаза.

Голос произнес обычную формулу благословения.

Жена Дагобера ответила, как полагается: «Amen». Затем она произнесла свой «Confiteor» до слов: «В сем мой грех». Потом рассказала, как она выполнила последнюю наложенную эпитимию, и перешла к перечислению новых своих прегрешений. Эта прекрасная женщина, подлинная мученица труда и материнской любви, считала, что она постоянно нарушает Божьи заповеди, ее вечно снедал страх, как бы не совершить новый невольный грех. Это кроткое и трудолюбивое существо, имевшее после долгой жизни, полной самопожертвования, все права на душевное спокойствие, вечно было полно тревоги и мучилось о своем спасении, считая себя великой грешницей:

— Отец мой, — взволнованным голосом начала Франсуаза, — я обвиняю себя в том, что третьего дня не совершила вечерних молитв… Ко мне вернулся муж после долгой разлуки… Смущение, радость, изумление, вызванные этим неожиданным возвращением, заставили меня допустить великий грех.

— Что еще? — сурово прозвучал голос аббата, обеспокоивший Франсуазу.

— Отец мой… я и вчера впала в тот же грех… Я была в смертельной тревоге: мой сын не приходил домой… Я его ждала с минуты на минуту… и пропустила в своих опасениях час молитвы…

— Что еще? — произнес голос.

— Отец мой… я обвиняю себя в том, что всю неделю лгала сыну. Он упрекал меня в небрежном отношении к своему здоровью, и я его уверяла, что пью ежедневно вино, между тем как я сберегала вино для него же… ведь он сильно устает на своей тяжелой работе и нуждается в вине больше, чем я!

— Продолжайте! — сказал аббат.

— Отец мой… сегодня я возроптала на Бога, узнав об аресте сына… Вместо того чтобы с покорностью и благодарностью принять новое испытание, я осмелилась возмутиться и виню себя в этом.

— Плохо же вы провели эту неделю! — послышался голос, становившийся все строже и строже. — Все время вы заботились больше о создании, чем о Создателе… Продолжайте…

— Увы! отец мой, я знаю, что я великая грешница, и боюсь, что нахожусь на пути к еще большим прегрешениям…

— Говорите…

— Мой муж привез из Сибири двух молодых сироток, дочерей маршала Симона… Вчера утром я предложила им помолиться и к своему ужасу и отчаянию узнала, что, несмотря на свои пятнадцать лет, девушки не имеют ни малейшего понятия о религии: они сроду не бывали при совершении таинств и даже, кажется, не крещены… Понимаете, отец мой, не крещены!

— Так они, значит, язычницы? — воскликнул голос с выражением гнева и удивления.

— Меня приводит в отчаяние мысль, что так как эти девушки находятся На нашем попечении, то есть моем и моего мужа… то тяжесть их грехов несомненно должна обрушиться на нас. Не так ли, отец мой?

— Конечно… ведь вы заменяете тех, кто должен заботиться об их душах, пастырь отвечает за свое стадо.

— Итак, отец мой, если они совершат смертный грех, мы с мужем будем за него отвечать?

— Да, — произнес голос, — вы заменяете им родителей, а родители отвечают за грехи детей, если дети не получили христианского воспитания.

— Увы! отец мой, что же я должна сделать? Я обращаюсь к вам, как к Богу… значит, всякий лишний час, который эти девочки проводят в теперешнем языческом состоянии, увеличивает возможность вечного проклятия? Не так ли? — произнесла Франсуаза взволнованно.

— Да, — прозвучал голос, — страшная ответственность тяготеет теперь над вами и над вашим мужем. Вы несете ответственность за их души…

— О, Господи! сжалься надо мною! — плакала Франсуаза.

— Зачем отчаиваться? — произнес голос более мягким тоном. — К счастью, эти бедняжки встретили вас на своем пути… Вы и ваш муж можете подать им хороший пример благочестия… Надеюсь, что ваш муж, бывший прежде неверующим, теперь исполняет религиозные обязанности, как следует христианину?

— Надо о нем молиться, отец мой, — с грустью промолвила Франсуаза, — благодать еще не коснулась его… как и моего бедного сына… Ах, отец мой, — прибавила она со слезами, — тяжелый это для меня крест.

— Итак, ни ваш муж, ни ваш сын не исполняют обрядов, — задумчиво произнес голос. — Это серьезно, очень серьезно… Помните, за религиозное воспитание девушек надо взяться с самого начала… а у вас на их глазах будут столь прискорбные примеры… Берегитесь, говорю вам: на вас лежит ответственность за эти души… и она безгранична… Помните это…

— Боже! Отец мой… все это приводит меня в отчаяние… и я не знаю, что делать… Помогите мне… дайте совет… Вот уже двадцать лет ваши слова для меня — слова самого Господа…

— Надо переговорить с вашим мужем и поместить несчастных девочек в школу к монахиням… там их обучат всему.

— Но мы, к несчастью, слишком бедны, отец мой, чтобы платить за них… особенно теперь, когда моего сына посадили в тюрьму за его песни…

— Вот к чему ведет безбожие… — строго заметил голос. — А посмотрите на Габриеля… Он последовал моим советам… и теперь это образец христианских добродетелей.

— Но Агриколь тоже не лишен достоинств, отец мой… он такой добрый и преданный!

— Без религии, — еще строже заговорил голос, — нет добродетели… Все, что вы называете хорошими качествами, — только суетная видимость… При малейшем дьявольском наущении они исчезнут, как не бывало… А дьявол всегда живет в том, в ком нет религии…

— Бедный мой сын! — в слезах воскликнула Франсуаза, — а уж как я молюсь за него каждый день, чтобы Божья благодать его осенила…

— Я всегда вам говорил, что вы были слишком к нему слабы… Теперь вас Бог за это и карает. Надо было расстаться со столь безбожным сыном, а не поощрять неверия своей беспредельной любовью. Надо, как говорит Евангелие, отсекать зараженный член…

— Увы, отец мой!.. Вы знаете, что это был единственный случай, когда я вам не повиновалась… я не могла решиться на разлуку с сыном…

— Вот почему вы не можете рассчитывать на спасение… Впрочем, Бог милосерд… Только не впадите в ту же ошибку в отношении этих девушек… Провидение вам послало их именно для того, чтобы вы их спасли от вечной погибели… Не погубите же их преступным безразличием к их судьбе.

— Ах, отец мой… я со слезами о них молюсь.

— Этого мало… Эти несчастные не имеют ведь никакого понятия о добре и зле… Их души — вместилище, наполненное несчастьем и срамом… Подумайте, чем они стали, воспитанные нечестивой матерью и неверующим солдатом?

— Относительно этого, отец мой, вы можете быть спокойны, — наивно заметила Франсуаза. — Они кротки, как ангелы, а мой муж, не покидавший их с детства, говорит, что лучше созданий на свете нет!

— Ваш муж — сам закоснелый грешник, — резко промолвил голос. — Он не может быть судьей в этом деле. А я вам говорю, что вы не должны ни на минуту откладывать спасения этих несчастных, иначе вы впадете в смертный грех.

— Боже мой! я это очень хорошо знаю… и это меня мучит не меньше, чем арест сына… Но что же делать? Сама учить я их не могу… я ничего не знаю… я только верую!.. а муж мой позволяет себе в своем ослеплении шутить над святыми вещами, которых сын не касается только из уважения ко мне… Умоляю вас, отец мой… помогите мне… посоветуйте… что мне делать?

— Конечно, нельзя же оставлять на вечную погибель бедных девушек, — произнес после нескольких минут молчания голос из исповедальни. — Выбора нет… их необходимо отправить в монастырь… Там они увидят только святые и благие примеры.

— Но, отец мой, чем оплатить пансион? Если бы еще я могла по-прежнему работать как было, когда учился Габриель… Но я почти потеряла зрение… Разве только… разве только… вы похлопочете, отец мой… вы знаете много благотворителей… Нельзя ли заинтересовать их участью бедных сироток?

— А где же их отец?

— Он в Индии… Муж говорит, что он скоро должен вернуться во Францию… но это еще не точно… И еще одно, отец мой: у меня обливается сердце кровью, при мысли, что бедняжки должны будут разделять нашу нищету… А она близка… мы ведь только и живем заработком сына…

— У них здесь нет родных?

— Кажется, нет, отец мой!

— А доставить их во Францию вашему мужу поручила их мать?

— Да, отец мой! Но его спешно вызвали по какому-то делу в Шартр.

(Читатель вероятно помнит, что Дагобер счел лишним посвящать жену в надежды, связанные для дочерей маршала с их медалью. Он и девушкам посоветовал об этом не говорить никому, даже Франсуазе.)

— Итак, — спросил голос, — вашего мужа нет сейчас в Париже?

— Нет… он вернется сегодня вечером или завтра утром…

— Послушайте, — сказал голос после новой паузы. — Каждая упущенная минута спасения их душ увеличивает смертельную опасность… Рука Всевышнего тяготеет над ними… кто знает, когда наступает смерть?.. А если они, упаси Господь, умрут в таком состоянии, то они обречены на вечную погибель: их глаза необходимо открыть тотчас же… им сейчас же надо показать небесный свет… Надо отвезти их в монастырь… Это ваша обязанность… Желаете ли вы ее исполнить?

— О, да, отец мой… но, к несчастью, повторяю, я слишком бедна… я вам это говорила…

— Я знаю, что в вере и усердии у вас недостатка нет. Но при всем этом, если бы даже вы и были в состоянии руководить этими девушками, нечестивые примеры вашего мужа и сына каждодневно уничтожали бы ваши труды… Значит, о сиротах должны во имя христианского милосердия позаботиться другие… они и будут действовать за вас, а вы будете отвечать за девушек перед Богом.

— Ах, отец мой! как я вам буду благодарна, если доброе дело удастся.

— Может быть, мне и удастся… Я знаю настоятельницу одного монастыря, где девушек сумеют воспитать как следует… Плату за них можно свести до минимума… но платить все-таки придется… а потом приданое… В состоянии ли вы им дать все это?

— Увы, нет!

— Ну, тогда я возьму денег в нашей кассе для бедных и с помощью добрых людей соберу сколько нужно… Я пристрою их в монастырь.

— Отец мой! Вы спасаете их и меня!

— Хотелось, чтоб было так… Но ради их спасения и чтобы принятые меры были действенными, я должен поставить вам несколько условий.

— Ваши слова для меня приказ, я заранее на все согласна.

— Во-первых, сегодня же вы привезете их ко мне, и моя домоправительница отправит их немедленно в монастырь.

— Но это невозможно, отец мой! — воскликнула Франсуаза.

— Почему невозможно?

— В отсутствие мужа…

— Ну?

— Я не посмею решиться на такой шаг… не посоветовавшись с ним.

— А я вам говорю, что не только не надо советоваться с ним, но все нужно сделать в его отсутствие.

— Как? Без него?

— Во-первых, — продолжал строгий голос, — он мог бы в своем закоснелом безбожии помешать этому мудрому и благочестивому решению, а во-вторых, необходимо порвать все сношения между ним и этими девушками; поэтому он даже не должен знать, где они находятся.

— Но, отец мой, — со страшным смущением и колеблясь сказала Франсуаза, — ведь они были поручены именно ему, моему мужу… Как же не спросить его?..

Голос прервал Франсуазу:

— Можете вы наставить в вере этих девушек у себя дома или нет?

— Нет, отец мой, не могу.

— Подвергаются они опасности остаться закоснелыми грешницами, живя у вас, или нет?

— Да, отец мой, подвергаются.

— Ответственны вы или нет за смертные грехи, в какие они могут впасть, раз вы заменяете им родителей?

— Увы, отец мой, я отвечаю за них перед Богом.

— Не для их ли спасения я настаиваю, чтобы их сегодня же отправить в монастырь?

— Конечно, для их спасения!

— Так выбирайте…

— Но скажите, отец мой, имею ли я право распорядиться их судьбой без согласия мужа?

— Право? Да это не право, а обязанность, священный долг! А если бы эти бедные девушки погибали от огня в горящем здании, стали бы вы ждать согласия мужа, чтобы их вытащить?.. А тут дело не в том огне, который может сжечь только тело, а в вечном пламени, в котором будут бесконечно мучиться их души…

— Простите, отец мой, что я настаиваю, — сказала бедная женщина с сомнением и тревогой, которые возрастали с минуты на минуту, — но просветите меня в моих колебаниях: могу ли я так поступить после того, как дала клятву послушания мужу перед алтарем?

— Послушание обязательно в добром… а в злом повиноваться не следует!.. А вы сами сознаете, что ваш муж мешает спасению этих девушек, а это может быть непоправимо!

— Но, отец мой, когда он вернется и будет спрашивать, где они… я должна буду, значит, лгать?

— Молчание — не ложь… вы скажете ему, что не можете ответить на его вопрос.

— Мой муж — лучший из людей, отец мой, но такой ответ выведет его из себя… Он ведь человек военный… его гнев будет ужасен… — говорила Франсуаза, заранее дрожа при мысли об этом.

— И будь его гнев во сто раз сильнее, вы не должны его бояться… напротив, вы должны радоваться, что страдаете за святое дело! — воскликнул с негодованием грозный голос. — А что же, вы думаете душу спасти так легко? И как смеет грешник, желающий искренно искупить свои прегрешения служением Богу, жаловаться на камни и шипы, встречающиеся на его пути?

— Простите, отец мой, простите, — сказала Франсуаза, подавленно и смиренно покоряясь. — Только позвольте мне еще один вопрос, только один. Увы! Ведь вы мой единственный наставник и руководитель… Кого же мне и спросить, как не вас?

— Говорите.

— Когда вернется маршал Симон и станет спрашивать у мужа, где его дочери… Что же он ему ответит тогда!.. Как тогда поступить?

— Вы тотчас же дадите мне знать, когда вернется маршал… и я подумаю, что делать. Ведь и права отца действительны только тогда, когда он ими пользуется для блага детей. Раньше отца и выше отца есть Господь Бог, которому все обязаны служить. Поразмыслите сами. Если вы примете мое предложение, эти девушки спасены: они не будут больше вас обременять и не будут страдать от нищеты; они получат прекрасное религиозное воспитание, достойное дочерей французского маршала. Так что когда их отец вернется в Париж, то, если он будет достоин их видеть, вместо двух полудиких язычниц он увидит набожных, воспитанных девушек, скромных, образованных, угодных Богу. Они помолятся за него: и ему ведь необходимы прощение и милосердие, так как он человек насилия, войны и битв. А теперь решайте. Хотите ли вы, подвергая опасности свою душу, из нечестивого страха перед гневом вашего мужа, погубить будущее девушек не только в этой жизни, но и в будущей?

Как ни были грубы слова духовника Франсуазы и как ни полны глубокой нетерпимости, но они с его точки зрения были разумны и справедливы. Простой и прямой аббат Дюбуа был уверен в справедливости своих слов, потому что он был не более как слепым орудием в руках Родена и, не ведая целей интриги, был убежден, что, заставляя Франсуазу поместить девушек в монастырь, он только исполняет священный долг пастыря. Самое удивительное орудие ордена, к которому принадлежал Роден, было, да и остается то, чтобы привлекать к себе в сообщники честных и искренних людей, которые, не подозревая о происках ордена, являются тем не менее одними из самых главных актеров пьесы.

Франсуаза, привыкшая за много лет беспрекословно исполнять приказания своего духовника, ничего не ответила на его последние слова и подчинилась. Только с трепетом ужаса она думала о том, какой отчаянный гнев охватит Дагобера, когда он не найдет дома детей, порученных ему умирающей матерью. Но она вспомнила слова духовника, что чем сильнее будет этот гнев, тем смиреннее она должна будет его переносить во славу Божию, и поэтому сказала священнику:

— Да будет воля Божия, отец мой, и что бы ни случилось, я готова исполнить свой долг христианки… как вы мне приказали…

— И Бог вознаградит вас за то, что вам придется перенести во имя его… Итак, вы клянетесь перед лицом Бога всемогущего не отвечать на вопросы вашего мужа по поводу местопребывания дочерей маршала Симона?

— Да, отец мой, клянусь, — сказала, дрожа от страха, Франсуаза.

— И будете хранить молчание и перед маршалом Симоном, если я найду, что его дочери еще не достаточно укрепились в вере, чтобы вернуться к отцу?

— Да, отец мой! — все более и более слабым голосом произносила Франсуаза.

— Вам нужно будет дать отчет в том, что произойдет между вами и вашим мужем, когда он вернется.

— Хорошо, отец мой! Когда прикажете привести сирот к вам?

— Через час. Я напишу настоятельнице и оставлю письмо домоправительнице. Это очень верная женщина, и она сама отвезет девушек в монастырь.

После окончания исповеди, выслушав увещания и получив отпущение грехов, жена Дагобера вышла из исповедальни.

Церковь уже не была пустынна. Огромная толпа переполняла ее, привлеченная пышными похоронами, о которых разговаривали два часа назад сторож и причетник. С большим трудом Франсуаза смогла добраться до дверей церкви. Какой контраст с проводами бедняка, который этим утром так смиренно дожидался на паперти! Многочисленное духовенство прихода всем клиром величественно шествовало навстречу гробу, обитому бархатом; муар и шелк траурных риз, их ослепительные серебряные вышивки сверкали при свете тысяч свечей. Церковный сторож сиял самодовольством в своей блистательной ливрее с эполетами; причетник бойко нес посох, соперничая с ним в торжественности; голоса певчих, одетых в чистенькие стихари, гремели вибрирующими раскатами, гудение труб сотрясало стекла; на лицах всех тех, кто делил наследство после этой богатой смерти по первому разряду, читалось удовлетворение, торжествующее и сдержанное, которое, пожалуй, еще больше подчеркивалось манерами и выражением лиц двух наследников, высоких, здоровенных молодцов с цветущими физиономиями; не нарушая правил скромности, они, казалось, лелеяли и нежили себя в своих мрачных и символических траурных плащах.

Несмотря на всю свою чистоту и наивную веру, Франсуаза была до боли поражена возмутительным контрастом встречи бедного гроба и гроба богача у порога храма Божия, потому что, если равенство и существует, то лишь перед лицом смерти и вечности. Полная чувства глубокой тоски, Франсуаза еще больше огорчилась этим печальным контрастом и пошла домой далеко не с радостным чувством, решившись немедленно отправить сирот в монастырь св.Марии, расположенный, если читатель помнит, рядом с лечебницей доктора Балейнье, где находилась в заключении Адриенна де Кардовилль.

4. СУДАРЬ И УГРЮМ

Жена Дагобера уже свернула на улицу Бриз-Миш, когда ее догнал запыхавшийся причетник, передавший ей приказание аббата сейчас же вернуться в церковь по весьма важному делу. В ту минуту как Франсуаза повернула обратно, к воротам дома, где она жила, подкатил фиакр.

Извозчик слез с козел и открыл дверцу кареты.

— Кучер, идите и спросите, здесь ли живет Франсуаза Бодуэн, — сказала одетая в черное особа, сидевшая в карете с толстым мопсом на руках.

— Сию минуту, мадам, — ответил кучер.

Читатель, вероятно, догадался, что это была госпожа Гривуа, доверенная служанка княгини де Сен-Дизье со своим мопсом Сударем, имевшим над ней настоящую тираническую власть.

Красильщик, который в то же время был и привратником, учтивейше подскочил к экипажу и объяснил госпоже Гривуа, что в самом деле Франсуаза Бодуэн живет здесь, но в настоящую минуту ее нет дома. Папаша Лорио сегодня имел дело с желтой краской, и его руки, а отчасти лицо были окрашены в яркий золотистый цвет. Лицезрение такого персонажа цвета охры взволновало и привело в необычайную ярость Сударя, и в тот момент, когда красильщик протянул руку к дверце фиакра, мопс испустил страшный лай и укусил его за кисть руки.

— Ах, Боже мой! — воскликнула с отчаянием госпожа Гривуа, когда папаша Лорио отдернул руку, — только бы эта краска была не ядовита… Смотрите, как он запачкался… а между тем это такая нежная собака!..

И хозяйка принялась ласково и тщательно вытирать замаранную желтой краской морду своего мопса. Папаша Лорио, которого вряд ли удовлетворили бы даже извинения госпожи Гривуа по поводу дурного поведения мопса, сказал ей, еле сдерживая гнев:

— Ну, знаете, госпожа, не принадлежи вы к слабому полу, из-за чего я и терплю этого наглого пса, — я имел бы удовольствие схватить его за хвост и, окунув в котел, что у меня на плите, вмиг превратить вашего пса в оранжевую собаку!

— Выкрасить мою собаку в желтую краску! — раздраженно воскликнула госпожа Гривуа, вылезая из экипажа и нежно прижав к груди мопса, она смерила гневным взглядом папашу Лорио.

— Я же вам сказал, что госпожи Франсуазы нет дома! — заметил красильщик, видя, что хозяйка мопса все-таки идет к темной лестнице.

— Хорошо, я ее подожду, — сухо заметила госпожа Гривуа. — На каком этаже она живет?

— На пятом! — бросил папаша Лорио, скрываясь к себе в лавку.

И, злобно улыбаясь пришедшей ему на ум коварной мысли, он пробормотал:

— Надеюсь, что большая собака дядюшки Дагобера будет не в духе и хорошенько оттреплет проклятого мопса!

Госпожа Гривуа с трудом поднималась по крутой лестнице, останавливаясь на каждой площадке, чтобы перевести дух, и оглядываясь кругом с видом полного отвращения. Наконец она добралась до пятого этажа и постояла с минуту у двери скромной комнаты, где находились в это время обе сестры и Горбунья. Молодая работница собирала в узелок вещи, которые надо было нести в ломбард, а Роза и Бланш казались гораздо счастливее и спокойнее, чем раньше. Горбунья им сообщила, что если они умеют шить, то могут, усердно работая, заработать до восьми франков в неделю вдвоем, что будет все-таки подспорьем для семьи.

Появление госпожи Гривуа в квартире Франсуазы объяснялось новым решением аббата д'Эгриньи и княгини де Сен-Дизье. Они решили, что будет осмотрительнее отправить за молодыми девушками госпожу Гривуа, которая пользовалась их безусловным доверием. Для того Франсуазу и вернули в церковь, чтобы духовник передал ей, что за сиротами приедет к ней на дом одна почтенная дама и увезет их в монастырь.

Постучав в дверь, доверенная служанка княгини вошла в комнату и спросила, где Франсуаза Бодуэн.

— Ее нет дома, — скромно отвечала удивленная этим посещением Горбунья, опустив глаза под взором госпожи Гривуа.

— Ну, так я ее подожду, — сказала госпожа Гривуа, внимательно и не без любопытства оглядывая сестер, которые также не смели поднять глаз от робости. — Мне необходимо ее видеть по важному делу!

С этими словами госпожа Гривуа не без отвращения уселась в старое кресло жены Дагобера. Считая, что теперь Сударь не подвергается больше никакой опасности, она бережно опустила его на пол. Но в эту минуту за креслом послышалось глухое, глубокое, утробное ворчание, заставившее вскочить с места госпожу Гривуа; несчастный мопс задрожал от ужаса всем своим жирным телом и бросился с испуганным визгом к своей хозяйке.

— Как! Здесь собака? — воскликнула госпожа Гривуа, быстро наклоняясь, чтобы поднять Сударя.

Угрюм, желая как будто сам ответить на этот вопрос, медленно встал из-за кресла, за которым он лежал, и появился, позевывая и потягиваясь. При виде этого могучего животного и двух рядов громадных, острых клыков, которые, казалось, ему доставляла удовольствие показывать, госпожа Гривуа не могла удержаться от крика ужаса… Злобный мопс, сначала дрожавший всем телом, столкнувшись нос к носу с Угрюмом, почувствовал себя в безопасности на коленях своей госпожи и начал нахально и вызывающе ворчать, сердито поглядывая на громадного сибирского пса. Впрочем, достойный товарищ покойного Весельчака ответил на это только новым презрительным зевком. Затем Угрюм обнюхал с некоторым беспокойством платье госпожи Гривуа и, повернув спину Сударю, улегся у ног Розы и Бланш, не сводя с них своих умных глаз и как бы чувствуя, что им угрожает какая-то новая опасность.

— Выгоните отсюда эту собаку! — повелительно крикнула госпожа Гривуа. — Она пугает моего мопса и может его обидеть!

— Будьте спокойны, сударыня, — улыбаясь, заметила Роза: — Угрюм совершенно безобиден, пока его не тронут.

— Все равно! — воскликнула гостья. — Долго ли до несчастья? Стоит только посмотреть на эту громадину с волчьей головой и страшными зубами, как уже начинаешь дрожать при мысли о том, чего он может наделать… Выгоните его вон, говорю я вам!

Последние слова госпожа Гривуа произнесла сердитым тоном. Эта интонация, вероятно, не понравилась Угрюму, он заворчал, оскалил зубы и повернул голову в сторону незнакомой ему женщины.

— Молчи, Угрюм! — строго заметила Роза.

В комнату в это время вошел новый посетитель и своим появлением вывел из затруднения молодых девушек. Вошедший был комиссионер с письмом в руках.

— Что вам угодно? — спросила Горбунья.

— Вот очень срочное письмо от мужа здешней хозяйки… Славный такой человек. Внизу мне красильщик сказал, что хотя хозяйки дома и нет, но письмо можно отдать и без нее.

— Письмо от Дагобера! — с радостью воскликнули Роза и Бланш. — Значит, он вернулся? Где же он?

— Я и не знаю, как его зовут; знаю только, что это добрый малый, солдат с орденом и седыми усами; он здесь недалеко, в конторе дилижансов Шартра.

— Ну, да, это он самый! — воскликнула Бланш. — Давайте письмо…

Госпожу Гривуа это известие поразило как громом. Она знала, что Дагобера удалили именно для того, чтобы аббат Дюбуа мог наверняка воздействовать на Франсуазу. И именно теперь, когда все уже уладилось и оставалось только закончить дело, вдруг, откуда ни возьмись, появляется этот солдат, чтобы помешать успеху ловко задуманного предприятия!

— Боже мой! — воскликнула Роза, прочитав письмо. — Какое несчастье!

— Что такое, сестра? — спросила Бланш.

— Вчера на половине дороги Дагобер заметил, что потерял кошелек. Из-за этого он не решился ехать дальше, а вернулся обратно, взяв в долг обратный билет. Теперь он просит поскорее прислать ему деньги, он их ждет в конторе.

— Так точно, — заметил посыльный, — и он еще мне сказал на словах: «Поторопись, приятель… видишь, я в закладе сам!»

— И в доме ни гроша! — воскликнула Бланш. — Что же делать? как быть?

При этих словах госпожа Гривуа облегченно вздохнула; вновь появилась надежда, что дело еще не проиграно. Но слова Горбуньи снова лишили ее надежды. Девушка принялась торопливо укладывать свой узелок и сказала сестрам:

— Не волнуйтесь… Видите, сколько тут вещей… ломбард недалеко… я сейчас получу деньги и пройду к господину Дагоберу… Через какой-нибудь час он будет дома!

— Ах, дорогая Горбунья, вы правы, — сказала Роза. — Как вы добры, вы обо всем подумали…

— Вот адрес на конверте, — прибавила Бланш, — возьмите его с собою.

— Благодарю! А вы, — сказала Горбунья комиссионеру, — идите в контору и передайте пославшему вас господину, что я сейчас туда приду.

«Ишь, чертова горбунья, — гневно размышляла госпожа Гривуа, — обо всем подумала… Не будь ее, дело бы еще можно было поправить… избежать неожиданного прихода этого проклятого человека… А теперь девчонки ни за что не поедут со мной, пока не придет жена солдата… Предложить им уехать раньше, — значит все испортить и получить отказ… Господи, что же делать?»

— Не беспокойтесь, мадам! — сказал, уходя, посыльный. — Я успокою старика, что его скоро выкупят!

Пока Горбунья возилась с укладкой серебра и вещей, госпожа Гривуа раздумывала. Вдруг она вздрогнула, и ее лицо, которое за несколько минут до этого было мрачным, беспокойным и сердитым, неожиданно просветлело, она встала, все еще держа Сударя на руках, и сказала девушкам:

— Так как госпожи Франсуазы все еще нет, то я схожу здесь недалеко, по соседству, а затем вернусь. Предупредите ее о моем приходе.

И с этими словами госпожа Гривуа вышла из комнаты вслед за Горбуньей.

5. ВНЕШНОСТЬ

Успокоив сестер, Горбунья спустилась с лестницы, что было нелегко для нее, потому что к довольно объемистому узлу она прибавила свое единственное шерстяное одеяло, несколько согревавшее ее в холод, в ледяной норе, где она жила.

Накануне, в тревоге за судьбу Агриколя, молодая девушка не могла работать… Муки ожидания, надежда и беспокойство мешали ей: рабочий день, значит, пропал, а жить все же было нужно. Тягостные невзгоды, отнимающие у бедняка все вплоть до способности трудиться, вдвойне ужасны: они парализуют силы и, наряду с безработицей, что подчас является следствием скорби, приходят нищета и отчаяние. Но Горбунья еще находила в себе силы жертвовать собой и быть полезной другим, потому что в ней олицетворялся законченный и трогательный тип христианского долга. Хрупкие, физически слабые существа сплошь и рядом одарены необыкновенным душевным мужеством; можно было бы сказать, что у этих хилых, тщедушных людей дух властвует над телом, придавая ему кажущуюся энергию.

Так и теперь, несмотря на то, что Горбунья целые сутки не спала и не ела, что она страдала от холода ледяной ночью, что она совершила столь утомительное путешествие, через весь Париж под дождем и снегом, чтобы попасть на Вавилонскую улицу, — она находила в себе все еще достаточно сил. Поистине безгранична духовная мощь.

Горбунья достигла улицы Сен-Мерри. После открытия заговора улицы Прувер в этом многолюдном квартале число полицейских агентов было значительно увеличено.

Когда Горбунья со своей тяжелой ношей проходила быстрым шагом мимо одного из полицейских, сзади нее послышался звон двух упавших на землю пятифранковых монет. Монеты эти были подброшены какой-то следовавшей за нею толстой женщиной в черном платье, которая сейчас же подозвала к себе жестом полицейского, показала ему на деньги и что-то шепнула, указав на торопливо уходящую Горбунью. Затем толстая женщина быстро пошла по улице Бриз-Миш.

Полицейского поразили, вероятно, слова госпожи Гривуа (так как это была она), потому что, подняв монеты, он побежал за Горбуньей, крича ей вслед:

— Эй, вы, там!.. Стойте!.. Слышите… Женщина… стойте!..

При этих возгласах несколько человек оглянулось и остановилось. На этих многолюдных улицах достаточно группы из двух-трех человек, чтобы через несколько минут собралась большая толпа.

Не подозревая, что крики сержанта относились именно к ней, Горбунья торопилась дойти поскорее до ломбарда, стараясь проскользнуть в толпе как можно незаметнее, из страха грубых и жестоких насмешек над своим уродством, которые слишком часто ее преследовали. Вдруг она услышала, что ее догоняют несколько человек, и чья-то рука грубо опустилась ей на плечо.

Это был сержант и еще один полицейский, прибежавший на шум.

Удивленная и испуганная Горбунья обернулась. Ее уже успела окружить толпа, отвратительная чернь, — праздношатающиеся босяки, нахальные бездельники, в которых нищета и невежество развили лень и скотские инстинкты. В этом сброде почти никогда не встретишь ни одного ремесленника, так как все трудолюбивые рабочие в такое время заняты в своей мастерской или на наемной работе.

— Эй, ты!.. Не слышишь, что ли? Ты, видно, как собака Жаи де Нивель! — кричал полицейский, так грубо схватив Горбунью за руку, что она невольно уронила ношу.

От ужаса несчастная девушка задрожала и побледнела. Она стала центром внимания насмешливых, нахальных, дерзких взглядов, на всех этих неприятных, грязных физиономиях она увидела лишь выражение циничной, наглой насмешки.

Полицейский обошелся с ней очень грубо. Правда, особенного доверия ему не могла внушить маленькая, бедная, перепуганная, уродливая девушка, с истомленным от горя и нужды лицом, нищенски одетая, несмотря на зиму, да еще запачканная в грязи, мокрая от растаявшего снега; по вечному, несправедливому закону, бедность всегда внушает недоверие. Полицейский сурово спросил:

— Постой-ка минутку, любезная… Ты, видно, очень уж торопишься, что теряешь деньги и не удосуживаешься даже их поднять?

— Не деньгами ли у нее горб-то набит? — послышался хриплый голос торговца спичками, отвратительного субъекта, развращенного с детских лет.

Эта шутка возбудила смех, крики и гиканье толпы, которые довели до крайнего предела ужас и смущение Горбунье Еле-еле смогла она вымолвить слабым голосом в ответ полицейскому, подававшему ей две серебряные монеты:

— Но, господин… это не мои деньги…

— Вы лжете… Одна очень почтенная дама видела, как они выпали из вашего кармана?

— Уверяю вас, господин, что нет, — отвечала с трепетом Горбунья.

— А я вас уверяю, что вы лжете, — утверждал полицейский. — Еще эта дама сказала мне, заметив ваш преступный, испуганный вид: «Посмотрите на эту маленькую горбунью, которая бежит с большим свертком. Она роняет деньги и даже не поднимет их. Как хотите, это подозрительно!»

— Сержант! — хриплым голосом заметил продавец спичек. — Эй, сержант!.. Не верьте ей… пощупайте-ка ее горб… у нее… должно быть, там склад вещей… Я уверен, что она прячет туда сапоги, и плащи, и дождевые зонтики… и стенные часы!.. Я слышал, как у нее что-то в спине звонило… в ее выпуклостях!

Новый смех, новое гиканье, новые крики толпы, всегда безжалостно-жестокой ко всем, кто страдает и молчит. Сборище все увеличивалось, слышались дикие возгласы, пронзительные свистки и площадные шутки.

— Эй… пропустите-ка посмотреть… ведь это даром!

— Не толкайтесь… я за свое место заплатил!

— Поставьте ее, эту девку, на что-нибудь высокое, чтобы ее было видно.

— Правда, мне уже все ноги отдавили, а расходы тут не окупятся!

— Показывайте же горбунью, а не то деньги назад!

— Подайте ее сюда!

— Тащите эту раздутую уродину!

— И пусть она сдохнет!

Представьте себе весь ужас положения впечатлительной, доброй сердцем девушки, с ее возвышенным умом и робким, скромным характером, вынужденной выслушивать грубый вой праздной толпы. Она была одна среди всего этого сброда и только двое полицейских охраняли ее с обеих сторон. Но она еще не понимала, какое ужасное обвинение возвели на нее. Узнать пришлось скоро: полицейский грубо указал ей на узел с вещами, который она держала в руках, и отрывисто спросил:

— Что у тебя там?

— Месье… это… я иду…

От страха несчастная Горбунья путалась и заикалась, не будучи в состоянии произнести ни слова толком.

— И это все, что ты можешь ответить? Нечего сказать, немного… Ну, пошевеливайся… вытряхивай потроха из узла…

И с этими словами полицейский при помощи сержанта развязал сверток и принялся перечислять вещи, по мере того, как их вынимал.

— Черт возьми! простыни… прибор… серебряный кубок… шаль… шерстяное одеяло… Спасибо… Добыча недурна. Тебе на этот раз посчастливилось… Одета как тряпичница, а имеет серебро! Ни больше, ни меньше!

— Эти вещи не ваши? — спросил сержант.

— Нет, месье… — отвечала Горбунья, совершенно теряя силы. — Но я…

— Ах ты, гадкая горбунья! Ты воруешь вещи, которые стоят больше тебя самой!

— Я… ворую! — воскликнула Горбунья, всплеснув руками; она теперь поняла, вчем ее обвиняли. — Я!.. воровать!..

— Стража! Вот и стража! — послышалось в толпе.

— Эй вы! Пехотинцы!

— Пехтура!

— Пожиратели бедуинов!

— Место сорок третьему верблюжьему полку!

— Они привыкли на горбах ездить!

Среди этих криков и плоских шуток сквозь толпу с усилием пробивались два солдата и капрал. В отвратительной густой толпе видны были сверкающие штыки и дула ружей.

Кто-то, желая выслужиться, сбегал на ближайший пост предупредить, что собралась толпа, мешающая уличному движению.

— Ну, вот и стража, идем в полицию! — сказал полицейский, взяв Горбунью за руку.

— Месье! — просила бедная девушка, задыхаясь от рыданий, с ужасом сжимая руки и падая на колени на тротуар. — Месье, пощадите!.. Позвольте мне сказать… объяснить…

— Там в полиции объяснишь. Марш!

— Но, месье… я ничего не воровала! — раздирающим душу голосом воскликнула Горбунья. — Пожалейте меня, пощадите… Вести меня как воровку… среди всей этой толпы… О, пощадите… пощадите!

— Я тебе говорю, что все это ты объяснишь в полиции. Всю улицу запрудили… Иди же, говорят тебе, пошевеливайся!

И, схватив несчастную за обе руки, он разом поднял ее с земли. В эту минуту солдаты пробились сквозь толпу и подошли к полицейскому.

— Капрал! — сказал полицейский. — Отведите эту девку в полицию; я — агент полиции.

— Пощадите меня, господа, — молила Горбунья, ломая руки и плача, — не уводите меня, и позвольте мне все рассказать… Клянусь вам, я не украла ничего… я хотела только помочь… Позвольте мне вам рассказать…

— Я вам сказал, что здесь не место объясняться, идите в полицию, а не пойдете по своей воле, потащим силой, — сказал сержант.

Невозможно описать эту отвратительную и ужасную сцену.

Слабую, разбитую, перепуганную несчастную девушку повели солдаты. На каждом шагу у нее подгибались колени, и полицейским пришлось взять ее под руки, чтобы она не упала. Она совершенно машинально приняла эту помощь. Рев и гиканье раздались с новой силой. Несчастная почти теряла сознание, идя между двумя полицейскими; ей суждено было до конца претерпеть шествие на своего рода Голгофу. Под этим пасмурным небом, среди этой грязной улицы с высокими черными домами, волнующаяся, отвратительная толпа напоминала самые дикие бредовые фантазии Калло и Гойи: дети в лохмотьях, пьяные женщины, свирепые, изможденные мужчины толкались, дрались, давили друг друга, чтобы поспеть с воем и свистом за несчастной жертвой, почти полумертвой, за жертвой этого отвратительного недоразумения.

Недоразумение! Действительно, дрожь пробирает, когда подумаешь, как часто могут случаться подобные аресты — следствие достойных сожаления ошибок — и которые часто происходят только потому, что нищая одежда всегда внушает подозрение, или потому, что получены неверные сведения… Мы никогда не забудем того случая, как одна несчастная, остановленная по подозрению в постыдной спекуляции, вырвалась из рук полицейских, взбежала на лестницу какого-то дома и, потеряв от отчаяния рассудок, выбросилась из окна и разбилась о мостовую.

После бессовестного доноса на Горбунью госпожа Гривуа поспешно вернулась на улицу Бриз-Миш, торопливо поднялась на пятый этаж, открыла дверь в комнату Франсуазы… и что же увидала? Дагобера вместе с женой и сиротами!..

6. МОНАСТЫРЬ

Объясним в двух словах присутствие Дагобера.

На лице Дагобера был такой отпечаток честности старого воина, что директор конторы дилижансов удовольствовался бы одним обещанием принести деньги за проезд, но Дагобер упрямо желал оставаться в залоге, как он выразился, пока не получит известия от жены. Только когда вернувшийся комиссионер объявил, что деньги сейчас принесут, он решился пойти домой, чувствуя, что теперь его порядочность уже вне подозрений. Можно легко себе представить оцепенение госпожи Гривуа, когда она застала солдата дома. Ей слишком хорошо описали его наружность, и она не могла сомневаться в том, что это он.

Беспокойство Франсуазы при виде госпожи Гривуа тоже было немалое. Роза и Бланш рассказали ей, что в ее отсутствие была какая-то дама по важному делу. А будучи предупреждена священником, Франсуаза ни минуты не сомневалась, что именно этой особе и было поручено отвезти молодых девушек в монастырь. Окончательно решившись исполнить приказание духовника, Франсуаза, однако, боялась, что одно слово госпожи Гривуа может навести Дагобера на верный след: тогда пропадет последняя надежда, и несчастные девушки останутся в невежестве и смертном грехе, за которые она считала себя ответственной.

Дагобер, державший в своих руках руки Розы и Бланш, встал при входе госпожи Гривуа и взором спросил жену, кто она такая.

Минута была решительная. Но недаром экономка брала пример со своей госпожи, княгини де Сен-Дизье. Воспользовавшись тем, что она запыхалась, взойдя на пятый этаж, а также своим смущением при виде Дагобера, ловкая особа постаралась еще усилить признаки возбуждения и, задыхаясь, взволнованным голосом, как бы едва опомнившись от испуга, воскликнула:

— Ах, мадам!.. какое несчастье я сейчас наблюдала… Простите мое смущение… но я не могу… меня это так взволновало…

— Господи, что случилось? — сказала дрожащим голосом Франсуаза, боясь, что госпожа Гривуа проговорится.

— Я сейчас заходила к вам по одному важному делу… — продолжала та, все в том же тоне. — И пока я вас дожидалась, какая-то молодая уродливая работница собирала здесь в узел вещи…

— Да, да… — сказала Франсуаза, — это была, верно, Горбунья… превосходная девушка…

— Я так и думала!.. Ну, и вот что произошло: видя, что вас долго нет, я решилась сходить пока по соседству, где у меня было дело… Дошла я до улицы Сен-Мерри… Ах, мадам!

— Ну и что же? — спросил Дагобер.

— Я увидала громадную толпу… Спрашиваю, что случилось, и мне отвечают, что полицейский арестовал девушку, подозревая, что она украла вещи, находившиеся в большом узле… Я пробралась поближе… и что же? Арестованной оказалась та самая работница, которую я видела сейчас здесь…

— Ах, бедняжка! — воскликнула, побледнев и с ужасом всплеснув руками, Франсуаза. — Ах, какое несчастье!

— Объясни же мне — сказал Дагобер, — что это за узел?

— Да видишь, друг мой… У меня не хватило денег… и я попросила Горбунью снести в ломбард ненужные нам вещи…

— И кто-то мог усомниться, что она честнейшее в мире существо! — воскликнул Дагобер. — Но, мадам, почему же вы не вмешались?.. вы могли сказать, что ее знаете.

— Я и постаралась это сделать… но, к несчастью, меня не послушали… Толпа ежеминутно росла… Пришла стража… и ее увели…

— Она может умереть с горя: ведь она страшно робка и так чувствительна! — воскликнула Франсуаза.

— Ах, Господи! милая Горбунья, такая кроткая и услужливая! — сказала Бланш со слезами на глазах, взглянув на сестру.

— Так как я ничем не могла ей помочь, — продолжала госпожа Гривуа, — то и поспешила вернуться сюда и сообщить вам о случившемся…

— Несчастье ведь поправимо… нужно только скорее пойти в полицию и объяснить, в чем дело!

При этих словах Дагобер схватил шапку и, повернувшись к госпоже Гривуа, отрывисто заметил:

— Ах, мадам, с этого и надо было начинать! Где она, бедняжка? Вы знаете?

— Нет, месье, но на улице еще и теперь такая толпа, такое волнение, что если вы будете так любезны и, не теряя времени отправитесь туда, то несомненно вам скажут…

— Какая тут к черту любезность! Это мой долг! — воскликнул Дагобер. — Бедная девочка… арестована, как воровка! Это ужасно… Я побегу к полицейскому комиссару, необходимо найти девушку, они должны отпустить, я ее приведу!

И с этими словами солдат поспешно вышел.

Франсуаза, успокоившись насчет Горбуньи, поблагодарила Бога, что это обстоятельство заставило ее мужа уйти: его присутствие было теперь весьма некстати. Госпожа Гривуа оставила мопса в фиакре, так как знала, что дорога каждая минута. Бросив многозначительный взгляд на Франсуазу, она сказала, подавая ей письму аббата Дюбуа и нарочно подчеркивая слова:

— Из этого письма вы узнаете, мадам, зачем я сюда приехала. Я не успела еще объяснить вам, в чем дело, а между тем оно для меня тем приятнее, что дает возможность поближе познакомиться с этими очаровательными барышнями.

Роза и Бланш удивленно переглянулись; Франсуаза с трепетом раскрыла письмо. Только настоятельные требования духовника могли победить ее нерешительность, и все-таки она с ужасом думала о неистовом гневе Дагобера. Она не знала даже в своем простодушии, как объяснить девочкам, что они должны уехать с прибывшей особой. Госпожа Гривуа заметила смущение Франсуазы и, успокоив ее знаком, обратилась к сестрам:

— Как счастлива будет увидать вас ваша родственница, милые девочки!

— Наша родственница? — спросила Роза, все более и более изумляясь.

— Да! Она узнала о вашем приезде, но так как она не совсем еще поправилась после долгой болезни, то не могла приехать за вами сама; поэтому она меня и послала. К несчастью, — прибавила хитрая особа, заметив смущение девушек, — она может пригласить вас сегодня только на один часок… а потом вы должны будете вернуться домой… Но завтра или послезавтра, она надеется, что будет в состоянии приехать сюда сама — переговорить с госпожой Бодуэн и ее мужем о том, чтобы вас взять к себе. Она не может оставить вас здесь, на иждивении людей, которые и без того так много для вас сделали.

Последние слова произвели самое лучшее впечатление на сестер, рассеяв опасение, что они будут обузой для бедной семьи Дагобера. Если бы речь шла о том, что нужно навсегда покинуть этот дом, то, конечно, они не решились бы уехать в отсутствие своего друга… Но так как все ограничивалось часовым визитом, то они нисколько не смутились, и Роза сказала Франсуазе:

— Мы можем ведь съездить к нашей родственнице, не предупредив Дагобера? Не правда ли, мадам?

— Конечно, — слабым голосом ответила старуха, — тем более что через час вы вернетесь.

— Только поскорее, девочки… Мне хотелось бы привезти вас обратно до полудня.

— Мы готовы! — отвечала Роза.

— Тогда поцелуйте вашу вторую мать и поехали! — сказала госпожа Гривуа, дрожавшая от беспокойства при мысли, что Дагобер может каждую секунду вернуться. Сестры поцеловали Франсуазу, которая не могла удержаться от слез, сжимая в объятиях невинных и очаровательных детей: ведь она предавала их в эту минуту, хотя была твердо уверена, что действует во имя их спасения.

— Ну, девочки, нельзя ли поскорее, — любезнейшим тоном, сказала госпожа Гривуа, — поторопитесь… Вы уж извините мое нетерпение, но, ведь я говорю от имени вашей родственницы!

Сестры крепко поцеловали Франсуазу и вышли из комнаты, держась за руки. За ними следом тихо шел и Угрюм. Он никогда не отставал от девушек, когда Дагобера не было с ними. Из предосторожности доверенная служанка княгини де Сен-Дизье велела фиакру дожидаться чуть поодаль, около монастырской площади. Через несколько минут сироты и их провожатая дошли до экипажа.

— Ну, почтеннейшая! — заметил кучер, открывая дверцу. — Не в обиду будет сказано, и чертова же у вас собачка! Ну и характер! С тех пор как вы ее оставили в карете, она не переставала лаять и выть, точно ее поджаривали! И при этом она будто хочет всех проглотить.

В самом деле, мопс, ненавидевший одиночество, испускал жалобный вой.

— Тише, Сударь, вот и я! — сказала госпожа Гривуа, а затем, обращаясь к сестрам, прибавила: — Садитесь, девочки.

Роза и Бланш поднялись в экипаж.

Госпожа Гривуа, прежде чем за ними последовать, потихоньку отдала кучеру приказ везти их в монастырь св.Марии, дополняя другими указаниями, как вдруг мопс, который весьма приветливо ворчал, когда сестры занимали места в фиакре, поднял неистовый лай.

Причина ярости мопса была проста: в карету одним прыжком вскочил Угрюм, остававшийся до той поры незамеченным. Мопс так разозлился на эту дерзость, что забыл о своем обычном благоразумии и в припадке злости, подскочив к Угрюму, вцепился в его морду… Он так жестоко укусил Угрюма, что добрая сибирская собака, выйдя из себя от боли, накинулась на Сударя, схватила его за горло и одним движением могучей челюсти придушила жирного мопса, который только жалобно пискнул. Все это произошло гораздо быстрее, чем мы могли описать, и перепуганные девушки успели только крикнуть:

— Оставь, Угрюм!

— Ах ты, Господи! — сказала, обернувшись на шум, госпожа Гривуа. — Опять эта чудовищная собака… она загрызет Сударя! Девочки, выгоните ее вон из фиакра… брать ее с собой нельзя…

Не подозревая еще о том, сколь тяжко было преступление Угрюма, так как Сударь лежал недвижимо, но соглашаясь, что неприлично брать с собой такую большую собаку, сестры старались выгнать Угрюма из кареты, сердито на него покрикивая и толкая его ногой:

— Уходи, Угрюм, пошел вон, уходи…

Бедное животное колебалось, должно ли оно слушаться своих хозяек или нет. Грустным, умоляющим взором смотрел Угрюм на сестер, как бы упрекая их, что они отсылают свою единственную защиту. Но новое, строгое приказание Бланш заставило его вылезти из кареты, поджав хвост. Впрочем, Угрюм чувствовал, что вел себя немного резко по отношению к Сударю.

Госпожа Гривуа, спеша покинуть квартал, вскочила в экипаж, кучер закрыл дверцу и влез на козлы. Фиакр быстро покатился, а госпожа Гривуа предусмотрительно опустила занавески на окнах, опасаясь встречи с Дагобером. Приняв необходимые меры, она могла заняться Сударем, к которому питала необыкновенную нежность. Это была та глубокая, преувеличенная симпатия, которую злые люди часто питают к животным, сосредоточивая на них всю свою привязанность.

Одним словом, в течение шести лет госпожа Гривуа с каждым годом все больше и больше привязывалась к этой трусливой и злобной собаке, недостатки которой, кажется, ей больше всего нравились.

Мы потому отмечаем это как будто несерьезное обстоятельство, чтобы показать, что иногда маленькие причины имеют катастрофические последствия. Мы хотим, чтобы читатель понял всю ярость и отчаяние госпожи Гривуа, когда она узнала о смерти своей собаки, потому что эти ярость и отчаяние должны были отразиться на несчастных сиротах.

Карета быстро катилась, когда госпожа Гривуа, усевшаяся на передней скамейке, начала звать мопса.

У последнего была весьма основательная причина не отвечать.

— Ну, противный ворчун! — ласково уговаривала его госпожа Гривуа. — Ты на меня рассердился?.. Да разве я виновата, что эта злая, громадная собака вскочила в карету?.. Не правда ли, барышни?.. Ну, поди сюда… поди… поцелуй свою хозяйку… помирись со мной, упрямец ты этакий.

То же упорное молчание мопса.

Роза и Бланш тревожно переглянулись. Им были знакомы несдержанные манеры Угрюма, но они все же не подозревали, каких бед он натворил.

Госпожа Гривуа была удивлена, но нисколько не тревожилась, что мопс так упорно не отвечал на ласковые заигрывания. Она наклонилась и начала шарить под скамейкой, думая, что Сударь из упрямства забился в угол и не выходит. Ощупав его лапу, она его потянула, полусердито-полушутя приговаривая:

— Хорош… Нечего сказать… Хорошего мнения будут эти барышни о вашем отвратительном характере!

Говоря это, она подняла мопса, изумляясь безразличной morbidezza его движений. Но трудно описать ее ужас, когда, положив собаку на колени, она убедилась, что Сударь недвижим.

— У него удар! — воскликнула она. — Несчастный слишком много кушал!.. Я всегда этого боялась! — И, поспешно повернувшись, она закричала кучеру: — Стой… Стой!.. Остановись.

Она не соображала даже, что кучер не мог ее услыхать. Затем, подняв голову собаки, которая, как ей казалось, была только в обмороке, госпожа Гривуа, к ужасу своему, увидала кровавые следы пяти-шести громадных клыков, не оставлявших сомнения насчет причины печального конца мопса. Первые минуты были посвящены горю и отчаянию.

— Он умер, умер! — рыдала госпожа Гривуа. — Умер… похолодел уже… умер!.. Боже ты мой!..

И эта женщина заплакала. Слезы злого человека — мрачные слезы… Он должен очень страдать, если плачет… И у злого страдание не смягчает души, а, напротив, вызывает жажду выместить горе на других. Это — опасное горе. После первого взрыва горести хозяйка мопса воспылала гневом и ненавистью… да, ненавистью, страшной ненавистью к молодым девушкам, невольным виновницам смерти ее любимца. Это так явно отразилось на ее грубой физиономии, что сестры страшно перепугались выражения побагровевшего от гнева лица, когда она закричала взволнованным голосом, яростно на них взглянув:

— А ведь его загрызла ваша собака!..

— Простите, мадам, не сердитесь на нас за это, — воскликнула Роза.

— Ваша собака первая укусила Угрюма, — робко заметила Бланш.

Страх, ясно читавшийся на лицах сестер, заставил опомниться госпожу Гривуа. Она сообразила, что неблагоразумный гнев может иметь нежелательные последствия. Даже в интересах мести ей было необходимо заручиться полным доверием дочерей маршала Симона. Но слишком хитрая для того, чтобы разом изменить выражение лица, она бросила еще несколько сердитых взглядов на девушек. Затем гневная гримаса стала смягчаться и уступила место самому горькому отчаянию. Она закрыла лицо руками и рыдала, испуская глубокие, жалобные вздохи.

— Бедная! — шепнула Роза своей сестре, — она плачет… Она, верно, так же любила свою собаку, как мы любим Угрюма!

— Увы, да! — отвечала Бланш. — Помнишь, как мы плакали, когда умер Весельчак!

Госпожа Гривуа подняла наконец голову, вытерла слезы и произнесла растроганным, почти ласковым тоном:

— Простите меня… Я не могла сдержаться… Я так привязана к этой собаке… почти шесть лет я с ней не расставалась!

— Мы очень сочувствуем вашему горю, — заметила Роза. — Нам очень жаль, что оно непоправимо. Я сейчас напомнила сестре, что мы вдвойне вам соболезнуем, потому что тоже недавно оплакивали смерть старой лошади, на которой приехали из самой Сибири!..

— Ну, милые девочки, оставим это… Я сама виновата… не надо было его брать с собою… Но он так скучал без меня… Вы поймете мою слабость… все это от излишней доброты… Знаете, когда добра к людям, то невольно и к животным добра… Поэтому я обращаюсь к вашему мягкосердечию, чтобы испросить прощение за свою резкость.

— Помилуйте, мы только вас жалеем!

— Это пройдет, девочки, все пройдет. Вот и сейчас мне предстоит утешение: я увижу радость вашей родственницы при свидании с вами! Она будет так счастлива!.. Вы такие милые!.. И сходство между вами так трогательно…

— Вы слишком снисходительны!

— О нет! Вы, верно, и характерами так же похожи, как и лицами?

— Да ведь это понятно, — сказала Роза. — С самого рождения мы ни на минуту не расставались… ни днем, ни ночью… Как же нашим характерам не быть похожими?

— В самом деле? Вы никогда, ни на минуту не расставались?

— Никогда!

И сестры, взяв друг друга за руки, обменялись нежной улыбкой.

— Ах, Боже мой! Значит, вы были бы ужасно несчастны, если бы вас разлучили?

— О! Это невозможно! — воскликнула Роза, улыбаясь.

— Почему невозможно?

— У кого хватило бы жестокости нас разлучить?

— Да, конечно, для этого надо было бы быть очень злым.

— О! — воскликнула Бланш. — Даже и очень злой человек не решился бы нас разлучить?

— Тем лучше, девочки, но почему?

— Потому что это нас слишком бы потрясло! Мы бы умерли!

— Бедные девочки!

— Три месяца тому назад нас посадили в тюрьму, ну и вот, ее директор, человек, по-видимому, очень жестокий, сказал, увидев нас: «Разлучить этих девочек все равно, что уморить!» — и нас не разлучили, так что и в тюрьме нам было хорошо, насколько это возможно в тюрьме!

— Это делает честь вашему доброму сердцу, а также и тем, кто понял, что вас нельзя разлучить.

Экипаж остановился. Кучер крикнул, чтобы отворили ворота.

— А! Вот мы и приехали к вашей родственнице! — сказала госпожа Гривуа.

Карета въехала на усыпанный песком двор. Госпожа Гривуа подняла штору на окне. Громадный двор был перерезан высокой стеной. Посередине этой стены находился небольшой навес, поддерживаемый известковыми колоннами, и под ним дверь. За стеной виднелась кровля и фронтон большого здания из тесаного камня. По сравнению с домом, где жил Дагобер, это жилище казалось дворцом, так что Бланш воскликнула с наивным изумлением:

— Какой великолепный дом!

— Это еще что, а вот вы увидите, каково внутри! — отвечала госпожа Гривуа.

Кучер отворил дверцы фиакра и… к страшному гневу госпожи Гривуа и изумлению сестер… перед ними явился Угрюм. Он следовал за экипажем и стоял, выпрямив уши и виляя хвостом, забыв совершенное преступление и ожидая, по-видимому, похвалы за свою верность.

— Как! — воскликнула госпожа Гривуа, скорбь которой пробудилась при виде Угрюма. — Эта отвратительная собака бежала за нами?

— А поразительный пес, доложу я вам, — сказал кучер. — Он ни на шаг не отставал от лошадей… должно быть, ученая на этот счет собака… Молодчина! с ним и вдвоем не справишься!.. Ишь, грудь-то какая!

Хозяйка покойного Сударя, раздраженная неуместными похвалами кучера Угрюму, торопливо заметила молодым девушкам:

— Я провожу вас к вашей родственнице; подождите меня в экипаже.

Госпожа Гривуа поспешно вошла под навес и позвонила.

Женщина, одетая монахиней, отворила дверь и почтительно поклонилась госпоже Гривуа, которая сказала:

— Прибыли две девушки: по приказанию аббата д'Эгриньи и княгини де Сен-Дизье. Их следует тотчас же разлучить и посадить в отдельные особые кельи! Понимаете… строгое заключение, как для нераскаявшихся!

— Я сейчас доложу настоятельнице, и ваше приказание будет исполнено, — отвечала с поклоном монахиня.

— Пожалуйте, девочки, — обратилась госпожа Гривуа к сестрам, воспользовавшимся ее отсутствием, чтобы потихоньку приласкать Угрюма, преданность которого их очень тронула. — Вас сейчас проводят к вашей родственнице, а через полчаса я вернусь за вами. Кучер, держите собаку.

Роза и Бланш, занявшись Угрюмом, не заметили привратницы-монахини. Она, впрочем, держалась за дверью, и сестры только тогда заметили ее наряд, когда переступили порог дверей, сейчас же за ними затворившихся.

Убедившись, что девушки в монастыре, госпожа Гривуа велела кучеру выехать за внешние ворота и ждать ее там. Последний повиновался.

Угрюм, увидев, что Роза и Бланш исчезли за дверью сада, подбежал к ней. Тогда хозяйка Сударя позвала к себе рослого, дюжего малого, сторожа этого здания, и сказала ему:

— Николя, хотите получить десять франков? Убейте сейчас же при мне эту собаку… вот она, у дверей…

Николя покачал головой, оглядев богатырское сложение Угрюма, и заметил:

— Черт возьми, такую собаку нелегко укокошить…

— Я вам дам двадцать франков, только убейте ее сейчас… при мне.

— Без ружья тут трудно что-то сделать, а у меня нет ничего, кроме железного молотка.

— И отлично… можно одним ударом его пристукнуть!

— Попробую… только вряд ли что выйдет!

Николя вышел за молотком, а госпожа Гривуа яростно воскликнула:

— Ах!.. если бы у меня была сила!

Возвратившись с оружием и тщательно скрывая его за спиной, привратник начал коварно подкрадываться к Угрюму и, похлопывая по ноге левой рукой (так как в правой держал молоток), начал подманивать собаку:

— Ах ты, мой пес хороший… ну, иди сюда… подойди ко мне, добрая собака!

Угрюм поднялся, внимательно взглянул на Николя и, сразу догадавшись о его неприязненных намерениях, одним прыжком удалился на почтительное расстояние; затем обойдя неприятеля, он увидел, в чем дело, и решил, что лучше впредь держаться подальше от нового врага.

— Пронюхал, мошенник… — сказал Николя. — Теперь уж ничего не поделаешь… шабаш!

— Экий вы неловкий! — яростно воскликнула госпожа Гривуа, бросив пятифранковую монету сторожу. — Ну, хоть выгоните ее по крайней мере отсюда!

— Это вот дело другое, мадам, это полегче!

Преследуемый Угрюм, действительно, скоро покинул двор, видя бесполезность открытой борьбы. Но все-таки, выбежав за ворота на нейтральную почву, он лег невдалеке, только так, чтобы Николя не мог его достать. И когда побледневшая от гнева госпожа Гривуа усаживалась в карету, где лежали бренные останки Сударя, она могла, к вящей досаде, видеть, что Угрюм лежит в нескольких шагах от ворот, которые Николя закрыл, оставив надежду на дальнейшее преследование. Сибирская овчарка могла, конечно, по свойственной ее породе сообразительности, найти дорогу на улицу Бриз-Миш, но она решила дожидаться сирот.

Монастырь, где были заключены Роза и Бланш, находился, как мы уже говорили, рядом с лечебницей, где была заключена Адриенна де Кардовилль.

Теперь мы проводим нашего читателя к жене Дагобера. Франсуаза в смертельном ужасе ждала возвращения мужа, ведь ей нужно было дать отчет в исчезновении дочерей маршала Симона.

7. ВЛИЯНИЕ ДУХОВНИКА

Когда девушки ушли с госпожой Гривуа, жена Дагобера опустилась на колени и принялась горячо молиться. Долго сдерживаемые слезы полились ручьем. Хотя она и была твердо убеждена, что исполнила свой священный долг во имя спасения сестер, но страх перед возвращением мужа заставлял ее дрожать. Как ни была она ослеплена набожностью, но все-таки понимала, что Дагобер будет вправе ка нее гневаться, а тут еще надо было рассказать ему об аресте Агриколя, о чем он еще не знал. Она с трепетом прислушивалась ко всякому шуму на лестнице и молилась все горячее и горячее, заклиная небо дать ей силы перенести это тяжелое испытание.

Наконец она услыхала шаги на площадке; не сомневаясь, что это Дагобер, она быстро вытерла глаза и поспешно села, разложив на коленях толстый мешок серого холста и делая вид, что шьет. Однако ее почтенные руки так дрожали, что она едва могла держать иголку.

Через несколько минут дверь отворилась, и вошел Дагобер. Лицо его было сурово и печально; в сердцах бросив на стол фуражку, он даже не сразу заметил отсутствия своих питомиц, — до того он был взволнован.

— Бедная девочка!.. Ведь это ужасно! — воскликнул он.

— Видел Горбунью? Добился ее освобождения? — с живостью спросила Франсуаза, забывая на минуту свою тревогу.

— Да, видел! Но в каком она состоянии, просто сердце разрывается, как посмотришь! Конечно, я потребовал, чтобы ее отпустили, и довольно-таки круто, можешь быть уверена. Но мне сказали: «Для этого необходимо, чтобы комиссар побывал у вас».

В это время Дагобер огляделся кругом и с удивлением, не кончив рассказа, спросил жену:

— Где же дети?

Франсуаза чувствовала, что ее охватил смертельный холод.

Она отвечала еле слышно:

— Друг мой… я…

Кончить она не могла.

— Где же Роза и Бланш? И Угрюма нет! Где они?

— Не сердись на меня!

— Ты, верно, их отпустила погулять с соседкой? — довольно резко начал Дагобер. — Отчего же сама с ними не пошла или не заставила их подождать моего возвращения? Я понимаю, что им захотелось прогуляться: комната такая унылая!.. Но меня удивляет, как они ушли, не дождавшись известия о Горбунье?! Они ведь добры, как ангелы… Отчего ты так побледнела, однако? — прибавил солдат, пристально смотря на жену. — Не заболела ли ты, бедняжка?.. Что с тобой?.. Ты, похоже, страдаешь?

И Дагобер ласково взял ее за руки. Тронутая этими добрыми словами, бедная женщина склонилась и поцеловала руку мужа, обливая ее слезами. Почувствовав эти горячие слезы, солдат воскликнул, окончательно встревожившись:

— Ты плачешь… и ничего не говоришь?.. Скажи же, голубушка, что тебя так огорчило?.. Неужели ты рассердилась, когда я тебе немножко резко заметил, что не следовало отпускать девочек погулять с соседкой?.. Видишь… ведь мне их поручила умирающая мать… Пойми… ведь это дело святое… Ну, и немудрено, что я с ними вожусь, как наседка с цыплятами!.. — прибавил он, улыбаясь, чтобы развеселить Франсуазу.

— И ты совершенно прав… не любить их нельзя!

— Ну, так успокойся же, милая; ты знаешь, ведь я только с виду груб… а так человек не злой… Ты ведь, конечно, доверяешь своей соседке, — значит, это еще полбеды… Только вот что, Франсуаза: впредь, не спросившись меня, ничего не делай, когда речь идет о них… Значит, девочки просились погулять с Угрюмом?

— Нет, друг мой… я…

— Как нет? С какой соседкой ты их отпустила? Куда она их повела? Когда они вернутся?

— Я… не знаю! — слабым голосом вымолвила Франсуаза.

— Как не знаешь! — гневно воскликнул Дагобер; затем, стараясь сдержаться, он продолжал тоном дружественного упрека: — Разве ты не могла назначить им время возвращения?.. а еще лучше, если бы ты ни на кого, кроме себя, не надеялась и ни с кем их не пускала… Верно, они уж очень к тебе приставали с просьбами? Точно они не знали, что я могу вернуться каждую минуту! Почему же они меня не подождали? А? Франсуаза?.. я тебя спрашиваю — отчего они меня не подождали? Да отвечай же в самом деле, ведь это черт знает что, ты святого из себя выведешь! — крикнул Дагобер, топнув ногой. — Отвечай!

Беспрерывные вопросы Дагобера, которые должны были наконец привести к открытию истины, совершенно истощили мужество Франсуазы. Это была медленная, жестокая пытка, которую она решилась прекратить полным признанием, приготовившись с кротостью перенести гнев мужа. Несмотря ни на что, она упрямо решилась исполнить волю духовника, соглашаясь принести себя в жертву. Она опустила голову, не имея силы встать; руки ее беспомощно повисли вдоль стула, а голос почти не был слышен, когда она с трудом выговорила:

— Делай со мной, что хочешь… только не спрашивай, что с этими девушками… Я не могу тебе ответить… не могу…

Упади у ног Дагобера молния, он не был бы в большей степени потрясен и поражен. Смертельная бледность покрыла его лоб, холодный пот выступил крупными каплями. С помутившимся, остановившимся взором он стоял неподвижно, молча, точно окаменев. Затем, страшным усилием воли стряхнув это оцепенение, он одним движением поднял жену, как перышко, за плечи и, наклонившись к ней, воскликнул с отчаянием и гневом:

— Где дети?!

— Пощади… пощади… — молила Франсуаза.

— Где дети? — повторял Дагобер, тряся могучими руками слабую, тщедушную женщину; и он закричал громовым голосом: — Ответишь ли ты, где дети?!

— Убей меня… или прости… но я ответить не могу!.. — повторяла несчастная с кротким, но Непобедимым упрямством, свойственным всем робким натурам, когда они убеждены в своей правоте.

— Несчастная!.. — воскликнул солдат. И, обезумев от гнева, отчаяния и горя, он схватил жену, приподнял и, казалось, хотел убить ее, ударив об пол. Но добрый, мужественный Дагобер был неспособен на подлую жестокость… После взрыва невольной ярости он оставил Франсуазу, не причинив ей вреда.

Бедная женщина упала на колени и сложила руки; по слабому движению ее губ можно было догадаться, что она молится… Дагобер стоял совсем ошеломленный. Голова у него кружилась, мысли путались. Все, что с ним случилось, казалось ему совершенно непонятным, так что он не скоро мог с собой справиться, а главное уразуметь, как это его жена, этот ангел доброты, жизнь которой была сплошным самоотвержением, его жена, знавшая, чем для него были дочери маршала Симона, могла ему сказать: «Не спрашивай, что с этими девушками… Я не могу тебе ответить». Самый сильный, самый здравый ум поколебался бы в таких поразительных, необъяснимых обстоятельствах. Успокоившись немного, Дагобер смог взглянуть на вещи несколько более хладнокровно и пришел к такому разумному выводу: «Кроме моей жены, никто не может открыть мне эту непостижимую тайну… я не хочу ее тиранить или убивать… Значит, надо найти возможность заставить ее говорить, а для этого необходимо сдержаться».

Солдат сел; он указал на другой стул жене, все еще продолжавшей оставаться на коленях, и сказал ей:

— Сядь!

Франсуаза послушно поднялась и села.

— Слушай, жена, — начал Дагобер отрывистым, взволнованным голосом, причем в повышении и понижении его тона чувствовалось, какое жгучее нетерпение приходилось старику сдерживать, — ты должна же понять, что так остаться не может… Ты знаешь, что бить я тебя не могу… Сейчас я вспылил, не выдержал… Но прости меня за этот невольный порыв… Больше ничего подобного не повторится… будь уверена. Но, посуди сама, должен же я знать, где девочки… Ведь они мне поручены матерью… Неужели я затем вез их из Сибири, чтобы услыхать от тебя: «Не спрашивай… я не могу тебе открыть, что с ними сталось!» Согласись, что это не объяснение! Ну, вдруг, сейчас войдет маршал Симон и спросит меня: «Где мои дети, Дагобер?»… Что я ему отвечу? Видишь… я теперь спокоен… Но поставь себя на мое место… Ну, что я ему отвечу?.. А?.. Да говори же!.. Ну… говори!

— Увы, друг мой!..

— Эх! — сказал солдат, вытирая лоб, на котором жилы вздулись, точно готовые лопнуть. — Не до вздохов теперь! Что же я должен буду отвечать маршалу?

— Обвиняй меня… я все перенесу…

— Что же ты ответишь?

— Я ему скажу, что ты поручил мне его дочерей, ушел по делу, а возвратившись не нашел их дома и что я не могла ответить, где они!..

— Вот как! И, ты думаешь, маршал этим удовольствуется? — спросил солдат, руки которого, лежавшие на коленях, начали судорожно сжиматься в кулаки.

— К несчастью, больше я не могу ему сообщить ничего… ни тебе… ни ему… хоть вы меня убейте!

Дагобер вскочил со стула. В ответе Франсуазы звучала все та же кроткая и непоколебимая решимость. Старик окончательно потерял терпение и, боясь дать волю своему гневу, так как это не повело бы ни к чему, бросился к окну, раскрыл его и выставил голову, чтобы немножко освежиться. Холод его успокоил, и он снова через несколько минут вернулся к жене и сел подле нее. Франсуаза, вся в слезах, с отчаянием устремила взоры на распятие, думая, что и ей выпало теперь нести тяжелый крест.

Дагобер продолжал:

— Насколько я могу судить по твоему тону, их здоровью ничто не угрожает? Ничего с ними не случилось?

— О, нет! На это я могу ответить; они, слава Богу, совершенно здоровы…

— Они одни ушли?

— Не спрашивай… я не могу отвечать…

— Увел их кто-нибудь?

— Оставь, мой друг, свои расспросы… я не могу…

— Вернутся они сюда?

— Не знаю…

Дагобер снова вскочил со стула и, снова сделав несколько шагов, овладел собой и вернулся к жене.

— Я только одного не могу понять, — сказал он Франсуазе: — Какой тебе интерес скрывать все это от меня? Почему ты отказываешься все мне рассказать?

— Я не могу поступить иначе!

— Надеюсь, что ты переменишь свое мнение, когда я тебе открою одну вещь, — взволнованным голосом продолжал Дагобер: — Если эти девочки не будут мне возвращены накануне 13 февраля, — а до этого числа недалеко, — то я стану для дочерей маршала Симона вором и грабителем… слышишь: грабителем! — И с раздирающим душу воплем, отозвавшимся страшной болью в сердце Франсуазы, он прибавил: — Выйдет, что я обокрал этих детей… Это я-то, который употребил невероятные усилия, чтобы к сроку привезти их в Париж!.. Ты не знаешь, что пришлось мне вынести за эту долгую дорогу… сколько забот… тревог… Не легко мне было… возиться с двумя молоденькими девушками… Только любовь к ним и преданность меня выручали… Я ждал за все это только одной награды… я хотел сказать их отцу: «Вот они, ваши девочки!»…

Голос Дагобера прервался; за вспышкой гнева последовали горькие слезы. Солдат заплакал.

При виде слез, струившихся по седым усам старого воина, Франсуаза почувствовала, что она начинает колебаться в своем решении, но, вспомнив о словах духовника, о своей клятве, о том, что дело связано со спасением душ бедных сироток, она мысленно упрекнула себя в готовности поддаться искушению, за которое ее строго бы осудил аббат Дюбуа.

Она только робко спросила:

— Почему же тебя могут обвинить в ограблении этих девушек, как ты уверяешь?

— Знай же, — ответил Дагобер, проводя рукой по глазам, — эти девушки потому перенесли столько лишений и препятствий по пути сюда из Сибири, что к этому побуждали их важные интересы и, может быть, громадное богатство… Все это будет потеряно, если они не будут 13 февраля на улице св.Франциска в Париже… И это произойдет по моей вине… так как ведь я ответственен за все, что ты сделала!

— 13 февраля… на улице св.Франциска? — повторила Франсуаза, глядя с удивлением на мужа. — Так же как и Габриель, значит?

— Что?.. Габриель?..

— Когда я его взяла… бедного, брошенного ребенка… у него на шее была бронзовая медаль…

— Бронзовая медаль?! — воскликнул пораженный Дагобер. — И на ней надпись: «В Париже вы будете 13 февраля 1832 г., на улице св.Франциска»?

— Да… Но откуда ты это знаешь?

— Габриель! — повторил, задумавшись, солдат, а потом спросил с живостью: — А Габриель знает, что на нем была такая медаль, когда ты его взяла?

— Я ему об этом говорила. В кармане его курточки я нашла еще бумажник, полный каких-то документов на иностранном языке. Я отдала их моему духовнику, аббату Дюбуа, и тот сказал, что ничего важного в них не содержится. Затем, когда один добрый господин, некто Роден, взял на себя воспитание Габриеля и поместил его в семинарию, аббат передал ему медаль и бумаги Габриеля. Больше я ничего о них не слыхала.

Когда Франсуаза упомянула о своем духовнике, в голове Дагобера мелькнуло одно предположение. Хотя он и не знал о тайных интригах, с давних пор ведущихся против Габриеля и сирот, но он смутно почувствовал, что жена его попала под влияние исповедника. Он не мог понять цели и смысла этого влияния, но ухватился за эту мысль, потому что она частично объясняла ему непостижимое запирательство Франсуазы в вопросе о девочках.

После нескольких минут раздумья солдат встал и, строго глядя на жену, вымолвил:

— Во всем виноват священник!

— Что ты этим хочешь сказать?

— У тебя не может быть никакого интереса скрывать от меня детей! Ты добрейшая из женщин; ты видишь мои страдания, и если бы ты действовала по своей воле, то сжалилась бы надо мной…

— Но… друг мой…

— Я тебе говорю, что тут пахнет рясой!.. — продолжал Дагобер. — Ты жертвуешь мной и сиротами ради своего духовника! Но берегись… Я узнаю, где он живет, и… тысяча чертей, я добьюсь от него, кто здесь хозяин: я или он! А если он будет молчать, — с угрозой продолжал Дагобер, — так я сумею его заставить говорить!

— Великий Боже! — воскликнула Франсуаза, с ужасом всплеснув руками при таких святотатственных словах. — Ведь он священник, подумай… духовное лицо!

— Аббат, который вносит в дом измену, ссору и горе, — такой же бесчестный человек, как и всякий другой, и я потребую от него отчета в том зле, какое нанесено моей семье… Итак, отвечай мне сейчас иге, где дети, или, клянусь, я пойду за ответом к твоему духовнику. Я убежден, что тут кроется какой-то гнусный заговор, и ты, несчастная, сама того не ведая, являешься сообщницей… Ну, да мне и приятнее потребовать отчета от другого, чем от тебя!

— Друг мой, — кротко, ко очень твердо заметила Франсуаза, — ты напрасно думаешь чего-нибудь добиться насилием от уважаемого человека, более двадцати лет состоящего моим духовным отцом. Это почтенный старец.

— Я на годы не посмотрю!

— Но, Боже! Куда ты идешь? У тебя такой страшный вид!

— Я иду в твою приходскую церковь… тебя там, конечно, знают… Я спрошу, кто твой духовник… а там посмотрим!

— Друг мой… умоляю! — воскликнула в ужасе Франсуаза, загораживая мужу дверь. — Подумай, чему ты подвергаешься! Боже!.. Оскорбить священника!.. Да разве ты не знаешь, что этот грех может отпустить только епископ или папа!

Бедная женщина наивно думала, что эта угроза устрашит ее мужа, но он не обратил на нее никакого внимания и, вырвавшись от жены, бросился к дверям даже без фуражки, — так велико было его волнение.

Но когда дверь отворилась, в комнату вошел полицейский комиссар с Горбуньей и полицейским агентом, который нес захваченный у девушки узел.

— Комиссар! — воскликнул Дагобер, узнав чиновника по его шарфу. — Вот и отлично, нельзя было явиться более кстати.

8. ДОПРОС

— Госпожа Франсуаза Бодуэн? — спросил комиссар.

— Это я, сударь… — отвечала Франсуаза, а затем, увидавши дрожавшую, бледную Горбунью, которая не смела даже подойти поближе, она воскликнула со слезами: — Ах, бедняжка!.. Прости нас, милая, из-за нас тебе пришлось вынести такое унижение… Прости…

После того, как Франсуаза выпустила Горбунью из своих объятий, молодая девушка с кротким и трогательным достоинством обратилась к комиссару:

— Видите, господин… я не воровка!

— Значит, мадам, — сказал чиновник Франсуазе, — серебряный стаканчик, шаль… простыни… все, что было в этом свертке…

— Все это мое, месье… Эта бедная девушка, честнейшее и лучшее в мире существо, хотела оказать мне услугу и снести эти вещи в ломбард…

— Вы виноваты в непростительной ошибке, — обратился комиссар к полицейскому, — я о ней сообщу… и вы будете наказаны. А теперь идите вон! — Затем, обращаясь к Горбунье, он прибавил с чувством подлинного огорчения: — Я, к несчастью, могу только выразить вам мое глубокое сожаление по поводу случившегося… Поверьте, я вполне сознаю, как тяжела была для вас эта ужасная ошибка…

— Я вам верю и благодарю за сочувствие, — сказала Горбунья.

И она в изнеможении опустилась на стул. Мужество и силы девушки совершенно иссякли после стольких потрясений.

Комиссар хотел уже уйти, но Дагобер, все это время поглощенный какими-то суровыми размышлениями, остановил его, сказав твердым голосом:

— Господин комиссар… прошу вас меня выслушать… мне надо сделать заявление…

— Что вам угодно?

— Дело весьма важное: я обращаюсь к вам, как к государственному чиновнику.

— Я готов вас выслушать в качестве такового.

— Всего два дня, как я сюда приехал. Я привез в Париж из России двух молодых девушек, порученных мне их матерью, женой маршала Симона…

— Господина маршала герцога де Линьи? — с удивлением спросил комиссар.

— Да… Вчера я должен был уехать по делу… и оставил их здесь… Во время моего отсутствия, сегодня утром они исчезли… и я почти убежден, что знаю виновника этого исчезновения…

— Друг мой! — с испугом воскликнула Франсуаза.

— Ваше заявление весьма серьезно, — заметил комиссар. — Похищение людей… быть может, лишение свободы…Вполне ли вы в этом уверены?

— Час тому назад эти девушки были здесь. Повторяю, что их похитили в мое отсутствие…

— Я не хотел бы сомневаться в искренности вашего заявления, но, как хотите, трудно объяснить подобное внезапное похищение… Кроме того, почему вы думаете, что эти девушки не вернутся? Наконец, кого вы подозреваете? Но только одно слово, прежде чем вы сделаете свое заявление. Помните, что вы имеете дело с государственным чиновником: после меня это дело должно перейти в суд… Оно попадет в руки правосудия.

— Именно этого я и желаю… Я несу ответственность за этих девушек перед их отцом. Он может приехать с часу на час, и должен же я оправдать себя перед ним!

— Я понимаю вас, месье… Я только напоминаю вам, чтобы вы не увлеклись необоснованными подозрениями… Если ваше заявление будет сделано, то, быть может, я обязан буду немедленно принять предварительные меры против того лица, которое вы обвиняете… И если вы ошиблись, то последствия для вас будут очень серьезные… Да что ходить далеко!.. — и комиссар с волнением указал на Горбунью. — Вы видите, что значит иногда ложное обвинение!

— Друг мой… видишь… — уговаривала мужа Франсуаза, ужасно испуганная решением Дагобера обвинить аббата Дюбуа. — Умоляю тебя… оставь это дело… не говори больше ни слова!

Но солдат был уверен, что молчание навязано Франсуазе ее духовником и что она действовала по его наущению. И он совершенно твердым голосом заявил:

— Я обвиняю духовника моей жены в том, что он сам лично или в сговоре с кем-либо устроил похищение дочерей маршала Симона.

Франсуаза закрыла лицо руками и горестно застонала; Горбунья бросилась ее утешать.

Комиссар с большим удивлением взглянул на солдата и строго заметил:

— Позвольте… Справедливо ли вы обвиняете человека, облеченного столь высоким саном… духовное лицо? Помните, я вас предупреждал… а тут еще речь идет о священнике… Обдумали ли вы свои слова? Все это чрезвычайно серьезно и важно… Легкомысленное отношение к делу в ваши годы было бы непростительно.

— Помилуйте! — с нетерпением воскликнул Дагобер. — В мои годы не теряют еще здравого смысла. Между тем вот что случилось: моя жена — лучшее и честнейшее создание в мире, спросите о ней здесь в квартале, и все это подтвердят… но она очень набожна: вот уже двадцать лет она на все смотрит глазами своего духовника… Она обожает своего сына, любит меня… но важнее сына и меня для нее… ее духовник!

— Месье, — прервал комиссар, — я считаю, что эти подробности… слишком личные…

— Они необходимы… вот увидите… Час тому назад я вышел из дому по делу бедной Горбуньи… Когда я вернулся, девушек уже не было… они исчезли… Я спросил жену, на попечение которой я их оставил, где девушки… Она упала передо мной на колени и, заливаясь слезами, заявила: «Делай со мной, что хочешь… но не спрашивай, что сталось с ними… я не могу тебе дать ответа!»

— Правда ли это? — спросил комиссар, с изумлением взглянув на Франсуазу.

— Ни гнев, ни просьбы, ни угрозы — ничто не подействовало, — продолжал Дагобер. — На все она мне отвечала с ангельской кротостью: «Я не могу ничего открыть!» Вот поэтому-то, месье, я и утверждаю: личного интереса в исчезновении этих девушек моя жена иметь не может; она полностью во власти своего духовника; она действует несомненно по его приказанию и служит орудием в его руках; поэтому виноват во всем он один.

Пока Дагобер говорил, полицейский чиновник внимательно наблюдал за Франсуазой, которая горько плакала, опираясь на Горбунью. После минутного раздумья комиссар подошел к жене Дагобера и сказал:

— Вы слышали, мадам, заявление вашего мужа?

— Да.

— Что вы можете сказать в свое оправдание?

— Позвольте! — воскликнул Дагобер. — Я не обвиняю свою жену!.. Я не о ней говорил, а об ее духовнике!

— Вы обратились к должностному лицу, и ему решать, как следует действовать… Еще раз, мадам, что вы можете сказать в свое оправдание?

— Увы! Ничего!

— Правда ли, что ваш супруг поручил вам этих девушек в свое отсутствие?

— Да!

— Правда ли, что на его вопрос, где они, вы ответили, что не можете ничего ему сообщить по этому поводу?

Казалось, комиссар ожидал ответа Франсуазы на последний вопрос с некоторого рода беспокойным любопытством.

— Да, месье, — ответила та с обычной простотой и наивностью, — я ответила так моему мужу.

Комиссар не мог удержаться от выражения горестного изумления.

— Как, мадам! На все просьбы… на все настояния вашего мужа… вы не могли дать другого ответа? Как! вы отказались что-либо пояснить? Но это невозможно… это абсолютно невероятно…

— Однако это правда!

— Но что же случилось с этими девушками, которых вам поручили?

— Я ничего не могу сказать по этому поводу… Если уж я не ответила моему бедному мужу, то, естественно, никому другому не отвечу!

— Видите, разве я не прав? — вмешался Дагобер. — Разве может говорить таким образом женщина добрая, честная, разумная до этого времени, готовая на всякого рода самопожертвования?.. Разве это естественно? Повторяю, главную роль тут играет духовник! Надо решительно и быстро принять меры… тогда все выяснится, и, быть может, мне будут возвращены мои бедные девочки!

Комиссар снова обратился к Франсуазе с видимым волнением:

— Мадам… я вынужден говорить с вами очень строго… меня обязывает к этому долг… Все это так необычно, что я должен сообщить судебному ведомству, не медля ни минуты. Вы сознаетесь, что девушки были вам поручены, и не хотите открыть, что с ними сталось!.. Выслушайте же меня хорошенько: если вы отказываетесь дать на этот счет объяснение, то я обязан обвинить вас в исчезновении сестер Симон… только вас одну… и вы будете взяты под стражу…

— Я! — с ужасом воскликнула Франсуаза.

— Она! — закричал Дагобер. — Никогда!.. Повторяю, я обвиняю во всем духовника, а не ее… Бедная моя жена… Разве можно ее арестовать!.. — и он подбежал к жене, как бы желая защитить ее.

— К несчастью, месье, поздно! — сказал комиссар. — Вы подали мне жалобу по поводу похищения двух девушек. По показаниям вашей жены, только она одна замешана в этом похищении. Я должен ее отвести к прокурору, и он уже решит ее участь.

— А я говорю вам, что не позволю увести мою жену! — угрожающим томом сказал Дагобер.

— Я понимаю ваше огорчение, — холодно возразил комиссар, — но прошу вас в интересах истины не препятствовать мере, которой через какие-нибудь десять минут уже физически нельзя будет препятствовать.

Эти слова, произнесенные очень спокойно, вернули Дагоберу сознание.

— Но позвольте же! — воскликнул он. — Ведь я не жену обвиняю!

— Оставь, мой друг, — с ангельской покорностью заметила несчастная мученица. — Не думай обо мне. Господь Бог посылает мне новое тяжкое испытание! Я Его недостойная раба… Я должна с благодарностью исполнять Его волю… Пусть меня арестуют… я и в тюрьме не скажу больше, чем здесь, об этих бедных детях.

— Но, помилуйте! вы должны сами видеть, что у бедняги голова не в порядке, — убеждал Дагобер. — Вы не можете ее арестовать…

— Однако против лица, которое вы обвиняете, нет ни малейшего доказательства, нет ни одного признака его соучастия в этом деле, да кроме того его сан служит ему защитой. Позвольте мне увести с собой вашу жену… Быть может, она вернется после первого же допроса… Поверьте, — прибавил растроганный комиссар, — мне очень прискорбно принимать такие меры… и как раз в ту минуту, когда ваш сын находится в заключении, что, конечно, должно быть для вас…

— Что?! — воскликнул Дагобер, с недоумением смотря на присутствующих. — Что, что вы сказали?.. Мой сын?

— Как, вы этого еще не знаете? Ах, месье, простите тысячу раз! — проговорил с грустным волнением комиссар. — Мне очень жаль, что я вам сообщил это печальное известие…

— Мой сын! — схватившись за голову, повторил Дагобер. — Мой сын арестован!

— По политическому делу… и не особенно важному… — сказал комиссар.

— Нет, это уж слишком!.. сразу столько горя! — воскликнул Дагобер, опускаясь в изнеможении на стул и закрывая лицо руками.

Несмотря на душераздирающее прощание с мужем и собственный страх, Франсуаза осталась верна обещанию, данному аббату Дюбуа. Дагобер, отказавшийся показывать против жены, облокотился на стол и, под гнетом горькой думы, проговорил:

— Вчера я был окружен семьей… у меня была жена… сын… мои две девочки… а теперь я один… один!..

Когда он с мукой и отчаянием выговорил эти горькие слова, возле него послышался ласковый, грустный голос, скромно произнесший:

— Господин Дагобер… я здесь… Если вы позволите, я останусь с вами… я буду помогать вам…

Это была Горбунья.

КОММЕНТАРИИ

Агасфер — «Вечный жид», персонаж христианской легенды позднего западноевропейского средневековья. Имя Агасфера произвольно заимствовано из книги Есфири Пятикнижия Моисея по звуковой аналогии с именем персидского царя Артаксеркса. Согласно легенде Агасфер отказал Иисусу Христу в отдыхе во время его восхождения на Голгофу и потому был обречен на вечное скитание в ожидании второго пришествия Христа. В легенде находят отражение эсхатологические мотивы, равно как и ветхозаветный мотив проклятия Каину, обреченного Яхве на скитания. Различные версии легенды о Вечном жиде получают распространение в Западной Европе с XIII в. К образу Агасфера обращались И.В.Гете, П.Б.Шелли, В.А.Жуковский и другие.

Господину К.П. — Камиль Плейель (1788-1855), французский композитор и пианист, автор квартетов, сонат и небольших пьес для рояля. В 1825 г. основал в Париже фабрику по производству роялей, пользовавшихся известностью среди знатоков. Близкий друг Э.Сю. Предполагается, что фабрика Плейеля послужила прототипом изображаемого в романе фаланстера. Здесь были организованы школа для детей, библиотека, касса взаимопомощи, певческое общество и т.п.

…семь гвоздей… оставляют след, имеющий форму креста. — Намек на причастность Агасфера ко кресту. Число «7» имеет в романе символическую функцию: оно не только ассоциируется с семью заповедями Христа, но также и указывает на семь центральных персонажей романа, связанных узами родства с Агасфером.

Agnus Dei — в переводе с латинского «агнец Божий», изображение Христа в виде закланного ягненка, олицетворяющего искупительную жертву Иисуса во спасение греховного человечества. Символическая параллель между Христом и агнцем, принесенным в жертву, проявляется в евхаристии — обряде пасхального ужина во время Тайной Вечери, когда Иисус подает ученикам хлеб и вино, мистически претворяя их в свое тело и свою кровь, а себя уподобляя закланному и поедаемому пасхальному ягненку. Преломив хлеб, Иисус дает вкусить от него ученикам со словами: «сие есть Тело Мое», а затем дает испить из чаши с вином, говоря: «сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая во оставление грехов» (Матфей 26, 20-29; Марк 14, 18-52; Лука 22, 8-38; Иоанн 13).

Фрибург — город в Швейцарии, административный центр кантона. Вплоть до 1847 г. в общественно-политической жизни кантона, в том числе в системе образования, большим влиянием пользовались иезуиты.

…с мрачными предсказаниями на 1831 и 1832 год, адресованными революционной и нечестивой Франции. — Имеется в виду нестабильная социально-политическая обстановка во Франции после Июльской революции 1830 г., покончившей с монархией Бурбонов и установившей Июльскую монархию Луи-Филиппа. Среди самых крупных антиправительственных выступлений начала 30-х гг. известно рабочее восстание в Лионе 20 ноября 1831 г.

…обращение Игнатия Морока… — Не случаен выбор имени Предсказателя, ассоциируемого с именем Игнатия Лойолы (1491?-1556), основателя ордена иезуитов.

Иуда — тигр назван именем одного из двенадцати апостолов, учеников Иисуса Христа, предавшего своего Учителя первосвященникам за тридцать сребреников.

Каин — лев назван именем ветхозаветного персонажа Каина, старшего сына Адама и Евы, убившего брата своего Авеля из зависти. Проклят Богом за братоубийство и помечен особым знаком — «каиновой печатью» (Бытие 4, 2-16).

Лье — французская единица длины около 4 км.

Виттенберг — город в Прусии на реке Эльба. Впервые упоминается в 1180 г. В XVI в. один из главных центров Реформации.

Голиаф — слуга Морока назван именем ветхозаветного великана-филистимлянина из Гэфа, побежденного в единоборстве с пастухом Давидом (Первая Книга Царств 17, 12-51).

…носили имена Розы и Бланш… — Имена девушек ассоциируются с красным и белым цветом, символизирующим в западноевропейской культурной традиции различные аспекты женской ипостаси. Наибольшее распространение получили в этой связи образы алой розы и белой лилии. Сходными именами названы многие красавицы многих старофранцузских куртуазных романов (ср. «Роман о Розе», «Флуар и Бланшфлор» и т.д.).

…старый солдат Империи… — Имеется в виду время правления Наполеона Бонапарта, французского императора в период с 1804 г. по 1814г.

Грез Жан-Батист (1725-1805) — французский художник, автор картин на сентиментальные сюжеты из жизни третьего сословия («Паралитик», «Отцовское благословение», «Отец семейства, читающий Библию своим детям», «Любимая мать»). Широкой популярностью у современников пользовались его изображения ангелоподобных благочестивых девушек, наделенных томным взглядом, алыми непорочными губками, вьющимися белокурыми волосами («Разбитый кувшин», «Девушка, оплакивающая мертвую птичку», «Девушка с собачкой»).

Красная гвоздика, увлажненная росой, не сравнилась бы ни в цвете, ни в бархатистости с их цветущими губками… — Начиная со средних веков общим местом в западноевропейской культуре становится сравнение девушки и ее прелестей с цветком — розой, лилией, гвоздикой и т.п.

…изображение орла. — Знак императорской гвардии Наполеона I, императора французов (1804-1814), эмблема силы и величия, власти, господства и вместе с тем великодушия и прозорливости. Символическая функция орла в эпоху Наполеона объясняется соответствующим значением эмблемы в Римской империи, служившей для Франции тех лет своеобразным образцом для подражания. Кроме Римской империи, изображение орла фигурировало также на штандартах персидских царей, египетских фараонов династии Птолемеев, Карла Великого, германских императоров и т.д.

…накануне великой битвы под Лейпцигом… — Сражение, известное также под названием «битвы народов», состоявшееся под Лейпцигом во время войны России, Пруссии, Австрии и Швеции против наполеоновской Франции с 17 на 18 октября 1813 г. С обеих сторон участвовало свыше 500 тыс. человек. Наполеоновская армия потеряла около 80 тыс. человек и была вынуждена отойти. Победа союзников привела к освобождению Германии и Голландии, а также распаду Рейнского союза, объединению 36 германских государств под протекторатом Наполеона I.

В Испании он со страстным наслаждением наносил сабельные удары… — Речь идет о франко-испанской войне 1808-1814 гг., последовавшей сразу же после возведения на испанский престол Жозефа, брата Наполеона I.

…инстинктивное чувство естественной религии… — Иначе религии разума или религии чувства, выводимой из «человеческой природы» и соответственно не нуждающейся в авторитете церковных догматов. На основе естественной религии была сделана попытка создать государственный культ в эпоху Великой французской революции.

…в Египте… — Французские регулярные войска под предводительством генерала Бонапарта вошли в Египет в 1798 г. Были вытеснены англичанами в 1801 г.

…сложением Геркулеса… — Геракл, герой греческой мифологии, сын бога Зевса и смертной женщины Алкмены, отличался прекрасным телосложением и большой физической силой. Совершил двенадцать знаменитых подвигов: добыл шкуру немейского льва, убил лернейскую гидру, поймал керенейскую лань, победил эриманфского вепря, очистил конюшни Авгия, изгнал стимфалийских птиц, усмирил критского быка, привел свирепых кобылиц фракийского царя Диомеда, достал пояс Ипполиты — царицы амазонок и т.д. Культ Геракла получил распространение во всем греческом мире. В Италии почитался под именем Геркулеса.

Флорин — первоначально золотая монета Флоренции XIII-XVI вв., затем денежная единица многих европейских стран. Наряду с золотыми чеканились и серебряные флорины.

Императорская гвардия — конная гвардия Наполеона I, созданная в 1804 г.

Эмигранты — французы, покинувшие пределы Франции в период Великой французской революции 1789-1794 гг. Дворянская эмиграция началась с отъездом графа Артуа и принца Конде, за которыми последовал основной поток беженцев, образовавших за пределами страны так называемую «внешнюю Францию». К 1791 г. армия принца Конде, одного из лидеров внешней оппозиции, насчитывала от шести до семи тысяч человек. Реальная поддержка контрреволюционному заговору в Бретани и Вандее была оказана вооруженными отрядами графа д'Артуа. По закону от 26 апреля 1802 г. было разрешено возвращение на родину всем эмигрантам, за исключением тысячи человек, вернувшихся во Францию в 1814 г. вместе с Людовиком XVIII и войсками антинаполеоновской коалиции.

…подражаешь, должно быть, королю Дагоберу… — Сравнение Франсуа Бодуэна с легендарным королем франков Дагобером I (629-639), воспетым во многих средневековых поэмах, объясняется не только храбростью солдата, но и, несомненно, его комичным полураздетым видом. Кроме ратных подвигов, Дагобер I был известен также и многочисленными своими любовными похождениями.

…при Березине… — Река Березина, правый приток Днепра, известна крупным сражением в Отечественной войне 1812 г. При переправе через реку возле Студянки отступающая наполеоновская армия сумела избежать окружения, однако понесла значительные потери.

…этого прекрасного Габриеля… — Ангельский облик юноши, равно как и данное ему имя, ассоциируется с архангелом Гавриилом (фр. Габриель), основное значение которого состоит в том, чтобы быть вестником или раскрывать смысл пророческих видений, особенно в отношении прихода Мессии. В ветхозаветных текстах Гавриил — субъект видений Даниила (Книга пророка Даниила 8, 16-26; 9, 21-27). В Новом Завете он является Деве Марии, предсказывая рождение младенца Иисуса (Лука 1, 26-38).

Граф Империи — дворянский титул во Франции в период Империи Наполеона I (1804-1814).

…о ссылке, императора на Эльбу… — Остров в Средиземном море в составе современной Италии. По Амьенскому договору о. Эльба перешел в 1802 г. Франции. После победы государств антинаполеоновской коалиции Эльба — место ссылки Наполеона с 3 мая 1814 г. по 26 февраля 1815 г. В 1815 г. Эльба отошла к Тоскании.

…о возвращении Бурбонов… — Королевская династия во Франции в 1589-1792, 1814-1815, 1815-1830 гг. Правление Бурбонов во Франции прервалось с казнью Людовика XVI (1754-1793), обвиненного революционным Конвентом в государственной измене. Восстановлено с падением империи Наполеона I и возвращением в страну находившегося в эмиграции Людовика XVIII (1755-1824), брата казненного монарха.

…при Ваграме… — Ваграм, небольшое селение в Австрии, известно крупным сражением в австро-французской войне 1809 г., в котором войска Наполеона разбили австрийскую армию эрцгерцога Карла. Австрия заключила перемирие, а затем Шенбруннский мир 1809 г.

…титул герцога де Линьи… — По названию местечка в Бельгии в провинции Намюр. Известно крупным сражением 16 июня 1815 г., в котором Наполеон одержал последнюю свою победу над прусскими войсками под предводительством Блюхера. Два дня спустя армия Наполеона была разбита под Ватерлоо.

Маршал Империи — высшее воинское звание во Франции, учрежденное Наполеоном в 1804 г. В период правления Наполеона насчитывалось восемнадцать маршалов Империи.

Ватерлоо — местечко в Бельгии южнее Брюсселя. В так называемый период «Ста дней», вторичного правления императора Наполеона I после его бегства из ссылки на о.Эльба, 18 июня 1815 г. близ Ватерлоо состоялось решающее сражение, в котором французская армия была разбита англо-голландскими войсками А.Веллингтона и прусскими войсками Г.Л.Блюхера.

Остров св.Елены — остров в Атлантическом океане, место пожизненной ссылки Наполеона I с 17 октября 1815 г. после вторичного отречения от престола. Останки Наполеона, скончавшегося, в 1821 г., находились на острове вплоть до 1840 г.

Пикардия — историческая провинция на севере Франции. Главный город Амьен.

Сын императора — Франсуа-Шарль-Жозеф Наполеон II (1811-1832), сын Наполеона I и императрицы Марии-Луизы Австрийской. При рождении получил титул Римского короля. Дважды отрекаясь от престола, сначала в 1814 г., а затем в 1815 г., Наполеон I назначал сына своим преемником, в чем ему всякий раз было отказано. Молодой принц воспитывался при австрийском дворе.

…дрался за греков против турок… — Имеется в виду национально-освободительное движение греков начала XIX в. против турецкого владычества (1821-1829), в результате которого Греция при поддержке Франции, Англии и России получила независимость. Турция признала автономию Греции по Андрианопольскому мирному договору после поражения в войне с Россией (1828-1829).

В Индии он сделался отчаянным врагом англичан… — Завоевание Индии европейскими странами происходит с начала XVI в. К середине XIX в. Англия подчиняет практически всю территорию Индии в результате войн с европейскими соперниками, а также многочисленных англо-маратхских, англо-майсурских, англо-сикхских и других войн.

Ава — государство Индокитая в XIV-XVIII вв., расположенное на восточном берегу Бенгальского залива. Перестало существовать в 1752 г., став одной из провинций Бирмы. В XIX в. название Ава применялось ко всей Бирме.

Сипаи — воины, солдаты на языке хинди, в середине XVIII в. — начале XIX в. наемные солдаты в Индии, вербовавшиеся в английскую колониальную армию из местного населения.

…молодые греки времен Леонида… — Подразумевается Леонид (508?-480 до н.э.), спартанский царь с 488 г. до н.э. В греко-персидских войнах возглавил в 480 г. греческое войско против персидского царя Ксеркса. Погиб в знаменитом сражении у Фермопил, прикрывая с небольшим отрядом спартанцев отступление греческих войск. Тело Леонида было перенесено в величественную усыпальницу в Спарте. В честь погибших трехсот спартанцев воздвигнут храм. Известна картина французского художника Ж.-Л.Давида (1748-1825) «Леонид у Фермопил».

Неаполитанский король. — Речь идет о маршале Империи Мюрате (1767-1815), верном сподвижнике Наполеона I. Сын трактирщика. Прослушав курс теологии в Тулузе, поступил в 1786 г. на военную службу. Лейтенант в 1792 г., подполковник в 1794 г., дивизионный генерал в 1799 г., зять Наполеона, принц и маршал Империи, король Неаполитанский с 1808 г. Участник всех наполеоновских войн. Расстрелян 13 октября 1815 г. по приказу короля Фердинанда IV, сменившего Мюрата на троне Неаполитанского королевства.

Батавия — столица современной Индонезии (Джакарта) на о.Ява. Наименование дано в начале XVII в. первоначально крепости, а затем и поселению, возведенному голландцами на месте ими же разрушенного города Джаякерта.

«Марсельеза» — французская революционная песня, затем государственный гимн Франции. Слова и музыка (1792) К.-Ж.Руже де Лиля (1760-1836), военного инженера, поэта и композитора. Первоначально названа «Боевой песней Рейнской армии».

«Пробуждение народа» — песня термидорианцев, свергших якобинскую диктатуру 27-28 июля 1794 г., или 9-10 термидора 11 года по республиканскому календарю. Несмотря на то, что песня призывала к истреблению якобинцев, даже Директория была вынуждена ее запретить. Слова Сиругера, музыка Гаво.

…Бурбоны были сами изгнаны из Франции… — В результате Июльской революции 1830 г., свергнувшей короля Карла X (1824-1830), к власти пришел Луи-Филипп, выразитель интересов торгово-промышленной и банковской буржуазии.

Франкфурт. — Имеется в виду Франкфурт-на-Майне, город в западной части Германии на реке Майн. Известен с конца VIII в. н.э. С 1815 г. по 1866 г. был вольным городом. Среди архитектурных памятников отмечаются ратуша XV-XVIII вв. и готический собор XII-XVI вв.

«De formula scribendi» (лат.) — о способе написания.

Орден иезуитов, или общество Иисуса, — католический монашеский орден, основанный в 1534 г. Игнатием Лойолой (1491?-1556) и поддержанный в 1540 г. римским папой Павлом III. Занимается распространением христианской веры, обращением неверных и еретиков, воспитанием молодежи. Иезуиты утвердились не только в большинстве европейских государств, но проникли также в Индию, Японию, Китай, на Филиппины. В 1610-1768 гг. существовало также иезуитское государство в Парагвае. Основные принципы организации общества: абсолютный авторитет главы ордена, повиновение младших старшим, строгая централизация, взаимная слежка. В первые десятилетия XVIII в. орден являлся сложным организмом, наделенным неограниченным влиянием на самые различные сферы общественно-политической жизни европейских государств. Преемники Лойолы превратили орден в особое самостоятельное учреждение внутри церкви, вследствие чего сам папа довольно часто оказывался игрушкой в руках орденского генерала. Именно поэтому Общество Иисуса было запрещено в 1773 г. папой Климентом XIV. Иезуиты изгоняются из Испании, Португалии, Франции, России. Тем не менее они продолжают свою деятельность под другими именами — например, Братьев Креста или Братьев Веры. Папа Пий VII восстанавливает орден иезуитов в правах сначала тайно в 1800 г., затем торжественно в 1814 г. С Реставрацией иезуиты вновь возвращаются во Францию под именем Отцов Веры. С ними связываются надежды по борьбе с революционными веяниями.

Венецианское правительство — Сенат или Совет Десяти, состоящий из представителей высшей аристократии Венецианской республики и возглавляемый дожем. С VII по XVIII в., т.е. с момента провозглашения первого дожа в 697 г. до занятия Венеции войсками Наполеона в 1797 г., в Венеции было 122 дожа.

Фут — единица длины в системе английских мер, равная 12 дюймам или 0,3048 метра.

Дюнкерк — портовый город на севере Франции в проливе Па-де-Кале. Основан около 960 г. Бодуэном Младшим, графом Фландрским, возле часовни, возведенной св.Элоем в дюнах.

Кадис — портовый город на юге Испании в Кадисском заливе Атлантического океана. Основан в конце IX в. до н.э. финикийцами. Сохранились городские стены XVII в., собор Санта Крус XIII в.

Филадельфия — портовый город на востоке Соединенных Штатов в низовьях реки Делавэр. Основан в 1682 г. Один из центров войны за независимость в Северной Америке (1775-1783). В 1790-1800 гг. временная столица Североамериканских штатов.

Намюр — главный город одноименной провинции в Бельгии. Среди архитектурных памятников выделяется собор, построенный по образу собора св.Петра в Риме. В XIX в. в Намюре находился коллеж, управляемый иезуитами.

Турин — город на севере Италии, административный центр провинции Турин и области Пьемонт. Известен с древности.

Баден — город в Швейцарии к северо-западу от Цюриха.

Мария-Эрнестина — вероятно, вымышленное имя по аналогии со старшей ветвью правящего саксонского дома Эрнестина, восходящей к Эрнесту, сыну саксонского герцога Фридриха II (1428-1474), которого он сменил на троне совместно с младшим братом Альбертом (1474-1484), а затем единолично (1484-1486). Эрнестина оставалась правящей династией лишь до 1547 г., затем была смещена младшей ветвью — Альбертиной, представителем которой являлся в 30-е гг. XIX в. король Саксонии Антиний I (1827-1836). Старшая ветвь продолжала сохранять княжеский титул и некоторые владения в Саксонии.

…пантеистических тенденций философской доктрины профессора Мартена. — Мартен Эме (1781-1847), французский литератор, профессор словесности в Высшей Политехнической школе в Париже, ученик и друг французского писателя-сентименталиста Бернардена де Сент-Пьера (1737-1814), произведения которого он собрал и опубликовал в 1817-1819 гг. Автор «Писем к Софи о физике, химии и естественной истории» (1810), «Воспитания матерей семейства» (1834), критических изданий Расина, Мольера, Ларошфуко.

…в горах Вале… — Вале, кантон в Швейцарии, находится в долине между Бернскими Альпами на севере и Пеннинскими Альпами на юге. Население преимущественно католического вероисповедания.

Ливерпуль — город в Великобритании, центр графства Мерейсайд. Порт при впадении реки Мерси в Ирландское море. Впервые упоминается около 1191 г.

Чарлстон — город Североамериканских штатов.

Нантский эдикт — издан французским королем Генрихом IV в 1598 г. с целью прекратить Религиозные войны (1562-1589) во Франции между католиками и гугенотами. По Нантскому эдикту католическая вера признавалась господствующей, однако гугенотам предоставлялась свобода вероисповедания и богослужения на территории Франции, за исключением Парижа и некоторых других городов. Был отменен частично в 1629 г. и полностью Людовиком XIV в 1685 г.

…матерью-деисткой. — Деизм (от лат. deus — Бог) — философско-религиозное учение, получившее распространение в эпоху Просвещения накануне Великой французской революции 1789 г. Деизм воспринимает Бога в качестве мирового разума, сконструировавшего целесообразную «машину» природы и давшего ей основные законы движения. Сотворив мир, Бог не вмешивается более в течение событий. Деизм выступает с идеей «естественной религии» или «религии разума», являющейся, по мнению деистов, общей для всех людей. Близкие идеи высказывались во Франции Вольтером, Д.Дидро, Ж.-Ж.Руссо и другими представителями французского Просвещения, стремившимися к установлению «царства разума», основанного на «естественном праве» человека.

Пондишери — город и порт в Индии, в Бенгальском заливе. Основан французами в 1674 г. Во время действия романа Пондишери — административный центр французских колоний в Индии.

Калькутта — город и порт в Индии, в Бенгальском заливе. Основан в 1696 г. Во время действия романа Калькутта — главный центр английской колониальной администрации в Индии.

Скалистые горы — горный массив на западе Канады и США.

Дюпен-старший — Андре-Мари Ж.-Ж.Дюпен (1783-1865), прозванный Дюпеном-старшим, государственный деятель, член партии либералов, член французской академии с 1831 г., адвокат, автор многочисленных работ по юриспруденции. Принимал активное участие в Июльской революции 1830 г. и выборах Луи-Филиппа королем французов. Известен горячей речью в Палате депутатов, направленной против иезуитов, а также сочинением «Процесс Иисуса Христа, или Иисус перед Каиафой и Пилатом». Блестящий адвокат, защищавший поэта-песенника Беранже, становится одним из столпов Июльской монархии — Председателем Палаты депутатов (1832-1840), личным советником Луи-Филиппа, генеральным прокурором. В этой связи неоднократно высмеивался в карикатурах О.Домье, подчеркивавшего с особым сарказмом обезьяноподобный облик портретируемого.

Мишле Жюль (1798-1874) — французский историк, академик, автор многочисленных работ по всемирной и французской истории. Э.Сю имеет в виду следующие работы Мишле: «Иезуиты» (1843), «Священник, женщина и семья» (1844), «Народ» (1846), «История Французской революции» в семи томах (1847-1853), отличающийся особой полемической направленностью.

Кине Эдгар (1803-1875) — французский философ, историк и литератор, ближайший сотрудник и друг Ж.Мишле. Автор мистической поэмы «Агасфер» (1833), соавтор Мишле в работе «Иезуиты» (1843).

Женен Франсуа (1803-1856) — филолог, литератор и музыкант. Сотрудничал в газете буржуазных республиканцев «Насьональ» в период Июльской монархии. Э.Сю ссылается на книгу Женена «Иезуиты и университет» (1844).

Граф Алексис Гиньяр де Сен-Прист (1805-1851) — дипломат, историк, пэр Франции. Родился в Санкт-Петербурге. Либерал, сторонник конституционного правления. Выполнял дипломатическую миссию в течение десяти лет в Бразилии, Португалии и Дании. Упоминается Э.Сю в связи с его работой «История падения иезуитов» (1844).

…дочь царицы… — Имеется в виду Саломея из рода Иродов, правителей Палестины после Маккавеев. Дочь Ирода Филиппа и его племянницы Иродианы, вышедшей вторично замуж за Ирода Антипу, тетрарха (царя) Галилеи и брата прежнего ее супруга. Во время пира по случаю дня рождения тетрарха Саломея настолько угождает отчиму своей пляской, что тот обещает исполнить любое ее желание. По наущению матери Саломея просит голову Иоанна Предтечи, заключенного тетрархом в темницу исключительно за то, что тот обвинил его в нарушении иудейских обычаев, запрещавших брать в жены женщину при жизни прежнего ее мужа. Просьба Саломеи исполняется. Палач приносит на блюде голову Иоанна (32 г. н.э.). В новозаветных текстах читаем: «Во время же празднования дня рождения Ирода дочь Иродианы плясала перед собранием и угодила Ироду, посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит. Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя. И опечалился царь, но, ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей, и послал отсечь Иоанну голову в темнице. И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей» (Матфей 14, 6-11).

Иоанн Креститель — иначе Иоанн Предтеча, в христианских представлениях последний в ряду пророков — предвозвестников прихода Мессии, предшественник Иисуса Христа. Чудесное зачатие Иоанна было предвозвещено его родителям Захарии и Елизавете архангелом Гавриилом. Вел аскетический образ жизни. Всенародная проповедь Иоанна, в которой он призывал покаяться, «ибо приблизилось царство небесное» (Матфей 3, 2), датируется 27-28 г. н.э. После проповеди он совершает с новообращенными обряд крещения в реке Иордан. Иоанн Креститель образует особую общину «учеников Иоанновых», проповедующих аскетизм.

Ангиной — молодой грек исключительной красоты, раб и фаворит римского императора Адриана (76-138), бравшего Антиноя во все свои походы. Утонул в Ниле. Удрученный император приказал воздвигнуть в честь юноши храм, назвал его именем город на западном берегу реки Нил. Антиной часто изображается на поздних античных монетах и медалях в облике юного бога Вакха с гроздью винограда в руке.

Жакмон Виктор (1801-1832) — французский естествоиспытатель и путешественник. Посмертно изданы две его книги: «Полный дневник путешествий Виктора Жакмона с зоологическими и ботаническими описаниями» (1835) и «Переписка» (1834).

Майна — птица семейства скворцов. Длина около 25 см. Обитает в Южной Азии, с начала XX в. широко расселилась в Средней Азии. Поедает саранчу.

Парфенон — храм Афины Парфенос, древнегреческой богини мудрости и справедливой войны, на Акрополе в Афинах, памятник древнегреческой высокой классики. Скульптурный фриз (447-438 г. до н.э.) включает, наряду с фигурами молодых юношей и девушек, рельефы скачущих всадников работы круга Фидия.

Индостан — полуостров на юге Азии, омывается Аравийским морем на западе и Бенгальским заливом на востоке. На Индостане расположены большая часть Индии, часть Пакистана и Бангладеш.

Декан — Деканское плоскогорье в Индии на полуострове Индостан.

Пуна — город в западной части Индии. В XVII в. резиденция Баджи-рау, пегшуа, или премьер-министра, махратского принца Рамраджаха. В 1818 г. Пуна занята англичанами.

Хайдарабад — город в Индии, в центральной части Индостана, в переводе означает «Город Льва».

Малаккский пролив — между полуостровом Малакка и островом Суматра, в Индостане. Соединяет Андаманское и Южно-Китайское море.

Бомбей — город и порт в Индии, на Аравийском море, административный центр штата Махараштра. Известен с XVI в.

Маскат — султанат на юго-востоке Аравии с 1792 г. по 1970 г. В августе 1970 г. султан Маската объявил о создании султаната Оман. Маскат — столица Омана на берегу Оманского залива.

Исфаган — город на территории современного Ирана, в прошлом столица всей Персии.

Таврида — название Крымского полуострова после его присоединения к России в 1783 г.

Гималаи — высочайшая горная система земного шара, между Тибетским нагорьем на севере и Индо-Гангской равниной на юге. Длина свыше 2400 км. Высота до 8848 м (гора Джомолунгма).

Мыс Коморин — или мыс Кумари, оконечность полуострова Индостан.

Кеч — приток реки Дашт на территории современного Пакистана. Впадает в Аравийское море. В начале XIX в. территория, включенная в состав Британской Индии.

Ассам — современный штат на северо-востоке Индии, у подножия Восточных Гималаев. В древности и раннем средневековье территория Ассама называлась Камарупа. В результате англо-бирманских войн Ассам присоединен с 1826 г. к английским владениям в Индии.

Сен-Валери — порт в проливе Ла-Манш, разделяющем Францию и Великобританию. Находится в небольшой долине между двумя прибрежными отвесными скалами. Издавна считается опасным местом для мореплавателей.

Ватто Антуан (1684-1721) — французский художник, живописец и график, во многом определивший мироощущение своего времени. Основными мотивами творчества Ватто, сочетающего праздничное настроение с глубоким психологизмом и меланхолией, становятся галантные и театрализованные сцены на фоне идеализированного сельского пейзажа или паркового ландшафта («Жиль», «Капризница», «Затруднительное положение»). Манера Ватто характеризуется тонким светоносным колоритом, сочетанием мягких оттенков красочной гаммы, изысканным рисунком. В 1717 г. Ватто получает специально для него введенное звание академика «Галантных празднеств» за знаменитую свою работу «Отплытие на остров Цитеру», изображающую несколько любовных пар, отправляющихся на древнегреческий остров, известный своим храмом в честь Венеры, богини любви.

…в китайском вкусе… — искусство рококо отличалось особой любовью к китайским и японским мотивам, так называемой «китайщине», или «шинуазери».

Севрский фарфор — особо ценимые изделия из фарфора фабрики, расположенной в местечке Севр, в 10 км от Парижа по дороге в Версаль, резиденцию французских королей. Фабрика основана Людовиком XV в 1759 г. Среди коллекционеров наиболее редкими экземплярами считаются изделия эпохи Людовика XV и Людовика XVI, время правления которых служит довольно часто критерием периодизации различных стилевых направлений в декоративно-прикладном искусстве XVIII в., фарфоре в том числе.

…массивная изогнутая, пузатая, с зелеными инкрустациями мебель… — подразумевается мебель эпохи рококо, стиля восемнадцатого столетия, отличавшегося тяготением к асимметрии, криволинейным формам, причудливому орнаменту, декоративизму. Среди основных предметов мебели, получивших распространение в эпоху рококо, отмечаются шкафы с двумя резными дверцами и фронтоном, шкаф-горка, комоды, большей частью «пузатые», кресла с изогнутыми низкими ножками и т.п. Самыми ходовыми древесными породами были бук и орех, а также самшит, клен и дикая вишня, а среди экзотических пород — красное дерево, пальма, палисандр, фиалковое и розовое дерево. Характерной приметой стиля была инкрустация мебели ценными породами дерева, а также отделки чеканной и золоченой бронзой. В зависимости от времени изготовления различаются «стиль регентства» (1715-1723), «стиль Людовика XV» (1723-1750), «стиль Людовика XVI» (1750 — конец XVIII в.).

…при этом зваться Сент-Коломб! — В переводе с фр. «Святая голубка». Аллюзия на Святой дух, канонически отождествляемый с образом голубя. В новозаветных текстах голубь появляется при избрании супруга для Марии среди нескольких претендентов. По чудесному знамению избирается престарелый Иосиф, когда голубь вылетает из посоха. Голубь символизирует Святой дух, нисходящий к Марии в момент Благовещения: находясь в галилейском городе Назарете (Сев. Палестина), Мария слышит от архангела Гавриила, что ей предстоит родить от Святого духа Сына, облеченного достоинством Мессии. Ей обещано чудо девственного материнства (Лука 1, 26-38).

…милейшие союзники! — Подразумеваются союзные войска антинаполеоновской коалиции государств — России, Пруссии, Англии, Австрии, вступивших во Францию в 1814 г. и 1815 г. и реставрировавших монархию Бурбонов.

Реставрация — шестнадцатилетний период правления королевской династии Бурбонов во Франции с момента падения империи Наполеона I до Июльской революции (1814-1830). Различаются 1-я и 2-я Реставрации, разделенные так называемым периодом «Ста дней», временем вторичного правления Наполеона после его бегства с о.Эльба 5 апреля 1814 г. до вторичного отречения от престола 20 марта 1815 г.

Пале-Рояль — дворец в Париже, построенный в 1620-1636 гг. для кардинала Ришелье архитектором Ж.Лемерсье. Первоначально назывался кардинальским дворцом. Подарен Ришелье Людовику XIII в 1640 г. После смерти короля во дворце жила Анна Австрийская с сыном, молодым королем Людовиком XIV, вследствие чего дворец стал называться королевским дворцом, или Пале-Роялем. С конца XVII в. собственность герцогов Орлеанских. В конце XVIII в. — начале XIX в. район Пале-Рояля обрел дурную славу. После того как дворец перешел во владение герцогу Филиппу Орлеанскому (1747-1793), прозванному Филиппом-Эгалите, он тотчас же распродал дворцовые коллекции картин, отделил парк от особняков, построил дома с аркадами, которые продал или сдал коммерсантам игорных домов. Так называемые «деревянные галереи» стали местом встреч игроков, молодых повес и девиц легкого поведения, тогда как находившийся подле сад — местом увеселений. Если при Людовике XV сад Пале-Рояля был местом прогулок знати, то с 1785 г. по 1838 г. он стал доступен самой разноликой публике: актерам, укротителям зверей, гадалкам и бездельникам. Здесь было множество кафе, игорных домов и прочих сомнительных заведений, а также лавочек и ларьков, в которых можно было купить буквально все: часы, мебель, корсеты, кухонные ножи. Здесь красили усы, предсказывали судьбу, потрошили карманы. Оживление, царившее в квартале, прекращается лишь в 1838 г., когда Луи-Филипп приказывает закрыть притоны и игорные дома.

Якобинцы — члены Якобинского клуба в период Великой французской революции 1789-1794 гг., объединенные в Общество друзей Конституции. Выражали интересы радикально настроенной буржуазии в союзе с крестьянством и плебейством. Выступали за абсолютную власть народа, территориальное единство Франции. Имели большинство голосов в Комитете общественного спасения и Революционном трибунале до Термидорианского переворота, положившего конец власти якобинцев в июле — августе 1794 г. Период якобинской диктатуры отличался особой жестокостью подавления инакомыслия. Назван Террором. Якобинцы пришли к последовательному уничтожению роялистов, жирондистов, Парижской Коммуны 1789-1794 гг., а также прежних своих соратников, в том числе Дантона. Вожди якобинцев: Ж.-П.Марат (1743-1793), Ж.Дантон (1759-1794), К.Демулен (1760-1794), М.Робеспьер (1758-1794), Л.-А.Сен-Жюст (1767-1794).

«Конститюсьоннель» — либеральная газета, основанная в 1815 г., основной орган оппозиции в период Реставрации. Просуществовала до 1914 г.

Рафаэль Санти (1483-1520) — итальянский живописец и архитекторВысокого Возрождения, ученик Перуджино (1445?-1523). Работал во Флоренции, Риме, главным архитектором в Ватикане при дворе папы. Проектировал собор св.Петра, строил капеллу Киджи церкви Санта-Мария дель Пополо (1512-1520) в Риме. Живопись Рафаэля сочетает ясность рисунка, гармонию линий, тонкий колорит. В основном преклоняются перед его изображениями Богоматери (Сикстинская мадонна, Мадонна со щегленком, Прекрасная садовница). Талант Рафаэля — монументалиста и декоратора — раскрылся в росписи парадных залов (станц) Ватиканского двора, олицетворяющей области духовной жизни человека — богословие, философию и юриспруденцию («Диспут», «Афинская школа», «Парнас», «Мудрость, Мера и Сила»).

…прозвище Королевы Вакханок. — Намек на свободные нравы девицы. Вакханки, вечные спутницы Вакха (Бахуса или Диониса), бога плодоносящих сил земли, растительности, виноградарства и виноделия. Участницы ритуальных празднеств, так называемых вакханалий, организованных в его честь Вакханалии носили экстатический характер оргаистических мистерий, во время которых охваченные священным безумием вакханки, сатиры и менады, опоясанные змеями, сокрушали все на своем пути. С воплями «Вакх, все» они славили Вакха-Диониса, били в тимпаны, упиваясь кровью растерзанных животных и увлекая за собой толпы мужчин и женщин. Считалось, что Вакх снимает с людей тяжелые путы размеренного быта, освобождает от мирских забот. Вакханалии отличались довольно часто таким безудержным распутством, что римский сенат в 185 г до н.э. запретил их специальным указом, которому, впрочем, решительно никто не повиновался. Культ бога виноградарства праздновался в Древней Греции под именем Диониса, в Древнем Риме — под именем Вакха, или Бахуса.

…ветками священного самшита… — Самшит выполняет здесь ту же роль, что и верба в православной церкви. В вербное воскресенье, накануне Пасхи, в католической церкви освящают ветки самшита в память о въезде Иисуса Христа в Иерусалим, где радостные толпы народа встречают его как мессианского царя с зелеными ветвями в руках.

Су — французская монета (сначала золотая, затем серебряная и, наконец, медная), равная 1/20 ливра. Чеканилась до 1793 г. С переходом на десятичную систему в 1799 г. заменена аналогичной монетой в 5 сантимов, равной 1/20 франка, которую некоторое время продолжали традиционно называть «су».

«Народный улей» — одна из первых рабочих газет, выходившая в начале 40-х гг. XIX в. Близка идеям утопического или христианского социализма Сен-Симона (1760-1825), считавшего религию, мораль и науку основными движущими силами исторического развития.

Вуа — мера дров, равная приблизительно двум кубометрам.

…в 1650 году молодого рабочего принесли после битвы… — Подразумеваются события Июльской революции 1830 г., нашедшей отражение во многих произведениях литературы и искусства, — «Мемуарах» А.Дюма, литографиях О.Домье («Бакалейщик не растерялся»), а также известной картине Э.Делакруа («Свобода на баррикадах»), ставшей своеобразным символом Июльской революции.

Crinum amabile (лат.) — лилия преимущественно красного цвета, в своей символической интерпретации иногда ассоциируется с Афродитой, богиней любви и красоты, изображаемой довольно часто в окружении роз, анемонов, нарциссов и лилий. Скрытое сравнение с Афродитой намечается и собственно портретной характеристикой Адриенны, описанием ее волос, подходящих под такие традиционные эпитеты Афродиты, как «золотая» и «многозолотая».

…отдыхал на троне в Тюильри… — дворец и сад Тюильри одна из резиденций французских королей, получила название по находившейся прежде на этом месте черепичной фабрике (от фр. tuile). Постройка дворца начата в 1564 г, по повелению Екатерины Медичи архитектором Ф.Делормом, продолжена Л.Лево при Людовике XIV. Серьезные изменения в облик здания внесены при Наполеоне I, Луи-Филиппе и Наполеоне III. В дни революционных потрясений дворец брался штурмом 10 августа 1792 г., 28 июля 1830 г. и 24 февраля 1848 г. Большая часть здания сгорела 24 мая 1871 г. в дни Парижской Коммуны. Во фразе Э.Сю звучат явные параллели с литографией Эжена Форе времен Июльской революции, изображавшей парижскую голытьбу в покоях свергнутого короля Карла X, в сопровождении с надписью: «Боже… как мягко-то». В Февральскую революцию 1848 г. О.Домье вновь обращается к тому же мотиву — парижскому сорванцу, восседающему на троне бывшего монарха — на этот раз Луи-Филиппа.

Ньюфаундленд — остров у восточных берегов Северной Америки, часть канадской провинции Ньюфаундленд.

Около 7832 года, до и после заговора… — В 1832 г. во Франции был раскрыт антиправительственный заговор легитимистов (от фр. legitime — законный) — сторонников старшей ветви династии Бурбонов, свергнутой Июльской революцией. По планам Марии-Каролины де Барри (1798-1870), главной вдохновительницы несостоявшегося переворота, предполагалось начать с восстания в Вандее и Провансе. Отчаянная попытка не нашла должной поддержки. Заговорщики были задержаны, княгиня заключена в крепость Блэй близ города Бордо.

Беранже Пьер-Жан (1780-1857) — французский поэт-шансонье. Его песни проникнуты революционным духом, юмором и оптимизмом. Пользовались всенародной популярностью. По обвинению в оскорблении религиозной и общественной морали Беранже неоднократно приговаривался к тюремному заключению и штрафу. Умер в нищете. Первый сборник песен Беранже опубликован в 1815 г., три последующих — в 1821, 1825 и 1833 гг.

…рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому… — Знак особой отмеченности Габриэля, намекающий на его причастность, подобно Агасферу, ко кресту, к мученической смерти Иисуса на кресте. Подобным знаком высшего предначертания и Божественного заступничества помечен, например, и герой драмы Кальдерона (1600-1681). Эусебио Благочестивый, рожденный у подножия креста со знаком креста ка груди, некоторые герои романов Г.Маркеса.

«Я сестра всех скорбящих». — Аналогии с матерью всех скорбящих, традиционным образом Богоматери, скорбящей перед распятым Иисусом Христом.

«Я иду туда, где страдают». — По аналогии с апокрифическим мотивом хождения Богородицы по мукам, согласно которому Мария обратилась к Христу с просьбой показать места мучения грешников. Страшные картины ада повергли Марию в великую скорбь, она попросила Иисуса помиловать грешников.

Шартр — город во Франции на реке Эр. Известен своим готическим собором XIII в.

Арпан — старинная единица площади, делимая на 100 першей. Равная 35-50 арам или 3500-5000 м2.

…маленький отель… павильон в стиле помпадур… — Имеется в виду архитектурное сооружение в стиле рококо, ведущего направления в западноевропейском искусстве XVIII в., расцвет которого приходится на период правления Людовика XV (1715-1774). Данный стиль декоративно-прикладного искусства, живописи и архитектуры называется иногда именем фаворитки короля — маркизы де Помпадур (1721-1764), покровительствовавшей искусствам. Одной из распространенных архитектурных форм рококо был павильон в виде ротонды — круглая в плане постройка, обычно увенчанная куполом. Характерной приметой стиля признается богатая декорированность фасада, не скрывающая, впрочем, конструкции здания. Это консоли и декоративные завершения дверей и окон с рельефом в виде листьев цикория или другими растительными мотивами. Интерьеры, равно как и фасад, украшены лепниной с характерным мотивом цветочных гирлянд или резвящихся амуров. Наряду с декоративной скульптурой встречается также и роспись, основными сюжетами которой становятся театрализованные сцены, идеализированные сельские картинки с кокетливыми пастушками в лентах по моде того времени, галантные празднества, экзотические сцены на восточные темы, равно как и розовые амуры среди букетов и гирлянд.

…со всей прелестной безвкусицей… — Неприятие стиля рококо Э.Сю и его современниками объясняется не столько художественными достоинствами данного направления в искусстве, сколько прежде всего сменой художественных вкусов и эстетических идеалов эпохи, появлением неоклассицизма в живописи, декоративно-прикладном искусстве и архитектуре.

…паросский мрамор… — По названию острова архипелага Киклады, включающего, кроме острова Парос, острова Наксос, Андрос, Милос, Тинос. На юге Эгейского моря в составе современной Греции. Особым качеством отличается мрамор с о.Парос.

Никакая Флорина или Мартон, никакая субретка Мариво… — Проказницы-служанки из психологических «комедий нравов» французского комедиографа Мариво (ср. «Ложные признания», 1737) — отличаются шаловливым нравом, бойким язычком, живым умом, помогающим выйти из самых затруднительных ситуаций. Они ни в чем не уступают своим хозяйкам и не преминут воспользоваться предоставившимся счастливым случаем поправить свое материальное положение или устроить любовные дела. Пьер Карле де Шамблен де Мариво (1688-1763), французский писатель и драматург, член французской академии с 1743 г., известен романами «Жизнь Марианны» (1731-1741), «Удачливый крестьянин» (1735), комедиями «Двойное непостоянство» (1723), «Игра любви и случая» (1730) и др. Комедии Мариво воссоздают причудливую картину нравов, представляют тонкую психологическую характеристику зарождающегося любовного чувства, обыгрываемого автором в самых неожиданных ситуациях. Любовная интрига искусно вплетается в игру случая.

…валансьенских кружев… — по названию города Валансьен, известного в XVIII в. своими кружевами. В дальнейшем так называются кружева ручной работы с цветочным орнаментом.

Красота и безобразие олицетворяли для нее добро и зло. — Аллюзия на традиционные, идущие от античности, представления о соотнесенности красоты и высоких моральных качеств, уродства и низости. В ветхозаветных текстах читаем: «Сердце человеческое изменяет лице его на добро или зло» (Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова 13, 31). Поэт позднего средневековья Эсташ Дешан восклицает: «У безобразного дурное сердце». Э.Сю, в свою очередь, пишет далее: «…низкие чувства страшно уродуют самое красивое лицо, а благородные красят самое безобразное».

…аттическая соль… — В данном случае тонкая, изящная острота, остроумие по аналогии с утонченной образностью речи и искусства, свойственной жителям Аттики и Древней Греции, главным образом афинянам.

…венецианская школа… — Одна из основных художественных школ Италии, расцвет которой приходится на XV-XVI вв. Среди ярких представителей — семья Беллини, Джорджоне, Карпаччоно, Тициан, Веронезе, Тинторетто. Венецианскую школу отличают светское жизнеутверждающее начало, поэтическое восприятие мира, тонкий колорит. В XVIII в. известна такими художниками, как Дж.Б.Тьеполо, А.Каналетто, Ф.Гварди, П.Лонги.

…Сен-Жерменское предместье… — Дом Адриенны находился в парижском предместье, известном своим аббатством, основанным в 555 г. В настоящее время престижный квартал французской столицы.

Флоренция — город в центральной части Италии. Основан в I в. до н.э. римлянами на месте поселения этрусков. Один из крупных центров итальянского Возрождения, известный многочисленными памятниками архитектуры: собор Санта-Мария дель Фьоре (XIII-XV вв.), Санта-Мария дель Кармине (XIII-XVIII вв.), Санта-Мария Новелла (XIII-XIV вв.), ренессансные дворцы Питти, Медичи — Рикарди, Ручеллаи и др.

Болонья — город в северной части Италии. Известен романскими церквями (Сан-Стефано, XI-XIII вв.), дворцами Ренессанса (Бевилаква, XV в.) и барокко.

Арабески — сложный геометризированный орнамент, включающий нередко стилизованные растительные мотивы. Получил распространение в Западной Европе под влиянием средневекового искусства арабского Востока.

Ляпис-лазурь — ценный поделочный камень светло-синего цвета.

…с крышками, покрытыми эмалью… — Декор из эмали, прочного стеклообразного покрытия, закрепленного обжигом, сопровождает самые различные художественные изделия из золота и серебра с древнейших времен. В зависимости от технологии различается перегородчатая, выемчатая и живописная эмаль.

Инкрустация — техника украшения деревянной или металлической поверхности изделия вставками из металла, ценных пород дерева, черепахи, слоновой кости, драгоценных и полудрагоценных камней. Известна в античности. Получила особое распространение в западноевропейском декоративно-прикладном искусстве XVIII в.

Гардении и камелии — род кустарников с яркими душистыми цветками, особо популярны во Франции с конца XVIII в. — в начале XIX в. Камелия введена в название известного романа А.Дюма-сына (1824-1895) «Дама с камелиями» (1848), а затем и одноименной драмы (1852), имевшей большой успех у современников.

Дафнис и Хлоя — юные влюбленные, герои греческого пасторального романа, авторство которого приписывается Лонгу (III-IV вв. н.э.). Сюжет романа строится по схеме, сходной со многими другими греческими романами того времени (ср. «Эфиопика» Гелиодора, «Левкиппа и Клитофонт» Ахилла Татия, «Хэрей и Каллироя» Харитона и др.). Юноша и девушка исключительной красоты и целомудрия вспыхивают друг к другу внезапной страстью при неожиданно состоявшейся встрече Любовное чувство наталкивается на многочисленные препятствия. Пройдя через всякого рода перипетии, влюбленные соединяются. Роман Лонга «Дафнис и Хлоя» оказал значительное влияние на формирование пасторальных мотивов XVI-XVIII вв. в западноевропейской литературе и искусстве.

…серебряный с чернью ящик… — Техника украшения изделий из металла, преимущественно серебра, известная еще в античности. В процарапанный орнамент вплавляется черная масса из серебра, олова, меди, бора и серы.

Тициан Вечеллио (ок. 1476 или 1489-1576) — итальянский живописец, называемый иногда «королем живописи и живописцем королей». Глава Венецианской школы Высокого Возрождения. Открытия Тициана в области живописи — цветовая лепка формы, богатство колорита — оказали большое воздействие на мастеров последующего времени. Значительна роль Тициана и в развитии мифологического жанра, пейзажа, портрета. В его картинах сочетаются интимность и торжественность, жизнерадостность и трагизм, трепетная чувственность и обостренное восприятие красоты жизни. Особой красотой отличаются женские образы в картинах «Даная», «Венера перед зеркалом». В 40-е гг. XVI в. живописец уделяет много внимания портрету («Портрет Ипполито Риминальди», «Портрет Лавинии» и др.).

Диана-охотница — богиня растительности, покровительница лесов, родовспомогательница. Отождествлена по своей мифологической функции с Артемидой, богиней охоты в древнегреческой мифологии. Проводит время в лесах и горах в сопровождении нимф, своих постоянных спутниц. В качестве охотницы Диана изображается с необходимыми охотничьими атрибутами в окружении собак. Сцены охоты Дианы получили живописное воплощение в картинах Корреджо, Веронеэе, Рубенса и др.

Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности, дочь Зевса и Геры Прислуживает на пирах богов на Олимпе в качестве виночерпия до того момента, как эти обязанности переходят к Ганимеду. Отдана в жены Гераклу после его обожествления в знак примирения героя и жены Зевса Геры.

…по образцу греческого костюма… — По предписаниям древнегреческой моды платье не кроилось, а делалось из прямоугольного куска материи, целиком подчиняясь естественным линиям человеческого тела. При этом мода подчинялась основным требованиям — пропорциональности, симметричности, целесообразности.

Леонардо да Винчи (1452-1519) — итальянский живописец, скульптор, архитектор, ученый. Основоположник Высокого Возрождения. Сочетал разработку новых выразительных средств живописного языка с теоретическими обобщениями, экспериментальными исследованиями и открытиями в области математики, механики, естественных наук. В своем «Трактате о живописи» заложил программу развития искусства. В его живописных образах нашли воплощение многие гуманистические идеалы Высокого Возрождения («Тайная вечеря» в монастыре Санта-Мария делле Грацие в Милане, 1495-1497; «Мадонна Бенуа», ок. 1478; «Мадонна Литта», кон. 1470-х — нач. 1490-х гг.; «Мадонна в скалах», 1483-1494 гг.; «Джоконда», ок. 1503).

…как Венера-Афродита. — Очередное сравнение Адриенны с античной богиней любви и красоты, известной под именем Афродиты в Греции, Венеры в Риме, не ограничивается одним лишь признаком — длинными волосами золотистого цвета, а намечается «афродизийным» характером всего предшествующего описания красавицы и ее прелестей: шеи, рук, ослепительно белой атласной кожи, извилистой линии плеч, античного овала лица, чувственных губ и т.п. При этом описание золотистых, касающихся земли волос явно отсылает к соответствующему зрительному ряду — известным живописным изображениям Венеры-Афродиты в западноевропейском искусстве (ср. «Рождение Венеры» Боттичелли, «Венера Урбинская» Тициана, «Спящая Венера» Джорджоне и др.).

…атласный башмачок… — В конце 20-х — начале 30-х гг. XIX в. дамские туфли изготавливаются из кожи, равно как и из шелковых тканей, при этом продолжают носить низкие туфли, хотя в моду постепенно входит и обувь по щиколотку со шнуровкой.

…тонкой и нежной щиколотке. — Эстетизация женской ножки, особенно щиколотки, становится общим местом в западноевропейской культуре нового времени с произведениями французского писателя XVIII в. Ретифа де ла Бретонна (1734-1806), испытывавшего особую слабость к данной части женского тела («Совращенный поселянин», 1780; «Ночи Парижа» (1788-1794); «Провинциалки» (1789-1794) и др.).

Кармин — красный краситель, добываемый из насекомого кошенили, применяется в живописи, парфюмерии и пищевой промышленности.

Адонис — в греческой мифологии юноша удивительной красоты, возлюбленный Венеры-Афродиты, растерзанный диким кабаном по наущению Артемиды. Из крови смертельно раненного Адониса расцветают розы, из слез Афродиты — анемоны. Культ Адониса существовал в Финикии, Сирии, на островах Кипр и Лесбос. Согласно Лукиану, в Библе было святилище Афродиты, где происходили оргии в честь Адониса, сопровождавшиеся священной проституцией. Агонии — праздники в честь Адониса — были особенно популярны в эпоху эллинизма. Сравнение индийского принца Джальмы с Адонисом объясняется в романе Э.Сю не только красотой юноши, оно подготавливает возможный сценарий любовного влечения Адриенны, отождествляемой ранее с Венерой-Афродитой, любовницей Адониса.

Ганг — река в Индии, в дельте которой находится морской порт Калькутта.

Веронезе (настоящее имя — Кальяри) Паоло (1528-1588) — итальянский живописец эпохи Возрождения, представитель Венецианской школы. Многие его монументальные работы предназначались для украшения церквей, Дворца Дожей, вилл венецианских патрициев. Независимо от избираемого сюжета, в картинах Веронезе присутствует праздничная и богатая жизнь Венеции того времени. Они отличаются светским духом, жизнерадостным настроем, богатством колорита, гармонией цвета и линии. Росписям Веронезе свойственны размах композиции, изысканность форм, органическая связь с архитектурой (фрески виллы Барбаро-Вольпи в Мазере, ок. 1561; «Брак в Кане», 1563).

…мерки можно взять Антиноя или, еще лучше, индийского Бахуса… — Бахус, или Вакх, одно из имен бога виноградарства Диониса, сына Юпитера и смертной женщины Семелы. Рожден из бедра Юпитера, доносившего младенца после смерти матери, погибшей в огне от молнии Юпитера. Первый виноградарь у греков. Имел много имен, определявших его происхождение, место и роль в мифологической традиции: несущий вино, избавляющий от забот, старец и врач, двурогий, бывший в чреве матери и бедре Юпитера, сладкий, придающий бодрость и т.п. Распространенным изображением Вакха-Бахуса становится образ красивого юноши, увешанного плющом и виноградом в колеснице, ведомой двумя тиграми. Вместо венка голову Вакха иногда украшает пара небольших рожек в память об обучении обработке земли волами. Сравнение принца Джальмы с Бахусом объясняется не только красотой индийского юноши, оно подготавливается также и предшествующим его сравнением с Антиноем, традиционно изображаемым на античных медалях в образе юного безбородого Вакха.

…а ведь это предопределение — жить на улице Вавилона… — аллюзия на библейское сказание о Вавилонской башне и смешении языков. Предания о Древнем Вавилоне, одном из самых больших городов античного мира, возведенном на левом берегу Евфрата в Халдее, приурочены к «началу истории» человечества после всемирного потопа. Они объясняют первопричину языковой и территориальной разобщенности людей вмешательством Бога. В ветхозаветной книге Бытия написано: «На всей земле был один язык и одно наречие. Двинувшись с Востока, они нашли на земле Сеннаар равнину и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли И сошел Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать; сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого И рассеял их Господь по всей земле; и они перестали строить город (и башню) Посему дано ему имя: Вавилон, ибо там смешал Господь язык всей земли, и оттуда рассеял их Господь по всей земле» (Бытие 11, 1-9). В этом же контексте воспринимается история принца Джальмы и Адриенны де Кардовилль, индуса с берегов Ганга и француженки из Сен-Жерменского предместья в Париже, оказавшихся, хотя и дальними, родственниками.

…похожа на того древнего полководца, героический нос и победоносный подбородок которого вы так часто заставляли меня рисовать? — Аллюзия на Александра III, прозванного Македонским (356-323 гг. до н.э.), одного из великих античных полководцев и завоевателей, создавшего крупнейшую мировую монархию древности.

…платье с корсажем, плотно облегавшим ее талию нимфы… — На рубеже 20-30-х гг. XIX в., в эпоху так называемого бидермейра, формируется весьма характерный силуэт женского платья. Для подчеркивания тонкой талии вновь обращаются к корсету, производство которого доверяется особым специалистам — корсетчикам. Оптический эффект тонкой талии увеличивается и невероятно широкими рукавами, получившими характерные названия «пагодообразных», «ветчинообразных» или «бараньих окороков».

…этот павильон служил некогда маленьким домиком… Видите, в каком оскверненном месте я живу. — Имеются в виду свободные нравы восемнадцатого столетия, отразившиеся в литературе рококо — романах Кребийона-сына, Ш.Дюкло, Шадерло де Лакло, Луве де Кувре, аббата Прево. Подобного рода домики служили укромным местом для интимных встреч, любовных свиданий, дружеских вечеринок в узком кругу посвященных лиц. Один из таких маленьких домиков, сокрытых от любопытного взгляда, красноречиво описан в «Опасных связях» Шадерло де Лакло, в «Софе» Кребийона-сына. В романе «Заблуждения сердца и ума» Кребийон пишет: «…нет ничего приличнее, удобнее и надежнее большого уединенного домика, где никто не подслушивает и не подсматривает и где вы ограждены от сплетен… Я считаю, они вошли в моду не столько в силу необходимости, сколько именно потому, что мы больше всего печемся о приличии. Где еще можно поужинать вдвоем так уютно и спокойно, как в холостяцком домике?.. Что может быть добропорядочней, надежней, потаенней, чем радости, вкушаемые в этом приюте любви?»

…мечтала вернуть во Франции нравы Фронды. — Подразумевается оппозиция правящему режиму по аналогии с социально-политическим и общественным движением 1648-1653 гг. во Франции, направленным против абсолютистской власти, против правительства кардинала Мазарини (1643-1661), представлявшего интересы малолетнего Людовика XIV. В зависимости от интересов и степени участия различают «парламентскую фронду» (1648-1649) и «фронду принцев» (с 1650 г.)

Моро Жан-Виктор (1763-1813) — французский генерал, одержал ряд значительных побед в период Великой Французской революции. Противник Наполеона I. После неудавшегося заговора, в котором он был замешан, приговорен в 1804 г. к двум годам заключения, замененным ссылкой. По приглашению Александра I в 1806 г. служил в русской армии. 24 июля 1813 г. присоединился к войскам антинаполеоновской коалиции в Германии. Получил звание фельдмаршала. Во время разведки боем под Дрезденом прямым попаданием ядра оторвало обе ноги. Тело погибшего фельдмаршала перевезено в Санкт-Петербург, где захоронено в церкви св.Екатерины.

Венсенская тюрьма — по названию местечка близ Парижа, известного своим лесом (Венсенский лес) и крепостью, основанной Людовиком VII и ставшей в XII-XIV вв. любимой резиденцией французских королей. Начиная с Людовика XI замок нередко использовался в качестве тюрьмы для особо важных государственных преступников. Здесь находились в заключении Генрих Наваррский, принцы Конде и Конти, лидеры Фронды, а также Дидро, Мирабо и др. Частично использовался под фабрику фарфора (1740), военную школу (1751), фабрику по производству оружия (1757), арсенал (1808), не утрачивая при этом функции тюрьмы.

In partibus (infideiium) (лат.) — «в странах неверных», в расширительном значении — в чужой среде. В данном случае Э.Сю отмечает исключительно номинальную роль духовенства, лишенного реальных полномочий своего звания.

Мольер Жан-Батист (1622-1673) — французский комедиограф, актер, театральный деятель. В жанре социально-бытовой комедии высмеивает сословные предрассудки дворян, ограниченность буржуа, ханжество и лицемерие церковников. Постановка «Дон Жуана» в 1665 г. подверглась преследованиям за атеизм и вольнодумство. Особую известность получили комедии Мольера «Смешные жеманницы» (1660), «Брак поневоле» (1664), «Мещанин во дворянстве» (1670), «Мнимый больной» (1673), «Тартюф» (1664), «Скупой» (1668).

Паскаль Блез (1623-1662) — французский философ, писатель, ученый. Его полемика с иезуитами нашла отражение в «Письмах к провинциалу» (1657) — шедевре французской сатирической прозы. Наибольшую известность получил его философско-религиозный труд «Мысли», опубликованный в 1669 г.

Альцест — главный персонаж комедии Мольера «Мизантроп» (1666), тип непреклонного, честного человека, противника ложных положений, недомолвок и условностей.

…до священного престола наместника Христа… — Подразумевается глава католической церкви папа римский, избираемый из кардиналов коллегией кардиналов. Традиционно папу римского называют наместником Иисуса Христа, преемником св.Петра, святым отцом. Священный престол, или резиденция папы римского, находится в Ватикане, городе-государстве, расположенном в пределах Рима. В первую треть XIX в. священный престол занимали Пий VII (1800-1823), Лев XII (1823-1829), Пий VIII (1829-1831).

Форли — город в Северной Италии, административный центр провинции.

…Собор Тринадцати, давший нам новую жизнь! — Имеется в виду Вселенский Собор, съезд высшего духовенства, созванный римским папой Павлом III в 1542 г. Имел принципиальное значение для усиления ордена иезуитов, основанного Игнатием Лойолой и одобренного за два года до Собора Тринадцати.

Св.Фома Аквинский (1225/6-1274) — философ и теолог, канонизированный католической церковью. Его праздник приходится на 7 марта и 18 июля. Основные труды — «Сумма теологии», «Сумма против язычников».

Кумская сивилла — наиболее известная из легендарных прорицательниц, упоминаемых античными авторами. Ей приписываются так называемые «сивиллины книги» — сборник изречений и предсказаний для официальных гаданий в Древнем Риме в наиболее ответственные периоды истории римского государства. Сивиллины книги, в количестве 15, хранились в Капитолии, храме, где происходили заседания Сената. Сгорели во время пожара в 83 г. до н.э.

Разве может ласточка… жить в норе крота? — Известный мотив, заимствованный из сказки Х.К.Андерсена «Дюймовочка», опубликованной во 2-м выпуске «Сказок, рассказанных детям» в 1835 г.

«Vadro retro, Satana» (лат.) — «Отойди от меня, Сатана» — слова Иисуса Христа из Евангелия (Матфей 4, 10; Марк 8, 33), применяемые в расширительном значении по отношению к отвергаемому человеку.

…она мнит себя чуть ли не матерью церкви! — Матерью церкви объявлена Мария, земная мать Иисуса Христа.

Конституционное правление. — Имеется в виду правительство, сформированное в период Июльской монархии, конституционной монархии Луи-Филиппа (1830-1848), стремившегося, однако, не только царствовать, но и управлять. Смена министров была частым явлением.

Одеон — парижский театр, основанный в 1782 г. Дважды восстанавливался после пожаров. В 1841 г. стал вторым национальным театром. Назван по аналогии с афинским театром, построенным Периклом и предназначенным для исполнения музыкальных произведений.

«Монсеньер» — обращение, принятое по отношению к представителям высшей светской и духовной знати — принцам крови, кардиналам и епископам. Его употребление по отношению к министру правительства Луи Филиппа противоречит этикету и потому порождает некоторый комический эффект.

Министры-выскочки — культурно-историческое понятие «выскочки» становится общим местом в XVIII в. Об этом свидетельствует, например, роман французского писателя Мариво «Le paysan parvenu» (1734-1735), известный в русском переводе под названием «Удачливый крестьянин». Более ранними примерами являются некоторые комедии Мольера.

Мещане во дворянстве — аллюзия на известную комедию Мольера «Мещанин во дворянстве» (1670), главный герой которой Журден является ярким воплощением комического типа невежественного буржуа-выскочки, безуспешно пытающегося перенять аристократический этикет и становящегося жертвой всяческих надувательств.

Sanctus sanctorum (лат.) — святая святых (Библия. Книга Исхода 26, 33). Так называлась центральная часть Иерусалимского храма, где хранилась «скрижаль завета» — таблицы с начертанными на них заповедями. В расширительном значении — потаенное место.

Утрехтский бархат — по названию города в Нидерландах Утрехт, известного в XVIII-XIX вв. своими коврами и бархатом.

Сонетка (фр.) — комнатный звонок для вызова прислуги, приводимый в действие натяжением шнурка.

…огнем и железом. — Устойчивое выражение, перевод с латинского «igni et ferro». Восходит к известному афоризму древнегреческого врача Гиппократа: «что не лечится лекарствами, лечится железом; что не лечится железом, лечится огнем». Приобретает особый цинизм в устах доктора Балейнье.

Катехизис — в переводе с греческого «наставление, поучение». Краткое изложение христианского вероучения в форме вопросов и ответов.

Конфирмация — таинство миропомазания, совершающееся у католиков над детьми в возрасте от 7 до 12 лет.

Причастие — одно из главных таинств христианства, во время которого причащающийся приобщается ко Христу, вкушая хлеб и вино, воплощающие собой тело н кровь Господа.

Стихарь — длинное платье с широкими рукавами, обычно парчовое, церковное облачение, как правило, дьяконов и дьячков.

Ризница — помещение в церкви для хранения церковной утвари, риз и т.п.

Сакристия (от лат. sacrum — святыня) — ризница для хранения церковной утвари.

«Ящик» (по-французски «boite») — просторечное уничижительное наименование исповедальни в католической церкви, представляющей собой помещение небольших размеров, в котором священник исповедует кающихся через небольшое окошечко.

Amen (лат.) — Аминь.

Confiteor (лат.) — «исповедуюсь», начало католической покаянной молитвы.

«В сем мой грех». — Соответствует устойчивой словесной формуле покаяния и исповеди у католиков.

Эпитимия (от гр. epitimia — наказание, кара) — церковное наказание, налагаемое духовником, — поклоны, пост, длительные молитвы и т.п.

…как собака Жан де Нивель! — Французский фразеологизм, устойчивое выражение, сохранившее имя исторически конкретного лица эпохи Людовика XI, но утратившее в XIX в. первоначальное свое значение. В современном значении применяется к человеку, делающему все наоборот. Фразеологизм восходит к известному историческому эпизоду, борьбе французского короля Людовика XI с могущественным феодалом герцогом Бургундским. Жан де Нивель, сын одного из приближенных короля, отказался выступить против герцога Бургундского, к партии которого примкнул, вследствие чего был лишен наследства и стал объектом ненависти и насмешек. Получил в народе прозвище собаки.

Пожиратели бедуинов — просторечное название французских солдат, воевавших в Алжире против местного населения — арабов-кочевников, или бедуинов. Французская колонизация Алжира началась с 1830 г. с момента занятия г.Алжир войсками генерала Бурмона.

Место сорок третьему верблюжьему полку! — Имеется в виду одно из кавалерийских подразделений французской колониальной армии в Алжире, имевшее верблюдов в качестве средства передвижения.

…Шествие на своего рода Голгофу. — По аналогии с восхождением Иисуса Христа на гору Голгофу, место казни на кресте: «И привели Его на место Голгофу, что значит: Лобное место» (Марк 15, 22). В расширительном значении употребляется как синоним страданий.

…дикие бредовые фантазии Калло и Гойи… — Имеются в виду серии офортов французского гравера Жака Калло (1592?-1635) «Бедствия войны» (1632-1633) и офорты испанского живописца и графика Франсиски Гойи (1746-1828) из серии «Каприччиос» (1797-1798) и «Бедствия войны» (1810-1820). Графические листы обоих мастеров сочетают гротеск и причудливую фантастику с острыми, предельно реалистическими наблюдениями ужасов войны и человеческих страданий.

Morbidezza (ит.) — термин, обозначающий в изобразительном искусстве мягкость касаний живописного мазка, мягкость трактовки изображаемого тела.

Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 2

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ. КОРОЛЕВА ВАКХАНОК

1. КАРНАВАЛ

На другой день после того как жена Дагобера была отведена комиссаром к прокурору, на площади Шатле происходила шумная и живая сцена, как раз напротив дома, первый и второй этажи которого были заняты обширными залами ресторации под вывеской «Сосущий теленок».

Кончалась ночь со среды на четверг масленичной недели. Из всех кабаков, расположенных в квартале Ратуши, выходили после танцев многочисленные небогато и уродливо наряженные маски, пересекая с пением площадь Шатле. Видя, что по набережной к ним спешит другая группа ряженых, маски остановились, радостно горланя, чтобы подождать вновь прибывающих, в надежде помериться с ними в словесной дуэли площадных острот и непристойных шуток, которые обессмертили имя Ваде. Вся эта толпа была более или менее подвыпивши, но вскоре к ней невольно начали присоединяться люди, направлявшиеся, как всегда, рано утром на работу. Такое скопление народа на одном из углов площади задержало, в свою очередь, бледную и уродливую девушку, которая в эту минуту пересекала площадь. Это была Горбунья. Она встала с рассветом, чтобы пораньше взять заказ на белье у клиентки, для которой она шила. Понятно будет беспокойство молодой работницы, когда, попав против воли в эту развеселую толпу, она вспомнила о жестоком приключении, случившемся с ней накануне; но несмотря на все ее, увы, слабые усилия, она не могла сделать ни шагу, так как со всех сторон прибывали все новые и новые маски, и толпа подхватила ее своим течением и понесла по направлению к ресторации. Вновь прибывшие маски были одеты гораздо богаче: они принадлежали к непоседливому и неунывающему классу завсегдатаев Шомьер, Прадо, Колизея и прочих танцевальных зал, где собираются студенты, продавщицы, коммивояжеры, гризетки, модистки и т.п.

Последние из прибывших масок, обмениваясь беглым огнем острот с ранее собравшимися, казалось, поджидали с большим нетерпением прихода какой-то желанной особы. Следующие разговоры между всеми этими Пьеро и Пьереттами, турками и султаншами, дебардерами и дебардерками и другими подобными парами указывали, что ожидались весьма важные персоны.

— Они заказали ужин к семи часам утра. Им пора бы уже быть здесь.

— Похоже, Королева Вакханок захотела принять участие в последней поездке в Прадо.

— Ну, если бы я знал это, то не ушел бы и остался посмотреть на мою обожаемую Королеву.

— Гобине! Если вы еще раз назовете ее обожаемой Королевой, я вам исцарапаю физиономию, а пока вот вам щипок!

— Селеста!!! Отстань!.. Ты портишь синяками натуральный атлас, которым украсила меня мамаша при рождении.

— Как смеете вы называть Вакханку вашей обожаемой Королевой! А я тогда что же для вас?

— Ты… ты обожаемая мной… но не Королева! На ночном небе одна луна, так и ночью на Прадо одна Королева!

— Скажите-ка… Убирайся, ничтожество ты этакое!

— Гобине прав!.. Сегодня ночью она была чудо как хороша, наша Королева!

— И в ударе!

— Я никогда не видал ее более веселой!

— И что за костюм! Просто головокружительный!

— Погубительный!

— Ошеломительный!

— Оглушительный!

— Ослепительный!

— Только она одна способна придумать подобное!

— А танцует как?

— О! Какой-то бешеный пляс, в то же время и грациозный, движения волнисты, точно у змеи. Нечего сказать, другой такой баядерки не сыщешь под небесным сводом.

— Гобине! Подайте сейчас же мою шаль. Вы уже достаточно ее мяли, устроив из нее пояс на ваше толстое брюхо! Я не желаю портить вещи для толстых болванов, которые других женщин называют баядерками!

— Ну, полно, Селеста, успокойся: ведь я турок, а потому если и говорю о баядерках, то остаюсь в рамках своей роли или около того!

— Эге, Гобине! Твоя Селеста не лучше других: она тоже завидует Королеве Вакханок.

— Я завидую? Я? Еще бы! Если бы я только захотела сделаться такой бесстыдницей, так и обо мне бы не меньше кричали!.. Да и почему она стала столь знаменитой! Из-за прозвища!

— Ну, а что тут тебе завидовать? Селеста… — значит небесная!

— Вы хорошо знаете, Гобине, что Селеста — мое имя!

— А глядя на тебя, подумаешь, что тебе его по ошибке дали!

— Гобине! я тебе все это припомню!

— А Оскар поможет тебе все это сложить? Не правда ли?

— Конечно… и вы увидите сумму… Одного я вычту, другого приложу… только это будете не вы!

— Селеста, вы меня терзаете! Я хотел только сказать, что у вас по шерсти и кличка и что к вашей прелестной мордочке вполне пристало небесное имечко. Ты ведь, проказница, не хуже Королевы, только совсем в другом роде!

— Нечего теперь подлизываться, злодей!

— Клянусь тебе ненавистной главой моего домовладельца, что если бы ты захотела, так у тебя было бы столько же самоуверенности, что и у Королевы Вакханок… А это немало.

— Да! В этом у нее недостатка нет, у вашей Вакханки!.. Что же до самоуверенности, ей не занимать!

— А главное, она обладает даром очаровывать полицейских!

— Умеет завораживать сержантов.

— Напрасно они пытаются разозлиться, все кончается смехом!

— Да, и они все зовут ее Королевой!

— Сегодня ночью она явно околдовала этого полицейского, чья невинность возмутилась, было, одним коленцем, которое она выкинула в фигуре «Бурного Тюльпана».

— Что за кадриль была! Голыш и Вакханка, а визави Пышная Роза и Нини-Мельница.

— А ловко они откалывали этот «Бурный Тюльпан»!

— Кстати! Правду рассказывают про Нини-Мельницу?

— А что рассказывают?

— Что это будто бы литератор, который пишет религиозные брошюры?

— Верно!.. Я не раз его видал у моего хозяина. Плательщик он неважный… но рассмешить мастер!

— И разыгрывает святошу.

— Еще как! Когда нужно, месье Дюмулен закатывает глаза, выворачивает шею и еле ноги двигает. А кончив этот парад, он живо улетучивается на бал, чтобы отплясывать канкан, который обожает; недаром женщины прозвали его Нини-Мельница. Прибавьте к этому, что пьет он, как губка, — и портрет молодца готов! Но все это не мешает ему писать в духовных журналах, и ханжи, о которых он пишет, готовы клясться именем Дюмулена! Надо видеть его статьи и брошюры (только видеть, но не читать) — только и речь, что о дьяволе и его рогах… о беспросветном поджаривании, ожидающем безбожников и революционеров… о власти папы и авторитете епископов!.. Да разве все перечислить! Эта бездонная кадка, Нини-Мельница, ловко проводит их за их же денежки!

— Да, выпить он не дурак! И какой залихватский танцор при этом!.. Какие антраша выкидывал он с Розой в «Бурном Тюльпане»!

— И какая уморительная физиономия… с этой римской каской и в сапогах с отворотами!..

— Пышная Роза тоже славно пляшет. Загибает со всем искусством!

— Да, канкан вышел идеальный!

— Но канкан Королевы Вакханок на шесть тысяч футов выше уровня обычного канкана… Я не могу забыть ее сегодня ночью в «Бурном Тюльпане».

— Это было упоительно!

— Уважать ее нужно за это!

— Будь я отец семейства, я с радостью доверил бы ей воспитание своих сыновей.

— Ведь именно из-за этого… рискованного па полицейский-то сконфузился, эдакая жандармская невинность!

— Верно… довольно игриво вышло.

— Да… крутовато завернула! Полицейский-то подошел к ней да и спрашивает: «Слушай-ка, Королева, да ты, кажется, всерьез вздумала такое па откалывать?» А она в ответ: «О нет, целомудренный воин: я только учусь его проделывать каждый вечер по одному разику; хочу его выучить для того, чтобы танцевать в престарелые годы. Я дала обет, и знаешь для чего? Чтобы тебя произвели в бригадиры!» Такая шалунья!

— А с Голышом-то у ней все еще продолжается?.. Не понимаю!

— Не потому ли, что он был рабочим?

— Вот глупости! Очень пристало нам, студентам или приказчикам, задирать нос! Нет… но меня поражает верность Королевы!

— Действительно, целых три-четыре месяца…

— …она от него без ума, а он от нее потерял разум!

— Интересные должны быть у них в таком случае беседы!

— Я иногда себя спрашиваю, у какого дьявола добывает Голыш те деньги, которые он тратит… Например, сегодня… говорят, все делается на его счет: наняты три кареты четверкой и заказан ужин на двадцать человек по десять франков с лица…

— Говорят, он получил наследство… Поэтому-то Нини-Мельница, который моментально пронюхивает о всех пирах и ужинах, познакомился с ним этой ночью. Ну, да и на Вакханку у него есть виды.

— У него! Ну, уж извини… Он слишком уродлив для этого. Женщины охотно с ним танцуют — это правда, но ведь только потому, что он умеет потешить публику… Но уж дальше — нет. Ведь и Пышная Роза его взяла в провожатые только потому, что он не может повредить ее репутации, пока с ней нет ее студента.

— Кареты!.. Вот и кареты! — закричала толпа в один голос.

Горбунья, которая никак не могла выбраться из толпы масок, не упустила ни слова из этого тяжелого для нееразговора: ведь речь шла о ее сестре, с которой она давно не видалась. И не из-за того, что у Королевы Вакханок злое сердце, но потому, что зрелище глубокой нищеты Горбуньи, нищеты, которую Сефиза некогда делила с ней, но уже не имела сил переносить дольше, вызывало у веселой девушки приступы горькой печали; она больше не хотела испытывать их, после того как Горбунья периодически отказывалась от ее помощи, считая, что источник денег нельзя назвать честным.

— Кареты!.. Кареты!.. — кричала все громче и громче толпа и единодушным движением рванулась вперед, увлекая за собой Горбунью, так что она оказалась в первом ряду зрителей маскарада.

Действительно, это было любопытное зрелище. Впереди скакал верховой, в костюме почтальона, в голубой куртке с серебряным шитьем, с громадной косой, стряхивавшей облака пудры, и в шляпе с длиннейшими лентами. Он хлопал бичом и кричал во все горло:

— Берегись… Прочь с дороги!.. Дорогу Королеве Вакханок и ее двору!

За ним следовала открытая коляска, запряженная четверкой с двумя форейторами, одетыми чертями. В коляске, образуя живую пирамиду, стояли, сидели, лепились на запятках и подножках мужчины и женщины в самых безумных, фантастических и экстравагантных костюмах. Это была какая-то смесь ярких красок, лент, цветов, блесток и лоскутков. Из этой массы выставлялось множество голов, и уродливых, и красивых, и грациозных, и неуклюжих, но одинаково одушевленных лихорадочным возбуждением, безудержным опьянением, обращенных с выражением фанатичного обожания ко второй коляске, где царственно восседала Королева Вакханок. Свита и толпа соединились, восклицая:

— Да здравствует Королева Вакханок!

Во второй коляске помещались четыре корифея, исполнители знаменитой фигуры «Бурного Тюльпана»: Нини-Мельница, Пышная Роза, Голыш и Королева Вакханок.

Дюмулен, религиозный писатель, оспаривавший у друзей Родена влияние над госпожой де Сент-Коломб, Дюмулен, прозванный Нини-Мельница, являлся прекрасным образцом для карикатур Калло или Гаварни. Особенно для Гаварни, этого выдающегося художника, соединяющего свойственные ему причудливую фантазию и язвительность величайшего карикатуриста с глубиной поэтической грации Хогарта. Нини-Мельница, которому было лет тридцать пять, носил на голове римский шлем из фольги, сдвинутый на затылок. Классические линии древнего убора изящно оживлялись метелкой из черных перьев с красной кисточкой. Под этим шлемом красовалась самая румяная, развеселая рожа, когда-либо одушевлявшаяся парами доброго вина. Большой нос, первоначальная форма которого скромно скрывалась под пышным урожаем красно-лиловых угрей, чрезвычайно комично подчеркивал безбородость лица, которому толстые, оттопыренные губы и серые навыкате глаза придавали поразительно жизнерадостный вид.

При виде жирного весельчака с брюхом Силена невольно возникал вопрос, как смог он не потопить в вине ту желчь и тот яд, которыми пропитаны были его памфлеты против врагов ультрамонтанства, и как устояла его католическая набожность против свойственных ему вакхических и хореографических подвигов. Невозможно было разрешить эту загадку, если бы мы не приняли во внимание, как часто роли черных и отвратительных злодеев на сцене играют самые безобидные добряки.

Так как было довольно холодно, то Нини-Мельница накинул на себя теплое пальто, не скрывавшее, впрочем, ни его чешуйчатых лат, ни телесного цвета трико, ни желтых отворотов на сапогах. Он стоял на передней скамейке коляски и, наклонясь к толпе, орал диким голосом: «Да здравствует Королева Вакханок!», сопровождая крик неистовым шумом огромной трещотки.

Голыш стоял рядом с Дюмуленом. Он держал белое развевающееся знамя, на котором было написано: «Любовь и веселье — Королеве Вакханок!» Ему было не больше двадцати пяти лет. Веселое и умное лицо, обрамленное русыми бакенбардами, похудевшее от излишеств и бессонных ночей, выражало странную смесь беспечности, смелости, насмешливости и небрежности, но не носило отпечатка порочных и низких страстей. Это был настоящий тип парижанина, как его понимают всюду: и в провинции, и в армии, и на военных и торговых судах. Этим прозвищем не высказывают особой похвалы, но это и не бранное имя, а под ним разом понимается и порицание, и восхищение, и известного рода боязнь. Парижанин, правда, часто большой-лентяй и неслух, но в то же время это ловкий работник, не теряющийся в опасности, всегда веселый и насмешливый. Голыш был одет крючником: черная бархатная куртка с серебряными пуговицами, красный жилет, полосатые панталоны, кашемировая шаль в виде пояса с длинными концами и шляпа, украшенная цветами и лентами. Этот костюм как нельзя больше шел к его стройной фигуре.

На заднем сиденье, стоя на подушках, находились Пышная Роза и Королева Вакханок.

Семнадцатилетняя Роза, бывшая бахромщица, обладала миленькой и потешной мордочкой и была кокетливо облачена в костюм дебардера. Ее блестящие глаза и ярко-румяные щеки превосходно оттенялись белым напудренным париком, причем сдвинутая набекрень военная фуражка, зеленая с серебром, придавала ей залихватский вид. На шее был повязан оранжевый галстук, такого же цвета был и пояс с длинными и развевающимися концами. Узкая куртка и обтянутый жилет из светло-зеленого бархата с серебряным галуном красиво обрисовывали тонкий стан, гибкость которого должна была великолепно подчиняться всем фигурам «Бурного Тюльпана». Широкие панталоны одного цвета с курткой были достаточно нескромны.

Королева Вакханок опиралась одной рукой на плечо Пышной Розы; она была выше последней на целую голову. Сестра Горбуньи действительно царила над всей этой толпой, которую она опьяняла безумной веселостью, причем никто не мог противиться влиянию этой оживленной девушки, способной околдовывать всех одним своим присутствием. Это была высокая гибкая девушка двадцати лет, хорошо сложенная, с правильными чертами лица, бойкая и веселая на вид. У нее, так же как у Горбуньи, были чудные каштановые волосы и громадные голубые глаза, но только не кроткие и робкие, как у сестры, а горевшие страстью к наслаждениям. Энергия этого подвижного создания была настолько сильна, что, несмотря на ряд бессонных ночей и кутежей, цвет ее лица был так же чист, щеки так же розовы, а плечи так же свежи, как будто она только что явилась из какого-нибудь тихого, укромного приюта. Ее необыкновенный наряд, пожалуй, слишком клоунский, шел, однако, к ней как нельзя лучше. Корсаж из золотой парчи с длинной талией и алыми бантами на плече, концы которых падали на ее обнаженные руки, заканчивался коротенькой юбочкой из алого бархата, усеянной блестками и колечками, спускавшейся только до колен, причем видны были крепкие, стройные ноги в белых шелковых чулках и красных туфельках с медными каблучками. Ни у одной испанской танцовщицы не могло быть более гибко сложенной талии, ни одна не могла быть живее этой странной девушки, в которой, казалось, сидел какой-то демон танца и движения. Ни одной минуты она не оставалась спокойной. Казалось, и легкое покачивание грациозной головки и волнообразные движения плеч и бедер — все это следовало ритму невидимого оркестра, причем носок правой ноги отбивал такт. Последнее движение было полно грации, так как Королева Вакханок стояла на подушках коляски во весь рост и ее ножка упиралась в верхний край дверки.

На голове у нее была позолоченная диадема с гремящими бубенчиками, эмблема ее шумного царствования. Волосы, заплетенные в две толстые косы, обрамляли румяные щеки, а сзади были скручены узлом. Левой рукой она опиралась на плечо маленькой Пышной Розы, а в правой держала громадный букет, которым приветствовала толпу, заливаясь громким смехом.

Трудно передать картину безумного, оживленного и шумного веселья, в котором участвовала и третья коляска, загруженная, как и первая, пирамидой фантастических и экстравагантных масок.

Одна только женщина во всей веселой толпе с глубокой грустью смотрела на эту картину. Это была Горбунья, которую толпа выдвинула в первый ряд зрителей вопреки ее усилиям выбраться оттуда. После долгой разлуки ей пришлось увидеть сестру во всем блеске ее своеобразного триумфа, среди веселых возгласов и шумных аплодисментов ее товарищей по веселью. Но хотя Королева Вакханок, по-видимому, вполне разделяла сумасшедшую веселость окружающих, хотя ее лицо сияло радостью, хотя ее окружала безумная, но преходящая роскошь, бедная швея смотрела на нее глазами полными слез и глубоко о ней сожалела. Сожалела!.. она… несчастная работница, одетая чуть ли не в лохмотья, отправляющаяся на рассвете на поиски работы, длившейся и день и ночь! Но Горбунья нежно любила сестру: она забыла окружающую толпу и любовалась молодой красавицей с чувством нежной жалости. Ее бледное личико, с пристально устремленным на веселую и блестящую девушку взором, было полно сочувствия и грустного участия.

Вдруг блестящий, веселый взор, которым Королева Вакханок обводила толпу, встретился с грустным и влажным взглядом Горбуньи.

— Сестра! — воскликнула Сефиза. — Сестренка! — и одним прыжком, гибкая, как танцовщица, она соскочила со своего передвижного трона (коляска в это время уже остановилась) и бросилась с горячностью обнимать Горбунью.

Все это произошло так быстро, что спутники Королевы Вакханок, изумленные ее отважным прыжком, не знали, чем его объяснить. Маски, окружавшие бедную швею, отступили в удивлении, а Горбунья, поглощенная радостью свидания, даже и не подумала о том контрасте, который существовал между ними и, конечно, должен был бы возбудить веселость толпы.

Сефизе первой пришла мысль об этом и, желая избавить сестру от унижения, она обернулась к экипажу и сказала:

— Дай-ка мне сюда плащ, Пышная Роза!.. А вы, Нини-Мельница, откройте дверцу, да поживей!

Подхватив плащ, Королева Вакханок быстро укутала в него сестру, прежде чем та опомнилась, и, схватив ее за руку, сказала:

— Ну, пойдем скорее… едем!

— Мне ехать?! — с ужасом воскликнула Горбунья. — Разве это возможно?!

— Мне необходимо с тобой поговорить… Я попрошу отдельную комнату, где мы будем одни… Ну, пойдем скорее, милая сестренка… Не спорь здесь на людях… не сопротивляйся… идем!..

Боязнь стать предметом любопытства толпы заставила Горбунью решиться. Она была так ошеломлена всем случившимся, что бессознательно, почти машинально, села в коляску, дверцу которой отворил Нини-Мельница. Так как плащ Королевы Вакханок совершенно скрыл фигуру и платье Горбуньи, то толпе не было пищи для насмешек, и она только подивилась этой встрече. А тем временем коляски подъезжали к дверям ресторации на площади Шатле.

2. КОНТРАСТЫ

Через несколько минут сестры сидели вдвоем в отдельном кабинете ресторации.

— Дай мне расцеловать тебя хорошенько, — сказала Сефиза молодой работнице. — Не бойся же, милая… ведь теперь мы одни!

При быстром движении Королевы Вакханок, бросившейся обнимать Горбунью, плащ упал на землю, и все убожество ее наряда, не замеченное Сефизой в толпе, теперь резко бросилось ей в глаза. Сефиза с жалостью всплеснула руками и не могла удержаться от горестного восклицания. Затем она пододвинулась поближе к Горбунье, взяла в свои холеные, пухлые руки худые и холодные руки сестры и пристально стала разглядывать с возрастающей скорбью это несчастное страдающее существо, бледное, исхудавшее от лишений и бессонницы, едва прикрытое старым платьем из заштопанного и поношенного холста.

— Ах, сестренка, видеть тебя в такой нужде!..

И залившись слезами, Королева Вакханок бросилась на шею Горбунье, еле выговаривая среди рыданий:

— Прости меня… прости!

— Что с тобой, милая Сефиза? — сказала молодая работница, глубоко взволнованная, тихонько освобождаясь из объятий сестры. — Что с тобой? За что ты просишь прощения?

— За что? — переспросила Сефиза, поднимая заплаканное и красное от смущения лицо. — Да разве не стыдно, что я наряжаюсь во все эти тряпки, трачу столько денег на пустяки, когда ты так одета, терпишь такие лишения… быть может, умираешь от нужды? Я никогда не видела тебя столь бледной и истощенной…

— Успокойся, дорогая сестра… Я неплохо себя чувствую… Я несколько засиделась сегодня ночью — вот и причина моей бледности… Но прошу тебя, не плачь… ты меня огорчаешь этим…

Давно ли Королева Вакханок сияла радостью и счастьем, а теперь ее утешала и успокаивала Горбунья… Вскоре последовало событие, еще более усилившее это разительное противоречие. За стеной вдруг раздались возгласы и восторженные крики:

— Да здравствует Королева Вакханок! Да здравствует Королева Вакханок!

Горбунья задрожала. Ее глаза наполнились слезами при виде сестры, закрывшей лицо руками и подавленной стыдом.

— Сефиза, — сказала она. — Умоляю тебя, не огорчайся так… иначе я буду жалеть об этой встрече, давшей мне минуту счастья!.. Подумай, как давно я тебя не видала… Что с тобой? скажи мне?..

— Ты презираешь меня, быть может… и ты имеешь на это полное право!.. — сказала Королева Вакханок, утирая слезы.

— Презирать тебя… полно, милая… да за что же?

— За то, что веду такую жизнь… вместо того чтобы, как и ты, мужественно бороться с нищетой!..

Отчаяние Сефизы было так сильно, что добрая и снисходительная Горбунья поспешила как могла ее утешить и поднять в ее собственных глазах. Поэтому она нежно ей заметила:

— Голубушка Сефиза, поверь, что твоя попытка в течение целого года переносить нужду и горе должна считаться большей заслугой, чем вся моя жизнь, посвященная тому же…

— Полно… не говори так…

— Нет, посмотрим на дело прямо, — возразила Горбунья. — Разве такое несчастное существо, как я, подвергается каким-нибудь искушениям? Разве я не по своей охоте ищу уединения и избегаю веселья? Зачем они мне, такой тщедушной? Много ли мне надо…

— Но у тебя нет и этого малого?

— Нет… Но видишь, что я тебе скажу. Мне гораздо легче переносить некоторые лишения, чем тебе, именно из-за моей болезненности и слабого сложения. Например, голод. Он приносит мне только оцепенение, кончающееся лишь большой слабостью, а ты, здоровая и живая, приходишь от него в отчаяние… доходишь до бреда! Увы, помнишь ли ты, сколько раз я видела тебя во власти ужасных кризисов, когда в нашей тоскливой мансарде из-за безработицы мы не могли добыть четырех франков в неделю и у нас ничего не было, абсолютно ничего поесть… а гордость не позволяла нам обратиться к соседям…

— Однако ведь ты сохранила эту гордость…

— Ты тоже долго и много боролась… насколько сил хватило! Но силы не беспредельны. Я тебя ведь хорошо знаю, и мне известно, что ты уступила именно с голоду… Эта нужда, преодолеть которую не мог неустанный тяжелый труд, тебя и сломила.

— Однако ты переносила и все переносишь эту нужду?

— Да разве можно нас сравнивать? Пойдем-ка, — скат Зала Горбунья и подвела сестру к зеркалу над диваном. — Взгляни на себя. Да разве Бог для того одарил тебя красотой, зажег огонь в крови, одарил веселым, непосредственным, экспансивным характером, склонным к удовольствиям, чтобы твоя молодость прошла в ледяной конуре под крышей, без единого луча солнца, пригвожденной к стулу, одетой в лохмотья и работающей без отдыха и без надежды? Нет, Бог дал нам и другие потребности, кроме желания утолить жажду и голод. Разве красота не нуждается в украшении, даже если мы бедны? Разве молодость может обойтись без движения, без радости и веселья? Разве каждый возраст не требует своих развлечений и отдыха? Если бы ты имела возможность заработать достаточно для того, чтобы быть сытой, раза два в неделю повеселиться, сшить себе свеженькое простенькое платье, чего так властно требует такое красивое лицо, ты тогда примирилась бы даже с ежедневной двенадцатичасовой или пятнадцатичасовой работой. Ты большего ничего и не потребовала бы. Я уверена в этом. Сотни раз ты мне это сама говорила. Значит, ты сдалась по необходимости и только потому, что твои запросы больше моих.

— Это правда… — задумчиво сказала Сефиза. — Зарабатывай я только сорок су в день… и вся моя жизнь пошла бы по иному пути… я ведь была жестоко унижена, когда пришлось жить за чужой счет!..

— Значит, и порицать тебя нельзя. Ты не сама выбирала свою судьбу, ты только неизбежно покорилась ей, и я… Не порицать, а жалеть тебя я буду!

— Бедная сестренка, — сказала Сефиза, нежно целуя Горбунью, — несмотря на свои невзгоды, она еще меня утешает и успокаивает. Ведь должно бы быть все наоборот.

— Успокойся… — отвечала Горбунья. — Бог добр и справедлив: если он лишил меня многого, то дал многое и взамен. У меня есть свои радости, как и у тебя…

— У тебя?.. Радости?

— Да, и великие радости!.. Не будь этого, мне уж слишком тяжело бы жилось… сил бы не хватило.

— Я понимаю, — с чувством заметила Сефиза. — Ты ищешь случая оказать кому-нибудь услугу, приносишь жертвы, и это облегчает твои страдания?

— Стараюсь, насколько могу… только могу-то я очень мало! Зато, когда мне удается, — улыбаясь, отвечала Горбунья, — я счастлива и горда, как жалкий маленький муравей, который смог после многих усилий притащить в муравейник свою соломинку… Но будет говорить обо мне…

— Напротив, поговорим еще… и хотя я боюсь, что ты рассердишься, но не могу не сделать этого предложения, — робко возразила Сефиза. — Я рискую это сделать, хотя уже столько раз получала отказ! У Жака note 1 есть деньги… мы тратим их на разные глупости… но иногда при случае помогаем беднякам… Позволь помочь тебе… Я вижу, хотя ты это и отрицаешь, что ты выбиваешься из сил на работе.

— Спасибо, дорогая, я знаю твое великодушие, но, право, мне совершенно достаточно моего скромного заработка.

— Ты отказываешься, — с грустью сказала Королева Вакханок, — потому что считаешь бесчестным способ, каким эти деньги попали мне в руки… Ну, ладно… я уважаю твою щепетильность… Но позволь же хоть Жаку помочь тебе… он был таким же рабочим, как и мы… а между товарищами взаимопомощь обычное дело. Если ты и от этого откажешься… то, право, я подумаю, что ты меня презираешь…

— А я подумаю, что ты меня презираешь, если будешь настаивать, добрая Сефиза! — отвечала Горбунья очень кротко, но с такой твердостью, что Королева Вакханок поняла, что бесполезно дальше ее уговаривать.

Она грустно опустила голову и снова заплакала.

— Мой отказ тебя огорчил, — заметила Горбунья, ласково ее обнимая, — но подумай, и ты меня поймешь.

— Конечно, — с горечью промолвила Королева Вакханок. — Ты не можешь принять помощь от моего любовника… даже предложение ее уже оскорбительно… Бывают такие унизительные положения, что они могут запачкать даже доброе дело…

— Сефиза… я не хотела тебя обидеть… Ты должна это знать!

— О, поверь, что, хотя я такая ветреная и веселая, у меня также бывают минуты раздумья среди самых безумных наслаждений… только, к счастью, это не часто случается…

— О чем же ты думаешь тогда?

— Я думаю тогда о своей жизни, не совсем-то честной… думаю, что хорошо было бы взять у Жака небольшую сумму денег, чтобы обеспечить себя на год, и думаю, как пойти к тебе и приняться постепенно снова за работу.

— Чего же лучше… Отчего же ты так не поступишь?

— В тот самый момент, когда уже нужно приступить к делу, я искренне спрашиваю себя, и… у меня не хватает мужества… Я чувствую, что не способна вновь вернуться к работе и отказаться от теперешней жизни, то богатой, то нищей… Но зато я свободна, весела, беззаботна, ничего не делаю, а жить так все же веселее, чем когда целую неделю гнешь спину за какие-то жалкие четыре франка. Впрочем, до денег я никогда не была жадна. Сколько раз случалось, что я отказывалась от предложений богача, чтобы остаться с бедным возлюбленным, который пришелся мне по сердцу. Себе денег я никогда не возьму. Вот, например, за эти три или четыре месяца Жак истратил, наверное, не меньше десяти тысяч франков, а у нас ровно ничего нет, кроме двух дрянных комнат, почти совсем без мебели, — потому что мы, как птицы, живем бездомными. Когда мы сошлись, у Жака не было ни гроша; я продала на сто франков драгоценностей, которые мне дарили, купила на эти деньги лотерейный билет, а так как дуракам везет, как говорится, то я и выиграла четыре тысячи франков. Жак всегда так же весел, безумен и безудержен, как и я… мы и порешили: будем жить и веселиться, пока есть деньги; а когда им придет конец, то может случиться, что или мы друг другу надоедим, и тогда — разлука, или мы по-прежнему будем любить друг друга, и в этом случае, чтобы остаться вместе, постараемся приняться сообща за работу… Не получится… есть еще средство не расставаться: жаровня и горсть углей!

— Боже мой! — воскликнула Горбунья, побледнев.

— Успокойся… до этого еще далеко… Мы не успели еще прожить деньги, как вдруг является какой-то ходатай по делам, который некогда за мною увивался, но уродство которого мешало мне заглянуть в его капиталы. Зная, что я живу с Жаком, он предложил мне… Но к чему докучать тебе такими подробностями? В двух словах, — он дал взаймы деньги Жаку под его права, кажется, очень сомнительные, на какое-то наследство… Вот на эти-то деньги мы и кутим… пока только их хватит…

— Но, послушай, Сефиза, отчего бы тебе, вместо того, чтобы безумно тратить эти деньги… не положить их в банк и не повенчаться с Жаком, раз ты его любишь?

— Да видишь ли что, — рассмеялась Королева Вакханок, веселый и беззаботный характер которой снова взял верх, — класть деньги в банк не доставляет никакого удовольствия. Вместо кучи красивых золотых монет, на которые можно доставить себе множество удовольствий, там выдают какую-то жалкую бумажку!.. Ну, а что касается брака, то… хотя я и очень люблю Жака, так, как никого еще не любила, но мне кажется, что счастье исчезнет как только мы повенчаемся. Кроме того, теперь, как любовнику, ему и дела нет до моего прошлого, ну а как муж — он, может быть, когда-нибудь меня им попрекнет, а мне вовсе не хочется слушать упреки от других… Право упрекать себя я оставляю только за собой… сама же я сумею дать себе ответ…

— Ах ты, сумасбродка!.. Ну, а когда вы проживете деньги… тогда что будет?

— Э! до этого еще, как до Луны, далеко. Мне кажется, что и завтрашний день наступит через сто лет… а думать о смерти, так лучше и не жить!

Разговор сестер снова был прерван невероятным шумом, который перекрывало резкое и пронзительное дребезжание трещотки Дюмулена. Затем последовал хор диких возгласов, и стекла задрожали от криков:

— Королеву Вакханок! Королеву Вакханок!

Горбунья вздрогнула от неожиданного шума, а Сефиза на этот раз засмеялась:

— Мой двор приходит в неистовство!

— Послушай, вдруг за тобой придут сюда? — со страхом спросила Горбунья.

— Нет, нет, успокойся!

— Однако, слышишь, шаги… идут… по коридору… приближаются… Сестра, прошу тебя, устрой, чтобы я могла уйти незаметно…

В это время отворилась дверь, и Сефиза бросилась к ней. Она увидала в коридоре депутацию, во главе которой шествовали Нини-Мельница, вооруженный огромной трещоткой, Пышная Роза и Голыш.

— Королеву Вакханок сюда! Или я отравлюсь… стаканом воды! — кричал Нини.

— Королеву Вакханок! Или я выхожу замуж за Нини-Мельницу! — с решительным видом кричала маленькая Роза.

— Королеву Вакханок! Или мы поднимаем восстание и украдем ее! — послышался новый голос.

Целый хор подхватил:

— Да, да, похитим ее!

— Жак, войди сюда один, — сказала Королева, игнорируя эти крики.

А затем, величественно обратись к толпе, она прибавила:

— Через десять минут я приду к вам и тогда чертовски кутнем!

— Да здравствует Королева Вакханок! — провозгласил Дюмулен, потрясая своей трещоткой, и пошел обратно со всей депутацией, пока Голыш входил в кабинет.

— Вот моя милая сестра, Жак! — сказала Сефиза.

— Очень рад познакомиться с вами, — сердечно произнес Жак, — и вдвойне рад, потому что вы можете рассказать мне о моем товарище Агриколе… С тех пор, как я разыгрываю миллионера, мы не виделись ни разу. Но я очень его люблю, славного, хорошего друга… Вы живете в том же доме?.. Как он поживает?

— Увы, месье, его семью постигло большое горе: он в тюрьме.

— В тюрьме! — воскликнула Сефиза.

— Агриколь в тюрьме? Он? За что же? — с удивлением спросил Жак.

— Да за незначительный политический поступок. Мы даже надеялись, что его выпустят на поруки.

— Конечно… Надо внести пятьсот франков, я знаю! — сказал Голыш.

— К несчастью, это невозможно: та особа, на которую мы рассчитывали…

Королева Вакханок прервала речь Горбуньи, сказав Голышу:

— Слышишь?.. Агриколь в тюрьме… из-за пятисот франков!..

— Конечно, слышу и понимаю, черт возьми, — незачем мне и знаки делать! Экий славный парень, он ведь содержит мать!

— Да, месье! Еще грустнее, что это случилось теперь, когда вернулся из России его отец, а мать…

— Вот, мадемуазель, возьмите, пожалуйста, — прервал Горбунью Жак, протягивая ей кошелек. — Здесь все, что у меня осталось: двадцать пять или тридцать наполеондоров; трудно и придумать лучшее употребление для этих денег, чем выручить из беды товарища. У нас же здесь все оплачено вперед. Отдайте эти деньги отцу Агриколя: он внесет их, и завтра Агриколь будет в кузнице; пусть он там поработает за мое здоровье.

— Жак, поцелуй меня сейчас же! — воскликнула Сефиза.

— И сейчас, и потом, и всегда! — весело воскликнул Голыш, целуя Сефизу.

Горбунья с минуту колебалась. Но потом, сообразив, что эти деньги будут брошены на какое-нибудь безумство, а теперь они могут вернуть жизнь и надежду семье Агриколя, она решилась воспользоваться ими, учитывая, что через некоторое время залог все равно вернут, и тогда пятьсот франков очень пригодятся Жаку. С глазами, полными слез, она приняла кошелек и сказала:

— Благодарю вас, месье Жак, вы очень добры и великодушны. По крайней мере, несчастный отец Агриколя хоть этим утешится в своем жестоком горе… Еще раз спасибо, большое спасибо!

— Не за что, мадемуазель, деньги должны же служить для чего-нибудь, для меня или для другого, не все ли равно?

В это время крики поднялись снова с дикой яростью, а трещотка Дюмулена задребезжала самым отчаянным образом.

— Знаешь, Сефиза, если ты не появишься, они там все перебьют, а мне платить нечем! — сказал Голыш; затем, обратясь к Горбунье, он прибавил, смеясь: — Простите, мадемуазель, вы видите: у королевской власти свои обязанности!

Взволнованная Сефиза обняла сестру, и Горбунья, проливая сладкие слезы, робко спросила:

— Когда же мы с тобой увидимся?

— Скоро, хоть и тяжело мне смотреть на твое положение, особенно, когда ты не хочешь принимать никакой помощи!

— Но ты придешь? Ты мне обещаешь?

— Я вам за нее обещаю, — сказал Жак. — Мы придем вместе навестить вас и вашего соседа!

— Ну, возвращайся же к своим друзьям, Сефиза, и веселись от души… Ты имеешь на эта право: месье Жак осчастливил целую семью!

Голыш пошел посмотреть, можно ли незаметно вывести Горбунью, и она поспешила скорее уйти, чтобы обрадовать Дагобера. Впрочем, прежде чем следовать домой, она завернула на Вавилонскую улицу в павильон Адриенны де Кардовилль. Мы после узнаем, зачем она туда заходила.

В то время, как Горбунья выходила из ресторации, около последней стояли три хорошо одетых и о чем-то совещавшихся господина. Вскоре к ним присоединился четвертый, сбежавший по лестнице трактира.

— Ну что? — с беспокойством спросили все трое.

— Он там!

— Это точно?

— Да разве найдется где другой Голыш! Я только что его видел. Он переодет крючником. Сейчас они уселись за стол и часа три, самое меньшее, прображничают!

— Тогда вы ждите меня здесь… только спрячьтесь… Я сбегаю за шефом, и дело будет в шляпе!

С этими словами один из совещавшихся быстро удалился по соседней улице, примыкавшей к площади.


В это время Королева Вакханок в сопровождении Голыша вошла в залу пиршества, где ее встретили неистовые приветствия:

— Теперь, друзья, — сказала она с лихорадочным волнением, как бы желая заглушить какое-то иное чувство, — да будет шум, гром, гам, землетрясение, буря, шторм! — И протянув Дюмулену стакан, она прибавила: — Наливай!

— Да здравствует Королева! — раздался единодушный возглас собравшихся.

3. «УТРЕННИЙ ШУМ»

Королева Вакханок, сидя напротив Голыша, рядом с Пышной Розой по левую сторону и Нини-Мельницей справа, председательствовала за ранним завтраком, называемым ими «утренним шумом», который великодушно заказал Жак товарищам по веселью.

Эти молодые люди и девушки, кажется, совершенно забыли о всякой усталости, хотя бал, начавшийся в одиннадцать часов вечера, длился до шести часов утра. Эти веселые влюбленные парочки были неутомимы. Они хохотали, ели и пили с юношеским жаром и с аппетитом, достойным Пантагрюэля. Поэтому во время первой части ужина даже мало говорили; слышался только звон бокалов да стук ножей и вилок.

Королева Вакханок казалась гораздо оживленнее, чем обыкновенно, хотя ей не хватало обычной веселости. Раскрасневшиеся щеки и горящие глаза указывали на лихорадочное возбуждение. Ей, видимо, хотелось закружиться и забыть то, что невольно осталось в памяти из печальной беседы с сестрой.

Жак любовался Сефизой со страстным обожанием, потому что, в силу странного сходства характеров, взглядов и вкусов, связь их была несравненно глубже и серьезнее обычных мимолетных сближений. Они даже сами не знали силы обоюдной привязанности, потому что до сих пор, в круговороте наслаждений, любовь их не подвергалась никаким испытаниям.

Маленькая Пышная Роза вот уже несколько дней как овдовела. Ее возлюбленный, юный студент, поехал домой в провинцию попытаться выманить у родственников деньжат, необходимых для достойного окончания карнавала, причем предлог, чтобы получить пособие, принадлежал к числу тех замысловатых выдумок, традиция которых поддерживается и тщательно культивируется в среде студентов-медиков и юристов. Не желая изменять отсутствующему и являя пример редкой верности, Роза выбрала кавалером безобидного Нини-Мельницу. Тот, сняв каску, сиял своей лысиной, причем остатки черных курчавых волос обрамляли его голову сзади чем-то вроде длинной бахромы. В силу особого вакханического феномена, по мере того как им овладевало опьянение, некая полоса, пурпуровая, как его багровое лицо, постепенно охватывала лоб Нини-Мельницы и распространялась на его череп, обычно сиявший блестящей белизной. Зная значение этого симптома, Пышная Роза поспешила обратить на него внимание общества и воскликнула, заливаясь смехом:

— Берегись, Нини: винный прилив очень быстро продвигается!

— Когда он окунется в него всей головой, тогда… он потонет! — прибавила Королева Вакханок.

— Не отвлекайте меня, о Королева, я размышляю! — отвечал начинавший пьянеть Дюмулен с огромным стаканом пунша, похожим на древнюю чашу, в руках; другой посуды он не признавал в силу ограниченных размеров и презрительно называл наперстком.

— Нини размышляет, — заметила Роза. — Внимание, он размышляет!

— Размышляет? Значит, он болен, бедняга?

— Может, он обдумывает какое-нибудь шикарное антраша?

— Какую-нибудь запрещенную анакреонтическую позу?

— Да, я размышляю, — важно возразил Дюмулен, — я размышляю в общем и в частности о вине, этом напитке, о котором божественный Боссюэ (когда Дюмулен был пьян, он имел громадный недостаток — цитировать Боссюэ), отличный знаток дела, сказал: «В вине кроются мужество, сила, радость, пыл ума» note 2, — конечно, если имеется ум, — прибавил для пояснения Нини-Мельница.

— Твой Боссюэ просто душка! — воскликнула Пышная Роза.

— А потом я размышляю, в частности, какое вино было на свадьбе в Кане Галилейской? Красное или белое?.. Вот я и пробую то и другое… вместе и порознь

— Это называется исчерпать вопрос до дна! — заметил Голыш.

— До дна бутылок по крайней мере! — дополнила Королева Вакханок.

— Именно так, ваше королевское величество. И я путем опытов и поисков сделал великое открытие: вино было красное!

— То есть оно не было белое! — педантически возразила Роза.

— А если я приду к убеждению, что оно не было ни белое, ни красное?

— Значит, ты будешь окончательно пьян! — отвечал Голыш.

— Супруг Королевы совершенно прав… Вот что значит быть таким ученым… Но все равно; посвятив жизнь изучению этого вопроса, я дойду до конца своей достопочтенной карьеры, придав жажде к выпивке окраску историческую… тео… ло… ги… че… скую и ар… хео… ло… ги… ческую.

Передать веселую гримасу и не менее веселый тон, каким Дюмулен произнес и проскандировал это заявление, было бы невозможно; громкий хохот раздался среди слушателей.

— Архиолоническая? — сказала Роза. — Что это за зверь такой? Есть ли у него хвост? Умеет ли он плавать?

— Оставь, пожалуйста, — прервала ее Королева Вакханок, — это все громкие слова; ученые фокусники их очень любят… Это нечто вроде кринолина: раздуто чрезвычайно, а в середине пустота… Наливай-ка, Нини, шампанского. Роза! За здоровье твоего Филемона! За его возвращение!

— Выпьем лучше за успех его выдумки, чтобы ему удалось вытянуть деньжат у тупой и скаредной семейки… Шутка-то была придумана неплохая!

— Роза!.. Иди сюда… Я готова расцеловать тебя за умную выдумку, — кричал Нини.

— Спасибо… А что скажет муж?

— Роза, смею тебя уверить… Апостол Павел… слышишь, святой апостол Павел…

— Ну, и что же дальше, прекрасный апостол?

— Святой Павел категорически утверждал: «женатые должны жить так, как будто не имеют жен».

— Это меня не касается… это дело Филемона!

— Так-с… Но божественный Боссюэ, поклонник удовольствий и друг разума, прибавляет: «значит, и замужние женщины должны так же жить, как будто не имеют мужей» note 3. Поэтому мне остается раскрыть вам свои объятия, милая Роза, тем более, что Филемон вам даже и не муж!

— Не спорю! только, к несчастью, вы слишком уродливы!

— Это резон!.. Пью за здоровье Филемона и за успех его выдумки насчет денег!

— Вот и прекрасно… И пусть денег будет как можно больше… Они не лишние в студенческой жизни!

Все приняли участие в тосте с возгласами одобрения.

— С разрешения Королевы и ее двора, прошу позволения предложить еще один тост, — продолжал Дюмулен. — Дело идет о вещи, весьма схожей с выдумкой Филемона… Надеюсь, что этот тост принесет мне счастье!..

— В чем дело?

— Да здравствует моя женитьба! — сказал Дюмулен, поднимаясь с места.

Эти слова породили взрыв криков, смеха и оглушительного топота, причем Дюмулен кричал, топал и хохотал громче всех других, широко разевая огромный рот и усиливая страшный шум своей трещоткой, которую он вытащил из-под стула. Когда буря улеглась и все немного успокоились, Королева Вакханок встала и провозгласила:

— Пью за здоровье будущей госпожи Нини-Мельничихи!

— О, Королева! Меня так тронула ваша любезность, что я позволю вам прочесть в глубине моего сердца имя моей будущей супруги: ее зовут вдова Оноре-Модеста-Мессалина-Анжела де ла Сент-Коломб!

— Браво! Браво!

— Ей шестьдесят лет, и тысячи ливров ее ренты куда многочисленнее количества волос в ее седых усах и морщин на лице. Она такая пухленькая, что ее платья хватило бы на палатку для всей нашей честной компании; на будущий год я надеюсь представить вам свою будущую супругу в костюме пастушки, сожравшей все свое стадо! Ее хотели обратить, а я решил совратить: это веселее, и ей больше будет по душе. Надеюсь на вашу помощь, господа, относительно всякого рода вакхического и капканного просвещения!

— Просветим насчет чего хочешь!

— Вот канкан, но в сединах! — запела Роза на известный мотив.

— Зато седины внушат почтение полицейским!

— Мы им скажем: «Уважайте ее: быть может, и ваша мать доживет до таких лет!».

В эту минуту Королева Вакханок поднялась со стаканом вина в руке; на ее губах играла горькая и насмешливая улыбка.

— Говорят, к нам идет в семимильных сапогах холера! — воскликнула она. — Я пью за здоровье холеры!

Она выпила залпом. Несмотря на буйную веселость компании, этот возглас произвел мрачнее впечатление. Как будто электрический ток разом пробежал по собранию. Лица всех стали серьезны.

— Сефиза! — с упреком произнес Жак.

— За холеру! — бесстрашно повторила Королева Вакханок. — Пусть она пощадит тех, кому жизнь дорога… и пусть не разлучает и в смерти тех, кто не хочет расставаться!

При этом возгласе Жак и Сефиза обменялись взглядами, ускользнувшими от их веселых товарищей. Несколько минут Королева Вакханок молчала, погруженная в думы.

— А! Это дело другое! — с удалью заметила Роза. — За холеру, и пусть на свете остаются только добрые малые!

Несмотря на эту поправку, впечатление оставалось весьма тяжелое. Дюмулен разом захотел прекратить этот разговор и воскликнул:

— Ну их к чертям, покойников! Да здравствуют живые! А кстати о живых и очень милых живых… Я предлагаю выпить за драгоценное здоровье нашей Королевы! За здоровье нашего хозяина! К несчастью, я не знаю его имени, потому что имел счастье познакомиться с ним лишь в эту ночь, и он, быть может, меня извинит, если я назову его Голышом!

В этом названии нет ничего нескромного: Адама иначе назвать тоже было бы нельзя! Итак, за Голыша!

— Спасибо, толстяк! — сказал Жак. — А я коли забуду ваше имя, то крикну: «Кто не прочь выпить?». Я уверен, что вы отзоветесь!

— Есть! — отвечал Дюмулен, прикладывая по-военному руку к голове и протягивая стакан.

— Впрочем, раз уж мы вместе выпивали, то надо как следует узнать друг друга! — прибавил сердечно Голыш. — Меня зовут Жак Реннепон.

— Реннепон! — воскликнул Дюмулен, которого это имя поразило, несмотря на его полупьяное состояние. — Вас зовут Реннепон?

— Самый настоящий Реннепон. Это вас удивляет?

— Видите ли… Есть очень древняя семья… Графы Реннепон.

— В самом деле? — засмеялся Голыш.

— Графы Реннепон и в то же время герцоги де Кардовилль, — прибавил Дюмулен.

— Неужели я похож на отпрыска столь знатной семьи?.. Я, простой рабочий, развеселый любитель кабачка!

— Вы рабочий? Да это Сказка из «Тысячи и одной ночи»! — с удивлением воскликнул Дюмулен. — Вы задаете Валтасаров пир, катаете публику в каретах, запряженных четверкой… и вы — рабочий?.. Да скажите же мне, какое у вас ремесло?.. Я покинул бы тогда вертоград Господень, хотя до сих пор пробавлялся в нем не без успеха!

— Не подумайте, пожалуйста, что я чеканю фальшивые монеты или подделываю банковские билеты! — со смехом возразил Жак.

— Помилуйте, дружище!

— Что же, это немудрено, учитывая тот образ жизни, который я веду!.. Но я вас успокою: я проедаю наследство!

— Значит, вы кушаете и пропиваете какого-нибудь дядюшку? — благожелательно спросил Дюмулен.

— Право, не знаю!

— Как не знаете? Не знаете, чем лакомитесь?

— Во-первых, мой отец был тряпичник…

— Черт возьми! — не мог не смутиться Дюмулен, хотя он и не был очень разборчив в выборе собутыльников. Затем, справившись со своим смущением, он очень любезно заметил: — Что же… всякие бывают тряпичники… некоторые из них обладали великими достоинствами.

— Вы шутите, а между тем близки к истине. Мой отец-тряпичник великолепно знал греческий и латинский языки, а в математике ему не было равного… не считая еще того, что он очень много путешествовал…

— Позвольте, однако, — заметил Дюмулен, у которого и хмель прошел от изумления, — пожалуй, вы действительно из семьи графов Реннепон.

— Тогда, значит, ваш отец, Жак, был тряпичником из любви к искусству! — со смехом заметила Пышная Роза.

— О, нет! Он работал ради куска хлеба! — продолжал Жак. — Несомненно, что в молодости он жил в достатке, затем, оставшись ни с чем, он обратился к одному богатому родственнику, но тот отрекся от него и ничего не дал. Отец попробовал извлечь пользу из своих познаний, но не тут-то было: кажется, в это время Париж был перенаселен учеными людьми… Ну, и пришлось искать ремесло, чтобы не околеть с голоду… Отец взялся за крючок, и, должно быть, им достаточно выуживал, потому что целых два года кормил также и меня, когда я вынужден был приехать в Париж из деревни после смерти тетки, у которой жил.

— Ваш почтенный батюшка, несомненно, был великий философ, — сказал Дюмулен. — Но я все-таки не понимаю, откуда вам могло прийти наследство… Или он выудил его из какой-нибудь урны?

— Позвольте закончить… Двенадцати лет я поступил на фабрику господина Трипо, а через два года мой отец погиб от несчастного случая, оставив мне на нашем чердаке только соломенный тюфяк, стул и стол. Кроме того, в изломанном ящике из-под пузырьков одеколона нашлась куча каких-то бумаг на английском языке и бронзовая медаль, которая вместе с цепочкой не стоила и десяти су… Я ничего никогда не слыхал от отца по поводу этих бумаг. Не зная что к чему, я все-таки не сжег и оставил их… И хорошо сделал… потому что мне заплатили за них порядочные деньги!

— Вот Божий дар! — сказал Дюмулен. — Но как же узнали, что они находятся у вас?

— Должно быть, как-нибудь проведали. Один из скупщиков векселей — аферист, по-моему, — явился к Сефизе и повел через нее переговоры. Он просмотрел бумаги и заметил, что хотя дело довольно сомнительное, но десять тысяч франков он заплатит. Десять тысяч!.. Целое состояние!.. Конечно, я тут же согласился!

— А вы подумали, что, может быть, эти бумаги стоят гораздо больше?

— Нет… Впрочем, если бы это было так, то отец сам сумел бы пустить дело в ход… А потом, знаете, когда вам свалится с неба десять тысяч такими звонкими монетками, так вы никогда не откажетесь их подобрать… Ну, я и подобрал… Только этот маклер в виде гарантии заставил меня подмахнуть вексель.

— И вы подписали?

— Почему бы и нет? Ведь то была пустая формальность… как сказал этот человек. И правда: вот уже две недели, как срок векселя кончился, а я о нем ничего не слыхал… У меня теперь осталась еще тысяча франков, но она хранится у того же маклера… ведь он мой кассир… С тех пор я и гуляю с утра до вечера и весел, как ребенок, оттого, что отделался от своего мерзкого хозяина, господина Трипо.

Жак сразу помрачнел, как только назвал это имя, Сефиза посмотрела на Жака с беспокойством, так как знала, до чего он ненавидел барона.

— Трипо! — продолжал Голыш. — Этот человек способен хороших людей превратить в извергов, а тех — внечто еще более худшее. Говорят, каков поп, таков и приход! Ах, гадина! Как только вспомню об этом негодяе!.. — и Голыш с яростью ударил по столу кулаком.

— Полно, Жак… перестань, — сказала Королева Вакханок. — Роза, посмеши-ка его!

— Не до смеха мне теперь, — отвечал отрывисто и сердито Жак, разгоряченный винными парами. — Я не могу и подумать об этом человеке… я прихожу при этом в ярость… Надо было слышать, как он кричал: «мерзавцы, канальи эти рабочие… они говорят, что у них хлеба нет в животе, ну так их начинят штыками хорошенько!.. note 4 Небось, тогда успокоятся!» А на его фабрике… дети… крошки Должны были надрываться не меньше взрослых… а сколько их гибло! Умирали как мухи… Но это его не трогало нисколько… Взамен умерших являлись новые: ведь эту лошадь без денег не заменишь другой!

— Вы явно недолюбливаете вашего бывшего хозяина! — с удивлением наблюдая за мрачным и озабоченным лицом Жака, заметил Дюмулен, начинавший сожалеть, что беседа приняла такой серьезный оборот. Он шепнул несколько слов на ухо Королеве Вакханок, ответившей ему понимающим знаком.

— Недолюбливаю?! Я его ненавижу, и знаете за что? — продолжал Голыш. — За то, что по его вине я сделался гулякой. Я не хвастаюсь, а говорю чистую правду… Когда я поступил к нему учеником, я был так трудолюбив, так горяч, так неистов в работе, что даже рубашку снимал, чтобы она мне не мешала. Вот почему меня и Голышом прозвали… Ну и что же? Как я ни убивался, как ни надрывался на работе, я словечка доброго не услыхал. Я приходил в мастерскую первым, уходил последним, и хоть бы кто это заметил! Однажды меня ранило станком… снесли в больницу, вышел я оттуда… и сейчас же, даже не окрепнув, снова принялся за работу. Я не отказывался. Другие рабочие, хорошо знавшие нашего хозяина, несколько раз Мне говорили: «И не дурак ли мальчишка, что надрывается на работе? чего он добьется? Ничего. Делай, брат, что положено, ничего больше… Так-то умней будет!» Я ничего не слушал и продолжал упорствовать. Был у нас на фабрике рабочий, звали его папашей Арсеном; он уж очень давно работал у Трипо и слыл самым лучшим работником; но годы берут свое: старик ослабел — и что же? недолго думая, его выставили за дверь. Дома его ждала больная жена, а в его годы найти новую работу трудненько. Когда ему объявили в конторе об увольнении, добряк и поверить не хотел, потом пришел в совершенное отчаяние и залился слезами. В это время проходил Трипо. Папаша Арсен к нему… протягивает руки и молит хоть за половинное жалование оставить на фабрике. А хозяин пожал плечами да и говорит: «Ты, кажется, думаешь, что фабрика это богадельня? Не можешь работать — пошел вон!» — «Да ведь я сорок лет у вас работал, куда же я теперь денусь?» — сказал бедняга Арсен. «А мне какое дело? Рассчитайте его за неделю и гоните прочь!» приказал тот конторщику. Ну, старик и ушел, только на тот свет: в ту же ночь они с женой угорели… И знаете, хотя я тогда был еще мальчишкой, а эта история с папашей Арсеном научила меня одному: что хоть удавись на работе, а выгода достанется только хозяину; тебе же под старость все равно придется околевать с голоду, так как благодарности от них ждать нечего. И прошла у меня всякая охота к труду. Зачем, думал я, стараться? Ведь из тех груд золота, которые моя работа принесет Трипо, мне ни гроша не достанется. И я стал работать без всякого увлечения, лишь бы только выработать свое жалованье, зная, что ни карману, ни самолюбию все равно ничего хорошего не дождаться; я стал отлынивать, лениться, загуливать. Одно осталось твердо в голове: когда вся эта работа мне уж чересчур надоест, я последую примеру папаши Арсена.

Пока Жак погрузился в грустные воспоминания, Сефиза и Дюмулен после немой пантомимы подали знак гостям, которые разом закричали:

— «Бурный Тюльпан»! Требуем «Бурный Тюльпан»!

Сефиза в это время уже стояла на столе, куда взобралась ловким прыжком, и раскидывала кончиком ноги стаканы и бутылки. Дюмулен принялся за трещотку, и при внезапном взрыве веселых криков, разорвавшихся как бомба, Жак невольно вздрогнул и с изумлением огляделся вокруг. Затем он провел рукой по лбу, как бы желая отогнать мрачные мысли, и воскликнул:

— Вы совершенно правы, господа! Отлично! Да здравствует радость!

Дюжие руки подхватили и отнесли стол в конец большой залы, в которой происходило пиршество, зрители вскочили на стулья, на скамейки, на окна и хором затянули известную песенку «Студенты», под аккомпанемент которой Голыш, Сефиза, Нини и Роза начали танцевать кадриль.

Дюмулен, поручив трещотку одному из зрителей, надел римскую каску с метелкой. Так как теплое пальто он снял, то костюм был виден во всем великолепии. Чешуйчатая кираса кончалась более чем оригинальным поясом из перьев, какие обыкновенно надевают на себя костюмированные дикари, участники свиты, сопровождающей во время карнавала откормленного быка. Брюхо у Нини-Мельницы было толстое, а ножки тонкие, так что сапоги с отворотами презабавно на них болтались.

Пышная Роза, ухарски сдвинув набок фуражку, засунула руки в карманы, наклонила стан вперед и, покачивая бедрами, начала с Нини первую фигуру. Дюмулен, забавно скорчившись, стал подпрыгивать и подскакивать вперед, согнув левую ногу и вытянув правую, причем носок был поднят кверху, а пятка скользила по полу. Левой рукой он хлопал себя по затылку, а правой делал какой-то странный жест, точно бросал пыль в глаза партнеру.

Такое начало имело всеобщий успех. Зрители восторженно аплодировали, хотя и знали, что все это — еще только невинная прелюдия к «Бурному Тюльпану».

Внезапно дверь отворилась, и в комнату вошел один из слуг ресторации; поискав глазами Голыша, он подбежал к нему и шепнул что-то на ухо.

— Меня? — переспросил смеясь Жак. — Что за вздор!

Слуга прошептал что-то еще, и Голыш, заметно встревожившись, отвечал:

— Ну, ладно… Сейчас иду.

И он направился к дверям.

— Что там такое, Жак? — с удивлением спросила Королева Вакханок.

— Я сейчас вернусь… Пусть кто-нибудь из кавалеров меня заменит, — отвечал Голыш, поспешно удаляясь.

— Верно, что-нибудь забыли поставить в счет, — заметил Дюмулен. — Он сейчас вернется.

— Вероятно! — сказала Сефиза. — Теперь кавалер соло! — крикнула она заместителю Жака.

Кадриль продолжалась.

Нини-Мельница взял Пышную Розу за правую, руку, а Королеву Вакханок за левую и приготовился начать балансе, которым он всегда очень потешал публику, как вдруг опять вбежал тот же слуга и что-то сказал с расстроенным видом Сефизе. Королева Вакханок побледнела, вскрикнула и, бросившись к дверям, исчезла за ними, ничего не сказав изумленным гостям.

4. ПРОЩАНИЕ

Королева Вакханок сбежала за слугой с лестницы. У дверей стоял фиакр. В нем сидели Голыш и один из тех господ, которые часа два тому назад поджидали кого-то на площади Шатле.

При появлении Сефизы спутник Голыша вышел из экипажа, вынул часы и, показывая на них Жаку, сказал:

— Я даю вам четверть часа… больше я ничего не могу для вас сделать, милейший… Придется двинуться в путь. Не пытайтесь удрать от нас: мы не отойдем от дверец кареты.

Одним прыжком Сефиза была уже в экипаже. Страшно взволнованная, она могла произнести только эти слова:

— Что с тобой? Куда тебя?

— Везут в тюрьму за долги, — мрачно отвечал Жак.

— Тебя?! — раздирающим голосом закричала Сефиза.

— Да… за тот вексель, который ходатай просил подписать только для формы… У, разбойник!

— Да ведь у него еще оставались твои деньги?.. пусть он их зачтет!

— Ничего у него нет, он послал мне сказать через полицейского, что удержит их за неустойку!

— Так пойдем скорее к нему… попросим его… ведь он сам предложил эти деньги, через меня… Быть может, он сжалится…

— Сжалится! Маклер сжалится?.. Полно!

— Так как же… неужели ничего нельзя сделать?.. ничего?.. ничего?.. — с отчаянием повторяла Сефиза, ломая руки. Затем она начала снова: — Нет, не может быть… Можно же как-нибудь устроить… Ведь он тебе обещал…

— Ты видишь, как он держит свои обещания, — с горечью сказал Жак. — Я подписал не глядя, и он имеет право… срок пришел, сопротивляться бесполезно, мне это объяснили…

— Да не могут же тебя задержать в тюрьме надолго… ведь это невозможно!

— Пять лет, если не уплачу… а так как платить мне нечем, то дело ясно!..

— Какое несчастье! Ах, какое несчастье! И помочь нечем! — говорила Сефиза, закрывая лицо руками.

— Послушай, Сефиза, — начал Жак с грустным волнением. — Одно меня мучит, я не могу даже подумать об этом: что-то будет с тобой!

— Обо мне не беспокойся!

— Как не беспокоиться! Да ты с ума сошла… Что ты будешь делать? Мебель наша и двухсот франков не стоит, к тому же мы были столь легкомысленны, что даже за квартиру не заплатили… ведь три срока пропущено!.. значит, на мебель рассчитывать нечего… И ты останешься без гроша! Меня хоть кормить в тюрьме будут, а ты-то как станешь жить?

— Зачем горевать заранее!

— Ну, а что ты завтра есть будешь? — воскликнул Жак.

— Продам костюм, кое-какие вещицы, половину денег пришлю тебе в тюрьму, а на остальное проживу несколько дней.

— Ну, а потом?

— Потом! Ну, вот еще… Почем я знаю… Разве это можно знать?.. Увидим.

— Слушай, Сефиза, — с глубокой горестью проговорил Жак. — Только теперь я понял, как я тебя люблю… у меня сердце сжимается, словно в тисках, при одной мысли о разлуке… Меня кидает в дрожь, когда я подумаю, что с тобой будет… — Затем, проведя рукой по лбу, Жак прибавил: — Нас погубило, что мы не хотели думать о завтрашнем дне… Мы думали, что он никогда не настанет, а вот он и пришел! Проживешь ты последние крохи… меня не будет… работать ты отвыкла… За что же ты примешься?.. Хочешь, я тебе скажу, за что? Ты меня забудешь и… — Жак застонал с отчаяния и злобы. — Нет, проклятие! Если это… случится… я разобью себе башку!

Сефиза угадала, чего не договорил Жак. Она бросилась ему на шею и прошептала:

— Я… чтобы я сошлась с кем-нибудь другим?! Никогда!.. Я тоже только теперь убедилась, как люблю тебя!

— Да жить-то на что ты будешь? Жить!

— Ничего… Я соберусь с силами и стану жить с сестрой по-старому… Будем работать вместе… на хлеб-то достану… Выходить буду только к тебе в тюрьму… Увидит же, наконец, этот злодей, что взять с тебя нечего, и выпустит на волю. Я за это время привыкну к труду… Ты также возьмешься за дело и увидишь, как славно мы заживем, хоть и бедно. Ну, что же, погуляли в охотку полгода, у других и этого не было за всю жизнь. Ты еще увидишь, что все это к лучшему… Урок нам дан, сумеем же им воспользоваться. Если ты меня любишь, не тревожься. Я лучше сто раз с голоду околею, чем заведу нового любовника!

— Поцелуй меня! — воскликнул растроганный Жак. — Я тебе верю… верю… Ты придаешь мне мужество, столь необходимое мне сегодня и в будущем… Ты права… следует приняться за работу, а то… остается только горсть углей папаши Арсена… Потому что, видишь ли, — прибавил Жак, понизив голос и дрожа от волнения, — вот уже шесть месяцев я жил в каком-то хмелю… Теперь я начинаю трезветь и вижу, к чему шло дело: прожили бы мы с тобой все деньги, и я… быть может, я стал бы вором, а ты… ты…

— О! Жак, не говори этого, не пугай меня! — воскликнула Сефиза, прерывая речь Голыша. — Клянусь тебе, я вернусь к сестре и буду трудиться… Мне хватит мужества…

Королева Вакханок была в эту минуту вполне искренна. Она твердо решила сдержать свое слово. Сердце ее не было порочным: причиной ее заблуждений и ошибок являлась, как почти всегда, нищета, но и теперь она снова следовала влечению сердца, не руководясь низкими, корыстными целями. Ужасное положение, в какое попал Жак, возбуждало ее чувство к нему: в эту минуту она чувствовала, что у нее достаточно сил пойти к Горбунье и снова начать вместе с ней заниматься непрерывной и бесплодной работой, она готова была поклясться, что перенесет те лишения, которые несомненно для нее должны были показаться еще ужаснее после праздной и рассеянной жизни, которую она вела последнее время. Ее уверения успокоили Жака, потому что у него хватило наконец ума и сердца, чтобы понять, на каком скользком пути они стояли, невольно устремляясь к позорному концу.

Один из помощников судебного пристава постучался в стекло кареты и напомнил, что времени осталось всего пять минут.

— Ну, милая, будь мужественна! — сказал Жак.

— Будь спокоен, дорогой мой, я за себя постою!

— Ты туда назад не пойдешь?

— О нет! Мне и подумать об этом страшно!

— Я там уже расплатился… — сказал Жак. — Надо сказать слуге, чтобы он передал, что мы не вернемся… Они удивятся… Но теперь все равно…

— Нельзя ли тебе заехать домой, переодеться? Быть может, они позволят; ведь не можешь же ты ехать в тюрьму в таком костюме?

— Согласен… Они, наверно, разрешат… Только один из них сядет сюда с нами, и говорить по душам мы уже не сможем… Выслушай же в первый и последний раз мой разумный совет, — вымолвил Жак торжественным голосом. — Эти слова относятся, впрочем, как ко мне, так и к тебе. Принимайся за работу: как ни тяжел, как ни неблагодарен труд, привыкай к нему. Ты скоро забудешь этот урок, но помни, что он открыл нам глаза на то, к чему нас привела бы праздность, иначе тебя ждет участь тех несчастных… Ты понимаешь?..

— Понимаю! — краснея, отвечала Сефиза. — Но я лучше умру, чем сделаюсь такой!

— Да, умереть лучше… и… готов тебе помочь умереть в таком случае, — прибавил Жак глухим голосом.

— Надеюсь, Жак… — отвечала Сефиза, обнимая своего возлюбленного; затем она грустно прибавила: — Видишь, у меня было какое-то предчувствие давеча… Мне стало вдруг так грустно среди веселого пира, что я предложила тост за холеру, которая помогла бы нам умереть вместе, не разлучаясь.

— А кто знает! может быть, и холера придет, — мрачно заметил Голыш. — Ну что же, не надо будет тратиться на угли… Еще будет ли у нас, на что их купить?

— Я могу тебе сказать одно, Жак: на жизнь или на смерть — я на все готова, только бы быть с тобой!

— Ну, вытри глаза, — сказал Жак с глубоким волнением, — не будем ребячиться перед этими людьми!

Спустя несколько минут карета направилась к дому, где жил Жак и где ему предстояло переодеться в обычный костюм, чтобы ехать в долговую тюрьму.

Повторим снова, что судьба сестры Горбуньи (есть вещи, о которых нужно повторять не раз) — одно из самых мрачных последствий неорганизованности труда, недостатка заработка.

Эта и заставляет молодых девушек, имеющих недостаточный заработок, вступать для поддержания своего существования в те связи, которые, несомненно, их развращают.

Иногда они продолжают работать, а помощь от любовника позволяет им сводить концы с концами, но иногда, как, например; Сефиза, они окончательно оставляют работу и живут со своим возлюбленным, пока у того есть деньги для удовлетворения их запросов; и вот в это время праздности и безделья неизлечимая язва лени навсегда поражает этих несчастных.

Такова первая ступень падения, на которую преступная беззаботность общества толкает бесчисленное множество работниц, рожденных тем не менее честными, порядочными и целомудренными. Кончается обыкновенно тем, что любовник их бросает, даже когда они становятся матерями. Случается, что промотавшийся возлюбленный попадает в тюрьму, а девушка остается одна, без средств к существованию. Более энергичные и честные снова принимаются за труд, но число их очень ограничено.

Другие, привыкнув к праздности и легкой жизни, доходят до последних пределов унижения, подталкиваемые нищетой.

Но все-таки их скорее нужно жалеть, чем порицать, так как первопричиной всего является недостаточный размер платы за труд или безработицаnote 5.

Другое плачевное следствие неорганизованности труда, как оно проявляется у мужчин, состоит, помимо недостаточности заработка, в глубоком отвращении к делу, которым они занимаются. Да оно и понятно. Старается ли кто-либо сделать их труд привлекательным — хотя бы разнообразием занятий, поощрением, заботами, пропорциональным участием в прибылях, доставляемых данным ремеслом, наконец, надеждою на обеспеченную пенсию за долгие годы работы и труда? Нет, страну не волнуют ни их нужды, ни их права.

А тем не менее если говорить только об одной промышленности, то механики и заводские рабочие, которые могут стать жертвой взрыва парового двигателя или попасть в зубчатые колеса станка, подвергаются каждый день большим опасностям, чем солдат на войне; они выказывают редкие практические знания, приносящие промышленности и, следовательно, стране неоспоримую пользу в течение долгой и почетной деятельности этих рабочих, если только им не случится погибнуть при взрыве котла или стать калеками, угодив под зубья машины. Получает ли в этом случае рабочий вознаграждение, равное по крайней мере той награде, которую имеет солдат за свое, конечно, похвальное, но бесполезное мужество: место в доме инвалидов? Нет… Какое дело стране до него? И если хозяин рабочего неблагодарен, изувеченный рабочий, неспособный больше к труду, умирает где-нибудь в углу от голода.

Наконец, разве приглашают когда-нибудь на наши пышные празднества промышленности кого-либо из умелых рабочих, которые выткали восхитительные материи, выковали и отточили оружие, вычеканили серебряные и золотые чаши, вырезали мебель из черного дерева и слоновой кости, оправили с тонким искусством ослепительные драгоценности? Нет…

На своих чердаках, окруженные жалкой и голодной семьей, они едва перебиваются на маленький заработок, а между тем надо признаться, что они, по крайней мере наполовину, содействовали созданию в стране тех чудес, которые составляют ее богатство, славу и гордость.

Не следовало ли бы министру торговли, если он хоть отчасти представляет себе свое высокое назначение и обязанности, обратиться к каждой фабрике, участвующей на выставках, с предложением выбрать известное количество наиболее достойных кандидатов, среди которых фабрикант указал бы того, кто наиболее достоин представить рабочий класс на больших промышленных торжествах? Не было бы благородным и поощряющим примером, если бы хозяин представил к награде и отличию депутата, избранного самими же рабочими, как одного из наиболее честных, трудолюбивых и знающих в своей профессии?

Тогда исчезла бы вопиющая несправедливость, тогда добродетель тружеников поощрялась бы благородной возвышенной целью, тогда они были бы заинтересованы в хорошем качестве своей работы.

Конечно, фабрикант, тратя материальные и интеллектуальные средства на организуемые им предприятия и на добрые дела, которые он иногда совершает, имеет законное право получить награды, но зачем с таким бессердечием лишать всякого отличия труженика, если столь велико влияние, которое оно оказывает на массы? Ведь в армии награждают не одних генералов и офицеров. Воздав должное вождям могущественной и плодородной армии промышленности, зачем забывать о ее солдатах?

Почему им всегда не хватает достойной награды или слов поощрения из высочайших уст? Почему во Франции нет ни одного рабочего, получившего орден за свое ремесло, за профессиональное мужество и за долгую трудолюбивую деятельность? Этот крест и скромная пенсия, которая с ним связана, явилась бы для него двойной наградой, справедливо заслуженной. Нет! Для скромного труженика, для работника-кормильца только один удел: забвение, несправедливость, равнодушие и презрение.

И это забвение общества создает труженику невыносимые условия, причем эгоизм и жестокость неблагодарных хозяев усугубляют их. Одни падают под тяжестью непосильного труда и лишений, умирая раньше времени и проклиная общество, которое их забыло. Другие ищут преходящего забвения своих бед в губительном пьянстве; наконец, многие, не имея никакого интереса и выгоды, никакого материального и морального поощрения к тому, чтобы производить больше и лучше, ограничиваются лишь тем, что необходимо, дабы получить свою зарплату.

Ничто не привязывает их к труду, потому что ничто не возвышает и не облагораживает достоинство труда в их глазах… Ничто не защищает их от искушения праздности, и если случайно они имеют некоторое время возможность ей предаться, то постепенно они уступают привычкам безделья и разврата. И нередко самые низкие страсти бывают способны навсегда погубить множество прекрасных честных натур, полных добрых намерений, погубить только потому, что их стремления к труду нигде не нашли себе благожелательной и достойной поддержки.


Теперь мы последуем за Горбуньей, которая, зайдя к своей клиентке, дававшей ей работу на дом, пошла на Вавилонскую улицу, в павильон Адриенны де Кардовилль.

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ. МОНАСТЫРЬ

1. ФЛОРИНА

Пока Голыш и Королева Вакханок так грустно заканчивали веселый период своей жизни, Горбунья подходила к двери павильона на Вавилонской улице. Прежде чем позвонить, бедная девушка тщательно отерла слезы: ее постигло новое горе. По выходе из трактира Горбунья отправилась к даме, снабжавшей ее работой, но на этот раз не получила заказа. Узнав, что в женских тюрьмах можно заказать работу на треть дешевле, клиентка поспешила этим воспользоваться. Напрасно бедняжка умоляла снабдить ее работой, соглашаясь брать за нее еще меньшую плату, — белье было уже все отправлено в тюремные мастерские и не раньше, чем через две недели можно было ожидать нового заказа. Легко себе представить, что чувствовала несчастная девушка в эти минуты, хорошо понимая, что без работы ей остается только просить милостыню, умереть с голода, или воровать!

Мы сейчас узнаем о цели посещения павильона на Вавилонской улице. Горбунья робко позвонила, и ей тотчас же отперла дверь Флорина. Камеристка уже не была одета в духе изящного вкуса Адриенны, напротив, костюм ее отличался преувеличенно-строгой простотой: на ней было темное платье с высоким воротником, достаточно широкое, чтобы скрыть элегантную стройность ее талии; пряди волос, черных-черных как смоль, едва намечались под плоской оборкой белого накрахмаленного маленького чепчика, похожего на чепчик монахини; но все же, несмотря на скромный костюм, смуглое и бледное лицо Флорины было восхитительно прекрасно.

Мы уже знаем, что благодаря своему преступному прошлому Флорина находилась в полном подчинении у Родена и маркиза д'Эгриньи и принуждена была шпионить за Адриенной, несмотря на доброту и доверие, которые та ей выказывала. Но Флорина не была окончательно испорчена: она часто испытывала болезненные, но бесплодные угрызения совести, думая о том низком ремесле, которое ей приходилось исполнять около своей госпожи.

При виде Горбуньи, которую она сейчас же узнала (накануне Флорина же сообщила швее об аресте Агриколя и внезапном сумасшествии Адриенны), камеристка невольно отступила назад: молодая работница внушала ей сочувствие и жалость. Известие об отсутствии работы, полученное Горбуньей в минуту тяжелых невзгод, сообщило ее выразительному лицу отпечаток глубокого отчаяния; следы недавних слез бороздили ее щеки, а слабость и обессиленность бедной девушки производили такое грустное впечатление, что Флорина не могла удержаться, чтобы не предложить ей руку для опоры, и, приветливо поддерживая Горбунью, поспешно проговорила:

— Войдите, пожалуйста, войдите… Отдохните немножко… вы так побледнели… Вы кажетесь очень больной и очень усталой…

С этими словами Флорина ввела Горбунью в переднюю, где ярко топился камин, а теплый ковер покрывал весь пол. Флорина оставалась пока Одна во всем павильоне: Гебу и Жоржетту уже успели прогнать. Она усадила швею на кресло у огня и предложила ей чем-нибудь подкрепиться.

— Не выпьете ли вы чего-нибудь? Может быть, сладкого горячего настоя из апельсиновых цветов?

— Благодарю вас, — отвечала растроганно Горбунья; она испытывала глубокое волнение и благодарность к малейшему знаку внимания, а то, что Флорина не пренебрегала ею и не отдалялась от нее, несмотря на нищенское одеяние, вызвало в бедной работнице изумление, полное нежной признательности. — Благодарю вас, мне нужно только немножко отдохнуть: я пришла издалека, и если вы позволите…

— Пожалуйста, отдыхайте сколько вам угодно, я теперь здесь одна… после отъезда моей бедной госпожи. — При этом Флорина покраснела и тяжело вздохнула. — Прошу вас, не стесняйтесь… Подвиньтесь поближе к огню… вот сюда… здесь вам будет удобнее… Боже, как вы промочили ноги!.. Поставьте их сюда, на скамеечку!..

Дружеский прием Флорины, ее красота, приветливые манеры, непохожие на манеры обыкновенной горничной, произвели самое благоприятное впечатление на Горбунью, которая, несмотря на свое скромное положение, более любого другого способна была оценить истинное изящество, деликатность и благородство. Невольно поддаваясь очарованию Флорины, молодая работница, обычно робкая и пугливая, готова была ей довериться.

— Как вы любезны, — вымолвила она с глубокой признательностью. — Мне, право, совестно, что вы так беспокоитесь!

— Уверяю вас, что я была бы очень рада, если бы могла услужить вам чем-нибудь иным, кроме предложения отдохнуть у камина… Вы такая милая и симпатичная!

— Ах! Если бы вы знали, как приятно погреться у такого славного камина! — наивно заметила Горбунья.

Однако излишняя деликатность заставила Горбунью спешно объяснить цель своего прихода, чтобы Флорине не показалось, что она хочет злоупотребить предложенным ей гостеприимством.

— Я пришла сюда вот зачем: вчера вы мне сообщили, что молодого рабочего, кузнеца Агриколя Бодуэна, арестовали здесь, в этом самом павильоне…

— Да… и, увы, как раз в то время, когда моя бедная госпожа хотела ему помочь!

— Агриколь, — я его приемная сестра, — прибавила, слегка краснея, Горбунья, — написал мне вчера из тюрьмы, что он просит передать отцу, чтобы тот пришел сюда как можно скорее и предупредил вашу госпожу, что он должен сообщить нечто весьма важное ей или кому-нибудь из ее друзей, кого она к нему пришлет… так как писать он не смеет, подозревая, что письма заключенных прочитывают тюремные смотрители.

— Как? Месье Агриколь имеет сообщить что-то важное моей госпоже? — с удивлением спросила Флорина.

— Да… Ведь он не знает несчастья, постигшего мадемуазель де Кардовилль.

— Ах, да! Этого внезапного припадка помешательства, — заметила Флорина, опуская глаза, — наступившего так неожиданно для всех…

— Вероятно так, — продолжала Горбунья, — потому что накануне Агриколь был очарован любезностью, изяществом и добротой мадемуазель де Кардовилль!

— Как все, кому приходилось встречаться с моей госпожой! — грустно прибавила Флорина.

— Сегодня утром, получив письмо Агриколя, — продолжала Горбунья, — я пошла было к его отцу, но того уже не было дома. У него много очень тяжелых забот. Однако письмо моего приемного брата показалось мне столь важным для мадемуазель де Кардовилль, что я поспешила сюда, желая услужить барышне, оказавшей столь великодушное участие.

— К несчастью, мадемуазель Адриенны нет дома, как вы знаете.

— Нельзя ли сообщить об этом известии кому-нибудь из членов ее семьи? Дело, очевидно, очень важное…

— Все это очень странно, — задумчиво проговорила Флорина, не отвечая на вопрос Горбуньи; затем спросила: — А вы не представляете себе, в чем может заключаться сообщение Агриколя?

— Совершенно не представляю. Но, зная Агриколя, зная, что это воплощенная честность и благородство, зная его светлый ум и здравый смысл, я убеждена, что ему можно вполне довериться… Впрочем, какая бы ему была выгода…

— Боже мой! — воскликнула Флорина, прерывая Горбунью и внезапно пораженная новой мыслью. — Теперь я вспомнила: когда его арестовали в потайной комнате, где мы его спрятали, он шепнул мне мимоходом, потому что я стояла около него: «Предупредите вашу великодушную хозяйку, что ее доброта ко мне не останется без вознаграждения. Мое пребывание в тайнике, может быть, принесет ей большую пользу!». Больше он не успел ничего сказать, потому что его тотчас же увели. Признаюсь, я приписала его слова выражению благодарности и обещанию доказать ее когда-нибудь моей госпоже, но, если принять во вынимание письмо, которое он написал… — прибавила в раздумье Флорина.

— Это правда, — заметила Горбунья. — Несомненно, что есть какая-то связь между пребыванием Агриколя в потайной комнате и тем важным открытием, которое он хочет передать вашей госпоже или кому-нибудь из ее родных.

— В этом тайнике давно никто не был, — задумчиво продолжала Флорина, — быть может, месье Агриколь там нашел или увидел что-нибудь, что могло бы интересовать мою госпожу?

— Если бы письмо Агриколя не было столь спешным, — сказала Горбунья, — я не пришла бы сюда: он сам бы явился к вашей госпоже по выходе из тюрьмы. Благодаря великодушию одного из его товарищей его не замедлят освободить; но мне пришло в голову, что, быть может, несмотря на залог, его сегодня не отпустят, вот почему я захотела исполнить его поручение… тем паче, что великодушие мадемуазель Адриенны по отношению к брату просто обязывало меня это сделать.

Флорина, как всякая еще не вполне испорченная натура, бывала очень довольна, если ей удавалось сделать доброе дело без опасности для себя лично, то есть не подвергая себя беспощадному гневу людей, от которых зависела. Благодаря сообщению Горбуньи она, несомненно, могла оказать громадную услугу Адриенне. Зная ненависть княгини де Сен-Дизье к племяннице, она была уверена, что очень опасно сообщить об открытии Агриколя, особенно если оно интересно, кому-либо еще, кроме мадемуазель де Кардовилль. Поэтому молодая девушка сказала Горбунье серьезно и проникновенно:

— Послушайте… я дам вам очень полезный совет: он очень важен для моей госпожи, но этот поступок может быть для меня гибелен, если вы не выполните строго моих указаний.

— Как так, мадемуазель? — с удивлением спросила Горбунья.

— Месье Агриколь никому, кроме самой мадемуазель Адриенны, не должен сообщать того, что знает. Это в интересах моей госпожи.

— Но если он не увидит ее скоро, то отчего бы не сообщить об этом ее родным?

— Именно родным он и не должен ничего говорить… Мадемуазель Адриенна может выздороветь, тогда он ей все и расскажет… Но хотя бы даже она навсегда осталась помешанной, то в этом случае месье Агриколь должен молчать, если не хочет оказать услугу врагам моей госпожи… а это случится непременно, если он кому-либо откроется.

— Теперь я поняла, — с грустью заметила Горбунья, — что родные вашей доброй госпожи ее не любят и, может, даже преследуют ее.

— Больше я ничего вам не могу сказать. А теперь обещайте мне, что вы уговорите господина Агриколя никому не сообщать о нашем разговоре и о совете, который я вам дала. Мое счастье… Нет, не счастье, — с горечью проговорила девушка, как бы отказываясь от надежды когда-либо знать счастье, — не счастье, а покой всей моей жизни зависит от вашего молчания!

— Ах, не волнуйтесь! — воскликнула Горбунья, изумленная и тронутая печальным выражением лица Флорины. — Я не буду неблагодарной: никто, кроме Агриколя, не узнает, что я вас видела.

— Благодарю вас… Благодарю!.. — горячо воскликнула Флорина.

— Вы меня благодарите? За что же? — спросила удивленная Горбунья, видя крупные слезы, навернувшиеся на глаза служанки.

— Да! Вам я обязана минутой чистого, ничем не отравленного счастья! Быть может, мне удалось оказать услугу моей доброй госпоже, не рискуя увеличить свои страдания…

— Вы несчастны?

— Это вас удивляет? Поверьте мне, как ни печальна ваша участь, а я с радостью бы поменялась с вами! — почти невольно вырвалось у Флорины.

— Увы! — сказала Горбунья. — Вы слишком добры, чтобы я могла дозволить вам пожелать моей участи… Особенно сейчас…

— Что вы этим хотите сказать?

— Да, — с горечью продолжала Горбунья, — надеюсь, вам никогда не придется узнать, что у вас нет работы, когда работа для вас — единственное средство к существованию.

— Боже, неужели вы так бедствуете? — спросила Флорина, с беспокойством взглянув на Горбунью.

Молодая работница молчала, опустив голову. Чрезвычайно самолюбивая, она уже упрекала себя за откровенность, которая имела характер жалобы, хотя эти слова вырвались у нее нечаянно, едва лишь она вспомнила о своем ужасном положении.

— Если так, то мне жаль вас от всего сердца, — продолжала Флорина. — Хотя, право, не знаю, счастливей ли вас я сама… Однако позвольте, — прибавила она, подумав, — если вы нуждаетесь в работе, если вам не удается ничего добиться, я могу, кажется, достать вам работу… По крайней мере надеюсь…

— Не может быть! — воскликнула Горбунья. — Я никогда не осмелилась бы обратиться к вам с такой просьбой, а между тем это может меня спасти… Теперь, когда ваше великодушие обязывает меня к откровенности, я должна вам признаться, что сегодня утром мне отказали в работе, очень скромной, правда, но которая все-таки приносила мне четыре франка в неделю!

— Четыре франка в неделю? — воскликнула Флорина, не веря своим ушам.

— Конечно, это немного, но мне хватало, — продолжала Горбунья. — К несчастью, дама, дававшая мне работу, смогла заказать ее дешевле.

— Четыре франка в неделю! — повторяла Флорина, тронутая такой покорностью и такой нуждой. — Ну, а я порекомендую вас людям, которые дадут вам возможность заработать до двух франков в день по крайней мере.

— Как? Я смогу зарабатывать два франка в день? Возможно ли это?

— Да… только надо работать поденно… Если вы не захотите поступить в услужение.

— В моем положении, — проговорила Горбунья со скромным достоинством, — нельзя быть щепетильной, но я предпочла бы работать дома, даже за гораздо более скромную плату.

— Поденная работа, к сожалению, обязательное требование, — сказала Флорина.

— Значит, мне придется отказаться от надежды получить эту работу, — робко отвечала Горбунья. — Я, конечно, не отказалась бы ходить на работу и поденно, но, к несчастью, для этого необходимо иметь если не изящное, то хотя бы приличное платье… а мне, — признаюсь в этом без стыда: бедность не порок, — нечего надеть, кроме этих несчастных обносков.

— Это неважно, — с живостью заметила Флорина, — вам дадут возможность прилично одеться.

Горбунья с изумлением взглянула на Флорину. Эти условия настолько превышали все ее надежды и так мало походили на обычный заработок работниц, что она едва решалась всему этому верить.

— Но… — с замешательством выговорила Горбунья, — почему я могу надеяться на такое великодушие ко мне? Как я смогу отплатить за столь щедрое вознаграждение?

Флорина вздрогнула. Сердечный порыв доброй по натуре девушки и желание быть полезной бедной швее, кротость и смирение которой ее глубоко тронули, заставили сделать необдуманное предложение. Она знала, ценой какого условия должна будет заплатить Горбунья за эти выгоды, которые она предлагала, и ей только сейчас пришло в голову: да согласится ли девушка на это условие? К сожалению, зайдя столь далеко, Флорина не осмелилась все объяснить и решила предоставить дело собственной совести молодой работницы. Кроме того, она не особенно верила в неподкупное бескорыстие других. Флорина успокаивала себя мыслью, что, быть может, нужда и крайность заставят Горбунью поступиться той деликатностью, которая так в ней поражала. Поэтому она продолжала так:

— Я понимаю, что такое предложение должно вас очень удивить по сравнению с тем, что вам обычно предлагали, но, видите ли… я предполагала найти вам работу в одном благотворительном обществе, где дают занятия достойным женщинам, находящимся в нужде. Это общество св.Марии; оно предоставляет места прислуге или поденную работу швеям… Во главе дела стоят настолько набожные и милосердные особы, что они даже дают нечто вроде приданого бедным девушкам, принимаемым ими под покровительство, если у тех нет приличного платья, — для того чтобы они могли выполнять свою работу.

Это вполне правдоподобное объяснение великолепных предложений Флорины показалось Горбунье удовлетворительным, ведь речь шла о благотворительности.

— Теперь я понимаю, почему оплата так велика, — сказала Горбунья. — Но, к сожалению, некому меня рекомендовать этим сострадательным особам, возглавляющим это заведение.

— Вы бедствуете, вы трудолюбивы и честны — этого вполне достаточно… Но я должна вас предупредить, что вас спросят, достаточно ли усердно вы исполняете религиозные обязанности.

— Никто больше меня не может любить и благословлять Создателя, — твердо вымолвила Горбунья, — но что касается исполнения обрядов, то я считаю это делом совести каждого человека и скорее откажусь от всякого покровительства, если на меня будут оказывать давление…

— О нет, нисколько! Я сказала вам это, чтобы вы не удивлялись вопросам этих набожных особ. Да и вообще… Почему бы не попробовать?.. Ведь вы ничем не рискуете?.. Удобно вам будет согласиться на их условия, вы согласитесь… Если же вам покажется, что они насилуют вашу совесть, вы откажетесь, вот и все… хуже от этого не станет…

Горбунья ничего не могла сказать против этого. Оставляя ей свободный выбор, Флорина вполне ее успокоила, и она доверчиво заметила:

— Конечно, я согласна попробовать и очень вам благодарна за совет; но кто же меня порекомендует?

— Я, если хотите, хоть завтра же.

— Быть может, они захотят собрать сведения обо мне?

— Почтенная мать Перпетю, настоятельница монастыря св.Марии, где помещается общество, сразу вас оценит без всяких сведений, я в этом уверена; в противном же случае она вам об этом скажет, и вы сможете все ей объяснить… Итак, решено… до завтра?

— Мне следует зайти за вами сюда?

— Нет. Я уже говорила вам, что никто не должен знать о посещении с поручением от господина Агриколя. При вторичном посещении вас могут заметить, и возникнут подозрения. Я заеду за вами в фиакре… Где вы живете?

— Улица Бриз-Миш, дом номер три. Если вы будете столь добры и заедете за мной, то пошлите красильщика, служащего у нас привратником, подняться наверх и вызвать Горбунью.

— Горбунью? — с удивлением спросила Флорина.

— Да, Горбунью, — с грустной улыбкой отвечала швея. — Все меня так зовут… Именно мое уродство препятствует отчасти мне ходить на поденную работу… к чужим людям… — При этом бедная Горбунья не могла сдержать слез. — Люди так насмешливы… они не подозревают иногда, как больно ранят их насмешки!.. Но, конечно, раз другого выбора нет, я готова пойти на все!..

Флорина, сильно взволнованная, взяла за руку Горбунью и лукаво заметила:

— Успокойтесь… Есть недостатки, которые внушают глубокое сочувствие, но никак не насмешку… А разве вы не назовете ваше настоящее имя?

— Меня зовут Мадлена Соливо, но, повторяю вам, спросите Горбунью: меня все знают только под этим именем.

— Завтра в полдень я буду у вас.

— Чем я могу отблагодарить вас за такую доброту?

— Полноте, я желаю только, чтобы моя помощь принесла вам пользу… Впрочем, увидите сами… Что касается Агриколя, то подождите его выхода из тюрьмы и передайте ему, чтобы он никому не сообщал о тайне до личного свидания с моей бедной госпожой…

— Где она теперь?

— Не знаю… Не знаю, куда ее увезли… значит, до завтра? Ждите меня.

— До завтра, — сказала Горбунья.

Читатель, вероятно, не забыл, что монастырь св.Марии, куда Флорина должна была отвезти Горбунью, служил местом заключения дочерей маршала Симона и находился по соседству с больницей доктора Балейнье, где находилась Адриенна де Кардовилль.

2. МАТЬ ПЕРПЕТЮ

Монастырь св.Марии, куда поместили дочерей маршала Симона, представлял собой громадный старинный особняк, обширный сад которого выходил к бульвару Госпиталя, самому в то время пустынному месту в Париже.

События, к описанию которых мы сейчас приступаем, происходили 12 февраля, накануне рокового дня, когда все члены семьи Реннепон, последних потомков сестры Агасфера, должны были собраться на улице св.Франциска.

Монастырь св.Марии содержался весьма строго. Верховный совет из лиц высшего духовенства, под председательством отца д'Эгриньи, а также из набожных дам, во главе которых стояла княгиня де Сен-Дизье, собирался весьма часто для того, дабы упрочить и распространить тайное и могущественное влияние этого учреждения, — влияние, все более и более усиливавшееся и расширявшееся с течением времени. Чтобы основать это учреждение, был предпринят ряд тонко рассчитанных и ловко проведенных махинаций, и оно вследствие многочисленных вкладов обладало огромной недвижимостью и другими имуществами, количество которых постоянно росло. Монашеская община служила здесь только ширмой. Благодаря обширным связям с провинцией, завязанным с помощью самых рьяных членов партии ультрамонтанов, в монастырь привлекалось большое число богатых сирот, которым, как уверяли, строгое, нравственное и набожное воспитание в монастыре было гораздо полезнее светского воспитания в модных пансионах, зараженных тлетворными веяниями века. Богатым вдовам или одиноким богатым женщинам убежище св.Марии, в свою очередь, предоставляло надежный приют, спасавший их от опасностей и соблазнов света. В этом мирном жилище их окружало абсолютное спокойствие, здесь тихо достигалось спасение души, а нежные и трогательные заботы окружали затворниц со всех сторон. Кроме того, настоятельница монастыря, мать Перпетю, поставляла набожным особам, желавшим оградить свой очаг от мирской распущенности, компаньонок, служанок, поденщиц, которых выбирали из числа девушек, известных обществу, за их нравственность ручалось учреждение. Казалось, ничто не было в большей мере достойно внимания, симпатии и поощрения, чем подобное заведение; но мы сейчас откроем сеть интриг и опасных замыслов, прикрывавшихся святой и благой видимостью.

Настоятельница монастыря, мать Перпетю, была видной женщиной лет сорока. Она носила грубое платье принятого у кармелиток цвета и длинные четки у пояса; белый чепец с длинной черной вуалью плотно охватывал худое бледное лицо; множество глубоких морщин бороздило ее лоб цвета пожелтевшей слоновой кости; тонкий нос загибался немного книзу, точно клюв хищной птицы, а черные глаза смотрели остро и проницательно. В общем лицо настоятельницы выражало ум, холодность и твердость. Чтокасается ведения материальных дел общины, то мать Перпетю не уступила бы в ловкости и изворотливости ни одному прокурору. Женщины, если они владеют так называемой деловой сметкой и вкладывают в дело проницательность, неутомимую настойчивость, благоразумную скрытность, а особенно способность быстро и верно все подмечать, свойственную им вообще, достигают поразительных результатов.

Для матери Перпетю, женщины с сильным и твердым умом, управление обширными владениями общины казалось игрушкой. Никто лучше ее не сумел бы приобрести обесцененное имение, взвинтить его цену и продать с большой выгодой. Ей были хорошо знакомы и курс ренты, и денежные обороты, и текущая стоимость акций всевозможных предприятий; она никогда не ошибалась, руководя своими посредниками при помещении капиталов, постоянно поступавших в виде даров в общину св.Марии.

В самом заведении она ввела строгий порядок, дисциплину и крайнюю экономию. Главной целью ее жизни являлось желание увеличить не личные средства, а богатство общины. Дух ассоциации, когда она имеет целью коллективным эгоизм, развивает в корпорации те же недостатки и пороки, что и в отдельной личности.

Подобная конгрегация начинает привязываться к власти и деньгам, как честолюбец привязывается к власти для власти, а скупой к деньгам для денег… Особенно сильно развивается в подобных общинах страсть к недвижимому имуществу: тут все действуют заодно, как один человек. Недвижимость становится для них единственной мечтой, навязчивой идеей, на ней сосредоточены их горячие, нежные, искренние желания… Первое движимое имущество для нарождающейся маленькой общины — то же, чем является свадебная корзина для молодой новобрачной, верховая лошадь для подростка-юноши, первый успех для поэта, первая кашемировая шаль для лоретки; потому что в наш материальный век недвижимое имущество определяет общественное положение, классифицирует, котирует, как известную ценность, данную общину в общем религиозном кошельке и сообщает простым и доверчивым людям тем более хорошее представление о своем кредите, что все эти коммандитные ассоциации, связанные со спасением души и кончающие обладанием огромными угодьями, всегда начинают с нищенства и единственной гарантии, заключающейся в надежде на милосердие ближнего. Можно, следовательно, легко представить, какое острое и горячее соперничество существует между различными общинами в приобретении имений, которые у всех на виду, и с каким неописуемым удовольствием богатая конгрегация давит на более бедную списком своих домов, ферм и денежных сумм. Зависть и ревнивая ненависть, раздуваемые монастырским бездельем, невольно доходят до страшных размеров благодаря этому соперничеству. А между тем подобная ненасытная жадность к накоплению богатств любыми способами является, вне всякого сомнения, менее всего христианским чувством в самом лучшем значении этого слова и совсем не подходит к истинному евангельскому духу, столь религиозно-коммунистическому по своей сути. Вот опасная жадность, которую общественное мнение не должно поощрять за ту жалкую милостыню, которая раздается бедным общиной, да и то с чувством непримиримости и презрения.

Мать Перпетю сидела за большим письменным столом, поставленным посередине скромно, но удобно меблированного кабинета. В мраморном камине ярко горели дрова; пол был покрыт мягким ковром. Настоятельница, которой ежедневно доставлялись письма, адресованные как сестрам, так и воспитанницам монастыря, занималась перечитыванием первых по праву, а вторых — по собственному решению, считая, что это должно служить к спасению милых девушек. Конечно, главной целью было иное: надо было знать, о чем они пишут. Подобному же негласному контролю она подвергала все письма, выходившие из стен монастыря. Следы столь невинной и благостной инквизиции уничтожались очень легко: недаром святая и добрая мать обладала целым арсеналом прехорошеньких стальных инструментов. Одни из них, очень тонкие и отточенные, служили для незаметного подрезывания бумаги вокруг печати. После того, как письмо было вскрыто, прочитано и снова вложено в конверт, брался другой хорошенький закругленный инструмент; слегка подогрев его, им проводили по контурам сургучной печати, которая, растапливаясь, расширялась по краям, закрывая первоначальный Надрез. В арсенале доброй матери имелась также парильница — чрезвычайно остроумный прибор, на влажном паре которого легко расклеивались письма, скромно и смиренно заклеенные при помощи облатки; они уступали малейшему усилию, причем бумага не разрывалась.

В зависимости от степени нескромностей, невольно допускаемых в письмах, настоятельница делала более или менее длинные пометки в своих бумагах. От этого интересного занятия ее оторвал тихий стук в дверь, запертую на крюк.

Захлопнув откинутую крышку своего секретера, скрывшую ее арсенал, мать Перпетю с серьезным и торжественным видом направилась к дверям. Сестра-послушница доложила ей, что в гостиной ее ждет княгиня де Сен-Дизье и что Флорина, пришедшая несколько позже княгини в сопровождении какой-то плохо одетой горбатой девушки, стоит в маленьком коридоре.

— Просите сперва княгиню, — сказала настоятельница и с любезной предупредительностью подвинула к огню кресло.

Княгиня де Сен-Дезье вошла. Без всяких претензий на кокетство или моложавость она была одета со вкусом и элегантностью. Черная бархатная шляпа княгини несомненно была сделана лучшей модисткой, на плечах ее лежала голубая кашемировая шаль, а черное шелковое платье, как и муфта, было отделано мехом куницы.

— Какому счастливому случаю обязана я удовольствием видеть вас сегодня, дочь моя? — любезно спросила настоятельница.

— У меня весьма серьезное поручение к вам, дорогая матушка. Я чрезвычайно тороплюсь, меня ждут у его преподобия, и могу побыть у вас только несколько минут: речь идет о тех же двух сиротах, о которых мы так долго беседовали вчера.

— Они все еще разлучены согласно вашему желанию… Эта разлука нанесла им такой чувствительный удар, что мне пришлось послать в больницу за доктором Балейнье… Он нашел лихорадку и большой упадок сил и, странное дело, совершенно одинаковые симптомы болезни у обеих сестер… Я еще раз расспрашивала этих несчастных и совершенно поразилась, просто растерялась даже… Они — язычницы!

— Поэтому-то и необходимо было немедленно поручить их вашим заботам… Но вот зачем я приехала. Сейчас я узнала о неожиданном возвращении солдата, который привез этих девушек во Францию. Думали, что он пробудет в отсутствии несколько дней, между тем он снова в Париже. Несмотря на свои годы, этот человек обладает редкой энергией, предприимчивостью и отвагой. Если он узнает, — хотя это, к счастью, почти невозможно, — что девушки здесь, то он будет способен на все от ярости, видя, что их вырвали из-под его нечестивого влияния; поэтому, дорогая матушка, удвойте меры предосторожности, чтобы никто не мог забраться сюда ночью: это место так пустынно!

— Будьте спокойны, дорогая дочь, нас хорошо охраняют. Наш дворник и садовники каждую ночь, вооружившись, караулят нас со стороны бульвара… Стены высокие, с железными остриями, особенно там, где можно на них взобраться… Но все-таки я очень вам благодарна за предупреждение и велю удвоить караул.

— Особенно на эту ночь, матушка!

— Почему так?

— Потому что если у солдата хватит адской дерзости на какую-нибудь попытку, то это будет сделано непременно сегодня ночью…

— Почему вы это знаете?

— Нас уведомили… — с легким замешательством, не ускользнувшим от внимания настоятельницы, отвечала княгиня.

Мать Перпетю была слишком умна и хитра; она сделала вид, что ничего не заметила, но заподозрила, что от нее скрывают нечто важное.

— Хорошо, сегодняшнюю ночь будут особенно тщательно караулить, — сказала она, — но, раз я уже имею удовольствие вас здесь видеть, дочь моя, поговорим об известном вам браке.

— Поговорим, поговорим, — с живостью заметила княгиня, — дело это очень важное. Молодой де Бризвиль отличается горячим благочестием: в наше время революционной нечестивости это редкость. Он открыто исполняет все церковные обряды и может быть нам очень полезен. Он член Палаты и имеет там влияние; его красноречию присуще нечто дерзкое и вызывающее; я не знаю никого, кто умел бы придавать своим убеждениям более вызывающую окраску, а своей вере еще более вызывающий оттенок; и его расчет правилен, потому что эта развязная и небрежная манера в беседе о самых святых вещах возбуждает любопытство и внимание даже равнодушных людей. К счастью, обстоятельства сложились так, что он без всякого опасения может весьма резко нападать на наших врагов, что, конечно, поощряет его к дальнейшим подвигам и приносит ореол мученика. Словом, он наш, и мы должны устроить ему этот брак. Кроме того, вы знаете, что он обязуется внести в общество св.Марии сто тысяч франков в тот день, когда состояние мадемуазель де Бодрикур попадет в его руки.

— Я никогда не сомневалась в прекрасном отношении господина де Бризвиля к нашему святому и достойному сочувствия набожного человека делу, — сдержанно заметила настоятельница. — Но я никак не ожидала встретить такое сопротивление со стороны молодой девушки.

— Как так?

— Эта девица, которую я до сих пор считала воплощенной кротостью, скромностью и даже, говоря по правде, полной дурой, вместо радости по поводу брака, которой я ожидала, испросила времени для размышления!

— Скажите, пожалуйста, какая досада!

— Она оказывает упорное пассивное сопротивление. Напрасно я стараюсь ей втолковать, что в ее положении совершенно одинокой девушки, без родных и без друзей, предоставленной только моим заботам, она должна на все смотреть моими глазами и слышать моими ушами, и когда я говорю, что этот брак для нее самый подходящий, то она должна соглашаться на него слепо и без размышлений…

— Несомненно. Нельзя сказать более разумно.

— А между тем я получаю в ответ, что она желает сама повидать господина де Бризвиля и узнать его характер, прежде чем решиться!

— Но ведь это нелепо!.. Если вы ей ручаетесь за желательность этого союза…

— Впрочем, сегодня утром я заметила мадемуазель де Бодрикур, что до сих пор я употребляла по отношению к ней только мягкость и убеждение, но что дальше, для ее же собственной пользы… вопреки моему желанию… я буду вынуждена действовать на ее упорство строгостью… Я сказала ей, что должна буду отделить ее от подруг, посадить в отдельную келью и держать в одиночестве, пока она не решится, наконец, стать счастливой, выйдя замуж за достойного человека.

— И эти угрозы?..

— Будут, вероятно, иметь успех… Она вела переписку с одной подругой по пансиону, в провинции… Я прекратила эту переписку, находя ее опасной… Теперь девушка будет находиться исключительно под моим влиянием, и я надеюсь, что мы своего достигнем. Видите, дорогая дочь, как трудно бывает иногда совершить самое доброе дело.

— Я также уверена, что господин де Бризвиль не ограничится первым обещанием. Я ручаюсь, что если он женится на мадемуазель де Бодрикур, то…

— Вы знаете, дорогая дочь, — прервала ее настоятельница, — что если бы дело касалось лично меня, то я бы от всего отказалась… Но жертвовать в общину — это жертвовать Богу… и я не могу мешать господину де Бризвилю увеличивать число его добрых дел… Тем более что с нами случилась крупная неприятность…

— В чем дело, матушка?

— Монастырь Святого Сердца оспаривает у нас одно имение, вполне нам подходящее… Этакая ненасытная жадность! Я поговорила об этом довольно серьезно с настоятельницей.

— Она мне об этом говорила и винит во всем эконома, — отвечала княгиня.

— А! так вы ее видите, дорогая дочь? — с живейшим любопытством спросила мать Перпетю.

— Я встречалась с ней у кардинала… — не без легкого замешательства ответила княгиня.

Настоятельница, казалось, не заметила этого.

— Я, право, не понимаю, почему наша община возбуждает такую зависть у монастыря Святого Сердца!.. Нет таких гадких сплетен, которых бы они о нас не распространяли… По-видимому, некоторые особы ревнуют к чужим успехам!

— Ну, полноте, дорогая матушка, — примиряющим тоном заговорила княгиня. — Нужно надеяться, что дар господина де Бризвиля поможет вам осилить соперников. В этом браке заключается двойная выгода, так как состояние попадает в руки человека, вполне нам преданного и который употребит его для нашей пользы… С сотней тысяч годового дохода положение нашего яростного защитника будет неизмеримо крепче, а у нас будет, наконец, человек, достойный нашего дела, и нам уже не придется прибегать к какому-то Дюмулену.

— Но талантливый все-таки человек этот Дюмулен! Я считаю, что его стиль — это стиль святого Бернара, разгневанного нечестием века!

— Увы, если бы вы знали, матушка, каков святой Бернар этот месье Дюмулен!! Но я не хочу осквернять ваш слух… Одно могу сказать, что такие защитники скорее вредят святому делу! Однако прощайте, дорогая матушка… До свиданья. Итак, караульте сегодня хорошенько, особенно этой ночью… Возвращение солдата грозит бедой!

— Будьте спокойны… Ах, я и забыла. Флорина просила меня уговорить вас оказать ей милость, взяв ее в услужение; вы знаете, как преданно она наблюдала за вашей несчастной племянницей… Я думаю, что можно ее вознаградить таким образом; она тогда еще больше к вам привяжется… да и я буду вам очень благодарна.

— Если она вас хоть сколько интересует, дорогая матушка, то все уже решено… Я беру ее к себе… Пожалуй, она мне будет даже полезнее, чем я думала.

— Тысячу благодарностей за вашу любезность, дочь моя… Не забудьте, что завтра в два часа у нас долгое совещание с его преосвященством монсеньором.

— Я буду точна, матушка… Только, пожалуйста, сегодня ночью удвойте надзор: это охранит нас от большого скандала.

Почтительно поцеловав руку настоятельницы, княгиня удалилась через большие двери кабинета, выходившие на главную лестницу. Несколько минут спустя другим боковым ходом к настоятельнице вошла Флорина. Она с боязливой униженностью подошла к матери Перпетю, сидевшей у стола.

— Вы не встретились с княгиней де Сен-Дизье? — спросила та.

— Нет, матушка: я ждала в коридоре, выходящем в сад.

— Княгиня берет вас к себе на службу с сегодняшнего дня, — сказала настоятельница.

Флорина вымолвила с жестом горестного изумления:

— Меня, матушка? Но ведь я…

— Я попросила ее от вашего имени… Вы согласны, — повелительно заметила почтенная мать.

— Но, матушка, ведь я вас просила…

— Я вам говорю, что вы согласны, — таким решительным тоном заявила настоятельница, что Флорина покорно ответила:

— Я согласна…

— Это приказ господина Родена.

— Я так и предполагала, матушка, — горестно заметила Флорина. — На каких же условиях я туда поступаю?

— На тех же, что и к ее племяннице.

Флорина вздрогнула.

— Итак, значит, я должна буду делать тайные донесения о поведении княгини? — спросила она.

— Да… Вы должны все замечать, все запоминать и обо всем давать отчет.

— Хорошо, матушка.

— Особенно старайтесь подмечать все, что касается сношений княгини с настоятельницей монастыря Святого Сердца… Принимайте во внимание все… Необходимо оградить княгиню от вредных влияний!

— Я буду повиноваться, матушка.

— Вы должны будете постараться узнать, почему сюда доставили, да еще с наставлениями насчет строгого содержания, двух девочек-сирот от мадам Гривуа, доверенной княгини.

— Да, матушка!

— Кроме того, постарайтесь внимательно наблюдать за всем. Впрочем, завтра я отдам вам особые распоряжения еще по одному вопросу.

— Хорошо, матушка.

— Если вы будете как следует вести себя и верно станете выполнять наставления, то я скоро возьму вас от княгини и помещу домоправительницей к одной молодой новобрачной. Это будет прекрасное и прочное положение… конечно, на тех же условиях… Итак, вы поступаете к княгине по личному желанию. Слышите?

— Да, матушка, я не забуду…

— Что за горбатую девушку вы привели с собою?

— Несчастное существо, лишенное всяких средств к существованию. Она неглупа, воспитание выше ее положения, хорошая белошвейка и нуждается в работе. Я сегодня собрала о ней сведения, — они превосходны.

— Она горбата и безобразна?

— Нет, лицо у нее довольно интересное, но она, действительно, плохо сложена.

Казалось, настоятельница осталась довольна сведениями о рекомендуемой работнице, особенно тем, что она кротка и страдает физическим недостатком.

После минуты размышления она прибавила:

— А она неглупа?

— Очень неглупа.

— И без средств к существованию?

— Без малейших.

— А религиозна?

— Обрядов не исполняет.

— Это неважно, — мысленно решила настоятельница, — особенно, если она неглупа, этого достаточно.

Затем она прибавила уже громко:

— А вы не знаете, искусная ли она работница?

— Кажется, да, матушка.

Настоятельница встала, подошла к бюро, вынула какой-то список, очень внимательно поискала в нем что-то и, положив список на место, прибавила:

— Позовите ее сюда, а сами ждите меня в кладовой для белья.

— Горбатая, умная и хорошая работница, — размышляла настоятельница. — Она не может возбудить подозрений… Ну, посмотрим…

Флорина ввела в комнату Горбунью и тотчас скромно удалилась. Бедная швея была сильно взволнована: она вся дрожала. В отсутствие Флорины она сделала открытие, которому сама боялась поверить.

Не без смутного чувства страха Горбунья осталась наедине с настоятельницей монастыря св.Марии.

3. ИСКУШЕНИЕ

Вот в чем заключалась причина глубокого волнения Горбуньи: Флорина, отправляясь к настоятельнице, оставила ее в коридоре, уставленном скамейками и служившем чем-то вроде передней второго этажа. Оставшись одна, Горбунья совершенно машинально подошла к окну, выходившему прямо в сад монастыря. С этой стороны сада высокая стена была сломана и заменена деревянным решетчатым забором. В том месте, где сломанная стена отделяла монастырский сад от соседнего, была начата постройка часовни.

У одного из окон первого этажа соседнего дома Горбунья увидала девушку, стоявшую у окна, заделанного железной решеткой и с полотняным навесом. Она делала рукой дружеские ободряющие знаки кому-то, вероятно, находившемуся в стенах монастыря. Горбунья не могла видеть, кому предназначались эти знаки, но она невольно засмотрелась на поразительную красоту черноглазой девушки, с ослепительным цветом лица. На губах незнакомки играла приветливая, ласковая улыбка. Вероятно, на ее дружелюбную пантомиму ответили, потому что она необыкновенно грациозно и выразительно прижала к груди левую руку, а правой сделала знак, как бы желая сказать, что ее сердце стремится к той особе, на которую смотрят ее глаза.

В эту минуту сквозь тучи прорвался бледный луч солнца и заиграл на волосах девушки, белое лицо которой, вплотную прижавшееся к решетке, разом осветилось ослепительным отблеском ее роскошных кудрей цвета старого золота. При виде этого прелестного лица, а особенно этих дивных золотисто-рыжих волос, Горбунья невольно вздрогнула: ей сразу пришла мысль о мадемуазель де Кардовилль, и она убедилась (надо сказать, она не ошибалась), что видит перед собой покровительницу Агриколя.

Увидав прелестную девушку в мрачном доме для сумасшедших, вспомнив, с какой необыкновенной добротой она приняла Агриколя в своем роскошном маленьком дворце, Горбунья почувствовала, что ее сердце готово разорваться от горя. Она считала Адриенну помешанной… Между тем, чем больше она к ней приглядывалась, тем больше ей казалось, что ум и изящество не покидали ее прелестное лицо. Вдруг мадемуазель де Кардовилль сделала выразительный жест, приложив к губам палец, послала два воздушных поцелуя и исчезла.

Вспомнив о важном сообщении, какое Агриколь хотел передать девушке, Горбунья горько пожалела, что не может пробраться к ней. Она была уверена, что если Адриенна и сошла с ума, то в данную минуту у нее наступил момент полной ясности сознания.

Молодая швея была погружена в тревожное раздумье, когда к ней подошла Флорина в сопровождении одной из монахинь. Горбунье, следовательно, пришлось умолчать о своем открытии, а вскоре она очутилась перед настоятельницей.

Проницательно и быстро взглянув на застенчивое, честное и кроткое лицо Горбуньи, настоятельница сочла возможным вполне согласиться с сообщением Флорины.

— Милая дочь, — ласково начала настоятельница, — Флорина передала мне, в каком ужасном положении вы находитесь… Это правда… вы нуждаетесь в работе?

— Увы, да, мадам.

— Зовите меня матушкой… дочь моя: это более ласковое имя и, кроме того, таково правило нашего дома… Мне не надо спрашивать о ваших нравственных правилах, конечно?

— Я всегда честно жила трудами своих рук, матушка, — со скромным достоинством отвечала Горбунья.

— Я верю вам, не могу не верить… Надо благодарить Бога, что Он оградил вас от многих искушений… Но скажите, хорошо ли вы работаете?

— Стараюсь, матушка: моей работой оставались довольны… Если вам угодно будет дать мне работу, вы сами увидите…

— Мне достаточно вашего слова… Вы предпочтете идти работать поденно, конечно?

— Мадемуазель Флорина сказала мне, матушка, что я не могу получить работы на дом.

— Сейчас нет, дочь моя. Потом, может быть, если случай представится, я вспомню о вас… Теперь я могу предложить вам вот что: одна почтенная старая дама спрашивала меня о поденной швее. Если вы явитесь от моего имени, вас, несомненно, примут. Наша община снабдит вас необходимым платьем и получит за него впоследствии постепенно деньги из вашего заработка… последний доходит до двух франков в день… Вам достаточно этого?

— Помилуйте, матушка! Это превышает все мои ожидания.

— Заняты вы будете с девяти утра до шести вечера… значит, у вас останется несколько свободных часов. Мне кажется, что условия достаточно хороши?

— Еще бы, матушка, они превосходны!

— Я должна вас предупредить, что община поместит вас у одной очень набожной вдовы, госпожи де Бремон. Надеюсь, что в ее доме вы увидите достойные примеры; если бы случилось иначе… вы должны будете предупредить меня.

— Как так, матушка? — с удивлением спросила Горбунья.

— Выслушайте меня внимательно, дочь моя, — самым ласковым тоном начала настоятельница. — Община св.Марии преследует двоякую святую цель… Вы, конечно, понимаете, что раз мы обязаны ручаться за нравственность тех, кто рекомендован нами на места, то мы должны в то же время быть уверены в моральных качествах хозяев, к которым помещаем слуг.

— Очень разумное и справедливое решение, матушка!

— Не правда ли? Ну так вот, видите, если безнравственная служанка может наделать неприятностей в честной семье… то точно так же безнравственная госпожа или господин могут оказать вредное влияние на служащих у них лиц… Наша община для того и основана, чтобы предоставлять взаимную гарантию добродетельным хозяевам и добродетельным слугам.

— Ах, матушка! — наивно воскликнула Горбунья. — Те, кому пришла на ум эта мысль, заслуживают благодати Господней…

— И мы немало их слышим, дочь моя, потому что община исполняет все, что обещает. Ну вот, милую работницу, вроде вас, например, мы помещаем в дом, который считаем безукоризненным. Но если она заметит, в своих ли господах или в посетителях, дурные нравы или что-нибудь нехорошее, что оскорбляет ее религиозные принципы, она приходит к нам и поверяет все, что ее смущает… Ничего не может быть справедливее. Не правда ли?..

— Конечно, матушка, — робко отвечала Горбунья: ей начинало казаться странным это предисловие.

— Если мы найдем, — продолжала настоятельница, — что дело довольно серьезно, то мы поручаем покровительствуемой нами особе наблюдать внимательнее, чтобы убедиться, не ошиблась ли она… Если новые сообщения подтверждают наши опасения, то мы, верные своей задаче оберегать друзей, берем девушку из недостойного дома… Но так как обыкновенные работницы не настолько развиты, чтобы уметь верно судить о том, что может им повредить, то мы для их же пользы предпочитаем, чтобы они давали нам отчет каждую неделю, лично или письменно, как дочь поверяет матери, обо всем, что происходит в доме. И мы сами уже решаем, можно их оставить там или нельзя. Мы поместили на этих условиях в разные семьи больше ста человек в качестве компаньонок, продавщиц, горничных и поденщиц. И мы каждодневно радуемся, что пришли к такому решению, — так много это приносит пользы… Вы поняли меня, дочь моя?

— Да… да… матушка!.. — отвечала Горбунья, все более и более смущаясь. Она была слишком пряма и проницательна, чтобы сразу не увидеть, что эта взаимная забота о нравственности господ и слуг очень похожа на семейный шпионаж, организованный в огромных размерах, тем более что работницы и не подозревали, что служат шпионками для общины, очень ловко умевшей замаскировать подлую роль, которую они исполняли, не понимая этого сами.

— Я потому объяснила эти детали, — продолжала настоятельница, принимая молчание Горбуньи за безмолвное одобрение, — чтобы вы не считали себя обязанной оставаться в доме, где вы не будете постоянно видеть святые и лучшие примеры… Дом, куда я хочу вас поместить, дом госпожи де Бремон, — вполне достойный и святой приют… Но до меня дошли слухи, которым я не хотела бы и верить, что поселившаяся у нее недавно ее дочь, госпожа де Нуази, не особенно примерно ведет себя, что она небрежно относится к религиозным обрядам и в отсутствие мужа, уехавшего в Америку, слишком часто принимает богатого фабриканта, господина Гарди.

При имени хозяина Агриколя Горбунья не могла не сделать легкого движения и покраснела.

Настоятельница приняла это за признак оскорбленной стыдливости девушки и прибавила:

— Я должна сказать вам все, дочь моя, чтобы вы могли быть настороже. Я должна упомянуть даже о слухах, которые считаю ложными, потому что у госпожи де Нуази были перед собой слишком хорошие примеры, чтобы так забыться… Но, проводя в доме целый день, вы лучше всех будете знать, ложны или правдивы эти слухи. Если же, к несчастью, они основательны, то вы придете мне сообщить все, что наводит на эту мысль, и если я соглашусь с вами, то немедленно возьму вас оттуда, так как святое поведение матери не может искупить зла, наносимого дурным поведением ее дочери… Раз вы становитесь членом нашего общества, я отвечаю за ваше спасение! Кроме того, если ваше целомудрие заставит вас покинуть дом госпожи де Бремон раньше, чем мы найдем возможность устроить вас в другом месте, и вы на некоторое время останетесь без работы, община будет до того, как найдется место, платить вам по франку в день… если мы будем вами довольны. Видите, как хорошо иметь дело с нами? Итак, решено… послезавтра вы поступаете к госпоже де Бремон.

Горбунья находилась в мучительном затруднении. То она думала, что оправдались ее первые подозрения и, пользуясь нищетой, община считает возможным сделать из нее низкую шпионку за повышенную плату; несмотря на всю скромность Горбуньи, гордость ее возмущалась при одной мысли, что ее считают на это способной. То, напротив, врожденная деликатность отказывалась допустить, что женщина в возрасте и положении настоятельницы могла предложить такие условия, одинаково унизительные для обеих, и она упрекала себя в подозрениях, думая, что настоятельница хочет убедиться, устоит ли ее честность перед таким блестящим предложением. Склонная видеть во всех людях прежде всего хорошее, чем дурное, Горбунья остановилась на последнем решении. Она подумала также, что если и ошибается, то отказ от неблагородного предложения настоятельницы не заденет самолюбия последней. Поэтому с движением, не высокомерным, но полным скромного достоинства, девушка подняла опущенную до сих пор голову и, глядя прямо в лицо настоятельнице, чтобы та видела, насколько она искренна, сказала слегка взволнованным голосом, забывая на этот раз прибавить: «матушка».

— Ах, мадам! я не могу вас упрекнуть за подобное испытание… Я очень жалка, и вы вправе мне не доверять. Но поверьте, что, как я ни бедна, я никогда бы не согласилась делать столь низкие вещи, которые вы сочли необходимым предложить мне, чтобы испытать мою честность и узнать, достойна ли я вашего участия. Нет, нет, мадам. никогда и ни за какую цену я не решилась бы сделаться осведомительницей!

Горбунья произнесла последние слова с такой горячностью, что ее бледное лицо даже покраснело. Настоятельница была слишком тактична и опытна, чтобы усомниться в ее искренности. Довольная оборотом, приданным разговору молодой девушкой, она ласково улыбнулась и протянула ей руки:

— Хорошо, очень хорошо, дочь моя; подите ко мне, я хочу вас обнять…

— Простите меня, матушка… Вы слишком добры… мне совестно…

— Нет, ваши слова полны искренности, но поверьте мне, я не хотела вас испытывать. Ничего похожего на предательство нет в той дочерней откровенности, которой мы требуем от наших членов. Но есть личности, — и вы, как я вижу, дорогая дочь, принадлежите к их числу, — настолько разумные, что не нуждаются в нашем руководстве… Я возлагаю, следовательно, ответственность всецело на вас и согласна выслушивать от вас лишь те признания, какие вы добровольно захотите мне сделать.

— Как вы добры! — воскликнула Горбунья, не имея понятия о хитрой изворотливости ума монахини и воображая, что она получит возможность честно зарабатывать свой хлеб.

— Это не доброта, это только справедливость! — еще ласковее заметила настоятельница. — Таких девушек, как вы, которых бедность не только не испортила, но и возвысила в нравственном отношении, нельзя переоценить. Конечно, это происходит оттого, что вы строго исполняете Заветы Божьи?

— Матушка!..

— Последний вопрос, дочь моя: сколько раз в месяц вы исповедуетесь?

— Я восемь лет, со времени моего первого причастия, не была на исповеди. Я вынуждена работать день и ночь, чтобы не умереть с голоду… Поэтому у меня не хватает времени…

— Боже! — воскликнула мать Перпетю, с горестным изумлением всплеснув руками. — Как? Неужели вы не исполняете обрядов?

— Увы, я сказала уже вам, что у меня нет для этого времени! — растерянно глядя на настоятельницу, прошептала Горбунья.

После нескольких минут молчания настоятельница грустно промолвила:

— Я очень огорчена, дочь моя… Я говорила уже вам, что мы имеем дело только с набожными особами и рекомендовать можем только богомольных и исполняющих все церковные требования. Таково необходимое условие нашей общины. Так что, к сожалению, я не могу предоставить вам работу, как, было, надеялась… Но если в будущем вы освободитесь от равнодушия к исполнению духовных обязанностей… то я посмотрю…

— Мадам, — вымолвила Горбунья со стесненным сердцем, чувствуя, что должна отказаться от надежды получить работу, — простите меня, что я вас задержала… попусту…

— Мне ужасно жаль, милая дочь, что я не могу вас принять в наше общество… Но я все-таки не теряю надежды… Я надеюсь, что когда-нибудь такая достойная девушка будет в состоянии заслужить покровительство набожных особ… Прощайте, дочь моя, идите с миром; да благословит вас Бог и да вернет вас к Себе окончательно…

Говоря это, настоятельница провожала Горбунью до двери с самой материнской по внешности заботливостью и лаской, сказав на прощанье:

— Идите по коридору, спуститесь по лестнице и постучитесь во вторую дверь направо: там кладовая для белья, и Флорина вас оттуда проводит… Прощайте, моя милая…

Когда Горбунья вышла из комнаты, долго сдерживаемые слезы полились у нее ручьем. Не желая показаться в таком виде Флорине и монахиням, которые, несомненно, были в белошвейной, Горбунья остановилась на минуту у окна в коридоре, чтобы отереть струившиеся слезы.

Машинально взглянув в направлении, где она видела раньше девушку, принятую за мадемуазель де Кардовилль, она вдруг увидала, что та вышла из дверей дома и быстрыми шагами подходит к решетчатому забору, разделявшему два сада. В ту же минуту, к своему глубокому изумлению, Горбунья увидала одну из двух сестер: бледную, слабую и еле державшуюся на ногах Розу Симон, исчезновение которой с ее сестрой ввергло в такое глубокое отчаяние Дагобера. Она приблизилась к мадемуазель де Кардовилль, опасливо оглядываясь и как бы боясь, чтобы ее не увидели.

4. ГОРБУНЬЯ И АДРИЕННА

Взволнованная и встревоженная Горбунья высунулась из монастырского окна и с живейшим беспокойством следила за движениями Розы Симон и мадемуазель де Кардовилль, которых она никак не думала увидать обеих в подобном месте.

Сирота, подойдя к самой решетке, отделявшей сад монастыря от сада больницы доктора Балейнье, сказала что-то Адриенне, на лице которой выразилось удивление, негодование и жалость. В это время показалась монахиня, беспокойно оглядывавшаяся по сторонам, очевидно кого-то отыскивая. Увидав Розу Симон, робко прижавшуюся к решетке, она подбежала к ней и схватила ее за руку, видимо, строго упрекая; несмотря на довольно энергичное вмешательство мадемуазель де Кардовилль, горячо протестовавшей, она потащила девушку к монастырю, причем бедная Роза, вся в слезах, два-три раза оглянулась на Адриенну, которая, сделав несколько выразительных жестов, быстро отвернулась, как бы желая скрыть набежавшие слезы.

Коридор, где стояла Горбунья во время этой трогательной сцены, находился во втором этаже. Молодой девушке пришло в голову спуститься вниз и поискать возможности пробраться в сад, чтобы поговорить с этой красавицей с золотыми волосами, удостовериться, действительно ли это была мадемуазель де Кардовилль, и, если она теперь находится в здравом разуме, передать, что Агриколь имеет сообщить ей нечто очень важное, но не знает, как это сделать.

День заканчивался, солнце клонилось к закату. Опасаясь, что Флорине надоест ее ждать, Горбунья решилась действовать как можно скорее. Время от времени прислушиваясь, швея дошла легкими, неслышными шагами до конца коридора и спустилась по лестнице из трех ступенек на площадку, куда выходила дверь из кладовой белья. С площадки винтовая лестница шла вниз. Горбунья, слыша за дверью голоса, поспешно спустилась и очутилась в нижнем коридоре, откуда стеклянная дверь выходила в часть личного сада настоятельницы. Под прикрытием густой и переплетавшейся зелени длинной аллеи Горбунья незаметно пробралась к решетке больничного сада. В двух шагах от нее, на деревянной скамье сидела Адриенна де Кардовилль, облокотясь на спинку скамьи.

Испуг, утомление, отчаяние той ужасной ночи, когда она была привезена в больницу, поколебали на время твердость характера Адриенны. Воспользовавшись подавленным состоянием и слабостью, доктор Балейнье с дьявольской хитростью успел даже внушить сомнение относительно ее умственного здоровья. Но спокойствие, наступившее вслед за сильным возбуждением, размышление и здравый, тонкий ум Адриенны помогли преодолеть тот страх, который доктору удалось, было, в ней возбудить. Она даже не верила больше в заблуждение ученого доктора. Она ясно поняла по поведению этого человека отвратительное лицемерие и редкую дерзость, соединенную с необыкновенной ловкостью. Поздно, правда, но она поняла, что доктор Балейнье был слепым орудием госпожи де Сен-Дизье. С той поры она замкнулась в гордом молчаливом спокойствии. Ни одной жалобы, ни одного упрека не сорвалось с ее уст. Она ждала. А между тем, хотя она и пользовалась относительной свободой в действиях (однако сноситься с внешним миром не могла), все-таки ее положение было тем тяжелее, что она ужасно страдала от отсутствия приятных для взора изящных вещей, которыми любила себя окружать. Но она знала, что подобное положение не могло длиться долго. Адриенна понятия не имела о действии и о применении законов, но здравый смысл подсказывал ей, что если временное насильственное заключение еще могло быть оправдано признаками внезапной болезни, то злоупотреблять этим долго нельзя. Не могла же девушка ее положения пропасть бесследно, не возбудив толков и разговоров, и тут уж нельзя будет безнаказанно обманывать насчет ее состояния, а помешательство потребуется доказывать гласно. Правильно или нет думала Адриенна, но эта уверенность возвратила ей прежнюю энергию и гибкость ума. Не раз она тщетно старалась понять причины своего заключения, так как хорошо знала, что княгиня де Сен-Дизье должна была действовать, руководясь какими-то очень вескими причинами, а не просто желанием ее помучить… И Адриенна не ошиблась. Д'Эгриньи и княгиня были уверены, что она знает о важности дня 13 февраля, хотя и скрывает это, и, несомненно, явится на улицу св.Франциска, чтобы предъявить свои права. Запрятав Адриенну в сумасшедший дом, они хотели нанести роковой удар по ее будущему, но нужно оговориться, что эта предосторожность была бесполезна, так как хотя мадемуазель де Кардовилль была на пути к открытию семейного секрета, который от нее скрывали, но она не окончательно в него проникла, потому что некоторые важные семейные бумаги были спрятаны или затеряны. Но каковы бы ни были причины гнусного поведения ее врагов, она до глубины души была им возмущена. Трудно было найти человека, менее злобного и мстительного, чем эта великодушная девушка, но при мысли о мучениях, которые она выносила из-за княгини Сен-Дизье, аббата д'Эгриньи и доктора Балейнье, Адриенна давала себе слово добиться всеми возможными средствами полного отмщения. Если ей в этом отказывали, она была полна решимости продолжать борьбу с жестокими, коварными лицемерами не только для того, чтобы отомстить за себя, но чтобы избавить от тех же мучений более слабых и не способных к борьбе.

Находясь под тяжким впечатлением от встречи с Розой Симон, Адриенна сидела, склонившись на спинку скамьи и прикрыв глаза левой рукой. Она положила шляпу рядом с собою, и золотые локоны почти совершенно скрывали ее свежие и гладкие щеки. Небрежная, но полная грации склоненная поза подчеркивала красоту и изящество ее стана, который особенно удачно обрисовывался зеленым муаровым платьем. Широкий воротник с розовым галстуком и плоские рукавчики из великолепного гипюра смягчали резкий контраст между цветом платья и прозрачной белизной ее лебединой шеи и рафаэлевских рук с чуть заметными голубыми жилками. На высоком подъеме стройной ножки перекрещивались тонкие ленты черного атласного башмака: доктор разрешил ей одеваться с обычным ее вкусом. Мы упоминали уже раньше, что привычка к изяществу костюма не была у Адриенны признаком кокетства: она смотрела на это, как на долг, обязывавший подчеркивать нарядом дарованную от Бога красоту.

При виде молодой девушки Горбунья без всякого завистливого чувства залюбовалась ее красивой фигурой и одеждой, не делая печальных сравнений со своим уродством и лохмотьями. Швея, обладавшая большим здравым умом, невольно подумала при этом, что явно странно, как могла сумасшедшая одеваться с таким вкусом и благоразумием.

Невольно изумляясь, подходила взволнованная Горбунья к решетке; ей пришло в голову, что вероятно сегодня мадемуазель де Кардовилль чувствовала себя лучше, и безумие прошло. Для того, чтобы увериться в том, что она не ошибается в своих предположениях, Горбунья произнесла взволнованным голосом не особенно громко, но очень ясно:

— Мадемуазель де Кардовилль!

— Кто меня зовет? — сказала Адриенна.

Подняв голову, она при виде Горбуньи не могла сдержать легкого восклицания изумления, почти страха…

Действительно, эта бедная, худая, горбатая девушка, нищенски одетая, явившаяся так неожиданно, не могла не внушить Адриенне, с ее поклонением красоте, чувство страха, даже отвращения…

Горбунья не заметила произведенного ею впечатления. Она стояла, неподвижно устремив взор, со сложенными руками, выражая глубокое восхищение и почти обожание; она как бы невольно преклонилась перед ослепительным зрелищем красоты мадемуазель де Кардовилль, которую она только сейчас увидала во всем блеске.

Рассказ Агриколя о красоте и обаянии его покровительницы был, по ее мнению, слишком бледен и не давал понятия об очаровательной девушке, лучше которой Горбунья не представляла себе ничего даже в своих тайных поэтических мечтах.

По странному совпадению, созерцание прекрасного идеала приводило в один и тот же божественный восторг обеих девушек, столь различных между собой, эти два противоположные типа — красоты и безобразия, богатства и нищеты. Отдав невольно дань поклонения Адриенне, Горбунья сделала движение к решетке.

— Что вам от меня надо? — воскликнула, вставая, мадемуазель де Кардовилль с видом отвращения, которого не могла теперь не заметить Горбунья.

Скромно опустив глаза, последняя сказала еле слышно:

— Простите, мадемуазель, за мое внезапное появление, но дорога каждая минута… меня прислал Агриколь!

Назвав кузнеца, Горбунья с беспокойством взглянула на Адриенну, опасаясь, не забыла ли мадемуазель де Кардовилль имени ее приемного брата. Но к своей радости, — она заметила, что имя Агриколя, казалось, уменьшило страх Адриенны, которая подошла к решетке и с ласковым любопытством посмотрела на Горбунью.

— Вы пришли от Агриколя Бодуэна? — спросила Адриенна. — А кто вы такая?

— Я его приемная сестра… бедная работница, живущая с ним в одном доме…

Адриенна как будто старалась собрать свои мысли и, вскоре совершенно успокоившись, сказала с доброй и ласковой улыбкой:

— Это вы посоветовали г-ну Агриколю обратиться ко мне с просьбой о залоге?

— Как, сударыня, вы помните это?

— Я никогда не забываю великодушия и благородства. Господин Агриколь мне говорил с глубокой нежностью о вашей к нему привязанности; я об этом не забыла, и это совсем не странно… Но как вы попали в монастырь?

— Мне сказали, что я найду здесь работу, в которой я, к несчастью, сильно нуждаюсь. Но настоятельница, к сожалению, мне отказала.

— А как же вы меня узнали?

— По вашей красоте, которую мне описал Агриколь.

— Не по этому ли скорее? — показала с улыбкой на свои золотистые волосы Адриенна.

— Надо извинить Агриколя, — заметила Горбунья с полуулыбкой, редкой гостьей на ее устах, — что он как поэт позволил себе, хотя и очень почтительно, описать портрет своей покровительницы… Он непропустил ни одной черты совершенной красоты.

— Но кто внушил вам мысль заговорить со мной?

— Надежда услужить вам… Вы были так добры к Агриколю, что мне хотелось доказать вам свою благодарность…

— Прекрасно, дорогое дитя, — с непередаваемой грацией заметила Адриенна. — Мне приятно будет удвоить свою благодарность… хотя пока я ничем не могла быть полезна вашему достойному приемному брату, несмотря на мое желание.

Во время этого разговора обе молодые девушки обменялись полным удивления взором. Горбунья не в силах была понять, как могла так выражаться женщина, которую считали помешанной; она удивлялась также тому спокойствию и свободе, с какой она позволяла себе говорить с мадемуазель де Кардовилль, не угадывая, что избранные натуры с доброй душой, к числу которых принадлежала и Адриенна, умеют ободрить людей и заставить их невольно выказать свои достоинства с самой лучшей стороны.

В свою очередь, Адриенна была поражена, что бедная работница, нищенски одетая, умела выражаться таким изящным образом и так кстати. Чем больше она смотрела на Горбунью, тем скорее пропадало первое неприятное впечатление, заменяясь совершенно противоположным чувством. С обычной и быстрой женской проницательностью она успела подметить, что старенький черный чепчик Горбуньи прикрывал роскошные каштановые волосы, блестящие и приглаженные, что худенькие, узкие белые руки, обрамленные изношенными рукавами, были поразительно чисты, доказывая, что врожденные чистоплотность и самоуважение Горбуньи боролись с нуждой из чувства самоуважения. Наконец, в бледности и меланхоличности черт работницы, в разумном, кротком и нежном выражении голубых глаз таилось какое-то грустное, трогательное обаяние, какое-то скромное достоинство, заставлявшее забывать о физическом недостатке. Адриенна поклонялась физической красоте, но у нее был слишком развитой ум, слишком благородная душа и доброе сердце, чтобы она не сумела оценить и красоту нравственную, проявляющуюся иногда у самых несчастных, больных существ. Конечно, подобное суждение было для нее открытием. Богатство и положение держали ее всегда вдалеке от людей того класса, к какому принадлежала Горбунья. Красавица аристократка и несчастная работница изучали друг друга с возрастающим изумлением. Прервав невольное молчание, Адриенна сказала молодой швее:

— Причину нашего взаимного удивления легко отгадать. Вы, конечно, поражаетесь, как это сумасшедшая, если вам сообщили обо мне, может говорить так здраво, а я, — при этом мадемуазель де Кардовилль заговорила в самом сочувственном и как бы почтительном тоне, — я поражена контрастом между благородством вашего языка и манер и тем печальным положением, в каком вы, по-видимому, находитесь. Немудрено, что мое изумление еще сильнее вашего.

— Ах, мадемуазель, — с радостью воскликнула Горбунья, причем глаза ее затуманились слезами счастья. — Значит, это так! Меня обманули: я сама, видя вас, такую прелестную, ласковую и добрую, не в силах была поверить, чтобы такое несчастье могло постигнуть вас… Но позвольте… как вы сюда попали? Как это случилось?

— Бедняжка! — отвечала Адриенна, тронутая вниманием Горбуньи. — А как случилось, что вы с вашим сердцем и умом так несчастны? Но успокойтесь. Не всегда будет так: скоро я и вы, мы займем подобающее нам место. Поверьте, я никогда не забуду, что, несмотря на мучительные заботы, овладевающие вами, из-за безработицы, одна, без средств к существованию, вы подумали обо мне, желая быть мне полезной… И вы, действительно, можете оказать мне большую услугу… я очень рада этому, потому что тогда я еще больше буду вам обязана: вы увидите, как я буду злоупотреблять своей благодарностью… — прибавила Адриенна с прелестной улыбкой. — Но раньше, чем говорить о себе, подумаем о других. Ваш приемный брат в тюрьме?

— Теперь, вероятно, уже нет; благодаря великодушию одного товарища, вчера его отец внес залог и его обещали освободить сегодня же… Но я получила от него письмо еще из тюрьмы, где он пишет, что имеет сообщить вам нечто очень важное.

— Мне?

— Да, вам. Каким образом может Агриколь, освободившись, передать вам?

— Он хочет что-то сообщить мне! — повторила в задумчивости мадемуазель де Кардовилль. — Не могу себе представить, что бы это могло быть. Но, во всяком случае, пока я здесь, я лишена всякой возможности сноситься с внешним миром. Господин Агриколь пока никак не может меня увидеть. Пусть, значит, он ждет, когда я выйду. Кроме того, надо выручить из монастыря двух бедных сирот… более меня достойных участия… дочерей маршала Симона, задерживаемых здесь насильно.

— Вы знаете их, мадемуазель?

— Господин Агриколь, сообщая мне об их прибытии в Париж, сказал, что им пятнадцать лет и что они поразительно похожи друг на друга… Третьего дня, прогуливаясь здесь, по обыкновению, я увидала у окон разных келий, одной внизу, другой наверху, двух заплаканных девушек, сходство которых между собой и какое-то тайное предчувствие навели меня на мысль, что это те самые сиротки, о которых говорил господин Агриколь и которые заинтересовали меня и раньше, поскольку они мои родственницы.

— Они ваши родственницы, мадемуазель?

— Как же!.. Не имея возможности иначе помочь, я старалась хоть знаками выразить им сочувствие. Их слезы и унылый вид прелестных лиц ясно убедили меня, что они такие же невольные пленницы в монастыре, как я в больнице!

— Я начинаю понимать… вы жертва семейной злобы.

— Какова бы ни была моя участь, я заслуживаю меньшего сожаления, чем двое детей… Их отчаяние меня очень тревожит… Кажется, больше всего их мучит разлука… Из немногих слов, сказанных мне сейчас одной из сирот, я поняла, что они жертвы злодейского замысла… Но, благодаря вам появляется возможность их спасти. С тех пор, как я здесь, я лишена возможности общения с внешним миром. У меня нет ни пера, ни бумаги. Но если вы будете внимательно меня слушать, то, быть может, мы сумеем бороться против гнусного преследования.

— Говорите же, мадемуазель, говорите!

— Солдат, привезший девушек во Францию, отец Агриколя, здесь?

— Да. Если бы вы видели его гнев и отчаяние, когда исчезли девушки, доверенные ему умирающей матерью!

— Необходимо, чтобы он воздержался от всякого насилия… иначе все потеряно. Вот возьмите это кольцо. — Адриенна сняла с одного из пальцев колечко. — Отдайте кольцо ему и пусть он сейчас же идет… вы запомните имя и адрес?

— Не беспокойтесь, мадемуазель, не забуду. Агриколь только один раз произнес ваше имя, а я не забыла. У сердца есть своя собственная память!

— Я это вижу, милое дитя! Так запомните имя: граф де Монброн…

— Граф де Монброн… Не забуду.

— Это один из моих добрых старых друзей. Он живет на Вандомской площади, в доме N7.

— Вандомская площадь, N7. Я запомню.

— Пусть отец Агриколя идет к нему сегодня же. Если его нет дома, пусть подождет. Он должен ему отдать это кольцо в доказательство, что его прислала я, и пусть он ему подробно расскажет обо всем: и о похищении сестер Симон, и адрес монастыря, где их задерживают как пленниц. Обо мне пусть тоже сообщит, что меня заперли в больницу доктора Балейнье… Правда всегда чувствуется: граф ему поверит. Это человек поразительного ума, очень опытный и обладающий большим влиянием. Он тотчас же предпримет необходимые шаги, и завтра, самое позднее послезавтра, я в этом уверена, я и бедные сироты, мы будем на свободе. И все это благодаря вам… Но минуты дороги… торопитесь… Нас могут застать вместе… спешите, дитя мое…

Уже совсем собравшись уходить, Адриенна еще раз обернулась к Горбунье и таким сердечным, ласковым тоном сказала ей, что бедная девушка ни на минуту не усомнилась в искренности этих слов:

— Господин Агриколь сказал мне, что сердце мое стоит вашего: только теперь я поняла, как лестно, как почетно для меня это сравнение… Прошу вас, дайте вашу руку… — Прибавила она со слезами на глазах и протянула сквозь решетку свою прелестную ручку.

Слова и движения Адриенны были полны такого дружеского участия, что Горбунья без ложного стыда вложила свою исхудавшую руку в руку красавицы-аристократки.

Порывом невольного, святого почтения Адриенна поднесла эту руку к своим губам и проговорила:

— Если я не могу поцеловать мою спасительницу как сестру, мне хотя бы поцеловать руку, облагороженную и освященную трудом!

В это время в саду больницы послышались чьи-то шаги, и Адриенна быстро скрылась между деревьями, успев шепнуть Горбунье:

— Смелее… не забудьте… надейтесь!

Все это произошло так быстро, что молодая работница не успела сделать ни шагу. Слезы струились по ее бледным щекам, но теперь это были слезы радости. Мадемуазель де Кардовилль обошлась с ней, как с сестрой; она поцеловала руку ей, несчастному существу, прозябающему в бездне нищеты и отчаяния; она гордилась, что сердца их схожи… Трудно найти пример более чистого чувства равенства, чувства, сходного с дивными словами Евангелия. Есть слова и впечатления, которые заставляют добрую душу забыть о целых годах страдания и муки. Они, как блестящая молния, открывают иногда человеку его собственное величие. То же случилось и с Горбуньей: благодаря великодушным словам, ей стало ясно на минуту сознание ее высоких достоинств… И хотя это чувство промелькнуло очень быстро, но Горбунья невольно сложила руки и взглянула на небо с чувством глубокой благодарности. Если она и не исполняла обрядов, как выражаются ультрамонтаны на своем жаргоне, то никто больше нее не был проникнут чувством истинной христианской веры, которая в сравнении с обрядностью является тем же, чем неизмеримая беспредельность звездного неба в сравнении с ограниченным куполом любого храма!


Через пять минут после прощания с мадемуазель де Кардовилль Горбунья, выбравшись никем не замеченной из сада, постучалась в дверь кладовой для белья.

Ей отворила одна из монахинь.

— Здесь мадемуазель Флорина, с которой я пришла, сестра? — спросила швея.

— Она не могла вас так долго ждать и ушла… Вы были у матушки настоятельницы?

— Да… да, сестра, — отвечала Горбунья, опустив глаза. — Не будете ли вы добры указать мне выход?

— Идите за мной!

Горбунья шла за монахиней, дрожа при мысли о возможности встречи с настоятельницей, которая, несомненно, была бы вправе удивиться и учинить допрос о причине столь долгого пребывания в монастыре. Наконец первая дверь из монастыря за ней затворилась. Поспешно пройдя по широкому двору, Горбунья подошла к домику привратника, чтобы попросить выпустить ее из ворот, как вдруг грубый голос за дверью произнес следующие слова:

— Кажись, старина Жером, придется нам сегодня ночью удвоить караул. Я хочу вложить в ружье две пули вместо одной… Мать-настоятельница приказала обойти кругом два раза вместо одного…

— Мне, брат, ружья не надо… У меня коса так отточена, что любо… Это оружие садовника… и следует сказать — не худое оружие.

Невольно встревоженная этими нечаянно подслушанными словами, Горбунья робко позвонила и попросила ее выпустить.

— Вы это откуда взялись? — подозрительно спросил привратник, показавшись на пороге двери с ружьем, которое он заряжал.

— Я от матушки-настоятельницы, — робко ответила Горбунья.

— Правда? — грубо сказал Николя. — Что-то вы не похожи на важную птицу… Ну, да ладно… все равно… проваливайте… да поживее!

Ворота отворились, и Горбунья вышла. Как только она очутилась на улице, к ней, к ее великому изумлению, подбежал Угрюм, за которым торопливо следовал Дагобер. Горбунья поспешила навстречу солдату, как вдруг ее окликнул молодой и звонкий голос:

— Эй! милая Горбунья!

Девушка обернулась: с противоположной стороны к ней бежал Агриколь.

5. ВСТРЕЧИ

При виде Дагобера и Агриколя Горбунья в изумлении остановилась в нескольких шагах от ворот монастыря.

Солдат еще не увидел работницу. Он быстро шел за Угрюмом, который, несмотря на свои впалые бока, на грязный и взъерошенный вид, казалось, дрожал от радости, поворачивая время от времени свою умную голову к хозяину, к которому он тотчас же вернулся, после того как приласкался к Горбунье.

— Да, да, я тебя понимаю, старина, — говорил с чувством солдат. — Ты оказался вернее меня. Ты ни на минуту не оставлял их одних, моих милых деток. Ты за ними пошел, ждал их день и ночь, не евши, голодал у того дома, куда их отвезли, и, наконец, не дождавшись их возвращения, побежал домой, искать меня… Я бегал, как бешеный дурак… ты же делал то, что я должен был, конечно, сделать: ты открыл, где они находятся… Ну что же? Что это доказывает? Что животные лучше людей?.. Это давно известно… Так наконец-то я их увижу… Как я подумаю, что завтра 13-е число и что без тебя все бы погибло, меня просто дрожь берет… Скоро ли мы дойдем?.. Какое пустынное место… и ночь уже приближается…

Дагобер держал речь, не сводя глаз с собаки, поспешно бежавшей впереди… Вдруг Угрюм бросился от него, и Дагобер, подняв голову, увидал, что он ласкается к Горбунье и Агриколю, встретившимся у ворот монастыря.

— Горбунья! — приветствовали отец и сын молодую работницу, с удивлением смотря на нее.

— Прекрасные известия, господин Дагобер! — с невыразимой радостью проговорила Горбунья. — Роза и Бланш найдены… — Затем, повернувшись к кузнецу, она прибавила: — Прекрасные известия, Агриколь! Мадемуазель де Кардовилль вовсе не сошла с ума… Я сейчас с ней виделась!..

— Она не помешана! Какое счастье! — сказал кузнец.

— Дети мои!! — дрожащим от волнения голосом воскликнул старик, пожимая руки Горбунье. — Вы их видели?

— Да, сейчас… они очень печальны и огорчены… я не могла с ними поговорить.

— Уф! — сказал Дагобер, как бы задыхаясь от полученного известия и прижимая к груди руки. — Уф! Я никогда не думал, что мое старое сердце может так шибко биться. А между тем, благодаря Угрюму, я почти приготовился к этой вести… Но все равно… Меня просто ослепила радость… голова закружилась.

— Видишь, батюшка, какой славный денек сегодня выдался, — сказал Агриколь, с благодарностью смотря на молодую работницу.

— Обнимите меня, славная и достойная девушка, — прибавил солдат, крепко обнимая Горбунью; затем, сгорая от нетерпения, воскликнул: — Ну, пойдемте за девочками!

— Милая Горбунья, — сказал глубоко тронутый Агриколь, — ты возвращаешь покой, быть может, даже жизнь отцу… А как ты узнала… о мадемуазель де Кардовилль?

— Чисто случайно… А ты как здесь очутился?

— Угрюм остановился и лает! — воскликнул Дагобер и поспешно двинулся вперед.

Действительно, собака, не менее своего господина жаждавшая поскорее увидеть сирот, но лучше его знавшая, где они находятся, уселась у ворот монастыря и залаяла, чтобы привлечь внимание Дагобера. Последний понял этот призыв и спросил Горбунью, указывая на дом:

— Они здесь?

— Да, здесь.

— Я был в этом уверен… Славная собака! О, да! животные лучше людей… исключая вас, дорогая Горбунья… вы лучше людей и зверей!.. Наконец-то я увижу моих бедных малюток! Наконец-то я буду с ними!..

Говоря это, несмотря на свои годы, Дагобер бегом побежал к Угрюму.

— Агриколь! — воскликнула Горбунья. — Не давай твоему отцу постучаться в дверь, иначе он все погубит…

В два прыжка Агриколь был возле отца. Тот уже готов был взяться за молоток.

— Батюшка, не стучись! — воскликнул кузнец, хватая его за руку.

— Какого черта ты толкуешь?

— Горбунья сказала, что все будет потеряно, если ты постучишься.

— Что-о?!

— Вот она тебе все объяснит.

В это время Горбунья, менее проворная, чем Агриколь, подошла к ним и сказала солдату:

— Господин Дагобер, надо отойти от ворот… их могут открыть… заметят вас, заподозрят… Лучше пройдем у стены…

— Заподозрят? В чем заподозрят? — с удивлением спрашивал Дагобер, не отходя от ворот.

— Умоляю вас… не оставайтесь тут! — с такой настойчивостью сказала Горбунья, что Агриколь невольно прибавил:

— Батюшка, раз Горбунья это говорит, значит, у нее есть основательная причина. Послушаемся ее… Бульвар Госпиталя в двух шагах… там никого нет… Мы можем там спокойно переговорить…

— Черт меня возьми, если я что-нибудь понимаю! — воскликнул Дагобер, все-таки не отходя от ворот. — Девочки тут… я их беру… увожу с собой… вот и все… и дела-то всего на десять минут!

— О, не думайте так, господин Дагобер! — сказала Горбунья. — Дело совсем не так просто… Идемте… уйдем отсюда скорее — слышите, голоса за воротами…

Действительно, послышался какой-то шум на дворе.

— Идем, батюшка… идем, — сказал Агриколь, почти силой увлекая старика.

Угрюм, очень удивленный, по-видимому, этим промедлением, полаял немного, оставаясь у ворот, как бы выказывая нежелание покидать свой пост и протестуя против подобного отступления, но по знаку Дагобера собака присоединилась к армейскому корпусу.

Было около пяти часов вечера. Поднялся сильный ветер. Небо покрылось тяжелыми и темными дождевыми тучами. Мы уже сказали, что бульвар Госпиталя, примыкавший к монастырскому саду, почти никем не посещался. Дагобер, Агриколь и Горбунья могли, следовательно, держать здесь совет в совершенном уединении.

Солдат не скрывал своего бурного нетерпения и, как только они повернули за угол, обратился к Горбунье:

— Ну, говорите же… объясните, в чем дело: вы видите, я как на горячих угольях!

— Дом, где заперты дочери маршала Симона, — монастырь, месье Дагобер.

— Монастырь! — воскликнул солдат. — Так и следовало думать… Ну и что! Я и в монастырь за ними пойду… как и повсюду… Попытка не пытка!

— Но, господин Дагобер, девочек там держат против их и вашего желания… и вам их не отдадут!

— Мне не отдадут?.. А вот, черт возьми, мы посмотрим!.. — и он сделал шаг по направлению к улице.

— Батюшка! — сказал Агриколь, удерживая его. — Минутку терпения… Выслушай Горбунью!

— Нечего мне слушать! Как?.. Мои дети тут… в двух шагах от меня… я об этом знаю и не заполучу их во что бы то ни стало тотчас же?! Ого, черт возьми!.. Это было бы интересно!.. Пустите меня!..

— Господин Дагобер! Умоляю вас! — просила Горбунья, овладев другой его рукой, — выслушайте меня… Есть другой способ вернуть бедных сирот без насилия: мадемуазель де Кардовилль особенно настаивала на том, что насилие может погубить все…

— Если есть возможность действовать иначе… отлично… но только говорите скорее, каким же способом надо действовать?

— Вот кольцо мадемуазель де Кардовилль…

— Что это за мадемуазель де Кардовилль?

— Это, батюшка, та самая великодушная барышня, которая хотела внести за меня залог и которой я должен сообщить нечто очень важное…

— Ну ладно, ладно, потолкуем об этом после. Что означает это кольцо?

— Вы его возьмете и отправитесь сейчас на Вандомскую площадь, в дом N7, к графу де Монброн. Это очень влиятельный человек и старый друг мадемуазель де Кардовилль. Это кольцо докажет, что вы пришли к нему от ее имени. Вы скажете графу, что мадемуазель де Кардовилль задерживают в больнице рядом с этим монастырем, выдавая ее за помешанную, а в монастыре силой держат дочерей маршала Симона…

— Ну а дальше, дальше?

— Дальше, граф предпримет необходимые шаги перед высокопоставленными особами об освобождении дочерей маршала, и, может быть, завтра или послезавтра…

— Завтра или послезавтра! — воскликнул Дагобер. — Да еще может быть!!! Мне необходимо их освободить сегодня же… сейчас… а то послезавтра! И еще: может быть!.. Нечего сказать, вовремя!.. Спасибо, милая Горбунья, но возьмите ваше колечко… я предпочитаю действовать сам… Подожди меня здесь, сынок…

— Батюшка! что ты затеваешь? — воскликнул Агриколь, стараясь удержать старика. — Вспомни, ведь это монастырь, слышишь: монастырь!

— Ты, брат, ничего еще не понимаешь, призывник еще. А я знаю, как надо действовать в монастырях. В Испании научился, небось сто раз проделывал… Вот как будет дело: я постучусь, мне ответит сестра-привратница, спросит, что мне надо, я ей отвечу, конечно; она попытается меня остановить, я не послушаюсь; пройду, начну кричать во все горло девочек, побегу по всем этажам.

— А монахини-то, месье Дагобер, монахини! — говорила Горбунья, стараясь удержать старика.

— Монахини побегут за мной следом, будут кричать, точно галчата, выкинутые из гнезда, — дело мне знакомое! В Севилье я таким образом освободил одну андалузку, которую силой держали в монастыре. Пусть их кричат, я мешать не стану! И так я обегу весь монастырь, призывая Розу и Бланш… Они меня услышат… откликнутся… Если они заперты, я беру первое, что под руку попадется, и выламываю дверь.

— А монахини… монахини, господин Дагобер!

— Монахини с их криками не помешают мне выломать дверь, обнять моих девочек и удрать с ними… Если запрут ворота, — мы их выломаем! Итак, — прибавил старик, освобождаясь из рук Горбуньи, — подождите меня здесь… через десять минут я вернусь… А ты сходи за каретой, Агриколь.

Более спокойный, чем отец, и более сведущий в уголовных законах, Агриколь перепугался того, к чему может привести необычайный способ действий солдата. Он бросился вперед, снова остановил его и воскликнул:

— Умоляю тебя, выслушай еще хоть одно слово.

— Эх, черт! Ну, говори скорее!

— Если ты ворвешься в монастырь силой, все пропало!

— Это почему?

— Во-первых, господин Дагобер, — сказала Горбунья, — в монастыре есть и мужчины. Я сейчас видела привратника, заряжавшего ружье, а садовник рассказывал об отточенной косе и о ночном карауле…

— А плевать мне и на ружье, и на косу!

— Ну хорошо, батюшка. Послушай же хоть минутку, что я тебе скажу: ты постучишь в ворота, привратник отопрет и спросит, что тебе надо. Так?

— Я скажу, что хочу поговорить с настоятельницей… и войду в монастырь.

— Кроме ворот, внутри есть еще запертая дверь, — уговаривала Горбунья. — В ней сделано окошечко, и, прежде чем отворить, монахиня вас оглядит и до той поры не впустит, пока вы не скажете, зачем пришли.

— Я и ей скажу: хочу видеть настоятельницу.

— Тогда, батюшка, так как ты не обычный гость в монастыре, пойдут доложить о тебе самой настоятельнице.

— Ну, дальше?

— А дальше придет она.

— А потом?

— А потом спросит: что вам надо, господин Дагобер?

— Что мне надо… черт побери… моих девочек мне надо!..

— Еще минутку терпения, батюшка!.. Ты, конечно, не сомневаешься, что если принято столь много предосторожностей, когда их увозили, то их хотят задержать в монастыре как против их воли, так и против твоей!

— Я не только не сомневаюсь, но я в этом уверен… недаром же одурачили мою бедную жену.

— Ну, так настоятельница тебе и ответит, что она не понимает, о чем ты говоришь, и что девиц Симон в монастыре нет и не бывало.

— А я ей скажу, что они там… у меня есть свидетели: Горбунья и Угрюм!

— Настоятельница тебе скажет, что она тебя не знает и не желает вступать в объяснения… да и захлопнет окошко.

— Тогда я выломаю дверь… видишь, без этого, значит, обойтись нельзя… Пусти же меня!

— При таком шуме привратник сбегает за полицией, и тебя для начала арестуют.

— А что станется тогда с вашими бедными девочками, господин Дагобер? — сказала Горбунья.

У старого воина было слишком много рассудка, чтобы не понять справедливости доводов сына и Горбуньи. Но он знал также, что необходимо было, чтобы девушки были освобождены до завтрашнего дня. Выбор этот был ужасен. Голова Дагобера горела, он упал на каменную скамью, сжимая в отчаянии голову, и, казалось, изнемогал под гнетом неумолимого рока.

Агриколь и Горбунья, глубоко тронутые его немым отчаянием, обменялись взглядом. Кузнец сел на скамью рядом с отцом и сказал ему:

— Послушай, батюшка, успокойся немножко, подумай о том, что тебе сказала Горбунья. Ведь если ты снесешь это кольцо к графу, то он, благодаря своему влиянию, освободит девушек завтра же… самое позднее послезавтра…

— Гром и молния! Да что вы меня с ума свести хотите? — закричал Дагобер и, вскочив со скамьи, таким отчаянным, диким взором посмотрел на Агриколя и на Горбунью, что те невольно отступили в изумлении и страхе. — Простите меня, дети, — прибавил Дагобер после долгого молчания, — я напрасно погорячился… виноват… вы ведь меня не понимаете… Трудно нам сговориться… Вы совершенно правы, но и я прав также! Послушайте меня, вы люди честные и хорошие… я вам доверю свою тайну… Знаете ли, зачем я привез этих детей из Сибири? Затем, чтобы завтра они могли быть утром в улице св.Франциска… Если они там не будут, значит, я изменил последней воле их умирающей матери.

— Это улица св.Франциска, дом N3? — прервал отца Агриколь.

— Да… но ты-то откуда знаешь об этом?

— Все это написано на бронзовой медали?

— Да!.. — с возрастающим удивлением воскликнул Дагобер. — Кто это тебе сказал?

— Батюшка, подожди минутку… — отвечал Агриколь, — дай мне подумать… Я, кажется, догадываюсь… да… Так ты говоришь, Горбунья, мадемуазель де Кардовилль нисколько не помешана?..

— Нет… Ее удерживают силой в этом доме, не позволяя ни с кем видеться… Она сказала, что и она и дочери маршала Симона — жертвы одной и той же грязной интриги.

— Сомнений больше нет! — воскликнул кузнец. — Теперь я все понимаю: мадемуазель де Кардовилль, как и девицы Симон, имеет такую же важную причину быть завтра на улице св.Франциска… а она, может быть, об этом и не знает!

— Как так?

— Еще одно слово, милая Горбунья… Мадемуазель де Кардовилль тебе не говорила, что ей очень нужно быть на свободе завтра утром?

— Нет… Давая мне кольцо для графа де Монброн, она сказала: «Благодаря этому мы будем свободны завтра или послезавтра…»

— Да объясни же, в чем дело! — с нетерпением сказал Дагобер сыну.

— Когда ты пришел сегодня за мной в тюрьму, батюшка, я тебе сказал, что должен выполнить священный долг и потом уже приду к тебе…

— Так, так… а я, со своей стороны, пошел попытаться еще предпринять кое-что; я потом расскажу вам, в чем дело.

— Я тотчас же побежал к мадемуазель де Кардовилль. Отворивший мне лакей сообщил, что с барышней случился припадок умопомешательства… Можете себе представить, как я был поражен… Я спросил, где она. Ответили, что не знают. Нельзя ли, говорю, увидеть кого-нибудь из членов ее семьи? Но так как моя одежда, вероятно, не внушала большого доверия, мне ответили, что никого нет дома. Я просто пришел в отчаяние… но потом подумал, что если она больна, то ее доктор должен знать, где она, и нельзя ли ее увидеть… Вместо родных я решил поговорить с доктором: они часто являются лучшими, друзьями… Я спрашиваю у лакея, не может ли он указать мне имя доктора мадемуазель де Кардовилль. Мне охотно сообщают, что это доктор Балейнье, улица Тарани, 12. Побежал туда — он вышел. Но мне говорят, что около пяти часов я его наверняка застану в больнице: больница здесь, рядом с монастырем… вот почему мы с вами и встретились.

— Но медаль, медаль где ты видел? — с нетерпением допрашивал Дагобер.

— Да вот о ней и о других важных открытиях я и хотел поговорить с мадемуазель де Кардовилль, как я писал Горбунье.

— Что же это за открытия?

— Видите ли, батюшка, на другой день после вашего приезда я отправился к мадемуазель де Кардовилль просить о залоге. За мной уже следили. Узнав об этом от своей служанки, мадемуазель де Кардовилль пожелала меня скрыть от полиции и спрятала в тайник, устроенный в стене павильона. Этот тайник был не что иное, как небольшой чулан, и свет туда проникал через трубу, как в камин. Через несколько минут я там осмотрелся и стал различать все очень ясно. От нечего делать я разглядывал все, что меня окружало. Стены были покрыты деревянными панелями, а входная дверь состояла из панно, которое передвигалось при помощи противовеса и прекрасно слаженной системы зубчатых колес. Меня очень заинтересовало это устройство, и я с любопытством кузнеца, несмотря на свои опасения, стал разглядывать все эти фальцы и пружины, как вдруг маленькая медная пуговка, значение которой я не мог понять, привлекла мое особенное внимание. Дергал я ее, дергал, двигал во все стороны, — ничто не действовало. Тогда я подумал: «Верно, эта пуговка относится к другому механизму; дай-ка я ее попробую нажать». Только что я нажал ее довольно сильно, послышался легкий скрип, и над самым входом в тайник из стены выдвинулась какая-то полочка, как в секретере. Полочка была с бортами, вроде ящика, но так как я нажал пуговку, видимо, слишком сильно, то от этого толчка из ящика вылетела на пол маленькая бронзовая медаль на бронзовой цепочке.

— И на этой медали был адрес: улица св.Франциска? — воскликнул Дагобер.

— Да, батюшка. Вместе с медалью на пол упал большой запечатанный конверт. Поднимая его, я невольно увидал написанный крупными буквами адрес: «Мадемуазель Де Кардовилль. Как только она получит, пусть сейчас же прочтет». Затем две буквы «Р. и К.», росчерк и число «12 ноября 1830 г. Париж». На печати тоже буквы «Р. и К.» и над ними корона.

— Печати были не сломаны? — спросила Горбунья.

— Совершенно нет.

— Значит, несомненно, что мадемуазель де Кардовилль не знала о существовании пакета, — заметила Горбунья.

— Я так и подумал, потому что, несмотря на надпись, сделанную два года тому назад, печати остались целы.

— Очевидно так, — сказал Дагобер. — Что же ты сделал?

— Я снова все уложил в потайной ящик и решил уведомить мадемуазель де Кардовилль. Но через несколько минут меня нашли, арестовали, и я больше не видал своей покровительницы. Я только успел шепнуть одной из ее служанок несколько слов, которые могли бы навести на мысль о моей находке мадемуазель де Кардовилль… Затем, как только стало возможно, я написал нашей доброй Горбунье, чтобы она сходила к мадемуазель Адриенне на Вавилонскую улицу…

— Но, значит, эта медаль точно такая же, как у дочерей генерала Симона, — прервал его отец. — Как же это могло случиться?

— Ничего не может быть проще, батюшка: я помню, что барышня мне сказала, что эти девушки приходятся ей родственницами.

— Она… родственница Розе и Бланш?

— Да, да, — прибавила Горбунья, — они и мне то же сказала сейчас.

— Ну, так понимаешь ли ты теперь, — с отчаянием смотря на сына, сказал Дагобер, — как я желаю освободить девушек сегодня же? Понимаешь ли, если их бедная умирающая мать мне сказала, что один день промедления погубит все? Значит, не могу я довольствоваться словами: «послезавтра, может быть», — когда я приехал из глубины Сибири только для того, чтобы отвести этих детей завтра на улицу св.Франциска?.. Понимаешь ли, наконец, что я должен их освободить сегодня же, если бы даже мне пришлось поджечь монастырь?

— Но, батюшка, насилие…

— Да знаешь ли ты, черт побери, что полицейский комиссар, которому я снова жаловался на духовника твоей бедной матери, опять мне сказал: «Доказательств никаких нет и ничего сделать нельзя».

— Но теперь есть доказательства… По крайней мере известно, где находятся девушки… Эта достоверность много значит… Будь спокоен, закон сильнее любой настоятельницы!..

— А кроме того, не забудьте, что мадемуазель де Кардовилль направила вас к графу де Монброн, — сказала Горбунья, — а это очень влиятельное лицо. Вы объясните ему, как важно, чтобы барышни и мадемуазель Адриенна были освобождены сегодня же… для последней это освобождение не менее важно, и поэтому граф, вероятно, ускорит ход правосудия… и ваши дети вернутся к вам сегодня же.

— Горбунья говорит правду, отец… Иди к графу, а я побегу к комиссару объяснить, что известно место, где задерживают девочек. Ты же, Горбунья, иди домой и жди нас… дома мы все сойдемся… не так ли, батюшка?

Дагобер размышлял. Затем он обратился к Агриколю:

— Ну, ладно… последую вашим советам… Но, положим, комиссар тебе скажет «до завтра ничего сделать нельзя»; положим, граф мне скажет то же… Что же, ты думаешь, я стану ждать сложа руки до завтра?

— Но, батюшка!..

— Довольно, — резко прибавил солдат. — Я знаю, что делать. Беги к комиссару, а вы, Горбунья, ждите нас дома… Я же пойду к графу… Давайте кольцо… какой адрес?

— Вандомская площадь, дом N7, граф де Монброн, от имени мадемуазель де Кардовилль, — сказала Горбунья.

— У меня память хорошая, — заметил солдат. — Значит, все вернемся потом домой?

— Да, батюшка. В добрый час… Ты увидишь, что закон защищает бедных и честных людей…

— Тем лучше… — заметил солдат. — А то честным людям пришлось бы защищаться и помогать себе самим! До встречи, дети, на улице Бриз-Миш.

Когда собеседники расстались, уже окончательно наступила ночь.

6. СВИДАНИЯ

Восемь часов вечера. Дождь хлещет в окна комнаты Франсуазы Бодуэн, и от сильных порывов ветра вздрагивают плохо запирающиеся рамы и двери. Беспорядок, царящий теперь в бедном, но до сих пор всегда опрятном жилище, указывает, что печальные события потрясли жизнь мирных, никому не известных людей. Грязь на полу, толстый слой пыли на мебели, до сих пор сверкавшей чистотой… После ухода Франсуазы с полицейским комиссаром кровать не перестилалась, а Дагобер падал на нее не раздеваясь, когда возвращался утомленный, охваченный глубоким отчаянием после бесплодных попыток отыскать Розу и Бланш.

Бутылка на комоде, стакан и несколько корок сухого хлеба говорили, до чего неприхотлив в пище солдат, который принужден был все время после ареста жены жить на небольшую сумму, выданную Горбунье в ломбарде под залог вещей Франсуазы.

При бледном свете сальной свечи, поставленной на печке, холодной как мрамор, потому что запас дров давно уже иссяк, на стуле дремала Горбунья опустив голову на грудь. Ее руки были спрятаны под ситцевым фартуком, а ноги лежали на перекладине стула; время от времени она вздрагивала в промокшей одежде. После утомительного дня, полного всевозможных впечатлений, бедняжка ничего еще не ела, да если бы она и захотела поесть, то у нее не было даже куска хлеба. Поджидая Дагобера и Агриколя, Горбунья впала в тревожную дремоту, которая, увы, резко отличалась от спокойного и восстанавливающего силы сна. Время от времени она беспокойно приоткрывала глаза и, оглядевшись кругом, снова роняла голову на грудь, побежденная непреодолимой потребностью в отдыхе. Через некоторое время молчание, прерываемое только шумом ветра, нарушилось тяжелыми, медленными шагами на площадке.

Дверь отворилась, и в комнату вошел Дагобер с Угрюмом.

Разом проснувшись, Горбунья бросилась к солдату с вопросом:

— Ну что, господин Дагобер? Хорошие новости?.. Добились ли…

Она не могла продолжать, до того поразило ее мрачное выражение лица Дагобера. Погруженный в горестные размышления, он, казалось, не заметил Горбуньи и, грузно упав на стул, облокотился на стол и закрыл лицо руками. После некоторого раздумья он встал и проговорил вполголоса:

— Надо… да, надо…

Затем он сделал несколько шагов и огляделся кругом, как бы что-то отыскивая. Увидав около печки железный брус около двух футов длины, служивший вместо кочерги, он поднял его, взвесил в руке и удовлетворенно положил на комод.

Горбунья, пораженная продолжительным молчанием солдата, с робким и беспокойным изумлением следила за ним. Вскоре ее изумление сменилось страхом, когда она увидела, что Дагобер взял свой дорожный мешок, вынул из него пистолеты и стал тщательно осматривать курки. Работница не могла сдержать своего ужаса и воскликнула:

— Боже мой!.. Господин Дагобер… что вы хотите делать?..

Солдат взглянул на девушку, точно он ее увидел первый раз в жизни, и дружески, хотя отрывисто спросил:

— А… добрый вечер, милая… Который час?

— На церкви Сен-Мерри только что пробило восемь часов.

— Восемь часов… Еще только восемь часов, — прошептал солдат и, положив пистолеты рядом с железной полосой, снова задумчиво огляделся.

— Господин Дагобер, — рискнула спросить Горбунья, — значит, у вас плохие новости.

— Да.

Дагобер так резко и отрывисто вымолвил это слово, что Горбунья, не смея расспрашивать дальше, отошла и молча села на свое место. Угрюм положил голову на колени молодой девушки и с таким же вниманием, как и она, следил за каждым движением Дагобера.

Последний после нескольких минут молчания подошел к кровати, снял с нее простыню, смерил ее длину и ширину и, обратясь к Горбунье, сказал:

— Ножницы!..

— Но… господин Дагобер…

— Ножницы, милая… — ласково, но повелительно промолвил Дагобер.

Швея вынула ножницы из рабочей корзины Франсуазы и подала их солдату.

— Теперь подержите за тот конец… только покрепче натяните…

Через несколько минут простыня была разрезана в длину на четыре полосы, и Дагобер принялся их скручивать как веревки, причем связывал вместе концы, так что из этих отрезков скоро образовалась крепкая веревка, по крайней мере в двадцать футов. Но этого было мало; старик снова стал искать чего-то по комнате.

— Крючок бы мне надо теперь… — шептал он сквозь зубы.

Совершенно перепуганная Горбунья, которая не могла больше сомневаться в целях Дагобера, робко ему заметила:

— Но… Агриколь еще не вернулся… может быть, он придет с хорошими известиями… Недаром его нет так долго!

— Да, — с горечью проворчал солдат, отыскивая глазами предмет, которого ему недоставало, — с хорошими… должно быть, вроде моих… — И он прибавил: — А мне все-таки очень нужно достать толстый железный крюк… — Осматривая все углы, Дагобер заметил один из толстых мешков, какие шила Франсуаза. Он взял его, открыл и крикнул Горбунье:

— Ну-ка, милая… кладите сюда веревку и железный брус… будет удобнее нести… туда…

— Великий Боже! — воскликнула Горбунья, повинуясь Дагоберу. — Неужели вы уйдете, не дождавшись Агриколя… а вдруг ему удалось…

— Успокойтесь, милая… я подожду сына… я должен идти не раньше десяти часов… время есть.

— Увы!.. значит, вы потеряли всякую надежду?..

— Нисколько… надежды у меня большие… только на себя одного…

Затем он закрутил мешок веревкой и положил его рядом с пистолетами.

— Но вы все-таки дождетесь Агриколя, господин Дагобер?

— Да… если он придет к десяти часам…

— Так вы окончательно решились…

— Окончательно… Однако, если бы я верил в недобрые предзнаменования

— Иногда приметы не обманывают! — сказала Горбунья, не зная, чем бы удержать солдата.

— Да, — продолжал Дагобер, — кумушки это утверждают… однако, хотя я и не кумушка, а и у меня давеча сердце сжалось… Конечно, я принял, вероятно, гнев за предчувствие… когда увидал…

— А что вы увидали?

— Я могу вам это рассказать, милая девушка… Это поможет нам скоротать время… уж очень медленно оно тянется… Что?.. никак пробило половину?..

— Да, теперь половина девятого.

— Еще полтора часа, — глухим голосом произнес старик; затем он прибавил: — Так вот что я видел… Проходя по какой-то улице, не знаю какой уж, я заметил громадную красную афишу, на которой была нарисована черная пантера, пожирающая белую лошадь… У меня просто кровь в жилах свернулась, когда я это увидал. Надо вам сказать, что у меня была белая лошадь, которую загрызла черная пантера… Эта лошадь была товарищем Угрюма… Звали ее Весельчак…

При этом знакомом имени Угрюм, лежавший у ног Горбуньи, внезапно поднял голову и взглянул на Дагобера.

— Видите… у животных есть память: он до сих пор помнит… Так ты помнишь Весельчака?

И старик тяжко вздохнул при этом воспоминании. Угрюм ласково замахал хвостом и легонько залаял, как бы желая подтвердить, что не забыл старого доброго товарища.

— Действительно, — заметила Горбунья, — грустно вспоминать прошлое при виде подобного зрелища…

— Это еще что… слушайте, что было дальше. Подошел я к афише и читаю: «Прибывший из Германии укротитель Морок показывает укрощенных им зверей и в том числе льва, тигра и черную пантеру Смерть».

— Какое страшное имя!

— А еще страшнее, что эта-то самая Смерть и загрызла моего Весельчака четыре месяца тому назад около Лейпцига.

— Боже мой! это действительно ужасно, господин Дагобер.

— Это еще не все… — мрачнел и мрачнел солдат, продолжая свой рассказ. — Благодаря именно этому Мороку нас с девочками засадили в тюрьму в Лейпциге!

— И этот злодей здесь, в Париже! Он, верно, испытывает к вам недобрые чувства! — сказала Горбунья. — Вы правы, месье Дагобер… надо быть осторожным… это очень дурное предзнаменование!

— Дурное для этого мерзавца… если я его повстречаю… да!.. — сказал Дагобер глухим голосом. — Нам надо с ним свести старые счеты…

— Господин Дагобер! — воскликнула Горбунья, прислушиваясь. — Кто-то бежит по лестнице… это Агриколь!.. Я уверена, что он спешит с хорошими вестями…

— Отлично… Агриколь — кузнец, значит, он и добудет мне крюк… — проговорил солдат, не отвечая Горбунье.

Через несколько минут в комнату вошел Агриколь, но с первого же взгляда на его унылое лицо Горбунья поняла, что надежды ее не сбылись…

— Ну? — спросил Дагобер таким тоном, который ясно показывал, как мало солдат надеялся на успех. — Что нового?

— Ах, батюшка! Просто хоть головой об стену! С ума сойти можно! — с гневом воскликнул кузнец.

Дагобер повернулся к Горбунье и сказал:

— Видите, бедняжка… я был в этом уверен!

— Но вы, батюшка? Видели графа де Монброн?

— Граф три дня тому назад уехал в Лотарингию… вот мои хорошие вести! — с горькой иронией сказал солдат. — Теперь рассказывай свои… Я должен хорошенько убедиться в том, что ваше прославленное правосудие, обязанное защищать честных людей, иногда оставляет их на милость мерзавцев… Да… я должен в этом убедиться… а потом мне нужен крюк… и я надеюсь, что ты мне поможешь.

— Что ты хочешь сказать, батюшка?

— Рассказывай сперва, что ты сделал… у нас время есть… еще только половина девятого… Ну, куда же ты пошел, когда мы расстались?

— К комиссару, которому вы уже сделали заявление.

— Что же он тебе сказал?

— Выслушав меня очень любезно, он заявил, что девушки находятся в очень почтенном месте… в монастыре… значит, нет никакой нужды торопиться их брать оттуда… что, кроме этого, комиссар не имеет никакого права врываться в святое убежище, основываясь только на ваших словах, а что завтра он донесет кому следует, и дальше потом все пойдет по порядку.

— Видите… потом… все отсрочки! — сказал Дагобер.

— «Но, месье, — отвечал я ему, —необходимо, чтобы девушки были освобождены сегодня же; если они не явятся завтра на улицу св.Франциска, то они понесут неисчислимый убыток! — Очень жаль, — сказал комиссар, — но я не могу, основываясь на ваших с отцом словах, идти в разрез с законом. Я не мог бы этого сделать даже по просьбе семьи молодых особ, а ваш отец им даже не родня. Правосудие не вершится быстро, и надо подчиняться некоторым формальностям!»

— Конечно, — сказал Дагобер, — надо подчиняться, хотя бы из-за этого пришлось стать трусом, изменником, неблагодарной тварью…

— А говорил ты ему о мадемуазель де Кардовилль? — спросила Горбунья.

— Да… и он мне ответил так же: что это очень серьезно, а доказательств у меня нет. «Третье лицо уверяло вас, — сказал комиссар, — что мадемуазель де Кардовилль объявила себя вполне здоровой. Но этого мало: сумасшедшие всегда уверяют, что они в здравом уме; не могу же я врываться в больницу уважаемого всеми врача только по вашему заявлению. Я принял его и дам ход делу, но для закона необходимо время».

— Когда я хотел давеча начать действовать, — глухим голосом начал солдат, — я все это предвидел… и зачем я только вам уступил?

— Но, батюшка, то, что ты хотел сделать, — невозможно… твой поступок мог бы привести к слишком опасным последствиям… ты это сам знаешь.

— Итак, — продолжал солдат, не отвечая сыну, — тебе объявлено абсолютно официально, что нечего и надеяться вернуть девочек сегодня или завтра утром законным путем?

— Да, батюшка, в глазах закона причин спешить не существует… необходимо выждать два-три дня.

— Вот все, что мне нужно было знать! — сказал Дагобер, прохаживаясь по комнате.

— Я все-таки не считал себя побежденным и побежал во Дворец правосудия, — продолжал кузнец. — Я никак не мог поверить, чтобы суд мог оставаться глухим к столь убедительным доводам… Я надеялся, что, может быть, в суде найдется судья, какое-нибудь должностное лицо, которые подтолкнут мою жалобу и дадут ей ход…

— Ну, и что же? — спросил солдат, остановившись.

— Мне сказали, что канцелярия королевского прокурора запирается в пять часов, а открывается в десять. Зная ваше отчаяние и ужасное положение мадемуазель де Кардовилль, я рискнул еще на один шаг: я пошел в казармы линейного полка и пробрался к лейтенанту. Я говорил так убедительно и горячо, что мне удалось его заинтересовать: «Дайте нам только одного унтер-офицера и двух рядовых, — умолял я. — Пусть они потребуют, чтобы их впустили и вызвали девиц Симон. Тогда мы спросим, желают ли они остаться в монастыре или вернуться к моему отцу, который привез их из России… Тут и видно будет, не силой ли их удерживают».

— И что же он тебе ответил? — спросила Горбунья в то время, как Дагобер молча продолжал ходить по комнате.

— «Дружище, — сказал мне офицер, — вы просите невозможного. Я вполне вас понимаю, но не могу взять ответственность за столь серьезные меры. Войти в монастырь силой… да этого достаточно, чтобы меня предали суду! — Что делать-то тогда? Эдак можно потерять голову. — Право, не знаю, что, — сказал он, — остается одно: ждать!» Тогда, батюшка, решив, что сделано все, что было возможно, я пошел домой, надеясь, что тебе повезет больше, к несчастью, я ошибся.

Сказав это, кузнец, изнемогавший от усталости, бросился на стул. Наступила минута тягостного молчания; слова Агриколя отняли последнюю надежду у трех людей, молчаливо склонившихся под уничтожающими ударами неотвратимого рока. Новое происшествие еще более усилило мрачный и тяжелый характер этой сцены.

7. ОТКРЫТИЯ

Дверь, которую Агриколь за собой не запер, робко отворилась, и на пороге показалась Франсуаза Бодуэн, бледная, разбитая, еле державшаяся на ногах.

Солдат, его сын и Горбунья были настолько погружены в мрачные мысли, что даже не заметили ее появления.

Бедная женщина, сделав два шага вперед, упала на колени и, сложив руки, слабым, униженным голосом промолвила:

— Муж мой, бедный… прости меня!

При этих словах Агриколь и Горбунья, сидевшие спиной к двери, вскочили, а Дагобер порывисто поднял голову.

— Матушка! — воскликнул кузнец, подбегая к ней.

— Жена! — сказал Дагобер, сделав два шага к несчастной.

— Дорогая матушка! ты на коленях… встань! — и Агриколь принялся поднимать Франсуазу, горячо целуя ее.

— Нет, дитя мое, — кротким, но твердым голосом сказала жена солдата, — я не встану, пока не получу прощения от твоего отца… Я знаю теперь, как я перед ним виновата…

— Прощать тебя, бедняжка? — произнес растроганный солдат, приближаясь. — Да разве я тебя в чем-нибудь обвинял? только, может быть, в первую минуту отчаяния… Нет, нет… я обвинял этих подлых священников и я оказался прав… Но, наконец, ты здесь, с нами, — прибавил он, помогая сыну поднять Франсуазу, — одним горем меньше, значит… тебя освободили?.. Я вчера не мог даже узнать, где ты заключена… У меня столько было забот, что мне некогда было о тебе и похлопотать… Ну, дорогая жена, садись же…

— Милая матушка, как ты слаба, как бледна… как ты озябла! — говорил с тоской и слезами на глазах Агриколь.

— Отчего ты не дала нам знать? — продолжал он. — Мы за тобой пришли бы… Как ты дрожишь, дорогая… а руки точно лед… — говорил Агриколь, стоя на коленях перед матерью. — Горбунья, разведи-ка огонь поскорее…

— Я уж думала об этом, Агриколь, когда пришел твой отец, да нет ни дров, ни угля…

— Так вот что… сходи, голубушка, вниз к папаше Лорио… займи у него дров… он не откажет… Матушка ведь может так заболеть… смотри, как она дрожит…

Горбунья исчезла, едва лишь он успел закончить фразу.

Кузнец встал, взял с кровати одеяло, тщательно укутал ноги матери и, снова опустившись на колени, проговорил:

— Дай мне руки, матушка!

И взяв бледные, слабые руки, сын принялся отогревать их своим дыханием. Ничего нельзя было представить трогательнее этого видного, рослого молодца, окружившего самой нежной заботой старую, больную, бледную и дрожащую мать.

Дагобер, столь же добрый, как и его сын, взял подушку и подложил ее за спину жене, приговаривая:

— Вот так-то будет лучше, теплее и удобнее… наклонись немножко… вот так!

— Как вы меня оба балуете, — сказала Франсуаза, стараясь улыбнуться. — Особенно ты, Дагобер… после всего зла, какое я тебе причинила…

И, освободив свою руку из рук сына, она прижалась заплаканным лицом к мужу…

— В тюрьме я очень в этом раскаялась… поверь…

Сердце Агриколя разрывалось при мысли, что его мать сидела в тюрьме в окружении самого гнусного отребья… Она, такая ангельски-чистая, святая, достойная женщина… Он хотел ей сказать это, хотел утешить несчастную, но побоялся растравить рану отца и только спросил:

— А Габриель, матушка? Не видала ли ты Габриеля… Что он? как?

— Со времени возвращения он живет в уединении, — сказала Франсуаза, вытирая глаза. — Ему строго запретили выходить; по счастью, они не помешали ему меня принять, так как его слова и советы, наконец, открыли мне глаза… Это он объяснил мне, как виновата я была перед тобой, мой бедный муж, сама того не ведая.

— Что хочешь ты сказать? — спросил Дагобер.

— Конечно, ты должен понимать, что если я причинила тебе такое горе, то не из злобы… Видя твое отчаяние, я страдала не меньше тебя, но не смела сказать ни слова, из боязни нарушить клятву… Я хотела ее сдержать, думая, что поступаю хорошо, что исполняю священный долг… Однако в душе мне что-то говорило, что не может быть, чтобы мой долг заставлял меня так мучить тебя и огорчать! — «Боже! — молила я, падая на колени в тюрьме и не обращая внимания на насмешки окружающих: — Боже! просвети меня, каким образом святое и справедливое дело, исполнения которого от меня требовал почтеннейший из людей, мой духовник, повергает меня и близких в бездну отчаяния? Сжалься надо мной, Боже, внуши мне, хорошо или худо я поступила?» — Пока я молилась, Господь внял моей мольбе и внушил мне мысль обратиться к Габриелю… «Благодарю Тебя, Боже, за эту мысль и винюсь…» Себе же я сказала: «Габриель мне все равно что сын… он сам священник… святой мученик… Если кто может походить на Спасителя добротой и милосердием, то это именно он… Выпустят из тюрьмы, Сейчас же пойду к нему… он прояснит мне мои сомнения!».

— И ты была совершенно права, милая матушка… Эта мысль была послана тебе свыше!.. Габриель — ангел! — воскликнул Агриколь. — Честнее, благороднее быть нельзя, это идеал священника, хорошего священника!

— Да, бедняжка! — с горечью сказал Дагобер. — Хорошо, если бы у тебя не было других духовников, кроме Габриеля!

— Я об этом думала, перед его отъездом в Америку, — наивно сказала Франсуаза. — Мне было бы очень приятно исповедоваться у дорогого сына… Но я боялась рассердить аббата Дюбуа, а кроме того опасалась, что Габриель будет слишком снисходителен к моим грехам!

— Твои грехи, милая матушка! Да совершила ли ты в жизни хоть один грех?

— Что же сказал тебе Габриель? — спросил солдат.

— Увы, друг мой, зачем я не поговорила с ним раньше!.. Когда я ему рассказала все об аббате Дюбуа, это навело его на подозрения; он стал меня расспрашивать о вещах, о которых мы никогда раньше не говорили… Я ему открыла душу, он также, и нам пришлось убедиться, что многие, кого мы считали весьма почтенными людьми, не таковы… они нас обманывали, того и другого…

— Как так?

— Ему под печатью тайны сообщали, что я говорила то-то и то-то… а мне же под полным секретом говорили, что якобы так думал он… Оказывается, что он вовсе не имел призвания стать священником… но его уверили, что все мои надежды на спасение моей души и тела зависят от его поступления в духовное заведение, что я жду за это награды от Господа — за то, что дала ему такого хорошего служителя, но никогда не решусь просить у Габриеля доказательств любви и привязанности за то, что покинутый сирота был подобран мною на улице и воспитан посредством моего труда и лишений… Тогда бедный мальчик решился на самопожертвование и поступил в семинарию!

— Но это ужасно, — сказал Агриколь. — Это отвратительное коварство, а для священников, решившихся на такой обман, это просто святотатство…

— А мне в это время, — продолжала Франсуаза, — повторяли, что у Габриеля призвание стать священником, что он боится сам в этом признаться, чтобы не возбудить зависти, так как мой сын останется навсегда простым рабочим и никогда не сможет воспользоваться теми преимуществами, которые духовный сан принесет Габриелю… Так что, когда он спросил у меня позволения поступить в семинарию (что было сделано единственно из желания доставить мне радость), я, вместо того, чтобы отговорить его, напротив, только поощряла, уверяя, что страшно рада и что это лучшее, что может избрать… Понимаете, я преувеличивала из боязни, как бы он не подумал, что я завидую из-за Агриколя!

— Вот гнусная интрига! — с изумлением сказал Агриколь. — Они спекулировали на вашей взаимной склонности к самопожертвованию!.. В твоем вынужденном согласии Габриель видел исполнение твоего заветного желания.

— Постепенно Габриель, с его лучшим из сердец, почувствовал призвание. И это понятно: утешать страждущих, отдавать себя несчастным — Габриель был рожден для этого, так что он никогда бы мне ничего не сказал о прошлом, если бы не наша сегодняшняя беседа… Но сегодня, несмотря на свою кротость и скромность, он вознегодовал… Особенно возмутил его месье Роден и еще кто-то… у него были уже против них и раньше причины для серьезного недовольства, но последние открытия переполнили чашу терпения…

При этих словах жены Дагобер поднес руку ко лбу, как бы стараясь пробудить воспоминания. Уже некоторое время он с глубоким изумлением и почти с ужасом прислушивался к рассказу о тайных интригах, плетущихся с такой невероятной хитростью и коварством.

Франсуаза продолжала:

— Когда я призналась Габриелю, что по совету духовника я доверила совершенно незнакомой особе девочек, порученных мне мужем, дочерей генерала Симона, бедный мальчик выразил мне, увы, порицание, хотя и сожалел об этом, он порицал меня, конечно, не за то, что я хотела открыть бедным сиротам сладость святой религии, но за то, что я сделала это, не посоветовавшись с мужем, который один отвечает перед Богом и перед людьми за доверенных ему девушек… Габриель решительно осудил и моего духовника за дурные и коварные советы… Потом со своей ангельской добротой он стал меня утешать и уговорил идти признаться тебе во всем… Он очень хотел проводить меня, потому что я еле решалась вернуться сюда — в таком отчаянии я была от сознания своей неправоты, — но строгое приказание начальства не позволяет ему выйти из семинарии… он не мог пойти со мной и…

Дагобер вдруг прервал жену; он казался сильно взволнованным.

— Послушай-ка, Франсуаза, — сказал он. — Право, среди этих тревог, дьявольских заговоров и интриг голова кругом идет, и теряешь даже память… Ты мне сказала в тот день, когда девочки пропали, что ты нашла у Габриеля, когда взяла его к себе, на шее бронзовую медаль, а в одежде портфель с бумагами на иностранном языке?

— Да, друг мой.

— И что ты отдала все это своему духовнику?

— Да, друг мой!

— Габриель никогда после не упоминал об этой медали и бумагах?

— Нет.

Агриколь, с изумлением глядевший на мать, воскликнул:

— Тогда, значит, Габриель настолько же заинтересован в том, чтобы быть завтра на улице св.Франциска, как и дочери генерала Симона и мадемуазель де Кардовилль?

— Конечно, — заметил Дагобер. — А помнишь, он нам сказал в день моего возвращения, что, быть может, через несколько дней ему понадобится наша помощь в очень важном деле?

— Да, помню, батюшка!

— А теперь его держат пленником в семинарии! И он сказал матери, что у него много причин быть недовольным старшими! А помнишь, с каким грустным и торжественным видом он просил нашей помощи? Я еще ему сказал…

— Если бы дело шло о дуэли не на жизнь, а на смерть, то он не мог бы говорить иначе! — продолжал Агриколь, перебивая отца. — А между тем ты, батюшка, знаешь толк в храбрых людях и ты сам же не мог не признать, что Габриель может сравниться с тобой в мужестве… Если же он так боится своих начальников, то не правда ли, что опасность должна быть уж очень велика?

— Теперь, после рассказа твоей матери, я понял все, — сказал Дагобер. — Габриель, как Роза и Бланш Симон, как мадемуазель де Кардовилль; как твоя мать и все мы, может быть, — жертвы коварных замыслов святош. Теперь, когда я убедился в их адской настойчивости, в тайных, темных махинациях, я вижу, — сказал солдат, понижая голос, что надо быть очень сильным, чтобы бороться с ними… Я не имел до сих пор понятия об их могуществе!

— Ты прав, отец, злодеи и лицемеры могут принести столько же зла, сколько могут сделать добра такие милосердные души, как Габриель! Нет врага более непримиримого, чем злой священник.

— Согласен… и я дрожу при мысли, что бедные девочки в их руках… Неужели покинуть их и отказаться от борьбы? Разве все потеряно?.. Нет, нет… не место слабости… А между тем после рассказа твоей матери о всех этих дьявольских заговорах я чувствую себя не таким сильным, как был… я становлюсь менее решительным… Меня страшит все, что происходит вокруг нас… похищение девочек является частью громадного заговора вокруг нас и грозящего со всех сторон… Мне кажется, что я… и все, кого я люблю, идем ночью… среди змей… среди врагов и засад, которых ни увидеть, ни победить нельзя… Наконец, знаешь, что я тебе скажу?.. Я не боялся смерти… я не трус… а теперь, я должен признаться… я боюсь этих черных ряс… да, боюсь…

Дагобер так искренно произнес эти слова, что Агриколь вздрогнул. Он чувствовал то же самое. И это было понятно: честные, открытые, решительные натуры не могут не бояться врага, скрывающегося во тьме; открытый бой их не страшит, но как бороться с неуловимыми врагами? Сколько раз Дагобер видел смерть лицом к лицу, а теперь он чувствовал невольный ужас при наивном рассказе жены о мрачной сети измен, обманов и лжи. Хотя его намерение идти в монастырь не изменилось, но ночная экспедиция стала казаться ему более опасной, чем раньше. Молчание было прервано возвращением Горбуньи, которая, зная, что при разговоре Дагобера с женой не должно быть посторонних, тихо постучалась в дверь, прежде чем войти в комнату вместе с папашей Лорио.

— Можно войти? — спросила она. — Папаша Лорио принес дров.

— Войдите, — сказал Агриколь, пока его отец отирал холодный пот со лба.

В комнату вошел с дровами и горящими углями достойный красильщик, окрашенный сегодня в малиново-красный цвет.

— Привет всей компании, — сказал папаша Лорио. — Спасибо, что вспомнили меня. Вы знаете, мадам Франсуаза, что моя лавка к вашим услугам… Надо друг дружке помогать по-соседски… Немало вы сделали добра моей покойной жене.

Затем, положив свою ношу, папаша Лорио заметил по озабоченным лицам всей семьи, что лучше не затягивать визита, и прибавил:

— Больше ничего не требуется?

— Спасибо, папаша Лорио, спасибо!

— Ну, так покойной ночи…

Затем, обратись к Горбунье, он заметил:

— Письмо-то передать не забудьте… я не посмел прикоснуться к нему: остались бы малиновые отпечатки на конверте. Покойной ночи, господа…

И папаша Лорио ушел.

— Вот письмо, господин Дагобер, — сказала швея.

Она принялась раздувать огонь, а Агриколь перенес поближе к печке кресло матери.

— Прочти-ка, сынок, что это такое, — сказал сыну солдат. — У меня голова так отяжелела, что я ничего уж не вижу.

Агриколь взял письмо, состоявшее всего из нескольких строк, и прочел его, прежде чем взглянуть на подпись:

«В море, 25 декабря 1831 г.

Пользуюсь случаем, что нас обгоняет корабль, идущий прямо в Европу, дабы написать тебе, старый товарищ, несколько слов. Надеюсь, ты их получишь через Гавр скорее, чем последние письма из Индии… Ты должен быть теперь уже в Париже с моей женой и ребенком… Скажи им…

Некогда: корабль уходит… Еще одно слово… Я приезжаю во Францию… Не забудь 13 февраля: от этого зависит участь моей жены и ребенка…

Прощай, друг. Вечная благодарность!

Симон».

— Агриколь… твой отец… скорее! — закричала Горбунья.

С первых слов письма, которое, учитывая обстоятельства, пришлось так жестоко кстати, Дагобер побледнел, как мертвец. Волнение, усталость, истощение, вместе с этим последним ударом, свалили его с ног. Агриколь успел подбежать и поддержать старика, но тот скоро справился с минутной слабостью. Он провел рукой по лбу, выпрямился, глаза заблестели, на лице выразилось твердое решение, и он с мрачным воодушевлением воскликнул:

— Нет, нет! Предателем я не буду, не буду трусом, не боюсь я больше черных ряс, и сегодня же ночью Роза и Бланш Симон будут освобождены!

8. УГОЛОВЩИНА

Конечно, Дагобер только на одну минуту мог устрашиться тайных коварных интриг черных ряс, по его выражению, интриг, направленных против тех, кого он любил. Он только минуту мог колебаться в своем намерении освободить Розу и Бланш. Письмо генерала Симона разом покончило со всякими колебаниями: оно напомнило солдату его священный долг, и минутное уныние Дагобера сменилось спокойной, уверенной решимостью.

— Который час, Агриколь? — спросил он у сына.

— Только что пробило девять.

— Мне необходим крепкий железный крюк… такой, чтобы он мог выдержать тяжесть моего тела и которым можно было бы в то же время зацепиться за выступ стены. Эта печь послужит тебе наковальней, молоток, верно, где-нибудь найдется, а что касается железа… — солдат огляделся и, увидав довольно толстые железные щипцы для углей, подал их сыну, — то вот и железо… Ну, так скорее, сынок, принимайся за работу и сделай мне живо, что нужно…

При этих Словах Франсуаза и Агриколь с удивлением переглянулись. Кузнец, ничего не подозревая о решении отца и не зная о сделанных уже с помощью Горбуньи приготовлениях, ничего не понимал и молчал.

— Да ты что, не слышишь, что ли? — говорил Дагобер, все еще протягивая сыну щипцы. — Понимаешь, мне надо сейчас же сковать крюк.

— Крюк?.. Зачем, батюшка?

— Чтобы привязать его к веревке. Надо на конце его сделать ушко, чтобы продеть и хорошенько закрепить веревку.

— Но зачем эта веревка, этот крюк?

— Чтобы перелезть через монастырскую стену, если через дверь нельзя будет попасть.

— Какую монастырскую стену? — спрашивала Франсуаза у сына.

— Как, батюшка! — воскликнул Агриколь. — Вы все еще думаете… об этом?

— А то как же?

— Но ведь это невозможно… Вы не можете этого сделать… не стоит и пытаться…

— В чем дело, сын мой? — с беспокойством допрашивала Франсуаза. — Куда хочет идти твой отец?

— Он хочет сегодня ночью пробраться в монастырь, куда заперли сестер Симон, и похитить их…

— Великий Боже!.. Муж мой, да ведь это святотатство! — воскликнула Франсуаза, верная своим религиозным убеждениям. Она всплеснула руками и хотела подойти к мужу.

Дагобер, чувствуя, что его сейчас осадят мольбами и просьбами, решил не уступать и разом покончить со всем этим, чтобы не терять драгоценного времени и показать, что его решение непоколебимо. Серьезным, строгим, почти торжественным тоном он сказал, обращаясь к жене и сыну.

— Слушайте, друзья мои: когда человек моих лет решается на что-нибудь, он хорошо знает, на что идет… и тут уж ни сын, ни жена не могут повлиять на его решение… Всякий обязан делать то, что должно… и я решился исполнить свой долг… Избавьте же меня от лишних слов… Вы обязаны были употребить все старания, чтоб удержать меня… вы это сделали — и довольно: я хочу быть сегодня хозяином в своем доме…

Оробевшая Франсуаза не смела вымолвить ни слова и только умоляющим взором взглянула на сына.

— Батюшка… — сказал тот. — Позвольте мне сказать одно только слово…

— Говори… — с нетерпением сказал отец.

— Я не хочу оспаривать ваше решение… но мне кажется, вы не знаете, какой опасности подвергаете себя!

— Я все знаю, — резко возразил солдат. — Я знаю, что это очень серьезно… Но пусть никто не скажет, что я не пошел на все, чтобы исполнить свое обещание…

— Берегитесь, отец! Еще раз повторяю: вы не подозреваете, на какое опасное дело идете! — с тревогой повторял Агриколь.

— Ну, поговорим об опасности… о ружье привратника, о косе садовника… — презрительно пожимая плечами, сказал Дагобер. — Ну, хорошо… положим, моя старая шкура там и останется, в этом монастыре… Так что же? Ведь у матери есть ты… двадцать лет жили же вы без меня?.. лишней обузой будет меньше…

— И я… я всему виной! — воскликнула бедная старуха. — Прав был Габриель, когда упрекал меня!..

— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, — шепотом уговаривала ее Горбунья. — Агриколь не допустит этого!

Кузнец после минутного колебания продолжал взволнованным голосом:

— Я слишком хорошо вас знаю, батюшка, чтобы думать, что вас может остановить страх перед смертельной опасностью…

— А о какой же опасности ты говоришь?

— О такой, перед которой и вы отступите, несмотря на свою храбрость… — убежденным голосом, поразившим отца, проговорил молодой человек.

— Агриколь, — строго и резко сказал солдат. — Вы говорите низости и наносите мне оскорбление.

— Отец!!

— Да, низости… — с гневом продолжал старый воин. — Разве не низость стараться отговаривать человека от исполнения его долга угрозами? Разве вы не оскорбляете меня, думая, что меня можно запугать?

— Ах, господин Дагобер! — воскликнула Горбунья. — Вы не поняли Агриколя!

— Слишком хорошо понял, — грубо отвечал солдат.

Потрясенный суровыми словами отца, но решившись, несмотря на его гнев, исполнить сыновний долг, Агриколь продолжал с сильно бьющимся сердцем:

— Простите меня, батюшка, за ослушание, и пусть вы меня даже возненавидите, но я должен вам сказать, чему вы подвергаетесь, врываясь ночью в монастырь.

— Как, вы осмеливаетесь продолжить? — закричал Дагобер, покраснев от гнева.

— Агриколь! — молила плачущая Франсуаза. — Муж мой!

— Господин Дагобер, выслушайте Агриколя… необходимо для всех нас, чтобы он объяснился! — сказала Горбунья.

— Ни слова больше!.. — гневно топнул ногою солдат.

— Я говорю, батюшка… что вы почти наверняка рискуете попасть на каторгу!!! — воскликнул побледневший, как смерть, кузнец.

— Несчастный! — сказал Дагобер, схватив сына за руку. — Не лучше ли было скрыть от меня это… чем позволить сделаться изменником и предателем!.. — Затем солдат повторил, содрогаясь от ужаса: — Каторга!!!

И он склонил голову, убитый грозным словом.

— Да… проникнуть ночью тайно в жилище… По закону за это полагается каторга… — говорил Агриколь, которого отчаяние отца в одно и то же время пугало и радовало.

— Да, батюшка, каторга… если вас поймают на месте преступления… а десять против одного, что это случится, так как Горбунья сказала, что монастырь будут тщательно стеречь… Если бы вы это сделали среди бела дня, быть может, эта честная отвага еще явилась бы сколько-нибудь смягчающим обстоятельством… Но забраться ночью, через стену… Повторяю: вы рискуете попасть на каторгу… Теперь, батюшка, решайте сами… что мы должны делать… Я, конечно, последую за вами… я не позволю вам идти одному… Скажите слово — я сейчас же сделаю крюк… у меня есть и молот и щипцы… Через час можно будет отправляться…

За словами кузнеца наступила глубокая тишина, прерываемая только рыданиями Франсуазы. Несчастная не переставала шептать с горьким отчаянием:

— И вот что случилось из-за того… что я послушалась аббата Дюбуа!

Напрасно Горбунья старалась ее утешить: она сама дрожала от страха. Она знала, что солдат способен идти даже на гибель, и тогда Агриколю придется разделить предстоящие опасности.

Дагобер, несмотря на энергичный и решительный характер, все еще не мог опомниться от изумления. В качестве военного человека он смотрел на ночную экспедицию, как на военную хитрость, вполне простительную в сложившихся обстоятельствах, тем более что право было на его стороне. Но страшные слова сына возвращали его к действительности и ввергали в ужасное затруднение.

Или надо было нарушить долг по отношению доверенных ему отцом и умирающей матерью девочек, или подвергнуться опасности вечного позора, да еще не одному, а вместе с сыном, и все это даже без твердой уверенности, что удастся освободить сирот.

Вдруг Франсуаза, пораженная внезапной мыслью, воскликнула, вытирая глаза:

— Боже мой… мне пришло в голову… Быть может, есть возможность освободить этих милых девушек без всякого насилия.

— Как это, матушка? — с живостью спросил Агриколь.

— По словам Габриеля, аббат отправил их в монастырь, вероятно, по приказанию господина Родена…

— Ну уж Родена уговорить добром невозможно, милая матушка!

— Не его, а этого могущественного аббата, начальника Габриеля, покровительствовавшего ему со времени его поступления в семинарию.

— Какого аббата, матушка?

— Господина аббата д'Эгриньи.

— Это мысль… Прежде чем сделаться священником, он был военным… быть может, он покладистее… хотя…

— Д'Эгриньи! — с ужасом и ненавистью воскликнул Дагобер. — В этих интригах замешан, значит, д'Эгриньи… бывший военный, а затем сделавшийся священником?

— Да, батюшка, маркиз д'Эгриньи до Реставрации служил в России, а в 1815 году Бурбоны дали ему полк…

— Это он! — глухим голосом сказал Дагобер. — Опять он! Всегда он, всюду!! Злой гений всей семьи… отца, матери и детей!

— Что ты говоришь, батюшка?

— Маркиз д'Эгриньи! — воскликнул Дагобер. — Знаете ли вы, что это за человек? Прежде чем сделаться священником, он был мучителем матери Розы и Бланш, отвергшей его любовь. Прежде чем сделаться святошей… он сражался против своей страны и два раза сталкивался лицом к лицу с генералом Симоном… Пока генерал, покрытый ранами в битве при Ватерлоо, мучился в плену в Лейпциге, маркиз-предатель торжествовал вместе с русскими и англичанами. При Бурбонах изменник, покрытый почестями, еще раз столкнулся с преследуемым офицером императорской армии. Тут произошла между ними свирепая дуэль… Маркиз был ранен, а генерал Симон, приговоренный к смерти, бежал… Так предатель стал священником… говорите вы? Теперь я уверен, что мои девочки похищены именно им, чтобы выместить на них ненависть к их отцу и матери… Если они в руках этого подлого человека… то речь идет не только о защите их состояния, но и жизни… Понимаете ли… их жизни!

— Неужели, батюшка, вы считаете этого человека способным на…

— Изменник родины, сделавшийся подлым клерикалом, на все способен. Быть может, в эту минуту они убивают детей медленной смертью, — с отчаянием говорил солдат. — Ведь довольно их разлучить, чтоб убить.

Дагобер продолжал с невыразимым ожесточением:

— Дочери маршала Симона в руках маркиза д'Эгриньи и его шайки, а я стану колебаться, сделать ли попытку их спасти… из страха каторжных работ! Каторга! — судорожно захохотал он. — Ну, так что же, что каторга? Да разве у меня не останется возможности размозжить себе голову, если мне не удастся эта попытка? Что же, они мой труп потащат на каторгу, что ли? Куй железо, сын мой… куй скорее… куй крюк!.. Время не терпит.

— Но ведь вместе с тобой арестуют и нашего сына! — воскликнула с отчаянием мать, бросаясь к ногам мужа. — Ведь он идет с тобой!

— Чтобы избавиться от каторги, у него остается тоже средство: со мной будут два пистолета…

— А я! — воскликнула несчастная мать, простирая руки. — Без тебя… без него… я останусь одна!..

— Ты права… я эгоист… я пойду один!

— Один вы не пойдете! — возразил Агриколь.

— А твоя мать?

— Горбунья сходит к господину Гарди, моему хозяину, и расскажет ему все: это самый великодушный человек в мире… у матери будет приют и хлеб до ее последнего дня…

— И я… я виной всему этому… — с отчаянием ломая руки, плакала Франсуаза. — Боже мой… покарай меня одну… я виновата… я выдала детей, и наказанием за это явится смерть моего сына…

— Агриколь! Ты не пойдешь… я тебе запрещаю! — сказал Дагобер, горячо обнимая сына.

— Я не пойду?.. После того как объяснил вам всю опасность предприятия? Вы так не думаете, батюшка! Да разве мне самому некого освобождать? А мадемуазель де Кардовилль, которая была ко мне так добра и великодушна, которая хотела меня спасти от тюрьмы, — разве она не в заточении? Я пойду за вами, отец: это мое право, моя обязанность… я так хочу!

Говоря это, Агриколь сунул в огонь щипцы, из которых он должен был выковать крюк.

— Боже, пощади всех нас! — молила рыдающая мать, продолжая стоять на коленях, в то время как солдат все еще находился во власти сильной внутренней борьбы.

— Не плачь так, матушка! Ты надрываешь мне сердце! — говорил Агриколь, поднимая мать с помощью Горбуньи. — Успокой ее, Горбунья, — я нарочно преувеличивал опасность, желая удержать отца; вдвоем же с ним, действуя осторожно, мы можем достигнуть успеха без всякого риска. Не правда ли, батюшка? — сказал Агриколь, подмигнув отцу. — Право, матушка… успокойся… Я отвечаю за все… Мы освободим сестер Симон и мадемуазель де Кардовилль… Дай-ка сюда клещи и молоток, Горбунья: они внизу, под шкафом!

Пока девушка, отирая слезы, подавала требуемые вещи, Агриколь мехами раздувал огонь.

— Вот они, Агриколь! — сказала Горбунья глубоко взволнованным голосом, подавая дрожащими руками инструменты.

Агриколь захватил клещами раскаленное добела железо и, пользуясь печью, как наковальней, начал работать молотком. Дагобер молчал и размышлял. Вдруг он поднялся с места, подошел к жене, взял ее за руку и сказал:

— Ты знаешь своего сына: помешать ему следовать за мной нельзя никакими силами! Но успокойся, дорогая, мы добьемся успеха… я твердо на это надеюсь… А в случае чего… нас арестуют… нет никакой низости: мы не покончим с собой… Мы гордо… рука об руку, с высоко поднятой головой пойдем вместе в тюрьму, как два честных человека, исполнивших свой долг… Наступит день суда, и мы громко, честно и прямо заявим, что, не найдя защиты у закона, доведенные до последней крайности… мы прибегли к насилию… Куй железо, сын мой, куй без боязни… Судьи — честные люди, они оправдывают честных людей! — заключил Дагобер, обращаясь к Агриколю, который ковал молотом раскаленное железо.

— Да, дорогой батюшка! Вы правы… Матушка, успокойся… Судьи поймут разницу между перелезающим ночью через стену разбойником, явившимся воровать, и старым солдатом, который с опасностью для жизни, свободы и чести решается вместе с сыном освободить несчастные жертвы.

— Если они не поймут, — продолжал Дагобер, — тем хуже! Опозоренными в глазах честных людей останутся не муж твой и не сын… Если нас сошлют на каторгу… если у нас хватит мужества жить… Ну, так что же? и старый, и молодой каторжники будут с гордостью носить цепи… А изменник-маркиз… бессовестный священник будет более пристыжен, чем они! Куй же железо без боязни, сын мой… Есть нечто, чего не опозорить и каторге: чистая совесть и честь!.. А теперь время приближается… Скажите нам, Горбунья, вы не заметили, высоко ли от земли окно?

— Не очень высоко, господин Дагобер, особенно с той стороны, которая обращена к больнице умалишенных, где заключена мадемуазель де Кардовилль.

— Каким образом удалось вам поговорить с мадемуазель де Кардовилль?

— Она была в саду больницы; там есть место, где стена сломана и оба сада разделяются только решеткой.

— Превосходно… — сказал Агриколь, продолжая стучать молотком. — Значит, мы можем легко попасть из одного сада в другой… Быть может, из больницы легче будет и выйти на улицу… К несчастью, ты не знаешь, где комната мадемуазель де Кардовилль!

— Нет, кажется, знаю… — начала Горбунья, стараясь припомнить. — Она находится в квадратном павильоне; над ее окном я заметила нечто вроде навеса, белого с синими полосами.

— Ладно, не забудем.

— А не знаете ли вы хоть приблизительно, где комнаты девочек? — спросил Дагобер.

После минутного размышления Горбунья отвечала:

— Они должны быть против окна мадемуазель де Кардовилль, так как она с ними переговаривается знаками через окно. Мадемуазель Адриенна мне сообщила, насколько я помню, что комнаты эти одна над другой. Одна на первом этаже, а другая на втором.

— Есть на окнах решетки? — спросил кузнец.

— Этого не знаю.

— Это не важно. Спасибо, добрая девушка: с такими указаниями можно смело идти, — сказал Дагобер. — Что касается остального, у меня уже составлен план.

— Дай, малютка, воды, — обратился к Горбунье Агриколь, — надо охладить железо. Ну, хорош ли крючок? — спросил он отца.

— Отлично! Как только железо остынет, мы приладим веревку.

Между тем Франсуаза на коленях горячо молилась Богу за мужа и сына, собиравшихся, по своему неведению, совершить страшный грех. Она молила Создателя обратить на нее одну Свой небесный гнев, так как она вовлекла их в это опасное дело.

Дагобер и Агриколь молча закончили приготовления. Они были оба очень бледны и торжественно-сосредоточенны. Несомненно, оба сознавали всю опасность рискованного предприятия. На колокольне Сен-Мерри пробило десять. Ветер и шум дождя заглушали бой часов.

— Десять часов! — воскликнул Дагобер. — Нельзя терять ни минуты… Агриколь, бери мешок!

— Сейчас, батюшка!

Поднимая мешок, Агриколь быстро шепнул Горбунье, еле стоявшей на ногах от волнения:

— Если завтра утром мы не вернемся, я тебе поручаю мать… Сходи к месье Гарди, быть может, он уже вернулся. Ну, сестра, будь мужественнее, обними меня… я оставляю на тебя бедную мать!

При этом глубоко взволнованный кузнец дружески обнял девушку, которая боялась потерять сознание.

— Ну, Угрюм… в поход, старина, — сказал Дагобер, — ты будешь у нас за часового… — Затем, подойдя к жене, которая, заливаясь слезами, покрывала поцелуями голову сына, прижав его к своей материнской груди, солдат, пытаясь казаться вполне спокойным и почти веселым, прибавил: — Ну, жена, старайся быть благоразумной… Растопи хорошенько печку… часа через два-три мы явимся с девочками и с красавицей Адриенной… Ну, поцелуй же меня на счастье…

Франсуаза бросилась ему на шею, не говоря ни слова. Немое отчаяние, судорожные, глухие рыдания разрывали сердце. Дагобер, высвободившись из объятий жены, скрывая волнение, сказал сыну изменившимся голосом:

— Пойдем… пойдем скорее… Она надрывает мне сердце… Голубушка Горбунья, поберегите ее… Агриколь, идем!

И солдат, укладывая в карманы пальто пистолеты, направился к дверям в сопровождении Угрюма.

— Сын мой… дай обнять тебя еще раз… быть может, в последний раз… — молила несчастная мать, не будучи в состоянии двинуться с места. — Простите меня… я одна во всем виновата…

Кузнец вернулся. Он также плакал, и слезы их смешались. Сдавленным голосом он шепнул:

— Прощай, матушка… Успокойся… До скорого свиданья!

И, вырвавшись из объятий Франсуазы, он догнал отца уже на лестнице.

Франсуаза Бодуэн глухо застонала и упала без чувств на руки Горбуньи.

Дагобер и Агриколь вышли на улицу в самый разгар бури и поспешно направились к бульвару Госпиталя. Угрюм следовал за ними.

9. ШТУРМ И ВЗЛОМ

Пробило половину двенадцатого, когда Дагобер с сыном достигли бульвара Госпиталя.

Несмотря на яростный ветер, проливной дождь и густые тучи, ночь казалась довольно светлой благодаря позднему восходу луны. Белые стены монастырского сада и его высокие деревья выделялись в бледной полумгле. Вдали, сквозь туман и дождь, мелькал красноватый огонь фонаря, раскачиваемого ветром и слабо освещавшего грязную дорогу пустынного бульвара. Изредка слышался вдали глухой звук задержавшейся кареты, и снова наступало угрюмое молчание.

После ухода из дома наши путники обменялись всего двумя-тремя словами. Цель этих людей была самая благородная и честная, однако, молчаливые и решительные, они скользили во тьме, как разбойники, в этот час ночных преступлений. Агриколь нее на плечах мешок с крюком, веревкой и железной полосой, Дагобер опирался на его руку, а Угрюм следовал по пятам.

— Должно быть, уж недалеко та скамейка, на которой мы сидели, — сказал Дагобер, останавливаясь.

— Да, — отвечал Агриколь, вглядываясь в темноту, — вот она, батюшка.

— Надо подождать полуночи, — продолжал Дагобер, — сядем отдохнуть и договоримся, как действовать…

После минутного молчания солдат начал, волнуясь и крепко сжимая руки сына:

— Агриколь… дитя мое… еще есть время… умоляю тебя: отпусти меня одного… я сумею выпутаться… Чем ближе страшная минута, тем больше я тревожусь, что вовлек тебя в столь опасное предприятие…

— А я, батюшка, чем ближе эта минута, тем сильнее убеждаюсь, что могу быть вам полезен… Какова бы ни была ваша участь, я ее разделю с вами… Наша цель похвальна: это долг чести, который вы должны оплатить… я хочу иметь в этой оплате свою долю… Уж теперь-то я не отступлю ни за что… Поговорим о плане действий.

— Ты, значит, все-таки пойдешь? — спросил солдат, подавляя вздох.

— Надо, батюшка, — продолжал Агриколь, — постараться добиться успеха без помехи… и мы добьемся его… Вы заметили там, в углу стены, маленькую калитку? Уж одно это превосходно…

— Через нее мы проберемся в сад и станем искать то место, где кончается стена и начинается решетка.

— Да, да. С одной стороны помещается павильон, где живет мадемуазель де Кардовилль, а с другой стороны та часть монастыря, где заперты дочери генерала Симона.

В эту минуту свернувшийся у ног хозяина Угрюм вскочил и, подняв уши, начал прислушиваться.

— Угрюм, должно быть, что-то чует, — сказал Агриколь, — послушаем.

Ничего не было слышно, кроме шума ветра, колебавшего высокие деревья бульвара.

— Батюшка, если калитка в сад отворится, мы возьмем Угрюма?

— Да, возьмем. Если там есть сторожевая собака, он справится с ней. Кроме того, он даст нам знать о приближении людей, совершающих обход. А потом, кто знает? Он так умен и так привязан к Розе и Бланш, что, пожалуй, укажет, где они спрятаны. Я видел раз двадцать, как он разыскивал их в лесу только благодаря своему инстинкту.

Медленные, торжественные, звонкие удары, как бы господствуя над воем бури, пробили двенадцать.

Бой часов болезненно отозвался в душе Агриколя и его отца; немые и потрясенные до глубины души, они невольно вздрогнули и обменялись энергичным рукопожатием.

Помимо воли сердца отца и сына бились в такт ударам колокола, дрожащие звуки которого протяжно вибрировали в ночном мраке.

При последнем Ударе Дагобер сказал сыну твердым голосом:

— Полночь!.. Обними меня… и вперед!

Отец и сын обнялись. Минута была решительная и торжественная.

— Теперь, батюшка, — сказал Агриколь, — надо действовать смело и хитро, как действуют воры, взламывающие сейф!

Говоря это, кузнец вынул из мешка крюк и веревку. Дагобер вооружился железной полосой, и оба осторожно двинулись к маленькой калитке, помещавшейся недалеко от угла, где соединялись улица и бульвар. Время от времени она останавливались и прислушивались, стараясь различить, нет ли иных звуков, кроме шума ветра и дождя.

Ночь по-прежнему была довольно светлой. Подойдя к калитке, они сумели разглядеть, что доски были очень стары и казались непрочными.

— Хорошо, — заметил Агриколь, — она сразу уступит!

И кузнец хотел уже нажать могучим плечом на дверь, как вдруг Угрюм глухо заворчал и, казалось, готов был сделать стойку.

Дагобер знаком заставил собаку замолчать и, схватив сына за руку, шепнул:

— Не трогайся… Угрюм кого-то почуял там в саду.

Несколько минут они стояли неподвижно, чутко вслушиваясь, настороже, сдерживая дыхание… Собака, послушная воле хозяина, не ворчала больше, но сильно волновалась, хотя ничего не было слышно.

— Собака ошиблась, — шепнул Агриколь.

— А я уверен, что нет! Не двигайся…

Через несколько минут Угрюм лег на землю и насколько мог просунул морду под калитку, тяжело дыша.

— Идут, — шепнул Дагобер сыну.

— Отойдем! — сказал Агриколь.

— Нет, послушаем. Успеем убежать, когда отворят дверь… Сюда, Угрюм… сюда.

Послушная собака отошла от калитки и легла у ног хозяина. Через несколько секунд послышались тяжелые шаги, шлепающие по лужам, солдат и кузнец не могли различить слова из-за воя ветра.

— Это обход, о которомговорила Горбунья, — сказал Агриколь.

— Отлично… Раньше двух часов они в другой раз не пойдут… У нас есть, значит, впереди часа два времени… Дело теперь почти верное…

Вскоре шагов не стало слышно: они удалились в глубину сада.

— Ну, теперь, не теряя времени, давай отворять дверь, — сказал минут через десять Дагобер сыну. — Они ушли далеко.

Агриколь с силой уперся в дверь плечом и толкнул ее; однако она не поддавалась, несмотря на ветхость.

— Проклятие! — сказал Агриколь. — Наверное, она сзади держится на засове. Иначе бы эти старые доски не устояли.

— Как же быть?

— Я влезу на стену с помощью крюка и веревки и отворю ее с той стороны.

Говоря это, Агриколь взял веревку, и после многих попыток ему удалось зацепить крюк за стену.

— Теперь, отец, помоги мне подняться, а затем я взберусь по веревке, сверху перекину веревку на ту сторону и живо буду там.

Солдат прислонился к стене, сложив руки, а сын, ловким движением опираясь на них, а потом на крепкие плечи отца, с помощью веревки, через минуту был уже на стене. Несчастный не подозревал, что на ее гребне были насыпаны осколки стекол от разбитых бутылок, которыми он порезал себе руки и ноги. Но, боясь испугать отца, кузнец сдержал невольный крик боли и, перекинув веревку, спустился по ней в сад. Тотчас же он подбежал к калитке, которая, действительно, была закрыта на громадный железный засов. Но замок был настолько плох, что одно сильное движение Агриколя — и он слетел. Засов отодвинулся, дверь отворилась — и Дагобер вместе с Угрюмом очутились в саду.

— Теперь, — сказал солдат сыну, — благодаря тебе главное сделано… Вот надежный путь для побега наших пленниц… Нам остается только добраться до них без помехи… Угрюм пойдет вперед разведчиком… Иди, собака, иди… и главное молчи… ни звука.

Умное животное сделало несколько шагов, прислушиваясь и поводя носом с осторожностью и внимательностью настоящей ищейки.

При бледном свете луны, задернутой облаками, Дагобер и его сын увидали несколько длинных аллей. Не зная, по какой из них идти, Агриколь дал совет отцу держаться стены, которая, несомненно, приведет их к какому-нибудь зданию.

— Верно… пойдем по траве… а не по грязной аллее — меньше будет шума, — сказал солдат.

Они пошли рядом с аллеей, тянувшейся близ стены; Угрюм бежал впереди. Время от времени все они останавливались и прислушивались, прежде чем продолжать путь мимо колеблемых ветром деревьев и кустарников, которые принимали при лунном свете причудливые формы.

Пробило половину первого, когда они дошли до железной решетки, отделявшей собственный сад настоятельницы. Сюда-то и забралась утром Горбунья, чтобы поговорить с мадемуазель де Кардовилль.

Через решетку Агриколь и его отец разглядели забор, стоявший на месте воздвигающейся постройки, а за ним небольшой четырехугольный павильон.

— Вот там, верно, и есть павильон сумасшедшего дома, где находится мадемуазель де Кардовилль.

— А здание, где помещаются Роза и Бланш, должно быть, напротив него, — сказал Дагобер. — Только нам отсюда не видать их окон. Бедные девочки… они тут… бедняжки… в горе, в слезах! — прибавил он с волнением.

— Только бы калитка не была заперта, — сказал Агриколь.

— А может… ведь это внутри сада…

— Пойдем потихоньку.

Через несколько минут они достигли двери, запертой только на задвижку. Дагобер хотел ее отворить, но Агриколь его удержал:

— Смотри, чтобы она не заскрипела!

— Как ее лучше отворять, сразу или потихоньку?

— Пусти меня, я это сделаю!

И Агриколь так быстро отворил дверь, что она еле скрипнула. Но как ни слаб был этот звук, он раздался в ночной тиши очень ясно, потому что как раз в этот момент ветер стих.

Агриколь и Дагобер замерли на месте… Они боялись переступить за порог калитки, чтобы не закрыть себе путь к отступлению. Но все было спокойно, нигде ничего не слышно. Успокоившись, Агриколь и его отец вошли в сад настоятельницы.

Как только Угрюм попал за решетку, он начал выказывать величайшую радость. Он прыжками достиг места, где утром Роза говорила с мадемуазель де Кардовилль, затем, обнюхав траву, начал бегать, нюхая землю и подымая нос кверху, как охотничья собака, напавшая на след.

Дагобер и Агриколь дали полную волю животному, следя с тревогой и надеждой за его движениями и вполне полагаясь на инстинкт Угрюма и привязанность к сиротам.

— Должно быть, Роза стояла тут, когда Горбунья ее видела, — шепнул Дагобер. — Теперь Угрюм напал на след, пусть ищет.

Через несколько секунд собака обернулась, взглянула на Дагобера и вихрем понеслась к дверям нижнего этажа здания, расположенного против павильона мадемуазель де Кардовилль. Добежав до дверей, собака легла, как бы поджидая хозяина.

— Сомнений нет, девочки здесь, — сказал Дагобер, подходя к Угрюму. — Здесь заперта Роза.

— Посмотрим, заделаны ли окна решетками? — сказал Агриколь, следуя за отцом.

Когда они подошли к Угрюму, Дагобер наклонился к собаке и сказал, показывая на дом:

— Что, старина? Здесь наши Роза и Бланш?

Пес поднял голову и радостно залаял. Дагобер еле успел схватить и зажать ему морду.

— Все пропало! — воскликнул кузнец. — Несомненно, его услыхали:

— Нет!.. — отвечал Дагобер. — Но теперь я уверен, что девочки здесь.

В эту минуту дверь в железной решетке, через которую они вошли в сад настоятельницы, с шумом захлопнулась.

— Нас заперли, — живо промолвил Агриколь, — а другого выхода нет!

Отец и сын обменялись испуганным взглядом. Но кузнец скоро пришел в себя и заметил:

— Быть может, она сама захлопнулась от собственной тяжести… Я пойду взгляну и, если возможно, снова открою…

— Иди, а я осмотрю окна.

Агриколь пошел к калитке, а Дагобер, скрываясь у стенки, прошел на ту сторону, куда выходили окна, и дошел до окон первого этажа. Их было четыре. Два из них не были заделаны решетками. Он поднял голову и взглянул наверх. Окна второго этажа не были зарешечены. От земли они были не высоко. Та из девушек, которая помещалась там, могла легко спуститься вниз на простыне, как в гостинице «Белый Сокол». Но для этого надо было знать, где ее поместили. Дагобер знал, что комната эта находилась над комнатой в нижнем этаже, где помещена была другая сестра, но в нижнем этаже было тоже четыре окна, и в которое надо было постучать, солдат не знал:

Агриколь поспешно возвратился.

— Это ветер захлопнул калитку, должно быть: я снова ее открыл и заложил камнем… но надо торопиться…

— Как же узнать окна бедных девочек? — с отчаянием воскликнул Дагобер.

— И правда! Что же теперь делать?

— Позвать так, на авось, нельзя… Можно поднять тревогу, если ошибемся.

— Боже мой! — с возрастающим отчаянием сказал Агриколь, — прийти сюда, быть уже под их окнами и не знать…

— Делать нечего… рискнем наугад… будь что будет!

— То есть как это?

— Я позову громко Розу и Бланш… Бедные девочки в горе: не может быть, чтобы они спали… Услыхав мой голос, они сразу вскочат, и та, которую заперли во втором этаже, с помощью простыни, через пять минут спустится к нам. Что касается другой, которая внизу, то если ее окно не заделано решеткой, так и говорить нечего: через мгновение она будет у нас… а то придется выломать решетку.

— Но все же, отец, возможно ли это?

— Может быть, все же услышат только они?

— А если другие услышат? Тогда все пропало?

— Почем знать! Пока сообразят, да пока отопрут двери, пока позовут сторожей, мы успеем, может быть, вернуть сирот и удрать через маленькую калитку…

— Опасно… Но иного я не вижу!

— Если мужчин только двое, то мы с Угрюмом с ними справимся, а ты тем временем похитишь девочек, если тревогу подымут раньше, чем мы закончим…

— Батюшка! есть ведь средство… и самое верное! — воскликнул Агриколь. — Горбунья ведь рассказывала, что мадемуазель де Кардовилль переговаривалась знаками с Розой и Бланш.

— Да.

— Ну, так она несомненно знает окна их комнат, если бедняжки ей отвечали.

— Верно… пойдем скорей за ней… Но как узнать?..

— Горбунья сказала, что над ее окном есть нечто вроде навеса…

— Идем скорее… проломать забор ничего не стоит… С тобой железная полоса?

— Вот она.

— Идем… идем!

Через несколько секунд три доски были взломаны в заборе, и Агриколь пролез через отверстие.

— Ты, батюшка, карауль здесь, — сказал он отцу, отправляясь в сад больницы доктора Балейнье.

Окно, о котором говорила Горбунья, узнать было нетрудно. Оно было высоко и широко, над ним помещался навес; несомненно, прежде это окно было дверью, но теперь его на треть заделали, и несколько железных полос, расположенных на довольно большом друг от друга расстоянии, защищали его извне.

Дождь прекратился. Луна, выйдя из-за туч, которые ее до сих пор скрывали, полным светом озаряла павильон. Агриколь, приблизившись к окну, увидел, что комната погружена во мрак и только в глубине через полуоткрытую дверь пробивается довольно сильный свет. Кузнец, надеясь, что Адриенна не спит, легонько постучал в окно.

Дверь из внутренней комнаты тотчас же распахнулась, и мадемуазель де Кардовилль, еще не ложившаяся спать, одетая так же как утром, со свечой в руке вошла в комнату. На ее очаровательном лице читались боязнь и изумление… Девушка поставила свечу на стол и приблизилась к окну, внимательно прислушиваясь… Вдруг она вздрогнула и остановилась: она различила лицо мужчины, заглядывавшего в окно.

Агриколь, боясь, что мадемуазель де Кардовилль испугается и скроется, снова постучал и рискнул произнести довольно громко:

— Это я… Агриколь Бодуэн.

Адриенна, услыхав это имя и вспомнив разговор с Горбуньей, решила, что Агриколь с отцом пришли похитить из монастыря Розу и Бланш. Она осторожно открыла окно и узнала при ярком свете луны молодого кузнеца.

— Мадемуазель, — сказал последний. — Нельзя терять ни минуты: графа де Монброн в Париже нет… Мы с отцом пришли вас освободить.

— Благодарю вас, господин Агриколь… я вам очень благодарна… — полным трогательной благодарности голосом сказала Адриенна. — Но надо подумать сперва о дочерях генерала Симона…

— О них позаботились также… Вы укажете нам, где их окна…

— Одно внизу… последнее со стороны сада, а другое как раз над ним на втором этаже.

— Теперь они спасены! — сказал кузнец.

— Однако мне кажется, — живо заметила Адриенна, — что окно второго этажа довольно высоко… но там около постройки вы найдете много длинных жердей… они могут вам пригодиться.

— Это послужит мне лестницей… Но теперь дело идет о вас.

— Позаботьтесь только об этих бедняжках: время не терпит… Они должны быть освобождены сегодня же ночью… А мне ничего не стоит посидеть здесь еще день или два…

— Да нет же, мадемуазель, — возразил кузнец. — Я вижу, что вы и не подозреваете, как важно для вас выйти отсюда сегодня же… Речь идет о вещах очень серьезных…

— Что вы хотите этим сказать?

— Некогда объясняться… Умоляю вас, выходите… я сейчас сломаю эти засовы.

— Незачем. Дверь только замкнута с улицы. Отбейте замок, и я свободна. Живу здесь я одна.

— И через десять минут после этого мы будем на бульваре… Только поторопитесь, да не забудьте надеть что-нибудь теплое… ночь холодная… Я сейчас вернусь…

— Господин Агриколь, — сказала Адриенна со слезами на глазах, — я знаю, чем вы для меня рискуете… Надеюсь когда-нибудь доказать вам, что у меня память не хуже вашей. Вы и ваша названная сестра — замечательные люди: какое благородство, какое мужество! Я рада, что столь многим вам обязана… Но приходите за мной только тогда, когда будут освобождены дочери маршала Симона!

— Благодаря вашей помощи дело практически сделано… Я бегу к отцу, а затем вернусь за вами…

Агриколь последовал совету Адриенны: выбрал толстую, длинную жердь, взвалил ее на плечи и пошел к отцу.

Но еще в ту минуту, когда Агриколь направился к постройке, Адриенне показалось, что из-за купы деревьев в саду отделилась какая-то темная фигура, быстро перебежала через аллею и скрылась за деревьями. Испуганная Адриенна, желая предупредить Агриколя, позвала его вполголоса. Но он не мог уже ее слышать: в это время он был возле отца, который в мучительной тревоге ходил от окна к окну, внимательно прислушиваясь.

— Мы спасены! — шепнул ему Агриколь. — Вот окна твоих девочек!

— Наконец-то! — с неописуемой радостью сказал Дагобер. — В них нет решеток! — воскликнул он, осмотрев окна.

— Убедимся сперва, здесь ли они… А потом я с помощью этой жерди поднимусь наверх… Не высоко ведь.

— Ладно, ладно. Как взберешься туда, постучи в окно, позови Розу или Бланш и, когда они тебе ответят, спускайся вниз. Эту же жердь мы прислоним к окну, и они по ней спустятся… Они ведь ловкие, смелые девочки… Живо за работу!

Пока Агриколь устанавливал жердь и собирался по ней лезть, Дагобер постучал в окно нижнего этажа и громко сказал:

— Это я… Дагобер!

Роза Симон, действительно, жила в этой комнате. Разлученная с сестрой, девушка не спала и, охваченная лихорадкой, обливала слезами свое изголовье. При стуке Дагобера она сперва задрожала от страха. Затем, услыхав дорогой, знакомый голос солдата, она вскочила, провела рукой по лбу, чтобы увериться, что не спит, и с радостным криком бросилась к окну.

Но вдруг… прежде, чем она успела открыть окно, раздались два выстрела и послышались крики:

— Караул!.. разбой!

Сирота остановилась, окаменев от изумления. Она совершенно машинально взглянула в окно и при бледном свете луны увидела ожесточенную борьбу между несколькими мужчинами, причем неистовый лай Угрюма покрывал беспрерывные крики:

— Караул!.. Грабят… Убивают!

10. НАКАНУНЕ ВЕЛИКОГО ДНЯ

За два часа до событий в монастыре Роден и отец д'Эгриньи сидели в знакомом уже нам кабинете на улице Милье-дез-Урсен. После Июльской революции д'Эгриньи счел необходимым перенести в это временное помещение секретный архив и бумаги ордена. Мера очень благоразумная, так как он боялся, что государство выгонит святых отцов из великолепного помещения, щедро пожалованного им Реставрацией note 6.

Роден, по-прежнему нищенски одетый, грязный и засаленный, скромно писал за письменным столом, исполняя обязанности секретаря, хотя, как мы уже знаем, он занимал положение «социуса», — положение весьма значительное, так как, по кодексу ордена, социус не должен покидать своего начальника, наблюдать за ним, следить за всеми его действиями и даже мимолетными настроениями, давая о них отчет в Рим.

Несмотря на свое обычное бесстрастие, Роден, видимо, был чем-то чрезвычайно озабочен. Он еще короче, чем когда-либо, отвечал на вопросы и приказания только что вошедшего отца д'Эгриньи.

— Нет ли чего нового за время моего отсутствия? — спросил маркиз. — Каковы донесения? Все ли идет как следует?

— Донесения самые благоприятные.

— Прочтите мне их.

— Я должен прежде предупредить ваше преподобие, что Морок здесь уже два дня.

— Он? — с удивлением сказал аббат д'Эгриньи. — Я думал, что, покидая Германию и Швейцарию, он получил из Фрибурга приказание двинуться на юг. В Ниме, в Авиньоне он мог бы быть очень полезен теперь: протестанты начинают волноваться и возможны наступления католицизма.

— Не знаю, — сказал Роден, — имеются ли у Морока какие-нибудь особенные причины менять свой маршрут, но он утверждает, что просто хочет дать здесь несколько представлений.

— Как так?

— Какой-то антрепренер, проезжая через Лион, пригласил его в театр предместья Сен-Мартен. Условия были очень выгодные, и он, по его словам не решился отказать.

— Пускай, — сказал д'Эгриньи, пожимая плечами. — Но распространением наших книг, гравюр и четок он оказал бы гораздо больше влияния на малоразвитое и верующее население Юга и Бретани, чем здесь.

— Он там внизу со своим великаном. В качестве старого слуги Морок надеется, что ваше преподобие позволит ему поцеловать вашу руку сегодня вечером.

— Невозможно… Вы знаете, как много дела у нас сегодня вечером… на улицу св.Франциска ходили?

— Ходили… Нотариус уже предупредил старого еврея-сторожа… Завтра в шесть часов утра придут рабочие ломать заложенную дверь, и после полутораста лет в первый раз дом будет открыт.

Д'Эгриньи после минутного размышления заметил Родену:

— Накануне такого великого события нельзя пренебрегать ничем… надо все восстановить в памяти. Прочтите мне копию с заметки, помещенной в архив Общества полтораста лет тому назад, относительно господина де Реннепона.

Секретарь достал заметку в одном из отделений стола и прочел следующее:

«Сегодня, 19 февраля 1682 г., преподобный отец Александр Бурдон прислал следующее сообщение с пометкой: Весьма важно для будущего. Из исповеди одного умирающего удалось узнать очень важную тайну. Господин Мариус де Реннепон, один из самых опасных и деятельных вождей реформированной религии, самый непримиримый враг нашего святого Общества, снова вступил в лоно нашей церкви, кажется, только для того, чтобы спасти свое имущество от конфискации, которую непременно вызвало бы его поведение, враждебное религии и достойное проклятия. Было доказано различными членами нашего Общества, что обращение сьера де Реннепона не было искренним и скрывало святотатственный обман, он был сослан на вечную каторгу, а его состояние было конфисковано по указу его величества Людовика XIV note 7. Он избежал справедливого наказания, покончив с жизнью, после чего его труп был брошен на съедение псам.

После этого вступления перейдем к тайне, весьма важной для будущих интересов нашего Общества.

Его величество Людовик XIV в своих отеческих попечениях о нашей святой матери-церкви, а особенно о нашем ордене, пожертвовал все эти конфискованные богатства нам, тем более что члены ордена доказали отступничество сьера де Реннепона… Теперь мы с достоверностью узнали, что из этого имущества у ордена похищена значительная часть: а именно дом на улице св.Франциска за N3 и пятьдесят тысяч золотых экю. Дом уступлен при помощи ложной продажи, еще до конфискации, на имя старого друга семейства Реннепонов. Но так как он, к несчастью, добрый католик, то придраться нельзя. Через полтораста лет дом этот будет открыт: такова последняя воля сьера де Реннепона, а до тех пор даже дверь в дом будет замурована.

Что касается пятидесяти тысяч экю золотом, то, к несчастью, они отданы в неизвестные руки и тоже в течение полутораста лет на них будут насчитываться проценты, для того чтобы после этого срока они были выданы наследникам де Реннепона и разделены между ними поровну. Сумма, которая в течение этого времени должна образоваться, достигнет громадных размеров: не менее сорока или пятидесяти миллионов туринских ливров.

По неизвестным причинам, указанным в его завещании, сьер де Реннепон скрыл от своей семьи, изгнанной из Франции и рассеянной по всей Европе, вследствие эдиктов против протестантов, куда он поместил эти пятьдесят тысяч. Он приказал только, чтобы его родные, от отца к сыну, передавали строгое повеление всем оставшимся в живых наследникам собраться через сто пятьдесят лет, 13 февраля 1832 года, на улице св.Франциска. Чтобы это не изгладилось из памяти, он заказал какому-то неизвестному человеку, приметы которого, однако, мы знаем, сделать бронзовые медали, на которых выгравировано число и завет, и раздать их всем его родным. Мера эта была тем более необходима, что также неизвестно почему, но на свидание 13 февраля каждый должен явиться лично, и никаких замещений, под угрозой лишения наследства, не допускается.

Неизвестный, на которого возложено поручение раздать медали, человек лет тридцати или тридцати пяти, высокий, гордого вида, грустный. Его густые черные брови очень странно срослись на переносьи. Он называет себя Иосифом, и есть основание предполагать, что это один из опасных и деятельных эмиссаров проклятых республиканцев-протестантов из семи Соединенных провинций.

Из предыдущего мы видим, что эта сумма, незаконно переданная в неизвестные руки, ускользнула от конфискации, по которой наш любимый король отдал нам все имущество де Реннепона. Это воровство, чудовищно, и мы должны вознаградить себя за огромный убыток если не теперь, то в будущем. Так как наш орден, во славу Божию и Святого отца, вечен, легко будет, благодаря тем связям, которые у нас-имеются по всей земле, благодаря миссиям и другим учреждениям, уже начиная с настоящего времени следить за потомками семьи Реннепонов из поколения в поколение, никогда не теряя ее из виду, чтобы через полтораста лет, к моменту раздела огромного накопившегося состояния наш орден мог бы войти во владение им, столь изменнически похищенным у нас, войти во владение fas aut nefas, каким бы то ни было способом, хотя бы даже хитростью или насилием; наш орден и не должен поступать иначе в отношении будущих держателей нашего имущества, так коварно и подло отнятого у нас бесстыдным и святотатственным предателем… так как, в конце концов, вполне законно защищать, охранять и возвращать себе свое добро всеми способами, которые Господь дает нам в руки. До полного возмещения наших убытков семья Реннепонов осуждена и проклята, как проклято потомство отступника-Каина, и за ней необходимо следить с исключительной строгостью. Для облегчения задачи нужно ежегодно делать дознания о положении каждого члена этой семьи».

Роден прервал чтение и сказал д'Эгриньи:

— За этим следует ежегодный отчет о положении семьи, начиная с 1682 года до наших дней. Читать его излишне?

— Совершенно излишне, — отвечал аббат, — в этой заметке сказано все, что нужно. — Затем, после минутного размышления, он с гордым торжеством прибавил: — Как велико могущество ассоциации, опирающейся на традиции и вечность!.. Благодаря этой заметке, положенной в наш архив сто пятьдесят лет тому назад, за этой семьей из поколения в поколение зорко наблюдали… Орден не терял ее из виду; всюду следовал за нею, во все концы света, куда разметало ее изгнание… Наконец-то завтра мы получим должное… Несмотря на незначительность первоначальной суммы, теперь она достигла размеров королевского состояния… Да, нас ждет успех… все меры мною приняты… Одно только меня очень тревожит.

— Что именно? — спросил Роден.

— Я все думаю о пояснениях, которых мы не могли добиться от сторожа дома на улице св.Франциска. Пытались его допросить еще раз, как я приказал?

— Пытались…

— И что же?

— И на этот раз, как всегда, старый еврей непроницаем. Он, впрочем, совсем уже впал в детство, да и жена не лучше его.

— Когда я думаю о том, — продолжал д'Эгриньи, — что в течение ста пятидесяти лет, как замурован дом, охрана всегда поручалась семье Самюэль из рода в род, я не могу поверить, чтобы они не знали, кому поручены были деньги и у кого в руках теперь это колоссальное богатство.

— Но вы видели, — отвечал Роден, — из заметок ордена, что, несмотря на многократные попытки проникнуть в тайну, сообщить которую отец Бурдон не мог, сторожа-евреи оставались немы на этот счет. Отсюда нужно заключить, что они ничего не знают.

— А мне кажется это невозможным, так как прадед этих Самюэлей присутствовал при том, как замуровывали дом полтора века назад. Из записей ордена видно, что это был доверенный слуга господина де Реннепона. Исключено, чтобы он не знал очень многого, что должно храниться как предание в этой семье.

— Если бы мне позволено было сделать одно маленькое замечание… — скромно сказал Роден.

— Говорите…

— Несколько лет тому назад… на исповеди получены сведения, что капитал существует и достиг громадной цифры?

— Ну да… Это и напомнило преподобному отцу-генералу все это дело…

— Известно также, что, по всей вероятности, никто из потомства Реннепона и понятия не имеет о громадной ценности этого наследства?

— Да, это так, — отвечал д'Эгриньи. — Лицо, подтвердившее этот факт священнику, достойно полного доверия… Недавно оно снова подтвердило свои слова, но… несмотря на все старания, отказало открыть, у кого теперь эти деньги; сказав только, что капитал безусловно в честных руках!

— Значит, самое главное известно! — сказал Роден.

— А кто знает, явится ли завтра этот обладатель денег, несмотря на всю его честность? Я невольно все сильнее и сильнее тревожусь, чем ближе решительная минута. Ах! — продолжал д'Эгриньи после минутного молчания, — дело это огромной важности, выигрыш в случае успеха неисчислим!.. впрочем, что же… все, что для этого нужно было сделать… все сделано.

При этих словах д'Эгриньи взглянул на Родена, как бы ожидая подтверждения последних слов. Социус молчал.

Аббат с изумлением взглянул на него и спросил:

— Вы не согласны с этим? Разве можно было решиться на большее? Разве не дошли мы и так до крайних пределов допустимого?

Роден почтительно поклонился, но продолжал молчать.

— Если вы думаете, что что-нибудь упущено, — воскликнул маркиз с тревожным нетерпением, — то скажите… время еще не ушло!.. Еще раз спрашиваю: разве не все сделано, что следовало сделать? Все представители семейства Реннепонов удалены; Габриель явится завтра на улицу св.Франциска единственным представителем и, значит, единственным наследником всего громадного состояния. Так как после его отречения, по статутам ордена, он не может ничем владеть от своего лица, то орден является владельцем всего. Разве можно было устроить лучше? Говорите же откровенно!

— Я не имею права выражать свое мнение, — снова униженно кланяясь, отвечал Роден. — Успех или неуспех ответят за себя вашему преподобию.

Д'Эгриньи пожал плечами и пожалел, что обратился за советом к этой пишущей машине, служившей у него секретарем; по его мнению, у Родена были только три качества: память, скромность и точность.

11. ДУШИТЕЛЬ

После недолгого молчания аббат д'Эгриньи продолжал:

— Прочтите-ка мне сегодняшние донесения о месте нахождения всех обозначенных лиц.

— Вот вечерний отчет, его только что принесли.

— Посмотрим!

Роден начал читать:

«Жака Реннепона, по прозвищу Голыш, видели в восемь часов вечера в долговой тюрьме».

— Ну, этот нас завтра не потревожит. Дальше.

«Настоятельница монастыря св.Марии, по совету княгини де Сен-Дизье, усилила надзор за девицами Симон. Они заперты с девяти часов вечера в кельях; вооруженные люди будут караулить всю ночь в саду».

— Благодаря таким предосторожностям с этой стороны бояться тоже нечего. Продолжайте.

«Доктор Балейнье, тоже по совету княгини, тщательно наблюдает за мадемуазель де Кардовилль. Без четверти девять ее дверь была заперта на засов и замок».

— Еще одной тревогой меньше…

— Что касается фабриканта, — продолжал Роден, — то сегодня утром я получил из Тулузы от де Брессака, его близкого друга, который весьма помог нам, удалив претендента отсюда, — записку, при которой находилось письмо господина Гарди к поверенному. Де Брессак решил не посылать письма по назначению, а прислал его нам, как доказательство успешности своих действий. Он надеется, что это ему зачтется, так как он обманывает своего лучшего друга, недостойно разыгрывая перед ним отвратительную комедию, чтобы угодить нам. Теперь этот господин не сомневается, что за отличную службу ему возвратят бумаги, поставившие его в полную от нас зависимость, потому что они могут погубить навек женщину, с которой его связывает преступная страсть… Он говорит, что должны же его пожалеть за страшный выбор, который ему пришлось делать между губительным бесчестием любимой женщины и отвратительной изменой лучшему другу.

— Эти преступные сетования не заслуживают никакого сожаления, — презрительно заметил д'Эгриньи, — там увидим… Господин де Брессак еще может быть полезен. Посмотрим, что за письмо написал этот безбожник заводчик-республиканец, достойный потомок проклятой семьи, заслуживающей, чтобы ее стерли с лица земли.

— Вот это письмо, — отвечал Роден. — Завтра оно будет отправлено по назначению. — И он принялся за чтение:

«Тулуза, 10 февраля

Наконец-то я нашел свободную минутку написать вам и объяснить причину своего внезапного отъезда, который вас если и не встревожил, то наверное изумил. Я пишу вам также с целью попросить об услуге. В двух словах, вот в чем дело. Я не раз говорил вам о друге детства, правда, много меня моложе: о Феликсе де Брессак. Мы всегда нежно любили друг друга, и обмен многими важными услугами позволял нам всегда рассчитывать друг на друга. Для меня он — брат. Вы знаете, какое значение я придаю этому слову. Несколько дней тому назад я получил от него из Тулузы, куда он временно отправился, следующее письмо:

«Если ты меня любишь, приезжай сейчас… ты мне нужен… Быть может, твоя дружба поможет мне примириться с жизнью… Если опоздаешь… прости и не забывай твоего лучшего друга, который останется таковым до конца».

Вы поймете мой испуг и горе. Я немедленно послал за лошадьми. Начальник мастерской на моем заводе чтимый мною старик, отец маршала Симона, узнав, что я еду на юг, хотел меня сопровождать. Я вынужден был оставить его в департаменте Крез, где он хотел осмотреть только что сооруженные новые заводы. Я тем более рад был этому спутнику, что мог поделиться с ним тревогой и беспокойством, в какое я впал, получив подобное послание от де Брессака. Приехав в Тулузу, узнаю, что де Брессак накануне уехал в полном отчаянии и захватил с собою оружие. Сначала мне не удавалось даже напасть на след, наконец, дня через два кое-какие сведения, добытые с большим трудом, навели меня на верный путь. После долгих поисков я нашел его наконец в заброшенной деревушке. Никогда, нет, никогда, я не видал такого отчаяния: никакой ярости, но полное уныние и мрачное молчание. Сперва он даже меня отталкивал, но затем это страшное горе, достигшее наивысшего напряжения, смягчилось, и он, заливаясь слезами, упал в мои объятия… Тут же лежало заряженное оружие… Опоздай я на день… и все, быть может, было бы кончено… Я не могу открыть вам причину его горя: эта тайна не принадлежит мне… Скажу одно, что я не удивился его отчаянию, когда узнал все!.. Что сказать вам еще?. Надо начинать полный курс лечения! Необходимо успокоить, залечить эту бедную, истерзанную душу. Только дружба может взяться за столь деликатное дело. Но я надеюсь… Теперь я уговорил его поехать со мной в путешествие… Передвижение и отвлечение, несомненно, принесут пользу… Завтра я увезу его в Ниццу… Если он захочет продолжить путешествие, я препятствовать не буду… Мое присутствие в Париже необходимо только в конце марта.

Что касается услуги, о которой я вас прошу, она весьма условная. Дело состоит вот в чем: по некоторым сведениям, добытым мною из бумаг матери, кажется, у меня есть определенный интерес находиться в Париже 13 февраля 1832 года на улице св.Франциска, в доме N3. Я наводил справки, и оказывается, что этот древний дом уже полтораста лет как замурован по странной прихоти одного из моих предков и должен быть открыт 13 февраля в присутствии сонаследников, если таковые у меня имеются, что мне совершенно неизвестно. Так как я сам не могу присутствовать там, то я написал отцу маршала Симона, чтобы он оставил Крез и приехал в Париж, дабы присутствовать при вскрытии этого дома, не в качестве моего представителя — этого сделать нельзя, — а просто в качестве наблюдателя, чтобы дать мне знать в Ниццу, что вышло из романтической затеи моего предка. Но я не уверен, поспеет ли старик к этому дню в Париж, и прошу вас быть столь любезным узнать, приехал ли он, и если нет, то заместить его при вскрытии дома N3.

Мне думается, что, отказываясь от своих прав в этом деле, я принес очень небольшую жертву моему другу; но даже если бы она была велика, я все-таки не раскаиваюсь, так как мои заботы и дружба нужны человеку, на которого я смотрю как на брата.

Итак, побывайте там и напишите мне в Ниццу до востребования о результатах этой миссии.

Франсуа Гарди».

— Хотя присутствие отца маршала Симона не может ничему помешать, все же было бы лучше, если бы его не было, — заметил аббат д'Эгриньи.

— Ну, это неважно. Гарди удален наверняка. Значит, теперь дело только за молодым индийским принцем.

— Что касается его, — задумчиво заметил аббат д'Эгриньи, — то мы поступили отлично, позволив ехать к нему господину Норвалю с подарками мадемуазель де Кардовилль. Сопровождающий его врач выбран доктором Балейнье и, конечно, не внушит никаких подозрений…

— О да, — сказал Роден, — его вчерашнее письмо весьма успокаивающее.

— Значит, и принца бояться нечего, все идет прекрасно! — сказал аббат.

— Что касается Габриеля, — продолжал Роден, — то он сегодня утром вновь писал вашему преподобию, прося об аудиенции, о которой он напрасно хлопочет уже три дня. Он огорчен суровым наказанием, наложенным на него пять дней тому назад, — запрещением выходить из дома.

— Завтра, когда я поведу его на улицу св.Франциска… я его выслушаю… Значит, в эту минуту, — прибавил с торжеством аббат, — все потомки этой семьи, присутствие которых могло повредить нашему успеху, лишены возможности явиться завтра раньше полудня на улицу св.Франциска, и Габриель будет там один… Наконец-то мы у цели!

Два тихие удара в дверь прервали речь аббата.

— Войдите! — сказал он.

Вошел слуга, одетый в черное, и доложил, что внизу дожидается человек, которому нужно видеть господина Родена по неотложному делу.

— Его имя? — спросил д'Эгриньи.

— Он имени не сказал, а говорит, что пришел от господина Жозюе… негоцианта на острове Ява.

Аббат д'Эгриньи и Роден обменялись изумленным, почти испуганным взглядом.

— Посмотрите, что это за человек, — сказал д'Эгриньи Родену, будучи не в состоянии скрыть своего беспокойства, — а потом дайте мне отчет. Пусть он войдет, — прибавил аббат, обращаясь к слуге.

Сказав это и обменявшись выразительным знаком с Роденом, д'Эгриньи исчез в боковую дверь.

Через минуту в комнату вошел бывший глава секты душителей, и Роден сразу вспомнил, что видел его в замке Кардовилль. Социус вздрогнул, но не показал вида, что узнал Феринджи. Он сделал вид, что не замечает вошедшего, и, склонившись над бюро, быстро написал несколько слов на лежащей перед ним бумаге.

— Месье, — сказал удивленный его молчанием слуга, — вот этот человек.

Роден взял написанную им наскоро записку и сказал слуге:

— Сейчас же доставьте по адресу… Ответ принести сюда.

Слуга поклонился и вышел. Тогда Роден, не вставая, уставился своими змеиными глазками на Феринджи и любезно спросил:

— С кем имею удовольствие говорить?

12. ДВА БРАТА ДОБРОГО ДЕЛА

Как мы уже говорили, Феринджи, уроженец Индии, много на своем веку путешествовал и посетил немало европейских колоний в различных частях Азии; умный и проницательный по природе, владея французским и английским языками, он вполне цивилизовался. Вместо того чтобы отвечать на вопрос Родена, он обратил на него проницательный, упорный взгляд. Социус, слегка встревоженный предчувствием, что появление Феринджи имело какое-то отношение к судьбе принца Джальма, с нетерпением ждал ответа. Наконец, стараясь сохранить хладнокровие, он повторил:

— С кем имею честь говорить?

— Вы меня не узнали? — сказал Феринджи, делая два шага по направлению к Родену.

— Мне кажется, я никогда не имел чести вас видеть, — возразил тот холодно:

— А я вас узнал, — сказал Феринджи. — Я видел вас в замке Кардовилль в день двойного кораблекрушения.

— В замке Кардовилль? Быть может, сударь. Я был там однажды во время кораблекрушения.

— И в тот день я назвал вас по имени. Вы меня спросили, что мне от вас надо… Я ответил: «Пока ничего… потом очень много». Время пришло… Я явился к вам за многим.

— Знаете, месье, — бесстрастно отвечал Роден, — прежде чем продолжать этот разговор… довольно-таки неясный, я желал бы знать, с кем я говорю… Вы проникли сюда под предлогом поручения от месье Жозюе ван Даэля… почтенного негоцианта в Батавии, и…

— Вы знаете почерк господина Жозюе? — прервал Феринджи речь Родена.

— Превосходно знаю.

— Ну, так взгляните… — И он вытащил из кармана своего достаточно жалкого европейского платья длинное послание, которое он взял у контрабандиста Магаля после того, как задушил его на побережье Батавии. Не выпуская пакета из рук, ой показал его Родену.

— Это действительно почерк господина Жозюе, — сказал последний, протягивая руку за письмом.

Но Феринджи проворно и благоразумно спрятал его в карман.

— Позвольте вам заметить, месье, что у вас странный метод исполнять поручения, — сказал Роден. — Письмо адресовано мне… И раз его доверил вам месье Жозюе… то вы должны…

— Это письмо не было доверено мне господином Жозюе, — прервал Феринджи Родена.

— Как же оно к вам попало?

— Один контрабандист на Яве предал меня. Жозюе заказал место на пароходе для этого человека и поручил ему это письмо. Я задушил контрабандиста, взял письмо, воспользовался билетом и явился сюда…

Душитель произнес эти слова с мрачным хвастовством. Его дерзкий, угрюмый взор не опустился под проницательным взором Родена, который с живостью поднял голову и не без любопытства взглянул на человека, сделавшего это странное признание.

Феринджи думал поразить или запугать Родена своим кровожадным хвастовством, но, к его великому изумлению, социус, по-прежнему бесстрастный как труп, просто заметил:

— А!.. Так на Яве душат?

— Так же, как и в других местах, — с горькой улыбкой отвечал Феринджи.

— Я не желаю вам верить… но нахожу, что вы необыкновенно откровенны, месье… Ваше имя?

— Феринджи.

— Итак, господин Феринджи, чего же вы хотите? Благодаря ужасному преступлению вы захватили адресованное мне письмо, а теперь отдать мне его не решаетесь…

— Потому что я его прочел, и оно может мне быть полезно.

— А… вы его прочли? — спросил, слегка смутившись, Роден; затем он продолжал: — Правда, принимая во внимание способ, каким вы достаете чужие письма, трудно ожидать от вас большой скромности… Что же вы узнали полезного для себя в этом письме господина Жозюе?

— Я узнал, брат… что вы, как и я, — сын доброго дела.

— О каком добром деле вы толкуете? — спросил изумленно Роден.

С горькой иронией Феринджи продолжал:

— В письме господин Жозюе вам пишет: «Послушание и смелость. Тайна и терпение. Хитрость и отвага. Союз между нами, кому родиной служит весь мир, семьей наш орден, а главой Рим!»

— Может быть, он действительно мне и писал это. Но что вы отсюда заключаете?

— Наше дело, как и ваше, брат, имеет весь мир родиной, семьей — сообщников, а главой — Бохвани!

— Я не знаю такой святой, — смиренно заметил Роден.

— Это наш Рим! — отвечал душитель и продолжал: — Господин Жозюе говорит также о тех служителях вашего дела, которые рассеялись по всему миру, чтобы работать во славу Рима. Служители Бохвани также рассеялись по всему миру работать в ее славу.

— Что же это за служители Бохвани, господин Феринджи?

— Люди решительные, смелые, терпеливые, хитрые, упорные, которые для торжества своего дела пожертвуют родиной, отцом, матерью, братом, сестрой и которые смотрят на тех, кто не с ними, как на врагов.

— Мне кажется, что в упорном и исключительно религиозном духе вашего дела много хорошего, — набожно и скромно произнес Роден. — Только я хотел бы узнать его, цели и стремления.

— Как и вы, брат… мы делаем трупы.

— Трупы? — воскликнул Роден.

— В своем письме господин Жозюе говорит вам: «Высочайшая слава нашего ордена в том, что он делает из человека труп» note 8. Мы тоже делаем из человека труп… Смерть людей услаждает Бохвани.

— Но позвольте, сударь! — воскликнул Роден. — Господин Жозюе говорит о душе… о воле, о мысли, которые должны быть убиты дисциплиной.

— Это правда… Вы убиваете душу… а мы тело. Руку, брат: вы такие же охотники за людьми, как и мы.

— Повторяю вам, месье, что тут говорится об убиении воли… мысли…

— А чем же являются тела, лишенные воли и мысли, как не трупами?.. Полно, полно, брат: мертвецы, удавленные нашим шнуром, не более безжизненны и не более холодны, чем те, которых создает ваша дисциплина. Давайте вашу руку, брат… Рим note 9 и Бохвани — сестры!

Несмотря на кажущееся спокойствие, Роден не без тайного страха думал о том, что письмо Жозюе, где, конечно, была речь о Джальме, находится в руках негодяя, каким казался Феринджи. Роден был уверен, что принц не сможет явиться завтра, но, не зная отношений, которые возникли у него с метисом после кораблекрушения, он считал этого человека очень опасным. Чем сильнее была его внутренняя тревога, тем спокойнее и пренебрежительнее казался его тон:

— Ваше сопоставление Рима и Бохвани очень остроумно… — сказал он. — Но что же вы из этого заключаете?

— Я хочу только вам показать, кто я и на что я способен, чтобы вы убедились, что меня лучше иметь другом, чем врагом.

— Другими словами, — с презрительной иронией заговорил Роден, — вы принадлежите к индийской секте убийц и прозрачно намекаете на участь человека, у которого вы украли адресованные мне письма. Со своей стороны я могу только со всей скромностью заметить вам, господин Феринджи, что, если вам здесь придет охота превратить кого-нибудь в труп из любви к Бохвани, вашей богине, то, так как душить людей не принято, вам отрубят голову из любви к другой богине, которую в обиходе зовут Правосудием.

— А что мне сделают за попытку кого-нибудь отравить?

— Я должен позволить себе заметить вам, господин Феринджи, что мне некогда проходить с вами курс уголовного права. Советую только воздержаться от желания кого-нибудь задушить или отравить. Последнее слово: угодно вам отдать мне письмо господина Жозюе?

— Где речь идет о принце Джальме? — сказал метис и пристально уставился на Родена, который, несмотря на внезапную и мучительную тревогу, оставался непроницаем и совершенно спокойно и просто отвечал:

— Так как я писем не читал, то и ответить вам не могу. Прошу вас, а если нужно, так буду требовать через суд отдать мне эти письма. Иначе извольте выйти.

— Через несколько минут вы будете умолять, чтобы я остался, брат.

— Сомневаюсь.

— Несколько слов совершат это чудо… Что, если я вам скажу, что вы послали в замок Кардовилль врача, чтобы отравить принцаДжальму… не совсем… хотя бы на время?

Роден невольно вздрогнул и сказал:

— Я вас не понимаю…

— Правда, я бедняк, иностранец, произношение у меня плохое… но я постараюсь выразиться яснее… Я знаю из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы принц Джальма не мог быть здесь завтра… и знаю, что вы для этого предприняли. Поняли вы меня теперь?

— Мне нечего вам отвечать!

Два удара в дверь прервали беседу.

— Войдите! — сказал Роден.

— Письмо доставлено, и вот ответ! — сообщил, почтительно кланяясь, слуга.

Роден взял письмо и прежде, чем его распечатать, вежливо обратился к Феринджи.

— Вы позволите?

— Не стесняйтесь, пожалуйста, — отвечал метис.

— Вы очень добры! — сказал Роден; пробежав глазами ответ, он написал на нем несколько слов и, отдавая слуге, прибавил:

— Послать по тому же адресу.

Слуга поклонился и исчез.

— Можно продолжать? — спросил метис.

— Пожалуйста.

— Итак, я продолжаю… Третьего дня, когда принц, несмотря на свои раны, решился по моему совету ехать в Париж, в замок явилась карета с богатыми подарками для Джальмы от неизвестного друга. В карете приехали Два человека: один от неизвестного друга, а другой… доктор от вас, посланный сопроводить его в Париж… Это очень милосердно, не так ли, брат?

— Продолжайте, месье…

— Джальма выехал вчера… Объявив, что принц должен ехать лежа, чтобы не ухудшить состояния раны, доктор выжил из кареты посланца от неизвестного друга, который поехал отдельно; ему хотелось выжить и меня, но Джальма настоял, чтобы я остался с ним. Мы втроем и двинулись в путь. Вчера вечером мы добрались до половины пути, и врач счел необходимым переночевать в гостинице. «Мы, конечно, успеем добраться до Парижа завтра к вечеру», — успокаивал он Джальму, который сказал, что ему необходимо быть здесь вечером 12 февраля. Ввиду того, что доктор очень желал ехать с принцем один, и, зная из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы Джальма не было здесь 13 февраля, я начал кое-что подозревать. Спросив доктора, знает ли он вас, и заметив его смущение, я получил полную уверенность, что мои подозрения основательны… По приезде в гостиницу, пока врач был занят с принцем, я забрался в его комнату и в числе его склянок нашел одну с опиумом… Я все понял.

— Что же вы поняли, месье?

— Сейчас узнаете… Уходя, доктор сказал принцу: «Ваша рана в отличном состоянии, но путешествие может вызвать воспаление. Недурно будет завтра днем принять успокоительную микстуру, которую я приготовлю сегодня же, чтобы она была под рукой». Расчет у доктора был очень простой, — прибавил Феринджи. — На другой день (т.е. сегодня) принц, приняв лекарство, заснет глубоким сном… в пятом часу вечера… а доктор остановит карету и объявит, что этот сон его тревожит и необходимо остановиться… Ночь мы проведем снова в гостинице, а позаботиться о том, чтобы принц не проснулся ранее удобного для вас часа, было бы для врача нетрудно. Вот каков был ваш замысел. Он так мне понравился, что я решил воспользоваться им. Мне это удалось.

— Все, что вы тут рассказываете, месье, — сказал Роден, покусывая ногти, — для меня китайская грамота?

— Вероятно, мешает мое дурное произношение!.. Скажите… имеете вы понятие об array-mow?

— Нет.

— Очень жаль. Это один из превосходных продуктов острова Ява, богатого разными ядами.

— Но мне-то что за дело до всего этого? — резко ответил Роден, едва справляясь с усиливающейся тревогой.

— Очень большое дело! Мы, сыновья Бохвани, ненавидим кровопролитие, — отвечал Феринджи. — Для того чтобы без борьбы надеть петлю на шею жертве, мы ждем, чтобы она заснула… Если сон недостаточно глубок, мы его усиливаем по своей воле, причем действуем очень ловко: змея не проворнее и лев не смелее нас. Джальма носит на себе следы нашей ловкости… Array-mow — мельчайший порошок. Несколько пылинок, вдыхаемых во время сна или примешанных к табаку, погружают человека в такой сон, из которого его ничем не выведешь. Можно даже вдыхать его понемногу несколько раз в течение сна, чтобы не дать сразу слишком большой дозы, и таким образом продлить сон человека на столько времени, сколько можно без опасности прожить без пищи… т.е. на тридцать или сорок часов… Видите, насколько груб по сравнению с этим опиум… Я привез немного этого дивного порошка с острова Ява… так, из любопытства… конечно, не забыв захватить и противоядие…

— А есть и противоядие? — спросил машинально Роден.

— Конечно, есть, как есть люди, нам противоположные, брат доброго дела. Яванцы называют сок этого растения touboe. Он так же рассеивает сон после array-mow, как солнце рассеивает тучи… И вот вчера я забрался ползком в комнату врача и дал ему понюхать array-mow… он еще и теперь спит!

— Несчастный! — воскликнул в ужасе Роден, так как Феринджи нанес страшный удар по махинациям социуса и его друзей. — Но вы рисковали отравить доктора?

— Да, брат, настолько же, насколько он рисковал отравить принца Джальму. Итак, сегодня утром мы уехали, оставив доктора в гостинице крепко спящим. Мы были вдвоем в карете с Джальмой. Как всякий индус, он много курит; несколько пылинок array-mow усыпили его, и теперь он спит в гостинице, где мы остановились, и будет спать, пока я хочу… Все будет зависеть от вас; если вы исполните мое требование, принц не проснется до завтрашнего вечера и не будет на улице св.Франциска, иначе я разбужу его сейчас же.

С этими словами Феринджи вынул из кармана медаль Джальмы и, показав ее Родену, прибавил:

— Видите, я снял медаль с шеи спящего принца… без нее он не будет знать, куда направиться… Теперь я кончу тем же, с чего начал: брат, я пришел у вас потребовать многого!

Роден давно уже изгрыз до крови свои ногти, что было у него признаком сильного гнева и злобы. В это время звонок в привратницкой позвонил три раза через известный промежуток времени.

Казалось, Роден не обратил внимания на этот шум, однако в змеиных глазках блеснула искорка, пока Феринджи, со сложенными на груди руками, смотрел на него с выражением торжествующего и презрительного превосходства.

Социус сидел молча, с опущенной головой, машинально грызя кончик пера, которое он взял с письменного стола. Казалось, он размышлял о том, что ему сказал метис. Наконец, он бросил перо на стол и, с живостью обернувшись к Феринджи, произнес самым презрительным тоном:

— Вы смеяться, что ли, вздумали, рассказывая ваши сказки?

Изумленный метис отступил шага на два, несмотря на всю свою смелость.

— Как же это, — продолжал Роден, — на что это похоже: вы являетесь к почтенным людям и начинаете хвастаться, как воруете чужие письма, душите одного, отравляете другого! Да вы бредите! Я нарочно слушал вас молча, желая знать, до чего дойдет ваша дерзость… Ведь самый презренный преступник не решится хвастаться такими злодействами. Но я хочу верить, что все они существуют только в вашем воображении!..

Роден проговорил все это с необычным для него оживлением. При этом он вскочил с места и подошел к камину, пока Феринджи, совершенно растерявшийся от изумления, молча смотрел на него. Через несколько минут метис, однако, оправился от смущения и мрачным тоном заметил:

— Берегитесь, брат. Не заставляйте меня доказывать вам, что я говорю правду.

— Да полноте! Надо действительно явиться с другого конца Земли, чтобы вообразить, что французов так легко надуть. Вы хвастаетесь мудростью змеи и смелостью льва! Не знаю, как насчет львиной отваги… ну, а уж змеиную мудрость я у вас начисто отрицаю. Как? У вас есть компрометирующее меня письмо (если и это не выдумка); принц Джальма погружен в глубокий сон, весьма полезный для моих планов, вывести из которого можете его только вы; по вашим словам, в вашей власти нанести ужасный удар по моим замыслам, и вы не подумали, отважный лев, мудрый змий, что мне нужно выиграть только двадцать четыре часа? Вы явились сюда из Индии; никто вас не знает, вы считаете меня таким же негодяем, как и себя, так как зовете братом, и не думаете о том, что вы целиком в моей власти, потому что улица здесь пустынна, а дом стоит в стороне… Неужели вам не пришло в голову, что я могу моментально связать вас, с помощью трех или четырех людей, хотя вы и душитель? Поверьте, что для этого мне стоит только дернуть за этот шнурок… — сказал Роден, взявшись за сонетку. — Не бойтесь, — прибавил он с дьявольской улыбкой, увидев, что Феринджи вздрогнул от испуга, — разве я стал бы предупреждать вас, если бы решился действовать таким образом… Подумайте-ка… Если бы я вас связал, забрал у вас бумаги Жозюе и медаль Джальмы и засадил на сутки куда-нибудь в надежное место, как бы вы тогда стали вредить мне? Ведь Джальма, погруженный в сон, из которого без вас его никто до завтрашнего вечера вывести не может, был бы тогда для меня совершенно безопасен?.. Видите, сударь, как мало значения я придаю вашим пустым угрозам… как мало я им верю… потому что не может быть, чтобы принц Джальма был в вашей власти… и поэтому я отпускаю вас с миром… уходите, и в другой раз, когда вздумаете кого дурачить, то узнайте сначала, с кем имеете дело.

Феринджи был поражен. Действительно, все то, что он только что услышал, было вполне осуществимо. Роден мог схватить его, завладеть письмом Жозюе и медалью, сделать невозможным побуждение Джальмы — и вдруг Роден приказал уйти ему, Феринджи, который считал себя таким опасным.

Стараясь понять необъяснимое поведение социуса, Феринджи остановился на предположении: несмотря на доказательства, Роден не верит, что Джальма в его власти, и поэтому относится к его угрозам с таким презрением. Роден играл смелую и ловкую игру. Хотя он казался очень разгневанным и сердито ворчал сквозь зубы, он с жадной тревогой наблюдал исподтишка за физиономией душителя. Тот был почти уверен, что угадал тайные мотивы поведения Родена, и продолжил:

— Я уйду… но еще одно слово… Вы думаете, я лгу?

— Я в этом уверен… я и то потерял слишком много времени, слушая ваши сказки… Оставьте меня в покое… теперь уж очень поздно.

— Подождите еще минутку; я вижу, от вас нельзя ничего скрывать, — сказал Феринджи. — От Джальмы мне нечего ждать, кроме какой-нибудь жалкой подачки. Сказать ему с его характером, что заплатите, мол, мне за то, что я вас не предал, значит, только возбудить его гнев и презрение… Я двадцать раз мог бы уже его убить… но его час еще не настал, — с мрачным выражением заметил метис. — Чтобы дождаться этого дня… и других роковых дней, мне нужно золото… много золота… Вы один могли его дать… за измену принцу, потому что только вам она принесет выгоду. Вы отказываетесь меня выслушать, принимая за лжеца… Но вот вам адрес гостиницы, где мы остановились: пошлите кого-нибудь проверить мои слова. Но цена за мою измену велика: повторяю, я потребую многого.

Говоря это, Феринджи протягивал ему напечатанный адрес. Но социус, не упускавший из вида ни одного движения метиса, сделал вид, что не замечает ничего и даже не слышит его слов.

— Возьмите адрес… и уверьтесь, что я не лгу! — протягивая бумагу, сказал Феринджи.

— А?.. Что? — сказал Роден, жадно прочитав украдкой адрес издали, но не беря его в руки.

— Возьмите этот адрес, и вы увидите, что…

— Нет… право, ваше бесстыдство выводит меня из себя! — воскликнул Роден, отталкивая бумагу. — Повторяю вам еще раз, что я не желаю иметь с вами дела. В последний раз говорю вам — убирайтесь вон!.. Я не имею понятия ни о каком принце Джальме… Вы утверждаете, что можете мне навредить… да на здоровье вредите, только убирайтесь вон!

При этих словах Роден с силой позвонил. Феринджи насторожился и приготовился защищаться. Но в комнату вошел старый слуга с добродушной физиономией.

— Лапьерр, посветите этому господину, — сказал Роден, указывая на Феринджи.

Тот, пораженный спокойствием Родена, не решался уйти.

— Что же вам наконец нужно? — воскликнул Роден, заметив его смущение. — Я сказал вам, что желаю остаться один!

— Итак, — ответил Феринджи, медленно отступая к двери, — вы отказываетесь от моих услуг?.. Берегитесь… Завтра будет поздно.

— Месье, мое почтение!

И Роден вежливо раскланялся.

Душитель вышел. Дверь за ним затворилась. В эту же минуту из боковой двери появился бледный и взволнованный д'Эгриньи.

— Что вы наделали! — воскликнул он. — Я все слышал… Я уверен, что этот негодяй говорил правду… Принц в его власти… Он сейчас же пойдет к нему…

— Не думаю! — смиренно заметил Роден, принимая обычное выражение покорности и кланяясь.

— Что же ему помешает?

— Позвольте… Когда этот злодей сюда вошел, я тотчас же его узнал и прежде, чем с ним заговорить, написал несколько слов Мороку, который вместе с Голиафом ждал внизу свидания с вами. Позднее, когда во время нашей беседы мне принесли ответ от Морока, я, видя, какой оборот принимает разговор, послал новые инструкции.

— Но к чему теперь все это, раз этот человек вышел из дома?

— Ваше преподобие, может быть, обратит внимание на то, что, благодаря разыгранному мною презрению, метис сообщил мне адрес… Феринджи не ушел бы из рук Морока и Голиафа, но мы не знали бы адреса Джальмы… что очень важно.

— Опять насилие! — с отвращением сказал аббат.

— Жаль… очень жаль! — отвечал Роден. — Но надо следовать одобренному ранее плану.

— Что это? Упрек? — сказал д'Эгриньи, начинавший думать, что секретарь вовсе не пишущая машина.

— Разве я осмелился бы упрекать ваше преподобие?.. — смиренно возразил Роден, кланяясь чуть не до земли. — Необходимо было только задержать этого человека на двадцать четыре часа.

— А потом? Если он вздумает жаловаться?

— Такой злодей не осмелится на это. Кроме того, отсюда он вышел совершенно свободно… Морок и Голиаф завяжут ему глаза, а у дома есть выход на улицу Вией-дез-Урсен. В такой поздний час, да еще в такую бурю, прохожих в нашем квартале нет. Негодяй не будет знать, что его введут сюда же, посадят в подвал нового здания, а завтра с теми же предосторожностями выведут… Что касается принца, то теперь известно, где он находится. Остается только послать к нему надежного человека на тот случай, если он проснется… Есть очень простое средство и без всякого насилия, по моему смиренному суждению, — униженно прибавил Роден, — не допустить его появления завтра на улице св.Франциска.

Тот же слуга вошел в комнату, сперва скромно постучавшись, и подал Родену замшевую сумку со словами:

— От господина Морока. Он прошел через улицу Вией-дез-Урсен.

Слуга вышел.

Роден открыл сумку и сказал д'Эгриньи:

— Вот медаль и письмо Жозюе… Морок ловок и исполнителен.

— Еще одной опасностью меньше, — сказал маркиз. — Неприятно, конечно, прибегать к таким мерам…

— А кто же виноват в этом, как не сам негодяй? Он заставил нас к этому прибегнуть. Я сейчас пошлю кого-нибудь в гостиницу к индусу.

— А завтра в семь часов утра вы приведете Габриеля на улицу св.Франциска. Я там поговорю с ним, о чем он просит уже три дня.

— Я дал ему об этом знать. Он явится.

— Наконец-то, — сказал аббат д'Эгриньи, — после тяжкой борьбы, препятствий и страхов, только несколько часов отделяют нас от долгожданной минуты!

Мы проводим теперь читателя на улицу св.Франциска.

ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ. 13 ФЕВРАЛЯ

1. ДОМ НА УЛИЦЕ СВ.ФРАНЦИСКА

Выходя со стороны улицы Дорэ на улицу св.Жерве (в квартале Марэ) прохожий видел прямо перед собой — во времена, о которых мы повествуем, — очень высокую каменную стену, почерневшую и выветрившуюся от времени. Эта стена тянулась почти вдоль всей пустынной улицы, служа контрфорсом высокой террасе, затененной столетними деревьями, которые росли на сорок футов выше мостовой. Сквозь густую листву этих деревьев можно было рассмотреть каменный фронтон, остроконечную крышу и высокие кирпичные трубы старинного дома, подъезд которого выходил на улицу св.Франциска, N3, недалеко от угла улицы св.Жерве.

Вид этого жилища производил чрезвычайно унылое впечатление. Со стороны улицы св.Франциска тянулась все та же высокая, мрачная стена, с двумя или тремя отверстиями, вроде бойниц, прочно заделанных решетками. Громадные дубовые ворота, окованные железом и усеянные громадными гвоздями, шляпки которых были покрыты таким слоем грязи, пыли и ржавчины, что невозможно было угадать их первоначальный цвет, закруглялись кверху и вплотную примыкали к своду, который благодаря толщине стен был похож на глубокую арку. В створке ворот находилась небольшая калитка, служившая для входа и выхода еврею Самюэлю, хранителю мрачного жилища. Переступив порог, сейчас же попадали под свод здания, выходившего на улицу. В этом здании находилось жилье Самюэля. Его окна были обращены на обширный внутренний двор, разделенный решеткой, за которой виднелся сад. Среди сада возвышался двухэтажный дом из тесаного камня. Этот дом был причудливо высок: чтобы достигнуть входной двери, замурованной полтораста лет назад, надо было подняться на крыльцо в двадцать ступеней. Вместо оконных ставней тут имелись толстые свинцовые листы, наглухо запаянные и закрепленные железными полосами, концы которых были заделаны в стене. Кроме того, чтобы помешать проникновению воздуха и света в это жилище и спасти последнее от внутреннего и внешнего разрушения, крыша также была покрыта толстыми свинцовыми листами, как и отверстия кирпичных труб, которые были предварительно заложены кирпичом и заделаны. Так же поступили и с маленьким четырехугольным бельведером на самой верхушке дома: он был покрыт свинцовым колпаком, припаянным к крыше. Но по какой-то странной фантазии со всех четырех сторон бельведера, расположенных соответственно четырем сторонам света, в свинце было проделано по семи маленьких отверстий в форме креста. Они были ясно видны снаружи. Кроме этих отверстий, повсюду свинцовые листы были сплошные. Благодаря этим предосторожностям и прочности постройки можно было ограничиваться только внешним ремонтом, а внутренность дома, защищенная от проникновения воздуха, должна была остаться неприкосновенной в том же виде, как сто пятьдесят лет назад.

Но если бы стены этого дома превратились в развалины, если бы его ставни сломались и были источены червями, если бы крыша наполовину провалилась, а окна густо заросли вьющимися растениями, он и тогда не производил бы более унылого впечатления, чем то, какое получалось теперь от каменного здания, закованного в железо, свинец и похожего на склеп.

Сад, который Самюэль посещал только раз в неделю, обходя дом, был окончательно запущен и представлял собою, особенно летом, невероятное смешение растений и кустарников. Деревья, предоставленные самим себе, разрослись во все стороны и переплелись ветвями, а побеги дикого винограда, которые вначале стлались по земле у подножия деревьев, поднялись затем на стволы, обвили их и опутали самые высокие ветви непроходимой сетью лоз. Пробраться сквозь этот почти девственный лес можно было только по тропинке, проложенной сторожем для прохода от решетки к дому, подступы к которому были слегка наклонены для стока воды и тщательно покрыты каменными плитами на расстоянии примерно десяти футов. Другая узенькая дорожка шла вокруг наружных стен, и каждую ночь по ней бегали две или три огромные пиренейские собаки; порода этих верных собак жила в доме в течение полутораста лет.

Таково было жилище, предназначенное служить местом свидания потомков семьи Реннепона.

Ночь с 12 на 13 февраля приближалась к концу. За бурей наступило затишье, дождь перестал. На чистом небе мерцали звезды. Заходящая луна нежным и меланхолическим светом заливала покинутое, молчаливое жилище, порога которого столько лет не переступала нога человеческая.

Яркий свет в одном из окон сторожки свидетельствовал, что еврей Самюэль еще не спал. Представим себе довольно большую комнату, сверху донизу отделанную ореховым деревом, почерневшим от времени. В очаге, среди остывшего пепла, тлели две полупотухшие головешки. На каменной серой доске камина, в старом железном подсвечнике, стояла тонкая сальная свеча, накрытая гасильником, а рядом с ней лежала пара двуствольных пистолетов и остро отточенный охотничий нож, рукоятка которого была из чеканной бронзы семнадцатого столетия. К одной из колонок камина был прислонен тяжелый карабин. Четыре стула без спинок, старый дубовый шкаф и стол с витыми ножками составляли всю меблировку комнаты. На стене в симметричном порядке висели разной величины ключи, форма которых говорила об их древности. К колечкам ключей были прикреплены различные ярлычки. Задняя стенка отворенного шкафа уходила вбок при нажиме секретной пружины и открывала стенку с вделанным глубоким и широким железным ящиком для денег, который также был отперт, что позволяло видеть замечательный механизм замка флорентийской работы шестнадцатого века; такой замок лучше всякого новейшего приспособления защищал от взлома. Внутри сейфа на золотых нитках укреплены прокладки из асбеста, который, как полагали в старину, был способен предохранить от огня содержимое.

Большая шкатулка из кедрового дерева, наполненная тщательно сложенными и подписанными бумагами, была вынута из ящика и стояла на одной из скамеек.

При свете медной лампы старый хранитель Самюэль что-то записывал в небольшом реестре, а его жена Вифзафея диктовала ему, держа в руках журнал. Самюэлю было восемьдесят два года, настоящий лес седых кудрей еще покрывал его голову. Он был маленького роста, худой, нервный, а неугомонная живость движений доказывала, что его энергия и активность не ослабли с годами. Однако встречаясь, — правда, редко, — с людьми в своем квартале, Самюэль старался казаться совсем впавшим в детство стариком, о чем и сообщил Роден аббату д'Эгриньи. Старый халат из коричневого баркана, с широкими рукавами, совсем скрывал фигуру Самюэля и падал до самых ног.

Черты Самюэля ясно свидетельствовали о его чисто восточном происхождении — желтоватый, матовый цвет кожи, горбатый нос, подбородок, опушенный небольшою седой бородой, выдающиеся скулы, резко оттенявшие провалы морщинистых щек, умное и тонкое выражение лица. Лоб Самюэля был высок, широк и выражал прямоту, правдивость и твердость, а его глаза, блестящие и черные, как у арабов, отличались ласковым и в то же время проницательным взглядом.

Его жена, на пятнадцать лет моложе мужа, была высока ростом и одета во все черное. Гладкий чепец из накрахмаленного батиста, напоминавший покроем строгий головной убор голландских матрон, обрамлял бледное и суровое лицо, в молодости отличавшееся редкой и гордой библейской красотой. Несколько глубоких морщин на лбу, — следствие почти всегда нахмуренных седых бровей, — говорили, что эта женщина часто испытывала глубокую печаль. И в настоящую минуту лицо Вифзафеи также указывало на невыразимое страдание: глаза ее остановились, голова опустилась на грудь, а рука, в которой она держала маленькую записную книжку, упала на колени. Другой рукой она судорожно сжимала висевший на шее сплетенный из черных, как смоль, волос, толстый шнурок с большой четырехугольной золотой ладанкой, с лицевой стороны которой была вставлена хрустальная пластинка, за ней виднелся, как в особого рода раке, кусочек полотна, сложенного вчетверо и запачканного чем-то красным, как будто давно запекшейся кровью.

После минутного молчания, написав несколько строк в своем реестре, Самюэль громко прочитал написанное:

«Пять тысяч австрийских банкнотов, по тысяче флоринов. Число: 19 октября 1826 года».

Затем он поднял голову и, обратясь к жене, спросил:

— Так, Вифзафея? Вы проверили по книжке?

Вифзафея не отвечала.

Самюэль взглянул на нее и, видя ее подавленное состояние, спросил с нежной тревогой:

— Что с вами, Боже мой, что с вами?

— 19 октября 1826 года… — медленно произнесла она все с тем же остановившимся взором и продолжая сжимать волосяной шнур. — Роковое число, Самюэль… роковое для нас… Этим числом помечено последнее письмо, полученное нами от…

Но продолжить Вифзафея не смогла; она застонала и закрыла лицо руками.

— Да… я вас понимаю! — продолжал старик взволнованным голосом: — Отец может забыться среди важных забот, но, увы, сердце матери вечно помнит!

И, бросив перо, Самюэль склонил голову на руки, опираясь локтями о стол.

Вифзафея, как бы упиваясь горестными воспоминаниями, продолжала:

— Да… в этот день… сын наш, наш Авель, написал нам последнее письмо из Германии, уведомляя о помещении капитала согласно вашему указанию… Он прибавил, что едет в Польшу для другой денежной операции…

— И в Польше… его ждала смерть мученика! — продолжал дальше Самюэль. — Без всякого повода, без доказательств, так как в обвинении не было и тени правды, ему приписали организацию контрабанды… Русское правительство поступило с ним так же, как оно поступает с нашими братьями в этой стране жестокой тирании: присудило его к ужасной пытке кнутом, не принимая ничего во внимание… К чему выслушивать еврея?.. Что такое еврей?.. Существо, стоящее еще ниже крепостного крестьянина!.. Не упрекают ли евреев в этой стране во всех пороках, неизбежно вытекающих из унизительного рабства, в котором их там держат! Еврей, умирающий под палкой! Стоит ли об этом беспокоиться?

— И наш бедный Авель, такой кроткий, честный, умер под кнутом… от боли и стыда… — сказала Вифзафея, вся дрожа. — Один из наших польских братьев с трудом получил позволение его похоронить… Он отрезал его чудные черные волосы… И эти волосы да кусочек полотна, пропитанный кровью нашего сына… вот все, что осталось нам от него…

И бедная женщина принялась судорожно целовать волосяную цепочку с реликвией.

— Увы! — сказал Самюэль, отирая слезы, заструившиеся при этом мучительном воспоминании. — Отец наш, Господь Бог, отнял у нас сына только тогда, когда приблизился час окончания долга, который верно выполнялся нашим родом в течение полутораста лет… К чему теперь продолжать существование нашей семьи на земле? — с горечью прибавил он. — Разве наш долг не исполнен?.. Разве в этой кассе не заключается королевское богатство? Разве завтра потомки благодетеля моего предка не вступят в дом, замурованный сто пятьдесят лет тому назад?

При этом он с грустью повернул голову к окну, из которого виден был дом.

В этот момент начала заниматься заря.

Луна закатилась. Бельведер крыши и трубы вырисовались черными пятнами на звездном небе.

Вдруг Самюэль побледнел, вскочил и, указывая жене на дом, воскликнул дрожащим голосом:

— Вифзафея!.. опять семь блестящих точек… как было тридцать лет тому назад… Смотри… смотри…

Действительно, все семь круглых отверстий, расположенных в виде креста в свинцовой покрышке бельведера, загорелись ярким светом, как будто кто-то осветил их изнутри замурованного дома.

2. ДЕБЕТ И КРЕДИТ

В течение нескольких минут Самюэль и Вифзафея оставались неподвижными, взволнованно и со страхом созерцая семь блестящих точек, сиявших на бельведере в последние моменты ночной мглы, между тем как бледно-розовый тон горизонта за домом уже возвещал о приближении рассвета. Самюэль первый прервал молчание и, проведя рукой по лбу, заметил жене:

— Под влиянием печали, причиненной воспоминаниями о нашем бедном ребенке, мы забыли, что в этом явлении нет ничего страшного для нас.

— Что вы хотите этим сказать, Самюэль?

— Разве мой отец не предупреждал нас об этом? И он и дед через определенные промежутки времени видели этот свет несколько раз.

— Да… но они тоже не могли объяснить причину этого света…

— Мы должны думать о ней, что думали и дед и отец, — что существует потайной ход, неизвестный в те времена, как и теперь, и которым пользуются те, кто должен, быть может, исполнить какой-нибудь таинственный долг в этом доме… Во всяком случае, отец предупреждал, чтобы меня не тревожили эти странные явления, которые за тридцать лет повторяются во второй раз…

— Но все-таки, Самюэль, это пугает, как нечто сверхъестественное.

— Время чудес миновало, — сказал еврей, меланхолически покачав головой. — Очень многие жители старинных домов в этом квартале имеют подземные ходы, соединяющие их с отдаленными местами, доходящие до самой Сены и до катакомб… Несомненно, что в этом доме имеется подземный ход, в который изредка проникают какие-то люди.

— Но почему бельведер освещается таким образом?

— По плану дома видно, что бельведер служит фонарем для большого траурного зала, как его называют, помещающегося на первом этаже. Чтобы проникнуть в эту комнату, где царит полнейший мрак вследствие того, что все окна заделаны, необходимо зажечь огонь… а в этом траурном зале, говорят, собраны очень странные, очень страшные вещи… — прибавил еврей вздрогнув.

Вифзафея внимательно наблюдала за семью светящимися точками, блеск которых смягчался по мере того, как становилось светлее.

— В таком случае тайна объясняется очень просто, — сказала жена старика. — Впрочем, подобное явление в такой знаменательный для семьи Реннепонов день не должно нас удивлять…

— Принимая во внимание, что в течение полутораста лет этот свет появлялся несколько раз, по всей вероятности, еще какая-нибудь семья, кроме нашей, из поколения в поколение должна выполнять какую-то таинственную обязанность в доме, — прибавил Самюэль.

— Но что бы это могло быть? Быть может, сегодня все объяснится…

— Довольно, однако, Вифзафея, — заметил старик, спохватываясь и как бы раскаиваясь в бесплодной потере времени. — Наступает день, а между тем необходимо, чтобы к восьми часам утра состояние этой кассы было в полном порядке: все эти огромные суммы, — указал Самюэль на шкатулку из кедрового дерева, — должны быть подсчитаны и приведены в порядок для перехода в руки законных владельцев…

— Это правда, Самюэль!.. Сегодняшний день не принадлежит нам. Это — торжественный день, который мог бы быть и для нас прекрасен… если бы для нас могли существовать теперь хорошие дни!.. — с горечью прибавила Вифзафея, думая о сыне.

— Жена! — торжественно и грустно вымолвил Самюэль, взяв ее за руку. — Постараемся по крайней мере найти утешение в том, что мы выполнили священный долг… Разве Бог, несмотря на то, что Он отнял у нас сына, не был милосерден к нам? Разве не благодаря провидению наша семья, в трех поколениях, могла начать, продолжать и закончить великое дело?

— Да, Самюэль, — ласково отвечала еврейка. — И когда пробьет полдень, для вас, кроме чувства удовлетворения, наступит наконец час покоя и вы избавитесь от страшной ответственности.

И она показала на кассу.

— Это правда, — продолжал старик, — мне будет приятнее, когда это богатство перейдет из моих рук в руки владельцев… Но сегодня я все-таки обязан проверить все эти капиталы, а затем мы их сличим с моей запиской и с маленькой книжкой, которая у вас в руках.

Вифзафея кивнула утвердительно головой. Самюэль взял перо и начал внимательно производить банковские. расчеты, в то время как жена его, против своей воли, снова отдалась жестоким воспоминаниям, разбуженным в ней роковой датой, напомнившей о смерти сына.

Изложим кратко очень простую, хоть и романтическую и чудесную историю пятидесяти тысяч экю, которые благодаря разумному и верному управлению превратились через сто пятьдесят лет не в сорок миллионов, как рассчитывал отец д'Эгриньи, а в капитал значительно больший. Правда, аббат имел об этом деле весьма неполные сведения и, предполагая, кроме того, возможность за столь продолжительное время множества потерь и банкротств, считал и сорок миллионов громадной цифрой.

История этого состояния неразрывно связана с семьей Самюэлей, которая уже в трех поколениях пускала в оборот эти капиталы. Скажем два слова об этой семье. В 1670 году, задолго до своей смерти, во время одного из путешествий в Португалию, Мариус Реннепон, прибегнув к могущественным покровителям, спас жизнь одному несчастному еврею, приговоренному святейшей инквизицией к сожжению на костре. Этот еврей был Исаак Самюэль, дед теперешнего хранителя дома на улице св.Франциска.

Великодушные люди часто очень сильно привязываются к тем, кому они оказали услугу, не менее чем последние к своим благодетелям. Поэтому-то, убедившись, что Исаак Самюэль, бывший до той поры небогатым менялой в Лиссабоне, является человеком неглупым, честным и деятельным, господин де Реннепон, владевший громадными поместьями во Франции, предложил ему поехать с ним во Францию и взять на себя управление его состоянием. Недоверие и подозрительность, с которыми всегда относились к евреям, достигли в то время наивысшего предела, поэтому Исаак был вдвойне тронут доверием господина де Реннепона. Он согласился на его предложение и с той минуты дал обещание посвятить всю жизнь на служение человеку, который мало того, что спас ему жизнь, но еще поверил в его честность и искренность, в то время когда на евреев смотрели, как на подозрительную, ненавистную и презренную расу. Но господин де Реннепон обладал ясным, зрелым умом и знал, что не будет обманут. Действительно, с той поры его дела стали процветать, так как Исаак посвятил все свои замечательные деловые способности исключительно заботе об интересах благодетеля.

Затем наступило время преследований и разорения господина де Реннепона. Все состояние было конфисковано и передано за несколько дней до его смерти в руки доносивших на него почтенных отцов-иезуитов. Укрывшись в потаенном месте, где он и покончил с жизнью, господин де Реннепон тайно призвал туда Самюэля и поручил ему крохи, оставшиеся от всех богатств: пятьдесят тысяч экю. Верный слуга должен был сохранить эту сумму и увеличивать ее, наращивая проценты; если у него родится сын — передать эту обязанность ему, а за неимением сына разыскать какого-нибудь честного родственника, который мог бы продолжать управление капиталом за приличное вознаграждение; таким образом, это дело должно было передаваться от родственника к родственнику до истечения полутораста лет. Кроме того, Исааку и его потомкам предоставлялось бесплатное жилье в доме на улице св.Франциска с обязательством охранять неприкосновенность особняка.

Если бы даже у Самюэля не было детей, то могущественный дух солидарности, часто объединяющий некоторые еврейские семьи, все равно позволил бы ему выполнить последнюю волю де Реннепона: родные Исаака разделили бы его чувство признательности к благодетелю, и они сами, так же как и их последующие поколения, самоотверженно исполняли бы долг, лежащий на одном из них. Но через несколько лет после смерти господина де Реннепона у Исаака родился сын. У этого сына, Леви Самюэля, увидевшего свет в 1689 году, от первой жены детей не было, но, будучи уже шестидесятилетним стариком, он женился во второй раз, и в 1750 году у него родился сын Давид Самюэль, теперешний хранитель дома на улице св.Франциска. В момент нашего повествования, в 1832 году, ему было уже восемьдесят два года, и, казалось, он доживет, по примеру своего отца, до девяноста трех лет. Закончим тем, что Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет.

Установив скромную генеалогию, легко понять, что преемственное долголетие трех членов семьи Самюэля, оказавшихся вековыми хранителями замурованного дома и связавших век XIX с XVII, значительно упростило и облегчило выполнение последней воли господина де Реннепона, который предписал предку Самюэля увеличивать оставленные им суммы только наращением из расчета пяти процентов и процентов на проценты — чтобы это состояние дошло до его потомков чистым от всяких нечестных спекуляций.

Единоверцы семьи Самюэля, первые изобретатели векселей, помогавших им в средние века тайком переводить огромные богатства с одного края света на другой, скрывать свои состояния, уберегая их от алчности врагов, — евреи, говорим мы, которые почти не имели конкурентов до конца XVIII века в деле обмена денег и учета векселей, значительно помогли тайным сделкам и финансовым операциям семьи Самюэля, который примерно до 1820 года помещал богатства, сделавшиеся постепенно огромными, в банкирские дома или в самые богатые еврейские конторы Европы. Этот верный и скрытый метод действий позволил теперешнему хранителю дома на улице св.Франциска разместить без чьего-либо ведома в виде простых вкладов или векселей бесчисленные суммы, за время управления Самюэлем состоянием де Реннепона оно неизмеримо выросло благодаря процентам на капитал, отцу Самюэля и в особенности деду по сравнению с ним приходилось управлять незначительными средствами. Хотя речь шла только о подыскании возможностей для последовательного, верного и быстрого помещения денег, чтобы они не переставали приносить проценты, для достижения этой цели нужно было иметь большие финансовые способности, в особенности когда приходилось иметь дело с десятками миллионов; воспитанный в школе своего отца, Самюэль довел эту способность до наивысшей степени, что докажут нижеприводимые результаты.

Ничего не могло быть трогательнее, благороднее и достойнее уважения, чем поведение членов этой семьи, которая из чувства благодарности за оказанную услугу, в течение долгих лет посвятила все свое бескорыстие, ум и честность медленному накоплению поистине королевского состояния, — не ожидая от него ни малейшей частицы, — только для того, чтобы оно, неприкосновенное и огромное, дошло до потомков благодетеля их деда. Ничто не могло быть удивительнее того взаимного доверия и уважения, с каким изгнанник поручил, а еврей принял эти деньги без всяких гарантий, причем результат должен был быть достигнут только через сто пятьдесят лет.


Перечитав внимательно опись, Самюэль сказал жене:

— Я уверен в точности расчетов; отмечайте теперь в книжке то, что я стану читать по реестру. Одновременно я стану проверять и содержимое кассы, так как сегодня, когда вскроют завещание, я должен буду передать все по счету нотариусу.

— Я слежу, друг мой, начинайте, — сказала Вифзафея.

И Самюэль, одновременно проверяя кассу, начал читать следующий отчет:

Перечень капиталов господина де Реннепона, сдаваемых Давидом Самюэлем

Дебет. фр.

2000000 франков французской ренты по 5% в обязательствах именных и на предъявителя, приобретенных с 1825 до 1832 года, согласно списку с предъявлением документов, по курсу 99 фр. 50 сантимов — 39.800.000

900.000 фр. французской ренты по 3% в разных билетах, купленной в те же годы по 74 фр. 50 сантимов — 22.275.000 5 000 акций французского банка по 1900 фр. — 9.500.000

3000 акций четырех каналов, купленных согласно квитанции по 1115 фр. — 3.345.000

125.000 дукатов неаполитанской ренты по среднему курсу 82 фр.; 2.050.000 дукатов по 4 фр. 40 сантимов — 9.020.000

500 австрийских банкнотов, обеспеченных серебряной валютой по 1000 флоринов, по курсу в 93 флорина; 4.650.000 флорин, по размену 2 фр. 50 сант. — 11.625.000

75.000 фунтов стерлингов ренты по 3%, обеспеченной английской валютой из 88 3/4; 2.218.750 фунтов по 25 фр. за фунт — 55.468.750

1.200.000 флоринов по 2 1/2 % голландских по 60 фр.; 28.860.000 флорин, по 2 фр. 10 сантимов за флорин нидерландский — 60.606.000 Остаток в банковых билетах, золоте и серебре — 535.250

Кредит. фр.

150000 фр., полученных от г-на де Реннепона в 1682 г. моим дедом Исааком Самюэлем и помещаемых им, моим отцом и мною по 5%. С подсчетом за каждый семестр и с процентами на проценты, они принесли, согласно нижеприведенным счетам, 225 950 000. Из этого следует вычесть потери от банкротств и прочих бедствий, оплаченные комиссионные проценты и куражи, а также жалование управителям трех поколений — 13.775.000 Итого — 212.175.000

Париж, 12 февраля 1832 г.

— Точно так, — сказал Самюэль, окончив проверку документов, содержавшихся в шкатулке из кедрового дерева. — В кассе, для передачи наследникам господина де Реннепона, остается капитал в двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков.

И старик с вполне законной гордостью взглянул на жену.

— Это просто невероятно! — воскликнула пораженная Вифзафея. — Я знала, что в ваших руках громадные ценности, но никак не предполагала, что сто пятьдесят тысяч франков за сто пятьдесят лет превратятся в такую невероятную сумму!

— А между тем единственным источником этого богатства являются именно сто пятьдесят тысяч, — с гордостью отвечал старик. — Конечно, и мой дед, и отец, и я — все мы очень умело и преданно управляли капиталом. Выбор помещения для капитала требует большой проницательности, особенно во время революций и кризисов, но нам это было легче, чем кому-нибудь другому, благодаря деловой связи между нашими единоверцами, рассеянными по всему свету. Но никогда ни мои предшественники, ни я не занимались ростовщичеством, никогда не помещали денег иначе, как под законные проценты… Таково было категорическое распоряжение господина де Реннепона, и можно смело сказать, что этот капитал нажит самым чистым путем… Иначе, если бы мы пользовались благоприятными моментами и не выказывали такого бескорыстия, сумма была бы куда больше двухсот двенадцати миллионов!

— Возможно ли это?

— Ничего не может быть проще, Вифзафея! Всякому известно, что капитал при пяти процентах на сто удваивается через каждые четырнадцать лет простым приростом процентов и процентов на проценты. Теперь примите во внимание, что за сто пятьдесят лет четырнадцать повторяется десять раз… и что первоначальные сто пятьдесят тысяч франков таким образом удвоились и продолжали удваиваться все время. То, что удивляет вас, покажется совсем простым. В 1682 году господин де Реннепон доверил моему деду 150.000 франков; эта сумма с процентами на нее, нараставшими, как я это рассказал, должна была превратиться в 1696 году, четырнадцать лет спустя, в 300.000 франков. Последние, удвоившись в 1710 году, обратились в 600.000 франков. Со смерти моего деда в 1719 году сумма капитала доходила уже почти до миллиона; в 1724 году она должна была возрасти до 1.200.000 франков, а спустя два года после моего рождения, до 4.800.000 франков; в 1766 году — до 9.600.000 франков; в 1780 году — до 19.200.000 франков; в 1794 году, двенадцать лет спустя после смерти моего отца, — до 38.400.000 франков; в 1808 году — до 76.800.000 франков; в 1822 году — до 153.600.000 франков. На сегодняшний день, складывая проценты за десять лет, она должна была бы достичь по крайней мере 225 миллионов. Но потери, обесценение некоторых бумаг, а также неизбежные расходы, счет которых, кстати, тщательно составлен, сократили эту сумму до 212.175.000 франков в ценных бумагах, находящихся в этом сейфе.

— Я понимаю вас теперь, друг мой, — сказала Вифзафея задумчиво. — Однако меня все-таки поражает мысль, каких результатов можно достигнуть таким путем в будущем, располагая в настоящее время небольшой суммой!

— Эта мысль и пришла в голову господину де Реннепону, когда он решил так поступить со своим капиталом. Предания нашей семьи говорят, что это был выдающийся ум своего времени, — отвечал Самюэль, запирая шкатулку из кедрового дерева.

— Дай Бог, чтобы потомки его были достойны этого поистине королевского богатства и потратили бы его на доброе дело! — промолвила, вставая, Вифзафея.

День наступил. Пробило семь часов.

— Скоро придут каменщики, — сказал Самюэль, ставя на место в кассу шкатулку и закрывая шкаф. — Мне тоже интересно узнать, Вифзафея, — прибавил он, — кто из потомков Реннепона явится за наследством? Это тревожит и меня…

Два или три сильных удара молотка в ворота раздались по всему дому. Сторожевые собаки залились лаем. Самюэль заметил жене:

— Несомненно, это каменщики, которых должен был прислать нотариус вместе с писцом. Свяжите, пожалуйста, все ключи с ярлыками вместе: я вернусь за ними.

Говоря это, Самюэль, несмотря на свои годы, проворно спустился с лестницы, подошел к двери и, осторожно отворив форточку, увидел трех рабочих в одежде каменщиков и молодого человека, одетого в черное.

— Что вам угодно, господа? — спросил Самюэль, прежде чем открыть дверь, желая удостовериться, те ли это, кого он ждал.

— Я послан господином нотариусом Дюменилем, — отвечал письмоводитель, — чтобы присутствовать при вскрытии замурованной двери. Вот письмо от моего хозяина господину Самюэлю, хранителю дома.

— Это я, — отвечал еврей. — Бросьте ваше письмо в ящик, я сейчас его возьму.

Писец исполнил желание Самюэля, пожимая плечами. Подозрительность старика казалась ему весьма забавной.

Самюэль открыл ящик, вынул письмо и, подойдя к свету, тщательно сверил подпись на письме с подписью нотариуса на другом документе, который он достал из кармана; приняв эти меры предосторожности, он посадил на цепь собак и вернулся открыть калитку писцу и рабочим.

— Черт побери, старина! — сказал клерк, входя в ворота. — Право, чтобы открыть дверь в каком-нибудь замке… не стали бы чинить столько препятствий.

Еврей молча поклонился.

— Да вы, дорогой, глухи, что ли? — крикнул ему писец в самое ухо.

— Нет, месье! — мягко улыбаясь, отвечал Самюэль, а затем, указывая на дом, прибавил: — Вот замурованная дверь, которую надо открыть… затем надо вынуть железные ставни и снять свинцовые листы, которыми заделано второе окно с правой стороны.

— Почему бы не открыть всех окон? — спросил писец.

— Потому, что таково было приказание, полученное мною.

— От кого же оно было вами получено?

— От моего отца, сударь… а ему передал это приказание мой дед, получивший его от самого хозяина… Когда я не буду здесь больше хранителем и дом перейдет к новому владельцу, пусть он делает тогда, что хочет.

— В добрый час! — заметил весьма удивленный писец. — За работу, братцы, разбирайте замурованную дверь и открывайте указанное окно, — прибавил он, обращаясь к рабочим.

Едва каменщики принялись за дело под наблюдением писца, к воротам подъехала карета, и в дом на улице св.Франциска вошел Роден в сопровождении Габриеля.

3. НАСЛЕДНИК

Родену и Габриелю отворил ворота Самюэль.

Роден обратился к нему с вопросом:

— Вы, сударь, хранитель этого дома?

— Да, — отвечал Самюэль.

— Господин аббат Габриель де Реннепон, — сказал Роден, указывая на своего спутника, — один из потомков семейства Реннепон.

— Ах! тем лучше! — невольно проговорил еврей.

Ангельское лицо Габриеля поразило его. В небесном взоре молодого священника, на его бледном, чистом челе, украшенном уже ореолом мученичества, ясно выражались благородство и спокойствие души.

С любопытством, полным интереса и симпатии, смотрел Самюэль на Габриеля, но, чувствуя, что долгий осмотр может быть неприятен молодому человеку, он заговорил, обращаясь к нему:

— Нотариус не может явиться раньше десяти часов, господин аббат.

Габриель с удивлением посмотрел на него и спросил:

— Какой нотариус?

— Отец д'Эгриньи вам это объяснит, — торопливо вмешался в разговор Роден и, обращаясь к Самюэлю, прибавил: — Мы приехали несколько рано… где нам можно подождать нотариуса?

— Если вам будет угодно пожаловать ко мне, — сказал Самюэль, — то я сейчас вас проведу…

— Благодарю вас.

— Тогда прошу за мной.

И через несколько минут молодой священник и социус в сопровождении Самюэля вошли в одну из комнат первого этажа, занимаемую им в здании, выходившем на улицу, но окна которого были обращены на двор.

— Сейчас должен сюда прибыть господин аббат д'Эгриньи, опекун месье Габриеля, — сказал Роден. — Не будете ли вы добры проводить его к нам?

— Непременно, — сказал Самюэль уходя.

Социус и Габриель остались одни.

Лицо молодого миссионера, всегда выражавшее обаятельное благодушие, придававшее ему нечто трогательное, было исполнено теперь печали, строгости и решимости. Роден, не видавший Габриеля несколько дней, был серьезно озабочен переменой, какую он нашел в нем. Поэтому он всю дорогу молча наблюдал за ним. Молодой священник был, по обыкновению, в черной рясе, и прозрачная бледность лица еще более бросалась в глаза. Когда еврей вышел, он обратился к Родену и твердо произнес:

— Сообщите ли вы мне, наконец, почему я несколько дней не имел возможности переговорить с его преподобием отцом д'Эгриньи и почему для беседы со мной он выбрал этот дом?

— Я не могу ответить на эти вопросы, — холодно сказал Роден. — Его преподобие не замедлит, вероятно, с приездом и выслушает вас. Могу заметить одно: его преподобие не менее вас интересуется этим свиданием, а выбор дома зависел от того, что вам необходимо было быть здесь сегодня исходя из ваших интересов… Вы это хорошо сами знаете… хотя и изобразили удивление, когда сторож говорил о нотариусе…

При этих словах Роден испытующим и тревожным взглядом уставился на Габриеля, лицо которого ничего, кроме изумления, не выражало.

— Я вас не понимаю, — отвечал он Родену. — Зачем мне надо быть здесь сегодня?

— Не может быть, чтобы вы этого не знали! — сказал Роден, продолжая внимательно наблюдать за Габриелем.

— Повторяю вам, сударь, что я ничего не знаю! — воскликнул Габриель, почти оскорбленный настойчивостью социуса.

— А зачем же приходила к вам вчера ваша приемная мать? Почему вы позволили себе принять ее без разрешения отца д'Эгриньи? Я узнал об этом сегодня утром. Она разве ничего не говорила вам о бумагах, найденных при вас, когда она приняла вас к себе в дом?

— Нет, — сказал Габриель. — Я знаю, что эти бумаги были отданы духовнику моей приемной матери, от него они перешли к отцу д'Эгриньи, и с тех пор я о них слышу в первый раз от вас сегодня.

— Итак, вы утверждаете, что Франсуаза Бодуэн приходила к вам вчера не по поводу этих бумаг? — упрямо допытывался Роден, подчеркивая слова.

— Вы уже во второй раз выражаете сомнение в правдивости моих слов, — тихо ответил молодой священник, сдерживая нетерпение. — Уверяю вас, что я говорю правду!

«Нет, он ничего не знает!» — подумал социус, которому была известна искренность Габриеля.

— Я вам верю, — продолжал он. — Мне пришло это на ум потому, что я не мог понять, как вы могли нарушить приказание преподобного аббата д'Эгриньи относительно полного уединения, в котором вы должны были находиться все это время… при этом всякая возможность сообщения с внешним миром исключалась… Кроме этого, вы позволили себе даже закрыть свою дверь, хотя наши двери должны быть всегда приоткрыты для облегчения взаимного наблюдения. Я только и мог себе объяснить серьезное нарушение дисциплины крайней необходимостью важного разговора с вашей приемной матерью.

— У госпожи Бодуэн было дело к священнику, а не к приемному сыну, — отвечал Габриель. — Поэтому я счел возможным принять ее; а дверь я запер потому, что речь шла об исповеди…

— В чем же понадобилось Франсуазе Бодуэн так спешно покаяться вам?

— Это вы узнаете из беседы с его преподобием, если ему угодно будет, чтобы вы при ней присутствовали.

Эти слова были произнесены миссионером так резко, что за ними последовало долгое молчание.

Мы должны напомнить читателю, что начальники Габриеля держали его до сих пор в полном неведении относительно важности семейных интересов, требовавших его присутствия на улице св.Франциска. Вчера Франсуаза, поглощенная горем, не упомянула о том, что сироты также должны быть здесь. Если бы даже и пришло ей на ум, она все-таки воздержалась бы, помня приказание Дагобера никому об этом не говорить. Габриель не имел понятия о тех родственных связях, какие существовали между ним и дочерьми маршала Симона, мадемуазель де Кардовилль, господином Гарди, принцем и Голышом: словом, если бы ему сейчас открыли, что он наследник Мариуса де Реннепона, то он был бы уверен, что является единственным потомком.

Габриель, пользуясь молчанием Родена, смотрел через окно, как каменщики освобождают заложенную кирпичами дверь. Удалив кирпичи, они вынимали теперь железные полосы, которыми был скреплен свинцовый лист на наружной части двери. В эту минуту в комнату вошел д'Эгриньи в сопровождении Самюэля. Прежде чем Габриель успел повернуться от окна, Роден шепнул преподобному отцу:

— Он не знает ничего. Индуса теперь тоже можно не бояться.

Несмотря на внешнее спокойствие, лицо аббата д'Эгриньи было бледно и напряженно, как лицо игрока, поставившего все на последнюю решительную ставку.

До сих пор все шло хорошо, в соответствии с его расчетами, но следующие четыре часа, оставшиеся до рокового срока, внушали ему невольный страх.

Когда Габриель повернулся от окна, отец д'Эгриньи подошел к нему с улыбкой на губах, протянул руку и заметил ласковым, сердечным тоном:

— Я огорчен, дорогой сын, что со времени вашего возвращения вынужден был отказать вам в беседе, которой вы желали; что вас оставили в одиночестве на несколько дней. Но хотя я и не обязан давать вам объяснения, не могу не заметить, что мои приказания преследовали ваши же интересы.

— Я должен верить вашему преподобию, — отвечал Габриель, кланяясь.

Молодой священник испытывал какое-то смутное чувство страха. До его отъезда миссионером в Америку отец д'Эгриньи, принявший от него страшные обеты, которые навеки связывали Габриеля с орденом иезуитов, оказывал на него то страшное влияние, которое достигается принуждением, деспотизмом и запугиванием, убивающими в человеке все живые силы души, оставляя ее инертной, трепещущей и полной ужаса. Впечатления юности не стираются никогда, а после возвращения Габриель в первый раз встретился теперь с д'Эгриньи. Поэтому хотя его решимость и не пропала, но ему было очень грустно, что он не мог укрепиться в мужестве беседой с Агриколем и его отцом, на что он раньше надеялся.

Д'Эгриньи слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не заметить и не понять причин волнения молодого священника. Это казалось ему очень благоприятным признаком, и он удвоил приветливость, обольщение и нежность, звучавшие в его голосе, оставив про запас, если понадобится, совершенно иную маску. Усаживаясь в кресло, он обратился к Габриелю, который стоял перед ним в самой почтительной позе, так же как и Роден:

— Итак, вы желали, сын мой, иметь со мной серьезный разговор?

— Да, отец мой, — отвечал Габриель, невольно опуская глаза под блестящим взглядом больших серых глаз своего начальника.

— Я тоже имею сообщить вам нечто очень важное… Выслушайте сначала меня, а потом будете говорить вы…

— Я вас слушаю, отец мой…

— Около двенадцати лет тому назад, — ласково начал д'Эгриньи, — духовник вашей приемной матери обратил мое внимание, через посредство месье Родена, на удивительные успехи, каких вы достигли в школе братьев. Я убедился, что действительно ваше-прекрасное поведение, кроткий, скромный характер, ваше раннее развитие заслуживали внимания. С той поры вас уже не теряли из вида: через некоторое время, убедившись в том, что ваши хорошие качества непреходящи, мне пришло на ум, что из вас может выйти что-нибудь получше простого ремесленника. Мы переговорили с вашей приемной матерью и, благодаря моим заботам, вы были приняты бесплатно в одну из школ нашего Общества. Этим снималась лишняя обуза с плеч достойной женщины, принявшей вас, а ребенок, подававший такие большие надежды, получил, благодаря нашим отеческим заботам, все благодеяния религиозного воспитания… Не так ли, сын мой?

— Точно так, отец мой, — отвечал Габриель, не поднимая глаз.

— Чем старше вы становились, тем более развивались в вас редкие и великие добродетели: ваше послушание и кротость были особенно похвальны; в науках вы преуспевали очень быстро. Я не знал тогда, какую карьеру вы изберете, но всегда был уверен, что, каково бы ни было ваше положение в свете, вы на всю жизнь останетесь верным сыном церкви. Я не обманулся в своих ожиданиях. Скажу больше: вы, дорогой сын, их превзошли. Узнав из дружеского сообщения, как горячо желала ваша приемная мать, чтобы вы вступили в наш орден, вы великодушно отозвались на это желание, исполнив волю прекрасной женщины, которой вы столь многим обязаны… Но Создателю, всегда справедливому в распределении наград, угодно было, чтобы та трогательная благодарность, которую вы испытывали к приемной матери, послужила в то же время и вам на пользу, позволив вам вступить в доблестную армию воинствующих членов нашей святой церкви.

При этих словах д'Эгриньи Габриель не смог скрыть волнения, так как ему вспомнилось горькое признание Франсуазы; но, чувствуя, что стоявший у камина Роден наблюдает за ним с особо пристальным вниманием, он постарался сдержаться.

Д'Эгриньи продолжал:

— Я не скрою, дорогой сын мой, как порадовало меня ваше решение: я видел в вас будущее светило церкви и рад был, что оно зажглось в нашей общине. Вы мужественно перенесли все многочисленные, тяжелые и трудные испытания, какие были на вас возложены. Вы были признаны достойным войти в число наших братьев и, произнеся святую клятву, связавшую вас навек во славу Божию с нашим орденом, вы пожелали последовать призыву его святейшества папы и отправились проповедовать католическую веру диким племенам Америки note 10. Как ни грустно нам было расставаться с дорогим сыном, но мы не могли не пойти навстречу вашему святому желанию. Вы уехали от нас смиренным миссионером, а вернулись прославленным мучеником, и мы по справедливости гордимся таким своим собратом. Необходимо было бросить беглый взгляд на прошлое, чтобы приступить к последующему, потому что теперь речь идет о том, чтобы, если это возможно, еще сильнее скрепить узы, связывающие вас с нами… Выслушайте же меня, сын мой, как можно внимательнее, так как это дело секретное и очень важное не только для вас, но и для нашей общины.

— Тогда… — с живостью прервал Габриель аббата, — я не могу… я не должен вас слушать!

Молодой священник побледнел; по его изменившемуся лицу видно было, какая жестокая борьба происходила в его душе, но он вскоре овладел собою и решительно обратился к переглядывавшимся, остолбеневшим от изумления иезуитам, подняв голову и уверенно глядя на них в упор:

— Повторяю, отец мой, если речь идет о тайнах ордена… мне нельзя вас слушать.

— Поистине вы меня необычайно удивили, сын мой. Что с вами? Боже мой! Как изменились ваши черты, как вы взволнованы… Что с вами?.. Говорите смелее… Почему вы не можете меня выслушать?

— Я не могу вам этого объяснить, отец мой, не бросив также взора в прошлое… в то прошлое, о котором правильно судить я начал совсем недавно… Тогда вы поймете, почему я не имею права пользоваться вашим доверием: вероятно, скоро нас разделит друг от друга глубокая пропасть.

Трудно описать, каким взглядом обменялись Роден и д'Эгриньи при этих словах Габриеля; социус начал грызть ногти и смотрел на Габриеля взором разъяренной змеи; аббат д'Эгриньи побледнел как смерть, и его лоб покрылся холодным потом. Он с ужасом подумал, что в последний момент, когда цель была уже достигнута, вдруг возникает новое препятствие, и как раз со стороны того, в чью пользу были устранены все препятствия. Мысль эта приводила его в полное отчаяние, но он сумел справиться с волновавшей его тревогой и спокойно, с ласковым умилением глядя на Габриеля, заметил:

— Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность… Говорите… Я вас слушаю…

— Действительно, около двенадцати лет тому назад, — твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, — я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса… поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком… Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: «Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка. Если вы хотите быть добрым товарищем, вы все это должны передавать мне, чтобы я мог отеческим внушением удержать их от пороков и избавить от наказания за поступки, какие они могли бы совершить… Лучше предупреждать зло, чем за него наказывать!»

— Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, — сказал д'Эгриньи, — и именно так обращаются с вновь поступающими учениками.

— Я хорошо это знаю теперь… — с горечью заметил Габриель. — И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие… Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога… Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: «Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу» note 11. И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: «Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, — во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего».

— Разумеется, — заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, — все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого «доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию» note 12.

— Знаю я это, — воскликнул Габриель, — слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека.

— Сын мой! — сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее. — Ваши слова… обращенные ко мне… по меньшей мере весьма странны…

В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти.

— Мне очень больно, — прибавил аббат, — напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили.

— И вот каковы его плоды, отец мой! — продолжал Габриель. — До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно… Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути… Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем.

— Продолжайте, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность. — Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку!

— Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее! — воскликнул Габриель. — Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я… дал клятву… — при этом Габриель прервал себя и прибавил: — об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, — при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, — когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал… этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой! — прибавил он со слезами на глазах, — уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!..

— Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, — сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. — Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение… Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание… Продолжайте…

Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.

Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:

— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга», казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе… note 13 так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…

— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…

— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…

— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…

— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.

— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?

— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.

— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…

Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:

— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.

— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.

Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска.

Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.

4. РАЗРЫВ

Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.

По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону он не был обязан подчиняться прежним обязательствам note 14. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.

Миссионер продолжил:

— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.

Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.

— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..

Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.

— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…

— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.

— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!

— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.

— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!

— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии» note 15, я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…

— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.

— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп

— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!

После минутного молчания Габриель продолжал:

— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…

— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…

— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…

— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.

— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…

Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.

— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом note 16. Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.

— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium как классическое произведение…

— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…

— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.

— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.

— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.

— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.

Он продолжал:

— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!

В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:

— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…

Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на негооблокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:

— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.

— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов… И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. note 17 Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!

При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:

— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.

При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:

— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!

— Итак, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, — вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом?

— Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее.

— Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше?

— Да, отец мой.

— Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего?

— Нет, отец мой… раз я прошу освободить меня от обета.

— А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете?

— Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю… Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми.

— Все совершенно ясно! — сказал д'Эгриньи Родену.

Слова замерли на его губах — такова была глубина его отчаяния.

В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца.

Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом:

— Разве вы не прочли моей записки?

— Я о ней и не подумал, — машинально отвечал преподобный отец.

Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно:

— Так прочтите хоть теперь…

Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал:

— Вы правы… Габриель наш…

5. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки.

Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля.

Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю:

— Простите меня, сын мой, за долгое молчание… Но ваше неожиданное заявление так меня смутило… пробудило так много горьких раздумий… что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами… и, кажется, мне это удалось… Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага?

— Да, отец мой.

— Вы твердо решились уйти от нас… даже помимо моей воли?

— Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду… принять такое решение.

— Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой… Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших.

— Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание — получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа… Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности… В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария… Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это…

— Успокойтесь, сын мой, — прервал его д'Эгриньи. — Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас…

— Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета?

— Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала.

— Благодарю вас, отец мой!

— Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью… А эти люди не перестанут о вас молиться… чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения… Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями… Взять хоть бы вас… Вы были бедны… сирота… мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери…

— Отец мой! — со сдержанным волнением возразил Габриель. — Я не неблагодарен… я…

— Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу… теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас… Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва… мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв.

— О какой причине говорите вы, отец мой?

— Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения… Теперь… когда мы окружены опасностями… вы, хорошо это зная…

— Опасностями, отец мой? — спросил Габриель.

— Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля, поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями… Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами…

— Отец мой! — с болью и негодованием воскликнул Габриель. — Вы не думаете так про меня… Вы не можете так думать…

Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.

— Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, — продолжал преподобный отец, — если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь.

Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: «Да говорите же, говорите!» Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение.

— Отец мой! — со слезами на глазах возразил он, — ваши слова жестоки… и несправедливы… Вы знаете хорошо… что я не трус…

— Нет, — сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, — ваш милый сын… только… благоразумен…

При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу.

Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом.

Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал:

— Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно… Конечно, это очень деликатный вопрос… Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство… размер которого никому Даже неизвестен…

Габриель с живостью поднял голову и отвечал:

— Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести… Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой.

Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено Роденом.

— Положим, вы о нем не знали, — продолжал д'Эгриньи. — Я готов вам поверить… хотя почти все доказывает обратное… Все говорит о том… что известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть нас…

— Я вас не понимаю, отец мой…

— А между тем понять нетрудно… Я думаю, что ваш разрыв с нами основывается на двух причинах: первая — то, что мы подвергаемся опасности… и вы считаете более благоразумным нас покинуть…

— Отец мой!

— Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине… Если я ошибаюсь… вы можете возражать… Но вот факты прежде, предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит… вы сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас… вы сделали, повторяю, дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу… т.е. в пользу бедных, о которых мы вечно печемся.

— Что же дальше, отец мой? — спросил Габриель, не понимая, к чему ведет это предисловие.

— Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием, вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние времена.

— Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! — резким тоном прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить отношения Габриеля к ордену.

Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул:

— Боже мой, Боже!

Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его слишком грубую откровенность:

— Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал, Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким низким и непорядочным, как вы его выставляете… Но он утверждает обратное… несмотря на очевидность… мы должны ему поверить.

— Отец мой! — сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва сдерживая скорбное негодование. — Благодарю вас за то, что вы хоть решились не торопиться судить о моем поступке… Нет, я не трус… потому что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в первый раз слышу о возможности получить наследство… я…

— Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал тоже недавно и совершенно случайно, — сказал отец д'Эгриньи. — Незадолго до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство… И, значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми полномочиями, для получения наследства… Но теперь, когда вы решили порвать с нами… вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе. Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно свободны… берите назад ваш дар.

Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул:

— И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство?

— Наследство может быть маленькое, но может быть и… значительное…

— Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я сказал бы то же самое… с гордым и благородным равнодушием заметил Габриель. — Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам, находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю его вам… Единственное мое желание — чтобы эти деньги пошли на облегчение участи бедняков… Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от слова своего не отрекаюсь никогда… Я сказал вам, отец мой, о своем желании получить где-нибудь приход в бедной деревне… обязательно в самой бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную жизнь, — мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из алчности тот дар, который он сделал.

Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и довольно спокойно обратился к Габриелю:

— Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал!

После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина, подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Все это прекрасно… Но ваш любезный сын подтверждает пока свои обещания одной клятвой… а этого мало…

— Милостивый государь! — воскликнул Габриель.

— Позвольте! — холодно прервал его Роден. — Закон не признает нашего ордена… Значит, и дара вашего законным он не признает… Завтра вы совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня…

— А моя клятва, милостивый государь? — воскликнул Габриель.

Роден пристально на него посмотрел и промолвил:

— Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь эти клятвы в наших глазах?

На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее:

«Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи, на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем, независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными людьми.

В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже, в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии.

Габриель де Реннепон».

Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену.

Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя на Габриеля:

— Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего.

Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно возобновить свое обещание, не имел достаточной цены.

Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал д'Эгриньи:

— Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает бесповоротно и законно возобновить свой дар… или…

— Прошу вас, месье, — воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая речь Родена, — не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным предположением.

— Хорошо, — все так же бесстрастно продолжал Роден, — если вы действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его утвердить законным путем?

— Конечно, никто, — с горечью заметил Габриель, — если вам мало моего слова и моей подписи.

— Дорогой сын мой, — ласково заметил отец д'Эгриньи. — Если бы дело шло о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим словом… Но здесь дело другое… Я только уполномоченный от общины, или, лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной жертвой… Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт передачи имущества самым законным образом… Необходимо, чтобы у бедняков, о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни обещания, изменить которые можно в любую минуту… А потом, наконец… Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе… а кто знает, захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?.

— Вы правы, отец мой, — грустно заметил Габриель. — Я упустил из виду возможность смерти… а она между тем… очень вероятна…

В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал:

— Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом будет открыта ровно в десять часов.

— Мы очень рады видеть господина нотариуса, — отвечал Роден, — тем более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти.

— Сейчас, месье, — сказал Самюэль, уходя.

— Вот, кстати, и нотариус, — обратился Роден к Габриелю. — Вы сейчас же можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете с души огромную тяжесть.

— Месье, — заметил Габриель, — что бы ни случилось, я считаю себя также связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, — добавил он, обратись к д'Эгриньи, — как и формальным актом, который я готов сейчас же подписать, — закончил молодой священник, повернувшись к Родену.

— Тише, сын мой: вот и нотариус, — сказал отец д'Эгриньи.

Действительно, в комнату вошел нотариус.

Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи, мы с читателем проникнем в замурованный дом.

6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ

Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха. Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно приближается к ним с громадной связкой ключей.

— Теперь, друзья, — сказал старик, дойдя до крыльца, — вы закончили дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается только проводить вас до ворот.

— Полноте, милейший, — воскликнул писец, — что это вы выдумали! Дело дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята, горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно…

— Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда наследников… для оглашения завещания…

— Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? — спросил разочарованный писец.

— Мой отец, месье.

— Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, — разливался писец, — неужели вы не позволите нам хоть одним глазком взглянуть за дверь, хоть в щелочку?

— Да, месье, только одним глазком! — поддержали умоляющим тоном братья штукатурной лопатки.

— Очень сожалею, что должен вам отказать, — продолжал Самюэль, — но я отворю эту дверь только тогда, когда останусь один.

Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой неохотой, но писец не желал уступать и заявил:

— Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет… Мало ли зачем я могу ему понадобиться… Итак, достойный старец, как вам угодно, но я остаюсь…

Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом из глубины двора:

— Господин Пистон… Скорее!.. Господин Пистон… скорее сюда!..

— Какого черта ему нужно? — раздраженно воскликнул писец. — И понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно что-нибудь увидеть!

— Господин Пистон! — слышалось все ближе и ближе. — Господин Пистон, вы меня не слышите, что ли?

Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно.

— Позвольте, месье, — сказал месье Дюмениль, — что это значит: я должен целый час кричать вас во все горло?

— Я… не слыхал, месье, — отвечал г-н Пистон.

— Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги?

— Да, месье, — отвечал с изумлением г-н Пистон.

— Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре больших листа гербовой бумаги для совершения акта… Да поторопитесь… Дело спешное.

— Хорошо, месье, — пробормотал писец, с отчаянием взглянув на интриговавшую его дверь.

— Ну, попроворнее, господин Пистон.

— Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу.

— Вот сторож, — сказал господин Дюмениль. — Спросите его.

Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад.

— Где здесь можно достать гербовой бумаги? — спросил его нотариус.

— А рядам, месье, — отвечал Самюэль, — в табачной лавочке, дом N17.

— Слышите, господин Пистон, — сказал нотариус писцу, — в табачной лавочке, N17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения завещания, а времени осталось немного.

— Хорошо, месье… я потороплюсь, — с досадой отвечал писец и последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали иезуиты и Габриель.

В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери, освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь.

В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора.

Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве.

К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть, когда, найдя в связке ключ с ярлыком «Красная гостиная», он открыл двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер покрывал пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV были чинно расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два шкафа-буль с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками, каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного медной резьбой. Богатые канделябры и часы того же стиля, как и мебель, отражались в граненом венецианском зеркале. Среди залы стоял круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано:

«В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли.

М. де Р.».

— Да, — промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так давно. — Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их ценность, а за происхождение. Траурная зала, как говорили мне, полна странности и таинственности; но вот, — прибавил Самюэль, вынимая из кармана переплетенную в черную шагреневую кожу записную книгу с медным замком, ключ от которого он положил в карман, — вот опись капиталов, лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников.

Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили десять раз…

Действительно, было десять часов.

Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования вечного двигателя, т.е. в то, чтобы часы могли ходить без завода полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что между ними есть несомненная связь.

Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника.

Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти — тридцати. Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую мадам де Севинье ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины, с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую, казалось, было почти невозможно.

С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет. Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания, покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой, а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с темными облаками на горизонте.

Солнце, падая прямо на эти удивительные лица, увеличивало блеск красок на обоих портретах, которые и без того производили глубокое и неизгладимое впечатление.

Самюэлю они показались почти живыми.

— Какие благородные и красивые лица! — воскликнул он, подходя ближе. — Чьи это портреты? Не членов ли семьи Реннепон? Их портреты все в траурной зале, по словам моего отца… Увы! — прибавил старик, — по выражению глубокой грусти, запечатлевшемуся на их чертах, они могли бы висеть в траурной зале…

Затем, после минутного раздумья, Самюэль заметил:

— Однако пора все приготовить для торжественной минуты… Десять часов уже пробило.

С этими словами он поставил кресла кругом стола и задумчиво проговорил:

— Время приближается, а из потомков благодетеля моего деда явился пока только один священник… с ангельским лицом… Неужели он — единственный представитель семьи Реннепонов?.. Он — священник… Значит, с ним должна угаснуть эта семья?.. Однако пора… Сейчас Вифзафея приведет сюда нотариуса… надо отпереть дверь… Стучат… Это она…

И, бросив последний взгляд на дверь той комнаты, где таинственно пробили часы, он поспешно пошел в вестибюль, за дверями которого слышались голоса.

Два раза повернув ключ в замке, старик распахнул обе половинки двери. К его великому огорчению, за ней стоял один Габриель; Роден стоял слева от него, а отец д'Эгриньи справа. Нотариус и Вифзафея, служившая провожатой, держались сзади.

Самюэль не мог удержаться от вздоха и, низко поклонившись, проговорил:

— Все готово, господа… пожалуйте…

7. ЗАВЕЩАНИЕ

Совершенно разные чувства волновали Габриеля, Родена и отца д'Эгриньи при входе в красную гостиную.

Габриель, бледный и грустный, с болезненным нетерпением ждал, когда можно будет уйти. Он чувствовал себя избавленным от большой тяжести с той минуты, как с помощью нотариуса и акта он передал со всеми законными гарантиями свои права аббату д'Эгриньи. Ему и в голову не приходило, что д'Эгриньи воспитал его и заставил принять с помощью святотатственного обмана духовный сан для того лишь, чтобы довести до счастливого конца свою темную интригу. Габриель считал, что руководствуется только порядочностью и хочет расплатиться за оказанные благодеяния. Он, как ему казалось, сам, без принуждения, сделал этот дар несколько лет тому назад и почел бы низостью отказаться от своих слов. Достаточно горько было выслушивать уже упреки в трусости, чтобы подвергать себя еще подозрениям в алчности. Только редкая и исключительно благородная натура Габриеля могла сохранить истинное понимание чувства и чести среди растлевающего влияния иезуитского воспитания. Но ледяная атмосфера, в которой протекло его детство, по счастью, — подобно тому, как холод, замораживая, предохраняет от гниения, — только притупила на время, но не испортила его благородные качества, которые могли сразу же воспрянуть в живительном и горячем воздухе свободы. Отец д'Эгриньи, гораздо более взволнованный, чем Габриель, старался объяснить свое смущение печалью, охватившей его при мысли о разрыве воспитанника с общиной. Роден, как всегда спокойный и владеющий собой, с тайным гневом смотрел на видимое волнение отца д'Эгриньи, которое несомненно бросилось бы в глаза всякому человеку, менее доверчивому, чем Габриель. Но, несмотря на это показное хладнокровие, социус с не меньшим, чем его начальник, нетерпением ждал благополучного исхода столь важного дела.

Самюэль был поражен… Кроме Габриеля, никаких наследников больше не появилось… Конечно, этот молодой человек внушал глубокую симпатию, но… он был священник, и с ним, значит, должно было угаснуть имя Реннепонов. Кроме того, в этом случае громадное состояние, так трудолюбиво скапливаемое, вряд ли было бы использовано, как того желал завещатель.

Все действующие лица этой сцены стояли у круглого стола.

Когда, по приглашению нотариуса, все стали садиться, Самюэль сказал, показывая на реестр, переплетенный в черную шагреневую кожу.

— Мне приказано было положить эту книгу здесь. Она заперта. После прочтения завещания я вручу господину нотариусу ключ от нее.

— Это предусмотрено в примечаниях к завещанию, — сказал господин Дюмениль, — когда оно в 1682 году было вручено г-ном Томасом Ле-Семелье, королевским советником, нотариусу Шатле в Париже, жившему в то время на Королевской площади, N11.

Говоря это, господин Дюмениль вынул из красного сафьянного портфеля большой пакет из пожелтевшего от времени пергамента. К пакету на шелковой нитке был дополнительно прикреплен еще один пергаментный лист.

— Господа, — сказал нотариус, — если вам угодно будет сесть, то я прежде всего прочту эту пометку, указывающую все формальности, которые должны быть выполнены при вскрытии завещания.

Нотариус, д'Эгриньи, Роден и Габриель заняли места. Габриель, поместившийся спиной к камину, не мог видеть висевших по его сторонам портретов.

Самюэль, несмотря на приглашение нотариуса, остался на ногах. Он стоял за стулом господина Дюмениля, который начал чтение:

— «13 февраля 1832 года мое завещание должно быть доставлено на улицу св.Франциска, N3.

Ровно в десять часов утра дверь красной гостиной будет открыта для наследников. Вероятно, они прибудут в Париж заранее и в ожидании этого дня будут иметь время доказать свое происхождение.

Как только они соберутся, мое завещание будет прочитано. При последнем ударе двенадцати часов в правах наследства будут утверждены лишь находящиеся в это время в красной гостиной наследники, лично, а не представленные поверенными. Надеюсь, что это условие сохранится, благодаря преданию, в моей семье в течение ста пятидесяти лет, и они прибудут до полудня 13 февраля в улицу св.Франциска».

Прочитав эти слова звучным и громким голосом, нотариус заявил:

— Господин Габриель-Франциск-Мари де Реннепон, священник, подтвердивший нотариальными актами свое происхождение, с отцовской стороны, от семьи Реннепон и приходящийся праправнукам завещателю, находится здесь пока единственным представителем наследников. Согласно воле завещателя, приступаю к чтению завещания.

После этого заявления нотариус вынул из пакета завещание, предварительно вскрытое с соблюдением законных формальностей председателем суда. Отец д'Эгриньи облокотился на стол. Он был не в состоянии сдержать прерывистого дыхания. Габриель ожидал чтения скорее с чувством любопытства, чем нетерпения.

Роден сидел в некотором отдалении от стола. На коленях он держал старую шляпу, на дне которой, прикрытые грязным клетчатым платком, лежали его часы… Чутко-настороженное внимание социуса все время раздваивалось: он то прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся из-за дверей, то наблюдал за медленным движением часовой стрелки, казалось, торопя ее гневным взглядом маленьких глаз. Трудно было выразить, с каким нетерпением он ждал наступления полудня.

Нотариус развернул пергамент и посреди глубочайшего молчания внимательных слушателей начал читать следующее:

«Деревня Вильтанез, 13 февраля 1682 г.

Я решился избавиться смертью от позора ссылки на каторгу, к которой меня приговорили, как вновь впавшего в ересь, неумолимые враги моей семьи.

Жизнь и без того мне слишком горька со времени смерти сына, ставшего жертвой таинственного преступления… Бедный Анри: ему было всего девятнадцать лет… Его убийцы остались неизвестными… Нет… я их знаю… если можно верить предчувствиям… Чтобы сохранить состояние этому ребенку, я сделал вид, что отрекаюсь от протестантской религии… Пока он был жив, я строго исполнял все требования католической веры… Как ни возмущала меня эта ложь, нодело шло о благе любимого существа… Когда его убили, терпеть насилие над собой стало мне больше невмоготу… За мной шпионили, меня обвинили и судили как неисправимого еретика… Все мое состояние было конфисковано, самого же меня приговорили к каторжным работам.

Ужасное время!..

Рабство и нищета! Кровавый деспотизм и религиозная нетерпимость!.. Как сладко покидать жизнь… не видеть больше ни таких страданий, ни такого горя!.. Какой покой!.. И через несколько часов я буду испытывать этот полный покой… Я умру, но надо подумать о тех из моих близких, кто остается в живых… лучше сказать, кто будет жить… в иные, быть может, лучшие времена… От всего моего состояния у меня осталось только пятьдесят тысяч экю. Я доверил их своему другу. Сына у меня больше нет, но есть много родных, изгнанных и рассеянных по свету. Разделить между ними эти пятьдесят тысяч было бы для них слишком ничтожной помощью… Я поступил с этими деньгами иначе. Сделал я это по совету человека, которого почитаю за живое воплощение Божества на земле: его разум, мудрость и доброта почти Божественны. Два раза в жизни видел я его… оба раза при самых мрачных обстоятельствах… Два раза я был обязан ему своим спасением… Однажды он спас мою душу… в другой раз — жизнь…

Увы! Он спас бы, может быть, и моего сына… Но он явился слишком поздно… слишком поздно…

Прежде чем со мной расстаться, он хотел уговорить меня не умирать, потому что ему было известно все. Но голос его был бессилен: я чувствовал себя слишком разбитым, угнетенным и несчастным. Странное дело!.. Когда, он уверился в моей непоколебимой решимости покончить с жизнью, у него невольно вырвался горький намек… как будто он завидовал мне… завидовал моей смерти!.. Разве он был осужден на жизнь?

Да… Он сам себя присудил к жизни, к жизни на пользу человечества… А между тем жизнь ему, видимо, была в тягость; я помню, с каким отчаянием, с какой болезненной усталостью он воскликнул однажды: «О! жизнь… Жизнь!.. Кто избавит меня от нее?..»

Нелегка же она ему была… Он ушел… Его последние слова заставили меня с ясным спокойствием ждать смертного часа…

Благодаря ему смерть моя не будет бесполезной… Благодаря ему эти строки, начертанные рукой человека, который через несколько часов перестанет существовать, породят, быть может, спустя полтораста лет великие и замечательные дела. Да, великие и благородные дела… если моя воля будет свято выполнена потомками, потому что я обращаюсь к ним. Для того, чтобы они поняли и оценили мою последнюю волю… волю, которую я умоляю их выполнить… их, теперь еще не существующих на земле и находящихся в небытии, к которому стремлюсь и я, — я должен указать им на своих преследователей. Тогда они сумеют отметить за своего предка… но отметить благородной местью.

Мой дед был католик. Увлеченный не столько религиозным рвением, сколько коварными наущениями, он вступил, оставаясь светским человеком, в таинственное и ужасное общество, именно, в общество Иисуса».

При этих словах завещания отец д'Эгриньи, Роден и Габриель невольно переглянулись.

Нотариус, ничего не заметивший, продолжал тем временем чтение:

«По прошествии нескольких лет, в течение которых он верой и правдой служил названному обществу, он внезапно сделал чудовищное открытие, к какой тайной цели оно стремилось и какие предполагали употребить средства.

Это было в 1610 году, за месяц до убиения Генриха IV. Приведенный в ужас тайной, невольным хранителем которой он стал и значение которой вполне ему выяснилось после смерти лучшего из королей, мой прадед не только вышел из общества иезуитов, но и совсем порвал с католической религией, одобрявшей, как казалось ему, злодейства этого общества, и сделался протестантом.

Неопровержимые доказательства союза между двумя членами ордена иезуитов и Равальяком, союза, доказанного также при злодеянии Жана Шателя, цареубийцы, находились в руках моего деда. Вот где лежит корень ожесточенной вражды этого Общества к нашей семье. Слава Богу, эти бумаги находились в надежном месте и были переданы мне отцом моим. Если моя последняя воля будет исполнена, то эти бумаги, помеченные шифром A.M.C.D.G., найдут в шкатулке из черного дерева, стоящей в траурной зале дома на улице св.Франциска.

Отца моего также преследовали втайне. Быть может, он поплатился бы и состоянием и жизнью, если бы не вмешательство божественной женщины, воспоминание о которой он свято чтил. Портрет этой женщины, которую я видел несколько лет тому назад, а также портрет человека, которого я благоговейно чту, были мною нарисованы по памяти и помещены в красной гостиной дома на улице св.Франциска. Надеюсь, что они станут для моих потомков предметом благодарного поклонения».

Габриель все внимательнее и внимательнее прислушивался к чтению. Он глубоко задумался над таким странным совпадением, что полтораста лет тому назад его предок так же порвал с иезуитами, как час назад порвал и он… и что с минуты этого разрыва, происшедшего два века тому назад, длилась ненависть иезуитов к его семье… Не менее странным казалось ему и то, что наследство, вручаемое ему через полтораста лет, было наследством после человека, ставшего жертвой иезуитов, и что это самое состояние, благодаря его дарственной, снова попало в руки тех же иезуитов…

Когда нотариус прочел строки, относящиеся к портретам, молодой священник, сидевший так же, как и отец д'Эгриньи, к ним спиной, невольно обернулся…

Едва он взглянул на портрет женщины, как испустил крик изумления, почти ужаса. Нотариус прервал чтение и с беспокойством взглянул на Габриеля.

8. ПОСЛЕДНИЙ УДАР ЧАСОВ

При возгласе Габриеля отец д'Эгриньи поспешно подошел к молодому священнику.

Тот, бледный и дрожащий, стоял перед портретом женщины с видом крайнего, все более возрастающего изумления. Наконец он прошептал несколько слов, обращаясь к себе:

— Возможно ли это, Боже мой! Такое сходство не может быть игрой случая!.. Эти глаза, гордые и грустные в одно и то же время! это ее глаза… А лоб… а эта бледность!.. Да, это она!.. она!..

— Сын мой, что с вами? — спрашивал отец д'Эгриньи, удивленный, как Самюэль и нотариус.

— Восемь месяцев тому назад, — начал глубоко взволнованным голосом Габриель, не сводя глаз с портрета, — я был во власти индейцев в Скалистых горах… Меня распяли на кресте и начали скальпировать… Я умирал… И вдруг провидение послало мне неожиданную помощь… Да… вот женщина, которая меня спасла…

— Эта женщина?.. — разом воскликнули д'Эгриньи, Самюэль и нотариус.

Роден один только, казалось, совсем не заинтересовался этим разговором; его лицо было искажено злобным нетерпением, он ожесточенно, до крови грыз ногти, с тревогой наблюдая за медленным ходом часовой стрелки.

— Как? Эта женщина спасла вам жизнь?.. — переспросил отец д'Эгриньи.

— Да, именно она, — тихим и потрясенным голосом продолжал Габриель. — Да… эта женщина, или, скорее, женщина, которая до такой степени была похожа на нее, что, если бы этот портрет не висел здесь в продолжение полутораста лет, я подумал бы, что он написан с нее… Не могу понять, в силу какой случайности может появиться такое поразительное сходство… Впрочем, — прибавил он после минутного молчания и глубоко вздохнув, — тайны природы… и воля Божия неисповедимы.

И Габриель упал в кресло с подавленным видом посреди глубокого молчания. Последнее было вскоре нарушено отцом д'Эгриньи:

— Это просто случайное поразительное сходство, сын мой, — сказал он, — и ничего больше… Конечно, чувство благодарности к этой женщине заставляет вас придавать странной игре природы особое значение.

Роден, пожираемый нетерпением, обратился к нотариусу и заметил:

— Мне кажется, месье, вся эта романическая история не имеет никакого отношения к завещанию?

— Вы правы, — отвечал, занимая свое место, нотариус, — но это такой удивительный, романический, как вы заметили, факт, что трудно было не разделить глубокого изумления господина де Реннепона…

При этом он указал на Габриеля, облокотившегося на ручку кресла и казавшегося погруженным в глубокое раздумье.

Нотариус продолжал прерванное чтение:

«Таковы были преследования, каким подвергалась моя семья со стороны ордена иезуитов. Этому обществу принадлежит теперь все мое состояние, конфискованное в его пользу. Я умираю… Пусть закончится с моей смертью вражда и пощадит мой род!.. Ему, моему роду, и посвящена моя последняя мысль в эту торжественную минуту.

Сегодня я призвал к себе человека многократно испытанной честности, Исаака Самюэля. Он обязан мне спасением жизни, и нет дня, чтобы я не порадовался, что спас миру такого превосходного, честнейшего человека. До конфискации моих имений Исаак управлял ими столь же разумно, как и бескорыстно. Ему я и передал те пятьдесят тысяч экю, которые хранились у моего друга. Исаак Самюэль и его наследники должны хранить эту сумму и увеличивать ее законным путем в течение полутораста лет с сегодняшнего дня. За это время сумма достигнет громадных размеров… станет поистине королевским состоянием, если события тому не помешают.

Да будут выслушаны и исполнены моими наследниками мои последние желания относительно раздела и употребления этого колоссального богатства.

В течение полутораста лет произойдет, несомненно, столько переворотов и перемен, что, вероятно, в моей семье окажутся представители всевозможных классов общества и совершенно различных социальных положений. Быть может, среди них будут люди громадного ума, или великого мужества, или особенно добродетельные, ученые, люди славные в военном деле или в искусствах, а также, быть может, простые рабочие, скромные мещане и даже, увы, великие преступники…

Но как бы и что бы ни случилось, мое пламенное желание заключается в том, чтобы мои наследники сблизились и соединились в одну тесную, дружную семью, поставив своим девизом великие слова Христа: «Любите друг друга». Этот союз может явиться спасительным примером… Я убежден, что будущее счастье всего человечества произойдет именно от союза, сообщества людей.

Общество, так давно преследующее мою семью, являет блестящий пример того, какая сила заключается в подобной ассоциации, даже если она служит злу. В этом принципе есть нечто столь божественное, сулящее успех, что даже самые дурные и опасные объединения бывают иногда побуждаемы к добру. Например, миссии, имеющиеся у мрачного ордена иезуитов, выделяют порою редких, чистых, благородных проповедников. А между тем отвратительная и нечестивая цель ордена заключается в том, чтобы поработить убийственным воспитанием волю, разум и свободу народов, уничтожить их в самом зародыше и предать эти народы безоружными, невежественными и отупелыми деспотизму королей, которыми, в свою очередь, благодаря влиянию духовников, будут управлять иезуиты…»

При этих словах Габриель и отец д'Эгриньи снова обменялись взглядами.

«Если подобное извращенное сообщество, основанное на унижении человека, на страхе и на деспотизме, ненавидимая и проклинаемая людьми, пережила века и не раз хитростью или устрашением овладевала всем миром… то какова же будет сила союза, целью которой станет освобождение человечества от рабства, а средствами — евангельская любовь и братство?! Призвать к счастью на земле всех тех, кто познал в жизни только горести и нищету, прославлять труд, доставляющий пищу, просветить развращенных невежеством, поощрять свободное развитие всех страстей, которые Господь в своей бесконечной мудрости и неисчерпаемой доброте дал человеку в качестве полезных орудий, освятить все, что идет от Бога, — любовь и материнство, силу и разум, красоту и гений, — сделать, наконец, людей глубоко религиозными и искренно признательными своему Создателю, который, даровав людям познание красот природы, дал им и законную долю в благах, которыми Он нас с избытком награждает? О, если бы небу угодно было, чтобы мои потомки через полтораста лет, повинуясь последней воле человека, бывшего другом человечества, соединились в такое святое сообщество! Если бы между ними нашлись милосердные души, страстно сочувствующие страдающим, высокие умы, боготворящие свободу, горячие и благородные сердца, решительные характеры, женщины, соединяющие красоту, ум и доброту, — как плодотворен и могущественен сделался бы этот союз, гармонический союз идей, силы и привязанностей, вместе с обладанием громадным богатством, которое, при совокупности усилий и разумного управления всем сообществом, сделает возможным применение на деле самых дивных утопий!

Какое дивное средоточие благородных, плодотворных мыслей! Какой здоровый и живительный свет будет непрестанно изливаться из этого источника милосердия, свободы и любви! Как много великого можно попытаться создать, какие великолепные примеры показать всему миру! Какая дивная апостольская миссия! Наконец, какой непреодолимый толчок вперед может дать всему человечеству семья, так тесно связанная и обладающая такими средствами! И тогда подобное сообщество, стремящееся к добру, будет в состоянии бороться с тем губительным обществом, жертвой которого я стал, и которое через полтораста лет, быть может, будет столь же опасно-могущественно, как и теперь. И этому делу тирании, насилия и мрака мои потомки противопоставят дело свободы, света и любви. Гений добра и гений зла станут лицом к лицу. Начнется борьба, и Бог будет покровительствовать правым…

И для того, чтобы не истощались богатства, которые придадут такое громадное могущество моим потомкам, я советую своим наследникам отложить на тех же условиях двойную против моего сумму… Тогда… через полтораста лет после них… явится новый источник для могущественной деятельности их потомков!!! Какая вечная преемственность добра!!!

В траурной зале, в письменном столе из черного дерева, найдется более подробный проект такого союза.

Такова моя последняя воля или, лучше сказать, последняя надежда… Вот почему я высказываю требование, чтобы мои потомки лично присутствовали при вскрытии завещания, чтобы в эту торжественную минуту они познакомились между собой и узнали друг друга: быть может, их поразят мои слова, и они соединятся воедино, вместо того, чтобы существовать врозь, — и от этого выиграют их интересы и будет исполнено мое желание.

Рассылая всем членам моей семьи, рассеянным по всей Европе, медали, где выгравирована дата их встречи через сто пятьдесят лет, я должен был сохранить в тайне главную причину моих действий и ограничился тем, что упомянул только о важности для интересов каждого из них явиться на свидание.

Я поступил таким образом потому, что знаю хитрость и упорство иезуитов, моих преследователей. Если бы они знали, что в определенное время мои потомки будут обладателями громадного богатства, то моему роду грозили бы великие опасности и коварные проделки, так как зловещие приказания передавались бы из века в век членам общества Иисуса. Да будет эта предосторожность действенна! Да будет верно сохранено из поколения в поколение мое предсмертное желание, выбитое на медали! Я назначаю предельным сроком 13 февраля 1832 года, потому что должен же быть назначен какой-нибудь срок, и мои потомки заранее будут о нем знать. После прочтения завещания лице, в чьих руках будут находиться причитающиеся деньги, объявит их количество, и, с последним ударом двенадцати часов, вся сумма будет разделена между присутствующими наследниками. Тогда для них отворятся все двери дома. Они найдут немало вещей, достойных интереса, жалости и почтения… особенно в траурной зале…

Мое желание, чтобы дом этот не продавался. Пусть он послужит в том же виде, как есть, местом собрания моих потомков, если они пожелают, как я надеюсь, выполнить мою последнюю волю.

Если же, напротив, они разделятся, если вместо братского соединения для исполнения самых великодушных и добрых начинаний они разъединятся и уступят чувствам эгоистических страстей, если они предпочтут бесплодное одиночество плодотворному сообществу, если это громадное богатство явится для них только источником безумной расточительности или алчной скупости, — то да будут они прокляты всеми теми, кого бы они могли спасти, любить, освободить… Да будет этот дом разрушен и стерт с лица земли, а бумаги, оставленные Исааку Самюэлю по списку, и портреты, находящиеся в красной гостиной, да будут сожжены хранителем дома.

Я кончил…

Мой долг исполнен… Во всем я следовал советам и указаниям человека, почитаемого мной за истинное воплощение Божества на земле.

Друг, у которого хранились мои деньги, один знает, что я хотел с ними сделать… я доверил это его дружбе… но должен был скрыть имя Исаака Самюэля, иначе тот и его потомки подверглись бы жестокой опасности. Сейчас сюда придет мой друг с нотариусом; он не знает моего решения умереть; им обоим я вручу, как того требует закон, мое завещание.

Такова моя последняя воля.

Я оставляю на милость Божию исполнение моей последней воли. Господь, вероятно, не откажет в покровительстве желаниям, основанным на чувствах любви, мира, союза и свободы.

Добровольно и собственноручно написав это мистическое note 18, духовное завещание, я желаю и требую, чтобы оно было в точности исполнено и по духу и буквально.

Сего 13 февраля 1682 года, в час пополудни.

Мариус де Реннепон».

Пока нотариус продолжал чтение, Габриеля все более и более охватили тяжелые и противоречивые мысли. Сперва, как мы уже говорили, ему стало казаться очень странным, что огромное состояние, принадлежавшее одной из жертв ордена, доставалось в руки ордену же благодаря его дарственной. Потом, при дальнейшем развитии грандиозного плана благородного сообщества, как она была задумана его предком, честная и благородная душа Габриеля не могла не оценить величия этого союза… И он невольно с горечью думал, что так как других наследников нет, а он передал свои права иезуитам, то это состояние, вместо того, чтобы послужить благородным целям Мариуса де Реннепона, попадет в руки преступной организации, которая превратит его в ужасное оружие. Он так был чист душой и благороден, что ни на мгновение не испытал личного сожаления о потерянном богатстве, не подумал даже, каких оно должно было достигнуть размеров, а, напротив, с умилением размышлял, что он станет теперь обладателем скромного деревенского прихода, где он надеялся жить и проповедовать святые евангельские добродетели.

Все эти мысли смутно роились в его голове. Портрета молодой женщины, мрачные открытия, содержавшиеся в завещании, величие взглядов, выразившееся в последней воле Мариуса де Реннепона, — все эти необыкновенные обстоятельства привели его в состояние изумленного оцепенения, из которого он еще не мог выйти, когда Самюэль сказал нотариусу, подавая ему ключ от реестра:

— В этом реестре, месье, вы найдете полный отчет в тех суммах, которые находятся в данное время у меня на руках и образовались, благодаря приращению капитала и нарастанию процентов, из ста пятидесяти тысяч франков, доверенных господином Мариусом де Реннепоном моему деду.

— Вашему деду? — с величайшим удивлением воскликнул отец д'Эгриньи. — Так, значит, оборотами с этими деньгами занималась постоянно ваша семья?

— Да… Моя жена через несколько минут принесет сюда шкатулку, где хранятся эти ценные бумаги.

— А какой цифры достигают эти ценные бумаги? — самым равнодушным тоном спросил Роден.

— Как господин нотариус может удостовериться по отчету, — отвечал Самюэль совершенно просто, будто речь шла только о тех же первоначальных ста пятидесяти тысячах франков, — я имею теперь в кассе ценных бумаг по текущему курсу на сумму двести двенадцать миллионов сто семьдесят…

— Что вы сказали?! — воскликнул, перебивая Самюэля, отец д'Эгриньи; остаток его, конечно, мало интересовал.

— Да… повторите цифру! — прибавил дрожащим голосом Роден, теряя, быть может, первый раз в жизни самообладание. — Цифру… цифру… цифру!

— Я сказал, месье, — повторил старик, — что у меня в кассе имеется двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков в именных или на предъявителя билетах… как вы, господин нотариус, в этом можете сейчас удостовериться сами, потому что вот и моя жена с ними…

Действительно, в эту минуту в комнату вошла Вифзафея с шкатулкой из кедрового дерева в руках. Она поставила ее на стол и тотчас же вышла, обменявшись с мужем ласковым взглядом.

Когда Самюэль объявил громадную цифру наследства, все остолбенели от изумления. Каждый думал, исключая Самюэля, что ему пригрезилось. Отец д'Эгриньи и Роден рассчитывали, что сумма должна простираться до сорока миллионов, но оказалось, что эта сумма, сама по себе громадная, упятерилась… Габриель, слышавший в завещании о королевском богатстве и незнакомый с чудесами приращения капиталов, оценивал наследство миллиона в три или четыре… так что чудовищная цифра, которую ему назвали, невольно его потрясла… И несмотря на поразительное бескорыстие молодого человека, на его безупречную честность, у него потемнело в глазах при мысли, что все это богатство могло бы принадлежать ему, нераздельно ему одному! Нотариус, не менее других пораженный, проверял отчет Самюэля и, казалось, не верил своим глазам. Еврей также молчал: он с огорчением думал о том, что не появилось больше ни одного наследника.

Среди глубокого молчания в соседней комнате раздался медленный бой часов. Било полдень.

Самюэль вздрогнул… Затем тяжело вздохнул… Еще несколько секунд — и роковой срок наступит. Никому из присутствующих — ни Родену, ни д'Эгриньи, ни Габриелю, ни нотариусу, — под влиянием всего происходившего, не пришло на мысль, как странно было слышать здесь бой часов.

— Полдень! — воскликнул Роден и невольно обхватил руками шкатулку, как бы торопясь овладеть ею.

— Наконец-то!!! — воскликнул отец д'Эгриньи с непередаваемым выражением радости, торжества и опьянения счастьем.

Затем, бросившись обнимать Габриеля, он с восторгом прибавил:

— Ах, сын мой! сколько благословений падет на вашу голову!.. Вы просто святой Венсан де Поль… вас причислят к лику святых… клянусь в этом!

— Возблагодарим сначала провидение! — торжественным и растроганным тоном заметил Роден, падая на колени. — Возблагодарим провидение за то, что оно дозволило такому богатству послужить для вящего прославления имени Божия!!!

Отец д'Эгриньи, поцеловав Габриеля, взял его за руку и промолвил:

— Роден прав… На колени, сын мой, и возблагодарим провидение!

Говоря это, отец д'Эгриньи увлек за собою Габриеля, который все еще не мог прийти в себя и повиновался совершенно машинально.

Последний удар пробил. Все встали.

Тогда нотариус, голос которого слегка дрожал под влиянием торжественности минуты, проговорил:

— Ввиду того, что никого из потомков г-на Мариуса де Реннепона больше не явилось, я, выражая волю завещателя, объявляю во имя закона и права Франсуа-Мари-Габриеля де Реннепона, здесь находящегося, единственным наследником и владельцем всего движимого и недвижимого имущества, равно как и всех ценностей, составляющих наследство завещателя; названные имущества сьер Габриель де Реннепон, священник, свободно и добровольно передал нотариальным актом сьеру Фредерику-Эммануилу де Бордвилль, маркизу д'Эгриньи, который на основании того же акта принял их и является, следовательно, законным владельцем, вместо вышеназванного Габриеля де Реннепона, в силу дарственной последнего, составленной мною сегодня утром и подписанной священником Габриелем де Реннепоном и Фредериком д'Эгриньи.

В эту минуту в саду послышался шум голосов, и в комнату поспешно вошла Вифзафея, восклицая взволнованно:

— Самюэль… там солдат… он требует…

Дальше она продолжать не смогла.

В дверях красной гостиной появился Дагобер. Он был страшно бледен, казался выбившимся из сил, левая рука его была на перевязи, а правой он опирался на плечо Агриколя. При виде Дагобера вялые и бледные веки Родена покраснели, как будто вся кровь бросилась ему в голову. Затем социус бросился к шкатулке с такой зверской алчностью, что, казалось, он не уступит ее даже ценой собственной жизни.

9. ДАРСТВЕННАЯ

Отец д'Эгриньи не узнал Дагобера и никогда не видел Агриколя; поэтому сразу он не мог понять причину яростного страха. Но преподобный отец тотчас же понял, в чем дело, когда увидел, что Габриель с радостью бросился на шею Агриколя, воскликнув:

— Ты… брат мой!.. и вы… батюшка! Вас посылает сам Бог!

Пожав руку Габриелю, Дагобер быстрыми, хотя и неверными шагами приблизился к отцу д'Эгриньи.

Заметив угрожающий вид солдата, преподобный отец, сильный приобретенными правами и чувствуя, что с полудня он в этом дому у себя, отступил на шаг и повелительно спросил:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Вместо ответа старый солдат сделал еще шаг вперед и, остановившись перед отцом д'Эгриньи, устремил на него взор, где таким угрожающим образом смешивалось любопытство, презрение, отвращение и смелость, что отставной гусарский полковник невольно смутился и опустил глаза перед бледным лицом и сверкающим взором ветерана.

Нотариус и Самюэль в немом изумлении смотрели на них, а Габриель и Агриколь с напряженным вниманием следили за каждым движением Дагобера. Что касается Родена, то, не желая выпустить из своих рук шкатулку, он сделал вид, что облокачивается на нее.

Справившись, наконец, со смущением, овладевшим им под влиянием неумолимого взгляда солдата, отец д'Эгриньи поднял голову и повторил:

— Я вас спрашиваю, кто вы и что вам надо?

— Так вы меня не узнаете? — спросил Дагобер, еле сдерживаясь.

— Нет, месье.

— Действительно, — продолжал с глубоким презрением солдат, — вы от стыда опустили глаза, когда в битве под Лейпцигом сражались на стороне русских против французов и когда генерал Симон, покрытый ранами, ответил вам, отказываясь отдать свою шпагу предателю: «Я изменнику своей шпаги не отдам», и, дотащившись до русского солдата, отдал ему свое оружие… Рядом с генералом Симоном лежал раненый солдат… это был я!

— Но что же вам здесь нужно, наконец? — воскликнул отец д'Эгриньи, еле сдерживаясь.

— Я пришел сорвать с вас личину, подлый и отвратительный священник! Вы настолько же гнусны, насколько Габриель благороден и всеми благословляем.

— Милостивый государь!! — крикнул побледневший от гнева и ярости д'Эгриньи.

— Я вам повторяю, что вы подлец, — продолжал, возвысив голос, Дагобер. — Чтобы отнять наследство у дочерей генерала Симона, у мадемуазель де Кардовилль и Габриеля, вы решились на самые гнусные средства.

— Что вы говорите? — воскликнул Габриель. — Дочери генерала Симона…

— Они твои родственницы, мой дорогой, так же как и достойная мадемуазель де Кардовилль, благодетельница Агриколя… Да… И этот клерикал, — прибавил солдат, указывая на д'Эгриньи, — запер одну из них в доме умалишенных, выдав за сумасшедшую… а сирот запрятал в монастырь… Я Думал, что и тебе они помешают явиться сюда сегодня утром… Но ты здесь, и я не опоздал. Раньше я сюда попасть не мог из-за этой раны: столько из нее крови вытекло, что все утро у меня были обмороки.

— В самом деле, вы ранены, — с беспокойством заметил Габриель. — Я и не заметил, что у вас рука на перевязи… Каким образом вас ранили?

Дагобер отвечал уклончиво, заметив знаки Агриколя:

— Это ничего… последствия падения… Но я здесь теперь, и немало подлостей будет открыто…

Трудно описать различные чувства действующих лиц этой сцены при угрожающих словах Дагобера: тут были и любопытство, и страх, и удивление, и беспокойство, но всех более поражен был Габриель. Ангельские черты его лица исказились, колени дрожали. Открытие Дагобера поразило его как молнией; узнав, что были еще другие наследники, он сперва не мог вымолвить ни слова, а потом с отчаянием воскликнул:

— Боже мой… Боже… и я… я являюсь виновником ограбления этой семьи!

— Ты, брат мой? — спросил Агриколь.

— Но разве тебя они хотели тоже ограбить? — прибавил Дагобер.

— В завещании было сказано, — с возрастающей тоской продолжал Габриель, — что наследство принадлежит тем из наследников, кто будет здесь раньше полудня…

— Ну так что же? — спросил Дагобер, встревоженный волнением молодого священника.

— Двенадцать часов пробило, — продолжал тот. — Из всех наследников я был здесь один… понимаете?.. срок прошел… и я один являюсь наследником из всей семьи.

— Ты? — захлебываясь от радости, сказал Дагобер. — Ты, мой славный мальчик?! Тогда все спасено!

— Да… но…

— Конечно, — перебил его солдат, — я знаю тебя… ты поделишься со всеми!

— Но я все уже отдал… и отдал безвозвратно! — с отчаянием выкрикнул Габриель.

— Отдал!.. — сказал пораженный Дагобер, — все отдал… Но кому же? Кому?

— Этому человеку! — сказал Габриель, указывая на д'Эгриньи.

— Ему!.. Этому подлецу… заклятому врагу всей семьи! — с ужасом твердил Дагобер.

— Но, брат мой, — переспросил Агриколь. — Ты, значит, знал о своих правах на это наследство?

— Нет, — отвечал подавленный горем молодой священник. — Нет… я узнал это лишь сегодня утром от отца д'Эгриньи… Он говорит, что сам недавно получил сведения об этом из моих бумаг, которые матушка нашла на мне и отдала своему духовнику.

Кузнеца разом осенило, и он воскликнул:

— Теперь я понимаю все!.. Из этих бумаг они узнали, что ты можешь когда-нибудь сделаться очень богат… Поэтому тобой заинтересовались… завлекли тебя в свой коллеж, где нас до тебя не допускали… затем путем бессовестной лжи заставили тебя стать священником и довели до того, что ты отдал им все!.. Ах, месье, — продолжал Агриколь, обращаясь с негодованием к отцу д'Эгриньи, — действительно отец мой прав. Какая подлая интрига!

Во время этой сцены к преподобному отцу и социусу, сперва было испуганным и смутившимся, несмотря на свою дерзость, постепенно вернулось полное хладнокровие. Роден, все еще не выпускавший шкатулки, шепнул что-то отцу д'Эгриньи, и последний на прямой и резкий упрек Агриколя в подлости смиренно опустил голову и скромно ответил:

— Мы должны прощать обиды… это жертва Богу… доказательство нашего смирения!

Дагобер, подавленный и разбитый случившимся, боялся, что потеряет рассудок. После всего беспокойства, предыдущих тревог и хлопот этот последний удар, самый тяжелый, окончательно лишал его всех сил.

Верные и разумные слова Агриколя, при сравнении их с некоторыми выдержками из завещания, сразу объяснили Габриелю цели, с какими д'Эгриньи занялся его воспитанием и завлек его в общество Иисуса. В первый раз в жизни Габриель понял, какой сетью интриг он был опутан. Гнев и отчаяние с такой силой овладели всем его существом, что вся его обычная робость исчезла, и с пылающим взором, покраснев от негодования, молодой миссионер воскликнул, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Так вот что заставило вас заботиться обо мне, отец мой! Не участие, не жалость, а надежда завладеть моим наследством! И вам это еще показалось мало!.. Ваша алчность заставила меня сделаться невольным орудием бессовестного грабежа!.. Если бы дело касалось только меня… если бы вы удовольствовались моей частью, я бы не восставал: я — служитель религии, которая прославила и освятила бедность… я не протестую против своего дара, насколько он касается моей части… мне ничего не надо… Но тут дело идет об имуществе бедных сирот, которых мой приемный отец привез издалека, из страны изгнания… Я не хочу, чтобы вы завладели их частью… Здесь замешана благодетельница моего приемного брата… Я не хочу, чтобы вы отняли ее часть наследства… Тут речь идет о последней воле умирающего, который из любви к человечеству завещал своим потомкам евангельскую миссию, высокую миссию прогресса, любви, союза, свободы… И я не хочу, чтобы эта миссия была задушена в самом зародыше. Нет, нет!.. Повторяю вам, что все будет исполнено, хотя бы мне пришлось уничтожить сделанную мной дарственную.

При этих словах отец д'Эгриньи и Роден переглянулись, слегка пожимая плечами.

По знаку социуса преподобный отец заговорил, наконец, с самым невозмутимым спокойствием, вкрадчивым, набожным тоном, не поднимая опущенных глаз:

— Относительно наследства Мариуса де Реннепона здесь возникли очень запутанные, по-видимому, обстоятельства, явилось множество грозных признаков, а между тем дело очень просто и вполне естественно… Начнем по порядку, оставляя в стороне обвинения клеветников: мы к ним вернемся после. Господин Габриель де Реннепон, которого я смиренно прошу мне возражать, если я отклонюсь от истины, пожелал, в отплату за заботы о нем общины, к которой я имею честь принадлежать, передать мне, как ее представителю, совершенно добровольно и легко все свои права на имущество, какое бы и когда у него ни появилось: ни я, ни он — мы не знали тогда, каких оно будет размеров.

При этом отец д'Эгриньи вопросительно взглянул на Габриеля, как бы призывая его в свидетели верности своих слов:

— Это правда… — сказал молодой священник, — я добровольно сделал дар…

— …после одного очень интимного разговора, содержание которого я передавать не буду: несомненно, и г-н аббат этого не пожелает…

— Никому этот разговор, вероятно, не интересен! — великодушно поддержал его Габриель.

— Итак, после этого разговора господин аббат Габриель пожелал подтвердить свой дар… не в мою пользу, потому что я совершенно равнодушен к земным благам… а в пользу дел милосердия и помощи бедным, чем занимается наша святая община… Я обращаюсь к честности г-на аббата Габриеля и умоляю его объявить, не обязался ли он отдать для этой цели свое имущество, причем подтвердил это решение, кроме страшной клятвы, еще законным актом, засвидетельствованным господином нотариусом Дюменилем, здесь присутствующим?

— Это правда, — подтвердил Габриель.

— Акт был составлен мною, — прибавил нотариус.

— Но Габриель отдавал вам только то, что принадлежало ему, — воскликнул Дагобер. — Не мог же этот славный мальчик знать, что вы пользуетесь им для того, чтобы ограбить других!

— Прошу вас оказать мне милость и позволить объясниться, — любезно возразил отец д'Эгриньи. — Ваша очередь наступит после.

Дагобер с трудом сдерживал свое горестное нетерпение.

Преподобный отец продолжал:

— Итак, господин аббат Габриель дважды, и клятвенно и законным актом, подтвердил свой дар. Кроме того, — продолжал отец д'Эгриньи, — когда, к нашему общему изумлению, цифра этого дара оказалась столь неожиданно велика, господин аббат, верный своему великодушному сердцу, не только не выразил сожаления, но, так сказать, подтвердил его еще раз, набожно преклонив колени и возблагодарив провидение, внушившее ему мысль отдать это неизмеримое богатство на содействие вящему прославлению имени Господа. Свидетелем этого был и господин нотариус, который, вероятно, помнит, что, с чувством поцеловав аббата Габриеля, я назвал его вторым Венсаном де Поль.

— Все это правда, — честно отвечал Габриель. — Как ни поразила меня цифра состояния, но я ни минуты не думал об отказе выполнить свое обещание: я ведь не знал, что в этом замешаны интересы других людей.

— При этом, — продолжал отец д'Эгриньи, — пробил час срока выполнения завещания. Господин аббат Габриель был здесь единственным присутствующим наследником… Поэтому он… само собой разумеется… стал единственным наследником всего этого громадного богатства… Я с радостью повторяю… громадного богатства… так как, благодаря его размерам, много будет отерто слез, много помощи получат бедняки… Как вдруг этот господин, — д'Эгриньи указал при этом на Дагобера, — которому я от души прощаю его заблуждение, будучи уверен, что он в нем потом раскается, — этот господин, говорю я, прибегает сюда, осыпает меня угрозами и оскорблениями и обвиняет меня в насильственном задержании каких-то родственников, чтобы помешать им явиться сюда вовремя!..

— Да, я обвиняю вас в этой подлости! — закричал солдат, выведенный из себя дерзким спокойствием преподобного отца. — Да, обвиняю и…

— Еще раз прошу вас, позвольте мне закончить: вы выскажетесь потом, — смиренно, самым кротким и медовым тоном сказал отец д'Эгриньи.

— Да, заговорю и поражу вас! — гремел Дагобер.

— Оставь, батюшка… перестань… — сказал Агриколь. — Ты скажешь после…

Солдат замолчал.

Отец д'Эгриньи продолжал с еще большей уверенностью:

— Несомненно, что если, кроме аббата Габриеля, есть и другие наследники, то весьма жаль, что они не явились сюда вовремя. Боже мой! Если бы дело шло не об интересах нищих и страдающих, а о моих личных выгодах, то, конечно, я не воспользовался бы своим правом, которым обязан только случаю. Но теперь в качестве представителя великой семьи бедняков я обязан поддерживать и защищать свои права, и я убежден, что господин нотариус вполне признает их законность и введет меня во владение моим неоспоримым имуществом.

— Моя обязанность, — взволнованным голосом произнес нотариус, — заключается только в точном исполнении последней воли завещателя. Господин аббат Габриель де Реннепон был здесь один в момент окончательно назначенного срока. Дарственная совершена вполне законным образом, и я не могу отказать в передаче имущества.

При этих словах Самюэль со стоном закрыл лицо руками. Он не мог не признать всей правоты строгих слов нотариуса.

— Но, милостивый государь! — воскликнул Дагобер, обращаясь к нотариусу. — Этого же быть не может! Вы не можете позволить, чтобы бедные сироты были так ограблены… Я говорю с вами от имени их отца… их матери… Клянусь вам честью, честью солдата, что, воспользовавшись доверчивостью и слабостью моей жены, их запрятали в монастырь и не дали мне их оттуда взять сегодня утром… Я жаловался даже судье…

— И что же он вам ответил? — спросил нотариус.

— Что моего показания мало для освобождения дочерей маршала Симона из монастыря, что суд наведет справки.

— Да, месье! — продолжал за него Агриколь. — То же ответили и мне, когда я явился заявить, что мадемуазель де Кардовилль засадили как помешанную в дом умалишенных, тогда как она совершенно здорова. Она, так же как и дочери маршала Симона, имеет право на часть в этом наследстве. Но мои попытки освободить ее были столь бесплодны, как и старания отца: моим показанием не удовольствовались и решили навести справки…

В это время у ворот позвонили, и Вифзафея по знаку мужа вышла из залы.

Нотариус обратился к Агриколю и его отцу:

— Я далек от мысли, господа, поставить под сомнение вашу честность и правоту, но, к величайшему моему сожалению, я не могу придать вашим обвинениям, ничем не подтверждаемым, такое серьезное значение, чтобы благодаря им остановить законный ход дела. Вы сами сказали, что даже судейская власть не могла ими удовольствоваться до наведения формальных справок. Скажите по совести: могу ли я в таком важном деле взять на себя ответственность, какую не осмелились взять на себя сами судьи?

— Во имя чести и справедливости вы должны это сделать! — воскликнул Дагобер.

— Быть может, это и так, с вашей точки зрения. Но со своей, я остаюсь верен и чести и справедливости, исполняя точно и верно священную волю покойного. Впрочем, отчаиваться вам еще рано. Если особы, интересы которых вы защищаете, считают свои права нарушенными, то можно будет потом начать процесс против господина аббата Габриеля… Но пока… я должен отдать имущество по принадлежности… Поступив иначе, я бы нанес удар по своей репутации…

Слова нотариуса казались такими вескими и законными, что Самюэль, Дагобер и Агриколь были совсем убиты.

Габриель после недолгого размышления принял, казалось, отчаянное решение и сказал довольно твердым голосом, обращаясь к нотариусу:

— Если закон в этом случае не может оказать помощи правой стороне, то я решаюсь, милостивый государь, прибегнуть к крайней мере… Но прежде чем на это решиться, я в последний раз спрашиваю господина аббата д'Эгриньи, угодно ли ему удовольствоваться одной моей долей в наследстве, с тем чтобы остальной капитал был помещен в надежные руки до той поры, пока те наследники, во имя которых его требуют, не докажут своих прав на него?

— На это предложение я могу ответить только то, что говорил и раньше, — отвечал отец д'Эгриньи. — Дело тут не во мне, а в интересах благотворительности, и потому я отказываюсь исполнить предложение господина аббата Габриеля и напоминаю ему о его обещаниях.

— Итак, месье, вы отказываетесь? — взволнованным голосом переспросил Габриель.

— Так мне повелевает долг милосердия!

— Вы отказываетесь… решительно?

— Я думаю о всех святых делах, какие будут совершены во славу Божию с помощью этих сокровищ, и не согласен ни на малейшую уступку.

— Тогда, месье, — взволнованным голосом проговорил Габриель, — если вы меня довели до этого, то я уничтожаю дарственную: я дарил только то, что принадлежит мне, а не чужое имущество.

— Берегитесь, господин аббат, — сказал отец д'Эгриньи. — Не забудьте, что у меня ваша клятва… письменная клятва.

— Я знаю, сударь, что у вас в руках мое заявление, где я клянусь никогда и ни в коем случае не отбирать назад своего дара, если не хочу заслужить презрения и ненависти всех честных людей. Пусть будет так, — с горечью сказал Габриель, — я подвергаю себя всем последствиям клятвопреступления… Говорите о нем всем. Пусть меня презирают и ненавидят… Бог будет мне судьей…

И молодой священник отер навернувшиеся на глаза слезы.

— Успокойся, милый мальчик, — воскликнул с возродившейся надеждой Дагобер, — все честные люди будут на твоей стороне!

— Вот это хорошо, брат мой, очень хорошо, — сказал Агриколь.

— Господин нотариус, — начал Роден своим пронзительным голоском. — Господин нотариус, растолкуйте же, пожалуйста, что господин аббат Габриель может сколько ему угодно нарушать свои клятвы, но гражданский закон не так-то легко преступать, как данную клятву… хотя бы это была и священная клятва!

— Говорите дальше, — сказал Габриель.

— Скажите же господину аббату Габриелю, — продолжал Роден, — что дарственная уничтожается только по трем причинам.

— Да, по трем, — подтвердил нотариус.

— Первая: в случае неожиданного рождения ребенка, — сказал Роден. — Но мне даже совестно говорить со священником об этой причине. Второй причиной является неблагодарность получившегодар… О! конечно, аббат Габриель не может сомневаться в нашей вечной и глубокой благодарности. Третьей причиной является неисполнение желания дарителя относительно употребления его дара. Но какое бы дурное мнение о нас аббат Габриель теперь ни составил, он все-таки не может не дать хоть немного времени, чтобы проверить, действительно ли пойдет его дар, как он выразил желание, на дела, имеющие целью прославление имени Божия!

— Теперь за вами остается, господин нотариус, право решить, может господин аббат Габриель уничтожить свою дарственную или нет, — заметил отец д'Эгриньи.

Только что нотариус собрался отвечать, как в красную гостиную вошла Вифзафея, сопровождаемая двумя новыми посетителями, следовавшими один за другим.

10. ДОБРЫЙ ГЕНИЙ

Один из вошедших и помешавших нотариусу отвечать был Феринджи.

При виде этой мрачной физиономии Самюэль подошел и спросил:

— Кто вы такой?

Бросив проницательный взгляд на Родена, независимо и невольно вздрогнувшего, но очень скоро снова овладевшего собой, Феринджи отвечал Самюэлю:

— Принц Джальма недавно прибыл из Индии для того, чтобы быть здесь сегодня, как ему предписывала надпись на медали, которую он носил на шее…

— И он тоже! — воскликнул Габриель, ехавший, как известно читателю, по морю вместе с молодым индусом от самых Азорских берегов. — И он наследник… Действительно, во время нашего плавания принц говорил мне, что его мать была родом француженка… Но он, конечно, считал нужным скрыть от меня цель своего путешествия… О! этот молодой индус — образец мужества и благородства. Где же он теперь?

Душитель снова взглянул на Родена и медленно проговорил, подчеркивая слова:

— Вчера я расстался с принцем вечером… Он сказал мне, что хотя весьма важное дело призывает его сюда, но, может быть, ему придется пожертвовать им в силу других обстоятельств… Я ночевал в той же гостинице, что и он… Утром, когда я к нему явился, мне сказали, что он уже ушел… Дружба к нему заставила меня явиться сюда в надежде, что мои сведения о принце могут быть полезны…

Умолчав о ловушке, в которую он вчера попал, не говоря ни слова об интригах Родена против принца, а главное, приписывая отсутствие того добровольным желанием, душитель, видимо, хотел оказать услугу социусу, ожидая от него награды за свою скромность. Излишне упоминать, что Феринджи нагло лгал. Вырвавшись утром из засады, для чего ему пришлось проделать чудеса хитрости, ловкости и смелости, он бросился в гостиницу, где оставил Джальму. Там ему сказали, что какой-то почтенный господин и дама явились в гостиницу и пожелали увидеться с Джальмой, назвавшись его родственниками. Опасное состояние сонливости, в какое он был погружен, их очень испугало, они велели перенести его в свою карету и увезли к себе домой, чтобы окружить необходимыми заботами и уходом.

— Очень жаль, — сказал нотариус, — что и этот наследник не явился. Теперь его права на громадное наследство, о котором шла речь, пропали.

— Ах, так дело в громадном наследстве! — заметил Феринджи, пристально глядя на Родена, но тот благоразумно отвернулся.

В эту минуту подошел и второй посетитель, о котором мы только что упомянули. Это был отец маршала Симона, высокий старик, бодрый и живой для своих лет. Его коротко остриженные волосы были седы, слегка красноватое лицо одновременно выражало кротость, тонкий ум и энергию. Агриколь с живостью пошел к нему навстречу.

— Вы здесь, месье Симон? — воскликнул он.

— Да, брат, — ответил отец маршала, дружески пожимая руку кузнеца. — Я только что вернулся из поездки. Господин Гарди должен был находиться здесь, как он предполагает, по поводу какого-то наследства. Но ввиду его отсутствия из Парижа, он поручил мне…

— Он также наследник… господин Гарди? — воскликнул Агриколь, прерывая старого рабочего.

— Но как ты бледен и взволнован, мой мальчик! Что такое? — спрашивал отец маршала, с изумлением оглядываясь кругом. — Что здесь происходит? В чем дело?

— В чем дело? А в том, что ваших внучек здесь ограбили! — воскликнул с отчаянием Дагобер, подходя к старику. — И я, оказывается, только для того привез их сюда из глубины Сибири, чтобы присутствовать при этой подлости.

— Вы? — спросил его старый рабочий, вглядываясь в лицо Дагобера и стараясь его узнать. — Значит, вы…

— Я Дагобер.

— Вы! Самый преданный друг моего сына? — воскликнул отец маршала и сжал руки Дагобера в горячем порыве. — Вы, кажется, говорили о дочери Симона?

— О его дочерях. Он счастливее, чем думает, — сказал Дагобер. — У него родились близнецы!

— Где же они? — спросил старик.

— В монастыре… Да, благодаря преступным махинациям этого человека, который, задерживая их там, лишил их прав на наследство.

— Какого человека?

— Маркиза д'Эгриньи…

— Смертельного врага моего сына! — воскликнул старый рабочий, с отвращением взглянув на отца д'Эгриньи, наглость которого нисколько не уменьшилась.

— И этого мало, — начал Агриколь. — Господин Гарди, мой достойный и честнейший хозяин, тоже, к несчастью, потерял свои права на это громадное наследство.

— Да что ты говоришь? — сказал отец маршала Симона. — Но господин Гарди и не подозревал, что дело это для него так важно… Он уехал внезапно, вызванный письмом друга, который нуждался в помощи.

Каждое из этих последовательных открытий увеличивало отчаяние Самюэля. Но ему оставалось только тяжко вздыхать, потому что воля покойного была, к несчастью, слишком определенно выражена.

Отец д'Эгриньи, несмотря на внешнее спокойствие, страстно желал прекращения этой сцены, которая, разумеется, ужасно его стесняла; он заметил нотариусу суровым и убедительным тоном:

— Надо же положить этому конец, месье. Если бы меня могла задеть эта клевета, я, конечно, сумел бы самым эффективным образом ее опровергнуть… К чему приписывать отвратительным интригам отсутствие наследников, за право которых таким оскорбительным образом вступаются этот солдат и его сын? Почему не объяснить их отсутствие так же просто, как объясняется отсутствие молодого индуса и господина Гарди, который, по словам его доверенного, не имел и понятия о важности дела? Не проще ли предположить, что и дочери маршала Симона и мадемуазель де Кардовилль по такой же простой причине не явились сюда сегодня? Повторяю, все это слишком затянулось. Господин нотариус вполне, надеюсь, разделяет мое мнение, что открытие существования новых наследников нисколько не меняет сущности дела; как представитель бедняков, которым господин аббат Габриель подарил свое имущество, я остаюсь, несмотря на сделанный им позднее незаконный протест, единственным владетелем всего этого богатства, которое еще раз обязуюсь при всех употребить для прославления имени Божия… Прошу вас, месье, отвечайте как можно яснее и положите конец этой тяжелой для всех сцене…

— Милостивый государь, — торжественно начал нотариус. — В качестве верного исполнителя последней воли господина Мариуса де Реннепона я, по долгу совести, во имя закона и права, признаю вас, вследствие дарственной господина аббата Габриеля де Реннепона, единственным владельцем этого состояния, которое и передаю вам в руки для исполнения вами воли дарителя.

Эти слова, произнесенные со всей серьезностью и убеждением, окончательно убили последние смутные надежды, которые еще оставались у защитников отсутствующих наследников. Самюэль еще больше побледнел; он судорожно сжал руку Вифзафеи, приблизившейся к нему, и крупные слезы медленно потекли по щекам обоих стариков.

Дагобер и Агриколь казались совершенно убитыми. Они были поражены словами нотариуса, разъяснившего им, что он не мог полностью доверять их заявлениям, раз им в этом доверии отказали судьи. Они поняли, что приходится оставить всякую надежду. Габриель страдал больше всех. Он испытывал мучительные угрызения совести при мысли, что вследствие своего ослепления сделался причиной и невольным орудием отвратительного грабежа. Так что, когда нотариус, проверив по списку содержание шкатулки из кедрового дерева, сказал отцу д'Эгриньи: «Получите, месье, эту шкатулку в свое владение», молодой священник, в глубоком отчаянии и с горькой безнадежностью, воскликнул:

— Увы! Можно сказать, что в этом деле по какой-то роковой случайности пострадали как раз те, кто всего больше достоин участия, преданности и уважения!.. О Боже! — прибавил он, с горячей верой сложив руки. — Твое небесное правосудие не может потерпеть такого беззакония!!!

Казалось, небо услышало молитву миссионера… Не успел он кончить своих слов, как произошло нечто необыкновенное.

Роден, не дождавшись конца призыва Габриеля к милосердию Божию, с разрешения нотариуса захватил в свои руки шкатулку и не в состоянии был удержать громкий вздох торжества и радостного облегчения. Но в ту самую минуту, когда иезуиты считали себя обладателями неисчислимых сокровищ, дверь из комнаты, где в полдень били часы, внезапно отворилась.

На пороге появилась женщина.

При виде ее Габриель громко вскрикнул и остановился, словно пораженный молнией.

Самюэль и Вифзафея упали на колени. В их сердцах возродилась смутная надежда.

Все остальные действующие лица, казалось, окаменели от изумления.

Роден, сам Роден невольно отступил и дрожащей рукой поставил шкатулку обратно на стол.

Хотя ничего не могло быть естественнее, что дверь отворилась и на пороге появилась женщина, но воцарившееся глубокое молчание было полно торжественности. Все замерли, едва дыша. Наконец, все при виде этой женщины были охвачены чувством изумления, смешанного с ужасом и какой-то неопределенной тоской… так как эта женщина казалась живым оригиналом портрета, написанного полтораста лет тому назад: та же прическа и платье с небольшим шлейфом, то же выражение покорной и беспредельной грусти.

Женщина медленно приближалась, не замечая как будто впечатления, произведенного ее появлением. Она подошла к одному из шкафов с инкрустациями, нажала пружинку, скрытую в позолоченной бронзовой резьбе, — причем открылся верхний ящик шкафа, — и вынула оттуда запечатанный пакет из пергамента. Потом она подошла к столу, положила пакет перед нотариусом, который, онемев от изумления, взял его совершенно машинально, и, бросив на Габриеля, казалось, совершенно околдованного ее присутствием, нежный и грустный взгляд, пошла по направлению к дверям, отворенным в вестибюль.

Проходя мимо коленопреклоненных Самюэля и Вифзафеи, женщина на секунду остановилась, наклонила свою красивую голову к старикам и с нежным участием посмотрела на них. Потом, дав им поцеловать свои руки, она так же медленно удалилась, как и вошла, бросив последний взгляд на Габриеля.

Казалось, ее уход уничтожил чары, под которыми находились все присутствующие в течение нескольких минут.

Габриель первый прервал молчание, повторяя взволнованным голосом:

— Она!.. Опять она!.. Здесь!.. В этом доме!

— Кто она, брат мой? — спросил Агриколь, испуганный переменой в лице и растерянным выражением миссионера.

Кузнец не видал портрета и поэтому не заметил поразительного сходства, но был смущен не меньше других, хотя и не отдавал себе отчета в причинах этого.

Дагобер и Феринджи находились в таком же неведении.

— Кто эта женщина? Кто она? — продолжал Агриколь, взявши Габриеля за руку.

Рука была влажная и холодная, как лед.

— Посмотрите… — сказал молодой священник. — Уже полтораста лет, как эти портреты висят здесь… — И он указал на висевшие на стене изображения.

При этом жесте Габриеля Агриколь, Дагобер и Феринджи обернулись и взглянули на портреты, висевшие по бокам камина.

Разом послышались три восклицания.

— Это она… та самая женщина! — воскликнул изумленный кузнец. — И уже полтораста лет, как ее портрет здесь!

— Кого я вижу? Друг, посланник маршала Симона! — вырвалось у Дагобера, разглядывавшего портрет мужчины. — Да… несомненно, это лицо человека, явившегося к нам в Сибирь в прошлом году… Я хорошо его узнаю по кроткому и печальному выражению, а также по черным сросшимся бровям.

— Мои глаза меня не обманывают… нет… Это он… человек с черной полосой на лбу, которого мы задушили и похоронили на берегу Ганга… — шептал Феринджи, содрогаясь от ужаса. — Тот человек, которого год тому назад видел один из сынов Бохвани, как он нас в этом уверял, в развалинах Чанди, у ворот Бомбея, после того как мы его убили и похоронили… Этот проклятый человек… следом за которым идет смерть… Да, это он, а между тем его портрет висит здесь уже полтораста лет!

И Феринджи, так же как Дагобер и Агриколь, не мог оторвать глаз от страшного портрета.

— Какое таинственное сходство! — думал и отец д'Эгриньи; затем, пораженный внезапной мыслью, он обратился к Габриелю:

— И это та женщина, которая спасла вам жизнь в Америке?

— Да, она! — отвечал, вздрогнув, Габриель. — А между тем она мне сказала, что идет на север Америки… — прибавил про себя молодой священник.

— Но как она могла попасть в этот дом? — сказал отец д'Эгриньи, обращаясь к Самюэлю. — Отвечайте, сторож… Значит, эта женщина вошла сюда раньше нас… или вместе с нами?

— Я вошел сюда один и первый переступил порог двери, остававшейся запертой в течение полутораста лет, — сурово отвечал Самюэль.

— Как же вы объясните присутствие здесь этой женщины? — продолжал отец д'Эгриньи.

— Мне не нужны объяснения! — отвечал еврей. — Я вижу… я верю… и теперь даже надеюсь… — прибавил он, многозначительно взглянув на Вифзафею.

— Но вы обязаны объяснить, как могла эта женщина очутиться здесь? — настаивал отец д'Эгриньи, начинавший слегка тревожиться. — Кто она и как сюда попала?

— Я знаю только одно, месье, что, по словам моего отца, этот дом имеет подземные сообщения с очень отдаленными частями города.

— Тогда все объясняется очень просто! — сказал отец д'Эгриньи. — Остается узнать, с какой целью явилась она в этот дом. Что касается необыкновенного сходства с этим портретом, то тут просто игра природы.

При появлении женщины Роден разделил овладевшее всеми волнение. Но когда он увидел, что она подала нотариусу запечатанный пакет, социусом овладело страстное желание поскорее унести подальше завоеванное сокровище; необыкновенное появление странной посетительницы его нисколько не интересовало. Он невольно тревожился при виде запечатанного черной печатью пакета, который подала нотариусу покровительница Габриеля; нотариус до сих пор машинально держал его в руках. Однако социус полагал, что будет очень кстати исчезнуть вместе со шкатулкой как раз во время общего замешательства. Поэтому он легонько подтолкнул отца д'Эгриньи, сделал ему выразительный знак и, взявши шкатулку под мышку, направился к дверям.

— Одну минуту, месье, — сказал Самюэль, вскочив на ноги и загораживая выход. — Я попрошу господина нотариуса посмотреть, что заключается во врученном ему пакете; после этого вы можете уйти…

— Но, месье, — возражал Роден, стараясь пробиться к дверям, — дело решено в пользу отца д'Эгриньи, и ждать больше нечего… Позвольте пройти.

— А я вам говорю, — загремел старик, — что эта шкатулка не уйдет из комнаты, пока господин нотариус не ознакомится с содержанием врученного ему пакета.

Слова Самюэля возбудили всеобщее внимание. Роден вынужден был вернуться назад.

Несмотря на свою твердость, еврей задрожал от взгляда, полного ненависти, брошенного на него Роденом.

Нотариус начал внимательно читать содержимое пакета.

— Боже! — вскрикнул он. — Что я вижу!.. А, тем лучше!

При этом восклицании все взоры устремились на нотариуса.

— О! Читайте, месье, читайте! — воскликнул Самюэль, складывая руки. — Быть может, мои предчувствия оправдаются!

— Но, месье, — сказал нотариусу отец д'Эгриньи, начиная разделять тревогу Родена, — что это за бумага?

— Это приписка к завещанию, — отвечал нотариус. — Приписка, которая меняет все дело.

— Как! Что вы говорите? — с гневом воскликнул д'Эгриньи. — Меняет дело? По какому праву?

— Это невозможно! — закричал Роден. — Мы протестуем!

— Габриель… Батюшка… Слушайте же, — повторял Агриколь. — Еще не все потеряно… есть надежда… Габриель, слышишь? Есть еще надежда!

— Что ты говоришь? — переспросил молодой священник, недоумевая; он не знал, верить ли ему словам приемного брата.

— Господа! — сказал нотариус. — Я должен вам прочитать, что написано в этой приписке. Она изменяет или, лучше сказать, отсрочивает исполнение завещания.

— Габриель! — кричал Агриколь, обнимая миссионера. — Отсрочка! Значит, ничего не потеряно!

— Прошу вас выслушать, — продолжал нотариус и прочитал следующее:

«Здесь находится приписка к моему завещанию, по которой я откладываю срок прочтения и исполнения моего завещания, не изменяя его сущности. Причины выяснятся при чтении того, что здесь написано. Новый срок — 1 июня 1832 года. До этого дня дом мой должен быть снова заперт и деньги оставлены у хранившего их ранее, для того, чтобы 1 июня они были розданы моим наследникам.

Мариус де Реннепон.

Вильтанез, того же 13 февраля 1682 года, 11 часов вечера».

— Клянусь, что эта приписка подложная! — воскликнул отец д'Эгриньи, побледневший, как смерть, от гнева и отчаяния.

— Женщина, вручившая эту приписку, нам кажется весьма подозрительной, — прибавил Роден. — Это подложная приписка.

— Нет, месье, — строго заметил нотариус. — Я тщательно сверил обе подписи, и они оказались совершенно одинаковыми… Впрочем… то, что я говорил раньше относительно отсутствующих наследников, применимо и к вам: вы можете официально заявить о подложности этой приписки… Но если срок для исполнения завещания отложен еще на три с половиной месяца, до тех пор все останется по-прежнему!

Когда нотариус произнес последние слова, на ногтях Родена показалась кровь… В первый раз его бледные губы стали красными.

— О, Боже! Ты меня услышал… Ты исполнил мою мольбу! — твердил Габриель, опустившись на колени, сложив с горячей верой руки и обратив к небу свое ангельское лицо. — Твое божественное правосудие не допустило торжества беззакония!

— Что ты говоришь, мой милый? — спрашивал Дагобер, не совсем ясно понявший, в чем заключалась сила этой приписки к завещанию.

— Все отложено, батюшка! — воскликнул кузнец. — Срок явиться сюда отложен на три с половиной месяца. А так как теперь с этих людей сорвана личина, — прибавил он, указывая на иезуитов, — то бояться их больше нечего. Мы будем настороже! И сироты, и мадемуазель де Кардовилль, и мой славный хозяин Гарди, и молодой индус — все, все получат свои доли!


Трудно описать безумную радость, овладевшую Агриколем, Дагобером, отцом маршала Симона, Самюэлем и Вифзафеей. Один Феринджи стоял в мрачной задумчивости перед портретом мужчины со сросшимися бровями.

Описать гнев, с каким отец д'Эгриньи и Роден смотрели, как Самюэль снова уносит шкатулку из кедрового дерева, тоже невозможно.

По совету нотариуса Самюэль решил отвезти деньги в банк, потому что держать при себе, когда это стало многим известно, такую громадную сумму было неразумно. Пока все эти честные люди, так сильно огорченные вначале, предавались радости и счастливым надеждам, д'Эгриньи и Роден покидали дом с яростью и смертельной тоской в душе. Преподобный отец, садясь в карету, крикнул кучеру:

— Во дворец Сен-Дизье! — затем, откинувшись на подушки, он закрыл лицо руками и тяжко застонал.

Роден, сидевший с ним рядом, смотрел с гневом и презрением на своего начальника, совершенно убитого и обессиленного.

— Трус! — шептал он про себя. — Он пришел в полное отчаяние!.. а между тем…

11. ДА БУДУТ ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДНИМИ, ДА БУДУТ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРВЫМИ

Карета отца д'Эгриньи быстро катилась по направлению к особняку Сен-Дизье. В течение всей дороги Роден не проронил ни слова, наблюдая за своим начальником и прислушиваясь к его речам, прерываемым то гневными, то жалостными восклицаниями, которыми он старался облегчить тоску и ярость обманутых надежд, причем больше всего доставалось неумолимой судьбе, разрушившей в одну минуту все самые верные расчеты. Когда карета преподобного отца въехала во двор особняка Сен-Дизье и остановилась у крыльца, в одном из окон его, полускрытая за шторой, показалась фигура княгини. Сгорая от нетерпения, она подошла посмотреть, не отец ли д'Эгриньи подъехал к дому. Убедившись, что это он, знатная дама со столь сдержанными и гордыми манерами, забыв все правила приличия, поспешно вышла из комнаты и сбежала вниз на лестницу, по которой д'Эгриньи поднимался с совершенно убитым видом. При виде мертвенно-бледных, расстроенных черт преподобного отца княгиня разом остановилась и сама заметно побледнела… Она решила, что все погибло… И быстрого взгляда, которым обменялись бывшие любовники, было совершенно достаточно, чтобы она поняла, как неудачен исход дела.

Роден смиренно следовал за преподобным отцом. Они оба вошли вслед за княгиней в ее кабинет.

Как только дверь за ними затворилась, княгиня, охваченная мучительным беспокойством, воскликнула, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Что же случилось?

Вместо ответа преподобный отец со сверкающими от гнева глазами, побелевшими губами и исказившимся лицом взглянул на свою сообщницу и вымолвил:

— Знаете ли, до какой суммы простирается это наследство, которое мы ценили в сорок миллионов?

— Понимаю! — сказала княгиня. — Нас обманули… Наследство — ничтожное… и ваши труды пропали даром!..

— Да, наши труды пропали даром! — скрежеща от гнева зубами, отвечал преподобный отец. — Навсегда!!! А речь шла не о сорока миллионах… а о двухстах двенадцати миллионах…

— Двести двенадцать миллионов?! — с изумлением повторила княгиня, отступая назад. — Этого быть не может…

— Я их видел, эти деньги, повторяю вам, видел, как нотариус их пересчитывал.

— Двести двенадцать миллионов! — твердила княгиня. — Но ведь это безграничное, неизмеримое могущество!.. И вы уступили!.. Вы не боролись!.. Не применили самых крайних средств!.. Не отстаивали до последней возможности!..

— Ах, княгиня! Я сделал все, что было возможно, несмотря на измену Габриеля, который как раз сегодня отрекся от нас… и вышел из нашего общества…

— Неблагодарный! — наивно заметила княгиня.

— Дарственная, которую я окончательно оформил с помощью нотариуса, была так хорошо составлена, что, несмотря на протест этого бешеного солдата и его сына, нотариус вручил мне сокровище в руки.

— Двести двенадцать миллионов! — повторяла княгиня. — Право, даже не верится… точно сон…

— Да, — с горечью продолжал отец д'Эгриньи, — для нас это богатство и оказалось только сном!.. Нашлась приписка к завещанию, по которой срок явки шайки этих наследников отложен еще на три с половиной месяца. Теперь, когда все это известно… благодаря нашим же действиям, наследники знают о громадности суммы… Конечно, они станут остерегаться… и все погибло!

— Но что за проклятый человек принес эту приписку?

— Женщина.

— Какая женщина?

— Не знаю… какая-то кочующая особа, которую Габриель, по его словам, видел в Америке, где она спасла ему жизнь!

— Как же эта женщина попала сюда? Как могла она знать о существовании этой приписки к завещанию?

— Вероятно, все заранее было условлено с проклятым жидом, сторожем дома, семья которого занималась оборотами этого капитала в течение полутораста лет. Несомненно, у него были тайные инструкции… на тот случай, если явится подозрение, что наследники насильно задержаны… потому что в своем завещании Мариус де Реннепон предвидел, что наш орден будет следить за его потомством.

— А разве нельзя начать тяжбу относительно этой приписки?

— Затевать тяжбу… в нынешние-то времена? Судиться по делу о завещании, чтобы подвергнуться тысяче негодующих криков, без уверенности в успехе! И того уже, к несчастью, довольно, что слухи разнесутся повсюду!.. Ах! Это просто ужасно… в минуту достижения цели… после всех наших трудов! Дело, которое велось так заботливо и упорно в течение полутора столетий!

— Двести двенадцать миллионов! — сказала княгиня. — Да ведь с такими деньгами орден мог бы утвердиться не только за границей, но и здесь, во Франции, в самом ее сердце!

— Конечно! — продолжал отец д'Эгриньи. — И захватив в руки образование, мы овладели бы всем нарождающимся поколением! Политическое значение этого дела трудно переоценить. Затем, топнув ногой, он продолжал: — Я вам говорю, что можно сойти с ума от ярости!.. Такое дело… так ловко, умно и настойчиво проведенное!

— Итак, всякая надежда потеряна?

— Осталась одна надежда, что Габриель не отберет назад своего дара… А и его доля не мала: пожалуй, около тридцати миллионов.

— Но ведь это очень много! — воскликнула княгиня, — почти столько, сколько вы и ждали… К чему же отчаиваться?

— Дело в том, что Габриель, несомненно, станет оспаривать эту дарственную и найдет возможность ее уничтожить, несмотря на всю ее законность. Теперь он ведь свободен, хорошо понял нас и окружен своей приемной семьей. Я повторяю, что все потеряно и надежды больше нет! Я хочу даже писать в Рим и просить разрешения уехать из Парижа на время. Мне опротивел этот город!

— Да, теперь я вижу, что надежды больше нет, раз вы… вы, мой друг, хотите чуть ли не спасаться бегством!

Отец д'Эгриньи, казалось, был совсем уничтожен и совершенно потерял всю жизненную энергию. Этот удар окончательно сломил его энергию. Он утомленно бросился в одно из кресел.

Во время предыдущего разговора Роден скромно стоял в стороне около дверей, держа в руках старую шляпу.

Два или три раза в течение беседы отца д'Эгриньи с княгиней бледное, мертвенное лицо социуса слегка краснело. Он находился в состоянии сосредоточенного гнева, и его вялые веки наливались кровью, как будто в результате яростной внутренней борьбы вся кровь бросалась ему в голову… Вскоре, однако, его угрюмое лицо покрылось прежней бледностью.

— Необходимо сейчас же написать в Рим, что мы проиграли. Это событие приобретает громадную важность, так как оно уничтожает великие надежды, которые на нем основаны, — проговорил уныло отец д'Эгриньи.

Он знаком указал Родену на письменный стол и резким повелительным тоном добавил:

— Пишите…

Социус положил на пол свою шляпу, почтительным поклоном ответил на приказание начальника и, подобострастно изогнувшись, склонив голову, пробрался боком к столу, возле которого и сел на кончик стула, смиренно ожидая приказаний.

— Вы позволите, княгиня? — обратился отец д'Эгриньи к госпоже де Сен-Дизье, которая ответила жестом нетерпения, как бы упрекая маркиза в излишней формальности.

Глухим и сдавленным голосом отец д'Эгриньи диктовал следующее:

«Все наши надежды, близкие к полному осуществлению, неожиданно рухнули. Дело Реннепонов, несмотря на все хлопоты и ловкость, с какой оно велось, сегодня окончательно и бесповоротно проиграно. Это, к несчастью, более чем неудача: это самое гибельное событие для всего нашего Общества… несмотря на то, что его моральные права на это наследство, мошеннически утаенное от конфискации, — были очевидны… Моя совесть чиста, поскольку до последней минуты я делал все зависящее, чтобы защитить и укрепить наши права. Но, повторяю, следует считать это важное дело совершенно и безвозвратно потерянным и перестать о нем думать…»

Отец д'Эгриньи диктовал, сидя спиной к Родену. При резком шуме, произведенном социусом, который бросил перо и порывисто вскочил с места, преподобный отец обернулся и, с изумлением глядя на Родена, спросил:

— Это что?.. Что с вами?

— Пора кончать… Этот человек говорит нелепости! — сказал как бы про себя Роден, медленно отходя к камину.

— Как?.. Вы покинули свое место… Вы перестали писать?.. — с удивлением спрашивал д'Эгриньи.

Затем, обернувшись к княгине, вполне разделявшей его удивление, он прибавил, указывая презрительным взглядом на социуса:

— Каково! Он, должно быть, помешался…

— Уж вы его извините, — заметила княгиня. — Причиной всему, вероятно, является горе, испытанное им вследствие этой неудачи.

— Поблагодарите княгиню и возвращайтесь на место… Пишите дальше… — сказал отец д'Эгриньи с презрительной жалостью, указав Родену повелительным жестом на стол.

Социус остался совершенно равнодушен к строгому приказанию. Он резко выпрямился, тяжело ступая по ковру грубыми башмаками, повернулся спиной к камину и, заложив руки за полы своего старого, засаленного сюртука, поднял голову и пристально уставился на отца д'Эгриньи. Социус не вымолвил ни слова, но его отвратительные черты, слегка окрасившиеся румянцем, разом выразили такое сознание своего превосходства, такое глубокое презрение к отцу д'Эгриньи, такую спокойную и даже, можно сказать, явную дерзость, что почтенный отец и княгиня испытали сильнейшее смущение. Они почувствовали, что этот отвратительный, грязный старикашка является для них какой-то властью.

Отец д'Эгриньи слишком хорошо изучил обычаи своего общества, чтобы хотя на секунду усомниться в важной причине или в праве своего смиренного секретаря, заставивших последнего принять вид властного превосходства… Поздно, слишком поздно понял преподобный отец, что этот подчиненный мог быть не только шпионом, но и опытным помощником, который в любую минуту, по статутам Общества, мог заменить и сместить неспособного агента, при котором он состоял в качестве наблюдателя. Преподобный отец не ошибался: начиная с генерала ордена до надзирателей и ректоров коллежей, все старшие члены ордена имеют около себя, часто не зная, людей, несущих, казалось бы, незначительные обязанности, но готовых в известную минуту заменить их на работе и которые по этому поводу беспрерывно и непосредственно переписываются с Римом. С той минуты как Роден начал держать себя по-иному, гордые манеры отца д'Эгриньи тотчас же изменились. Как ни трудно ему было, он обратился к Родену нерешительно, но в то же время с почтением:

— Без сомнения, вам дано право повелевать мною… который до сих пор повелевал вами?..

Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.

Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение… Но этого было мало… Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной… и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, — теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.

Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.

— Вы бросили перо, — почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, — когда я диктовал вам донесение в Рим… Не будете ли вы столь любезны указать мне… в чем моя ошибка?

— Сию минуту, — начал Роден резким и саркастическим тоном. — Я давно уже видел, что это дело вам не по силам… но я сдерживался… а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!

— Я с трудом понимаю… в чем вы меня упрекаете, — кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. — Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия… в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?

— Вы тогда повелевали… а я повиновался… Кроме того, вы были близки к успеху… Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими…

— Вы… очень строги! — сказал отец д'Эгриньи.

— Я справедлив… Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет… ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его… Что касается ваших других приемов… Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно… Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же… Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли… а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид… вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду… Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли…

— Позвольте, — начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: «А ведь он прав». — Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях… И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться… я все-таки не привык…

— Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, — грубо прервал преподобного отца Роден. — Ничего… привыкнете… Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления… Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились… Вы поизносились… Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным… Да, девственным… вся мощь моя в этом!..

Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.

Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:

— Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья… Увидим, что будет на деле!

— Увидите… — холодно продолжал Роден, — и знаете, в каком деле? — (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) — В том самом, от которого вы так трусливо бежите…

— Что вы сказали? — воскликнула княгиня.

Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.

— Я говорю, — медленно продолжал Роден, — что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.

— Вы?.. — воскликнул отец д'Эгриньи. — Вы?

— Я…

— Но наши планы раскрыты…

— Тем лучше… Выдумаем что-нибудь поумнее.

— Но нас будут остерегаться!

— Тем лучше… что трудно, того вернее достигнешь.

— Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?

— Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?

— Настолько же ясно, как и недостижимо…

— А я говорю, что это возможно… и это будет… слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, — воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, — разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, — что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.

— Это очевидно! — воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.

— А если, напротив, — продолжал Роден, — эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов… Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей… Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса… по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира… как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, — и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих… Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, — да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, — и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас — вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.

Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.

— Признаюсь, — проговорил преподобный отец, — мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию… Опасность очень велика… грозит большой бедой… Но как ее предотвратить?.. Что делать?

— Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, — и вы спрашиваете, что делать?

— По правде сказать, я вас не понимаю, — ответил отец д'Эгриньи.

— Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения… — презрительно заметил Роден. — Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?

Роден пожал плечами:

— Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?

— Да.

— Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?

— Да.

— Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?

— Да, бывает.

— Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?

— Да, может.

— Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?

— Да, бывает.

— Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?

— Конечно.

— Ну, так зачем же спрашивать: «Что делать?» А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?

— Такое обращение невозможно! — воскликнул отец д'Эгриньи.

— Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? — спросил Роден. — Вы были ничтожным светским развратником… А вы пришли к нам… и ваши богатства стали нашими… Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, — со странной улыбкой заметил Роден, — удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.

— И этот помощник… Кто он? — спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.

— Да… — продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, — этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов…

— Но кто же этот помощник? — воскликнула княгиня со смутным чувством страха. — Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?

— Если он явится, — продолжал так же бесстрастно Роден, — самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии…

— Но кто же он? — все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.

— Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое — сколько бы у него ни умерло членов — никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет…

— И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..

— Этот помощник приближается, — произнес Роден, — приближается медленными шагами… Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду…

— Кто же это?!

— Холера!

При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули… Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.

Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:

— Пишите!

Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:

— Я готов.

Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:

«Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву… Требуются самые широкие и неограниченные полномочия».

Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.

ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА

1. НЕЗНАКОМЕЦ

Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.

Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.

Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.

Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.

Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении «вдовы», вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от «Бурного тюльпана» к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, — до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, — были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками… Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.

— Здравствуйте, Пышная Роза, — ласково приветствовала ее матушка Арсена. — Вы сегодня раненько поднялись… значит, вчера не танцевали?

— Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев… Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!

— Постойте-ка, — сказала зеленщица, — постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?

— Разве я когда сержусь? — сказала Пышная Роза, пожав плечами.

— Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?

— Будет сердит на вас! Почему же?

— Да из-за его квартиры, которую вы занимаете…

— Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?

— О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.

— А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: «Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!»

— Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится… то в добрый час…

— Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку… Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!

И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.

— Господи! — воскликнула пораженная зеленщица. — Да это целая труба из хрусталя!

— Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, — с важностью отвечала Роза.

— Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.

— А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона… И он предаст меня проклятию.

— Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.

— А кстати о жильцах, — сказала Роза. — Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.

— Есть… маленькая, скверная конурка под крышей… как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, — отвечала матушка Арсена.

— Ага… папаши Шарлеманя… И вы ничего-таки и не узнали на его счет?

— Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: «Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?» Он всегда так вежлив, этот старичок! «Нет, — говорю, — письма нет». — «Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!» Ну, и затем он ушел.

— И он никогда дома не ночует?

— Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.

— И приходит всегда один?

— Всегда один.

— Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! — прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.

— Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! — и зеленщица даже всплеснула руками. — Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.

— Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?

— Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель — складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!

— Вроде филемоновых чертогов! — сказала Роза.

— А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!

— И вы говорите, он старый?

— Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.

— И уродлив?

— Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице… да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.

— Я все думаю, — продолжала девушка, — что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся… А сколько стоит эта конурка?

— Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти — пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.

— Бедная Сефиза, — сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. — После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!

— Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые… особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами… Какой весельчак!

— О, Нини-Мельница! Лучше его никто не сумеет сплясать «Запретный плод»! Надо бы вам видеть его в паре с Сефизой! Бедная хохотушка! Бедная выступальщица!.. Теперь если она и шумит, то лишь когда плачет…

— Эх, вы! молодежь… молодежь! — сказала лавочница.

— Послушайте, матушка Арсена… ведь и вы были молоды!..

— Да, должно быть, была! А только, по правде говоря, я себя больше помню все такой, какова я теперь!

— Ну, а как насчет обожателей ваших, матушка?

— Какие тут обожатели! Во-первых, я была некрасива, а во-вторых, у меня имелась слишком хорошая охрана.

— Что же, мать за вами строго присматривала?

— Нет… я была в упряжке…

— Как это в упряжке? — воскликнула изумленная Роза, прерывая зеленщицу.

— Да так, мадемуазель: мы с братом впрягались в телегу водовоза. И знаете, после того как мы с ним часов восемь — девять катили бочку не хуже пары лошадей, так тут на ум глупости не шли.

— Бедная матушка Арсена, какое тяжкое ремесло!

— Да, особенно зимой по гололеду! Тяжело-таки приходилось; мы должны были с братом подбивать башмаки шипами, чтобы не поскользнуться.

— Каково женщине таким ремеслом заниматься! Просто сердце разрывается… А еще запрещают запрягать собак! note 19 — вполне разумно заметила Роза.

— Пожалуй, что и правда!.. Нередко животные счастливее людей, — продолжала матушка Арсена. — Но что поделаешь? Жить надо… Да и знай, сверчок, свой шесток!.. А тяжело было действительно… Я получила на этой работе болезнь легких, и не по своей вине! Лямка так давила на грудь, что я не могла дышать свободно… Тогда я оставила эту работу и принялась за торговлю… Я говорю это к тому, что, будь у меня красота да случай, так я, быть может, была бы тем же, чем и другие девушки… которые начинают весело, а кончают…

— Совсем иначе! Вы правы, матушка Арсена. Да видите, не у всех хватит храбрости влезть в упряжку, чтобы сохранить добродетель!.. Ну, и утешаешь себя разными уверениями: что надо веселиться, пока молода да красива… что дважды семнадцать лет не бывает… а что потом… потом и свету конец… или замужество!..

— А не лучше ли было бы с него и начать?

— Что и говорить! Но, к несчастью, вначале мы все очень доверчивы и глупы, не умеем окрутить мужчин или запугать, и они смеются над нами… Я, матушка Арсена, могла бы хоть себя в пример привести… да только это такой пример, что страшно станет! Не хочу… Довольно уж того, что я перенесла горе, к чему еще мучиться воспоминаниями!..

— Как, мадемуазель? Да неужели и вы страдали? Такая веселая, молоденькая девушка?

— Ах! Мне было пятнадцать с половиною лет, а я уже лила слезы и выплакала их только к шестнадцати годам!.. Кажется недурно, как по-вашему?

— Вас обманули, мадемуазель?

— Со мной хуже сделали… как и со многими другими бедными девочками, у которых, подобно мне, и мысли не было идти по дурной дороге! Моя история не длинна… Мой отец и мать — крестьяне из Сен-Валери; они были так бедны, так бедны, что им пришлось послать меня, одну из пяти своих детей, живших дома, восьмилетнюю девочку, сюда, в Париж, к тетке, которая занимала место экономки. Добрая женщина взяла меня из милости, и спасибо ей за это, потому что она сама зарабатывала немного. В одиннадцать лет она меня отправила работать на одну из больших фабрик в Сент-Антуанском предместье… Я не хочу порицать хозяев… но им решительно все равно, что на фабрике вместе работают девочки и мальчики рядом с девушками и молодыми людьми лет восемнадцати — двадцати… и также вперемешку между собою. Ну, вы понимаете, что тут, как и везде, в негодяях недостатка нет… Они не стесняются ни в словах, ни в поступках, и, спрашиваю вас, какой это пример для детей, которые слишком многое видят и слышат, хотя и не подают вида? Что же вы хотите?.. Вырастая, привыкаешь узнавать каждый день вещи, которые затем тебя уж не пугают нисколько!..

— Это истинная правда, мадемуазель Роза, бедные дети… кому о них и позаботиться? Отцу и матери? Но они на работе…

— Да, да. Знаете, матушка Арсена, легко сказать про девушку, которая сошла с пути: «Она, мол, такая да сякая!» А если бы узнали, почему она такой стала, так, пожалуй, скорее бы ее пожалели, чем осудили… Да вот о себе скажу: в пятнадцать лет я была очень хорошенькая… Один раз пришлось мне пойти с жалобой к старшему помощнику у нас на фабрике. Провели меня к нему в кабинет, и он мне сказал, что дело разберет и что, кроме того, всячески будет мне покровительствовать, если я буду его слушаться. При этом он вздумал меня обнимать… Я отбиваться! Тогда он мне и говорит: «Ты меня отталкиваешь? Ладно же: не будет тебе больше работы, я тебя выгоняю с фабрики».

— Экий злодей! — сказала матушка Арсена.

— Вернулась я домой вся в слезах; тетка меня одобрила и сказала, что надо поискать работы в другом месте… Однако не тут-то было… Фабрики переполнены рабочими. А беда одна не приходит: тетка вдруг заболела. В доме ни гроша. Набралась я смелости и пошла к помощнику умолять его. Ничего не помогает. «Тем, — говорит, — хуже для тебя: ты сама от своего счастья отказываешься; была бы поласковее, я бы, может, потом на тебе женился…» Ну, что дальше рассказывать?.. С одной стороны, нищета, отсутствие работы, болезнь тетки… а тут помощник со своим обещанием жениться… все и кончилось так, как всегда кончается!

— Ну, а позднее вы его спрашивали насчет женитьбы?

— Он расхохотался мне в лицо и через полгода бросил меня… Вот тогда-то я все свои слезы и выплакала… больше ничего не осталось… Заболела я после этого, а потом, как водится, утешилась… и мало-помалу дошла до Филемона… И ему я мщу за всех мужчин… Я его тиран! — прибавила Пышная Роза с трагическим видом, причем облако печали, затуманившее ее хорошенькое лицо во время беседы с матушкой Арсеной, разом рассеялось.

— А ведь правда, — проговорила задумчиво зеленщица. — Долго ли обмануть бедную девушку; кто за нее заступится… кто защитит? Да, очень часто они вовсе не виноваты…

— Батюшки!.. Нини-Мельница! — воскликнула Роза, прерывая зеленщицу и глядя на другую сторону улицы. — В такую рань поднялся!.. что ему от меня нужно?

И Роза еще более целомудренно закуталась в шубку.

Действительно, приближался Жак Дюмулен; его шляпа была залихватски заломлена набекрень, нос красен, глаза блестели, выпуклое брюхо обрисовывалось под пальто, а обе руки, в одной из которых он держал палку, торчавшую вверх, как ружье, были засунуты в карманы. Входя в лавку, вероятно с целью спросить о чем-нибудь привратницу, он неожиданно увидел Пышную Розу.

— Как! моя питомица уже встала! Отлично. А я пришел как раз, чтобы дать ей утреннее благословение!..

И Нини-Мельница, раскрыв объятия, двинулся навстречу к Розе, которая, напротив, отступила на шаг.

— Ах, неблагодарное дитя! вы отказываетесь от отеческих объятий?

— Я принимаю их только от Филемона! Вчера я от него получила письмо, бочонок виноградного варенья, два гуся, бутылку домашней наливки и угря. Не правда ли, довольно комичные подарки? Наливку я оставила, а все остальное выменяла на парочку живых голубей и поместила их в комнате Филемона, так что у меня там настоящая голубятня. Впрочем, Филемон возвращается и везет с собой семьсот франков, которые он вытянул у своей почтенной семьи под предлогом, что хочет учиться играть на басе, корнет-а-пистоне и рупоре, что, конечно, придаст ему еще больше обольстительности в свете и поможет подхватить шикозную невесту, как вы говорите, добрый человек…

— Итак, дорогая питомица, мы, значит, пока в ожидании Филемона и его семисот франков станем смаковать домашнюю наливочку!

Говоря это, Нини-Мельница похлопал себя по жилетному карману, где звякнули деньги, и прибавил:

— А я пришел предложить вам скрасить мою жизнь в течение сегодняшнего дня, завтрашнего и даже послезавтрашнего, если у вас расположено к этому сердце…

— Если речь идет о приличных и родительских развлечениях, то сердце мое не говорит: нет…

— Будьте спокойны… Я буду для вас дедом, прадедом… ну, просто фамильным портретом… Вы только послушайте: прогулка, обед, спектакль, костюмированный бал и затем ужин. Устраивает вас это?

— Но только с условием, чтобы захватить и Сефизу: это ее развлечет.

— Идет! возьмем и Сефизу!

— Да что вы, наследство, что ли, получили, пузатый апостол?

— Лучше, о самая розовая из всех Пышных Роз! Меня сделали главным редактором одной церковной газеты… Ну, а так как в этой уважаемой лавочке надо держаться представительно, то я и потребовал месячное жалованье вперед и три свободных дня. Только на этом условии я и согласился разыгрывать святого двадцать семь дней из тридцати и быть скучным и серьезным, как сама наша газета!

— Газета? Вот уж, думаю, забавна будет ваша газета! Она, верно, сама пойдет отплясывать запрещенные па на всех столиках кафе.

— Да… она будет забавная, да не для всех! Это выдумка клерикалов… Денег они не жалеют, только бы газета жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти!.. Честное слово, я никогда еще не был таким бешеным! — прибавил Нини-Мельница, заливаясь смехом. — Я и поливаю открытые раны ядом «первого сбора» и желчью «шипучего первого сорта»!

И в виде заключения Нини-Мельница представил, как хлопает пробка от шампанского, что заставило Розу разразиться смехом.

— И как называется эта газета? — спросила она.

— «Любовь к ближнему».

— Название недурное. В добрый час.

— Подождите. У нее есть и другое название.

— И какое же?

— «Любовь к ближнему» или «Истребитель неверующих, равнодушных, малоусердных и других» с эпиграфах из Боссюе: «Кто не с нами, тот против нас».

— Филемон всегда повторяет эти слова во время драк в Шомьере, когда размахивает своей палкой.

— Это только доказывает, что гений орла из Мо универсален. Я ему одного простить не могу, — зависти к Мольеру.

— Ба! Актерская зависть! — сказала Роза.

— Злючка! — погрозил ей пальцем Нини-Мельница.

— Да, да… А что же наша свадьба с госпожой де-ла-Сент-Коломб?.. Или невеста не торопится?

— Напротив… моя газета мне очень поможет. Только подумайте! Главный редактор… положение блестящее… Духовенство меня поддерживает, расхваливает, тащит вперед, осыпает благословениями. Я подхватываю де-ла-Сент-Коломб… и там начнется жизнь напропалую!

В эту минуту в лавку вошел почтальон и, подавая письмо, проговорил:

— Господину Шарлемань… оплаченное…

— А, это таинственному старичку, со столь необыкновенными привычками. Издалека оно, это письмо?

— Я думаю… оно из Рима… из Италии, — отвечал Нини-Мельница, взглянув на конверт. — А что это за удивительный старичок? — прибавил он.

— Представьте себе, пузатый мой апостол, — отвечала Роза, — старикашку, снимающего во дворе две комнаты… Он никогда дома не ночует, а приходит только иногда на несколько часов и в это время сидит, запершись, совершенно один, никого к себе не пускает и неизвестно что делает.

— Это заговорщик или фальшивомонетчик! — воскликнул, смеясь, Нини-Мельница.

— Бедный старичок! — заступилась матушка Арсена. — Где же его фальшивые деньги? Он всегда расплачивается медяками за редьку и черный хлеб, которые покупает у меня на завтрак.

— А как зовут сего таинственного старца? — спросил Нини-Мельница.

— Господин Шарлемань, — отвечала зеленщица. — Постойте-ка… про волка речь, а волк навстречь…

— Где же этот волк?

— А вот… возле дома… маленький старичок с зонтиком под мышкой.

— Господин Роден! — воскликнул Нини-Мельница и поспешно спустился в лавку, чтобы его не заметили.

Затем он прибавил:

— Так как же его зовут?

— Господин Шарлемань… Разве вы его знаете?

— Какого черта он здесь делает под вымышленным именем? — спрашивал себя вполголоса Жак Дюмулен.

— Разве вы его знаете? — с нетерпением допрашивала Роза. — Почему вы так смутились?

— И этот господин нанимает здесь квартиру и таинственно появляется? — допрашивал, все более и более удивляясь, Жак Дюмулен.

— Ну да, — отвечала Роза, — его окна видны из Филемоновой голубятни.

— Скорее, скорее, войдем в ворота, чтобы он меня не видал, — заторопился Нини-Мельница.

И, выскользнув из лавки незаметно для Родена, он из ворот пробрался на лестницу, которая вела в квартиру, занимаемую Махровой Розой.

— Добрый день, господин Шарлемань, — сказала матушка Арсена Родену, появившемуся на пороге. — Вы приходите второй раз сегодня… добро пожаловать: мы не часто имеем удовольствие вас видеть.

— Вы слишком добры, хозяюшка! — с любезным поклоном отвечал Роден.

И он вошел в лавочку зеленщицы.

2. ТАЙНОЕ УБЕЖИЩЕ

Лицо Родена, когда он вошел в лавку матушки Арсены, опираясь обеими руками на свой дождевой зонтик, дышало наивным простодушием.

— Как мне жаль, хозяюшка, — сказал он, — что я вас разбудил сегодня так рано.

— Полноте, вы ведь не так часто ходите, уважаемый господин Шарлемань, чтобы я стала вас упрекать.

— Что поделаешь! Я живу, видите ли, в деревне и являюсь сюда только время от времени, по делам.

— Кстати, месье, письмо, которое вы вчера ждали, пришло сегодня утром. Оно толстое и пришло издалека. Вот оно, — сказала зеленщица, вытаскивая письмо из кармана. — Доставка оплачена.

— Благодарю вас, хозяюшка, — сказал Роден, стараясь казаться равнодушным; он сунул письмо в боковой карман сюртука и вслед за тем тщательно застегнулся.

— Вы подниметесь к себе?

— Да, хозяюшка.

— Так я займусь вашим завтраком. То же, что и всегда?

— То же самое.

— Сейчас приготовлю.

Говоря это, зеленщица взяла старую корзину, бросила туда три или четыре плитки торфа, пучок хвороста, несколько кусков угля и покрыла все это капустным листом. Затем, пройдя в глубь лавки, она вытащила из ларя большой круглый хлеб, отрезала от него ломоть, выбрала опытным взглядом самую лучшую черную редьку, разрезала ее пополам, насыпала в середину простой серой соли и, тщательно сложив обе половинки вместе, положила редьку рядом с хлебом на капустный лист, который отделял топливо от съестного. Наконец, она сунула в совок, покрытый пеплом, несколько горящих углей из печки, и поставила его в корзину.

Поднявшись по лестнице, она подала корзину Родену со словами:

— Вот ваша корзина.

— Тысячу благодарностей, — отвечал Роден и, вытащив из кармана панталон восемь су, вручил их зеленщице, говоря:

— Когда буду спускаться, я занесу вам корзину, как всегда.

— Извольте, как вам будет угодно!

Взяв под мышку зонтик, Роден поднял правой рукой корзину зеленщицы и вошел в темные ворота; затем пересек маленький двор и легко поднялся на третий этаж чрезвычайно запущенного дома; придя туда, он вытащил из кармана ключ и открыл первую дверь, которую потом тщательно запер за собою.

В первой из двух комнат, занимаемых Роденом, мебель совершенно отсутствовала; что касается второй, трудно было представить себе более невзрачную и печальную конуру. Обои, покрывавшие стены, были настолько истерты, изодраны и так выцвели, что рассмотреть их первоначальную окраску было невозможно; хромоногая складная кровать, снабженная плохим тюфяком и шерстяным одеялом, изъеденным молью, табурет и маленький стол, дерево которого было источено червями, печка из сероватого фаянса, истрескавшаяся, словно японский фарфор, старый сундук с замком, задвинутый под кровать, — такова была меблировка этой запущенной конуры. Узкое окно с грязными стеклами едва освещало комнату, почти совсем лишенную воздуха и света из-за высокого здания, выходившего на улицу; два старых платка, которые были скреплены друг с другом булавками и могли скользить по веревке, служили занавесками; наконец, разошедшиеся и поломанные доски пола, позволявшие видеть штукатурку, свидетельствовали о глубокой небрежности жильца к своему жилищу.

Заперев дверь, Роден бросил на складную кровать шляпу и зонтик, поставил на пол корзину и вынул из нее хлеб и редьку, которые положил на стол; затем, став на колени перед печкой, он положил туда торф и начал раздувать горящие угли, принесенные в совке. Когда, как принято говорить, печка стала тянуть, Роден тщательно расправил оба платка, служившие занавеской, и, считая себя теперь защищенным от всех глаз, вынул из бокового кармана полученное от матушки Арсены письмо. При этом он достал еще несколько бумаг и свертков; один из них упал на стол, грязная и засаленная бумажка развернулась при падении, и оказалось, что в нее был завернут почерневший от времени орден Почетного легиона, красная ленточка которого почти потеряла первоначальный цвет.

Увидев этот крест, Роден пожал плечами и, насмешливо улыбаясь, сунул его назад в карман вместе с медалью, снятой душителем с Джальмы. Потом он вынул большие серебряные часы и положил их на стол рядом с письмом из Рима. Он смотрел на письмо со странной смесью недоверия и надежды, боязни и нетерпеливого любопытства. После минутного размышления он взялся было уже распечатывать конверт… но вдруг, как бы повинуясь какому-то странному капризу, заставлявшему его добровольно продлять муки неизвестности, столь же захватывающие и возбуждающие, как азарт в игре, он положил письмо снова на стол и, взглянув на часы, решил, что вскроет его только в половине десятого, т.е. через семь минут. По-детски подчиняясь роковому суеверию, от которого не избавлены и высокие умы, Роден сказал себе:

— Я горю нетерпением распечатать это письмо. Если я открою его ровно в половине десятого, новости будут хорошие.

Чтобы занять чем-нибудь эти минуты, Роден сделал несколько шагов по комнате и остановился, как говорится, созерцая две старые пожелтевшие, ветхие гравюры, висевшие на проржавленных гвоздях.

Первое из этих произведений искусства, единственных украшений, которыми Роден убрал свою комнату, была грубо написанная картинка, размалеванная красным, желтым, зеленым и синим, — одна из тех, что обычно продают на ярмарках; итальянская надпись свидетельствовала, что картинку состряпали в Риме. Она изображала женщину с сумкой, покрытую лохмотьями, с маленьким ребенком на коленях; отвратительного вида гадалка держала в своей руке руку ребенка и предсказывала ему будущее, тогда как из ее рта выходила напечатанная крупными синими буквами надпись: «Sara papa» (он будет папой).

Другая картина, как будто вызывавшая глубокие размышления у Родена, был превосходный эстамп, тонкая законченность которого, смелый и вместе с тем точный рисунок странно контрастировали с грубой мазней картинки, висевшей рядом. Эта редкая и великолепная гравюра, за которую Роден заплатил целых шесть луидоров (необыкновенная роскошь!), изображала мальчика в лохмотьях. Некрасивость лица мальчика вполне искупалась необыкновенно умным выражением его характерных черт. Он изображен был сидящим на камне лицом к зрителю, опершись на колено и положив подбородок на руку; кругом было стадо, которое он пас. Задумчивая, серьезная поза этого нищенски одетого подростка, могучий широкий лоб, тонкий, проницательный взор и крепко сжатый хитрый рот, казалось, говорили о неукротимой воле, соединенной с выдающимся умом и ловким коварством. Над головой мальчика был нарисован окруженный атрибутами папской власти медальон с изображением портрета старика, резкие черты которого, несмотря на его дряхлость, очень напоминали черты подростка в лохмотьях.

Под гравюрой было написано: «Юность Сикста V», а под картиной — «Предсказание» note 20.

Подходя все ближе и ближе и всматриваясь в картины вопрошающим и загорающимся взглядом, как бы желая почерпнуть в них вдохновение и надежду, Роден так близко подошел к ним, что, стоя и держа правую руку за головой, он теперь прислонился к стене и облокачивался на нее; левая рука, засунутая в карман брюк, отгибала полу его старого оливкового сюртука.

Эту позу созерцательного раздумья он хранил в продолжение нескольких минут.


Как мы говорили, Роден посещал свое жилище довольно редко. До сих пор, по правилам ордена, он жил вместе с отцом д'Эгриньи, наблюдение за которым было специально поручено ему; ни один из членов конгрегации, особенно на низших ее ступенях, не имел права запираться в отдельной комнате или даже пользоваться каким-либо предметом, закрывающимся на замок. Этим облегчалось взаимное шпионство, постоянно практикуемое среди иезуитов и являющееся одним из сильнейших орудий ордена. В силу разнообразных соображений личного характера, хотя и связанных с интересами ордена, Роден нанял себе квартиру на улице Хлодвига по секрету от всех. Из глубины этой никому неведомой конуры социус непосредственно вел переписку с самыми значительными и влиятельными членами святой коллегии.

Быть может, читатель не забыл, как в начале нашей истории Роден писал в Рим, что отец д'Эгриньи, получив приказание покинуть Францию, не повидавшись с умирающей матерью, колебался выезжать; Роден сделал следующую приписку к письму, в котором доносил о своем начальнике: «Передайте князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но чтобы он отплатил мне тем же».

Эта фамильярность по отношению к самому важному и высокопоставленному лицу в ордене и почти покровительственный тон поручения, адресованного князю-кардиналу, убедительно доказывали, что, несмотря на свое внешне подчиненное положение, Роден считался среди князей церкви и высокопоставленных лиц ордена очень важной персоной и они посылали ему в Париж письма на вымышленное имя, написанные условленным шифром со множеством обычных предосторожностей.

После нескольких минут, проведенных в созерцании портрета Сикста V, Роден медленно вернулся к столу, где лежало письмо, которое он из какого-то суеверия решил не читать до назначенного срока, несмотря на живейшее любопытство. Так как оставалось еще несколько минут до половины десятого, Роден, чтобы не терять времени даром, начал методически приготовлять завтрак. Он положил на стол рядом с чернильницей и перьями черный хлеб и редьку и, сев на табурет к самой печке, достал из кармана ножик с роговой рукояткой, острое лезвие которого от времени сузилось почти на три четверти; отрезая по очереди ломоть хлеба и кусок редьки, он принялся есть со здоровым аппетитом эту простую пищу, не сводя глаз с часовой стрелки… Наконец назначенный час наступил, и Роден дрожащей рукой вскрыл конверт.

В нем заключались два письма.

Первое из них его, видимо, не особенно удовлетворило: он пожал плечами и, нетерпеливо стукнув рукояткой ножа по столу, презрительно откинул его в сторону обратной стороной ладони. Продолжая жевать хлеб и машинально макая ломтик редьки в рассыпанную на столе соль, Роден пробегал глазами второе послание.

Вдруг рука перестала двигаться, и Роден, продолжая чтение, казался с каждой минутой все более заинтересованным, изумленным и пораженным. Резко вскочив, он подбежал к окну, чтобы удостовериться при вторичном чтении, не ошибся ли он: столь неожиданным показалось ему содержание исписанного шифром листка. Несомненно, его расшифровка была правильной. С чувством неожиданного удовлетворения Роден опустил руки и стоял несколько минут со склоненной головой и остановившимся в задумчивости взором. Впрочем, радость его выражалась только в громком и учащенном дыхании.

Люди, настолько же смелые в своем честолюбии, насколько они терпеливы и настойчивы в тайных интригах, всегда удивляются успеху, если он опережает и сильно превосходит их мудрые и благоразумные предвидения. Роден был именно в таком положении. Благодаря чудесам хитрости, скрытности и ловкости, благодаря результатам крупных подкупов и, наконец, благодаря странному сочетанию преклонения, страха и доверия, которые его гений внушал влиятельным особам, Роден получил извещение от папского правительства о том, что он может с большой вероятностью успеха спустя некоторое время бороться за пост, внушавший зависть, страх и ненависть многим королям, пост, который занимали то великие добродетельные люди, то чудовищные злодеи, то люди самого низшего общественного ранга. Но для того, чтобы достичь этой цели, надо было непременно успешно выполнить взятую на себя задачу и выполнить ее, ловко играя пружинами страстей, — нужно было обеспечить обществу Иисуса обладание имуществом семьи Реннепонов.

Итак, обладание этим имуществом имело двоякое и огромное значение, потому что Роден, по личным мотивам, намерен был воспользоваться орденом (глава которого вполне на него полагался) как первой ступенькой для достижения далеко идущих целей, а также использовать его как средство устрашения врагов.

Когда прошла первая минута изумления, основанного, если можно так сказать, только на скромности честолюбивых замыслов и на неверии в собственные силы, часто свойственном действительно выдающимся людям, Роден, взглянув на вещи спокойнее и хладнокровнее, упрекнул себя за это изумление. Но вскоре затем, по удивительному противоречию, повинуясь какому-то невольному ребячеству, овладевающему иногда человеком, который считает себя наедине и защищенным от посторонних глаз, Роден вскочил, схватил письмо со счастливой вестью, подбежал к висящей на стене гравюре, развернул его перед лицом пастуха, гордо и победно покачал головой и, впившись в портрет своими змеиными глазами, процедил сквозь зубы, ткнув грязным пальцем в эмблему папской власти:

— А что, брат? И я, быть может…

После этого забавного обращения Роден возвратился на место. Полученное радостное известие точно возбудило его аппетит. Он положил письмо перед собою, чтобы перечитать его еще раз; лаская его взглядом, он принялся с радостным ожесточением грызть черствый хлеб и редьку, напевая в то же время старый мотив литании.


Было что-то ужасное и в то же время великое в необыкновенном, громадном и оправданном честолюбии при сопоставлении его с нищенской конурой.

Отец д'Эгриньи, человек, если не выдающийся, то все-таки имевший значительный вес, вельможа по рождению, гордый, принадлежавший к избранному обществу, никогда и в мыслях бы не осмелился домогаться того, на что рассчитывал Роден. Мелькавшая у отца д'Эгриньи мечта быть когда-нибудь избранным в генералы ордена, который охватывал весь мир, даже ему казалась дерзкой. Разница в силе честолюбия у этих людей понятна. Когда человек высокого ума, здоровый и живой от природы сосредоточивает все свои душевные и телесные силы на одной мысли и при этом упорно, как Роден это и делал, ведет целомудренную и аскетическую жизнь, добровольно отказываясь от всякого удовлетворения духа и плоти, — почти всегда этот человек восстает против священных законов Создателя ради какой-нибудь чудовищной, пожирающей его страсти. Эта страсть является адским божеством, которое святотатственно требует от человека, взамен страшного могущества, уничтожения всех благородных стремлений, всех лучших сторон души, всех инстинктов добра, какими Господь отечески наделил свое создание в своей великой благости и вечной премудрости.


Во время этой немой сцены Роден и не заметил, что занавески окон в четвертом этаже здания, приходившихся выше его окон, слегка раздвинулись, наполовину открыв плутовскую физиономию Пышной Розы и похожее на маску Силена лицо Нини-Мельницы.

Из этого следовало, что, несмотря на свою преграду из носовых платков, Роден нисколько не был гарантирован от любопытных и нескромных взоров двух корифеев «Бурного тюльпана».

3. НЕОЖИДАННЫЙ ВИЗИТ

Как ни велико было изумление Родена при чтении второго письма из Рима, он не хотел, чтобы в его ответе можно было заметить это изумление. Покончив со скромным завтраком, он взял бумагу и обычным для него, когда он не находил нужным стесняться, резким, отрывистым слогом написал следующее:

«То, о чем меня уведомляют, вовсе меня не изумило. — Я все предвидел. — Нерешительность и трусость всегда дают подобные плоды. — Этого мало. — Еретическая Россия душит католическую Польшу. — Рим благословляет убийц и проклинает жертвы note 21.

Это мне нравится.

Взамен этого Россия гарантирует Риму через Австрию кровавое укрощение патриотов Романьи.

Это мне тоже нравится.

Банды душителей добрейшего кардинала Альбани недостаточно для уничтожения нечестивых либералов. Убийцы утомились.

Это мне уже не нравится. — Необходимо, чтобы они действовали»

Когда Роден дописывал последние строки, его внимание было вдруг отвлечено звонким и свежим голосом Розы, которая, зная наизусть Беранже, открыла окошко в квартире Филемона и, усевшись на подоконник, очень мило запела прелестный куплет бессмертного песенника:

Не может быть! Не верю в гнев небесный!

Свой долг земной я выполнял, как мог:

Любил любовь и верил в дар чудесный, И не пускал печали на порог.

Ко мне — любовь, вино, друзья! Я знаю, Что вправе жить живое существо!

Держа бокал, тебе себя вверяю, Всех чистых сердцем божество!

Эта песня, полная божественного добродушия, так странно противоречила холодной жестокости написанных Роденом строк, что он невольно вздрогнул и со злостью закусил губы, услыхав слова истинного поэта-христианина, который нанес дурнойцеркви столь много тяжелых ударов. Роден с гневным нетерпением ждал продолжения, но Роза замолчала или, лучше сказать, начала напевать без слов другую песню Беранже — «Добрый папа». Роден не смел выглянуть в окно и узнать, кто была эта несносная певунья; он ограничился тем, что пожал плечами и снова принялся за письмо.

«Прочие дела. Надо было бы разъярить независимых во всех странах. Поднять философическую ярость по всей Европе, подбить либералов и напустить на Рим всех крикунов. Для этого надо повсеместно пропагандировать следующие три положения:

1-е. Постыдно утверждать, что можно спастись, исповедуя какую бы то ни было религию, — только бы нравы были чисты.

2-е. Отвратительно и глупо давать народам свободу совести.

3-е. Не нужно бояться борьбы против свободы печати.

Необходимо заставить слабого человека провозгласить эти тезисы вполне согласными с учением церкви и убедить его, что это произведет прекрасное впечатление в деспотических государствах — на всех правоверных католиков и на людей, сдерживающих намордником народные страсти. — Он попадет в ловушку. — Когда эти предложения будут высказаны, поднимется буря. — Общее восстание против Рима. — Глубокий раскол; священная коллегия делится на три части. — Одни одобряют, другие хулят, третьи трепещут. — Слабый человек перепугается еще больше, чем теперь, когда он позволил задушить Польшу, и отступит перед теми криками, угрозами, упреками и неистовыми ссорами, которые он вызовет.

Это мне нравится и даже очень нравится.

Тогда наступит время действовать нашему высокочтимому отцу: он должен будет встревожить совесть слабого человека, обеспокоить его ум и напугать душу.

Короче: довести до отвращения, разделить совет, изолировать его, устрашить, усилить кровожадный пыл доброго Альбани, разбудить аппетиты санфедистов note 22, дать им пожрать либералов… грабеж, насилия, резня, как в Чезене. — Целое море крови карбонариев. — Слабый человек ею захлебывается. — Такая бойня во имя его!!! Он отступит… отступит… Днем его будет мучить совесть, ночью одолеет страх; мучиться он будет ежеминутно, и отречение, каким он грозит, наступит скоро, скорее, быть может, чем нужно, — это единственная опасность, которую необходимо иметь в виду… Вы об этом позаботитесь.

В случае отречения… — великий исповедник меня понял. Вместо того, чтобы поручить генералу управление нашим орденом как лучшим войском папского престола, я буду управлять им сам. — Тогда мне нечего будет бояться этого войска; пример: янычары и преторианцы всегда являются врагами власти. Отчего? — оттого, что для ее защиты они образуют государство в государстве; в этом их сила.

Климент XIV? Это глупец. — Порочить и уничтожать наше общество — абсурдная ошибка. Защищать, оправдать, стать его генералом — вот что должен был он сделать. Тогда орден был бы в его власти и согласился бы на все. Он поглотил бы нас и приписал к папскому престолу, которому бы нечего было тогда бояться наших… услуг!!!

Климент XIV умер от колик в желудке. — Имеющий уши да услышит! — Я бы, в подобном случае, от этой смерти не умер».

Снова раздался звонкий, жемчужный голосок Розы.

Роден даже привскочил со злости. Но вскоре, прислушиваясь к незнакомому куплету (он не так хорошо изучал Беранже, как соломенная вдова Филемона), иезуит, склонный к определенному суеверию, изумился и почти испугался странного сопоставления: вот ведь что говорит добрый папа в песне Беранже:

Что мне король? О, нищий глупый, Бандит кичливый и хмельной!

Ты покупаешь сан за трупы, Злодейством гроб готовишь свой.

Твой грех за деньги отпущу я, Иль скиптр сменю на посошок.

Мой голубок, Ликуй дружок, Танцуй, дружок, — Смотри, как молнии мечу я.

Сам Зевс меня усыновил.

Горяч мой пыл!

Роден, привстав со стула, вытянув шею, с остановившимся взором, еще прислушивался к пению, а Пышная Роза, подобно пчеле, перепархивающей с цветка на цветок, уже перешла к другой песенке своего обширного репертуара и принялась напевать очаровательный мотив «Колибри». Иезуит в оцепенении вернулся на место. Но после минутного размышления его лицо вдруг просияло: он увидел счастливое предзнаменование в этом странном происшествии. Он снова принялся писать, и его первые слава дышали особенной уверенностью в неизбежности того, что должно было случиться.

«Никогда я так не был уверен в успехе, как в данный момент. Тем более не надо ничем пренебрегать. — Мои предчувствия требуют удвоенного усердия. Мне пришла вчера на ум новая мысль. — Здесь будут работать в одном направлении с вами. — Я основал ультракатолическую газету „Любовь к ближнему“. — По ультрамонтанской, тиранической, свободоубийственной ярости ее сочтут за орган Рима. — Я этот слух поддержу. — Новая волна ярости.

Это меня устраивает.

Я подниму вопрос о свободе образования. — Либералы нашего изготовления нас поддержат. — Болваны! Они считают, что мы подчиняемся общим законам, когда благодаря нашим привилегиям, нашим преимуществам, влиянию через исповедальню, нашим отношениям к папе мы стоим вне этих законов! — Вдвойне дураки, потому что считают нас обезоруженными в то время, как сами остаются без оружия против нас! — Жгучий вопрос, гневные вопли, новое отвращение к слабому человеку. — Поток растет из ручейков.

Это меня опять-таки устраивает.

Можно все это выразить двумя словами: Конец: отречение. — Средство: непрерывная пытка, вечная тревога. — Плата за избрание — наследство Реннепонов. Цены установлены, товар запродан».

Роден внезапно прекратил писать; ему послышался какой-то шум за дверью, выходившей на лестницу. Он начал прислушиваться, затаив дыхание, но вновь наступила тишина. Подумав, что, вероятно, он ошибся, Роден продолжал писать:

«Я беру на себя дело Реннепонов, единственный стержень всех наших материальных расчетов. Надо начать все сначала. — Заменить дурацкие удары, которые наносил своей дубиной отец д'Эгриньи, чуть было не погубивший все дело, изменив игру интересов и стимулы страстей. — У отца д'Эгриньи есть свои достоинства; он светский человек, не лишенный обаяния, довольно зоркий; но все это слишком однобоко, и он не настолько велик, чтобы уметь делаться маленьким. В своей среде он может быть мне полезен. — Я вовремя пустил в ход полноправные полномочия преподобного отца генерала; если будет нужно, я объясню отцу д'Эгриньи свои тайные обязательства перед генералом. Он до сих пор верит в свое предназначение наследства, о котором вы знаете, — мысль хорошая, но не своевременная, — можно достичь того же иными путями.

Сообщения оказались ложными. — Больше двухсот миллионов; теперь то, что было сомнительно, стало очевидным, круг расширяется. — Дело Реннепонов мне вдвойне интересно. — Раньше чем через три месяца миллионы станут нашими, да еще по собственной воле наследников; это необходимо. Иначе светская партия ускользнет из моих рук, и мои шансы уменьшатся наполовину. — Я потребовал неограниченных полномочий. — Время не терпит, и я действую, как будто уже их имею. — Мне необходима одна справка, я ее ожидаю от вас, — она мне необходима — слышите? — Вам поможет в этом деле громадное влияние вашего брата при венском дворе. — Я хочу иметь самые подробные сведения о теперешнем положении герцога Рейхштадтского, Наполеона II для сторонников Империи. — Нельзя ли через вашего брата завести с принцем тайную переписку, о которой бы не знали его приближенные? Справьтесь поскорее, — дело спешное. — Эта записка пойдет сегодня, завтра я напишу еще. — Доставлена она будет через мелкого торговца, как всегда».

В ту минуту, когда, закончив письмо, Роден его запечатывал и клал в двойной конверт, ему снова послышался шум на лестнице… Он прислушался… Через несколько минут раздался стук в дверь. Роден вздрогнул. Более года жил он здесь, и никогда ничего подобного не случалось. Поспешно спрятав в карман написанное письмо, он подошел к старому чемодану, стоявшему под кроватью, вынул из него сверток бумаг в рваном носовом платке и, прибавив к ним полученные в этот день шифрованные письма, положил все обратно в чемодан, тщательно заперев его.

В дверь продолжали стучать с усиливающимся нетерпением.

Роден взял корзину зеленщицы, зонтик и встревоженно пошел узнать, кто был непрошеный посетитель. Отворив дверь, он очутился лицом к лицу с Пышной Розой, которая, сделав реверанс, с самым невинным видом спросила:

— Господин Роден?

4. ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА

Несмотря на удивление и беспокойство, Роден и бровью не повел; он поторопился только скорее захлопнуть дверь, заметив, что молодая девушка с любопытством заглядывала в комнату.

— Кого вам нужно, моя милая? — добродушно спросил он.

— Господина Родена, — бойко отвечала Пышная Роза, смотря в упор на Родена и широко открыв прекрасные голубые глаза.

— Здесь такого не имеется, — отвечал Роден, делая шаг к лестнице. — Впрочем, не знаю… быть может, этажом выше… или ниже.

— О! Вот как! Надо быть полюбезнее в ваши годы! — сказала Роза, пожимая плечами. — Как будто я не знаю, что вас-то и зовут господином Роденом.

— Шарлеманем, — отвечал, кланяясь, социус. — Я — Шарлемань, к вашим услугам, если только еще способен служить.

— Нет, не способны, — величественно ответила Роза, а затем насмешливо продолжала: — Мы, должно быть, прячемся здесь с какой-нибудь кошечкой, если меняем имя? Должно быть, побаиваемся, что мамаша Роден нас выследит?

— Слушайте, милая девочка, — отечески улыбаясь, сказал социус. — Вам повезло: я добрый старик и люблю юность… веселую молодежь… так что потешайтесь, сколько вам угодно… хотя бы и на мой счет… Но только теперь пропустите… потому что мне некогда.

И Роден сделал еще шаг к лестнице.

— Господин Роден, — торжественно начала Роза. — Я имею сообщить вам нечто важное; я должна с вами посоветоваться об одном сердечном деле.

— Послушайте, однако, шалунья, да разве в вашем доме не к кому приставать, что вы пришли еще и в этот дом?

— Да я здесь и живу, господин Роден, — отвечала молодая девушка, лукаво подчеркивая имя своей жертвы.

— Вы? Скажите-ка, я и не подозревал о существовании такой хорошенькой соседки.

— О, да!.. я здесь уже полгода, господин Роден.

— В самом деле? Где же ваша квартира?

— В здании напротив, господин Роден, на четвертом этаже.

— Так это вы так хорошо сейчас пели?

— Именно я, господин Роден.

— Вы мне поистине доставили большое удовольствие.

— Вы очень любезны, господин Роден.

— Вы живете, я полагаю, с вашей почтенной семьей?

— Ну, конечно, господин Роден, — скромно опуская глазки, отвечала Роза. — Я живу с дедушкой Филемоном и бабушкой Вакханкой… Королевой, одним словом.

До сих пор Роден был сильно встревожен, не зная, каким путем выведала Роза его настоящее имя; но когда она упомянула о Королеве Вакханок и он узнал, что та живет здесь в доме, он счел себя достаточно вознагражденным за неприятный инцидент с появлением Пышной Розы. Ему было крайне важно знать, где он может, найти Королеву Вакханок, любовницу Голыша и сестру Горбуньи, тем более, что последняя была зачислена в разряд опасных после разговора с настоятельницей и участия в попытке к бегству мадемуазель де Кардовилль. Кроме того, Роден надеялся искусно выпытать у Розы, от кого она узнала, что господин Шарлемань зовется Роденом.

Поэтому, едва девушка произнесла имя Королевы Вакханок, Роден всплеснул руками, стараясь выказать себя изумленным и живо заинтересованным.

— Ах, милая девушка! — воскликнул он. — Умоляю вас, бросьте шутки… Не идет ли здесь речь о молодой девушке, которая носит такое прозвище и у которой есть горбатая сестра?

— Да, именно, — отвечала в свою очередь изумленная Роза. — Ее зовут Сефиза Соливо, и мы с ней очень дружны.

— Ага! так она ваша подруга? — спросил задумчиво Роден.

— Да, это моя лучшая подруга.

— И вы ее любите?

— Как сестру… Бедная девушка! я стараюсь сделать для нее, что могу!.. Но как это вы в ваши годы, такой почтенный человек можете знать Королеву Вакханок?.. Ага… то-то вы под чужими именами прячетесь…

— Милая моя девочка, право, мне теперь не до смеха, — проговорил Роден так грустно, что Розе даже стало совестно за свои насмешки, и она спросила:

— Но откуда же вы знаете Сефизу?

— Увы! я знаю не ее… а одного славного парня, который любит ее без ума…

— Жака Реннепона?

— Иначе Голыша. Он теперь, бедняга, в долговой тюрьме, — со вздохом проговорил Роден. — Я вчера его там видел.

— Вчера? Как все хорошо вышло! — воскликнула Роза, хлопая в ладоши. — Пойдемте тогда поскорее к Филемону: вы успокоите Сефизу насчет ее возлюбленного… она в такой тревоге. Пойдемте скорее!

— Ах, милая девушка! Если бы у меня еще были хорошие новости об этом славном малом, которого я люблю, несмотря на все его глупости (кто их на своем веку не делал, глупостей-то!), — добродушно и снисходительно заметил Роден.

— Еще бы! — сказала Роза, покачивая бедрами, точно все еще была в костюме дебардера.

— Скажу больше, — добавил Роден, — я его и люблю за глупости, так как что ни говори, а у тех, кто так великодушно бросает деньги для других, всегда добрая душа и доброе сердце.

— А знаете, право, вы славный человек! — проговорила Роза, пришедшая в восторг от философских воззрений Родена. — Но отчего бы вам не сходить к Сефизе, чтобы потолковать с ней о Жаке?

— К чему сообщать ей то, что она уже знает? Что Жак в тюрьме?.. Все, чего я желал бы, — это вытащить бедного малого из столь запутанного дела.

— Ах! сделайте это! Освободите Жака из тюрьмы, — с живостью вскричала Роза. — Мы вас за это с Сефизой расцелуем!

— Что имеем, не храним… милая шалунья! — с улыбкой отвечал Роден. — Но успокойтесь: я не жду награды за то добро, какое стараюсь делать.

— Значит, вы надеетесь выручить Жака из тюрьмы?

Роден покачал головой и произнес с огорченным и разочарованным видом:

— Сначала я надеялся!.. Но теперь… делать нечего… все изменилось!

— Почему же? — удивленно спросила Пышная Роза.

— Я уверен, что вам показалась очень забавной эта дурная шутка насчет моего имени… Я вас понимаю, милая девочка… вы ведь только эхо… Кто-нибудь, конечно, подучил вас: «Поди, мол, и скажи господину Шарлеманю, что он господин Роден… то-то выйдет потеха!»

— Само собой разумеется, что мне и в голову не пришло бы назвать вас господином Роденом; такого имени из головы не выдумать! — отвечала Махровая Роза.

— Ну, так вот этот неловкий шутник и повредил, — конечно, сам того не зная, — участи бедного Жака Реннепона.

— Ах ты Господи! И это потому, что я вас назвала господином Роденом вместо господина Шарлеманя? — воскликнула Роза с грустью, начиная раскаиваться, что приняла участие в шутке по наущению Нини-Мельницы. — Но что же общего между этой шуткой и услугой, которую вы хотели оказать Жаку?

— Этого я не могу вам сообщить… Мне очень жаль бедного Жака… поверьте, милая, но… пропустите меня все-таки вниз…

— Послушайте… прошу вас, — сказала Пышная Роза. — А если я вам открою того, кто меня научил назвать вас Роденом, вы тогда не покинете Жака?

— Я, моя милая, не желаю выпытывать чужие секреты! Вы были, быть может, во всей этой истории игрушкой или эхом очень опасных людей! Ну, и сознаюсь вам: несмотря на интерес, который мне внушает Жак Реннепон, я вовсе не хочу создавать себе врагов. Я человек маленький… Храни меня Господи!

Пышная Роза никак не могла понять, чего боялся Роден, а последний на это именно и рассчитывал. После минутного размышления молодая девушка сказала:

— Знаете, все это для меня очень мудрено, я ничего не понимаю. Я знаю только одно, что крайне жалею, если повредила Жаку своей шалостью. Поэтому я решилась вам во всем признаться… быть может, моя откровенность и пригодится…

— Откровенность часто освещает самые темные вещи, — поучительно проговорил Роден.

— Ну что же, тем хуже для Нини-Мельницы, — объявила Пышная Роза. — Зачем он меня подучил сказать глупость, которая может повредить возлюбленному бедной Сефизы? Вот что было: Нини-Мельница, толстый шут, увидел вас сейчас на улице; наша привратница назвала вас господином Шарлемань. Он мне и говорит: «Нет, его зовут Роденом. Давай подшутим над ним. Роза, идите, постучитесь к нему и назовите его прямо Роденом. Увидите, какую он смешную рожу скорчит». Я обещала, правда, Нини-Мельнице его не выдавать, но раз это может повредить Жаку… тем хуже для него, я называю вам его имя.

При имени Нини-Мельницы Роден не мог удержаться от жеста изумления. Конечно, бояться этого памфлетиста, которого он сделал главным редактором газеты «Любовь к ближнему», было нечего. Но благодаря болтливости в пьяном виде Нини-Мельница мог ему мешать и навредить, так как Родену, по только что родившемуся плану, часто пришлось бы бывать в этом доме, чтобы через Сефизу влиять на Голыша. Поэтому социус мысленно решил отделаться от этого препятствия.

— Итак, моя милая, — сказал он Пышной Розе, — вас научил подшутить надо мною господин Демулен?

— Не Демулен, а Дюмулен, — возразила Пышная Роза. — Он пишет в духовных журналах и за хорошую плату защищает священников. Что касается его собственной святости, то его патронами могут считаться разве св.Суаффар, да св.Шикар, как он сознается сам.

— Должно быть, он веселый господин?

— Да, славный малый!

— Позвольте, позвольте, — заметил Роден, делая вид, что вспоминает. — Ему так лет тридцать шесть — сорок… толстяк… такое красное лицо?

— Да, точно стакан с красным вином, — отвечала Пышная Роза, — а среди лица нос, как спелая малина!

— Ну да, это он… Господин Дюмулен… конечно! Теперь я вполне спокоен, моя милая, меня больше не тревожит эта шутка. Да, да. Достойный человек, этот господин Дюмулен… только немножко сильно любит развлекаться…

— Так что вы все-таки постараетесь помочь Жаку? Вам не помешает глупая шутка Нини-Мельницы?

— Надеюсь, что нет.

— А мне не нужно говорить Нини-Мельнице, что я вам призналась, как он научил меня назвать вас господином Роденом?

— Почему же нет? Во всех делах всегда нужно говорить правду, дитя мое.

— Но Нини-Мельница так наказывал не выдавать его вам…

— Но ведь вы мне его назвали из хороших побуждений… почему же вам ему в этом не признаться?.. Впрочем, это ваше дело, моя милая… Поступайте, как знаете.

— А Сефизе я могу сказать о вашем добром намерении помочь Жаку?

— Откровенность, дитя мое, откровенность важнее всего. Когда говоришь правду, ничем не рискуешь…

— Бедняжка! Как она обрадуется! — с живостью прервала его Роза. — И как это ей теперь нужно!

— Пусть только она не преувеличивает… Точно я ведь ничего обещать не моту… ну, хоть бы насчет его выхода из тюрьмы! Скажу только, что буду хлопотать… Одно могу обещать наверное… ведь она очень нуждается, ваша подруга, со времени заключения Жака в тюрьму?

— Увы! да!

— Ну, так вот я могу обещать… маленькую помощь, начиная даже с сегодняшнего дня… Это чтобы дать ей возможность жить честно… И если она будет вести себя умно… если умно будет себя вести… то позднее… быть может…

— Ах! вы не можете поверить, как вовремя вы пришли на помощь бедной Сефизе!.. Право, точно вы ее ангел-хранитель!.. Честное слово, Роден вы или Шарлемань, а я поклянусь, что вы превосходный…

— Тише, тише, не надо преувеличивать, — прервал ее Роден. — Скажите просто: «добрый, мол, вы старичок», и больше ничего, моя милая девочка. Нет!.. вы посмотрите, как странно вещи складываются! Ну, мог ли я знать, когда услыхал, что кто-то ко мне стучится, — а откровенно сказать, это меня порядочно рассердило, — кто бы мог мне сказать тогда, что это пришла молоденькая соседка, которая под предлогом неуместной шутки дала мне возможность сделать доброе дело?.. Ну, идите же, успокойте вашу подругу… Она еще сегодня получит пособие; итак, надейтесь и верьте! Слава Богу, добрые люди на земле еще не перевелись.

— Вы тому подтверждение!

— Помилуйте… это очень просто! Стариковское счастье — видеть счастливыми молодых!

Все это произносилось с таким искренним простодушием, что у Пышной Розы навернулись слезы на глаза, и она продолжала совсем растрогавшись:

— Слушайте, конечно, и я и Сефиза — мы простые, бедные девушки, и не из слишком добродетельных… Но сердца у нас добрые, и если когда-нибудь вы заболеете, так только дайте нам знать: никто лучше нас за вами ухаживать не станет… мы ведь лишь этим и можем вам отплатить… Конечно, и Филемона я так настрою, что он даст себя в куски за вас изрезать, ручаюсь за это, так же как Сефиза поручится за Жака, который будет полностью ваш на жизнь и на смерть!..

— Видите, милая девочка, разве я не правду говорил? Голова шалая, но сердце золотое! А теперь, до свидания!

И Роден поднял свою корзинку, которую он поставил возле себя на пол.

— Дайте-ка мне корзинку: она вам мешает, — отбирая у Родена корзину, заметила Пышная Роза. — А сами обопритесь на меня: на лестнице так темно… вы можете оступиться.

— Спасибо, милочка, принимаю ваше предложение… Я уже не слишком бодр…

И, отечески опираясь на правую руку Пышной Розы, которая несла корзинку, Роден спустился по лестнице и вышел на двор.

— Вон видите, там, на четвертом этаже, толстую рожу, приклеившуюся к стеклу? — спросила Родена Пышная Роза, указывая на свое окно. — Это Нини-Мельница и есть… Узнаете?.. ваш ли?

— Мой, мой! — отвечал Роден и благосклонно махнул рукой Дюмулену, который с изумлением отскочил от окна.

— Бедняга!.. я уверен, что теперь… после своей глупой шутки, он меня боится… — улыбаясь, заметил Роден. — Он ошибается.

Сказав «он ошибается», Роден зловеще закусил губы, но Пышная Роза этого не заметила.

— Ну, а теперь, моя милая, бегите домой, утешьте вашу подругу добрыми вестями… Ваша помощь мне больше не нужна, — сказал Роден, когда они вошли под ворота.

— Отлично, я горю нетерпением рассказать Сефизе о вашей доброте!..

И Пышная Роза побежала к лестнице.

— Тише, тише, шалунья, а корзинку-то мою, корзинку-то куда утащили?

— Ах! и в самом деле!.. извините! вот она!.. Нет, как Сефиза будет рада, бедняжка. До свидания!

И хорошенькая фигурка Пышной Розы исчезла за поворотом лестницы, на которую она взбежала быстрыми и нетерпеливыми шагами.

Роден вышел из-под ворот.

— Вот ваша корзина, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь на пороге лавки матушки Арсены. — Очень вам благодарен за вашу любезность.

— Не за что, я всегда к вашим услугам. Хороша ли была редька?

— Великолепная, хозяюшка, сочная и превосходная.

— Очень рада! Скоро ли мы вас увидим опять?

— Надеюсь… Не можете ли вы мне указать, где здесь ближайшая почта?

— Налево за углом.

— Тысячу благодарностей.

— Верно, любовное письмецо! — засмеялась привратница, которую привели в игривое расположение духа шутки Пышной Розы и Нини-Мельницы.

— Ай, ай, ай! хозяюшка! — ухмыляясь, отвечал Роден.

Затем, сразу сделавшись серьезным, он низко поклонился и сказал:

— Ваш покорный слуга!

И вышел на улицу.


Мы поведем теперь читателя в больницу доктора Балейнье, где до сих пор заперта мадемуазель де Кардовилль.

5. СОВЕТЫ

Адриенну де Кардовилль еще строже заперли в доме доктора Балейнье после того, как Агриколь и Дагобер пытались освободить ее ночью, после того, как солдат, довольно тяжело раненный, смог только благодаря беззаветной храбрости Агриколя, которому геройски помогал Угрюм, достигнуть маленькой калитки монастыря и выбежать на наружный бульвар вместе с молодым кузнецом.

Пробило четыре часа. Адриенну со вчерашнего дня перевели в комнату третьего этажа дома умалишенных; решетчатое окно, защищенное снаружи навесом, скудно пропускало свет в комнату. Девушка после разговора с Горбуньей со дня на день ожидала освобождения, рассчитывая на вмешательство друзей. Но ее сильно тревожила неизвестность по поводу участи Дагобера и Агриколя.

Совершенно не зная, чем кончилась борьба между ее освободителями и сторожами больницы и монастыря, она напрасно осаждала вопросами своих сиделок. Они оставались немы. Конечно, эти обстоятельства еще больше восстанавливали Адриенну против княгини де Сен-Дизье, отца д'Эгриньи и их клевретов. Грустно сидела она у столика, перелистывая какую-то книгу и опершись головой на руку, причем ее бледное лицо, с глубокой синевой под глазами — признаком тревоги и утомления — почти совсем скрывалось под спустившимися на лоб длинными локонами золотистых волос.

Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье. Светский иезуит, служивший покорным и пассивным орудием в руках ордена, доктор не вполне был посвящен, как мы уже говорили, в тайны княгини и аббата д'Эгриньи. Он не знал ни о том, почему Адриенну лишили свободы, ни о резкой перемене в положении аббата д'Эгриньи и Родена, происшедшей вчера после вскрытия завещания Мариуса де Реннепона. Он только накануне получил строгий приказ отца д'Эгриньи (уже подчинившегося Родену) покрепче запереть мадемуазель де Кардовилль, обращаться с ней строже и заставить ее — дальше будет видно, какими способами, — отказаться от мысли преследовать их по суду.

При виде доктора Адриенна не могла скрыть презрения и отвращения, внушаемых ей видом этого человека. Господин Балейнье, напротив, был, как всегда, слащав, сиял улыбками и совершенно спокойно и уверенно приближался к девушке. Он остановился в нескольких шагах перед нею, как бы желая внимательнее разглядеть ее, и, сделав вид, что совершенно удовлетворен наблюдениями, заметил:

— Ну, слава Богу, несчастное приключение предпоследней ночи не оставило тех дурных последствий, которых я боялся… Вам сегодня лучше: свежее цвет лица и спокойнее манеры… Только глаза немножко ярче блестят, чем следует… но совсем не так болезненно, как ранее!.. Как жаль! Вам было гораздо лучше, а теперь из-за этого неприятного ночного происшествия ваше выздоровление должно затянуться, потому что вы снова вернулись к тому же состоянию экзальтации, тем более досадному, что вы себе не отдавали в нем отчета… Но, к счастью, благодаря нашим заботам ваше выздоровление не затянется на слишком продолжительный срок.

Как ни привыкла Адриенна к нахальству служителя иезуитов, она все-таки не удержалась и заметила с улыбкой горького презрения:

— Как опрометчива ваша искренность! Сколько бесстыдства в вашем усердии честно заработать обещанную награду!.. Ни на миг вы не сбросите своей маски. Вечно ложь и хитрость! Знаете, если вам так же утомительно играть роль в постыдном фарсе, как мне отвратительно на это смотреть, так, пожалуй, вам платят не так уж и много!

— Увы! — проникновенно заметил доктор. — Все те же фантазии, что вы не нуждаетесь в моем уходе. Считать, что я играю комедию, когда говорю о том печальном положении, которое заставило меня привезти вас сюда помимо вашей воли! Если бы не это маленькое проявление владеющего вами безумия, можно было бы надеяться, что вы на пути к совершенному выздоровлению. Позднее ваше доброе сердце поможет вам разобраться в этом, и судить меня вы будете иначе: как я того заслуживаю.

— Да, — отвечала Адриенна, подчеркивая его слова. — Надеюсь, что близок тот день, когда вы будете судимы, как вы того заслуживаете!

— Вот вторая мания! — с сожалением воскликнул доктор. — Послушайте, будьте же разумнее… бросьте это ребячество…

— Отказаться от мысли судом потребовать возмездия за себя и наказания для вас и ваших соучастников?.. Никогда, о, никогда!

— Ну, хорошо! — заметил доктор, пожимая плечами. — Ведь я уверен, что по выходе из больницы вы будете думать совсем о другом… моя прелестная неприятельница!

— Конечно, вы по-христиански забываете то зло, какое делаете… Но я, к счастью, обладаю хорошей памятью!

— Поговорим серьезно, — начал суровым тоном Балейнье. — Неужели вы действительно решитесь обратиться в суд?

— Да. А вы знаете, если я чего хочу, то весьма упорна в своих желаниях.

— Ну, так я вас умоляю, для вас же самой, в ваших интересах: не раздувайте этого дела, — убежденно произнес Балейнье.

— Я думаю, что вы немножко смешиваете свои интересы с моими.

— Послушайте! — с хорошо разыгранным нетерпением начал доктор, как бы вполне уверенный, что сможет убедить мадемуазель де Кардовилль. — Неужели у вас хватит безрассудной отваги привести в полное отчаяние двух добрых и великодушных людей?

— Только двоих? Шутка была бы полнее, если бы вы сказали троих: вас, тетушку и аббата д'Эгриньи, потому что, вероятно, это те самые великодушные и добрые особы, за которых вы меня просите?

— Ах, не в нас дело!

— А в ком же? — с изумлением спросила Адриенна.

— Дело идет о двух бедняках, подосланных, вероятно, теми, кого вы называете своими друзьями, с целью освободить вас; они забрались ночью в сад монастыря, а оттуда сюда; выстрелы, которые вы слышали, были направлены в них.

— Увы! Я была в этом уверена… А мне не хотят сказать, ранили их или нет! — с трогательной грустью воскликнула Адриенна.

— Один из них был действительно ранен, но, должно быть, не очень опасно, потому что мог идти и убежал от преследователей.

— Хвала небу! — радостно воскликнула молодая девушка.

— Очень похвально радоваться тому, что они ускользнули. Но тогда удивительно, почему вы непременно хотите навести полицию на их след?.. Странный способ доказать свою благодарность.

— Что вы хотите сказать?

— Потому что ведь если их арестуют, — продолжал доктор, не обращая внимания на слова Адриенны, — то за ночное нападение со взломом они попадут на каторгу.

— О!.. и все это из-за меня!

— Мало того, что из-за вас, они будут осуждены вами.

— Мною?

— Конечно, если вы вздумаете мстить вашей тетушке и аббату д'Эгриньи. О себе я не говорю: я в полной безопасности. Словом, если вы будете жаловаться в суд за лишение вас свободы, то это случится непременно.

— Я вас не понимаю, объяснитесь! — сказала Адриенна с возрастающей тревогой.

— Какое вы еще дитя! — воскликнул с убежденным видом светский иезуит. — Как вы не можете понять, что если правосудие займется каким-нибудь делом, то направить или остановить его по своей охоте будет абсолютно невозможно? Когда вы выйдете отсюда, вы подадите жалобу на меня и на свою семью. Не так ли? Что же из этого выйдет? Начнется следствие, будут вызваны свидетели, правосудие произведет самые подробные дознания… Что же дальше? Конечно, станет известным и это покушение, которое я и настоятельница монастыря, во избежание толков хотели оставить без последствий. Ввиду того, что это деле уголовное и предусматривает наказание, связанное с поражением в правах, начнут деятельно отыскивать виновников. А так как они, вероятно, задержались в Париже, — то ли из долга, то ли из-за работы, — да к тому же чувствуют себя в полной безопасности, поскольку действовали из благородных побуждений, то их очень скоро найдут и арестуют. Кто же будет виновен в аресте? Вы сами, подавая на нас жалобу.

— Это было бы ужасно, месье! Это невозможно!

— Очень возможно, — продолжал господин Балейнье. — В то время, как я и настоятельница, несмотря на наше неоспоримое право жаловаться, хотим погасить это дело, вы… вы… для которой эти несчастные рисковали каторгой… вы намереваетесь их предать!

Адриенна достаточно понимала иезуита и сразу догадалась, что чувство жалости и милосердия доктора Балейнье к Дагоберу и его сыну вполне зависит от того, какое решение она примет: даст волю своему законному желанию отомстить врагам или нет… Роден, приказания которого исполнял, сам того не зная, доктор, был слишком ловок, чтобы объявить мадемуазель де Кардовилль прямо: «Если вы вздумаете нас преследовать, мы донесем на Дагобера и его сына»; ведь можно добиться тех же результатов, если хорошенько ее напугать опасностями, угрожающими друзьям. Как ни мало была девушка знакома с законами, она благодаря простому здравому смыслу понимала, что ночное предприятие старика и сына может навлечь на них серьезные неприятности. В то же время, думая обо всем том, что она выстрадала в этом доме, перечисляя все обиды, накопившиеся в глубине сердца, Адриенна считала оскорбительным для себя отказаться от горького удовольствия публично разоблачить и посрамить гнусные махинации. Доктор Балейнье исподтишка наблюдал за своей одураченной, по его мнению, жертвой и, казалось, очень хорошо понимал причину ее молчания и нерешительности.

— Позвольте, однако, месье, — начала она не без смущения. — Предположим, что я, по какому бы то ни было поводу, решусь не подавать ни на кого жалобы, забыть все зло, какое было мне нанесено, — когда же я выйду отсюда на свободу?

— Не знаю: все будет зависеть от вашего выздоровления, — отвечал доктор. — Положим, оно идет довольно быстро… но…

— Снова эта глупая и дерзкая комедия! — с негодованием прервала его мадемуазель де Кардовилль. — Я вас прошу сказать мне прямо: сколько времени я буду еще заперта в этом ужасном доме… Настанет же, наконец, день, когда меня должны будут выпустить?

— Надеюсь… — с набожной миной отвечал светский иезуит, — но когда — не знаю… Впрочем, я должен вас предупредить, что всякие попытки вроде той, что сделана ночью, теперь уже неосуществимы: приняты строгие меры… За вами учрежден самый тщательный надзор, чтобы у вас не было никакого сообщения с внешним миром; это необходимо для вашей же пользы, иначе вы снова можете прийти в состояние опасного возбуждения.

— Так что, — спросила испуганная Адриенна, — по сравнению с тем, что меня ожидает, я, значит, пользовалась свободой все это время?

— Все делается прежде всего для вашей пользы! — отвечал доктор самым убедительным тоном.

Мадемуазель де Кардовилль, чувствуя бессилие своего негодования и отчаяния, с раздирающим вздохом закрыла лицо руками. В это время послышались шаги, и в комнату вошла, предварительно постучавшись, одна из сиделок.

— Месье, — сказала она доктору испуганно, — какие-то два господина требуют немедленного свидания с вами и с барышней.

Адриенна с живостью подняла голову; лицо ее было в слезах.

— А как зовут этих господ? — спросил Балейнье, сильно удивленный.

— Один из них, — продолжала сиделка, — сказал мне: «Предупредите доктора, что я следователь и имею дело до мадемуазель де Кардовилль по поручению суда».

— Следователь! — вырвалось у доктора, вспыхнувшего от волнения и тревоги.

— Слава Богу! — воскликнула Адриенна, вскочив с места; радостная надежда сияла на ее лице сквозь недавние слезы. — Моих друзей успели уведомить!.. Наконец-то наступил час правосудия!

— Попросите их сюда, — сказал доктор Балейнье сиделке после минутного размышления.

Потом, становясь все более и более встревоженным, он скинул, наконец, маску добродушия и, подойдя к Адриенне с суровым, почти угрожающим видом, противоречившим его обычному спокойствию и лицемерной улыбке, сказал ей шепотом:

— Берегитесь… мадемуазель!.. Слишком рано вы обрадовались!..

— Теперь уж вам меня не запугать, — отвечала мадемуазель де Кардовилль с сияющими от радости глазами. — Вероятно, господина де Монброна успели предупредить по его возвращении… и он сопровождает судью… чтобы освободить меня!

Затем Адриенна прибавила с горькой иронией:

— Мне остается только пожалеть вас… и ваших сообщников…

— Мадемуазель! — заговорил Балейнье, не в силах будучи скрыть своей усиливавшейся тревоги. — Повторяю вам… берегитесь!.. Помните, что я вам сказал: ваша жалоба повлечет за собой открытие того, что произошло позавчера ночью… Берегитесь! в ваших руках участь и доброе имя солдата и его сына… Поразмыслите над этим!.. Речь идет о каторге.

— Не думайте, пожалуйста, что вам удалось меня одурачить!.. Как будто я не вижу, что вы хотите меня запугать. Признайтесь лучше прямо, что если я пожалуюсь на вас, то вы сейчас же донесете на солдата и его сына?

— Я повторяю одно: что если вы пожалуетесь, то эти люди погибли, — уклончиво отвечал иезуит.

Не зная, что и думать об опасных последствиях, какими угрожал ее друзьям доктор, Адриенна воскликнула:

— Что же, вы хотите, чтобы я отвечала ложью на вопросы судьи?

— Вы будете говорить… истинную правду, когда скажете, что вас сочли нужным поместить сюда из-за необыкновенного возбуждения ваших нервов, — отвечал доктор, начиная надеяться на успех своей хитрости, — но что теперь, когда состояние вашего здоровья значительно улучшилось, вы вполне согласны с тем, что эта мера была очень разумна, и признаете всю (пользу, какую она вам принесла. Я подтвержу ваши слова… потому что ведь это истинная правда!..

— Никогда! — с негодованием воскликнула Адриенна. — Никогда я не приму участия в этом недостойном обмане! Никогда не унижусь до того, чтобы оправдать бессовестное преследование, которому меня подвергали!..

— Вот и следователь! — сказал доктор, прислушиваясь к приближающимся шагам. — Повторяю… Берегитесь!

Дверь отворилась, и на ее пороге, к неописуемому изумлению доктора, появился Роден в обществе господина, одетого во все черное, с почтенным и строгим лицом.

Роден, действуя коварно и осторожно в соответствии со своим планом, о чем мы расскажем позднее, не только не предупредил аббата д'Эгриньи и, следовательно, доктора о том, что он посетит больницу вместе с судебным следователем, но еще велел накануне доктору построже запереть мадемуазель де Кардовилль.

Можно легко себе представить двойное изумление врача, когда вслед за чиновником, строгая физиономия которого успела уже порядочно напугать его, в комнату вошел скромный и незаметный секретарь аббата д'Эгриньи.

Еще у самых дверей Роден, по-прежнему нищенски одетый, почтительным и в то же время сочувственным жестом указал чиновнику на Адриенну де Кардовилль. Когда, пораженный редкой красотой девушки, представитель правосудия остановился перед ней с взглядом, полным сочувствия и изумления, Роден скромно отошел в сторону. Доктор Балейнье, ничего не понимая во всей этой сцене, попробовал было выразительными жестами просить у Родена какого-нибудь объяснения насчет неожиданного визита представителя правосудия. Но, к вящему изумлению доктора, Роден делал вид, что вовсе не знает его, и смотрел на него как бы с величайшим изумлением. Больше того: когда хозяин лечебницы повторил немые вопросы, Роден подошел к нему, вытянул искривленную шею и громко спросил:

— Вы что-то сказали, доктор?

При этих словах, нарушивших воцарившееся молчание и совершенно поразивших Балейнье, чиновник оглянулся, и Роден с неподражаемым хладнокровием заявил ему:

— Со времени нашего прихода сюда доктор все делает мне какие-то таинственные знаки… Должно быть, он имеет сообщить мне что-нибудь особенное… Но так как у меня секретов нет, то я попрошу его объясниться громко.

При этом заявлении, произнесенном самым вызывающим тоном и сопровождавшемся ледяным взором, Балейнье так растерялся, что в первую минуту совершенно не знал, что и отвечать. Несомненно, этот инцидент и последовавшее за ним молчание произвели очень неблагоприятное впечатление на представителя правосудия, который строго взглянул на доктора.

Мадемуазель де Кардовилль, ожидавшая увидать господина де Монброна, тоже казалась очень удивленной.

6. ОБВИНИТЕЛЬ

Балейнье, растерявшийся вначале и от неожиданного появления следователя и от необъяснимого поведения Родена, скоро совершенно овладел собою и, обратясь к коллеге-иезуиту, заговорил:

— Мое желание заставить себя понять без слов объясняется очень просто. Я видел, что господин чиновник не желает прервать молчания, и, уважая его волю, я только хотел выразить знаками изумление по поводу столь неожиданного визита.

— Я сейчас объясню мадемуазель де Кардовилль мотивы молчания, за которое прошу меня извинить, — отвечал следователь и низко поклонился Адриенне, к которой и продолжал обращаться дальше. — Мне сделано относительно вас, мадемуазель, столь важное заявление, что, войдя сюда, я первым долгом желал собственными глазами убедиться, соответствует ли оно истине: поэтому я и позволил себе так пристально разглядывать вас; могу прибавить одно: что ваш вид, ваше лицо — все это подтверждает, что донесение вполне обоснованно.

— Могу я узнать, — вежливо, но твердо спросил Балейнье, — с кем я имею честь говорить?

— Я следователь, милостивый государь, и явился сюда для предварительного дознания по поводу факта, о котором мне доложили…

— Прошу вас пояснить мне, в чем дело, — спросил, кланяясь, доктор.

Чиновник, фамилия которого была де Жернанд, человек лет пятидесяти, серьезный, прямой, умел соединять суровость своих обязанностей с приветливой вежливостью.

— Вас обвиняют, — сказал он, — в совершении очень грубой ошибки… чтобы не сказать больше… Что касается этой ошибки, то я готов скорее допустить, что вы — хотя и светило науки, по общему мнению, — впали в заблуждение при определении болезни, нежели предположить, что вы могли забыть все самое святое в вашей профессии, которая сама по себе является почти что священнослужением.

— Мне остается только доказать вам, — с некоторой горделивостью заметил Балейнье, — что ни совесть ученого, ни совесть честного человека не заслуживала ни малейшего упрека.

— Мадемуазель, — спросил Адриенну господин де Жернанд, — правда ли, что вас привезли в этот дом обманом?

— Позвольте вам заметить, месье, — воскликнул Балейнье, — что подобная постановка вопроса является для меня оскорбительной!

— Я говорю с мадемуазель де Кардовилль, сударь, — строго заметил господин де Жернанд, — и позвольте мне самому решать — какие вопросы и как задавать.

Адриенна хотела отвечать утвердительно на предложенный вопрос, но взгляд доктора напомнил ей об опасности, которой она подвергала таким образом Дагобера и Агриколя. Адриенной руководило вовсе не низкое и вульгарное желание мести, но она была возмущена недостойным поведением врагов и считала необходимым сорвать с них личину. Борясь с этими двумя чувствами и желая их как-нибудь примирить, она с достоинством и кротостью обратилась к следователю:

— Не позволите ли вы мне вам также задать один вопрос?

— Прошу вас, мадемуазель.

— Мой ответ на ваш вопрос будет лисчитаться формальным обвинением?

— Я явился сюда, мадемуазель, чтобы прежде всего открыть истину… и скрывать ее вы не должны ни в каком случае.

— Хорошо, — продолжала Адриенна. — Но предположим, что я, для того чтобы выйти из этого дома, рассказала вам все, на что могу по справедливости пожаловаться… Можно ли будет потом не давать ходу моим жалобам?

— Вы, конечно, мадемуазель, можете не преследовать никого сами, но правосудие во имя общественного блага должно будет продолжить это дело, если вы его и прекратите.

— Значит, мне запрещается простить? Разве презрение и забвение того зла, какое мне совершили, недостаточно отомстит за меня?

— Лично вы можете прощать и забывать, но общество не имеет права оказывать подобного снисхождения, если против одного из его членов плетутся преступные интриги, жертвой которых, как мне кажется, стали вы… Ваша манера выражаться, великодушие ваших чувств, спокойствие и достоинство вашего обращения — все это заставляет меня думать, что мне сообщили истинную правду.

— Надеюсь, — заметил с возвратившимся хладнокровием доктор Балейнье, — вы мне объясните, что за заявление было вам сделано?

— Меня предупредили, месье, — строго отвечал следователь, — что мадемуазель де Кардовилль завлечена сюда обманом.

— Обманом?

— Да.

— Это правда, девушка сюда привезена обманом, — отвечал светский иезуит после недолгого молчания.

— Вы в этом сознаетесь? — спросил его господин де Жернанд.

— Конечно, я сознаюсь, что должен был прибегнуть к обычному способу, какой приходится обычно употреблять, когда особы, нуждающиеся в нашей помощи, не сознают сами своего бедственного состояния…

— Но, — возразил следователь, — мне заявили, что мадемуазель де Кардовилль нисколько не нуждалась в вашей помощи.

— Это вопрос судебной медицины, который только правосудие решить не может, сударь, а который должен быть рассмотрен и обсужден при участии обеих сторон, — заявил Балейнье с вернувшейся к нему уверенностью.

— Этот вопрос будет рассмотрен самым серьезным образом, можете не сомневаться, тем более что, как говорят, мадемуазель де Кардовилль была в полном рассудке, когда ее здесь заперли.

— Позвольте же мне узнать: с какой целью, — спросил доктор ироническим тоном и пожимая плечами, — если уж допустить, что моя репутация не ограждает меня от подобных низких и нелепых подозрений?

— Вы могли действовать в интересах семьи мадемуазель де Кардовилль, составившей против нее заговор из корыстолюбивых интересов.

— Кто же смел, месье, выдвинуть столь позорное обвинение, — воскликнул доктор Балейнье с горячим негодованием, — на человека, смею сказать, уважаемого всеми? Кто осмелился обвинить честного человека в таком подлом сообщничестве?

— Я… — холодно ответил Роден.

— Вы? — воскликнул доктор.

И, отступив на два шага назад, он остановился, словно пораженный молнией.

— Обвиняю вас я! — заявил Роден коротко и ясно.

— Да, сегодня утром этот господин явился ко мне с весьма серьезными доказательствами и просил меня принять участие в деле мадемуазель де Кардовилль, — поддержал Родена следователь, отступая на шаг, чтобы дать возможность Адриенне рассмотреть своего заступника.

До сих пор имя Родена не было ни разу произнесено, и Адриенна, хотя и слышала нелестные отзывы о секретаре аббата д'Эгриньи, но никогда не видала его лично; поэтому, никак не предполагая, что ее освободителем мог быть он, она с любопытством и благодарностью взглянула на него. Быть может, отталкивающее безобразие Родена, мертвенный цвет его лица, жалкая одежда и внушили бы молодой девушке несколько дней тому назад невольное отвращение, но воспоминание о Горбунье, бледной, уродливой, нищенски одетой девушке, с чудным, благородным сердцем, оказалось благоприятным обстоятельством для иезуита. Адриенна уже не замечала, что он уродлив и грязен, и помнила только, что он стар, беден, по-видимому, и пришел с тем, чтобы ей помочь.

Как ни хитер и нахально лицемерен ни был доктор Балейнье, он не мог скрыть, несмотря на все свое присутствие духа, до какой степени ошеломил его донос Родена. Он терял теперь голову, вспоминая, что на другой день после заключения Адриенны в больницу неумолимый оклик Родена через дверное окошечко комнаты помешал ему, доктору Балейнье, уступить жалости, испытанной им при виде отчаяния девушки, доведенной до того, что стала сомневаться в собственном рассудке. И вдруг этот самый Роден, беспощадный изверг Роден, преданный подручный отца д'Эгриньи, доносит на доктора и приводит следователя для освобождения Адриенны… тогда как еще накануне отец д'Эгриньи требовал удвоить строгость заточения девушки!.. Светский иезуит решил, что Роден подло предал отца д'Эгриньи, и друзья м-ль де Кардовилль сумели подкупить презренного секретаря. Возбужденный гневом при виде такой, как ему казалось, чудовищной измены, доктор Балейнье прерывающимся от гнева голосом закричал с яростью:

— Вы имеете наглость меня обвинять!.. вы, который… несколько дней тому назад…

Затем, сообразив, что, упрекая Родена в сообщничестве, он тем самым выдаст и себя, Балейнье совладал со своим гневом и продолжал только огорченно:

— Да! Вас-то последнего я счел бы способным на столь низкий донос… это постыдно!

— А кто же мог лучше меня разоблачить всю эту мерзость? — резко оборвал его Роден. — Разве я не занимал положения, которое позволило мне узнать… к несчастью, слишком поздно… все нити, опутавшие эту девушку и другие жертвы? Что же мне как честному человеку оставалось делать?.. Уведомить следователя и, представив доказательства, привести его сюда… Я так и сделал!

— Так что, г-н следователь, — продолжал доктор, — мало того, что этот человек обвиняет меня, но он осмеливается обвинять и…

— Я обвиняю господина аббата д'Эгриньи, — прервал его Роден резким тоном. — Я обвиняю княгиню де Сен-Дизье, я обвиняю и вас, господин доктор, в насильственном задержании и лишении свободы из низких выгод не только мадемуазель де Кардовилль, но и дочерей маршала Симона, запертых здесь рядом, в монастыре. Надеюсь, это ясно?

— Увы! это истинная правда, — с живостью прибавила Адриенна. — Я видела этих бедных девочек. Они в отчаянии.

Обвинение Родена, касающееся сирот, стало новым ударом для доктора. Ему стало более чем ясно, что изменник совершенно перешел на сторону врагов… Желая поскорее окончить тяжелую сцену, Балейнье по возможности спокойно, несмотря на мучительное волнение, сказал следователю:

— Я мог бы, конечно, молчать и с презрением отнестись к подобному доносу в ожидании законного следствия, но, уверенный в своей правоте, я… обращаюсь к самой мадемуазель де Кардовилль… и умоляю ее сказать правду: не говорил ли я ей еще сегодня, что она недалеко от выздоровления и скоро может покинуть лечебницу? Зная ее порядочность, я заклинаю мадемуазель ответить, не говорил ли я это и не были ли мы тогда одни без свидетелей, и если…

— Позвольте, — дерзко вмешался Роден. — Положим, мадемуазель из великодушия и подтвердит эти слова, но как это будет свидетельствовать в вашу пользу? Абсолютно никак…

— Как, вы позволяете себе…

— Я позволяю себе сорвать с вас маску, даже не спросив у вас разрешения… Это очень для вас неудобно, согласен. Но что же вы хотели нам доказать, утверждая, что, находясь наедине с м-ль де Кардовилль, вы говорили с ней как с сумасшедшей? Вот так довод, нечего сказать!

— Но… — сказал доктор.

— Но, — продолжал Роден, не давая ему возможности говорить, — совершенно ясно, что, предвидя нечто подобное тому, что сейчас происходит, и чтобы оставить лазейку, вы притворялись при этой бедной девушке, что полностью верите в свою отвратительную ложь. Это могло быть вам полезно в дальнейшем!.. Отстаньте вы с вашими лживыми россказнями: порядочным людям, обладающим здравым смыслом, слушать их не след!

— Однако! — с гневом прервал его Балейнье.

— Однако! — продолжал снова Роден, заглушая своим голосом голос доктора. — Разве не правда, что вы оставили себе эту лазейку, чтобы объяснить насильственное задержание врачебной ошибкой? Я это утверждаю… и говорю, что вы рассчитываете оказаться в стороне: «Благодаря, мол, моим заботам молодая особа выздоровела, чего же больше?»

— Конечно, я это говорю и настаиваю на этом.

— Вы упорствуете во лжи, потому что доказано, что мадемуазель де Кардовилль не теряла рассудка ни на одну минуту!

— А я утверждаю, что теряла!

— А я докажу обратное! — сказал Роден.

— Вы? каким же образом? — воскликнул доктор.

— Ну, уж сейчас-то я, конечно, поостерегусь открыть это, — с иронической улыбкой заметил Роден; затем он с негодованием прибавил: — И как вам не совестно, как вы не умрете со стыда, позволяя себе говорить подобные вещи в присутствии самой мадемуазель де Кардовилль? Хоть бы вы ее-то избавили от подобного спора.

— Месье…

— Да перестаньте же… постыдитесь, повторяю вам… ведь это отвратительно… отвратительно говорить такие вещи в ее присутствии; отвратительно, если вы говорите правду, и отвратительно, если вы лжете! — с омерзением прибавил Роден.

— Ваше упорство непонятно! — воскликнул светский иезуит, взбешенный окончательно. — И я нахожу, что г-н следователь доказывает свое пристрастие, позволяя осыпать меня такими грубыми клеветами.

— Я не только обязан выслушивать противоречивые показания, — строго заметил господин де Жернанд, — но должен еще их требовать для выяснения истины. Из всего, что я видел, например, можно вывести заключение, что мадемуазель де Кардовилль, даже по вашему мнению, настолько психически здорова, что смело может вернуться к себе домой хоть сейчас же.

— Особых препятствий для этого я не вижу, — заявил доктор, — хотя считаю нужным предупредить, что полное выздоровление еще не наступило, так что я вынужден заранее снять с себя всякую ответственность за будущее.

— Этого вам бояться нечего, — сказал Роден. — Сомнительно, чтобы мадемуазель де Кардовилль когда-нибудь обратилась к вашим поразительным знаниям.

— Значит, моего вмешательства не требуется, чтобы сию же минуту открыть двери этого дома для мадемуазель де Кардовилль? — спросил следователь.

— Мадемуазель свободна, — сказал Балейнье, — совершенно свободна.

— Что касается насильственного ее задержания под предлогом помешательства… то правосудие уже занялось этим делом, и вас вызовут для допроса…

— Я вполне спокоен, — отвечал Балейнье, стараясь не утратить выдержки. — Совесть моя чиста.

— Я очень бы желал, чтоб это было так, — сказал господин де Жернанд. — Как бы важны ни были доказательства, мы всегда хотим, особенно когда речь идет о людях с вашим положением, чтобы обвиняемые оказались невиновными. — Потом, обратясь к Адриенне, он прибавил: — Я очень хорошо понимаю, мадемуазель, как тяжела и неприятна для вас эта сцена… для вашего великодушного и нежного сердца; от вас будет зависеть затем, пожелаете ли вы подать частную жалобу на господина доктора или оставите дело в руках правосудия… Еще одно слово… Этот благородный и честный человек (следователь указал при этом на Родена), взявшийся за вашу защиту так открыто и бескорыстно, сказал мне, что вы, вероятно, не откажетесь принять на себя временно заботу о дочерях господина маршала Симона… которых я сейчас иду освобождать из монастыря, куда их заманили также обманом.

— Действительно, — отвечала Адриенна, — я уже думала взять дочерей маршала Симона к себе, когда услыхала об их приезде в Париж. Они — мои родственницы, и для меня и обязанность и удовольствие отнестись к ним как к сестрам. Я вам буду вдвойне благодарна, если вы мне их доверите…

— Я думаю, что лучшего и придумать нельзя! — любезно отвечал господин де Жернанд.

Затем он обратился к Балейнье:

— Согласны ли вы, месье, чтобы я привел сюда девиц Симон? Пока мадемуазель де Кардовилль собирается, я схожу за ними, и они уедут отсюда вместе со своей родственницей.

— Я прошу мадемуазель де Кардовилль считать себя в этом доме полной хозяйкой, — ответил доктор. — Моя карета также к ее услугам.

— Мне остается только сожалеть, мадемуазель, — сказал следователь, подходя к Адриенне, — что я не был призван к вам до этого дела, которое будет разбираться в суде. Я мог бы, по крайней мере, избавить вас от нескольких лишних дней страдания… Ваше положение было очень тяжелым!

— От этих дней горя и печали, — с очаровательным достоинством отвечала Адриенна, — у меня останется по крайней мере доброе и трогательное воспоминание о том участии, какое вы мне выказали, месье. Надеюсь, вы позволите мне поблагодарить вас еще у себя в доме… не за справедливость, которую вы проявили относительно меня, а за то сердечное и, смею сказать, даже отеческое отношение ко мне, с каким вы это сделали… Кроме того… — с прелестной улыбкой прибавила Адриенна, — я очень хочу, чтобы вы действительно убедились, что я выздоровела окончательно!

Господин Жернанд почтительно поклонился.

В течение этого короткого разговора следователь и Адриенна стояли спиной к Балейнье и Родену, который, пользуясь моментом, быстро сунул в руку доктора записку, которую нацарапал карандашом на бумажке, положенной на дно шляпы. Балейнье, совсем растерявшись от неожиданности, с изумлением смотрел на Родена. Тот сделал ему какой-то особенный знак, проведя большим пальцем две вертикальные полосы по лбу, и затем принял прежний непроницаемый вид. Все это произошло так быстро, что, когда господин де Жернанд обернулся, Роден стоял в нескольких шагах от доктора и смотрел на Адриенну с видом почтительного участия.

— Позвольте мне вас проводить! — сказал Балейнье, идя впереди следователя, с которым мадемуазель де Кардовилль простилась очень любезно.

Роден и Адриенна остались одни.

Проводив господина де Жернанда до дверей дома, Балейнье поспешно развернул записку Родена, содержащую следующие строки:

«Следователь войдет в монастырь с улицы; бегите через сад и предупредите настоятельницу, чтобы она непременно повиновалась данному мной приказанию относительно девушек. Это исключительно важно».

Знак, сделанный Роденом, и содержание записки ясно доказывали доктору, для которого сегодняшний день был днем сюрпризов и неожиданностей, что секретарь преподобного отца совсем не был изменником и действовал, как и прежде, к вящему прославлению Господа. Повинуясь приказанию Родена, доктор старался разобраться в его непонятном поведении и объяснить себе, почему Роден навел правосудие на дело, которое желательно бы поскорее замять и которое могло иметь самые неприятные последствия для отца д'Эгриньи, княгини и для него самого, доктора Балейнье.

Но вернемся к Родену, оставшемуся с Адриенной.

7. СЕКРЕТАРЬ ОТЦА Д'ЭГРИНЬИ

Едва следователь и доктор успели выйти, как мадемуазель де Кардовилль, сияя от радости, воскликнула, глядя на Родена с уважением и благодарностью:

— Наконец-то… благодаря вам… я свободна! Свободна! О! я до сих пор не знала, сколько радости, счастья и блаженства в этом дивном слове: свобода!!!

Грудь молодой девушки волновалась, розовые ноздри расширялись, а пунцовые губы полураскрылись, как будто она с наслаждением вдыхала живительный и чистый воздух.

— Недолго пробыла я в этом ужасном доме, — продолжала она, — но столько настрадалась за время своего заточения, что даю обет каждый год освобождать нескольких заключенных за долги! Быть может, вам покажется этот обет немного во вкусе средних веков, — прибавила она улыбаясь, — но не одни же расписные стекла да фасон мебели занимать у этой благородной эпохи!.. Итак, вдвойне благодарю вас, месье, потому что считаю вас причастным к мысли об освобождении, родившейся под влиянием той радости, которой я всецело обязана вам. Вы, видимо, тронуты и взволнованы моим счастьем; пусть же эта радость покажет вам, как велика моя признательность, и пусть служит платой за вашу великодушную помощь! — восторженно воскликнула девушка.

Мадемуазель де Кардовилль ясно видела, как сильно преображалась под влиянием ее слов физиономия Родена. Этот человек, только что выказавший такую твердость, резкость и непреклонность по отношению к Балейнье, теперь под впечатлением нежных и задушевных чувств Адриенны, казалось, совершенно изменился. Его крошечные змеиные глазки, полуприкрытые веками, смотрели на девушку с выражением неописуемого участия… Затем, как бы желая освободиться от новых впечатлений, он заговорил сам с собой:

— Ну, ну, ладно… без нежностей… время не терпит… моя миссия еще не кончена… нет… нет… еще не кончена… — Потом, обратившись к Адриенне, он продолжал: — После, милая девушка… верьте мне, после… у нас будет время поговорить и о благодарности… Теперь надо говорить о настоящем: оно важнее и для вас и для вашей семьи… Знаете ли вы, что происходит?

Адриенна с удивлением взглянула на иезуита и спросила:

— Что же происходит?

— Знаете ли вы настоящую причину вашего заточения в этом доме?.. Знаете ли, что заставило княгиню и аббата д'Эгриньи действовать подобным образом?

При этих ненавистных именах лицо мадемуазель де Кардовилль, столь радостное раньше, опечалилось, и она с горечью ответила:

— Вероятно, ненависть, какую испытывает моя тетка ко мне!

— Да… ненависть… и желание безнаказанно отобрать у вас громадное состояние…

— У меня? Каким же образом?

— Вы, значит, не знали, мадемуазель, как важно было для вас присутствовать 13 февраля на улице св.Франциска для получения наследства?..

— Числа и подробностей я не знала, сударь, но мне было отчасти известно, из некоторых семейных документов и благодаря одному очень странному случаю, что один из наших предков…

— Оставил громадную сумму для раздела между его потомками? Не так ли?

— Да…

— Но, к несчастью, вы не знали, что наследники должны были в назначенный час собраться 13 февраля: кто не явился, тот лишался своих прав. Понимаете ли теперь, почему вас сюда засадили?

— О, понимаю! — воскликнула Адриенна. — К ненависти моей тетушки прибавилось еще чувство алчности… Теперь мне все понятно! Дочери генерала Симона, такие же наследницы, как и я, были также заперты, подобно мне…

— И вы еще, — воскликнул Роден, — не единственные жертвы!

— Кто же еще?

— Один молодой индус…

— Принц Джальма? — с живостью спросила Адриенна.

— Он чуть было не умер от наркотика… который вы ему дали из-за этого же!

— Великий Боже! — с ужасом всплеснув руками, воскликнула молодая девушка. — Это ужасно!.. Молодой человек… с таким благородным, великодушным характером, как его мне описывали! Но я послала в замок Кардовилль…

— Одно доверенное лицо, которое должно было доставить молодого принца в Париж? Я это знаю, дорогая мадемуазель, но этого человека удалили хитростью, и принц попал в руки врагов.

— Где же он теперь?

— Я имею на этот счет очень смутные сведения; знаю только, что он в Париже. Но я не теряю надежды его найти и с отеческим жаром примусь за эти поиски, потому что нельзя не полюбить этого королевского сына за его редкие качества! Какое сердце! Ах, какое сердце!! Золотое сердце, чистое, как золото его родины!

— Его необходимо найти, месье, — с волнением говорила Адриенна. — Употребите для этого все силы, умоляю вас об этом. Ведь он мне родственник… и одинок здесь… без поддержки… без помощи…

— Конечно, — с сожалением произнес Роден. — Бедный мальчик!.. ведь он почти дитя еще… восемнадцать-девятнадцать лет! Брошенный в Париж, в этот ад… с присущими его юности дикими, горячими, неудержимыми страстями, с его наивностью и доверчивостью! Каким только опасностям он здесь не подвергался!

— Только бы найти его! — с живостью заметила Адриенна. — Тогда уж мы сумеем его охранить от этих опасностей… До своего заключения сюда, узнав об его приезде, я послала к нему поверенного с предложением услуг от неизвестного друга… Оказывается, что эта безумная затея, которую мне поставили в упрек, была, напротив, очень разумна… теперь я в этом убеждена даже больше, чем раньше. Принц мне родственник… я обязана оказать ему самое щедрое гостеприимство… я хотела его поместить в павильон, который занимала у тетки…

— А сами-то вы, дорогая мадемуазель?

— Я сегодня же перееду в дом, который давно уже начала отделывать для себя, когда решила покинуть княгиню и зажить самостоятельно. Итак, месье, если вы уж решились быть добрым гением нашей семьи, то будьте столь же великодушны и к принцу, как ко мне и к сестрам Симон. Умоляю вас, постарайтесь открыть убежище несчастного королевского сына, как вы его называете. Не говорите, что вы действуете от моего имени, — пусть это будет все тот же неизвестный друг, — и отвезите его в мой павильон… чтобы он ни о чем не беспокоился… чтобы он жил, как подобает жить принцу… О нем позаботятся…

— Так… он будет вести княжеский образ жизни благодаря вашей королевской щедрости!.. Но лучшего применения для своего трогательного сочувствия вы бы и не нашли! Надо только видеть его красивое, задумчивое лицо, чтобы…

— Вы его видели? — прервала Адриенна.

— Да, в течение двух часов… и больше мне не нужно было, чтобы понять и оценить его… Очаровательное лицо — зеркало его души…

— Где же вы его видели?

— В вашем древнем замке Кардовилль, куда его выкинуло бурей… и где я был… чтобы… — Немного поколебавшись, Роден продолжал, как бы увлеченный искренним порывом: — Эх, Господи! ну да, где я был для совершения позорного… отвратительного дела… приходится сознаваться…

— Вы в замке Кардовилль и для дурного дела? — с глубоким изумлением воскликнула Адриенна.

— Увы! Да, милая мадемуазель! — наивно отвечал Роден. — Я должен был, по приказанию аббата д'Эгриньи, поставить вашему бывшему управителю два условия: или быть выгнанным или согласиться на низость… стать шпионом и клеветником… Но этот честный и достойный человек отказался…

— Но кто же вы такой? — все более и более удивляясь, спросила Адриенна.

— Я?.. Я Роден… бывший секретарь аббата д'Эгриньи… неважная птица, как видите…

Совершенно невозможно передать наивный и в то же время смиренный тон иезуита, сопровождавшего свои слова почтительным поклоном.

При этом открытии Адриенна внезапно сделала шаг назад.

Она не раз слыхала о Родене как о смиренном секретаре аббата д'Эгриньи, являвшемся в его руках послушным и безучастным инструментом. Кроме того, напомним читателю, что управитель замка Кардовилль в том письме, где он уведомлял ее о Джальме, жаловался молодой девушке на бесчестные и коварные предложения, какие делал ему Роден. Узнав, что человек, игравший такую бесчестную роль, явился теперь ее избавителем, Адриенна невольно почувствовала, что в ней зарождается известное недоверие. Но это неблагоприятное впечатление поколебалось благодаря тому резкому обвинению, с которым Роден выступил против аббата д'Эгриньи в присутствии следователя. Кроме того, иезуит сам осудил себя за поведение в замке Кардовилль и таким образом успел предотвратить упрек, который ему могли сделать.

Однако все-таки мадемуазель де Кардовилль стала холоднее и сдержаннее в дальнейшей беседе с Роденом, начатой с такой полной свободой, откровенностью и симпатией.

Роден, конечно, заметил произведенное им впечатление. Иного он и не ждал. Он нисколько не смутился, когда мадемуазель де Кардовилль обратилась к нему и, глядя ему прямо в лицо проницательным взором, сказала:

— А!.. так вы господин Роден… секретарь господина аббата д'Эгриньи?

— Скажите — бывший, дорогая мадемуазель, — отвечал иезуит. — Вы очень хорошо понимаете, что я больше ни ногой к аббату… Теперь он для меня самый беспощадный враг… я оказался на улице… Это не важно!.. т.е. что я говорю! Это прекрасно, потому что ценой этого со злодеев сорваны маски и честным людям оказана помощь!

Эти слова, сказанные очень просто и с большим достоинством, снова возбудили в сердце Адриенны чувство сожаления. Она подумала, что действительно бедный старик прав. Ненависть аббата д'Эгриньи должна быть непримиримой, а Роден не побоялся, однако, отважно разоблачив его козни.

Но все-таки она продолжала довольно холодно:

— Но если вы сознавали, как постыдно и коварно предложение, какое вам поручено было сделать управляющему моим замком, то зачем вы согласились его сделать?

— Зачем!.. зачем!.. — с тягостным нетерпением отвечал Роден. — Ах, Боже мой! Да просто потому, что я был очарован аббатом д'Эгриньи, я всецело находился под влиянием этого поразительно ловкого человека, и человека в то же время исключительно опасного, как я недавно узнал… Он сломил все мои сомнения, убедив меня, что цель оправдывает средства… И надо признаться, что действительно цель, на которую он указывал впереди, была великая и прекрасная… Я жестоко разочаровался… Меня как бы разбудил удар грома!.. Послушайте, милая мадемуазель, — прибавил Роден со смущенным и сконфуженным видом, — не будем больше говорить о злополучной поездке в ваш замок. Хоть я и был слепым орудием других, но мне так же тяжело и стыдно, как если б придумал сам… Меня это крайне огорчает и тяготит. Поговорим лучше о вас, о том, что вас интересует. Душа ведь так же жаждет высоких, благородных мыслей, как грудь жаждет свежего и здорового воздуха.

Признание Родена в ошибке было сделано так естественно, он, казалось, был так искренно огорчен, что Адриенна, подозрения которой не имели других оснований, почувствовала, что ее недоверие начинает исчезать.

— Итак, — продолжала она, все еще не сводя глаз с Родена, — вы познакомились с принцем Джальмой в замке Кардовилль?

— Да… и с этого короткого свидания я почувствовал к нему искреннее расположение, так что доведу дело до конца. Будьте спокойны: ни вы, ни дочери генерала Симона, ни молодой принц не будете больше жертвами отвратительного заговора, который запутал, к несчастью, не только вас…

— Кому же еще он угрожает?

— Господину Гарди. Этот честнейший и благороднейший человек, также ваш родственник и сонаследник, был удален из Парижа при помощи самой низкой измены. Наконец, последний наследник, несчастный рабочий, попал в искусно расставленную западню и сидит теперь в долговой тюрьме.

— Но, скажите мне, — спросила Адриенна, — в чьих же интересах затеян этот заговор действительно настолько отвратительный, что мне страшно?

— В интересах господина аббата д'Эгриньи! — отвечал Роден.

— Но каким образом? по какому праву? ведь он же не наследник?

— Рассказывать вам все это слишком долго, дорогая мадемуазель, вы сами со временем все поймете. Помните только одно, что у вашей семьи нет врага более жестокого, нежели аббат д'Эгриньи.

— Месье, — сказала Адриенна, подчиняясь последнему подозрению. — Я хочу говорить с вами вполне откровенно. Как заслужила я или чем внушила вам такое ко мне сочувствие, какое вы мне оказываете, распространяя его даже на весь наш род?

— Господи! милая мадемуазель… — улыбаясь, отвечал Роден. — Если я вам скажу это… вы или посмеетесь надо мной… или ничего не поймете…

— Пожалуйста, говорите… не сомневайтесь ни во мне, ни в себе.

— Ну, так я признаюсь, что заинтересовался вами потому, что у вас великодушное сердце, высокий ум, независимый и гордый характер… Раз я предан вам, то и ваши близкие, сами по себе достойные участия, стали мне не безразличны: служить им — это опять-таки служить вам!

— Но… предположив даже, что я достойна тех лестных похвал, которыми вы меня с излишком награждаете… каким образом вы могли составить себе мнение о моем сердце, уме и… характере?

— Я вам это сейчас объясню. Но сперва должен сделать признание, которого очень стыжусь… Если бы даже вы не были так богато одарены, то разве те мучения, какие вы перенесли в этом доме, недостаточны, чтобы заслужить сочувствие всякого порядочного человека?

— Я думаю, да.

— Значит, этим я мог бы объяснить свое к вам сочувствие. Однако… признаюсь, для меня этого было бы мало… Вы были бы для меня просто мадемуазель де Кардовилль, очень богатая, очень знатная и очень красивая молодая девушка, несчастья которой, несомненно, пробудили бы мою жалость. Однако я сказал бы себе: «Жаль бедную девушку, но что же я, бедный человек, могу сделать? Единственное мое средство к существованию — место секретаря у аббата д'Эгриньи, а начинать нападение приходится прямо с него! Он всемогущ, а я ничтожен. Бороться с ним — значит погубить себя без всякой пользы для этой несчастной». Но, прекрасно зная вас, дорогая мадемуазель, я решился восстать, несмотря на свое ничтожество. Клянусь, я сказал себе: «Нет, тысячу раз нет! Такой дивный ум, такое чудное сердце не будет жертвой отвратительного заговора… Быть может, я буду сломлен в борьбе, но по крайней мере попытаюсь бороться…»

Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления, так что невольно думаешь: «Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в таком теле!», и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье. Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?

— Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела бы знать…

— Как я вас… открыл?.. Ничего не может быть проще… вот все в двух словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое и тупое орудие…

— Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!

— И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый… Но я его обманывал… выказывая себя более чем простаком… Не думайте обо мне, что я человек лживый… Нет… но я горд… да, горд по-своему, и моя гордость заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения, как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное звание, в каком я нахожусь… Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое самолюбие не страдает… а затем я не чувствую ни к кому злобы!

— Я понимаю такую гордость, — заметила Адриенна, все более и более поражаясь оригинальному складу ума Родена.

— Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал: «Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в больницу для умалишенных».

— Да, — с горечью заметила Адриенна. — Речь шла, вероятно, о моем долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.

— Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать… Прочитав строк десять, я остановился, пораженный… не зная, сплю я или бодрствую… Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал чтение… закончил и… О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и воодушевление!

— Вы! — воскликнула Адриенна.

— Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые, смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье, вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение…

— О ком вы говорите?

После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден продолжал:

— Нет, нет… — теперь говорить вам об этом бесполезно… Пока я скажу, дорогая мадемуазель, только то, что, кончив чтение, я побежал к аббату д'Эгриньи, чтобы убедить его в ошибке на ваш счет… Но я не мог его найти… Только вчера утром я высказал ему довольно резко свое мнение. Его, кажется, удивило одно: что я могу думать! На все мои настоятельные доводы ответом было презрительное молчание. Думая, что, вероятно, он сам обманут, я продолжал настаивать… Все было напрасно: он велел мне следовать за собой в дом, где должно было быть вскрыто завещание вашего предка. Я так был ослеплен аббатом д'Эгриньи, что только появление солдата, его сына и отца маршала Симона смогло открыть мне глаза… Их негодование разъяснило мне, как далеко зашел этот заговор, ужасно ловко затеянный уже давно. Тогда я понял, почему вас здесь заперли, выдавая за помешанную. Тогда я понял, почему девочки Симон отправлены в монастырь. Наконец, тогда пришли мне на память тысячи воспоминаний. Отрывки писем, заметок, которые давались мне для переписки или шифрования и смысл которых был мне тогда непонятен, навели меня теперь на след низкой интриги. Выказать тотчас же отвращение, какое овладело тогда мной ко всем этим низостям, было бы равносильно полной неудаче. Я не совершил подобной ошибки; напротив, решившись перехитрить аббата, я представился еще более алчным, чем он. Если бы это громадное наследство было предназначено мне, я не мог бы с большей жадностью накинуться на добычу. Благодаря этой уловке аббат д'Эгриньи ни о чем не догадался: по воле провидения это наследство от него ускользнуло и он вышел из дома в полном отчаянии. Меня, напротив, охватила несказанная радость, потому что появилась возможность спасти вас, дорогая мадемуазель, и отомстить за вас! Вчера вечером я, как всегда, отправился на службу; аббата не было дома, и благодаря этому я мог ознакомиться со всей его перепиской по поводу этого наследства. В моих руках оказались все нити громадного заговора… и поверите ли, дорогая мадемуазель, я был совершенно поражен, пришел в ужас от тех открытий, какие мне удалось сделать…

— Какие же открытия вам удалось сделать?

— Есть тайны, гибельные для тех, кто ими владеет. Поэтому не спрашивайте меня, дорогая мадемуазель, и не настаивайте на ответе. Скажу только, что интрига, сплетенная ненасытной алчностью, интрига, которой были опутаны вы и все члены вашего рода, обнаружилась передо мной во всей ее мрачной дерзости. Тогда живейшее сочувствие к вам возросло еще сильнее, распространившись и на другие невинные жертвы адского заговора. Несмотря на собственное ничтожество, я решился рискнуть всем, чтобы сорвать маску с аббата д'Эгриньи… Я собрал нужные данные, чтобы было чем доказать суду истину моего заявления. И… сегодня утром… я покинул дом аббата… не открыв ему, конечно, своих намерений, иначе он мог бы насильно задержать меня… Однако я все-таки считал постыдной трусостью напасть на него без предуведомления… Уйдя от него, я написал ему письмо, в котором извещал, что имею достаточно доказательств его низости и честно, не скрываясь, нападу на него… Я его обвинил… Он будет защищаться. После этого я пошел к следователю, и вы знаете…

В это время дверь отворилась.

В комнату вошла сиделка.

Подойдя к Родену, она сказала:

— Вернулся человек, которого вы и господин следователь посылали на улицу Бриз-Миш.

— Оставил он письмо?

— Да, и его сейчас же отнесли наверх, как вы и приказали.

— Хорошо! Идите…

Сиделка вышла.

8. СИМПАТИЯ

Если у мадемуазель де Кардовилль и могли оставаться какие-либо сомнения относительно искренности и преданности Родена, они, конечно, должны были бы совсем исчезнуть после такого естественного и почти неопровержимого, к несчастью, объяснения: каким образом можно было заподозрить хотя бы малейшую связь между аббатом д'Эгриньи и его секретарем, когда тот, полностью разоблачив махинации аббата, выдавал его прямо в руки правосудия, когда Роден поступал так, как, пожалуй, не поступила бы даже сама пострадавшая? Как можно было заподозрить иезуита в задней мысли? Разве только, что его услуги имели надежду на щедрое покровительство со стороны мадемуазель де Кардовилль… Но и тут он заранее заявил, что помогал не богатой и знатной красавице, мадемуазель де Кардовилль, а девушке с гордым и великодушным сердцем. Кроме того, как удачно заметил Роден, кто, исключая самого презренного негодяя, не заинтересовался бы участью Адриенны?

Чувство благодарности к Родену у Адриенны соединялось со странным чувством любопытства, изумления и участия. Она признавала, что под смиренной оболочкой таился выдающийся ум, вот почему внезапное подозрение овладело ею.

— Я, — сказала она Родену, — всегда прямо высказываю людям, которых уважаю, те дурные мысли, какие у меня на их счет зарождаются, для того чтобы они могли оправдаться и извинить меня, если я ошиблась.

Роден с изумлением взглянул на м-ль де Кардовилль и, как бы желая мысленно подсчитать все сомнения, какие у нее могли остаться, он после некоторого молчания спросил:

— Быть может, насчет поездки в Кардовилль и недостойного предложения его достойному и честному управляющему? Но я…

— Нет, нет, это вы мне уже очень ясно объяснили ослеплением аббатом д'Эгриньи… Я желала бы знать, каким образом вы, обладая такими неоспоримыми достоинствами, могли так долго занимать при нем столь низкую должность?

— Правда, — улыбаясь, заметил Роден. — Это должно вам внушить досадные подозрения… так как человек известных способностей, добровольно занимающий унизительное положение, несомненно, обладает каким-нибудь большим пороком, какой-нибудь позорной, низкой страстью…

— В большинстве случаев так ведь и бывает?

— И, в частности, это подтверждается и моим примером.

— Итак, вы признаетесь?..

— Увы! Должен сознаться в постыдном пороке, которому я в течение сорока лет приношу в жертву все шансы подняться выше по служебной лестнице…

— Что же это за порок?

— Если требуете признания… извольте… Это лень… да, лень… страх перед любой умственной деятельностью, перед всякой нравственной ответственностью, перед какой бы то ни было инициативой, наконец. Получая от аббата д'Эгриньи тысячу двести ливров в год, я чувствовал себя совершенно счастливым человеком. Я верил в благородство его взглядов, его мысли были моими мыслями, его воля была моей волей. Покончив служебные дела, я возвращался в свою комнатку, затапливал печку, обедал кореньями, а затем с какой-нибудь новой философской книжкой давал волю своему воображению, которое, бездействуя целый день, увлекало меня во всевозможные теории, в самые сладостные утопии и мечты. И тогда с высоты моего, Бог знает куда занесшегося, ума я считал себя по смелости мыслей, господином над своим хозяином и над величайшими гениями мира! Часа три-четыре продолжалась обыкновенно эта умственная горячка. Затем я хорошо спал и снова с утра весело принимался за работу, уверенный в куске хлеба насущного; я не заботился о будущем, довольствовался малым, с нетерпением ожидал радости и одиноких вечеров и успокаивал себя, царапая пером по бумаге, как глупая машинка: «Эх!.. если бы… если бы я только захотел!..»

— Конечно, вы бы могли достигнуть, как всякий другой, быть может, высокого положения, — сказала Адриенна, тронутая практической философией Родена.

— Да… я думаю, что мог бы достичь… но зачем? Знаете, дорогая мадемуазель, почему иногда умные люди остаются непонятыми толпой? Только потому, что они часто довольствуются словами: «Если бы я захотел!»

— Но, если и не придавать особенной цены жизненным удобствам, то имеются все-таки известные потребности, являющиеся необходимостью, особенно в зрелые годы. Как же вы от них отказываетесь?..

— Ошибаетесь, мадемуазель, — тонко улыбаясь, возразил Роден. — Я большой сибарит! Мне необходимо иметь хорошую одежду, хорошо натопленную печь, хорошую кровать, хороший кусок хлеба, сочную острую редьку, густо посоленную простой солью, самую чистую воду… и, несмотря на все это, мне совершенно хватает тысячи двухсот ливров: я даже делаю сбережения.

— Ну, а теперь, оставшись без места, что вы думаете делать, чем станете жить? — спросила Адриенна, все более интересуясь странностями этого человека и желая испытать его бескорыстие.

— У меня есть небольшие сбережения… этого хватит, пока я не распутаю последнюю нить черного заговора отца д'Эгриньи. Я должен сделать это в отместку за то, что он так долго меня дурачил. Для этого потребуется не больше трех-четырех дней. А затем, я уверен, найду место в провинции, у сборщика налогов. Недавно один доброжелатель сделал мне такое предложение, но я не хотел уходить от отца д'Эгриньи, несмотря на предлагаемые преимущества… Подумайте, дорогая мадемуазель: восемьсот франков на всем готовом! восемьсот франков!.. Правда, по моей дикости, мне было бы приятнее жить одному… но, знаете… эта столь блестящие условия… что я как-нибудь уж помирюсь с таким маленьким неудобством!

Все эти хозяйственные подробности, в которых не было ни слова правды, Роден передавал с такой неподражаемой наивностью, что мадемуазель де Кардовилль почувствовала, что ее последние подозрения исчезают.

— Как, — с участием спросила она его, — вы думаете покинуть Париж через три-четыре дня?

— Надеюсь, милая мадемуазель, — с таинственным видом сказал иезуит. — У меня для этого много причин. Но одно мне особенно дорого, — прибавил он прочувствованным голосом, с нежностью глядя на Адриенну. — Я унесу с собой уверенность, что вы все-таки будете мне благодарны за то, что я только по одной вашей беседе с княгиней де Сен-Дизье сумел понять, какими редкими, почти беспримерными качествами для девушки ваших лет и положения вы обладаете.

— Не считайте себя обязанным, месье, — засмеялась в ответ Адриенна, — немедленно же расплатиться со мной за искренние похвалы вашему замечательному уму… Я предпочла бы в этом случае неблагодарность!

— Ах, Боже мой!.. да разве я вам льщу? К чему? Ведь мы больше не увидимся! Нет, я вам не льщу… я вас понял… вот и все… и, вероятно, вам покажется странным, но это так: ваша наружность вполне отвечает томупредставлению, какое я составил, читая запись вашего разговора с княгиней, и некоторые черты характера, не совсем прежде понятные, теперь для меня совершенно прояснились.

— Право, вы все больше и больше меня удивляете!

— Чему же удивляться? Я совершенно искренно высказываю свои впечатления. Теперь, например, мне вполне понятна ваша страстная любовь к красоте, почти что религиозный культ изысканности чувств, горячие порывы ко всему лучшему, смелое презрение ко множеству унизительных, рабских обычаев, которым женщина должна еще беспрекословно подчиняться. Я теперь прекрасно понимаю ту благородную гордость, с какой вы смотрите на толпу мужчин, тщеславных, самодовольных, смешных, для которых женщина является их достоянием в силу законов, которые они создавали по своему подобию, — не очень-то красивому, надо признаться! По мнению этих ничтожных тиранов, женщина принадлежит к низшей расе; недаром на совете кардиналов только большинством в два голоса решено было допустить у нее существование души! Не должна ли она считать себя счастливой, если попадет в рабыни к одному из таких пашей, которые в тридцать лет уж расслаблены, страдают одышкой, разочарованы, истрепаны всякими излишествами и мечтают о покое? Если они, совершенно истощенные, берут себе в жены молодую девушку, то лишь затем, чтобы положить конец, между тем как она мечтает положить начало!

Мадемуазель де Кардовилль, конечно, улыбнулась бы сатирическому выпаду Родена, если бы она не была поражена необыкновенным сходством его мыслей с ее собственными взглядами… хотя она видела в первый раз в жизни этого опасного человека. Адриенна забыла, точнее сказать, не знала, что она имеет дело с одним из иезуитов редкого ума, соединяющих в себе ловкость и искусство пронырливого полицейского шпиона с глубокой проницательностью духовника: ведь священники, хитрые как дьяволы, умеют по отрывочным словам, полупризнаниям, по обрывку письма воссоздать целый характер, как Кювье по обломку кости воссоздавал весь скелет. Адриенна со все более возрастающим любопытством слушала Родена. Уверенный в том впечатлении, какое он производил, иезуит продолжал с негодованием:

— И аббат д'Эгриньи с вашей тетушкой считали вас безумной за то, что вы восстали против ига этих тиранов! за то, что, ненавидя отвратительные пороки рабства, вы хотели остаться независимой — со всеми честными качествами независимости, свободной — со всеми гордыми добродетелями полной свободы!

— Но, — спрашивала Адриенна, — откуда можете вы так хорошо знать мои убеждения?

— Во-первых, я превосходно это понял из вашего разговора с княгиней де Сен-Дизье, а потом… если мы случайно стремимся к одной и той же цели, хотя и разными путями, — тонко заметил Роден, хитро поглядывая на мадемуазель де Кардовилль, — то почему бы нам не совпасть в убеждениях?

— Я вас не понимаю… о какой цели вы говорите?

— О той, к какой стремятся все независимые, возвышенные, благородные умы… иногда действуя, как вы… т.е. инстинктивно, под влиянием чувства, не давая себе даже отчета в той великой миссии, какую они призваны выполнить. Например, когда вы наслаждаетесь самым утонченным образом, когда окружаете себя всем, что может пленить ваши чувства, разве вы думаете, что при этом уступаете только влечению к красоте, потребности в наслаждении? Нет, нет, тысячу раз нет… иначе вы были бы не выдающимся существом, а грубой, сухой эгоисткой с изощренным вкусом… ничего больше… а в ваши годы это было бы отвратительно… отвратительно, милая мадемуазель…

— Это очень строгое обвинение, месье; неужели оно обращено ко мне? — с беспокойством спросила Адриенна иезуита, уже невольно подчиняясь его влиянию.

— Конечно, я обратил бы его и к вам, если бы вы любили роскошь только для роскоши. Но нет, вас воодушевляет другое чувство, — продолжал иезуит. — Порассуждаем немного; испытывая страстную потребность во всех этих наслаждениях, вы лучше всякого другого понимаете, как велика их цена и как тягостно лишиться возможности их удовлетворить. Не так ли?

— Конечно! — отвечала заинтересованная девушка.

— Значит, вы заранее с благодарностью и сочувствием относитесь к тем, кто в бедности и неизвестности трудится, чтобы доставить чудеса роскоши, какой вы себя окружаете и без какой не можете обойтись?

— Я настолько чувствую эту благодарность, — прервала его Адриенна в восторге от того, что ее так хорошо поняли, — что однажды велела даже поставить имя автора на одном прекрасном ювелирном произведении вместо фирмы хозяина, и благодаря этому бедный художник, до той поры никому не известный, занял подобающее ему место.

— Вот видите, я, значит, не ошибся, — продолжал Роден. — Любовь к наслаждениям побуждает вас быть признательной к тем, кто их вам доставляет! И это еще не все; возьму в пример себя: я не хуже и не лучше других, но благодаря тому, что привык к лишениям и нисколько от них не страдаю, я далеко не так жалею своих ближних, которые вынуждены переносить лишения, как жалеете их вы с вашей привычкой к комфорту… Вы сами слишком страдали бы от бедности, чтобы не жалеть и не помогать тем, кто от нее страдает.

— Боже мой, — сказала Адриенна, подпадая под коварное обаяние этого человека. — Чем больше я вас слушаю, тем больше убеждаюсь, что вы в тысячу раз лучше меня защищаете те идеи, за которые я подверглась столь суровым обвинениям со стороны княгини и аббата. О! прошу вас, говорите… говорите, месье: я не могу вам выразить, какое счастье… какую гордость внушают мне ваши слова!

И взволнованная, тронутая, не сводя глаз с иезуита, глядя на него с сочувствием, симпатией и любопытством, Адриенна привычным грациозным жестом откинула назад золотые локоны, как будто желая лучше рассмотреть Родена, который между тем продолжал:

— И вы удивляетесь, что вас не поняли ни ваша тетушка, ни аббат? Да где же были точки соприкосновения между вами и этими хитрыми, завистливыми лицемерами, каковыми они теперь являются в моих глазах? Хотите узнать еще одно доказательство их ненавидящего ослепления? Среди того, что они называли вашими чудовищными безумствами, — знаете ли вы, что именно считалось ими самым преступным и достойным проклятия? Ваше решение жить одной и по-своему, самостоятельно располагая и настоящим и будущим! Они находили это отвратительным, позорным и безнравственным. А между тем разве вас заставляет решиться на это безумная жажда свободы? Нет! Необузданное отвращение ко всякой власти, ко всякому стеснению? Нет! Желание выделиться? Нет! Конечно, нет, потому что иначе я сам бы стал вас строго порицать.

— О да, конечно, я руководилась иными мотивами, уверяю вас! — с живостью протестовала Адриенна, ревниво оберегая то уважение, какое выказывал к ее характеру Роден.

— Конечно, я очень хорошо знаю, что у вас были другие мотивы, и они достойны похвалы, — продолжал иезуит. — Отчего вы приняли решение? Разве для того, чтобы высказать презрение к обычаям света? Нет, вы их уважали до той поры, пока ненависть вашей тетушки не заставила вас бежать из-под ее беспощадной опеки. Разве вы хотели жить самостоятельно, чтобы избежать надзора света? Нет, так как, ведя столь исключительную жизнь, вы будете гораздо больше на виду, чем при прочих условиях! Разве вы хотите злоупотреблять своей свободой? Нет, тысячу раз нет; для того чтобы делать зло, ищут мрака, уединения, а вы будете вечно на глазах этого глупого стада, которое, уставившись на вас с ревнивым и завистливым любопытством, будет следить за вами неотвязно… Зачем же вы решаетесь на такой смелый и необычайный поступок, являющийся уникальным для девушки ваших лет? Хотите, я вам скажу зачем? Вы хотите доказать на деле, что женщина с чистым сердцем, здравым умом, твердым характером, с независимой душой может гордо и благородно выйти из-под унизительной опеки, налагаемой на нее обычаем! Да… вместо того, чтобы жить жизнью возмущающейся рабыни, жизнью, роковым образом обреченной на лицемерие и пороки, вы хотите вести на глазах у всех честное, независимое, достойное уважения существование!.. Вы хотите пользоваться, как мужчина, всеми правами, неся и ответственность за свои поступки, чтобы доказать, что женщина, предоставленная самой себе, может быть равной мужчине и по уму, и по прямоте, и по рассудку, превосходя его в порядочности и достоинстве… Вот ваше намерение, моя дорогая мадемуазель! Благородное, великое намерение! Последуют ли вашему примеру? Надеюсь! Но если этого не будет, ваша благородная попытка навсегда поставит вас на высокое, почетное место… верьте мне…

Глаза мадемуазель де Кардовилль светились гордым, мягким блеском, ее щеки зарумянились, грудь волновалась, а красивая голова поднималась с невольной гордостью. Наконец, окончательно подчинившись чарам этого дьявола в человеческом образе, она сказала:

— Но, кто же вы, так тонко разбирающий самые потаенные мысли, читающий в моей душе яснее, чем я сама, придающий и новую жизнь и новое озарение тем идеям независимости, которые давно зародились в моей душе? Кто вы, наконец поднявший меня настолько высоко в собственных глазах, что я теперь уверена в способности выполнить то почетное назначение, которое должно принести пользу всем сестрам, страдающим в рабстве?.. Еще раз, кто же вы?

— Кто я? — отвечал с простодушной улыбкой Роден. — Я уже сказал вам, что я бедный старик, сорок лет служащий днем в качестве пишущей машинки, а вечером в своем бедном углу осмеливающийся работать собственной головой! Простой малый, который там, у себя на чердаке, принимает, хоть и немного, участие в движении благородных умов, стремящихся к более глубокой цели, чем обыкновенно предполагают… Я ведь сказал вам, моя дорогая мадемуазель, что конечные цели у нас одни, хотя вы и стремитесь к ним безотчетно, повинуясь только вашим редким и высоким инстинктам. Итак, верьте мне, живите, будьте всегда красивой, свободной, счастливой девушкой! В этом состоит ваше назначение, и, поверьте, оно более зависит от воли Творца, чем вы думаете. Да, продолжайте окружать себя всеми чудесами искусства и роскоши; утончайте ваши вкусы изысканным выбором наслаждений; совершенствуйте свои чувства; господствуйте умом, красотой и чистотой над глупым и грязным мужским стадом, которое, конечно, не замедлит вас окружить, как только вы останетесь одна, на полной свободе! Они сочтут вас легкой добычей их алчности, эгоизма и глупого самодовольства. Смейтесь, клеймите недостойные и грязные вожделения; царите над миром, достойная почитания, как королева! Любите… блистайте… пользуйтесь жизнью… вот ваше назначение! Не сомневайтесь в нем! Все цветы, какими украсил вас Бог, дадут своевременно чудесный плод. Вы думали жить лишь для удовольствия… а будете жить для возвышенной цели, какую только может избрать высокая и благородная душа!.. И быть может… через много лет… мы встретимся опять: вы в полном расцвете красоты и славы… я еще старее и ничтожнее… но это ничего… внутренний голос говорит вам, я в этом уверен, что между нами… так мало похожими друг на друга… существует таинственная связь, общая вера, и ничто этой связи никогда не уничтожит!

Произнося последние слова таким глубоко растроганным голосом, что Адриенна вздрогнула, Роден приблизился к ней, чего она даже не заметила; казалось, он не шел, а подползал, извиваясь как змея; он говорил так горячо, с таким порывом, что его мертвенное лицо слегка зарумянилось, а отталкивающее безобразие пропало за блеском горящих маленьких глаз, которые он раскрыл во всю ширь и округлил, пристально уставившись ими на молодую девушку. Последняя, склонившись, с полуоткрытыми губами, затаив дыхание, не могла отвести глаз от иезуита. Он уже перестал говорить, а она все еще слушала. Что испытывала эта прелестная, изящная девушка при виде маленького, старого, грязного и уродливого человека, — объяснить нельзя. Всего лучше может дать понятие об этом странном состоянии простонародное, но верное сравнение с тем непреодолимым влечением, какое испытывает птица, видя перед собой змею.

Роден вел ловкую и верную игру. До сих пор мадемуазель де Кардовилль не задумывалась над вкусами и инстинктами, отдавалась им в силу их привлекательности и безобидности. Как же велики были ее восторг и радость, когда человек такого выдающегося ума не только не осуждал ее за это, — между тем как другие ее строго порицали, — но даже считал эти вкусы и инстинкты за нечто достойное похвалы, великое и благородное! Если бы Роден задумал задеть только самолюбие Адриенны, его вероломные планы потерпели бы неудачу, так как в ней не было ни капли тщеславия; но он затронул все, что было самого великодушного и восторженного в ее натуре. То, что он хвалил и одобрял, казалось достойным похвалы и восхищения! Как же могла молодая девушка не быть одураченной такими речами, за которыми таился коварный, скрытый расчет? Адриенна была поражена редким умом иезуита; ее любопытство было задето несколькими таинственными словами, нарочно брошенными им вскользь. Она не могла объяснить себе того странного влияния, какое имел уже над ее рассудком этот порочный злодей, и, чувствуя почтительное сострадание к человеку такого возраста, находившемуся в такой нужде, несмотря на его замечательный ум, Адриенна сказала со свойственной ей сердечностью:

— Человек такого сердца и ума, сударь, как вы, не может зависеть от капризов случая. Некоторые из ваших слов открыли мне новые, широкие горизонты. Я чувствую, что в будущем ваши советы будут мне полезны. Наконец, вы дали мне столько доказательств вашего участия ко мне и к моему роду, что, если бы я об этом забыла, я оказалась бы неблагодарной… Вы лишились скромного, но обеспеченного положения… позвольте же мне…

— Ни слова больше, дорогая мадемуазель, — с грустью промолвил Роден. — Я глубоко вам сочувствую, горжусь, что разделяю одни с вами убеждения, и твердо верю, что когда-нибудь вам понадобится совет бедного старика-философа, вот почему я хочу быть вполне от вас независимым…

— Но позвольте… обязанной буду я, если вы примете от меня то, что я хочу вам предложить…

— О! Дорогая мадемуазель, — с улыбкой отвечал Роден. — Я знаю, что ваше великодушие всегда сумело бы сделать легкой и приятной мою благодарность. Но принять от вас я не могу ничего… Когда-нибудь… быть может… вы узнаете почему…

— Когда-нибудь?

— Больше сказать я не могу. Кроме того, представьте, что я вам обязан… Как же тогда смог бы я говорить о всем том добром и прекрасном, что есть в вас? Позднее, когда за вами накопится много долгов вашему советчику, тем лучше: мне легче будет вас журить, если это понадобится…

— Значит, вы запрещаете мне доказать свою благодарность?

— Нет, нет! — отвечал Роден, притворяясь сильно взволнованным. — Поверьте, наступит торжественная минута, когда вы за все расплатитесь, но достойным и меня и вас образом!

Этот разговор был прерван появлением сиделки, которая сказала Адриенне:

— Мадемуазель, вас спрашивает какая-то горбатая работница; так как господин доктор сказал, что вы теперь свободны и можете принимать кого хотите… я и явилась доложить: провести ее прямо я не смела… она так бедно одета.

— Пусть войдет, — с живостью воскликнула Адриенна, узнав по описанию Горбунью. — Пусть войдет скорее!

— Господин доктор приказал приготовить для вас карету… прикажете закладывать?

— Да… через четверть часа… — отвечала Адриенна.

Сиделка вышла. Мадемуазель де Кардовилль обратилась к Родену:

— Вероятно, господин следователь не замедлит привести сюда девочек Симон?

— Я думаю. А что это за горбатая работница? — спросил Роден равнодушным тоном.

— Это приемная сестра одного славного кузнеца, который на все был готов, чтобы только спасти меня, — сказала с чувством Адриенна. — Эта молоденькая работница — прекрасное и редкое созданье; никогда более благородное сердце не скрывалось под такой внешностью…

Но, взглянув на Родена, который, по ее мнению, соединял такие же противоположные физические и нравственные качества, Адриенна смолкла на минуту, чем очень удивила иезуита, а затем ласково продолжала:

— Нет… не одна эта девушка доказывает, как ничтожны преимущества случая или богатство по сравнению с благородством души и возвышенным умом!

Когда Адриенна произносила последние слова, в комнату вошла Горбунья.

ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ. ПОКРОВИТЕЛЬ

1. ПОДОЗРЕНИЯ

Мадемуазель де Кардовилль быстрыми шагами пошла навстречу Горбунье и, протягивая ей руки, проговорила взволнованным и растроганным голосом:

— Подойдите ближе… ближе… теперь между нами нет больше решетки!

При этом намеке, возбуждавшем воспоминания Горбуньи о том, как прелестная и богатая аристократка с почтением поцеловала ее бедную трудовую руку, в молодой работнице снова пробудилось неизъяснимо гордое чувство благодарности. Так как она не решалась ответить на это сердечное приветствие, Адриенна сама с трогательной горячностью обняла молодую девушку. Когда Горбунья почувствовала, как ее обняли прелестные руки мадемуазель де Кардовилль, когда свежие и цветущие уста молодой красавицы братски прикоснулись к ее бледным и безжизненным щекам, бедняжка залилась слезами и не могла выговорить ни слова.

Родену, стоявшему в углу комнаты, было не по себе, пока он следил за этой сиеной. Ему уже сообщили о полном достоинства отказе, которым Горбунья ответила на коварные искушения настоятельницы монастыря св.Марии. Он знал также, как глубоко предана великодушная девушка Агриколю, а через него и Адриенне де Кардовилль, и ему было очень неприятно, что сближение Горбуньи с Адриенной увеличивается. Он рассуждал очень разумно, что врагом или другом, — как бы ни были они ничтожны, — никогда пренебрегать не следует. А для него врагом был всякий человек, искренне преданный Адриенне. Кроме того, мы уже знаем, что Роден, несмотря на поразительную твердость характера, в то же время был суеверен: его тревожило какое-то необъяснимое чувство страха, внушаемое ему Горбуньей, и он решил принять во внимание это предчувствие или предвестие.


Утонченные натуры даже в самых ничтожных мелочах проявляют инстинктивное изящество и очаровательную доброту. Почти благоговейно отерла Адриенна своим богато вышитым платком обильные слезы на лице Горбуньи.

Этот порыв, полный наивной непосредственности, спас Горбунью от унижения; ведь унижение и страдание — таковы две пропасти, которые непрестанно граничат с несчастием: таким образом, для несчастного человека малейшая деликатная предупредительность всегда является двойным благодеянием. Может быть, вы презрительно посмеетесь над той чисто детской мелочью, которую мы приведем в пример; но бедная Горбунья стыдилась вынуть из кармана свой старый, маленький, заплатанный платок, и она надолго бы оставалась ослепленной слезами, если бы их не вытерла мадемуазель де Кардовилль.

— Как вы добры… О! какое благородное, великодушное у вас сердце!

Только эти слова бедная швея и могла прошептать глубоко взволнованным голосом. Внимание Адриенны было для нее дороже всякого благодеяния.

— Взгляните на нее… сударь, — сказала Адриенна Родену, который с живостью приблизился. — Да, — с гордостью прибавила молодая аристократка, — вот сокровище, которое мне удалось открыть. Взгляните на нее и полюбите ее так, как я люблю, уважайте так, как я уважаю… Это одно из тех сердец… какие нам нужны! Какие мы ищем!..

— И находим, с помощью Божией! — закончил ее речь Роден, низко кланяясь Горбунье.

Работница медленно подняла глаза на Родена. При виде мертвенного лица, доброжелательно улыбавшегося ей, молодая девушка вздрогнула. Странно! Она никогда не видела этого человека раньше, но внезапно почувствовала страх и инстинктивное желание отдалиться, какие испытывал и Роден. Всегда робкая и стыдливая, Горбунья не могла отвести глаз от Родена, сердце у нее билось, словно при приближении большой опасности, так как эта чудная девушка больше боялась за тех, кого она любила, чем за себя, то она невольно подвинулась к Адриенне, не сводя глаз с Родена.

Социус, хороший физиономист, конечно, заметил произведенное им впечатление, и его инстинктивная неприязнь к молодой работнице еще более возросла. Вместо того чтобы опустить глаза, Роден разглядывал ее с таким настойчивым вниманием, что удивил мадемуазель де Кардовилль.

— Позвольте, милая девушка, — спросил Роден, как бы стараясь что-то припомнить. — Позвольте… кажется, я не ошибаюсь… да… Не были ли вы недавно в монастыре св.Марии… здесь по соседству?

— Да, месье, была.

— Без сомнения, это были вы!.. Где моя голова? Конечно, вы… нечего было и сомневаться!..

— В чем же дело? — спросила Адриенна.

— Вы совершенно правы, милая мадемуазель, — сказал Роден, указывая на Горбунью. — Это именно одно из тех благородных сердец, какие мы ищем! Если бы вы знали, с каким достоинством, с каким мужеством отказалось это бедное дитя, нуждающееся в работе, — а для нее это было все равно, что нуждаться во всем, — от недостойных предложений, какие решилась ей сделать настоятельница монастыря, предлагая хорошую плату за шпионство в том доме, куда она хотела ее поместить!

— Ах, как это мерзко! — воскликнула с отвращением мадемуазель де Кардовилль. — Предлагать такие вещи этому несчастному ребенку… ей!

— Они не знали меня, — с горечью заметила Горбунья. — Увидели, что я нуждаюсь… ну, и подумали, что соглашусь на все…

— Я скажу, — прервал ее Роден, — что со стороны настоятельницы была двойная низость, так как она хотела подкупить нуждающуюся, а с вашей стороны вдвойне прекрасно, что вы не соблазнились и отказались.

— Месье… — возразила Горбунья в скромном замешательстве.

— Нет! Я не замолчу! — продолжал Роден. — Хвалю я или порицаю, я не стесняюсь высказываться прямо, что на сердце лежит… Спросите вот у мадемуазель, — и он указал взглядом на Адриенну. — Поэтому-то я, не стесняясь, скажу открыто, что уважаю вас не меньше, чем сама мадемуазель де Кардовилль!

— Поверьте, дитя мое, — сказала Адриенна, — что есть похвалы, которые покрывают почестями, вознаграждают и придают бодрости: таковы похвалы господина Родена… Я это знаю… очень хорошо знаю!..

— Да к тому же нельзя только мне приписывать всю честь данного суждения…

— То есть как это?

— Разве эта милая девушка не приемная сестра Агриколя Бодуэна, честного рабочего, деятельного народного поэта? Так разве привязанность подобного человека — не лучшая гарантия, и разве нельзя, так сказать, по подобной марке судить о товаре? — с улыбкой заметил Роден.

— Вы опять абсолютно правы, — сказала Адриенна. — Прежде чем я познакомилась с этой девушкой, я уже заинтересовалась ею со слов приемного брата… Он так горячо, с такой любовью говорил о ней, что я не могла не отнестись с уважением к девушке, внушившей такую благородную привязанность.

Слова Адриенны вместе с еще одним обстоятельством так смутили Горбунью, что ее бледное лицо стало пурпурным. Мы знаем, как страстно любила втайне несчастная девушка Агриколя: всякий даже отдаленный намек на это роковое чувство заставлял ее чрезвычайно смущаться. Между тем при словах Адриенны Горбунья заметила проницательный и пытливый взгляд, брошенный Роденом… Если бы Горбунья была с глазу на глаз с Адриенной, ее смущение прошло бы быстро, но, к несчастью, теперь ей показалось, что иезуит, и без того уже внушавший ей страх, проник в тайники ее сердца и прочел там тайну роковой любви, жертвой которой она являлась… Отсюда яркий румянец бедняжки и видимая мучительная растерянность, которая поразила Адриенну.

Быстрый и тонкий ум, каким обладал Роден, тотчас же определил причину смущения. Он сразу все понял, сопоставил молодую уродливую девушку, очень развитую и с горячим, преданным сердцем, с одной стороны, и красивого, смелого, умного, честного парня — с другой, и вывел следующее заключение: «Они воспитывались вместе и, сходясь во многом, несомненно братски привязаны друг к другу; но от братской любви не краснеют, а Горбунья покраснела и смутилась: не любит ли она Агриколя иной любовью?» Напав на верный путь, Роден решил удостовериться до конца в своих догадках. Заметив, что смущение молодой швеи удивило Адриенну, он сказал ей, указывая на Горбунью и улыбаясь:

— Поглядите-ка, до чего краснеет наша бедная малютка, когда говорят о привязанности к ней этого славного парня!

Горбунья опустила голову в замешательстве. Помолчав немного, чтобы жестокая стрела вонзилась поглубже в ее сердце, палач продолжал:

— Нет… посмотрите, как она смущена!

Затем помолчав еще немного и заметив, что Горбунья теперь побледнела и задрожала, иезуит испугался, что зашел слишком далеко, так как Адриенна с участием спросила Горбунью:

— Милое дитя, отчего вы дрожите?

— Все очень просто! — отвечал за швею Роден с искусственной простотой, притворяясь, что ничего не понимает: он знал, что это лучший способ, дабы узнать все нужное. — Очень просто… эта скромная девушка смущается, как нежная и добрая сестра. Она так любит брата, так близко связана с ним, что, когда хвалят его, ей кажется, что хвалят и ее…

— Она так же скромна, как и добра, — ласково прибавила Адриенна, взявши Горбунью за руку. — Не надо так смущаться, моя милая: это ребячество, и я вынуждена вас пожурить!

Мадемуазель де Кардовилль говорила вполне искренне. Она полностью поверила объяснению Родена. Горбунья со своей стороны подобно всем, кто боится, чтобы не открыли их печальную тайну, успокоилась так же быстро, как и испугалась; она постаралась убедить себя, чтобы не умереть со стыда, что последние слова Родена были искренни и что он не подозревал о ее любви к Агриколю. Она немного успокоилась и нашла силы ответить Адриенне:

— Простите меня, — робко проговорила она, — я не привыкла к такой доброте, и мне совестно, что я не могу высказать, как я вам благодарна.

— Доброта! — сказала Адриенна. — Но я еще ничего не сделала для вас. Вот теперь, слава Богу, я могу сдержать свои обещания, вознаградить вашу преданность, ваше мужественное самопожертвование, вашу святую любовь к труду и то достоинство, какое вы проявили среди ужасных и жестоких невзгод. Словом, с сегодняшнего дня, если вам угодно, мы больше не расстанемся!

— Вы, право, слишком добры… — дрожащим голосом сказала Горбунья, — но я…

— Успокойтесь, — прервала ее Адриенна, угадывая ее мысли. — Если вы примете мое предложение, я сумею согласовать свое эгоистическое желание иметь вас возле себя с независимостью вашего характера, с вашей привычкой к труду, с вашей любовью к уединению и потребностью жертвовать собой всем, кто в вас нуждается и заслуживает сожаления. Я именно и рассчитываю на это ваше стремление и на возможность удовлетворить его, чтобы пленить вас и удержать около себя!

— Но чем же я заслужила, мадемуазель, — бесхитростно спросила Горбунья, — такую благодарность с вашей стороны? Разве не вы сами первая оказали столько доброты и великодушия моему приемному брату?

— Да я совсем не о благодарности говорю, — возразила Адриенна. — В этом случае мы квиты! Я говорю теперь о привязанности, об искренней дружбе, которую я вам предлагаю.

— Дружба… со мной… мадемуазель!

— О! — с очаровательной улыбкой сказала Адриенна. — Не будьте слишком гордой, ведь все преимущества на вашей стороне… Я задалась мыслью, что мы будем друзьями, и я этого добьюсь… вот увидите… Однако позвольте… как это я раньше не подумала… какая счастливая случайность вас сюда привела?

— Сегодня утром господин Дагобер получил письмо, в котором его просили явиться сюда, обещая сообщить ему приятные новости относительно того, что интересует его больше всего на свете… Думая, что речь идет о девочках Симон, он мне сказал: «Слушайте, Горбунья, вы принимали такое живое участие в этих бедных малютках, что радость моего свидания с ними будет служить вам наградой. Пойдемте со мной!»

Адриенна взглянула на Родена, который утвердительно кивнул головой:

— Да, да, милая мадемуазель, это я написал храброму воину… только не подписался и ничего не объяснил… Потом вы узнаете причину…

— Так почему же вы пришли одна? — спросила Адриенна.

— Увы! Меня так взволновал ваш прием, что я не успела рассказать вам о своих опасениях.

— Каких опасениях? — спросил Роден.

— Зная, что вы находитесь здесь, я решила, что письмо пришло от вас… и уверила в этом Дагобера. Когда мы явились сюда, он стал расспрашивать, не здесь ли сироты, описал их наружность, и когда ему ответили, что их здесь нет, то, несмотря на мои просьбы, он отправился в монастырь узнать, что с ними.

— Какая неосторожность! — воскликнула Адриенна.

— Особенно после ночного штурма монастыря! — пожав плечами, заметил Роден.

— Я напрасно его убеждала, — продолжала Горбунья, — что в письме не было обещано возвращение сирот… и что он мог только получить о них сведения… Но он ничего не хотел слушать и сказал мне: «Если я ничего не узнаю… тогда вернусь к вам… но третьего дня они были в монастыре… Если теперь все известно… мне не посмеют отказать!»

— Ну, можно ли рассуждать с этакой горячей головой! — улыбаясь, сказал Роден.

— Только бы не узнали его там! — проговорила Адриенна, вспомнив об угрозах господина Балейнье.

— Это маловероятно, — продолжал Роден. — Его просто туда не впустят… Надеюсь, что это будет самая большая неприятность, какая его ждет. Впрочем, следователь не замедлит явиться сюда с молодыми девушками… Я здесь более не нужен, а меня призывают новые заботы… Надо узнать, где принц Джальма; поэтому скажите мне, моя дорогая мадемуазель, где и когда я могу вас видеть, чтобы дать отчет о своих поисках. Если они окажутся успешными, на что я очень надеюсь, то мы переговорим о дальнейшей судьбе принца.

— Вы меня найдете в новом доме, куда я прямо отсюда отправлюсь, — улица д'Анжу, прежний особняк де Болье… Но вот что я вспомнила, — спохватилась Адриенна. — Разместить принца в моем павильоне неудобно, да и по многим причинам неосторожно. Недавно я видела прехорошенький домик, полностью меблированный; довольно одного дня, чтобы приспособить его для жилья принцу… Это будет в тысячу раз лучше… и мне легче будет сохранить строжайшее инкогнито.

— Как? — воскликнул Роден, коварным планам которого чрезвычайно мешало новое решение молодой девушки. — Вы хотите, чтобы он не знал…

— Я хочу, чтобы принц Джальма и понятия не имел о своем неизвестном друге. Я хочу, чтобы он не знал даже о моем существовании… пока… Быть может, потом… через месяц… там видно будет… и я поступлю сообразно обстоятельствам.

— Но ведь сохранить инкогнито будет очень трудно, — заметил Роден, скрывая глубокое разочарование.

— Да… если бы принц поселился в моем павильоне… Соседство дворца тетки могло бы навести его на след… вот почему я отказываюсь от первого проекта… Но принц будет жить довольно далеко… на улице Бланш. Кто ему откроет тайну? Ее знают только вы да мой старый друг Норваль и это милое дитя, — сказала Адриенна, указывая на Горбунью, а на ее скромность я полагаюсь, как и на вашу. Значит, сохранение тайны обеспечено… Впрочем, завтра мы об этом поговорим подробнее. Теперь главное — найти несчастного юного принца.

Как ни неприятно было для Родена новое решение Адриенны, он не подал вида и отвечал:

— Все будет пополнено согласно вашему желанию, и завтра я явлюсь дать вам отчет о своей миссии… исполнителя воли провидения, как вам угодно было ее назвать!

— До завтра… я буду ждать вас с нетерпением, — ласково сказала Адриенна. — Позвольте мне так же рассчитывать во всем на вас, как вы можете рассчитывать на меня… Но вам надо запастись снисходительностью; я предчувствую, что мне много придется вас беспокоить просьбами о советах и услугах… А я вам… и без того так многим обязана.

— Ничем вы мне не обязаны… — отвечал Роден, поклонившись Адриенне и скромно направляясь к дверям.

Но в ту минуту, когда он выходил, перед ним лицом к лицу очутился Дагобер.

— А!.. наконец-то хоть один из них мне попался! — закричал солдат, схватив сильной рукой Родена за шиворот.

2. ИЗВИНЕНИЯ

М-ль де Кардовилль при виде того, как солдат свирепо схватил Родена за ворот, с ужасом воскликнула, бросившись к Дагоберу:

— Во имя неба!.. что вы делаете?

— Что я делаю? — резко отвечал солдат, повернувшись к Адриенне, которую не узнал. — Я пользуюсь случаем схватить за горло одного из мерзавцев шайки и буду душить его, пока он мне не скажет, где мои бедные девочки.

— Вы меня задушите! — задыхаясь, хрипел Роден, напрягая все силы, чтобы вырваться из рук солдата.

— Где мои сиротки, если их нет здесь и если в монастырь меня не пустили? — гремел Дагобер.

— Помогите! — стонал Роден.

— Это ужасно! — воскликнула Адриенна и, умоляюще сложив руки, бледная и дрожащая, стала молить Дагобера: — Сжальтесь, выслушайте меня… выслушайте его…

— Господин Дагобер, — говорила Горбунья, стараясь своими слабыми руками захватить руки солдата. — Господин Дагобер… ведь это мадемуазель де Кардовилль… что вы делаете!.. насилие в ее присутствии!.. И, кроме того, вы ошибаетесь… наверняка ошибаетесь!

При имени благодетельницы своего сына солдат быстро повернулся и выпустил Родена. Иезуит, побагровевший от гнева, задыхаясь, оправлял свой воротник и галстук.

— Простите! — сказал Дагобер, подходя к Адриенне, все еще бледной от испуга. — Простите… я не знал, кто вы… я не совладал с собою…

— Но, Боже мой! что вы можете иметь против этого господина?.. — спросила Адриенна. — Если бы вы меня выслушали, то узнали бы…

— Простите, если я вас прерву, мадемуазель, — сказал солдат сдержанным тоном. Затем, обратясь к Родену, обретшему вновь прежнее спокойствие, он прибавил: — Ну, благодарите мадемуазель и убирайтесь вон… Если вы не уйдете… я за себя не ручаюсь!

— Одно слово, — начал Роден, — я…

— Говорю вам, что я за себя не отвечаю, если вы здесь останетесь! — топнув ногой, закричал Дагобер.

— Но, умоляю вас, объясните, по крайней мере, причины вашего гнева, — повторила Адриенна, — а главное не судите поверхностно… Выслушайте нас… успокойтесь…

— Успокоиться, мадемуазель! — воскликнул с отчаянием Дагобер. — Да я только об одном могу думать… Знаете ли вы, что генерал Симон будет здесь сегодня или завтра!..

— Неужели? — сказала Адриенна.

Роден вздрогнул от радостного изумления.

— Вчера я, — продолжал Дагобер, — получил от него письмо уже из Гавра; вот уже третий день, как я делаю попытки вернуть своих девочек; я надеялся, что раз интрига этих мерзавцев лопнула (при этом он с гневом указал на Родена), то мне отдадут сирот… Не тут-то было… верно, они затеяли новую мерзость… от них всего можно ожидать…

— Но, — сказал Роден, приближаясь, — позвольте мне…

— Вон! — закричал Дагобер, возбуждение и беспокойство которого увеличились при мысли о приезде генерала Симона. — Вон!.. потому что если бы не мадемуазель… я бы по крайней мере хоть на одном из вас отвел душу!

Роден обменялся взглядом с Адриенной, к которой он в это время благоразумно приблизился, и, показав ей на Дагобера жестом, полным трогательного сожаления, сказал солдату:

— Я уйду, и… тем охотнее, что я уже уходил, когда вы вошли. — Затем он шепнул мадемуазель де Кардовилль: — Бедняга! горе сводит его с ума, он теперь не способен даже понять меня. Объясните ему все сами… То-то удивится старик, — прибавил Роден, хитро подмигивая, а затем, порывшись в кармане, он подал Адриенне маленький сверток и прибавил: — Отдайте это ему, милая мадемуазель, пусть это будет моей местью!.. Сладостной местью!

И пока Адриенна с удивлением смотрела на него, держа сверток в руке, иезуит, прижав палец к губам, как бы рекомендуя ей молчать, тихонько попятился к двери, огорченно указав еще раз Адриенне на бедного солдата, который в немом отчаянии стоял, как убитый, со сложенными на груди руками, опущенной головой и не обращая внимания на утешения Горбуньи.

Когда Роден вышел из комнаты, Адриенна подошла к солдату и с нежным, ласковым участием сказала ему:

— Я не успела вас опросить… об одной интересующей меня вещи… Как ваша рука?

— Благодарю вас, мадемуазель, — отвечал Дагобер, выходя из печальной задумчивости. — Это пустяки, мне некогда и думать об этом… Я очень жалею, что позволил себе быть грубым в вашем присутствии и выгнал этого негодяя… Но что поделаешь?.. я не мог удержаться… При виде таких людей у меня просто кровь в жилах закипает!..

— А между тем вы преждевременно сделали заключение… Поверьте мне, что человек, бывший здесь сейчас…

— Я слишком скор в суждении?.. Я его, мадемуазель, не с сегодняшнего дня знаю… Он был с этим изменником… аббатом д'Эгриньи…

— Верно… но это не мешает ему быть честным и превосходным человеком!

— Ему-то? — воскликнул Дагобер.

— Да, ему… и теперь он хлопочет о возвращении вам ваших дорогих девочек!

— Он? — переспрашивал Дагобер, не веря своим ушам и смотря с удивлением на Адриенну. — Он… хочет вернуть мне девочек?

— Да… и скорее, чем вы думаете…

— Мадемуазель! — сказал Дагобер. — Он вас обманывает… этот старый негодяй дурачит вас…

— Нет, нет! — засмеялась в ответ Адриенна. — У меня есть доказательства, что он искренен… Во-первых, я выхожу отсюда только благодаря ему…

— Неужели это правда? — спросил пораженный Дагобер.

— Истинная правда… а потом вот вещь, которая вас, быть может, с ним примирит, — сказала Адриенна, подавая Дагоберу маленький сверток, врученный ей Роденом. — Не желая раздражать вас своим присутствием, он отдал это мне и сказал: «Передайте эту вещь нашему пылкому воину. Такова будет моя месть!»

Дагобер удивленно посмотрел на Адриенну и машинально раскрыл сверток. Когда, развернув бумагу, солдат увидел свой серебряный крест, потемневший от времени, и полинявшую красную ленту, которые были у него украдены в гостинице «Белый сокол» вместе с бумагами, он задыхающимся от волнения голосом воскликнул в восторге:

— Мой крест… мой крест… это мой крест!

И в порыве радости он прижал серебряную звезду к седым усам.

Адриенна и Горбунья были глубоко тронуты волнением солдата, который бросился к дверям вслед за Роденом, восклицая:

— Кроме услуги, оказанной маршалу Симону да моей семье, большего нельзя было для меня сделать! И вы ручаетесь за этого человека? А я-то его оскорбил… обидел в вашем присутствии… Он имеет право на удовлетворение… и он его получит!.. да, получит…

Говоря это, Дагобер стремительно выбежал из комнаты, пробежал две следующие и догнал Родена на последней ступеньке выходной лестницы.

— Месье, — взволнованным голосом сказал солдат, хватая иезуита за руку. — Вы должны тотчас же вернуться назад.

— Однако недурно бы вам было выбрать что-нибудь одно, — добродушно протестовал Роден, останавливаясь. — Минуту назад вы меня выгнали… теперь возвращаете обратно… На чем же мы порешим?

— Я был виноват. А когда я виноват, то должен свою вину исправить. Я только что несправедливо оскорбил вас при свидетелях и должен при свидетелях же извиниться перед вами.

— Благодарю вас… но мне, право, некогда… я тороплюсь… и прощаю вас…

— Какое мне дело, что вы торопитесь? Я вам говорю, что вы должны вернуться… или… или… — продолжал Дагобер, с благодарностью и дружески пожимая руки иезуита, — или радость, какую вы мне доставили возвращением креста, не будет полной.

— Ну, если так, друг мой, тогда вернемся… вернемся…

— И не только крест вы мне вернули… Крест, который… — ну, нечего делать, признаюсь вам одному — который я оплакивал! — с горячей признательностью говорил Дагобер. — Но мадемуазель мне еще сказала, что благодаря вам… бедные девочки!.. Послушайте… это не напрасная радость?.. Неужели это правда?.. Скажите, правда? В самом деле правда?

— Эге… видите, какой любопытный! — лукаво засмеялся Роден и затем прибавил: — Ну, ладно уж… перестаньте волноваться… отдадут вам ваших ангелочков… Тут сам черт не разберется…

И, говоря это, иезуит поднимался назад по лестнице.

— И мне их отдадут… сегодня? — воскликнул Дагобер.

Затем он схватил Родена за рукав и остановил его.

— Ну, послушайте, милый друг, — сказал иезуит. — Давайте решать: будем стоять, пойдем наверх или спустимся вниз? Право, не в обиду будь вам сказано, вы меня завертели!.

— Правда… наверху будет лучше… мы там и поговорим… Ну, тогда скорее… идем попроворнее! — и, схватив Родена под руку, он торопливо потащил его за собой и с триумфом ввел в комнату, где Адриенна и Горбунья оставались в полном изумлении по поводу внезапного исчезновения солдата.

— Вот он!.. вот!.. — кричал Дагобер, входя в комнату. — По счастью, мне удалось его поймать на лестнице.

— И быстро же вы меня заставили по ней подняться… нечего сказать!.. — говорил запыхавшийся Роден.

— Теперь, — торжественно начал Дагобер, — в присутствии мадемуазель де Кардовилль я заявляю, что был виноват перед вами, груб и дерзок. Простите меня за это… Я сознаюсь с радостью, что многим вам обязан… да, да… за многое должен… а когда я должен… то, клянусь вам… я свой долг уплачиваю!

И Дагобер еще раз протянул свою честную руку Родену, который любезно пожал ее, промолвив:

— Клянусь Богом, я ничего не понимаю! В чем дело? Какую такую великую услугу я вам оказал?

— А это-то? — воскликнул Дагобер, вертя крест перед глазами иезуита. — Разве вы не понимаете, какую это имеет для меня цену?

— Напротив… и, зная, что вы этим крестом дорожите, я и хотел вручить вам его лично. Я для этого его сюда и принес… но, между нами… ваш прием был так горяч… что у меня не было времени это сделать.

— Месье, — проговорил сконфуженный солдат, — месье, мне очень совестно, я жестоко раскаиваюсь в своем поведении.

— Знаю… знаю… голубчик… не будем об этом больше говорить… Так вы очень дорожите этим знаком отличия?

— Дорожу ли я им? — воскликнул Дагобер, снова целуя крест, — да это моя святыня… Тот, кто мне его дал… кто держал его в своих руках, ведь он был для меня святым… я его считал Богом!..

— Как? — сказал Роден, с притворным вниманием и почтительным изумлением поглядывая на крест. — Как? Наполеон… Наполеон Великий трогал своей рукой… своей победоносной рукой эту благородную, почетную звезду?

— Да! Своей собственнойрукой он мне надел ее на грудь вместо повязки на пятую рану… И знаете… если бы я умирал с голоду… и мне пришлось бы выбирать между крестом и куском хлеба… я взял бы крест… чтобы, умирая, иметь его на своей груди… Но будет… поговорим о другом!.. Какой я старый дурак… не правда ли? — прибавил Дагобер, отирая глаза. Но потом, как бы устыдившись, что скрывает свои чувства, он поднял голову и, не сдерживая больше слез, которые текли по его щекам, продолжал: — Ну да… я плачу от радости, что нашел свой крест… крест, данный мне самим императором… его победоносной рукой, как сказал этот славный человек!

— Да будет благословенна тогда моя старческая рука, вернувшая вам этот славный дар! — с волнением произнес Роден и прибавил: — Честное слово… неплохой сегодня для всех выдался денек! как я и писал вам сегодня утром…

— Как… это письмо без подписи?.. — с удивлением спросил солдат, — от вас?..

— Написано оно мною. Только, боясь какой-нибудь западни со стороны аббата д'Эгриньи, я не хотел выражаться яснее.

— Так что… я увижу моих… сироток?

Роден ласково кивнул головой в знак подтверждения.

— Да… сейчас же… через минуту, быть может… — улыбаясь, подтвердила Адриенна. — Ну, что? Не права ли я была, говоря, что вы слишком скоры в своих приговорах?

— Ну… так зачем он сразу, когда я пришел, не сказал мне этого! — воскликнул Дагобер, опьянев от радости.

— Этому помешало маленькое неудобство, друг мой, — отвечал Роден. — Вы, как вошли, так разом и принялись меня душить!

— Да… я был слишком скор… Еще раз простите… Но что же мне было делать? До сих пор я видел вас всегда вместе с аббатом д'Эгриньи, против меня и против моих… и в первую минуту…

— Милая мадемуазель вам объяснит, — сказал Роден, склоняя голову перед Адриенной, — что я был, сам того не зная, пособником во многих подлостях, но как только мои глаза прозрели, я покинул этот порочный путь и вернулся к правде, чести и справедливости.

Адриенна ответила на вопросительный взгляд Дагобера утвердительным кивком головы.

— Я не подписал письма именно потому, что боялся, как бы мое имя не возбудило ваших подозрений. Назначая же свидание здесь, а не в монастыре, я руководствовался страхом, который разделяла и мадемуазель, как бы вас не узнали там привратник или садовник; после ночного нападения это было бы не совсем безопасно.

— Но Балейнье знает все, — сказала с беспокойством Адриенна. — Я не забыла, как он угрожал мне доносом на Дагобера и его сына, если я осмелюсь подать на него жалобу.

— Будьте спокойны… условия предписывать будете теперь вы… — отвечал Роден. — Доверьтесь мне… А что касается вас, друг мой… то ваши мучения кончились.

— Да, — сказала Адриенна, — в монастырь за дочерьми генерала Симона пошел сам следователь, честный и отзывчивый человек. Он их приведет сюда. Но мы с ним решили, что будет приличнее, если эти барышни будут жить у меня… Конечно, я не могу этого сделать без вашего согласия: ведь вам поручила сирот умирающая мать.

— Раз вы беретесь заменить ее этим девочкам, мне остается только сердечно поблагодарить вас за это, — сказал Дагобер. — Но я буду просить об одной милости — уж очень тяжел был полученный мною урок — это позволить мне не покидать порога их комнаты ни днем, ни ночью. Если они куда с вами пойдут, вы, верно, позволите мне за ними следовать издали, как следовал Угрюм, оказавшийся лучшим сторожем, чем я. А когда приедет маршал, мое дежурство кончится… только скорее бы он приезжал!

— Да, — твердым голосом поддержал его Роден. — Дай Господи, чтобы он скорее приезжал. Аббат д'Эгриньи должен дать ему отчет за преследование его дочерей… Маршал еще не все знает…

— И вы не боитесь за участь предателя? — спросил Дагобер, думая, что, быть может, очень скоро маркиз будет стоять лицом к лицу с маршалом.

— Я не боюсь за трусов и изменников! — отвечал Роден. — И когда маршал Симон вернется… — он помолчал несколько секунд и потом продолжал: — Пусть маршал удостоит чести выслушать меня, — тогда он узнает все о поведении аббата д'Эгриньи. Он узнает, что До сих пор он и его самые дорогие друзья служат мишенью для ненависти этого опасного человека.

— Как так? — спросил Дагобер.

— Да вы сами тому пример!

— Я?

— Неужели вы полагаете, что происшествие в гостинице «Белый сокол», близ Лейпцига, было делом случая?

— Кто вам сказал об этом? — спросил пораженный Дагобер.

— Если бы вы приняли вызов Морока, — продолжал Роден, не отвечая Дагоберу, — то попали бы в засаду… а не приняли бы, вас забрали бы за то, что у вас не было бумаг, и засадили бы, как бродягу, в тюрьму вместе с бедными девочками… что и случилось… А знаете, для чего это было сделано?.. чтобы помешать вам прибыть сюда 13 февраля!

— Чем больше я вас слушаю, тем больше меня пугает дерзость аббата и значительность средств, какими он располагает, — сказала Адриенна. Затем прибавила с глубоким удивлением: — Право… если бы я безусловно вам не верила…

— Вы бы в этом усомнились, мадемуазель? — сказал Дагобер. — Вот и я ни за что не могу себе представить, как мог этот изменник, при всей его злобе, иметь сношения с укротителем зверей в Саксонии? Наконец, откуда он знал, что мы направимся в Лейпциг? Это невозможно, милейший!

— В самом деле! — сказала Адриенна, — я боюсь, что ваша вполне законная ненависть к аббату заводит вас слишком далеко, и вы приписываете ему сказочные могущество и связи!

После минутного молчания, в течение которого Роден с жалостью глядел на Адриенну и Дагобера, он проговорил:

— А как мог ваш крест попасть к аббату, если бы последний не был в сношениях с Мороком?

— В самом деле, — сказал Дагобер, — я от радости ничего не сообразил! Как действительно попал вам в руки мой крест?

— А именно потому и попал, что у аббата д'Эгриньи имеются в Лейпциге связи, в которых вы и мадемуазель сомневаетесь!

— Но как попал крест в Париж?

— Скажите, вас арестовали в Лейпциге за то, что у вас не было бумаг?

— Да… но я никак не мог понять, куда девались из мешка бумаги и деньги… Я думал, что случайно их потерял.

Роден пожал плечами и продолжал:

— Они были у вас украдены в гостинице «Белый сокол» Голиафом, служащим у Морока, доказательство, что он исполнил данные ему приказания относительно вас и сирот. Я третьего дня нашел ключ к этой темной интриге. И крест и бумаги находились в архиве аббата д'Эгриньи. Бумаги взять было нельзя, потому что тогда же могли обнаружить пропажу, но, надеясь увидаться с вами сегодня и предполагая, что вы как солдат императорской гвардии несомненно дорожите крестом, что это для вас святыня, как вы и подтвердили, я, не долго думая, положил крест в свой карман. Я подумал, что это будет совсем не воровство, а только восстановление справедливости, и успокоился.

— Вы не могли сделать лучше, — воскликнула Адриенна, — и я, в силу моего участия к господину Дагоберу, очень вам благодарна. Но… — продолжала она через минуту уже с тревогой, — но каким же страшным могуществом располагает аббат д'Эгриньи… если у него и за границей такие обширные и страшные связи?

— Тише! — испуганно озираясь, прошептал Роден. — Тише, Бога ради!.. Не спрашивайте меня об этом, умоляю вас!

3. РАЗОБЛАЧЕНИЯ

Изумленная испугом Родена по поводу вопроса о могуществе аббата, мадемуазель де Кардовилль сказала:

— Что же такого особенного в моем вопросе, месье?

Роден с искусно разыгранным беспокойством продолжал почти шепотом:

— Не спрашивайте меня о таком опасном предмете. У стен этого дома, как говорится, могут быть уши!

Адриенна и Дагобер переглянулись. Их удивление возрастало. Горбунья с инстинктивным упорством продолжала испытывать недоверие к Родену. Она исподтишка наблюдала за этим человеком, стараясь проникнуть под его маску, которая ее пугала. Иезуит поймал один из таких беспокойных и настойчивых взглядов и ласково кивнул испуганной девушке, которая, чувствуя, что ее поймали, вздрогнув, отвела глаза.

— Нет… нет, дорогая мадемуазель! — продолжал со вздохом Роден, видя, что Адриенна удивляется его молчанию. — Не спрашивайте меня о могуществе аббата д'Эгриньи!

— Но почему? отчего вы не решаетесь говорить? чего вы боитесь?

— О! — с дрожью в голосе отвечал Роден. — Эти люди так могущественны!.. их ненависть ужасна!

— Но успокойтесь! Вы всегда найдете поддержку: я слишком многим вам обязана!

— Ах, прошу вас, не думайте обо мне так! — воскликнул обиженно Роден. — Разве я за себя боюсь?.. Что я? Ничтожество! Бояться должен весь ваш род… за вас страшно!.. Прошу вас, не спрашивайте меня больше; бывают тайны, роковые для тех, кто ими владеет!..

— Но не лучше ли знать, какие опасности нам угрожают?

— Когда знаешь силы неприятеля, — сказал Дагобер, — можно по крайней мере приготовиться к защите. Прямое нападение лучше, чем засада!

— К тому же, уверяю вас, — продолжала Адриенна, — ваши слова меня очень встревожили…

— Ну, если так… — начал иезуит, как бы делая над собой усилие, — если вы меня не понимаете с полуслова… я выражусь яснее… Только помните… — последние слова он произнес чрезвычайно внушительно, — помните, что вы заставили меня высказать то, о чем, может быть, лучше было бы молчать!

— Говорите, прошу вас, говорите! — сказала Адриенна.

Роден попросил Адриенну, Дагобера и Горбунью подойти поближе к нему и шепотом, с таинственным видом начал:

— Разве вы никогда не слыхали о могущественном сообществе, раскинувшем свои сети по всему миру, обладающем слугами, пособниками, фанатиками во всех классах общества… которые часто нашептывают на ухо сильным мира сего и государям… о таком могущественном сообществе, которое может одним словом поднять человека до самых высот и одним же словом низвергнуть его в бездну ничтожества, из которого вытащить его может только оно?

— Боже мой! — сказала Адриенна, — что же это за грозное сообщество? Никогда я ни о чем подобном не слыхала.

— Верю вам и в то же время очень удивляюсь вашему неведению.

— Почему?

— Потому что вы так долго жили с княгиней де Сен-Дизье и так часто видели аббата.

— Я жила у княгини де Сен-Дизье, но не с ней, потому что она всегда внушала мне естественное отвращение, тому есть тысяча причин.

— И, правда, дорогая мадемуазель, я сказал это, не подумав. Конечно, в вашем присутствии, и особенно там, должны были умалчивать о сообществе. А между тем ваша тетка обязана своим влиянием в обществе в последнее царствование именно этому сообществу… Знайте же, что именно благодаря принадлежности к этому сообществу аббат д'Эгриньи и стал таким опасным. Благодаря участию в нем он мог наблюдать за членами вашей семьи, преследовать и захватывать их и в Сибири, и в Индии, и в горах Америки. Третьего дня, наводя справки в бумагах, я сначала напал на след, а затем должен был окончательно убедиться в том, что он причастен к этому сообществу и является его способным и деятельным руководителем.

— Но название… название этого общества?..

— Это… — Роден запнулся.

— Это? — спрашивала Адриенна, заинтересованная не менее Дагобера и Горбуньи. — Это?

Роден еще раз оглянулся кругом и затем, знаком сдвинув своих слушателей еще ближе к себе, произнес медленно и тихо:

— Это… общество Иисуса!

При этом он вздрогнул.

— Иезуиты! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, залившись громким смехом.

Смех ее звучал с тем большей откровенностью, что девушка благодаря таинственным ораторским приемам Родена ожидала чего-то действительно ужасного.

— Иезуиты? — продолжала она, все еще смеясь. — Да они только в книжках остались! Это, несомненно, очень страшные исторические персонажи, но к чему рядить в их одежды княгиню и аббата? Они и без того внушают презрение и отвращение!

Молча выслушав мадемуазель де Кардовилль, Роден продолжал серьезным и убежденным тоном:

— Ваше ослепление просто пугает меня, дорогая мадемуазель. Казалось бы, прошлое должно предостеречь вас в отношении будущего. Вам больше, чем кому-нибудь другому, пришлось испытать гибельную мощь этого сообщества, существования которого вы не признаете, считая его призрачным.

— Мне? — улыбаясь, спрашивала Адриенна, несколько удивленная.

— Да, вам.

— Когда же это?

— И вы еще спрашиваете?.. Разве вы не были заперты в этом доме в качестве помешанной? А разве его хозяин не является одним из преданнейших членов общества и, следовательно, слепым орудием аббата д'Эгриньи?

— Значит? — спросила уже без улыбки Адриенна, — господин Балейнье…

— Повиновался аббату, самому опасному главарю этого опасного общества. Аббат употребляет блестящий ум на служение злу… но отнять у него этого ума нельзя, это надо признать. Его-то и следует бояться и вам и вашей семье, за ним вы должны следить и наблюдать… Поверьте, он не считает свою игру проигранной… Вы должны готовиться к новым нападениям… иного рода, может быть… но тем более, быть может, опасным…

— Но, к счастью, вы нас предупредили, — сказал Дагобер, — и, вероятно, не откажетесь нам помочь?

— Я могу сделать очень мало, мой добрый друг, но это малое служит всем честным людям! — отвечал Роден.

— Теперь, — начала Адриенна, вполне убедившись в серьезности слов Родена, — теперь я начинаю понимать, почему у тетки столь поразительное влияние в свете. Я приписывала это связям с могущественными лицами. Правда, я подозревала, что под покровом религии она с аббатом д'Эгриньи плела темные интриги, но я далека была от того, чтобы заподозрить нечто подобное тому, о чем вы рассказали.

— И как много вы еще не знаете! — продолжал Роден. — Если бы вы знали, как ловко эти люди окружили вас своими преданными агентами! Ни один шаг, ни одно движение от них не скроется, если им это нужно! Кроме того, они действуют медленно, осторожно, скрытно. Они опутывают вас всевозможными средствами, от лести до устрашения… очаровывают или запугивают, чтобы полностью овладеть вашей совестью без вашего ведома. Вот их цель, и, надо сознаться, они ее достигают очень часто с отвратительной ловкостью.

Роден говорил так искренне, что Адриенна невольно вздрогнула. Но затем, устыдясь своей слабости, она проговорила:

— Нет… все-таки я не могу поверить в столь адское могущество… Я убеждена, что власть этих честолюбивых священников кончилась уже очень давно… Слава Богу, они исчезли в наше время!..

— Да, исчезли… они умеют вовремя скрываться и рассеиваться, когда того требуют обстоятельства; но тогда-то они особенно и опасны, потому что их перестают остерегаться, а они действовать не перестают. Ах, дорогая мадемуазель! Если бы вы знали их поразительную ловкость! Прежде чем мне стало известно, что аббат д'Эгриньи принадлежит к этому обществу, я из ненависти к насилию, подлости и лицемерию занялся изучением их истории. Это ужасно! Если бы вы знали, какие средства они пускают в ход! Знаете, что я вам скажу? Благодаря дьявольской хитрости самые чистые, самые преданные вам внешне люди… устраивают ужаснейшие ловушки и западни.

При этом Роден как бы случайно остановил взор на Горбунье, но, видя, что Адриенна не обращает внимания на намек, продолжал:

— Словом, если вы становитесь мишенью их нападок или им надо вас завлечь, то с этой минуты вы должны остерегаться всего, что вас окружает… Бойтесь самых благородных привязанностей, берегитесь самой нежной дружбы, потому что чудовища овладеют вашими лучшими друзьями, сумеют их развратить и сделать из них тем более опасных ваших врагов, чем сильнее было ваше к ним доверие!

— О! это невозможно! — воскликнула с негодованием Адриенна, — вы преувеличиваете… Сам ад не выдумал бы ничего ужаснее такого предательства!

— Увы, милая мадемуазель! один из ваших родственников, человек самого благородного, честного характера, как раз сделался жертвой подобного низкого предательства! Наконец… знаете ли, что мы узнали из завещания вашего предка? Что он пал жертвой ненависти этих людей, а теперь, через полтораста лет, то же несокрушимое общество преследует его потомков!

— Ах! это ужасно! — сказала Адриенна, чувствуя, как сжимается ее сердце. — Неужели нет орудия против таких преследований?

— Есть. Это осторожность, величайшая настороженность и постоянное недоверчивое исследование всего, что вас окружает!

— Но такая жизнь невыносима! это пытка!.. Постоянно дрожать, подозревать, всего бояться!

— Конечно!.. и они, негодяи, хорошо это знают… В этом их сила… они часто достигают цели именно потому, что против них принято слишком много предосторожностей! Итак, и вы, дорогая мадемуазель, и вы, достойный и храбрый воин, во имя всего, что вам дорого, остерегайтесь, не рискуйте легкомысленно вашим доверием. Берегитесь… Вы уже едва не сделались их жертвой… помните, что в них вы имеете непримиримых врагов… И вы также, бедное, милое дитя, — прибавил Роден, обращаясь к Горбунье, — помните мои слова, спите только одним глазом, как говорит пословица!

— Я… месье, — спросила Горбунья, — что же я сделала? чего мне бояться?

— Что вы сделали? Ах, Боже мой… разве вы не любите эту милую мадемуазель, вашу покровительницу? Разве вы не хотели ей помочь? Разве вы не приемная сестра сына смелого солдата, нашего храброго Агриколя? Увы! дитя мое, не довольно ли причин для их ненависти, несмотря на вашу незаметность?.. Не думайте, мадемуазель де Кардовилль, что я преувеличиваю! Поразмыслите сами хорошенько… Вспомните, что я сказал этому верному боевому товарищу маршала Симона относительно его заключения в тюрьму в Лейпциге. Вспомните, что случилось с вами, как осмелились вас здесь запереть наперекор всем законам, всем правам… и тогда вы увидите, что я ничего не преувеличил, говоря о тайном могуществе этого сообщества… Будьте настороже постоянно, а главное — всегда во всех сомнительных случаях обращайтесь ко мне. В эти три дня я лично уже достаточно изучил их приемы и сумею вам указать на хитрую засаду, на опасность и защитить вас от них!

— В таком случае, — отвечала мадемуазель де Кардовилль, — если не из чувства благодарности, то просто исходя из своих интересов мне следует вас назначить своим лучшим советчиком!

По обычной тактике последователей Лойолы, которые то отрицают существование своего ордена, чтобы избежать врагов, то, напротив, с дерзкой смелостью настаивают на его исключительном могуществе, когда надо запугать слабых, Роден, расхохотавшийся в лицо управителю замка Кардовилль, когда тот упомянул об иезуитах, старался теперь запугать мадемуазель де Кардовилль, чего отчасти и достиг. Ему нужно было, чтобы по размышлении зерно страха проросло в душе Адриенны, так как это должно было в дальнейшем послужить на пользу его мрачным замыслам.

Горбунья все еще чувствовала страх перед Роденом, но, когда он раскрыл перед ними ужасное могущество иезуитов, ей и в голову не пришло, что у него хватило дерзости описывать таким образом то самое общество, одним из членов которого был он сам; поэтому она, несмотря на невольный страх, не могла не почувствовать благодарности к этому человеку за те важные сообщения и советы, которые он дал мадемуазель де Кардовилль. Догадавшись об этой перемене в настроении Горбуньи по взгляду изумленной благодарности, какой она на него бросила, Роден, не перестававший внимательно наблюдать за нею, пожелал окончательно уничтожить предубеждение молодой девушки и заодно предупредить открытие, которое рано или поздно должно было произойти. Поэтому иезуит сделал вид, что только сейчас вспомнил об очень важном деле, и, ударив себя по лбу, воскликнул:

— О чем же я думаю! Знаете ли вы, милая девушка, где ваша сестра? — обратился он к Горбунье.

Смущенная и опечаленная этим неожиданным вопросом, Горбунья, покраснев при воспоминании о последней встрече с блестящей Королевой Вакханок, отвечала чуть слышно:

— Я не видала ее уже несколько дней.

— Ну, так я должен вам сообщить, что она неважно поживает, — сказал Роден. — Я обещал послать через ее подругу маленькую помощь и обратился за этим к одной доброй особе; вот что мне для нее дали… — прибавил он, доставая из кармана и подавая Горбунье запечатанный сверток.

Бедная девушка была тронута и удивлена.

— У вас сестра в нужде, а я ничего о ней не знаю? — сказала Адриенна. — О, как это дурно, дитя мое!

— Не браните ее, — сказал Роден, — во-первых, она не знала о бедственном положении сестры… а кроме того, не могла просить вас… именно вас… принять в ней участие!

И так как Адриенна взглянула на него с удивлением, Роден обратился к Горбунье и спросил:

— Не правда ли, милая мадемуазель?

— Да, месье, — ответила бедняжка, краснея и опуская глаза; затем с живостью и тревогой прибавила: — Но где вы видели мою сестру? где она? что с ней случилось?

— Рассказывать все будет слишком долго. Идите лучше поскорее на улицу Хлодвига, в дом зеленщицы, и спросите вашу сестру от имени господина Шарлеманя или Родена, как хотите, потому что меня в этом доме знают и по прозвищу и по фамилии… и тогда вы все узнаете… Передайте вашей сестре, что если она будет вести себя хорошо и не изменит своим добрым намерениям, то о ней позаботятся и впредь…

Горбунья, все более и более удивленная, хотела ответить Родену, как вдруг дверь открылась, и в комнату вошел де Жернанд.

Его лицо было серьезно и печально.

— А дочери маршала Симона? — воскликнула Адриенна.

— К несчастью, я не мог их привести! — отвечал следователь.

— Где же они? что с ними сделали? Еще третьего дня они были в монастыре! — воскликнул Дагобер, потрясенный тем, что его надежды не оправдались.

Едва солдат успел заговорить, как Роден, пользуясь тем, что все собрались вокруг следователя, отошел назад, пробрался к двери и исчез, так что никто этого не видал.

Пока солдат, снова пришедший в полное отчаяние, с тревогой ждал ответа следователя, Адриенна спросила, в свою очередь:

— Но, когда вы явились в монастырь, что же вам ответила настоятельница на ваше требование по поводу девочек?

— Она отказалась дать какие бы то ни было объяснения. «Вы предполагаете, месье, что этих девушек задерживают здесь силой, — сказала она, — но раз закон дал вам право проникнуть в этот дом, то, пожалуйста, ищите их». — Прошу вас дать мне точный ответ, — попросил я настоятельницу, — отрицаете ли вы свое участие в насильственном задержании этих девушек или нет? — «Мне нечего ответить по этому вопросу; делайте обыск, если вам дано на это право!» Видя, что объяснений не добьешься, я осмотрел монастырь сверху донизу, все его закоулки и, к несчастью, не нашел даже следов пребывания девочек Симон…

— Они их переправили куда-нибудь в другое место! — воскликнул Дагобер. — И кто знает? быть может, они больны? Они их убьют!.. убьют! — раздирающим душу голосом повторял солдат.

— Что делать после такого отказа? Что предпринять? Научите нас, посоветуйте: вы ведь наш советчик, наше провидение! — сказала Адриенна, повертываясь к Родену и думая, что он еще в комнате. — Что вы скажете?..

Но, заметив исчезновение иезуита, она с беспокойством обратилась к Горбунье:

— Где же господин Роден?

— Не знаю… — отвечала Горбунья, оглядываясь, — его здесь нет!

— Как странно, — сказала Адриенна, — что он исчез так неожиданно…

— Я вам говорил, что это предатель, — с гневом воскликнул Дагобер. — Они все сговорились…

— Нет, нет! не думайте этого, хотя, конечно, очень жаль, что господина Родена здесь нет: он мог бы дать нам полезные объяснения благодаря тому, что долго работал у аббата д'Эгриньи!

— Говоря по правде, я очень на него рассчитывал, — сказал де Жернанд. — Я вернулся сюда, чтобы сообщить печальную новость вам и попросить совета и указаний у этого честного, доброго старика, так храбро открывшего суду гнусные интриги.

Странное дело! Дагобер уже несколько минут так углубился в размышления, что ничего не слышал из столь важных для него слов следователя. Он не заметил даже ухода последнего, который, прощаясь с Адриенной, обещал употребить все усилия, чтобы докопаться до истины в деле исчезновения сирот.

Встревоженная молчанием солдата и желая скорее покинуть этот дом и увести с собой Дагобера, Адриенна, обменявшись взором с Горбуньей, подошла к нему, но только что хотела заговорить, как за дверью послышались мужские шаги и мужественный голос, который с нетерпением спрашивал:

— Где же он?.. Где он?

При звуках этого голоса Дагобер, казалось, внезапно пробудился и бросился к дверям. Дверь отворилась… и вошел маршал Симон.

4. ПЬЕР СИМОН

Маршал Пьер Симон, герцог де Линьи, был человек высокого роста, скромно одетый в синий сюртук, наглухо застегнутый, с красной ленточкой в петлице. Трудно было представить себе более честную, более открытую, более рыцарскую внешность; у него были широкий лоб, орлиный нос, твердо очерченный подбородок и загорелое под солнцем Индии лицо. В коротко остриженных волосах около висков пробивалась седина, но густые брови и пушистые длинные усы были совсем еще черные. Свободная смелая походка и резкие движения свидетельствовали о горячем, воинственном нраве. Открытое и сердечное обращение пылкого, благородного воина, сына народа, невольно возбуждало к нему симпатию; Симон был настолько же просвещен, как и храбр, так же великодушен, как искренен, а главной отличительной его чертой была мужественная гордость плебея. Как другие гордились знатностью, так он гордился своим низким происхождением, облагороженным незаурядными достоинствами его отца, истого республиканца, искусного трудолюбивого рабочего, который свыше сорока лет был честью, примером и славой тружеников. Приняв с благодарностью пожалованный ему императором аристократический титул, Пьер Симон поступил как всякий деликатный человек, который с благодарностью принимает от друга совершенно бесполезный подарок, ценя не сам подарок, а руку дающего. Благоговейное поклонение императору никогда не ослепляло Симона. Насколько его любовь и преданность были бессознательными, можно сказать роковыми, настолько же рассудочным и серьезным было его поклонение. Маршал Симон не имел ничего общего с Бретерами, которые любят войну ради войны; он поклонялся Наполеону как герою, как самому великому полководцу, но потому было особенно высоко это поклонение, что он знал, что император ведет войны с тем, чтобы заставить людей жить в мире. Ведь мир, заключенный силою и славой, является великим, плодотворным и блестящим, а мир, порожденный трусостью и слабостью, гибелен, бесплоден и позорен. Как сын ремесленника Пьер Симон восхищался в императоре-выскочке тем, что тот умел затрагивать благороднейшие чувства народа и, не забывая собственного происхождения, по-братски делился с ним блеском знати и королевской власти.

Когда маршал Симон вошел в комнату, черты его лица были искажены, но при виде Дагобера луч радости осветил его лицо, и, бросившись в объятия старого товарища, маршал воскликнул:

— Друг мой! мой старый друг!!!

Дагобер в немом порыве отвечал на эти дружеские объятия; затем маршал, освободившись из его рук, влажными глазами взглянул на солдата и спросил таким взволнованным голосом, что даже губы его дрожали:

— Ну что? ты вовремя приехал к 13 февраля?

— Да… генерал… но все отложено еще на четыре месяца…

— А… моя жена?.. мое дитя?

При этом вопросе Дагобер задрожал и молча опустил глаза.

— Разве их нет здесь? — спрашивал Симон скорее с удивлением, чем с беспокойством. — Мне сказали у тебя дома, что ни моей жены, ни моего ребенка там нет… но что я найду тебя здесь… в этом доме… Я поспешил сюда… Разве их здесь нет?

— Генерал… — заговорил Дагобер, побледнев, как мертвец. — Генерал…

Затем он отер рукавом капли холодного пота, выступившего у него на лбу, и не мог ничего больше сказать… У него сдавило горло и отнялся голос.

— Ты меня пугаешь! — воскликнул маршал, побледнев не менее солдата и схватив его за руку.

В эту минуту к ним подошла Адриенна. На ее лице выражались грусть и умиление. Видя ужасное замешательство Дагобера, она захотела ему помочь и сказала маршалу ласковым и взволнованным голосом:

— Господин маршал… я Адриенна де Кардовилль, родственница… ваших… прелестных детей…

Пьер Симон с живостью обернулся. Ослепительная красота Адриенны не меньше ее слов поразила маршала… Он пробормотал в смущении:

— Вы… мадемуазель… вы… родственница… моих детей?

Он подчеркнул последние слова, с удивлением глядя на Дагобера.

— Да… маршал… ваших детей, — поспешила заговорить Адриенна, — прелестных сестер-близнецов!

— Сестры-близнецы! — прервал Адриенну Симон с порывом невыразимой радости. — Две девочки вместо одной! Как должна быть счастлива их мать! — Затем он прибавил, обращаясь к Адриенне: — Простите меня, мадемуазель, за невежливость… я и не поблагодарил вас за такое известие… Но вы поймете… семнадцать лет я не видал жену… Приехал. Оказывается, моей любви ждут три, а не два дорогих существа… Умоляю вас, мадемуазель, скажите, как я могу отблагодарить вас? Вы наша родственница? Значит, я у вас?.. Моя жена, мои дети тоже здесь?.. Вы боитесь, как бы им не повредило мое неожиданное появление? Да? Это так? Хорошо… я подожду… Но я уверен, что вы так же добры, как и хороши… пощадите же мое нетерпение… Подготовьте их… всех троих… к свиданию со мной!

Дагобер, все более и более волнуясь, дрожал, как лист, и избегал взоров маршала. Адриенна также опустила глаза, ничего не отвечая. Ее сердце разрывалось при мысли о жестоком ударе, который приходилось нанести маршалу. Тот, наконец, заметил их смущение. Его изумление перешло в тревогу, и он воскликнул:

— Дагобер! ты что-то от меня скрываешь?

— Генерал, — бормотал солдат, — я право… я… я…

— Мадемуазель! — воскликнул Пьер Симон. — Умоляю вас… сжальтесь… скажите мне всю правду… Моя тревога ужасна… Ко мне возвращается прежний страх… Что случилось? Мои дочери… моя жена… здоровы ли они? Не подвергаются ли они какой опасности? Говорите же, говорите!

— Ваши дочери немножко утомились после долгого путешествия, — сказала Адриенна, — но их состояние не вызывает беспокойства…

— Боже!.. значит, в опасности моя жена?

— Соберитесь с мужеством! — печально проговорила мадемуазель де Кардовилль. — Увы! вам приходится искать утешения только в любви двух ангелов, которые у вас остались!

— Генерал! — тихо и твердо произнес Дагобер. — Я вернулся из Сибири… один… с вашими дочерьми…

— А их мать? мать? — раздирающим голосом вскрикнул Пьер Симон.

— Мы выехали в путь с сиротами на другой день после ее смерти! — отвечал солдат.

— Умерла! — с мрачным отчаянием повторил маршал, — умерла!

Ответом ему было гробовое молчание.

При этом неожиданном ударе маршал пошатнулся, схватился за спинку кресла и упал на него, закрыв лицо руками. Несколько минут ничего не было слышно, кроме заглушаемых рыданий. Мало того, что Пьер Симон до безумия любил жену, но среди всех тяжелых и ужасных испытаний его всегда поддерживала надежда, что наконец-то он будет вознагражден за все. Пьер Симон был фаталист, как все люди с нежной душой, и твердо верил, что застанет в живых и жену и ребенка, что его ждет двойное счастье, что судьба у него в долгу и уплатит ему с лихвой.

В отличие от тех людей, которых привычка к несчастью делает менее требовательными, Пьер Симон рассчитывал, что его будущее счастье должно быть по крайней мере равносильно невзгодам, испытанным им до этих пор… А для счастья ему были необходимы жена и ребенок, без которых оно было немыслимо. Если бы жена пережила детей, она бы так же не могла их ему заменить, как не заменяли они свою мать. Что это было — слабость или ненасытная жадность сердца? Мы не можем этого объяснить, но последствия такой неутолимой, горькой печали сильно повлияют в дальнейшем на судьбу маршала Симона.

Адриенна и Дагобер отнеслись со всем уважением к страшному горю маршала. Облегчив душу потоком горьких слез, он поднял наконец мужественную голову, провел рукой по покрасневшим глазам, встал и, обращаясь к Адриенне, сказал:

— Простите меня… я не мог справиться с первым порывом отчаяния… Позвольте мне удалиться… Мне надо поговорить со старым другом о горьких подробностях последних минут жены… Будьте добры… проводите меня к дочерям… к моим бедным сиротам!

И голос маршала снова задрожал от волнения.

— Господин маршал, — сказала Адриенна, — мы ждали сюда ваших милых девочек… К несчастью, наши ожидания не сбылись…

Пьер Симон взглянул на молодую девушку молча, как бы не понимая смысла ее слов.

— Но успокойтесь, — продолжала она, — отчаиваться еще рано…

— Отчаиваться? — машинально повторил маршал, переводя взоры с мадемуазель де Кардовилль на Дагобера. — Отчаиваться? Но почему?

— Оттого, что вы не сможете увидеть ваших дочерей, — сказала Адриенна. — Ваше присутствие позволит вам, как отцу… скорее отыскать их.

— Отыскать? — воскликнул маршал. — Разве моих дочерей здесь нет?

— Нет, сударь, — призналась наконец м-ль де Кардовилль. — Их похитили у этого преданного, превосходного человека, привезшего их из Сибири, и скрыли в монастыре…

— Несчастный! — закричал маршал, страшный в своем гневе, угрожающе приближаясь к Дагоберу. — Ты мне ответишь за все…

— О, не обвиняйте его! — воскликнула Адриенна.

— Генерал! — твердым голосом, но с грустной покорностью начал солдат. — Я заслужил ваш гнев… вина моя: мне пришлось покинуть Париж и поручить детей своей жене. Духовник задурил ей голову, убедив ее, что вашим дочерям будет лучше в монастыре, чем у нас. Она поверила и отпустила их. Теперь в монастыре говорят, что не знают, где они, вот вам вся правда… Делайте со мной, что хотите… мне остается терпеть и молчать.

— Но это гнусно! — воскликнул Симон, указывая на Дагобера жестом горестного негодования. — Кому же можно довериться… если этот… если и он обманул…

— Ах! господин маршал! не обвиняйте же его! — воскликнула Адриенна. — Не верьте: он рисковал и жизнью и честью, чтобы вырвать ваших детей из монастыря… и не ему одному не удалось ничего сделать. Вот сейчас еще следователь, человек большого ума, облеченный властью… и он ничего не мог сделать. Его твердость в разговоре с настоятельницей, тщательный обыск всего монастыря ничего не дали. До сих пор найти этих бедных девочек не удалось.

— Но где же этот монастырь? — вскричал маршал, побледневший от гнева и горя. — Где он? Эти люди, вероятно, не знают, что такое отец, у которого отняли детей?

В то время как маршал произносил эти слова, повернувшись к Дагоберу, в дверь, оставшуюся открытой, вошел Роден. Он вел за руки Розу и Бланш. Услыхав восклицание маршала, иезуит вздрогнул от изумления: он совсем не рассчитывал так кстати явиться перед маршалом Симоном, и дьявольская радость осветила его мрачное лицо.

Мадемуазель де Кардовилль первая увидала пришедших. Она бросилась к Родену, воскликнув:

— Ах, я не ошиблась!.. вы наше провидение… всегда… всегда…

— Бедняжки! — шепнул Роден сиротам, указывая им на Пьера Симона. — Вот ваш отец!

— Господин Симон! — воскликнула Адриенна. — Вот они… вот ваши дочки…

При этом возгласе маршал быстро повернулся, и девочки бросились в его объятия. Все смолкли. Слышны были только поцелуи, прерываемые всхлипываниями и восклицаниями радости.

— Идите же, полюбуйтесь по крайней мере на радость, какую вы доставили… — сказала Адриенна, отирая свои глаза, Родену, который стоял в стороне и с умилением смотрел на эту сцену.

Дагобер, сначала окаменевший от изумления при виде Родена, который привел девочек, не двигался с места. Но слова Адриенны позволили ему опомниться; уступая порыву безумной благодарности, солдат бросился на колени перед иезуитом и, сложив руки, как для молитвы, прерывающимся голосом воскликнул:

— Вы меня спасли… возвратив нам этих детей…

— Да благословит вас небо! — воскликнула и Горбунья, уступая общему порыву.

— Друзья мои… это уж слишком, — говорил Роден, как бы изнемогая от волнения, — право, слишком… уж извинитесь за меня перед г-ном маршалом… я не могу… Скажите ему, что его радость была мне лучшей наградой…

— Позвольте… подождите, умоляю вас! — воскликнула Адриенна. — Дайте же маршалу познакомиться с вами… По крайней мере увидеть вас.

— О! останьтесь… наш общий спаситель! — умолял Дагобер, стараясь силой удержать Родена.

— Провидение занимается не тем добром, которое ему удалось сделать, а тем, которое остается еще не сделанным, моя дорогая мадемуазель, — с доброй и в то же время тонкой улыбкой возразил Роден. — Не пора ли подумать о принце Джальме? Мое дело еще не окончено, а минуты дороги. Ну, ну, — прибавил он, ласково освобождаясь из объятий Дагобера. — Ладно! Денек выдался сегодня хороший! С аббата д'Эгриньи личина сорвана; вы освобождены, моя дорогая мадемуазель; вы получили ваш крест обратно, друг мой; Горбунья нашла себе покровительницу, а господин маршал обнимает дочерей… и я понемножку участвую во всех этих радостях… Моя участь прекрасна… сердце радуется… До свидания, друзья мои… до свиданья.

Говоря это, Роден дружеским жестом простился с Адриенной, Дагобером и Горбуньей и исчез, указывая им восхищенным взглядам на маршала Симона, который, горячо лаская своих дочерей и тесно прижав их к себе, заливаясь слезами, казалось, не замечал ничего, что происходило вокруг.

Через час мадемуазель де Кардовилль, Горбунья, маршал Симон, его дочери и Дагобер покинули дом доктора Балейнье.

Заканчивая этот эпизод, мы хотим сказать два слова по поводу домов для умалишенных и монастырей.

Мы уже говорили и еще раз повторяем, что нам кажутся недостаточными и неполными условия надзора, которые установлены законом для наблюдения за домами для умалишенных. Множество фактов, ставших известными суду, и других, не менее серьезных, поведанных нам, достаточно, как кажется, доказывает неполноту надзора. Конечно, судьям предоставлена широкая возможность для осмотра подобных заведений. Мало того, им предписывают подобные осмотры; но мы из достоверного источника знаем, что многочисленные занятия наших чиновников, число которых весьма часто не соответствует количеству работы, превращают эти осмотры в нечто чрезвычайно редкое, их можно, так сказать, назвать иллюзорными. Нам кажется, что полезнее было бы создать ежемесячную инспекцию специально для наблюдения дважды в месяц за домами для умалишенных, причем она должна состоять из чиновников и докторов, чтобы жалобы можно было разбирать со всех сторон. Конечно, закон всегда является на помощь, когда жалоба достаточно обоснована, но сколько для этого требуется формальностей и хлопот, особенно если несчастный, прибегающий к защите закона, находится под подозрением или в принудительном одиночном заключении и не имеет на свободе друзей, которые подали бы за него жалобу в суд! Мне кажется, что гражданские власти должны бы пойти навстречу этим протестам и организовать постоянный вполне законный надзор за домами для умалишенных.

То же самое, что нами сказано о домах для умалишенных, применимо, и, пожалуй, еще в большей степени, к женским монастырям, семинариям и к домам, принадлежащим различным монашеским общинам. Недавние и вполне очевидные злоупотребления, которые стали известны всей Франции, к несчастью, доказали, что насилие, лишение свободы, варварское обращение, развращение малолетних, незаконное заключение, пытки являются если не частыми, то, во всяком случае, возможными в религиозных учреждениях… Нужны были единственные в своем роде случайности, исключительно дерзкие и циничные выходки, чтобы отвратительные поступки стали достоянием общественности. А сколько было других жертв, — может быть, и теперь они еще имеются, — сколько их скрыто и погребено в этих тихих, молчаливых домах, куда не проникает глаз непосвященного и которые благодаря привилегиям духовенства ускользают от надзора светских властей! Не грустно ли, что эти жилища также не подвергаются периодическим осмотрам хотя бы смешанных комиссий, составленных из представителей духовенства, прокуратуры и гражданской власти?

Если все так законно, человечно, милосердно в этих заведениях, которые являются общественными учреждениями, а потому и должны разделять всю лежащую на них ответственность, — откуда тогда это возмущение и гневная ярость клерикальной клики, как только речь заходит о том, чтобы затронуть их вольности и льготы?

Есть нечто выше законов, принятых и изданных Римом; это закон французский, закон, общий для всех, покровительствующий всем и взамен этого требующий от всех к себе уважения и повиновения.

5. ИНДУС В ПАРИЖЕ

Прошло уже дня три с тех пор, как мадемуазель де Кардовилль покинула больницу доктора Балейнье. Следующая сцена происходила в одном из домов на улице Бланш, куда Джальму привезли по указанию неизвестного покровителя.

Представим себе маленькую круглую залу, обтянутую индийской материей жемчужно-серого тона с рисунками пурпурного цвета, простроченными кое-где золотыми нитками. На середине потолка обивка собрана в розетку, перехваченную толстым шелковым шнуром, на неровных концах которого вместо кисти висела маленькая индийская лампа из филигранного золота чудной работы. Остроумно приспособленные, как и многое в этих варварских странах, такие лампы служат одновременно и курильницами для благовоний. Маленькие кусочки голубого хрусталя, которыми заполнены пустоты, образованные прихотливым размещением арабесков, будучи освещены изнутри, сияют такой прозрачной лазурью так, что золотые лампы кажутся созвездиями прозрачных сапфиров. Ароматы горящих благовоний разносятся по комнате легкими волнами беловатого дыма. Свет проникает в комнату — теперь два часа пополудни — только через маленькую теплицу, отделенную прозрачной дверью из целого зеркального стекла, которую можно задвинуть в толщу стены по желобку, сделанному в полу, по которому она бесшумно скользит. Китайский занавес, когда опущен, может заменить стеклянную дверь.

Несколько карликовых пальм, бананов и других индийских растений с толстыми листьями блестящего зеленого цвета расположены группами в теплице, образуя перспективу и служа фоном для двух огромных клумб пестрых экзотических цветов, разделяемых на двеполовины дорожкой, вымощенной голубым и желтым японским фаянсом и идущей до самой двери. Дневной свет, проникая через свод зеленых листьев и становясь значительно смягченным, принимает особенно нежный оттенок, когда сливается с голубоватым светом ламп-курильниц и с багровыми отблесками пылающего огня в камина из восточного порфира.

В полутемной комнате, пропитанной ароматом курений и благоуханным запахом восточного табака, на роскошном турецком ковре стоит коленопреклоненный человек с черными ниспадающими волосами, в темно-зеленом длинном платье, подпоясанном пестрым кушаком, и усердно раздувает огонь в золотой чашечке кальяна; гибкие и длинные кольца трубки извиваются по ковру, подобно красной змее, отливающей серебром, а конец трубки покоится в длинных пальцах принца Джальмы, лежащего в томной позе на диване.

Голова юного принца ничем не покрыта, черные с синеватым отливом волосы разделены на прямой пробор и мягкими волнистыми прядями ниспадают по обеим сторонам лица и шеи, обладающих чисто античной красотой и теплым, прозрачным, золотистым, как янтарь или топаз, оттенком кожи. Облокотившись на подушку, он опирается подбородком на ладонь правой руки. Широкий рукав спустился до самого сгиба и позволяет видеть на руке, округленной, как у женщины, таинственные знаки, которые когда-то в Индии наколола иголка душителя. В левой руке сын Хаджи-Синга держит янтарный мундштук трубки. Великолепное белое кашемировое платье с разноцветной вышивкой из пальмовых листьев спускается до колен и стянуто широкой оранжевой шалью на гибкой, тонкой талии. Изящный и чистый изгиб ноги этого азиатского Антиноя, видный из-под распахнувшегося платья, вырисовывается под гетрами из пунцового бархата, вышитого серебром; эти гетры с вырезом на щиколотке дополняются маленькими туфлями без задника из белого сафьяна на красном каблуке.

Нежное и вместе с тем мужественное лицо Джальмы выражало меланхолию и созерцательное спокойствие, свойственные индусам и арабам, счастливо одаренным натурам, которые соединяют задумчивую беспечность мечтателя с бурной энергией деятельного человека; они то деликатны, впечатлительны и нервны, как женщины, то решительны, свирепы и кровожадны, как разбойники. Сравнение с женщинами, подмеченное в духовном облике индусов и арабов, пока их не увлекает пыл битвы или жар резни, может быть применено и к их внешнему облику. У них, как у женщин благородного происхождения, маленькие конечности, гибкие суставы, тонкие, изящные формы, но под нежной и подчас очаровательной оболочкой кроются чисто мужской силы и упругости железные мускулы.

Продолговатые глаза Джальмы, подобные черным алмазам, вправленным в голубоватый перламутр, лениво блуждают кругом, переходя с потолка на экзотические цветы. Время от времени он подносит ко рту янтарный мундштук кальяна и после долгой затяжки приоткрывает пунцовые губы, четко обрисовывающиеся на ослепительно белой эмали зубов, и выпускает легкую струйку дыма, смягченного розовой водой кальяна, сквозь которую он проходит.

— Не подложить ли табака в кальян? — спросил стоявший на коленях человек и обратил лицо к Джальме; то было суровое и мрачное лицо Феринджи-Душителя.

Молодой принц молчал. Происходило ли это от восточного пренебрежения к низшей расе, или, погруженный в раздумье, принц не слыхал вопроса, но он не удостоил метиса ответом.

Душитель замолчал, сел на ковре, скрестив ноги, облокотился на колени и, опираясь подбородком на руки, не сводил глаз с Джальмы, ожидая ответа или приказаний со стороны того, чей отец назывался Отцом Великодушного.

Почему Феринджи, кровожадный последователь секты Бохвани, божества убийств, избрал такую смиренную должность? Каким образом мог этот человек, обладающий недюжинным умом, даром страстного красноречия, энергией, которая помогла ему привлечь столько приверженцев доброго дела, — каким образом смирился он с подчиненным положением слуги? Почему этот человек, пользуясь ослеплением молодого принца на его счет и имея возможность принести такую прекрасную жертву Бохвани, — почему он щадил дни сына Хаджи-Синга? Почему он не боялся, наконец, частых встреч с Роденом, который знал столь много о его прошлой жизни?

Продолжение нашего повествования даст ответ на все эти вопросы. Теперь мы скажем лишь одно, что накануне, после долгой беседы наедине с Роденом, Феринджи вышел от него с опущенным взором и скрытным видом.

Помолчав еще некоторое время, Джальма, продолжая следить за кольцами беловатого дыма, выпускаемого им в воздух, обратился к Феринджи, не глядя на него и выражаясь образным и сжатым языком жителей Востока:

— Часы текут… Старик с добрым сердцем не пришел… но он придет… он господин своего слова…

— Он господин своего слова, — повторил утвердительно Феринджи. — Когда третьего дня он пришел к вам в тот дом, куда вас увлекли злодеи для осуществления страшных замыслов, предательски усыпив и вас и меня, вашего верного и бдительного слугу… он сказал: «Тот неизвестный друг, который посылал за вами в замок Кардовилль, направил и меня к вам, принц. Верьте мне и следуйте за мной: вас ждет достойное жилище. Но не выходите отсюда до моего возвращения. Этого требуют ваши же интересы. Через три дня вы меня снова увидите и тогда будете свободны…» Вы на это согласились, принц, и вот уже три дня, как не покидаете этого жилища.

— Я с нетерпением жду старика, — сказал Джальма. — Одиночество меня гнетет… В Париже многое достойно восхищения, особенно…

Джальма не кончил фразы и снова впал в задумчивость. Спустя несколько минут он сказал Феринджи тоном нетерпеливого и праздного султана:

— Ну, расскажи мне что-нибудь.

— Что прикажете, принц?

— Что хочешь! — с беззаботной небрежностью проговорил Джальма, устремив к потолку полузакрытые и томные глаза. — Меня преследует одна мысль… я хочу рассеяться… говори же мне что-нибудь…

Феринджи проницательно посмотрел на молодого индуса, щеки которого зарумянились.

— Принц… — сказал метис. — Я, кажется, угадываю вашу мысль…

Джальма покачал головой, не глядя на душителя. Последний продолжал:

— Вы мечтаете… о женщинах Парижа…

— Молчи, раб! — сказал Джальма.

И он сделал резкое движение на софе, словно слуга прикоснулся к его незажившей ране.

Феринджи замолчал.

Спустя несколько минут Джальма заговорил нетерпеливым тоном, отбросив кальян и закрыв глаза руками:

— Все Же твои слова лучше, чем молчание… Да будут прокляты мои мысли… да будет проклят мой ум, вызывающий эти видения!

— Зачем избегать этих мыслей, принц? Вам девятнадцать лет, вся ваша юность протекла среди войн или в темнице, и вы до сих пор остаетесь целомудренным, подобно Габриелю, тому молодому христианскому священнику, который был нашим спутником.

Хотя Феринджи ничем не изменил своей почтительности к принцу, но тому в слове целомудренный послышался оттенок легкой иронии. Джальма высокомерно и строго заметил метису:

— Я не хочу показаться цивилизованным европейцам одним из тех варваров, какими они нас считают. Вот почему я горжусь своим целомудрием!

— Я вас не понимаю, принц…

— Я полюблю, быть может, женщину, такую же чистую, какой была моя мать, когда отец избрал ее… а чтобы требовать чистоты от женщины, необходимо самому быть целомудренным.

При столь безмерной наивности Феринджи не мог удержать сардонической улыбки.

— Чему ты смеешься, раб? — властно воскликнул принц.

— У этих цивилизованных, как вы их называете, принц, человек, который вступит в брак невинным… станет посмешищем…

— Ты лжешь, раб… Он будет смешон только в том случае, если женится не на чистой, целомудренной девушке.

— В этом случае, принц… он был бы уже убит насмешками… его тогда безжалостно высмеют вдвойне!

— Ты лжешь… ты лжешь… или, если это правда, кто тебе это сказал?

— Я видел французских женщин в Пондишерри и на островах. Кроме того, я многое узнал дорогой. Пока вы беседовали со священником, я говорил с одним молодым офицером.

— Итак, цивилизованные люди, так же как наши султаны в своих гаремах, требуют от женщины целомудрия, хотя сами не обладают им?

— Чем меньше они на него имеют прав, тем строже они его требуют от женщин.

— Требовать того, чего не даешь сам… это значит поступать, как господин с рабом. По какому же праву здесь так действуют?

— По праву того, кто создает такое право, точно так же, как и у нас.

— А что же делают женщины?

— Они не позволяют женихам попадать в смешное положение при женитьбе.

— А когда женщина изменяет… ее здесь убивают? — с мрачным огнем во взоре и резко приподнявшись, спросил принц.

— Убивают точно так же, как у нас. Если ее застанут на месте преступления, — она убита.

— Раз они такие же деспоты, как и мы, то почему же они не запирают своих женщин, чтобы заставить их соблюдать верность, которую не соблюдают сами?

— Потому что они цивилизованные… в отличие от варваров… цивилизованные варвары…

— Очень печально, если ты говоришь правду! — сказал задумчиво Джальма.

Затем он прибавил с особенной горячностью, выражаясь обычным для индусов образным языком, не лишенным мистического оттенка:

— Да… меня огорчают твои слова, раб… Две капли небесной росы, сливающиеся вместе в цветочной чашечке… вот чем являются два сердца, слившиеся в девственной, чистой любви… Два огненных луча, соединяющиеся в неугасимое пламя… вот что значат жгучие, долгие ласки любовников, соединившихся браком.

Пока Джальма говорил о целомудренных радостях сердца, он выражался с неизъяснимой прелестью. Когда же речь коснулась не столь идеальных наслаждений любви, его глаза заблистали, как звезды, он слегка затрепетал, тонкие ноздри раздулись, золотистая кожа на лице порозовела, и молодой человек снова впал в глубокую мечтательность.

Феринджи, заметив его волнение, продолжал:

— А если вы, подобно гордой и блестящей райской птице, султану наших лесов, предпочтете единственной и уединенной любви разнообразие многочисленных наслаждений, если при вашей красоте, молодости и богатстве вы станете искать этих пленительных парижанок… — знаете, из ваших ночных сладострастных видений, — этих очаровательных мучительниц ваших грез, если вы бросите на них взгляд, смелый, как вызов, жалобный, как мольба, жаркий, как страсть, — неужели вы думаете, что от огня ваших взоров не загорится множество томных глаз? И это не будет монотонное наслаждение единственной любви, являющейся тяжелой цепью в нашей жизни: нет, это будут тысячи наслаждений гарема, но только гарема, населенного свободными и гордыми женщинами, которых счастливая любовь сделает вашими рабынями! Вы не почувствуете излишества или пресыщения, так как до сих пор вы вели целомудренную, сдержанную жизнь. Верьте мне, пылкий и прекрасный сын нашей страны, вы сделаетесь предметом страсти, гордости и обожания женщин! И они, очаровательные женщины, только вам, одному в целом свете, будут дарить свои страстные, томные взоры!

В жадном молчании прислушивался Джальма к речам раба. Выражение его лица совершенно изменилось: это больше не был тот меланхолический, мечтательный юноша, который, призывая святые воспоминания о матери, находил только в небесной росе, в душистой чашечке цветка чистые образы для описания той целомудренной любви, о которой он мечтал. Это не был больше юноша, красневший при мысли о наслаждениях законного союза. Нет, далеко нет! Подстрекательство Феринджи зажгло в нем какой-то тайный огонь. Запылавшее лицо Джальмы, его глаза, то горящие, то заволакивающиеся дымкой, мужественное и шумное дыхание, поднимавшее грудь, — все это являлось признаком того, что кровь пылала, а страсти бушевали с тем большей силой, чем сильнее он их сдерживал до сих пор. Поэтому, вскочив вдруг с дивана, он, гибкий, сильный и легкий, как молодой тигр, одним прыжком бросился на Феринджи и, схватив его за горло, воскликнул:

— Твои слова… это жгучий яд!

— Принц, — отвечал Феринджи без малейшего сопротивления… — Ваш раб есть ваш раб.

Эта покорность обезоружила принца.

— Моя жизнь принадлежит вам, — повторил метис.

— Это я теперь в твоей власти, раб! — воскликнул Джальма, оттолкнув душителя. — Сейчас я упивался твоими речами… я глотал эту опасную ложь!

— Ложь, господин?.. покажитесь только женщинам: их взгляды подтвердят вам мои слова.

— Они меня будут любить… женщины… меня… жившего только на войне и в лесах?

— Узнав, что, несмотря на вашу юность, вы уже вели кровавую охоту на тигров и на людей… они вас будут боготворить, господин.

— Ты лжешь!

— Я говорю, что, увидев вашу руку, почти такую же нежную, как их руки, и зная, что она часто купалась во вражеской крови, они покроют ее поцелуями, с восторгом думая о том, как в наших девственных лесах вы с заряженным карабином и с кинжалом в зубах улыбались, услышав рев льва или пантеры, которых вы подстерегали…

— Но я дикарь… я варвар!..

— Поэтому-то они и будут у ваших ног… Они будут и испуганы и очарованы при мысли о той порывистости, неистовстве, бешенстве, той страсти, ревности и любви, которой предается человек вашей крови, юности и горячности. Сегодня нежный и кроткий, завтра мрачный и неукротимый… а затем пылкий и страстный… вы как раз такой человек, который способен их увлечь… Да, да! пусть только раздастся крик ярости во время объятий, и женщины падут перед вами побежденные, трепещущие от наслаждения, любви и ужаса… они будут видеть в вас тогда не человека, а божество!..

— Ты думаешь? — воскликнул Джальма, невольно увлекаясь диким красноречием душителя.

— Вы знаете… вы сами чувствуете, что я говорю правду! — возразил последний.

— Ну да, это так! — воскликнул Джальма с горящим взором и раздувающимися ноздрями, прыжками метаясь по зале. — Я не знаю… не схожу ли я с ума… не пьян ли я… но я чувствую, что ты говоришь правду!.. Да, я чувствую, что меня будут любить безумно, неистово… потому что я сам буду безумно, неистово любить!.. В моих объятиях они будут трепетать от страха и наслаждения… потому что только при мысли об этом я сам трепещу от ужаса и счастья… Раб, ты говоришь правду! В этой любви будет нечто ужасное и опьяняющее…

Произнося эти слова, Джальма был поразительно прекрасен в своей бурной чувственности. Какое редкое и прекрасное зрелище представлял собою целомудренный и воздержанный человек, достигнувший того возраста, когда в нем со всею силой должны развернуться чудесные инстинкты, которые, будучи подавляемы, ложно направлены или извращены, могут помутить рассудок или заставить человека отдаться неудержимым излишествам или натолкнуть его на ужасное преступление, но которые, если их направляют к высокой и благородной страсти, могут и должны, в силу их собственной пылкости, пробуждая в человеке преданность и нежность, возвысить его до пределов идеала!

— О! где же эта женщина… эта женщина, которая заставит меня трепетать, которая сама задрожит предо мной… где же она? — воскликнул Джальма, окончательно опьянев от страсти. — Где же я найду ее?

— Одну? это слишком много, господин! — с холодной иронией возразил Феринджи. — Кто ищет в этой стране одну женщину, тот редко ее находит; кто ищет женщин… тот затрудняется только в выборе!

Во время дерзкого ответа метиса к маленькой садовой калитке дома, выходившей в пустынный переулок, подъехало изящное купе голубого цвета, с прекрасными породистыми лошадьми золотисто-гнедой масти и с черными гривами; обивка и ливрея были голубые с белым, причем металлические части упряжки и пуговицы ливрей были из чистого серебра. На дверцах были косоугольные гербы без щита и короны, как это принято в геральдике для гербов молодых девушек. В карете сидели мадемуазель де Кардовилль и Флорина.

6. ПРОБУЖДЕНИЕ

Чтобы объяснить появление Адриенны у дверей дома, занимаемого Джальмой, надо бросить взгляд на предшествующие события.

Оставив больницу доктора Балейнье, мадемуазель де Кардовилль поселилась в своем особняке на улице Анжу. В течение последних месяцев пребывания у тетки Адриенна тайно отделала и меблировала это красивое жилище, роскошь и изящество которого пополнились чудесными вещами, перевезенными из павильона дворца Сен-Дизье.

Свет находил крайне экстравагантным решение девушки такого возраста и положения, как наша героиня, жить одной, вполне самостоятельно, своим домом, точно она была взрослым мужчиной, или молодой вдовой, или получившим свободу юнцом. Свет делал вид, будто он не знает, что мадемуазель де Кардовилль обладала теми качествами, которых часто не хватает и мужчинам, будь они хоть дважды совершеннолетние, а именно: твердым характером, возвышенным умом, благородным сердцем и большим здравым смыслом. Считая нужным поручить верным людям как внутреннее управление домом, так и хозяйство, Адриенна написала управителю замка Кардовилль и его жене, старым слугам своей семьи, чтобы они немедленно прибыли в Париж, где г-н Дюпон был назначен управляющим, а его жена — экономкой. Старинный друг отца Адриенны, граф де Монброн, умный старик и некогда законодатель моды, и доныне большой знаток моды, посоветовал Адриенне поступить по-княжески и взять себе шталмейстера, указав ей для этой должности человека зрелых лет и прекрасного воспитания, который в качестве любителя лошадей, разорившись на скачках в Англии, был вынужден, как это часто случается и с джентльменами, управлять четверкою дилижанса, находя в этих обязанностях достойный заработок и средство удовлетворить свою привязанность к лошадям. Таков был господин де Бонневиль, протеже графа де Монброн. По возрасту и благовоспитанности он мог сопутствовать Адриенне в поездках верхом и лучше чем кто-либо мог позаботиться о конюшне и выездах. Он с признательностью принял должность, и благодаря его знанию и вкусу упряжки мадемуазель де Кардовилль могли соперничать с самыми элегантными в Париже.

Адриенна снова взяла к себе Гебу, Жоржетту и Флорину. Последняя была вынуждена сначала поступить к княгине де Сен-Дизье, чтобы продолжать прежнюю роль соглядатая настоятельницы монастыря св.Марии, но ввиду нового направления, приданного Роденом делу Реннепонов, было решено, что Флорина, если только это возможно, возобновит свою службу у мадемуазель де Кардовилль. Занимая должность, на которой она пользовалась доверием своей госпожи, несчастная Флорина вынуждена была оказывать важные и темные услуги людям, в руках которых находилась ее судьба и которые принуждали к позорному предательству. К несчастью, все благоприятствовало ее возвращению на старое место. Читателю известно, что Флорина при свидании с Горбуньей, спустя несколько дней после заключения мадемуазель де Кардовилль в больницу доктора Балейнье, уступая порыву раскаяния, дала работнице ценный для Адриенны совет, чтобы Агриколь не передавал княгине бумаги, найденные им в тайнике павильона, но отдал бы их в собственные руки мадемуазель де Кардовилль. Та, узнав от Горбуньи об этом, почувствовала удвоенную симпатию и доверие к Флорине, вновь и почти с признательностью приняла ее на службу и доверила ей наблюдать за устройством дома, нанятого для принца Джальмы.

Что касается Горбуньи, то девушка, убедившись, что жена Дагобера, о которой мы расскажем позднее, в ней уже не нуждается, уступила убеждениям и просьбам мадемуазель де Кардовилль и поселилась у нее. Адриенна, обладавшая очень чутким сердцем, сразу нашла ей настоящее дело: молодая работница, занимая должность секретаря, заведовала раздачей пособий и милостыни. Сперва мадемуазель де Кардовилль хотела, чтобы Горбунья жила у нее просто в качестве доброй подруги, желая этим воздать должное ее любви к труду, безропотности в невзгодах и уму, не задавленному нищетою. Но, зная прирожденное достоинство молодой девушки, Адриенна побоялась, и не без основания, чтобы Горбунья не приняла этого чисто братского предложения за замаскированную милостыню; поэтому, оставаясь с Горбуньей в дружеских отношениях, Адриенна дала ей все-таки определенную работу в доме. При этом щепетильность Горбуньи была пощажена, так как она зарабатывала на содержание, исполняя обязанности, вполне удовлетворявшие ее любовь к милосердию. Лучшего исполнителя святой миссии, какой облекла ее Адриенна, трудно было найти. Тяжкие испытания, доброта ангельской души, возвышенность ума, редкая энергия, умение проникнуть в горестные тайны несчастных, основательное знание бедного и трудящегося класса — все это служило порукой того, что Горбунья исполнит великодушные намерения м-ль де Кардовилль с большим умением и тактом.

Поговорим теперь о различных событиях этого дня, предшествовавших появлению мадемуазель де Кардовилль у ворот дома на улице Бланш.

Десять часов утра. Крепко запертые ставки в спальне Адриенны не пропускают ни одного солнечного луча в эту комнату, освещенную только круглой лампой из восточного алебастра, которая подвешена к потолку на трех длинных серебряных цепях. Эта сводчатая комната представляла собою нечто вроде восьмиугольного шатра. Стены и потолок обиты белой шелковой материей, покрытой пышными складками и буфами из белого муслина, закрепленного здесь и там розетками из слоновой кости. Две двери, так же из слоновой кости, с дивной перламутровой инкрустацией, ведут одна в ванную, а другая в туалетную комнату, нечто вроде храма, посвященного культу красоты и меблированного так же, как и в павильоне дворца Сен-Дизье. Прямо против кровати, за решеткой резного серебра, помещался камин из пентеликонского мрамора снежной белизны, с двумя очаровательными, чудесными кариатидами и с фризом, представлявшим цветы и птиц. Над фризом, взамен каминной доски, помещена высеченная из мрамора на редкость тонкой резьбы продолговатая, изящного контура корзина, полная розовых камелий в цвету. Гармоническая белизна этой девственной комнаты только и нарушалась яркой зеленью и нежной розовой окраской цветов. Под легким муслиновым пологом, который прозрачным облаком спускался с самого потолка, стояла на горностаевом ковре низкая кровать с ножками резной слоновой кости; Везде, где не было слоновой кости, державшейся на гвоздиках с перламутровыми шляпками, кровать была обита стеганой на вате белой шелковой материей, точно громадное саше. Батистовые простыни, обшитые валансьенскими кружевами, немного сбились и открывали угол белого шелкового матраца и конец муарового одеяла, очень легкого, так как ровная и теплая температура комнаты напоминала температуру ясного весеннего дня. Верная своим правилам, заставившим ее потребовать, чтобы на чеканной вазе стояло имя автора, а не торговца, Адриенна захотела, чтобы вся обстановка ее спальни, отличавшаяся изысканной роскошью, была сделана ремесленниками из числа наиболее одаренных, трудолюбивых и честных, кому она сама доставляла материалы. Таким образом, получилась возможность прибавить к оплате их труда ту прибыль, которую получили бы посредники, спекулирующие на их работе. Это значительное повышение заработка обрадовало сотню нуждавшихся семейств и увеличило их благосостояние, и они, благословляя щедрость Адриенны, давали ей, как она говорила, право наслаждаться роскошью как справедливым и добрым поступком.

Нельзя было ничего представить себе свежее и изящнее этой спальни. Адриенна только что проснулась. В томной грациозной позе покоилась она среди волн муслина, кружев, батиста и белого шелка. Никогда на ночь она ничего не надевала на свои дивные золотистые волосы (древние греки считали это лучшим средством сохранить их пышность). Волосы заплетали в несколько длинных шелковистых, кос, спускавшихся в виде широких и густых бандо по обеим сторонам липа, почти целиком закрывая маленькие уши, так что видно было только розовую мочку; поднятые потом греческим узлом, эти бандо соединялись в толстую косу на маковке головы. Античная прическа так шла к тонким и чистым чертам Адриенны и так ее молодила, что девушке нельзя было дать больше пятнадцати лет. Туго стянутые и заплетенные волосы казались почти темными, если бы не огненные блестящие отливы на изгибах кос. Адриенна была погружена в утреннее оцепенение, ленивая теплота которого располагает к мечтам. Склоненная набок голова молодой девушки выставляла в самом выгодном свете идеальную форму плеч и шеи. Ее улыбающиеся губы, влажные и алые, и ее щеки были свежи и холодны, как будто она только что умылась ледяной водой. Бархатные темно-карие глаза, полуприкрытые ресницами, то мечтательно и томно глядели куда-то вдаль, то с удовольствием останавливались на розовых цветах и зеленых листьях камелий.

Кто может описать невыразимую безмятежность пробуждения Адриенны… пробуждения целомудренной и прекрасной души в прекрасном и целомудренном теле? Пробуждения сердца, такого же чистого и свежего, как молодое, свежее дыхание, тихо вздымающее девственную грудь… грудь, столь же девственную и белую, как непорочный снежный покров?.. Какое верование, какой догмат, какая формула, какой религиозный символ — о, Божественный Отец наш Создатель! — может дать большее представление о твоем гармоническом и неизъяснимом могуществе, чем молодая девственница, которая, просыпаясь во всем расцвете красоты, во всей стыдливой грации, дарованной ей Тобою, ищет в своих невинных грезах тайну божественного инстинкта любви, которую Ты вложил в нее, как и во все Свои создания, — о, Ты, который есть вечная любовь и беспредельная доброта!

Смутные грезы, волновавшие Адриенну с минуты ее пробуждения, вскоре перешли в трогательную задумчивость. Ее голова склонилась на грудь, прекрасная рука упала на постель, черты ее, не становясь печальными, приняли выражение трогательной меланхолии. Живейшее ее желание исполнилось: она жила одна, свободно и самостоятельно. Но эта нежная, деликатная, общительная и удивительно цельная натура чувствовала, что Бог наделил ее такими редкими сокровищами не для того, чтобы она погребла их в холодном, эгоистическом одиночестве. Она чувствовала, что любовь внушила бы и ей и тому, кто был бы ее достоин, много прекрасного и великого. Она верила в силу и благородство своего характера, гордилась тем, что дает благой пример всем женщинам, и, зная, что на нее обращены завистливые взоры, твердо верила в себя. Она не боялась дурного выбора: она боялась только того, что не из кого выбирать, — до того был строг ее вкус. А кроме того, если бы даже идеал и олицетворился в ком-нибудь, взгляды Адриенны на независимость и достоинство, которые женщина, по ее мнению, должна была сохранять по отношению к мужчине, были своеобразны, но и вполне справедливы, необыкновенны, хотя и совершенно разумны, она так неумолимо решилась не делать тут никаких уступок, что боялась, согласится ли на такие небывалые условия союза тот человек, на котором она остановит выбор. Окидывая взглядом всех возможных знакомых претендентов на ее руку, она невольно соглашалась, что картина, изображавшая женихов, с горькой иронией и красноречивой насмешливостью нарисованная Роденом, была вполне правдива. При этом она не без гордости припомнила, как этот человек без всякой лести поощрял ее следовать великому, прекрасному и великодушному плану.

По течению или прихоти мыслей Адриенна вспомнила вдруг о Джальме. Оказывая королевское гостеприимство своему царственному родственнику, Адриенна вовсе не смотрела на молодого принца как на героя своего будущего. Она не без основания полагала, что полудикий юноша обладает неукротимыми или, лучше сказать, еще неукротившимися страстями и, брошенный в утонченную цивилизованную среду, неминуемо обречен стать жертвой многих жестоких испытаний, многих пылких перемен. Не имея в характере ничего деспотического, мадемуазель де Кардовилль вовсе не стремилась цивилизовать молодого дикаря. Поэтому, несмотря на интерес, или, вернее, в силу интереса к молодому индусу, она твердо решила познакомиться с ним не ранее как через два-три месяца, сказав себе, что не будет принимать его, если бы случай даже открыл Джальме их родство. Таким образом, она желала не столько испытать его, сколько предоставить свободу действий и поступков, чтобы принц успел перегореть первым огнем хороших или дурных страстей. Не желая все же оставить его совершенно беззащитным среди опасностей парижской жизни, она просила графа де Монброн ввести Джальму в лучшее общество Парижа и не оставить его советами опытного светского человека.

Граф де Монброн с большим удовольствием взялся исполнить поручение Адриенны. Ему самому было интересно представить в свете молодого королевского тигра и столкнуть с элегантнейшими женщинами и золотой молодежью Парижа. Он готов был поручиться чем угодно за успехи молодого протеже.

— Что касается меня, — предупредила с обычной откровенностью Адриенна, — мое решение непоколебимо. Вы сами говорите, какой сильный эффект произведет появление в свете принца Джальмы, девятнадцатилетнего индуса редкой красоты, гордого и дикого, как молодой лев; вы сами прибавили, что это ново и необычайно. Мне просто за него становится страшно, когда я подумаю, какому преследованию подвергнется юноша со стороны кокеток, желающих его цивилизовать. Ну, а я не хочу соперничать со всеми этими красавицами, безбоязненно решающимися попасть в когти молодого тигра. Я им интересуюсь как родственником, как красивым, храбрым юношей, но больше потому, что он не следует отвратительной европейской моде! Однако как ни редки эти качества, их все-таки недостаточно, чтобы я изменила своему намерению. Кроме того, мой новый друг, добрый старый философ, дал мне совет, который и вы одобрили, дорогой граф, хотя вы совсем не философ, а именно: несколько времени принимать, а не выезжать самой. Благодаря этому я до поры до времени избегну встречи с моим царственным родственником и смогу сделать строгий выбор знакомых в обществе. Я убеждена, что, так как мой дом будет хорошо поставлен, а положение мое достаточно необычно, у меня будет наплыв любопытных обоего пола, из которых каждый будет надеяться проникнуть в какую-нибудь тайну. Я уверена, что это меня очень позабавит.

И на вопрос графа, долго ли продолжится изгнание индийского тигра, Адриенна отвечала:

— Принимая почти всех из того общества, куда вы его введете, я услышу о нем массу различных суждений, и это будет очень любопытно. Если некоторые мужчины будут его хвалить, а женщины — сильно порицать, я буду довольна… Словом, составляя мнение по этим рассказам, отделяя истину от вымысла, — доверьтесь моему благоразумию, — я сокращу или продолжу срок, как вы говорите, изгнания.

Таково было решение мадемуазель де Кардовилль относительно Джальмы в тот самый день, когда ей пришлось очутиться с Флориной в доме, где жил принц. Она совсем не хотела видеть его раньше, чем через несколько месяцев.

Долго раздумывая о судьбе и надеждах своего сердца, Адриенна впала в глубокую задумчивость. Очаровательное создание, полное жизни, силы и молодости, она вздохнула, закинула за голову прелестные руки и несколько минут лежала, казалось, совершенно разбитая и обессиленная… Неподвижная под легкой белой тканью покрывала, Адриенна была похожа на чудную статую, засыпанную легким слоем снега… Но вот внезапно молодая девушка села на кровати, провела рукой по лбу и быстро дернула сонетку. При первом серебристом звуке колокольчика обе двери отворились. Жоржетта появилась на пороге туалетной комнаты, откуда с веселым лаем выскочила Резвушка, маленькая черная с рыжим собачка в золотом ошейнике.

Геба стояла в дверях ванной комнаты. Внутри этой комнаты, освещенной сверху, виднелась на зеленом с золотом ковре из мягкой кордуанской кожи громадная хрустальная ванна в форме удлиненной раковины. Единственные три спайки этого смелого шедевра исчезали под изящными изгибами высоких тростников, вычеканенных из серебра, которые тянулись вверх от широкого — тоже из чеканного серебра — постамента ванны, изображавшего детей и дельфинов, играющих среди настоящих коралловых ветвей и лазурных раковин. Ничто не могло больше радовать взор, чем эти пурпурные ветви и голубые раковины на матовом дне, инкрустированном серебром. Из ванны от душистой, теплой воды вился легкий ароматный пар, ворвавшийся легким туманом и в спальню.

При виде изящной, кокетливо одетой Гебы, державшей в обнаженных пухлых руках длинный пеньюар, Адриенна спросила:

— А где же Флорина, дитя мое?

— Часа два тому назад ее вызвали по спешному делу, и она еще не возвращалась.

— Кто же ее вызвал?

— Молодая особа, служащая у вас секретарем… Она выходила сегодня очень рано и, вернувшись, позвала к себе Флорину, и та все еще у нее.

— Вероятно, отсутствие это связано с каким-нибудь спешным делом у моего ангельского министра пособий и милостыни! — сказала, улыбаясь, Адриенна, подумав о Горбунье.

Она сделала знак Гебе подойти к кровати.

Часа через два, окончив свой туалет, по обыкновению на редкость изящный, Адриенна отослала прислужниц и попросила к себе Горбунью.

Молодая швея стремительно вошла в комнату. Ее лицо было расстроено и бледно, и она дрожащим голосом сказала Адриенне:

— Ах, мадемуазель Адриенна… предчувствия меня не обманули… вам изменяют…

— Какие предчувствия, дитя мое? — спросила с удивлением м-ль де Кардовилль. — Кто мне изменяет?

— Господин Роден!.. — отвечала Горбунья.

7. СОМНЕНИЯ

Услыхав это обвинение, Адриенна с еще большим удивлением взглянула на Горбунью.

Прежде чем описывать эту сцену, мы должны сказать, что Горбунья рассталась со своим бедным нарядом и была одета в черное платье, очень простое, но сшитое с большим вкусом. Грустный цвет платья, казалось, говорил об отказе Горбуньи от человеческой суетности, о вечном трауре ее сердца и суровых обязанностях, которые она на себя приняла, предавшись заботе об обездоленных. Белый отложной воротничок и маленький газовый чепчик с серыми лентами оживляли этот туалет. Ее прелестные каштановые волосы обрамляли задумчивое лицо с кроткими голубыми глазами, а длинные, гибкие руки, предохраняемые теперь от холода перчатками, отличались-почти прозрачной белизной вместо прежней синевы.

Взволнованное лицо Горбуньи выражало живейшую тревогу. Мадемуазель де Кардовилль воскликнула в крайнем изумлении:

— Что вы говорите?

— Господин Роден вам изменяет, мадемуазель!

— Он… это невозможно!

— О! меня не обманули предчувствия!

— Ваши предчувствия?

— Да! В первый раз, когда я увидала г-на Родена, я невольно испугалась… мое сердце болезненно сжалось… и я почувствовала страх… страх за вас, мадемуазель!

— За меня? — сказала Адриенна. — Почему же вы не боялись за себя, мой бедный друг?

— Не знаю… это был какой-то непобедимый страх, и я не могла от него отделаться, несмотря на расположение, выказанное господином Роденом моей сестре… Он меня все еще пугал!

— Странно… Я лучше, чем кто-либо другой, могу понять инстинктивное чувство симпатии или отвращения… Но в данном случае… Наконец… — сказала Адриенна, подумав, — оставим это… Скажите мне, каким образом сегодня ваши подозрения перешли в уверенность?

— Вчера я пошла отнести моей сестре Сефизе пособие, доставленное Роденом от какой-то сострадательной особы… Не застав Сефизы у подруги, у которой она живет… я просила привратницу предупредить сестру, что приду к ней сегодня утром… что я и сделала… Извините меня за некоторые подробности… они необходимы…

— Говорите, говорите, друг мой!

— Молодая девушка, приютившая у себя мою сестру, — продолжала смущенно Горбунья, опустив глаза и краснея, — ведет… не совсем правильную… жизнь. Один из постоянных участников ее развлечений, по имени господин Дюмулен, сообщил ей настоящее имя господина Родена, которого в том доме все знали как господина Шарлеманя.

— Да ведь он говорил мне об этом еще у Балейнье… а потом он даже объяснил, почему ему необходимо иметь такую скромную квартирку в отдаленной местности… и я могла только похвалить его за это.

— Ну, так вчера у господина Родена был аббат д'Эгриньи.

— Аббат д'Эгриньи! — воскликнула Адриенна.

— Да… и он пробыл два часа взаперти с Роденом.

— Дитя мое… вас обманули!

— Вот что я узнала, сударыня. Аббат приехал утром, но не застал Родена дома. Тогда он оставил привратнице записку, где написал: «Я буду через два часа». Молодая девушка, о которой я говорила, увидела эту записку, и так как все, что касается господина Родена, окружено какой-то таинственностью, то она решилась из любопытства дождаться у привратницы приезда аббата д'Эгриньи. И действительно, два часа спустя он вернулся и застал господина Родена у себя.

— Нет, нет, — повторяла с дрожью Адриенна. — Это невозможно… тут вышла какая-то ошибка!

— Не думаю. Зная, как важно это сообщение, я попросила эту молодую особу описать мне наружность аббата д'Эгриньи.

— Ну, и что же?

— Она мне его описала так: человек лет сорока, высокий, стройный, одетый просто, но изящно. С очень проницательными серыми глазами и густыми бровями; волосы у него темные, лицо бритое и очень решительные манеры.

— Правда! — сказала Адриенна, не имея сил поверить тому, что слышит. — Это вполне точное описание.

— Желая собрать как можно больше сведений, — продолжала Горбунья, — я спросила привратницу, не казались ли Роден и аббат д'Эгриньи поссорившимися, когда они выходили из дома. Она отвечала, что нет и что, прощаясь на пороге, аббат сказал: «Завтра… я вам напишу… решено».

— Что же это — сон или нет? Боже мой! — воскликнула Адриенна, охватив голову обеими руками. — Я не могу сомневаться в ваших словах, мой бедный друг, но подумайте: ведь в этот дом вас послал сам Роден, чтобы снести пособие вашей сестре. Значит, он мог предположить, что вы узнаете о тайных свиданиях с аббатом. Признайтесь, ведь для предателя он поступил очень неловко!

— Я подумала об этом! Но встреча этих людей показалась мне столь опасной для вас, что я вернулась в сильном страхе.

Люди исключительной порядочности с трудом верят в возможность измены. Чем она чернее, тем сильнее их сомнения. Характер Адриенны был именно таков. Кроме того, одним из качеств ее ума была строгая прямота. Поэтому, хотя рассказ Горбуньи произвел на нее сильное впечатление, она все-таки сказала:

— Полноте, друг мой, не будем пугаться заранее, не станем торопиться предполагать дурное. Поищем вместе объяснение: припомним все, что было. Роден открыл мне двери больницы доктора Балейнье; он в моем присутствии принес жалобу на господина д'Эгриньи; он добился угрозами от настоятельницы монастыря освобождения дочерей маршала Симона; он открыл, куда спрятали принца Джальму; он выполнил все мои желания относительно него; вчера еще он дал мне множество дельных советов; ведь все это правда… не так ли?

— Да, мадемуазель!

— Теперь представим себе худшее: что у Родена кроется задняя мысль получить хорошее вознаграждение… Но ведь до сих пор он проявлял полное бескорыстие?

— И это правда! — отвечала бедная Горбунья, уступая, подобно Адриенне, очевидности совершившихся фактов.

— Теперь рассмотрим возможность измены. Соединиться с аббатом д'Эгриньи, чтобы предать меня? Но каким образом меня предать? В чем мне изменить? Чего я могу бояться? Напротив, ведь это аббату и княгине придется предстать перед правосудием за причиненное мне зло! Не так ли?

— Но как же объяснить тогда эту встречу двух людей, которые должны питать друг к другу только ненависть и отвращение?.. Не кроются ли тут какие-то коварные замыслы?.. И потом, не одна я так думаю…

— Как?

— Сегодня утром, когда я вернулась, я была настолько взволнована, что Флорина спросила меня о причине моего смущения. Зная, как предана вам эта девушка…

— Нельзя быть более преданной!

— Я решилась с ней поделиться. Я считала необходимым сообщить вам об этом поскорее и обратилась к Флорине. Она, кажется, еще больше меня испугалась свидания Йодена с аббатом. Но, немного подумав, она сказала: «Будить мадемуазель Адриенну совершенно лишнее. Два-три часа ничего не значат, а я, быть может, за это время успею узнать что-нибудь новое. Мне пришла в голову мысль, которую считаю очень дельной… извинитесь за меня перед мадемуазель… я скоро вернусь». Затем она послала за каретой и уехала…

— Флорина — прекрасная девушка, — сказала мадемуазель де Кардовилль, улыбаясь, так как почти совершенно успокоилась. — Но я думаю, что доброе сердце и усердие завели ее, как и вас, на ложный путь, мой бедный друг! Знаете, мы с вами обе легкомысленны! Мы не подумали об одной вещи, которая должна была нас разом успокоить…

— О чем же мы забыли?

— Да о том, что аббат д'Эгриньи теперь очень боится Родена; мудрено ли, что он его разыскал, чтобы просить пощады. Не правда ли, вот вполне удовлетворительное и единственное разумное объяснение этому свиданию?

— Может быть! — сказала Горбунья, подумав. — Да… это весьма вероятно!.. — Но затем, как бы уступая внутреннему убеждению, более сильному, чем всякое разумное объяснение, она воскликнула:

— А между тем… нет!.. нет!.. Поверьте мне, вас обманывают! Я это чувствую… Казалось бы, все против того, что я утверждаю… а все же я убеждена, что мои предчувствия верны… Они слишком сильны, чтобы я могла обманываться… А кроме того, разве вы сами не проникаете в тайные изгибы моего сердца, разве я, в свою очередь, не могу угадать, что вам угрожает великая опасность?

— Что вы хотите этим сказать? что именно я угадала? — спросила невольно тронутая мадемуазель де Кардовиль, поразившись убежденному и встревоженному тону Горбуньи, которая продолжала:

— Что вы угадали? Увы! вы угадали, что такое бедное создание, как я, обреченное на обособленную жизнь, должно страдать болезненной щепетильностью; и вы меня поняли. Вы должны же, наконец, узнать, что если я до сих пор молчала, то не потому, что не понимала, чем вам обязана. Кто вам мог внушить, что единственная для меня возможность принять, не краснея, ваши благодеяния заключалась именно в тех обязанностях, какие вы мне поручили? Кто вам сказал, что мой отказ занять в вашем обществе, за вашим столом положение равной вам подруги, — чем вы хотели в моем лице вознаградить трудолюбие, покорность судьбе и честность, — истекал не из ложной скромности бедной работницы, а из сознания несчастного уродства, которое сделало бы смешным мое положение? Кто растолковал вам,что, не будь этого, я бы с благодарностью и гордостью приняла это предложение во имя моих сестер из народа? А что вы это знали, мне доказывают те трогательные слова, какими вы ответили на мой отказ: «Я вас понимаю: вы отказываетесь не из ложной скромности; я уважаю и люблю то чувство собственного достоинства, которое вынуждает вас так поступить». Кто вам шепнул, что я рада буду иметь свой маленький уголок среди великолепия вашего дома, великолепия, слишком для меня ослепительного? — с горячностью продолжала Горбунья. — Кто вам это подсказал при выборе для меня помещения, все-таки слишком роскошного? Кто, наконец, мог вам передать, что хотя я и не завидую вашим изящным прислужницам, — напротив, я успела уже их полюбить за любовь к вам, — но что мне будет неловко в их присутствии именно поскольку слишком невыгодно сравнение между нами? Никто, конечно, а между тем вы всегда их удаляете, когда зовете меня?.. Да… Кто мог, наконец, открыть те тягостные и тайные чувства, какие мне внушает мое особое положение? Кто вам все это открыл и подсказал? Конечно, тот, кто в своей великой благости, создавая миры, в то же время отечески печется о самом крошечном насекомом, копошащемся в траве… И вы думаете, что сердце, обязанное вам за все это, не может почуять опасность, грозящую его благодетельнице?.. Нет, нет… Одни обладают даром предвидеть опасность, угрожающую им лично, а другие еще счастливее: они предвидят опасность, угрожающую их близким, и могут предупредить их… Бог наделил меня таким инстинктом!.. Вам изменяют… верьте мне… вам изменяют!

Горбунья, с оживленным взором, покраснев от волнения, произнесла последние слова так убедительно, сопроводив их столь выразительным жестом, что мадемуазель де Кардовиль, уже поколебленная в своих убеждениях, начала разделять ее опасения. Кроме того, хотя Адриенна и раньше могла оценить замечательный ум и образованность этой девушки из народа, до сих пор ей ни разу не пришлось слышать, чтобы Горбунья говорила так убедительно и с тем трогательным красноречием, источник которого кроется в одном из самых благородных чувств. Это обстоятельство усиливало впечатление от слов Горбуньи. Адриенна хотела отвечать, но в эту самую минуту кто-то постучал, и в комнату вошла Флорина.

Заметив, что камеристка встревожена, мадемуазель де Кардовилль поспешно обратилась к ней:

— Ну что, Флорина? что нового?.. где ты была?

— Во дворце Сен-Дизье, мадемуазель!

— Зачем ты туда ходила? — с удивлением спросила Адриенна.

— Сегодня утром мадемуазель (Флорина указала при этом на Горбунью) доверила мне свои сомнения и тревоги… я их вполне разделяю. Посещение Родена аббатом д'Эгриньи показалось мне очень важным событием; я подумала, что, если Роден, в свою очередь, мог быть на этих днях у княгини де Сен-Дизье, тогда измена его несомненна.

— Конечно! — заметила Адриенна с беспокойством. — Ну, и что же?

— Я пришла под предлогом взять оставшиеся в павильоне вещи, а так как ключи от него у госпожи Гривуа, то у меня было основание зайти и в дом.

— Дальше, Флорина, дальше!..

— Я постаралась разговорить госпожу Гривуа насчет Родена, но мне это не удалось…

— Она вас остерегалась, — сказала Горбунья. — Этого следовало ожидать.

— Я ее спросила, не приходил ли на днях господин Роден, но она отвечала так уклончиво, что я потеряла всякую надежду что-нибудь узнать, — продолжала Флорина. — И чтобы мое посещение не возбудило подозрений, я от госпожи Гривуа действительно прошла в павильон. Представьте же себе, мадемуазель, на повороте аллеи я увидала самого господина Родена, спешившего к маленькой калитке, чтобы незаметно уйти.

— Слышите… мадемуазель! — с умоляющим видом воскликнула Горбунья. — Согласитесь хоть с очевидностью!

— Он! у княгини! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, глаза которой, обычно кроткие, загорелись огнем негодования. Взволнованным голосом она прибавила: — Дальше, Флорина!

— При виде Родена я остановилась, — продолжала Флорина, — и, повернувшись назад, скорее побежала в вестибюль павильона, выходящий окнами на калитку. Не поднимая занавесок, я открыла одно из окон и увидала фиакр, который ожидал Родена, так как несколько минут спустя Роден сел в него, сказав кучеру: «Улица Бланш, N39».

— Адрес принца! — воскликнула Адриенна.

— Да, мадемуазель.

— Действительно, Роден намеревался посетить его сегодня, — задумчиво проговорила молодая девушка.

— Вне всякого сомнения, он изменяет и вам и принцу, который еще легче сделается его жертвой!

— Какая низость… какая низость! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, вскочив с места с искаженным от горького негодования лицом. — Такая измена!.. Боже! кому же после этого верить!.. Потеряешь даже веру в себя!

— Это ужасно, мадемуазель… не так ли? — сказала Горбунья дрожа.

— Зачем тогда он спас меня и моих родственников, зачем донес на аббата? — продолжала Адриенна. — Просто с ума сойти можно… какая-то бездна под ногами… Что же может быть страшнее сомнения!

— Возвращаясь, — оказала Флорина, растроганно глядя на свою госпожу, — я напала на мысль, которая даст вам возможность, мадемуазель, убедиться… в том, что все это значит… Но только нельзя терять ни минуты!..

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Адриенна.

— Роден будет с принцем наедине? — сказала Флорина.

— Без сомнения!

— Принц, конечно, примет Родена в маленьком салоне, рядом с теплицей. Он всегда сидит там.

— Ну, что же дальше?

— В эту теплицу, устройством которой я занималась по вашему приказанию, есть ход из переулка, для того чтобы садовник, убирая ее по утрам, не проходил через комнаты; окончив свою работу, он днем больше уже не возвращается.

— К чему ты клонишь? Какой у тебя план? — спрашивала Адриенна, все более и более удивляясь.

— Растения расположены так, что если даже штора на стеклянной двери не опущена, то, кажется, можно приблизиться настолько, что из комнаты ничего не будет видно. Между тем как из теплицы можно будет и видеть и слышать… Я всегда проходила последнее время, присматривая за отделкой дома, через эту теплицу… Один ключ от нее у садовника, а другой — у меня… По счастью, я его еще не отдала… Через час, таким образом, вы можете удостовериться, как держаться с Роденом… если он изменяет принцу… то изменяет к вам!

— Что ты говоришь? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль.

— Я говорю, что, если вам угодно, мы поедем сейчас к дому принца… я пройду через калитку в теплицу и, если возможно, вернусь за вами и проведу вас туда.

— Это называется шпионить! — с гордостью заметила мадемуазель де Кардовилль, прерывая Флорину. — И как это могло прийти вам в голову…

— Простите, мадемуазель! — сказала сконфуженная и огорченная девушка. — Мне казалось, что это единственный способ удостовериться в измене…

— И для этого решиться подслушивать!.. Никогда!

— Мадемуазель, — начала ничего не говорившая до той поры Горбунья. — Позвольте мне вам сказать, что Флорина права… Этот способ очень тяжел и неприятен… но единственно возможный для того, чтобы составить себе раз и навсегда верное мнение о Родене… Ведь наружность часто бывает обманчива. Я первая начала обвинять Родена, мои предчувствия мне кажутся совершенно верными… но я никогда бы себе не простила, если я его обвиняю напрасно!.. Конечно… подслушивать… играть роль шпиона тяжело… но если… — сдержав страшным усилием воли слезы стыда, заволакивавшие ей глаза, Горбунья продолжала, — если это нужно для вашего спасения… потому что если вам изменяют… то будущее ужасно… я… я пойду вместо вас… и буду…

— Ни слова больше! — прервала ее Адриенна. — Прошу вас, ни слова!.. Чтобы я заставила вас… делать для меня… то, что мне самой кажется унизительным!.. Никогда!.. — Затем, обратясь к Флорине, она прибавила: — Попроси господина де Бонневиля распорядиться, чтобы сейчас же подали карету.

— Вы согласны! — воскликнула с восторгом Флорина, не скрывая радостных слез, навернувшихся ей на глаза.

— Да… согласна! — взволнованно ответила Адриенна. — Если это война… то война будет жестокая!.. Надо к ней приготовиться… Было бы слабостью и глупостью не принять мер предосторожности! Конечно, мне противно будет делать это и очень тяжело… но таков единственный способ удостовериться и предохранить себя, быть может, от серьезной опасности… Кроме того… возможно, что беседа Родена с принцем… будет для меня вдвойне решающей… я буду знать, верить ли мне господину Родену или беспощадно ненавидеть его!.. Скорее, Флорина… дай мне одеться… ты едешь со мной… А вы, друг мой, ждите меня здесь, — прибавила она, обращаясь к Горбунье.

Через полчаса после этого разговора карета Адриенны остановилась, как мы уже знаем, у ворот сада на улице Бланш.

Флорина вошла в теплицу и быстро вернулась к своей госпоже.

— Штора опущена, и Роден только что вошел к принцу, — сказала она.

Итак, мадемуазель де Кардовилль невидимо присутствовала при сцене, которая происходила между Роденом и Джальмой.

8. ПИСЬМО

За несколько минут до прибытия Адриенны в теплицу Феринджи ввел Родена к принцу, который под влиянием страстного возбуждения, в какое привели его слова метиса, казалось, не заметил появления иезуита.

Изумленный возбужденным состоянием, ясно отражавшимся на лице молодого человека, Роден знаком спросил Феринджи, что это значит. Душитель быстро указал ему на голову, потом на сердце, а затем на пылающий очаг. Это символическое указание должно было изображать, что сердце и голова Джальмы в огне. Несомненно, иезуит понял пантомиму, потому что почти незаметная улыбка пробежала по его бледным губам. Затем он громко сказал метису:

— Я желаю говорить с принцем наедине… опустите штору и проследите, чтобы никто нам не помешал.

Феринджи поклонился, подошел к стеклянной двери, задвинул ее с помощью пружины в стену и опустил занавес. Поклонившись еще раз, метис вышел из салона. Спустя некоторое время после его ухода мадемуазель де Кардовилль и Флорина появились в теплице, которая отделялась теперь от комнаты, где находился Джальма, только прозрачной белой шелковой шторой, расшитой узором с крупными разноцветными птицами.

Шум затворявшейся за Феринджи двери, казалось, привел молодого индуса в себя.

Его черты, хотя еще и оживленные, приняли обычное выражение кроткого спокойствия: он провел рукой по лицу, огляделся кругом, точно пробудившись от сна, и, увидав Родена, с легким замешательством и почтением подошел к нему, назвав его по обычаю своей родины отцом. Так там поступают со старшими.

— Извините… отец мой…

И, желая оказать ему особое почтение, как принято на Востоке, молодой принц хотел поцеловать его руку. Иезуит уклонился от этой чести, отступив в сторону.

— В чем вы извиняетесь, милый принц? — спросил он юношу.

— Я мечтал, когда вы вошли… я не сразу вас приветствовал… еще раз простите меня, отец мой…

— Еще и еще раз извиняю вас. Нам надо побеседовать… садитесь на диван… и, если желаете, берите вашу трубку…

Но Джальма не последовал приглашению и, несмотря на настояния старика с добрым сердцем, как он называл иезуита, почтительно сел в кресло.

— Право, меня огорчают ваши церемонии, принц, — сказал Роден. — Вы здесь у себя, в вашей Индии… т.е. мы желали бы, чтобы вы так себя чувствовали…

— Многое напоминает мне здесь о моей родине, — серьезным и нежным голосом сказал Джальма. — Ваша доброта напоминает мне моего отца… и того, кто заменил мне его потом… — прибавил индус, думая о генерале Симоне, о возвращении которого в Париж его, конечно, не уведомили.

После минутного молчания он заговорил самым задушевным голосом, протягивая Родену руку:

— Наконец вы здесь… я очень счастлив…

— Я понимаю вашу радость, милый принц: ведь я явился, чтобы открыть вашу клетку… выпустить вас из тюрьмы… Поверьте, что, подвергая вас временному заточению, я действовал в ваших интересах!

— Завтра… я могу выйти?

— Хоть сегодня, дорогой принц!

Молодой индус после нескольких минут размышления спросил:

— Несомненно, у меня есть друзья… если я живу в этом дворце, который не принадлежит мне?

— Да… у вас есть друзья… превосходные друзья.

При этих словах Родена Джальма, казалось, стал еще красивее. Самые благородные чувства выразились теперь на его подвижном, очаровательном лице, большие черные глаза подернулись слезой. Помолчав немного, он встал и растроганным голосом вымолвил:

— Пойдемте.

— Куда? — с изумлением спросил иезуит.

— Благодарить моих друзей… я ждал три дня… это долго…

— Позвольте, позвольте, дорогой принц, мне многое надо вам сообщить по этому поводу; прошу вас, сядьте…

Джальма послушно опустился в кресло.

Роден продолжал:

— Да… у вас есть друзья… или, лучше сказать, есть друг… Друзья — это уже редкость!

— А вы?

— Правильно… Значит, у вас есть два друга, дорогой принц… Один… это я, меня вы знаете… а другой… другого вы не знаете, и он желает… остаться неизвестным…

— Почему?

— Почему? — ответил с легким замешательством Роден. — Потому что счастье доказать вам свою дружбу… он покупает ценой тайны.

— Зачем же скрываться, когда делаешь добро?

— Иногда для того, чтобы скрыть добро, которое делаешь!

— Я пользуюсь благодеяниями этой дружбы, зачем же скрываться от меня?

Эти повторяемые зачем, казалось, сбивали с толку Родена, который, однако, продолжал:

— Я говорю, дорогой принц, что ваш тайный друг быть может, опасается за свое спокойствие, если будет открыт…

— То есть… если будет открыто, что он мой друг?

— Именно так, милый принц.

Лицо Джальмы изменилось: на нем появилось выражение грустного достоинства. Он гордо поднял голову и властным, серьезным голосом сказал:

— Если этот друг скрывается, то… или он меня стыдится… или я должен стыдиться его… Я не могу пользоваться гостеприимством людей, которые считают меня недостойным их или которые недостойны меня… я ухожу из этого дома…

Говоря это, Джальма так решительно встал с места, что Роден воскликнул:

— Да выслушайте же меня, милый принц… Позвольте заметить, вы слишком стремительны и слишком щепетильны… Хотя мы и старались напомнить вам вашу родину, но не забывайте, что мы все-таки в центре Европы, в центре Франции… в Париже… Это должно отчасти изменить ваши взгляды… умоляю вас… выслушайте меня.

Джальма, несмотря на полное незнание некоторых общественных условностей, был слишком умен и прямодушен, чтобы не внять разумным доводам… Когда они ему казались действительно разумными. Слова Родена его успокоили… С наивной скромностью, какою в большинстве случаев одарены сильные и великодушные натуры, он кротко заметил:

— Отец мой, вы правы… я не на родине… Здесь… обычаи иные… я подумаю…

Несмотря на лукавство и хитрость, Роден оказывался сбитым с толку дикой натурой и непредсказуемостью мыслей индуса. Так и теперь он не знал, что делать, видя глубокую задумчивость, в какую впал Джальма. Наконец, тот заговорил спокойно, но в то же время решительно:

— Я вас послушался, отец мой, и все обдумал.

— Что же вы решили, дорогой принц?

— Нигде, ни в какой части света, ни под каким предлогом честный человек, испытывающий дружеские чувства к другому человеку, не станет скрывать дружбы.

— А если опасно открыть эту дружбу? — спросил иезуит, которого начинал тревожить оборот, принимаемый разговором.

Джальма взглянул на иезуита с презрительным недоумением и ничего не ответил.

— Я понимаю ваше молчание: человек мужественный должен пренебрегать опасностью; но если эта опасность угрожает вам, а не ему, разве в этом случае с его стороны желание сохранить тайну не является не только простительным, но даже похвальным?

— Я ничего не приму от друга, который считает меня способным отказаться от него из чувства низости!

— Но выслушайте же меня…

— Прощайте, отец мой!

— Поразмыслите…

— Я все сказал… — произнес Джальма отрывисто и с царственным величием, направляясь к двери.

— Боже мой! А если речь идет о женщине? — воскликнул Роден, выведенный, наконец, из терпения и бросившийся остановить принца, уход которого разрушал все его планы.

При последних словах Родена Джальма остановился.

— О женщине? — сказал он, покраснев и вздрогнув. — Речь идет о женщине?

— Ну да! — отвечал Роден. — Можете ли вы тогда понять, что она должна была окружить тайной доказательства своей дружбы?

— Женщина? — повторял дрожащим голосом Джальма, с обожанием складывая руки; его прелестное лицо выражало неописуемо глубокое волнение. — Женщина… — повторил он еще раз. — И парижанка?

— Да… раз уж вы заставляете меня совершить нескромность, то я вам признаюсь, что речь идет о… парижанке… достойной особе… весьма добродетельной… и лета которой заслуживают полного почтения…

— Она, значит, очень стара? — воскликнул бедный Джальма, очаровательная мечта которого рассеялась как дым.

— Несколькими годами старше меня! — отвечал с ироничной улыбкой Роден, ожидая, что молодой человек выкажет сейчас комичную досаду или гневное огорчение.

Ни того, ни другого не случилось. Страстное возбуждение, оживлявшее лицо принца, уступило теперь место выражению трогательного почтения. Он взглянул на Родена и взволнованно промолвил:

— Значит, эта женщина будет мне матерью?

Невозможно представить то грустное, трогательное, почти набожное выражение, какое Джальма придал слову мать.

— Именно так, милый принц… эта особа желает быть для вас матерью… но я не могу открыть вам причину ее привязанности к вам… Одному поверьте, что эта привязанность искренняя, а ее причины вполне почтенны. Открыть же их я вам не могу, потому что у нас тайны женщин, молодых или старых, одинаково священны.

— Конечно… ее тайна будет священна и для меня… Хотя я не знаю ее, но буду любить… ведь любят же Бога, хотя его и не видят.

— Теперь я могу пояснить, каковы намерения вашего друга относительно вас… Дом этот остается в вашем распоряжении: слуги, карета, лошади ждут ваших приказаний; счета по дому будут оплачиваться, а так как сын короля должен жить по-королевски, то я поставил в той комнате шкатулку с пятьюстами луидорами; ежемесячно она будет пополняться такой же суммой, и даже большей, если понадобится.

Заметив, что Джальма хочет протестовать, Роден торопливо прибавил:

— Я должен вас сразу предупредить, что ваша щепетильность совершенно излишня. Во-первых… сын от матери принять может все… а, во-вторых, так как через три месяца вы получите громадное наследство, то, если вам угодно, вы сможете вернуть ничтожную сумму, которую изведете, так как, в самом худшем случае, вряд ли эта сумма возрастет до четырех или пяти тысяч луидоров… Вас просят не стесняться… удовлетворять все ваши прихоти… Желают, чтобы вы появились в самом высшем кругу и появлялись так, как подобает сыну раджи, прозванного «Отцом Великодушного». Поэтому, прошу вас, не стесняйтесь; если вам этого недостаточно, требуйте, сколько хотите.

— Хорошо… я возьму больше… моя мать права… сын короля должен жить по-королевски.

Таков был ответ индуса, полный совершенной простоты. Казалось, Джальма нимало не был удивлен этим роскошным предложением. Так и должно было быть: Джальма сделал бы для своих гостей то же, что делали для него. Ведь известно, каковы традиции расточительной щедрости и великолепного гостеприимства индусских князей. Джальма был так же взволнован, как и признателен, узнав, что какая-то женщина испытывала к нему материнскую привязанность… Что касается роскоши, которая его окружала, он принимал ее без колебаний и сомнений. Такое равнодушие было новой неудачей Родена, приготовившего множество превосходных аргументов, чтобы заставить индуса принять все предложенное.

— Значит, решено… — продолжал иезуит. — Остается только открыть вам двери в высший свет… Этим займется один из родственников вашей названой матери, граф де Монброн. Это человек знатный, пожилой, вполне светский и опытный; он введет вас в самое лучшее общество Парижа.

— Отчего же вы не возьмете на себя этот труд, отец мой?

— Увы! дорогой принц, взгляните на меня, гожусь ли я для этой роли… Нет, нет, я живу одиноким отшельником… Да и кроме того… — прибавил иезуит, пристально глядя на молодого человека и пронизывая его взглядом, как бы желая узнать, что с ним будет при его словах. — Видите ли, граф де Монброн сумеет лучше меня предостеречь вас от тех ловушек… какие могут расставить в обществе. Потому что если у вас есть друзья… то есть и враги… и вы знаете, насколько низки эти враги, насмеявшиеся над вашей доверчивостью и самым бессовестным образом употребившие ее во зло. А так как, к несчастью… их сила… равняется их злобе, то, может быть… будет благоразумнее… избегать их… бежать от них… чем становиться лицом к лицу с ними…

При воспоминании о врагах, при мысли о бегстве от них Джальма затрясся всем телом. Он побледнел, как мертвец. Глаза его непомерно расширились, так что стал виден белок, и загорелись мрачным огнем. Больше ненависти, презрения и жажды мести не могло выразить человеческое лицо… Его судорожно приподнятая верхняя губа обнажила ряд маленьких частых белых зубов и подергивалась с таким выражением зверской жестокости, что Роден вскочил со стула и воскликнул:

— Что с вами, принц?.. Вы меня пугаете!

Джальма не отвечал; его конвульсивно сжатые руки вцепились в ручки кресла; казалось, он боялся уступить дикому порыву бешенства. В эту минуту под ногу ему попался толстый янтарный мундштук от кальяна. Несмотря на хрупкую наружность молодого индуса, его нервная сила была так велика, что он одним движением ноги превратил твердый янтарь в мелкий порошок.

— Но во имя неба, что с вами, принц? — воскликнул Роден.

— Так раздавлю я своих презренных врагов! — вскрикнул Джальма с угрожающим, воспламенившимся взором.

Потом, точно эти слова переполнили чашу гнева, он вскочил с места и несколько секунд метался по зале с блуждающими глазами, словно отыскивая оружие. Время от времени он испускал какой-то хриплый крик, хотя и старался заглушить его, закрывая рот сжатыми кулаками, тогда как его челюсти судорожно тряслись. Это была беспомощная ярость зверя, жаждущего крови… Красота молодого индуса приняла в эту минуту какое-то дикое величие… Чувствовалось, что божественные инстинкты кровожадного пыла и смелого бесстрашия, обостренные теперь до предела отвращением к измене и подлости, проявляясь на войне или во время пышных охот в Индии, еще более смертоносных, чем битва, превращали Джальму в то, чем он действительно был: в героя. Роден с мрачной и глубокой радостью смотрел на эти проявления буйных страстей молодого принца, предвидя, какие ужасные взрывы могут они произвести при соответствующих обстоятельствах.

Но изумлению иезуита не было меры, когда вдруг совершенно неожиданно буря стихла. Ярость Джальмы разом улеглась, как только он сообразил, что она бесплодна. Сконфуженный своей детской запальчивостью, молодой принц опустил глаза. Бледность его не прошла, и холодное спокойствие, пришедшее на смену гневному неистовству, казалось еще опаснее яростной вспышки. Он сказал Родену:

— Отец мой, вы сегодня же должны свести меня с моими врагами.

— С какой целью? Что вы хотите делать?

— Я хочу убить презренных!

— Убить!!! Вы, конечно, не говорите серьезно!

— Феринджи мне поможет.

— Но подумайте… ведь вы не на берегах Ганга, где врагов убивают, как тигра на охоте.

— С врагом честным сражаются, а изменников убивают, как бешеную собаку, — отвечал Джальма совершенно спокойно и убежденно.

— Ах, принц, — торжественно проговорил Роден. — Сын раджи, которого прозвали «Отец Великодушного», разве вы можете найти удовлетворение, уничтожая низких и злобных людей?

— Уничтожать злое и вредное — наш долг.

— Итак… принц… месть?

— Змее не мстят, — ее раздавливают, — с горечью, но величаво отвечал Джальма.

— Но, во всяком случае, здесь таким образом с врагами не разделываются. Надо подать жалобу…

— Жалуются дети и женщины, — мужчины убивают! — прервал его Джальма.

— Ну да… на берегах Ганга!.. но не здесь… Здесь ваше дело рассматривается обществом: его разбирают, вершат суд и налагают наказание… если находят необходимым…

— В моей обиде я единственный судья и палач…

— Умоляю вас… послушайте меня: вы избежали козней ваших врагов, не так ли? Представьте себе, что вас спасла преданность той самой особы, которая выказывает вам такую материнскую нежность. Ну, если эта женщина попросила бы вас пощадить тех, от кого она вас спасла… Как вы поступите тогда?

Индус поник головой и молчал. Воспользовавшись этим молчанием, иезуит продолжал:

— Я мог бы сказать вам, принц: я знаю ваших врагов. Но, боясь, чтобы вы не сделали какой-нибудь страшной неосторожности, я не назову их вам никогда. Если уважаемая особа, любящая вас, как сына, найдет нужным и полезным, чтобы я открыл вам эти имена, клянусь, что я это сделаю. Но до той поры я молчу.

Джальма мрачно и гневно смотрел на Родена.

В эту минуту вошел Феринджи и обратился к иезуиту:

— Какой-то человек принес вам письмо… он был у вас… но ему сказали, что вы здесь… письмо от господина аббата д'Эгриньи. Принять это письмо?

— Конечно… если позволит принц.

Джальма кивнул головой, и Феринджи вышел.

— Вы извините, принц… я ждал сегодня очень важное письмо… Оно запоздало… и я велел прислать его сюда, если его принесут в мое отсутствие…

Через несколько минут Феринджи принес письмо, подал его Родену и вышел.

9. АДРИЕННА И ДЖАЛЬМА

Когда Феринджи ушел, Роден, держа письмо в одной руке, другой стал шарить у себя по карманам, как бы что-то отыскивая. Затем, когда поиски оказались тщетными, он положил письмо на колени, на черные поношенные брюки, и с нетерпением и беспокойством принялся обеими руками ощупывать все тело.

Вся эта пантомима, разыгранная с простодушным видом, закончилась восклицанием:

— Ах, какая досада!

— Что случилось? — спросил Джальма, выходя из своей мрачной задумчивости.

— Случилась самая глупая и обычная вещь, которая ставит меня, однако, в очень неприятное положение… я забыл или потерял очки. Без них же при таком освещении, с моими плохими глазами, испортившимися и от возраста, и от работы, я не могу прочесть это важное письмо… а надо сейчас же дать на него категоричный, ясный и короткий ответ… Да или нет. Время не терпит. Положение отчаянное. Если бы кто-нибудь, — добавил Роден, подчеркивая последние слова, чтобы Джальма их заметил, хотя он и избегал глядеть на принца, — если бы кто-нибудь мог оказать мне услугу, прочитав его… Но нет… нельзя…

— Отец мой, — любезно заметил Джальма, — не могу ли я вам помочь?.. уверяю вас, что я постараюсь забыть содержание этого письма тотчас же по прочтении…

— Вы! — воскликнул Роден с такой интонацией, как будто предложение принца являлось невероятным и опасным. — Вам читать это письмо?.. Нет, это невозможно!..

— Тогда извините, — кротко заметил Джальма.

— А впрочем… — продолжал Роден, как бы сам с собою, — почему бы и нет?

И, обращаясь к принцу, он прибавил:

— В самом деле? Вы будете так добры? Я не смел бы попросить вас об этой услуге.

С этими словами Роден подал письмо, и Джальма начал чтение:

— «Ваше сегодняшнее посещение дворца Сен-Дизье, о котором мне передали, является новым вызовом с вашей стороны.

Вот последнее предложение, которое я вам делаю. Быть может, оно будет столь же бесполезно, как мое вчерашнее посещение улицы Хлодвига.

Я сказал вам после долгого и тяжелого объяснения, что напишу вам. Я держу свое слово: вот мой ультиматум.

Еще одно предостережение: берегитесь… Если вы будете упрямиться и продолжать неравную борьбу, вас ждет ненависть тех, кого вы безумно вздумали защищать. Погубить вас в их глазах есть тысяча способов. Их убедят, что вы принимали участие в заговоре, который теперь открываете не из великодушия, а из алчности».

Хотя Джальма хорошо понимал, что малейший вопрос будет большой нескромностью, он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на Родена, читая эти строки.

— Ну, да, Боже мой! Речь обо мне… только обо мне. Видите, — иезуит с этими словами указал на свое нищенское платье, — видите… меня обвиняют в алчности.

— Кого же вы защищаете?

— Кого? — Роден притворился смущенным. — Кого?.. Гм… гм… я вам скажу… это… ну, бедняков… без всяких средств… людей низкого происхождения, но людей порядочных… на их стороне только правота… на процессе… имеются очень сильные и могущественные враги, стремящиеся их уничтожить… Ну конечно, я сам, как человек бедный и ничтожный, должен был встать на сторону бедных и несчастных… это ведь вполне понятно?.. Но, прошу вас, продолжайте.

Джальма возобновил чтение:

— «Продолжая быть нашим врагом, вы подвергаетесь опасности со всех сторон. Ваши друзья или, лучше сказать, те, кого вы одурачили, поймут, что ваше бескорыстие необъяснимо, а потому и невероятно, — как понимаю это я, — и ясно, что за ним скрывается какая-нибудь задняя мысль, основанная на корыстных расчетах.

Но в этом случае… вы можете получить от нас гораздо больше… Там вы рассчитываете на будущую благодарность ваших друзей, а здесь вам дают деньги в руки — это вернее. Словом, вот чего мы от вас требуем: сегодня же раньше полуночи вы должны уехать из Парижа и полгода не возвращаться».

Джальма снова с изумлением взглянул на Родена.

— Очень просто, — пояснил последний, — в течение этого времени будет идти процесс моих друзей, и их хотят лишить моей помощи. Понимаете? — Роден говорил с горьким негодованием. — Простите, что я вас прерываю, но такое бесстыдство взорвет кого угодно. Прошу вас, продолжайте.

— «Чтобы мы были уверены, что вас не будет в Париже в течение шести месяцев, вам надлежит поселиться у нашего друга в Германии. Пользуясь самым широким гостеприимством, вы обязуетесь до окончания срока его не покидать».

— Добровольное заключение, — заметил Роден.

— «При этом условии вы будете получать ежемесячно по тысяче франков. Десять тысяч вы получите в момент отъезда из Парижа и двадцать тысяч через полгода, когда вернетесь. У вас будут достаточные гарантии. Наконец, спустя шесть месяцев вам будет предложено место столь же независимое, как и почетное».

Джальма невольно прервал чтение негодующим жестом, но Роден сказал ему:

— Прошу вас, продолжайте… это позволит вам понять, что происходит в нашем цивилизованном обществе.

Джальма продолжал:

— «Вы достаточно хорошо знаете ход дела, чтобы понять: мы желаем удалить вас не как опасного, а просто как надоедливого врага. Не будьте ослеплены первым успехом. Последствия вашего доноса будут замяты, так как он был клеветническим, а следователь жестоко поплатится за бессовестное пристрастие. Вы можете воспользоваться этим письмом, как будет вам угодно. Мы знаем, кому пишем, что пишем и как пишем. Вы получите это письмо в три часа. Если в четыре часа у нас не будет от вас полного согласия, написанного на этом же письме… война возобновится… и не завтра, а сегодня вечером».

Окончив чтение, Джальма вопросительно взглянул на Родена.

— Вы позволите мне позвать Феринджи? — спросил тот.

Говоря это, он позвонил, и метис вошел.

Роден взял письмо из рук Джальмы, разорвал его на мелкие куски, скатал в шарик и, подавая его метису, сказал:

— Вы отдадите это подателю и прибавите, что таков мой единственный ответ на низкое и дерзкое послание… слышите, так и скажите: на низкое и дерзкое послание…

— Слушаюсь! — ответил метис, уходя.

— Быть может, эта борьба будет для вас опасна, отец мой? — сочувственно заметил индус.

— Может быть, и опасна. Но я поступаю не как вы… я не хочу убивать своих врагов за то, что они низки и злобны… нет… я хочу победить их… пользуясь покровительством закона… Берите пример с меня…

Заметив, что черты принца снова приняли мрачное выражение, Роден прибавил:

— Простите… я не буду ничего больше вам советовать… может быть, я неправ… но мы должны в этом случае положиться на решение вашей достойной покровительницы… Я увижу ее завтра… и если она согласится… я назову вам ваших врагов… если Же нет… то нет.

— А эта женщина… вторая мать… обладает таким характером, что я могу положиться на ее суждение? — спросил Джальма.

— Она? — воскликнул Роден, сложив руки и продолжая все с большей и большей горячностью и увлечением: — Она… да это олицетворение всего честного, благородного и отважного на земле! Она… Ваша покровительница! Если бы вы были действительно ее родным сыном… и она бы любила вас со всей страстью материнской любви… и если бы вам пришлось выбирать между низостью и смертью… она бы сказала вам: «Умри!» с тем, конечно, чтобы умереть с вами.

— О! благородное создание!.. такова была и моя мать! — с увлечением воскликнул Джальма.

— Она… — продолжал со всевозрастающим жаром Роден, подходя ближе к дверям теплицы и бросая искоса беспокойный взор на штору, — она ваша покровительница! Это сама честность, прямота и мужество!.. Прежде всего честность!.. Да, это рыцарская прямота великодушного мужчины, соединенная с гордым достоинством женщины, никогда… слышите ли… никогда в жизни не сказавшей ни слова неправды! Мало этого, она не только никогда не скрывает ни единой мысли, но скорее бы умерла, чем прибегла к какой-либо мелкой хитрости или притворству, обычным для всех женщин уже просто из-за их общественного положения.

Трудно передать, какое восхищение выражало лицо Джальмы при описании Родена. Его глаза блестели, щеки зарумянились, сердце билось от восторга.

— Хорошо, хорошо! О, благородное сердце! — говорил Роден, все более приближаясь к шторе. — Мне приятно глядеть на ваши прекрасные черты… как они проясняются при рассказе о вашей неизвестной покровительнице! О! Она достойна того святого обожания, какое внушают благородные сердца и великие характеры.

— Я верю вам! — воскликнул с горячим энтузиазмом Джальма. — Мое сердце полно поклонения и изумления! Моя мать умерла, и все-таки на свете есть такая женщина!

— Да, есть… Она существует для утешения страждущих! Да, она существует для славы своего пола! Да, она существует для любви к истине, для ненависти ко лжи!.. Ложь и притворство никогда еще не затуманили эту честность, геройскую и блестящую, как лезвие рыцарского меча… Знаете… несколько дней тому назад эта благородная женщина сказала мне чудесные слова, которых я никогда в жизни не забуду: «Если я когда-либо заподозрю кого-нибудь, кого я люблю или уважаю, я…»

Роден не кончил. Штора, отдернутая с такой силой, что сорвалась с петель, открыла Джальме присутствие Адриенны. Она внезапно явилась перед его глазами!. При быстром движении, с каким она открыла штору, манто спустилось с ее плеч, ленты шляпы развязались, и шляпа упала. Собравшись внезапно, мадемуазель де Кардовилль не нашла времени переодеться и была в живописном, очаровательном костюме, который любила носить дома. Среди зелени и цветов красота молодой девушки была ослепительной, и молодому индусу казалось, что он находится во власти сновиденья.

Сложив руки, широко открыв глаза, подавшись телом несколько вперед, как бы готовясь склониться в молитве, Джальма в восхищении замер.

Мадемуазель де Кардовилль, покрасневшая от смущения и волнения, остановилась на пороге теплицы, не входя в комнату.

Все это произошло гораздо быстрее, чем мы описываем. Когда штора открылась, Роден с прекрасно разыгранным изумлением воскликнул:

— Вы… вы здесь, мадемуазель!

— Да, я здесь, — начала Адриенна взволнованным голосом. — Я хочу докончить фразу, начатую вами. Я вам сказала, что когда у меня является подозрение против кого-нибудь, я сейчас же открыто его высказываю. Но должна сознаться… сегодня я изменила своему честному правилу: я пришла шпионить за вами в ту самую минуту, когда ваш ответ аббату д'Эгриньи явился новым доказательством вашей преданности и искренности. Я усомнилась в вашей прямоте в то самое время, как вы расхваливали мою искренность… В первый раз в жизни я унизилась до хитрости… Эта слабость заслуживает наказания… я его переношу и прошу вас о прощении и извинении… — Затем, обращаясь к Джальме, она прибавила: — Теперь, принц, тайны больше не существует… она невозможна. Я — ваша родственница Адриенна де Кардовилль и надеюсь, что то, что вы принимали от матери, вы не откажетесь принять от сестры.

Джальма не отвечал. Погруженный в созерцание дивной красоты, превосходившей все, что могла создать его пылкая фантазия в ослепительных грезах, он испытывал какое-то странное опьянение, парализовавшее его мысли и способность соображать. Он мог только смотреть… Казалось, вся сила его существа сосредоточилась в зрении. И подобно тому, как пытаются утолить неутолимую жажду, воспламененный взгляд индуса поглощал, если так можно выразиться, с пожирающей алчностью редкие совершенства молодой девушки.

Действительно, никогда не встречались лицом к лицу такие дивные типы красоты. Адриенна и Джальма представляли собой идеал красоты женской и мужской. Было что-то роковое в сближении этих натур, молодых, полных жизни, великодушных и страстных, героических, и гордых. И, что редко бывает, они, прежде чем увиделись, уже хорошо знали о нравственных достоинствах друг друга. Потому что если в сердце Джальмы рассказы Родена возбудили глубокое удивление к благородным и великодушным качествам неизвестной покровительницы, которой оказалась мадемуазель де Кардовилль, то и она во время подслушанной беседы испытывала трогательное волнение и страх, когда Джальма выказывал то благородство великой души, то редкую сердечную доброту, то страшный взрыв вспыльчивого нрава. Она также не могла не поразиться редкой красоте принца, и при первом взгляде на него молодая девушка почувствовала какой-то страшный, почти болезненный толчок во всем существе: точно электрическая искра пробежала по ней в ту минуту, когда ее глаза встретились с глазами Джальмы. Ужасно смутившись и невыразимо страдая от этого смущения, которое она в душе проклинала, Адриенна старалась справиться с собой и скрыть глубокое впечатление, произведенное на нее Джальмой, в то время как она оправдывалась перед Роденом в своем поступке… Но упорное молчание молодого индуса удвоило ее замешательство.

Взглянув на принца, чтобы получить ответ на сестринское предложение, Адриенна снова встретила тот же пристальный, пламенный взор и опустила глаза под влиянием испуга, печали и оскорбленной гордости. Она мысленно порадовалась своему решению, ставшему теперь необходимостью: держать Джальму подальше от себя, потому что эта горячая и страстная натура явно ее пугала. Желая положить конец затруднительной для нее сцене, она обратилась к Родену и тихим, дрожащим голосом промолвила:

— Прошу вас… переговорите с принцем, передайте ему мои предложения… я не могу оставаться здесь больше.

С этими словами Адриенна сделала шаг к Флорине.

При первом движении девушки Джальма бросился к ней одним прыжком, как тигр, у которого похищают добычу. Адриенна, испуганная выражением дикой страсти, которой загорелись черты индуса, откинулась назад с громким криком. Этот крик привел Джальму в себя. Он вспомнил все происшедшее и, побледнев от стыда и глубокого отчаяния, взволнованный, дрожащий, с полными слез глазами упал на колени перед молодой девушкой и, умоляюще протягивая к ней руки, проговорил очаровательно нежным, робким и просительным голосом:

— О! останьтесь… останьтесь… не покидайте меня… я так давно… вас жду!

Эта мольба, произнесенная с робкой наивностью ребенка, с кроткой покорностью, так резко отличалась от дикой вспышки, напугавшей Адриенну своей горячностью, что девушка не могла не ответить ему:

— Принц… мне нельзя здесь оставаться дольше…

— Но вы вернетесь? — сдерживая рыдания, спрашивал Джальма. — Я вас увижу?

— О! нет… никогда… никогда, — отвечала слабым голосом Адриенна и, воспользовавшись внезапным испугом, поразившим Джальму при этих словах, быстро исчезла за зеленью теплицы.

В то время, когда Флорина, спешившая за Адриенной, поравнялась с Роденом, последний ей быстро шепнул:

— С Горбуньей надо завтра же покончить.

Флорина вздрогнула и исчезла за госпожой, ничего не ответив.

Джальма так и остался на коленях с опущенной на грудь головой, растерянный и убитый. Его прелестное лицо не выражало ни гнева, ни волнения: оно окаменело. По его щекам текли слезы. Видя, что Роден подходит к нему, принц поднялся, но так дрожал, что еле дотащился до дивана, на который и упал, закрыв лицо руками.

Роден произнес слащавым и проникновенным голосом:

— Увы… я боялся того, что случилось! Я не хотел, чтобы вы видели свою благодетельницу… Знаете, зачем я сказал вам, что она старуха?

Джальма опустил руки на колени и молча обернул к Родену свое залитое слезами лицо.

— Я знал, как хороша мадемуазель де Кардовилль. Я знал, как легко влюбиться в ваши годы, и я хотел, чтобы вы избежали этого несчастья… потому что ваша благодетельница… безумно влюблена в одного молодого человека, живущего здесь, в Париже…

При этих словах Джальма обеими руками схватился за грудь, точно ему пронзили сердце одним ударом, испустил крик дикой скорби и упал на диван, потеряв сознание.

Роден холодно изучал его в течение нескольких секунд, а затем вышел, чистя по дороге локтем старую шляпу и бормоча сквозь зубы:

— Ладно!.. клюнуло… клюнуло…

10. СОВЕТЫ

Смеркалось. Пробило десять часов. Был вечер того дня, когда Адриенна первый раз увидела Джальму.

Флорина, бледная, смущенная и дрожащая, со свечой в руке вошла в простенькую, но очень уютную спальню.

Эта комната, принадлежащая Горбунье, находилась на первом этаже, и у нее два выхода. Один вел во двор, а другой — в сад. Через двор приходили к Горбунье нуждающиеся, ожидавшие ее в передней, а пособия она раздавала в другой комнате, смежной с той спальней, куда вошла теперь Флорина. Молодая девушка выглядела обеспокоенной, почти испуганной. Она осторожно, на цыпочках ступала по ковру, сдерживая дыхание и тревожно прислушиваясь. Поставив свечу накамин, Флорина, быстро оглядевшись кругом, подошла к письменному столу красного дерева, на котором расставлена хорошо подобранная библиотечка, и осмотрела поспешно все три ящика, ключи которых не были вынуты из замков. Кроме нескольких прошений и счетов, написанных рукой Горбуньи, там ничего не было. Вовсе не их искала Флорина. Она последовательно обыскала этажерку с папками. Опять неудача. Молодая камеристка от досады сделала нетерпеливый жест и перешла, — предварительно прислушавшись, нет ли где шума, — к стоявшему у дверей комоду. И в нем ничего нет. У кровати маленькая дверь в туалетную комнату. Новые бесплодные поиски в платяном шкафу, где висели несколько черных платьев, заказанных Адриенной для Горбуньи. Наконец, на дне шкафа ей попался старый маленький чемодан. Флорина поспешно открыла его и нашла сверток с лохмотьями, которые были на Горбунье, когда она пришла в этот великолепный дворец.

Флорина вздрогнула; невольное волнение показалось на ее лице. Но, вспомнив, что теперь не время быть растроганной, а надо исполнять приказания Родена, она захлопнула чемодан, закрыла шкаф и снова вернулась в спальню. Ей пришло в голову поискать вещь между ящиками и стенкой письменного стола. Через минуту именно там она нашла то, что искала. Это была довольно толстая тетрадь. Развернув ее, Флорина сначала, казалось, удивилась, как будто ждала не того. Но, прочитав несколько страниц, она, видимо, почувствовала удовлетворение и хотела сунуть тетрадь к себе в карман. Однако после недолгого раздумья снова положила тетрадь на место и навела прежний порядок. После этого, захватив свечу, она вышла из комнаты, никем не замеченная, на что, впрочем, и рассчитывала, зная, что Горбунья занята в течение нескольких часов у мадемуазель де Кардовилль.

На другой день после обыска, произведенного у Горбуньи Флориной, молодая работница сидела одна у себя в спальне, в кресле около камина, где ярко пылали дрова. Толстый ковер покрывал весь пол; сквозь занавеси окон виднелась лужайка большого сада; глубокая тишина прерывалась только тиканьем часов да потрескиванием огня в камине. Горбунья, положив обе руки на подлокотники кресла, отдавалась чувству счастья, которое узнала только в этом доме. Привыкшая к самым страшным лишениям, она находила невыразимое очарование в спокойствии уютного уголка, в веселой картине сада, а главное, в сознании, что она пользуется таким благосостоянием благодаря своей безропотности и той энергии, какую она выказывала во времена тяжелых испытаний, по счастью, теперь окончившихся навсегда.

В комнату вошла пожилая женщина с добрым и кротким лицом, приставленная, по желанию Адриенны, для услуг к Горбунье.

— Мадемуазель, — сказала она, — там пришел какой-то молодой человек, который желает вас видеть по спешному делу… Его зовут Агриколь Бодуэн.

При этом имени Горбунья радостно вскрикнула, немножко покраснела и поспешно побежала к дверям приемной комнаты, где ее ждал Агриколь.

— Здравствуй, добрая Горбунья! — сказал кузнец, сердечно целуя молодую девушку, щеки которой загорелись огнем от братских поцелуев.

— Господи! — с тревогой воскликнула молодая работница, взглянув на Агриколя. — Что значит эта черная повязка на лбу?.. Ты ранен?

— Пустяки… — отвечал кузнец, — совершенные пустяки… не думай об этом… Я сейчас расскажу тебе, как это случилось… но сперва мне надо тебе передать кое-что более важное…

— Тогда пойдем ко мне. Мы будем совершенно одни! — сказала Горбунья, указывая дорогу.

Несмотря на довольно серьезное беспокойство, выражавшееся на лице Агриколя, он не мог удержаться от довольной улыбки, войдя в комнату Горбуньи и оглядевшись кругом.

— Ну, в добрый час, бедняжка Горбунья!.. Вот так желал бы я, чтобы ты жила всегда. Я узнаю в этом мадемуазель де Кардовилль!.. Какое сердце, какая душа! Ты еще не знаешь… третьего дня я получил от нее письмо, где она благодарила меня за все, что я для нее сделал… При этом она приложила золотую булавку… очень простенькую, которую я смело мог принять, писала она, потому что ее единственная ценность заключается в том, что ее носила покойная мать мадемуазель Адриенны… Ты не можешь себе представить, как меня тронула деликатность этого подарка!

— Ничто не может удивить того, кто знает это дивное сердце, — отвечала Горбунья. — Но твоя рана?.. Твоя рана?

— Сейчас, дорогая Горбунья, мне так много надо сообщить тебе!.. Начнем с самого спешного, так как мне нужен твой совет в очень важном деле… Ты знаешь, как я доверяю твоему превосходному сердцу и здравому уму… а затем я попрошу тебя об одной очень важной услуге… да, очень, очень важной, — прибавил кузнец серьезным, прочувствованным тоном, настолько торжественным, что Горбунья даже удивилась. — Но начнем с того, что касается меня лично.

— Говори же скорее.

— С тех пор как матушка уехала с Габриелем в маленький деревенский приход, который ему дали, а отец поселился с маршалом Симоном и его дочерьми, я, как ты знаешь, живу в общежитии, устроенном господином Гарди для рабочих. Ну вот, сегодня утром… Впрочем, надо тебе сказать, что наш хозяин не успел вернуться из продолжительного путешествия, как снова уехал на несколько дней по делам. Ну, так вот, сегодня утром, во время завтрака, я задержался в мастерской после последнего удара колокола, чтобы еще немного поработать; собираясь покинуть помещение фабрики, чтобы направиться в столовую, я увидел, как во двор входила женщина, только что приехавшая в фиакре. Вдруг я вижу, что она быстро направилась ко мне. Я мог заметить из-под полуопущенной вуали, что она блондинка, столь же симпатичная, как и хорошенькая. Туалет светской дамы. Ее бледность и испуганный, тревожный взгляд меня поразили. Я подошел и спросил, что ей угодно. «Месье, — сказала она мне с усилием и дрожащим голосом, — вы работаете на этой фабрике?» — Да. — «Скажите, господин Гарди в большой опасности?» — Господин Гарди? Но он даже еще не вернулся! — «Как, — продолжала она, — разве он не приехал вчера и не был опасно ранен на станке, который осматривал?» При этих словах губы бедняжки сильно дрожали, а на глаза навернулись крупные слезы. — Слава Богу, мадам, — отвечал я ей, — это ложный слух. Господин Гарди не возвращался, и его не ждут раньше завтрашнего дня, а то и позднее. — «О, вы говорите мне правду? Господин Гарди не возвращался и не ранен?» — спросила красивая дама, вытирая глаза. — Я говорю правду, мадам; несомненно, я не был бы так спокоен, если бы господин Гарди был в опасности. — «Слава Богу! Слава Богу!» — воскликнула она и начала меня благодарить с таким счастливым и взволнованным видом, что я невольно был тронут. Но вдруг, как бы смутившись и устыдившись сделанного шага, она поспешно опустила вуаль и, быстро пройдя через двор, села в фиакр и уехала. Я подумал, что эта дама, вероятно, интересуется нашим хозяином и ее напугал какой-нибудь ложный слух.

— Она, должно быть, любит его, — сказала Горбунья с чувством, — и очень может быть, что именно тревога заставила ее сделать неосторожный шаг — явиться узнать все самой!

— К несчастью, ты совершенно права. Так как эта дама возбудила во мне участие, я смотрел, как она села в экипаж и двинулась в путь. Но не успел фиакр отъехать, как вдруг из-за угла показался кабриолет, которого молодая дама не могла заметить, и сидящий в нем человек, указав извозчику на фиакр, велел ехать вслед за ним.

— За бедняжкой следили! — с беспокойством заметила Горбунья.

— Конечно. Не долго думая, я побежал к фиакру, догнал его и, поравнявшись, крикнул через окно: «Мадам, за вами следят из кабриолета».

— Отлично, Агриколь… Что же она ответила?

— Я услыхал только раздирающий душу вопль: «Великий Боже!», и карета поехала дальше. Вскоре мимо меня промелькнул и кабриолет. Сидящий в нем толстый и красный господин, вероятно, что-то заподозривший, с беспокойством меня оглядел.

— А когда должен приехать господин Гарди?

— Завтра или послезавтра… Теперь, милая Горбунья, посоветуй мне, что делать… Эта дама, несомненно, любит господина Гарди… очевидно, она замужем, поэтому и перепугалась, когда узнала, что за ней следят… Что же мне теперь делать?.. Я хотел спросить дядюшку Симона… но он таких строгих нравов на этот счет… да и в его годы… интересоваться любовной историей!.. А ты, Горбунья, ты, такая чуткая и добрая… ты это можешь понять.

Молодая девушка вздрогнула и горько улыбнулась. Агриколь, не замечая этого, продолжал:

— Я и подумал, что никто кроме Горбуньи мне не даст лучшего совета. Когда господин Гарди приедет завтра, должен ли я ему все это рассказать или…

— Подожди! — прервала его Горбунья: она что-то припоминала. — Когда я ходила за работой к настоятельнице монастыря св.Марии, она предложила мне поступить поденщицей в один дом, где я должна была наблюдать… проще говоря… шпионить…

— Негодяйка!

— И знаешь за кем? Не помню наверно фамилии… Бремон или Фремон… В этой семье у очень набожной матери есть замужняя дочь, которую слишком часто посещает один фабрикант…

— Что ты говоришь? Так неужели этот фабрикант и есть…

— Именно господин Гарди!.. Я не могла не обратить внимания на это имя, когда настоятельница его произнесла! Но с тех пор произошло так много событий, что я совершенно об этом забыла. Очень может быть, что это та самая дама, за которой я должна была шпионить!

— А зачем это понадобилось настоятельнице? — спросил кузнец.

— Не знаю… но для чего-то да нужно… если за этой дамой следят… Быть может, теперь бедняжку уже предали… опозорили… Это ужасно!

Заметив, что Агриколь вздрогнул, Горбунья прибавила:

— Что с тобой?

— А почему бы и нет? — ответил кузнец на свою мысль. — А если все это дело одних и тех же рук?.. Настоятельница может легко столковаться с аббатом! Но опять-таки… Какая может быть тут цель?

— Говори яснее, Агриколь, — заметила Горбунья. — А главное — почему ты ранен? скажи… успокой меня.

— Вот об этом-то я и хочу с тобой поговорить… Чем больше я думаю… тем больше мне начинает казаться, что история этой молодой дамы имеет связь с другими фактами…

— Что ты хочешь сказать?

— Представь себе, уже несколько дней вокруг нашей фабрики происходят какие-то странные вещи: во-первых, по случаю поста один аббат из Парижа, очень красивый, видный мужчина, явился проповедовать в деревушке Вилье, в четверти лье от наших мастерских… Этот аббат, говорят, в своей проповеди позволил себе напасть на господина Гарди и оклеветать его.

— Как так?

— Ты знаешь, что господин Гарди напечатал нечто вроде положения об условиях труда и правах на прибыль, которые он нам предоставляет. В конце этого положения он поместил несколько афоризмов, полных благородства и простоты, и несколько отрывков из различных философских теорий и религиозных учений; в этих отрывках речь идет о великом законе общечеловеческого братства. Именно из-за того, что господин Гарди выбрал все самое чистое из всех существующих религий, этот аббат сделал заключение, что он не признает никакой религии. С этого он и начал, нападая не только на господина Гарди с кафедры в церкви, но и изображая нашу фабрику каким-то проклятым очагом разврата, признавая нас всех достойными проклятия за то, что, вместо того чтобы в воскресенье слушать его проповеди или шляться по кабакам, наши товарищи, их жены и дети проводят день вместе, занимаясь работами в саду, чтением, хоровым пением и семейными танцами в нашем общежитии. Аббат дошел даже до того, что стал утверждать, будто бы соседство кучи таких атеистов, как он нас называет, может навлечь гнев Божий на всю округу… что, мол, говорят о приближении холеры и что, быть может, именно благодаря нашему нечестивому соседству все окрестности станут жертвой этого мстительного бича.

— Но проповедовать среди невежественной массы такие вещи — это значит подстрекать ее к самым отчаянным поступкам! — воскликнула Горбунья.

— Этого-то аббат и добивается.

— Да что ты говоришь!

— Соседние жители, вероятно подстрекаемые еще кем-нибудь, начали относиться очень враждебно к фабричным: в них возбудили если не ненависть, то по крайней мере, зависть… Видя, что мы живем все вместе, в хорошем доме, сытые, одетые, энергичные, веселые и трудолюбивые, они всегда нам завидовали, а теперь помимо аббата их подстрекают еще тайные агенты из числа самых скверных работников с фабрики Трипо, нашего конкурента. Все эти козни уже принесли плоды: между нашими фабричными и соседними жителями были уже две или три стычки… В одной из этих свалок и меня ранили камнем в голову…

— А ты правду говоришь, что рана несерьезная? — с тревогой переспросила Горбунья.

— Говорят тебе, пустяки!.. Но враги господина Гарди не удовольствовались проповедями: они пустили в ход нечто гораздо более опасное.

— То есть?

— Я и мои товарищи немало поработали оружием в Июльские дни. Теперь мы считаем, и не зря, — что сейчас не время за него браться. Другие смотрят на дело иначе, — мы их не осуждаем, но остаемся при своих взглядах. Дядюшка Симон, не менее храбрый, чем его сын, и добрый патриот, одобряет нас и руководит нами. Но вот уже несколько дней вокруг фабрики, в саду, на дворе стали попадаться прокламации, в которых говорится: «Вы трусы и эгоисты! Если случай вам послал хорошего хозяина, вы сразу стали равнодушны к страданиям ваших братьев и безразличны к средствам освобождения! Материальное благосостояние развратило вас».

— Боже мой! Агриколь, как они упорны в своей злобе!

— Да… и, к несчастью, все это начинает действовать на наших молодых товарищей; так как затрагивают их лучшие чувства, они не могут не отозваться на прокламации. В наших мастерских, где до сих пор царило братское согласие, появились ростки розни… чувствуется начало глухого брожения… холодное недоверие заменяет у некоторых привычную дружескую откровенность… Но если я тебе скажу, что эти воззвания, — в чем я почти наверняка убедился, — распространяются эмиссарами аббата-проповедника… да если сопоставить это с сегодняшним появлением молодой дамы, то, не правда ли, это доказывает, что господин Гарди окружен многочисленными врагами?

— Я согласна с тобой, Агриколь. Это ужасно, — сказала Горбунья. — И, по-моему, дело настолько серьезно, что необходимо, дабы господин Гарди сам решил, как тут поступить… Что же касается молодой дамы, то, по-моему, лишь только господин Гарди приедет, ты должен увидеться с ним, и как ни деликатна ситуация, ты обязан рассказать ему все, что произошло.

— Меня это очень смущает!.. Не подумает ли он, что я хочу проникнуть в его тайны?

— Если бы за этой дамой не следили, то я, пожалуй, разделила бы твои опасения… Но за ней шпионят, она в опасности… и, по-моему, ты должен предупредить господина Гарди… Представь себе… ведь очень может быть, что эта дама замужем… Не лучше ли господину Гарди знать обо всем заранее?

— Верно, милая Горбунья, я последую твоему совету: господин Гарди узнает все… Но теперь, когда мы переговорили о чужих делах, поговорим обо мне… да, обо мне… Речь идет, быть может, о счастье всей моей жизни! — прибавил кузнец таким торжественным тоном, что Горбунья поразилась. — Ты знаешь… — продолжал Агриколь после минутного молчания, — что с детских лет я никогда ничего от тебя не скрывал… что я поверял тебе все… абсолютно все?

— Знаю, Агриколь! — сказала Горбунья, протягивая кузнецу свою бледную, хрупкую руку.

Дружески пожав ее, он продолжал:

— Когда я говорю, что ничего не скрывал… это не совсем точно: я всегда скрывал от тебя свои любовные приключения… но это потому, что хотя сестре говорить можно все… но есть вещи, о которых не говорят с такими честными и чистыми девушками, как ты…

— Благодарю тебя, Агриколь… Я замечала, как ты тактичен… — ответила Горбунья, героически подавляя горькое чувство. — И я тебе за это очень благодарна!

— Но, дав себе слово никогда не говорить с тобой о легких интрижках, я всегда думал так: если случится что-нибудь серьезное… если я встречу кого-нибудь, на ком я вздумаю жениться… тогда, конечно, я посоветуюсь сперва с сестрой, а потом уже буду говорить с родителями, и моя добрая Горбунья первая обо всем узнает.

— Ты очень добр, Агриколь!

— Так вот… я и должен тебе сказать, что это время настало… я влюблен до безумия и думаю жениться.

При этих словах Горбунья почувствовала себя на секунду точно парализованной. Ей казалось, что кровь остановилась и стынет в жилах, что сердце перестало биться… и не то чтобы разбилось, а как будто растаяло и исчезло… ей казалось, что она умирает… Но после первого страшного потрясения она нашла силы в той самой ужасной боли, которую испытывала, и, подобно мученицам, находившим в себе силу улыбаться во время страшных пыток, несчастная, боясь, чтобы роковая любовь, такая смешная в ее положении, не была угадана, нашла в себе почти невероятную силу спокойно спросить кузнеца, смотря ему прямо в глаза с душевной ясностью:

— А… ты полюбил… серьезно?

— Видишь ли, милая Горбунья… Я эти четыре дня просто не живу… то есть живу одной этой любовью!

— Всего четыре дня, как ты влюблен?

— Не больше!.. но время здесь ничего не значит!

— И она очень хороша?

— Брюнетка… талия нимфы… бела, как лилия… голубые глаза… вот такие громадные… и такие же добрые… такие же кроткие, как твои!

— Ты мне льстишь, Агриколь!

— Нет, нет, напротив, я льщу Анжели… note 23 ее так зовут… Не правда ли, прелестное имя, милая Горбунья?

— Да… прелестное… — отвечала бедняжка, с горестью сравнивая это изящное имя с насмешливой кличкой Горбунья, как называл ее Агриколь, не задумываясь над этим. Она продолжала с каким-то ужасным спокойствием: — Анжель… да, прелестное имя!

— Представь же себе, что это имя является подлинным отображением не только лица, но и ее сердца! Одним словом, у нее ангельское сердце… пожалуй, достойное сравнения с твоим…

— У нее мои глаза… мое сердце… удивительное сходство со мной! — сказала Горбунья, улыбаясь.

Агриколь не заметил иронии, отчаяния, скрывавшейся в словах Горбуньи, и с искренней нежностью продолжал:

— Неужели ты думаешь, что я мог бы серьезно полюбить девушку, если бы в ее сердце, характере и уме не было сходства с твоими?

— Полно… брат… — сказала Горбунья с улыбкой.

Да, у несчастной хватило мужества улыбнуться!

— Полно… ты что-то сегодня склонен к комплиментам! Где же ты познакомился с этой милой особой?

— Она просто-напросто сестра одного моего товарища. Мать ее заведует нашей бельевой. Ей понадобилась помощница… и так как в нашем объединении при найме отдают предпочтение родственникам его членов, то госпожа Бертен — это имя матери моего товарища — и выписала свою дочь из Лилля, где она жила у тетки. Всего пять дней, как она появилась в бельевой… В первый раз, когда я ее увидал… на вечернем собрании… я просидел с ней и с ее матерью и братом целых три часа… Тут-то я и почувствовал, что меня задело за живое… На другой день… еще больше… и дошло до того, что я совсем обезумел и решил жениться… если ты мне посоветуешь… И знаешь… ты, может быть, удивишься?.. а между тем все зависит от тебя: я буду просить позволения у отца и матери только после того, как ты выскажешься!

— Я тебя не понимаю, Агриколь!

— Ты знаешь, какое безусловное доверие я питаю к исключительной чуткости твоего сердца. Сколько раз ты мне говорила: «Агриколь, берегись такого-то, люби этого… этому можешь доверять», и ты никогда не ошибалась. Ну, так и теперь — ты должна мне оказать эту услугу… Ты попросишь мадемуазель де Кардовилль отпустить тебя, мы отправимся на фабрику… я тебя познакомлю с госпожой Бертен и с ее дочерью; они знают, что я на тебя смотрю, как на дорогую сестру… И, судя по тому, понравится тебе Анжель или нет, я или посватаюсь или нет… Может быть, это ребячество, но иначе я не могу.

— Хорошо… — сказала Горбунья с геройским мужеством, — я увижу Анжель и скажу тебе о ней свое мнение… и совершенно искренне… слышишь?

— Я в этом уверен… когда же это будет?

— Надо спросить мадемуазель де Кардовилль, когда я не буду ей нужна… тогда я тебя уведомлю…

— Спасибо, голубушка Горбунья, — горячо сказал Агриколь. Затем с улыбкой прибавил: — Возьми с собой все свое здравомыслие… до лучших дней!

— Не шути, брат мой… — грустным и серьезным тоном промолвила Горбунья. — Все это очень важно… Речь идет о счастье всей жизни…

В эту минуту в дверь тихонько постучались.

— Войдите, — сказала Горбунья.

В комнату вошла Флорина.

— Мадемуазель просит вас, если вы не замяты, пожаловать к ней, — сказала она Горбунье.

Та встала и спросила Агриколя:

— Может быть, ты подождешь меня… Я спрошу у мадемуазель де Кардовилль, когда мне можно отлучиться, и передам тебе ее ответ.

Говоря это, молодая девушка вышла, оставив Агриколя с Флориной.

— Я бы очень желал поблагодарить мадемуазель де Кардовилль сегодня же… но боюсь ее побеспокоить, — сказал Агриколь.

— Она сегодня не совсем здорова и никого не принимает, — ответила Флорина. — Но, когда мадемуазель поправится, я уверена, что она с удовольствием встретится с вами!

Горбунья вернулась и сказала кузнецу:

— Приходи, если можешь, завтра в три часа, чтобы у тебя не пропал весь день; мы отправимся на фабрику, а вечером ты проводишь меня домой.

— Отлично… значит, завтра в три часа?

— Завтра в три часа!

Вечером того же самого дня, когда в особняке воцарилась полная тишина, Горбунья, остававшаяся с мадемуазель де Кардовилль до десяти часов, вошла в спальню, заперла дверь и, почувствовав, наконец, что она одна и что нет необходимости сдерживаться, упала на колени перед креслом и залилась слезами… Девушка плакала долго… очень долго. Наконец, когда источник горьких слез, казалось, иссяк, она подошла к письменному столу, вынула из тайника тетрадь, которая накануне была просмотрена Флориной, и почти половину ночи писала в ней.

11. ДНЕВНИК ГОРБУНЬИ

Как мы уже сказали, Горбунья часть ночи писала в тетради, найденной накануне Флориной. Последняя, пробежав наскоро несколько страниц, не решилась похитить рукопись до получения категорического приказа от лиц, которые ее заставляли так действовать и кому она должна была сообщить о содержании тетради.

Объясним существование этой рукописи, прежде чем познакомим с ней читателя.

Первое слово в этой тетради было написано в тот день, когда Горбунья поняла, что любит Агриколя. Горбунья была по природе общительна, но из страха показаться смешной — этот страх, болезненно преувеличенный, был единственной слабостью бедняжки — она никому не решалась доверить роковую страсть, кроме бумаги, немого свидетеля робких или раненых душ, терпеливого, холодного, тихого и немого друга, который если не отвечает на мучительные жалобы, зато выслушивает их и никогда не забывает. Когда ее сердце было переполнено волнениями, то сладкими и грустными, то горькими и безнадежными, бедная работница находила меланхолическую прелесть в своих одиноких, немых излияниях, облеченных то в поэтическую, простую и трогательную форму, то писанных наивной прозой. Постепенно она привыкла не ограничивать свои признания только тем, что касалось Агриколя. Тут же записывала она те мысли, какие у нее являлись при виде красоты, счастливой любви, материнства, богатства и горя, и они носили настолько сильный отпечаток ее личности, столь несчастливо необычной, что она никогда не осмелилась бы открыть эти мысли Агриколю.

Таков был дневник бедной работницы, хворой, уродливой и нищей, но с душой ангела и с редким умом, глубина которого развивалась под влиянием чтения, размышлений и уединения; это были неведомые никому страницы, полные глубоких замечаний о людях и событиях, высказанных под особым углом зрения, присущим Горбунье в силу ее роковой судьбы.

Следующие строки, резко прерывавшиеся то там, то здесь и носившие следы слез в результате того волнения, которое испытывала Горбунья накануне, после того как она узнала о глубокой любви Агриколя к Анжели, составляли последние страницы этого дневника.

«Пятница, 3 марта 1832 г.

…И ночью мне не приснилось никакого тяжелого сна… и утром я встала без всяких предчувствий. Я была спокойна и безмятежна, когда пришел Агриколь…

Он не показался мне взволнованным. Сперва он рассказал мне о господине Гарди, а потом прямо… без всяких обиняков он промолвил:

«Вот уже четыре дня, как я безумно влюблен… Это чувство настолько серьезно, что я думаю о женитьбе… Я пришел к тебе за советом…»

И вот как это ужасное для меня сообщение сделано: просто… от всего сердца; я была по одну сторону камина, Агриколь — по другую, и разговор шел как будто о самых незначительных вещах. А между тем слов Агриколя было достаточно, чтобы разбить сердце… Кто-то приходит, братски обнимает вас, садится, разговаривает с вами… и потом… потом… Боже мой!.. Боже… я схожу с ума…

Теперь я немного успокоилась. Мужайся, бедное сердце, крепись! В минуту тяжелого горя, когда на меня обрушится какое бы то ни было несчастье, мне стоит только перечитать эти строки, чтобы сказать: как ничтожно мое теперешнее горе в сравнении с тем, что я испытывала тогда!

Как ужасно мое горе… Оно необоснованно постыдно и смешно. Я не призналась бы в нем даже снисходительной и нежной матери… Увы! Есть ужасная печаль, которая тем не менее заставляет только презрительно и сострадательно пожать плечами… увы! Бывает запретное несчастье, в котором нельзя и признаться. Агриколь просил меня завтра пойти к девушке, которой он страстно увлечен, и дать ему совет, жениться или нет… Он доверяет чутью моего сердца… Едва ли это не самое тяжелое после того, как он безжалостно объявил мне о своей любви.

Безжалостно… Нет, Агриколь… нет, нет, брат мой… прости меня за этот несправедливый вопль страдания!.. Разве ты знаешь… разве можешь знать, что я люблю тебя сильнее, чем ты когда-нибудь будешь любить свою прелестную Анжель?

«Брюнетка… талия нимфы… бела, как лилия… голубые глаза, вот такие громадные…» Таким нарисовал он ее портрет. Бедный Агриколь, как бы больно было тебе, если бы ты знал, что каждое твое слово раздирает мне сердце!

Никогда я не сознавала яснее, до чего жаль, до чего глубоко жаль близкого и дорогого человека, бессознательно, с улыбкой на устах наносящего вам смертельную рану… Порицать его нельзя… и только с ужасом думаешь, как он страдал бы, если бы знал, какую муку он причиняет!

Удивительно! Никогда Агриколь не казался мне так хорош, как сегодня утром… Как смягчались его мужественные черты, когда он говорил о тревоге той красивой молодой дамы!.. Когда я слушала рассказ о женщине, рисковавшей гибелью ради любимого человека, я чувствовала, как сильно трепетало мое сердце… руки горели как в огне… я вся поддалась какой-то томной неге… Позор и безумие!!! Разве я имею право это чувствовать!!!

Я помню, что когда он это говорил, я мельком взглянула в зеркало; я гордилась своим хорошеньким нарядом, а он на него даже не обратил внимания! Мне казалось, что чепчик мне идет, что мои волосы блестят, что взгляд мой нежен… Агриколь был так хорош, что я чувствовала себя менее безобразной, чем обычно!!! Конечно, чтобы оправдать себя в своих глазах за то, что осмеливалась его любить!

Конечно, рано или поздно… так должно было случиться… Какая утешительная мысль!.. Это все равно, что сказать тому, кто любит жизнь: смерть ничего не значит… все равно — ведь умирать придется!

Только сознание долга меня удерживало от самоубийства… это последнее слово несчастных, предпочитающих идти к Богу, оставаясь среди Его созданий… Нельзя думать только о себе. Я говорила: Бог милосерден… Он дает возможность самым обойденным судьбою существам привязываться к кому-нибудь… приносить себя в жертву. Мне, такой слабой и несчастной, он давал всегда возможность быть кому-нибудь полезной. Сегодня… мне очень хотелось покончить с собой… ведь я не нужна больше ни Агриколю, ни его матери… Но что будет с несчастными, которых мне поручила мадемуазель де Кардовилль? А сама моя покровительница? Хоть она меня и журила по-дружески за подозрения в отношении этого человека, но я больше чем когда-либо боюсь за нее… Я чувствую, что ей грозит опасность… Я знаю, что мое присутствие здесь нужно больше, чем когда-либо… Надо, значит, жить… жить для того, чтобы видеть ту… кого Агриколь безумно полюбил! Боже… отчего я испытывала только горе, а никогда не испытывала ненависти?.. А между тем в этом чувстве, должно быть, кроется горькое наслаждение… Столько людей ненавидят!!! Быть может… я ее возненавижу… его Анжель… Он так наивно сказал: «Прелестное имя Анжель… не правда ли, Горбунья?»

Поставить рядом это имя и мою кличку, ироничный намек на мое уродство!.. Бедный Агриколь!.. бедный брат!.. А ведь доброта может быть так же безжалостно слепа, как и злоба…

Мне… ненавидеть эту молодую девушку?.. да за что? Разве это у меня она похитила свою красоту, пленившую Агриколя? Разве я могу сердиться на нее за красоту?

Когда я еще не примирилась со своим безобразием, я часто задавалась вопросом: зачем Создатель так неравно разделил дары между своими творениями? Но привычка к страданию позволила мне размышлять спокойнее… и я уверила себя… да, я этому верю твердо, что на долю красоты и безобразия достались самые благородные чувства души: восхищение и сожаление! Такие, как я, любуются красотой таких, как Анжель, как Агриколь, а те, в свою очередь, жалеют таких, как я… Но ведь бывают иногда безумные надежды!.. Благодаря тактичному замалчиванию Агриколем своих любовных увлечений… я мечтала, что у него их не было… я думала, что он, быть может, любит меня… но что боится насмешек над этой любовью и потому молчит… Я даже написала стихи на эту тему, и, кажется, это было лучшее мое произведение! Странная судьба! Если я люблю… я смешна… Если бы кто полюбил меня… он был бы еще смешнее… Как могла я забыть это… и страдать так… как теперь страдаю?.. Но да будет благословенно это страдание, потому что оно не дает места ненависти… Нет, я не возненавижу эту девушку… я до конца исполню долг сестры… я прислушаюсь к голосу сердца: оно чутко к беде, грозящей близким… и оно будет руководить мною и просветит меня!

Я боюсь одного: что не слажу с волнением и расплачусь при виде Анжели. Эти слезы могут открыть глаза Агриколю! Боже, если он узнает про мою любовь!!! День, когда это случится, будет последним днем моей жизни… Потому что у меня появится тогда нечто более высшее, чем долг, — желание избежать стыда, неизлечимого стыда, который я всегда буду ощущать таким жгучим, как прикосновение раскаленного железа… Нет, нет… я буду спокойна… Ведь перенесла же я сегодня так мужественно, при нем, это ужасное испытание? Я буду спокойна, тем более что не надо, чтобы мои чувства затемняли мое второе зрение, оберегающее тех, кого я люблю. Тяжелая, невыносимо тяжелая задача! Надо остерегаться, как бы опасение невольно уступить дурному чувству к этой девушке не сделало меня слишком снисходительной к ней. Ведь это могло бы поставить под угрозу будущее Агриколя, который заявил, что подчинится моему решению! Бедная я, бедная! Агриколь спрашивает моего мнения, потому что уверен: у меня не хватит печального мужества воспрепятствовать его любви!.. А то он мне скажет: «Ничего… я ее люблю и рискну всем!»

Но если так, если мое мнение, если чутье моего сердца… мои советы… не будут услышаны, то зачем подвергать себя такой пытке? Зачем идти туда завтра? Зачем? Чтобы повиноваться? Разве он не сказал мне: «Приходи»?

Часто раздумывая над своей преданностью Агриколю, я спрашиваю себя в самых глубоких и скрытых тайниках сердца: приходила ли ему когда-нибудь мысль любить меня иначе, чем сестру? Говорил ли он себе когда-нибудь, какая вышла бы из меня преданная жена? Но почему бы он стал говорить себе это? Пожелает ли он этого или нет, я неизменно останусь для него столь же преданной, как если бы была его сестрой, женой или матерью. Почему бы эта мысль должна придти ему в голову? Разве когда-нибудь желаешь того, чем уже владеешь? Я замужем за ним… боже! эта мечта столь же бессмысленна, как и невообразима… Эти мысли такой небесной сладости, вмещающие в себя все чувства от любви до материнства… — не запрещены ли они мне под страхом стать посмешищем, потому что какие бы наряды и украшения я ни носила, моя некрасивость и уродство запрещают мне испытывать такие чувства?

Я хотела бы знать: страдала ли бы я так, если бы весть о женитьбе Агриколя застала меня в прежней жестокой нужде? Голод, холод и нищета не развлекли ли бы меня в этой жестокой скорби… или эта жестокая скорбь заставила бы меня забыть и голод, и холод, и нищету?

Нет… нет… это слишком горькая ирония; нехорошо с моей стороны говорить подобные вещи, — к чему такое отчаяние? Разве привязанность и уважение ко мне Агриколя сколько-нибудь уменьшились? Я жалуюсь… А что было бы… как это случается нередко… если бы я была хороша и любила его со всей преданностью, а он променял бы меня на другую… не на такую красивую и не на такую любящую и преданную?.. Разве я не была бы тогда в тысячу раз несчастнее?.. Я должна была бы тогда его порицать… а теперь не могу же я на него сердиться за то, что он не думает о таком невозможном и смехотворном союзе!.. Да если бы он этого и хотел, неужели у меня хватило бы эгоизма дать согласие? Много раз начинала я писать в своем дневнике с таким же полным горечи сердцем… и почти всегда, излив на бумагу то, чего я никогда никому бы не сказала, я чувствовала, как успокаивалось мое волнение… являлась покорность судьбе… та самая покорность, присущая той святой, которая улыбается среди слез, страдает, любит и никогда ни на что не надеется!!»

Этими словами заканчивался дневник.

По обильным следам слез видно было, как часто Горбунья разражалась рыданиями… Только под утро спрятала она, надломленная столькими волнениями, свою тетрадь в потайное место. Она полагала, что здесь тетрадь будет находиться не столько в безопасности (она никого не могла заподозрить в малейшем злоупотреблении доверием), но просто менее на виду, чем в одном из ящиков письменного стола, который Горбунья часто открывала при посторонних.

Мужественная девушка, как и обещала, желая честно выполнить свой долг до конца, подождала на другой день прихода Агриколя и, укрепившись в своем героическом решении, отправилась с кузнецом на фабрику господина Гарди.

Флорина, зная об уходе Горбуньи, но задержавшись у мадемуазель де Кардовилль в течение большей части дня, предпочла дождаться ночи, чтобы выполнить новый приказ, который она испросила и получила после того, как уведомила письмом о содержании дневника Горбуньи. Убежденная, что ее никто не застигнет, Флорина вошла в комнату молодой работницы, уже когда наступила ночь… Зная место, где находилась рукопись, она прямо пошла к письменному столу, выдвинула ящик и, доставая из кармана запечатанное письмо, приготовилась положить его на место рукописи, которую она должна была похитить. Но в этот момент она так сильно задрожала, что должна была опереться на стол.

Как мы уже говорили, во Флорине не совсем угасли добрые чувства. Исполняя приказы, она сознавала всю низость своих поступков и глубоко страдала от этого… Если бы речь шла о ней лично, она бы скорее решилась на все, чтобы избавиться от ужасной подчиненности… но, к несчастью, ее гибель нанесла бы смертельный удар существу, которое ей было дороже жизни… И она с жестоким отчаянием в душе совершала самые гнусные и коварные предательства. Так и теперь, не зная цели своего поступка, она чувствовала, что замена рукописи этим запечатанным письмом будет иметь роковые последствия для Горбуньи потому, что она помнила мрачные слова Родена: «С Горбуньей надо завтра же кончить!» Она не знала, каким путем он этого добьется, но чувствовала, что проницательная преданность Горбуньи интересам мадемуазель де Кардовилль грозила опасностью врагам Адриенны. Она боялась, что молодая девушка откроет когда-нибудь и ее измену. Последнее опасение победило колебания Флорины; она положила письмо за ящик, спрятала рукопись в карман и незаметно удалилась из комнаты.

12. ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ГОРБУНЬИ

Флорина, оставшись одна в своей комнате, несколько времени спустя после похищения рукописи вздумала из любопытства ее проглядеть. Читая задушевные, тайные мысли Горбуньи, молодая девушка почувствовала невольный интерес и волнение Среди множества стихотворений, проникнутых страстной любовью к Агриколю, такой глубокой, наивной и искренней любовью, что Флорина была глубоко ею тронута и забыла даже о смешном уродстве Горбуньи, находилось много других отрывков, рассказов и мыслей, которые произвели на Флорину потрясающее впечатление. Мы поместим здесь некоторые из них, чтобы волнение Флорины стало понятно читателю.

Отрывки из дневника Горбуньи.

«Сегодня день моих именин… До самого вечера я сохраняла безумную надежду! Вчера я спустилась к госпоже Франсуазе, чтобы перевязать небольшую ранку у нее на ноге. Когда я вошла, Агриколь был у матери. Вероятно, они говорили обо мне, потому что замолчали, как только я вошла, и обменялись улыбкой. Проходя мимо комода, я заметила хорошенькую картонную коробочку с подушечкой для булавок на крышке… я покраснела от счастья… я надеялась, что этот маленький подарок предназначается мне… но сделала вид, будто ничего не заметила.

Пока я стояла на коленях перед госпожой Франсуазой, Агриколь вышел… Я видела, что он унес с собой хорошенькую коробочку. Никогда госпожа Бодуэн не была со мной так ласкова, как в этот вечер: совсем как мать! Она легла раньше обычного, и мне подумалось, что это сделано, дабы я поскорее насладилась радостью при виде сюрприза, приготовленного Агриколем.

До чего же билось сердце, пока я поднималась быстрее, быстрее по лестнице в свой чулан! Несколько минут я не решалась отворить дверь, желая продолжить минуты счастливого ожидания… Наконец я вошла… Слезы радости застилали мне глаза… Но сколько бы я ни искала на кровати, на столе, повсюду… коробочки не было!.. Мое сердце сжалось… потом я себя успокоила, что подарок отложен до завтра… ведь сегодня только канун моих именин…

Но прошел и этот день. Наступил вечер… и ничего… коробочка была не для меня!.. Но ведь на крышке была подушечка… значит, она предназначалась женщине… кому же Агриколь ее отдал?..

Я очень страдаю… конечно, мысль, что Агриколь захочет меня поздравить, была чистым ребячеством: мне даже стыдно в этом сознаться… Но это было бы доказательством, что он не забыл, что у меня есть другое имя… кроме клички «Горбунья». Моя чувствительность на этот счет так упорна, к несчастью, что я не могу избавиться от чувства стыда и горя, когда я слышу это имя: Горбунья… а между тем с детства у меня другого не было… Вот отчего я была бы так счастлива, если бы Агриколь хоть в день ангела назвал меня моим скромным именем… Мадлена

К счастью, он никогда не узнает ни этого желания, ни моих сожалений».

Взволнованная Флорина перевернула несколько листов дальше.

«…Я только что вернулась с похорон бедняжки Виктуары Эрбен, нашей соседки… Ее отец, обойщик, уехал на работу куда-то в провинцию… Она умерла девятнадцати лет, без родных, совсем одна… Агония была не особенно мучительна… Добрая женщина, находившаяся при ней до последней минуты, рассказывает, что она только и говорила: „Наконец-то… наконец!“

— И произносила она эти слова как бы с удовлетворением, — заметила сиделка.

Бедная девочка… какая она стала худенькая… а в пятнадцать лет это был настоящий розовый бутон… хорошенькая, свеженькая… волосы светлые и мягкие, точно шелк! Но постепенно она стала чахнуть: ее погубило ремесло… она была чесальщицей шерсти для матрацев… и пыль от шерсти note 24 ее отравила… тем более что ей приходилось работать для бедных… значит, использовать самые плохие отбросы… У нее было мужество льва и безропотность ангела. Я помню, как бедняжка говорила мне своим нежным голосом, прерываемым сухим и отрывистым кашлем:

— Ненадолго меня хватит; вот увидишь, недолго мне вдыхать купоросную и известковую пыль… Я уже харкаю кровью, а в желудке бывают такие судороги, что теряю сознание!

— Так перемени ремесло!

— А когда у меня будет время научиться другому? Да и поздно теперь: я чувствую, что болезнь меня уж забрала… Моей вины тут нет: это отец хотел, чтобы я взялась за это ремесло… К счастью, он во мне не нуждается. А знаешь, когда умрешь, так по крайней мере успокоишься: тогда и безработица не страшна!

Она говорила это вполне искренне и спокойно; вот отчего и умирая она повторяла: «Наконец-то… наконец!»

Тяжко думать, как часто труд, дающий единственную возможность рабочему зарабатывать на хлеб, является в то же время для него медленным самоубийством! Недавно мы говорили об этом с Агриколем. Он сказал, что много есть таких производств, где рабочие заведомо неизлечимо заболевают: например, там, где употребляются азотная кислота, свинцовые белила, сурик.

— И знаешь, — прибавил Агриколь, — знаешь, что они говорят, когда идут в эти смертоносные мастерские? «Мы идем на бойню!»

Эти страшные по своей правдивости слова заставили меня задрожать.

— И все это происходит в наше время! — сказала я с отчаянием. — И это всем известно! И неужели у сильных мира не появляется желание позаботиться об этих несчастных братьях, принужденных есть хлеб, который стоит человеческих жизней?

— Что делать, милая; когда речь идет о том, чтобы сформировать полк и вести народ на смерть, на войну, тогда о нем заботятся. А когда нужно подумать о самом его существовании, никто не беспокоится. Разве только один господин Гарди, мой хозяин. Эка штука: голод, нужда, страдания рабочих! Невелика важность: это не политика!.. Ошибаются они… — прибавил Агриколь, — это более чем политика!

После Виктуары ничего не осталось, и поэтому по ней даже не отслужили обедни. Только внесли, ее гроб на паперть и повернули обратно. И раз нельзя заплатить кюре восемнадцать франков, ни один священник не проводит дроги бедняка до общей могилы. Если таких сокращенных, суженных, урезанных обрядов довольно с религиозной точки зрения, то к чему придумывать другие? Неужели из жадности?.. А если этого недостаточно, то почему только бедняк должен быть жертвой?

К чему заботиться о пышности, фимиаме и песнопениях, где люди выказывают себя то жадными, то щедрыми? К чему, к чему? Все это —земная суета, и душе нет дела до этого, когда она возвращается, радостная, к своему Создателю!»

«Вчера Агриколь заставил меня прочесть статью в газете, которая с презрением и с горькой бичующей иронией нападала на то, что она называет гибельным стремлением людей из народа учиться писать, читать поэтов и иногда самим слагать стихи. Если материальные радости нам недоступны по нашей бедности, бесчеловечно осуждать нас за стремление к духовным наслаждениям.

В чем тут зло, если после тяжелого трудового дня, лишенного всякого просвета — радости или развлечения, я тайком от всех пишу в этой тетради или складываю, как умею, стихи? А разве Агриколь не остается превосходным работником, хотя посвящает воскресный отдых сочинению народных песен, где прославляется труд, кормилец ремесленника, и говорится о надежде и братстве? Разве это не более достойное времяпровождение, чем походы в кабак?

Те, кто порицают нас за такое невинное и благородное развлечение после тяжкого труда и страданий, сильно ошибаются, думая, что с развитием и совершенствованием ума голод и нищета переносят с большим нетерпением и усиливается гнев против счастливцев судьбы!.. Но, даже если бы это было и так, разве не лучше иметь врага умного и развитого, на которого можно повлиять разумными и сердечными доводами, чем врага тупоумного, необузданного и непримиримого?

Напротив, вражда смягчается, когда развивается ум и расширяется кругозор. Тогда начинаешь понимать нравственные страдания; начинаешь видеть, что и у богатых бывает тяжкое горе. В этом является уже сближение, нечто вроде братства по несчастью. Увы! и они теряют и горько оплакивают обожаемых детей, возлюбленных и матерей… И среди них, особенно среди женщин, много разбитых сердец, страждущих душ и слез, проливаемых втихомолку, среди роскоши и богатства… Пусть они не боятся: развиваясь, сравниваясь с ними по уму, народ лучше поймет тех, кто добр и несчастен… и пожалеет тех, кто зол и благоденствует!»

«Какое счастье!.. какой прекрасный день! не помню себя от радости!.. Да, человек добр, гуманен и милосерд!.. Да, Творец вложил в него великодушные инстинкты… и кроме чудовищных исключений, он никогда добровольно не сделает зла! Вот чему сейчас я была свидетельницей: я не хочу даже ждать вечера, чтобы записать это в свою тетрадь… я боюсь, что впечатление остынет в моей душе!

Я пошла отнести на площадь Тампль работу. В нескольких шагах впереди меня шел мальчик лет двенадцати, а может быть, и меньше… Несмотря на холод, на голове у него не было ничего, а ноги были босы; плохие холщовые панталоны и рваная блуза составляли всю его одежду. Он вел под уздцы большую ломовую лошадь, без воза, но в упряжке… Лошадь время от времени останавливалась и не хотела идти дальше… У мальчика не было хлыста, и тщетно он тянул лошадь за уздечку: та стояла неподвижно… Бедный ребенок заливался горькими слезами и только повторял: «Господи… Боже мой!», осматриваясь кругом, не поможет ли ему кто из прохожих. Его милое бледное личико выражало такое отчаяние, что я, не раздумывая, взялась за дело, о котором и теперь не могу не вспомнить без улыбки, так как, должно быть, зрелище было уморительное.

Я страшно боюсь лошадей, но еще больше боюсь выставляться напоказ. Это все-таки не помешало мне, вооружившись мужеством и дождевым зонтиком, который был у меня в руках, подойти к лошади и изо всех сил ударить по крупу громадного животного. Конечно, я была похожа в эту минуту на муравья, который хочет соломинкой сдвинуть с места большой камень.

— Благодарю вас, добрая госпожа! — воскликнул ребенок, отирая глаза. — Хлопните-ка ее еще раз, быть может, она пойдет.

Я геройски ударила еще раз, но лошадь, вместо того чтобы пойти, из лени или по упрямству подогнула колени, легла и стала кататься по земле; запутавшись в своей упряжке, она порвала ее и сломала деревянный хомут. Я отбежала в сторону, боясь, как бы она меня не лягнула… При этом новом несчастье мальчик упал на колени и, рыдая, кричал отчаянным голосом: «Помогите… помогите!»

Крик услыхали… собралось несколько прохожих, и упрямая лошадь получила куда более внушительное наказание, чем от меня… Она вскочила на ноги… Но, Боже, в каком виде была ее сбруя!

— Меня хозяин поколотит, — плакал навзрыд бедный мальчик. — Я и так опоздал на два часа… потому что лошадь не хотела идти, а теперь еще сбруя попорчена… хозяин меня поколотит и прогонит… Куда я денусь?.. Боже мой… у меня нет ни отца, ни матери!

Услышав эти слова и громкие вопли мальчика, одна добрая торговка из Тампля, находившаяся среди зевак, воскликнула растроганно:

— Ни отца, ни матери!.. Но не горюй, мальчуган… В Тампле найдется чем починить твою сбрую… а если соседки одного со мной мнения… ты не останешься босым и без шапки в такой холод!

Это предложение было встречено одобрительными восклицаниями. Лошадь и ребенка повели по направлению к рынку. Одни занялись починкой сбруи, другие — мальчиком. Одна торговка дала ему шапку, другая — чулки, та — башмаки, а эта — хорошую куртку! Словом, через четверть часа мальчик был тепло одет, сбруя починена, и видный парень лет восемнадцати, щелкнув бичом над головой лошади в виде предостережения, сказал ребенку, который, осматривая свое новое платье и торговок, считал себя героем какой-то волшебной сказки:

— Где живет твой хозяин, мальчуган?

— На набережной канала св.Мартина, — ответил тот дрожащим от радости голосом.

— Ладно! я помогу тебе отвести лошадь; у меня она не задурит. Хозяину твоему я объясню, почему ты запоздал. Он сам виноват: нельзя поручать лошадь с норовом такому ребенку!

Прежде чем уйти, мальчик снял шапку и робко спросил торговку:

— Госпожа, позвольте мне вас поцеловать!

Глаза его были полны благодарных слез. У этого сироты было сердце.

Меня глубоко тронуло это народное милосердие, и я долго следила глазами за молодым человеком и за ребенком; на этот раз мальчик едва поспевал за лошадью, которая, боясь ударов, не думала больше упрямиться.

Да, я с гордостью повторяю; от природы люди добры. Ничего не могло быть неожиданнее этого порыва ласки и щедрости в толпе, как только бедный малютка воскликнул: «Куда я денусь… нет у меня ни отца, ни матери!» Бедняжка… без матери, без отца, думала я, во власти злого хозяина, который бьет его, не одевает… Верно, и спит-то он где-нибудь в углу конюшни… Бедный малютка! И, несмотря на это, он остался кротким и добрым… Я видела, что он сильнее испытывал благодарность, чем радость, за сделанное ему добро… И вот такая хорошая, честная натура, оставленная без руководства, без поддержки, приведенная в отчаяние дурным обращением, может озлобиться, испортиться, затем придет возраст страстей… а тут еще порочные подстрекатели…

О!.. Добродетель обездоленных вдвойне свята и почтенна».

«Сегодня утром, кротко побранив меня по обыкновению за то, что я не хожу к обедне, мать Агриколя сказала мне следующие слова, трогательные для такой наивно верующей души:

— По счастью, я еще сильнее молюсь за тебя, чем за себя, бедная Горбунья. Господь меня услышит, и ты, надеюсь, все-таки попадешь в чистилище!

Добрая матушка!.. Ангельская душа!.. Она произнесла эти слова с такою серьезной и проникновенной добротой, с такою торжественной верой в благополучный исход ее благочестивого вмешательства, что я почувствовала, как у меня на глаза навертываются слезы. Я бросилась ей на шею, так глубоко и искренне благодарная, как будто на самом деле верила в чистилище.

…Сегодня счастливый для меня день. Похоже, получу заработок и обязана буду этим счастьем одной доброй, сердечной молодой особе, которая обещала свезти меня в монастырь св.Марии, где надеется достать мне работу…»

Флорина, глубоко взволнованная чтением дневника, вздрогнула, дойдя до этого места, где говорилось о ней, и продолжала читать.

«Я никогда не забуду того трогательного участия, той деликатной благосклонности, с какой эта молодая девушка приняла меня… несчастную и нищую. Впрочем, я этому не удивляюсь: недаром она живет у мадемуазель де Кардовилль. Конечно, она достойна своей госпожи. Ее имя будет для меня всегда дорогим воспоминанием: оно так же грациозно и красиво, как она сама… Ее зовут Флорина!.. Я ничего не значу и ничего не имею, но если горячие пожелания благодарного сердца будут услышаны… то Флорина будет счастлива… да, очень счастлива… Единственно, как я могу выразить свою благодарность, — это любить ее и помнить!»

Эти слова Горбуньи, так просто выражавшие, какую искреннюю благодарность она питала к камеристке, нанесли решительный удар по сомнениям Флорины. Она не могла больше противиться благородному искушению, которое одолевало ее. Чем больше она читала дневник Горбуньи, тем сильнее уважала бедняжку и привязывалась к ней. Никогда так ясно не представлялось ей, как гнусно будет подвергнуть злым насмешкам и презрению задушевные мысли несчастной девушки. К счастью, добро так же заразительно, как и зло. Возбужденная пылкими, благородными и возвышенными чувствами, какими дышал этот дневник, закалив свою шаткую добродетель в этом чистом и живительном источнике, Флорина, уступив, наконец, одному из тех добрых порывов, которые иногда ее увлекали, вышла из своей комнаты, захватив рукопись, с твердым намерением положить ее на старое место, если Горбунья еще не вернулась, а Родену сказать, что она не могла найти рукопись в этот раз, так как Горбунья, вероятно, заметила первую попытку похитить ее.

13. ОТКРЫТИЕ

Незадолго до того как Флорина решила исправить свой недостойный поступок, Горбунья вернулась с фабрики, до конца выполнив свой печальный долг. После долгой беседы с Анжели, поразившись не меньше Агриколя красотой, умом и добротой молодой девушки, Горбунья с мужественной откровенностью посоветовала кузнецу сделать ей предложение. Следующая сцена происходила в то время, когда Флорина читала дневник и еще не пришла к похвальному решению возвратить его.

Было десять часов вечера. Горбунья, вернувшись домой, разбитая усталостью и волнением, бросилась в кресло. Глубокая тишина царила в доме. Слышен был только бешеный шум ветра, сотрясавшего деревья в саду. Единственная свеча слабо освещала комнату, обтянутую темно-зеленой материей. Этот мрачный колорит и черное платье делали девушку еще бледнее, чем она была. Сидя в кресле у горящего камина, опустив голову на грудь, сложив руки, Горбунья выглядела тоскливой и безропотной. На ее лице можно было прочесть то суровое удовлетворение, которое присуще сознанию выполненного долга.

Но, воспитанная в безжалостной школе несчастья, Горбунья достаточно привыкла к горю, слишком частому и постоянному гостю, чтобы уделять ему слишком долгое время. Она была неспособна предаваться напрасным сожалениям и впадать в отчаяние, если событие уже свершилось. Как ни ужасен и внезапен был удар, как ни глубоко задел он душу Горбуньи, но надо было с ним мириться, и горе должно было перейти в постоянное, хроническое состояние, являвшееся ее обычной долей. Кроме того, благородное создание находило еще и утешение в тяжелом горе. Ее тронуло расположение Анжели, а кроме того, она невольно гордилась той неописуемой радостью и тем слепым доверием, с каким принимал ее советы и счастливые предсказания молодой кузнец.

Горбунья утешала себя еще и тем, что с женитьбой Агриколя она успокоится и нелепые, смешные надежды или, скорее, грезы не станут ее больше волновать.

Наконец, Горбунья находила главное и глубокое утешение в том, что она смогла противостоять ужасному испытанию и скрыть от Агриколя любовь, которую она питала к нему. Читателю известно, как пугала несчастную девушку страшная мысль показаться смешной и опозоренной, что неминуемо должно было бы произойти, если бы открылась ее безумная страсть. Посидев несколько времени в задумчивости, Горбунья встала и медленно направилась к письменному столу.

— Единственной моей наградой, — сказала она, доставая письменный прибор, — будет возможность доверить немому и печальному другу, свидетелю моих горестей, эту новую скорбь. Я сдержала слово, которое дала себе, я поняла, что эта девушка способна составить счастье Агриколя и откровенно ему это высказала. Когда-нибудь, перечитывая эти страницы, я, может быть, найду в них награду за мои теперешние страдания!

Говоря это, Горбунья выдвинула ящик… Не найдя за ним рукописи, она вскрикнула от удивления. Но удивление сменилось ужасом, когда на месте дневника она увидала адресованное ей письмо!

Молодая девушка побледнела, как мертвец. Колени ее дрожали; казалось, она сейчас упадет без чувств. Но страх придал ей силы, и она распечатала письмо. Из него выпал билет в пятьсот франков, и Горбунья прочла следующее:

«Мадемуазель!

Трудно придумать что-либо оригинальнее и милее рассказа в вашем дневнике о любви к Агриколю. Нельзя устоять против желания объявить ему об этой великой страсти, о которой он и не подозревает. Несомненно, он будет чрезвычайно растроган! Конечно, мы воспользуемся этим случаем, чтобы доставить и другим лицам, которые, к несчастью, до сих пор были этого лишены, веселое удовольствие почитать ваш дневник. Если копий успеем снять мало, мы напечатаем всю рукопись… Нельзя не постараться о распространении таких прекрасных вещей. Одни поплачут, другие посмеются. Что покажется великолепным одним, других заставит хохотать во все горло. Так все на свете! Одно только достоверно, что ваш дневник наделает шума; за это уж мы ручаемся.

Так как вы способны скрыться от триумфа, а у вас кроме лохмотьев ничего не было, когда вас приняли из жалости в этот дом, где вы вздумали властвовать и разыгрывать даму, что по многим причинам вовсе не пристало вашей фигуре, то вам дарят пятьсот франков в виде платы за бумагу. Если вы вздумаете скромничать и избегать поздравлений, которыми вас будут осыпать с завтрашнего дня, так как ваш дневник уже пущен в ход, то по крайней мере на первое время вы не останетесь совсем без средств.

Один из ваших собратьев, Действительный горбун».

Грубо насмешливый и дерзкий тон был рассчитан с дьявольским искусством, чтобы письмо можно было принять за сочинение какого-нибудь лакея, завидующего положению Горбуньи в доме. Действие письма было как раз то, на какое и рассчитывали.

— О Боже мой! — только и могла выговорить бедняжка в ужасе.

Если читатель вспомнит, в каких страстных выражениях изливала свою любовь к приемному брату несчастная девушка, если вспомнит, как часто она там упоминала о ранах, наносимых ей бессознательно Агриколем, если примет во внимание ее страх показаться смешной, то безумное отчаяние, овладевшее бедняжкой после чтения подлого письма, будет вполне понятно. Горбунья ни минуты не подумала о тех благородных словах, о тех трогательных рассказах, которые содержал ее дневник, и единственная ее мысль, как молнией поразившая ум несчастной, заключалась в том, что завтра и Агриколь, и мадемуазель де Кардовилль, и дерзкая и насмешливая толпа будут знать о ее любви, невероятно смехотворной любви, после чего она будет уничтожена стыдом и горем. Горбунья склонилась под этим неожиданным оглушительным ударом и несколько времени оставалась совершенно уничтоженной и неподвижной.

Но постепенно к ней вернулись сознание и вместе с этим чувство тяготевшей над ней необходимости действовать немедленно, не теряя времени. Надо было покинуть этот гостеприимный дом, в котором она нашла было убежище после всех несчастий. Пугливая застенчивость и исключительная чувствительность не позволили ей ни минуты дольше оставаться там, где открыли ее душевные тайны и сделали их жертвой насмешек и презрения. Ей и в голову не пришло искать правосудия или мести у мадемуазель де Кардовилль. Вносить смуту и беспокойство в ее дом, покидая его навсегда, она сочла бы неблагодарностью со своей стороны. Она даже не старалась угадать, кто совершил гнусную кражу и кто был автором оскорбительного письма… Зачем ей все это, если она решила бежать от унижений, которыми, ей угрожали!

Ей смутно казалось (чего и желали достичь), что письмо было делом рук кого-нибудь из прислуги, завидовавшей тому вниманию, с каким Адриенна относилась к Горбунье. Тем больнее было думать, что интимно-скорбные страницы, начертанные кровью ее сердца, которых она не решилась бы открыть самой нежнейшей и снисходительной из матерей, эти страницы, отражавшие с жестокой точностью тысячи тайных ран ее измученной души, станут или уже стали в данную минуту предметом насмешек и плоских шуток лакеев.

Приложенные деньги и тот грубый способ, каким они были даны, еще больше укрепляли Горбунью в ее подозрениях. Видимо, боялись, чтобы страх нищеты не удержал ее от бегства из дома.

С обычной спокойной безропотностью она решила, как ей нужно поступить… Она встала; ее блестящие глаза были теперь совершенно сухи; со вчерашнего вечера она слишком много плакала. Холодной и дрожащей рукой она написала следующие строки, и положила записку на стол рядом с деньгами:

«Да благословит Бог дорогую мадемуазель де Кардовилль за все добро, которое она для меня сделала. Пусть она меня простит за то, что я ушла из ее дома: я не могла больше в нем оставаться».

Написав эти строки, Горбунья бросила в огонь отвратительное письмо, которое, казалось, жгло ей руки… Осмотрев нарядную комнату, она невольно задрожала при мысли о страшной нищете, какая ее ожидала, нищете, куда более ужасной, чем та, какую она испытывала раньше, потому что теперь у нее, в ее отчаянии, не было даже поддержки в почти материнской привязанности к ней Франсуазы: жена Дагобера была далеко, в деревне, с Габриэлем.

Одинокая жизнь… совершенно одинокая… с мыслью, что ее роковая любовь к Агриколю служит предметом насмешек всех и его самого, быть может, — вот каким представлялось ей будущее… Это будущее, эта пропасть ее напугала… мрачная мысль пришла ей на ум… Сперва Горбунья задрожала, но потом ее лицо исказилось выражением какой-то горькой радости… Решившись уйти, она двинулась уже к дверям, но увидала себя в каминном зеркале и остановилась. Она была бледна, как смерть, и в черном платье. Она вспомнила при этом, что это платье не ее… недаром в письме упоминали о лохмотьях, в которых она сошла в этот дом!

— Правда! — прошептала она с раздирающей душу улыбкой, глядя на свое черное платье. — Еще воровкой назовут!

Поспешно войдя в туалетную комнату, она достала из чемодана старое платье, которое хотела сохранить как святую память своих прежних бедствий. Только теперь потекли слезы из ее глаз… Она заплакала не от горя, что ей приходилось снова надевать нищенское рубище: это были слезы благодарности за те заботы, какими окружала ее доброта мадемуазель де Кардовилль. Она невольно упала на колени и, мысленно обращаясь к Адриенне, проговорила с рыданьями, прерывавшими ее голос:

— Прощайте навсегда, прощайте… вы, называвшая меня другом… и сестрой!

Вдруг она со страхом вскочила и начала прислушиваться. Послышались шаги со стороны сада… Это Флорина несла назад — увы, слишком поздно! — ее дневник.

Горбунья, растерянная и испуганная шумом шагов, видя себя уже посмешищем всего дома, бросилась из комнаты, промелькнула бегом по салону и вестибюлю и выбежала на двор, постучав в окно привратнику. Дверь открылась и затем захлопнулась за нею.

Так Горбунья покинула дом мадемуазель де Кардовилль.

Адриенна лишилась верного, чуткого и преданного сторожа.

Роден избавился от проницательного и деятельного противника, которого он не без причины опасался.

Иезуит угадал любовь Горбуньи к молодому кузнецу и, зная ее склонность к поэзии, логически пришел к мысли о существовании каких-нибудь ее стихов, проникнутых ее роковой тайной страстью. Отсюда его приказ Флорине найти письменные доказательства этой любви. Отсюда это письмо с его убийственно рассчитанной грубостью, о содержании которого Флорина не знала, потому что получила его уже после того, как кратко ознакомила Родена с содержанием дневника, который на первый раз она только еще проглядела, но не похитила.

Мы уже сказали, что Флорина, слишком поздно уступив великодушному раскаянию, вошла к Горбунье в тот момент, когда та в испуге покидала дворец. Камеристка, увидав свет в уборной, бросилась туда. Она увидала на стуле черное платье, только что снятое Горбуньей, а в нескольких шагах — открытый и пустой старый чемодан, в котором Горбунья хранила до сих пор свои обноски. Сердце Флорины сжалось. Она подбежала к письменному столу. Беспорядок на нем, билет в пятьсот франков, оставленный рядом со строками, адресованными мадемуазель де Кардовилль, — все это доказывало ей, что точное исполнение ею указаний Родена принесло роковые плоды и что Горбунья покинула дом навсегда. Увидев бесполезность запоздалого раскаяния, Флорина со вздохом подчинилась необходимости передать рукопись Родену; она утешала себя надеждой, что благодаря бегству бедной работницы измена больше повредить ей не могла ничем.

На другой день Адриенна получила от Родена следующую записку в ответ на ее уведомление о непостижимом для нее бегстве Горбуньи.

«Дорогая мадемуазель!

Я должен сейчас же отправиться по очень важному делу на фабрику господина Гарди, почему и не могу сегодня засвидетельствовать вам свое почтение. Вы спрашиваете, что я думаю относительно исчезновения этой бедной девушки. Право, ничего не могу сказать… Надеюсь, в будущем все объяснится в ее пользу… я в этом не сомневаюсь… Вспомните только о некоем сообществе, о котором я говорил вам в доме доктора Балейнье, и о том вероломстве, с каким они умеют ввести в дом своих тайных эмиссаров, чтобы окружить ими лиц, за которыми они шпионят.

Я ни на кого не указываю… но сопоставим факты: эта девушка старалась обвинить меня, самого верного вашего друга… У нее не было ничего… а в ее столе нашлось пятьсот франков… Вы осыпали ее своими милостями… она скрылась от вас, не смея объяснить причины своего загадочного бегства!

Я не делаю никакого вывода из этого… мне противно обвинять кого-нибудь, не имея прямых доказательств… но подумайте хорошенько и будьте настороже. Быть может, в эту минуту вы избежали страшной опасности. Но все-таки удвойте бдительность и недоверие. Вот почтительный совет преданного вам и готового служить Родена».

ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. ФАБРИКА

1. СВИДАНИЕ ВОЛКОВ

Утро, воскресенье. День получения Адриенной де Кардовилль письма от Родена по поводу исчезновения Горбуньи.

Два человека беседовали за столиком в одном из кабаков деревеньки Вилье, находившейся вблизи фабрики господина Гарди. Жители этой деревеньки были большей частью рабочие — каменоломы и каменотесы, работавшие в каменоломнях по соседству. Тяжелее и мучительнее этой работы трудно себе что-нибудь представить, а между тем она очень плохо оплачивается. Поэтому, как Агриколь и говорил Горбунье, эти рабочие видели резкую разницу между своим вечно нищенским положением и тем благосостоянием и почти невероятным достатком, каким пользовались рабочие фабрики господина Гарди благодаря его великодушному и разумному управлению, а также принципам союза и объединения, которые он проповедовал среди них.

Горе и невежество творят много зла. Первое легко озлобляет, а второе позволяет верить всяким коварным наущениям. Довольно долго рабочим господина Гарди только завидовали, и к этой зависти еще не примешивалась ненависть. Но таинственным врагам фабриканта, соединившимся с его конкурентом господином Трипо, понадобилось изменить столь мирное положение вещей, и это им вполне удалось. С ловкостью и дьявольской настойчивостью раздули они пламя самых низменных страстей. При помощи лучших своих эмиссаров они выбрали несколько рабочих, каменоломов и каменотесов, беспутство которых усугубляло нищету. Известные своим буйным нравом, смелые и энергичные, они могли иметь опасное влияние на большую часть своих смирных, честных и трудолюбивых товарищей, запугать которых им ничего не стоило. В этих беспокойных вожаках, и так уже озлобленных несчастьем, раздули ненависть к рабочим господина Гарди, описывая с чрезвычайными преувеличениями их хорошее житье.

Пошли дальше: зажигательные проповеди аббата, члена конгрегации, специально направленного из Парижа, чтобы проповедовать во время поста против господина Гарди, производили сильное воздействие на жен этих рабочих; в то время как мужья сидели в кабаке, жены толпились у проповедника. И он, пользуясь растущим страхом перед надвигавшейся холерой, старался запугать слабых и доверчивых, указывая на фабрику господина Гарди как на очаг разврата и неверия, навлекающий небесный гнев и мстительную кару на всю округу. Мужей, и так уже сильно возбужденных завистью, беспрестанно поджигали их жены; напуганные экзальтированными проповедями аббата, они проклинали скопище атеистов, которое могло навлечь столько несчастья на всю округу. Несколько негодяев из мастерских барона Трипо, подкупленных бароном (мы уже сказали, почему этот почтенный промышленник был заинтересован в разорении господина Гарди), еще более увеличили всеобщее возбуждение и переполнили меру, подняв один из тех вопросов о компаньонаже, которые еще и в наши дни заставляют проливать иногда столько крови.

Многие из рабочих господина Гарди являлись до поступления к нему членами компаньонажа пожирателей, между тем как многие каменоломы и каменотесы принадлежали к компаньонажу волков. Во все времена между волками и пожирателями существовало беспощадное соперничество, приводившее к дракам, которые не раз сопровождались смертельным исходом.

Явление очень грустное, так как во многих отношениях институт компаньонажей прекрасен, так как основывается на могущественном и плодотворном принципе ассоциации. К несчастью, вместо общего братского союза компаньонажи делятся на различные, отдельные друг от друга общества, соперничество которых часто сопровождается кровавыми столкновениями note 25.

Вот уже с неделю, как волки, подстрекаемые со всех сторон, только и искали предлога схватиться с пожирателями. Но так как последние в кабаки не ходили и в течение рабочей недели почти не покидали фабрики, то встретиться с ними было невозможно, и волки должны были с диким нетерпением дожидаться воскресного дня. Учитывая, что большинство каменоломов и каменотесов были миролюбивыми людьми и хорошими работниками, они, несмотря на свою принадлежность к волкам, отказались присоединиться к враждебному выступлению против пожирателей с фабрики господина Гарди, вожакам оставалось только набрать бродяг и бездельников из предместья, которых легко привлек под знамена воинственных волков соблазн волнений и беспорядков.

Таково было глухое брожение, волновавшее деревню Вилье, в тот день, когда два человека, о которых мы упомянули, сидели за столиком в кабаке. Они пожелали занять отдельную комнату. Один из этих людей был еще молод и довольно хорошо одет; но беспорядок в его одежде, полуразвязанный галстук, залитая вином рубашка, нечесаная голова, усталое лицо, покрытое пятнами, красные глаза — все это свидетельствовало, что ночью он участвовал в оргии. В свою очередь, хриплый голос, порывистые движения и блуждающие глаза, то горящие, то осоловелые, доказывали, что к старым винным парам присоединились теперь новые.

Его товарищ протянул ему стакан и, чокнувшись, воскликнул:

— Ваше здоровье, друг мой!

— И ваше также, — отвечал молодой человек, — хоть вы и смахиваете на самого дьявола!

— Я? на дьявола?

— Ну да…

— Почему же?

— А вот откуда вы меня знаете?

— Разве вы раскаиваетесь в нашем знакомстве?

— Нет, но кто вам сказал, что я сидел в тюрьме Сент-Пелажи?

— А не я ли вас оттуда освободил?

— А зачем?

— Потому что у меня доброе сердце!

— Вы меня, может быть, любите, как мясник быка… которого он ведет на убой!

— Вы с ума сошли!

— Десять тысяч за человека не уплатят так… без всякой причины.

— Причина есть.

— Какая же? что вы хотите из меня сделать?

— Веселого гуляку, ловко транжирящего денежки и отлично умеющего провести время, вроде сегодняшней ночи, например. Хорошее вино, хорошая еда, хорошенькие девушки и веселые песни… Разве это плохое ремесло?

Немного помолчав, молодой человек продолжал, мрачно насупившись:

— А зачем, прежде чем выпустить меня на свободу, вы потребовали, чтобы я написал своей любовнице, что не хочу ее больше видеть? Зачем вы потребовали от меня это письмо?

— Вы вздыхаете? Вот как? Вы, значит, все еще о ней думаете?

— И всегда буду думать!

— Напрасно… ваша любовница теперь далеко от Парижа… Я видел, как она садилась в дилижанс, еще раньше чем выкупил вас из Сент-Пелажи!

— Уф!.. я задыхался в этой тюрьме… Я, кажется, душу бы черту продал, только бы выйти из нее… Вы этим и воспользовались… Только вместо души вы у меня отняли Сефизу… Бедная Королева Вакханок!.. И к чему это, тысяча чертей? Скажите мне, наконец, зачем?

— Человек, так дорожащий своей любовницей, как вы дорожили вашей, не годится никуда… При случае… ему может не хватить энергии.

— При каком случае?

— Выпьем!..

— Вы заставляете меня пить слишком много водки…

— Вот вздор!.. посмотрите-ка на меня!..

— Это-то меня и пугает… это-то и кажется мне какой-то чертовщиной… Вы с бутылки водки даже не поморщитесь… Что у вас грудь железная, что ли… или голова из мрамора?

— Я долго жил в России, там водку пьют, чтобы согреться!

— А здесь, чтоб подогреться!.. Ну, выпьем… только вина…

— Вот еще!.. Вино годно для ребят, а мужчинам вроде нас полагается водка!

— Ну давайте водки… ох, как она жжет… Зато голова пылает… и в глазах мерещится дьявольское пламя… точно ад какой…

— Вот это я люблю, черт побери!

— Вы сейчас толковали, что я слишком увлечен своей любовницей и при случае мне не хватит решительности… О каком случае вы говорили?

— Выпьем-ка…

— Подождите минутку… Видите ли, товарищ… я ведь не глупее другого и догадался, в чем дело…

— Ну-ка?..

— Вам известно, что я был рабочим, что у меня много товарищей, что я любим ими как добрый малый: вот вы и вздумали выставить меня приманкой, чтобы заманить других…

— Дальше?

— Несомненно, что вы — посредник в бунтах, нечто вроде комиссионера по части мятежей…

— А еще что?

— Вы путешествуете для какой-нибудь анонимной компании, промышляющей ружейной пальбой?

— А вы уж не из трусов ли?

— Я?.. Ну, знаете, я пороха не жалел в Июльские дни!

— И теперь попалить не прочь?

— Что же? этот фейерверк не хуже всякого другого!.. Положим, революции эти больше для удовольствия служат, чем для пользы… Я по крайней мере только тем и попользовался от трех славных дней, что спалил себе штаны и потерял куртку… Вот все, что выиграл народ в моем лице… А ты заладил: «Идем, идем сквозь пушек гром!» В чем же дело?

— Вы знаете многих рабочих господина Гарди?

— А! так вот зачем вы меня сюда привезли!

— Да… вы здесь встретите много рабочих с этой фабрики.

— Как? Чтобы рабочие с фабрики господина Гарди клюнули на эту приманку?.. Вы ошибаетесь… им слишком хорошо для этого живется.

— Вот сейчас увидите.

— Их? этих счастливчиков?.. Чего же им тогда еще нужно?

— А их братья? А те, кто, не имея такого хозяина, как господин Гарди, помирают от голода и нищеты и призывают к себе на помощь? Неужели же они останутся глухи к этому призыву? Ведь господин Гарди исключение… Пусть народ поднатужится, исключение станет правилом, и все будут довольны.

— В ваших словах есть доля правды… Только надо слишком сильно поднатужиться, чтобы сделать хорошего человека из моего мерзавца-хозяина, господина Трипо. Ведь это он превратил меня в отпетого гуляку…

— Рабочие господина Гарди придут сюда. Вы их товарищ, вам они поверят… Помогите же мне их убедить…

— В чем?

— Да в том, что они должны покинуть эту фабрику, где они совсем погрязнут в эгоизме и забудут о своих собратьях.

— Но если они уйдут с фабрики, чем же жить станут?

— Об этом позаботятся… до решительного дня!

— А пока что надо делать?

— Да то же, что вы делаете: пить, смеяться, петь. А вместо работы учиться в комнате владеть оружием.

— А кто их приведет сюда?

— С ними уже говорили, кроме того, им подкинули прокламации, где упрекают в равнодушии к бедствиям товарищей. Ну что же, будете помогать?

— Помогу!.. Все равно… Я чувствую, что иду дурной дорогой… но мне без Сефизы свет не мил… пошло все к черту… пропадать, так пропадать!.. Давайте выпьем!

— Выпьем за будущую веселую ночку… Сегодняшняя оргия… так… только шалость новичков по сравнению с тем, что будет!

— Нет… скажите, из чего вы сделаны? Ни разу не улыбнулись… не покраснели… не взволновались… точно из железа выкованы!

— Мне не пятнадцать лет… Чтобы рассмешить меня, надо нечто иное… Вот сегодня ночью я посмеюсь… хорошо посмеюсь!

— Не знаю, водка, что ли, на меня так действует… но только… черт побери… мне стало страшно от ваших слов… что вы посмеетесь сегодня ночью.

Сказав это, молодой человек встал; его покачнуло: видимо, он совсем опьянел.

В дверь постучались.

— Войдите.

Вошел хозяин кабака.

— Там пришел какой-то молодой человек; его зовут господин Оливье, и он спрашивает г-на Морока.

— Морок — это я. Позовите его сюда.

Хозяин вышел.

— Это один из наших… Но отчего он один? — проговорил Морок, и на его суровом лице выразилось разочарование. — Это меня крайне удивляет… Я ожидал многих… Вы не знакомы с ним?

— Оливье… блондин?.. кажется, знаю.

— Сейчас увидим. Вот и он.

Действительно, в комнату вошел высокий молодой человек с открытым, смелым и умным лицом.

— Батюшки… Голыш!.. — воскликнул он при виде собутыльника Морока.

— Он самый! Давненько мы с тобой, Оливье, не видались.

— Очень просто… работаем в разных местах…

— Но вы один? — спросил Морок и, указав на Голыша, прибавил: — При нем говорить можно… он из наших. Отчего вы один?

— Я пришел один, но от имени всех.

— А! — воскликнул Морок с облегчением. — Они соглашаются?

— Они отказываются… и я также.

— Как, черт возьми, отказываются? Что у них, женские головы что ли? — яростно стиснув зубы, проговорил Морок.

— Вы сперва выслушайте, — холодно отвечал Оливье. — Мы получили ваши письма, видели вашего агента, узнали, что действительно у него есть связи с тайными обществами, где мы кое-кого знаем…

— Ну, так чего же колебаться?

— Во-первых, нам неизвестно, готовы ли эти общества к движению.

— Я вам это говорю.

— Он… говорит… я… тоже… — бормотал Голыш. — Идем, идем сквозь пушек гром!

— Этого мало… — продолжал Оливье. — Кроме того, мы поразмыслили. В течение недели мнения разделились… еще вчера были сильные споры… но сегодня утром нас позвал дядя Симон и после долгой беседы всех убедил… Мы подождем… Если что начнется… ну, тогда посмотрим…

— Это ваше последнее слово?

— Это наше последнее слово.

— Тише! — воскликнул Голыш, покачиваясь на ногах, но все-таки прислушиваясь. — Кричат… как будто целая толпа…

Действительно, послышался шум, вначале глухой, но возраставший с каждым мгновением и сделавшийся в конце концов ужасным.

— Что это такое? — спросил удивленный Оливье.

— Теперь я вспомнил, — начал Морок, мрачно улыбаясь. — Хозяин говорил мне, что в этой местности народ очень озлоблен против фабрики. Если бы вы и ваши товарищи, на которых я рассчитывал, отделились от других, эти люди, начинающие рычать, были бы за вас, а не против вас, как теперь!

— Так это свидание было ловушкой, чтобы вооружить рабочих господина Гарди друг против друга? — воскликнул Оливье. — Что же, вы думали, что мы соединимся с теми, кого натравливают на фабрику, и что…

Молодой человек не смог продолжать. Страшный взрыв проклятий, криков и свистков потряс стены кабака.

Дверь стремительно растворилась, и бледный, дрожащий кабатчик вбежал с криком:

— Господа, есть между вами кто-нибудь с фабрики господина Гарди?

— Я оттуда, — отвечал Оливье.

— Ну, так вы пропали!.. Там прибежала толпа волков, и они кричат, что здесь есть пожиратели с фабрики Гарди и что они хотят с ними подраться, если пожиратели не откажутся от фабрики и не соединятся с ними.

— Сомненья больше нет: это засада! — с гневом глядя на Морока и Голыша, воскликнул Оливье. — Желали нас запутать, заманив сюда!

— Засада… я… Оливье… никогда! — бормотал пьяный Голыш.

— Война пожирателям! Или пусть они присоединяются к волкам! — кричала в один голос разъяренная толпа, казалось, заполнившая дом.

— Идите! — воскликнул кабатчик и, не давая Оливье времени опомниться, схватил его за руку и, отворяя окно, выходившее на крышу невысокой пристройки, продолжал: — Спасайтесь через окно, спускайтесь по крыше и бегите полями… Да скорее… давно пора…

И, видя колебание молодого рабочего, он прибавил со страхом:

— Да вы с ума сошли, один против двухсот? Еще минута, и будет поздно… слышите? Идут… идут…

Действительно, в эту минуту яростные крики, свистки и гиканье удвоились, а деревянная лестница, ведущая на второй этаж, зашаталась под поспешными шагами нескольких человек. Пронзительный крик раздался уже близко:

— Война пожирателям!

— Спасайся, Оливье! — воскликнул Голыш, который от опасности протрезвел.

Только он успел это проговорить, как дверь зала, смежного с их комнатой, со страшным треском распахнулась.

— Вот они! — в ужасе воскликнул хозяин, всплеснув руками, и, подбежав к Оливье, силой столкнул его с подоконника, потому что тот все еще колебался.

Окно закрыли, и Морок в сопровождении кабатчика вышел в залу, куда только что ворвались вожаки волков, пока их товарищи неистовствовали во дворе и на лестнице. Человек восемь или десять бесноватых, не сознававших, что их подстрекают к буйству, вбежали в залу, возбужденные гневом и вином и размахивая длинными палками. Во главе них был каменолом громадного роста и геркулесова сложения, с рваным красным платком на голове, концы которого болтались по плечам, и со старой козьей шкурой на плечах; он размахивал тяжелыми железными клещами. Глаза его были налиты кровью, лицо выражало зверскую злобу, он громовым голосом кричал, делая вид, что хочет оттолкнуть Морока от двери в кабинет:

— Где пожиратели? Волкам хочется их загрызть!

Кабатчик поспешил отворить дверь в отдельный кабинет, приговаривая:

— Видите, друзья мои… здесь никого нет… посмотрите сами…

— Верно… никого нет! — воскликнул изумленный каменолом, заглянув в кабинет. — Где же они? Нам сказали, что сюда их человек пятнадцать пришло. Или они пошли бы вместе с нами разносить фабрику… или была бы драка, и волки изрядно бы их порвали!..

— Коли не пришли… значит придут… — сказал другой. — Надо подождать!

— Да, да… подождем их!

— Посмотрим на них поближе!

— Если волкам хочется поглядеть на пожирателей, — сказал Морок, — то почему бы им не пойти повыть около фабрики поганых атеистов?.. Стоит волкам, завыть, небось те выскочат, и завяжется драка…

— И завяжется драка! — машинально повторил Голыш.

— Но, только, может быть, волки боятся пожирателей? — прибавил Морок.

— Ты заговорил о страхе… так ты с нами туда пойдешь: мы тебе покажем, как мы боимся! — хриплым голосом закричал колосс и двинулся к Мороку.

Множество голосов завопило:

— Чтобы волки побоялись пожирателей? Такое было бы впервые!

— Драться… драться… вот и делу конец! Нам это надоело… С чего им такое счастье, а мы должны бедствовать!

— Они говорят, что каменоломы — это дикие звери, единственно на то и годные, чтобы работать в своих ямах, как та собака, которая только и знает, что вертеть вертел! — сказал один из посланцев барона Трипо.

— И что пожиратели наделают себе фуражек из шкур волков! — прибавил другой.

— Ни они, ни их жены не ходят к обедне, язычники… собаки!.. — кричал агент аббата.

— Ну, они-то… черт их побери, это их дело! Но жены как смеют не ходить?.. Это требует отмщения!

— Недаром аббат сказал, что проклятая фабрика накличет на нас холеру…

— Верно… он это говорил в своей проповеди… Наши жены слышали…

— Да, да, долой пожирателей, которые хотят навлечь холеру на нашу округу.

— Драться!.. драться! — ревела толпа.

— На фабрику, друзья! — громовым голосом закричал Морок. — На фабрику, храбрецы—волки!

— Да, да, долой пожирателей, которые хотят навлечь топаньем и шумом.

Эти отчаянные крики отрезвили Голыша, и он шепнул Мороку:

— Вы хотите резни? Я на это не согласен.

— У нас будет время предупредить фабрику… От этих мы дорогой отделимся, — отвечал ему Морок; затем он крикнул перепуганному кабатчику: — Водки! Надо выпить за здоровье волков! Я угощаю.

Он кинул деньги кабатчику, который исчез и через мгновение вернулся с бутылками водки и стаканами.

— К чему стаканы? — воскликнул Морок. — Разве такие молодцы пьют из стаканов?! Вот как надо!

И, откупорив бутылку, он приложил горлышко к губам.

— Отлично! — сказал каменотес, которому Морок передал бутылку. — Лей прямо в глотку! Кто не последует этому совету, тот трус! Это наточит зубы волкам!

— Пейте, товарищи! — раздавал Морок бутылки.

— Без крови дело не обойдется, — прошептал Голыш, сознавая, несмотря на свое опьянение, всю опасность рокового подстрекательства.

Действительно, вскоре многочисленная толпа покинула двор кабатчика, чтобы устремиться всей массой на фабрику г-на Гарди.

Некоторые из рабочих и жителей деревни, не желавшие принимать участия во враждебных действиях (их было большинство, прятались по домам, в то время как буяны шли главной улицей; но женщины, фанатизм которых аббат сумел разжечь, ободряли своими криками и пожеланиями воинственную толпу. Во главе нее шел гигант-каменолом, размахивая своими огромными железными клещами, а прочие вооружились палками, камнями, всем, что попало под руки, и следовали за основным ядром толпы. Головы, возбужденные недавними возлияниями, кипели страшной яростью. Лица были свирепые, горевшие ненавистью, ужасные. Разнузданные, порочные страсти угрожали страшными последствиями. Волки шли по четвероили пятеро в ряд, распевая воинственную песню, которая своим нарастающим возбуждением разжигала их еще сильнее. Вот последний куплет этой песни:

Бесстрашно вступим в бой с врагами,

Стальные мышцы напряжем,

Они вражду раздули сами,

Ну, что ж! Мы против них идем!

Царя всеславного потомки —

Мы не должны в бою робеть,

Но победить иль умереть;

Смерть, смерть иль клич победы громкий!

О племя храбрецов, о соломонов род note 26,

Смелей, отважней в жаркий бой,

Победа нас зовет!

Морок и Голыш исчезли во время суматохи, когда толпа выходила из кабака, чтобы двинуться на фабрику.

2. ОБЩЕЖИТИЕ

Пока волки готовились к дикому нападению на пожирателей, фабрика г-на Гарди имела самый праздничный вид, вполне гармонировавший с ясным, холодным мартовским утром.

Девять часов пробило в общежитии рабочих, отделенном от мастерских широкой дорогой, усаженной по обеим сторонам деревьями. Восходящее солнце освещало внушительную массу домов, выстроенных на красивом, здоровом месте, откуда видны были поросшие лесом живописные склоны, которые с этой стороны возвышаются над Парижем, отстоящим отсюда в одном лье. Дом, предназначенный для общежития, имел очень скромный и в то же время веселый вид. Его красная черепичная крыша красиво оттеняла белый цвет стен, перерезанных там и здесь широкими кирпичными контрфорсами, а зеленые ставни второго и третьего этажей приятно выделялись на белом фоне. Эти здания, обращенные на юг и восток, были окружены обширным садом в десять арпанов, засаженным деревьями и делившимся на огород и на фруктовый сад.

Прежде чем продолжать описание, которое может показаться несколько фантастичным, установим сначала, что чудеса, картину которых мы будем набрасывать, не следует рассматривать как утопию или мечту. Напротив, нет ничего более реального; поторопимся даже сказать и, больше того, доказать (по нынешнему времени подобное утверждение придаст особую силу и вес делу), что эти чудеса были результатом превосходной спекуляции и в итоге представляли столь же выгодное, сколь и гарантированное помещение капитала.

Итак, предпринять великое, полезное и прекрасное дело, дать значительному количеству рабочих идеальный достаток по сравнению с ужасной, почти смертоносной судьбой, на которую эти люди практически всегда обречены; образовать их и поднять в собственных глазах; заставить их отказаться от грубых кабацких наслаждений или, вернее, угрюмой жажды забвения, в котором эти несчастные неизбежно ищут убежища от сознания горькой судьбы, — заставить их предпочесть всему этому радости разумного человека, отдохновение в искусстве, словом, улучшить нравственную природу человека через счастье; наконец, занять место среди благодетелей человечества благодаря великодушному начинанию и примеру, что легко сделать, и одновременно сделать выгодное дело — все это может показаться сказкой. А между тем таков был секрет чудес, о которых мы говорим.


Войдем во двор фабрики.

Агриколь, не подозревавший об ужасном исчезновении Горбуньи, предавался счастливым мечтам о своей Анжели и с некоторым кокетством заканчивал туалет, собираясь идти к невесте.

Опишем кратко жилище Агриколя, за которое в общежитии он платил невероятно дешево — семьдесят пять франков в год, — как и все холостые рабочие. Эта квартира, находившаяся на третьем этаже, состояла из прекрасной комнаты и небольшой туалетной комнаты, обращенных окнами на юг, прямо в сад; некрашеный пол из еловых досок был безукоризненно чист. Железная кровать с мягким матрацем из маисовых листьев была покрыта мягким одеялом; в комнату были проведены газ и труба калорифера, так что и свет, и тепло поступали по мере надобности в эту комнату. Пестрые обои и такого же узора занавеси украшали комнату, мебель которой состояла из комода, стола орехового дерева, нескольких стульев и книжного шкафа. В туалетной, очень светлой и просторной, был стенной шкаф, туалетный стол и громадный цинковый таз у водопроводного крана, где воды можно было брать сколько угодно. Если сравнить это приятное, здоровое, удобное жилище с мрачной, ледяной и запущенной мансардой, за которую достойный юноша платил девяносто франков в год в доме своей матери, если вспомнить, что ему нужно было при этом каждый вечер проделывать полтора лье, понятна станет та жертва, которую он приносил привязанности к этой прекрасной женщине.

Бросив последний довольный взгляд в зеркало и расправив усы и эспаньолку, Агриколь вышел из комнаты и отправился к Анжели в общую бельевую по длинному и широкому коридору, освещавшемуся сверху, еловый пол которого блистал абсолютной чистотой. Хотя в последнее время семя раздора и было брошено врагами господина Гарди в братски объединенную ассоциацию его рабочих, все же почти из каждой комнаты, выходившей в коридор, слышались веселые песни, и Агриколь, проходя мимо многих открытых дверей, обменивался сердечным утренним приветствием со своими товарищами. Быстро спустившись с лестницы, кузнец перебежал через двор-лужайку, где среди группы деревьев журчал фонтан, и очутился у флигеля. Там помещалась мастерская, в которой часть не работающих на фабрике жен и дочерей состоящих в ассоциации рабочих шили белье. Изготовление его на фабрике, учитывая огромную экономию при оптовой закупке полотна, которую ассоциация делала непосредственно на фабриках, неслыханно снижало цену каждой вещи. Пройдя через бельевую, громадную залу, выходившую окнами в сад, хорошо отапливаемую зимой и хорошо проветриваемую летом, Агриколь постучался в дверь матери Анжели.

Если мы скажем несколько слов об этом жилище, расположенном на втором этаже и обращенном окнами в сад, к востоку, то только потому, что оно являло собой пример квартиры семейных рабочих, за которую они платили тоже баснословно дешево, а именно 125 франков в год. Небольшая передняя, выходившая в коридор, вела в очень просторную комнату, по обеим сторонам которой находились еще две меньшие комнаты для семьи, — если дети были достаточно взрослыми для того, чтобы спать в двух дортуарах, устроенных по примеру дортуаров в пансионах и предназначенных для детей обоего пола. Каждую ночь присмотр за этими спальными помещениями поручался отцу или матери из семей, принадлежавших к ассоциации. Помещение, о котором мы говорим, так же, как и все остальные, было совершенно свободно от принадлежностей кухонного хозяйства; так как последнее велось сообща и в широком масштабе в другой части здания, описываемое нами помещение можно было содержать в большой чистоте. Довольно большой ковер, удобное кресло, несколько красивых фарфоровых вещиц на этажерке из белого лакированного дерева, несколько гравюр на стене, бронзовые часы, кровать, комод, секретер из красного дерева — все это говорило, что съемщики квартиры пользовались уже и некоторым достатком.

Анжель, которую теперь можно называть невестой Агриколя, вполне оправдывала лестный портрет, набросанный Агриколем бедной Горбунье. Эта очаровательная девушка семнадцати лет, одетая просто, но очень мило, сидела в эту минуту рядом с матерью и при появлении Агриколя слегка покраснела.

— Я пришел, чтобы исполнить обещание, если ваша матушка ничего против не имеет, — сказал кузнец.

— Конечно, нет, Агриколь! — ласково отвечала мать девушки. — Она не захотела осмотреть общежитие ни с отцом, ни с братом, ни со мной, откладывая до воскресенья, чтобы пойти с вами… Ну, да это и хорошо: вы так прекрасно объясняете, что наша новенькая сразу все поймет. Она вас дожидается уже целый час, да еще с каким нетерпением!

— Извините меня, пожалуйста, — весело сказал Агриколь. — Мечтая об удовольствии видеть вас, я и счет времени потерял… это мое единственное оправдание!

— Ах, мама! — воскликнула Анжель, став румяной, как вишня. — Зачем говорить такие, вещи?

— А разве не правда? Да ведь я тебя не браню, напротив! Ну, иди же… Агриколь объяснит тебе лучше меня, чем обязаны нашему хозяину все рабочие фабрики!

— Господин Агриколь, — промолвила девушка, завязывая ленты хорошенького чепчика. — Как жаль, что вашей приемной сестры нет с нами!

— Горбуньи? Да, жаль… но это ничего, дело только откладывается на время, так как, надеюсь, ее вчерашний визит не был последним.

Поцеловав на прощание мать, Анжель вышла из комнаты под руку с Агриколем.

— Боже, господин Агриколь! — сказала она. — Вы не поверите, до чего я была поражена, когда увидала такой красивый дом после того, как привыкла к нищете рабочих в провинции… Какая там нищета!.. Я сама испытала ее на себе… а здесь все кажутся счастливыми и довольными!.. Право, точно в сказке… Мне кажется, что я вижу все это во сне. А когда я спрашиваю объяснения у мамы, она мне отвечает: «Господин Агриколь тебе все объяснит!»

— И знаете, почему я так счастлив, что могу исполнить эту приятную обязанность? — нежно и серьезно спросил Агриколь. — Потому что никогда это не было более кстати.

— Как это, господин Агриколь?

— Показать вам этот дом, объяснить выгоды нашей ассоциации — это все равно, что сказать вам прямо: здесь, мадемуазель, рабочий уверен в настоящем и будущем и не должен, как многие бедные его братья, отказываться от нежных потребностей сердца, от счастья выбрать себе подругу жизни!.. Здесь ему нечего бояться, что он соединит свою нищету с другой…

Анжель опустила глаза и покраснела.

— Здесь рабочий может мечтать о семейном счастье, не боясь того, что впоследствии ему придется страдать, видя ужасные лишения дорогих ему людей… Здесь благодаря порядку и разумному распределению труда все мужчины, женщины и дети живут в достатке и счастливо. Словом, — прибавил Агриколь, нежно улыбаясь, — можно легко доказать, что здесь самое умное — это… любить… и самое благоразумное… вступить в брак!

— Не пора ли нам идти?.. — робким и взволнованным голосом проговорила девушка, покраснев еще больше.

— Сейчас, мадемуазель, — отвечал кузнец, довольный тем, что породил смятение в этой невинной душе. — Да вот мы рядом с дортуаром девочек; зайдем сюда: эти щебетуньи уж верно выпорхнули из своих гнездышек!

— Хорошо, зайдемте.

Молодой кузнец и Анжель вошли в обширный дортуар, вроде тех, какие бывают в пансионах, с длинными рядами маленьких кроваток, причем в его обоих концах стояли кровати двух матерей, которые по очереди исполняли роль воспитательниц.

— Ах, как здесь хорошо! как чисто! Кто же за этим смотрит, господин Агриколь?

— Сами дети. Прислуги здесь не полагается. Но если бы вы видели, какое невероятное соревнование существует между малютками: каждая хочет лучше других оправить свою постель. Это их занимает, будто они куклам постель застилают. Вы знаете, девочки любят ведь играть в домашнее хозяйство, а здесь игра переходит в дело, и все идет превосходно.

— О! я понимаю! Значит, пользуются их склонностями и приучают к делу?

— Ну да! в этом весь секрет. Вы сами увидите, что они повсюду заняты полезным трудом и необыкновенно довольны значимостью своих занятий.

— Боже! господин Агриколь, — робко заметила девушка, — если только сравнить эти теплые, чистые дортуары с грязными соломенными тюфяками на чердаках, где несчастные дети мерзнут, сбившись в одну кучу, как у нас в провинции!

— Да и в Париже не лучше, если не хуже!

— Как, должно быть, господин Гарди добр, великодушен и богат, если он в состоянии делать так много добра!

— А я сейчас очень вас удивлю, мадемуазель Анжель, так удивлю, что вы мне, пожалуй, и не поверите! — засмеялся Агриколь.

— Как это, господин Агриколь?

— Положим, что господин Гарди самый благородный и добрейший человек в мире! Он делает добро для добра, а не из расчета. Но представьте себе, что если бы он был самым жадным эгоистом… то и тогда добро, которое он для нас делает… дало бы ему все-таки громадную прибыль!

— Возможно ли это? Я верю, раз вы это говорите, но… если так выгодно делать добро, то отчего его делают так редко?

— А потому, что редко в одном лице соединяются три условия: знать, мочь и хотеть.

— Увы, да! Кто знает… те не могут!

— А кто может, те не знают или не хотят!

— Но отчего же добро, которое делает господин Гарди, приносит ему так много выгод?

— Сейчас я вам это объясню.

— Ах, как хорошо пахнет фруктами! — воскликнула Анжель.

— Это мы пришли к нашему фруктовому складу. Я готов об заклад побиться, что наши щебетуньи из дортуара найдутся и здесь… не затем, чтобы клевать плоды, а для того, чтобы работать!

Отворив дверь, они вошли в громадную кладовую, где хранились зимние фрукты, симметрично расположенные рядами на длинных полках. Несколько детей, семи-восьми лет, тепло и чисто одетых, пышущих здоровьем, перебирали под наблюдением женщины плоды, откидывая испортившиеся.

— Видите, — сказал Агриколь, — мы везде, где можно, применяем детский труд. Эти занятия доставляют детям развлечение, удовлетворяя потребности в движении и деятельности, свойственные их возрасту; нельзя и придумать лучшего времяпрепровождения для девочек и женщин.

— Как все разумно организовано!

— А если бы вы видели, как эти ребята на кухне стараются! Под присмотром одной или двух женщин они работают за десятерых служанок!

— Ведь в этом возрасте любят играть в кухню! Они, должно быть, в восторге.

— Да! Так же, под видом игры в сад, они работают в саду, поливают, полют, собирают овощи и фрукты, расчищают аллеи граблями и так далее. Словом, вся эта ватага детишек, которые обыкновенно лет до двенадцати ничего не делают, здесь приносит много пользы. Помимо трех часов школьных занятии, они с шести или семи лет заняты полезно и приятно целый день и, экономя руки взрослых, зарабатывают больше, чем стоит их содержание. А кроме того, знаете, мадемуазель Анжель, когда дети принимают участие в работе, то их чистое, целомудренное и нежное соседство смягчающим образом действует и на взрослых. Поневоле станешь осторожнее и в словах и в поступках. Самый грубый человек не может не уважать детства.

— Чем больше видишь, тем больше удивляешься, как здесь все рассчитано для счастья всех! — с восхищением воскликнула Анжель.

— И не без труда далось все это: сколько предрассудков надо было победить, какую вынести борьбу с рутиной! А вот и общая кухня, — прибавил кузнец, улыбаясь. — Не правда ли, она так велика, точно в казарме или громадном пансионе?

Действительно, кухня была громадная. Все кухонные принадлежности блестели чистотой. Благодаря замечательным достижениям науки, позволяющим осуществлять экономию (достижениям, всегда не доступным для бедных классов, больше всего нуждающихся в них, потому что осуществимы они лишь в больших масштабах), не только очаг, но и печи топились таким количеством топлива, которое составляло ровно половину расходов, затрачиваемых на отопление каждой семьей в отдельности; излишек тепла оказывался достаточным для того, чтобы с помощью прекрасно сделанного калорифера поддерживать одинаковую температуру во всех комнатах общежития. Дети под руководством двух хозяек выполняли на кухне различные работы. Забавно было видеть ту серьезность, с которой они относились к своим кулинарным обязанностям; то же было и в пекарне, где выпекали хлеб по исключительно низким ценам (мука покупалась оптом), замечательный домашний хлеб, здоровый и питательный, из смеси чистой пшеницы и ржи; он был гораздо лучше того белого и легковесного хлеба, качество которого часто зависит от добавления разных более или менее вредных примесей.

— Здравствуйте, госпожа Бертран, — весело поздоровался Агриколь с почтенной матроной, сосредоточенно наблюдавшей за медленным вращением нескольких вертелов, достойных быть на свадьбе Гамаша, — до того славно были они нагружены кусками говядины, баранины и телятины, начинавшими уже румяниться самым аппетитным образом. — Здравствуйте, я правил не нарушаю, в кухню не вхожу. Мне хотелось только показать ее мадемуазель, недавно сюда прибывшей, чтобы она могла полюбоваться.

— Любуйтесь, милые, любуйтесь! Нет, вы на детвору-то взгляните, какие умницы и как хорошо работают!

И, говоря это, матрона концом половника, служившего ей вместо скипетра, указала на малюток обоего пола, сидевших у стола и чинно занятых чисткой картофеля и зелени.

— Да что у нас сегодня Валтасаров пир, госпожа Бертран? — спросил, смеясь, Агриколь.

— Верно, верно, мой милый, пир, как всегда! Сегодня у нас будет овощной суп, жаркое с картофелем, салат, фрукты, сыр, а по случаю праздника матушка Дениза из бельевой печет еще сладкие пироги с вареньем. Теперь она уж в печку их посадила.

— Знаете, госпожа Бертран, мне, слушая вас, до смерти есть захотелось! — весело заметил Агриколь, а затем любезно прибавил: — Впрочем, нельзя не заметить, что так всегда, когда наступает ваша очередь готовить!

— Ну, ладно, ладно, насмешник эдакий! — засмеялась дежурная кухарка.

— Какая поразительная разница между здешним столом и недостаточной, нездоровой пищей рабочих у нас, на моей родине! — заметила Анжель, продолжая прогулку с Агриколем.

— Да, здесь за 25 су в день мы едим лучше, чем за 3 франка в Париже!

— Это просто невероятно, господин Агриколь! Как же это достигается?

— А это все благодаря волшебной палочке господина Гарди! Я вам сейчас все объясню.

— Ах! как мне хочется поскорее увидать господина Гарди.

— Скоро увидите. Может быть, даже сегодня. Его ждут с минуты на минуту. Но вот и столовая. Вы здесь не бывали, потому что ваша семья, как и многие другие, предпочитает получать обед на дом… Посмотрите, какая прекрасная комната… и веселая: вид прямо в сад и на фонтан!

В самом деле, это был громадный зал, построенный в виде галереи, свет в которую проникал через десять окон, выходивших в сад. Столы, покрытые блестящей клеенкой, стояли вдоль стен, так что зимой помещение служило по вечерам после работы местом собрания тех рабочих, которые, не желая сидеть в одиночестве или с семьей, проводили вечера вместе. Тогда в этом огромном зале, отапливаемом калорифером, ярко освещенном газом, одни читали, другие играли в карты, третьи разговаривали или занимались мелкими работами.

— Этот зал покажется вам еще лучше, — сказал кузнец молодой девушке, — когда вы узнаете, что по четвергам и воскресеньям здесь устраиваются танцы, а по вторникам и субботам — концерты!

— В самом деле?

— Конечно! — с гордостью отвечал Агриколь. — Среди нас есть хорошие музыканты, которые играют на танцах, а кроме того, два раза в неделю мы поем в хоре: мужчины, женщины и дети note 27. К несчастью, на этой неделе на фабрике были маленькие беспорядки, помешавшие нашим концертам.

— Вероятно, это выходит превосходно. Столько голосов!

— Очень хорошо, уверяю вас! Господин Гарди особенно поощряет это занятие, считая благотворным его действие на ум, сердце и нравы! Зимою он пригласил за свой счет двух учеников знаменитого господина Вилема, и с тех пор наша школа добилась значительных успехов. Вы не поверите, какое впечатление производит хорошо спевшийся хор из двухсот человек, исполняющий какой-нибудь гимн труду или свободе!.. Вот вы сами услышите… это нечто величественное и возвышающее душу… братское единство всех голосов, сливающихся в один торжественный, звучный, величественный…

— Верю, верю! Какое счастье жить здесь! И работа, чередующаяся с отдыхом, станет источником удовольствия!

— Увы! и здесь есть страдания и слезы, — грустно заметил Агриколь. — Видите, вон там маленькое здание совсем в стороне?

— Вижу. Что же это такое?

— Это наша больница. Правда, благодаря здоровому образу жизни она никогда не бывает переполнена. Ежегодные взносы позволяют нам держать хорошего врача, а касса взаимопомощи выдает за время болезни две трети заработка.

— Как хорошо устроено! А что там за здание по другую сторону лужайки?

— Это прачечная с проточной горячей и холодной водой, а там дальше сушильня, конюшни и амбары: на фабрике есть ведь и лошади.

— Но когда же, господин Агриколь, откроете вы мне тайну этих чудес?

— Вы все это поймете в течение десяти минут.

Но любопытство Анжели Нельзя были тотчас же удовлетворить. Девушка стояла с Агриколем в саду у решетки со стороны большой аллеи, отделявшей мастерские от общежития. Порыв ветра внезапно донес откуда-то звуки труб и военной музыки. Послышался галоп двух быстро приближавшихся лошадей. Вскоре показались два всадника: один на прекрасной вороной лошади с длинным развевавшимся хвостом, в высоких сапогах со шпорами и — как при Империи — в белых лосинах. Голубой мундир сиял золотым шитьем, большая красная лента ордена Почетного легиона красовалась на правом эполете с четырьмя серебряными звездочками, а белые перья на шитой золотом шляпе означали, что всадник носил звание французского маршала. Трудно представить себе человека с более воинственной и рыцарской осанкой, способного столь гордо сидеть на боевом, коне.

Поравнявшись с Агриколем и Анжель, маршал Симон, так как это был он, разом остановил коня, ловко соскочил и бросил шитые золотом поводья ливрейному лакею, сопровождавшему его.

— Где прикажете ждать, господин герцог? — спросил стремянный.

— В конце аллеи, — сказал маршал и, сняв почтительно шляпу, живо пошел навстречу к кому-то, кого молодые люди еще не могли увидеть.

Это был старик с умным и энергичным лицом, вышедший из-за поворота аллеи. Он носил чистую рабочую блузу, поверх длинных седых волос надета была суконная фуражка; заложив руки в карманы, он спокойно покуривал старую пенковую трубку.

— Здравствуйте, милый батюшка, — почтительно сказал маршал, крепко обнимая старого рабочего, который нежна поцеловал сына и затем, увидав, что тот держит шляпу в руках, сказал, улыбаясь:

— Надевай шляпу, мальчик… Ишь, какой ты нарядный!

— Я был здесь поблизости… на смотру… и воспользовался случаем повидать вас.

— А, значит, девочек я сегодня не увижу? Они не приедут поцеловать меня, как всегда в воскресенье?

— Нет, батюшка… они приедут попозже в коляске с Дагобером.

— А чем же ты так озабочен?

— Мне надо поговорить с вами об очень важном деле, батюшка! — проговорил взволнованным голосом маршал.

— Пойдем тогда ко мне! — сказал с беспокойством старик.

И они оба исчезли за поворотом аллеи.

— Анжель не могла прийти в себя от изумления, что у блестящего генерала, которого называли господином герцогом, отец был старый рабочий в блузе. Она спросила Агриколя:

— Как… господин Агриколь… этот старый рабочий?..

— Отец господина маршала, герцога де Линьи… друга, я могу это сказать… — растроганным голосом отвечал Агриколь, — друга моего отца, служившего под его началом двадцать с лишним лет!

— Такой знатный господин и так почтителен и нежен с отцом! Благородное, верно, сердце у этого маршала! Но почему его отец остается рабочим?

— Потому что дядюшка Симон ни за что на свете не расстанется со своим ремеслом и своей фабрикой. Он родился рабочим, рабочим же хочет и умереть, хотя его сын маршал и герцог!

3. СЕКРЕТ

Когда вполне понятное удивление Анжели по поводу приезда маршала Симона рассеялось, Агриколь заметил ей улыбаясь:

— Я не хотел бы воспользоваться случаем, дабы избежать разъяснения секрета всех чудес нашего общежития.

— О! я бы тоже не удовлетворилась одним только обещанием, господин Агриколь, — ответила Анжель. — Вы слишком меня заинтересовали.

— Ну, так слушайте. Господин Гарди как настоящий волшебник произнес три магических слова: ассоциация, община, братство. Мы поняли значение этих слов, так возникли все эти чудеса, дающие нам много благ и в то же время выгодные для господина Гарди.

— Вот последнее-то мне и кажется необыкновенным, господин Агриколь.

— В таком случае представьте себе, что господин Гарди совсем не то, что он есть на самом деле, а просто делец с черствым сердцем, не думающий ни о чем, кроме барышей. Он рассуждал бы так: «Чтобы фабрика была доходной, необходимо следующее: хорошие рабочие руки, экономное расходование сырья, производительная трата времени рабочими, словом, возможно более дешевое производство и высокое качество, чтобы можно было продавать дороже…»

— Конечно, господин Агриколь, фабрикант не желает большего.

— Учитывая это, господин Гарди как делец продолжал бы: «Удаленность фабрики от жилья неудобна, т.к., вставая раньше, рабочие должны меньше спать; сокращать сои, столь необходимый работнику, — это дурной ход: он становится слабее, и это отзывается на труде; непогода в разные времена года осложнит ему дорогу; рабочий придет промокший, продрогнув от холода, расстроенный уже до работы, и тогда… что за ценность представит его работа!!!»

— К сожалению, это верно. Когда в Лилле я приходила к себе на фабрику вся промокшая под холодным дождем, то, бывало, целый день дрожала за ткацким станком.

— Наш делец продолжал бы рассуждать так: «Поместив рабочих ближе к фабрике, я могу устранить это неудобство. Подсчитаем: женатый рабочий платит в Париже в среднем 250 франков в год за одну или две плохих — темных, тесных и нездоровых — комнаты с чуланом note 28 на скверной, угрюмой, грязной улице. Он живет там с семьей в страшной тесноте, и у них расстроенное здоровье: болеют лихорадкой, отличаются худобой. Какой же работы можно ждать от такого человека? Холостые рабочие платят за несколько меньшее, но столь же нездоровое помещение до 150 франков. Значит, мои 146 женатых рабочих платят за ужасные конуры 36.500 франков в год, а 115 холостых — 17.280 франков; т.е. на квартирную плату в год уходит более 50.000 франков, а это доход с целого миллиона».

— Боже, господин Агриколь! Какую же огромную сумму составляет общая сумма платы за маленькие плохие квартирки!

— Вы видите, мадемуазель, 50.000 франков в год! Это плата за помещение миллионера… Что же теперь скажет себе наш делец? «Чтобы убедить рабочих покинуть жилье в Париже, я предложу им огромные преимущества. За половинную плату, вместо нездоровых комнат, у них будут просторные, хорошо проветриваемые помещения, удобно расположенные, легко отапливаемые и освещаемые за недорогую плату. В результате 146 семей, которые будут платить мне 125 франков за наем помещения, и 115 холостых, которые заплатят по 75 франков, дадут мне в общем итоге 26-27 тысяч франков… Просторное здание, где можно разместить их всех, обойдется мне самое большее в 500.000 франков note 29. Мои деньги будут помещены по крайней мере под 5% и при этом совершенно обеспечены, так как заработная плата рабочих будет гарантировать мне квартирную плату».

— Ах, господин Агриколь! Теперь и я начинаю понимать, что можно делать добро, даже извлекая выгоду!

— А я в этом твердо уверен. В конечном итоге оказывается, что дела, основанные на честности и порядочности, всегда удаются. Теперь вернемся к размышлениям нашего дельца: «Английский рабочий, питающийся мясом и пьющий хорошее пиво, сделает вдвое больше, чем французский note 30, потребляющий пищу, не только не питательную, но и вредную из-за плохих продуктов. Значит, если улучшить питание, я выиграю в производстве. Как тут помочь делу, не затрачивая своих денег? Очень просто: в войсках, в пансионах, и, если хотите, в тюрьмах, из-за того, что деньги на питание расходуются общие, достигается возможность улучшения пищи, что невозможно без такого объединения. Таким образом, если бы мои 260 рабочих, вместо того чтобы устраивать 260 скверных хозяйств, объединились, чтобы составить только одно, но хорошее хозяйство, как бы это было выгодно им и мне благодаря экономии! Возьмем хотя бы то, что довольно двух-трех хозяек каждый день, которые, прибегнув к помощи детей, прекрасно справятся с кухней. Вместо того чтобы покупать дрова и уголь небольшими количествами, платя за это вдвойне note 31 ассоциации моих рабочих, под мою гарантию (а их заработная плата в свою очередь служит гарантией мне), могла бы создавать значительные запасы дров, муки, животного и растительного масла, вина и т.д., обращаясь непосредственно к производителям. Так, например, бутылка неразбавленного, хорошего вина будет обходиться им в 3-4 су вместо 12-15, которые они платят за отвратительное пойло. Скот — быков и баранов — мы будем покупать каждую неделю живым, а хлеб станут печь хозяйки, как в деревне. Словом, благодаря всей этой экономии за 20-25 су в день у моих рабочих будет прекрасная, укрепляющая силы пища».

— Это очень убедительно, господин Агриколь!

— Мало того, продолжим рассуждения от имени дельца с черствым сердцем: «Теперь мои рабочие хорошо размещены и накормлены при вдвое меньших затратах; пусть-ка они теперь будут хорошо одеты, и тогда можно надеяться, что они будут здоровыми, а здоровье — это условие хорошей работы; позаботимся также и об одежде. Закупая оптом, по фабричным ценам теплые и прочные материи, хороший и плотный холст, можно с помощью жен рабочих сшить одежду не хуже, чем у портных. Наконец, заказы на обувь и головные уборы будут значительными и ассоциация сможет добиться скидки у производителей…» Как вы находите, мадемуазель Анжель, верны ли расчеты нашего дельца?

— Трудно всему этому поверить! — воскликнула молодая девушка с наивным восхищением. — А между тем все так ясно и просто!

— Конечно… ничего нет проще добра… А обычно об этом совсем не думают. Обратите внимание, что ведь наш делец на все это смотрит только с точки зрения собственной выгоды… Он берет только материальную сторону вопроса… не принимая во внимание стремление к братству, солидарности и взаимной поддержке, неизбежно развивающееся при совместной жизни; он не думает также о том, что улучшение благосостояния улучшит и смягчит нравы и характер людей; что сильный должен поддерживать и просвещать слабого, что в конце концов человек честный, деятельный и трудолюбивый имеет право, именно право требовать от общества работы и заработка соответственно своим нуждам... Нет, наш делец думает только о барышах и, гарантированно помещая свои деньги в дома, получает 5% и, кроме того, извлекает немалые преимущества из материального благосостояния своих рабочих.

— Совершенно верно!

— А что вы мне скажете, если я вам докажу, что нашему дельцу будет очень выгодно давать своим рабочим, помимо заработной платы, известную долю прибыли?

— По-моему, это труднее доказать…

— А вот попрошу вашего внимания на несколько минут, и вы в этом убедитесь.

Разговаривая таким образом, они дошли до выхода из сада, принадлежащего рабочим.

В это время пожилая женщина, очень просто, но тщательно одетая, подошла к Агриколю и спросила его:

— Господин Гарди вернулся на фабрику?

— Нет, сударыня, но его ждут с минуты на минуту.

— Быть может, сегодня?

— Сегодня или завтра.

— Неизвестно в котором часу?

— Думаю, что нет. Впрочем, охранник фабрики, служащий также привратником в доме г-на Гарди, быть может, скажет точнее.

— Благодарю вас.

— К вашим услугам.

— Вы не заметили, господин Агриколь, — сказала Анжель, после того как женщина удалилась, — до чего бледна и взволнована эта дама?

— Заметил. Мне показалось даже, что у нее слезы на глазах.

— Да, как будто она только что плакала. Бедная женщина! Быть может, она надеется получить какую-нибудь помощь от господина Гарди… Но что с вами? о чем вы задумались?

Агриколь испытал смутное предчувствие, что визит этой пожилой дамы с грустным лицом как-то связан с исчезновением хорошенькой белокурой незнакомки, являвшейся на фабрику три дня тому назад узнать о здоровье господина Гарди и, быть может, слишком поздно узнавшей, что за ней шпионили.

— Простите меня, мадемуазель Анжель, но визит этой дамы напомнил мне одно обстоятельство, поделиться которым с вами я не могу, так как это не моя тайна.

— О! успокойтесь, господин Агриколь! — отвечала, улыбаясь, молодая девушка. — Я не любопытна! Кроме того, ваш рассказ так меня заинтересовал, что ни о чем другом я и слышать не хочу.

— Отлично. Еще несколько слов, и вы будете посвящены во все тайны нашей ассоциации…

— Я вас слушаю!

— Мы будем продолжать с точки зрения корыстолюбивого дельца. «Теперь моим рабочим, — говорит он, — созданы лучшие условия для того, чтобы работать, как можно больше. Но как увеличить прибыль? Дешево производить возможно лишь при экономном потреблении сырья, наилучшей системе обработки и быстроте исполнения. Несмотря на надзор, рабочие не разумно расходуют материал; как этому помешать? Как побудить их, чтобы каждый в своей области старался применять способы наиболее простые и наименее расточительные?»

— В самом деле, господин Агриколь, как это сделать?

— Это еще не все. «Чтобы продать дорого, необходимо, чтобы вещи были сделаны безукоризненно. Мои рабочие работают хорошо, но этого мало, надо, чтобы они работали превосходно».

— Но послушайте, господин Агриколь, какой интерес может побудить рабочих, если они трудятся добросовестно, думать еще и о превосходной работе?

— В этом-то и суть вопроса, мадемуазель Анжель: какой им в этом интерес? Вот наш делец и задается такой мыслью: «Если мои рабочие будут заинтересованы в сбережении сырья, если они будут заинтересованы в производительной трате времени, в улучшении способов производства, в превосходном качестве своей работы, — тогда моя цель достигнута! Отлично, так я заинтересую своих рабочих прибылью, которую даст экономия, их старание, прилежание и ловкость; чем лучший товар они произведут, тем лучше я его продам, тем больше будет их доля, а также и моя».

— Теперь я начинаю понимать, господин Агриколь!

— И расчет нашего дельца оказался верен. Прежде рабочий, когда у него не было доли в прибыли, говорил себе: «Велика нужда стараться сделать больше или лучше! Какая мне в этом выгода? Никакой! По оплате и работа. Ну, а теперь другое дело: я заинтересован и в старании, и в экономии. О, теперь все меняется. Я не только сам удвою усилия, но и буду подгонять других; если товарищ ленится или причиняет ущерб фабрике, я имею право ему заметить: „Братец, мы все ведь более или менее страдаем от твоей лени и от того вреда, который ты причиняешь общему делу!“

— И, конечно, господин Агриколь, тогда должны работать с усердием, рвением и с надеждой на успех!

— На это-то и рассчитывал наш делец. Далее он говорит себе: «Сколько практического знания и опыта бесплодно пропадает в мастерских из-за недостатка желания, возможности или поощрения! Прекрасные рабочие, вместо того чтобы совершенствовать дело или вводить в него что-нибудь новое, как они могли бы сделать, равнодушно следуют рутине… Какая потеря! Несомненно, что толковый человек, всю жизнь занимающийся одним делом, должен додуматься до тысячи способов делать его лучше или скорее; не создать ли мне консультативный комитет, куда я приглашу начальников мастерских и лучших из рабочих? Ведь раз наши интересы стали общими, то из этого центра практического знания можно извлечь много дельных советов…» И он не ошибется. Невольно пораженный тысячами остроумных и удобных нововведений, открываемых перед ним теперь работниками, он воскликнет: «Но, несчастные! отчего же вы не сказали мне об этом раньше: ведь то, что мне в течение десяти лет обходилось в сотню франков, могло бы стоить только пятьдесят, не считая огромной экономии времени!» — «А какая мне была в том польза, хозяин, — ответит ему рабочий, который далеко не глупее его, — если бы вы сэкономили там или тут пятьдесят франков? Теперь дело другое: кроме заработка, вы даете мне часть прибыли; обращаясь к моему знанию и опыту, вы возвышаете меня в собственных глазах! Вместо того, чтобы смотреть на меня как на низшее существо, вы входите со мной в общение; поэтому и долг, и выгода заставляют меня открыть вам все, что я знаю, и стараться еще больше овладеть знанием!» И тогда, мадемуазель Анжель, у дельца образуются такие мастерские, которые будут служить предметом зависти и посрамления для других конкурентов… А вот теперь, вместо расчетливого, черствого дельца, давайте возьмем человека, соединяющего математический ум с добрым и благородным сердцем, с чисто евангельскими чувствами, с обширным и возвышенным кругозором: если этот человек распространит свою горячую заботу не только на материальное улучшение быта рабочих, но и на их нравственное совершенствование, стараясь всеми способами развивать ум и возвышать сердца; если этот человек силой авторитета, заслуженного благодеяниями, возьмет на себя обязанность руководить душами трехсот существ, зависящих от него; если он поведет тех, кого он будет называть уже не рабочими, но братьями, — если он поведет их по благородному и прямому пути, стараясь развить в них любовь к знанию, к искусству; если он сумеет сделать их счастливыми и заставит гордиться тем положением, которое многими принимается со слезами проклятий и отчаяния… тогда… этот человек, м-ль Анжель… это… Но Бог мой! Вот и он… он иначе и не мог явиться как среди благословений!.. Смотрите… вот господин Гарди!

— Ах, господин Агриколь, — сказала взволнованная Анжель, отирая слезы. — Его нужно встречать только со сложенными в знак благодарности руками!

— Взгляните… посмотрите на это благородное и доброе лицо: оно вполне отражает его поразительную душу!

Действительно, в эту самую минуту во двор въехала почтовая карета, где сидел господин Гарди вместе с господином де Блессаком, недостойным другом, который так низко ему изменял.


Несколько слов по поводу фактов, изложенных нами выше в форме беседы и касающихся организации труда, — вопроса капитального, которым мы еще займемся в этой книге.

Несмотря на более или менее официальные речи более или менее серьезных людей (мы считаем, что этим тяжелым эпитетом немножко злоупотребляют) о процветании страны, один факт является абсолютно неоспоримым: никогда еще положение трудящихся классов не было хуже; никогда еще не было так несоразмерно соотношение между заработком и потребностями трудящихся, несмотря на скромность их требований.

Несомненным доказательством верности этого является все более и более усиливающееся в богатых классах стремление помогать тем, кто так жестоко страдает. Устройство яслей и приютов для бедных детей, организация филантропических учреждений и т.д. доказывают в достаточной мере, что счастливые мира сего предчувствуют, что, несмотря на официальные заверения по поводу всеобщего благополучия, страшные бедствия, грозящие в будущем, зреют в недрах общества. Как ни великодушны эти отдельные индивидуальные попытки, но пока они явно недостаточны. Только наши правители могли бы предпринять действенные шаги… но они от этого уклоняются. Наши серьезные люди серьезно обсуждают значение дипломатических отношений с Мономотапой или другие столь же серьезные дела, но отдают на волю частной благотворительности или произвола капиталистов и фабрикантов все более и более достойную сожаления судьбу громадного населения, развитого, трудолюбивого, все более и более понимающего свои права и свою силу, но до такой степени изголодавшегося благодаря бедствиям, обусловленным безжалостной конкуренцией, настолько изголодавшегося, что у него часто нет даже работы, которая позволила бы ему хоть как-то сводить концы с концами. Да… серьезные люди не желают соблаговолить подумать об этих великих бедствиях… Государственные люди презрительно улыбаются при одной мысли, что их имя может быть связано с почином, который сразу бы доставил им громадную и благотворную популярность. Да… все предпочитают дожидаться момента, когда социальный вопрос вспыхнет, как молния… Тогда… посреди такого потрясения, от которого пошатнется весь мир, мы увидим, что станет со всеми этими серьезными вопросами и серьезными людьми нашего времени! И вот, во имя счастья, во имя спокойствия, во имя общего спасения, чтобы избежать мрачного будущего или по крайней мере отдалить его, приходится обращаться к сочувствию частных лиц, насколько это возможно…

Мы давно уже сказали: если б богатые знали!! И повторим к чести человечества, что когда богатые знают, то они делают добро разумно и щедро. Постараемся доказать и им, и тем, от кого зависит эта бесчисленная толпа трудящихся, что они могут быть и благословляемы и обожаемы без всяких личных издержек с их стороны.

Мы говорили об общежитиях для рабочих, указывая на возможность дать им за минимальную плату здоровье и хорошо отапливаемое жилье. Это благое начинание могло быть осуществлено в 1829 году благодаря милосердным побуждениям мадемуазель Амели де Витролль note 32. В данный момент в Англии лорд Эшли стал во главе компании, которая преследует ту же цель и доставит акционерам гарантированный минимум дохода в 4%.

Почему бы во Франции не последовать благому примеру, который принес бы к тому же выгоду, научив бедные классы азам и способам создания ассоциации? Неисчислимые выгоды ассоциации ясны для каждого, они понятны всем, но рабочие сами не в состоянии начать дело. Какое громадное дело совершили богатые, если б предоставили возможность получить эти удобства и преимущества! Что стоит богатому человеку построить доходный дом, который дал бы нормальное жилье пятидесяти семействам? Был бы только обеспечен доход, — а его так легко гарантировать!

Почему Институт, объявляя ежегодно конкурс молодых архитекторов на создание проектов церквей, дворцов, театров, не объявит, хоть иногда, конкурс на проект большого здания, дешевого и в то же время здорового?

Почему муниципальный совет Парижа, нередко показывавший пример отеческой заботливости о страждущих классах, не построит в рабочих районах образцовых общежитии, где бы можно было сделать первые попытки создания ассоциации? Желание попасть в такие дома могло бы послужить могучим стимулом к нравственному совершенствованию трудящихся… и служило бы им утешительной надеждой. А надежда — великая вещь! Париж сделал бы доброе дело, поместил бы выгодно капитал, и его пример мог бы побудить правительство выйти из состояния безжалостного безразличия.

Почему, наконец, капиталистам и фабрикантам не заняться устройством подобных домов при их фабриках и заводах?

При этом они бы получили выгоду, в наше время отчаянной конкуренции. Вот как это можно устроить. Уменьшение заработной платы ужасно и невыносимо именно тем, что заставляет рабочего отказываться от самого необходимого. В обычных условиях емудля удовлетворения основных потребностей необходимы в день 3 франка. Если же фабрикант предоставит ему возможность прожить в ассоциации на полтора франка, то заработная плата может быть наполовину сокращена в моменты торговых кризисов без того, чтобы он очень страдал от такого сокращения, которое все же лучше безработицы, а фабриканту не нужно будет сокращать или приостанавливать производство.

Надеемся, что мы достаточно четко доказали выгоды, полезность и легкость устройства общежитий для рабочих.

Далее: и строгая справедливость, и выгода капиталиста требуют участия трудящегося в прибылях производства, являющихся плодом его труда и ума.

Речь идет теперь не о гипотезах, не о проектах, как ни были бы они легко осуществимы, но уже о совершившихся фактах. Один из наших лучших друзей, крупный промышленник, сердце которого равно его уму, создал у себя консультативный комитет из рабочих, предоставив им (помимо заработной платы) пропорциональную долю в прибылях от своего производства; результаты уже превзошли его ожидания. Чтобы облегчить всеми возможными средствами путь тех мудрых и благородных людей, которые захотели бы последовать этому превосходному примеру, мы даем в сноске сведения об основах этой организации note 33.

Заметим только, что нынешняя ситуация в промышленности и ряд других причин не позволили сначала всему числу рабочих воспользоваться той прибылью, которая им добровольно дарована и в получении которой все они когда-нибудь примут участие. Мы можем утверждать, что уже после четвертого заседания консультативного комитета почтенный промышленник, о котором мы говорим, получил от обращения к рабочим такие результаты, что их можно было исчислить примерно уже в 30.000 франков в год прибыли, являвшейся результатом экономии или усовершенствования производства.

Подведем итоги. В промышленности играют одинаково важную роль три силы, три деятеля, три двигателя, права которых одинаково достойны уважения:

капиталист, вкладывающий средства; специалист, управляющий производством; работник, производящий товар.

До сих пор труженик получал минимальную долю, не достаточную для удовлетворения его нужд. Не будет ли человечно и справедливо обеспечить ему лучшее содержание, прямо или косвенно облегчая его существование ассоциациями или разрешая ему участие в прибылях, получаемых частично от его трудов? Допуская, что в крайнем случае, учитывая отвратительные результаты анархической конкуренции, из-за увеличения заработной платы доходы капиталиста несколько уменьшатся, то подобный великодушный и справедливый поступок будет все равно выгоден, так как капиталисты, несомненно, выиграют от того, что оберегут капиталы и производство от всяких потрясений: ведь у рабочих в этом случае не будет законной причины к беспорядкам, к справедливым и болезненным протестам.

Одним словом, люди, страхующие свое имущество от пожара, всегда казались нам очень благоразумными…


Как мы говорили, господин Гарди и господин де Блессак приехали на фабрику.

Скоро вдали, со стороны Парижа показался маленький наемный фиакр, также направлявшийся к фабрике. В этом фиакре находился Роден.

4. РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Во время посещения Анжели и Агриколем общежития шайка волков, увеличившаяся по дороге, так как к ней присоединились кабацкие завсегдатаи, продолжала шествие по направлению к фабрике, куда медленно двигался и экипаж Родена.

Господин Гарди, выйдя из кареты со своим другом господином де Блессак, вошел в гостиную дома, который он занимал рядом с фабрикой.

Господин Гарди был среднего роста, изящный и хрупкий, что свидетельствовало о нервной и впечатлительной натуре. У него был открытый, широкий бледный лоб, кроткие и в то же время проницательные черные глаза, честное, умное и располагающее выражение лица. Одно слово вполне может обрисовать характер господина Гарди: мать прозвала его Мимозой! Действительно, это была одна из тех тонких, чутких, деликатных натур, открытых и любящих, благородных и великодушных, но в то же время до такой степени чувствительных, что при малейшем неприятном прикосновении она разом съеживалась и уходила в себя. Если мы прибавим, что с этой повышенной чувствительностью соединялась еще страстная любовь к искусству, изысканный ум, утонченный, рафинированный вкус, то становится почти непонятным, как мог не сломиться тысячу раз этот нежный, хрупкий человек, вынужденный постоянно бороться с чуждыми ему интересами: господин Гарди не раз становился жертвой самых бесчестных поступков, самых горьких разочарований на поприще промышленника. Страдать ему пришлось очень много: вынужденный заняться промышленностью, чтобы спасти имя своего отца, отличавшегося образцовой прямотой и честностью, дела которого после событий 1815 года оказались запутанными, господин Гарди собственным трудом, благодаря блестящим способностям достиг одного из самых почетных мест в промышленном мире. Но для достижения этой цели ему пришлось перенести множество тайных козней и коварных нападок со стороны бессовестных конкурентов, одолеть множество ненавистных соперников! При своей впечатлительности господин Гарди не выдержал бы этой борьбы, впал бы в скорбное негодование, вызванное низостью врагов. Он изнемог бы в горькой борьбе с нечестными людьми, если бы у него не было твердой и мудрой поддержки матери. После дня тягостной борьбы и невыносимого разочарования возвращаясь домой, он попадал в атмосферу такой благодетельной чистоты, такой ясной тишины, что разом забывал постыдные вещи, терзавшие его весь день; раны сердца вмиг излечивались при одном соприкосновении с великой и прекрасной душой матери, его любовь к ней доходила до настоящего обожания. Когда она умерла, горесть сына была так глубока и тиха, каковы всегда неизлечимые горести, делающиеся вечными спутницами человека, частью самой его жизни и даже имеющие в себе иногда минуты грустного очарования. После этого страшного несчастья господин Гарди сблизился со своими рабочими; он всегда был добр и справедлив к ним, но, хотя смерть матери оставила в сердце неизгладимую пустоту, — потребность в привязанности и желание сделать других счастливыми возросли соразмерно глубине страдания. Улучшения нравственного и материального благосостояния окружающих вскоре стали не просто развлечением, но захватили настолько, что уже не давали ему углубляться в горе. Постепенно он совсем покинул свет и всецело отдался трем привязанностям: нежной дружбе к мужчине, в преданности к которому сосредоточилась вся жажда дружеской близости; страстной и искренней, как последняя любовь, любви к женщине и отеческой привязанности к рабочим… Вся его жизнь протекала в этом маленьком мирке, полном уважения и глубокой благодарности к нему, в мирке, который он, можно сказать, создал по своему образу и подобию, чтобы найти в нем убежище от ужасов печальной действительности, и где он окружил себя добрыми, умными людьми, счастливыми и способными отозваться на все благородные помыслы, ставшие частью его души. Итак, пережив много горя, господин Гарди к зрелым годам мог считать себя совершенно счастливым, — насколько это дозволяла ему любовь к умершей матери, память о которой вечно жила в нем, — так как у него был верный друг, достойная любви возлюбленная и страстная привязанность рабочих.


Господин де Блессак, близкий друг господина Гарди, долгое время был достоин его трогательной братской привязанности. Мы знаем, к какому дьявольскому способу прибегли Роден и отец д'Эгриньи, чтобы сделать из этого прямого и искреннего человека орудие своих интриг.

Слегка озябнув от резкого северного ветра, друзья грелись у ярко пылавшего камина в маленькой гостиной господина Гарди.

— А знаете, милейший Марсель, я явно начинаю стареть! — улыбаясь, заметил господин Гарди, обращаясь к господину де Блессак. — Я все более и более чувствую потребность в возвращении домой… Мне становится трудно покидать привычные места, и я проклинаю все, что принуждает меня уезжать из этого счастливого уголка Земли.

— И подумать только, — слегка краснея, заметил господин де Блессак, — подумать только, что вы из-за меня должны были недавно предпринять столь долгое путешествие!

— А вы разве не сопровождали меня, милый Марсель, в свою очередь, в путешествии, которое благодаря вам было так же приятно, как было бы несносно без вас?

— Друг мой, но есть разница! Ведь я ваш вечный неоплатный должник!

— Полноте, дорогой!.. Разве между нами возможны разговоры о твоем и моем? Ведь что касается доказательств преданности, то давать их не менее приятно, чем получать…

— О, благородное… благородное сердце!

— Скажите — счастливое! Да, счастливое благодаря последним привязанностям, для которых оно бьется!

— А кто же больше вас заслуживает такого счастья?

— Своим счастьем я обязан людям, которые после смерти моей матери, составлявшей всю мою поддержку и силу, явились мне на помощь, когда я чувствовал себя слишком слабым, чтобы перенести превратности судьбы.

— Слабым?.. Вы, мой друг, такой сильный и энергичный, когда предстоит сделать доброе дело? Вы, кто боролся с такой энергией и мужеством за торжество всякой честной и справедливой идеи?

— Это так, но признаюсь, чем я становлюсь старше, тем больше отвращения внушают мне низкие и постыдные поступки: я чувствую себя не в силах бороться с ними.

— Нужно будет, у вас будет больше мужества, друг мой!

— Дорогой Марсель! — продолжал господин Гарди со сдержанным сердечным волнением. — Я вам часто повторял: моим мужеством была моя мать! Видите ли, друг мой, когда я приходил к ней с растерзанным неблагодарностью сердцем или возмущенный какой-нибудь грязной интригой, она брала в свои почтенные руки мою руку и нежным, серьезным голосом говорила: «Дорогой мальчик! Отчаиваться должны сами неблагодарные и бесчестные! Пожалеем злых, забудем зло; помнить надо только о добре…» Тогда мое болезненно сжимавшееся сердце отходило под влиянием святых слов матери, и каждый день я черпал подле нее силы для новой жестокой борьбы против печальной необходимости, что неизбежно в моей жизни. К счастью, по воле Господа, потеряв дорогую матушку, я смог обрести любовь, привязывающую меня к жизни, без которой я остался бы слабым и обезоруженным. Вы не знаете, какую драгоценную поддержку я нахожу в вашей дружбе, Марсель!

— Не будем говорить обо мне, — заметил, скрывая смущение, господин де Блессак. — Поговорим лучше о другом чувстве, почти столь же нежном и глубоком, как любовь к матери.

— Я вас понимаю, Марсель, — сказал господин Гарди. — Я ничего не могу от вас скрывать; поэтому в сложных обстоятельствах я обратился за советом к вам… Да… мне кажется, что с каждым днем мое восхищение этой женщиной все увеличивается… Ведь только ее я страстно люблю: ни до нее, ни после я никого никогда не любил и не полюблю… Знаете, Марсель, что делает эту любовь священной в моих глазах? Моя мать, не подозревая, чем была для меня Маргарита, постоянно хвалила мне ее!

— Кроме того, в ваших характерах так много поразительного сходства… Госпожа де Нуази, так же как и вы, обожает свою мать!

— Это правда, Марсель… ее самоотречение в данном случае часто для меня мучительно… Сколько раз со своей обычной искренностью она мне говорила: «Я всем для вас пожертвовала… хотя для матери я пожертвую и вами!»

— Но, слава Богу, друг мой, вам нечего бояться столь жестокого испытания… Вы сами мне сказали, что ее мать отказалась от мысли ехать в Америку, где господин де Нуази, по-видимому, прекрасно устроился и нисколько не беспокоится о жене… Благодаря скромной преданности той превосходной женщины, которая воспитала Маргариту, ваша любовь окружена непроницаемой тайной… Что же может нарушить эту тайну теперь?

— Ничто, о да, ничто! — воскликнул господин Гарди. — Я теперь почти уверен в этом…

— Что хотите вы сказать, друг мой?

— Я не знаю, должен ли я говорить об этом…

— Неужели я позволил себе нескромность?

— Вы… дорогой Марсель?.. Как вы могли так подумать? — с дружеским упреком заметил Гарди. — Нет… это совсем не то… я люблю говорить о своем счастье, когда я вполне в нем уверен, а моему некоему очаровательному проекту не хватает еще…

Вошедший слуга помешал ему окончить и доложил:

— Сударь, там какой-то пожилой господин желает вас видеть по очень спешному делу…

— Уже!.. — с легким нетерпением воскликнул господин Гарди. — Вы позволите, друг мой? — обратился он к господину де Блессак и, заметив, что последний хочет удалиться в соседнюю комнату, прибавил, улыбаясь: — Нет, нет, оставайтесь… в вашем присутствии разговор быстрей закончится!..

— Но если это деловой разговор?

— Мои дела ведутся открыто, вы знаете… Попросите этого господина войти.

— Извозчик спрашивает, можно ли ему уехать, — оказал слуга.

— Конечно, нет… он должен отвезти господина де Блессак в Париж… пусть ждет.

Слуга вышел и тотчас же возвратился с Роденом, с которым господин де Блессак не был знаком, так как переговоры о его предательстве велись через третье лицо.

— Господин Гарди? — спросил Роден, почтительно кланяясь и вопросительно глядя на обоих друзей.

— Это я, что вы желаете? — приветливо отвечал фабрикант.

Жалкий вид плохо одетого старика навел его на мысль, что тот пришел с просьбой о помощи.

— Господин… Франсуа Гарди? — повторил Роден, как бы желая удостовериться в полном тождестве.

— Я имел честь сказать вам, что это я…

— Я должен сделать вам конфиденциальное сообщение, — сказал Роден.

— Можете говорить… этот господин мой друг, — отвечал Гарди, указывая на господина де Блессак.

— Все-таки… я желал бы поговорить… наедине…

Господин де Блессак хотел уже выйти, но взгляд господина Гарди его остановил. Фабрикант ласково обратился к Родену, подумав, что, быть может, присутствие постороннего лица стесняет его в его просьбе:

— Простите, дело это касается вас или меня? Для кого из нас вы желаете сохранить разговор втайне?

— Для вас… исключительно для вас!

— Тогда… — с удивлением сказал господин Гарди, — прошу вас начинать… у меня нет тайн от моего друга…

После нескольких минут молчания Роден заговорил, обращаясь к господину Гарди:

— Я знаю, что вы достойны тех похвал, которые раздаются в ваш адрес, поэтому… вы заслуживаете симпатии любого честного человека…

— Надеюсь…

— И, как честный человек, я пришел оказать вам услугу.

— Какую услугу?

— Я пришел открыть вам ужасное предательство, жертвой которого вы стали.

— Мне кажется, что вы ошибаетесь…

— У меня есть доказательства.

— Доказательства?

— Да, письменные доказательства… той измены, которую я хочу вам открыть… Они здесь… со мною. Человек, которого вы считаете своим другом… вас бесчестно предал…

— Его имя?

— Господин Марсель де Блессак, — отвечал Роден.

При этих словах де Блессак задрожал. Мертвенно бледный, словно пораженный громом, он едва мог прошептать прерывающимся голосом:

— Ме… месье…

Не взглянув на друга, не замечая ужасного смущения, господин Гарди схватил его за руку и воскликнул:

— Тише… молчите… друг мой… — А затем с блестящим от негодования взором, не сводя с Родена глаз, он произнес презрительно и уничтожающе:

— А!.. вы обвиняете господина де Блессак?

— Обвиняю! — ясно произнес Роден.

— А вы его знаете?

— Я его никогда не видел…

— В чем же вы его упрекаете?.. Как осмеливаетесь вы говорить, что он мне изменил?

— Позвольте… два слова! — сказал Роден с волнением, которое он, казалось, насилу сдерживал. — Как вы думаете: честный человек, видя, что другого честного человека готов задушить злодей, должен или не должен крикнуть: берегись… душат?

— Конечно… но какое отношение…

— По-моему, иногда предательство столь же преступно, как и убийство… Поэтому я и решился стать между палачом и его жертвой…

— Палач? Жертва? — все с большим и большим удивлением переспрашивал господин Гарди.

— Почерк господина де Блессак вам, конечно, знаком? — спросил Роден.

— Да!

— Тогда прочтите это…

И Роден подал господину Гарди письмо, вынув его из кармана.

В эту минуту фабрикант в первый раз взглянул на своего друга… и невольно отступил на шаг, пораженный смертельной бледностью этого человека, который, не обладая обычным для изменников наглым бесстыдством, вынужден был молчать.

— Марсель! — с ужасом воскликнул господин Гарди, лицо которого исказилось от неожиданного удара. — Марсель!.. как вы бледны!.. отчего вы не отвечаете!..

— Марсель!.. так это вы господин де Блессак? — притворяясь огорченным и удивленным, промолвил Роден. — Ах… если бы я знал…

— Да разве вы не слышите, Марсель, что говорит этот человек? — воскликнул фабрикант. — Он утверждает, что вы мне подло изменили…

И он схватил руку друга. Рука была холодна как лед.

— О Боже! Он молчит… он не отвечает ни слова! — и господин Гарди в ужасе отступил.

— Раз я нахожусь в присутствии господина де Блессак, — сказал Роден, — то я принужден спросить его, осмелится ли он отрицать, что несколько раз писал в Париж, на улицу Милье-дез-Урсен, на имя господина Родена?

Господин де Блессак молчал.

Господин Гарди, не веря собственным ушам, судорожно развернул поданное ему Роденом письмо… и прочитал несколько строк, прерывая чтение восклицаниями горестного изумления. Ему не нужно было читать письмо до конца, чтобы убедиться в ужасном предательстве своего друга. Господин Гарди пошатнулся… При этом страшном открытии, заглянув в эту бездну низости и подлости, он почувствовал, как закружилась его голова, и он едва устоял на ногах. Проклятое письмо выпало из его дрожащих рук. Но вскоре гнев, презрение и негодование вернули ему силы, и он бросился, побледневший и страшный, на господина де Блессак.

— Негодяй!!! — воскликнул он, уже занеся для удара руку, но, опомнившись вовремя, с ужасающим спокойствием промолвил: — Нет… это значило бы замарать свою руку!.. — И, обернувшись к Родену, он прибавил: — Не коснуться щеки предателя должна моя рука… а пожать благородную руку, решившуюся мужественно сорвать маску с изменника и подлеца…

Растерявшись от стыда, господин де Блессак пробормотал:

— Я… готов дать вам удовлетворение… я…

Он не смог закончить. За дверьми послышались голоса, и в комнату вбежала, отстраняя удерживавшего ее слугу, пожилая женщина, взволнованно повторяя:

— Я говорю вам, что мне необходимо видеть вашего господина немедленно…

Услыхав этот голос и увидав бледную, заплаканную, испуганную женщину, господин Гарди забыл об изменнике, Родене, о гнусном предательстве и, со страхом отступив назад, воскликнул:

— Госпожа Дюпарк! вы здесь? что случилось?

— Ах! страшное несчастье…

— Маргарита? — раздирающим голосом воскликнул Гарди.

— Она уехала.

— Уехала? — повторил Гарди, пораженный как громом. — Маргарита?.. уехала?..

— Все открыто… Ее мать увезла ее третьего дня! — слабым голосом отвечала несчастная женщина.

— Маргарита уехала!.. Неправда!.. меня обманывают!.. — воскликнул господин Гарди. — И, ничего не слушая, он бросился, как помешанный, из дома, вскочив в карету, которая ждала господина де Блессак, и крикнул кучеру:

— В Париж! во весь опор!


В ту минуту, когда карета стрелой помчалась к Парижу, сильный порыв ветра донес звуки боевой песни, с которой волки поспешно шли к фабрике.

5. НАПАДЕНИЕ

Когда господин Гарди исчез, Роден, не ожидавший такого поспешного отъезда, медленно направился к фиакру. Но вдруг он остановился и вздрогнул от радостного изумления, увидав маршала Симона, идущего с отцом к одному из флигелей дома. Их что-то задержало, и отец с сыном еще не успели до сих пор ни о чем переговорить.

— Прекрасно! — сказал Роден. — Одно другого лучше! Только бы удалось моему человеку найти и уговорить малютку Пышную Розу.

И он торопливо подошел к экипажу. В это время приближающиеся звуки боевой песни волков достигли ушей иезуита; поставив ногу на подножку экипажа, Роден с минуту прислушивался к этому пока еще отдаленному шуму, а затем пробормотал, усаживаясь в карете:

— Достойный Жозюэ Ван-Даэль с острова Явы не подозревает в эту минуту, как поднимаются в цене долговые расписки барона Трипо.

Фиакр двинулся к предместью.

Несколько рабочих хотели посоветоваться с дядюшкой Симоном, прежде чем идти в Париж с ответом на сделанные им некоторыми тайными обществами предложения. Это совещание и задержало беседу отца с сыном. Старый рабочий, помощник начальника мастерских на фабрике, занимал в одном из флигелей общежития две прекрасных, светлых комнаты на первом этаже. Под окнами на сорока туазах был разбит небольшой садик, за которым старик ухаживал с особой любовью. Из комнат в сад выходила стеклянная дверь; она была открыта и позволяла теплым лучам мартовского солнца проникать в скромную комнату, куда вошли рабочий в блузе и маршал Франции в полной парадной форме.

Маршал, войдя в комнату, тотчас же схватил своего отца за руки и заговорил настолько взволнованным голосом, что старик вздрогнул:

— Батюшка, я очень несчастен!

На благородном лице маршала выразилась глубокая, сдерживаемая до этой минуты печаль.

— Ты?.. ты несчастен? — с беспокойством переспросил дядя Симон.

— Я все вам расскажу, батюшка! — отвечал изменившимся голосом маршал. — Мне необходим совет такого прямого, непреклонно честного человека, как вы.

— В деле чести и честности тебе незачем ни у кого просить указаний.

— Нет, отец!.. вы один можете положить конец моей мучительной пытке.

— Объяснись, пожалуйста… прошу тебя.

— Вот уже несколько дней, как мои дочери кажутся смущенными, сосредоточенными. Первые дни после нашей встречи они были до безумия счастливы и довольны… Но все разом изменилось. Они делаются день ото дня все печальнее… вчера я увидел их в слезах; взволнованный этим до глубины души, я прижал девочек к сердцу, умоляя открыть мне, в чем их горе… Ничего не отвечая, они бросились мне на шею и оросили мое лицо слезами…

— Странно… чему можно приписать эту перемену?

— Иногда меня пугает, что я не сумел скрыть свое горе об их умершей матери и, быть может, бедняжки отчаиваются, думая, что их недостаточно для моего счастья… Но вот необъяснимая вещь! Они не только понимают, но и разделяют мою тоску. Еще вчера Бланш мне сказала: «Как бы мы все были счастливы, если бы мама была с нами!»

— Если они разделяют твое горе, они не могут тебя в нем упрекать… Причина их печали не в этом…

— Я тоже так думаю, батюшка. Но что это за причина? Напрасно я ломаю голову! Мне кажется даже иногда, что какой-то злой демон втерся между мной и моими детьми… Я знаю, что это нелепая, невозможная мысль, но что делать?.. Если разумной причины подыскать нельзя, поневоле лезут в голову безумные мысли!..

— Кто захочет встать между отцом и дочерьми?

— Никто… я это знаю.

— Вот что, — сказал отеческим тоном рабочий, — подожди… потерпи… понаблюдай за этими юными сердцами с той преданностью, на какую, я знаю, ты способен. Я уверен, что очень скоро ты откроешь какой-нибудь самый невинный секрет.

— Да, — отвечал маршал, пристально глядя на отца, — да, но чтобы проникнуть в этот секрет, надо быть с ними постоянно…

— А зачем тебе их покидать? — спросил старик, удивленный мрачным видом сына. — Разве ты теперь не навсегда с ними?.. со мной?

— Как знать? — со вздохом отвечал маршал.

— Что ты говоришь?

— Если вы знаете, батюшка, все обязанности, которые удерживают меня здесь… вы должны узнать и те, которые могут меня удалить от вас, от дочерей… и от моего другого ребенка…

— Какого другого ребенка?

— Сына моего старого друга, индийского принца…

— Так это Джальма?.. что с ним случилось?

— Отец… он меня приводит в ужас.

— Он?

В это время сильный порыв ветра донес издали какой-то странный гул; то был глухой, могучий шум, настолько сильный, что маршал прервал речь и спросил отца:

— Что это такое?

Старый рабочий прислушался, но до ушей его шум теперь доходил слабее, так как порыв ветра пронесся дальше, и он отвечал:

— Какие-нибудь пьяницы из предместья гуляют поблизости.

— Мне показалось, что это рев громадной толпы, — заметил маршал.

Они оба опять прислушались. Шум прекратился.

— Что ты мне начал говорить о Джальме? Почему он тебя пугает?

— Да ведь я вам уже говорил о его безумной, роковой страсти к мадемуазель де Кардовилль.

— Неужели же ты этого боишься? — с удивлением спросил старик. — Ведь ему всего восемнадцать лет. В эти годы одна любовь изгоняет другую.

— Да, если речь идет об обычной любви… Но подумайте, у этой девушки дивная красота сочетается с самым благородным, великодушным характером… по стечению роковых обстоятельств, — к несчастью, именно роковых, — Джальма сумел оценить редкие качества прекрасной души.

— Ты прав. Это серьезнее, чем я думал.

— Вы не можете себе представить, какое опустошение произвела страсть в этом пылком, неукротимом сердце. Болезненная тоска сменяется порывами дикого бешенства. Вчера, нечаянно зайдя к нему, я застал такую картину: с налитыми кровью глазами, с искаженным от гнева лицом, в безумной ярости он рвал ударами кинжала красную суконную подушку и, погружая в нее лезвие, задыхаясь приговаривал: «А!.. кровь… вот его кровь!» — Что ты делаешь, безумный? — воскликнул я. — «Я убиваю человека!» — глухим голосом и растерянно отвечал несчастный. Под словом «человек» он подразумевал своего соперника.

— Действительно, такая страсть в подобном сердце способна навести ужас! — сказал старик.

— Иногда его гнев обращается на мадемуазель де Кардовилль или на себя, наконец, — продолжал маршал. — Я вынужден был спрятать оружие. Человек, приехавший с ним с Явы и, кажется, очень к нему привязанный, предупредил меня, что юноше приходили мысли о самоубийстве.

— Несчастный ребенок!

— И вот, батюшка, — с горечью сказал маршал Симон, — в то время как мои дочери… как приемный сын настоятельно требует моих забот… я должен буду, по-видимому, их покинуть!..

— Покинуть?

— Да! чтобы выполнить долг более священный, быть может, чем долг перед другом и семьей! — столь торжественно и прочувствованно ответил маршал, что взволнованный отец воскликнул:

— О каком долге говоришь ты?

— Отец мой, — сказал после минутного молчания маршал. — Кто сделал меня тем, чем я стал? кто дал мне титул герцога и маршальский жезл?

— Наполеон…

— Я знаю, что в ваших глазах, сурового республиканца, он потерял всякий авторитет, когда первый гражданин Республики стал императором…

— Я проклял его слабость, — грустно отвечал дядюшка Симон. — Из полубога он превратился в человека!

— Но для меня, батюшка, для солдата, постоянно бившегося рядом с ним, на его глазах, для меня, которого он поднял из низших чинов армии до самых высших, для меня он был более чем герой!.. Он был мне другом… Моя признательность равнялась моему обожанию. Когда его сослали… я умолял, чтобы мне позволили разделить его ссылку… мне отказали в этой милости… Тогда я составил заговор. Я поднял шпагу на тех, кто лишил его сына короны, дарованной ему Францией…

— И в твоем положении ты хорошо поступил… Я понял твою признательность, не разделяя твоего восторга… Ты помнишь, я одобрил и планы о ссылке, и заговор, и все…

— Ну… а теперь, лишенный трона ребенок, во имя которого семнадцать лет тому назад я затеял заговор… может сам взять в руки шпагу своего отца!..

— Наполеон II! — воскликнул старик с удивлением и крайней тревогой. — Римский король!

— Король! нет он больше не король!.. Наполеон!.. его не зовут больше Наполеоном! Ему дали какое-то австрийское имя… так как его имя их пугало!.. Они всего ведь боятся. И знаете, что они делают с ним… с сыном императора? — в скорбном волнении выкрикнул маршал. — Они его мучают… убивают медленной смертью…

— Кто тебе это сказал?

— О! некто, знающий правду… истинную правду! Да… сын императора изо всех сил борется против преждевременной смерти… Он ждет, обратив взоры к Франции… ждет… ждет… и никто не появляется… да… никто! Никто из тех, кого извлек его отец из ничтожества, никто не подумает об этом святом юноше… который задыхается и гибнет!

— А ты… ты о нем думаешь?..

— Да… но прежде я старался о нем все узнать… Конечно, я черпал сведения не из одного источника… Мне надо было узнать об ужасной судьбе этого ребенка… ребенка, которому я также присягал… потому что однажды император, гордый и нежный отец, указывая мне на младенца в колыбели, сказал: «Мой старый друг, ты будешь для него тем же, чем был для отца… Кто любит нас… тот любит нашу Францию».

— Да… да… я помню… ты не раз повторял эти слова… и я был тронут, как и ты!

— Ну, а что, батюшка, если, зная о страданиях императорского сына, очевидные доказательства были мне представлены раньше, — я видел письмо высокопоставленной особы при венском дворе, где предлагалось человеку, верному памяти императора, войти в сношения с королем Римским… и даже похитить его у палачей!

— Ну, а потом? — спросил рабочий, пристально глядя на сына. — Потом, когда Наполеон II будет освобожден?

— Потом!! — воскликнул маршал, стараясь сдерживаться. — Позвольте, батюшка! Неужели вы думаете, что Франция останется равнодушной к унижению?.. Неужели вы думаете, что память об императоре умерла? Нет, нет. Именно в эти дни вашего унижения к его священному имени взывают… пока совсем тихо… Что же случится, если юноша, носящий это славное имя, появится у границы? Неужели вы думаете, что сердце всей Франции не забьется для него разом?

— Заговор против теперешнего правительства с именем Наполеона II на знамени? — продолжал серьезно рабочий. — Это дело не шуточное…

— Я говорил вам, отец мой, что я очень несчастлив… Судите сами! — воскликнул маршал. — Не только я спрашиваю себя, могу ли я покинуть своих детей и вас, чтобы броситься в превратности столь опасного предприятия, но я еще не знаю, имею ли я право идти против нынешнего правительства… которое, возвращая мне титул и чин, хотя не осыпает меня лично милостями… но все-таки оказалось справедливым? Что должен я делать? Покинуть все, что я люблю, или остаться равнодушным к страданиям сына императора, которому я обязан всем… и которому, как и его ребенку, клялся в вечной верности? Должен ли я устраивать заговор или должен упустить единственный, может быть, шанс спасти его? Скажите мне, не преувеличиваю ли я свой долг перед памятью об императоре?.. Скажите, батюшка… и решите; целую бессонную ночь бился я над решением этой задачи… меня брало то одно сомнение, то другое!.. Вы один, отец… повторяю вам, один можете меня направить!

Подумав немного, старик уже приготовился ответить сыну, как вдруг человек, промчавшийся через сад, вбежал в комнату совершенно вне себя. Это был молодой рабочий Оливье, которому удалось спастись из кабака, где собрались волки.

— Господин Симон… господин Симон! — кричал он бледный, задыхаясь. — Вот они… идут… они сейчас нападут на фабрику…

— Кто они? — вскочив с места, спросил старик.

— Волки. Несколько каменоломов и каменотесов, к которым дорогой пристало множество бродяг и пьяниц из округи… Слышите… вот они кричат: «Смерть пожирателям

Действительно, крики раздавались все яснее и яснее.

— Это шум, что я слышал раньше! — сказал маршал, вставая, в свою очередь.

— Их больше двухсот человек, господин Симон, — говорил Оливье. — Они вооружены камнями и палками… а к несчастью, большинство наших рабочих в Париже. Нас здесь не больше сорока человек. А вот уже женщины и дети скрываются в комнатах с криками ужаса. Слышите?

Потолок дрожал от беготни наверху.

— Разве это нападение серьезно? — спросил маршал у встревоженного отца.

— Весьма серьезно, — отвечал старик. — Эти стычки между компаньонами всегда ужасны, а тут еще с некоторого времени стараются настроить людей из округи против фабрики.

— Если вас меньше, чем нападающих, — сказал маршал, — то прежде всего надо забаррикадировать все входы… а затем…

Кончить ему не удалось. Страшный взрыв бешеных криков потряс стекла в окнах и раздался так близко, что маршал, его отец и молодой рабочий разом бросились в сад, отделенный от полей довольно высокой стеной.

Вдруг яростные крики усилились и из-за стены посыпался в окна град камней и крупных булыжников, которые, разбив несколько стекол второго этажа, рикошетом обрушились на маршала и его отца.

Роковая судьба!!! Старик, пораженный в голову громадным булыжником, зашатался… наклонился вперед и упал, обливаясь кровью, на руки сына, в то время как за стеной все сильнее и сильнее раздавались дикие крики:

— Смерть пожирателям!

6. «ВОЛКИ» И «ПОЖИРАТЕЛИ»

Ужасен был вид разнузданной толпы, первая атака которой оказалась роковой для отца маршала Симона.

Один из флигелей общежития выходил в поле, и волки именно оттуда начали нападение. Разгоряченные быстрой ходьбой, а еще больше двумя остановками в придорожных кабаках, нетерпеливо ожидая драки, волки дышали дикой злобой. Истратив камни на первый залп, большинство бросилось искать новое оружие на земле, причем многие держали палки в зубах, чтобы запасти побольше булыжников, другие сложили палки у ограды. Вокруг вожаков образовалась шумная толпа; некоторые носили блузы или холщовые куртки и фуражки, но большинство было в лохмотьях, потому что, как мы говорили, к толпе пристало множество отребья, бродяг из-за заставы и темных личностей с мрачными лицами висельников. Им сопутствовали несколько отвратительных, оборванных женщин, неизвестно откуда являющихся всегда вслед за этими негодяями. Их вызывающие крики еще более возбуждали разгоряченных мужчин. Одна из них была высокая, дородная женщина, с красным лицом, воспаленными пьяными глазами, беззубая, с нечесаными желтыми волосами, выбившимися из-под косынки. Рваный коричневый платок надет был поверх драного платья и завязан узлом на спине, скрещиваясь на груди. Казалось, эта мегера обезумела от злобы. Засучив наполовину разорванные рукава, она в одной руке держала громадный камень, а другою потрясала палкою. Товарищи называли ее Цыбулей note 34. Это отвратительное существо орало хриплым голосом:

— Я хочу погрызться с фабричными бабами! я хочу пустить им кровь!

Эти дикие возгласы были встречены аплодисментами окружающих и бешеными криками «Да здравствует Цыбуля!», возбуждавшими ее до исступления.

Среди главарей нельзя было не заметить бледного худенького человечка с пронырливой физиономией хорька, с черной бородкой, одетого в новую блузу, из-под которой виднелись тонкие суконные панталоны и щегольские сапоги; на голове его была греческая пунцовая шапочка. Видно было, что он по своему положению вовсе не принадлежал к этой толпе, но его выпады против рабочих фабрики носили самый оскорбительный и вызывающий характер; он кричал много, но в руках у него не было ни палки, ни булыжника.

Высокий, красный и полный мужчина, обладавший оглушительным басом церковного певчего, заметил ему:

— Ты не хочешь, значит, пострелять в этих нечестивцев, способных навлечь на нас холеру, как говорил господин аббат?

— Не беспокойся, я лучше твоего постреляю, — с многозначительной и мрачной улыбкой отвечал человечек с лицом хорька.

— Да чем же ты действовать будешь?

— А вот хоть бы этим камнем! — сказал человечек, поднимая с земли большой булыжник.

В то время как он наклонялся, из-под блузы у него выпал довольно туго набитый, но очень легкий мешок, который, казалось, был прикреплен под нею.

— Смотри-ка, ты все растерял! — сказал другой рабочий. — Кажется, твой мешок не тяжел?

— Тут образчики шерсти, — ответил первый, с живостью подбирая и пряча мешок. — А вы прислушайтесь-ка: кажется, каменолом говорит что-то?

Действительно, на разъяренную толпу оказывал самое сильное воздействие знакомый нам страшный каменолом. Гигантский рост так выделял его из толпы, что над этой темной кишащей массою, там и тут испещренной белыми точками — чепчиками женщин, виднелась громадная голова в лохмотьях красного платка и плечи Геркулеса, покрытые козлиной шкурой.

Видя неистовое возбуждение толпы, небольшая группа более честных рабочих, предполагавших, что речь идет о ссоре компаньонажей и только потому принявших участие в опасном предприятии, хотела удалиться. Но было уже поздно. Их так окружили и стиснули самые рьяные бойцы, что вырваться, без риска прослыть трусом, а может быть, и подвергнуться побоям, было невозможно. Они вынуждены были отложить отступление до более благоприятного момента.

Среди сравнительной тишины, наступившей за первым залпом камней, громко раздался зычный голос каменолома.

— Волки завыли! — кричал он. — Посмотрим, чем ответят пожиратели и как начнется битва!

— Надо их выманить на улицу и бороться на нейтральной почве, — говорил маленький проныра, бывший, похоже, юрисконсультом шайки. — Иначе будет насильственное вторжение в жилище.

— Насилие… эка штука! Что для нас насилие! — кричала мегера. — На улице или в доме, а я должна вцепиться в этих фабричных потаскух!

— Да, да! — кричали остальные женщины, столь же отвратительные и оборванные, как Цыбуля. — Не все мужчинам!

— И мы хотим подраться!

— Фабричные женщины говорят, что все вы пьяницы и шлюхи! — кричал человечек с физиономией хорька.

— Ладно! И за это отплатим!

— Надо и баб замешать в свалку!

— Это уж наше дело!

— Раз они изображают из себя певиц в своем общежитии, — кричала Цыбуля, — мы их научим новой песне: «Помогите… Режут!..»

Эта варварская шутка была встречена криками, гиканьем и бешеным топотом, которому мог положить конец только громовой голос каменолома, закричавшего:

— Молчать!

— Молчите!.. молчите! — раздалось в толпе. — Послушаем каменолома.

— Если после второго града камней пожиратели окажутся такими трусами, что не посмеют выйти на бой, так вон там дверь: мы ее выбьем и пойдем их отыскивать по норам!

— Лучше бы их выманить из дома, чтобы никого на фабрике не осталось! — настаивал законник, несомненно с какой-то задней мыслью.

— Где придется, там и будем драться! — крикнул изо всей силы каменолом. — Только бы сцепиться хорошенько!.. а там все равно… знай валяй… хоть на крыше, хоть на гребне ограды!.. Небось, расчешем их в лучшем виде! Не правда ли, волки?

— Да!.. Да! — кричала толпа, наэлектризованная дикими словами. — Не выйдут, так ворвемся силой!

— Поглядим на ихний дворец!

— У этих язычников даже часовни нет! — рявкнул бас певчего. — Господин кюре их проклял!

— За что они живут во дворцах, а мы в собачьих конурах?

— Работники господина Гарди находят, что для таких каналий, как вы, и конуры-то много! — ввернул пронырливый человечек.

— Да!.. Да!.. Они это говорили!!

— Ладно!.. за это переломаем у них все!

— Небось… устроим кавардак!

— Весь дом через окошки вылетит!

— А как заставим попеть этих потаскух, выдающих себя за недотрог, — орала Цыбуля, — после этого заставим их и поплясать, — камушком по голове!

— Итак, волки, слушайте! — раздался громовой голос каменолома. — Еще залп камнями, и если пожиратели не выйдут… ломай двери!!

Это предложение было принято с восторженным воем, и вскоре послышалась команда каменолома, оравшего во всю силу своих геркулесовых легких:

— Слушайте!.. волки… камни в руки… разом… Готовы?

— Да!.. Да!.. готовы…

— Целься!.. Пли!..

И второй залп камней и громадных булыжников обрушился на фасад общежития, выходивший в поле. Часть камней перебила окна, пощаженные первым залпом. К резкому и звонкому шуму разбитых стекол присоединились свирепые крики, несшиеся хором от этой толпы, опьяненной своей жестокостью:

— Драться!.. Смерть пожирателям!

Вскоре эти крики приняли совсем неистовый характер, когда сквозь выбитые окна толпа увидела бегающих по дому женщин, которые в ужасе спасались бегством, унося детей, или поднимали руки к небу с криками о помощи, причем более смелые старались даже закрыть ставни.

— Ага!.. Забегали муравьи! переселяются! — кричала Цыбуля, поднимая камень. — Не помочь ли им камушками?

И камень, брошенный меткой рукой мегеры, попал в какую-то несчастную женщину, которая высунулась из окна, стараясь закрыть ставень.

— Готово!.. попала в цель! — крикнула отвратительная ведьма.

— Люблю Цыбулю: умеет бросить пулю! — выкрикнул чей-то голос.

— Да здравствует Цыбуля!

— Эй вы, пожиратели, вылезайте, коли смеете!

— А еще говорили, что мы побоимся и взглянуть на их дом… что мы трусы! — усердствовал подстрекатель.

— А теперь сами труса празднуют!

— Не хотят выходить, так пойдемте их выкуривать!! — загремел каменолом.

— Да! да!

— Дверь ломать!..

— Небось разыщем их!..

— Идем! Идем!..

И толпа с каменоломом во главе, возле которого, размахивая палкой, шествовала Цыбуля, двинулась к большой входной двери, находившейся невдалеке. Гулко отдавался по вздрагивающей земле топот множества ног, и этот глухой гул казался еще страшнее, чем предшествующие дикие крики. Вскоре волки очутились перед массивной дубовой дверью.

В ту самую минуту, когда каменолом уже размахнулся тяжелым молотом, чтобы ударить по одной из половинок двери, она вдруг отворилась… Несколько самых рьяных осаждающих хотели кинуться в проход, но каменолом отступил и жестом заставил отступить и других, как бы желая умерить пыл и заставить замолчать. В открытую дверь видны были собравшиеся рабочие, — к несчастью, их было очень немного, — наспех вооруженные вилами, клещами и палками, с решительным видом сгруппировавшиеся вокруг Агриколя, который с кузнечным молотом в руках стоял впереди всех. Молодой рабочий был очень бледен. По огню его глаз, по вызывающему виду, по неустрашимому мужеству и решительности видно было, что в его жилах текла кровь отца и что в битве он мог быть страшен. Однако он сдерживался и довольно спокойно спросил каменолома:

— Что вам надо здесь?

— Дратьсяхотим! — грозно крикнул каменолом.

— Да! да! драться!.. — подхватила толпа.

— Тише, волки!.. — обернувшись к своим и махнув на них рукой, крикнул каменолом. Потом, обращаясь к Агриколю, он прибавил:

— Волки пришли помериться силами…

— С кем?

— С пожирателями.

— Здесь нет пожирателей, — отвечал Агриколь. — Здесь живут мирные рабочие… Уходите прочь…

— Вот волки и съедят мирных рабочих!

— Никого волки не съедят, — отвечал Агриколь, в упор глядя на каменолома, подходившего к нему с угрожающим видом. — Никого, кроме малых ребят, волкам не запугать!

— Ага! ты как думаешь? — с зверским хохотом сказал каменолом. Затем, подняв молот, он сунул его под нос Агриколю и спросил: — А это на что? На смех, что ли?

— А это? — прервал Агриколь, ловким и быстрым движением отбив своим молотом молот каменолома.

— Железо против железа! молот против молота… это по-нашему! это пойдет! — сказал каменолом.

— Не в том дело, что вам пойдет, — отвечал, едва сдерживаясь, Агриколь. — Вы разбили наши окна, перепугали женщин и ранили… может, насмерть… самого старого из наших рабочих… — при этом голос кузнеца невольно дрогнул. — Кажется, довольно…

— Ну, нет!.. У волков аппетит побольше! — отвечал каменолом. — Мы желаем, чтобы вы сейчас сюда повылезли… куча трусов!.. Идите-ка сюда… на простор и подеремся как следует.

— Да!.. да!.. драться! Эй, вы там! выходите! — рычала толпа, свистя, размахивая палками и напирая на дверь.

— Мы не желаем драки, — отвечал Агриколь. — Мы не выйдем отсюда… Но если вы осмелитесь переступить это… — и Агриколь, бросив на землю фуражку, неустрашимо топнул ногой, — если вы переступите это… значит, вы напали на нас в нашем жилище… и тогда вам придется отвечать за все, что случится!

— У тебя ли… или где… а мы драться будем! Волки хотят съесть пожирателей!

— На-ка! Получай! — и с этими словами бешеный великан бросился с молотом на Агриколя.

Тот, ловко увернувшись от удара, размахнулся молотом и так хватил по груди каменолома, что тот зашатался, но, оправившись, бешено напал на кузнеца с криком:

— Волки, ко мне!

7. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Как только началась борьба между Агриколем и каменоломом, общая свалка приобрела страстный, страшный и беспощадный характер. Осаждающие, следом за своим предводителем, с безудержной яростью бросились к двери. Остальные, не будучи в состоянии пробиться сквозь ужасную давку, где даже самые сильные спотыкались и задыхались, давя более слабых, обежали дом с другой стороны, сломали садовую решетку и зажали рабочих фабрики меж двух огней. Последние защищались отчаянно, но некоторые из них, увидав, что Цыбуля во главе нескольких мегер и зловещих бродяг побежала в главное здание общежития, где окрылись женщины и дети, бросились вдогонку за шайкой. Однако товарищи Цыбули обернулись и задержали рабочих фабрики у входа на лестницу, а Цыбуля с тремя или четырьмя товарками и таким же числом сопутствовавших негодяев ринулась по квартирам рабочих грабить и разрушать все, что попало.

Одна дверь долго не поддавалась их усилиям, но наконец ее выбили, и Цыбуля, растрепанная и разъяренная, опьяненная шумом и борьбой, ворвалась в комнату, размахивая палкой. Прелестная молодая девушка (это была Анжель), казалось, одна защищала вход. Увидав перед собой Цыбулю, бедняжка упала на колени и, вся бледная, протянула к ней руки с мольбой:

— Не делайте зла моей матери!

— А вот я сперва тебя угощу, а там и за твою мать примемся! — хрипела мегера, стараясь вцепиться ногтями в лицо молодой девушки, пока одни бродяги разбивали зеркало и часы, а другие хватали разные тряпки.

Анжель, болезненно вскрикнув, боролась с Цыбулей, стараясь защитить дверь в другую комнату, где ее мать, высунувшись из окна, призывала на помощь Агриколя, который продолжал борьбу со страшным каменоломом. Они отбросили молоты и, вцепившись друг в друга, с налитыми кровью глазами, со стиснутыми зубами, тяжело дышали, обвивая, как змеи, друг друга и стараясь свалить с ног один другого. Кузнец, наклонившись, сумел схватить правой рукой левую ногу великана и таким образом уберечь себя от страшных ударов ногой, но, несмотря на это, геркулесова сила вождя волков была так велика, что он, стоя на одной ноге, все-таки не позволял себя повалить и даже не пошатнулся. Свободной рукой, — другую как в клещах держал Агриколь, — он старался снизу разбить челюсть кузнеца, который, наклонив голову, уперся лбом в грудь своего противника.

— Подожди… волк разобьет пожирателю зубы… больше никого кусать не будешь! — говорил каменолом.

— Ты не настоящий волк, — отвечал кузнец, удваивая усилия. — Настоящие волки — хорошие товарищи… они вдесятером на одного не пойдут!..

— Настоящие или нет, а зубы тебе разобью!..

— А я тебе лапу сломаю!..

С этими словами Агриколь так загнул ногу волка, что тот заревел от боли и, вытянув шею, как дикий зверь вцепился зубами в шею кузнеца.

При этом жгучем укусе Агриколь сделал движение; благодаря чему каменолому удалось высвободить ногу, и, навалившись всей тяжестью на молодого рабочего, великан сбил его наконец с ног и подмял под себя.

В это время раздался отчаянный крик матери Анжели, которая, высунувшись из окна, кричала:

— Помогите!.. Агриколь!.. помогите!.. мою дочь убивают!

— Пусти меня, — задыхаясь, проговорил Агриколь. — Как честный человек… я готов буду драться с тобой… завтра… когда хочешь!..

— Я не люблю разогретого… горячее мне больше по вкусу… — отвечал каменолом и, схватив кузнеца за горло, старался наступить коленом ему на грудь.

— Помогите… убивают мою дочь! — отчаянно кричала мать Анжели.

— Пощады… я молю о пощаде… пусти меня! — говорил Агриколь, стараясь освободиться с неимоверными усилиями.

— Нет… я слишком оголодал! — отвечал противник.

Агриколь, приведенный в отчаяние опасностью, угрожавшей Анжели, напряг все свои силы. Вдруг каменолом почувствовал, что в ляжку ему впились чьи-то острые зубы, а на голову посыпались здоровенные палочные удары. Он невольно выпустил из рук свою добычу, упал на колено и, опираясь левой рукой о землю, правой старался оградить себя от ударов, которые тотчас Же прекратились, как только Агриколь вскочил.

— Батюшка… вы меня спасли… Только бы не опоздала помощь Анжели! — воскликнул кузнец, поднимаясь с земли.

— Беги… торопись… обо мне не заботься! — проговорил Дагобер.

И Агриколь бросился к общежитию.

Дагобер вместе с Угрюмом провожал внучек Симона, приехавших навестить деда, как мы уже сказали. Старому солдату удалось с помощью нескольких рабочих защитить вход в комнату, куда внесли умирающего старика. Оттуда солдат и увидел, что сыну грозит опасность.

Толпа оттеснила Дагобера от каменолома, потерявшего сознание на несколько минут.

Агриколь в два прыжка был у общежития, оттолкнул преграждавших ему вход и вбежал в комнату Анжели в ту самую минуту, когда бедное дитя машинально защищало свое лицо от Цыбули, которая, набросившись на нее, как гиена, старалась ее изуродовать.

Быстрее мысли схватил Агриколь желтую гриву отвратительной мегеры, с силой отдернул ее назад и одним ударом сапога в грудь повалил на пол.

Однако Цыбуля, хотя удар был сильным, тотчас же вскочила на ноги, задыхаясь от злости. Но ею занялись другие рабочие фабрики, вбежавшие за Агриколем, а молодой кузнец поднял девушку, почти лишившуюся сознания, и отнес ее в соседнюю комнату, пока его товарищи выгоняли Цыбулю и ее шайку из этого крыла здания.

Между тем, после первого же залпа камнями, очень небольшая часть настоящих волков, о которых упомянул Агриколь и которые оставались, в сущности, честными рабочими, позволившими только по слабости увлечь себя в это предприятие под предлогом ссоры компаньонажей, эти рабочие, видя свирепые бесчинства бродяг, которым им пришлось против своей воли сопутствовать, эти, повторяем, храбрые волки неожиданно перешли на сторону пожирателей.

— Здесь нет больше ни волков, ни пожирателей! — сказал один из самых решительных волков своему противнику Оливье, с которым только что сурово и добросовестно бился изо всех сил. — Здесь есть только честные рабочие, которым необходимо соединиться против кучки негодяев, явившихся сюда для грабежа и насилия.

— Да, — подхватил другой, — бить ваши окна начали помимо нашего желания.

— Это все каменолом нас взбаламутил, — сказал третий. — Настоящие волки от него отрекаются… мы с ними еще посчитаемся.

— Можно хоть каждый день драться… но нужно уважать друг друга note 35.

Эта неожиданная помощь, хотя, к несчастию, и очень незначительной части рабочих, разделив осаждающих, придала, однако, энергии рабочим фабрики, и они с новой силой, вместе с волками, бросились на бродяг и разбойников, собравшихся заняться самыми грязными делами.

Шайка негодяев, подстрекаемая маленьким пронырой с лицом хорька, эмиссаром барона Трипо, ринулась прямо в мастерские господина Гарди. Обезумев от жажды разрушения, эти люди безжалостно разбивали самые дорогие машины, самые сложные станки, уничтожали начатые работы, и вскоре дикое соревнование варваров, опьяневших от разрушения, превратило эти мастерские, некогда образец порядка и экономии, в развалины; дворы были усеяны всевозможными предметами, которые под адские крики и зловещие взрывы хохота выкидывали из окон. Торговые книги господина Гарди, промышленные архивы, необходимые всякому коммерсанту, были брошены по ветру и изорваны; их топтал ногами сатанинский хоровод, объединивший все, что было самого грязного в этом сброде; мужчины и женщины, мерзкие, кошмарные, в лохмотьях, взявшись за руки, кружились, испуская ужасные возгласы.

Странный и грустный контраст! Среди всего этого адского гама и сцен ужасного разрушения, в комнате отца маршала Симона происходила другого рода сцена, полная величественного и мрачного спокойствия. Несколько преданных рабочих охраняли дверь. Старый рабочий лежал на кровати, с повязкой на голове, из-под которой выбивались окровавленные седые волосы. Лицо его было мертвенно бледно, дыхание затруднено, а глаза смотрели остановившимся взглядом. Маршал Симон, стоя у изголовья склонившись над отцом, с отчаянием ловил малейшие проявления сознания у умирающего, за ослабевающим пульсом которого следил врач. Роза и Бланш, приехавшие с Дагобером, преклонили колени около кровати, молитвенно сложив руки и заливаясь слезами. В стороне, скрытый в полумраке комнаты, так как приближалась ночь, скрестив на груди руки, стоял Дагобер с выражением мучительной боли на лице. В комнате царила глубокая, торжественная тишина, прерываемая только тяжелым дыханием раненого и заглушаемая рыданиями внучек. Глаза маршала были сухи и горели мрачным огнем… Он отводил взор от отца, только чтобы взглядом спросить врача.

Странные, роковые бывают случайности… Этот врач… был доктор Балейнье. Его больница находилась ближе всего к заставе, к фабрике господина Гарди, и так как он был известен в округе, к нему и побежали за помощью.

Вдруг доктор сделал движение: маршал Симон, не сводивший с него глаз, воскликнул:

— Есть надежда?

— По крайней мере, господин герцог, пульс усиливается.

— Он спасен! — проговорил маршал.

— Не питайте ложных надежд, господин герцог, — серьезно возразил доктор. — Пульс усилился благодаря сильным средствам, которые я пустил в ход… но я не отвечаю за исход кризиса…

— Отец мой… отец!.. Ты меня слышишь? — спросил маршал, видя, что старик сделал легкое движение головой и слабо попытался поднять веки.

Действительно, старик открыл глаза… и в них сиял ум.

— Батюшка!.. ты жив… ты меня узнаешь?.. — вырвалось у маршала, опьяневшего от радостной надежды.

— Ты здесь… Пьер?.. — слабым голосом проговорил старик. — Руку… дай…

И он сделал легкое движение.

— Вот она, батюшка! — проговорил маршал, сжимая в своих руках руку старика.

Затем, невольно уступив порыву восторга, он бросился к отцу и, покрывая его руки, лицо и волосы поцелуями, воскликнул:

— Жив… Боже!.. жив… спасен!

В это время до ушей умирающего донеслись крики борьбы, начавшейся между бродягами, с одной стороны, и волками вместе с пожирателями, с другой.

— Шум… какой… шум! — оказал раненый. — Разве еще дерутся?

— Стихает, кажется, — сказал маршал, желая успокоить отца.

— Пьер… — слабым и прерывистым голосом проговорил последний. — Не надолго… меня… хватит…

— Батюшка!

— Подожди… сынок… дай мне сказать тебе… только бы… успеть… сказать все…

Доктор Балейнье чинно заметил старому рабочему:

— Небо, может быть, совершит чудо… Выкажите себя достойным этого, и пусть священник…

— Священник?.. Нет, спасибо… у меня есть сын, — сказал старик. — На его руках я отдам душу, которая всегда была честной и прямой…

— Ты… умереть!.. — воскликнул маршал. — О нет… нет…

— Пьер! — начал старик сперва довольно твердым голосом, но потом все слабее и слабее. — Ты сейчас… просил… совета… очень важного… Мне кажется… желание… указать тебе… на твой долг… меня и вернуло к жизни… Я умер бы… глубоко… несчастным… если бы… знал… что ты… пошел по недостойному… пути… И слушай… сын… мой честный сын… в эту страшную минуту… твой отец… не может ошибаться… ты должен… исполнить долг свой… иначе ты… поступишь… нечестно… и не исполнишь… последней… воли отца… Ты… не… колеблясь… должен…

Последние слова были почти непонятны, старик совсем ослабел. Единственно, что мог разобрать маршал, это были слова:

— Наполеон II… Клятва… бесчестие… сын мой... Затем несколько судорожных движений губами, и все было кончено.

В ту минуту, когда старик испустил последнее дыхание, наступила ночь, и снаружи раздались страшные крики:

— Горим!.. Горим!

Огонь появился в одном из отделений фабрики, наполненном легко воспламеняющимся материалом. Туда перед этим прокрался человек с лицом хорька. В то же время послышался барабанный бой, извещавший о прибытии воинской части из предместья.

Несмотря на все усилия, вот уже больше часа, как огонь пожирал фабрику.

Ночь светла и холодна. Порывисто дул сильный северный ветер.

Какой-то человек медленно приближался к фабрике по полю, складки местности еще скрывали от него пожар. Это господин Гарди. Он думал, что ходьба успокоит его лихорадку… ледяную лихорадку, похожую на озноб умирающего, и решил вернуться из Парижа пешком. Его не обманули: обожаемая возлюбленная, благородная женщина, которая одна только могла утешить его в горьком разочаровании, покинула Францию.

Сомнений больше не было: Маргарита уехала по воле матери в Америку. В искупление ее вины, мать потребовала от нее, чтобы она не оставила ни слова прощания тому, ради кого она пожертвовала супружеским долгом. Маргарита повиновалась…

Она, впрочем, не раз говорила ему сама:

— Между матерью и вами я не буду колебаться в выборе!

Так она и сделала… Надежды больше не оставалось… никакой надежды… Не океан разделяет их — это не препятствие, а слепое повиновение матери, которому она никогда не изменит… Все… все кончено!

Так… У него нет больше надежды на это сердце, которое служило ему последним прибежищем… Из его жизни вырваны самые живые корни… вырваны, разбиты, одним ударом, в один день, почти все сразу…

Что же остается тебе, бедная Мимоза, как звала тебя твоя нежная мать? Чем ты утешишься, утратив последнюю любовь… дружбу, убитую низостью друга?

О! тебе остается созданный по твоему подобию уголок мира, маленькая, тихая, цветущая колония, где благодаря тебе труд приносит награду и радость. Тебе остаются достойные ремесленники, которых ты сделал счастливыми, добрыми и благородными… Это тоже святая и великая привязанность… Пусть же она послужит тебе убежищем посреди страшных потрясений и крушения всего, во что ты свято верил… Спокойствие этого тихого, веселого пристанища, счастье твоих ближних — вот что успокоит твою скорбящую, кровоточащую душу, в которой живет только страдание!

Иди!.. Сейчас с вершины этого холма ты увидишь в долине тот рай трудящихся, в котором ты являешься благословляемым и чтимым божеством!

И вот господин Гарди на вершине холма.

В эту минуту пламя пожара, временно притихшее, с новой яростью охватило общежития. Яркий свет, сначала беловатый, потом рыжий и затем медно-красный залил весь горизонт.

Господин Гарди смотрел… и не верил своим глазам. Его изумление перешло в какое-то тупое недоумение. В это время громадный сноп пламени вырвался из дымного столба и устремился к небу, окруженный тучей искр, осветив пылающим отблеском всю долину до самых ног господина Гарди. Сильный северный ветер, то вздымая огненные языки, то расстилая их по земле, донес до ушей господина Гарди учащенные звуки набата с его фабрики, охваченной пламенем.

КОММЕНТАРИИ

Площадь Шатле находится в Париже на правом берегу Сены близ улицы св.Дени на месте прежнего замка Шатле, служившего в свое время тюрьмой и разрушенного в 1802 г.

Масленичная неделя — неделя, предшествующая великому посту, совпадает в Западной Европе с карнавалом и сопутствующими ему уличными шествиями, танцами, театрализованными представлениями, играми, маскарадом и т.п. Празднества карнавального типа, равно как и связанные с ними обряды ряженых и масок, всякого рода «праздники дураков» и «праздники осла», занимали большое место в жизни не только средневекового человека, но и в более позднее время. Они сопровождали официальные церковные праздники, обычные гражданские церемониалы, многие сельскохозяйственные праздники.

…в квартале Ратуши… — в районе городского муниципалитета, расположенного на площади того же названия. Строительство начато в 1533 г. при Франциске I и закончено в 1623 г. В дни Июльской революции здесь был объявлен королем Франции Луи-Филипп.

Ваде Жан-Жозеф (1719-1757) — французский поэт и песенник так называемого «низкого» жанра, острослов, весельчак и жизнелюб, завсегдатай кабаре и модных литературных салонов. Приобрел известность как автор «простонародных песенок». Особо популярной была его «эпико-траги-базарно-героико-комическая поэма» «Сломанная трубка». Произведения Ваде опубликованы в Париже в 4-х томах в 1758 г.

Шомьер, Прадо, Колизей — излюбленные увеселительные места среднего класса в период Июльской монархии 1830-1848 гг. Шомьер, или «Хижина», старинный танцевальный зал, основан в Париже в 1787 г., закрыт в 1855 г. вследствие конкуренции со стороны аналогичного заведения под названием «Клоэри де Лила». Танцевальный зал «Прадо» создан в 1807 г. и закрыт в 1855 г. в связи с перепланировкой ряда парижских улиц, предпринятой бароном Ж.Османном, префектом департамента Сены. Бальный зал «Колизей» (1770-1780) назван в память старинного парижского Колизея, являвшегося местом концертов и маскарадов.

Гризетка — молоденькая девушка из среднего сословия (швея или мастерица) кокетливого нрава и не очень строгих правил. Как неологизм слово введено во французский язык в XVII в. (от фр. «gris» — «серый», т.к. гризетки носили, как правило, платья из ткани серого цвета). Французский писатель Шарль-Поль де Кок (1794-1871) посвятил гризеткам новеллу в «Парижских нравах» (1837).

Пьерро и Пьерретта — традиционные персонажи французского народного театра. Одеты в белое платье. У Пьерро лицо в муке.

Дюбардер — персонаж на карнавале, одетый, как рабочий-грузчик. Костюм состоял из широких бархатных штанов, открывавших лодыжку, короткой холщовой блузы, заправленной в штаны, красного пояса с развевающимися концами, небольшой фуражки набекрень, из-под которой на спину спускались волосы парика. Вошел в моду после 1830 г., приобретя особую известность благодаря рисункам французского графика Гаварни.

Головокружительный, погубительный, ошеломительный, оглушительный, ослепительный — этот каскад эпитетов оценочного значения соответствует стилистическому приему романа Ф.Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», являвшегося для Э.Сю своеобразным образцом для подражания, особенно в описании эпизода карнавального празднества.

Баядерка — имя, данное европейцами индийским танцовщицам и певицам, служительницам религиозного культа при храмах. Кроме танцев и пения в обязанность баядерки входила священная проституция. В расширительном значении баядерка — всякая танцовщица и певица, выступающая за плату в ресторане или частном доме.

Канкан — эксцентрический танец, вошедший в моду в начале тридцатых годов XIX века в танцевальных залах Парижа. Особенно увлекались канканом артистическая богема и студенческая молодежь. Он был настолько популярным, что французский график О.Домье отобразил его в литографии «Теща предупредила, что ее дочка лунатик, но умолчала, что она пляшет канкан» (1842).

Нини-Мельница — по аналогии с фамилией персонажа (Дюмулен), производной от французского слова «moulin» — «мельница».

Гаварни Поль (1804-1866) — известный французский график, автор популярных серийных альбомов литографий на темы из повседневной жизни буржуа, городской бедноты, артистической богемы и полусвета. С 1836 г. по 1850 г. сотрудничал с сатирическим журналом Шаривари, публиковавшим его выразительные, живые карикатуры с краткими пояснениями анекдотического характера. Иллюстрировал роман Э.Сю «Вечный жид», сказки Гофмана и др. Избранные произведения Гаварни в 4-х томах в сопровождении текста Ж.Жанена, Бальзака и Т.Готье появились в Париже в 1845 г. Братья Гонкуры написали о Гаварни, его жизни и творчестве, критический очерк (1871).

Хогарт Уильям (1697-1764) — английский живописец, график и теоретик искусства, мастер сатирического бытового жанра, обличающего порока общества. Многие живописные серии художника («Карьера проститутки», «Карьера мота», «Выборы») получили широкую известность в Зап. Европе, поскольку, исполненные автором в технике резцовой гравюры, тиражировались и распространялись по подписке. Самое полное издание работ Хогарта опубликовано в 2-х томах в Лондоне в 1802 г. с пояснениями Стивенса и Николса.

Силен — в греческой мифологии демон плодородия. Вместе с сатирами входит в свиту Диониса-Вакха. Славится задиристым нравом, страстью к вину и нимфам. Изображается, как правило, курносым, уродливым, с глазами навыкате и толстыми губами, с лошадиным хвостом, копытами и толстым брюхом. Встречаются изображения Силена в буйном танце, сидящем на осле или пьющим вино из меха. В расширительном смысле Силен — веселый обжора и пьяница.

Ультрамонтанство (от лат. ultra monies — за горами, т.е. в Риме) — с XV в. наиболее последовательное направление в католицизме, отстаивавшее идею неограниченной верховной власти римского папы, его исключительное право вмешиваться в светские дела любого государства, равно как и дела любой национальной церкви. Активными поборниками ультрамонтанства с XVI в. стали иезуиты. Предельную активность ультрамонтанство приобрело в период Реставрации (1814-1830). Его идеи получили яркое воплощение в сочинении Жозефа де Местра «О папе» (1819), в котором предлагалось поставить папу римского во главе всего общества, как в Средние века. В период Июльской монархии (1830-1848) ультрамонтанство вызвало резкую критику со стороны оппозиции.

…позолоченная диадема с гремящими бубенчиками… — характерная примета празднеств карнавального типа, равно как и связанных с ними ритуальных обрядов избрания и чествования короля и королевы. Свойственная карнавальному мироощущению пародийная травестия официальных учреждений и церемоний проявляется здесь не только в избрании королевы, но и в сознательном ее снижении шутовскими бубенцами. Королева Вакханок уподобляется в некотором роде королеве на «празднике дураков».

Наполеондор (в переводе с французского — золотой Наполеон) — французская золотая монета достоинством в 20 франков эпохи Наполеона I. Чеканилась во Франции с 1803 г.

…да будет шум, гром, гам, землетрясение, буря, шторм! — Очередная аллюзия на стилистические особенности книги Ф.Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», стилистическую фигуру — градацию, основанную на нагнетающем развертывании оценочных имен существительных.

Пантагрюэль — главный персонаж известного романа Ф.Рабле (1494-1553) «Гаргантюа и Пантагрюэль» (1-е изд. 1532 г.), шедевра эпохи французского Возрождения, отвергающего средневековый аскетизм, ханжество и предрассудки. Пиршественные образы романа Рабле, многочисленные сцены пития и еды, пожирания гигантских окороков, колбас и булок отвечают известному народному стремлению к изобилию, жизнелюбию и смеху. Они отражают, по мнению исследователей, непосредственную связь произведения с богатой народно-праздничной смеховой культурой. В гротескных образах героев Рабле утверждаются гуманистические идеалы эпохи.

Антраша (фр.) — прыжок в классическом балете, во время которого вытянутые ноги танцовщика скрещиваются в воздухе несколько раз.

…анакреонтическую позу — аллюзия на любовную лирику древнегреческого поэта Анакреонта (ок.570-478 г. до н.э.) и его последователей в эпоху поздней античности, Возрождения и Просвещения. Так называемая «анакреонтическая поэзия» культивирует наслаждение чувственными радостями, любовь к природе и красоте, страх перед старостью и смертью. Ярким примером анакреонтической поэзии во Франции становится лирика поэтов «Плеяды» — Ронсара (1524-1585), Дю Белле (1522-1560), Баифа (1532-1589) и др.

Боссюэ Жак-Бенинь (1627-1704) — французский духовный писатель, епископ. Известен редким даром красноречия. Ярким примером ораторского искусства Боссюэ служат его проповеди «О смерти», «О выдающемся достоинстве бедняков» и др. Отстаивал идею божественного происхождения абсолютной власти монарха. Идеолог галликанства, религиозно-политического движения во Франции, сторонники которого отстаивали с XIII в. автономию французской католической церкви от папского престола в Ватикане.

Свадьба в Кане Галилейской, или «чудо в Кане Галилейской» — свадьба в Кане (сев. Палестина), в разгар которой недоставало вина, И Иисус Христос по просьбе матери претворил воду в вино, чем положил начало чудесам своим (Евангелие от Иоанна, 2, 1-11).

Это нечто вроде кринолина… — По аналогии с широкой присборенной куполообразиой юбкой, форма которой поддерживалась многочисленными нижними юбками, подушкой, деревянной или проволочной конструкцией, китовым усом, бамбуковыми кольцами или наполненными воздухом резиновыми шлангами. Подобная юбка появляется в Англии в 1829 г., хотя становится особенно модной только в 1850-1870 гг.

Апостол Павел (2-66 г. н.э.) — один из двенадцати апостолов, учеников Иисуса Христа. Первоначально один из ярых преследователей христианства, затем в результате «видения в Дамаске» принимает крещение и начинает проповедовать христианство в Аравии, Киликии, на Кипре, в Галатии, Македонии, Афинах, Коринфе, Эфесе, Испании. Нередко его встречают враждебно: побивают камнями, избивают палками, бросают в темницу. Творит чудеса: исцеляет хромого, насылает слепоту на «волхва-лжепророка», воскрешает умершего. Принял мученическую смерть в 66 г. в Риме вместе со св.Петром. Павлу приписывается авторство 14 посланий, входящих в Новый Завет.

«Трактат о похотливости» — в противоположность травестийно-комической его интерпретации героями Э.Сю данное произведение Ж.-Б.Боссюэ, написанное в 1684 г. и опубликованное в 1731 г., является глубоким и одновременно грустным размышлением о мире, погрязшем в разврате.

Ливр — денежная единица Франции до введения в 1799 г. франка. Некоторое время слово «ливр» употреблялось по отношению к франку, особенно когда речь шла о годовых доходах или ренте.

…в костюме пастушки… — Аллюзия на модный в XVIII в. мотив пасторали, идеализированной сельской сценки с прелестными пастушками в окружении мирно пасущихся коз или овец. Особую известность в жанре пасторалей получили картины Ф.Буше (1703-1770), например, его живописная работа «Гнездышко» и др., на которых юные селянки очаровывают зрителя своим наивным видом и вместе с тем изнеженностью и сладострастной негой. Их платье призвано как можно выгоднее обыграть полуприкрытые прелести. Декольте увеличивается для того, чтобы показать шелковую рубашку с искусной вышивкой или кружевной оторочкой. Нижняя юбка, обильно украшенная лентами, воланами и кружевами, обретает особый смысл при движении. Типичным дополнением костюма рококо становится грим, прежде всего разнообразные мушки в виде кружка, карточной масти или цветочка, помещаемые на самых неожиданных местах исключительно для того, чтобы подчеркнуть красивый лоб, глубокое декольте или стройную шею. Необходимым атрибутом костюма пастушки становится и украшенная лентами трость.

…пью за здоровье холеры! — Аллюзия на известный мотив западноевропейской культуры — «пир во время чумы», воплотившийся, в частности, в драматической поэме английского поэта Джона Вильсона (1785-1854) «Город чумы (1816) и известной поэме А.С.Пушкина „Пир во время чумы“ (1832).

…я назову его Голышом! — По аналогии с именем героя, нареченным в честь первого человека Адама: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их… И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились». (Бытие, 1, 27, 2, 25.)

«Тысяча и одна ночь» — сборник волшебных арабских сказок персидского происхождения, сложившихся в XV в. Первое французское издание сказок в переводе Галлана вышло в 1704-1717 гг.

…Валтасаров пир… — Согласно иудаистической и христианской легендам последний вавилонский царь Валтасар устроил в ночь взятия Вавилона персами роскошный пир, где настольными чашами служили драгоценные сосуды, захваченные в иерусалимском храме. В разгар пира таинственная рука начертала на стене непонятные слова: «МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, УПАРСИН», истолкованные как предсказание гибели Валтасара и раздела вавилонского царства между персами и мидянами. Предание о царе Валтасаре и его пире нашло отражение в Библии — в Книге пророка Даниила (5, 1-31), а также у древнегреческих авторов Геродота и Ксенофонта.

…вертоград Господень… — Подразумевается райский сад, из которого были изгнаны согрешившие Адам и Ева.

…событий в Лионе. — Подразумевается восстание лионских ткачей в ноябре 1831 г., добивавшихся установления обязательного «минимального тарифа поштучной оплаты». Приведенная Э.Сю фраза приписывается одному из лионских фабрикантов.

Песенка «Студенты» — вероятно, «Песня студентов», написанная в 40-е годы Ж.Шу и Ватрипоном, имевшая подзаголовок «Старый Латинский квартал».

Кадриль — танец, вошедший в моду в конце XVIII в.; исполняется четырьмя парами танцующих.

…общество св.Марии. — Имеется в виду одна из многих религиозных общин, связанных с именем девы Марии, — марианисты, или общество св.Марии, основанное в 1817 г. в г.Бордо и получившее официальное признание в 1825 г. с центром в Париже. Марианисты занимались благотворительной деятельностью, обучением детей в системе начального и среднего образования, ведением домашнего хозяйства и т.п. Общество состояло как из священников, так и светских лиц, носивших платье каштанового цвета».

Кармелитки — монашеский орден, возникший во Франции в 1452 г. Следует правилам кармелитов, нищенствующего католического ордена, основанного во 2-й половине XII века в Палестине и названного по имени палестинской горы Кармель. Кармелитки носят коричневое платье из толстой шерстяной материи, черную вуаль, длинный белый плащ.

Лоретка — молодая прелестная особа свободных нравов. Данный неологизм введен в речевой обиход в конце 40-х гг. XIX в французским литератором и журналистом Л.-В.Нестором Рокпланом (1804-1870) по аналогии с названием парижского квартала Нотр Дам де Лоретт. Образ лоретки был настолько популярным, что нашел отражение в альбоме литографий Гаварни.

…член Палаты… — В период правления Луи-Филиппа (1830-1848) Палата депутатов заседала раз в год, при этом король мог перенести заседание или, более того, распустить депутатов. В последнем случае он должен был сформировать новую Палату в течение 3-х месяцев. С 1832 по 1840 г. Президентом Палаты депутатов был Андре-Мари Дюпен-старший (1783-1865), личный советник Луи-Филиппа, во многом способствовавший его провозглашению королем Франции. Известна карикатура на него от 14 июня 1832 г. работы французского графика О.Домье. При избрании депутатов возрастной ценз ограничивался 30-ю годами, налог — 500-ми франками. Получили широкую известность литографии О.Домье, в которых он яростно атакует Палату депутатов — опору нового режима («Там еще хватает работы» от 17 сентября 1830 г., «Маски 1831 года» от 8 марта 1832 г., «Шарль Ламет» от 26 апреля 1832 г. и др.).

Святой Бернар (1091-1153) — средневековый проповедник, основатель католического монашеского ордена бернардинцев, или цистерцианцев, вдохновитель второго крестового похода, автор теологических трактатов и проповедей, написанных страстным языком. Основал свыше 70 монастырей в различных уголках Европы Канонизирован папой Александром III в 1174 г.

Его преосвященство — титул католических епископов и кардиналов.

…рафаэлевских рук… — Подразумеваются тонкие, изысканные руки мадонн с картин Рафаэля.

Лотарингия — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Мозель. В составе Франции с 1766 г., отторгнута Германией в 1870 г., возвращена Франции в 1919 г.

…до Реставрации служил в России… — Ранее Э.Сю отмечает, что герой его романа маркиз д'Эгриньи был полковником на русской военной службе и адъютантом у фельдмаршала Моро.

…в 1875 году Бурбоны дали ему полк… — д'Эгриньи получил полк после вторичного свержения и отречения Наполеона I в так называемый второй период Реставрации монархии Бурбонов.

…мучился в плену в Лейпциге… — После поражения французской армии под Лейпцигом в так называемой «битве народов».

Жак де Корбьер, граф (1767-1853) — французский политический деятель. С 1815 г. в Палате депутатов от партии ультрароялистов, самых последовательных приверженцев династии Бурбонов. Известен ярыми нападками на Революцию и либералов. Министр народного просвещения в 1820 г., затем министр внутренних дел (1821-1827). После 1830 г. отошел от политической жизни. Пэр Франции.

Нормальная Школа — высшее учебное заведение в Париже для подготовки специалистов в области народного образования. Основана в 1795 г. В настоящее время находится на улице Ульм.

…конгрегация св.Духа. — После закрытия ордена иезуитов римским папой Клементом XIV, решившим произвести расследование тайной деятельности иезуитов, в 1773 г. общество Иисуса насчитывает свыше 30 тысяч членов и продолжает тем не менее существовать под самыми различными именами — Братьев Креста, пакканарийцев и т.п. Несмотря на восстановление ордена иезуитов в его правах специальной буллой папы Пия VII от 7 августа 1814 г., многие общины иезуитского толка сохраняют прежние свои имена. Среди них, вероятно, и община св.Духа.

…до самой Июльской революции… — До июля 1830 г.

Ним — город на юге Франции, известен своими античными постройками: арка Августа (I в. до н.э.), храм Мезон Карре (кон. I в. до н.э. — нач. I в. н.э.). Незадолго до событий романа Э.Сю, а именно в 1791 г. и в 1815 г., Ним — место кровавых стычек католиков и протестантов.

Авиньон — город на юге Франции. Известен своими античными и средневековыми памятниками: авиньонский мост (XII в.), дворец пап (XIV в.). С 1309 по 1377 г. местопребывание римских пап. Принадлежал до 1791 г. Святому престолу в Риме. Место кровавых стычек во время Великой французской революции и в 1815 г.

Лион — город на юго-востоке Франции, на слиянии двух рек — Роны и Соны. Административный центр деп.Рона. Известен своими античными и средневековыми памятниками. На время действия романа приходится восстание ткачей 1831 г.

Бретань — историческая провинция на северо-западе Франции. Главный город Ренн.

Бурж — город в центральной части Франции. Известен готическим собором XIII в. с резными порталами и витражами.

Сент-Ашель — предместье французского города Амьен на реке Сомма, в Пикардии. В период Реставрации иезуиты под именем Отцов веры имели там свой коллеж.

Льесс, или Нотр-Дам-де-Льесс — местечко на севере Франции. Известно статуей девы Марии, привезенной, по легенде, из Палестины и размещенной в местной церкви, перестроенной в XIV-XV вв. Место паломничества.

Нант — город и порт во Франции в устье реки Луара, административный центр департамента Атлантическая Луара. Известен готическим собором св.Петра (XV-XIX вв.), средневековым замком (IX-XVI вв.).

Кенпер — бывшая столица графства Корнуэллского, административный центр деп.Финистер. Известен готическим собором XIII-XVI вв., иезуитским коллежем XVII в.

Лаваль — город на северо-западе Франции на реке Майен. Административный центр деп.Майен. Известен готическим собором Троицы XII в., старым замком графов Лавалей XI-XVI вв.

Ренн — город во Франции, бывшая столица французской исторической провинции Бретань. Известен многочисленными историческими памятниками, среди которых готический собор Богоматери (XI-XIV вв.), церковь Всех святых (XVII в.), бывшая часовня иезуитов.

Ван — город во Франции в устье реки того же названия, административный центр деп.Морбиан. Историческая резиденция герцогов Бургундских.

Мен, — город во Франции в Лотарингии на реке Мозель. Административный центр деп.Мозель. Среди исторических памятников отмечаются собор св.Этьена XIV-XVI вв., церковь св.Клемента XVI-XVII вв., находившаяся в распоряжении коллежа иезуитов, церковь св.Мартена XV в.

Страсбург — город во Франции на реке Иль, близ Рейна Административный центр деп. Нижний Рейн. Известен многочисленными средневековыми памятниками.

Руан — город и порт во Франции в 100 км от устья Сены. Административный центр деп. Нижняя Сена. Среди исторических памятников отмечаются готический собор XIII-XIV вв., церковь Сен-Маклу XV в., бывший коллеж иезуитов XVII в.

…Реформированной религии… — Реформация — религиозно-общественное движение XVI-XVII вв. в Западной и Центральной Европе против католической церкви, всякого рода злоупотреблений духовенства, индульгенций, чрезмерного развития обрядности, земельной собственности, обожествления папы и т.п. В основу ставится личная ответственность человека перед Богом. Церковь не только не способна приблизить человека к Богу, но также и не должна стремиться опосредовать эти отношения. Реформация связывается с именами Ж.Кальвина (1509-1564) во Франции, М.Лютера (1483-1546) в Германии. Она положила начало протестантизму, противопоставляющему себя католицизму и объединяющему различные самостоятельные церкви: лютеранство, кальвинизм, англиканскую церковь, методистов, баптистов.

Каждая доска… — Имеется в виду техника ксилографии, или гравюра на дереве, когда в качестве основы для печатного оттиска служит доска, как правило, мягкой породы дерева. В зависимости от используемого среза различаются продольная и торцовая гравюры, возникшие в Западной Европе соответственно на рубеже XIV-XV вв. и XVIII-XIX вв. Самый характер гравирования на продольной доске значительно более сложный, чем на торцовой, приводит к обобщенно-лапидарным формам изображения. В отличие от других видов графики, гравюра на дереве выдерживает значительный тираж, доходящий до нескольких тысяч или десятков тысяч оттисков.

Людовик XIV (1638-1715), прозванный Людовиком Великим, объявлен королем Франции в 1643 г. в возрасте 5 лет при регентстве матери — королевы Анны Австрийской и кардинала Мазарини. На время его правления приходится апогей французского абсолютизма. В 1685 г. отменил Нантский эдикт 1598 года, чем вызвал дальнейшую значительную утечку капиталов многочисленных протестанских семей, бежавших из страны в поисках убежища в Нидерландах, Англии, Швейцарии и других европейских странах.

Туринский ливр — монета, чеканившаяся в итальянском городе Турин и имевшая обращение во всей Западной Европе. Турин, столица Савойского герцогства (1563-1720) и Сардинского королевства (1720-1860), неоднократно брался штурмом французскими войсками (1640, 1796, 1798, 1800).

…семь Соединенных провинций. — Подразумевается семь северных провинций Нидерландов, боровшихся против испанского владычества и за свободу вероисповедания (1566-1609). В нач. XVII в. обрели национальную независимость с республиканской формой правления. Стали называться Соединенными провинциями, иногда Голландской республикой или Голландией. Просуществовали до 1795 г.

…fas out nefas… (лат.) — дозволенное (богами) или недозволенное, благочестивое и нечестивое.

Тулуза — город и порт во Франции на реке Гаронна, бывшая столица Лангедока, административный центр деп. Верхняя Гаронна.

Ницца — курортный город во Франции на берегу Средиземного моря. По причине мягкого климата один из самых посещаемых европейских городов в зимний период. В первой половине XIX в. известен своими пляжами, комфортабельными отелями, ресторанами.

Контрфорс — архитектурный термин, обозначающий поперечную стенку или вертикальный выступ, укрепляющий основную несущую конструкцию, главным образом наружную стену.

Улица св.Франциска. — Улица носит имя христианского святого Франциска Ассизского (1182-1226), итальянского проповедника, основателя ордена францисканцев, автора мистических религиозных сочинений. Канонизирован римским папой Григорием IX. Праздник св.Франциска приходится на 4 октября, день смерти святого.

Улица св.Жерве. — Улица названа именем христианского святого Жерве, принявшего мученическую смерть со своим братом в I в. до н.э. Их праздник приходится на 19 июня, день перенесения мощей. В парижском квартале Отель-де-Виль имеется церковь св.Жерве, основанная в VI в., перестроенная в XIII и XVII вв.

Бельведер — (от ит. «belvedere» — прекрасный вид) — надстройка над зданием, обычно круглая в основании, с которой открывается красивый вид на окрестности.

…по семи маленьких отверстий в форме креста. — Очередной намек на символическое значение числа «7» в романе.

…замечательный механизм замка флорентийской работы шестнадцатого века… — В отличие от замков так называемой готической эпохи, замковые механизмы XVI в. испытали в Западной Европе существенные изменения Они приобрели тщательно сделанные хитроумные зубчатые блокады, надежно охраняющие дверь или ларь от взлома. Сложный сундучный замок со множеством гнезд занимал порой всю внутреннюю полость крышки, скрываясь под искусно гравированными металлическими пластинами с богатым растительным или животным орнаментом. Замочная скважина нередко маскировалась, тогда как приделанная на ложном месте накладка со скважинойдолжна была запутать вора. Особенно ценилась работа мастеров из Флоренции, одного из центров итальянского Возрождения.

Рака — ларец самых различных размеров в форме саркофага или церкви для хранения мощей христианских святых.

…сын наш, наш Авель… — Назван именем библейского персонажа, сына Адама и Евы, убитого братом своим Каином из зависти.

…присудило его к ужасной пытке кнутом… — Многие французские дипломаты и путешественники, посетившие Россию в конце XVIII — начале XIX вв., были настолько поражены системой судопроизводства, особенно наказанием палкой и кнутом, что не могли не остановиться на мельчайших подробностях экзекуции в своих воспоминаниях. Граф де Сегюр (1753-1830), французский посол в России во времена правления Екатерины II, вспоминает с возмущением случай, когда по «ошибочному» распоряжению графа Брюса, губернатора Санкт-Петербурга, высекли повара-француза вместо бежавшего крепостного кухонного мужика. Французский дипломат и путешественник Фредерик Лакруа, автор книги «Тайны России» (1845), сравнивает кнут с гильотиной, поскольку в умелых руках палача он приводит нередко к смертельному исходу.

Что такое еврей?.. Существо, стоящее еще ниже крепостного… — По свидетельству Ф.Лакруа, автора книги «Тайны России» (1845), преследованию в России подвергались евреи и католики, в чем французскому путешественнику виделось полное нарушение свободы личности, свободы вероисповедания. По словам Лакруа, за неимением возможности обратить иноверцев в православие, Николай I помещал еврейских детей в подготовительные школы, где они крестились и воспитывались в «греческой вере».

…подземные ходы… до самой Сены и до катакомб… — Речь идет об обширных катакомбах, бывших карьерах, сохранившихся в пределах городской черты Парижа до наших дней. «Для постройки Парижа приходилось брать камень в его окрестностях, а требовалось его немало… по мере роста города его предместья стали строиться на местах прежних каменоломен… дома стоят над пустотами. Не требуется особенно сильного толчка для того, чтобы все эти камни, с таким трудом извлеченные из недр на поверхность, снова очутились на прежнем месте… Все предместье Сен-Жак, улица Арфы и даже улица Турнон расположены над бывшими каменоломнями…» (Л.-С.Мерсье. Картины Парижа. — М.-Л.: Academia, 1935. — С.30). В конце XVIII в. туда переносят захоронения старого парижского кладбища Невинных, а также многих парижских церквей. Подобного рода подземелья описаны Э.Сю в его романе «Парижские тайны».

Святейшая инквизиция (от лат. inquisitio — розыск) — судебно-следственный орган католической церкви в XIII-XIX вв. для борьбы с ересью. Несмотря на то, что первоначально предполагалось использовать лишь средства так называемого «духовного» воздействия, трибуналы инквизиции прибегали тем не менее к разного рода изощренным пыткам водой и огнем в ходе тайного судопроизводства. Репрессии против иноверцев — евреев, мавров и подозрительных новообращенных — усилились к концу XV в., преимущественно в испанском городе Севилье, а затем и Арагонском королевстве. Широкое распространение получили аутодафе — публичные сожжения еретиков на костре. Инквизиция структурно оформилась в постоянно действующие трибуналы на местах и Верховный совет под предводительством Великого инквизитора. Деятельность святейшей инквизиции, ее сыска и судопроизводства, распространилась не только на европейские страны, но дошла и до пределов Индии и Африки, приобретая наиболее чудовищные формы в Испании и Португалии. Велико значение инквизиции в контрреформации XVI-XVII вв.

…Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет. — Немного выше Сю указывает в качестве даты смерти Авеля 19 октября 1826 года. Таким образом, если Авель родился в 1790 г., то в момент смерти ему должно было быть не 26, а 36 лет. Эта несообразность присутствует во всех изданиях «Агасфера», начиная с первого.

Рента — регулярно получаемый доход с капитала, имущества или земли, не требующий от получателя предпринимательской деятельности. Исчисляется в процентах.

Куртаж — вознаграждение маклеру за посредничество в совершении сделки.

…удара молотка в ворота… — История молотка на дверях или воротах церковных или светских строений, своеобразного праобраза современного звонка, уходит в раннее средневековье. Тем не менее молоток встречается на двери старинных особняков и церквей вплоть до середины XIX в. Наряду с классическим образцом в виде звериной маски с массивным кольцом в пасти распространение получил и «ренессансный» тип молотка с пластическими мотивами лиры, дельфинов, морской раковины, рога изобилия или растительного орнамента. Среди прочих романов XIX в., где еще встречается данный предмет житейского обихода, можно отметить «Записки Пиквикского клуба» Диккенса.

…дивные слова Спасителя: «Любите друг друга»… — Отсылка к Нагорной проповеди Иисуса: «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Матф. 5, 43-44).

…по закону… — по аналогии с латинским оборотом jure divino — по божественному праву или jure humano — по человеческому закону.

…готовятся к великому апостольскому делу… — По аналогии с деятельностью апостолов, учеников Иисуса Христа, страстных проповедников христианства, составивших ядро первохристианской общины.

…но всего важнее изучить букву христианского учения… — находится в прямом противоречии со словами апостола Павла из Второго Послания к коринфянам: «Он дал нам способность быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа, потому что буква убивает, а дух животворит» (3, 6).

Теология (греч. theos — бог + logos — учение) — систематизированное изложение вероучения. Включает догматику, экзегетику, апологетику, гомилетику.

…религиозных битв… — подразумеваются крестовые походы (1096-1270) на Ближний Восток против «неверных» с целью освобождения «гроба Господня» и «святой земли» (Палестины), равно как и религиозные войны во Франции (1562-1594) между католиками и протестантами.

Compendium (лат.) — сжатое суммарное изложение основных положений какого-либо учения.

Казуисты — богословы, занимающиеся истолкованием общих догматических положений в схоластическом богословии применительно к частным случаям — так называемым казусам (от лат. «casus»). Применительно к этическим проблемам богословия казуистика является законченным формализованным учением о пределах и мере греха в самых различных ситуациях. Казуистика получила преимущественное развитие в католицизме в XVII-XIX вв., в том числе среди иезуитов.

Монах-картезианец — член католического монашеского ордена, получившего название по своему первому монастырю, основанному в 1084 г. близ Гренобля в местности Шартрез (лат. Cartusia). Орден отличается особо строгим уставом с отказом от мясной пищи и т.п.

…читай Санше… — имеется в виду Тома Санше (1550-1610), иезуит, директор школы послушников в испанском городе Гранада, известный казуист, автор трактата «О браке» (De matrimonio), изданного в семи томах в Венеции в 1740 г.

Пострижение — христианский обряд обрезания волос при принятии монашества или посвящения в священнослужители.

…с падением законного короля… — Речь идет о Карле X, брате казненного в Революцию Людовика XVI, правившего во Франции с 1824 по 1830 г. Свергнут Июльской революцией 1830 г.

Закон не признает нашего ордена… — Иезуиты, действовавшие в период Реставрации 1814-1830 гг. под именем Отцов веры, были формально запрещены во Франции в нач. 30-х гг., тогда как процветавшие иезуитские коллежи в Монруже и Сент-Ашеле закрыты в 1828 г. как противоречившие существующему закону.

…братья штукатурной лопатки. — Ироническое уподобление каменщиков членам тайного масонского общества, считавших себя братьями и помогавших друг другу независимо от социальной принадлежности и национальности. Общество масонов, или франкмасонов (в переводе с фр. — вольных каменщиков), возникло в Англии в нач. XVIII в., получив в дальнейшем широкое распространение в Европе, в том числе во Франции с 1732 г. Вся деятельность масонов подчинялась символике строительного дела, именно поэтому наиболее характерными эмблематическими изображениями стали мастерок, циркуль, наугольник, фартук. Несмотря на то, что основные понятия франкмасонства — «истина, нравственность, любовь к человечеству» — так или иначе совпадают с нравственными представлениями христианства, известная булла папы римского Климента XII от 28 апреля 1738 г. предала франкмасонов анафеме, хотя и не оказала никакого действия во Франции.

…штофная обивка… — Обивка стен штофом, плотной одноцветной тканью с крупным растительным узором, получила распространение в Западной Европе в XVI-XVII вв. К нач. XVI в. первенство в художественном ткачестве переходит к Франции. Этому во многом способствует деятельность большого мастера текстиля из Лиона Клода Дангона, создателя станка, позволившего получить крупный и многоцветный узор, и основателя мануфактуры, вытеснившей привозимые ткани.

…турецкий ковер… — Турецкими, или анатолийскими, коврами называют обычно ковры из Малой Азии, традиция производства которых восходит к XIII-XIV вв. Среди основных центров ковроткачества отмечают такие города, как Смирна, Мелас, Ладик, Гиордес, Кула и др. Из малоазиатских, турецких, ковров особо выделяются ковры-антики, производство которых осуществлялось из шерсти и шелка для высшей знати и двора. Они были настолько мягкими — подчас более мягкими, чем персидские, — что использовались довольно часто в качестве покрывал и портьер.

…кресла в строгом стиле Людовика XIV… — в стиле барокко времен правления Людовика XIV с 1643 по 1715 г., характерной приметой которого становятся массивность форм, отказ от частностей в декоре, крупные обобщенные линии рисунка. Несмотря на различное исполнение кресел эпохи Людовика XIV, наибольшее распространение получает широкое величественное кресло с точеными конусообразными ножками, соединенными крестовиной, и широкой обитой спинкой, завершенной в виде полукружия. Наряду с орехом, используются также и экзотические древесные породы. Широко применяется золочение.

Шкаф-буль — характерный предмет мебели эпохи Людовика XIV, названный именем прославленного французского мастера Андре-Шарля Буля (1642-1732), оказавшего большое влияние на формирование стиля в области художественной мебели. В декорировке шкафа или комода Буль заменяет рельефный орнамент инкрустациями из довольно крупных пластинок панциря черепахи, олова и меди. Кроме того, используются также бронзовые чеканные накладки в виде человеческой маски или пальметки с лучеобразными веточками.

…канделябры… того же стиля… — Канделябры, большие многорожковые подсвечники, изготовлялись в эпоху Людовика XIV, как правило, из золоченой бронзы, причем ведущая роль в европейском бронзовом литье XVII-XVIII вв. принадлежала Франции. Настольные и переносные канделябры украшались как растительным декором, так и фигуративными элементами, скульптурными изображениями мифологических божеств, героев древности и т.п.

…часы того же стиля… — На протяжении XVII в. изготовлялись круглые и угольные настольные часы, причем парадные часы исполнялись в золоченой бронзе, украшенной арабесками, изображениями планетарных богов, дельфинов, побегов растений и т.п.

…венецианском зеркале. — Венецианские зеркала, изготовленные из цельного хрустального стекла, получили известность в нач. XVI в. по прекрасным образцам братьев Андреа и Доменико с острова Мурано (близ Венеции), издавна славившегося производством роскошного стекла. Во второй половине XVII в. венецианские зеркала продолжают высоко цениться, хотя и начинают испытывать конкуренцию со стороны французских зеркальных заводов. Зеркало продолжает оставаться предметом роскоши. Это проявляется и в выборе соответствующей рамы. Для рассматриваемой эпохи характерна так называемая «рама Людовика XIV», богато украшенная цветочным орнаментом преимущественно по углам, а в случае больших рам и посередине. Особую известность получили рамы А.-Ш.Буля со знакомой системой инкрустации слоновой костью и черепахой.

…в черную шагреневую кожу… — Мягкая шероховатая кожа, выделываемая из козьих или овечьих шкур, с особым рисунком.

…с медным замком… — средневековая традиция оснащения книги замком продолжается еще и в XVII в.

Мадам де Севинье (1626-1696) — автор известных «Писем» к дочери, впервые опубликованных и 1726 г. и выдержавших с тех пор свыше ста переизданий. Письма мадам де Севинье расцениваются в качестве прекрасного образца эпистолярной литературы эпохи французского классицизма. Более того, они представляют интерес и для истории нравов эпохи, являются свидетельством многочисленных событий при дворе Людовика XIV в Версале.

…за месяц до убиения Генриха IV. — Генрих IV, король Франции с 1589 по 1610 г., убит 14 мая 1610 г. религиозным фанатиком — католиком Равальяком.

Равальяк Франсуа (1578-1610), убийца Генриха IV, был клерком, камердинером, школьным учителем, затем монахом-фельяном в Париже. Считал Генриха IV злостным врагом католической церкви, желавшим пойти походом против папы римского. Задержан на месте преступления. Четвертован 27 мая 1610 г.

Шатель Жан (1575-1594), сын парижского суконщика, пытавшийся убить Генриха IV в его покоях в 1594 г. Ударом ножа ранил короля в губу. Задержан на месте преступления и приговорен к четвертованию. Иезуиты, заподозренные в причастности к покушению, изгнаны из Франции решением парламента, хотя и возвращены вскоре повелением короля. Небезынтересно отметить, что в листовках, распространяемых сторонниками Лиги, Ж.Шатель выставлялся мучеником веры.

Венсан де Поль (1576-1660) — французский священник, известный своим благочестием и благотворительной деятельностью, заботой о больных, сиротах и каторжниках. Неоднократно отказывался от продвижения в церковной иерархии. Канонизирован католической церковью. Праздник святого приходится на 19 июля. В Париже известна церковь св.Венсана, построенная в 1824-1844 гг. В 1833 г. в Париже создано общество Венсана, католическая благотворительная ассоциация, состоящая из светских лиц.

…восстановить легитимных государей… — т.е. старшую ветвь династии Бурбонов, свергнутую Июльской революцией.

Холера. — С марта по октябрь 1832 г. в Париже умерло от холеры свыше 18 тысяч человек. Холера свирепствовала по всей Европе, в том числе и в России. В письмах А.С.Пушкина из Болдина читаем: «Проклятая холера! Ну, как не сказать, что ото злая шутка судьбы? Несмотря на все усилия, я не могу попасть в Москву; я окружен целою цепью карантинов, и притом со всех сторон, так как Нижегородская губерния — самый центр заразы». (А.С.Пушкин. Собр. соч. в десяти томах. — М.: Художественная литература, 1977. Т.9. С.345).

Квартал горы св.Женевьевы назван именем св.Женевьевы (422-502), покровительницы Парижа, или бывш. Лютеции, уверившей жителей в том, что им нечего бояться Аттилы, предводителя гуннов, вторгнувшихся на территорию Восточной Римской империи (443, 447-448) и Галлии (451). По ее просьбе на горе была заложена церковь в честь святых Петра и Павла, получившая в дальнейшем имя св.Женевьевы. В дальнейшем здесь располагалось старинное аббатство, здание которого передано в 1802 г. под лицей Генриха IV. Праздник св.Женевьевы приходится на 3 января, день ее смерти.

Чичисбей (от ит. cicisbeo) — постоянный спутник состоятельной замужней женщины, сопровождающий ее на прогулках и увеселениях.

Ортодокс — человек, придерживающийся ортодоксальных взглядов, т.е. последовательно и неуклонно следующий основным концептам какого-либо учения или мировоззрения, в данном случае догматам католической церкви.

Папаша Шарлемань — персонаж Э.Сю назвал «говорящей» фамилией, указывающей, с одной стороны, на франкского короля из династии Каролингов Карла Великого (742-814), с другой, на бубнового короля из колоды карт с его изображением. В нач. XIX в. во французском языке появился фразеологический оборот «делать шарлеманя» (фр. falie charlemagne), или тотчас выходить из игры после выигрыша.

«Запретный плод» — название одной из фигур канкана по ассоциации со сценой искушения Адама Евой, вкусившей от запретного плода древа жизни по наущению Змея.

…Крестьяне из Сен-Валери… — Имеются два местечка на северо-востоке Франции с аналогичным названием: Сен-Валери-сюр-Сом на реке Сомма в департаменте Соммы и Сен-Валери-ан-Ко в департаменте Приморской Сены.

Сент-Антуанское предместье получило название по находившемуся здесь аббатству Сент-Антуан де Шан. Возникло в XV в. во время правления Людовика XI (1461-1483), покровительствовавшего ремеслам и раздававшего здесь земли людям разных профессий и национальностей. Включено в состав Парижа с 1702 г. В конце XVIII в. — начале XIX в. типичный рабочий квартал Парижа, известный производством тканей, фаянса, зеркал. Здесь был основан, в частности, первый французский завод зеркального стекла в 1665 г.

Бас — музыкальный инструмент низкого регистра.

Корнет-а-пистон (фр.) — медный духовой музыкальный инструмент типа трубы с поршневым вентильным механизмом, изогнутой кольцеобразно и имеющей воронкообразный раструб. Тембр инструмента мягкий, бархатистый.

…жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти! — в очередной раз. Э.Сю прибегает к градации, излюбленной стилистической фигуре Ф.Рабле в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль», карнавальный, фамильярно-площадной дух которого он стремится воссоздать на страницах своего произведения.

«Первый сбор» и «шипучее первого сорта» — речь идет о сортах (марках) виноградных вин.

Ж.-Б.Боссюэ (1627-1704) — французский писатель, епископ, известный своей религиозной нетерпимостью и обративший в католицизм многих протестантов благодаря своему красноречию.

Орел из Мо — имя, данное Боссюэ по аналогии с названием местечка на реке Марна близ Парижа, где Боссюэ был епископом. Здесь же написан Катехизис, получивший известность как «Катехизис из Мо».

…одного простить не могу, — зависти к Мольеру. — Подразумевается книга Боссюэ «Максимы и размышления о комедии» (1694), в которой театр подвергался суровой критике и безоговорочному осуждению, в частности, осуждались комедии Мольера.

…пузатый мой апостол… — в данном случае проповедник не столько христианской веры, сколько чувственных наслаждений в вакхических празднествах. Недаром Э.Сю сравнивает своего героя с пузатым Силеном, извечным спутником Вакха в его увеселениях.

…про волка речь, а волк навстречь… — Иначе «волк в басне» (от лат. lupus in fabula), или легок на помине. Данный фразеологический оборот встречается, в частности, в комедии «Братья» древнеримского драматурга Теренция (ок.195-159 до н.э.). Восходит к поверью о том, что о волке лучше не упоминать, иначе он может неожиданно появиться.

…печка из сероватого фаянса… — Печь, покрытая изразцами из фаянса, особого сорта обожженной глины с гипсом и другими добавками, среднего качества. К концу XVIII — нач. XIX вв. изделия из фаянса, посуда в том числе, продолжают пользоваться спросом, особенно среди населения со средним достатком. Однако в целом, если не считать производства тонкого фаянса, французское фаянсовое производство начинает клониться к закату. Наиболее известными центрами по изготовлению изразцов оставались голландские города Дельфт и Роттердам.

…истрескавшаяся, словно японский фарфор… — Общеизвестно, что японские фарфоровые изделия, появившиеся в Европе в XVII-XVIII вв., уступали аналогичным китайским образцам по качеству черепка.

Орден Почетного легиона — французский национальный орден, учрежденный в 1802 г. Наполеоном Бонапартом. Орденом награждались за военные и гражданские заслуги. Орденская ленточка красного цвета.

…атрибутами папской власти… — Формульными атрибутами папы римского являются золотой и серебряный ключи, так называемые ключи св.Петра, дающие ему символическое право «замыкать» и «размыкать», а также тройная тиара (папская корона), символизирующая тройную власть — главы Церкви, Римского епископа и государя Римской области.

Сикст V (1520-1590) — римский папа с 1585 г., по легенде был в юности свинопасом, вследствие чего был назван Пастухом из Монтальте (откуда был родом). Продолжал реформаторскую деятельность в церкви в духе Тридентского собора, имевшего большое значение для иезуитов. Активно вмешивался в религиозные распри во Франции, особенно в момент вступления на престол Генриха IV.

Литания — молитва католиков, которая поется или читается во время торжественных религиозных процессий.

Еретическая Россия душит католическую Польшу. — Речь идет о подавлении польского восстания 1830-1831 гг. русскими войсками, во многом изменившего политическую ситуацию в Европе. В феврале 1832 г. была отменена Учредительная хартия 1815 г., предоставлявшая Царству Польскому особое политическое устройство с национальным сеймом и собственной армией. Царство Польское вошло в состав Российской империи наравне с другими областями. Были закрыты Варшавский и Виленский университеты, отличавшиеся особым польско-католическим духом.

…мщение царя… — имеется в виду император Николай I, царствование которого приходится на период с 1825 по 1855 г. Для подавления польского восстания Николай I направил в Польшу стотысячную армию.

Ламенне Фелисите-Робер (1782-1854) — французский священник, автор многочисленных полемических работ по вопросам религии в современном мире, в которых он критикует монархический строй и современное состояние римско-католической церкви («Слова верующего», 1834; «Римские дела», 1836; «Книга народа», 1837; «Современное рабство», 1839 и др.). Его религиозные и политические взгляды были осуждены папой римским в 1832 г.

…кровавое укрощение патриотов Романьи. — Римско-католическая церковь связывала большие надежды с Россией в деле подавления растущего национально-освободительного движения в принадлежавших ей областях, в частности в итальянской провинции Романья, утраченной после Великой французской революции (1796), вновь возвращенной в 1804 г. и удерживаемой исключительно присутствием австрийских войск. В 1830 г. в Романье, Модене и Парме вспыхивают восстания под предводительством молодых патриотов из тайного общества карбонариев.

Кардинал Албани из известной итальянской семьи родом из Албании, вытесненной турками и обосновавшейся в итальянских городах Бергамо и Урбино. Самый известный в семье Албани — Ж.Ф.Албани, римский папа с 1700 г., под именем Клемента XI. Его племянники Александр и Аннибал (1692-1779, 1682-1750) становятся кардиналами. В первую треть XIX в. получает известность Жозеф А.Албани (1750-1834), поверенный в делах Рима в Вене в 1796 г., папский легат в Болонье в 1814 г. и, наконец, апостолический комиссар четырех легатств Папской области — Болоньи, Урбино, Романьи и Феррары при папе Григории XVI в 1831 г. Последнее, наиболее ответственное и высокое, назначение совпадает с довольно трудным для папской курии периодом — дальнейшим ростом национально-освободительного движения на территории всей Папской области, на вверенной Албани в том числе.

«Не может быть! Не верю в гнев небесный!» — песня П.Ж.Беранже «Бог добрых людей» (перевод Н.Ф.Тхоржевского).

Слабый человек… — Подразумевается папа Григорий XVI (1831-1846), вынужденный пойти на некоторые либеральные реформы в ответ на меморандум ряда европейских держав после подавления восстаний 1830-1831 гг. на территории Папской области. Принятые полумеры не увенчались успехом, а лишь вызвали новые восстания в январе 1832 г., жестоко подавленные призванными для этой цели наемниками, так называемыми папистами.

Санфедисты — члены тайного союза священной унии, основанного кардиналом Консальви (1757-1824) для защиты светских прав папы на владение Папской областью. Направлен против тайной и явной деятельности карбонариев на территории Италии. Санфедисты отличались особой жестокостью в репрессиях против либералов в Папской области в 1830-1831 гг.

…о бунте в Болонье, — восстание произошло в 1831 г., однако участь города оказалась счастливей. Открыв ворота папистам и австрийцам, Болонья спаслась от погрома, причем сказалась также и дисциплина австрийских войск.

Форли — город в Северной Италии, административный центр одноименного легатства Папской области. Восстание в Форли произошло в 1831 г.

Герцог Моденский — Франциск IV Австрийский (1779-1846), прозванный Франциском д'Эсте, герцог Моденский с 1815 г. Отличался особо реакционными взглядами. Для подавления восстания 1830 г. обращался за помощью к австрийским войскам.

Апостолическая конгрегация — одна из комиссий святого престола, ведающая вопросами вероучения и управления церковью.

Индульгенция — грамота об отпущении содеянных грехов, выдаваемая римско-католической церковью за определенную сумму денег или в качестве награды за особые заслуги перед церковью. Впервые массовое отпущение грехов производилась в 1095 г. участникам первого крестового похода в Святую землю (Палестину). Специальные «налоги на грехи» вводятся позднее — к исходу третьего похода (1189-1192). Учение об индульгенции оформляется в более или менее законченном виде в официальном документе святой апостольской канцелярии, известном под названием «Такса», в котором излагается стоимость отпущения самых различных грехов — убийства близких и дальних родственников, кровосмесительной связи, скотоложства, греха, «совершенного клириками с монахинями, в монастыре или вне его, с родственницами, свойственницами, духовной дочерью или какой-либо другой женщиной» и т.п. Наряду с анонимными индульгенциями продаются и именные. Вселенский собор Тридцати (1545-1563) осудил злоупотребления с индульгенциями, хотя и признал их необходимость. Резкой критике индульгенции подвергались в Реформацию, особенно со стороны Лютера.

…резня, как в Чезене. — 20 января 1832 г. близ итальянского города Чезена произошли кровопролитные бои между восставшей гражданской гвардией и папскими войсками. Город был взят и подвергнут грабежу и насилию.

Янычары — привилегированные воинские подразделения в султанской Турции до 1826 г., выполнявшие полицейские и карательные функции.

Преторианцы — императорская гвардия в Древнем Риме, обладавшая большой политической силой и игравшая главенствующую роль в различных дворцовых переворотах.

Климент XIV — римский папа с 1769 по 1774 г., сменивший Климента XIII. Принадлежал к ордену францисканцев. Его деятельность отличается миротворческим характером. Под давлением общественного мнения запретил в 1773 г. орден иезуитов, год спустя скончался.

«Что мне король? О, нищий глупый» — песня П.Ж.Беранже «Добрый папа».

Герцог Рейхштадтский — с 1818 г. титул Жозефа-Франсуа-Шарля Бонапарта (1811-1832), сына Наполеона I и Марии-Луизы Австрийской, воспитывавшегося при австрийском дворе в период царствования своего деда (по материнской линии) Франца I (1768-1835). Умер от туберкулеза 22 июня 1832 г.

Св.Суаффар (от фр. soif — жажда) — «выпивоха», пьяница в сниженном разговорном стиле. Впервые появляется в литературных произведениях Бальзака и Э.Сю в 1844 г.

Св.Шикар (от фр. chic — шик) — «пижон» в сниженном разговорном стиле.

Кювье Жорж (1769-1832) — французский зоолог и естествоиспытатель, член Французской Академии, иностранный почетный член Петербургской Академии наук (1802), прозванный Аристотелем XIX в. Ввел понятие «типа» в зоологии, установил принцип «корреляции органов», на основании которого реконструировал строение многих вымерших животных. Его основной труд «Уроки сравнительной анатомии» в 5-ти томах вышел в Париже в 1800-1805 гг.

Красная лента — лента ордена Почетного легиона.

Серебряная звезда — орден Почетного легиона представляет собой пятиконечную звезду, лучи которой покрыты белой эмалью. На лицевой стороне в центре — изображение Наполеона I в окружении венка из лавровых и дубовых листьев с надписью: «Наполеон, император французов». На оборотной стороне — орел, держащий молнию, с надписью: «Честь и Родина». Орден крепится на муаровую ленту красного цвета. Имеет официальное название — крест Почетного легиона.

Арабески — сложный геометризированный орнамент, включающий иногда стилизованные растительные мотивы. Получил распространение в Западной Европе под влиянием средневекового искусства арабского Востока, известного прекрасными декоративно-орнаментальными образцами.

Порфир — общее название для изверженных горных пород — например, кварцевый порфир, гранит-порфир и т.п. Применяется как декоративный отделочный камень.

Кальян — прибор для курения, в котором табачный дым очищается, проходя через сосуд с водой.

Сардоническая улыбка — злобная, насмешливая, язвительная. Происходит от фразеологического оборота «сардонический смех» (от лат. risus sardonicus), восходящего к поверью древних о том, что смех, напоминающий судорожную гримасу, вызывается отравлением ядовитой травой с острова Сардиния.

Купе — как правило, двухместная карета.

Шталмейстер — конюший.

Дилижанс — многоместный крытый экипаж.

Инкрустация — техника украшения деревянной или металлической поверхности изделия вставками из металла, ценных пород дерева, черепахи, слоновой кости, драгоценных и полудрагоценных камней. Известна еще в античности прежде всего в украшении стен и в Византии, а также в Италии эпохи Ренессанса. Получила распространение в декоративном оформлении мебели в XVIII в.

Камин из пентеликонского мрамора — по названию горы в Аттике (Греция), славившейся своим белоснежным мрамором.

…камин… с двумя очаровательными… кариатидами и фризом — камин выполнен с использованием характерных элементов античной архитектурной конструкции, сохранявших орнаментальное значение в декоративно-прикладном искусстве Западной Европы на протяжении XVI-XIX вв. Нередко камин, шкаф или горка обрамлялись скульптурными изображениями кариатид, стилизованными женскими фигурами, поддерживавшими завершавший изделие богато декорированный фриз.

Муслин — легкая прозрачная шелковая или шерстяная ткань индийского происхождения. В Западной Европе была в особой моде в первой четверти XIX в.

Саше — ароматическая подушечка, как правило, из шелковой ткани, наполненная душистыми специями и травами. Кладется для благовония в постельное белье.

…спускавшихся в виде широких и густых бандо по обеим сторонам лица… — в 30-40 гг. XIX в., или в эпоху так называемого бидермейера, популярной становится прическа из гладко зачесанных волос на прямой пробор, а также с пучками или узлами из волос по бокам.

…поднятые потом греческим узлом… — Древнегреческие женщины поднимали свободно ниспадающие локоны вверх с помощью ленты, при этом прямые неухоженные волосы означали траур.

Античная прическа… — Мода на античную прическу вошла после Французской революции, преимущественно в эпоху «ампир» (от фр. empire — империя). При этом она сильно укоротилась и упростилась по сравнению с концом XVIII в. Прическа Адриенны сходна со скульптурным изображением головы молодой римлянки из Романского национального музея в Риме, волосы которой разделены на прямой пробор, завиты по бокам, свободно ниспадая локонами по плечам. Как и в античности, в нач. XIX в. предпочтение отдается светлым волосам.

…хрустальная ванна в форме удлиненной раковины. — Мотив морской раковины в сочетании с образом дельфина обретает особое значение для характеристики Адриенны, поскольку отсылает к ранее намеченному отождествлению девушки с Венерой-Афродитой, рожденной из пены морской. В сцене рождения Венеры на известной картине С.Боттичелли юная богиня любви изображается стоящей на морской раковине. В связи с «афродизийным» мотивом становится уместным и чувственность в описании прелестей пробудившейся ото сна Адриенны, равно как и ее любовные грезы.

Кордуанская кожа — по названию испанского города в Андалусии Кордова, известного качественной выделкой кожи.

Белый отложной воротничок подчеркивает скромность одеяния девушки. В некоторых случаях, однако, он сочетался и с сильно увеличенным декольте, обнажавшим особо модные в 30-е гг. XIX в. покатые плечи.

…газовый чепчик с серыми лентами… — В начале 30-х гг. XIX в. в женской моде соперничали традиционный чепец и шляпа, при этом в конце концов победила шляпа, хотя во многом и близкая по форме чепцу. Украшалась цветами, лентами и воланами.

…перчатками… — В начале XIX в. существовали самые разные виды перчаток: короткие и длинные до локтя, половинчатые с неприкрытыми кончиками пальцев и полные с пальцами.

Фиакр — наемный экипаж.

Вуаль — после долгого почти полного отсутствия вуали в женском туалете XVI-XVIII вв. мода на данный аксессуар возобновляется во времена Французской революции, особенно на высокие шляпы. Вуаль продолжает украшать дамские шляпки и в 30-40 гг. XIX в. К началу века появляются тюлевые вуали.

Нимфы — в античной мифологии божественные существа, олицетворяющие живительные и плодоносные силы природы. Как правило, изображаются обнаженными или полуобнаженными юными девами прекрасного телосложения. Их красота нередко привлекает любвеобильного Зевса, Вакха и его спутников — Силена и сатиров. В зависимости от того, где находятся их святилища, различаются нимфы рек, морей и источников. Приводимое Э.Сю сравнение девушки с нимфой, равно как и с лилией, является общим местом в литературе не только нового времени, но и средних веков.

…моих именин… — Именины Горбуньи приходятся на 22 июля, праздник Мадлены, или св.Магдалины (Марии-Магдалины), большой грешницы, исцеленной Иисусом от одержимости семью бесами (Лука 8, 2) и следовавшей за ним вплоть до его кончины на Голгофе. Она возвестила о воскресении Христа апостолам (Иоанн, 20, 14-18).

…настоящий розовый бутон… — Очередное формульное сравнение девушки с цветком.

Площадь Тампль названа по ранее находившемуся здесь монастырю тамплиеров-храмовников, или «бедных братьев во Христе и поборников Иерусалимского храма», основанного в 1119 г. рыцарями, отличившимися в Палестине в крестовом походе. Самое значительное сооружение — башня храма, возведенная в 1212 г., была разрушена в 1811 г. Здесь с 11 августа 1792 г. по 21 января 1793 г. находился в заключении свергнутый король Людовик XVI. В первой трети XIX в. на месте прежних построек были рынок и парк.

…торговка из Тампля… — Имеется в виду рынок, сооруженный на месте прежних построек монастыря тамплиеров.

Канал св.Мартена соединяет Сену с водным бассейном Ла Виллетт. Свыше 4-х км.

Чистилище — в католическом вероучении промежуточное место загробного мира между раем и адом, где души умерших горят в очищающем огне. При полном искуплении грехов они получают доступ в рай. Догмат о чистилище введен католической церковью в 1439 г., подтвержден в 1562 г. Представления о чистилище получили воплощение в известной поэме Данте «Божественная комедия» (1307-1321), состоящей из трех частей: «Ад», «Чистилище», «Рай».

Компаньонаж — тайное объединение подмастерьев в средневековой Франции, имевшее целью организацию взаимопомощи, а в более поздние времена и борьбу с мастерами за лучшие условия труда и быта. В зависимости от принадлежности к тому или иному цеху ремесленники делились на ордена — девуары с собственным уставом, или статутом. Цеховая разобщенность, а порой и междоусобица оборачивались нередко крупными столкновениями, доходившими до кровавых побоищ. Подобное произошло в 1833 г. в Лионе между девуарами кожевенников и плотников по причине нарушения некоторых этикетных правил представителями одного из девуаров.

Пердигье Агриколь (1805-1875) — французский политический деятель, автор сочинений «Компаньонаж» (1839), «Мемуары подмастерья» (1854), драмы «Пожиратели и товарищи» и др. Был прозван авиньонцем Ла Вертю (от фр. la vertu — добродетель), поскольку родился во французском городе Авиньон и принадлежал к девуару «Добродетели». В своей деятельности стремился к братскому объединению рабочих, хотя и не признавал революционных методов борьбы. Не принял Парижской Коммуны 1871 г. Предполагается, что его образ нашел отражение в романе Жорж Санд «Французский подмастерье», а также в романе Э.Сю в облике Агриколя Бодуэна. Песни Агриколя Пердигье («Песенник путешествия по Франции», 1833) пользовались популярностью среди рабочих и ремесленников.

Тюрьма Сент-Пелажи — старая парижская тюрьма, расположенная на улице Пюи де л'Эрмит в здании бывшего женского монастыря Сент-Пелажи, основанного в 1662 г. Сюда помешали согрешивших девушек, а также, по специальному королевскому указу, и проституток. В 1790 г. монастырь превращен в тюрьму, где, в частности, были заключены в период Французской революции поэт Андре Шенье, известная своим литературным салоном мадам Ролан, падчерица императрицы Жозефины Мари-Франсуаза Богарне. В период первой Империи с 1811 г. здесь находилась департаментская тюрьма для политических заключенных и несостоятельных должников. Среди известных узников тюрьмы были памфлетист Поль-Луи Курье, социалист Огюст Бланки, химик Распайль, график Оноре Домье, осужденный за свои шаржи против Луи-Филиппа и его министров. До 1834 г. здесь содержались и юные правонарушители. Тюрьма Сент-Пелажи никогда не пустовала и была хорошо известна парижанам в XIX в. Снесена в 1895 г.

«Идем, идем сквозь пушек гром!» — припев песни французского поэта Казимира Делавиня (1793-1843), автора трагедий и патриотических элегий, члена Французской академии. Этой песней, бывшей некоторое время революционным гимном восставшей Франции, поэт откликнулся на Июльскую революцию:

«Народ отважных, о французы, Нас вольность вновь зовет с собой.

Сказали нам: вот рабства узы.

Сказали мы: солдаты в бой!

Париж душою величавой Внезапно вспомнил голос славы!

Идем, идем Сквозь пушек гром!

Сквозь их штыки, под их огнем идем К победе в бой кровавый!»

(Перев. Вс.Рождественского)

…собака, которая только и знает, что вертеть вертел… — французский фразеологический оборот, восходящий к старинному обычаю приспосабливать собаку для верчения вертела. Собаку помещали в барабан, который она вращала, а вместе с ним и прикрепленный к барабану вертел.

Соломон — третий царь Израильско-Иудейского государства (965-928 до н.э.), изображаемый в ветхозаветных книгах величайшим мудрецом всех времен. Соломон наделяется мудростью, сказочным богатством и славой: «Подобного тебе не было прежде тебя, и после тебя не восстанет подобный тебе; и то, чего ты не просил, Я даю тебе, и богатство и славу, так что не будет подобного тебе между царями во все дни твои…» (Третья книга Царств, 3, 12-13).

Эспаньолка — короткая остроконечная бородка, остриженная клинышком, в постоянном сочетании с усиками над верхней губой. Впервые входит в моду в подражание французскому королю Генриху IV, первому правителю из династии Бурбонов (1589-1610), иначе называется бородкой «а-ля Генрих IV». После почти полного исчезновения бород и усов мода на усы возобновляется при Реставрации, причем связывается преимущественно с возрождением аристократических традиций французской армии. В широких демократических слоях населения борода и усы считаются на протяжении XIX в. признаком мужественности и силы, а иногда и определенных свободолюбивых политических воззрений.

Дортуар — общая спальня для учащихся, как правило, в закрытом учебном заведении.

…на свадьбе Гамаша… — Устойчивое выражение, отсылающее к эпизоду романа «Дон Кихот» испанского писателя Сервантеса (1547-1616) об обильном, вошедшем в поговорку, угощении на свадебном пиру крестьянина Гамаша.

Орфеон — по аналогии с именем фракийского певца Орфея, сына музы Каллиопы и речного бога Эагра (по другой версии — Аполлона). Орфей славился как певец и музыкант, умеющий не только очаровывать людей и богов, но и укрощать дикие силы природы. Магическая сила его искусства была настолько велика, что сумела укротить злого пса Цербера, охраняющего царство мертвых, куда Орфей спустился в поисках жены Эвридики.

Вилем — псевдоним французского композитора Гийома-Луи Букийона (1781-1842), основателя многочисленных народных школ пения, автора теоретических работ по музыкальному воспитанию, а также музыки к песням Беранже. Беранже посвятил композитору песню «Орфеон».

Филантропические учреждения — благотворительные общества.

Мономотапа — древнее государство народов Банту (нач. II тыс. — XVII в. н.э.) в южной Африке, в междуречье Замбези и Лимпопо. Впервые обследована и частично колонизирована португальцами в XVI в. Отдельные сохранившиеся развалины свидетельствуют о древней цивилизации. Э.Сю приводит Мономотапу в качестве примера занятий серьезных людей не без некоторой иронии. Комическому эффекту способствует не только мало что говорящее название, но и чрезвычайно экзотическое его звуковое оформление.

…если б богатые знали!! — по аналогии с французским устойчивым оборотом, восходящим к XVI в.: «если б молодость знала, если б старость могла» (фр. si (la) jeunesse savait, si (la) viellesse pouvait).

«Демокраси пасифик» («Мирная демократия») — ежедневная газета последователей французского утопического социалиста Шарля Фурье (1772-1837), разработавшего проект будущего общества, в котором получат развитие все человеческие способности, сотрутся противоречия между умственным и физическим трудом, труд станет потребностью и удовольствием. Газета выходила с 1 августа 1843 г. по 13 нюня 1849 г. под редакцией В.Кондерсана. Главным лозунгом был тезис Фурье: «социальный прогресс без революций», — тогда как основными темами — экономические и финансовые вопросы.

Институт — имеется в виду так называемый Французский Институт (фр. Institut de France), включающий Французскую академию, Академию надписей и литературы, Академию наук, Академию изящных искусств и Академию политических и моральных наук.

Туаз — единица длины во Франции, равна 1,949 м.

Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 3

ЧАСТЬ ПЯТНАДЦАТАЯ. С РОДЕНА СОРВАНА ЛИЧИНА

1. ПОСРЕДНИК

Прошло несколько дней после пожара на фабрике господина Гарди. Следующая сцена происходила на улице Хлодвига, в том доме, где у Родена было убежище, которое он теперь покинул, и где Пышная Роза продолжала без зазрения совести хозяйничать в квартире своего дружка Филемона.

Было около полудня. Студент все еще отсутствовал, и Роза весело завтракала одна у камина.

Какой удивительный завтрак, какой необыкновенный огонь, какая странная комната!

Представьте себе довольно большое помещение в два окна, которое хозяин не счел нужным закрыть занавесками, из-за того, вероятно,что они выходили на пустырь, и нескромные взгляды сюда не проникали Одна часть комнаты служила гардеробной: там висел изящный костюм дебардера, принадлежавший Пышной Розе, рядом с матросской рубашкой Филемона и панталонами из серого холста, пропитанными смолой до такой — тысяча чертей! тысяча акул! тысяча китов! — степени, точно этот неустрашимый моряк совершил на марсе фрегата целое кругосветное плавание. Платье Пышной Розы изящно драпировалось поверх панталон Филемона, выглядывавших из-под юбки. На последней полке небольшого книжного шкафа, покрытого густым слоем пыли, рядом с тремя старыми сапогами (почему три?) и с пустыми бутылками красовался череп, подарок на память об остеологии и дружбе от одного из приятелей Филемона, студента-медика. В виде забавы, обычной и популярной в Латинском квартале, в зубах, необыкновенно белых, черепа торчала прокуренная глиняная трубка. Блестящий череп до половины исчезал под старой шапкой, ухарски надвинутой набекрень и украшенной цветами и выгоревшими лентами. Когда Филемон бывал пьян, он подолгу глядел на него и разражался дифирамбическими монологами на тему философского сближения смерти с безумными радостями жизни. На стенах были прибиты две или три гипсовые маски с более или менее отбитыми носами и подбородками — воспоминание о временном увлечении Филемона френологией. Из этих терпеливых и основательных занятий он извлек суровое заключение: «Ввиду необыкновенного развития у меня шишки долгов, я вынужден подчиниться роковой особенности организма, при которой кредитор является для меня жизненной необходимостью!» На камине красовались в полной неприкосновенности и во всем своем торжественном величии парадный кубок Филемона — приз за гребную гонку, чайник с отбитым носиком и чернильница из черного дерева, отверстие которой затянулось густой зеленой плесенью.

Время от времени тишина прерывалась воркованием голубей, которых Роза милосердно приютила в кабинете Филемона.

Зябкая, как перепелка, Роза сидела в углу у камина и как, бы расцветала под живительным теплом солнца, заливавшим ее своими золотыми лучами. Резвое маленькое создание придумало себе самый необыкновенный костюм, который, впрочем, как нельзя выгоднее подчеркивал цветущую свежесть ее семнадцати лет, пикантного и очаровательного личика, обрамленного прелестными белокурыми волосами, тщательно расчесанными и приглаженными с утра. Прямо на рубашку Роза вместо капота надела красную вязаную фуфайку Филемона, составлявшую часть костюма гребца; открытый и отложной ворот позволял видеть белизну полотняного белья девушки, ее шею, верхнюю часть округлой груди и плечи с ямочками; атласная кожа этих сокровищ была столь плотной и гладкой, что красная рубашка, казалось, отливала на коже розоватым оттенком. Свежие и пухлые руки гризетки до половины выходили из широких засученных рукавов, а хорошенькие ножки, положенные одна на другую, позволяли видеть туго натянутый белый чулок и крошечные туфли на каблуках. На осиной талии молодой девушки рубашка была перетянута черным шелковым галстуком над бедрами, достойными священного восторга современного Фидия, и это придавало костюму Пышной Розы подчеркнутую соблазнительность и оригинальную грацию.

Мы уже говорили, что огонь в камине поддерживался весьма странным топливом… Пусть читатель судит сам: дерзкая расточительница, не имея дров, экономно отапливала себя сапожными колодками Филемона, которые обладали замечательными горючими свойствами и теперь горели ярким пламенем.

Мы назвали завтрак девушки удивительным: на маленьком столике стоял небольшой фарфоровый таз, в котором еще недавно Роза умывала свое свежее личико в столь же свежей воде; теперь этот таз превратился в салатник, и Роза доставала из него кончиками пальцев — надо уж в этом сознаться — большие зеленые листья салата, немилосердно политые крепким уксусом; хорошо еще, что белые зубы, беспощадно их грызшие, были покрыты такой блестящей эмалью, которая не боялась никакой порчи. Вместо напитка стоял стакан воды со смородиновым сиропом, а мешала в нем Роза деревянной ложечкой для горчицы. Наконец, закуску заменяла дюжина оливок, помещавшихся в синей стеклянной коробочке для перстней, стоившей не дороже двадцати пяти су, а на десерт приготовлены орехи, которые Роза собиралась печь в камине при помощи лопатки на огне Филемоновых колодок. Истинным чудом, доказывавшим всю силу молодости и здоровья, было то, что, питаясь такой дикой и необыкновенной пищей, Пышная Роза сохранила дивный цвет лица, которому она была обязана своим прозвищем.

Молодая девушка, покончив с салатом, принялась за оливки, когда в дверь, запертую из скромности на замок, тихо постучали.

— Кто там? — спросила Пышная Роза.

— Друг… старый друг… из старой гвардии! — отвечал звонкий и веселый голос. — Вы запираетесь?

— А!.. Это вы, Нини-Мельница?

— Я самый… милейшая питомица… Отпирайте немедленно… дело спешное!

— Как бы не так!.. В том виде, в каком я теперь!.. Вот бы славно было!

— Конечно, славно было бы именно в том виде, в каком вы есть… о самый розовый из всех розовых бутонов, которыми амур украсил свой колчан!..

— Идите лучше, пузатый апостол, проповедовать пост и воздержание в вашей газете! — сказала Роза, вешая на место красную фуфайку Филемона.

— А мы долго так будем в назидание соседям переговариваться через дверь? — сказал Нини-Мельница. — Подумайте, что я должен вам передать весьма важные вещи… сногсшибательные новости…

— Дайте же мне хоть платье надеть, толстый приставала!

— Если это для того, чтобы пощадить мое целомудрие, то не преувеличивайте мою чувствительность… Я не щепетилен… Я вас восприму такой, как вы есть.

— И подумать только, что подобное чудовище — любимец всех святош! — говорила Роза, отпирая дверь и в то же время застегивая лиф на своей талии нимфы.

— Ага! Вернулась, наконец, в свою голубятню, перелетная птичка? — начал Нини, скрестив на груди руки и с комичной важностью оглядывая Розу с головы до ног. — Ну-с… откуда прилетели? Три дня вас в гнездышке не было, голубка-путешественница!

— Правда… Я только вчера вечером вернулась… Значит, вы приходили без меня?

— Каждый день… да не по одному разу… Я ведь говорю вам, мадемуазель, что должен сообщить вам нечто важное.

— В самом деле важное? Вот, значит, похохочем!

— Совсем нет, дело очень серьезное, — сказал Нини-Мельница, усаживаясь. — Но, во-первых, где вы были три дня, пока пропадали из-под супружеского… Филемонова крова?.. Мне необходимо знать это, прежде чем вам рассказывать новости.

— Не хотите ли оливок? — сказала Роза, принимаясь за них снова.

— Так вот ваш ответ!.. Понимаю! несчастный Филемон!

— Никакого тут нет несчастного Филемона, старый вы сплетник. У Клары в доме был покойник… Ну, она и боялась спать одна после похорон.

— Мне казалось… Клара достаточно ограждена от одиночества!

— Вот и ошибаетесь, зловредная змея, если я была вынуждена ночевать у бедняжки!

При этом уверении духовный писатель с самым насмешливым и недоверчивым видом начал что-то насвистывать.

— И выдумать такое… что я изменяю Филемону! — воскликнула Роза, щелкая орехи с видом оскорбленной добродетели.

— Я не говорю, что вы ему изменяли… а так немножко… наставили маленький рожок… такой розовый… пышный…

— Говорят же вам толком, что я не по своей охоте там пропадала… Напротив… ведь в это время исчезла моя бедняжка Сефиза!

— Да, мне матушка Арсена сообщила, что Королева Вакханок в отъезде… Однако все-таки дело тут темное: я вам говорю о Филемоне, а вы мне отвечаете о Сефизе…

— Пусть меня съест черная пантера, которую показывают в театре Порт-Сен-Мартен, если я говорю неправду! Кстати, малютка Нини-Мельница, вы должны заказать два кресла и сводить меня туда. Говорят, что эти дикие звери просто прелесть!

— Да вы, душа моя, спятили, наверное!

— Это почему?

— Если я и направляю вашу юность в качестве веселого дедушки среди более или менее «бурных тюльпанов», это еще туда-сюда… мне нечего бояться там встречи с моими набожными хозяевами. Но вести вас на такое постное зрелище, где показывают зверей и где очень легко встретить церковников!.. Благодарю вас… хорош я буду с вами под ручку!

— Наденьте бутафорский нос да Каблуки повыше, — никто вас и не узнает!

— Полно… Теперь речь идет не о бутафорском носе, а о том, что я должен вам сообщить, если вы подтвердите, что у вас не завелось никакой маленькой интрижки.

— Клянусь! — торжественно вымолвила Роза, протягивая левую руку, тогда как правой отправляла в рот орех.

Потом, обратив внимание на оттопырившиеся карманы пальто своего собеседника, молодая девушка воскликнула:

— Господи, какие у вас карманы!.. Чего вы туда наложили!

— Там есть нечто, касающееся вас! — торжественно произнес Дюмулен.

— Меня?

— Пышная Роза, — важным тоном заговорил Нини-Мельница. — Желали бы вы иметь свой экипаж? Желали бы вы занимать хорошенькую квартирку вместо этой отвратительной дыры? Хотели бы вы быть одетой, как герцогиня?

— Опять глупости… Перестаньте дурачиться и ешьте оливки… а то я последние доем…

Нини-Мельница, не отвечая на приглашение молодой девушки, достал из кармана футляр и, вынув из него очень красивый браслет, начал вертеть им перед глазами молодой гризетки.

— Ах, какой прелестный браслет! — всплеснула она от восторга руками. — Зеленая змейка, кусающая себя за хвост! Эмблема моей любви к Филемону!

— Оставьте в покое вашего Филемона… Это мне мешает! — сказал Нини-Мельница, застегивая на руке Розы браслет, чему она вовсе не противилась, заливаясь громким смехом.

— Понимаю… пузатый апостол, — говорила она. — Вам поручено купить браслет, и вы хотите оценить эффект? Прелестная вещица, можете быть спокойны!

— Пышная Роза! — продолжал Нини-Мельница. — Хотите вы или нет иметь лакеев, ложу в опере и тысячу франков в месяц на туалеты?

— Заладили одно и то же! — отвечала девушка, любуясь блеском браслета и в то же время щелкая орехи. — И как вам не надоест?.. Хоть бы новенькое что-нибудь придумали!..

Нини-Мельница опять полез в карман, вытащил оттуда длинную хорошенькую цепочку и молча надел ее на шею Пышной Розе.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула девушка. — Ну; знаете, если все это вы выбирали сами, Нини, это доказывает, что вы не лишены вкуса. Но согласитесь, я очень добра, если позволяю вам превращать себя в выставку ваших драгоценностей!

— Пышная Роза! — все торжественнее и торжественнее продолжал Дюмулен. — Все эти безделушки ничто в сравнении с тем, что вас ожидает, если вы будете слушаться советов вашего старого друга.

Роза с удивлением посмотрела на Нини-Мельницу.

— Послушайте, — сказала она. — Что это значит в самом деле? О каких советах вы толкуете?

Дюмулен, не отвечая ни слова, снова запустил руку в свой неистощимый карман и вытащил на этот раз тщательно запакованный сверток; осторожно развернув его, он накинул прямо на плечи молодой девушки роскошную черную кружевную мантилью.

— Какое великолепие! — восклицала с удивлением, но вполне бескорыстно малышка Пышная Роза. — Какой рисунок! Какая вышивка!.. Ничего подобного я сроду не видала! Да что у вас, лавка, что ли, в кармане? Откуда у вас столько чудных вещей?

Затем, залившись смехом, так что ее хорошенькое лицо даже покраснело, гризетка прибавила:

— Понимаю!.. Догадалась! это свадебная корзинка для госпожи де-ла-Сент-Коломб! Поздравляю… все выбрано со вкусом!

— А где я добыл бы денег на эти чудеса? — сказал Дюмулен. — Ясно вам говорят, что все это ваше, если вы захотите меня слушаться!

— Как? — с изумлением спросила Роза. — Все это не шутка… Вы говорите серьезно?

— Совершенно серьезно.

— И предложение жить, как знатная барыня…

— Эти вещи — только задаток более серьезных предложений.

— И вы, Ними… вы, бедняга, делаете мне такие предложения от имени другого?

— Позвольте минутку! — воскликнул с забавной скромностью духовный писатель. — Вы должны слишком хорошо знать, чти я не способен предложить вам что-нибудь сомнительное и нечестное. Я слишком уважаю свою дорогую питомицу и себя… Не говорю, что я доставил бы огорчение и Филемону, который поручил мне быть на страже вашей добродетели!

— Тогда, Нини-Мельница, — с еще большим изумлением проговорила Роза, — я уж ровно ничего понять не могу, честное слово.

— А дело очень просто… Я…

— Ага, понимаю… — прервала его молодая девушка. — Какой-нибудь господин предлагает мне через вас свою руку, сердце и еще кое-что в придачу!.. Что же было не сказать мне это сразу?

— Сватовство? Как бы не так! — отвечал Дюмулен, пожимая плечами.

— Значит, речь идет не о свадьбе? — с удвоенным удивлением продолжала Роза.

— Нет.

— А ваши предложения вполне честны, толстый апостол?

— Как нельзя более честны.

Дюмулен говорил правду.

— И мне не надо будет изменять Филемону?

— Не надо.

— И не надо хранить кому-либо верность?

— Абсолютно.

Роза явно растерялась. Затем продолжила:

— Надеюсь, что вы не принимаете меня совсем за дуру?.. Довольно шутить!.. Могу ли я поверить, что мне предлагают жить как герцогине… ради моих прекрасных глаз?.. Если мне будет позволено так выразиться, — скромничая, заметила плутовка.

— Ну, это-то вам будет позволено!

— Но, однако, должна же я буду за все это чем-нибудь платить? — допрашивала все более и более заинтригованная девушка.

— Решительно ничем.

— Ничем?

— Ни-ни.

— Ни вот столько?

— Ни вот столько.

И Нини прикусил кончик ногтя.

— Что же я должна буду делать?

— Наряжаться, веселиться, нежиться, кататься в карете… Как видите, не трудно… да еще доброе дело сделаете!

— Живя герцогиней?

— Ну, да. Однако не спрашивайте меня больше… Я ничего не могу сказать… А лучше решайтесь скорее… тем более что силой вас держать не будут. Попробуйте… Понравится так жить — хорошо, а нет — так вернетесь под кров Филемона!.

— Пожалуй…

— Попробуйте… Риска никакого нет.

— Положим, что так. Только я никак не могу этому поверить… а потом не знаю, должна ли я…

В это время Нини-Мельница подошел к окну, отворил его и сказал подбежавшей Розе:

— Поглядите-ка… у ворот…

— Какая хорошенькая коляска! Как в ней, должно быть, приятно сидеть!

— Эта коляска ваша. Она вас ждет.

— Как ждет? — воскликнула девушка. — Я должна, значит, решиться сейчас?

— Или никогда.

— Сегодня?

— Сию минуту.

— Куда же вы меня повезете?

— А откуда я знаю!

— Вы не знаете?

— Не знаю… — Дюмулен снова говорил правду. — Но кучер знает.

— Сознайтесь, Нини… что это все довольно забавно.

— Я думаю!.. Если не было бы забавно, так не было бы и веселья!

— Правда!

— Значит, вы согласны. Отлично. Очень рад и за вас и за себя.

— За себя?

— Ну, да… Вы мне оказываете большую услугу!

— Каким образом?

— Не все ли равно? Но я ваш должник!

— Что верно, то верно.

— Ну, что же?.. Едем?

— А что в самом деле… Не съедят же меня там! — решительно произнесла Пышная Роза.

И она, припрыгивая, достала розовую, как ее щеки, шляпку-биби, подошла к треснутому зеркалу и кокетливо надела ее немножко набок, на светлые бандо своих волос; оставляя открытой белую шею и затылок, где начинались шелковистые корни густого шиньона, шляпка придавала ее хорошенькому лицу если и не слишком вольное, то, во всяком случае, резвое выражение.

— Плащ! — приказала она Дюмулену, который, заручившись ее согласием, чувствовал, что у него гора свалилась с плеч.

— Фи, какая гадость — плащ! — проговорил, он, доставая из последнего оттопыренного кармана большую кашемировую шаль и набрасывая ее на плечи девушки.

— Кашемир!!! — воскликнула с восторгом Роза, краснея от неожиданной радости. — Решено! — с геройской отвагой прибавила она. — Иду на риск!

И она легко сбежала с лестницы, сопровождаемая Дюмуленом.

Торговка углем и зеленью стояла у дверей своей лавочки.

— Здравствуйте, мадемуазель! Раненько сегодня поднялись… — сказала она.

— Да, матушка Арсена. Вот мой ключ.

— Хорошо, мадемуазель.

— Ах, что я вспомнила! — воскликнула Роза.

И, отведя в сторону Дюмулена, шепнула:

— А как же Филемон?

— Филемон?

— Ну, да! Если он вернется?

— Эх, черт! — воскликнул Нини, почесывая за ухом.

— Что же сказать Филемону, если он вернется и не застанет меня? Долго ли меня там продержат?

— Я думаю, три-четыре месяца.

— Не дольше?

— Не думаю.

— Ну, так ладно.

И, вернувшись к матушке Арсене, Роза, не долго думая, заявила:

— Матушка Арсена, если Филемон вернется… скажите, что я ушла по делу…

— Хорошо.

— Да чтобы он не забыл кормить моих голубей, которые у него в кабинете.

— Хорошо.

— А пока прощайте.

— Прощайте, мадемуазель.

Махровая Роза победоносно уселась в коляску с Нини-Мельницей.

Когда коляска выехала с улицы Хлодвига, Жак Дюмулен произнес про себя:

— Черт меня возьми, если я понимаю, что из этого выйдет! Но я свою глупость исправил, а на остальное наплевать!

2. ТАЙНА

Следующая сцена происходила вскоре после похищения Пышной Розы Нини-Мельницей.

Мадемуазель де Кардовилль мечтала в своем кабинете, обитом зеленой шелковой материей, с громадным книжным шкафом из черного дерева, украшенным бронзовыми кариатидами. По некоторым признакам можно было судить, что девушка искала развлечения от серьезных и тяжких забот в занятиях искусством. Рядом с открытым фортепьяно стояла арфа, возле нее — пюпитр для нот, дальше на столе среди ящиков с пастелью и акварелью валялось несколько листов веленевой бумаги с набросками ярких тонов. Большинство рисунков представляло виды азиатских стран, пронизанные пламенем южного солнца. Верная своей фантазии одеваться дома самым живописным образом, Адриенна была похожа сегодня на один из гордых портретов Веласкеса с его благородными, строгими фигурами… Платье Адриенны было из черного муара с пышной юбкой; рукава лифа с очень длинной талией, с прорезями, подбитыми розовым шелком, были отделаны стеклярусом. Испанский кружевной воротничок, туго накрахмаленный, доходил до подбородка и подхватывался на шее розовой лентой. Манишка слегка колыхалась, обрисовывая изящные контуры корсажа из розового шелка со стеклярусной сеткой и спускаясь мысом до самого пояса. Это черное платье с пышными и блестящими складками, оживленное розовым цветом и стеклярусом, находилось в неописуемой гармонии с ослепительной белизной Адриенны и золотыми волнами ее дивных волос, шелковистые длинные локоны которых падали ей на грудь. Молодая девушка полулежала на кушетке, обитой зеленым шелком и стоявшей около камина. Легкий трельяж из золоченой бронзы, полукруглый, футов пяти высоты, обвитый цветущими Лианами (прекрасными passiflores quadrangulatae, посаженными в жардиньерке черного дерева, служившей основанием для трельяжа), окружал кушетку зелеными ширмами с ярко-красными, с наружной стороны, и зелеными матовыми — с внутренней листьями, похожими на яркую эмаль тех фарфоровых цветов, которые присылает нам Саксония. Сладостный и легкий запах, смесь фиалки и жасмина, разливался от венчиков этих замечательных passiflores.

Вокруг Адриенны были разбросаны в громадном количестве книги, и, странное дело, все они были новые и, видимо, только что разрезанные (Адриенна приобрела их всего два-три дня тому назад). Одни из них валялись на круглом столике и на кушетке, а другие, среди которых было особенно много громадных атласов с гравюрами, лежали на великолепном куньем ковре, расстилавшемся у ножек кушетки. Еще более странным было то, что все эти книги разных форматов и авторов касались одного и того же предмета.

Поза Адриенны говорила о грустном упадке духа. Легкая синева под черными ресницами, полузакрывавшими глаза, придавала им выражение глубокой грусти. Много Причин вызывало эту грусть. Между прочим, и исчезновение Горбуньи. Не вполне доверяя коварным намекам Родена, который хотел дать понять, что молодая работница не смела остаться в доме из страха, что он сорвет с нее маску, Адриенна все-таки не могла подумать без болезненного содрогания сердца, что эта девушка, в которую она так верила, убежала из-под ее почти сестриного крова, не оставив ей ни слова благодарности. Конечно, ей не показали тех строк, какие написала бедняжка своей благодетельнице перед уходом. Адриенне передали только о 500 франках, найденных в письменном столе Горбуньи; это необъяснимое обстоятельство зародило в голове мадемуазель де Кардовилль самые жестокие подозрения. Она начала уже испытывать тяжкие последствия недоверия ко всем и ко всему, недоверия, которое было внушено ей Роденом. Впрочем, теперь это недоверие и скрытность особенно усилились под влиянием того, что в первый раз в жизни Адриенны, чуждой до сих пор обмана, завелась тайна… тайна, являвшаяся одновременно и радостью, и стыдом, и мученьем. Полулежа, бледная, утомленная и задумчивая, девушка рассеянно перелистывала одну из только что приобретенных книг. Вдруг она с изумлением вскрикнула, руки ее, державшие книгу, задрожали, и она принялась со страстным вниманием и с жадным любопытством читать, что там было написано. Вскоре глаза мадемуазель де Кардовилль загорелись восторженным огнем, улыбка стала обаятельно-нежной, и, казалось, Адриенна разом была и очарована, и счастлива, и горда… Но после того как она перевернула последнюю страницу и прочитала последние строки, выражение ее лица снова изменилось, и на нем появились признаки горя и разочарования. Затем она опять перевернула листы и начала перечитывать то, что доставило ей столь сладкое упоение. Но на этот раз она читала с рассчитанной медлительностью; казалось, она по складам разбирала каждую строчку, каждое слово. Иногда она прерывала чтение и, словно погрузившись в глубокую задумчивость, разбирала все то, что сейчас читала с набожной и нежной любовью. Дойдя до того места в книге, которое растрогало ее почти до слез, молодая девушка поспешно начала искать на обложке имя автора. Несколько минут она смотрела на него с глубокой благодарностью и вдруг, в неудержимом порыве, прижала к своим пунцовым губам страницу, где оно было напечатано. Перечитывая вновь и вновь поразивший ее отрывок и забыв, вероятно, слова за одухотворявшим их смыслом, она задумалась так глубоко, что книга выскользнула у нее из рук и упала на ковер…

Во время мечтательного раздумья глаза молодой девушки были прикованы, сперва совершенно машинально, к великолепному барельефу, стоявшему на мольберте черного дерева около окна. Эта великолепная бронза, отлитая недавно с древнего образца, представляла триумф индийского Бахуса. Быть может, никогда даже греческое искусство не поднималось до такого совершенства.

Молодой победитель, полуприкрытый львиной шкурой, позволявшей любоваться юной и чарующей чистотой форм, сиял божественной прелестью. Стоя в колеснице, влекомой тиграми, он с кротким и в то же время гордым видом одной рукой опирался на тирс, а другой в величественном спокойствии управлял своей дикой упряжкой… В этом редком сочетании грации, силы и лучезарного спокойствия можно было узнать героя победоносных битв с людьми и лесными зверями. Благодаря рыжеватым тонам бронзы свет, падая сбоку на почти круглую скульптуру, особенно хорошо выделял фигуру молодого бога, блестевшую при таком освещении точно золотая статуя на темном фоне остальной части бронзового барельефа.

Когда Адриенна взглянула в первый раз на редкое сочетание божественных совершенств, черты ее были задумчивы и спокойны. Но это созерцание, чисто машинальное сначала, становилось постепенно все более сознательным и внимательным; внезапно молодая девушка поднялась со своего ложа и медленно приблизилась к барельефу, точно уступая непобедимому влечению замеченного ею на барельефе необыкновенного сходства с кем-то. Постепенно краска залила лицо и шею Адриенны, и, подойдя еще ближе к барельефу, она, стыдливо оглядевшись, точно из страха быть застигнутой в дурном поступке, попыталась раза два коснуться трепетной рукой, кончиками прелестных пальцев бронзового лика индийского Бахуса.

Но оба раза ее удержало чувство целомудренного смущения.

Однако соблазн был слишком силен.

Она не устояла… и ее пальцы алебастровой белизны, скользнув по бледному золоту божественного лица, остановились уже смелее, на гордом и благородном челе… При этом прикосновении, хотя и очень легком, Адриенна почувствовала точно электрический удар. Она вздрогнула всем телом, глаза ее заволоклись туманом и поднялись к небу, а потом полузакрылись отяжелевшими веками… Голова девушки невольно откинулась, колени подогнулись, пунцовые губы приоткрылись, чтобы выпустить горячее дыхание, а грудь стала порывисто подниматься, как будто жизненная сила молодости заставляла сердце ускоренно биться, а кровь — кипеть в жилах. Пылающее лицо Адриенны, помимо воли, выдало ее восторг, страстный и в то же время робкий, девственный и чувственный, в проявлении которого было что-то невыразимо трогательное.

Действительно, что может быть трогательнее зрелища еще непроснувшейся души девственницы, целомудренное чело которой загорелось первым огнем тайной страсти?.. Разве Создатель не оживляет тело, как и душу, божественной искрой? Не следует ли славить Его разумом и чувствами, которыми Он отечески наделил Свои создания? Те, кто хочет подавить эти небесные чувства, поступают нечестиво и богохульно и должны были бы, напротив, направлять и согласовывать их божественные порывы.

Вдруг Адриенна вздрогнула, подняла голову, широко раскрыла глаза, точно пробуждаясь от сна, быстро отступила от барельефа, взволнованно сделала несколько шагов по комнате и провела горячей рукой по челу. Затем она почти упала на кушетку, слезы потекли потоком из ее глаз, горькая скорбь отразилась на лице. Все указывало на страшную борьбу, происходившую в ее душе. Но постепенно слезы иссякли, и за периодом тяжкой подавленности наступила минута сильного гнева, яростного возмущения против себя самой, выразившегося, наконец, в следующих словах, сорвавшихся с губ Адриенны:

— В первый раз в жизни я чувствую себя слабой и презренной… презренной… совсем презренной…

Шум отворившейся двери вывел Адриенну из ее мрачного раздумья. Вошла Жоржетта и спросила свою госпожу, может ли она принять графа де Монброна.

Мадемуазель де Кардовилль, слишком хорошо воспитанная, чтобы выказать при прислуге неудовольствие, вызванное непрошеным визитом в неудобное время, спросила только:

— А вы сказали, что я дома?

— Да, мадемуазель.

— Тогда просите графа.

Хотя теперешний приход господина де Монброна был весьма некстати, мы должны заметить, что Адриенна чувствовала к этому человеку почти дочернюю привязанность и глубокое уважение, однако очень часто не сходилась с ним во мнениях. Когда мадемуазель де Кардовилль была в ударе, между ними завязывались самые оживленные и безумно веселые споры, причем графу, несмотря на его опытность, насмешливое и скептическое красноречие, редкое знание людей и вещей, словом, несмотря на его лукавую тонкость светского человека, приходилось сдаваться и весело признавать свое поражение. Чтобы составить себе представление о разногласиях между Адриенной и графом, нужно указать, что он, прежде чем сделаться ее сообщником, постоянно выступал против (правда, из других побуждений, чем княгиня де Сен-Дизье) ее решения жить отдельно, потакая которому и приписывая ему высокую цель Роден приобрел влияние над молодой девушкой.

Графу было в это время лет шестьдесят с лишним. Это был один из самых блестящих людей времен Директории, Консульства и Империи. Его расточительность, остроумные словечки, дерзкие выходки, дуэли, любовные похождения и карточные проигрыши составляли предмет тогдашних светских пересудов. Что касается его характера, сердца и манер, достаточно упомянуть, что он сохранил верную дружбу со всеми своими прежними возлюбленными. В настоящее время он оставался очень крупным и очень искусным игроком. У него была наружность большого барина, с тонким, решительным и насмешливым выражением лица. Манеры графа убедительно доказывали, что он из самого изысканного общества, с легким оттенком вызывающей дерзости, когда он обращался к людям, которых не любил. Господин де Монброн был высокого роста, юношески строен, с открытым лбом, с лысиной, впрочем, остатки седых волос были коротко острижены, а седоватые баки обрамляли продолговатое лицо с орлиным носом, проницательными голубыми глазами и с прекрасными еще зубами.

— Граф де Монброн! — доложила Жоржетта, отворяя дверь.

Граф вошел и с отеческой фамильярностью поцеловал руку Адриенны.

— Ну, — сказал он себе мысленно, — постараемся узнать истину, чтобы избежать большого, быть может, несчастья.

3. ПРИЗНАНИЯ

Мадемуазель де Кардовилль, не желая, чтобы волновавшие ее чувства были кому-либо известны, приняла посетителя с принужденной оживленностью. Граф, стесняясь, со своей стороны, несмотря на светские привычки, начать разговор прямо с того, что его интересовало, решился, попросту говоря, прощупать почву, прежде чем приступить к серьезному разговору.

Посмотрев на молодую девушку молча, он покачал головой и с сожалением промолвил:

— Милое дитя, я огорчен…

— Сердечное огорчение, дорогой граф, или проигрыш в кости? — улыбаясь, спросила Адриенна.

— Сердечное огорчение!.. — сказал господин де Монброн.

— Как? Неужели для такого умного игрока удар женщин важнее… чем удар игральной кости?

— У меня сердечное огорчение… и виной его вы, дорогое дитя.

— Вы, право, заставляете меня гордиться, — продолжала, улыбаясь, молодая девушка.

— Напрасно. Причина моего сердечного огорчения, скажу вам прямо, ваша невнимательность к своей красоте… Вы так побледнели, у вас такое утомленное лицо, вы так грустны вот уже несколько дней… что я боюсь, нет ли у вас какого-нибудь горя.

— Вы так проницательны, милейший друг, что вам разрешается иной раз и ошибиться. Как раз это с вами сегодня и случилось. Я не грустна… никакого горя у меня, нет, и, не осуждайте мою горделивую дерзость, я никогда не была так красива, как сегодня.

— Помилуйте… скромнее не скажешь! А кто вам сказал эту неправду? Верно, женщина?

— Нет… сердце… и оно сказало правду! — с легким волнением возразила Адриенна, а затем прибавила: — Поймите, если сумеете…

— Не подразумеваете ли вы под этим, что вы гордитесь исказившимися чертами, потому что гордитесь вызвавшими это изменение страданиями вашего сердца? — сказал граф, внимательно наблюдая за Адриенной. — Значит, я все-таки был прав… Вы страдаете… Я на этом настаиваю, — прибавил он с чувством, — потому что мне тяжело!

— Успокойтесь. Я совершенно счастлива… как нельзя более быть счастливой… потому что всякую минуту повторяю себе, что я свободна… молода… и свободна…

— Да, свободны… Свободны истязать себя, как хотите. Свободны быть несчастной!

— Будет, будет! Это опять наш старый, вечный спор, — сказала Адриенна. — Мне приходится видеть в вас союзника моей тетки и… аббата д'Эгриньи.

— Во мне? Да… мы союзники… Вроде того, как республиканцы — союзники легитимистов: они входят в соглашение для того, чтобы пожрать друг друга потом! Кстати, о вашей отвратительной тетушке. Знаете, говорят, у нее уже несколько дней происходят бурные заседания духовного совета… Настоящий мятеж ряс и митр! Ваша тетушка на верном пути!

— Почему бы нет? Вы видели, как она добивалась роли богини Разума… А теперь увидим, быть может, что ее причислят и к лику святых! Разве она не прожила уже первую часть жизни св.Магдалины?

— Как бы зло вы о ней ни говорили, вы всегда останетесь у нее в долгу, моя дорогая… Однако… хотя и по совершенно иным мотивам, я думал так же, как и она, относительно вашей прихоти жить отдельно…

— Знаю, знаю…

— Да… и именно из желания видеть вас еще более свободной, чем вы теперь… я посоветовал бы вам… просто-напросто…

— Выйти замуж?..

— Конечно! И вы были бы свободны, как ветер; только вместо мадемуазель де Кардовилль звались бы иначе… госпожа такая-то… вот и все… Мы подыскали бы вам прекрасного мужа… способного отвечать… за вашу независимость…

— А кто бы отвечал за этого смешного супруга? Кто бы решился носить имя, покрытое насмешками и презрением? Неужели я? — сказала Адриенна, слегка оживляясь. — Нет, нет, милейший граф, худо или хорошо, а я одна ответчица за свои поступки; пусть худое или хорошее мнение касается только той, которая сама заслужила его своим поведением. Покрыть позором чужое имя для меня так же невозможно, как и носить такое, которое не было бы окружено уважением и почетом. А так как отвечать можно только за себя… то я и буду носить свое собственное имя.

— Право, только у вас могут быть такие идеи!

— Почему же? — отвечала, смеясь, Адриенна. — Неужели потому, что мне представляется совершенно отвратительным, когда прелестная девушка вдруг исчезает в каком-то уродливом, эгоистичном человеке, становясь, как говорят вполне серьезно, половиной этого безобразного существа… при всей своей красоте и миловидности… как будто свежая, очаровательная роза может быть когда-нибудь половиной отвратительного репейника? Сознайтесь, граф, что есть что-то ужасное в этом супружеском метемпсихозе… — с хохотом прибавила девушка.

Притворная лихорадочная веселость Адриенны так грустно противоречила бледности исказившихся черт ее лица, так ясно было, что ей хочется забыться от тяжелого горя а этом притворном смехе, что господин де Монброн был тронут и опечален. Но, стараясь скрыть свое волнение, он взял в руки одну из свежеразрезанных книг, которыми была окружена мадемуазель де Кардовилль. Бросив рассеянный взгляд на книгу, граф, стараясь скрыть грустное впечатление, произведенное на него неестественным смехом собеседницы, продолжал:

— Ну, послушайте… милая, безумная головка: представим себе еще одну глупость… Представим, что мне двадцать лет и вы оказали мне честь выйти за меня замуж… Ведь вас тогда стали бы звать, я думаю, графиней де Монброн, не так ли?

— Быть может…

— Как — быть может? Будучи моей женой, вы не носили бы моего имени?

— Дорогой граф, — заметила Адриенна, улыбаясь, — не будем дальше развивать гипотезу, которая может возбудить во мне только… сожаления!

В это время граф сделал неожиданное движение и удивленно взглянул на мадемуазель де Кардовилль. Дело в том, что, продолжая разговор с Адриенной, он машинально перебирал лежавшие возле нее книги и проглядывал их названия. Это были «Новейшая история Индии», «Путешествие в Индию», «Письма об Индии». Дальше шло все то же, к удивлению господина де Монброна: «Прогулка по Индии», «Воспоминания об Индостане». Подобная индийская подборка так поразила графа, что он не мог скрыть изумления от мадемуазель де Кардовилль.

Адриенна, совеем забыв о присутствии выдающихся ее сочинений и теперь, уступая движению невольной досады, слегка покраснела. Но твердый и решительный характер девушки взял верх, и она, глядя в лицо господина де Монброна, спросила напрямик:

— Ну, что же… милый граф… Чему вы удивились?

Вместо того, чтобы отвечать на этот прямой вопрос, собеседник углубился, казалось, в собственные думы и, не сводя глаз с Адриенны, шептал про себя:

— Нет… нет… это невозможно… а впрочем…

— Быть может, с моей стороны нескромно… присутствовать при вашем монологе, милый граф? — спросила мадемуазель де Кардовилль.

— Простите, милое дитя, но я так удивлен тем, что вижу…

— Что же такого вы видите?

— Следы столь живого… столь большого и… нового интереса ко всему, что касается Индии, — сказал граф медленно и подчеркивая слова, причем он не сводил проницательного взгляда с Адриенны.

— Ну и что же? — храбро отвечала она.

— Ну, вот, я и стараюсь найти причину такой внезапной страсти.

— Страсти к географии? — прервала его Адриенна. — Вы находите, быть может, эту страсть слишком серьезной для особы моих лет? Но надо же чем-нибудь заполнить свои досуги, а кроме того… Имея кузеном индийского принца, мне захотелось познакомиться с этим благодатным краем, наделившим меня… диким родственником!

Последние слова были произнесены с такой горечью, что господин де Монброн был поражен и, внимательно наблюдал за Адриенной, сказал:

— Мне кажется, вы говорите о принце… с какой-то досадой!

— Нисколько. С полным равнодушием!

— Он заслуживает, однако… иного чувства.

— Вероятно… только от иной особы! — сухо отвечала девушка.

— Он так несчастен! — с искренним участием продолжал граф. — Я видел его два дня тому назад. Он просто изранил мне сердце!

— А какое мне дело до его терзаний? — с болезненным и почти гневным Нетерпением воскликнула Адриенна.

— Я желал бы, чтобы эти жестокие муки вызвали хотя бы ваше сожаление! — серьезно заметил граф.

— Сожаление?.. Во мне?.. — с оскорбленной гордостью вскрикнула молодая девушка; затем, сдерживаясь, она холодно прибавила: — Послушайте, господин де Монброн, это, верно, шутка?.. Не может же быть, чтобы вы меня вполне серьезно просили посочувствовать любовным переживаниям вашего принца?

В последних словах Адриенны слышалось такое ледяное презрение, ее побледневшие черты выражали такое горькое высокомерие, что господин де Монброн заметил с грустью:

— Итак, это правда! Меня не обманули! Мне, чья верная и преданная дружба давала, как я думал, известное право на ваше доверие… мне вы не открыли ничего… а другому сказали все. Мне это очень больно… очень, очень больно!

— Я вас не понимаю, господин де Монброн.

— Ах, Боже!.. Мне нечего больше осторожничать! — воскликнул граф. — Я вижу, бедному мальчику не осталось ни искры надежды. Вы любите кого-то… — и, видя, что Адриенна хочет протестовать, он не дал ей заговорить и продолжал: — О! Вы не можете этого отрицать!.. Ваша бледность… эта грусть, которая вот уже несколько дней владеет вами… ваше неумолимое равнодушие к несчастному принцу… все это мне доказывает… доказывает ясно… что вы любите…

Мадемуазель де Кардовилль, оскорбленная тоном, каким граф говорил о ее предполагаемом чувстве, с гордым достоинством заметила:

— Мне кажется, господин де Монброн, вы должны были бы знать, что замеченная вами тайна не равносильна… признанию, которое я могла бы вам сделать… и ваши слова меня более чем удивляют…

— Ах, дорогая! Если я позволяю себе злоупотреблять грустной привилегией опыта… если я угадываю вашу любовь… если я позволяю себе говорить о ней… почти упрекать вас за нее… то это потому, что тут речь идет о жизни или смерти юноши, которого я полюбил как сына, потому что невозможно знать его и не любить!

— Странно было бы, — продолжала Адриенна с удвоенной холодностью и с горькой иронией; — странно было бы, если бы моя любовь… предположив, что я люблю… могла бы иметь такое необыкновенное влияние на принца Джальму… Какое ему дело до моей любви? — почти с болезненным презрением прибавила она.

— Какое ему дело?.. Ну, позвольте вам прямо сказать, моя дорогая, что вы слишком жестоко шутите! Как?.. Несчастный юноша любит вас со всей слепой страстью первой любви… два раза уже пытался покончить с собой, чтобы положить конец тем мукам, какие доставляет ему страсть к вам… и вы находите странным, что ваша любовь к другому… является для него вопросом жизни или смерти!..

— Да разве он меня любит? — воскликнула девушка с непередаваемым выражением.

— До смерти… Я говорю вам! Я видел его!

Адриенна стояла, пораженная удивлением. Ее бледность сменилась ярким румянцем. Затем румянец снова исчез. Губы побледнели и задрожали. Смущение девушки было так сильно, что она не могла выговорить ни слова и рукой схватилась за сердце, как бы желая унять его биение.

Господин де Монброн, испуганный внезапной переменой в лице Адриенны, ее бледностью, бросился к ней со словами:

— Боже! Бедное дитя! Что с вами?

Не отвечая, Адриенна жестом старалась его успокоить. Впрочем, наблюдая за изменением ее черт, граф успокоился и сам. Вместо горькой иронии и презрения лицо Адриенны, казалось, приобретало выражение неизъяснимо сладкого волнения. Она как будто с наслаждением прислушивалась к опьяняющему чувству счастья, овладевшему душой, и боялась потерять хотя бы частицу этого дивного ощущения. Но вдруг ей пришло на ум, что она обманывает себя иллюзией, что не так поняла графа, и с новой тревогой воскликнула, обращаясь к господину де Монброну:

— Но… это правда? То, что вы сказали?

— Что я вам сказал?

— Ну, да… что принц Джальма…

— Любит вас до безумия?.. Увы! Правда, к несчастью!

— Нет… нет… — с очаровательной наивностью воскликнула молодая девушка. — Не к несчастью… зачем так говорить!

— Что вы сказали? — воскликнул граф.

— Но… эта женщина? — спросила Адриенна, точно это слово жгло ее губы.

— Какая женщина?.. Кто же, кроме вас, может быть ею?

— Как? Так это была я?.. Неужели? Я… Одна я?

— Честное слово… и, поверьте моему опыту, я никогда не видал более искренней и трогательной страсти.

— И никогда в его сердце не было другой любви, кроме любви ко мне?

— Никогда!

— Однако… мне говорили…

— Кто?

— Господин Роден.

— Что Джальма…

— Через два дня после свидания со мной безумно влюбился!

— Вам сказал это… господин Роден! — воскликнул граф, внезапно пораженный новой мыслью. — Но ведь это он же сказал Джальме… что вы любите другого!..

— Я?!

— Ну да, это-то и приводит в отчаяние несчастного юношу!

— И меня приводило в отчаяние то же самое!

— Так, значит, вы его так же любите, как и он вас? — с радостью воскликнул господин де Монброн.

— Люблю ли я его! — вырвалось у Адриенны.

Ее слова прервал скромный стук в дверь.

— Кто-то из ваших людей. Успокойтесь! — сказал граф.

— Войдите! — взволнованным голосом произнесла Адриенна.

Вошла Флорина.

— Что случилось? — спросила ее мадемуазель де Кардовилль.

— Только что приходил господин Роден, Не желая тревожить мадемуазель, он ушел, предупредив, что вернется через полчаса. Угодно будет вамего принять?

— Да, да! — сказал Флорине граф. — И даже если я еще буду здесь… все равно введите его. Не так ли? — спросил он Адриенну.

— Конечно! — отвечала молодая девушка.

В ее глазах мелькнула искра негодования при мысли о коварстве Родена.

— Ага, старый плут! — сказал господин де Монброн. — Недаром я никогда не доверял этому ханже.

Флорина вышла, оставив графа с Адриенной.

4. ЛЮБОВЬ

Мадемуазель де Кардовилль совершенно преобразилась: в первый раз красота ее засияла полным блеском, точно яркий солнечный луч осветил ее расцвет, затуманенный раньше равнодушием или грустью. Легкое раздражение, явившееся при мысли о коварстве Родена, промелькнуло как незаметная тень. Какое ей было теперь дело до обманов, до коварства? Не были разве они теперь разрушены? А в будущем… Какая человеческая сила могла ее разлучить с Джальмой… если они уверены друг в друге? Кто осмелится бороться с двумя решительными людьми, сильными несокрушимым могуществом юности, любви и свободы? Кто осмелится следовать за ними в тот пламенный круг, где они должны были соединиться, счастливые и прекрасные, полные неутолимой страсти, защищенные самым крепким щитом — глубоким взаимным счастьем?

Как только Флорина ушла, Адриенна быстрыми шагами приблизилась к господину де Монброну. Казалось, она даже выросла. Ее можно было сравнить с богиней, шествующей по облакам, — до того была она радостна, легка и победоносна.

— Когда я его увижу?

Таковы были ее первые слова, обращенные к графу де Монброну.

— Но… завтра, я думаю… Его надо подготовить к такому счастью. Для его пылкой натуры внезапная, неожиданная радость может иметь страшные последствия.

Адриенна на минуту задумалась, а потом быстро проговорила:

— Да… завтра… не раньше. У меня есть предчувствие…

— Какое?

— Я, вам скажу потом. Он меня любит… Эти слова заключают в себе все… В них все подразумевается… все… все… А между тем у меня на губах тысячи вопросов… о нем, и все-таки до завтра я буду молчать… потому что завтра, по счастливой случайности… завтра для меня… святая годовщина… До завтра мне придется ждать целый век. Но я могу ждать… Посмотрите! — и она знаком подозвала графа поближе к индийскому Бахусу. — Не правда ли, как он похож? — спросила молодая девушка.

— В самом деле! — воскликнул господин де Монброн. — Это даже странно!

— Странно? — улыбаясь, с нежной гордостью возразила Адриенна. — Странно, что герой, полубог, идеал красоты похож на Джальму?

— Как вы, однако, его любите! — сказал граф, глубоко тронутый и почти ослепленный выражением счастья, сиявшего на лице Адриенны.

— И как я должна была страдать, не правда ли? — сказала она после, минутного молчания.

— А если бы я не пришел сюда сегодня, решившись действовать наудачу, что бы тогда случилось?

— Не знаю… Быть может, я умерла бы… потому что ранена… здесь… насмерть, — и Адриенна положила руку на сердце. — Но то, что могло стать смертью… стало теперь жизнью…

— Это было бы нечто ужасное! — сказал граф с дрожью в голосе. — Подобная страсть… при вашей гордости…

— Да, я горда, но не самонадеянна… Узнав о его любви к другой… узнав, что впечатление, произведенное на него нашей первой встречей, изгладилось так скоро… я отказалась от всякой надежды… не отрекаясь от своей любви! Вместо того чтобы гнать воспоминания о нем, я окружила себя всем, что могло о нем напомнить. За недостатком счастья бывает горькое наслаждение страдать от того, кого любишь.

— Мне понятна теперь ваша индийская библиотека.

Адриенна, не отвечая на слова, подошла к столу, взяла одну из новых книг и, подавая ее господину де Монброну, сказала с выражением небесной радости и счастья:

— Я не могу отрекаться. Я горда… Вот возьмите… прочтите это вслух. Я недаром говорю, что могу ждать до завтра!

И кончиком своего прелестного пальца она указала графу на то, что следовало прочитать. Затем она забилась в уголок кушетки и в глубоком внимании, склонившись вперед и опираясь подбородком на руки, скрещенные на подушке, с обожанием устремив глаза на индийского Бахуса, стоявшего против нее, приготовилась слушать чтение, предаваясь страстному созерцанию Божества.

Граф с удивлением смотрел на Адриенну, пока та не сказала самым ласковым голосом:

— Только медленнее, умоляю вас.

Господин де Монброн начал читать указанный ему отрывок из дневника путешественника по Индии.

— «Когда я находился в Бомбее в 1829 году, в английском обществе только и говорили про одного молодого героя, сына…»

Граф затруднился разобрать варварское имя отца Джальмы, и Адриенна подсказала ему своим нежным голосом:

— Сына Хаджи-Синга…

— Какая память! — заметил с улыбкой граф и продолжал:

— «…молодого героя, сына Хаджи-Синга, раджи Мунди. После далекой и кровавой горной экспедиции против него полковник Дрэк вернулся в полном восторге от сына Хаджи-Синга, по имени Джальма. Едва выйдя из отроческого возраста, молодой принц выказал чудеса рыцарской храбрости во время беспощадной войны, проявив такое благородство, что его отцу дали прозвище „Отец Великодушного“.

— Трогательный обычай! — сказал граф. — Награждать отца, прославляя его в сыне… Как это возвышенно!.. Но какая странная случайность, что вам попалась именно эта книга. Тут есть чем воспламенить самый холодный ум.

— О! Вы увидите, что будет дальше… Вы увидите! — воскликнула Адриенна.

Граф продолжал:

— «Полковник Дрэк, один из самых лучших и храбрых английских офицеров, сказал вчера при мне, что он был тяжело ранен в битве и после отчаянного сопротивления попал в плен к принцу Джальме, который и препроводил его в лагерь, расположенный в деревне…»

Тут граф снова запнулся перед столь же трудным именем, как и в первый раз, и прямо сказал Адриенне:

— Ну, от этого я уж совсем отказываюсь…

— А что может быть легче! — возразила Адриенна и произнесла довольно, впрочем, приятное имя:

— В деревне Схумсхабад…

— Вот непогрешимый мнемонический способ усваивания географических имен! — сказал граф и продолжал:

— «По прибытии в лагерь полковник Дрэк пользовался самым трогательным гостеприимством принца Джальмы, окружившего его сыновними заботами. При этом полковник ознакомился с некоторыми фактами, в результате которых его удивление и восхищение молодым принцем дошли до апогея. Вот два случая, о которых он рассказывал при мне:

В одном из сражений Джальму сопровождал маленький индус, лет двенадцати, служивший у него чем-то вроде пажа или верхового оруженосца и нежно любимый молодым принцем. Мать боготворила этого ребенка и, отпуская его на войну, поручила принцу Джальме, прибавив с достойным древности стоицизмом: «Пусть он будет твоим братом». — «Он будет мне братом», — отвечал Джальма. Среди кровавого бегства ребенок был серьезно ранен, а лошадь под ним убита. С опасностью для жизни, в суете поспешного отступления принц возвратился за мальчиком, положил его впереди себя на седло и поскакал… Их преследовали… выстрел попал в коня, но они смогли еще доскакать до джунглей, где лошадь пала. Ребенок не мог идти. Джальма взял его на руки и спрятался в чаще. Англичане тщетно искали в джунглях, обе жертвы ускользнули. После суток опасных блужданий, неимоверных тревог и трудностей принц, продолжая нести мальчика со сломанной ногой, достиг своего лагеря и произнес совершенно просто: «Я обещал его матери быть ему братом и поступил, как брат».

— Это великолепно! — воскликнул граф.

— Читайте дальше… О! Читайте! — просила Адриенна, отирая с глаз слезы и не сводя восторженного взгляда с барельефа.

Граф продолжал:

— «В другой раз принц Джальма на заре отправился в лес в сопровождении двух черных рабов за выводком только что родившихся тигрят. Логовище было найдено. Тигр и его самка еще не возвращались с охоты. Один из рабов забрался через узкое отверстие в берлогу. Другой, вместе с принцем, занялся устройством ловушки для тигра и его самки. Со стороны отверстия пещера располагалась почти отвесно. Принц ловко влез на вершину, чтобы помочь прикрепить срубленное для западни дерево. Но внезапно раздался страшный рев, появилась самка и одним ударом лапы раскроила череп рабу, укреплявшему дерево внизу; оно упало и легло поперек входа в пещеру, мешая самке проникнуть в нее и загораживая в то же время выход негру, который спешил выбраться оттуда с маленькими тигрятами.

Двадцатью футами выше, на каменной площадке, принц, лежа на животе, видел это ужасное зрелище. Тигрица, разъяренная ревом своих детенышей, грызла руки негра, который, стоя в пещере, старался удержать ствол дерева, являвшийся его единственной защитой, и испускал жалобные крики».

— Какой ужас! — сказал граф.

— О! Продолжайте. Продолжайте! — с жаром молила Адриенна. — Вы увидите, чего может достичь героизм доброты!

— «Захватив кинжал в зубы, принц привязал кушак к выступу скалы и, взяв в одну руку секиру, с помощью другой спустился по импровизированной веревке; упав в нескольких шагах от зверя и в тот же миг бросившись на него, он с быстротой молнии нанес тигрице две смертельные раны в ту самую минуту, когда изнемогающий раб готов был выпустить из рук дерево, после чего был бы, конечно, растерзан».

— И вы еще удивляетесь его сходству с этим полубогом, которому даже мифология не приписывает столь великодушной самоотверженности! — заметила девушка с жаром.

— Я больше не удивляюсь… я восхищаюсь! — сказал тронутый граф. — От этих благородных поступков мое сердце бьется в восторге, точно мне двадцать лет.

— И вы увидите, что благородное сердце этого путешественника билось так же, как и ваше, при этих рассказах! — прибавила Адриенна. — Продолжайте же!

— «Этот поступок молодого принца особенно удивителен, так как, согласно индусскому учению о кастах, жизнь раба не стоит ничего. Таким образом, если сын раджи рисковал своей жизнью ради жизни бедного, ничтожного существа, это проявление героизма, настоящего христианского милосердия, хотя оно и неизвестно в этой стране.

«Достаточно этих двух случаев, чтобы охарактеризовать человека», — совершенно обоснованно говорил полковник Дрэк. И я заношу имя Джальмы в эту книгу с чувством глубокого уважения и симпатии к молодому человеку, причем мне невольно приходит на ум грустная мысль о судьбе принца в дикой стране, вечно раздираемой войнами. Как ни скромно выражение почтения, оказываемое мною этому характеру, достойному древних героев, но все-таки его имя будет повторяться с горячим энтузиазмом благородными сердцами, сочувствующими всему, что велико и благородно».

— И сейчас, читая эти простые, трогательные строки, — сказала Адриенна, — я не могла удержаться и поцеловала имя этого путешественника!

— Да! Он именно таков, каким я его считал! — сказал взволнованный граф, возвращая книгу Адриенне.

Она встала и с серьезным, трогательным выражением произнесла:

— Я хотела, чтобы вы узнали, каков он, и поняли… мое обожание. Я сразу, прежде чем ему показаться, во время невольно подслушанного разговора, оценила и мужество, и геройскую доброту… Я знала с того же дня, что он так же великодушен, как и храбр, так же нежен и чувствителен, как смел и решителен… А когда я увидала, как он поразительно красив… как не похож, начиная с благородного выражения лица и кончая одеждой, на все, что я до сих пор видела… когда я заметила произведенное мною на него впечатление… когда я поняла, что мой восторг, может быть, еще более сильный… я сразу почувствовала, что моя жизнь связана этой любовью…

— Какие же у вас теперь планы?

— Дивные, радостные, как радостно мое сердце! Узнав о моем счастии… я хочу, чтобы Джальма был ослеплен так же, как и я… Я не могу ведь решиться взглянуть на мое солнце прямо… до завтра я переживу целое столетие. Я думала, что при таком счастии рада буду уединиться, чтобы лучше, уйти в море опьяняющих мечтаний… а между тем нет… какое-то лихорадочное чувство, беспокойное… пылкое, сжигает меня… и я желала бы, чтобы какая-нибудь благодетельная фея коснулась меня своим жезлом и погрузила в сон до завтрашнего дня!

— Я буду этой благодетельной феей, — сказал, улыбаясь, граф.

— Вы?

— Я!

— Каким образом?

— А вот судите о могуществе моего жезла. Я хочу вас рассеять от ваших мыслей, превратив часть их из грез в действительность.

— Объяснитесь, пожалуйста!

— Кроме того, мой план имеет еще и другое достоинство. Послушайте: вы теперь так счастливы, что все выслушаете… Ваша отвратительная тетка и ее омерзительные друзья распускают слухи, что ваше пребывание у доктора Балейнье…

— Было вызвано необходимостью, из-за слабости моего рассудка? Я этого ждала!

— Это нелепо, но, вы знаете, всегда есть люди, готовые поверить всякой нелепости, особенно когда ваше решение жить одной создало вам множество врагов и завистников.

— Надеюсь на это… Ведь очень лестно прослыть безумной в глазах глупцов!

— Да… но доказать глупцам, что они глупы, тоже бывает довольно приятно, особенно на глазах всего Парижа. В свете уже начали тревожиться вашим отсутствием. Вы прекратили свои обычные прогулки в коляске; моя племянница давно уже появляется одна в нашей ложе в Итальянской опере… Вы не знаете, как убить время до завтра? Превосходно. Сейчас два часа. В половине четвертого моя племянница будет здесь в коляске. День прекрасен, в Булонском лесу будет масса публики… Вы совершите прекрасную прогулку. Вас все заметят, а свежий воздух и прогулка успокоят вашу горячку счастья… Вечером же я прибегну к магии и перенесу вас в Индию.

— В Индию?

— В один из ее диких лесов, где слышен рев льва, пантеры и тигра… Героическое сражение, о котором мы только что читали… будет происходить на наших глазах во всем ужасе реальности…

— Что это? Шутка, конечно?

— Нисколько. Я обещаю вам показать настоящих диких зверей, страшных хозяев страны нашего полубога… рыкающих львов… ревущих тигров… Это ведь получше книг?

— Но, однако… позвольте…

— Нечего делать… надо открыть вам тайну моего сверхъестественного могущества. Пообедав у моей племянницы после прогулки, мы отправимся на очень интересное представление в театр Порт-Сен-Мартен… Укротитель самых удивительных и действительно диких зверей показывает их среди декораций леса и ведет со львами, тиграми и пантерами ожесточенную борьбу. Весь Париж сбегается на эти представления, и весь Париж увидит вас там прекраснее и очаровательнее, чем когда-либо…

— Я согласна, согласна, — с детской радостью говорила Адриенна. — Да… вы правы… я буду ощущать особое удовольствие при виде страшных чудовищ, которые напомнят мне тех, с кем геройски сражался мой полубог. Я согласна… потому что первый раз в жизни я хочу, чтобы меня нашли красивой… все на свете… Я согласна… потому что… я…

Мадемуазель де Кардовилль прервал сначала легкий стук в дверь, а затем появление Флорины, доложившей о приходе Родена.

5. КАЗНЬ

Роден вошел. Ему достаточно было быстрого взгляда на Адриенну и господина де Монброна, чтобы понять, что он попал в весьма затруднительное положение. Вид обоих был далеко не успокоительный.

Граф, Как мы уже говорили, довольно резко выказывал свою антипатию, не раз подкрепляя ее поединком; немудрено, что при виде Родена черты его приняли резкое и вызывающее выражение. Опираясь на камин и продолжая говорить с Адриенной, он презрительно через плечо взглянул на иезуита, не отвечая на глубокий поклон.

Адриенна, напротив, с изумлением заметила, что появление Родена не вызвало в ней ни гнева, ни ненависти. Яркое пламя, горевшее в ее сердце, очистило его от всякого мстительного чувства. Напротив, взглянув на себя и бросив гордый любящий взгляд на индийского Бахуса, она улыбнулась при мысли о том, отчего бы двум таким созданиям, как они, молодым, красивым, любящим и свободным, бояться грязного старикашку с его отвратительной физиономией, приближавшегося змеинообразными движениями. Словом, вместо гнева или отвращения при виде Родена молодую девушку вдруг охватил порыв насмешливой веселости, и ее глаза, блестевшие счастьем, загорелись теперь огнем лукавства и иронии.

Роден чувствовал себя скверно. Люди такого сорта предпочитают врагов, вспыльчивых в гневе, врагам насмешливым. С первыми они справляются или бросаясь перед ними на колени, плача, стеная, стуча себя в грудь, или, наоборот, являются вполне вооруженными, готовыми бороться, и обращаются с ними вызывающе. Но ядовитая насмешка сразу лишает их самообладания. Так было и с Роденом. Находясь между Адриенной де Кардовилль и господином де Монброном, он понял, что ему, как говорят, придется провести дурные четверть часа.

Открыл огонь граф. Повернув голову через плечо к Родену, он произнес:

— Ага… вот и вы… добродетельный муж!

— Пожалуйте, месье, пожалуйте, — с насмешливой улыбкой сказала Адриенна. — Я должна вам принести тысячу благодарностей, вам, жемчужине друзей, образцу философов… отъявленному врагу лжи и обмана…

— Я от вас готов принять все, дорогая мадемуазель, даже незаслуженные похвалы, — попытался улыбнуться иезуит, показав свои отвратительные желтые и сломанные зубы. — Но не могу ли я узнать, в чем дело?.. За что меня хвалят?

— За вашу необыкновенную проницательность… — сказала Адриенна.

— А я не могу не восхищаться вашей правдивостью; это слишком редкая добродетель, — заметил граф.

— Моя проницательность, дорогая мадемуазель? В чем же? — холодно спросил Роден. — Моя правдивость, ваше сиятельство? В чем же?

— Как в чем? — сказала Адриенна. — Вы проникли в тайну, тщательно оберегаемую и окруженную бесчисленными запретами, — словом, вы ухитрились прочитать то, что скрывалось в глубине женского сердца…

— Я, дорогая мадемуазель?

— Да, вы… И радуйтесь: ваша проницательность принесла самые счастливые последствия…

— А ваша правдивость наделала чудес… — прибавил граф.

— Сердцу радостно, если, сделал добро даже бессознательно, — сказал Роден, держась настороже и искоса поглядывая на графа и Адриенну. — Но не могу ли я узнать, за что меня хвалят?

— Благодарность заставляет меня открыть вам это, — лукаво заметила Адриенна. — Вы открыли и сообщили принцу Джальме, что я страстно люблю… кого-то… Как же не славить вашу проницательность… Ведь это правда!

— Вы открыли и сообщили мадемуазель Адриенне, что принц Джальма любит страстно… кого-то, — сказал граф. — И как же не хвалить вашу правдивость… Ведь это истина!

Роден стоял пораженный и молчал.

— Тот, кого я страстно люблю, — сказала Адриенна, — это принц.

— Особа, которую принц страстно любит, — продолжал граф, — это мадемуазель Адриенна.

Эти столь важные и беспокоящие открытия, сделанные одно за другим, потрясли Родена. Он оставался нем, молчалив и с испугом думал о дальнейшем.

— Понятна вам теперь наша благодарность? — все более и более насмешливым тоном говорила Адриенна. — В силу вашей проницательности, в силу трогательного участия, с каким вы к нам относитесь, мы оба, принц и я, узнали о наших взаимных чувствах.

Хладнокровие мало-помалу стало возвращаться к иезуиту, и его кажущееся спокойствие стало страшно раздражать господина де Монброна. Если бы не присутствие Адриенны, он бы дал другой оборот этим шуткам.

— Здесь какая-то ошибка, — сказал Роден, — во всем, что вам угодно было мне сообщить. Я в жизни своей ни слова не сказал о том, конечно, весьма почтенном и достойном чувстве, какое вы можете питать к принцу.

— Конечно! — возразила Адриенна. — Вы были столь сдержанны в своей деликатности, что, говоря мне о глубокой любви принца… довели вашу скромность до утверждения, что он любит столь страстно не меня… а другую.

— Точно так же, как и принца, вероятно, под влиянием той же заботливости, вы уверили в страстной любви мадемуазель де Кардовилль к… другому.

— Ваше сиятельство, — сухо заметил Роден. — Я думал, что мне не нужно будет говорить вам, что я не особенно охотно вмешиваюсь в любовные интриги.

— Полноте… это излишняя скромность или излишнее самоуважение, — дерзко заметил граф. — Полноте, в ваших собственных интересах не делайте столь неосторожных шагов!.. Что если вас поймают на слове?.. Если об этом станут распространяться?.. Будьте поосторожнее относительно ваших маленьких проказ, каких у вас в запасе, верно, немало.

— Есть одно занятие, — начал Роден столь же вызывающим тоном, как и граф де Монброн, — которому мне приходится обучаться с большим трудом сегодня. Я говорю о неприятном занятии быть вашим собеседником!

— Ага, милейший! — продолжал граф с презрением. — Вы, должно быть, еще не знали, что есть разные способы казнить нахалов и лицемеров.

— Граф! — с упреком проговорила Адриенна.

Роден продолжал совершенно хладнокровно:

— Я не знаю только одного: во-первых, в чем заключается мужество?.. В том, чтобы угрожать и называть наглым лицемером смиренного старого человека, вроде меня, а во-вторых…

— Господин Роден, — прервал его граф. — Во-первых, смиренный старичок, вроде вас, творящий зло, прикрываясь старостью, которую он позорит, является и трусом и злодеем; он заслуживает, значит, двойного наказания. Во-вторых, что касается возраста, то я не знаю, преклоняются ли с почтением охотники перед сединой волков, а жандармы седыми волосами негодяев. Как вы об этом думаете?

Роден, продолжая оставаться невозмутимым, только вскинул вялые веки и змеиными, холодными глазами бросил на графа взор быстрый и острый, как стрела. Затем веки снова прикрыли безжизненный взгляд этого человека с мертвенным лицом.

— Не будучи, к счастью, ни старым волком, ни тем более старым негодяем, — продолжал невозмутимо Роден, — я не интересуюсь нисколько с вашего позволения, граф, привычками охотников и жандармов. Что же касается упреков, какие мне делают, я отвечаю на это очень просто: я не употребляю слова «оправдываться», так как не оправдываюсь никогда.

— Поистине так! — сказал граф.

— Никогда, — холодно продолжал иезуит. — Мои поступки свидетельствуют об этом… Итак, я отвечу просто, что, видя глубокое, сильное, почти страшное впечатление, которое произвела мадемуазель де Кардовилль на принца, я…

— Пусть эти слова, убеждающие меня в любви принца, — прервала его Адриенна с чарующей улыбкой, — искупят все зло, которое вы хотели мне сделать. Зрелище нашего близкого счастья… да будет вашим единственным наказанием!

— Позвольте, дорогая мадемуазель, может быть, как я уже имел честь заметить графу, я не нуждаюсь ни в прощении, ни в наказании. Будущее оправдает мои поступки. Да, я должен был сказать принцу, что вы любите другого, а вам, что он любит не вас, но все это единственно в ваших же интересах. Быть может, моя привязанность к вам ввела меня в заблуждение… я ведь не непогрешим… Но, дорогая мадемуазель, мне кажется, что хоть за старые заслуги я вправе удивляться такому к себе отношению. Это не жалоба. Я не оправдываюсь никогда, но и никогда не жалуюсь.

— Да, это нечто геройское, милейший, — сказал граф. — Каково! Вы не изволите ни жаловаться, ни оправдываться в совершенном вами зле!

— Я сделал зло? — и Роден уставился на графа. — Что, мы играем в загадки?

— А разве не зло, месье, — с негодованием воскликнул граф, — что благодаря вашей лжи принц пришел в такое страшное отчаяние, что дважды покушался на свою жизнь? А то заблуждение, в какое вы ввели своей ложью мадемуазель Адриенну и которое могло бы иметь самые ужасные последствия без моего решительного вмешательства? Это разве не зло?

— А не сделаете ли вы мне честь, ваше сиятельство, указать, какую выгоду я мог бы извлечь из этого отчаяния и заблуждения, если даже допустить, что я в них виновен?

— Вероятно, немалую выгоду! — резко отвечал граф. — И тем более опасную, что она хорошо скрыта! Я вижу, вы один из тех, кто находит в чужом несчастье и удовольствие и пользу.

— Вы преувеличиваете, граф: мне довольно и барышей! — иронически поклонился Роден.

— Ваше бесстыдное хладнокровие меня не обманет! все это слишком серьезно, — продолжал граф. — Трудно предположить, чтобы подобные коварные плутни были делом одного человека. Кто знает, не результат ли это ненависти княгини де Сен-Дизье к племяннице?

Адриенна с глубоким вниманием следила за этим спором. Вдруг она вздрогнула, осененная внезапным открытием. После минутного молчания она с кротким и ясным спокойствием, без малейшей горечи, без гнева сказала Родену:

— Говорят, месье, что счастливая любовь совершает чудеса. Право… я готова этому верить, потому что после нескольких минут раздумья, вспомнив о некоторых обстоятельствах, я начинаю совсем с иной точки зрения видеть ваши поступки.

— В чем же заключается ваша новая точка зрения, мадемуазель?

— Вы ее поймете, если позволите вам напомнить некоторые факты. Горбунья мне была глубоко предана и дала много доказательств своей привязанности. Ее ум стоил ее благородного сердца, но к вам она чувствовала непреодолимое недоверие. И Горбунья таинственно исчезает, и не вы виноваты, что я не поверила ее гнусной измене. Граф де Монброн ко мне отечески привязан и, должна признаться, недолюбливает вас. Вы старались поселить между нами недоверие. Наконец, принц Джальма глубоко привязывается ко мне, и вы употребляете самые коварные средства, чтобы убить в нем эту любовь. С какой целью вы так поступаете? Не знаю… но, несомненно, цель эта враждебна мне.

— Мне кажется, мадемуазель, — строго заметил Роден, — что незнание дополняется и забвением оказанных услуг.

— Я не могу отрицать того, что вы меня освободили из больницы господина Балейнье, — но ведь несколькими днями позже меня бы несомненно освободил тот же граф.

— Конечно, дорогое дитя, — сказал граф. — Быть может, он хотел приписать себе в заслугу то, что несомненно было бы вам оказано вашими истинными друзьями!

— Вы тонули, я вас спас; что же, вы испытываете благодарность? Ничего подобного, — с горечью сказал Роден, — потому что всякий другой прохожий тоже спас бы вас.

— Сравнение не совсем верное, — возразила, улыбаясь, Адриенна. — Больница не река, и хотя теперь я считаю, что вы способны плавать под водой, т.е. служить и нашим и вашим, но тут ваше искусство плавания было ни при чем. Вы только отворили мне дверь, которая, без сомнения, открылась бы сама позднее.

— Отлично, дорогая! — сказал граф, громко расхохотавшись над ответом Адриенны.

— Я знаю, месье, что ваши любезные заботы не ограничились мною. Дочери маршала Симона были приведены вами же, но я думаю, что связи герцога де Линьи помогли бы в хлопотах о дочерях. Вы даже отдали старому солдату императорский крест, бывший для него святыней; конечно, это очень трогательно… Вы, наконец, сорвали маски с аббата д'Эгриньи и с господина Балейнье, но я готова была сама это сделать. Впрочем, все это доказывает, что вы обладаете замечательным умом.

— Ах, мадемуазель! — смиренно возразил Роден.

— Находчивым и изворотливым…

— Ах, мадемуазель!

— И не моя же вина в том, что вы его выказали в нашей долгой беседе в больнице. Я была им тогда поражена… признаюсь, поражена до глубины души, а теперь похоже, вы озадачены… Но что же делать, месье; трудно скрыть такой ум, как ваш! Однако, так как может случиться, что мы совершенно разными путями, — о! совершенно разными! — прибавила лукаво девушка, — но стремимся к одной цели… (судя по нашей беседе у господина Балейнье), то я хочу, в интересах нашей будущей общности, как вы выразились, дать вам совет и поговорить с вами вполне откровенно.

Роден слушал мадемуазель де Кардовилль, казалось, вполне бесстрастно. Он держал шляпу под мышкой и, скрестив на жилете руки, вертел большими пальцами. Единственным признаком внутреннего беспокойства, в какое приводили его спокойные речи Адриенны, было только то, что синевато-бледные веки иезуита, лицемерно опущенные, мало-помалу приобретали багровый оттенок благодаря сильному приливу крови к голове. Однако он уверенным голосом отвечал мадемуазель де Кардовилль, низко поклонившись:

— Хороший совет и искреннее слово всегда превосходны…

— Видите ли, — начала Адриенна с легким возбуждением. — Счастливая любовь придает человеку такую проницательность… такую энергию… такое мужество, что он бравирует опасностью… открывает засады… смеется в лицо ненависти. Поверьте, божественное пламя, которым горят любящие сердца, достаточно сильно, чтобы осветить любой мрак… указать на все западни… Знаете… в Индии… извините мою маленькую слабость: я очень люблю говорить об Индии… — прибавила девушка с тонкой и лукавой грацией, — итак, в Индии путешественники, чтобы обезопасить покой на ночь, разводят большой огонь вокруг ажупы (извините за туземное выражение), и, насколько хватает лучезарного ореола, он отгоняет своим ярким пламенем всех нечистых, ядовитых пресмыкающихся, которые боятся света и могут жить только во мраке.

— До сих пор я не уловил смысла этого сравнения, — сказал Роден, продолжая вертеть пальцами и слегка приподнимая наливавшиеся кровью веки.

— Я выражусь яснее, — сказала, улыбаясь, Адриенна. — Представьте себе, что последняя услуга, которую вам угодно было оказать мне и принцу Джальме… ведь все ваши поступки объясняются желанием оказать услугу… Это весьма ново и неплохо придумано… нельзя в этом не сознаться…

— Браво, милое дитя, — сказал граф с радостью. — Казнь будет полной.

— Ага!.. так это казнь? — сказал Роден по-прежнему бесстрастно.

— О, нет! — возразила Адриенна с улыбкой. — Это простой разговор между бедной молодой девушкой и старым философом, другом добра! Представим себе, что частые… услуги, которые вы оказываете мне и моим друзьям, внезапно открыли мне глаза. Или, лучше сказать, — серьезно заговорила девушка, — представьте себе, что Господь, одаряющий мать способностью инстинктивно защищать свое дитя, одарил меня вместе со счастьем способностью охранять его… каким-то особенным предчувствием, которое, осветив для меня некоторые факты, до сих пор темные, указало мне на то, что вы не только не друг мне, но самый опасный враг — и мне и моей семье…

— Итак, от казни мы переходим к предположениям, — заметил Роден, по-прежнему невозмутимый.

— И от предположений к уверенности, надо в этом сознаться, — с достоинством и спокойной решительностью сказала Адриенна. — Да, теперь я знаю, что была одурачена вами, — и скажу вам без гнева, без злобы, а с сожалением, что грустно видеть, как человек вашего ума, вашего интеллекта унижается до таких интриг и, пуская в ход всякие дьявольские пружины, достигает только того, что делается смешным. Ибо что может быть смешнее человека, похожего на вас, побеждаемого девушкой, у которой и оружием, и защитой, и знанием является только одна любовь! Словом, с сегодняшнего дня я смотрю на вас, как на непримиримого, опасного врага. Я догадываюсь о цели, к какой вы стремитесь, хотя и не угадываю, какими средствами вы думаете ее достичь. Вероятно, такими же, как и раньше… Но, несмотря на все это, я вас не боюсь. Завтра же вся наша семья будет знать об этом, и надеюсь, что ее разумный, деятельный и решительный союз сумеет защитить наши права. Потому что, несомненно, речь идет все о том же громадном наследстве, которое чуть было у нас уже не похитили однажды. Какие отношения существуют между фактами, в которых я вас обвиняю, и корыстной целью, имеющейся в виду, я не знаю… Но вы сами сказали, что мои враги так опасны и хитры, что их происки так неуловимы, что надо ждать всего… предвидеть все: я не забуду ваших уроков… Я обещала быть откровенной… надеюсь, я сдержала обещание?

— Предполагая, что я ваш враг, эта откровенность по меньшей мере… неосторожна, — заметил бесстрастно Роден. — Но вы обещали мне еще дать совет, дорогая мадемуазель…

— Совет будет короткий. Не пытайтесь бороться со мной, потому что, видите ли, есть нечто сильнее и вас и ваших сообщников: это женщина, защищающая свое счастье.

Адриенна произнесла последние слова с такой царственной уверенностью, ее глаза блестели таким откровенным счастьем, что Роден, несмотря на свою невозмутимую наглость, на мгновение встревожился. Но, казалось, он не растерялся и после недолгого молчания произнес с видом презрительного сожаления:

— Дорогая мадемуазель, вероятно, мы никогда больше не увидимся… Не забудьте только одну вещь, которую я вам повторяю: я никогда не оправдываюсь. Это дело будущего. А пока все-таки остаюсь вашим покорнейшим слугой, — и он поклонился. — Ваше сиятельство, мое глубочайшее почтение.

И, поклонившись графу еще смиреннее, он вышел из комнаты.

Только что Роден успел выйти, Адриенна подбежала к письменному столу, написала наскоро несколько слов, запечатала записку и сказала господину де Монброну:

— До завтра я не увижу принца… из чувства суеверия, а также потому, что для моих планов необходимо обставить эту встречу торжественнее… Вы все узнаете, но я ему написала, потому что с таким врагом, как господин Роден, надо все предвидеть…

— Вы правы, милое дитя, давайте письмо.

Адриенна протянула записку.

— Я высказала ему достаточно, чтобы успокоить горе, но не так много, чтобы мне удалось поразить его неожиданностью, которую я с восторгом готовлю.

— Чувствуется ваш ум и сердце… Спешу к принцу, чтобы передать письмо. Я его не увижу, потому что не смогу за себя отвечать. А что же, наша прогулка и посещение театра не отложены?

— Нет, нет, конечно. Мне более чем когда-либо хочется забыться. Потом я чувствую, что воздух мне принесет пользу… я немножко разгорячилась в беседе с господином Роденом!

— Старый негодяй!.. Но мы еще о нем поговорим… Я спешу к принцу, а затем заеду за вами с госпожой де Моренваль, чтобы ехать кататься на Елисейские Поля.

И граф де Монброн стремительно вышел, столь же радостный и сияющий, насколько он был грустен и печален при своем появлении.

6. ЕЛИСЕЙСКИЕ ПОЛЯ

Прошло около двух часов после разговора между Роденом и мадемуазель де Кардовилль. Многочисленные гуляющие, привлеченные на Елисейские Поля ясностью прекрасного весеннего дня (был конец марта), останавливались, чтобы полюбоваться красивым выездом.

Прелестная голубая с белым карета была заложена четверкой породистых коней золотисто-гнедой масти, с черными гривами. Сбруя блестела серебром, а два маленьких ездовых (так как лошади запряжены были a la d'Aumont) совершенно одинакового роста, в черных бархатных шапочках одеты были в куртки из голубого кашемира с белым воротом, в кожаные штаны и в сапогах с отворотами. На запятках сидели два высоких напудренных лакея, также в голубой ливрее с расшитыми белым воротником и обшлагами. Невозможно было представить себе лучшего выезда. Горячие, породистые, сильные лошади, искусно управляемые ездовыми, шли ровным шагом, грациозно покачиваясь, грызя удила, покрытые пеной, и встряхивая время от времени белые с голубым кокарды, обрамленные развевающимися лентами с пышной розой посередине.

По другой стороне аллеи ехал верхом человек, одетый с элегантной простотой, и не без гордого удовлетворения любовался упряжкой, которая, так сказать, являлась его созданием. Этот человек был господин де Бонневиль, или, по выражению графа де Монброна, шталмейстер Адриенны, так как эта коляска принадлежала ей.

В программе волшебного дня произошло маленькое изменение. Господин де Монброн не смог вручить принцу письма Адриенны, так как Феринджи сообщил ему, что Джальма с утра уехал в деревню с маршалом Симоном. Но принц должен был вернуться к вечеру, и письмо тогда должны были ему передать.

Адриенна успокоилась относительно Джальмы и, зная, что дома он найдет ее письмо, в котором хотя и не говорилось прямо о счастье, ожидавшем индуса, но дан был все-таки легкий намек на него, Адриенна, повторяем мы, по совету графа поехала кататься в собственном экипаже, чтобы показать свету, что, несмотря на коварные слухи, распускаемые княгиней де Сен-Дизье, она решила не изменять ничего в своих планах жить отдельно и иметь свой дом. На Адриенне была надета маленькая белая шляпка с вуалеткой из белых мягких кружев, обрамлявшая розовое лицо и золотистые волосы. Бархатное платье гранатового цвета целиком скрывалось под зеленой кашемировой шалью. Молодая маркиза де Моренваль, тоже очень хорошенькая и элегантная, сидела справа, а граф де Монброн занимал переднюю скамейку коляски.

Те, кто знает Парижское общество или, лучше сказать, ту его незначительную часть, которая всякий солнечный день появляется часа на два на Елисейских Полях, чтобы увидеть других и себя показать, хорошо поймут, какой громадный эффект должно было произвести появление мадемуазель де Кардовилль на этой блестящей прогулке. Это было неожиданное, невероятное событие. Свет, как говорится, не верил своим глазам, видя, что восемнадцатилетняя девушка с миллионным состоянием, принадлежавшая по рождению к знати, явилась в собственном экипаже доказать всем, что она живет свободно и самостоятельно, наперекор правилам и приличиям. Подобного рода эмансипация казалась чем-то чудовищным, и все были удивлены, что скромная и полная достоинства манера мадемуазель де Кардовилль держать себя опровергала клевету княгини де Сен-Дизье и ее друзей относительно помешательства молодой девушки.

Несколько щеголей, катавшихся верхом, пользуясь своим знакомством с маркизой де Моренваль или господином де Монброном, подъезжали к экипажу, раскланивались и сопровождали его в течение нескольких минут с целью посмотреть, полюбоваться, а может, и послушать мадемуазель Адриенну, которая вполне удовлетворила их желания и разговаривала с обычными для нее обаянием и умом. Воодушевление и удивление достигли после этого крайних пределов. То, что раньше называли чудачеством, теперь получило название прелестной оригинальности, и только от мадемуазель де Кардовилль зависело отныне, захочет ли она, чтобы ее провозгласили королевой изящества и моды. Девушка очень хорошо понимала произведенное ею впечатление. Она была этим и счастлива и горда, думая о Джальме. Когда она сравнивала своего возлюбленного с модными кавалерами, ее счастье возрастало. Все эти молодые люди, большинство из которых не покидали Парижа, разве что в крайнем случае отваживались съездить в Неаполь или Бадей, казались ей такими серенькими рядом с Джальмой, участником многих кровавых войн, молва о мужестве и геройском великодушии которого, служа предметом восторга путешественников, донеслась из глубокой Индии до Парижа. Все эти изящные франты в их шляпах, коротеньких сюртучках и больших галстуках не могли и сравниться с индийским принцем, мужественная и тонкая красота которого еще больше подчеркивалась блеском богатого и живописного костюма!

В этот счастливый день все для Адриенны было переполнено радостью и любовью. Заходящее солнце заливало золотом своих лучей место прогулки. Воздух был теплый, экипажи перекрещивались со всех сторон, быстро мелькали горячие кони всадников, легкий ветерок колыхал шарфы женщин и перья их шляп; всюду, наконец, были шум, движение и свет. Адриенне было забавно наблюдать из коляски за пестрым калейдоскопом парижской роскоши. Среди блестящего хаоса она мысленно видела нежное, меланхолическое лицо Джальмы. Вдруг на ее колени что-то упало… Она вздрогнула. Это был полуувядший букет фиалок. В ту же минуту рядом с коляской послышался детский голос:

— Добрая госпожа… Ради Бога… одно су!..

Адриенна повернулась и увидела маленькую девочку, бледную и истощенную, с грустным и кротким личиком, в лохмотьях, протягивавшую руку с мольбой во взоре. Хотя этот разительный контраст между крайней нуждой и крайней роскошью был так обычен, что не удивил никого, Адриенна вдвойне им огорчилась. Ей пришла на ум Горбунья, находящаяся, быть может, в эту минуту в когтях страшной нищеты.

— Пусть по крайней мере, — подумала молодая девушка, — этот день будет не для меня одной днем лучезарного счастья!

Наклонившись немного, она спросила малютку:

— Есть у тебя мать, дитя мое?

— Нет, мадемуазель, у меня нет ни отца, ни матеря.

— Кто же о тебе заботится?

— Никто, мадемуазель; мне дают букеты на продажу… и я должна приносить деньги… иначе меня бьют.

— Бедняжка!

— Одно су… добрая госпожа… Ради Бога, су! — продолжала просить девочка, следуя за коляской, которая ехала теперь шагом.

— Милый граф, — сказала улыбаясь Адриенна. — К счастью, вам не в первый раз похищать. Наклонитесь, протяните руки этому ребенку и живо поднимите ее в коляску. Мы ее спрячем между мной и маркизой и уедем отсюда раньше, чем кто-либо заметит это дерзкое похищение.

— Как? — с удивлением спросил граф. — Вы хотите?

— Да… пожалуйста!

— Какое безумие!

— Пожалуй, вчера вы могли бы назвать этот каприз безумием, но сегодня, — и Адриенна подчеркнула последнее слово, многозначительно взглянув на господина де Монброна, — сегодня… вы должны понять, что это почти долг!

— Понимаю, о доброе и благородное сердце! — отвечал растроганный граф, между тем как госпожа де Моренваль, ничего не знавшая о любви Адриенны к Джальме, смотрела на обоих с удивлением и любопытством.

Господин де Монброн высунулся из дверец коляски и, протянув девочке руки, сказал:

— Давай сюда руки, малютка.

Удивленная девочка машинально повиновалась. Граф ловко подхватил ее за руки и быстро поднял в коляску, что не представляло, впрочем, особой трудности, так как экипаж был очень низок, а лошади шли шагом. Девочка, больше озадаченная, чем испуганная, молчала. Ее усадили между маркизой и Адриенной и прикрыли складками шалей молодых дам. Все описанное произошло так быстро, что только несколько человек, проезжавших по перекрестным аллеям, заметили это похищение.

— Теперь, граф, — радостно воскликнула Адриенна, — побыстрее скроемся с нашей добычей!

Граф привстал и приказал ездовым:

— Домой!

И четверка разом помчалась крупной и ровной рысью.

— Мне кажется, сегодняшний день теперь освящен, и моя роскошь может быть прощена, — думала Адриенна. — Пока я буду разыскивать бедную Горбунью, принявшись с сегодняшнего дня за усердные поиски, ее место не будет по крайней мере пусто!

Бывают иногда странные совпадения. В ту минуту, когдаАдриенне пришла в голову добрая мысль о Горбунье, в одной из боковых аллей началось сильное движение. В одном месте собралась все более и более увеличивающаяся толпа гуляющих.

— Посмотрите, дядя, какая там толпа, — сказала маркиза. — Что это такое? Нельзя ли остановиться и послать узнать, что случилось?

— Мне очень жаль, дорогая, но ваше любопытство не может быть удовлетворено, — сказал граф, вынимая часы. — Скоро шесть часов. Представление с хищными зверями начнется в восемь. Нам осталось ровно столько времени, сколько надо, чтобы вернуться и пообедать… Не правда ли, мой друг? — сказал он Адриенне.

— А вы как думаете, Жюли? — спросила та маркизу.

— Конечно, да, — отвечала молодая женщина.

— Я вам буду особенно благодарен, если мы не опоздаем, — начал граф, — потому что, отвезя вас в театр, я должен буду на полчаса съездить в клуб. Там баллотируется сегодня лорд Кемпбел, которого я рекомендую в члены.

— Так что мы останемся в театре одни с Адриенной?

— А разве ваш муж не поедет?

— Верно, дядя, но все-таки не покидайте нас слишком надолго.

— Никоим образом мне не меньше вашего интересно посмотреть на этих диких зверей и на Морока, их знаменитого и несравненного укротителя.

Коляска покинула в это время Елисейские Поля и направилась к улице д'Анжу, увозя маленькую девочку.

В ту минуту, когда блестящий экипаж скрылся из глаз, толпа, о которой мы уже говорили, собравшаяся около одного из громадных деревьев, сильно увеличилась. Временами слышались жалостливые восклицания. На вопрос одного из запоздавших прохожих, что там случилось, молодой человек, стоявший в последних рядах, ответил:

— Говорят, какая-то нищенка… горбатая девушка упала от истощения.

— Горбатая? Велика беда!.. Горбатых и без того слишком много! — грубо, со скотским смехом бросил любопытный.

— Горбатая или нет… а если она умирает с голоду, — еле сдерживая негодование, сказал молодой человек, — то это очень печально и смеяться тут нечему!

— Умирает с голоду, ба! — продолжал прохожий, пожимая плечами. — Только ленивые канальи, не желающие работать, околевают с голоду… и прекрасно делают!

— А я готов, сударь, побиться об заклад, что есть вид смерти, которого вам бояться нечего! — воскликнул молодой человек с гневом, возбужденным грубой наглостью прохожего.

— Что вы хотите этим сказать? — заносчиво отвечал последний.

— Я хочу сказать, что сердце у вас не разорвется, милостивый государь! — сердито возразил собеседник.

— Милостивый государь!

— А что, милостивый государь? — пристально глядя ему в глаза, отвечал молодой человек.

— Ничего! — и, круто повернувшись, грубиян направился к желтому кабриолету с громадным гербом, украшенным баронской короной.

У лошади стоял лакей в смешной, зеленой с золотом ливрее и с длинными аксельбантами чуть ли не до самых икр. Он не заметил своего господина.

— Рот раздерешь, зевая, скотина! — сказал ему хозяин, толкнув его тростью.

— Я, господин… — бормотал сконфуженный слуга.

— Ты… негодяй… никогда не научишься, видно, говорить: господин барон?! — с гневом воскликнул прохожий. — Отворяй же дверцу!

Это был Трипо, барон-промышленник, финансовый хищник, спекулянт.

Горбатая женщина была Горбунья, упавшая в обморок от голода, в то время как она шла к мадемуазель де Кардовилль. Несчастная собралась с мужеством и, несмотря на стыд и горькие насмешки, которые она рассчитывала встретить в добровольно покинутом ею доме, она возвращалась туда же. Теперь речь шла уже не о ней, а о ее сестре Сефизе, Королеве Вакханок, вернувшейся накануне в Париж и которую Горбунья хотела с помощью Адриенны спасти от ужасной участи…


Два часа спустя громадная толпа стекалась в театр Порт-Сен-Мартен, чтобы поглядеть на битву Морока со знаменитой черной яванской пантерой по имени Смерть.

Вскоре Адриенна с маркизой и маркизом де Моренваль вышла из коляски у входа в театр; к ним должен был затем присоединиться граф де Монброн, которого они завезли в клуб.

7. ПО ТУ СТОРОНУ ЗАНАВЕСА

Громадный зал театра Порт-Сен-Мартен был переполнен нетерпеливыми зрителями. Как граф де Монброн и говорил Адриенне, весь Париж с живым и пылким любопытством рвался на представления Морока. Излишне говорить, что укротитель давно бросил торговлю религиозными картинами и образками, приносившими ему барыши в трактире «Белый сокол» близ Лейпцига. Точно так же были заброшены и картины на вывеске со странными рисунками, прославлявшие обращение Морока в христианство. Такие устарелые штуки были бы неуместны в Париже.

Морок кончал одеваться в отведенной ему актерской уборной. Сверх кольчуги с нарукавниками и наколенниками он надел широкие красные шаровары, прикрепленные внизу к позолоченным браслетам на лодыжке. Длинный камзол, черный с красным, расшитый золотистыми нитями, был схвачен на талии и на запястьях также широкими металлическими золочеными браслетами. Этот костюм придавал ему еще более мрачное выражение. Густая рыжеватая борода волнами падала на грудь Морока. Он торжественно обматывал длинный кусок белого муслина вокруг красной шапочки. Набожный пророк в Германии, комедиант в Париже, Морок умел, по примеру своих покровителей, прекрасно приспосабливаться, к обстоятельствам.

В углу уборной сидел, глядя на него с тупым изумлением, Жак Реннепон, по прозванию Голыш. Со дня пожара на фабрике господина Гарди Жак не покидал Морока, проводя ночи в безумных оргиях, противостоять гибельным последствиям которых мог только железный организм укротителя. Жак сильно изменился. Впалые щеки, покрывшиеся пятнами, бледное лицо, отупелый или горевший мрачным огнем взгляд — все говорило, что его здоровье подорвано пьянками. На сухих воспаленных губах Жака змеилась постоянная горькая, сардоническая улыбка. Его живой, веселый ум все еще боролся с отупением от вечного пьянства. Отвыкнув от работы и уже не будучи в состоянии обойтись без грубых удовольствий, стараясь утопить в вине остатки былой честности, Жак без стыда принимал подачки от Морока, который доставлял ему в избытке грубые наслаждения, уплачивая издержки за оргии, но не давая ни гроша деньгами, чтобы держать его постоянно в полной зависимости от себя. После нескольких минут изумленного созерцания Жак наконец сказал Мороку:

— А неплохое все-таки у тебя ремесло; ты можешь похвалиться, что в данное время тебе во всем свете нет равного… это лестно!.. Жаль, что ты не ограничиваешься этим!

— О чем ты толкуешь?

— Да все об этом заговоре, за счет которого мы день и ночь гуляем.

— Дело зреет, но минута еще не настала, — вот отчего мне нужно, чтобы ты был рядом вплоть до великого события! Ты разве на это жалуешься?

— Нет, черт возьми! — сказал Жак. — Что бы я теперь стал делать? Я бы теперь не смог работать, если бы и захотел… водка меня сожгла… силы не стало… у меня ведь не каменная голова и не железное тело, как у тебя… Но опьянеть от пороха, я еще на это гожусь… да, только на такую работу я и способен… Оно и лучше. Это мешает мне думать.

— О чем же ты не хочешь думать?

— Ты знаешь… что, когда я могу думать… я думаю только об одном! — мрачно проговорил Жак.

— Все еще о Королеве Вакханок? — с презрением спросил Морок.

— Все еще… только уж мало… Когда я перестану о ней думать… значит, я буду мертв… или вовсе оскотинюсь… знай это, дьявол!

— Полно, ты никогда не был здоровее… и умнее, болван! — отвечал Морок, укрепляя чалму.

Разговор был прерван появлением Голиафа, стремительно вошедшего в уборную. Казалось, этот геркулес еще больше вырос. Он был в костюме Алкида. Его огромные члены, изборожденные толстыми венами в палец толщиной, вздувались под трико телесного цвета, ярко оттенявшим красные штаны.

— Что ты ворвался, как буря? — спросил Морок.

— Это в зале буря: им надоело ждать, и они вопят, как бешеные. Да если бы еще только это!..

— А что там еще?

— Смерть не может сегодня выступать.

Морок быстро, с тревогой повернулся.

— Это почему? — воскликнул он.

— Я сейчас ее видел… она забилась в угол клетки и так прижала уши, точно их у нее отрезали… Вы знаете, что это значит!

— И это все? — сказал Морок, оборачиваясь к зеркалу, чтобы закончить свой головной убор.

— Кажется, довольно и этого… раз она сегодня в припадке ярости… С той ночи, когда она там, в Германии, распотрошила белую клячу, я никогда не видал ее более разъяренной: глаза горят точно свечки.

— Тогда на нее надо надеть ошейник.

— Ее ошейник?

— Ну да, с пружиной.

— И я должен служить вам горничной? — сказал великан. — Приятное занятие!

— Молчать!

— Это еще не все… — со смущением прибавил Голиаф.

— Еще что?

— Да уж лучше вам сказать… теперь…

— Будешь ты говорить?

— Ну… он… здесь.

— Кто, скотина?

— Англичанин!

Морок задрожал; у него опустились руки.

Жака поразила бледность и растерянный вид укротителя.

— Англичанин!.. ты его видел? — воскликнул Морок. — Ты убежден, что это он?

— Более чем… я смотрел через дырочку в занавесе. Он сидит в маленькой ложе у самой сцены… видимо, хочет смотреть на вас поближе… Узнать его не трудно по остроконечному лицу, длинному носу и круглым глазам!

Морок снова вздрогнул. Этот человек, всегда мрачно бесстрастный, казался теперь таким смущенным и перепуганным, что Жак спросил:

— Что это за англичанин?

— Он следует за мной от Страсбурга, где мы с ним встретились, — отвечал Морок, не в силах скрыть подавленность. — Он ехал потихоньку на своих лошадях, следом за мной, останавливаясь там же, где и я, чтобы не пропустить ни одного моего представления. Но за два дня до приезда в Париж он от меня отстал… и я уже думал, что избавился от него! — прибавил Морок со вздохом.

— Избавился?.. как ты странно говоришь, — с удивлением начал Жак. — Такой выгодный зритель… такой поклонник!

— Да! — возразил Морок, становясь все более угрюмым и подавленным. — Этот мерзавец заключил громадное пари, что я буду в один прекрасный день растерзан в его присутствии моими зверями… Он надеется выиграть это пари… вот почему и следует за мною!

Голыш нашел идею англичанина столь необычной и забавной, что разразился неудержимым смехом, так он давно не хохотал.

Морок, побледнев от гнева, бросился на него с таким грозным видом, что Голиаф поспешил его удержать.

— Ну, полно… полно! — сказал Жак. — Не сердись… я не буду смеяться, если это серьезно.

Морок успокоился и спросил Голыша глухим голосом:

— Считаешь ли ты меня трусом?

— Вот еще выдумал!

— Ну, а этот англичанин с его шутовской рожей для меня страшнее и тигра и пантеры!

— Я верю тебе… раз ты это говоришь… но не могу понять, почему присутствие этого человека наводит на тебя страх.

— Пойми же, дурак, — воскликнул Морок, — что когда я должен следить за малейшим движением зверя, не выпуская его из-под контроля моего взгляда и жеста, мне страшно подумать, что меня сзади стерегут два глаза, с нетерпением ожидающие того мгновения оплошности, когда я стану, наконец, добычей этих самых зверей.

— Теперь понимаю! — сказал Жак, вздрогнув в свою очередь. — Страшно!

— Да… потому что, хотя я и стараюсь на него не смотреть, на этого проклятого англичанина, мне все время мерещатся его круглые, выпученные глаза… Один раз Каин чуть не отгрыз мне руку благодаря этому человеку, чтобы ад его поглотил!.. Гром и молния! — воскликнул Морок. — Я чувствую, что это роковой для меня человек!

И Морок в волнении заходил по уборной.

— Не считая того, что Смерть прижала сегодня уши! — грубо заметил Голиаф. — Если вы заупрямитесь… то предсказываю вам… что англичанин выиграет пари сегодня…

— Пошел вон, скотина! Не дури мне голову предсказаниями беды!.. Пошел… приготовь ошейник для Смерти…

— У всякого свой вкус… Если, уж вам так хочется, чтобы пантера попробовала, вкусны ли вы… — и Голиаф грузно ушел после этой невиданной шутки.

— Но если ты опасаешься, — сказал Голыш, — почему тогда не объявить, что пантера больна?

Морок пожал плечами и отвечал с мрачным воодушевлением:

— Слыхал ли ты о жгучем наслаждении игрока, ставящего на карту честь и жизнь? Ну, вот и я… на этих представлениях, где ставкой моя жизнь… я нахожу такое же жгучее наслаждение, рискуя жизнью на виду у трепещущей толпы, приведенной в ужас моей смелостью… Да, даже в том страхе, какой внушает мне англичанин, есть некое ужасное возбуждение, которому я невольно подчиняюсь.

Вошедший в уборную администратор спросил:

— Можно дать три удара, господин Морок? Увертюра продлится не дольше десяти минут.

— Давайте! — сказал Морок.

— Полицейский комиссар удостоверился в крепости цепи и кольца, ввернутого в пол пещеры на переднем плане. Все совершенно крепко, можете быть спокойны.

— Да… все спокойны… кроме меня… — прошептал укротитель.

— Так можно начинать?

— Можно.

Администратор вышел.

8. ЗАНАВЕС ПОДНЯТ

Три обычных удара торжественно раздались за занавесом. Увертюра началась, но, надо признаться, ее почти не слушали.

Зал был весьма оживлен. Кроме двух лож справа и слева от авансцены, все места были заняты. В ложах сидело множество нарядных женщин, привлеченных, как всегда, необычностью дикого зрелища. Кресла были заняты той же самой молодежью, которая днем каталась на Елисейских Полях. Об их разговорах можно было судить по нескольким словам, которыми обменивались между собой соседи по ложам.

— А знаете, на «Гофолию» публики в зале бы столько не собралось, да еще такой избранной.

— Конечно! Разве можно сравнить жидкие завывания трагика с ревом льва?

— Я не понимаю, как это позволяют Мороку привязывать пантеру на цепь прямо на сцене. А вдруг цепь лопнет?

— Кстати, о порванных цепях… Вон маленькая госпожа де Бленвиль, хотя не тигрица… вон она во втором ярусе, видите?

— А ей пошло впрок, что она порвала супружеские узы, и… очень похорошела.

— А вот и прекрасная герцогиня де Сен-При… Да, здесь сегодня собралось лучшее общество… О себе я, конечно, умалчиваю.

— Точно в Итальянской опере… Какой веселый и праздничный вид!

— Что же… надо повеселиться напоследок… может быть, недолго веселиться придется!

— Это почему?

— А если в Париж придет холера?

— Как? Что?

— Разве вы верите в холеру?

— Черт возьми! говорят, она с тросточкой пробирается к нам с севера.

— Пусть сатана перехватит ее по дороге, чтоб нам не видать ее зеленой рожи!

— Говорят, что она уже в Лондоне.

— Счастливого пути!

— Я не люблю о ней говорить… Быть может, это слабость… но, знаете, невеселый предмет.

— Я думаю!

— Господа… я не ошибся… нет… это она!

— Кто она?

— Мадемуазель де Кардовилль! она вошла сейчас в литерную ложу с Моренвалями. Полное возрождение! Днем Елисейские Поля, вечером здесь!

— Правда, это она!

— Боже! Как хороша!

— Позвольте мне ваш лорнет.

— А? Какова?

— Очаровательна… ослепительна!

— И при такой красоте дьявольски умна, восемнадцать лет, триста тысяч дохода, знатное происхождение… и полная свобода!

— И подумать только, что стоило бы ей захотеть — и я завтра, даже сегодня, был бы счастливейшим человеком в мире!

— Можно сойти с ума или взбеситься!

— Говорят, что ее дворец на улице д'Анжу нечто волшебное. Рассказывают о спальне и о ванной, достойных «Тысячи и одной ночи».

— И свободна, как воздух… я все к этому возвращаюсь!

— Ах, если бы я был на ее месте! Я был бы чудовищно легкомысленным!

— Счастлив будет тот смертный, кого она полюбит первого!

— А вы думаете, их будет несколько?

— Если она свободна, как воздух…

— Вот и все ложи заняты, кроме той, литерной, напротив ложи мадемуазель де Кардовилль. Счастливы те, кто будут там сидеть!

— Видели ли вы супругу английского посла в ложе первого яруса?

— А, княгиню д'Альвамир… Каков у нее букет!

— Черт возьми!

— Желал бы я знать фамилию… этого букета.

— Черт возьми! Это Жерминьи.

— Как, наверно, польщены львы и тигры, что собрали такую избранную публику!

— Взгляните, как все смотрят на мадемуазель де Кардовилль!

— Она становится событием!

— Как хорошо она сделала, что показалась. Ведь ее выдавали за помешанную.

— Ах, господа! Вот рожа-то!

— Где? Где?

— Под ложей мадемуазель де Кардовилль.

— Это щелкунчик из Нюренберга!

— Деревянная кукла!

— Какие круглые, выпуклые глаза!

— А нос!

— А лоб!

— Да это шут какой-то!

— Тише, господа! Занавес поднимается.

Действительно, занавес поднялся.

Необходимо дать несколько пояснений, чтобы было понятно следующее.

На авансцене бенуара находились две литерные ложи. Одну из них занимали некоторые из тех лиц, о которых только что шла речь, а в другой сидел англичанин, тот самый эксцентрик, ужасное пари которого наводило жуть на Морока. Действительно, только обладая редким фантастическим гением Гофмана, можно было бы верно описать комичное и в то же время страшное лицо этого человека, выделявшееся на темном фоне ложи. Англичанин выглядел лет на пятьдесят, у него был лысый лоб странной конусообразной формы, брови, расположенные в виде двух ломаных линий, выпуклые глаза, поставленные очень близко друг к другу, совсем круглые и как будто остановившиеся, блестевшие зеленым огнем; длинный горбатый и острый нос, массивный, как у щелкунчика, подбородок, наполовину исчезавший в пышном галстуке из белого батиста, столь же сильно накрахмаленном, как и воротничок рубашки с закругленными краями, почти достигавший-мочки уха. Это на редкость худое и костлявое лицо обладало все же ярким и почти пурпуровым оттенком, подчеркивавшим зеленый блеск глаз и белизну белка. Громадный рот то неслышно насвистывал мотив шотландской джиги, то искривлялся в насмешливую улыбку. Туалет англичанина был утонченно изыскан: под голубым фраком с металлическими пуговицами виднелся жилет из белого пике, столь же безупречной белизны, как и пышный галстук; два прекрасных рубина украшали запонки. Он опирался о край ложи руками настоящего патриция, обтянутыми лайковыми перчатками. Зная страшную и жестокую цель его посещений, нельзя было смеяться над его шутовской внешностью: она возбуждала какой-то ужас. Можно легко понять чувство кошмара, испытываемого Мороком под влиянием пристального взгляда больших круглых глаз, терпеливо и с непоколебимой уверенностью выжидавших момента смерти — ужасной смерти укротителя зверей.

Над темной ложей англичанина, представляя приятный контраст, помещались в ложе бельэтажа мадемуазель де Кардовилль и маркиза Моренваль с мужем. Адриенна сидела ближе к сцене. Голубое китайского крепа платье с брошью из дивного восточного жемчуга, висевшего в виде подвесок, составляло весь наряд девушки, которая казалась в нем очаровательной. В руках Адриенна держала громадный букет из редких индийских цветов. Гардении и стефанотис сочетали матовую белизну с пурпуром ибискуса и яванских амариллисов. Госпожа де Моренваль, сидевшая по другую сторону ложи, была одета просто и со вкусом. Ее муж, стройный и красивый блондин, помещался сзади дам. Графа де Монброна ждали с минуты на минуту.

Напомним читателю, что ложа бельэтажа, расположенная напротив ложи мадемуазель де Кардовилль, была еще пуста.

Сцена представляла собою громадный индийский лес. На заднем плане большие тропические деревья, зонтичные и стрелообразные, вырисовывались на фоне скал и обрывов и только кое-где позволяли видеть красноватое небо. Боковые кулисы изображали то же, а налево от зрителя, почти под ложей Адриенны, находилась глубокая, темная пещера, образовавшаяся как будто вследствие вулканического выброса, так как над ней грудами высились обломки гранита. Этот суровый и величественно дикий пейзаж был выполнен с большим искусством; иллюзия была почти полной. Нижняя рампа, снабженная багровым отражателем, бросала на зловещий пейзаж затененные горячие тона, еще больше подчеркивавшие захватывающую и мрачную картину.

Адриенна, слегка наклонившись из ложи, с блестящим взором, слегка разрумянившимися щеками и трепетно бьющимся сердцем изучала декорации, представлявшие пустынный лес, стараясь воспроизвести перед своими глазами ту сцену, красноречиво описанную путешественником, где Джальма бросился с великодушной отвагой на разъяренную тигрицу, чтобы спасти жизнь раба, прятавшегося в пещере. Случаю было угодно, чтобы декорации необыкновенно напоминали описание. Поэтому она не сводила глаз со сцены и не обращала ни малейшего внимания на то, что делалось в зале. А между тем в ложе напротив, которая оставалась до сих пор пустой, происходило нечто весьма любопытное.

Дверь в ложу открылась. Смуглый человек лет сорока вошел в нее. Он был одет в индусское длинное платье оранжевого цвета, стянутое в талии зеленым поясом; на голове сидел небольшой белый тюрбан. Поставив впереди два стула и окинув взглядом зрительный зал, он вздрогнул; глаза его засверкали, и он быстро вышел.

Этот человек был Феринджи.

Его появление вызвало в зале любопытство: большинство удивленных зрителей не было столь заинтересовано, как Адриенна, изучением живописных декораций. Но интерес публики возрос, когда в ложе показался молодой человек редкой красоты, также в индийской одежде: в белом кашемировом платье с широкими откидными рукавами, в пунцовом с золотом тюрбане и с таким же поясом, за который был заткнут кинжал с рукояткой, усыпанной драгоценными камнями. Это был Джальма. С минуту он постоял в глубине ложи, почти равнодушно оглядывая зал, переполненный людьми… Затем с изящным и спокойным величием он прошел вперед и занял один из стульев. Через несколько секунд он оглянулся назад, как бы удивляясь, что не появляется в ложе то лицо, которое он ждет.

Ожидаемая особа, наконец, появилась, после того как билетерша взяла у нее шубу. Это была прелестная молоденькая блондинка, одетая скорее богато, чем со вкусом, в белое с пунцовыми полосами шелковое платье и с двумя бантами вишневого цвета на голове. Лиф был слишком глубоко вырезан, а рукава слишком коротки, но трудно было себе представить более плутовскую и хорошенькую рожицу, чем та, которая выглядывала из-под пепельных кудрей.

Читатель, вероятно, догадался, что это была наша Пышная Роза, облаченная в длинные белые перчатки, до смешного увешанные браслетами, но еще не совсем скрывавшие ее красивые руки, в которых она держала громадный букет роз. Она не подражала тихим и спокойным манерам Джальмы, а вприпрыжку влетела в ложу, шумно расталкивая стулья, и долго ерзала на своем сиденье, расправляя нарядное платье. Вовсе не теряясь при виде столь избранной публики, она задорным движением заставила Джальму понюхать букет и расположилась, наконец, со всеми удобствами на своем месте.

Феринджи, заперев дверь ложи, сел сзади.

Адриенна, поглощенная зрелищем индийского леса и сладкими воспоминаниями, не обратила внимания на вновь прибывших. Джальма также не мог ее узнать, так как, пристально всматриваясь в декорации, мадемуазель де Кардовилль повернула голову к сцене.

9. СМЕРТЬ

Программка, в которой описывался номер борьбы Морока с черной пантерой, была настолько бессодержательной, что большинство Публики даже не обратило на нее внимания, приберегая интерес к моменту появления укротителя зверей. Это безразличие публики объяснялось любопытством, вызванным в зале появлением Феринджи и Джальмы и выразившимся (как и в наши дни, когда в общественном месте появляются арабы) в легком шуме и движении среди публики.

Любопытство еще больше усилилось при виде хорошенькой Пышной Розы в ее кричащем и не соответствовавшем месту туалете, причем ее легкомысленные и более чем фамильярные манеры по отношению к красивому принцу слишком бросались в глаза. Как мы говорили, бесстыдница с задорным кокетством сунула прямо в лицо Джальмы свой громадный букет. Но молодой принц не обратил внимания на кокетливый вызов и погрузился на несколько минут в мечты, возбужденные видом пейзажа, напомнившего ему родину. Тогда Пышная Роза принялась отбивать такт букетом по барьеру ложи, а слишком резкие движения ее красивых плеч указывали, что ярая плясунья при звуках оживленной музыки была охвачена более или менее бурными хореографическими намерениями.

Маркиза сейчас же заметила появление индусов и особенно кокетливо-эксцентричной Пышной Розы. Наклонясь к Адриенне, все еще погруженной в чудесные воспоминания, она заметила ей, смеясь:

— Дорогая… самое забавное зрелище не на сцене… взгляните… напротив!

— Напротив? — машинально повторила Адриенна.

И обернувшись с удивлением к маркизе, она бросила рассеянный взгляд по указанному направлению… Она посмотрела…

И что увидела? Джальму, сидящего рядом с девушкой, фамильярно подносившей к его лицу букет. Растерявшись, получив как бы электрический удар в сердце, Адриенна смертельно побледнела… Инстинктивно она на мгновение закрыла глаза, чтобы не видеть!.. Так рука машинально отводит кинжал, который успел уже нанести смертельную рану и готовится разить снова… Затем после болезненного удара, который она ощутила почти физически, ей пришла мысль, ужасная для ее любви и гордости:

— Джальма здесь… с этой женщиной… после того как получил мое письмо… — говорила она себе, — мое письмо, в котором он мог прочесть намек на ожидавшее его счастье!

При мысли о таком смертельном оскорблении бледность Адриенны сменилась румянцем гнева и стыда. Убитая тем, что ей пришлось увидеть, Адриенна думала:

— Итак, Роден меня не обманул!

Трудно передать быстроту впечатлений, которые, подобно удару молнии, разом убивают человека. Адриенна меньше чем за секунду, с высот самого лучезарного счастья была низвергнута в бездну глубокого страдания… потому что прошло не более секунды, как она уже отвечала госпоже де Моренваль:

— Что же любопытного нашли вы, дорогая Жюли, в том, что происходит напротив?

Этот уклончивый ответ давал ей возможность собраться с духом. К счастью, длинные локоны мадемуазель де Кардовилль скрыли от маркизы и внезапную бледность и сменивший ее румянец на лице Адриенны, сидевшей к ней в профиль, так что маркиза продолжала столь же весело:

— Как, дорогая, разве вы не видите этих индусов в ложе напротив?

— Ах, да! Вижу… вижу, — отвечала мадемуазель де Кардовилль уже твердым голосом.

— И не находите, что они очень занимательны?

— Полноте, — заметил со смехом маркиз. — Будьте снисходительнее к бедным иностранцам; они не знают наших обычаев, — иначе, конечно, не стали бы афишировать себя в таком обществе на глазах всего Парижа!

— Действительно, — с горькой улыбкой заметила Адриенна. — Какая трогательная наивность!. Надо их пожалеть!

— К несчастью, она прелестна, эта девочка, с ее открытыми плечами и руками, — сказала маркиза. — Ей не больше шестнадцати лет! Взгляните на нее, Адриенна. Жаль бедняжку!

— Сегодня вы сожалеете обо всех, дорогая, — и вы и ваш муж, — отвечала Адриенна. — Надо пожалеть… этих индусов… пожалеть эту особу… еще кого пожалеть прикажете?

— Этого красавца в пунцовом с золотом тюрбане жалеть не будем! — смеясь, говорил маркиз. — Если так пойдет дальше, эта малютка начнет его обнимать!.. Клянусь честью! Взгляните, как она наклонилась к своему султану!..

— Они очень забавны! — заметила маркиза, разделяя веселость мужа и не сводя лорнета с Пышной Розы. Затем прибавила, обращаясь к Адриенне: — Я уверена только в одном… что, несмотря на легкомысленные манеры, девочка до безумия влюблена в этого индуса… Я подметила взгляд… очень красноречивый!

— Зачем быть такой проницательной, дорогая Жюли? — тихо, проговорила Адриенна. — К чему нам читать в сердце девушки?

— Ну, если она любит своего султана, то это и не мудрено, — сказал маркиз, разглядывая Джальму. — В жизни я не видал никого красивее этого индуса! Я вижу его только в профиль, но этот профиль тонок и правилен, точно древняя камея!.. Как вы находите? — обратился он к Адриенне. — Конечно, я осмеливаюсь спрашивать вас только с точки зрения искусства.

— Как произведение искусства? Пожалуй, он очень красив!

— Нет, посмотрите, как дерзка эта крошка, — воскликнула маркиза. — Право, она навела на нас лорнет.

— Именно! — сказал маркиз. — Она без церемонии положила руку на плечо своего индуса, верно, чтобы поделиться с ним восторгом, какой внушила ей, сударыни, ваша красота.

Джальма до сих пор был так поглощен декорациями, напоминавшими ему родину, что не замечал ни задорных заигрываний Розы, ни сидевшей напротив него Адриенны.

— Нет, вот где редкая красота, — говорила Пышная, Роза, продолжая вертеться на стуле и лорнируя мадемуазель де Кардовилль, так как именно Адриенна, а не маркиза привлекла ее внимание. — Рыжая красавица! Нет, ведь рыжая-то какая! Взгляните-ка, волшебный принц, вон… напротив…

И она легонько хлопнула Джальму по плечу.

При этом принц вздрогнул, повернулся и увидал Адриенну.

Хотя он почти был готов к этой встрече, но впечатление было так сильно, что молодой человек чуть не вскочил с места. Железная рука Феринджи, опустившаяся на его плечо, не дала ему этого сделать. Метис быстро проговорил по-индийски:

— Мужайтесь… и завтра же эта женщина будет у ваших ног!

Так как Джальма все-таки порывался встать, Феринджи, чтобы удержать его, прибавил:

— Сейчас она бледнела и краснела от ревности… Не надо слабости… или все пропало.

— Опять вы заговорили на своем ужасном наречии, — сказала Пышная Роза, обращаясь к Феринджи. — Во-первых, это невежливо, а во-вторых, такой чудной язык, точно орехи щелкаете!

— Я говорил с его светлостью о вас, — сказал метис. — Речь идет о сюрпризе, какой он вам готовит.

— Сюрприз! Ну тогда дело другое… Только поторопитесь, мой волшебный принц, — болтала Роза, нежно поглядывая на Джальму.

— Мое сердце разрывается, — глухо проговорил тот на родном языке.

— А завтра оно забьется от любви и счастья, — возразил метис. — Гордую женщину можно сломить только презрением. Завтра, говорю вам, она будет, бледная и дрожащая, у ваших ног!

— Завтра… она будет меня смертельно ненавидеть, — отвечал с унынием принц.

— Да… если она увидит сегодня, что вы слабы и трусливы!.. Теперь отступать нельзя… глядите на нее смело и возьмите букет этой малютки, чтобы его поцеловать… Вы увидите, как эта гордая женщина будет меняться в лице… Тогда вы мне поверите?

Джальма, готовый в своем отчаянии на все и невольно подчиняясь дьявольским внушениям Феринджи, взглянул на секунду прямо в глаза мадемуазель де Кардовилль, взял дрожащей рукой букет Пышной Розы и, посмотрев еще раз на Адриенну, коснулся его губами.

При столь дерзком вызове мадемуазель де Кардовилль не удержалась и вздрогнула с таким болезненным выражением лица, что Джальма был поражен.

— Теперь она ваша! — шептал метис. — Видите, как она задрожала от ревности? Она ваша… смелее… скоро она предпочтет вас тому красавцу, который сидит сзади нее… Ведь это он… тот, кого она любит, как думала до сих пор! — И, как будто угадывая, какой гнев возбудило это открытие в сердце принца, Феринджи быстро прибавил: — Спокойствие… презрение!.. Подумайте, как должен вас ненавидеть этот человек!

Принц сдерживался; он только провел рукой по пылающему от гнева челу.

— Господи! Да что вы ему такое говорите, что так его раздражает? — ворчала Роза. Потом, обращаясь к Джальме, она сказала: — Ну, волшебный принц, как в сказках говорят, давайте мне мой букет: вы его поцеловали, и теперь я его съесть готова!

И, вздохнув, со страстным взглядом она прибавила потихоньку:

— Этот Нини-Мельница, чудовище, меня не обманул. Все это… слишком честно… Я не могу себя ни в чем упрекнуть… Ни на столько!..

И она прикусила белыми зубами розовый ноготок, так как уже успела снять перчатки.

Нужно ли говорить, что Джальме не отдали письма Адриенны и что он вовсе не уезжал в деревню с маршалом Симоном? В течение трех дней, пока граф не виделся с принцем, Феринджи сумел того убедить, что он скорее добьется любви Адриенны, если будет афишировать свою связь с другой женщиной. Появление их в театре подготовлено было Роденом, который узнал от Флорины, что мадемуазель де Кардовилль поедет вечером в Порт-Сен-Мартен.

Прежде чем Джальма увидел Адриенну, она, чувствуя, что силы ее покидают, хотела уехать домой. Человек, которого она ставила так высоко, которым она восторгалась как героем и полубогом, человек, которого она считала настолько погруженным в страшное отчаяние, что позволила себе из чувства нежной жалости прямо написать ему в надежде успокоить его страдания, этот человек отвечал на такое благородное доказательство откровенности и любви, выставляя себя на общее посмешище в обществе недостойной дряни! Какая неизлечимая рана для гордости Адриенны! Ей было все равно, знал ли Джальма или нет, что она явится свидетельницей ужасной обиды. Но когда она заметила, что принц ее узнал, когда он дошел до прямого оскорбления, посмотрев ей прямо в глаза и бросив открытый вызов, целуя букет сопровождавшей его особы, Адриенна, охваченная благородным негодованием, нашла в себе силы, чтобы остаться на месте. Не закрывая глаз на действительность, она испытывала жестокое наслаждение, присутствуя при агонии, при смерти чистой и божественной любви. С высоко поднятой головой, с гордым, блестящим взором, с пренебрежительной складкой у рта она, в свою очередь, презрительно взглянула на принца. Ироническая улыбка пробежала по ее губам, и она сказала маркизе, которая, как и другие зрители, следила за сценой в ложе:

— Эта возмутительная демонстрация диких нравов по крайней мере подходит к программе сегодняшнего представления!

— Конечно, — отвечала маркиза, — и дядя потерял, быть может, самое интересное зрелище во всем спектакле.

— Господин де Монброн? — с едва сдерживаемой горечью заметила Адриенна. — Да… вероятно, он пожалеет, что не все видел… Жаль, что он запоздал… Ведь я ему обязана этим прелестным вечером!

Быть может, маркиза и заметила бы горькую иронию, которую Адриенна не могла скрыть, если бы страшный, долгий, хриплый вой не привлек всеобщего внимания зрителей, не интересовавшихся до сих пор тем, что происходило на сцене до появления Морока. В один момент все взоры инстинктивно устремились на пещеру, находившуюся почти под ложей Адриенны, и трепет жгучего любопытства волной пробежал по толпе.

Второй, еще более разъяренный, звучный и глубокий раскат рева раздался из пещеры, вход в которую был прикрыт искусственным кустарником. При этом реве англичанин поднялся в ложе, высунулся из нее наполовину и с живостью потер руки. Затем он остался недвижим, не сводя своих зеленых, блестящих, пристальных глаз со входа в пещеру.

Заслышав хищный рев, Джальма вздрогнул, несмотря на любовь, ненависть и ревность, жертвой которых он являлся. Вид этого леса, рев пантеры глубоко его взволновали, пробудив воспоминания о родине и кровавых охотах, которые, подобно войне, обладают страстным, ужасным опьянением. Услыхав звуки гонга, призывавшие войска к атаке, Джальма взволновался бы не больше. Огонь охватил все его существо. Вскоре рев пантеры был почти совершенно заглушен далеким рычанием льва и тигра; как громовые раскаты, раздавались ответные голоса Иуды и Каина, клетки которых стояли в глубине за сценой.

При звуках ужасного концерта, столь знакомого Джальме в девственных лесах его родины, кровь индуса закипела в жилах, глаза загорелись диким огнем. Наклонив из ложи голову, вцепившись руками в барьер, Джальма конвульсивно дрожал всем телом. Для него не существовало больше ни толпы, ни театра, ни Адриенны: он был в лесах Индии… он чуял тигра…

К красоте молодого человека примешивалось теперь выражение такой грозной, дикой отваги, что Пышная Роза с некоторым испугом и страстным восторгом не сводила с него взгляда. В первый раз в жизни ее веселые, лукавые глаза выражали серьезное волнение. Она не могла дать себе отчета в том, что с ней происходило, сердце ее билось и замирало, точно предчувствуя страшное несчастье. Уступив невольно испугу, она схватила Джальму за руку и проговорила:

— Не смотрите так на эту пещеру… я боюсь…

Принц не слыхал ее.

— Вот он, вот! — заговорили в публике.

В глубине сцены показался Морок. В руках у него были лук и колчан со стрелами. Медленно спускался укротитель по бутафорской скале, время от времени останавливаясь, словно желая прислушаться и осторожно подкрасться. Оглядываясь по сторонам, Морок невольно встретился со взглядом зеленоглазого англичанина, ложа которого была как раз рядом с пещерой. В эту минуту лицо укротителя так страшно исказилось, что маркиза де Моренваль, смотревшая на него в превосходный лорнет, невольно с живостью проговорила:

— Адриенна… этот человек боится… с ним произойдет несчастье…

— Разве здесь может случиться несчастье? — с насмешливой улыбкой отвечала девушка. — Среди блестящей, нарядной, оживленной толпы… несчастье… сегодня? Полноте, дорогая Жюли… вы говорите, не подумав… несчастья случаются во мраке… в тиши… а не при таком свете… Не среди такой веселой толпы!

— Боже!.. Адриенна! Берегитесь! — воскликнула маркиза с ужасом, хватая за руку молодую девушку. — Видите… вон она?

И маркиза дрожащей рукою указала на вход в пещеру.

Адриенна с живостью наклонилась, чтобы посмотреть.

— Берегитесь!.. Не высовывайтесь так! — воскликнула маркиза.

— Вы становитесь безумной… со своими страхами! — сказал маркиз жене. — Пантера на цепи, да если бы она и сорвалась с цепи, что невозможно, то здесь мы в полной безопасности.

Трепет любопытства пробежал по залу. Все взгляды устремлены были на пещеру. Наконец, раздвинув искусственные кусты своей широкой грудью, черная пантера показалась из логовища. Вытянув раза два плоскую голову с горящими желтыми глазами и полуоткрыв красную пасть, — она снова страшно заревела, показывая два ряда чудовищных зубов. Двойная железная цепь и железный ошейник были выкрашены в черный цвет, сливавшийся с эбеновой шерстью и темнотой пещеры, так что иллюзия была полная: казалось, что ужасное животное на свободе в своем логове.

— Взгляните на индусов! — сказала вдруг маркиза. — Как они хороши в своем волнении!

Действительно, при виде пантеры дикий пыл Джальмы достиг апогея. Его глаза блестели, как два черных бриллианта, верхняя губа подергивалась с животной яростью, казалось, он весь трепетал от волнения, точно в неистовом пароксизме гнева.

Феринджи, опиравшийся на барьер, чувствовал себя тоже сильно взволнованным благодаря странной случайности:

— Эта черная пантера очень редкой породы, — думал он. — Должно быть, это та самая, которую малаец (душитель-туг, татуировавший Джальму на Яве во время его сна) принес детенышем из логовища и продал европейскому капитану. Могущество Бохвани проявляется всюду! — прибавил туг в своем кровожадном суеверии.

— Не правда ли, индусы поразительно интересны в эту минуту? — сказал маркиз Адриенне.

— Быть может, они испытали нечто подобное у себя на охоте в Индии, — отвечала молодая девушка, как будто нарочно вызывая самые жестокие из своих воспоминаний и бравируя ими.

— Адриенна! — взволнованным голосом сказала маркиза. — Теперь этот укротитель близко около нас… Смотрите, какое у него ужасное лицо! Говорю вам, что он трусит.

— В самом деле, — серьезно на этот раз заметил ее муж. — Он страшно бледен и бледнеет все больше и больше с каждым шагом… Говорят, что если он хоть на секунду потеряет хладнокровие, то подвергнется страшной опасности.

— Ах! — воскликнула маркиза. — Это было бы ужасно, если бы он был ранен сейчас… на наших глазах!

— Разве от ран умирают! — с таким холодным равнодушием проговорила Адриенна, что маркиза взглянула на нее с изумлением и сказала:

— Однако, дорогая… то, что вы говорите, жестоко!

— Что же делать: на меня, вероятно, так действует здешняя атмосфера! — с ледяной улыбкой отвечала молодая девушка.

— Смотрите… смотрите… укротитель целится стрелой… вероятно, после этого он будет изображать бой с пантерой без оружия! — заметил маркиз.

Морок находился теперь на переднем плане, но от пещеры его отделяло еще пространство во всю ширину сцены. Опустившись на одно колено и притаясь за обломком скалы, он долго целился; наконец стрела со свистом пролетела и скрылась в глубине пещеры, куда пантера вернулась, после того как показала свою грозную голову.

Едва лишь мелькнула стрела, раздался страшный рев, как будто пантера, которую в это время дразнил Голиаф, была ранена; пантомима Морока была так выразительна, он так естественно выразил радость от удачного выстрела, что бешеное «браво» раздалось со всех концов зала. Откинув в сторону лук, укротитель вытащил из-за пояса кинжал, взял его в зубы и ползком пополз через сцену, как бы желая захватить раненую пантеру в ее логовище. Для полноты иллюзии Голиаф бил зверя железной полосой за кулисами, и из глубины пещеры неслось остервенелое рычание Смерти.

Мрачный лес, слабо освещенный красными отблесками, казался таким угрюмым, рев пантеры был так свиреп, повадка, жесты и физиономия Морока выражали такой ужас, что зал замер в трепетном ожидании и глубоком молчании. Казалось, никто не дышал, и дрожь ужаса охватила всех зрителей, словно они готовились к какому-то страшному происшествию.

Пантомиме Морока придавало поразительную правдивость то, что, подползая к пещере, он приближался и к ложе англичанина; под влиянием непреодолимого страха укротитель невольно не мог отвести взора от круглых зеленых глаз этого человека. Каждое движение Морока по полу, казалось, было вызвано магнетическим призывом пристального взгляда участника ужасного пари… Чем ближе Морок к нему приближался, тем больше искажалась его физиономия, и бледность становилась все мертвеннее. При виде этой бесподобной игры, как то казалось публике, не знавшей, что это был подлинный ужас, зрители разразились снова громкими аплодисментами, смешавшимися с ревом пантеры и далеким рычанием льва и тигра.

Англичанин с дьявольской улыбкой, приподнявшей его губы, с остановившимися глазами,задыхаясь и дрожа, почти совершенно выпадал из ложи. По его лысому красному лбу струился пот, как если б он действительно тратил громадную магнетическую силу, чтобы привлечь Морока, который уже приближался ко входу в пещеру.

Наступал решительный момент. Скорчившись всем телом, подобравшись, следя с кинжалом в руках за всеми движениями Смерти, которая, разъяренно рыча и скаля зубы, казалось, защищала вход в свое логовище, Морок ожидал подходящего момента, чтобы броситься на пантеру. В опасности есть нечто завораживающее.

Адриенна невольно разделяла жгучее любопытство, смешанное с ужасом, которое заставляло трепетать зрителей. Наклонившись подобно маркизе и не сводя глаз со сцены, вызывавшей столь жуткий интерес, девушка машинально сжимала в руках свой букет индийских цветов.

Вдруг Морок испустил дикий крик и кинулся на Смерть. На этот крик пантера отвечала таким ужасным ревом и бросилась с такой яростью на хозяина, что Адриенна в ужасе, считая этого человека погибшим, откинулась назад и закрыла лицо руками…

Букет выпал у нее из рук, полетел на сцену и покатился к пещере, где происходила борьба.

Быстрый, как молния, ловкий и проворный, как тигр, уступая порыву любви и дикому пылу, возбужденному в нем ревом пантеры, Джальма одним прыжком оказался на сцене и, выхватив из ножен кинжал, бросился к пещере за букетом Адриенны. В эту минуту раздался ужасный крик раненого Морока, звавшего на помощь… Пантера, еще более разъяренная при появлении Джальмы, сделала отчаянное усилие, чтобы сорваться с цепи. Это не удалось ей, — но она поднялась на задние лапы, чтобы передними обхватить принца, до которого легко было достать ее острым когтям. Наклониться, броситься на колени и раз за разом дважды погрузить кинжал в брюхо зверя было для Джальмы делом одного мгновения. Он избежал верной смерти, — пантера завыла и всей тяжестью обрушилась на юношу. С минуту, пока длилась ее агония, ничего нельзя было разобрать, кроме черной конвульсивно бившейся массы и белого окровавленного платья… Наконец Джальма вскочил, бледный, весь в крови, раненый и с огнем дикой гордости в глазах; наступив ногой на труп пантеры и держа в руках букет Адриенны, он бросил на нее взгляд, полный безумной любви.

В эту минуту Адриенна почувствовала, что силы ее покидают. Только нечеловеческое мужество поддерживало ее до сих пор, позволяя до конца наблюдать за ужасными перипетиями этой борьбы.

ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ. ХОЛЕРА

1. СТРАННИК

Ночь…

Светит луна, блестят звезды на ясном и печальном небе. Резкий свист северного ветра, страшного, сухого ледяного ветра, носится в воздухе; свирепые порывы его, яростно налетая, разражаются с ужасающей силой… Они сметают пыль с вершин Монмартра…

На самой высокой точке этого холма стоит человек. Его громадная тень выделяется на освещенной луной каменистой почве… Странник смотрит на необъятный город, расстилающийся под его ногами… Это Париж… Темный его силуэт вырезан башнями, колокольнями и куполами на голубовато-прозрачном горизонте, между тем как из середины океана камней поднимается красноватый блестящий туман, окрашивающий звездную синеву зенита… Это свет тысячи огней, весело освещающих вечером, в час развлечений, шумную столицу.

— Нет, — говорил путник, — этого, не будет. Творец не допустит этого. Довольно двух раз. Пятьсот лет тому назад мстящая рука Всемогущего направила меня сюда из глубины Азии… Одинокий странник, я оставил за собой больше слез, траура, несчастий и смертей, чем могли бы за собой оставить армии целой сотни опустошающих мир победителей… Я вошел в этот город… и каждый десятый житель его погиб.

Двести лет тому назад та же неумолимая рука, ведущая меня по свету, привела меня снова сюда. И вновь бич, посылаемый по моим следам Всемогущим, опустошил этот город, начиная с моих братьев, истощенных усталостью и нуждой.

Мои братья… мои… иерусалимского ремесленника, проклятого Господом! Во мне Он предал проклятию все племя тружеников, вечно страдающее, вечно обделенное, вечно порабощенное, как я, вечно блуждающее без отдыха и покоя, без награды и надежды, до той поры, пока и женщины и мужчины, и дети и старики не умрут под тяжестью железного гнета… смертоносного гнета, который носят на себе из века в век на покорных, израненных плечах несчастные труженики! И вот в третий раз за последние пять веков я подхожу к этим холмам, царящим над городом. Быть может, я снова несу за собой отчаяние, страх и смерть… И этот город, опьяненный шумом наслаждений, ночных празднеств, не знает… да, не знает, что я у его ворот…

Но нет, нет! Мое присутствие не будет новым бедствием. Господь Своими неисповедимыми путями провел меня через всю Францию, оберегая самое скромное селение, и в этой стране за мной не раздавалось еще похоронного звона. А затем меня покинул, наконец, призрак… мертвенный призрак… зеленый… с глубокими, кровавыми глазами… Когда я вступил на почву Франции… его влажная, ледяная рука оставила мою руку… и он исчез… А между тем я все еще чувствую… вокруг себя атмосферу смерти… Все еще не прекращаются и этот резкий свист и шум зловещего ветра, который, окутывая меня своими порывами, кажется, отравленным дыханием разносит заразу.

Несомненно, гнев Божий утих… Быть может, мое присутствие будет угрозой для тех, чью совесть надо устрашить… Да, потому что иначе удар будет еще страшнее, если он сразу разразится ужасом и смертью здесь, в сердце страны… среди этого громадного города. О! нет, нет! Господь сжалится… не подвергнет меня этой новой пытке!

Увы! в этом городе мои братья многочисленнее и несчастнее, чем где-либо… и я… должен был бы принести им смерть!

Нет! Бог сжалится! Потому что, увы! в эту минуту семь последних потомков моей сестры наконец собрались в этом городе, и я… я должен был бы принести им смерть, вместо той помощи, которая им теперь так необходима!

Потому что женщина, блуждающая, подобно мне, с одного конца света на другой, разбив еще раз козни врагов… ушла своим вечным путем! Напрасно предчувствовала она, что великие несчастия вновь грозят тем, кто, по крови сестры, являются мне роднею… Напрасно, уносимая непреодолимой силой, молила она Создателя:

«Боже, позволь мне окончить мое дело!»

«Иди!»

«Сжалься… дай мне несколько дней!»

«Иди!»

«Я оставлю своих близких на краю пропасти!»

«Иди!!! Иди!!!»

И снова понеслось блуждающее светило по вековому пути… И голос ее дошел до меня, призывая на помощь!

И, услыхав этот голос, я понял, что потомкам моей сестры грозят страшные бедствия… что ежеминутно опасность усиливается…

«О! скажи мне, Создатель, удастся ли детям моей сестры избегнуть рока, преследующего их веками? Простишь ли ты меня в них? Или накажешь?

О! заставь их повиноваться последней воле их предка! Сделай так, чтобы они могли соединить свои милосердные сердца, отважные силы, светлые умы, громадные богатства! Тогда они будут трудиться для будущего счастья всего человечества!.. Быть может, тогда они искупят мою великую вину!

Слова Богочеловека: любите друг друга, будут их целью и средством… С помощью этих всемогущих слов они станут бороться и победят недостойных служителей церкви, которые, отринув заповеди любви, мира, надежды, данные Богочеловеком, заменили их злобой, гневом и насилием…

Эти лживые священнослужители… подкупленные сильными и счастливыми мира сего, — их вечные сообщники. И вместо того, чтобы стараться уделить хоть немного счастья моим братьям, страдающим и проливающим слезы многие века, они осмеливаются утверждать именем Твоим, Боже, что бедный навсегда осужден на страдание в этом мире… что желание или надежда избавиться хоть немного от этих страданий является грехом в Твоих глазах… ибо счастье немногих… и несчастье большинства… есть Твоя воля. О богохульство!.. Не достойны ли, напротив, воли Божьей эти слова, если переставить их… в обратном порядке?

Сжалься! услышь меня, Господи!.. вырви из вражеских рук потомков моей сестры, от ремесленника до царского сына… Не дай погибнуть зародышу сильного и плодотворного союза, которым, по Твоей милости, откроется, быть может, эра человеческого благополучия… Дай мне, Господи, соединить их, потому что на них нападают… Позволь мне вселить надежду в тех, кто больше не надеется, придать мужество тем, кто его потерял, поднять тех, кому угрожает падение, поддержать тех, кто держится на стезе добродетели…

И, быть может, их борьба, преданность, добродетель и страдания искупят мою вину… Ведь я только несчастием, — о, да, несчастием! — был доведен до злобы и несправедливости.

Господи! Если Твоя всемогущая рука привела меня сюда… с неведомой для меня целью, то отложи гнев Свой, не делай меня более орудием отмщения! Довольно на земле траура. Уже два года, как тысячи Твоих созданий падают по моим следам…

Мир опустошен… траурная пелена распростерта по всему земному шару… от Азии до полярных льдов… Я шел… и все умирали… Разве не донесся до Тебя долгий плач, поднимающийся с земли к небу? Сжалься над всеми и надо мною… Дай хоть на один день… на один… собрать потомков моей сестры, и они будут спасены».

И произнося эти слова, странник упал на колени, с мольбой простирая к небу руки.

Вдруг ветер завыл с новой яростью, его резкий свист скоро перешел в вихрь… Путник задрожал. Испуганным голосом он воскликнул:

— Боже! ветер смерти дует со страшной силой. Мне кажется, что вихрь увлекает меня. Господи! Ты не исполнил моей мольбы!.. Призрак!.. О! призрак… он опять здесь… его зеленоватое лицо искажено конвульсиями… красные глаза вращаются в орбитах! Уйди!.. уйди! его рука!.. его ледяная рука схватила мою руку!.. Господи, сжалься!..

— Иди!

— О, Господи!.. нести этот бич, этот страшный бич в город… Мои братья погибнут первыми! Они так несчастны… Помилуй их!

— Иди!

— А потомки моей сестры?.. Пощади, умоляю!

— Иди!

— О, сжалься, Господи!.. я больше не могу… призрак увлекает меня по склону холма!.. Я иду быстрее ветра, несущего за мной смерть… Я вижу уже стены города!.. О, Господи! сжалься… сжалься над потомками моей сестры!.. Пощади их! не сделай меня их палачом! Дай им победу над врагами!..

— Иди! Иди!

— Почва ускользает из-под моих ног… Вот город… уже… Еще есть время… О! пощади этот спящий город!.. Чтобы он не проснулся от криков ужаса, страдания и смерти!!! Господи, я на пороге города… значит, это Твоя воля!.. Кончено… Париж! бич занесен над тобою!.. О! проклят я, навеки проклят!

— Иди!.. Иди!.. Иди!!! note 1

2. УЖИН

На другой день после того, как страшный странник спустился в Париж с высот Монмартра, во дворце Сен-Дизье царило большое оживление. Еще только наступил полдень, но княгиня была одета изысканней обыкновенного, хотя и не выглядела нарядной, так как обладала для этого слишком большим вкусом; ее белокурые волосы не лежали гладкими бандо, а были пышно взбиты и очень шли к ее полным и цветущим щекам. Чепец был украшен свежими розовыми лентами, а при виде ее стройной талии в сером муаровом платье невольно думалось, что госпожа Гривуа прибегала к помощи других горничных, чтобы так удивительно стянуть свою плотную госпожу.

Мы объясним позже назидательную причину легкого возврата к светскому кокетству.

Княгиня, в сопровождении госпожи Гривуа, отдавала последние приказания по дому в обширной гостиной. Посреди комнаты стоял большой круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью, а вокруг него были расставлены стулья, причем на почетном месте стояло золоченое кресло. В одном из углов комнаты, недалеко от камина, пылавшего ярким огнем, помещалось нечто вроде импровизированного буфета. На нем виднелись все лакомые и утонченные блюда, какие можно было придумать. На серебряных блюдах возвышались пирамиды бутербродов из молок карпа с анчоусным маслом, с перигорскими трюфелями и маринованной скумбрией (стоял пост). Дальше на спиртовых грелках находились раковые шейки, варенные в сливках и запеченные в золотистом, хрустящем тесте; они, казалось, хотели превзойти сочностью и вкусом пирожки с маренскими устрицами, тушенные в мадере и приправленные фаршем из стерляди, а также пряностями для остроты. Рядом с этими солидными кушаньями стояли более легкие: ананасные бисквитные суфле, тающие во рту пирожки с земляникой — редкое по времени года кушанье, апельсиновое желе в целых корках, искусно вычищенных; в хрустальных графинах, подобно рубинам и топазам, горели вина бордо, мадера и аликанте, между тем как шампанское, кофе со взбитыми сливками и шоколад с ванилью, охлажденные почти до температуры мороженого, ждали своей очереди в серебряных холодильниках со льдом. Но что придавало этой трапезе необыкновенно апостолический и римский характер, это разные благочестивые лакомства: тут были митры из пралине, прелестные маленькие «голгофы» из абрикосового теста, епископские жезлы из марципана, к которым княгиня с деликатным вниманием прибавила еще кардинальскую шапку из вишневого леденца. Главное место среди этих католических сладостей занимало лучшее произведение кондитера княгини — прелестное распятие из миндального теста с терновым венцом из сахарного барбариса note 2. Вот нелепая профанация, возмущающая, и не без основания, даже далеко не набожных людей! Но со времени бесстыдного фокуса с туникой в Треве и вплоть до нахальной проделки с ракой в Аржантейе, ханжи вроде княгини де Сен-Дизье тщательно стараются своим забавным усердием сделать смешными почтенные традиции.

Бросив довольный взгляд на приготовленное угощение, княгиня спросила госпожу Гривуа, указывая на золоченое кресло:

— Положили ли мой меховой мешок для ног? Его преосвященство всегда жалуется на холод.

— Да, он тут.

— Пусть нальют горячей воды в грелку, на случай, если его преосвященству покажется мало меха для того, чтобы согреть ноги…

— Хорошо!

— Прибавьте дров в камин.

— Но, мадам… ведь и без того там целый костер… Поглядите! А потом, если его преосвященству всегда холод но, то монсеньору епископу де Гальфагену постоянно жарко… он вечно в поту.

Княгиня пожала плечами и заметила госпоже Гривуа:

— А разве его высокопреосвященство кардинал де Малипьери не начальник над епископом де Гальфагемом?

— Точно так, мадам.

— Значит, по законам иерархии епископ должен страдать от жары, а не кардинал от холода! Так что делайте, как я вам приказываю, — подложите дров. Впрочем, это понятно: кардинал — итальянец, а епископ из северной Бельгии, — естественно, что они привыкли к разным температурам.

— Как угодно, мадам, — говорила госпожа Гривуа, укладывая в камин два громадных полена. — Но при такой жаре епископ может задохнуться!

— Ах Боже! Я и сама задыхаюсь от жары, но разве святая церковь не учит нас приносить жертвы и умерщвлять плоть? — проговорила княгиня с трогательным самоотвержением.

Понятна теперь причина кокетливого туалета княгини. Дело заключалось в том, чтобы достойно принять духовных сановников, которые уже не в первый раз, совместно с аббатом д'Эгриньи устраивали маленькие духовные соборы во дворце Сен-Дизье. Молодая новобрачная, дающая свой первый бал, юноша, достигший совершеннолетия и устроивший свой первый холостой обед, умная женщина, читающая в первый раз друзьям свое первое еще не изданное произведение, не могли быть более горды, довольны и в то же время более изысканно предупредительны в отношении своих гостей, чем княгиня в ожидании своих прелатов. Видеть, как в ее доме обсуждают великие дела, знать, что и ее советы будут приняты во внимание, особенно что касается влияния женских конгрегации, это было для княгини таким великим счастьем, что она готова была умереть от гордости, потому что таким образом святые отцы навсегда освящали ее претензию на титул чуть ли не святой матери церкви… Поэтому-то для французских и иностранных прелатов-юна готова была пустить в ход тысячи слащавых нежностей и набожных, кокетливых уловок. Впрочем, эти последовательные метаморфозы в такой бессердечной женщине, как княгиня, страстно любящей интриги и власть, были вполне логичны: соответственно возрасту она переходила от любовных интриг к политическим, а от политических — к клерикальным.

Только успела она оглядеть сделанные для приема гостей приготовления, как шум карет дал знать, что гости уже прибыли. Несомненно, ожидались очень важные особы, потому что княгиня вопреки обычаю, пошла встречать их к дверям первой гостиной.

Это были вечно зябнувший кардинал Малипьери и вечно жалующийся на жару епископ де Гальфаген. Их сопровождал отец д'Эгриньи.

Римский кардинал был высокий, худой, костлявый человек, с гордой осанкой, с желтым отечным лицом с глубокой синевой под черными сильно раскосыми глазами. Бельгийский епископ представлял собою толстенького коротенького человека с выдающимся брюшком, смелым взором, апоплексическим цветом лица и мягкими, пухлыми, изнеженными руками.

Все общество прошло в большую гостиную. Кардинал тотчас же пристроился к камину, а епископ, сразу вспотевший, с вожделением взглянул на замороженные напитки, которые могли ему помочь перенести невероятную жару.

Отец д'Эгриньи подошел к княгине и сказал ей вполголоса:

— Прикажите, пожалуйста, ввести сюда аббата Габриеля де Реннепона, когда он приедет.

— Разве этот молодой священник здесь? — с удивлением спросила княгиня.

— Вот уже третий день. Мы велели его сюда вызвать… вы все потом узнаете… Что же касается отца Родена, пусть госпожа Гривуа введет его через потайной вход, как обычно.

— Он тоже будет сегодня?

— Да. Он имеет сообщить нам нечто очень важное. При этом он пожелал, чтобы кардинал и епископ, ознакомленные с нашим делом в Риме самим отцом генералом, непременно при этом присутствовали.

Княгиня позвонила и отдала нужные приказания, а затем с самой заботливой внимательностью обратилась к кардиналу:

— Согрелись ли вы, ваше высокопреосвященство? Не угодно ли вам грелку под ноги? Не прикажете ли, ваше высокопреосвященство, подложить еще дров в камин?

При последнем предложении бельгийский епископ, отирая мокрый лоб, вздохнул с отчаянием.

— Тысячу благодарностей, княгиня! — отвечал кардинал на хорошем французском языке, но с невыносимым итальянским акцентом. — Мне, право, совестно!

— Не угодно ли будет монсеньору чего-нибудь выпить? — спрашивала княгиня епископа.

— Охлажденного кофе, если можно…

И епископ, тщательно избегая камина, направился к столу с угощением.

— А не скушает ли ваше высокопреосвященство пирожок с устрицами? Они горячие, — сказала княгиня.

— Я уже знаю их, княгиня, — ответил кардинал, вздрогнув от предвкушаемого наслаждения. — Они превосходны, и я не могу устоять против соблазна.

— Какого вина позволите предложить вашему преосвященству? — любезно спрашивала княгиня.

— Немножко бордо, если позволите!

Отец д'Эгриньи хотел налить вина, но княгиня не уступила ему этой чести.

— Ваше преосвященство, вероятно, меня одобрите, — сказал аббат д'Эгриньи кардиналу, пока тот медленно смаковал пирожки, — что я не счел нужным приглашать сегодня ни епископа Могадорского, ни архиепископа Нантера, ни мать Перпетю, настоятельницу монастыря св.Марии. Разговор, который у нас должен быть с его преподобием отцом Роденом и с аббатом Габриелем, должен иметь особенный и секретный характер.

— Вы были совершенно правы, — отвечал кардинал. — Хотя дело Реннепонов интересует всю римскую апостолическую церковь, но некоторые вещи лучше держать в тайне.

— Позвольте мне воспользоваться случаем и еще раз поблагодарить ваше преосвященство за исключение в пользу смиренной и ничтожной рабы нашей церкви! — сказала княгиня, делая глубокий, почтительный реверанс.

— Это просто проявление справедливости и исполнение долга, княгиня, — отвечал кардинал, кланяясь и ставя на стол опорожненный стакан. — Мы знаем, сколь многим обязана вам церковь за управление религиозными делами, во главе которых вы стоите.

— Что касается этого, то, ваше высокопреосвященство, можете быть уверены, что я откажу в пособии самому нуждающемуся, если он не представит мне свидетельства об исповеди!

— Только направленная подобным образом благотворительность, — заметил кардинал, впадая в искушение при аппетитном виде раковых шеек, — имеет смысл и цену. Мне дела нет до нечестивого голода… благочестие же должно быть ограждено от этого… — при этом кардинал быстро проглотил раковую шейку. — Впрочем, мы знаем хорошо, с каким горячим усердием вы неумолимо преследуете нечестивцев и мятежников, восстающих против власти нашего святого отца.

— Ваше высокопреосвященство, вы можете быть уверены, что я предана Риму сердцем, душой и всеми убеждениями. Для меня все равно, что турок, что галликанец! — храбро заявила княгиня.

— Княгиня права, — сказал бельгийский епископ. — Я пойду дальше: галликанец хуже язычника! Я в этом случае согласен с Людовиком XIV. Когда у него попросили однажды милости для одного из придворных, великий монарх отвечал: «Никогда! он янсенист!» — «Он атеист, ваше величество!» — «Тогда дело другое! Я готов оказать ему эту милость!»

Эта епископская шуточка заставила всех засмеяться. Затем отец д'Эгриньи серьезно обратился к кардиналу:

— К несчастью, как я буду иметь честь доложить сейчас вашему преосвященству по поводу аббата Габриеля, если мы не будем следить насколько возможно строже, то низшее духовенство заразится галликанством и мятежными мыслями против того, что они называют деспотизмом епископов!

— Для предотвращения этого несчастия необходимо, чтобы епископы удвоили строгость, — заметил кардинал сурово. — Им всегда следует помнить, что они прежде всего подданные римской церкви и только потом французы, потому что во Франции они являются представителями Рима, святого отца и интересов церкви, точно так же как посланник является в чужой стране представителем своей родины, государя и интересов своей страны.

— Конечно! — сказал отец д'Эгриньи. — Мы надеемся, что благодаря энергичному влиянию вашего преосвященства мы добьемся свободы обучения. Тогда вместо молодых французов, зараженных философией и глупым патриотизмом, у нас будут добрые римские католики, послушные и хорошо дисциплинированные, — почтительные подданные святого отца!

— Так что в подходящий момент, — улыбаясь, заметил бельгийский епископ, — если бы наш святой отец пожелал освободить французских католиков от повиновения существующему правительству, он, признав новое правительство, мог бы привлечь на его сторону значительное большинство приверженцев католической партии!

Говоря это, епископ отирал лоб и старался найти хоть какое-нибудь подобие сибирского холода в охлажденном шоколаде.

— О! несомненно, всякое правительство осталось бы довольно таким подарком, — воскликнула княгиня. — И оно с радостью вознаградило бы церковь великими благами.

— И церковь заняла бы тогда подобающее ей место, чего теперь, к сожалению, во Франции она не имеет благодаря безверию и анархии, — сказал кардинал. — К счастью, я повидался со многими епископами и, побранив их за недостаток энергии, подогрел их усердие… Я приказал им от имени святого отца открыто и смело нападать на свободу печати и религиозного культа, хотя она и была признана отвратительными революционными законами.

— Увы! ваше высокопреосвященство не побоялись, значит, ужасных опасностей… жестоких мучений, каким подвергнутся наши священники, повинуясь вашим приказаниям? — весело заметила княгиня. — О, эти ужасные апелляции против злоупотребления властью — вы их не боитесь? Ведь ваше преосвященство нарушает законы страны, по словам шайки адвокатов и членов парламента… Помилуйте! чего страшнее!.. Вдруг государственный совет признает, что в вашем приказании заключается злоупотребление властью! Можете ли вы представить, как должно быть страшно князю церкви, на его троне, окруженному епископами и двором, если где-то вдали дюжина-другая атеистов-бюрократов на все голоса, от фальцета до баса, заголосит: Злоупотребление властью! Злоупотребление властью! Нет, если есть где злоупотребление… то это лишь злоупотребление правом быть смешными… со стороны этих людишек!

Эта шутка вызвала общую веселость.

Бельгийский епископ продолжал:

— А я нахожу, что эти гордые защитники закона, со всеми их хвастливыми замашками действуют с полным христианским смирением. Священник сурово поносит их за неверие, а они, низко кланяясь, скромно лепечут: «Ах! монсеньор… это злоупотребление властью!»

Новый взрыв хохота встретил и эту шутку.

— Надо им оставить эту забаву, невинное брюзжание школьников против строгой ферулы учителя, — сказал, улыбаясь, кардинал. — Мы всегда будем поступать против их воли и наперекор им, во-первых, потому, что больше, чем они сами, заботимся об их спасении, а во-вторых, потому, что мы всегда нужны правительству для обуздания народа. Впрочем, пока адвокаты, члены парламента и атеисты из университетов кричат в бессильной злобе… истинно верные христиане вступают в союз и действуют против нечестия!.. При моем проезде через Лион я был глубоко тронут… Вот настоящий римский город! и общины, и кающиеся, и добрые дела всякого рода… словом, все решительно… а что лучше всего: духовенство обеспечено ежегодным доходом более чем в триста тысяч экю!.. Лион — достойная столица католической Франции… Триста тысяч в год!.. Этого достаточно, чтобы смутить нечестивцев… Триста тысяч!!! Что-то смогут ответить на это господа философы?

— К несчастью, — возразил аббат д'Эгриньи, — не все города во Франции похожи на Лион! Я должен даже предупредить ваше преосвященство, что обнаруживается весьма серьезный факт: некоторые члены низшего духовенства желают действовать заодно с народом, нищету и лишения которого они разделяют. Они готовятся восстать во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.

— Если у них хватит на это смелости, — воскликнул кардинал, — то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..

— Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать note 3.

— Да этот молодой человек просто католический Лютер! — сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.

Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:

— Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, — из опасных?

— Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.

Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:

Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?

Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.

Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?

Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу.

— Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов! — воскликнул кардинал. — Этот молодой священник чрезвычайно опасен… Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи…

И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:

Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?

Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне… Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!

— Одно другого лучше! — сказал кардинал. — Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения.

— И это тем более важно, ваше преосвященство, — продолжал отец д'Эгриньи, — поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.

— На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?

— Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов…

— Но ведь он отказался от своих прав? — заметил кардинал.

— Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме… Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось… несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.

— Согласен с этой мыслью, — сказал кардинал после минутного размышления. — Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого… если будет послушен… Если же нет… то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь… Там у нас… имеются гарантии… каких, к несчастию, здесь нет…

После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:

— Раз мы заговорили об отце Родене… скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?

— Ваше преосвященство знает его способности, — отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. — Отец-генерал, чтимый нами…

— Дал ему поручение сместить вас, — подсказал кардинал. — Это я знаю… Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере… Можно ли ему слепо доверяться?

— Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум… — нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, — что трудно о нем судить верно…

— Считаете ли вы его честолюбивым? — спросил кардинал после нового молчания. — Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды… кроме прославления нашего ордена?.. Да… у меня есть причины задавать вам эти вопросы… — прибавил кардинал многозначительно.

— Но, — продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, — что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?

— Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать… потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме… о котором я нечаянно узнал… он может со временем сделаться очень опасным.

— Ну! — воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я…

Он не мог продолжать.

В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.

Госпожа Гривуа вышла.

Через минуту в комнату вошел Роден.

3. ИТОГ

При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места — до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.

Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.

— Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, — заговорил с очаровательной любезностью кардинал.

— Ага!.. — сказал Роден, пристально на него глядя. — И что же вы говорили?

— Но… — отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, — все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии…

— Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? — предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.

— Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.

— Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, — сказал кардинал. — Оно достойно анахорета…

— Может быть, мы поговорим о деле? — грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.

— Мы будем очень рады вас выслушать, — сказал кардинал. — Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов… Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.

— Я могу только повторить слова его преосвященства, — сказал епископ. — Мы оба из Рима и оба одних мыслей.

— Конечно, — начал Роден, обращаясь к кардиналу, — ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как…

Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:

— Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить…

— Его проведут, как обычно, — сказала княгиня.

Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:

— Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал — я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.

Кардинал поклонился.

Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:

— Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?

— Я не хочу оправдываться, — начал отец д'Эгриньи, — я хочу только выяснить некоторые факты.

— Говорите тогда только без лишних слов.

И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:

— В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе.

— Постараюсь быть по возможности кратким! — со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: — Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий… действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу…

— Только повредили? — насмешливо переспросил Роден. — Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.

— Это правда! — сказал д'Эгриньи.

— Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, — с иронией продолжал Роден. — Ну-с… дальше?

И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.

— Ваше преподобие жестоко меня порицали, — продолжал аббат-маркиз, — не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.

— Все казуисты нашли, что вы были правы, — прервал его кардинал. — Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.

— Поэтому-то, — продолжал д'Эгриньи, — его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов… причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени… Хорошо… Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать… и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию… Теперь не могу ли я… спросить, что он…

— Что я сделал большего? — грубо прервал его Роден. — Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?

— Да, именно это, — сухо отвечал отец д'Эгриньи.

— Ну-с, так я должен признаться, — с насмешливой улыбкой отвечал Роден, — что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!

— Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! — с горькой улыбкой заметил аббат.

— Упрек? — сказал Роден, пожимая плечами. — Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: «Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить» («с завтрашнего дня я поручу вам много дел», — ввернул Роден), но, прибавил я дальше: «он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым». Понятно вам это?

— Не совсем, — отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.

— Тем хуже для вас, — продолжал Роден, — и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с… я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации… с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой… Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св.Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба… так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище — видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? — маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.

Говоря это, Роден странно улыбался.

Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.

Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:

— Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало… Я желал бы знать…

— Чего я достиг всем этим? — прервал его Роден с необычным для него жаром. — А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце…

— Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца,который взволновал весь Париж, — сказала княгиня, — разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?

— Да… но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.

— Хорошо, — сказал д'Эгриньи, — положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце…

— Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? — с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.

— Во-первых, — сказал Роден, — когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы… Это уже немалая выгода, по-моему.

— В самом деле, — заметила княгиня, — что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.

— Хорошо, — упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. — Положим, она с этой стороны нам помешать не может… это прямой выигрыш… но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?

— А кто вам это сказал? — холодно и самоуверенно произнес Роден. — А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?

— Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?

— А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? — спросил презрительно Роден. — Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.

— Это законно, верно и похвально! — сказал епископ. — Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу… а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно…

— Ясно… — прибавил кардинал. — У них порочные наклонности, ими пользуются… вся вина в них…

— Мать Перпетю, — заметила княгиня, — употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.

— Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, — сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. — Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства…

Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:

— Что в них такое?

— Бордо и херес… — отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.

Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:

— Что вы мне сказали о господине Гарди?

— Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, — повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.

— Господин Гарди будет думать о деньгах! — начал Роден, презрительно пожимая плечами. — Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр… превосходный человек… столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.

— Я? — спросил аббат с удивлением.

— Да… и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился… и… — при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: — Как странно!

— Что с вами? — спросила с участием княгиня.

— Ничего, — отвечал Роден, вздрагивая. — Должно быть, это от вина… я к нему не привык… я чувствую головную боль… но это пройдет.

— У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! — сказала княгиня.

— Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, — продолжал иезуит с мрачной улыбкой. — И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек… например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда… А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения… Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то… завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка… Ну, поглядите-ка… кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги… вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они… эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас… И, действительно, они были опасны… Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах… они кругом ими опутаны… они теперь мои… мои, говорю вам!

С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза — странное явление! — становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.

Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:

— Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость… к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике… осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа, Платона, Марка Аврелия с именем Спасителя, называя Его Иисусом, божественным философом? Жалость к этому индусу из секты браминов? Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон — Бог, а военные бюллетени — Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, — это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..

Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:

— Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами… Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.

Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.

— Сознаюсь! — проговорил он. — Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.

— Вы снова преувеличиваете! — с лихорадочным нетерпением возразил Роден. — Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута… Как алхимик, склонившийся над тиглем, где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть… я один могу теперь…

Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.

— Что с вами? — спросил отец д'Эгриньи. — Вы страшно бледнеете…

— Не знаю, что со мной, — отвечал Роден изменившимся голосом. — Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание…

— Сядьте… — с участием сказала княгиня.

— Выпейте чего-нибудь! — прибавил епископ.

— Ничего… пройдет, — продолжал Роден, делая над собой усилие. — Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью… это усталость… ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками… я должен на время исчезнуть… и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей… которые… дергать… могу… один… я… — прибавил он, задыхаясь.

— Дорогой отец Роден, — с беспокойством, сказал кардинал. — Право, вы совсем нездоровы… Вы бледны, как мертвец…

— Быть может! — отвечал Роден с мужеством. — Но я не сдаюсь так скоро… Продолжим разговор о нашем деле… Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты… я никогда не отрицал ваших хороших качеств… Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать… убедительным красноречием… Надо…

Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.

— Надо сознаться… — проговорил он наконец, — что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я… был… совершенно здоров… Я весь дрожу… я замерз…

— Пойдемте поближе к огню… это простое недомогание… оно пройдет, — с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.

— Если бы вы выпили чего-нибудь горячего… чашку чаю, — сказала княгиня. — К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье… и успокоит нас относительно вашего нездоровья…

— Право, это необъяснимо!.. — проговорил кардинал.

При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:

— Огонь согрел меня, все пройдет… мне некогда валяться и лечиться… вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле… Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь… а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное… и…

Роден снова замолчал… Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:

— О, как я страдаю!

Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок… Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли… Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:

— О, как я страдаю!.. я горю!..

И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.

Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:

— Кардинал Малипиери… эта болезнь слишком внезапна… Меня боятся в Риме… а вы ведь из рода Борджиа… ваш секретарь был у меня утром…

— Несчастный!.. Что он говорит? — воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.

И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.

— Меня отравили… — прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.

Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:

— Он думает, что его хотят отравить… несомненно, он затевает что-то очень опасное!

Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.

— Ах, доктор! — воскликнула бледная и перепуганная княгиня. — У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии… идите… идите скорее…

— Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, — сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.

Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.

— Боже!.. Какие симптомы! — воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.

— Что же это такое? — в один голос спросили все.

— Что такое? — воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. — Это холера, и это заразно!

При страшном магическом слове «холера» отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.

— Он погиб! — продолжал доктор. — Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!

Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.

Двери открылись, наконец, но с другой стороны… и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами… Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:

— Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..

При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:

— Бросили, как собаку… подыхать… без помощи… О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите… Нет, никого нет…

И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:

— Никого… Никого…

И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:

— Вот и я, отец мой… я пришел помочь вам, если возможно… а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас…

— Габриель! — прошептал еле слышно Роден. — Простите… зло… которое я вам причинил! Сжальтесь… не покидайте меня… не…

Роден не мог закончить… Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим…

Этим вечером в газетах было напечатано:

«Холера в Париже… Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице».

4. ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД СОБОРОМ ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ

Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.

Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали — кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными.

Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты — все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.

Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями: «ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ».

Но где был настоящий праздник… особенно ночью — так это на кладбищах… Они стали местом разврата… Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они… до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя… сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.

Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто… и много… пели без устали и громко… находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них, дружески погребая их в той же могиле.

К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив, как они цинично выражались, своих клиентов по адресу, пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы… и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.

Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, — там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.

Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите, а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери, мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.

У холеры было не одно, но тысяча лиц… Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь, которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.

На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку note 4:

«Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!»

Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.

Вскоре до них долетели крики: «Смерть врачам!.. Мщение!»

— Листовки делают свое дело, — сказал один из них. — Порох готов вспыхнуть… Раз толпа одуреет… ее можно натравить на кого угодно…

— Посмотри-ка, — спросил второй, — видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?

— Да… это он! Я его узнаю… Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!

— Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает… А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью…

— Ты прав, ведь эта холера — чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием… Идем к отцу д'Эгриньи.

— А где мы его найдем?

— Неподалеку… идем!

Они исчезли.

Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которого сильный северо-западный ветер угонял малейшее облако.

Толпа в довольно значительном количестве жалась к решетке больницы, за которой стоял, выстроившись, пикет пехотинцев, так как крики «Смерть врачам» принимали угрожающие размеры. Конечно, вся эта орущая толпа состояла из праздношатающихся, лодырей и развращенных бродяг, — словом, из подонков Парижа… Всего ужаснее было то, что больные вынуждены были слышать и видеть эту отвратительную шайку, так как их надо было проносить в больницу сквозь толпу, с ее мрачными призывами к смерти.

А больных подносили ежеминутно на носилках и просто на досках. Носилки были снабжены занавесами, а больные, лежавшие на досках, часто в судорогах срывали с себя одеяла, и все видели тогда их искаженные, мертвенные лица.

Это страшное зрелище, однако, не пугало негодяев, собравшихся у больницы. Они с варварской жестокостью издевались над умирающими и громко предсказывали страшную участь, какая их будто бы ждет в руках врачей.

В толпе находились каменолом и Цыбуля. Торжественно выгнанный из компаньонажа волков после пожара, на фабрике господина Гарди, этот негодяй скатился на самое дно. Купаясь в грязи, он торговал своей силой, защищая за деньги Цыбулю и подобных ей женщин.

Итак, кроме нескольких случайных прохожих, толпа оборванцев состояла из отребья парижского населения, из личностей, более достойных, однако, сожаления, чем порицания, потому что нищета, невежество и заброшенность роковым образом порождают порок и преступление. У этих дикарей цивилизации страшные картины, окружавшие их со всех сторон, не вызывали ни жалости, ни страха, ни желания извлечь урок. Не заботясь о жизни, за которую им приходилось поминутно бороться с голодом и с соблазнами преступления, они дьявольски смело презирали опасности и умирали с проклятием на устах. Над толпой возвышалась громадная фигура каменолома. С налитыми кровью глазами, воспаленным лицом, он орал во все горло:

— Смерть лекарям! Они отравляют народ!

— Небось, это легче, чем кормить его, — прибавила Цыбуля.

И, обращаясь к умирающему старику, которого два человека несли на стуле, едва пробиваясь сквозь плотную толпу, мегера прибавила:

— Не ходу туда, эй ты, умирающий! Околевай лучше здесь, на свежем воздухе, чем в этой западне, где тебя отравят, как старую крысу!

— Да, — прибавил великан, — а потом тебя спустят в реку на корм ракам, которых тебе уж не придется попробовать самому…

При этих диких шутках глаза старика испуганно забегали, и он глухо застонал.

Цыбуля мешала пройти носильщикам, и они едва вырвались от страшной мегеры.

Количество прибывавших холерных больных с минуты на минуту все увеличивалось: носилок больше не хватало, и их несли прямо на руках.

О быстроте распространения эпидемии можно было судить по нескольким ужасным эпизодам. Два человека несли на носилках больного, покрытого окровавленной простыней; вдруг один из них внезапно почувствовал себя плохо. Он выпустил из ослабевших рук носилки, побледнел, зашатался и рухнул на больного, причем его лицо так же помертвело, как и лицо лежавшего на носилках. Другой носильщик, охваченный паническим страхом, бросил товарища и носилки среди толпы и спасся бегством. В толпе некоторые с ужасом отхлынули, а другие разразились диким хохотом.

— Лошади взбесились, — сказал каменолом, — и карета осталась на месте…

— Помогите! — стонал умирающий. — Отнесите меня в больницу…

— Мест в партере больше нет! — кричал чей-то насмешливый голос.

— А у тебя ноги слишком коротки, чтобы в раек пробраться! — прибавил другой.

Больной попытался подняться, но у него не хватило сил: он снова упал на носилки. Вдруг толпа взволновалась сильнее, опрокинула носилки; больной и носильщик были подмяты под ноги, а их стоны заглушались возгласами «смерть студентам-медикам!»

Снова начался дикий шум, и крики раздались с новой яростью. Эта бешеная шайка в своем животном безумии не уважала ничего. Но вот в толпу врезалась кучка рабочих, расталкивавших народ, чтобы очистить дорогу двум товарищам, которые несли на руках молодого ремесленника. Лицо бедняги было мертвенно-бледно, а отяжелевшая голова опиралась на плечо одного из носильщиков. Ребенок, держась за блузу рабочего, шел за процессией, заливаясь слезами.

Уже несколько минут издали, из узких и кривых улиц Сите доносились мерные и звонкие звуки барабанов. Это били тревогу в войсках, так как в предместье Сент-Антуан разгоралось настоящее восстание. Солдаты проходили через соборную площадь под звуки барабанов. Один из барабанщиков, ветеран с седыми усами, внезапно замедлил темп, а затем, отстав на несколько шагов, остановился. Товарищи оглянулись на него с изумлением… Несчастный позеленел… у него подкосились ноги, и, пробормотав несколько непонятных слов, он рухнул на землю, как будто сраженный молнией, прежде чем успели смолкнуть барабаны его товарищей в первых рядах. Молниеносная быстрота приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам:

— Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана?

— Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, — отвечал солдат.

— Ну, так он отравлен! — заметил спрашивающий.

— Отравлен? — закричало несколько голосов.

— Ничего нет удивительного, — таинственно продолжал человек. — Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином note 5.

Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе.

Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил:

— Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ!

Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой.

Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон.

Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова:

— Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов!

Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы.

Если большинство в толпе с ужасом глядело на страшный экипаж, то шайка каменолома, казалось, удвоила страшную веселость.

— Место омнибусу мертвецов! — кричала Цыбуля.

— Вот уж в этом омнибусе нечего бояться, что на мозоль тебе наступят! — сказал каменолом.

— Спокойные седоки, что и говорить!

— А главное, никогда не просятся слезть!

— Черт возьми! Лошадьми правит только один солдат?

— Да, да, на передней паре сидит блузник.

— А другой солдат, видно, устал! Ишь неженка, забрался, верно, в омнибус сам… вместе с пассажирами, которые все выходят только у большой ямы…

— Да еще головой вперед!

— Да… и прямо на изголовье из известки!

— Где их учат плавать на спине, одним словом!

— Ну, за этой каретой можно, закрыв глаза, следовать… Фу! хуже, чем на Монфокон!

— Правда… не очень-то свеженькие, видно, мертвецы! — сказал каменолом, намекая на ужасный трупный запах, распространявшийся от фургона.

— Ах, славно! — воскликнула Цыбуля. — Сейчас омнибус мертвецов заденет красивую карету!.. Отлично… пускай-ка богачи понюхают смерти!..

Действительно, фургон был уже очень близко к карете, и столкновение казалось неизбежным. Лошадьми фургона правили двое: у дышла солдат, а на выносных рабочий в блузе и деревянных башмаках. Гробов в фургон наставили столько, что его полукруглая дверь не запиралась, и при каждом толчке неровной мостовой видно было, как гробы подскакивают и стукаются один о другой.

По глазам и красному лицу человека в блузе ясно было, что он пьян. И кнутом и ударами ног он погонял лошадей, как безумный, несмотря на крики солдата, который не мог ничего сделать и невольно следовал со своей парой тем же бешеным аллюром. Пьяный взял в сторону и задел почтовую карету. При этом толчке дверца с фургона сорвалась, один из гробов вылетел вон и, задев за дверцы экипажа, упал с глухим треском на мостовую. Наскоро сколоченные еловые доски разваливаются, и среди обломков гроба синеватый труп, полузавернутый в саван, откатился в сторону. При этом ужасном зрелище маркиза де Моренваль, машинально выглянувшая из окна кареты, с криком упала в обморок. Толпа в страхе отступила; перепуганные ездовые, воспользовавшись образовавшимся пустым пространством, изо всей силы нахлестывали лошадей, и карета исчезла на набережной. В эту самую минуту издали донеслись громкие звуки веселой музыки, и все ближе и ближе из-за стен больницы стали слышны приближающиеся крики:

— Карнавал Холеры!

Эти слова возвещали об одном из тех эпизодов, шутовских, ужасных и почти невероятных, которыми было ознаменовано время наибольшего разгара эпидемии. Действительно, если бы не было документальных подтверждений и вполне достоверных показаний современников по поводу этого маскарада, можно было бы думать, что речь идет не о несчастном происшествии, а о разнузданной выдумке какого-нибудь безумца.

Карнавал Холеры появился на площади у собора Парижской Богоматери как раз в ту минуту, когда карета господина де Моренваля исчезла за углом набережной после столкновения с фургоном мертвецов.

5. КАРНАВАЛ ХОЛЕРЫ

Толпа, предшествовавшая карнавальному шествию с гамом и шумом ворвалась на площадь через аркады паперти. Дети трубили в пастушьи рожки, свистели и гикали note 6.

Каменолом, Цыбуля и вся их шайка, привлеченные новым зрелищем, бросились к своду паперти.

На углу улицы Арколь, где сейчас два ресторана, в то время существовал только один трактир. Он славился, впрочем, среди студентов хорошим вином и провансальской кухней. При первых донесшихся звуках труб верховые в костюмах выездных кучеров ехали впереди и весело трубили — все окна трактира открылись, и прислуга с салфетками под мышками высунулась наружу, нетерпеливо ожидая оригинальных гостей, которые должны были к ним прибыть.

Наконец среди бесконечного гвалта и шума показался шутовской поезд. Карнавальная процессия состояла из двухколесной колесницы, запряженной четверкой по образцу древних квадриг, причем ее окружала толпа всадников и амазонок в самых фантастических, но изящных и богатых костюмах. Большинство масок принадлежало к среднему, зажиточному сословию.

Прошел слух, что карнавал устраивается с целью подразнить холеру и поднять веселым зрелищем дух перепуганного населения. Конечно, множество художников, студентов, светских щеголей и приказчиков из магазинов сейчас же откликнулись на этот призыв. Незнакомые до того времени между собой, они разом сдружились, пригласили своих возлюбленных, чтобы дополнить праздник, устроили подписку на расходы по празднику и после великолепного обеда в другом конце Парижа, храбро решили закончить день ужином на площади собора Парижской Богоматери. Мы употребили слово «храбро» недаром: немало требовалось мужества и присутствия духа, особенно от молодых женщин, чтобы решиться проехать через весь этот громадный город, погруженный в страх и отчаяние, причем на каждом шагу попадались носилки с больными, возы с гробами, и надо было встречать их, не бледнея, и смеяться над страшным бичом, поразившим столицу, вышучивая его самым необычным образом. Впрочем, только в Париже и только в определенной среде его жителей могла зародиться и быть приведена в исполнение подобная выдумка.

Двое мужчин, потешно наряженных факельщиками, с громадными бутафорскими носами, с плерезами из розового крепа, с букетами роз в петлице и с креповыми бантами управляли квадригой. На платформе этого экипажа стояла группа аллегорических фигур, представлявших собою Вино, Сумасбродство, Любовь, Игру.

Эти символические особы имели то провиденциальное назначение, что должны были своими сарказмами, шутками и остротами отравлять существование куме Холере, представлявшей собою зловещую и шутовскую Кассандру, которую они трепали и издевательски срамили на все лады. Мораль всего этого заключалась в следующем: кто хочет победить холеру, тот должен пить, смеяться, играть и любить!

Вино имело своим представителем толстого Силена с громадным животом, коренастого, рогатого, с венком из плюща на голове, шкурой пантеры на плечах и державшего в руках громадный золоченый кубок, увитый цветами. Кто, кроме Нини-Мельницы, нравственного духовного писателя, мог похвастаться перед удивленными и восхищенными зрителями более красными ушами, более величественным брюхом и более победоносным хоботом сизого колера? Нини-Мельница делал вид, что поминутно опустошает свой кубок, после чего он дерзко хохотал прямо в нос куме Холере.

Холера, трупообразный Жеронт, до половины была завернута в саван. Ее маска из зеленоватого картона с красными ввалившимися глазами самым веселым образом передразнивала предсмертные гримасы. Из-под огромного напудренного парика, на который был надвинут бумажный колпак, из-под полуспущенного савана выглядывала выкрашенная в зеленоватый цвет шея, а худые, дрожащие (неподдельно) руки, такого же цвета сжимали посох с клюкой; наконец, на ногах, как и подобает всякому Жеронту, были прекрасные чулки и подвязки с пряжками, а также высокие туфли из черного кастора. Холеру изображал Голыш note 7. Несмотря на сжигавшую его мучительную лихорадку из-за загула и злоупотребления спиртными напитками, он дал согласие Мороку принять участие в карнавале.

Сам укротитель зверей, одетый бубновым королем, изображал Игру. Со своей рыжей бородой и бледным, невозмутимым лицом, с золотой короной на голове Морок как нельзя лучше подходил к своему костюму. Время от времени он насмешливо потрясал перед глазами Холеры большим мешком, наполненным звонкими жетонами, на которых были нарисованы карты. Легкое стеснение в движениях правой руки говорило, что укротитель зверей еще чувствовал последствия раны, нанесенной ему черной пантерой, которая была убита Джальмой.

Сумасбродство, символизировавшее смех, в свою очередь, потрясало над ухом Холеры своей классической погремушкой со звонкими золочеными бубенчиками. Сумасбродство изображала веселая, ловкая девушка во фригийском колпаке на черных волосах. Она заменяла Голышу бедную Королеву Вакханок, которой очень недоставало на этом карнавале, с ее буйной, заразительной веселостью, оживлявшей еще так недавно другой маскарад, правда, лишенный философских идей, но тем не менее забавный и веселый.

Другая хорошенькая девушка, мадемуазель Модеста Борнишу, натурщица одного известного художника, участника маскарада, изображала Любовь. И, надо признаться, она изображала ее в совершенстве. Трудно было представить себе более хорошенькое лицо и более грациозные формы. В голубой тунике с серебряными блестками, с голубой с серебром повязкой на каштановых волосах, с прозрачными крылышками на белых плечах, Любовь скрещивала пальчики и (да простят нам это выражение) очень дерзко показывала нос куме Холере.

Вокруг главной группы помещались другие маски; в более или менее шутовских костюмах, потрясавшие знаменами с весьма анакреонтическими, при данных обстоятельствах, надписями:

Смерть Холере!

Недолго, да весело!

Надо смеяться, смеяться… всегда смеяться!

Пламя веселья сожжет Холеру!

Да здравствует Любовь!

Да здравствует Вино!

Сунься-ка к нам, проклятая болезнь!

Карнавал отличался такой дерзкой веселостью, что большинство зрителей приветствовало его громкими аплодисментами в тот момент, когда шествие двигалось по площади, чтобы войти в трактир, где его участников ожидал ужин. Меньшинство, которому казалось, что эта отвага, — как бы безумна и слепа она ни была и какое бы восхищение ни вызывала, — является вызовом небесному гневу, встретило кортеж сердитым брюзжанием. Это из ряда вон выходившее зрелище и различное его восприятие зрителями, слишком отличались от обычного, чтобы можно было о них судить справедливо: в самом деле, трудно сказать, похвалы или порицания заслуживала эта смелая бравада. Всегда, во все века подобные опустошительные эпидемии вызывали особенное возбуждение среди тех, кого зараза щадила. Это странное лихорадочное головокружение вызывает обыкновенно или глупейшие предрассудки, или самые яростные страсти, или, напротив, побуждает людей на подвиги самоотверженной преданности, на самые отважные поступки, вызывая у одних безумный страх смерти, а у других, напротив, презрение к жизни, проявляющееся в подобном смелом шутовстве.

А маскарад между тем, не думая ни о хвале, ни о порицаниях, которые он мог заслужить, приблизился, наконец, к своей цели и вступил в трактир среди всеобщих возгласов и криков.

Казалось, все соединилось для того, чтобы дополнить исключительными контрастами дикую фантазию этой выдумки. Таверна, в которой должна была происходить эта удивительная вакханалия, помещалась недалеко от древнего собора и зловещей больницы, так что к вакхическим песням пирующих примешивались, заглушая друг друга, церковное пение соборного хора и вопли умирающих.

Маски, выйдя из колесницы и сойдя с лошадей, пошли занять места за столом.


Пир в полном разгаре. Ряженые веселы и шумливы… но странныйхарактер носит их веселость… Время от времени самые смелые невольно вспоминают, что ведь в этой вызывающей и сумасбродной браваде на карту поставлена жизнь. Мрачная мысль быстра, как та лихорадочная дрожь, которая мгновенно вас леденит, и благодаря этому иногда наступают минуты неожиданного молчания, невольно выдающие мимолетную заботу… Но за этим молчанием обыкновенно следуют новые взрывы веселых возгласов, так как каждый думает:

— Не место слабости, на меня глядит моя возлюбленная!

И все хохочут, чокаются, говорят друг другу «ты» и предпочитают пить из стаканов своих соседок.

Голыш снял маску Холеры и парик. Страшная худоба его обострившихся черт, свинцовый оттенок бледного лица, мрачный огонь ввалившихся глаз ясно показывали развитие болезни, сжигавшей несчастного. Он старался скрыть страдания под искусственным, нервным смехом, но чувствовал, что тайный огонь пожирает все его существо… Слева от Жака сидел Морок, приобретавший над ним все более и более роковую власть, а справа — девушка, в костюме Сумасбродства, по имени Мариэтта. Рядом с ней благодушествовал толстяк Нини-Мельница, гордясь своей величественной толщиной и беспрестанно наклоняясь якобы для того, чтобы поднять салфетку, а на самом деле, чтобы ущипнуть за ножку свою другую соседку, Модесту, изображавшую в процессии Любовь…

Гости сидели, каждый со своей дамой, кому где нравилось, а холостяки — там, где им осталось разместиться. Подавалась вторая перемена кушаний. Головы сильно разгорячились от великолепных вин, сытной еды, веселых шуток, а главное — благодаря исключительности положения. Необыкновенные происшествия следующей сцены позволят убедиться в том, насколько велико было возбуждение участников необыкновенного пира.

6. УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПОЕДИНОК

Два или три раза один из официантов незаметно для пирующих приходил в зал и говорил что-то тихонько своим товарищам, указывая выразительным жестом на потолок. Но остальные не обращали внимания на его слова и опасения, не желая, вероятно, мешать пирующим, безумная веселость которых росла час от часу.

— Кто осмелится теперь сомневаться в превосходстве нашего способа обращения с этой нахалкой холерой? Посмела ли она задеть хоть кого-нибудь из нашего священного батальона? — провозгласил один из знаменосцев маскарада, великолепный скоморох-турок.

— Весь секрет в этом! — подхватил другой. — Все просто: имейтесь над холерой в глаза, и она разом покажет вам пятки!

— И правильно поступит, так как весьма глупо все то, что она делает, — прибавила хорошенькая Пьеретта, осушая свой стакан до дна.

— Ты права, Шушу, это не только глупо, но архиглупо! — подхватил ее сосед в костюме Пьеро. — Сидишь себе спокойно, пользуешься всеми благами жизни и вдруг: странная гримаса, и человек готов… Удивительно остроумно!.. И что она этим хочет доказать, скажите на милость?

— Это только доказывает, что холера — плохой живописец, у которого на палитре только один тон, да еще прескверный, зеленоватый тон! — начал известный художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида. — Несомненно, эта негодяйка изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы… школы, которая сама не лучше эпидемии!

— Однако, мэтр, — почтительно возразил один из учеников великого художника, — я видел холерных с изящными судорогами и в агонии которых было много шика!

— Господа, — воскликнул затем знаменитый скульптор. — Закончим одним словом: холера — отвратительный живописец, но ловкий рисовальщик… она вам сразу так анатомирует тело, так обтягивает кости, что и Микеланджело перед ней только школьник!

— Признаем холеру плохим колористом, но хорошим рисовальщиком! — крикнуло разом несколько голосов.

— Впрочем, господа, — начал с комической важностью Нини-Мельница, — в этой эпидемии кроется прелукавый урок, нечто вроде перста провидения, как сказал бы великий Боссюэ…

— Какой урок?.. Какой урок? говори скорее!

— Да, господа! Мне как будто слышится сверху голос, поучающий нас: «Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего… ибо, быть может, ваши дни сочтены… несчастные!!!»

И с этими словами толстый Силен-ортодокс, пользуясь рассеянностью своей соседки мадемуазель Модесты, сорвал с цветущей щеки Любви звонкий и сочный поцелуй.

Пример оказался заразительным: звуки поцелуев примешались к взрывам хохота.

— Черт возьми! дьявол вас побери! — воскликнул художник, весело грозя пальцем Нини-Мельнице. — Счастье ваше, что, быть может, завтра конец света, а то бы я вам задал за то, что вы поцеловали Любовь, которая является моей любовью.

— Это ясно доказывает, о Рубенс, о Рафаэль, все преимущества холеры, которую я провозглашаю самой ласковой и общительной особой!

— И филантропкой тоже! — сказал один из собутыльников. — Благодаря ей кредиторы начинают заботиться о здоровье своих должников… Сегодня один ростовщик, которому особенно дорого мое здоровье, принес мне множество противохолерных средств, уговаривая меня ими пользоваться.

— А меня, — начал другой, — мой портной, которому я должен тысячу экю, умолял надеть фланелевый набрюшник, но я ему ответил: «О портной! изорви мой счет, и я весь офланелюсь, чтобы сохранить тебе заказчика, раз ты им так дорожишь».

— О, Холера! пью за тебя! — начал Нини-Мельница шутовское моление. — Ты не отчаяние… нет, ты символ надежды… да, надежды! Сколько мужей, сколько жен рассчитывали только на один, да и то неверный номер в лотерее вдовства! Явилась ты, и они воспрянули духом; их шансы на свободу благодаря тебе увеличились во сто раз!

— А жаждущие наследства! Какую благодарность испытывают они к тебе! Легкая простуда, ерунда, пустяк, и крак… в какой-нибудь час дядюшка или побочный сонаследник переходит в число почитаемых покойных благодетелей!

— А те, кто вечно ищет занять чужое место! Какой счастливой кумой является для них холера!

— И как это укрепляет клятвы в постоянстве и вечной любви, — сентиментально заметила Модеста. — Сколько каналий клялись кроткой и слабой женщине любить ее до смерти и не знали, что так близки к истине и сдержат свое слово!

— Господа! — провозгласил снова Нини-Мельница… — Так как мы, быть может, накануне конца света, по словам нашего великого художника, то я предлагаю играть в мир наизнанку: пусть эти дамы ухаживают за нами, заигрывают с нами, шалят, воруют у нас поцелуи… позволяют себе всякие вольности и даже… тем хуже, черт возьми!.. пусть они даже нас оскорбляют. Да, я призываю, приглашаю меня оскорблять… Итак, Любовь, вы можете удостоить меня самым грубым оскорблением, какое можно только нанести добродетельному и стыдливому холостяку! — прибавил духовный писатель, наклоняясь к мадемуазель Модесте, которая оттолкнула его, заливаясь безумным хохотом.

Общий смех встретил нелепое предложение Нини-Мельницы. Оргия разгоралась все больше и больше.

Во время этого оглушительного смеха официант, уже приходивший несколько раз раньше и указывавший товарищам на потолок, появился еще раз с бледной, исказившейся физиономией и, подойдя к метрдотелю, тихо промолвил взволнованным голосом:

— Они пришли…

— Кто?

— Да знаете… наверх! — и он снова показал на потолок.

— А… — протянул буфетчик с озабоченным лицом. — Где же они?

— Да уж поднялись… там теперь! — качая головой с испуганным видом, сказал слуга.

— А что сказал хозяин?

— Он в отчаянии… из-за этих, — слуга кивнул на пирующих. — Он не знает, что и делать… послал меня к вам…

— А какого черта я могу сделать! — сказал метрдотель, вытирая лоб. — Надо было Этого ожидать… так неизбежно должно было случиться…

— Я здесь ни за что не останусь, если это начнется!

— И хорошо сделаешь… твоя испуганная физиономия и то начинает привлекать внимание. Иди к хозяину и скажи, что, по-моему, остается только ждать, что будет дальше.

Этот инцидент остался почти незамеченным среди разраставшегося шума веселого пиршества.

Один из гостей, впрочем, не пил и не смеялся. Это был Голыш; уставившись мрачным взором в пустое пространство и чуждый всему, что происходило вокруг него, он думал о Королеве Вакханок, которая могла бы быть такой веселой и блестящей на этой сатурналии. Только одно воспоминание об этой женщине, которую он продолжал безумно любить, еще могло вывести его из постоянного отупения. Странное дело! Жак только потому и согласился участвовать в карнавале, что этот безумный пир напоминал ему последний день, проведенный с Сефизой: тот веселый ужин после бала, когда Королева Вакханок с каким-то необъяснимым предчувствием провозгласила мрачный тост за приближающуюся к Франции эпидемию:

— За Холеру! — сказала тогда Сефиза. — Пусть она пощадит тех, кому хочется жить, и пусть убьет вместе тех, кто не хочет расставаться!

Думая об этих грустных словах, Жак углубился в тяжелые воспоминания. Морок, заметив его озабоченность, громко заметил:

— Жак! ты не пьешь? или вино надоело?.. может быть, хочешь водки?.. я велю подать…

— Ни вина, ни водки я не хочу! — отрывисто ответил Жак и снова впал в мрачную задумчивость.

— И то правда! — насмешливо заговорил Морок, нарочно возвышая голос. — Надо поберечься… Я с ума сошел, предлагая тебе водку… В такое время быть перед бутылкой водки не менее рискованно, чем под дулом заряженного пистолета!

Голыш сердито взглянул на Морока, усомнившегося в его смелости.

— Так я не пью водки из трусости, по-твоему? — воскликнул несчастный, затуманенный ум которого проснулся для защиты того, что он считал своим достоинством. — Я не пью из трусости? Так, что ли, Морок? Отвечай!

— Полноте, милейший, — прервал его один из собеседников. — Мы все доказали сегодня, что не трусы, а уж особенно вы, согласившись, несмотря на болезнь, сыграть роль Холеры!

— Господа! — продолжал Морок, видя, что всеобщее внимание сосредоточилось на нем и на Голыше. — Я пошутил, так как если бы мой товарищ имел неосторожность принять мое предложение, он бы проявил не отвагу, а безумие… К счастью, он благоразумно отказался от этой опасной шутки, и я…

— Гарсон! — крикнул Голыш, в гневном нетерпении прерывая Морока. — Две бутылки водки и два стакана…

— Что ты хочешь делать? — притворился испуганным укротитель. — Зачем это две бутылки водки?

— Для дуэли… — отвечал холодным и решительным тоном Жак.

— Дуэль! — воскликнули многие с изумлением.

— Да… дуэль… на водке, — продолжал Жак. — Ты говоришь, что теперь столь же опасно выпить бутылку водки, как встать под дуло пистолета; ну вот, возьмем каждый по полной бутылке и увидим, кто первый отступит!

Необыкновенное предложение Голыша было одними принято с восхищением, другие же, казалось, смотрели на него с подлинным испугом.

— Браво, рыцари бутылки! — кричали одни.

— Нет, господа, нет, это слишком опасно! — говорили другие.

— В нынешнее время подобная дуэль… не менее серьезна, чем дуэль на смерть… — прибавляли некоторые.

— Слышишь? — с дьявольской улыбкой сказал Морок. — Слышишь, Жак?.. Отступишь теперь, небось, перед такой опасностью?

При этих словах, напомнивших ему о том, чему он подвергался, Жак невольно вздрогнул. Казалось, ему внезапно в голову пришла новая мысль. Он гордо поднял голову, его щеки слегка вспыхнули, во взоре блеснуло какое-то мрачное удовлетворение, и он твердым голосом крикнул слуге:

— Да ты оглох, что ли? черт возьми! Тебе что сказано? Давай сюда две бутылки водки!

— Сейчас, месье! — сказал слуга и вышел, испуганный предстоящими событиями этой вакхической борьбы.

Большинство тем не менее аплодировало безумной и опасной затее Голыша.

Нини-Мельница неистовствовал, топая, ногами и крича во все горло:

— Бахус и моя жажда! мой стакан и мой полуштоф! глотки открыты!.. Водку из горлышка!.. Шире! Шире, господа! Не касаясь губами!

И он поцеловал мадемуазель Модесту, как настоящий рыцарь на турнире, прибавив, чтобы извинить свою вольность:

— Любовь, вы будете королевой красоты! Я хочу попытать счастья стать победителем!

— Водку из горлышка! — кричали все хором. — Шире, шире! Не касаясь губами!

— Господа! — с восторгом продолжал Нини-Мельница. — Неужели мы не последуем благородному примеру милейшей Холеры (он показал при этом на Жака)? Он гордо провозгласил: водку… а мы ему гордо ответим: пунш!

— Да, да, жженку!

— И пунш лить прямо в горло!

— Гарсон! — громовым голосом кричал духовный писатель. — Есть у вас лохань, котел, чан, словом, нечто громадное, чтобы можно было соорудить грандиозную жженку?

— Вавилонскую жженку!

— Пунш — озеро!

— Пунш — океан!

За предложением Нини-Мельницы последовали другие с честолюбивым crescendo.

— Есть, месье! — победоносно отвечал слуга. — У нас как нарочно недавно вылудили медную кастрюлю, в которую войдет по меньшей мере тридцать бутылок! Она еще не была в употреблении!

— Давай сюда, кастрюлю! — величественно приказал Нини.

— Да здравствует кастрюля! — провозгласили все хором.

— Вылить туда двадцать бутылок вишневки, давайте шесть головок сахара, двенадцать лимонов, фунт корицы и огня… огня… всюду огня! — продолжал командовать Нини-Мельница, испуская нечеловеческие вопли.

— Да, да, огня… всюду огня! — подхватывал хор.

Предложение Нини-Мельницы дало новый толчок общему веселью. Самые безумные шутки и остроты скрещивались, смешиваясь с шумом поцелуев, которые срывали и щедро возвращали под предлогом того, что, быть может, не дождаться и завтрашнего дня… что остается покориться и т.д., и т.д. Вдруг среди воцарившейся тишины, в минуту безмолвия, часто наступающую в самых шумных собраниях, послышались какие-то мерные глухие удары над залой пиршества. Все замолчали и начали прислушиваться.

7. ИЗ ГОРЛЫШКА

Спустя несколько минут странный стук, обративший на себя общее внимание, повторился снова, с большей силой и продолжительностью.

— Гарсон! — спросил один из пирующих. — Что там за чертовский грохот?

Слуга, обменявшись с товарищами испуганным и растерянным взглядом, пробормотал в ответ:

— Месье, это… это…

— Да просто какой-нибудь угрюмый и недоброжелательный квартирант, скотина, ненавидящая веселье, стучит нам палкой, чтобы мы потише пели… — сказал Нини-Мельница.

— Тогда по общему правилу, — поучительно произнес ученик великого художника, — если домохозяин или жилец домогается тишины, традиция требует, чтобы ему немедленно отвечали кошачьим концертом, да с таким адским шумом, чтобы он сразу оглох. Такие правила, — скромно заявил юный живописец, — приняты в международной политике, насколько я имел случай это наблюдать, между штукатурно-потолочными державами.

Этот рискованный неологизм был встречен смехом и аплодисментами.

В это время Морок, разговаривавший в стороне с одним из слуг, пронзительным голосом покрыл шумные речи:

— Требую слова!

— Разрешаем! — отвечали веселые голоса.

При молчании, последовавшем за возгласом Морока, стук наверху сделался еще сильнее и стал учащеннее.

— Жилец не виноват, — с мрачной улыбкой начал Морок. — Он не способен помешать общему веселью.

— Так зачем же он стучит, точно глухой? — спросил Нини-Мельница, опустошая свой стакан:

— Да еще глухой, потерявший палку! — прибавил юный живописец.

— Это не он стучит, — отрывисто и резко проговорил Морок. — Это заколачивают его гроб…

За этими словами наступило внезапное тяжелое молчание.

— Его гроб… нет, я ошибся, — продолжал Морок. — Их гроб, надо было сказать: по нынешним временам и мать и ребенок должны довольствоваться одним помещением…

— Мать!.. — воскликнула девушка, изображавшая Сумасбродство. — Значит, умерла женщина? — сказала она, обращаясь к официанту.

— Да, мадемуазель, бедная двадцатилетняя женщина, — грустно отвечал слуга. — Ее дочка, которую она кормила грудью, умерла вслед за нею, и все это меньше чем за два часа… Хозяину очень неприятно, что это может помешать вашему празднику… Но никак нельзя было это предвидеть… Еще вчера бедняжка распевала на весь дом… никого не было веселее ее!

Казалось, что после этих слов картину шумного веселья разом затянуло траурным креповым покрывалом. Все эти цветущие, радостные лица затуманились печалью; ничей язык не повернулся подшутить над матерью и ребенком, которых заколачивали в один гроб. Наступила такая глубокая тишина, что стало слышно тяжелое дыхание испуганных людей; последние удары молотка болезненно отдавались в сердцах; казалось, вся эта веселость, более притворная, чем искренняя, заменилась тяжелыми и скорбными мыслями, до сих пор тщательно отгоняемыми… Настала решительная минута. Необходимо было каким-нибудь сильным средством возбудить упавший дух собеседников, потому что много хорошеньких лиц мертвенно побледнело, много ушей из красных сделались белыми. В числе последних были и уши Нини-Мельницы.

Только один Голыш, казалось, стал вдвое веселее и отважнее; он выпрямил свою сгорбленную от истощения спину, лицо его слегка покраснело, и он воскликнул:

— Ну, что же ты, братец? где же водка? Где пунш? черт возьми! Разве мертвые могут заставлять дрожать живых?

— Он прав! — воскликнуло несколько голосов, желая подбодрить себя. — Прочь печали! да, да, пунш скорее!

— Пунш… вперед!

— К черту горе!

— Да здравствует радость!

— Вот и пунш, господа, — провозгласил слуга, отворяя двери.

При виде пылающего напитка, который должен был оживить ослабевшее мужество, раздались бешеные аплодисменты.

Солнце закатилось. Столовая, рассчитанная на сто мест, глубокая комната с несколькими узкими окнами, до половины завешанными бумажными занавесами; хотя время было еще не позднее, в комнате, особенно в отдаленных ее углах, было уже почти совсем темно. Двое слуг внесли на железной перекладине пунш в громадной лохани, блестевшей, как золото, и отливавшей разноцветными огнями. Огненный напиток был поставлен среди стола, к великой радости пирующих, которые начали уже забывать о страхе.

— Теперь, — вызывающим тоном обратился Голыш к Мороку, — пока жженка пылает, приступим к дуэли. Публика будет судьей… — и, показывая на две бутылки, принесенные слугой, он прибавил: — Ну… выбирай оружие!

— Выбирай ты! — отвечал Морок.

— Хорошо… получай свою бутылку… и стакан… Нини-Мельница будет считать удары…

— Я не прочь быть секундантом, — отвечал духовный писатель, — но считаю долгом заметить, мой милый, что вы затеяли серьезную игру… Право, в теперешние времена дуло заряженного пистолета, введенное в рот, менее опасно, чем горлышко бутылки с водкой, и…

— Командуйте огонь, старина, — прервал его Жак, — или я обойдусь и без вас…

— Если хотите… извольте…

— Первый, кто откажется, считается побежденным, — сказал Голыш.

— Ладно! — отвечал Морок.

— Внимание, господа… следите за выстрелами, как можно теперь выразиться, — сказал Нини-Мельница. — Только надо поглядеть, одинаковы ли бутылки: это главное… оружие должно быть равным…

Во время этих приготовлений глубокое молчание воцарилось в зале. Настроение многих из присутствующих, временно возбужденное появлением пунша, снова подчинилось грустным предчувствиям. Все смутно понимали, какая опасность кроется в вызове Морока Жаку. Все это вместе с впечатлением от стука заколачиваемого гроба затуманило более или менее все лица. Некоторые, конечно, храбрились, но их веселость была насильственной. Иногда, при определенных условиях, самая пустая мелочь производит глубокое впечатление. Как мы уже говорили, в зале было почти темно, и сидевшие в глубине комнаты освещались только огнем пунша, продолжавшим пылать. Это пламя, пламя спирта, придает лицам, как известно, мертвенный, синеватый оттенок. Было странно, почти страшно видеть, как большинство гостей, в зависимости от того, насколько далеко они сидели от окон, было освещено этим фантастическим светом.

Художник первый поразился эффектом этого колорита и воскликнул:

— Взглянем-ка на себя, друзья: глядите, мы — точно пир умирающих от холеры! Смотрите, какие мы на этом конце зеленоватые и синеватые!

Эта шутка, видимо, не особенно понравилась. К счастью, громовой голос Нини-Мельницы, потребовавший внимания, развлек окружающих.

— Место турнира готово! — крикнул духовный писатель, встревоженный сильнее, чем хотел показать. — Готовы ли вы, храбрые рыцари?

— Готовы! — отвечали Морок и Жак.

— Целься… пли! — скомандовал Нини, хлопнув в ладоши.

Морок и Жак разом осушили по обыкновенному стакану водки. Морок и не поморщился. Его мрачное лицо по-прежнему было бесстрастно, и рука по-прежнему тверда, когда ставила пустой стакан на стол. Но Жак не мог скрыть при этом нервного, конвульсивного трепета, указывавшего на внутреннее страдание.

— Вот это ловко! — воскликнул Нини-Мельница. — Опорожнить разом четверть бутылки водки!.. Храбрые молодцы! нечего сказать… Никто из нас на это не способен… и мой совет достойным рыцарям на этом и покончить… Никто здесь не способен выказать подобную отвагу!

— Командуй огонь! — смело возразил Голыш.

Лихорадочной, трепещущей рукой он схватился за бутылку… и вдруг, не берясь за стакан, обратился к Мороку, говоря:

— Ба! долой стаканы… из горлышка!.. так смелее… хочешь?.. не струсишь?

Вместо ответа Морок поднес бутылку к губам, пожимая плечами.

Жак последовал его примеру.

Сквозь тонкое желтоватое стекло бутылки ясно было видно, как уменьшается количество жидкости.

И окаменелое лицо Морока и бледная, худая физиономия Жака, покрытая крупными каплями холодного пота, были освещены, так же как и лица других гостей, синеватым пламенем пунша. С чувством обычного при всех жестоких зрелищах варварского любопытства присутствующие невольно не сводили глаз с Морока и Жака.

Жак пил, держа бутылку в левой руке; внезапно, под влиянием невольной судороги, он свел и сжал в кулак пальцы правой руки, его волосы прилипли к оледеневшему лбу, и на лице появилось выражение жгучей боли. Однако он не переставал пить, только, не отнимая бутылки от губ, он ее на секунду опустил, как бы желая передохнуть. При этом Жак заметил насмешку во взгляде Морока, продолжавшего невозмутимо пить; Голышу показалось, что его противник торжествует, и, не желая подвергаться такому оскорблению, он высоко поднял руку и попробовал глотать большими, жадными глотками. Но силы ему изменили… страшный огонь пожирал его внутренности… страдание было невыносимо… он не мог больше противиться… Голова откинулась назад… челюсти судорожно стиснули горлышко бутылки, которое раскололось… шея вытянулась… Судороги свели все члены… он почти потерял сознание.

— Ах, Жак… дружище… это ничего!.. — воскликнул Морок. В его глазах искрилась дьявольская радость.

Поставив бутылку, укротитель подошел к Нини-Мельнице и помог ему поддержать Жака, так как у того не хватало на это сил.

Ничего похожего на симптом холеры в этом припадке, конечно, не было, но пирующими овладел панический страх; с одной из женщин сделалась истерика, другая упала в обморок, пронзительно крича.

Нини-Мельница оставил Жака на руках Морока и побежал к двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, как вдруг эта дверь открылась, и духовный писатель отступил при виде неожиданной посетительницы, представшей перед его глазами.

8. ВОСПОМИНАНИЯ

Возбудившая такое изумление Нини-Мельницы посетительница была не кто иная, как Королева Вакханок. Истощенная, бледная, с растрепанными волосами, с ввалившимися щеками, со впалыми глазами, одетая почти в лохмотья, веселая и блестящая героиня стольких безумных оргий казалась только тенью самой себя. Нищета и горе иссушили ее прелестное лицо.

Войдя в залу, Сефиза остановилась. Беспокойным мрачным взором она, казалось, старалась проникнуть в полумрак залы и найти того, кого искала… Вдруг девушка вздрогнула и громко вскрикнула… На другом конце стола при синеватом свете пунша она увидала Жака, бившегося в страшных конвульсиях на руках едва сдерживавшего его Морока и еще одного из пирующих. При этом зрелище Сефиза, повинуясь порыву страха и любви, поступила так, как делала часто в минуту радости и веселья: чтобы не терять времени на обход всего длинного стола, она ловким прыжком вскочила на него, быстро и легко пробежала среди бутылок и тарелок, не задевая их, и одним прыжком очутилась возле Голыша.

— Жак! — воскликнула она, не замечая Морока и бросаясь на шею своего возлюбленного. — Жак!.. ведь это я… Сефиза…

Этот дорогой, знакомый голос, этот раздирающий вопль, казалось, дошел до слуха Голыша. Он машинально повернул голову к Королеве Вакханок и, не открывая глаз, глубоко вздохнул. Вскоре его сведенные члены как будто отошли, легкая дрожь сменила конвульсии; через несколько секунд отяжелевшие веки поднялись, и он обвел вокруг себя блуждающим, потухшим взором.

Немые от изумления, свидетели этой сцены испытывали тревожное любопытство.

Сефиза, стоя на коленях возле своего возлюбленного, покрывала слезами и поцелуями его руки и, рыдая, повторяла:

— Жак… это я… Сефиза… я нашла тебя… я не виновата в том, что тебя покинула… Прости меня!

— Несчастная! — с гневом воскликнул Морок, испугавшись, что ее появление может помешать его пагубному плану. — Вы его, верно, убить хотите!.. в таком состоянии это потрясение будет роковым… Уйдите!

И он грубо схватил Сефизу за руку как раз в ту минуту, когда Жак, как будто очнувшись от тяжелого сна, начинал сознавать то, что происходило вокруг него.

— Вы… так это вы! — с изумлением воскликнула Сефиза, узнав Морока. — Вы… разлучивший меня с Жаком!

Она замолкла, потому что мутный взор Голыша, остановившийся на ней, казалось, оживился.

— Сефиза!.. — прошептал он. — Это ты?

— Да, я… — отвечала она взволнованным голосом. — Я… я пришла… я расскажу тебе все…

Бедняжка не могла продолжать; она сжала руки, и по ее бледному, изменившемуся лицу, залитому слезами, видно было, как страшно поразили ее смертельно искаженные черты Жака.

Он понял причину ее молчания. Вглядываясь в свою очередь в страдальческое, исхудалое лицо Сефизы, он сказал:

— Бедная девочка… на твою долю пришлось верно тоже много горя… нищета… Я также не узнаю тебя… нет… не узнаю…

— Да, — отвечала Сефиза, — много горя… нищета и… хуже чем нищета… — прибавила она, содрогаясь, между тем как краска заливала ее бледное лицо.

— Хуже чем нищета? — проговорил Жак с удивлением.

— Но ты-то… ты… тоже страдал? — торопливо заговорила девушка, избегая отвечать на вопрос своего возлюбленного.

— Я… сейчас, я думал, что совсем покончил с собой… Ты меня позвала… и я ненадолго вернулся… да… ненадолго… Я знаю, вот то… что я чувствую здесь, — Жак схватился за грудь, — от этого пощады нет… Но все равно… теперь… я тебя видел… я могу умереть спокойно…

— Ты не умрешь, Жак… я теперь с тобою!

— Слушай, девочка… если бы у меня… там в желудке… был костер… из горящих углей, я не мог бы… страдать сильнее… Уж больше месяца… я горю… медленным огнем… Вот этот господин… — и головой он кивнул на Морока, — этот милый друг… очень старался раздувать это пламя… А впрочем… мне не жаль жизни… Я потерял привычку к труду, а приобрел привычку к пьянству… В конце концов… я сделался бы негодяем… Так уж лучше доставить удовольствие моему другу, который разжигает огонь в моей груди… После того, что я выпил… я уверен, что во мне все пылает, как… вот этот пунш…

— Ты сумасшедший и неблагодарный, — сказал Морок, пожимая плечами. — Ты протягивал стакан, а я наливал!.. Да полно… не раз еще вместе чокнемся и выпьем!..

Сефиза уже несколько минут не сводила глаз с Морока.

— Я повторяю, что ты давно раздуваешь огонь, на котором я сжег свою шкуру, — слабым голосом возразил Жак. — Не надо думать, что я умер от холеры… еще скажут, что я испугался своей роли. Я ведь тебя не упрекаю, мой нежный друг, — с усмешкой прибавил он. — Ты весело копал мне могилу… Правда… бывали минуты… когда, видя перед собою пропасть… я отступал… но ты, мой верный друг, ты толкал меня по наклонной плоскости и говорил: «Да иди же… шутник ты этакий… иди!», и я шел… и вот к чему пришел наконец…

При этих словах Голыш рассмеялся таким смехом, что его слушатели, взволнованные этой сценой, оцепенели от ужаса.

— Вот что, братец, — холодно заметил Морок. — Я тебе советовал бы послушаться меня и…

— Спасибо… я знаю, каковы твои советы… и вместо того, чтобы тебя слушать… я лучше поговорю с моей бедной Сефизой… Прежде чем отправиться к червям, я лучше… скажу ей, что у меня на сердце…

— Жак!.. молчи… ты не знаешь, какое страдание доставляешь мне… — говорила Сефиза. — Уверяю тебя, что ты не умрешь…

— Ну, тогда, храбрая Сефиза… спасеньем я буду обязан только тебе… — серьезным и прочувственным голосом, удивившим всех окружающих, сказал Жак. — Да… когда я пришел в себя и увидал тебя в такой нищенской одежде, мне стало вдруг так отрадно на душе, и знаешь почему?.. Потому что я сказал себе: бедная девушка!.. она мужественно сдержала слово… она предпочла труд, страдания и лишения — возможности получить от другого любовника все то, что ей нужно… все то, что давал ей я, пока был в силах… И эта мысль меня оживила и подкрепила… Мне нужно было это… необходимо… нужно… потому что я горел… я горю и теперь… — прибавил он, сжимая от боли кулаки. — Ну, наконец, настала минута счастья, мне это помогло… Спасибо, дорогая… мужественная Сефиза… Да, ты, добра и мужественна… и ты честно поступила… Видишь, я никого, кроме тебя, никогда не любил… И если среди всей этой грязи… этого отупляющего разврата… у меня являлась… светлая мысль… сожаление о том, что я не был хорошим человеком… эта мысль соединялась всегда с воспоминанием о тебе… Спасибо, моя верная подруга… — и Жак протянул Сефизе холодеющую руку, причем его сухие, воспаленные глаза подернулись слезою. — Спасибо… если я умру… я умру довольный… если останусь жив… я буду жить счастливый… Дай твою руку… храбрая Сефиза… ты поступила как честное, благородное создание…

Вместо того чтобы пожать руку Жака, коленопреклоненная девушка опустила голову и не смела даже поднять глаз на своего возлюбленного.

— Ты мне не отвечаешь? — сказал он, наклоняясь к девушке. — Ты не даешь мне руки?.. Отчего?..

Несчастная отвечала только заглушенными рыданиями… Казалось, она была раздавлена бременем стыда, ее поза была смиренна и полна мольбы: она касалась лбом ног Жака.

Голыш, удивленный этим молчанием и поступками Сефизы, смотрел на Королеву Вакханок с возрастающим изумлением. Затем, с изменившимся лицом и дрожащими губами он прошептал, задыхаясь:

— Сефиза!.. я тебя знаю… Ты не берешь моей руки… значит…

У него не хватило голоса, и он глухо проговорил несколько мгновений спустя:

— Когда шесть недель тому назад меня повели в тюрьму, ты… мне сказала: «Жак! клянусь жизнью, что я буду жить честно, чего бы мне это ни стоило… я буду работать… терпеть нужду!..» Ну… теперь… я знаю, что ты никогда не лжешь… скажи мне… что ты сдержала слово… и я тебе поверю…

Сефиза отвечала только рыданиями, прижимая колени Жака к своей вздымающейся груди.

Странное противоречие… но встречающееся чаще чем думают… Этот отупевший от вина и разврата человек… человек, предававшийся всяким излишествам, следуя пагубным внушениям Морока, живший со времени выхода из тюрьмы среди постоянных оргий, почувствовал страшный, чудовищный удар, узнав по молчаливому признанию Сефизы о неверности этой девушки, любимой им, несмотря на ее первое падение, которого она, впрочем, от него не скрывала. Первое движение Голыша было ужасно; несмотря на слабость, он вскочил на ноги, схватил нож и, прежде чем могли ему помешать, замахнулся им на Сефизу. Но в ту минуту, когда он хотел нанести удар, несчастный испугался убийства, бросил нож, закрыл лицо руками и упал навзничь на свое место.

При крике Нини-Мельницы, который хотя поздно, но все-таки бросился, чтобы отнять нож, Сефиза подняла голову. Отчаяние Жака разрывало ей сердце; она вскочила, бросилась ему на шею, несмотря на его сопротивление и, заливаясь слезами, воскликнула:

— Жак! Боже! О! Если бы ты знал!.. если бы ты знал!.. Послушай… не обвиняй меня, не выслушав… Я все тебе скажу… клянусь, не солгу… Этот человек (и она указала на Морока) не осмелится отрицать… он пришел… он сказал мне: «Имейте настолько мужества, чтобы…»

— Я тебя не упрекаю… я не имею на это права… Оставь меня умереть спокойно… это мое единственное желание… — прервал ее Жак слабым голосом, отстраняя от себя; затем он прибавил с горькой улыбкой: — К счастью… мои счеты сведены… я знал… что делаю… когда… делал вызов… дуэль на водке.

— Нет… ты не умрешь… ты меня выслушаешь, — воскликнула Сефиза в безумном порыве. — Ты выслушаешь меня… и все они также… Вы увидите, виновата ли я… Не правда ли, господа, вы увидите, заслуживаю ли я жалости, вы заступитесь за меня перед Жаком?.. Потому что если я вынуждена была продаться, то под влиянием нужды и безработицы… не для роскоши… вы видите мои лохмотья… но чтобы достать хлеб и кров моей бедной, больной и умиравшей сестре, еще более жалкой, чем я… Есть из-за чего меня пожалеть… так как говорят, что продаются ради удовольствия! — воскликнула несчастная с ужасным взрывом хохота.

Затем с дрожью отвращения она прибавила почти шепотом:

— О! Если бы ты знал, Жак… как это отвратительно, какой это постыдный торг… Словом, я решилась убить себя, чтобы только не прибегать к этому вторично… и я бы уже убила себя, если бы мне не сказали, что ты здесь…

Затем, увидя, что Жак ей не отвечает, а только печально качает головой, все более слабея, Сефиза всплеснула руками и начала умоляющим тоном.

— Жак, сжалься! Одно слово… прощения!

— Господа, пожалуйста, удалите эту женщину! — воскликнул Морок. — Ее вид слишком тяжел для моего друга.

— Послушайте, голубушка, будьте благоразумны! — заговорили некоторые из присутствующих, глубоко взволнованные сценой. — Оставьте его… подите сюда… Ему не угрожает никакой опасности… успокойтесь…

— Ах, господа! — молила несчастная, заливаясь слезами и ломая руки. — Выслушайте меня… дайте мне вам сказать… я сделаю все, что хотите… я уйду… только помогите ему… пошлите за врачом… не дайте ему умереть так… Посмотрите!.. Боже!.. какие судороги… он страшно страдает…

— Она права! надо послать за доктором! — сказал кто-то.

— Где его найти… они так заняты теперь… — отвечал другой.

— А знаете, что лучше всего сделать? — предложил третий. — Больница напротив, перенесем беднягу туда… там ему окажут первую помощь… Одна из досок стола послужит носилками, а скатерть — простыней…

— Да, да, верно, — поддержали его несколько голосов.

— Перенесем его туда… пойдемте…

Жак, отравленный алкоголем, потрясенный встречей с Сефизой, испытывал нервный припадок. Несчастный был в агонии. Его пришлось привязать к доске, служившей носилками; два человека подняли их, а Сефиза выпросила как милостыню разрешения проводить Жака до больницы.

Когда эта мрачная процессия вышла из большого зала трактира, началось всеобщее бегство. Все тщательно завертывались в плащи, чтобы не видно было костюмов. К счастью, нанятые заранее кареты уже стояли у крыльца в довольно большом количестве. Дерзкий вызов был доведен до конца, смелая бравада выполнена, и можно было с честью удалиться с поля брани.

Тем временем, когда еще не все успели выйти, на соборной площади раздались со страшной яростью оглушительные крики. Жака донесли до выхода из трактира. Впереди носилок Морок и Нини-Мельница старались проложить им дорогу. Вскоре густой наплыв толпы совершенно преградил путь, и новые крики послышались на углу площади у самого собора.

— Что там такое? — спросил Нини-Мельница у человека с отвратительной наружностью, пробивавшегося впереди него. — Что это за крики?

— А это опять режут отравителя… как искрошили и первого, брошенного теперь в реку, — отвечал этот человек. — Хотите полюбоваться… так не жалейте локтей… а то опоздаете!

Едва негодяй произнес эти слова, как ужасный вопль покрыл шум толпы, сквозь которую с трудом пробирались носильщики Голыша, предшествуемые Мороком, Этот раздирающий вопль принадлежал Сефизе… Жак, один из семи наследников Реннепона, испустил последний вздох на ее руках.

Роковое совпадение… В ту самую минуту, как Сефиза отчаянно закричала, заметив смерть Жака, в другом конце площади раздался жуткий крик убиваемого отравителя… Этот дальний умоляющий крик, прерывавшийся от ужаса и подобный последнему призыву человека, противящегося ударам убийц, заставил Морока похолодеть среди его гнусного триумфа.

— Проклятие!!! — воскликнул ловкий убийца, избравший для своего преступления смертоносное, но законное орудие: пьянство и разврат. — Проклятие!!! это голос аббата д'Эгриньи! Его убивают!

9. ОТРАВИТЕЛЬ

Надо бросить взгляд назад для того, чтобы объяснить, каким образом Морок в момент смерти Жака Реннепона мог услыхать взволновавший его крик отчаяния аббата д'Эгриньи.

Сцены, которые мы сейчас будем описывать, ужасны… Да будет позволено нам надеяться, что они когда-нибудь послужат уроком и что эта страшная картина сможет предотвратить — благодаря ужасу, внушаемому ею, — крайности чудовищного варварства, которым предается слепая, невежественная и полная самых мрачных заблуждений толпа, когда она позволяет тупым и жестоким вожакам увлечь себя…

Как мы уже говорили, нелепейшие тревожные слухи распространялись по Парижу; рассказывали, что не только отравляют больных и воду в фонтанах, но что было поймано несколько негодяев в тот момент, когда они сыпали мышьяк в жбаны виноторговцев, находящиеся обычно на прилавках, наготове для клиентов.

Голиаф должен был вернуться к Мороку, передав поручение отцу д'Эгриньи, который ожидал его в одном из домов на Архиепископской площади. Зайдя освежиться к виноторговцу на улице Каландр, Голиаф выпил два стакана вина и расплатился. Пока кабатчица готовила сдачу, Голиаф машинально и без всякого умысла положил руку на отверстие жбана.

Громадный рост и отталкивающая, грубая физиономия великана уже встревожили кабатчицу, наслушавшуюся народных толков об отравителях.

Заметив движение Голиафа, она с ужасом воскликнула:

— Господи! Вы, кажется, что-то бросили в вино!

При этом громком и испуганном возгласе два или три посетителя, сидевшие за столом, подбежали к прилавку, и один из них необдуманно закричал:

— Да это отравитель!

Голиаф, не имевший понятия о мрачных слухах, распространившихся в этом квартале, сперва не понял, в чем его обвиняют. Посетители все больше и больше возвышали голоса, приставая к нему, а великан, уверенный в своей силе, только презрительно пожал плечами и грубо потребовал сдачу у растерявшейся и бледной от испуга хозяйки, которая уже забыла о деньгах.

— Ах ты разбойник! — закричал один из посетителей так громко, что многие прохожие остановились, прислушиваясь. — Тебе сдачу дадут, когда ты скажешь, что бросил в жбан.

— Как, он что-то бросил в вино) — спросил какой-то прохожий.

— Быть может, это отравитель! — сказал другой.

— Его бы следовало арестовать, — прибавил третий.

— Да, да, — поддержали первые обвинители, честнейшие, быть может, люди, но охваченные всеобщей паникой. — Надо его арестовать непременно… ведь его поймали в то время, как он бросал яд в один из жбанов на прилавке.

Слова «это отравитель» быстро пробежали по толпе, которая раньше состояла из трех-четырех человек, а теперь с каждой минутой возрастала у дверей виноторговца. Начали раздаваться глухие угрожающие возгласы, и первый обвинитель, видя, что его опасения встречают такой сильный отклик и оправдание, счел своим гражданским долгом схватить Голиафа за шиворот со словами:

— Пойдем к караульному, разбойник! Там разберутся.

Великан, раздраженный бранью, настоящего значения которой он не мог себе объяснить, пришел в ярость от внезапного нападения. Уступая природной грубости, он опрокинул своего противника на прилавок и начал его дубасить кулаками.

Во время этой свалки несколько бутылок и оконных стекол со звоном разбились, а перепуганная кабатчица вопила изо всех сил:

— Помогите!.. Отравитель!.. Убийца!.. Караул!..

При звоне разбиваемого стекла, при криках отчаяния сгрудившиеся прохожие, из которых многие твердо верили в существование отравителей, бросились в лавку, чтобы помочь схватить Голиафа. Благодаря своей геркулесовой силе последний, после нескольких минут борьбы с семью или восемью противниками, повалил некоторых, из самых рьяных, оттолкнул других, отступил к прилавку и, сделав могучий разбег, ринулся, как боевой бык, нагнув голову, на толпу, которая загораживала ему дверь; проложив себе дорогу могучими плечами и кулаками атлета, он бросился со всех ног к площади собора Парижской Богоматери. Одежда его была в клочьях, голова без шапки, а лицо бледное и разъяренное. В погоню за ним тотчас же бросилась многолюдная толпа, и сотни голосов восклицали:

— Хватайте!.. хватайте отравителя!

Услышав эти крики и увидев перед собою человека с мрачным, растерянным лицом, встретившийся по дороге приказчик из мясной, недолго думая, бросил под ноги Голиафу громадную пустую корзинку, которую нес на голове. Великан оступился о неожиданное препятствие и упал, а мясник, считая свой поступок геройским, словно он бросился навстречу бешеной собаке, кинулся на Голиафа и покатился с ним по мостовой, крича изо всей мочи:

— Помогите! Вот отравитель… помогите!

Эта сцена происходила уже под вечер, недалеко от собора, но на значительном удалении от толпы, теснившейся у трактира, где находились участники карнавала холеры, и у госпиталя. При пронзительных криках мясника от этой толпы отделилось и побежало к месту борьбы несколько человек, во главе которых опять очутились каменолом и Цыбуля. Сюда же успели добежать и прохожие, преследовавшие мнимого отравителя от улицы Каландр. При виде грозной толпы Голиаф, все еще не отбившийся от мясника, который вцепился в него с упорством бульдога, почувствовал, чтопогибнет, если не избавится от противника. Страшным ударом кулака он раскроил ему челюсть и, освободившись от его тисков, успел вскочить на ноги. Хотя Голиаф чувствовал себя еще оглушенным, он все же сделал несколько шагов вперед, но внезапно остановился, увидев, что окружен со всех сторон. Сзади возвышался собор, а прямо на него, слева и справа бежали разъяренные враги.

Крики страшной боли, испускаемые мясником, обливавшимся кровью, только способствовали возбуждению народной ярости. Для Голиафа наступила страшная минута. Он оставался один среди все более сужавшегося круга людей и видел только разгневанных врагов, которые бросались на него с криками, угрожая смертью. Как загнанный вепрь, прежде чем начать отбиваться от преследовавшей его остервенелой своры, Голиаф, одурев от ужаса, сделал несколько порывистых, но нерешительных шагов. Затем, отказавшись от мысли о побеге, который был совершенно невозможен, великан, инстинктивно понял, что ему нечего ждать пощады от толпы, ослепленной и оглушенной яростью и тем более безжалостной, поскольку эти люди считали себя вполне правыми; Голиаф решился, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Он сунул руку в карман за ножом. Ножа не оказалось. Тогда он встал в позе атлета, опираясь на левую ногу, выставил вперед полусогнутые руки, которые так напряглись в мышцах, что стали тверже и крепче железа, и храбро начал ждать нападения.

Первой из нападающих оказалась Цыбуля. Мегера, запыхавшись, вместо того чтобы броситься на Голиафа, остановилась, нагнулась, сняла с ноги громадный деревянный башмак и, ловко прицелившись, с такой силой бросила его в голову великана, что он попал ему прямо в глаз и наполовину вышиб его из орбиты. Голиаф схватился за окровавленное лицо обеими руками, и у него вырвался крик жестокой боли.

— Что, небось, скосился немножко? — сказала Цыбуля, разразившись хохотом.

Обезумев от боли, Голиаф ринулся на толпу, не ожидая более нападения; его геркулесова сила удерживала до сих пор этих людей, так как единственный человек, являвшийся ему достойным противником, а именно каменолом, был оттиснут толпою.

Как ни силен был великан, — причем гнев и боль удваивали его силу и борьба его была ужасна, — долго продержаться он не мог… Однако несчастный пал не сразу… Несколько минут в куче борющихся людей то тут, то там показывалась мощная рука атлета, опускавшаяся, как молот, на черепа и на лица врагов, то его огромная окровавленная голова, в лохматые волосы которой вцеплялись, оттягивая ее книзу, чьи-то вражеские руки. Толчки и страшная сумятица в куче борцов свидетельствовали, что Голиаф защищался отчаянно. Но вот к нему пробрался и каменолом… Голиафа повалили.

Долгий крик дикой радости ознаменовал это падение, потому что в подобных обстоятельствах упасть — значит… умереть.

Тысяча задыхающихся и гневных голосов повторяла с восторгом:

— Смерть отравителю… смерть!

Тогда началась одна из тех сцен мучений и бойни, которая достойна людоедов. Ужасное зверство, тем более невероятное, что среди подобной толпы пассивными свидетелями или даже действительными участниками бывают нередко люди вполне честные и гуманные, но доведенные до самых варварских поступков своим невежеством и суеверием, заставляющим их думать, что, действуя так, они исполняют требования непреклонной справедливости. Как это бывает, вид крови, струившейся из ран Голиафа, опьянил нападающих и удвоил их ярость. Сотни рук наносили ему удары; несчастного топтали ногами, разбили ему лицо, продавили грудь. Среди глухого шума ударов, сопровождаемого сдавленными стонами, слышались крики: «Смерть отравителю!» Казалось, что всякий, повинуясь какому-то кровожадному безумию, хотел лично нанести удар, собственноручно вырвать клочок мяса. Женщины… да, женщины… матери — и те с яростью бросались на окровавленное тело.

Наступила минута невыразимого ужаса. Голиаф, которого толпа палачей считала уже мертвым, лицо которого было все в кровоподтеках, Голиаф, забрызганный грязью, в одежде, превратившейся в лохмотья, с обнаженной, окровавленной, раздробленной грудью, Голиаф, пользуясь минутным утомлением своих палачей, вскочил на секунду на ноги с той силой, какую иногда придают последние конвульсии агонии. Он был ослеплен, залит кровью, отмахивался от воображаемых ударов, и из его уст с потоком крови вырывались слова:

— Пощады… я не отравитель… пощады!

Это неожиданное воскресение произвело такой потрясающий эффект на толпу, что она невольно попятилась назад, и вокруг Голиафа образовалось пустое пространство. Крики смолкли, в некоторых сердцах дрогнула даже жалость. Но каменолом, при виде окровавленного и протягивавшего руки врага, крикнул, жестоко намекая на известную всем игру в жмурки:

— Эй! Жарко!

И затем страшным пинком ноги в живот он повалил жертву на землю, причем голова Голиафа дважды стукнулась о мостовую…

В ту минуту, когда Голиаф упал, в толпе раздался возглас:

— Да это Голиаф!.. Остановитесь… несчастный невиновен!

И отец д'Эгриньи — это был он, — уступая великодушному чувству, пробился в первые ряды участников этой сцены и, бледный, возмущенный, угрожающий, закричал:

— Вы трусы! Вы убийцы! Этот человек ни в нем не виноват… я его знаю… вы ответите за его смерть!

Толпа встретила необузданным шумом пылкие слова отца д'Эгриньи.

— А! Так ты знаешь отравителя? — воскликнул каменолом, схватив иезуита за шиворот. — Ты сам, быть может, отравитель?

— Негодяй! — кричал аббат, стараясь вырваться. — Ты смеешь прикасаться ко мне?

— Я… я все смею! — отвечал каменолом.

— Он его знает… это такой же отравитель! — кричали в толпе, густо обступившей аббата, в то время как Голиаф, череп которого раскроился при падении, испускал предсмертные хрипы. При резком движении отца д'Эгриньи, старавшегося освободиться от каменолома, из кармана иезуита выпал необычной формы флакон из толстого хрусталя, наполненный зеленоватой жидкостью, и покатился по мостовой к трупу Голиафа.

При виде этого флакона несколько голосов закричало разом:

— Вот и яд… Видите… у него и яд с собою!

При этом обвинении крики удвоились, и толпа стала так наступать на аббата, что он закричал:

— Не трогайте меня!.. Не подходите ко мне!

— Если это отравитель, — послышался голос, — так нечего его щадить… С ним надо поступить точно так же, как и с первым.

— Это я… отравитель? — с изумлением воскликнул аббат.

Цыбуля в это время набросилась на флакон, но каменолом перехватил его, откупорил и, сунув его под нос аббату, спросил:

— А это что?! Ну говори, что это такое?

— Это не яд… — отвечал отец д'Эгриньи.

— Тогда… выпей это, коли так! — воскликнул каменолом.

— Да… да… пусть выпьет! — орала толпа.

— Ни за что! — с ужасом возразил аббат и отступил, отталкивая флакон.

— Видите… значит, это яд… он не смеет выпить! — раздавались крики.

И, стиснутый со всех сторон, аббат споткнулся о труп Голиафа.

— Друзья мои! — говорил иезуит, находившийся в ужасном затруднении: он не мог исполнить требование толпы, потому что во флаконе был не яд, а сильное лекарство, выпить которое было не менее опасно, чем яд. — Милые мои друзья! Клянусь вам Богом, вы ошибаетесь, это…

— Если это не яд… так выпей! — наступал каменолом.

— А не выпьешь… смерть тебе, так же как этому отравителю!.. Вы, видно, вместе отравляли народ!

— Да!.. Смерть ему!.. Смерть!

— Но, несчастные, вы, видно, хотите убить меня! — воскликнул аббат д'Эгриньи.

От ужаса у него встали дыбом волосы.

— А все те, которых отравил ты с твоим дружком?

— Но это неправда…

— Пей тогда, — неумолимо твердил каменолом. — В последний раз тебе говорю… пей!

— Нельзя это пить… от этого можно умереть! — сказал аббат note 8.

— Ага! Видите… сознается, разбойник! — волновалась толпа, теснясь вокруг аббата. — Сознается… сам сознается!..

— Сам себя выдал!

— Прямо сказал: «Выпить — это… умереть!»

— Но, выслушайте меня, — молил иезуит. — Этот флакон… это…

Яростные крики не дали ему продолжать.

— Цыбуля! Кончай с тем! — крикнул каменолом. — А я начну с этим!

И он схватил аббата за горло.

Образовалось две группы: одна под предводительством Цыбули кончала с Голиафом при помощи, камней и ударов ногами и деревянными башмаками, пока труп не обратился в нечто ужасное, изуродованное, бесформенное, не имеющее названия, в неподвижную массу грязи и раздавленных костей. К одной из вывихнутых ног привязали платок Цыбули и потащили кровавые останки к парапету набережной, где с криками варварской радости сбросили в воду.

Страшно подумать, что во время народных волнений достаточно одного неосторожного слова в устах честного человека, слова, сказанного даже без всякой ненависти, для того, чтобы вызвать ужасное убийство?!

— Быть может, это отравитель?

Вот что сказал один из посетителей кабачка на улице Каландр… ничего больше… и Голиаф был безжалостно растерзан…

Как настоятельна необходимость распространять образование в низах темных масс!.. Необходимо, чтобы этим несчастным дали возможность бороться с нелепыми предрассудками, с гибельным суеверием, с неумолимым фанатизмом!.. Можно ли требовать спокойствия, рассудочности, умения владеть собой, сознания справедливости от заброшенных существ, которых отупляет невежество, развращает нужда, ожесточают страдания и о которых общество вспоминает лишь тогда, когда их надо ссылать на каторгу или сдавать палачу?


Ужасный крик, смутивший Морока, вырвался у отца д'Эгриньи в тот момент, когда громадная рука каменолома опустилась на его плечо и великан крикнул Цыбуле:

— Кончай с тем… а я начну с этим!

10. СОБОР

Ночь почти наступила, когда изуродованный труп Голиафа был сброшен в реку.

Движение толпы оттиснуло к левой стороне собора группу, во власти которой находился аббат д'Эгриньи. Последний, сумев освободиться из мощных объятий каменолома, отступал перед толпой, ревевшей «смерть отравителю!», стараясь отражать наносимые ему удары. Благодаря присутствию духа, ловкости и смелости, а также той энергии, которой он отличался прежде, когда был военным, аббат не сдавался; главным его стремлением было удержаться на ногах. Пример Голиафа показывал, что упасть — значит быть обреченным на смерть. Хотя аббат не надеялся, что кто-нибудь ему поможет, он не переставал кричать «на помощь! караул!» и, отступая шаг за шагом, старался держаться поближе к стене, пока наконец не добрался до небольшого углубления за выступом пилястра, рядом с косяком маленькой двери в стене.

Это положение было довольно выгодно. Упираясь в стену, отец д'Эгриньи был защищен от нападения сзади. Но каменолом, заметив это и желая отнять у несчастного последнюю возможность спасения, бросился на него с целью оттащить от стены на середину круга, где отца д'Эгриньи несомненно затоптали бы ногами.

Однако страх смерти придал аббату необыкновенную силу. Он успел оттолкнуть каменолома и, казалось, врос в углубление, к которому прислонился. Сопротивление жертвы удвоило ярость нападавших. Вопли, требовавшие смерти, раздались с новой силой. Каменолом снова бросился на аббата, восклицая:

— Ко мне, друзья… слишком долго это тянется… надо кончать!

Иезуит сознавал, что погибает… силы его оставляли… он чувствовал, как дрожат колени… перед глазами пронеслось точно облако… крики достигали его ушей как будто издалека. Боль от ударов, нанесенных в грудь и голову во время борьбы, давала себя чувствовать… два или три раза кровавая пена окрасила губы… Положение аббата было отчаянное.

«Умереть от рук этих скотов, после того как столько раз он выходил невредимым из битвы!»

Такая мысль мелькнула в голове аббата д'Эгриньи в ту минуту, как каменолом снова бросился на него.

Но в этот самый момент, когда, уступая инстинкту самосохранения, аббат в последний раз раздирающим голосом позвал на помощь, дверь, к которой он прислонился, вдруг открылась сзади него… и сильная рука быстро втащила его в церковь.

Благодаря маневру, выполненному с быстротой молнии, каменолом, бросившийся на аббата, очутился лицом к лицу с человеком, ставшим на его место. Великан остановился, а затем даже отступил шага на два, пораженный, как и вся остальная толпа, неожиданным появлением нового лица и невольно подчиняясь чувству восхищения и почтения, внушаемому видом человека, столь чудесно спасшего отца д'Эгриньи.

Это был Габриель.

Молодой миссионер оставался на пороге двери… Его черная ряса вырисовывалась на полуосвещенном фоне собора, а ангельское лицо, обрамленное длинными белокурыми локонами, бледное, взволнованное сочувствием и печалью, мягко освещалось последними лучами угасавшего дня. Это лицо было так божественно прекрасно, оно выражало такое нежное и трогательное сострадание, что толпа почувствовала себя невольно растроганной, когда Габриель, с полными слез голубыми глазами, умоляюще поднял руки и звонким, взволнованным голосом воскликнул:

— Сжальтесь!.. Братья… будьте милосердны и справедливы!

Опомнившись от первого впечатления и справившись со своим невольным волнением, каменолом придвинулся к Габриелю и закричал:

— Нет пощады отравителю! Он нам нужен… отдайте его нам… или мы его сами возьмем…

— Подумайте, что вы делаете, братья? — отвечал Габриель. — В храме… в святом месте… в месте убежища для всех преследуемых!

— Мы и с алтаря стащим отравителя, — грубо отвечал каменолом. — Лучше отдайте его по-хорошему!

— Братья… выслушайте меня! — говорил Габриель, простирая руки.

— Долой священника! — кричал каменолом. — Отравитель прячется в церкви… Вали, ребята, в церковь!

— Да, да! — волновалась снова увлекаемая яростью толпа. — Долой священника!

— Они заодно!

— Долой церковников!

— Валяй прямо… как в архиепископский дворец!

— Как в Сен-Жермен л'Оксерруа!

— Эка важность церковь!

— Коли длиннорясые за отравителей… так в воду их!

— Да!.. Да!..

— Вот я вам покажу дорогу!

И говоря это, каменолом, Цыбуля и еще несколько из его шайки стали наступать на Габриеля.

Миссионер, видя возрастающее озлобление толпы, был настороже, и, вбежав в церковь, он успел захлопнуть дверь и заложить ее поперечным деревянным засовом. Сам он изо всех сил уперся в нее. Благодаря этому дверь несколько минут могла выдержать сопротивление.

В это время Габриель крикнул отцу д'Эгриньи:

— Спасайтесь, отец мой… спасайтесь через ризницу… остальные выходы все заперты!..

Иезуит, измученный, избитый, обливаясь холодным потом, думал, что уже избежал опасности, и свалился почти без чувств на первый попавшийся стул… При возгласе Габриеля он вскочил и, шатаясь, пытался достичь хоров, отделенных от остальной церкви решеткой.

— Скорее, отец мой! — с ужасом говорил Габриель, изо всех сил напирая на дверь. — Скорее… еще несколько минут… и будет слишком поздно.

И миссионер с отчаянием прибавил:

— И одному… одному… противостоять этим безумцам!

Он был действительно один. При первом шуме нападения трое или четверо причетников и служащих церковного совета в испуге бросились спасаться — кто в орган, куда они быстро взобрались по лестнице, а кто через ризницу, причем последние, заперев двери снаружи, лишили Габриеля и аббата д'Эгриньи всякой возможности побега.

Аббат, скрючившись от боли и слыша советы миссионера поторопиться, делал тщетные усилия, чтобы достигнуть решетки хоров, держась за стулья, попадавшиеся ему на пути… Но через несколько шагов, побежденный волнением и болью, он пошатнулся, ослабел и рухнул на плиты, потеряв сознание.

В эту самую минуту Габриель, несмотря на невероятную энергию, какую ему придавало желание спасти отца д'Эгриньи, почувствовал, что дверь шатается под сильным напором и сейчас будет выломана. Он обернулся, чтобы взглянуть, успел ли отец д'Эгриньи по крайней мере покинуть церковь, и к ужасу своему увидел, что тот лежит на полу недалеко от хоров. Отойти от полуразбитой двери, подбежать к отцу д'Эгриньи, поднять его и втащить за решетку хор было для Габриеля делом мгновения, потому что он закрывал решетку именно в тот момент, когда каменолом и его банда, выломив дверь, бросились в церковь. Стоя перед хорами и сложив на груди руки, Габриель спокойно и бесстрашно ожидал толпу, рассвирепевшую еще больше от сопротивления, которого она не ожидала.

Нападающие бурно ворвались в церковь, но тут произошло нечто странное. Ночь уже наступила. Только алтарь был слабо освещен несколькими серебряными лампадами, углы же собора тонули во мраке. Вбежав в этот темный, молчаливый, пустынный, огромный храм, самые смелые невольно остановились, онемев и почти в испуге при виде внушительного величия каменной пустыни. Казалось, они боялись пробудить эхо громадных мрачных сводов, с которых стекала могильная сырость, словно охладившая пылающие гневом головы и опустившаяся на их плечи, подобно свинцовой пелене.

Религиозные традиции, косность, привычки или воспоминания детства имеют такую власть над иными людьми, что многие из спутников каменолома, едва войдя, почтительно обнажили головы и старались осторожно ступать, чтобы заглушить шум шагов по звонким плитам. Затем они обменялись несколькими словами тихо, боязливо, вполголоса.

Другие, робко пытаясь найти глазами на неизмеримой высоте терявшиеся в сумраке арки гигантского нефа, чувствовали почти испуг, сознавая себя такими маленькими в этой необъятности, наполненной мглою… Но их волнение быстро улетучилось после первой же шутки каменолома, нарушившей эту благоговейную тишину:

— Тысяча чертей! — воскликнул он. — Что это мы примолкли, точно собираемся служить вечерню! Если бы еще в кропильнице было вино! Ну, тогда бы куда ни шло!

Несколько взрывов дикого хохота были ответом на эти слова.

— А разбойник успеет скрыться! — заметил кто-то.

— И мы останемся с носом! — прибавила Цыбуля.

— Можно подумать, что здесь есть трусы, боящиеся служек! — сказал каменолом.

— Никогда! — закричали все хором. — Никогда… мы не боимся никого!

— Так вперед!

— Да… вперед… вперед! — кричали голоса.

И возбуждение, на минуту было улегшееся, казалось, только удвоилось.

При бледном свете серебряной лампады глаза, привыкшие уже к полумраку, стали различать внушительную фигуру миссионера, стоявшего перед решеткой хор.

— Отравитель должен быть спрятан здесь, в каком-нибудь углу, — закричал каменолом. — Надо заставить священника отдать нам разбойника!

— Он нам за него ответит!

— Ведь он его скрыл здесь!

— Если мы его не найдем, он расплатится за обоих!

По мере того как проходило первое впечатление невольного уважения, испытанного толпой, голоса звучали все громче, лица становились все более свирепыми и тем более разъяренными, что каждый испытывал стыд за минуту колебания и слабости, проявленных перед этим.

— Да, да! — закричало несколько дрожащих от гнева голосов. — Нам нужна жизнь того или другого.

— Или обоих вместе!..

— Тем хуже для тонзуры! Зачем он помешал нам прикончить отравителя!

— Смерть ему! Смерть!

И со взрывом диких криков, гулко раздавшихся под огромными сводами собора, толпа, опьянев от гнева, бросилась к решетке хор.

Молодой миссионер, молившийся за своих палачей, когда его распяли дикари Скалистых гор, был слишком смел душою, слишком милосерден, чтобы не пожертвовать тысячу раз своей жизнью для спасения отца д'Эгриньи… человека, обманувшего его с таким низким и коварным лицемерием.

11. УБИЙЦЫ

Подбежав к Габриелю во главе своей шайки, каменолом, сверкая от ярости глазами, закричал:

— Где отравитель?.. Он нам нужен!..

— А кто вам сказал, что он отравитель, братья мои? — начал Габриель своим проникающим в душу звонким голосом. — Отравитель!.. А где же доказательства?.. Где свидетели?.. Где жертвы?..

— Довольно… ведь мы здесь не на исповеди… — грубо отвечал каменолом, угрожающе наступая. — Подайте нам этого человека… надо с ним покончить… или вы заплатите за него…

— Да… да! — закричало несколько голосов.

— Они заодно!

— Нам надо того или другого!

— Тогда берите меня! — сказал Габриель, поднимая голову и выходя вперед со спокойствием, полным величия и покорности. — Я или он! — прибавил юноша. — Ведь вам все равно? Вы жаждете крови: берите мою, братья мои; ведь ваши головы затуманены роковым безумием!

Слова Габриеля, его смелость, благородство осанки, красота произвели глубокое впечатление на нападающих. Но вдруг чей-то голос закричал:

— Эй друзья!.. Вон где отравитель… за решеткой!..

— Где он?.. Где?

— Да вон глядите… лежит врастяжку на полу!

При этих словах стоявшие толпой люди рассыпались по церкви, заглядывая за решетку хор, последнюю и единственную преграду, которая защищала отца д'Эгриньи.

Между тем каменолом, Цыбуля и еще несколько человек с злобной радостью наступали на Габриеля, восклицая:

— А, попался!.. Теперь он в наших руках! Смерть отравителю!

Габриель позволил бы себя убить здесь, у дверей решетки, лишь бы спасти отца д'Эгриньи; но так как решетка была высотой всего в четыре фута, через нее можно было перелезть или разрушить; потеряв всякую надежду на спасение иезуита, миссионер все же закричал:

— Остановитесь, несчастные безумцы!

Бросившись вперед, он поднял руки к толпе.

Еще раз толпа на секунду остановилась в нерешительности при его возгласе, таком нежном и братском, но в то же время властном. Но это продолжалось только мгновение.

Снова раздались крики, еще более яростные.

— Смерть! Смерть ему!

— Вы хотите его смерти? — сказал Габриель, бледнея.

— Да!.. Да!..

— Хорошо! Пусть он умрет!.. — воскликнул миссионер под наитием какого-то вдохновения. — Да… пусть умрет сейчас же…

Эти неожиданные слова так поразили толпу, что она, не двигаясь с места, смотрела на молодого священника, молча, точно парализованная.

— Вы говорите, он виноват? — продолжал Габриель дрожащим от волнения голосом. — Вы его осудили без доказательств… без свидетелей?.. Ничего!.. Пусть он умрет!.. Вы говорите, что он отравитель?.. А где его жертвы? Вы не знаете… но это все равно! Он осужден… у него отнято даже святое право всякого обвиняемого — право самозащиты! Вы не хотите его выслушать?.. Ничего… это все равно! Приговор произнесен!.. Вы разом являетесь и обвинителями, и судьями, и палачами?.. Хорошо, пусть будет так! Вы никогда не видали этого несчастного, он вам не сделал никакого зла, вы даже не знаете, причинил ли он кому-нибудь зло… но вы берете на себя ужасную ответственность за его смерть… слышите ли… за гибель человека! Но как бы там ни было, это дело вашей совести… она вас оправдывает… Я хочу верить, что это будет так… Обвиняемый умрет!.. Он умрет, и святость дома Божьего не спасет его…

— Нет… не спасет… нет! — кричали остервенелые голоса.

— Нет, не спасет! — с еще большим жаром продолжал Габриель. — Вы хотите крови и хотите пролить ее в храме Божьем! Вы говорите, что это ваше право… Вы произносите приговор… Но зачем же столько сильных рук, для того чтобы добить умирающего? Зачем крики… ярость… насилие? Разве так должен происходить суд сильного и справедливого народа? Нет… нет: если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет… не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите.

— Да… мы хотим им воспользоваться, — кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить.

— Да… — продолжал каменолом. — Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя!

И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой.

Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес:

— Идем…

И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул:

— Вот жертва… она приговорена… Бейте ее!

— Я?.. — колеблясь, возразил каменолом. — Я… один?

— О! — продолжал Габриель с горечью. — Опасности нет… вы скоро с ним покончите… Он совершенно измучен… еле дышит… сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!!

Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти.

— Ну что же, бейте! — сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. — Вот судьи… а вы палач!

— Нет! — воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. — Я не палач… нет!!!

Толпа молчала, онемев… Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора.

В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, — подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность… кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: «Бей!», — почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием.

Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: «Возьмись за дело палача». А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость.

— Не смеет покончить с отравителем! — говорил один.

— Трус!

— Боится!

— Отступает!

Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул:

— Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его… пусть он будет палачом… Ну-ка!..

При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего.

В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал…

Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи:

— Великий Боже! Он умер…

Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными… Слова «он умер» передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке.

— Господин аббат, — сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. — В самом деле нет больше надежды?

Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами.

— Да будет благословен Бог! — воскликнул вдруг Габриель. — Сердце его бьется.

— Сердце его бьется, — повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть.

— А! Сердце его бьется! — повторила почти шепотом толпа.

— Есть надежда… мы сможем его спасти, — прибавил Габриель с выражением безграничного счастья.

— Мы сможем его спасти, — повторил машинально каменолом.

— Его можно спасти, — тихо бормотала толпа.

— Скорее, скорее, — сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. — Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом… Там ему окажут первую помощь.

Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор.

При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости… Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились… Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги.

— Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, — предложила Цыбуля.

— Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? — сказал другой из толпы.

— Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас.

— Не трудитесь, пожалуйста, — прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. — Я его понесу сам.

— Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? — сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку.

— Ты хорошо придумал, — сказал каменолом. — Беги скорее, малыш.

— Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, — сказала Цыбуля.

— Это верно, — подхватил один из присутствующих. — Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя.

— Да, да, идите скорее, дитя мое, — сказал Габриель услужливому гамену.

В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес:

— У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится?

— Конечно, — живо отвечал Габриель. — Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта.

— Давайте бутылку, — кричала Цыбуля, — а главное не суйте в нее нос!

Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь.

— Он спасен, он будет жить, братья мои! — закричал Габриель торжествующим голосом. — Он будет жить!

— А! Тем лучше, — сказали многие голоса.

— О да! Тем лучше, братья мои, — повторил Габриель, — потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке.

Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, — так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, — поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами… и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем.

В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…

Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.

12. ПРОГУЛКА

В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.

Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.

— Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.

— По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.

— Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?

— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.

— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.

— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.

— Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».

— Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.

— Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.

За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.

Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.

На одной было крупно написано: «НЕПОКОРНЫЙ».

На другой: «ЧУВСТВЕННЫЙ».

Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.

Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был выставлен.

Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге — таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов.

Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это уединением. Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, — новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за «разрешение из Рима», набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы.

В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, — в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами.

Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика:

— Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями.

— Может быть, он предпочитает, — отвечал другой старик, — прогуливаться один в саду при новом здании?

— Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, — прибавил сурово молодой аббат.

— Может быть, он еще не в силах пойти туда? — возразил собеседник.

— Без сомнения… потому что я слышал от доктора Балейнье, — отвечал пожилойсвященник, — что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты.

— Можно ведь приказать снести себя в часовню, — сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора.

— Вы не знаете имени этого пансионера?

— В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как господин из флигеля.

— Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и — другая странность — свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине.

— Он, может быть, маньяк?

— Нет, служитель мне говорил, что, напротив, господин из флигеля в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие.

— Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого господина из флигеля, так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним.

— Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного.

— Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, — возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. — Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же господин из флигеля не разделяет всеобщего рвения?

— Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой?

— Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере?

Прогулка трех священников продолжалась.

Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость.

Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т.д., и т.д., то клевету, запугивания и угрозы.

Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить простодушных людей, что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека.

Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, — словно на стол вытряхивали мешки, — или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе.

Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного note 9 содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев.

Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь:

— А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков.

— По крайней мере, — резко сказал молодой патер, — нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели.

— Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, — отвечал другой иезуит. — Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи… И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом.

— А сегодня утром, — продолжал другой аббат, — принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад основное лезвие, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру.

— Ого! — сказал первый прелат, — завидный дар.

— Еще бы… Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева.

— Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? — спросил другой с удивлением.

— Разве вы не знаете?

— Нет!

— Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится note 10, и будет выигрышным!

— Но это прелестно… Какая милая идея! Я и не слыхал о ней… А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи?

— Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков… не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков.

— А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов.

— Нет… теперь придется завидовать им… так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями:

Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе.

Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери:

— Его преосвященство идет навестить отца Родена.

— Пусть этот визит, — отрывисто заметил молодой патер, — будет полезнее для отца Родена, чем последний!

Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом.

13. БОЛЬНОЙ

Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс, пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры.

Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами.

Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно.

— Перевязка закончена. Я хочу встать! — восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос.

— И не думайте об этом, преподобный отец, — отвечал голос более громкий. — Это невозможно.

— А вот вы увидите, возможно ли это, — отвечал первый голос.

— Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться… это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого.

За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал:

— Нет, нет… и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю.

Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз.

— Прежде всего, — сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, — симптомы холеры проявились?

— Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом.

— Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я?

— Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его… Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни…

— Доктор Балейнье был сегодня утром?

— Он только что вышел, монсеньор.

— Что он думает о больном?

— Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного… Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного.

— А предупредили отца д'Эгриньи?

— Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели.

— Я о нем справлялся, — сказал прелат, — мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии… и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию?

— Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что…

— Per Bacco! Дело не в нем, — воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. — Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление.

— Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать.

— Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и…

Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата.

— Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, — шепотом заметил молодой врач. — Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится.

— Если отец Роден меня слышал, — тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, — то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление.

— Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что…

— Законы… вечно законы! — сказал кардинал с гневом. — Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время…

Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил:

— Этим займутся позднее… Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил?

— Да, монсеньор. Сегодня ночью… по крайней мере часа полтора.

— А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред?

— Да, монсеньор… вот записка…

Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату.

Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него.

Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады:

— Опять все бессвязно… нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! — Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: — А вы записали все, что он говорил в бреду?

— Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось.

— Проводите меня к отцу Родену, — сказал кардинал после минутного молчания.

— Но, монсеньор, — в смущении отвечал молодой врач, — припадок кончился не более как час тому назад… и он так слаб…

— Тем лучше… — неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: — Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе.

— Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, — ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату.

Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво:

— А я все возвращаюсь к тому же… к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть — до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками… Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду… потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли… но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего… ничего, кроме пустых и бессвязных слов…

Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата.

— Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и…

Кардинал прервал господина Русселе вопросом:

— У преподобного отца бред был ночью?

— Да… от трех до половины шестого утра.

И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил:

— Но больной явно не хочет никого видеть… он желает, чтобы его не беспокоили… и ввиду опасной операции, которая…

Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена.

Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях.

Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: «Надо, чтобы я жил, и я буду жить», — потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях.

Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена.

Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит.

Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало.

Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного.

Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату.

14. ЗАСАДА

Чтобы лучше понять мучения Родена, осужденного болезнью на бездействие, и всю важность визита кардинала Малипьери, напомним в двух словах дерзкие планы честолюбивого и смелого иезуита, который подражал Сиксту V в ожидании, что станет равным ему. Достигнуть высшего положения в ордене благодаря успеху в деле Реннепонов, подкупить громадными суммами большинство конклава и таким образом добиться избрания папой Римским, чтобы, изменив статуты иезуитского ордена, подчинить его святому престолу, вместо того независимого, равного и даже господствующего положения, какое орден занимал относительно главы церкви, — вот каковы были тайные планы отца Родена. Что касается их осуществимости, — последняя подтверждалась множеством прецедентов: немало простых монахов и священников достигали папского престола, а что касается нравственной стороны вопроса, то занятие его Борджиа, Юлием II и другими столь же необычными викариями Христа, по сравнению с которыми Роден был истинный святой, извиняло и укрепляло претензии иезуита.

Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума.

Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим.

Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена.

— Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? — сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок.

Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил.

Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче:

— Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас.

Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать.

Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете.

— Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас.

Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы:

— Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии?

— Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? — и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту.

— Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, — с удвоенной горечью произнес Роден.

— Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины… О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных…

— А я вам скажу, монсиньор, — выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, — что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, — продолжал он, несмотря на свою слабость, — если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, — я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях.

Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком.

— Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, — продолжал кардинал с ласковым видом. — Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас.

Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием.

Прелат невозмутимо продолжал:

— И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, — оно проявило свое могущество еще в ином отношении… То, что я буду вам говорить, весьма важно… Слушайте же меня внимательно.

Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание:

— Они хотят… моей смерти… у меня грудь в огне… голова разбита… а они безжалостны… О, я страдаю как осужденный… на вечные муки…

— Уже?.. — шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: — Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь.

Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела.

Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал:

— Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны.

И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита.

Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем.

— Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? — продолжал кардинал. — И вы правы… потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, — по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда… Они вас серьезно компрометируют… Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии.

И кардинал, потихоньку поднявшись, хотел было наклониться над кроватью, чтобы подглядеть выражение лица Родена.

Но тот не дал ему времени. Как труп под влиянием сильного электрического тока, Роден подскочил на кровати, повернулся и, вытянувшись во весь рост, сел на постели при последних словах прелата.

— Он себя выдал! — тихонько сказал кардинал по-итальянски.

И, усевшись на место, он устремил на иезуита взор, блиставший радостью победы.

Хотя Роден не слыхал последнего восклицания кардинала и не заметил его торжествующего лица, он все-таки понял неблагоразумие своего первого, слишком выразительного движения. Он медленно провел рукой по лбу, как будто у него кружилась голова, и, окидывая растерянным взором комнату, машинально начал покусывать грязный платок, поднесенный к дрожащим губам.

— Ваше волнение и ужас подтверждают мое грустное открытие, — продолжал кардинал, все более и более торжествуя от успеха своей хитрости и чувствуя, что сейчас проникнет в важную тайну. — Итак, теперь, дорогой отец, очень важно для вас, как вы понимаете, открыть все подробности ваших планов… и планов ваших сообщников в Риме: тогда вы можете надеяться на снисходительность святого престола, особенно если ваши признания будут так обстоятельны, что дополнят те пробелы, какие неизбежны во время бреда.

Роден, опомнившись от первого испуга и изумления, заметил, хотя и поздно, что его провели и что если не словами, то своим движением и испугом он серьезно себя скомпрометировал. В первую минуту иезуит действительно испугался, что выдал себя в бреду, но после нескольких минут размышления он успокоился. «Если бы этот хитрый итальянец знал мою тайну, — подумал он, — он остерегся бы мне открыть это. Он только подозревает, и я подтвердил его сомнения невольным жестом, от которого не мог удержаться».

И Роден отер холодный пот, струившийся по его разгоряченному лбу; измученный и разбитый волнением и болезнью, он снова опустился на подушки.

— Per Bacco! — прошептал кардинал, испуганный выражением лица иезуита. — А вдруг он умрет, не сказав ничего, и таким образом улизнет из западни, столь ловко расставленной?

И он быстро наклонился к Родену:

— Что с вами, отец мой?

— Я так ослабел, монсиньор, нельзя выразить, до чего я страдаю…

— Будем надеяться, что этот кризис пройдет, как и прочие… Но ввиду возможности также и опасного исхода вы должны для спасения своей души как можно скорее и полнее во всем мне признаться. Признания должны быть самые подробные… если даже они истощат все ваши силы… Жизнь вечная сравнится ли с тленом сего существования?..

— О каких признаниях говорите вы, монсиньор? — слабым, но насмешливым голосом спросил Роден.

— Как о каких признаниях? — воскликнул изумленный прелат. — Об опасных интригах, затеянных вами в Риме.

— О каких интригах? — спросил Роден.

— Об интригах, которые вы выдали во время вашего бреда, — с гневным нетерпением продолжал прелат. — Разве ваши признания были недостаточно ясны? К чему же тогда греховное колебание — нежелание теперь их дополнить?

— Мои признания были ясны, вы утверждаете? — сказал Роден, с трудом выговаривая слова, но не теряя силы воли и присутствия духа.

— Да, повторяю, ваши признания были как нельзя более ясны.

— Тогда… зачем… их повторять? — И та же ироническая улыбка искривила посинелые губы Родена.

— Как зачем? — воскликнул гневно прелат. — Чтобы заслужить прощение, потому что если можно просить раскаявшегося грешника, то нераскаянный заслуживает только проклятия!

— О, какая мука! — прошептал Роден. — Это смерть на медленном огне!.. — И он продолжал: — Если я все сказал… мне нечего… говорить больше… вы знаете… все…

— Я знаю все! О да! Конечно, я знаю все! — продолжал прелат громовым голосом. — Но как я это узнал? Из бессознательных признаний! И вы думаете, что они вам зачтутся? Нет, нет… Поверьте, минута торжественна, вам угрожает смерть… Да, она вам угрожает, трепещите… не смейте святотатственно солгать!.. — все более и более гневно кричал прелат, грубо тряся руку Родена. — Бойтесь вечного огня, если вы осмелитесь отрицать истину! Будете вы ее отрицать?

— Я ничего… не отрицаю, — с трудом проговорил Роден. — Только оставьте меня в покое.

— Наконец-то Бог вас вдохновил! — сказал кардинал со вздохом облегчения; думая, что достиг цели, он продолжал: — Внемлите голосу Господа, он направляет вас! Итак, вы не отрицаете ничего?

— Я бредил… я не могу… ничего… отрицать… О!.. Как я страдаю! — прибавил Роден. — Я не могу… отрицать… тех глупостей… которые я… наговорил… в бреду…

— Но если эти, как вы говорите, глупости согласуются с истиной? — воскликнул в ярости прелат, все ожидания которого были обмануты. — Тогда бред является невольным признанием, внушенным свыше!

— Кардинал Малипьери… ваша хитрость… недостойна… даже… моей слабости… в минуту… агонии, — потухающим голосом проговорил Роден. — Доказательством того… что я не… выдал своей тайны… если она у меня… есть… служит то… что вам… очень хочется… меня… заставить… ее высказать… — И иезуит, несмотря на страдания, заглянул в лицо кардинала с дьявольской, насмешливой улыбкой.

После этого Роден снова упал на подушку, поднес к груди сведенные судорогой руки и издал длительный вздох страдания.

— Проклятие!.. Этот адский хитрец меня разгадал! — сказал себе кардинал, с гневом топнув ногой. — Он теперь настороже… я ничего не добьюсь. Разве пустить в ход устрашение?..

Кардинал не кончил, потому что дверь отворилась и в комнату вошел отец д'Эгриньи с неописуемо радостным возгласом:

— Великолепная новость!

15. ХОРОШАЯ НОВОСТЬ

По бледности и изменившимся чертам отца д'Эгриньи, по слабости его походки видно было, что сцена у собора Парижской Богоматери сильно повлияла на его здоровье. Однако его физиономия сияла радостью и торжеством, когда, входя в комнату Родена, он воскликнул:

— Великолепная новость!

При этих словах Роден вздрогнул. Несмотря на слабость, он приподнял голову. В его глазах блеснули любопытство и тревога. Исхудавшей рукою он сделал отцу д'Эгриньи знак приблизиться и сказал ему прерывистым, еле слышным голосом:

— Я чувствую себя очень худо… кардинал меня… почти доконал… Но если эта новость хороша и касается дела Реннепонов… мысль о котором… меня пожирает… и о котором мне… ничего не говорят… мне кажется… я буду спасен…

— Будьте же спасены! — воскликнул отец д'Эгриньи, забывая наставления доктора Балейнье. — Будьте спасены: читайте и гордитесь. То, что вы предсказывали, начинает исполняться.

Говоря это, он протянул Родену бумагу, и тот схватил ее дрожащей, алчной рукой. Иезуит, казалось, находился на пороге смерти, он был так слаб, что не мог прочитать ни строчки, но при словах отца д'Эгриньи в нем проснулись такие надежды, такой подъем, что страшным усилием воли он приподнялся на кровати и его глаза ясным, разумным взглядом быстро прочли бумагу, поданную аббатом.

Кардинал с изумлением спрашивал себя, тот ли это человек, который сейчас был при смерти.

Только что Роден прочел бумагу, он испустил радостный крик и с непередаваемым выражением проговорил:

— Один готов!.. Началось… пошло!.. — И, закрыв глаза в каком-то экстатическом упоении, он торжествующе улыбнулся. Волнение его было так сильно, что бумага выпала из его дрожащих рук.

— Он теряет сознание! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Это моя вина! Я забыл, что доктор не велел ему говорить о серьезных делах.

— Нет, нет… не упрекайте себя, — тихо сказал Роден. — Эта неожиданная радость, быть может, меня исцелит. Я… не знаю… что… я испытываю… Но взгляните на… мои щеки… мне кажется… что в первый раз, как я прикован… к постели… они зарумянились… Мне кажется… они даже горят!..

Роден говорил правду. Влажный румянец появился на его ледяных и помертвелых до той поры щеках, и он воскликнул с выражением такого экзальтированного возбуждения, что отец д'Эгриньи и прелат даже вздрогнули:

— Первый успех повлечет за собой другие… Я читаю в будущем… все члены этой проклятой семьи… будут раздавлены… и скоро… вы увидите… вы! — Затем Роден откинулся на подушку, говоря: — О! Радость душит… меня… у меня не хватает голоса…

— В чем дело? — спросил кардинал у отца д'Эгриньи.

Последний отвечал лицемерным голосом:

— Один из наследников семьи Реннепонов, нищий, ремесленник, пьяница и развратник, третьего дня умер, после отвратительной оргии, во время которой он насмехался над холерой со святотатственным нечестием. Вследствие своей болезни я только сегодня узнал об этом. Слова его преподобия сбываются: «Злейшие враги наследников изменника — их порочные страсти: они больше всего помогут нам в борьбе с проклятым родом». Так и вышло с Жаком Реннепоном.

— Видите, — сказал Роден невнятным голосом, — наказание… уже начинается… Один… из них… уже умер… И подумайте… это свидетельство… о смерти… дает… сорок миллионов… обществу Иисуса… и это потому, что… я… вас…

Уже в течение нескольких минут звук его голоса был так невнятен, что в конце концов он стал неуловим и погас окончательно. Судорожно сведенная от крайнего волнения гортань не пропускала больше ни звука. Иезуит, не беспокоясь об этом, закончил, так сказать, свою фразу выразительной пантомимой. Гордо и надменно подняв голову, он два или три раза стукнул себя пальцем по лбу, указывая, что этим счастливым результатом обязаны только его уму.

Но вскоре Роден по-прежнему сделался недвижим в постели. Счастливая новость его не излечила. Лицо его снова помертвело, а временно утихшие страдания возобновились с такой страшной силой, что он извивался от боли под одеялом. Он уткнулся ничком в подушку, протянул под головой свои судорожно сцепленные, негнущиеся руки, подобные железным палкам. После мучительного припадка, когда кардинал и аббат хлопотали около него, Роден, по лицу которого струился холодный пот, сделал знак, что ему легче, и показал на лекарство, стоявшее на ночном столике. Отец д'Эгриньи пошел за лекарством, в то время как кардинал с явным отвращением поддерживал Родена, Отец д'Эгриньи дал больному несколько ложек лекарства, и оно сразу же оказало успокоительное действие.

— Не угодно ли вам, чтобы я позвал господина Русселе? — спросил отец д'Эгриньи, когда Роден снова растянулся на постели.

Роден отрицательно покачал головой и, собравшись с силами, показал знаком, что хочет писать, так как говорить не может.

— Я понимаю, ваше преподобие, — отвечал на это отец д'Эгриньи, — но сперва успокойтесь. Сейчас я сам подам, чем и на чем писать.

Два удара в дверь первой комнаты прервали эту сцену. Отец д'Эгриньи, не желая, чтобы его разговор с Роденом подслушали, не пустил господина Русселе даже в соседнюю комнату. Теперь он-то и стучался в дверь, чтобы передать аббату толстый, только что полученный пакет. Доктор Русселе сказал при этом:

— Прошу прощения за беспокойство, отец мой, но мне поручили немедленно передать вам эти бумаги.

— Благодарю вас, — сказал отец д'Эгриньи. — А вы не знаете, в котором часу вернется доктор?

— Он не опоздает, отец мой, потому что хотел до вечера закончить ту опасную операцию, которая должна оказать решающее действие на состояние здоровья отца Родена… Я уже все для нее готовлю, — прибавил доктор Русселе, указывая на большой и странный аппарат, вызвавший испуганный взгляд отца д'Эгриньи.

— Не знаю, насколько этот симптом важен, — сказал иезуит, — но отец Роден совсем потерял голос.

— Это уже в третий раз в течение недели, — сказал Русселе. — Но операция должна подействовать на гортань, так же как и на легкие.

— А болезненная эта операция? — спросил отец д'Эгриньи.

— Я не думаю, чтобы в хирургии была другая более тяжелая, — отвечал Русселе. — Оттого-то доктор Балейнье и скрыл ее серьезность от отца Родена.

— Прошу вас прислать к нам доктора, как только он приедет, — добавил аббат, возвращаясь в комнату больного.

Усевшись у изголовья Родена, он сказал ему, указывая на полученный пакет:

— Вот несколько разнородных донесений о различных членах семейства Реннепонов, закоторыми я приказал установить наблюдение во время своей болезни, так как сегодня я ведь встал в первый раз. Но не знаю, дозволит ли ваше состояние…

Роден сделал такой умоляющий и отчаянный жест, что аббат понял, насколько опасно противиться этому желанию.

Обратившись с почтительным поклоном к кардиналу, все еще не утешившемуся после своей неудачи, д'Эгриньи сказал, указывая на письмо:

— Ваше преосвященство позволит?

— Ваши дела касаются и нас, дорогой отец, — отвечал кардинал. — Церковь всегда радуется успехам вашего славного общества!

Отец д'Эгриньи распечатал пакет, где заключалось несколько донесений от разных лиц. После прочтения первого из них его лицо омрачилось, и он произнес:

— Это несчастье… большое несчастье…

Роден смотрел на него тревожным, вопросительным взглядом.

— Флорина умерла от холеры, — продолжал отец д'Эгриньи. — И очень досадно, — добавил преподобный отец, комкая в руках донесение, — что перед своей смертью эта низкая тварь призналась мадемуазель де Кардовилль, что давно служила шпионкой вашего преподобия.

Это известие было неприятно Родену и, видимо, сильно противоречило его планам, потому что он пробормотал что-то невнятное и на лице его, несмотря на утомление, выразилось сильное неудовольствие. Переходя к другому донесению, отец д'Эгриньи сказал:

— Это донесение относительно маршала Симона нельзя назвать плохим, но и хорошего в нем мало, потому что оно указывает на некоторое улучшение его состояния. Из других источников мы увидим, можно ли этому верить.

Роден нетерпеливым жестом требовал, чтобы аббат читал дальше, и преподобный отец прочел следующее:

«Уверяют, что уже несколько дней маршал Симон кажется гораздо спокойнее. Недавно он провел два часа со своими дочерьми, чего давно уже не бывало. Физиономия Дагобера все больше и больше проясняется, что может служить признаком улучшения состояния духа маршала, Дагобер перестал принимать от почтальона анонимные письма, узнавая их по почерку. Предполагается доставлять их иным путем».

Взглянув на Родена, аббат сказал:

— Не правда ли, отец мой, это донесение могло быть более благоприятным?

Роден наклонил голову; видно было, как он досадовал, что не может говорить. Раза два он хватался за горло, с отчаянием глядя на отца д'Эгриньи.

— Ах! — воскликнул последний с гневом и горечью, пробежав следующее донесение: — За одну счастливую новость — столько роковых известий!

Роден взглядом и жестами требовал объяснения; кардинал, разделяя его беспокойство, обратился к отцу д'Эгриньи с вопросом:

— Что же заключается в этом донесении, дорогой отец?

— Мы предполагали, что о пребывании господина Гарди в нашем доме никому не известно, — начал аббат, — а теперь оказывается, что Агриколь открыл его убежище и передал ему письмо через одного из служителей дома. Итак, — с гневом прибавил д'Эгриньи, — в течение трех дней, когда я не мог побывать у господина Гарди, один из служителей позволил себя подкупить! Там один кривой давно внушает мне опасения. Негодяй! Но нет, я не могу этому поверить: последствия подобной измены были бы слишком гибельны… Я знаю состояние духа господина Гарди и хорошо представляю себе, какой вред может принести подобное письмо. Все мои труды могут разом погибнуть, если в господине Гарди сумеют пробудить те воспоминания, какие я старался в нем усыпить. Но, к счастью, в этом донесении речь идет только о предположениях. Посмотрим, что будет в другом.

— Не надо отчаиваться, отец мой, — сказал кардинал. — Бог всегда стоит за правое дело.

Это уверение, казалось, мало успокоило отца д'Эгриньи; он оставался задумчивым и убитым, между тем как Роден, под влиянием немого гнева, дрожал от злости на своей кровати.

— Ну, посмотрим теперь последнее донесение, — сказал аббат. — Я вполне доверяю человеку, который его составлял. Хорошо, если бы оно противоречило первым.

Чтобы не прерывать рассказа о событиях, изложенных в последнем донесении, которое, несомненно, должно было ужасно повлиять на действующих лиц этой сцены, мы попросим читателя дополнить в своем воображении восклицания гнева, ненависти и страха отца д'Эгриньи и жуткую пантомиму Родена во время чтения этого документа, являвшегося результатом наблюдений верного тайного агента преподобных отцов.

16. ТАЙНОЕ ДОНЕСЕНИЕ

Отец д'Эгриньи прочитал следующее:

«Три дня тому назад аббат Габриель де Реннепон, никогда прежде не посещавший мадемуазель де Кардовилль, вошел в ее особняк в половине второго пополудни и вышел оттуда почти в пять часов. Вслед за его уходом были посланы двое слуг: один к маршалу Симону, а другой к Агриколю Бодуэну, кузнецу, а затем к принцу Джальме.

Вчера, около полудня, маршал Симон с дочерьми был у мадемуазель де Кардовилль. Вскоре туда же пришел аббат Габриель с Агриколем Бодуэном. Беседа между этими лицами продолжалась очень долго; они оставались в особняке до половины четвертого.

Маршал с дочерьми, приехав в карете, назад отправились пешком. У них был очень довольный вид, и в одной из отдаленных аллей Елисейских Полей маршал нежно и горячо обнял своих дочерей.

Аббат Габриель и Агриколь Бодуэн ушли последними.

Аббат Габриель, как это узнали потом, прошел прямо домой, а Агриколь, за которым следить было больше оснований, отправился к одному виноторговцу на улицу Арп. Мы за ним вошли в лавку. Кузнец сел в дальний угол и заказал бутылку вина; однако вино он не пил и, казалось, был сильно озабочен. Видимо, он кого-то ждал. Действительно, через полчаса явился высокий человек, лет тридцати, смуглый, кривой на левый глаз, в коричневом сюртуке и черных панталонах. Он был с непокрытой головой: видимо, он пришел не издалека, а откуда-то по соседству. Кривой уселся с кузнецом, и они завели оживленный разговор, подслушать который, к несчастью, не удалось. Не больше чем через полчаса Агриколь Бодуэн передал кривому небольшой сверток. По малому объему свертка и глубокой благодарности, выразившейся на лице его собеседника, можно предположить, что это было золото. Затем кузнец дал ему письмо, упрашивая передать его скорее. Кривой охотно согласился, тщательно спрятал письмо, и они расстались со словами: «До завтра».

После этого мы сочли необходимым следить за кривым.

Он прошел через Люксембургский сад прямо в уединенный домик на улице Вожирар.

На другой день, с утра, мы сторожили около винной лавки на улице Арп, потому что час назначенного свидания не был известен. В половине второго пришел кузнец.

Поскольку мы позаботились переодеться до неузнаваемости, то можно было спокойно войти в кабачок и занять стол недалеко от Агриколя без боязни обратить на себя его внимание. Скоро пришел и кривой; он принес кузнецу письмо с черной печатью. При виде этого письма Агриколь Бодуэн так взволновался, что, прежде чем он успел его распечатать, на его усы упала слеза.

Письмо, вероятно, было недлинное, потому что на прочтение его Агриколю понадобилось не более двух минут. Однако оно так его обрадовало, что он не мог усидеть на месте и стал горячо благодарить кривого. Затем он начал его о чем-то настойчиво упрашивать. Кривой сперва энергично отказывался, затем, как казалось, уступил, и они вместе вышли из кабачка.

За ними следили издали. Как и накануне, кривой вошел в домик на улице Вожирар. Агриколь, проводив его до двери, долго бродил около стен, как бы изучая местность; время от времени он что-то записывал в книжке. Затем кузнец поспешно направился к площади Одеона, взял кабриолет и поехал к мадемуазель де Кардовилль на улицу д'Анжу.

В то время как он въезжал во двор, от особняка отъехала карета с гербом мадемуазель де Кардовилль. В ней сидел ее шталмейстер и какой-то человек, скверно одетый, бледный и вообще подозрительный на вид. Этот странный случай привлек внимание следивших за Агриколем, и они решили проследить также за каретой. Она остановилась у ворот полицейской префектуры. Шталмейстер и подозрительный человек вошли в бюро полицейских комиссаров, и через полчаса первый вышел оттуда уже один и проехал во Дворец Правосудия, где прошел в кабинет королевского прокурора. Он пробыл там также с полчаса и потом вернулся домой, в особняк на улице д'Анжу.

Из самого верного источника известно, что в тот же день, в восемь часов вечера, известные адвокаты господа д'Ормессон и де Вальбелль, а также судебный следователь, принявший жалобу мадемуазель де Кардовилль о насильственном задержании ее в лечебнице доктора Балейнье, имели с нею, в особняке Кардовилль, долгое совещание, продолжавшееся до полуночи, на котором присутствовали Агриколь Бодуэн и двое других рабочих с фабрики господина Гарди.

Сегодня принц Джальма пробыл у маршала Симона больше трех часов. Затем они оба отправились, вероятно, к мадемуазель де Кардовилль, потому что карета остановилась на улице д'Анжу. Неожиданное обстоятельство помешало проследить за ними до конца.

Только что стало известно, что отдан приказ арестовать Леонарда, постоянного доверенного г-на барона Трипо. Его подозревают в поджоге фабрики господина Гарди; приметы поджигателя, совпадающие с описанием наружности Леонарда, были даны Агриколем и его двумя товарищами.

Из всего этого ясно, что с недавнего времени особняк Кардовилль сделался очагом деятельных и решительных мероприятий, которые имеют непосредственнее отношение к членам семьи Реннепонов. Руководителями этого дела и его неутомимыми и, надо признаться, наиболее опасными агентами, являются: мадемуазель де Кардовилль, аббат Габриель и Агриколь Бодуэн».

Сопоставив это донесение с другими и оглянувшись на прошлое, почтенные отцы убедились, что произошло много весьма для них неприятного: Габриель имел частые беседы с незнакомой ему до той поры Адриенной, Агриколь установил связь с господином Гарди, а правосудие напало на след виновников бунта, сопровождавшегося пожаром и разорением конкурента барона Трипо.

Почти наверное можно было сказать, что Адриенна имела свидание с принцем Джальмой.

Эти факты ясно доказывали, что Адриенна де Кардовилль, верная угрозе, сделанной Родену, когда открылась двойная измена почтенного иезуита, — что Адриенна действительно старалась собрать вокруг себя всю свою семью, чтобы образовать союз против опасного врага, отвратительные замыслы которого, когда они были открыты и смело разрушаемы, конечно, не имели никаких шансов на успех.

Теперь становится вполне понятно грозное впечатление, произведенное этим донесением… особенно на Родена, прикованного страданиями к постели, почти умирающего и обреченного на бездействие как раз в то время, когда разрушалась вся его хитросплетенная интрига.

17. ОПЕРАЦИЯ

Мы отказались описывать выражение лица и жесты Родена, пока читалось донесение, разрушавшее давно им лелеемые надежды. Разом рушилось все, и как раз в то время, когда только сверхчеловеческая надежда на успех интриги поддерживала его силы в борьбе со страданиями. Когда ему удалось вырваться из объятий смерти, одна всепожирающая мысль доводила его чуть не до безумия: насколько подвинулось, в положительном или отрицательном смысле, за время его болезни, столь важное для него дело Реннепонов? Сначала ему сообщили приятную новость: Жак умер… Но выгода, извлекаемая из этой кончины, так как вместо семи наследников оставалось шесть, разом уничтожилась. К чему эта смерть, если разоренная семья, преследуемая с адским упорством, теперь сплотилась и узнала, кто ее враги, так удачно скрывавшиеся до сих пор во мраке? Если все эти разбитые, израненные, измученные сердца сблизятся, будут взаимно утешать и поддерживать друг друга, то несомненно они победят и наследство ускользнет из рук достойнейших отцов… Что делать? Что делать?

Удивительное могущество кроется в человеческой воле! Роден стоял одной ногой в гробу, почти не дышал; он был так слаб, что лишился голоса, а между тем его упорный, изворотливый ум все еще боролся, не сдаваясь. Если бы чудом вернулось к нему сейчас здоровье, — его непоколебимая вера в успех дела твердила ему, что все еще можно исправить.

Эта же вера поддерживала его и победила болезнь, унесшую в могилу такое множество людей… И теперь ему нужно только здоровье… жизнь…

Здоровье… жизнь!!! А врач не знает, переживет ли он все эти потрясения… перенесет ли операцию. Здоровье… жизнь… а между тем сейчас он слышал, как уже говорили о его торжественном погребении.

Но он сказал себе, что у него будет жизнь… и здоровье.

Он хотел остаться жить и остался. Почему же не будет он жить и дольше?

Он будет жить! Потому что хочет жить!

Все эти мысли в какую-нибудь секунду пронеслись в голове Родена.

Должно, быть, черты его лица в этой нравственной борьбе приняли страшное выражение, потому что отец д'Эгриньи и кардинал смотрели на него, онемев словно в столбняке.

Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело… В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу.

— Несчастный… что вы делаете?.. Ведь это смерть! — воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.

Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.

— У него сила эпилептика во время припадка! — заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.

Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать… Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать… Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:

— Отец мой… это безрассудно!..

Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.

— Монсиньор! — воскликнул аббат. — Прочтите-ка!

Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:

— Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.

— Это просто чудо! — сказал отец д'Эгриньи.

— Ах, отец мой! — проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: — Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии… и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем!

— Прекрасная идея! — вполголоса произнес аббат. — Но зачем от нее отказываться… Это превосходно… и вполне возможно…

Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: «Исполнить в течение часа».

Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:

— Верно… а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, — прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, — я совсем смущен… Я вижу… читаю… но, право, не верю своим глазам… Только что он лежал разбитый, умирающий… а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо… Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна?

Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.

Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:

— Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати… надеть смирительную рубашку…

С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.

Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.

— Какое чудо! — воскликнул доктор, считая удары пульса. — Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал… а теперь он поднялся… делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам… — спрашивал он аббата и кардинала.

— Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, — рассказывал отец д'Эгриньи. — И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.

— Сомненья нет! — воскликнул доктор. — Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!

— А вы все-таки хотите к ней приступить? — тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.

— Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил…

— Так что, — спросил кардинал, — без операции?..

— Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна… а реакция может его убить, монсиньор…

— А предупредили вы его насчет серьезности операции?

— Насколько возможно!

— Не пора ли… его убедить… решиться на нее?

— Я сейчас за это примусь, монсиньор, — сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:

— Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?

Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим «Да я уже и теперь на ногах!»

— Не полагайтесь на это, — говорил Балейнье. — Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что… после такого потрясения… я ни за что не могу отвечать…

Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.

Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:

— Словом, желаете вы жить? Да или нет?

Роден быстро написал следующий ответ: «Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все». И он хотел уже встать.

— Я должен вас предупредить — не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, — прибавил доктор, — что эта операция страшно мучительна…

Роден пожал плечами и твердой рукой написал: «Оставьте мне только голову… берите остальное!»

Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.

— Преподобный отец, — сказал Балейнье, — надо опять лечь в постель…

Роден написал: «Готовьте все… Мне надо написать несколько спешных распоряжений… когда будет готово, вы мне скажете».

Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: «Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону».

— Сию минуту, — ответил отец д'Эгриньи, — я поручу это надежному человеку.

— Ваше преподобие, — сказал Балейнье Родену, — если вы желаете непременно писать, — это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.

Роден кивнул головой и встал.

Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул…

Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.

Желая его успокоить, Балейнье отвечал:

— Не тревожьтесь… надо только поторопиться… Обопритесь на меня и на господина аббата.

С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.

— Преподобный отец, — обратился Балейнье к д'Эгриньи. — Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?

— Нет! — отвечал аббат. — На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.

— Крови не будет, — сказал доктор, — но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.

Отец д'Эгриньи вышел.

Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:

— Он вне опасности?

— Если он перенесет операцию, монсиньор…

— А… вы уверены, что он перенесет?

— Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.

— А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки…

— Вероятно, его агония протянется с четверть часа!

— Недолго… но делать нечего, надо и этим довольствоваться!

И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.

В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.

— Сколько вы приготовили? — спросил доктор.

— Шесть, господин доктор.

— Четырех довольно… но лучше иметь в запасе побольше… А вата не слишком сбита?

— Посмотрите.

— Очень хорошо.

— А как чувствует себя его преподобие? — спросил ученик учителя.

— Гм! Гм! — тихо отвечал доктор. — Грудь завалило страшно, дыхание свистящее… голоса нет… но надежда на успех не потеряна…

— Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.

— В таком положении надо рисковать всем… что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу… Наши помощники идут.

Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий — молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.

18. ПЫТКА

— Почтенные отцы, — любезно приветствовал монахов доктор. — Я очень благодарен за желание мне помочь… Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена.

Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.

Все было готово, и доктор подошел к больному.

— Ну, преподобный отец, — сказал он, — страшная минута наступила… мужайтесь!..

На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.

— Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.

Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться… но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: «Надо, отец мой!» — Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:

— Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.

Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.

— Господин Русселе, дайте сюда инструменты, — сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: — Прошу вас подвиньтесь сюда… То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно… вы увидите.

Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.

В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.

Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.

— А теперь, господа, — сказал доктор, — зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней… Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался… Видите, как это просто?

Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны… Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.

Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.

Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.

— Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее… — вкрадчиво говорил Балейнье. — Я вас предупреждал… это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.

Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.

С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.

Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:

«Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры».

Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.

— Ну-с, отец мой, — сказал доктор. — Мы теперь начнем снова… не шевелитесь же… теперь вам дело уже знакомо…

Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.

Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.

Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу… По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса… и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.

По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда… или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.

Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.

Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.

— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.

Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.

— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.

Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:

«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».

Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.

— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.

Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.

По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.

— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!

— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…

— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.

Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.

Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:

— Я говорил… я знал, что буду жить!

— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…

В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.

Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.

Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:

— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! note 11 — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.

Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:

— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!

19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ

Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.

Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.

Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.

Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.

После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.

— Но ведь это не все… еще не все… — шептала Сефиза, осматриваясь кругом.

Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой:

— Обокрала я вас, матушка Арсена… Но эта кража мне впрок не пойдет!

Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище.

Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы.

Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей.

Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды.

На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру.

— Я принесла все, что нам надо, сестра, — отрывисто и глухо проговорила Сефиза. — В этой корзине конец наших мучений.

И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила:

— В первый раз… пришлось мне… воровать… Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! — прибавила она с горькой усмешкой.

После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру:

— Сефиза… дорогая моя… так ты все-таки непременно хочешь умереть?

— Да разве колебания возможны? — твердым голосом отвечала Сефиза. — Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый — приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу… Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем… да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги — все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений… Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть… Другой выход — это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз… Но этого я совсем выносить не в состоянии… смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права?

Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила:

— Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь… ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила… в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда… Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера… всех в доме убила… а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! — прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: — Да ведь и ты, сестра… хоть и отговариваешь меня… а тебе не меньше моего хочется… покончить с жизнью!

— Правда, Сефиза, — отвечала Горбунья удрученно, — но… если умереть одной… только за себя и отвечаешь… А если я умру с тобой… я как бы стану сообщницей в твоей смерти… — прибавила онавздрагивая.

— Может быть, ты хочешь умереть… порознь: я в одном месте… ты в другом? Веселая участь! — говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью.

— О нет! — с ужасом возразила Горбунья. — Я не хочу умирать одна… нет, не хочу!

— Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, — прибавила Сефиза растроганным голосом, — у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне…

— Эгоистка! — с грустной улыбкой отвечала Горбунья. — А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать?

— Знаешь, сестра, — говорила Сефиза, — ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть… умереть, как я… — настолько же праздная, беззаботная, порочная… насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты… ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии… как и я, дошедшая до последних пределов падения, — прибавила несчастная, опуская глаза.

— Да, странное дело, — задумчиво проговорила Горбунья. — Вступая в жизнь вместе… мы выбрали разные дороги… а результат один — отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода… Я выполнила свой долг до конца, — кротко прибавила Горбунья. — Агриколю я не нужна больше… он женат… любит… любим… его счастье обеспечено… Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня… Все, кто был добр ко мне… все счастливы… Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!..

— Бедная сестра! — с растроганным волнением заметила Сефиза. — Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода… чтобы рассказать ей о моей участи… Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!..

— И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома… Да, именно к несчастью! — повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, — потому что на другой день… потеряв последнюю надежду… дойдя до отчаяния… и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой… ты…

Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками.

— Ну да! Я продала себя… как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи… — отвечала Сефиза отрывисто. — Только не умея жить… позором… я от него умираю.

— Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом… Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности… Я понимаю это… я понимаю, почему она не удостоила меня ответом… Она права… оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно… Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании… если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно… ты все равно решила с собой покончить!

— О да! Я твердо решила… Мой позор терзает мне сердце… Жак умер на моих руках, презирая меня… а я его любила… слышишь! — говорила Сефиза в страстном возбуждении. — Я его любила так… как любят только раз в жизни.

— Пусть же сбудется наша судьба! — задумчиво проговорила Горбунья.

— А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, — после недолгого молчания сказала Сефиза.

— Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, — вымолвила Горбунья, опуская глаза.

И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, страха встречи с Агриколем… узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему...

Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, — никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю… даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти.

Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, — все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений.

— О чем ты задумалась, сестра? — спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи.

Та вздрогнула и отвечала:

— Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной… Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой… нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она… она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой… протянувшая мне руку… пусть она будет счастлива… счастлива всегда! — горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве.

— Такое желание… в такую минуту… благородно и возвышенно! — сказала Сефиза.

— О! Видишь ли, — с живостью прервала ее Горбунья, — я так ее любила, я так восхищалась этим образцовым проявлением ума, доброты и идеальной красоты, я преклонялась с таким набожным почтением перед этим дивным созданием всемогущего Творца, что я хочу по крайней мере, чтобы последняя моя мысль принадлежала ей…

— Да, ты до конца осталась верна любви и поклонению своей великодушной покровительнице!

— До конца! — медленно проговорила Горбунья. — А ведь это правда… ты верно сказала… это конец… скоро… через несколько минут все будет кончено… А как спокойно мы говорим о том, что приводит в такой ужас других!

— Сестра… мы спокойны оттого, что твердо решились!

— Твердо решились, Сефиза? — спросила Горбунья, проницательно и пристально глядя на сестру.

— О да! Хорошо, если бы и ты разделяла эту решимость!

— Будь спокойна! — отвечала Горбунья. — Если я и откладывала со дня на день роковую минуту… то только в надежде, что ты передумаешь… А я…

Горбунья кончила жестом безнадежной тоски.

— Ну так, сестра… поцелуемся, — сказала Сефиза, — и смелей!

Горбунья встала и упала в объятия сестры…

Долго стояли они обнявшись… Прошло несколько минут глубокого, торжественного молчания, прерываемого рыданиями сестер.

— Боже мой!.. Любить так друг друга и расставаться навсегда!.. — сказала Сефиза. — Это ужасно!

— Расставаться! — воскликнула Горбунья, и ее бледное милое, залитое слезами лицо вдруг засияло божественной надеждой. — Расставаться! О нет, нет, сестра! Знаешь, почему я так спокойна? Потому что я чувствую в душе страстное стремление перейти в тот лучший мир… где нас ждет лучшая жизнь! Бог, великий, милосердный, щедрый и добрый, не хотел, чтобы Его создания страдали вечно… Нет… страдать же людей заставляют люди… злые… эгоистичные люди… Они искажают Его творение и обрекают своих братьев на нужду и отчаяние… Пожалеем о злых и оставим их… Пойдем туда… ввысь… где люди ничего не значат, где царство Божие… Пойдем туда… к Нему… скорее… а то будет поздно!

И Горбунья указала на лучи заката, окрашивавшие пурпуром стекла окон.

Увлеченная религиозным возбуждением сестры, черты которой, преображенные надеждой на скорое освобождение, сияли, нежно освещенные лучами заходящего солнца, Сефиза схватила Горбунью за обе руки и воскликнула с глубоким умилением:

— О сестра! Как ты хороша теперь!

— Немножко поздно пришла ко мне красота! — сказала Горбунья, грустно улыбаясь.

— Нет, сестра… потому что при виде твоего счастливого лица… у меня исчезли последние сомнения…

— Тогда — поторопись! — сказала Горбунья, указывая на жаровню.

— Будь спокойна, милая… дело не затянется! — отвечала Сефиза.

И она перенесла наполненную углями жаровню на середину комнаты.

— А ты знаешь… как это… устроить?.. — спросила Горбунья.

— Ах, Боже мой!.. Да чего проще? — промолвила Сефиза. — Надо запереть двери… окно… и зажечь угли…

— Да… но я слыхала, что надо также законопатить все отверстия… чтобы воздух не проходил…

— Верно… А как раз эта дверь так плохо сколочена!

— А крыша-то? Гляди, какие прорехи!

— Как же быть, сестра?

— А знаешь, — сказала Горбунья, — достанем солому из тюфяка: она нам послужит для закупорки.

— Отлично, — продолжала Сефиза. — Оставим немножко для растопки… а остальным заткнем все дыры…

И снова засмеявшись с горькой иронией, очень часто, как мы уже упоминали, встречающейся у самоубийц, Сефиза прибавила:

— Смотри-ка, сестра, мы устраиваем валики у окон и дверей, чтобы не дуло… Какая роскошь… Можно подумать, что мы неженки, как богатые особы!

— Надеюсь, что в такую минуту мы имеем право на определенный комфорт, — пыталась поддержать шутку сестры Горбунья.

И девушки с невероятным хладнокровием начали скручивать солому в небольшие валики и засовывать их между досками двери и пола. Затем они приготовили валики побольше, — заткнуть дыры в крыше. Пока длилась эта мрачная работа, спокойствие и угрюмая покорность не покидали сестер.

20. САМОУБИЙСТВО

Сефиза и Горбунья спокойно продолжали приготовления к смерти.

Увы! Сколько бедных молодых девушек, подобно им, обречены роковой судьбой искать в самоубийстве убежище от позора, отчаяния или страшных лишений!

И так должно быть… И на обществе будет лежать страшная ответственность за все эти смерти, пока тысячи несчастных созданий, не имея материальной возможности существовать на ничтожный до смешного заработок, какой им предлагают, вынуждены выбирать одну из трех ужасных пучин мук, страданий и бесчестья:

Жизнь непосильного труда и страшных лишений, ведущую к преждевременной смерти…

Проституцию, убивающую медленно, посредством грубого презрительного обращения и дурных болезней…

Самоубийство, приносящее смерть сразу…

Сефиза и Горбунья представляли два направления, избираемые обычно работницами.

Одни, как Горбунья, честные, трудолюбивые, неутомимые, энергично борются с соблазнами порока, со смертельной усталостью от непосильного труда, со страшной нуждой… Смиренные, кроткие, покорные, они трудятся… эти славные, мужественные девушки, до тех самых пор, пока еще есть силы, — трудятся, несмотря на слабость, истощение и недомогание, следствие постоянного холода и голода, вечного недостатка отдыха, воздуха и солнца. И они храбро идут до конца… пока совсем не ослабеют от непосильной работы; подтачиваемые нечеловеческой нищетой, они в конце концов теряют силы… тогда они, изнуренные болезнями, идут умирать в больницы и наполняют анатомические театры… При жизни и после смерти их вечно эксплуатируют… вечно они служат для пользы других… Бедные женщины… Святые мученицы!

Иные, впрочем, менее терпеливые, зажигают угли и, очень усталые, как выразилась Горбунья, усталые от безрадостно-мрачной, тусклой, безнадежной и лишенной воспоминаний жизни, ложатся отдохнуть наконец и засыпают вечным сном, даже не проклиная общества, дающего им только возможность выбрать род самоубийства… да, самоубийства… потому что, не говоря уже о множестве нездоровых профессий, периодически поглощающих массу жертв, нищета также убивает не хуже угара от углей.

Другие женщины, одаренные от природы, как Сефиза, пылкой, живой натурой, горячей бурной кровью, требовательными желаниями, не могут примириться с полуголодной жизнью, какую доставляет им работа. Ведь при этом не приходится и думать о самых скромных развлечениях, даже не о нарядном, а просто чистом платье, а у большинства женщин эти потребности столь же властны, как желание удовлетворить голод.

Чем все кончается? Подвертывается обожатель; несчастной девочке, в которой молодость бьет ключом, — тогда как она прикована работой к стулу в течение восемнадцати часов в сутки, в темном, нездоровом углу, — начинают болтать о балах, о пирах, о прогулках по полям… Искуситель говорит об изящных, свежих туалетах, а платье работницы не предохраняет ее даже от холода; он обещает угостить ее изысканными блюдами, а бедняжка и хлебом досыта никогда не утоляла свой здоровый молодой аппетит. Конечно, она не может устоять перед такими неодолимыми соблазнами… Но затем следует охлаждение любовника; ее бросают. А привычка к праздности уже приобретена, страх нищеты, после того как девушка вкусила от благ житейских, увеличился непомерно; трудом, даже непрестанным трудом, удовлетворить потребности становится невозможно… И вот из слабости, из страха, из легкомыслия, несчастные опускаются все ниже по пути порока… а там доходят и до последней степени позора… и, как говорила Сефиза, одни этим позором живут, а другие от него умирают.

Если они умирают, подобно Сефизе, их надо скорее жалеть, чем порицать. Общество не имеет права осуждать, если, несмотря на неимоверный труд, честное и трудолюбивое существо не может иметь здорового помещения, теплого платья, достаточного питания, нескольких дней отдыха, возможности учиться и развиваться, так как духовная пища необходима не меньше, чем телесная, а труд и честность имеют права на то и на другое.

Да, эгоистичное и жестокое общество ответственно за все пороки, за все дурные поступки, потому что начальной их причиной является:

Материальная невозможность жить, избегая падения.

Мы повторяем: огромное количество женщин имеет перед собой только такой выбор: смертельная нищета, проституция и самоубийство. И все потому, что вознаграждение за труд до смешного низко… и не всегда из-за несправедливости и жестокости хозяев, а потому, что последние, сильно страдая от бесплановой конкуренции, раздавленные тяжестью неумолимого промышленного феодализма (положение дел, поддерживаемое и определяемое инертностью, заинтересованностью или злой волей правителей), вынуждены каждый день урезать заработную плату, чтобы избежать полного разорения.

Да есть ли для большинства несчастных хоть отдаленная надежда на лучшее будущее? Увы! Трудно в это поверить…

Представим себе, что искренний человек, без увлечения, без горечи, без злобы, но с болеющим за этих несчастных сердцем, предложит нашим законодателям такой вопрос:

Неопровержимые факты доказывают, что тысячи парижанок вынуждены существовать самое большее на 5 франков в неделю… Слышите: на пять франков в неделю… из них надо оплатить квартиру, отопление, еду, платье. Многие из этих женщин — вдовы, у них маленькие дети. Я не буду цветисто выражаться! Я попрошу вас только подумать о ваших сестрах, женах, матерях, дочерях: ведь эти несчастные, осужденные на столь ужасную, развращающую жизнь, ведь они тоже матери, сестры, дочери, жены. Во имя милосердия, во имя здравого смысла, во имя общего блага, во имя человеческого достоинства, спрашиваю я вас: возможно ли терпеть такое положение вещей, тем более что оно все ухудшается? Можно ли это терпеть? Как можете вы это допустить? Как можете вы это выносить, особенно если подумать о тех ужасных страданиях и отталкивающих пороках, какие порождаются подобной нищетой?

Что же ответят наши законодатели?

Они заявят с глубокой грустью (будем хоть на это надеяться) о своем бессилии:

— Увы! Это ужасно! Такая нищета приводит нас в ужас, но сделать мы ничего не можем!

Мы ничего не можем сделать!!

Вывод прост, заключение легко сделать… особенно тем, кто страдает… и они делают свои выводы… делают… и ждут…

И, может быть, настанет день, когда общество горько пожалеет о печальной беззаботности. И счастливые мира сего потребуют тягостного отчета у нынешних правителей, потому что они могли бы, без насилия, без переворотов, обеспечить и благосостояние тружеников и спокойствие богатых.

А в ожидании какого-либо разрешения наболевших вопросов, касающихся всей будущности общества и целого мира, несчастные создания, вроде Горбуньи и Сефизы, будут умирать от нищеты и отчаяния.

Сестры быстро приготовили солому, чтобы законопатить отверстия, дабы воздух не проходил, а угар действовал быстрее и вернее.

Горбунья сказала сестре:

— Ты выше, Сефиза, поэтому займись потолком, а я возьму на себя дверь и окно.

— Будь спокойна… я кончу раньше твоего, — отвечала Сефиза.

И они стали тщательно заделывать отверстия, преграждая доступ сквозняку, который до этого свободно гулял по полуразрушенной мансарде. Покончив с этим, сестры сошлись и молча взглянули друг на друга. Наступала роковая минута. На их лицах, хотя и спокойных, все-таки слегка отражалось то особое возбуждение, которое всегда сопровождает совместные самоубийства.

— Теперь, — сказала Горбунья, — скорей жаровню…

И она опустилась на колени возле наполненной углями жаровни, но Сефиза подняла ее за руку и сказала:

— Пусти… я сама раздую огонь… это мое дело!..

— Но… Сефиза…

— Ты знаешь, милая, как у тебя болит голова от запаха углей!

При этом наивном, хотя и серьезно сделанном замечании сестры не могли удержаться от улыбки.

— А все-таки, — сказала Сефиза, — зачем доставлять себе лишние страдания… раньше чем надо?

И, указав сестре на тюфяк, где оставалось еще немного соломы, она прибавила:

— Поди, ляг там… Я сейчас разведу огонь и приду к тебе, сестренка!

— Поскорее только… Сефиза!

— Через пять минут… не дольше…

Часть здания, выходившая на улицу и отделявшаяся от главного корпуса только узким двором, была настолько высока, что, едва солнце опускалось за его остроконечную крышу, в мансарде делалось почти совсем темно; свет, с трудом пробивавшийся сквозь жалкие, тусклые стекла окна, скудно освещал старый соломенный тюфяк в белую с синим клетку, на котором полулежала Горбунья в черном изорванном платье. Опираясь подбородком на левую руку, она со страдальческим выражением лица смотрела на сестру. Сефиза усердно раздувала угли, по которым уже пробегало синеватое пламя… Красный отсвет от огня падал на лицо молодой девушки.

Вокруг царила глубокая тишина… слышно было только усиленное дыхание Сефизы, раздувавшей угли; они легонько потрескивали и от них уже начал распространяться тяжелый неприятный запах.

Сефиза, заметив, что угли загорелись, и чувствуя, что голова у нее слегка кружится, подошла к Горбунье и сказала:

— Все готово!..

— Сестра, — сказала приподнимаясь Горбунья, — как мы поместимся? Я хотела бы быть поближе к тебе… до самого конца…

— Подожди, — отвечала Сефиза, — вот я сяду здесь в, головах и прислонюсь к стене, а ты, сестренка, вот здесь приляг… Положи голову ко мне на колени… вот так… дай мне свою руку… Хорошо так?

— Но я тебя не вижу.

— Это и лучше… Говорят, что на одно мгновение… правда, очень короткое мгновение… но мучения все-таки довольно сильные… Лучше если мы не будем видеть, как страдает каждая из нас… — прибавила Сефиза.

— Верно… Сефиза…

— Дай мне в последний раз поцеловать твои чудные волосы, — сказала Королева Вакханок, прижимая губы к шелковистым косам, лежавшим короной над грустным, бледным лицом Горбуньи. — А потом не будем больше шевелиться.

— Твою руку, — сказала Горбунья, — в последний раз… Я думаю, если мы не будем шевелиться… нам недолго придется ждать… Кажется, у меня голова уже кружится, а ты… как?

— Нет… я еще ничего… я чувствую только запах углей… — отвечала Сефиза.

— А ты не знаешь, на какое кладбище нас отвезут? — спросила Горбунья после нескольких минут молчания.

— Нет… почему ты это спрашиваешь?

— Потому что я предпочла бы Пер-Лашез… я была там раз с Агриколем и его матерью… Как там красиво: деревья… цветы… мрамор… Знаешь… мертвецы лучше устроены… чем… живые… и…

— Что с тобой, моя милая? — спросила Сефиза, замечая, что Горбунья начала говорить тише и не закончила речи…

— Голова кружится… в висках стучит… — отвечала Горбунья. — А ты как?

— А я только как будто отуманена… Странно, что на меня… это действует не так быстро…

— Знаешь, ведь я всегда была впереди, — стараясь улыбнуться, заметила Горбунья. — Помнишь, и в школе… монахини говорили… что я всегда впереди… Так же случилось… и теперь…

— Да… но я надеюсь тебя догнать! — сказала Сефиза.

То, что удивляло сестер, было между тем вполне естественным. Как ни истощена была горем и нуждой Королева Вакханок, но она все-таки оставалась сильнее и здоровее своей слабой и болезненной сестры. Немудрено, что угар на нее действовал медленнее.

После минутного молчания Сефиза положила свою руку на голову сестры, лежащую у нее на коленях, и промолвила:

— Ты ничего мне не говоришь… сестра! Ты страдаешь?

— Нет, — слабым голосом отвечала Горбунья. — У меня веки… точно свинцом налиты… Я чувствую какое-то оцепенение… и говорить скоро… не могу… но мне не больно… а тебе?

— Пока ты говорила… у меня закружилась голова… в висках стучит…

— И у меня сейчас стучало… я думала, что умирать труднее и тяжелее…

Потом, помолчав, Горбунья задала совершенно неожиданный вопрос:

— А как ты думаешь… Агриколь обо мне очень пожалеет? Долго не забудет?

— Как ты можешь даже спрашивать об этом? — с упреком отвечала Сефиза.

— Ты права, — тихо отвечала Горбунья, — в этом сомнении проявилось нехорошее чувство… Но если бы ты знала!

— Что, сестра?

Горбунья с минуту колебалась, а потом прибавила с тоской:

— Ничего… К счастью, я знаю, что я ему теперь не нужна… он женился на прелестной девушке… они любят друг друга… и я уверена… что она составит его счастье…

Последние слова Горбунья произнесла уже едва слышно. Вдруг она вздрогнула и дрожащим, робким голосом сказала:

— Сестра… обними меня… я боюсь… у меня в глазах сизый сумрак, и… все кружится передо мной…

И несчастная девушка немного приподнялась, обхватила сестру руками и прижалась головой к ее груди.

— Мужайся… сестра! — слабеющим голосом отвечала Сефиза, прижимая к себе Горбунью. — Скоро конец! — Затем она с завистью и ужасом прибавила: — Почему же сестра так быстро потеряла сознание?.. А я еще совсем здорова… голова свежа… Но нет! Это долго не протянется… Если бы я знала, что она умрет раньше меня, я пошла бы и сунулась головой к самой жаровне… да, я так и сделаю, сейчас пойду…

Сефиза сделала движение, желая встать, но слабое пожатие руки сестры удержало ее.

— Ты страдаешь… бедная малютка?.. — спросила Сефиза с дрожью.

— Да… теперь… очень… не уходи… прошу тебя…

— А я ничего… со мной почти ничего не делается… — сказала Сефиза, с гневом глядя на жаровню. — А нет… я начинаю задыхаться, — с мрачной радостью прибавила она. — И мне кажется, голова у меня лопнет… сейчас…

Действительно, ядовитый газ наполнял теперь всю комнату, отравив мало-помалу воздух. Было почти совсем темно!.. Мансарда освещалась только горящими углями, отбрасывавшими кровавый отблеск на обнявшихся сестер. Вдруг Горбунья несколько раз конвульсивно вздрогнула, голова ее откинулась, и она прошептала угасающим голосом:

— Агриколь!.. Мадемуазель де Кардовилль… прощайте… Агриколь!.. Я тебя…

Еще несколько непонятных слов, и она перестала двигаться, а руки, обнимавшие Сефизу, безжизненно упали на тюфяк.

— Сестра моя! — с ужасом воскликнула Сефиза, поднимая голову Горбуньи и заглядывая ей в лицо. — Ты… уже… а я… я-то?

Нежное лицо Горбуньи не казалось бледнее обыкновенного; только полуоткрытые глаза были безжизненны, а на посиневших губах еще блуждала кроткая, грустная полуулыбка, и из них вылетало едва уловимое дыхание… Затем ее губы стали неподвижными, а лицо приобрело ясность великого спокойствия.

— Ты не должна была умереть раньше меня… — говорила с отчаянием Сефиза, покрывая поцелуями холодевшее под ее губами лицо сестры. — Подожди… подожди же меня, сестра!

Горбунья не отвечала; голова, которую Сефиза перестала поддерживать, упала на тюфяк.

— Боже мой!.. Клянусь, я не виновата, что мы умерли не разом, не вместе!.. — с отчаянием воскликнула Сефиза, стоя на коленях возле распростертой Горбуньи. — Умерла! — с ужасом повторяла несчастная. — Умерла раньше меня… значит, я сильнее… но кажется… к счастью, и у меня в глазах все начинает синеть… О! Я страдаю! Какое счастье… я задыхаюсь… Сестра! — и она обняла за шею Горбунью, — сестра… я здесь… я иду за тобой…

Вдруг на лестнице послышался шум и голоса. Сефиза еще не настолько потеряла сознание, чтобы не слышать этого. Она приподняла голову, продолжая лежать рядом с Горбуньей. Шум приближался. Вскоре у самых дверей послышался возглас:

— Боже! Какой угар!..

И в ту же минуту дверь затряслась от ударов, а второй голос закричал:

— Отворите!.. Отворите!

— Сейчас войдут… меня будут спасать… а сестра умерла… о нет! Я не труслива… я не соглашусь пережить ее!

Это была последняя мысль Сефизы. Собрав остаток сил, несчастная бросилась к окну, открыла его… и в ту минуту, как дверь, уступая мощному удару, слетела с петель, бедняжка бросилась с высоты третьего этажа во двор. В эту минуту Адриенна и Агриколь показались на пороге.

Несмотря на удушливый запах углей, мадемуазель де Кардовилль вбежала в мансарду и, увидав жаровню, закричала:

— Несчастное дитя!.. Она себя убила!

— Она выбросилась из окна! — воскликнул Агриколь, заметивший, когда дверь отворялась, что какая-то женщина исчезла за окном. — Это ужасно! — прибавил он, закрывая рукой глаза и оборачиваясь с бледным, испуганным лицом к мадемуазель де Кардовилль.

Не понимая причины его ужаса, Адриенна, указывая на Горбунью, которую она успела уже заметить, несмотря на темноту, повторяла:

— Да нет же… вот она.

И, встав на колени, она повернула к кузнецу бледное лицо швеи… Руки Горбуньи были уже ледяные… сердце, на которое Адриенна положила ладонь, не билось… Однако через несколько секунд, благодаря свежему воздуху, врывавшемуся в комнату через дверь и через окно, сердце Горбуньи, как показалось Адриенне, еле уловимо встрепенулось. Тогда она воскликнула:

— Ее сердце еще бьется… Господин Агриколь… скорее доктора… скорее помощь… Хорошо, что со мной мой флакон…

— Да, да, за помощью для нее… и для той… если еще не поздно!.. — с отчаянием воскликнул кузнец, стремительно выбегая из комнаты, где Адриенна осталась одна на коленях возле бесчувственной Горбуньи.

21. ПРИЗНАНИЯ

Во время описываемой тяжелой сцены от сильного волнения побледневшее и похудевшее от огорчения лицо мадемуазель де Кардовилль порозовело. Ее щеки, такого чистого овала прежде, слегка впали, а синие круги залегли под черными глазами, затуманенными теперь печалью, вместо того чтобы блестеть живым огнем, как бывало прежде. Только ее прелестные губы, несмотря на скорбную складку, были по-прежнему свежи и бархатисты. Чтобы было удобнее ухаживать за Горбуньей, Адриенна отбросила шляпу, и шелковистые волны ее золотых кудрей почти совсем скрывали лицо, склоненное над соломенным тюфяком, возле которого она стояла на коленях, сжимая в своих руках, словно выточенных из слоновой кости, хилые руки бедной швеи. Горбунья была окончательно возвращена к жизни благодаря воздуху и солям из флакона м-ль де Кардовилль. К счастью, обморок молодой девушки был вызван скорее слабостью и волнением, и она потеряла сознание, раньше чем ядовитый газ достиг необходимой концентрации.

Необходимо бросить взгляд назад, прежде чем продолжать описание свидания между работницей и молодой аристократкой. Со времени необыкновенного приключения в театре Порт-Сен-Мартен, когда Джальма на глазах мадемуазель де Кардовилль бросился на черную пантеру с опасностью для жизни, Адриенну волновали противоположные чувства. Забывая свою ревность и унижение при виде Джальмы, дерзко выставлявшего напоказ свою связь с недостойной его особой, Адриенна, ослепленная на мгновенье рыцарским и геройским поступком принца, говорила себе: «Несмотря на внешне ужасное поведение, Джальма все-таки настолько меня любит, что не побоялся рискнуть жизнью, чтобы достать мой букет!» Но затем рассудок и здравый смысл молодой девушки, обладавшей нежной душой, великодушным характером, прямым и ясным умом, указывали ей на суетность подобного утешения, которое не в силах было залечить жестокие раны, нанесенные любви и достоинству.

— Сколько раз, — не без оснований говорила себе Адриенна, — принц из каприза, в пылу охоты, находился в такой же опасности, которой он подвергался, желая поднять мой букет? Да и кто знает!.. Быть может, он его достал, чтобы предложить той женщине, с которой он был в ложе?

Мысли Адриенны о любви, быть может и странные в глазах света, но высокие и справедливые перед лицом Бога, и ее гордое самолюбие являлись непреодолимым препятствием для того, чтобы она могла, даже допустить мысль наследовать этой женщине (какова бы она ни была), раз принц открыто признавал ее своей любовницей.

А между тем Адриенна, не смея даже самой себе в этом сознаться, чувствовала нечто вроде жгучей, унизительной ревности, хотя соперница и не могла с нею сравниться.

Но бывало и так, что, несмотря на сознание своего достоинства, мадемуазель де Кардовилль, вспоминая прелестное личико Пышной Розы, говорила себе, что неприличные, развязные манеры, дурной вкус хорошенькой девушки еще не являлись, быть может, доказательством ранней испорченности, а просто могли зависеть от полного незнания обычаев света. В последнем случае незнание, бывшее следствием естественной и простодушной наивности, являлось весьма привлекательной чертой, и если к этой наивной прелести и неоспоримой красоте прибавить искреннюю любовь и чистую душу, то темное происхождение и плохое воспитание молодой девушки не значили ничего, и она могла внушить глубокую страсть Джальме.

Подобные мысли, позволявшие Адриенне допускать, что Пышная Роза, несмотря на сомнительное поведение, не могла быть погибшим созданием, возникали еще потому, что она не могла забыть отзывов путешественников о возвышенной душе молодого принца, а главное, разговора между Джальмой и Роденом, свидетельницей которого она была сама. Она не могла поверить, что человек, одаренный таким высоким умом, таким нежным сердцем, такой поэтической, мечтательной, стремящейся к идеалу душой, мог полюбить низкую, развратную тварь и даже выставлять дерзко свою любовь перед всем светом… Тут была тайна, проникнуть в которую Адриенна пыталась напрасно.

Ужасное сомнение и жестокое любопытство разжигали еще больше роковую любовь Адриенны, и легко понять ее отчаяние при мысли, что ни равнодушие, ни презрение Джальмы не могли убить это чувство, более страстное и пылкое, чем когда-либо. Иногда, видя в этом нечто роковое, она говорила себе, что должна любить Джальму, что он заслуживает этой любви, что наступит день, когда непонятное поведение принца объяснится самым естественным образом. Иногда, напротив, стыдясь своего желания извинить Джальму, она мучилась и терзалась сознанием своей слабости. Жертва ужасных страданий, она никого не хотела видеть и жила в полном уединении.

Вскоре, как молния, вспыхнула эпидемия холеры. Слишком несчастная, чтобы лично бояться этого бича, Адриенна страдала только при виде несчастий других. Одна из первых внесла она большую сумму на помощь больным; эти вклады текли со всех сторон, и порождавшее их милосердие было достойно восхищения. Флорина заболела холерой; несмотря на опасность заразы, хозяйка пришла ее навестить и подбодрить. Камеристка, побежденная этим доказательством доброты, не могла больше скрывать своей измены. Она надеялась, вероятно, что смерть освободит ее из-под страшного гнета ее тиранов и что она может, наконец, открыть все Адриенне.

Итак, последняя узнала и о постоянном шпионстве Флорины и о причине внезапного исчезновения Горбуньи. При этом открытии привязанность и нежная жалость к бедной работнице еще сильнее охватили сердце мадемуазель де Кардовилль. По ее приказу были предприняты энергичные шаги, чтобы разыскать бедную швею. Признания Флорины привели и к другим серьезным результатам: Адриенна, страшно встревоженная новым доказательством интриг Родена, вспомнила о своем плане, когда, под влиянием счастливой любви, она хотела предохранить Джальму и всю семью Реннепонов от опасностей, о которых говорил ей инстинкт любви. Собрать всех своих, соединиться с ними против опасного врага — вот к какому решению пришла Адриенна после признаний Флорины, в этом она видела свой долг. В опасной борьбе с такими страшными и сильными врагами, как Роден, отец д'Эгриньи, княгиня де Сен-Дизье и их союзники, Адриенна не только ставила себе задачей разоблачить алчных лицемеров, но надеялась в ней найти если не утешение, то хотя бы достойную ее великодушного сердца возможность отвлечься от своих горестей.

С этого времени грустная и мрачная апатия молодой девушки сменилась беспокойной, лихорадочной деятельностью. Она объединила вокруг себя всех своих родных, кого могла собрать, как это и говорилось в тайном донесении, переданном отцу д'Эгриньи. Особняк Кардовилль стал вскоре очагом деятельных и беспрерывных действий, центром частых собраний семьи, на которых живо обсуждались способы нападения и защиты.

Вполне верное во всех пунктах тайное донесение, о котором говорилось ранее, высказывало предположение (правда, с оттенком сомнения) о свидании Адриенны с Джальмой. В этом оно отступало от истины. Дальше мы узнаем, почему это неверное предположение могло оказаться истинным. В горячих заботах об интересах семьи Реннепонов мадемуазель де Кардовилль тщетно старалась найти хотя бы временное забвение от роковой любви, терзавшей ее втайне и в которой она горько себя упрекала.

Утром того дня, когда Адриенна, узнав, наконец, адрес Горбуньи, почти чудом вырвала ее из когтей смерти, Агриколь Бодуэн зашел на минутку к ней поговорить о господине Гарди. Узнав, куда она отправляется, кузнец просил разрешения сопровождать ее на улицу Хлодвига, и они оба поспешно отправились в путь.

Итак, снова можно было наблюдать трогательное и символическое зрелище: мадемуазель де Кардовилль и Горбунью, два крайних звена социальной цепи, объединяло трогательное равенство: работница и аристократка стоили друг друга по уму, по душе и по сердцу… Они стоили одна другой, потому что обе являлись образцами: одна — красоты, богатства и грации, другая — покорности судьбе и незаслуженного несчастия… Увы! Разве несчастие, переносимое с достоинством и мужеством, не имеет также своего ореола?

Горбунья, распростертая на соломе, казалась такой слабой, что если бы Агриколя не задержали внизу заботы о Сефизе, умиравшей ужасной смертью, мадемуазель де Кардовилль решила бы подождать еще некоторое время, прежде чем предложить Горбунье встать и спуститься к карете.

Благодаря находчивости и благому обману Адриенны швея была уверена, что Сефизу унесли в больницу, где ее приведут в чувство и вылечат. Так как сознание Горбуньи было еще не вполне ясно, она поверила этой выдумке без малейшего подозрения и не знала даже, что Агриколь сопровождал мадемуазель де Кардовилль.

— И это вам мы с Сефизой обязаны жизнью! — говорила Горбунья, грустное и нежное лицо которой было обращено к Адриенне. — Вы… на коленях, в этой мансарде… возле этого нищенского ложа, где мы с сестрой хотели умереть!.. Ведь Сефиза тоже будет спасена… не правда ли?.. Помощь не опоздала?

— Да, да, успокойтесь… мне сейчас говорили, что она приходит в себя!

— А ей сказали, что я жива? Бедняжка стала бы жалеть, что пережила меня!

— Успокойтесь, дорогое дитя! — говорила Адриенна, сжимая ее руки в своих руках и не сводя с нее влажного от слез взора. — Сказали все, что нужно было сказать! Не тревожьтесь и думайте только, как бы скорее выздороветь… и надеюсь, — к счастью… которого вы почти совсем не знали!

— Сколько доброты, мадемуазель Адриенна!.. И это после моего бегства!.. Ведь вы должны были считать меня страшно неблагодарной!

— Вот когда вы поправитесь… я вам многое должна буду рассказать… теперь это бы вас утомило. Ну, как вы себя чувствуете?

— Гораздо лучше!.. свежий воздух… а главное, мысль, что вы здесь и, значит, моя бедная сестра не впадет снова в отчаяние… Ведь и мне надо много вам сказать… Я уверена, что вы пожалеете Сефизу, не так ли?

— Рассчитывайте на меня во всем и всегда, дитя мое, — сказала Адриенна, скрывая тягостное замешательство. — Вы знаете, я интересуюсь всем, что касается вас… Но скажите мне… — прибавила она растроганным голосом, — прежде чем дойти до такого ужасного решения, вы писали мне, не правда ли?

— О да!

— Увы! — грустно продолжала Адриенна. — И, конечно, не получая ответа, вы, должно быть, подумали, что я весьма забывчива и ужасно неблагодарна!

— О! Никогда я вас не обвиняла! Моя бедная сестра подтвердит вам это! Я была вам благодарна до конца!

— Я верю вам… я знаю ваше сердце! Но… как же, наконец, могли вы объяснить мое молчание?

— Я считала, что вы справедливо обижены моим неожиданным бегством…

— Я… обижена!.. Увы! Вашего письма я не получила.

— Но как же вы знаете, что я вам писала?

— Да, мой бедный друг: я знаю даже, что вы писали письмо у моего привратника. К несчастью, он отдал это письмо Флорине, сказав, что письмо от вас.

— Мадемуазель Флорина? Но она была всегда так добра ко мне!

— Флорина меня низко обманывала: продавшись моим врагам, она служила у меня шпионкой!

— Она! Боже! Возможно ли это?

— Да… она! — с горечью отвечала Адриенна. — Но ее приходится больше жалеть, чем порицать: она была вынуждена повиноваться страшной необходимости… И ее сознание и раскаяние были так искренни, что я не могла не простить несчастную перед ее смертью!

— Как, она умерла, такая молодая… красивая?

— Несмотря на вину Флорины, ее смерть меня глубоко тронула. Она так оплакивала свою вину. Тут же она призналась, что перехватила ваше письмо ко мне; она сказала, что вы в нем умоляли меня о свидании, которое могло спасти жизнь вашей сестры.

— Это правда… я писала вам именно об этом. Но какая была выгода скрыть от вас это письмо?

— Боялись, что вы вернетесь ко мне… вы, мой ангел-хранитель… вы, так нежно меня любившая… Мои враги боялись вашей преданности, боялись безошибочного инстинкта вашего сердца… Ах! Я никогда не забуду того ужаса, какой вам внушал негодяй, которого я защищала от ваших подозрений!

— Господин Роден? — с дрожью спросила Горбунья.

— Да… — отвечала Адриенна. — Но не будем теперь говорить об этих людях… Воспоминание о них отравит мою радость при виде вашего возвращения к жизни… Ваш голос становится немного тверже, щеки не так бледны. Слава Богу! Я так счастлива, что нашла вас!.. Если бы вы знали, как много я жду от нашего общения! Ведь мы больше не расстанемся, не так ли? Обещайте мне это во имя нашей дружбы.

— Мне… быть вашим другом! — воскликнула смиренно Горбунья.

— А разве за несколько дней до вашего ухода я не называла вас другом? Что же изменилось? Ничего… решительно ничего, — прибавила растроганная Адриенна. — Мне кажется даже, что роковое сходство нашей судьбы сделало для меня вашу дружбу еще более дорогой… ведь она принадлежит мне… да? Не отказывайте мне… я так нуждаюсь в друге!

— Вы… вы нуждаетесь в дружбе такого несчастного существа, как я?

— Да, — отвечала Адриенна, глядя на Горбунью с глубокой скорбью. — Я скажу больше… вы являетесь единственным существом, которому… я могу доверить… свои невзгоды… очень горькие…

И щеки Адриенны ярко вспыхнули.

— Чем я заслужила такое доверие? — спросила Горбунья с удивлением.

— Чуткостью вашего сердца, твердостью характера, а главное, — с легким колебанием сказала мадемуазель де Кардовилль, — вы, как женщина… лучше меня поймете и, я уверена, больше всех меня пожалеете…

— Жалеть вас, мадемуазель Адриенна! — с возрастающим удивлением говорила Горбунья. — Я, такая несчастная и ничтожная, могу пожалеть вас, знатную даму, которой все завидуют?

— Скажите, мой бедный друг, — промолвила Адриенна после нескольких минут молчания. — Не правда ли, самое тяжкое горе — это то, которое приходится скрывать от всех из боязни насмешек и презрения?.. Как решиться просить участия к страданиям, в которых самой себе признаться не смеешь, потому что краснеешь за них?

Горбунья не верила своим ушам. Значит, ее благодетельница, так же как и она, страдала от несчастной любви; иначе бы она так не говорила. Но швея не могла поверить в такое предположение и, приписывая горе Адриенны чему-нибудь иному, грустно заметила, думая о своей несчастной любви к Агриколю:

— О да!.. Горе, которого приходится стыдиться, — это ужасно… более чем ужасно!

— Поэтому какое счастье встретить благородное сердце, которому не только можно все доверить, но и знать, что это сердце, испытанное горем и страданиями, даст совет, принесет поддержку и сочувствие!.. Скажите, дитя мое, — прибавила Адриенна, внимательно глядя на Горбунью, — если бы у вас было горе, заставлявшее вас краснеть, разве вы не были бы счастливы, найдя себе сестру по страданиям, которой вы могли бы излить свое горе и облегчить его наполовину, поделившись им с человеком, достойным полного доверия?

Горбунья взглянула на свою собеседницу со смутным чувствомтоски и опасения.

Последние слова молодой девушки показались ей знаменательными.

«Несомненно, она знает мою тайну, — думала Горбунья. — Мой дневник был у нее в руках. Она знает о моей любви к Агриколю или подозревает о ней. Все, что она до сих пор говорила, все это сказано для того, чтобы вызвать меня на откровенность и убедиться в истинности своих предположений».

Эти мысли не возбудили в душе Горбуньи горького или неблагодарного чувства против ее благодетельницы, но сердце несчастной было так болезненно чувствительно, так пугливо и недоверчиво во всем, что касалось ее роковой страсти, что, несмотря на свою глубокую и нежную преданность Адриенне, она жестоко страдала от мысли, что та знает ее тайну.

22. ПРИЗНАНИЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Мысль о том, что мадемуазель де Кардовилль знает о ее любви к Агриколю, столь тягостная в первую минуту, скоро утратила свою горечь в благородном и великодушном сердце Горбуньи, и это чудесное, редкое создание взглянуло на мадемуазель де Кардовилль с выражением трогательной преданности и обожания.

«Быть может, — думала Горбунья, — побежденная редкой добротой моей покровительницы, я и сама решилась бы доверить ей тайну, которую не доверила бы никому и унесла бы с собой в могилу… Это было бы по крайней мере доказательством моей благодарности, а теперь я лишена грустного счастья открыть ей единственную свою тайну. И кроме того, как ни великодушно ее сострадание ко мне, как ни разумна ее привязанность, — ей, такой красивой, окруженной общим восхищением, никогда не понять, до чего ужасно положение существа, подобного мне, скрывающего в глубине истерзанного сердца любовь, настолько же безнадежную, как и смешную. Нет… нет… несмотря на чуткость ее любви, она невольно причинит мне боль, даже выражая сострадание… так как утешать друг друга могут только сестры по несчастью… по несчастью, совершенно однородному… Увы! Зачем возвратила она меня к жизни… зачем не оставила умереть?»

Эти размышления быстро пронеслись в голове Горбуньи.

Адриенна внимательно за нею наблюдала: она заметила, как омрачились черты молодой работницы, только что, было, прояснившиеся, как на ее лице появилось выражение болезненного унижения. Испуганная новым приступом мрачного уныния, опасного для Горбуньи при ее слабости, когда она стояла еще, так сказать, на краю могилы, мадемуазель де Кардовилль поспешно заметила:

— Друг мой, разве вы не согласны со мной, что любое горе… как бы оно ни было унизительно… легче перенести, если можно его излить преданному и верному сердцу?

— Да, мадемуазель, — с горечью ответила молодая работница. — Но сердце, страдающее молча, должно одно решать, настала ли минута тяжкого признания… Не милосерднее ли уважать горькую тайну, если бы даже нечаянно ее и узнали?

— Вы правы, дитя мое, — грустно сказала Адриенна. — И если я выбрала эту торжественную минуту для признания… то только в надежде, что, узнав, как я нуждаюсь в вашей нежности… в вашей жалости и в ваших утешениях, вы сильнее привяжетесь к жизни… Я в этом уверена.

При этих словах Горбунья приподнялась на постели и с величайшим изумлением взглянула на Адриенну. Она не могла поверить тому, что слышала. Дело шло не о выпытывании ее тайны, а, напротив, мадемуазель де Кардовилль сама хотела сделать тяжелое признание и просила у нее, у Горбуньи, сострадания и участия!

— Как! — воскликнула она в смущеньи. — Это вы хотите…

— Да, я хочу вам сказать: «Я страдаю… и стыжусь своих страданий…» — с раздирающим сердце выражением проговорила Адриенна. — Да… я хочу сделать самое тяжкое признание… Я люблю… и краснею… за мою любовь!

— Как и я! — невольно воскликнула Горбунья.

— Я люблю… — продолжала Адриенна со взрывом долго сдерживаемого страдания, — я люблю… а меня не любят… Моя любовь позорна, безумна… она пожирает… она убивает меня… и я не смею никому открыть эту роковую тайну!..

— Как и я! — повторила Горбунья с остановившимся взором. — Она — королева по красоте… по рождению, уму, богатству… и она страдает, как и я… как страдаю я, несчастное существо… Она любит… и нелюбима!

— Да… как вы… я люблю, а меня не любят!.. — воскликнула мадемуазель де Кардовилль. — Разве я не была права, когда говорила, что вы поймете меня и что вам одной я могу довериться, так как мы страдаем от одинакового горя!

— Значит, вы знаете? — сказала Горбунья, опуская глаза. — Вы знаете…

— Я знаю все… Но я никогда бы об этом не заговорила… если бы не должна была открыть вам свою еще более тяжелую тайну… Ваша тайна горька, а моя унизительна. О сестра моя! Вы видите, — прибавила мадемуазель де Кардовилль с выражением, передать которое невозможно, — несчастие сближает, уничтожает все сословные преграды… И часто счастливые мира сего, окруженные всеобщей завистью, испытывают ужасные муки, страдают сильнее самых смиренных и несчастных… и прибегают к ним за помощью и утешением. — Затем, отерев слезы, Адриенна прибавила растроганным голосом: — Ну, сестра… Мужайтесь… будем любить друг друга, поддерживать друг друга, и пусть эта тайная, грустная связь соединит нас навеки.

— Ах, простите меня! — сказала Горбунья, будучи не в силах справиться со смущением. — Теперь, когда вы все знаете, мне стыдно будет взглянуть на вас…

— Отчего же? Потому что вы страстно любите Агриколя? — сказала Адриенна. — Но в таком случае я должна умереть от стыда, потому что не была так мужественна, как вы: я не сумела покориться, скрыть свою любовь в глубине сердца! Тот, кого я люблю, знает об этой безнадежной любви… и он ею пренебрег… и предпочел женщину, выбор которой является новым, кровным оскорблением для меня… если я не обманываюсь, судя по наружности… Я даже иногда утешаю себя тем, что я обманываюсь… Ну, так скажите… кому же опускать глаза? Вам ли?

— Как… вам предпочли недостойную вас женщину? Я не могу этому поверить! — воскликнула Горбунья.

— Знаете, я сама иногда не могу этому поверить, не из гордости… нет… а зная цену своему сердцу. Тогда я говорю себе: «Нет, верно, та, которую мне предпочли могла чем-то тронуть и сердце, и душу, и ум того, кто ее полюбил!»

— Ах, мадемуазель Адриенна! Как ужасно ваше горе, если это правда и если вы не ошибаетесь, поверив обманчивым признакам…

— Да, бедный мой друг, велико, ужасно мое горе, но теперь я надеюсь, что благодаря вам роковая страсть ослабеет. Быть может, у меня хватит силы ее победить… Я не хочу краснеть перед вами, когда вы все узнаете, краснеть перед самой благородной, достойной из женщин, мужественное самоотречение которой всегда будет для меня примером!

— О! Не говорите о моем мужестве… когда я краснею за свою слабость!

— Краснеть! Да есть ли что-нибудь более геройское, более трогательное, чем ваша любовь? Вам краснеть? Из-за чего? Из-за того, что вы выказывали самую честную привязанность к благородному человеку, любить которого вы привыкли с детства? Краснеть за то, что вы были самой преданной дочерью для его матери? Краснеть за то, что вы переносили, не жалуясь, тысячи страданий, какие вам бессознательно причиняли любимые люди? Взять хотя бы то, что все забыли ваше скромное имя «Мадлена» и звали вас грубым прозвищем, не думая, что это может вас оскорбить. И сколько унижений, сколько огорчений, перенесенных втайне!

— Увы! Кто мог сказать вам…

— …то, что вы доверяли только страницам вашего дневника? Ну так знайте же все! Флорина, умирая, созналась в своих проступках. Она имела низость украсть у вас эти бумаги по приказанию бессовестных людей, в чьей власти она находилась… Но она прочла сама этот дневник… И так как в ней не погасли окончательна добрые чувства, ее настолько поразило ваше самоотвержение и ваша печальная, святая любовь, что даже на смертном одре она могла мне пересказать из дневника некоторые отрывки, которые и объяснили ваше бегство. Флорина была уверена, что единственной его причиной был страх, что ваша любовь будет предана огласке.

— Увы! Это правда!

— О да! — с горечью прибавила Адриенна. — Те, кто наносили удар, знали, против кого его направить… Им это не в первый раз!.. Они хотели довести вас до отчаяния… и убить! Впрочем, это понятно! Зачем вы меня так преданно любили?.. Зачем вы их разгадали? О! Эти черные рясы неумолимы… Их могущество огромно! — с дрожью прибавила Адриенна.

— Это ужасно!

— Успокойтесь, дитя мое! Вы видите: орудие злых обращается против них же, потому что, когда я узнала о причине вашего бегства, я еще больше полюбила вас! Я употребила все силы, чтобы вас найти. И вот сегодня я узнала, где вы скрываетесь! Господин Агриколь был у меня в это время и упросил позволить ему меня сопровождать…

— Агриколь! — всплеснула руками Горбунья. — Он был здесь!

— Да, дитя мое… успокойтесь… Пока я оказывала вам первую помощь… он заботился о вашей сестре… Вы его скоро увидите.

— Увы! — с ужасом сказала Горбунья. — Он, верно, знает…

— Про вашу любовь? Нет, нет, успокойтесь, думайте только о счастье свидания с этим честным и добрым братом!

— О! Пусть он никогда не узнает о том, что внушило мне желание умереть… что мне казалось таким позором… Слава Богу, что он ничего не знает!

— Нет. Поэтому гоните прочь мрачные мысли, думайте о вашем достойном брате только для того, чтоб вспоминать, что он пришел вовремя и избавил нас от вечных сожалений… а вас от… слишком серьезной ошибки. Если даже вы не считаете, что человек не имеет права вернуть Создателю бремя своей невыносимой жизни… то все же вы не должны были кончать с собой, зная, что есть люди, которые любят вас и которым нужна ваша жизнь.

— Я думала, что вы счастливы! Агриколь тоже женат на любимой девушке, которая составит его счастье… Кому же я была нужна?

— Во-первых, мне, как видите… А потом, кто же вам сказал, что господин Агриколь никогда не будет иметь в вас нужды? Кто вам сказал, что его самого или его близких не ждут в будущем тяжелые испытания? Да если бы те, кто вас любят, и пользовались счастием, разве оно могло бы быть полным, если бы не было вас? А ваша смерть, в которой они, быть может, себя упрекали бы, разве она не доставила бы им бесконечного сожаления?

— Это все правда, — отвечала Горбунья. — Я виновата… меня охватило безумие отчаяния… А потом мы так страдали от нищеты… работы не находилось… мы жили благодаря помощи одной бедной женщины, а ее похитила холера… Завтра или послезавтра нам предстояло все равно умереть с голода…

— Умереть с голода… зная, где я живу?

— Я вам писала… и, не получив ответа, была уверена, что вы оскорблены моим бегством.

— Бедное дитя, вы верно сказали, что вами овладело безумие отчаяния. У меня не хватает мужества упрекнуть вас за то, что вы хоть одну минуту сомневались во мне. Да и как могу я вас порицать? Разве мне самой не приходила мысль покончить с жизнью?

— Вам, мадемуазель? — воскликнула Горбунья.

— Да… я как раз думала о самоубийстве, когда пришли сказать, что умирающая Флорина хочет со мной поговорить… Я выслушала ее. Ее признания сразу изменили мои планы. В моей мрачной, невыносимой жизни засиял луч света. Во мне проснулось сознание долга. Вы были, вероятно, в страшной нужде: мне следовало найти вас, помочь вам Признания Флорины напомнили и открыли мне новые происки врагов моей семьи, рассеянной, одинокой, в горе и под гнетом страшных потерь; я поняла, что мой долг — уведомить моих близких о грозящих им опасностях, объединить их для борьбы с опасными врагами. Я была жертвой отвратительных интриг, и я должна была наказать виновных, чтобы черные рясы, поощряемые безнаказанностью, не нашли себе новых жертв… И мысль о долге придала мне силы… Я вышла из апатии. С помощью аббата Габриеля, этого достойнейшего служителя Бога… идеала истинного христианина, достойного приемного брата господина Агриколя, я мужественно вступила в борьбу. Что сказать вам еще, дитя мое? Исполнение этого долга, надежда найти вас в значительной степени облегчили мое горе… Если я не утешилась, то все-таки отвлеклась на время… а ваша нежная дружба… пример покорности судьбе завершат остальное, как я надеюсь… как я уверена… и я, быть может, забуду эту роковую любовь…

В ту минуту, когда Адриенна произносила эти слова, по лестнице послышались быстрые шаги, и свежий молодой голос проговорил:

— Ах ты, Боже мой! Бедняжка Горбунья!.. Как кстати я пришла… только бы я могла ей быть чем-нибудь полезна!

И в комнату влетела Пышная Роза. Агриколь шел следом за гризеткой. Он сделал Адриенне знак, указывая на окно, что не надо говорить девушке о печальном конце Королевы Вакханок. Но мадемуазель де Кардовилль не заметила этого. Сердце Адриенны затрепетало от горя, возмущения и гордости, когда она узнала молодую девушку, сопровождавшую Джальму в театр Порт-Сен-Мартен и бывшую причиной ужасного горя, которое терзало ее с того рокового вечера.

И какая оскорбительная насмешка судьбы! Эта женщина, ради которой ее отвергли, появилась как раз в ту минуту, когда Адриенна только что призналась в унизительном и жестоком чувстве любви без взаимности. Удивление мадемуазель де Кардовилль было велико, но Пышная Роза была поражена не меньше.

Она не только узнала в Адриенне красавицу с золотыми кудрями, которую видела в театре, когда произошел эпизод с черной пантерой, но оказалось, что у нее были очень серьезные причины жадно желать этой встречи, происшедшей так неожиданно и невероятно. Трудно описать, какой взор, полный лукавой и торжествующей радости, бросила она на мадемуазель де Кардовилль.

Первым движением Адриенны было сейчас же уйти из мансарды. Но ее удержало не только нежелание покинуть в такую минуту Горбунью, — причем пришлось бы объяснять неожиданный уход при Агриколе; ею овладело еще какое-то необъяснимое, роковое любопытство, как ни глубоко была возмущена ее гордость. Итак, она осталась. Она имела, наконец, возможность лично судить о своей сопернице, из-за которой чуть не умерла: ведь она столько раз, среди терзаний ревности, создавала то один, то другой ее образ, чтобы как-то объяснить любовь Джальмы к этому существу!

23. СОПЕРНИЦЫ

Пышная Роза, появление которой так взволновало Адриенну де Кардовилль, была одета очень кокетливо и смело, но со вкусом самого дурного тона. Розовая атласная шляпка-биби была ухарски надвинута почти на самый нос, оставляя открытым белокурый шелковистый шиньон. Платье из шотландки, с невероятными клетками, было так смело выхвачено спереди, что прозрачная шемизетка оказывалась отнюдь не герметически закрытой и не проявляла особенной ревности к очаровательным округлостям, которые подчеркивала с излишней добросовестностью. Гризетка, торопливо поднимаясь по лестнице, держала за оба конца голубую шаль с разводами, которая, упав с плеч, соскользнула на бедра девушки и остановилась там.

Если мы настаиваем на этих подробностях, то только потому, что такая дерзкая и не совсем приличная манера одеваться удвоила боль и стыд мадемуазель де Кардовилль, видевшей в гризетке счастливую соперницу. Но каково было удивление и замешательство Адриенны, когда Пышная Роза свободно и развязно обратилась к ней со словами:

— Я в восторге, что вижу вас здесь, мадам; нам необходимо побеседовать… Только я хочу сперва поцеловать бедняжку Горбунью, с вашего позволения… мадам.

Чтобы представить себе тон и выражение, с каким подчеркивалось слово мадам, надо было быть свидетелем более или менее бурных ссор двух подобных Пышных Роз, находившихся в положении соперниц. Тогда только можно было бы понять, сколько вызывающей враждебности содержалось в слове мадам, произносимом в подобных важных случаях.

Мадемуазель де Кардовилль, изумленная бесстыдством Пышной Розы, совершенно онемела, а Агриколь, занятый Горбуньей, не сводившей с него глаз, и находясь под влиянием грустной сцены, при которой он только что присутствовал, — не замечал дерзости гризетки и шепотом рассказывал Адриенне:

— Увы!.. Все кончено… Сефиза испустила последний вздох, не приходя в сознание…

— Несчастная девушка! — сказала с чувством Адриенна, забывая на минуту о Розе.

— Надо скрыть печальное известие от Горбуньи и сообщить ей потом осторожно, — продолжал Агриколь. — К счастью, малышка Пышная Роза ничего не знает!

И он глазами показал на гризетку, присевшую на корточках около Горбуньи.

Слыша, каким фамильярным тоном Агриколь говорил о гризетке, мадемуазель де Кардовилль изумилась еще более. Трудно описать, что она чувствовала… Но странное дело… ей казалось, что она меньше страдает, после того как услышала, как выражается молодая особа.

— Ах, милочка Горбунья, — болтала та с живостью, но и с чувством, потому что ее хорошенькие голубые глаза были полны слез. — Можно ли делать такие глупости!.. Разве бедняки не должны помогать друг другу?.. Разве вы не могли обратиться ко мне?.. Вы же знаете: все, что у меня есть, — принадлежит другим… да я бы устроила последнюю облаву в кавардаке Филемона! — прибавила девушка с искренним умилением, одновременна смешным и трогательным. — Я продала бы его три сапога, его трубки, гребной костюм, кровать, да, наконец, даже его праздничный бокал, и вы все-таки Не дошли бы до… такой крайности!.. Филемон бы не рассердился, он ведь добрый малый, а если бы и рассердился, так наплевать… мы, слава Богу, не повенчаны!.. Право, надо было вспомнить о маленькой Розе!

— Я знаю, как вы добры и предупредительны! — отвечала Горбунья, слышавшая от сестры, что у Пышной Розы, как у многих ей подобных, сердце доброе и великодушное.

— Впрочем, — сказала Роза, смахивая рукой слезу, скатившуюся на ее маленький розовый носик, — вы можете сказать, что не знали, где я завела себе в последнее время насест?.. Вот, знаете, потешная история… то есть, я говорю так — потешная, а она вовсе не потешная! — прибавила она с глубоким вздохом. — Ну да все равно, я не могу вам этого рассказать Важно то, что вам теперь лучше… Теперь вам не удастся, да и Сефизе также, устроить этакую штуку… Говорят, она очень слаба… ее еще нельзя повидать, господин Агриколь?

— Да… надо подождать!.. — отвечал кузнец со смущением, чувствуя, что Горбунья не сводит с него глаз.

— Но мне можно будет ее сегодня увидать, Агриколь, не правда ли? — спросила Горбунья.

— Мы поговорим об этом после… а теперь старайся успокоиться, прошу тебя…

— Агриколь говорит правду: будьте благоразумны, милочка Горбунья, — продолжала Пышная Роза. — Мы подождем… я тоже подожду… А тем временем потолкую с мадам, — и Роза бросила искоса взгляд на Адриенну, точно рассерженная кошка, — да… да… и подожду… Мне хочется сказать бедняжке Сефизе, что она может, так же как и вы, вполне на меня рассчитывать… — и Пышная Роза напыжилась с милой гордостью. — Будьте спокойны. Само собой разумеется, что если кому привалило счастье, так друзья, которым не везет, должны этим попользоваться… Хорошее дело оставлять все добро себе одной! Нечего сказать!.. Сделайте-ка чучело из вашего счастья, да и поставьте его поскорее под стекло, чтобы никто до него не дотрагивался!.. Впрочем, когда я говорю о счастье… это тоже, так сказать… для красоты слога… Хотя… с одной стороны… но зато с другой!.. Ну, знаете, в этом-то и вся штука… милушка Горбунья… Но, ба!.. Ведь мне всего семнадцать лет все-таки… Однако довольно… я молчу… потому что, если бы я стала говорить до завтра, вы все равно ничего бы не поняли! Дайте-ка лучше себя поцеловать от всего сердца, и не огорчайтесь ни вы, ни Сефиза… слышите?.. Теперь я здесь…

И Роза, продолжая сидеть на корточках, дружески поцеловала Горбунью.

Следует отказаться от попытки передать то, что испытывала Адриенна во время разговора, или, лучше сказать, во время монолога гризетки. Эксцентрический жаргон молодой особы, ее щедрость за счет кавардака Филемона, с которым, по ее словам, она, к счастью, не была повенчана, доброта, сквозившая в предложении услуг Горбунье, — все эти резкие контрасты наивности и дерзости были так новы и непонятны для мадемуазель де Кардовилль, что она сперва лишилась речи от изумления.

Что же это было за создание, для которого Джальма пожертвовал ею?

Если первое впечатление Адриенны при виде Пышной Розы было чрезвычайно тяжелым, то раздумье невольно навело ее на сомнения, а они скоро перешли в сладкую надежду. Вспомнив снова разговор Родена с Джальмой, невольно ею подслушанный, она не сомневалась больше, что было безумно верить тому, чтобы принц, с его поэтическим, возвышенным, чистым взглядом на любовь, мог найти какую-нибудь прелесть в нелепой и смешной болтовне этой девчонки… Познакомившись теперь поближе со своей странной соперницей, видя ее манеры, способ выражаться, которые, несмотря на ее хорошенькое личико, придавали ей нечто пошлое и непривлекательное, Адриенна не могла больше колебаться. Она вскоре совершенно утратила веру в глубокую любовь принца к Пышной Розе: слишком умная и проницательная, чтобы не почуять под этой внешней связью, такой необъяснимой со стороны принца, кроющуюся тайну, мадемуазель де Кардовилль снова почувствовала в себе возрождающуюся надежду.

По мере того как в голове Адриенны утверждалась эта утешительная мысль, ее болезненно сжатое сердце успокаивалось и смутное предчувствие лучшего будущего расцветало в ее душе; однако, наученная горьким опытом, она боялась уступить мечте и старалась не забывать того, что было несомненным фактом: принц публично афишировал свои отношения с этой особой… Впрочем, с тех пор как Адриенна смогла вполне оценить эту девушку, поведение принца стало казаться ей еще непонятнее. Но возможно ли верно и здраво судить о том, что окружено тайнами? А потом она снова себя утешала, так как тайное предчувствие говорило ей, что, может быть, здесь, у изголовья бедной девушки, вырванной ею по воле провидения из когтей смерти, суждено ей узнать то, от чего зависит счастье всей ее жизни.

С невыразимым нетерпением ждала Адриенна объяснения. Ее лицо оживилось, щеки зарумянились, грустные черные глаза загорелись нежным и радостным огнем. В разговоре, каким угрожала ей Пышная Роза, в разговоре, который Адриенна несколько минут ранее отвергла бы с высоты своего гордого и законного возмущения, она надеялась теперь найти ключ к тайне, понять которую ей было так необходимо.

Пышная Роза, нежно поцеловав еще раз Горбунью, встала и, обратясь к Адриенне, развязно окинула ее взглядом и сказала вызывающим тоном:

— Что же, приступим, мадам. — Это слово было произнесено все с тою же интонацией. — Нам есть о чем потолковать.

— К вашим услугам, мадемуазель, — просто и кротко отвечала Адриенна.

При виде задорной и победоносной мимики Пышной Розы, услыхав ее вызов Адриенне, достойный Агриколь, беседовавший с Горбуньей, стал прислушиваться и, вытаращив глаза, на минуту растерялся от дерзости гризетки. Затем, опомнившись, он потянул ее за рукав и шепнул:

— Да вы, верно, помешались? Знаете ли вы, с кем говорите?

— Ну и что же?.. Разве одна хорошенькая женщина не стоит другой?.. Я говорю это, чтобы мадам слышала… Надеюсь, меня не съедят? — громко и бойко отвечала Роза. — Мне надо с ней переговорить… и я знаю, что ей известно, о чем… А если не известно… так дело недолгое… я объясню, в чем штука!..

Адриенна, опасаясь какой-нибудь нелепой выходки по адресу Джальмы в присутствии Агриколя, сделала ему знак и отвечала гризетке:

— Я готова вас выслушать, мадемуазель… но не здесь… вы понимаете, почему…

— Верно, мадам… Ключ со мною… и если вы желаете… так идем ко мне…

Это ко «мне» было сказано с торжествующим видом.

— Пойдемте к вам, мадемуазель, если вам угодно оказать честь принять меня у себя… — отвечала мадемуазель де Кардовилль своим нежным голосом и слегка поклонившись с такой утонченной вежливостью, что Роза при всем своем задоре растерялась.

— Как, — заметил Агриколь, — вы так добры, что хотите…

— Господин Агриколь, — прервала его мадемуазель де Кардовилль, — прошу вас остаться с моей бедной подругой… Я скоро вернусь.

Затем, подойдя к Горбунье, разделявшей удивление Агриколя, она сказала:

— Извините, если я вас оставлю на несколько минут… Соберитесь пока немного с силами… и я вернусь, чтобы увезти вас к нам домой, дорогая и добрая сестра…

И, повернувшись к Пышной Розе, окончательно изумленной тем, что эта красивая дама называет Горбунью сестрой, она прибавила:

— Если вам будет угодно… мы можем идти…

— Извините, мадам, что я пойду вперед показывать дорогу, но лестницы в этой трущобе сделаны так, что шею можно свернуть, — ответила гризетка, подбирая губы и прижимая локти к талии. Она хотела этим засвидетельствовать, что прекрасные манеры и изящные выражения известны также и ей.

Обе соперницы вышли из мансарды, оставив Агриколя и Горбунью вдвоем.

К счастью, окровавленные останки Королевы Вакханок были уже отнесены в подвальную лавочку матушки Арсены, и любопытные, привлеченные, как всегда, несчастным случаем, толпились на улице; молодым девушкам на дворе не попалось никого, и Роза по-прежнему оставалась в неведении о трагической кончине своей прежней подруги, Сефизы.

Через несколько минут Гризетка и мадемуазель де Кардовилль очутились в квартире Филемона. Это оригинальное жилище пребывало все в том же живописном беспорядке, в каком Пышная Роза его оставила, уйдя с Нини Мельницей, чтобы сделаться героиней таинственного приключения.

Адриенна, не имевшая, конечно, ни малейшего понятия об эксцентричных нравах студентов и студенток, несмотря на озабоченность, с удивлением разглядывала хаос, состоявший из вещей самых разношерстных: маскарадных костюмов; черепов с трубками в зубах; сапог, заблудившихся в книжном шкафу; чудовищных размеров кубков; женских платьев; обкуренных трубок… и т.д. За удивлением последовало невольное отвращение; девушка чувствовала себя неуютно в этом убежище, не столько бедном, сколько безалаберном, — в то время как нищенская мансарда Горбуньи не внушала ей никакого отвращения.

Пышная Роза, несмотря на свою развязность, испытывала немалое волнение, очутившись наедине с мадемуазель де Кардовилль. Редкая красота молодой патрицианки, ее величественный вид, исключительное изящество манер, полное достоинства и в то же время приветливое обращение, с каким она отвечала на дерзкий вызов гризетки, — все это производило внушительное впечатление на Розу. А так как она была добрая девушка, ее очень тронуло то, что мадемуазель де Кардовилль назвала Горбунью своей сестрой, своей подругой. Роза ничего не знала об Адриенне: ей было известно только, что это знатная и богатая особа, и гризетке становилось неловко за слишком вольное обращение с ней. Но хотя враждебные намерения против мадемуазель де Кардовилль значительно смягчились, самолюбие не позволяло ей выказать произведенного на нее впечатления; поэтому она постаралась возвратить себе уверенность и, заперев дверь на замок, сказала:

— Окажите мне честь, присядьте, мадам.

Все это, чтобы показать, что и она может изящно выражаться.

Адриенна машинально взялась за стул, но Роза, с гостеприимством, достойным античных времен, когда даже врага считали священным гостем, с живостью воскликнула:

— Не берите этот стул! У него не хватает ножки!

Адриенна взялась за спинку другого стула.

— И этот не берите — у него спинка не держится.

И действительно, спинка, изображавшая лиру, осталась в руках мадемуазель де Кардовилль, которая, тихонько положив ее на стул, заметила:

— Я думаю, мы можем поговорить и стоя?

— Как угодно, мадам! — ответила Роза, стараясь сохранить вызывающий тон, чтобы не дать заметить своего смущения.

Так начался разговор между мадемуазель де Кардовилль и гризеткой.

24. РАЗГОВОР

После нескольких минут колебания Пышная Роза сказала Адриенне, сердце которой усиленно билось:

— Я сейчас выскажу вам все, что у меня на душе… Я не стала бы вас искать, но раз мне удалось с вами встретиться, понятно, что я хочу воспользоваться этим обстоятельством.

— Но позвольте, — мягко возразила Адриенна, — кажется, я могу по крайней мере спросить, в чем может заключаться наш разговор?

— Да, мадам, — сказала Роза с напускной храбростью, — во-первых, нечего воображать, что я очень несчастна и хочу устроить сцену ревности или плакать и кричать, что меня покинули… И не ожидайте этого… не воображайте… Я очень довольна своим волшебным принцем (я дала ему это прозвище) — он сделал меня очень счастливой, и если я от него ушла, то против его желания, а потому, что так захотела…

Говоря это, Пышная Роза, у которой на сердце, несмотря на развязный вид, было очень тяжело, не могла удержаться от вздоха.

— Да, мадам, — продолжала она. — Я ушла, потому что сама захотела, а он от меня был без ума; если бы я пожелала, он даже женился бы на мне… да, женился!.. Очень жаль, если это вам неприятно… Впрочем, я говорю, что мне жаль, если это вам неприятно… а это не то… я именно и хотела причинить вам эту неприятность!.. Да… это так… Только вот сейчас, когда я увидела, как вы добры к бедной Горбунье… я хоть и знаю, что права… а все-таки что-то такое почувствовала… Ясно, впрочем, только одно: я вас ненавижу… да, вы это заслужили! — прибавила Роза, топнув ногой.

Из всего этого для человека менее проницательного, чем Адриенна, и менее заинтересованного в открытии истины, было бы ясно, что и победоносный вид Пышной Розы, и ее хвастовство относительно некоего лица, которое было без ума от нее и хотело жениться на ней, доказывали, что она в действительности испытывала сильное разочарование, что она лгала, что ее не любили и что сильная досада заставляла ее желать встречи с мадемуазель де Кардовилль, чтобы в отместку, вульгарно выражаясь, устроить ей сцену, так как сейчас будет ясно, почему она видела в Адриенне счастливую соперницу. Но добрая натура Пышной Розы взяла верх; она не знала, как продолжать эту сцену: Адриенна, по тем соображениям, которые мы уже отметили, нравилась ей все больше и больше.

Хотя Адриенна и ожидала чего-нибудь подобного, потому что предполагать серьезную любовь Джальмы к этой девушке было невозможно, она все-таки была довольна, что ее предположения подтвердились словами соперницы. Но вдруг в уме девушки надежда снова сменилась жестоким опасением, причину которого мы сейчас объясним.

То, что Адриенна услышала, должно было ее вполне удовлетворить. По обычаям и нравам света, для нее, уверенной теперь, что сердце Джальмы принадлежит, как и прежде, ей, должно было быть безразлично, уступил принц или нет, под влиянием возбуждения пылкой юности, временному увлечению хорошенькой и привлекательной девочкой; потому что, если он и поддался этому соблазну, то, устыдившись своего чувственного увлечения, он сразу расстался с Пышной Розой. Но Адриенна не могла простить этого чувственного увлечения. Она не понимала такого полного разделения между телом и душой, дозволяющего, чтобы осквернение одного не отражалось на другом. Она не считала возможным, чтобы можно было ласкать одну, думая о другой. Ее целомудренная молодая и страстная любовь предъявляла такие неограниченные требования, которые, будучи справедливыми в глазах природы и божества, являлись в глазах людей смешными и наивными. И именно потому, что она возводила чувства в религиозный культ, потому, что она стремилась к утонченности чувств, считая их за божественное и восхитительное проявление природы, Адриенна была в этом отношении чрезвычайно щепетильна, изысканна и вместе с тем испытывала непобедимое отвращение к тому, что нарушало гармонию; такие переживания совсем неизвестны строгим спиритуалистам и лицемерам-аскетам, которые под предлогом того, что материя есть нечто низменное и гадкое, пренебрежительно относятся к этому разделению материи и духа, чтобы доказать свое презрение к низменной; грязной материи.

Мадемуазель де Кардовилль была достаточно смела, чтобы без ложного стыда заявлять, что она желает себе мужа только молодого, красивого, пылкого и чистого: так называемые стыдливые, скромные особы довольствуются старыми, истощенными развратниками, а через полгода заводят себе двух или трех любовников. Нет, Адриенна инстинктивно чувствовала, сколько девственной, божественной свежести кроется в одинаковой невинности страстных молодых влюбленных и сколько гарантий для будущего заключается в нежных, неописуемых воспоминаниях, какие сохраняются у; человека о его первой любви и первом обладании. Итак, Адриенна была разуверена только наполовину, несмотря на то, что досада Пышной Розы подтверждала отсутствие привязанности Джальмы к гризетке.

Пышная Роза закончила свою речь словами полной и явной неприязни:

— И наконец, мадам, я вас ненавижу!

— За что же вы меня ненавидите? — мягко спросила Адриенна.

— Ах, Господи! — продолжала Роза, совсем утратив победоносный вид и уступая природной искренности своего характера. — Пожалуйста, не притворяйтесь, что вы не знаете, из-за кого и из-за чего я вас ненавижу!.. Только этого недоставало… Разве пойдут доставать букеты из пасти пантеры для особ, к которым равнодушны? Да это еще бы ничего! — прибавила Роза, воодушевляясь, причем ее хорошенькое личико, до сих пор имевшее сердитое выражение, подернулось печалью, вполне искренней, но и довольно комичной. — История с букетом — пустяки! Когда я увидала, что волшебный принц, как козленок, прыгнул на сцену я подумала: «Ба! У этих индусов вежливость особенная; у нас кавалер поднимает букет и возвращает его даме, а в Индии, видно, не так: мужчина букет поднимает, но не отдает уронившей, а закалывает перед ее глазами дикого зверя. Вероятно, это считается там хорошим тоном»… Но уж так обращаться с женщиной, как обращались со мной… это нигде хорошим тоном не назовут… и я уверена, что этим я обязана вам…

Эти наивные жалобы Пышной Розы, горькие и смешные в одно и то же время, мало соответствовали рассказам о безумной любви принца к ней, но Адриенна и не подумала указать на противоречия, а только кротко сказала:

— Я уверена, — вы ошибаетесь, думая, что я имею хоть какое-нибудь отношение к вашим неприятностям; во всяком случае, я очень сожалею, если с вами дурно обращались.

— Если вы думаете, что меня били… то вы очень ошибаетесь! — воскликнула гризетка. — Этого бы еще недоставало! Нет, это не то… и все-таки я уверена, что если бы не вы, мой принц полюбил бы меня… хоть немножко… право же, я этого стою! Да ведь всякая есть и любовь… я не требовательна! Между тем ни-ни… ни вот столечко!

И Роза прикусила кончик ногтя.

— Да… Когда Нини Мельница явился сюда за мной с кружевами и драгоценностями, он не соврал, что я не подвергаюсь ничему… бесчестному…

— Нини Мельница? — спросила заинтересованная Адриенна. — Что это за Нини Мельница, мадемуазель?

— Духовный писатель… — проворчала Роза. — Верный служитель шайки старых святош, у которых он загребает деньги под предлогом написания нравственных статей! Нечего сказать, хороша нравственность!

При словах духовный писатель шайки святош Адриенна догадалась, что напала на след новой интриги Родена или отца д'Эгриньи, жертвами которой должны были стать она и Джальма. Желая добиться истины, она спросила:

— Но под каким же предлогом этот господин увез вас отсюда?

— Он пришел сюда и объявил, что мне нечего бояться за свою добродетель и что я должна только стараться быть хорошенькой. Я и подумала: «Филемон на родине, я скучаю, а это, кажется, будет довольно забавно, тем более что я ничем не рискую». Ох! Не знала я, чем рисковала! — прибавила Пышная Роза со вздохом. — Мы садимся в очаровательную карету, едем на площадь Пале-Рояль, там меня встречает какой-то желтолицый плут и ведет прямо к принцу, у которого меня и поселили. Когда я его увидала, он показался мне таким красавцем, таким красавцем, что я была совсем ослеплена и подумала, что молодцом буду, если устою и останусь умницей… Не знала я, что верно угадаю… я и осталась умницей… Увы! Более чем умницей!..

— Как, мадемуазель, вы раскаиваетесь, что сохранили добродетель?

— Да нет… я сожалею, что Мне не пришлось ни в чем отказывать… А как тут станешь отказывать, когда вас ни о чем и не просят… ни-ни… ни о чем. Когда вас так презирают, что не хотят вам даже сказать ни одного малюсенького ласкового словечка!

— Но, мадемуазель, разрешите вам заметить, что равнодушие, какое вам оказывали, не помешало вам прожить там довольно долго.

— А я почем знаю, зачем меня там держал этот волшебный принц? Зачем он со мной разъезжал в карете и возил в театр? Что поделаешь! Может быть, у них там в их дикой стране и в моде держать при себе хорошенькую девушку для того, чтобы не обращать на нее никакого внимания… абсолютно никакого…

— Зачем же вы сами оставались там?

— Господи! Ну и оставалась! — топнула с досады ногой Пышная Роза. — Оставалась потому, что, сама не знаю как, невольно влюбилась в волшебного принца. И что всего смешнее, что я, веселая, как жаворонок, влюбилась в него за то, что он такой грустный! Это доказывает, что я его серьезно полюбила. Наконец однажды я не вытерпела… Я сказала себе: «Тем хуже! Будь что будет! Я уверена, что Филемон меня там на родине обманул не раз… Значит…» Это меня подбодрило, и раз утром я нарядилась так мило, так кокетливо, что, взглянув на себя в зеркало, не могла не сказать: «Ну, уж теперь-то он не устоит!» Иду к нему, совсем теряю голову… болтаю всякие глупости, какие только взбредут на ум… смеюсь и плачу и, наконец, объявляю ему, что его обожаю!.. И знаете, что он мне на это ответил своим нежным голосом, но не с большим волнением, чем если бы он был мраморный: «Бедное дитя!» Бедное дитя! — с негодованием повторила Пышная Роза. — Точно я пришла ему пожаловаться на зубную боль, оттого что у меня режется зуб мудрости!.. Но я уверена, самое ужасное здесь то, что, не будь он несчастливо влюблен в другую, — это был бы настоящий порох. Но он так грустен, так убит!.. — Затем, замолчав на минутку, Роза воскликнула: — Нет… я вам больше ничего не скажу… вы были бы слишком довольны…

Затем через секунду:

— А впрочем, все равно… тем хуже… я вам все скажу… — продолжала эта забавная девочка, взглянув на Адриенну растроганно и почтительно. — Зачем мне молчать? Я начала сперва с того, что из гордости уверяла, будто волшебный принц готов был на мне жениться, а кончила признанием, что он меня чуть не выгнал! И вот подите… всегда-то я запутаюсь, как примусь врать! Теперь же я скажу вам всю истинную правду: увидев вас у Горбуньи, я сперва, было, вскипела, как дуреха… Но когда я услыхала, как вы, знатная красавица, называете бедную швею своей сестрой, у меня и гнев прошел… Как я ни старалась здесь себя настроить снова… ничего не вышло… Чем более я убеждалась, какая между нами разница, тем яснее понимала, что принц был прав, если он думал только о вас… Потому что от вас он поистине без ума… решительно без ума… Я говорю это не потому, что он убил для вас пантеру в театре… Но если бы вы знали, как он потом сходил с ума от вашего букета! И знаете, он все ночи не спит… а часто проводит их в слезах в той зале, где увидал вас в первый раз… знаете, там… возле оранжереи… А ваш портрет, который он на память нарисовал на стекле, по индийской моде! Да чего там, всего не расскажешь! Иногда, видя все это и любя его, я не могла не злиться… а потом это так меня трогало и умиляло, что я сама принималась плакать… Вот и теперь… я не могу удержаться, чуть только подумаю о бедном принце!

И Роза, с полными слез глазами и с таким искренним сочувствием, что Адриенна была глубоко тронута, прибавила:

— Послушайте… у вас такое доброе, кроткое лицо! Не делайте вы его таким несчастным, полюбите его хоть немножко, этого бедного принца! Ну что вам стоит его полюбить?..

И слишком фамильярно, но в то же время с наивным порывом Пышная Роза схватила Адриенну за руку, как бы подтверждая свою просьбу. Адриенне потребовалось большое самообладание, чтобы сдержать порыв радости, взволновавший ее сердце и готовый излиться в словах; ей трудно было удержать поток вопросов, которые она горела желанием задать гризетке, и, кроме того, не допустить себя до счастливых слез, дрожавших на ее ресницах. Она крепко сжала руку молодой девушки и не только не оттолкнула ее, но машинально притянула поближе к окну, как бы желая хорошенько всмотреться в очаровательное лицо гризетки. Входя в комнату, Пышная Роза сбросила шляпу и шаль, так что Адриенна могла любоваться густыми шелковистыми косами пепельного цвета, прелестно обрамлявшими свежее лицо с румяными щеками, с пунцовым, как вишня, ртом, с огромными веселыми голубыми глазами. Благодаря не совсем скромному покрою платья Адриенна могла оценить всю прелесть и изящество ее груди нимфы. Как ни покажется странно, но Адриенна приходила в восхищение от того, что молоденькая девушка была еще красивее, чем ей показалось сначала… Стоическое равнодушие Джальмы к этому восхитительному созданию доказывало как нельзя больше искренность любви к ней молодого принца.

Пышная Роза, взяв за руку Адриенну, была и сконфужена и изумлена добротой, с какой мадемуазель де Кардовилль отнеслась к ее смелости. Ободренная снисходительностью и молчанием Адриенны, ласково на нее глядевшей, она сказала:

— О! Не правда ли, вы пожалеете бедного принца?

Не знаем, что ответила бы на эту нескромную просьбу Адриенна, если бы в это время за дверью не раздался громкий, дикий, резкий, пронзительный крик, видимо, старавшийся подражать пению петуха.

Адриенна вздрогнула в испуге, а растроганное выражение лица Розы сменилось радостной улыбкой; несомненно, узнав сигнал, она захлопала в ладоши и закричала:

— Да ведь это Филемон!!!

— Что значит Филемон? — с живостью спросила Адриенна.

— Ну да… мой любовник… Ах, чудовище! Подобрался на цыпочках, чтобы закричать петухом… Как это на него похоже!

За дверью раздалось новое звонкое ку-ка-ре-ку.

— Экое забавное и глупое животное! Вечно одна и та же шутка… и вечно она меня смешит! — сказала Пышная Роза.

И, отерев, кулаком капавшие слезы, она залилась, как сумасшедшая, смехом над шуткой Филемона, казавшейся ей всегда новой и забавной, хотя и была ей давно знакомой.

— Не отворяйте… — шепотом сказала смущенная Адриенна. — И не отвечайте ему… умоляю вас.

— Ключ в двери, и она заперта на задвижку: Филемон знает, что здесь кто-то есть!

— Это все равно!

— Да ведь это его собственнаякомната, мы у него! — отвечала Пышная Роза.

И действительно, Филемону, вероятно, надоело упражняться в орнитологических подражаниях, и он взялся за ключ, но когда и тут дверь не отворилась, он грубым басом заговорил:

— Как, милая кошечка моего сердца… мы заперлись? Или мы молимся святому Фламбару о возвращении своего Монмончика (читайте — Филемона)?

Адриенна, не желая затягивать эту смешную и затруднительную сцену, сама подошла к двери и открыла ее, чем до такой степени поразила Филемона, что он невольно отступил. Мадемуазель де Кардовилль, несмотря на досаду, не могла удержаться от улыбки при виде возлюбленного Махровой Розы и его багажа, который он держал в руках и под мышкой.

Филемон, рослый румяный брюнет, возвращался из путешествия; на нем был белый берет басков. Густая черная борода волнами ниспадала на широкий светло-голубой жилет a la Робеспьер, а коротенькая куртка из бархата оливкового цвета и широчайшие панталоны в огромную клетку дополняли костюм. Аксессуары, заставившие улыбнуться Адриенну, состояли, во-первых, из дорожного мешка, который он держал под мышкой и из которого торчали голова и лапы гуся, а во-вторых, из громадного белого живого кролика в клетке, качавшейся у него в руках.

— Ах, какой душка, беленький кролик! Какие у него хорошенькие красные глаза!

Надо признаться, что это были первые слова Пышной Розы, хотя Филемон возвращался после долгого отсутствия. Но студент не только не рассердился, что его принесли в жертву длинноухому и красноглазому товарищу, но снисходительно улыбнулся, увидев, что сюрприз был так хорошо принят его возлюбленной.

Все это произошло очень быстро.

Пока Роза, стоя на коленях перед клеткой, восхищалась кроликом, Филемон, пораженный величественным видом мадемуазель де Кардовилль, почтительно ей поклонился, сняв берет, и отступил к стене. Адриенна с вежливой и полной достоинства грацией отвечала на его поклон и, легко спустившись по лестнице, скрылась из виду.

Филемон, ослепленный ее красотой, а также поразительным изяществом и благородством, горел нетерпением узнать, откуда, черт возьми, могли явиться у Розы такие знакомые, и с живостью спросил ее на своем нежном арго влюбленного:

— Дорогая кошечка скажет своему Монмончику, что это за прекрасная дама?

— Это одна из моих подруг по пансиону… толстый сатир… — ответила Роза, дразня кролика.

Затем, бросив взгляд на ящик, который Филемон поставил рядом с клеткой и дорожным мешком, она прибавила:

— Бьюсь об заклад, что ты еще домашнего варенья привез в ящике.

— Монмончик привез своей кошечке кое-что получше, — сказал студент, влепив два звучных поцелуя в свежие щеки Розы, поднявшейся, наконец, с полу. — Монмончик привез ей свое сердце…

— Знаем… мы… — сказала гризетка и, приложив к кончику розового носа большой палец левой руки, поиграла остальными в воздухе.

Филемон отвечал на эту насмешку тем, что любовно привлек к себе Розу за талию, и веселая парочка заперла за собою дверь.

25. УТЕШЕНИЕ

Во время разговора Адриенны с Пышной Розой трогательная сцена произошла между Агриколем и Горбуньей, чрезвычайно удивленными снисходительностью мадемуазель де Кардовилль к гризетке.

Как только Адриенна вышла, Агриколь опустился на колени возле Горбуньи и проговорил с глубоким волнением:

— Мы одни… Наконец я могу тебе высказать все, что у меня лежит на сердце… Знаешь… ты хотела сделать ужасную вещь: умереть от нищеты… от отчаяния… и не позвала меня к себе!

— Агриколь… выслушай меня…

— Нет… тебе нет извинения… Господи! К чему тогда мы пятнадцать лет звали друг друга братом и сестрой, пятнадцать лет доказывали бесчисленное число раз взаимную и самую искреннюю привязанность… если в минуту горя ты решилась покончить с жизнью, не подумав о тех, кого оставляешь… не подумав, что убить себя — это сказать им: «Вы для меня ничто».

— Прости, Агриколь… это правда… я об этом не подумала, — сказала Горбунья, опустив глаза. — Но нищета… безработица…

— Нищета!.. А меня-то разве не было?

— Отчаяние!..

— А отчего отчаяние? Эта великодушная барышня приглашает тебя к себе, обращается с тобой, как с сестрой, потому что ценит тебя по достоинству, и в ту самую минуту, когда твое счастье… твое будущее, бедное дитя, вполне обеспечены… ты ее покидаешь, оставляя нас в ужасной неизвестности о твоей-участи!..

— Я… я… боялась быть в тягость… моей благодетельнице… — заикаясь говорила Горбунья.

— Ты в тягость мадемуазель де Кардовилль?.. Такой богатой, доброй девушке?

— Я боялась быть назойливой… — твердила Горбунья со все увеличивающимся смущением.

Вместо ответа Агриколь молча глядел на нее с неописуемым выражением. Затем он, как будто отвечая на тайную мысль, воскликнул:

— Я уверен, она простит меня за то, что я ее не послушал!

И, обратившись к Горбунье, он сказал ей взволнованным, отрывистым тоном:

— Я слишком откровенен. Такое положение невыносимо: я тебя упрекаю, браню… а думаю совсем не то… я думаю совсем о другом…

— О чем же, Агриколь?

— У меня сердце разрывается при мысли, какое зло я тебе причинял…

— Я тебя не понимаю… мой друг… ты никогда не делал мне зла…

— Нет?.. Правда? Даже в мелочах?.. Даже тогда, когда, повинуясь отвратительной привычке, усвоенной с детства, я оскорблял тебя сто раз на день, несмотря на то, что уважал и любил, как сестру?

— Ты оскорблял меня?

— А как же иначе, если я, вместо того чтобы называть тебя по имени, употреблял отвратительно-насмешливое прозвище?

При этих словах Горбунья с ужасом взглянула на Агриколя, опасаясь, что и он, вероятно, узнал ее грустную тайну, несмотря на все уверения Адриенны. Но затем она успокоилась, решив, что Агриколь мог и сам додуматься, как унизительно было для нее постоянно слышать эту кличку. И, пытаясь улыбнуться, она отвечала ему:

— Чего же огорчаться из-за таких пустяков! Это просто привычка детства, как ты сам говоришь… твоя мать, добрая и ласковая ко мне, как к родной дочери, звала меня тоже Горбуньей, ты это хорошо знаешь.

— Моя мать… а разве она тоже пришла к тебе советоваться о моей женитьбе и тоже принималась расхваливать редкую красоту моей невесты, и тоже просила тебя посмотреть на девушку и изучить ее характер, надеясь, что твой инстинкт любящего человека предупредит меня, если я сделал плохой выбор? Разве у нее хватило бы на это жестокости? Нет, эта только я так разрывал твое сердце!

Страхи Горбуньи снова пробудились. Без сомнения, Агриколь знал ее тайну. Ей казалось, что она умрет от стыда. Но, делая последнее усилие, чтобы уверить себя в ошибке, она прошептала слабым голосом:

— Конечно, об этом просил ты, а не твоя мать… и… и… я была тебе очень благодарна за это доказательство доверия.

— Ты мне благодарна… Несчастное дитя! — воскликнул кузнец со слезами на глазах. — Да нет же, это неправда… я тебе причинял ужасную боль… я был безжалостен… конечно, бессознательно… Боже мой!

— Но… — спрашивала Горбунья, почти неслышным голосом, — почему ты так думаешь?

— Почему? Да потому, что ты меня любила! — воскликнул взволнованно кузнец, братски обнимая Горбунью.

— О, Господи! — прошептала несчастная, стараясь закрыть лицо руками. — Он знает все!

— Да, я знаю все, — продолжал кузнец с чувством нежности и неизъяснимого уважения. — Да, я знаю все и не хочу, чтобы ты краснела за чувство, которое делает мне честь и которым я горжусь. Да, я знаю все и с гордостью, с чувством счастья говорю себе, что самое благородное в мире сердце принадлежало, принадлежит и будет принадлежать вечно мне… Полно, Мадлена… оставим стыд дурным страстям… Полно, подыми гордо голову и взгляни на меня… Ты знаешь, мое лицо никогда не лжет… я не могу притворяться… Посмотри Же на меня, посмотри… и ты прочтешь на моем лице, как я горжусь… и по праву горжусь твоей любовью…

Горбунья, растерявшаяся от горя, подавленная стыдом, не смела поднять глаз на Агриколя, но в словах кузнеца звучало такое глубокое убеждение, в его звучном голосе слышалось такое нежное волнение, что бедняжка начала понемногу успокаиваться, особенно когда Агриколь прибавил с возрастающей пылкостью:

— Полно… успокойся, благородная и кроткая Мадлена… я буду достоин этой любви… Поверь, она принесет тебе столько же счастья, сколько раньше доставила слез… Зачем тебе стыдиться, скрывать и таить это чувство? Да и как понимает любовь твое чудное сердце? Как вечный обмен преданностью, нежностью, взаимным уважением, взаимным слепым доверием? И конечно, Мадлен, мы еще больше прежнего будем испытывать друг к другу, и преданность, и доверие, и нежность! Прежде ты боялась выдать свою тайну, и это внушало тебе недоверчивость и страх… В будущем же, напротив, когда ты будешь видеть, как я счастлив тем, что твое благородное, мужественное сердце занято мною, ты и сама будешь счастлива моим счастьем… Конечно, это очень эгоистично с моей стороны… но тем хуже, врать я не умею!

Чем больше высказывался кузнец, тем смелее становилась Горбунья… Она боялась всего больше, чтобы ее тайна, если она станет известной, не встретила насмешки, презрения и унизительного сострадания, а между тем оказалось, что Агриколь счастлив и рад этой любви, и это ясно читалось на его мужественном, честном лице. Горбунья знала, что он не умеет притворяться: поэтому без прежнего стыда, а почти с гордостью она, наконец, воскликнула:

— Итак, всякая чистая и искренняя страсть имеет то преимущество, что когда-нибудь ее оценят, если человеку удастся справиться с первыми бурями! Она всегда будет почетной и для того сердца, которое внушает эту любовь, и для того, которое ее испытывает. Благодаря тебе, Агриколь, благодаря твоим добрым словам, поднявшим меня в собственных глазах, я не буду теперь стыдиться своей любви, а буду гордиться ею. Моя покровительница… и ты… вы оба правы. Чего мне стыдиться? Разве моя любовь не святое, искреннее чувство? Занимать вечно место в твоей жизни, любить тебя, доказывать эту любовь словами и постоянной преданностью, — чего же больше желать? А между тем стыд и страх да еще безумие, овладевающее человеком, когда его несчастья превышают меру, довели было меня до самоубийства! Но ведь надо простить смертельные сомнения бедному существу, обреченному на насмешки с самого детства… И эта тайна должна была умереть со мной, если бы невероятная случайность не открыла ее тебе… Правда, зная тебя и себя, мне нечего было бояться. Но прости: недоверие… ужасное недоверие к себе самой… заставляет, к несчастью, сомневаться и в других… Забудем теперь все это… Слушай, Агриколь, мой великодушный брат, я скажу тебе то же, что ты сказал сейчас: взгляни на меня, ты знаешь, мое лицо никогда не лгало… гляди же: видишь, я не избегаю больше твоего взора… я счастлива… а так недавно еще… я хотела умереть!

Горбунья говорила правду. Агриколь сам не надеялся на столь быстрый успех своих увещеваний. Несмотря на глубокие следы нищеты, страдания и болезни, запечатлевшиеся на чертах молодой девушки, ее лицо сияло высоким, ясным счастьем, а чистые и нежные, как ее душа, голубые глаза без смущения глядели в глаза Агриколя.

— О! Благодарю… благодарю!.. — опьяненно воскликнул кузнец. — Когда я вижу тебя счастливой и довольной, мое сердце переполняется радостью.

— Да, я спокойна и счастлива, — продолжала Горбунья. — И счастлива навсегда… потому что теперь ты будешь знать всякую мою мысль… Да, я счастлива, и этот день, начавшийся таким роковым образом, кончается, как дивный сон! Я не только не боюсь тебя, но смотрю на тебя с упоением. Я нашла свою благодетельницу, я спокойна за участь моей бедной сестры… Ведь мы сейчас, не правда ли, сейчас ее увидим?.. Я хочу поделиться с ней своим счастьем!

Горбунья была так счастлива, что кузнец не смел и не хотел говорить ей о смерти Сефизы, для того чтобы сообщить ей это позднее с предосторожностями; он ответил:

— Сефиза, именно потому, что она крепче тебя, потрясена так сильно, что, как я слышал, благоразумнее не беспокоить ее сегодня ничем.

— Я подожду тогда… мне есть чем заняться в ожидании… мне так много надо сказать тебе…

— Милая, добрая Мадлена!..

— Ты не поверишь, Агриколь, — прервала его Горбунья со слезами радости, — что я испытываю, когда ты называешь меня Мадленой… Нечто целебное, нежное, приятное… на сердце становится так ясно, хорошо!

— Бедное дитя! Как, должно быть, ты страдала, — воскликнул кузнец, глубоко растроганный, — если такая мелочь, как то, что ее называют по имени, вызывает в ней и радость, и благодарность!..

— Но подумай, друг мой, ведь это слово в твоих устах заключает в себе целую новую жизнь для меня! Если бы ты знал, какое счастье, какое наслаждение грезится мне в будущем! Если бы ты знал, как далеко заходит моя нежность в честолюбивых планах… Твоя жена, прелестная Анжель, с ангельской красотой и душой ангела… Взгляни мне в глаза, и ты увидишь, в свою очередь, как сладко для меня это имя… Да, и твоя прелестная и добрая Анжель назовет меня также Мадленой… и твои дети… Агриколь!.. Твои дети… эти чудесные малютки!.. И для них я буду их Мадленой, их доброй Мадленой. Ведь я так буду любить их, что они будут настолько же принадлежать мне, как и своей матери, не правда ли? Да… я хочу иметь свою часть в материнских заботах… они будут принадлежать нам всем троим; так ведь, Агриколь? О! Позволь, позволь мне плакать… Как сладки слезы, которых не надо таить!.. Слава Богу!.. Благодаря тебе, друг мой, источник горьких слез иссяк навсегда!..

Уже несколько минут при этой трогательной сцене присутствовал незримый свидетель. Кузнец и Горбунья были так взволнованы, что не заметили мадемуазель де Кардовилль, стоявшей на пороге. Горбунья выразилась верно: этот день, начавшийся для всех под самыми дурными предзнаменованиями, принес всем радость. Адриенна также сияла счастьем: Джальма был ей верен, Джальма любил ее до безумия. Отвратительная внешняя сторона, которая обманула Адриенну, несомненно, свидетельствовала о новой интриге Родена, и мадемуазель де Кардовилль оставалось только открыть цель этих коварных замыслов. Здесь Адриенну ждала новая радость… Счастье одаряет человека особой прозорливостью в отношении счастья других; Адриенна угадала, что между Горбуньей и кузнецом тайны больше не существует, и она не могла не воскликнуть, входя:

— Ах!.. Это лучший день в моей жизни, потому что не я одна счастлива!

Агриколь и Горбунья быстро оглянулись.

— Мадемуазель, — сказал кузнец, — несмотря на данное вам обещание, я не мог скрыть от Мадлены, что знаю о ее любви!

— Теперь, когда я не краснею больше за эту любовь перед Агриколем… я могу не краснеть и перед вами… Вы первая сказали мне: «Гордитесь этой любовью… она чиста и благородна!» — сказала Горбунья, и счастье дало ей силу подняться и опереться на руку Агриколя.

— Прекрасно, прекрасно, друг мой, — сказала Адриенна, поддерживая ее с другой стороны. — Позвольте мне только одним словом покаяться, почему я открыла вашу тайну… так как вы можете упрекнуть меня в нескромности… Если я ее и совершила, то для того…

— Знаешь для чего, Мадлена? — воскликнул кузнец, прерывая ее речь. — Это новое доказательство великодушной сердечной деликатности, которая никогда не изменяет мадемуазель де Кардовилль. «Я долго колебалась, прежде чем открыть вам эту тайну, — сказала она мне сегодня, — но я должна была на это решиться. Мы идем к вашей приемной сестре… Вы были для нее всегда лучшим — братом, но невольно, не подозревая того, вы ее нередко оскорбляли. Теперь я полагаюсь на вас, что вы сохраните эту тайну и в то же время оградите бедную девушку от тысячи страданий… страданий тем более горьких, что они исходят от вас и она должна переносить их не жалуясь. Так, например, когда вы будете говорить с ней о вашем счастье, о вашей жене, постарайтесь пощадить доброе, нежное и благородное сердце… будьте осторожны…» Вот почему, Мадлена, мадемуазель Адриенна и решилась на то, что она называет нескромностью.

— У меня не хватает слов, чтобы отблагодарить, вечно благодарить вас, — сказала Горбунья.

— Посмотрите, мой друг, — заметила Адриенна, — как хитрости злодеев обращаются против них же. Боялись вашей преданности ко мне и велели Флорине украсть ваш дневник…

— Именно для того, чтобы я бежала от вас из стыда, что мои тайные мысли будут служить пищей для насмешек… Теперь я в этом не сомневаюсь, — сказала Горбунья.

— Вы правы, дитя мое. И эта бессовестная злоба чуть было не довела вас до смерти, но теперь она обращается на посрамление злодеев. Интрига их раскрыта, да и не только одна эта, по счастью, — прибавила Адриенна, вспомнив о Пышной Розе.

Затем она с радостью прибавила:

— Вот, наконец, мы все соединились и более счастливы, чем когда-либо; в счастье мы почерпнем силы для борьбы с нашими врагами. Я говорю с нашими потому, что всякий, кто меня любит, им враг… Но мужайтесь… час настал… настала очередь и честных людей…

— И слава Богу! — сказал кузнец. — С моей стороны в усердии недостатка не будет! Какое счастье сорвать с них маску!

— Позвольте вам напомнить, господин Агриколь, что завтра у вас свидание с господином Гарди.

— Я не забыл ни этого, ни вашего предложения, которое так великодушно.

— Это очень просто… он мне родня. Повторите же ему это, впрочем, я ему напишу сегодня вечером: средства на восстановление фабрики к его услугам. Я делаю это не для него одного, а для сотни семей, доведенных до нищеты… Уговорите его — это самое главное — покинуть мрачный дом, куда его завлекли. По тысяче причин он должен опасаться всего, что его окружает…

— Будьте спокойны, мадемуазель… Письмо, которое он мне написал в ответ на мое, было очень кратко, но ласково, хотя и печально. Он согласен на свидание; я уверен, что мне удастся убедить его покинуть этот дом и, может быть, увезти его с собою: он всегда знал о моей преданности!

— Итак, смелей, господин Агриколь! — сказала Адриенна, укутывая Горбунью в свою шубу. — А теперь поехали, пора. Когда приедем ко мне, я сейчас же дам вам письмо господину Гарди, и завтра вы придете сообщить мне о результатах вашего свидания, не правда ли? — Затем, слегка покраснев, она спохватилась: — Нет, не завтра… завтра вы мне только напишите… а приходите послезавтра около полудня…

Через несколько минут молодая работница с помощью Агриколя и Адриенны спустилась с лестницы и села в карету мадемуазель де Кардовилль. Она усиленно настаивала, чтобы ее завезли повидаться к Сефизе, хотя Агриколь и уверял, что сегодня это невозможно и что она ее увидит завтра…

Благодаря сведениям, полученным от Пышной Розы, Адриенна, не доверяя лицам, окружавшим Джальму, думала, что нашла, наконец, верный способ передать ему сегодня же вечером письмо прямо в руки.

26. ДВЕ КАРЕТЫ

Это было вечером того дня, когда мадемуазель де Кардовилль помешала самоубийству Горбуньи. Пробило 11 часов. Ночь темна, сильный ветер гнал по небу темные, мрачные тучи, скрывающие бледный лик луны. Медленно и с большим трудом пара усталых лошадей тащила фиакр по улице Бланш в гору, довольно высокую, около заставы, недалеко от которой стоит дом, занимаемый принцем Джальмой. Экипаж остановился. Кучер, ворча на длинный путь, заканчивающийся трудным подъемом, поворотился на козлах, наклонился к стеклу в переднем окне кареты и грубо спросил пассажира:

— Ну что же, скоро ли, наконец, доедем? От улицы Вожирар до заставы Бланш конец порядочный! Да еще в такую темень, когда за четыре шага ничего не видно и когда фонарей не велят зажигать под предлогом лунного света… которого нет…

— Когда заметите небольшую дверь с навесом… проезжайте шагов двадцать дальше… и остановитесь у стены, — ответил нетерпеливый и резкий голос с сильным итальянским акцентом.

— Проклятый немец; он, кажется, хочет меня в осла превратить! — проворчал разгневанный возница; затем прибавил: — Да тысяча чертей! Говорят же вам, что ни зги не видно… где я тут буду разглядывать вашу калитку?

— У вас, видно, никакого соображения нет? Поезжайте правее, ближе к стене… Свет ваших фонарей поможет вам отыскать эту дверь. Она рядом с домом N50… Если вы не сможете ее найти, значит, вы пьяны! — все более раздраженно проговорил голос с итальянским акцентом.

Кучер вместо ответа начал сыпать проклятиями, на чем свет стоит, и хлестнул по измученным лошадям. Он поехал вдоль стены, едва не задевая ее, и изо всех сил таращил глаза, стараясь разглядеть номера домов при свете фонарей.

Через несколько минут экипаж остановился снова.

— Я проехал дом N50, вот калитка с навесом; здесь, что ли? — спросил кучер.

— Да… — отвечал голос, — теперь проезжайте еще шагов двадцать и там остановитесь.

— Ладно… дальше что?

— Теперь слезьте с козел и идите постучитесь в ту дверь, которую мы проехали. Стучитесь так: два раза по три удара. Поняли? Два раза по три удара.

— Это вы мне вместо чаевых жалуете, что ли? — с сердцем отвечал кучер.

— Чаевые получите хорошие, когда привезете меня назад, в Сен-Жерменское предместье, где я живу… если будете расторопны.

— Теперь еще в Сен-Жерменское предместье!.. Нечего сказать, и концы у вас, — обозленно ворчал кучер. — А я-то гнал лошадей в надежде поспеть на бульвары к выходу из театров… Эх, черт возьми!..

Затем, решив, что делать, видно, нечего, и утешая себя надеждой на хорошее вознаграждение, он переспросил:

— Так, значит, надо ударить шесть раз?

— Да… Три удара… и подождите, затем опять три удара… Поняли?

— А потом?

— Потом вы скажете лицу, которое отворит дверь: «Вас ждут» и приведете его сюда.

— Черт бы тебя изжарил! — ворчал кучер. — У этого проклятого немчуры, видно, дела с франкмасонами, а может, и с контрабандистами, благо мы около самой заставы… На него стоило бы донести за то, что он заставил меня отмахать сюда такой конец с улицы Вожирар!

Однако он аккуратно исполнил поручение и постучал, как ему было приказано.

В это время облака немного рассеялись, и сквозь тонкий слой их мелькнул диск луны, так что кучер мог разглядеть вышедшего на стук человека, среднего роста, в плаще и в цветной фуражке; он запер за собой дверь на ключ.

— Вас ждут, — сказал ему кучер, — я провожу вас до фиакра.

Затем, идя впереди человека в плаще, ответившего ему только кивком головы, он провел его к экипажу и хотел, опустив подножку, отворить его дверцы, но голос изнутри крикнул:

— Не надо… Он не войдет… мы будем говорить через окно… а когда придет время ехать, мы вас позовем…

— Значит, у меня хватит времени сотню раз послать тебя ко всем чертям, — пробормотал кучер. — Похожу, чтобы хоть ноги размять.

Он начал ходить вдоль стены взад и вперед. Через несколько секунд до него донесся стук экипажа, быстро поднимавшегося в гору и остановившегося немного позади, с другой стороны калитки.

— Ага! Господская карета, — сказал кучер. — И хороши же лошади, должно быть, если одним духом поднялись на эту крутизну.

При свете луны, выглянувшей в это время, кучер увидал, как из подъехавшей кареты вышел человек, быстро подошел к двери, отпер ее и исчез, заперев ее за собой.

— Вот оно что! Дело-то осложняется. Один вышел, а другой вошел! — заметил себе кучер.

И, говоря это, он приблизился к карете, запряженной парой сильных и красивых лошадей. Кучер в плаще с десятью воротниками сидел неподвижно по всем правилам искусства, с высоко поднятым бичом, ручка которого упиралась в его правое колено.

— Ну и собачья же погодка для того, чтобы застаивались такие чудные лошади, как ваши, приятель, — сказал скромный извозчик барственному Автомедону, который остался бесстрастным и немым, как будто не предполагая даже, что с ним говорили. — Не понимает по-нашему… видно, англичанин… это, впрочем, и по лошадям заметно… — объяснил себе кучер это молчание и, заметив у дверцы кареты громадного роста выездного лакея, в длинной и широкой ливрее серовато-желтого цвета с голубым воротником и серебряными пуговицами, обратился и к нему с той же фразой.

То же невозмутимое молчание…

— Оба, видно, англичане! — философски заметил кучер, и хотя происшествие его заинтересовало, но он отошел и возобновил прогулку около своего фиакра.

В это время между человеком с итальянским акцентом и человеком в плаще шел живой разговор. Один продолжал сидеть в карете, а другой стоял на улице, опираясь рукой на дверцу. Беседа велась по-итальянски. Как можно было судить, речь шла о ком-то отсутствующем.

— Итак, — говорил голос из кареты, — значит, решено?

— Да, монсиньор, — отвечал человек в плаще, — но только если орел сделается змеей.

— Итак, когда вы получите другую половину того распятия, что я вам дал…

— Я буду знать, что это значит, монсиньор.

— Старайтесь заслужить и сохранить его доверие.

— И заслужу и сохраню, монсиньор, потому что я преклоняюсь пред этим человеком, который по своему уму, воле и мужеству сильнее самых великих мира сего… Я преклонил пред ним колена, как перед одним из трех мрачных божеств, стоящих между Бохвани и ее почитателями… У него со мной одна задача: обращать жизнь в ничто.

— Гм! Гм! — сказал голос из кареты не без смущения. — Эти аналогии и бесполезны, и неточны… Повинуйтесь ему только… не стараясь рассуждать, почему вы должны повиноваться…

— Пусть он говорит, и я буду действовать… Я в его руках, как труп, по его любимому выражению. Он видит мою преданность уже по службе у принца Джальмы… Скажи он мне только: убей!.. — и этот царский сын…

— Не воображайте ничего подобного, ради Бога! — прервал человека в плаще голос из кареты. — Слава Богу, таких доказательств преданности от вас не потребуют!

— Я делаю то… что мне велят. Бохвани видит меня.

— Не сомневаюсь в вашем усердии… Я знаю, что вы стоите, как разумная живая преграда, между принцем и многими пагубными замыслами. Так как мне сказали о вашем усердии, умении влиять на молодого индуса, а главное, о вашем слепом послушании при исполнении приказаний, я и решил открыть вам все. Вы фанатически исполняете приказания того, кому служите… Это превосходно… Человек должен быть верным рабом того божества, которое он избрал.

— Да… монсиньор… пока божество… остается божеством.

— Мы друг друга прекрасно понимаем. Что касается награды… то вы знаете… мое обещание.

— Награды?.. Я ее уже получил.

— Как так?

— Это уж мое дело.

— Прекрасно… Что же касается тайны…

— У вас… есть гарантии…

— Да… достаточные!

— А кроме того, монсиньор, интерес к делу, которому я служу, свидетельствует о моем усердии и скромности.

— Это правда… вы человек пылких и твердых убеждений.

— Стараюсь быть таким.

— А главное… очень религиозный… с вашей точки зрения. В наши нечестивые времена хорошо иметь хоть какие-нибудь убеждения… Кроме того, вы полагаете, что можете оказать мне помощь.

— Я могу уверить вас в ней по той же самой причине, по которой смелый охотник предпочтет одного шакала десяти лисицам, одного тигра — десяти шакалам, одного льва — десяти тиграм и одного уельми — десяти львам.

— Что такое уельми?

— А это то же, что дух по отношению к материи, клинок — к ножнам, аромат — к цветку, голова — к телу.

— Понимаю… очень меткое сравнение… Вы человек рассудительный. Помните же то, что вы мне сказали, и старайтесь становиться все более и более достойным вашего идола… вашего бога…

— Скоро ли будет он в состоянии меня выслушать, монсиньор?

— Дня через два, через три. Вчера его спасла рука провидения… а он одарен такой энергией и волей, что выздоровеет очень быстро.

— А вы его увидите завтра?

— Да… перед отъездом… чтобы проститься.

— Тогда передайте ему нечто очень странное и о чем я не мог еще собрать сведений, так как это произошло только вчера.

— Говорите.

— Я пошел на кладбище… в сад мертвецов… Повсюду погребения… факелы среди ночного мрака, освещающие могилы… Бохвани улыбалась на черном небе. Думая о моей богине уничтожения, я тоже радовался тому, как подвозили телеги с гробами. Громадная могила зияла адской пастью, и туда сваливали одних мертвецов на других. А она все еще разевала пасть… Вдруг рядом со мной при свете факела я увидел старика… он плакал, этот старик… Я уже видал его… это еврей… хранитель того дома… на улице св.Франциска… знаете…

Человек в плаще задрожал и смолк.

— Хорошо, знаю… чего же вы запнулись?

— В этом доме… уже полтораста лет… находится портрет человека… которого я встретил в глубине Индии, на берегах Ганга…

Человек в плаще снова прервался и задрожал.

— Вероятно, случайное сходство…

— Да… монсиньор… сходство и ничего больше…

— Ну, а старик еврей?.. Старик-то?

— Сейчас… Продолжая плакать, он обратился к могильщику:

— Как с гробом?

— Вы были правы. Я нашел его во втором ряду другой могилы, — ответил могильщик, — и на нем действительно был крест из семи точек. Как вы могли узнать место и приметы этого гроба?

— Увы, не все ли вам равно? — с горькой тоской отвечал еврей. — Вы видите, я очень хорошо это знал. Где же гроб?

— Сзади черного мраморного памятника, и, знаете, он спрятан неглубоко. Но поторопитесь. Теперь в суматохе никто ничего не заметит. Вы щедро заплатили, и я хотел, чтобы вам удалось!..

— Что же сделал еврей с этим гробом, на котором было семь точек?

— Его сопровождали два человека, которые несли носилки с занавесками. Он зажег фонарь и отправился вместе с ними к указанному могильщиком месту. Там я потерял его из виду из-за скопления катафалков и больше не мог напасть на его след.

— Странно действительно… Зачем еврею понадобился гроб?.. Впрочем, мы примем свои меры… быть может, это сообщение очень важно…

В это время где-то вдали пробило полночь.

— Полночь!.. Уже!

— Да, монсиньор.

— Надо ехать… Прощайте… Итак, в последний раз вы мне клянетесь, что, как только придет пора и вы получите другую половину распятия, вы сдержите ваше обещание?

— Клянусь вам Бохвани.

— Не забудьте, что податель половины распятия должен вам еще кое-что сказать. Вы помните, что именно?

— Мне должны сказать: От чаши до губ еще далеко.

— Отлично… Прощайте. Тайна и верность.

— Тайна и верность, монсиньор, — отвечал человек в плаще.

Через несколько секунд фиакр, в котором сидел кардинал Малипьери, двинулся в путь. Другой собеседник, в котором читатель, вероятно, узнал Феринджи, пошел к садовой калитке дома, занимаемого Джальмой. В ту минуту, когда он хотел вложить ключ в замок, к его великому изумлению дверь отворилась и из нее вышел человек.

Феринджи бросился на незнакомца и, с силой схватив его за ворот, воскликнул:

— Кто вы? Откуда вы идете?

Несомненно, незнакомец нашел тон этого вопроса мало успокоительным, потому что, стараясь высвободиться из рук Феринджи, он громко закричал:

— Пьер… сюда… ко мне!

Немедленно стоявшая в отдалении карета подъехала ближе, и громадный выездной лакей, схватив метиса за плечи, отбросил его назад и помог незнакомцу освободиться.

— Вот теперь, месье, — сказал тот Феринджи, оправляясь, — я могу вам отвечать… Хотя для старого знакомого вы обошлись со мной довольно-таки грубо… Я Дюпон, бывший управляющий поместьем Кардовилль… ведь это именно я помог вас вытащить из моря, когда погиб ваш корабль.

Действительно, при свете фонарей кареты метис узнал Дюпона, бывшего управляющего поместьем, а теперь управляющего домом мадемуазель де Кардовилль. Это была все та же честная, добродушная физиономия человека, впервые заинтересовавшего Адриенну судьбой принца Джальмы.

— Но… зачем вы здесь? Зачем вы, как вор, пробрались в этот дом? — подозрительно спросил Феринджи.

— Позвольте вам заметить, что это совсем неуместное выражение. Я явился сюда в карете мадемуазель де Кардовилль с людьми в ее ливрее, чтобы прямо и открыто передать двоюродному брату моей достойной госпожи, принцу Джальме, ее письмо, — с достоинством ответил Дюпон.

При этих словах Феринджи задрожал от немого гнева и воскликнул:

— Зачем же было, месье, являться так поздно? И через эту маленькую дверь?

— Я приехал сюда так поздно по приказанию моей госпожи, а что касается двери… то, пожалуй, через парадную дверь мне и не добраться бы до принца…

— Вы ошибаетесь, — отвечал метис.

— Быть может… но так как было известно, что принц проводит обыкновенно большую часть ночи в зале около зимнего сада, а у мадемуазель де Кардовилль остался от этой калитки ключ, когда она еще снимала этот дом, то можно было, наверное, рассчитывать, что письмо его кузины попадет таким путем прямо в руки принца… Я должен прибавить, что весьма тронут добротой принца и тем, что он удостоил честью узнать меня.

— Кто же так хорошо познакомил вас с привычками принца? — спросил Феринджи, не в силах будучи скрыть своей досады.

— Если я хорошо знаком с привычками принца, зато вовсе не знал ваших, — насмешливо отвечал Дюпон, — и так же мало рассчитывал здесь встретить вас, как и вы меня.

Говоря это, господин Дюпон отвесил довольно насмешливый поклон метису, сел в карету и быстро отъехал, оставив Феринджи в полном изумлении и гневе.

27. СВИДАНИЕ

На другой день после посещения Дюпона Джальма быстрыми, нетерпеливыми шагами ходил по индийской гостиной своего дома. Мы знаем, что она сообщалась с оранжереей, где он в первый раз увидал Адриенну. В память этого дня он был одет так же, как тогда, — в белую кашемировую тунику, перетянутую пунцовым поясом, и в чалму того же цвета Его алые бархатные штиблеты, вышитые золотом, превосходно обрисовывали форму стройных ног, обутых, кроме того, в маленькие туфли из белого сафьяна с красным каблуком.

Счастье оказывает быстрое и, если можно сказать, материальное воздействие на молодые, пылкие и живучие натуры, так что Джальма, вчера еще убитый, отчаявшийся и угрюмый, был сегодня неузнаваем. Бледный, золотистый цвет его прозрачной кожи больше не имел мертвенного оттенка; его громадные зрачки, недавно подернутые как бы облаком печали, подобно черным бриллиантам, покрытым легким налетом, нежно блестели теперь на перламутре белков; побледневшие было губы снова могли поспорить окраской с самыми яркими бархатистыми пурпурными цветами его родины. Время от времени он останавливался, вынимал небольшую тщательно сложенную бумажку, лежавшую у него на груди, и подносил ее к губам в безумном опьянении. Он не в состоянии был в эти минуты сдерживать порывы счастья, и радостный крик, звонкий и мужественный, вырывался из его груди. Одним прыжком принц очутился у зеркального стекла, отделявшего гостиную от оранжереи, где в первый раз увидел он мадемуазель де Кардовилль. Есть странная мощь в воспоминании; ум, которым овладела страстная, постоянная, упорная мысль, бывает иногда подвластен отрадной галлюцинации. Много раз Джальме казалось, что он ясно видит милый образ Адриенны за прозрачной стеной. Иллюзия была так полна, что он с удивительной верностью и точностью набросал кармином силуэт идеально прекрасной фигуры, стоявшей у него перед глазами благодаря живости воображения. И перед этими прелестными чертами, намеченными яркой краской note 12, Джальма останавливался теперь в немом обожании десятки раз, читая, перечитывая и прижимая к губам письмо, доставленное Дюпоном.

Джальма был не один. Феринджи хитрым, внимательным, угрюмым взглядом следил за всеми его движениями. Почтительно держась в углу залы, метис, казалось, занят был складыванием и раскладыванием бедуина Джальмы — легкого бурнуса из коричневой индийской материи, шелковистая ткань которого вся исчезала под золотым и серебряным шитьем необыкновенного изящества. Физиономия метиса была мрачна и озабочена. Он не мог ошибаться. Это радостное возбуждение произведено было письмом Адриенны, из которого Джальма узнал, что его любят. То обстоятельство, что принц совсем не разговаривал с Феринджи со времени его появления сегодня утром, очень сильно тревожило метиса, и он не знал, чем это объяснить.

Накануне, расставшись с Дюпоном, Феринджи в понятной тревоге бросился к принцу, но гостиная была заперта. Он постучал — ответа не было. Тогда, несмотря на поздний час, он тотчас же послал Родену донесение о посещении Дюпона и о его вероятной цели. Джальма же провел всю ночь среди взрывов радости и надежды, в лихорадке нетерпения, которое невозможно передать. Только утром он ненадолго заснул в своей спальне и там же затем оделся без посторонней помощи.

Несколько раз, но совершенно напрасно, стучался к нему в дверь Феринджи. Только около половины первого Джальма позвонил и приказал, чтобы карета была подана к половине третьего. Отдавая это приказание метису, принц ни разу не взглянул на него и разговаривал с ним, как с любым другим слугой. Было ли это недоверием, гневом или просто рассеянностью? Вот вопрос, который с возрастающей тревогой задавал себе Феринджи, потому что замыслы, послушным исполнителем которых он являлся, могли разрушиться при малейшем подозрении Джальмы.

— О часы… часы! Как медленно они проходят! — воскликнул внезапно молодой индус тихим, взволнованным голосом.

— Часы бесконечно долги, говорили вы третьего дня, повелитель…

С этими словами Феринджи приблизился к Джальме, чтобы привлечь его внимание. Видя, что это не удается, он сделал еще несколько шагов и продолжал:

— Ваша радость, похоже, очень велика… Не откроете ли вы ее причину, чтобы ваш верный, бедный слуга мог порадоваться вместе с вами?

Если Джальма и слышал слова метиса, то он в них не вникал. Он не ответил. Его черные глаза были устремлены куда-то в пространство. Казалось, он с обожанием улыбался какому-то волшебному видению, скрестив руки на груди, как делают его единоверцы при молитве. После нескольких минут такого созерцания он спросил:

— Который час?

Но, казалось, он спрашивал самого себя, а не другого.

— Скоро два, ваше высочество, — отвечал Феринджи.

После этого ответа Джальма сел и закрыл лицо руками, как бы желая сосредоточиться и вполне погрузиться в невыразимую медитацию.

Феринджи, доведенный до крайности своим нарастающим беспокойством и желая во что бы то ни стало привлечь внимание принца, подошел к нему поближе и, уверенный в результате своих слов, медленно и внятно произнес:

— Я уверен, что этим счастьем, приводящим вас в восторг, вы обязаны мадемуазель де Кардовилль.

Как только было произнесено это имя, Джальма вздрогнул, вскочил с кресла и, взглянув в лицо метису, как будто только что его увидал, воскликнул:

— Феринджи! Ты здесь… чего тебе надо?

— Ваш верный слуга разделяет вашу радость.

— Какую радость?

— Радость, доставленную вам письмом мадемуазель де Кардовилль.

Джальма не ответил ничего, но его взор блистал таким счастьем, такой уверенностью, что метис совершенно успокоился. Ни одно облачко даже легкого недоверия не омрачало сияющих черт принца. Несколько минут спустя он поднял на Феринджи глаза, в которых блестели радостные слезы, и ответил с таким выражением, как будто сердце у него было переполнено любовью и блаженством:

— О счастье!.. Счастье!.. Это нечто великое и доброе, как Божество… Да это само Божество!

— Вы его заслужили… после долгих страданий… это счастье…

— Каких страданий?.. Ах, да! Я когда-то страдал!.. Но я был когда-то и на Яве… это все… было так давно…

— Впрочем, меня не удивляет этот счастливый исход… Я всегда ведь вам это предсказывал… Не отчаивайтесь… притворитесь, что любите другую… и эта гордая молодая девушка…

При этих словах Джальма бросил такой проницательный взгляд на метиса, что тот разом остановился. Но принц ласково ему заметил:

— Что же? Продолжай… я тебя слушаю…

И, опершись на руку, он устремил на метиса зоркий, но бесконечно добрый взгляд, настолько добрый, что даже каменное сердце метиса невольно сжалось под влиянием легкого угрызения совести.

— Я говорю, повелитель, — продолжал он, — что, следуя советам вашего раба… который рекомендовал вам притвориться влюбленным в другую, вы довели гордую и надменную девушку до того, что она сама пришла к вам… Разве я вам этого не предсказывал?

— Да… ты это предсказывал, — отвечал Джальма, сохраняя все ту же позу и по-прежнему необъяснимо ласково и внимательно глядя на метиса.

Удивление Феринджи возрастало. Обычно принц не был с ним груб, но придерживался обращения, обычного на их родине, надменного и повелительного. Он никогда не говорил с ним так кротко. Зная все зло, нанесенное им принцу, подозрительный, как все злые люди, Феринджи подумал даже, что кротость господина скрывает какую-нибудь ловушку, и продолжал уже не так уверенно:

— Поверьте, принц, если вы сумеете воспользоваться выгодой вашего положения, этот день утешит вас за все горести, а они были очень велики… Еще вчера… хотя вы так великодушны, что совершенно напрасно не хотите об этом вспоминать… еще вчера вы ужасно страдали, но страдали не только вы, но и эта гордая девушка!

— Ты думаешь? — сказал Джальма.

— Я в этом уверен! Подумайте, что должна была она испытать, увидев вас в театре с другой женщиной… Даже если бы она вас любила мало… удар был бы нанесен по ее самолюбию… Если любила страстно… он задел ее сердце… и, устав страдать… она пришла к вам…

— Значит, ты уверен, что она, во всяком случае, очень страдала? И тебе ее не жалко? — спросил Джальма немного неестественно, но все с той же ласковостью.

— Прежде чем жалеть других, я думаю о ваших страданиях… и они слишком меня трогают, чтобы я мог жалеть посторонних! — лицемерно отвечал Феринджи; влияние Родена уже сказывалось на душителе.

— Странно… — сказал Джальма, говоря сам с собою и пристально глядя на метиса с той же добротою.

— Что странно, повелитель?

— Ничего… Но если твои советы были мне так полезны в прошлом… что скажешь ты мне насчет будущего?

— Будущего… принц?

— Ну да… через час я увижу мадемуазель де Кардовилль.

— Это важно… Все будущее зависит от этого первого свидания.

— Об этом, я и говорил сейчас.

— Поверьте мне, принц, женщины страстно любят только тех мужчин, которые избавляют их от неприятности отказа.

— Говори яснее.

— Они презирают робкого любовника, смиренно умоляющего о том, что емуследует взять силой…

— Но я увижу сегодня мадемуазель де Кардовилль в первый раз!

— Вы тысячу раз видели ее в своих мечтах, и она вас также, потому что она вас любит… Нет ни одной вашей любовной мысли, которая не отдалась бы в ее сердце… Ваша пылкая любовь к ней не сильнее ее страсти к вам… Любовь обладает одним только языком… и между вами все уже сказано без слов… Теперь… сегодня… ведите себя, как властелин, и она будет ваша…

— Странно… очень странно! — снова повторил Джальма, не сводя глаз с Феринджи.

Ошибаясь в смысле этих слов, метис продолжал:

— Поверьте, как это ни странно, но это умно… Вспомните прошлое… Разве потому что увидите у своих ног эту гордую девушку, что играли роль смиренного, робкого влюбленного? Нет… это случилось потому, что вы притворились любящим другую… Итак, не надо слабости!.. Льву не пристало ворковать, как нежному голубку… гордый владыка пустыни не обращает внимания на жалобный рев львицы, которая не столько разгневана, сколько благодарна за его дикие, грубые ласки… и уж скоро, робкая, счастливая, покорная, ползет по следам своего господина. Поверьте мне… будьте смелее… и сегодня же вы станете обожаемым султаном для этой девушки, красотой которой восхищается весь Париж…

После нескольких минут молчания Джальма, с нежным состраданием покачав головой, сказал метису своим звучным, приятным голосом:

— Зачем ты мне изменяешь? Зачем советуешь употребить насилие и зло… в отношении к ангелу чистоты и невинности… женщины, которую я уважаю, как мать? Разве тебе недостаточно, что ты перешел на сторону моих врагов, которые преследовали меня даже на Яве?

Если бы Джальма бросился на метиса с налитыми кровью глазами, с гневным лицом, с поднятым кинжалом, метис был бы менее поражен, менее испуган, чем теперь, когда он услыхал, как кротко упрекает его принц в измене. Феринджи даже отступил на шаг, как бы приготовляясь к защите.

Джальма продолжал с той же снисходительностью:

— Не бойся… вчера я бы тебя убил… уверяю тебя… но сегодня счастливая любовь внушила мне милосердие… я только жалею тебя, без всякой злобы. Должно быть, ты был очень несчастен… что сделался таким злым?

— Я, принц? — с изумлением произнес метис.

— Ты, значит, сильно страдал, к тебе были, вероятно, безжалостны, несчастное существо, если ты так безжалостен в своей ненависти и даже вид такого счастья, как мое, тебя не обезоруживает?.. Право… слушая тебя сейчас, я искренне тебя пожалел, когда увидел столь упорную и печальную жажду зла…

— Повелитель… я не знаю…

И метис, заикаясь, не находил, что ответить.

— Скажи… какое зло я тебе сделал?

— Да никакого, господин… — отвечал метис.

— За что же ты меня так ненавидишь? Зачем так яростно стремишься повредить мне?.. Не довольно разве было того коварного совета, какой ты дал мне, — притвориться влюбленным в ту девушку… которая ушла… ей стало стыдно исполнять навязанную постыдную роль?

— Ваша притворная любовь, однако, победила чью-то холодность… — сказал Феринджи, отчасти возвращая себе, наконец, хладнокровие.

— Не говори этого, — прервал его кротко Джальма. — Если я теперь и пользуюсь блаженством, дающим мне силу даже тебя жалеть, возвышающим мою душу, то только потому, что мадемуазель де Кардовилль знает теперь, как нежно и почтительно я всегда ее любил… Твоя же цель была навеки нас разлучить… и ты чуть было не достиг ее.

— Принц… если вы это думаете обо мне… вы должны тогда смотреть на меня, как на смертельного врага…

— Не бойся, говорю тебе… я не имею права тебя порицать… В безумии отчаяния я тебя послушался, последовал твоим советам… я был твоим сообщником… только признайся: видя, что я в твоей власти, убитый в отчаянии… не жестоко ли было с твоей стороны давать мне столь пагубные советы?

— Меня ввело в заблуждение излишнее усердие…

— Хорошо… А как же теперь?.. Опять те же злые советы! Ты не пожалел моего счастья, как не жалел меня в несчастии… Сердечная радость, в которую я погружен, внушила тебе только жажду заменить радость отчаянием?

— Я… повелитель…

— Да, ты… ты надеялся, что, если я последую твоим коварным внушениям, я погибну, обесчещу себя навсегда в глазах мадемуазель де Кардовилль… Послушай… Скажи, за что эта ожесточенная ненависть? Что я тебе сделал? Скажи?..

— Принц… повелитель… вы дурно обо мне судите… и я…

— Слушай, я не хочу, чтобы ты был изменником и злым человеком, я хочу тебя сделать добрым… На нашей родине очаровывают самых опасных змей, приручают тигров: вот и я хочу тебя покорить добротой… Ведь ты человек… у тебя есть разум, чтобы руководить собой, и сердце, чтобы любить. Этот день подарил мне высшее счастье… и ты благословишь этот день… Что могу я для тебя сделать? Чего ты хочешь? Золота? У тебя будет золото… Хочешь ли ты больше чем золота? Хочешь иметь друга, нежная дружба которого утешит тебя, заставит забыть о страданиях, ожесточивших твое сердце, сделает тебя добрым? Я буду этим другом… да, я… несмотря на все зло, какое ты мне причинил… Нет, именно за это самое зло я буду самым верным твоим другом и буду счастлив, думая: «В тот день, когда ангел сказал мне, что он меня любит, мое счастье было неизмеримо: утром я имел жестокого врага, а вечером его ненависть сменилась дружбой…» Поверь мне, Феринджи! Несчастье творит злых, счастье делает добрых: будь же счастлив…

В эту минуту пробило два часа.

Принц вздрогнул. Наступило время ехать на свидание с Адриенной. Прелестное лицо Джальмы, сделавшееся еще красивее под влиянием кроткого чувства, с каким он обращался к метису, светилось счастьем. Подойдя к Феринджи, он протянул ему руку движением, полным грации и снисходительности, говоря:

— Твою руку…

Метис, лоб которого был покрыт холодным потом, а бледные черты исказились, с минуту колебался. Затем, покоренный, зачарованный, побежденный, он дрожа протянул руку принцу. Тот пожал ее и сказал по обычаю их страны:

— Ты честно кладешь свою руку в руку честного друга… Эта рука всегда для тебя открыта… Прощай, Феринджи… Я чувствую себя теперь более достойным склониться перед ангелом!

Джальма вышел, чтобы ехать к Адриенне.

Несмотря на свою жестокость, на безжалостную злобу, которую Феринджи питал ко всему человечеству, мрачный поклонник Бохвани, потрясенный милосердными, благородными словами принца, с ужасом прошептал:

— Я дотронулся до его руки… Его особа для меня теперь священна…

Затем, после недолгого раздумья, он воскликнул:

— Но он не священен для того, кто будет… как мне сказали сегодня ночью… ждать его у двери этого дома…

И с этими словами метис побежал в соседнюю комнату, окна которой выходили на улицу. Он поднял штору и с тревогой сказал:

— Карета подъехала… человек приближается… Проклятие!.. Карета тронулась, и я ничего больше не могу увидеть!

28. ОЖИДАНИЕ

По странному совпадению мыслей, Адриенна захотела, как и Джальма, надеть то же платье, какое было на ней в их первое свидание на улице Бланш.

М-ль де Кардовилль, с обычным тактом, избрала местом торжественной встречи парадную гостиную особняка, украшенную фамильными портретами. На самом видном месте находились портреты ее отца и матери. Эта гостиная, обширная и высокая комната, была убрана, как и остальные, в роскошном и величественном стиле Людовика XIV. Плафон Лебрена изображал триумф Аполлона, он поражал широким размахом кисти и сочностью красок; резные золоченые карнизы поддерживались по углам четырьмя золочеными фигурами, изображавшими четыре времени года. Стены, обитые пунцовым штофом и обрамленные багетом, служили фоном для больших портретов рода Кардовиллей.

Легче понять, чем описать тысячи различных ощущений, волновавших Адриенну по мере приближения минуты свидания с Джальмой.

Так много грустных преград ставилось на пути их сближения, такие коварные, деятельные и недремлющие враги окружали их обоих, что мадемуазель де Кардовилль все еще сомневалась в своем счастье. Невольно, почти ежеминутно взглядывала она на часы: еще несколько секунд, и час свидания должен пробить… И вот он пробил, этот час. Каждый удар медленно отдавался в сердце девушки. Она подумала, что Джальма, из сдержанности, стесняется опередить назначенный срок… и была ему благодарна за эту скромность. Но с этой минуты при малейшем шорохе в соседних комнатах она задерживала дыхание и с надеждой прислушивалась. Первые минуты Адриенна, впрочем, не опасалась ничего и успокаивала себя расчетом, — глупым и ребяческим в глазах людей, никогда не знавших лихорадки счастливого ожидания, — что часы особняка на улице Бланш, быть может, отстают от часов на улице д'Анжу. Но когда эта предполагаемая и весьма возможная разница достигла четверти часа… затем двадцати минут и больше, Адриенна почувствовала возрастающую тревогу. Два или три раза с трепещущим сердцем, на цыпочках подходила она к двери и прислушивалась… Ничего не было слышно… Пробило половина четвертого. Будучи не в силах справиться с зарождающимся испугом, мадемуазель де Кардовилль схватилась за последнюю надежду; она подошла к камину и позвонила, стараясь придать лицу невозмутимое, спокойное выражение.

Через несколько секунд в комнату вошел лакей в черной одежде, с седой головой, и почтительно остановился, ожидая приказаний госпожи. Она проговорила очень спокойно:

— Андре, попросите у Гебы флакон, я забыла его на камине в своей спальне, и принесите мне.

Андре поклонился. В ту минуту, когда он выходил из гостиной, чтобы исполнить приказание Адриенны, — приказание, бывшее предлогом, чтобы задать другой вопрос, важность которого она желала скрыть от прислуги, извещенной о скором посещении принца, — мадемуазель де Кардовилль, указывая на часы, спросила:

— А эти часы… они идут верно?

Андре вынул свои часы и, сверив по ним, отвечал:

— Да, мадемуазель. Я свои проверял по Тюильри. И на моих часах более половины четвертого.

— Хорошо… благодарю вас, — ласково сказала Адриенна.

Андре поклонился, но, прежде чем уйти, сказал:

— Я забыл доложить, что час тому назад был господин маршал Симон, но так как, мадемуазель, никого, кроме его высочества принца, принимать не велела, я отказал господину маршалу.

— Хорошо! — сказала Адриенна.

Андре вновь поклонился, вышел, и в гостиной снова водворилась тишина.

До последней минуты назначенного свидания Адриенна была вполне уверена, что оно состоится; поэтому разочарование, которое она начала испытывать, доставляло ей ужасные муки. Бросив полный отчаяния взгляд на один из портретов, висевших по обеим сторонам камина, она жалобно воскликнула:

— О мама!

Только что мадемуазель де Кардовилль произнесла эти слова, как при стуке въезжавшей во двор кареты слегка задребезжали стекла в окнах. Девушка вздрогнула и не могла удержать радостного крика. Сердце ее рвалось навстречу Джальме, — она почувствовала, что это он. Ей не надо было даже видеть принца: она знала, что он приехал, она была в этом уверена. Отерев слезы, навернувшиеся на ее длинные ресницы, Адриенна села. Ее руки дрожали. Стук открывавшихся и закрывавшихся дверей подтвердил справедливость ее догадки. Действительно, позолоченные двери гостиной распахнулись, и появился принц.

Пока другой слуга затворял дверь за принцем, Андре, войдя через несколько секунд после него, поставил на столик возле Адриенны хрустальный флакон на серебряном подносе и, почтительно поклонившись, вышел.

Принц и мадемуазель де Кардовилль остались одни.

29. АДРИЕННА И ДЖАЛЬМА

Принц медленно приблизился к м-ль де Кардовилль. Несмотря на пылкость страсти молодого индуса, его нерешительная, робкая походка, прелестная именно своей робостью, указывала на глубокое волнение. Он не осмеливался еще поднять глаз на Адриенну, страшно побледнел, и его красивые руки, скрещенные, как для молитвы, по обычаю его родины, заметно дрожали.

Джальма остановился в нескольких шагах от Адриенны, слегка склонив голову. Подобное смущение, смешное во всяком другом, было трогательно в двадцатилетнем принце, обладавшим почти сказочной храбростью и геройским великодушным характером; все путешественники по Индии говорили о сыне Хаджи-Синга с почтением и удивлением. Волнение и целомудренная сдержанность молодого человека были тем более замечательны, что пылкая страстность индуса должна была еще сильнее вспыхнуть, ведь он так долго ее сдерживал.

Мадемуазель де Кардовилль, находившаяся в не меньшем замешательстве, не менее смущенная, продолжала сидеть. Глаза у нее были так же опущены, как и у Джальмы, а яркий румянец и учащенное дыхание ее девственной груди указывали, как сильно девушка была взволнована, чего она, впрочем, и не скрывала. Несмотря на твердость своего тонкого, изящного, веселого, проницательного ума, несмотря на решительность своего независимого и гордого характера, несмотря на свою привычку к свету, Адриенна, замечая очаровательное смущение и наивную неловкость Джальмы, разделяла с ним ту неописуемую слабость и волнение, которые, казалось, совсем подчинили себе этих пылких, красивых, чистых влюбленных, не имевших силы противиться кипению возбужденного чувства и опьяняющей экзальтации сердца.

А между тем их глаза еще не встретились. Они оба невольно боялись первого электрического толчка, непреодолимого взаимного влечения двух любящих страстных существ, того молниеносного священного огня, который невольно охватывает, зажигает кровь и иногда, помимо их воли, переносит с земли на небо. Потому что, отдаваясь опьянению самого благородного чувства, какое Бог вложил в нас, того чувства, которому Он в своей благости уделил искру божественного творческого огня, мы всего больше приближаемся к нашему Создателю.

Джальма первый поднял глаза на Адриенну; они были влажны и блестящи. В его взгляде сказалась вся юная страсть, весь пыл долго сдерживаемой восторженной любви, причем почтительная робость и уважение придавали ему необыкновенную, неотразимую прелесть. Да, именно неотразимую, потому что, встретившись с этим взглядом, Адриенна задрожала всем телом и почувствовала, что ее коснулся какой-то магнетический вихрь. Невольно отяжелели ее глаза в опьяняющем томлении, и только страшным усилием воли, повинуясь чувству собственного достоинства, ей удалось преодолеть это восхитительное волнение. Поднявшись с кресла, она дрожащим голосом сказала:

— Принц, я рада, что могу принять вас здесь… — И, жестом указав на портрет матери, как будто представляя ее принцу, она прибавила: — Принц, моя мать!

С чувством редкой деликатности Адриенна делала свою мать, так сказать, свидетельницей беседы с Джальмой. Это должно было охранить их от соблазна увлечения, тем более опасного при первом свидании, что они оба знали о своей взаимной безумной любви, оба были свободны и обязаны отчетом только перед Богом за те сокровища нежности и сладострастия, которыми Он так щедро их наделил.

Принц понял мысль Адриенны. Когда девушка указала ему на портрет, Джальма порывистым, полным обаятельной простоты движением опустился на одно колено перед портретом и произнес мужественным, но нежным голосом, обращаясь к нему:

— Я буду любить и благословлять вас, как родную мать, а моя мать, так же как и вы, в моих мыслях будет здесь же, рядом с вашей дочерью.

Нельзя было лучше отозваться на чувство, побудившее Адриенну отдаться под покровительство своей матери. С этой минуты девушка совершенно успокоилась, и радостное, счастливое настроение пришло на смену тому смущению, какое охватило ее вначале.

Она села и, указывая Джальме на место против себя, сказала:

— Садитесь… дорогой кузен… Позвольте мне вас звать так: слово принц слишком церемонно, и меня вы должны тоже звать кузиной, потому что «мадемуазель» — это слишком чопорно. Договорились? А теперь поговорим пока по-дружески.

— Хорошо, кузина! — отвечал Джальма, покраснев при слове пока.

— Так как друзья должны быть откровенны, — с улыбкой начала Адриенна, — то я вам сделаю сразу же упрек…

Джальма не садился, опираясь рукой на камин, он стоял в почтительной и изящной позе.

— Да, кузен… — продолжала Адриенна, — я должна вам сделать упрек… за который, быть может, вы не рассердитесь… Я вас ждала раньше…

— Быть может, кузина… вы меня будете бранить, что я пришел слишком рано…

— Что это значит?

— Когда я садился в карету, ко мне подошел какой-то незнакомый человек и сказал мне с таким искренним выражением, что я не мог не поверить: «Вы можете спасти жизнь человека, заменившего вам отца… Маршал Симон в ужасной опасности… Чтобы помочь ему, вы должны сейчас же последовать за мной…»

— Но это была ловушка! — воскликнула Адриенна. — Маршал был здесь час тому назад!

— Он! — с радостью и как бы освобождаясь от тяжелого гнета, воскликнул Джальма. — Ах! По крайней мере этот чудный день ничем не будет омрачен!

— Но, кузен, — заметила Адриенна, — как могли вы поверить тому посланному?

— Несколько слов, вырвавшихся у него позднее… внушили мне сомнение, — отвечал Джальма. — Но я не мог за ним не последовать, так как знаю, что у маршала есть опасные враги.

— Конечно, вы поступили хорошо, кузен, я это теперь поняла; можно вполне опасаться новой интриги против маршала… Вы должны были поспешить к нему при малейшем подозрении!

— Что я и сделал… хотя меня ждали вы!

— Жертва весьма великодушна, и если бы было возможно, я еще сильнее стала бы вас уважать за нее… — сказала тронутая Адриенна. — Но куда делся потом этот человек?

— По моему приказанию он сел в карету. Беспокоясь о маршале и в отчаянии, что наше свидание отсрочивается, я засыпал этого человека вопросами. Его сбивчивые ответы породили сомнение. Мне пришло на ум, не ловушка ли это. Я вспомнил, как старались меня погубить в ваших глазах… и велел кучеру повернуть назад. Можно было бы догадаться об истине по той досаде, какую обнаружил при этом мой спутник, но я все-таки тревожился о маршале и упрекал себя, пока вы, кузина, не успокоили меня.

— Эти люди неумолимы, — сказала Адриенна, — но наше счастье будет сильнее их ненависти!

После минутного молчания, с обычной для нее откровенностью она заговорила:

— Дорогой кузен… я не умею молчать и таить то, что у меня на сердце… Поговорим немного — поговорим, как друзья — о том прошлом, которое нам сумели так отравить, а затем забудем о нем, как о дурном сне.

— Я буду отвечать вам вполне откровенно, если даже и рискую повредить себе в вашем мнении, — сказал принц.

— Как решились вы появиться в театре с этой…

— С этой девушкой? — прервал ее Джальма.

— Да, кузен, — подтвердила Адриенна, с беспокойным любопытством ожидая ответа.

— Незнакомый с обычаями вашей страны, — отвечал Джальма без смущения, потому что он говорил правду, — с умом, ослабевшим от отчаяния, обманутый коварными советами человека, преданного нашим врагам, я думал, что если, как уверял меня этот человек, я притворюсь перед вами влюбленным в другую, то смогу возбудить вашу ревность и…

— Довольно, кузен, я все понимаю, — перебила Адриенна, желая избавить его от тяжелого признания. — Я была, должно быть, слишком ослеплена отчаянием, если сразу не поняла злобного заговора, особенно после вашего безумно смелого поступка, когда вы рискнули жизнью, чтобы поднять мой букет, — прибавила она, вздрагивая при этом воспоминании. — Еще одно слово, — сказала она, — хотя я уверена в ответе. Вы не получили письма, посланного мною утром того дня, когда мы увиделись в театре?

Джальма не отвечал. Мрачное облако скользнуло по его прекрасным чертам, и на полсекунды его лицо приняло такое страшное выражение, что Адриенна испугалась. Но это гневное возбуждение быстро улеглось под влиянием какой-то мысли, и чело Джальмы стало снова спокойным и ясным.

— Я был, значит, более снисходителен, чем сам предполагал, — сказал принц Адриенне, смотревшей на него с изумлением. — Я желал предстать пред вами более достойным вас, кузина. Я простил человеку, внушавшему мне пагубные советы под влиянием моих врагов… Теперь я уверен, что он похитил ваше письмо… Сейчас, думая о том, сколько мук он мне этим причинил, я на минуту пожалел о своей снисходительности… Но я вспомнил ваше вчерашнее письмо… и мой гнев пропал.

— Теперь покончено с ужасным прошлым, со всеми страхами, подозрениями и недоверием, мучившими нас так долго, заставившими нас сомневаться друг в друге. О да! Прочь воспоминания об этом прошлом! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль с глубокой радостью.

И, как бы желая освободиться от всех грустных мыслей, тяготивших ее, она прибавила:

— Зато перед нами будущее… целая вечность… счастливое, безоблачное будущее, без препятствий… с широким, чистым горизонтом впереди… таким обширным, что границы его ускользают из поля зрения…

Невозможно передать выражения, с каким были сказаны эти слова, дышавшие радостью и увлекательной надеждой. Но вдруг на лице Адриенны мелькнула тень нежной печали, и она прибавила глубоко взволнованным голосом:

— И подумать… что в эту минуту… есть все-таки несчастные, которые страдают!

Это неожиданное, наивное выражение сочувствия к несчастным в ту минуту, когда счастье молодой девушки достигло высшего предела, до такой степени поразило Джальму, что он не выдержал и, невольно упав на колени перед Адриенной, сложил руки и обратил к ней свое изящное лицо, на котором сияло выражение страстного обожания.

Затем, закрыв лицо руками, он безмолвно поник головою.

Наступила минута глубокого молчания. Адриенна первая прервала его, увидав слезы, пробивавшиеся сквозь тонкие пальцы принца.

— Что с вами, друг мой? — воскликнула она.

И движением быстрее мысли она склонилась к Джальме и отняла его руки от лица. Оно было залито слезами.

— Вы плачете? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, не выпуская в волнении рук принца.

Он не мог отереть слез, и они текли, как хрустальные капли, по его золотисто-смуглым щекам.

— Такого счастья, какое я испытываю теперь, не мог испытать никто, — начал принц нежным, звонким голосом, изнемогая от волнения. — Я подавлен… у меня сердце переполнено грустью… вы дарите мне небо… и если бы я мог отдать вам всю землю… я все же остался бы неоплатным должником… Увы! Что может человек предложить Божеству? Благословлять его… обожать… но невозможно вознаградить за те дары, которыми оно его осыпает. Остается страдать от этого не из гордости, а всем сердцем…

Джальма не преувеличивал. Он говорил о том, что испытывал в действительности. И образная манера выражаться, свойственная жителям Востока, верно передавала его мысль.

Его сожаление было так искренно, смирение так наивно и кротко, что Адриенна, тронутая до слез, отвечала ему с выражением серьезной нежности:

— Друг мой… мы оба на вершине счастья… Будущее наше блаженство не имеет границ… и все-таки… нас обоих посетили грустные мысли… Это оттого… что есть такое счастье, обширность которого смущает… Ни сердце, ни душа, ни ум не могут его разом вместить. Оно пробивается наружу… теснит грудь… Цветы иногда склоняются под слишком жгучими лучами солнца, хотя оно для них — и жизнь и любовь… О друг мой! Велика эта печаль, но как сладка!

При этих словах голос Адриенны невольно стих и голова склонилась, как будто девушка действительно изнемогала под тяжестью своего счастья…

Джальма оставался на коленях перед нею. Его руки были в ее руках и, склонившись к нему головой, Адриенна смешала свои золотые кудри с черными, как смоль, кудрями Джальмы, и ее лоб цвета слоновой кости коснулся янтарного лба принца.

Сладкие безмолвные слезы двух влюбленных, медленно стекая и смешиваясь, вместе падали на их тесно сплетенные нежные руки…

Пока эта сцена происходила в отеле Кардовилль, Агриколь шел на улицу Вожирар к господину Гарди с письмом от Адриенны.

30. «ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ»

Господин Гарди, как мы уже говорили, занимал отдельным флигель уединенного дома на улице Вожирар, населенного множеством преподобных отцов иезуитов. Трудно найти место более спокойное и тихое. Здесь всегда говорили шепотом; даже в разговорах слуг было нечто келейное, а сами манеры их исполнены лицемерия. Как все, что вблизи или издалека подвергается угнетающему и обезличивающему влиянию этих людей, оживление и жизнь отсутствовали в этом доме, заполненном угрюмой тишиной. Пансионеры дома вели в нем тягостно-монотонное и скучно-размеренное существование, прерываемое время от времени молитвами. Поэтому цели и намерения святых отцов достигались уже вскоре: ум, лишенный пищи, возбуждения, отрезанный от внешних сношений с людьми, чахнул в одиночестве; казалось, даже сердце билось медленнее, душа погружалась в дремоту и нравственная энергия понемногу исчезала. Наконец потухали желания, пропадала воля, и все пансионеры, подвергавшиеся процессу полного самоуничтожения, делались такими же «трупами» в руках членов конгрегации, как и новички, вступившие в орден.

Цель проста и ясна: она обеспечивала успех системы стяжательства, к которому вечно стремилась политика и ненасытная алчность святош. Захватив различными средствами огромные богатства, они стремились к успеху любой ценой, даже если бы убийства, пожары, бунты и, наконец, все ужасы гражданской войны, возбуждаемой и оплачиваемой ими, залили кровью всю страну, которой они тайно стремились овладеть.

Рычагом здесь являлись деньги, добытые всеми возможными средствами от самых постыдных до преступных. Целью была деспотическая власть над умом и совестью человека для использования их в интересах ордена Иисуса. Таковы были, есть и будут способы и цели этих духовных лиц. В качестве одного из средств для притока денег в их вечно отверстые кассы почтенные отцы основали уединенные дома, подобные тому, где жил теперь в качестве пансионера господин Гарди.

Сюда, в змеиное логово святош завлекались усталые люди с разбитым сердцем, ослабевшим умом, сбитые с толку ложной набожностью и обманутые советами наиболее влиятельных членов клерикальной клики; здесь их окружали сперва лаской и заботой, затем незаметно изолировали и удаляли от всех и, завладев ими, под конец обирали их самым набожным образом ad majorem Dei gloriam, по девизу почтенного общества. На жаргоне иезуитов, как можно видеть из их проспектов, предназначенных для околпачивания добрых людей, эти набожные разбойничьи притоны назывались «святыми убежищами, открытыми для душ, утомленных тщетой мирской суеты». Они также называются «спокойными пристанищами, где верующий, освобожденный, к счастью, от преходящих привязанностей этого мира и земных связей с семьей, может, наконец, наедине с Богом трудиться во имя вечного спасения души»… и т.д.

Тысячи примеров, к сожалению, доказывали, что в подобных домах совершались низкие разбойничьи захваты имущества в ущерб законным наследникам пансионеров. А раз это доказано… Но пусть только чей-нибудь прямой ум попробует упрекнуть государство в недостаточно строгом наблюдении за такими опасными заведениями; надо послушать тогда, какой гвалт поднимет клерикальная партия против нарушения личной свободы, какие вопли и жалобы раздадутся против тирании, которая стесняет свободу совести!

Конечно, на эти жалобы и вопли можно было бы ответить, что содержатели игорных домов и казино тоже могут говорить о нарушении свободы личности, когда закон закрывает их притоны: покушаются-де на свободу игроков, которые пришли по доброй воле промотать наследство в вертепе; ведь над их совестью также совершили насилие, так как они только хотели спустить в карты последнее достояние своей семьи. Мы искренне и всерьез спрашиваем: какая разница между человеком, разоряющим семью азартной игрой в рулетку, и тем, кто ее разоряет в надежде на сомнительный выигрыш, где ставкой является ад или рай, отдаваясь нахально придуманной святошами святотатственной игре, где они являются банкометами?

Благословение неба можно заслужить раскаянием в ошибках, упражнением во всех добродетелях, самоотверженной преданностью страдающим, любовью к ближнему, а не более или менее крупной суммой денег, пожертвованной в виде ставки, в надежде выиграть рай, причем ловкие жрецы с помощью фокусов, бесконечно выгодных для них, хитро надувают и проводят доверчивые души.

Таково было убежище покоя и невинности, где находился господин Гарди.

Он занимал первый этаж флигеля, окна которого выходили в сад. Помещение было выбрано очень тщательно, так как известно, с какой дьявольской ловкостью святые отцы умеют пользоваться внешними предметами и заставляют их влиять на ум людей, которых они стараются обработать.

Представим себе здание, выходящее окнами на высокую почерневшую стену, увитую плющом, растением развалин. С одной стороны к мрачной стене ведет темная аллея из старых тисов, кладбищенских деревьев с похоронной темной зеленью, а с другой помещается небольшая покатая площадка, выход на которую устроен из комнаты господина Гарди. Небольшой земляной вал, обсаженный симметрично подстриженным самшитом, дополнял облик этого сада, похожего на те сады, которыми часто окружают усыпальницы.

Было около двух часов пополудни. Хотя апрельское солнце ярко сияло на небе, высокая стена не пропускала лучей в темную, вечно сырую, холодную, как погреб, часть сада, куда выходила дверь из жилища господина Гарди. Его комната была убрана с большим комфортом. Мягкий ковер покрывал пол, темно-зеленые, одного цвета с обоями, занавеси закрывали удобную кровать и балконную дверь, служившую в то же время окном. Простая, но замечательно чистая мебель красного дерева украшала эту комнату. Над секретером, поставленным как раз против кровати, висело большое распятие из слоновой кости, выделявшееся на черном бархатном фоне. На камине стояли часы черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, представлявшими собою мрачные эмблемы, такие, как череп, коса Кроноса, песочные часы и т.д., и т.п.

Если прибавить, что все здесь окутано грустной полутьмой, что в доме царствовала мертвая тишина, прерываемая только угрюмым звоном колоколов, призывавшим в часы богослужения в капеллу святых отцов, то легко догадаться, с какой адской изобретательностью умели коварные монахи окружить человека такой обстановкой, которая бы подавляла его разум. Этого мало: если они заботились о том, что действует на зрение, то, конечно, не упускали из виду и воздействия на разум. Тут святые отцы действовали следующим образом: в комнате как бы случайно была только одна книга. Эта книга называлась «Подражание Христу».

Но так как могло случиться, что у господина Гарди не явилось бы ни охоты, ни желания ее читать, то мысли и изречения из этой книги, полной глубокого отчаяния, были написаны крупными буквами, вставлены в черные рамки и развешаны в глубине алькова и повсюду, где они могли невольно и скорее всего попадаться на глаза. Конечно, среди грустного досуга и подавляющего бездействия глаза господина Гарди невольно должны были останавливаться на них. Несколько выдержек из этих максим, какими преподобные отцы окружали жертву, необходимо привести, чтобы показать, в какой роковой и безнадежный круг дум они заключили ослабевший разум этого несчастного, разбитого страшным горем человека note 13.

Вот что он машинально читал днем и ночью, когда благотворный сон бежал его глаз, воспаленных от слез:

«Суетен тот, кто возлагает надежду на людей или на какое-либо существо, каково бы оно ни было» note 14.

«Скоро придет конец… думай о том, в каком ты настроении».

«Человек сегодня жив, а завтра его нет… а когда он исчез из глаз, то скоро исчезнет и из памяти».

«Если ты встретил утро, еще не надейся дожить до вечера. Если ты встретил вечер, не льсти себя надеждой, что увидишь утро».

«Кто вспомнит о тебе после смерти?»

«Кто о тебе помолится?»

«Ошибается тот, кто ищет что-либо иное, кроме страдания».

«Жизнь смертных полна несчастий и представляет собой крест. Неси свой крест, бичуй свое тело, презирай сам себя и ищи презрения других».

«Верь, что твоя жизнь должна быть беспрерывным умиранием».

«Чем больше человек умерщвляет себя, тем скорее оживет в Боге».

Но погрузить душу жертвы в полное отчаяние подобными безнадежными изречениями было недостаточно: следовало его довести до практикуемого в ордене иезуитов послушания, «быть, как труп». Для этого были избраны другие изречения из «Подражания», потому что в этой ужасной книге можно найти тысячи способов устрашения слабых умов, тысячи правил, чтобы связать и поработить малодушного.

Вот что можно было еще прочесть на стенах:

«Великое преимущество — жить в послушании, иметь начальника, а не быть господином своих поступков».

«Лучше повиноваться, чем повелевать».

«Счастлив тот, кто зависит лишь от Бога, воплощенного в лице своих начальников».

Но и этого оказывалось мало: после того как жертву приводили в полное отчаяние, запугивали, отучали от всякой свободы, доводили до тупого, слепого повиновения, убеждая ее с невероятным цинизмом, что подчиняться первому попавшемуся церковнику это значит подчиняться самому Богу, — надо было удержать ее в доме, где ее желали навеки приковать на цепь. Вот что еще можно было прочитать на стенах среди этих изречений:

«Куда ни беги, нигде не найдешь покоя, если только не подчинишься со всем смирением начальнику».

«Многие обманулись в надежде на лучшее, желая перемены».

Представим себе теперь господина Гарди, перенесенного раненым в подобную обстановку, с разбитым сердцем, раздираемым страшными страданиями, последствием ужасной измены, которое кровоточило гораздо сильнее, чем раны на его теле.

Окруженный заботами такого знающего врача, как доктор Балейнье, господин Гарди скоро излечился от ран, полученных им на пожаре, когда он бросился в огонь горевшей фабрики. Однако, способствуя целям преподобных отцов, доктор, с помощью одного лекарства, довольно невинного самого по себе, но предназначенного воздействовать на душевное состояние и часто применявшегося преподобным доктором, как мы уже говорили, в других важных случаях, — на довольно долгое время погрузил господина Гарди в состояние оцепенения.

На первый взгляд душе, сломленной жестокими разочарованиями, покажется неоценимым благодеянием погружение в подобное оцепенение, потому что оно, по крайней мере, мешает думать о пережитом горе. Отдаваясь этой апатии, господин Гарди дошел до такого состояния, что начал считать подобную дремоту ума высочайшим благом… Страдающие мучительными болезнями с такой же благодарностью смотрят на наркотики, которые, убивая их медленной смертью, все-таки усыпляют боль.

Когда мы ранее набрасывали портрет господина Гарди, мы старались обрисовать исключительную чуткость его столь нежной души, болезненную чувствительность ко всякого рода низости и злу, безграничную доброту, искренность и великодушие этого человека. Мы напоминаем об этих чертах, чтобы указать, что они, как это почти всегда бывает, не соединялись у господина Гарди, да и не могли соединяться, с энергичным, решительным характером. Обладая удивительной настойчивостью в стремлении к добрым делам, этот прекрасный человек был неотразим и проникновенен; но он не умел настаивать; только с помощью дружеского внушения, заменявшего ему силу, а не благодаря упрямой и суровой энергии, свойственной другим великим и благородным сердцам, господин Гарди смог осуществить чудеса своего общежития. При виде низости и несправедливости он не мог гневно и угрожающе протестовать: он только страдал. Он не нападал на злодея, а с горечью и печалью от него отворачивался. А главное, это любящее и нежное, как у женщины, сердце испытывало непреодолимую необходимость в любви и привязанности, без которых не могло жить. Так хрупкий и бедный птенчик замерзает от холода, если он не может больше прижаться к братьям, от которых он получал, так же как и они от него, ту приятную теплоту, которая согревала их в материнском гнезде.

И на такую-то в высшей степени впечатлительную, нежную натуру обрушился ряд столь жестоких разочарований, что и одного из них было бы довольно, чтобы если не уничтожить, то глубоко потрясти самого закаленного человека. Верный друг ему коварно изменил… Любимая женщина его покинула…

Дом, устроенный им для счастья его рабочих, которых он любил, как братьев, превратился в развалины и пепел.

Что же последовало?

Все душевные силы иссякли. Слишком слабый, чтобы бороться со столькими жестокими ударами, слишком глубоко разочарованный, чтобы искать иные привязанности… слишком упавший духом, чтобы думать об основании нового общежития, этот несчастный, удаленный к тому же от всякого благотворного общения, пытался забыться в тягостном оцепенении. А если временами и просыпались в нем инстинкты жизни и жажда привязанности, если он полуоткрывал свои глаза, — закрытые, чтобы не видеть ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, — и оглядывался крутом… что видел господин Гарди? Проникнутые мрачным отчаянием изречения: «Ты не что иное, как пыль и прах».

«Ты рожден для горя и слез».

«Не верь ничему на земле».

«Нет ни родных, ни друзей».

«Всякая привязанность обманчива».

«Умри утром, и к вечеру тебя забудут».

«Смиряйся, презирай себя, будь презираем».

«Не думай, не рассуждай, не живи, отдайся в руки начальнику, он будет думать и рассуждать за тебя».

«Ты… плачь, страдай, думай о смерти».

«Да, смерть… смерть вечно должна быть предметом и целью твоих размышлений… если ты мыслишь… лучше же вовсе не думать».

«Чтобы достичь небес, надо вечно быть погруженным в печаль».

Вот какие утешения видел перед собой этот несчастный… В ужасе он снова закрывал глаза и впадал в угрюмую летаргию. Он не мог, или, вернее, не хотел покидать этого мрачного дома… Воли ему не хватало, да и нужно сказать, что он привык к этому жилищу и чувствовал себя в нем хорошо. О нем так деликатно заботились, его оставляли наедине с печалью. В этом доме царило могильное молчание, которое так подходило к молчанию сердца — могилы его последней любви, последней дружбы и последних надежд на будущее для тружеников. Всякая энергия умерла в нем.

И тогда господин Гарди начал испытывать медленное, но неизбежное перерождение, столь проницательно предвиденное Роденом, руководившим всем этим делом, даже малейшими мелочами.

Господин Гарди, приведенный сначала в ужас мрачными изречениями, которыми его окружали, мало-помалу приучился читать их почти машинально, как узник в печальной праздности приучается пересчитывать гвозди тюремной двери или плиты в темнице.

Этого-то и желали достигнуть преподобные отцы. Скоро ослабевший рассудок господина Гарди был потрясен кажущейся правдивостью некоторых лживых и безнадежных афоризмов.

Он читал:

«Не надо полагаться ни на чью привязанность».

Действительно, как низко был он обманут!

«Человеку суждено жить в горе».

Именно так он и жил.

«Покой можно найти только в отречении от мысли».

В самом деле, он находил успокоение только тогда, когда не вспоминал о своих несчастьях.

Два ловко скрытых отверстия, проделанных в обоях и деревянной обивке комнат этого дома, позволяли постоянно следить за пансионерами и наблюдать за выражением их лиц, привычками, за всем, что так выдает человека, когда он думает, что он один.

Несколько горьких восклицаний, вырвавшихся у господина Гарди в мрачном одиночестве, были дословно переданы отцу д'Эгриньи тайным соглядатаем. Преподобный отец, следуя указаниям Родена, сначала редко навещал узника. Мы уже говорили, что отец д'Эгриньи обладал способностью быть неотразимо обаятельным, когда того хотел; время от времени он являлся, чтобы справиться о здоровье господина Гарди, он выказывал во время этих свиданий такт и сдержанность, преисполненные ловкости. Вскоре преподобный отец, осведомленный шпионом, а также благодаря своей природной проницательности, понял всю выгоду, какую можно извлечь из нравственного и физического упадка сил пансионера. Уверенный заранее, что господин Гарди не поддастся его внушениям, он неоднократно беседовал с ним о том, как здесь печально, и благожелательно предлагал господину Гарди покинуть дом, если однообразная жизнь становилась ему в тягость, или же предлагал поискать за его стенами каких-либо развлечений и удовольствий.

Конечно, учитывая нравственное состояние, в каком находился господин Гарди, разговор о развлечениях наверняка мог вызвать только отказ. Так и случилось. Отец д'Эгриньи сначала не торопился войти в доверие господина Гарди, ни слова не говорил о его горе, но при каждом свидании старался немногими прочувствованными словами выразить свое участие. Мало-помалу беседы эти участились, стали продолжительнее. Естественно, что побеждающее, вкрадчивое и медоточивое красноречие отца д'Эгриньи почти всегда касалось одного из безнадежных изречений, на которых часто останавливалась мысль господина Гарди.

Ловкий, гибкий и осторожный аббат, зная, что до сих пор фабрикант исповедовал так называемую религию природы, проповедующую благодарное поклонение Богу, любовь к ближнему, почитание всего доброго и справедливого, и что он, не придерживаясь догматов, одинаково чтил и Марка Аврелия, и Конфуция, и Платона, и Христа, и Моисея, и Ликурга, аббат, повторяем мы, вовсе не пытался сразу же обратить господина Гарди. Он начал с того, что постоянно напоминал несчастному, у которого хотел убить всякую надежду, об ужасных разочарованиях, доставивших ему столько страданий. Вместо того чтобы истолковывать эти измены как исключения в жизни, вместо того чтобы стараться успокоить, ободрить, оживить подавленную душу господина Гарди, посоветовать ему искать забвения горестей и утешиться исполнением своих обязанностей по отношению к людям, к братьям, которым он так любовно помогал прежде, — отец д'Эгриньи бередил открытые раны несчастного, описывал ему людей самыми отвратительными красками, уверял, что все они плуты, неблагодарные и злые, и наконец добился того, что отчаяние господина Гарди сделалось неизлечимым.

Достигнув цели, иезуит пошел дальше. Зная необыкновенную сердечную доброту господина Гарди, пользуясь притуплением его разума, он стал толковать о том, каким утешением может служить вера для человека,угнетенного безнадежным горем, говорил, что всякая слеза угодна Богу, что она не бесплодна и может повести к спасению других людей и что только верным дано извлекать пользу из страданий для блага других несчастных и делать эти страдания угодными Богу.

Все, что было безотрадного и кощунственного, весь отвратительный тактический макиавеллизм, таившийся в отталкивающих изречениях, превращающих Создателя из милосердного Отца в безжалостное Божество, вечно жаждущее человеческих слез, — все это ловко пряталось от господина Гарди, потому что инстинктивное великодушие еще жило в нем. И скоро эта нежная и любящая душа, этот человек, которого бессовестные святоши подталкивали к своего рода нравственному самоубийству, начал находить горькую сладость в вымысле, что его горе может быть по крайней мере полезно другим. Сперва он, правда, смотрел на это, как на пустую мечту, а затем постепенно его ослабевший мозг начал видеть в этом реальность.

Таково было нравственное и физическое состояние господина Гарди, когда он получил через подкупленного слугу письмо от Агриколя Бодуэна, просившего о свидании.

День этого свидания наступил.

За два или за три часа до времени, назначенного для прихода Агриколя, в комнату господина Гарди вошел аббат д'Эгриньи.

31. ПОСЕЩЕНИЕ

Когда отец д'Эгриньи вошел в комнату господина Гарди, тот сидел в глубоком кресле. Его поза выражала полное уныние. Рядом на маленьком столике находилось лекарство, прописанное доктором Балейнье; слабое здоровье фабриканта не могло еще вполне восстановиться после жестоких потрясений. Он казался тенью самого себя, а бледное, исхудалое лицо его было печально и мертвенно-спокойно. За короткий срок его волосы успели совершенно поседеть, томный и почти потухший взор блуждал, голова опиралась на спинку кресла, а худые руки, высовываясь из широких рукавов коричневого халата, покоились на ручках кресла.

Аббат д'Эгриньи, входя к господину Гарди, придал своему лицу необыкновенно приветливое, благожелательное выражение; взгляд преисполнился любезности и мягкости, а оттенок голоса никогда еще не обладал большей ласковостью.

— Ну что, милый сын мой? — сказал иезуит, лицемерно его обнимая (иезуиты любят объятья). — Как вы себя сегодня чувствуете?

— Как всегда, отец мой!

— По-прежнему ли довольны вы службой окружающих?

— Да, отец мой!

— Никем, надеюсь, не нарушается любимая вами тишина?

— Нет… благодарю вас.

— Ваша комната все еще вам нравится?

— Да…

— Вы ни в чем не нуждаетесь?

— Ни в чем, отец мой.

— Мы счастливы, что жизнь в нашем скромном доме вам нравится, и хотели бы предупреждать все ваши желания.

— Я ничего не желаю… отец мой… ничего, кроме сна… Сон так благодетелен… — прибавил господин Гарди с унынием.

— Сон — это забвение… а в этом мире лучше забывать, чем помнить, ибо люди так неблагодарны и злы, что всякое воспоминание горько… Не правда ли, сын мой?

— Увы! Это слишком верно, отец мой!

— Я все восхищаюсь вашей набожной покорностью, дорогой сын мой. Ах! Как отрадна Богу такая постоянная кротость в несчастии! Поверьте мне, дорогой сын мой, что ваши слезы и кротость — достойная жертва Создателю и принесут пользу вам и вашим ближним… Ведь если человек создан только для страдания, то страдать, испытывая благодарность к Богу за это страдание, — все равно, что молиться… и не только за себя, но за все человечество.

— Только бы небу было угодно, чтобы мои слезы не остались бесплодными! Страдать — молиться! — повторил господин Гарди про себя, как бы желая погрузиться в эту мысль. — Страдать — молиться… молиться за все человечество… А между тем… мне прежде казалось, — он сделал над собой усилие, — что назначение человека…

— Продолжайте, сын мой, выскажите вашу мысль… — сказал д'Эгриньи, видя, что тот замолчал.

После минутного колебания, господин Гарди, в начале речи выпрямившийся в кресле, снова откинулся на его спинку и с безотрадным унынием, как-то весь опустившись снова, прошептал:

— Зачем думать?.. Это утомляет… а я не в силах больше…

— Это правда, сын мой, зачем думать?.. Лучше верить.

— Да… лучше верить… страдать… а главное, надо забыть… забыть…

Господин Гарди не закончил, изнеможенно откинул голову и закрыл лицо руками.

— Увы, милый сын мой, — сказал аббат со слезами на глазах и с дрожью в голосе; затем этот превосходный комедиант опустился на колени возле кресла господина Гарди. — Увы! Как мог друг, так низко вам изменивший, не оценить такого сердца, как ваше? Но это всегда бывает, когда мы сосредоточиваем свои привязанности на творениях Бога, не думая о самом Создателе… И этот недостойный друг…

— О! Сжальтесь… не говорите мне об этой измене… — прервал иезуита г-н Гарди с умоляющим видом.

— Хорошо! Я не буду говорить о нем, возлюбленный сын мой. Забудьте о друге-предателе, об этом бесчестном человеке… Рано или поздно Бог покарает его за бессовестный обман… Забудьте и ту несчастную женщину, вина которой очень велика, так как для вас она попрала самые святые обязанности. Господь готовит ей страшное наказание… и настанет день…

Господин Гарди снова прервал отца д'Эгриньи, сказав сдержанным, но глубоко взволнованным голосом:

— Нет, это слишком… Вы не знаете, отец мой… какую причиняете мне боль… Нет… вы этого не знаете…

— Простите меня… простите, но, увы! Вы видите, что даже простое напоминание о земных привязанностях еще я теперь так болезненно волнует вас… Не доказывает ли это, что искать утешение надо не в порочном и развращенном мире, а выше?

— Боже! Да суждено ли мне когда-нибудь найти их? — воскликнул несчастный в приступе отчаяния.

— Найдете ли вы их, дорогой и добрый сын мой? — воскликнул иезуит с прекрасно разыгранным волнением. — Да разве вы можете в этом сомневаться? О, какая великая радость ждет меня в тот день, когда, после нового шага, который вы сделаете по пути спасения, проложенному вашими слезами, — все, что для вас теперь еще темно, озарится божественным, несказанным светом!.. О! Святой день! Счастливый день! Когда порвется последняя связь между вами и этой срамной и грязной землей, вы сделаетесь одним из наших братьев и станете стремиться только к вечным радостям!

— Да!.. к смерти!

— Скажите лучше — к вечной жизни! К раю, возлюбленный сын мой! И вам уготовано там почетное место у престола Всемогущего… Мое отеческое сердце жаждет этого, надеется на это… потому что и я и все наши добрые отцы, мы молимся о вас ежедневно.

— Я делаю все, что могу, для достижения этой слепой веры, для отречения от всего земного, где я смогу найти, наконец, покой, как вы уверяете, мой отец.

— Мой бедный, добрый сын, если бы ваша скромность позволила вам сравнить себя теперь с тем, чем вы были, когда прибыли сюда… вы бы поразились… И все это только благодаря искреннему желанию уверовать… О, какая разница! Вместо жалоб и отчаяния наступило набожное спокойствие… не правда ли?

— Да, это правда… бывают минуты, когда мое сердце вовсе не бьется… я спокоен… Мертвые ведь тоже спокойны… — сказал господин Гарди, поникнув головой.

— Ах, сын мой… дорогой сын мой!.. Вы разбиваете мне сердце, когда так говорите! Я все боюсь, что вы жалеете о светской жизни… богатой ужасными разочарованиями… Впрочем, еще сегодня… вы, к счастью, подвергнетесь решительному испытанию.

— Как так, отец мой?

— Ведь к вам должен сегодня прийти один из лучших рабочих с вашей фабрики, славный ремесленник?

— Ах, да! — сказал господин Гарди, припоминая, потому что его память так же ослабела, как и мозг. — Да… Агриколь должен прийти… Мне кажется, что я с удовольствием его увижу.

— Вот это-то свидание и явится тем испытанием, о котором я говорю… Присутствие милого юноши напомнит вам ту деятельную, занятую жизнь, которую вы некогда вели. Быть может, эти воспоминания заставят вас отнестись с презрительным сожалением к тому благочестивому покою, в котором вы теперь живете. Вы опять захотите броситься в водоворот жизни, полной всяческих волнений, опять захотите найти новых друзей и новые привязанности, словом, вернуться к прежнему шумному и деятельному существованию. Если эти желания проснутся в вас, значит, вы еще не созрели для уединения… и повинуйтесь им, сын мой. Пользуйтесь снова жизнью и ее удовольствиями. Мои пожелания последуют за вами даже в светский круговорот. Но верьте, сын мой, что, когда ваша душа снова будет разрываться от новых измен, это мирное убежище будет всегда для вас открыто, и я снова готов буду оплакивать с вами печальную превратность дел земных…

Пока отец д'Эгриньи говорил, господин Гарди почти с ужасом прислушивался к его словам. При одной мысли о возможности снова пережить те волнения, которые доставили ему столько страданий, его бедная, измученная, трепещущая душа снова ушла в себя. И несчастный почти с мольбой воскликнул:

— Мне, отец мой, мне вернуться в свет, где я так страдал! Где потерял последние иллюзии! Мне… снова принимать участие в пирах и развлечениях!.. Ах!.. Какая жестокая насмешка!..

— Это не насмешка, дорогой сын мой: вы должны быть готовы к тому, что вид честного ремесленника пробудит все ваши воспоминания, которые, как вам сейчас кажется, умерли. В таком случае, дорогой сын, испытайте еще раз светскую жизнь… Разве не будет этот приют всегда открыт для вас после нового горя, после новых разочарований?

— Зачем же, Боже мой, мне снова подвергать себя новым страданиям? — с раздирающим душу выражением вскричал господин Гарди. — Я и теперь еле переношу то, что испытываю. О нет, никогда! Забвения… могильного забвения… и вплоть до самого гроба — вот все, чего я теперь желаю…

— Это вам так кажется, сын мой, потому что до вас не доносятся голоса извне, ничто не смущает вашего спокойствия и надежды на то, что за гробом вы соединитесь с Богом. Но этот рабочий, который, конечно, меньше озабочен вашим спасением, чем своими интересами и интересами близких, начнет…

— Увы! Отец мой, — прервал иезуита господин Гарди. — Я был счастлив сделать все, что в силах человека, для блага моих рабочих, но судьба не дала мне это докончить. Я заплатил свой долг человечеству… мои силы пришли к концу… Я стремлюсь только к покою и забвению. Неужели и это слишком большое требование? — воскликнул несчастный с невыразимым чувством усталости и отчаяния.

— Конечно, дорогой и добрый сын мой, ваше великодушие не имело границ. Но ведь во имя этого великодушия ремесленник и придет просить от вас новых жертв… Да… прошлое обязывает такие сердца, как ваше, и вам не устоять против просьб и настояний рабочих… Вы должны будете вновь погрузиться в непрерывную деятельность, чтобы восстановить из руин разрушенное здание, над сооружением которого вы работали двадцать лет тому назад со всей пылкостью и силой юности. Вы должны будете вновь завязать те коммерческие связи, от которых так часто страдала ваша щепетильная честность, надеть снова цепи, приковывающие крупного промышленника к беспокойной трудовой жизни… Но зато какая вас ждет награда! После нескольких лет неустанного труда вы достигнете того же положения, какое недавно занимали… до этой ужасной катастрофы… Вам может послужить утешением и то, что теперь вас больше не проведет коварный друг, ложная дружба которого, казалось вам, скрашивала вашу жизнь! Вам не придется упрекать себя в преступной связи, в которой, как представлялось вам, вы ежедневно черпали новые силы, новое поощрение для добрых дел… как будто, увы! что-нибудь преступное может когда-либо вести к счастливому концу… Нет! нет! У вас еще достанет мужества бороться с житейскими бурями, несмотря на ваш зрелый возраст, на разочарование в дружбе, на познание суетности преступных страстей, на полное и вечное одиночество! Конечно, когда вы покинете это спокойное и благочестивое убежище, вас поразит контраст с тем, что вы встретите; но этот же контраст…

— Довольно!.. Умоляю… довольно! — воскликнул господин Гарди слабым голосом, прерывая преподобного отца. — Уже только услыхав о том, что может меня ожидать в подобной жизни, я испытываю страшное головокружение… я теряю способность мыслить… О нет! Покой, ничего иного… один покой нужен мне, пусть это даже будет покой могилы!

— Но как же вы будете противостоять настояниям этого рабочего?.. Те, кому оказано благодеяние, приобретают права на благодетеля… Вы не в силах будете устоять против его просьб…

— Так что же, отец мой… если нужно, я не приму его… Правда… я думал, что это свидание доставит мне определенного рода удовольствие… но чувствую, что благоразумнее от этого отказаться…

— Да он-то не откажется… он будет настаивать на свидании с вами…

— Вы будете столь добры, отец мой, передать ему, что я болен и не могу его видеть.

— Вот в чем дело, сын мой. К нам, бедным служителям Христа, и без того относятся с сильным предубеждением. Из того, что вы добровольно остались у нас в доме, после того как вас принесли сюда умирающим… из того, что вы откажетесь от этого свидания, на которое раньше согласились, — из всего этого сделают вывод, что вы находитесь под нашим влиянием, и как ни нелепо это подозрение, мы не должны допускать, чтобы оно зародилось… Вам лучше принять этого рабочего…

— Отец мой, то, чего вы от меня требуете, превышает мои силы… Я совершенно изнемогаю… Наша беседа совершенно меня доконала…

— Но, дорогой сын мой, ведь он скоро придет; допустим, я передам, что вы не хотите его видеть… Он мне не поверит…

— Увы! Отец мой, пожалейте меня… Уверяю вас, что я никого не могу теперь видеть, — я слишком страдаю…

— Ну, хорошо… подумаем, как бы это сделать… Если бы вы ему написали и назначили для свидания другой день… хоть завтра, например?

— Нет, ни завтра… никогда! — воскликнул несчастный, доведенный до отчаяния. — Я никого не хочу видеть… я хочу быть один… всегда один… ведь это никому не причинит вреда… Неужели же я и на это не имею права?

— Успокойтесь, сын мой, последуйте моему совету. Не принимайте сегодня этого достойного молодого человека, но не предрешайте ничего относительно будущего… Ведь завтра же вы можете передумать… Не надо, чтобы ваш отказ был окончательным…

— Как хотите, отец мой…

— Хотя до посещения ремесленника остается еще часа два, вам лучше написать ему сейчас же.

— У меня не хватит сил.

— Попробуйте.

— Это невозможно… я слишком слаб…

— Ну, полноте… приободритесь… — сказал преподобный отец.

И, взяв с письменного стола все, что нужно для письма, он положил бювар и лист бумаги на колени господину Гарди и стал около него, держа в руках перо и чернильницу.

— Право, отец мой… я не могу писать! — утомленным голосом возражал несчастный.

— Хоть несколько слов, — безжалостно настаивал отец д'Эгриньи, насильно вкладывая перо в почти безжизненные пальцы господина Гарди.

— Увы! Отец мой… я ничего не вижу…

Несчастный говорил правду: его глаза наполнились слезами — до того мучительны были чувства, которые растравил в нем иезуит.

— Успокойтесь, сын мой, я буду водить вашей рукой… диктуйте.

— Отец мой… прошу вас… напишите сами, я подпишусь…

— Нет… необходимо, чтобы письмо было написано вашей рукой… достаточно нескольких строк…

— Отец мой!..

— Ну, полноте… это необходимо… иначе я велю впустить сюда этого рабочего, — сухо проговорил иезуит, видя, что разум господина Гарди все более слабеет и что при данных серьезных обстоятельствах следует употребить и строгость, чтобы в дальнейшем вернуться к более мягким средствам.

И своими серыми, блестящими, круглыми, как у хищной птицы, глазами он строго уставился на несчастного, который вздрогнул под влиянием почти гипнотического взора.

— Я напишу… отец мой… я напишу… только прошу вас, продиктуйте, моя голова слишком слаба… — сказал господин Гарди, утирая слезы горячей и лихорадочной рукой.

Отец д'Эгриньи продиктовал следующие строки:

«Мой милый Агриколь, я пришел к решению, что наше свидание бесполезно… — Оно только пробудит жгучее горе, которое, с Божьей помощью и благодаря сладким утешениям религии, я почти уже забыл…»

Преподобный отец на минуту остановился.

Господин Гарди еще сильнее побледнел, перо почти выпадало из его ослабевших рук, по лицу струился холодный пот. Иезуит вынул из кармана платок, отер лицо своей жертвы и с ласковой заботливостью заметил:

— Ну, полноте, дорогой и нежный сын мой. Побольше мужества. Ведь не я же предлагал вам отказаться от этого свидания, не правда ли?.. напротив… но, если вы хотите для своего спокойствия отложить это свидание, надо окончить письмо. Как по-вашему, чего я добиваюсь? Только одного: чтобы вы впредь могли пользоваться неизреченным и благочестивым покоем после всех ваших страданий и испытаний.

— Да… отец мой… я знаю, что вы очень добры… простите меня за слабость… — ответил с признательностью господин Гарди.

— Можете продолжать писать, сын мой?

— Да… могу…

— Пишите же.

И преподобный отец продолжал диктовать:

«Я живу в полном спокойствии и окружен заботами. Благодаря небесному милосердию я надеюсь на христианскую кончину, вдали от этого мира, суету которого я познал. Я говорю вам не „прощайте“, а „до свидания“, потому что хотел бы лично выразить все свои благие пожелания вам и вашим достойным товарищам. Передайте им это. Когда я найду возможным повидаться с вами, я напишу, а пока остаюсь преданным вам…»

— Находите ли вы данное письмо приемлемым? — спросил иезуит.

— Да, отец мой.

— Ну, так подпишитесь.

— Хорошо, отец мой.

И, написав свое имя, несчастный, чувствуя себя в полном изнеможении, утомленно откинулся на спинку кресла.

— Но это еще не все, сын мой, — прибавил отец д'Эгриньи, вынимая из кармана бумагу. — Следует подписать доверенность нашему отцу эконому для окончания известного вам дела.

— Господи! Еще!! — с лихорадочным, болезненным нетерпением воскликнул господин Гарди. — Но вы видите, отец мой, что я не в силах.

— Только прочесть и подписать, сын мой!

И отец д'Эгриньи вручил больному гербовый лист бумаги, исписанный неразборчивым почерком.

— Я не могу… сегодня… прочесть это…

— Простите меня за настойчивость, но мы так бедны… что…

— Я подпишусь… извольте…

— Надо сперва прочесть, что вы подписываете, сын мой!

— К чему это!.. Давайте! — воскликнул господин Гарди, измученный упрямой настойчивостью святого отца.

— Если уж вы настаиваете, сын мой… — сказал иезуит.

Подписав бумагу, господин Гарди окончательно лишился сил.

В это время, постучав предварительно, в комнату вошел слуга и сказал:

— Господин Агриколь Бодуэн желает видеть г-на Гарди; он говорит, что ему назначено свидание.

— Хорошо, пусть подождет! — с досадой и удивлением воскликнул отец д'Эгриньи, знаком отпуская слугу.

Затем, стараясь скрыть неудовольствие, он сказал господину Гарди:

— Однако этому доброму малому очень хочется вас увидеть… он поторопился… Остается целых два часа до назначенного времени. Послушайте, время еще не ушло: хотите его повидать?

— Но, отец мой, — с раздражением воскликнул господин Гарди. — Вы же видите, как я слаб… пощадите меня… Я прошу вас дать мне покой… хотя бы покой смерти… во имя неба, дайте мне покой!

— Будет день, когда вы вкусите от вечного покоя избранных, дорогой сын, — ласково отвечал д'Эгриньи, — ибо слезы и страдания ваши угодны Богу.

С этими словами он вышел.

Господин Гарди, оставшись один, с отчаянием заломил руки, залился слезами и, соскользнув с кресла на пол, стал на колени.

— О Боже! — с отчаянием повторял он. — Боже! Пощади, возьми меня из этого мира… я слишком несчастлив!

И, склонившись головой на кресло, он, все еще на коленях, закрыл лицо руками и горько заплакал.

Вдруг послышался шум голосов, все более возраставший, затем как будто борьба, и дверь в комнату с силой распахнулась. Оказалось, что ее невольно отворил отец д'Эгриньи, которого мощная рука Агриколя втолкнула в комнату, куда он препятствовал кузнецу войти.

— Вы осмеливаетесь употреблять насилие? — кричал иезуит, побледнев от гнева.

— Я на все осмелюсь, чтобы увидеть г-на Гарди! — сказал кузнец и бросился к своему бывшему хозяину, коленопреклоненному среди комнаты.

32. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Отец д'Эгриньи, едва сдерживая гнев, бросал яростные и угрожающие взоры на Агриколя и время от времени беспокойно поглядывал на дверь, как будто опасаясь еще чьего-то прихода.

Кузнец с грустным удивлением смотрел на лицо господина Гарди, изменившееся от горя.

Несколько секунд длилось общее молчание. Агриколь, конечно, и Не подозревал о нравственном и умственном упадке своего хозяина, к возвышенному уму и доброму сердцу которого он так привык.

Отец д'Эгриньи первый прервал молчание, обратившись к своему пансионеру и многозначительно подчеркивая каждое слово:

— Я понимаю, как тяжело для вас присутствие этого человека после вашего решительного отказа принять его сегодня… Остается надеяться, что из почтения… или по крайней мере из благодарности к вам… этот месье (и он жестом указал на кузнеца) положит своим немедленным уходом конец такому невыносимому и уже слишком затянувшемуся положению.

Агриколь, ничего не отвечая отцу д'Эгриньи, повернулся к нему спиной и сказал господину Гарди, которого он уже некоторое время с глубоким волнением рассматривал, причем глаза его были полны слез:

— Ах, месье! Как я рад видеть вас, хотя у вас еще очень больной вид!.. Но, несмотря на это, теперь сердце мое успокоилось… Как счастливы были бы товарищи, будь они на моем месте!.. Если бы вы знали, сколько мне поручено вам передать от них… Ведь для того, чтобы любить вас и почитать… у нас у всех… только одно сердце и одна душа!

Отец д'Эгриньи взглянул на господина Гарди, как бы желая ему сказать: «Видите… я ведь вам это предсказывал?» Затем он нетерпеливо обратился к Агриколю, приближаясь к нему:

— Я ведь вам сказал, что ваше присутствие здесь неуместно.

Но Агриколь, по-прежнему не отвечая и не оборачиваясь к иезуиту, заговорил с господином Гарди.

— Сударь! Будьте добры… скажите этому человеку, чтобы он ушел… Мой отец и я хорошо его знаем… и это ему известно!

Затем, повернувшись к иезуиту и с гневным презрением окинув его взглядом, он прибавил:

— Если вы желаете услышать, что я скажу господину Гарди о вас, то приходите попозже, а теперь я должен говорить со своим хозяином о вещах, которые вас не касаются. Мне нужно также передать ему письмо от мадемуазель де Кардовилль… Она ведь тоже вас знает… к своему несчастью!

Иезуит оставался бесстрастным и отвечал:

— Позвольте вам заметить, что вы, кажется, перепутали роли: я у себя и имею честь принимать господина Гарди в своем доме. И я здесь имею право и власть тотчас же удалить вас и…

— Отец мой, прошу вас, — почтительно сказал господин Гарди, — извините Агриколя. Привязанность ко мне завлекла его слишком далеко. Но раз уж он здесь и ему нужно мне что-то передать, то прошу вас позволить мне с ним поговорить.

— Вам… позволить, дорогой сын? — с хорошо разыгранным изумлением спросил аббат. — Зачем же спрашивать моего позволения? Разве вы не вправе поступать, как вам угодно? Разве я сейчас сам не уговаривал вас принять этого человека, несмотря на ваш решительный отказ?

— Ваша правда, отец мой.

После этого иезуиту, чтобы не испортить дела, оставалось только отступить. Он пожал руку господину Гарди и выразительно прибавил:

— До свидания, сын мой… не забудьте нашего разговора… и того, что я вам предсказывал!

— До скорого свидания… не беспокойтесь… не забуду! — грустно прибавил господин Гарди.

Преподобный отец покинул комнату.

Агриколь в страшном замешательстве спрашивал себя: неужели это бывший хозяин называет аббата д'Эгриньи отцом, да еще так почтительно и смиренно? Но, вглядываясь в угасшее лицо господина Гарди, он заметил выражение усталости и апатии, и это испугало его и огорчило. Стараясь скрыть свое печальное смущение, он обратился к господину Гарди:

— Наконец-то, сударь… вы к нам возвратитесь… мы снова увидим вас в нашей среде… Ваше возвращение осчастливит многих… и успокоит их тревоги… Да, мы еще сильнее будем любить вас, после того как одно время боялись, что навсегда вас потеряли.

— Славный, хороший мальчик! — с меланхолически-доброй улыбкой отвечал господин Гарди, протягивая руку Агриколю. — Я ни минуты не сомневался ни в вас, ни в ваших товарищах. Ваша благодарность всегда с избытком вознаграждала меня за то добро, которое я делал.

— И которое будете делать… Ведь вы…

Господин Гарди прервал Агриколя и сказал:

— Послушайте, друг мой, прежде чем начать этот разговор, я должен поговорить с вами вполне откровенно, чтобы ни вы, ни ваши товарищи не возымели надежд, которые никогда не могут исполниться… Я решил окончить свою жизнь если не в монастыре, то в глубоком уединении. Я слишком устал… да, друг мой… устал!

— Да мы-то не устали вас любить! — воскликнул кузнец, все более и более пугаясь слов и апатии господина Гарди. — Теперь настала наша очередь доказать вам свою преданность и помочь со всем усердием и бескорыстием возобновить ваше великое и благородное дело… восстановить фабрику и все остальное…

Господин Гарди грустно покачал головой.

— Повторяю, друг мой, — начал он, — что активная жизнь для меня закончена. Вы видите, что я за это время постарел на двадцать лет. У меня нет ни силы, ни охоты, ни мужества работать, как прежде. Я сделал для человечества, что мог… я уплатил свой долг… но теперь… у меня одно желание — покой… одна надежда — мир и утешение, доставляемые религией.

— Как? — спросил пораженный Агриколь. — Жизнь здесь, в угрюмом одиночестве, вы предпочитаете жизни среди нас… которые так любят вас!.. Вы думаете, что будете счастливее здесь, среди этих святош, чем на фабрике, восстановленной из руин и более процветающей, чем когда-либо?

— На свете для меня больше нет счастья! — с горечью сказал господин Гарди.

После минутного колебания Агриколь начал прерывающимся голосом:

— Вас обманывают… и самым низким образом.

— Что хотите вы этим сказать, друг мой?

— Я говорю, что у этих святош, окруживших вас, самые мрачные замыслы… Да разве вы не знаете, где находитесь?

— У добрых отцов ордена иезуитов.

— Да, у ваших смертельных врагов!

— Врагов?.. — с грустным равнодушием проговорил Гарди. — Мне нечего больше бояться врагов… Куда они могут нанести мне удар?.. Я и так весь изранен…

— Они хотят завладеть вашей частью громадного наследства! — воскликнул кузнец. — Этот план составлен с адским коварством. Дочери маршала Симон, мадемуазель де Кардовилль, вы, мой приемный брат Габриель, словом — вся ваша семья, чуть было уже не стали жертвой их интриг Уверяю вас, что у этих церковников одна цель: они хотят злоупотребить вашим доверием… Для того они и постарались завлечь вас сюда умирающего, раненого, после пожара на фабрике… Для того…

Господин Гарди прервал Агриколя.

— Вы ошибаетесь насчет этих духовных лиц… они обо мне очень заботились… А что касается мифического наследства… — с угрюмой беспечностью заметил он, — так что мне теперь, мой друг, в сокровищах земных? Мне чужды отныне заботы этой юдоли плача и стенаний! Я принес свои страдания в жертву Богу… и жду, когда Он смилуется и призовет меня к себе…

— Нет… нет… невозможно, чтобы вы так переменились! — говорил Агриколь, не веря своим ушам. — Вам ли, месье, вам ли верить в столь безотрадные истины? Вам ли, который учил нас благословлять неистощимую благость и доброту Создателя?! И мы вам верили, потому что это Бог послал нам вас…

— А теперь, когда Он меня взял от вас, я должен Ему повиноваться… Должно быть, я не делал того, что было Ему угодно… я плохо Ему служил, несмотря на добрые намерения, потому что больше думал о созданиях, чем о Создателе.

— Да как же вы могли бы лучше угодить Богу и больше почитать его? — говорил огорченный до глубины души кузнец. — Поощрять и вознаграждать труд, честность; улучшать нравы людей, укрепляя их счастье; обращаться с рабочими, как с братьями; развивать ум; знакомить их с прекрасным и великим; своим примером учить чувству равенства, братства и евангельской общности имущества… Полноте, месье, и успокойтесь, вспомнив хотя бы те ежедневные молитвы и благословения, какие за вашу доброту и заботу воссылало Богу столько людей, осчастливленных вами!

— Друг мой, зачем вспоминать прошлое? — кротко возразил господин Гарди. — Если я делал угодное Богу, Он вознаградит меня… Я не только не смею гордиться тем, что сделал, но должен пасть во прахе, потому что шел по дурному пути, вне церкви… Меня, ничтожного, слепого человека, ввела в заблуждение гордость, а между тем какие великие гении смиренно покорялись велениям церкви! Я должен искупить грехи в слезах, уединении и умерщвляя свою плоть… надеясь, что воздающий Бог простит меня однажды… И тогда мои страдания послужат хотя бы для тех, кто еще греховнее меня.

Агриколь не знал, что и отвечать. Он с немым ужасом смотрел на фабриканта. Слушая, как господин Гарди слабым голосом повторяет унылые банальности, видя его убитое лицо, он в страхе думал: с помощью какого волшебства успели эти святоши так ловко воспользоваться горем и духовным упадком несчастного и смогли спрятать его от всех, уничтожив таким образом один из самых великодушных, благородных, и просвещенных умов, отдававшихся когда-либо благу рода человеческого? Изумление кузнеца было так глубоко, что у него не хватало силы на бесплодный спор, тем более, что каждое слово вновь открывало ему бездну неизлечимого отчаяния, в которую почтенные отцы ввергли его бывшего хозяина, который, снова впав в мрачное уныние, молчал, не сводя глаз с зловещих изречений из «Подражания Христу».

Наконец Агриколь вынул из кармана письмо Адриенны, в котором заключалась теперь его последняя надежда. Он подал его господину Гарди, сказав:

— Одна из ваших родственниц… вы ее знаете, вероятно, только по имени… поручила мне… передать вам письмо.

— Зачем… мне теперь… это письмо?

— Умоляю вас… ознакомьтесь с его содержанием. Мадемуазель де Кардовилль ждет ответа… Речь идет о важных делах.

— Для меня теперь существует… только одно важное дело! — отвечал господин Гарди, поднимая к небу покрасневшие от слез глаза.

— Господин Гарди, — взволнованным голосом заговорил кузнец, — прочтите письмо… прочтите его хотя бы во имя нашей благодарности… благодарности, в которой мы воспитаем и наших детей, которые не будут иметь счастья знать вас… Да… прочтите это письмо… и если даже после этого вы не измените своего решения… ну, тогда, видно, делать нечего! Все будет кончено… для нас, бедных тружеников… Значит, мы, несчастные труженики, навек потеряли своего благодетеля, который обращался с нами, как с братьями… видел в нас друзей… подавал великодушный пример, которому рано или поздно последовали бы и другие… так что постепенно, мало-помалу, благодаря вам, освобождение пролетариев началось бы… Ну, что ж, несмотря ни на что для нас, детей народа, ваше имя навсегда останется священным, и мы будем произносить его всегда только с уважением и умилением, так как не можем помешать себе жалеть вас…

Слезы прерывали речь Агриколя и не дали ему окончить. Его волнение дошло до предела. Несмотря на мужественную энергию, свойственную его характеру, он не мог сдержать слез и воскликнул:

— Простите, простите, что я плачу, но я не могу… я оплакиваю не только себя… У меня сердце разрывается за тех хороших людей, которые долго будут горевать, узнав, что им никогда не видеть больше господина Гарди, никогда!

Волнение и тон Агриколя были так искренни, его благородное открытое лицо, орошенное слезами, выражало такую трогательную преданность, что господин Гарди впервые за дни пребывания у преподобных отцов почувствовал, как его сердце словно слегка сжалось и ожило. Ему показалось, что животворящий луч солнца прорезал ледяной мрак, в котором он так долго прозябал.

Он протянул руку кузнецу и сказал взволнованным голосом:

— Друг мой… благодарю!.. Это новое доказательство вашей преданности… эти сожаления… все они меня трогают, волнуют… но это волнение сладко… в нем нет горечи… Я чувствую, что оно мне полезно…

— Ах! — с проблеском надежды воскликнул Агриколь. — Не сдерживайтесь, послушайте голоса вашего сердца: оно подскажет вам, что вы должны устроить счастье любящих вас людей… А для вас… видеть их счастье… значит быть счастливым самому… Прочтите письмо великодушной девушки… оно, быть может, закончит то… что мне удалось начать… А если и это не поможет… тогда…

Произнося последние слова, кузнец бросил полный надежды взгляд на дверь; затем он прибавил:

— Умоляю вас, прочтите это письмо… Мадемуазель де Кардовилль просила меня подтвердить все, что в нем написано…

— Нет… нет… я не должен его читать… — с колебанием говорил господин Гарди? — К чему? Зачем будить сожаления?.. Да… правда, я очень любил вас… у меня было много планов относительно вашего будущего… Но зачем об этом думать?.. Прошлое невозвратимо…

— Как знать? — отвечал Агриколь, с радостью замечая нерешительность в тоне господина Гарди. — Прочтите сперва это письмо.

Уступая настояниям кузнеца, господин Гарди неохотно распечатал письмо и начал читать. Постепенно на его лице появилось выражение умиления, благодарности, восхищения. Он дважды прерывал чтение и в горячем порыве, удивлявшем его самого, повторял:

— О! Как это хорошо… как благородно! — Затем, прочитав письмо до конца, он, грустно вздохнув, заметил Агриколю:

— Какое сердце у мадемуазель де Кардовилль! Какая доброта! Какой ум!.. Какие возвышенные мысли! Я никогда не забуду, с каким благородством она делает мне свое великодушное предложение! Дай Бог ей счастья… если оно здесь возможно, в этом грустном мире!

— О! Поверьте, — продолжал с увлечением кузнец, — мир, в котором живут подобные люди и многие другие, если и не обладающие неоценимыми достоинствами той превосходной девушки, то все же достойные привязанности честных людей, — этот мир не состоит только из грязи, испорченности и злобы… Напротив, он свидетельствует в пользу человечества… Этот мир ждет вас, призывает вас… господин Гарди!.. Послушайтесь совета мадемуазель де Кардовилль, примите ее предложение… вернитесь к нам… вернитесь к жизни… ведь этот дом — сама смерть!

— Вернуться в мир, где я так страдал?.. Покинуть это спокойное убежище?.. — нерешительно отвечал господин Гарди. — Нет! Нет! Я не могу… я не должен.

— Я не рассчитывал на одного себя, чтобы убедить вас, — воскликнул с возрастающей надеждой кузнец. — У меня есть могущественный помощник (он указал на дверь), которого я приберегал напоследок… Он явится, если вы позволите.

— Что хотите вы этим сказать, друг мой?

— Эта хорошая мысль пришла на ум все той же мадемуазель де Кардовилль… впрочем, у нее других и не бывает. Зная, в какие опасные руки вы попали, зная коварную хитрость этих людей, стремящихся подчинить вас своей власти, она мне сказала: «Господин Агриколь, характер господина Гарди так добр и благороден, что его легко могли ввести в заблуждение… честное сердце с трудом ведь верит в чужую низость… Но есть человек… сан которого должен в данном случае внушить доверие господину Гарди… этот удивительный священник к тому же нам родня и сам чуть не сделался жертвой непримиримых врагов нашей семьи!»

— Кто же этот священник? — спросил господин Гарди.

— Аббат Габриель де Реннепон, мой приемный брат, — с гордостью объявил кузнец. — Вот благородный священник!.. Ах, если бы вы познакомились с ним раньше, вы бы не впали в отчаяние, а надеялись. Ваша печаль уступила бы его утешениям!

— Где же он? — с любопытством и удивлением спрашивал господин Гарди.

— Там, в приемной. Когда отец д'Эгриньи увидал его со мною, он страшно рассердился и велел нам уйти. Но славный Габриель заметил, что ему надо будет, быть может, побеседовать с вами о важном деле и потому он останется… Я же, как более нетерпеливый, попросту оттолкнул аббата, который хотел преградить мне путь, — и ворвался к вам… Очень уж мне хотелось повидать вас… Теперь вы, месье, примите Габриеля, не правда ли? Он не посмел войти без вашего позволения… Я пойду за ним. Вы поговорите и о религии… Право, его вера самая истинная, потому что она успокаивает, утешает, ободряет… вы это сами увидите… Может быть, благодаря мадемуазель де Кардовилль и Габриелю вы, наконец, возвратитесь к нам! — воскликнул кузнец, не имея сил скрыть свои радостные надежды.

— Друг мой… нет… я не знаю… я боюсь… — со все возраставшим колебанием говорил господин Гарди, чувствуя невольно, что он ожил, согретый сердечными словами кузнеца.

Воспользовавшись замешательством бывшего хозяина, Агриколь открыл двери и крикнул:

— Габриель… брат мой… иди, иди… господин Гарди желает тебя видеть…

— Послушайте, друг мой, — возражал господин Гарди, все еще колеблясь, но почти довольный тем, что его согласия добились, так сказать, силой. — Друг мой, что вы делаете?

— Я зову нашего и вашего спасителя! — отвечал Агриколь, совсем опьянев от счастья и уверенный, что вмешательство Габриеля в дела господина Гарди будет успешным.

По призыву кузнеца Габриель вошел в комнату господина Гарди.

33. ТАЙНИК

Мы уже говорили, что в стенах многих комнат, занимаемых пансионерами преподобных отцов, были устроены некие тайники для облегчения непрерывного шпионажа, которым орден окружал тех, за кем он желал наблюдать. Господин Гарди находился в числе тех, за кем наблюдали. Поэтому возле его комнаты было устроено тайное помещение, в котором могли находиться два человека; труба, похожая на каминную, проветривала и освещала эту комнатку, в которой находилось и отверстие акустического прибора, помещенного так искусно, что в тайнике было слышно со всей ясностью каждое слово, произнесенное в соседней комнате: кроме того, несколько круглых дырочек, ловко прорезанных и замаскированных в различных местах, позволяли видеть все то, что происходило в комнате.

В эту минуту в тайнике находились д'Эгриньи и Роден.

Тотчас же после внезапного появления Агриколя и твердого ответа Габриеля, который объявил, что будет говорить с господином Гарди, если тот его позовет, отец д'Эгриньи, не желая производить шума, который вызвала бы его попытка помешать свиданию Агриколя с господином Гарди, но сознавая, какие опасные последствия могли произойти для планов ордена благодаря этому свиданию, отправился посоветоваться к Родену.

Роден во время своего быстрого и счастливого выздоравливания жил в соседнем доме, также принадлежавшем иезуитам. Он сразу понял крайнюю серьезность положения. Признавая, что все меры, принятые отцом д'Эгриньи, чтобы воспрепятствовать свиданию с Агриколем, были вполне разумны и что исполнению его плана помешало только то, что кузнец слишком поторопился с приходом, Роден все-таки пожелал сам увидеть, услышать, обсудить и обдумать все, что произойдет при этом свидании, и тотчас же отправился вместе с отцом д'Эгриньи в тайник, немедленно послав при этом агента к парижскому архиепископу. Мы увидим дальше, для чего это было сделано.

Преподобные отцы пришли в тайник в самый разгар беседы Агриколя с господином Гарди.

Успокоенные вначале мрачной апатией, в которую был погружен господин Гарди и из которой его не могли вывести благородные побуждения кузнеца, почтенные отцы увидели, что опасность стала постепенно возрастать и принимать угрожающие размеры с той минуты, когда господин Гарди, поколебленный настояниями ремесленника, согласился ознакомиться с письмом мадемуазель де Кардовилль, и вплоть до того момента, когда Агриколь позвал Габриеля, чтобы нанести последний удар по колебаниям бывшего хозяина.

Роден, благодаря неукротимой энергии своего характера, позволившей ему перенести ужасное и мучительное лечение доктора Балейнье, находился теперь вне всякой опасности. Его выздоровление шло очень быстро, хотя он сохранял пугающую худобу. Свет, падавший отвесно сверху на его желтый и блестящий череп, костлявые скулы, горбатый нос, подчеркивал своим сиянием все выпуклости его лица, которое было изображено резкими и густыми тенями. Его можно было принять за живой оригинал монахов-аскетов на тех мрачных картинах испанской школы, где из-под коричневого капюшона выглядывает голый череп цвета старой слоновой кости, скула мертвенного оттенка, потухший взор впалых глаз, а все остальное пропадает в мрачной полутьме, где еле-еле можно различить силуэт человека, стоящего на коленях в темной рясе и с веревкой вместо пояса. Это сходство казалось тем более поразительным, что Роден, наспех спускаясь из своей комнаты, не снял длинного халата из черной шерсти; более того, будучи чувствительным к холоду, он накинул на плечи черную суконную накидку с капюшоном, чтобы уберечь себя от холодного ветра.

Отец д'Эгриньи, не попадая под луч света, вертикально падавшего в тайник, оставался в полутени.

В ту минуту, когда мы представляем читателю обоих иезуитов, Агриколь только что вышел из комнаты, чтобы позвать Габриеля.

Отец д'Эгриньи поглядел на Родена с глубокой гневной тревогой и, наконец, прошептал:

— Без письма мадемуазель де Кардовилль увещания кузнеца не привели бы ни к чему. Неужели эта проклятая девица будет вечно препятствием, о которое разбиваются все наши планы? Как мы ни старались, она заключила союз с индусом, и если теперь аббат Габриель доведет все до конца и господин Гарди вырвется от нас, я не знаю, что и делать. Что делать?.. Право, отец мой, можно прийти в отчаяние, думая о будущем!

— Нет, — сухо возразил Роден, если только в доме архиепископа немедленно исполнят мои приказания.

— И тогда?

— Тогда я отвечаю за все… но мне нужно иметь известные вам бумаги не позже чем через полчаса.

— Они должны быть написаны и подписаны давно… я тотчас же передал ваше приказание — в самый день операции…

Роден знаком прервал речь аббата д'Эгриньи и приложил глаза к отверстию, позволявшему видеть, что делается в соседней комнате.

34. НАСТОЯЩИЙ ПАСТЫРЬ

Роденувидел в эту минуту, как в комнату господина Гарди вошел Габриель, которого ввел за руку кузнец. Присутствие двух молодых людей, одного — с мужественной открытой физиономией, а другого — одаренного ангельской красотой, являло такой резкий контраст с лицемерными лицами, окружавшими обыкновенно господина Гарди, что фабрикант, растроганный великодушными речами Агриколя, почувствовал, как его сердце, столь долго находившееся под гнетом, начинает биться свободно и легко.

Габриель, хотя никогда раньше и не видел господина Гарди, был изумлен выражением его лица. Он узнавал в подавленном, страдальческом облике роковую печать, налагаемую нравственным давлением на ум и волю… Печать эта навеки ложится стигматом на жертвы ордена Иисуса, если их вовремя не освободить от этого человекоубийственного гнета.

Роден и отец д'Эгриньи не пропустили ни одного слова из беседы, невидимыми свидетелями которой они были.

— Вот он… мой дорогой брат… — сказал Агриколь господину Гарди, — вот он, лучший, достойнейший из священников… Послушайте его, и вы возродитесь для счастья и надежды и будете возвращены нам. Послушайте его, и вы увидите, как он сорвет маски с обманщиков, надувающих вас ложной набожностью. Да, да, он сорвет с них личины, потому что он сам был жертвой этих негодяев. Не правда ли, Габриель?

Молодой миссионер движением руки хотел умерить возбуждение Агриколя и звучным, нежным голосом сказал господину Гарди:

— Если, сударь, вы находитесь в тяжелых обстоятельствах и вам могут понадобиться советы одного из ваших братьев во Христе, располагайте мною… Впрочем, позвольте вам заметить, что я давно испытываю к вам почтительную привязанность.

— Ко мне, господин аббат?

— Я знаю, — продолжал Габриель, — как вы были добры к моему приемному брату. Я знаю ваше поразительное великодушие по отношению к рабочим. Знаю, как они обожают и почитают вас. Пусть же сознание их благодарности и уверенность в том, что ваши поступки были угодны Богу, который радуется при виде добрых дел, служат вам наградой за все, что вы сделали, и поощрением для того добра, которое вы еще сделаете…

— Благодарю вас, господин аббат, — сказал Гарди, тронутый этими словами, так резко отличавшимися от речей аббата д'Эгриньи. — В той печали, какую я испытываю, отрадно слышать столь утешительные слова, и признаюсь, — задумчиво прибавил он, — что возвышенность и серьезность вашего характера и ваш сан придают необыкновенный вес вашим речам.

— Вот чего я боялся, — прошептал отец д'Эгриньи, который по-прежнему находился около отверстия, внимательно смотрел и слушал, навострив уши. — Габриель может вывести господина Гарди из апатии и вернуть его к деятельной жизни.

— Этого я не боюсь, — коротко и резко возразил Роден. — Господин Гарди может забыться на минуту, но если он попытается встать на ноги, то увидит, что они у него переломаны.

— Чего же боится ваше преподобие?

— Медлительности архиепископа.

— На что же вы надеетесь?..

Роден, внимание которого было вновь возбуждено, опять прервал знаком отца д'Эгриньи, который немедленно замолчал.

Господин Гарди размышлял о словах Габриеля, и потому в комнате воцарилась тишина.

В это время Агриколь машинально устремил взгляд на мрачные изречения, развешанные по стенам комнаты. Прочитав некоторые из них, он взял Габриеля за руку и с выразительным жестом воскликнул:

— Брат! Прочти это, и ты поймешь все… Кто не впал бы в отчаяние, если бы его оставили в одиночестве с такими безотрадными мыслями?.. Так можно дойти и до самоубийства! Это бессовестно… ужасно… это просто нравственное убийство! — возмущенно добавил ремесленник.

— Вы очень молоды, друг мой, — возразил господин Гарди, грустно покачав головой. — Вы были всегда счастливы… не испытали разочарований… вам могут показаться ложными эти изречения… Но увы! Для меня… да и для большинства людей, они более чем справедливы! Все на этом свете — тлен, горе и страдание… потому что человек рожден для страдания… Не правда ли, господин аббат? — обратился он к Габриелю.

Габриель бросил взгляд на указанные ему кузнецом изречения и не смог сдержать горькую улыбку, отлично понимая отвратительный расчет, который продиктовал иезуитам выбор этих изречений. Поэтому он поспешил ответить господину Гарди взволнованным голосом:

— О нет! Далеко не все на этом свете тлен, обман, страдание, разочарование и суета… Нет, человек родится не для того, чтобы страдать. Бог в своей отеческой доброте совсем не желает, чтобы человек, которого он создал для счастья и любви в этом мире, вечно страдал…

— Слышите… господин Гарди… слышите, что он говорит? — волновался кузнец. — А ведь он тоже священник… Но он истинный пастырь… он не согласен с ними…

— Увы, господин аббат, — сказал господин Гарди. — Однако эти изречения и правила взяты из книги, которую ставят почти наравне со Священным Писанием.

— И этой книгой можно злоупотреблять, как и всяким человеческим творением! — возразил Габриель. — Она написана, чтобы закрепостить бедных монахов в их самоотречении, одиночестве, слепом повиновении и в их праздной, бесплодной жизни. Поэтому, проповедуя равнодушие ко всем, презрение к себе, недоверие к своим братьям, унизительное рабство, эта книга в утешение уверяла несчастных, что все муки этой жизни угодны Спасителю, так же как и жизнь, которую им навязывали и которая во всем противоречит вечным воззрениям Бога на человечество…

— Но тогда эта книга еще ужаснее, чем я ее находил! — воскликнул господин Гарди.

— Богохульство! Нечестие! — продолжал Габриель. Он не в силах был сдерживать долее свое негодование. — Осмеливаться прославлять праздность, уединение, недоверие друг к другу, когда самое святое в жизни — святой труд, святая любовь к ближним, святое общение с ними…

— О! Как прекрасны, как утешительны ваши слова! — воскликнул потрясенный господин Гарди. — Но отчего же тогда на земле столько несчастных, несмотря на милосердие Творца?

— Да… много на свете ужасного горя… это правда, — с нежностью и грустью промолвил Габриель. — Да, много несчастных, обездоленных, бесприютных людей страдает, голодает, не имеет пристанища и одежды среди неизмеримых богатств, которыми Создатель наградил землю не для немногих избранных, а для всех… Он желал, чтобы дележ был произведен по справедливости, но некоторые люди силой или хитростью завладели общим достоянием… Для удовлетворения жестокого эгоизма одних… бесчисленное множество людей осуждено на плачевную участь. Но вот притеснители народа всех времен и народов осмелились взять Бога в сообщники и его именем провозгласили ужасное правило: человек рожден, чтобы страдать… и его страдания и унижение угодны Богу. Да, они провозгласили это, так что чем тяжелее, невыносимее была участь эксплуатируемых, чем больше проливали они пота, слез и крови, тем довольнее, славнее был Создатель, по словам этих убийц…

— Ах! Я вас понимаю… я ожил, я вспомнил, — воскликнул вдруг господин Гарди, как будто он очнулся от сна и словно внезапный свет осиял потемки его мысли. — Да… именно в это я всегда верил до той поры, пока ужасные горести не помрачили мой рассудок.

— Да, вы этому верили, благородное, великое сердце! — воскликнул Габриель. — Тогда вы не думали, что все на земле было несчастьем, потому что вы делали счастливыми ваших рабочих; не все было суетой и разочарованием, потому что ваше сердце каждый день наслаждалось благодарностью ваших братьев; не все было печалью и слезами, потому что вокруг вы видели счастливые, улыбающиеся лица. Вам много зла принесла эта ужасная книга, которую они имели дерзость назвать «Подражанием Христу»… — с возмущением, добавил Габриель.

— О! Я верю вам! — воскликнул с восторгом господин Гарди, — я верю… мне нужно вам верить!

— Воспряньте, брат мой, — прибавил Габриель, дружески взяв за руку господина Гарди, который поднялся, как бы повинуясь великодушному магнетизму, — воспряньте! Вас ждет и призывает множество тружеников! Покиньте эту могилу… выйдите на солнце, на свежий воздух, идите к любящим, горячим сердцам. Покиньте эту душную атмосферу, чтобы вдохнуть животворный воздух свободы! Покиньте это мрачное жилище ради дома, оживленного песнями тружеников! Вернитесь к трудолюбивым ремесленникам, для которых вы были Провидением. И, поддерживаемый их мощными руками, окруженный женами, детьми, стариками, плачущими от радости при вашем возвращении, вы возродитесь! Вы почувствуете, что в вас воля и сила Господни… потому что вы сможете сделать счастливыми ваших братьев.

— Габриель… ты говоришь правду… тебе… Богу… будет обязано наше маленькое бедное племя тружеников возвращением своего благодетеля! — воскликнул Агриколь, обнимая миссионера. — Я не боюсь теперь ничего! Господин Гарди будет нам возвращен.

— Да… вы правы… ему, настоящему христианскому пастырю, обязан я своим воскресением. Здесь я погребен заживо, — сказал господин Гарди, поднявшись на ноги и крепко выпрямившись, с зарумянившимися щеками и блестящими глазами, тогда как до сих пор он был так бледен, так подавлен и слаб.

— Вы снова наш! Теперь я больше в этом не сомневаюсь! — воскликнул кузнец.

— Надеюсь, друг мой! — отвечал господин Гарди.

— Вы принимаете предложение мадемуазель де Кардовилль?

— Я напишу ей об этом… Но прежде, — серьезным тоном прибавил господин Гарди, — я должен поговорить с моим братом… — И господин Гарди протянул руку Габриелю. — Вы позволите ведь мне называть вас так… вас, великодушного проповедника братства?

— О! Я спокоен, когда вы с ним, — сказал Агриколь, — а пока сбегаю к мадемуазель де Кардовилль поделиться с ней счастливой новостью. Однако позвольте, господин Гарди: если вы сегодня покинете этот дом, где же вы поселитесь? Не хотите ли поручить это дело мне?

— Мы переговорим обо всем с нашим достойным и добрым братом… а пока передайте мадемуазель де Кардовилль мою благодарность и скажите, что я буду иметь честь ей ответить!

— Знаете, трудно не потерять голову от радости! — воскликнул Агриколь в восторге и, обняв Габриеля, шепнул ему на ухо: — Через час я буду здесь… но не один… поголовное ополчение… вот увидишь… не говори только господину Гарди… у меня родилась одна идея!

И кузнец исчез, вне себя от неописуемого счастья.

Габриель и господин Гарди остались вдвоем.

— Что же вы думаете обо всем этом, ваше преподобие? — озадаченно спросил Родена аббат д'Эгриньи.

— Я думаю, что у архиепископа опоздали и что этот еретик-миссионер погубит все! — отвечал Роден, до крови кусая ногти.

35. ИСПОВЕДЬ

Когда кузнец покинул комнату, господин Гарди сказал, подходя к Габриелю:

— Господин аббат!..

— Нет! Зовите меня братом… я настаиваю на этом! — ласково отвечал молодой миссионер, протягивая ему руку.

Господин Гарди дружески пожал ее и начал:

— Брат мой! Ваши слова меня воскресили, напомнили об обязанностях, о которых я забыл… Теперь остается желать, чтобы у меня хватило силы на новое испытание… Вы — увы! — не знаете всего.

— Что хотите вы этим сказать? — с участием спросил Габриель.

— Я должен сделать вам тяжкое признание… Согласны ли вы выслушать мою исповедь?

— Прошу вас, скажите не «исповедь», а «признание», — сказал Габриель.

— А разве вы не можете выслушать меня как духовник?

— Я стараюсь, насколько возможно, избегать официальной исповеди, если можно так сказать… — начал миссионер. — По-моему, в ней много печальных и неудобных сторон… Между тем я… я счастлив, очень счастлив, когда могу внушить такое доверие, что друг пожелает открыть мне свое сердце, как другу. Но так как по добровольно данным мною обетам, — молодой священник не мог при этом удержаться от вздоха, — я принадлежу церкви, то обязан повиноваться ее предписаниям. Поэтому, если вы желаете, я могу выслушать вас и в качестве духовника.

— Вы повинуетесь постановлениям, с которыми в душе не согласны? — спросил господин Гарди, изумленный этой покорностью.

— Брат мой, чему бы ни научил нас опыт, что бы ни раскрыл он, — грустно продолжал Габриель, — добровольно и сознательно произнесенные обеты являются для священника священным обязательством… а для честного человека — честным словом… Пока я принадлежу церкви, я повинуюсь ее дисциплине, как ни тяжела она подчас.

— Даже для вас, брат мой?

— Да, для нас, деревенских священников или городских викариев, для всех нас, скромных пролетариев духовенства, простых работников в винограднике Господнем. Аристократия, постепенно проникнувшая в церковь, управляет нами с несколько феодальной суровостью; но божественная сущность христианства такова, что она противостоит всем злоупотреблениям, которые хотят его извратить. В самых смиренных слоях низшего духовенства, лучше чем где бы то ни было, я могу служить святому делу обездоленных и проповедовать освобождение. Вот почему, брат мой, я остаюсь в церкви и подчиняюсь ее дисциплине. Я говорю вам это, брат мой, — прибавил Габриель экспансивно, — потому что и вы и я исповедуем одну истину: ремесленники, которых вы собрали, чтобы делить с ними плоды ваших работ, не являются больше обездоленными… Поэтому тем добром, которое вы делаете, вы служите Христу гораздо более деятельно, нежели я…

— И я буду ему служить, только бы хватило сил!

— А отчего бы вас могли покинуть силы?

— Если бы вы знали, как я несчастлив! Если бы знали, какие удары на меня обрушились!

— Несомненно, разорение и пожар, уничтоживший вашу фабрику, прискорбны…

— Ах, брат мой! — прервал его господин Гарди. — В этом ли только беда! Неужели мое мужество покинуло бы меня перед несчастием, которое можно исправить деньгами? Но увы, есть другие потери, не возместимые ничем… бывают в сердце руины, восстановить которые нельзя!.. И тем не менее сейчас, поддаваясь обаянию ваших великодушных слов, я чувствую, что будущее, такое мрачное до сих пор для меня, теперь становится яснее. Вы меня подбодрили, оживили, напомнили о той миссии, которую я должен выполнить в этом мире.

— Продолжайте, брат мой!

— Увы! Мной снова овладевает страх, когда я подумаю, что должен вернуться к деятельной жизни, в мир, где я так страдал!

— Что же порождает этот страх? — с возрастающим участием спросил Габриель.

— Выслушайте меня, брат мой! Всю свою нежность и преданность я сосредоточил на двух существах: на друге, которого я считал искренним, и на другой, более нежной привязанности… Друг изменил мне самым коварным образом… женщина, пожертвовавшая ради меня долгом, имела мужество — и я, конечно, могу ее только уважать за это — пожертвовать нашей любовью ради спокойствия своей матери и навеки покинула Францию… Я боюсь, что излечить эти горести невозможно и они своей тяжестью превысят мои силы и не дадут мне следовать по новому пути! Я сознаюсь в своей слабости, я знаю, что она велика, но я боюсь ее еще сильнее с тех пор, как понял, что не имею права жить в бездействии, если могу что-нибудь сделать для человечества… Вы раскрыли мне глаза на мои обязанности, и единственное, чего я боюсь теперь, несмотря на правильное решение, повторяю вам, это, чтобы я не лишился сил, очутившись в свете и почувствовав, как он теперь для меня пуст и холоден.

— А разве честные рабочие, которые ждут и благословляют вас, не заполнят для вас мир?

— Да… брат мой… — с горечью сказал господин Гарди, — но прежде к радости исполненного долга присоединялись дружба и любовь, наполнявшие мою жизнь… Их нет теперь, и они оставляют в моем сердце громадную пустоту. Я надеялся, что религия заполнит опустевшее место… Но мою душу питали только отчаянием и убеждали меня, что чем больше я буду ему предаваться, чем больше буду мучиться, тем угоднее стану Создателю…

— Вас обманули, брат мой, уверяю вас. Бог желает счастья человеку, потому что хочет, чтобы он был добр и справедлив.

— О! Если бы я раньше слышал эти слова надежды! — воскликнул господин Гарди. — Мои раны давно бы излечились, я давно бы начал то благое дело, продолжать которое вы мне советуете… Я, может быть, нашел бы в нем утешение и забвение от моих горестей. Но сейчас… О! Ужасно сознаться, — меня так приучили здесь к страданию, что оно, кажется, должно навсегда парализовать мою жизнь!

Затем, устыдившись того, что снова поддался унынию, господин Гарди закрыл лицо руками и продолжал расстроенным голосом:

— Простите… простите меня за слабость… Но если бы вы знали, каково человеку, жившему только сердцем, разом всего лишиться! Поверьте, что боязнь, бессилие и колебания заслуживают жалости, а не презрения!

Смиренное признание господина Гарди производило столь тяжелое впечатление, что Габриель был тронут до слез. В этом почти болезненном унынии Габриель с ужасом видел следы влияния преподобных отцов, которые умеют так искусно растравить рану, нанесенную нежной, чувствительной душе, вливая в нее каплю за каплей горький яд безотрадных максим, и которые хорошо знают, что бездна отчаяния невольно притягивает страдальца, и стараются как можно глубже ее вырыть, чтобы жертва, околдованная, обезумевшая, не сводила с нее пылающего, пристального взора до той поры, пока наконец бездна не поглотит человека, а жадность преподобных отцов не захватит того, что от него осталось… Напрасно синеет лазурь эфира, напрасно золотые лучи солнца блестят на небосклоне, напрасно несчастный знает, что будет спасен, если только поднимет глаза к небу, напрасно даже бросает он на него беглый взгляд… — скоро, уступая всесильным адским чарам этих злодеев-святош, он снова погружается взором в разверстую бездну, которая его притягивает. То же случилось и с господином Гарди. Понимая опасность положения, Габриель собрал все силы, чтобы вырвать его из этого уныния, и воскликнул:

— Что вы говорите, брат мой, о жалости и презрении? В глазах Бога и людей может ли быть что-либо священнее души, которая, испытав бурю страстей, ищет успокоения в религии? Успокойтесь… раны ваши излечимы… Стоит вам покинуть этот дом, и они быстро заживут… поверьте мне!

— Увы! Если бы возможно было надеяться на это!

— Да… поверьте, что они заживут, как только ваши прежние горести, перестав будить в вас отчаяние, пробудят утешительные, почти сладостные мысли!

Господин Гарди на минуту был ослеплен тем светлым будущим, какое вторично открывали перед ним евангельские слова Габриеля.

С трепещущим от столь разнообразных волнений сердцем он воскликнул:

— О! Какая святая сила заключается, брат мой, в ваших словах! Как умеете вы превращать горечь обиды в сладость прощения! Мне начинает казаться, что спокойствие и мир возвратились в мою душу, когда я думаю о том, что вы говорите.

— О, вы увидите, — с увлечением продолжал Габриель, — какие сладкие радости ждут вас! Молиться за тех, кого любишь, кого любил! Сочетать в молитвах все, что мы любим, — с Богом! А эта женщина, любовь которой была вам так дорога!.. Зачем вспоминать о ней с болью? Зачем бежать от этих воспоминаний?

— О! — Я вас понимаю теперь! — воскликнул господин Гарди. — Молиться… это любить… Молитва — прощение вместо проклятия, надежда вместо отчаяния, сладкие, как плодотворная роса, слезы — вместо жгучих слез отчаяния! О, я вас понимаю! Вы не говорите: страдать — молиться; я чувствую, что вы правы, говоря: надеяться, прощать — вот в чем молитва! Благодаря вам я без страха вернусь к жизни.

И с этими словами он протянул ему руки, повторяя:

— Брат мой, вы снова, еще раз спасли меня!

И добрые, честные люди крепко обнялись.

Мы знаем, что Роден и отец д'Эгриньи присутствовали невидимыми свидетелями при этой сцене, подслушивая с всепожирающим вниманием. Роден не упустил ни одного слова из беседы. В ту минуту, когда Габриель и господин Гарди бросились в объятия друг к другу, он отвел свои змеиные глаза от отверстия, в которое глядел. Лицо иезуита выражало радость и дьявольское торжество. Отец д'Эгриньи, которого конец этой сцены поверг в уныние, не понимал победоносного вида своего сообщника и глядел на него с несказанным изумлением.

— У меня есть теперь зацепка! — грубо и резко заметил Роден.

— Что хотите вы этим сказать?

— Имеется здесь дорожный экипаж? — спросил Роден, не отвечая на вопрос почтенного отца.

Д'Эгриньи вытаращил глаза и машинально повторил:

— Дорожный экипаж?

— Ну да… что я, по-еврейски, что ли, говорю? — нетерпеливо сказал Роден. — Кажется, ясно? Есть здесь дорожный экипаж?

— Конечно… мой собственный.

— Пошлите сейчас же за почтовыми лошадьми.

— Зачем?

— Чтобы увезти господина Гарди.

— Увезти господина Гарди? — переспросил аббат, думая, что Роден бредит.

— Ну да, вы его свезете в Сент-Эрем.

— В это пустынное и печальное место… господина Гарди?

Отцу д'Эгриньи начало казаться, что он видит сон.

— Ну да: господина Гарди, — пожимая плечами, сказал Роден.

— Увезти господина Гарди… теперь… когда Габриель…

— Не пройдет и получаса, как господин Гарди на коленях будет умолять меня увезти его из Парижа как можно дальше, в пустыню, если это возможно.

— Но Габриель?

— А письмо от архиепископа, которое сейчас принесли?

— Да ведь вы сказали, что поздно!

— Тогда у меня не было зацепки, а теперь есть! — отвечал отрывисто Роден.

И с этими словами преподобные отцы поспешно покинули тайник.

36. ПОСЕЩЕНИЕ

Бесполезно указывать, что Габриель, спасая господина Гарди, пользовался, с присущим ему достоинством, самыми благородными средствами, чтобы вырвать его из-под убийственного влияния святых отцов. Ему, с его чистой и прекрасной душой, было противно открывать низкие интриги злодеев, и он решился бы на это средство только в крайнем случае, если бы его проникновенные и дружеские слова были бессильны перед ослеплением господина Гарди.

— Труд, молитва и прощение! — с восторгом проговорил господин Гарди. — Этими тремя словами вы вернули меня к жизни и надежде…

Не успел господин Гарди произнести эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел слуга. Он молча подал молодому священнику письмо.

Габриель с удивлением взглянул на объемистый пакет, но, увидав в углу небольшой условный знак, быстро его распечатал и вынул лист бумаги, сложенный в форме министерских депеш, с красной восковой печатью.

— Боже! — невольно вырвался у него крик горестного изумления.

И, обратившись к господину Гарди, он сказал:

— Извините…

— Что такое? Какая-нибудь неприятная весть? — с участием спросил фабрикант.

— Да… очень грустная! — уныло отвечал Габриель.

Затем он прибавил про себя:

— Так вот зачем меня вызывали в Париж… и даже не захотели выслушать… Удар наносится без возможности оправдаться! — И с глубоким вздохом он покорно прибавил: — Нечего делать… я должен повиноваться… и повинуюсь… так предписывают мне… мой обет.

Господин Гарди, не сводивший с Габриеля беспокойного, удивленного взора, участливо спросил его:

— Хотя моя дружба и благодарность еще так новы… но не могу ли я вам быть полезен? Я столь многим вам обязан… и был бы счастлив, если бы мог что-нибудь для вас сделать.

— Вы много для меня сделаете, брат мой, оставив мне счастливое воспоминание об этом дне… Это облегчит мою покорность жестокому горю.

— У вас есть горе? — с живостью сказал господин Гарди.

— Скорее… тяжелая весть… — и Габриель, отвернувшись, смахнул слезу. — Но добрый и справедливый Бог меня не оставит своими утешениями… Немалым утешением является уже то, что я вижу вас на хорошем, благом пути… Прощайте, брат мой… до скорого свидания…

— Вы меня покидаете?

— Так нужно. Во-первых, я должен узнать, как сюда попало это письмо… затем я обязан тотчас же повиноваться полученному приказу… Агриколь скоро явится к вам… он передаст мне ваше решение и сообщит ваш адрес… и мы увидимся, когда вы только захотите.

Из скромности господин Гарди не пытался узнать причину внезапного огорчения Габриеля. Он сказал:

— Вы спросили меня, когда мы увидимся. Давайте завтра. Я сегодня же уеду из этого дома.

— Тогда до завтра, дорогой брат, — сказал Габриель, пожимая руку господину Гарди, который невольно, быть может инстинктивно, ухватился за его руку, точно боялся отпустить Габриеля от себя.

Молодой священник с удивлением посмотрел на господина Гарди, и тот, улыбаясь, отпустил его руку, говоря:

— Простите меня, брат мой, но из-за всего того, что я здесь выстрадал… я стал словно ребенок… боюсь остаться один.

— А я теперь спокоен относительно вас… я оставляю вас с утешительными мыслями и пробудившимися надеждами. Их хватит, чтобы занять ваш досуг до прихода Агриколя, который, верно, не запоздает… До свидания… до завтра, брат мой.

— До завтра, дорогой мой спаситель. Приходите же непременно, потому что мне необходима ваша благожелательная поддержка при первых шагах на солнечном свете… Я так долго жил во мраке!

— До завтра, — сказал Габриель, — а пока мужайтесь, надейтесь и молитесь.

— Мужаться, надеяться и молиться! — повторил господин Гарди. — С этими словами чувствуешь себя сильным.

И он остался один.

Странное дело: невольный страх, овладевший им, когда Габриель уходил, принял теперь новую форму: господину Гарди стало казаться, что какая-то мрачная тень заполняет комнату вместо чистого и нежного сияния, которое излучало присутствие Габриеля. Вполне понятная реакция, если принять в соображение нравственное и физическое состояние господина Гарди, потрясенного в течение одного дня столь различными впечатлениями.

Спустя четверть часа по уходе Габриеля в комнату вошел слуга, обязанный обслуживать пансионеров преподобных отцов, и подал письмо.

— От кого это письмо? — спросил господин Гарди.

— От одного из пансионеров этого дома, сударь, — сказал слуга, поклонившись.

У этого человека было хитрое, насмешливое лицо ханжи, гладкие волосы; он говорил тихо, глаза его были постоянно потуплены. В ожидании ответа господина Гарди, он сложил руки и стоял, перебирая пальцами.

Господин Гарди распечатал письмо и прочитал следующее:

«Милостивый государь!

Я только сейчас случайно узнал, что мы с вами вместе находимся в этом почтенном доме. Продолжительная болезнь и полное уединение, в котором я живу, пояснят, почему я не знал о нашем соседстве. Хотя мы виделись только один раз, но серьезность обстоятельств, вызвавших это свидание, вероятно, не позволила вам меня забыть…»

Господин Гарди старался припомнить что-нибудь, но абсолютно ничего не нашел, что навело бы его на мысль.

«При том свидании я почувствовал к вам такую глубокую и полную уважения симпатию, что, услыхав от моего достойного друга, аббата Габриеля, человека, которого я почитаю и люблю больше всего на свете, о вашем пребывании здесь, я не мог себе отказать в удовольствии засвидетельствовать вам свое почтение безотлагательно, ибо аббат Габриель передал мне, что вы уезжаете сегодня же.

Позвольте надеяться, что вы исполните просьбу больного старика, обреченного на полное уединение и не питающего надежды на встречу с вами среди круговорота света, покинутого им навсегда.

Ожидая вашего ответа, прошу принять уверение в глубоком почтении и величайшем уважении вашего покорнейшего и смиреннейшего слуги

Родена».

Кончив письмо и прочитав подпись, господин Гарди все-таки не мог припомнить ни имени Родена, ни того важного обстоятельства, на которое он намекал. Наконец он спросил слугу:

— Вам это письмо отдал господин Роден?

— Да.

— Кто же такой этот господин Роден?

— Добрый старичок, только что оправившийся после очень опасной болезни, от которой он чуть не умер. Он еще так слаб и печален, что на него жалко смотреть. Очень жалко, потому что лучше его у нас, кажется, во всем доме нет человека… кроме вас, конечно… — прибавил слуга с льстивым почтительным поклоном.

— Господин Роден… — задумчиво повторял Гарди. — Не могу припомнить ни этого имени, ни события, которое с ним связано.

— Если вам угодно послать со мной ответ, я сейчас же пойду к отцу д'Эгриньи, — сказал слуга. — Господин Роден пошел к нему прощаться.

— Прощаться?

— Да, уже привели почтовых лошадей.

— Для кого?

— Для отца д'Эгриньи.

— Разве он, уезжает куда-нибудь? — спросил удивленно господин Гарди.

— Вероятно, ненадолго… — доверительно сообщил слуга. — Он не берет никого с собой, и вещей с ним очень мало. Должно быть, впрочем, он зайдет с вами проститься. Что же я должен сказать господину Родену?

Письмо Родена было так любезно, он с таким уважением говорил о Габриеле, что господин Гарди, заинтересованный, не счел нужным отказаться от встречи, тем более что думал сегодня же уехать. Поэтому он сказал слуге:

— Потрудитесь передать господину Родену, что, если ему угодно пожаловать, я его жду.

— Сейчас, — отвечал слуга с поклоном и вышел.

В ожидании посетителя и стараясь припомнить, где он мог с ним познакомиться, господин Гарди, не желая ни минуты лишней оставаться в этом доме, начал собирать вещи. Он невольно повторял утешительные евангельские слова Габриеля, как верующие повторяют молитвы, чтобы не впасть во искушение.

Через несколько минут слуга доложил:

— Господин Роден.

— Просите.

В комнату вошел Роден, в черном халате, держа в руках старую шелковую шапочку.

Слуга исчез.

Начинало смеркаться.

Господин Гарди пошел навстречу Родену, черты которого он не мог еще различить. Но когда преподобный отец вступил в полосу света, идущую от окна, господин Гарди его узнал, и невольный вскрик, вызванный удивлением и горьким воспоминанием, вырвался из его груди. Победив первое движение горя и изумления, фабрикант проговорил взволнованным голосом, обращаясь к Родену:

— Вы здесь… сударь? Вы были правы… упомянув, что обстоятельства, вызвавшие наше первое свидание, были очень серьезны…

— Ах, — произнес Роден, — я был уверен, что вы меня не забыли!

37. МОЛИТВА

Читатель помнит, конечно, что Роден отправился к господину Гарди на фабрику (хотя он еще и не был с ним знаком), чтобы открыть ему низкую измену господина де Блессака, — ужасный удар, который только несколькими минутами предварил второе, не менее ужасное несчастье, так как господин Гарди в присутствии Родена узнал о неожиданном отъезде женщины, которую он боготворил. После предыдущих сцен станет вполне понятно, насколько мучительным было для господина Гарди внезапное появление Родена. Тем не менее благодаря целительному влиянию советов Габриеля, он постепенно овладел собою.

Напряженность лица господина Гарди уступила место грустному спокойствию, и он сказал Родену:

— Действительно, я никак не ожидал встретиться с вами в этом доме.

— Увы, — со вздохом отвечал Роден. — Когда, желая оказать услугу честному человеку, я явился открыть вам глаза на величайшую низость вашего друга, я сам не думал, что мне придется доживать свою грустную жизнь здесь.

— Действительно, вы тогда оказали мне большую услугу; боюсь, что в тот тяжелый момент я недостаточно горячо выразил вам признательность, но я тогда же…

— Вы получили еще более печальное известие, — прервал его Роден. — Я никогда не забуду появления бледной, расстроенной дамы, которая, не стесняясь моим присутствием, объявила вам, что дорогая для вас особа внезапно покинула Париж.

— Да, и, не подумав поблагодарить вас, я тотчас же уехал, — с грустью сказал господин Гарди.

— А ведь странные бывают совпадения… — после минутного молчания проговорил Роден.

— Что вы хотите этим сказать?

— Пока я сообщал вам, как вам низко изменили… я сам… я…

Роден прервал себя, как будто им овладело сильное волнение; его лицо выразило угнетающую скорбь, и господин Гарди с участием спросил:

— Что с вами?

— Простите, — горько улыбнувшись, продолжал Роден, — благодаря христианским советам нашего ангела, аббата Габриеля, я понял наконец, что такое смирение, но иногда все-таки я очень страдаю. Итак, — продолжал иезуит более твердым голосом, — на другой день после того как я сказал вам: «Вас обманывают», — я сделался сам жертвой горького разочарования… Приемный сын… несчастное дитя, которому я дал приют… — он снова замолчал, отирая дрожащей рукой слезы. — Простите, что я рассказываю вам о своем горе… извините нескромную печаль бедного подавленного старика.

— Я слишком много страдал сам, — отвечал господин Гарди, — чтобы оставаться равнодушным к чужому горю. Да вы для меня и не чужой — вы оказали мне важную услугу… Кроме того, оба мы сходимся в чувстве уважения к молодому священнику…

— К аббату Габриелю! — снова прервал его Роден. — Ах! Это мой спаситель… благодетель… Если бы вы знали, какими заботами окружал он меня во время моей длительной болезни, причиной которой было ужасное горе!.. Если бы вы знали неизмеримую сладость его советов…

— Знаю ли я? — прервал его господин Гарди. — О! Я знаю, как спасительно его влияние.

— Не правда ли, каким милосердием проникнуты в его устах правила религии? — восторженно говорил Роден. — Не правда ли, что они утешают? Учат надеяться и любить, вместо того чтобы страшиться и трепетать?

— Увы, — отвечал господин Гарди. — Я тоже мог сделать это сравнение в этом самом доме.

— Я так был счастлив, что аббат Габриель сразу сделался моим духовником… скорее даже другом! — сказал Роден.

— Да… он предпочитает доверие… исповеди…

— Как хорошо вы его знаете! — с оттенком добродушия и непередаваемой наивности заметил Роден. — Это ангел, а не человек! Его слова обратят самого закоренелого грешника. Вот я, например; я был нечестивец, исповедовал так называемую естественную религию, но только этот ангел, аббат Габриель, сумел объяснить мне мои смутные верования и придал им душу и плоть… Он дал мне веру…

— Да! Это настоящий христианский пастырь, это воплощенные любовь и прощение! — воскликнул господин Гарди.

— Как верно то, что вы говорите! — продолжал Роден. — Когда я явился сюда, доведенный горем чуть ли не до умопомрачения, то сначала, думая об этом несчастном, который заплатил мне за отеческую доброту самой чудовищной неблагодарностью, я предавался порывам страшного отчаяния или впадал в мрачную апатию, холодную как могила… Но внезапно появился аббат Габриель… Мрак рассеялся… и просиял свет!

— Вы правы. Странные бывают совпадения, — сказал господин Гарди, все более уступая доверию и симпатии, естественно рождавшимся в нем благодаря сходству его положения с мнимым положением Родена. — Откровенно говоря, я теперь очень рад, что повидался с вами, прежде чем оставить этот дом. Если бы даже я способен был уступить приступу постыдной слабости, ваш пример помешал бы мне… С тех пор как я вас слушаю, я чувствую себя более твердым на том благородном пути, какой открыл мне этот ангел-аббат, как вы верно заметили…

— Бедному старику остается радоваться, что он последовал влечению сердца, которое влекло к вам, — растроганно заметил Роден. — Вы вспомните когда-нибудь обо мне в том мире, куда вы возвращаетесь?

— Конечно! Позвольте вас спросить: вы рассчитываете остаться здесь?

— А как же иначе? Здесь так покойно, ничто не мешает молиться, — ласково отвечал Роден. — А мне сделали столько зла… я так страдал… поведение этого несчастного, который меня обманул, было до такой степени ужасно, он так сильно прогневал Господа своими поступками, что мне, старику, едва остается времени, чтобы обезоружить справедливый гнев небес! О молитва!.. Молитва!.. Аббат Габриель познакомил меня с ее сладостью… и объяснил, какие страшные обязанности она налагает.

— Да… священны и велики ее обязанности… — задумчиво проговорил господин Гарди.

— Знаете вы жизнь де Рансе? — со странным выражением во взгляде проговорил Роден.

— Основателя ордена траппистов? — спросил с изумлением господин Гарди. — Слыхал кое-что, но очень давно, о мотивах его обращения.

— Видите, трудно найти лучшее доказательство всемогущества молитвы… и божественного экстаза, до которого она может довести верующие души… Вот в нескольких словах эта поучительная трагическая история… Господин де Рансе… но я вас не задерживаю?

— О нет! — с живостью отвечал господин Гарди. — Вы не поверите, как меня интересует наша беседа… Мой разговор с аббатом Габриелем был внезапно прерван, а слушая вас, я, кажется, продолжаю слушать развитие его же мыслей… Говорите, прошу вас.

— Очень рад! Я желал бы, чтобы то, чему научил меня аббат Габриель, принесло столько же пользы вам, сколько и мне.

— Аббат Габриель тоже…

— В подтверждение своих слов он и рассказал мне эту притчу, — прервал его Роден. — Всем, что укрепило мой разум и успокоило мое старое, бедное, разбитое сердце, я ведь обязан только ему…

— В таком случае я слушаю вас с двойным интересом.

— Господин де Рансе был светский человек, — начал Роден, внимательно наблюдая за господином Гарди. — Будучи военным, пылким молодым красавцем, он страстно полюбил одну знатную девушку. Не знаю, что препятствовало их браку, но они любили друг друга тайно и были счастливы. Каждый вечер по потайной лестнице господин де Рансе пробирался к своей возлюбленной. Это была одна из тех страстных привязанностей, которые испытываешь раз в жизни. Тайна и жертва несчастной девушки, забывшей свои обязательства, придавали преступной любви еще больше прелести. И, укрываясь во мраке и в молчании тайны, оба возлюбленных провели два года среди любовного бреда и опьянения счастьем, граничившего с экстазом.

При этих словах господин Гарди задрожал, и давно не появлявшаяся краска залила его лоб, сердце невольно забилось сильнее: он вспомнил, что еще недавно он тоже знал опьянение тайны и преступной любви.

Роден, несмотря на наступавшую темноту, острым взглядом подметил впечатление от своего рассказа и продолжал:

— Иногда, впрочем, из страха за свою возлюбленную, если бы их тайна как-нибудь открылась, господин де Ранее хотел порвать эту связь, как ни была она ему дорога. Но девушка, опьяненная любовью, бросалась на шею возлюбленному и страстными речами уверяла его, что если он ее покинет, то она несмотря ни на что сама откроет их тайну. Слишком слабохарактерный… слишком влюбленный, чтобы устоять против мольбы возлюбленной… господин де Рансе уступал, и, отдаваясь потоку наслаждений, уносивших их, опьяненных страстью, они забывали и людей и самого Бога.

С лихорадочным, пожирающим любопытством слушал господин Гарди Родена. Страстные, чувственные образы, вызываемые Роденом в этом рассказе о тайной любви, оживляли в душе господина Гарди жгучие воспоминания, потонувшие было в слезах его отчаяния. Благодетельное спокойствие, которое он начал испытывать после кротких речей Габриеля, сменялось мало-помалу глухой, глубокой возбужденностью, которая вследствие всех перенесенных с утра потрясений начала вносить в его рассудок странное смятение.

Роден, достигнув таким образом своей цели, продолжал:

— Наконец наступил роковой день. Господин де Рансе должен был ехать на войну, и ему пришлось покинуть девушку. После недолгого отсутствия он возвратился, еще более влюбленный, чем когда-либо. Он тайно написал ей, что приедет почти одновременно с письмом. Ночью он, как обычно, пробирается к своей возлюбленной по потайной лестнице… входит в комнату, пылая восторгом и страстью… и находит… покойницу… Она умерла в тот день утром…

— Ах! — с ужасом воскликнул господин Гарди, закрывая лицо руками.

— Она умерла… — продолжал Роден. — У ее смертного ложа горели две погребальные свечи. Господин де Рансе не верит своим глазам, падает на колени перед трупом, не помня себя, берет эту молодую, прекрасную, милую, обожаемую головку, чтобы покрыть ее поцелуями… и эта прелестная головка, отделившись от туловища, остается в его руках! Да… — повторил Роден, видя, что господин Гарди отступает, побледнев от ужаса, — да, остается в его руках!.. Ее смерть была так внезапна, что ее не успели даже причастить и врачи вскрыли это прекрасное тело, чтобы узнать причину смерти…

В это время почти совершенно стемнело. В молчаливой комнате царил только слабый сумеречный свет, в котором смутно выделялось мрачное и бледное лицо Родена, облаченного в черный длинный халат; глаза его, казалось, горели дьявольским огнем.

Господин Гарди, под влиянием разнообразных сильных ощущений, вызванных этим рассказом, где странно смешивались идеи смерти, наслаждения любви и ужаса, ожидал неподвижно, в страшном потрясении, с невыразимым чувством любопытства, тревоги и ужаса окончания рассказа Родена.

— Что же стало с господином де Рансе? — спросил он наконец прерывающимся голосом, отирая со лба холодный пот.

— После двух дней безумного отчаяния, — продолжал Роден, — он отказался от света и заперся в недоступном уединении… Вначале его одиночество было ужасно… Говорят, его отчаянные вопли горя и ярости слышны были далеко… Два раза пытался он покончить с собой самоубийством, чтобы бежать от ужасных видений…

— У него были видения? — с страшной тревогой спросил Гарди.

— Да… — торжественным голосом отвечал Роден. — У него были ужасные видения. Он видел эту девушку, умершую в смертном грехе из-за него, среди вечного пламени! На ее прелестном лице, искаженном адскими муками, видна была гримаса смеха, свойственная осужденным на вечную погибель… Зубы яростно скрежетали… руки были страдальчески заломлены… из глаз текли кровавые слезы… и мстительным, злобным голосом она кричала своему обольстителю: «Ты меня погубил… так будь же проклят, проклят… проклят!..»

Последние три слова Роден произнес, приблизившись на три шага к господину Гарди и сопровождая каждый шаг угрожающим жестом. Если мы вспомним о том состоянии упадка, волнения, страха, в котором находился господин Гарди, если вспомним, что иезуит только что расшевелил и пробудил в душе несчастного движущие начала чувственной и духовной любви, охлажденной слезами, но не угасшей, если подумаем, наконец, что господин Гарди упрекал себя в том, что убедил женщину нарушить супружеские обязанности, а за это, по католическим воззрениям, она должна была быть осуждена на вечную погибель, — понятно станет ужасающее впечатление от всей этой фантасмагории, вызванной вмолчаливом уединении, при угасающем дне иезуитом с его мрачным лицом. Впечатление это было для господина Гарди тем глубже, сильней и опасней, что иезуит с дьявольской хитростью развивал, хотя и под другим углом зрения, те же идеи Габриеля.

Молодой миссионер говорил господину Гарди, что ничего не может быть слаще, как просить Бога о прощении врагов или заблудших. К просьбе о прощении примешивается идея о наказании… и вот это-то возможное наказание Роден и старался изобразить своей жертве самыми мрачными красками.

Господин Гарди, со сжатыми руками, с остановившимися и расширенными от ужаса глазами, дрожал всем телом и, как будто все еще прислушиваясь к речам замолчавшего Родена, машинально повторял:

— Проклят!.. Проклят!.. Проклят!..

Вдруг он закричал в припадке умоисступления:

— Я тоже буду проклят!.. И она… эта женщина… которую я заставил забыть обязанности, священные в глазах людей, которую ввел в смертный грех перед лицом Господа, эта женщина, мучась в адском огне… заламывая руки… извиваясь от отчаяния… с кровавыми слезами… также будет когда-нибудь кричать мне из преисподней: Проклят!.. Проклят!.. Проклят!.. Когда-нибудь, — повторил он с ужасом, — когда-нибудь… а почем знать?.. быть может, она меня уж проклинает и теперь!.. Она могла утонуть: ведь путешествие через океан опасно!!! О! Боже мой! И она также умерла нераскаявшейся грешницей!!! Осуждена навеки!!! Господи! Сжалься над ней!! Обрушь свой гнев на виновного!!! Я, один я виноват!!!

И несчастный, совсем обезумев, упал на колени, всплеснув руками.

— Друг мой, — ласково уговаривал его Роден, стараясь поднять его с пола, — успокойтесь… Я прихожу в отчаяние от того, что мои слова привели вас в такое волнение… У меня была совсем иная цель!..

— Проклят, проклят!.. Она меня проклинает, а я так любил ее… Осуждена гореть в адском огне!.. — шептал господин Гарди, не обращая внимания на слова Родена.

— Подождите же, друг мой… позвольте мне окончить эту историю, и она покажется вам настолько же утешительной, насколько ужасной кажется теперь… Ради неба, припомните слова нашего несравненного аббата Габриеля о сладости молитвы…

При имени Габриеля господин Гарди опомнился и с грустью воскликнул:

— Да! Его слова так утешительны и кротки… Умоляю, повторите мне их!

— Наш добрый ангел, — сказал Роден, — говорил о сладости молитвы…

— О, да, да! Молитвы!

— Ну, так выслушайте, как молитва спасла господина де Рансе… сделала из него святого… Молитва превратила жуткие страдания, ужасные видения… в источник небесного блаженства…

— Умоляю вас, — подавленно говорил господин Гарди, — говорите со мной о Габриеле… говорите о небе… не надо этого пламени… адского пламени… заломленных рук преступных женщин, плачущих кровавыми слезами…

— Нет, нет, — добавил Роден, и голос его из жесткого и угрожающего сделался нежным и мягким. — Нет… не будет больше картин отчаяния… Я расскажу вам, как благодаря молитве, о которой говорил аббат Габриель, господин де Рансе после адских мучений вкусил небесных радостей!

— Небесных радостей? — переспросил господин Гарди.

— Однажды… в самый разгар его отчаяния к нему пришел священник… такой же добрый, как и наш Габриель!.. О блаженство, о благость Провидения! Через несколько дней он научил несчастного сладости молитвы… почтительного заступничества перед Создателем за людей, достойных Его небесного гнева. Тогда господин де Рансе почувствовал себя совсем другим: его страдания утихли, он стал молиться, и чем усерднее молился, тем более являлось у него надежды: он чувствовал, что Господь его слышит. Вместо того чтобы стараться забыть эту столь дорогую для него женщину, он целые часы проводил в мыслях о ней, молясь за ее спасение… Один на один с этим чудным воспоминанием, он проводил дни и ночи в молитвах о ней… в дивном, пылком… я бы сказал — почти в любовном экстазе.

Невозможно передать энергичный и почти чувственный оттенок, с каким Роден произнес слово любовный. При этом господин Гарди почувствовал страшную дрожь, и жгучую и ледяную в одно и то же время. В первый раз его ослабевший ум посетила мысль о мрачном сладострастии аскетизма, об экстазе — этой плачевной, зачастую эротической, каталепсии, свойственной святым Терезе, Обьерж и другим. Роден, как бы угадывая мысли господина Гарди, продолжал:

— Конечно, господин де Рансе не мог довольствоваться рассеянной молитвой, произносимой время от времени среди мирской суеты, которая поглощает молитву так, что она и не доходит до слуха Господа… Нет… нет… среди своего уединения он старался сделать эту молитву еще действеннее, — до того горячо было его желание спасти свою возлюбленную от загробных мучений.

— Что же он сделал для этого? — спрашивал господин Гарди, полностью подчиняясь влиянию иезуита.

— Он сделался монахом… — медленно произнес Роден.

— Монахом? — задумчиво повторил господин Гарди.

— Да, он сделался монахом, чтобы его молитвы были благосклоннее приняты небесами… Желая полнее погрузиться в молитву, откинув все земные помыслы, он постился, бичевал себя, умерщвлял плоть, чтобы одухотвориться вполне и чтобы его молитва вырывалась из груди, пылкая и чистая, как пламя, и восходила к Создателю, как фимиам…

— О, какой упоительный сон! — воскликнул очарованный господин Гарди. — Сделаться духом… светом… фимиамом для того, чтобы возносить молитвы за любимую женщину!

— Да… дух… фимиам… свет… но это не сон, — сказал Роден, сильно подчеркивая слова. — Такого дивного экстаза достигали очень многие монахи и отшельники, кроме господина де Рансе, ценой молитв, лишений и умерщвления плоти! Если бы вы знали о небесном сладострастии этих экстазов!.. Вместо ужасных видений господин де Ранее начал зреть очаровательные картины! Сколько раз, проведя день и ночь в посту и молитве, бичуя свою плоть, он падал без сознания на плиты кельи!.. Тогда, вслед за полным упадком физических сил, наступал высокий подъем духа… Неизъяснимое блаженство овладевало его чувствами… до восхищенного слуха долетала божественная музыка… ослепительный и мягкий свет, которому нет подобного на земле, проникал сквозь закрытые веки. И при гармонических звуках золотых арф серафимов, среди света, в сравнении с которым свет солнца бледен, монах видел свою возлюбленную.

— Женщину, которую извлекли из адского пламени его молитвы! — дрожащим голосом сказал господин Гарди.

— Да… ее… — продолжал Роден с неотразимым вдохновенным красноречием, потому что это чудовище обладало замечательным даром слова — И эта женщина благодаря молитвам своего возлюбленного не плакала больше кровавыми слезами… не заламывала прекрасных рук в адских конвульсиях… Нет… нет… она являлась во всей своей красоте… в тысячу раз прелестнее, чем была на земле… она сияла вечной красотой ангелов… и с неизъяснимым чувством улыбалась своему возлюбленному. В ее глазах горел влажный огонь, и нежным, страстным голосом она говорила ему: «Слава Господу! Слава тебе, мой возлюбленный… твои молитвы… строгость твоей жизни… спасли меня… Господь поместил меня среди избранных… Слава тебе, мой возлюбленный!» И, сияя небесным блаженством, она своими устами, благоухавшими бессмертием, касалась губ монаха, охваченного экстазом… и их души сливались в поцелуе, полном пылкого наслаждения, как любовь… целомудренном, как благодать… неизмеримом, как вечность! note 15

— О! — воскликнул господин Гарди, совершенно вне себя, — о, я готов обречь себя на целую жизнь молитв, поста… мучений за один такой момент счастья с той, которую я оплакиваю и которая, быть может, осуждена на муки!..

— Что вы говорите, момент! — воскликнул Роден, желтый череп которого покрыт был потом, как у магнетизера; и схватив господина Гарди за руку, чтобы еще больше к нему приблизиться, как бы желая вдохнуть в него пламя жгучего бреда, он продолжал: — Не раз, а почти ежедневно, во время своей монашеской жизни господин де Рансе, погруженный в божественный экстаз, свойственный аскетам, испытывал глубокое, неизмеримое, неизъяснимое сладострастие, сравнивать которое с земным сладострастием все равно, что сравнивать вечность с человеческой жизнью…

Видя, что господин Гарди доведен до нужного состояния, и так как ночь уже наступила, иезуит выразительно взглянул два раза по направлению к двери. В эту минуту господин Гарди, в апогее безумия, умоляющим, бессмысленным голосом закричал:

— Келью… могилу… и экстаз с ней!

Дверь отворилась, и в комнату вошел д'Эгриньи с плащом в руках. За ним следовал слуга со свечой…

Минут через десять после этой сцены человек двенадцать рослых малых, с честными открытыми лицами, входили на улицу Вожирар и, под предводительством Агриколя, весело направлялись к дому преподобных отцов. Это была депутация от бывших рабочих фабрики господина Гарди, направлявшаяся приветствовать и благодарить своего прежнего хозяина за предстоящее возвращение к ним.

Агриколь шел во главе шествия. Вдруг он увидел еще издали, как из ворот дома, где жил господин Гарди, выехала карета, запряженная почтовыми лошадьми, которых нахлестывал кучер. Карета неслась во весь опор. Случайно или инстинктивно, но при виде этого экипажа у Агриколя сжалось сердце… Это ощущение перешло скоро в ужасное предчувствие, и в ту минуту, когда карета, с опущенными шторами, должна была поравняться с кузнецом, он, уступая беспокойству, бросился, чтобы остановить лошадей, восклицая:

— Друзья… ко мне!

— Десять луидоров на водку… галопом… дави их!.. — по-военному крикнул кучеру д'Эгриньи.

Был разгар холеры. Кучер слышал о кровавых расправах с отравителями. Испуганный неожиданным нападением Агриколя, он так хватил кузнеца кнутовищем по голове, что оглушил и свалил того с ног, затем изо всей силы хлестнул трех лошадей, которые подхватили экипаж и ускакали, раньше чем окружившие Агриколя товарищи могли что-нибудь понять в его словах и поступке. Они усердно стали приводить в чувство кузнеца.

38. ВОСПОМИНАНИЯ

Спустя несколько дней после рокового вечера, когда господин Гарди, доведенный до безумия мистическим возбуждением, внушенным ему Роденом, умолял, простирая руки, увезти его подальше от Парижа, произошли новые события.

Маршал Симон после возвращения в Париж занимал с дочерьми дом на улице Трех Братьев.

Прежде чем ввести читателя в это скромное жилище, мы должны кратко напомнить некоторые факты.

В день пожара на фабрике маршал Симон посетил своего отца, чтобы посоветоваться с ним насчет одного очень важного дела и доверить ему свое глубокое огорчение по поводу все возраставшей печали его дочерей, причины которой он угадать не мог, Мы должны вспомнить, что маршал превратил память об императоре в благоговейный культ. Его благодарность герою была безгранична, преданность слепа, энтузиазм оправдан рассудком, а привязанность глубока и искренна, как у самого преданного друга. Этого мало. Однажды император, повинуясь чувству родительской радости и любви, подвел маршала к колыбели, где спал король Римский, и, горделиво дав ему полюбоваться красотой ребенка, сказал:

— Поклянись мне, старый друг, что ты так же будешь предан сыну, как был предан отцу.

Маршал Симон дал клятву и сдержал ее. Во время Реставрации он хотел произвести переворот в пользу Наполеона II. Он безуспешно пытался вызвать возмущение в кавалерийском полку, которым командовал д'Эгриньи. Но ему изменили, на него донесли, и он должен был, после ожесточенного поединка с будущим иезуитом, бежать в Польшу, чтобы избегнуть смертной казни. Бесполезно рассказывать, как из Польши он попал в Индию, а оттуда после Июльской революции в Париж; о возвращении его хлопотали друзья по оружию, причем им удалось добиться признания титула и звания, пожалованных ему императором накануне Ватерлоо.

По возвращении в Париж после долгого изгнания маршал Симон, несмотря на счастье, испытываемое им в объятиях дочерей, не мог скрыть печали, узнав о смерти жены, которую он обожал. Он так рассчитывал найти ее в Париже, что разочарование его было ужасно, и он поэтому жестоко страдал, хотя искал утешения в нежности дочерей.

Однако интриги Родена скоро внесли горе и смущение в его жизнь. Благодаря тайным связям иезуита в Риме и Вене один из эмиссаров Родена явился к маршалу и, располагая ясными доказательствами справедливости своих слов, опиравшихся на неопровержимые факты, сообщил:

— Сын императора умирает, став жертвой того страха, который внушает Европе имя Наполеона. Быть может, вы, старый, испытанный друг его отца, сумеете вырвать несчастного принца из этой медленной агонии. Эти письма могут вам доказать, что нетрудно войти в соглашение с одним очень влиятельным лицом из числа тех, кто окружает Римского короля, и, быть может, это лицо поможет бегству принца. Действуя быстро и решительно, можно похитить Наполеона II из Австрии, где он постепенно угасает в смертельной для него атмосфере. Предприятие очень смелое, но не лишенное шанса на успех, если вы примете в нем участие, так как ваше имя популярно и всем памятна та предприимчивость и смелость, с какой вы устраивали заговор в пользу Наполеона II в 1815 году.

Во Франции каждому было известно о медленном угасании Римского короля. Утверждали даже, что сын героя тщательно воспитывался святошами в полном неведении имени и славы своего отца, что в несчастном ребенке всячески подавляли проявлявшиеся нередко порывы мужества и великодушия. Самые холодные люди умилялись и чувствовали себя растроганными, слушая о его печальной, роковой участи.

Припомнив геройство, рыцарское благородство маршала Симона, страстное преклонение перед императором, мы легко поймем, что отец Розы и Бланш, более чем всякий другой, горячо интересовался участью молодого принца и что, конечно, когда бы наступил момент действовать, маршал не ограничился одними бесплодными сожалениями. Что касается правдивости писем, предъявленных эмиссаром Родена, маршал проверил их через самые различные источники, в чем помогли связи со старыми боевыми товарищами, долгое время в годы Империи работавшими в миссии в Вене. Проверка была сделана осторожно и искусно, так что не подала повода ни к каким слухам. С этой минуты предложение эмиссара Родена повергло маршала в жестокую внутреннюю борьбу; чтобы рискнуть на смелое и опасное предприятие, он должен был бы вновь покинуть дочерей; если же, напротив, боясь разлуки с ними, он отказался бы от попытки спасти Римского короля, смертельная агония которого была всем известным фактом, то маршалу оставалось смотреть на себя как на преступившего клятву, данную императору.

Чтобы покончить с тяжелыми колебаниями, маршал, доверявший неумолимой прямоте отца, отправился к нему за советом. К несчастью, старый рабочий-республиканец, смертельно раненный во время нападения на фабрику, умер на его руках, хотя, и умирая, не забыл ответить на вопрос сына следующими словами:

— Сын мой, ты должен исполнить свой долг. Как честный человек и исполняя мою последнюю волю, ты должен… не колеблясь…

По воле печального рока последние слова, которые должны были пояснить мысль старого рабочего, были произнесены им угасающим голосом и совершенно невнятно. Итак, он умер, оставив маршала Симона в тем большей тревоге, поскольку он не знал, какое же из его решений было категорически осуждено отцом, к мнению которого он питал абсолютное и вполне заслуженное доверие.

Одним словом, он мучился, стараясь догадаться: не хотел ли отец посоветовать ему не покидать дочерей во имя долга и чести, отказавшись от этого слишком рискованного предприятия; или же, наоборот, не хотел ли он внушить сыну, не колеблясь, покинуть на некоторое время дочерей, чтобы исполнить клятву, данную императору, и по крайней мере попытаться вырвать Наполеона II из заключения, грозящего смертью. Это затруднительное положение, отягощавшееся еще другими обстоятельствами, о которых мы позднее расскажем; глубокая скорбь, причиненная маршалу Симону трагической смертью отца, умершего у него на руках; беспрестанные тяжкие воспоминания о жене, умершей в ссылке; наконец, ежедневные огорчения, причиняемые возрастающей печалью Розы и Бланш, — все это наносило болезненные удары маршалу Симону. Прибавим, к тому же, что, несмотря на природную отвагу, мужественно проявлявшуюся им в течение двадцати лет на войне, — опустошения холеры, этой ужасной болезни, жертвой которой стала его жена в Сибири, причиняли маршалу невольный страх. Этот железный человек, который в стольких битвах холодно пренебрегал смертью, чувствовал теперь порою, что обычная твердость характера изменяет ему при виде сцен отчаяния и траура, которые Париж являл на каждом шагу.

Но когда мадемуазель де Кардовилль удалось собрать свою семью вокруг себя, чтобы предохранить ее от козней врагов, она сумела своим нежным участием оказать столь благотворное влияние на тайное горе Розы и Бланш, что они, казалось, совсем успокоились, и маршал Симон, забывая свою мрачную озабоченность, наслаждался этой счастливой переменой, увы, слишком недолгой.

Объяснив и напомнив читателю эти события, мы можем продолжать наш рассказ.

39. ЖОКРИС-ПРОСТОФИЛЯ

Как мы уже говорили, маршал Симон занимал скромный домик на улице Трех Братьев. Два часа пополудни пробило на часах в спальне маршала. Комната эта была убрана с чисто военной простотой: единственным ее украшением было полное боевое вооружение маршала, служившее ему во время походов и висевшее над кроватью, а также небольшой бронзовый бюст Наполеона, стоявший на секретере против кровати.

Так как на дворе было довольно свежо, а маршал за долгое пребывание в Индии стал чувствителен к холоду, то в его комнате камин топился целый день.

Скрытая под драпировкой дверь, выходившая на площадку черной лестницы, медленно отворилась. Вошел мужчина. В руках у него была корзина с дровами; он медленно приблизился к камину, стал перед ним на колени и начал симметрично раскладывать поленья в ящик, стоявший у камина. Затем незаметно, осторожно, на коленях же, он подполз к другой двери, находившейся возле камина, и стал внимательно прислушиваться, не говорят ли в соседней комнате. Этот человек, взятый в дом для черной работы, имел невообразимо глупую и смешную наружность; обязанности его состояли в том, что он носил дрова, бегал по поручениям и т.д.; кроме того, он являлся предметом шуток и насмешек всей остальной прислуги. Дагобер, исполнявший должность управителя, раз в веселую минуту окрестил этого дурака Жокрисом, и прозвище, во всех отношениях заслуженное, осталось за ним навсегда благодаря глупости и неловкости этого персонажа, плосколицего, широконосого, с глупыми вытаращенными глазами, с лицом, почти лишенным подбородка. Прибавьте к этому описанию красную саржевую куртку, на которой вырисовывался треугольник белого фартука, — и станет вполне очевидно, что прозвище болвана было, безусловно, заслуженным.

Однако в ту минуту, когда Жокрис с любопытством подслушивал у двери, искра живого ума оживляла его обычно тусклый и тупой взор. Он тем же путем отполз от двери, взял корзину, еще наполовину наполненную дровами, встал и, подойдя к той же двери, у которой только что подслушивал, потихоньку постучался. Никто не ответил. Он постучал сильнее. То же молчание.

Тогда он спросил хриплым, резким, лающим и самым нелепым голосом, какой только можно себе вообразить:

— Мадемуазель… нужно вам дров для камина?

Не получая ответа, Жокрис тихонько отворил дверь и, войдя в соседнюю комнату, окинул ее быстрым взглядом. Выйдя оттуда через несколько секунд, он пугливо осмотрелся, как человек, совершивший нечто важное и таинственное. Затем он, все еще не расставаясь с корзиной, хотел уже уходить из комнаты маршала, когда потайная дверь вдруг медленно и осторожно отворилась и в комнату вошел Дагобер. Видимо, удивленный присутствием Жокриса, солдат нахмурил брови и сердито спросил:

— Что ты здесь делаешь?

При резком и неожиданном вопросе, сопровождаемом сердитым ворчанием Угрюма, находившегося в плохом настроении и следовавшего по пятам за хозяином, Жокрис притворно или искренно закричал от страха и уронил на землю корзину, из которой посыпались дрова.

— Что ты тут делаешь… болван? — переспросил Дагобер, грустное лицо которого доказывало, что ему не до смеха над трусливым Жокрисом.

— Ах, господин Дагобер!.. Как страшно!.. Господи!.. Экая жалость, что у меня в руках не стопка тарелок! Уж тогда бы вы сами видели, что я разбил их не по своей вине!

— Я тебя спрашиваю, что ты тут делаешь?

— Сами видите, — отвечал Жокрис, — дрова приносил в комнату его светлости герцога, чтобы затопить, если ему холодно, потому что ему холодно!..

— Ладно, бери свою корзину и убирайся.

— Ах, господин Дагобер… у меня просто ноги подкашиваются! Как страшно!.. Как страшно!.. Как страшно!..

— Уйдешь ли ты, животное? — закричал ветеран, и, взяв Жокриса за руку, он толкнул его к двери, а Угрюм, насторожив уши и, подобно ежу, вздыбив шерсть, казалось, готов был ускорить отступление Жокриса.

— Идем, господин Дагобер, идем, — отвечал дурак, поспешно поднимая корзину. — Скажите только господину Угрюму, чтобы…

— Уйдешь ли ты к дьяволу, дурацкий болтун? — закричал Дагобер, выталкивая его за дверь.

Оставшись один, солдат запер на задвижку дверь, которая вела на потайную лестницу, затем подошел к другой двери, сообщавшейся с комнатой сестер, и запер ее на ключ. После этого он поспешно подошел к алькову, вошел внутрь, отцепил пару пистолетов и, увидав, что они заряжены, тщательно снял капсюли. С глубоким вздохом он повесил оружие на место и хотел уже уйти, как вдруг, видимо, ему пришла новая мысль; он опять выбрал из коллекции оружия индийский кинжал с очень острым лезвием, вытащил его из позолоченных ножен и, подсунув его под ножку кровати, под железное колесико, отломил острие.

Дагобер отпер после этого обе двери и, медленно подойдя к камину, задумчиво и мрачно оперся на мраморную доску. Угрюм, сидя у камина, внимательно следил за малейшими движениями солдата. Умная собака дала даже доказательство своей редкой и предупредительной понятливости. Вынимая из кармана платок, Дагобер выронил пакетик с жевательным табаком. Угрюм, носивший поноску, как дрессированная собака, поднял пакетик зубами и, встав на задние лапы, почтительно подал его хозяину. Но Дагобер, машинально взяв от собаки пакетик, не обратил даже внимания на ее догадливость. Лицо отставного конногренадера было полно печали и тревоги. Постояв несколько времени неподвижно, с остановившимся взором, он вскоре, уступая беспокойному волнению, начал мерять комнату из угла в угол широкими шагами, засунув одну руку в задний карман, а другую за борт сюртука, застегнутого на все пуговицы. Время от времени Дагобер внезапно останавливался и отвечал на свои мысли восклицаниями сомнения и тревоги. Затем, повернувшись к оружейным трофеям над кроватью, он печально покачал головою и прошептал:

— Конечно, этот страх напрасен… но, право… он слишком необычен последние два дня… так что… пожалуй…

И, снова принявшись ходить, Дагобер, после долгого молчания, заговорил опять:

— Да… он должен все сказать… он слишком меня тревожит… а эти бедные малютки… Просто сердце разрывается!..

И он ожесточенно крутил усы конвульсивным движением, что всегда служило у него признаком сильного волнения.

Помолчав снова, он затем, видимо, отвечая на свои мысли, продолжал:

— Но что же это может быть?.. Неужели письма?.. Это слишком подло… он их презирает… однако… пожалуй… Нет, он выше этого…

И старик снова зашагал по комнате, но вдруг Угрюм, повернув голову к двери, выходившей на черную лестницу, сердито заворчал.

Вслед за этим в дверь постучались.

— Кто там? — спросил Дагобер.

Никто не отвечал, но продолжали стучать. В нетерпении солдат отворил дверь, и перед ним появилась глупая физиономия Жокриса.

— Отчего ты не отвечал, когда я спрашивал, кто тут? — сердито сказал солдат.

— Господин Дагобер, ведь вы меня сейчас прогнали… Ну, я и боялся отозваться, чтобы вы не рассердились, что это опять я.

— Что тебе надо? Говори! Да пошевеливайся же, скотина! — крикнул Дагобер, видя, что Жокрис продолжает стоять за дверью.

— Господин Дагобер… я здесь… я сейчас… не сердитесь… я вам скажу… Там молодой человек…

— Ну?

— Он хочет вас сейчас видеть!

— Его имя?

— Его имя, господин Дагобер? — глупо ухмыляясь, ломался Жокрис.

— Говорят тебе, болван… как его имя?

— Вот еще, господин Дагобер! Вы меня нарочно об этом спрашиваете… Как его имя!

— Послушай, негодяй, да ты, верно, поклялся вывести меня из терпения! — И Дагобер схватил Жокриса за шиворот. — Как его имя?

— Позвольте, господин Дагобер… не сердитесь… Зачем вам говорить его имя, если вы его знаете!

— Ах, набитый дурак! — сказал Дагобер, сжимая кулаки.

— Да, конечно же, знаете, господин Дагобер: ведь это ваш сын… Он ждет вас внизу, ему надо скорее вас увидать.

Жокрис так ловко разыгрывал дурака, что Дагобер этому невольно поверил. Он посмотрел пристально на Жокриса, скорее тронутый, чем рассерженный подобной глупостью, и затем, пожав плечами, прибавил:

— Иди за мной!

Жокрис повиновался, но прежде чем затворить за собою дверь, он порылся в кармане, исподтишка вытащил письмо и бросил его позади себя в комнату, не оборачиваясь и продолжая говорить с Дагобером, чтобы отвлечь его внимание.

— Ваш сын внизу… не хотел подниматься… оттого он и внизу…

Произнося эти слова, Жокрис затворил за собою дверь, считая, что письмо достаточно заметно на полу в комнате маршала.

Но в своих расчетах Жокрис не подумал об Угрюме.

То ли собака считала более предусмотрительным держаться в арьергарде, то ли из почтительного уважения к двуногим существам, но почтенный Угрюм вышел из комнаты последним. И так как он замечательно носил поноску (это он только что доказал), то, увидев письмо, оброненное Жокрисом, он осторожно взял его в зубы и вышел вслед за слугой, который не заметил нового доказательства ума и сообразительности Угрюма.

40. АНОНИМНОЕ ПИСЬМО

Мы сейчас расскажем, что случилось с письмом, которое Угрюм держал в зубах, и отчего он покинул хозяина, когда тот побежал навстречу Агриколю.

Несколько дней уже не видал Дагобер своего сына. Сердечно обняв его, он прошел с ним в одну из комнат первого этажа, которая служила ему спальней.

— Как поживает твоя жена? — спросил солдат сына.

— Здорова, батюшка, спасибо.

Тогда Дагобер обратил внимание на изменившееся лицо Агриколя и спросил:

— Ты что такой печальный? Разве что-нибудь случилось за то время, что мы не видались?

— Батюшка, все кончено… Он для нас потерян навсегда! — с отчаянием воскликнул Агриколь.

— О ком ты говоришь?

— О господине Гарди.

— О нем?.. Да ведь три дня тому назад ты надеялся с ним повидаться!

— Я и видел его… и наш дорогой Габриель также его видел и говорил с ним, со всей сердечностью, как только он умеет говорить… Ему удалось ободрить господина Гарди так, что он решил вернуться к нам. Я прямо обезумел от радости и побежал сообщить эту добрую весть товарищам, которые ожидали результатов нашего свидания. Бегу назад вместе с ними, чтобы поблагодарить господина Гарди. Мы были уже в ста шагах от дома этих черных ряс…

— Черных ряс? — спросил Дагобер мрачно. — Ну, если они замешались, надо ждать беды! Я их знаю.

— Ты не ошибаешься, батюшка: да, случилось несчастье… Навстречу мне и моим товарищам неслась карета… Не знаю, что подсказало мне, что это увозят господина Гарди…

— Силой? — с живостью спросил Дагобер.

— Нет! Эти святоши слишком для этого ловки… — с горечью отвечал Агриколь. — Они всегда сумеют сделать вас соучастниками причиняемого вам зла. Будто я не знаю, как они поступали с бедной матушкой!

— Да… славная женщина… а как они ее опутали своими сетями… Ну и что же эта карета, о которой ты начал?

— Когда я увидел, что карета выезжает из ворот их дома, — продолжал Агриколь, — сердце у меня сжалось, и невольно, точно кто-нибудь толкнул меня, я бросился к лошадям, призывая на помощь. Но кучер так ударил меня кнутовищем, что я упал без чувств. Когда я пришел в себя, карета была уже далеко.

— А ты не ранен? — живо спросил Дагобер, внимательно глядя на сына.

— Нет… царапина!

— Что же ты затем предпринял?

— Я побежал к нашему доброму ангелу, мадемуазель де Кардовилль, и рассказал ей все. «Нужно немедленно отправиться по пятам господина Гарди, — сказала она мне. — Возьмите мою карету, почтовых лошадей и следуйте за господином Гарди от станции до станции, взяв в провожатые господина Дюпона; и если вам удастся его увидеть, быть может, ваше присутствие и ваши мольбы преодолеют пагубное влияние монахов».

— Лучше этого совета ничего нельзя было и придумать. Мадемуазель де Кардовилль совершенно права.

— Спустя час мы напали на след господина Гарди, по дороге к Орлеану. Мы ехали за ним до Этампа. Там нам сказали, что он свернул на проселочную дорогу и поехал к дому ордена иезуитов, выстроенному в долине в нескольких лье от дороги и называющемуся Валь де Сент-Эрем. Нас убедили, что дороги там скверны, а ночь так темна, что будет лучше, если мы переночуем на постоялом дворе и рано утром выедем. Мы последовали этому совету. Чуть забрезжил рассвет, мы были уже в карете и ехали по каменистой и пустынной проселочной дороге; вокруг виднелись одни скалы и только несколько деревьев. Чем ближе мы подъезжали, местность приобретала все более мрачный и дикий вид, точно мы были за сто лье от Парижа. Наконец на вершине довольно высокой горы, усеянной обломками скал из песчаника, мы увидали большой, почерневший от времени старый дом с несколькими маленькими окошками. Я никогда не видал ничего тоскливее и пустыннее. Мы вышли из кареты; я позвонил. Нам открыл слуга. «Господин аббат д'Эгриньи приехал сюда сегодня ночью с одним господином, — сказал я совершенно уверенно. — Предупредите этого господина, что мне необходимо его видеть сейчас же по очень важному делу». Слуга, приняв нас, верно, за сообщников аббата, беспрекословно нас впустил. Через секунду появился д'Эгриньи, но при виде меня моментально отступил и исчез за дверью. Однако минут через пять я очутился перед господином Гарди.

— Ну и что же? — спросил Дагобер.

Агриколь печально покачал головою и продолжал:

— По одному взгляду на лицо господина Гарди я понял, что все пропало. Он обратился ко мне и кротким, но вполне твердым голосом сказал:

— Я понимаю и извиняю причину вашего появления здесь. Но я решил кончить мою жизнь в молитве и уединении. Я принял это решение по собственному желанию для спасения души. Впрочем, скажите вашим товарищам, что я распорядился так, что они сохранят обо мне доброе воспоминание.

Я хотел говорить, но он меня перебил:

— Бесполезно… мое решение неизменно… не пишите мне: письма останутся без ответа. Я хочу весь погрузиться в молитву… Прощайте, я устал с дороги…

Это была правда. Он был бледен, как привидение; мне даже показалось, что глаза у него стали, как у помешанного. Его было трудно узнать, настолько велика казалась перемена даже со вчерашнего дня. Рука, которую он протянул мне на прощание, была суха и горяча. В это время вошел аббат д'Эгриньи.

— Отец мой, — обратился к нему господин Гарди, — будьте любезны, проводите господина Агриколя Бодуэна, — и, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.

Все кончено, он навеки для нас потерян.

— Да, — сказал Дагобер. — Они околдовали его, эти черные рясы, как и многих других…

— Я с господином Дюпоном вернулся в Париж в полном отчаянии… — продолжал Агриколь. — Вот что сделали эти ханжи, с господином Гарди… с таким великодушным человеком, дававшим возможность тремстам трудолюбивым рабочим жить в радости и счастьи; он улучшал их нравы, развивал их ум, и весь этот маленький мирок, Провидением которого он являлся, благословлял его… А теперь он навеки обрек себя на мрачную, бесплодную созерцательную жизнь.

— О! Эти черные рясы!.. — сказал Дагобер с дрожью и не скрывая непреодолимого ужаса. — Чем дальше, тем больше я их боюсь… Ты сам видел, что они сделали с твоей матерью… видишь, что они сделали с господином Гарди. Ты помнишь их заговоры против наших бедных сироток, против великодушной мадемуазель де Кардовилль… О! Эти люди очень могущественны… Я предпочел бы сражаться с каре русских гренадеров, чем с дюжиной этих сутан… Однако довольно, у меня и без этого много забот и горя.

Видя удивление Агриколя, Дагобер бросился ему на шею, повторяя задыхающимся голосом:

— Нет… нет… я не могу больше молчать, сердце переполнено… Да и кому, кроме тебя, я могу довериться?

— Отец… Ты меня пугаешь! Что случилось?

— Знаешь, право, не будь тебя да моих бедных малюток, я бы лучше пулю себе в лоб пустил, чем видеть то, что я вижу, а главное — бояться того, чего я боюсь…

— Чего же ты боишься, батюшка?

— Не знаю, что делается с маршалом, но он страшно пугает меня…

— Но ведь после разговора с мадемуазель де Кардовилль…

— Да… ему было получше… Добрые слова мадемуазель де Кардовилль точно пролили бальзам на его раны. Присутствие молодого принца тоже как будто его развлекло… он не казался более таким озабоченным, и это отразилось и на бедных девочках… Но вот уже несколько дней… точно какой-то демон снова привязался к этой семье… просто голову потерять можно… Я уверен, что прекратившие было приходить анонимные письма note 16 вновь возобновились…

— Какие письма, батюшка?

— Анонимные.

— О чем же?

— Ты знаешь ненависть маршала к этому изменнику д'Эгриньи. Конечно, когда он узнал, что этот предатель здесь… что он преследовал его дочерей, как преследовал и их мать до самой смерти… что он сделался монахом… я думал, что маршал сойдет с ума от бешенства и гнева… Он хотел непременно увидаться с изменником, но я его успокоил несколькими словами: «Ведь он теперь священник, вы можете оскорблять и колотить его сколько угодно, но он с вами драться не пойдет. Да, право, на него и плюнуть-то не стоит; начал он с того, что сражался против своей родины, а кончил тем, что стал гнусным святошей». — «Да должен же я его наказать за смерть жены и отомстить за зло, причиненное моим детям!» — восклицал с гневом маршал. — «Ведь вы знаете, что за нас; говорят, может отомстить только закон… мадемуазель де Кардовилль подала на этого предателя жалобу за то, что он хотел упрятать ваших дочерей в монастырь. Остается только ждать».

— Да, — с грустью заметил Агриколь, — и, к несчастью, доказательств против д'Эгриньи нет. Адвокат мадемуазель де Кардовилль говорит, что эти святоши орудовали так ловко, что существенных доказательств не имеется и очень может быть, что жалоба будет оставлена без последствий.

— Это же говорит и маршал… И такая несправедливость бесит его еще больше.

— Он должен относиться с презрением к подобным негодяям.

— А анонимные письма?

— Что вы хотите сказать?

— А вот я тебе расскажу: маршал, как честный и благородный человек, когда первый пыл его гнева прошел, решил, что действительно, если изменник перерядился в святоши, нападать на него все равно, что нападать на женщину или на старика. Он решил забыть презренного и на этом успокоился. Но тогда начали приходить по почте анонимные письма, которые пытались всевозможными средствами пробудить и разъярить гнев маршала на предателя, напоминая все то зло, которое аббат д'Эгриньи причинил ему и его близким. Наконец, маршала упрекали в том, что он стал низким человеком, если не мстит этому ханже, который преследовал его жену и детей и который каждый день нагло смеется над ним.

— Ты не подозреваешь, отец, кто может быть автором этих писем?

— Абсолютно нет… и это сводит меня с ума… Несомненно, их пишут враги маршала… а у него одни только враги: черные рясы.

— Но, батюшка, если в этих письмах восстанавливают маршала против аббата д'Эгриньи, значит, они не могут быть написаны ими.

— Я так же думал.

— Какая же может быть цель этих анонимных посланий?

— Цель ясная! — воскликнул Дагобер. — Маршал — вспыльчивый, горячий человек; отметить предателю у него тысячи причин… Он не может действовать против него сам, закон тоже бездействует… Остается только забыть и презирать… к чему он и стремится. Но эти дерзкие вызывающие письма своими оскорблениями и насмешками ежедневно разжигают его законную ненависть. Тысяча чертей! Право, у меня голова не слабее, чем у других… но я чувствую, что сам могу помешаться от этой игры…

— Какой ужасный, адский замысел, если это правда!

— Этого еще мало.

— Да что вы говорите!

— Маршал получает еще какие-то письма, но этих мне не показывает. Только, как он прочитал первое из них, его точно ударили, и он прошептал: «Они не щадят даже этого… Нет… это уже слишком!» — и, закрыв лицо руками, он даже заплакал.

— Как… маршал… заплакал?! — воскликнул кузнец, не веря своим ушам.

— Да! — отвечал Дагобер. — Он… плакал, как ребенок!..

— Что же могло заключаться в этих письмах, батюшка?

— Я не смел его спросить, — до того он казался несчастным и удрученным.

— Однако среди таких тревог и неприятностей маршал должен вести ужасную жизнь!

— А бедные малютки? Они день ото дня становятся все печальнее, и невозможно узнать причину их грусти. А смерть его отца? Ведь он скончался у него на руках. Ты думаешь, этого довольно? А я тебе скажу, что это еще не все… Я уверен, что у маршала есть на душе еще какое-то сильное горе… За последнее время его нельзя узнать. Он сердится, выходит из себя из-за всякого пустяка и бывает так сердит… что… — и после минутного колебания Дагобер прибавил: — Ну, тебе-то я могу это открыть… Я сегодня счел нужным снять капсюли с его пистолетов…

— Батюшка! — воскликнул Агриколь. — Неужели ты боишься…

— В том состоянии возбуждения, в каком я его видел вчера, он способен на все!

— Что же случилось вчера?

— Надо тебе сказать, что вот уже некоторое время у маршала проходят долгие совещания с каким-то господином, по наружности — отставным военным, с виду добрым и хорошим человеком. Я заметил, что печаль и тревога маршала всегда удваиваются после их свиданий. Два или три раза я с ним об этом заговаривал, но, увидав, что это его раздражает, не смел настаивать. Вчера вечером этот господин приезжал снова; он оставался здесь до одиннадцати часов, и за ним приехала его жена, дожидавшаяся в экипаже. Когда он уехал, я поднялся к маршалу узнать, не требуется ли чего ему. Он был очень бледен, но, по-видимому, спокоен, поблагодарил меня и отпустил. Ты знаешь, что моя комната находится как раз под спальней маршала. Возвратясь к себе, я долго слышал, как он ходил в волнении взад и вперед. Потом мне показалось, что он с яростью толкает и опрокидывает мебель. Я поднялся к нему в сильном испуге, но он сердито приказал мне выйти. Видя его в таком состоянии, я решился ослушаться и остался. Он начал сердиться, но я все-таки не ушел, а только молча указал ему на опрокинутую мебель. Лицо у меня, верно, было такое печальное, что он меня понял, и так как добрее его нет никого на свете, он взял меня за руку и сказал: «Прости за беспокойство, мой добрый Дагобер. Я сейчас ужасно глупо вспылил; я просто потерял голову и, кажется, выбросился бы из окна, будь оно открыто… Только бы мои бедные девочки ничего не слыхали!» — прибавил он и на цыпочках подошел к дверям спальни дочерей. — «К счастью, спят!» — сказал он мне, послушав с беспокойством у двери и ничего не услыхав. Тогда я спросил, что его так встревожило и не получил ли он, несмотря на мой строгий надзор, нового анонимного письма. «Нет, — мрачно ответил он, — прошу тебя, уйди, мне теперь лучше, твое присутствие принесло мне облегчение. Покойной ночи, старый товарищ, иди отдохни». Я, конечно, и не подумал об отдыхе, а сделав вид, что спускаюсь по лестнице, потихоньку вернулся и уселся на верхней ступени, старательно прислушиваясь… После нескольких минут ожидания маршал пошел в комнату дочерей, вероятно, чтобы поцеловать их и успокоиться, так как я слышал, как открылась и закрылась дверь, которая ведет в их комнату. После этого он долго еще ходил, но уже более спокойным шагом, и наконец бросился на кровать. Прокараулив почти до утра, я вернулся к себе… По счастью, ночь прошла без новых тревог.

— Что же это с ним, отец?

— Не знаю… только когда я к нему поднялся ночью, право, у него было лицо человека в горячечном припадке — так были искажены черты его лица и блестели глаза… А после замечания насчет окна… я счел необходимым снять капсюли с пистолетов.

— Просто не могу прийти в себя, — сказал Агриколь. — Маршал… такой решительный, отважный, спокойный… и вдруг подобное возбуждение…

— Я тебе повторяю, что с ним происходит что-то необыкновенное. Вот уже два дня как он не видал даже своих дочерей. А это дурной знак, не говоря уже о том, что бедняжки в отчаянии и воображают, что чем-нибудь дали повод к недовольству… Они-то!.. Причинили недовольство!.. Если бы ты знал жизнь дорогих девочек… Прогулка пешком или в коляске со мной и с их гувернанткой, так как я никогда не отпускаю их одних; затем возвращаются и принимаются за ученье, шитье или чтение — всегда вместе; и, наконец, они ложатся спать. Их гувернантка, хорошая, кажется, женщина, говорит, что они иногда во сне плачут… Бедные девочки! Не много счастья выпало на их долю в жизни! — прибавил солдат со вздохом.

В эту минуту Дагобер увидал маршала Симона, быстро идущего по двору, бледного, растерянного, с письмом в руках, которое он читал, по-видимому, с пожирающей тревогой.

41. ЗОЛОТОЙ ГОРОД

Пока маршал Симон читал с таким волнением письмо, доставленное ему благодаря необыкновенному посредничеству Угрюма, Роза и Бланш сидели в своей комнате, куда во время их отсутствия заходил на минуту Жокрис. Бедные девочки, казалось, были обречены на вечный траур. Только что кончился срок траура по матери, как трагическая смерть деда снова облекла их в мрачный креп. Одетые во все черное, они сидели на диване возле рабочего столика.

Горе старит быстрее, чем годы. Довольно было нескольких месяцев, чтобы сестры превратились в совершенно взрослых девушек. Их розовые пухлые лица утратили детскую прелесть, и на побледневших, исхудалых чертах появилосьвыражение трогательной и задумчивой печали. Большие и кроткие глаза цвета прозрачной лазури, вечно задумчивые, никогда не блестели теперь радостными слезами, какие вызывал на их шелковистые ресницы веселый, наивный хохот над комичным хладнокровием Дагобера или над проделками старого Угрюма, оживлявшими их утомительно долгий путь. Словом, эти прелестные лица, бархатистую свежесть которых умеет передавать только. Грез, были бы достойны вдохновить меланхолически-идеальную кисть бессмертного художника Миньоны, сожалеющей о небе, и Маргариты, мечтающей о Фаусте note 17.

Роза, откинувшись на спинку дивана, поникла головой на грудь, где скрещивалась черная креповая косынка. Свет из окна блестел на ее чистом и белом лбу, увенчанном двумя бандо густых каштановых волос. Глаза глядели пристально в одну точку, а слегка нахмуренные брови указывали на тяжелую озабоченность. Белые исхудалые руки лежали без движения на коленях, рядом с забытой вышивкой.

Бланш не сводила с сестры нежного, заботливого взора. Ее иголка была воткнута в канву, как будто Бланш еще продолжала вышивать.

— Сестра! — нежным голосом проговорила Бланш, у которой, казалось, навертывались на глаза слезы, — сестра… о чем ты думаешь? У тебя такой грустный вид!

— Я думаю о золотом городе наших мечтаний! — медленно и тихо произнесла Роза.

Бланш поняла горечь этих слов и, бросившись на шею сестре, залилась слезами.

Бедные девушки! Золотым городом представлялся в их мечтах Париж, где их ожидало свидание с отцом… Париж — город празднеств и радостей, а над ним сияющий, улыбающийся облик отца.

Но, увы! Золотой город явился для них городом слез, смерти и траура… Ужасный бич, поразивший их мать в Сибири, казалось, последовал за ними сюда, подобно мрачной, черной туче, закрывшей для них и нежную синеву неба и радостный блеск солнца.

Золотой город мечты! Он был также и городом, в котором отец однажды сказал бы, представляя им претендентов на их руку, таких же добрых и очаровательных, как они сами: «Они любят вас. Их душа достойна вашей. Пусть же каждая из вас получит брата, а я — сыновей». Какое восхитительное целомудренное смущение для сирот, в сердце которых, чистом, как кристалл, не отразился еще ничей образ, кроме небесного образа Габриеля, ангела-хранителя, как бы посланного им матерью для защиты!

Можно судить, как больно отозвались в душе Бланш слова сестры: «Я думаю о золотом городе наших мечтаний». В них выражалась вся горечь и печаль их теперешнего состояния.

— Как знать? — сказала Бланш, отирая слезы сестры. — Быть может, счастье придет позднее?

— Увы! Если даже, несмотря на присутствие отца, мы несчастливы… то будем ли мы когда-нибудь счастливее?

— Будем… когда соединимся с матерью! — сказала Бланш, взглянув на небо.

— Тогда… сестра… быть может, наш сон послужит нам предвестником… как тогда в Германии?..

— Разница только в том, что тогда Габриель спустился с неба к нам, а теперь он уводит нас с собой на небо… к нашей матери…

— И, может быть, этот сон сбудется, как и тот. Помнишь, нам снилось, что ангел Габриель нас защищает… и он спас нас во время кораблекрушения…

— А теперь мы видели, что он ведет нас на небо… отчего же не сбыться и этому сну?

— Но для этого нужно, чтобы наш Габриель также умер. Нет, этого не произойдет, будем молиться, чтобы этого не случилось…

— Да этого и не будет… ведь то был ангел… а Габриель только похож на него!..

— Сестра… а какой странный сон? И опять мы его видели вместе… и три раза подряд.

— Правда! Ангел Габриель склонился над нами, нежно и печально взглянул на нас и сказал: «Идите, сестры мои… идите… мать вас ждет… Бедные деточки… вы пришли так издалека… и промелькнете здесь на земле, невинные и кроткие, как две голубки, чтобы навеки успокоиться в материнском гнездышке».

— Да, таковы были слова архангела, — сказала задумчиво Бланш. — Мы никому не сделали зла, любили всех, кто любил нас… чего же нам бояться смерти?

— Поэтому, сестра, мы, улыбаясь, а не плача, последовали за ним, когда, взмахнув своими белыми прекрасными крылами, он увлек нас в синеву неба…

— В небеса, где ждала нас мать, простирая к нам руки… со слезами радости на лице…

— Знаешь, сестра, такие сны являются недаром… А потом, — прибавила она, многозначительно взглянув на сестру с горькой и полной взаимного понимания улыбкой, — что же… может быть, это положит конец страшному горю, причиной которого мы являемся… знаешь?

— Увы! Господи! Право, мы не виноваты: мы так его любим! Только мы так тихи и робки при нем, что он может подумать, будто мы его вовсе не любим!

Говоря это, Роза вынула из рабочего ящика свой платок, чтобы вытереть слезы. Из платка выпала бумажка, сложенная в виде письма.

Увидев ее, сестры затрепетали, прижались друг к другу, и Роза сказала дрожащим голосом:

— Снова такое же письмо!.. О, я боюсь! Оно, наверное, как и другие… конечно…

— Надо его поднять, чтобы его не увидали, — сказала Бланш, наклоняясь и быстро поднимая бумажку. — Иначе особы, интересующиеся нами, подвергнутся большой опасности.

— Но как сюда попало это письмо?

— Как и раньше попадали к нам такие письма, — всегда в отсутствие гувернантки.

— Это правда!.. К чему искать объяснения тайны? Все равно мы ничего не откроем!.. Ну, посмотрим, что здесь написано… может быть, на этот раз письмо будет приятнее для нас!..

И сестры прочитали следующее:

«Продолжайте обожать вашего отца, дорогие дети, потому что он очень несчастен, и вы невольно являетесь причиной его несчастия. Вы никогда не узнаете, какие страшные мучения заставляете его переносить своим присутствием. Но, увы, он — жертва отцовской любви. Его горе все увеличивается; не пытайтесь, главное, выказывать ему свою любовь: малейшая из ваших ласк для него является ударом кинжала, потому что в вас он видит невольную причину своих страданий.

Дорогие детки! Отчаиваться все-таки не надо, если вы будете иметь настолько власти над собой, чтобы не искушать отца излишней нежностью: будьте сдержаннее, и вы значительно облегчите его горе. Храните все это в тайне даже от вашего друга, доброго Дагобера, который вас так любит. Иначе и вы, и ваш отец, и Дагобер, и неизвестный вам друг, пишущий это письмо, — мы все подвергнемся страшным опасностям, потому что у вас есть беспощадные враги.

Мужайтесь и надейтесь: быть может, недалек тот день, когда любовь к вам вашего отца освободятся от печали… и тогда какое счастье!.. И, может быть, это случится скоро…

Сожгите это письмо, как и другие».

Письмо было составлено так ловко, что, если бы даже попало в руки маршала и Дагобера, они могли бы принять его только за нескромность, странную, досадную, но почти извинительную, если судить по той манере, в которой оно было написано; словом, ничто не могло быть сделано с большим вероломством, если подумать о том жестоком внутреннем разладе, в котором находился маршал Симон, без конца боровшийся между сожалением вновь покинуть дочерей и стыдом пренебречь тем, в чем он видел свой священный долг. Эти дьявольские намеки пробудили нежность и душевную чуткость девушек, и они действительно вскоре заметили, что их присутствие доставляло отцу и радость и горе и что нередко, видя их, он чувствовал, что не в силах их покинуть, а сознание неисполненного долга затуманивало его лицо. Конечно, бедные девочки объясняли все это в том смысле, как им подсказывали анонимные письма. Они убедились, что в силу каких-то таинственных причин, которые они не могли узнать, их присутствие было тяжко для отца; отсюда — возрастающая печаль Розы и Бланш; отсюда боязнь и сдержанность, которые против их воли подавляли порыв дочерней нежности; отсюда и то, что маршал, обманутый внешней видимостью, принимал ее за холодность с их стороны. Это так больно отзывалось в его сердце, что честное, открытое лицо невольно выдавало горькую скорбь, и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, он поспешно уходил от дочерей, а пораженные сироты повторяли с тоской:

— Мы являемся причиной страдания отца, наше присутствие делает его несчастным.

Можно себе представить, как должна была терзать любящие, робкие, наивные сердца подобная неотвязная мысль. Не доверять письмам человека, говорившего им с таким почтением о тех, кого они любили, письмам, искренность которых ежедневно подтверждалась отношением к ним отца, они не могли. А интриги, жертвами которых они уже были, и враги, окружавшие их, заставляли верить опасностям, какими угрожали им, если они откроют что-либо Дагоберу, который был так верно охарактеризован в этих письмах.

А цель интриг была самая простая: уверяя маршала в том, что дочери совсем не так сильно к нему привязаны, заставляя его испытывать и другие терзания, иезуиты желали, чтобы он, преодолев свои колебания, оставил дочерей и снова бросился в рискованную авантюру. Роден желал достигнуть того, чтобы маршалу жизнь показалась так горька, что он с радостью искал бы забвения в бурных волнениях смелого, рыцарского, великодушного предприятия, и расчет этот не был лишен логики и вероятности.

Прочитав письмо, девушки сидели несколько минут в молчании и глубоком унынии. Затем Роза встала и, подойдя к камину, боязливо бросила туда письмо:

— Надо его сжечь скорее… иначе случится большое несчастье…

— Да какого еще несчастья нам ждать?.. Не довольно ли того, что мы огорчаем отца! И какая может быть тому причина?

— Послушай, Бланш, — сказала Роза, причем слезы медленно катились из ее глаз, — быть может, он нас находит не такими, какими желал бы видеть? Он любит нас, как дочерей бедной мамы, которую он обожал, а сами по себе мы не соответствуем его мечте. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?

— Да… да… очень возможно, что именно это его и огорчает… Мы такие неловкие, дикие, необразованные, что ему за нас стыдно, а так как он любит нас, это его и огорчает…

— Увы! Мы ведь в этом не виноваты… Бедная мама воспитывала нас в глуши, в Сибири, как могла…

— Да, несомненно, отец нас и не обвиняет; он только мучится этим…

— Особенно если у его друзей дочери — красивые, талантливые, умные… Он должен горько сожалеть, что мы не такие!

— Помнишь, когда он возил нас к нашей кузине, мадемуазель Адриенне, принявшей нас так ласково, он все нам повторял: «Видели, девочки? Какая красавица ваша кузина, какой ум, какое сердце! И при этом столько грации и очарования!»

— О! Ведь это и правда! Мадемуазель де Кардовилль так хороша, у нее такой нежный голос, что при ее виде и мы забыли о своем горе!

— Ну вот, сравнивая нас с кузиной и с другими красивыми девушками, он не очень-то может гордиться своими дочерьми… Конечно, это его не может не огорчать, потому что он всеми любим, уважаем и хотел бы нами гордиться.

Вдруг Роза схватила сестру за руку и воскликнула с тревогой:

— Слушай… слушай… Какой громкий разговор в комнате отца!

— Да… и кто-то ходит… это его шаги!

— Боже! Как он повышает голос… он сердится… быть может, он придет сюда…

И девочки со страхом переглянулись.

Их пугало появление отца… отца, который их боготворил. Все громче, все гневнее становились раскаты голоса в соседней комнате. Роза, дрожа, попросила сестру:

— Уйдем… уйдем скорее… пойдем в нашу спальню…

— Отчего?

— Мы невольно здесь все слышим… а отец этого не подозревает…

— Правда… пойдем… — ответила Бланш, быстро вставая.

— Я боюсь… я никогда не слыхала, чтобы он так сердился.

— Боже! — воскликнула, побледнев, Бланш и невольно остановилась. — Ведь он кричит на Дагобера!

— Что же могло случиться?

— Увы! Верно, какое-нибудь несчастье!

— Уйдем скорее… Слышать, что он говорит так с нашим Дагобером, слишком тяжело!

В это время в соседней комнате раздался треск: кто-то с силой бросил или разбил некий предмет. Сироты, бледные и дрожащие от волнения, бросились к себе в комнату и закрыли дверь.

42. РАНЕНЫЙ ЛЕВ

Мы сейчас опишем сцену, отголосок которой так напугал Розу и Бланш. Придя к себе в комнату в состоянии страшного отчаяния, маршал начал быстро ходить из угла в угол. Его красивое, мужественное лицо пылало гневом, глаза блестели от возмущения, а на широком лбу, обрамленном коротко остриженными седеющими волосами, так сильно напряглись жилы, что можно было видеть, как они бьются, и казалось, что они готовы лопнуть. Время от времени густые черные усы подергивались судорожной гримасой, похожей на до конвульсивное движение, которое искажает львиную морду в минуту ярости. И как раненый лев, преследуемый и мучимый бесчисленными уколами, порывисто мечется по клетке, так маршал Симон, задыхаясь от гнева, прыжками метался по комнате. Казалось, он то изнемогал под тяжестью гнева, то яростно вызывал на бой невидимого врага, бормоча сквозь зубы непонятные угрозы и становясь в эту минуту воплощением человека войны и битвы во всем мужестве и бесстрашии. Но вот он остановился, раздраженно топнул ногой и, подойдя к камину, так сильно позвонил, что шнурок сонетки остался у него в руках. На порывистый звонок прибежал слуга.

— Вы не сказали, вероятно, Дагоберу, что я хочу его видеть? — воскликнул маршал.

— Я исполнил приказание вашей милости, но господин Дагобер провожал в это время сына и…

— Хорошо… идите… — резко и повелительно оборвал его маршал.

Слуга вышел, а маршал продолжал ходить по комнате, яростно комкая в левой руке какое-то письмо. Это письмо невинно подал ему Угрюм, который, когда маршал вошел, подбежал к нему, чтобы сделать приятное.

Наконец дверь отворилась, и появился Дагобер.

— Я вынужден, однако, довольно долго дожидаться вас, — сердито заметил маршал.

Дагобер, более огорченный, чем изумленный, таким обращением, которое он благоразумно приписал возбужденному состоянию хозяина, кротко ответил:

— Извините, генерал, я провожал сына и…

— Не угодно ли прочитать? — резко прервал его маршал и сунул ему письмо.

Пока Дагобер читал, маршал, откинув ногой попавшийся ему на дороге стул, продолжал с накипающим гневом:

— Значит, у меня, в моем доме, есть негодяи, подкупленные врагами, преследующими меня, не давая передышки… Прочитали, месье?

— Новая подлость… прибавленная к остальным! — холодно отвечал Дагобер, бросая письмо в камин.

— Это письмо — ужасная низость… но в нем говорят правду! — сказал маршал.

Дагобер взглянул на него, ничего не понимая. Маршал продолжал:

— И знаете вы, кто подал мне гнусное письмо? Право, можно подумать, что в это дело вмешивается сам черт! Ваша собака!

— Угрюм? — спросил Дагобер, остолбенев от изумления.

— Ну да! — с горечью отвечал маршал. — Верно, это милая шутка вашего изобретения?

— Мне не до шуток, генерал, — с грустью отвечал Дагобер. — Я и понять не могу, как это случилось… Разве только собака нашла письмо в доме, и так как она привыкла носить поноску, то вот и…

— Но кто же мог доставить это письмо в дом? Значит, я окружен изменниками? Значит, вы ни за чем не смотрите, вы, которому я полностью доверяю…

— Генерал, выслушайте меня…

Но маршал, ничего не слушая, продолжал кричать:

— Черт знает что такое! Неужели, проведя двадцать пять лет жизни на войне, сражаясь с армиями, борясь с невзгодами изгнания и ссылки, я устоял против всех ударов для того, чтобы пасть под булавочными уколами?.. Как? Даже у себя дома меня будут безнаказанно мучить, преследовать, пытать каждую секунду — и все из-за низкой ненависти, причины которой я не знаю? Но когда я говорю, что не знаю, я ошибаюсь. За всем этим стоит, я уверен, изменник д'Эгриньи… У меня нет другого врага… это все он… этот человек… Довольно! Пора с ним покончить… я устал… я выбился из сил…

— Но, генерал, ведь он священник…

— А что мне за дело, что он священник! Я заставлю этого предателя вспомнить, что он был солдатом…

— Но, генерал…

— Говорю вам, что я должен, наконец, наказать кого-нибудь, — с яростью воскликнул маршал. — Я должен, наконец, все эти мерзости и низости свести к одному живому лицу, которое мне за ник и ответит! Ведь моя жизнь сделалась адом… меня опутали со всех сторон… вы это знаете… И никто не старается избавить меня от гневных вспышек, которые меня сжигают на медленном огне! И мне не на кого рассчитывать!..

— Генерал, я не могу этого так оставить, — сказал Дагобер спокойным и твердым голосом.

— Что такое?

— Генерал, я не могу допустить, чтобы вы говорили, что вам не на кого рассчитывать… Кончится тем, что вы этому и в самом деле поверите! И вам будет еще тяжелее, чем тому, кто не сомневается в своей преданности и готов броситься за вас в огонь… Вы знаете, что я имею право так сказать о себе…

Эти простые слова, сказанные прочувствованным тоном, привели маршала в чувство, потому что его великодушная и честная натура, на время ожесточенная гневом и неприятностями, быстро обрела врожденную справедливость…

Обращаясь к Дагоберу, маршал сказал все еще взволнованным голосом, но уже спокойнее:

— Ты прав… Я не могу сомневаться в тебе… я вспылил… подлое письмо вывело меня из себя… Право, можно с ума сойти… Я стал и несправедлив, и груб, и неблагодарен… и к тому же неблагодарен по отношению к кому… к тебе!

— Не будем больше говорить обо мне, генерал. Ругайте меня сколько хотите, только верьте мне. Но что с вами произошло?

Лицо маршала снова омрачилось, и он проговорил быстро и отрывисто:

— Со мной произошло то, что меня презирают и мною пренебрегают!

— Вас?.. Вами?

— Да… мной, — с горечью отвечал маршал. — Впрочем, зачем скрывать от тебя новую рану! Я усомнился в тебе и должен тебя вознаградить. Узнай же все: с некоторого времени я замечаю, что мои старые товарищи по оружию постепенно отходят от меня…

— А… так вот на что намекают в этом письме!

— Да, именно на это… и, к несчастью, это вполне справедливый намек… — со вздохом и возмущением отвечал маршал.

— Но это невозможно: генерал, вас так любят, так уважают…

— Все это слова, а я тебе представляю факты. Наступает молчание, когда я куда-нибудь вхожу. Вместо товарищеской приязни мне оказывают церемонно-вежливый прием, — словом, я всюду подмечаю те почти неуловимые мелочи и тысячи оттенков, которые ранят сердце, но не дают возможности к чему-нибудь придраться!

— Я не могу не верить вашим словам, — сказал пораженный Дагобер, — но решительно теряюсь…

— Это невыносимо. Я решил сегодня добиться истины. Сегодня утром я пошел к генералу д'Авренкуру; мы были вместе полковниками императорской гвардии. Это олицетворенная честность и благородство. Я пришел к нему с открытым сердцем. «Я замечаю, — сказал я, — что со мной все стали очень холодны. Несомненно, кто-то распространяет на мой счет какую-нибудь клевету; скажите мне все; зная, за что на меня нападают, я смогу честно и открыто защищаться».

— Ну и что же, генерал?

— Д'Авренкур остался вежлив и бесстрастен. Он холодно отвечал мне: «Мне неизвестна клевета в ваш адрес, маршал». — «Не в маршале дело, мой милый д'Авренкур: мы старые солдаты, старые друзья. Быть может, я слишком придирчив в вопросах чести, но мне кажется, что и вы и мои другие друзья стали ко мне относиться менее сердечно, чем прежде. Отрицать это нельзя… я это вижу, знаю и чувствую». Тогда д'Авренкур ответил мне все с той же холодностью: «Я не замечал, чтобы к вам относились не с должным вниманием». — «Да разве в этом дело! — сказал я, крепко сжимая его руку, слабо отвечавшую на это дружеское пожатие, — я говорю о прежней дружбе, о сердечности, о доверии, с каким меня встречали прежде, а теперь ко мне относятся почти как к чужому. За что же это? Отчего такая перемена?» — По-прежнему сдержанный и холодный, д'Авренкур ответил: «Это вещь такая щекотливая, маршал, что я не могу ничего вам сказать по этому поводу!» У меня сердце забилось от гнева и обиды. Но что я мог сделать? Было бы безумием вызвать д'Авренкура на дуэль. Конечно, из чувства собственного достоинства я должен был положить конец этому разговору, только подтвердившему мои сомнения. Итак, — продолжал маршал, становясь все более и более возбужденным, — я лишаюсь уважения, на которое имею полное право, подвергаюсь презрению и даже не знаю причины — за что все это? Что может быть отвратительнее? Если бы привели хоть один факт, назвали хоть какой-то слух, я мог бы защищаться, отомстить наконец. Но ничего… ничего… ни слова… одна вежливая холодность, более оскорбительная, чем прямая обида… Нет… решительно… это уже слишком… а тут еще другие заботы! Какую я веду жизнь после смерти отца? Нахожу ли я покой или счастье хоть у себя в доме? Нет. Я возвращаюсь сюда, чтобы читать мерзкие письма! Дочери становятся все более и более равнодушными ко мне. Ну да, — прибавил он, видя изумление Дагобера. — А между тем я их так сильно люблю!

— Ваши дочери равнодушны к вам? — переспросил пораженный солдат. — Вы их упрекаете в равнодушии?

— Да Господи, не упрекаю нисколько; они меня не могли еще узнать!

— Они не могли вас узнать? — волнуясь, с обидой начал Дагобер. — А про кого же им беспрестанно рассказывала их мать? А разве в беседах со мной вы не были для них всегда третьим участником разговора? Кого же мы учили их любить? Кого же, кроме вас?

— Вы их защищаете… и это справедливо… они вас любят больше, чем меня! — с возрастающей горечью заметил маршал.

Дагобера это так глубоко огорчило, что он только молча взглянул на маршала.

— Ну да! — с болезненным возбуждением продолжал тот. — Ну да… это и низко и неблагодарно, но делать нечего! Сколько раз я тайно завидовал сердечному доверию, с каким мои дочери относятся к вам, между тем как со мной, своим отцом, они вечно пугливы. Если на их печальных лицах промелькнет когда-нибудь улыбка, то только когда они видят вас. А для меня — лишь холодность, почтительность и стеснительность… меня это убивает! Если бы я был уверен в их любви, я ничего бы не боялся, я все преодолел бы…

Затем, увидав, что Дагобер бросился к дверям комнаты Розы и Бланш, маршал закричал:

— Куда ты?

— За вашими дочерьми, генерал.

— Зачем?

— Чтобы поставить их здесь перед вами и сказать: «Ваш отец думает, что вы его не любите…» — только это и сказать… тогда вы увидите…

— Дагобер! Я запрещаю вам это!

— Тут дело не в Дагобере… Вы не имеете права быть так несправедливы к бедным малюткам…

И солдат снова направился к дверям.

— Дагобер! Я вам приказываю остаться здесь.

— Послушайте, генерал, — резко заговорил отставной конногренадер. — Я, конечно, солдат, ваш — подчиненный, ваш слуга наконец, но когда речь идет о защите ваших дочерей, тут нет ни чинов, ни отличий… Все следует выяснить… Я считаю самым лучшим, когда хорошие люди объясняются лицом к лицу… иного способа я не признаю.

Если бы маршал не удержал его за руку, Дагобер был бы уже в комнате сирот.

— Ни с места! — так повелительно крикнул маршал, что привычка к дисциплине заставила солдата опустить голову и замереть на месте.

— Что вы хотели сделать? — начал маршал. — Добиться от моих дочерей признания в чувстве, которого они не испытывают? Зачем? Это не их вина… а моя, конечно…

— Ах, генерал! — с отчаянием сказал солдат. — Я теперь даже не чувствую гнева… когда слышу, что вы так говорите о своих дочерях… Мне только страшно больно… сердце разрывается…

Маршал, тронутый волнением Дагобера, продолжал уже гораздо мягче:

— Ну ладно… хорошо… положим, я не прав… но позвольте… ответьте мне… я говорю теперь без горечи… без ревности… Разве мои дочери не доверчивее, не непринужденнее с вами, чем со мной?

— Да, черт возьми, — воскликнул Дагобер, — с Угрюмом они еще непринужденнее, чем со мной, коли на то пошло! Ведь вы им отец… а как ни добр отец, он все-таки внушает почтение… Они со мной держатся свободно? Да, черт возьми, разве они могут быть ко мне почтительны, коли я нянчил их с колыбели, несмотря на мои усы и шесть футов росту… Кроме того… надо сказать правду: вы все это время, еще до смерти вашего отца, были все чем-то опечалены… озабочены… девочки это заметили, и то, что вы принимаете за холодность, — просто тревога за вас! Нет, генерал, вы несправедливы… вы жалуетесь на то, что они вас любят слишком!

— Я жалуюсь на то, от чего страдаю… — сказал маршал. — Мне одному известны мои страдания…

— И, верно, они очень сильны, — заметил солдат, заходя дальше, чем хотел, благодаря привязанности к сиротам, — потому что это слишком больно отзывается на тех, кто вас любит!

— Новые упреки?

— Ну да, упреки!.. — воскликнул Дагобер. — Жаловаться могли бы скорее ваши дети на то, что вы так холодны с ними и так плохо их знаете…

— Довольно! — сказал маршал, насилу сдерживаясь. — Уж это слишком!

— Конечно, довольно! — все с большим волнением говорил Дагобер. — В самом деле, зачем защищать бедных девочек, которые умеют только любить и быть покорными? К чему защищать их от несчастного ослепления отца?

Маршал не удержался от нетерпеливого и гневного движения и продолжал с принужденным спокойствием:

— Мне приходится постоянно иметь в виду все, что вы для меня сделали… чтобы прощать все, что вы себе позволяете…

— Но отчего вы не хотите, чтобы я привел сюда ваших дочерей?

— Да разве вы не видите, что эта сцена меня убивает? — воскликнул с раздражением маршал. — Разве вы не понимаете, что я не хочу, чтобы дети были свидетелями того, что я переживаю! Горе отца имеет свое достоинство, и вы должны были бы понимать его и уважать!

— Уважать? Нет… потешу что причина его — несправедливость…

— Довольно… довольно…

— И мало того, что вы себя мучите, — продолжал Дагобер, — знайте, что вы уморите с горя и ваших детей, слышите?.. Не для того я их вез из Сибири…

— Упреки!

— Да! Уж коли хотите знать, вы неблагодарны и по отношению ко мне, потому что делаете ваших дочерей несчастными…

— Вон отсюда! — с таким гневом закричал маршал, что Дагобер опомнился и, сожалея, что так далеко зашел, начал было:

— Генерал, я виноват… был дерзок… простите меня… но…

— Хорошо… я вас прощаю, но прошу оставить меня одного…

— Генерал… позвольте одно слово…

— Я прошу вас меня оставить… прошу как услуги… довольно вам этого? — говорил маршал, стараясь сдерживаться.

Страшная бледность покрывала теперь лицо генерала, так недавно пылавшее от гнева. Этот симптом показался Дагоберу настолько опасным, что он снова начал просить:

— Генерал… умоляю вас… позвольте мне хоть минуту…

— Значит, уйти должен я, если вы не уходите? — сказал маршал, направляясь к двери.

Эти слова были произнесены таким тоном, что Дагобер не осмелился больше настаивать и с жестом огорчения и отчаяния медленно вышел из комнаты.

Спустя несколько минут маршал, после мрачного молчания и долгого болезненного колебания, во время которого он несколько раз подходил к двери в комнату дочерей, наконец пересилил себя и, отерев платком холодный пот, выступивший у него на лбу, быстрыми шагами направился к ним, стараясь скрыть свое волнение.

43. ИСПЫТАНИЕ

Дагобер был совершенно прав, защищая своих детей, как он отечески называл Розу и Бланш, а между тем подозрения маршала относительно холодности его дочерей, к несчастью, объяснялись внешними проявлениями. Как маршал и говорил отцу, он не мог объяснить себе то грустное, боязливое смущение, которое овладевало девушками, когда они были с ним, и напрасно искал причину этого в их равнодушии. Иногда ему казалось, что он не мог достаточно хорошо скрыть горе об их умершей матери и этим, так сказать, внушил им мысль, что они не могут утешить его. То ему казалось, что он недостаточно был нежен с ними и оттолкнул их солдатской грубостью. То он с горечью уверял себя, что из-за долгой разлуки с ними он казался им чужим. Словом, целый ряд самых малообоснованных предположений завладевал его умом, а как только семена сомнения, недоверия, боязни брошены, то, рано или поздно, с роковым упорством они дадут ростки. Тем не менее, хотя маршал страдал от холодности дочерей, его привязанность к ним была настолько велика, что горе от возможной разлуки с ними вызывало в нем те колебания, которые отравляли ему жизнь; это была мучительная борьба между отцовской любовью и долгом, который он почитал священным.

Что касается клеветы, искусно распускаемой среди старых товарищей маршала и влиявшей на их отношения к нему, то ее распространяли друзья княгини де Сент-Дезье. Позже мы объясним смысл и цель этих отвратительных слухов, которые вместе с другими ранами, наносимыми сердцу маршала, доводили его до крайнего предела отчаяния.

Обуреваемый гневом и возбуждением, в какое его приводили эти беспрестанные булавочные уколы, как он их называл, маршал грубо обошелся с Дагобером, неосторожные слова которого его задели. Но после ухода солдата убежденная защита Дагобером Розы и Бланш пришла на ум маршалу среди раздумий, и он начал сомневаться в верности своих предположений. Тогда он решился на испытание, и, если бы оно подтвердило сомнения в любви дочерей, он готов был выполнить страшный замысел. Он направился в комнату дочерей.

Так как шум его разговора с Дагобером смутно долетал до девушек, несмотря на то что они спрятались у себя в спальной комнате, то, конечно, их бледные лица были очень встревожены при появлении отца. Девочки почтительно встали, когда маршал вошел, но тесно жались друг к другу и испуганно трепетали.

А между тем на лице отца не видно было ни гнева, ни строгости: его черты выражали глубокую горесть, которая, казалось, говорила:

«Дети мои… я страдаю… я пришел к вам, чтобы вы меня успокоили… любите меня… или я умру!»

Это так ясно запечатлелось на лице маршала, что если бы девушки послушались первого душевного движения, то они бросились бы к нему в объятия… Но им припомнились слова письма, что всякое выражение нежности с их стороны тяжело для отца, они обменялись взглядом, но остались на месте.

По роковой случайности и маршал в эту минуту сгорал от желания открыть объятия детям. Он смотрел на них с обожанием и сделал легкое движение как бы для того, чтобы позвать их, не осмеливаясь на большее из страха оказаться непонятым. Девочки, повинуясь пагубным анонимным внушениям, остались молчаливы, неподвижны и испуганны, а отец принял это за выражение полного равнодушия.

При виде внешнего безразличия маршалу показалось, что сердце его замирает; больше он не мог сомневаться: дочери не понимали ни страшного горя, ни его безнадежной любви.

«По-прежнему холодны! — подумал он. — Я не ошибался».

Стараясь, однако, скрыть то, что он испытывал, он сказал почти спокойно, приближаясь к ним:

— Здравствуйте, девочки…

— Добрый день, батюшка! — отвечала менее робкая Роза.

— Я вчера не смог с вами увидеться… — взволнованным голосом продолжал он. — Я был очень занят… речь шла о службе… об очень важном вопросе… Вы не сердитесь… что я не повидал вас?..

Стараясь улыбнуться, он, конечно, умолчал, что приходил взглянуть на них ночью, чтобы успокоиться после тяжелой вспышки горя.

— Не правда ли, вы мне прощаете… что я так забыл вас?

— Да, батюшка! — отвечала Бланш, опуская глаза.

— А если бы я принужден был уехать на время, — медленно проговорил отец, — вы бы меня извинили?.. Вы бы скоро утешились? Не правда ли?

— Нам было бы очень грустно, если бы наше присутствие вас в чем-нибудь стесняло… — сказала Роза, вспомнив наставления письма.

В этом ответе, робком и смущенном, маршал заподозрил наивное равнодушие. Он больше не мог сомневаться в отсутствии привязанности дочерей.

«Все кончено, — думал несчастный отец, не сводя глаз со своих детей, — ничто не отозвалось в их сердце… Уеду я… или останусь — им все равно!.. Нет, я ничего для них не значу, потому что в эту торжественную минуту, когда они видят меня, быть может, в последний раз… дочерний инстинкт не подсказывает им, что их любовь могла бы меня спасти».

Под влиянием тягостной мысли маршал с такой тоской, с такой любовью взглянул на девушек, что Роза и Бланш, взволнованные, испуганные, невольно уступили неожиданному порыву и бросились на шею отцу, покрывая его лицо поцелуями и слезами. Маршал не сказал ничего; девушки тоже не промолвили ни слова, но все трое разом поняли друг друга… Точно электрическая искра внезапно пробежала по их сердцам и соединила их.

И страх, и сомнения, и коварные советы — все было забыто в этом непреодолимом порыве, бросившем дочерей в объятия отца. В роковую минуту, когда неизъяснимое недоверие должно было разлучить их навеки, внезапный порыв придал им веру друг в друга.

Маршал все понял; но у него не хватало слов выразить свою радость… Растроганный, растерянный, он целовал волосы, лоб и руки девочек, вздыхая, плача и смеясь в одно и то же время; казалось, он сошел с ума от ликования, обезумел, опьянел от счастья. Наконец он воскликнул:

— Вот они опять мои… я нашел их… да нет… я их и не терял… Они меня всегда любили… О теперь я не сомневаюсь… Они меня любили… они только боялись… не смели мне открыться… я внушал им страх… А я-то думал… но я сам во всем виноват… Ах, как это приятно… как придает силы… мужества… какие надежды возбуждает… Ну, теперь, ха-ха-ха! — плакал он и смеялся, одновременно целуя и обнимая дочерей, — пусть все меня мучают… презирают… Я вызываю всех на бой… Ну, милые мои голубые глаза, поглядите на меня… прямо в лицо… ведь вы меня возвращаете к жизни!

— Папа! Так вы нас, значит, любите, как и мы любим вас? — с очаровательной наивностью воскликнула Роза.

— И мы можем часто-часто, всякий день вас обнимать, ласкать и радоваться, что вы с нами?

— И, значит, нам можно будет отдать вам всю любовь и нежность, которые мы сберегали в глубине сердца и которые — увы! — к нашему горю, мы не могли вам выказать?

— И можно высказать вслух то, что мы произносим только шепотом?

— Можно… можно, мои дорогие, — говорил маршал, задыхаясь от радости. — Да кто же вам раньше мешал, дети?.. Ну, не нужно… не отвечайте… забудем прошлое… Я все понимаю: мои заботы… вы их объясняли не так… и это вас огорчало… А я, видя вашу печаль… объяснял ее по-своему… потому что… Да нет… я совсем говорить не могу… я могу только смотреть на вас… У меня голова кругом пошла… это все от счастья…

— Да, папочка, смотрите на нас… вот так, в самые глаза… в самую глубину сердца, — с восторгом говорила Роза.

— И вы прочтете там, как мы счастливы и как любим вас! — прибавила Бланш.

— «Вы»… «вы», это что значит? Я говорю «вы» оттого, что вас двое… вы же должны мне говорить «ты»…

— Папа, дай руку! — сказала Бланш, прикладывая руку отца к своему сердцу.

— Папа, дай руку! — сказала Роза, завладевая другой рукой отца.

— Веришь ли ты теперь нашей любви, нашему счастью? — спрашивали сестры.

Трудно передать выражение нежной гордости и детской любви, сиявших на прелестных лицах близнецов, в то время как отец, приложив свои руки к девственным сердцам, с восторгом чувствовал их радостное, быстрое биение.

— Да! Только радость и нежная любовь могут заставить сердце так биться! — воскликнул маршал.

Глухой, подавленный вздох заставил обе темнокудрые головы и седую разом обернуться к двери. Они увидели высокую фигуру Дагобера и черную морду Угрюма, поводившую носом у колен своего хозяина.

Солдат, вытирая усы и глаза клетчатым синим платком, не двигался, точно статуя бога Терма. Справившись с волнением, он покачал головой и хриплым от слез голосом сказал маршалу:

— Что?! Ведь я вам говорил!

— Молчи уж! — сказал маршал, многозначительно кивнув головой. — Ты был лучшим отцом для них, чем я… Иди, целуй их… я больше не ревную!

И маршал протянул руку Дагоберу, которую тот дружески пожал, между тем как девушки бросились на шею солдату, а Угрюм, желая принять участие в семейном празднике, встал на задние лапы и положил передние на плечи хозяина.

Наступила минута глубокого молчания. Состояние небесного покоя и радости, наполнявшее сердца всех участников этой сцены, было прервано отрывистым лаем Угрюма, который из двуногого снова стал четвероногим. Счастливая группа разъединилась: все оглянулись и увидали глупую рожу Жокриса. У него было еще более бессмысленное и самодовольное выражение, чем обычно; он неподвижно стоял в дверях, вытаращив глаза, держа в руках вечную корзину с дровами, а под мышкой метелку для смахивания пыли.

Ничто так не располагает к веселью, как счастье. Несмотря на то что появление Жокриса было некстати, Роза и Бланш разразились очаровательным, звонким смехом при виде забавной фигуры. А если Жокрис мог вызвать смех у дочерей маршала, так давно не смеявшихся, то он заслуживал снисхождения, и маршал ласково ему сказал:

— Ну… чего тебе надо?

— Господин герцог, это не я!.. — отвечал Жокрис, прикладывая руку к сердцу, точно он произносил клятву.

При этом метелка упала на ковер.

Смех молодых девушек усилился.

— Как это не ты? — спросил маршал.

— Сюда, Угрюм! — крикнул Дагобер, потому что почтенная собака инстинктивно ненавидела дурака и приблизилась к нему рыча.

— Нет, ваша светлость, это не я… — продолжал Жокрис. — Это лакей мне сказал, чтобы я сказал господину Дагоберу, как понесу дрова, чтобы он сказал господину герцогу, как я понесу дрова в корзине, что его просит господин Робер.

При этой новой глупости Жокриса молодые девушки захохотали еще сильнее.

Имя Робера заставило маршала вздрогнуть. Это был подосланный Роденом эмиссар, подбивавший его на опасную попытку похищения Наполеона II.

Помолчав несколько минут, маршал сказал Жокрису:

— Попроси господина Робера подождать меня внизу, в кабинете.

— Хорошо, господин герцог! — кланяясь до земли, отвечал Жокрис.

Дурак вышел, а маршал весело сказал дочерям:

— Вы понимаете, что в такую минуту я не расстанусь со своими деточками даже ради господина Робера!

— И отлично, папочка! — весело воскликнула Бланш. — Мне очень не нравится этот господин Робер.

— Есть у вас письменные принадлежности? — спросил маршал.

— Есть, папа… вот все здесь на столе, — отвечала поспешно Роза, указывая на небольшой письменный стол, к которому маршал быстро направился.

Из деликатности девочки остались у камина и нежно обнялись, как бы делясь между собой неожиданным счастьем, посетившим их в этот день.

Маршал сел за письменный стол и знаком подозвал к себе Дагобера. Продолжая очень быстро, твердым почерком писать записку, он, улыбаясь, прошептал так, чтобы дочери не слышали:

— Знаешь, на что я решился, когда шел сюда?

— На что, генерал?

— Пустить себе пулю в лоб… Девочки спасли мне жизнь, — и маршал продолжал писать.

При этом признании Дагобер сделал движение, а затем шепотом прибавил:

— Ну, из ваших пистолетов это не удалось бы… Я капсюли-то снял…

Маршал взглянул на него с удивлением.

Солдат утвердительно кивнул головой и прибавил:

— Ну, теперь, слава Богу, со всем этим покончено?..

Вместо ответа маршал показал блестящим от нежной радости взором на своих дочерей. Затем, запечатав письмо, он сказал:

— Отдай это господину Роберу… я увижусь с ним завтра…

И, обращаясь к дочерям, маршал весело прибавил, протягивая руки:

— Ну, а теперь, сударыни… по поцелую за то, что я пожертвовал ради вас господином Робером!.. Кажется, я заслужил его?

Роза и Бланш бросились отцу на шею.

Почти в эту же минуту вечные странники, разделенные пространством, обменивались таинственными мыслями.

44. РАЗВАЛИНЫ АББАТСТВА УСЕКНОВЕНИЯ ГЛАВЫ ИОАННА ПРЕДТЕЧИ

Солнце на закате.

В глубине громадного соснового леса, в мрачном уединении высятся развалины старинного монастыря, выстроенного в память Усекновения главы Иоанна Предтечи.

Плющ, мох и другие вьющиеся растения густо обвивают почерневшие от времени развалины, вырисовывающиеся на мрачном фоне леса то полуразрушенной аркадой, то остатком стены со стрельчатым окном. Господствуя над развалинами, полузакрытая лианами, на полуразрушенном пьедестале стоит громадная каменная, частью изуродованная статуя. Страшная, мрачная статуя. Она представляет обезглавленного человека в длинной античной тоге, с блюдом в руках; на блюде лежит голова — его собственная голова.

Эта статуя изображает мученика Иоанна, обезглавленного по требованию Иродиады.

Вокруг царит торжественное молчание, прерываемое время от времени шелестом колеблемых ветром ветвей огромных сосен.

Облака медного цвета, багровые от заката, медленно проносятся над лесом, отражаясь в быстром ручейке, который протекает через разрушенное аббатство, а дальше пробирается по скалам. Вода течет, облака плывут, вековые деревья трепещут, шепчет легкий ветерок.

Вдруг в сумраке чащи, образованном густыми верхушками, где неисчислимые стволы деревьев теряются в беспредельной дали, показывается человеческая фигура…

Это женщина.

Она медленно приближается к развалинам… Вот она уже достигла их… ее нога ступает на землю, некогда благословенную… Эта женщина бледна, взгляд ее печален, ноги запылены, длинное платье волочится по земле, походка колеблющаяся, изнемогающая…

У источника, у подножия статуи святого, лежит громадный камень. На него-то и упала эта женщина, измученная и задыхающаяся от усталости.

А между тем сколько дней, лет, веков она ходит, ходит, не уставая никогда!

В первый раз почувствовала она непреодолимое изнеможение…

В первый раз изранены ее ноги…

В первый раз та, которая ровным, безразличным и твердым шагом попирала движущуюся лаву знойных пустынь — волны раскаленного добела песка, поглощавшие целые караваны,

та, которая таким же твердым, презрительным, спокойным шагом шла по вечным снегам полярных стран, ледяных пустынь, где не могло жить ни одно человеческое существо,

та, которую щадили и истребительное пламя пожара, и воды необузданного потока,

та, которая уже столько веков не имела ничего общего с человечеством, -

впервые почувствовала боль…

Ее ноги истекают кровью… члены разбиты усталостью… ее мучит палящая жажда…

Она сознает это недомогание… Она страдает… и сама не смеет этому поверить…

Радость была бы слишком велика…

Но вот она чувствует, что ее иссохшее горло конвульсивно сжимается, что оно в огне… Увидав источник, она спешит к нему на коленях, чтобы утолить жажду чистой,прозрачной, зеркальной влагой.

Но что же происходит?.. Едва только ее воспаленные губы прильнули к холодной и чистой влаге, она разом перестала пить и, упираясь обеими руками в землю, жадно всматривается в свое изображение, отражающееся на прозрачной зеркальной поверхности воды…

И, вдруг забывая о пожирающей жажде, она испускает крик…

Это был крик глубокой, благоговейной, беспредельной радости, походивший на благодарственную молитву Творцу.

Она увидела, что постарела… В несколько дней, часов, минут, может быть, сейчас, в этот миг… она достигла старости… Она, которой свыше восемнадцати веков назад было двадцать лет и которая влачила через миры и поколения неувядающую молодость, она постарела… Она могла, значит, надеяться на смерть…

Каждая минута жизни приближала ее к могиле…

С невыразимой надеждой встает она на ноги, поднимает голову к небесам и молитвенно складывает руки…

И ее глаза останавливаются на статуе обезглавленного Иоанна…

Голова, которую мученик держал в руках, казалось, сквозь полусомкнутые каменные ресницы посылала блуждающей еврейке взгляд, полный жалости и милосердия…

И это она… Иродиада… потребовавшая среди нечестивого опьянения языческого пира казни этого святого!..

У ног статуи мученика, в первый раз после стольких веков, бессмертие, давившее Иродиаду, казалось, сжалилось над ней…

— О неисповедимая тайна! О Божественная надежда! — воскликнула она. — Гнев небес наконец смягчается! Рука Господня привела меня к ногам святого мученика… и у его ног я снова становлюсь человеческим существом… Ведь это для отмщения за его смерть Господь осудил меня на вечное странствование…

О Боже, пусть я буду прощена не одна… Тот ремесленник… как и я, царская дочь, обречен на вечное странствование… Может ли он надеяться, что когда-нибудь наступит конец и его вечным скитаниям?..

Где он, Господи… где он?.. Ты отнял у меня дар видеть и слышать его сквозь дальние пространства: верни мне этот Божественный дар в эту последнюю, великую минуту. Да, Господи… теперь, когда Ты возвратил мне человеческие немощи, которые я благословляю как конец моих вечных мучений, мое зрение утратило способность видеть сквозь беспредельность, и слух не может больше внимать человеку, который странствует с одного конца Вселенной на другой…

Ночь наступила… темная, бурная ночь. Поднялся ветер в сосновой чаще.

За черными верхушками деревьев, из мрачных черных туч медленно восходил серебряный диск луны… Молитва еврейки была услышана… Ее глаза закрылись, руки сомкнулись, и она стояла на коленях среди развалин, неподвижная, как надгробный памятник. И было ей тогда странное видение!!!

45. ГОЛГОФА

Вот что привиделось Иродиаде.

На вершине голой, утесистой, крутой горы — Голгофа.

Солнце закатывается так же, как оно закатывалось, когда изнемогавшая от усталости еврейка дотащилась до развалин монастыря.

На Голгофе — большое распятие, которое господствует и над горой и над окружающей ее бесконечной, голой, бесплодной пустыней.

Распятый выделяется своей мертвенной бледностью на мрачной темно-синей пелене облаков, покрывающей все небо и приобретающей темно-лиловый оттенок по направлению к горизонту.

А на горизонте заходящее солнце оставило за собой мрачные, словно кровавые полосы. Нигде ни признака растительности, и — как далеко может видеть глаз — всюду одна угрюмая, песчаная и каменистая пустыня, точно дно высохшего океана…

Мертвое молчание.

Только изредка реют громадные черные, желтоглазые коршуны с ощипанными красными шеями; опустившись в угрюмую долину, они рвут на части свою кровавую добычу, похищенную в более плодородных местах. Как могла быть здесь, так далеко от человеческого жилища, устроена Голгофа, место молитвы?

Она была устроена кающимся грешником во искупление зла, причиненного людям. И чтобы получить прощение, он на коленях вполз на эту гору и жил здесь отшельником у подножия креста, едва прикрываемый от бурь соломенной крышей шалаша, давно снесенного теперь ветром.

Солнце опускается все ниже.

Небо темнеет… полосы света на горизонте, недавно пурпуровые, потухают, точно раскаленное докрасна остывающее железо.

И вот по горе, со стороны, противоположной закату, слышится шум скатывающихся камней.

Ноги путника, пройдя по равнине, уже час как взбираются по обрывистому склону горы, заставляя скатываться эти камни.

Путника еще не видно, а только слышны его ровные, твердые, медленные шаги. Но вот он достиг вершины горы, и его высокая фигура вырисовывается на небосклоне.

Странник так же бледен, как распятый Христос. По его широкому лбу, от одного виска к другому тянется черная полоса.

Это он, ремесленник из Иерусалима…

Ремесленник, озлобленный нищетой, гнетом и несправедливостью, тот самый, который, не чувствуя жалости к страданиям Богочеловека, изнемогавшего под тяжестью креста, грубо сказал Ему, отталкивая Его от своего жилища:

— Иди… иди… иди...

И с того дня мстящий Бог сказал ремесленнику из Иерусалима:

— Иди… иди… иди...

И он шел… вечно шел…

И, сверх этой мести, Бог давал ему иногда в спутники смерть, а бесчисленные могилы отмечали, как дорожные столбы, его смертоносный путь по свету.

И когда невидимая рука Господа толкала его в необозримую пустыню, вроде той, где он брел сегодня, он радовался: для него это были дни отдыха, потому что, проходя по этим просторам, взбираясь по крутому склону, он не слыхал, по крайней мере, похоронного перезвона колоколов, которые всегда, всегда сопровождали его шествие по населенной местности.

Погруженный в черную бездну дум, склонив голову на грудь, вперив глаза в землю, он каждый день шел по роковому пути, куда вела его невидимая рука. И теперь он, пройдя долину, поднимался на гору, не глядя на небо, не замечая ни Голгофы, ни креста. Он думал о последних потомках своего рода; по смертельной тоске, сжимавшей его сердце, он чувствовал, что им снова грозит страшная опасность.

И в горьком отчаянии, глубоком, как море, ремесленник из Иерусалима сел у подножия креста.

В эту минуту последний луч солнца, прорвавшись сквозь тучи, озарил и вершину горы, и Голгофу ярким огненным лучом, подобным отсвету пожара.

Еврей сидел, склонив голову на руки… Его длинные волосы, развеваемые ветром, покрыли бледное лицо, и, откинув их рукой, он вздрогнул от изумления… он, не изумлявшийся больше ничему…

Жадным взором глядел он на прядь своих волос, оставшихся в руке… Его волосы, раньше черные, как смоль… поседели… И он постарел, как Иродиада…

Течение его возраста, не изменявшееся восемнадцать веков… возобновило свой путь… И он, как Иродиада, мог, значит, надеяться на смерть…

Упав на колени, он простер руки и обратил лицо к небу, чтобы спросить у Господа объяснения тайны, внушавшей ему сладкую надежду…

И тогда его глаза остановились на распятии, которое господствовало над Голгофой; так и глаза еврейки-странницы были прикованы к гранитным векам Святого Мученика.

И, казалось, Христос, со склоненной под тяжестью тернового венца главой, взглянул с кротостью и прощением на ремесленника, которого Он проклял столько веков тому назад… А тот, стоя на коленях, откинувшись назад в позе боязни и молитвы, с мольбой и страхом простирал к Нему руки…

— О Христос! — воскликнул еврей. — Карающая рука Создателя привела меня к ногам тяжелого креста, который Ты нес, изнемогая от усталости… и я в своей безжалостной жестокости не дал Тебе отдохнуть у порога моего жилища… я оттолкнул Тебя, сказав: «Иди!.. иди!..» И вот опять я у этого креста… после веков скитания… и здесь я вижу, что волосы мои поседели…

О Христос! Неужели по Своей благости Ты меня простил? Неужели я достиг конца своих многовековых скитаний? Неужели Твое небесное милосердие дарует мне, наконец, покой могилы… покои, который, увы, меня всегда избегал?

О, если Ты сжалился надо мной, сжалься и над той женщиной… муки которой равны моим!.. Защити и моих последних потомков!

Какова будет их участь? Господи, один из них, развращенный несчастьем, уже погиб, исчез с лица земли. Не потому ли и поседели мои волосы? Неужели искупление моей вины настанет лишь тогда, когда не останется ни одного отпрыска моего проклятого рода? Или, быть может, это доказательство Твоей всемогущей доброты, возвращающей меня человечеству, знаменует также прощение и милость к ним?

Выйдут ли они победителями из угрожающих им опасностей? Добьются ли они общего спасения, исполняя завет милости и добра, каким хотел одарить человечество их предок? Или же, неумолимо осужденные Тобою, как проклятые потомки проклятого рода, они обречены искупить первородный грех и мое преступление?

О Боже! Поведай, буду ли я прощен с ними? Или они будут наказаны со мной?

Хотя сумерки уже сменились бурной темной ночью, еврей все еще молился у подножия креста.

46. СОВЕТ

Следующая сцена происходит в особняке Сен-Дизье.

На другой день после примирения маршала с дочерьми.

Княгиня с глубоким вниманием прислушивалась к словам Родена. Преподобный отец стоял, по обыкновению, спиной к камину, засунув руки в карманы старого коричневого сюртука. Его грязные башмаки наследили на горностаевом ковре, лежащем перед камином. На мертвенном лице иезуита выражается глубокое удовлетворение. Госпожа де Сен-Дизье, одетая с приличным матери церкви скромным кокетством, не сводила с него глаз, так как Роден окончательно вытеснил отца д'Эгриньи из головы ханжи. Хладнокровие, дерзость, ум, жестокий и властный характер бывшего социуса покорили гордую женщину и внушили ей почтение, смешанное с восторженным изумлением. Ей нравились даже циничная нечистоплотность и грубость этого святоши, они являлись для нее чем-то извращенно-приятным, чему она предпочла изящество и изысканные манеры надушенного красавца, почтенного отца д'Эгриньи.

— Да, — говорил Роден убежденно и проникновенно, потому что такие люди не снимают личины даже среди сообщников, — новости из нашего убежища Сент-Эрем прекрасны. Господин Гарди… этот трезвый ум, этот свободомыслящий… вступил в лоно католической апостольской римской церкви.

Роден произнес последние слова лицемерно-гнусавым тоном, а ханжа набожно преклонила голову.

— Благодать коснулась этого нечестивца, — продолжал Роден, — и так глубоко, что в своем аскетическом рвении он захотел даже принести монашеские обеты, которые связывают его с нашим святым орденом.

— Так скоро, отец мой? — изумилась княгиня.

— Наши статуты воспрещают подобную поспешность, если дело идет не о кающемся, находящемся на смертном одре, in articulo mortis, и желающем войти в наш орден, чтобы умереть монахом и завещать нам свое имущество… во славу Божию.

— Разве господин Гарди в таком безнадежном состоянии, отец мой? — спросила княгиня.

— Его пожирает горячка. После ряда ударов, чудесно направивших его на путь спасения, — набожно продолжал Роден, — слабый, тщедушный человек совершенно изнемог физически и нравственно. Так что пост, умерщвление плоти и божественные радости экстаза как нельзя скорее откроют ему путь к вечной жизни; очень возможно, что через несколько дней…

И преподобный отец многозначительно покачал головою.

— Так скоро… неужели?

— Почти наверняка. Поэтому я и мог его принять на условии in articulo mortis в нашу общину, которой он и оставил по правилу все свое имущество, наличное и будущее… так что теперь ему остается только заботиться о спасении души… Еще одна жертва философии, вырванная из когтей сатаны!..

— О отец мой! — с восторгом воскликнула ханжа. — Какое чудесное обращение! Отец д'Эгриньи рассказывал мне, как вам пришлось бороться против влияния аббата Габриеля…

— Аббат Габриель, — продолжал Роден, — наказан за вмешательство в дела, которые его не касаются… и за кое-что другое… Я потребовал его отлучения… и епископ отлучил его от церкви и отнял приход… Говорят, что теперь, от нечего делать, он бегает по холерным больницам, чтобы напутствовать умирающих христианскими утешениями… Этого запретить нельзя… хотя от такого бродячего утешителя и несет еретиком за целое лье…

— Это опасный ум, — продолжала княгиня, — потому что он имеет большое влияние на других. Ведь нужно было ваше замечательное, неотразимое красноречие, чтобы заставить господина Гарди забыть отвратительные советы этого аббата, соблазнявшего его вернуться к светской жизни… Право, отец мой, вы просто Святой Иоанн Златоуст…

— Хорошо, хорошо, — грубо оборвал ее Роден. — Я не падок до лести. Приберегите это для других.

— А я вам говорю, что это так, отец мой, — с горячностью настаивала княгиня. — Вы заслуживаете название Златоуста.

— Да будет же вам, — грубо отвечал Роден, пожимая плечами. — Какой я Златоуст? У меня губы слишком синие, а зубы слишком черные для этого… Вы шутите, с вашими золотыми устами…

— Но, отец мой…

— Но меня на эту приманку не изловите, — дерзко продолжал Роден. — Я ненавижу комплименты и сам их никому не говорю.

— Извините, что я оскорбила вашу скромность, отец мой, — смиренно проговорила ханжа. — Я не могла сдержаться, чтобы не выразить своего восторга. Ведь вы все это предсказали… предвидели за несколько месяцев… И вот уже два члена семьи Реннепонов чужды интересов наследования

Роден смягчился и одобрительно взглянул на княгиню, слыша, как она определила положение покойных наследников, так как г-на Гарди уже нечего было считать в живых благодаря его дару в общину и самоубийственному аскетизму.

Святоша продолжала:

— Один из них, дрянной ремесленник, дошел до гибели благодаря своим порочным наклонностям… Другого вы привели на путь спасения, развивая инстинкты любви и нежности… Как же не прославлять вашу предусмотрительность? Ведь вы и раньше сказали: «Я буду воздействовать на их страсти, чтобы достигнуть цели».

— Пожалуйста, не торопитесь меня прославлять… — с нетерпением крикнул Роден. — А ваша племянница? А индус? А дочери маршала Симона? Они разве тоже удостоились христианской кончины? Или они не заинтересованы в наследстве? Значит, нам еще рано… прославлять себя…

— Вы, конечно, правы.

— Нечего поэтому хвастаться прошлым, а надо, не теряя времени, подумать о будущем… Великий день приближается, первое июня не за горами… Но дай Бог, чтобы эти четыре члена семьи не дожили в состоянии нераскаянности до этого срока и не получили бы огромного наследства: оно в их руках будет орудием погибели, а в руках нашего ордена — орудием прославления Бога и церкви.

— Это совершенно верно, отец мой.

— А кстати, вы должны были повидаться с адвокатами по делу вашей племянницы…

— Я с ними виделась, и как ни слаба надежда на успех, но попытаться можно. Мне обещали сообщить сегодня, могу ли я на законном основании…

— Отлично… в ее новом положении, может быть, и удастся… ее обратить. Теперь, когда она сошлась с индусом, эти два язычника сияют от счастья, как бриллиант… ничем и не зацепишь их… даже зубами Феринджи… Но будем надеяться, что небо накажет их за греховное, преступное счастье…

Разговор был прерван появлением отца д'Эгриньи, который вошел в комнату с победоносным видом и воскликнул:

— Победа!

— Что такое? — спросила княгиня.

— Он уехал сегодня ночью!

— Кто? — осведомился Роден.

— Маршал Симон! — отвечал д'Эгриньи.

— Наконец-то! — сказал Роден, не скрывая глубокой радости.

— Вероятно, разговор с д'Авренкуром переполнил чашу терпения, — воскликнула ханжа. — Я знаю, что он с ним имел объяснение по поводу слухов, о распространении которых я старалась… Для борьбы с нечестивцами всякие средства хороши!

— Вы знаете какие-нибудь подробности?

— Я только что от Робера. Маршал уехал с его бумагами, так как приметы их по паспорту схожи. Только одно очень удивило вашего посланника.

— Что именно? — спросил Роден.

— До сих пор ему приходилось бороться с колебаниями маршала, все время угрюмого и печального… А вчера у него, напротив, был такой сияющий вид, что Робер даже спросил о причине этого.

— Ну и что же? — удивились Роден и княгиня.

— «Я самый счастливый человек в мире, — отвечал маршал, — и с радостью и счастьем еду исполнять священный долг!»

Все трое действующих лиц этой сцены молчаливо переглянулись.

— Что могло так быстро изменить настроение духа маршала? — задумчиво сказала княгиня. — Мы, напротив, рассчитывали, что он решится на это с горя и досады.

— Ничего не понимаю! — повторил Роден. — Но раз он уехал, это все равно… Надо, не теряя ни минуты, повлиять на его дочерей… Увез ли он этого проклятого солдата?

— Нет… к несчастью, — отвечал д'Эгриньи. — А он теперь вдвойне для нас опасен, так как научен опытом прошлого… Единственный же человек, который мог бы нам помочь в этом деле, к несчастью, заболел холерой.

— О ком вы говорите? — спросила княгиня.

— О Мороке… на него можно было рассчитывать всегда, всюду и во всем… К несчастью, если он и справится с холерой, его ждет другая ужасная, неизлечимая болезнь…

— Что такое?

— Недавно его укусила собака, и, оказывается, она была бешеная.

— О, какой ужас! — вскричала княгиня. — Где же теперь этот несчастный?

— В холерной больнице покуда… потому что бешенство его еще не проявилось… Повторяю, это двойное несчастье, потому что этот человек предан, решителен и готов на все. Да, трудно нам будет теперь добраться до этого солдата, а попасть к дочерям маршала Симона минуя его невозможно!

— Это так, — заметил задумчиво Роден.

— Особенно после того, как анонимные письма навели на новые подозрения.

— А кстати об этих письмах, — прервал аббата д'Эгриньи Роден. — Надо вам сообщить один факт, который необходимо знать на всякий случай.

— В чем дело?

— Кроме известных вам анонимных писем, маршал получал и другие, о которых вы не знаете. В них всеми возможными средствами восстанавливали его против вас, напоминали все зло, которое вы ему причинили, и насмехались над ним, обращая его внимание на то, что ваше духовное звание лишает его возможности даже отомстить вам.

Невольно покраснев, д'Эгриньи с недоумением взглянул на Родена.

— Но во имя какой цели… вы, ваше преподобие, так действовали? — спросил он.

— Во-первых, чтобы отклонить от себя подозрения, которые могли быть пробуждены письмами; затем, чтобы довести маршала до полного бешенства, напоминая ему без конца о справедливой причине его ненависти к вам и о невозможности с вами свести счеты. Все это, в соединении с семенами горя, гнева, ярости, легко пускавшими ростки благодаря грубым страстям этого вояки, должно было толкнуть его на сумасбродное предприятие, которое будет следствием и карой за его идолопоклонство перед презренным узурпатором.

— Все это так, — принужденно заметил д'Эгриньи, — но я должен заметить вашему преподобию, что возбуждать так маршала против меня опасно.

— Почему? — пристально глядя на аббата, спросил Роден.

— Потому что, выйдя из себя и помня только о нашей взаимной ненависти, маршал мог искать встречи со мною и…

— И… что же дальше?

— И он мог забыть… о моем сане…

— Ага! Вы трусите? — презрительно спросил Роден.

При этих словах д'Эгриньи вскочил было со стула. Но потом, обретя вновь хладнокровие, он прибавил:

— Ваше преподобие не ошибаетесь… я боюсь… В подобном случае я боялся бы забыть, что я священник… боялся бы вспомнить, что я был солдатом.

— Вот как! — с презрением заметил Роден. — Вы еще не отказались от глупого, варварского понятия о чести? Ряса не потушила еще пыла? Итак, если бы этот старый рубака, жалкую голову которого, как я заранее знал — потому что она пуста и гулка, как барабан, — можно сразу задурить, проговорив магические слова: «Военная честь… клятва… Наполеон II», — итак, если бы эта пустая башка, этот рубака напал на вас, вам трудно было бы сдержаться?

Роден не спускал пристального взгляда с отца д'Эгриньи.

— Мне кажется, ваше преподобие, подобные предположения совершенно излишни… — стараясь сдержать волнение, отвечал д'Эгриньи.

— Как ваш начальник, — строго прервал его Роден, — я имею право требовать от вас ответа: как бы вы поступили, если бы маршал Симон поднял на вас руку?

— Милостивый государь!..

— Здесь нет милостивых государей!.. Здесь духовные отцы! — грубо крикнул Роден.

Отец д'Эгриньи опустил голову, едва сдерживая гнев.

— Я вас спрашиваю: как бы вы поступили, если бы маршал Симон вас ударил? Кажется, ясно?

— Довольно… прошу вас… довольно! — сказал отец д'Эгриньи.

— Или, если вам это больше нравится, он дал бы вам пощечину, да еще и не одну, а две? — с упрямым хладнокровием допрашивал Роден.

Д'Эгриньи, помертвевший от гнева, судорожно сжимая руки, стиснув зубы, казалось, готов был помешаться при одной мысли о таком оскорблении. А Роден, несомненно не зря задавший этот вопрос, — приподняв вялые веки, казалось, с величайшим вниманием наблюдал многозначительные перемены в выражении взволнованного лица бывшего полковника.

Ханжа, все более и более подпадавшая под очарование Родена, видя, в какое затруднительное и фальшивое положение поставлен д'Эгриньи, еще сильнее восхищалась экс-социусом. Наконец д'Эгриньи, вернув себе по возможности хладнокровие, ответил Родену с принужденным спокойствием:

— Если бы мне пришлось перенести такое оскорбление, я просил бы небо даровать мне покорность и смирение.

— И, конечно, небо исполнило бы ваше желание, — холодно отвечал Роден, довольный испытанием. — Вы теперь предупреждены, — прибавил он с злой улыбкой. — И мало вероятно, чтобы маршал мог вернуться для испытания вашего смирения… Но если бы это и случилось, — и Роден снова пристально и проницательно взглянул на аббата, — то вы сумеете, надеюсь, показать этому грубому рубаке, несмотря на его насилие, как много смирения и покорности в истинно христианской душе.

Два скромных удара в дверь прервали этот разговор. В комнату вошел слуга и подал княгине на подносе большой запечатанный пакет. Госпожа де Сен-Дизье взглядом попросила разрешения прочесть письмо, пробежала его, и жестокое удовлетворение разлилось по ее лицу:

— Надежда есть! Прошение вполне законно, и запрет может быть наложен когда угодно. Последствия могут быть самые желательные для нас. Словом, не сегодня-завтра моя племянница будет обречена на полную нищету… При ее-то расточительности! Какой переворот во всей ее жизни!

— Может быть, тогда можно будет как-нибудь справиться с этим неукротимым характером, — задумчиво произнес Роден. — До сих пор ничто не удавалось. Поверишь, что счастье делает людей неуязвимыми… — пробормотал иезуит, грызя свои плоские черные ногти.

— Но для получения желаемого результата надо довести мою гордую племянницу до сильнейшего раздражения, — сказала княгиня. — Для этого мне необходимо с ней повидаться…

— Мадемуазель де Кардовилль откажется от свидания с вами, — заметил д'Эгриньи.

— Быть может! — сказала княгиня, — ведь она так счастлива; ее дерзость теперь, вероятно, переходит всякие границы… о да! Я ее знаю!.. А впрочем, я напишу ей в таких выражениях, что она приедет…

— Вы думаете? — с сомнением спросил Роден.

— Не сомневайтесь, отец мой! Она приедет… Я знаю, чем задеть ее гордость! И тогда можно надеяться на успех!

— Так надо действовать, не теряя времени, — сказал Роден. — Минута наступает… их ненависть и подозрения возбуждены… надо действовать скорее…

— Что касается ненависти, — возразила княгиня, — то мадемуазель де Кардовилль уже знает, чем закончился процесс, который она возбудила по поводу того, что она называет помещением ее в дом сумасшедших и заточением девиц Симон в монастырь. Слава Богу, у нас везде есть друзья; я уверена, что дело будет замято, несмотря на особое усердие некоторых судейских… Эти лица, конечно, будут замечены… и очень даже…

— Отъезд маршала развязывает нам руки… — продолжал Роден. — Надо немедленно воздействовать на его дочерей.

— Каким образом? — спросила княгиня.

— Надо сперва с ними повидаться, поговорить, изучить… а затем и поступать, смотря по обстоятельствам…

— Но солдат ни на секунду их не оставляет! — сказал д'Эгриньи.

— Значит, — возразил Роден, — надо говорить с ними при солдате, завербовать также и его.

— Его? Это безумная надежда! — воскликнул д'Эгриньи. — Вы не знаете его военной честности, вы этого человека не знаете!

— Я-то его не знаю! — сказал Роден, пожимая плечами. — А разве мадемуазель де Кардовилль не рекомендовала меня ему, как своего освободителя, когда я донес на вас, как на автора всей интриги? Разве не я отдал ему его потешную имперскую реликвию… крест Почетного Легиона? Разве не я привел из монастыря этих девочек прямо в объятия их отца?

— Да! — возразила княгиня. — Но с тех пор моя проклятая племянница все узнала и разоблачила… Ведь она сама сказала вам это, отец мой…

— Что она видит во мне самого смертельного врага… это так, но сказала ли она об этом маршалу? Назвала ли мое имя? Сообщил ли об этом маршал солдату? Все это могло быть, но наверное мы этого не знаем… Во всяком случае, надо попытаться: если солдат обойдется со мной, как с открытым врагом — тогда увидим… Вот почему необходимо сначала явиться в качестве друга.

— Когда же? — спросила ханжа.

— Завтра утром, — отвечал иезуит.

— Боже! Отец мой! — со страхом воскликнула княгиня. — А если солдат видит в вас врага? Остерегитесь.

— Я всегда настороже, сударыня. Справлялся я с врагами и почище его… даже с холерой справился… — показывая свои черные зубы, отвечал Роден.

— Но… если он видит в вас врага… то он не допустит вас к дочерям маршала, — заметил д'Эгриньи.

— Не знаю, как все устроится, но это выйдет, потому что я хочу пройти к ним и пройду.

— Не попытаться ли сперва мне? — сказала княгиня. — Эти девочки меня никогда не видали. Если я не назовусь, может быть, я смогу проникнуть к ним.

— Это лишнее: я сам должен их видеть и говорить с ними, чтобы решить, как действовать… Потом… когда я составлю план, ваша помощь мне, может быть, будет очень полезна… Во всяком случае, будьте завтра утром готовы ехать со мной.

— Куда, отец мой?

— К маршалу Симону!

— К нему?

— Не совсем к нему. Вы поедете в своей карете, я же в наемном экипаже; я попытаюсь пробраться к девушкам, а тем временем вы в нескольких шагах от дома маршала дожидайтесь меня; если я проведу дело успешно, мне нужна будет ваша помощь, и я подойду к вашей карете; вы получите инструкции, и никому в голову не придет, что мы сговорились с вами.

— Хорошо, отец мой! Но я все-таки боюсь за вашу встречу с этим грубым солдатом.

— Господь хранит своего слугу! — отвечал Роден и, обращаясь к д'Эгриньи, прибавил: — А вы перешлите скорее в Вену кому надо донесение о выезде и скором прибытии маршала. Там все предусмотрено. Вечером же я напишу подробно.

На другой день около восьми часов утра княгиня в своей карете, а Роден в фиакре направлялись к дому маршала Симона.

47. СЧАСТЬЕ

Уже два дня как маршал Симон уехал.

Восемь часов утра. Дагобер на цыпочках, чтобы паркет не скрипел, пробирается к спальне девушек и осторожно прикладывается ухом к двери. Угрюм неукоснительно следует за хозяином и, кажется, принимает такие же предосторожности, как и он.

Вид у солдата беспокойный и озабоченный. Он шепчет себе тихонько:

— Только бы бедные малютки ничего не слыхали… сегодня ночью! Это бы их испугало, а чем позже они узнают об этом событии, тем лучше. Бедняжки будут жестоко огорчены; они так радовались и веселились с тех пор, как уверились в любви отца! Они так храбро перенесли разлуку с ним… Надо от них все скрыть, а то они совсем опечалятся.

Затем, еще раз приложившись ухом к двери, солдат продолжал:

— Ничего не слыхать… решительно ничего… а между тем они всегда так рано просыпаются. Быть может, это горе…

Свежие, звонкие раскаты веселого хохота прервали размышления солдата. Они раздались в спальне девушек.

— Ну и отлично: они веселее, чем я думал… значит, ничего не слыхали ночью!.. — проговорил Дагобер, вздыхая с облегчением.

Вскоре хохот так усилился, что обрадованный Дагобер совсем растрогался. Очень давно его дети не смеялись так весело. На глазах солдата навернулись слезы при мысли, что наконец-то сироты вернулись к ясной веселости, свойственной их возрасту. Затем умиление сменилось радостью, и, наклонившись, приставив ухо к двери, упираясь руками в колени, покачивая головой, Дагобер, довольный и сияющий, сопровождал немым смехом, приподнимавшим его усы, взрывы веселости, усиливавшиеся в спальной… Наконец, так как нет ничего заразительней веселости, довольный старик не мог сдержаться и сам расхохотался во все горло, так как Роза и Бланш смеялись от всего сердца. Угрюм сначала смотрел на своего господина с глубоким и молчаливым недоумением, потому что никогда не видел, чтобы он так потешался, а затем принялся вопросительно лаять.

При этих столь знакомых звуках из спальной, где хохот прекратился, послышался голос Розы, дрожавший от нового приступа веселья:

— Вы уж очень рано встали, господин Угрюм!

— Не можете ли вы сказать нам, который час, господин Угрюм? — прибавила Бланш.

— Извольте, сударыня: восемь часов! — притворно-грубым голосом отвечал Дагобер, сопровождая шутку смехом.

Послышался возглас веселого изумления, и Роза крикнула:

— Добрый день, Дагобер!

— Добрый день, дети… Не в упрек будь вам сказано, вы сегодня совсем обленились!

— Мы не виноваты, к нам не приходила еще наша милая Августина… мы ее ждем!

— Вот оно! — прошептал Дагобер, лицо которого снова приняло озабоченное выражение.

Немного путаясь, как человек, не привыкший лгать, он отвечал:

— Дети… ваша гувернантка… уехала… рано утром… в деревню… по делам… она вернется только через несколько дней… а сегодня уже вам придется вставать одним.

— Милая Августина! А с ней не случилось какой-нибудь неприятности? Что вызвало столь ранний отъезд, Дагобер? — спрашивала Бланш.

— Нет, нет, она уехала повидать… одного родственника… по делам, — путался Дагобер.

— А! Тем лучше, — сказала Роза. — Ну, Дагобер, когда мы тебя позовем, ты можешь войти.

— Я вернусь через четверть часа! — сказал Дагобер, уходя. «Надо предупредить Жокриса и вдолбить этому болвану, чтобы он молчал, а то это животное по глупости все разболтает», — прибавил он про себя.

Имя мнимого простака объясняет и веселый-хохот сестер. Они потешались, вспоминая бесчисленные глупости неотесанного болвана.

Девушки одевались, помогая друг другу. Роза причесала Бланш; теперь настала очередь последней причесывать Розу. Они представляли собою прелестную группу. Роза сидела перед туалетным столиком, а Бланш, стоя сзади нее, расчесывала чудные каштановые косы. Счастливый возраст, столь близкий к детству, когда радость настоящей минуты заставляет забыть прошедшее горе! А они испытывали более чем радость: это было счастье, да, глубокое счастье. Они убедились, что отец боготворит их и дорожит их присутствием, которое ему вовсе не тягостно. Да и сам он разве не убедился в нежности детей, благодаря чему он мог не опасаться никакого горя? Они все трое были теперь так счастливы и так верили друг другу, что не боялись ничего в будущем, и недолгая разлука не могла казаться им страшной. Поэтому и невинная веселость девочек, несмотря на отъезд отца, и радостное выражение очаровательных лиц, на которые вернулись угаснувшие было краски, — все это становится понятным. Вера в будущее придавала их прелестным чертам решительное, уверенное выражение, еще более усиливавшее их очарование.

Бланш уронила на пол гребенку. Она наклонилась, но Роза опередила ее, подняв гребенку раньше, и, возвращая сестре, со смехом сказала:

— Если бы она сломалась, тебе пришлось бы ее положить в корзину с ручками!

И девушки весело расхохотались при этих словах, намекавших на одну из глупостей Жокриса.

Дурак отбил однажды ручку у чашки и на выговор экономки отвечал:

— Не беспокойтесь, я положу ручку в корзину с ручками. — «В какую корзину?» — Да, сударыня, в ту корзину, которая для всех отбитых мною ручек и всех, которые я еще отобью!

— Господи, — сказала Роза, отирая слезы от смеха, — право, даже стыдно смеяться над такими глупостями!

— Но и не удержишься… что же делать? — отвечала Бланш.

— Одного жаль, что папа не слышит нашего смеха!

— Да, он так радуется нашему веселью!

— Надо ему написать про корзину с ручками.

— Да, да, пусть он видит, что мы исполняем обещание и не скучаем в его отсутствие!

— Написать!.. А ты разве забыла, что он нам напишет… а нам писать нельзя…

— Да!.. А знаешь, будем ему писать на здешний адрес. Письма будем относить на почту, и когда он вернется, он их все разом и прочитает!

— Прелестная мысль! То-то он похохочет над нашими шутками: ведь он их так любит!

— Да и мы не прочь посмеяться!..

— Еще бы, особенно теперь, когда последние слова отца придали нам столько бодрости. Не так ли, сестра?

— Я не чувствовала никакого страха, когда он говорил о своем отъезде.

— А в особенности, когда он нам сказал; «Дети, я вам доверяю, насколько имею право доверять… Мне необходимо выполнить священный долг… Но хотя я и заблуждался относительно ваших чувств, я не мог собраться с мужеством и покинуть вас… Совесть моя была беспокойна… горе так убивает, что нет сил на что-нибудь решиться. И дни мои проходили в колебаниях, вызванных тревогой. Но теперь, когда я уверен в вашей нежной любви, все сомнения кончились, и я понял, что не должен жертвовать одной привязанностью ради другой и подвергнуть себя угрызениям совести, но мне необходимо выполнить оба долга. И я выполню их с радостью и счастьем!»

— О! Говори же, сестра, продолжай! — воскликнула Бланш. — Мне кажется, что я даже слышу голос отца. Мы должны твердо помнить эти слова как поддержку и утешение, если нам когда-нибудь вздумается грустить в его отсутствие.

— Не правда ли, сестра? И наш отец продолжал: «Не горюйте, а гордитесь нашей разлукой. Я покидаю вас ради доброго и великодушного дела… Представьте себе, что есть на свете бедный, покинутый всеми сирота, которого все притесняют. Отец этого сироты был моим благодетелем… Я поклялся ему оберегать сына… Теперь же жизни его грозит опасность… Скажите, дети, ведь вы не будете горевать, если я уеду от вас, чтобы спасти жизнь этого сироты?»

— «О нет, нет, храбрый папа! — отвечали ему мы, — продолжала, воодушевляясь, Роза. — Мы не были бы твоими дочерьми, если бы стали тебя удерживать и ослаблять твое мужество нашей печалью. Поезжай, и мы каждый день будем с гордостью повторять: „Отец покинул нас во имя благородного, великодушного дела, и нам сладко с этой мыслью ждать его возвращения“.

— Как важно помнить о долге, о преданности, сестра? Подумай: она дала отцу силу расстаться с нами без печали, а нам — мужество весело ждать его возвращения!

— А какое спокойствие наступило! Нас не мучат больше сны — предвестники горя!

— Теперь, сестра, мы дожили до настоящего счастья, ведь так?

— Не знаю, как ты, а я теперь чувствую себя и сильнее, и смелее, и готовой бороться с несчастием.

— Еще бы. Подумай, сколько нас теперь: отец, мы с флангов…

— Дагобер в авангарде, Угрюм в арьергарде: целая армия…

— Напади-ка кто на нас… хоть тысяча эскадронов! — прибавил веселый бас, и на пороге появился счастливый, веселый Дагобер. Он слышал последние слова девушек, прежде чем войти в комнату.

— Ага! Ты подслушивал… Какой любопытный! — весело закричала Роза, выходя с сестрой в залу и ласково обнимая старика.

— Еще бы! Да еще пожалел, что у меня не такие громадные уши, как у Угрюма, чтобы побольше услыхать! Ах вы мои храбрые девочки! Вот такими-то я вас и люблю!.. Ах вы, черт меня возьми, бедовые мои! Скажем-ка горю: полуоборот налево! Марш!.. Черт побери!

— Славно!.. Гляди-ка! Он теперь, пожалуй, начнет нас учить браниться! — смеялась Роза.

— А что же? Иногда не мешает! Это очень успокаивает, — говорил солдат. — И если бы для того, чтобы переносить горе, не было миллиона словечек, как…

— Замолчишь ли ты? — говорила Роза, зажимая своей прелестной рукой рот старика. — Что если бы тебя услыхала Августина!

— Бедняжка! Такая кроткая, робкая! — сказала Бланш.

— Она бы страшно перепугалась…

— Да… да… — с замешательством проговорил Дагобер. — Но она нас не услышит… она ведь в деревне…

— Какая хорошая женщина! — продолжала Бланш. — Она сказала один раз о тебе кое-что, и тут проявилось все ее превосходное сердце.

— Да, — прибавила Роза, — говоря о тебе, она выразилась так: «Конечно, рядом с преданностью господина Дагобера моя привязанность для вас слишком нова и ничтожна, но если вы в ней и не нуждаетесь, я имею право также испытывать ее к вам».

— Золотое сердце было… то бишь есть… золотое сердце у этой женщины, — сказал Дагобер и подумал: «Как нарочно все о ней, бедняжке, заговаривают!»

— Впрочем, наш отец знал, кого выбрать! Она — вдова его товарища по службе.

— И как она тревожилась, видя нашу печаль, как старалась нас утешить!

— Я двадцать раз видела, что у нее были глаза полны слез, когда она на нас смотрела, — продолжала Роза. — Она очень нас любит, и мы ее также… и знаешь, что мы придумали, когда папа вернется?..

— Да молчи, сестра… — прервала ее со смехом Бланш. — Дагобер не сумеет сохранить нашу тайну.

— Он-то?

— Сумеешь сохранить секрет, Дагобер?

— Знаете, — с растущим смущением заметил солдат, — лучше, если вы ничего мне не скажете…

— Ты ничего, значит, не можешь скрыть от госпожи Августины?

— Ах вы, Дагобер, Дагобер, — весело говорила Бланш, грозя ему пальцем. — Вы, кажется, кокетничаете с нашей гувернанткой!

— Я… кокетничаю?! — сказал солдат.

И тон, и выражение, с каким Дагобер произнес эти слова, были так красноречивы, что девушки расхохотались.

В эту минуту отворилась дверь в залу.

Появился Жокрис и объявил громогласно:

— Господин Роден.

И вслед за ним в комнату проскользнул иезуит. Попав в залу, он считал, что игра уже выиграна, и его змеиные глазки заблестели. Трудно описать изумление сестер и гнев Дагобера при этом неожиданном появлении.

Подбежав к Жокрису, Дагобер схватил его за шиворот и закричал:

— Как смел ты кого бы то ни было впустить без позволения?

— Помилуйте, господин Дагобер! — кричал Жокрис, бросаясь на колени с самым глупым умоляющим видом.

— Вон отсюда… а главное, вы… вон!.. Слышите… вон! — угрожающе напустился солдат на Родена, уже пробиравшегося к сиротам с лицемерной улыбкой.

— Ваш слуга, — смиренно раскланялся иезуит, не трогаясь с места.

— А ты-то уберешься? — кричал солдат на Жокриса, который не поднимался с колен, зная, что в таком положении он сумеет сказать все, что надо, прежде чем Дагобер его вытолкает.

— Господин Дагобер, — жалобным голосом говорил Жокрис, — простите, что я провел этого господина… но я потерял голову от несчастия с госпожой Августиной…

— Какого несчастия? — с беспокойством воскликнули девушки, живо подходя к Жокрису.

— Уйдешь ли ты? — тряся Жокриса за ворот, кричал Дагобер.

— Говорите… говорите, что случилось с госпожой Августиной? — допытывалась Бланш.

— Да ведь с ней ночью холера… — Жокрис не мог докончить, так как Дагобер обрушил на его челюсть такой славный удар, какого он уже давно никому не давал. Призвав затем на помощь свою силу, еще значительную для его возраста, бывший конногренадер мощной хваткой поставил Жокриса на ноги и здоровенным пинком в одно место пониже спины вытолкнул в соседнюю комнату.

— Теперь ваш черед!.. И если вы сейчас же не выкатитесь!.. — с пылавшим от гнева взглядом, раскрасневшимися щеками и с выразительным жестом проговорил Дагобер.

— Мое почтение, месье, мое почтение… — бормотал Роден, раскланиваясь с девушками и пятясь к двери задом.

48. ДОЛГ

Роден медленно отступал под огнем гневных взглядов Дагобера, не теряя в то же время из вида девушек, явно взволнованных умышленной бестактностью Жокриса: Дагобер строго-настрого запретил ему говорить о болезни гувернантки.

Роза с живостью подошла к солдату и спросила:

— Неужели в самом деле Августина заболела холерой?

— Не знаю… не думаю… во всяком случае, это вас не касается.

— Дагобер, ты хочешь скрыть от нас несчастье, — заметила Бланш. — Я помню, ты давеча смутился, когда говорил с нами об Августине.

— Если она больна, мы не можем ее покинуть: она сочувствовала нашей печали, и мы не можем ее оставить одну в страдании.

— Пойдем к ней, сестра… пойдем в ее комнату, — сказала Бланш, приближаясь к дверям, у которых стоял Роден, со вниманием наблюдавший за этой сценой.

— Вы отсюда не выйдете! — строго сказал сестрам солдат.

— Дагобер, — твердо возразила Бланш, — речь идет о священном долге, и не исполнить его будет низостью.

— А я говорю, что вы отсюда не выйдете! — повторял солдат, с нетерпением топнув ногой.

— Друг мой, — не менее решительно заявила девушка. — Наш отец, расставаясь с нами, дал пример, как надо исполнять свой долг; он не простит нам, если мы забудем урок!

— Как? — закричал вне себя Дагобер, бросаясь к сестрам, чтобы не допустить им уйти. — Вы воображаете, что я во имя какого-то долга пущу вас к холерной больной? Ваш долг — жить, и жить на радость отца… и на мою… Ни слова больше об этом безумии!

— Не может быть никакой опасности навестить Августину в ее комнате! — сказала Роза.

— А если бы даже опасность и была, — прибавила Бланш, — то мы не можем колебаться. Будь добр, Дагобер, пропусти нас.

В это время по лицу внимательно прислушивавшегося Родена промелькнуло выражение зловещей радости; он вздрогнул, и глаза его загорелись мрачным огнем.

— Дагобер, не отказывай нам, — сказала Бланш. — Ведь ты сделал бы для нас то, что мы хотим сделать для другой; в чем же тебе упрекать нас?

Дагобер, заслонявший до тех пор дверь, вдруг отступил и довольно спокойно сказал:

— Я старый безумец!.. Идите… идите… и если вы найдете госпожу Августинуу себя, можете там и остаться.

Изумленные словами и тоном Дагобера, сестры остались на месте в нерешительности.

— Но если ее нет здесь… то где же она? — спросила Роза.

— Так я вам и скажу, когда вы так взволнованы.

— Она умерла! — воскликнула Роза, побледнев.

— Да нет же, нет! — успокаивал их солдат. — Клянусь вашим отцом… что нет… Но при первом же приступе болезни она попросила, чтобы ее увезли отсюда… так как боялась заразить остальных.

— Добрая, мужественная женщина! — сказала с нежностью Роза. — А ты еще не хочешь…

— Я не хочу, чтобы вы выходили, и вы не выйдете, хотя бы мне пришлось запереть вас на ключ! — гневно воскликнул солдат и, вспомнив, что всю эту неприятную историю устроил своей болтовней Жокрис, он с яростью прибавил: — А уж палку свою я обломаю о спину этого негодяя!

Говоря это, он повернулся к двери, где молчаливо и настороженно стоял Роден, скрывавший под личиной обычного бесстрастия роковой план, уже родившийся в его голове.

Опечаленные девушки не сомневались больше в отъезде гувернантки и уверенные, что Дагобер ни за что не сообщит им, куда ее увезли, стояли в раздумье.

При виде иезуита, о котором он уже забыл, солдат опять рассердился и крикнул:

— А, вы еще здесь?

— Позвольте вам заметить, месье, — отвечал Роден с видом добродушия, какой он умел на себя напускать, — вы сами ведь стояли в дверях и не давали мне возможности пройти.

— Ну, теперь никто вам не мешает… убирайтесь.

— Я сейчас уберусь… месье… хотя я, конечно, вправе удивляться такому приему.

— Тут дело не в приеме, а в уходе… ну, скорее отправляйтесь!..

— Я пришел, чтобы с вами поговорить…

— Некогда мне разговаривать!

— О важном деле…

— У меня одно важное дело: не оставлять этих детей одних…

— Хорошо, — говорил Роден уже на пороге, — я не стану вам больше надоедать… Я думал, что, принеся хорошие вести о маршале Симоне, я…

— Вести о нашем отце? — с живостью сказала Роза, подходя к Родену.

— О! Расскажите… расскажите! — прибавила Бланш.

— У вас вести о маршале? — сказал Дагобер, подозрительно поглядывая на Родена. — Что же это за вести?

Но Роден, не отвечая на этот вопрос, вернулся в залу и, якобы любуясь Розой и Бланш, воскликнул:

— Какое счастье для меня, что я опять могу порадовать этих милых девушек! Сегодня я вижу их менее печальными, чем тогда, когда я увозил из монастыря, где их заперли. Но прелестны и грациозны они по-прежнему. Как мне было приятно видеть их в объятиях великого отца.

— Их место там, а ваше — не здесь! — грубо ответил Дагобер и указал Родену на дверь.

— Ну, у доктора Балейнье, — улыбаясь, тихонько сказал иезуит, — надеюсь, я был на месте, когда возвратил вам ваш орден… когда мадемуазель де Кардовилль не дала вам задушить меня, назвав меня своим освободителем!.. Право, девочки, он чуть меня не задушил: несмотря на его годы, у него рука железная. Ха-ха-ха! Впрочем, пруссаки и казаки знают это еще лучше меня…

Этими словами иезуит ловко напомнил о своих услугах. Мадемуазель де Кардовилль сообщила маршалу, что Роден очень опасный человек, что она была им одурачена, но отец Розы и Бланш в заботах и огорчениях забыл предупредить Дагобера. Впрочем, солдат инстинктивно не доверял иезуиту, несмотря на все благоприятные признаки; он был слишком научен опытом, чтобы всему этому верить. Поэтому он отрывисто заметил:

— Ладно, тут дело не в том, какая у меня рука, а…

— Если я и намекнул на пылкость вашего характера, — келейно сказал Роден, продолжая приближаться к сестрам круговыми движениями пресмыкающегося, свойственными ему, — то это только при воспоминании о тех маленьких услугах, какие я имел счастье вам оказать…

Дагобер пристально взглянул на Родена, опустившего при этом свои вялые веки, и сказал:

— Во-первых, порядочный человек никогда не напомнит об услугах, какие он оказал, а вы уже в третий раз возвращаетесь к этому вопросу…

— Но, Дагобер, — шепнула ему Роза, — если речь идет об отце…

Солдат жестом попросил девушку замолчать и предоставить говорить ему. Продолжая смотреть в глаза Родену, солдат прибавил:

— Хитрая вы штучка… ну да ведь и я старый воробей.

— Я хитрый? — простодушно сказал Роден.

— Ладно… знаю. Вы думаете; вы меня обошли вашими ловкими фразами? Нет, сорвалось! Слушайте: кто-то из вашей шайки святош стащил у меня крест… вы его мне отдали… Ладно. Кто-то из той же шайки похитил девочек… вы их привели обратно… Ладно… Вы донесли на этого предателя д'Эгриньи… Так… Но что же это доказывает? Во-первых, что вы настолько низки, что были участником этой банды, во-вторых, что вы же имели низость на нее донести. Оба эти поступка достаточно гнусны, и поэтому вы мне очень подозрительны. Проваливайте, проваливайте… смотреть на вас — вредно для девочек…

— Но…

— Без «но»!.. Когда такой штукарь принимается за добрые дела, под этим скрывается какая-нибудь мерзость… Надо остерегаться, и я остерегаюсь.

— Я понимаю, — холодно заметил Роден, негодуя, что не может обойти солдата, — что это недоверие победить нельзя… Но вы хотя бы подумали, какая мне выгода вас обманывать?

— Уж не без умысла, видно, вы сюда забрались, если вас нельзя выжить отсюда.

— Да ведь я сказал вам, зачем я пришел!

— С вестями о маршале, не так ли?

— Именно так! У меня есть о нем свежие новости… — И снова отойдя к двери, Роден приблизился к девушкам: — Да, милые девочки, у меня есть вести о вашем отце!

— Пойдемте ко мне… там вы их и расскажете.

— Как? У вас хватит жестокости лишить этих милых девочек вестей об их…

— Черт возьми! — загремел Дагобер. — Неприятно мне выбрасывать за дверь человека ваших лет… а, видно, придется… Кончится это или нет?

— Ну пойдемте… пойдемте, — кротко заметил Роден, — не сердитесь на такого старика, как я… стоит ли? Пойдемте к вам; я расскажу вам все одному, и вы будете раскаиваться, что не дали мне говорить при барышнях… это будет вам наказанием… злюка вы эдакий!

И говоря это, Роден с новыми поклонами прошел вперед Дагобера, скрывая досаду и злобу на него, а солдат, уходя из комнаты, подмигнул девушкам.

Сестры остались одни. Через четверть часа, не больше, Дагобер вернулся.

— Дагобер… ну что? Какие новости об отце? — спросили девушки с живейшим любопытством.

— Этот старый колдун все знает… знает и господина Робера… Все это еще более усиливает мои подозрения… — задумчиво отвечал солдат.

— А какие же вести об отце? — спросила Роза.

— Один из друзей этого негодяя (я не могу иначе его называть) встретил маршала в двадцати пяти лье отсюда, и ваш отец, зная, что он едет в Париж, послал вам сказать, что он здоров и надеется скоро увидать вас.

— Ах, какое счастье! — воскликнула Роза.

— Видишь, ты был не прав, подозревая этого бедного старичка, — прибавила Бланш; — ты так грубо с ним обошелся.

— Может быть!.. Только я в этом не раскаиваюсь.

— Отчего?

— Есть на то у меня причина… И одна из наиболее веских это та, что когда он начал около вас круги делать, меня, не знаю почему, мороз прохватил, даже кровь застыла… я, пожалуй, не так испугался бы, если бы к вам подползала змея… Я знаю, что при мне он вам зла сделать не мог бы, а все-таки, несмотря на все его услуги, я насилу сдерживался, чтобы не выкинуть его за окошко… А так как я не имею привычки высказывать таким путем свою благодарность, то поневоле станешь остерегаться людей, которые внушают своим видом такие мысли…

— Добрый Дагобер, тебя делает таким подозрительным привязанность к нам, — ласково сказала Роза. — Это доказывает, как сильно ты нас любишь!

— Да… как ты любишь своих деток, — прибавила Бланш, подходя к Дагоберу и обмениваясь с сестрой многозначительным взглядом, как будто обе они затеяли какой-то заговор в отсутствие солдата.

Но Дагобер, на которого нашла недоверчивость, взглянул на сироток и, покачав головой, проговорил:

— Гм, что-то вы уж больно ластитесь… верно, о чем-нибудь просить будете?

— Ну да… ты знаешь, мы ведь никогда не лжем… только будь справедлив, Дагобер, это самое главное…

И обе девушки подошли к солдату, обняли его и улыбнулись ему самым обольстительным образом, заглядывая в глаза.

— Ну, ну, говорите уж скорее, что вам надобно? — сказал Дагобер, взглянув на них поочередно. — Я должен крепко держаться… должно быть, просьба нешуточная… по всему видно.

— Слушай: ты, такой храбрый, добрый, справедливый, ты, который всегда нас хвалил за то, что мы мужественны, как и следует дочерям солдата…

— К делу скорее… к делу! — говорил Дагобер, которого не на шутку напугало красноречивое вступление.

Девушка хотела продолжать, когда в дверь тихонько постучали: урок, данный Жокрису, которого Дагобер сейчас же выгнал из дома, явился спасительным примером.

— Кто там? — спросил Дагобер.

— Я, Жюстен, господин Дагобер, — отвечал голос за дверью.

— Войдите.

Вошел слуга. Это был человек преданный и честный.

— Что надо? — спросил Дагобер.

— Господин Дагобер, — сказал Жюстен, — приехала какая-то дама в карете. Она послала своего выездного лакея спросить, не может ли она видеть его светлость герцога и барышень… Когда же ей сказали, что герцога нет дома, она просила доложить барышням, что приехала за сбором пожертвований.

— А вы видели эту даму? Как ее фамилия?

— Она этого не сказала, но видно, что барыня важная… Прекрасная карета… слуги в ливрее.

— Эта дама приехала за сбором пожертвований, — сказала Роза Дагоберу, — вероятно, для бедных. Ей сказали, что мы дома… Мне кажется, что неудобно будет не принять ее?

— Как ты думаешь, Дагобер? — спросила Бланш.

— Дама… Ну, это другое дело… это не тот старый колдун… да ведь, кроме того, я буду с вами… Жюстен, проси ее сюда…

Слуга вышел.

— Что это, Дагобер, ты, кажется, уже не доверяешь и этой незнакомой даме?

— Послушайте, дети: кажется, я не имел никакого основания не доверять своей жене, такой превосходной женщине? Не правда ли? А это не помешало ей предать вас в руки святош… причем она совсем не думала, что делает дурное дело, а желала только угодить негодяю-духовнику…

— Бедная женщина! А ведь это правда… хотя она очень нас любила!.. — задумчиво промолвила Роза.

— Давно ли ты имел от нее весточку? — спросила Бланш.

— Третьего дня. Она здорова; воздух той деревеньки, где находится приход Габриеля, ей очень полезен.

В это время дверь отворилась и в комнату вошла княгиня де Сен-Дизье, любезно раскланиваясь.

В руке у нее был красный бархатный мешочек, какие обыкновенно употребляют для сбора в церквах.

49. СБОР ПОДАЯНИЙ

Мы уже говорили, что княгиня де Сен-Дизье умела, когда нужно, быть очаровательной и надевать маску благожелательности. Кроме того, сохранив с юности галантные привычки и на редкость вкрадчивое кокетство, она так же применяла их для своих ханжеских интриг, как раньше извлекала из них выгоду в любовных похождениях. Будучи светской дамой, с присущей для них сдержанностью, она умела присоединять к обаянию внешности оттенок сердечной простоты и благодаря этому получала возможность превосходно разыгрывать роль простодушной женщины. Такой она появилась перед дочерьми маршала Симона и перед Дагобером. Изящное платье из серого муара, очень туго стягивавшее чересчур полную талию, черная бархатная шляпа и белокурые локоны, обрамлявшие лицо с тройным подбородком, хорошо сохранившиеся зубы, приветливая улыбка и ласковый взгляд придавали ей выражение самого любезного благожелательства.

Не только девушки, но и Дагобер, несмотря на его дурное настроение, почувствовал невольное расположение к любезной даме, которая с самым изящным поклоном и ласковой улыбкой спросила:

— Я имею удовольствие говорить с барышнями де Линьи?

Роза и Бланш, не привыкшие, чтобы их называли почетным титулом их отца, сконфузились и молча переглянулись.

Дагобер, желая их выручить, сказал княгине:

— Да, мадам, эти девушки — дочери маршала Симона, но они привыкли, чтобы их звали просто сестрами Симон.

— Я не удивляюсь, — отвечала княгиня, — что скромность является одной из добродетелей дочерей маршала. Но надеюсь, что они меня простят за то, что я назвала их славным именем, напоминающим о доблестной победе их отца, его бессмертном подвиге.

При этих лестных, ласковых словах Роза и Бланш с благодарностью взглянули на княгиню де Сен-Дизье, а Дагобер, гордый похвалами маршалу и его дочерям, почувствовал, что его доверие к сборщице подаяний возрастает. А она продолжала трогательно и задушевно:

— Я явилась к вам с просьбой о помощи, будучи вполне уверена, что дочери маршала Симона, следуя примеру благородного великодушия отца, не откажут в ней. Мы устроили общество вспомоществования жертвам холеры; я одна из дам-патронесс и смею уверить вас, что всякое пожертвование будет принято с живейшей благодарностью…

— Благодарить должны мы, что вы удостоили вспомнить о нас в этом добром деле, — сказала Бланш.

— Позвольте, мадам, я сейчас принесу то, что можем пожертвовать, — прибавила Роза и, обменявшись взглядом с сестрой, направилась в спальню.

— Мадам, — почтительно заметил Дагобер, совсем очарованный словами и манерами княгини, — прошу вас, окажите нам честь и присядьте, пока Роза сходит за кошельком.

Затем солдат с живостью заметил:

— Извините меня, что я смею называть дочерей маршала по имени, но ведь они выросли на моих руках…

— После отца у нас нет друга лучше, нежнее и преданнее, чем Дагобер! — прибавила Бланш.

— Я этому верю, — отвечала княгиня, — вы с сестрой достойны такой любви и преданности. Подобные чувства делают честь тому, кто их питает, равно как и тому, кто их умел внушить, — прибавила она обращаясь к Дагоберу.

— Клянусь, мадам, это правда… — отвечал Дагобер. — Я горжусь этим чувством… А вот и Роза со своим богатством…

В эту минуту вошла Роза с довольно туго набитым кошельком из зеленого шелка.

Княгиня несколько раз незаметно для Дагобера оглядывалась, как будто кого-то поджидала.

— Мы хотели бы, — сказала Бланш, — предложить больше… но это все, что у нас есть.

— Как, золото? — сказала святоша, увидев, как сквозь петли кошелька сверкнули луидоры. — Но ведь ваш скромный дар редкая щедрость. — Затем, глядя с умилением на девушек, княгиня добавила. — Несомненно, эта сумма предназначалась на развлечения и наряды? Дар от этого становится еще более трогательным… Я не переоценила ваши сердца… Вы обрекаете себя на лишения, которые часто столь тягостны для девушек.

— О мадам… — смущенно сказала Роза. — Поверьте, что наш дар — вовсе не лишение…

— Верю вам, — любезно перебила ее княгиня, — вы слишком хороши, чтобы нуждаться в излишних изощренностях туалета, а ваша душа слишком прекрасна, чтобы не предпочесть наслаждение, получаемое от дел милосердия — всякому другому удовольствию.

— Мадам…

— Ну полноте, не конфузьтесь, в мои годы не льстят… Я говорю вам это, как мать… да что, я вам ведь в бабушки гожусь! — сказала княгиня, улыбаясь и принимая вид простодушной женщины.

— Мы очень будем рады, если наше подаяние облегчит участь кого-нибудь из страдальцев, — сказала Роза. — Их мучения, несомненно, ужасны.

— Да… ужасны… — грустно проговорила ханжа. — Их утешает только общее сочувствие всех классов общества… В качестве сборщицы подаяний я могу, более чем кто-либо, оценить благородную преданность, которая является даже заразительной, потому что…

— Видите, девочки! — с победоносным видом прервал княгиню Дагобер, желая воспользоваться ее словами как предлогом для отказа девочкам. — Видите, что говорит эта дама? В некоторых случаях преданность тоже становится своего рода заразой… а что может быть хуже заразы и…

Солдат не мог продолжать, потому что вошедший слуга сказал ему, что кто-то желает его немедленно видеть. Княгиня искусно скрыла радость, вызванную этим обстоятельством, ловко подстроенным ею же, благодаря которому солдат был на время удален.

Дагобер с большим неудовольствием согласился выйти. Но, уходя, он обменялся многозначительным взглядом с княгиней, и сказал:

— Благодарю вас, мадам, за ваши последние слова о том, что преданность заразительна. Прошу вас, повторите их девушкам, и вы окажете им, их отцу и мне громадную услугу… Я сейчас вернусь… я непременно желаю еще раз поблагодарить вас. — Затем, проходя мимо девочек, он шепнул им: — Слушайтесь эту добрую даму, дети, лучше ничего и придумать нельзя…

И он вышел, почтительно кланяясь княгине.

Когда солдат ушел, княгиня, как ни велико было ее желание воспользоваться его отсутствием, чтобы выполнить поручения, только что полученные ею от Родена, начала, однако, очень издалека, непринужденным тоном:

— Я не совсем хорошо поняла последние слова вашего старого друга… или, лучше сказать, он не так понял мои последние слова… Когда я говорила о великодушной заразительности преданности, я была далека от мысли порицать это чувство… напротив, я глубоко им восхищаюсь.

— Не правда ли, мадам? — живо воскликнула Роза. — Мы так и поняли ваши слова.

— И как они теперь для нас кстати! — прибавила Бланш, переглянувшись с сестрой.

— Я уверена, что такие благородные сердца, как ваши, должны были меня правильно понять… — продолжала святоша. — Несомненно, преданность заразительна, но эта заразительность полна великодушия и героизма. Если бы вы знали, чему я бываю ежедневно свидетельницей: сколько я вижу трогательных, восхитительных поступков, проявлений высокого мужества! Я иногда трепещу при виде этого от радостного восторга. Да… да… Слава и благодарение Богу! — набожно добавила княгиня. — Кажется, все сословия, все возрасты соперничают в христианском усердии и в подвигах милосердия. Ах! Если бы вы видели эти больницы для оказания первой помощи заболевшим. Какие там совершаются подвиги самоотвержения! Бедные и богатые, молодые и старые, женщины и мужчины, — все стараются помочь… ухаживать за больными… поддерживать их мужество… и считают это за честь и благочестивое дело…

— И эти мужественные люди выказывают такую преданность при уходе за совершенно посторонними им людьми! — сказала Роза сестре с почтительным изумлением.

— Конечно… конечно… — продолжала ханжа. — Да вот вчера, во временную больницу, устроенную около вашего дома и переполненную больными из простонародья, пришла одна моя знакомая дама с двумя дочерьми, такими же юными, прелестными и милосердными, как вы, и они, как настоящие смиренные служительницы Господа, предложили свои услуги докторам, чтобы ходить за теми больными, каких им назначат.

При этих словах княгини, коварно рассчитанных на то, чтобы воспламенить до героизма великодушные помыслы сестер, Роза и Бланш обменялись взглядом, который нельзя описать словами, Роден из волнения, какое они выказали, узнав о внезапной болезни гувернантки, поспешил извлечь выгоду и поручил княгине действовать сообразно с обстоятельствами. Ханжа, внимательно наблюдая за производимым ею впечатлением, продолжала:

— Конечно, между этими самоотверженными людьми немало и священников… Особенно один из них… ангел по наружности… сошедший, кажется, с неба для утешения несчастных женщин… аббат Габриель…

— Аббат Габриель? — с радостным изумлением воскликнули сестры.

— Вы его разве знаете? — притворилась изумленной княгиня.

— Как же не знать… он спас нам жизнь! Мы погибли бы без него при кораблекрушении.

— Аббат Габриель спас вам жизнь? — продолжала притворяться госпожа де Сен-Дизье. — Вы не ошибаетесь?

— О нет, нет!.. Раз вы говорите о мужественном самопожертвовании… то это, несомненно, он…

— Да его и узнать легко, — наивно заметила Роза, — он красив, как архангел!

— У него длинные белокурые локоны, — прибавила Бланш.

— И такие добрые, кроткие голубые глаза, что стоит взглянуть на них, так уже чувствуешь умиление, — сказала Роза.

— Тогда сомнения нет, это он! — продолжала святоша. — Следовательно, вы поймете, каким пламенным обожанием он окружен и как неотразимо вдохновляет пример его милосердия. Если бы вы слышали, как еще сегодня утром он говорил с восторженным удивлением о великодушных женщинах, имеющих благородное мужество приходить в обитель страдания, чтобы утешать других женщин и ухаживать за ними. Сознаюсь, что хотя Господь предписывает нам кротость и смирение, тем не менее сегодня утром, слушая аббата Габриеля, я не могла не почувствовать известной благоговейной гордости; да, я невольно приняла также и на свой счет те похвалы, с какими он обращался к женщинам, которые, по его трогательному выражению, казалось, относились к каждой больной, как к любимой сестре, и становились перед нею на колени, расточая ей свои заботы.

— Слышишь, сестра, — сказала Бланш с восторгом, — как можно гордиться, заслужив такие похвалы!

— О да! — продолжала княгиня, притворяясь невольно увлеченной. — Тем более что когда он произносит эти похвалы во имя человечества, во имя Бога, то можно думать, что его устами говорит сам Господь!

— Мадам! — сказала Роза, сердце которой трепетало от воодушевления, внушенного этими словами. — Матери у нас нет… отец в отъезде… а вы кажетесь такой доброй и благородной… Не откажите нам в совете…

— В каком совете, дитя мое? — с вкрадчивой ласковостью сказала княгиня. — Ведь вы позволите мне называть вас так?.. Это более подходит для моего возраста…

— Нам будет только приятно, если вы будете так нас звать! — сказала Бланш. Затем она продолжала: — У нас была гувернантка, очень к нам привязанная… Сегодня ночью она заболела холерой…

— О Боже! — воскликнула ханжа с притворным участием. — Как же она себя теперь чувствует?

— Увы! Мы этого не знаем!

— Как? Вы ее еще не видали?

— Не обвиняйте нас в равнодушии или в неблагодарности… — грустно заметила Бланш. — Вина не наша, что мы не около нее!

— Кто же вам помешал?

— Дагобер… наш старый друг, которого вы сейчас видели.

— Он?.. Но отчего же он не допустил вас исполнить свой долг?

— Значит, правда, что быть около нее наш долг?

Госпожа де Сен-Дизье с хорошо разыгранным изумлением смотрела поочередно на обеих девушек и, наконец, сказала:

— И это вы, вы, девушки с таким благородным, великодушным сердцем, задаете мне такой вопрос? Вы меня спрашиваете, долг ли это ваш?

— Наша первая мысль была бежать к ней, уверяем вас, сударыня, но Дагобер нас так любит, что вечно за нас дрожит и боится…

— А тем более теперь, когда нас поручил ему отец; в своей нежной заботе о нас он преувеличивает опасность, которой мы можем подвергнуться при посещении гувернантки!

— Сомнения этого достойного человека вполне понятны… — сказала святоша, — но его страх действительно преувеличен. Вот уже много дней, как я и многие мои знакомые посещаем больницы, и никто из нас не заболел… Да теперь доказывают, что холера вовсе не заразна… так что вы можете быть спокойны…

— Есть опасность или нет, — заметила Роза, — это все равно, если нас призывает долг.

— Конечно, милые дети, иначе она вас могла бы укорить в неблагодарности и трусости. Кроме того, — прибавила лицемерно ханжа, — недостаточно заслужить уважение людей… Надо подумать, как бы заслужить милость Божью и для себя и для своих… Вы говорите, что потеряли вашу матушку?

— Увы, да!

— Ну вот! Хотя, конечно, надо надеяться, что она находится в числе избранных, как приявшая христианскую кончину… Ведь она приобщалась и исповедалась перед смертью? — добавила княгиня как бы мимоходом.

— Мы жили в глуши, в Сибири, — грустно отвечала Роза. — Матушка умерла от холеры… а священника поблизости не было…

— Неужели? — с притворным ужасом воскликнула княгиня. — Неужели мать ваша умерла без напутствия?..

— Мы с сестрой одни молились за нее, как умели, и оплакивали, а Дагобер вырыл могилу, где она и покоится! — сказала Роза с глазами, полными слез.

— Ах, бедные девочки! — воскликнула святоша с притворным отчаянием.

— Что с вами? — спросили испуганные сироты.

— Увы! Несмотря на нравственные качества вашей матери, она еще не в раю с избранными!

— Что вы говорите?

— К несчастью, она умерла без покаяния, и ее душа еще мучится в чистилище, ожидая, когда Господь смилуется над ней благодаря молитвам, воссылаемым за нее отсюда.

У госпожи де Сен-Дизье при этих словах был такой убитый, безутешный и печальный вид, что девушки, с их глубоким дочерним чувством, чистосердечно поверили страхам княгини за их мать и с наивной горестью упрекали себя в том, что так долго не имели понятия об особом значении чистилища. Святоша очень хорошо поняла, какое действие оказала на сирот ее лицемерная ложь, и продолжала с притворным участием:

— Не отчаивайтесь, дети мои: рано или поздно Господь призовет к Себе вашу мать. Кроме того, разве вы сами не можете ускорить ее освобождение?

— Мы? Но как? О, скажите! Ваши слова так напугали нас, мы испугались за нашу бедную мать!

— О бедные дети! Какие они милые! — сказала княгиня с умилением, пожимая руки сирот. — Знайте же, — продолжала она, — вы можете многое сделать для вашей матери. Скорее чем кто-либо, вы сможете умолить Господа, чтобы Он взял эту бедную душу из чистилища и водворил ее в раю.

— Каким образом, как?

— Заслужив Его милость похвальным поведением. Вот, например, исполняя долг преданности и благодарности в отношении вашей гувернантки, вы, несомненно, угодите Богу. Я убеждена, что, как говорит и аббат Габриель, это — доказательство самого высшего христианского милосердия, и оно будет зачтено Господом, которому особенно приятны молитвы дочерей за мать; благородные, добрые дела заслужат ей прощение.

— А! Значит, уже дело касается не одной нашей больной! — воскликнула Бланш.

— Вот Дагобер! — сказала Роза, прислушиваясь к шагам поднимавшегося по лестнице солдата.

— Успокойтесь, мои милые… и не говорите ничего этому превосходному человеку… — поспешно заметила княгиня. — Он только понапрасну испугается и будет препятствовать вашему великодушному намерению…

— Но как же узнать, где находится наша гувернантка? — сказала Роза.

— Доверьтесь мне… я все разузнаю, — шепнула святоша. — Я побываю у вас еще, и мы составим заговор… да, заговор… для скорейшего спасения души вашей бедной матери…

Только что она успела с лицемерной набожностью сказать эти слова, как в комнату с сияющим лицом вошел Дагобер. Он не заметил волнения девушек, несмотря на то, что они плохо его скрывали.

Госпожа де Сен-Дизье, желая отвлечь внимание солдата, подошла к нему и любезно проговорила:

— Я не хотела уходить, месье, не выразив вам похвал, каких заслуживают прекрасные качества ваших питомиц!

— Ваши слова меня не удивляют, мадам, но все же радуют. Ну, я надеюсь, вы внушили этим упрямым головкам все, что следует относительно заразы…

— Будьте спокойны! — перебила его княгиня, обмениваясь взглядом с девушками. — Я сказала им все, что нужно, и мы друг друга теперь хорошо понимаем.

Эти слова доставили Дагоберу большое удовольствие, а госпожа де Сен-Дизье, ласково простившись с сиротами, отправилась в своей карете к Родену, ожидавшему ее неподалеку в фиакре, чтобы сообщить ему о результате свидания.

50. ГОСПИТАЛЬ

Среди многочисленных временных больниц, устроенных в разных кварталах Парижа во время холеры, одна была размешена по улице Белой Горы, в доме некого частного лица, предоставившего для этой цели просторный первый этаж.

Надо сказать, к чести парижского населения, не только всевозможные пожертвования поступали в изобилии в эти больничные филиалы, но и лица разных сословий, светские люди, рабочие, промышленники, художники приходили в них для дежурства днем и ночью, чтобы наблюдать за порядком и активно заботиться об этих импровизированных лазаретах, а также чтобы помочь докторам в исполнении противохолерных предписаний. Женщины всех сословий разделяли этот порыв великодушного братства во имя облегчения участи несчастных; и если бы не щепетильная скромность особ, о которых мы собираемся говорить, мы могли бы назвать — среди тысячи других — двух молодых очаровательных женщин, из которых одна, принадлежа к аристократии, а другая к зажиточной буржуазии, приходили каждое утро в течение тех пяти-шести дней, когда эпидемия наиболее обострилась, разделять с достойными уважения сестрами милосердия опасные и скромные заботы, которые те расточали бедным больным, приносимым в этот лазарет одного из кварталов Парижа.

Указанные факты братского милосердия и много других, происходивших в наши дни, свидетельствуют, насколько лживы и претенциозны наглые заявления некоторые ультрамонтанов. Послушать их или монахов, так кажется, что только они одни и способны, в силу отрешенности от всех земных привязанностей, дать миру чудесные примеры самоотречения и пылкого милосердия, составляющих гордость человечества. Послушать их, так нет в обществе ничего, что могло бы сравниться с мужеством и преданностью священника, который идет напутствовать умирающего; нет никого, более достойного восхищения, чем траппист, который — можно ли этому поверить! — доводит евангельское самоотречение до того, что вспахивает и обрабатывает землю, принадлежащую его ордену! Разве это не божественно? Вспахивать и засеивать землю, плоды которой будут принадлежать вам! Поистине это подлинный героизм; и мы восхищаемся им изо всех сил.

Признавая все то хорошее, что свойственно хорошему священнику, мы скромно спрашиваем, являются ли монахами, клириками или священниками следующие лица:

Доктора для бедных, в любой час днем и ночью посещающие нищенские жилища несчастных и во время холеры тысячи раз бесстрашно и самоотверженно рисковавшие своей жизнью? Ученые, молодые практиканты, подвергающие себя для пользы науки и человечества опасностям опытов, как показала, например, последняя эпидемия желтой горячки в Испании?..

Разве их поддерживало в великодушном рвении безбрачие? Разве им мешали жертвовать собой семейные радости домашнего очага? Нисколько. Ни один из них не отказался от радостей мира. Большинство из них имело жен и детей, и именно потому, что им были знакомы все радости отцовства, у них хватало мужества обречь себя на смерть для спасения жен и детей своих братьев; если они могли поступать столь мужественно, то потому, что поступали по вечным заветам создателя, который, сотворив человека, предназначил его для наслаждения радостями семейной жизни, а не обрек его на бесплодное одиночество монастыря.

А тысячи земледельцев и деревенских пролетариев, возделывающих в поте лица землю, да еще не свою, а чужую, за едва достаточную для пропитания семьи плату? Разве они трапписты?

А принадлежат ли (это может показаться ребяческой наивностью, но это неопровержимо) к монахам, клирикам и церковникам — люди, бесстрашно бросающиеся в пламя для спасения жизни и имущества совершенно неизвестных им лиц, рискующие жизнью тысячи раз без всякой гордости, не придавая своим подвигам никакого значения, довольствуясь за это солдатским пайком да мундиром пожарного, не приписывая себе особой монополии на мужество и самоотвержение и не ожидая причисления за это к лику святых? И все же мы думаем, что те храбрые пожарные, рисковавшие жизнью во многих пожарах, вырвавшие из пламени стариков, женщин и детей и спасшие целые города от опустошений огня, по крайней мере имеют такие же заслуги перед Богом и человечеством, как святой Поликарп, святой Фрюктюе, святой Приве и другие подобные им святые.

Нет, нет! Благодаря нравственным правилам всех веков, всех народов, всех философских учений, благодаря постепенному развитию человечества, чувства милосердия, преданности и братства сделались у людей почти прирожденными инстинктами и сами собой развиваются у человека, особенно если он пользуется условиями сколько-нибудь счастливой жизни, для которой он создан Богом.

Нет, нет! Не только между ультрамонтанами, как хотят уверить некоторые интриганы и крикуны из их партии, сохранились самоотречение и самоотверженность. И в теории и на практике Марк Аврелий стоит святого Иоанна. Платон — святого Августина, Конфуций — святого Иоанна Златоуста. С древних времен до наших дней материнство, дружба, любовь, наука, слава, свобода проповедовались, — если отрешиться от религиозной нетерпимости, — целым рядом славных деятелей и достойных поклонения мучеников за идею, которых можно сравнить со святыми и мучениками, занесенными в календари. Да, повторяем, никогда монашествующая братия, хвастающая своим самоотречением, не сделала для людей больше, чем сделали в ужасное время эпидемии холеры эти молодые весельчаки, прелестные, кокетливые женщины, художники-язычники, ученые-пантеисты, доктора-материалисты!

Прошло два дня, с тех пор как княгиня де Сен-Дизье была у сирот. Десять часов утра. Ночные дежурные передавали дежурство дневным добровольцам.

— Ну что, господа, как дела? — спрашивал один из вновь прибывших. — Не уменьшился подвоз больных за ночь?

— Нет, к несчастью… Врачи говорят, что эпидемия достигла высшей точки.

— Остается надеяться, что она теперь начнет уменьшаться!

— А из числа тех, кого мы пришли сменять, нет заболевших?

— Нас было одиннадцать, а осталось девять.

— Грустно… А кто заразился?

— Одна из жертв… молодой офицер, кавалерист в отпуску… двадцати пяти лет… Его поразило вдруг… Через каких-нибудь четверть часа он был готов… Это нас ужасно поразило, хотя подобные вещи случались и раньше.

— Бедный молодой человек!

— И какой он был мастер утешать и поднимать дух больных… Многих, заболевших скорее от страха, ему удалось совсем поставить на ноги…

— Жаль беднягу… Зато какая благородная смерть! Она не менее мужественна, чем смерть в битве!

— Да, с ним в усердии и мужестве может, пожалуй, потягаться только тот священник с ангельским лицом, которого зовут аббатом Габриелем. Он тоже почти без отдыха переходит от одного больного к другому, ухаживая за всеми. Никого-то он не забудет! Его утешения исходят из глубины сердца, а вовсе не являются заученными банальностями, произносимыми из профессионального долга. Я видел, как он оплакивал смерть одной несчастной, которой сам и глаза закрыл после ужасной агонии. Ах! Если бы все священники походили на него!

— Еще бы! Что может быть достойнее хорошего священника!.. Ну, а другая жертва?

— Ах, какая ужасная смерть… Не будем об этом говорить… И без того эта потрясающая картина стоит у меня перед глазами.

— Холера?

— Если бы только она, я не испугался бы так этой смерти.

— Что же это за смерть?

— Ужасная история!.. Дня три тому назад сюда привезли человека, заболевшего холерой… Вы, верно, слыхали о нем? Это укротитель зверей Морок, на представления которого в Порт-Сен-Мартен сбегался весь Париж.

— Как же, помню. Еще он разыгрывал пантомиму с участием прирученной черной пантеры.

— Ну да! Я сам был на том представлении, когда какой-то индус, говорят на пари, убил эту пантеру… Ну вот у этого самого Морока, кроме холеры, оказалась еще ужасная болезнь!

— Какая же?

— Бешенство!

— Он взбесился?

— Да… он признался, что за несколько дней до этого его укусила одна из его сторожевых собак. К несчастью, признание было сделано уже поздно, после страшного приступа, стоившего жизни несчастному, которого мы оплакиваем.

— Как же это произошло?

— Морок занимал комнату вместе с тремя другими больными. Вдруг в припадке бешенства он вскочил с ужасными криками… и как безумный бросился в коридор… Несчастный наш товарищ побежал к нему и хотел его схватить. Борьба довела бешенство Морока до страшных пределов; он бросился на нашего товарища, старавшегося его удержать, начал его кусать, грызть… и затем упал в конвульсиях.

— В самом деле ужасно… И, несмотря на помощь, жертва Морока?..

— Умер сегодня в страшных мучениях. От этого потрясения у бедняги сделалось острое воспаление мозга.

— А Морок умер?

— Не знаю… Его должны были снести в госпиталь связанного, воспользовавшись его обессиленностью после припадка. Пока его заперли в комнате наверху.

— Но он безнадежен?

— Вероятно… врачи дают ему не более суток.

Беседующие находились в большой комнате первого этажа, служившей приемной для добровольных санитаров, окна которой выходили на двор.

— Боже! Посмотрите-ка! — воскликнул один из собеседников, выглянув в окно. — Какие прелестные девушки вышли из этой красивой кареты… И как они похожи… Вот удивительное сходство!

— Верно, близнецы… Бедняжки, они в трауре… наверно, оплакивают смерть отца или матери?

— Кажется, они идут сюда…

— Да… входят на крыльцо…

Вскоре в приемную вошли Роза и Бланш, робкие, взволнованные, но с огнем лихорадочной решимости в глазах.

Один из мужчин, сжалившись над их смущением, подошел к ним и с любезной предупредительностью спросил:

— Что вам угодно, сударыни?

— Здесь больница улицы Белой Горы? — спросила Роза.

— Здесь, мадемуазель.

— Дня два тому назад сюда была привезена одна дама, Августина дю Грамблей. Можем ли мы ее видеть?

— Я должен вам заметить… мадемуазель… что посещение больных далеко не безопасно.

— Мы желаем видеть очень близкого и дорогого нам друга! — заметила Роза кротким, но твердым голосом, который достаточно говорил о презрении к опасности.

— Я не могу вам сказать, здесь ли эта дама… Но если вам угодно будет войти сюда налево, вы застанете в кабинете сестру Марту, которая может дать нужные сведения.

— Благодарю вас, месье! — сказала Бланш, грациозно кланяясь, и обе сестры вошли в указанную им комнату.

— Поистине они прелестны! — сказал их собеседник, провожая сестер взором. — Жаль будет, если…

Кончить он не успел… В соседних комнатах раздался страшный шум, сопровождаемый криками страха и ужаса. Сразу открылись двери из внутренних комнат, и толпа больных, полуодетых, бледных, худых, с искаженными от ужаса лицами, ворвалась в переднюю с криками: «Помогите… Помогите… Бешеный!»

Трудно описать отчаянную и яростную свалку, происходившую в единственных дверях комнаты, через которые стремилась разом выйти вся эта толпа людей, объятых паническим ужасом, толкавших, валивших и топтавших друг друга, чтобы скорее скрыться от угрожавшей им опасности. И в ту минуту, когда последний из больных, полураздавленный и смятый бежавшими во время этой свалки, прополз через зал на окровавленных руках, Морок, причина этого ужаса… Морок показался. Он был ужасен… Кусок одеяла опоясывал бедра. Бледный израненный торс был обнажен, как и ноги, на которых видны были обрывки веревок, только что разорванных им. Густые желтые волосы Морока стояли дыбом… Борода торчала во все стороны, словно в лихорадке, глаза, налитые кровью и безумно вращавшиеся в своих орбитах, блестели как стеклянные; пена клубилась изо рта; время от времени он испускал гортанные хриплые крики; вены на его железных руках напряглись так, что готовы были лопнуть; крючковатые пальцы судорожно хватали воздух, а двигался он скачками как хищный зверь. В ту минуту, когда Морок достиг уже двери, через которую спаслись убегавшие, кто-то из прибежавших на шум успел ее запереть так же как и двери, которые соединяли залы лазарета. Морок оказался пленником. Он бросился к окну, чтобы выломать его и выпрыгнуть во двор, но при виде зеркальной поверхности стекол он внезапно остановился и отступил, охваченный непобедимым ужасом, какой чувствуют страдающие водобоязнью ко всем блестящим предметам, особенно к зеркалам.

Вскоре больные, столпившиеся на дворе, увидали через окно, как мечется по комнате бешеный, изнемогая в яростных усилиях отворить какую-нибудь из запертых дверей; увидав безуспешность своих попыток, он начинал быстро кружиться по зале, как зверь в клетке, испуская дикие крики. Вдруг в толпе послышался возглас отчаяния и страха. Морок увидал маленькую дверь, ведущую в комнату сестры Марты, куда прошли Роза и Бланш. Он рванул за ручку и успел немного приотворить, несмотря на то, что ее держали изнутри. И толпа с ужасом увидала напряженные изо всех сил руки сестры Марты и девушек, ухватившихся за дверь и пытавшихся ее удержать.

51. БЕШЕНСТВО

Когда больные, наблюдавшие за бешеным, увидали, с каким остервенением Морок силился отворить дверь комнаты сестры Марты, их ужас удвоился.

— Сестра погибла! — закричали они.

— Дверь не выдержит…

— А другого выхода нет…

— С ней еще какие-то две девушки в трауре…

— Нельзя же оставлять женщин в добычу этому зверю!.. За мной, друзья!.. — крикнул один из здоровых зрителей, бросаясь к крыльцу.

— Поздно!.. Вы погибнете понапрасну!.. — кричали другие, стараясь его удержать.

В эту минуту раздались новые крики:

— Вот аббат Габриель!

— Он спускается сверху… он бежит на шум!

— Спрашивает, что такое…

— Что он хочет делать?..

Габриель во время этой суматохи напутствовал умирающего. Узнав, что Морок разорвал веревки, которыми его связали, и вылез через слуховое окно из комнаты, в которой он был заперт, молодой миссионер, надеясь только на свое мужество, бросился предупредить большое несчастье. За ним следом, по его приказанию, бежал служитель с жаровней, полной горящих углей, на которых калилось добела железо. К прижиганию приходилось прибегать в отчаянных случаях при заболевании холерой.

Ангельское лицо Габриеля было бледно, но неустрашимое спокойствие сияло на благородном челе. Отстраняя на своем пути всех, кто мешал ему пройти, он прямо направился к двери в приемную. В ту минуту, когда он к ней подходил, один из больных сказал ему жалобным голосом:

— Ах, господин аббат, все кончено. Те, кто находятся во дворе и смотрят через окна, говорят, что сестра Марта погибла…

Габриель ничего не ответил и тронул ключ двери. Но прежде чем проникнуть в комнату, где был заперт Морок, он быстро обернулся к служителю и спросил твердым голосом:

— Железо накалено?

— Да… господин аббат.

— Ждите меня здесь… и держитесь наготове. А вы, друзья, — обратился он к остальным больным и здоровым, дрожавшим от страха, — тотчас же как я войду, заприте за мной дверь.Я отвечаю за все… а вы… служитель… придите туда, когда я вас крикну… не раньше…

Молодой миссионер повернул ключ в замке. Наблюдавшие с улицы и стоявшие в комнате разом закричали от ужаса при виде того, как Габриель, взглянув на небо и точно призывая Бога на помощь, отворил дверь и переступил через порог. Дверь захлопнулась, и он очутился один на один с Мороком.

Укротитель зверей почти совсем уже открыл дверь, в которую вцепились полумертвые от страха сестра Марта и сироты, кричавшие в безнадежном отчаянии. При шуме шагов Габриеля Морок быстро повернулся. Он оставил дверь кабинета и с злобным рычанием одним прыжком бросился на миссионера.

В эту минуту несчастные женщины, не подозревая причины отступления врага, быстро захлопнули дверь и с помощью задвижки защитились от нового нападения.

Морок, судорожно сжав зубы, бросился на Габриеля, стараясь вытянутыми руками схватить его за горло. Миссионер неустрашимо ждал нападения и, угадывая намерение противника, успел захватить его руки и пригнуть их вниз мощным движением. С минуту Морок и Габриель стояли неподвижно, тяжело дыша и измеряя друг друга взглядом. Затем миссионер, крепко опершись на ноги, откинул туловище назад и попытался одолеть бешеного, который отчаянными рывками старался освободить руки и броситься вперед, чтобы разорвать противника.

Вдруг укротитель зверей как будто ослабел, его колени подогнулись, лиловато-трупное лицо поникло на плечо, а глаза закрылись… Миссионер, предполагая, что после страшного напряжения сил Морок падает в обморок, выпустил его руки, чтобы оказать ему помощь… Почувствовав, что он свободен благодаря этой хитрости, Морок разом вскочил и неистово бросился на Габриеля. Изумленный неожиданным нападением, аббат пошатнулся и почувствовал, что железные руки бешеного обхватили и сдавили его.

Однако, удвоив мощь и энергию, миссионер, борясь с бешеным, успел его опрокинуть и, с силой овладев руками Морока, придавил его коленом к земле… Тогда, считая, что победил укротителя, Габриель повернул голову и хотел крикнуть, чтобы ему пришли на помощь… Но Морок отчаянным движением приподнялся и вцепился зубами в левую руку миссионера. При остром, глубоком, страшном укусе Габриель не смог удержаться от крика боли, испуга и ужаса… он напрасно старался освободить руку, остававшуюся, как в тисках, между конвульсивно сжатыми челюстями Морока, который ее не выпускал.

На все это потребовалось, конечно, меньше времени, чем на описание этой сцены. Разом распахнулась дверь из вестибюля и несколько самоотверженных людей, услыхавших крик Габриеля, ворвались в комнату, несмотря на его строгое запрещение не входить, пока он не позовет. В числе вошедших был и служитель с жаровней. Увидав его, миссионер крикнул:

— Скорее железо, мой друг, скорее!.. Я уже думал о нем. Слава Богу, что оно накалено…

У одного из вошедших было в руках большое шерстяное одеяло. Когда миссионеру удалось высвободить руку из зубов Морока, которого он все еще придавливал коленом, одеяло моментально накинули на голову бешеного и, обезопасив себя таким образом, живо справились с безумным, несмотря на его отчаянное сопротивление.

В это время Габриель, надорвав рукав сутаны и обнажив свою левую руку, на которой виднелся глубокий кровоточащий синеватый укус, сделал знак служителю приблизиться; затем он схватил железо, раскаленное добела, и дважды приложил его твердой и уверенной рукой к ране с героическим спокойствием, которое вызвало восхищение всех присутствующих. Но вскоре страшное волнение, столь мужественно преодоленное, возымело неизбежную реакцию: лоб Габриеля покрылся крупными каплями пота, его длинные белокурые волосы прилипли к вискам, он побледнел, пошатнулся, потерял сознание, и его перенесли в соседнюю комнату для оказания первой помощи.

Случайно часть лживых уверений госпожи де Сен-Дизье оправдалась. Габриель, именем которого она воспользовалась как приманкой для сестер, действительно оказался в больнице, куда она их направила; она не знала об этом, так как, в противном случае, постаралась бы предотвратить возможную встречу девушек с ним, встречу, которая могла бы повредить ее планам: привязанность молодого миссионера к девушкам была ей известна.

Вскоре после ужасной сцены, описанной выше, Роза и Бланш в сопровождении сестры Марты вошли в громадный необычайно мрачный зал, где помещались больные женщины. Эта огромная комната, великодушно предоставленная под временный лазарет, украшенная с чрезмерной роскошью, раньше служила залом для приемов, а теперь была занята больными женщинами; белая резьба по дереву сверкала пышной позолотой, зеркала в великолепных рамах занимали простенки между окнами, через которые виднелись свежие лужайки прекрасного сада, где зеленели первые майские побеги. И среди этой роскоши, золоченой драпировки на дорогом дереве богато инкрустированного паркета виднелись симметрично расставленные четыре ряда кроватей разнообразной формы, начиная со скромной походной кровати и кончая богатой кушеткой из красного резного дерева; все это были добровольные пожертвования.

Длинный зал был разделен вдоль временной перегородкой четырех-пяти футов вышины. Благодаря ей удобнее было расставлять кровати. Перегородка не доходила до конца зала; там, где она оканчивалась, кроватей более не стояло, а у великолепного мраморного камина, украшенного золоченой бронзой, находились, подогревая лекарства или воду или просто отдыхая, когда их услуги не были нужны, женщины, добровольно превратившиеся в сиделок. Наконец, последний штрих своеобразной картины — женщины эти, принадлежавшие к различным сословиям, добровольно брали на себя обязанность по очереди ухаживать за больными, рыдания и стоны которых они встречали словами утешения, сочувствия и поддержки. Таково было мрачное и странное место, где, держа друг друга за руки, появились Роза и Бланш, после того как Габриель проявил такое героическое мужество в борьбе с Мороком.

Сестра Марта сопровождала дочерей маршала Симона. При входе в зал она сказала им что-то шепотом и, указав на обе стороны перегородки, за которой стояли кровати, прошла дальше к камину, чтобы отдать кое-какие приказания.

Сироты, пережившие только что страшную опасность, от которой их спас Габриель, были страшно бледны. Но в глазах их можно было прочесть выражение твердой решимости. Для них дело шло не только о выполнении долга благодарности и о желании оказаться достойными дочерьми своего мужественного и прославленного отца, но и о вечном блаженстве бедной матери, спасение души которой, как им сказали, зависело от христианского самопожертвования, которое они должны были выказать. Нечего и пояснять читателю, что во время следующего свидания, ловко устроенного без ведома Дагобера, княгиня успела воспламенить и довести до нужной экзальтации эти бедные, доверчивые, наивные, великодушные сердца, разжигая до крайней степени все то, что было в них возвышенного и отважного. На вопрос сирот, где находится г-жа Августина дю Трамблей, сестра Марта отвечала, что ничего о ней не знает, но, осмотрев кровати, обойдя женскую палату, им легко будет убедиться, находится ли здесь та, кого они ищут. Надо пояснить, что отвратительная ханжа, подтолкнувшая вместе с Роденом несчастных детей к опасности, нагло солгала, уверяя, что их гувернантку доставили именно в этот лазарет.

Дочери маршала Симона и в изгнании и в своем долгом путешествии с Дагобером перенесли много тяжелых испытаний. Но ничего ужаснее зрелища, представшего сейчас перед ними, они не видели… Этот длинный ряд кроватей с лежащими на них больными, из которых одни корчились, испуская страшные болезненные стоны, другие хрипели в муках предсмертной агонии, иные в мучительном бреду, рыдая, призывали отсутствующих дорогих людей, с которыми смерть должна была их разлучить… — все это зрелище, способное возбудить ужас в душе закаленного человека, несомненно, должно было страшно потрясти этих девушек, великодушная и необдуманная экзальтация которых толкнула их на это роковое посещение. На это и рассчитывали Роден и его соучастники. Не надо забывать, что потрясение было тем более ужасно, что при виде мучения больных страдалиц девушкам невольно пришла на ум смерть матери, умершей от той же болезни, от холеры…

Представим же себе состояние этих несчастных, уже испуганных опасностью, которой угрожало им нападение Морока, и проводивших свои печальные поиски среди несчастных больных, страдания, агония и смерть которых оживляли в их уме страдание, агонию и смерть их матери.

С минуту бедные девочки, при виде этого мрачного зала, почувствовали, как слабеет их решимость: какое-то черное предчувствие заставило их пожалеть о геройской неосторожности; уже несколько минут они чувствовали какую-то глухую дрожь, леденившую им кровь, в висках у них болезненно стучало. Но считая эти ощущения, — всей опасности которых они не понимали, — следствием испуга, который причинил им Морок, они собрались с мужеством, призвали на помощь всю свою доброту и великодушную решимость, обменялись нежным взглядом и отправились, разделившись, одна направо, другая налево, на печальные поиски.

Габриель, перенесенный в комнату дежурных врачей, скоро пришел в себя. Рана, прижженная сразу благодаря присутствию духа и мужеству, не представляла опасности, и, дав ее перевязать, он сейчас же направился обратно в зал, так как именно там он давал последнее напутствие умирающей в то время, когда его прибежали предупредить о том, что Морок разорвал веревки.

Перед тем как миссионер должен был войти в зал, Роза и Бланш оканчивали осмотр кроватей, одна по правую, другая по левую сторону перегородки. Сестры еще не встретились. Их шаги замедлялись; время от времени они должны были опираться о кровати, мимо которых проходили: силы им изменяли. Испытывая мучительное головокружение, они действовали почти машинально. Увы! Бедняжки разом подверглись страшной заразе. По странному физиологическому феномену, о котором мы говорили и раньше, феномену, иногда проявляющемуся у близнецов вообще, а у наших сестер повторявшемуся при всякой болезни, они обе почувствовали одни и те же симптомы, что делало их похожими на два цветка на одной ветке, которые одновременно расцветают и увядают. Зрелище страданий и агоний, при котором присутствовали сироты, проходя по длинному залу, ускорило развитие ужасного заболевания. На взволнованных, неузнаваемых лицах Розы и Бланш появилась уже смертельная печать болезни, когда они дошли каждая до конца залы, где им так и не удалось найти свою гувернантку.

Роза и Бланш, разделенные высокой перегородкой, не могли видеть друг друга. Но когда, наконец, они взглянули друг на друга, произошла душераздирающая сцена.

52. АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ

Прелестная свежесть лиц Розы и Бланш сменилась мертвенной бледностью. Большие голубые глаза, запавшие в орбиты, казались громадными. Пунцовые прежде губы полиловели… и этот лиловатый оттенок постепенно приходил на смену прозрачно-розовому тону их щек и пальцев. Все, что было розового и пунцового в их очаровательных лицах, — как бы постепенно тускнело под синеватым и ледяным дыханием смерти.

Когда сироты, изнемогая от слабости, сошлись, наконец, вместе и взглянули друг на друга… одновременно испуганный крик вырвался из их груди. И та и другая, увидав страшную перемену в лице сестры, разом воскликнули с отчаянием:

— Сестра… и ты страдаешь?

И, заливаясь слезами, они упали в объятия друг друга.

— Боже! Роза!.. Как ты бледна!

— А ты-то, Бланш!

— Тебя также знобит?

— Да… я совсем разбита… в глазах темнеет…

— У меня грудь как в огне…

— Сестра… мы, может быть, умираем…

— Только бы вместе…

— А наш бедный отец?

— А Дагобер?

— Сестра… наш сон… он сбылся… — воскликнула Роза, почти в бреду. — Взгляни… Взгляни… Вот и ангел Габриель идет за нами…

Действительно, в эту минуту в залу входил Габриель.

— Небо!.. Что вижу я?.. Дочери маршала Симона! — воскликнул молодой священник.

И, бросившись к ним, он успел их поддержать. У них не было больше сил держаться на ногах. Поникшие головы, потухающие глаза, сдавленное дыхание указывали на приближение смерти…

Сестра Марта подбежала на зов Габриеля, и с помощью этой святой женщины он перенес девушек на кровать дежурного врача. Из страха, как бы зрелище душераздирающей агонии не произвело слишком сильного впечатления на соседних больных, сестра Марта задернула занавес, отделявший эту часть зала, и сестры, таким образом, сейчас же были изолированы.

Их руки так крепко сплелись во время первого приступа, что разъединить их было невозможно, и первую помощь пришлось оказывать им вместе… Ничто уже не могло их спасти, но можно было хотя бы слегка облегчить их мучения и вернуть потерянное сознание.

Габриель, стоя у изголовья кровати, в невыразимой тоске глядел на бедняжек. С растерзанным сердцем, заливаясь слезами, он думал в ужасе о странной судьбе, которая сделала его свидетелем смерти этих молодых девушек, его родственниц, которых несколько месяцев тому назад он спас во время ужасной бури, на море… Несмотря на твердость души миссионера, он не мог не трепетать при мысли о судьбе сирот, о смерти Жака Реннепона, об ужасном пленении господина Гарди в монастырском уединении Сент-Эрема, что содействовало его превращению, почти на смертном ложе, в члены ордена Иисуса; миссионер думал о том, что вот уже четыре члена его семьи, семьи Реннепонов, сделались жертвой ужасного стечения обстоятельств. Наконец, он с ужасом говорил себе, что рок слишком провиденциально служит отвратительным интересам общества Игнатия Лойолы! Изумление молодого человека сменилось бы самым глубоким ужасом, если бы он знал об участии Родена и в смерти несчастного ремесленника, дурные страсти которого так искусно разжигал Морок, и в близком конце Розы и Бланш, великодушное самоотвержение которых госпожа де Сен-Дизье сумела довести до героического самоубийства.

Роза и Бланш, приходя в себя, полуоткрыли свои большие полупотухшие глаза и пристально, в экстазе, устремили их на ангельское лицо священника.

— Сестра, — слабым голосом сказала Роза. — Ты видишь архангела… как тогда во сне… в Германии?..

— Да… Он таким являлся и третьего дня…

— Он явился за нами…

— Увы! Наша смерть… спасет ли она нашу бедную мать… из чистилища?..

— Архангел… святой архангел… моли Бога за нашу мать… и за нас…

Габриель, задыхаясь от рыданий, ни слова не мог вымолвить от горя и изумления, но при последних словах сирот он воскликнул:

— Дорогие дети… зачем сомневаться в спасении вашей матери?.. Ах, никогда более чистая, более святая душа не возносилась к Создателю… Ваша мать!.. Я знаю из рассказов моего приемного отца о ее добродетелях и мужестве, которыми восхищались все те, кто ее знал… Поверьте мне… Бог ее благословил…

— О! Слышишь, сестра, — воскликнула Роза, и луч небесной радости осветил на минуту помертвевшие лица сестер. — Бог благословил нашу матушку…

— Да, да! — продолжал Габриель. — Откиньте мрачные мысли… бедные девочки… мужайтесь… вы не умрете… подумайте о вашем отце.

— Наш отец! — сказала Бланш, вздрогнув, и в полубреду, в полусознании она произнесла голосом, который истерзал бы душу самого равнодушного человека: — Увы! Он не найдет нас при возвращении… Прости нас, отец… Мы не знали, что поступаем дурно… Мы хотели последовать твоему великодушному примеру, спеша прийти на помощь нашей гувернантке…

— Мы ведь не знали, что умрем так скоро, так внезапно… мы еще вчера были так веселы и счастливы…

— О добрый архангел! Явись нашему отцу во сне… как нам… Скажи ему, что наша последняя мысль была о нем…

— Мы пришли сюда без ведома Дагобера… Пусть… он его… не бранит…

— Святой архангел, — все более слабеющим голосом сказала Роза. — Явись и к Дагоберу… Скажи ему, что мы просим прощения… за то горе, какое причинит ему… наша смерть…

— Пусть наш старый друг… хорошенько приласкает за нас бедного Угрюма… нашего верного сторожа… — прибавила Бланш, стараясь улыбнуться.

— А также явись Горбунье и Адриенне, скажи им от нас «прости»; они были добры к нам…

— Мы не забыли… никого… кто нас любил… Пусть Бог соединит… нас с мамой… навек…

— Ты обещал… добрый архангел… помнишь, во сне ты сказал: «Бедные дети… вы пришли издалека… промелькнули на земле… и лишь затем, чтобы идти отдыхать у материнской груди…»

— О! Это ужасно!.. Ужасно!.. Так молоды, и никакой надежды на спасение! — прошептал Габриель, закрывая лицо руками. — Господи! Неисповедимы пути Твои… Увы! Зачем гибнут столь ужасной смертью такие дети?

Роза испустила глубокий вздох и слабеющим голосом воскликнула:

— Пусть нас… похоронят… вместе… чтобы и в смерти… быть неразлучными… как и в жизни…

И обе сестры простерли умоляющие руки к Габриелю.

— О святые мученицы великодушного самопожертвования! — воскликнул миссионер, поднимая к небу полные слез глаза. — Ангельские души… сокровища невинности и чистоты… возвращайтесь на небо… Увы! Господь призывает вас с недостойной вас земли!..

— Сестра!.. Отец!..

Это были последние слова, произнесенные сиротами умирающим голосом… Последним инстинктивным движением они прижались друг к другу ближе, отяжелевшие веки на секунду приподнялись, точно они хотели обменяться еще одним взглядом… затем раза два или три они вздрогнули… последний вздох вырвался из посиневших губ, и Роза и Бланш скончались…

Габриель и сестра Марта, закрыв глаза сиротам, склонив колени, молились у их смертного одра.

Вдруг в зале послышался шум.

Раздались поспешные шаги, занавес, отделявший кровать сестер, приподнялся, и бледный, растерянный, в изодранной одежде, вбежал Дагобер.

При виде Габриеля и сестры милосердия, стоявших на коленях у трупов его детей, пораженный солдат издал ужасный крик и хотел шагнуть вперед… но прежде чем Габриель успел его поддержать, упал навзничь, и его седая голова дважды с шумом стукнулась о паркет…

Ночь… темная, бурная ночь.

На церкви Монмартра пробило час пополуночи.

Сегодня на это кладбище привезли Розу и Бланш в одном гробу — таково было последнее желание сестер…

Среди ночной темноты по ниве мертвых блуждает слабый огонек. Это могильщик. Он осторожно пробирается с потайным фонарем в руках… за ним следует человек, закутанный в плащ. Он плачет. Это Самюэль.

Самюэль… старый еврей… хранитель дома на улице св.Франциска.

В ночь похорон Жака Реннепона, первого из семи наследников, похороненного на другом кладбище, Самюэль также приходил для таинственных переговоров к могильщику… и ценой золота… купил у него одну милость…

Странную и страшную милость!!!

Пробираясь по дорожкам, обсаженным, кипарисами, еврей и могильщик достигли небольшой полянки у восточной стены кладбища.

Ночь была так темна, что едва можно было что-нибудь различить. Осветив своим фонарем пространство, могильщик указал на свежесделанную насыпь под большим тисом с черными ветвями и сказал:

— Вот здесь…

— Точно?

— Ну да… два тела в одном гробу… это случается не каждый день…

— Увы! Обе в одном гробу!.. — простонал еврей.

— Ну вот, теперь вы знаете место… что же вам еще нужно?

Самюэль отвечал не сразу. Он склонился над могилой и набожно приложился к земле. Затем он встал, с глазами, полными слез, и тихо… на ухо… хотя они были одни на кладбище… заговорил с могильщиком.

И между этими двумя людьми завязалась таинственная беседа, которую ночь окутывала своим молчанием и мраком.

Сперва испуганный могильщик отказывался. Но еврей, пуская в ход убеждения, просьбы, слезы и, наконец, золото, которым он позвякивал, казалось, победил долгое сопротивление могильщика.

Дрожа при мысли о том, что он обещал Самюэлю, могильщик прерывающимся голосом сказал:

— Завтра ночью… в два часа…

— Я буду за этой стеной… — сказал Самюэль, указывая фонарем на невысокую ограду. — Я подам сигнал, бросив на кладбище три камня…

— Да… три камня… сигнал… — повторял взволнованным голосом могильщик, отирая с лица холодный пот.

Самюэль, несмотря на свои годы, довольно проворно перелез через стену, пользуясь выступающими камнями, и исчез.

А могильщик пошел домой крупными шагами, пугливо оглядываясь, точно его преследовало страшное видение.

В день похорон Розы и Бланш Роден написал два письма.

Первое было адресовано таинственному корреспонденту в Рим. В нем он намекал о смерти Жака Реннепона, Розы и Бланш Симон, о присоединении к ордену иезуитов господина Гарди, о дарственной Габриеля, — обстоятельства, сводившие число наследников к двум: Джальме и мадемуазель де Кардовилль. Это первое письмо, написанное Роденом в Рим, содержало лишь следующие слова:

«Из семи вычесть пять, остается два… передайте этот результат князю-кардиналу, пусть он торопится… потому что я продвигаюсь… продвигаюсь… продвигаюсь…»

Другое письмо было написано измененным почерком и адресовано маршалу Симону. Оно содержало следующие немногие слова:

«Если можно, возвращайтесь скорее. Ваши дочери умерли. Вам скажут, кто их убил».

53. РАЗОРЕНИЕ

Это было на другой день после смерти дочерей маршала Симона.

Мадемуазель де Кардовилль еще не знает о роковом конце ее молодых родственниц. Ее лицо сияет счастием. Никогда Адриенна не была так хороша. Никогда не блестели так ее глаза. Никогда не был так ослепительно бел цвет ее лица, никогда коралл ее губ не был более влажен. Верная своей несколько эксцентричной привычке живописно одеваться у себя дома, Адриенна, хотя не было еще трех часов дня, была одета в бледно-зеленое муаровое платье с широкой юбкой, лиф и рукава которого отделаны и подбиты розовым шелком и нежным белым стеклярусом, необыкновенно изящным. Белая жемчужная сетка прикрывает пышную косу, собранную узлом на затылке, и этот головной убор в восточном стиле, поразительно оригинальный, очень идет к длинным локонам девушки, обрамляющим ей лицо и ниспадающим почти до ее округленной груди.

К выражению неописуемого счастья примешиваются не совсем обычные на лице Адриенны решительность, насмешка и вызов; ее голова теперь более мужественно сидит на изящной белой лебединой шее, ее маленькие розовые, чувственные ноздри расширены, точно она с высокомерным нетерпением ждет момента, чтобы броситься в битву.

Недалеко от нее Горбунья. Она заняла в доме прежнее положение. Молодая работница носит траур по сестре. На ее грустном, спокойном лице видно удивление. Никогда она не замечала у мадемуазель де Кардовилль такого выражения смелого вызова и иронии.

Адриенна никогда не была кокеткой в пошлом и узком значении этого слова. Тем не менее она бросала в зеркало вопросительные взгляды. Намотав на палец, точно выточенный из слоновой кости, завиток своих длинных золотистых волос, она вновь придавала ему прежнюю эластичность; затем разгладила ладонью несколько незаметных складок, которые сморщившаяся плотная материя образовала вокруг элегантного корсажа. Полуобернувшись спиной к зеркалу, она хотела посмотреть, хорошо ли сидит платье сзади, и при этом движении, полном змеиной гибкости, выказалась вся сладострастная прелесть и все божественные сокровища ее тонкой и гибкой талии. Потому что, несмотря на скульптурную роскошь контура бедер и белых плеч, плотных и блестящих, как пентилеконский мрамор, Адриенна принадлежала к тем счастливицам, которые могут пользоваться своей подвязкой вместо пояса. Покончив с кокетством очаровательной женщины, полным грациозной прелести, Адриенна с улыбкой взглянула на Горбунью, удивление которой возрастало, и сказала, улыбаясь:

— Дорогая Мадлена, не смейтесь над вопросом, который я вам задам: что сказали бы вы о картине, которая изобразила бы меня такой, какова я сейчас?

— Но… мадемуазель…

— Опять мадемуазель! — с нежным упреком промолвила Адриенна.

— Но… Адриенна, — продолжала Горбунья, — я бы сказала, что это прелестная картина… вы одеты с обычным для вас идеальным вкусом…

— А вы не находите… что я сегодня лучше, чем всегда? Дорогой мой поэт, я спрашиваю Не ради себя! — весело добавила Адриенна.

— Надеюсь! — с улыбкой отвечала Горбунья. — Если уже говорить по правде, то невозможно представить себе туалет, который шел бы к вам больше… Эти нежные цвета: бледно-зеленый, с розовым, эти жемчуга — все необыкновенно гармонирует с золотом ваших кудрей, так что я в жизни не видала более изящной картины.

Горбунья говорила, что чувствовала; мы знаем, что ее поэтическая душа поклонялась красоте, и она была счастлива тем, что имела возможность это высказать.

— Я в восторге, — весело промолвила Адриенна, — что вы меня находите красивее, чем обычно!

— Только… — с колебанием произнесла Горбунья.

— Только? — переспросила ее Адриенна.

— Только, друг мой, — продолжала Горбунья, — если я никогда не видала вас красивее, то я также никогда не видала на вашем лице того решительного, иронического выражения, которое вижу теперь… Это похоже на какой-то нетерпеливый вызов…

— Это именно так и есть, моя милая, кроткая Мадлена, — сказала Адриенна, с нежностью бросаясь к ней на шею. — Я должна вас поцеловать за то, что вы меня так хорошо поняли… Если у меня вызывающий вид, то это потому, что… я ожидаю сегодня свою дражайшую тетку…

— Княгиню де Сен-Дизье? — со страхом спросила Горбунья. — Эту злую знатную даму, которая причинила вам так много зла?

— Именно. Она просила меня о свидании, и я очень рада ее принять.

— Рады?

— Рада… Правда, радость моя немножко зла… насмешлива и иронична, — весело говорила Адриенна. — Подумайте: княгиня страшно грустит о своей молодости, красоте, любовных похождениях… Эту святую особу приводит в отчаяние ее все увеличивающаяся полнота!.. И вдруг она меня увидит красивой, любимой, влюбленной и тоненькой… главное — тоненькой! — хохотала, как безумная, девушка. — О! Вы не можете себе вообразить, друг мой, какую отчаянную зависть, какую злобу возбуждает в толстой пожилой даме, с претензиями на молодость… вид молоденькой женщины… тоненькой и стройной!

— Друг мой, — серьезно сказала Горбунья, — вы шутите… а меня, не знаю почему, пугает посещение княгини…

— Нежное, любящее сердце! Успокойтесь! — ласково заметила Адриенна. — Я не боюсь этой женщины… да, не боюсь… И, чтобы ее разозлить и доказать ей это, я буду обращаться с ней, с этим чудовищем лицемерия и злобы… являющейся сюда несомненно с каким-нибудь злобным умыслом… я буду обращаться с ней, как с безвредной, смешной толстухой!

И Адриенна снова засмеялась.

В комнату вошел слуга, прервав приступ безумной веселости Адриенны:

— Княгиня де Сен-Дизье спрашивает, может ли мадемуазель ее принять?

— Просите.

Слуга вышел.

Горбунья встала, чтобы оставить комнату, но Адриенна взяла ее руку и сказала серьезно и нежно:

— Друг мой… останьтесь… прошу вас…

— Вы хотите этого?

— Хочу… и также из чувства мести… я хочу доказать княгине… какой у меня есть нежный друг… и как я богата привязанностями!..

— Но, Адриенна, — робко возражала Горбунья, — подумайте о том…

— Молчите! Вот и она, останьтесь… я прошу вас об этом, как о милости и услуге. Редкий инстинкт вашего сердца угадает, быть может, тайную цель ее посещения… Разве ваши предчувствия не оправдались относительно интриг отвратительного Родена?

Горбунья не могла устоять перед подобной просьбой. Она осталась, но хотела отойти от камина. Адриенна снова усадила ее на место и заметила:

— Дорогая Мадлена, оставайтесь на своем месте. Вы ничем не обязаны княгине.

Только что Адриенна успела кончить, в комнату твердым шагом, гордой поступью, высоко подняв голову и с внушительным видом вошла княгиня. Как мы уже и говорили, она в высшей мере обладала величественностью светской дамы.

Самые благоразумные люди не могут отрешиться от слабостей.

Охваченная безумной завистью к красоте, изяществу и молодости Адриенны, княгиня, несмотря на свой ум, сделала непростительный, смешной промах. Вместо того чтобы, как всегда, одеться со строгим вкусом, она вздумала надеть платье, слишком легкомысленное для ее возраста и по покрою. Нежный сизый с переливами цвет и слишком туго стянутая талия делали ее лицо краснее обыкновенного, а райская птица на малиновой шляпе увеличивала комический оттенок туалета. Все это было следствием гневного волнения и желания унизить племянницу, затуманивших здравый ум княгини.

На лице княгини ясно выражались злоба, зависть и гордость победы. (Святоша вспомнила коварную ловкость, с которой она сумела послать на верную смерть дочерей маршала Симона) и надежда на успех новой отвратительной интриги.

Адриенна, не делая ни шагу навстречу тетке, вежливо встала с дивана, сделала полный достоинства поклон и снова заняла свое место, любезно указав княгине на кресло около камина, недалеко от кресла Горбуньи, но с другой стороны.

— Садитесь! Прошу вас, — сказала она.

Княгиня покраснела и взглянула с презрительным удивлением на Горбунью, вежливо поклонившуюся, но не уступавшую своего места. Горбунья поступила так из чувства собственного достоинства и из сознания того, что, в сущности говоря, почтенного места заслуживала она, честная и преданная бедная девушка, а не эта княгиня, низкая, злая и лицемерная.

— Садитесь! Прошу вас, — повторила Адриенна.

— Разговор, о котором я вас просила, — сказала госпожа де Сен-Дизье, — должен остаться в тайне.

— У меня нет тайн от моей лучшей подруги, мадам; вы можете говорить в присутствии мадемуазель.

— О! я давно знаю, — с горькой иронией заметила княгиня, — что вы не особенно заботитесь о сохранении тайн и очень снисходительны в выборе тех, кого вы называете друзьями… но мне уж позвольте действовать иначе. Если у вас нет тайн, то они есть у меня и я не желаю открывать их при первой встречной…

И ханжа презрительно кивнула на Горбунью.

Оскорбленная тоном княгини, Горбунья отвечала кротко и просто:

— Я не вижу, мадам, никакой унизительной разницы между первой и последней встречной у мадемуазель де Кардовилль.

— Каково! Еще и разговаривает! — с дерзкой и презрительней жалостью заметила княгиня.

— Да… по крайней мере, отвечает, — спокойно возразила Горбунья.

— Я хочу с вами говорить наедине, — ясно, кажется! — нетерпеливо сказала святоша племяннице.

— Извините… я вас не понимаю, мадам, — с видом удивления возразила Адриенна. — Мадемуазель, удостаивающая меня своей дружбой, из любезности согласилась присутствовать при нашей беседе. Я прибавила: из любезности, потому что действительно надо очень любить меня, чтобы согласиться слушать все те благожелательные, приятные, милые речи, какими вы, несомненно, пришли со мной поделиться.

— Но, мадемуазель! — воскликнула княгиня.

— Позвольте мне прервать вас на минуту, — с самым любезным видом продолжала Адриенна, как будто говоря ханже нечто лестное. — Для того чтобы вы не стеснялись присутствием мадемуазель, я спешу вас предупредить, что она вполне знакома со всеми святыми гадостями, набожными мерзостями, духовным предательством, жертвой которых я была по вашей милости… Она знает, наконец… что вы мать церкви, каких мало… Могу ли я надеяться, что вы теперь оставите вашу деликатную и столь заинтересованную сдержанность?

— По правде сказать, — заявила, впадая в ярость, княгиня, — не могу понять, сплю я или бодрствую…

— Ах, Боже мой! — тревожно заговорила Адриенна, — меня беспокоит это сомнение… Не ударила ли вам кровь в голову… вы так раскраснелись… как будто вы задыхаетесь… чувствуете стеснение… тяжесть… Быть может, вы немножко сильно затянулись, мадам?

Эти слова, сказанные Адриенной с очаровательным наивным сочувствием, действительно чуть не заставили княгиню задохнуться; она побагровела и, опускаясь с шумом на кресло, воскликнула:

— Отлично, мадемуазель, я предпочитаю такой прием… Он мне позволяет не стесняться… говорить прямо…

— Не правда ли, мадам? — сказала Адриенна, улыбаясь… — По крайней мере можно откровенно высказать все, что на сердце. А это должно иметь для вас прелесть новизны… Сознайтесь, что вы мне очень признательны за возможность снять с себя маску доброты, набожности и кротости? Вечно носить ее ведь тяжело.

Слушая сарказмы Адриенны, — невинную месть, вполне извинительную, если принять во внимание все зло, сделанное княгиней племяннице, Горбунья чувствовала, что у нее сжимается сердце: она очень боялась этой женщины.

Между тем княгиня продолжала говорить уже хладнокровнее:

— Тысячу благодарностей, мадемуазель, за ваше милое внимание… Я его ценю по достоинству и постараюсь как можно скорее вам это доказать.

— Отлично, отлично, мадам, — весело отвечала Адриенна. — Сообщите нам это, пожалуйста, поскорее… Я с нетерпением жду ваших новостей… Мне очень любопытно…

— А между тем, — с иронической улыбкой заметила княгиня, — вы и вообразить себе не можете, что сейчас услышите.

— Неужели? Я только боюсь, что ваша наивная скромность вас обманывает, — продолжала Адриенна тем же тоном. — Право, мало что может меня удивить с вашей стороны. Разве вы не знаете, что… от вас… я жду всего!

— Как знать? — медленно произнесла ханжа. — А если… например… я скажу вам… что через сутки… не больше… вы будете нищей?

Это было так неожиданно, что мадемуазель де Кардовилль невольно изумилась, а Горбунья вздрогнула.

— Ага! — с торжеством воскликнула княгиня при виде изумления Адриенны и продолжала жестким и лицемерным тоном. — Сознайтесь, что мне удалось вас удивить, хотя вы и говорили, что всего от меня ожидаете… Как хорошо, что вы так повели нашу беседу… Мне надо было бы в противном случае употребить много приготовлений для того, чтобы объявить вам: мадемуазель, завтра вы будете так же бедны, как богаты сегодня… А теперь я могу вам это сказать совершенно просто, наивно… добродушно!

Преодолев свое первое изумление, Адриенна, со спокойной улыбкой, удивившей святошу, проговорила:

— Откровенно признаться, мадам, я удивилась… я ведь ожидала какой-нибудь коварной выдумки, полной злобы, хорошо придуманной низости, на какие вы мастерица… Могло ли мне прийти на ум, что вы придаете такое важное значение подобной мелочи?

— Как? Быть разоренной, совершенно разоренной, и не позже, чем завтра, такой расточительнице, как вы, — воскликнула святоша, — лишиться не только доходов, но и особняка, и мебели, и лошадей, и бриллиантов, и этих смешных нарядов, которыми вы так гордитесь… — вы называете это мелочью? Вы, привыкшая тратить сотни тысяч, а теперь обреченная жить на нищенское содержание, меньше жалованья ваших прислужниц, вы называете это мелочью?

К жестокому разочарованию тетки, Адриенна казалась вполне спокойной; она хотела уже отвечать княгине, как вдруг дверь отворилась, и в комнату без доклада вошел принц Джальма.

На просиявшем лице Адриенны выразилась такая гордая, безумная нежность, и она бросила на княгиню взгляд такого глубокого счастья, что передать это словами невозможно.

Никогда Джальма не был так идеально красив, как сегодня; выражение безграничного счастья сияло на его лице. Индус был одет в длинное, широкое платье из белого кашемира, с пунцовыми и золотыми полосами. На голове его была чалма из той же материи, а роскошная шаль служила поясом.

Княгиня де Сен-Дизье была невольно поражена его появлением. Она не рассчитывала встретить его здесь.

Участниками следующей сцены стали княгиня, Адриенна, Джальма и Горбунья.

54. ВОСПОМИНАНИЯ

Джальма, никогда не встречавшийся у Адриенны с госпожой де Сен-Дизье, был очень удивлен ее присутствием. Княгиня, сохраняя мрачное молчание, с глухой завистью и неумолимой злобой смотрела на эти два существа, столь красивые, молодые, любящие и счастливые. Вдруг, казалось, ей пришла на ум какая-то мысль, поглотившая ее внимание; она как будто старалась вспомнить что-то чрезвычайно важное. Адриенна и Джальма, пользуясь этим моментом, любовались друг другом с обожанием, и взоры их горели влажным пламенем страсти. Затем Адриенна, вспомнив о тетке, сказала, улыбаясь, индусу:

— Милый кузен, позвольте мне исправить свою забывчивость, откровенно говоря умышленную (причины я объясню после), вследствие которой я никогда не говорила вам об одной из своих родственниц, княгине де Сен-Дизье… Позвольте вас ей представить.

Джальма поклонился.

Не давая тетке времени что-нибудь сказать, Адриенна с живостью продолжала:

— Госпожа де Сен-Дизье была так любезна, что приехала сама мне сказать об одном весьма для меня счастливом обстоятельстве… Я сообщу его вам позднее, если добрейшая княгиня не захочет лишить меня удовольствия сообщить вам об этом.

Неожиданное появление Джальмы и воспоминания, в которые ханжа была погружена, навели ее, вероятно, на новую мысль, потому что, оставляя в стороне вопрос о разорении Адриенны, княгиня со слащавой улыбочкой, за которой, несомненно, скрывалась какая-то злорадная цель, заметила:

— Я была бы в отчаянии, принц, если бы лишила мою дорогую племянницу удовольствия сообщить вам лично ту счастливую новость, о которой она говорит… и которую я, в качестве любящей родственницы, не замедлила ей передать… А вот и бумага, — прибавила она, протягивая Адриенне какую-то бумагу, — прочитав которую, она убедится, что эта новость вполне согласуется с истиной…

— Тысячу благодарностей, дорогая тетушка, — отвечала Адриенна, с горделивым равнодушием принимая бумагу. — Это совершенно излишняя предосторожность… Вы знаете, что я всегда верю вам на слово… когда речь идет о вашем благорасположении ко мне…

Несмотря на полное незнание утонченного коварства, позолоченных жестокостей цивилизованного мира, Джальма, чуткий, как все несколько дикие натуры, и очень впечатлительный, испытывал какое-то неприятное, болезненное чувство при этом обмене фальшивыми любезностями. Он не понимал их скрытого смысла, но они звучали фальшиво для его тонкого слуха. Кроме того, инстинктивно или по предчувствию, он испытывал смутное отвращение к госпоже де Сен-Дизье. Святоша, предвкушая всю важность своей новой выдумки, едва сдерживала волнение, которое было заметно и по увеличивающейся красноте ее лица, и по злорадной улыбке, и по злобному блеску глаз. Так что вид этой женщины, внушавшей принцу растущую антипатию, заставлял его молча стоять в стороне, причем его прелестные черты даже потеряли свою ясность.

Горбунья также находилась под тяжелым впечатлением. Она поочередно бросала то пугливые взоры на княгиню, то умоляющие на Адриенну, как бы прося ее закончить разговор, неприятные последствия которого она ясно представляла. Но, к несчастью, г-же де Сен-Дизье было выгодно продолжить это свидание, а мадемуазель де Кардовилль, черпая новые силы и смелую уверенность в присутствии любимого человека, стремилась насладиться жестокой досадой, какую испытывала противная ханжа при виде счастья племянницы, отвоеванного ею, несмотря на все низкие интриги княгини и ее сообщников.

После минутного молчания госпожа де Сен-Дизье начала слащавым, вкрадчивым голосом:

— Принц, вы не можете себе представить, как я была обрадована, когда до меня дошли слухи — в свете (и это справедливо) ни о чем больше не говорят — о вашей нежной привязанности к моей дорогой племяннице, потому что вы и не подозреваете, от какой тяжкой заботы вы меня избавили.

Джальма не отвечал. Он с удивлением и почти с грустью взглядом спросил Адриенну, что хотела этим сказать ее тетка.

Последняя, заметив этот немой вопрос, продолжала:

— Я выражусь яснее, принц; вы понимаете, что как самая близкая родственница этой милой, безумной головки, — показала она взглядом на Адриенну, — я была более или менее ответственна за ее будущую судьбу перед лицом света… И вот вы являетесь с другого конца земного шара, чтобы самым простодушным образом взять эту тяжелую ответственность на себя… Чего же лучше?.. Невольно задашь себе вопрос, чему в вас больше удивляться: вашему счастью или мужеству?

И княгиня, бросив злобный взгляд на Адриенну, с вызывающим видом ждала ее ответа.

— Слушайте хорошенько мою добрую тетушку, дорогой кузен, — со спокойной улыбкой произнесла девушка. — С той минуты, как она видит нас соединившимися и счастливыми, эта нежная родственница от избытка радости желает скорее излить свою душу, а вы не можете себе и представить, что значат излияния столь прекрасной души… Подождите немного, и вы это оцените…

Затем Адриенна прибавила самым естественным тоном: — Не знаю почему, но по поводу этих излияний мне припомнился ваш рассказ, кузен, о некоторых породах гадюк вашей страны: у них часто ломаются ядовитые зубы, если они ухватятся за добычу, которая им не по силам, и вследствие этого их яд поражает их самих… Милейшая тетушка, ведь у вас такое доброе, благородное сердце… я уверена, что вы нежно сочувствуете этим бедным змеям?

Святоша бросила уничтожающий взгляд на племянницу и продолжала взволнованным голосом:

— Я не вполне понимаю цель этого рассказа… а вы, принц?

Джальма не отвечал ничего. Опираясь на камин, он все более мрачно и проницательно смотрел на княгиню, и ненависть к этой женщине невольно поднималась в его душе.

— Ах! Дорогая тетушка! — тоном ласкового упрека продолжала Адриенна. — Неужели я слишком многого ждала от вашего сердца? Неужели вы не чувствуете жалости даже к гадюкам? К кому же тогда вы можете ее чувствовать? Впрочем, это понятно… — добавила Адриенна, как бы отвечая на свою мысль. — Они такие стройные, тоненькие… Однако пора кончать с этими глупостями… — весело воскликнула она, видя, что ханжа с трудом сдерживает свой гнев. — Высказывайте же скорее, добрейшая тетушка, все нежные мысли, какие внушает вам вид нашего счастья!

— Я не замедлю это сделать, любезнейшая племянница: во-первых, я не знаю, как и нарадоваться, что милый принц явился сюда из глубины Индии, чтобы взять на себя заботу о вас… закрывая глаза доверчиво и наивно… на все… Какой прелестный человек этот набоб!.. Принять на себя такую обузу… после того как пришлось вас запирать в сумасшедший дом… знаете, из-за того молодого рабочего, которого полиция нашлау вас… Как его звали? Помогите мне вспомнить… или вы уже забыли, скверная ветреница?.. Такой красивый парень и поэт? Ах, да, Агриколь Бодуэн… Его нашли в тайной комнате около вашей спальни… Ведь весь Париж кричал тогда об этом… ужасном скандале… Да, милый принц, нельзя сказать, чтобы вы женились на неизвестной особе… Имя вашей будущей супруги у всех на устах…

При этих ужасных, неожиданных словах Адриенна, Джальма и Горбунья разом онемели, но под влиянием совершенно разнородных чувств. Княгиня, не считая более нужным скрывать свою адскую радость и торжествующую злобу, воскликнула, вставая с места, с блестящими глазами, с пылающим лицом обращаясь к Адриенне:

— Попробуйте-ка отпереться! Разве не пришлось вас запирать как сумасшедшую? Разве не нашли этого ремесленника… вашего тогдашнего любовника… у вас в спальне?

При этом ужасном обвинении цвет лица Джальмы, прозрачный и золотистый, как янтарь, вдруг принял матовый, свинцовый оттенок. Верхняя губа, приподнятая судорожной гримасой, обнажила ряд белых зубов, конвульсивно сжатых. Словом, вся его физиономия приняла настолько дикий и угрожающий вид, что Горбунья задрожала от ужаса. Молодой индус, захваченный пылкостью своей натуры, почувствовал невольное, бессознательное головокружение, подобное какому-то молниеносному толчку, когда кровь приливает к глазам и ослепляет их, заставляет мутиться рассудок… словом, то, что случается, когда честному человеку неожиданно дадут пощечину… Если бы мысль перешла в дело, то взрыв гнева Джальмы, как взрыв мины, уничтожил бы разом всех присутствующих, не исключая его самого.

Он убил бы княгиню за подлое обвинение, Адриенну за то, что она могла быть обвиненной, Горбунью за то, что она присутствовала при этом, а себя — из-за невозможности пережить такое разочарование.

Но… о, чудо! Его безумный взгляд встретился со спокойным, ясным и уверенным в своем достоинстве взглядом Адриенны. И выражение свирепой ярости рассеялось, как дым.

Больше того: к великому изумлению княгини и молодой работницы, чем больше вглядывался индус в лицо Адриенны, тем разумнее, тем яснее становился его взгляд, точно их чистые, молодые души сливались в одну; и черты Джальмы скоро совсем преобразились, отражая, как в зеркале, ясное спокойствие лица молодой девушки.

Постараемся объяснить, так сказать, с физической стороны этот нравственный переворот, который привел в восхищение напуганную Горбунью и возбудил злобную досаду ханжи.

Когда яд клеветы изливался из уст княгини, Джальма стоял у камина. Под влиянием гнева он сделал было шаг к княгине, но, справившись с собой, нервно вцепился в мрамор каминной доски, как бы желая его раздавить. Судорожный трепет пробегал у него по телу, а искаженные черты сделались неузнаваемы и ужасны.

Адриенна, под влиянием гневного негодования, тоже вскочила с места при словах княгини, поддавшись, как и Джальма, первому порыву слепой ярости. Но тотчас же успокоенная сознанием своей невинности, она пришла в себя, и черты ее вновь приняли очаровательное ясное выражение. В это мгновение ее глаза встретились с глазами Джальмы. С минуту она была смущена и огорчена ужасным, грозным выражением его лица и невольно подумала: «Такая нелепая низость возбудила его гнев! Значит, он может меня заподозрить»; но вслед за этой мыслью, столь же быстрой, как и жестокой, явилась безумная радость, когда Адриенна увидала, как изменились, точно под влиянием волшебных чар, черты Джальмы от действия ее взгляда.

Итак, отвратительная интрига г-жи де Сен-Дизье кончилась ничем благодаря тому, что лицо Адриенны сохранило спокойное, полное достоинства выражение.

Этого мало. В ту минуту, когда княгиня задыхалась от гнева при виде немой сцены, Адриенна с пленительным кокетством протянула принцу свою прелестную руку, и молодой индус, опустясь на колени, прильнул к ней с такой страстью, что девушка невольно вспыхнула. Затем молодой человек сел на горностаевый ковер у ног Адриенны, с немым обожанием любуясь ею, и счастливая молодая девушка склонилась к нему так нежно, их взоры слились в таком безумном страстном восторге, как будто тут не было задыхавшейся от злобы ханжи.

Но Адриенна, словно вспомнив, что чего-то не хватает для полного счастья, знаком подозвала Горбунью и посадила ее рядом с собою. И тогда, рука об руку со своей дорогой подругой, улыбаясь Джальме, с обожанием склонившемуся перед ней, мадемуазель де Кардовилль бросила на княгиню взгляд, такой счастливый и уверенный, полный такого непобедимого спокойствия за свою радость, такого величественного презрения к ее клевете, что госпожа де Сен-Дизье, растерявшись, дрожа от злобы, пробормотала лишь несколько непонятных слов и, окончательно потеряв голову, почти бегом бросилась к дверям. Но боясь какой-нибудь новой подлости или засады, Горбунья, обменявшись взглядом с Адриенной, решила проводить княгиню до кареты.

Гневное и злобное разочарование госпожи де Сен-Дизье, увеличившееся еще больше при виде того, что она очутилась под присмотром Горбуньи, показалось до того комичным мадемуазель де Кардовилль, что она не могла удержаться и громко расхохоталась. Под звуки этого смеха, ясно выражавшего презрение, обезумевшая от ярости и отчаяния святоша покинула дом, в который она надеялась внести смуту и несчастье.

Адриенна и Джальма остались одни. Прежде чем приступать к описанию следующей сцены, необходимо бросить взгляд назад.

Адриенна и Джальма после своего сближения наслаждались полным, глубоким счастьем. Девушка с любовью и нежным терпением изучала характер индуса, о котором имела понятие и раньше из рассказов путешественников, восхвалявших молодого принца.

Адриенна изучала характер Джальмы из двух побуждений: во-первых, чтобы оправдать свою страстную любовь к нему, а во-вторых — чтобы назначенным сроком для испытания сдерживать пылкие порывы страсти молодого принца, в чем была для нее тем большая заслуга, что и сама молодая девушка испытывала то же нетерпеливое опьянение страсти, те же пылкие порывы… У этих двух избранных существ жгучие, страстные желания и возвышенные стремления души замечательно уравновешивались и взаимно поддерживали друг друга в их порывах, потому что Бог наделил обоих редкой красотой тела и не менее редкой душевной красотой, чем оправдывалось их непреодолимое влечение друг к другу.

О конечном сроке этого тяжкого испытания и хотела поговорить Адриенна с Джальмой в той беседе, которая началась у них после внезапного ухода госпожи де Сен-Дизье.

55. ИСПЫТАНИЕ

Мадемуазель де Кардовилль и Джальма остались одни.

После необдуманного порыва ярости, вызванного низкой клеветой госпожи де Сен-Дизье, Джальма проникся таким благородным доверием к Адриенне, что даже ни слова не сказал о постыдном обвинении.

С другой стороны, благодаря полному благородному согласию их сердец Адриенна сочла бы обидой для Джальмы и для себя малейшую попытку к самооправданию.

Они начали разговор, как будто посещения святоши и не бывало. С таким же презрением отнеслись они и к бумаге, которая, по словам княгини, доказывала полное разорение Адриенны. Девушка положила ее, не читая, на столик. Грациозным жестом она пригласила принца занять место рядом с собою.

Джальма неохотно повиновался, так как ему не хотелось покидать своего места у ног девушки.

— Друг мой, — нежно и серьезно начала Адриенна. — Вы часто допытывались у меня, когда кончится время испытания, которое мы на себя наложили: его конец приближается.

Джальма вздрогнул и не мог удержаться от радостно-изумленного возгласа. Но это восклицание было так нежно, кротко и трепетно, что походило скорее на выражение неописуемой благодарности, чем на страстный крик восторга.

Адриенна продолжала:

— Нас разлучали… нас обманывали, окружали засадами… старались ввести в заблуждение относительно наших чувств… и все-таки мы любим друг друга. Мы повиновались в этом случае непреодолимому влечению, осилившему все, что ему противилось… Среди этих испытаний, разлученные друг с другом, мы выучились взаимно уважать и ценить друг друга… И вот, соединившись, наконец, вместе, мы решились бороться против страстного увлечения для того, чтобы отдаться ему потом без угрызений совести. В это время мы научились читать в сердцах друг друга, верить друг другу. Мы нашли в себе достаточно гарантий для будущего полного счастья. Но мы должны освятить этот союз в глазах света… единственно понятным для него путем… то есть мы должны вступить в брак!.. Брак связывает на целую жизнь!.. — Джальма с удивлением взглянул на девушку; она продолжала: — Можно ли ручаться за свои чувства на целую жизнь? Только Бог… которому открыты сердца, мог бы связать ненарушимо узами… для вечного счастья… Но для людей будущее непроницаемо, и не будет ли безумно, эгоистично и нечестиво налагать на себя неразрывные узы, когда мы можем отвечать только за настоящую минуту?

— Это грустно, но и совершенно верно, — проговорил Джальма.

— Не заблуждайтесь по поводу моих слов, — убежденно, но в то же время нежно, произнесла Адриенна. — Такая чистая, благородная, великая любовь, как наша, требует, конечно, Божественного освящения. Я не придерживаюсь обрядовой стороны религии, как моя тетка, но верю в Бога и хочу, чтобы Он благословил наш союз… Призывая на себя Его милосердие, мы произнесем с благодарностью клятву, но только не в том, что вечно будем любить друг друга, вечно принадлежать друг другу…

— Что вы говорите! — прервал ее Джальма.

— Нет, не в этом, — продолжала Адриенна, — так как подобная клятва — или ложь, или безумие… Но мы можем поклясться, вполне искренне, что честно употребим все человеческие силы, чтобы эта любовь длилась всю жизнь. И зачем нам эти неразрывные узы, налагаемые требованиями света? Если мы будем любить друг друга, — они лишние; если разлюбим, — они явятся тяжелыми цепями тирании. Ведь так, друг мой?

Джальма не отвечал; он только сделал знак, чуть ли не униженный, чтобы девушка продолжала.

— А затем, — прибавила она нежно и гордо, — из уважения к вашему и моему достоинству, я никогда не подчинюсь законам, придуманным грубым эгоизмом мужчин против нас, женщин. Это закон, отрицающий сердце, душу и разум у женщины; подчиниться ему — значит сделаться рабыней или клятвопреступницей. Ибо этот закон отнимает у девушки имя, считает, что супруга страдает неизлечимой глупостью, так как навек подчиняет ее унизительной опеке мужа, лишает мать права на ребенка и отдает человека в вечное рабство другому человеку, равному ему перед лицом Бога! Вы знаете, друг мой, — со страстным возбуждением продолжала Адриенна, — вы знаете, как я уважаю вас, — вас, отец которого был прозван «отцом Великодушного», вы знаете, я не побоялась бы, что вы, такой благородный и честный человек, воспользуетесь тираническими правами, но я не солгала ни разу за всю жизнь, и наша любовь слишком священна, чтобы мы скрепляли ее купленным освящением и двойным клятвопреступлением!.. Нет!.. Никогда я не дам клятвы исполнять закон, которого не признает ни мой ум, ни чувство собственного достоинства! Пусть завтра восстановят право развода, признают право женщины, и я буду готова подчиниться обычаю, потому что тогда он не будет идти вразрез с моим умом, сердцем, с тем, что справедливо, возможно и человечно!

Затем Адриенна с нежным, глубоким чувством, вызвавшим слезы на ее глазах, прибавила:

— О друг мой! Если бы вы знали, что значит для меня ваша любовь! Если бы вы знали, как дорого для меня ваше счастье, вы бы поняли и извинили колебания благородного и любящего сердца, видящего роковое предзнаменование в лживом и клятвопреступном обряде. Мое желание — удержать вас силой чувства, связать счастьем и оставить вам полную свободу, чтобы владеть вами без всякого принуждения!

Джальма слушал девушку со страстным вниманием. Сам гордый и великодушный, он преклонялся перед ее столь же гордым и великодушным характером.

После нескольких минут молчания он произнес звонким, нежным голосом, почти торжественно:

— Меня, так же как и вас, возмущают ложь, несправедливость и клятвопреступление… Как вы, я нахожу, что человек унижается, принимая на себя право быть низким тираном… Как вы, я нахожу достоинство только в свободе… Но вы сказали, что хотите освятить наш союз Божьим благословением… Кто же нам даст его? Кому произнесем мы наши клятвы, в возможности исполнения которых мы можем поручиться?

— Через несколько дней я вам это скажу… Я постоянно, в часы нашей разлуки думаю об одном: как найти возможность соединиться во имя Бога, но помимо светских законов и в границах, допускаемых разумом? И при этом сделать так, чтобы не оскорблять требований света, в котором нам, быть может, придется жить. Да, друг мой, когда я вам скажу, чьи достойные руки навеки соединят наши руки… кто будет молить и призывать благословение Божие нашему союзу… союзу святому, но оставляющему нас свободными… вы признаете, как и я, что невозможно было найти более чистых рук, чтобы возложить их на нас… Простите, друг мой… это все очень важно… важно, как счастье… важно, как любовь. И если мои слова вам кажутся странными, мои мысли неразумными, говорите… скажите… и мы поищем лучшего способа согласовать то, чем мы обязаны Богу и свету, с тем, чем мы обязаны себе… Говорят, что влюбленные безумны, — прибавила, улыбаясь, молодая девушка, — а я нахожу, что истинно влюбленные наиразумнейшие люди.

— Когда вы говорите так о нашем счастье, — сказал глубоко взволнованный Джальма, — с такой сосредоточенной, серьезной нежностью, мне кажется, что я слышу мать, пекущуюся о будущности обожаемого ребенка… старающуюся окружить его всем, что может сделать его мужественным, крепким и великодушным… и избавить от всего, что неблагородно и недостойно… Вы спрашиваете, Адриенна, не странными ли мне кажутся ваши слова? А разве вы забыли, что я всегда чувствую во всем то же, что и вы? Меня оскорбляет и возмущает то, что оскорбляет и возмущает вас, и когда вы говорите о законах вашей страны, не уважающих в женщине даже матери… я с гордостью думаю, что в наших варварских странах, где женщина — рабыня, материнство возвращает ей свободу… Нет, нет… такие законы созданы не для нас с вами… Не потому ли, что вы хотите оказать святое уважение нашей любви, вы поднимаете ее над недостойным рабским подчинением, которое бы ее запятнало? Знаете ли, Адриенна, на родине, от наших жрецов, я слыхал о существах, стоящих ниже Божества, но выше людей… Я им не верил, а теперь, зная вас, я им поверил…

Последние слова были произнесены не в виде лести, а с искренним убеждением, с пылкой верой истинно верующего. Передать общее выражение и нежность, которой дышали слова молодого индуса, невозможно, как нельзя описать и выражения влюбленной, нежной тоски, придававшей необыкновенное обаяние чертам принца.

Адриенна слушала Джальму с гордостью, благодарностью и восторгом. Положив руку на грудь, как бы для того, чтобы сдержать свое волнение, она, глядя на принца в опьянении страсти, проговорила:

— Добрый, великий, справедливый; как всегда! Как бьется мое сердце! Оно переполнено радостью и гордостью! Благодарю Тебя, Боже! Благодарю за то, что Ты создал для меня обожаемого возлюбленного! Ты хотел удивить мир сокровищами нежности и милосердия, какие должна породить такая любовь! Еще никому неизвестно всемогущество свободной, пылкой, счастливой любви! И благодаря нам, Джальма, в минуту нашего соединения, — сколько гимнов счастья, благодарности вознесется к престолу Всевышнего! Нет, нет! Никто не знает, какую ненасытную жажду радости и всеобщего счастья порождает такая любовь, как наша… Никто не знает, какой неистощимый источник доброты зарождается в сиянии того небесного ореола, какой окружает пылающие любовью сердца! О да… Я чувствую, много слез будет осушено! Много оледеневших от горя сердец отогреется на божественном пламени нашей любви!.. И из благословений всех тех, кого мы спасем, мир узнает о святом опьянении нашего счастья!

Ослепленному взору Джальмы Адриенна казалась идеальным существом, которое было подобно божеству благодаря неистощимым сокровищам своей доброты… и вместе с тем — вполне чувственным созданием благодаря пылкости страсти, ярко выражавшейся в ее глазах, горящих любовью.

Молодой индус, обезумев от любви, бросился на колени перед молодой девушкой и воскликнул с мольбою:

— О, молю тебя! Пощади!.. У меня больше нет воли!.. Не говори так… когда же наступит этот день?.. Сколько лет жизни я бы отдал, чтобы ускорить его наступление!

— Молчи… молчи… не богохульствуй!.. Твоя жизнь… принадлежит мне.

— Адриенна! Ты любишь меня?

Девушка не отвечала, но ее глубокий, горящий, томный взгляд заставил Джальму окончательно потерять голову. Схватив обе руки Адриенны, он задыхающимся голосом произнес:

— Этот день… дивный день… день, когда мы очутимся на небесах… день, когда счастье и доброта сделают нас равными богам… — зачем откладывать этот день?

— Потому что наша любовь нуждается в благословении Божьем, чтобы стать безграничной.

— Разве мы не свободны?

— О да! Любовь моя… мое Божество! Мы свободны, и потому-то мы должны быть достойны этой свободы.

— Адриенна… молю тебя!

— И я молю тебя… пожалей святость нашей любви… не оскверняй ее расцвета… Поверь моему сердцу, поверь моим предчувствиям… это будет ее унижением… позором… Мужайся, друг мой… еще несколько дней, и затем блаженство навек… без угрызений совести… без сожалений!

— Да… но до этого ад… мучения, которым нет имени… Ты не знаешь, что я испытываю, покидая тебя… ты не знаешь, как жжет меня воспоминание о тебе… ты не знаешь, как я страдаю долгими, бессонными ночами… Я тебе не говорил этого… я тебе не говорил, как я рыдаю, как в своем безумии призываю тебя… Как я плакал, как я призывал тебя, когда думал, что ты меня не любишь… А теперь я знаю, что ты моя, что ты любишь меня, и вижу тебя ежедневно… Ты становишься все прекраснее с каждым днем… я все более и более пьянею!.. Нет, ты не знаешь… ты не знаешь этого!!.

Джальма не мог больше продолжать.

То, что он рассказывал о своих мучениях, Адриенна испытывала сама и, опьяненная, смущенная словами своего возлюбленного… наэлектризованная его близостью, красотой и страстью, она почувствовала, что слабеет, что ее мужество исчезает… Непобедимая нега отнимала у нее силы… парализовала рассудок… Но с последним порывом целомудрия она вскочила, бросилась в комнату Горбуньи и воскликнула:

— Сестра моя!.. Сестра!.. Спаси меня, спаси нас!..

Прошло не более минуты, и мадемуазель де Кардовилль с залитым слезами лицом, чистая и прекрасная, обнимала молодую работницу, а Джальма благоговейно преклонил колено на пороге комнаты, переступить который он не смел.

56. ЧЕСТОЛЮБИЕ

Вскоре после описанного свидания Джальмы и Адриенны Роден один прогуливался по своей спальне в доме на улице Вожирар, где он так храбро перенес «мокса» доктора Балейнье. Засунув руки в задние карманы сюртука, опустив голову на грудь, он погрузился в глубокие раздумья. Неровная, то быстрая, то медленная походка иезуита выдавала его волнение.

— Что касается Рима, я спокоен, — говорил сам с собой Роден. — Там все налажено… на отречение согласие есть… и если я буду в состоянии заплатить… то князь-кардинал ручается мне… за перевес в мою пользу девяти голосов на следующем конклаве… наш генерал за меня… Сомнения, возбужденные кардиналом Малипьери, рассеяны… они в Риме не взволновали!.. Но переписка аббата д'Эгриньи с Малипьери меня все-таки тревожит… перехватить ничего из нее не удалось… Впрочем, все равно… этот вояка… осужден… с ним кончено… и ждать исполнения приговора недолго.

Бледные губы Родена искривились в улыбку, придававшую лицу дьявольское выражение.

Он продолжал после минутной паузы:

— Третьего дня проходили похороны свободомыслящего… филантропа… друга ремесленников… господина Франсуа Гарди… Он умер в припадке исступленного бреда в Сент-Эреме… Конечно, у меня была его дарственная… но так вернее: затеять процесс можно всегда… только мертвые не затевают процессов…

После недолгого молчания он продолжал:

— Остается рыжая и ее мулат… Сегодня 27 мая… Первое июня не за горами, а эти влюбленные скворцы кажутся неуязвимыми!.. Княгиня думала, что нашла отличную зацепку… я разделял ее мнение… разумно было напомнить о том, что Агриколь Бодуэн был найден полицией у нее… Этот индийский тигр… заревел от ярости и ревности… но стоило голубке заворковать… и глупый зверь стал извиваться у ее ног, втянув когти… Жалко… мысль была хорошая…

Роден ходил все быстрее и быстрее.

— Ничего не может быть удивительнее, — продолжал он, — последовательного рождения мыслей. Сравнивая эту рыжую дуру с голубкой, я вспомнил о той отвратительной старухе, по прозвищу Сент-Коломб, за которой ухаживает Жак Дюмулен и чье состояние аббат Корбине, надеюсь, загребет в пользу нашей общины. Почему эта мегера пришла мне на ум?.. Я замечал, что часто бессмысленный случай подсказывает рифмоплетам лучшие рифмы; так точно и лучшие идеи возникают иногда из глупейшей ассоциации представлений… Сент-Коломб, отвратительная колдунья… и красавица Адриенна де Кардовилль… нечего сказать: они подходят друг к другу, как седло корове или ожерелье… рыбе… Нет… никакого толку из этого не будет…

Едва проговорив эти слова, Роден вздрогнул, и его лицо просияло мрачной радостью. Затем оно приняло выражение задумчивого изумления, как это часто случается с учеными, обрадованными непредвиденным открытием. Вскоре, сияя от радости и гордости, иезуит выпрямился, скрестил на груди руки и победоносно воскликнул:

— О! Как велика и прекрасна таинственная работа мозга… необъяснимые сцепления мыслей… порождающие иногда из глупого слова великую, блестящую, ослепительную идею. Несовершенство или величие?.. Странно… странно… очень странно!.. Я сравнивал рыжую с голубкой… при этом мне припомнилась мегера с прозвищем святой голубки… торговавшая телом и душой продажных созданий… Дальше мне в голову приходят грубые сравнения… корова и седло… рыба и ожерелье… и вдруг при слове ожерелье точно свет воссиял пред моими очами… а мрак, в который я был погружен все эти дни, считая неуязвимыми этих влюбленных, разом рассеялся… Да, одно слово ожерелье золотым ключом открыло клеточку в моем мозгу, дурацки закупорившуюся с давних времен…

И, начав снова быстро ходить, Роден продолжал:

— Да… попробовать надо… Чем больше я раздумываю, тем более исполнимым мне кажется этот замысел… Только как установить связь с мегерой?.. Ба! А этот каналья толстяк… Жак Дюмулен! Но ту-то где найти?.. Как ее убедить? Вот в чем главное… Вот в чем камень преткновения… Не поторопился ли я праздновать победу?

Иезуит заходил по комнате поспешными шагами, грызя ногти с озабоченным видом. Напряжение мысли было у него так сильно, что на грязном и желтом лбу выступили крупные капли пота. Он метался по комнате… останавливался… топал ногой… поднимал глаза к небу, ища вдохновения… чесал затылок… и по временам у него вырывались возгласы то гнева и обманутого ожидания, то радостной надежды на успех. Если бы цели иезуита были не так гнусны, наблюдение за усиленной работой этого могучего ума представляло бы большой интерес… Было бы интересно проследить ход его мысли, когда он придумывал план, на котором сосредоточил всю силу своего мощного ума.

Казалось, он достигал желаемого успеха.

— Да… да… — бормотал Роден, — это рискованно… это смело… отчаянно смело… но зато быстро… и последствия неизмеримы… Как рассчитать последствия взрыва заложенной мины?

И, уступая порыву энтузиазма, иезуит воскликнул:

— О страсти!.. Человеческие страсти! Какое вы магическое орудие… это клавиши для легкой, искусной и сильной руки играющего на них. И как велико могущество мысли!.. Боже, как оно прекрасно! Говорите после этого о чудесах материального мира, о желуде, рождающем дуб, о зерне, из которого выходит колос. Но ведь для зерна нужны месяцы, для желудя годы, а вот одно слово из восьми букв… запавших в мой мозг: ожерелье… рождает в несколько минут могучую идею, идею, обладающую тысячью корней, как вековой дуб, стремящуюся ввысь, как он, и служащую для вящей славы Господней… да, для славы Господней, как я это понимаю… И этого я достигну… достигну непременно, потому что эти проклятые Реннепоны исчезнут, как тень… Что значит жизнь этих людей для того нравственного порядка, мессией которого я буду? Что могут весить эти жизни на весах великих судеб мира? А между тем это наследство, брошенное моей смелой рукой на чашу весов, вознесет меня на такую высоту, с которой я буду господствовать и над королями, и над народами… что бы там ни говорили, ни кричали, ни делали дураки и кретины! Или нет, лучше сказать: милые, святые глупцы!.. Нас хотят раздавить, нас, служителей церкви, провозглашая: «Вам принадлежит духовная власть… а нам — светская!» О! Какое счастье, что они отказываются от «духовного», бросают «духовное», презирают «духовное». Понятно, что у них нет ничего общего с духовным, у этих почтенных ослов! Они не видят, что и к земному-то добраться всего легче через духовное… Разве ум не управляет телом? Они уступают нам духовную власть, они презирают ее, то есть то, что управляет и совестью, и душой, и умом, и сердцем, и убеждением! Духовная власть — ведь это право раздавать именем неба награды и наказания, прощение и возмездие, и все это бесконтрольно, в тиши и тайне исповедальни, так, что неповоротливая светская власть ничего и не увидит… ей принадлежит тело, материя… И она радуется в своей слепоте. Немного поздно начинает она замечать, что хотя ей принадлежат тела, зато души — наши, и так как душа управляет телом, то и тело затем переходит в нашу власть… и вот светская власть просыпается, таращит глаза и, разинув рот, лепечет: «Батюшки… вот уж не ожидала!»

И, презрительно усмехнувшись, Роден продолжал:

— О! Когда я достигну власти… когда сравнюсь с Сикстом V, я покажу свету в один прекрасный день, при его пробуждении, что значит духовная власть в таких руках, как мои, в руках священника, прожившего до пятидесяти лет грязным, воздержанным и девственным, который и на папском престоле останется и умрет грязным, воздержанным и девственным!

Роден казался страшным при этих словах. Все кровожадное, святотатственное, отвратительное честолюбие слишком известных римских первосвященников, казалось, было обозначено на челе сына Игнатия Лойолы кровавыми чертами! Болезненное возбуждение властолюбия разжигало нечистую кровь иезуита, он обливался жарким, тошнотворным потом! Звук въехавшей во двор почтовой кареты привлек внимание Родена. Жалея, что позволил себе так увлечься, Роден смочил грязный клетчатый носовой платок в воде и отер им лоб, виски и щеки, заглядывая в то же время в окно, чтобы узнать, кто приехал. Из-под навеса подъезда он не мог увидеть.

— Ну все равно, — сказал иезуит, понемногу возвращая хладнокровие. — Сейчас узнаю, кто там приехал… Надо поскорее написать Жаку Дюмулену, чтобы он немедленно сюда явился; этот пройдоха удачно и верно служил мне в деле отвратительной девчонки с улицы Хлодвига, которая раздирала мне уши припевами из этого дьявольского Беранже… Он послужит мне еще раз… я держу его в своих руках… он должен мне повиноваться.

Роден сел за письменный стол и начал писать. Спустя несколько секунд в дверь постучали. Она была заперта на двойной поворот ключа вопреки правилам общества Иисуса. Но, уверенный в своей силе и влиянии, Роден во многом позволял себе нарушать правила. Он даже выхлопотал у генерала разрешение временно остаться без социуса под предлогом особенно важного для общества дела.

Вошел слуга и подал Родену письмо. Прежде чем его распечатать, тот спросил:

— Что это за карета сейчас подъехала?

— Из Рима, отец мой! — с поклоном отвечал служитель.

— Из Рима? — с живостью переспросил Роден, и невольно легкая тень тревоги пробежала по его лицу. Затем, все еще не распечатывая письма, он спросил довольно спокойно:

— Кто в ней приехал?

— Преподобный отец из нашей общины…

Несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, потому что такие путешествия преподобных отцов вызывались каким-нибудь особенно важным поручением, Роден больше ничего не спросил и, показывая на письмо, сказал:

— Откуда доставлено это письмо?

— Из Сент-Эрема, отец мой.

Роден внимательно взглянул на конверт и узнал почерк д'Эгриньи, которому было поручено присутствовать при последних минутах г-на Гарди. Письмо содержало следующее: «Посылаю к вашему преподобию нарочного, чтобы сообщить о факте скорее странном, чем значительном. Останки господина Гарди были до погребения на кладбище поставлены в подвал нашей часовни. Сегодня же, когда за ними туда спустились, чтобы везти на кладбище соседнего города, оказалось, что тело исчезло…»

Роден, остолбенев, проговорил:

— В самом деле странно!

Затем он продолжал: «Самые тщательные поиски не дали результатов, виновники похищения не найдены! Часовня стоит в стороне, и пробраться в нее незаметно было возможно. Около нее обнаружены следы четырехколесного экипажа, но далее в песках эти следы затерялись».

«Кто бы мог похитить тело и кому это было нужно?» — подумал Роден и продолжал чтение: «По счастью, свидетельство о смерти было выдано врачом города Этампа по всем правилам и вполне законно, и наши права на наследство формально вполне обеспечены и неоспоримы во всех пунктах. Во всяком случае, я нашел нужным уведомить ваше преподобие о случившемся, чтобы вы могли распорядиться…» и т.д.

После минутного размышления Роден сказал:

— Д'Эгриньи прав… это более странно, чем важно… но все-таки подумать об этом не мешает! — И, обращаясь к слуге, он промолвил, подавая письмо, написанное им Нини Мельнице: — Отправить тотчас же по адресу и велеть, чтобы подождали ответа.

— Слушаю, отец мой.

В ту минуту, когда слуга уходил, в комнату вошел один из преподобных отцов и сказал:

— Преподобный отец Кабочини приехал сейчас из Рима с поручением к вашему преподобию от нашего святейшего отца генерала.

При этих словах кровь застыла в жилах Родена, но он совершенно спокойно спросил:

— Где же преподобный отец Кабочини?

— В соседней комнате, отец мой.

— Просите его сюда и оставьте нас одних.

Через минуту в комнату вошел отец Кабочини, и иезуиты остались с глазу на глаз.

57. НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ

Преподобный отец Кабочини, римский иезуит, был маленький, толстенький человек лет тридцати, не больше; брюшко преподобного отца заставляло вздуваться спереди его черную сутану.

На один глаз маленький патер был крив, зато другой блестел живостью. Лицо у него было круглое, цветущее, улыбающееся, располагающее к себе; на голове — целая шапка курчавых темных волос, точно у воскового Христа-младенца. Его дружелюбные, почти фамильярные манеры, одновременно добродушные и стремительные, вполне подходили к его наружности.

В мгновение Роден раскусил посетителя и невольно испытал какое-то мрачное предчувствие при виде ласковых уклончивых жестов. Зная привычки Рима как свои пять пальцев, иезуит предпочел бы какого-нибудь сурового, худого аскета с погребальной миной. Он знал, что орден любит вводить людей в заблуждение наружностью своих агентов. Если Роден правильно предчувствовал, то этот эмиссар, с его располагающей физиономией, действительно должен был иметь самые зловещие полномочия. Как старый, бывалый волк, подозрительно вглядываясь и держа ухо настороже, Роден медленно и зигзагообразно приближался к маленькому кривому, стараясь выгадать время, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается под веселой оболочкой. Но тот не дал ему для этого времени. С порывом необыкновенной нежности он бросился на шею к Родену и начал покрывать его щеки необыкновенно звучными и смачными поцелуями, громко раздававшимися по всей комнате.

Никогда на долю Родена не выпадало подобного праздника. Все более и более тревожась, что скрывается под шумными объятиями, французский иезуит, охваченный неприятными предчувствиями, делал усилия, чтобы избавиться от преувеличенной нежности римского иезуита, но последний держался твердо и не отступал; его коротенькие ручки вцепились в Родена так крепко, что уклониться от сыпавшихся градом поцелуев было почти невозможно, пока преподобный отец Кабочини сам не отстал, задыхаясь от усталости.

Незачем добавлять, что ласки эти сопровождались дружескими, нежными восклицаниями на правильном французском языке, с невозможным итальянским акцентом, который придавал им комичный оттенок.

Быть может, читатель не забыл восклицания Родена, не доверявшего кардиналу Малипьери, при первом приступе холеры в доме княгини де Сен-Дизье: — «Я отравлен!» Тот же страх овладел иезуитом и теперь при нежностях генеральского эмиссара. Роден невольно подумал: — «Уж слишком нежен этот кривой… только бы не крылось отравы под лобзаниями этого Иуды!»

Наконец запыхавшийся маленький отец Кабочини оторвался от шеи Родена, сердито оправлявшего грязный воротник и жилет и угрюмо бормотавшего:

— Слуга покорный, отец мой, слуга покорный… а целовать меня так крепко совершенно излишне…

Не отвечая на этот упрек, маленький кривой, уставившись на Родена единственным глазом, восхищенно воскликнул, произнося слова с невозможным выговором:

— Наконеч я его визу, светило насей обстины! наконеч я могу его призать к сертю… Есте… есте раз…

И, как будто успев отдохнуть, преподобный отец снова хотел броситься на шею Родена; но тот энергично протянул вперед руки, защищаясь от нежностей кривого, и, намекая на его слова, резко ответил неутомимому любителю целоваться:

— Ладно, ладно… во-первых, светило к сердцу прижимать нельзя, а затем я вовсе не светило, а простой, смиренный возделыватель виноградника Господня…

Отец Кабочини с жаром воскликнул в ответ (мы избавим читателя от передачи его произношения, с которым он достаточно теперь знаком):

— Вы правы, отец мой, светило не прижимают к сердцу, а перед ним преклоняются и любуются его слепящим светом.

И отец Кабочини хотел на деле показать, как это делают, преклонив колени перед Роденом, но последний не допустил его до этого, схватив за руку и нетерпеливо промолвив:

— Ну, уж это идолопоклонство вы бросьте, отец мой! Оставим в стороне мои достоинства и перейдем к цели вашего приезда. В чем она заключается?

— О, эта цель наполняет счастьем, радостью и нежностью мое сердце! Я не мог не выразить этой радости ласками, потому что душа моя переполнена… Я по дороге едва сдерживал бедное сердце, оно так и рвалось к вам. Говорю вам: цель моей поездки меня радует, восхищает, она меня…

— Ну-с, так что же это за цель, столь радующая вас? — взбешенный этими южными преувеличениями, воскликнул Роден. — Что она из себя представляет наконец?

— Этот рескрипт нашего наипреподобнейшего, найсвятейшего генерала объяснит вам ее, мой наидражайший отец…

И отец Кабочини вытащил из портфеля письмо за тремя печатями. Прежде чем подать его Родену, он почтительно поцеловал письмо, что сделал и Роден, прежде чем стал его не без тревоги распечатывать.

На лице иезуита нельзя было заметить, какое впечатление произвело на него чтение этой бумаги; видно было только, что жилы на висках у него усиленно забились; по этому можно было судить о волнении преподобного отца. Однако он совершенно хладнокровно положил письмо в карман и проговорил, обращаясь к отцу Кабочини:

— Да будет по воле его святейшества отца-генерала.

— Итак, отец мой, — с новым преувеличенным восторгом воскликнул отец Кабочини, — итак, я буду вашей тенью, вашим вторым я! Я буду иметь счастье не расставаться с вами ни днем, ни ночью; словом, мне оказана милость быть вашим социусом! Милость великая, нежданная и за которую я бесконечно благодарен отцу-генералу!

«Ловко сыграно! — подумал отец Роден. — Ну, да ведь меня врасплох не захватишь… а кривые бывают королями только в царстве слепых…»

Вечером того дня, когда эта сцена происходила между иезуитом и его новым социусом, Нини Мельница, получив от Родена приказания в присутствии отца Кабочини, отправился к госпоже Сент-Коломб.

58. ГОСПОЖА ДЕ ЛА СЕНТ-КОЛОМБ

Госпожа де ла Сент-Коломб, осматривавшая в начале этого рассказа замок Кардовилль с намерением его купить, разбогатела благодаря тому, что со времени вступления союзников в Париж содержала в деревянных галереях Пале-Рояля модный магазин, отличавшийся тем, что его многочисленные работницы были гораздо свежее и красивее шляп, которые они изготовляли.

Трудно точно обозначить источник богатства этой особы, но преподобные отцы иезуиты, равнодушные к его происхождению, лишь бы только можно было захватить самое богатство — ad majorem Dei gloriam, имели на нее серьезные виды. Следуя своей обычной системе, они относились легко и снисходительно к былым грешкам грубой, пошлой женщины, но пугали ее, что если на склоне лет она не постарается искупить щедрыми дарами эти грешки, то они достигнут размеров смертного греха, и ей не миновать встречи с дьяволом, его рогами, вилами и вечным пламенем. Однако в том случае, если эти грешки были бы преодолены и это сопровождалось бы щедрым даром для ордена, — почтенные отцы объявляли себя достаточно могущественными, чтобы отослать Люцифера к его котлам, и гарантировали госпоже де ла Сент-Коломб — все также благодаря движимым, и недвижимым ценностям — теплое местечко среди избранных. Однако, несмотря на обычную ловкость иезуитов, ее обращение оказывалось делом нелегким. Она часто возвращалась к страстным увлечениям юных лет, да и происки Нини Мельницы, не на шутку рассчитывавшего жениться на этой женщине и захватить ее состояние, препятствовали планам святых отцов.

Итак, духовный писатель направился посланником от Родена к госпоже де ла Сент-Коломб; эта особа занимала квартиру во втором этаже на улице Ришелье, потому что, несмотря на слабые попытки к исправлению и уединенной жизни, она бесконечно любила оглушительный шум и веселье бойких улиц. Квартира ее была роскошно меблирована, но отличалась беспорядком, хотя — а может, именно по этой причине — госпожа де ла Сент-Коломб держала трех слуг, с которыми она проводила дни или в необыкновенно приятельских отношениях, или в яростной брани и ссорах.

Мы проведем читателя в святилище, где эта особа вела секретный разговор с Нини Мельницей. Неофитка, являвшаяся предметом честолюбивых стремлений преподобных отцов, восседала на диване красного дерева, обитом пунцовым штофом. На коленях у нее помещались две кошки, у ног сидел пудель, а по спинке дивана разгуливал старый серый попугай. На окне пищала его зеленая подруга; попугай не кричал, но время от времени вмешивался в разговор, произнося непристойные ругательства и словечки, уместные для тех злачных мест, где он, видимо, воспитывался. В заключение следует сказать, что закадычный друг госпожи де ла Сент-Коломб получил от хозяйки, до ее обращения, малоутешительное воспитание и был окрещен неким неприличным именем, которое госпожа де ла Сент-Коломб, отказавшись от своих ранних заблуждений, переменила на скромное имя Барнабе.

Хозяйка этих милых животных, толстая женщина лет пятидесяти, со значительной растительностью на подбородке, с мужественным голосом, с широким и красным лицом, вырядилась, несмотря на конец мая месяца, в лиловое бархатное платье и оранжевый тюрбан; на всех пальцах ее были кольца, и она украсила себя еще бриллиантовой фероньерой.

Нини Мельница был весь в черном и старался своим костюмом и набожной, умильной физиономией казаться достойным искателем руки зрелой красавицы и одержать в ее мнении победу над ее новым духовником, аббатом Корбине. Впрочем, теперь он заботился больше всего о том, чтобы удачно выполнить поручение Родена, которому последний сумел придать совершенно приличную видимость и почтенная цель которого вполне оправдывала немножко рискованное средство.

— Итак, — продолжал Нини Мельница начатый разговор, — ей двадцать лет?

— Не больше, — отвечала госпожа де ла Сент-Коломб, видимо, сгорая от любопытства. — А все-таки потешную штуку вы затеяли, толстый биби! (Мы знаем, что почтенная особа была знакома довольно коротко с духовным писателем и позволяла себе с ним нежную фамильярность.)

— Потешную? О нет! Это слово не годится, моя дорогая, — лицемерно говорил Нини Мельница. — Трогательную… интересную, хотите вы сказать… потому что, если вы сегодня или завтра найдете эту особу…

— Черт возьми! Сегодня или завтра, сыночек! — воскликнула госпожа де ла Сент-Коломб. — Как вы торопитесь! Да ведь я уж о ней больше года ничего не слыхала!.. Ах, нет, впрочем! Антония месяц тому назад говорила мне, где она находится!..

— Нельзя ли найти ее с помощью того средства, о котором вы сперва подумали?

— Да… мой толстый биби! Только до чего неприятно впутываться в эти дела… когда потеряешь к ним привычку!

— Как, красавица моя! Вы, такая добрая… так заботящаяся о спасении души… и останавливаетесь перед маленькой неприятностью, когда дело идет о таком примерном поступке, чтобы вырвать несчастную из когтей сатаны?

В это время попугай очень ясно произнес два ужасных ругательства; хозяйка с негодованием обернулась к нему и гневно закричала:

— Этот… (из ее уст вылетело не менее звучное выражение, чем те, какие выкрикивал Барнабе) этот… никогда не исправится! Замолчишь ли ты?.. (новый взрыв подобных же словечек из словаря Барнабе…) Точно нарочно! Вчера он заставил аббата Корбине покраснеть до ушей… Да замолчишь ли ты?

— Если вы будете постоянно так строго останавливать эту птицу, несомненно, она исправится! — сказал Нини Мельница с невозмутимой серьезностью. — Но вернемся к нашему разговору. Будьте тем, чем вы всегда были: доброй и обязательной особой; посодействуйте вдвойне доброму делу. Во-первых, вырвите девушку из когтей Сатаны, дав ей возможность вести честную жизнь… Затем помогите вернуть к жизни несчастную, обезумевшую от горя мать… И много ли для этого надо сделать?.. Чуточку похлопотать, вот и все!

— Но отчего именно ее, а не другую, мой биби? Или потому, что она редкость в своем роде?

— Да ведь иначе беднаяпомешанная мать не будет поражена до такой степени, как нужно!

— Да, это верно!

— Ну постарайтесь же, мой дорогой, достойный друг!

— Плут! Приходится всегда делать все, что он хочет! — жеманничала госпожа де ла Сент-Коломб.

— Итак… вы обещаете?

— Обещаю! И даже сейчас отправляюсь, а сегодня вечером дам ответ.

С этими словами толстая дама с усилием поднялась с места, положила кошелек на диван, оттолкнула ногой собаку и резко позвонила.

— Вы очаровательны! — с достоинством произнес Нини Мельница. — Я этого никогда в жизни не забуду.

— Не воображайте себе… толстячок! — прервала госпожа де ла Сент-Коломб духовного писателя. — Я не из-за вас на это решаюсь…

— А из-за кого же? Из-за чего? — допрашивал Нини Мельница.

— Это моя тайна! — оказала госпожа де ла Сент-Коломб и, обращаясь к вошедшей горничной, прибавила: — Курочка, вели мне привести фиакр и дай пунцовую шляпу с перьями!

Пока служанка исполняла поручения хозяйки, Нини Мельница подошел к госпоже де ла Сент-Коломб и скромным, чувствительным тоном произнес:

— Но вы заметили, моя красавица, что я сегодня ни слова не сказал вам о своей любви?.. Вы оценили мою сдержанность?

В эту минуту госпожа де ла Сент-Коломб снимала с головы тюрбан. При словах Нини Мельницы она со смехом обернулась и, заливаясь грубым хохотом, одним движением натянула на лысую голову обожателя это украшение. Казалось, столь милая, интимная шутка восхитила духовного писателя, который осыпал страстными поцелуями тюрбан, искоса поглядывая на толстую даму своего сердца.

На следующий день после этой сцены Роден с торжествующим видом собственноручно отправлял по почте письмо.

На конверте было написано:

«Господину Агриколю Бодуэну.

Улица Бриз-Миш, N 2.

Париж.

Весьма срочно».

59. СТРАСТЬ ФЕРИНДЖИ

Быть может, читатель помнит, что Джальма, подозревая измену Феринджи, оказал ему в опьянении счастья, когда убедился в любви Адриенны:

— Ты заключил союз с моими врагами, а я тебе не сделал никакого зла… Ты зол потому, что, вероятно, несчастлив… я хочу тебя сделать счастливым, чтобы ты был добр. Хочешь золота? Бери его… Желаешь иметь друга? Ты раб, а я царский сын, но я предлагаю тебе дружбу…

Феринджи от золота отказался, а дружбу сына Хаджи-Синга, казалось, принял.

Одаренный замечательным умом, умея превосходно притворяться, метис ложным раскаянием, наигранной благодарностью и преданностью легко обманул такого благородного, доверчивого человека, каким был Джальма. А почему принц не стал доверять своему рабу, ставшему другом? Джальма был защищен глубокой, полной доверия любовью к мадемуазель де Кардовилль от пагубного влияния коварных советов ученика Родена, да и тот сам был слишком хитер, чтобы позволить себе что-нибудь сказать против Адриенны; он только принимал к сведению все, что срывалось с уст доверчивого влюбленного индуса в те минуты, когда он не мог сдержать восторга и радости.

Вскоре после того как целомудрие Адриенны одержало верх над порывом страсти, охватившим влюбленных, на следующий день после того как Роден, уверенный в успехе своей миссии к госпоже де ла Сент-Коломб, опустил письмо на имя Агриколя, метис надел на себя маску столь мрачного горя и отчаяния, что Джальма не мог этого не заметить и, желая его успокоить, начал его допрашивать о причине такой подавленности и печали; однако Феринджи, с горячей благодарностью отнесясь к заботам принца, не открыл ему ничего.

Теперь, когда мы упомянули об этом, нижеследующая сцена станет понятна читателю. Она происходила днем, в маленьком домике на улице Клиши, занятом индусом.

Против своего обыкновения Джальма целый день не был у Адриенны. Еще накануне девушка предупредила его, что просит пожертвовать целым днем, чтобы дать ей возможность заняться приготовлением к их браку, который должен соответствовать светским законам, оставаясь в то же время таким, каким понимали его принц и Адриенна. Объяснить Джальме, кто та святая, чистая личность, которая освятит этот союз, Адриенна еще не могла, так как покуда это была не ее тайна.

День показался Джальме бесконечным. Присутствие при их свиданиях Горбуньи, о чем просила опасавшаяся за свое мужество Адриенна, довело всепожирающую страсть Джальмы до крайних пределов; он мучился страстным нетерпением и переходил от состояния пылкого возбуждения к какому-то отупению, которое он старался делать длительным во избежание сладких, мучительных страданий.

И теперь молодой принц лежал на диване, закрыв лицо руками, как бы желая отогнать от себя какое-то пленительное видение.

В эту минуту в комнату, как обычно постучавшись, вошел Феринджи.

При шуме отворившейся двери Джальма вздрогнул, бросил взгляд вокруг себя, но при виде бледного, искаженного лица слуги вскочил с места и поспешно спросил:

— Что с тобой, Феринджи?

После минутного молчания метис, как бы уступая порыву отчаяния, бросился на колени перед принцем и прошептал слабым, умоляющим голосом:

— Я очень несчастлив… пожалейте меня, господин.

Голос и лицо метиса выражали глубокое горе, он казался таким взволнованным по сравнению с обычной бесстрастной бронзовой маской, что Джальма невольно был тронут и, наклоняясь, чтобы поднять метиса, ласково ему сказал:

— Говори… говори… Откровенность облегчает сердечные страдания… доверься мне, друг, и положись на меня… Мой ангел недавно еще сказал: «Счастливая любовь не терпит слез возле себя!»

— Но несчастная, презренная любовь, любовь, которую предали… сама проливает кровавые слезы… — с унынием оказал Феринджи.

— О какой любви говоришь ты? — спросил пораженный Джальма.

— Я говорю о своей любви! — мрачно ответил метис.

— О твоей? — переспросил удивленный принц.

Метис был еще молод и обладал красивой, хотя и мрачной наружностью; но Джальма никогда не предполагал, что этот человек способен внушать и испытывать любовь, так же как не считал его способным испытывать такое глубокое горе.

— Господин! — продолжал метис. — Вы сказали мне: «Несчастье озлобило тебя… будь счастлив, и ты будешь добр»… Я увидал в этих словах предзнаменование. Можно подумать, что благородное чувство любви ожидало лишь, когда мое сердце освободится от злых чувств ненависти и предательства, чтобы занять их место… И вот я, полудикарь, встретил прелестную молодую женщину, ответившую на мое чувство… По крайней мере я так думал… Но я изменил вам, мой господин, а для изменников, даже и раскаявшихся, видно, счастья нет… Теперь изменили и мне… и как коварно изменили!

И, видя изумление Джальмы, метис продолжал, как бы изнемогая под тяжестью позора:

— О, пощадите! не смейтесь надо мною, господин… Самые жестокие пытки не вырвали бы у меня этого признания… Но вы, сын раджи, оказали мне, рабу: «Будь моим другом!»

— И этот друг… благодарит тебя за доверие, — поспешно перебил его Джальма. — Не насмехаться над тобой он будет, а утешать… Успокойся! Могу ли я смеяться над тобой!..

— Преданная любовь… всегда заслуживает презрения и оскорбительных насмешек, — с горечью сказал Феринджи. — Даже презренные трусы приобретают тогда право указывать на тебя пальцами с насмешкой… Ведь когда в этой стране человек обманут в том, что для него есть душа его души, кровь его крови, жизнь его жизни… вокруг него только пожимают плечами и оскорбительно смеются!

— Но уверен ли ты в этой измене? — мягко проговорил Джальма.

Затем он прибавил с колебанием, говорившим о его сердечной доброте:

— Послушай… и прости, что я касаюсь прошлого… Впрочем, это может служить доказательством, что я не сохранил в своей душе злого воспоминания… и верю твоему раскаянию и привязанности… Вспомни… Ведь я тоже думал, что ангел, что жизнь моя, что Адриенна меня не любит… а между тем это была неправда… Не обманываешься ли и ты, как обманулся я, одними ложными признаками?

— Увы! Я рад бы этому верить… но не смею надеяться… Я потерял голову среди всех своих сомнений, неспособен ничего решить и пришел за помощью к вам…

— Что же возбудило твои подозрения?

— Ее холодность, которая следует за порывами показной нежности. Ее сопротивление… во имя долга… и затем… — метис не продолжал, уступая сдержанности, но спустя несколько секунд прибавил: — Господин, она слишком много рассуждает о любви… раздумывает… Это доказывает, что она меня не любит или разлюбила…

— Напротив, она тебя слишком любит, если заботится о достоинстве вашего чувства.

— Ах! Это они все говорят! — воскликнул метис с злобной иронией, не сводя глаз с Джальмы. — То есть те, кто мало любят… Искренне любящая женщина не выказывает столь оскорбительного недоверия… Для нее слово любимого человека — приказание. Она не торгуется… не доводит страсть мужчины до безумия, чтобы удобнее господствовать над ним… Нет, нет, если бы она должна была пожертвовать жизнью, честью ради желания милого, она не остановилась бы перед этим… Для нее воля возлюбленного выше всяких законов, божеских и человеческих… А такие женщины, как та, из-за которой я страдаю… хитрые создания, злобно гордящиеся тем, что они могут поработить мужчину, завладеть им, чем более он независим и свободолюбив, раздражающие его страсть маленькими уступками… это не женщины, а дьяволы! Они радуются слезам измученного ими человека. Они коварно вычисляют, насколько им можно отказать в ласках изнемогающему от страсти любовнику, чтобы не довести его до отчаяния… О, как низки и холодны они сравнительно с женщиной, которая, обезумев от любви, говорит любимому человеку: «Бери меня, я твоя… твоя… пусть завтра меня ждет позор, смерть, пусть ты покинешь меня… Ничего!.. Зато сегодня ты счастлив… а моя жизнь не стоит и одной твоей слезы!..»

Чело Джальмы постепенно омрачалось. В словах Феринджи ему слышался намек на поведение и слова Адриенны. Но так как он никогда ничего не говорил метису, то, конечно, это совпадение являлось игрою случая. Хотя в голове Джальмы и мелькнула горькая мысль о том, что и любимая им женщина ставит долг выше любви, но влияние молодой девушки оказалось настолько сильно и благотворно, что он отогнал эту мысль и, успокоившись, сказал Феринджи, искоса за ним наблюдавшему:

— Горе затемняет твой разум… Если у тебя нет другого повода подозревать любимую женщину… то успокойся: ты любим… и больше, быть может, чем думаешь!

— Увы! Если бы вы говорили правду, господин, — грустно произнес метис; затем, как бы растроганный словами принца, он продолжал:

— А между тем, я говорю себе: значит, для этой женщины есть нечто выше ее любви ко мне? Стыдливость, достоинство, честь… Положим, это так… это благородные чувства… Но она ими не пожертвует ради моей любви… они сильнее ее… значит… когда-нибудь… она пожертвует и моей любовью…

— Ты ошибаешься, — мягко возразил Джальма, хотя слова метиса снова больно задели его. — Чем выше любовь женщины, тем чище и целомудреннее… Любовь порождает именно эти чувства… Она ими управляет… а не они ею.

— Справедливо, господин, — с горькой иронией продолжал метис. — Она хочет по-своему доказать мне свою любовь… Хорошо… мне остается только покориться…

И, (внезапно остановившись, метис закрыл лицо руками и громко застонал. Выражение его лица было так ужасно и мучительно, что Джальма с тревогой схватил его за руку и взволнованно сказал:

— Успокойся… не волнуйся так… послушай увещевания друга… они отгонят дурные мысли… Говори, что с тобой?

— Нет, нет, это слишком страшно!

— Говори, прошу тебя…

— Оставьте несчастного с его неизлечимым горем…

— Неужели ты считаешь меня на это способным? — спросил Джальма с кротостью и достоинством, которые, казалось, произвели сильное впечатление на метиса.

— Увы! Господин… — продолжал он, все еще колеблясь. — Вы требуете?

— Да, требую… Говори…

— Ну, так я вам не все сказал… меня удержал стыд… боязнь насмешки… Вы спрашивали, почему я думал, что мне изменили?.. Я говорил… о подозрениях… о холодности… этого мало! Сегодня вечером эта женщина…

— Говори…

— Эта женщина назначила свидание… человеку… которого она предпочитает…

— Кто тебе это сказал?

— Некто, пожалевший о моем ослеплении.

— А если он тебя обманул или сам обманывается?

— Он обещал мне дать доказательства!

— Какие же доказательства?

— Он предложил мне присутствовать при их свидании. «Быть может, это свидание невинно, несмотря на все признаки. Судите сами, и, если у вас хватит на это мужества, вашей мучительной нерешительности наступит конец», — сказал мне этот человек.

— Что же ты ему ответил?

— Ничего… Я потерял голову и пошел просить вашего совета… — Затем, с жестом отчаяния, метис прибавил, дико расхохотавшись: — Совета… совета… я должен был его просить у лезвия моего кинжала… Оно ответило бы мне: «Крови!.. Крови!»

И метис судорожно схватился за рукоятку кинжала, который был заткнут у него за поясом.

Есть какая-то роковая, пагубная заразительность в подобных вспышках. При виде гневного, перекошенного яростью и ревностью лица Феринджи Джальма вздрогнул. Ему вспомнился безумный гнев, овладевший им, когда княгиня де Сен-Дизье говорила Адриенне, что та не посмеет отрицать: Агриколь Бодуэн, ее мнимый любовник, был найден у нее в спальне.

В ту минуту, благодаря гордому, полному достоинства виду молодой девушки, Джальма почувствовал презрение к низкой клевете, на которую Адриенна не хотела даже отвечать. Но несмотря на это, два или три раза эта мысль болезненно мелькала в голове Джальмы точно огненная полоса, хотя она и исчезла затем бесследно среди его ясного счастья и бесконечного доверия к сердцу Адриенны.

Все эти воспоминания, а также страстное сопротивление Адриенны пробудили в душе принца глубокое сочувствие к Феринджи, причем он невольно видел страннее сходство в положении метиса со своим собственным. Зная, до чего может довести гневное ослепление, принц ласково заметил:

— Я обещал тебе свою дружбу… и хочу ее доказать.

Метис, охваченный немой яростью, казалось, не слыхал слов своего господина.

Последний положил руку ему на плечо и сказал:

— Феринджи… выслушай меня…

— Простите меня… — воскликнул метис, как бы пробуждаясь. — Простите… господин мой!

— В ужасных сомнениях, в жестоком подозрении, овладевшем тобой… не у кинжала надо спрашивать совета, а у друга… и я дам тебе этот совет… потому что я друг твой.

— Господин!

— На это свидание, которое докажет тебе измену или невиновность той, которую ты любишь… ты должен пойти…

— О да! — с мрачной улыбкой ответил метис, — да… я пойду!

— Но ты пойдешь не один!

— Что вы хотите этим сказать? Кто же пойдет со мной?

— Я…

— Вы, господин?

— Да… чтобы избавить тебя от совершения преступления… Я знаю, как слеп и несправедлив часто бывает первый порыв гнева…

— Да… но зато он за нас мстит! — с жестокой улыбкой возразил метис.

— Феринджи… сегодня я свободен… я тебя не оставлю… — решительно сказал принц. — Или ты не пойдешь на это свидание, или пойдешь со мной…

Метис, как бы побежденный великодушной настойчивостью Джальмы, упал к его ногам, взял его руку и, приложив ее сперва ко лбу, а потом к губам, ответил:

— Господин… надо быть великодушным до конца и простить меня…

— Простить? За что?

— Прежде чем прийти к вам… я имел дерзкое намерение просить вас о том… что вы мне сейчас предложили… Да… боясь, что мой гнев может завести меня слишком далеко… я думал просить вас о милости, в которой вы отказали бы, быть может, равному вам… Но затем… я не посмел… я боялся сознаться, что боюсь измены… и пришел только сказать, что несчастлив… Ведь вам одному я мог… доверить это.

Невозможно передать, с какой трогательной простотой и наивностью были сказаны эти слова. За дикой вспышкой последовали слезы и тихая грусть.

Джальма, искренне тронутый, протянул метису руку, поднял его и сказал:

— Ты был вправе требовать у меня доказательства дружбы… и я рад, что предупредил твою просьбу. Полно! Мужество и надежда… Я пойду с тобой на это свидание, и если можно верить, что наши желания должны исполниться… то твои опасения окажутся ложными.

Когда настала ночь, метис и Джальма, закутанные в плащи, сели в карету, которая повезла их к дому госпожи де ла Сент-Коломб.

60. ВЕЧЕР У ГОСПОЖИ ДЕ ЛА СЕНТ-КОЛОМБ

Прежде чем продолжить наш рассказ, необходимо вернуться к предыдущим событиям.

Нини Мельница, не подозревая истинной цели Родена, откупил на день по его поручению у госпожи де ла Сент-Коломб, алчной и скупой по натуре, за очень крупную сумму право пользоваться ее квартирой. Госпожа де ла Сент-Коломб, конечно, согласилась на выгодное предложение и уехала с утра вместе со своей прислугой, которой она предложила в награду за верную службу отправиться на весь день за город.

Оставшись хозяином квартиры, Роден тщательно переоделся, чтобы его не узнали; он надел черный парик, синие очки, плащ и спрятал подбородок в высоком шерстяном галстуке, утром он зашел с Феринджи, чтобы ознакомиться с расположением квартиры и дать тому необходимые указания. Оставшись после Родена в квартире, метис со свойственной ему ловкостью в продолжение двух часов устроил там все соответственно указаниям иезуита и вернулся к Джальме, где с отвратительным лицемерием разыграл описанную выше сцену отчаяния.

Во время переезда с улицы Клиши до дома госпожи де ла Сент-Коломб Феринджи продолжал разыгрывать роль безутешного страдальца и, наконец, глухим, отрывистым голосом заявил:

— Господин… если мне изменили… я должен отметить.

— Самая лучшая месть — презрение! — отвечал Джальма.

— Нет, нет, — с гневом возражал метис, — этого мало… Чем ближе подходит время, тем больше я убеждаюсь, что я жажду крови…

— Выслушай меня…

— Пожалейте меня, господин… я был низок, я боялся… я отступал перед мщением… Теперь я готов мукой за муку отплатить за измену… оставьте меня… позвольте мне одному идти на свидание…

И, говоря это, Феринджи сделал движение, как будто собирался выскочить из кареты.

Джальма удержал его за руку и сказал:

— Оставайся… я тебя не покину… ты не прольешь крови, хотя бы тебе и изменили. Твое презрение отметит за тебя… а дружба тебя утешит.

— Нет, нет, господин… я решился… я убью… а затем покончу с собою. Для предателей — кинжал… а для меня — яд, который заключается в его рукоятке…

— Феринджи…

— Господин!.. Простите мое упорство… Пусть свершится моя судьба!

Чувствуя, что времени слишком мало для того, чтобы успокоить ярость метиса, Джальма решился действовать хитростью. После недолгого молчания он сказал Феринджи:

— Я тебя не покину… я приму все меры, чтобы не допустить преступления… Если мне это не удастся… если ты не послушаешь меня… пусть пролитая кровь падет на твою голову… Я никогда в жизни не дотронусь до твоей руки…

Казалось, эти слова произвели большое впечатление на метиса. Он погрузился в глубокое раздумье. Джальма был готов при свете уличных фонарей силой обезоружить своего спутника, но тот быстро вытащил из-за пояса кинжал и, вынув его из ножен, произнес торжественным и суровым голосом:

— В искусных руках этот кинжал ужасное орудие… а в этом флаконе заключается один из сильнейших ядов, которыми богата наша родина…

И, нажав пружину, метис показал маленький стеклянный флакон, спрятанный в рукоятке смертоносного орудия.

— Две или три капли этого яда… — продолжал метис, — и наступит тихая, медленная, безболезненная смерть… Через несколько часов… посинеют ногти… это первый симптом… А если выпить все зараз… то сразу упадешь мертвым… как будто пораженный молнией…

— Да… — отвечал Джальма, — я знаю, что у нас есть яды, которые или мало-помалу парализуют жизнь… или действуют, как молния… Но к чему этот разговор?

— Чтобы доказать вам, господин, что в этом оружии и успех, и безнаказанность моей мести: кинжалом я убью, а яд избавит меня от человеческого суда. Но я все-таки отдаю вам этот кинжал… возьмите его, господин… Я скорее откажусь от мести, чем стану недостойным дотронуться до вашей руки…

И метис протянул Джальме кинжал.

Джальма, обрадованный и удивленный этим неожиданным решением, поспешил спрятать кинжал за пояс, а метис продолжал прочувствованным голосом:

— Возьмите этот кинжал, господин мой… и когда вы увидите и услышите то, что нам придется увидать и услыхать… вы или вернете мне его, чтобы поразить неверную… или дадите мне яд… и я умру неотмщенный… Вы должны повелевать… а я обязан повиноваться…

В ту минуту, когда Джальма хотел ответить, карета установилась перед домом госпожи де ла Сент-Коломб.

Принц и метис вошли в темные ворота, которые тотчас же за ними заперли, и дворник подал Феринджи ключ от квартиры, в которой были два входа с площадки и потайная дверь со двора.

Отпирая дверь, выходившую на лестницу, метис взволнованно сказал Джальме:

— Господин… пожалейте меня за слабость… в эту ужасную минуту… я дрожу… я колеблюсь… Быть может, лучше мучиться сомнениями… или забыть…

Но прежде чем принц успел ответить, Феринджи воскликнул:

— Нет… нет… это было бы низостью!..

И, быстро отворив дверь, он вошел первый. Джальма последовал за ним.

Они очутились в темном коридоре.

— Вашу руку… позвольте, я проведу вас… только тише… — шепотом сказал метис. И, взяв Джальму за руку, он тихо двинулся вперед.

После довольно долгих переходов они внезапно остановились, и Феринджи, выпуская руку Джальмы, промолвил:

— Наступила решительная минута… подождите немного…

За этим последовала глубокая тишина. Темнота была такая, что Джальма совершенно ничего не видел, но услыхал, что Феринджи от него уходит; затем послышался стук отворяемой и запираемой на замок двери.

Это странное исчезновение начало тревожить принца. Машинально он схватился за кинжал и сделал несколько шагов в сторону, где, по его предположению, находился выход.

Вдруг голос метиса раздался в ушах Джальмы неизвестно откуда, и до него долетели следующие слова:

— Господин… вы сказали мне: «Будь моим другом», и я действую, как друг… Я употребил хитрость, чтобы завлечь вас сюда: ваше ослепление роковой страстью не позволило бы вам последовать за мной иначе… Княгиня де Сен-Дизье сказала вам, что Агриколь Бодуэн… любовник Адриенны де Кардовилль… Слушайте… смотрите… и судите сами…

Голос замолк. Казалось, он шел из угла той же комнаты.

Джальма только теперь понял, в какую ловушку он попал; он задрожал от гнева и ужаса.

— Феринджи! — крикнул он в окружающий его мрак. — Где я?.. Где ты?.. Отвори мне, если тебе дорога жизнь… Я хочу сейчас же выйти!..

И, вытянув руки вперед, принц ощупью двинулся вдоль обитой шелком стены, надеясь таким образом добраться до какой-нибудь двери. Он скоро нащупал ее, но, несмотря на все усилия, открыть ее оказалось невозможно. То же было и со следующей дверью, до которой он добрался, натолкнувшись сначала на камин. Он обошел так всю комнату и снова очутился у того же камина. Его тревога росла, и дрожащим от гнева голосом он опять позвал Феринджи.

То же молчание.

Кругом царила тишина, в комнате был полнейший мрак. Вскоре распространился какой-то тонкий, проникающий, нежный запах, как будто в комнату было проведено отверстие какой-то трубы, через которую докатывались душистые волны. Джальма в волнении и гневе не обратил, конечно, внимания на этот запах… но вскоре в висках у него забились артерии, и жгучий жар, казалось, побежал по всем жилам. Какое-то неопределенное, но приятное состояние овладело всем его существом. В нем улеглись все волновавшие его страсти, и он, не замечая того, постепенно стал погружаться в какое-то сладкое, непреодолимое оцепенение.

Однако, собрав последние остатки слабеющей воли, Джальма пошел наугад, направляясь к дверям, которые ему удалось найти. Но тут запах был так силен, что Джальма не в состоянии был больше двигаться и прислонился к стене note 18.

И вот произошло нечто странное: в соседней комнате стал постепенно разливаться слабый свет, и Джальма под влиянием галлюцинации заметил в двери, против которой он стоял, круглое окошечко. Через него-то и проникал свет в комнату, где был принц. В окошечко было вставлено толстое стекло, а со стороны индуса его защищала тонкая, но прочная решетка.

Комната, видневшаяся за дверью, была довольно богато обставлена. Против пылающего камина у стены стоял большой зеркальный шкаф, а сбоку широкий мягкий диван. Освещалось это помещение слабым, нежным светом неопределенного оттенка.

Через секунду туда вошла высокая женщина, тщательно укутанная в темный, особенного фасона плащ с капюшоном. При виде плаща Джальма вздрогнул; приятное, спокойное состояние сменилось лихорадочным волнением; он почувствовал какое-то опьянение, и в ушах у него зашумело, словно он погружался в воду. Как в столбняке, он не сводил глаз с этой женщины.

Вошедшая женщина двигалась с большой осторожностью, даже боязливо. Она подошла к окну, раздвинула занавеси и взглянула на улицу, затем, не снимая плаща, приблизилась к камину и задумчиво на него оперлась.

Джальма под влиянием овладевшего им возбуждения забыл условия, при которых он попал сюда, забыл о Феринджи и только следил за вошедшей, не сводя с нее пылающего взора.

Она отошла от камина и спустила с плеч плащ, остановившись против зеркала, спиной к своему неведомому зрителю. Джальму разом точно оглушил удар грома. Эта женщина была Адриенна де Кардовилль.

Да, он видел: это был ее рост, ее талия нимфы, ее мраморные плечи, ее золотистые волосы, ее лебединая шея, гордая и грациозная; та же жемчужная сетка покрывала косы, и то же зеленое платье, подбитое розовой материей с белым стеклярусом, — платье, в котором она была во время визита госпожи де Сен-Дизье, было надето на девушке. Словом, это была мадемуазель де Кардовилль; он в этом не сомневался и не мог сомневаться.

Горячий пот выступил на лбу у Джальмы. Он глядел, задыхаясь от волнения, с загоревшимся взором, в каком-то опьянении, но без мысли, без движения.

Молодая особа, продолжая стоять перед зеркалом спиной к принцу, кокетливо оправляла волосы, сняла сетку и хотела было расстегивать платье. Но вдруг, покинув свое место, она скрылась на секунду из глаз Джальмы.

— Она ожидает Агриколя Бодуэна, своего любовника, — произнес все тот же голос, шедший из стены темной комнаты, в которой находился Джальма.

Несмотря на затуманенный рассудок Джальмы, жестокие слова огненной и острой стрелой пронзили его мозг и сердце… Перед глазами проплыло кровавое облако. Он испустил глухое рычание и, ломая ногти, попытался вырвать железную решетку. Толстое стекло не позволяло проникнуть в соседнюю комнату его глухому рычанию.

В это время свет как будто ослабел, точно его притушили, и задыхающемуся от ярости Джальме в полумраке опять стало видно девушку, возвратившуюся в длинном белом пеньюаре, не скрывавшем ее обнаженных плеч и рук. Золотистые локоны рассыпались по ним. Она медленно прошла по комнате, направляясь к двери, которую Джальма не мог видеть.

В эту минуту в комнате, где находился принц, невидимая рука открыла одну из дверей в той же перегородке, где была дверь с окошечком. Джальма услышал это благодаря шуму ключа и струе свежего воздуха, ударившей ему в лицо. И эта дверь, открывшаяся теперь перед принцем, и дверь той комнаты, в которой находилась молодая девушка, выходили в переднюю, примыкавшую к лестнице, и было слышно, что кто-то поднимался по лестнице в эту минуту, остановился и постучал в дверь.

— Это Агриколь Бодуэн… Смотри и слушай... — снова сказал из темноты голос, который Джальма слышал и раньше.

Обезумевший, опьяневший, но преследуемый упорной, неотступной мыслью, как это всегда бывает с пьяными и безумными, Джальма вытащил из-за пояса поданный ему Феринджи кинжал… и неподвижно стал ждать.

Как только послышался стук, девушка бросилась к двери на лестницу. Спрятавшемуся в углу индусу виден был свет из той комнаты и слышны были голоса.

Молодая девушка тихо спросила:

— Кто там?

— Агриколь Бодуэн… я! — ответил громкий, мужественный голос.

То, что последовало вслед за этим, произошло так быстро, так молниеносно, что не поддается описанию. Едва лишь девушка открыла засов и Агриколь переступил порог, как Джальма, прыгнув, подобно тигру, почти одновременно — до того быстры были его движения, — ударил кинжалом и девушку, упавшую замертво, и Агриколя, который, хотя и не смертельно раненный, все же пошатнулся и рухнул рядом с безжизненным телом несчастной.

Сцена убийства, быстрая, как вспышка света, совершилась в полумраке. Вслед за этим свет погас окончательно, и Джальма почувствовал, что железная рука тащила его вон из комнаты, а голос Феринджи шептал:

— Ты отмщен… иди… отступление обеспечено.

Джальма, вялый, пьяный и отупевший, обезумев от совершенного им убийства, машинально повиновался.

Мы помним восторг Родена по поводу слова ожерелье, внушившего ему целый план действий. Ему припомнилась тогда знаменитая история с ожерельем, когда одна женщина, благодаря некоторому сходству с королевой Марией-Антуанеттой, переодевшись в платье, похожее на платье королевы, и пользуясь полумраком, ловко сыграла роль несчастной королевы… так что кардинал, князь де Роган, завсегдатай двора, оказался обманут этой иллюзией.

У Родена разом созрела ужасная мысль, и он послал Жака Дюмулена к госпоже де ла Сент-Коломб, как к очень опытной женщине, узнать, нет ли у нее на примете высокой, стройной, рыжей девушки. Костюм, во всем сходный с тем, который носила Адриенна и который княгиня де Сен-Дизье описала Родену (княгиня не знала о западне), должен был дополнить иллюзию.

Угадать конец нетрудно: несчастная девушка, двойник Адриенны, играла роль, которую ей наметили, и думала, что просто участвует в розыгрыше.

Что касается Агриколя, ему было назначено письмом свидание в доме под предлогом важного дела, касающегося интересов Адриенны.

61. БРАЧНОЕ ЛОЖЕ

Алебастровая круглая лампа в восточном вкусе, свисающая с потолка на трех серебряных цепях, разливает мягкий и слабый свет в спальне Адриенны.

Широкая кровать из слоновой кости, инкрустированной перламутром, пуста; она скрыта за волнами белого муслина и валансьенских кружев; эти легкие, прозрачные и воздушные занавеси подобны облакам.

На камине из белого мрамора, очаг которого окрашивает пунцовыми отблесками горностаевый ковер, стоит большая корзина, наполненная, по обыкновению, множеством свежих розовых камелий, листья которых точно покрыты лаком. Ароматный запах душистой теплой воды, наполняющей хрустальную ванну, доносится из ванной комнаты в спальную.

Все тихо и спокойно вокруг.

Одиннадцать часов вечера.

Медленно отворяется дверь из слоновой кости, находящаяся против двери в ванную. Входит Джальма.

Прошло два часа с тех пор, как он совершил двойное убийство, где, как ему казалось, он в припадке ревности заколол Адриенну.

Прислуга в особняке, привыкшая к ежедневным посещениям Джальмы, не была удивлена его поздним приходом и не доложила о нем, так как не получала на этот счет никаких распоряжений от хозяйки, которая в данную минуту была занята в одном из салонов первого этажа.

Никогда молодой человек еще не переступал порога спальной Адриенны, но он знал, как пройти в ее личные комнаты, расположенные на втором этаже дома. В ту минуту, когда он входил в это девственное святилище, он казался довольно спокойным, так как хорошо умел собою владеть. Только легкая бледность покрывала золотисто-смуглое лицо… На нем было вышитое серебром пунцовое платье, на котором не были заметны пятна крови, брызнувшей на него, когда он наносил удары своим жертвам. Джальма запер за собой дверь и далеко откинул белую чалму, так как ему казалось, что кольцо из раскаленного железа сжимает голову. Иссиня-черные волосы обрамляли бледное прекрасное лицо. Сложив на груди руки, он медленно обвел взором вокруг себя… При виде постели он сделал шаг вперед, вздрогнул, лицо его вспыхнуло, и, проведя рукою по лбу, он застыл неподвижно на месте, как статуя…

После нескольких минут тяжелого раздумья Джальма упал на колени и поднял голову к небу. Залитое слезами лицо молодого индуса не выражало ни злобы, ни отчаяния, ни хищной радости удовлетворенной мести, но на нем была написана неизмеримая, простодушная скорбь…

Рыдания душили Джальму, слезы текли по его щекам.

— Умерла… умерла! — прошептал он глухим голосом. — Умерла!.. Та, которая сегодня еще отдыхала, счастливая, в этой комнате… теперь убита мною!.. Теперь, когда она мертва, что мне в ее измене?.. Я не должен был убивать ее… Она мне изменила… она любила человека, убитого мною же… любила… значит, я не сумел заставить предпочесть себя… Да и как я, бедный дикарь, — прибавил он с раскаянием и нежностью, — мог заслужить ее любовь? Какие у меня права?.. В чем очарование? Она меня не любила! Это моя вина… Она, великодушная, как всегда, скрывала от меня свое безразличие под видом дружеской привязанности… для того, чтобы не сделать меня несчастным… и за это я ее убил!.. В чем ее вина? Разве она не пришла ко мне сама?.. Разве не открыла двери своего жилища? Разве не позволяла целые дни проводить с нею… наедине? Наверное, она старалась меня полюбить… и не могла… Я любил ее всеми силами души… но моя любовь не удовлетворяла… требованиям ее сердца… И за это нельзя было убивать ее… Мной овладело роковое безумие… После своего злодеяния я проснулся, словно после сна… но увы! Это не сон… Я ее убил!.. А сколько счастья она мне дарила!.. Какие дивные надежды!.. Какое сладкое опьянение!.. Она… сумела сделать так, что мое сердце стало лучше, благороднее, великодушнее!.. Этого-то никто бы у меня не отнял… это сокровище… никто бы взять не мог… и оно бы должно было меня утешить!.. Но зачем об этом думать теперь? Ее и его… я их убил… трусливое убийство… без борьбы… ярость тигра, разрывающего невинную жертву…

И Джальма с тоской закрыл лицо руками, потом он продолжал, отирая слезы:

— Я знаю, что себя также убью… но моя смерть не возвратит ей жизни… — и, приподнявшись с трудом, он вытащил кинжал, вынул из него флакон с ядом, а окровавленное оружие бросил на горностаевый ковер, незапятнанная белизна которого слегка окрасилась кровью.

— Да, — продолжал Джальма, судорожно сжимая флакон, — да, я убью себя… кровь за кровь. Моя смерть — отмщение за нее… И как лезвие не обратилось против меня, когда я ее ударил? Не знаю… Но она умерла… от моей руки… Мое сердце полно горестью, раскаянием и неизмеримой любовью к ней… поэтому я пришел умереть сюда… в эту комнату… в этот рай моих пылких видений…

И, снова закрыв лицо, он воскликнул с отчаянием:

— Умерла… умерла!

Затем более твердым голосом он продолжал:

— Ну, что же… сейчас и я умру… Нет, я хочу умереть медленной смертью… — и он взглянул на флакон с ядом. — Феринджи сказал, что этот яд может действовать и медленно… но он всегда действует верно: надо выпить только несколько капель… Мне кажется, когда я буду уверен, что умру… раскаяние мое станет менее тяжким… Вчера… когда она сжимала на прощанье мою руку… кто бы мог сказать?

И решительно поднеся флакон к губам, Джальма отпил из него несколько капель и поставил его на столик из слоновой кости, стоявший возле кровати Адриенны.

— Какой жгучий, едкий вкус у этой жидкости! — сказал он. — Теперь я знаю, что умру… О! Пусть у меня будет еще достаточно времени упиться ароматом и видом этой комнаты… Я хочу положить свою голову… туда, где лежала ее голова…

И, опустившись на колени, Джальма приник своею пылающей головой к подушке Адриенны.

В это время дверь ванной отворилась, и вошла Адриенна.

Девушка отпустила горничных, окончивших ее ночной туалет.

Она была в ослепительно белом муслиновом пеньюаре. Золотистые волосы, кокетливо заплетенные на ночь в маленькие косы, придавали ее лицу юношескую прелесть. Снежная белизна ее тела слегка порозовела после теплой душистой ванны, которую она всегда принимала на ночь. Адриенна сияла красотой, когда шла, ступая по горностаевому ковру голыми розовыми ножками в легких белых шелковых туфлях. Ее лицо сияло счастьем. Все препятствия к союзу с Джальмой были устранены… Не позже как через два дня она будет принадлежать ему… и вид брачной комнаты производил на нее сладостное, полное неги впечатление…

Дверь из слоновой кости так тихо отворилась, шаги молодой девушки настолько заглушались меховым ковром, что Джальма, склонившийся у постели, не слыхал ничего.

Но вот раздался возглас испуга и удивления, заставивший его быстро оглянуться. Перед ним стояла Адриенна. Стыдливым движением она запахнула пеньюар на обнаженной груди и отступила, оскорбленная появлением принца в ее спальне, что она приписывала нечистому порыву его безумной страсти.

Но прежде чем она успела упрекнуть Джальму в неблагородстве, брошенный кинжал привлек ее внимание. Взглянув на Джальму, она поняла, что здесь было не покушение влюбленного. Принц продолжал стоять на коленях, вытянув вперед руки, откинув голову, с широко раскрытыми, остановившимися глазами, с выражением ужаса и изумления на окаменевших чертах. Вместо того чтобы бежать, она с неописуемым страхом сделала несколько шагов вперед и, указывая на кинжал, спросила изменившимся голосом:

— Друг мой, каким образом вы здесь? Что с вами?. Зачем это оружие?

Джальма не отвечал.

Сначала он принял Адриенну за видение, что он приписал начинающемуся действию яда. Но когда его слуха коснулись звуки ее нежного голоса… когда сердце привычно вздрогнуло, словно от электрического тока под взглядом любимой женщины… когда он увидал чарующую свежесть дорогого встревоженного лица… — Джальма понял, что он не является жертвой галлюцинации и что действительно перед ним живая Адриенна… Чем больше проникался он мыслью, что Адриенна не умерла, — хотя и не был в состоянии объяснить себе чудесного воскресения, — тем более молодой индус преображался. Его бледные черты приобрели прежний смуглый оттенок, глаза загорелись, а на лице появилось выражение безумной, восторженной радости… Подползая на коленях к Адриенне, протягивая к ней дрожащие руки, он не мог произнести ни слова от волнения, а только смотрел на нее с таким обожанием, любовью и благодарностью… да, с благодарностью за то, что она жила… что девушка, очарованная его взглядом, смутно догадываясь, что тут кроется какая-то ужасная тайна, тоже молчала с бьющимся сердцем и волнующейся грудью. Наконец Джальма, сложив руки, с непередаваемым выражением воскликнул:

— Ты не умерла!!

— Не умерла? — с изумлением спросила девушка.

— Значит, я не тебя… не тебя убил? О! Как добр и справедлив Бог!

И, говоря это, несчастный в пылу безумной радости забыл о жертве, убитой им в порыве заблуждения.

Все более и более пугаясь и видя, что кинжал, лежащий на ковре, окровавлен, — ужасное обстоятельство, подтверждавшее слова Джальмы, — мадемуазель Кардовилль воскликнула:

— Вы убили?.. Вы?.. Джальма… Боже! Что он говорит?.. можно с ума сойти!

— Ты жива… я вижу тебя… ты здесь… — говорил дрожащим голосом Джальма. — Ты все такая же прекрасная… чистая… ведь то была не ты… О! Нет… это не могла быть ты… потому что я говорю… сталь обратилась бы против меня, если бы это была ты…

— Вы убили? — с ужасом повторяла молодая девушка. — За что? Кого вы убили?

— Откуда мне знать?.. Женщину… похожую на тебя, и человека, которого я принял за твоего любовника… Это была ошибка… сон… ужасный сон… Ты жива… ты здесь…

Индус рыдал от радости.

— Сон!.. Но это не сон… на кинжале кровь! — жестом испуга показывала на оружие Адриенна. — Я вам говорю: тут кровь…

— Ну да… я сейчас его бросил… чтобы принять яд… потому что считал тебя мертвой…

— Яд? — воскликнула Адриенна, стиснув судорожно зубы, — какой… яд?..

— Я думал, что убил тебя… и хотел умереть здесь!..

— Умереть?.. Как умереть? Боже! Зачем умереть?.. Кому умереть?.. — говорила обезумевшая девушка.

— Да мне… повторяю же… — кротко и нежно ответил Джальма, — я думал, что убил тебя, и принял яд…

— Ты! — закричала смертельно побледневшая Адриенна. — Ты!

— Да…

— Это неправда! — с жестом гордого отрицания сказала девушка.

— Взгляни! — сказал индус и машинально посмотрел на флакон, сверкавший на столе. Порывистым, быстрым, как мысль, движением Адриенна схватила флакон и поднесла его к жадным устам. Джальма, стоявший до сих пор на коленях, с криком ужаса бросился к ней и вырвал флакон из ее рук.

— Все равно… я выпила не меньше, чем ты! — отвечала с мрачной радостью Адриенна.

Наступило страшное молчание…

Адриенна и Джальма, немые и недвижимые, с ужасом смотрели друг на друга.

Девушка прервала мрачное молчание и голосом, которому она старалась придать твердость, воскликнула:

— Ну что же тут необыкновенного? Ты убил… и хотел искупить свое преступление смертью… это справедливо… Я не хочу тебя пережить… Зачем ты так на меня смотришь?.. Какой жгучий вкус у этого яда… Он быстро действует? Скажи, Джальма?

Принц не отвечал, он взглянул на свои руки. Феринджи говорил правду: легкая синева покрыла блестящие ногти индуса… Смерть приближалась… медленная… тихая… нечувствительная… но верная смерть…

Джальма в отчаянии от мысли, что и Адриенна должна умереть, чувствовал, как мужество покидает его. Он застонал, закрыл лицо руками и опустился на кровать, возле которой стоял…

— Уже! — с ужасом воскликнула девушка, бросаясь на колени перед Джальмой. — Ты умираешь… зачем ты закрываешь лицо?

И она с силой отдернула руки принца… Его лицо было залито слезами.

— Нет… это еще не смерть… — проговорил он сквозь рыдания. — Этот яд… действует медленно…

— Правда? — с живейшей радостью воскликнула Адриенна и, нежно целуя руки Джальмы, прибавила: — Если этот яд действует медленно… отчего же ты плачешь?

— Но ты… ты! — с отчаянием повторял Джальма.

— Не обо мне речь! — решительно возразила Адриенна. — Ты убил… и мы искупим это преступление… Я не знаю, что произошло… но, клянусь нашей любовью, ты не совершил зла ради зла… Тут какая-то ужасная тайна!

— Подочень благовидным предлогом… — прерывающимся голосом заговорил Джальма, — Феринджи заманил меня в какой-то дом. Он сказал мне там, что ты меня обманываешь… Я ему не поверил… но потом мной овладело какое-то головокружение; в полусвете я, казалось, увидел тебя…

— Меня?

— Нет… не тебя… но женщину, одетую, как ты… Она так была на тебя похожа, что я поверил… Затем пришел мужчина… ты бросилась к нему… И, обезумев от гнева… я ударил женщину… потом мужчину… Они упали… Опомнившись, я прибежал сюда и… нашел тебя здесь… для того, чтобы ты себя убила! О горе! Горе!.. Ты должна была умереть из-за меня!!!

И Джальма, этот герой, зарыдал, как малый ребенок.

При виде этого страстного отчаяния Адриенна с дивным мужеством любящей женщины думала уже только о том, как бы утешить Джальму… Поняв из признания принца, что здесь кроется какая-то адская интрига, молодая девушка, охваченная страстью, вдруг просияла таким счастьем и любовью, что индус, не сводя с нее глаз, испугался, не потеряла ли она рассудок.

— Не надо слез, любимый! — воскликнула она. — Не надо слез… нужна улыбка счастья и любви… нет… не бойся… наши враги не восторжествуют!

— Что ты говоришь?

— Они хотели нашего несчастья… пожалеем их… Наше счастье заставило бы весь мир позавидовать нам.

— Адриенна, опомнись…

— О! Я в полном рассудке… Слушай меня… мой ангел… Теперь я все поняла. Ты убил, попав в ужасную ловушку… В нашей стране… убийство — это позор… эшафот… Тебя сегодня же заключили бы в тюрьму. Враги наши сказали себе: «Такой человек, как принц Джальма, не перенесет позора. Он покончит с собой… Такая женщина, как Адриенна де Кардовилль, не переживет позора или смерти возлюбленного: она покончит с собой… или умрет с отчаяния… Итак, ужасная смерть для него, ужасная смерть для нее, а нам… — сказали эти черные люди, — наследство, которого мы так жаждем!»

— Но смерть для тебя… такой юной, чистой и прекрасной… ужасна! Эти злодеи торжествуют! — воскликнул Джальма. — Их расчеты оправдались!

— Нет, не оправдались! — отвечала Адриенна. — Наша смерть будет небесным блаженством… Ведь яд действует медленно… а я тебя боготворю… мой Джальма! — И, произнося эти слова задыхающимся от страсти голосом, молодая девушка настолько приблизила свое лицо к лицу индуса, что его обожгло горячее дыхание…

При этом опьяняющем ощущении, при виде блеска полных неги глаз Адриенны, при виде пылающих полуоткрытых уст его охватило пламя страсти. Бурная, юная, девственная кровь, зажженная жгучей страстью, закипела в его жилах… Он все забыл — и свое горе, и близкую смерть: он чувствовал только пыл страсти. Красота Джальмы и красота Адриенны сияли идеальным совершенством.

— О мой возлюбленный!.. О обожаемый супруг!.. Как ты хорош! — говорила с обожанием девушка. — О! Как я люблю… твои глаза… твой лоб… твою шею… твои губы!.. Сколько раз при воспоминании о твоей красоте… о твоей пылкой любви… туманился мой разум!.. Сколько раз мужество готово было изменить мне… в ожидании дивной минуты… когда я буду твоя… совсем твоя… Ты видишь… небо хочет, чтобы мы принадлежали друг другу… и ничто не помешает нашему наслаждению… потому что… тот истинный христианин, который должен был освятить наш союз, уже получил от меня королевский дар, который навсегда поселит радость в сердце многих обездоленных!.. О чем же нам жалеть, мой ангел? Наши бессмертные души отлетят в поцелуе, упоенные любовью, чтобы вознестись к обожаемому Творцу… который весь любовь…

— Адриенна!..

— Джальма!..

И легкие занавеси, как прозрачное облако, окутали это брачное и вместе с тем смертное ложе.

Да, смертное: через два часа, среди сладострастной агонии, Адриенна и Джальма испустили последний вздох.

62. ВСТРЕЧА

Адриенна и Джальма умерли 30 мая. Следующая сцена происходила 31 мая, накануне дня, назначенного для последнего вызова наследников Мариуса де Реннепона. Может быть, читатель не забыл мрачной комнаты, которую господин Гарди занимал в доме иезуитов, на улице Вожирар. Прежде чем войти в нее, надо было пройти две большие комнаты, затворенные двери которых не позволяли проникнуть туда ни одному звуку извне.

Вот уже три или четыре дня, как это помещение занимал отец д'Эгриньи. Он выбрал его не сам; по внушению Родена, оно было навязано ему под благовидным предлогом отцом-экономом.

Было около полудня.

Отец д'Эгриньи читал утреннюю газету, где в отделе парижских новостей он наткнулся на следующее сообщение:

«Одиннадцать часов вечера. Ужасное, трагическое происшествие потрясло только что обитателей квартала Ришелье: совершено двойное убийство. Убита девушка и молодой ремесленник. Девушка заколота ударом кинжала. Жизнь ремесленника надеются спасти. Приписывают это злодеяние ревности. Ведется следствие. Подробности завтра».

Прочитав эти строки, отец д'Эгриньи бросил газету на стол и задумался.

— Просто невероятно! — с горькой завистью сказал он, думая о Родене. — Вот он и достиг своей цели… Почти все его предположения оправдались… Вся семья погибла от собственных страстей, злых или добрых, которые он сумел возбудить… Он так и сказал!! Да… признаюсь, — прибавил д'Эгриньи со злобной улыбкой, — отец Роден человек ловкий… энергичный, упорный, терпеливый, скрытный и редкого ума… Кто бы сказал мне несколько месяцев тому назад, что мой смиренный социус одержим таким страшным честолюбием, что мечтает даже о папском престоле!.. И благодаря тонким расчетам, целой системе интриг, посредством подкупа даже членов священной коллегии этот честолюбивый план мог бы и удаться, если бы за тайными ходами этого опасного человека так же тайно и ловко не следили… как я это недавно узнал. Ага! — с иронической, торжествующей улыбкой воскликнул отец д'Эгриньи. — Ага! Ты, грязный человечишка, думал разыграть Сикста V? Мало этого, ты думал поглотить своим папством наш орден, как султан поглотил янычар! Мы для тебя только подножка. И ты раздавил и уничтожил меня своим надменным презрением! Терпение! Терпение! Близок день возмездия… Здесь я пока один знаю волю нашего генерала… Отец Кабочини, новый социус Родена, сам этого не подозревает… Судьба отца Родена в моих руках. О! Он не знает, что ждет его! В деле Реннепонов, где он, признаюсь, действовал замечательно, он думал нас оттеснить и заработать все один. Но завтра…

Приятные размышления отца д'Эгриньи были внезапно прерваны. Дверь в его комнату отворилась, и патер невольно вскочил, покраснев от изумления.

Перед ним стоял маршал Симон.

А сзади… в тени… д'Эгриньи увидал мертвенное лицо Родена. Послав ему дьявольски-торжествующую улыбку, иезуит мгновенно скрылся; дверь затворилась, и отец д'Эгриньи остался наедине с маршалом Симоном.

Отца Розы и Бланш почти невозможно было узнать. Он совершенно поседел. Небритая борода жесткой щетиной покрывала ввалившиеся, бледные щеки. В запавших, налитых кровью глазах было нечто мрачное, безумное. Он был закутан в черный плащ, а галстук был небрежно завязан вокруг шеи.

Роден, уходя, запер дверь на ключ снаружи.

Оставшись наедине с иезуитом, маршал порывисто сбросил с себя плащ; за шелковым платком, служившим ему поясом, висели две обнаженные отточенные шпаги.

Отец д'Эгриньи понял все. Он понял, что в то время, как он думал, что Роден в его руках, хитрый иезуит, уведомленный о грозившей ему опасности, решил погубить его с помощью маршала. Он знал, что призывать на помощь бесполезно. Ни один звук не мог проникнуть из его комнаты в коридор, а окно выходило в пустынную часть сада.

Маршал молча отцепил шпаги, положил их на стол и, скрестив на груди руки, медленно приблизился к отцу д'Эгриньи.

Лицом к лицу очутились два человека, всю жизнь пылавшие друг к другу непримиримой ненавистью. Сражаясь в двух враждебных лагерях, они уже однажды дрались на поединке не на жизнь, а на смерть. И теперь один из них пришел требовать у другого отчета за смерть своих детей. Черная ряса еще сильнее оттеняла бледность отца д'Эгриньи, сменившую румянец, которым вспыхнуло его лицо в первый момент.

Оба стояли друг против друга, не обменявшись еще ни одним словом.

Маршал был ужасен в своем отцовском отчаянии. Его спокойствие было неумолимо, как рок, и гораздо страшнее гневного взрыва.

— Мои дети умерли, — сказал он, наконец, иезуиту медленным, глухим голосом. — Я должен вас убить…

— Прошу вас выслушать меня! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Не думайте…

— Я должен вас убить… — прервал иезуита маршал. — Ваша ненависть преследовала мою жену даже в изгнании, где ей суждено было погибнуть. Вы и ваши сообщники послали моих дочерей на верную смерть… Вы вечно были моим злым демоном… Довольно… я хочу взять вашу жизнь… и возьму ее…

— Моя жизнь принадлежит Богу, — набожно возразил иезуит, — а затем всякому, кто захочет ее взять.

— Мы будем драться на смерть в этой самой комнате, — продолжал маршал. — И так как я мщу за жену и детей… то я спокоен.

— Вы забываете, — холодно возразил д'Эгриньи, — что мой сан запрещает мне драться с вами… Раньше я мог принять ваш вызов… теперь положение изменилось.

— А! — с горькой улыбкой произнес маршал. — Вы отказываетесь драться, потому что вы священник?

— Да… потому что я священник.

— Значит, подлец, подобный вам, может спрятать под рясой свою низость, злодейство и трусость, потому что он священник?

— Я не понимаю ни одного слова из ваших обвинений, — отвечал иезуит, глубоко задетый оскорблением, которое наносил ему маршал, и кусая от гнева бледные губы. — Если вы имеете причины жаловаться… обращайтесь в суд… Пред ним все равны…

Маршал с мрачным презрением пожал плечами.

— Ваши преступления не подлежат каре закона… да если бы он вас и наказал, я не хочу, чтобы за меня мстил закон. После всего, что вы у меня похитили, меня может удовлетворить только одно — ощущение того, как трепещет ваше низкое сердце на острие моей шпаги… Наша последняя дуэль была игрушкой… Вы увидите, чем будет эта…

И маршал направился к столу, где лежали шпаги.

Аббату д'Эгриньи надо было много силы воли, чтобы сдержать гнев при оскорблениях, какими осыпал его маршал Симон. Однако он ответил довольно спокойно:

— В последний раз повторяю, что сан мой не позволяет мне драться.

— Итак… вы отказываетесь? — спросил маршал, приближаясь к нему.

— Отказываюсь…

— Решительно?

— Решительно. Ничто меня к этому не принудит.

— Ничто?

— Нет, ничто!

— Увидим! — сказал маршал.

И его рука с размаху опустилась на щеку иезуита.

Иезуит испустил яростный крик. Кровь прилила ему к лицу. В нем закипела прежняя отвага, потому что этому человеку отказать в храбрости было нельзя. Его военная доблесть невольно возмутилась. Глаза заблестели, зубы стиснулись, кулаки сжались, и он сделал шаг к маршалу:

— Оружие… оружие! — прохрипел он.

Но в эту минуту аббат д'Эгриньи вспомнил, что он играет на руку своему бывшему социусу, для которого смертельный исход дуэли был весьма желателен. Поэтому, справившись с душившим его волнением и продолжая до конца играть роль, аббат опустился на колени, преклонил голову и, сокрушенно ударяя себя в грудь, проговорил:

— Прости меня, Господи, что я увлекся гневом, а главное, прости оскорбляющего меня!

Несмотря на видимую покорность, голос иезуита дрожал. Ему казалось, что его щеку жжет раскаленное железо. Никогда не приходилось ему переносить такого оскорбления ни как солдату, ни как священнику. Он бросился на Колени из притворной набожности, а также и для того, чтобы не встретиться взглядом с маршалом, так как боялся, что не сможет больше отвечать за себя, что необузданная ненависть увлечет его.

Видя, что аббат опустился на колени, и услыхав его лицемерное воззвание, маршал, схватившийся было уже за шпагу, задрожал от негодования и воскликнул:

— Встать!.. Подлец… низкий мошенник, встать!

И он пнул иезуита сапогом.

При новом оскорблении отец д'Эгриньи выпрямился и вскочил, точно на пружинах. Ослепленный яростью, он кинулся к столу, где лежало оружие, и, скрежеща зубами, закричал:

— А!.. Так вы хотите крови… Извольте… я угощу вас кровью… вашей… если смогу…

И с ловкостью бывалого бойца, пылая гневом, иезуит искусно сделал выпад смертоносным оружием.

— Наконец-то! — воскликнул маршал, готовясь парировать удар.

Но отец д'Эгриньи вспомнил снова о Родене, о торжестве человека, которого он ненавидел не меньше, чем маршала, и, снова призвав на помощь все хладнокровие, он опустил шпагу и проговорил:

— Я служитель Бога и не могу проливать крови. Прости мне, Господи, и прости моим братьям, возбудившим мой гнев!

И быстрым движением он переломил шпагу.

Дуэль была теперь невозможна.

Отец д'Эгриньи избежал опасности поддаться снова порыву гнева. Маршал Симон онемел от бешенства и изумления, так как он тоже видел, что поединок теперь невозможен. Но вдруг, подражая иезуиту, он также переломил свою шпагу и, подняв острый клинок ее, длиною дюймов в восемнадцать, сорвал с себя черный шелковый галстук, обвил им обломок в месте излома и хладнокровно заметил, обращаясь к д'Эгриньи:

— Отлично… будем драться на кинжалах…

Испуганный хладнокровием и ожесточением маршала, отец д'Эгриньи воскликнул:

— Но это сам Сатана!

— Нет, это отец, детей которого убили… — глухо проговорил маршал, прилаживая оружие в руке, и слеза на минуту затуманила его глаза, ярко сверкавшие мрачным огнем.

Иезуит заметил эту слезу… В этой смеси мстительной ненависти и отеческой горести было нечто столь ужасное, священное и грозное, что в первый раз в жизни отец д'Эгриньи испытал страх… низкий, неблагородный страх: страх за свою жизнь. Пока речь шла об обыкновенной дуэли, где ловкость и искусство являются сильными помощниками мужеству, ему приходилось сдерживать свой гнев и ярость. Но тут, когда предстояла борьба лицом к лицу, грудь с грудью, он побледнел, задрожал и воскликнул:

— Резня ножами!.. Ни за что!

Тон и лицо иезуита так ясно выдавали его страх, что маршал не мог этого не заметить, и с тоской, боясь, что ему не удастся отметить, воскликнул:

— Да ведь он и в самом деле трус! Этот негодяй годен только фехтовать и бахвалиться… Этот подлый предатель, изменник родине… которого я побил… которому дал пощечину… потому что ведь я ударил вас по лицу!.. которого я пнул даже ногой, этого маркиза древнего рода! Позор своего рода, позор всех честных дворян, старых или новых!.. Вы отказывались драться не из расчета, не из ханжества, как я предполагал, а из трусости… Чтобы придать вам храбрости, вам важен шум битвы, свидетели боя…

— Берегитесь, месье, — сказал отец д'Эгриньи, стиснув зубы, потому что при этих презрительных словах гнев заставил его забыть страх.

— Да что же… тебе надо в лицо плюнуть, что ли, чтобы заставить загореться остатку твоей крови? — яростно закричал маршал.

— О! Это уж слишком, слишком! — сказал иезуит.

И он схватил обломок своей шпаги, повторяя:

— Это уж слишком!

— Мало, видно, — задыхаясь, продолжал маршал. — Так получай, Иуда!

И он плюнул ему в лицо.

— Если ты и теперь не будешь драться, я пришибу тебя стулом, гнусный убийца моих детей!..

Аббат забыл все на свете — и Родена, и свое решение, и страх. Он думал только о мщении и с радостью соображал, насколько он сильнее ослабевшего от горя маршала, так как в этой дикой рукопашной борьбе физическая сила значила очень много. Обернув по примеру маршала клинок платком, он бросился на своего врага, неустрашимо ждавшего нападения.

Как ни коротко было время этого неравного боя, потому что маршал изнемогал от пожиравшей его лихорадки, но при всей своей ярости сражающиеся не издали ни одного крика, не промолвили ни слова. Если бы кто-нибудь присутствовал при этой сцене, он не мог бы сказать, кем и как наносились удары. Он видел бы два страшных, искаженных яростью лица, наклонявшихся, поднимавшихся, откидывавшихся назад, смотря по ходу боя. Он видел бы руки, то напряженные, как полосы железа, то гибкие, как змеи, и время от времени перед ним мелькало бы из-за развевающихся пол голубого мундира и черной рясы сверкающее искрами оружие… Он слышал бы топот ног и шумное дыхание.

Минуты через две противники упали на пол.

Один из них, аббат д'Эгриньи, вырвался из сжимавших его рук и поднялся на колени…

Отяжелевшие руки маршала упали, и послышался его слабеющий голос:

— Дети мои!.. Дагобер!..

— Я убил его, — слабым голосом сказал отец д'Эгриньи, — но чувствую, что и сам… поражен насмерть…

И, опираясь рукой о землю, иезуит поднес другую руку к груди. Его сутана была изорвана ударами, но клинки, так называемые карреле, служившие для боя, были трехгранные и очень острые; поэтому кровь не вытекала наружу.

— О! Я умираю… я задыхаюсь… — говорил аббат, искаженные черты которого указывали на приближение смерти.

В эту минуту дважды щелкнул замок с сухим треском, и в дверях показался Роден; смиренно и скромно вытянув голову, он спросил:

— Можно войти?

При этой ужасной иронии отец д'Эгриньи хотел было броситься на Родена, но снова упал… кровь душила его…

— О исчадие ада! — прошептал он, бросив яростный взгляд на Родена. — Это ты виновник моей смерти…

— Я вам всегда говорил, дорогой отец, что ваша старая солдатская закваска доведет вас до беды… — с ужасной улыбкой отвечал Роден. — Еще недавно я предупреждал вас… советовал спокойно перенести пощечину от этого рубаки… который больше рубиться ни с кем уже не будет… И правильно: ведь и в Писании сказано: «Взявший меч… от меча да погибнет». Кроме того… маршал Симон… наследовал своим дочерям… Ну подумайте сами, мог ли я иначе поступить?.. Надо было пожертвовать вами во имя общих интересов… тем более что я ведь знал… о том, что вы готовите мне завтра… Только… видите ли, меня врасплох не застанешь.

— Прежде чем умереть, — слабым голосом произнес д'Эгриньи, — я сорву с вас маску…

— О нет!.. Нет… единственным духовником вашим буду я…

— О! Как это ужасно! — шептал аббат. — Да смилуется надо мной Бог, если не поздно… Настал мой смертный час… а я великий грешник…

— А главное… великий дурак! — с холодным презрением промолвил Роден, глядя на агонию сообщника.

Отцу д'Эгриньи оставалось жить несколько минут; Роден это заметил и сказал:

— Пора звать на помощь!

Скоро крики иезуита, бросившегося на двор, привлекли целую толпу. Но, как и сказал Роден, он один принял последний вздох аббата д'Эгриньи.

Вечером, один у себя в комнате, при свете маленькой лампы, Роден упивался созерцанием портрета Сикста V.

Медленно пробило полночь на больших часах дома.

При последнем ударе Роден величественно выпрямился с видом адского торжества и воскликнул:

— Первое июня… Реннепонов больше нет!!! Мне кажется, я уже слышу, как бьют часы в соборе св.Петра в Риме!..

63. ПОСЛАНИЕ

Пока Роден, погруженный в честолюбивый экстаз, созерцал портрет Сикста V, добрый маленький отец Кабочини, жаркие и бурные объятия которого так надоедали Родену, таинственно отправился к Феринджи и, подавая ему обломок распятия из слоновой кости, сказал с обычным добродушным и веселым видом:

— Его преосвященство, кардинал Малипьери при моем отъезде из Рима поручил передать вам это, только не ранее сегодняшнего дня, 31 мая.

Метис, всегда бесстрастный, теперь вздрогнул. Его лицо стало еще более мрачным, и, пристально взглянув на маленького аббата, он заметил:

— Вы должны еще сообщить мне кое-что?

— Да. Я должен сказать: от губ до чаши далеко.

— Хорошо, — сказал метис и, глубоко вздохнув, сложил обломок распятия вместе с тем обломком, который у него уже был. Несомненно, они составляли одно целое. Отец Кабочини смотрел с любопытством: кардинал, давая ему поручение, просил только передать метису обломок распятия и сказать вышеприведенные слова. Поэтому он спросил Феринджи:

— Что же вы будете теперь делать с этим, распятием?

— Ничего, — отвечал метис, погруженный в мрачное раздумье.

— Ничего? Так зачем было его везти издалека? — спросил с удивлением преподобный отец.

Не отвечая на вопрос, метис спросил:

— В котором часу пойдет завтра отец Роден на улицу св.Франциска?

— Очень рано.

— А до этого он зайдет в церковь?

— О да, по обычаю всех наших преподобных отцов.

— Вы спите вместе с ним?

— Как его социус, я помещаюсь рядом.

— Может случиться, — сказал Феринджи, подумав, — что отец Роден, занятый важным делом, забудет сходить в церковь. Напомните ему об этом долге благочестия.

— Непременно.

— Смотрите же, обязательно.

— Будьте спокойны! Я вижу, вы очень заботитесь о спасении его души.

— Очень.

— Похвальное рвение! Продолжайте так, и вы сможете сделаться когда-нибудь во всех отношениях членом нашего ордена, — ласково сказал отец Кабочини.

— Я только низший член его, — смиренно заметил Феринджи, — но никто так не предан обществу рассудком, телом и душой! Бохвани пред ним ничто!

— Бохвани? Это что такое?

— Бохвани делает трупы, которые гниют, а ваш орден делает трупы, которые ходят!

— О да… perinde ac cadaver! — последние слова нашего святого Игнатия Лойолы. Но что же такое эта Бохвани?

— Бохвани сравнительно с вашим святым обществом то же, что ребенок сравнительно с мужем, — пылко отвечал метис. — Слава обществу, слава. Если бы мой отец был ему врагом, я убил бы и отца! Самого любимого, почитаемого за его гений человека я убью, если он враг общества. Я говорю это для того, чтобы вы передали мои слова кардиналу, а он чтобы передал их… — Феринджи не закончил своей мысли.

— Кому же кардинал должен передать ваши слова?

— Он знает! — отрывисто отвечал Феринджи. — Прощайте.

— Прощайте, друг мой… Я могу только похвалить вас за ваши чувства к нашему ордену. Увы! Он нуждается в энергичных защитниках, так как изменники появляются и среди его членов.

— Их в особенности нечего жалеть! — сказал Феринджи.

— Нечего жалеть. Отлично. Мы друг друга понимаем!

— Быть может! — сказал метис. — Не забудьте только напомнить отцу Родену, чтобы он зашел завтра в капеллу.

— Не беспокойтесь, не забуду!

Они расстались. По возвращении домой отец Кабочини узнал, что курьер из Рима привез какие-то депеши Родену.

64. ПЕРВОЕ ИЮНЯ

Часовня при доме отцов иезуитов на улице Вожирар была изящна и кокетлива. Цветные окна распространяли таинственный полусвет, алтарь, украшенный золотом, и серебром, блестел. У дверей маленькой церкви, за органом помещалась в темном углублении большая мраморная кропильница со скульптурными украшениями. За этой-то кропильницей, в темном углу, с раннего утра первого июня, как только открыли двери часовни, скрывался Феринджи.

Метис, казалось, был очень грустен. Время от времени он вздрагивал и вздыхал как бы под влиянием тяжелой внутренней борьбы. Эта дикая, неукротимая натура, этот фанатик зла и разрушения преклонялся перед Роденом, оказавшим на него какое-то магнетическое влияние. Метис, этот хищный зверь в человеческом образе, видел нечто сверхчеловеческое в адском гении Родена, и последний, сразу оценив искренность этого поклонения, удачно воспользовался им, чтобы довести до трагического конца с помощью метиса любовь Джальмы и Адриенны. Все, что Феринджи знал об ордене, внушало ему великое уважение; эта безграничная и тайная власть, которая вела подкопы под мир и достигала цели с помощью дьявольских ухищрений, зажгла в метисе дикий энтузиазм, и если он признавал что-нибудь выше Родена, то только орден Лойолы, создававший ходячие трупы.

Феринджи был погружен в глубокую думу, когда послышались шаги и в часовню вошел отец Роден в сопровождении своего социуса, маленького кривого аббата. Вследствие своей озабоченности и темноты в храме Роден не заметил метиса, стоявшего неподвижно, как статуя, несмотря на волнение, столь жестокое, что лоб его был покрыт холодным потом. Понятно, что молитва отца Родена была очень коротка: он торопился на улицу св.Франциска.

После того как Роден, подобно отцу Кабочини, преклонил на несколько мгновений колени, он встал, благоговейно склонился перед алтарем и направился к выходной двери. В нескольких шагах от него шел его социус. Подойдя к кропильнице, Роден заметил Феринджи.

— В два часа будь у меня, — озабоченно шепнул Роден метису, почтительно перед ним склонившемуся.

При этом Роден протянул руку к кропильнице, чтобы омочить пальцы. Предупреждая его желание, Феринджи поспешно подал ему смоченное кропило, которое обыкновенно держат в святой воде. Коснувшись грязными пальцами поданного кропила, Роден обильно смочил пальцы и по обычаю сделал ими на лбу знак креста, затем, отворяя выходную дверь, он еще раз повторил метису:

— В два часа у меня.

Желая воспользоваться водой с кропила, которое неподвижный Феринджи продолжал держать в дрожащей руке, отец Кабочини протянул было свои пальцы, но метис, желавший, видимо, ограничиться любезностью лишь по отношению к отцу Родену, живо отдернул кропило. Обманувшись в своем ожидании, отец Кабочини поспешил за Роденом, которого он не должен был, особенно в этот день, терять из виду.

Невозможно передать взгляда, каким метис проводил уходившего Родена; оставшись один, он упал на плиты церкви, закрыв лицо руками.

По мере того как экипаж приближался к кварталу Маре, в котором был расположен дом Мариуса де Реннепона, на лице Родена можно было все яснее читать выражение лихорадочного волнения и нетерпения; два или три раза он открывал папку, перечитывая или перекладывая различные акты и заметки о смерти членов семьи Реннепонов. Время от времени он с тревогой высовывал голову в дверцу кареты, как бы желая подогнать экипаж. Добрый маленький отец, его социус, не спускал с него насмешливого взгляда.

Наконец экипаж въехал на улицу св.Франциска и остановился перед окованными железом воротами старого дома, закрывшимися полтора века тому назад. Роден выскочил с поспешностью юноши и неистово застучал в ворота, в то время как отец Кабочини, не столь подвижный, медленно вышел из кареты.

Никто не отозвался на звонкий удар молотка Родена.

Дрожа от волнения, Роден постучал снова. Послышались медленные, волочащиеся шаги и остановились за дверью, которая все еще не отворялась.

— Право, точно на горячих углях поджаривают, — сказал Роден, которому казалось, что грудь его горит от тревоги.

И еще раз с силой стукнув в ворота, он принялся по своему обыкновению грызть ногти.

Наконец ворота отворились и показался хранитель дома Самюэль. Черты старика выражали глубокое горе, на почтенном лице были видны следы недавних слез, которые он еще продолжал отирать дрожащей рукой, открывая ворота. Он спросил Родена:

— Кто вы такие?

— Я доверенное лицо по дарственной аббата Габриеля, единственного наследника, оставшегося в живых из семейства Реннепонов, — поспешно ответил Роден. — Этот господин мой секретарь.

Внимательно взглянув на иезуита, Самюэль сказал:

— Да, я узнаю вас. Не угодно ли вам за мной последовать?

И старый сторож пошел к дому, стоявшему в саду, сделав знак, чтобы преподобные отцы шли за ним.

— Этот проклятый старик так меня разозлил, заставив дожидаться у ворот, — тихонько сказал Роден своему социусу, — что меня просто начало лихорадить. Губы и горло пересохли и горят, словно пергамент в огне.

— Не хотите ли чего-нибудь выпить, добрый и дорогой отец мой? Не спросить ли воды у этого человека? — воскликнул маленький кривой аббат в припадке нежной заботливости.

— Нет, нет, — отвечал Роден, — ничего… я просто сгораю от нетерпения.

Бледная и печальная стояла Вифзафея у дверей своего жилища. Муж ее, проходя мимо, спросил по-еврейски:

— Занавеси в комнате траура задернуты?

— Да.

— А шкатулка?

— Приготовлена! — отвечала Вифзафея на том же языке.

Перекинувшись этими непонятными для иезуитов словами, Самюэль и его жена, несмотря на горе и отчаяние, обменялись мрачной и многозначительной улыбкой.

Войдя вслед за Самюэлем в вестибюль, где горела лампа, Роден, обладавший хорошей памятью на места, направился прямо к красной зале, где происходило первое собрание наследников.

Но Самюэль остановил его:

— Надо идти не туда!

И взяв лампу, он пошел по темной лестнице, так как все окна были еще замурованы.

— Но, — сказал Роден, — ведь мы раньше собирались в зале первого этажа?

— А сегодня соберемся наверху, — отвечал Самюэль, и он начал медленно подниматься по лестнице.

— Где это наверху? — спросил Роден, следуя за ним.

— В траурной комнате, — сказал еврей, продолжая подниматься.

— Что это за траурная комната? — спросил удивленный Роден.

— Это место смерти и слез, — отвечал еврей, продолжая подниматься.

— Но зачем же идти туда? — спросил Роден.

— Деньги там! — отвечал Самюэль.

— А, деньги! — сказал Роден, поспешно догоняя его.

На повороте лестницы сквозь чугунные перила Родену бросился в глаза профиль старого еврея, освещенный слабым светом маленькой лампы. Его выражение поразило иезуита. Кроткие, потускневшие от старости глаза горели. Печальные и добрые черты, казалось, стали жесткими, и на тонких губах мелькала странная улыбка.

— Ведь не особенно высоко, — сказал Роден отцу Кабочини, — а у меня подкашиваются ноги… я задыхаюсь… в висках стучит…

В самом деле, Роден дышал с трудом. Отец Кабочини, всегда предупредительный, промолчал. Он казался сильно озабоченным.

— Скоро ли мы придем? — спросил с нетерпением Роден.

— Мы уже пришли, — отвечал Самюэль.

— Наконец-то! К счастью…

— Да… к счастью… — отвечал еврей, и, свернув в коридор, он указал рукой на большую дверь, из-за которой пробивался слабый свет.

Роден, хотя его удивление усиливалось все больше, решительно вошел в комнату в сопровождении отца Кабочини и Самюэля.

Комната, в которую они вошли, была очень велика. Она освещалась через четырехугольный бельведер, но его стекла со всех сторон были забиты свинцовыми листами, в которых находились только семь отверстий в виде креста. В комнате было бы совершенно темно, если бы не лампа, горевшая на массивном черном мраморном консоле у стены. Убранство было вполне траурное: комната была вся задрапирована черным сукном с большой каймой, мебели больше не было никакой, кроме подставки под лампу. На ней же стояла железная шкатулка, тонкой работы XVII столетия, — настоящее кружево из стали.

Самюэль обратился к Родену, оглядывавшему залу с удивлением, но без всякого страха, и сказал:

— Воля завещателя, какой бы странной она вам ни показалась, для меня священна, и я исполню ее до конца.

— Вполне справедливо, — сказал Роден. — Но все-таки для чего мы пришли сюда?

— Вы сейчас это узнаете. Итак, вы уполномоченный единственного оставшегося в живых потомка Реннепонов, господина аббата Габриеля де Реннепона?

— Да, и вот моя доверенность.

— Чтобы не терять времени в ожидании нотариуса, — продолжал Самюэль, — я перечислю вам суммы, заключающиеся в этой железной шкатулке, которую я вчера взял из Французского банка.

— Капитал здесь? — воскликнул Роден взволнованным голосом, бросаясь к шкатулке.

— Да, вот опись… Ваш секретарь будет ее читать, а я вам буду подавать бумаги, которые после проверки мы снова положим в эту шкатулку, передать которую я вам могу только через нотариуса.

— Отлично, — отвечал Роден.

Проверка продолжалась недолго, так как бумаги, в которых заключался капитал, были все на крупные суммы, а деньгами имелось только сто тысяч франков банковыми билетами, тридцать пять тысяч франков золотом и двести пятьдесят франков серебром. Всего было двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков

Самюэль вручил опись отцу Кабочини, подошел к шкатулке и нажал пружину, которую Роден не мог заметить; тяжелая крышка поднялась, и по мере того как отец Кабочини читал опись и называл ценности, Самюэль предъявлял документы Родену, который возвращал их старому еврею после тщательного осмотра.

Когда Роден, просмотрев последние пятьсот банковых билетов по тысяче франков, передал их еврею со словами: «Так, итог совершенно верен: двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч», ему, вероятно, от радости и счастья сделалось так дурно, что он лишился дыхания, закрыл глаза и вынужден был опереться на любезного отца Кабочини, прошептав взволнованным голосом:

— Странно… Я считал себя сильнее… со мною происходит что-то странное.

И страшная бледность иезуита так увеличилась, его охватила такая конвульсивная дрожь, что отец Кабочини воскликнул, стараясь поддержать его:

— Отец мой… придите в себя… Не надо, чтобы опьянение успехом так волновало вас…

Пока маленький аббат ухаживал за Роденом, Самюэль укладывал деньги в железную шкатулку. Роден, благодаря своей страшной энергии и сознанию триумфа, скоро преодолел слабость и, снова спокойный и гордый, заметил отцу Кабочини:

— Ничего… если я не захотел умереть от холеры, так уж, конечно, не для того, чтобы умереть от радости первого июня.

И действительно, лицо иезуита, хотя и было мертвенно-бледное, но сияло гордостью и торжеством.

Когда отец Кабочини увидал, что Роден вполне оправился, он сам точно преобразился. Несмотря на то что он был маленький, толстенький, кривой человек, черты его лица, только что смеющиеся, приняли вдруг столь жестокое, надменное и властное выражение, что Роден, глядя на него, невольно отступил.

Тогда отец Кабочини, вынув из кармана бумагу, почтительно ее поцеловал и, бросив строгий взгляд на Родена, звонким, грозным голосом прочел:

«По получении сего предписания преподобный отец Роден передаст свои полномочия преподобному отцу Кабочини, который вместе с отцом д'Эгриньи примет наследство Реннепонов, если Господу, по Его вечному правосудию, угодно будет, чтобы это имущество, некогда похищенное у нашего ордена, было возвращено нам. Далее отец Роден будет отвезен под присмотром одного из наших преподобных отцов, по выбору отца Кабочини, в дом ордена в городе Лаваль, где и будет содержаться в одиночном заключении впредь до нового приказания».

Отец Кабочини, окончив чтение, протянул бумагу Родену, чтобы тот мог удостовериться в подписи генерала ордена.

Самюэль, заинтересованный этой сценой, оставил шкатулку полуоткрытой и приблизился к иезуитам.

Вдруг Роден разразился мрачным хохотом; радость и торжество звучали в этом смехе, передать выражение которого невозможно. Отец Кабочини смотрел на него с гневным изумлением. Между тем Роден, выпрямившись во весь рост, с высокомерным, гордым и властным видом оттолкнул своей грязной рукой бумагу, которую ему протягивал отец Кабочини, и спросил:

— Каким числом помечено это предписание?

— Одиннадцатым мая, — ответил отец Кабочини.

— Ну… а вот грамота, которую я получил сегодня ночью из Рима, Она от восемнадцатого мая… Я назначаюсь генералом ордена!

Отец Кабочини совершенно растерялся; он смиренно сложил предписание и преклонил колена перед Роденом.

Итак, первый шаг на честолюбивом пути, намеченном Роденом, был сделан. Несмотря на недоверие, злобу и зависть партии кардинала Малипьери, интриговавшего против него, Роден добился назначения генералом ордена. При этом ему сослужили большую службу его ловкость, хитрость, смелость и настойчивость, а главное то, что в Риме с особенным почтением относились к редким, замечательным способностям этого человека, и благодаря интригам своих приверженцев он достиг того, что свергнул генерала ордена и сам занял высокий пост. Родену теперь было ясно, что с этого поста, при поддержке миллионов Реннепона, до папского престола оставался один шаг.

Безмолвный свидетель этой сцены, Самюэль, улыбнулся. Улыбку эту можно было назвать торжествующей. Он запер шкатулку секретным, одному ему известным замком.

Этот металлический звук вернул Родена с высот его честолюбия к действительности, и он отрывисто сказал Самюэлю:

— Вы слышали? Эти миллионы мои… и только мои!

И он протянул алчные руки к железной шкатулке, как бы желая захватить ее, не дожидаясь прихода нотариуса. Но теперь преобразился и Самюэль. Он скрестил на груди руки, выпрямил сгорбленную фигуру, глаза его метали молнии. Еврей имел в эту минуту величественный и грозный вид, и его голос звучал торжественно, когда он воскликнул:

— Это наследство, образовавшееся из остатков состояния благородного человека, доведенного до самоубийства сыновьями Лойолы… это богатство, приобретшее размеры королевской казны благодаря безукоризненной честности трех поколений верных слуг этого дома… не будет наградой лжи… лицемерия… убийства! Нет… нет Бог в своей вечной справедливости не захочет этого!..

— Что вы там толкуете об убийствах? — дерзко воскликнул Роден.

Самюэль не отвечал. Он топнул ногою и медленно протянул руку в глубину зала.

Ужасное зрелище представилось тогда Родену и отцу Кабочини. Драпировки, закрывавшие стену, раздвинулись, точно по мановению невидимой руки. Освещенные синеватым мрачным светом серебряной лампады, на траурных ложах лежали в длинных черных одеяниях шесть трупов.

Это были:

Жак Реннепон,

Франсуа Гарди,

Роза и Бланш Симон,

Адриенна,

Джальма.

Казалось, они спали. Веки их были закрыты, а руки скрещены на груди. Отец Кабочини задрожал, осенил себя крестным знамением и отступил к задней стене, закрыв лицо руками. Роден, напротив, с искаженным лицом, остановившимся взором, вздыбившимися волосами, уступая непреодолимому, невольному влечению, сделал шаг вперед к этим безжизненным телам. Казалось, что несчастные только что уснули последним сном.

— Вот они… те, кого вы убили… — с рыданием в голосе продолжал Самюэль. — Да… ваши подлые интриги убили их… потому что вам нужна была их смерть… Каждый раз, как один из членов этой несчастной семьи… падал под вашими ударами… я доставал его труп, потому что они должны покоиться в общей усыпальнице… О! Будьте же прокляты… прокляты… прокляты… вы, убившие их!.. Но в ваши преступные руки… не попадет состояние этой семьи…

Роден осторожно приблизился к смертному одру Джальмы и, преодолев первый испуг, дотронулся до руки индуса, чтобы убедиться, не стал ли он игрушкой воображения. Рука была холодна как лед, но мягка и влажна. Роден в ужасе отступил. Но вскоре, справившись с волнением и призвав на помощь всю твердость и упорство характера, несмотря на странное ощущение жара и боли в груди, он постарался придать своим чертам властное и ироническое выражение и обратился к Самюэлю, проговорив хриплым, гортанным голосом:

— Значит, мне не надо показывать вам удостоверений о смерти, если трупы налицо?

И он показал на шесть трупов костлявой рукой.

Отец Кабочини вторично перекрестился, точно увидал самого дьявола.

— О Боже! — воскликнул Самюэль. — Ты, значит, совсем от него отступился! Каким взглядом он смотрит на свои жертвы!

— Ну полноте, — с дьявольской улыбкой сказал Роден. — Мое спокойствие свидетельствует только о моей невиновности. Пора приниматься за дело. Меня ждут дома в два часа. Дайте-ка шкатулку.

И он сделал шаг к мраморному консолю.

Самюэль, охваченный гневом и ужасом, опередил его и, с силой нажав пуговку, помещенную в середине крышки, воскликнул:

— Если ваша дьявольская душа не знает раскаяния, то, быть может, злоба обманутой алчности заставит ее затрепетать!

— Что он говорит? — воскликнул Роден. — Что он делает?

— Взгляните, — промолвил, в свою очередь, с мрачным торжеством еврей. — Я сказал, что вам не достанется состояние ваших жертв!

Сквозь железное кружево решетки начал вырываться дым, и по комнате распространился запах жженой бумаги. Роден понял.

— Огонь! — воскликнул он, бросаясь к шкатулке, но она была привинчена к консолю.

— Да, огонь! — сказал Самюэль. — И через несколько минут от этого громадного сокровища останется только куча пепла… Но лучше пусть оно сгорит, чем попадет к вам… Это сокровище не принадлежит мне, и я должен только его уничтожить… потому что Габриель де Реннепон не может нарушить своего слова.

— Помогите! Воды! — кричал Роден, стараясь своим телом прикрыть шкатулку и затушить огонь.

Но было уже поздно: бумага пылала, и струйки синеватого дыма вырывались из тысячи прорезей ажурного железа. Вскоре все было кончено. Роден отвернулся, задыхаясь от гнева и опираясь рукой на консоль. В первый раз в жизни этот человек плакал: крупные слезы, слезы гнева… текли по его мертвенным щекам. Но вскоре страшные боли, сперва тупые, а потом все более и более острые, несмотря на все стремление побороть их, охватили его с такой силой, что он упал на колени, сжимая руками грудь. Но все еще стараясь преодолеть слабость, он с улыбкой говорил:

— Ничего… не радуйтесь… это простые спазмы… Капиталы уничтожены… но я… остаюсь… генералом… ордена… О! Как я страдаю!.. Я горю… — прибавил он, как бы извиваясь в каких-то ужасных тисках. — Как только… я вошел… в этот… проклятый… дом… я не знаю… что… со мною… Что если… я… Но я… жил… только хлебом… и водою… я сам… покупал… их… а то… я… подумал бы… что… меня… отравили… потому что победа на… моей стороне… а… у кардинала Малипьери… руки длинные… Да… я торжествую… и не умру… я не… хочу… умирать… — Судорожно извиваясь от боли, иезуит продолжал говорить: — Но… у меня… огонь… внутри… нет сомнений… меня отравили… но где?.. Когда?.. Сегодня?.. помогите… да помогите же… что вы… стоите оба… как привидения… помогите… мне…

Самюэль и отец Кабочини, в ужасе при виде этой мучительной агонии, не могли двинуться с места.

— Помогите!.. — кричал Роден, задыхаясь. — Этот яд… ужасен… но как могли…

Затем он испустил страшный крик гнева, как будто все стало ему ясно, и продолжал, задыхаясь:

— А!.. Феринджи!.. Сегодня утром… святая вода!.. Он знает… такие яды… Да… это он… он видел… Малипьери… о демон! Хорошо сыграно… признаюсь… Борджиа себе… не изменяют!.. О!.. Конец… я умираю… Они… пожалеют… дураки… О ад! Ад!.. Церковь не… знает… что… она… теряет… в моем лице… Я горю… помогите…

По лестнице послышались шаги, и в траурную комнату вбежала княгиня де Сен-Дизье с доктором Балейнье. Княгиня,узнав о смерти отца д'Эгриньи, явилась расспросить у Родена о том, как это произошло. Когда, войдя в комнату, княгиня увидала страшное зрелище — корчившегося в муках агонии Родена, а дальше освещенные синеватым пламенем шесть трупов и между ними тело племянницы и несчастных сирот, которых она сама послала на смерть, — женщина эта окаменела от ужаса. Ее голова не выдержала такого испытания, и, медленно оглядевшись вокруг, она подняла руки к небу и разразилась безумным хохотом.

Она сошла с ума.

Пока доктор Балейнье поддерживал голову Родена, испускавшего дыхание, в дверях появился Феринджи. Бросив мрачный взгляд на труп Родена, он сказал:

— Он хотел сделаться главой общества Иисуса, чтобы его уничтожить. Для меня общество Иисуса теперь заменило богиню Бохвани, и я исполнил волю кардинала.

ЭПИЛОГ

1. ЧЕТЫРЕ ГОДА СПУСТЯ

Прошло четыре года после описанных событий.

Габриель де Реннепон заканчивал письмо господину аббату Жозефу Шарпантье в приходе Сент-Обен в бедной деревушке Солоньи.

«Ферма „Живые Воды“, 2 июня 1836 г.

Желая вам написать вчера, мой добрый Жозеф, я сел за старый черный столик, знакомый вам и стоящий, как вы знаете, у окна, откуда мне видно все, что делается во дворе фермы.

Вот длинное предисловие, мой друг; вы уже улыбаетесь, но я перехожу к фактам.

Итак, я садился за стол и, случайно взглянув в окно, увидал картину, которую вы, при вашем таланте живописца, могли бы воплотить с трогательной прелестью. Солнце заходило, небо было ясно, воздух чистый, теплый и напоенный запахом цветущего боярышника. Возле маленького ручейка, служившего границею нашего двора, на каменной скамье, под развесистой грушей, сидел мой приемный отец, Дагобер, честный, храбрый воин, которого вы так полюбили. Он казался погруженным в размышления, опустил на грудь седую голову и рассеянно гладил старого Угрюма, уткнувшегося мордой в колени хозяина. Рядом с Дагобером сидела приемная мать с каким-то шитьем, а возле, на низенькой скамейке, Анжель, жена Агриколя, кормила грудью новорожденного, между тем как кроткая Горбунья, посадив на колени старшего сына, учила его буквам по азбуке.

Агриколь только что вернулся с поля; он не успел даже распрячь двух своих сильных черных волов, но описанная мною картина также привлекала его внимание; он остановился, опираясь на ярмо, под которым его два быка склоняли головы, и любуясь зрелищем, представившимся его глазам. Да и было чем полюбоваться! Не могу выразить вам, мой друг, поразительного спокойствия этой картины, освещенной последними лучами солнца, пробивавшимися там и тут сквозь листву. Какие трогательные и разнообразные типы! Почтенное лицо солдата, доброе, нежное лицо Франсуазы, свежая, улыбающаяся своему малютке красавица Анжель и кроткая, трогательно-грустная Горбунья, прижимающая к своим губам белокурую головку смеющегося первенца Агриколя… Да и сам Агриколь: какая мужественная красота, отражающая его благородную, честную душу! Я невольно вознес Богу горячую благодарность при виде мирной, тихой картины, при виде добрых, честных людей, связанных узами нежной любви в глуши своей маленькой уединенной фермы Солоньи.

Мирный уголок, дружная семья, прозрачный воздух, напоенный ароматом полевых цветов и леса, шум маленького водопада невдалеке, — все это возбуждало во мне тихое, неопределенно-сладкое чувство, знакомое и вам среди ваших одиноких прогулок по необозримым равнинам розового вереска, окруженным сосновыми лесами. То же чувство сладкого умиления и нежной грусти испытывал я много раз в дивные ночи, проведенные в пустынях Америки.

Но увы! Грустный случай потревожил ясность этой картины.

Я услыхал, как жена Дагобера воскликнула: «Друг мой, ты плачешь!»

При этих словах вся семья окружила старого воина. На всех лицах выразилось живейшее беспокойство… Крупные слезы текли по щекам старика на его седые усы.

— Ничего… дети мои, — проговорил он растроганным голосом, — ничего… Сегодня ведь первое июня… а четыре года назад…

Он не мог закончить. Когда он поднял руку, чтобы вытереть слезы, мы заметили, что он держал в ней бронзовую цепочку с медалью. Это самая дорогая святыня старика. Он снял ее с шеи мертвого маршала четыре года тому назад, почти умирая от безумного горя, которое ему причинила смерть двух ангелов; о них я вам часто говорил, друг мой. Я спустился вниз, чтобы попытаться, насколько возможно, утешить старика, и мало-помалу его горе смягчилось, и вечер прошел в набожной и тихой грусти. Но во мне надолго пробудились тяжелые воспоминания о прошлом, на которое я оглядываюсь с невольным ужасом.

Мне представились трогательные жертвы ужасных и таинственных преступлений, глубину которых так и не удалось исследовать из-за смерти отца д'Э… и отца Р… а также из-за неизлечимого сумасшествия княгини де Сен-Д… Непоправимое несчастие, потому что жертвы могли бы стать гордостью человечества благодаря тому добру, которое они принесли бы миру.

Ах, друг мой! Если бы вы знали, какие избранные это были сердца! Если бы вы знали, какие широкие планы благотворительности лелеяла девушка с великодушным сердцем, широким умом и возвышенной душой… Еще накануне смерти, в задушевной беседе, какую мы с ней вели, она, в задаток своих будущих великих благодеяний, вручила мне значительную сумму, говоря с обычной для нее грацией и добротой. «Меня хотят разорить… Кто знает, что может случиться?.. Но по крайней мере эти деньги будут спасены для бедных… Раздавайте, раздавайте им побольше… Как можно щедрее оделяйте несчастных… Пусть будет как можно более счастливых… Я по-королевски хочу отпраздновать свое счастье!»

Когда после ужасной катастрофы я увидал, что и Дагобер и его жена, моя приемная мать, впали в нищету, что кроткая Горбунья едва сводит концы с концами на нищенский заработок, что Агриколь вскоре станет отцом и что я сам отозван из своего скромного прихода и отрешен от сана епископом за то, что оказал помощь протестанту, и за то, что молился на могиле несчастного, которого толкнуло на самоубийство отчаяние, — видя себя после отрешения также без средств, потому что сан, которым я облечен, не позволяет мне браться за любой труд, я позволил себе после смерти мадемуазель де Кардовилль отделить очень небольшую частицу от ее дара для покупки на имя Дагобера известной вам маленькой фермы. Таков, мой друг, источник моего богатства. Бывший фермер начал наше агрономическое воспитание; наша понятливость и изучение хороших книг довершили дело; прекрасный ремесленник, Агриколь стал прекрасным земледельцем. Я подражал ему; со старанием возложил я руки на плуг, и будь трижды благословен труд-кормилец! Ведь оплодотворять землю, которую создал Бог, значит служить Ему и прославлять Его. Дагобер, когда улеглось его горе, обрел прежние силы деревенской здоровой силы, а во время ссылки в Сибири он был уже почти земледельцем. Наконец, моя добрая приемная мать, милая жена Агриколя и Горбунья разделили домашние работы, и Бог благословил бедную маленькую колонию людей, увы, закаленных горем, которые искали мирной трудолюбивой, невинной жизни и забвения своих великих несчастий в уединении и тяжелом земледельческом труде.

Вы сами в течение наших длинных зимних вечеров могли оценить и тонкий изящный ум Горбуньи, и поэтический талант Агриколя, и материнскую любовь Франсуазы, и здравый смысл старого воина, и нежную, чувствительную натуру Анжели; можете поэтому судить, что мудрено собрать более задушевный и милый узкий кружок. Сколько хороших книг, вечно новых и не теряющих интереса, мы перечитали!.. Сколько вели задушевных бесед! А превосходные пасторали Агриколя! А робкие литературные признания Горбуньи!.. А прелестные дуэты свежих голосов Агриколя и Анжели! А энергичные и живописные в своей военной простоте рассказы Дагобера! А веселые шалости и игры детей с Угрюмом! Добрая собака позволяет играть с собой, хотя самой ей уже не до игры… Она до сих пор не забыла тех двух ангелов, которым служила верным стражем, и, по меткому замечанию Дагобера, точно все ищет кого-то!

Не думайте, чтобы в счастье мы стали забывчивы. Нет… вечное воспоминание о дорогих существах и придает нашей спокойной и счастливой жизни тот мягкий, серьезный оттенок, который бросился вам в глаза.

Конечно, эта жизнь может показаться эгоистичной; мы слишком бедны, чтобы окружать наших ближних таким благосостоянием, каким бы желали, и хотя бедняк не получает отказа в скромной помощи за нашим столом и под нашей крышей, но я иногда сожалею о своем отказе от громадного состояния, наследником которого я был. Правда, я дозволил сжечь его, чтобы оно не попало в преступные руки, — этим я исполнил свой долг, — но мне иногда невольно становится грустно при мысли о неудавшемся плане нашего предка, плане, привести который в исполнение так способны и достойны были мои безвременно погибшие родственники. При мысли о том, каким источником живых благодатных сил являлся бы союз таких людей, как мадемуазель Адриенна де Кардовилль, господин Гарди, принц Джальма, маршал Симон с дочерьми и, наконец, я сам, какое громадное влияние он мог иметь на счастье человечества, — мой гнев и ужас честного человека и христианина против бессовестного ордена, гнусные интриги которого погубили в самом зародыше это прекрасное, светлое будущее, невольно возрастает и увеличивается.

Что же осталось от всех этих блестящих планов? Семь могил… потому что и для меня приготовлено место в воздвигнутом Самюэлем мавзолее, верным хранителем которого… до конца… остается он.

Сейчас получил ваше письмо.

Итак, запретив вам со мной видеться, ваш епископ запретил вам и писать мне?

Меня глубоко тронуло ваше сожаление. Друг мой… сколько раз беседовали мы о духовной дисциплине и неограниченной власти епископов над нами, бедными пролетариями духовного сана, оставленными без защиты и поддержки на их произвол… Грустно это, но таков церковный закон, и вы клялись его соблюдать… Надо подчиниться этому, как подчинился и я… Любая клятва священна для честного человека.

Бедный, добрый Жозеф… я желал бы, чтобы и у вас нашлось чем заменить эти дорогие отношения, которые мы должны теперь порвать… Но я не могу больше говорить об этом… я слишком страдаю… зная, что вы теперь переносите…

Я не могу продолжать… Я, может быть, позволил бы себе слишком резко отозваться о тех, приказы которых мы должны уважать… Пусть, если это необходимо, мое письмо будет последним. Прощайте, друг мой… прощайте навсегда… Сердце мое разбито.

Габриель де Реннепон».

2. ИСКУПЛЕНИЕ

Рассветало…

На востоке показался розоватый, почти незаметный отсвет, но звезды еще ярко блестели на лазурном небосклоне.

Просыпающиеся среди зелени деревьев птицы поодиночке начинали свой утренний концерт.

Легкий беловатый туман отделялся от покрытой ночною росою высокой травы. Спокойные и прозрачные воды большого озера отражали нарождающуюся зарю в глубоком голубоватом зеркале. Все предвещало наступление жаркого, радостного летнего дня…

На востоке посреди высокого косогора, под сводом сплетавшихся ив, кора которых почти была не видна под ползучей зеленью дикой жимолости и повилики с разноцветными колокольчиками, на узловатых корнях деревьев, покрытых густым мохом, сидели мужчина и женщина: их седые волосы, обильные морщины, сгорбленный стан указывали на глубокую старость…

А было время, когда женщина была молода и хороша, и черные косы венчали ее бледное чело…

А было время, когда мужчина находился в полном расцвете сил.

С того места, где они сидели, открывался вид на долину, на озеро, на лес и на голубоватую вершину высокой горы, резко вырисовывавшейся за лесом, из-за которой должно было подняться солнце.

Эта картина, потонувшая в мягком полусумраке рассвета, была и радостна, и грустна, и торжественна…

— О сестра моя! — говорил старик женщине, отдыхавшей рядом с ним. — О сестра моя… сколько раз… с тех давних пор, как рука Создателя разбросала нас в разные стороны и мы странствовали, разлученные, по свету, от полюса до полюса… сколько раз присутствовали мы с неизменной тоской при пробуждении природы! Увы! Впереди нарождался новый день, который надо было прожить… от зари до заката… Еще лишний день, увеличивавший число бесконечных, прожитых дней… без надежды на их окончание… потому что смерть бежала от нас.

— Но, о счастие, брат мой! Вот уже некоторое время Создатель в Своем милосердии позволил, чтобы каждый день приближал нас, как и других существ, к могиле… Слава Ему! Слава!

— Слава Ему, сестра… потому что со вчерашнего дня, когда Его воля нас сблизила… я чувствую неописуемое томление, предшествующее смерти…

— И я, брат мой, чувствую, как меня покидают ослабевшие силы… Без сомнения, конец нашей жизни приближается… Гнев Создателя удовлетворен…

— Увы! Сестра… Несомненно… последний потомок моего проклятого рода… своей близкой кончиной приближает меня к минуте искупления, потому что воля Божия проявилась: я буду прощен, когда исчезнет последний отпрыск моей семьи… И тому из них… самому святому среди святых… который сделал так много для спасения ближних… ему будет принадлежать благодать искупления моего греха…

— Да, брат мой, ему, так много страдавшему, испившему горькую чашу… несшему тяжелый крест, ему, служителю Христа, являвшемуся на земле Его подражателем, ему предстоит быть последним орудием этого искупления.

— Да… Я чувствую, сестра, что последний из моих близких, трогательная жертва медленного преследования, готовится отдать Богу свою ангельскую душу… Итак… до самого конца… я приносил несчастие моему проклятому роду… Господи, Господи, велика Твоя благость, но велик и гнев Твой.

— Мужайтесь и надейтесь, брат мой!.. Подумайте, что за очищением от греха следует прощение, а за прощением награда… Господь наказал в вас и в вашем потомстве ремесленника, озлобленного несчастием и несправедливостью. Он сказал вам: «Иди!.. Иди… не ведая ни отдыха, ни покоя, и твой путь будет бесплоден, и каждый вечер, бросаясь на жесткую землю, ты будешь не ближе к цели, чем утром, при начале твоего вечного пути…» Так же точно целые века безжалостные люди говорили ремесленнику: «Трудись… трудись… трудись… без отдыха и покоя, и твой труд, плодотворный для всех, для тебя будет бесплоден, и каждый вечер, бросаясь на жесткую землю, ты будешь не ближе к достижению счастья и покоя, чем был накануне, возвращаясь с работы… Твоего вознаграждения будет довольно для поддержания нищенской, печальной и полной лишений жизни»…

— Увы! Увы! И неужели всегда так будет?

— Нет, нет, брат мой! Вместо того, чтобы оплакивать судьбу вашего рода, радуйтесь за него! Если Богу понадобилась их смерть для вашего искупления, Господь, прощая в вас проклятого небом ремесленника, освободит его и от тех, кто гнетет его железным ярмом… Наконец, брат мой… приближается время… приближается время… и милосердие Господа не ограничится одними нами… Да, говорю вам, мы, женщина и современный раб, будем прощены. Жестоко было испытание, брат мой: оно длится почти восемнадцать столетий… но оно уже достаточно длилось… Посмотрите, брат мой: там, на востоке, яркий свет охватывает… весь горизонт… Там вскоре… взойдет солнце нового освобождения… мирного, святого, великого, спасительного, плодотворного освобождения. И оно на весь свет разольет свое сияние, свою живительную теплоту, как это солнце, которое сейчас засияет на небе!

— Да, да, сестра моя, я чувствую, что слова ваши — пророческие. Да… мы закроем утомленные глаза при свете этого дня освобождения, дивного сияющего дня, как тот, который наступает… О нет! Я плачу радостными, гордыми слезами о моих умерших потомках, быть может, явившихся жертвой этого искупления!.. Святые мученики человечества, принесенные в жертву вечным врагам человечества! Потому что предками этих святотатцев, покрывающих свое злодейское общество именем Иисуса, являются фарисеи, лживые и недостойные жрецы, проклятые Христом! Да, слава моим потомкам, павшим последней жертвой вечных союзников рабства и деспотизма, безжалостных врагов освобождения всех тех, кто хочет мыслить и не хочет долее страдать, тех, кто хочет, как дети Божий, пользоваться дарами, которые Создатель предназначил для всей семьи человечества… Да, да, приближается конец господству современных фарисеев, лживых святош, поддерживающих безжалостный эгоизм сильного против слабого и осмеливающихся утверждать, несмотря на неисчерпаемые богатства всего существующего, что Бог создал человека для слез, горя и нищеты… этих ложных служителей Бога, пособников всех поработителей, желающих принизить, оскотинить и повергнуть в прах несчастных, приведенных в отчаяние созданий! Нет, создание Божие гордо поднимет свое тело: Бог сотворил человека для того, чтобы он был полон достоинства, развит, свободен и счастлив!

— О брат мой!.. Это тоже пророческие слова… Да… заря чудного дня приближается… она приближается… как и заря того дня, который будет, по милосердию Божьему, нашим последним днем… земным…

— Последним, сестра моя… потому что я не знаю, что со мной делается… все, что во мне от матери, точно тает… Я чувствую, как рвется моя душа к небу…

— Брат мой… мои глаза заволакивает туман… я едва вижу этот свет, столь яркий еще недавно…

— Сестра моя… я вижу все в каком-то неясном тумане… и озеро… и лес… Силы покидают меня…

— Брат мой… да благословен будет Бог… приближается минута вечного успокоения.

— Да… сестра… приближается блаженство вечного сна… он охватывает меня…

— О счастье! Брат мой… я умираю…

— Сестра!.. Очи мои смыкаются… Мы прощены… прощены…

— О брат мой!.. Да распространится это дивное искупление на всех… кто страждет на земле…

— Умри… в мире… сестра… Заря… великого дня настала… солнце встает… видишь?

— О, да будет благословен Господь!..

— Да будет благословен Господь!

И в ту минуту, когда навеки замолкли эти два голоса, взошло сияющее солнце и ослепительным светом залило всю равнину.

3. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Наша задача выполнена, наш труд закончен.

Мы знаем, насколько он неполон и несовершенен.

Мы знаем, чего ему не достает в отношении стиля, концепции и фабулы. Но мы считаем себя вправе назвать этот труд честным, добросовестным и искренним.

Пока это сочинение печаталось, его осыпали несправедливыми, злобными и беспощадными упреками. Но много встретил он и честной, хотя и строгой критики, подчас очень страстной, но, во всяком случае, чистой. Злобные, ненавистные, несправедливые, беспощадные нападки смешили нас, и именно вследствие того — мы должны признаться в этом со всей скромностью — что они обрушивались с высоты епископских кафедр в виде посланий, направленных против нас. Эти шутовские анафемы и потешные проклятия, которыми осыпали нас свыше года, были слишком смешны, чтобы быть страшными. Это была просто забавная высокая комедия клерикальных нравов.

Мы от души наслаждались этой комедией и должны поблагодарить за нее тех, кто, по примеру божественного Мольера, были и авторами, и актерами.

Что касается критики, как бы горька и страстна она ни была, мы тем более ей рады, что не раз пользовались ее указаниями в том, что касается литературной части труда. Быть может, такое наше отношение к суждению этих зрелых и опытных умов, далеко нам не симпатизировавших и не сочувствовавших, даже рассердило и разгневало их. Мы весьма об этом сожалеем, потому что извлекли пользу из их критики; но мы всегда невольно становимся неприятны тем, кто оказал нам услугу… даже если он рассчитывал причинить неприятность.

А теперь несколько слов относительно других обвинений, гораздо более серьезных.

Нас обвиняли в возбуждении страстей общества против всех членов ордена Иисуса.

Вот мой ответ:

— Теперь уже неоспоримо и несомненно доказано всесторонним анализом текстов от Паскаля до наших дней, что в теологических сочинениях самых влиятельных членов этого общества находится прощение или оправдание: воровству, прелюбодеянию, насилию, убийству. Доказано также, какие безнравственные, непристойные книги, написанные преподобными отцами ордена Иисуса, вручаются молодым семинаристам. Этот факт доказан и установлен тщательным просмотром текстов и, кроме того, был торжественно утвержден в речи, полной возвышенного ума, великодушного и сосредоточенного красноречия, адвоката Дюпати во время процесса ученого и уважаемого г-на Буша из Страсбурга.

Мы вывели в своем труде только тех членов этого общества, которые вполне проникнуты отвратительными правилами их теологических классиков и действующих по букве и духу этих омерзительных книг, являющихся для них катехизисом. Мы только воплотили в образах живых людей эти отвратительные доктрины; не более, не менее.

Разве мы говорили, что всем членам общества Иисуса присущи дерзкая смелость и злорадство, что все хотят использовать опасное оружие, заключенное в мрачных архивах ордена? Никогда! Мы нападали на ненавистный дух устава общества Иисуса, на книги теологов-классиков.

Нужно ли прибавлять, что если папы, короли, народы, и так недавно еще сама Франция, выносили позорный приговор доктринам этого общества, изгоняя его членов из своих стран, распуская конгрегации, то мы только представили в новых формах идеи и факты, давно известные обществу.

Кончив с этим, перейдем к дальнейшему.

Нас также упрекали, что мы разжигаем ненависть бедняков против богачей и возбуждаем зависть, которую порождает у обездоленного зрелище богатства и блеска.

На это мы ответим, что, напротив, мы пытались в образе Адриенны де Кардовилль воплотить ту часть аристократии, титулованную и богатую, которая, как по благородному и великодушному порыву, так и на основании прошлого и в предвидении будущего, протягивает, или должна была бы протягивать, братскую благодетельную руку всем тем, кто страдает и умеет сохранить честность и достоинство среди нищеты и труда. Можно ли сказать, что человек сеет семена раздора между богатым и бедным, когда он показывает Адриенну де Кардовилль, прекрасную и богатую аристократку, обращающуюся с Горбуньей, бедной, несчастной работницей, как с сестрой, и называющую ее этим именем?

Значит ли возбуждать рабочего против хозяина, показывая господина Гарди, закладывающего фундамент для общежития?

Напротив, мы пытались связать, сблизить два класса общества, стоящие уже на разных концах социальной лестницы, три года тому назад мы написали:

— Если б богатые знали!!!

Мы говорили и повторяем, что много существует ужасной нищеты, что народные массы, доселе спокойные, покорные и терпеливые, но все более и более сознающие свои права, желают, чтобы те, кто ими управляет, занялись улучшением их жалкого положения, ежедневно ухудшаемого анархией беспощадной конкуренции, царящей в индустрии. Да, мы говорили и повторяем, что честный трудящийся человек имеет право на труд, достаточно хорошо вознаграждаемый.

Позвольте, наконец, в нескольких словах выразить то, что заключается в этой книге:

Мы желали доказать ужасную скудость заработной платы женщин и страшные последствия этой скудости.

Мы протестовали против легкости, с какой можно заключить человека в сумасшедший дом.

Мы требовали, чтобы рабочий также имел возможность освобождения под залог, потому что взнос 500 франков за право освобождения от предварительного заключения представляет для него сумму недоступную, а свобода ему нужнее, чем кому-либо, дабы прокормить семью своим трудом, чем он не может заниматься в тюрьме. Мы указали на сумму от 60 до 80 франков, представляющую собою среднюю цифру месячного заработка.

Наконец, мы надеемся, что доказали, что, даже несмотря на современную заработную плату, практическая организация общежитии рабочих представляет огромную выгоду для рабочих классов благодаря принципу ассоциации и совместного проживания.

И пусть это не считают утопией: мы доказали цифрами, что спекулятор даже нажил бы на этом пять процентов на сто, занявшись устройством общежитий, как мы их описали.

Мы имели при этом в виду богатую городскую мэрию Парижа, которая могла бы таким образом использовать свои капиталы, устраивая в каждом квартале по одному такому образцовому дому. Надежда попасть туда за скромную сумму вызвала бы среди рабочих классов похвальное соревнование, и в этих примерах они познали бы первые и плодотворные основы ассоциации.

А теперь — последнее слово, чтобы выразить нашу благодарность всем нашим известным и неизвестным друзьям, симпатии и благосклонность которых поощряли нас и являлись громадной поддержкой для нас в этом долгом труде…

Еще одно слово вечной благодарности нашим друзьям в Бельгии и Швейцарии, давшим нам открытые доказательства своего расположения, что было для нас самой сладкой наградой и чем мы будем вечно гордиться. 

КОММЕНТАРИИ

Улица Хлодвига. Названа именем Хлодвига I, сына короля Хильдерика II из рода Меровингов, короля франков с 481 по 511 г., покорившего Галлию и основавшего Франкское королевство. После крещения в Реймсе (496 г.) способствовал распространению христианства на территории королевства. Его жизнеописание излагается, в частности, в «Истории франков» св.Григория Турского, епископа из Тура, называющего Хлодвига «великим и могучим воином». Известно изображение Хлодвига в сцене крещения на западном фасаде Реймского собора XIII в.

Остеология — раздел анатомии, изучающий строение и форму костей в связи с их функцией.

Латинский квартал — студенческий квартал в Париже на левом берегу Сены, известный своим Университетом, основанным Робером де Сорбоном (1201-1274) в середине XIII в. Получил соответствующее наименование, поскольку обучение в средние века велось на латинском языке. Со времен основания отличался особым оживлением и юмором, царившим среди школяров и студентов.

…разражался дифирамбическими монологами… — Т.е. преувеличенно восторженными и хвалебными речами. От дифирамба — драматизированного песнопения в честь древнегреческого бога Диониса.

Френология — учение о связи характера и умственных способностей человека с формой черепа. Основатель теории Франсуа-Жозеф Галл (1758-1828) связывал морально-этические качества и умственные способности человека с определенными участками головного мозга. Со строением темени ассоциировались моральные качества, с лобной частью — интеллектуальные способности, с затылком — животные инстинкты и низменные наклонности. Основной труд Ф.-Ж.Галла «Анатомия и физиология нервной системы в целом и мозга в частности в сопровождении с замечаниями по распознанию моральных и интеллектуальных способностей человека по строению черепа» опубликован во Франции в 1810-1820 гг. и в 1822-1825 гг. Наряду с многочисленными сторонниками теория Галла имела и ярых противников среди теологов, обвинявших Галла в фатализме и материализме. Скептическое отношение Э.Сю к френологии звучит, в частности, в комичном заявлении Филемона, оправдывающего многочисленные свои долги «роковой особенностью организма» — чрезвычайно развитой «шишкой долгов».

Прямо на рубашку… — Как отмечают историки моды, в повседневной носке ночные рубашки появляются только в первой трети XIX в., при этом они одинаковые у мужчин и у женщин. Изготавливаются преимущественно из полотна или батиста.

Капот — женское домашнее платье свободного покроя, служившее вместо халата.

…туго натянутый белый чулок… — роль чулка в женской моде возрастает в той мере, в какой укорачивается юбка. В 30-е гг. XIX в. предпочтение отдается белым чулкам, хотя встречаются и чулки светло-пастельных тонов. Особое внимание к ношению данного предмета туалета проявляется, в частности, в одной из гравюр Ф Гойи с характерным пояснением: «Чулок должен быть туго натянут».

…бедрами, достойными священного восторга современного Фидия… — Сравнение прелестей юной гризетки со скульптурными образами древнегреческого ваятеля Фидия (498-438 гг. до н.э.), хотя и вписывается в систему общих мест массовой литературы нового времени, не может тем не менее не вызвать и определенного комического эффекта. Этому способствует во многом внутреннее противоречие образа Пышной Розы и модели Фидия — древнегреческой богини мудрости и справедливой войны Афины (Афина Промахос, Афина Парфенос, Афина Лемния), известной целомудрием и защитой общественного порядка.

…о самый розовый из всех розовых бутонов… — Уподобление девушки цветущей розе становится общим местом не только анакреонтической поэзии, но и повседневного речевого обихода. Примечателен разговор, услышанный в парижской Опере в конце XVIII в.: «Я имел удовольствие найти в учтивой даме белокурую молодую красавицу… букет роз алел на лилеях груди… Кавалер св.Лудовика: Я только теперь приметил, что у вас на груди розы: вы их любите? Незнакомка: Как не любить? оне служат эмблемой нашего пола». (Н.М.Карамзин «Письма русского путешественника»).

…амур украсил свой колчан! — Характерным изображением бога любви Амура становится в эпоху эллинизма (III-I вв до н.э.) дерзкий крылатый мальчишка с луком и колчаном. К данному образу обращается также и эпоха рококо. В этой связи примечательна скульптура грозящего Амура Э.М.Фальконе (1716-1791).

Порт-Сен-Мартен — театр в Париже, известный с конца XVIII в. В XIX в. на сцене театра поставлены инсценировки романов Э.Сю «Матильда» и «Парижские тайны», имевшие определенный успех у парижан. На литографии О.Домье «В театре Порт-Сен-Мартен» (1846) зритель заднего ряда, аппетитно жующий жареный картофель, восклицает: «Черт побери… вот здорово… вот это да!»

…змейка, кусающая себя за хвост… — В древнеегипетской символике образ вечности, постоянно восстанавливающегося мирового порядка, уподобленного солнцевороту. В своем эмблематическом значении совпадает с символикой круга.

Мантилья — кружевная женская накидка, вошедшая в моду в 30-50-е гг. XIX в. Заимствована из национального костюма испанок, прикрывающих шелковой мантильей голову и плечи.

Шляпка-биби — просторечное наименование, возникшее в начале 30-х гг. XIX в. для обозначения женских шляпок маленьких размеров. Шляпка-биби иногда украшалась перьями.

…оставляя открытой белую шею и затылок, где начинались шелковистые корни густого шиньона… — Характерная женская прическа 30-х гг. XIX в. — эпохи так называемого «бидермейера», когда волосы, завитые по бокам, спускались на виски, а остальные высоко начесывались и закреплялись пучком на темени при помощи самых различных декоративных шпилек и гребней. Для придания прическе причудливых форм широко использовались искусственные накладные волосы.

Кашемировая шаль — в 30-е гг XIX в. шали по-прежнему остаются модными, при этом различаются индийская, турецкая и кашемировая шали. Последняя становится особо модным дополнением женского платья в начале 10-х гг. XIX в., в эпоху так называемого «ампира». Поступает во Францию из Египта. Кашемир — ткань кепрового переплетения из тонкой и длинной шерсти кашмирских коз.

Кариатида — скульптурное изображение задрапированной женской фигуры, используемое в качестве колонны или другой вертикальной опоры в зданиях древнегреческой архитектуры. В западноевропейском искусстве кариатида становится излюбленным декоративным элементом мебели в эпоху Ренессанса, барокко и классицизма.

Веленевая бумага — бумага высокого качества, сходная с пергаментом.

Веласкес Диего (1599-1660) — испанский живописец, один из представителей реализма в испанской школе живописи XVII в. В своем творчестве обращался к разнообразным сюжетам: религиозным, мифологическим и историческим («Вакх», «Сдача Бреды», «Венера с зеркалом», «Поклонение волхвов»). Наряду со сценами придворной жизни («Менины») работы художника отражают также и быт третьего сословия («Завтрак», «Старая кухарка», «Пряхи») Портреты Веласкеса отличаются глубоким психологизмом («Портрет папы Иннокентия X», «Портрет герцога Оливареса», «Конный портрет принца Бальтасара Карлоса») Основное наследие Веласкеса находится в художественном музее Прадо в Мадриде.

Испанский кружевной воротничок, туго накрахмаленный, доходил до подбородка и подхватывался на шее розовой лентой. — Высокий воротник по моде испанского двора в XVI-XVII вв., изображение которого встречается, в частности, на картинах упомянутого Д.Веласкеса.

…passiflores quadrangulatae… (от лат. passio — страсти и flos, floris — цветок) — пассифлора, диземма, или страстоцвет, растение тропической Америки и Азии с цветком, напоминающим орудие Страстей Христовых (терновый венец, гвозди, молоток).

Жардиньерка (фр.) — подставка, этажерка или корзинка для растений, выращиваемых в комнате или на балконе.

…эмаль тех фарфоровых цветов, которые присылает нам Саксония. — Подразумевается излюбленный мотив фарфоровых изделий 50-80-х гг. XVIII в. из Мейсена — так называемые «немецкие цветы» эпохи рококо. Они не только украшали роспись по фарфору, но и встречались, наряду с дельфинами, лебедями и прочими фигурами, в виде накладных пластических украшений столового сервиза. Кроме того, мейсенская мануфактура производила фарфоровые цветы и даже букеты цветов.

…триумф индийского Бахуса. — Индийская отливка бронзового изображения божества объясняется как многовековыми связями Индии с античным миром, так, впрочем, и мифологическими преданиями о воспитании юного Бахуса нимфами горы Ниса в Индии. Повзрослев, Бахус покорил Индию. Он шествовал со своей верной свитой во главе многотысячного ополчения следовавших за ним мужчин и женщин, имевших вместо оружия увитые плющом тирсы и тимпаны. Всюду, где проходило его войско, люди обучались виноделию. В триумфальном шествии Бахуса изображали на колеснице, запряженной двумя тиграми Индуистским аналогом греко-римского божества может считаться в известной мере верховный бог Шива (др.-инд. «благостный», «приносящий счастье»), олицетворяющий в индуистской мифологии производительные силы природы Общим символом созидательной функции Шивы и Бахуса является фаллос (лингам). Его изображения в виде каменной колонны, покоящейся на женской ипостаси йони, распространены по всей Индии. В индийском эпическом сказании «Махабхарата» говорится, что лингам и йони — основной знак творения, а Шива — верховный бог и творец мира. Космическая энергия Шивы воплощается в танце «тандава», напоминающем вакханалии в честь Бахуса.

Тирс — жезл, увитый плющом, листьями винограда и увенчанный сосновой шишкой; постоянный атрибут Вакха-Диониса и его спутников, высекающих с его помощью мед и молоко из земли во время вакханалий.

Директория (Исполнительная Директория) — правительство Французской республики из пяти директоров с октября 1795 г. (5 брюмера IV года) по ноябрь 1799 г. (18 брюмера VIII года). Свергнуто Наполеоном Бонапартом.

Консульство — высшая власть Французской республики после государственного переворота 9 ноября 1799 г. (18 брюмера VIII г.) до провозглашения Наполеона Бонапарта 18 мая 1804 г. императором. Номинально власть принадлежала трем консулам, избранным на десять лет, а с августа 1802 г пожизненно, фактически — 1-му консулу Бонапарту.

…мы союзники… Вроде того, как республиканцы — союзники легитимистов… — Подобно легитимистам-роялистам, сторонники республиканской формы правления находились в оппозиции к правительству Луи-Филиппа в период так называемой Июльской монархии (1830-1848). Нередко случай сводил их во внутреннем дворе парижской тюрьмы Сент-Пелажи в час молитвы. Сторонники свергнутого Карла X — карлисты — прогуливались в зеленых колпаках, тогда как республиканцы, распевавшие куплеты Марсельезы, в красных. Одним из признанных лидеров республиканской оппозиции был генерал революции и Первой империи Максимилиан Ламарк (1772-1832), умерший от холеры. Его триумфальные похороны вызвали большие беспорядки в Париже 5-6 июня 1832 г.

Митра — головной убор высшего духовенства католической церкви при полном облачении во время службы.

…добивались роли богини Разума… — Подразумевается так называемая «религия разума» с поклонением богине Разума, официальный культ которой введен во Французской республике в ноябре 1793 г. Самой известной исполнительницей роли богини на торжественных церемониях в соборе Парижской Богоматери была танцовщица Мальяр, выступавшая в одеянии, напоминавшем хитон античных богинь, — легком муслиновом платье без рукавов, собранном в складки и застегнутом на плече булавкой или камеей. Посредством такого рода «шмиз» (фр. рубашка) французские дамы выражали лояльность и патриотический дух в эпоху Революции. Увлечение «нагой» модой, называемой иногда «дикой» (a la sauvage), было предметом постоянных обсуждений, а иногда и насмешек. Французский журнал мод предостерегал в 1802 г. своих читательниц, предлагая посетить Монмартрское кладбище, чтобы убедиться в количестве жертв «нагой» моды, умерших от простуды. Фривольность «нагой» моды поражала настолько, что один иностранный путешественник отметил в своих воспоминаниях, что подобные туалеты были недопустимы ранее не только для светских дам, но и девиц легкого поведения.

Разве она не прожила уже первую часть жизни св.Магдалины? — Аллюзия на свободные нравы княгини де Сен-Дизье в молодости по аналогии с греховной жизнью Марии-Магдалины до ее исцеления Иисусом Христом от одержимости семью бесами (Лука 8, 2). После исцеления Мария-Магдалина следовала за Христом до его кончины на Голгофе. Вела аскетический образ жизни.

…в этом супружеском метемпсихозе… — По аналогии с одноименным учением о переселении душ, встречающемся в различных религиях мира. В индуизме, например, считается, что душа усопшего переселяется в тело того животного, нрав которого схож с характером покойного. Душа весельчака переселяется в обезьяну, душа кроткого — в овцу, трудолюбивого — в пчелу, муравья или вола.

…мнемонический способ усваивания географических имен! — Производное от мнемоники (греч. mnemonikon — искусство запоминания) или мнемотехники, совокупности приемов, облегающих процессы запоминания главным образом за счет возникающих ассоциативных связей.

Стоицизм — школа древнегреческой философии, получившая название от портика в Афинах, где была основана Зеноном из Китиона около 200 г. до н.э. Ведущее место в стоицизме занимает этика с идеальным образом философа-мудреца, достигшего добродетели и научившегося бесстрастно относиться к внешним, от него не зависящим обстоятельствам. В расширительном значении стоицизм — стойкость и мужество в различных жизненных испытаниях.

…согласно индусскому учению о кастах… — Разделение общества на касты связываются в индуистской мифологии с космогоническими мифами творения различных элементов вселенной из тела космического гиганта Пуруши, разымаемого на части: его рот стал жрецом (брахманом), руки превратились в воинов (раджанья), бедра стали земледельцами (вайшья), из ног родились рабы (шудра). В XIX веке в Индии насчитывалось свыше трех тысяч каст и подкаст со сложной иерархической системой взаимоотношений. Высшими были касты брахманов, воинов, крупных землевладельцев, низшей — каста «неприкасаемых».

Я не могу ведь решиться взглянуть на мое солнце прямо… — Метафорическое отождествление возлюбленного с солнцем, характерное для мифологических и фольклорных текстов, является в романе Сю не только приметой претенциозного стиля, но и дальнейшим развитием образа Джальмы — «индийского Бахуса» — в контексте солярного божества.

…до завтра я переживу целое столетие. …я желала бы, чтобы какая-нибудь благодетельная фея… погрузила в сон до завтрашнего дня! — Подразумевается распространенный сказочный мотив спящей красавицы, известный, в частности, по одноименной сказке французского писателя Ш.Перро (1628-1703) о принцессе, погруженной в сон на сто лет и разбуженной поцелуем прекрасного принца.

…в Итальянской опере… — подразумевается Национальная комическая опера (1792), объединившая в 1762 г. труппы Итальянского театра, или Итальянской комедии, и Комической оперы. Несмотря на свое итальянское происхождение, театр состоял в основном из французских актеров. Специализировался на комической опере и музыкальной мелодраме.

…в Булонском лесу будет масса публики… — Булонский лес становится излюбленным местом прогулок в середине XVIII в., особенно в Страстную неделю, когда слышны колокола вечерней службы близлежащего аббатства Лоншан. Набожность не исключает и светского парада мод, богатых выездов и знатных фамилий. Прогулки входят в привычку и сохраняются даже тогда, когда закрывается аббатство. В апреле 1790 г. Н.М.Карамзин пишет: «В Четверток, в Пятницу и в Субботу на Страстной неделе бывало здесь славное гулянье в аллеях Булонского леса; бывало: потому что нынешнее, мною виденное, совсем не могло войти в сравнение с прежними, для которых богачи и щеголи нарочно заказывали новые экипажи, и где четыре, пять тысяч карет, одна другой лучше, блистательнее, моднее, являлись глазам зрителей… карета за каретой, от Елисейских полей до монастыря Longchamp. Народ стоял в два ряда подле дороги, шумел, кричал и смеялся непристойным образом над гуляющими. Например: „Смотрите! вот едет торговка из рыбного ряда с своею соседкою, башмачницей! Вот красный нос, самый длинный во всем Париже! Вот молодая кокетка в 70 лет: влюбляйтесь!.. Молодые франты прыгали на Английских конях, заглядывали в каждую карету и дразнили чернь… Другие бродили пешком, с длинными деревянными саблями вместо тростей… Прежде более всего отличались тут славныя жрицы Венерины; оне выезжали в самых лучших экипажах…“ (Н.М.Карамзин. „Письма русского путешественника“.)

Елисейские Поля — улица в Париже, ведущая от площади Согласия к площади Звезды (ныне пл. Шарля де Голля), излюбленный прогулочный маршрут парижан с конца XVIII в.

…лошади запряжены были a la d'Aumont… — Запряжка из четырех лошадей, запрягаемых попарно, без пристяжных и управляемых двумя форейторами Введена в моду в период Июльской монархии герцогом д'Омоном.

…изящные франты в их шляпах, коротеньких сюртучках и больших галстуках… — по свидетельству историков, мода эпохи бидермейера приобретает мещанский характер, становясь доступной для самых широких слоев общества. При сохранении фрака в моду входит слегка приталенный сюртук, застегнутый у горла, из легкой шерстяной ткани — так называемый твид. Сравнительно узкие светлые брюкидополняются цветной или клетчатой жилеткой. Модной становится мягкая фетровая шляпа, хотя традиционный цилиндр по-прежнему сохраняется Особое значение отводится галстуку — черному днем, белому вечером. Ему посвящаются специальные учебные пособия, авторы которых предупреждают мужчин: заурядная личность распознается по галстуку без фантазии.

Алкид — родовое имя Геракла, сына Зевса и смертной женщины Алкмены, до прибытия героя в Дельфы, где оракул повелел ему носить имя Геракла и идти в услужение к сводному брату Эврисфею, царю Тиринфа и Микен.

«Гофолия» — трагедия Жана Расина (1639-1699) на библейский сюжет. Впервые поставлена 5 января 1691 г. воспитанницами пансиона благородных девиц в Сен-Сире, близ Версаля. На большой сцене с начала XVIII в.

Гофман Эрнест Теодор Амадей (1776-1822) — немецкий писатель-романтик, композитор и художник. Автор романов и сказок, сочетающих философскую иронию и сатиру на филистеров-мещан с причудливой фантазией, доходящей до мистического гротеска: «Эликсир дьявола», «Золотой горшок», «Крошка Цахес», «Повелитель блох», «Житейские воззрения Кота Мурра», «Фантазии в манере Калло» и др. «Избранные произведения» Гофмана в 10 томах изданы в 1827-1828 гг. в Берлине и в 1840 г. в Париже. Ранее во французском переводе выходили «Произведения Гофмана» (1829-1833), «Сказки» (1830), «Полное собрание произведений» (1830-1833).

…массивный, как у щелкунчика, подбородок… — Подразумевается главный персонаж фантастической повести Гофмана «Щелкунчик и Мышиный король».

Джига, или жига, — быстрый и динамичный народный танец кельтского происхождения с музыкальным размером 6/8, 9/8, 12/8. На его основе в XVII-XVIII вв. возник одноименный салонный парный танец с музыкальным размером 6/8.

…фраком с металлическими пуговицами… — Как важная деталь мужского туалета пуговицы распространяются в эпоху рококо.

…из белого пике… — плотная хлопчатобумажная или шелковая ткань в рубчик, иногда с выпуклым узором. Так называемый английский жилет из белого пике с пуговицами нередко из дорогих камней вошел в моду в 70-е гг. XVIII в. В 20-40-е гг. XIX в. предпочтение отдавалось материалу с рисунком в цветочек, полоску или клетку, из которого шились женские платья. Наряду с галстуком жилет оставался самой яркой деталью мужского туалета.

…платье с брошью из дивного восточного жемчуга… — Женские украшения в виде ожерелья, декоративного гребня, браслета или диадемы остаются модными на протяжении всей эпохи бидермейера. Особой популярностью пользуются броши с полудрагоценными камнями, предпочтительно жемчугом, которые прикрепляются обычно возле декольте. При этом в Европе ценится белый жемчуг, на Востоке — желтоватый.

Монмартр — возвышенность в черте города с 1860 г., с которой виден весь Париж. По одной из версий, название происходит от ранее находившегося здесь храма в честь бога Марса (ср. Mons Martis). По другой — оно связывается с мученической смертью св.Дени (ср. Mons Martyrum). В 30-е гг. XIX в. у подножия Монмартра находилось одно из парижских кладбищ.

Богочеловек — каноническое обозначение Иисуса Христа, указывающее одновременно на божественное происхождение (Сын Божий) и принадлежность к роду человеческому (Сын Человеческий) При этом божественное естество раскрывается в имени «Христос», что значит «Помазанник», или «Мессия», тогда как человеческое — в имени «Иисус».

В 1346 году… — по свидетельству Жана де Венетт (1307-1369), автора «Латинской хроники», основная вспышка чумы во Франции была зарегистрирована в 1348 г. и последующем 1349 г. Своеобразным знамением чудовищной эпидемии стала гигантская комета, появившаяся на ночном небосводе Парижа в августе 1348 г. Начавшись в «странах неверных», чума молниеносно проникла в Италию, пересекла Альпы, достигла пределов Франции и Испании, а затем и Германии, в которой свирепствовала, однако, с меньшей силой. Помеченные знаком чумы умирали к исходу второго или третьего дня. Смертность была настолько большой, что живые не успевали хоронить мертвых. По приблизительной оценке, эпидемия унесла треть населения Европы. Начиная с середины XIV в. Европа жила в постоянном страхе перед чумой, возвращавшейся с интервалом в десять лет. Уповали не столько на врачей, сколько на особо чтимых святых — Себастьяна и Роха.

Перигорские трюфеля — по названию старинного графства, присоединенного Генрихом IV в 1607 г. к королевским владениям и входящего в настоящее время в департамент реки Дордонь на юго-западе Франции Перигорские трюфеля, земляные грибы с клубневидным съедобным плодовым телом, издавна славились своим ароматом. Их разыскивали при помощи свиней, в последнее время предпочтение отдается специально тренированным собакам.

Маренские устрицы — по названию французского портового города Марен, близ Ла-Рошели, на берегу Бискайского залива. Славится своими зелеными устрицами, а также чечевицей, горохом и бобами.

…придавало этой трапезе необыкновенно апостолический и римский характер… — По аналогии с традиционным наименованием римско-католической апостольской церкви; при этом прилагательное «римская» указывает на географическое местонахождение Святого престола и папы, «католическая» (от др.-греч. katholicos — универсальный, всемирный) обусловливается вселенским характером распространения христианской веры, «апостольская» подразумевает приверженность делу апостолов, учеников Иисуса Христа. Данные эпитеты приобретают сатирическое звучание в сочетании с нижеследующими «благочестивыми лакомствами» — «голгофами из абрикосового теста», «епископскими жезлами из марципана», «кардинальской шапкой из вишневого леденца».

…со времени бесстыдного фокуса с туникой в Треве… — Подразумевается так называемая «туника Христа», выставленная на обозрение верующих в соборе св.Петра в немецком городе Трир (по-французски — Трев) на правом берегу реки Мозель. С 1794 г. Трев включается в состав Французской республики, в 1815 г. возвращен Пруссии, ныне на территории ФРГ.

…до нахальной проделки с ракой в Аржантейе… — Подразумеваются события, связанные с монастырем во французском городке Аржантей, близ Парижа, где в течение нескольких веков хранилась рака с туникой, принадлежавшей, по преданию, Иисусу Христу. Рассказы о судьбе туники были настолько запутанны, что не могли не вызвать скептического к ним отношения Э.Сю и некоторых современников После чудесного нахождения туники в Константинополе в 632 г. она неоднократно исчезала и возвращалась, была расчленена на части в Революцию, воссоединена в 1804 г., при этом отдельные ее лоскуты циркулировали за пределами Франции. Вокруг одного из таких лоскутов, принадлежавших папе Пию IX, открылась ожесточенная полемика в прессе.

…галликанеи, хуже язычника! — Имеются в виду сторонники галликанства, религиозно-политического движения во Франции, стремившегося к автономии французской католической церкви от папского престола.

Янсенист — сторонник янсенизма, религиозно-философского течения в католицизме, начало которому положил голландский богослов Корнелиус Янсений (1585-1638). Получил распространение главным образом во Франции с центром в монастыре Пор-Руаяль в Париже. Резко критиковал иезуитов. Осужден римско-католической церковью. В основном сочинении Янсения «Августин» (1640) главное место отводится догмату о предопределении, согласно которому не существует свободы воли — спасется лишь тот, кто предопределен к спасению. Подобное заключение исключало посредничество церкви, открывало возможность примирения с различными веяниями в науке, философии и литературе.

…против строгой ферулы учителя… — Ферула (лат.) — линейка, которой били по ладоням провинившегося ученика.

Викарий (от лат. vicarius — заместитель) — помощник епископа по управлению епархией. В данном случае священник в отдельном приходе.

Лютер Мартин (1483-1546) — идеолог Реформации в Германии, основатель лютеранства, одного из направлений протестантизма. В 1517 г. выступил в Виттенберге с девяносто пятью тезисами против индульгенций, распространяемых римско-католической церковью.

…Господь Бог родился в яслях. — О рождении Иисуса в хлеву сказано в Евангелии от Луки: «И сказал им Ангел: не бойтесь; я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям: ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь; и вот вам знак: вы найдете Младенца в пеленах, лежащего в яслях» (Лука, 2, 10-12).

…наглый протест против украшения храмов! — Католицизм всегда отличался особым тяготением к роскоши церковного убранства, против чего неоднократно высказывались различные нищенствующие монашеские ордена и реформаторские движения, лютеранство и кальвинизм в том числе.

…весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения. — Подразумевается один из основных тезисов Тридентского собора (1545-1563), предавшего анафеме протестантов и безоговорочно подтвердившего исключительное право римско-католической церкви, а в ее лице — папы римского, выражать интересы Бога на земле.

Анахорет (греч.) — отшельник, пустынник.

…должен быть в Сен-Сюльписе. — Имеется в виду церковь Сен-Сюльпис (1665-1745), возведенная на месте часовни св.Петра (XII в.) архитекторами Л.Лево (1612-1670) и Ж.Н.Сервандони (1695-1766), или находящаяся подле духовная семинария одноименной конгрегации, основанной настоятелем церкви Сен-Сюльпис аббатом Ж.-Ж.Олье (1608-1657).

Сократ (ок.470-399 гг. до н.э.) — древнегреческий философ, учение которого известно в изложении учеников, главным образом по так называемым «сократическим сочинениям» Платона и Ксенофонта. В сознании последующих поколений ассоциируется с образом кристально честного человека, независимого философа-мудреца, для которого поиски истины выше любых других побуждений.

Платон (427-347 гг. до н.э.) — древнегреческий философ, основатель платонизма. Основным методом познания действительности избрал диалог, в ходе которого собеседники стремятся не столько доказать свою правоту, сколько постигнуть истину совместными усилиями.

Марк Аврелий (121-180) — римский философ-стоик, император с 161 г., автор сочинения «К самому себе», содержащего рассуждения по вопросам мироустройства и этики. Все происходящее в мире рассматривается как проявление промысла природы, отождествляемой с богом — активным и разумным началом, пронизывающим весь мир. Личное религиозное отношение к миру как к богу сочетается с требованием активного сотрудничества каждого человека с мировыми силами.

…называя Его Иисусом, божественным философом? — Основанием сравнения является категория истины: в ее поисках пребывают философы, ранее упомянутые Платон, Сократ и Марк-Аврелий; о ней же свидетельствует Иисус Христос. В Евангелии от Иоанна говорится: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (18, 37).

…индусу из секты браминов? — Подразумевается одно из религиозно-философских течений индуизма с тройственным образом бога (тримурти) — Брахмой, Вишну и Шивой, мыслимых в онтологическом и функциональном единстве.

Как алхимик, склонившийся над тиглем… — наряду с колбами и горелкой, тигель, огнеупорный сосуд для плавки или нагрева различных материалов, был непременной частью инструментария алхимиков для поисков «философского камня» и «трансмутаций металлов» — превращений простых металлов в драгоценные, золото в том числе. В рецепте английского алхимика XV в. Дж.Рипли сказано: «Чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. После этого прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в камедеобразное вещество, которое можно резать ножом…» и т.д. В результате подобных опытов Иоганн Фридрих Бетгер открыл в Мейсене, вместо золота, секрет производства твердого фарфора.

…из рода Борджиа… — Известный аристократический род в Риме, история которого стала нарицательной по части разгула страстей и преступлений. Папа Александр VI Борджиа (1492-1503) известен не только тем, что торговал должностями и индульгенциями, но и ночными оргиями, собиравшими до пятидесяти римских куртизанок. Будучи кардиналом, имел четырех внебрачных детей от римлянки Ваноцци, которую впоследствии выдал замуж, вступив в возрасте шестидесяти лет в сожительство с семнадцатилетней Джулией Фарнезе. Состоял в кровосмесительной связи с дочерью Лукрецией, бывшей также любовницей своего брата Цезаря Борджиа. Преступления Цезаря Борджиа отличались особым злодейством. В 1497 г. он убил своего брата — герцога Гандия, отравил за ужином кузена — кардинала Джованни Борджиа, повелел обезглавить посреди улицы Жуана де Червильоне исключительно потому, что тот отказался уступить ему свою жену. Каждую ночь в Риме находили до четырех-пяти человек, преимущественно прелатов и епископов, убитых по распоряжению Цезаря Борджиа. Совместными усилиями Цезаря и его отца — папы Александра VI — были отравлены кардиналы Орсини, Феррари и Микаэль, пятеро других избежали смерти по чистой случайности. Предназначенное для них отравленное вино выпили по ошибке отец и сын. Александр VI скончался, Цезарь Борджиа выжил.

Площадь перед собором Парижской Богоматери. — Собор Парижской Богоматери (1163-1245), расположенный на острове Сите — «колыбели Парижа», оставался со средних веков основным топографическим центром, непосредственно связанным с важнейшими драматическими событиями в жизни города. Он не утратил своей символической функции и в XVIII-XIX вв., несмотря на возросшее социально-политическое и культурное значение камерных пространственно-временных структур — литературных салонов и кафе с их функцией политического клуба. Многолюдные толпы стекались сюда в часы праздничной службы или театрализованной «мистерии». На близлежащих площадях проходили карнавалы и «праздники дураков». Здесь же собирались и в страшные дни нашествия холеры.

Сите — старый город на острове Сите на Сене, расположенный на месте бывшего галльского поселения Лютеция, один из главных кварталов средневекового Парижа, наряду с Университетом, или Латинским кварталом, на левом берегу Сены и собственно Городом — на правом. Кроме собора Парижской Богоматери, здесь находятся также Дворец Правосудия, Префектура, Сент-Шапель и старинный парижский госпиталь Отель Дье, куда во время действия романа направляли заболевших холерой.

Вместо улицы Арколь… — Названа в память об историческом эпизоде, имевшем место 17 ноября 1796 г. в итальянском местечке Арколь: увлекая за собой солдат, генерал Бонапарт ворвался со знаменем в руках на Аркольский мост и отбросил наступавших австрийцев. Известна картина работы Антуана Гро (1771-1835) «Битва при Арколе». Она настолько понравилась императору, что он попросил сделать с нее гравюру.

…хуже, чем на Монфокон! — Место близ Парижа, между предместьями Тампль и Сен-Мартен, известное своими виселицами, возведенными в XIII-XIV вв. и уничтоженными во время Революции. Трупы казненных преступников подолгу оставались висеть, отпугивая горожан.

…провансальской кухней. — По названию исторической провинции Прованс на юго-востоке Франции — в Альпах и у Средиземного моря. Провансальская кухня славится своими рыбными блюдами, самое известное из которых — «буйабес» (прованс. bouiabasso) готовится из нескольких сортов рыбы, сваренной в воде или белом вине и приправленной оливковым маслом, помидорами, чесноком и шафраном.

Квадрига (от лат. quadriga) — у древних греков и римлян двухколесная колесница, запряженная четырьмя лошадьми в один ряд. Первоначально применялась как боевая колесница, с VII в. до н.э. стала использоваться для спортивных состязаний. Квадриги неоднократно изображались на римских монетах императорской эпохи.

Амазонка — в греческой мифологии женщины-воительницы в Малой Азии, терпевшие мужчин исключительно ради продления рода. В новое время амазонками стали называть всех всадниц. В XIX в. костюм амазонки включал мужские брюки, видневшиеся из-под длинной юбки, высокие сапоги и приталенный корсаж. Модным дополнением был цилиндр с вуалью.

Плерезы (от фр. pleureuses — плакальщицы) — траурные нашивки на платьях. Их изготовление из розового, а не черного крепа подчеркивает травестийно-шутовской характер шествия.

Провиденциальное назначение — от лат. providentia — провидение. Избавление от холеры связывалось участниками шествия с волей провидения.

Кассандра — в греческих сказаниях дочь троянского царя Приама и Гекубы. Влюбленный в нее Аполлон наградил Кассандру даром прорицания, однако был отвергнут и сделал так, что никто не верил ее предсказаниям. Никто не воспринял всерьез и пророчества Кассандры о падении Трои.

Жеронт (от греч. geron — старик) — тип смешного старика-простака, обманываемого детьми и прислугой, в классической комедии.

…из черного кастора. — В данном случае сорт плотного сукна.

…одетый бубновым королем… — Наряду с очевидным карнавально-травестийным значением, перевоплощение Морока вызывает и определенные ассоциативные параллели, связанные с образом бубнового короля в системе европейской культуры начала XIX в. Кроме того что бубновый король, изображаемый в виде Карла Великого (ср. папаша Шарлемань), образует фразеологический оборот «faire charlemagne» (выходить из игры после выигрыша), он подразумевает также и значение «карточного короля», «картонного короля», безвольного никчемного человека, игрушки в руках других. Символика бубновой масти характеризуется и устойчивым выражением «бубновый валет», обозначающим во французском разговорном обиходе начиная с XVII в. мошенника, пройдоху, презренного человека.

Фригийский колпак — головной убор из сукна, закрывающий затылок и имеющий коническую форму с заостренной, откинутой вперед, верхушкой. Первоначально его носили фригийцы, жители Фригии в центральной части Малой Азии, затем также и греки. В новое время фригийский колпак, дополненный кисточкой, стал важной деталью одежды якобинцев, как, впрочем, и каторжников, для которых служил символом свободы во время Французской революции.

Модеста — «говорящее» имя молоденькой натурщицы, изображавшей шаловливого бога любви Амура, в переводе с французского — скромница.

…недалеко от древнего собора и зловещей больницы… — Подразумеваются собор Парижской Богоматери и старинный парижский госпиталь Отель Дье.

Шушу (фр.) — фамильярное обращение к возлюбленной; крошка, дорогуша и т.п.

…художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида. — Ироническое отношение Э.Сю к «известному художнику» сказывается в одновременном сочетании взаимоисключающих понятий — принадлежности к романтической школе живописи и римского одеяния в духе неоклассической школы в искусстве. Художественное направление, известное под именем «неоклассицизма», возникло во Франции в конце XVIII в. — начале XIX в. Оно основывалось на классических традициях античности и вдохновлялось высокими примерами гражданского служения, большей частью из истории Древнего Рима. Признанным лидером направления стал Ж.-Л.Давид (1748-1825) («Клятва Горациев», 1784; «Смерть Марата», 1793; «Сабинянки», 1799). Падение империи сопровождалось также и разрывом в искусстве между последователями строгого и холодного классицизма Давида и их противниками, сторонниками молодой романтической школы, возглавляемой Т.Жерико (1791-1824) и Э.Делакруа (1798-1863). Программными произведениями романтиков стали картина Жерико «Плот Медузы», выставленная в Салоне 1819 г., работы Делакруа «Резня на о.Хиос» и «Смерть Сарданапала», показанные в Салонах 1824 г. и 1828 г.

…изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы… — Подразумевается Жак-Луи Давид. Вместо фамилии художника в тексте дается латинизированная форма имени Жак.

Микеланджело Буонарроти (1475-1564), итальянский скульптор, живописец и архитектор Высокого Возрождения. Пластическое решение человеческого тела, единственно важная тема произведений Микеланджело, свидетельствует о прекрасном знании анатомии (скульптура «Давид», 1501-1504; роспись сводов Сикстинской капеллы, 1508-1512: статуя «Моисей», 1515-1516). Асканио Кондиви писал в «Жизнеописании Микельаньоло Буонарроти» (1553): «Микельаньоло перестал заниматься анатомией, так как долговременное препарирование трупов до такой степени испортило ему аппетит, что он не мог ни есть, ни пить. Правда, он почерпнул из своих занятий такой богатый запас сведений, что не раз думал для пользы тех, кто хочет отдаться изучению скульптуры или живописи, издать книгу, трактующую о всех движениях человеческого тела, с приложением теории, которую он извлек из долговременной практики» (Мастера искусства об искусстве. — М.: Искусство, 1966).

«Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего…» — Аллюзия на сочинение Ж.-Б.Боссюэ «Трактат о похотливости», в котором автор предается горестным размышлениям о греховной природе человека.

…Силен-ортодокс… — Нини-Мельница придерживается ортодоксальных взглядов в том смысле, в каком остается верным «учению» Диониса — Бахуса, преданного сподвижника которого он изображает.

Рубенс Питер Пауэл (1577-1640) — фламандский живописец, яркий представитель барокко в живописи. Работам художника присуши широкая свободная манера, могучая пластическая лепка, богатый колорит, свойственная барокко патетика. Живопись Рубенса как нельзя лучше отражает мироощущение эпохи с ее непреодолимым стремлением к полноте жизни, накалу чувств и страстей. В ней полногласно звучит торжество материального начала, упоение чувственными радостями бытия («Похищение дочерей Левкиппа», «Похищение сабиянок», «Воспитание Марии Медичи», «Вакханалия», «Пьяный Силен»).

Филантропка — производно от филантропии (гр. philantropia — человеколюбие); человек, склонный к благотворительности.

…играть в мир наизнанку… — аллюзия на известный мотив «мира навыворот», или «страны Кокань», описание которой встречается во многих средневековых романах и фаблио. В стране Кокань текут реки отменного вина, можно поесть и выпить чего душе угодно: вдоволь вина и винограда, хлеба и мяса. Там процветает свободная любовь, причем инициатива в любовных делах принадлежит женщинам. В одном из фаблио читаем: «И если вдруг так случится, что какой-либо даме приглянется какой-нибудь мужчина, она вольна его остановить и удовлетворить свои желания». Известно живописное изображение страны Кокань, или Кокейн, работы нидерландского художника Питера Брейгеля (между 1525 и 1530-1569). Там живут по непременному правилу: «кто больше всех спит, больше всех и имеет».

Сатурналии — у римлян праздник Сатурна, бога земледелия и урожая, воспринимавшийся как своеобразное воспоминание о золотом веке изобилия. Во время сатурналий избирался шуточный царь, господа и слуги менялись местами, люди обменивались подарками, воцарялось безудержное веселье карнавального типа.

Crescendo (ит.) — муз. усиление звука, постепенный переход от тихого звучания к громкому.

Пилястр — архитект. вертикальный выступ в стене в виде части встроенного в нее четырехгранного столба, обработанного в форме колонны.

…как в архиепископский дворец! — На следующий день после разгрома церкви Сен-Жермен л'Оксерруа, т.е. 15 февраля 1831 г., разъяренная толпа ворвалась во дворец архиепископа Парижа с криками «долой иезуитов», разрушила всю обстановку и уничтожила книги и бумаги.

Сен-Жермен л'Оксерруа — церковь в Париже, расположенная напротив колоннады Луврского дворца, бывшей королевской резиденции и музея с 1791 г. Сожженная норманнами и восстановленная в XII-XIV вв., она была разорена во время народного бунта 14 февраля 1831 г. Поводом к восстанию послужила организованная легитимистами панихида по казненному Людовику XVI. Чрезвычайное раздражение народных масс вызвала многочисленная атрибутика династии Бурбонов, выставленная в помещении церкви, в том числе коронованное изображение Генриха V, наследника свергнутого Карла X. Как пишет французский историк Грегуар, «картины, статуи, престол — все было сброшено на землю и разрушено; кое-кто из народа облачился в церковные одежды и стал расхаживать в них по улицам города; крест, возвышавшийся на куполе церкви, был снят по распоряжению мэра города».

…арки гигантского нефа… — элементы архитектурной конструкции собора. Неф (от лат. navis — корабль) образует продольную часть храма, расчлененного аркадой или колоннадой на главный, более широкий и высокий, неф и боковые нефы.

Тем хуже для тонзуры! — Метонимическое обозначение католического священника, в данном случае Габриеля, по выстриженному месту на макушке (от лат. tonsura — стрижка).

Греческая шапочка — круглая маленькая шапочка, прикрывающая самую маковку головы. Пользовалась особой популярностью в демократических слоях населения в связи с симпатиями к национальному движению греческого народа против турецкого владычества. Подобного рода вышитый чепец носил в домашней обстановке фр. писатель-романтик Альфред де Мюссе (1810-1857).

…услужливому гамену. (от фр. gamin — мальчишка) — в первоначальном значении помощник стекольщика (Энциклопедия или Толковый словарь наук, искусств и ремесел, 1765). В первой трети XIX в. слово «гамен» обретает дополнительное и основное значение, ассоциируясь с уличным мальчишкой, сорванцом, свидетелем и участником бурных событий в жизни города. В данном значении встречается в произведениях Гюго, Бальзака, Э.Сю, А.Монье. Образ вездесущего парижского гамена отображен в литографиях Э.Форе и О.Домье, а также картине Э.Делакруа «Свобода, ведущая народ».

Улица Вожирар (от лат. Vallis Girardi — долина Жирара) — бывшая римская дорога, ведущая из Парижа в Шартр; одна из самых длинных улиц города, свыше 4 км. Известно одноименное поселение близ Парижа, включенное в состав города с 1860 г. Название производно от имени аббата Жирара дю Мои, основавшего здесь в середине XIII в. приют для немощных монахов.

…три патера… (от лат. pater — отец) — священник, а также и монах у католиков.

Вельзевул — распространенное имя Сатаны в народной христианской традиции, производное от искаженной латинской формы дьявола (zabulus) и имени западносемитского бога Ваала, или Баала.

Месяц Девы Марии. — Имеется в виду май, посвященный Богоматери в католической литургии. В майские дни алтарь церкви обычно украшается белыми цветами — лилией, боярышником и т.п., символизирующими непорочность и чистоту девы Марии.

…нашей бессмертной республики. — Подразумевается Первая французская республика, провозглашенная 21 сентября 1792 г. и просуществовавшая до 28 мая 1804 г.

Венера Каллипига — скульптурное изображение богини, обнажающей в изящном повороте свои прекрасные ягодицы. Известна римская мраморная копия Венеры Каллипиги из Национального музея в Неаполе.

Робеспьер Франсуа-Жозеф-Максимилиан (1759-1794), один из главных лидеров якобинцев в период Французской революции, вдохновитель террора. Казнен термидорианцами вместе с двадцатью двумя своими соратниками 10 термидора, или 27 июля 1794 г.

…ящичек для румян времен Регентства из великолепного коромандельского лака… — Подразумевается изделие из лака с росписью китайского производства из разряда шкатулок для духов, косметики и письменных принадлежностей. Искусство лака, издавна известное в Китае, требовало кропотливой работы и потому чрезвычайно высоко ценилось. Изделие покрывалось до тридцати и более слоев лака, каждый из которых сушился в течение нескольких дней. При этом существовали лаки различных цветов — черного из сажи, красного из киновари, розового, желтого, зеленого, синего и серо-голубого. Нередко изделия из лака украшались не только росписью, но и резьбой, инкрустировались перламутром. Лучшие образцы отличались легкостью и особой устойчивостью к воде и даже кислотам. Коромандельский лак обязан своим названием массовому экспорту лаковых изделий на Коромандельское побережье Бенгальского залива в Индии, откуда расписные коробочки, ларцы, ширмы и т.п. поступали в XVII-XVIII вв. в Европу, в том числе во Францию. Упомянутое в тексте изделие датируется началом XVIII в. — периодом правления во Франции Филиппа Орлеанского, регента при несовершеннолетнем Людовике XV (1715-1723).

Бириби (от ит. biribisso) — итальянская азартная игра в лото.

Дароносица — металлический ковчежец, нередко в виде храма или гробницы, в котором помещаются Святые Дары. В отличие от римско-католической церкви, православие не признает поклонения Святым Дарам, которые даются не для созерцания, а для причастия.

Лазаристы — французская духовная конгрегация, основанная в 1625 г. св.Венсаном де Поль (1576-1660) и утвержденная папой Урбаном VIII в. 1632 г. Занималась миссионерской деятельностью, распространением христианства в «странах неверных». Конгрегация получила соответствующее наименование по дому, принадлежавшему ранее госпитальерам св.Лазаря, монахам странноприимного ордена, основанного крестоносцами в Иерусалиме в 1119 г.

Плащ цвета пюс (от. фр. puce — блоха) — коричневого, «блошиного» цвета.

Per Bacco (лат.) — ради Вакха; распространенная формула божбы. Образована по аналогии с устойчивым оборотом «per deos» (ради богов), включавшим наряду с Вакхом и других верховных богов греко-римского пантеона — например, Юпитера: «Per Jovem» (лат.). Обретает пародийно-комическое звучание в устах папского кардинала, тем более при учете характера поклонения языческому богу вина и веселья.

Борджиа — имеется в виду римский папа Александр VI Борджиа (1492-1503), известный своими чудовищными преступлениями, взяточничеством и распутством. К роду Борджиа принадлежал также папа Каликст III (1455-1458).

Юлий 11 (1441-1513) — папа римский с 1503 г., племянник папы Сикста IV. Не останавливался ни перед чем в достижении своих целей. Современники говорили, что Юлий II, опоясанный мечом, бросил в Тибр первосвященнические ключи со словами: «Пусть меч нас защитит, раз ключи св.Петра оказываются бессильными». В этот период к папскому государству были присоединены Парма, Пьяченца и Реджио. Самый воинствующий из римских первосвященников покровительствовал при этом искусствам. При нем началась постройка знаменитого собора св.Петра, Рафаэль расписывал потолок Сикстинской капеллы и залы Ватиканского дворца. Изображение папы Юлия II известно по фреске Рафаэля в Ватиканском музее.

Викарий Христа (от лат. vicarius — заместитель) — традиционное наименование папы римского, наместника Бога на земле.

Люксембургский сад расположен на улице Вожирар напротив Люксембургского дворца, построенного архитектором Ж.Деброссом в 1615-1620 гг. для вдовы Генриха IV Марии Медичи на месте ранее находившегося здесь владения герцога Люксембургского. В конце XVIII в. Карамзин писал: «Сад Люксанбургской был некогда любимым гульбищем Французских Авторов, которые в густых и темных его аллеях обдумывали планы своих творений». (Н.М.Карамзин. «Письма русского путешественника».).

Дворец Правосудия — бывшая резиденция французских королей (IX-XV вв.), неоднократно перестраивавшаяся, последний раз в 1787 г. Во время правления Карла VII (1422-1461) здание передается парламенту, позднее становится Дворцом Правосудия.

…не хуже истории с Лазарем! — Имеется в виду св.Лазарь из Вифании, умерший вскоре после обращения и воскрешенный Иисусом Христом четыре дня спустя после смерти. В Евангелии от Иоанна говорится: «Иисус же, опять скорбя внутренно, приходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней… Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет». Праздник св.Лазаря приходится на 2 сентября и 17 декабря.

Сомнамбулизм (от лат. somnus — сон и ambulare — ходить) — состояние, характеризующееся внешне упорядоченными, но бессознательными движениями во время сна — хождением, перекладыванием предметов и т.п.

Бювар (фр.) — настольная папка с конвертами, писчей и промокательной бумагой.

Пер-Лашез — кладбище в восточной части Парижа, одно из немногих сохранившихся в черте города. Основано в 1804 г. в непосредственной близости с загородным домом Франсуа д'Экс де Ла-Шез (1624-1709), прозванного Отцом Ла-Шезом (фр. Pere La-Chaise), иезуита и духовника французских королей Генриха IV и Людовика XIII. Кладбище носит его имя с момента основания.

Как там красиво: деревья… цветы… мрамор… — восторженные слова девушки свидетельствуют о внедрении в массовое сознание романтического мотива восхищения красотой смерти, получившего развитие, в частности, в произведениях французского писателя-романтика Альфонса Ламартина (1790-1869) («Поэтические раздумья», 1820). Кроме того, они характеризуют принципиальную переориентацию обыденного сознания первой трети XIX века в отношении культа мертвых. В рационалистический Век Просвещения смерть утрачивает мистический характер, подчиняясь соображениям гигиенического порядка. В 1763 г. Парламент выносит на обсуждение вопрос о состоянии парижских кладбищ, о безотлагательном их перенесении за пределы города. Для генерального прокурора кладбище становится не столько местом благочестия, сколько рассадником инфекционных заболеваний, представляющим особую опасность для общественного здоровья. Страх перед чумой оказывается настолько сильным, что появляется особый эпитет для обозначения тлетворного кладбищенского духа — «pestilentiel» (от фр. peste — чума). В 1785-1787 гг. парижане с безразличием взирают на уничтожение старинного кладбища Невинных (фр. Les Innocents), существовавшего около восьми-девяти столетий. Подобное становится невозможным в XIX в. Отношение к культу мертвых меняется настолько, что в середине XIX в. префект Парижа Османн не решается снести кладбище Пер-Лашез в интересах реконструкции города, а только ставит вопрос о его закрытии. Многочисленные противники говорят, что префект хочет отменить культ мертвых, что Париж без кладбища не город и т.п. Рационалистическая концепция Века Просвещения «нет городу с кладбищем» уступает перед диаметрально противоположной «нет городу без кладбища».

…студенток… — Подразумеваются гризетки, вечные спутницы студенческой богемы, предпочитавшие бедного красивого малого старому толстосуму, чем отличались от содержанок. По словам Поля де Кока, гризетки склонны более к порывам страсти нежели к холодному расчету.

Спиритуалисты (от лат. spirituals — духовный, spintus — дух, душа) — сторонники спиритуализма, рассматривавшие дух в качестве первоосновы действительности, как особую субстанцию, существующую вне материи и независимо от нее. Под этим именем известны направления, преимущественно во французской и итальянской философии XIX-XX вв. Идеями спиритуализма проникнуты, в частности, известные Э.Сю философские труды итальянского теолога, философа и церковного деятеля А.Розмини-Сербати (1797-1855) «Антропология», «Физиология», «Теодицея», «Очерки о Провидении» и т.п.

…точно я пришла ему пожаловаться на зубную боль… — Травестийно-комическое переосмысление этикетного сравнения любви с зубной болью, ставшего общим местом многих средневековых романов.

…всю прелесть и изящество ее груди нимфы. — Уподобление девицы лесному божеству свидетельствует не только о следовании литературной традиции общих мест (талия нимфы, ножка нимфы и т.п.), но, несомненно, и о развитии лексического значения на протяжении XV-XIX вв. Во французском языке конца XVI в. нимфой называют невесту или молодую супругу, с конца XVII в. — очаровательную девушку, красотку, в дальнейшем — девицу легкого поведения. Не случайно, что производным от данного слова является нимфомания, зарегистрированная во французском речевом обиходе в 1732 г. словарем, изданным при содействии иезуитов. Близким с французским оказывается и русское словоупотребление. При описании Пале-Рояля Карамзин отмечает: «тут богатые иностранцы нанимают себе комнаты; тут живут блестящия первоклассныя Нимфы; тут гнездятся и самые презрительныя». (Н.М.Карамзин. «Письма русского путешественника»).

Орнитологические подражания — от орнитологии (ornis, ornithos — птица и logos — учение), раздела зоологии, изучающего птиц.

Фламбар (фр.) — весельчак, бахвал.

Монмончик — ласкательное имя Филемона, образованное от притяжательного местоимения «мой» (фр. mon) и конечного слога — мон.

…белый берет басков. — Речь идет о баскской шапочке, небольшом мягком круглом головном уборе, неотъемлемой части национального костюма басков — народа, проживающего во Франции и Испании, преимущественно в районе Пиренейских гор. В качестве модного атрибута туалета берет получает известность в начале XIX в., причем исключительно в среде художественной и студенческой богемы, представители которой не желали «походить на нотариусов».

Густая черная борода… — Очередное проявление нонконформизма во внешнем виде, стремления отличаться от обывателей. В первой трети XIX в. бороды, усы и бакенбарды практически не встречаются, в крайнем случае носят маленькие усики над верхней губой — так называемые мушки. Неслыханное дело — встретить клерка с бородой.

…Светло-голубой жилет a la Робеспьер… — Свидетельство возникновения культа Робеспьера, прозванного Неподкупным, в демократически настроенных слоях интеллигенции в период после Июльской революции. На торжественных праздниках лидер якобинцев обычно появлялся в жилете небесно-голубого цвета.

…широчайшие панталоны в огромную клетку… — неслыханная романтическая деталь мужского туалета, позволительная только в домашней обстановке. В эпоху бидермейера были приняты длинные, сравнительно узкие брюки светлых тонов, имеющие внизу дугообразный вырез, чтобы ткань брюк не собиралась в складки на ботинке.

Арго (фр.) — особый язык ограниченной профессиональной или социальной группы. Парижскому арго посвящены некоторые страницы романа В.Гюго «Отверженные» (1862).

…толстый сатир… — Верный спутник Вакха; аллюзия на богемный, зачастую вакхический образ жизни Филемона.

…до заставы Бланш… — Одна из пятидесяти парижских застав, построенных по проекту архитектора Клода-Никола Леду (1736-1806) в 1784-1791 гг. Ныне одноименная площадь в районе Монмартра.

…поспеть на бульвары к выходу из театров… — Наряду с известными Варьете, Французской комедией и Оперой в Париже начала XIX в. было много и небольших театров со скромным репертуаром и малочисленной труппой актеров. Они располагались на бульварах, опоясывающих город большим зеленым кольцом. Театры были сосредоточены в основном на Бульваре Тампль. Здесь размещались Театр Гэте (Веселья), называвшийся до 1790 г. Театром великих танцоров короля. Театр Божоле, переехавший из Пале-Рояля, Театр Товарищества на Бульваре Тампль и многие другие. Их залы не пустовали, что весьма удивило Карамзина, посетившего Париж в конце XVIII в.: «…самые бедные ремесленники, Савояры, разнощики, почитают за необходимость быть в Театре два или три раза в неделю; плачут, смеются, хлопают, свищут и решают судьбу пиес… Англичанин торжествует в Парламенте и на бирже, Немец в ученом кабинете, Француз в Театре» (Н.М.Карамзин. «Письма русского путешественника»). Театрам на Бульварах посвящена графическая сюита О.Домье. На литографии «Литературная дискуссия на втором ярусе» (1864) зрители перешли от словесных перепалок к рукопашной схватке. На другой рассерженная пожилая дама стыдит супруга: «Г-н Колимар, если вы не прекратите так неприлично лорнировать танцовщиц, я уведу вас домой до окончания спектакля» (1864).

Автомедон — возница Ахилла, одного из храбрейших греческих героев, осаждавших Трою (Гомер «Иллиада»). В нарицательном значении — искусный кучер.

От чаши до губ еще далеко. — В наиболее частом своем употреблении приведенная французская пословица («il y a loin de la coupe aux levres») совпадает с близкими по смыслу «видит око, да зуб неймет» или «близок локоток, да не укусишь». Она обретает, однако, принципиально иной смысл при символическом истолковании образа чаши как искупительной жертвы или жертвенной смерти — в данном случае гибели последних представителей рода Реннепонов. (Ср. слова Иисуса в Гефсиманском саду накануне казни: «Отче мой! если возможно, да минует Меня чаша сия». — Матфей 26, 39).

Бедуин (араб.) — кочевой араб-скотовод Аравийского полуострова и Северной Африки; в данном случае — наименование одежды по принципу метонимической общности.

Бурнус (араб.) — широкий плащ с капюшоном.

Лебрен Шарль (1619-1690) — французский художник, один из создателей так называемого «большого стиля» эпохи расцвета французского абсолютизма, стиля Людовика XIV. Его приверженность к пышным аксессуарам, аллегории и героике как нельзя лучше соответствовала амбициям самого пышного в Европе королевского двора. Под руководством Лебрена осуществлялась, в частности, роспись большой галереи Версальского дворца, главной королевской резиденции близ Парижа.

Аполлон — сын Зевса и Лето, олимпийский бог в греческой мифологии, покровительствовал музыкантам, обладал даром прорицания, умением врачевать и т.п. Подобно Дионису являлся выразителем буйства и экстаза. Почитался также и как бог солнечного света, в чем уподоблялся богу солнца Гелиосу. Известны многочисленные его имена: Простат (заступник), Алексикакос (отвратитель зла), Пеон (разрешитель болезней), Пифий (убивший дракона Пифона), Мусагет (водитель муз), Дафний (любящий Дафну, превращенную в лавровое дерево), Акесий (целитель), Эпикурий (попечитель), Номий (пастух). Среди живописных сюжетов встречаются, в частности, Аполлон, сражающийся с Пифоном (Э.Делакруа), Аполлон в окружении муз (Н.Пуссен, К.Лоррен), Аполлон с возлюбленной Дафной (Дж.Б.Тьеполо), Аполлон на солнечной колеснице (Дж.Б.Тьеполо), Аполлон и Артемида (Кранах Старший) и т.д.

…ad majorem Dei gloriam… (лат.) — «К вящей славе Господней», девиз ордена иезуитов. Инициалы A.M.D.G. служили эпиграфом многих книг, издаваемых Обществом Иисуса.

…Коса Кроноса… — Наряду с песочными часами коса или серп становятся характерным атрибутом одного из титанов в греческой мифологии — Кроноса, сына Урана и Геи, оскопившего серпом Урана и воцарившегося вместо отца. По предсказанию Геи, его должен был лишить власти собственный сын, потому он и поедал своих детей вскоре после рождения. Спасенный хитростью Геи Зевс сумел освободить из чрева отца своих сестер и братьев, вместе с которыми победил титанов. Имя Кроноса ассоциируется с образом всепожирающего неумолимого времени (ср. производные от имени титана однокоренные слова «хронология», «хроника» и т.п.). В римской мифологии Кронос известен под именем Сатурна. Упомянутые в романе часы с аллегорической фигурой крылатого Кроноса-Сатурна с косой, нередко обвиваемой змеей, — распространенный образец каминныхчасов в декоративно-прикладном искусстве Западной Европы XVII-XVIII вв., преимущественно эпохи барокко. Кроме фигуры Кроноса, часовой механизм украшался и другими аллегорическими образами быстротечности времени, власти времени над красотой и здоровьем, раскаяния и т.д. Характерными были в этой связи часы — урна, часы — распятие, часы — голгофа, часы — зеркало, часы с фигурой Ночи — женщины, опирающейся на небесную сферу.

«Подражание Христу» — средневековое религиозно-дидактическое сочинение на латинском языке (De Imitatione Christi), авторство которого приписывается либо немецкому монаху-августинцу Фоме Кемпийскому (1380-1471), либо французу Жаку Жерсону (1363-1429), доктору теологии. Впервые под именем Фомы Кемпийского книга издана в 1600 г. С тех пор выдержала свыше тысячи переизданий. Переводилась на многие языки, в том числе и на французский. Известен стихотворный перевод П.Корнеля.

Альков (фр.) — углубление или ниша в стене обычно для спальни.

Максима (от лат. maxima — основное) — высказывание нравственно-этического или логического характера, выраженное в краткой формуле; афоризм, сентенция. Как литературный жанр максимы становятся популярными во Франции в 60-80 гг. XVII в., в значительной степени под влиянием известных «Максим» (1665) французского писателя-моралиста Франсуа де Ларошфуко (1613-1680).

…перевод и предисловие досточтимого отца Гоннелье. — Французский перевод «Подражания Христу» выполнили также Мишель де Мариллак (1563-1632), Л.-Исаак Леметр, прозванный де Саси (1613-1684), Фелисите-Робер Ламенне (1782-1854), Жорж Дарбуа (1813-1871), А.-Эжен Женуд (1792-1849).

Конфуций (551-479 гг. до н.э.), называемый Кун-цзы — учитель Кун, древнекитайский философ из сословия «ученых книжников», основатель конфуцианства, уделявшего особое внимание этической стороне человеческого бытия, категории «жэнь» — гуманности, человечности, любви к людям, справедливости, верности, искренности, а также категории «сяо» — сыновней почтительности, уважению к старшим и т.д.

Моисей — в преданиях иудаизма и христианства первый пророк бога Яхве и основатель его религии, наставник и вождь еврейских племен в исходе евреев из Египта в Ханаан (Палестину). Передал своему народу заповеди Яхве, так называемые скрижали завета — повеления, регулирующие поведение человека перед Богом.

Ликург (IX-VIII вв. до н.э.) — легендарный законодатель Спарты, создавший политические институты по велению дельфийского оракула. Ему воздавались божественные почести. Известно жизнеописание Ликурга, составленное Плутархом.

Макиавеллизм — от ставшего нарицательным имени Никколо Макиавелли (1469-1527), политического деятеля и мыслителя Флоренции, автора сочинения «Государь», оправдывавшего любые средства в достижении поставленных целей, примат сильной государственной власти над общечеловеческими нормами морали. В расширительном значении макиавеллизм ассоциируется с коварством, вероломством, культом грубой силы.

…монахов-аскетов на тех мрачных картинах испанской школы… — Подразумевается испанская школа живописи XVII в. с ее характерным интересом к религиозным сюжетам, теме аскетизма и мученичества. Показательны в этой связи произведения Франсиско Сурбарана (1598-1664) — например, известное полотно из мюнхенской Пинакотеки «Экстаз св.Франциска», на котором основатель нищенствующего монашеского ордена изображен аскетом с черепом в руках. Особым драматизмом проникнуты работы Хусепе де Риберы (1591-1652) на тему мученичества св.Себастьяна, св.Варфоломея, св.Лаврентия.

Стигмат, или стигма (от лат. stigma, stigmata — метка, укол) — в древности унизительное клеймо, выжженное на теле раба или преступника.

Эфир (от греч. aither) — по мнению древних греков, местопребывание богов, а также заполняющая небо субстанция, один из основных элементов мироздания, наряду с огнем и водой. По представлениям физиков XVIII-XIX вв., мировой эфир — среда, заполняющая мировое пространство. В поэтическом языке XVIII-XIX вв. эфир обозначает небесную сферу.

Рансе — Арман де Бутейе, аббат де Рансе (1627-1700), крестник кардинала Ришелье. Несмотря на монашеское звание, вел светский образ жизни, от которого отказался вскоре после смерти возлюбленной — г-жи де Монбазон. Уединился в аббатстве де ла Трапп (1663 г.). Провел радикальную реформу ордена траппистов, или цистерцианцев, превратив его в один из самых строгих монашеских орденов. Монахи-трапписты хранили обет молчания. В пищу принимали хлеб и овощи, сваренные на воде. Образ смерти сопровождал их повсюду, с этой целью они созерцали свежевырытую могилу, готовую принять каждого из них в любой момент. Из основных сочинений Рансе известны «Устав аббатства де ла Трапп» (1671), «О святости и обязанностях монастырской жизни» (1685) и др.

Св.Тереза (1515-1582) — испанская монахиня, преобразовательница ордена кармелиток. Канонизирована римско-католической церковью в 1621 г. Праздник 15 октября. Сочинения св.Терезы «Путь к совершенству», «Мысли о божественной любви» проникнуты религиозным мистицизмом. Известно скульптурное изображение св.Терезы работы Лоренцо Бернини (1598-1680) — «Экстаз св.Терезы» в итальянской церкви Санта Мария делла Виттория. Оно воспроизводит мистическое видение Терезы. Явившийся во сне ангел пронзает золотой стрелой сердце монахини, отчего она испытывает «сладостную муку».

Фимиам — ароматическое вещество, сжигаемое для благовония при религиозных обрядах.

Серафимы — в иудаистской и христианской мифологиях ангелы, приближенные к престолу Бога и Его прославляющие. В ветхозаветной книге Исайи написано: «Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл; двумя закрывал каждый лицо свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал. И взывали они друг к другу, и говорили свят, свят, свят Господь Саваоф! вся земля полна славы Его» (6, 2-3).

Улица Трех Братьев — небольшая парижская улица в квартале Монмартр, возле площади дю Тертр.

Жокрис — персонаж французской комедии, имя которого стало нарицательным. Тип доверчивого простака, наивность которого делает его игрушкой окружающих.

Орлеан — город во Франции на реке Луара. Из архитектурных памятников известны готический собор Сент-Круа (нач. XIII в.), ренессансные и барочные дворцы.

Этамп — город во Франции на реке Жюин, на полпути от Парижа до Орлеана.

Каре (от фр. carre — квадрат) — тактический прием построения пехоты четырехугольником для отражения атак кавалерии в европейских армиях в XVII-XIX вв.

Шеффер Ари (1795-1858) — ныне малоизвестный французский художник исторического жанра. Исполнил ряд картин для Версальского дворца. В живописных работах конца 20-х — начала 30-х гг., отмеченных чертами романтизма, воспроизводил сюжеты из произведений Данте, Гете, Байрона.

Терм — бог пограничных межей у римлян. Служение Терму введено правителем Рима Нумой Помпилием (715-673/672 гг. до н.э.). Изображался в виде четырехгранного столба с человеческой головой на вершине. В феврале в его честь праздновались так называемые терминалии, во время которых все вехи украшались цветочными гирляндами и окроплялись кровью и молоком жертвенных овец. По аналогии с функцией и характером изображения Терма образован французский фразеологический оборот «ne pas remuer plus qu'un terme» (стоять столбом, врасти в землю).

Терновый венец — традиционный символ мученичества Иисуса Христа. Олицетворял собой корону в шутовском обряде, которому подвергли Иисуса глумившиеся над ним римские легионеры. «И, раздевши Его, надели на Него багряницу; И сплетши венец из терна, возложили Ему на голову и дали Ему в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним, говоря: радуйся, Царь Иудейский!» (Матфей 27, 28-29).

Первородный грек — грехопадение Адама и Евы, поддавшихся искушению змея и вкусивших от запретного плода в райском саду, за что они были изгнаны из сада Эдемского и обречены на тяготы повседневной жизни (Бытие 3, 16-19). В католической и православной традициях считается, что первородный грех исказил исконную природу человека, созданного вначале невинным и безгрешным. Спасение от его последствий видится в обряде крещения, в результате которого устанавливается причастность крещеного к Иисусу Христу («новому Адаму»), искупившему первородный грех своей крестной смертью.

…in articulo mortis… (лат.) — при смерти, на смертном одре.

Св.Иоанн Златоуст (ок.350-407) — выдающийся византийский церковный деятель, епископ Константинополя с 398 г., известный своим красноречием. Идеал проповедника. Французские переводы произведений Иоанна Златоуста изданы в 13-ти томах в Париже в 1718-1734 гг., переизданы в 1834-1840 гг.

…идолопоклонство перед презренным узурпатором. — Подразумевается Наполеон I, являвшийся, по мнению легитимистов, узурпатором французского престола, «по праву» принадлежавшего старшей ветви династии Бурбонов.

…безбрачие? — Аллюзия на обет безбрачия католических священников.

Св.Иоанн — под этим именем известны св.Иоанн Креститель, св.Иоанн Богослов, св.Иоанн Златоуст, св.Иоанн Дамаскин и некоторые другие христианские святые.

Пантеисты — последователи пантеизма, религиозно-философского учения, отождествлявшего бога с природой и рассматривавшего природу как воплощение божества. В XVI-XVII вв. с пантеизмом связаны некоторые материалистические и атеистические воззрения.

Набоб — титул правителей индийских провинций; в Англии и Франции в XVIII в. — человек, разбогатевший в колониях, главным образом в Индии.

…для вящей славы Господней… — известные слова девиза ордена иезуитов.

Мессия (др.-евр.) — в иудаизме и христианстве «помазанник», спаситель, посредник между Богом и людьми.

Лобзания Иуды — знак Иуды Искариота, предавшего Иисуса Христа за тридцать сребреников первосвященникам. «Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И тотчас подошед к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его» (Матфей 26, 48-49).

…кривые бывают королями только в царстве слепых… — известная французская пословица «Au royaume des aveugles, les borgnes sont rois», означающая, что посредственность царит лишь среди глупцов.

…со времени вступления союзников в Париж… — Армии антинаполеоновской коалиции вошли в Париж в 1814 г., затем после так называемого периода «Ста дней» в 1815 г.

Люцифер (от лат. Lucifer — утренняя звезда) — одно из обозначений Сатаны в христианской традиции, согласно которой восставший против Бога ангел был низвергнут с небес в преисподнюю. «Как упал ты с неба, денница, сын зари! разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своем: „взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой, и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; Взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему“. Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней» (Исайя, 14, 12-15).

Неофитка (греч.) — новообращенная в какую-либо веру или учение.

…старый серый попугай. — Попугаи вошли в моду во Франции в эпоху рококо как экзотическая деталь интерьера, при этом они противопоставлялись «безродным» канарейкам, служившим характерной приметой быта третьего сословия.

…скромное имя Барнабе. — Попугай назван именем св.Барнабе, апостола, ученика и сподвижника св.Павла.

…оранжевый тюрбан… — После почти полного исчезновения тюрбана в европейской моде XVII-XVIII вв. данный предмет женского туалета появляется вновь в начале XIX в. во время похода Наполеона в Египет. Он остается популярным и в эпоху бидермейера, преимущественно как возможное дополнение вечернего платья из муара. В 1832 г. французский журнал «Ла Мод» предлагает вниманию своих читательниц тюрбаны, украшенные перьями райских птиц.

Фероньера, или фероньерка — женское украшение времен Ренессанса в виде лобной повязки с драгоценным камнем посредине. Название происходит от названия картины Леонардо да Винчи «Прекрасная Ферроньер» (Лувр, Париж). На ней изображена с аналогичным украшением предполагаемая любовница Франциска I, история которой излагается, в частности, в «Гептамероне» (1559) Маргариты Наваррской и в «Жизнеописаниях знаменитых и галантных дам» (1666) Пьера де Брантома.

Биби — наряду с обозначением женской шляпки и банта на шее, фамильярное обращение — «деточка», «крошка» и т.п.

Старец Горы, или Шейх-уль-Джебал, глава тайного магометанского общества убийц, основанного в 1090 г. Гассаном, фанатиком-шиитом из Хорассана, и утвердившегося в гористой местности Персии и Сирии. Тайный союз состоял из шести степеней. При переходе из низшей во вторую степень совершался особый обряд с применением наркотических средств, вызывавших определенный поток галлюцинаций. Новообращенный оказывался, например, в райском саду, где прелестные черноокие девы прислуживали ему, предлагая чудесные фрукты и дивное вино. Уверовавшие в обещанное блаженство братья второй степени, так называемые федави, становились слепым орудием в руках «Старца Горы». Из них состоял отряд телохранителей, беспрекословно выполнявших все приказания.

…знаменитая история с ожерельем… — Подразумевается скандальная история, случившаяся в 1785 г. при французском дворе. Ловкая авантюристка графиня Ла Мотт сумела убедить кардинала Луи-Рене Роана в том, что тот может рассчитывать на благосклонность королевы Марии-Антуанетты, если преподнесет ей бриллиантовое ожерелье стоимостью 1.600.000 франков. Вызвавшись устроить тайное свидание кардинала и королевы, Жанна Ла Мотт завладела ожерельем и подставила вместо Марии-Антуанетты парижскую проститутку Оливу. Обман раскрылся. Ла Мотт, успевшая продать бриллианты, была схвачена и приговорена к порке и тюремному заключению. Два года спустя она бежала в Англию.

…брачное и вместе с тем смертное ложе. — Распространенный мотив западноевропейской литературы и искусства XVI-XIX вв., в котором сплетаются воедино образы агонии и сладострастия, Танатос и Эрос, смерть и любовь. На него указывает не только известный эпизод трагедии Шекспира о любви Ромео и Джульетты, но и многочисленные любовные сцены литературы барокко и романтизма, происходящие на фоне кладбищенского ландшафта, популярный мотив «черного романа» XVIII в. о молодом монахе, проводящем ночь возле тела умершей девушки, скульптура Бернини «Экстаз св.Терезы», картина Бальдунга Грина «Смерть и девушка» и т.п.

…султан поглотил янычар! — На протяжении средних веков янычары представляли значительную политическую силу в различного рода государственных переворотах. Султан Махмуд II одержал над ними окончательную победу в 1826 г., при этом убитыми насчитывалось около пятнадцати тысяч, изгнанными — свыше двадцати тысяч янычар.

Карреле (фр.) — трех— или четырехгранный клинок колющего оружия, так называемого меча-кончара. В Западной Европе появился в конце XV в.

«Взявший меч… от меча да погибнет». — Слова Иисуса Христа (Матфей 26, 52).

Собор св.Петра в Риме построен в 1546-1593 гг. по проекту Микеланджело.

…perinde ac cadaver! (лат.) — «точно труп»; ранее упомянутые слова Игнатия Лойолы, вошедшие в устав ордена иезуитов как воплощение правила о беспрекословном подчинении.

Лаваль — административный центр департамента Майен в 210 км от Парижа. Из исторических памятников известны церковь Троицы (XII в.), средневековый замок (XI-XVI вв.) и др.

Эжен Сю Парижские тайны

Часть I

Глава I. КАБАК «БЕЛЫЙ КРОЛИК»

Тринадцатого ноября 1838 года, холодным дождливым вечером, атлетического сложения человек в сильно поношенной блузе перешел Сену по мосту Менял и углубился в лабиринт темных, узких, извилистых улочек Сите, который тянется от Дворца правосудия до собора Парижской богоматери.

Хотя квартал Дворца правосудия невелик и хорошо охраняется, он служит прибежищем и местом встреч всех парижских злоумышленников. Есть нечто странное или, скорее, фатальное в том, что этот грозный трибунал, который приговаривает преступников к тюрьме, каторге и эшафоту, притягивает их к себе как магнит.

Итак, в ту ночь ветер с силой врывался в зловещие улочки квартала; белесый, дрожащий свет фонарей, качавшихся под его порывами, отражался в грязной воде, текущей посреди покрытой слякотью мостовой.

Обшарпанные дома смотрели на улицу своими немногими окнами в трухлявых рамах почти без стекол. Темные крытые проходы вели к еще более темным, вонючим лестницам, настолько крутым, что подниматься по ним можно было лишь с помощью веревки, прикрепленной железными скобами к сырым стенам.

Первые этажи иных домов занимали лавчонки угольщиков, торговцев требухой или перекупщиков завалявшегося мяса.

Несмотря на дешевизну этих товаров, витрины лавчонок были зарешечены: так боялись торговцы дерзких местных воров.

Человек, о котором идет речь, свернул на Бобовую улицу, расположенную в центре квартала, и сразу убавил шаг: он почувствовал себя в родной стихии.

Ночь была черна, дождь лил как из ведра, и сильные порывы ветра с водяными струями хлестали по стенам домов.

Вдалеке, на часах Дворца правосудия, пробило десять.

В крытых арочных входах, сумрачных и глубоких, как пещеры, прятались в ожидании клиентов гулящие девицы и что-то тихонько напевали.

Одну из них, вероятно, знал мужчина, о котором мы только что говорили; неожиданно остановившись, он схватил ее за руку повыше локтя.

— Добрый вечер, Поножовщик!

Так был прозван на каторге этот недавно освобожденный преступник.

— А, это ты, Певунья, — сказал мужчина в блузе, — ты угостишь меня купоросом[1], а не то попляшешь без музыки!

— У меня нет денег, — ответила женщина, дрожа от страха, ибо этот человек наводил ужас на весь квартал.

— Если твой шмель отощал[2], Людоедка даст тебе денег под залог твоей хорошенькой рожицы.

— Господи! Ведь я уже должна ей за жилье и за одежду.

— А, ты еще смеешь рассуждать! — крикнул Поножовщик.

И наугад в темноте он так ударил кулаком несчастную, что она громко вскрикнула от боли.

— Это не в счет, девочка; всего только небольшой задаток...

Не успел злодей произнести эти слова, как вскрикнул, непристойно ругаясь:

— Кто-то уколол меня в руку; это ты поцарапала меня ножницами!

И, рассвирепев, он бросился вслед за Певуньей по темному проходу.

— Не подходи, не то я выколю тебе шары ножницами[3], — сказала она решительно. — Я ничего тебе не сделала плохого, за что ты ударил меня?

— Погоди, сейчас узнаешь, — воскликнул разбойник, продвигаясь во мраке по проходу. — А! Поймал! Теперь ты у меня попляшешь! — прибавил он, схватив своими ручищами чье-то хрупкое запястье.

— Нет, это ты попляшешь! — проговорил чей-то мужественный голос.

— Мужчина? Это ты, Краснорукий? Отвечай, да не сжимай так сильно руку... Я зашел в твой дом... Возможно, что это ты...

— Я не Краснорукий, — ответил тот же голос.

— Ладно, раз ты не друг, то наземь брызнет вишневый сок[4], — воскликнул Поножовщик. — Но чья же это рука, в точности похожая на женскую?

— А вот и другая, такая же, — ответил незнакомец.

И внезапно эта тонкая рука схватила Поножовщика, и он почувствовал, как твердые, словно стальные, пальцы сомкнулись вокруг его горла.

Певунья, прятавшаяся в конце крытого прохода, поспешно поднялась по лестнице и, задержавшись на минуту, крикнула своему защитнику:

— О, спасибо, сударь, что заступились за меня. Поножовщик хотел меня поколотить за то, что я не могу дать ему денег на водку. Я отомстила, но вряд ли сильно его поцарапала; ножницы у меня маленькие. Может, он и пошутил. Теперь же, когда я в безопасности, не связывайтесь с ним. Будьте осторожны: ведь это Поножовщик!

Видимо, этот человек внушал ей непреодолимый страх.

— Вы что ж, не поняли меня? Я сказала вам, что это Поножовщик! — повторила Певунья.

— А я громщик, и не из зябких[5], — ответил неизвестный. Потом голоса смолкли. Слышался лишь шум ожесточенной борьбы.

— Видать, ты хочешь, чтоб я тебя остудил?[6] — воскликнул разбойник, всячески пытаясь вырваться из рук своего противника, необычайная сила которого изумляла его. — Погоди... Погоди... Я заплачу тебе и за Певунью и за себя, — прибавил он, скрежеща зубами.

— Заплатишь кулачными ударами? Ну что ж... Сдача для тебя найдется... — ответил неизвестный.

— Отпусти горло, не то я откушу тебе нос, — прошептал Поножовщик сдавленным голосом.

— Нос у меня слишком мал, приятель, ты не разглядишь его в темноте!

— Тогда выйдем под висячий светник[7]

— Идем, — согласился неизвестный, — посмотрим, кто кого.

И, подталкивая Поножовщика, которого он все еще держал за шиворот, неизвестный оттеснил его к двери и с силой вытолкал на улицу, слабо освещенную фонарем.

Разбойник споткнулся, но тут же выпрямился и яростно накинулся на незнакомца, стройная и тонкая фигура которого не предвещала проявленной им незаурядной силы.

После недолгой борьбы Поножовщик, человек атлетического сложения, весьма искушенный в кулачных боях, называемых в просторечии «саватой», нашел, как говорится, на себя управу...

Неизвестный с поразительным проворством дал ему подножку и дважды повалил на землю.

Все еще не желая признать превосходство своего противника, Поножовщик снова напал на него, рыча от ярости.

Тут защитник Певуньи внезапно изменил прием и обрушил на голову разбойника град ударов, да таких увесистых, словно они были нанесены железными рукавицами.

Этот прием, который вызвал бы восхищение и зависть самого Джека Тернера, прославленного лондонского боксера, был настолько чужд правилам «саваты», что оглушенный Поножовщик в третий раз рухнул на мостовую, прошептав:

— Ну, я накрылся[8].

— Ведь он же сдается, сжальтесь над ним! Не приканчивайте его! — проговорила Певунья, которая во время этой драки робко вышла на порог дома Краснорукого. — Но кто ж. вы такой, сударь? — спросила она с удивлением. — Ведь от улицы Святого Элигия до собора Парижской богоматери нет человека, который мог бы совладать с Поножовщиком, разве что Грамотей; спасибо, если бы не вы, Поножовщик наверняка избил бы меня.

Вместо того чтобы ответить девушке, неизвестный внимательно вслушивался в ее голос.

Никогда еще его слух не ласкал такой нежный, свежий, серебристый голосок. Он попытался разглядеть лицо Певуньи, но ночь была слишком темна, а свет фонаря слишком слаб.

Пролежав несколько минут без движения, Поножовщик пошевелил ногами, затем руками и наконец приподнялся.

— Осторожно! — воскликнула Певунья, снова прячась в крытом проходе, куда она увлекла и своего покровителя, — Осторожно, как бы он не вздумал отомстить вам.

— Не беспокойся, девочка, если он захочет добавки, я могу еще раз угостить его.

Разбойник услышал эти слова.

— Спасибо... У меня и так башка как пивной котел, — сказал он неизвестному. — На сегодня с меня хватит. В другой раз не откажусь, если только разыщу тебя.

— А, тебе мало? Ты смеешь жаловаться? — угрожающе воскликнул неизвестный. — Разве я свергузил[9] в драке?

— Нет, нет, я не жалуюсь, ты угостил меня на славу... Ты еще молод, но куражу тебе не занимать, — сказал Поножовщик мрачно, но с тем уважением, какое физическая сила неизменно внушает людям его сорта. — Ты отколошматил меня за милую душу. Так вот, кроме Грамотея, который может заткнуть за пояс трех силачей, никто до сих пор, поверь, не мог похвалиться, что поставил меня на колени.

— Ну и что из этого?

— А то, что я нашел человека сильнее себя. Ты тоже найдешь такого не сегодня, так завтра... Всякий находит на себя управу... Ну, а коли не встретится такой человек, то есть всемогутный[10], так, по крайней мере, долбят хряки[11]. Ясно одно: теперь, когда ты положил Поножовщика на обе лопатки, можешь делать в Сите все что тебе вздумается. Все девки будут к твоим услугам: людоеды и людоедки не посмеют отказать тебе в кредите... Но кто ж ты, в конце концов? Ты знаешь музыку[12], как свой брат. Если ты кокарь[13], нам с тобой не по пути. Я одного малого пером исписал[14], что правда, то правда. Стоит мне прийти в ярость, как кровь ударяет в голову, и я хватаюсь за нож... Зато ж оплатил свою любовь поиграть ножом пятнадцатью годами кобылки[15]. Мой срок кончился, я освобожден, чист перед дворниками[16], и я никогда не лямзил[17], — спроси у Певуньи.

— Правда, он не вор, — сказала девушка.

— В таком случае, пойдем выпьем по стаканчику, и ты узнаешь, кто я такой. Идем же и позабудем о драке.

— Ладно, позабудем о драке, ведь ты мой победитель, признаю это; ты здорово владеешь кулаками... А этот град ударов в конце! Дьявольщина! Как они были отработаны! Ничего похожего я еще не испытывал... Какой-то новый прием... Ты должен обучить меня.

— Ну что ж, попробуем еще разок, как только ты захочешь.

— Только не на мне, слышишь, не на мне! — воскликнул Поножовщик со смехом. — У меня до сих пор голова гудит. Значит, ты знаком с Красноруким, раз был в крытом проходе его дома!

— С Красноруким? — переспросил неизвестный, удивленный вопросом, и добавил равнодушно: — Понятия не имею, кто такой этот Краснорукий; вероятно, не он один живет в этом доме?

— Вот именно, что один... У Краснорукого есть причины не любить соседей, приятель, — сказал Поножовщик, как-то странно ухмыляясь.

— Что ж, тем лучше для него, — заметил неизвестный, которому, видно, претил этот разговор. — Для меня что Краснорукий, что Чернорукий — один черт. — Я о таких и не слыхивал. Шел дождь, я забежал в какой-то проход, чтобы не промокнуть. Ты хотел побить эту несчастную девушку, а вышло, что я побил тебя, вот и весь сказ.

— Правильно, твои дела меня не касаются; те, кто нуждается в Красноруком, не кричат об этом на всех перекрестках. Позабудь о нем.

Обратившись затем к Певунье, он сказал:

— Честное слово, ты славная девушка: я шлепнул тебя, ты ударила меня ножницами — пошутили, и ладно. А ты хорошо сделала, что не подзуживала этого полоумного, когда я свалился к его ногам и мне уже было не до драки... Пойдешь выпить чего-нибудь с нами? Победитель платит! Кстати, приятель, — обратился он к неизвестному, — вместо того чтобы дерябнуть купоросу, не лучше ли скоротать вечеруху у хозяйки «Белого кролика»? Это недурной кабак.

— По рукам... я плачу за ужин. Пойдешь с нами, Певунья? — спросил он у девушки.

— Спасибо, сударь, — ответила она, — я была очень голодна, а от вашей потасовки меня чуть не стошнило.

— Полно, полно, аппетит приходит во время еды, — проговорил Поножовщик, — к тому же жратва в «Белом кролике» что надо.

И все трое в полном согласии направились в таверну.

Во время борьбы Поножовщика с неизвестным какой-то угольщик огромного роста, притаившийся в крытом проходе соседнего дома, с беспокойством наблюдал за дракой, не помогая, как мы знаем, ни одному из противников.

Неизвестный, Поножовщик и Певунья направились к таверне, угольщик последовал за ними.

Когда разбойник и Певунья вошли в кабачок, к неизвестному, шедшему последним, приблизился угольщик и сказал ему по-английски тихо, почтительно, но с явной укоризной:

— Будьте осторожны, монсеньор!

Неизвестный пожал плечами и присоединился к своим спутникам.

Угольщик остался на улице у двери кабака: напрягая слух, он время от времени поглядывал в щелку толстого слоя испанских белил, которыми в подобных заведениях покрывают внутреннюю сторону стекол.

Глава II. ЛЮДОЕДКА

Кабак «Белый кролик», расположенный почти на середине Бобовой улицы, занимает нижний этаж высокого дома, фасад которого прорезан двумя опускными окнами. Над дверью, ведущей в темный сводчатый проход, висит продолговатый фонарь, на треснутом стекле которого выведены красной краской следующие слова: «Здесь можно переночевать».

Поножовщик, неизвестный и Певунья вошли в таверну. Представьте себе обширную залу под низким закопченным потолком с выступающими черными балками, освещенную красноватым светом дрянного кенкета. На оштукатуренных стенах видны кое-где непристойные рисунки и изречения на арго.

Земляной пол, пропитанный селитрой, покрыт грязью; охапка соломы лежит вместо ковра у хозяйской стойки, находящейся справа от двери под кенкетом.

По бокам залы расставлены по шести столов, прочно приделанных к стенам, так же как и скамейки для посетителей. В глубине залы — дверь на кухню; справа от стойки выход в коридор, который ведет в трущобу, где постояльцы могут провести ночь за три су с человека.

Теперь несколько слов о Людоедке и о посетителях ее кабака.

Прозвище хозяйки — «Матушка Наседка»; у нее три занятия: сдавать койки бездомным, содержать кабак и давать напрокат одежду несчастным девушкам, которыми кишат эти омерзительные улицы.

Хозяйке лет сорок. Она высока ростом, крепка, дородна, красноморда, а на подбородке ее торчат жесткие волоски. Грубый голос Людоедки, ее толстые руки и широченные ладони говорят о незаурядной силе; поверх чепца она носит старый красно-желтый платок и завязывает на спине скрещенную на груди шаль из кроличьей шерсти; подол ее зеленого шерстяного платья доходит до черных сабо, не раз опаленных на жаровне, что стоит у ее ног; цвет лица Людоедки смуглый с багровым румянцем, говорящим о злоупотреблении ликерами. Плакированная свинцом стойка заставлена жбанами с набитыми на них металлическими обручами и разной величины оловянными кружками; рядом на полке бросаются в глаза несколько бутылок в виде фигуры Императора во весь рост. Налитые в них розовые или зеленые напитки с примесью спирта известны под названием «Идеальная любовь» и «Утешение».

Жирный черный кот с желтыми глазами, свернувшийся клубком возле хозяйки, кажется хранителем этих мест.

А в силу контраста, который показался бы немыслимым всякому, кто не знает, что человеческая душа — книга за семью печатями, из-за старых часов с кукушкой торчит ветка освященного букса, купленного Людоедкой в церкви в день светлого воскресения.

Двое мужчин в отрепьях, со зловещими рожами и взъерошенными бородами, почти не притронулись к поданному им вину; они переговаривались между собой, то и дело тревожно озираясь.

Один из них с очень бледным, почти бескровным лицом часто надвигал до самых бровей свой засаленный греческий колпак и тщательно прятал левую руку, стараясь по возможности скрыть ее, даже копа приходилось ею пользоваться.

Неподалеку от них сидел юноша, едва достигший шестнадцати лет, с безбородым, худым, болезненным лицом и угасшим взглядом; его длинные черные волосы падали на плечи; этот подросток — олицетворение ранних пороков — курил короткую пенковую трубку. Привалившись спиной к стене, заложив руки в карманы блузы и вытянув ноги вдоль скамьи, он вынимал изо рта трубку лишь для того, чтобы присосаться к горлышку стоящей перед ним бутылки водки.

Другие завсегдатаи кабачка — и мужчины и женщины — ничем не привлекали внимания; у одних были свирепые, у других отупевшие лица, здесь шло грубое., непристойное веселье, там стояла мрачная и гнетущая тишина.

Таковы были посетители кабака, когда неизвестный, Поножовщик и Певунья вошли в залу.

Все трое играют такую важную роль в нашем повествовании, характер каждого из них столь ярок и своеобразен, что мы более подробно остановимся на каждом из них.

Поножовщик — человек высокого роста и атлетического телосложения; у него светлые, белесоватые волосы, густые брови и огромные ярко-желтые бакенбарды.

Загар, нищета, тяжкий труд на каторге придали лицу Поножовщика темный, желтовато-коричневый цвет, свойственный людям этого сорта.

Несмотря на устрашающее прозвище, черты его лица выражают не жестокость, а скорее необузданную отвагу, хотя задняя, чрезмерно развитая часть черепа свидетельствует о чувственности и склонности к убийству.

На Поножовщике потрепанная синяя блуза и плисовые штаны, видимо, бывшие некогда зелеными, ибо цвет их трудно различить под толстым слоем грязи.

В силу какой-то странной аномалии личико Певуньи принадлежит к тому целомудренному, ангелоподобному типу, который остается неизменным среди разврата, как будто человеческое существо бессильно изгладить своими пороками печать благородства, запечатленную богом на челе иных избранных натур.

Певунье шестнадцать с половиной лет,

У нее чистый, белоснежный лоб и лицо безупречно овальной формы; длинные, слегка загнутые ресницы наполовину затеняют ее большие голубые глаза. Пушок ранней юности покрывает округлые румяные щеки. Ее алый ротик, тонкий и прямой нос, подбородок-с ямочкой ласкают взор своим изяществом. На ее нежных, как атлас, висках закругляются две великолепные пепельные косы, которые, оставив на виду розовые, как лепестки роз, мочки ушей, исчезают под тугими складками ситцевого платка в голубую клетку, завязанного по-простонародному надо лбом.

Ее красивая шейка ослепительной белизны охвачена маленьким коралловым ожерельем. Под платьем из коричневого бомбазина, слишком для нее широким, угадывается тонкая, округлая и гибкая, как тростник, талия, дешевенькая оранжевая шаль с зеленой бахромой перекрещивается на ее груди.

Голос Певуньи недаром поразил ее неизвестного защитника. В самом деле, этот нежный, звонкий, мелодичный голос обладал такой чарующей силой, что проходимцы и падшие женщины, среди которых жила эта обездоленная девушка, нередко умоляли ее спеть что-нибудь, слушали песню, затаив дыханье, и прозвали девушку Певуньей.

У Певуньи имелось еще одно прозвище, которым она была обязана девственной чистоте своего облика, а именно Лилия-Мария, что означает на жаргоне — Пречистая.

Попробуем передать читателю испытанное нами страшное чувство, когда среди мерзких жаргонных слов, говорящих о краже, крови, убийстве, слов, еще более отвратительных и страшных, чем те понятия, которые они выражают, мы обнаружили метафору «Лилия-Мария», проникнутую поэзией и наивным благочестием.

Так и кажется, что видишь прекрасную лилию, расцветшую на ниве злодеяний и возносящую к небу свою белоснежную душистую чашечку!

Диковинный контраст, странная случайность! Создатели этого жуткого языка поднялись здесь до истинной поэзии, наделив особым очарованием тот образ, который жил в их душе.

Размышляя о других контрастах, которые нередко нарушают ужасающее однообразие жизни закоренелых преступников, невольно приходишь к мысли, что иные, так сказать, врожденные принципы морали и благочестия зажигают порой яркий свет в самых черных душах. Негодяи без проблеска человечности довольно редки.

Защитнику Певуньи (назовем неизвестного Родольфом) было на вид лет тридцать пять — тридцать шесть; ни средний рост его, ни стройная, на редкость пропорциональная фигура не предвещали, казалось, той поразительной силы, которую он проявил в борьбе с атлетически сложенным Поножовщиком.

Определить подлинный характер Родольфа нелегко — столько странных противоречий в его внешности.

Черты его правильны, красивы, быть может, даже слишком красивы для мужчины.

Матовая бледность лица, большие желтовато-карие глаза, почти всегда полуприкрытые и окруженные синеватой тенью, небрежная походка, рассеянный взгляд, ироническая улыбка — все это, казалось, говорило о человеке пресыщенном, здоровье которого подорвано жизнью в роскоши и аристократическими излишествами.

И однако, своей изящной белой рукой Родольф только что сразил одного из самых сильных и грозных разбойников этого разбойничьего квартала.

Мы употребили выражение «аристократические излишества» потому, что опьянение благородным вином резко отличается от опьянения каким-нибудь отвратительным, смешанным со спиртом пойлом, словом, потому, что в глазах наблюдательного человека излишества различны не только по своим проявлениям, но и по самой природе и сущности.

Иные складки лба изобличали в Родольфе глубокого мыслителя, человека преимущественно созерцательного склада... и вместе с тем твердые очертания рта, властная, смелая посадка головы говорили о человеке действия, чья отвага и физическая сила неизменно оказывают неодолимое влияние на толпу.

Нередко в его глазах сквозила глубокая печаль, а выражение лица говорило о сердечном участии и трогательной жалости. А иной раз взгляд Родольфа становился хмурым, злым, в лице появлялось столько презрения и жестокости, что не верилось, будто этому человеку присущи добрые чувства.

Читатель узнает из продолжения этого повествования, какого рода события и мысли вызывали у Родольфа столь противоречивые чувства.

В борьбе с Поножовщиком он не проявил ни гнева, ни ненависти к недостойному противнику. Уверенный в своей силе, в своей ловкости и проворстве, он испытал лишь насмешливое презрение к неотесанному верзиле, который не мог противостоять ему.

В дополнение к портрету Родольфа скажем, что у него были светло-каштановые волосы такого же оттенка, как и дугообразные, благородного рисунка брови и тонкие, шелковистые усы; его немного выступавший вперед подбородок был тщательно выбрит.

Впрочем, благодаря тому, что Родольф прекрасно усвоил манеры и язык окружающей среды, он ничем не выделялся среди завсегдатаев Людоедки. Его шея столь же совершенной формы, что и у индийского Бахуса[18], была небрежно повязана черным галстуком, концы которого ниспадали на выцветшую синюю блузу. Его грубые башмаки были снабжены двойным рядом шипов, словом, за исключением рук Родольфа с их редким изяществом, ничто во внешности этого человека не бросалось в глаза; только решительный вид и, если можно так выразиться, спокойная отвага выделяли его среди посетителей кабака.

Войдя в кабак, Поножовщик положил свою широкую волосатую руку на плечо Родольфа и провозгласил:

— Приветствуйте победителя Поножовщика!.. Да, друзья, этот молодчик только что отдубасил меня... Предупреждаю драчунов: не связывайтесь с ним, не то останетесь со сломанной поясницей или с расколотым кочаном[19]. Грамотей и тот найдет на себя управу... Ручаюсь, голову даю на отсечение!

При этих словах все присутствующие — от хозяйки до последнего завсегдатая кабака — взглянули с робким уважением на победителя Поножовщика.

Одни, отодвинув стаканы и кувшины на середину стола, поспешили предложить место Родольфу на тот случай, если он пожелает сесть рядом с ними; другие подошли к Поножовщику, чтобы потихоньку выведать у него, кто этот незнакомец, что так победоносно появился в их кругу.

Наконец Людоедка обратилась к Родольфу с любезнейшей улыбкой и — вещь неслыханная, невообразимая, баснословная на пиршествах в «Белом кролике» — встала из-за стойки, чтобы выслушать пожелания своего гостя и узнать, что следует подать пришедшей с ним компании — такого внимания Людоедка никогда не оказывала даже пресловутому Грамотею, гнусному негодяю, наводившему страх на самого Поножовщика.

Один из двух мужчин, о которых мы уже говорили выше (человек с бескровным зловещим лицом, то и дело надвигавший на лоб свой греческий колпак и прятавший левую руку), наклонился к Людоедке, старательно вытиравшей стол, предназначенный Родольфу, и хрипло спросил:

— Грамотей не приходил сегодня?

— Нет, — ответила мамаша Наседка.

— А вчера?

— Вчера приходил.

— Один или со своей новой барулей[20]?

— Это еще что? Уж не принимаешь ли ты меня за легавую[21]? Все спрашиваешь да выспрашиваешь! Неужто, по-твоему, я капаю[22] на своих клиентов? — грубо возразила хозяйка.

— У меня сегодня встреча с Грамотеем, — ответил разбойник. — Дельце одно наклевывается.

— Хорошенькое, видно, у вас дельце, мокрушники[23], другого названия вам нет!

— Мокрушники — раздраженно повторил ее собеседник. — А кто, как не они, кормят тебя.

— Заткнись! Оставь меня в покое! — вскричала Людоедка, угрожающе подняв над его головой жбан с вином.

Недовольно ворча, тот уселся на свое место. Войдя в таверну Людоедки вслед за Поножовщиком, Лилия-Мария дружески кивнула юнцу с испитым лицом. А Поножовщик сказал ему

— Ну как, Крючок, ты по-прежнему хлещешь купорос?

— Да, по-прежнему. По мне, уж лучше не хряпать вовсе и носить опорки на ходунах, чем обходиться без купороса в хомуте и бокуна в файке[24], — ответил юнец надтреснутым голосом, не меняя позы и пуская густые клубы табачного дыма.

— Добрый вечер, мамаша Наседка, — проговорила Певунья.

— Добрый вечер, Лилия-Мария, — ответила Людоедка, подойдя к девушке, чтобы осмотреть одежду, которую позволила ей поносить. — Одно удовольствие давать тебе вещи напрокат... — сказала она хмуро, придирчиво оглядев несчастную, — ты чистенькая, как кошечка... Зато я уж нипочем не доверила бы эту красивую шаль таким негодницам, как Вертихвостка и Мартышка. Правда, это я натаскала тебя, когда ты вышла из тюрьмы... и, надо признаться, во всем старом городе нет у меня лучшей выученицы.

Певунья опустила голову и, казалось, отнюдь не была горда похвалами мамаши Наседки.

— Что это, мамаша, — обратился Родольф к Людоедке. — Никак, за вашими часами с кукушкой торчит ветка букса?

И он указал на освященную ветку, заложенную за старые часы.

— Да неужто мы должны жить как язычники? — простодушно заметила мерзкая баба.

Затем, обратившись к Марии, она спросила:

— Скажи-ка, Певунья, не споешь ли ты нам одну из своих песенок?

— Нет, нет, мамаша Наседка. Прежде всего мы поедим, — вмешался Поножовщик.

— Что прикажете подать вам, приятель? — спросила Людоедка у Родольфа, чье расположение ей хотелось завоевать, а может, и воспользоваться при случае его поддержкой.

— Спросите у Поножовщика, мамаша, он угощает, я плачу.

— Так чего ты хочешь на ужин, бездельник? — обратилась к нему хозяйка.

— Два литра вина по двенадцати сантимов, большую порцию бульонки[25] и три мягких краюхи хлеба, — сказал Поножовщик после недолгого размышления.

— Вижу, ты обжора, как и прежде. Ивсему предпочитаешь бульонку!

— Ну как, Певунья, — спросил Поножовщик, — ты еще не проголодалась?

— Нет, Поножовщик.

— Может быть, тебе заказать что-нибудь другое, дитя? — спросил Родольф.

— О нет, спасибо...Мне все еще не хочется есть...

— Да взгляни ж ты на моего победителя, — проговорил с громким смехом Поножовщик, указывая на Родольфа. — Или ты не смеешь состроить ему глазки?

Певунья ничего не ответила, покраснела и опустила голову.

Вскоре хозяйка собственноручно принесла и поставила на стол жбан вина, хлеб и миску бульонки — кушанье, которое мы не в силах описать, хотя оно, видимо, пришлось по вкусу Поножовщику.

— Что за блюдо! Клянусь богом! — воскликнул он. — Что за блюдо! Чего тут только нет, еда на все вкусы, и для скоромников и для постников, для сластен и для любителей соли и перца... Ребрышки дичи, рыбьи хвосты, косточки от отбивных котлет, кусочки паштета, поджарка, овощи, головки вальдшнепов, сыр, зеленый салат, бисквит. Да ешь ты, Певунья... А как приготовлено! Уж не кутнула ли ты ненароком сегодня утром?

— Кутнула? Как бы не так! Я съела то же, что и всегда: на одно су молока и на одно су хлеба.

Появление в кабаке нового лица прервало все разговоры и всех заставило поднять головы.

Это был человек средних лет, крепко сбитый, подвижной, в куртке и фуражке. Знакомый с обычаями кабака, он заказал себе ужин на принятом здесь языке.

Хотя новоприбывший не принадлежал к завсегдатаям кабака, на него вскоре перестали обращать внимание: мнение о нем было составлено.

Чтобы узнать «своего» человека, разбойникам, как и честным людям, достаточно одного взгляда.

Вновь прибывший сел так, чтобы ему было удобно наблюдать за двумя субъектами со зловещими лицами, один из которых справлялся о Грамотее. Он и в самом деле не спускал с них глаз, но их столик стоял так, что они не замечали этой слежки за ними.

Временно прерванные разговоры возобновились. Несмотря на свою отвагу, Поножовщик обращался с Родольфом почтительно, не смел говорить ему «ты».

— Право слово, — сказал он Родольфу, — хотя я и получил хорошую трепку, а все же польщен, что встретился с вами.

— Потому, что заказанное блюдо пришлось тебе по вкусу?..

— Не только... Главное потому, что мне не терпится увидеть вашу потасовку с Грамотеем: он всегда избивал меня, и я буду рад... когда его тоже изобьют.

— Вот еще, неужто ты думаешь, что ради твоего удовольствия я наброшусь, как бульдог, на Грамотея?

— Нет, он сам набросится на вас, как только узнает, что вы сильнее его, — ответил Поножовщик, потирая руки.

— У меня в запасе достаточно разменной монеты, чтобы выдать ему все, что полагается, — небрежно заметил Родольф и, помолчав, добавил: — Погода нынче стоит собачья... Не заказать ли нам водки с сахаром? Быть может, это воодушевит ее, и она споет нам что-нибудь.

— Дело подходящее, — согласился Поножовщик.

— А чтобы поближе познакомиться, мы откроем друг другу, кто мы такие, — предложил Родольф.

— Альбинос, — представился Поножовщик, — бывший каторжник, а теперь рабочий, выгружающий сплавной лес на набережной Святого Павла. Зимой мерзну, летом жарюсь на солнце — таковы мои дела, — заявил гость Родольфа, отдавая ему честь левой рукой. — Ну, а вы-то кто будете? — продолжал он. — Вы впервые объявились в здешних местах... и, не в обиду будь вам сказано, лихо обработали мою башку и лихо выбили барабанную дробь на моей шкуре. Батюшки мои! Какие это были тумаки! Особенно последние... Не могу их забыть: как здорово все было проделано... Какой град ударов! Но у вас, верно, есть и другое дело, не только колошматить Поножовщика!

— Я мастер по раскраске вееров! А зовут меня Родольф.

— Мастер по веерам! Так вот почему у вас такие белые руки, — сказал Поножовщик. — Но если все ваши собратья похожи на вас, видать, это дело требует изрядной силы... А коли вы ремесленник, и конечно же честный, зачем пришли сюда, ведь в здешних местах бывают только воры, убийцы и бывшие каторжники вроде меня, потому как другие места нам заказаны?

— Я пришел сюда потому, что люблю хорошую компанию...

— Гм!.. Гм!.. — пробормотал Поножовщик, с сомнением качая головой. — Я встретил вас в крытом проходе дома Краснорукого; впрочем, молчу... Вы говорите, что не знакомы с ним?

— Долго ты еще будешь донимать меня своим Красноруким? Чтоб ему вечно гореть в адском пламени, если это придётся по вкусу Люциферу.

— Ладно, приятель, вы, верно, мне не доверяете, может, вы и правы. Хотите, я расскажу вам свою историю?.. Но при условии, что вы научите меня наносить те удары, которыми закончилась моя взбучка... Мне это позарез нужно.

— Согласен, Поножовщик, ты расскажешь свою историю... а Певунья расскажет нам свою.

— Идет, — сказал Поножовщик, — погода стоит такая, что и полицейского не выманишь на улицу... Это нас позабавит. Ты не против, Певунья?

— Нет, только мне особенно нечего рассказывать... — ответила Лилия-Мария.

— И вы тоже расскажете нам о себе, приятель? — спросил Понажовщик.

— Да, я начну первый.

— Мастер по раскраске вееров, — проговорила Певунья, — какое хорошее ремесло.

— А сколько вы получаете за свои веера? — спросил Поножовщик.

— Я работаю сдельно, — ответил Родольф. — Если повезет, выколачиваю четыре, а то и пять франков в день, но это летом, когда долго бывает светло.

— И вы часто погуливаете, бездельник?

— Да, когда я при деньгах, то трачу немало: во-первых, шесть су за ночь в меблированной комнате.

— Я не ослышался, монсеньор... вы платите шесть су за ночь! — проговорил Поножовщик, прикладывая руку к шапке.Обращенье «монсеньор», прозвучавшее иронически в устах Поножовщика, заставило улыбнуться Родольфа.

— Да, я люблю удобства и чистоту, — продолжал он.

— Поглядите на этого пэра, на этого банкира, на этого богача! — вскричал Поножовщик. – Он платит шесть су за ночлег!

— Кроме того, — продолжал Родольф, — я трачу четыре су на табак, выходит уже десять су; четыре су — за завтрак, четырнадцать — пятнадцать су — за обед, одно или два су за водку, словом, около тридцати су в день. Мне не приходится работать всю неделю напролет: в свободное время я кучу.

— А ваша семья? — спросила Певунья.

— Мои родители умерли от холеры.

— А кем они были? — спросила Певунья.

— Старьевщиками, торговали старым тряпьем на Главном Рынке.

— И за сколько вы продали их дело? — спросил Поножовщик.

— Я был тогда слишком молод, все продал мой опекун. Когда я стал совершеннолетним, мне еще пришлось вернуть ему тридцать франков... Вот и все мое наследство.

— А на кого же вы работаете?

— Мою обезьяну[26] зовут Борель с улицы Бурдонне. Болван и притом груб; вороват и скуп. Ему легче потерять глаз, чем расплатиться со своими работниками. Таковы его приметы. Если он заблудится, не разыскивайте его, пропади он пропадом. Я учился у него своему ремеслу с пятнадцати лет; в армии я не служил: вытянул счастливый номер. Живу я в старом еврейском квартале, в комнате на пятом этаже, окнами на улицу, зовут меня Родольф Дюран... Вот и вся моя история.

— А теперь твой черед, Певунья, — сказал Поножовщик, — свою историю я оставлю на закуску.

Глава III. ИСТОРИЯ ПЕВУНЬИ

Начнем с самого начала, — сказал Поножовщик.

— Да... с твоих родителей! — подхватил Родольф.

— Я их не знаю... — ответила Лилия-Мария.

— Как так? — вырвалось у Поножовщика.

— Я о них слыхом не слыхала. Меня нашли в капусте, как говорят маленьким детям.

— Ну и ну! Выходит, Певунья, мы с тобой из одного семейства!..

— У тебя тоже не было дома, Поножовщик?

— Я сирота, и дом мой — парижские улицы, как, верно, и у тебя, дочка.

— А кто же воспитал тебя, Певунья? — спросил Родольф.

— Сама не знаю, сударь... Сколько я себя ни помню, кажется, мне было лет семь-восемь, я жила с одноглазой старухой. Ее прозвали Сычихой из-за крючковатого носа и единственного круглого зеленого глаза, как у окривевшей птицы.

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Я так и вижу эту стерву, — вскричал, смеясь, Поножовщик.

— По вечерам одноглазая старуха, — продолжала Лилия-Мария, — посылала меня для вида продавать леденцы на Новом мосту, а на самом деле заставляла просить милостыню... Если я собирала меньше десяти су, она била меня и морила голодом.

— Понятно, дочка, — сказал Поножовщик, — пинок вместо хлеба и несколько подзатыльников в придачу.

— Бог ты мой, так я и жила...

— А ты уверена, что эта женщина не была твоей матерью? — спросил Родольф.

— Понятно, уверена: Сычиха то и дело попрекала меня, что я круглая сирота, что нет у меня ни отца, ни матери; клялась, будто подобрала меня на улице.

— Итак, — сказал Поножовщик, — ты получала вместо еды колотушки, если приносила домой меньше десяти су!

— На ночь я выпивала стакан воды и зарывалась в охапку соломы, брошенную Сычихой прямо на пол; говорят, будто солома греет. Какое там! Иной раз я всю ночь напролет дрожала от холода. — Еще бы, эти перья из босса[27] холодят, как лед, ты права, милочка, — воскликнул Поножовщик, — навоз во сто крат лучше! Но люди воротят от него нос: подстилка, мол, не первой свежести: побывала в брюхе животного.

Эта шутка вызвала улыбку на губах Лилии-Марии.

— Утром Сычиха давала мне с собой немного еды. Сразу на завтрак и обед, и посылала на Монфокон за червями для наживки: ведь, кроме всего, она торговала удочками под мостом Парижской богоматери... А дорога от Дробильной улицы, где мы жили, до Монфокона не близкая... особенно для голодного и озябшего семилетнего ребенка.

— Ходьба укрепила тебя, и ты выросла прямая, как тростинка, тебе не на что жаловаться, доченька, — сказал Поножовщик, высекая искру из огнива, чтобы раскурить трубку.

— Домой я возвращалась очень усталая, — продолжала свой рассказ Певунья. — Тогда около полудня Сычиха давала мне еще кусочек хлеба.

— От такого поста, дочка, талия у тебя стала тонкая, как у осы, не стоит жаловаться, — заметил Поножовщик, делая несколько глубоких затяжек. — Но что это с вами, приятель? Простите, я хотел сказать, господин Родольф: вид у вас какой-то чудной... Неужто из-за того, что эта девчонка столько намыкалась? Право... все мы намыкались, все жили в нищете.

— О, я ручаюсь, Поножовщик, что у тебя было меньше бед, чем у меня, — проговорила Лилия-Мария.

— У меня, Певунья? Да знаешь ли ты, девочка, что ты жила как королева, по сравнению со мной! По крайней мере, в детстве ты спала на соломе и ела хлеб!.. Я же, когда повезет, проводил ночи в Клиши, в печи для обжига гипса, как настоящий шатун[28], а голод утолял капустными листьями, что валяются возле придорожных тумб. Но идти в Клиши было далеко, а от голода у меня подгибались ноги, и чаще всего я спал под колоннами Лувра... зимой же просыпался иной раз под белыми простынями... когда шел снег.

— Мужчина куда выносливее, чем бедная худенькая девочка, — сказала Лилия-Мария, — к тому же я была маленькая, как воробышек...

— И ты еще помнишь об этом?

— Еще бы! Когда Сычиха принималась бить меня, я падала с первого же удара; тогда она пинала меня ногами, приговаривая: «У этой дуры сил ни на грош, она валится от одного щелчка». Старуха вечно звала меня воровкой, другого, настоящего имени, у меня не было, а Воровкой она меня сама окрестила.

— То же была и со мной, меня звали как придется, словно я был бездомным псом: мальчик, Альбинос, как тебя там. Поразительно, до чего у нас с тобой похожая судьба, дочка! — воскликнул Поножовщик.

— Это правда... если говорить о нищете, — сказала Лилия-Мария, все время обращаясь к Поножовщику.

Помимо воли она испытывала чувство, похожее на стыд, в присутствии Родольфа, и едва осмеливалась поднять на него глаза, хотя он, по-видимому, принадлежал к тем людям, среди которых она выросла.

— А что ты делала, когда Сычиха не посылала тебя за червями? — спросил Поножовщик.

— Одноглазая заставляла меня просить милостыню до самой ночи неподалеку от нее: ведь по вечерам она варила на Новом мосту большие ячменные леденцы. О, тогда о куске хлеба нечего было и думать! Если я, на свое горе, просила есть, Сычиха говорила, сопровождая свои слова колотушками: «Когда ты наберешь десять су милостыни, Воровка, я дам тебе поужинать». Иной раз от голода и побоев я принималась громко плакать. Одноглазая вешала мне на шею лоток с леденцами для продажи и заставляла стоять на месте неподалеку от нее. Сколько я там слез пролила, как дрожала от холода и голода!

— В точности как я, доченька, — сказал Поножовщик, прерывая Певунью, — кто бы мог подумать, что от голода дрожишь так же, как от холода.

— Словом, я оставалась на Новом мосту до одиннадцати часов вечера со своей выставкой леденцов на шее. Мои слезы... часто трогали прохожих, и я набирала иной раз десять, а то и пятнадцать су, которые и отдавала Сычихе.

— В самом деле, пятнадцать су — знатная выручка для такого воробышка, как ты!

— Еще бы! Но, видя это...

— Одним глазом, — заметил, смеясь, Поножовщик.

— Конечно, ведь другого у нее не было... Сычиха взяла за привычку бить меня и перед тем, как нам с ней идти на Новый мост, чтобы мои слезы вызывали жалость прохожих и увеличивал» подаяние.

— Это было не так уж глупо.

— Ты думаешь, Поножовщик? В конце концов я притерпелась к побоям; я видела, что Сычиха злится, если я не плачу, и, чтобы досадить ей, чем больнее она меня била, тем громче я смеялась, а по вечерам, вместо того чтобы обливаться слезами при продаже леденцов, я пела как жаворонок, хотя мне вовсе не хотелось... петь.

— Скажи-ка... эти леденцы... они, верно, очень соблазняли тебя, бедная моя Певунья?

— Еще бы, Поножовщик; и все же я ни разу не попробовала их. Но какой это был соблазн!.. Он-то и погубил меня... Однажды, когда я шла домой с Монфокона, какие-то мальчишки побили меня и утащили мою корзинку. Возвращаясь домой, я знала, что меня ожидают колотушки, а не корка хлеба. Вечером, до того как отправиться на мост, Сычиха, разъяренная тем, что накануне я ничего не собрала, принялась не бить меня, как обычно, а истязать до крови, вырывая у меня волосы на висках — место это самое чувствительное.

— Дьявольщина! Ну это уж слишком! — вскричал разбойник, сдвинув брови и ударяя кулаком по столу. — Бить ребенка — это не по мне... а истязать его... Чертова баба!

Родольф внимательно выслушал рассказ Лилии-Марии и теперь с удивлением смотрел на Поножовщика. Этот проблеск чувствительности удивлял его.

— Что с тобой, Поножовщик? — спросил он.

— Что со мной? Как, разве вас не трогает, что эта старая живодерка мучает ребенка? Неужто душа у вас такая же жестокая, как кулаки?

— Продолжай, девочка, — сказал Родольф, не отвечая на слова Поножовщика.

— Я уже говорила вам, что Сычиха тиранила меня, ей хотелось, чтобы я плакала; но меня это озлобило, и однажды, чтобы вывести ее из себя, я со смехом пришла на мост со своими леденцами. Одноглазая стояла у печки... И время от времени показывала мне кулак. А вместо того, чтобы плакать, я запела громче обычного, а между тем от голода у меня кишки свело. Я полгода продавала леденцы и ни разу их не пробовала. Ей-богу, в тот день я не удержалась... Отчасти от голода, Отчасти чтобы позлить Сычиху, я беру один леденец и съедаю его.,

— Браво, дочка!

— Съедаю еще один.

— Браво, да здравствует хартия[29]!!!

— Леденцы казались мне такими вкусными! А тут торговка апельсинами принимается кричать: «Эй, Сычиха! Воровка поедает твои запасы!»

— Дьявольщина! Каша заваривается... заваривается каша, — проговорил Поножовщик, чрезвычайно заинтересованный рассказом. — Бедная мышка! Как ты небось задрожала, когда Сычиха заметила, что ты делаешь.

— Как же ты вышла из положения, бедная Певунья? — спросил Родольф, не менее заинтересованный, чем Поножовщик.

— Да, мне пришлось несладко! Но самое забавное, что одноглазая не могла отойти от своего варева, — проговорила, смеясь, Лилия-Мария, — хотя она и злобствовала, видя, что я поедаю ее леденцы.'

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Что правда, то правда. Вот так положение! — воскликнул, хохоча, Поножовщик.

Посмеявшись вместе с ним, Лилия-Мария продолжала:

— Тут я подумала о побоях, которые меня ожидают, и сказала себе: «Плевать, все равно мне быть битой, что за один леденец, что за три». Беру третий леденец, вижу, что Сычиха издали угрожает мне своей большой железной вилкой... я помахиваю леденцом и съедаю его, ей-богу, не вру, у нее под носом.

— Браво, дочка!.. Понимаю теперь, почему ты только что уколола меня ножницами... Полно, полно, я уже говорил об этом — смелости тебе не занимать. Но после твоей проделки Сычиха, видно, собралась живьем содрать с тебя кожу?

— Загасив свою печурку, она подходит ко мне... Милостыни я собрала на три су, а леденцов съела на целых шесть... Когда одноглазая взяла меня за руку, чтобы отвести домой, мне показалось, что я упаду, до того мне было страшно... я помню тот вечер так ясно, словно наблюдала за собой со стороны... Как раз приближался Новый год. Ты знаешь, сколько лавок с игрушками на Новом мосту? Весь вечер у меня рябило в глазах... только оттого, что я любовалась на красивых кукол, на их красивые домики... Подумай, как это занятно для ребенка...

— А у тебя никогда не было игрушек, Певунья?

— У меня? Ну и балда же ты!.. Да кто бы мне подарил их? Наконец вечер кончился; хотя стояла зима, на мне не было ни чулок, ни рубашки, одно только поношенное полотняное платьице да сабо на ногах. Право, я не задыхалась от жары. Так вот, когда одноглазая взяла меня за руку, я вся вспотела. Больше всего меня пугало, что всю дорогу Сычиха что-то бубнила себе под нос, а не ругалась, не орала, как обычно... Она только крепко держала меня за руку и заставляла идти быстро, так быстро, что мне приходилось бежать за ней. По дороге я потеряла сабо, но не смела сказать ей об этом и бежала дальше, ступая по тротуару босой ногой... Когда мы вернулись домой, вся нога у меня была в крови.

— Что за сволочь эта старуха! — вскричал Поножовщик, гневно ударяя кулаком по столу. — У меня сердце надрывается, как подумаю, что девчушка семенит за этой стервой, несмотря на свою окровавленную ногу.

— Мы жили на Дробильной улице... на чердаке. Внизу, рядом с входной дверью, помещался ликерщик. Сычиха входит к нему, по-прежнему держа меня за руку, и выпивает за стойкой полштофа водки.

— Черт возьми! Да если бы я столько выпил, то сразу бы окосел.

— Это была ее обычная порция. Недаром она ложилась спать вдрызг пьяная. Поэтому, наверно, она так больно била меня по вечерам. Поднимаемся к себе. Мне было невесело, можешь мне поверить. Сычиха запирает дверь на два, поворота ключа; я бросаюсь к ее ногам и умоляю простить меня за то, что съела ее леденцы. Она не отвечает, и я слышу, как она бормочет, расхаживая по комнате: «Что мне сделать с ней сегодня вечером, с этой воровкой леденцов? Что мне такое с ней сделать?» Она останавливается и смотрит на меня, вращая своим зеленым глазом... Я все еще стою на коленях. Внезапно кривая подходит к полке и берет клещи.

— Клещи! — воскликнул Поножовщик.

— Да, клещи. — Для чего?

— Чтобы бить тебя? — говорит Родольф.

— Чтобы щипать тебя? — говорит Поножовщик.

— Как бы не так!

— Чтобы вырывать у тебя по волоску?

— Не отгадали! Да и не пробуйте!

— Сдаюсь.

— Сдаемся.

— Чтобы вырвать у меня зуб[30].

Поножовщик разразился такими ругательствами, таким яростными проклятиями, что посетители кабака взглянули на него с удивлением.

— В чем дело? Что с ним такое? — спросила Певунья.

— Что со мной?.. Да ее вглухую[31], эту Сычиху, стоит ей попасть мне в руки!.. Где она? Скажи, Певунья, где она? Только бы мне найти эту чертовку, и я враз ее остужу[32]!

Глаза разбойника налились кровью.

Разделяя чувства Поножовщика, возбужденного жестокостью одноглазой, Родольф был поражен, что бывший убийца пришел в такое неистовство, услышав, что разъяренная старуха собирается вырвать зуб у ребенка.

Нам кажется, что такое чувство возможно, более того, вполне вероятно у жестокого человека.

— И что же, эта старая хрычовка все же вырвала у тебя зуб, бедная девочка? — спросил Родольф.

— Еще бы, конечно, вырвала!.. Но не сразу! Боже мой! Как она корпела надо мной! Голову мою она зажала между коленями точно в тисках. Наконец, с помощью клещей и пальцев, она вытащила у меня зуб, а затем сказала, верно, чтобы напугать меня: «Теперь я буду каждый день вырывать у тебя по зубу, Воровка; а когда ты останешься без зубов, я брошу тебя в воду, и тебя съедят рыбы; они отомстят тебе за то, что ты ходила за червями для наживки». Я вспоминаю о.б этом, потому что такая месть показалась мне несправедливой. Как будто я ходила за червями для своего удовольствия.

— Что за подлюга! — вскричал с еще большей яростью Поножовщик. -Ломать, рвать зубы у ребенка!

— Что ж тут такого? Смотри, ведь теперь ничего не заметно? — проговорила Лилия-Мария.

И, улыбнувшись, она приоткрыла свои розовые губки и показала два ряда маленьких зубов, белых, как жемчужины.

Чем был вызван этот ответ несчастной Певуньи? Беззаботностью, забывчивостью, великодушием? Родольф заметил также, что в ее рассказе не было ни слова ненависти к ужасной женщине, мучившей ее в детстве.

— И что ж ты сделала на следующий день? — спросил Поножовщик.

— Право, я была вконец измучена. Наутро, вместо того чтобы идти за червями, я побежала в сторону Пантеона и шла весь день в одном и том же направлении, до того я боялась Сычихи. Я готова была отправиться на край света, лишь бы не попасть к ней в лапы. Очутилась я на глухой окраине, где не у кого было попросить милостыни, да я и не осмелилась бы это сделать. Ночь я проведа на складе среди штабелей дров. Я была маленькая, как мышка, подлезла под старые ворота и зарылась в кучу древесной коры. Мне так хотелось есть, что я принялась жевать тоненькую стружку, чтобы обмануть голод, но она оказалась слишком жесткой. Мне удалось откусить лишь кусочек березовой коры; березовая кора помягче. И тут я заснула. На рассвете я услышала какой-то шум и заползла дальше в глубь склада. Там было почти жарко, как в подвале. Если бы не голод, я еще никогда не чувствовала себя так хорошо зимой.

— В точности как я в моей гипсовой печи.

— Я не смела выйти со склада: боялась, что Сычиха разыскивает меня, чтобы вырвать мне зубы, а затем бросить в воду на съедение рыбам, и она, конечно, поймает меня, как только я сойду с места.

— Прошу, не говори больше об этой старой ведьме; у меня глаза наливаются кровью!

— Наконец, на другой день, я опять пожевала немного березовой коры и уже стала засыпать, когда меня внезапно разбудил громкий собачий лай. Прислушиваюсь... Собака продолжает лаять, приближаясь к штабелю дров, где я спряталась. Новая напасть! К счастью, собака, не знаю почему, не появлялась... Но ты будешь смеяться, Поножовщик.

— С тобой всегда можно посмеяться... Ты все же славная девочка. И ей-богу, я жалею, что ударил тебя.

— А почему тебе было и не ударить меня? Ведь у меня нет защитника.

— А я? — спросил Родольф.

— Вы очень добры, господин Родольф, но Поножовщик не знал, что вы окажетесь там... да и я не знала.

— Все равно от своих слов я не откажусь... Очень жалею, Что ударил тебя, — повторил Поножовщик.

— Продолжай свой рассказ, детка, — сказал Родольф.

— Итак, я лежала, притулившись под штабелем дров, когда залаяла собака и чей-то грубый голос сказал: «Моя собака лает, кто-то спрятался на складе». — «Наверно, воры», — говорит другой голос. И оба они начинают науськивать собаку: «Пиль! Пиль!»

Собака бежит прямо на меня; испугавшись, я закричала что есть мочи. «Что это? — говорит первый голос, — как будто ребенок кричит...» Мужчины отзывают собаку, идут за фонарем, я выхожу из своего убежища и оказываюсь лицом к лицу с толстым мужчиной и с рабочим в блузе. «Что ты делаешь на моем складе, воровка?» — злобно спрашивает толстый человек. «Мой добрый господин, я не ела уже два дня; я убежала от Сычихи, которая вырвала у меня зуб и хотела бросить в реку на съедение рыбам; мне негде было переночевать, я подлезла под ваши ворота и проспала ночь на куче коры под вашими штабелями; я никому не хотела причинить зла». Тут торговец говорит рабочему: «Меня такими россказнями не проведешь, эта девчонка — воровка, она пришла воровать мои дрова».

— Ах он старый осел, старый болван! — вскричал Поножовщик. — Воровать его поленья, а тебе было всего восемь лет'

— Конечно, он сказал глупость... Рабочий правильно ответил: «Воровать ваши дрова, хозяин? Да откуда у нее силы возьмутся? Она меньше самого мелкого вашего полешка». — «Ты прав, — говорит толстяк. — Но воры часто учат детей шпионить за богатыми людьми и даже прятаться в их домах, чтобы ночью открывать входные двери своим сообщникам. Надо отвести ее в полицию»

— Ну и дурак стоеросовый этот торговец...

— Меня отводят в полицию. Я рассказываю все по порядку, выдаю себя за бродяжку; меня сажают в тюрьму, а затем уголовный суд отправляет меня за бродяжничество в исправительное заведение, где я должна пробыть до шестнадцати лет. Я горячо благодарю судей за их доброту... Еще бы... Понимаешь, в тюрьме меня кормили, никто не бил меня, это был рай по сравнению с чердаком Сычихи. Кроме того, в тюрьме я научилась шить. Но вот беда: я ленилась и любила бездельничать, мне нравилось петь, а не работать, особенно когда светило солнышко... О, если на дворе было ясно, тепло, я не могла удержаться и принималась петь... и тогда... как это ни странно, мне чудилось, что я на воле.

— Иначе говоря, деточка, ты прирожденный соловей, — сказал Родольф улыбаясь.

— Вы очень любезны, господин Родольф; с того времени меня стали звать Певуньей, а не Воровкой. Наконец мне исполняется шестнадцать лет, и я выхожу из тюрьмы... За ее воротами меня встречает здешняя Людоедка и две-три старухи, которые навещали некоторых заключенных, моих приятельниц, и всегда говорили мне, что в день моего освобождения у них найдется для меня работа.

— А, вот оно что! Понимаю, — пробормотал Поножовщик.

— «Принцесса, ангелочек, красотка, — сказали мне Людоедка и старухи. — Хотите поселиться у нас? Мы оденем вас, как куколку, и вы ничего не будете делать, только веселиться». Ты смекаешь, Поножовщик, что я не зря провела восемь лет в тюрьме и понимала, что к чему. Я их послала к черту, этих старых сводниц, и сказала себе: «Я хорошо умею шить, скопила за это время триста франков, и я еще молода...»

— Да, молода и красива... дочка, — сказал Поножовщик.

— Я провела в тюрьме восемь лет и теперь хочу попользоваться жизнью, ведь это никому не повредит; а когда деньги кончатся, то и работа найдется... И я начинаю сорить деньгами. Это была большая ошибка, — прибавила Лилия-Мария со вздохом, — прежде всего мне надо было обеспечить себя работой... Но дать мне совет было некому... Словом, что сделано, то сделано... Итак, я принимаюсь тратить деньги. Прежде всего накупаю цветов, чтобы украсить свою комнату; я так люблю цветы! Потом покупаю платье, красивую шляпу и еду на осле в Булонский лес, еду в Сен-Жермен — тоже на осле.

— Небось с любовником, дочка? — спросил Поножовщик.

— Бог ты мой, нет; мне хотелось быть самостоятельной. Мы развлекались с моей товаркой по тюрьме, которая попала туда из воспитательного дома, хорошей такой девчонкой; ее звали по-разному, кто Риголеттой, кто Хохотушкой, потому что она постоянно смеялась.

— Риголетта? Хохотушка? Что-то не припомню такой, — сказал Поножовщик, видимо, роясь в своих воспоминаниях.

— Еще бы, конечно, ты ее не знаешь: Хохотушка — честная девушка; она превосходная швея и теперь зарабатывает не меньше двадцати пяти су в день; у нее собственное гнездышко... Вот почему я больше не посмела увидеться с ней. Я так усердно сорила деньгами, что под конец у меня осталось всего сорок три франка.

— На эти деньги тебе следовало купить ювелирный магазин, — пошутил Поножовщик.

— Признаться, я поступила лучше... Белье мне стирала женщина, родом из Лотарингии, кроткая, как овечка; в то время она была на сносях... А из-за своей работы ей вечно приходилось валандаться в воде... Представляешь? Работать прачкой она больше не может и просит принять ее в Бурб; мест там больше нет, и она получает отказ; бедняжка должна вот-вот родить, заработка больше нет, она даже не может заплатить за койку в меблированных комнатах! К счастью, как-то вечером она случайно встречает у моста Парижской богоматери жену Губена, которая уже четыре дня прячется в подвале полуразрушенного дома, что находится позади больницы Отель-Дьё.

— А почему жена Губена должна была прятаться?

— Она боялась мужа, который хотел убить ее, и выходила только по ночам, чтобы купить себе хлеба. Таким образом она повстречала бывшую прачку, которая не знала, где приклонить голову, а ведь она скоро должна была родить... Жена Губена привела ее к себе в подвал. Все же это была крыша над головой.

— Погоди, погоди, жену Губена зовут Эльминой?

— Да, славная она женщина и хорошая портниха, — ответила Певунья, — она шила на меня и на Хохотушку... Словом, она сделала, что могла: отдала половину своего подвала, соломенной подстилки и хлеба бывшей прачке, которая родила там крохотного, жалкого ребеночка; а у женщины нет даже одеяла, чтобы завернуть его, ничего нет, кроме соломы!.. Тогда жена Губена не выдержала. Рискуя встретить мужа, который повсюду разыскивал ее, она вышла среди бела дня на улицу, чтобы повидаться со мной; она знала, что у меня осталось еще немного денег и что я не жадная: как раз мы с Хохотушкой собирались сесть в аглицкую кабарлетку и истратить мои последние сорок три франка на поездку за город, в поля, я так люблю деревню, люблю смотреть на деревья... траву... Но когда Эльмина рассказала мне о несчастье с прачкой, я отослала кабарлетку[33], бегом вернулась к себе домой, взяла постельное белье, матрац, одеяла, вызвала носильщика и поспешила с ним в подвал к жене Губена... Вы бы видели, как была довольна бедная роженица. Мы с Эльминой попеременно ухаживали за ней, а когда она поправилась, я помогала ей до тех пор, пока она не вернулась на свою прежнюю работу. Теперь она зарабатывает себе на жизнь, но мне никак не удается всучить ей счет за стирку моего белья! Я прекрасно понимаю, что таким образом она хочет расплатиться, со мной!.. Но... если так будет продолжаться, я откажусь от ее услуг, — важно проговорила Певунья.

— А что сталось с женой Губена?

— Как, ты не знаешь? — спросила Певунья.

— Нет, а в чем дело?

— Несчастная женщина!.. Губен не промахнулся! Трижды всадил ей нож между лопатками! Он узнал, что ее видели возле больницы Отель-Дье как-то вечером подстерег ее, когда она вышла из подвала, чтобы купить молока для роженицы, и убил ее.

— Так, значит, ему амба[34] и, видно, через неделю его чикнут[35].

— Вот именно.

— И что же ты сделала, девочка, когда истратила на роженицу свои последние деньги? — спросил Родольф.

— Я попробовала найти работу. Я хорошо умела шить, была предприимчивой, чувствовала себя уверенно; вхожу в белошвейную мастерскую на улице Святого Мартина. Мне не хотелось быть обманщицей; я говорю, что два месяца назад вышла из тюрьмы и ищу работу; мне указывают на дверь. Я прошу дать мне на пробу какое-нибудь шитье; хозяйка мастерской отвечает, что она не доверит мне даже рубашки, а просить об этом — значит считать ее за дуру. Когда я, убитая, возвращалась домой... мне повстречалась Людоедка и одна из старух, которые всегда приставали ко мне после выхода из тюрьмы... Я не знала, как жить дальше... Они увезли меня... напоили водкой!.. Вот и все.

— Понимаю, — сказал Поножовщик, — теперь я знаю тебя так же хорошо, как если был бы сразу твоим отцом и матерью и ты никогда не покидала бы меня. Вот это исповедь так исповедь!

— Можно подумать, будто ты жалеешь, что рассказала нам свою жизнь, деточка? — спросил Родольф.

— Вы правы, тяжело ворошить старое. Сегодня мне впервые случилось вспомнить обо всем, начиная с детства, а это невесело... не правда ли, Поножовщик?

— Ладно уж, — иронически сказал Поножовщик, — ты, видно, жалеешь, что не была кухонной девкой в какой-нибудь харчевне или прислугой у старых дураков и нянькой их старых кошек? — Все равно... быть честной, верно, очень приятно... — проговорила со вздохом Лилия-Мария.

— Честной!.. Взгляните только на эту физиономию!.. — воскликнул разбойник с громким смехом. — Честной!.. А почему бы тебе не получить награду за добродетель, чтобы почтить не известных тебе отца с матерью?

С лица Певуньи сошло за последние минуты характерное для нее беззаботное выражение.

— Ты знаешь, Поножовщик, что я не плакса, — сказала она, — отец мой или мать бросили меня у придорожной тумбы, как надоевшую собачонку! Я не в обиде на них, может, они и сами не могли прокормиться! Но, видишь ли, бывает доля счастливее моей.

— Счастливее твоей? Что тебе еще надобно? Ты хороша, как картинка; тебе нет семнадцати лет; ты поешь, как соловей; ты кажешься девочкой, тебя прозвали' Лилией-Марией, и ты еще жалуешься! Посмотрим, что ты скажешь, когда в ходунах[36] и у тебя будет грелка, и на голове парик под шиншиллу, как у нашей Людоедки.

— О, я никогда не доживу до ее лет.

— Быть может, у тебя есть патент на то, как не стать гирухой[37]?

— Нет, но я долго не протяну! У меня такой нехороший кашель.

— Вот оно что! Я так и вижу тебя на кречеле[38]. Ну и глупая же ты... прости господи.

— И часто в голову тебе приходят такие мысли, Певунья? — спросил Родольф.

— Иногда... Вы-то, господин Родольф, наверно, поймете меня. По утрам, когда за монетку, данную мне Людоедкой, я покупаю себе немного молока у молочницы, которая останавливается на углу Старосуконной улицы, и вижу, как она возвращается домой на своей тележке, запряженной ослом, я часто завидую ей... Я говорю себе: «Она едет в деревню, на вольный воздух, в свою семью... а я поднимаюсь одна-одинешенька на чердак Людоедки, где даже в полдень бывает темно».

— Ну что ж, дочь моя, выкини такую штуку, будь честной, — сказал Поножовщик.

— Честной, бог ты мой! А на какие шиши? Одежда, которую я ношу, принадлежит Людоедке; я должна ей за помещение и за еду... Я не могу уйти отсюда... Она арестует меня как воровку... Я в ее власти... Мне нужно расплатиться с ней.

При этих горестных словах бедная девушка невольно вздрогнула.

— Тогда оставайся такой, какая ты есть, и не сравнивай себя с крестьянкой, — сказал Поножовщик. — Не сходи с ума! Подумай только, что ты блистаешь в столице, тогда как молочница возвращается домой, чтобы варить кашу своим соплякам, доить коров, идти за травой для кроликов и получать взбучку от мужа, когда тот возвращается из трактира. Вот уж действительно завидная судьба!

— Налей мне, Поножовщик, — сказала Лилия-Мария после длительного молчания и протянула ему стакан. — Нет, не вина, водки... Водка крепче, — проговорила она своим, нежным голоском, отстраняя жбан с вином, который взял было Поножовщик.

— Водки! Наконец-то! Вот такой я люблю тебя, дочка, ты не робкого десятка! — сказал он, не поняв состояния девушки и не заметив слезы, повисшей на ее ресницах.

— Как жаль, что водка такая противная... Она здорово одурманивает... — проговорила Лилия-Мария, поставив на стол стакан, который она выпила с брезгливым отвращением.

Родольф выслушал с огромным интересом этот наивный и печальный рассказ. Не дурные наклонности, а нищета и обездоленность привели к гибели эту несчастную девушку.

Глава IV. ИСТОРИЯ ПОНОЖОВЩИКА

Читатель, верно, не забыл, что за двумя собутыльниками внимательно следил некто третий, недавно пришедший в кабак.

Как мы уже говорили, один из этих мужчин был в греческом колпаке, прятал свою левую руку и настойчиво расспрашивал Людоедку, не видела ли она в тот день Грамотея.

Во время рассказа Певуньи, которого они не могли слышать, оба дружка несколько раз перешептывались, с тревогой посматривая на дверь.

Человек в греческом колпаке сказал своему приятелю:

— Что-то Грамотей никак не прихряет[39]; как бы андрус[40] не пришил его, чтобы отколоть побольше[41].

— Тогда наше дело дрянь, ведь это мы вскормили дите[42], — отозвался второй.

Новоприбывший, который наблюдал за этими двумя типами, сидел слишком далеко и не мог слышать их разговора; сверившись несколько раз с какой-то запиской, лежащей на дне его фуражки, он, видимо, остался доволен своими наблюдениями; встав из-за стола, он обратился к Людоедке, которая дремала за стойкой, положив ноги на грелку, а толстого черного кота — к себе на колени.

— Вот что, мамаша Наседка, — сказал он, — я мигом вернусь, последи за моим жбаном и тарелкой... Надо остерегаться любителей полакомиться на чужой счет.

— Будь спокоен, парень, — ответила хозяйка, — если твоя тарелка и твой жбан пусты, никто на них не позарится.

Новоприбывший от души посмеялся этой шутке и вышел, никем не замеченный.

Когда этот человек открыл дверь, Родольф увидел на улице угольщика огромного роста с перепачканным лицом и нетерпеливо махнул рукой, недовольный его навязчивой заботливостью. Но угольщик не принял во внимание досаду Родольфа и не отошел от кабака.

Несмотря на выпитый ею стакан водки, Певунья не развеселилась; напротив, лицо ее становилось все печальнее; она сидела, прислонившись спиной к стене, опустив голову на грудь, а ее большие голубые глаза машинально блуждали по сторонам; казалось, несчастную девушку обуревают самые мрачные мысли.

Встретившись раза два-три с пристальным взглядом Родольфа, Певунья отводила глаза; она не понимала того странного впечатления, которое он производил на нее. Его присутствие стесняло, тяготило ее, и она упрекала себя в том, что не проявляет как должно своей благодарности к человеку, вырвавшему ее из рук Поножовщика; она готова была пожалеть, что так искренне рассказала о своей жизни в его присутствии.

Поножовщик, напротив, был в превеселом настроении; он один расправлялся с заказанным блюдом, а вино и водка сделали его особенно общительным, чувство стыда, вызванное тем, что он нашел на себя управу, прошло благодаря щедрости Родольфа; к тому же он признавал за своим противником такое огромное превосходство, что испытанное унижение уступило место смешанному чувству восхищения, страха и уважения.

Отсутствие злопамятства, суровая откровенность, с которой он признался в убийстве человека и в справедливости понесенного наказания, самолюбивая гордость, с какой он похвалялся, что никогда не крал, доказывали, по крайней мере, что, несмотря на свои преступления, Поножовщик не совсем очерствел душой. Эти черты характера не ускользнули от проницательного взгляда Родольфа, который с любопытством ожидал рассказа Поножовщика.

Человеческое честолюбие так ненасытно, так причудливо в своих разнообразных проявлениях, что Родольф желал встречи с Грамотеем, с этим страшным преступником и силачом, которого он мысленно сверг с пьедестала. И чтобы унять нетерпение, он попросил Поножовщика продолжить рассказ о своих приключениях.

— Ну же... приятель, — сказал он, — мы слушаем тебя. Поножовщик -осушил стакан и начал свою повесть в таких выражениях:

— Ты, бедная Певунья, была все же подобрана Сычихой, провались она в тартарары! У тебя было пристанище еще до того, как тебя отправили в тюрьму за бродяжничество... А я не припомню, чтобы мне доводилось спать в кровати до девятнадцати лет... Счастливый возраст, когда я стал солдатом.

— Ты был на военной службе, Поножовщик? — спросил Родольф.

— Целых три года, но не забегайте вперед — всему свое время. Каменные плиты Лувра, гипсовые печи в Клиши и каменоломни в Монруже — таковы были те гостиницы, в которых я ночевал с юных лет. Как видите, у меня был дом в Париже и даже в деревне — ни больше ни меньше.

— И никакого ремесла?

— Сам не знаю, хозяин... припоминаю, как в тумане, что в детстве я свигался[43] со стариком тряпичником, который бил меня своим крюком. Должно быть, так оно и было, потому что позже я видеть не мог этих купидонов с их ивовыми колчанами: меня так и подмывало наброситься на них: явное доказательство, что они колошматили меня в детстве. Мое первое ремесло? Я работал подручным на живодерне в Мон-фоконе... Мне было лет десять — двенадцать, когда я впервые с отвращением перерезал горло несчастной старой кляче, но через месяц я и думать перестал о лошадях — какое там! Даже вошел во вкус этого дела. Ни у кого не было таких острых ножей, как у меня. Так и хотелось пустить их в ход!.. Когда я расправлялся с положенным количеством лошадей, мне бросали в награду кусок огузка клячи, сдохшей от болезни: туши здоровых лошадей продавались рестораторам, обосновавшимся вблизи от Медицинской школы, и те превращали их в говядину, в баранину, телятину, дичь, чтобы потрафить вкусам посетителей... А когда я завладевал принадлежащим мне куском мяса, мне сам черт был не брат! Я бежал со своей добычей в печь для обжига гипса, как волк — в свое логово, и там с разрешения рабочих приготовлял такое жаркое, что пальчики оближешь! Если печи были загашены, я шел в Роменвиль, собирал там хворост, складывал его в углу бойни, высекал искру с помощью огнива и жарил мясо целиком... Признаться, оно бывало почти сырое, зато таким манером я не всегда ел одно и то же.

— Но как же тебя звали? — спросил Родольф.

— Волосы у меня были еще светлее, чем теперь, кудель куделью, а кровь часто приливала к глазам, за что меня и прозвали Альбиносом. Альбинос — это белые кролики с красными глазами, — серьезно добавил Поножовщик в виде научного пояснения.

— А твои родители? Твоя семья?

— Мои родители? Они жили в доме под тем же номером, что и родители Певуньи. Где я родился? На первом попавшемся углу любой улицы, справа или слева от какой-нибудь тумбы, на берегу безымянного ручья,

— Ты проклинал своего отца и свою мать за то, что они тебя бросили?

— Проклинать их? Какой в этом прок?.. Но все же... по правде сказать... они сыграли со мной злую шутку, я не жаловался бы, если бы они поступили со мной так, как следовало бы поступать с нищими всемогутномуhref="#id20200817211229_44" rel="nofollow noopener noreferrer">[44], то есть избавлять их от холода, голода и жажды; ему это ничего не стоило бы, а нищим было бы легче не воровать.

— Ты страдал от голода, холода и все же не стал вором, Поножовщик?

— Нет, а между тем я здорово бедовал, поверьте... Иногда шавал[45] по двое суток кряду, и не раз, не два, а гораздо чаще... И все же я не крал.

— Потому что боялся тюрьмы?

— Ну и шутник! — воскликнул Поножовщик, пожимая плечами, и громко расхохотался. — Выходит, я не крал хлеба из страха получить хлеб?.. Я оставался честным и подыхал с голоду, а если бы я крал, то меня кормили бы в тюрьме... и даже сытно кормили!.. Но нет, я не крал потому... потому... словом, потому что красть не в моих понятиях!

Этот поистине прекрасный ответ, суть которого сам Поножовщик вряд ли понимал, глубоко удивил Родольфа.

Он почувствовал, что бедняк, остающийся честным среди жесточайших лишений, вдвойне достоин уважения, ибо наказание за кражу может стать для него источником сытой жизни.

Родольф протянул руку этому несчастному дикарю от цивилизации, еще не вполне развращенному нищетой.

Поножовщик взглянул на своего амфитриона удивленно, чуть ли не с уважением и едва осмелился дотронуться до протянутой ему руки. Он смутно ощущал, что между ним и Родольфом лежит глубокая пропасть.

— Молодец! — сказал ему Родольф. — Ты сохранил мужество и честь...

— Ей-богу, не знаю, — проговорил Поножовщик взволнованно, — но то, что вы говорите... видите ли... никогда я еще не чувствовал ничего похожего... одно могу сказать... и эти слова... и ваши удары в конце моей взбучки... мастерские удары, а вы, вместо того чтобы избить меня до полусмерти, платите за мой обед и говорите мне такие вещи. Но довольно об этом. Скажу одно: всегда, когда ни потребуется, вы можете рассчитывать на Поножовщика.

Не желая показать, что он тоже взволнован, Родольф спросил более сдержанно:

— И долго ты пробыл на бойне?

— Еще бы... Сначала мне было тошно перерезать горло этим несчастным старым клячам, которые не могли даже хорошенько лягнуть меня; но когда мне шел шестнадцатый год и голос мой начал ломаться, орудовать ножом стало для меня отрадой, потребностью, страстью, безумием! Я терял сон и аппетит... Я думал только об этом!.. Надо было видеть меня за работой; кроме старых холщовых штанов, на мне ничего не было. Я стоял со своим большим, хорошо наточенным ножом, а вокруг меня ожидали очереди пятнадцать — двадцать лошадей. Я не хвастаю. Дьявольщина! Не знаю, что на меня накатывало, когда я принимался за дело... какое-то безумие; в ушах у меня шумело, я приходил в ярость, в неистовство, глаза мои наливались кровью... и я резал., резал... резал их до тех пор, пока нож не выпадал у меня из рук! Дьявольщина! Какое наслаждение! Будь я миллионером, я платил бы деньги, чтобы заниматься этим делом.

— Вот. откуда у тебя привычка баловаться ножом, — заметил Родольф.

— Да, наверно... Но когда мне исполнилось шестнадцать лет, эта ярость дошла до того, что, взявшись за нож, я терял голову и портил работу... Да, я кромсал лошадиные шкуры, нанося удары вкривь и вкось. В конце концов меня выгнали с бойни. Я хотел пойти в мясники: мне всегда нравилась эта работа. Не тут-то было! Они заважничали! Запрезирали меня! Так сапожник, мастер своего дела, презирает холодного сапожника. Видя такое дело — к тому же после шестнадцати лет моя страсть поиграть ножом прошла, — я стал искать любой работы... и не сразу ее нашел; в то время я часто голодал. Наконец я нанялся в каменоломни Монружа. Но через два года мне обрыдла эта работа — бегаешь с утра до ночи, как белка в колесе, из-за этого треклятого камня, а получаешь какие-то жалкие двадцать су в день. Я был высокий и здоровенный и решил поступить в солдаты. Меня спрашивают о моем имени, возрасте, просят предъявить бумаги. Имя? Альбинос. Возраст? Взгляните на мою бороду. Бумаги? Вот свидетельство из каменоломни в Монружё, за подписью моего начальника. Из меня мог выйти неплохой гренадер; я был завербован.

— С твоей силищей, с твоим мужеством и любовью действовать ножом ты стал бы, пожалуй, офицером, случись в это время война.

— Дьявольщина! Я и сам это понимаю! Убивать англичан или пруссаков было бы куда почетнее, чем резать старых кляч... Но, на мое несчастье, войны не было, зато была дисциплина... Если подмастерье всыплет своему хозяину, дело это плевое, в этом нет ничего такого: если он слабее противника, то сам получит вздрючку, если же сильнее, то получит ее хозяин. А его самого выставят за дверь, иногда посадят в тюрьму — и весь сказ. На военной службе — дело другое. Однажды сержант дал мне пинка, чтобы я скорее поворачивался; он был прав, ибо я гонял лодыря; я упрямлюсь, он толкает меня, я толкаю его; он берет меня за шиворот, я ударяю его кулаком. Тут солдаты наваливаются на меня. Я выхожу из себя, глаза наливаются кровью. Я сатанею... в руках у меня нож... — я как раз дежурил на кухне — и пошло и пошло! Я принимаюсь орудовать ножом, как на бойне... Пришиваю[46] сержанта, раню двух солдат!.. Настоящее побоище!.. Я нанес одиннадцать ножевых ран им троим... подумать только... одиннадцать!.. Кровищи всюду было... кровищи, как на бойне!. Я и. сам был весь в крови.

С мрачным, диким выражением лица злодей потупился и умолк.

— О чем ты думаешь, Поножовщик? — спросил Родольф, с интересом наблюдавший за ним.

— Ни о чем, — резко ответил тот и продолжал со свойственным ему залихватским видом: — Наконец меня берут под стражу. Тащат на правилку и решают чикнуть[47].

— Тебе удалось бежать?

— Нет, меня не чикнули, но я пробыл пятнадцать лет на кобылке. Позабыл вам сказать, что, когда я был в полку, мне случилось вытащить из воды двух товарищей, которые чуть не утонули в Сене: мы стояли тогда гарнизоном в Мелене. В другой раз... но вы будете смеяться надо мной, скажете, пожалуй, что я чудодей, который не боится ни воды, ни огня, спасатель мужчин и женщин! Итак, в другой раз наш полк стоял в Руане. Все дома там деревянные, как загородные дачки; пожар начался в одном из кварталов, и скоро огонь уже полыхал вовсю; я был как раз дежурным по пожарной части. Приезжаем на место. Мне говорят, что какая-то старуха не может выбраться из своей спальни, к которой подбирается огонь: бегу туда. Дьявольщина! Да, там было жарковато... недаром мне вспомнились печи для обжига гипса в моей молодости. Все же я спас старуху, поджарив себе ступни ног. Словом, благодаря этим подвигам мой лекарь[48] так изворачивался, так молол языком, что мой приговор смягчили: вместо того чтобы отправиться под нож дяди Шарло[49], я пробыл пятнадцать лет на кобылке... Когда я узнал, что не буду гильотинирован, я хотел задушить болтуна адвоката. Понимаете, хозяин?

— Ты жалел, что твой приговор смягчили?

— Да... Тем, кто орудует ножом, нож дяди Шарло — справедливое наказание; тем, кто ворует, — кандалы на лапы! Каждому свое... Но нельзя заставлять тебя жить после того, как ты убил человека... Дворники не понимают; что делается с тобой, особливо в первое время.

— Значит, у тебя были угрызения совести?

— Угрызения совести? Нет, конечно, ведь я отбыл свой срок, — ответил варвар Поножовщик, — но вначале не проходило ночи, чтобы я не видел в кошмаре солдат и сержанта, которого зарезал, то есть... они были не одни, — прибавил преступник с ужасом, — десятки, сотни, тысячи других ждали своей очереди на огромной бойне... ждали, как лошади, которым я перерезал глотку в Монфоконе... Тут кровь бросалась мне в голову, и я брался за нож, как прежде, на бойне. Но чем больше я убивал людей, тем больше их становилось... И, умирая, они смотрели на меня так смиренно... что я проклинал себя за то, что убиваю их... но не мог остановиться... Это еще не все... У меня никогда не было брата... а выходило, что люди, чью кровь я проливал, — мои братья и что я их люблю... Под конец, когда сил у меня уже не было, я просыпался весь в поту, холодном, как талый снег.

— Дурной это сон, Поножовщик!

— Да, хуже некуда! Так вот, вначале на каторге я каждую ночь видел... этот сон. Поверьте, от такого кошмара можно сойти с ума или взбеситься. Недаром я дважды пытался покончить с собой, в первый раз проглотил ярь-медянки, а во второй попробовал задушить себя цепью, но, черт возьми, я силен как бык. От ярь-медянки мне захотелось пить, а от цепи, которой я стянул себе горло, остался на всю жизнь синий галстук. Потом кошмары стали реже, привычка жить взяла свое, и я стал таким же, как остальные.

— На каторге ты вполне мог научиться воровать.

— Да, но вкуса к воровству у меня не было... Те, что были на кобылке, поднимали меня на смех из-за этого, а я избивал их своей цепью. Вот так я и познакомился с Грамотеем. Что до него… ну и хватка! Он вздул меня не хуже, чем вы сегодня.

— Так он тоже освобожденный каторжник?

— Нет, ему навечно дали кобылу, но он сам себя освободил.

— Бежал с каторги? И никто его не выдал?

— Во всяком случае, я никогда не выдал бы Грамотея: вышло бы так, что я боюсь его.

— Но как же полиция не нашла его? Разве его приметы не были известны?

— Приметы?.. Как бы не так! Он давным-давно уничтожил личико, которым наделил его всемогутный. Теперь один лишь пекарь[50], что грешников припекает в аду, мог бы узнать Грамотея.

— Как же ему это удалось?

— Он начал с того, что подрезал себе нос, который был у него длиною в локоть, а затем умылся серной кислотой.

— Шутишь!

— Если он придет сюда сегодня вечером, вы сами в этом убедитесь, нос у Грамотея был, как у попугая, а стал как у курносой[51], не считая того, что губы у него величиною с кулак, а на лице столько шрамов, сколько заплат на куртке старьевщика.

— Значит, он стал неузнаваемым?

— За те полгода, что он бежал из Рошфора, легавые[52] много раз видели его, но так и не узнали.

— За что его отправили на каторгу?

— Он был фальшивомонетчиком, вором и убийцей. Его прозвали Грамотеем, потому что у него красивый почерк и человек он очень умный.

— Его здесь боятся?

— Перестанут бояться, когда вы отколошматите его, как отколошматили меня. Дьявольщина! Любопытно было бы посмотреть на это.

— На что же он живет?

— Говорят, будто он хвастал, что убил и ограбил три недели назад торговца скотом на дороге в Пуасси.,

— Рано или поздно его арестуют.

— Для того чтобы арестовать этого лиходея, требуется не меньше двух человек: у него всегда имеется под блузой два заряженных пистолета и кинжал; он говорит, что дядя Шарло ждет его, но умирают лишь один раз, и, прежде чем сдаться, он перебьет всех, кто помешает ему удрать... Да, он говорит это напрямки, а так как он вдвое сильнее нас с вами, пришить его будет нелегко.

ему удрать... Да, он говорит это напрямки, а так как он вдвое сильнее нас с вами, пришить его будет нелегко.

— А что ты делал после каторги?

— Я нанялся к подрядчику по выгрузке сплавного леса, работаю на набережной Святого Павла, этим и кормлюсь.

— Но если ты не скокарь, зачем тебе жить в Сите?

— А где, по-вашему, мне жить? Кто захочет знаться с бывшим каторжником? И кроме того, мне скучно в одиночестве, я люблю общество и живу здесь среди себе подобных. Иной раз поколочу кого-нибудь... Меня тут боятся как огня, но ключай[53] не может ко мне придраться; правда, иной раз за потасовку я и отсижу сутки в тюрьме.

— Сколько же ты зарабатываешь в день?

— Тридцать пять су. И так я буду жить до тех пор, пока у меня есть силы; а потом я возьму крюк да ивовый колчан, как тот старик тряпичник, которого я вижу в тумане моего детства.

— И все же ты не слишком несчастлив?

— Бывают люди понесчастнее меня, ясное дело. Если бы не кошмары о сержанте и солдатах, а мне они еще часто снятся, я спокойно дожидался бы минуты, когда околею, как и родился, возле какой-нибудь тумбы или в больнице... но этот кошмар... Черт бы его подрал... не люблю вспоминать о нем, — сказал Поножовщик.

И он выбил свою трубку о край стола.

Певунья рассеянно выслушала рассказ Поножовщика; по-видимому, она была погружена в какие-то печальные размышления.

Родольф и тот был задумчив.

Услышанные им рассказы пробудили в нем новые мысли.

Некое трагическое происшествие напомнило всем троим, в каком месте они находятся.

Глава V. АРЕСТ

Посетитель, который недавно вышел, поручив Людоедке свою тарелку и жбан с вином, вскоре вернулся в сопровождении широкоплечего энергичного вида мужчины.

— Вот так нежданная встреча, Борель! — сказал он ему.

— Входи же, давай выпьем с тобой по стакану вина.

— Указав на новоприбывшего, Поножовщик шепотом сказал Родольфу и Певунье:

— Ну, теперь жди передряги... Это сыщик. Внимание!

Оба злодея — один из них сидел надвинув до самых бровей греческий колпак и не раз справлялся о Грамотее — обменялись быстрым взглядом, встали одновременно из-за стола и направились к двери, но двое полицейских бросились на них, издав условный крик.

Началась ожесточенная борьба.

Дверь таверны распахнулась, и другие агенты вбежали в залу, а на улице блеснули ружья.

Во время этой свалки угольщик, о котором мы уже упоминали, — подошел к порогу кабака и, как бы случайно встретившись взглядом с Родольфом, приложил указательный палец к губам.

Быстрым, повелительным взмахом руки Родольф приказал ему уйти, а сам продолжал наблюдать за тем, что творилось в кабаке.

Мужчина в греческом колпаке орал словно одержимый. Полулежа на столе, он гак отчаянно отбивался, что трое полицейских с трудом удерживали его. Подавленный, мрачный, с бескровным лицом и побелевшими губами, с отвислой дрожащей челюстью, его сообщник не оказал ни малейшего сопротивления и сам протянул руки, чтобы на них надели наручники.

Людоедка, привыкшая к таким сценам, безучастно сидела за стойкой, положив руки в карманы фартука.

— Что такое натворили эти двое, господин Нарсис Борель? — спросила она у знакомого ей агента.

— Убили вчера старуху с улицы Святого Христофора, чтобы обчистить ее комнату. Перед смертью несчастная женщина сказала, что укусила за руку одного из преступников. Мы следили за этими негодяями; мой приятель только что приходил сюда, чтобы опознать их; теперь голубчики попались.

— К счастью, они заранее уплатили мне за выпивку, — заметила Людоедка. — Не желаете ли вы выпить чего-нибудь, господин Нарсис? Ну хотя бы стаканчик «Идеальной любви» или «Утешения»?

— Нет, спасибо, мамаша Наседка, я должен доставить куда следует этих негодяев. Один из них никак не утихомирится.

В самом деле, убийца в греческом колпаке яростно сопротивлялся. Когда его подводили к извозчику, ожидавшему на улице, он стал так отбиваться, что пришлось тащить его на руках.

Охваченный нервной дрожью, сообщник убийцы едва держался на ногах, его лиловые губы шевелились, будто он что-то говорил... Его бросили в извозчичью пролетку как мертвое тело.

— Вот что я вам скажу, мамаша Наседка, — заметил агент, — остерегайтесь Краснорукого: хитер, подлец! Он может втянуть вас в какое-нибудь грязное дело.

— Краснорукого? Я давным-давно не видела его в нашем квартале, господин Борель.

— С ним вечно так: если он где-нибудь находится... там-то его и не видно. Вы сами прекрасно знаете это... Не принимайте от него на хранение или в заклад ни вещей, ни денег: это будет рассматриваться как укрывательство краденого.

— Будьте спокойны, господин Борель: я боюсь Краснорукого больше, чем дьявола. Никогда не знаешь, куда он отправляется и откуда прибыл. В последний раз, когда я его видела, он сказал, что приехал из Германии.

— Во всяком случае, я вас предупредил... будьте осторожны.

Прежде чем уйти из кабака, полицейский агент внимательно осмотрел посетителей и сказал чуть ли не ласково Поножовщику:

— А, вот и ты, шалопай! Что-то давненько не слыхать о тебе, о твоих потасовках! Видно, взялся за ум?

— Да, стал умником-разумником, господин Борель; вы же знаете, что я разбиваю носы лишь тем, кто меня об этом попросит.

— Недостает еще, чтобы такой силач, как ты, первый ввязывался в драку!

— И однако, вот кто меня одолел, — проговорил Поножовщик, кладя руку на плечо Родольфа.

— Вот те на! Этого человека я что-то не знаю, — заметил агент, разглядывая Родольфа.

— Сомневаюсь, чтобы нам довелось познакомиться, — ответил тот.

— Желаю этого ради вашего блага, приятель, — сказал агент и, обратившись к Людоедке, продолжал: — До свидания, мамаша Наседка! Ваша таверна — настоящая мышеловка: сегодня я задержал здесь третьего убийцу.

— И надеюсь, не последнего, господин Борель; я всегда рада услужить вам, — любезно ответила Людоедка, отвешивая почтительный поклон.

После ухода полицейского агента молодой человек с серым испитым лицом, который курил, попивая водку, снова набил свою трубку и сказал сиплым голосом Поножовщику: — Разве ты не узнал мужчину в греческом колпаке? Это же Волосатый — любовник Толстушки. Увидев полицейских, я подумал: «Недаром он все время прятал свою левую руку».

— Как удачно, что Грамотей не пришел сегодня, — продолжала Людоедка. — Греческий колпак несколько раз справлялся о нем из-за дел, которые они затеяли вместе... но я никогда не стану капать на своих клиентов. Пусть их забирают, ладно... у каждого свое ремесло... но я не продаю их. Смотрите: про волка речь, а волк навстречь, — заметила Людоедка при виде мужчины и женщины, входящих в кабак. — Вот и сам Грамотей со своей барулей.

При входе Грамотея нечто вроде лихорадочного трепета охватило зал.

Несмотря на присущую ему смелость, даже Родольф не мог побороть волнения при виде столь опасного преступника, на которого он взглянул с любопытством, смешанным с ужасом.

Поножовщик сказал правду. Грамотей чудовищно себя изуродовал. Трудно было представить себе что-нибудь более жуткое, чем лицо этого злодея, сплошь покрытое глубокими синевато-белыми шрамами; его губы вздулись под действием серной кислоты; часть носа была отрезана, и две уродливые дыры заменяли ноздри. Его серые, светлые, маленькие и круглые глазки хищно блестели, лоб, сплюснутый, как у тигра, был наполовину скрыт под шапкой из рыжего длинношерстного меха... Так и казалось, что это грива чудовища.

Росту он был не более пяти футов и двух-трех дюймов; его несоразмерно большая голова уходила в широкие, приподнятые, мясистые плечи, мощь которых чувствовалась далее под свободными складками блузы из сурового полотна; руки были длинные, мускулистые, пальцы короткие, толстые, сплошь покрытые волосами; его кривоватые ноги с огромными икрами свидетельствовали об атлетической силе.

Словом, этот человек напоминал в карикатурном виде Геркулеса Фарнезского, короткого, приземистого, плотного.

Что же касается выражения жестокости этой отвратительной морды, ее взгляда, беспокойного, изменчивого, горящего, как у дикого зверя, у нас не хватает слов, чтобы описать их.

На пожилой, довольно опрятной женщине, сопровождавшей Грамотея, было коричневое платье, черная шаль в красную клетку и белый чепец.

Родольф увидел эту женщину в профиль; ее крючковатый нос, ее зеленый круглый глаз, тонкие губы, выступающий вперед подбородок, злое и хитрое выражение лица невольно напомнили ему Сычиху, зловещую старуху, некогда истязавшую Лилию-Марию.

Он хотел было поделиться своим впечатлением с Певуньей, когда на его глазах она побледнела, вперив полный немого ужаса взгляд в мерзкую подругу Грамотея, и, схватив руку Родольфа дрожащими пальчиками, тихо сказала:

— Сычиха... Боже мой... Сычиха... Одноглазая старуха!

В эту минуту Грамотей, неслышно обменявшись несколькими словами с одним из завсегдатаев кабака, медленно приблизился к столу, за которым сидели Родольф, Певунья и Поножовщик. Затем, обратившись к Лилии-Марии, разбойник проговорил голосом, напоминающим рычание тигра:

— Вот что, хорошенькая беляночка, ты оставишь этих двух недотеп и пойдешь со мной...

Певунья ничего не ответила, только прижалась к Ро-дольфу. Она была так напугана, что зубы у нее стучали.

— А я... не стану ревновать моего муженька, — проговорила Сычиха с громким смехом.

Она все еще не узнавала Воровки, своей прежней жертвы.

— Слышишь ты меня или нет, беляночка? — спросил урод, подходя еще ближе к столу. — Если ты не пойдешь со мной, я выколю тебе один глаз, чтобы ты была под стать Сычихе. А если ты, красавчик с усиками, — обратился он к Ро-дольфу, — не перебросишь мне эту блондинку через стол... я прикончу тебя...

— Боже мой, боже мой! — воскликнула Певунья и, сложив с мольбой руки, обратилась к Родольфу: — Защитите меня!

Но, сообразив, что она подвергает его большой опасности, девушка продолжила шепотом:

— Нет, нет, не двигайтесь, господин Родольф; если он подойдет, я позову на помощь, он побоится скандала, появления полиции, Людоедка тоже вступится за меня.

— Не беспокойся, детка, — сказал Родольф, бесстрашно смотря на Грамотея. — Я рядом с тобой, сиди спокойно. Но так как нам с тобой претит вид этого урода, я мигом вышвырну его на улицу.

— Ты? — спросил Грамотей.

— Да, я!!! — ответил Родольф.

И, невзирая на попытки Певуньи удержать его, он встал из-за стола.

Грамотей отступил на шаг, таким грозным было лицо Родольфа.

Лилия-Мария и Поножовщик были поражены злобой, лютым гневом, которые исказили в эту минуту лицо их спутника; его трудно было узнать. Во время своей драки с Поножовщиком он держался презрительно, насмешливо; но перед лицом Грамотея он, казалось, был охвачен дикой ненавистью: его расширенные от ярости зрачки как-то странно блестели.

Иные глаза обладают непреодолимой магнетической силой; говорят, что наиболее знаменитые дуэлянты одерживали свои кровавые победы благодаря гипнотической силе взгляда, который подавлял, парализовал их противников.

Родольф был наделен именно таким поразительным взглядом, пристальным, сверлящим, пугающим, которого не могут избежать те, на кого он направлен... Этот взгляд смущает их, властвует над ними; они почти физически ощущают его, но у них недостает сил от него оторваться.

Грамотей вздохнул, отступил на шаг и, уже не доверяя своей необычайной силе, стал нащупывать под блузой рукоятку кинжала.

На пол кабака могла пролиться кровь, если бы Сычиха, схватив за руку Грамотея, не вскричала:

— Погоди... погоди... чертушка. Выслушай меня; ты потом расправишься с этими двумя обормотами, они не уйдут от тебя...

Грамотей с удивлением взглянул на одноглазую.

А та уже несколько минут с возрастающим интересом наблюдала за Лилией-Марией, припоминая прошлое. Наконец все ее сомнения рассеялись: она узнала Певунью.

— Статочное ли дело! — воскликнула Сычиха, всплеснув руками. — Да ведь это Воровка, любительница полакомиться на чужой счет. Откуда ты взялась? Уж не пекарь ли послал тебя сюда? — прибавила она, показывая кулак девушке. — Неужто ты вечно будешь попадать ко мне в лапы? Будь спокойна, я не стану больше вырывать у тебя зубы, зато я заставлю тебя выплакать все глаза. Ах, как ты будешь рвать и метать. Так, значит, тебе ничего не известно? Я знаю, кто твои родители... Грамотей встретился на каторге с человеком, который привез тебя ко мне, когда ты была еще крошкой. Тот открыл ему имя твоей матери... твои родители — грачи[54].

— Вы знаете моих родителей? — воскликнула Лилия-Мария.

— Моему муженьку известна фамилия твоей матери... но я не допущу, чтобы он открыл ее тебе, скорее вырву у него язык... Не далее как вчера он виделся с человеком, который когда-то привез тебя в мою конуру, поговорил с ним о деньгах, которые перестали посылать мне, женщине, так долго кормившей тебя... но твоей матери плевать на тебя, она была бы рада-радешенька, если бы ты околела... И все же, знай ты, кто она, ты могла бы выманивать у нее порядочные деньги, мой маленький подкидыш... У человека, о котором я говорю, имеются бумаги... да, письма твоей матери... Ты плачешь, Воровка... Так нет же, ты ничего не узнаешь о своей матери, ничегошеньки.

— Пусть лучше она думает, что я умерла... — проговорила Лилия-Мария, вытирая слезы.

Позабыв о Грамотее, Родольф внимательно слушал Сычиху, рассказ которой заинтересовал его.

Тем временем разбойник, не ощущая на себе властного взгляда Родольфа, приободрился; он не мог поверить, чтобы этот молодой человек, стройный, среднего роста, мог противостоять ему; уверенный в своей незаурядной силе, он приблизился к защитнику Певуньи и властно сказал Сычихе:

— Довольно, прикуси язык... Я хочу испортить вывеску этому грубияну, этому красавчику, чтобы хорошенькая беляночка нашла меня пригожее его.

Родольф мигом перепрыгнул через стол.

— Осторожно, не перебейте моих тарелок! — крикнула Людоедка.

Грамотей встал в оборонительную позицию: руки вытянуты вперед, торс откинут назад, нижняя часть туловища неподвижна, вся тяжесть тела перенесена на одну из огромных ног, подобных каменным тумбам.

В ту минуту, когда Родольф собирался напасть на него, кто-то с силой распахнул дверь кабака, и угольщик, о котором мы уже говорили, детина чуть ли не шести футов ростом, вбежал в залу, резко отстранил Грамотея, подошел к Родольфу и сказал ему на ухо по-английски:

— Сударь, Том и Сара... Они в конце улицы.

При этих таинственных словах Родольф сделал гневный, нетерпеливый жест, бросил луидор на стойку Людоедки и побежал к двери.

Грамотей попытался преградить путь Родольфу, но тот, обернувшись, нанес ему по голове два удара такой силы, что оглушенный злодей зашатался и тяжело рухнул на соседний стол.

— Да здравствует хартия! Узнаю «мои» удары в конце взбучки, — вскричал Поножовщик. — Еще несколько этаких ударов, и я сам буду наносить такие же...

Почти мгновенно придя в себя, Грамотей бросился за Родольфом, но тот исчез вместе с угольщиком в темном лабиринте улочек Сите, и разбойнику не удалось их нагнать.

В ту минуту, когда Грамотей в ярости возвращался обратно, два человека торопливо подошли к кабаку со стороны, противоположной той, где исчез Родольф, и вбежали в него, запыхавшись, точно спешно проделали длинный путь.

Прежде всего они внимательно оглядели залу.

— Какое несчастье! — сказал один из них, — он опять ускользнул от нас!

— Терпение!.. В сутках двадцать четыре часа, а перед нами еще долгие годы жизни, — ответил его спутник.

Оба новоприбывших говорили по-английски.

Глава VI. ТОМ И САРА

Эти новые посетители принадлежали к классу, несравненно более высокому чем завсегдатаи таверны.

У одного из них, высокого, стройного человека, были почти совсем седые волосы, черные брови и бакенбарды, костистое загорелое лицо, вид строгий, суровый. На его круглой шляпе бросалась в глаза траурная лента; черный длинный редингот был застегнут, как у военных, до самого верха, а серые облегающие панталоны заправлены в сапожки, некогда прозванные a’la Суворов. Его спутник, тоже носивший траур, был мал ростом, красив, бледен. Его длинные черные волосы, темные глаза и брови подчеркивали матовую бледность лица; по — походке, сложению, изяществу черт лица легко было догадаться, что это женщина, переодетая мужчиной.

— Том, мне хочется пить, вели принести чего-нибудь и расспроси этих людей о нем, — сказала Сара все так же по-английски.

— Хорошо, Сара, — ответил мужчина с седыми волосами и черными бровями.

В то время как Сара вытирала потный лоб, он сел за один из столиков и сказал Людоедке на прекрасном, почти без акцента французском языке:

— Пожалуйста, сударыня, велите подать нам вина.

Появление в кабаке этой пары привлекло всеобщее внимание; их одежда и манеры свидетельствовали о том, что они когда не посещали подобных низкопробных заведений; а по их беспокойным озабоченным лицам можно было догадаться, что лишь важные причины могли привести их в этот квартал.

Поножовщик, Грамотей и Сычиха рассматривали вошедших с жадным любопытством.

Певунья, испуганная встречей с одноглазой, опасаясь угроз Грамотея, который хотел увести ее с собой, воспользовалась рассеянностью этих двух негодяев и, проскользнув в приоткрытую дверь кабака, вышла на улицу.

Поножовщику и Грамотею было явно не до того, чтобы еще раз померяться силами.

Удивленная появлением столь необычных посетителей, Людоедка разделяла всеобщий интерес. Том нетерпеливо повторил свою просьбу:

— Мы просили принести нам вина, сударыня; будьте так любезны выполнить наш заказ.

Мамаша Наседка, польщенная столь вежливым обращением, вышла из-за стойки и, грациозно облокотись на столик Тома, спросила:

— Что вы желаете, литр вина или запечатанную бутылку?

— Подайте нам бутылку вина, стаканы и воды. Людоедка принесла все, что требовалось. Том бросил на стол монету в сто су и, отказавшись от сдачи, сказал:

— Оставьте мелочь себе, хозяюшка, и разрешите пригласить вас выпить с нами стакан вина.

— Вы очень любезны, сударь, — проговорила мамаша Наседка, смотря на Тома взглядом, в котором было больше удивление, чем признательности.

— Мы назначили свидание в кабачке на этой улице одному нашему приятелю; не знаю, мы, вероятно, ошиблись?

— Вы находитесь в «Белом кролике», где мы всегда рады вам услужить.

— Понимаю, — сказал Том, многозначительно взглянув на Сару. — Да, именно здесь он должен был ждать нас.

— Видите ли, на этой улице есть только один «Белый кролик», — с гордостью проговорила Людоедка. — Но каков из себя ваш приятель?

— Высокий, тонкий, волосы и усы светло-каштановые, — сказал Том.

— Погодите, погодите, да это же мой недавний посетитель. Огромного роста угольщик пришел за ним, и они вместе ушли отсюда.

— Как раз их-то мы и разыскиваем, — сказал Том.

— Они были здесь вдвоем? — спросила Сара.

— Нет, угольщик зашел лишь на минутку; а ваш приятель ужинал с Певуньей и Поножовщиком. — И Людоедка указала взглядом на того из сотрапезников Родольфа, который оставался в кабаке.

Том и Сара повернулись лицом к Поножовщику. Внимательно осмотрев его, Сара спросила по-английски у своего спутника:

— Знаешь этого человека?

— Нет. Что до Родольфа, Чарльз потерял его из виду среди этих темных улочек. Видя, что Мэрф, наряженный угольщиком, расхаживает возле этого кабака и беспрестанно заглядывает в его окна, он кое-что заподозрил и пришел предупредить нас... Но, очевидно, Мэрф узнал Чарльза.

Во время этого разговора, который велся тихим голосом, на иностранном языке, Грамотей, глядя на Тома и Сару, обратился к Сычихе:

— Этот долговязый выложил сто су Людоедке. Скоро полночь; на улице дождь, ветер; когда они выйдут, мы последуем за ними; я оглушу долговязого и отберу у него деньги. Он с женщиной и не посмеет кричать.

— А если малышка позовет ночной дозор, у меня в карма не есть пузырек серной кислоты, который я тут же разобью о ее физиономию: детей надо поить, чтобы не орали.

Помолчав, Сычиха продолжала:

— Послушай, чертушка. Стоит нам найти Воровку, и мы возьмем ее нахрапом. Я натру ей морду серной кислотой, после чего она перестанет гордиться своей хорошенькой рожицей.

— Знаешь, Сыхича, я кончу тем, что женюсь на тебе, — сказал Грамотей. — Нет женщины, равной тебе по хитрости и мужеству... В ночь, когда мы имели дело с торговцем скотом, я оценил тебя. Решено и подписано: ты — моя жена, которая будет работать со мной лучше любого мужчины.

Подумав, Сара сказала Тому, указывая на Поножовщика:

— А что, если нам порасспросить этого человека? Быть может, мы узнаем, что привело сюда Родольфа.

— Попробуем, — согласился Том и, обратившись к Поножовщику, сказал: — Мы должны были встретиться в этом кабаке с одним из наших друзей; говорят, он обедал с вами; вы, очевидно, знакомы с ним, приятель, не знаете ли вы, куда он ушел?

— Я знаком с ним только потому, что он отдубасил меня два часа назад, защищая Певунью.

— А до этого вы никогда его не видели?

— Никогда... Мы случайно встретились в проходе дома, где живет Краснорукий.

— Хозяюшка, еще одну бутылку вина, да самого лучшего, — сказал Том.

Они с Сарой едва пригубили вино, зато мамаша Наседка выпила несколько стаканов, видимо, чтобы оказать честь своему винному погребку.

— И подайте, пожалуйста, бутылку на стол этого господина, если он согласится распить ее с нами, — добавил Том.

Тем временем Грамотей с Сычихой продолжали обсуждать шепотом свои зловещие планы.

Как только бутылка была принесена, Сара и Том подсели к Поножовщику, удивленному и польщенному таким вниманием; к ним присоединилась и Людоедка, посчитавшая излишним новое приглашение. Разговор возобновился.

— Вы говорили, любезный, что встретились с Родольфом в доме, где живет Краснорукий? — сказал Том, чокаясь с Поножовщиком.

— А как же, любезный, — ответит тот- и мигом опорожнил свой стакан.

— Какое странное прозвище. Краснорукий! Что он представляет собой, этот Краснорукий?

— Он промышляет варой, — небрежно обронил Поножовщик и прибавил: — Ну и знатное у вас вино, мамаша Наседка!

— Потому-то, приятель, ваш стакан и не должен пустовать, — заметил Том, снова наливая вина Поножовщику.

— За ваше здоровье, — сказал Поножовщик, — и за здоровье вашего дружка, который... Довольно, молчок. Будь моя тетя мужчиной, она приходилась бы мне дядей, как говорится в пословице. Ну, да чего там... Я-то понимаю, что подразумеваю...

Сара заметно покраснела. Том продолжал:

— Я не совсем понял, что вы сказали о Красноруком. Очевидно, Родольф выходил от него?

— Я вам сказал, что Краснорукий промышляет варой. Томас с удивлением посмотрел на Поножовщика.

— Что значит — промышляет варой, Как вы сказали?..

— Промышлять варой? Ну, ясное дело, заниматься контрабандой. Значит, вы не знаете музыки[55].

— Я ничего не понимаю, милейший.

— Я вам сказал: значит, вы не говорите на арго, как господин Родольф.

— На арго? — повторил Том, с изумлением смотря на Сару.

— Какие же вы телепни[56]! Зато друг Родольф — замечательный малый, и хоть он мастер по веерам, а даже меня заткнет за пояс своим арго... Ну ладно, раз вы не знаете этого прекрасного языка, я скажу по-французски, что Краснорукий контрабандист. Я говорю это запросто, не желая ему зла... Он и сам не скрывает этого и даже похваляется своей контрабандой под носом у таможенников; но пусть они только попробуют найти и зацапать его товар... не тут-то было: Краснорукий — хитрюга.

— Но зачем Родольф ходил к этому человеку? — спросила Сара.

— Ей-богу, сударь... или сударыня, как вам будет угодно, я ничего об этом не знаю. Это так же верно, как и то, что я пью с вами это винцо. Сегодня вечером я хотел поколотить Певунью, я был не прав: она хорошая девушка; она бежит от меня в проход дома Краснорукого, я преследую ее... Там было темным-темно, и, вместо того чтобы схватить Певунью, я натыкаюсь на господина Родольфа... который всыпал мне по первое число... О да... Особенно хороши были последние удары... Дьявольщина! Как они были отработаны! Он пообещал показать мне этот прием.

— А что, в сущности, за человек этот Краснорукий? — спросил Том. — Чем он торгует?

— Краснорукий-то? — Как вам сказать... Он продает все, что запрещено продавать, и делает все, что запрещено делать. Вот его позиция. Правильно я говорю, мамаша Наседка?

— О да, он малый не промах, — подтвердила Людоедка.

— И ловко же морочит таможенников, — продолжал Поножовщик. — Они раз двадцать делали обыск в его загородной хибаре, но так ничего и не нашли; а между тем он часто выносит оттуда целые тюки.

— У него все шито-крыто, — сказала Людоедка, — говорят, будто у Краснорукого имеется тайник, который сообщается с колодцем и ведет в катакомбы.

— Но тайника этого никто не отыскал. Чтобы вывести Краснорукого на чистую воду, — следовало бы разрушить его хибару, — сказал Поножовщик.

— А под каким номером значится дом, где живет в городе Краснорукий?

— Под номером тринадцать, Бобовая улица; Краснорукий — торговец, продает и покупает все, что пожелаете... Это известно во всей округе, — пояснил Поножовщик.

— Я запишу этот адрес в блокноте; если мы не отыщем Родольфа, я попытаюсь справиться о нем у господина Краснорукого, — сказал Том.

И он записал название улицы и номер дома контрабандиста.

— Вы вполне можете гордиться своей дружбой с господином Родольфом: это надежный товарищ и славный малый... Кабы не угольщик, он отдубасил бы за милую душу Грамотея, вон того, что сидит там, в углу, с Сычихой... Дьявольщина! Меня так и подмывает стереть в порошок эту старую ведьму, как подумаю, что она проделывала с Певуньей... Но терпение...- как говорится, удар кулаком всегда при мне.

— Родольф вас побил. Вы должны его ненавидеть!

— Чтобы я ненавидел такого смелого, щедрого человека! Этого еще не хватало! И впрямь, я и сам не понимаю, почему так получилось... Взять хотя бы Грамотея, он тоже побил меня, и я только бы порадовался, если бы его придушили... Господин Родольф побил меня гораздо крепче... и вот какая штука: я желаю ему добра. Ради него я готов в огонь и воду, а ведь познакомились мы с ним только сегодня вечером.

— Вы сказали это, потому что мы его друзья.

— Нет, дьявольщина, нет, клянусь честью!.. В его пользу говорят те удары, что он нанес мне под конец... А он, прямо как ребенок, даже не гордится ими. Ничего не скажешь, он мастер, законченный мастер... И кроме того, он говорит тебе такие слова... такие вещи, от которых сердце переворачивается; и, наконец, когда он смотрит на тебя... у него что-то такое есть в глазах... Видите ли, я был пехотинцем... С таким начальником мы пошли бы на приступ неба.

Том и Сара молча переглянулись.

— Неужели эта поразительная власть над людьми будет всегда и повсюду сопутствовать ему? — с горечью молвила Сара.

— Да... До тех пор, пока мы не наложим заклятия на его чары, — заметил Том.

— Да, что бы ни случилось, это надо, надо сделать, — проговорила Сара и провела рукою по лбу, словно отгоняя какое-то тягостное воспоминание.

Часы на ратуше пробили полночь.

Кенкет таверны распространял теперь лишь сумеречный свет.

За исключением Поножовщика, двух его сотрапезников, Грамотея и Сычихи, все посетители понемногу разошлись. Грамотей шепотом сказал жене:

— Мы спрячемся с тобой в доме напротив; увидим, когда наши сударики выйдут на улицу, и последуем за ними. Если они повернут влево, мы подождем их в закоулке на улице Святого Элигия, если они повернут вправо, мы подождем их у разрушенного дома, того, что неподалеку от лавчонки, торгующей требухой. Там есть большая яма... Я кое-что придумал.

И Грамотей направился к двери вместе с Сычихой.

— Вы ничего не закажете нынче вечером? — спросила у них Людоедка.

— Нет, мамаша Наседка... Мы зашли только обогреться, — сказал Грамотей и вышел из кабака вместе с Сычихой.

Глава VII. КОШЕЛЕК ИЛИ ЖИЗНЬ

Шум захлопнувшейся двери вывел Тома и Сару из задумчивости, и они поблагодарили Поножовщика за сообщенные им сведения; последний внушал им меньше доверия с тех пор, как он грубо, но искренне выразил свое восхищение Родольфом. После ухода Поножовщика ветер еще усилился, а дождь полил как из ведра.

Грамотей и Сычиха, прятавшиеся на противоположной стороне улицы, увидели, что Поножовщик свернул в сторону разрушенного дома. Вскоре его отяжелевшие шаги — следствие частых возлияний этого вечера — заглохли среди завывания ветра и шума дождя, хлеставшего по стенам домов.

Том и Сара покинули кабак, невзирая на погоду, и отправились в сторону, противоположную той, которую избрал Поножовщик.

— Они у нас на крючке[57], — тихо сказал Грамотей. — Готовь пузырек с серной кислотой; внимание!

— Давай снимем обувь, чтобы они не услыхали наших шагов.

— Ты права, ты всегда бываешь права, Хитруша; я никогда бы не подумал об этом; пойдем крадучись, как кошки.

Мерзкая парочка сняла башмаки и стала пробираться в темноте вдоль домов... |

Теперь шум их шагов был настолько смягчен, что они могли следовать чуть ли не вплотную за Томом и Сарой.

— К счастью, извозчик ожидает нас на углу улицы, иначе мы промокли бы до костей, — сказал Том. — Тебе не холодно, Сара?

— Быть может, нам удастся выяснить что-нибудь у этого Краснорукого, — задумчиво проговорила Сара, не отвечая на вопрос брата.

Они как раз находились вблизи того места, где Грамотей решил совершить ограбление.

— Я ошибся и пошел не по той улице, — сказал Том, — нам надо было свернуть влево, в сторону разрушенного дома, чтобы выйти к тому месту, где нас ожидает извозчик. Придется вернуться назад.

Грамотею и Сычихе пришлось спрятаться в подъезде какого-то дома, чтобы не быть замеченными Томом и Сарой.

— По мне, пусть лучше отправятся в сторону развалин, — проговорил Грамотей. — Если этот сударик будет фордыбачить... у меня есть одна мыслишка…

Сара с Томом снова миновали кабак и добрались до развалин. Этот разрушенный дом с зияющими отверстиями подвалов являл собой нечто вроде глубокого рва, вдоль которого и шла улица.

Вдруг Грамотей прыгнул с ловкостью и силой тигра, схватил своей широченной рукой Тома за горло и проговорил:

— Выкладывай деньги, не то я сброшу тебя в эту дыру!

И разбойник толкнул Тома, заставив его потерять равновесие: одной рукой он удержал его на краю глубокой ямы, а другой зажал, как в тисках, руку Сары.

Прежде нежели Том успел сделать хоть одно движение Сычиха обчистила его карманы с поразительной хваткой и проворством.

Сара не вскрикнула, не попыталась вырваться.

— Отдай им свой кошелек, Том, — сказала она спокойно и, обратившись к разбойнику, добавила: — Мы не станем кричать, не причиняйте нам зла.

Тщательно обшарив карманы своих жертв, попавших в расставленную им западню, Сычиха обратилась к Саре:

— Покажи руки: есть у тебя кольца? Нету колец, — продолжала, ворча, старуха. — Какая незадача!

На протяжении всей этой стремительной и неожиданной сцены хладнокровие не изменило Тому.

— Хотите заключить сделку? В моем бумажнике имеются лишь ненужные вам документы; принесите мне его завтра, и вы получите двадцать пять луидоров, — сказал он Грамотею, рука которого уже не так сильно сжимала его горло.

— И чтобы при этом мы попались в ловушку? Дудки! — ответил грабитель. — А теперь убирайся не оглядываясь.Счастье твое, что ты так дешево отделался.

— Минутку, — сказала Сычиха. — Если он окажется покладистым, то получит обратно свой бумажник, всегда можно договориться. — И, обратившись к Тому, спросила: — Знаете долину Сен-Дени?

— Знаю.

— А Сент-Уен знаете? -Да.

— Против Сент-Уена, где проходит дорога Восстания, местность ровная, среди полей там далеко видно. Приходите туда завтра утром — один, с деньгами в кармане; вы встретите там меня, и я верну вам бумажник: даешь — берешь.

— Да он же подведет тебя под арест, Сычиха!

— Не такая уж я дура!.. Там все видать как на ладони. У меня только один глаз... но видит он хорошо; если этот господин придет с кем-нибудь, он никого не найдет; я мигом улетучусь.

Саре пришла в голову какая-то неожиданная мысль.

— Хочешь хорошо заработать? — спросила она у Грамотея.

— Хочу.

— Видел ты в кабаке, откуда мы вышли, — я только сейчас тебя узнала, — повторяю, видел ли ты в кабаке мужчину, за которым зашел угольщик?

— Мужчину с тонкими усиками? Как не видать... Я собрался мокрого места не оставить от этого мерзавца, но не успел... Он оглушил меня двумя ударами и опрокинул стол... такого со мной еще не бывало... О, я отомщу ему!

— Да, я говорю о нем, — сказала Сара.

— О нем? — вскричал Грамотей. — Тысяча франков чистоганом, и я его убью.

— Сара! — в ужасе крикнул Том.

— Негодяй! Речь идет не о том, чтобы его убивать...

— Так о чем же?

— Приходите завтра в долину Сен-Дени, вы встретите там моего спутника, — продолжала она, — убедитесь, что он один; он скажет вам, что надо сделать. И если вам это удастся... я дам вам не тысячу, а две тысячи франков.

— Послушай, чертяка, — шепотом сказала Сычиха, — тут можно хорошо заработать: это — грачи, они, видно, хотят насолить своему врагу, а враг их — тот негодяй, которого ты хотел прикончить... Надо пойти туда, но вместо тебя схожу я... Из-за двух тысяч франков, старичок, стоит потрудиться.

— Ладно, приду не я, а моя женушка, — заметил Грамотей. — Вы скажете ей, что надо сделать, а я подумаю...

— Пусть так, значит, завтра в час дня.

— Да, в час дня.

— В долине Сен-Дени?

— В долине Сен-Дени.

— Между Сент-Уеном и дорогой Восстания, в самом ее конце. \

— Договорились.

— Я верну вам бумажник.

— И получите обещанные пятьсот франков и, кроме того, задаток в счет другого дела, если вы не будете слишком требовательны.

— Теперь идите направо, а мы пойдем налево. И не смейте следовать за нами, не то...-

Грамотей и Сычиха тут же исчезли.

— Сам демон пришел нам на помощь, — проговорила Сара, — этот разбойник может оказать нам услугу.

— Сара, теперь мне страшно... — сказал Том.

— А мне не страшно. Напротив, я надеюсь, но идем, идем скорее, я знаю теперь, где мы находимся; до извозчика недалеко.

И они быстрым шагом направились к площади Парижской богоматери.

Невидимый свидетель присутствовал при этой сцене.

Свидетелем этим был Поножовщик, укрывшийся от дождя в разрушенном доме. Сговор между Сарой и злодеем, направленный против Родольфа, очень взволновал Поножовщика; он был напуган той опасностью, которая грозила его новому другу, и сожалел, что не может предотвратить ее. По всей вероятности, его ненависть к Грамотею и Сычихе подогревала эти добрые чувства.

Поножовщик решил предупредить Родольфа об ожидающей его беде; но как найти его? Он позабыл адрес мнимого мастера по раскраске вееров. Возможно, Родольф больше не зайдет в кабак «Белый кролик»; где же искать его? Занятый этими мыслями, Поножовщик машинально последовал за Томом и Сарой; он увидел, что они сели на извозчика, ожидавшего их у паперти собора Парижской богоматери.

Извозчик тронул.

Блестящая мысль пришла в голову Поножовщику, и он уцепился за задок экипажа.

В час ночи извозчик остановился на бульваре Обсерватории, и Том с Сарой скрылись в одной из близлежащих улочек.

Было темным-темно. Поножовщик не мог найти ничего, что помогло бы ему на следующий день более точно определить, место, где он находился. Тогда с хитростью дикаря он вытащил из кармана нож и сделал глубокий надрез на стволе дерева, возле которого остановидся экипаж. Затем он вернулся в свое жилище, от которого отъехал довольно далеко. В эту ночь, впервые за долгое время, Поножовщик уснул глубоким сном, который не был потревожен кошмаром о бойне сержантов, как он называл этот кошмар на своем грубом языке.

Глава VIII. ПРОГУЛКА

На следующий день после того вечера, в который произошли события, только что рассказанные нами, яркое осеннее солнце сияло в безоблачном небе; ночная буря миновала, и гнусный квартал, в котором читатель побывал вместе с нами, казался менее отталкивающим в свете погожего дня, хотя и был затенен домами.

То ли Родольф перестал опасаться встречи со старыми знакомыми, которых избегал накануне, то ли решил пренебречь этой возможностью, только в одиннадцать часов утра он появился на Бобовой улице и направился в таверну Людоедки.

Родольф был все так же одет по-рабочему, но в его внешности появилась некая изысканность: под новой открытой на груди блузой виднелась красная шерстяная рубашка с серебряными пуговицами; воротник другой рубашки из белого полотна был небрежно повязан черным шелковым галстуком; из-под небесно-голубой бархатной фуражки с лакированным козырьком выбивались каштановые завитки волос; грубые, подбитые шипами башмаки уступили место до блеска начищенным сапожкам, которые подчеркивали изящество его ног, казавшихся особенно маленькими по сравнению с широкими, бархатными штанами оливкового цвета.

Этот костюм отнюдь не портил осанки Родольфа, являвшей собой редкое сочетание грации, гибкости и силы.

Наша современная одежда так безобразна, что можно только выиграть, сменив ее на самое заурядное платье.

Людоедка мирно отдыхала на пороге кабака, когда подошел Родольф.

— Я к вашим услугам, молодой человек. Вы, верно, пришли за сдачей со своих двадцати франков? — проговорила она с оттенком почтительности, не решаясь «позабыть» о том, что накануне победитель Поножовщика бросил на ее стойку луидор. — Вам причитается семнадцать ливров десять су... Да, вот еще что... Вчера вас спрашивал высокий, хорошо одетый мужчина; на ногах у него были шикарные сапожки, а под руку он вел маленькую женщину, переодетую мужчиной. Они пили с Поножовщиком мое лучшее вино из запечатанной бутылки.

— А, так они пили с Поножовщиком! И о чем они с ним говорили?

— Я неправильно сказала, что они пили, они лишь пригубили вино и...

— Я спрашиваю тебя, что они говорили Поножовщику.

— Они разговаривали о том о сем... О Красноруком, о ведре и ненастье.

— Они знают Краснорукого?

— Нет, напротив, это Поножовщик говорил им, что это за птица, и рассказывал, как вы его самого побили.

— Ладно, не об этом толк.

— Так вернуть вам сдачу?

— Да... И я возьму с собой Певунью, чтобы провести с ней день за городом.

— О, это невозможно, мой милый.

— Почему?

— Ведь она может не вернуться, правда? А все, что на ней надето, принадлежит мне, не считая двухсот двадцати франков, которые она задолжала мне за еду и квартиру, с тех пор как живет у меня; не будь она такой честной девочкой, я не пустила бы ее дальше угла этой улицы.

— Певунья должна тебе двести двадцать франков?

— Двести двадцать франков десять су... Но вам-то какое дело до этого, парень? Уж не собираетесь ли вы уплатить за нее? Не разыгрывайте из себя милорда!

— Получай! — сказал Родольф, бросая одиннадцать луидоров на оцинкованную стойку Людоедки. — Теперь, сколько стоит тряпье, в которое она одета?

Изумленная старуха рассматривала один за другим луидоры, всем своим видом выражая сомнение и недоверие.

— Черт побери! Неужто ты думаешь, что я даю тебе фальшивые деньги? Пошли обменять золотые монеты, и покончим с этим делом... Сколько стоит тряпье, которое ты даешь напрокат этой несчастной девушке?

Раздираемая различными чувствами — желанием заключить выгодную сделку, удивлением, что у рабочего может быть столько денег, опасением попасть впросак и надеждой заработать еще больше, Людоедка некоторое время молчала.

— Ее тряпье стоит по меньшей мере... сто франков, — сказала она наконец.

— Такие обноски? Полно!!! Ты оставишь себе вчерашнюю мелочь, и я дам тебе еще один луидор, и ни гроша больше. Позволить тебе так бессовестно обдирать меня значило бы обкрадывать бедняков, которые имеют право на подаяние.

— В таком случае, мой милый, я оставляю за собой это тряпье: Певунья не выйдет отсюда; я вольна продавать мои вещи за угодную мне цену.

— Пусть в аду Люцифер воздаст тебе по заслугам! Вот деньги, ступай и приведи Певунью.

Людоедка забрала золото, подумав, что рабочий совершил кражу или получил наследство, и сказала ему с гаденькой улыбкой:

— А почему бы, сынок, вам самому не сходить за Певуньей?.. Это доставит ей удовольствие... Честное слово мамаши Наседки, вчера она здорово пялила на вас глаза!

— Ступай за ней сама и скажи, что я повезу ее в деревню... и ни слова больше. Главное, чтобы она не знала, что я уплатил ее долг.

— Это еще почему?

— Не все ли тебе равно?

— В самом деле, мне это безразлично, я предпочитаю, чтобы она по-прежнему считала себя в моей власти...

— Да замолчишь ли ты наконец? Ступай!..

— О, какой злюка! Жалею тех, с кем вы не в ладах... Хорошо! Иду... иду...

И Людоедка поднялась на чердак. Несколько минут спустя она вернулась.

— Певунья не хотела мне верить; она покраснела как рак, когда узнала, что вы здесь... А когда я разрешила ей провести день за городом, мне показалось, что она сошла с ума; в первый раз в жизни она чуть не бросилась мне на шею.

— Это от радости... что покидает тебя.

В эту минуту в залу вошла Лилия-Мария, одетая, как и накануне: платье из коричневого бомбазина, оранжевая шаль, завязанная на спине, и головная косынка в красную клетку, позволяющая видеть лишь две толстые белокурые косы.

Она вспыхнула, увидев Родольфа, и смущенно опустила глаза.

— Не согласитесь ли вы, детка, провести со мной целый день за городом? — спросил Родольф.

— С большим удовольствием, господин Родольф, раз мадам мне это разрешила.

— Я отпустила тебя, кисанька, в награду за хорошее поведение, которое украшает тебя... Ну же, поцелуй меня...

И мегера приблизила к Лилии-Марии свое лицо в красных прожилках.

Превозмогая отвращение, бедная девушка подставила ей лоб для поцелуя, но Родольф локтем отбросил старуху к ее стойке, взял под руку Лилию-Марию и вышел из кабака под град проклятий мамаши Наседки.

— Будьте осторожны, господин Родольф, — сказала Певунья, — Людоедка, пожалуй, бросит вам что-нибудь в голову: она такая злая!

— Не беспокойтесь, детка. Но что это с вами? Вид у вас смущенный... печальный!.. Вы недовольны, что идете со мной?

— Напротив... но... но... вы взяли меня под руку.

— Что ж из этого?

— Ведь вы рабочий... И кто-нибудь может сказать вашему хозяину, что встретил вас со мной... Как бы это не повредило вам. Хозяева не любят, когда их подчиненные уходят с работы.

И Певунья осторожно высвободила свою руку.

— Идите один... я дойду вслед за вами до заставы... А как только мы очутимся, за городом, я присоединюсь к вам.

— Ничего не бойтесь, прошу вас, — сказал Родольф, тронутый ее деликатностью, и снова взял под руку Лилию-Марию. — Мой хозяин живет далеко отсюда, к тому же мы наймем извозчика на Цветочной набережной.

— Как вам будет угодно, господин Родольф; я сказала так, чтобы не навлечь на вас неприятностей...

— Верю вам, спасибо. Но, скажите откровенно, вам все равно, куда ехать?

— Да, все равно, лишь бы это было за городом... В деревне так красиво... и так приятно дышать чистым воздухом! Знаете, за последние пять месяцев я ни разу не была дальше Цветочного рынка! И Людоедка лишь потому отпускала меня из Сите, что очень мне доверяет.

— А для чего вы ходили на рынок? Чтобы купить цветов?

— О нет, у меня не было на это денег; я ходила туда посмотреть на цветы, понюхать их... И в базарные дни, когда Людоедка разрешала мне провести полчаса на рынке, я чувствовала себя такой счастливой, что забывала обо всем.

— А когда вы возвращались к Людоедке... по этим гадким улицам?..

— Как вам сказать... Мне было еще более грустно, чем до прогулки... и я сдерживала слезы, чтобы не нарваться на побои. И знаете... кому я завидовала на рынке... очень завидовала?.. Молоденьким работницам, таким чистеньким, которые шли с рынка веселые-превеселые с горшком красивых цветов в руках.

— Я уверен, что, будь у вас на подоконнике несколько горшков с цветами, вы не чувствовали бы себя такой одинокой.

— Ваша правда, господии Родольф! Представьте себе, что однажды, на свои именины, Людоедка — она знала, что я люблю цветы, — подарила мне маленький розовый кустик. Если бы вы знали, как я была счастлива! Я даже перестала скучать, ей-богу! Я то и дело смотрела на свою розочку... Забавлялась, считая ее листики, бутоны... Но в Сите плохой воздух, два дня спустя розочка стала желтеть. Тогда... Но вы станете смеяться надо мной, господин Родольф.

— Нет, нет, продолжайте.

— Так вот, я попросила у Людоедки позволения гулять с моей розочкой, как я гуляла бы с ребенком. Да, я ходила с ней на набережную, воображая, что ей полезно побыть с другими цветами, на свежем, хорошем, душистом воздухе; я смачивала ее поблекшие листочки в чистой воде, потом я вытирала их и на четверть часа выставляла цветок на солнце... Дорогая моя розочка никогда не видела солнца в Сите... впрочем, как и я... ведь на нашей улице солнце не опускается ниже крыши... Наконец я возвращалась... Уверяю вас, господин Родольф, что благодаря этим прогулкам моя розочка прожила на десять дней больше, чем прожила бы без них.

— Охотно верю, и, конечно, для вас было большой потерей, когда она погибла.

— Да, я оплакивала ее, это было для меня настоящим горем... И вот что, господин Родольф, раз вы понимаете, что можно любить цветы, я могу сказать вам одну вещь. Так вот, я питала нечто вроде благодарности... Ну, теперь вы непременно посмеетесь надо мной...

— Нет, нет! Я люблю, я обожаю цветы! И вполне понимаю те безрассудства, которые люди совершают из-за них.

— Так вот, я была благодарна моему бедному кустику, который так мило цвел для меня... хотя... словом... несмотря на то, что я представляю собой...

И Певунья, опустив голову, покраснела от стыда.

— Бедная девочка! Вы так ясно сознавали весь ужас своего положения, что, вероятно, нередко...

— ...мне хотелось покончить с собой, вы это хотели сказать, господин Родольф? — подхватила Певунья, прервав своего спутника. — О да, можете мне поверить: не раз за последний месяц я смотрела поверх парапета на Сену... но затем я смотрела на цветы, на солнце... И думала: река останется на своем месте; мне еще нет семнадцати лет... как знать?

— Когда вы говорили себе: «Как знать?..» — вы на что-то надеялись?

— Да.

— На что же?

— Сама не знаю... Я надеялась... Да, надеялась помимо воли... В такие минуты мне казалось, что моя горькая судьба незаслуженна, что во мне есть что-то и хорошее. Я говорила себе: «Мне очень тяжко пришлось, но, по крайней мере, я никогда никому не делала зла... Если бы я могла посоветоваться с кем-нибудь, то не дошла бы до того, до чего дошла!» Эти мысли разгоняли немного мою грусть... Надо сказать, что они стали приходить ко мне после гибели моего розового кустика, — прибавила Певунья с торжественным видом, вызвавшим улыбку у Родольфа.

— И это большое горе еще не прошло?..

— Нет... Вот взгляните.

И Певунья вытащила из кармана маленький сверток с засохшим розовым кустиком, тщательно перевязанным розовой шелковой лентой.

— И вы его сохранили?

— Ну конечно... Это все, что у меня есть на белом свете.

— Как, у вас нет ничего своего?

— Ничего...

— А это коралловое ожерелье?

— Оно принадлежит Людоедке.

— Как, у вас нет ни носового платка, ни чепчика, ни какой-нибудь тряпицы?

— Ничего у меня нет, ничегошеньки... только сухие веточки моей бедной розы, вот почему я так дорожу ими.

С каждым словом Певуньи удивление Родольфа возрастало; он не мог понять этого жуткого рабства, этой чудовищной торговли телом и душой женщины, продающей себя за грязное помещение, за поношенное платье и несъедобную пищу[58].

Родольф с Певуньей дошли до Цветочной набережной, где их ждал извозчик. Родольф подсадил Певунью и сел подле нее.

— В Сен-Дени, — сказал он кучеру, — там я скажу, куда ехать дальше.

Извозчик тронул; солнце сияло, на небе не было ни облачка; стекла кареты были опущены, и в нее врывался чистый прохладный воздух.

— Что это? Женское пальто! — воскликнула певунья, заметив, что она сидит на чем-то мягком.

— Да, пальто для вас, детка; я захватил его, опасаясь, как бы вы не продрогли. Хорошенько закутайтесь в него.

Певунья, не привыкшая к такой предупредительности, с удивлением взглянула на Родольфа.

— Боже мой, как вы добры, господин Родольф! Мне просто совестно.

— Из-за того, что я добрый?

— Нет, но... вы говорите сегодня не так, как вчера, да и сами стали совсем другим.

— Скажите, Лилия-Мария, какой Родольф вам больше нравится, вчерашний или сегодняшний?

— Вы мне больше нравитесь таким, как сегодня... Однако вчера мне казалось, что я вам ровня...

И, сразу спохватившись, что могла его обидеть своими словами, она пояснила:

— Хоть я и сказала, что вам ровня, но я прекрасно понимаю, что это не так...

— Вот что меня удивляет, Лилия-Мария.

— Что именно, господин Родольф?

— Вы словно забыли то, что вам сказала вчера Сычиха... будто она знает ваших родителей... вашу мать.

— О, я ничего не забыла... Я думала этой ночью о ее словах и плакала... Но я уверена, что это неправда... Одноглазая выдумала эту историю, чтобы меня огорчить...

— Вполне возможно, что Сычиха лучше осведомлена, чем вы полагаете... А если это так, разве вы не были бы рады найти вашу мать?

— Увы, господин Родольф, если моя мать никогда не любила меня, к чему мне находить ее?.. Она даже не захочет взглянуть на меня... А если бы она меня любила... я опозорю ее!.. Она может умереть от стыда.

— Если мать любила вас, Лилия-Мария, она пожалеет вас, простит и снова полюбит... Если она вас бросила... то, увидев, на какую страшную долю она обрекла вас своим поступком... Стыд, испытанный ею, послужит вам отмщением.

— А к чему мне мстить ей? А кроме того, если бы я отомстила, мне кажется, что уже не имела бы права считать себя несчастной... А подчас это меня утешает.

— Вы правы, не будем больше говорить об этом.

Карета как раз подъезжала к Сент-Уэну, к тому месту, где расходятся два пути: шоссе на Сен-Дени и дорога Восстания.

Несмотря на однообразие пейзажа, Лилия-Мария пришла в такой восторг при виде полей, как она говорила, что, позабыв о печальных мыслях, навеянных воспоминанием о Сычи-хе, она встрепенулась и ее прелестное личико просияло. Она выглянула в дверцу кареты и, хлопая в ладоши, воскликнула:

— Господин Родольф, какое счастье!.. Трава, поля! Если вы только позволите, я спущусь вниз... Какая чудная погода! Мне так хочется побегать по лугам...

— Побегаем, детка... Извозчик, останови!

— Как! Вы тоже хотите побегать, господин Родольф?

— Еще бы, это такое удовольствие.

— Какое счастье! Господин Родольф!!!

И Родольф с Певуньей, схватившись за руки, побежали во всю прыть по обширному лугу, с опозданием скошенному во второй раз.

Прыжки, веселье, радостные крики, восторг Лилии-Марии не поддаются описанию. Подобно козочке, долго пробывшей взаперти, она с упоением вдыхала живительный воздух... Она ходила туда-сюда, останавливалась и вновь самозабвенно бежала дальше.

При виде растущих кучками маргариток и золотых бубенчиков, выдержавших первые заморозки, Певунья не могла удержаться от возгласов радости, она собрала все цветы до единого. Вдосталь набегавшись, она быстро устала, ибо отвыкла от таких игр, остановилась, чтобы перевести дух, и села на ствол дерева, лежащий у края глубокого рва.

На чистом белом личике Лилии-Марии, обычно слишком бледном, появился яркий румянец. Ее большие голубые глаза сияли, алые губки открывали два ряда влажных жемчужин, грудь бурно вздымалась под старенькой оранжевой шалью; одну руку она прижимала в сердцу, чтобы унять его биение, а другой протягивала Родольфу букет собранных ею полевых цветов.

Как пленительно было выражение невинной и чистой радости, которой дышало это целомудренное личико!

Обретя дар речи, Лилия-Мария сказала Родольфу:

— Как добр господь бог, что Послал нам такой чудесный денек!

И в ее словах прозвучало глубокое счастье и чуть ли не мистическая благодарность.

Слезы выступили на глазах Родольфа, когда он услышал, что Лилия-Мария, обездоленная, покинутая, презираемая, погибшая девушка, не имевшая ни крова, ни хлеба, обратилась с этим криком души и неизъяснимой признательности к создателю лишь потому, что наслаждалась солнцем и видом скошенного луга.

Созерцательное настроение Родольфа было нарушено непредвиденным случаем.

Глава IX. НЕОЖИДАННОСТЬ

Мы уже говорили, что Певунья села на ствол дерева, лежащий у края глубокого рва. Какой-то мужчина неожиданно вылез из этой рытвины и, сбросив с себя охапку сена, под которой он прятался, разразился оглушительным хохотом.

Певунья вскрикнула от ужаса и обернулась.

Это был Поножовщик.

— Не бойся, дочка, — сказал Поножовщик при виде испуга девушки, которая прижалась к своему спутнику. — Послушайте, господин Родольф, вот удивительная встреча, а? Вы не ждали ничего такого? Я тоже... — Затем он прибавил уже серьезным тоном: — Вот что, хозяин... видите ли, можно говорить что угодно... но что-то есть там, в небе... наверху... над нашими головами... Всемогутный — хитрец! На мой взгляд, он говорит каждому человеку: «Ступай туда, куда я тебя направляю...» — вот он и направил сюда вас обоих, что чертовски странно!

— Что ты тут делаешь? — спросил крайне удивленный Родольф.

— Я тут на посту ради вас, хозяин... Но, дьявольщина! Какая удача, что вы пришли в окрестности моего загородного дома... Право, тут что-то есть... положительно что-то есть...

— Еще раз спрашиваю, что ты тут делаешь?

— Немного погодя вы все узнаете. Дайте срок, мне надо влезть на вашу конную обсерваторию.

Поножовщик бросился бегом к извозчику, стоявшему неподалеку, окинул своим зорким взглядом долину и поспешно вернулся обратно.

— Да объяснишь ли ты мне наконец, что все это значит?

— Терпение, терпение, хозяин... еще один вопрос... Который час?

— Половина первого, — ответил Родольф, взглянув на часы.

— Ладно... у нас еще есть время... Сычиха придет сюда лишь через полчаса.

— Сычиха! — воскликнули разом Родольф и молодая девушка.

— Да... Сычиха. В двух словах, хозяин, вот какая вышла история: вчера, когда вы выбежали из кабака, туда пришли...

— Высокий мужчина и женщина, переодетая мужчиной, которые справлялись обо мне. Знаю. Дальше.

— Затем они выставили мне бутылку вина и хотели заставить меня болтать о вас... Я ничего не мог им сказать... уж по одному тому, что вы не сообщили мне ничего, разве только, как можно осчастливить человека, отколошматив его... Из ваших секретов я знал лишь тот, что имел касательство к последним кулачным ударам. Да и если бы я знал что-нибудь, ничего бы не изменилось..." потому что я ваш друг до гроба... метр Родольф... Пусть меня изжарят в аду, если я знаю, почему это так, но я чувствую к вам как бы привязанность бульдога к своему хозяину... Но тут уж ничего не поделаешь... Эта привязанность сильнее меня, и я решил не думать о ней... Теперь это ваша забота... Поступайте со мной как знаете...

— Благодарю тебя, приятель, но продолжай...

— Высокий господин и маленькая дама, переодетая мужчиной, поняли, что ничего из меня не вытянут; они ушли от Людоедки, я тоже ушел... они повернули в сторону Дворца правосудия, я — в сторону собора Парижской богоматери. Дойдя до конца улицы, замечаю, что дождь припустил вовсю, настоящий потоп. Вижу поблизости полуразрушенный дом и говорю себе: «Если ливень продлится, я не хуже проведу здесь ночь, чем в моей конуре». Соскальзываю в какой-то подвал, где не каплет, устраиваю себе постель на старой балке, подушкой мне служит строительный мусор, словом, располагаюсь со всеми удобствами, как король...

— Дальше, дальше!..

— Мы пили с вами вместе, метр Родольф, да я еще выпил с высоким господином и с маленькой женщиной, переодетой мужчиной... это к слову, чтобы вы знали, что голова у меня была тяжелая... да и, кроме того, ничто так не усыпляет, как шум дождя. Итак, я преспокойно заснул. Словно бы недолго я задавал храпака, как вдруг какой-то шум разбудил меня; это был голос Грамотея, который, можно сказать, дружески беседовал с кем-то. Прислушиваюсь... Дьявольщина!.. Кого же я узнаю? Высокого господина, того, что был в кабаке с маленькой женщиной.

— Они беседовали с Грамотеем и Сычихой? — спросил Родольф с крайним изумлением.

— Да... Они договаривались встретиться на следующий день.

— Значит, сегодня! — воскликнул Родольф. — В час дня.

— Через несколько минут!

— У развилки шоссе на Сен-Дени и дороги Восстания.

— Здесь?!

— Правильно, господин Родольф, здесь!

— С Грамотеем?!. Будьте осторожны, господин Родольф! — воскликнула Певунья.

— Успокойся, дочка, он не придет, явится сюда одна Сычиха.

— Как мог этот человек войти в сношение с такими двумя негодяями? — сказал Родольф.

— Честное слово, понятия не имею. Вероятно, я проснулся лишь в конце разговора — мужчина просил вернуть бумажник, который Сычиха обещала принести ему сюда... за вознаграждение в пятьсот франков. Надо думать, что сначала Грамотей обокрал их... и что лишь после этого они стали разговаривать по душам.

— Как это странно...

— Боже мой, все это пугает меня из-за вас, господин Родольф, — пролепетала Лилия-Мария.

— Господин Родольф не ребенок, дочка; но ты верно сказала: Грамотей вполне может подложить ему свинью.

— Продолжай, приятель.

— Высокий мужчина и маленькая женщина пообещали две тысячи франков Грамотею, видно, для того, чтобы он напакостил вам, а как — понятия не имею. Вскорости сюда придет Сычиха: она вернет высокому мужчине его бумажник, узнает, чем тут пахнет, и передаст все, что требуется, своему муженьку, который возьмется за остальное.

Лилия-Мария вздрогнула. Родольф презрительно улыбнулся.

— Две тысячи франков, чтобы напакостить вам! Метр Родольф... это наводит меня на мысль (я не хочу ни с кем себя сравнивать) об объявлениях, в которых обещается награда в сто франков за потерянную собаку. Прочитав такое объявление, я скромно говорю себе: «Скотина, если ты потеряешься, никто не даст и пяти франков, чтобы вернуть тебя». Две тысячи франков, чтобы напакостить вам!.. Кто же вы такой?

— Я скажу тебе это немного погодя.

— Ладно, хозяин... Услыхав такое предложение, я подумал: «Надо узнать, где обосновались эти богачи, которые хотят науськать Грамотея на господина Родольфа; это может пригодиться». Когда они немного отошли, я вылез из своего подвала и, крадучись, последовал за ними; на площади Собора Парижской богоматери большой мужчина и маленькая женщина подходят к извозчику, садятся в карету, я на запятки, и мы прибываем на бульвар Обсерватории. Было темно, как в печке, я ничего не мог разглядеть и сделал зарубку на дереве, чтобы найти это место на следующий день.

— Очень хорошо, приятель.

— Сегодня утром я вернулся туда. В десяти шагах от моего дерева... я увидел улочку, перегороженную барьером... в уличной грязи отпечатки маленьких и больших ног... В конце улочки садовая калитка, где шаги прекращаются... здесь, видно, и свили себе гнездо высокий мужчина и маленькая женщина.

— Спасибо, дорогой; сам того не зная, ты оказал мне большую услугу.

— Прошу прощения, метр Родольф, я догадался кой о чем... и потому сделал это.

— Понимаю, приятель, и мне хотелось бы вознаградить тебя не только словами благодарности... К несчастью, я всего лишь бедняк рабочий... хотя за то, чтобы напакостить мне, обещаны, как ты говоришь, две тысячи франков... Я объясню тебе, в чем дело.

— Ладно, говорите али нет — мне все равно... Против вас задумано черное дело, а я хочу ему помешать... Остальное меня не касается.

— Я догадываюсь, чего они добиваются. Выслушай меня: я изобрел способ механически обтачивать слоновую кость для вееров, но изобрел его не один; я жду моего компаньона, чтобы применить этот способ; а нашей моделью хотят во что бы то ни стало овладеть мои конкуренты, так как благодаря ей можно заработать большие деньги.

— Так значит, высокий мужчина и маленькая женщина...

— Фабриканты, у которых я работал, но не захотел открыть им свой секрет...

Это объяснение, видимо, удовлетворило Поножовщика, человека не слишком развитого.

— Теперь я все понял... Подумать только, какие прощелыги!.. И у них даже не хватает смелости самим сделать эту подлость... Еще несколько слов, чтобы закончить мой рассказ. Вот что я подумал сегодня утром: «Я знаю, где встретятся Сычиха и высокий мужчина, и подожду их там; ноги у меня хорошие, а мой подрядчик наберется терпения, плевать на него... Я прихожу сюда... вижу эту дыру, беру вон там охапку сена, прячусь под ней до кончика носа и жду Сычиху... Но вот нежданно-негаданно вы приезжаете в эту долину, и бедная Певунья садится как раз на край моей засады; тут, как на грех, мне захотелось позабавиться, и, сбросив с себя сено, я заорал как полоумный.

— Что же ты собираешься делать?

— Дождаться Сычихи — она наверняка придет первая — и постараться услышать, что она скажет высокому мужчине, поскольку это может вам пригодиться. На всем этом поле есть только этот ствол дерева, словно нарочно оставленный здесь, чтобы люди могли посидеть и отдохнуть; отсюда все видать как на ладони... Свидание Сычихи назначено у перекрестка, в четырех шагах отсюда; готов поспорить, что наши голубчики сядут именно здесь; а если нет и я ничего не услышу... то, когда они разойдутся, я нападу на Сычиху — и на том спасибо, — уплачу ей, что положено, за зуб Певуньи, а затем примусь душить ее до тех пор, пока она не назовет фамилию родителей этой бедной девушки... Что вы скажете о моем плане, метр Родольф?

— Твой план неплох, парень, но в нем надо кое-что исправить.

— Главное, Поножовщик, не затевайте ссоры из-за меня... Если вы побьете Сычиху, Грамотей...

— Замолчи, дочка... Сычихе не миновать моих кулаков... Дьявольщина! И как раз потому, что у нее есть защитник, Грамотей, я удвою дозу колотушек.

— Послушай, парень, у меня есть лучший способ отомстить, Сычихе за ее издевательства над Певуньей, о чем я скажу тебе позже. — И, отходя на несколько шагов от Певуньи, Родольф продолжал, понизив голос: — Хочешь оказать мне настоящую услугу?..

— Приказывайте, метр Родольф.

— Сычиха тебя не знает?

— Вчера в кабаке я видел ее в первый раз.

— Вот что надо сделать... Сначала ты спрячешься, но, когда она подойдет сюда, ты выйдешь из своей засады.

— Чтобы свернуть ей шею?..

— Нет... Это потом!.. Сегодня надо только помешать ей встретиться с высоким мужчиной... Видя, что она не одна, он не решится подойти... Если он все же подойдет, не отходи от нее ни на минуту... при тебе он не будет говорить с ней начистоту.

— Если мужчина найдет меня слишком навязчивым... я отколочу его по первое число... Он не Грамотей и не метр Родольф.

— Я знаю этого человека, он не станет связываться с тобой.

— Ладно, я следую за Сычихой как ее тень. Человек этот не сможет сказать при мне ни одного слова, которого бы я не услышал, и в конце концов уберется восвояси...

— Если они договорятся о другой встрече, ты узнаешь об этом, поскольку все время будешь при них. Впрочем, само твое присутствие отпугнет высокого мужчину.

— Прекрасно. А после я задам трепку Сычихе?.. От этого я не могу отказаться.

— Не теперь... Одноглазая не знает: вор ты или нет?

— Откуда ей знать, разве только Грамотей говорил ей загодя, что воровать не в моих правилах...

— Если он говорил ей об этом, ты сделаешь вид, что изменил своим принципам.

— Я?

— Ты!..

— Дьявольщина! Господин Родольф... Но подумайте... Гм! гм... Такая игра мне не подходит.

— Ты поступишь как сочтешь нужным... Увидишь, я не предлагаю тебе ничего бесчестного...

— О, на этот счет я спокоен.

— И ты прав.

— Говорите, хозяин... Я поступлю, как вы прикажете.

— Как только высокий мужчина уйдет, ты постараешься умаслить Сычиху.

— Я? Эту старую гадину... Мне было бы легче подраться с Грамотеем. Я не знаю, сумею ли я удержаться, чтобы сразу не наброситься на нее.

— Тогда ты все испортишь.

— Но что же я должен сделать?

— Сычиха будет в ярости от того, что денежки от нее уплыли; ты постараешься успокоить ее, скажешь, будто у тебя наклевывается выгодное дельце, ради которого ты должен встретиться здесь со своим сообщником; ну, а если Грамотей захочет присоединиться к вам... можно получить большие деньги.

— Гм... гм...

— После часа ожидания ты скажешь ей: «Мой товарищ не пришел... Придется отложить встречу» — и назначишь свидание Сычихе и Грамотею назавтра... пораньше. Понимаешь?

— Понимаю.

— А сегодня вечером приходи в десять часов на угол Елисейских полей и аллеи Вдов; я буду ждать тебя и объясню остальное...

— Если вы готовите им западню, будьте осторожны!.. Грамотей хитрец... Вы побили его... При малейшем подозрении он может вас убить...

— Будь спокоен.

— Дьявольщина! Вот так штука... Вы из меня прямо-таки веревки вьете. Не скажу, чтобы я колебался: чует мое сердце, что Грамотей и Сычиха хлебнут горя... И все же... Еще одно слово, господин Родольф.

— Говори.

— Я не думаю, что вы способны устроить ловушку Грамотею и предать его в руки полиции... Он закоснелый негодяй, который давно заслуживает смерти... но подвести его под арест... это не мое дело.

— И не мое, приятель; но мне надо свести счеты с ним и с Сычихой, которые вступили в заговор с моими недругами. И вдвоем с тобой, если ты согласен мне помочь, мы справимся с ними.

— Ладно, поскольку мерзавец этот не лучше своей мерзавки... я с вами заодно.

— И если мы добьемся удачи, — сказал Родольф серьезным, торжественным тоном, который поразил Поножовщика, — будешь так же горд, как после спасения тонущего солдата и чуть не сгоревшей женщины, которые обязаны тебе жизнью.

— Как вы это сказали, метр Родольф! Я никогда не замечал у вас такого взгляда... Но скорей, скорей, — вскричал Поножовщик, — я вижу вдалеке белую точку; это, должно быть, чепец Сычихи. Уезжайте, а я снова залезу в свою дыру.

— Сегодня, в десять часов вечера...

— На углу аллеи Вдов и Елисейских полей, договорились?

Лилия-Мария не слышала последней части разговора Поножовщика и Родольфа. Она первая села в карету.

Глава Х. ФЕРМА

После своих переговоров с Поножовщиком Родольф был некоторое время задумчив, озабочен. Лилия-Мария, не решавшаяся прервать молчание своего спутника, печально смотрела на него. Подняв голову, Родольф спросил ее с доброй улыбкой:

— О чем вы думаете, детка? Вам неприятно было встретиться с Поножовщиком, да? Нам было так весело!

— Наоборот, господин Родольф, эта встреча большая удача для нас, ведь Поножовщик может оказать вам услугу.

— Скажите, не считался ли Поножовщик среди завсегдатаев кабака человеком, сохранившим кое-какие добрые чувства?

— Не знаю, господин Родольф... До вчерашнего дня я часто его видела, но почти никогда с ним не говорила... Я думала, что он такой же злой, как и все остальные.

— Позабудем обо всем этом, милая Лилия-Мария, мне было бы очень неприятно опечалить вас; мне так хотелось, чтобы вы хорошо провели этот день.

— О, я счастлива! Ведь я давным-давно не была за городом.

— Со времени ваших поездок в кабриолете с Хохотушкой?

— Бог ты мой, да... Это было весной, и, хотя теперь глубокая осень, прогулка доставляет мне такое же большое удовольствие. Как ярко светит солнце!.. Взгляните на розовые облачка там... вдали... А этот холм... и хорошенькие белые домики среди деревьев... Листья еще не облетели. Это удивительно для ноября, правда, господин Родольф? В Париже листья так быстро опадают... А вон там стайка голубей... Смотрите, они сели на крышу мельницы... В деревне не устаешь смотреть вокруг: все так занятно!

— Одно удовольствие, Лилия-Мария, видеть, как вы восприимчивы ко всем мелочам, которые создают очарование загородного пейзажа.

В самом деле, по мере того как девушка созерцала эту спокойную, ласкающую взор картину, ее личико снова расцветало.

— Вон там, на вспаханных полях горит солома, красивый белый дым поднимается к небу... А этот плуг, в который впряжена пара хороших, упитанных лошадей серой масти. Будь я мужчиной, я с радостью стала бы пахарем... Идти за плугом по безмолвному полю... и видеть далеко-далеко большие леса, особенно по такой погоде, как сегодня!.. Тут сразу захочется спеть одну из тех грустных песен, от которых слезы навертываются на глаза... как, например, о Женевьеве Брабантской. Вы знаете эту песню, господин Родольф?

— Нет, детка, но будет очень мило, если вы споете ее сегодня попозже, на ферме, ведь впереди у нас с вами целый день.

— Какое счастье! Мы едем на ферму, господин Родольф?

— Да, на ферму моей кормилицы, хорошей, достойной женщины, которая меня вырастила.

— И мы сможем выпить там молока?

— Подумаешь, молока! Мы отведаем превосходных сливок, которые фермерша снимет при нас, и свежайших яиц.

— И мы сами вынем их из гнезда?

— Разумеется...

— И мы сходим на скотный двор, чтобы взглянуть на коров?

— Конечно.

— И на молочную ферму тоже?

— Да, и на молочную ферму.

— И на голубятню?

— Да, и на голубятню.

— Право, господин Родольф, прямо не верится... Как мне будет весело! Какой чудесный день!.. Какой чудесный день! — радостно воскликнула Лилия-Мария.

Но тут мысли девушки внезапно приняли другой оборот: она подумала, что после часов, проведенных на свободе, в деревне, ей придется вернуться на свой вонючий чердак, и, закрыв лицо руками, она расплакалась.

— Что с вами, Лилия-Мария? Кто вас огорчил? — удивленно спросил Родольф.

— Ничего... ничего, господин Родольф.

И она вытерла глаза и попыталась улыбнуться.

— Простите, если я опечалилась... не обращайте внимания, это просто так, клянусь вам... одна мысль пришла в голову... я развеселюсь.

— Но вы только что были такая радостная

— Именно поэтому мне и взгрустнулось, — наивно ответила Лилия-Мария, подняв на Родольфа глаза, еще мокрые от слез.

Эти слова многое сказали Родольфу: он обо всем догадался.

Желая развеять подавленное настроение девушки, он сказал ей с улыбкой:

— Держу пари, что вы подумали о своей розочке. Уверен, вы жалеете, что не можете разделить с ней удовольствие от поездки на ферму. Бедный розовый кустик! Вы способны были бы и его напоить сливками!

Певунья воспользовалась этой шуткой, чтобы улыбнуться; мало-помалу легкое облачко грусти рассеялось; она решила бездумно наслаждаться настоящим и закрыть глаза на будущее.

Карета приближалась к Сен-Дени, высокий шпиль церкви виднелся вдали.

— О, какая красивая колокольня! — воскликнула Певунья.

— Это великолепная церковь Сен-Дени... Хотите, я прикажу извозчику остановиться?

Певунья опустила глаза.

— С тех пор как я живу у Людоедки, я ни разу не входила в церковь, я не смела. Зато в тюрьме я очень любила петь в хоре во время мессы! И в праздник тела господня мы делали такие красивые букеты для алтаря.

— Но господь бог добр, милостив: почему вы боитесь обратиться к нему с молитвой, войти в церковь?

— О нет... нет... господин Родольф... Это было бы кощунством... Я и без того гневлю бога.

— Скажите, вы любили кого-нибудь до сих пор?

— Нет, никогда.

— Почему?

— Вы же видели посетителей кабака... а кроме того, чтобы любить, надо быть честной...

— Честной?

— Да, зависеть только от себя... суметь... Но если вам все равно, господин Родольф, пожалуйста, не будем говорить об этом.

— Хорошо, Лилия-Мария, поговорим о другом... Но почему вы так смотрите на меня? И снова ваши красивые глаза полны слез... Я огорчил вас чем-нибудь?

— О, как раз напротив; но вы так добры ко мне, что у меня слезы навертываются на глаза... и потом вы не говорите мне «ты»... и потом... можно подумать, что вы взяли меня на прогулку только ради моего удовольствия: такое у вас бывает довольное выражение лица, когда вы видите меня счастливой. Вы не только защитили меня вчера... вы позволяете мне провести с вами такой чудесный день.

— Правда, вы чувствуете себя счастливой?

— Я долго-долго не забуду этого счастья.

— Счастье бывает так редко.

— Да, очень редко.

— По правде сказать, за неимением того, чего у меня нет, я забавляюсь иногда, предаваясь мечтам, и говорю себе: «Вот кем бы мне хотелось быть... вот доля, которая пришлась бы мне по душе...» А вам, Лилия-Мария, наверное, тоже случается мечтать, строить воздушные замки?

— Да, прежде, в тюрьме, до моего прихода к Людоедке, я только и делала, что мечтала и пела; но теперь это бывает со мной все реже... А чего бы вам хотелось, господин Родольф?

— Быть богатым, очень богатым... Иметь слуг, экипажи, выезжать в свет, каждый день бывать в театре. А вы о чем мечтаете, Лилия-Мария?

— Я не так требовательна, как вы; мне хотелось бы расплатиться с Людоедкой и иметь после этого немного денег, чтобы подыскать работу, снять уютную маленькую комнатку, очень чистенькую, с деревьями перед окнами, на которые я поглядывала бы, сидя за шитьем.

— И много цветов на подоконнике?..

— О, конечно... И, если только это возможно, жить в деревне, вот и все.

— Комнатка, работа, это лишь необходимое; но в мечтах можно позволить себе и нечто большее... Разве вам не хотелось бы иметь выезд, бриллианты, красивые платья?

— Столького я не требую... Быть свободной, жить в деревне и не бояться, что умрешь в больнице... О, главное не умереть в больнице... И знаете, господин Родольф, такая мысль часто приходит мне в голову, это мучительно!

— Увы, нам, бедным людям...

— Я говорю не о нищете... А о том, что бывает после смерти.

— И что же?

— Вы не знаете, что делают с бедняками после смерти?

— Нет...

— Я дружила с тюрьме с одной девушкой... Она умерла в больнице... А тело ее отдали хирургам, — прошептала, вздрогнув, бедняжка.

— Неужели, несчастная, у вас часто бывают такие мрачные мысли? Это ужасно!!!

— Вас удивляет, господинРодольф, что я стыжусь того, что будет с моим телом после смерти... Увы, боже мой... ведь только этот стыд мне и оставили...

Эти горькие, скорбные слова глубоко опечалили Родольфа. Он, содрогаясь, закрыл лицо руками; он думал о роке, поразившем Лилию-Марию... думал о матери этой несчастной девушки... Ее мать... Она была счастлива, богата, быть может, уважаема...

Уважаема... богата... счастлива... А ее дочь, которой она, вероятно, безжалостно пожертвовала, чтобы избежать позора, сменила чердак Сычихи на тюрьму, а тюрьму на вертеп Людоедки; из этого вертепа она может попасть в больницу... а после смерти...

Какая страшная судьба!

Горькие, скорбные слова Певуньи глубоко опечалили Родольфа.

Видя мрачное выражение его лица, она застенчиво сказала:

— Простите, господин Родольф, мне следовало отогнать эти грустные мысли. Вы взяли меня с собой, чтобы доставить мне удовольствие, а я то и дело говорю вам что-нибудь печальное... такое печальное, господи, что и сама не знаю, как это получается, право же, это помимо моей воли... Я никогда не была счастливее, чем сегодня, и, однако, слезы поминутно навертываются на глаза... Вы не гневаетесь на меня из-за этого? Скажите, господин Родольф? Впрочем... видите... эта грусть рассеялась так же быстро, как и пришла... — Теперь... я о ней даже не думаю... Я буду благоразумна... Пожалуйста, господин Родольф, посмотрите мне в глаза.

И Лилия-Мария, раза два-три прикрыв веки, чтобы прогнать последние упрямые слезинки, широко-широко открыла глаза и взглянула на Родольфа с очаровательной наивностью.

— Лилия-Мария, умоляю вас, не принуждайте себя. Будьте веселой, если вам весело... и грустной, если вам грустно...

Бог ты мой, на меня, говорящего с вами, тоже находят иногда мрачные мысли. И мне было бы очень тяжело изображать радость, которую я не испытываю.

— Правда, господин Родольф, и вам бывает грустно?

— Конечно, мое будущее нисколько не лучше вашего... У меня нет ни отца, ни матери... Стоит мне завтра заболеть, мне не на что будет жить. Ведь я расходую все, что зарабатываю.

— Вы совершаете ошибку, поверьте... большую ошибку, господин Родольф, — проговорила Певунья с явной укоризной, которая заставила его улыбнуться, — вам следовало бы класть деньги в сберегательную кассу... Все мое злосчастье произошло от того, что я не экономила денег... Имея в запасе двести франков, рабочий никогда не будет жить на чужой счет, никто не припрет его к стене... Безденежье нередко бывает дурным советчиком.

— То, что вы говорите, очень правильно, очень умно, моя маленькая хозяюшка. Однако двести франков... как сэкономить двести франков?

— Но, господин Родольф, это же проще простого: давайте подсчитаем, и вы убедитесь в этом... Вы зарабатываете иной раз до пяти франков в день, правда?

— Да, когда я работаю.

— Надо работать ежедневно. Неужели вам так уж плохо живется? У вас прекрасное ремесло... художник по раскраске вееров... Да такая работа должна быть для вас. удовольствием... Право, вы неблагоразумны, господин Родольф, — прибавила Певунья строгим тоном. — Рабочий может жить, и хорошо жить, на три франка в день; таким образом, у вас будет ежедневно оставаться двадцать су, а в конце месяца наберется целых шестьдесят франков... Это же кругленькая сумма!

— Да, но так приятно прохлаждаться, бездельничать!

— Повторяю, господин Родольф, вы неблагоразумны, как ребенок.....

— Хорошо, отныне я буду благоразумен, маленькая ворчунья; вы дали мне превосходную мысль... Я не подумал об этом...

— В самом деле? — воскликнула девушка, радостно хлопая в ладоши. — Если бы вы знали, как вы меня обрадовали!.. Вы станете откладывать сорок су в день! Правда?

— Да... Я стану экономить сорок- су в день, — сказал Родольф, улыбаясь помимо воли.

— Правда, правда?

— Обещаю вам...

— Вот увидите, как вы будете гордиться первыми отложенными деньгами... Но это еще не все... Только обещайте мне не сердиться.

— Разве у меня очень злой вид?

— Конечно, нет... Но я — не знаю, должна ли я...

— Вы должны говорить мне все без утайки, Лилия-Мария.

— Так вот... словом, вы, который... Сразу видно, что вы выше занимаемого вами положения... Почему же вы посещаете такие кабаки, как кабак Людоедки?

— Если бы я не пришел туда, я не имел бы удовольствия поехать за город вместе с вами, Лилия-Мария.

— Истинная правда, но дело не в этом, господин Родольф... Я бесконечно довольна сегодняшним днем и все же с легким сердцем откажусь поехать с вами еще раз, если это может вам повредить...

— Как раз наоборот, ведь вы даете мне такие великолепные советы.

— И вы последуете им?

— Честное слово, ведь я обещал вам. Да, я буду откладывать по меньшей мере сорок су в день...

Глава XI. ПОЖЕЛАНИЯ

Тут Родольф обратился к извозчику, миновавшему деревню Сарсель:

— Сверни вправо на первую же дорогу после селения Вилье-ле-Бель, затем влево, и поедешь все прямо, никуда не сворачивая.

— Теперь, когда вы довольны мной, Лилия-Мария, — сказал Родольф, — можно позабавиться, как мы говорили недавно, и построить наши воздушные замки. Это стоит недорого, и вы не станете упрекать меня в мотовстве.

— Нет, не стану... Давайте построим ваш воздушный замок.

— Сперва... ваш, Лилия-Мария.

— Посмотрим, угадаете ли вы, что мне по душе, господин Родольф.

— Попробую... Думаю, что эта дорога... я говорю «эта», потому что мы едем по ней...

— Правильно, не надо искать мой замок слишком далеко.

— Я полагаю, что эта дорога ведет к прелестной деревне, лежащей далеко от шоссе.

— Да, жить там будет гораздо спокойнее.

— Деревня расположена среди деревьев, на склоне холма.

— Рядом протекает маленькая речка.

— Вот именно... Маленькая речка... Сразу же за селом мы увидим хорошенькую ферму; с одной стороны дома — фруктовый сад, с другой — прекрасный цветник.

— Я так и вижу все это, господин Родольф.

— На первом этаже фермы имеется обширная кухня для батраков и столовая для фермерши.

— А на окнах дома — зеленые решетчатые ставни... они придают ему такой веселый вид, правда, господин Родольф?.

— Зеленые ставни... Согласен с вами... Нет ничего милее зеленых ставень... Естественно, что фермерша доводится вам тетей.

— И конечно... она очень добрая женщина.

— Превосходная, и она полюбит вас как мать...

— Милая тетя!.. Как приятно, должно быть, когда тебя кто-нибудь любит.

— И вы тоже ее полюбите?

— О, — воскликнула Лилия-Мария, складывая руки и. подымая глаза к небу с выражением неописуемого счастья. — О да, я полюблю ее; я буду помогать ей во всем: шить, убирать белье, перебирать и складывать на зиму фрукты, вести хозяйство... Ей не придется жаловаться на мою леность, даю вам слово!.. Прежде всего утром...

— Погодите, Лилия-Мария... Какая же вы нетерпеливая!.. Дайте мне закончить описание дома.

— Продолжайте, продолжайте, господин художник, сразу видно, что вы привыкли рисовать красивые пейзажи на ваших веерах, — проговорила, смеясь, Певунья.

— Ну и болтушка... Дайте мне договорить...

— Вы правы: я болтаю; но это так занятно!.. Да, господин Родольф, я слушаю; кончайте же описание дома фермерши.

— Ваша спальня расположена на втором этаже.

— Моя спальня! Какое счастье! Посмотрим, посмотрим, какая она! — И молодая девушка, прижавшись к Родольфу, с любопытством широко открыла глаза.

— В вашей спальне два окна, которые выходят на разбитый в саду цветник и на луг, внизу которого течет маленькая, речка; на противоположном берегу речки — холм, покрытый старыми каштанами, среди которых виднеется церковная колокольня.

— До чего все это красиво!.. До чего красиво, господин Родольф! Так и хочется побывать там.

— Три-четыре коровы пасутся на лугу, который отделен от сада изгородью из боярышника.

— А из моей спальни видны коровы?

— Как на ладони.

— Среди них будет одна, моя любимица, правда, господин Родольф? Я повешу ей на шею хорошенькие колокольчики и приучу есть из моих рук.

— Она не преминет сделать это. Она белая, без единого пятнышка, совсем еще молодая, и зовут ее Мюзетой.

— Ах, какое красивое имя! Милая Мюзета, я так ее полюблю!

— Закончим описание вашей спальни, Лилия-Мария; стены ее обиты тисненым полотном, а на окнах висят точно такие же занавески; вьющиеся розы и ветви огромного куста жимолости затеняют с этой стороны стену фермы и свешиваются над вашими окнами, так что по утрам вам стоит лишь протянуть руку, чтобы собрать прекрасный букет роз и жимолости.

— Ах, господин Родольф, какой вы замечательный художник!

— Посмотрим теперь, как вы проводите время на ферме!

— И как же?

— Ваша славная тетушка будит вас по утрам, нежно целуя в лоб; она приносит вам в кровать кружку парного молока, потому что, бедная девочка, у вас слабые легкие! Вы встаете, обходите ферму, здороваетесь с Мюзетой, с курами, с вашими любимцами голубями, с цветами, растущими в саду. В девять часов утра приходит ваш учитель.

— Мой учитель?

— Вы прекрасно понимаете, что вам надо научиться читать, писать и считать, чтобы помогать вашей тете вести приходо-расходные книги.

— Ваша правда, господин Родольф, а я и не подумала об этом... Конечно, мне необходимо научиться писать, чтобы помогать тете, — серьезно сказала бедная девочка, настолько поглощенная красочным описанием этой мирной жизни, что поверила в ее реальность.

— После вашего урока вы займетесь пересмотром и раскладкой белья или сядете вышивать хорошенький чепчик вроде тех, что носят здешние крестьянки. Часа в два пополудни вы приметесь за уроки, а затем пойдете с тетей на прогулку, летом посмотрите, как работают жнецы, а осенью — пахари; вы немного устанете и вернетесь домой с большой охапкой полевых трав для вашей любимой Мюзеты.

— Конечно., — ведь обратно мы пройдем по лугу, правда, господин Родольф?

— Несомненно. Как раз в этом месте через речку перекинут деревянный мост... Когда вы вернетесь, будет, по-моему часов шесть или семь; в это время в большой кухне фермы весело горит огонь; вы заходите туда, чтобы обогреться и побеседовать со славными людьми, которые ужинают там после пахоты. Затем вы сами поужинаете вместе с тетей. Иногда к вам присоединится приходский священник или кто-нибудь из старых друзей дома... После трапезы вы читаете или шьете, в то время как ваша тетя играет в карты. В десять часов она целует вас в лоб, и вы поднимаетесь к себе... А на следующий день все повторяется сызнова.

— Так можно прожить до ста лет и ни на минуту не соскучиться.

— Но это еще не все! А воскресенья, а другие праздники?

— Что же мы будем делать в эти дни, господин Родольф?

— Вы принарядитесь, наденете хорошенькое платье вроде тех, что носят здешние крестьянки, и один из тех прелестных круглых чепчиков, которые вам так к лицу, сядете в плетеную одноколку вместе с тетей и батраком Жаком и поедете к обедне в приходскую церковь; а летом будете присутствовать с тетей на храмовых праздниках всех окрестных сел. Вы такая нежная, милая, такая прекрасная хозяюшка, ваша тетя так любит вас, а священник так хорошо о вас отзывается, что все парни будут приглашать вас танцевать, ведь именно так начинается здесь всякое сватовство... И не сегодня завтра какой-нибудь молодой человек понравится вам... и...

Удивленный молчанием Певуньи, Родольф взглянул на: нее.

Бедная девочка с трудом сдерживала рыданья... Поверив ненадолго словам Родольфа, она позабыла о настоящем, а теперь поневоле вспомнила о нем; и контраст между настоящим и мечтой о спокойной, радостной жизни дал ей почувствовать весь ужас ее положения.

— Лилия-Мария, что с вами?

— Ах, господин Родольф, сами того не желая, вы очень огорчили меня... ведь я на минуту поверила в этот рай.

— Но, детка, он существует. Взгляните... Извозчик, останови...

Карета остановилась.

Певунья машинально подняла голову. Она находилась на вершине небольшого холма.

Каковы же были ее удивление, ее растерянность!..

Приглядное село на склоне холма, ферма, луг, прекрасные коровы, маленькая речка, каштановая роща, церковь вдалеке — картина нарисованная Родольфом, была у нее перед глазами, вплоть до Мюзеты, красивой белой телки, будущей любимицы Певуньи...

Этот прелестный пейзаж был озарен ярким ноябрьским солнцем... Пурпурные и желтые листья каштанов еще не облетели и вырисовывались на лазури неба.

— Ну как, Лилия-Мария, разве я плохой художник? — проговорил Родольф, улыбаясь.

Певунья смотрела вокруг себя с удивлением, смешанным с беспокойством. То, что она видела, казалось ей чудом.

— Что это, господин Родольф? Боже мой, уж не грежу ли, я?.. Мне даже страшно... Все, о чем вы говорили...

— Нет ничего проще, детка... Фермерша — моя кормилица, и на этой ферме я был взращен... Я написал сегодня рано утром кормилице, что приеду проведать ее; моя картина нарисована с натуры.

— Вы правы, господин Родольф, — сказала Певунья с глубоким вздохом.

Глава XII. ФЕРМА

Ферма, куда Родольф привез Лилию-Марию, лежала за селом Букеваль, небольшим уединенным приходом, мало кому известным, окруженным полями, в двух лье от Экуена. Следуя указаниям Родольфа, извозчик спустился по крутой дороге и свернул на длинную аллею, обсаженную яблонями и вишневыми деревьями. Карета бесшумно катила по мягкому, коротко остриженному газону, покрывающему большинство проселочных дорог.

Лилия-Мария, молчаливая, грустная, оставалась под тяжелым впечатлением, которое, сам того не желая, вызвал у нее Родольф, о чем он готов был пожалеть.

Через несколько минут карета, миновав широкий въезд во двор, проехала, по указанию Родольфа, вдоль густой шпалеры грабов и остановилась у простого деревянного крыльца, увитого виноградом, который осень окрасила в пурпур.

— Вот мы и приехали, Лилия-Мария, — сказал Родольф, — довольны вы?

— Да, господин Родольф... Но мне кажется, что я не посмею взглянуть на фермершу, мне будет стыдно перед ней...

— Почему, дитя мое?

— Вы правы, господин Родольф... она не знает меня. И Певунья подавила вздох.

В доме, очевидно, ждали приезда Родольфа.

Как только извозчик открыл дверцу кареты, женщина лет пятидесяти, одетая как и все богатые фермерши парижских окрестностей, с лицом одновременно грустным, добрым и приветливым, спустилась с крыльца и поспешила навстречу Ро-дольфу, почтительно и радостно приветствуя его.

Певунья покраснела до ушей и после минутного колебания вышла из кареты...

— Здравствуйте, моя милая госпожа Жорж, — сказал Родольф фермерше, — как видите, я точен.

Вложив затем деньги в руку кучеру, он сказал:

— Можешь возвращаться в Париж.

У извозчика, низкорослого, приземистого человека, шляпа была надвинута на глаза, а лицо почти скрыто подбитым мехом воротником длинного пальто; он положил деньги в карман, ничего не говоря, влез на козлы, стегнул лошадь и быстро скрылся в конце зеленой аллеи.

«После такой длинной дороги этот не сказавший ни слова извозчик что-то очень торопится уехать... — подумал Родольф. — Как? Всего два часа! Он, видно, хочет пораньше вернуться в Париж, чтобы сделать еще несколько ездок.

Однако Родольф не придал никакого значения этой мелькнувшей у него мысли.

Лилия-Мария подошла к Родольфу и с видом смущенным, встревоженным, чуть ли не испуганным сказала ему, понизив голос, чтобы г-жа Жорж не услышала ее:

— Боже мой! Господин Родольф, простите меня... Вы отослали извозчика?.. А как же быть с Людоедкой? Увы, я обязана вернуться к ней сегодня вечером... иначе... она сочтет меня воровкой. Ведь все, что на мне надето, принадлежит ей... и я еще должна...

— Успокойтесь, детка, это мне надо просить у вас прощения,.

— Вам у меня?.. За что?

— За то, что я не сказал вам этого раньше: вы ничего не должны Людоедке... Вы можете сбросить эту мерзкую одежду и заменить ее той, которую вам предложит любезная госпожа Жорж. Вы с ней почти одного роста, и она с удовольствием даст вам что-нибудь из своего гардероба... Как видите, она уже входит в роль вашей тетушки.

Лилии-Марии казалось, что все это сон; она попеременно смотрела на фермершу и на Родольфа, не веря своим ушам.

— Неужто я больше не вернусь в Париж? — молвила она голосом, дрожащим от волнения. — Я смогу остаться здесь? И госпожа Жорж разрешит мне?.. Значит, он возможен... тот воздушный замок, о котором мы только что говорили?

— Он перед вами, я имел в виду эту ферму.

— Нет, о нет! Это было бы слишком прекрасно... слишком хорошо.

— Никогда не бывает слишком хорошо, Лилия-Мария.

— О, сжальтесь надо мной, господин Родольф... не обманывайте меня, мне было бы слишком больно...

— Дорогое дитя, верьте мне, — сказал Родольф по-прежнему ласково, но с оттенком горделивого достоинства, которое Лилия-Мария никогда не замечала у него, — да, если захотите, то, начиная с сегодняшнего дня, вы будете вести рядом с госпожой Жорж ту спокойную жизнь, описание которой только что привело вас в восторг... Хотя госпожа Жорж и не доводится вам тетушкой, она будет относиться к вам с самой нежной заботливостью; в глазах обитателей фермы вы будете считаться ее племянницей; эта небольшая ложь сделает более естественным ваше пребывание здесь... Повторяю... если вам этого хочется, Лилия-Мария, вы можете осуществить свою недавнюю мечту. Когда вы будете одеты, как, молоденькая фермерша, — продолжал Родольф, улыбаясь, — мы сводим вас к вашей любимице Мюзете, хорошенькой белой телке, которая с нетерпением ждет обещанных вами колокольчиков. Мы поглядим также на ваших приятелей-голубей; я непременно хочу выполнить свое обещание.

Лилия-Мария крепко сжала руки. Удивление, радость, признательность, глубокое уважение отразились на ее прелестном личике; глаза ее наполнились слезами.

— Господин Родольф... — воскликнула она, — значит, вы ангел господень, если делаете столько добра людям, не зная их, и спасаете несчастных от нищеты и позора!!!

— Мое бедное дитя, — ответил Родольф с улыбкой, в которой сквозила глубокая печаль и невыразимая доброта, — хотя я еще молод, но уже испытал много горя; этим и объясняется мое сострадание ко всем обездоленным, Лилия-Мария, или, лучше сказать, Мария. Да, пусть отныне ваше имя будет Мария, нежное и красивое, как вы сами. Ступайте теперь с госпожой Жорж, до моего отъезда мы еще поговорим с вами, и я покину вас очень счастливый... при мысли, что вы счастливы.

Лилия-Мария ничего не ответила, она преклонила колена, взяла руку Родольфа и, прежде нежели он успел ей помешать, почтительно поднесла ее к губам движением, исполненным изящества и скромности.

После чего она последовала за госпожой Жорж, которая смотрела на нее с глубоким сочувствием.

Глава XIII. МЭРФ И РОДОЛЬФ

Родольф вышел во двор фермы, где он встретился с мужчиной высокого роста, который накануне, переодетый угольщиком, зашел предупредить его о прибытии Тома и Сары. Мэрфу, так звали этого человека, было лет пятьдесят; седина посеребрила остатки его некогда рыжеватых волос, которые кудрявились по бокам почти голого черепа; полное розовое лицо было чисто выбрито, за исключением очень коротких рыжих бакенбард, которые, прикрывая уши, заканчивались полумесяцем на пухлых щеках. Несмотря на почтенный возраст и полноту, Мэрф был подвижен и крепок. Его физиономия, на первый взгляд флегматичная, говорила о характере одновременно доброжелательном и решительном. Он носил длинный черный сюртук с широкими фалдами, обширный жилет и белый галстук; зеленовато-серые штаны были из той же ткани, что и гетры на перламутровых пуговицах, не вполне доходившие до подвязок и позволявшие видеть дорожные чулки из некрашеной шерсти.

Одеждой и осанкой Мэрф являл законченный тип помещика-дворянина, как говорят англичане. Поспешим добавить, что он был англичанином и дворянином (эсквайром), но не фермером. В ту минуту, когда Родольф вошел во двор, Мэрф клал в специальное отделение небольшого дорожного экипажа пару только что вычищенных пистолетов.

— Зачем, к черту, ты взял эти пистолеты?

— Это касается только меня, монсеньор, — сказал Мэрф, спрыгивая с подножки. — Вы занимаетесь своими делами, а я — своими.

— На какое время ты заказал лошадей?

— Как вы приказали, они будут здесь с наступлением темноты.

— Ты приехал утром?

— В восемь часов. У госпожи Жорж было достаточно времени, чтобы все подготовить.

— Ты не в духе... Ты недоволен мной?

— Более чем недоволен... Гораздо более. Не сегодня завтра... Словом, вам грозит опасность... Дело идет о вашей жизни...

— Тебе не пристало так говорить! Дай тебе волю, ты один взял бы на себя весь риск и...

— Право, если бы вы делали добро, не рискуя жизнью, я не узрел бы в этом большой беды.

— Зато я не испытал бы столь большого удовольствия, дорогой Мэрф.

— Такой человек, как вы, и посещаете низкопробные таверны! — проговорил Мэрф, пожимая плечами.

— О, как это похоже на всех ваших Джонов Булей с их преклонением перед аристократией, воображающих, будто вельможи — люди иной породы, чем вы, несчастные бараны, гордящиеся своими мясниками!!!

— Будь вы англичанином, монсеньор, вы бы поняли это люди чтят тех, кто им оказывает честь. Впрочем, кем бы я ни был, турком, — китайцем или американцем, я все равно сказал бы, что вы напрасно рискуете жизнью таким образом. Вчера вечером, в гнусной улочке Сите, куда мы отправились с вами на поиски этого Краснорукого (чтоб ему пусто было), только опасение прогневить вас непослушанием помешало мне прийти вам на помощь в вашей драке с разбойником, которого вы нашли в этом вертепе.

— Иначе говоря, господин Мэрф, вы сомневаетесь в моей силе, в моем мужестве?

— К несчастью, вы много раз доказывали мне и силу свою, и мужество. Благодарение богу, Крабб и Рамсгейта научил вас боксу; парижанин Лакур показал вам, как надо пользоваться шпагой, скрытой в трости, наносить удары ногами и шутки ради обучил вас арго; знаменитый Бертран преподал вам фехтование, и в ваших поединках с мастерами этого дела вы нередко были победителем. Из пистолета вы убиваете ласточку на лету; у вас стальные мускулы; несмотря на изящество и стройность, вы с такой же легкостью победили бы меня, с какой скаковая лошадь победила бы ломовую... Это правда...

Родольф не без удовольствия выслушал этот перечень своих гладиаторских качеств.

— Так чего же ты боишься? — спросил он с улыбкой.

— Я утверждаю, что вам не пристало вступать в драку с первым попавшимся мужланом. Я говорю это не из-за того, что считаю неприличным для некоего почтенного дворянина, моего знакомца, мазать себе лицо углем и походить в таком виде на черта... Несмотря на мою седину, дородность и степенность, я переоделся бы канатным плясуном, лишь бы сослужить вам службу, но от своих слов я не откажусь.

— О, я прекрасно знаю это, дорогой Мэрф. Когда какая-нибудь мысль засядет в твоей упрямой башке, когда преданность внедрится в твое стойкое и отважное сердце, самому дьяволу не вырвать их у тебя ни когтями, ни зубами.

— Вы льстите мне, монсеньор, вы замышляете какое-нибудь...

— Говори, не стесняйся.

— Какое-нибудь безрассудство, монсеньор.

— Мой бедный Мэрф, ты плохо выбрал время, чтобы читать мне нотации.

— Почему?

— Я переживаю как раз одну из редких минут счастья, гордости... Я приехал сюда...

— В местность, где вы сделали столько добра?

— Здесь я спасаюсь от твоих проповедей, это мое прибежище.

— Если так, то где же еще, черт возьми, я смогу вас пожурить, монсеньор?

— По всему видно, Мэрф, что ты хочешь помешать моему новому безрассудству.

— Есть безрассудство и безрассудство, монсеньор, к некоторым из них я отношусь снисходительно.

— Например, к мотовству?

— Да, что ни говори, а имея миллиона два годового дохода...

— И вместе с тем, иной раз мне не хватает денег, мой бедный друг.

— Кому вы это говорите, монсеньор?

— И все же бывают радости, трепетные, чистые, глубокие, которые вдобавок недорого стоят! Какое чувство можно сравнить с тем, что я испытал, когда эта обездоленная девушка, увидев себя здесь, где ничто не грозит ей, в порыве благодарности поцеловала мне руку? Это еще не все; мое счастье не кончится на этом: завтра, послезавтра и еще долгие дни я буду с наслаждением думать о том, что чувствует эта бедная девочка, просыпаясь утром в своем спокойном убежище, под одной крышей с такой превосходной женщиной, как госпожа Жорж, которая нежно полюбит ее, ибо несчастье сближает людей.

— О, что касается госпожи Жорж, никогда еще ваши добрые дела не находили лучшего применения. Благородная, мужественная женщина!.. Ангел, сущий ангел по своей редкой добродетели! Меня нелегко растрогать, но несчастья госложи Жорж растрогали меня... Зато ваша новая протеже... Впрочем, не будем говорить об этом, монсеньор.

— Почему, Мэрф?

— Монсеньор, поступайте как вам заблагорассудится...

— Я делаю то, что хорошо и справедливо, — проговорил Родольф с оттенком нетерпения.

— Справедливо... по вашему мнению.

— Справедливо перед богом и перед моей совестью, — строго заметил Родольф.

— Простите, монсеньор, но мы все равно не поймем друг друга. Повторяю, не стоит больше говорить об этом.

— А я приказываю вам говорить, — повелительно воскликнул Родольф.

— Еще ни разу не случалось, монсеньор, чтобы вы приказывали мне молчать; надеюсь, что на этот раз вы не прикажете мне говорить, — гордо ответил Мэрф.

— Сударь!!! — воскликнул Родольф.

— Монсеньор!!!

— Вам известно, сударь, что я не терплю недомолвок.

— А если, на мой взгляд, они необходимы, — резко возразил Мэрф.

— Так знайте же, сударь, я снисхожу до фамильярности с вами, но при одном условии: вы обязаны возвыситься до откровенности со мной.

Невозможно описать выражение крайнего высокомерия, отразившегося на лице Родольфа при этих словах.

— Монсеньор, мне пятьдесят лет, я дворянин; вам не пристало так разговаривать со мной.

— Замолчите!

— Монсеньор!

— Замолчите!

— Монсеньор, негоже принуждать великодушного человека вспоминать об оказанных им услугах.

— Твои услуги? Разве я не оплачиваю их всеми возможными способами?

Надо сказать, что Родольф не приписывал этим жестоким словам того унизительного смысла, который усмотрел в них Мэрф из-за своего подневольного положения; к несчастью, именно так он истолковал их. Лицо Мэрфа побагровело от стыда, и он поднес сжатые кулаки ко лбу с выражением горестного возмущения; но тут настроение его резко изменилось, и, бросив взгляд на Родольфа, благородное лицо которого было искажено чувством гневного презрения, он подавил вздох, посмотрел на молодого человека с ласковым состраданием и сказал ему взволнованно:

— Монсеньор, опомнитесь!.. Вы неблагоразумны!..

Эти слова окончательно вывели из себя Родольфа; глаза его дико сверкнули, губы побелели, и он подошел к Мэрфу, угрожающе подняв руку.

— Как ты смеешь?! — воскликнул он.

Мэрф отступил на шаг и проговорил скороговоркой, как бы помимо воли:

— Монсеньор, монсеньор, вспомните о тринадцатом января!

Эти слова оказали поразительное действие на Родольфа. Его лицо, искаженное гневом, разгладилось. Он пристально взглянул на Мэрфа, опустил голову и после минутного молчания прошептал изменившимся голосом:

— Ах, сударь, как вы жестоки... я полагал, однако, что мое раскаяние, мои угрызения совести!.. И это вы!.. Вы!..

Родольф не докончил фразы, его голос прервался; он опустился на каменную скамью и закрыл лицо руками.

— Монсеньор, — воскликнул Мэрф в отчаянии, — мой добрый господин, простите вашего старого преданного Мэрфа! Только доведенный до крайности и опасаясь, увы, не за себя... а за вас... последствий вашей горячности, я сказал без гнева, без упрека, сказал помимо воли и с чувством сострадания... Монсеньор, я был неправ, что обиделся. Боже мой, кому лучше знать ваш характер, как не мне, человеку, который всегда был при вас с самого вашего детства!.. Умоляю, скажите, что прощаете меня за то, что напомнил вам об этом роковом дне... Увы... Чего вы только не делали, дабы искупить...

Родольф поднял голову; он был очень бледен.

— Замолчи, замолчи, старый друг, — сказал он грустно и мягко своему давнему спутнику, — я благодарен тебе, что одним словом ты утишил мою гневную вспышку; я не стану просить прощения за дерзости, которые тебе наговорил: ты сам знаешь, что «от сердца до уст далеко», как говорят добрые люди в нашем краю. Я был не в себе, позабудем об этом.

— Увы! Теперь вы долго будете грустить... Какой же я дурак!.. Больше всего на свете мне хочется, чтобы ваше мрачное настроение развеялось... А я снова вызываю его своей глупой обидчивостью! Бог ты мой! Какой толк быть честным человеком с седеющей головой, если ты не умеешь терпеливо сносить незаслуженные упреки. Так нет же, — продолжал Мэрф с волнением, тем более комичным, что оно не вязалось с его обычным спокойствием, — так нет же, мне, видите ли, требуется, чтобы меня хвалили с утра до ночи, чтобы мне повторяли: «Господин Мэрф лучший из слуг; господин Мэрф, вы замечательный человек; боже, как он хорош собой, господин Мэрф, нет и не бывало преданности, равной вашей, славный Мэрф!» Полно, старый попугай, тебе, значит, требуется, чтобы кто-то беспрестанно гладил твою старую голову.

Вспомнив затем о ласковых словах, сказанных ему Родольфом в начале беседы, он воскликнул с еще большим пылом:

— Сам же он назвал меня своим хорошим, старым, верным Мэрфом!.. А я, словно какой-нибудь мужлан, из-за его невольной вспышки!.. Черт возьми!.. Я готов выдрать себе волосы.

И достойный джентльмен поднес руки к вискам.

Эти слова и жесты Мэрфа доказывали, что отчаяние его достигло предела. К несчастью или к счастью для Мэрфа, он был почти совсем лыс, и покушение на свою шевелюру ничем ему не грозило, о чем он искренне сожалел, ибо когда слова сменялись делом, то есть когда его скрюченные пальцы встречали лишь гладкую, блестящую, как мрамор, поверхность черепа, достойный эсквайр был смущен и пристыжен, считая себя хвастуном, бахвалом из-за проявленного им самомнения, Поспешим сказать в оправдание Мэрфа, что у него была некогда самая густая, самая золотистая шевелюра, когда-либо украшавшая голову йоркширского дворянина.

Разочарование Мэрфа по поводу отсутствия его шевелюры обычно забавляло Родольфа. Но в эту минуту его мысли были серьезны, горестны. Не желая, однако, усугублять раскаяние своего спутника, он сказал ему с мягкой улыбкой:

— Послушай, мой славный Мэрф, ты как будто превозносил до небес то доброе, которое я сделал госпоже Жорж...

— Монсеньор...

— Но тебя удивляет мой интерес к этой бедной -погибшей девушке?

— Монсеньор, умоляю вас... Я был неправ... неправ...

— Нет... Я понимаю, первое впечатление могло обмануть тебя... Но поскольку ты знаешь всю мою жизнь, поскольку помогаешь мне с редкой преданностью, с редким мужеством выполнить задачу, которую я возложил на себя, я обязан по велению долга или, если хочешь, из чувства благодарности объяснить тебе, что не поступаю легкомысленно.

— Мне ли не знать этого, монсеньор!

— Тебе известны мои мысли о том добре, что может делать человек. Выручать порядочных людей, которые жалуются на свою долю, — хорошо. Разузнавать о тех, — кто честно, мужественно ведет битву с жизнью, и приходить им на помощь, иной раз без их ведома... вовремя предупреждать нищету и соблазн, ведущие к преступлению... еще лучше. Обелять в их собственных глазах и возвращать к честной, достойной жизни тех, кто сумел сохранить великодушные чувства среди унизительного презрения, гнетущей нищеты и окружающей испорченности, и ради этого смело входить в соприкосновение с нищетой, испорченностью и грязью... лучше всего. Преследовать непримиримой ненавистью, неумолимым возмездием порок, подлость, преступление, ползают ли они в грязи или купаются в роскоши, не что иное, как акт справедливости... Но слепо помогать заслуженной нищете, позорить, осквернять милосердие и жалость, профанировать сочувствие и подаяние — благих, целомудренных утешительниц моей израненной души... и дарить их людям недостойным, бесчестным было бы отвратительно, постыдно, кощунственно. Это значило бы порождать сомнение в существовании бога, а дающий должен пробуждать веру в него.

— Монсеньор, я вовсе не хотел сказать, что вы облагодетельствовали кого-нибудь недостойного.

— Еще одно слово, мой старый друг. Госпожа Жорж и несчастная девушка, которую я поручил ее попечению, вышли из двух противоположных миров, но обе очутились в бездне злосчастья. Жизнь одной из них, счастливой, богатой, любимой, уважаемой, наделенной всеми добродетелями, была растоптана, загублена лицемерным негодяем, за которого ее выдали недальновидные родители... Я говорю с радостью, что без меня эта несчастная женщина погибла бы в нищете, ибо стыд мешал ей просить о помощи.

— Ах, монсеньор, когда мы поднялись на ее мансарду, какую мы увидели там страшную нищету! Это было ужасно, ужасно!.. И когда после долгой болезни она, так сказать, пришла в себя здесь, в этом спокойном доме, каково же было ее удивление, ее благодарность! Вы правы, монсеньор, помощь, оказываемая людям, попавшим в такую горькую беду, внушает веру в бога.

— И помогать им — значит почитать его! Да, согласен, нет ничего более возвышенного, чем мудрая и спокойная добродетель, нет никого более достойного уважения, чем такая женщина, как госпожа Жорж. Воспитанная доброй и благоразумной матерью в разумном соблюдении своих обязанностей, она ни разу не нарушила его... ни разу!!! И мужественно прошла через самые тяжкие испытания. Разве не славим мы всевышнего во всей его благости, спасая от разврата одну из редких натур, которых ему было угодно наделить многими качествами?.. Не заслуживает ли жалости, интереса, уважения... да, уважения, эта несчастная девочка, которая, предоставленная самой себе, истерзанная, заключенная в тюрьму, униженная и поруганная, свято сохранила в глубине сердца ростки добра, заложенные в нее богом? Если бы ты слышал бедняжку... при первом выражении сочувствия с моей стороны, как первом дружеском сердечном слове, обращенном к ней, лучшие свойства, тончайшие чувства, самые поэтичные и чистые помыслы пробудились в ее простодушной душе наподобие того, как весной множество полевых цветов непроизвольно распускается на лугах, пригретых солнцем! Во время часовой беседы с Лилией-Марией я открыл в ней сокровище доброты, деликатности, мудрости, мой дорогой Мэрф. Улыбка тронула мои губы, а слезы навернулись на глаза, когда среди своей: пленительной и разумной болтовни она доказывала мне необходимость откладывать по сорок су в день, чтобы уберечь себя от нужды и дурных соблазнов. Бедная крошка! Она говорила все это таким серьезным, убежденным голоском; она была так искренне довольна, что дает мне хороший совет, и так искренне обрадовалась, когда я обещал слушаться ее!.. Я был тронут, уверяю тебя, тронут до слез, я уже говорил тебе об этом... А меня еще обвиняют в том, что я человек пресыщенный, черствый, непреклонный... О нет, нет! Слава богу, я еще чувствую иногда, как бурно, горячо бьется мое сердце... Но ты сам растроган, мой старый друг». Право, Лилии-Марии не придется ревновать тебя к госпоже Жорж, ее участь не оставит тебя безразличным.

— Ваша правда, монсеньор... Эта просьба о том, чтобы вы откладывали по сорок су в день — ведь она думала, что вы рабочий, вместо того чтобы выпрашивать их для себя... да, эта просьба тронула меня, быть может, больше, чем следовало бы.

— Стоит мне подумать, что у этой девочки, как говорят, есть мать, богатая, уважаемая, которая бессовестно бросила ее... О, если это так — надеюсь, я узнаю правду и все расскажу тебе. О, если это так... горе... горе этой женщине! Ее ждет грозное возмездие... Мэрф, Мэрф... я еще никогда не чувствовал такой беспощадной ненависти, как при мысли об этой незнакомке. Ты же знаешь, Мэрф, знаешь... иная месть дорога моему сердцу... иная боль драгоценна мне... я жажду иных слез!

— Увы, монсеньор, — проговорил Мэрф, огорченный выражением сатанинской злобы, исказившей при этих словах черты Родольфа, — я знаю, что люди, заслуживающие внимания и участия, часто говорят о вас: «Так, значит, он добрый ангел!» Зато другие, заслуживающие презрения и ненависти, восклицают, проклиная вас в порыве отчаяния: «Так, значит, он демон!..»

— Тише, сюда идут госпожа Жорж с Марией... Распорядитесь, чтобы все было готово к нашему отъезду: мне надо пораньше быть в Париже.

Глава XIV. РАССТАВАНИЕ

Благодаря стараниям г-жи Жорж Марию (так мы будем называть отныне Певунью) нельзя было узнать.

Хорошенький круглый чепчик, какие носят местные крестьянки, и причесанные на пробор густые белокурые волосы обрамляли ее девственное личико. Большой шейный платок из белого муслина скрещивался у нее на груди и уходил под высокий квадратный нагрудник фартучка из переливчатой тафты, голубые и розовые отсветы которой падали на коричневое платье, словно сшитое по ней.

Личико девушки было сосредоточенно, ибо большое счастье погружает иные натуры в невыразимую грусть, в светлую меланхолию.

Родольфа не удивила задумчивость Марии. Появись она веселая, болтливая, у него сложилось бы менее высокое мнение о ней.

С присущим ему тактом он не сказал ни одного лестного слова Марии, хотя она и блистала красотой.

Родольф чувствовал нечто торжественное, священное в возрождении этой души, вырванной у порока.

Госпожа Жорж, на серьезном лице которой лежал отпечаток долгих страданий и покорности судьбе, смотрела на Марию со снисходительностью и чуть ли не материнской нежностью: так пришлись ей по душе мягкость и изящество этой девушки.

— Вот и моя детка... Она пришла поблагодарить вас за все, что вы для нее сделали, — проговорила г-жа Жорж, подводя Певунью к Родольфу.

При слове «детка» Певунья медленно подняла большие голубые глаза на свою покровительницу и посмотрела на нее с чувством неизъяснимой благодарности.

— Спасибо вам за Марию, дорогая госпожа Жорж, она заслуживает вашей нежной заботливости... да и всегда будет достойна ее.

— Господин Родольф, — проговорила Певунья дрожащим голосом, — вы поймете, не правда ли, что я не нахожу слов...

— Ваше волнение мне и так все сказало, Мария...

— О, она и сама понимает, что должна благодарить провидение за ниспосланное ей счастье, — растроганно молвила г-жа Жорж. — Когда она вошла в мою спальню, ее первым побуждением было броситься на колени перед распятием.

— Ведь теперь благодаря вам, господин Родольф, я смею молиться, — проговорила Мария, смотря на своего покровителя.

Мэрф резко отвернулся: английская невозмутимость не позволяла ему показать, насколько он тронут этими простыми словами Марии.

— Дитя мое, — сказал Родольф, — мне надо побеседовать с госпожой Жорж... Мой друг Мэрф сходит с вами на ферму... и познакомит вас с вашими будущими питомцами... Скоро и мы присоединимся к вам... Мэрф!.. Мэрф! Ты что, не слышишь меня?

Достойный джентльмен стоял в эту минуту спиной к Родольфу и притворялся, что громко сморкается; он спрятал платок в карман, надвинул на глаза шляпу и, наполовину обернувшись к Марии, подал ей руку. Мэрф так искусно проделал все это, что ни Родольф, ни г-жа Жорж не увидели его лица. Затем, держа под руку молодую девушку, он быстро зашагал к зданию фермы, и Певунье пришлось бежать за ним, как она бегала в детстве за Сычихой.

— Так что же вы думаете о Марии, госпожа Жорж?

— Я уже говорила вам, господин Родольф, что, войдя в мою спальню, она поспешно преклонила колени перед висящим у меня распятием... Не могу выразить, сколько было непосредственности, подлинного религиозного чувства в этом поступке... Я сразу поняла, что душа ее осталась чиста... И кроме того, в благодарности Марии нет ничего искусственного... выспренного; вот почему ее чувство кажется особенно искренним. Приведу еще один пример, который покажет вам, что ей присуще глубокое религиозное чувство. Вы были, вероятно, поражены и очень счастливы, когда господин Родольф сказал, что вы останетесь здесь?.. Какое впечатление его слова произвели на вас?» — «О, когда господин Родольф сказал мне это, я сама не знаю, что случилось со мной; я почувствовала нечто вроде священного трепета, благоговейной радости, как прежде, при входе в церковь... когда я смела туда входить, — прибавила она, — ведь вам известно, сударыня...» Я не позволила ей продолжать, видя, что лицо покрылось краской стыда: «Я знаю, дитя мое, я всегда буду называть вас так... Я знаю, что вы много выстрадали, детка, но бог благословляет тех, кто любит и страшится его, тех, кто несчастлив и раскаялся...»

— Ну что же, милая госпожа Жорж, я вдвойне доволен тем, что сделал. Со временем эта бедная девушка еще больше расположит вас к себе... вы правильно угадали: задатки у нее превосходные.

— Вот что еще тронуло меня, господин Родольф: она не задала мне ни одного вопроса о вас, хотя любопытство ее, конечно, было возбуждено. Меня поразила ее сдержанность, деликатность, и мне захотелось понять, насколько непосредственно такое поведение. «Вам, наверно, интересно узнать, кто такой ваш таинственный благодетель?» — «Я знаю... — ответила она с прелестной наивностью: — Он зовется моим благодетелем».

— Так, значит, вы полюбите ее, великодушная женщина? Вам будет приятно ее общество, и она займет уголок в вашем сердце...

— Во всяком случае, я буду заботиться о ней... как заботилась бы... о нем, — сокрушенно проговорила г-жа Жорж.

Родольф взял ее за руку.

— Полно, полно, еще рано отчаиваться... Если до сих пор мои поиски не увенчались успехом, быть может, в один прекрасный день...

Госпожа Жорж печально покачала головой.

— Моему несчастному сыну исполнилось бы теперь двадцать лет, — проговорила она с горечью.

— Скажите лучше, что ему исполнилось двадцать...

— Да услышит вас бог, господин Родольф!

— Он услышит меня... я твердо верю в это... Вчера я ходил на поиски (правда, напрасные) некоего пройдохи, прозванного Красноруким, который, как мне говорили, кое-что знает о вашем сыне. По выходе из дома, где живет Краснорукий, мне пришлось вступить в драку, благодаря которой я и встретил эту несчастную девушку.

— Ну что же... по крайней мере, ваше желание мне помочь навело вас на след нового злосчастья, господин Родольф.

— Впрочем, мне давно хотелось исследовать категорию отверженных людей... Я был почти уверен, что среди них найдутся души, которые можно вырвать у старика Сатаны, — сказал с улыбкой Родольф, — я забавляюсь, идя наперекор его козням, и иной раз мне удается похитить лучшую его добычу.

И, перейдя на болеесерьезный тон, Родольф спросил:

— Никаких сведений из Рошфора?

— Никаких... — ответила г-жа Жорж тихо, с дрожью в голосе.

— Тем лучше!.. Теперь уже можно не сомневаться, что этот изверг погиб в каком-нибудь болоте при попытке к бегству. Его приметы широко известны... он опасный преступник, и, конечно, все средства были пущены в ход, чтобы разыскать его; ведь прошло уже полгода с тех пор, как он исчез с ка...

Родольф умолк, не решаясь произнести это страшное слово.

— С каторги!.. Хотите вы сказать... с каторги! — воскликнула как потерянная несчастная женщина. — И этот человек — отец моего сына!.. О, если мой бедный ребенок еще жив... если он по моему примеру не переменил фамилии... Какой это стыд для него... какой стыд! Но это еще пустяки... Ведь отец его мог исполнить свою чудовищную угрозу... Ах, господин Родольф, простите меня, но, невзирая на все ваши благодеяния, я чувствую себя очень несчастной.

— Успокойтесь, прошу вас.

— Иной раз мне мерещатся всякие ужасы. Мне чудится, что мужу удалось сбежать из Рошфора, что он цел и невредим, что он ищет меня, хочет убить, как убил, быть может, нашего сына. Ума не приложу, что он мог с ним сделать!

— Эта тайна давно гложет меня, — задумчиво проговорил Родольф. — Для чего этот подлец взял с собой вашего сына, когда пятнадцать лет тому назад он пытался, по вашим словам, перебраться через французскую границу. Маленький ребенок мог только помешать его бегству.

— Увы, господин Родольф, когда мой муж (несчастная женщина вздрогнула, произнеся это слово) был арестован на границе, привезен в Париж и брошен в тюрьму, я получила разрешение на свидание с ним. Тогда-то он и произнес эти страшные слова: «Я похитил твоего сына потому, что ты любишь его; таким образом я заставлю тебя посылать, мне деньги, которые будут, а может, и не будут истрачены на него... это уже моя забота... Останется ли он в живых или нет — не важно... Но если он выживет, то окажется в руках такого человека, что стыд за сына падет на твою голову., как уже пал на нее стыд за его отца...» И вот месяц спустя мой муж был приговорен к пожизненной каторге... С тех пор все просьбы, мольбы, обращенные в моих письмах к мужу, были тщетны; я так ничего и не узнала о судьбе моего мальчика... Ах, господин Родольф, где теперь мой сын? Мне то и дело вспоминаются чудовищные слова, сказанные мужем: «Стыд за сына падет на твою голову, как уже пал на нее стыд за его отца!»

— Но злодеяние бессмысленно; зачем было развращать, растлевать несчастного ребенка? И главное, зачем отнимать его у вас?

— Я уже говорила вам об этом, господин Родольф, чтобы вынудить меня посылать ему деньги; хотя он и разорил нас с сыном, у меня еще оставались кое-какие средства, которые он и выманивал у меня таким способом. Прекрасно зная его подлость, я все же не могла поверить, чтобы хоть часть этих денег не пошла на воспитание бедного мальчика.

— А у вашего сына не было никакого отличительного признака, никакой вещицы, которые помогли бы установить его личность?

— Ничего, господин Родольф, кроме крошечного скульптурного изображения святого духа из лазурита, которое он носил на серебряной цепочке; эта реликвия, освященная самим святейшим отцом, принадлежала моей матери, которая очень чтила ее; я тоже носила ее; потом повесила этот талисман на шею моему сыну. Увы, он потерял свою чудодейственную силу.

— Как знать! Мужайтесь, несчастная мать: бог всемогущ.

— Да, провидение послало мне вас, господин Родольф.

— Слишком поздно, милая госпожа Жорж, слишком поздно. Раньше я сумел бы, возможно, избавить вас от долгих лет скорби...

— Ах, господин Родольф, вы и так меня осчастливили.

— Чем же? Я купил у вас эту ферму. В дни вашего благоденствия вам нравилось совершенствовать и украшать свои владения; затем вы согласились стать моим управляющим; благодаря вашим стараниям, вашей деловитости ферма приносит мне доход...

— Приносит вам доход, сударь? — переспросила г-жа Жорж, прерывая Родольфа. — Ведь я сама отдаю арендную плату нашему славному аббату Лапорту, а он, по вашему приказанию, раздает ее нуждающимся.

— Ну что же, разве это не превосходное употребление денег? Но скажите, вы предупредили нашего милого аббата о моем приезде? Я непременно хочу поручить ему мою протеже. Он получил мое письмо?

— Господин Мэрф отнес ему письмо сегодня утром, как только приехал на ферму.

— В этом письме я рассказал в нескольких словах вашему славному священнику историю этой бедной девочки; я не был уверен, что сумею приехать к вам сегодня. В этом случае Мэрф привез бы вам Марию.

Подошедший батрак прервал эту беседу, происходившую в саду.

— Сударыня, его преподобие ожидает вас.

— Скажи, парень, а почтовые лошади прибыли?

— Да, господин Родольф, уже запрягают. И батрак вышел из сада.

Госпожа Жорж, священник и все жители фермы знали покровителя Марии лишь под именем Родольфа. Мэрф хранил гробовое молчание насчет своего бывшего питомца; правда, он всегда титуловал его с глазу на глаз, зато при посторонних называл его не иначе как г-ном Родольфом.

— Я забыл предупредить вас, дорогая госпожа Жорж, — сказал Родольф, когда они возвращались на ферму, — по-моему, у Марии слабые легкие. Лишения, нищета подорвали ее здоровье. Сегодня утром, при дневном свете, я был поражен ее бледностью, хотя на щеках ее играл яркий румянец; мне показалось также, что глаза у нее лихорадочно блестят... ей потребуется заботливый уход.

— Можете рассчитывать на меня, господин Родольф. Слава богу, у нее нет ничего серьезного... В этом возрасте... она быстро поправится в деревне, на свежем воздухе, отдых и счастье тоже сделают свое дело.

— Согласен с вами... но я не особенно доверяю вашим деревенским врачам... Я скажу Мэрфу, чтобы он привез сюда моего доктора — негра... он превосходный врач и назначит пациентке тот режим, в котором она нуждается... Вы часто будете осведомлять меня о здоровье Марии... Немного спустя, когда она успокоится и окрепнет, мы подумаем о ее будущем... Быть может, для нее лучше всего было бы остаться с вами... если она придется вам по сердцу.

— Таково и мое желание, господин Родольф. Она заменит мне ребенка, которого я неустанно оплакиваю.

— Ну что ж, будем надеяться на счастливый исход... для вас и для Нее.

Когда Родольф с г-жой Жорж приближались к дому, Мэрф и Мария подходили к нему с другой стороны.

Мария была оживленна после прогулки. Родольф обратил внимание г-жи Жорж на два ярких пятна, рдевших на щеках молодой девушки, которые резко выделялись на нежной белизне ее кожи.

Достойный джентльмен, оставив Певунью, подошел со смущенным видом к Родольфу и сказал ему на ухо:

— Эта девушка околдовала меня; не знаю теперь, кто из них мне больше нравится — она или госпожа Жорж... Я был скотиной, болваном.

— Только не вырывай себе волосы из-за этого, старый друг, — сказал Родольф и с улыбкой пожал руку эсквайра.

Опираясь на Марию, г-жа Жорж вошла в маленькую гостиную, в первом этаже своего дома, где ее ожидал аббат Лапорт.

Мэрф отлучился, чтобы распорядиться об отъезде.

Госпожа Жорж, Мария, Родольф и священник остались одни.

Стены и мебель этой простой и уютной гостиной были обиты тисненым полотном, как впрочем, и остальные комнаты дома, точно описанного Родольфом во время его поездки с Певуньей.

Толстый ковер лежал на полу, огонь пылал в камине, и два огромных букета китайских астр всевозможной расцветки стояли в двух хрустальных вазах, распространяя вокруг себя легкий бальзамический аромат.

Сквозь полузакрытые решетчатые ставни были видны луг, маленькая речка и холм, поросший каштанами.

Аббату Лапорту, сидевшему у камина, перевалило за восемьдесят, и после революции он стал настоятелем этого бедного прихода.

Трудно было встретить более почтенную внешность, чем у этого аббата с его старческим, исхудавшим и болезненным лицом в рамке длинных седых волос, которые падали на воротник его черной, кое-где заплатанной сутаны; по словам аббата, лучше отдать хорошее, теплое сукно двум-трем неимущим детям, чем разыгрывать из себя щеголя, иными словами, чем менять сутаны каждые два-три года.

Добрый аббат был очень стар, так стар, что его руки вечно дрожали, и иной раз, когда в разговоре он поднимал их, можно было подумать, что он благословляет свою паству.

Родольф с интересом наблюдал за Марией.

Если бы он хуже знал ее, или, точнее, хуже разгадал ее душу, он был бы, вероятно, удивлен тем благоговейным спокойствием, с которым она подошла к священнику. Тонкое чутье Марии подсказало ей, что стыд кончается там, где начинаются раскаяние и искупление.

— Ваше преподобие, — почтительно сказал Родольф, — госпожа Жорж согласилась взять на попечение эту юную девушку... для которой я хочу испросить и вашего благосклонного внимания.

— Она имеет на него право, сударь, как и все те, кто прибегает к нам. Милосердие бога неистощимо, мое дорогое дитя! Он доказал вам это, не покинув вас в ваших горьких испытаниях... Мне все известно. — И он взял руку Марии в свои дрожащие старческие руки. — Великодушный человек, спасший вас от гибели, исполнил слово Писания, гласящее: «Господь печется о тех, кто призывает его; он услышит их стоны и спасет их». А теперь постарайтесь заслужить своим поведением милосердие господне. Я же всегда буду рад подбодрить, поддержать вас, на той благой стезе, на которую вы вступили. У вас перед глазами неизменно будет назидательный пример госпожи Жорж... А во мне вы найдете внимательного советчика... Господь завершит свое дело...

— Я буду молиться за тех, кто пожалел меня и привел к богу, отец мой... — сказала Певунья.

И почти непроизвольно она опустилась на колени перед священником. Рыдания душили ее.

Госпожа Жорж, Родольф и аббат были глубоко растроганы.

— Дорогое дитя, — сказал священник, — вы скоро заслужите отпущение грехов, ибо являетесь скорее жертвой, нежели грешницей. Как сказал пророк: «Господь поддерживает тех, кто готов пасть, и поднимает тех, кто повержен».

— Прощайте, Мария, — сказал Родольф, вручая девушке маленький золотой крестик на черной бархотке. — Сохраните его на память обо мне; сегодня утром я велел выгравировать на нем число этого дня — дня вашего освобождения... вашего искупления. Скоро я приеду навестить вас.

Мария поднесла крестик к губам.

В эту минуту Мэрф открыл дверь в гостиную.

— Господин Родольф, — сказал он, — экипаж подан.

— Прощайте, отец мой... прощайте, милая госпожа Жорж... Я вверяю вам ваше дитя или, точнее, наше дитя. Еще раз прощайте, Мария.

Опираясь на г-жу Жорж и на Певунью, которые направляли его неверные шаги, почтенный аббат вышел из гостиной, чтобы проводить Родольфа.

Последние лучи солнца ярко освещали эту примечательную и скорбную группу.

Престарелого священника, олицетворяющего милосердие, прощение и вечную надежду...

Женщину, испытавшую все несчастья, какие могут поразить жену и мать.

Юную девушку, едва вышедшую из детского возраста, которую нищенство и гнусная преступная среда толкнули некогда в омут порока.

Родольф сел в коляску, Мэрф поместился рядом с ним...

Лошади тронули и помчались во весь опор.

Глава XV. СВИДАНИЕ

Поручив Певунью заботам г-жи Жорж, Родольф, все так же одетый по-рабочему, стоял в полдень следующего дня у двери кабака «Корзина цветов», расположенного неподалеку от заставы Берси.

Накануне, в десять часов вечера, Поножовщик пришел на свиданье, назначенное ему Родольфом. Читатель узнает из продолжения этого рассказа о результате их встречи.

Итак, был полдень, дождь лил как из ведра; вода в Сене, вздувшейся от непрерывных дождей, сильно поднялась и залила половину набережной.

Время от времени Родольф нетерпеливо посматривал в сторону заставы; наконец, увидев вдалеке мужчину и женщину под зонтом, он узнал Сычиху и Грамотея.

Оба они преобразились; разбойник отказался от своего отрепья и от выражения зверской жестокости; на нем был длинный редингот из зеленого касторина, на голове — круглая шляпа; его галстук и рубашка поражали безупречной белизной. Если бы не отталкивающее безобразие черт лица и не хищный блеск жгучих бегающих глазок, его можно было бы принять, судя по спокойной, уверенной походке, за добропорядочного буржуа.

Одноглазая тоже прифрантилась, надела белый чепчик и большую шаль из шелковых охлопков, подделку под кашемировую; в руке она держала объемистую корзину.

Дождь внезапно прекратился. Родольф превозмог чувство гадливости и двинулся навстречу отвратительной супружеской паре.

Грамотей сменил кабацкое арго на чуть ли не изысканный язык, который, свидетельствуя об образованности этого человека, до странности не вязался с его похвальбой своими кровавыми подвигами.

При приближении Родольфа Грамотей отвесил ему глубокий поклон; Сычиха сделала реверанс.

— Сударь... я ваш покорнейший слуга... — сказал Грамотей. — Разрешите засвидетельствовать вам мое почтение, весьма рад познакомиться... Или, точнее, возобновить знакомство... ибо позавчера вы почтили меня двумя ударами кулака, способными убить носорога... Но пока что не стоит говорить об этом; то была шутка с вашей стороны; уверен, простая шутка... позабудем о ней... Зато серьезные интересы объединяют нас. Вчера вечером, в одиннадцать часов, я встретился в кабаке с Поножовщиком; я назначил ему свидание здесь на тот случай, если он пожелает быть нашим сотрудником, но он, видимо, наотрез отказался от этого дела.

— А вы-то согласны?

— Если вам угодно, господин... Ваше имя?

— Родольф.

— Господин Родольф... мы зашли бы в «Корзину цветов»... ни я, ни моя супруга еще не завтракали... Мы побеседуем о наших делишках и кстати заморим червячка.

— Охотно.

— По дороге можно будет перекинуться несколькими словами. Не в упрек вам будь сказано, вы с Поножовщиком должны возместить мне и моей жене понесенные нами убытки. Из-за вас мы потеряли более двух тысяч франков. Неподалеку от Сент-Уена у Сычихи было назначено свидание с высоким господином в трауре, он позавчера вечером осведомлялся о вас в кабаке; он предложил нам две тысячи франков, чтобы мы кое-что сделали вам... Поножовщик приблизительно объяснил нам суть дела... Да, чуть не забыл, Хитруша, — обратился разбойник к жене, — сходя в «Корзину цветов», выбери там отдельный кабинет и закажи хороший завтрак; отбивные котлеты, кусок телятины, салат и две бутылки лучшего бонского вина; мы нагоним тебя.

За все это время Сычиха ни на минуту не отрывала от Родольфа своего единственного глаза; обменявшись взглядом с Грамотеем, она тотчас же ушла.

— Итак, я говорил вам, господин Родольф, что Поножовщик ввел меня в курс дела.

— А что значит ввести в курс?

— Правильно... Этот язык несколько сложен для вас; я хотел сказать, что Поножовщик объяснил мне в общих чертах, чего хочет от вас высокий господин в трауре со своими двумя тысячами.

— Хорошо, хорошо.

Не слишком-то хорошо, молодой человек, ибо Поножовщик, встретив вчера утром Сычиху возле Сент-Уена, не; отошел от нее ни на шаг, даже когда появился высокий господин в трауре; вот почему этот последний не посмел к ней приблизиться. Следовательно, с вашей помощью мы должны вернуть эту сумму, не считая пятисот франков за бумажник, который мы все равно не стали бы отдавать, ибо из просмотра бумаг явствует, что они стоят много дороже.

— В нем были большие ценности?

— Нет, только документы, которые показались мне весьма любопытными, хотя в большинстве своем они написаны по-английски; я их храню вот здесь, — сказал разбойник, похлопывая по боковому карману своего редингота.

Слова Грамотея о том, что он имеет при себе бумаги, выкраденные им два дня назад у Тома, очень обрадовали Родольфа, ибо бумаги эти имели для него большое значение. Указания, данные им Поножовщику, не преследовали иной цели, как помешать Тому подойти к Сычихе; в этом случае бумажник остался бы у нее, а Родольф надеялся сам завладеть им.

— Итак, я сохранил их на всякий случай, — сказал разбойник, — ибо я нашел адрес господина в трауре и не сегодня завтра повидаюсь с ним.

— Если хотите, мы заключим с вами сделку, если наше дело выгорит, я куплю у вас все бумаги; ведь я знаком с этим человеком и они мне нужнее, чем вам.

— Поживем — увидим... Но вернемся к нашему разговору.

— Так вот, я предложил великолепное дело Поножовщику, он сперва согласился, потом, отказался.

— Вечно у него какие-то причуды...

— Но, отказавшись, он обратил внимание...

— Он обратил ваше внимание.

— Черт возьми!.. Вы на грамматике собаку съели.

— Оно и понятно, ведь по профессии я школьный учитель.

— Итак, он обратил мое внимание на вас, сказал, что сам не ест красного хлеба, но не хочет отваживать от него других, и добавил что вы — человек, который мне нужен.

— Не могли бы вы сказать — не сочтите мой вопрос за бестактность, — почему вчера утром вы назначали свидание Поножовщику в Сент-Уене, что позволило ему встретиться с Сычихой? Он был в замешательстве и ничего мне не объяснил толком.

Родольф незаметно прикусил губу и, пожимая плечами, ответил:

— Вполне естественно, ведь я открыл ему свой план лишь наполовину: понимаете... он еще не дал мне окончательного ответа.

— Вы поступили осмотрительно...

— Тем более что у меня было два дела на примете.

— Да?

— Вот именно.

— Вы человек осторожный... Итак, вы назначили свидание Поножовщику в Сент-Уене для...

После недолгого колебания Родольфу удалось придумать довольно правдоподобную историю, чтобы замять неловкость Поножовщика.

— Вот в чем дело... — сказал он. — Операция, которую я предлагаю, хороша тем, что хозяин дома, о котором идет речь, уехал за город... но я очень опасался, как бы он не вернулся. Чтобы быть спокойным на этот счет, я сказал себе: остается только одно...

— Убедиться воочию в присутствии хозяина дома в деревне.

— Вы правы... Итак, я отправляюсь в Пьерфит, где находится его дача... моя двоюродная сестра работает у него прислугой... понимаете?

— Прекрасно понимаю, парень. И что же?

— Сестра сказала мне, что ее хозяин приедет в Париж только послезавтра.

— Послезавтра?

— Да.

— Превосходно, но я возвращаюсь к своему вопросу... Зачем было назначать свидание Поножовщику в Сент-Уене?

— Вы не только сообразительны... На каком расстоянии от Пьерфита находится Сент-Уен?

— Приблизительно на расстоянии одного лье.

— А сколько от Сент-Уена до Парижа?

— Столько же.

— Так вот, если бы я никого не нашел в Пьерфите, иначе говоря, если бы дача была пуста... там тоже можно было обделать выгодное дельце, не такое выгодное, как в Париже, но все же сносное... В этом случае я поспешил бы в Сент-Уен за Поножовщиком, который ждал меня в условленном месте. Мы вернулись бы в Пьерфит по известной мне проселочной дороге.

— Понимаю. А если, напротив, дело ждало вас в Париже?

— Мы добрались бы до заставы Этуаль по дороге Восстания и по аллее Вдов.

— Да, это рядом. Из Сент-Уена вам было рукой подать до обеих операций... ловко придумано. Теперь мне ясно присутствие Поножовщика в Сент-Уене... Итак, мы говорили, что дом на аллее Вдов будет пустовать до послезавтра...

— Да... за исключением привратника.

— Само собою разумеется... И это выгодная операция?

— Сестра говорила мне о шестидесяти тысячах франков золотом в кабинете хозяина дома.

— И вам знакомо расположение комнат в доме?

— Как нельзя лучше... сестра работает там уже год... И постоянно говорит об огромных суммах, которые хозяин берет из банка, чтобы вложить их в дело; вот я и надумал. Только сторож там человек здоровенный, и мне пришлось обратиться к Поножовщику... Он долго ломался, потом было согласился... но увильнул... Впрочем, он не такой человек, чтобы мог продать друга.

— Да, в нем есть кое-что хорошее. Вот мы и пришли. Не знаю, как у вас, но у меня на воздухе разыгрался аппетит...

Сычиха ждала их на пороге кабачка.

— Вот сюда, сюда, — проговорила она, — проходите, пожалуйста! Я заказала завтрак.

Родольф хотел пропустить разбойника перед собой: для этого у него были особые основания... но Грамотей так настойчиво отказывался от этого знака внимания, что Родольф прошел первым. Еще не садясь за стол, Грамотей тихонько постучал по обеим перегородкам, чтобы убедиться в их толщине и звуконепроницаемости.

— Здесь не придется говорить слишком тихо, — сказал он, — перегородки не тонкие. Нам все подадут сразу, и никто не побеспокоит нас во время беседы.

Служанка принесла все, что было заказано. Прежде нежели дверь за ней затворилась, Родольф заметил угольщика Мэрфа, степенно расположившегося в соседнем кабинете.

Помещение, в котором происходила описываемая нами сцена, было длинное, узкое, с единственным окном, которое выходило на улицу и находилось как раз против двери.

Сычиха села спиной к окну, Грамотей и Родольф поместились на двух противоположных концах стола.

Как только служанка вышла, разбойник встал из-за стола, взял свой прибор и сел рядом с Родольфом так, чтобы скрыть от него дверь.

— Беседовать так будет удобнее, — сказал он, — нам не придется повышать голос.

— И кроме того, вы хотите отгородить меня от двери и помешать уйти... — холодно возразил Родольф.

Грамотей утвердительно кивнул, затем наполовину вытащил из кармана своего редингота длинный, круглый стилет, толщиной с большое гусиное перо, деревянная ручка которого была зажата в его волосатой руке.

— Видите?

— Да.

— Совет знатокам...

И, насупив брови движением, от которого сморщился его лоб, широкий и плоский, как у тигра, он сделал выразительный жест.

— И можете мне поверить. Я сама наточила ножичек моего муженька.

С поразительной непринужденностью Родольф вынул из-под блузы двуствольный пистолет и, показав его, снова спрятал в карман.

— Прекрасно... Мы оценили друг друга. Но вы недооценили меня... Давайте предположим невозможное: если за мной явится полиция, я вас убью вне зависимости от того, кто устроил мне эту ловушку.

И он бросил свирепый взгляд на Родольфа.

— А я тут же накинусь на него, чтобы помочь тебе, чертушка, — воскликнула Сычиха.

Родольф ничего не ответил; пожав плечами, он налил стакан вина и осушил его.

Хладнокровие Родольфа произвело впечатление на Грамотея.

— Я только хотел предупредить вас...

— Ладно, ладно, спрячьте в карман вашу шпиговальную иглу, здесь нет цыпленка для шпиговки. Я старый петух, и у меня острые шпоры, приятель, — сказал Родольф. — А теперь поговорим о делах.

— Хорошо, поговорим о делах. Но не отзывайтесь дурно о моей шпиговальной игле: она не производит шума и не привлекает внимания.

— И свое дело делает чисто, правда, Чертушка? — добавила Сычиха.

— Кстати, — обратился Родольф к Сычихе, — правда ли, что вам известны родители Певуньи?

Мой муж положил в бумажник высокого господина в черном два письма, в которых говорится об этом, но девчонка их не увидит... Скорее я собственноручно вырву у нее глаза... О, когда она появится в кабаке, ее песенка будет спета...

— Да полно тебе, Хитруша! Говорим мы, говорим, а дела наши не двигаются.

— Можно бакулить[59] при ней? — спросил Р од ольф.

— Да, и вполне откровенно; она человек испытанный и может нам очень пригодиться стоять на страже, собирать сведения и даже прятать, перепродавать краденое и т. д.; она обладает всеми качествами превосходной домашней хозяйки... Славная хитруша! — сказал разбойник, протягивая руку отвратительной старухе. — Вы не представляете себе, сколько услуг она мне оказала... Ты бы сняла свою шаль, Хитруша, не то озябнешь на улице... Положи ее на стул рядом со своей корзинкой...

Сычиха сняла шаль.

Несмотря на все свое самообладание, Родольф вздрогнул от удивления при виде маленького изображения святого духа из лазурита, висящего на цепочке из поддельного золота, которую носила старуха, изображения, в точности соответствующего описанию той реликвии, которая, по словам г-жи Жорж, была на шее ее сына в день его исчезновения.

При этом открытии внезапная мысль блеснула в голове Родольфа. Со слов Поножовщика, Грамотей, бежавший с каторги полгода назад, сбил со следа полицию, обезобразив себя... и как раз полгода назад муж г-жи Жорж исчез с каторги и как в воду канул.

Сопоставив эти два факта, Родольф подумал, что Грамотей вполне мог быть супругом этой несчастной женщины.

Ее недостойный муж принадлежал некогда к зажиточному слою общества... а Грамотей употреблял иной раз изысканные обороты речи.

Одно воспоминание влечет за собой другое: Родольф вспомнил, кроме того, что, рассказывая ему с дрожью в голосе об аресте своего мужа, г-жа Жорж упомянула об отчаянном сопротивлении этого мерзавца, которому едва не удалось вырваться от полицейских благодаря своей геркулесовой силе.

Если этот злодей был мужем г-жи Жорж, он знает, конечно, об участи своего сына. Кроме того, в бумажнике, украденном ям у иностранца, известного под именем Том, имелись какие-то бумаги, относящиеся к рождению Певуньи.

Итак, у Родольфа появились новые, и серьезные, причины продолжать начатое дело.

К счастью, его озабоченность ускользнула от внимания разбойника, усердно потчевавшего Сычиху.

— Черт возьми!.. Какая у вас красивая цепочка... — обратился Родольф к одноглазой.

— Красивая... и недорогая... — ответила, смеясь, старуха. — Это поддельное золото, ношу ее, пока муженек не купит мне золотую...

— Все зависит от господина Родольфа, Хитруша... Если наше дельце выгорит, будь покойна...

— Поразительная подделка, нипочем не отличишь от золотой, — продолжал Родольф, — а что это за голубая штучка висит на ней?

— Это подарок муженька взамен бимбера[60], который он обещал мне... правда, Чертушка?

Родольф отметил, что его подозрения наполовину подтвердились. Он с беспокойством ожидал ответа Грамотея.

— Тебе придется сохранить эту безделушку, несмотря на бимбер, Хитруша... Это талисман... Он приносит счастье...

— Талисман? — небрежно заметил Родольф. — Неужто вы верите в талисманы? Где же вы, к черту, откопали его?.. Дайте мне адрес фабрики.

— Их больше не делают, мой дорогой, лавочка закрылась... Эта безделушка относится к седой древности, ее носили три поколения. Я очень дорожу ею — это фамильная драгоценность, — прибавил он с мерзкой улыбкой. — Потому-то я и подарил ее Хитруше... пусть приносит ей счастье в наших совместных операциях, ибо она весьма ловко помогает мне... Увидите, увидите ее в деле... если мы предпримем вместе какую-нибудь коммерческую сделку... Но вернемся к главному предмету нашего разговора... Вы говорили, что на аллее Вдов...

— Имеется под номером семнадцать дом, принадлежащий богачу... зовут его...

— Я не так бестактен, чтобы интересоваться его фамилией... И вы говорите, что в его кабинете имеется шестьдесят тысяч франков золотом?

— Шестьдесят тысяч франков золотом! — воскликнула Сычиха.

Родольф утвердительно кивнул.

— И вы знаете расположение комнат в этом доме? — спросил Грамотей.

— Прекрасно знаю.

— А войти в дом трудно?

— Со стороны аллеи Вдов — каменная ограда семи футов высотой, сад, в который выходят окна одноэтажного дома без всяких уступов и выступов.

— И один-единственный привратник охраняет эти сокровища?

— Да!

— Каков же ваш план кампаний, молодой человек?

— План самый простой... перелезть через стену, открыть отмычкой входную дверь или взломать ставни с внешней стороны. Что вы на это скажете?

— А что, если привратник проснется? — спросил Грамотей, пристально смотря на молодого человека.

— Сам будет в этом виноват... — ответил Родольф многозначительно. — Ну как, подходит вам это дельце?

— Вы прекрасно понимаете, что я ничего не отвечу вам, пока не увижу всего своими глазами, иначе говоря, с помощью моей жены; но если все, что вы говорите, соответствует действительности, мне кажется, что следует взять эти сокровища еще тепленькими... сегодня вечером.

И злодей пристально взглянул на Родольфа.

— Сегодня вечером... невозможно, — холодно ответил тот.

— Почему, раз хозяин возвращается только послезавтра?

— Да, но я не могу сегодня вечером!..

— Неужели? Ну, а я не могу завтра.

— По какой причине?

— По той же, которая мешает вам действовать сегодня... — ответил с ухмылкой разбойник.

— Ладно!.. Согласен, пусть будет сегодня вечером. Где мы встретимся с вами? — ответил, немного подумав, Родольф.

— Встретимся? Мы не расстанемся до вечера, — сказал Грамотей.

— Как так?

— А к чему нам разлучаться? Погода проясняется, мы погуляем, бросим взгляд на аллею Вдов. Вы посмотрите, как работает моя жена. После чего мы вернемся, сыграем партию в пикет и закусим в знакомом мне подвальчике на Елисейских полях, в том, что рядом с рекой; а ввиду того, что аллея эта пустеет рано, мы отправимся туда к десяти часам вечера.

— Я присоединюсь к вам в девять часов.

— Хотите вы или не хотите участвовать в деле вместе с нами?

— Хочу.

— В таком случае мы не расстанемся до вечера... иначе...

— Иначе?

— Я подумаю, что вы собираетесь устроить мне заманиху[61], а потому и хотите уйти...

— Если я собираюсь устроить вам ловушку, что мешает мне сделать это сегодня вечером?

— Решительно все... Вы не ожидали, что я предложу вам немедленно приступить к делу. А поскольку мы не разлучимся, вы не сумеете никого предупредить...

— Вы не верите мне?..

— Нисколько... но так как в вашем предложении может оказаться доля правды, а шестьдесят тысяч франков заслуживают того, чтобы ими заняться... я согласен попытать счастье, но только сегодня вечером или никогда... В последнем случае, я пойму, что вы собой представляете... и угощу вас в свою очередь... не сегодня, так завтра, кушаньем собственного изготовления...

— А я отплачу вам за любезность... можете не сомневаться.

— Все это глупости! — пробормотала Сычиха. — Я скажу то же, что и Чертушка; сегодня вечером или никогда.

Родольф был в жесточайшей тревоге: стоит ему упустить эту возможность захватить Грамотея, и, по всей вероятности, она никогда больше не представится: отныне злодей будет настороже, а быть может, его опознают, арестуют и снова сошлют на каторгу, а он унесет с собой все тайны, которые Родольфу было необходимо узнать.

Положив довериться случаю, своей ловкости и смелости, он сказал Грамотею:

— Согласен, мы не расстанемся до сегодняшнего вечера.

— В таком случае, я с вами заодно... Скоро будет два часа... Отсюда до аллеи Вдов далеко; дождь льет как из ведра: давайте сложимся и наймем извозчика.

— Если мы возьмем извозчика, я успею выкурить сигару.

— Конечно, — сказал Грамотей. — Хитруша не боится запаха табака.

— В таком случае, я выйду на минутку, чтобы купить их, — молвил Родольф, вставая из-за стола.

— Не утруждайте себя понапрасну, — заметил Грамотей. — Хитруша сходит за ними...

Родольф сел на прежнее место. Грамотей разгадал его намерения. Сычиха вышла из кабинета.

— Какая у меня хорошая хозяюшка, а? — заметил негодяй. — И до чего ж покладистая! Ради меня она пойдет в огонь и в воду.

— Кстати насчет огня, здесь, черт возьми, не жарко, — заметил Родольф и спрятал обе руки под блузой.

Продолжая разговаривать с Грамотеем, он незаметно вынул из своего жилетного кармана карандаш с клочком бумаги и торопливо набросал несколько слов, стараясь, чтобы буквы не наскакивали друг на дружку, так как писал он под блузой вслепую.

Проницательность Грамотея удалось, обмануть, оставалось передать записку по назначению.

Родольф встал, машинально подошел к окну и стал тихонько напевать что-то, барабаня пальцами по стеклу.

Грамотей тоже заглянул в окно и небрежно спросил Родольфа:

— Что за мотив вы наигрываете?

— «Ты не получишь моей розы».

— Красивый мотив... Хотелось бы только знать, не заставит ли он обернуться прохожих.

— На это я не претендую.

— Вы неправы, молодой человек, ибо с большим мастерством стучите по стеклу. Да, вот что пришло мне в голову... Сторож того дома по аллее Вдов, вероятно, парень решительный. Если он будет сопротивляться... У вас есть только пистолет... и стреляет он громко, тогда как такой инструмент, как мой (и он показал Родольфу рукоятку своего кинжала), бесшумен и никого не привлечет.

— Как, вы хотите убить сторожа?! — воскликнул Родольф. — Если таково ваше намерение... позабудем об этой затее... ничего еще не сделано... не рассчитывайте на меня.

— А если он проснется?

— Мы убежим...

— Вот оно что, я вас плохо понял; всегда лучше договориться заранее... Значит, речь идет лишь о краже со взломом.

— Да, только об этом.

— Хорошо, будь по-вашему...

«А так как я не отойду от тебя ни на шаг, — подумал Родольф, — тебе никого не удастся убить».

Глава XVI. ПОДГОТОВКА

Сычиха вернулась в кабинет с сигарами.

— Мне кажется, что дождь перестал, — сказал Родольф, раскуривая сигару, — не пойти ли нам самим за извозчиком, чтобы размяться?

— Как это перестал? — воскликнул Грамотей. — Вы что, ослепли?.. Неужели вы думаете, что я подвергну Хитрушу опасности простудиться... рискну ее столь драгоценной жизнью... и испорчу ее превосходную новую шаль?..

— Ты прав, муженек, на улице собачья погода!

— Сейчас придет служанка, и, расплатившись, мы пошлем ее за извозчиком.

— Вот самые разумные слова, которые вы сказали до сих пор, молодой человек, и прокатимся в сторону аллеи Вдов.

Вошла служанка. Родольф дал ей сто су.

— Ах, сударь... вы злоупотребляете... я не потерплю! — воскликнул Грамотей.

— Полноте!.. Придет и ваш черед.

— Хорошо, я подчиняюсь... но с условием, что угощу вас на славу в кабаке на Елисейских полях... это лучшее местечко из всех мне известных.

— Ладно, ладно... согласен.

Расплатившись со служанкой, компания направилась к двери. Родольф хотел выйти последним из уважения к Сычи-хе. Грамотей не допустил этого и последовал за ним, не упуская из виду ни одного его движения. У тамошнего ресторатора была также распивочная. Среди посетителей выделялся угольщик с перепачканным лицом, в широкополой шляпе, надвинутой на глаза; он как раз расплачивался у стойки за выпитое вино, когда появилась наша троица. Несмотря на неусыпный надзор Грамотея и одноглазой, Родольф, шедший впереди омерзительной супружеской четы, успел обменяться быстрым, едва уловимым взглядом с Мэрфом, когда садился на извозчика.

Дверца кареты была открыта, Родольф задержался, твердо решив, что на этот раз пропустит своих спутников, ибо угольщик незаметно приблизился г. нему.

В самом деле, Сычиха села первая, правда, после всяких отговорок; Родольфу пришлось последовать за ней, ибо Грамотей сказал ему на ухо:

— Вы что ж, хотите, чтобы я окончательно разуверился в вас?

Когда Родольф был уже в карете, угольщик, посвистывая, вышел за порог двери и с удивлением, с беспокойством взглянул на Родольфа.

— Куда поедем, хозяин? — спросил кучер. Родольф ответил громким голосом:

— На аллею...

— Акаций, в Булонский лес, — крикнул Грамотей, перебивая Родольфа, и прибавил: — Мы вам хорошо заплатим.

Дверца кареты захлопнулась.

— Как, черт подери, могли вы сказать, куда мы едем, в присутствии всех этих зевак?! — сказал Грамотей. — Если завтра все будет открыто, такое показание может нас погубить. Ах, молодой человек, молодой человек, как вы неосторожны!

Лошади тронули.

— Правда, я не подумал об этом. Но из-за моей сигары вы прокоптитесь здесь, как селедки. Что, если нам открыть окошко?

И, не мешкая, Родольф искусно выпустил из рук тоненькую, тщательно свернутую бумажку, ту самую, на которой он успел нацарапать несколько слов в кабаке... У Грамотея был такой зоркий глаз, что, несмотря на полную невозмутимость Родольфа, он, вероятно, условил в его взгляде проблеск торжества, ибо, просунув голову в дверцу кареты, крикнул извозчику:

— Стой!.. Стой!.. Кто-то догоняет нас.

Родольф внутренне содрогнулся, но тоже крикнул «стой!». Карета остановилась. Извозчик обернулся и посмотрел назад.

— Нет, хозяин, там никого нет, — сказал он.

— Я сам хочу убедиться в этом, черт подери! — вскричал Грамотей и спрыгнул на мостовую.

Никого не увидев, ничего не заметив, так как за это время извозчик успел проехать несколько шагов, Грамотей решил, что ошибся.

— Вы будете смеяться надо мной, — сказал он, садясь в карету, — сам не знаю почему, но мне показалось, что кто-то едет за нами.

Тут извозчик свернул на поперечную улицу.

Дело в том, что Мэрф, с самого начала не спускавший глаз с извозчичьей кареты, заметил маневр Родольфа, мигом подбежал к бумажке, попавшей в расщелину мостовой, и схватил ее.

Через четверть часа Грамотей сказал извозчику:

— Вот что, любезный, мы изменили решение: на площадь Мадлен!

Родольф с удивлением взглянул на него.

— Видите ли, молодой человек, с этой площади можно отправиться куда угодно. В случае, если нас побеспокоят, показания кучера не будут иметь никакой цены.

В ту минуту, когда извозчик подъезжал к заставе, высокий темнолицый мужчина в длинном светлом рединготе, со шляпой, надвинутой на глаза, промчался по дороге на великолепной охотничьей лошади, поражавшей быстротой своего хода.

— Какая великолепная лошадь и какой превосходный всадник! — сказал Родольф, высунувшись из окна кареты и провожая взглядом Мэрфа (ибо это был он). — И как прекрасно скачет этот полный человек.

— К сожалению, он так стремительно проехал мимо, — сказал Грамотей, — что я его не заметил.

Родольф весьма ловко скрыл свою радость: очевидно, Мэрф расшифровал написанную чуть ли не иероглифами записку. Грамотей, убедившись, что за извозчиком никто не следует, решил последовать примеру Сычихи, которая дремала или, скорее всего, притворялась, что дремлет.

— Извините меня, молодой человек, но движение кареты всегда оказывает на меня какое-то странное действие: усыпляет, как ребенка, — сказал он Родольфу.

Под предлогом своего мнимого сна разбойник хотел понаблюдать, не выдаст ли их спутник своего волнения. Родольф разгадал эту хитрость.

— Я рано встал сегодня утром; мне хочется спать... я тоже попробую уснуть, — ответил он и закрыл глаза.

Вскоре громкое дыхание Грамотея и Сычихи, которые храпели в унисон, настолько обмануло Родольфа, что он чуть приподнял веки.

Но, несмотря на свой храп, Грамотей и Сычиха держали глаза открытыми и обменивались какими-то тайными знаками с помощью пальцев, как-то странно переплетенных на их ладонях. Этот символический язык мигом прекратился. Обнаружив по какому-то еле заметному признаку, что Родольф не спит, разбойник воскликнул со смехом:

— Ха, ха, приятель... Вы, значит, испытываете своих друзей?

— Это не должно вас удивлять, вы сами храпите с открытыми глазами.

— Мое дело особое, молодой человек, я лунатик...

Извозчик остановился на площади Мадлен. Дождь временно перестал, но гонимые ветром облака были так черны и так низко нависли над землей, что почти совсем стемнело. Родольф, Сычиха и Грамотей направились в Кур-ла-Рен.

— Молодой человек, мне пришла в голову одна мысль... и мысль недурная, — сказал разбойник.

— Какая?

— Убедиться, соответствует ли действительности все, что вы сказали о расположении комнат в доме на аллее Вдов.

— Вы хотите немедленно отправиться туда под каким-нибудь предлогом? Но это может вызвать подозрения.

— Я не так простодушен, как вы думаете... молодой человек... но у меня есть жена по прозвищу Хитруша.

Сычиха вскинула голову.

— Взгляните на нее, молодой человек! Она точно боевой конь, услышавший сигнал горниста.

— Вы хотите послать ее на разведку?

— Вот именно.

— Дом номер семнадцать, аллея Вдов, правильно, муженек? — вскричала Сычиха, горя нетерпением. — Будь спокоен, у меня только один глаз, но видит он хорошо.

— Взгляните, взгляните на нее, молодой человек, ей не терпится побывать там.

— Если она ловко возьмется за дело, я скажу, что ваша мысль недурна.

— Оставь у себя зонтик, чертушка... Через полчаса я вернусь, и ты увидишь, на что я способна, — воскликнула Сычиха.

— Минутку, Хитруша, мы зайдем сперва в «Кровоточащее сердце», это в двух шагах отсюда. Если Хромуля там, ты возьмешь его с собой; он останется сторожить у двери дома, пока будешь внутри.

— Ты прав: он хитер как лиса, этот мальчишка: ему еще нет и десяти лет, а между тем он давеча...

По знаку Грамотея Сычиха прикусила язык.

— «Кровоточащее сердце», что за странное название для кабака? — спросил Родольф.

— Если название вам не по вкусу, пожалуйтесь кабатчику.

— А как его зовут?

— Кабатчика «Кровоточащего сердца»?

— Да.

— Не все ли вам равно? Ведь он-то не спрашивает имена своих посетителей.

— И все же?

— Зовите его, как вам будет угодно: Пьер, Тома, Кристоф, Барнабе, он откликается на все имена... Вот мы и пришли... И вовремя, так как вот-вот снова польет... Как шумит река, точно водопад! Увидите: еще два дня таких дождей, и вода поднимется выше арок моста.

— Вы говорите, что мы пришли... Где же, к черту, кабак? Я не вижу здесь ни одного дома!

— Конечно, потому что вы смотрите вокруг себя.

— А куда же мне смотреть, по-вашему?

— Себе под ноги.

— Под ноги?

— Да.

— Куда именно?

— Вот сюда... сюда... Видите крышу? Только не вздумайте ступить на нее.

Родольф и в самом деле не заметил одного из тех подземных кабаков, которые встречались еще несколько лет тому назад в разных местах Елисейских полей и, в частности, около Кур-ла-Рен.

Лестница, вырытая во влажной жирной земле, вела к некоему подобию обширного рва, к одной из отвесных граней которого прилепилась низкая грязная лачуга с потрескавшимися стенами; ее черепичная, замшелая крыша едва доходила до поверхности земли, где стоял Родольф; два-три сарая из трухлявых досок — погреб, сарай и крольчатник — дополняли этот вертеп.

Узенькая дорожка, шедшая по дну рва, вела от лестницы к двери дома; остальная территория была занята увитой зеленью беседкой с двумя рядами грубых, врытых в землю столов. От ветра заунывно скрипела видавшая виды жестяная вывеска; сквозь покрывавшую ее ржавчину можно было различить красное сердце, пронзенное стрелой. Вывеска покачивалась на стояке, прибитом над дверью этой пещеры, подлинного человеческого логова.

Густой, влажный туман присоединился к дождю... близилась ночь.

— Что вы скажете об этом отеле... молодой человек? — спросил Грамотей.

— Благодаря дождю, который льет уже две недели... здесь, верно, образовался пруд и можно заняться рыбной ловлей... Ну же, проходите.

— Минутку... надо узнать, здесь ли хозяин... Внимание.

И разбойник, с силой проводя языком по небу, издал странный крик, некое подобие гортанной барабанной дроби, гулкой и продолжительной, которую можно было бы изобразить следующим образом:

— Прррр!

Такой же крик донесся из глубины лачуги.

— Он дома, — сказал Грамотей. — Извините, молодой человек... Почет дамам, пропустим вперед Сычиху... Я следую за вами... Будьте осторожны... Здесь скользко...

Глава XVII. «КРОВОТОЧАЩЕЕ СЕРДЦЕ»

Ответив на условный крик Грамотея, хозяин «Кровоточащего сердца» любезно вышел на порог своего заведения. Этот человек, которого Родольф напрасно разыскивал в Сите и об имени или, точнее, о прозвище которого еще не догадывался, был не кто иной, как Краснорукий. Кабатчику, тонкому, тщедушному, немощному человеку, можно было дать лет пятьдесят. В его физиономии было что-то кунье, крысиное; острый нос, скошенный подбородок, обтянутые кожей скулы, маленькие черные глазки, живые и пронзительные, придавали его лицу неподражаемое выражение хитрости, проницательности и ума. Старый белокурый или, точнее, желтый, как и желтушный цвет его лица, парик, надетый на макушку, оставлял открытыми седеющие сзади волосы. На кабатчике была куртка и длинный черноватый фартук: обычно такие фартуки носят приказчики виноторговцев.

Едва трое пришедших спустились с лестницы, как мальчик лет десяти, самое большее, рахитичный, хромой и кривобокий, подошел к Краснорукому, на которого был до того похож, что никто не усомнился бы, что он сын кабатчика.

У ребенка был отцовский проницательный и коварный взгляд, а лоб наполовину скрыт копной желтоватых волос, прямых, жестких, как конский волос. Коричневые штаны и серая блуза, стянутая кожаным ремнем, — такова была одежда Хромули, прозванного так из-за своего увечья; он стоял рядом с отцом на здоровой ноге, словно цапля на краю болота.

— Вот как раз и малыш, — сказал Грамотей. — Хитруша, время не ждет, приближается ночь... Надо все успеть засветло.

— Ты прав, муженек... я попрошу, чтобы отец отпустил со мной мальчугана.

— Здравствуй, старик, — сказал Краснорукий, обращаясь к Грамотею похожим на женский голоском, резким и пронзительным, — чем могу служить?

— Отпусти на четверть часа своего малыша, моя жена кое-что потеряла неподалеку отсюда... он поможет ей поискать...

Краснорукий многозначительно подмигнул Грамотею и сказал сыну:

— Хромуля... ты пойдешь вместе с дамой.

Уродливый мальчик подбежал, прихрамывая, к Сычихе и взял ее за руку.

— Что за прелестный ребятенок!.. Малыш как малыш! — сказала — Хитруша. — Так и тянется к тебе... Не то что Воровка, у этой побирушки вечно был такой вид, что ее вот-вот стошнит, стоило ей приблизиться ко мне.

— Ну же, поторапливайся, Хитруша... шире открывай глаз и действуй с оглядкой.

— Я не задержусь... Иди вперед, Хромуля! Одноглазая старуха и хромой мальчик поднялись по

скользкой лестнице.

— Хитруша, возьми зонтик, — крикнул разбойник.

— Он мне только помешает, муженек, — ответила старуха.

И она скрылась вместе с Хромулей в туманных сумерках, среди заунывного воя ветра, сотрясавшего на Елисейских полях черные голые ветви больших вязов.

— Давайте войдем, — сказал Родольф.

Пришлось нагнуться, чтобы пройти в дверь кабака, разделенного на две залы. В первой зале видишь стойку и потрепанный бильярд, во второй — столы и садовые стулья, некогда выкрашенные в зеленый цвет. Два узких окна слабо освещают обе комнаты, зеленоватые стены которых изъедены сыростью.

На несколько секунд Родольф остался один, и за это время Краснорукий и Грамотей успели обменяться несколькими словами и какими-то таинственными знаками.

— Не выпьете ли вы пива или водки в ожидании Хитруши? — спросил Грамотей.

— Нет... Мне не хочется пить.

— Каждый поступает по-своему... А вот я выпью стакан водки.

И Грамотей сел за один из зеленых столиков во второй зале.

Темнота все больше сгущалась в этом притоне, так что невозможно было разглядеть в углу второй залы зияющий вход в подвал, куда ведет двустворчатый люк, одна из створок которого обычно остается открытой для удобства тех, кто обслуживает клиентов. Стол, за который сел Грамотей, находился рядом с этой черной и глубокой дырой, скрытой его массивной фигурой от глаз Родольфа.

Этот последний смотрел в окно, чтобы занять себя и скрыть свою озабоченность. Встреча с Мэрфом, скакавшим во весь опор на аллею Вдов, не вполне успокоила его; он боялся, что эсквайр не понял смысла его записки, поневоле лаконичной и содержавшей лишь несколько слов: Сегодня вечером, десять часов.

Родольф твердо решил отправиться на аллею Вдов не раньше назначенного часа, а до тех пор не расставаться с Грамотеем. Как он ни был ловок и вооружен, ему придется состязаться в хитрости с опасным, на все готовым убийцей... но для раскрытия тайн, которые он должен узнать, иной возможности нет.

Стоит ли говорить об этом? Но таков уж был склад странного характера Родольфа, жаждущего сильных ощущений, что он находил жуткое удовольствие в тревогах и препятствиях, вставших на пути выполнения плана, который он обсудил накануне со своим верным Мэрфом и с Поножовщиком.

Не желая, однако, чтобы Грамотей отгадал его мысли, он сел за тот же стол и приличия ради заказал стакан вина.

С тех пор как Краснорукий неслышно обменялся несколькими словами с разбойником, он поглядывал на Родольфа с видом пытливым, сардоническим, недоверчивым.

— На мой взгляд, молодой человек, — сказал Грамотей, — если жена узнает, что люди, которых мы хотим видеть, находятся дома, мы сможем нанести им визит около восьми часов.

— Это слишком рано, — ответил Родольф, — разница в два часа стеснит их...

— Вы так думаете?

— Уверен...

— Полноте, что за счеты между друзьями...

— Я их знаю; повторяю, что туда не стоит являться раньше десяти часов.

— До чего же вы упрямы, молодой человек!

— Я отвечаю за свои слова. И чтоб мне было пусто, если я уйду отсюда раньше десяти часов! — Не церемоньтесь из-за меня: я никогда не закрываю своего заведения раньше полуночи, — сказал Краснорукий своим тонким голоском. — Как раз в это время приходят лучшие клиенты... а мои соседи не жалуются на шум, который те поднимают.

— Приходится во всем соглашаться с вами, молодой человек, — заметил Грамотей. — Будь по-вашему, мы отправимся отсюда только в десять часов.

— А вот и Сычиха! — воскликнул Краснорукий, услышав условный крик, подобный тому, который Грамотей издал, прежде чем спуститься в этот подземный дом.

Минуту спустя в бильярдную Сычиха вошла одна.

— Все ладно, муженек... дела на мази!.. — воскликнула одноглазая, переступая порог.

Краснорукий деликатно удалился, не спросив о Хромуле, которого он, очевидно, не ждал так скоро. Старуха промокла до нитки; она села против Родольфа и Грамотея.

— Ну как? — спросил последний.

— До сих пор парень не соврал.

— Вот видите! — воскликнул Родольф.

— Не мешайте рассказывать Сычихе, молодой человек... Продолжай, Хитруша.

— Я подошла к дому семнадцать, оставив Хромулю сторожить поблизости, в канавке. Было еще светло. Я стала трезвонить у маленькой калитки; дверные петли у нее снаружи, просвет внизу широкий, в два пальца, словом, детская забава. Продолжаю звонить, сторож открывает мне. Это высокий, толстый мужчина лет пятидесяти, вид сонный и добродушный, рыжие бакенбарды полумесяцем, лысая голова... Но, прежде чем начать звонить, я спрятала свой чепчик в карман, чтобы походить на соседку. Увидев сторожа, я заплакала в голос, крича, что потерялся мой попугайчик, по кличке Кокот, которого я обожаю... Я сказала, что живу на проспекте Марбеф и хожу из дома в дом в поисках своего любимца. Наконец я принялась умолять сторожа позволить мне поискать Кокот у него.

— Гм! — пробурчал Грамотей с довольным и горделивым видом, указывая на Хитрушу. — Что за женщина, а?

— Сторож разрешил мне поискать попугая, и вот я хожу по саду, зову: «Кокот! Кокот!» — а, сама смотрю вверх и по сторонам, чтобы хорошенько все разглядеть. С внутренней стороны каменной ограды, — продолжала свое описание Сычиха, — стоят, куда ни глянь, трельяжи, увитые зеленью, а в левом ее углу растет кривая ветвистая сосна, по ней спустилась бы в сад и беременная женщина. Дом одноэтажный, в нем шесть окон и четыре узких оконца без поперечин в подвальном помещении. На окнах ставни, они закрываются снизу на крючок, сверху — на шпингалет; нажать на плинтус, просунуть проволоку...

— ...и окно открыто, — заметил Грамотей, — дело плевое...

— Входная дверь застеклена... с ее внешней стороны две решетчатые ставни.

— Запомним, — сказал разбойник.

— Все в точности!.. Словно мы сами там побывали, — подтвердил Родольф.

— Слева, — продолжала Сычиха, — возле двора, колодец; веревка на нем может пригодиться, так как с этой стороны у каменной ограды нет трельяжа; я говорю это на тот случай, если отступление со стороны входной двери будет отрезано... Войдя в дом...

— Ты была в доме? Она была в доме, молодой человек! — с гордостью проговорил Грамотей.

— Конечно, я побывала там. Не найдя попугая, я так стонала и плакала, что у меня вроде бы перехватило дыхание. Я попросила у сторожа разрешения посидеть на пороге; этот славный человек пригласил меня войти и предложил стакан воды с вином. «Дайте мне только стакан воды, стакан воды из-под крана, мой добрый господин», — сказала я. Тогда он ввел меня в переднюю... повсюду там ковры; это нам на руку: не будет слышно ни шагов, ни осколков стекла, если придется высадить окно; справа и слева двери с ручками в виде птичьего клюва. Стоит в него дунуть, и дверь откроется... В глубине массивная дверь, запертая на ключ и чем-то похожая на вход в кассу... От нее пахло деньгами!.. Кусок воска был при мне, в корзине...

— У нее с собой был воск, молодой человек... Она никуда не выходит без воска!.. — сказал разбойник.

— Мне необходимо было подойти к двери, от которой пахло деньгами, — продолжала Сычиха. — Тогда я сделала вид, будто меня душит кашель, да такой сильный, что мне пришлось опереться о стену. Услыхав, что я кашляю, сторож кричит: «Я положу вам кусок сахара в стакан с водой». Он, видно, пошел за ложкой, потому что я услышала, как смеется столовое серебро... столовое серебро находится в комнате справа... не забудь, Чертушка. Продолжая стонать и хныкать, я подхожу к той самой двери... Кусок воска был у меня на ладони... Как ни в чем не бывало я прилепила его к замочной скважине. Вот отпечаток. Не пригодится сегодня, пригодится в другой раз...

И Сычиха отдала разбойнику кусок желтого воска, на котором был ясно виден отпечаток врезного замка.

— А теперь вы должны нам сказать, действительно ли эта дверь ведет в комнату, где лежат деньги? — спросила Сычиха,

— Да, именно там спрятаны деньги!.. — ответил Родольф и подумал: «Неужели Мэрф был одурачен этой старой мегерой? Вполне возможно; он ждет нападения только к десяти часам... тогда все предосторожности будут приняты».

— Но не все деньги находятся в этой комнате, — продолжала Сычиха, и ее зеленый глаз сверкнул, — подходя к окнам в поисках Кокот, я видела в одной из комнат слева от входной двери на письменном столе мешочки с золотыми монетами... Я их видела так же ясно, как вижу тебя, муженек... Мешочков было не меньше дюжины.

— Где Хромуля? — неожиданно спросил Грамотей.

— Он все еще сидит в своей дыре, в двух шагах от садовой калитки... Он видит в темноте, как кошка. А в доме семнадцать только и есть что этот вход. Когда мы отправимся на аллею Вдов, он нас предупредит, если кто-то побывал там после меня.

— Ладно.

И, едва успев произнести это слово, Грамотей неожиданно кинулся на Родольфа, схватил его за горло и сбросил в люк, находившийся позади стола, за которым они сидели.

Нападение это было так молниеносно, внезапно, так сокрушительно, что Родольф не мог ни предвидеть его, ни избежать.

С испугу Сычиха громко вскрикнула, ибо сначала она не поняла, чем кончилась эта мгновенная схватка.

Когда умолк шум падения Родольфа, скатившегося по ступеням лестницы, Грамотей, великолепно знавший все ходы этого подземного царства, медленно спустился вниз, прислушиваясь к малейшему шороху.

— Чертушка... будь осторожен!.. — крикнула одноглазая, нагнувшись над открытым люком. — Держи наготове кинжал!

Разбойник ничего не ответил и исчез в подвале.

Сперва ничего не было слышно; но вскоре донесся издалека звук заржавленной двери, глухо заскрипевшей в подземелье, и снова наступила тишина.

В зале было темно, хоть глаз выколи.

Сычиха порылась в своей корзине, вынула оттуда серную спичку и, когда от трения та загорелась, зажгла маленькую свечку, слабо осветившую мрачную залу.

В эту минуту зловещая физиономия Грамотея появилась в отверстии люка.

У Сычихи вырвался крик ужаса при виде этого бледного, жуткого, изуродованного, покрытого шрамами лица с неестественно светящимися глазами, лица, словно плывшего во мраке, который слабый свет свечи не мог разогнать...

Немного оправившись от потрясения, старуха воскликнула в порыве омерзительного восхищения:

— До чего же ты ужасен, муженек, ты напугал меня... Даже меня.

— Скорей, скорей!.. На аллею Вдов, — сказал разбойник, закрывая люк на железный засов, — через час, возможно, будет поздно! Если это ловушка, она еще не поставлена, если ее нет, мы справимся и сами.

Глава XVIII. ПОГРЕБ

После своего головокружительного падения Родольф остался лежать без чувств внизу лестницы. Грамотей дотащил его до другого подземного помещения, еще более глубокого, сбросил туда и запер за ним окованную железом толстую дверь; затем он вернулся за Сычихой, чтобы совершить вместе с ней кражу, а быть может, и убийство на аллее Вдов.

Прошло около часа, и Родольф стал понемногу приходить в себя; он лежал на земле в полном мраке; пошарив руками возле себя, он нащупал каменные ступени. Почувствовав холод у своих ног, протянул руку... Там оказалась лужа.

С огромным усилием ему удалось сесть на нижней ступеньке «лестницы; дурнота проходила; он ощупал себя. К счастью, переломов не было. Он прислушался... ничего не услышал... кроме какого-то непонятного журчания, глухого, слабого, непрерывного.

Сперва он не понял, в чем дело.

Но по мере того, как голова его прояснялась, обстоятельства неожиданного нападения, жертвой которого он стал, всплыли в его памяти. Еще немного, и он восстановил бы сцену до мельчайших подробностей, но тут ноги его снова оказались в воде; он наклонился, вода доходила ему уже до щиколоток.

И среди гнетущей тишины он опять услышал журчание, глухое, слабое, непрерывное...

Тогда он все понял: погреб наполнялся водой... Вода в Сене поднялась так высоко, что эта часть подземелья оказалась ниже ее уровня...

Опасность окончательно вывела Родольфа из оцепенения с молниеносной быстротой он поднялся по лестнице. Дойдя до ее верхней ступеньки, он наткнулся на дверь, но напрасно попытался расшатать ее: она не шелохнулась.

В своем безнадежном положении он прежде всего подумал о Мэрфе.

— Если тот не принял мер предосторожности, изверг убьет его... И это я, — вскричал он, — я сам буду тому виной!.. Бедный Мэрф!..

Эта страшная мысль удвоила силы Родольфа; упершись ногами в каменную ступеньку, согнувшись в три погибели, он попытался открыть дверь – напрасно: она не поддавалась...

В надежде найти какой-нибудь рычаг он снова спустился; на предпоследней ступеньке два-три животных, мягких, эластичных, выкатились у него из-под ног: это были крысы, которых вода выгнала из нор.

Родольф ощупью обследовал погреб, ступая по воде, которая доходила ему уже до половины икр. Он ничего не нашел и в мрачном отчаянии медленно поднялся по лестнице.

Он сосчитал ступеньки, их оказалось тринадцать; три уже были затоплены.

Тринадцать! Роковое число!.. В иных положениях люди, самые стойкие, не застрахованы от суеверий. В числе «13» Родольф узрел дурное предзнаменование. Мысль о возможной гибели Мэрфа снова пришла ему в голову. Он напрасно попытался обнаружить какую-нибудь щель под дверью; от влаги деревянная ее часть разбухла и крепко-накрепко врезалась в сырую жирную почву.

Родольф принялся громко кричать, полагая, что его голос будет услышан посетителями кабака; потом прислушался...

Он ничего не услыхал, ничего, кроме журчания воды, глухого, слабого, непрерывного; вода все поднималась.

Родольф сел в изнеможении у двери, прислонился к ней спиной, сокрушаюсь об участи своего друга, который, быть может, в эту самую минуту боролся с вооруженным убийцей. Он горько пожалел о своих неосторожных и смелых планах, несмотря на их великодушные побуждения. И с болью в сердце припомнил бесчисленные доказательства преданности Мэрфа, человека богатого, почитаемого, который оставил жену, любимого ребенка, дорогие его сердцу занятия, чтобы последовать за Родольфом и помочь ему в деле мужественного, хотя и странного искупления своей вины.

Вода все поднималась... Сухими оставались только пять ступенек. Встав во весь рост около двери, Родольф коснулся головой свода подземелья. Он мог заранее высчитать продолжительность своей грядущей агонии. Смерть его будет медленной, безмолвной, мучительной.

Он вспомнил о пистолете, который носил при себе. Если стрелять из него в упор по двери, быть может, удастся расшатать ее, правда, с риском поранить себя... Какое несчастье! Во время падения оружие это либо потерялось, либо было взято Грамотеем.

Не опасайся Родольф за участь Мэрфа, он ждал бы смерти с ясной душой... Он многое испытал в жизни… Он страстно любил... Он делал добро людям, ему хотелось сделать его больше, бог все знает! Не ропща против вынесенного ему приговора, Родольф видел в нем справедливое наказание за роковой поступок, который он еще не успел искупить; перед лицом опасности мысли его становились чище, возвышеннее.

Но тут его покорность судьбе подверглась новому испытанию.

Гонимые водой крысы поднимались со ступеньки на ступеньку. Им никак не удавалось взобраться по отвесной стене или двери, и, не находя иного выхода, они стали карабкаться но одежде Родольфа. Трудно вообразить себе гадливость, омерзение Родольфа, когда он почувствовал прикосновение множества крыс. Он попробовал смахнуть их, но острые холодные зубы тут же впились в его руки, брызнула кровь... Во время падения его блуза и куртка порвались, и он почувствовал на своей голой груди ледяные лапы и волосатое тело. Он отрывал от себя этих гнусных тварей, но они возвращались к нему вплавь.

Он снова попробовал кричать, но никто его не услышал... Скоро он уже не сможет кричать: вода дошла до шеи, еще немного, и поднимется до губ.

В этом сузившемся пространстве Родольфу не хватило воздуха; появились первые признаки удушья: усиленно билась кровь в висках, кружилась голова, скоро настанет смерть. Он в последний раз подумал о Мэрфе и обратил свои помыслы к богу не для того, чтобы молить его о спасении, а чтобы вручить ему свою душу.

В эту последнюю минуту, готовясь покинуть не только все, что делает жизнь счастливой, блестящей, завидной, но и громкий титул, верховную власть... вынужденный отказаться от дела, которое, удовлетворяя одновременно две его страсти: любовь к добру и ненависть к злу, — могло послужить ему, когда придет время, во искупление совершенных им грехов, находясь перед лицом ужасной смерти... Родольф не поддался ни приступам неистовства, ни бессильного гнева, когда слабодушные люди поочередно обвиняют или проклинают людей, судьбу, бога.

Нет, не поддался: пока сознание его было ясно, Родольф ожидал своей участи с покорностью и благоговением... Когда же, во время агонии, оно померкло, заговорил инстинкт самосохранения, и Родольф стал бороться, если можно так выразиться, физически, а не морально с надвигающейся смертью.

Головокружение затянуло все мысли Родольфа в свой стремительный и жуткий водоворот; вода бурлила у его ушей; ему казалось, будто он вращается вокруг самого себя; последний проблеск разума готов был померкнуть, когда поспешные шаги и звук голосов раздались за дверью погреба.

Надежда пробудила угасающие силы; с неимоверным усилием воли он заставил себя уловить несколько слов, последних, которые он услышал и понял:

— Сам видишь, здесь никого нет.

— Дьявольщина! Ты прав, — грустно ответил голос Поножовщика, и шаги стали удаляться.

Родольф, окончательно сраженный, уже не мог держать голову над водой, еще минута — и он соскользнул бы вниз по лестнице.

Неожиданно дверь погреба распахнулась, скопившаяся в нем вода хлынула в подземелье, словно из отверстия шлюза... и Поножовщику удалось схватить под руки Родольфа, который чуть живой судорожно цеплялся за порог двери.

Глава XIX. БРАТ МИЛОСЕРДИЯ

Спасенный от верной гибели Поножовщиком и перенесенный в дом на аллее Вдов, обследованный Сычихой до попытки ограбления, Родольф лежит в уютно обставленной комнате; жаркий огонь горит в камине; лампа, стоящая на комоде, разливает вокруг яркий свет; кровать Родольфа под пологом из зеленой шелковой ткани окружена полумраком.

Негр среднего роста с седыми волосами и бровями, изысканно одетый, с зелено-оранжевой лентой в петлице синего фрака, держит в левой руке золотые часы с секундной стрелкой, а правой щупает пульс Родольфа.

Негр печален, задумчив; он смотрит на спящего Родольфа с выражением нежнейшего участия.

Поножовщик, в лохмотьях, покрытый грязью, неподвижно стоит у изножья кровати, опустив руки и сцепив пальцы; его рыжая борода давно не стрижена, густые белесые волосы растрепаны и мокры, топорное загорелое лицо сурово, но сквозь эту грубую оболочку проглядывает непередаваемое выражение участия и жалости... Едва осмеливаясь дышать, он сдерживает движение своей широкой груди; он встревожен сосредоточенным видом доктора, опасается худшего и, не сводя глаз с Родольфа, высказывает шепотом следующее философское замечание;

— Какой он сейчас слабый, никто не подумал бы, что он так лихо обрушил на меня град ударов, под конец драки!.. Ничего, он скоро встанет на ноги... правда, господин доктор? Ей-богу, я не прочь, чтобы он выстукал на моей спине барабанную дробь в честь своего выздоровления... это взбодрило бы его... правда, господин доктор?

Негр молча поднял руку. Поножовщик умолк.

— Микстуру! — сказал врач.

Поножовщик, который почтительно оставил у порог.а свои башмаки на шипах, устремился на цыпочках к комоду; но, стараясь ступать как можно легче, он так уморительно поднимал ноги, покачивал для равновесия руками и пригибался к полу, что при других обстоятельствах его ужимки показались бы весьма забавными. Бедный малый, казалось, пытался сосредоточить всю тяжесть своего тела в верхней его части, которая не касалась пола; но, несмотря на ковер, паркет предательски скрипел под тяжестью Поножовщика. Увы, в своем усердии, а также из страха выронить прозрачный пузырек, который он бережно держал в своей широченной руке, Поножовщик так сильно сжал его, что раздавил стекло, и микстура пролилась на пол.

При виде такой беды Поножовщик застыл на месте с поднятой массивной ногой, пальцы которой были нервно поджаты, переводя смущенный взгляд с доктора на горлышко пузырька, оставшееся у него в руке.

— Чертов растяпа! — нетерпеливо воскликнул врач.

— Дьявольщина! Какой же я болван! — прибавил Поножовщик, обращаясь к самому себе.

— К счастью, — сказал эскулап, взглянув на комод, — вы спутали пузырьки, мне нужен другой...

— Маленький, красноватый? — тихо спросил незадачливый брат милосердия.

— Конечно... Другого там нет.

Быстро повернувшись на пятках по старой военной привычке, Поножовщик раздавил осколки пузырька: будь подошвы его ног не столь загрубелыми, он сильно поранился бы; но на бывшем грузчике были природные сандалии, крепкие, как лошадиные копыта!

— Будьте осторожны, вы пораните себе ноги! — воскликнул врач.

Но Поножовщик не обратил ни малейшего внимания на это предупреждение. Глубоко озабоченный новым поручением, он решил выполнить его с честью, чтобы замять свою первую оплошность; надо было видеть, с какой осторожностью, с какой легкостью, с каким чувством ответственности он взял толстыми пальцами хрупкий пузырек! Бабочка и та не оставила бы ни атома своей золотистой пыльцы между большим и указательным пальцами Поножовщика.

Врач испугался нового инцидента, который мог случиться из-за чрезмерной осторожности брата милосердия. К счастью, микстура не пострадала. Поножовщик благополучно приблизился к кровати, передавив ногами остатки первого пузырька.

— Несчастный, вы что же, хотите окончательно покалечить себя? — тихо спросил врач.

Поножовщик взглянул на него с недоумением.

— Покалечу себя, господин доктор?

— Вы дважды прошли по осколкам стекла.

— Если дело только в этом, не беспокойтесь... Подошвы ног у меня из той же кожи, что и доски.

— Принесите чайную ложку! — сказал врач.

Поножовщик вновь принялся-за свои эквилибристические упражнения и отдал врачу требуемый предмет... После нескольких ложечек микстуры Родольф открыл глаза и слабо пошевелил руками.

— Хорошо! Очень хорошо! Он выходит из забытья, — сказал доктор, — кровопускание пошло ему на пользу, он вне опасности.

— Спасен! Браво! Да здравствует хартия! — воскликнул Поножовщик в приливе радости.

— Замолчите и не суетитесь! Прошу вас, — сказал негр.

— Да, господин доктор.

— Пульс улучшается... Превосходно!.. Превосходно!..

— А его бедный друг, господин доктор? Дьявольщина! Когда он узнает, что... Хорошо еще, что...

— Замолчите!

— Да, господин доктор.

— Садитесь.

— Но, господин док...

— Садитесь, говорят вам! Вы мешаете мне: слоняетесь по комнате и отвлекаете мое внимание от больного. Ну же, садитесь.

— Господин доктор, я грязнее, чем бревно, вытащенное из воды при сплаве; я замараю мебель.

— Тогда садитесь на пол.

— Я замараю ковер.

— Делайте что хотите, но, бога ради, не торчите у меня перед глазами, — сказал нетерпеливо врач; и, опустившись в кресло, он прижал руки ко лбу.

Не столько от усталости, сколько из желания повиноваться врачу, Поножовщик с величайшими предосторожностями взял стул, с довольной миной перевернул его и поставил спинкой на ковер; ему хотелось прилично и скромно посидеть на передних ножках стула, дабы не испачкать обивки сиденья, что он и проделал с величайшей осторожностью... К несчастью, Поножовщик был плохо знаком с физическими законами о рычаге первого и второго рода и о равновесии тел. Стул покачнулся, бедняга невольно вытянул руки и перевернул круглый столик, на котором стоял поднос с чашкой и чайником.

Раздался оглушительный шум, негр вскинул голову и подпрыгнул в кресле, внезапно проснувшийся Родольф выпрямился, с беспокойством оглядел комнату и, собрашись с мыслями, воскликнул;

— Мэрф, где же Мэрф?

— Не беспокойтесь, ваше высочество, — почтительно проговорил негр, — я твердо надеюсь на его выздоровление.

— Он ранен? — воскликнул Родольф.

— Увы, монсеньор.

— Где он? Я хочу его видеть.

И Родольф попытался встать, но тут же откинулся на подушки, побежденный болью от ушибов, которые дали себя знать вместе с его пробуждением.

— Сию же минуту отнесите меня к Мэрфу, раз я не могу ходить! — воскликнул он.

— Монсеньор, он спит... Было бы опасно волновать его в таком состоянии.

— Ах, вы меня обманываете!.. Он умер... Его убили! И я всему виной!!! — воскликнул Родольф душераздирающим голосом, воздевая руки к небу.

— Монсеньор, вам известно, что я не умею лгать... Честью клянусь, что Мэрф жив... Он довольно серьезно ранен, это правда, но у него имеются все шансы на выздоровление.

— Вы говорите все это, чтобы подготовить меня к ужасной вести... По всей вероятности, его состояние безнадежно!

— Монсеньор...

— Уверен в этом... Вы меня обманываете... Я требую, чтобы меня сию же минуту отнесли к нему... Вид друга всегда действует благотворно...

— Ручаюсь вам честью, монсеньор, здоровье Мэрфа скоро пойдет на поправку, если не случится ничего непредвиденного, что маловероятно.

— Это правда, правда, дорогой Давид?

— Да, монсеньор.

— Выслушайте меня, вы знаете, как я уважаю вас; с тех пор как вы принадлежите к моему дому, я всегда полностью доверял вам... никогда не сомневался в ваших редких знаниях... Но, заклинаю вас, если нужна врачебная консультация...

— Об этом я подумал прежде всего, монсеньор. Но в настоящую минуту консультация бесполезна, можете верить мне на слово... К тому же мне не хотелось бы вводить в дом посторонних, пока вы не подтвердите, остаются ли в силе ваши вчерашние...

— Как же все это случилось? — спросил Родольф, перебивая негра. — Кто вытащил меня из погреба, где я чуть не захлебнулся?.. Я смутно припоминаю, что слышал голос Поножовщика, или мне это почудилось?

— Нет, нет! Этот превосходный человек сам все расскажет вам, монсеньор... ибо он спас и вас и Мэрфа.

— Но где же он, где?

Врач поискал глазами самозваного брата милосердия, который, стыдясь того, что натворил в комнате, спрятался за пологом кровати.

— Вот он, — сказал врач, — вид у него пристыженный.

— Ну же, подойди ко мне, герой! — сказал Родольф, протягивая руку своему спасителю.

Глава XX. РАССКАЗ ПОНОЖОВЩИКА

Смущение Поножовщика усилилось еще и оттого, что он слышал, как врач величает Родольфа «монсеньором».

— Да подойди же... Дай мне руку! — молвил Родольф.

— Извините, сударь... Нет, я хотел сказать, монсеньор... Но...

— Называй меня, как обычно, господином Родольфом, мне это больше по душе.

— И мне тоже, я не стану так робеть... Но что до моей руки, извините... Я столько делов наделал за этот день...

— Руку, говорят тебе!

Побежденный настойчивостью Родольфа, Поножовщик робко протянул ему грязную мозолистую руку... Родольф крепко пожал ее:

— Ну же, садись и рассказывай... как ты отыскал погреб? Да, совсем забыл, что сталось с Грамотеем?

— Он здесь, в надежном месте, — ответил врач.

— Он и Сычиха... скручены, как две связки табачных листьев... Представляю себе, какие рожи они корчат, если им придет охота взглянуть друг на друга. Здорово небось раскаиваются теперь.

— А мой бедный Мэрф! Боже мой! Я только сейчас поду мал об этом. Скажите, Давид, куда он ранен?

— В правый бок, монсеньор... К счастью, удар пришелся в область последнего ложного ребра...

— О, я отомщу! Мне нужна грозная месть!.. Давид, я рассчитываю на вас.,

— Вы знаете, монсеньор, что я вам предан душой и телом, — холодно ответил негр.

— Но как тебе удалось поспеть сюда вовремя, любезный?- спросил Родольф у Поножовщика.

— Если вы хотите, монсень... нет, господин Родольф... я начну с самого начала.

— Ты прав; слушаю тебя.

— Ладно... Вы помните, что вчера вечером вы мне сказали, вернувшись из деревни, куда отвезли бедную Певунью: «Постарайся разыскать в Сите Грамотея; ты скажешь ему, что знаешь об одном деле, в котором не хочешь принимать участия, и предложишь ему заменить тебя. Для этого он должен прийти на следующий день (то есть сегодня утром) в «Корзину цветов» у заставы Берси, где и встретит того, кто вскормил дитятю[62].

— Правильно!

— Расставшись с вами, я побежал в Сите... Захожу к Людоедке — никаких следов Грамотея; иду на улицу Святого Элигия, на Бобовую улицу, на Суконную улицу... никого. Наконец я застукал его с этой стервой Сычихой на площади собора Парижской богоматери у дрянного портняжки, перекупщика, скупщика краденого и вора; они собирались просадить деньги, украденные у высокого мужчины в трауре, который хотел насолить вам; покупали какие-то случайные вещи; Сычиха торговалась из-за красной шали... V, старая образина!.. Я выкладываю все по порядку Грамотею. Он соглашается и говорит, что придет на свидание. Ладно! По вашему вчерашнему приказанию, прибегаю к вам сегодня утром на аллею Вдов, чтобы передать ответ... Вы говорите мне: «Вот что, парень, возвращайся сюда завтра до рассвета, ты проведешь весь день здесь, а вечером... увидишь зрелище, на которое стоит посмотреть...» Вы не сказали мне ни словечка больше но я кое-что смекнул и говорю себе: «Дело идет о какой-ни будь шутке, которую хотят сыграть завтра с Грамотеем, приманив его под видом выгодного дельца. Таких мерзавцев, как он, поискать... Он укокошил торговца скотом... и, говорят, убил еще кого-то на улице Профессора Руля... Я примкну этой шутке».

— Моя ошибка была в том, приятель, что я не все сказал тебе... Иначе этого ужасного несчастья могло бы не случиться.

— То была ваша воля, господин Родольф, мое дело — служить вам... потому что... словом, я сам не понимаю, как это получилось, но я чувствую себя вроде как вашим бульдогом, но довольно об этом, молчок... Итак, я сказал себе: «Завтра будет свалка, сегодня я свободен, господин Родольф оплатил мне те два дня, что я не был на работе, а также два последующие дня; я уже три дня не появлялся у своего подрядчика, а работа для меня... это хлеб, ибо я не миллионер. Кстати сказать, продолжаю я разговор с самим собой, господии Родольф оплачивает время, которое я трачу на него, значит, оно принадлежит ему и надо употребить его с пользой. И в голову мне приходит такая мысль: Грамотей — хитрец, он, наверно, опасается ловушки. Господин Родольф договорится с ним на завтрашний день, что правда, то правда; но этот скот вполне может прийти сюда сегодня, побродить по окрестностям и осмотреть место действия; если он не доверяет господину Родольфу, то приведет для подмоги какого-нибудь вора или же назначит господину Родольфу завтрашний день и все обтяпает сегодня на свой страх и риск».

— Ты правильно обо всем догадался... так оно и случилось... И провидение восхотело, чтобы я был обязан тебе жизнью.

— Поразительное дело, господин Родольф, с тех пор как я вас знаю, со мной приключаются вещи, как бы задуманные там, наверху! А с тех пор как вы мне сказали: «Молодец, ты сохранил и мужество и честь», у меня появились мысли, которых никогда не было прежде. Мужество! Честь! Дьявольщина, от этих слов у меня что-то переворачивается в брюхе. Знаете, господин Родольф, когда привыкнешь, что при твоем приближении честные люди шарахаются от тебя, словно от волка или бешеной собаки...

— Значит, за последние дни у тебя появились новые для тебя мысли?

— Понятно, господин Родольф. Вот что я еще подумал: если я теперь встречу человека, сделавшего спьяну или со злости какую-нибудь пакость, словом, не важно что... я скажу ему: «Послушай, парень, ты сделал гадость, ладно. Но это еще не все. Господь бог посылает людям напасти не для того, чтобы им помогал прусский король; так вот сделай мне одолжение и, если ты зарабатываешь сорок су, отдавай двадцать неимущим старикам или маленьким детям, словом, тем, кто несчастнее тебя, у кого нет ни хлеба, ни сил... и, главное, не забудь, парень, если тебе встретится человек, которого надо спасти, рискуя своей шкурой, это твоя обязанность, и только твоя!!! При этом условии и если ты откажешься от своих глупостей, ты всегда найдешь помощника во мне...» Но, простите, господин Родольф, я все болтаю и болтаю, а вам, верно, интересно узнать...

— Нет, мне нравится, когда ты так говоришь. Кроме того, я всегда успею узнать, как случилось ужасное несчастье, жертвой которого оказался мой бедный Мэрф... Я был уверен, что не отойду ни на шаг, ни на минуту от Грамотея во время этой опасной затеи... Он мог бы нанести мне множество ран, убить меня... прежде чем добраться до Мэрфа. Увы, судьба судила иначе... Продолжай, приятель.

— Итак, положив употребить свое время на вас, господин Родольф, я говорю себе: «Надо бросить якорь где-нибудь поблизости, откуда я увижу ограду и, главное, садовую калитку — это единственный вход в. дом... Если я найду уютный уголок... ведь идет дождь, те останусь там весь день и, конечно, всю ночь, а рано утром смогу обо всем доложить...» Я сказал себе это ровно в два часа, в Батиньоле, куда забежал заморить червячка, после того как ушел от вас, господин Родольф... Возвращаюсь на аллею Вдов... Ищу, где бы мне угнездиться... И что же я вижу? Маленький кабачок в десяти шагах от вашей двери... Я занимаю столик в первом этаже, около окна, заказываю литр вина и четверть фунта орехов и говорю, что ожидаю друзей... горбуна с высокой женщиной; это я выдумал для правдоподобия. Итак, я сижу за столиком и не спускаю глаз с вашей калитки... Дождь льет без передыха; на улице — никого, приближается ночь.

— Почему ты не зашел ко мне в дом? — перебил Поножовщика Родольф.

— Вы же велели прийти на следующий день утром, господин Родольф... Я не посмел явиться раньше. Не то вы приняли бы меня за подлипалу, как говорят у нас в пехоте. Ведь я же бывший каторжник, а когда такой человек, как вы, обращается со мной так, как обращаетесь вы, господин Родольф...

Не надо подходить к нему, пока он не скажет: «Поди сюда». Вот если я увижу паука на воротнике вашего костюма, я сниму его и раздавлю, не спрашивая вашего разрешения... Понимаете? Итак, я сидел у окна кабачка, щелкал орехи и попивал дрянное винцо, когда увидел в тумане Сычиху с Хромулей, мальчонком Краснорукого.

— Краснорукого! Так, значит, он хозяин подземного кабака на Елисейских полях? — воскликнул Родольф.

— Да, господин Родольф; а вы этого не знали?

— Нет, я думал, что он живет в Сите...

— Он и там живет, он всюду живет... Краснорукий — тонкая бестия и отъявленный мерзавец, уж поверьте мне, стоит только взглянуть на его желтый парик и острый нос. Словом, я вижу Сычиху и Хромулю и говорю себе: «Дело будет жаркое». В самом деле, Хромуля залез в канаву, против вашего дома, будто бы спрятался от дождя, и затаился там... Сычиха снимает чепец, кладет его в карман и звонит в калитку. Бедный господин Мэрф, ваш друг, открывает калитку одноглазой, и она принимается бегать по саду, воздевая руки к небу. Как я ни ломал себе башку, никак не мог отгадать, для чего она явилась сюда. Наконец Сычиха выходит на улицу, надевает чепец, что-то говорит Хромуле, и тот опять залезает в свою дыру, а Сычиха убирается прочь. Погоди, говорю я себе, как бы мне не сбиться с толку. Хромуля пришел с Сычихой: Грамотей и господин Родольф находятся, видно, у Краснорукого. Сычиха приходила сюда что-то расчухивать[63]; ясно, что они совершат ограбление сегодня вечером, и господин Родольф, который не ожидает этого, попадет впросак... Если господин Родольф попадет впросак, мне надо сходить к Краснорукому и узнать, чем там пахнет; да, но за это время сюда припрется Грамотей... правильно. Ничего не поделаешь, я войду в дом и скажу господину Мэрфу: «Будьте осторожны...» Да, но этот слизняк Хромуля засел около калитки, он услышит звонок, увидит меня, предупредит Сычиху; если она вернется сюда... все будет испорчено... тем более что у господина Родольфа могут быть другие намерения на сегодняшний вечер... Дьявольщина! эти «да» и «но» вертелись у меня в голове... Я совсем одурел, растерялся, не знал, как быть; выйду-ка я на свежий воздух, подумал я, быть может, в голове у меня прояснится. Выхожу… в голове проясняется: снимаю блузу и галстук, прыгаю в канаву, где притаился Хромуля, — хватаю мальчишку за загривок; как он ни отбивается, ни царапается, ни пищит... запихиваю его в свою блузу, словно в мешок, завязываю один конец рукавами, другой — галстуком, но так, чтобы мальчонка мог дышать; беру сверток под мышку, вижу поблизости огород, обнесенный невысокой оградой, и бросаю Хромулю среди морковных грядок; он продолжает верещать, но глухо, как молочный поросенок, словом, его и за два шага не услышишь... Возвращаюсь бегом, как раз вовремя! Залезаю на одно из высоких деревьев аллеи, как раз против вашей калитки и над канавой, где прятался Хромуля. Десять минут спустя слышу шаги; дождь все идет. Кругом темно, так темно, что пекарь мог бы наступить на собственный хвост... Прислушиваюсь, узнаю голос Сычихи. «Хромуля..., Хромуля!..» — тихонько зовет она. «Попробуй поищи своего Хромулю! Идет дождь, мальчишке, верно, надоело ждать, если поймаю его, сдеру с него шкуру!!!» — говорит Грамотей, ругаясь. «Чертушка, будь начеку, — замечает Сычиха. — Быть может, он побежал предупредить нас... А что, если это ловушка?.. Ведь парень хотел приняться за дело лишь в десять часов». — «Вот именно, — отвечает Грамотей, — а теперь только семь. Ты видела деньги... Кто не рискует, тот не выигрывает; дай мне ломик и отмычку».

— Откуда у него эти инструменты? — спросил Родольф.

— Взял у Краснорукого. О, у него в доме есть все что угодно.

Не прошло и минуты, как калитка отперта. «Оставайся здесь, — говорит Грамотей Сычихе, — и работай сигналом[64], если что-нибудь услышишь». — «Продень стилет в петлицу жилета, чтобы он был у тебя под рукой», — просит одноглазая. Грамотей входит в сад. Я говорю себе: «Господина Родольфа нет с ними; жив он или мертв в эту минуту, я ничем не могу ему помочь, но друзья наших друзей — наши друзья...» О, простите меня, монсеньор!

— Продолжай, продолжай. Что же дальше?

— Я говорю себе: «Грамотей может укокошить господина Мэрфа, друга господина Родольфа, который ничего дурного не ожидает. Вот тут и находится самая горячая точка. Прыгаю с дерева рядом с Сычихой и отвешиваю ей два удара кулаком... отборных удара... Не охнув, она бухается на землю... Я вхожу в сад... Дьявольщина, господин Родольф!.. Было слишком поздно...

— Бедный Мэрф!..

— Услышав скрип калитки, он, верно, вышел из передней; и теперь, раненный, боролся с Грамотеем на крылечке, но не сдавался, не звал на помощь. Молодчина! Он, как хороший пес, кусается, но не лает. Подумав так, я бросился в общую кучу и схватил Грамотея за ногу, единственное место, до которого можно было добраться. «Да здравствует хартия! Это я, Поножовщик! Расправимся с ним на пару, господин Мэрф!» — «Это ты, злодей! Откуда взялся?» — кричит мне Грамотей, обалдевший при моем появлении. «До чего же ты дотошный», — отвечаю я, зажимая его ногу между коленями, и сразу же хватаю руку, ту самую, в которой он держит кинжал. «А что с Родольфом?» — спрашивает господин Мэрф, по мере сил помогая мне.

— Мужественный, замечательный человек, — горестно прошептал Родольф.

— «Не знаю, — говорю я, — возможно, эти скоты его убили». И принимаюсь еще сильнее тузить Грамотея, который пытаетсяударить меня кинжалом, но я грудью навалился на его правую руку, и он не может ее поднять. «Неужто вы одни здесь?» — спрашиваю я господина Мэрфа, продолжая сражаться с Грамотеем. «Есть тут неподалеку народ, но мне не докричаться», — отвечает он. «А это далеко?» — «Нет, минут десять ходьбы». — «Давайте звать на помошь, прохожие услышат и придут на выручку». «Нет, раз мы захватили его, пусть остается здесь... Кроме того, я ослабел, я ранен», — говорит мне Мэрф. «Дьявольщина, тогда идите за подмогой, если у вас хватит сил. Я постараюсь удержать его; вытащите нож из его руки и помогите мне прижать его своим телом; хотя он вдвое сильнее меня, ручаюсь, что не упущу злодея, только бы мне зацепить его...» Грамотей ничего не говорит, слышно было, что он дышит тяжело, как вьючное животное; но, дьявольщина, какая сила! Господину Мэрфу так и не удалось вырвать кинжал, зажатый в руке злодея, словно в тисках. Наконец, придавив всем своим телом его правую руку, я закидываю руки за его шею и соединяю их... словно собираюсь обнять. Защемить Грамотея было моей давнишней мечтой; после чего я говорю Мэрфу: «Поторопитесь... я жду вас. Если у вас найдется лишний человечек, пошлите его подобрать Сычиху за калиткой, я ее здорово пристукнул». Я остаюсь один на один с Грамотеем. Он знал, что его ожидает.

— Он ничего не знал!.. Да и ты, приятель, не знаешь, — сказал Родольф мрачно, и на лице его появилось то жесткое, чуть ли не свирепое выражение, о котором мы уже говорили.

Поножовщик удивленно взглянул на Родольфа.

— Я думаю, что Грамотей подозревал о том, что его ждет... Право, я не хвастаю, но была минута, когда мне пришлось туго. Мы лежали частью на земле, частью на нижней ступеньке крыльца... Я обхватил его шею руками... моя щека касалась его щеки... Был слышен скрежет его зубов. Стемнело... Дождь лил по-прежнему... Лампа, оставленная в передней, слабо освещала нас. Я зажал ногами одну из его ног. Но он был такой здоровенный, что, напрягая низ туловища, поднимал нас обоих на фут от земли. Он пытался укусить меня, но не мог. Никогда еще я не чувствовал себя таким сильным. Дьявольщина! Сердце у меня сильно билось, но не от страха... Я говорил себе: «Я вроде как вцепился в бешеного пса, чтобы помешать ему бросаться на людей». — «Отпусти меня, и я ничего тебе не сделаю», — говорит Грамотей, с трудом переводя дух. «Да ты еще и трус вдобавок, — отвечаю я, — неужто вся твоя храбрость держится на одной силе? Ведь ты не посмел бы убить торговца скотом из Пуасси, будь он сильнее тебя, а?» — «Да, — говорит он, — но я убью тебя, как убил его». С этими словами он так сильно приподнялся и напряг мускулы ног, что отбросил меня в сторону; но я по-прежнему держал его за шею и прижимал к земле его правую руку. Как только ему удалось высвободить ноги, он ловко воспользовался ими и наполовину перевернул меня. Если бы я не держал его руку с кинжалом, мне пришел бы конец. В эту минуту я промазал и ударил левым кулаком не по противнику, а по ступеньке лестницы; пришлось разжать пальцы. Дело мое было дрянь. Я сказал себе: «Я лежу под ним, а он на мне; он убьет меня. Но я ни о чем не жалею... Господин Родольф сказал мне, что у меня есть мужество и честь. Я чувствую, что это правда». Тут я увидел Сычиху, стоящую на крыльце, ее зеленый глаз и красную шаль... Дьявольщина! Я подумал, что это наваждение. «Хитруша! — кричит Грамотей. — Я выронил кинжал; подними его... вот тут... под ним... и ударь... в спину, между лопатками...» — «Погоди, погоди, Чертушка, дай мне оглядеться». И вот Сычиха кружит, кружит вокруг нас, как вестница несчастья, какой она всегда была. Наконец она видит кинжал... хочет схватить его... Но так как я лежал ничком, я ударил ее пяткой в живот, и она полетела вверх тормашками; она тут же встает и снова принимается за свое. Я совсем ослаб, но все еще цеплялся за Грамотея; а он снизу так сильно ударял меня по челюсти, что я готов был сдаться, когда увидел не то троих, не то четверых вооруженных парней, сбегавших с крыльца... Господин Мэрф, бледный-пребледный, еле шел, опираясь на врача... Парни хватают Грамотея и Сычиху и связывают их... Но для меня этого было мало. Мне нужен был господин Родольф... Я набрасываюсь на Сычиху — я не забыл о зубе бедной Певуньи — и начинаю выкручивать ей руку, повторяя: «Где господин Родольф?» Она держится стойко. После второго раза она выкрикивает: «Он у Краснорукого, в подвале, в «Кровоточащем сердце»...» Ладно... По дороге я хочу прихватить Хромулю, лежащего среди морковных грядок: мне это было по пути... Смотрю... его нет, осталась только моя блуза. Он всю ее изгрыз. Прихожу в «Кровоточащее сердце», беру за горло Краснорукого... «Где молодой человек, который был здесь с Грамотеем?» — «Не сжимай так сильно, я все тебе скажу: над ним хотели подшутить и заперли его в подвале, идем выпустим его». Спускаемся в подвал... Никого... «Он, верно, вышел, когда меня не было поблизости, — говорит Краснорукий, — видишь, его здесь нет...» Вконец опечаленный, я собрался было уйти, но при свете фонаря заметил в глубине подвала другую дверь. Подбегаю к ней, дергаю за ручку на себя и получаю в рожу как бы полное ведро воды. Вижу в воздухе две ваши ослабевшие руки... Вылавливаю вас из воды и приношу сюда на спине, так как послать за извозчиком было некого. Вот и все, господин Родольф... и могу сказать, не хвастая, что я чертовски доволен.

— Я обязан тебе жизнью, друг, и этот долг... я уплачу во что бы то ни стало... Ты — человек мужественный и, конечно, разделишь мои чувства... Я крайне встревожен состоянием Мэрфа, которого ты так отважно спас, и жажду жестоко отомстить тому, кто чуть не убил вас обоих.

— Понимаю, господин Родольф... Схватить вас, бросить в подземелье и отнести бесчувственного в погреб, чтобы утопить там... Право, Грамотей заслужил то, что ему причитается. Он признался мне, кроме того, что укокошил торговца скотом. Я не доносчик, но, дьявольщина! на этот раз я с легким сердцем схожу за полицией, чтобы она арестовала злодея!

— Давид, узнайте, пожалуйста, как чувствует себя Мэрф, — сказал Родольф, не отвечая Поножовщику. — И сразу возвращайтесь обратно.

— Не знаешь ли, парень, где находится Грамотей?

— Он в зале с низким потолком вместе с Сычихой. Вы пошлете за полицией?

— Нет...

— Вы хотите его отпустить?.. Ах, господин Родольф, не делайте этого; такое великодушие ни к чему... Я повторяю то, что уже говорил вам: он бешеный пес... Пожалейте прохожих!

— Он больше никого не укусит... не беспокойся!

— Вы куда-нибудь упрячете его?

— Нет, через полчаса он уйдет отсюда,

— Грамотей?

— Да...

— Один, без жандармов?

— Да...

— Он выйдет отсюда на свободу?

— На свободу...

— Один?

— Да, один.

— Но куда же он пойдет?

— Куда пожелает, — сказал Родольф со зловещей улыбкой, ужаснувшей Поножовщика.

Вернулся врач.

— Скажите, Давид... как Мэрф?

— Он дремлет... монсеньор, — грустно ответил тот, — дышит все так же тяжело.

— Положение серьезное?

— Очень серьезное, монсеньор... И все же надежда не потеряна.

— О Мэрф! я отомщу!.. Отомщу!.. — воскликнул Родольф с холодным гневом и, обращаясь к врачу, добавил: — Давид, на два слова.

И он что-то тихо сказал на ухо негру.

Тот вздрогнул.

— Вы колеблетесь? — спросил Родольф. — Однако я, часто говорил с вами о своем намерении. Пришло время выполнить его...

— Я не колеблюсь, монсеньор... Я одобряю ваше намерение... Оно предполагает коренную реформу уголовного кодекса, достойную рассмотрения крупнейших криминалистов, ибо такое наказание было бы одновременно... простым... жутким... и справедливым... И как раз в этом случае его следовало бы применить. Не считая злодеяний, за которые этот негодяй был осужден на пожизненные каторжные работы... он совершил еще три преступления: убийство торговца скотом, покушение на жизнь Мэрфа... и на вашу жизнь... Кара справедлива...

— Кроме того, перед ним откроются неограниченные возможности раскаяния... — заметил Родольф. — Хорошо, Давид... вы поняли меня...

— Мы трудимся ради одной и той же цели... Монсеньор,. Помолчав немного, Родольф сказал:

— И пять тысяч франков обеспечат его, не так ли, Давид?

— Безусловно, монсеньор.

— Вот что, милый, — сказал Родольф ошеломленному Поножовщику, — мне надо поговорить с господином Давидом, а тебя я попрошу сходить в соседнюю комнату... там, на письменном столе, лежит красный бумажник, возьми из него пять тысяч франков и принеси их мне.

— Для кого же эти пять тысяч франков? — невольно вскричал Поножовщик.

— Для Грамотея... И ты велишь сразу же привести его сюда.

Глава XXI. НАКАЗАНИЕ

Сцена происходит в ярко освещенной гостиной, обитой красной тканью.

Родольф, одетый в длинный черный бархатный халат, который подчеркивает бледность его лица, сидит за большим, покрытым скатертью столом. На столе лежат всевозможные вещи: два бумажника: один был украден Грамотеем у Тома в Сите, другой принадлежит самому похитителю; цепочка из поддельного золота с крошечным скульптурным изображением святого духа из лазурита, стилет, еще покрытый пятнами крови Мэрфа, отмычка, которой была отперта калитка, и, наконец, пять билетов по тысяче франков, принесенные Поножовщиком из соседней комнаты.

Доктор-негр сидит с одной стороны стола, Поножовщик — с другой.

Грамотей, так крепко скрученный, что он не может пошевелиться, сидит посреди гостиной в большом кресле на колесиках.

Парни, доставившие сюда преступника, ушли. Родольф, доктор, Поножовщик и убийца остались одни. Раздражение Родольфа прошло: он спокоен, печален, сосредоточен: он готовится свершить торжественное и грозное деяние.

Врач задумчив.

Поножовщик охвачен неясным страхом. Он не может оторвать взгляда от Родольфа.

Грамотей мертвенно бледен... он боится... Обычный арест, возможно, не так испугал бы преступника, его обычная отвага не изменила бы ему перед лицом суда; но окружающая обстановка удивляет, страшит его; он находится во власти Родольфа, которого считал сообщником, способным предать его или дрогнуть в решающую минуту; из-за этого опасения, а также в надежде воспользоваться одному плодами кражи он и решил пожертвовать им...

Зато теперь Родольф кажется ему внушительным, грозным, как само правосудие.

Кругом – глубокая тишина.

Слышится только шум дождя, который падает… падает с крыши на мощеную дорожку.

Родольф обращается к Грамотею:

— Вы — Ансельм Дюренель... беглый каторжник из Рошфора, куда вы были сосланы навечно... как фальшивомонетчик, вор и убийца.

— Это ложь! Попробуйте доказать это! — говорит Грамотей дрогнувшим голосом, бросая вокруг себя беспокойные, дикие взгляды.

— Вы Ансельм Дюренель!.. Позже вы сознаетесь в этом. Вы убили и ограбили торговца скотом на дороге в Пуасси.

— Это ложь!

— Позже вы сознаетесь в этом. Убийца удивленно взглянул на Родольфа.

— Сегодня ночью вы проникли в этот дом ради грабежа и ранили кинжалом его владельца...

— Вы же сами предложили мне совершить это ограбление! — говорит Грамотей, немного приободрившись, — на меня напали... я защищался.

— Человек, которого вы ранили, не нападал на вас, он был безоружен. Я предложил вам совершить эту кражу... не отрекаюсь. Немного погодя я объясню, зачем мне это понадобилось. Накануне вы обобрали мужчину и женщину в Сите (вот взятый у них бумажник) и предложили им убить меня за тысячу франков!..

— Я слышал это! — воскликнул Поножовщик. Грамотей взглянул на него с лютой ненавистью.

— Вы сами видите, что толкать вас на преступление не требовалось, — заметил Родольф.

— Вы не следователь, я больше не буду вам отвечать...

— Вот почему я предложил вам совершить это ограбление. Мне было известно, что вы беглый каторжник... вы знали родителей одной несчастной девушки, во многих бедах которой виновата Сычиха, ваша сообщница... Я решил заманить вас сюда под предлогом крупной поживы, единственной приманки, способной вас соблазнить. Как только вы оказались бы в моей власти, я предложил бы вам на выбор, либо передать вас в руки правосудия, и тогда вы головой заплатили бы за убийство торговца скотом...

— Ложь! Я не совершал этого преступления...

— ...либо тайно выслать вас из Франции в место вечного заточения, где ваша судьба была бы менее тяжелой, чем на каторге; однако в обмен на смягчение вашей участи я потребовал бы от вас сведений, которые мне необходимы. Вы были осуждены на пожизненные каторжные работы и бежали с каторги. Лишая вас возможности вредить себе подобным, я оказал бы услугу обществу, а ваши признания помогли бы мне вернуть в лоно семьи бедную девушку, вся вина которой заключается в неудачно сложившейся жизни. Таков был сначала мой план, план нелегальный, но ваш побег и ваши новые злодеяния поставили вас вне закона... Вчера благодаря откровению свыше я узнал ваше подлинное имя.

— Это ложь! Я не Ансельм Дюренель.

Родольф взял со стола цепочку Сычихи и показал Грамотею маленькую скульптурку из лазурита.

— Святотатство! — грозно воскликнул он. — Подарив ее бесчестной женщине, вы осквернили эту реликвию, реликвию, трижды священную, ибо она перешла к вашему сыну от его матери и бабушки.

Грамотей, изумленный этим открытием, молча опустил голову.

— Вчера я узнал, что пятнадцать лет назад вы похитили вашего сына у его матери, вашей бывшей жены, и что вам одному известно, как сложилась судьба ребенка. Когда я понял, кто вы такой, у меня появилась еще одна причина для того, чтобы захватить вас. Я не хочу мстить вам за себя лично! Этой ночью вы опять пролили кровь ни в чем не повинного человека. Тот, кого вы серьезно ранили, доверчиво вышел к вам, не подозревая о ваших гнусных намерениях. Он спросил у вас, что вам здесь надобно... «Твои деньги и твоя жизнь!» — ответили вы и ударили его кинжалом.

— Все это поведал мне господин Мэрф, когда я оказывал ему первую помощь, — подтвердил врач.

— Это неправда, он солгал.

— Мэрф никогда не лжет, — холодно заметил Родольф. — Ваши преступления вопиют о мщении. Вы проникли в этот сад незаконным путем, вы ударили кинжалом человека, чтобы обокрасть его, и таким образом совершили еще одно убийство... Вы умрете здесь... Из жалости, из уважения к вашей жене и к вашему сыну мы спасем вас от позора смертной казни... Скажем, что вы погибли во время вооруженного нападения... Подготовьтесь... Ружья заряжены.

Лицо Родольфа было неумолимо.

Грамотей заметил в соседней комнате двоих мужчин, вооруженных карабинами... Его имя было известно, он подумал, что от него хотят избавиться, чтобы предать забвению последние совершенные им злодеяния и спасти от нового позора его семью. Как и все люди, подобные ему, этот человек был столь же труслив, сколь и свиреп. Полагая, что его последний час пробил, он задрожал с головы до ног и крикнул:

— Пощадите!..

— Нет для вас пощады, — сказал Родольф. — Если вас не пристрелят здесь, эшафота вам не миновать...

— Я предпочитаю эшафот... Я проживу, по крайней мере, еще два или три месяца... Не все ли вам равно, раз я буду наказан? Пощадите меня! Пощадите!

— Но подумайте, ваша жена... ваш сын... носят ваше имя...

— Мое имя уже давно обесчещено... Прожить хотя бы еще неделю... Пощадите!..

— У него нет даже того презрения к жизни, какое встречается у крупных злодеев! — сказал с отвращением Родольф.

— К тому же такая самовольная расправа запрещена законом, — уверенно проговорил Грамотей.

— Законом! — вскричал Родольф. — Законом!.. И вы смеете ссылаться на закон, вы, который уже двадцать лет живете с оружием в руках, открыто восставая против общества?..

Не отвечая, злодей опустил голову.

— Оставьте мне жизнь, хотя бы из жалости! — проговорил он наконец униженно.

— «Вы скажете, где находится ваш сын?

— Да... да... Я скажу вам все, что знаю.

— Вы скажете мне, кто родители этой девушки, детство которой было искалечено Сычихой?

— В моем бумажнике имеются документы, которые наведут вас на их следы.

— Где ваш сын?

— Вы не отнимете у меня жизни?

— Прежде всего признайтесь...

— Видите ли, когда вы узнаете... — нерешительно проговорил Грамотей.

— Ты убил его?

— Нет... нет... Я поручил сына одному из моих сообщников, которому удалось бежать, когда я был арестован.

— Что же он сделал с ним?

— Он воспитал его; дал ему знания, необходимые для коммерции, чтобы мы могли воспользоваться... Но я скажу вам всю правду только в том случае, если вы пообещаете не убивать меня.

— И ты еще ставишь условия, мерзавец!

— Нет, нет! Пожалейте меня; прикажите арестовать лишь за сегодняшнее преступление; не говорите о другом. Дайте мне возможность спасти свою голову.

— Итак, ты хочешь жить?

— О да, да! Никогда не знаешь, что может случиться, — невольно вырвалось у злодея.

Он уже думал о возможности нового побега.

— Ты хочешь жить, жить во что бы то ни стало...

— Да, жить... Пусть даже в цепях! Хотя бы еще месяц, неделю... О, только бы не умереть сию минуту...

— Признайся во всех своих преступлениях, и ты будешь жить.

— Буду жить! Правда, правда? Буду жить?

— Послушай, из жалости к твоей жене, к твоему сыну я дам тебе совет: согласись умереть сегодня...

— О нет, нет, вы отказываетесь от своего обещания, не убивайте меня, жизнь, самая мерзкая, самая ужасная, ничто по сравнению со смертью.

— Ты так решил?

— О да, да...

— Ты так решил?

— Да, и никогда не пожалуюсь на свою участь.

— Что ты сделал со своим сыном?

— Тот друг, о котором я вам говорил, дал ему знания по бухгалтерии, необходимые, чтобы поступить в банк; таким образом сын держал бы нас в курсе некоторых финансовых операций. Так было договоре но между нами. Тогда я еще был в Рошфоре и, готовясь к побегу, руководил этим планом посредством зашифрованных записок.

— Этот человек ужасает меня! — воскликнул Родольф, содрогаясь. — Оказывается, существуют преступления, о которых я и не подозревал. Признайся... признайся же... Зачем ты хотел устроить сына в банк?

— Для того... вы понимаете... чтобы в согласии с нами нег заметно войти в доверие к банкиру... помогать нам... и...

— О боже! На что он обрек сына, своего родного сына! — скорбно воскликнул Родольф, с гадливостью закрывая лицо руками.

— Речь шла всего-навсего о фальшивых деньгах! — воскликнул разбойник. — Да и кроме того, когда мой сын узнал, чего мы ждем от него, он возмутился… После бурной сцены с человеком, воспитавшим его для выполнения наших эамыслов, он исчез... С тех пор прошло полтора года... Никому не известно, что с ним сталось... Вы найдете в моем бумажнике перечень шагов, предпринятых воспитателем сына, который во что бы то ни стало хотел разыскать его, из боязни, что тот выдаст наше содружество; но след его в Париже был потерян. Последнее местожительство сына дом номер четырнадцать на улице Тампль, где он известен под именем Франсуа Жермена; адрес тоже находится в моем бумажнике. Как видите, я все сказал, решительно все... Выполните теперь свое обещание и велите арестовать меня только за попытку сегодняшнего ограбления.

— Ну а торговец скотом из Пуасси?

— Доказать это невозможно за отсутствием улик. Я признался только вам, чтобы подтвердить свою добрую волю; на следствии я все буду отрицать.

— Итак, ты признаешься?

— Я был в нищете, не знал, как жить дальше... Совет этот мне дала Сычиха... Теперь я раскаиваюсь... Сами видите, ведь я во всем признался... Ах, если бы у вас хватило великодушия не предавать меня правосудию, я дал бы вам честное слово, что не вернусь к прежней жизни.

— Ты будешь жить, и я не предам тебя правосудию.

— Так вы прощаете меня? — вскричал Грамотей, не веря своим ушам. — Прощаете?

— Я вершу суд над тобой... и выношу тебе приговор! -воскликнул Родольф громовым голосом. — Я не отдам тебя в руки правосудия, потому что ты попадешь либо на каторгу, либо на эшафот, а этого не должно быть... Нет, не должно... На каторгу? Чтобы ты снова господствовал над тамошним сбродом благодаря своей силе и подлости! Чтобы ты снова мог удовлетворить свою жажду грубого угнетения!.. Чтобы все тебя ненавидели и боялись, ибо у преступников есть своя, особая гордость, и тебе будет льстить сама исключительность твоей низости!.. На каторгу? Нет, нет: твоему железному здоровью нипочем каторжные работы и палка надсмотрщика. Да и, кроме того, цепи можно перепилить, стены пробуравить, через крепостной вал перелезть; и придет день, когда ты снова пустишься в бега, чтобы снова нападать на кого попало, как взбесившийся дикий зверь, отмечая свой путь грабежами и убийствами... ибо никто не застрахован от твоей геркулесовой силы и от твоего ножа; а этого не должно быть, нет, не должно! Но если на каторге ты можешь разбить свои цепи, как же быть, чтобы уберечь общество от твоих злодеяний? Отдать тебя в руки палача?

— Так, значит, вы хотите моей смерти! — вскричал разбойник. — Вот чего вы хотите?

— Твоей смерти? Не надейся на это... Ты так слабодушен... ты так боишься смерти... что никогда не поверишь в ее неизбежность. Благодаря твоей жажде жизни, твоей упрямой надежде ты избежишь мучительного страха при ее грозном приближении! Надежде глупой, бессмысленной!.. Но она все же избавит тебя от искупительного страха смерти, и ты поверишь в нее только в руках палача! Но тогда, отупевший от ужаса, ты превратишься в инертное, бесчувственное тело, которое и будет принесено в жертву душам загубленных тобою людей... Этого не должно быть... ты верил бы в спасение до последней минуты... Чтобы ты, чудовище... смел надеяться? Чтобы на стенах одиночной камеры надежда являла тебе свои утешительные, сладостные миражи... до тех пор пока смерть не затуманит твоего взора? Полно!.. Старик Сатана и тот смеялся бы над этим до упаду!.. Если ты не раскаешься, я не хочу, чтобы ты сохранил надежду в этой жизни...

— Но что сделал я этому человеку?.. Кто он?.. Чего хочет от меня? Где я?.. — вскричал Грамотей чуть ли не в бреду.

— Если, напротив, ты нагло, пренебрежительно встретишь смерть, — продолжал Родольф, — то и тогда не следует предавать тебя казни... Эшафот послужил бы тебе кровавыми подмостками, где, по примеру многих других, ты похвалялся бы своей жестокостью... где, позабыв о дурно прожитой жизни, ты произнес бы последнее богохульство и осудил бы свою душу на вечные муки!.. Этого тоже не должно быть... Негоже для народа смотреть на осужденного, который шутит со смертью, подтрунивает над палачом и с ухмылкой гасит божественную искру, вложенную в нас создателем... Спасение души есть нечто священное. «Нет греха непростительного — кроме греха не раскаянного», сказал спаситель[65]. Но расстояние от суда до эшафота слишком коротко, чтобы ты успел раскаяться. Ты не должен умереть на гильотине.

Грамотей был сражен... В первый раз в жизни он столкнулся с чем-то, что было страшнее смерти... Эти, смутные опасения были ужасны...

Доктор-негр и Поножовщик смотрели на Родольфа с тревогой, они слушали, содрогаясь, его звучный, резкий голос, беспощадный, как нож гильотины; сердце их болезненно сжималось.

— Ансельм Дюренель, — продолжал Родольф, — ты не попадешь на каторгу... Ты не умрешь...

— Но чего же вы хотите от меня?.. Так, значит, вы посланы ко мне из преисподней?

— Послушай, — сказал Родольф, торжественно вставая, и властно, угрожающе поднял руку. — Ты преступно злоупотреблял своей силой... Я парализую ее... Сильнейшие дрожали перед тобой... Ты будешь дрожать перед слабейшими... Убийца... Ты погружал созданья божий в вечную ночь... Вечный мрак наступит для тебя в этой жизни... Сегодня... Сейчас... Такая кара будет, наконец, под стать твоим преступлениям... Но, — продолжал Родольф с горестным сочувствием, — эта страшная кара откроет, по крайней мере, перед тобой безграничные возможности искупления... Я был бы так же преступен, как ты, если бы покарал тебя из чувства мести, какой бы справедливой она- ни была... Твоя кара не будет бесплодна, как смерть... она должна послужить спасению твоей души; вместо того чтобы обречь тебя на вечные муки... Она поможет твоему искуплению... Если, желая обезвредить тебя... я навсегда лишаю тебя великолепия божьего мира... если погружаю в непроглядную ночь... в одиночество... в воспоминания о своих злодеяниях... то делаю это для того, чтобы ты беспрестанно созерцал весь ужас содеянного тобой... Да, навеки обособленный от внешнего мира, ты вынужден будешь всецело погрузиться в себя, и тогда, надеюсь, твой лоб, отмеченный бесчестием, покраснеет от стыда, твоя душа, очерствевшая от жестокости... растленная преступлением... проникнется чувством сострадания... До сих пор каждое твое слово было богохульством. Придет время, и, каждое твое слово будет молитвою... Ты отважен и жесток, ибо чувствуешь свою силу... ты будешь кроток и смирен, ибо почувствуешь свою слабость... Твое сердце было глухо к раскаянию… настанет день, когда ты станешь оплакивать свои жертвы. Ты растлил ум, данный тебе богом, превратив его в оружие грабежа и убийства... Из человека ты стал хищным зверем... Придет день, и твой ум, очищенный угрызениями совести, пробудится благодаря покаянию... Ты не берег то, что берегут даже звери — своих самок и детенышей... После долгой жизни, посвященной искуплению грехов, ты обратишься с последней молитвой к богу, слезно моля его ниспослать тебе нежданное счастье умереть в присутствии твоей жены и твоего сына.

Эти последние слова Родольф проговорил голосом взволнованным и грустным.

Ужас, охвативший было Грамотея, почти прошел... Он подумал, что Родольфу захотелось напугать его этим нравоучением прежде чем закончить свою речь. Ободренный мягки тоном своего судьи, преступник все больше наглел, по мере того как проходил его страх.

— Черт возьми! — сказал он с грубым смехом. — Мы что, шарады разгадываем или присутствуем на уроке закона божия?

Врач-негр с опаской взглянул на Родольфа, ожидая его, гневной вспышки.

Этого не случилось... Молодой человек с невыразимой печалью покачал головой и сказал врачу:

— Приступайте, Давид... И да покарает меня господь, если я совершу ошибку.

И Родольф закрыл лицо руками.

При этих словах врач позвонил.

Вошли двое мужчин, одетых во все черное. Доктор указал им рукой на дверь в соседнее помещение.

Они вкатили в него кресло с Грамотеем и связали его так, что он не мог пошевельнуться. Голову они прикрутили к спинке кресла с помощью повязки, охватившей одновременно шею и плечи.

— Обвяжите его лоб платком и намертво прикрепите к креслу, а другим платком заткните ему рот, — распорядился Давид, не сходя с места.

— Теперь вы хотите перерезать мне глотку?.. Помилуйте!.. — взмолился Грамотей. — Помилуйте!.. И...

Из соседней комнаты доносился теперь лишь невнятный шепот.

Двое мужчин появились на пороге... и по знаку доктора вышли из залы.

— Монсеньор? — молвил в последний раз врач вопросительным тоном.

— Приступайте, Давид, — ответил Родольф, не меняя положения.

Давид медленно вошел в соседнюю комнату.

— Господин Родольф, мне страшно, — сказал побледневший Поножовщик дрожащим голосом. — Господин Родольф, скажите что-нибудь... Мне страшно... Или это сон?.. Что делают там с Грамотеем? Ничего не слыхать... От этого мне еще страшнее.

Давид вышел из соседней комнаты; он был бледен, как бывают бледны негры. Белыми были его губы. Двое мужчин снова вошли в залу.

— Прикатите сюда кресло. Они повиновались.

— Выньте у него кляп.

Кляп был вынут.

— Вы что же, хотите подвергнуть меня пытке?.. — воскликнул Грамотей, и в голосе его прозвучало не страдание, а гнев. — Что это за забава колоть мне чем-то глаза?.. Мне было больно... И для чего вы потушили свет и там и здесь? Собираетесь мучить меня в темноте?

Последовала минута жуткого молчания.

— Вы слепы... — проговорил наконец Давид взволнованно.

— Неправда! Быть этого не может! Вы нарочно создали этот мрак!.. — вскричал разбойник, делая неимоверные усилия, чтобы освободиться от пут.

— Развяжите его, пусть встанет, — распорядился Родольф. Грамотея развязали.

Он быстро встал, сделал шаг, протянул вперед руки, снова упал в кресло и воздел руки к небу.

— Давид, дайте ему этот бумажник, — сказал Родольф. Врач вложил в дрожащие руки Грамотея небольшой бумажник.

— В этом бумажнике достаточно денег, чтобы обеспечить тебе кров и хлеб до конца твоих дней в каком-нибудь уединенном месте. Теперь ты свободен… убирайся... и постарайся раскаяться... Господь милостив!

— Слеп! — проговорил Грамотей, машинально взяв бумажник.

— Откройте двери... Пусть уходит! — проговорил Родольф. Двери с шумом распахнулись.

— Слеп! Слеп! Слеп!!! — твердил злодей, подавленный горем. — Боже мой, так это правда!

— Ты свободен, у тебя есть деньги, убирайся!

— Но я не могу уйти... Как вы хотите, чтобы я ушел? Я ничего не вижу, — воскликнул он в отчаянии. — Преступно злоупотреблять своей силой, чтобы...

— Преступно злоупотреблять своей силой! — повторил Родольф, голос которого прозвучал торжественно. — А что ты сделал со своей силой?

— О, лучше смерть... Да, я предпочел бы умереть! — воскликнул Грамотей. — От всех зависеть? Всего бояться? Ребенок и тот может побить меня! Что делать? Боже мой! Боже мой! Что же делать?

— У тебя есть деньги.

— Их украдут у меня! — сказал разбойник.

— Их украдут у тебя. Вслушайся в эти слова!.. Ты произносишь их со страхом, ты, который столько раз воровал? Убирайся.

— Ради бога, — сказал умоляюще Грамотей, — пусть кто-нибудь проводит меня! Как я один пойду по улице?.. О, убейте меня! Прошу вас, сжальтесь... Убейте меня.

— Нет, придет день, и ты раскаешься.

— Никогда, никогда я не раскаюсь! — злобно вскричал Грамотей. — О, я отомщу! Поверьте... я отомщу!..

И, скрежеща зубами, он вскочил с кресла, угрожающе сжав кулаки.

Сделал шаг и споткнулся.

— Нет, нет, не могу!.. И однако, я такой сильный! Ах, как я жалок... Никто не пожалеет меня, никто.

И он заплакал.

Невозможно описать изумление, ужас Поножовщика во время этой трагической сцены: на его простом, грубом лице было написано сострадание. Он подошел к Родольфу и тихо сказал ему:

— Господин Родольф, он, возможно, получил то, что заслужил... Это был последний негодяй! Он и меня хотел убить; но теперь он слеп, он плачет. Дьявольщина! Мне жаль его... Он не знает, как уйти отсюда. Его могут раздавить на улице. Хотите, я отведу его куда-нибудь, где ему хоть нечего будет бояться?

— Хорошо... — сказал Родольф, тронутый великодушием, Поножовщика, и пожал ему руку. Хорошо, ступай...

Поножовщик подошел к Грамотею и положил ему руку на плечо.

Разбойник вздрогнул.

— Кто это трогает меня? — спросил он глухо.

— Я.

— Кто такой?

— Поножовщик.

— Ты тоже хочешь отомстить мне, да?

— Ты не знаешь, как выйти отсюда!.. Обопрись на мою руку... Я провожу тебя.

— Ты! Ты!

— Да, теперь мне жаль тебя, идем!

— Ты хочешь поставить мне ловушку?

— Ты прекрасно знаешь, что я не подлец... Я не злоупотребляю твоей бедой. Ну же, идем, на улице уже светло.

— Светло! А я никогда больше не увижу света! — вскричал Грамотей.

Не в силах выносить долее эту сцену, Родольф поспешно вышел из залы в сопровождении Давида, знаком приказав обоим слугам удалиться.

Поножовщик и Грамотей остались одни.

— Правда ли, что в бумажнике, который мне дали, есть деньги? — спросил разбойник после долгого молчания.

— Да, там по меньшей мере пять тысяч франков. С такими деньгами ты вполне можешь жить на полном пансионе, где-нибудь в тихом уголке, в деревне, до конца своих дней... Хочешь, я отведу тебя к Людоедке?

— Нет, она украдет мой бумажник!

— К Краснорукому?

— Он отравит меня, чтобы завладеть моими деньгами.

— Куда же ты хочешь, чтобы я отвел тебя?

— Не знаю. Ты-то не вор, Поножовщик. Вот что, хорошенько спрячь бумажник у меня под курткой, чтобы Сычиха не увидела его, не то она меня обчистит.

— Сычиха? Ее отнесли в больницу Божона. Сегодня ночью, отбиваясь от вас обоих, я покалечил ей ногу.

— Что же будет со мной? Господи, что же будет со мной из-за этой черной завесы, которая навсегда останется передо мной? А что, если я увижу на ней бледные, мертвые лица тех...

Он вздрогнул и глухо спросил у Поножовщика:

— Скажи, человек, которого я кокнул этой ночью, умер?

— Нет.

— Тем лучше.

И Грамотей некоторое время молчал; потом неожиданно воскликнул, подпрыгивая от ярости:

— И однако, Поножовщик, это ты все испортил, злодей!.. Без тебя я бы укокошил этого человека и унес бы деньги. Если меня ослепили, это тоже твоя вина, да, твоя вина!

— Не думай о том, что было, это вредно для тебя. Ну же, решайся, идешь ты или нет?.. Я устал, мне хочется спать. Я и так достаточно делов наделал. Завтра я возвращаюсь к своему подрядчику. Я отведу тебя, куда захочешь, и отправлюсь на боковую.

— Но я не знаю, куда мне идти. В мои меблированные комнаты... Я не смею... Придется сказать...

— Послушай, хочешь день или два пробыть в моей конуре? А я постараюсь подыскать тебе хороших людей, которые возьмут тебя к себе как инвалида. Да... в порту Святого Николая я знаю одного рабочего, его мать живет в Сен-Манде; она порядочная женщина, но живется ей несладко. Возможно, она могла бы взять тебя к себе... Идешь ты или нет?

— На тебя можно положиться, Поножовщик. Я не боюсь пойти к тебе со своими деньгами. Ты никогда не крал... ты не злой, ты великодушный.

— Ладно уж, довольно захваливать меня.

— Видишь ли, я благодарен тебе за то, что ты хочешь сделать для меня, Поножовщик. В тебе нет ненависти, злопамятства... — смиренно проговорил преступник, — ты лучше меня.

— Дьявольщина! Еще бы не лучше... Господин Родольф сказал, что у меня есть мужество.

— Но что это за человек? Он не человек вовсе, — воскликнул Грамотей в новом приступе злобы и отчаяния. — Он палач! Чудовище!

Поножовщик пожал плечами.

— Ну как, идем, что ли?

— Мы пойдем к тебе, ведь так, Поножовщик?

— Да.

— Ты не затаил злобы против меня за эту ночь, поклянись мне в этом?

— Клянусь.

— И ты уверен, что он не умер... тот человек?

— Уверен.

— Одним все же будет меньше, — глухо проговорил преступник. И, опершись на руку Поножовщика, он покинул дом на аллее Вдов.

Часть II

Глава I. ЛИЛЬ-АДАН

Прошел месяц после описанных нами событий. Мы посетим теперь вместе с читателем городок Лиль-Адан, расположенный в живописной местности на берегу Уазы, вблизи большого леса.

В провинции мельчайшие факты становятся важными событиями. Недаром зевакам, гулявшим в. то утро по церковной площади, не терпелось узнать, когда приедет человек, купивший у вдовы Дюмон лучшую в городке мясную лавку со скотоприемным двором.

Новый владелец был, видимо, богачом, ибо он роскошно выкрасил и отделал лавку. Три недели день и ночь трудились там рабочие. Бронзовая с золотом решетка, закрывавшая вход в магазин, не препятствовала притоку свежего воздуха. По обеим ее сторонам высились массивные пилястры, увенчанные двумя крупными бычьими головами; на их золоченые рога опирался широкий антаблемент, предназначенный для вывески. Остальная часть этого двухэтажного дома была выкрашена в темно-серый цвет, а решетчатые ставни — в светло-серый. Все работы были закончены за исключением установки вывески, которой нетерпеливо ожидали праздношатающиеся, дабы узнать фамилию преемника вдовы.

Наконец рабочие принесли большую вывеску, и любопытные прочли на ней следующие слова, начертанные золотом по черному фону: "Правдолюб-мясник".

Любопытство бездельников все же не было удовлетворено. Кто такой этот Правдолюб? Один из самых нетерпеливых горожан обратился к приказчику, парню с открытым и веселым лицом, который хлопотал в лавке, заканчивая последние приготовления.

На вопрос о его хозяине, г-не Правдолюбе, парень ответил, что еще не видал его, так как лавка была куплена по доверенности, но не сомневается, что патрон сделает все возможное, чтобы удовлетворить своих будущих покупателей, уважаемых жителей Лиль-Адана.

Эти любезные слова, сказанные с видом приветливым и радушным, да и нарядный вид лавки расположили любопытных в пользу г-на Правдолюба; кое-кто тут же обещал симпатичному парню стать клиентом его хозяина. В этом доме со стороны Церковной улицы имелся еще обширный двор. Через два часа после открытия лавки новенькая плетеная двуколка, запряженная холеным першероном, въехала во двор мясной; из экипажей вышли двое мужчин. Один из них был Мэрф, бледный, но уже вполне оправившийся после нанесенной ему раны, второй — Поножовщик. Рискуя впасть в банальность, мы скажем, что престиж костюма так велик, что Поножовщика — этого завсегдатая таверн Сите, трудно было узнать в новой, непривычной для него одежде. Такая же метаморфоза произошла и с его лицом; вместе с обносками он, казалось, сбросил и свой дикий, грубый, тревожный вид: когда он спокойно шел, положив руки в карманы длинного теплого редингота из касторина орехового цвета, уткнув свежевыбритый подбородок в широкий белый галстук с вышитыми уголками, всякий принял бы его за добропорядочного буржуа. Мэрф привязал лошадь к железному кольцу, вделанному в стену, и сделал знак Поножовщику следовать за ним; они вошли в уютную низкую залу за лавкой, обставленную ореховой мебелью, оба окна которой выходили во двор, где лошадь нетерпеливо била копытом. Можно было подумать, что Мэрф находился у себя дома, ибо он отворил дверцу одного из шкафов и взял оттуда бутылку и стакан.

— Утро сегодня холодное, парень, не хотите ли выпить водки?

— Не в обиду будь вам сказано, господин Мэрф... я не стану пить.

— Отказываетесь?

— Да, я до того рад, а радость согревает человека. И еще я рад тому, что встретил вас... Дело в том...

— Но в чем же?

— Вчера вы нашли меня в порту Святого Николая, где я для согрева лихо выгружал из воды бревна. Я не видел вас с той ночи... когда негр с белыми волосами выколол глаза Грамотею. Это первое, что он получил по заслугам, что правда, то правда, но... словом... Дьявольщина! Меня это зрелище перевернуло. А какое лицо было у Родольфа! У него всегда такой добродушный вид, а в ту минуту он меня испугал.

— Что же дальше?

— Итак, вы мне говорите: «Здравствуйте, Поножовщик». — «Здравствуйте, господин Мэрф. Значит, вы поправились?.. Тем лучше, дьявольщина, тем лучше. А как господин Родольф?» — «Ему пришлось уехать через несколько дней после того дела на аллее Вдов, и он позабыл про вас, парень». — «Если так, отвечаю я вам, если господин Родольф позабыл меня, ей-богу, мне это очень горько».

— Я хотел сказать, мой милый, что он забыл вознаградить вас по заслугам; но он вас никогда не забудет.

— Эти ваши слова меня сразу подбодрили, господин Мэрф... Дьявольщина! Я-то уж наверняка его не забуду!.. Он мне сказал, что у меня есть честь и мужество... словом, молчок.

— К сожалению, парень, монсеньор уехал, не оставив никаких распоряжений на ваш счет; у меня самого ничего нет, только то, что мне дает монсеньор: я не могу отблагодарить вас, как бы мне хотелось, за все, что вы сделали для меня.

— Полно, господин Мэрф, вы шутите.

— Но почему же, черт возьми, вы не вернулись на аллею Вдов после той трагической ночи? Монсеньер не уехал бы, не подумав о вас.

— Как вам сказать... Господин Родольф не позвал меня. Я решил, что он больше не нуждается во мне.

— Должны же вы были подумать, что ему хочется отблагодарить вас.

— Вы же сказали, что господин Родольф не забыл меня.

— Хорошо, хорошо, не будем больше говорить об этом. Но мне было нелегко отыскать вас... Так, значит, вы больше не ходите к Людоедке?

— Нет.

— Почему?

— Так уж, кой-какие мыслишки пришли мне в голову... — В добрый час; но вернемся к тому, о чем вы говорили.

— К чему, господин Мэрф?

— Вы говорили: «Я доволен, что встретил вас, и еще доволен, быть может...»

— Вспомнил, господин Мэрф. Вчера, найдя меня у плотового сплава, вы сказали: «Послушайте, парень, я не богат, но я могу доставить вам место, где вам не придется так надрываться, как в порту, а зарабатывать вы будете четыре франка в день». — «Четыре франка в день... да здравствует хартия!»

Я ушам своим не поверил: ведь это жалованье унтер-офицера. «Дело подходящее, господин Мэрф», отвечаю я. Вы же говорите мне, что я не должен походить на бродягу, иначе испугаю хозяина, к которому вы меня ведете. «У меня нет другой одежды», отвечаю я. «Идемте в «Храм вкуса», говорите вы. Я иду за вами, выбираю у мамаши Юбар все самое что ни на есть шикарное, вы даете мне денег в долг, и через четверть часа я разодет, как домовладелец или зубной врач. Вы мне назначаете свидание на сегодня, рано утром у ворот Сен-Дени; я нахожу вашу повозку, и вот мы здесь.

— Вы в чем-нибудь сомневаетесь?

— Видите ли, господин Мэрф, если человек хорошо одет, это портит его. И когда я вновь напялю на себя старую куртку и остальное тряпье, мне будет не по себе. Да и, кроме того... получать четыре франка в день, вместо двух... кажется мне такой большой удачей, которая не может продолжаться; я предпочел бы спать всю жизнь на дрянном соломенном тюфяке в моей меблирашке, чем проспать пять-шесть ночей в хорошей кровати. Вот какое у меня мнение.

— Оно не лишено основания. Но лучше всегда спать в хорошей кровати.

— Ясное дело, лучше есть хлеба, сколько влезет, чем подыхать с голоду. Что это? Так здесь, значит, мясная лавка? — спросил Поножовщик, слыша удары топора и заметив сквозь занавеску разрубленную бычью тушу..

— Да, мой милый; лавка принадлежит одному из моих друзей. Хотите осмотреть ее, пока лошадь отдыхает?

— Пожалуй, это напомнит мне молодость... только бойня в Монфоконе была дрянная, а убойным скотом служили мне старые клячи. Чудное дело! Имей я за душой немного денег, я из всех профессий выбрал бы только профессию мясника! Ездить на славной лошадке по ярмаркам, покупать там скотину, возвращаться домой, погреться у своего очага, если ты замерз, посушиться, если ты промок, увидеть свою хозяйку, славную толстую мамашу, свежую и веселую, с целой кучей ребятишек, которые обшаривают твои сумки в поисках гостинцев. А затем утром, на бойне, схватить за рога быка... в особенности, если он злой, черт подери!.. Люблю злых быков... привязать за кольцо, вдетое в ноздрю, убить, разделать на части, очистить... Дьявольщина! Вот чего бы мне хотелось, как хотелось Певунье съесть ячменный леденец, когда она была маленькая... Кстати, господин Мэрф... я не встречал ее больше у Людоедки, верно, господин Родольф вытащил ее оттуда. Знаете, он сделал доброе дело. Бедная девушка! Она не думала ни о чем дурном. Такая еще молоденькая! А после втянулась бы... Словом, господин Родольф хорошо поступил.

— Согласен с вами. Но не хочется ли вам осмотреть лавку,пока наша лошадь отдыхает?

Поножовщик и Мэрф вошли в лавку, затем в хлев, где стояли три великолепных быка и штук двадцать овец; затем осмотрели конюшню, каретный сарай, бойню, чердаки и подсобные помещения этого дома, порядок и чистота которого свидетельствовали о рачительном и богатом хозяине.

Когда они всюду побывали, за исключением второго этажа, Мэрф обратился с такими словами к Поножовщику:

— Признайтесь, что мой друг счастливчик. Этот дом и участок принадлежат ему, не считая тысячи экю оборотных средств, вложенных в торговлю. В довершение всего ему тридцать восемь лет от роду, силища, как у быка, железное здоровье и любовь к своей профессии. Приветливый и честный малый, которого вы видели внизу, со знанием дела заменяет хозяина, когда тот закупает скот на ярмарке. Повторяю разве мой друг не счастливчик?

— Конечно, господин Мэрф. Но что поделаешь? Есть люди счастливые и несчастные; стоит мне подумать, что я буду зарабатывать четыре франка в день, когда иные не зарабатывают и половины, и подчас и того меньше...

— Хотите подняться и осмотреть второй этаж?

— Охотно, господин Мэрф.

— Там вы познакомитесь с хозяином, который хочет вас нанять.

— С хозяином?

— Да.

— Почему вы не сказали мне этого раньше?

— Я все объясню вам в свое время.

— Погодите, — сказал Поножовщик с печальным и смущенным видом, задерживая Мэрфа, — послушайте, я должен, сказать вам одну вещь... Быть может, господин Родольф не говорил вам об этом... Но я ничего не должен скрывать от своего будущего хозяина... Пусть уж лучше узнает обо всем; теперь, а не потом.

— В чем дело, что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать...

— Что именно?

— Что я бывший преступник... что я был на каторге... — проговорил Поножовщик глухим голосом.

— Да? — молвил Мэрф.

— Но я никогда никому не делал зла! — воскликнул Поножовщик. — И я скорее подохну с голоду, чем стану воровать, — прибавил он, опустив голову, — я убил... в приступе гнева... И это еще не все, — заметил он после паузы, — хозяева нипочем не наймут бывшего каторжника; они правы; не за такие заслуги дают свидетельство о добродетели. Это и помешало мне найти приличную работу, меня нанимали только каком-нибудь порту для выгрузки плотового леса, ведь я говорил, когда нанимался на работу: «Дело обстоит так-то и так-то... Нужен я вам? Не нужен?» Пусть лучше сразу откажут, а не после, когда сами узнают... Я сказал все это для того, чтобы упредить вас: я выложу всю правду хозяину. Вы знаете его: если он не возьмет меня после этого, избавьте меня от знакомства с ним, лучше я тут же уберусь восвояси.

— Идемте же, — сказал Мэрф.

Поножовщик последовал за Мэрфом; они поднялись по лестнице; одна из дверей отворилась, и они оказались лицом к лицу с Родольфом.

— Дорогой Мэрф..... оставь нас одних, — молвил Родольф.

Глава II. ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ

Да здравствует хартия! Я чертовски рад видеть вас, господин Родольф, иначе говоря, монсеньор! — воскликнул Поножовщик. Встреча с Родольфом искренне обрадовала его, ибо услуги, которые щедрый человек оказывает людям, в той же мере привязывают его к ним, как и услуги, которые он от них принимает.

— Здравствуйте, друг, я тоже счастлив вас видеть.

— Ну и шутник господин Мэрф! Он сказал мне., что вы в отъезде. Вот что, монсеньор...

— Зовите меня «господином Родольфом», мне это больше по душе.

— Так вот, господин Родольф, простите, что я не зашел вас проведать после той ночи с Грамотеем... Я понимаю теперь, что был невежлив; но вы не в обиде на меня, правда?

— Прощаю вам этот промах, — проговорил Родольф, улыбаясь.

И, помолчав, спросил:

— Скажите, Мэрф показал вам этот дом?

— Да, господин Родольф; прекрасное жилое помещение, прекрасная лавка; все богато, ухоженно. Кстати о богатстве...

Кто теперь разбогател, так это я; господин Мэрф предложил мне заработок, и какой! Четыре франка в день!

— Я хочу предложить вам кое-что получше, мой милый.

— Лучше... Не в обиду будь вам сказано, это трудно сделать. Подумайте, четыре франка в день!

— Говорят вам, мое предложение лучше; ибо вам принадлежит этот дом, мясная лавка и тысяча экю наличными вот в этом бумажнике.

Поножовщик глупо улыбнулся, сплющил свою бобровую шапку между судорожно сжатыми коленями и не понял того, что ему сказал Родольф, хотя все было изложено очень ясно.

— Я понимаю ваше удивление, — продолжал Родольф с доброй улыбкой, — но повторяю еще раз, что этот дом и эти деньги принадлежат вам, они ваши.

Поножовщик побагровел, провел своей мозолистой рукой по вспотевшему лбу и пробормотал изменившимся голосом:

— О, так, значит... так значит... это моя собственность.

— Да, ваша собственность, потому что я дарю все это вам. Понимаете? Вам...

Поножовщик заерзал на стуле, почесал затылок, откашлялся, опустил глаза и ничего не ответил. Он чувствовал, что мысли его разбегаются. Он прекрасно слышал то, что ему сказал Родольф, но как раз поэтому не мог поверить своим ушам. Между его беспросветным положением, его горькой нуждой и тем, что ему предлагал. Родольф, зияла такая глубокая пропасть, что ее не могла заполнить даже огромная услуга, оказанная им Родольфу.

Не торопя той минуты, когда его подопечный все. уразумеет, Родольф наслаждался тем, как был потрясен, ошеломлен Поножовщик привалившим ему счастьем.

Он видел с радостью, смешанной с глубокой печалью, что привычка к страданиям, к бедам столь велика у некоторых, людей, что их разум отказывается допустить возможность. иного, более светлого будущего, которое показалось бы очень многим не слишком завидной долей.

«Конечно, — думал он, — если, по примеру Прометея, человеку удается иной раз похитить искру божественного огня,., это бывает лишь тогда, когда он (да простится мне это богохульство) делает то, что надлежало бы делать иной раз самому провидению в назидание людям: доказывать добрым и злым, что существует вознаграждение для одних и кара для других».

Понаслаждавшись блаженной одурью Поножовщика, Родольф спросил:

— Так, значит, то, что я вам подарил, превзошло ваши ожидания?

— Монсеньор! — проговорил Поножовщик, внезапно вставая. — Вы предлагаете мне этот дом и — много денег... чтобы соблазнить меня – но я не могу...

— Не можете? Чего именно? — удивленно спросил Родольф.

Лицо Поножовщика оживилось, его стыд прошел; он сказал твердо:

— Я знаю, вы предлагаете мне столько денег не для того, чтобы склонить меня к воровству. Впрочем, я никогда в жизни не крал... Скорее всего для того, чтобы я кого-нибудь убил... но я по горло сыт кошмарами о сержанте! — докончил он мрачно.

— Несчастные люди! — с горечью воскликнул Родольф. — Неужели сострадание так редко встречалось им в жизни, что они видят в щедром даре лишь плату за преступление?

Обратившись затем к Поножовщику, он сказал ему мягким, ласковым тоном:

— Вы плохо думаете обо мне... вы ошибаетесь, я не потребую от вас ничего бесчестного. Я дарю вам лишь то, что вы заслужили.

— Заслужил? Я? я — вскричал Поножовщик, сомнения которого возобновились. — Но чем же?

— Сейчас все объясню: с детских лет вы не имели понятия ни о добре, ни о зле и были предоставлены своему необузданному нраву; вы провели пятнадцать лет на каторге с отъявленными негодяями, голодали, холодали. Затем вы вышли на свободу, но из-за клейма каторжника и недоверия честных людей вам пришлось по-прежнему жить среди подонков общества; несмотря на это, вы остались честным человеком и угрызения совести за содеянное преступление пережили наказание, наложенное на вас судом.

Этот благородный и ясный язык стал новым источником удивления для Поножовщика. Он смотрел на Родольфа с уважением, смешанным со страхом и благодарностью. И все же никак не мог поверить его словам.

— Как, господин Родольф, из-за того, что вы меня поколотили, из-за того, что я посчитал вас своим братом рабочим (ведь вы говорите на арго, как наш брат) и рассказал вам свою жизнь за стаканом вина, а после этого помешал утонуть... Вы... как же это так? Словом, я... получаю дом... деньги, становлюсь... как бы буржуа... Послушайте, господин Родольф, говорю вам еще раз: такого не бывает.

— Посчитав меня своим братом рабочим, вы рассказали мне свою жизнь попросту, без притворства, не скрывая того, что в ней было преступного и благородного. У меня создалось мнение о вас... хорошее мнение, и мне угодно вас вознаградить.

— Но, господин Родольф, это же невозможно. Нет... сколько есть на свете бедняков рабочих, которые честно прожили свою жизнь, и...

— Знаю, и я, быть может, сделал для некоторых из них больше, чем сделал для вас. Но если человек, честно живущий среди честных и уважающих его людей, заслуживает внимания и поддержки, то человек, остающийся честным среди самых что ни на есть отъявленных мерзавцев, заслуживает особого внимания, поддержки. Впрочем, это еще не все: вы спасли мне жизнь, вы спасли также жизнь Мэрфу, моему самому близкому другу. Итак, то, что я делаю для вас, подсказано мне и личной благодарностью, и желанием вытащить из грязи хорошего, сильного человека, который заблудился, но не погиб... И это еще не все.

— Что же я еще такого сделал, господин Родольф? Родольф дружески взял его за руку.

— Исполненный сострадания к несчастью человека, который незадолго до этого хотел вас убить, вы предложили ему, свою поддержку, вы даже приютили его в своем убогом жилище, в тупике Парижской божьей матери, номер девять.

— Вы знаете, где я живу, господин Родольф?

— Если вы забываете оказанные мне услуги, я их не забываю. Когда вы вышли от меня, за вами последовал мой человек; он видел, как вы вошли к себе вместе с Грамотеем.

— Но господин Мэрф говорил мне, что вы не знаете, где я живу.

— Мне хотелось подвергнуть вас последнему испытанию, узнать, обладаете ли вы бескорыстием, свойственным щедрым натурам. И в самом деле, после вашего благородного поступка вы вернулись на свою каждодневную тяжелую работу, ничего не попросив, ни на что не надеясь, не сказав ни единого горького слова в осуждение моей кажущейся неблагодарности, ведь я никак не отозвался на все, что вы сделали для меня; и когда вчера господин Мэрф предложил вам занятие, немного лучше оплачиваемое, чем ваша обычная работа, вы приняли его предложение с радостью, с признательностью.

— Послушайте, господин Родольф, если говорить о заработке, то четыре франка в день — это все же четыре франка. А что до услуги, которую я вам оказал, то скорее всего не вам, а мне придется вас благодарить?

— Почему?

— Да, да, господин Родольф, — проговорил он печально, — каких только мыслей я не набрался... с тех пор как узнал вас и вы мне сказали два слова: «Ты сохранил еще мужество и честь». Диву даюсь, сколько я думаю теперь. Странное дело, что два слова, всего два словечка сделали со мной такое... И то правда, бросьте в землю два крохотных зернышка пшеницы, и из них вырастут большущие колосья.

Это правильное и чуть ли не поэтическое сравнение удивило Родольфа. Действительно, два слова, но два слова редкой силы воздействия для тех, кто их понимает, внезапно пробудили в этой волевой натуре добрые, бескорыстные чувства, находившиеся лишь в зачаточном состоянии.

— Видите ли, монсеньор, — продолжал Поножовщик, — я спас господина Родольфа и отчасти господина Мэрфа, что правда, то правда; я Могу спасти сотни, тысячи других людей, но это не вернет к жизни тех...

И Поножовщик, помрачнев, опустил голову.

— Такие угрызения совести благотворны, но доброе дело непременно зачтется грешнику.

— А затем, многое из того, что вы сказали Грамотею об убийцах, вполне могло бы подойти и мне.

Желая изменить ход мыслей Поножовщика, Родольф спросил:

— Это вы поместили Грамотея в Сен-Манде?

— Да, господин Родольф... Он попросил меня обменять его золото на банковые билеты и купить ему широкий пояс... Мы положили в него все это богатство, я зашил пояс на нем — и в добрый путь! Теперь он живет на тридцать су в день на полном пансионе у хороших людей, которые на эти деньги могут немного побаловать себя.

— Я попрошу вас еще об одной услуге, приятель.

— Говорите, господин Родольф.

— Через несколько дней вы съездите к нему... с этим документом, дающим право на пожизненное пребывание в заведении под названием «Добродетельные бедняки». Он внесет туда четыре тысячи пятьсот франков, и его примут навечно по предъявлении этой бумаги: все договорено и улажено. Я подумал, что для него это наилучший выход. Таким образом он обеспечит себе до конца дней крышу над головой и кусок хлеба и сможет думать только о раскаянии. Я жалею даже, что не отдал ему тотчас же этого документа вместо денег, которые могут быть растрачены или украдены; но он внушал мне такое омерзение, что мне хотелось как можно скорее избавиться от его присутствия. Вы предложите ему место в этом убежище и отвезете его туда. Если он откажется, мы придумаем что-нибудь другое. Итак, вы согласны съездить к нему?

— Я с радостью оказал бы мм эту, как вы говорите, услугу, господин Родольф, но не знаю, буду ли я свободен. Господин Мэрф устроил меня на работу к одному своему приятелю за четыре франка в день.

Родольф с удивлением взглянул на Поножовщика.

— Что? А ваша лавка? Ваш дом?

— Полно, господин Родольф, будет вам смеяться над беднягой. Вы и так всласть позабавились, чтобы испытать меня, как вы говорите. И ваш дом, и ваша лавка все та же старая песенка! Вы сказали себе: «Посмотрим, окажется ли этот скот Поножовщик таким болваном, чтобы поверить будто...» Довольно, довольно, господин Родольф. Вы весельчак... Потешились надо мной, и баста.

— Но я только что все вам объяснил...

— Да, чтобы ваши россказни были похожи на правду... Знаем мы эти фокусы... И ей-богу, я чуть было не попался на удочку. Надо же быть таким остолопом!

— Да ты с ума сошел, парень!

— Нет, нет, быть этого не может, монсеньор. Возьмем, к примеру, господина Мэрфа. Хотя его предложение и показалось мне чертовски странным... подумать только, четыре франка, в день! Да уж куда ни шло, этому можно было поверить; но дом, лавка, куча денег... Ну и потеха! Дьявольщина, ну и потеха!

И он расхохотался грубо, громко, от всего сердца.

— Выслушайте же меня...

— Скажу вам положа руку на сердце, монсеньор, что сначала вы задурили мне голову; потом я сказал себе: «Таких молодцов, как господин Родольф, поискать, он, верно, хочет послать меня с поручением к пекарю, а чтобы я не испугался запаха серы, он надумал меня подкупить». Но, пораскинув мозгами, я понял, что нехорошо так думать о вас, и догадался, что это простая шутка; ведь если бы я был таким дураком и поверил бы, будто вы дарите мне за здорово живешь целое состояние, вы сразу подумали бы: «Эх, Поножовщик, мне, право, жаль тебя... уж не свихнулся ли ты, бедняга?»

Родольф был в затруднении, не зная, как ему убедить Поножовщика. Он сказал ему серьезным, внушительным, чуть ли не суровым тоном:

— Я никогда не шучу, когда речь идет о благодарности и о сочувствии, которое вызывает у меня великодушный поступок... Я уже сказал вам, что и дом этот, и деньги ваши, я вам их дарю. Но вы не хотите мне верить, придется дать вам клятву; итак, клянусь честью, что все это принадлежит вам и что мой подарок объясняется причинами, которые я вам уже сообщил.

Когда Поножовщик услышал решительный, исполненный достоинства голос Родольфа и увидел его серьезное лицо, он перестал сомневаться. Несколько секунд он молча смотрел на него, потом сказал без всякой напыщенности, но с чувством глубокого волнения:

— Я верю, монсеньор, и очень вам благодарен. Такой простой человек, как я, не умеет красно говорить. Повторяю, что очень благодарен вам. Единственное, что я могу обещать, — это никогда не отказывать в помощи несчастным: голод и нищета походят на Людоедок, которые завербовали несчастную Певунью, а как только человек окажется в сточной яме, не у всякого достанет хватки, чтобы выбраться оттуда.

— Вы не могли лучше отблагодарить меня, приятель... понимаете? Вы найдете вот здесь, в секретере, купчую на дом, приобретенную для вас на имя Правдолюба.

— Правдолюба?

— У вас нет фамилии, и я даю вам вот эту, придуманную мной. Она послужит хорошим предзнаменованием, и уверен, вы будете достойны ее.

— Обещаю, монсеньор.

— Мужайтесь, приятель! Вы можете помочь мне в одном добром деле.

— Я, монсеньор?

— В глазах общества вы будете живым и благородным примером. Счастливая перемена, ниспосланная вам богом, покажет иным низко павшим людям, что они не должны терять надежды: они еще могут подняться, если раскаются и сохранят в чистоте иные добрые качества. Видя вас счастливым, ибо, совершив преступление, претерпев за него страшное наказание, вы остались честным, смелым, бескорыстным, те, что оступились, постараются стать лучше. Я хочу, чтобы ничто из вашего прошлого не осталось скрытым; лучше самому во всем признаться. Итак, мы не откладывая сходим с вами к мэру этой коммуны; я навел справки о нем: он человек достойный и может содействовать моему доброму делу. Я назову себя и буду вашим поручителем; а чтобы сразу же установить хорошие отношения между вами и двумя людьми, представляющими в нравственном отношении общество этого городка, я обязуюсь в течение двух лет ежемесячно вносить тысячу франков в пользу бедных и стану регулярно посылать вам эти деньги, об употреблении которых вы договоритесь с мэром и священником. Если один из них не решится поначалу вступить с вами деловые отношения, его нерешительность скоро пройдет под влиянием нужд благотворительности. Как только ваши отношения с ними наладятся, от вас будет зависеть приобрести уважение этих достойных людей, и вы, конечно, преуспеете в этом.

— Понимаю, монсеньор. Не мне одному, Поножовщику, вы делаете это добро, а также несчастным, которые вроде меня оказались в нищете, совершили преступление и, по вашим словам, сохранили в беде мужество и честь. Не в обиду будь вам сказано, то же бывает и в армии: когда батальон сражался не на жизнь, а на смерть, нельзя же всем навесить ордена: их всего четыре на сотню храбрецов; так вот те, кто не получил ордена, говорят себе: «Ладно, получу в другой раз», и в другой раз они опять бьются насмерть.

Родольф слушал своего подопечного с огромной радостью. Вернув этому человеку самоуважение, подняв его в собственных глазах, он сразу пробудил в нем мысли, исполненные здравого смысла, достоинства и даже чуткости.

— То, что вы сказали, Правдолюб, — заметил Родольф, — еще раз доказывает мне вашу признательность, и я благодарен вам за нее.

— Тем лучше, — монсеньор, мне было бы очень трудно доказать ее иначе.

— А теперь осмотрим ваш дом; мой старый друг Мэрф уже доставил себе это удовольствие, теперь очередь за мной.

Родольф с Поножовщиком спустились на первый этаж. В ту минуту, когда они входили во двор, приказчик почтительно обратился к Поножовщику:

— Поскольку вы хозяин лавки, господин Правдолюб, я хочу сказать вам, что товар наш нарасхват. Кончились отбивные котлеты и окорока, надо поскорее зарезать одну или двух овец.

— Черт возьми! Вот превосходный случай проявить ваши таланты, — сказал Родольф Поножовщику, — и я хочу первый воспользоваться вашей стряпней... От пребывания на воздухе мне захотелось есть, и я с удовольствием попробую ваши отбивные, хотя боюсь, что они будут жестковаты.

— Вы очень добры, господин Родольф, — радостно проговорил Поножовщик, — вы льстите мне, уж для вас-то я постараюсь.

— Так я отведу двух овец на бойню, хозяин? — спросил его приказчик.

— Да, и принеси мне нож с хорошо наточенным, но не слишком тонким лезвием и крепким тупым краем.

— Будьте покойны, хозяин, у меня есть как раз то, что вам требуется... Взгляните, таким ножом побриться можно.

— Дьявольщина! — воскликнул Поножовщик.

Он поспешно снял редингот и закатал рукава рубашки, обнажив мускулистые, как у атлета, руки.

— Это напоминает мне молодость и бойню, господин Ро-дольф; вот увидите, как я справлюсь с работой... Черт возьми, мне не терпится взяться за дело! Нож, где твой нож, парень! Хорош, ты понимаешь в этом толк. Вот это лезвие! Никто не хочет его испробовать?.. Дьявольщина! С таким орудием я справился бы с бешеным быком.

И Поножовщик поднял нож; его глаза налились кровью; в нем пробуждались зверские инстинкты; жажда крови давала знать о себе со страшной, пугающей силой.

Бойня находилась во дворе.

Это было сводчатое помещение, темное, с плиточным полом и узким отверстием вверху для освещения.

Приказчик довел обеих овец до двери бойни.

— Привязать их, хозяин?

— Привязать? Дьявольщина! А эти колени на что? Будь покоен. Они послужат мне лучше всяких тисков. Давай сюда овцу и возвращайся в лавку.

Родольф, оставшийся наедине с Поножовщиком, смотрел на него внимательно, с тревогой.

— Ну же, за работу, — сказал он.

— Дело не затянется, дьявольщина! Посмотрите, как я орудую ножом. Руки у меня горят, в ушах шумит... в висках как молотком стучит, кровь приливает к голове... Поди сюда, милочка, чтобы я мог чикнуть тебя ножом!

Глаза его блестели дикой радостью, он уже не замечал присутствия Родольфа и, как перышко подняв овцу, мигом отнес ее на бойню.

В эту минуту он походил на волка, который уволок в логово свою добычу.

Родольф последовал за ним, закрыл за собой дверь и прислонился к ее створке.

В бойне было темно; яркий свет, падающий сверху, освещал, как на картинах Рембрандта, грубое лицо Поножовщика, его бесцветные волосы и рыжие бакенбарды. Согнувшись пополам, держа в зубах длинный нож, блестевший в полумраке, он притянул к себе овцу, зажал между коленями, поднял ее голову, вытянул шею и зарезал.

Когда овца почувствовала прикосновение ножа, она тихо, жалобно заблеяла, взглянула угасающим взглядом на Поножовщика, и две струи крови ударили ему в лицо.

Эта жалоба, этот взгляд, эта кровь, стекавшая по нему, произвели ужасное впечатление на Поножовщика. Нож выпал у него из рук, окровавленное побелевшее лицо исказилось, глаза округлились, волосы стали дыбом; с ужасом отступив назад, он глухо проговорил:

— О, сержант, сержант!

Родольф подбежал к нему.

— Очнись, парень.

— Здесь... здесь... сержант... — повторил Поножовщик, отступая назад.

Его неподвижный, дикий взгляд был устремлен в одну точку, пальцем он указывал на какое-то скрытое от других привидение. Затем, испустив нечеловеческий крик, словно призрак дотронулся до него, он убежал в глубину бойни, в ее самый темный угол и там налег грудью и руками на стену, будто хотел ее свалить, чтобы укрыться от какого-то страшного призрака.

— О, сержант!.. Сержант!.. Сержант!.. — повторял он хриплым, натужным голосом.

Глава III. ОТЪЕЗД

Благодаря заботам Мэрфа и Родольфа, которые с большим трудом успокоили Поножовщика, тот окончательно пришел в себя после долгого приступа.

Он находился наедине с Родольфом в одной из комнат второго этажа мясной лавки.

— Монсеньор, — сказал он подавленно, — вы были очень добры ко мне... Но, видите я готов влачить еще более горемычную жизнь, чем до сих пор, но принять ваше предложение не могу...

— Подумайте... все же.

— Видите ли, монсеньор, когда я услышал предсмерное блеяние несчастной беззащитной овцы... когда почувствовал, как ее кровь брызнула мне в лицо... кровь горячая, словно бы живая... О, вы не знаете, что это такое... Я снова увидел свой сон… сержанта и молоденьких солдатиков, которых я убивал ножом... они не защищались и, умирая, смотрели на меня так кротко... так кротко... словно жалели меня!.. О монсеньор! От этого можно с ума сойти!..

И бедняга судорожно закрыл лицо руками.

— Полно, успокойтесь.

— Простите меня, монсеньор, во я не смогу больше выносить вид крови, ножа... Они то и дело будут напоминать мне те страшные кошмары, а ведь я уже стал их забывать... Резать каждый день бедных, беззащитных животных... Видеть их кровь у себя на руках, на ногах... О нет, нет, не могу... Лучше мне ослепнуть, чем заниматься таким ремеслом.

Невозможно описать жест, интонацию, выражение лица Поножовщика, произносившего эти слова.

Родольф был глубоко тронут. Его радовало впечатление, произведенное видом крови на его подопечного.

В течение нескольких минут инстинкт дикого зверя, жажда крови возобладали в душе Поножовщика; но угрызения совести все же одержали победу над инстинктом. Это было прекрасно, в этом заключался великий урок.

Надо сказать в похвалу Родольфу, что он не терял веры в Поножовщика. Его воля, а не случай вызвали сцену на бойне.

— Простите, монсеньор, — робко проговорил Поножовщик, — я очень плохо отплатил за вашу доброту... но...

— Как раз напротив... вы исполнили мое заветное желание... Признаться, я не был уверен, что обнаружу у вас столь священный ужас, столь мучительные терзания совести.

— И что же, монсеньор?

— Выслушайте меня, — сказал Родольф, — я выбрал для вас профессию мясника, потому что ваши вкусы, ваши наклонности влекли вас к ней.

— Увы, это чистая правда, монсеньор... Без того, что вам известно, такая работа донельзя обрадовала бы меня... Я только что говорил об этом господину Мэрфу.

— Я все это предвидел... Вот почему, мой бедный Поножовщик, так удачно прозванный мной Правдолюбом, если бы вы приняли то, что я предложил вам, а вы могли это сделать, не потеряв моего уважения, все, что здесь находится, стало бы вашей собственностью. Таким образом я заплатил бы вам свой священный долг... изменил бы к лучшему ваше тяжелое положение, создал бы в вашем лице наглядный, спасительный пример... и продолжал бы следить за вашей жизнью. Но если бы, напротив, кровь, которую вы собирались пролить, напомнила бы вам о содеянном преступлении, если бы невольное отвращение, вызванное ее видом, доказало бы, что угрызения совести еще живы в глубине вашей души, мои виды на вас изменились бы, ибо предложенная мной профессия стала бы для вас ежедневной пыткой.

— О, это истинная правда, господин Родольф, — страшной пыткой.

— Выслушайте теперь мое новое предложение. Полагаю, вы примете его, ибо я действовал не вслепую, а хорошо зная ваш характер. Один мой знакомец, у которого много владений в Алжире, уступил мне для вас (остается лишь подписать купчую) обширную скотоводческую ферму. Прилегающие к ней земли весьма плодородны и прекрасно возделаны, и, хотя я уверен в вашей смелости и в потребности проявить ее, я приобрел эту ферму условно, ибо она расположена на границе Атласа... Вам придется быть не только землевладельцем, но и солдатом и жить в поместье, превращенном в редут. Тот человек, который временно заменяет там хозяина, введет вас в курс дела; говорят, он человек честный и преданный; вы оставите его у себя до тех пор, пока вам потребуются его услуги. Обосновавшись в Алжире, вы сможете не только увеличить свой достаток благодаря вашему трудолюбию и сметке, но и оказывать подлинные услуги родине, ибо вы человек отважный. Колонисты сформированы во вспомогательные воинские отряды. Величина вашего поместья, количество арендаторов, зависящих от него солдат сделают вас командиром довольно значительного отряда. Дисциплинированный вашими усилиями, возбужденный вашей храбростью, этот отряд будет крайне полезен для зашиты владений, разбросанных по равнине. Повторяю, я выбрал для вас это занятие, несмотря на связанную с ним опасность или, точнее, благодаря этой опасности, ибо после того как вы раскаялись и почти искупили содеянное преступление, восстановление вашего доброго имени будет еще возвышеннее, полнее, героичнее, если при свойственном вам бесстрашии оно завершится среди опасностей непокоренной страны, а не среди мирной жизни маленького городка. Я не сразу предложил вам уехать в Алжир, так как был почти уверен, что мое первое предложение вам подойдет; да и, кроме того, с этой поездкой связано столько риска, что мне не хотелось подвергать вас ему, не предоставив возможности выбора... Время еще есть, и, если ферма в Алжире вам не подходит, скажите об этом откровенно, и мы поищем что-нибудь другое... В противном случае завтра все будет подписано: я вручу вам купчую на ваше поместье... и 'вы завтра же отправитесь в Алжир с человеком, выбранным прежним хозяином фермы, чтобы помочь вам вступить в ее владение... По приезде вы получите арендную плату за два предыдущих года; ваши земли приносили до сих пор три тысячи в год; работайте, улучшайте их, будьте энергичны, бдительны, и вы без труда повысите свое благосостояние и благосостояние арендаторов, которым вы всегда сможете прийти на выручку; я не сомневаюсь, что вы останетесь отзывчивым и щедрым и запомните, что богатство обязывает помогать людям... Хотя я и буду вдали от вас, но не потеряю вас из виду. Я никогда не забуду, что мы с моим лучшим другом обязаны вам жизнью. Единственное доказательство расположения и благодарности, о котором я прошу вас, — это поскорее научиться читать и писать, чтобы вы могли неукоснительно раз в неделю извещать меня о своих делах, а в случае если вам потребуется совет или поддержка, обратиться ко мне одному.

Бесполезно говорить о радости, о восторге Поножовщика. Читатель хорошо знаком с его характером и наклонностями и без труда поймет, что ни одно предложение не подошло бы ему лучше этого.

В самом деле, на следующий же день Поножовщик уехал в Алжир.

Глава IV. ПОИСКИ

Дом Родольфа на аллее Вдов не был обычной его резиденцией. Он жил в одном из самых больших особняков Сен-Жерменского предместья в конце улицы Плюме. По приезде в Париж он пожелал избежать почестей, связанных с его высоким рангом, и сохранил инкогнито, приказав своему поверенному при французском дворе объявить, что его господин нанесет все официальные визиты под именем графа Дюрена.

Благодаря этому обычаю, принятому при дворах властителей северных стран, принц крови путешествует столь же свободно и приятно, как богатый незнатный человек, не связанный тяготами представительства.

Несмотря на свое инкогнито, Родольф жил, как это и подобает, на широкую ногу. Мы введем читателя в его особняк на улице Плюме на следующий день после отъезда Поножовщика в Алжир.

Только что пробило десять утра.

Посреди обширной приемной, расположенной в первом этаже, перед кабинетом Родольфа, сидел за письменным столом Мэрф и запечатывал депеши.

Привратник, одетый во все черное, с серебряной цепью на шее, распахнул обе створки двери в приемную и возвестил:

— Его сиятельство барон фон Граун!

Не прерывая своего занятия, Мэрф помахал барону рукой.

— Господин поверенный в делах, — проговорил он с улыбкой, — располагайтесь, пожалуйста, у камина, еще немного, и я буду в вашем распоряжении.

— Сэр Вальтер Мэрф, личный секретарь его высочества... жду ваших приказаний, — весело ответил г-н фон Граун и шутливо отвесил глубокий, почтительный поклон достойному эсквайру.

Барону лет пятьдесят; у него редкие седеющие волосы, завитые и припудренные. Слегка выступающий вперед подбородок наполовину скрыт муслиновым, сильно накрахмаленным галстуком ослепительной белизны. Выражение лица говорит о тонком уме, манеры исполнены изящества, за стеклами очков в золотой оправе поблескивает лукавый, проницательный взгляд. Как того требует этикет, барон одет, несмотря на утренний час, во фрак с яркой полосатой ленточкой в петлице. Он положил шляпу на кресло и подошел к камину, а Мэрф продолжал свою работу.

— Вероятно, его высочество провел бессонную ночь, дорогой Мэрф, если судить по объему вашей корреспонденции.

— Монсеньор лег спать в шесть утра. Он написал, между прочим, письмо на восьми страницах маршалу Герольштейна и продиктовал мне не менее длинное письмо председателю государственного совета.

— Надлежит ли мне дождаться пробуждения его высочества, чтобы сообщить ему собранные мною сведения?

— Нет дорогой барон... Монсеньор велел, чтобы его разбудили не раньше двух-трех часов пополудни: он желает, чтобы вы послали сегодня утром эти депеши со специальным курьером, не дожидаясь понедельника. Вы изложите мне ваши сведения, а я передам их монсеньору, как только он проснется: таковы его распоряжения.

— Превосходно! Мне кажется, что его высочество будет доволен собранной мной информацией. Надеюсь, дорогой Мэрф, что срочная посылка курьера не предвещает ничего дурного. В последних депешах, которые я имел честь передать его высочеству...

— Сообщалось, что там все идет хорошо, и монсеньор пожелал выразить как можно скорее свое удовлетворение председателю государственного совета и маршалу Герольштейна; вот почему он распорядился о срочной отправке курьера.

— Узнаю характер его высочества... если бы речь шла о выговоре, он не стал бы так торопиться; впрочем, в стране нет ни малейших разногласий по поводу твердого и искусного ведения дел нашими временными правителями. Да иначе и быть не может, — продолжал барон, улыбаясь, — часы были не только хороши, но и превосходно отрегулированы нашим повелителем, оставалось лишь аккуратно заводить их, чтобы благодаря своему неизменному и надежному ходу они ежедневно указывали всем подданным употребление каждого дня и часа. Порядок в государстве всегда вызывает уверенность и спокойствие народа; этим и объясняются добрые новости, которые вы сообщили мне.

— А здесь ничего нового, дорогой барон? Ничто не всплыло наружу? Наши таинственные похождения...

— Остались в тайне. Со времени прибытия монсеньора в Париж здесь привыкли видеть его очень редко и лишь у немногих особ, которых он попросил ему представить; все полагают, что он любит уединение и часто совершает загородные прогулки. Его высочество поступил весьма остроумно, отделавшись на время от камергера и адъютанта, привезенных из Германии.

— Они были бы для нас весьма неудобными свидетелями.

— Итак, за исключением графини Сары Мак-Грегор, ее брата, Тома Сейтона оф Холсбери, и Чарльза, их верного раба, никто не знает о переодеваниях его высочества; впрочем, ни графиня, ни ее брат, ни Чарльз не заинтересованы в том, чтобы выдать эту тайну.

— Ах, дорогой барон, — промолвил Мэрф, улыбаясь, — какое несчастье, что эта проклятая графиня овдовела!

— Ведь она вышла замуж не то в тысяча восемьсот двадцать седьмом, не то в двадцать восьмом году?

— Да, в тысяча восемьсот двадцать седьмом, вскоре после смерти этой бедной крошки, которой было бы теперь лет шестнадцать — семнадцать; монсеньор никогда не упоминает о ней, хотя и постоянно ее оплакивает.

— Это тем более естественно, что его недолгий брак был бездетным.

— И знаете, дорогой барон, помимо жалости, которую внушает монсеньору Певунья, его интерес к ней объясняется прежде всего тем, что дочери, о потере которой он так горько жалеет (одновременно ненавидя ее мать), было бы теперь столько же лет, сколько этой несчастной девушке. Я прекрасно понял это.

— В самом деле, есть что-то роковое в том, что эта Сара, от которой мы считали себя избавленными, снова оказалась свободной ровно через полтора года после того, как его высочество потерял свою жену, лучшую из всех супруг. Я уверен, графиня считает это двойное вдовство знамением судьбы.

— И ее безрассудные надежды возродились, более страстные, чем когда-либо; ей известно, однако, что моисеньор питает к ней глубочайшую и вполне заслуженную ненависть.

Разве не она явилась причиной... Ах, барон, — воскликнул Мэрф, не докончив фразы, — эта женщина всем приносит несчастье... Дай-то бог, чтобы она не навлекла на нас новых бед!

— Разве она не бессильна теперь, дорогой Мэрф? Прежде она имела на монсеньора то влияние, которое всегда имеет ловкая интриганка на молодого человека, полюбившего в первый раз, особенно при известных нам обстоятельствах; но влияние этой особы было уничтожено ее недостойными махинациями и, главное, воспоминанием о вызванной ею непоправимой беде.

— Прошу вас, дорогой Граун, говорите тише, — сказал Мерф. — Увы, наступил зловещий для нас месяц январь, и мы приближаемся к тринадцатому числу – дате столь же зловещей; я всегда опасаюсь за монсеньора, когда наступает эта страшная годовщина.

— Однако если даже великий грех подлежит прощению, то монсеньор давно искупил его.

— Умоляю, дорогой Граун, не надо вспоминать об этом, иначе я весь день буду сам не свой.

— Итак, по-моему, попытки графини Сары абсурдны, ибо смерть бедной крошки, о которой вы только что говорили, разорвала последнюю нить, которая могла бы еще привязывать монсеньора к этой женщине; она безумна, если упорствует в своих надеждах.

— Да, но это опасная сумасшедшая. И, как вам известно, ее брат неукоснительно разделяет ее честолюбивые бредни, хотя в настоящее время у этой милой парочки столько же причин для разочарования, сколько их было для надежды полтора года тому назад.

— А сколько несчастий вызвал тогда аббат Полидори, этот нечестивец, своим преступным попустительством.

— Кстати об этом прохвосте. Я слышал, что аббат уже год или два живет в Париже, где он либо бедствует, либо занимается какими-нибудь грязными делишками.

— Какой крах для человека столь образованного, умного, одаренного!

— И известного, кроме того, своей необычайной порочностью... Дай-то бог, чтобы он не встретился с графиней! Союз этих дурных людей был бы весьма опасен.

— Повторяю, дорогой Мэрф, интересы самой графини, как бы безрассудно ни было ее честолюбие, помешают ей воспользоваться авантюристическими наклонностями монсеньора; она не отважится на столь неблаговидный поступок.

— Я тоже надеюсь на это; хотя только случай помещал ей сделать какое-то, по всей вероятности, отвратительнее предложение Грамотею, мерзкому злодею, который в настоящее время, полностью обезвреженный, живет в безвестности, быть может, преисполненный раскаяния, у славных крестьян в деревне Сен-Манде. Увы! Я уверен, что монсеньор решился на такое страшное наказание, чтобы отомстить за меня этому негодяю, рискуя поставить себя в весьма щекотливое положение.

— Щекотливое! Нет, нет, дорогой Мэрф; вот как, по-моему, обстоит дело: беглый каторжник, закоренелый убийца, проникает к вам в дом и ударяет вас кинжалом; вы можете его убить в порядке самозащиты или отправить на эшафот; в обоих случаях этому негодяю не избежать смерти; а вместо того чтобы убить злодея или отдать его в руки палача, вы прибегаете к суровому, но справедливому наказанию и тем самым лишаете его возможности причинять вред обществу. Кто осмелится порицать вас за это? Неужели вас могут привлечь к суду из-за отпетого негодяя и осудить за то, что вы сделали меньше, чем дозволено законом, и только лишили зрения того, кого имели право убить? Подумайте, если в порядке самозащиты или мести за явный адюльтер общество признает за мной право на жизнь и смерть ближнего, право чудовищное, бесконтрольное, не подлежащее обжалованию, превращающее меня в судью и палача, то неужели я не могу заменить иной карой смертную казнь, к которой мне дозволяется прибегнуть безнаказанно? И в особенности... в особенности, когда речь идет об известном нам с вами злодее? Ибо вопрос заключается именно- в этом. Я оставляю в стороне ранг монсеньора, одного из владетельных князей Германского союза. Я знаю, с точки зрения права, знатность не имеет значения; однако в жизни существует фактическая неприкосновенность; давайте представим себе, что против монсеньора возбуждено судебное дело, сколько добрых поступков будут свидетельствовать в его пользу! Сколько дотоле неизвестных вспомоществований, милостей с его стороны выявится в ходе судебного разбирательства! Повторяю, если бы столь странный процесс начался в суде, как вы полагаете, чем бы он кончился?

— Монсеньор говорил мне не раз: он примет обвинительный приговор, не воспользовавшись неприкосновенностью, которую мог бы обеспечить ему присущий ему высокий ранг. Но кто предаст огласке этот печальный случай? Вам известна молчаливость Давида и четырех слуг-венгров из дома на аллее Вдов. Поножовщик, облагодетельствованный монсеньором, не скажет ни одного слова из боязни скомпрометировать себя. Перед своим отъездом в Алжир он поклялся мне хранить полное молчание на этот счет. А сам преступник прекрасно понимает, что, пожаловаться на его высочество — значит сложить голову на плахе.

— Наконец, никто из нас троих — монсеньора, вас и меня — не проговорится, не так ли? Хотя эта тайна известна нескольким лицам, она будет свято сохранена. В крайнем случае можно опасаться лишь небольших неприятностей, но при разбирательстве этого странного дела, дорогой Мэрф, выявится столько благородных деяний, что обвинительный приговор обернется триумфом для его высочества.

— Вы вполне успокоили меня. Но не вы ли говорили, что узнали интересные вещи из писем, найденных у Грамотея, а также из признаний, которые сделала Сычиха, когда лежала в больнице с переломом ноги; кстати эта мерзавка уже вышла оттуда.

— Вот эти сведения, — сказал барон, вынимая из кармана какую-то бумагу. — Они касаются поисков, предпринятых, чтобы установить происхождение девушки по прозвищу Певунья и узнать новый адрес Франсуа Жермена, сына Грамотея.

— Не прочтете ли вы мне эти заметки, дорогой Граун? Мне известны намерения монсеньора, и я сразу пойму, удовлетворят ли его собранные вами сведения. Вы по-прежнему довольны своим агентом?

— О, это ценнейший человек, умный, ловкий, скромный. Иной раз мне даже приходиться умерять его пыл; как вам известно, его высочество желает лично заняться некоторыми делами.

— И вашему агенту до сих пор неизвестно участие монсеньора во всем этом?

— Он ровно ничего не знает об этом. Мое положение дипломата служит превосходным предлогом для тех розысков, которые я ему поручаю. У господина Бадино (так зовут нашего агента) много житейской сметки и широкие, явные и тайные, связи почти во всех слоях общества; в свое время он был адвокатом, но ему пришлось продать свою контору из-за всяких подозрительных махинаций; однако у него сохранились весьма точные сведения о капитале и положении своих прежних клиентов; он знает множество тайн и нагло похваляется тем, что торговал ими; два или три раза он богател и разорялся на разных аферах и теперь пользуется слишком дурной славой, чтобы заняться новыми спекуляциями; он прибегает к не совсем законным средствам, чтобы прожить, и напоминает мне Фигаро; послушать его весьма любопытно. Он принадлежит душой тем, кто ему платит, а обманывать нас не в его интересах; впрочем, я устроил за ним тайную слежку: нет никаких оснований остерегаться его.

— Да и сведения, которые он собрал для нас, оказались весьма точными.

— Господин Бадинопо-своему честен, и уверяю вас, дорогой Мэрф: тип он чрезвычайно оригинальный; странная жизнь, подобная его жизни, встречается только в Париже и возможна только там. Он очень позабавил бы его высочество, если бы всякие отношения между ними не были нам вредны.

— Может быть, увеличить оплату услуг господина Бадино, как по-вашему?

— Пятьсот франков в месяц плюс накладные расходы, достигающие примерно той же суммы, оплата, по-моему, достаточная; он как будто доволен — дальше будет видно.

— И он не стыдится своего ремесла?

— Он-то? Напротив, скорее гордится им; принося мне свои отчеты, он не преминет напустить на себя важный, я сказал бы даже, дипломатический вид; ибо этот пройдоха притворяется, будто принимает всерьез доверенные ему государственные дела и восхищается тайными связями, которые существуют между частными интересами и судьбами империй. Иной раз у него хватает наглости сказать мне: «Сколько сложностей в управлении государством, неизвестных обычным людям. Кто бы мог подумать, что заметки, которые я приношу вам, ваше сиятельство, имеют отношение к европейским делам!»

— Поверьте, прохвосты вечно стараются представить в розовом свете свои низкие поступки; это льстит их самолюбию. Но вернемся к вашим записям, дорогой барон.

— Вот они, почти в точности составленные со слов господина Бадино.

— Слушаю вас.

И барон прочел ему следующие строки:

– «ЗАПИСИ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ЛИЛИИ-МАРИИ.

В начале тысяча восемьсот двадцать седьмого года человек по имени Пьер Турнемин, ныне отбывающий наказание на Рошфорской каторге как фальшивомонетчик, предложил некой мещанке по фамилии Жерве, прозванной Сычихой, взять к себе на воспитание девочку в возрасте пяти-шести лет за единовременное вознаграждение в сумме тысячи франков».

— Увы, дорогой барон, — сказал Мэрф, прерывая своего собеседника... — тысяча восемьсот двадцать седьмой год... ведь как раз в этом году монсеньор узнал о смерти несчастной девочки, которую он до сих пор горько оплакивает... По этой причине и по многим другим этот год был роковым для моего повелителя.

— Счастливые годы весьма редки, мой бедный друг. Но разрешите мне продолжить чтение: — «По заключении упомянутой сделки девочка пробыла у этой женщины два года, а затем сбежала неизвестно куда из-за дурного с ней обращения. Сычиха ничего не знала о ней в течение нескольких лет, когда месяца полтора тому назад увидела ее в одном из кабаков Сите. Девочка, ставшая к тому времени взрослой девушкой, была известна под прозвищем Певуньи. Вскоре после этой встречи вышеупомянутый Турнемин, с которым Грамотей познакомился на Рошфорской каторге, переслал Краснорукому (тайному и постоянному посреднику каторжан, отбывающих наказание или выпущенных на волю) подробное письмо, относящееся к девочке, некогда вверенной попечению мещанки Жерве, прозванной Сычихой. Как следует из этого письма и из заявлений самой Сычихи, некая госпожа Сера-фен, экономка нотариуса по имени Жак Ферран, поручила Турнемину подыскать ей женщину, которая согласилась бы за тысячу франков взять на себя заботу о девочке пяти или шести лет, от которой желали отделаться.

Сычиха приняла это предложение.

Посылая эти сведения Краснорукому, Турнемин преследовал следующую цель: потребовать через третье лицо у госпожи Серафен денег, угрожая в случае отказа разгласить это давно забытое дело. Оказалось, что госпожа Серафен лишь посредница никому не известных людей.

Краснорукий поручил хранить вышеуказанное письмо Сычихе, недавней сообщнице Грамотея, принимающей участие в его преступлениях; этим и объясняется, что письмо оказалось в руках злодея и что во время своей встречи с Певуньей в кабаке «Белый кролик» Сычиха, желая помучить ее, сказала: «Твои родители нашлись, но ты ничего не узнаешь о них».

Теперь надо было выяснить, насколько правдиво письмо Турнемина о девочке, некогда приведенной им к Сычихе. Были наведены справки о госпоже Серафен и о нотариусе Жаке Ферране. Оба они действительно существуют. Нотариус живет на Пешеходной улице, сорок один; он слывет человеком суровым, набожным, во всяком случае, его часто видят в церкви; в делах он отличается излишней пунктуальностью и даже придирчивостью; бережливость его граничит со скупостью; госпожа Серафен по-прежнему служит у него экономкой.

Жак Ферран, будучи бедняком, купил нотариальную контору за триста пятьдесят тысяч франков. Деньги на покупку были ему даны под солидную гарантию господином Шарлем Робером, штабным офицером городской полиции, красивым молодым человеком, пользующимся большим успехом в обществе. Он делит с нотариусом доходы от его конторы, которые оцениваются в пятьдесят тысяч франков, не принимая, разумеется, ни малейшего участия в нотариальных делах. Злые языки утверждают, будто удачные спекуляции и игра на бирже так обогатили нотариуса, что он в состоянии выплатить свой долг господину Шарлю Роберу; но господин Жак Ферран пользуется такой хорошей репутацией, что его доброжелатели считают эти слухи грязной клеветой. Итак, госпожа Серафен, экономка этого святого человека, располагает, по-видимому, ценными сведениями о происхождении Певуньи».

— Превосходно, дорогой барон! — воскликнул Мэрф. — В заявлениях Турнемина есть видимость правды. Быть может, с помощью нотариуса мы сумеем отыскать родителей этой бедной девочки. А что, справки о сыне Грамотея так же хороши?

— Пожалуй, хотя менее подробны...

— Право, ваш Бадино сущее сокровище.

— Как видно, Краснорукий — главная пружина всего этого дела. Господин Бадино (а у него, видимо; имеются связи с полицией) порекомендовал нам Краснорукого, служившего посредником многих каторжан еще до того, как монсеньор предпринял первые шаги, чтобы разыскать сына госпожи Жорж, несчастной жены этого мерзавца Грамотея.

— Очевидно, так оно и есть; и, отправляясь в логово Краснорукого на Бобовой улице, номер тринадцать, монсеньор встретил там Поножовщика и Певунью. Его высочество непременно пожелал воспользоваться случаем, чтобы посетить гнусные тамошние притоны в надежде вызволить из грязи каких-нибудь горемык; предчувствие не обмануло его; но ценой каких опасностей, боже мой!

— Опасностей, которые вы мужественно разделили с ним, дорогой Мэрф...

— Недаром я состою угольщиком при особе его высочества, — ответил, улыбаясь, эсквайр.

— Скажите лучше, бесстрашным телохранителем, мой достойный друг. Но говорить о вашей смелости и преданности значило бы повторять избитые истины... Итак, я продолжаю свой отчет... Вот записи о Франсуа Жермене, сыне госпожи Жорж и Грамотея, иными словами — Дюренеля.

Глава V. СВЕДЕНИЯ О ФРАНСУА ЖЕРМЕНЕ

Барон фон Граун продолжал:

— «Около полутора лет тому назад молодой человек по имени Франсуа Жермен прибыл в Париж из Нанта, где он служил в банке «Ноэль и компания».

Как следует из признаний Грамотея и из нескольких найденных у него писем, он поручил своего сына сообщнику, чтобы тот воспитал его для выполнения преступных замыслов шайки; настало время, и негодяй воспитатель открыл этот мерзкий заговор юноше, предложив ему способствовать подделке банкнотов и ограблению банка «Ноэль», где служил Франсуа Жермен.

Этот последний возмущенно отверг сделанное ему предложение; но, не желая выдавать своего воспитателя, он написал анонимное письмо директору банка о готовящемся заговоре и тайно покинул Нант, чтобы избежать мести тех, кто попытался сделать его орудием и сообщником готовящихся преступлений.

Узнав о бегстве Жермена, негодяи приехали в Париж, где они, свидевшись с Красноруким, стали разыскивать сына Грамотея, видимо, с самыми зловещими намерениями, ибо юноше были известны их планы. После долгих поисков им удалось узнать его адрес, но было слишком поздно: встретив невзначай того, кто пытался его совратить, он догадался о том, что привело этого человека в Париж, и неожиданно съехал с квартиры. Таким образом сын Грамотея еще раз ускользнул от своих преследователей.

Однако полтора месяца тому назад им удалось узнать, что он живет на улице Тампль, номер семнадцать. Как-то вечером, возвращаясь домой он едва не попал в расставленную ему ловушку. (Грамотей скрыл это обстоятельство от монсеньора).

Жермен догадался, от кого исходит этот удар, покинул свою квартиру и снова скрылся. Поиски находились на этой стадии, когда Грамотей был наказан за свои преступления.

И как раз тогда поиски Жермена были снова предприняты по приказанию монсеньора. Вот их результат: Франсуа Жермен прожил около трех месяцев на улице Тампль, в доме номер семнадцать, доме чрезвычайно любопытном как по нравам, так и по занятиям большинства своих жильцов. Жермена там очень любили за услужливость, за веселый и открытый нрав. Хотя юноша жил, видимо, на весьма скромный доход или жалование, он с трогательной заботливостью отнесся к неимущему семейству, ютившемуся в мансарде этого дома. Справки, наведенные на улице Тампль о новом адресе Франсуа Жермена и о его занятиях, ничего не дали; предполагают, что он служил в какой нибудь конторе или торговой фирме, ибо обычно уходил утром и возвращался около десяти часов вечера.

Где теперь поселился молодой человек, должна знать некая девушка из этого же дома; это очень хорошенькая гризетка, по прозвищу Хохотушка, состоявшая, по-видимому в любовной связи с Жерменом. Она живет рядом с комнатой, которую занимал Жермен; после его отъезда комната сдается внаем. Все эти сведения были добыты под предлогом, что явившийся туда человек желал бы снять ее».

— Хохотушка? — неожиданно воскликнул Мэрф, который, казалось, силился что-то припомнить. — Хохотушка? Мне знакомо это имя.

— Что я слышу, сэр Вальтер Мэрф, — воскликнул, смеясь, барон, — неужели такой достойный и уважаемый отец семейства, как вы, знаком с гризетками? Неужели это прозвище не ново для вашего слуха? Как не стыдно! Фу! Фу!

— Черт возьми! Монсеньор свел меня с такими странными людьми, что вы не вправе удивляться этому знакомству, барон. Но погодите, погодите... Да, теперь... я вспомнил: рассказывая мне историю Певуньи, монсеньор не мог удержаться от смеха при этом нелепом прозвище. Насколько мне помнится, так звали одну из подруг по заключению бедной Лилии-Марии.

— Так вот, в настоящее время Хохотушка может оказать нам неоценимую услугу. Итак, я заканчиваю свой доклад: «По всей вероятности, было бы небесполезно снять свободную комнату в доме на улице Тампль. Однако у нас нет приказа продолжать начатое расследование; если судить по некоторым словам, оброненным привратницей, имеются все основания считать, что в этом доме можно узнать при содействии Хохотушки достоверные сведения о сыне Грамотея, кроме того, монсеньор получил бы возможность наблюдать там нравы, занятия и, главное, беды, о существовании которых он даже не подозревает».

Глава VI. МАРКИЗ Д'АРВИЛЬ

Как видите, дорогой Мэрф, — сказал барон фон Граун, закончив чтение отчета и вручая его эсквайру, — след родителей Певуньи надо искать у нотариуса Жака Феррана, а о теперешнем адресе Франсуа Жермена расспросить Хохотушку. По-моему, дела наши не так уж плохи, когда знаешь, где надо искать то... что ищешь.

— Несомненно, барон; кроме того, монсеньор найдет, я уверен, богатую пищу для наблюдения в доме, о котором идет речь. Но это еще не все: удалось ли вам навести справки о маркизе д'Арвиле?

— Да, по крайней мере, в том, что касается денежных дел, опасения его высочества безосновательны. Господин Бадино утверждает — а я считаю его человеком хорошо осведомленным, — что никогда еще материальное благополучие маркиза не было прочнее, а его дела в лучшем порядке.

— Не допытавшись причины глубокого горя, которое подтачивает здоровье господина д'Арвиля, монсеньор приписал его денежным затруднениям; в этом случае он пришел бы ему на помощь с известной вам редкой щепетильностью... но, поскольку его высочество ошибся в своих предположениях, ему придется, к своему великому огорчению, ибо он очень любит господина д'Арвиля, отказаться от попыток проникнуть в его тайну.

— Чувства его высочества легко понять. Он всегда помнит, скольким был обязан его батюшка отцу маркиза. Известно ли вам, дорогой Мэрф, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году, когда основался Германский союз, отцу его высочества грозило отторжение от этого союза из-за его нескрываемой привязанности к Наполеону? Старый маркиз д'Арвиль, ныне покойный, оказал в этих условиях огромную услугу отцу нашего повелителя, воспользовавшись дружбой, которой его удостаивал император Александр, когда маркиз жил эмигрантом в России; ссылка на эту дружбу оказала огромное влияние на прения в конгрессе, где дебатировались интересы владетельных князей Германского союза.

— Подумайте, барон, как часто один благородный поступок влечет за собой другой; в девяносто втором году отец маркиза выслан; он находит в Германии у отца монсеньора самое радушное гостеприимство; после трехлетнего пребывания при нашем дворе он уезжает в Россию, заслуживает там царскую милость и с помощью этой милости оказывает в свою очередь большое одолжение князю, так благородно поступившему с ним когда-то.

— Не в тысяча ли восемьсот пятнадцатом году во время пребывания старого маркиза д'Арвиля при дворе тогдашнего великого герцога и зародилась дружба между монсеньором и молодым д'Арвилем?

— Да, у них остались самые приятные воспоминания об этой счастливой поре их юности. Это еще не все: монсеньор относится с таким пиететом к памяти человека, который оказал некогда дружескую услугу его батюшке, что относится с величайшим благоволением ко всем членам этого семейства... Таким образом, постоянные щедроты, которыми монсеньор осыпает несчастную госпожу Жорж, объясняются не столько ее бедами и добродетелью, сколько принадлежностью к этому семейству.

— Вы говорите о госпоже Жорж, о жене Дюренеля! Каторжника, прозванного Грамотеем! — вскричал барон.

— Да, и она же мать Франсуа Жермена, которого мы разыскиваем и, надеюсь, найдем...

— И родственница господина д'Арвиля?

— И двоюродная сестра его матери и ее близкая подруга. Престарелый маркиз всегда питал к госпоже Жорж самые дружеские чувства.

— Но как могло семейство д'Арвиль согласиться на ее брак с этим мерзавцем Дюренелем, дорогой Мэрф?

— Отец этой несчастной женщины, господин де Леньи, управитель Лангедока, был до революции богатым человеком; в грозные революционные годы ему удалось избежать изгнания, а как только в стране наступило успокоение, он стал подумывать о выдаче замуж своей дочери. Дюренель попросил ее руки; он принадлежал к известной парламентской семье, был богат и до поры до времени умело скрывал свои дурные наклонности; его предложение было принято. Вскоре после женитьбы выявились скрытые пороки этого человека: мот, страстный игрок, водивший компанию с отъявленными негодяями, он сделал свою жену очень несчастной. Она не жаловалась, скрывала свои огорчения, а когда отец ее умер, удалилась в свое поместье и стала управлять им, чтобы немного рассеяться. Спустя некоторое время господин Дюренель растратил их общее состояние на азартные игры и распутство; поместье было продано. Тогда госпожа Дюренель уехала вместе с сыном к своей родственнице маркизе д'Арвиль, которую она любила как сестру» Пустив все по ветру, Дюренель был вынужден искать средств к существованию и стал преступником — фальшивомонетчиком, вором, убийцей, был приговорен навечно к каторжным работам, выкрал сына у своей жены и поручил его воспитание такому же мерзавцу, как и он сам. Остальное вам известно.

— Но как удалось монсеньору отыскать госпожу Дюренель?

— Когда Дюренель был отправлен на каторгу, его жена, впав в нищету, приняла фамилию Жорж.

— Неужели в столь тяжелом положении она не обратилась к госпоже д'Арвиль, своей родственнице и лучшей подруге?

— Маркиза умерла до приговора, вынесенного Дюренелю, а из-за необоримого чувства стыда госпожа Жорж не посмела просить о помощи своих родных, которые, конечно, не отказали бы ей после стольких мужественно перенесенных бед... Однажды, доведенная до крайности нищетой и болезнью, она отважилась молить о помощи господина д'Арвиля, сына своей лучшей подруги... Таким образом монсеньор и встретился с ней.

— Как же это произошло?

— Монсеньор отправился однажды к господину д'Арвилю; впереди него шла бедно одетая женщина, бледная, больная, подавленная. Подойдя к двери особняка д'Арвиля, она остановилась, долго не решалась позвонить, затем резко повернула обратно, словно у нее не хватило смелости сделать это. Этот поступок весьма удивил монсеньора, и, заинтригованный видом этой женщины, выражением кротости и горя на ее лице, он последовал за ней. Она вошла в неказистый на вид дом. Монсеньор разузнал о ней; все отзывы были в ее пользу. Она вынуждена была трудиться, но недостаток работы и расшатанное здоровье довели ее до полной нищеты. На следующий день мы отправились к ней вместе с монсеньором. Мы пришли вовремя, чтобы помешать ей умереть с голоду.

После долгой болезни, во время которой она пользовалась самым заботливым уходом, госпожа Жорж в порыве благодарности поведала свою жизнь монсеньору, не зная ни имени его, ни ранга, поведала также о приговоре, вынесенном Дюренелю, и о похищении своего сына.

— И таким образом его высочество узнал, что госпожа Жорж принадлежит к семейству д'Арвилей?

— Да, после чего монсеньор, который сумел оценить достоинства госпожи Жорж, уговорил ее уехать из Парижа на букевальскую ферму, где она и находится по сей день вместе с Певуньей. В этом тихом убежище она нашла если не счастье, то спокойствие и смогла отвлечься от своих несчастий, взявшись за управление фермой... Монсеньор скрыл от господина д'Арвиля, что он вызволил его родственницу из беды, отчасти щадя больное самолюбие госпожи Жорж, отчасти потому, что он не любит распространяться о своих добрых делах.

— Понимаю, что монсеньор вдвойне заинтересован в том, чтобы разыскать сына этой бедной женщины.

— Можете теперь судить, дорогой барон, о привязанности его высочества ко всему этому семейству и о том, как его огорчает грусть молодого маркиза, у которого имеются все основания чувствовать себя счастливым.

— В самом деле, чего недостает господину д'Арвилю? У него есть все, чего может пожелать человек: знатность, богатство, молодость; жена его прелестна, столь же скромна, сколь красива.

— Вы правы, вот почему, отчаявшись выяснить причину черной меланхолии господина д'Арвиля, его высочество велел навести справки, о которых мы только что говорили; тревога и участие монсеньора глубоко трогают его друга, но он по-прежнему хранит молчание о снедающем его горе. Быть может, у него какие-нибудь любовные огорчения?

— Вряд ли, говорят, что он очень влюблен в собственную жену, которая не дает ему ни малейшего повода для ревности. Я часто встречаю ее в свете; она имеет большой успех, как всякая молодая и прелестная женщина, но ее репутация безупречна.

— Да, маркиз живет душа в душу со своей женой... Между ними произошла лишь небольшая размолвка по поводу графини Сары Мак-Грегор!

— Так, значит, эти дамы знакомы между собой?

— По несчастной случайности, отец маркиза д'Арвиля познакомился лет семнадцать — восемнадцать тому назад с Сарой Сейтон оф Холсбери и ее братом Томом во время их пребывания в Париже, где они пользовались покровительством жены английского посла. Узнав, что брат с сестрой отправляются в Германию, старый маркиз дал им рекомендательное письмо к отцу монсеньора, с которым он постоянно переписывался. Увы, дорогой Граун, не будь этого письма, удалось бы избежать многих бед, ибо монсеньор вряд ли познакомился бы с этой женщиной. Наконец по возвращении в Париж графиня Сара, осведомленная о дружеских чувствах его высочества к молодому маркизу, добилась приглашения в особняк д'Арвиля с явной надеждой встретить там монсеньора, ибо она преследует его с таким же упорством, с каким он бежит от нее.

— Подумать только, переодеться мужчиной, чтобы перехватить его высочество в дебрях Сите!.. Такая мысль могла прийти в голову только графине Саре.

— Быть может, она надеялась тронуть своей настойчивостью монсеньора и заставить его согласиться на встречу, от которой он всегда отказывался. Но вернемся к госпоже д'Арвиль; ее муж, с которым монсеньор говорил о Саре в надлежащем тоне, посоветовал своей жене видеться с ней как можно реже; но молодая маркиза, польщенная лицемерной лестью графини, не послушалась советов господина д'Арвиля. Произошла небольшая размолвка, которая, впрочем, не могла вызвать мрачную подавленность маркиза.

— О, женщины... женщины! Дорогой Мэрф! Я очень сожалею, что госпожа д'Арвиль поддерживает знакомство с Сарой. Молодая и прелестная маркиза может только проиграть от дружбы с этой ведьмой.

— Кстати, по поводу ведьм, — заметил Мэрф, — вот депеша о Сесили, недостойной супруге достойного Давида.

— Говоря между нами, дорогой Мэрф, эта предприимчивая метиска[66] вполне заслуживает ужасного наказания, которому ее муж, наш милый доктор-негр, подверг Грамотея по приказанию монсеньора. Из-за нее тоже пролилась кровь, а ее извращенность не поддается описанию.

— И несмотря на это, как же она хороша, как соблазнительна! Порочная душа при очаровательной внешности всегда вызывает у меня глубочайшее отвращение. В этом отношении Сесили вдвойне омерзительна; но в последней депеше отменяется приказание, отданное монсеньором по поводу этой презренной женщины.

— Как раз наоборот.

— И монсеньор по-прежнему желает устроить ей побег из крепости, куда ее заточили навечно?

— Да.

— И чтобы ее так называемый похититель привез ее во Францию? В Париж?

— Да, и более того, депеша содержит приказ насколько возможно ускорить побег и приезд Сесили, с тем чтобы она прибыла сюда самое позднее через две недели.

— Ничего не понимаю... монсеньор всегда относился к ней с явным омерзением.

— Его чувство к ней еще усилилось, если это только возможно.

— И все же он призывает ее к себе! Впрочем, будет нетрудно, по мнению его высочества, добиться высылки Сесили, если она не выполнит того, что от нее требуется. А покамест сыну тюремного смотрителя крепости Герольштейна отдан приказ похитить эту женщину, притворившись, что он от нее без ума; ему предоставляются наиболее благоприятные условия для выполнения этого плана. С великой радостью воспользовавшись подвернувшейся возможностью, метиска последует за своим предполагаемым похитителем и приедет в Париж; пусть так, но она все же остается преступницей, ведь... судимость с нее не снята; она всего лишь сбежавшая узница, и я вполне могу, как только это потребуется монсеньору, потребовать и добиться ее высылки.

— Поживем — увидим, дорогой барон; я попрошу вас также затребовать с обратной почтой заверенную копию брачного свидетельства Давида, ибо он женился в княжеском дворце в качестве врача, принадлежавшего к штату монсеньора.

— Запросив это свидетельство с сегодняшней почтой, мы получим его самое позднее через неделю.

— Когда Давид узнал от монсеньора о скором прибытии Сесили, его как громом поразило; затем он воскликнул: «Надеюсь, что ваше высочество не заставит меня встретиться с этой мегерой?» — «Будьте спокойны, — ответил монсеньер, — вы ее не увидите... Но она нужна мне для некоторых моих планов». Огромная тяжесть спала с души Давида. Я уверен, однако, что этот приезд пробудит в нем много горестных воспоминаний.

— Бедный негр!.. Он способен до сих пор любить ее. Говорят она прехорошенькая!

— Прелестна... Чересчур прелестна... Только безжалостный взляд креола может обнаружить в ней женщину смешанной крови по едва заметному темному ободку, который оттеняет розовые ноготки этой метиски; нежным цветом лица, белизной кожи, золотистым оттенком каштановых волос она может поспорить с нашими яркими северными красавицами.

— Я был во Франции, когда монсеньор вернулся из Америки с Давидом и Сесили; мне известно, что с тех пор этот превосходный человек привязан к его высочеству узами глубочайшей благодарности, но я до сих пор не знаю, вследствие каких перипетий он оказался на службе нашего повелителя и каким образом стал мужем Сесили, которую я увидел впервые через год после ее замужества; одному богу известно, какую бурю возмущения она вызывала тогда!..

— Могу сообщить вам то, что вас интересует, дорогой барон; я сопровождал монсеньора во время его путешествия в Америку, где он спас Давида и метиску от поистине страшной участи.

— Вы бесконечно любезны, дорогой Мэрф, я слушаю вас, — ответил барон.

Глава VII. ИСТОРИЯ ДАВИДА И СЕСИЛИ

Мистер Уиллис, богатый американский плантатор во Флориде, — начал свой рассказ Мэрф, — заметил в одном из своих молодых черных рабов по имени Давид, работавшем в Лазарете его поместья, выдающийся ум, глубокое и действенное сострадание к больным, за которыми он ухаживал с любовью, выполняя все предписания врачей, а так же его необычайный интерес к растениям, применяемым в медицине; в самом деле, не имея специального образования, он сумел классифицировать местную флору и составить нечто вроде гербария. Плантация мистера Уиллиса, расположенная на берегу моря, находилась в пятнадцати — двадцати лье от ближайшего города; тамошние врачи — люди довольно невежественные, к тому же они неохотно приезжали на вызовы из-за больших расстояний и плохих дорог. Чтобы устранить столь серьезное неудобство в стране, подверженной эпидемиям, и иметь под рукой умелого врача, колонист решил послать Давида во Францию для изучения медицины и, в частности, хирургии. Молодой негр с восторгом принял это предложение и уехал в Париж, причем плантатор оплатил все расходы по его обучению. После восьми лет упорного труда Давид с блеском окончил медицинский факультет и вернулся в Америку, чтобы поставить приобретенные им знания на службу своего господина.

— Да, но, ступив на французскую землю, Давид мог считать себя свободным и фактически и юридически.

— Конечно, но Давид человек редкой честности; он обещал мистеру Уиллису вернуться и вернулся, так как не считал своей собственностью знания, приобретенные на чужие деньги. В довершение всего он надеялся облегчить моральные и физические страдания рабов, своих прежних товарищей по несчастью. Он намеревался стать не только врачом, но их поддержкой и заступником перед колонистом.

— В самом деле, надо обладать редкой честностью и святой любовью к своим соплеменникам, чтобы вернуться к хозяину после восьмилетнего пребывания в Париже... среди самой демократической молодежи Европы.

— По этой черте характера... вы можете судить о человеке. Итак, он вновь во Флориде и, надо сказать, пользуется уважением и приязнью мистера Уиялиса, живет под его крышей, ест за его столом; впрочем, этот колонист, тупой, злой и чувственный деспот, как и все креолы, счел себя весьма щедрым, положив Давиду шестьсот франков жалованья. По истечении нескольких месяцев в поместье вспыхивает страшная эпидемия тифа, заболевает и господин Уиллис, но вскоре выздоравливает благодаря превосходному уходу Давида; из тридцати тяжело заболевших негров умирают только двое. Мистер Уиллис приходит в восторг от услуг Давида и повышает его жалованье до тысячи двухсот франков. Врач-негр чувствовал себя счастливейшим человеком на свете, собратья смотрели на него как на провидение, в самом деле, хотя и с большим трудом, он добился небольшого улучшения их участи и надеялся достигнуть большего в будущем; а пока что он наставлял, утешал этих обездоленный людей, призывал их к смирению, говорил им о боге, который заботится как о неграх, так и о белых; о другом мире, в котором живут не хозяева и рабы, а праведники и грешники; об иной жизни... жизни вечной, где рабы уже не были скотом, вещью хозяев, где угнетенные на земле люди чувствовали бы себя такими счастливыми, что молились за своих палачей... Что еще сказать вам? Этим страдальцам, которые, в отличие от других людей, считали с горькой радостью дни, которые приближают их к могиле, этим горемыкам, надеявшимся только на небытие, Давид обещал вечную свободу, после чего цепи казались им менее тяжкими, труд менее утомительным. Давид был их кумиром. Около года прошло без особых изменений. Среди наиболее хорошеньких рабынь плантатора выделялась метиска пятнадцати лет по имени Сесили. Мистеру Уиллису приглянулась эта девушка; быть может, впервые в жизни деспот натолкнулся на отказ, на упорное сопротивление. Сесили любила... любила Давида, который во время последней эпидемии с редкой самоотверженностью лечил ее и спас от смерти; после выздоровления девушка отдала Давиду первое целомудренное чувство, невольно уплатив ему таким образом долг благодарности. Давид, как человек щепетильный, никому не говорил о своем счастье: он ждал шестнадцатилетия Сесили, когда он сможет жениться на ней.

Ничего не зная об этой любви, господин Уиллис величественно бросил платок хорошенькой метиске; обливаясь слезами, девушка рассказала Давиду о грубых притязаниях хозяи-, на, от которого ей с трудом удалось вырваться. Негр успокоил ее и тут же попросил руки Сесили у мистера Уиллиса.

— Черт возьми! Я боюсь строить догадки об ответе американского султана... Он отказал?

— Отказал. По его словам, эта девушка была ему по вкусу; за всю жизнь он ни разу не встречал пренебрежения со стороны рабыни. Он желает ее и своего добьется. Давид найдет себе другую любовницу или жену. В поместье имеется десять мулаток и метисок таких же хорошеньких, как Сесили. Давид заговорил о своей давнишней любви, разделенной девушкой, плантатор пожал плечами. Давид стал, настаивать. Все было напрасно. Хозяин нагло сказал ему, что было бы дурным примером для остальных рабов, если бы он спасовал перед Сесили, и что такой пример он не даст им ради прихоти Давида. Последний стал его умолять, хозяин вышел из терпения; краснея при мысли о своем унижении, Давид заговорил решительным тоном о своих услугах и своем бескорыстии, ибо получаемое им скромное жалование уже не удовлетворяло его. Разгневанный мистер Уиллис презрительно ответил, что с ним и так слишком хорошо обращаются, ибо он был и остается рабом. При этих словах возмущение Давида вырвалось наружу... Впервые он заговорил как человек, осознавший свои права благодаря восьми годам, проведенным во Франции. Взбешенный хозяин обозвал его бунтовщиком пригрозил заковать в цепи. Давид произнес несколько горьких и резких слов... Два часа спустя он был привязан к столбу, исхлестан плетью, тогда как на его глазах рабы тащили Сесили в сераль плантатора.

— Вел себя этот плантатор глупо и безобразно... Что эа бессмысленная жестокость!.. Ведь, в конце концов, он нуждался в услугах доктора...

— Да как еще нуждался!.. Ярость, в которую он пришел, и состояние опьянения, ибо этот зверь напивался каждый вечер, вызвали у него сильнейшую лихорадку, симптомы которой появились почти сразу, как это свойственно такого рода заболеваниям. Плантатору пришлось лечь в постель с очень высокой температурой. Он срочно вызывает городского врача; но из-за дальности расстояния тот может приехать лишь через полтора суток.

— Право, этот случай словно ниспослан богом... Трагическое положение этого человека было им вполне заслужено...

— Состояние больного быстро ухудшалось... Один Давид мог спасти колониста; но Уиллис, недоверчивый, как все подлецы, был уверен, что негр из мести отравит его какой-нибудь микстурой... ибо Давид был не только избит, но и брошен в темницу. Наконец, испуганный резким ухудшением болезни, сломленный страданиями, Уиллис подумал, что ему так и этак крышка и что можно, пожалуй, сделать ставку на благородство своего раба; после мучительных колебаний Уиллис приказал снять цепи с Давида.

— И Давид спас плантатора?

— Пять дней и пять ночей он ухаживал за ним, как за родным отцом, шаг за шагом заставляя отступать болезнь с умением и искусством, достойным удивления; в конце концов он победил лихорадку, к глубокому удивлению вызванного из города врача, который прибыл лишь на второй день.

— Но что же сделал колонист, когда поправился?

— Он, не пожелал краснеть перед рабом, постоянно унижавшим его своим поразительным благородством, и ценою огромной жертвы заменил его вызванным из города врачом, а Давид был снова отправлен в карцер.

— Какай ужас! Но это не удивляет меня: Давид был бы живым укором для этого человека.

— К тому же бесчеловечный поступок колониста был продиктован не только местью и ревностью. Чернокожие рабы господина Уиллиса преклонялись, благоговели перед Давидом: оц был для них целителем души и тела. Они знали, как самоотверженно ухаживал Давид за хозяином во время его болезни... И, чудом стряхнув с себя отупляющее равнодушие, в которое рабство погружает человека, эти несчастные громогласно высказали свое возмущение или, точнее, горе, когда на их глазах Давида избили плетью. Господину Уиллису почудились в их недовольстве зачатки бунта, вызванного пагубным влиянием Давида. Он подумал, что впоследствии Давид может стать во главе рабов, чтобы отомстить хозяину за его вопиющую неблагодарность... Эти вздорные страхи послужили причиной новых притеснений, направленных против Давида, дабы помешать его злокозненным планам.

— Даже с точки зрения безжалостного произвола такое поведение кажется мне менее абсурдным... Но что за нравы!

— Вскоре после этих событий мы прибываем в Америку. Монсеньор зафрахтовал датский бриг на острове Сент-Томас; и, плывя вдоль американского побережья, мы посещали инкогнито все поместья, бросавшиеся нам в глаза. Мы были великолепно приняты господином Уиллисом. Вечером, на следующий день после нашего прибытия, господин Уиллис, возбужденный выпитым вином, рассказал нам с циничным бахвальством историю Давида и Сесили, сопровождая свой рассказ омерзительными шутками; я забыл вам сказать, что он велел посадить в темницу и эту несчастную девушку, чтобы наказать ее за пренебрежительное к нему отношение. Выслушав этот гнусный рассказ, его высочество подумал, что, Уиллис прихвастнул спьяну... Тот был действительно пьян, но не солгал. Чтобы рассеять недоверие своего гостя, колонист встал из-за стола, приказал одному из рабов взять фонарь и провести нас в карцер Давида.

— И что же?

— За всю свою жизнь я не видел более душераздирающего зрелища. Бледные, истощенные, полуголые, покрытые ранами, Давид и несчастная девушка, прикованные цепью к стене в разных концах темницы, походили на привидения. Осветивший помещение фонарь придавал этому зрелищу еще более зловещий характер. При нашем появлении Давид ничего не сказал; его взгляд поражал своей пугающей неподвижностью. Колонист обратился к нему с жестокой иронией: «Как поживаешь, доктор?.. Ты ведь человек ученый! Так попробуй спаси самого себя!..»

Негр ответил лишь одним словом и одним жестом, исполненным благородства и величия; он медленно поднял указательный палец к потолку и, не смотря на колониста, произнес торжественно: «Бог!»

И умолк.

«Бог? — подхватил колонист, расхохотавшись. — Так скажи своему богу, чтобы он вырвал тебя из моих рук! Пусть попробует!»

Затем Уиллис, рассудок которого помутился от гнева и вина, показал кулак небу и кощунственно воскликнул:

«Да, я бросаю вызов богу; пусть попробует отнять у меня этих рабов до их смерти. Если он этого не сделает, я перестану верить в его существование».

— Какой идиот, какой безумец!

— Вызов этот возбудил в нас глубокое отвращение... Монсеньор не произнес ни единого слова. Мы вышли из темницы... Она находилась, как и жилище колониста, у самого моря. Мы возвращаемся на бриг, стоящий на якоре у побережья. В час ночи, когда все в доме спали глубоким сном, монсеньор сходит на берег с восемью хорошо вооруженными матросами, направляется прямо к темнице, взламывает ее дверь и похищает Давида и Сесили. Обе жертвы колониста перенесены на борт брига; все сошло хорошо, и наша экспедиция осталась незамеченной; затем мы с монсеньором идем к плантатору.

Странное поведение! Эти люди измываются над своими рабами и не принимают против них никаких мер предосторожности: они спят с открытыми дверями и окнами. Мы беспрепятственно входим в слабо освещенную ночником спальню, плантатор садится в кровати, ничего не соображая, ибо мозг его ещё затуманен винными парами.

«Сегодня вечером вы бросили вызов богу, не поверили, что он может отнять у вас двух рабов до их смерти. Он отнимает их у вас, — проговорил монсеньор. Затем, взяв у меня из рук мешок с двадцатью пятью тысячами золотых франков, он бросил его на кровать колониста. — Эти деньги вознаградят вас за убыток от потери двух рабов. Вашему насилию, которое убивает, я противопоставлю насилие, которое спасает. Бог нас рассудит!» Тут мы ушли, оставив господина Уиллиса растерянного, неподвижного, он, очевидно, считал, что все это ему приснилось. Несколько минут спустя мы поднялись на бриг и подняли паруса.

— Мне кажется, дорогой Мэрф, что его высочество слишком щедро расплатился с этим негодяем за потерю рабов; ибо, в сущности, Давид уже не принадлежал ему.

— Мы приблизительно подсчитали стоимость обучения Давида в течение восьми лет и утроили цену Сесили против цены обычной рабыни. Я знаю, наше поведение была противозаконно; но если бы вы только видели, в каком ужасном состоянии были эти несчастные люди, находившиеся на грани смерти, если бы слышали кощунственный вызов, брошенный богу колонистом, опьяневшим от вина и жестокости, вы поняли бы, что монсеньор, по его словам, пожелал в этом случае «сыграть роль провидения».

— Вероятно, Давид женился на Сесили по приезде в Европу?

— Да, их бракосочетание, обещавшее столько счастья жениху и невесте, состоялось в дворцовом храме монсеньора; но, заняв в силу необычайного стечения обстоятельств положение, о котором она даже не могла мечтать, Сесили позабыла все, что Давид выстрадал из-за нее и что она сама выстрадала из-за него. В этом новом для нее мире ей стало стыдно, что муж у нее черный; вскоре Сесили, соблазненная неким развратником, совершила свой первый проступок. Можно было подумать, что ее врожденная порочность, дремавшая до поры до времени; ждала лишь этого толчка, чтобы пробудиться с невероятной силой. Вам известно остальное — ее похождения и вызванный ими скандал. После двух лет брака Давид, который слепо верил жене и так же слепо любил ее, узнал об ее изменах; для него это было словно гром среди ясного неба.

— Говорят, он хотел убить жену?

— Да, но благодаря настояниям монсеньора он согласился на ее пожизненное заточение в крепости. И вот эту темницу монсеньор только что распахнул перед ней... как к вашему, так и к моему удивлению, дорогой барон.

— Откровенно говоря, решение монсеньора тем более поражает меня, что начальник крепости много раз предупреждал его высочество, что справиться с этой женщиной невозможно; ничто не могло укротить ее необузданный, закоренелый в пороках нрав; я несмотря на это, монсеньор настойчиво вызывает ее сюда. По какой причине? С какой целью?

— Я этого не знаю, как и вы, дорогой барон. Но время идет, а его высочество желает, чтобы почта была отправлена как можно скорее в Герольштейн.

— Еще один вопрос: скажите, дорогой Мэрф, ваше американское приключение не имело последствий? Ведь этот поступок его высочества столь же сомнителен и противозаконен, как и наказание Грамотея.

— Оно и не могло их иметь. На бриге был датский флаг, а инкогнито его высочества соблюдалось строжайшим образом; все считали нас англичанами. И если бы господин Уиллис посмел жаловаться, к кому бы он обратился со своими претензиями? В самом деле, монсеньор сам нам говорил, да и его врач записал это в медицинском заключении, что оба раба не прожили бы и недели в этой страшной темнице. Потребовался очень длительный уход, чтобы спасти Сесили от почти неизбежной смерти. Наконец оба они были возвращены к жизни. С тех пор Давид состоит врачом его высочества и безгранично предан ему.

— Итак, дорогой Мэрф, до вечера!

— До вечера?

— Разве вы забыли, что в посольстве*** сегодня грандиозный бал и что его высочество должен быть на нем.

— Вы правы; я вечно забываю, что в отсутствие полковника Варнера и графа фон Харнейма я исполняю функции камергера и адъютанта.

— Кстати, о графе и полковнике... когда они приедут сюда? Скоро ли закончат свои дела?

— Как вам известно, монсеньор держит их в отдалении, чтобы пользоваться одиночеством и свободой. Что касается поручений, которые он им дал, дабы вежливо отделаться от обоих, послав одного в Авиньон, а другого в Страсбург, я расскажу вам об этом, когда у нас с вами будет мрачное настроение; готов побиться об заклад, что самый угрюмый ипохондрик разразится смехом не только при моем рассказе, но и при чтении некоторых депеш этих достойных джентльменов, которые вполне серьезно относятся к своим так называемым поручениям.

— По правде говоря, я никогда не мог понять, почему его высочество приблизил полковника и графа к своей особе.

— Как, разве полковник Варнер не является законченным типом военного? Во всем Германском союзе вы не найдете человека такого роста, с такими великолепными усами и более воинственным видом! И когда он разодет, напыщен, подтянут, украшен султаном, трудно встретить более победоносное, блистательное, гордое и красивое... животное.

— Что правда, то правда; но как раз эта внешность мешает ему казаться чрезмерно умным.

— Так вот, монсеньор считает, что благодаря полковнику он привык выносить самых надоедливых людей. Перед скучнейшей аудиенцией он запирается на четверть часика с полковником и выходит от него свежий, бодрый, готовый встретить лицом к лицу олицетворенную скуку.

— Так же поступал римский солдат перед форсированным маршем: он надевал свинцовые сандалии, дабы, сняв их, испытать облегчение и не замечать усталости. Понимаю теперь всю полезность полковника. Ну а граф фон Харнейм?

— Он тоже весьма полезен монсеньору: постоянно слыша эту старую пустозвонную погремушку, блестящую и громкую, видя этот надутый мыльный пузырь, великолепно разукрашенный, но никчемный, который являет собой театральную и ребячливую сторону верховной власти, монсеньор еще острее чувствует всю тщету этого бесплодного великолепия и, в силу контраста, ему приходят при созерцании блистательного камергера самые серьезные и плодотворные мысли.

— Впрочем,надо быть справедливым, дорогой Мэрф, при каком дворе вы найдете более совершенный образец камергера? Кто знает лучше нашего милейшего фон Харнейма бесчисленные правила и традиции этикета? Кто умеет носить с большим достоинствам эмалевый крест на шее и с большим величием золотой ключ на спине?

— Кстати барон, по словам монсеньора, спина нашего камергера имеет особое выражение, одновременно вымученное и возмущенное, на которое бывает больно смотреть; ибо, о горе! именно на спине камергера сверкает символическое изображение его звания; поэтому так и кажется, что достойному фон Харнейму все время хочется повернуться спиной к людям, чтобы они сразу могли судить о его высоком ранге.

— В самом деле, граф постоянно размышляет над вопросом, из-за какой роковой причуды ключ камергера красуется на его спине, и говорит вполне разумно, с чувством гнева и боли: «Черт возьми! Ведь никто не открывает дверь спиной!»

— Барон! А наша почта, наша почта? — воскликнул Мэрф, указывая барону на часы.

— Треклятый болтун, это ваша вина, это вы заставляете меня говорить! Засвидетельствуйте, пожалуйста, мое почтение его высочеству, — сказал барон фон Граун, поспешно берясь за шляпу. — До вечера, дорогой Мэрф.

— До вечера, дорогой барон; я немного опоздаю; уверен, что монсеньор пожелает сегодня же посетить таинственный дом на улице Тампль.

Глава VIII. ДОМ НА УЛИЦЕ ТАМПЛЬ

Дабы пополнить сведения, полученные бароном фон Грауном о Певунье и о Жермене, сыне Грамотея, Родольф решил побывать сперва на улице Тампль, а затем в нотариальной конторе Жака Феррана и расспросить г-жу Серафен, экономку нотариуса, о семье Лилии-Марии. В доме на улице Тампль, где жил сначала Жермен, предстояло выведать у Хохотушки, где теперь нашел приют этот молодой человек, — задача довольно трудная, ибо, по всей вероятности, гризетка обещала своему дружку сохранить в тайне его новый адрес.

Сняв комнату, некогда занимаемую Жерменом, Родольф не только продвинул бы свои поиски, но и понаблюдал бы вблизи населяющих его жильцов.

В день затянувшейся беседы барона фон Грауна с Мэрфом Родольф отправился часа в три пополудни на улицу Тампль; стояла унылая зимняя погода.

Дом этот, расположенный в центре густо населенного торгового квартала, ничем не выделялся среди прочих зданий; первый этаж его был занят ликерщиком, дальше шли четыре жилых этажа, а над ними помещались мансарды.

Узкий, сумрачный проход вел в маленький дворик или, точнее, в колодец, величиной в пять-шесть квадратных футов, — смрадное вместилище всевозможных отбросов, которые летели вниз со всех этажей, ибо на каждой лестничной площадке под незастекленным слуховым окном стояло помойное ведро.

Внизу сырой, темной лестницы красноватый огонек указывал на местонахождение привратницкой с закоптелым потолком, ибо лампа горела даже днем в этом мрачном логовище, куда мы последуем с вами вслед за Родольфом, одетым как коммивояжер в будний день.

На нем было пальто непонятного цвета, старая, потерявшая форму шляпа, красный галстук и огромные допотопные галоши; в руке он нес зонтик, а чтобы выглядеть убедительнее в своей роли, держал под мышкой большой сверток тканей.

Он вошел к привратнику, чтобы тот показал ему свободную комнату.

Привратницкую освещает кенкет, стоящий за своеобразным рефлектором — стеклянным шаром, наполненным водой. В глубине комнаты видна кровать под пестрым лоскутным одеялом; слева стоит ореховый комод, на мраморной доске которого расположены всевозможные безделушки: маленький восковой Иоанн Креститель в белокуром парике и его белый барашек, покрытые стеклянным колпаком, трещины которого заклеены полосками голубой бумаги, два светильника из покрасневшего от времени накладного серебра, свечи в которых заменены осыпанными блестками апельсинами, видимо, только что преподнесенными привратнице на Новый год, две коробки — одна из разноцветной соломы, другая — украшенная раковинами; от этих произведений искусства за версту несет тюрьмой или каторгой[67]. (Будем надеяться ради нравственности привратника с улицы Тампль, что этот подарок не был преподнесен ему в знак искреннего уважения.)

Наконец, между этими коробками стоит под стеклянным колпаком от часов пара крошечных сафьяновых сапожек, кукольных сапожек, искусно сшитых и отделанных.

Этот шедевр, как говорили в старину ремесленники, а также омерзительный запах множества старых башмаков, в беспорядке выстроившихся вдоль стен, ясно говорят о том, что здешний привратник шил новую обувь, пока не опустился до починки старой. Когда Родольф отважился войти в этот вертеп, привратника заменяла его жена, г-жа Пипле. Она сидела посреди комнаты и, казалось, внимательно слушала, как ворчит на печурке (принятое в этой среде выражение) чугунок, в котором тушится к обеду мясное рагу.

Анри Монье, этот французский Хогарт, так превосходно изобразил тип французской привратницы, что попросим читателя, пожелавшего представить себе г-жу Пипле, вызвать в своей памяти самую безобразную, морщинистую, прыщавую, неряшливую, злобную и ядовитую, из привратниц, которых обессмертил этот выдающийся художник.

Мы позволим себе добавить к этому «идеалу» одну-единственную характерную черту — странную прическу в стиле императора Тита, а именно, некогда белокурый парик, расцвеченный временем множеством желтоватых, коричневых и огненных тонов, который венчал голову шестидесятилетней привратницы копной грубых, жестких, спутанных волос.

При виде Родольфа привратница произнесла довольно неприветливо следующую сакраментальную фразу:

— Куда вам?

— Скажите, сударыня, не в этом ли доме сдается комната с чуланом? — спросил Родольф с ударением на слове сударыня, что немало польстило г-же Пипле.

— На четвертом этаже как раз сдается комната, но посмотреть ее нельзя... Альфред вышел.

— Это ваш сын? А скоро он вернется?

— Нет, сударь, это мой муж!.. Почему бы Пипле не зваться Альфредом?

— Без сомнения, сударыня, это его право; но если вы разрешите, я подожду его. Мне хотелось бы снять эту комнату: квартал и улица мне подходят; дом мне нравится, ибо, как мне кажется, он содержится в образцовом порядке. Но прежде нежели осмотреть комнату, мне хотелось бы знать, не согласитесь ли вы, — сударыня, вести мое хозяйство? Я всегда договариваюсь об этом с женами швейцаров.

Это предложение, высказанное в столь лестных выражениях (подумать только, жена швейцара!), окончательно расположило г-жу Пипле в пользу Родольфа.

— Конечно, сударь... я согласна и почту это за честь для себя, — ответила г-жа Пипле. — За шесть франков в месяц вы будете обихожены, как принц.

— По рукам, сударыня... ваше имя?

— Помона-Фортюне-Анастази Пипле.

— Так вот, госпожа Пипле, я согласен платить вам за услугу шесть франков в месяц. Конечно, если комната мне подойдет... Какова ее цена?

— Вместе с чуланом сто пятьдесят франков, сударь, и ни лиарда меньше. Главный съемщик такой сквалыга, что готов с вас шкуру содрать.

— Как его зовут?

— Господин Краснорукий.

Это имя и вызванные им воспоминания заставили вздрогнуть Родольфа.

— Вы говорите, госпожа Пипле, что фамилия главного съемщика Краснорукий?

— Ну да... Краснорукий.

— А где он живет?

— На Бобовой улице, дом номер тринадцать; кроме того, он имеет кабачок в низине на Елисейских полях.

Все сомнения Родольфа рассеялись, это был тот самый человек... Такое совпадение показалось ему знаменательным.

— Но если главный съемщик господин Краснорукий, то кто же владелец дома? — спросил он.

— Господин Бурден, но я имею дело лишь с Красноруким. Желая расположить к себе привратницу, Родольф продолжал:

— Вот что, милая госпожа Пипле, я немного устал да и промерз на улице... Зайдите, пожалуйста, к ликерщику, что живет в вашем доме, и принесите мне бутылку черносмородиновой наливки и два стакана... нет, три, ведь муж ваш скоро вернется.

И он дал сто су привратнице.

— Что это, сударь? Вы хотите, чтобы с первых же слов вас полюбили до обожания?! — воскликнула привратница, прыщавый нос которой загорелся всеми цветами истинно вакхического вожделения.

— Да, сударыня, я хочу быть обожаемым

— Это мне по душе, но я принесу лишь два стакана, — мы с Альфредом всегда пьем из одного. Бедный мой дорогуша, он так Падок до женщин!!!

— Ступайте, госпожа Пипле, мы подождем Альфреда.

— А что, если кто-нибудь придет?.. Вы постережете привратницкую?

— Будьте спокойны. Старуха вышла.

Оставшись один, Родольф задумался о странном случае, который приблизил его к Краснорукому; одно его удивляло: как мог Франсуа Жермен прожить целых три месяца в этом доме до того, как его обнаружили сообщники Грамотея, тесно связанные с Красноруким?

В эту минуту в застекленную дверь привратницкой постучал почтальон и, приоткрыв ее, протянул два письма,

— С вас три су! — буркнул он.

— Шесть су, ведь письма-то два, — сказал Родольф.

— Одно оплачено, — отвечал почтальон. Расплатившись, Родольф бросил сперва рассеянный взгдяд

на письма, но затем они показались ему достойными внимания.

Одно, адресованное г-же Пипле, было вложено в конверт из атласной бумаги, источавшей запах дешевых духов. На его красной восковой печати выделялись буквы Ш. Р., увенчанные шлемом, которые опирались на усеянную звездами подставку креста Почетного легиона; адрес был начертан твердой рукой. Геральдические притязания, о которых свидетельствовали шлем и крест, заставили улыбнуться Родольфа и подтвердили его догадку, что письмо это не от женщины.

Но кто же надушенный аристократический корреспондент г-жи Пипле?

Другое письмо на грубой, серой бумаге, запечатанное облаткой, было адресовано хирургу-дантисту г-ну Брадаманти. Адрес на конверте, явно написанный измененным почерком, состоял из одних заглавных букв.

Было ли это предчувствие, плод фантазии или факт, но письмо навеяло грустные мысли на Родольфа. Он заметил, что несколько букв на адресе полустерты и бумага в этом месте съежилась: здесь, видно, упала слеза.

Вернулась г-жа Пипле с бутылкой черносмородиновой наливки и двумя стаканами.

— Я замешкалась, правда, сударь? Но стоит войти в лавочку папаши Жозефа, как оттуда нипочем не вырвешься. Старый шалун! Поверите ли, он позволяет себе вольные шутки с такой пожилой женщиной, как я!

— Черт возьми! А что, если бы Альфред узнал!

— И не говорите, у меня кровь стынет в жилах, стоит только подумать об этом. Альфред ревнив, как бедуин; а между тем папаша Жозеф отпускает свои шуточки только смеха ради, промеж нас ровно ничего нет, все по-хорошему, по-честному.

— Вот два письма, их только что принес почтальон, — сказал Родольф.

— Ах, боже мой... извините, сударь... И вы уплатили?

— Да.

— Вы очень любезны. В таком случае я вычту эти деньги из сдачи, которую вам принесла... Сколько там?..

— Три су. — ответил Родольф, улыбаясь при мысли о странном способе расчета г-жи Пипле.

— Почему три су... Вы, верно, заплатили шесть су, тут же два письма.

— Я мог бы злоупотребить вашим доверием, удержав с причитающейся мне сдачи шесть су вместо трех, но я не способен на это, госпожа, Пипле... Одно из двух писем оплачено. Не хочу быть нескромным. И все же должен обратить ваше внимание на то, что любовные записки вашего корреспондента очень хорошо пахнут.

— Посмотрим, что это такое, — проговорила привратница, беря конверт из атласной бумаги. — Признаться... похоже на любовное письмо. Подумайте, сударь, любовное письмо! Вот те на... Какой это шалопай осмелился?..

— А что, если бы Альфред был здесь, госпожа Пипле?

— И не говорите, я лишилась бы чувств в ваших объятиях.

— Молчу, молчу, госпожа Пипле!

— Какая же я дура!.. — сказала привратница, пожав плечами. — Знаю... знаю... письмо от офицера... Ах, как я испугалась! Но это не помешает мне рассчитаться с вами: итак, три су за одно из писем, да? Пятнадцать су за наливку и три су за доставку обоих писем, итого восемнадцать су; восемнадцать плюс два — двадцать су, прибавляем к двадцати су четыре франка, итого сто су. Счет дружбы не портит.

— А вот еще двадцать су, госпожа Пипле; у вас такой замечательный способ сводить счеты за выданные авансом деньги, что мне хочется поблагодарить вас за него.

— Двадцать су? Вы дарите мне двадцать су?.. Но за что же? — воскликнула г-жа Пипле, испуганная и удивленная столь неслыханной щедростью.

— Примите эти деньги как часть задатка за комнату, если я ее сниму.

— В таком случае, я согласна, но я предупрежу Альфреда.

— Разумеется, а вот и второе письмо: оно адресовано господину Сезару Брадаманти.

— Да... это зубодер с третьего этажа... Я положу конверт в письменный сапог.

Родольфу показалось, что он ослышался, но г-жа Пипле пресерьезно бросила письмо в старый сапог с отворотами, висящий на стене.

Родольф с удивлением взглянул на нее.

— Что это? — сказал он. — Вы кладете письмо в...

— Ну да, сударь, я кладу его в письменный сапог. Таким манером ни одна записка не потеряется; когда жильцы приходят домой, Альфред или я вытряхиваем сапог, сортируем корреспонденцию и каждый получает свое любовное письмецо.

— В вашем доме все так хорошо устроено, что мне еще больше захотелось поселиться в нем; этот сапог для писем особенно восхищает меня.

— Бог ты мой, все очено просто, — скромно, сказала г-жа Пипле. — У Альфреда остался старый непарный сапог, и мы почли за лучше.е использовать его на благо жильцов.

С этими словами привратница распечатала письмо, которое было ей адресовано; повернув его и так и этак, она в замешательстве обратилась к Родольфу:

— Обычно Альфред читает мои письма вслух, я-то читать не умею; не могли бы вы, сударь... быть для меня тем, чем бывает Альфред?

— С удовольствием, если дело касается этого письма, — ответил Родольф, которому очень хотелось узнать, что представляет собой корреспондент г-жи Пипле.

«Завтра в пятницу, в одиннадцать часов утра, хорошенько протопите камин в обеих комнатах, протрите зеркала, и снимите чехлы с мебели и, главное, не поцарапайте позолоту, когда будете вытирать пыль.

Если я случайно задержусь и некая дама зайдет сюда, с прогулки и спросит меня под именем г-на Шарля, проводите ее в мою квартиру, ключ от которой возьмете с собой отдадите мне, когда я приду».

Несмотря на довольно неуклюже составленную записку, Родольф прекрасно понял суть дела и спросил у привратницы:

— А кто занимает второй этаж?

Старуха приложила желтый морщинистый палец к своей отвислой губе.

— Молчок... это все любовные шашни, — ответила она с лукавым смешком.

— Я спрашиваю вас об этом, милая госпожа Пипле... ведь, прежде чем поселиться в вашем доме... хочется знать...

— Понятно... Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу, кто ты.

— Я как раз хотел привести эту пословицу.

— Впрочем, могу вам сообщить все, что об этом знаю, а энаю я не так уж много... Месяца полтора тому назад пришел обойщик, осмотрел второй этаж, который как раз пустовал, спросил его цену и на следующий день вернулся с красивым молодым блондином: маленькие усики, крест Почетного легиона, хорошая белая рубашка. Обращаясь к нему, обойщик говорил «ваше благородие».

— Так, значит, он военный?

— Военный! — сказала г-жа Пипле, пожимая плечами. — Полноте! С таким же успехом Альфред мог бы выдавать себя за швейцара.

— Так кто же он?

— Да состоит кем-то при штабе городской полиции; обойщик величал его «благородием» из подхалимства. Ведь и Альфреду льстит, когда его называют швейцаром. Наконец, когда офицер (мы знаем его только под этим именем) все осмотрел, он сказал обойщику: «Ладно, мне это подходит, повидайтесь с хозяином. И отделайте комнаты». «Да, ваше благородие...» И обойщик подписал с Красноруким арендный договор на свое имя, уплатив ему за полгода вперед: видно, молодой человек не хочет, чтобы знали, кто он такой. Тут же пришли рабочие, все перевернули вверх дном, привезли диваны, шелковые занавески, зеркала в позолоченных рамах, великолепную мебель: теперь на втором этаже стало так же красиво, как в каком-нибудь кафе на бульварах! Не считая ковров, да таких толстых, мягких, что ходишь по ним, точно по звериным шкурам... Когда все было закончено, офицер пришел взглянуть, что получилось, и сказал Альфреду: «Не возьметесь ли вы содержать в порядке эту квартиру, протапливать ее время от времени и особенно к моему приходу, о котором я предупрежу вас письмом: бывать здесь я буду не часто». — «Да, ваше благородие», — ответил ему подлипала Альфред. «Скажите, сколько вы с меня возьмете?» — «Двадцать франков в месяц, ваше благородие». — «Двадцать франков, полноте, вы шутите, привратник!» И вот этот красавчик начинает торговаться, как какой-нибудь сквалыга, и мытарить простой народ из-за паршивой пятифранковой монеты, хотя только что выложил, не моргнув глазом, кучу денег за квартиру, в которой и жить-то не будет! Наконец мы все-таки выжали из него двенадцать франков! Право, тут поневоле взбеленишься! Грошовый офицеришка, чтоб тебе!.. Какая разница с вами, сударь! — продолжала привратница, с приятной улыбкой обращаясь к Родольфу. — Вы не выдаете себя за офицера, вид у вас самый неказистый, и все же вы сразу договорились со мной о шести франках.

— И с тех пор этот молодой человек больше не появлялся?

— Погодите, самое забавное то, что дама здорово промариновала офицера. Он уже трижды просил, как сегодня, протопить камины и прибрать комнаты в ожидании дамы. Небось все глаза проглядел!

— Никто не явился?

— Слушайте дальше. В первый раз офицер пришел разодетый, что-то напевая сквозь зубы с этаким победительным видом; он прождал добрых два часа... никого; когда он вновь проходил мимо привратницкой, мы с Пипле ждали, чтобы взглянуть на его рожу и посмеяться над ним. «Ваше благородие, — сказала я, — решительно никто не приходил к вам, ни одна дама не спрашивала вас». — «Ладно, ладно!» — пробурчал он и быстро зашагал прочь; вид у него был пристыженный, разъяренный, и от злости он грыз ногти. Во второй раз посыльный приносит записку, адресованную господину Шарлю; я заподозрила, что и на этот раз вышла осечка; мы с Пипле как раз потешались над офицером, когда он появился. «Ваше благородие, — говорю я и как заправский служака прикладываю руку к парику, — вам письмо; видно вам и сегодня придется бить отбой!» Он смотрит на меня гордый, как Артабан, вскрывает письмо, читает его и краснеет как рак; затем, стараясь не показать вида, что раздосадован, говорит нам «Я знал, что никто не придет, и зашел лишь для того, чтобы попросить вас получше убирать помещение». Офицер лгал, хотел скрыть, что дамочка водит его за нос; затем он ушел, поводя плечами и напевая сквозь зубы, но по всему бы то видно, что он донельзя раздосадован, уж поверьте мне... Поделом тебе, поделом, грошовый офицеришка! Пусть это послужит тебе уроком, когда вздумаешь выгадывать на уборке квартиры.

— Ну а в третий раз?

— В третий раз я подумала, что дело в шляпе. Офицер пришел расфуфыренный; глаза прямо из орбит вылезали, таким он казался довольным и самоуверенным. Ничего не скажешь, красивый молодой человек... прекрасно одетый и надушенный мускусом... Он не шел, а словно летел на радостях. Берет свой ключ и говорит нам с видом насмешливым и чванным: «Предупредите даму, что моя дверь против лестницы...» Хотя мы и не рассчитывали на приезд дамы, но у нас с Пипле так разгорелось любопытство, что мы вышли из привратницкой и встали у порога входной двери. На этот раз у нашего дома остановилась синяя извозчичья карета с зашторенными окнами. «Понятное дело, это она, — говорю я Альфреду. — Давай отойдем немного, чтобы не вспугнуть ее». Извозчик отворяет дверцу кареты. Тут мы увидели даму с муфтой на коленях; лицо ее было скрыто под черной вуалеткой и носовым платком, который она прижимала ко рту; видимо, плакала; но едва подножка была опущена, дама, вместо того чтобы выйти, сказала несколько слов удивленному кучеру, который захлопнул дверцу.

— И дама не вышла из экипажа?

— Нет, сударь, она забилась в угол и закрыла глаза руками. Я подбегаю к извозчику, который уже влез не сиденье, и говорю ему: «Что это, приятель? Вы как будто возвращаетесь?» — «Да», — отвечает он мне. «А куда?» — спрашиваю я. «Туда, откуда приехал». — «А откуда вы приехали?» — «С угла улиц Святого Доминика и Удачной Охоты».

При этих словах Родольф вздрогнул.

Маркиз д'Арвиль, один из лучших его друзей, находившийся ныне в состоянии глубокой меланхолии, жил как раз на углу этих двух улиц.

Неужели эта женщина, шедшая навстречу своей погибели, была маркизой д'Арвиль? Подозревал ли ее муж в измене? Измена жены была, вероятно, единственной причиной снедавшего его отчаяния.

Эти догадки, сомнения не давали покоя Родольфу. Хотя он и бывал в обществе ближайших друзей маркиза, но не видел там ни одного человека, напоминающего красавца офицера. В конце концов, женщина, о которой шла речь, могла нанять извозчика на углу этих улиц, хотя и жила в другом квартале, ничто не указывало на то, что это была маркиза д'Арвиль. И все же смутные, тяжелые подозрения не покидали Родольфа.

Его беспокойный, озабоченный вид не укрылся от привратницы.

— В чем дело, сударь? О чем задумались? — спросила она.

— Не могу понять, почему эта женщина, доехавшая до двери вашего дома... вдруг переменила решение.

— Что поделаешь, сударь, мы, бедные женщины, так слабы, так боязливы: какая-нибудь мысль, неожиданность, суеверие — все пугает нас, — сказала омерзительная баба, скромно и стыдливо опуская глаза. — Мне кажется, вздумай я наставить рога Альфреду, я долго не могла бы собраться с духом. Но со мной такого никогда не было! Бедный мой дорогуша! Ни один мужчина на свете не может похвастать...

— Охотно верю, госпожа Пипле... Но эта молодая женщина...

— Не знаю, молода ли она; я видела только кончик ее носа. Знаю только, что она приехала тайком и тайком же уехала. Если бы нам с Альфредом дали десять франков, мы и то не были бы так довольны.

— Почему?

— Из-за мины, которую должен был скорчить офицер; ей-богу, из-за одного этого можно было бы лопнуть со смеху. Сначала мы больше часа заставили его потомиться, помариноваться. После чего я поднялась к нему: на моих бедных больных ногах были только мягкие туфли без каблука; подхожу к двери, она в двух шагах отсюда. Толкнула ее, она скрипнула; на лестнице темно, как в печке, в передней квартиры тоже темно. Как только я вошла, офицер сжимает меня в объятиях и говорит этаким ласковым голосом: «Ангел мой, ангел мой, как поздно ты приехала!..»

Несмотря на обуревавшие его тягостные мысли, Родольф не мог удержаться от смеха, — особенно при взгляде на безобразный парик и на отвратительную морщинистую, прыщавую физиономию героини этого нелепого недоразумения.

— Хе-хе-хе, ну и положение! — продолжала г-жа Пипле, хохоча, от чего ее лицо, сморщившись, стало еще безобразнее. — Послушайте, что было дальше. Я ничего не отвечаю, задерживаю дыхание и не мешаю офицеру обнимать меня; вдруг этот грубиян вскрикивает и отталкивает меня, да еще с таким отвращением, словно дотронулся до паука: «Но, черт побери, кто вы такая?» — «Это я, господин офицер, госпожа Пипле, привратница, а потому вы должны убрать руки, не обнимать меня за талию, не называть своим ангелом и не говорить, что я пришла слишком поздно. А что если бы Альфред видел все это?» — «Что вам здесь понадобилось?» — воскликнул он в ярости. «Ваше благородие, только что на извозчике приехала дамочка». — «Ну так проводите ее ко мне! Вы идиотка! Разве я не велел вам проводить ее ко мне?» Я не прерываю его, а он все говорит, говорит. «Да, — это правда, — отвечаю я наконец. — Вы приказали проводить ее к вам». — «Ну а вы?» — «Дело в том, что дамочка...» — «Да отвечайте же!» — «Дело в том, что дамочка уехала». — «Конечно, вы сказали или сделали какую-нибудь глупость!» — вскричал он, все более кипятясь. «Нет, ваше благородие, дамочка не вышла из кареты; когда извозчик открыл дверцу, она велела отвезти ее обратно». — «Извозчик, верно, недалеко!» — воскликнул он, бросаясь к двери. Как бы не так! Она уехала больше часа назад», — отвечаю я. «Больше часа! Больше часа! Почему же вы сразу не предупредили меня!» — вскричал он, трясясь от гнева. «Как вам сказать... мы боялись вас расстроить, ведь вы опять не окупили своих расходов». Вот тебе, щеголь, подумала я, теперь ты уж не скажешь, что тебя тошнит от прикосновения ко мне. «Убирайтесь отсюда и перестаньте делать и болтать глупости!» — в бешенстве проговорил он, расстегивая свой татарский халат и бросая на пол шитый золотом бархатный греческий колпак... Красивый колпак, ей-богу. А халат-то! От него глаза слепило, и офицер походил в нем на светляка...

— И с тех пор ни он, ни эта дама не появлялись здесь?

— Нет, но подождите конца истории, — проговорила г-жа Пипле.

Глава IX. ТРИ ЭТАЖА

А конец этой истории, — продолжала г-жа Пипле, — вот какой: я мигом сбегаю по лестнице, чтобы обо всем рассказать Альфреду. У нас в комнате как раз собрались привратница из дома девятнадцать и торговка устрицами, она живет рядом с ликерщиком; я рассказываю им о том, как офицер называл меня ангелом и брал за талию. Что тут смеха было! Даже Альфред смеялся, хотя он и стал мелан... да, меланхоликом, сам так говорит, после выходок этого чудища Кабриона...

Родольф удивленно взглянул на привратницу.

— Да, попозже, когда мы с вами еще крепче сдружимся, вы узнаете об этой истории. Тут, несмотря на свою меланхолию, Альфред принимается звать меня «ангелом». В эту минуту офицер выходит из своей квартиры и запирает ее на ключ; но, услышав наш смех, он не решается пройти мимо привратницкой от страха перед нашими насмешками. Мы мигом смекнули, в чем дело, и торговка устрицами принялась кричать своим грубым голосом: «Пипле, как поздно ты пришел, мой ангел!» Тут офицер возвращается обратно, с грохотом захлопывает дверь: по всему видно, что он зол как черт... Даже кончик носа у него побелел... Затем он раз десять приоткрывал дверь, слушал, остался ли народ в привратницкой.

Мы все еще были там, даже с места не двинулись. Видя, что нас не переждешь, он взял себя в руки, мигом спустился с лестницы, бросил мне ключ, а торговка тем временем повторяла: «Как поздно ты пришла, мой ангел!»

— Но офицер мог отказаться от ваших услуг.

— Как бы не так! Он не посмел бы. Он у нас в руках. Мы знаем, где живет его зазноба; стоит ему нагрубить нам, мы выведем его шашни на чистую воду. Да и, кроме того, за какие-то дрянные двенадцать франков никто не возьмется убирать его квартиру! Ну а если он найдет женщину со стороны, мы ее так допечем, что она жизни не будет рада. Скаред несчастный! И поверите ли, сударь, он дошел в своей мелочности до того, что проверяет, сколько поленьев мы сожгли в ожидании его прихода. Он выскочка, разбогатевший проходимец. Голова у него вельможи, а сердце проходимца; истратил деньги на одно, а на другом хочет сэкономить, вот и скряжничает. Я не желаю ему зла, но уж очень забавно смотретьг как его милка водит этого офицеришку за нос. Пари Держу, что завтра повторится то же самое. Я позову торговку устрицами, которая была с нами в тот раз: это ее позабавит. Если дамочка придет, мы узнаем, брюнетка она или блондинка и смазливая ли у нее рожица, Подумать только, что за простофиля ее муж! Умора, да и только! Не правда ли, сударь? Но это уже дело самого бедняги рогоносца. Завтра мы наконец увидим дамочку; и несмотря на ее вуалетку, ей придется низко-низко опустить головку, чтобы мы не разглядели, какого цвета у нее глаза. Вот еще одна «дважды потерявшая стыд», как говорят у меня на родине; она идет к мужчине и проверяется, будто ей страшно. Но простите-извините, мне надо снять с огня рагу. Слышу, оно само просится в рот. Сегодня у меня рубец, это немного развеселит Альфреда; как говорит мой старый дорогуша, ради рубца он готов продать Францию... свою прекрасную Францию!..

В то время, как г-жа Пипле занималась своими кулинарными делами, Родольф предавался грустным размышлениям.

Эта молодая женщина (не важно, шла ли речь о маркизе д'Арвиль или о ком-нибудь другом), конечно, долго колебалась, долго боролась с собой, прежде чем согласиться на первое и на второе свидание, но спасительные укоры совести, наверно, помешали ей сдержать свое роковое обещание.

Наконец, уступая необоримому влечению, она подъезжает в слезах, дрожа от страха, к порогу этого дома; однако в ту самую минуту, когда несчастная готова навеки погубить себя, в душе ее раздается голос долга, и она снова избегает бесчестья.

Но ради кого пренебрегает она стыдом и опасностями?

Родольф знал свет и человеческое сердце; он довольно верно определил характер офицера по нескольким штрихам, грубо, наивно приведенным привратницей.

По-видимому, этот человек был настолько глуп и тщеславен, что кичился своим ничтожным; с военной точки зрения, чином, и настолько лишен такта, что не подумал скрыть свою особу под непроницаемым инкогнито, дабы окружить глубокой тайной поступки женщины, которая всем рисковала ради него; и, наконец, до того туп и жаден, что из-за нескольких луидоров подверг свою любовницу наглым гнусным насмешкам обитателей этого дома!

Итак, завтра эта молодая женщина приедет, трепещущая, потерянная, на свиданье, влекомая роковым соблазном, сознавая всю величину совершаемого проступка и не имея иной поддержки среди обуревающего ее сомнения, кроме слепой веры в скромность, порядочность избранника своего сердца, которому она отдает больше нежели жизнь; и кроме того, ей предстоит преодолеть наглое любопытство нескольких мерзавцев, а быть может, и услышать их грязные шутки.

Какой стыд! Какой жестокий урок, какое откровение для сбившейся с пути женщины, которая жила до тех пор лишь среди самых пленительных, поэтичных иллюзий любви!

А мужчина, ради которого она рискует бесчестьем, пренебрегает опасностями, будет ли он хотя бы тронут теми мучительными тревогами, которые она переносит из-за него?

Нет...

Бедная женщина! Слепая страсть в последний раз увлекает ее на край пропасти. Мужественным усилием воли она снова спасает свою добродетель. Что почувствует ее герой, подумав об этой тягостной, об этой святой борьбе?

Он почувствует досаду, злобу, гнев при мысли, что трижды напрасно потревожил себя и что его дурацкому чванству нанесен серьезный ущерб в глазах... привратника.

Наконец, последний штрих его неслыханно грубого поведения: для первого свидания человек этот говорит и одевается так, что он должен вызвать растерянность, замешательство у женщины, и без того подавленной смятением и стыдом!

«О, — думал Родольф, — какой страшный урок был бы... преподан этой женщине (надеюсь, мне незнакомой), если бы она услышала, в каких мерзких выражениях говорилось здесь о ее поведении, несомненно, преступном, но которое стоило ей стольких слез, опасений и таких жгучих угрызений совести!»

И, представив себе, что героиней этой печальной истории могла быть маркиза д'Арвиль, Родольф задумался о том, в силу какого ослепления, какого рока она могла предпочесть г-ну д'Арвилю, молодому, умному, преданному, щедрому и, главное, нежно ее любящему, этого недалекого, скупого, заядлого эгоиста? Неужели она влюбилась во внешность офицера, как говорят, очень красивого?

Однако Родольф знал г-жу д'Арвиль как женщину со вкусом, сердечную, умную, с возвышенным характером и незапятнанной репутацией. Где она познакомилась с этим человеком? Родольф довольно часто бывал в ее доме и не мог припомнить, чтобы ему доводилось встречать там молодого человека, похожего на этого военного. По зрелом размышлении он почти убедил себя, что речь шла не о маркизе.

Госпожа Пипле, закончив свои кулинарные хлопоты, снова подошла к Родольфу.

— Кто живет на третьем этаже? — спросил он.

— Мамаша Бюрет, редкостная гадалка. Она читает по вашей руке как по открытой книге. У нее бывают очень приличные люди с просьбой погадать им... Она загребает большущие деньги. Да и к тому же гадание не единственное ее ремесло.

— Чем же она еще занимается?

— У нее на дому имеется, так сказать, ссудная касса.

— Что такое?

— Я говорю вам об этом, потому что вы еще молодой человек, а такая касса может побудить вас снять у нас комнату.

— Почему?

— Скоро масленица, на улицах появятся ряженые: пьеро и пьеретты, грузчики, турки, дикари; в эти дни даже зажиточные люди бывают стеснены в деньгах... Подумайте, как удобно найти выход из положения в своем же доме, вместо того чтобы бежать к «моей тетушке», что гораздо унизительнее, ведь от правительства такого шага не скроешь.

— К вашей тетушке? Значит, она ссужает деньги под залог?

— Неужели вы этого не знаете?.. Полноте, шутник этакий!.. Не прикидывайтесь простаком!

— Я вовсе не прикидываюсь простаком! Почему вы так думаете, госпожа Пипле?

— Спрашиваете, — дает ли «моя тетушка» деньги под залог.

— Потому что...

— Потому что все люди, вышедшие из детского возраста, знают, что сходить к «моей тетушке» значит отнести что нибудь в ссудную кассу.

— А, понимаю... жилица с третьего этажа тоже ссужает деньги под залог.

— Ну и притворщик! Конечно, — и гораздо дешевле, чем в большой кассе. Да и, кроме того, иметь с ней дело очень просто... Вы не обременены кучей бумаг, расписок, цифр... ничего такого вам не требуется. Возьмем такой пример: вы приносите мамаше Бюрет рубашку, которая стоит три франка, она дает вам на руки десять су, через неделю вы уплачиваете ей двадцать су, в противном случае ваша рубашка остается у нее. Это же проще простого, правда? Расчет идет в круглых цифрах! Ребенок и тот поймет это.

— В самом деле, все очень просто; но я полагал, что давать деньги под залог запрещено законом.

— Ха! ха! ха! — громко расхохоталась г-жа Пипле. — Вы что, недавно из деревни приехали, молодой человек?.. Простите, я разговариваю с вами так, как если бы была вашей матерью.

— Вы очень добры.

— Понятное дело, запрещено; но если бы люди делали только то, что дозволено, многим пришлось бы потуже затянуть пояс. Мамаша Бюрет ничего не записывает, не дает никаких квитанций, против нее нет улик, и ей плевать на полицию. Вы бы посмотрели, чего только ей не приносят, можно животики надорвать! Я видела, что она ссужала деньги род залог серого попугая, который ругался как одержимый, негодник эдакий!

— Под залог попугая? Сколько же он стоил?

— Погодите... Его здесь все знают: это попугай госпожи Эрбело, вдовы почтальона, которая живет неподалеку отсюда, на улице Сент-Авуа; она дорожит им больше жизни; мамаша Бюрет говорит ей: «Я вам ссужу десять франков под вашу птицу, но если через неделю, в полдень, я не получу своих двадцать франков...»

— Десяти франков...

— Вместе с процентами выходило ровно двадцать франков плюс расходы на кормежку, — «я дам Жако несколько листиков петрушки, приправленных мышьяком». Можете не сомневаться, она прекрасно знает своих клиентов. Ровно через неделю напуганная госпожа Эрбело принесла требуемые двадцать франков и получила обратно свою противную птицу, которая с утра до ночи выкрикивала ругательства. Да такие, что они заставляют краснеть Альфреда, человека донельзя стыдливого. Оно и понятно: его отец был священником... а в революцию, знаете... иные священники женились на монахинях.

— Полагаю, у мамаши Бюрет нет другого ремесла?

— Другого нет, если хотите. Не знаю только, чем они иной раз занимаются с одноглазой по прозвищу Сычиха, запершись в комнатушке, куда никто не входит, за исключением Краснорукого.

Родольф в изумлении взглянул на привратницу. Последняя по-своему объяснила удивление своего будущего жильца.

— Странное прозвище, правда?

— Да... И эта женщина часто сюда приходит?

— Она не появлялась полтора месяца; но позавчера мы видели ее, она стала немного прихрамывать.

— Чем же она занимается со здешней гадалкой?

— Чего не знаю, того не знаю. Видела только, что в комнатушку, о которой я вам говорила, Сычиха входит не иначе как с господином Красноруким и с мамашей Бюрет; я заметила также., что в эти дни одноглазая что-то приносит в своей корзине, а господин Краснорукий прячет какой-то сверток под плащом, но обратно они ничего не выносят.

— А что может быть в этих свертках?

— Кто его знает, но из всего этого они приготовляют какое-то зелье, так как на лестнице чувствуется запах серы, угля и расплавленного олова; а потом слышишь, что у них в комнате что-то пыхтит, пыхтит, пыхтит... словно кузнечные мехи. Ясное дело, мамаша Бюрет либо ворожит, либо колдовством занимается... Так говорит, по крайней мере, жилец с четвертого этажа, господин Сезар Брадаманти. Ну и тип, я вам доложу! Я называю его типом, по-настоящему же он итальянец, хоть и говорит по-французски, как мы с вами, только с сильным акцентом. Главное, он очень ученый: всякие лекарственные растения знает и зубы умеет рвать, и делает это не за деньги, а чтобы заслужить уважение людей. Скажем, у вас есть шесть гнилых зубов, он вырвет вам пять задаром, а плату возьмет лишь за шестой, сам об этом говорит встречным и поперечным. И не его это вина, если у вас нет шестого испорченного зуба.

— Как это великодушно с его стороны!

— Кроме того, он торгует превосходной водой: она помогает при выпадении волос, вылечивает глазные болезни, мозоли на ногах, расстройство желудка и уничтожает крыс лучше всякого мышьяка.

— И этой же водой он лечит расстройство желудка?

— Да.

— И ею же убивает крыс?

— Да, всех до единой, потому что лекарство, полезное человеку, бывает вредно животным.

— Вы правы, госпожа Пипле, я не подумал об этом.

— А вода эта очень хороша, ведь она настояна на травах, которые господин Брадаманти собрал в горах Ливана, там, где живут люди, похожие на американцев; оттуда он вывез и своего злющего коня, белого с коричневатыми пятнами. Знаете, когда господин Сезар Брадаманти, одетый в красный костюм с желтыми отворотами и в шляпе с пером, сидит в седле, стоит раскошелиться, чтобы взглянуть на него. Не в обиду будь ему сказано, он походит тогда со своей рыжей бородой на Иуду Искариота. Месяц тому назад он нанял Хромулю, сына господина Краснорукого, и одел его на манер трубадура: черная шапочка, белый воротничок и абрикосовая курточка; мальчишка бьет в барабан возле господина Сезара, чтобы привлечь к нему клиентов. И кроме того, ухаживает за пятнистым конем дантиста.

— По-моему, сын вашего главного съемщика занимает весьма скромную должность.

— Отец говорит, что мальчишка должен узнать почем фунт лиха, иначе он кончит жизнь на эшафоте. В самом деле Хромуля хитер, как обезьяна... и злюка при этом. Он не одну шутку сыграл с бедным господином Сезаром, честнейшим из людей. Подумайте только, он вылечил Альфреда от ревматизма, после чего мы оба питаем к нему слабость. А некоторые зловредные люди утверждают, сударь... но нет, от таких слов полосы встают дыбом. Альфред говорит, что, если это правда, дело могло бы обернуться каторгой.

— Скажите же, в чем тут дело?

— Не смею, язык не повернется.

— Ну так забудем об этом.

— Видите ли, честное слово, сказать такое молодому человеку.

— Не будем говорить об этом, госпожа Пипле.

— Но поскольку вы будете жить в нашем доме, лучше предупредить вас об этих сплетнях. Ведь вы можете зайти к господину Брадаманти, подружиться с ним, а стоит вам поверить таким слухам, и они помешают вашему знакомству.

— Говорите, я слушаю.

— Болтают, что когда... девушке случится сделать глупость... понимаете? И она боится последствий...

— И что же?

— Право, не смею.

— Ну же!..

— Нет, к тому же это глупости...

— Скажите все-таки.

— Враки.

— Скажите, какие именно?

— Это говорят люди, завидующие пятнистому коню господина Сезара.

— Отлично, но что же они говорят, в конце концов?

— Язык не поворачивается.

— Но какое может быть отношение между девушкой, сделавшей глупость, и шарлатаном?

— Я не говорю, что это правда!

— Но, ради бога, в чем тут дело? — воскликнул Родольф, выведенный из терпения странными недомолвками г-жи Пипле.

— Послушайте, молодой человек, — продолжала привратница торжественным тоном, — дайте мне честное слово, что никогда, никому не повторите моих слов!

— Прежде чем дать вам такую клятву, я должен знать, в чем дело.

— Если я расскажу вам об этом, то не из-за шести франков, которые вы мне обещали, не из-за черносмородиновой настойки...

— Хорошо, хорошо.

— А только из-за доверия, которое вы мне внушаете.

— Пусть так.

— И чтобы оказать услугу этому бедному господину Брадаманти, оправдать его в ваших глазах.

— Ваши намерения превосходны, не сомневаюсь, итак...

— Ну вот, опять у меня язык не поворачивается. Знаете, я вам скажу это на ушко, мне будет не так стыдно... Подумать только, какой я ребенок, а?

И старуха шепотом сказала несколько слов Родольфу, который вздрогнул от омерзения.

— Но это ужасно! — воскликнул он, невольно вскакивая на ноги и чуть ли не со страхом смотря вокруг себя, словно этот дом был проклят. — Боже мой, боже мой! — прошептал он в горестном недоумении. — Так, значит, такие чудовищные преступления возможны! И эта омерзительная старуха чуть ли не равнодушно отнеслась к сделанному ею гнусному признанию.

Привратница, продолжавшая заниматься хозяйством, не услышала этих слов Родольфа.

— Такие пакости могут говорить лищь злостные сплетники, — проговорила она. — Как они смеют чернить человека, вылечившего Альфреда от ревматизма, привезшего из Ливана пятнистую лошадь, бесплатно удаляющего пять зубов из шести, имеющего аттестаты со всей Европы, который день в день вносит квартирную плату? Ей-богу, лучше умереть, чем поверить подобным россказням!

В то время как г-жа Пипле кипела негодованием против клеветников шарлатана, Родольф вспомнил письмо, адресованное этому человеку, которое было написано на толстой бумаге, измененным почерком, со следами от слез, размывших иные буквы.

Родольф почувствовал драму в этих слезах, в этом таинственном послании.

Страшную драму.

Предчувствие подсказало ему, что жуткие слухи, ходившие об итальянце, не были лишены основания.

— А вот и Альфред, — вскричала привратница, — он скажет вам, как и я, что только злые языки могут обвинять во всяких ужасах этого бедного господина Сезара Брадаманти, который вылечил его от ревматизма.

Глава X. ГОСПОДИН ПИПЛЕ

Считаем нужным напомнить читателю, что все эти факты относятся к 1838 году...

Господин Пипле вошел в привратницкую с видом серьезным,осанистым; у этого человека, лет шестидесяти от роду, был огромный нос, внушительная полнота, большое лицо, вылепленное и раскрашенное вроде нюрнбергских щелкунчиков. Над этим странным и неподвижным лицом возвышался расширяющийся кверху широкополый и порыжевший от старости цилиндр.

На Альфреде, не расстававшемся с этой шляпой так же, как его жена не расставалась со своим причудливым париком, был старый зеленый костюм с длинными полами и словно свинцовыми отворотами, ибо они лоснились от грязи. Несмотря на цилиндр и зеленый костюм, не лишенный парадности, он не снял скромной эмблемы своего ремесла — кожаного фартука, рыжеватый треугольник которого выделялся на фоне жилета, такого же пестрого, как лоскутное одеяло г-жи Пипле.

Привратник довольно приветливо раскланялся с Родольфом, но, увы, улыбка его была преисполнена горечи. Кроме того, в ней сквозила та глубокая меланхолия, о которой говорила Родольфу г-жа Пипле.

— Альфред, этот господин хочет снять комнату с чуланом на пятом этаже, — сказала г-жа Пипле, представляя Родольфа своему мужу, — и мы ждали тебя, чтобы вместе распить по стаканчику черносмородиновой наливки, которую он заказал.

Эта любезность сразу расположила г-на Пипле к Родольфу: он поднес руку к своей шляпе и произнес голосом, достойным певчего из кафедрального собора:

— Уверен, сударь, мы ублаготворим вас как привратники, а вы ублаготворите нас как жилец: ведь кто на кого похож, тот с тем и схож. Если только, — с тревогой добавил г-н Пипле, — вы не художник.

— Нет, я коммивояжер.

— В таком случае, сударь, разрешите засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение. Я счастлив, что природа не создала вас художником — все они исчадья ада!

— Художники — исчадья ада? — переспросил Родольф. Вместо ответа г-н Пипле поднял руку к потолку и издал нечто вроде негодующего стенания.

— Именно художники отравили жизнь Альфреду. Это они вызвали, у него меланхолию, о которой я вам говорила, — тихо сказала г-жа Пипле Родольфу.

И продолжала громче ласковым тоном:

— Полно, Альфред, будь благоразумен, не думай об этих повесах... иначе ты вконец расстроишься, и не станешь обедать.

— Нет, я возьму себя в руки и буду благоразумен, — ответил г-н Пипле с печальным"достоинством человека, смирившегося со своей участью. — Некий художник сделал мне много зла: он был моим преследователем, моим палачом, но теперь я презираю его. Поверьте, сударь, — продолжал он, повернувшись лицом к Родольфу, — художники — хуже чумы: они пачкают, разрушают дома.

— У вас снимал комнату художник?

— Увы, сударь, был у нас один такой! — с горечью молвил г-н Пипле. — Звали его Кабрионом!

При этом воспоминании привратник судорожно сжал кулаки, несмотря на свою кажущуюся сдержанность.

— Не он ли был последним жильцом комнаты, которую я собираюсь снять? — спросил Родольф.

— Нет, нет, последний был славным парнем по имени Жермен, а до него ее занимал Кабрион. Можете мне поверить, сударь, до того, как этот Кабрион съехал с квартиры, он чуть не довел меня до болезни, до сумасшествия.

— Неужели вы так сожалели об его отъезде? — спросил Родольф.

— Сожалеть о Кабрионе! — изумленно воскликнул привратник. — Сожалеть о Кабрионе! Представьте себе, сударь, господин Краснорукий уплатил ему двухмесячную квартирную плату, чтобы заставить его убраться отсюда; ибо, на наше несчастье, с ним был заключен договор на целый год. Ну и сорванец! Уму непостижимо, какие фортели он выкидывал с нами и с жильцами этого дома. Приведу вам один пример: не было такого духового инструмента, от охотничьего рожка до серпента, которым не воспользовался бы этот мерзавец! Да еще нарочно фальшивил при игре или повторял целыми часами одну и ту же ноту. От этого у всех нас голова раскалывалась. Мы больше двадцати раз подавали прошение господину Краснорукому, главному съемщику, прося его выгнать этого прощелыгу. Наконец мы добились своего, уплатив ему двухмесячную квартирную плату. Что за несуразица, сударь, платить съемщику за два месяца вперед! Но мы готовы были уплатить ему за три месяца, лишь бы избавиться от него. Наконец он уезжает... Вы, может быть, думаете, что с Кабрионом покончено? Ничего подобного. На следующий день в одиннадцать часов вечера я уже успел лечь спать. Бум, бум, бум! Кто-то стучит. Я дергаю за веревку. Какой-то мужчина входит в привратницкую. «Добрый вечер, привратник, — говорит незнакомый голос, — будьте так любезны, дайте мне прядь своих волос!» Супруга говорит мне: «Этот человек ошибся дверью!» И я отвечаю неизвестному «Это не здесь, обратитесь рядом». — «Но ведь это дом семнадцать? И фамилия его привратника Пипле?» — «Да, говорю я, моя фамилия Пипле». — «Дружище, я попрошу прядь ваших волос для Кабриона; это его желание, личная его просьба, она ему необходима».

Господин Пипле взглянул на Родольфа, покачал головой и скрестил на груди руки в поистине скульптурной позе.

— Понимаете, сударь? Он бесстыдно просил у меня, своего смертельного врага, которого поносил на все лады, прядь моих волос — милость, в которой дамы отказывают иной раз даже своему возлюбленному.

— Куда бы еще ни шло, будь этот Кабрион хорошим жильцом вроде господина Жермена, — заметил Родольф с невозмутимым хладнокровием.

— Даже в этом случае я не дал бы ему пряди своих волос, — величественно сказал человек в цилиндре, — это не в моих принципах, не в моих привычках; но с другим человеком я счел бы своим долгом облечь отказ в вежливую форму.

— Это еще не все, — подхватила привратница. — Предоставьте себе, сударь, что с того самого дня, в любой час — утром, вечером, ночью, этот мерзкий человек подсылал к Альфреду кучу молоденьких мазил, которые являлись один за другим и требовали у Альфреда прядь его волос для Кабриона!

— Вы, может быть, думаете, что я сдался? — возмущенно заявил г-н Пипле. — Как бы не так! Меня скорее бы отправили на эшафот! После трех-четырех месяцев упорства с их стороны и сопротивления с моей я восторжествовал благодаря энергии и выдержке над этими негодяями. Они поняли, что натолкнулись на железную волю, и отказались от своих наглых выходок. Но все же, сударь, я получил удар вот Сюда. — Альфред поднес руку к сердцу. — Сон у меня сделался тревожным, словно я совершил преступление. Я поминутно просыпался, так как мне чудился голос этого проклятого Кабриона. Я опасался всех и каждого, в любом человеке видел врага; я потерял свою обычную приветливость. Когда в окне привратницкой появлялось чужое лицо, я вздрагивал, опасаясь, что это кто-нибудь из банды Кабриона. Я стал подозрительным, хмурым, злоязычным, словно преступник... Я боялся открыть свою душу при первом знакомстве из страха, что этот человек подослан Кабрионом; я потерял вкус ко всему на свете.

Тут г-жа Пипле поднесла указательный палец к своему левому глазу, словно для того, чтобы смахнуть набежавшую слезу, и утвердительно кивнула.

— В конце концов я замкнулся в себе, — продолжал Альфред все более жалобным тоном, — и равнодушно смотрю, как течет река жизни. Разве я был неправ, говоря, что Кабрион, это исчадие ада, отравил мое существование?

И г-н Пипле, глубоко вздохнув, склонил свой высокий цилиндр, словно под гнетом огромного несчастья.

— Понимаю теперь, почему вы не любите художников, — заметил Родольф, — но, надеюсь, господин Жермен, о котором вы упоминали, сгладил неприятное впечатление, оставленное Кабрионом?

— О да, сударь! Вот поистине добрый и достойный молодой человек, бесхитростный, услужливый, не гордый и по-настоящему веселый, так как его шутки никого не задевали, он полная противоположность нахальному и насмешливому Кабриону, да покарает его господь!

— Полно, успокойтесь, дорогой господин Пипле, не произносите больше его имени. А какого же домовладельца осчастливил теперь гоподин Жермен, этот перл всех жильцов?

— О господине Жермене нет ни слуху ни духу... Никто не знает, куда он переехал... Никто... За исключением мамзель Хохотушки.

— Хохотушки? Кто она такая? — спросил Родольф.

— Простая работница и тоже живет на пятом этаже, — подхватила г-жа Пипле. — Она настоящая жемчужина: за квартиру платит загодя, и такая чистюля, такая любезная и веселая... ласковая, радостная, точно птичка божия. И прилежная, как Золушка; иной раз она зарабатывает до двух франков в день, но, понятно, для этого ей приходится здорово гнуть спину.

— Но почему мадемуазель Хохотушка одна знает, где живет Жермен?

— Прежде чем выехать из нашего дома, — продолжала г-жа Пипле, — он сказал нам: «Писем я не жду, но если случайно придет письмо на мое имя, отдайте его мамзель Хохотушке». Ведь правда, Альфред, ей вполне можно доверить даже ценное письмо?

— Да, насчет мамзель Хохотушки ничего дурного не скажешь, — сурово заметил привратник, — если бы не ее слабость к этому прохвосту Кабриону.

— Что до этого, Альфред, — проговорила привратница, — Хохотушка тут ни при чем, все зависит от помещения. Ведь то же самое было с коммивояжером, который жил в этой комнате до Кабриона, и с господином Жерменом, поселившимся там после подлеца Кабриона! ей-богу, иначе и быть не может, все зависит от воздуха этого этажа.

— Значит, все жильцы комнаты, которую я собираюсь занять, ухаживают за мадемуазель Хохотушкой?

— Да, сударь, и это нетрудно понять: обе комнаты находятся рядом; жилец оказывается соседом Хохотушки; знаете, как это бывает с молодежью... то надо лампу зажечь, то занять раскаленных угольков или же воды. О, что до воды, ее всегда найдешь у Хохотушки, чего другого, а в воде у девушки не бывает недостатка: это ее роскошь, она настоящая утка. Как только у нее выдается свободная минутка, она принимается мыть окна, пол, все свое помещение. Потому-то у нее всегда так чисто!.. Впрочем, вы сами убедитесь в этом.

— Итак, господин Жермен тоже испытал на себе влияние мадемуазель Хохотушки и стал ее добрым другом?

— Да, сударь, и надо сказать, что они прямо-таки были рождены друг для друга. Такие оба красивенькие, молодые; одно удовольствие было смотреть, как они спускаются по лестнице в воскресенье, единственный свободный день этих бедных детей! Она принаряженная, в хорошеньком чепчике и хорошеньком платьице из ткани по двадцать пять су за локоть, в котором она выглядела королевой, он же одет как настоящий щеголь!

— И господин Жермен больше не виделся с девушкой с тех пор, как выехал из этого дома?

— Нет, сударь, если только они не встречаются по воскресеньям, потому что в другие дни Хохотушке некогда думать о любовниках, ей-богу! Она встает в пять или шесть утра и работает до десяти, а иной раз до одиннадцати вечера; она никогда не выходит из своей комнаты, разве что утром, чтобы купить провизии для себя и своих двух канареек, втроем они, право, не так много едят: на два су молока, немного хлеба, салата, пшена, зернышек для птиц и свежей чистой воды. Но это не мешает девушке и двум канарейкам петь и щебетать так, что слушать их одно удовольствие!.. Да и девушка она добрая, сострадательная; правда, деньгами она никому не может помочь; бедняжка работает иной по двенадцати часов в день и еле сводит концы с концами, но она недосыпает ночей, чтобы уделить внимание обездоленным, позаботиться о них... Возьмем хотя бы несчастных людей, что ютятся на мансарде, как раз их-то господин Краснорукий и собирается выкинуть на улицу через три-четыре дня. Так вот мамзель Хохотушка и господин Жермен несколько ночей кряду ухаживали за их больными детьми!

— Значит, в этом доме живет нуждающаяся семья?

— Нуждающаяся, сударь? Бог ты мой! Несчастнее их трудно сыскать! Пятеро малолетних детей, тяжело больная мать и полоумная бабка; а кормит всю эту ораву единственный в семье мужчина, работяга, каких мало, но он даже хлеба не ест досыта, хотя трудится, как негр. Спит три часа в сутки, да и какой это сон, когда дети просят: «Хлеба, хлеба!» — больная жена стонет на своем соломенном тюфяке, а старая идиотка принимается иной раз выть, как волчица... тоже, понятно, от голода, потому что разума у нее не больше, чем у скотины. Когда у нее живот подводит, по всей лестнице раздаются ее вопли.

— Какой ужас! — воскликнул Родольф. — И никто им не помогает?

— Как вам сказать, сударь, такие бедняки, как мы, выручаем друг друга по силе возможности. С тех пор как офицер платит мне двенадцать франков в месяц за уборку, я раз в неделю варю мясо и отношу этим горемыкам кастрюльку бульона. Мамзель Хохотушка недосыпает ночей и шьет из оставшихся лоскутов чепчики и распашонки для малышей, но, разумеется, в такие вечера ей приходится платить лишку за освещение... А бедный господин Жермен, который тоже не был богачом, притворялся, будто получает время о» времени и з деревни несколько бутылок хорошего вина, и тогда Морель (так зовут этого рабочего) выпивал стакан или два, что хоть ненадолго подбадривало его.

— А шарлатан не помогал этим бедным людям?

— Господин Брадаманти? — переспросил привратник. — Он вылечил меня от ревматизма, что правда, то правда, я уважаю его за это; но я тогда же сказал своей подруге: «Анастази, господин Брадаманти...» Гм, гм! Я ведь кое-что сказал тебе о нем, Анастази?

— Да, правда, но он любит пошутить! По крайней мере, на свой лад, почти не раскрывая рта.

— Но что он сделал для Морелей?

— Видите ли, сударь. Когда я заговорила с ним о бедственном положении Морелей, а заговорила я в ответ на его жалобу, что старуха выла всю ночь и не давала ему спать, он ответил: «Если они такие несчастные, я готов бесплатно вырвать у одного из них шестой зуб, если он у него испорчен, и уступить им за полцены бутылку моей целебной воды».

— Так вот, хоть он и вылечил меня от ревматизма, — воскликнул господин Пипле, — я утверждаю, что говорить так нехорошо, но он вечно такие шутки шутит. Будь они только непристойные!..

— Подумай, Альфред, ведь он итальянец, быть может, у них принято так шутить.

— Право, госпожа Пипле, — сказал Родольф, — у меня создалось дурное впечатление об этом человеке, и я не стану ни заходить к нему, ни, как вы говорите, водить с ним компанию... А женщина, что дает деньги под залог, оказалась более щедрой!

— Гм! Не больше чем господин Брадаманти, — сказала привратница, — она дала Морелям денег под залог их тряпья... Все, что у них было, перекочевало к ней, вплоть до последнего тюфяка... Дело не затянулось, так как больше двух тюфяков у них никогда не было.

— А теперь она им не помогает?

— Мамаша Бюрет? Как бы не так: в своем роде она такая же сквалыга, как и ее любовник; можете мне поверить: господин Краснорукий и мамаша Бюрет... — заметила привратница, с необыкновенным лукавством сощурив глаза и покачав головой.

— Неужели? — спросил Родольф.

— Еще бы... любовь до гроба!.. Ничего не поделаешь! Ночи бабьего лета так же горячи, как и летние ночи, правда, старый дорогуша?

Вместо ответа г-н Пипле меланхолически покачал своим цилиндром.

— Чем занимается этот несчастный рабочий? Какое у него ремесло?

— Он гранильщик фальшивых камней; работает сдельно и так много сидит сгорбившись, что весь скособочился. Вы сами убедитесь в этом... Впрочем, выше головы не прыгнешь, а когда надо прокормить, кроме себя, ораву из семи человек, вот и приходится тянуть лямку! Хорошо еще, что старшая дочь помогает ему по силе возможности, да возможности-то у нее не больно велики.

— А сколько лет девочке?

— Семнадцать, и хороша при этом, как картинка; она работает служанкой у старого скряги и такого богача, что он мог бы скупить весь Париж; это нотариус по имени Жак Ферран.

— Жак Ферран! — воскликнул Родольф, удивленный этим новым совпадением, ибо у нотариуса Феррана или, по крайней мере, у его экономки он должен был получить сведение о Певунье. — Это тот самый Жак Ферран, что живет на Пешеходной улице?

— Правильно!.. Вы его знаете?

— Он нотариус того Торгового дома, где я работаю.

— Значит, вам известно, что он скряга, каких мало; но, надо сказать, человек он честный и богомольный... По воскресеньям ходит к обедне и к вечерне, исповедуется и причащается на страстной неделе; если он и устраивает застолье, то для одних только священников, пьет святую воду и ест благословенный хлеб. Принимает скудные сбережения от бедноты. Словом, он праведник! А вместе с тем скуп и безжалостен и к другим и к себе. Уже полтора года, как несчастная Луиза, дочка Мореля, служит у него в прислугах. Девушка сущая овечка по характеру, а работает как лошадь и за какие-то жалкие восемнадцать франков в месяц делает всю работу по дому; шесть франков оставляет себе, а все остальное отдает родителям. Конечно, это подспорье в хозяйстве, но ведь в семье-то восемь ртов!..

— И все же отец что-то зарабатывает, если он трудолюбив.

— Такого работягу, как он, поискать! За всю жизнь даже не притронулся к спиртному. Человек он порядочный, добрый, как Иисус Христос. За свое усердие он готов просить у господа бога лишь одного: чтобы в сутках было сорок восемь часов. Тогда он заработал бы побольше денег для своей ребятни.

— Неужели у него такая невыгодная работа?

— Он три месяца проболел, и это выбило его из колеи; жена погубила свое здоровье, ухаживая за ним, и теперь сама дышит на ладан; последние три месяца им пришлось жить на двенадцать франков Луизы, на то, что они получали под залог у мамаши Бюрет, и на несколько экю, которые им ссудила посредница, доставляющая ему работу. Но подумать только, ведь их восемь человек. Они у меня из головы не выходят, а посмотрели бы вы на их трущобу!.. Но довольна говорить об этом: мой обед готов, а при мысли об их мансарде у меня тошнота подступает к горлу. К счастью, господин Краснорукий скоро выселит их из дома. Я говорю это не по злобе, поверьте, но если уж так повелось, что кто-то должен прозябать в нищете, как эти несчастные Морели, пусть лучше прозябают в другом месте, мы все равно не можем им помочь. Зато перед глазами у нас одной бедой будет меньше.

— Но если он выгонит их, куда же они пойдут?

— Почем я знаю.

— А сколько зарабатывает в день этот рабочий?

— Если бы ему не приходилось ухаживать за матерью, женой и детьми, он зарабатывал бы четыре-пять франков, уж больно он старательный, но три четверти времени бедняга занят хозяйством, а потому выгоняет не больше сорока су.

— Это не густо. Несчастные люди!

— Да уж несчастнее быть некуда! Вы правильно сказали. Но на свете столько горемык, которым мы все равно не можем помочь, что приходится в чем-то искать утешение, не правда ли, Альфред? Кстати, мы совсем забыли про черносмородиновую наливку.

— По правде говоря, госпожа Пипле, то, что вы мне рассказали, расстроило меня — вы выпьете наливку за мое здоровье вместе с господином Пипле.

— Вы очень любезны, сударь, — проговорил привратник, — но скажите, вы по-прежнему хотите посмотреть комнату на пятом этаже?

— Охотно, и, если она мне подойдет, я тут же дам вам задаток.

Привратник вышел из своего логова. Родольф последовал за ним.

Глава XI. ЧЕТЫРЕ ЭТАЖА

Темная сырая лестница казалась еще мрачнее в этот печальный зимний день.

Для человека наблюдательного каждая дверь, ведущая в одну из квартир дома, имела свой неповторимый вид.

Так, дверь в холостяцкую квартиру офицера была только чта выкрашена в коричневый цвет с прожилками под стать палисандровому дереву; медная позолоченная ручка сверкала над замочной скважиной, а великолепный шнур звонка с красной шелковой кистью контрастировал с грязными облупленными стенами.

Дверь третьего этажа, занимаемого гадалкой, которая давала деньги под залог, являла еще более странное зрелище; чучело совы, птицы в высшей степени символической и загадочной, было прибито за крылья и лапки к дверной раме, а зарешеченное окошечко позволяло гадалке рассмотреть посетителя, прежде нежели впустить его.

Жилище итальянского шарлатана, подозреваемого в том, что он занимается недозволенным ремеслом, тоже выделялось своим необычным входом, ибо его фамилия была выведена из лошадиных зубов, вделанных в прибитую к двери черную деревянную доску.

Шнур от звонка не заканчивался, как обычно, лапкой зайца или копытцем косули, а мумифицированной рукой обезьяны.

Вид ссохшейся ручки с пятью маленькими пальчиками и ноготками был омерзителен.

Казалось, будто это ручка ребенка.

В ту минуту, когда Родольф проходил мимо этой, показавшейся ему зловещей двери, за ней послышались сдерживаемые рыдания, затем тишину дома внезапно нарушил крик боли, крик судорожный, пугающий, словно исторгнутый из глубины человеческого сердца.

Родольф вздрогнул.

Чувство опередило сознание, он подбежал к двери и резко позвонил.

— Что с вами, сударь? — спросил удивленный привратник.

— Какой жуткий крик, — проговорил Родольф, — разве вы не слышали?.

— Понятно, слышал. Кричал, верно, какой-нибудь пациент господина Сезара Брадаманти, которому он вырвал зуб или два.

Это объяснение было правдоподобно, но оно не удовлетворило Родольфа.

Только что раздавшийся крик показался ему не только воплем физической боли, но и, если можно так выразиться, боли душевной.

Звонок прозвучал очень громко.

Сперва никто на него не отозвался.

Послышалось хлопанье дверей; затем за стеклом небольшого оконца, пробитого возле двери, на которое машинально смотрел Родольф, появились смутные очертания изможденного синевато-бледного омерзительного лица с копной рыжих с проседью волос и длинной, такого же цвета бородой.

Лицо тут же исчезло.

Родольф был ошеломлен.

Промелькнувшая в оконце физиономия показалась ему знакомой.

Эти блестящие зеленые, как аквамарин, глаза под широкими бровями, рыжими и взъерошенными, эта мертвенная бледность, этот тонкий нос, похожий на орлиный клюв, с широкими ноздрями, позволяющими видеть часть носовой перегородки, — все это ясно напомнило ему некоего аббата Полидори, которого проклинали во время своей беседы Мэрф и барон фон Граун.

Хотя Родольф не видел аббата Полидори шестнадцать или семнадцать лет, у него было множество причин не забывать его; одно обстоятельство сбивало его с толку: священник, которого, как ему казалось, он узнал в облике рыжего шарлатана, был прежде жгучим брюнетом.

Родольфа не слишком бы удивило (при условии, что его подозрения были обоснованны), если бы человек, облеченный саном священника, человек, известный своими дарованиями, обширными познаниями и редким умом, пал столь низко, что покрывал себя позором, ибо эти выдающиеся способности, эти обширные познания и редкий ум сочетались у него с величайшей испорченностью, с разнузданным поведением, порочными наклонностями и, главное, с таким циничным бахвальством, с таким убийственным презрением к людям и вещам, что, впав в заслуженную нищету, он не только мог, но и должен был прибегнуть к самым недостойным ухищрениям и находить своего рода ироническое, кощунственное удовлетворение в том, что он, человек с поистине выдающимися дарованиями и умом, он, облеченный саном священника, играет в жизни роль бесстыдного фигляра.

Но, повторяем, хотя они расстались с аббатом Полидори, когда тот был в расцвете сил и теперь должен был сравняться по возрасту с шарлатаном, между этими двумя людьми были столь явные различия, что Родольф усомнился в своей догадке.

— Давно ли поселился у вас в доме господин Брадаманти? — спросил он г-на Пипле.

— Около года тому назад, сударь, и тут же уплатил мне за январь месяц. Жилец он аккуратный и, главное, вылечил меня ох злейшего ревматизма... Но, как я уже говорил вам, у него есть один недостаток: уж слишком много он зубоскалит и ни к чему не имеет уважения.

— В каком смысле?

— Я не невинная девушка, сударь, награжденная за добродетель, — серьезно проговорил г-н Пипле, — но смеяться можно по-разному.

— Так, значит, он весельчак?

— Дело не в том, что он человек веселый, как раз наоборот; вид у него как у мертвеца, и он никогда по-настоящему не смеется... а только на словах; для него нет ничего святого — ни отца, ни матери, ни бога, ни дьявола, он над всем издевается, даже над своей водой, своей целебной водой, сударь! Не скрою от вас, иной раз его шутки так пугают меня, что я весь покрываюсь гусиной кожей. Если ему случается провести у нас четверть часа, он пускается в непристойные разговоры о полуголых женщинах, которых повидал в далеких странах... и когда после этого мы с Анастази остаемся с глазу на глаз... так вот, сударь, я, который за тридцать семь лет привык нежно любить жену и считаю такое отношение правильным... так вот, мне начинает казаться, что я меньше люблю ее... Вы будете смеяться надо мной... но господин Сезар рассказал нам как-то о пиршествах племенных вождей, на которых он присутствовал, чтобы проверить, достаточно ли прочны зубы, вставленные им этим царькам; так вот, после его ухода мне показалось, что пища горчит, и я потерял всякий аппетит. Наконец, я люблю свое дело, сударь, я горжусь им. Я мог бы шить новую обувь, как и многие сапожники-честолюбцы, но, по-моему, я приношу не меньше пользы, подбивая подметки к старым бадмакам. Так вот, сударь, бывают дни, когда насмешки этого дьявола Брадаманти заставляют меня жалеть, что я не стал первоклассным сапожником, честное слово! А как он говорит о женщинах какого-нибудь дикого племени, которых близко знавал... Повторяю, сударь, я не девушка, награжденная за добродетель, но иной раз, черт возьми, я краснею до корней волос, — прибавил г-н Пипле с видом оскорбленной добродетели.

— И госпожа Пипле терпит такие разговоры?

— Анастази обожает умных людей, а несмотря на свои вольные речи, господин Сезар очень умен; вот почему она все ему спускает.

— Она сказала мне также о некоторых чудовищных слухах...

— Сказала?

— Будьте покойны, я не болтлив.

— Так вот, сударь, я этим слухам не верю и никогда не поверю, и все же помимо моей воли они приходят мне на ум, а это еще увеличивает странное впечатление от шуток господина Брадаманти. Словом, сударь, скажу вам положа руку на сердце, что я ненавижу Кабриона и унесу эту ненависть с собой в могилу. Так вот, иной раз мне кажется, что я предпочел бы его бесстыдные проделки надо мной и нашими жильцами насмешкам, которыми сыплет с невозмутимым видом господин Сезар, неприятно морща губы, что напоминает мне агонию моего дядюшки Русело, который, хрипя перед смертью, морщил губы в точности как господин Брадаманти.

Несколько слов г-на Пипле о постояннной иронии, с которой шарлатан отзывается обо всех и обо всем и своими горькими шутками отравляет самые скромные радости, подтвердили первоначальные подозрения Родольфа; в самом деле, стоило аббату сбросить свойственную ему маску, как он неизменно проявлял самый наглый и возмутительный скептицизм.

Твердо решив выяснить свои сомнения, ибо присутствие аббата могло нарушить его планы, готовый придать зловещий смысл душераздирающему крику, поразившему его, Родольф последовал за привратником на следующий этаж, чтобы осмотреть сдаваемую внаем комнату.

Квартирку Хохотушки, находившуюся рядом с этой комнатой, легко было узнать по прелестному знаку внимания оставленному ей художником, смертельным врагом г-на Пипле.

С полдюжины маленьких толстощеких амуров, весьма изящно и остроумно написанных в духе Ватто, окружали дверную табличку, держа в руках всякие подходящие к случаю предметы — кто наперсток, кто ножницы, кто утюг или зеркальце; на светло-голубом фоне таблички красовалась выведенная розовой краской надпись: «Мадемуазель Хохотушка, портниха». Вся композиция была обрамлена гирляндой цветов, выделяющейся на бледно-зеленом фоне двери.

Это очаровательное небольшое панно являло резкий, контраст с безобразием стен и лестницы.

Рискуя растравить кровоточащую рану Альфреда, Родольф все же обратился к нему с вопросом: — Скажите, это, очевидно, работа господина Кабриона?

— Да, сударь, он отважился испортить эту дверь непристойной мазней, изобразив на ней голых детей, которых зовут амурами. Без горячих просьб мамзель Хохотушки и попустительства господина Краснорукого я бы все это соскоблил, а также палитру, что изображена на двери вашей комнаты.

В самом деле, палитра с полным набором красок как бы висела на этой двери.

Родольф последовал за привратником в довольно обширную комнату, предшествуемую крохотной передней и освещенную двумя большими окнами, которые выходили на улицу Тампль; несколько фантастических набросков, изображенных на ее двери г-ном Кабрионом, были тщательно сохранены г-ном Жерменом.

У Родольфа было достаточно причин, чтобы снять эту комнату, и он вручил привратнику скромную сумму в сорок су.

— Комната мне вполне подходит, а вот и задаток; завтра я велю привезти сюда мебель. Как по-вашему, мне не надо обращаться к главному съемщику, господину Краснорукому? — спросил он у привратника.

— Нет, сударь, он лишь изредка наведывается к нам: приходит лишь по своим делишкам с мамашей Бюрет. Все жильцы обращаются непосредственно ко мне; я попрошу вас только назвать ваше имя.

— Родольф.

— Родольф, а дальше?..

— Просто Родольф, господин Пипле.

— Ваше дело, сударь; я спросил об этом не из любопытства: каждый волен назваться любым именем.

— Скажите, господин Пипле, не следует ли мне зайти завтра к Морелям и узнать в качестве их нового соседа, не могу ли я помочь им в чем-нибудь, ведь мой предшественник, господин Жермен, тоже по мере сил помогал им.

— Конечно, сударь; только ваш визит будет ни к чему, ведь их выселяют отсюда, но он им польстит.

Затем, словно осененный внезапной догадкой, г-н Пипле взглянул на своего жильца с гордым, самодовольным и лукавым видом.

— Понимаю, понимаю! — воскликнул он. — Это для начала, чтобы зайти потом по-соседски к молоденькой швее.

— Как раз на это я и рассчитываю.

— Тут нет ничего дурного, сударь: таков обычай; и, знаете, мамзель Хохотушка, верно, услыхала, что кто-то пришел осматривать комнату, и ждет не дождется, чтобы увидеть нового жильца. Я погромче поверну ключ в замке, а вы не спускайте глаз с ее двери.

В самом деле, Родольф заметил, что дверь, так любезно украшенная амурами в стиле Ватто, была приоткрыта, и смутно различил за ней вздернутый носик и большие черные глаза, блестящие и любопытные; но как только он замедлил шаг, дверь сразу захлопнулась.

— Я же говорил, что она поджидает вас! — заметил привратник и, помолчав, добавил: — Прошу прощения, сударь!.. Я загляну в свою обсерваторию.

— Какую обсерваторию?

— На самом верху этой приставной лестницы имеется площадка, куда выходит дверь мансарды Морелей, а за обшивкой их стены я обнаружил небольшое углубление, куда и складываю всякий хлам. В стене много трещин, вот почему из этого углубления я вижу и слышу Морелей так же ясно, как будто сижу у них в комнате. Я не шпионю за ними, помилуй бог! Я просто смотрю на их жизнь, как на мрачную мелодраму. Зато, вернувшись к себе в привратницкую, я чувствую себя так, словно попал во дворец. Вот что, сударь, если вам охота поглядеть на них, не то они скоро уедут... Зрелище это печальное, но любопытное, и, когда заходишь к ним, они ведут себя как дикари, стесняются, видите ли...

— Вы очень любезны, господин Пипле, как-нибудь в другой раз, может быть, завтра я воспользуюсь вашим предложением.

— Пожалуйста, сударь; но сейчас мне надо подняться в свою обсерваторию за куском сафьяна. Если вы желаете спуститься вниз, я вас догоню.

И г-н Пипле стал карабкаться по лестнице, ведущей на мансарду, — восхождение, довольно опасное в его возрасте.

Родольф бросил последний взгляд на дверь мамзель Хохотушки, думая о том, что эта девушка, бывшая приятельница бедной Певуньи, вероятно, знает, где нашел себе пристанище сын Грамотея, когда на этаже под ним кто-то вышел от шарлатана; он услышал легкую женскую поступь и шелест шелкового платья. Родольф задержался, чтобы не смущать посетительницу.

Когда звук ее шагов затих, он продолжил свой путь.

На последних ступеньках второго этажа он поднял носовой платок, видимо, принадлежавший особе, добывавшей у шарлатана.

Родольф подошел к одному из узких окон, освещавших лестничную площадку, и рассмотрел платок, богато отделанный кружевами; на одном из его уголков были вышиты инициалы Л. и Н., увенчанные герцогской короной.

Платок был буквально залит слезами.

Родольф хотел было ускорить шаг, чтобы отдать платок потерявшей его особе, но побоялся, что такая любезность может сойти за проявление непристойного любопытства; он оставил у себя платок, случайно попав на след какой-то таинственной и, очевидно, мрачной истории.

Войдя к привратнице, он спросил:

— Скажите, госпожа Пипле, вы не заметили случайно спустившейся по лестнице женщины?

— Да, сударь. От господина Сезара только что вышла красивая, высокая, стройная женщина под черной вуалью. Мальчишка Хромуля сходил за извозчиком, на котором она и уехала. Меня удивило, что этот негодник уселся на задок экипажа, быть может, чтобы посмотреть, где живет эта дама, ведь он любопытен, как сорока, и проворен, как хорек, несмотря на свою хромую ногу.

Итак, подумал Родольф, шарлатан узнает адрес этой женщины. Уж не он ли приказал Хромуле последовать за незнакомкой?

— Так как же, сударь? Подошла вам комната или нет? — спросила привратница.

— Вполне подошла; я снял ее и завтра же пришлю свою мебель.

— Да благословит вас бог, сударь, за то, что вы зашли к нам. В нашем доме появится хотя бы один приятный жилец. У вас такой добросердечный вид, что вы сразу приглянулись Пипле. Вы будете смешить его, как смешил господин Жермен, у которого всегда, находилась для него какая-нибудь шутка; а моему бедному дорогуше только бы посмеяться; мне кажется поэтому, что не пройдет и месяца, как вы с ним крепко сдружитесь.

— Полноте, вы льстите мне, госпожа Пипле.

— Нисколько; я говорю от чистого сердца. А если вы будете милы с Альфредом, я отблагодарю вас; увидите вашу маленькую квартирку: я как зверь воюю с пылью; а если пожелаете отобедать с нами в воскресенье, я вам приготовлю такое угощение, что вы пальчики оближете.

— Договорились, госпожа Пипле, вы будете убирать мою комнату; завтра вам привезут мебель, а я зайду, чтобы проследить за ее расстановкой.

Родольф вышел.

Результаты его посещения дома на улице Тампль были весьма плодотворны не только для раскрытия тайны, которую он хотел узнать, но и для благородных целей, побуждавших его делать добро и предотвращать зло.

А результаты эти были таковы.

Мадемуазель Хохотушка явно была осведомлена о новом пристанище Франсуа Жермена, сына Грамотея.

Молодая женщина, весьма напоминавшая, увы, маркизу д'Арвиль, назначила на следующий день свидание офицеру, которое могло навеки запятнать ее доброе имя.

А Родольф по многим причинам относился с глубоким участием к г-ну д'Арвилю, спокойствие и честь которого были поставлены под угрозу.

При посредстве Краснорукого честный и работящий ремесленник, впавший в безысходную нищету, должен был вскоре оказаться на улице вместе со своей семьей.

Кроме того, Сычиха, недавно вышедшая из больницы, куда она попала после происшествия на аллее Вдов, поддерживала подозрительные сношения с г-жой Бюрет, гадалкой, дававшей деньги под залог, которая жила на третьем этаже этого же дома.

Собрав все эти сведения, Родольф вернулся домой на улицу Плюме; посещение нотариуса Жака Феррана он решил отложить до следующего дня, ибо в тот вечер ему предстояло побывать на роскошном балу в посольстве***.

Прежде нежели принять участие с нашим героем в этом празднестве, давайте бросим взгляд на Тома и Сару, важных действующих лиц этой истории.

Глава XII. ТОМ И САРА

Саре Сейтон, вдове графа Мак-Грегора, было тогда тридцать семь — тридцать восемь лет; она принадлежала к знатному шотландскому роду и была дочерью баронета, проживавшего обычно в своей усадьбе. Оставшись круглой сиротой в возрасте семнадцати лет, красавица Сара покинула Шотландию вместе с братом Томом Сейтоном оф Холсбери.

Нелепые пророчества крестьянки, бывшей кормилицы Сары, непомерно раздули основные недостатки девушки — гордость и тщеславие, ибо старуха с глубоким убеждением и редкой настойчивостью предсказывала ей самый высокий удел... Скажем прямо: удел королевы.

Юная шотландка поверила этим словам кормилицы и в угоду своему славолюбию постоянно вспоминала, что некая гадалка тоже обещала корону красивой, очаровательной креолке, которая заняла впоследствии французский трон и была истинной королевой по обаянию и доброте, тогда как другие бывают королевами по величавости и благородству осанки.

Странное дело! Том Сейтон, такой же суеверный, как и его сестра, поощрял нелепые надежды Сары и решил посвятить свою жизнь осуществлению ее мечты, мечты столь же блестящей, сколь и безумной.

Однако брат с сестрой не были настолько слепы, чтобы твердо верить предсказаниям кормилицы, и вопреки своему горделивому презрению к второстепенным королевствам и княжествам готовы были пренебречь размерами этих владений, лишь бы корона увенчала взбалмошную головку Сары.

При помощи «Готского альманаха» на тысяча восемьсот девятнадцатый год от Рождества Христова Том Сейтон составил перед своим отъездом из Шотландии нечто вроде синоптической таблицы всех неженатых королей и принцев Европы с указанием возраста каждого из них.

Невзирая на всю их нелепость, честолюбивые мечты брата с сестрой были лишены неблаговидных расчетов. Том собирался помочь Саре плести брачные интриги ради заполучения любого венценосца и способствовать ей во всех поисках, которые могли бы привести их обоих к желаемому результату; но он скорее убил бы сестру, чем видеть ее любовницей какого-нибудь принца, даже если бы такая связь сулила ей законный брак.

Своеобразный брачный список, составленный Томом и Сарой по «Готскому альманаху», удовлетворил их обоих.

Особенно много наследных принцев оказалось в Германском союзе. Сара была протестанткой; Том знал, с какой легкостью в Германии заключаются морганатические браки, браки вполне законные, и в крайнем случае готов был дать согласие на такой брачный союз. Итак, брат и сестра решили отправиться прежде всего в Германию и именно там приступить к предполагаемой ловле женихов.

Если такой проект покажется читателю невероятным, а такие надежды безумными, мы ответим прежде всего, что безудержное честолюбие, к тому же раздутое суеверием, вряд ли может претендовать на благоразумие, ибо его привлекает лишь невозможное; стоит вспомнить, кроме того, некоторые современные факты, начиная с респектабельных морганатических браков между монархами и нетитулованными особами и кончая любовной одиссеей мисс Пенелопы и принца Капуанского[68], чтобы отказать бредням Тома и Сары в возможности счастливого исхода.

Добавим, что чарующая красота сочеталась у Сары с самыми разнообразными талантами и с силой обольщения, тем более опасной, что, несмотря на свою сухую, холодную душу, изворотливый и злой ум, глубокую скрытность и цельный, настойчивый характер, она производила впечатление женщины великодушной, пылкой и страстной.

При этом внешность ее была столь же обманчива, как и характер...

Большие темные глаза Сары под черными как смоль бровями, то искрометные, то томные, умели выражать весь пыл страсти, хотя жгучие порывы любви еще ни разу не заставили биться ее ледяное сердце, а чувственные или сердечные увлечения не могли нарушить безжалостных расчетов этой хитрой, эгоистичной и честолюбивой женщины.

Перебравшись на континент, Сара решила по совету брата повременить с «военными действиями» до посещения Парижа, дабы, вращаясь в обществе, прославленном приятностью общения, непринужденностью, изяществом и вкусом, придать лоск своему воспитанию и сгладить присущую ей британскую чопорность.

В высший парижский свет Сара получила доступ благодаря нескольким рекомендательным письмам и милостивому покровительству жены английского посла, а также престарелого маркиза д'Арвиля, знавшего некогда в Англии отца Тома и Сары.

Лживые, холодные, рассудочные люди усваивают с поразительной легкостью не свойственные им язык и манеры; у них все показное, внешнее, поверхностное, притворное, наигранное; стоит кому-нибудь разгадать натуру такого сорта людей, чтобы погубить их в общественном мнении; вот почему своеобразный инстинкт самосохранения помогает им как нельзя лучше маскировать свою внутреннюю сущность. Они гримируются и меняют манеры с быстротой и ловкостью заправского актера.

Короче говоря, после полугодового пребывания в Париже Сара могла состязаться с заправской парижанкой благодаря приобретенной ею пикантной живости разговора, заразительному веселью, простодушному кокетству, наивной игривости взгляда, одновременно целомудренного и страстного.

Найдя свою сестру достаточно хорошо подготовленной, Том отбыл с ней в Германию, снабженный превосходными рекомендательными письмами.

Первым государством Германского союза, находившимся на пути Тома и Сары, было великое герцогство Герольштейнское, обозначенное следующим образом в непогрешимом «Готском альманахе» за год 1819:


ГЕНЕАЛОГИЯ ЕВРОПЕЙСКИХ МОНАРХОВ

И ИХ СЕМЕЙ

ГЕРОЛЬШТЕЙН

Великий герцог Максимилиан-Родольф родился 20 декабря 1764 года и вступил на престол 21 апреля 1785 года после кончины своего отца Карла-Фредерика-Родольфа.

Сын герцога Максимилиана-Родольфа родился 17 апреля 1803 года.

Вдовствующая великая герцогиня Юдифь потеряла своего супруга великого герцога Карла-Фредерика-Родольфа 21 апреля 1785 года.

Как человек здравомыслящий, Том записал во главе своего списка наиболее молодых наследников престола, с которыми он хотел породниться, полагая, что юность гораздо легче поддается соблазну, нежели зрелый возраст. Кроме того, как мы уже говорили, Том и Сара получили самые горячие рекомендации к великому герцогу Герольштейнскому от престарелого маркиза д'Арвиля, очарованного, как и все, Сарой, красотой, изяществом и врожденным обаянием которой он не мог нахвалиться.

Согласно «Готскому альманаху», наследником престола великого герцогства Герольштейнского был Густав-Родольф; ему едва минуло 18 лет, когда Том и Сара были представлены его отцу.

Прибытие юной шотландки всколыхнуло этот небольшой немецкий двор, спокойный, простой, строгий, словом, патриархальный. Великий герцог, прекраснейший из людей, управлял своим государством с мудрой твердостью и отеческой добротой; трудно было бы найти государство, более процветающее и спокойное,чем это небольшое княжество, население которого, трудолюбивое, серьезное, воздержанное и благочестивое, являло собой идеальное воплощение германского характера.

Жители Герольштейна были так счастливы, так довольны своим положением, что просвещенному и заботливому великому герцогу не стоило труда предохранить их от мании конституционных нововведений.

Что же касается современных открытий и идей, могущих оказать глубокое воздействие на благосостояние и нравы народа, то великий герцог постоянно справлялся о них в различных европейских странах через своих представителей, у которых, в сущности, не было иной заботы, как держать его в курсе всевозможных научных открытий с точки зрения их общественной и практической пользы.

Мы уже говорили выше, что великий герцог испытывал чувства любви и признательности к престарелому маркизу д'Арвилю за огромные услуги, которые тот оказал ему в 1815 году; вот почему благодаря рекомендации., этого последнего Том и Сара Сейтон оф Холсбери были приняты при Герольштейнском дворе с особым почетом и радушием.

Не прошло и двух недель после приезда брата с сестрой в Герольштейн, как Сара, наделенная острой наблюдательностью, без труда разгадала твердый, честный и открытый характер великого герцога; прежде нежели обольстить сына, что должно было неминуемо случиться, она задумала, и вполне разумно, удостовериться в намерениях отца. Великий герцог так безумно любил Родольфа, что сначала Сара поверила, будто он способен согласиться на мезальянс своего дорогого сына, лишь бы не видеть его несчастным. Но шотландка вскоре убедилась, что этот столь нежный отец никогда не отречется от иных принципов и идей, имеющих отношение к долгу и обязанностям коронованных особ.

Это не было гордыней с его стороны, а сознанием своего высокого положения, чувством чести и здравым смыслом.

Между тем человек столь энергичного склада, который бывает тем ласковее и добрее, чем он тверже и сильнее характером, никогда не отступит в том, что касается его положения, чести и здравого смысла.

Столкнувшись с таким препятствием, Сара уже была готова отказаться от своих замыслов, но, сообразив, что Родольф еще очень молод, что все хвалят его за мягкость, доброту, за крав, одновременно застенчивый и мечтательный, она посчитала юного герцога человеком слабым, нерешительным и с прежним упорством продолжала добиваться осуществления своих проектов и надежд.

В этих сложных обстоятельствах Сара и ее брат проявили чудеса ловкости.

Молодая девушка сумела привлечь на свою сторону всех и, главное, тех женщин, которые могли приревновать ее или позавидовать ее преимуществам; скромностью и простотой она заставила их забыть о своих достоинствах и красоте. Вскоре она стала любимицей не только великого герцога, но и его матери, вдовствующей великой герцогини Юдифи, которая, вопреки или благодаря своему девяностолетнему возрасту, до безумия любила все юное и прелестное.

Том и Сара не раз заговаривали о своем отъезде. Герольштейнский монарх не желал и слышать о нем, и, чтобы окончательно привязать к своему двору брата с сестрой, он попросил баронета Тома Сейтона оф Холсбери принять в ту пору вакантную должность обершталмейстера и упросил Сару не покидать великой герцогини Юдифи, которая не могла обходиться без нее.

После долгих колебаний, которые наталкивались на настоятельные уговоры, Том и Сара приняли эти блестящие предложения и обосновались при Герольштейнском дворе, куда они прибыли всего два месяца тому назад.

Сара была превосходной певицей: зная вкус великой герцогини к композиторам прежнего времени и, в частности, к Глюку, она выписала произведения этого знаменитого композитора и обворожила престарелую герцогиню своей неисчерпаемой любезностью и тем выдающимся талантом, с которым исполняла его прекрасные старинные мелодии, такие простые и выразительные.

Том, со своей стороны, был весьма полезен великому герцогу в порученной ему должности. Шотландец превосходно знал лошадей, любил порядок и был человеком твердым; за короткое время он преобразовал дворцовые конюшни, огромный ущерб которым был нанесен небрежностью и рутиной.

Вскоре брата с сестрой одинаково полюбили при этом дворе, где они зажили в холе и неге. Вкусы монарха повелевают и вкусами подданных. К тому же Саре требовалась такая сильная поддержка, что она пустила в ход весь свой дар обольщения, чтобы привлечь на свою сторону как можно больше придворных. Ее лицемерие, облеченное в самую привлекательную форму, легко обмануло большинство честных немок, и вскоре всеобщая любовь подтвердила исключительное благоволение к ней великого герцога.

Итак, наша парочка заняла при Герольштейнском дворе прекрасное и почетное положение; что до Родольфа, то о нем даже не упоминалось. Благодаря счастливой случайности через несколько дней после приезда Сары юный герцог уехал на смотр войск в сопровождении адъютанта и своего верного Мэрфа.

Это отсутствие вдвойне благоприятствовало видам Сары, позволяя ей сосредоточить внимание на основных нитях своего матримониального заговора без стеснительного присутствия юного наследника престола, слишком явное восхищение которого, по всей вероятности, вызвало бы опасения великого герцога.

А в отсутствие своего сына он, к сожалению, не подумал о том, что приблизил к себе молодую девушку, обладающую редкой красотой и игривым умом, которой придется постоянно встречаться с Родольфом.

Сара осталась внутренне равнодушной к столь трогательному и радушному приему и к тому благородному доверию, с которым она была введена в эту королевскую семью.

Ни эта девушка, ни ее брат ни на минуту не подумали отказаться от своих дурных намерений и сознательно внесли смятение и горе в этот спокойный и счастливый двор. Они холодно предвидели результаты жестоких раздоров, которые возникнут из-за нее между отцом и сыном, столь нежно любившими друг друга.

Глава XIII. СЭР ВАЛЬТЕР МЭРФ И АББАТ ПОЛИДОРИ

В детстве Родольф отличался хрупким телосложением, и его отец принял следующее решение, с первого взгляда странное, а в сущности вполне разумное.

Английские дворяне, живущие в своих поместьях, отличаются прекрасным здоровьем. Это преимущество зависит в огромной степени от полученного ими воспитания на лоне природы; суровое и простое, оно прекрасно развивает их физически. Родольф скоро выйдет из-под опеки женщин; мальчик он изнеженный; если приучить его к жизни сына английского фермера (с некоторыми поблажками), это закалит, пожалуй, его слабый организм.

Герцог Герольштейнский выписал из Англии человека достойного, который вполне мог руководить физическим воспитанием наследного принца; итак, это важное дело было поручено сэру Вальтеру Мэрфу, атлетически сложенному джентльмену из Йоркшира. Те навыки, которые он привил мальчику, вполне отвечали намерениям великого герцога.

Родольф, освобожденный от всякого этикета, занимался с Мэрфом сельскохозяйственными работами, доступными ему по возрасту, и вел простую, мужественную и однообразную жизнь людей, близких к природе; все его удовольствия и развлечения заключались в физических упражнениях, борьбе, кулачном бое, езде верхом и охоте.

На чистом воздухе, среди лугов, лесов и гор, юный принц, казалось, преобразился и вырос крепким, как молодой дуб; его несколько болезненная бледность уступила место здоровому румянцу; по-прежнему стройный и выносливый, он выходил победителем из самых утомительных испытаний: ловкость, энергия и смелость восполняли у него недостаток мускульной силы, и вскоре он уже не без успеха боролся с людьми гораздо старше себя; в это время Родольфу было пятнадцать — шестнадцать лет.

Образование Родольфа неизбежно пострадало от предпочтения, отданного физическому воспитанию: познания его были весьма ограничены; но великий герцог думал вполне резонно, что предъявлять большие требования к уму человека можно лишь тогда, когда этот ум находит опору в сильном, хорошо развитом теле; тогда умственные способности, хотя и поздно оплодотворенные образованием, развиваются чрезвычайно быстро.

Славный Вальтер Мэрф не был человеком ученым; он мог дать Родольфу лишь немногие первоначальные знания; но никто не мог лучше него внушить своему ученику сознание того, что справедливо, честно, великодушно, и отвращение ко всему низкому, подлому, мелкому.

Ненависть к злу, деятельное и благотворное преклонение перед добром навсегда срослись с душой Родольфа; позже, в буре страстей эти принципы сильно поколебались, но никогда не были вырваны из его сердца. Молния поражает, калечит и ломает дерево, глубоко и крепко укоренившееся в земле, но соки продолжают бурлить в его корнях, и этот казавшийся засохшим ствол дает вскорости множество зеленых побегов.

Если можно так выразиться, Мэрф дал Родольфу здоровье тела и души; он сделал его человеком крепким, ловким и смелым, поборником справедливости и добра, ненавистником зла и всякой скверны.

Выполнив столь блестяще свою задачу, эсквайр на некоторое время уехал в Англию, куда его призывали важные дела, чем очень огорчил Родольфа, нежно любившего его.

Мэрф должен был навсегда вернуться с семьей в Герольштейн, как только покончит с делами. Он надеялся, что его отсутствие продлится самое большее год.

Уверившись в добром здоровье Родольфа, великий герцог-серьезно подумал о том, чтобы дать образование своему любимцу... Некоему аббату Сезару Полидори, известному филологу, прекрасному врачу, эрудированному знатоку точных и естественных наук, было поручено возделать и оплодотворить эту плодородную, но девственную почву, так прекрасно подготовленную Мэрфом.

На этот раз выбор великого герцога оказался весьма неудачным или, вернее, он был жестоко обманут человеком, который порекомендовал католического священника в качестве преподавателя для его сына-протестанта. Это новшество многим показалось чудовищным, более того, его сочли весьма пагубным для образования Родольфа.

Случай или, вернее, отвратительный характер аббата частично способствовали осуществлению этих печальных пророчеств.

Нечестивец, мошенник, лицемер, кощунственный хулитель всего святого, человек хитрый и ловкий, умеющий скрыть свою глубокую безнравственность И отталкивающий скептицизм под маской сурового благочестия, выставлявший напоказ свое мнимое христианское смирение, дабы замаскировать свойственную ему пронырливость, и разыгрывавший искреннее доброжелательство и наивный оптимизм для маскировки вероломства своей корыстной лести, человек, прекрасно изучивший людей или, точнее, познавший лишь их худшие стороны и постыдные страсти, аббат Полидори был самым неподходящим наставником для молодого человека.

Покинув с огромным сожалением независимую жизнь, которую он вел до сих пор под наблюдением Мэрфа, чтобы корпеть над книгами и подчиняться придворному церемониалу, Родольф возненавидел попервоначалу аббата Полидори.

Иначе и быть не могло.

Уезжая, бедный эсквайр не без основания сравнил своего ученика с молодым диким жеребенком, исполненным грации и огня, которого лишили прекрасных лугов, где он весело резвился на свободе, и, подчинив его удилам и шпорам, направили в иное русло силы, которыми он пользовался до сих пор лишь для того, чтобы скакать и резвиться на просторе.

Родольф сразу же заявил аббату, что у него нет ни малейшего призвания к занятиям, что ему необходимо прежде всего упражнять руки и ноги, дышать свежим воздухом, носиться по полям и холмам; доброе ружье и добрый конь казались, ему предпочтительнее самых прекрасных книг на свете... Священник ответил своему ученику, что он прав: в самом деле, нет ничего скучнее учения, но вместе с тем нет ничего примитивнее, грубее его излюбленных удовольствий, достойных лишь тупого немецкого фермера. И аббат нарисовал такую забавную, такую язвительную картину простой сельской жизни, что Родольфу впервые стало стыдно, что он находил ее столь счастливой; тут он наивно спросил у священника, чем же можно занять свое время, если не любишь ни учения, ни охоты, ни вольной жизни среди природы.

Аббат таинственно ответил на это, что впоследствии он все ему объяснит.

По правде сказать, надежды священника были в некотором роде столь же честолюбивы, что и надежды Сары.

Хотя великое Герольштейнское герцогство было всего лишь второстепенным государством, аббат вообразил себе, что со временем станет играть в нем роль Ришелье, и вознамерился подготовить Родольфа к роли монарха-бездельника.

Он начал с того, что посредством поблажек и угодливости постарался понравиться своему ученику и заставить его позабыть о Мэрфе. Родольф по-прежнему ненавидел науку, аббат скрыл от великого герцога отвращение юного принца к занятиям; напротив, он восхвалял его усидчивость, его поразительные успехи; и несколько проверок, заранее втайне подготовленных с Родольфом, утвердили великого герцога (человека не слишком образованного) в его доверии к учителю.

Мало-помалу чувство отчужденности, которое священник внушил сначала Родольфу, превратилось со стороны юного принца в развязную фамильярность, отнюдь не похожую на ту серьезную привязанность, которую он испытывал к Мэрфу.

Мало-помалу Родольф оказался связанным с аббатом (правда, по причинам вполне невинным) теми узами солидарности, которые объединяют двух сообщников. Рано или поздно он поневоле станет презирать человека с характером и в возрасте аббата, который недостойно лгал, чтобы скрыть леность своего ученика.

Аббат знал это.

Но он знал и другое: если Родольф не отшатнется сразу с омерзением от порочного человека, то постепенно, помимо воли, привыкнет к его острому уму и незаметно для самого себя будет внимать без возмущения и стыда, как тот высмеивает и поносит те понятия, перед которыми юноша привык преклоняться.

Впрочем; аббат был слишком хитер, чтобы резко оспаривать иные благородные убеждения Родольфа, плод воспитания Мэрфа. Поиздевавшись всласть над грубым времяпрепровождением своего ученика на лоне природы, священник сбросил ненадолго маску непримиримой суровости и пробудил в юноше любопытство полупризнаниями о сказочной жизни иных королей прежних времен; наконец, уступив настоятельным просьбам Родольфа, аббат после бесконечных оговорок и несколько вольных шуток над церемониальной серьезностью, царившей при дворе великого герцога, воспламенил воображение юного принца красочными рассказами о празднествах и любовных похождениях, которыми прославились царствования Людовика XIV, регента, и главным образом Людовика XV — героя Сезара Полидори.

Он убеждал несчастного мальчика, слушавшего его с пагубной жадностью, что сладострастие, даже чрезмерное, не только не развращает принца, богато одаренного от природы, по, напротив, делает его милосерднее, великодушнее по той простой причине, что счастье неизменно смягчает, облагораживает человека высокой души.

Ярким примером тому служил Людовик XV.

Да и наиболее прославленные люди прежних и новых времен, говорил аббат, от Алкивиада до Морица Саксонского, от Антония до великого Конде, от Цезаря до Вандома, уделяли много времени изысканнейшему эпикурейству.

Такие речи должны были вызвать подлинное потрясение в молодой, горячей и девственной душе принца; кроме того, аббат красноречиво переводил своему ученику оды Горация, в которых сей несравненный гений воспевает жизнь, всецело посвященную любви и утонченным наслаждениям чувственности. И все же иной раз аббат старался набросить флер на эти опасные теории и баюкал Родольфа пленительными утопиями, чтобы не покоробить великодушных чувств, глубоко в нем укоренившихся. По его словам, умный и сладострастный монарх мог облагодетельствовать своих подданных, научив их наслаждаться жизнью, смягчить их нравы благодаря обретенному таким образом счастью и пробудить даже в заядлых атеистах религиозное чувство, вызвав в их душе горячую благодарность к создателю, который с неисчерпаемой щедростью дарует им земные радости.

Всегда и во всем искать наслаждение значило, по мнению аббата, прославлять бога в его величии и неизреченной милости.

Эти теории принесли свои плоды.

Живя при строгом и добродетельном дворе, привыкший по примеру монарха к добропорядочным удовольствиям и к невинным развлечениям, Родольф стал мечтать под влиянием аббата о безумных ночах в Версале, об оргиях в Шуази, о грубых наслаждениях во дворце Олений Парк, а также изредка, в силу контраста, о мимолетных романтических увлечениях.

Кроме того, аббат не преминул убедить Родольфа в том, что владетельный князь не должен производить никаких военных действий, за исключением посылки своих отрядов для, охраны парламента Германского союза.

Впрочем, дух времени был явно настроен на мирный лад.

Проводить свои дни в упоительном безделье среди женщин и утонченной роскоши, поочередно переходить от угара страстей к восхитительному наслаждению искусством, искать иной раз в охоте, не в качестве дикого Немврода, а просвещенного эпикурейца, ту приятную усталость, которая лишь усиливает прелесть беспечности и лени, — таково было, по словам аббата, единственное времяпрепровождение, приличествующее монарху, который (на свое великое счастье!) найдет премьер-министра, готового взвалить на себя тягостную и скучную ношу государственных дел.

Размышляя об этих возможностях, в которых не было ничего преступного, ибо они не выходили за пределы роковой неизбежности, Родольф намеревался, когда бог призовет к себе его батюшку, вести именно тот образ жизни, который аббат Полидори рисовал ему в столь жизнерадостных, заманчивых красках, и назначить премьер-министром своего наставника.

Напомним, что Родольф нежно любил отца и горько оплакивал бы его кончину, хотя она и позволила бы ему стать Сарданапалом в миниатюре. Не стоит говорить о том, что юный принц держал в глубокой тайне эти бурлившие в нем злосчастные чувства.

Зная, что любимыми героями великого герцога были Густав-Адольф, Карл XII и Фридрих Великий (Максимилиан-Родольф имел честь был близким родственником прусских королей), Родольф думал, не без основания, что его отец, преклонявшийся перед этими королями-военачальниками, вечно в походах, вечно в седле и при шпорах, счел бы своего сына человеком пропащим, если бы заподозрил, что тот может заменить германскую чопорность, царящую при Герольштейнском дворе, веселыми и фривольными нравами эпохи Регентства. Так прошли год, полтора года; Мэрф еще не вернулся, хотя и сообщал о своем скором приезде.

Преодолев свое первоначальное отвращение к угодливости аббата, Родольф все же воспользовался его ученостью и приобрел если не обширные познания, то те поверхностные сведения, которые помогли ему в сочетании с его врожденным, живым и проницательным умом сойти за человека гораздо более образованного, чем он был на самом деле, оказав этим немалую честь заботам своего ментора.

Мэрф вернулся из Англии с семьей и прослезился от радости, обняв своего бывшего ученика.

Несколько дней спустя достойный эсквайр заметил, что Родольф держится с ним холодно, скованно и отзывается почти иронически об их суровой жизни на лоне природы. Мэрф терялся в догадках — он никак не мог понять причины этой глубоко огорчившей его перемены.

Уверенный во врожденной доброте юного принца, взбудораженный тайным предчувствием, Мэрф подумал, что тот попал под вредное влияние аббата Полидори; эсквайр инстинктивно возненавидел священника и дал себе слово внимательно наблюдать за ним.

Со своей стороны, аббат, раздосадованный возвращением Мэрфа, которого он опасался из-за его доброты, здравого смысла и проницательности, возымел лишь одно желание: погубить эсквайра во мнении Родольфа.

Как раз в это время Том и Сара были представлены великому герцогу и с отменным радушием приняты при его дворе.

Перед их приездом Родольф отправился с адъютантом и Мэрфом в инспекционную поездку, чтобы произвести смотр нескольким герольштейнским гарнизонам. Поскольку эта поездка была военного характера, великий герцог счел излишним посылать с ними аббата Полидори. К своему великому сожалению, священник узнал, что на несколько дней Мэрф вернется к своим прежним обязанностям при юном принце.

Со своей стороны, эсквайр рассчитывал на этот случай, чтобы окончательно выяснить причину охлаждения Родольфа.

Увы, этот последний уже научился скрывать свои мысли и, считая опасным говорить Мэрфу о своих проектах, был с ним на редкость мил и сердечен, притворялся, что очень сожалеет о годах своего отрочества и о прежних сельских забавах, что почти успокоило его первого наставника.

Мы говорим «почти», ибо иные любящие сердца наделены-удивительной прозорливостью. Несмотря на проявления любви со стороны принца, Мэрф смутно чувствовал, что их разделяет какая-то тайна; напрасно он попробовал выяснить, в чем тут дело, — все его попытки наталкивались на преждевременное двоедушие Родольфа.

Во время этой отлучки аббат не сидел сложа руки.

Интриганы угадывают, узнают себе подобных по некоторым таинственным признакам, позволяющим им наблюдать друг за другом до тех пор, пока они не решат, что для них выгоднее — вступить с данным человеком в союз или в открытую вражду.

Через несколько дней после прибытия Сары с братом к двору великого герцога Том подружился с аббатом Полидори.

Священник признался сам себе с отвратительным цинизмом, что естественное, почти непроизвольное сродство душ влечет его ко всем пройдохам и негодяям; недаром, думал он, еще не вполне догадываясь о целях Тома и Сары, я испытываю к ним обоим такую горячую симпатию; они явно лелеют какие-то бесовские замыслы.

Несколько вопросов Тома Сейтона о характере и прошлом Родольфа, вопросов незначительных для человека менее настороженного, чем аббат, просветили его относительно намерений брата с сестрой; но даже он не мог поверить в столь честолюбивые виды юной шотландки.

Приезд этой очаровательной девушки показался аббату перстом судьбы. Воображение Родольфа было распалено любовными мечтами; Сара должна была явиться прелестной явью, призванной заменить столько чудесных грез; ибо, думал аббат, прежде нежели прийти к отбору в наслаждениях и к разнообразию в страстях, мужчина почти всегда начинает с единственной романтической привязанности; Людовик XIVи Людовик XV были, возможно, верны лишь Марии Манчини и Розетте д'Арей.

По мнению аббата, то же самое должно было произойти с Родольфом и прекрасной шотландкой. Несомненно, она приобретет огромное влияние на это сердце, увлеченное чарующей прелестью первой любви. Направлять это влияние, извлекать из него выгоду и пользоваться им, чтобы навеки погубить Мэрфа, — таков был план аббата.

Человек ловкий, он дал ясно понять обоим честолюбцам, что им придется считаться с ним, ибо он один отвечает перед великим герцогом за личную жизнь принца.

Но в первую очередь надо было опасаться бывшего наставника Родольфа; это неотесанный, грубый, напичканный глупыми предрассудками человек имел прежде большое влияние на Родольфа и мог стать бдительным и опасным стражем: вместо того чтобы с пониманием отнестись к безумным и прелестным ошибкам молодости, он сочтет своим долгом воззвать к суровой морали великого герцога.

Том и Сара поняли аббата с полуслова, хотя они и не оповещали его о своих тайных замыслах. По возвращении Родольфа и эсквайра все трое, объединенные общими интересами, вступили в тайный союз против Мэрфа, самого грозного их врага.

Глава XIV. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Случилось то, что должно было случиться.

По возвращении ко двору Родольф, ежедневно видя Сару, до безумия влюбился в нее. Вскоре и она призналась ему, что разделяет его чувства, которые, по ее словам, должны были принести им много горя. Они никогда не будут счастливы: слишком большое расстояние разделяет их. Поэтому она советовала Родольфу быть как можно осторожнее, чтобы не вызвать подозрений великого герцога, который будет неумолим и лишит их единственно возможного счастья — счастья видеться каждый день.

Родольф обещал следить за собой и скрывать свою любовь. Шотландка была слишком самолюбива, слишком уверена, в себе, чтобы выдать, скомпрометировать себя в глазах двора. Юный принц и сам понимал, что они должны затаить свою любовь; он вел себя так же осторожно, как и Сара. И некоторое время влюбленные свято хранили свою тайну.

Когда же брат с сестрой увидели, что безумная страсть Родольфа дошла до предела и что с каждым днем ему все труднее сдерживать свои чувства, которые могли вырваться наружу и все погубить, они нанесли решительный удар.

Характер аббата допускал разговор начистоту, в котором к тому же не было ничего аморального; Том заговорил первый о необходимости брака Родольфа и Сары; иначе, добавил он вполне искренне, они с сестрой немедленно покинут Герольштейн. Сара разделяет любовь принца, но она может быть только женой принца: бесчестью она предпочтет смерть.

Эти притязания ошеломили священника: ему и в голову не приходило, что Сара столь отважна и честолюбива. Такой брак с его препятствиями и бесчисленными опасностями показался аббату невозможным; и он откровенно изложил Тому те причины, по которым великий герцог никогда не согласится на союз наследного принца с Сарой.

Том понял эти причины, признал их важность и предложил в качестве mezzo termine[69] — тайный брак, который станет достоянием гласности лишь после смерти великого герцога.

Сара принадлежала к старинному благородному роду; таких мезальянсов немало встречалось в истории. Том дал аббату, а следовательно, и принцу неделю на размышление; его сестра не выдержит дольше терзаний неизвестности; если ей суждено отказаться от любви Родольфа, она примет как можно скорее тягостное решение об отъезде.

Чтобы объяснить столь внезапный отъезд, утверждал Том, он отправил на всякий случай одному из своих английских друзей письмо, которое будет опущено в Лондоне и получено братом с сестрой в Герольштейне; в этом письме изложены достаточно веские причины, вменяющие в обязанность Тому и Саре временно покинуть двор великого герцога.

Благодаря своему дурному мнению о роде человеческом, аббат на этот раз отгадал истину.

Он всегда искал подоплеку самых бескорыстных чувств и, узнав, что Сара хочет узаконить свою любовь, увидел в этом желании доказательство не добродетели, а честолюбия; вряд ли бы священник поверил бескорыстию Сары, даже если бы та пожертвовала своей честью ради Родольфа, как он это думал сначала, предполагая, что она хочет стать любовницей его ученика. Согласно принципам аббата торговаться, ставить в любви превыше всего долг — значит не любить. Слаба и холодна любовь, говаривал Полидори, если она тревожится о небе или о земле!

Убедившись, что он не ошибся касательно намерений Сары, аббат был озадачен. Впрочем, желание, выраженное Томом от имени сестры, было вполне добропорядочным. Чего он добивался? Разрыва или законного брака.

Несмотря на весь свой цинизм, священник не посмел бы усомниться в разговоре с Томом в добропорядочности тех побуждений, которые, казалось, лежали в основе его просьбы, и сказать ему без обиняков, что они с сестрой действовали весьма ловко, дабы навязать принцу этот мезальянс.

У аббата было три выхода: уведомить великого герцога об этом матримониальном заговоре, открыть глаза Родольфу на происки Тома и Сары, содействовать этому браку.

Но предупредить великого герцога значило навсегда восстановить против себя наследного принца.

Осведомить Родольфа о корыстных намерениях Сары значило встретить тот прием, который ожидает всякого, кто попытается унизить в глазах влюбленного предмет его страсти; да и какой жестокий удар он нанесет тщеславию и сердцу принца. Открыть ему, что любимая зарится не на него самого, а на его высокое положение?! Да и в какое странное положение попадает он, священник, осуждающий поведение девушки, которая желает остаться чистой и предоставить права любовницы только законному супругу?

Устроив же это бракосочетание, аббат привяжет к себе принца и его жену узами глубокой благодарности или по меньшей мере соучастия в опасном предприятии.

Конечно, все может открыться, и на него обрушится гнев великого герцога; но брак уже будет совершен и союз влюбленных вступит в свои права; пройдет время, и молодой монарх Герольштейна тем теснее сблизится с аббатом, чем больше будет риск, который тот возьмет на себя, чтобы услужить ему.

Итак, по зрелом размышлении аббат решил помочь Саре, правда, о некоторыми оговорками, о которых мы скажем ниже.

Страсть Родольфа достигла апогея; доведенный до крайности как необходимостью сдерживать свои порывы, так и обольстительным кокетством Сары, страдавшей, казалось, еще больше, чем он, из-за неодолимых препятствий долга и чести, которые стояли на пути к их блаженству, юный принц готов был ежеминутно выдать себя.

Подумать только, ведь это была его первая любовь, любовь пламенная и наивная, доверчивая и страстная; Сара прибегала, чтобы разжечь ее, к уловкам самого утонченного кокетства. Никогда еще целомудренная любовь юноши, исполненного великодушия, воображения, огня, не подвергалась столь долгим и столь умелым искушениям; ни одна женщина не была так коварно пленительна: то игрива, то печальна, то целомудренна, то пламенна, то застенчива, то вызывающе игрива; ее большие черные глаза, томные, искрометные, зажгли в пылкой душе Родольфа неугасимый пожар.

Когда аббат предложил ему навсегда расстаться с этой восхитительной девушкой или же вступить с ней в тайный брак, Родольф бросился ему на шею, назвал его своим спасителем, своим другом, своим отцом. Будь поблизости храм и священник, юный принц немедля связал бы себя брачными узами.

Аббат пожелал, и не без основания, всем заняться самолично.

Он нашел пастора, свидетелей, и бракосочетание (за формальностями которого тщательно наблюдал Том) было совершено под покровом тайны, во время краткого отсутствия великого герцога, вызванного на собрание всегерманского парламента.

Предсказание шотландской крестьянки сбылось: Сара вышла замуж за наследника престола.

Не угасив пламенной страсти Родольфа, брак сделал юношу более осмотрительным и утишил ту необузданность, которая могла выдать тайну его любви к Саре. Молодая супружеская чета, охраняемая Томом и аббатом, жила так дружно и так умело скрывала свои отношения, что они никем не были замечены.

В течение первых трех месяцев брака Родольф был счастливейшим из смертных; когда после первого угара страсти в права вступил разум и Родольф хладнокровно взглянул на свое положение, он не посетовал на то, что связал себя нерасторжимыми узами с Сарой, без сожаления отказался от той свободной, исполненной любви и неги жизни, о которой так горячо мечтал прежде, и стал строить вместе с женой радужные планы об их будущем царствовании.

В этой гипотетической дали роль премьер-министра, на которую зарился in petto[70] аббат, потеряла всякое значение: Эти важные функции Сара желала присвоить себе; она была натурой слишком властной, чтобы отказаться от претензий на главенство, и желала править страной вместо Родольфа.

Событие, нетерпеливо ожидаемое Сарой, вскоре превратило в бурю царящий при дворе покой.

Она забеременела.

Тогда у этой женщины появились новые требования, испугавшие Родольфа; она заявила ему, проливая притворные слезы, что не может больше выносить то ложное положение, в котором вынуждена жить, положение, ставшее еще тяжелее из-за ее беременности.

И она решительно предложила Родольфу во всем признаться великому герцогу. Конечно, говорила она, поначалу он вспылит, возмутится, но он так нежно, так слепо любит своего сына, так привязан к ней, Саре, что гнев его мало-помалу утихнет, и она займет наконец при Герольштейнском дворе надлежащий ей ранг, и, если так можно выразиться, займет его вдвойне, ибо родит ребенка наследнику престола.

Это притязание привело в ужас Родольфа: он знал, как глубоко любит его отец, но знал также и непреклонность великого герцога, если дело коснется обязанностей наследного принца.

На все эти возражения у Сары находился ответ.

«Я ваша жена перед людьми и богом. Вскоре я уже не смогу скрывать свою беременность, — жестко говорила она. — Я не хочу краснеть из-за положения, которым горжусь, и считаю себя вправе выражать свою гордость во всеуслышание».

Отцовство еще увеличило нежность, испытываемую Родольфом к Саре. Оказавшись между любовью к жене и боязнью прогневить отца, он испытывал щемящую душевную боль. Том стоял на стороне своей сестры...

«Брак нерасторжим, — говорил он своему высокородному зятю. — Единственное, что может сделать великий герцог, — это удалить вас и вашу жену из Герольштейна. Но он слишком любит вас, чтобы решиться на такую меру; он предпочтет примириться с тем, чему уже не может помешать.

Эти рассуждения, в общем-то вполне резонные, не успокоили тревоги Родольфа. Вскоре Том был направлен великим герцогом, в Австрию для знакомства с тамошними конными заводами. Это поручение, от которого он не имел права отказаться, должно было занять не более двух недель; он уехал скрепя сердце в момент, когда решалась судьба его сестры.

Эта последняя была одновременно огорчена и довольна временным отсутствием брата; правда, она лишалась его советов, зато в случае, если бы их тайна открылась, Том избежал бы гнева великого герцога.

Сара обещала брату изо дня в день держать его в курсе дела, столь важного для них обоих. На тот случай, если бы их письма попали в чужие руки, они договорились о специальном шифре.

Сама эта предосторожность доказывала, что Сара писала брату отнюдь не о своей любви к Родольфу. В самом деле, ледяное сердце этой честолюбивой, эгоистичной женщины не растаяло в огне страстной любви, которую ей удалось разжечь.

Материнство было для Сары только одним из средств, помогавшим ей управлять Родольфом, оно ничуть не смягчило ее несгибаемого характера. Молодость, безумная любовь, неопытность принца, почти ребенка, коварно поставленного в безвыходное положение братом с сестрой, не слишком интересовали ее: в своей откровенной переписке с Томом она с презрением и горечью жаловалась на слабость этого юнца, дрожавшего перед добродушнейшим из великих князей, который зажился на белом свете.

Словом, переписка брата с сестрой выдавала их корыстные, честолюбивые замыслы, их зловещее нетерпение и обнажало пружины темного заговора, приведшего к женитьбе Родольфа.

Несколько дней спустя после отъезда Тома Сара находилась в кругу вдовствующей герцогини.

Дамы с удивлением поглядывали на молодую женщину и перешептывались между собой.

Невзирая на свои девяносто лет, великая герцогиня Юдифь прекрасно видела и слышала, вот почему поведение придворных не ускользнуло от ее внимания. Она жестом подозвала одну из фрейлин и узнала таким образом, что мадемуазель Сара Сейтон оф Холсбери кажется им всем менее тонкой и стройной, чем обычно.

Престарелая герцогиня обожала свою юную протеже; она готова была бога призвать в свидетели непорочности Сары. Возмущенная этими недоброжелательными толками, она пожала плечами и сказала громко из конца в конец гостиной «Дорогая Сара, послушайте!»

Сара встала.

Ей пришлось пересечь гостиную, дабы подойти к вдовствующей герцогине, которая из лучших чувств позвала ее, желая посрамить клеветников и воочию доказать им, что фигура ее протеже оставалась все такой же тонкой и грациозной.

Увы! Самый коварный недруг не придумал бы того, что придумала добросердечная дама, дабы защитить свою любимицу.

Сара приблизилась к ней. Потребовалось глубокое уважение, которым пользовалась великая герцогиня, чтобы все приближенные подавили шепот удивления и негодования, когда девушка проходила по гостиной.

Даже ненаблюдательные люди обнаружили, то, что Сара не желала больше скрывать, хотя ее беременность была еще не слишком заметна, но честолюбивая женщина разыграла эту сцену, чтобы заставить Родольфа объявить о своей женитьбе.

Великая герцогиня все еще не могла поверить своим глазам.

«Дорогая детка, вы отвратительно одеты сегодня. Ведь у вас осиная талия, а из-за этого платья вы просто неузнаваемы».

Мы расскажем ниже о последствиях этого открытия, вызвавшего серьезные и даже грозные события в Герольштейне. Скажем заранее (читатель, вероятно, уже догадался об этом), что Певунья, иначе говоря, Лилия-Мария, была плодом несчастного брака Сары и Родольфа и что оба они считали ее умершей.

Читатель, верно, не забыл, что после посещения дома на улице Тампль Родольф вернулся к себе домой и что в тот же вечер он должен был отправиться на бал в посольство.

Мы последуем на это празднество за ныне царствующим великим герцогом Герольштейнским Густавом-Родольфом, путешествующим по Франции под именем графа фон Дюрена.

Глава XV. БАЛ

В одиннадцать часов вечера швейцар в парадной ливрее распахнул ворота особняка на улице Плюме, откуда выехала роскошная карета, запряженная двумя великолепными лошадьми серой масти, с пышными гривами; на козлах, покрытых чехлом с шелковой бахромой, восседал огромного роста, кучер, казавшийся еще внушительней из-за синего пальто на меху, украшенного по швам серебряной нитью, и с огромным куньим воротником; на запятках кареты стояли величественный лакей с пудреными волосами, в сине-желтой, расшитой серебром ливрее и егерь в мундире с серебряным позументом, как полковой барабанщик, в широкополой шляпе, наполовину скрытой пучком желтых и синих перьев, и с большими усищами.

Свет уличных фонарей озарял внутренность обитой атласом кареты, где можно было различить Родольфа, сидящего справа, рядом с ним барона фон Грауна, а лицом к нему верного Мэрфа.

Из уважения к монарху, к послу которого Родольф ехал на бал, он прикрепил к своему фраку лишь осыпанный бриллиантами орден***.

Эмалевый крест на оранжевой ленте командора ордена Золотого Орла Герольштейна поблескивал на груди сэра Вальтера Мэрфа; барон фон Граун надел тот же орден и, кроме того, огромное количество иностранных крестов, которые покачивались на золотой цепочке в промежутке между двумя первыми пуговицами его фрака.

— Меня очень порадовали хорошие вести, полученные от госпожи Жорж о моей молоденькой подопечной с букевальской фермы, — сказал Родольф. — Лечение Давида буквально сделало чудеса. Если бы не постоянная грусть этой бедной девочки, она была бы вполне здорова. Да, кстати, о Певунье: признайтесь, доблестный угольщик, — продолжал Родольф, улыбаясь, — если бы одна из ваших сомнительных знакомых в Сите увидела вас в этом парадном костюме, она была бы вне себя от удивления.

— Полагаю, монсеньор, вы вызвали бы не меньшую сенсацию, если бы пожелали отправиться сегодня вечером на улицу Тампль с кратким дружеским визитом к госпоже Пипле, чтобы немного развеять меланхолию бедного Альфреда, готового всем сердцем полюбить вас, как об этом говорила вашему высочеству достойная привратница.

— Монсеньор так великолепно изобразил нам Альфреда, его парадный зеленый костюм, бессменный цилиндр и менторский вид, — проговорил барон, — что я так и вижу, как он восседает в своей темной и закопченной привратницкой. Впрочем, смею надеяться, ваше высочество, что вы удовлетворены указаниями моего тайного агента. Этот дом на улице Тампль, по-видимому, оправдал ваши ожидания?

— Да, — ответил Родольф, — я нашел там даже больше того, что ожидал.

Он ненадолго умолк, чтобы прогнать тягостные мысли, вызванные опасениями по поводу маркизы д'Арвиль.

— Должен признаться в своем ребячестве, — продолжал он более веселым тоном, — я нахожу весьма пикантными эти различные роли: сперва я художник по раскраске вееров, сидящий в притоне на Бобовой улице, сегодня утром я коммивояжер, угощающий госпожу Пипле стаканчиком черносмородиновой наливки, а вечером один из тех, кто божией милостью царствует в этом дольнем мире и, получая сорок экю процентов с капитала, говорит «мои доходы» словно какой-нибудь миллионер, — заключил в виде отступления Родольф, намекая на весьма скромные размеры своего государства.

— Мало кто из миллионеров, монсеньор, наделен таким редким, таким поразительным здравым смыслом, как ваш обладатель «сорока экю», — сказал барон.

— Вы слишком добры, мой милый фон Граун; право, вы мне льстите, — продолжал Родольф с наигранным смущением.

Тут барон посмотрел на Мэрфа взглядом человека, который понял слишком поздно, что сказал глупость.

— Дорогой фон Граун, — продолжал Родольф с невозмутимой серьезностью, — я, право, не знаю, как оправдать ваше доброе мнение обо мне, а главное, как отплатить за вашу любезность.

— Монсеньор, умоляю вас, не утруждайте себя, — проговорил барон, упустивший из виду, что Родольф беспощадно мстил за лесть, которой не выносил.

— Право, барон, я не желаю быть в долгу у вас; вот, к сожалению, то единственное, что я могу сказать в ответ: клянусь честью, вам можно дать самоё большее двадцать лет; даже у Антиноя не было более пленительных черт лица, чем у вас.

— Прошу пощады, монсеньор!

— Взгляните на него, Мэрф: Аполлон Бельведерский и тот не сравнится с ним по изяществу и юношеской стройности фигуры.

— Монсеньор, я уже давно не делал такой глупости.

— А как ему идет эта пурпурная мантия!

— Монсеньор, больше со мной этого не случится.

— А золотой обруч, что удерживает, не скрывая их, завитки прекрасных черных волос, спускающихся на его божественную шею.

— Пощады, пощады, монсеньор, я, право же, раскаиваюсь, — проговорил несчастный дипломат с комическим отчаянием.

(Читатель, конечно, не забыл, что у пятидесятилетнего барона были пудреные курчавые волосы с проседью, широкий белый галстук, худое лицо и очки в золотой оправе).

— Ей-богу, Мэрф, ему не хватает только серебряного колчана за плечами и лука в руке, чтобы походить на победителя Пифона.

— Я хочу взять его под защиту, монсеньор; не обременяйте его всей этой мифологией, — проговорил, смеясь, эсквайр, — готов поручиться, что отныне он воздержится от лести, если новый герольштейнский словарь толкует таким образом слово «правда».

— Как, и ты туда же, старый друг? В такую минуту ты смеешь?.. .

Монсеньор, мне жаль несчастного барона, и я хочу разделить его участь.

— Дорогой придворный угольщик, ваша преданность другу делает вам честь. Но, говоря серьезно, барон, как вы могли забыть, что я допускаю лесть только со стороны Харнейма и ему подобных? Скажу справедливости ради, что они неспособны говорить иначе: это как бы их визитная карточка; но человек с вашим вкусом и умом... фи, барон!

— Выслушайте меня, монсеньор, — решительно проговорил барон, — в вашем отвращении к похвалам есть немалая доля гордыни, да простит мне ваше высочество эти слова.

. — Превосходно, барон, такой язык мне больше по душе! Объясните, что вы подразумеваете под этим.

— Такое же чувство, монсеньор, испытывает хорошенькая женщина, говоря своим воздыхателям: «Бог ты мой, мне и самой известно, что я очаровательна; ваши похвалы скучны, они мне набили оскомину. Зачем утверждать то, что очевидно? Кто станет кричать на улице: солнце — источник света!»

— Это замечание, барон, более остроумно и более опасно. Итак, чтобы продлить ваши муки, признаюсь вам, что чертов аббат Полидори и тот не сумел бы лучше скрыть яд лести.

— Монсеньор, я умолкаю.

— Значит, вы больше не сомневаетесь, ваше высочество, что под обликом шарлатана скрывается аббат Полидори? — серьезно спросил Мэрф.

— Не сомневаюсь, ведь вы были предупреждены, что он недавно обосновался в Париже.

— Я позабыл или, точнее, не хотел говорить вам о нем, монсеньор, — грустно заметил Мэрф, — я же знаю, как вам; тягостно вспоминать об этом священнике.

Лицо Родольфа снова омрачилось; и, погруженный в печальные думы, он не сказал больше ни слова до того, как карета въехала во двор посольства.

Все окна этого огромного особняка ярко сияли в темноте ночи; лакеи в парадной ливрее стояли шпалерой от колоннады перед входом и передних до залов ожидания, где находились камердинеры: зрелище было величественное, царственное.

Граф*** с графиней любезно ожидали Родольфа в первом салоне, когда он появился в сопровождении эсквайра Мэрфа и барона фон Грауна.

В ту пору Родольфу было тридцать шесть лет; и хотя молодость его уже миновала, безупречная правильность черт лица и благожелательное достоинство, с которым он держался, невольно бросались в глаза, даже если бы его августейший ранг и не придавал блеска этим преимуществам.

Родольф, вошедший в первый салон посольства, казался другим человеком: в нем не было ничего от буяна с быстрой и решительной походкой, художника по расписке вееров и победителя Поножовщика; в нем не было ничего и от насмешника коммивояжера, с готовностью внимавшего невзгодам г-жи Пипле. Это был принц крови в самом высоком, поэтическом смысле слова.

У Родольфа прямая, гордая посадка головы; вьющиеся каштановые волосы обрамляют его широкий, открытый, благородный лоб; взгляд у него ласковый, исполненный достоинства; когда он обращается к кому-нибудь с присущим ему остроумием, в его тонкой чарующей улыбке обнажаются два ряда жемчужных зубов, белизну которых оттеняют темные тонкие усы; такого же цвета бакенбарды обрамляют безупречный овал его бледного лица вплоть до слегка выступающего вперед подбородка с ямочкой.

Родольф одет очень просто: белый жилет, белый галстук, сверкающий на груди усыпанный бриллиантами орден, и синий фрак, который облегает его стройную, изящную, гибкую фигуру; наконец, мужественные, решительные манеры смягчают то, что могло бы показаться слащавым в его обаятельном облике. Родольф так редко бывал в свете и держался с такой царственной непринужденностью, что его прибытие вызвало сенсацию, взгляды всех собравшихся обратились к нему, когда он вошел в первый салон посольства в сопровождении Мэрфа и барона фон Грауна.

Атташе посольства, которому было поручено следить за его прибытием, тотчас же отправился предупредить графиню***, и она вместе с мужем поспешила навстречу Родольфу.

— Не знаю, ваше величество, как выразить вам мою признательность за любезность, какую вы оказали нам сегодня, почтив нас своим присутствием, — сказала графиня***.

— Вы же знаете, графиня, что я всегда рад случаю засвидетельствовать вам свое почтение и выразить господину послу мою сердечную к нему привязанность; ведь мы с вами старые знакомые, граф.

— Вы очень добры, ваше высочество, что не забыли о нашем знакомстве и дали мне новый повод вспомнить о ваших милостях.

— Уверяю вас, граф, не моя вина в том, что иные воспоминания всегда живы у меня в памяти; я наделен счастливым даром не забывать того, что было у меня наиболее приятного в жизни.

— Право же, ваше высочество, это неоценимое преимущество, — заметила, улыбаясь, графиня***.

— Не правда ли, сударыня? Вот почему спустя много лет я буду иметь удовольствие — очень надеюсь на это — напомнить вам сегодняшний день, а также вкус и редкостную и изысканность, которые царят на этом балу... Ибо, скажу вам откровенно на ушко, вы одна умеете давать такие празднества.

— Монсеньор!..

— И это не все; скажите мне, господин посол, почему женщины кажутся у вас красивее, чем на других приемах?

— Потому, ваше высочество, что вы распространяете них ту благосклонность, которую проявляете к нам.

— Разрешите не согласиться с вами, граф, мне кажется что это полностью зависит от вашей жены.

— Не будете ли вы так добры, ваше высочество, объяснить мне этот феномен? — улыбаясь, спросила графиня.

— Все очень просто, сударыня; вы умеете принимать всех этих дам с такой безукоризненной учтивостью, с таким восхитительным радушием, вы говорите каждой из них что-нибудь такое приятное, лестное, что даже те женщины, которые не вполне... да, не вполне заслуживают столь любезных похвал, — сказал Родольф с лукавой улыбкой, — приходят в восторг от них, а те, что заслуживают таких комплиментов, бывают в не меньшем восторге из-за того, что вы сумели оценить их красоту. От этой невинной радости расцветают лица; счастье делает привлекательными даже дурнушек, вот почему, графиня, дамы всегда кажутся у вас красивее, чем на других приемах. Уверен, что господин посол согласится со мной.

— Вы привели столько убедительных доводов в пользу своего мнения, ваше высочество, что я готов присоединиться к нему.

— Что до меня, монсеньор, я принимаю ваше объяснение с благодарностью и удовольствием, словно это правда, а не лесть, хотя и рискую стать такой же хорошенькой, как те женщины, которые не вполне, да, не вполне заслуживают похвал.

— Чтобы убедить вас, сударыня, в истинности моих слов, давайте понаблюдаем за действием комплиментов на выражение лиц присутствующих дам.

— Но, монсеньор, можно ли расставлять им такую ловушку? — возразила, смеясь, графиня.

— Хорошо, сударыня, я отказываюсь от своего намерения, но при условии, что вы разрешите предложить вам руку, я наслышан о некоем волшебном саде, цветущем в январе месяце... Не будете ли вы так добры показать мне это чудо из «Тысячи и одной ночи»?

— С величайшим удовольствием, ваше высочество; но то, что вы слышали о нашем саде, сильно преувеличено. Впрочем, вы сами будете судить о нем, если только ваша обычная снисходительность не введет вас в заблуждение.

Родольф предложил руку графине*** и прошел вместе с ней в другие салоны, в то время как посол беседовал с бароном фон Грауном и Мэрфом, с которыми был давно знаком.

Глава XVI. ЗИМНИЙ САД

Трудно было бы найти что-нибудь более феерическое, более достойное сказок «Тысячи и одной ночи», чем зимний сад, о котором Родольф говорил с графиней***.

Представьте себе великолепную галерею, откуда вы попадаете на площадку сорока туазов длины и тридцати ширины, над которой навис застекленный, словно невесомый свод, достигающий пятидесяти футов от пола. Зеркальные стены этой площадки в форме параллелограмма, в глубине которых как бы пересекаются крохотные зеленые ромбы камышовых трельяжей, напоминают благодаря игре света и тени ажурную беседку; вдоль стен выстроились апельсиновые деревья и кусты камелии, не уступающие по размерам тем, что находятся в Тюильри; первые усыпаны плодами, сверкающими, как золотые яблоки, среди глянцевитой темно-зеленой листвы, вторые пестрят пурпурными, белыми и розовыми цветами.

Но это лишь обрамление сада.

Пять или шесть куп деревьев и кустов, привезенных из Индии и тропиков, растут в глубоких впадинах, вокруг которых петляют аллеи, выложенные прелестной ракушечной мозаикой; аллеи эти достаточно широки, чтобы три-четыре человека могли гулять по ним, взявшись за руки.

Невозможно описать впечатление, которое производила в разгар зимы, и притом среди бала, эта роскошная экзотическая растительность.

Здесь огромные банановые деревья почти достигают вершины застекленного свода, смешивая свои широкие лоснящиеся листья с остроконечными листьями огромных магнолий, |де уже расцветают прекрасные душистые цветы, из чашечек которых, пурпурных сверху и серебристых внутри, торчат золотые тычинки; дальше растут финиковые пальмы Леванта, красные веерники, индийские смоковницы; все эти густолиственные, мощные деревья как бы дополняют буйство окружающей их пышной яркой зелени, которая словно позаимствовал свое великолепие у изумруда, ибо ее крепкие, плотные, гладкие побеги приобретают иной раз искрометные металлические оттенки.

А каких только здесь нет вьющихся растений! Они карабкаются по трельяжам гирляндами цветов и листьев, повисают между апельсиновыми и иными деревьями, спиралью взбираются по их стволам и, образуя непроходимую чащу, поднимаются до верха застекленного свода; страстоцветы, прозванные крылатыми, кавалерники, усыпанные большими пурпурными цветами в голубых прожилках с лиловато-черным пестиком, ниспадают оттуда гигантскими каскадами, цепляясь своими тонкими усиками за стреловидные листья алоэ, точно снова хотят подняться ввысь.

Пушистый индийский жасмин с удлиненными светло-желтыми цветами переплелся с другой лианой, покрытой сочными белыми цветами, которые распространяют вокруг пряный аромат; обе они, не разжимая объятий, украшают своей зеленой бахромой с золотыми и серебряными колокольчиками листья индийской смоковницы.

Дальше взвиваются и зелеными струями падают вниз бесчисленные побеги ласточника, чьи листья и зонтичные цветы по двадцати звездочек в каждом так компактны и глянцевиты, что их можно принять за букеты из розовой эмали, окруженные маленькими зелеными листочками.

Купы деревьев и кустов окружены бордюрами трансваальского вереска, голландских тюльпанов, константинопольских нарциссов, персидских гиацинтов, цикламенов, ирисов, образующими нечто вроде естественного ковра, где соседствуют во всем своем великолепии самые разнообразные краски и оттенки.

Наполовину скрытые среди листвы китайские фонарики из прозрачного шелка, одни голубые, другие бледно-розовые, освещают зимний сад.

Невозможно описать таинственный мягкий свет, создаваемый их лучами, свет пленительный, сказочный, который напоминает голубоватую прозрачность ясной летней ночи и алые отблески северной зари.

В эту огромную теплицу ведет приподнятая над ней длинная галерея, сверкающая золотом, зеркалами, хрусталем, сияние которой обрамляет, если так можно выразиться, сумеречный сад» где неясно вырисовываются высокие деревья, видимые в ее широкие просветы, наполовину затянутые малиновым бархатом.

Заглянув в один из них, можно подумать, что перед вами расстилается среди спокойной светлой ночи экзотический пейзаж.

Если же смотреть из глубины сада, где под сенью зелени и цветов стоят огромные диваны, галерея являет собой резкий контраст с мягким полумраком оранжереи.

Глаз различает, как в окутывающей их золотистой дымке играют и переливаются, словно на ожившей картине, разнообразные красочные ткани женских платьев, как искрятся бриллианты и другие драгоценные камни.

Звуки оркестра, ослабленные расстоянием и веселым, невнятным шумом галереи, замирают в неподвижной листве высоких экзотических деревьев.

Прогуливаясь по этому саду, гости невольно понижали голос, слышался лишь звук легких шагов и шуршание атласных платьев; этот воздух, одновременно легкий, теплый и напоенный запахом множества благовонных растений, эта тихая, далекая музыка погружали вас в сладостный душевный покой.

Сидя на обитом шелком диване в укромном уголке этого Эдема, двое счастливых влюбленных, опьяненные страстью, гармонией и ароматами, не могли бы найти более волшебной рамки для своей пламенной и недавно зародившейся любви, ибо, увы, месяц или два законного спокойного счастья беспощадно превращает двух любовников в холодную супружескую чету.

Войдя в этот восхитительный зимний сад, Родольф невольно вскрикнул от удивления.

— Право, сударыня, я никогда не подумал бы, что подобное чудо возможно. Этот сад не только воплощение роскоши и вкуса, он — сама поэзия; вместо того чтобы писать поэмы или картины, как крупный мастер, вы создаете то, о чем они вряд ли осмелились бы мечтать, — сказал он графине***.

— Вы очень любезны, ваше высочество.

— Признайтесь же, сударыня, что мастер, который сумел бы передать эту чарующую картину с ее поразительными красками и контрастами, то ласкающими глаз, то навевающими сладостный покой, признайтесь же, что такой художник или поэт создал бы замечательное произведение искусства, лишь воспроизведя то, что сотворили вы.

— Похвалы, подсказанные снисходительностью вашего высочества, тем более опасны, что они очаровывают тебя своим остроумием и ты помимо воли внимаешь им с огромным удовольствием. Но взгляните, монсеньор, на эту прелестную молодую женщину. Согласитесь, ваше высочество, что маркиза д'Арвиль хороша в любой рамке. Сколько в ней изящества!

Разве она не выигрывает по сравнению с холодной красавицей, которая сопровождает ее?

Графиня Сара Мак-Грегор и маркиза д'Арвиль как раз спускались по ступеням, которые вели из галереи в зимний сад.

Глава XVII. СВИДАНИЕ

Лестные отзывы графини*** о г-же д'Арвиль не были преувеличены.

Не хватает слов, чтобы передать тонкую, пленительную красоту этой женщины, находившейся во цвете лет, красоту, тем более редкостную, что она заключалась не столько в правильности черт лица, сколько в невыразимой его прелести, которая как бы скромно пряталась за трогательным выражением доброты.

Мы делаем упор на слова «доброта», ибо обычно не доброта ценится в лице двадцатилетней женщины, красивой, остроумной, окруженной поклонением и любовью, как г-жа д'Арвиль, которая невольно привлекала сердце своим мягким, бесхитростным характером, не вязавшимся с успехом, которым она пользовалась в свете, отчасти, надо признаться, из-за родовитости и богатства мужа. Попробуем пояснить эту мысль. Натура слишком гордая, слишком одаренная, чтобы кокетством завлекать мужчин, г-жа д'Арвиль бывала так чистосердечно тронута их вниманием, словно не вполне заслуживала его; внимание это пробуждало в ней не гордость, а радость; равнодушная к похвалам, она ценила превыше всего доброе к себе отношение и прекрасно умела отличить лесть от проявления искренней приязни.

Наделенная ясным, тонким, а порой и лукавым умом, она умела беззлобно высмеять множество самодовольных людей, которые постоянно выставляют напоказ одни свою благодушную физиономию счастливых дураков, другие — надутую физиономию спесивых глупцов... «Эти люди, — шутливо говорила г-жа д'Арвиль, — проводят жизнь как бы танцуя в одиночку перед невидимым зеркалом и сочувственно улыбаясь ему». Зато застенчивые, сдержанные, самолюбивые люди вызывали неизменный интерес г-жи д'Арвиль.

Это краткое вступление поможет читателю понять все своеобразие красоты маркизы.

У нее безукоризненный цвет лица с нежным румянцем; длинные локоны светло-каштановых волос касаются округлых плеч, крепких и гладких, как белый мрамор. Невозможно описать ангельскую прелесть ее больших серых глаз, опушенных длинными черными ресницами. Алый рот ее так же выразителен, как и чарующий взгляд, а трогательному, задушевному разговору вторит ласковое и грустное выражение лица. Не будем говорить ни об ее безупречной фигуре, ни о редкой изысканности всего ее облика. В тот вечер на маркизе было платье из белого крепа, украшенное веточкой камелии, в чашечке которой сверкали, наподобие капель росы, полускрытые в ней бриллианты; венок таких же цветов осенял ее чистый белый лоб.

Холодная красота графини Мак-Грегор еще больше подчеркивала обаяние и женственность маркизы д'Арвиль.

В свои тридцать пять лет Сара казалась самое большее тридцатилетней. Нет ничего полезнее для тела, чем холодный эгоизм; человек долго сохраняет молодость с этим куском льда в груди.

Иные сухие, черствые души не доступны волнениям, от которых изнашивается и блекнет лицо, они ощущают лишь уколы уязвленной гордости или обманутого честолюбия — огорчения, которые не слишком влияют на здоровье тела.

Моложавость Сары лишь подтверждает наши слова.

Если не считать известной полноты, которая придавала ее фигуре, менее стройной, чем у г-жи д'Арвиль, сладострастную томность, Сара блистала свежестью молодости; мало кто мог выдержать обманчивый огонь сверкающих черных глаз графини, но влажные губы выдавали ее решительную и плотоядную натуру.

Голубоватые жилки на висках и шее проступали сквозь молочную белизну ее тонкой, словно прозрачной, кожи.

На графине Мак-Грегор было муаровое платье соломенного цвета и в тон ему шелковая туника; простой венок из вечнозеленых листьев, оттенком напоминающих бирюзу, прекрасно гармонировал с ее черными как смоль волосами, разделенными на прямой пробор. Эта строгая прическа придавала нечто античное властному и чувственному профилю этой женщины с орлиным носом.

Немало людей, введенных в заблуждение собственной внешностью, рассматривают ее как явное доказательство своего будущего призвания. Один находит у себя чрезвычайно воинственный вид, он воюет; другой — вид поэта, он слагает стихи; третий — вид конспиратора, он конспирирует; четвертый — вид политика, он политиканствует; пятый — вид проповедника, он проповедует. Сара находила, и не без основания, что у нее царственный вид, и, поверив некогда предсказаниям кормилицы, была по-прежнему убеждена в своей высокой судьбе.

Спускаясь по ступенькам лестницы в зимний сад, маркиза с Сарой увидели там Родольфа; но герцог, очевидно, не заметил их, ибо находился на повороте аллеи.

— Герцог так увлечен разговором с супругой посла, — сказала г-жа д'Арвиль, — что даже не обратил на нас внимания...

— Вы ошибаетесь, дорогая Клеманс, — возразила графиня, которая была близкой приятельницей г-жи д'Арвиль, — герцог прекрасно видел нас, но он меня боится... Его неприязнь ко мне так и не прошла.

— Я отказываюсь понимать то упорство, с которым он избегает вас; я часто журила его за столь странное поведение с таким давним другом. «Мы с графиней Сарой смертельные враги, — ответил он шутливо, — я дал обет никогда не, разговаривать с ней, и, по-видимому, обет этот священный, если я отказываю себе в удовольствии беседовать с такой любезной особой». И хотя, дорогая Сара, слова герцога удивили меня, пришлось удовлетвориться ими[71].

— Уверяю вас, что причина нашей жестокой ссоры, ссоры полушутливой, полусерьезной, самая невинная; если бы в этом деле не было замешено третье лицо, я давным-давно открыла бы вам эту великую тайну. Но что с вами, дорогое дитя? Вы чем-то озабочены?

— Пустяки... в этой галерее было так жарко, что у меня разболелась голова; давайте посидим здесь, и, надеюсь, моя головная боль пройдет...

— Вы правы, вот как раз уединенный уголок, где вы будете скрыты от глаз тех, кого опечалит ваше отсутствие... — заметила Сара, улыбаясь и делая ударение на последних словах.

Обе дамы сели на диван.

— Я сказала «тех, кого опечалит ваше отсутствие», дорогая Клеманс... Вы должны быть благодарны мне за сдержанность.

Молодая женщина слегка покраснела, опустила голову и ничего «е сказала в ответ.

— Вы слишком сдержанны со мной, — проговорила Сара тоном дружеского упрека. — Разве вы не доверяете мне, детка? Да, для меня вы девочка, ведь я вам в матери гожусь.

— Как вы могли подумать, что я не доверяю вам? — с грустью молвила маркиза. — Разве я не сказала вам того, в чем не смела признаться самой себе?

— Превосходно. Так что же... давайте поговорим о нем, значит, вы решили довести его до отчаяния, до самоубийства?

— Ах! — с ужасом воскликнула г-жа д'Арвиль. — Что вы такое говорите?

— Вы еще не знаете его, бедное дитя!.. Он человек с холодным, решительным характером, для которого жизнь мало что значит. Он был всегда очень несчастлив... и можно подумать, что вас забавляет мучить его.

— Боже мой, как вы могли это подумать?

— Быть может, сами того не желая, вы мучаете его... О, если бы вы знали, как впечатлительны, как болезненно чувствительны те, кого нещадно била жизнь! Послушайте, я только что видела слезы на его глазах.

— Возможно ли?!

— Да... и это среди бела дня; он рискует стать посмешищем, если его тяжкое горе будет замечено в свете. Поверьте, надо очень любить, чтобы так страдать... и, главное, даже не пытаться скрыть своих страданий!..

— Умоляю, не говорите со мной об этом, — растроганно молвила г-жа д'Арвиль, — вы глубоко огорчили меня... Я и сама прекрасно знаю это выражение мягкой и безропотной скорби... Увы, меня погубила жалость к нему, — невольно вырвалось у г-жи д'Арвиль.

Сара сделала вид, что не поняла значения этих последних слов.

— Не преувеличивайте!.. — сказала она. — Считать себя погибшей из-за того, что вы принимаете ухаживания мужчины, который по своей скромности, сдержанности даже не хочет быть представленным вашему мужу из боязни скомпрометировать вас, ибо господин Шарль Робер человек чести! А сколько в нем такта, сердечности. Я с такой горячностью защищаю его, потому что вы познакомились с ним в моем доме и у меня с ним встречались. Уважение, которое он питает к вам, так же велико, как и его привязанность...

— Я никогда не сомневалась в его душевных качествах: вы так много говорили о нем хорошего!.. Но особенно тронули меня его несчастья.

— Признайтесь же, что он заслуживает и оправдывает это участие... Да к тому же разве такое прекрасное лицо не есть отражение великой души? Со своим высоким ростом, стройным станом он напоминает мне рыцарей средних веков. Я видела его однажды в военной форме: какой у него был величественный вид! Если бы принадлежность к дворянству зависела от достоинств и внешности человека, он был бы не господином Шарлем Робером, а князем или пэром. С каким блеском он мог бы представлять знатнейшие фамилии Франции!

— Вы знаете, Сара, что родовитость весьма мало трогает меня; не вы ли упрекали меня в том, что я республиканка? — заметила с улыбкой г-жа д'Арвиль.

— Конечно, я всегда считала, как и вы, что господин Шарль Робер не нуждается в титулах, чтобы пленять сердца; а как он музыкален, какой у него дивный голос! Как он скрашивал наши утренние домашние концерты! Помните тот день, когда вы впервые спели с ним дуэт? Сколько экспрессии, сколько чувства он вкладывал в свою партию!..

— Пожалуйста, — сказала г-жа д'Арвиль после долгой паузы, — переменим тему разговора.

— Почему?

— Меня очень опечалили ваши слова о его мрачном настроении.

— Уверяю вас, что в порыве отчаяния человек с таким горячим, страстным темпераментом может найти в смерти конец своим...

— О, умоляю вас, замолчите, замолчите! — воскликнула г-жа д'Арвиль, прерывая Сару. — Впрочем, такая мысль и мне приходила в голову.

Опять наступила пауза.

— Прошу вас, давайте поговорим о ком-нибудь другом... хотя бы о вашем смертельном враге, продолжала маркиза с наигранным весельем, — да, поговорим о герцоге, которого я давно не видела. Знаете, он обаятельнейший человек, Несмотря на свой почти королевский титул. Хотя я и республиканка, но считаю, что в обществе мало таких обворожительных мужчин, как он.

Сара украдкой бросила на г-жу д'Арвиль испытующий, подозрительныйвзгляд.

— Признайтесь, дорогая Клеманс, — оживленно заметила она, — что вы очень непостоянны. Вспомните, ваш интерес к герцогу не раз уступал место странной к нему неприязни; несколько месяцев тому назад, когда он только что приехал в Париж, вы были в таком восторге от него, что, говоря между нами... я испугалась за покой вашего сердечка...

— Зато благодаря вам, — проговорила с улыбкой г-жа д'Арвиль, — мой интерес к нему был недолговечен, вы прекрасно сыграли роль его смертельного врага, вы сделали мне такие признания о герцоге... что, сознаюсь вам, охлаждение сменило былой интерес, из-за которого вы опасались за покой моего сердца; кстати сказать, он и не думал нарушать его: незадолго до ваших признаний герцог, продолжавший по-дружески посещать моего мужа, почти совсем отказался от чести наносить мне визиты.

— Скажите, вашего мужа как будто нет на этом празднестве? — спросила Сара.

— Нет, он не пожелал выезжать сегодня, — смущенно ответила г-жа д'Арвиль.

— Мне кажется, он все меньше и меньше бывает в свете?

— Да... иногда он предпочитает оставаться дома. Маркиза была в явном замешательстве, и Сара заметила

это.

— В последний раз, когда я видела его, он показался мне побледневшим.

— Да... Ему немного нездоровилось...

— Скажите, дорогая Клеманс, хотите, я буду вполне откровенна с вами?

— Прошу вас...

— Когда разговор заходит о вашем муже, вы впадаете в какое-то странное беспокойство.

— Я... Откуда вы это взяли?

— Видите ли, на вашем личике появляется... Боже мой, как бы это выразить поточнее... Нечто вроде... боязливого отвращения.

Сара с ударением произнесла последние слова, как бы стараясь проникнуть в мысли Клеманс.

Сначала г-жа д'Арвиль противопоставила инквизиторскому взгляду Сары безучастно-холодное выражение лица, однако последняя уловила нервное, еле заметное подергивание нижней губы молодой женщины.

Не желая продолжать свой допрос из боязни вызвать недоверие подруги, графиня поспешила заметить, чтобы сбить ее с толку;

— Да, нечто вроде боязливого отвращения, какое внушает обыкновенно ревнивый ворчун.

При этом объяснении легкое подергивание нижней губки г-жи д'Арвиль прекратилось: она испытала, видимо, огромное облегчение.

— Да нет же, мой муж не ревнивец и не ворчун...

Наступила пауза, видимо, маркиза искала предлога переменить неприятный ей разговор.

— Боже мой! А вот и этот несносный герцог де Люсене, один из друзей моего мужа... Только бы он не заметил нас! Откуда он взялся? Я полагала, что он за тридевять земель отсюда.

— В самом деле, поговаривали о том, будто он уехал на Восток, на год или два; а между тем прошло едва пять месяцев, как он покинул Париж. Это внезапное появление должно было немало расстроить герцогиню де Люсене, хотя герцог и не слишком навязчивый муж, — проговорила Сара с недоброй усмешкой. — Впрочем, не только ее огорчит это досадное возвращение... Господин де Сен-Реми разделит ее горе.

— Не надо злословить, дорогая Сара; скажите лучше, что... все будут недовольны его возвращением,. Господин де Люсене настолько неприятный человек, что вы могли отнести это, замечание ко всем нам.

— Я не злословлю, нет!.. Я только передаю то, что слышала. Говорят, кроме того, что господин де Сен-Реми, этот законодатель мод, который покорил все светское общество своим великолепием, почти разорен, хотя и продолжает вести столь же роскошный образ жизни; зато госпожа де Люсене несметно богата.

— Какой ужас!..

— Повторяю, я передаю лишь то, что говорят другие... Боже мой! Герцог нас заметил. Он направляется к нам, придется смириться. Какая досада., я не знаю человека более несносного, чем он. Порой он держится так вульгарно, так громогласно хохочет над своими глупыми анекдотами, поднимает такой шум, что у собеседника голова идет кругом; если у вас имеется флакон или веер, которыми вы дорожите, смело защищайте их от его посягательств, ибо он ломает все, к чему ни прикоснется, и делает это с видом бесшабашным и самодовольным.

Герцог де Люсене принадлежал к одному из знатнейших родов Франции; человек еще не старый, с лицом, которое могло бы показаться приятным, если бы не причудливый, непомерной длины нос, герцог с его порывистым, неусидчивым характером, громким голосом и оглушительным смехом отличался к тому же шутками такого сомнительного свойства, выходками столь бесцеремонными и неожиданными, что приходилось постоянно вспоминать о его титуле, дабы не удивляться, встречая его в самом изысканном обществе, и не осуждать тех, кто терпеливо сносил свойственные ему эксцентричные выходки, которые пользовались всепрощением и безнаказанностью благодаря давней к ним привычке. И все же от него бежали как от чумы, хотя он и не был лишен остроумия, проглядывавшего иной раз в потоке его слов. Он был одним из тех людей, которых так и подмывает натравить на самых смешных или ненавистных вам субъектов.

Поведение г-жи де Люсене, одной из обаятельнейших и модных парижанок, хотя ей уже стукнуло тридцать, нередко служило причиной сплетен; но в свете готовы были извинить ее за легкомыслие из-за странностей супруга.

Упомянем еще одно неприятное свойство герцога — несдержанность и немыслимый цинизм при упоминании о нелепых болезнях или немыслимых увечьях, которые он приписывал людям смеха ради и тут же при всем обществе во всеуслышание выражал им свое соболезнование. Как человек безупречно смелый, он был готов искупить свои оскорбительные выходки и не раз наносил и получал сабельные удары, что, однако, не послужило ему к исправлению.

Предуведомив обо всем этом читателя, мы дадим ему послушать, что говорит своим крикливым, пронзительным голосом г-н де Люсене, который, едва завидев г-жу д'Арвиль и Сару, возопил:

— Вот те на, вот те на! Что это такое! Что я вижу? Как, самая хорошенькая женщина на балу держится в стороне от общества! Да разве это допустимо? Я вовремя вернулся от антиподов, чтобы положить конец этому скандалу! Предупреждаю, если вы, маркиза, будете избегать всеобщего восхищения, я закричу во всю глотку, я объявлю об исчезновении лучшего украшения этого празднества!

В заключение своей тирады г-н де Люсене развалился на диване рядом с маркизой; после чего он закинул левую ногу на правую и схватился рукой за свой башмак.

— Как, сударь, вы уже вернулись из Константинополя? — проговорила г-жа д'Арвиль, нетерпеливо отодвигаясь от герцога.

— Уже! Вы говорите то, что подумала моя жена, уверен в этом, ибо она не пожелала сопровождать меня сегодня вечером в честь моего возвращения в свет. Вот и приезжайте невзначай к своим друзьям, чтобы они обдавали вас таким холодным душем!

— Почему бы вам было не проявлять своей любезности... там, откуда вы приехали? — проговорила г-жа д'Арвиль с полуулыбкой.

— Иначе говоря, оставаться в отсутствии, не так ли? Какие мерзости, какие гадости вы говорите! — вскричал г-н де Люсене, ставя ноги на пол и ударяя по своей шляпе, словно по баскскому барабану.

— Ради всего святого, сударь, не кричите так громко и сидите смирно, иначе вы вынудите нас уйти отсюда, — с досадой молвила г-жа д'Арвиль.

— Превосходно, значит, вы хотите опереться на мою руку и пройти по галерее?

— С вами? Нет, конечно. Будьте осторожны, прошу вас, не трогайте этого букета, умоляю, оставьте в покое и мой веер, — не то сломаете его по своему обыкновению.

— Какие пустяки! Поверьте, я и так сломал их немало, особенно хорош был один, китайский, который госпожа де Водемон подарила моей жене.

Произнося эти успокоительные слова, г-н де Люсене теребил густые стебли ползучего растения. Дело кончилось тем, что оно оторвалось от дерева, служившего ему опорой, и рухнуло на герцога.

Из-под этого зеленого покрова раздались взрывы смеха, да такие безумные, визгливые, оглушительные, что г-жа д'Арвиль сбежала бы от своего несносного соседа, если бы не заметила в эту минуту г-на Шарля Робера («офицера», как называла его г-жа Пипле), который направлялся к ним с противоположного конца аллеи. Могло показаться, будто она идет ему навстречу, и, испугавшись этого, молодая женщина осталась рядом с г-ном де Люсене.

— Скажите, госпожа Мак-Грегор, ведь я в точности походил на бога Пана, на наяду, лешего, дикаря под обрушившейся на меня листвой? — спросил г-н де Люсене, обращаясь к Саре, возле которой он неожиданно очутился. — Кстати, о дикаре, я должен рассказать вам чрезвычайно неприличную историю... Представьте себе, что на Таити...

— Герцог, — ледяным тоном прервала его Сара.

— Так вот же, я не расскажу вам этой истории; приберегу ее для госпожи де Фонбон, она как раз идет к нам.

Это была пятидесятилетняя коротышка, очень претенциозная и очень смешная, с тройным подбородком, которая вечно закатывала глаза, говоря о своей душе, о томлении своей души, о запросах своей души, о порывах своей души. В этот вечер на ее голове красовался безвкуснейший тюрбан из ткани медного цвета в мелкий зеленый горошек.

— Я оставляю свою историю для госпожи де Фонбон, — воскликнул, герцог.

— В чем дело, герцог? — спросила г-жа де Фонбон, жеманясь, воркуя и подмаргивая, как говорят в народе.

— А дело в том, сударыня, что эта история в высшей степени неприличная, непристойная и ни с чем не сообразная.

— Ах, боже мой! Но кто же посмеет... рассказать ее? Кто же позволит себе?..

— Я, сударыня; моя история вогнала бы в краску даже старика Шамборана. Но я знаю ваши вкусы... Послушайте-ка...

— Сударь...

— Так нет же, вы не услышите моей истории, не услышите! И знаете из-за чего? Вы обычно так хорошо одеваетесь, с таким вкусом, с таким изяществом, а сегодня вечером на вас тюрбан, похожий, разрешите сказать, на старую форму для торта, изъеденную ярь-медянкой.

И герцог громко расхохотался.

— Если вы приехали с Востока для того, чтобы возобновить ваши дурацкие выходки, которые прощаются вам лишь потому, что голова у вас не в порядке, — раздраженно проговорила толстуха, — все пожалеют о вашем возвращении, сударь.

И она величественно удалилась.

— Как мне хочется сбросить тюрбан с этой противной жеманницы! — сказал г-н де Люсене. — Прямо руки чешутся, но я уважаю ее: она одинока на белом свете... Ха-ха-ха! А вот и господин Шарль Робер, — воскликнул г-н де Люсене, — я встречал его на пиренейских водах... Он поразительный малый, поет как лебедь. Увидите, маркиза, как я его разыграю. Хотите, я вам представлю его?

— Сидите смирно и оставьте нас в покое, — сказала Сара. Пока Шарль Робер медленно шел по аллее, делая вид, что любуется оранжерейными цветами, г-н де Люсене ловко завладел флаконом Сары и в полном молчании, с чрезвычайным усердием старался отвинтить пробку этой прелестной вещицы.

Господин Шарль Робер подходил все ближе; его высокая фигура была безукоризненно пропорциональна, черты лица отличались редкой правильностью, костюм исключительной элегантностью; однако его лицу и манерам не хватало изящества, обаяния, изысканности; походка была напряженная, чопорная, руки и ноги большие и неуклюжие. Как только он увидел г-жу д'Арвиль, незначительность его лица сразу исчезла, сменившись глубокой меланхолией, слишком внезапной, чтобы ее нельзя было заподозрить в наигранности; однако сделано это было безупречно. Вид у г-на Робера был такой несчастный, такой безутешный, когда он подходил к г-же д'Арвиль, что она невольно подумала о зловещих словах Сары насчет трагического шага, на который может толкнуть его любовь.

— Ба, да это вы, сударь, здравствуйте! — обратился к нему г-н де Люсене. — Я не имел удовольствия видеть вас со времени нашей встречи на пиренейских водах. Но что это с вами? Вид у вас совершенно больной!

Тут г-н Шарль Робер бросил долгий горестный взгляд на г-жу д'Арвиль и ответил герцогу с подчеркнутой печалью в голосе:

— Я и в самом деле болен, сударь.

— Боже мой, боже мой, вы так и не смогли отделаться от своих утренних рвот? — спросил г-н де Люсене с видом искреннего участия.

Вопрос этот был столь неожидан, столь нелеп, что на мгновение г-н Шарль Робер растерялся; затем лоб его покраснел от гнева и он ответил г-ну де Люсене, твердым, отрывистым голосом:

— Если вас так интересует мое здоровье, сударь, я надеюсь, что вы завтра же зайдете справиться о нем?

— Ну конечно, мой милый... конечно, завтра же пришлю к вам... — высокомерно ответил герцог.

Сделав полупоклон, г-н Шарль Робер удалился.

— Забавнее всего, что он так же здоров, как турецкий султан, — сказал г-н де Люсене, снова развалясь на диване рядом с Сарой, — если только я не попал в точку, сам того не подозревая. Скажите-ка, госпожа Мак-Грегор, разве у этого молодца такой вид, словно его рвет по утрам?

Сара резко повернулась спиной к г-ну де Люсене, ничего ему не ответив.

Вся эта сцена разыгралась с молниеносной быстротой.

Сара с трудом подавила взрыв смеха.

Госпожа д'Арвиль жестоко страдала, думая о тягостном положение человека, которому был задан столь нелепый вопрос в присутствии любимой женщины; она пришла в ужас при мысли о возможной дуэли и под влиянием необоримого чувства жалости неожиданно встала, взяла под руку Сару и догнала г-на Шарля Робера, который был вне себя от гнева.

— Завтра в час дня... я приду... — сказала она тихо проходя мимо него.

Затем она вернулась с графиней на галерею и покинула бал.

Глава XVIII. АНГЕЛ МОЙ, КАК ТЫ ПОЗДНО ПРИЕХАЛА!

Отправляясь на это празднество, чтобы выполнить долг вежливости, Родольф намеревался выяснить, кроме того, насколько обоснованны его опасения относительно г-жи д'Арвиль, и узнать, была ли она героиней рассказа г-жи Пипле. Покинув вместе с графиней*** зимний сад, Родольф напрасно обошел несколько салонов в надежде встретить г-жу д'Арвиль. Он возвращался в оранжерею, когда, задержавшись на первой ступеньке лестницы, оказался свидетелем мимолетной сцены, которая произошла между г-жой д'Арвиль и г-ном Шарлем Робером после отвратительной шутки герцога де Люсене. Родольф заметил многозначительные взгляды, которыми они обменялись. Предчувствие подсказало ему, что этот высокий красивый молодой человек и есть тот самый офицер, о котором ему говорила г-жа Пипле. Желая убедиться в этом, он вернулся в галерею.

Оркестр заиграл вальс; вскоре он увидел г-на Шарля Робера, стоявшего в проеме одной из дверей. Казалось, он был вдвойне доволен — и своим ответом г-ну де Люсене (Шарль Робер был человеком весьма храбрым, несмотря на свои причуды), и свиданием, которое назначила ему на следующий, день г-жа д'Арвиль: он был уверен, что на этот раз она не обманет его.

Родольф разыскал Мэрфа.

— Видишь высокого блондина вон там, среди кучки людей?

— Господина, явно довольного самим собой? Да, монсеньор.

— Незаметно подойди к нему и скажи так тихо, чтобы он один услышал тебя: «Ангел мой, как ты поздно приехала!»

Эсквайр с недоумением взглянул на Родольфа.

— Вы не шутите, монсеньор?

— Отнюдь нет.

— Я ничего не понимаю, но готов повиноваться.

До окончания вальса достойному Мэрфу удалось встать за спиной г-на Шарля Робера.

Родольф занял наблюдательный пост, откуда он мог прекрасно видеть, чем закончится этот опыт, и стал внимательно следить за Мэрфом.

Не прошло и секунды, как г-н Шарль Робер резко обернулся, Мэрф и глазом не моргнул; конечно же этот высокий лысый мужчина с серьезным внушительным видом был последним человеком, которому офицер мог приписать фразу, напомнившую ему досадное недоразумение, героиней которого была г-жа Пипле.

По окончании вальса Мэрф подошел к Родольфу.

— Вы видели, монсеньор, молодой человек обернулся, словно его ужалили. Так, значит, эта фраза волшебная?

— Да, волшебная, старый друг: она открыла мне то, что я хотел узнать.

Родольфу не оставалось ничего иного, как пожалеть г-жу д'Арвиль из-за совершенной ею ошибки, тем более что соучастницей и наперсницей ее в этом деле (он это прекрасно понял) была графиня Сара Мак-Грегор. При этом открытии Родольф почувствовал, как болезненно сжалось его сердце; он перестал сомневаться в причине огорчения г-на д'Арвиля, которого нежно любил; виной всему была, несомненно, ревность; его жена, наделенная красотой и прекрасными душевными качествами, готова была принести себя в жертву недостойному ее человеку. Овладев чужой тайной, Родольф не мог воспользоваться ею, чтобы открыть глаза г-же д'Арвиль на ее избранника, и был осужден оставаться бесстрастным свидетелем гибели молодой женщины, оказавшейся жертвой слепой страсти.

Из задумчивости его вывел барон фон Граун.

— Если вы, ваше высочество, соизволите уделить мне немного времени для беседы в маленькой уединенной гостиной, я сообщу вам те сведения, которые вы приказали мне собрать.

Родольф последовал за бароном.

— Единственная герцогиня, к которой могут относиться инициалы Н и Л, это герцогиня де Люсене, урожденная де Нуармон, — сказал фон Граун, — сегодня ее здесь нет Я только что встретил ее мужа, пять месяцев назад отправившегося в годичное путешествие по Востоку, — он неожиданно вернулся в Париж не то два, не то три дня тому назад.

Читатель, наверное, помнит, что при посещении дома на улице Тампль, Родольф поднял на лестничной площадке против квартиры шарлатана Сезара Брадаманти мокрый от слез носовой платок, обшитый прекрасными кружевами, в уголке которого он заметил инициалы Н и Л, увенчанные герцогской короной. По его приказанию барон фон Граун, ничего не знавший об обстоятельствах этого дела, навел справки о герцогинях, в настоящее время находящихся в Париже, и добыл те сведения, о которых мы только что упомянули.

Родольф все понял.

У него не было ни малейшей причины интересоваться г-жой де Люсене, но он поневоле содрогнулся при мысли, что она та самая женщина, которая побывала у шарлатана, и теперь этот негодяй, иначе говоря, аббат Полидори, знает ее имя, ибо приказал Хромуле выследить ее, и что он может злоупотребить связавшей их страшной тайной, дабы шантажировать герцогиню.

— Странные бывают совпадения, монсеньор, — продолжал барон фон Граун.

— О чем это вы?

— В ту минуту, когда господин де Гранжнев сообщал мне сведения о супругах де Люсене, присовокупив к ним не без ехидства, что неожиданное возвращение господина да Люсене, вероятно, очень расстроило герцогиню и виконта де Сен-Реми, красивого молодого человека и одного из самых знаменитых парижских щеголей, господин посол попросил меня узнать, не разрешите ли вы, ваше высочество,представить вам виконта: он как раз присутствует на этом празднестве; дело в том, что господин де Сен-Реми причислен к французской миссии в Герольштейне и был бы счастлив засвидетельствовать вам свое почтение.

Родольф досадливо поморщился.

— До чего же мне это неприятно, — сказал он, — но отказать невозможно... Что ж, попросите графа*** представить мне господина де Сен-Реми.

Несмотря на свое дурное настроение, Родольф слишком хорошо умел, играть роль монарха, чтобы не встретить г-на де Сен-Реми с подобающей случаю улыбкой. Кроме того, молодой человек слыл любовником герцогини де Люсене, что возбудило любопытство Родольфа.

Граф*** подвел к нему виконта.

Это был очаровательный молодой человек лет двадцати пяти, тонкий, стройный, с прекрасными манерами и приветливым смуглым лицом того мягкого золотистого оттенка, который встречается на портретах Мурильо; его иссиня-черные волосы были разделены на пробор; гладко зачесанные надо лбом, они кудрявились на висках, почти закрывая бледные мочки ушей; его бархатисто-черные глаза ярко блестели, белки глаз были того голубоватого оттенка, который придает пленительное выражение взгляду индийцев. По прихоти природы густые шелковистые усы контрастировали с безбородым юношеским лицом, нежным, как у девушки; из-за свойственного ему желания нравиться он повязывал очень низко черный атласный галстук, открывая шею, достойную античного флейтиста.

Одна-единственная жемчужина скрепляла длинные концы его галстука, жемчужина, бесценная по величине, форме, переливчатому сиянию, более яркому, нежели у опала. Безупречный костюм г-на де Сен-Реми прекрасно гармонировал с этой изысканно-простой драгоценностью.

Увидев хоть раз г-на де Сен-Реми, невозможно было забыть его, — так не походил он на обычного щеголя.

Великолепие его лошадей и экипажей не поддается описанию; он удачливо и смело играл на скачках, и сумма его выигрышей достигала в год двух-трех тысяч луидоров. Его особняк на улице Шайо считался образцом изящества и роскоши. Стол у него был отменный, а по вечерам шла азартнейшая игра в карты, во время которой он проигрывал иной раз огромные суммы с беззаботностью гостеприимного хозяина; и однако, в городе было известно, что виконт уже давно пустил по ветру отцовское наследство.

Чтобы как-то объяснить его непонятную расточительность, завистники или сплетники говорили, как и Сара, об огромном состоянии герцогини де Люсене; они забывали при этом не только о гнусности такого предположения, но и о том, что г-н де Люсене распоряжался, как оно и подобает, состоянием своей жены, а виконт тратил не менее пятидесяти тысяч экю, или, иными словами, двухсот тысяч франков в год. Другие говорили о неосторожных заимодавцах, ибо г-ну де Сен-Реми уже не от кого было ждать наследства; наконец, третьи утверждали, будто ему везет на скачках, а шепотом упоминали о тренерах и жокеях, которых он подкупал, чтобы выигрывали те лошади, на которые он ставил большие деньги... но в большинстве своем светские люди не слишком беспокоились о том, к каким средствам прибегает г-н де Сен-Реми, чтобы вести столь роскошный образ жизни.

По рождению он принадлежал к высшей знати, был весел, отважен, остроумен и обладал легким, уживчивым характером; он давал превосходные холостые обеды, а во время игры соглашался на любые ставки. Чего еще оставалось желать?

Женщины обожали виконта; его победам не было числа; он был молод и красив, галантен и великодушен во всех случаях, когда мужчина может проявить эти качества по отношению к даме, словом, всеобщее увлечение им было таково, что покров тайны, которым он окружал речку Пактол, пригоршнями черпая из нее золото, и тот придавал его жизни некую загадочную прелесть. «Должно быть, этот дьявол Сен-Реми нашел философский камень», — говорили светские люди с беззаботной улыбкой.

При известии, что виконт вошел в состав французской миссии при Герольштейнском дворе, многие подумали, что г-н де Сен-Реми решил с честью удрать из Парижа.

— Ваше высочество, — сказал граф***, — имею честь представить вам господина виконта де Сен-Реми, причисленного к французской миссии в Герольштейне.

Виконт отвесил глубокий поклон.

— Соблаговолите извинить меня, ваше высочество, если я слишком поторопился засвидетельствовать вам свое почтение, но мне не терпелось воспользоваться честью, которой я придаю огромное значение, — сказал он.

— Буду весьма рад, сударь, увидеться с вами в Герольштейне. Как скоро вы рассчитываете отправиться туда?

— Поскольку вы, ваше высочество, пребываете в Париже я не слишком тороплюсь уехать отсюда.

— Спокойствие и тишина наших немецких дворов удивит вас, сударь, ведь вы привыкли жить в Париже.

— Смею вас заверить, ваше высочество, что благосклонность, с которой вы встретили меня и которую, надеюсь, соблаговолите оказывать мне и дальше, не даст мне пожалеть о Париже.

— Не от меня будет зависеть, сударь, чтобы вы продолжали так думать в течение всего вашего пребывания в Герольштейне.

И Родольф слегка наклонил голову, давая этим понять, что аудиенция окончена.

С глубоким поклоном виконт удалился.

Родольф был прекрасным физиономистом, а потому его внезапные симпатии или антипатии почти неизменно оправдывались. Обменявшись несколькими словами с г-ном де Сен-Реми, он почувствовал, сам не зная почему, невольную холодность к виконту. Он подметил в его взгляде нечто хитрое, коварное и нашел, что внешность молодого человека не сулит ничего хорошего.

Мы снова встретимся с г-ном де Сен-Реми при обстоятельствах, ничем не напоминающих то блестящее положение, которое он занимал, когда граф*** представил его Родольфу, и читатель убедится в верности предчувствий последнего.

После окончания аудиенции Родольф спустился в зимний сад, размышляя о странных встречах, посланных ему случаем. Настало время ужина, и салоны почти опустели; наиболее укромное место зимнего сада находилось в углу между двумя стенами и было скрыто от посторонних глаз огромным банановым деревом, оплетенным вьющимися растениями; за этим развесистым гигантом он заметил маленькую приоткрытую дверцу, замаскированную трельяжем; она вела в длинный коридор, а оттуда в буфетную.

Приютившись за этой завесой, Родольф погрузился в раздумье, когда его имя, произнесенное знакомым голосом, заставило его вздрогнуть.

Сара сидела по другую сторону зеленого массива, скрывавшего Родольфа, и беседовала по-английски со своим братом Томом.

Том был, по обыкновению, во всем черном. И несмотря на небольшую разницу в летах с Сарой, волосы его почти совсем побелели, лицо выражало холодную, упрямую волю; голос звучал отрывисто, резко, глухо. По-видимому, этого человека снедало большое горе или большая ненависть. Родольф прислушался к их разговору...

— Маркиза только что отправилась на бал к барону де Нервалю; к счастью, она не успела поговорить с Родольфом, который разыскивал ее; я все еще опасаюсь его влияния на госпожу д'Арвиль, хотя влияние это мне с таким трудом удалось побороть, а возможно, и уничтожить. Наконец соперница, которой я всегда опасалась, ибо сердце подсказывало мне, что она может стать мне поперек дороги... эта соперница завтра будет устранена. Выслушай меня, Том, дело серьезное...

— Ты ошибаешься, Родольф никогда не помышлял о маркизе.

— Настало время кое-что рассказать тебе по этому поводу. Многое изменилось со времени твоего последнего путешествия... И действовать надо скорее, чем я думала... сегодня вечером после бала. Вот почему нам необходимо поговорить... К счастью, мы здесь одни.

— Говори, я слушаю.

— До своей встречи с Родольфом эта женщина, я убеждена в этом, никого не любила... Не знаю, по какой причине она испытывает непреодолимую антипатию к своему мужу, который обожает ее... Здесь кроется какая-то тайна, которую я напрасно пыталась разгадать. Присутствие Родольфа вызвало в сердце Клеманс еще не изведанное ею чувство. Я задушила в зародыше эту пробуждающуюся любовь, выставив герцога в самом дурном свете. Но жажда любви уже пробудилась у маркизы; встретив как-то у меня Шарля Робера, она была поражена его красотой, как бываешь поражен видом прекрасной картины; к сожалению, этот человек столь же глуп, сколь и красив, но во взгляде у него есть что-то трогательное. Я стала восхвалять величие его души, благородство характера. Зная, как добра от природы госпожа д'Арвиль, я наделила Робера самыми романтическими чертами! Я посоветовала ему неизменно пребывать в безнадежно грустном настроении, воздействовать на маркизу лишь вздохами и возгласами «увы!». А главное, поменьше говорить. Он последовал моим советам. Благодаря своему таланту певца, своему красивому лицу и в особенности выражению неизлечимой грусти он мало-помалу привлек к себе сердце госпожи д'Арвиль, которая таким образом нашла замену потребности в любви, разбуженной в ней Родольфом. Понимаешь?

— Прекрасно понимаю, продолжай.

— Робер и госпожа д'Арвиль встречались в домашней обстановке лишь у меня, и дважды в неделю мы все трое музицировали по утрам. Меланхоличный поклонник вздыхал, произносил шепотом несколько нежных слов, а два или три раза вручил своей даме любовные записки. Писем его я опасалась еще больше, чем разговоров; но женщина всегда снисходительна к первым объяснениям в любви; объяснения моего протеже не повредили ему; главное для него было добиться свидания. У молоденькой маркизы принципы перевешивали любовь, или, точнее, она недостаточно любила, чтобы позабыть их... Сама того не сознавая, она все еще хранила в сердце образ Родольфа, который, так сказать, оберегал ее, помогая бороться со склонностью к Шарлю Роберу... склонностью скорее надуманной, чем реальной... которая подогревалась ее неподдельным сочувствием к воображаемым бедам этого безмозглого Аполлона и моими чрезмерными похвалами ему. Наконец Клеманс, побежденная глубоко несчастным видом своего незадачливого поклонника, согласилась прийти на назначенное им свидание.

— Неужели ты стала поверенной ее тайн?

— Она созналась мне лишь в своей привязанности к Шарлю Роберу. Я не стала расспрашивать ее; это было бы неудобно... Зато он, упоенный счастьем или, точнее, самолюбивой гордостью, поделился со мной своей победой, по умолчал о дне и месте свидания.

— Как же ты узнала об этом?

— По моему приказанию Чарльз два дня подряд дежурил с утра у двери господина Робера. На второй день, около полудня, наш влюбленный отправился на извозчике в отдаленный квартал, на улицу Тампль... Он сошел у дома жалкого вида, пробыл там около полутора часов и ушел. Чарльз оставался весьма долго на своем посту, чтобы посмотреть, не выйдет ли кто-нибудь вслед за Робером. Никто не вышел: маркиза не сдержала своего обещания. Я узнала об этом на следующий день от самого разочарованного и разгневанного влюбленного. Я посоветовала ему разыграть глубокое отчаяние. Клеманс опять разжалобилась; назначено было новое свидание, столь же тщетное, как и первое. В последний раз она все же доехала до двери дома: это уже был шаг вперед. Видишь, как борется эта женщина... А почему? Потому что, уверена в этом, сама того не ведая, она еще любит Родольфа, который как бы охраняет ее, что вызывает мою ненависть к маркизе. Наконец сегодня вечером она назначила Роберу свидание на завтра; не сомневаюсь, что она придет на него. Герцог де Люсене так грубо высмеял этого молодого человека, что госпожа д'Арвиль, расстроенная унижением своего поклонника, согласилась из жалости увидеться с ним наедине, иначе она, по всей вероятности, отказала бы ему. Но теперь она сдержит слово.

— Что же ты думаешь обо всем этом?

— Маркизой владеет не любовь, а нечто вроде доведенного до восторженности сострадания; Шарль Робер так плохо разбирается в тонкости ее чувства, что поспешит воспользоваться предоставившейся ему возможностью и погубит себя во мнении Клеманс; повторяю, она принуждает себя к этому опасному для ее репутации поступку не в порыве увлечения или страсти, а только из жалости. Словом, я не сомневаюсь, что она смело отправится на свидание, желая показать своему поклоннику, как глубока ее обида за него, но вполне спокойная и уверенная в том, что ни на минуту не забудет супружеского долга. Шарль Робер не поймет этого, и маркиза возненавидит его; а когда ее иллюзии развеются, она вновь обратится душой к Родольфу, образ которого все еще живет в глубине ее сердца.

— И что же?

— А то, что она будет навсегда потеряна для Родольфа. Не сомневаюсь, что иначе он рано или поздно изменил бы своей дружбе с господином д'Арвилем и ответил бы на любовь Клеманс; но Родольф возненавидит ее, узнав, что не он был предметом ее любви, а для мужчин это непростительное преступление. Наконец, под предлогом своей давней привязанности к господину д'Арвилю, он никогда больше не встретится с этой женщиной, которая недостойно обманула его близкого друга.

— Так, значит, ты хочешь предупредить мужа?

— Да, и сегодня же вечером, конечно, если ты не против. По словам Клеманс, у ее мужа имеются смутные подозрения, но точно он ничего не знает. Скоро полночь, мы уедем с бала, зайдем в первое попавшееся кафе, и ты напишешь господину д'Арвилю, что завтра в час дня его жена отправляется на любовное свидание на улицу Тампль, семнадцать. Он ревнив: он застанет Клеманс на месте преступления. Нетрудно догадаться, что последует за этим.

— Но это же подло, Сара, — холодно заметил джентльмен.

— И все же ты согласен со мной?

— Да... сегодня вечером господин д'Арвиль узнает обо всем... Но... кто-то прячется там, за этим деревом! — неожиданно заметил Том, понизив голос. — Мне почудился какой-то шорох.

— Надо взглянуть, — сказала Сара с беспокойством. Том встал, обошел зеленый массив и никого не увидел.

Родольф только чго вышел в маленькую дверку, о кото мы говорили.

— Я ошибся, — проговорил Том, возвращаясь, — там никого нет.

— Я так и думала...

— Послушай, Сара, я считаю, что эта женщина не так опасна для твоих планов; Родольф человек принципиальный и от своих принципов не отступится. Девушка, которую он отвез на ферму полтора месяца тому назад, переодевшись рабочим, гораздо больше беспокоит меня; он окружил ее заботами, нанял ей учителей и несколько раз навещал ее. Мне известно, кто она, но, по-моему, эта девка принадлежит к низшим слоям общества. Редкая красота, которой она, видимо, наделена, то, что Родольф сам отвез ее и принимает в ней живейшее участие, — все доказывает, что этой привязанностью нельзя пренебрегать. Вот почему я пошел навстречу твоим желаниям. Дабы устранить это второе препятствие, на мой взгляд, более существенное, чем первое, пришлось действовать крайне осторожно, собрать точные сведения об обитателях фермы, о привычках девушки. Настало время действовать, судьба вновь свела меня с омерзительной старухой, которая предусмотрительно сохранила мой адрес. Ее связи людьми вроде того разбойника, который напал на нас в Сите будут нам весьма полезны. Все предусмотрено, ни малейших улик против нас не будет... К тому же если эта девка принадлежит, как мне кажется, к рабочему люду, она не станет колебаться между нашими предложениями и уделом, пусть даже заманчивым, о котором она, вероятно, мечтает, ибо герцог сохранил строжайшее инкогнито. Итак, завтра этот вопрос будет решен... В противном случае... посмотрим...

— После того, как будут устранены эти два препятствия... Том, а наш великий проект...

— он сопряжен с большими трудностями, но может удаться.

— Признайся, что одним шансом у нас будет больше, если мы приведем его в исполнение в тот момент, когда Родольф будет вдвойне удручен скандалом с госпожой д'Арвиль и исчезновением этой девки, к которой он так привязан.

— Конечно... Но если эта последняя надежда нас обманет... я буду свободен?.. — спросил Том, мрачно смотря на Сару.

— Да, вполне свободен!

— И ты не возобновишь своих уговоров, из-за которых я помимо воли дважды не смог отомстить?

Затем, указав взглядом на свою повязанную крепом шляпу и черные перчатки, Том зловеще улыбнулся.

— Я жду, я все еще жду... Ты знаешь, что я уже шестнадцать лет хожу в трауре... и сниму его только...

На лице Сары невольно появилось выражение страха, и она поспешно прервала брата.

— Да, я обещала тебе это, ты будешь свободен... Том... — проговорила она с невольной тревогой, — ведь тогда меня покинет глубокая уверенность, служившая мне опорой в самые трудные минуты и оправданная к тому же божественным предначертанием... А теперь, когда я близка к цели, надо убрать с дороги даже самые ничтожные препятствия... Они, возможно, и не столь серьезны, но я сокрушу их, чтобы развязать себе руки. Мои средства бесчестны, согласна!.. А разве меня кто-нибудь пожалел? — воскликнула Сара, невольно повысив голос.

— Тише! Гости возвращаются с ужина, — сказал Том. — Ты полагаешь, что следует предупредить маркиза д'Арвиля о завтрашнем свидании? Хорошо, идем... уже поздно.

— Ночной час, в который будет вручена наша записка, придаст ей еще больше значения.

И Том с Сарой покинули здание посольства.

Глава XIX. СВИДАНИЯ

Желая во чго бы то ни стало предупредить г-жу д'Арвиль о грозящей ей опасности, Родольф ушел с приема до окончания беседы Тома с Сарой, поэтому он так и не узнал о заговоре, замышляемом против Лилии-Марии, и неминуемой опасности, которой та подвергалась.

Несмотря на все свои старания, Родольфу не удалось, как он надеялся, предупредить маркизу.

После бала в посольстве маркизе д'Арвиль надлежало приличия ради появиться хотя бы на мгновение у г-жи де Нерваль; но маркиза была сломлена обуревавшими ее волнениями, у нее не хватило духа поехать на второе празднество, и она вернулась домой.

Эта помеха все погубила.

Барон фон Граун, как и все гости посланника***, был приглашен к г-же де Нерваль. Родольф немедля отвез его туда с просьбой отыскать на балу г-жу д'Арвиль и передать ей, что герцог желает в тот же вечер сообщить ей нечто очень важное; он будет стоять возле особняка д'Арвилей, подойдет к карете и скажет ей несколько слов, пока ее люди будут ждать, когда им откроют ворота.

Потеряв много времени на балу, где он так и не нашел маркизы, барон приехал к Родольфу...

Родольф был в отчаянии; он правильно рассудил, что следовало прежде всего предупредить маркизу о заговоре, направленном против нее; в этом случае предательство Сары, которому он не мог помешать, сошло бы за недостойную клевету. Было слишком поздно: постыдная записка была вручена маркизу в час ночи.

На следующее утро г-н д'Арвиль медленно расхаживал по своей спальне, обставленной с изящной простотой, где невольно привлекали внимание коллекция современного оружия и этажерка с книгами.

Постель осталась нетронутой, однако с нее свисало разорванное в клочья шелковое стеганое одеяло; стул и столик из черного дерева с витыми ножками валялись возле камина; на ковре виднелись осколки хрустального стакана, раздавленные свечи, а большой канделябр отлетел в угол спальни.

Казалось, весь это беспорядок был вызван чьей-то неистовой борьбой.

Господину д'Арвилю было под тридцать; его мужественное характерное лицо, обычно приятное, доброе, было в то утро искажено и мертвенно бледно, губы посинели; маркиз так и остался во вчерашнем костюме, он был без галстука, в расстегнутом жилете, разорванная рубашка запятнана кровью; темные, обычно вьющиеся волосы падали прямыми спутанными прядями на его словно восковой лоб.

«Завтра, в час дня, ваша жена отправится на улицу Тампль, 17, где у нее назначено любовное свидание. Последуйте за ней, счастливый муж! И вы все узнаете...»

По мере того как он пробегал эти читаные и перечитанные строки, губы его судорожно дергались.

Тут дверь отворилась, и вошел камердинер. У этого пожилого человека были седеющие волосы и честное, доброе лицо.

Маркиз резко повернул голову, не меняя положения и все еще держа письмо в руках.

— Зачем пришел? — резкосСпросил он.

Ничего не отвечая, тот смотрел с горестным изумлением на беспорядок в комнате; затем, внимательно взглянув на своего барина, он воскликнул:

— Рубашка у вас в крови... Боже мой! Боже мой, ваше сиятельство, вы, верно, поранили себя!. Ведь вы были одни, почему не позвали меня, как обычно, когда чувствуете, что начнется...

— Убирайся!

— Но, ваше сиятельство..... Огонь в камине погас, холод в комнате собачий, и после вашего...

— Замолчи! Оставь меня в покое.

— Но, ваше сиятельство, — продолжал камердинер, дрожа, — вы приказали господину Дубле прийти к вам сегодня утром в Половине одиннадцатого; сейчас как раз половина одиннадцатого, и он уже здесь с нотариусом.

— Ты прав, — сказал маркиз, овладев собой. — Когда человек богат, надо думать о делах. Иметь большое состояние так приятно!

Наступила пауза.

— Проводи господина Дубле в мой кабинет, — добавил он.

— Господин Дубле, ваше сиятельство, уже там.

— Дай мне какой-нибудь костюм. Мне скоро придется отлучиться.

— Но, ваше сиятельство...

— Делай, что тебе приказано, Жозеф, — проговорил г-н д'Арвиль более мягким тоном.

Помолчав, он спросил:

— Моя жена уже проснулась?

— Не думаю, барыня еще не звонила.

— Пусть меня предупредят, когда она позвонит.

— Хорошо, ваше сиятельство...

— Позови Филиппа, чтобы он помог тебе: ты вечно так копаешься!

— Погодите, барин, сперва я приберу комнату, — грустно ответил Жозеф. — Кто-нибудь другой заметит этот беспорядок и поймет, что случилось сегодня ночью с вашим сиятельством.

— А если поймут, то все выйдет наружу, да? — язвительно заметил г-н д'Арвиль.

— Полно, ваше сиятельство, — воскликнул Жозеф, — никто ни о чем не подозревает.

— Никто?.. Да, никто! — горько ответил маркиз.

Пока Жозеф наводил порядок, его хозяин подошел к коллекции оружия, о которой мы уже упоминали, несколько минут внимательно осматривал ее и с мрачным удовлетворением кивнул головой.

— Уверен, ты забыл почистить ружья, вон те, наверху, что лежат в охотничьем футляре.

— Вы ничего не говорили мне об этом, ваше сиятельство... — удивленно проговорил Жозеф.

— Говорил, но ты запамятовал..

— Осмелюсь возразить, ваше сиятельство...

— Воображаю, в каком они должны быть состоянии!

— Не прошло и месяца, как я принес их от оружейника.

— Не важно, как только я буду одет, ты снимешь футляр, я хочу осмотреть эти ружья: быть может, завтра или послезавтра я отправлюсь на охоту.

— Немного погодя я достану их. Когда спальня была приведена в порядок, на помощь Жозефу пришел второй камердинер.

Переодевшись, маркиз вошел в свой кабинет, где находились управляющий г-н Дубле, а также клерк и нотариус.

— Вот купчая, которая уже была зачитана вашему сиятельству, — сказал управляющий. — Остается только подписать ее.

— А вы сами читали ее, господин Дубле?

— Да, ваше сиятельство.

— Этого достаточно... дайте сюда бумагу, я поставлю на ней свою подпись.

Маркиз подписал бумагу, клерк вышел из кабинета.

— Благодаря этой покупке, ваше сиятельство, — торжествующе проговорил г-н Дубле, — ваша земельная рента составит не менее ста двадцати шести тысяч франков. Как прекрасно, ваше сиятельство, получать со своих земельных владений сто двадцать шесть тысяч!

— Я счастливец, не правда ли, господин Дубле? Иметь сто двадцать шесть тысяч земельной ренты! Где найдешь другого такого удачника?

— И это не считая основного капитала, ваше сиятельство.

— И не считая других преимуществ!

— Слава богу, у вашего сиятельства есть все, что может пожелать человек: молодость, богатство, здоровье — решительно все, и главное, — проговорил г-н Дубле, приятно улыбаясь, — красавица жена и прелестная дочка, похожая на херувима.

Господин д'Арвиль бросил зловещий взгляд на г-на Дубле.

Мы отказываемся описать выражение дикой иронии, с которой он обратился к г-ну Дубле, фамильярно похлопав его по плечу.

— Вы правы, — сказал он, — со ста двадцатью шестью тысячами франков земельной ренты, с такой женой, как моя... и с дочкой, похожей на херувима... мне больше нечего желать, не так ли?

— Хе-хе, ваше сиятельство, — наивно ответил управляющий, — остается дожить до преклонных лет, чтобы выдать замуж вашу дочку и стать дедушкой... Вот чего я вам желаю, ваше сиятельство, а вашей супруге желаю стать бабушкой и даже прабабушкой.

— Милый господин Дубле, вы весьма кстати вспомнили о Филемоне и Бавкиде. Вы всегда попадаете в точку.

— Вы очень любезны, ваше сиятельство. Что еще прикажете?

— Ничего... Да, скажите, сколько у вас наличных денег?

— Девятнадцать тысяч триста франков с небольшим на текущие расходы, ваше сиятельство, не считая денег, лежащих в банке.

— Вы принесете мне сегодня утром десять тысяч франков золотом и вручите их Жозефу, если меня не будет дома.

— Сегодня утром?

— Да.

— Я принесу их через час. Больше не будет приказаний, ваше сиятельство?

— Нет, господин Дубле.

— Сто двадцать шесть тысяч франков чистоганом! — повторил управляющий, направляясь к двери. — Сегодня удачный день: я боялся, как бы эта ферма, которая так нам подходит, не ускользнула от нас... Ваш покорный слуга.

— До свиданья, господин Дубле.

Едва управляющий вышел из комнаты, г-н д'Арвиль упал, подавленный, в кресло, положил локти на письменный стол и закрыл лицо руками.

Впервые после получения роковой записки Сары он дал волю слезам.

«Что за жестокая насмешка судьбы, сделавшей меня богачом! Кому нужна отныне эта золотая рамка? Кого в нее вставить? Она лишь подчеркнет мой позор и низость Клеманс! Этот позор ляжет, быть может, и на мою дочь! Да, позор... должен ли я сделать решительный шаг или же пожалеть...»

Тут он вскочил, глаза его сверкали, зубы были судорожно сжаты.

— Нет! Нет! — проговорил он глухо. — Я отомщу. Пролитая кровь помешает мне стать посмешищем! Понимаю теперь ее отвращение... мерзавка!

Тут он неожиданно умолк, словно сраженный внезапной мыслью.

— Отвращение Клеманс... — продолжал он. — О, я прекрасно понимаю его причину: я внушаю ей страх, ужас!..

Наступила длительная пауза.

— Но разве это моя вина? И обманывать меня из-за этого? Не ненависти я заслуживаю, а жалости, — продолжал он, все более волнуясь. — Нет, нет!.. Мщение, мщение!.. Я убью их обоих!.. Ведь она, наверно, все сказала тому, другому.

Эта мысль привела в полную ярость маркиза.

Он поднял к небу судорожно сжатые кулаки; затем, при жав горячую руку к глазам, почувствовал, что необходим взять себя в руки перед слугами, и вернулся в спальню с спокойным лицом; там он увидел Жозефа.

— Где мои ружья?

— Я принес их, ваше сиятельство, они в полном порядке.

— Я сам их осмотрю. А что, барыня звонила?

— Не знаю, ваше сиятельство.

— Сходи, узнай. Камердинер вышел. Господин д'Арвиль поспешно взял из оружейного ящика мешочек с порохом, несколько пуль и пистонов; запер ящик и положил ключ в карман. Затем он подошел к коллекции оружия, выбрал два пистолета средней величины, зарядил их и тоже спрятал в карман своего длинного утреннего редингота. В эту минуту вошел Жозеф.

— Ее светлость велели сказать, что они уже встали, барин.

— А не знаешь, приказала ли она заложить карету?

— Нет, ваше сиятельство, горничная Жюльетта сказала при мне кучеру, пришедшему за распоряжениями, что сегодня прохладно и сухо и что барыня погуляет пешком... если ей захочется.

— Прекрасно. Ах, совсем забыл: завтра или послезавтра я, вероятно, отправлюсь на охоту. Скажи Вильяму, чтобы он сегодня же утром осмотрел небольшую зеленую карету, слышишь?

— Да, ваше сиятельство. Подать вам тросточку?

— Нет, не надо. Нет ли тут поблизости извозчичьей стоянки?

— А как же, в двух шагах отсюда, на улице Лилль.

— Пусть Жюльетта спросит у барыни, может ли она принять меня, — молвил маркиз после минутного колебания.

Жозеф вышел.

«Да... между нами разыграется комедия, не хуже всякой другой. И все же я хочу видеть эту вероломную женщину, понаблюдать за слащавой, обманчивой маской, под которой она скрывает свои мысли о скором свидании с любовником; я выслушаю ложь из ее уст и прочту правду в ее развращенном сердце. Это будет прелюбопытно... Видеть, как на тебя смотрит, с тобой говорит и тебе отвечает жена, которая вскоре покроет твое имя тем нелепым и гнусным позором, что отмывается лишь кровью... Ну и болван же я! Она посмотит на меня, как обычно, тем же ясным взглядом; каким смотрит на свою дочь, когда целует ее в лоб, прося прочесть молитву. Взгляд... зеркало души? — Он презрительно пожал плечами. — Чем нежнее и стыдливее взгляд, тем больше в нем порочности. Ее пример подтверждает это... А я, дурак, попался на удочку. Горе мне! С каким холодным и наглым пренебрежением она, вероятно, взирала на меня до сих пор сквозь свою лживую маску, мечтая в то же время о свидании с другим... А я относился к ней с уважением, с нежностью... как к молодой матери, целомудренной и серьезной, я вложил в нее всю свою любовь, всю надежду на счастье».

— Нет, нет! — воскликнул г-н д'Арвиль, чувствуя, что гнев душит его. — Нет, я не зайду к ней, я не хочу ее видеть... не хочу видеть и дочь... я выдам себя, откажусь от мщения.

Выйдя из спальни, г-н д'Арвиль, вместо того чтобы пройти к жене, сказал ее камеристке:

— Передайте барыне, что я собирался поговорить с ней сегодня утром, но вынужден отлучиться по делу; если ей угодно позавтракать со мной, скажите, что я вернусь к полудню; в противном случае, пусть не беспокоится обо мне.

«Полагая, что я скоро вернусь, она почувствует себя свободнее», — подумал г-н д'Арвиль.

И он отправился на извозчичью стоянку поблизости от его особняка.

— Извозчик, оплата почасовая.

— Ладно, барин, сейчас половина двенадцатого. Куда поедем?

— По улице Доброй Охоты, завернешь за угол улицы Святого Доминика и затем поедешь вдоль каменной ограды сада... и там подождешь.

— Ладно, барин.

Господин д'Арвиль опустил шторы. Извозчик тронул и почти тотчас же остановился против дома маркиза: отсюда легко было заметить любого человека, выходящего из особняка.

Свидание его жены должно было состояться в.час дня; такая буря бушевала в душе маркиза, что время для него летело с невероятной быстротой.

Двенадцать ударов пробили на колокольне Святого Фомы Аквинского, когда дверь особняка медленно отворилась и маркиза вышла на улицу.

«Уже!.. Какая аккуратность! Она, видимо, боится опоздать на свидание!» — с иронией сказал себе маркиз

Стояла холодная и сухая погода

На Клеманс была черная шляпа с вуалью того же цвета, теплое красновато-лиловое пальто; огромная темно-синяя кашемировая шаль ниспадала до оборок ее платья, которое она слегка приподняла жестом, исполненным изящества, чтобы перейти через дорогу, приоткрыв до щиколотки маленькую, узкую, стройную ножку, обутую в атласные ботинки.

Странная вещь: несмотря на потрясение, на обуревавшие его мучительные мысли, г-н д'Арвиль заметил эту ножку, которая показалась ему изящнее и кокетливее, чем когда-либо, что еще усилило его гнев, его жгучую ревность. Ему представился коленопреклоненный соперник, в упоении целующий эту прелестную ножку. В одно мгновение все безумства любви, любви горячей, страстной, — предстали перед умственным взором маркиза и опалили его душу.

И впервые в жизни он почувствовал в сердце мучительную физическую боль, боль резкую, глубокую, которая вырвала у него глухой стон. До сих пор он страдал нравственно, так как думал лишь о своей поруганной чести.

Его страдание было так сильно, что ему едва удалось произнести несколько слов.

— Видишь ту даму в синей шали и черной шляпе, — сказал он кучеру, приподняв штору, — ту, что идет вдоль каменной ограды?

— Вижу, барин...

— Поезжай шагом за ней... Если она выйдет на извозчичью стоянку, остановись и следуй за каретой, в которую она сядет.

— Да, барин... Ну и забавная же история!

Госпожа д'Арвиль подошла к стоянке, взяла извозчика.

Господин д'Арвиль последовал за ней.

'Вскоре, к великому удивлению маркиза, его возница свернул к церкви Святого Фомы Аквинского и остановился возле нее.

— В чем дело? Почему ты стоишь?

— Барин, дама только что вошла в церковь... Черт подери!.. Ну и хорошенькая у нее ножка... До чего забавно!

Множество мыслей пронеслось в голове г-на д'Арвиля; сперва он решил, что его жена, заметив, что за ней следят, пожелала сбить с толку преследователя. Потом он подумал, что, быть может, полученная записка была недостойной клеветой... Если Клеманс виновна, к чему такое показное благочестие? Не было ли это глумлением над верой?

Но его успокоительная иллюзия быстро рассеялась.

Кучер обернулся к нему со словами:

— Барин, дамочка опять села на извозчика.

— Следуй за ней.

— Да, барин! Забавно, до чего забавно!

Извозчик выехал на набережную, миновал ратушу, проехал по улице Сент-Авуа и добрался наконец до улицы Тампль.

— Барин, — сказал кучер, оборачиваясь к г-ну д'Арвилю, — первый извозчик остановился у семнадцатого номера, а мы находимся у тринадцатого. Прикажете тоже остановиться?

— Да!..

— Барин, дамочка только что вошла в дом номер семнадцать.

— Открой дверцу.

— Да, барин.

Минуту спустя г-н д'Арвиль вошел в проход дома вслед за своей женой.

Глава XX. АНГЕЛ

Привлеченные любопытством, у порога дома № 17 стояли г-жа Пипле, Альфред и торговка устрицами.

На лестнице было так темно, что вошедшему с улицы трудно было что-нибудь разглядеть. Маркизе пришлось обратиться к г-же Пипле.

— Как пройти к господину Шарлю, сударыня? — спросила она тихим, прерывающимся голосом.

— К кому? — переспросила старуха, притворившись, будто не расслышала имени, чтобы муж и торговка устрицами могли разглядеть сквозь вуаль черты несчастной женщины.

— Я спрашиваю... господина Шарля... сударыня, — повторила Клеманс дрожащим голосом и потупилась, чтобы скрыть свое лицо от взглядов, рассматривавших ее с нахальным любопытством.

— А, к господину Шарлю, вот оно что... Вы говорите так тихо, что я ничего не могла понять... Так вот, дамочка, если вы идете к господину Шарлю — красивый молодой человек, ничего не скажешь, — поднимитесь прямо по лестнице и увидите перед собой его дверь.

Маркиза в полном замешательстве поднялась на первую ступеньку.

— Хе! Хе! Хе! — проговорила старуха с ухмылкой. — Видно, сегодня все будет без обмана. Да здравствует гулянка! Ух ты!

— Что ни говори, а у офицера губа не дура: его любезная премиленькая, — заметила торговка устрицами.

Если бы г-же д'Арвиль, сникшей от стыда и страха, не пришлось бы снова пройти мимо привратницкой, она тут же вернулась бы обратно. Но, взяв себя в руки, она дошла до лестничной площадки.

Каково же было ее изумление!.. Она столкнулась лицом к лицу с Родольфом, который, вложив ей в руку кошелек, поспешно сказал:

— Вашему мужу все известно, он следует за вами по пятам...

В эту минуту раздался резкий голос привратницы:

— Вам куда, сударь?

— Это он! — прошептал Родольф.

И, подтолкнув, так сказать, г-жу д'Арвиль к лестнице на третий этаж, он молвил скороговоркой:

— Поднимитесь на шестой этаж; вы пришли, чтобы оказать помощь одной несчастной семье; их фамилия Морель.

— Сударь! — воскликнула г-жа Пипле, преграждая дорогу г-ну д'Арвилю. — Если вы не скажете, к кому идете, вам придется переступить через мое тело.

— Я пришел с дамой... которая только что вошла, — ответил маркиз, задержавшийся у входа, пока его жена разговаривала с привратницей.

— Другое дело, проходите.

Услышав необычный шум в привратницкой, г-н Шарль Робер приоткрыл дверь: Родольф вбежал к офицеру и запер изнутри его дверь как раз в ту минуту, когда г-н д'Арвиль подходил к лестничной площадке. Родольф боялся, как бы друг не узнал его, несмотря на темноту, и воспользовался представившимся случаем, чтобы избежать с ним встречи.

Господин Шарль Робер в своем великолепном халате с разводами и в бархатном греческом колпаке, расшитом золотом, был поражен появлением Родольфа, которого он не заметил накануне в посольстве ***, а если бы и заметил, то вряд ли узнал в этом скромно одетом человеке.

— Что это значит, сударь?

— Т-с-с! — прошептал Родольф с таким выражением тревоги, что г-н Шарль Робер замолчал.

На лестнице раздался грохот, словно кто-то упал и покатился вниз.

— Несчастный, он убил ее! — воскликнул Родольф.

— Убил!.. Кто? Кого? Что здесь происходит? — тихо спросил г-н Шарль Робер и побледнел.

Не отвечая ему, Родольф приоткрыл дверь.

Он увидел Хромулю, который, спеша и припадая на одну ногу, сбегал с лестницы, держа в руке красный шелковый кошелек, только что врученный Родольфом г-же д'Арвиль.

Хромуля скрылся.

Слышался лишь легкий шаг г-жи д'Арвиль и более тяжелая поступь маркиза, следовавшего до пятам за женой.

У Родольфа немного отлегло от сердца, хотя появление Хромули с кошельком в руке напомнило ему много тяжких переживаний..

— Не выходите отсюда, вы чуть не наделали беды, — сказал он Шарлю Роберу.

— Да объясните же наконец, что все это значит? — спросил нетерпеливым, раздраженным тоном офицер. — Кто вы такой и по какому праву?..

— Это значит, сударь, что господину д'Арвилю все известно, что он дошел вслед за своей женой до вашей двери и идет за ней вверх по лестнице.

— Боже мой, боже мой! — воскликнул Шарль Робер, в ужасе всплеснув руками. — Но что же она будет делать там, наверху?

— Не все ли вам равно? Оставайтесь у себя и не выходите до тех пор, пока привратница не предупредит вас.

И, покинув г-на Робера, столь же напуганного, сколь и изумленного, Родольф спустился в привратницкую.

— Что вы на это скажете? — воскликнула сияющая г-жа Пипле. — Погодите, скоро небу станет жарко! Господин преследует дамочку. Это, верно, ее муж! Я мигом все смекнула и пропустила его. Он схватится с офицером, это наделает шума в квартале. Люди будут толпами ходить, чтобы взглянуть на наш дом, как они ходили к дому тридцать шесть, где было совершено убийство.

— Дорогая госпожа Пипле, хотите оказать мне большую услугу? — И Родольф вложил пять луидоров в руку привратницы. — Когда эта дама спустится... спросите ее, как поживают несчастные Морели; скажите ей, что она делает доброе дело, помогая им, как обещала, когда расспрашивала вас об этих бедолагах.

Госпожа Пипле с недоумением смотрела на деньги и на Родольфа.

— Как, сударь... все это золото... для меня?.. Значит, дамочка не у офицера?

— Господин, который идет следом за дамой, ее муж. Бедная женщина была заранее предупреждена и успела направиться к Морелям якобы для того, чтобы помочь им в беде, понимаете?

— Чего же тут не понять?.. А я должна пособить, чтобы обвести вокруг пальца ее мужа... Такое дело как раз по мне!.. Ха-ха-ха! Можно подумать, что я только этим и занималась всю жизнь... Ей-богу!

В эту минуту в полумраке привратницкой возник высокий цилиндр г-на Пипле.

— Анастази, — серьезно проговорил Альфред, — право, для тебя нет ничего святого, как и для Сезара Брадаманти; к некоторым вещам нельзя относиться легкомысленно, даже с глазу на глаз с любимьм...

— Полно, полно, старый дорогуша, не придуривайся и не таращи на меня глаза... ты же видишься пошутила. Разве ты не знаешь, что нет никого на свете, кто мог бы похвалиться... Словом, понятно... Если я хочу услужить этой молодой парочке, то делаю это ради нашего нового жильца, он так добр к нам.

Обратившись затем к Родольфу, она сказала:

— Погодите, увидите, как я обтяпаю это дельце!.. Хотите остаться здесь, в углу, за занавеской?.. Они как раз спускаются, слышите?..

Родольф поспешно спрятался.

Господин и госпожа д'Арвиль шли по лестнице, маркиз вел жену под руку.

Когда они поравнялись с привратницей, на лице г-на д'Арвиля лежало выражение глубокого счастья, смешанного с удивлением и замешательством.

Клеманс была спокойна и бледна.

— Видели вы этих несчастных Морелей, милая дамочка? — воскликнула г-жа Пипле, выходя из привратницкой. — Сердце разрывается, смотря на них! Боже мой, вы делаете хорошее, доброе дело... Я уже говорила вам, что они достойны жалости, когда вы заходили сюда, чтобы навести справки о них! Можете быть спокойны, таким славным людям не жаль помогать... правда, Альфред?

Альфред, показная добродетель и врожденная прямота которого восставали против необходимости присоединиться к этому антиматримониальному заговору, издал нечто вроде отрицательного хмыканья.

— У Альфреда опять спазмы в желудке, вот почему его не слыхать, а то он сказал бы вам, как и я, что эти несчастные люди будут от всего сердца молить бога за вас, сударыня!

Господин д'Арвиль смотрел на жену с восхищением.

— Она ангел! Сущий ангел! О клевета! — повторял он.

— Ангел? Вы правы, сударь, и вдобавок ангел, посланный господом богом!

— Друг мой, едем домой, — проговорила г-жа д'Арвиль, измученная напряжением, в котором жила с тех пор, как переступила порог этого дома; она чувствовала, что силы изменяют ей.

— Едем, — ответил маркиз.

— Клеманс, я нуждаюсь в прощении и жалости!.. — проговорил он, выходя на улицу.

— Кто из нас не нуждается в том же? — ответила молодая женщина со вздохом.

Родольф вышел, глубоко взволнованный этой трагической сценой, к которой примешалось немало грубого и смешного, этой странной развязкой таинственной драмы, породившей столько различных страстей.

— Ну как? — спросила г-жа Пипле. — Надеюсь, я неплохо обдурила этого молокососа? Теперь он будет держать жену под стеклянным колпаком... Бедняга... А как же ваша мебель, господин Родольф? Ее так и не привезли.

— Я еще займусь этим делом... Предупредите офицера, что он может спуститься...

— И то правда... Какую он промашку дал! Выходит, зазря квартиру нанял... Так ему и надо... С его паршивыми двенадцатью франками за уборку...

Родольф распростился с привратницей.

— Теперь, Альфред, настал черед офицера. Ну и посмеюсь же я!

И она поднялась к г-ну Шарлю Роберу и позвонила; он отворил дверь.

— Ваше благородие, — проговорила Анастази и отдала ему честь, приложив руку к своему парику, — я пришла, чтобы освободить вас... Муж с женой ушли под ручку перед вашим носом. Не важно, зато вы дешево отделались... благодаря господину Родольфу; вы должны поставить за него большую свечку!

— За господина Родольфа? Это тот тонкий господин с усами?

— Он самый.

— Что представляет собой этот субъект?

— Субъект! — негодующе вскричала г-жа Пипле. — Он стоит многих других! Он коммивояжер, живет в нашем доме, у неговсего одна комната, и он не сквалыжничает, как иные... Он дал мне шесть франков за уборку, шесть франков с первого слова... шесть франков не торгуясь!

— Ладно... ладно... Вот ваш ключ.

— Надо ли завтра протопить у вас, ваше благородие?

— Нет!

— А послезавтра?

— Нет! Нет!

— Помните, ваше благородие? Я сразу вас предупредила, что вы не возместите своих расходов.

Уходя, господин Шарль Робер бросил презрительный взгляд на привратницу; он никак не мог понять, каким образом какой-то коммивояжер по имени Родольф узнал о его свидании с маркизой д'Арвиль.

В конце крытого прохода он встретил Хромулю, который шел, припадая на одну ногу.

— А, вот и ты, негодник, — сказала г-жа Пипле.

— Одноглазая не приходила за мной? – спросил мальчик, не ответив на обращение привратницы.

— Сычиха-то? Нет, выродок. Зачем бы она пришла за тобой?

— Как зачем? Чтобы отвезти меня в деревню! — ответил Хромуля, переступая с ноги на ногу у порога привратницкой.

— А твой хозяин?

— Отец попросил господина Брадаманти отпустить меня на сегодняшний день... Мы поедем в деревню... в деревню... в деревню... — прогнусавил сын Краснорукого и принялся что-то напевать, барабаня по застекленной двери привратницкой.

— Перестань, бездельник... не то разобьешь стекло! А вот и извозчик!

— Это Сычиха, — сказал мальчик, — какое счастье прокатиться в экипаже!

В самом деле, за стеклом кареты на фоне красной шторы выделялся носатый землистый профиль одноглазой.

Старуха знаком подозвала Хромулю, и тот подбежал к ней.

Извозчик открыл дверцу, и мальчишка влез к Сычихе.

Она была в экипаже не одна.

В дальнем углу сидел какой-то человек в старом пальто с меховым воротником, часть его лица была скрыта под черным шелковым колпаком, надвинутым до самых бровей... это был не кто иной, как Грамотей.

3а его красными веками виднелись неподвижные, без радужной оболочки, словно покрытые белилами глаза, из-за которых еще страшнее казалось лицо, стянутое лиловыми и мертвенно бледными шрамами.

— Ну же, ложись на ходули моего муженька, будешь греть его, – сказала одноглазая мальчишке, который присел, как пес, между ней и Грамотеем.

— А теперь в Букеваль, на херму[72]! Правильно я сказал, Сычиха? — спросил извозчик. — Вот увидишь, что я умею править квымагой[73].

— А главное, припандорь свою шкапу[74], — сказал Грамотей.

— Будь спокоен, чертяка без гляделочек[75], он запросто ухандорит[76] до проселицы[77].

— Хочешь, я дам тебе лекарство[78]? — спросил Грамотей.

— Какое?

— Дуй шибче мимо шмырников[79]. Тебя вполне могут узнать, ты ведь долго был бродягой.

— Буду смотреть в оба, — ответил тот, влезая на козлы.

Мы привели здесь этот отвратительный жаргон в доказательство того, что мнимый извозчик был злодеем, достойным сообщником Грамотея.

Карета с Грамотеем, Сычихой и Хромулей покинула улицу Тампль.

Два часа спустя, когда уже смеркалось, возница остановился у развилки, возле деревянного креста; отсюда букевальская дорога вела между крутыми склонами на ферму, где под покровительством г-жи Жорж нашла приют Лилия-Мария.

Глава XXI. ИДИЛЛИЯ

Пять часов пробило в церкви небольшого сельца Букеваль; стояла холодная погода, небо было безоблачно; солнце, медленно опускаясь за оголенными деревьями холмов Экуена, окрашивало в пурпур горизонт и бросало косые бледные лучи на обширные, скованные морозом поля. В каждое время года природа предстает перед нами в новом и чаще всего чарующем обличии.

Первозданной белизны снег превращает порой окрестности в череду словно вылепленных из алебастра пейзажей, искристые контуры которых выступают на -фоне розовато-серого неба.

В наступающих сумерках встречается иной раз запоздалый крестьянин, который спешит домой, либо поднимаясь на холм, либо спускаясь в долину: лошадь его, пальто, шляпа — все покрыто инеем; стоит жестокий мороз, дует ледяной ветер, приближается темная ночь; но там, между голых стволов, приветливо светятся оконца фермы; высокая кирпичная труба выбрасывает в небо густой столб дыма, говорящий путнику о том, что его ожидает огонь, весело потрескивающий в камине, а на столе — незатейливый ужин; затем, после беседы в домашнем кругу, наступает спокойная ночь в теплой постели, тогда как снаружи свищет ветер, а на разбросанных по долине фермах лают, перекликаясь, собаки.

Иногда по утрам иней развешивает на деревьях свои хрустальные гирлянды, сверкающие, как бриллианты, под зимними лучами солнца; влажная, тучная земля изрыта длинными бороздами, в которых находят приют рыжеватые зайцы или бодро семенящие серые куропатки.

То тут, то там слышится печальное позвякивание колокольчика барана — вожака большого стада, разбредшегося по травянистым склонам дорог, в то время как пастух в сером полосатом плаще сидит у подножья дерева и, напевая, плетет тростниковую корзинку.

Порой все вокруг оживает: эхо множит далекие звуки охотничьего рога и лай своры собак; испуганная лань выскакивает на опушку, в ужасе мчится по долине и скрывается в противоположной лесной чаще.

Конский топот и лай приближаются; белые с желтоватыми подпалинами собаки в свою очередь выбегают из леса, несутся по пашне и земле под паром, принюхиваясь к следам лани. За ними скачут во весь опор наездники в красных охотничьих костюмах, криками подбадривая свору. Этот яркий вихрь проносится с быстротою молнии; шум постепенно замирает; собаки, лошади, охотники пропадают вдали, в том лесу, где исчезла лань.

Снова наступает тишина, и снова безмолвие широких просторов нарушается лишь однообразной песней пастуха.

Таких пейзажей, таких сельских уголков немало в окрестностях селения Букеваль, расположенного, несмотря на свою близость к Парижу, в уединенном месте, куда ведут лишь проселочные дороги.

Скрытая летом за деревьями, как гнездо среди ветвей, ферма, где нашла пристанище Певунья, была теперь видна как на ладони.

Русло маленькой, скованной льдом речки походило на серебряную ленту, небрежно брошенную среди еще зеленеющих лугов, где лениво паслись тучные коровы, искоса поглядывая на хлев. Привлеченные наступлением вечера, стаи голубей поочередно опускались на островерхую крышу голубятни. Сквозь ореховые деревья, которые летом отбрасывают тень на двор и здания фермы, проглядывали теперь черепичные и соломенные крыши, покрытые бархатистым изумрудным мхом.

Тяжело груженная повозка, запряженная тремя приземистыми сытыми лошадьми с пышной гривой, синие хомуты которых были украшены бубенцами и красными шерстяными кисточками, везла на ферму снопы со скирды, стоящей в долине. Эта громоздкая повозка въехала через главные ворота во двор, тогда как многочисленное овечье стадо теснилось у одного из боковых входов.

Люди и животные, казалось, спешили укрыться от вечернего холода и вкусить сладость отдыха; лошади весело ржали при виде конюшни, овцы блеяли, беспорядочно устремляясь к двери овчарни, пахари бросали голодные взоры на окна кухни, где готовился ужин, достойный Пантагрюэля.

На ферме царил редкий порядок и поразительная, ласкающая глаз чистота.

По окончании трудового дня плуги, бороны и прочие сельскохозяйственные орудия не были оставлены где попало, с присохшей к ним грязью; чистые, недавно покрашенные или же новейшего образца, они стояли в обширном сарае, в нем же возчики аккуратно складывали лошадиную сбрую. — Двор был опрятный, посыпанный песком и обсаженный деревьями; вы не увидели бы здесь ни куч навоза, ни луж гниющей воды, которые портят вид лучших ферм в старинных областях Бос и Бри. Птичий двор, обнесенный зеленым трельяжем, вмещал всех пернатых обитателей фермы, которые возвращались в него по вечерам через дверцу, выходящую в поля.

Не желая обременять читателя новыми подробностями, скажем только, что ферма эта по праву считалась лучшей в округе, благодаря установленному в ней порядку, превосходному ведению хозяйства, высоким урожаям, а также благополучию и трудолюбию ее многочисленных работников.

Мы объясним ниже причину этого явления, теперь же подойдем с читателем к решетчатой двери птичьего двора, который ни в чем не уступал остальным помещениям фермы по сельскому изяществу насестов, курятников и выложенному камнями руслу журчащего прозрачного ручья, тщательно освобождаемого от льдинок, которые могли бы загромоздить его русло.

Внезапно нечто вроде переполоха произошло среди пернатых обитателей птичника: куры, кудахтая, слетели с насестов, индюки принялись гоготать, цесарки пронзительно закричали, голуби покинули крышу голубятни и опустились, воркуя, на посыпанную песком землю.

Все это оживление было вызвано приходом Лилии-Марии.

Грез и Ватто могли лишь мечтать о такой прелестной натурщице, если бы щеки бедной Певуньи были покруглее и не так бледны; но хотя личико ее и осунулось, его выражение, вся фигурка девушки и изящество позы по-прежнему были достойны кисти этих двух великих художников.

Маленький круглый чепчик обрамлял лоб Лилия-Марии и разделенные на прямой пробор белокурые волосы; по примеру крестьянок парижских окрестностей, она повязывала поверх этого чепчика красную ситцевую косынку, скрепленную двумя булавками на затылке, концы которой падали на ее плечи; то был живописный, изящный головной убор, которому могли бы позавидовать швейцарки и итальянки.

Шейный платок из белого батиста скрещивался на ее груди под холщовым фартуком; синий суконный жакет с узкими рукавами облегал ее тонкую талию, прекрасно гармонируя с серой бумазейной юбкой в коричневую полоску; белые чулки, маленькие туфельки на толстой подошве и черные сабо вместо галош, украшенные спереди кожаным квадратом, дополняли этот по-деревенски простой наряд, которому врожденное изящество Лилии-Марии придавало особую прелесть.

Приподняв фартук, она пригоршнями черпала из него зерна и кормила слетевшихся к ней пернатых.

Хорошенький серебристо-белый голубь с пурпурным клювом и такими же лапками, более ручной и смелый, чем его сородичи, покружив вокруг Лилии-Марии, сел к ней на плечо.

Девушка, видимо привыкшая к его бесцеремонности, продолжала разбрасывать зерна; затем, слегка повернув прелестное личико и откинув голову, она с улыбкой приблизила розовые губки к клюву своего любимца.

Последние лучи заходящего, солнца бросали золотистый отблеск на эту идиллическую картину.

Глава XXII. ТРЕВОГИ

В то время как Певунья занималась хозяйственными делами, г-жа Жорж и аббат Лапорт, настоятель церкви села Букеваль, сидели в маленькой гостиной фермы и беседовали о Лилии-Марии: тема эта неизменно интересовала их обоих.

Престарелый священник задумчиво, сосредоточенно опустил голову на грудь и, опершись локтями на колени, машинально протянул свои дрожащие руки к огню камина.

Госпожа Жорж что-то шила и время от времени поглядывала на аббата, словно ожидая от него ответа.

— Да, сударыня, надо предупредить господина Родольфа; если он расспросит Марию, она, вероятно, откроет ему то, что скрывает от нас... ведь она так признательна своему благодетелю.

— В таком случае, чаше преподобие, я сегодня же отправлю письмо на аллею Вдов по адресу, который он дал мне...

— Бедная девочка! — продолжал аббат. — Какое горе подтачивает ее? Чего ей не хватает для счастья в Букевале?

— Ничто не может развеять ее грусть, ваше преподобие... даже то усердие, с каким она учится...

— Она и в самом деле сделала поразительные успехи с тех пор, как мы занимаемся ее воспитанием.

— Не правда ли? Она научилась свободно читать и писать и настолько усвоила арифметику, что ведет вместе со мной приходо-расходные книги! И милая девочка так старательно помогает мне по хозяйству, что это глубоко трогает меня. Не переутомляется ли бедняжка вопреки моим просьбам? Ее здоровье беспокоит меня.

— К счастью, врач-негр успокоил нас по поводу небольшого кашля, которым она страдала. От него не осталось и следа.

— Какой чудесный человек этот доктор! Он так хорошо относится к ней; впрочем, у нас все любят, уважают ее. И это неудивительно! Благодаря своему возвышенному и широкому взгляду на жизнь господин Родольф подобрал для этой фермы лучших местных работников. Но даже самые грубые и равнодушные из них подпали под обаяние ангельской кротости Марии, той милой и робкой манеры держать себя, с которой она словно молит о милосердии. Несчастная девочка! Можно подумать, что она одна во всем виновата!

После недолгого раздумья аббат спросил г-жу Жорж:

— Не вы ли говорили мне, что Мария погрузилась в печаль после дня всех святых, когда здесь побывала госпожа Дюбрей из Арнувиля, фермы его высочества герцога де Люсене?

— Да, мне так показалось, ваше преподобие, и, однако, госпожа Дюбрей, и в особенности ее дочь Клара, образец невинности и доброты, не остались равнодушны к обаянию Марии; обе они проявили к ней самое сердечное внимание; вы знаете, что по воскресеньям наши друзья из Арнувиля приезжают к нам или мы едем к ним. Так вот, можно подумать, что каждое такое посещение увеличивает грусть нашей милой девочки, хотя Клара успела полюбить ее как сестру.

— Право, госпожа Жорж, тут кроется какая-то тайна. Какова причина затаенного горя Марии? Она должна бы чувствовать себя вполне счастливой! Между ее теперешней и прежней жизнью лежит такая же пропасть, как между раем и адом. И вместе с тем ее нельзя упрекнуть в неблагодарности.

— Неблагодарности? Великий боже!.. Она так искренне благодарна нам за наши заботы! В ней столько деликатности! Бедная крошка делает все возможное, чтобы отплатить за наши заботы о ней! Разве она не возмещает своими услугами получаемое у нас гостеприимство? И это еще не все: за исключением воскресных дней, когда, по моему настоянию, Мария одевается понаряднее, чтобы сопровождать меня в церковь, она носит такое же грубое платье, как деревенские девушки, и, несмотря на это, в ней столько врожденного благородства, изящества, что она прелестна даже в этом наряде, не правда ли, ваше преподобие?

— Ах, сколько в вас материнской гордости! — заметил с улыбкой престарелый священник.

При этих словах глаза г-жи Жорж наполнились слезами: она подумала о своем сыне.

Аббат догадался о причине ее волнения.

— Мужайтесь! — сказал он. — Господь послал вам эту бедную девочку, чтобы помочь дождаться свидания с сыном. Кроме того, священные узы свяжут вас скоро с Марией: если крестная мать правильно понимает свою миссию, она становится как бы родной матерью. Что до господина Родольфа, то он вдохнул в нее душу, вытащив ее из всей этой грязи... И заранее выполнил свою обязанность крестного отца.

— Считаете ли вы ее достаточно подготовленной, чтобы приобщиться святых тайн, ведь эта обездоленная девочка, наверное, никогда не причащалась.

— Вскоре она проводит меня домой, и я сообщу ей, что это таинство, вероятно, состоится недели через две.

— Быть может, ваше преподобие, вы вскоре совершите и другое таинство, таинство, внушающее надежду на счастье?..

— Что вы имеете в виду?

— Если Марию полюбят так, как она того заслуживает, и она сама отличит какого-нибудь хорошего доброго человека, почему бы ей не выйти замуж?

Аббат печально покачал головой.

— Выдать ее замуж! Подумайте, госпожа Жорж, во имя истины, чести придется все сказать суженому Марии... И несмотря на ваше и мое ручательство, какой мужчина пренебрежет прошедшим, запятнавшим юность этой бедной девочки! Никто не захочет взять ее в жены.

— Но господин Родольф — человек щедрый! Он сделает для своей протеже еще больше того, что уже сделал... Приданое...

— Увы! — сказал священник, прерывая г-жу Жорж. — Горе Марии, если на ней женятся из соображений корысти! Она будет обречена на самую тяжкую долю; жестокие упреки вскоре последуют за таким браком.

— Вы правы, ее ожидает тяжкая доля! Боже мой, какое несчастное будущее уготовано ей!

— Ей придется искупить тягчайшие грехи, — серьезно проговорил аббат.

— Подумайте, ваше преподобие, ведь она была брошена в детстве без средств к существованию, без поддержки, без понятия о добре и зле... Затем ее насильно увлекли на путь порока. Какая девушка не сбилась бы с пути на ее месте?

— Заложенное в человеке нравственное чувство должно было поддержать, просветить ее; впрочем, она и не пыталась избежать этой страшной участи. Разве в Париже нет сострадательных людей?

— Конечно, их можно найти, но как и где их искать? Прежде чем вы отыщете доброго человека, сколько придется встретить равнодушия, отказов! А ведь Мария нуждалась не в милостыне, а в постоянной поддержке, которая помогла бы ей честно зарабатывать себе на жизнь... Многие матери, вероятно, сжалились бы над ней, но не так-то легко обрести такую женщину. Уж поверьте мне: я знаю, что такое нищета... Счастливый случай вроде того, который, увы, свел слишком поздно Марию с господином Родольфом, редко встречается; горемыки почти всегда наталкиваются на грубый отказ; они думают, что жалости нет на белом свете, и, мучимые голодом... неумолимым голодом, часто ищут в пороке те средства существования, в которых им отказывают люди.

Тут в гостиную вошла Певунья.

— Откуда вы, детка? — ласково спросила г-жа Жорж.

— Сперва я закрыла двери птичьего двора, а потом осмотрела фруктовый сад. Все плоды прекрасно сохранились, за немногим исключением, попорченные я сняла.

— Почему вы не попросили Клодину сделать это вместо вас, Мария? Вы, наверно, переутомились.

— Нет, нет, сударыня, мне очень нравится в моем саду: там хорошо пахнет спелыми плодами.

— Вы непременно должны осмотреть фруктовый сад Марии, ваше преподобие! Трудно себе представить, как хорошо, с каким вкусом она ухаживает за ним. Гирлянды вьющегося винограда свисают между плодовыми деревьями, которые украшены внизу бордюрами изумрудного мха.

— О, ваше преподобие, я уверена, что сад вам понравится, — наивно сказала Певунья. — Вы увидите, как живописно выглядит мох рядом с ярко-красными яблоками и золотистыми грушами. А особенно хороши мелкие яблоки! То розовые, то белые, они походят среди зелени на головки херувимов, — прибавила девушка с восторгом художника, довольного своим произведением.

Священник с улыбкой взглянул на г-жу Жорж и, обратясь к Марии, проговорил:

— Я уже любовался молочным хозяйством, которым вы руководите, дитя мое; самая требовательная фермерша позавидовала бы его образцовому порядку. А на днях зайду полюбоваться вашим фруктовым садом, красными яблоками и золотистыми грушами и, главное, хорошенькими яблочками-херувимами. Но солнце только что село, вы едва успеете проводить меня до дому и вернуться до наступления темноты. Возьмите свою накидку, и идемте скорее, дитя мое... Но как же я не подумал об этом: на дворе очень холодно; оставайтесь лучше дома, кто-нибудь из работников проводит меня.

— Что вы, ваше преподобие, вы очень огорчите ее, — сказала г-жа Жорж. — Она так любит провожать вас по вечерам.

— Ваше преподобие, — присовокупила Певунья, робко поднимая на священника свои большие голубые глаза, — я подумаю, что вы недовольны мной, если не разрешите проводить вас, как обычно.

— Я? Мое милое дитя! В таком случае поскорей одевайтесь, да как можно теплее.

Мария тут же надела накидку с капюшоном из толстой кремовой шерсти, отороченную черной бархатной лентой, и предложила священнику опереться на ее руку.

— К счастью, — молвил последний, — от фермы до моего дома недалеко, да и место здесь безопасное.

— Его преподобие немного задержался у нас сегодня, — сказала г-жа Жорж. — Не хотите ли, Мария, чтобы кто-нибудь из работников проводил вас?

— Меня сочтут трусихой, – ответила Мария, улыбаясь. — Спасибо, сударыня, но никого не стоит тревожить из-за меня. Отсюда до дома его преподобия четверть часа пути, и я вернусь до наступления ночи.

— Я не стану уговаривать вас: слава богу, мы никогда не слышали здесь о бродягах.

— В противном случае я не согласился бы, чтобы эта милая девушка провожала меня до дому.

И аббат покинул ферму, оперевшись на руку Лилии-Марии, которая старалась приноровить свой легкий шаг к медленной и тяжелой поступи старца.

Вскоре священник и Мария дошли до той впадины, где притаились Грамотей, Сычиха и Хромуля.

Часть III

Глава I. ЗАСАДА

Церковь и дом священника Букеваля стояли в каштановой роще на склоне холма, откуда была видна вся деревня. Лилия-Мария и аббат шли по извилистой тропинке, которая вела к приходскому дому, пересекая глубокую овражную дорогу, прорезавшую холм по диагонали. Сычиха, Грамотей и колченогий Хромуля затаились за поворотом дороги и оттуда увидели, как священник и Лилия-Мария спустились в дорожную впадину и выбрались на противоположной стороне по крутому откосу. Капюшон плаща скрывал лицо юной девушки, и кривая Сычиха не узнала свою бывшую жертву.

— Тихо, приятель, — сказала старуха Грамотею. — Девчонка и боров в сутане перелезли через ров. Это наверняка она, если верить приметам, которые нам дал высокий человек в трауре: одежда деревенская, рост средний, юбка в коричневую полоску, плащ шерстяной с черной оторочкой. В таком наряде она провожает борова каждый день до его конуры, а возвращается одна. Когда она сейчас пойдет назад, надо напасть на нее там, в конце тропинки, схватить и отнести в карету.

— А если она закричит, позовет на помощь? — возразил Грамотей. — Ее услышат на ферме, потому что вы сказали, что отсюда видны дома. Вы-то их видите... не то что я, — добавил он своим гнусавым голосом.

— Конечно, отсюда видна вся ферма, она совсем близко, — подтвердил Хромуля. — Я только что взобрался на откос, полз на животе. И слышал, как возчик разговаривал со своими лошадьми там внизу, на дворе...

— Тогда надо сделать вот что, — подумав минуту, снова заговорил Грамотей. — Ты, Хромуля, пойдешь сторожить к началу тропинки. Когда увидишь издали эту малышку, ковыляй ей навстречу и кричи, что ты сын бедной старухи, что она свалилась в придорожный ров и не может встать и просит о помощи.

— Поняла тебя, хитрец... Бедной старухой будет твоя Сычиха. Здорово придумано! Мой красавчик всегда был королем взломщиков. Ну а что Мне делать потом?

— Ты заляжешь в придорожном рву, как можно ближе к тому месту, где ждет Крючок с фиакром. Я спрячусь поблизости. Когда Хромуля доведет малышку до середины дороги, перестань хныкать и бросайся на нее: одной рукой за горлышко, а другой — зажми рот, чтобы не вопила.

— Понятно, хитрец. Как с той дамочкой на канале Сен-Мартен, у которой мы взяли «чернушку»[80] из-под мышки, а потом отправили купаться. Тот же фокус, не так ли?

— Да, тот самый... Ты будешь держать девчонку, чтобы не вырвалась, а Хромуля сбегает за мной. Втроем мы запакуем ее в тот плащ, донесем до фиакра Крючка, а потом — вперед, на Сен-Дени, где нас ждет человек в трауре.

— Здорово задумано, не придерешься! Послушай, хитрец, да тебе нет равных! Если бы я могла, я бы устроила в честь твоей башки фейерверк, разукрасила бы ее разноцветным стеклярусом и отправила в дар святому Шарло, покровителю всех висельников[81]. Ты слышишь меня, сопляк? — обратилась она к Хромуле. — Если хочешь стать настоящим ловкачом, бери пример с моего башковитого муженька. Вот это человек! — добавила Сычиха с гордостью. — Кстати, — продолжала она, обращаясь к Грамотею. — Ты должен знать: Крючок трясется от страха за свою дурацкую голову.

— Это еще почему?

— Он недавно в драке пришил мужа одной молодицы, который каждое утро приезжал на маленькой тележке, запряженной осликом, и продавал молоко на углу Старосуконной рядом с этой обжираловкой, «Белым кроликом».

Сын Краснорукого не понимал воровского жаргона и прислушивался к словам Сычихи с любопытством и недоумением.

— Тебе, я вижу, хочется знать, о чем мы говорим, сопляк, не так ли?

— Черт возьми, конечно!

— Если будешь умницей, я научу тебя жаргону. Ты уже не маленький, и это может тебе пригодиться. Ну как, доволен, миленочек?

— Еще бы не доволен! Ведь я хочу остаться с вами, а не возвращаться к старому тупице толочь его снадобья и чистить его клячу. Если бы я только знал, где он прячет «крысомор для людей», я бы подсыпал ему в суп, чтобы он не заставлял меня таскаться с ним по всем дорогам.

Сычиха расхохоталась и проговорила, привлекая к себе Хромулю:

— Иди ко мне, поцелуй скорей мамочку, прелесть моя! Какой же ты забавник... Но откуда ты знаешь, что у твоего хозяина есть «крысомор для людей»?

— Откуда? Да я сам слышал однажды, как он говорил об этом. Меня он не видел, потому что я спрятался в темном чулане, где он держит свои бутылки, всякие железные штуковины и толчет свои снадобья в маленьких ступках...

— О чем же он говорил? Что ты слышал? — настаивала Сычиха.

— Он отдал порошок в пакетике одному господину и сказал: «Кто примет три дозы этого порошка, уснет вечным сном под землей, и никто не узнает отчего и почему, потому что не останется никаких следов...»

— А кто был этот господин? — спросил Грамотей.

— Молодой, красивый, с черными усами и нежным лицом, как у девушки... Он пришел еще раз, но на этот раз, когда он ушел, я отправился следом за ним по приказу моего хозяина Брадаманти, чтобы узнать, где его «гнездо». Этот красивый господин вошел в богатый дом на улице Шайо. Мой хозяин приказал мне: «Куда бы он ни пошел, следуй за ним и жди у дверей. Если он выйдет снова, следуй за ним и так до тех пор, пока он не останется в последнем доме. Это будет означать, что там он и живет. Так вот, почтенный мой Хромуля, пошевели своими кривулями и узнай его имя, а не то я тебе так выкручу уши, что они станут похожи на твои кривули!»

— А что дальше?

— А дальше я пошевелил своими кривулями и узнал имя молодого господина.

— Как же ты его узнал? — спросил Грамотей.

— Очень просто, я ведь не дурак! Вошел в подъезд того дома на улице Шайо, откуда господин все не выходил, и справился у швейцара, эдакого напудренного, в коричневой ливрее с желтым воротником и серебряными галунами.

«Добрый господин, — говорю я ему, — я пришел получить сто су, которые ваш хозяин обещал мне, за то что я нашел и вернул ему его потерявшуюся собачку, такую маленькую, черную, по кличке Тявкалка, ведь это он вошел сюда, такой темноволосый, с черными усами, в сером рединготе и светлосиних брюках, он мне сам сказал, что живет на улице Шайо в доме одиннадцать и зовут его Дюпон». — «Господин, о котором ты говоришь, — отвечает мне лакей, — мой хозяин, и зовут его виконт де Сен-Реми, и здесь нет никакой другой собачонки, кроме тебя, дрянной мальчишка, так что убирайся отсюда, пока я тебя не вздул за то, что ты пытался выманить у меня сто су!» И тут он меня так пнул, что я вылетел на улицу. Но это уж не важно, — продолжал философски Хромуля. — Главное, я узнал имя красивого господина с черными усами, который приходил к моему хозяину за «крысомором для людей». Его звали виконт де Сен-Реми, да, да, Сен-Реми, Сен-Реми, — пропел, по своему обыкновению, сын Краснорукого.

— Ох, да я его просто съесть готова, этого маленького певуна! — воскликнула Сычиха, обнимая Хромулю. — Каков хитрец, а? Послушай, хочешь, я буду твоей мамашей, ты это заслужил!

Эти слова произвели на колченогого уродца странное впечатление: его хитрая, злая и недоверчивая рожица вдруг сделалась грустной; похоже, он принял всерьез эти материнские нежности Сычихи.

— И я вас тоже очень люблю, — ответил он. — Потому что вы поцеловали меня в тот первый день, когда пришли за мной в «Кровоточащее сердце», к моему отцу... После смерти матери только вы приласкали меня, а все остальные бьют меня и гонят, как паршивую собачонку, все на свете, даже привратница, матушка Пипле.

— Старая ведьма! — воскликнула Сычиха с видом деланного возмущения, которое Хромуля принял за чистую монету. — Подумать только, она еще нос воротит! Оттолкнуть любовь такого ребенка...

И кривая Сычиха еще раз поцеловала Хромулю с преувеличенной нежностью.

Сын Краснорукого, глубоко тронутый этим новым проявлением добрых чувств, ответил на них с горячей признательностью.

— Только прикажите! — вскричал он. — Прикажите, и вы увидите, я исполню все, увидите, как верно я буду вам служить!..

— Правда? Ну хорошо, ты об этом не пожалеешь...

— О, я так рад остаться с вами!

— Ладно, посмотрим, если будешь умником. А пока пойдешь с нами.

— Да, — согласился Грамотей, — ты поведешь меня, несчастного слепца, и будешь говорить, что ты мой сын. Мы будем проникать в дома, и тысяча смертей, — вскричал в ярости убийца, — с помощью Сычихи мы еще не раз поживимся! Я еще покажу этому дьяволу Родольфу, который меня ослепил, что со мной далеко не все кончено!.. Он отнял у меня зрение, но не отнял стремления творить зло. Я буду головой, ты, Хромуля, моими глазами, ты, Сычиха, моей рукой. Ты ведь мне поможешь.

— Ты же знаешь, душегубчик, я с тобой до досочки, до веревочки с петлей. Когда я вышла из госпиталя и узнала, что ты спрашивал меня у кабатчицы Людоедки ради этого простофили из Сен-Манде, я все бросила и помчалась в твою деревню к этим местным ведьмам и всем говорила, что я твоя жена! Ты разве не помнишь?

Но эти слова кривой Сычихи вызвали у Грамотея неприятные воспоминания. Внезапно тон и обращение его к Сычи-хе изменились, и он злобно закричал:

— Да я подыхал там от скуки с этими честными людьми; через месяц я уже больше не мог, мне было страшно. И тогда я придумал позвать тебя. Себе на беду! — добавил он еще более яростно. — На другой же день после твоего появления меня ограбили, утащили остатки денег, которые мне дал этот демон из аллеи Вдов. Да, сняли пояс с золотыми, пока я спал... Только ты могла это сделать, и теперь я в твоей власти... Всякий раз, как вспомню, все время удивляюсь, почему я тебя не убил на месте, старая воровка!

Он шагнул в сторону кривой Сычихи, но его остановил возглас Хромули:

— Берегись, если тронешь Сычиху, худо будет!

— Да я раздавлю вас обоих, злобные гадюки! — в ярости закричал бандит. И, услышав рядом с собой голос сына Крас-норукого, он нанес наугад в его сторону такой страшный удар кулаком, что наверняка уложил бы его наповал, попади он в цель.

Хромуля, чтобы отомстить за себя и за Сычиху, подобрал с дороги камень, прицелился и попал Грамотею прямо в лоб.

Удар был не опасен, но весьма болезнен.

Разъяренный бандит вскочил на ноги, страшный, как раненый бык, сделал несколько шагов вперед, но споткнулся.

— Не сломай себе шею! — воскликнула Сычиха, хохоча до слез.

Несмотря на кровавые узы, связавшие ее с убийцей, она по многим причинам с жестокой радостью наблюдала за унижением этого некогда ужасного зверя, непомерно гордого своей чудовищной силой.

Так одноглазая на свой манер подтверждала правоту безжалостной мысли Ларошфуко о том, что «мы всегда находим нечто утешительное в несчастьях наших лучших друзей».

Уродливый мальчишка с желтыми волосами и крысиной мордочкой всецело разделял буйное веселье одноглазой. Грамотей снова споткнулся, и Хромуля закричал ему:

— Да открой же глаза, старина, открой глаза! Ты идешь не в ту сторону, ты петляешь... Неужели ты сам не видишь?.. Протри получше стекла своих очков!

Понимая, что ему не удастся поймать мальчишку, силач яростно затопал на месте, двумя огромными волосатыми кулаками протер глазницы и глухо зарычал, — как тигр в петле намордника.

— Ты вроде кашляешь, старина? – осведомился сын Краснорукого. — Послушай, вот прекрасное лекарство, его дал мне один жандарм, надеюсь, и тебе оно понравится! Он подобрал горсть щебня и швырнул в лицо убийцы.

Этот дождь мелких острых камешков, оцарапавших лицо, это новое оскорбление причинили Грамотею еще более жестокие страдания, чем удар камня в лоб; мертвенно побледнев под сетью сине-багровых шрамов, ой внезапно раскинул крестом руки жестом невыразимого отчаяния, воздел к небесам свое ужасное лицо и взмолился из глубины души:

— О господи, господи боже мой!

Странно было слышать из уст этого человека, запятнавшего себя самыми жестокими преступлениями, перед кем дрожали самые отчаянные мерзавцы, внезапный призыв к божьему милосердию, но так было угодно провидению.

— Ах, ах, ах, чертушка раскидывает руки крестом, — захихикала Сычиха. — Ты не того позвал, мой милый, тебе надо звать рогатого на помощь!

— Дай мне хоть нож, чтобы я покончил с собой!.. Дай мне нож!!! Ибо все оставили меня! — вскричал несчастный, кусая кулак в бессильной ярости.

— Нож? У тебя есть нож в кармане, хитрец, и преострый. Старикашка с улицы Руля и торговец быками, должно быть, уже рассказали о нем могильным червям.

Грамотей понял, что ему ничто не мешает покончить с собой, и поспешно сменил тему.

— Поножовщик был ко мне добр, — заговорил он глухим, трусливым голосом. — Он не обокрал меня, он меня пожалел...

— Почему ты сказал, будто я утащила твою казну? — спросила Сычиха, едва удерживаясь от смеха.

— Ты одна входила ко мне в комнату, — ответил бандит. — Меня обокрали в ночь твоего приезда. Кого же мне еще подозревать? Местные крестьяне на такое не способны.

— А почему бы им не поживиться, твоим крестьянам? Что они, хуже других? Может, они пьют только молоко и щиплют траву, как кролики?

— Так или иначе, меня обчистили.

— Но при чем здесь твоя Сычиха? Да ты сам подумай! Если, бы я увела твое сокровище, разве бы я после этого осталась с тобой? Ты что, сдурел? Конечно, я бы взяла твои денежки, если бы могла. Но, верь слову Сычихи, ты бы все равно меня снова нашел потом, когда бы денежки растаяли, потому что ты мне Нравишься, белоглазый разбойник! И послушай, брось ты скрипеть зубами, а то все выкрошишь.

— Похоже, он щелкает орехи! — заметил Хромуля.

— Ха-ха-ха! Ты прав, малыш. А ты, душегубчик, успокойся, пусть себе посмеется, он еще так молод. И признайся, что ты несправедлив. Когда высокий человек в трауре, похожий на могильщика, сказал мне: «Плачу тысячу франков, если вы похитите девушку, которая живет на ферме Букеваль, и привезете на указанное место в долине Сен-Дени», разве я не предложила тебе сразу войти в долю, ответь! А ведь могла бы выбрать любого, кто соображает и видит лучше. Так что считай, что я тебя облагодетельствовала. Потому что ты нам нужен только для того, чтобы ты держал девчонку, пока мы с Хромулей не запакуем ее в плащ. А в остальном ты нам как карете пятое колесо. Ну ладно. Я бы тебя, конечно, обокрала, если бы могла, но в общем я тебя люблю и желаю тебе добра. Я хочу, чтобы ты был обязан всем твоей дорогой Сычихе: такой уж у меня характер! Мы дадим двести монет Крючку за карету и за то, что он привозил сюда слугу высокого человека — в трауре показать нам место, где мы должны спрятаться, поджидая девчонку. Нам останется восемьсот монет на двоих, будет на что погулять! Ну а теперь что скажешь? Ты еще сердишься на свою старушку?

— Кто поручится, что ты дашь мне хоть что-нибудь, когда дело будет сделано? — мрачно и недоверчиво спросил грабитель.

— Я бы, конечно, могла ничего тебе вообще не дать, мой милый, потому что ты у меня в кармане, как когда-то была Певунья. Так что жарься на моей сковородке, пока рогатый пекарь, в свою очередь, не подцепит тебя на вилы, хе-хе-хе!.. Ну что, душегубчик, ты все еще На меня дуешься? — спросила одноглазая, хлопнув бандита по плечу. Тот удрученно промолчал.

— Ты права, — проговорил он наконец со сдержанной яростью. — Такова, видно, моя участь. И это я, я во власти мальчишки и женщины, которую раньше бы убил одним дуновением! О, если бы я так не боялся смерти! — пробормотал он и опустился на придорожный склон.

— А ты стал трусом, ты трус! — презрительно сказала Сычиха. — Поговори теперь о своей «немой», о своей совести, это будет еще смешнее. А если тебя даже на это не хватает, я улечу и брошу тебя.

— Значит, я не смогу даже отомстить тому человеку, который искалечил меня и оставил в этом жалком положении, из которого я никогда не выйду! — вскричал Грамотей с удвоенной яростью. — Да, я очень боюсь смерти, очень... Ну пусть мне скажут: ты получишь этого человека, будешь держать его обеими руками, а потом вас обоих бросят в бездну. Я отвечу: пусть бросят, пусть, потому что я не выпущу его, пока мы оба не достигнем дна. И пока мы будем катиться вниз, я искусаю его лицо, перегрызу горло, вырву сердце, я загрызу его зубами, потому что мой нож для него слишком хорош!

— Вот и прекрасно, чертушка, таким я тебя люблю. Будь спокоен, мы отыщем твоего подонка Родольфа, и Поножовщика тоже. После больницы я долго бродила по аллее, Вдов... все было заперто, заколочено. Но я сказала высокому человеку в трауре: «Когда-то вы хотели нам заплатить, чтобы мы кое-что сделали с этим чудовищем Родольфом. Может быть, после дельца с девчонкой, которое нас ждет, мы займемся Родольфом?..» — «Возможно», — ответил он. Ты слышишь, хитрец? «Возможно!» Мужайся, чертушка. Мы слопаем твоего Родольфа, это я тебе говорю, мы его сожрем!

— Ты правда меня не бросишь? — спросил бандит покорно и в То же время недоверчиво. — Если ты теперь меня бросишь, что же со мной будет? — Да, ты прав. Скажи-ка, душегубчик, вот будет весело, если мы с Хромулей удерем в карете и оставим тебя здесь в поле, а ночи-то уже не летние, холодок прихватывает. Вот будет знатная шутка, а, разбойничек?

При этой угрозе Грамотей содрогнулся; он приблизился к Сычихе и проговорил, весь дрожа:

— Нет, нет, ты не сделаешь этого, Сычиха... и ты тоже, Хромуля... Это было бы слишком жестоко.

— Ха-ха-ха, слишком жестоко! Посмотри на этого простачка! А старикашка с улицы Руля, а торговец быками? А женщина на канале Сен-Мартен? А господин в аллее Вдов? Может, им понравилось, когда ты щекотал их своим кинжалом? Почему с тобой, в свою очередь, нельзя сыграть такую шутку?

— Хорошо, я признаюсь, — глухо проговорил Грамотей. — Да, я был неправ, когда заподозрил тебя, и был неправ, когда ударил Хромулю. Я прошу у тебя прощения, Сычиха... и у тебя тоже, Хромуля... Я прошу прощения у вас обоих.

— Нет, пусть он просит прощения на коленях за то, что хотел избить Сычиху! — заявил Хромуля.

— Вот мартышка, какой он забавный! — со смехом сказала Сычиха. — В самом деле, мне хочется посмотреть, какую рожу ты состроишь, когда будешь стоять на коленях, словно сгорая от любви к твоей ненаглядной Сычихе. Вставай на колени и поторопись, иначе мы тебя бросим, предупреждаю, через полчаса уже наступит ночь.

— Да ведь ему все равно, день или ночь, — насмешливо сказал Хромуля. — У этого господина ставни всегда закрыты, он боится испортить цвет лица.

— Хорошо, вот я на коленях. Прости меня, Сычиха... и прости меня ты, Хромуля. Теперь ты довольна? — спросил бандит, стоя на коленях посреди дороги. — Теперь ты меня не покинешь, скажи?

Эта странная группа на дороге между крутыми склонами, освещенная красноватыми отсветами заката, была ужасна и отвратительна.

Посреди дороги стоял на коленях Грамотей, умоляюще протягивая к кривой Сычихе могучие руки; густая и жесткая шевелюра падала словно грива на его багровый лоб; красные веки, безмерно распахнутые от ужаса, позволяли видеть неподвижные зрачки, потускневшие, стеклянные, мертвые, — взгляд мертвеца.

Его огромные лапы были униженно опущены. Этот коленопреклоненный Геркулес дрожа склонялся перед старухой и мальчишкой.

Кривая Сычиха, закутанная в красную клетчатую шаль, в старом чепце из черного тюля, из-под которого вылезали седые пряди, возвышалась над Грамотеем во весь рост. Ее костлявое лицо с крючковатым носом, старое и обветренное, все в морщинах и пятнах, выражало циничную, жестокую радость; единственный красно-желтый глаз сверкал, как пылающий уголек; хищный оскал губ под длинными волосками обнажал три-четыре пожелтевших и полусгнивших зуба.

Хромуля в своей блузе с, кожаным поясом стоял на одной ноге, опираясь на Сычиху, чтобы сохранить равновесие.

Болезненное и хитрое лицо этого мальчишки, такое же серо-желтое, как его волосы, выражало в этот момент насмешливую, дьявольскую жестокость.

Тень от придорожного склона еще более увеличивала ужас этой сцены, которую уже заволакивали сумерки.

— Пообещайте хотя бы не бросать меня! — повторил Грамотей, испуганный молчанием Сычихи и Хромули, которые наслаждались его страхом. — Неужели вы уже ушли? — прибавил убийца, наклоняясь, чтобы прислушаться, и машинально протягивая вперед руки.

— Нет, нет, мой голубчик, мы здесь, не бойся. Покинуть тебя? Да скорее я поцелуюсь с костлявой. Давай я тебя раз навсегда успокою и объясню, почему не покину тебя никогда. Слушай хорошенько: я всегда обожала кого-нибудь мучить, запускать в кого-нибудь мои когти, в человека или зверя. Еще до Воровки, — пусть пекарь вернет ее мне, потому что мне до сих пор хочется умыть ее серной кислотой! — так вот, до Воровки был у меня мальчишечка, который не выдержал и загнулся, за что меня и упекли на шесть лет за решетку. Все эти шесть лет в тюрьме я мучила птиц: сначала приманивала, а потом ощипывала живьем... Но с них было мало толку, они быстро подыхали. Когда я вышла из тюрьмы, в мои когти попалась Певунья, но эта нищенка ухитрилась сбежать, когда я могла бы еще с ней позабавиться. Потом у меня была собачка, которой досталось все, от чего сбежала девчонка; под конец я отрубила ей одну заднюю лапу и одну переднюю: из-за этого она так смешно ковыляла, так перекатывалась, что я едва не померла от хохота.

«Так и я сделаю с той собакой, которая меня укусила», — пообещал себе колченогий.

— Когда я встретила тебя, голубчик, – продолжала Сычиха, — я домучивала кошку... Так вот, отныне ты будешь моей кошкой, моей собакой, моей птичкой, моей Воровкой; в общем, будешь моей «тварью страждущей»... Понимаешь, душегубчик, вместо того чтобы мучить птицу или пытать ребенка, теперь я смогу позабавиться с волком или тигром, ведь это куда интересней, что скажешь?

— Старая ведьма! — вскричал Грамотей и в ярости вскочил на ноги.

— Полно, ты опять дуешься на свою старушку. Ну что же, покинь ее, ты сам себе господин. Я не стану на тебя сердиться за предательство.

— Да, уходи, дверь открыта! Беги не глядя все прямо! — сказал Хромуля и разразился хохотом.

— Лучше умереть, умереть! — закричал Громотей, ломая руки.

— Ты повторяешься, мой милый, ты ужеэто говорил. И не болтай чепухи! Ты здоров как буйвол, так что оставь, ты проживешь еще долго на радость твоей Сычихе. Я тебя буду мучить время от времени, потому что в этом моя радость, и к тому же ты должен отрабатывать хлеб, которым я тебя кормлю. А если будешь умником, я буду брать тебя на хорошие дела, как сегодня, и, может быть, на другие, повыгоднее, где ты сможешь пригодиться. Короче — ты будешь моим зверем, моим псом. Я прикажу тебе: принеси! И ты принесешь. Я прикажу: загрызи! И ты загрызешь. Но только вот что, милый, я вовсе не хочу тебя принуждать. Если вместо того, что я тебе предлагаю, ты предпочтешь жить на ренту, кататься в карете со смазливой дамочкой, получать ордена и должности вроде «главного соглядатая»[82] и прозреть, а не оставаться слепым, — пожалуйста, не стесняйся! Весь это так легко! Стоит тебе пожелать — и все тебе преподнесут на блюдечке... Не правда ли, Хромуля?

— На блюдечке и горяченькое, только скажи! — со смехом поддержал ее сын Краснорукого.

Но вдруг он склонился к земле и тихо проговорил:

— Я слышу шаги на тропинке. Прячемся! Это не наша девчонка, потому что идут с той стороны, откуда она пришла.

И действительно, через несколько минут на тропинке появилась крепкая, еще молодая крестьянка с накрытой корзиной на голове; за ней бежала большая собака с фермы. Они пересекли дорогу и поднялись по тропе, по которой недавно прошли священник и Певунья.

Присоединимся к этим двум персонажам и оставим пока трех сообщников в их засаде на овражной дороге.

Глава II. ДОМ СВЯЩЕННИКА

Последние лучи солнца угасали за массивными стенами замка Экуен и окружающими его лесами. Повсюду вокруг, насколько хватал глаз, простирались обширные поля с коричневыми бороздами, уже отвердевшими от заморозков, безмерное безлюдное пространство, среди которого деревушка Букеваль казалась оазисом жизни.

Прозрачное, чистое небо на западе прочертили длинные пурпурные полосы — верный признак ветров и холодов. Багряные тучи, яркие и пылающие, по мере приближения сумерек становились фиолетовыми.

Тонкий, четкий полумесяц, похожий, на половинку серебряного кольца, тихо засветился на темно-лазурном небосводе. Был торжественный час, царила глубокая тишина. Священник приостановился на вершине холма полюбоваться прекрасным закатом.

Несколько минут он стоял, погруженный в глубокие размышления, затем простер дрожащую руку к далям, наполовину затянутым вечерним туманом, и сказал, обращаясь к Лилии-Марии, которая в задумчивости следовала за ним:

— Взгляни, дитя мое, на эту беспредельность: у нее нет границ!.. И не слышно ни малейшего звука... Мне кажется, безмолвие и бесконечность — это символ вечности... Я говорю тебе это, Мария, потому что ты чувствуешь красоту природы. Часто я с умилением смотрел, с каким благоговейным восторгом ты любовалась этими красотами... ты, столь долго лишенная возможности их созерцать. Наверное, тебя, как и меня, поражает нерушимый покой этого заката?

Девушка не ответила.

Удивленный кюре обернулся; она плакала.

— Что с тобой, дитя мое?

— Отец мой, я так несчастна!

— Несчастна? Даже сейчас... несчастна?

— Я знаю, что не могу жаловаться на судьбу после всего того, что вы для меня сделали... и все же...

— И все же?

— Ах, отец мой, простите меня за мою печаль: наверное, она обидит моих благодетелей...

— Послушай, Мария, мы часто спрашивали тебя о причинах твоей печали, которая охватывает тебя временами и очень беспокоит твою приемную мать... Ты не отвечала, и мы не настаивали, хотя твоя тайна нас тоже огорчает, потому что мы не знаем, как облегчить твои страдания.

— Увы, отец мой! Я не могу сказать, что происходит со мной. Так же, как и вы, я вдруг ощутила всю красоту этого вечера, такую мирную и грустную... Сердце мое разбито... Я сейчас заплачу...

— Но что с тобой, Мария? Ты знаешь, как мы тебя любим. Послушай, признайся мне во всем! К тому же я могу сказать тебе; уже близок день, когда госпожа Жорж и господин Родольф станут твоими крестными и обязуются перед богом всегда охранять тебя от всех бед.

— Господин Родольф?.. Тот, кто спас меня? — вскричала Лилия-Мария, молитвенно складывая руки. — Неужели ой вновь снизойдет ко мне, даст мне новое доказательство своей доброты? О боже, я ничего не буду скрывать от вас, отец мой, я слишком боюсь оказаться неблагодарной, недостойной.

— Неблагодарной? Недостойной?

— Чтобы вы поняли меня, я должна рассказать о первых моих днях на ферме.

— Я тебя слушаю, говори, пока мы идем.

— Вы будете милосердны, отец мой? То, что я расскажу, может быть, очень нехорошо.

— Господь доказал тебе, что его милосердие безгранично. Мужайся!

Собравшись с мыслями, Лилия-Мария заговорила:

— Когда я узнала здесь, что больше не покину ферму и госпожу Жорж, я подумала, что вижу чудесный сон. Сначала я была словно оглушена таким счастьем и каждый миг думала о господине Родольфе. Очень часто, когда я оставалась одна, словно против своей воли я поднимала глаза к небу, чтобы найти его там и поблагодарить. Да, я виновата, отец мой... Я думала о нем чаще, чем о боге... Ибо он сделал для меня то, что мог сделать только господь. Я была счастлива, счастлива, как человек, избежавший смертельной опасности. Вы и госпожа Жорж были так ко мне добры, что порой мне казалось, что я в самом деле больше достойна жалости, чем порицания.

Кюре посмотрел на Певунью с удивлением. А она продолжала:

— Мало-помалу я привыкла к такой безмятежной, спокойной жизни. Я уже не боялась, просыпаясь, что увижу Людоедку, я спала, как бы сказать, в безопасности. И больше всего мне нравилось помогать госпоже. Жорж во всех ее делах, прилежно внимать вашим урокам, отец мой, а еще — слушать ваши проповеди и поучения. Лишь порой мне бывало стыдно за мое прошлое, а в остальное время я думала, что теперь я такая же, как все люди, потому что все были добры ко мне... Но вот однажды...

Рыдания прервали речь Лилии-Марии. — Прошу тебя, успокойся, бедное дитя! Наберись смелости!

Утерев слезы, Певунья продолжала:

— Вы помните, отец мой, на праздник всех святых сюда приезжала со своей дочерью госпожа Дюбрей, арендаторша герцога де Люсене в Арнувиле?

— Конечно, помню. И я был рад, что ты познакомилась с Кларой Дюбрей; у этой девушки много достоинств...

— Это ангел, отец мой, просто ангел! Когда я узнала, что она приедет на несколько дней к нам на ферму, я была так счастлива и только и мечтала о встрече с желанной подругой. И наконец она приехала. Я была в своей комнате, Клара должна была пожить у меня, и я старалась убрать комнату получше. За мной прислали; я вошла в гостиную, сердце мое колотилось. Госпожа Жорж подвела меня к этой юной девушке, такой нежной, скромной и доброй, и сказала: «Мария, вот подруга для тебя!» И госпожа Дюбрей прибавила: «Я надеюсь, что скоро вы будете как две сестрички». Едва ее мать произнесла эти слова, Клара бросилась ко мне и обняла меня. И тогда, отец мой, — продолжала Лилия-Мария, заливаясь слезами, — я не знаю, что со мной вдруг случилось... Но когда нежное, свежее личико Клары прижалось к моей увядшей щеке... эта щека загорелась от стыда... и от раскаяния. Я вспомнила, кем я была... Кто я такая, чтобы меня обнимала юная, честная девушка!.. Мне показалось, что я обманщица, презренная лицемерка...

— Но послушай, дитя мое...

— Ах, отец мой! — вскричала Мария с отчаянием и болью, прерывая священника. — Когда господин Родольф увел меня из Сите, я уже смутно догадывалась, как я низко пала... Но неужели вы думаете, что воспитание, советы и примеры, которые давали мне госпожа Жорж и вы, просвещая мой разум, не объясняли мне, увы, что я была не столько несчастна, сколько виновна?.. До приезда мадемуазель Клары, когда эти мысли терзали меня, я старалась заглушить их, старалась угождать госпоже Жорж и вам, отец мой... Если я краснела от стыда за мое прошлое, то только перед самой собой... Но при виде этой юной девушки, такой прелестной, такой невинной, я поняла, какая пропасть легла навсегда между ею и мной... В первый раз я почувствовала, что существуют шрамы, которые ничто не может сгладить... С того самого дня эта мысль не покидает меня... Что бы я ни делала, она преследует меня, с того самого дня я не знаю ни минуты покоя.

Девушка вытерла глаза, полные слез.

Кюре смотрел на нее с нежностью й состраданием. Потом он заговорил:

— Подумай, дитя мое, если госпожа Жорж рассудила, что ты достойна быть подругой мадемуазель Клары, значит, она считала, что ты заслужила такую дружбу своим хорошим поведением. И, упрекая себя, ты словно упрекаешь свою приемную мать.

— Я это знаю, отец мой, я не права, конечно, но я не могла преодолеть стыд и страх... И это еще не все... Где взять мужества, чтобы договорить до конца?..

— Продолжай, Мария! Пока я вижу: твои сомнения или, скорее, угрызения совести говорят только о доброте твоего сердца.

— Когда Клара поселилась на ферме, я думала, буду радоваться, буду счастлива, что у меня появилась подруга моего возраста, но вместо этого пришла печаль. А Клара, наоборот, была счастлива и весела. Ей устроили постель в моей комнате. В первый же вечер она обняла меня и сказала, что уже полюбила меня, что очень ко мне расположена, и попросила называть ее просто Кларой, как она называет меня Марией. А потом она помолилась и сказала, что будет поминать мое имя в своих молитвах, если я тоже буду поминать ее имя в моих молитвах. Я не могла ей в этом отказать. Мы еще немного поболтали, и она уснула, а я даже не прилегла. Я подошла к ней, я плакала и смотрела на ее ангельское лицо, а потом подумала, что она спит в одной комнате со мной... со мной, найденной в притоне Людоедки среди убийц и воров... Я вся дрожала, словно совершила преступление, меня терзали страхи... Мне казалось, господь когда-нибудь накажет меня за эта Я легла, и мне снились кошмары, я видела ужасные, почти забытые лица Поножовщика, Грамотея, Сычихи, этой одноглазой старухи, которая меня терзала и мучила, пока я была совсем маленькой... О, какая страшная ночь! Господи, какая ночь! Какие ужасные сны!

И Певунья содрогнулась от этих воспоминаний.

— Бедняжка Мария! — с волнением проговорил священник. — Почему же ты раньше не признавалась мне в своих горестях? Я бы помог тебе успокоиться... Но все же продолжай.

— Я уснула поздно; мадемуазель Клара меня разбудила поцелуем, чтобы победить то, что она называла моей недоверчивостыо, «холодком», стремясь доказать свою искреннюю дружбу, она решила доверить мне свою тайну. Когда ей исполнится восемнадцать, она станет женой давно любимого ею сына фермера из Гуссенвиля. Их семьи о свадьбе сговорились уже давно. А потом... она мне рассказала кое-что о себе, о своей жизни... Жизни такой простой, спокойной, счастливой... Она никогда не расставалась со своей матерью и не расстанется, потому что ее жених будет возделывать поля фермы вместе с господином Дюбрейем.

«Отныне, Мария, — сказала она мне, — ты знаешь меня как сестра. А теперь расскажи о себе...»

После этих слов я думала, что умру со стыда. Я краснела и бормотала что-то... Я ведь не знала, что госпожа Жорж рассказала обо мне, я боялась подвести ее. А потому ответила, что я сирота, воспитывали меня люди строгие, жестокие даже, и в детстве я была не слишком счастлива и только рядом с госпожой Жорж познала радость жизни. Тогда Клара, скорее из сочувствия, чем из простого любопытства, спросила, где меня воспитывали: в городе или в деревне? Как звали моего отца? И еще она спрашивала, помню ли я мою мать? И каждый ее вопрос смущал меня и причинял мне боль: ибо мне приходилось все время лгать, а вы, отец мой, научили меня, как пагубна й греховна ложь... Но Клара не могла и подумать, что я ее обманываю. Она подумала, что неуверенные и неясные мои ответы — следы горьких воспоминаний детства, Клара мне верила и жалела меня с такой добротой, что мне становилось плохо. Отец мой, вам никогда не понять, сколько я выстрадала за те первые дни, первые разговоры с Кларой! Сколько мне стоило тогда каждое слово лжи и лицемерия!..

— Несчастная! Да обрушится гнев господний на всех, кто вверг тебя в эту страшную бездну греха и, может быть, заставит всю жизнь раскаиваться в неумолимых последствиях первого падения!

— О да, злодеи этого заслуживают, отец мой, — с горечью продолжала Лилия-Мария. — Ибо отмыть мой позор невозможно. И это еще не все. Клара говорила мне о своем светлом счастье, о близкой свадьбе, о доброй семейной жизни, и я не могла не сравнивать ее судьбу со своей. Потому что, несмотря на всю вашу доброту здесь ко мне, судьба моя неотвратимо несчастна. Вы и госпожа Жорж объяснили мне, что такое добродетель, и в то же время дали понять, как низко я опускалась в прошлом: отныне я пример самого подлого, что может быть в мире, и никто меня в этом не разубедит. Познание зла и добра обошлось мне слишком дорого. Так пусть же свершится моя злосчастная судьба!

— О Мария, Мария!

— Я говорю не то, отец мой? Я не права? Увы! Я не решалась вам в этом признаться... Да, порой я не могу с благодарностью принимать ту бесконечную доброту, с которой вы ко мне относитесь. Мне кажется, мне говорят; если бы тебя не вырвали из бездны унижений, ты бы скоро умерла от нищеты и побоев. Так что же! По крайней мере, я бы умерла, не зная о той чистоте и невинности, о которых я буду горевать всю жизнь.

— Увы, Мария, этого не избежать! Даже такое щедро одаренное создателем существо, как ты, погрузившись однажды в нечистоты, подобные тем, из коих тебя извлекли, будет хранить на себе неизгладимые отметины. Такова непреклонная воля божественного правосудия.

— Вот видите, отец мой! — горестно вскричала Лилия-Мария. — Вы сами сказали: я должна страдать и отчаиваться до самой смерти!

— Ты должна сожалеть, что тебе не удастся вычеркнуть из своей жизни эту горестную страницу, — печально и сурово сказал священник, — но ты должна надеяться и верить в бесконечное милосердие всемогущего. Здесь, на земле, несчастное дитя мое, тебе уготованы раскаяние, слезы, искупление грехов, но когда-нибудь там, — и он воздел руку к небосклону, на котором уже замерцали звезды, — там тебя ждет всепрощение и вечное счастье!

— Сжалься, господи, сжалься надо мной!.. Я еще так молода и, может быть, проживу еще долго! — воскликнула Певунья душераздирающим голосом и упала на колени, инстинктивно обратившись к священнику.

Он стоял на вершине холма, неподалеку от которого виднелся его дом; черная сутана кюре, его благородное лицо, обрамленное длинными седыми волосами, чуть освещенные последними отсветами заката, вырисовывались силуэтом на фоне поразительно чистого и прозрачного неба, бледно-золотистого на западе и сапфирового на востоке.

Священник поднял дрожащую руку к небесам, а другую протянул Марии, которая обливала ее слезами.

Капюшон ее серого плаща упал ей на плечи, открыв прелестное лицо девушки, ее прекрасные, умоляющие, полные слез глаза, ее белоснежную шею, окутанную шелковистой волной белокурых волос.

Эта простая и величественная сцена являла разительный контраст и странную аналогию с омерзительной сценой, которая разыгрывалась почти одновременно в глубине овражной дороги между Грамотеем и Сычихой.

Во мраке черного оврага ужасный убийца, заклейменный своими преступлениями, изнемогая от трусости и страха, тоже стоял на коленях... но перед своей сообщницей, насмешливой и мстительной фурией, которая безжалостно терзала его и толкала на новые преступления. Перед той, кто была первой виновницей всех несчастий Лилии-Марии. Лилии-Марии, которую теперь безотрывно мучили угрызения совести.

Но разве нельзя понять глубину ее бесконечных страданий? С раннего детства она жила среди отвратительных, опустившихся, злобных людей; променяла эту клоаку на притон Людоедки, тюрьму еще более страшную; никогда не была свободной, никогда не выходила из темных, зловонных кварталов Сите... Несчастная девушка всю свою жизнь прожила, ничего не ведая о красоте и добре и ничего не зная о своих благородных чувствах, столь же непостижимых для нее, как великая красота природы.

И вдруг, без всякого перехода, она меняет это зловонное узилище на уединение прелестной фермы; свое мерзкое существование — на счастливую и мирную жизнь рядом с самыми достойными, самыми добрыми людьми, сочувствующими ее несчастьям.

Иными словами, перед ее пораженной душой вдруг открылось самое восхитительное сочетание прекрасных людей и прекрасной природы. В этом величественном окружении дух ее воспрял, мысль ожила, благородные инстинкты пробудились... И именно потому, что дух ее воспрял, мысль ожила и благородные инстинкты пробудились, она осознала всю глубину своего первоначального падения, ощутила невыразимое страдание и ужас перед своей прошлой жизнью и теперь, увы, понимает, как она сказала, что от этой грязи ей никогда не отмыться...

— Горе мне, горе! — в отчаянии восклицала Певунья. — Даже если вся жизнь моя отныне будет столь же долгой и столь же чистой, как ваша, отец мой, она все равно останется омраченной угрызениями совести и воспоминаниями о прошлом. Горе мне!

— Наоборот, Мария, счастие тебе, счастие той, кому господь ниспошлет это раскаяние, полное горечи, но такое святое! Оно говорит, что душа твоя не погибла для веры. Очень многие, лишенные твоего душевного благородства, постарались бы на твоем месте скорее забыть свое прошлое, чтобы спокойно наслаждаться радостями настоящего. Твоя нежная душа страдает, а вульгарная и грубая не испытала бы ни малейшей боли. Но все твои страдания будут тебе зачтены там, на небесах! Поверь мне, господь не оставит тебя ни на миг на твоем грешном пути, чтобы тебе досталась слава раскаяния и вечное блаженство во искупление!

Не тебе ли сказал сам господь: «Кто творит добро без борьбы и приходит ко мне с улыбкой на устах — тот избранный; но кто ранен в борьбе и приходит ко мне окровавленный и увечный — избранные из моих избранных!..» Поэтому мужайся, дитя мое!.. Надейся на нашу поддержку, опору и совет... Я уже слишком стар, но госпожа Жорж и господин Родольф проживут еще долгие годы. Особенно господин Родольф, который проявляет к тебе такой искренний интерес... и с таким благосклонным вниманием следит за твоими успехами. Скажи, Мария, неужели ты когда-нибудь пожалеешь, что повстречалась с ним?..

Певунья уже хотела ответить, но ее прервала крестьянка, о которой мы уже упоминали: по той же тропинке, по которой раньше прошли священник и девушка, она теперь догнала их. Это была одна из служанок с фермы.

— Извините меня, господин кюре, — проговорила она. — Прошу прощения, но госпожа Жорж велела мне отнести вам эту корзину с фруктами и еще велела проводить мадемуазель Марию домой, потому что уже темнеет, а я взяла с собой Турка, — добавила крестьянка, потрепав по голове огромную пиренейскую овчарку, которая не боялась бы схватиться и с медведем. — Хоть у нас и не бывает злых людей на дорогах, но с Турком все-таки спокойней.

— Ты права, Клодина; к тому же мы уже почти дошли до моего дома. Поблагодари от меня госпожу Жорж.

Затем, понизив голос, кюре серьезным тоном сказал Певунье:

— Завтра мне нужно на приходский совет, но к пяти часам я вернусь. Если хочешь, я буду ждать тебя, дитя мое. Насколько я понимаю, в твоем состоянии духа тебе необходимо о многом поговорить со мной.

— Благодарю вас, отец мой, — ответила Лилия-Мария. — Вы так добры, и завтра я обязательно приду.

— А вот мы и дошли до калитки сада! — сказал священник. — Оставь здесь корзину, Клодина, моя домоправительница ее захватит, Возвращайся поскорее на ферму вместе с Марией: уже почти ночь и холодает заметно. До завтра, Мария, в пять часов!

— До завтра, отец мой.

Кюре вошел в сад.

Певунья и Клодина двинулись по тропинке к ферме, и Турок бежал за ними не отставая.

Глава III. ВСТРЕЧА

Наступила ночь, холодная и ясная.

По совету Грамотея Сычиха вместе с ним выбрала на овражной дороге место подальше от тропинки на ферму и поближе к перекрестку, где их ждал Крючок.

Хромуля остался у тропинки, поджидая возвращения Лилии-Марии, которую он должен был завлечь в эту западню, умоляя помочь несчастной старой женщине.

Сын Краснорукого на несколько шагов поднялся с дороги на тропинку, но вдруг навострил уши и замер: он услышал издали Певунью, которая о чем-то говорила с Клодиной.

Значит, Певунья не одна, значит, все пропало! Колченогий поспешил спуститься на дорогу и поспешно заковылял к тому месту, где спряталась Сычиха.

— Кто-то идет вместе с девчонкой! — тихо проговорил он, еле переводя дыхание.

— Чтобы ей подохнуть в петле, этой нищенке! — в ярости зашипела Сычиха.

— С кем она идет? — спросил Грамотей.

— Наверняка с той самой крестьянкой, которая только что прошла по тропинке с большой собакой. Я различил женский голос, — ответил Хромуля. — Да слушайте, слушайте! Слышите, как стучат их сабо?

И в самом деле, в ночной тишине издалека доносится стук деревянных подошв по схваченной заморозком земле.

— Их двое... Я могу справиться с девчонкой в сером плаще, но как быть с другой? Мой хитрец ничего не видит, а колченогий слишком слаб, чтобы «утихомирить» эту деревенщину, чтобы черт ее задушил! Что делать? Что делать? — повторяла Сычиха.

— Да, я не очень силен, но если вы хотите, я брошусь под ноги этой крестьянке с собакой, я вцеплюсь в нее руками и зубами и не выпущу, будь что будет!.. А за это время вы утащите девчонку...

— А если они поднимут крик, если будут сопротивляться, их услышат на ферме и успеют прибежать на помощь раньше, чем мы доберемся до кареты Крючка. Не так-то просто нести женщину, которая отбивается!

— Да еще с ними эта большущая собака! — добавил Хрому ля.

— Ба, ерунда! — возразила Сычиха. — Если бы только собака, я бы ей выбила зубы одним ударом сабо!

— Они приближаются, — проборомотал колченогий, прислушиваясь к отдаленным шагам. — Сейчас они спустятся на дорогу...

— Да скажи ты хоть слово! — обратилась Сычиха к Грамотею. — Что нам теперь делать, хитрец, посоветуй! Ты что, проглотил язык?

— Сегодня ничего нельзя сделать, — ответил слепой бандит.

— А тысяча франков господина в трауре?. — вскричала Сычиха. — Значит, они фу-фу, улетели? Не больно часто такое предлагают... Нет, хитрец! Твой нож, дай мне твой нож! Я прикончу деревенщину, чтобы она нам не мешала, а девчонку мы с Хромулей как-нибудь оглушим и заткнем ей рот.

— Но человек в трауре не думал, что кого-то придется убивать...

— Так что же? Эту кровь мы тоже запишем ему в счет, и он доплатит, потому что станет нашим сообщником.

— Вот они... — прошептал колченогий. — Спускаются в овраг, на дорогу...

И вдруг он воскликнул в ужасе, протягивая к Сычихе руки:

— Нет, не надо убивать, это уж слишком! Я не могу!..

— Давай свой нож, говорю тебе! — тихо повторила Сычиха, не обращая внимания на мольбы Хромули и торопливо разуваясь. — Я скину башмаки и покрадусь за ними, как волчица. Они меня не услышат. Правда, уже темно, но я различу девчонку по ее плащу и прикончу ту, вторую.

— Нет, — возразил слепой убийца. — Сегодня это уже ни к чему. Подождем, завтра еще будет время.

— Ты боишься, несчастный трус! — прошипела Сычиха со злобой и презрением.

— Я не боюсь, — ответил Грамотей, — но ты можешь промахнуться, и все будет потеряно.

Собака крестьянки несомненно почуяла затаившихся на овражной дороге людей, остановилась как вкопанная и яростно залаяла, не обращая внимания на призывы Лилии-Марии.

— Ты слышишь их собаку? Вот она, скорее давай нож... А не то!.. — с угрозой, вскричала Сычиха.

— Ну что ж, подойди, попробуй взять его... силой, — усмехнулся Грамотей.

— Все кончено! Мы опоздали! — воскликнула Сычиха, прислушиваясь к удаляющимся шагам. — Они уже прошли... Ты мне заплатишь за это, висельник! — добавила она, размахивая кулаком. — Тысяча франков пропала, и все из-за тебя!

— Наоборот! — уверенно возразил Грамотей. — Мы получим тысячу, две тысячи, а может быть, и три. Слушай меня, Сычиха, и ты поймешь, что я был прав, когда не дал тебе нож... Ты сейчас отправишься к Крючку, и вы вдвоем поедете в его фиакре к назначенному месту, где вас ждет господин в трауре... Вы ему скажете, что сегодня ничего не удалось, но завтра мы похитим девчонку.

— А ты что будешь делать? — спросила Сычиха, все еще не остыв от злости.

— Слушай дальше: девчонка каждый вечер одна провожает священника; сегодня за ней пришла крестьянка, но это чистая случайность, и завтра нам, наверное, больше повезет. Поэтому завтра ты в этот же час вернешься на тот же перекресток с Крючком и его каретой.

— А ты, что будешь делать ты?

— Хромуля отведет меня на ферму, где живет эта малютка. Хромуля скажет, что мы заблудились, что я его отец, бедный рабочий-механик, ослепший из-за несчастного случая на работе, что мы идем в Лувр к родственникам, которые нам помогут, а заблудились мы потому, что хотели пройти более короткой дорогой через поля. Мы попросимся переночевать на ферме, где-нибудь в амбаре. В этом никто никогда не отказывает. Эти крестьяне поверят нам и пустят на ночлег. Хромуля тем временем как следует осмотрит все окна и двери в доме: у этих людей в такое время всегда хранятся денежки для оплаты за аренду. Уж я-то знаю, у самого была когда-то землица, — добавил он с горечью. — Сейчас середина января... самое подходящее время, когда рассчитываются со всеми долгами. Вы говорили, ферма стоит на отшибе... Мы разведаем все входы и выходы и сможем сюда вернуться с друзьями. Это дельце верное!

— Ну и голова у тебя, чертушка! — воскликнула Сычиха, сменяя гнев на милость. — Продолжай, хитрец.

— Назавтра утром, вместо того, чтобы покинуть ферму, я притворюсь, что не могу идти от боли. Если мне не поверят, я покажу им язву, которая не заживает с тех пор, как мне натерли ее кандалы, — она меня в самом деле все время мучит. Но им я, конечно, скажу, что это после ожога раскаленным железом, когда я еще был механиком, и они мне поверят. Так я проведу на ферме еще часть дня, чтобы Хромуля успел осмотреть все как следует. К вечеру, когда наша крошка как обычно отправится провожать священника, я скажу, что мне лучше, и мы пойдем дальше. Но вместо этого мы с Хромулей будем издали следить за девчонкой, чтобы встретить ее на обратном пути в этом же месте на овражной дороге. Она нас увидит, но ничего не заподозрит, потому что уже нас видела и знает... Мы заговорим с ней, а когда она приблизится ко мне, чтобы я мог достать ее рукой... Тут уж я за себя отвечаю: она не вырвется, и тысяча франков будет у нас в кармане... А дня через два-три мы поручим дельце с фермой Крючку или кому-нибудь еще и, если там что-нибудь найдется, получим свою долю, потому что мы дали наводку[83].

— Ах ты мой умник безглазый, с тобой никто не сравнится! — воскликнула Сычиха, обнимая Грамотея. — Но что, если девчонка завтра вечером не пойдет провожать священника?

— Будем ждать ее послезавтра, и сколько потребуется: такое блюдо не едят горячим и второпях, чтобы не обжечься. К тому же все это мы припишем к счету господина в трауре. И еще: пока я буду на ферме, я узнаю из разговоров, сумеем ли мы похитить девчонку по нашему плану. И если нет — придумаем другой.

— Согласна, хитрец. Твой план хорош. И знаешь, душегубчик, когда ты станешь совсем немощным, мы тебя сделаем нашим главным советчиком, и ты будешь зарабатывать не меньше любой «тюремной крысы»[84]. Поцелуй же свою совушку-сычиху и поспеши, а то эти крестьяне на фермах ложатся спать в одно время с курами. А я побегу к Крючку. Завтра в четыре мы будем на перекрестке с его таратайкой, если только его не загребут за то, что он пришил мужа молочницы на Старосуконной улице... Но если не Крючок, со мной поедет еще кто-нибудь, потому что этот фальшивый фиакр принадлежит господину в трауре и он им уже не раз пользовался. Через четверть часа после приезда на перекресток я доберусь сюда и здесь буду тебя ждать.

— Хорошо, Сычиха. До завтра!

— Постой, я же забыла дать воску Хромуле, чтобы он снял на ферме отпечатки с ключей! Ты, надеюсь, умеешь это, малыш? — спросила одноглазая, подавая Хромуле кусок воска.

— Умею, конечно, ничего нет проще: папаша показал мне, как это делается. Я для него сделал отпечатки замка маленькой железной шкатулки, которую мой хозяин, фокусник-шарлатан, хранит в своей черной комнате.

— Тогда в добрый час! И чтобы воск не приклеился, когда ты его разогреешь в руке, не забудь его смочить.

— Знаю, знаю! — ответил Хромуля. — Вы видите, я готов сделать все, что вы скажете, и все потому, что вы ведь меня любите хоть немножко, не правда ли? Хоть чуть-чуть, Сычиха?

— Еще бы тебя не любить! Да я тебя люблю как сына покойного Наполеона!!! — сказала Сычиха, обнимая и целуя Хромулю, безмерно польщенного этим сравнением с наследником императора. — Итак, до завтра, душгубчик!

— До завтра, — повторил Грамотей.

Сычиха поспешила к перекрестку, где ее ждал Крючок с фиакром.

Грамотей с Хромулей выбрались из овражной дороги и пошли по тропинке в сторону фермы; свет ее окон указывал Хромуле путь.

Поразительная игра судьбы приближала таким образом Ансельма Дюренеля к его супруге, которую он не видел с тех пор, как был приговорен к каторжным работам.

Глава IV. ВЕЧЕР НА ФЕРМЕ

Что может больше обрадовать сердце путника, чем зрелище очага на большой ферме в час вечерней трапезы, особенно зимой? Что может больше сказать сердцу о покое и достатке сельской жизни?

Ответом на наши риторические вопросы могла бы послужить кухня фермы Букеваль в этот январский вечер.

Ее огромный камин, высотой в шесть футов и шириной в восемь, походил на большие каменные ворота, распахнутые на пылающее горнило: в почерневшей золе очага пылал настоящий костер из дубовых и буковых поленьев. Этот огромный костер согревал и освещал все уголки кухни, так что свет лампы, подвешенной к средней потолочной балке, в общем-то был ни к чему.

Большие котлы и кастрюли из красной меди, расставленные на полках, сверкали чистотой; старинный кувшин из того же металла сиял как пылающее зеркало рядом с квашней из орехового дерева, от которой исходил аппетитный запах свежего хлеба. Длинный, массивный стол, накрытый необычайно чистой скатертью грубого полотна, занимал всю середину кухни; место каждого отмечали его фаянсовые тарелки, коричневые снаружи и белоснежные внутри, а также его приборы из простого металла, начищенные и блестевшие, словно серебро.

Посередине стола большая супница с овощной похлебкой дымилась, как кратер вулкана, застилая ароматным паром огромное блюдо тушеной капусты с ветчиной и такое же, не менее внушительное, блюдо бараньего рагу с картошкой; и, наконец, целая четверть жареного теленка с двумя зимними салатами, обрамленная двумя корзинами с яблоками и сырами двух сортов, завершали симметрию изобилия этого ужина. Три или четыре кувшина с искрящимся сидром и столько же круглых хлебов, каждый величиной с мельничный жернов, были выставлены для работников фермы.

Старая, почти беззубая собака из породы черных грифонов, почетный старейшина всего собачьего рода фермы, получила за свой возраст и былые заслуги право оставаться в доме, в уголке возле камина. Незаметно и скромно пользуясь своей привилегией, она лежала, положив морду на вытянутые лапы, и внимательно следила за разными кулинарными приготовлениями, которые предшествовали ужину.

Эта почтенная псина откликалась на несколько буколическую кличку Лисандр.

Возможно, такая повседневная трапеза на ферме, при всей ее незатейливости, показалась бы слишком роскошной, однако г-жа Жорж, верно следуя в этом советам Родольфа, как могла, скрашивала участь своих работников, набранных среди самых честных и трудолюбивых крестьян округи. Им щедро платили, и судьба их считалась завидной и счастливой, поэтому каждый хороший земледелец мечтал попасть на ферму Букеваль, а их невинное честолюбие, в свою очередь, помогало хозяевам, у которых они работали, потому что поступить на освободившееся на ферме место можно было только с наилучшей рекомендацией.

Таким образом Родольф создавал в очень маленьком масштабе своего рода образцовую ферму, предназначенную не только для улучшения породы скота и сельскохозяйственных методов, но прежде всего для улучшения людей, и он достигал своей цели, заставляя людей быть активнее, изобретательнее и честнее.

Закончив все приготовления к ужину и поставив на стол чашу старого вина на десерт, кухарка фермы позвонила в колокол.

На этот радостный призыв все работники фермы, слуги, коровницы и птичницы, числом в десять-пятнадцать человек, весело поспешили в кухню. У мужчин был открытый, мужественный вид, женщины отличались здоровьем и привлекательностью, девушки — резвостью и весельем; все были в хорошем настроении, их простые, добродушные лица дышали спокойствием и удовлетворенностью. С наивным вожделением готовились они воздать честь этим яствам, справедливо заслуженным за день неустанных трудов.

Во главе стола сел старый работник с седыми волосами, с честным лицом, открытым и смелым взглядом и слегка насмешливым ртом; типичный крестьянин, здравомыслящий, скрытный и прямой, решительный и прозорливый, деревенский хитрец, в котором издали ощущалась старая галльская закваска.

Дядюшка Шатлэн, — так звали этого патриарха, — с детства не покидал этой фермы и сейчас был главным над всеми работниками. Когда Родольф купил ферму, ему справедливо рекомендовали старого слугу; он оставил его у себя и поручил под началом г-жи Жорж надзирать за сельскохозяйственными работами. Дядюшка Шатлэн пользовался у работников фермы высоким уважением благодаря своему возрасту, знаниям и опыту.

Все крестьяне уселись на свои места.

Громко прочитав застольную молитву, дядюшка Шатлэн по древнему святому обычаю перекрестил один из хлебов кончиком своего ножа и отрезал ломоть, который считался ломтем богородицы или хлебом для бедняка; затем он налил стакан вина, тоже перекрестил его и все поставил на тарелку, которую благоговейно поместили на середине стола.

В этот момент сторожевые псы разразились громким лаем; старый Лисандр ответил им глухим рычанием, вздернув верхнюю губу и показывая два еще внушительных клыка.

— Кто-то идет вдоль ограды двора, — сказал дядюшка Шатлэн.

Едва он произнес эти слова, зазвонил колокольчик у главных ворот.

— Кто бы это мог быть так поздно? — удивился старый работник. — Все наши давно вернулись... Поди посмотри, Жан-Рене!

Жан-Рене, наверное, самый юный на ферме работник, со вздохом сожаления опустил в тарелку с обжигающим супом свою огромную ложку, на которую дул с такой силой, что ему позавидовал бы сам бог ветра Эол, встал и вышел из кухни.

— Что-то давненько уже госпожа Жорж и мадемуазель Мария не приходили к нам во время ужина посидеть в уголке у огня, — заметил дядюшка Шатлэн. — Я голоден как волк, но без них мне не очень хочется есть.

— Госпожа Жорж поднялась в комнату мадемуазель Марии, потому что, проводив господина кюре, мадемуазель почувствовала себя нехорошо и легла пораньше, — объяснила Клодина, та самая крепко сбитая крестьянка, которая проводила Певунью от дома священника и тем самым разрушила зловещие замыслы Сычихи.

— Надеюсь, наша добрая мадемуазель Мария не занемогла? — с надеждой и беспокойством спросил старый крестьянин.

— Нет, нет, слава тебе господи, дядюшка Шатлэн! Госпожа Жорж сказала, что это пустяки, — ответила Клодина. — Иначе госпожа Жорж послала бы в Париж за господином Давидом, тем самым черным доктором, который уже лечил мадемуазель, когда она в самом деле болела... И все равно не могу я понять: доктор — и вдруг чернокожий! Если бы я захворала, я бы ему ни за что не доверилась. Другое дело белый врач, пожалуйста... он все-таки христианин.

— Разве доктор Давид не вылечил мадемуазель Марию, которая первое время угасала на глазах?

— Да, дядюшка Шатлэн, вылечил.

— Так в чем же дело?

— Да, дядюшка Шатлэн, но подумайте сами, черный доктор, совсем черный...

— Послушай, дочка, какой масти корова Мюзетта?

— Она белая, дядюшка Шатлэн, белая, как лебедушка, и к тому же такая дойная, что за нее можно не краснеть.

— А твоя корова Розетта?

— Черная, как ворон, и тоже дает вдоволь молока: надо ко всем быть справедливой.

— А молоко твоей черной коровы, какого оно цвета?

— Ну конечно, белое, дядюшка Шатлэн, это же понятно, белое как снег.

— Такое же белое, как у Мюзетты?

— Да, дядюшка Шатлэн.

— Хотя сама Розетта совсем черная?

— Да, хотя Розетта черная... Но при чем здесь молоко? Коровы могут быть какие угодно: черные, рыжие или белые...

— Значит, разницы никакой?

— Совсем никакой, дядюшка Шатлэн.

— Так вот скажи мне, дочка, почему черный доктор должен быть хуже белого?

— Право, не знаю, дядюшка Шатлэн. Наверное, из-за цвета кожи, — ответила молодая крестьянка в глубоком смущении. — Но если уж черная Розетта дает такое же хорошее молоко, как белая Мюзетта, значит, дело не в масти.

Эти физиогномические рассуждения Клодины о различиях белой расы и черной были прерваны возвращением Жана-Ре-не, который дул себе на озябшие пальцы с такой же силой, как перед этим дул на горячий суп.

— У, какой холодище! Какая холодная ночь!.. Морозит так, что земля трескается, — проговорил он, входя. — В такую ночь лучше быть в доме, чем на дворе. Ну и холодище!

— Когда заморозки начинаются с восточным ветром, холода будут долгие и жестокие, ты должен это знать, мой мальчик. Но кто там звонил? — спросил старейшина работников.

— Несчастный слепой и мальчишка, который его водит, дядюшка Шатлэн.

Глава V. ГОСТЕПРИИМСТВО

Чего он хочет, этот слепой? — спросил дядюшка Шатлэн Жана-Рене.

— Этот бедный человек и его сын хотели срезать путь по дороге в Лувр и заблудились в полях. А поскольку холод собачий и ночь хоть глаз выколи, потому что небо затягивает тучами, слепой и его сын просятся переночевать на ферме где-нибудь в уголке хлева.

— Госпожа Жорж так добра, что никогда не отказывает в гостеприимстве несчастным. Она, конечно, согласится пустить на ночлег этих бедняг... но надо ее предупредить. Сходи к ней, Клодина!

Клодина исчезла.

— Где он сейчас, этот добрый человек? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Ждет в маленьком амбаре.

— Зачем же ты запер их в амбаре?

— Если бы он остался на дворе, собаки разорвали бы его на куски вместе с его мальчонкой. Да, дядюшка Шатлэн, напрасно я кричал и кричал: «Тихо, Медор! Ко мне, Турок!.. Назад, Султан!» Никогда еще я их не видел в такой ярости. А ведь у нас на ферме их не учили рвать бедняков, как в других местах...

— Ей-богу, мы сегодня не зря выделили кусок хлеба и глоток вина для бедняка... Потеснитесь немножко... Вот так! Поставим еще два прибора, для слепого и его сына, потому что госпожа Жорж наверняка позволит им переночевать у нас.

— И все же непонятно, почему собаки так разъярились, — проговорил Жан-Рене. — Особенно Турок, которого Клодина взяла с собой, когда ходила в дом священника... Он словно взбесился!.. А когда я его гладил, чтобы успокоить, шерсть на его спине стояла дыбом, как иглы у ежа. Что вы на это скажете, дядюшка Шатлэн? Вы ведь все знаете...

— Скажу тебе, сынок, что, хоть я знаю много, животные знают больше нас... Помнишь, ураган этой осенью превратил нашу маленькую речку в настоящий поток? Ночь была непроглядная, а я как раз возвращался с поля с моими рабочими лошадьми. Ехал я на старом рыже-саврасом жеребце, но черт меня побери, если я знал, где нам перебраться через реку вброд' Темно было, как в печи! Так вот, опустил я повод на шею старого саврасого, и он сам отыскал брод, которого в такой тьме не нашел бы ни один человек... Но кто его этому научил?

— Да, дядюшка Шатлэн, кто научил старого саврасого?

— Тот же, кто научил ласточек лепить гнезда под карнизами, а трясогузок вить гнезда в камышах, мой мальчик... Так что там? — обратился старый пророк к Клодине, которая появилась, неся под каждой рукой по паре белоснежных одеял, — сразу наполнивших кухню свежим запахом шалфея и вербены. — Госпожа Жорж велела накормить несчастного слепого и его сына ужином и оставить переночевать, не правда ли?

— Вот одеяла, мне велено постелить им в маленькой комнате в конце коридора, — ответила Клодина.

— Так пойди же за ними, Жан-Рене!.. А ты, дочка, пододвинь два стула к огню, пусть согреются, прежде чем сесть за стол, потому что холод этой ночью жестокий.

Снова послышался яростный лай собак и голос Жана-Рене который пытался их успокоить. Дверь в кухню внезапно распахнулась, Грамотей вместе с Хромулей вошли так поспешно, словно спасались от погони.

— Придержите ваших собак! — злобно закричал Грамотей. — Они чуть нас не искусали.

— Они оторвали у меня кусок блузы, — добавил Хромуля, все еще бледный от страха.

— Простите, добрый человек, — сказал Жан-Рене, закрывая дверь. — Но я никогда не видел наших собак в такой ярости... Наверное, это холод их так обозлил, вот они и готовы покусать кого угодно, чтобы согреться... Глупые животные!

— Эй, и этот туда же! — воскликнул крестьянин, удерживая старого Лисандра, который с грозным рычанием пытался броситься на чужаков. Он услышал, как другие собаки заходятся от злости, и последовал их примеру. — А ну, ложись на место, старый разбойник, ложись, говорят тебе!

Дядюшка Шатлэн сопроводил свои слова добрым пинком, и Лисандр, все еще ворча, вернулся в свой любимый уголок возле очага.

Грамотей и Хромуля стояли у дверей, не решаясь сделать и шага.

Закутанный в синий плащ с меховым воротником, в шапке, глубоко надвинутой на черную повязку, почти закрывавшую ему лоб, бандит крепко держал за руку Хромулю, который жался к нему, с опаской глядя на крестьян: их честные лица сбивали его с толку и внушали страх.

У дурных натур тоже есть свои симпатии и антипатии.

Черты Грамотея, были, столь безобразны, что обитатели фермы на миг оцепенели, одни от ужаса, другие от отвращения. Это не ускользнуло от Хромули, и страх крестьян вернул ему уверенность, он был даже горд, что его спутник вызывает у них ужас. Но дядюшка Шатлэн, справившись с первым впечатлением, вспомнил о долге гостеприимства и обратился к Грамотею:

— Подойди к огню, добрый человек, и сначала согрейся. Потом вы оба поужинаете с нами, потому что мы как раз садились за стол. Устраивайтесь вон там! Ох, простите, я не подумал! – спохватился дядюшка Шатлэн. — Мне бы надо было обратиться не к вам, а к вашему сыну, потому что вы, к несчастью, незрячий.Послушай, сынок, подведи твоего отца к очагу.

— Хорошо, мой добрый господин, — ответил Хромуля гнусавым голосом, полным лицемерного смирения. — Да воздаст вам господь за вашу доброту и милосердие!.. Иди за мной, бедный папочка, иди сюда, осторожнее...

И мальчишка повел за собой слепого бандита. Оба приблизились к камину.

Сначала Лисандр встретил их глухим ворчанием, но, учуяв вблизи запах Грамотея, он внезапно взвыл душераздирающе и страшно: по общему поверью, так воют собаки, когда чуют смерть.

«Дьявольщина, — проворчал про себя Грамотей. — Неужели они унюхали кровь, эти проклятые псы? Ведь на мне те же самые штаны, что и в ту ночь убийства торговца быками...»

— Ничего не могу понять, — тихо проговорил Жан-Ре не. — Лисандр обнюхал этого человека и воет, как по покойнику. —

И тут произошло нечто странное.

Завывания Лисандра были такими жуткими и пронзительными, что его услышали другие собаки, — кухню отделяло от двора только застекленное окно без второй рамы, — и по обычаю собачьего племени хором присоединились к его жалобному вою.

Работники молочной фермы не были слишком суеверны, однако сейчас они переглядывались почти с ужасом.

В самом деле, происходило что-то необычное.

На ферму пришел человек, на которого невозможно было, смотреть без страха и отвращения. И тотчас до сих пор мирные, добрые псы словно взбесились и теперь зловеще воют, предвещая, по народным поверьям, чью-то близкую смерть.

Даже сам бандит, несмотря на всю свою закоренелость и дьявольское бесстрашие, содрогнулся, услышав этот страшный, погребальный вой, вызванный его появлением... появлением убийцы...

Один Хромуля, циничный и наглый, истинный парижский сорванец, впитавший яд безверия, так сказать, с молоком матери, остался насмешливо-равнодушен. Когда страх, что собаки его покусают, прошел, этот колченогий недоносок совершенно успокоился и теперь с издевкой смотрел на перепуганных обитателей фермы и на потрясенного Грамотея.

Наконец, очнувшись от оцепенения, Жан-Рене выбежал на двор, и вскоре послышалось щелканье его кнута, быстро рассеявшего мрачные предчувствия Султана, Турка и Медора. Постепенно омраченные лица крестьян прояснились, и вскоре ужасное безобразие бандита перестало внушать им страх, а вызывало скорее жалость. Точно так же они с сочувствием смотрели на хромого мальчишку, обиженного судьбой; им нравилась его хитрая мордочка, и они искренне хвалили его за трогательную заботу о слепом отце...

Аппетит крестьян пробудился с новой силой, и в течение нескольких минут за столом слышалось только звяканье вилок и ложек.

Храбро расправляясь со своими деревенскими яствами, работники и коровницы с нежностью поглядывали, как маленький уродец ухаживает за слепым, сидя с ним рядом. Хромуля подавал ему лакомые кусочки, нарезал хлеб, подливал сидра — и все это с поистине сыновьей любовью и вниманием.

Но это была лишь одна сторона медали. А на обороте...

Не столько из жестокости, сколько из духа подражания, свойственного его возрасту, Хромуля находил злобную радость в том, чтобы терзать Грамотея по примеру Сычихи, которую он по-своему преданно любил и старался во всем на нее походить. Но откуда у этого извращенного мальчишки такая потребность в любви? Почему его делали счастливым скупые нежности одноглазой Сычихи! Почему, наконец, его до сих пор волновали воспоминания о материнских ласках? Это было одно из тех неизгладимых воспоминаний, которые доказывают, что порок никогда не бывает монолитен, что и в нем есть трещины.

Мы уже сказали, что Хромуля, так же как Сычиха, находил особое наслаждение в том, Что он, заморыш, мог истязать могучего тигра. Сидя рядом с работниками фермы, Хромуля придумал изысканную пытку, заставлявшую Грамотея страдать и выносить его издевательства, не подавая вида.

Каждую заботу, каждое проявление деланного внимания к мнимому отцу он сопровождал пинком ноги под столом и старался при этом угодить по старой незаживающей язве на правой ноге Грамотея, в то место, где ее растерло до кости кандальное кольцо за время каторги. Бандиту понадобились все его мужество и терпение, чтобы скрывать свои страдания при каждом нападении Хромули, тем более что маленький злодей выбирал для своих ударов самые неподходящие моменты, когда Грамотей пил или когда он говорил.

И тем не менее старый убийца не выдавал себя: он великолепно скрывал гнев и страдания, прекрасно понимая, — а колченогий именно на это и рассчитывал, — какая опасность грозит всем его замыслам, если крестьяне догадаются, что творится под столом.

— Держи, бедный папочка, вот тебе орех, я его очистил, – сказал Хромуля, подкладывая на тарелку Грамотею орех, освобожденный от скорлупы.

— Молодец, сынок, — одобрил дядюшка Шатлэн, а затем обратился к слепому бандиту: — Конечно, участь твоя незавидная, добрый человек, но у тебя такой хороший сын, и это должно тебя немного утешить!

— Да, несчастье мое велико, и, если бы не заботы такого нежного сына, я бы...

Тут бандит не удержался и громко вскрикнул. Сын Краснорукого ухитрился наконец попасть точно по язве, и боль была невыносимой.

— Господи, что с тобой, бедный папочка? — воскликнул Хромуля плаксивым голосом. Он встал и бросился на шею Грамотею.

В первом порыве гнева и ярости бандит хотел задушить колченогого недоноска своими могучими руками и так сильно прижал его к груди, что мальчишка почти задохнулся и жалобно пискнул.

Но тут же, сообразив, что не сможет обойтись без Хромули, слепой бандит сдержался и оттолкнул его на стул.

Во всем этом поведении крестьяне увидели только выражение отцовской и сыновьей любви: бледность Хромули и его прерывистое дыхание показались им признаками беспокойства доброго сына за своего отца.

— Но что с тобой, достойный человек? — спросил дядюшка Шатлэн. — Ты своим криком так напугал сыночка, что он весь побелел... Смотрите, он и сейчас еле дышит!

— Ничего, это пустяки, — ответил Грамотей, вновь обретя обычное хладнокровие. — Я слесарь-механик. Не так давно мы ковали полосу раскаленного железа, и она упала мне на ноги: ожог был таким глубоким, что раны не зажили до сих пор. Я сейчас задел о ножку стола и не сдержал крик от боли.

— Бедный папочка! — посочувствовал Хромуля, оправившись от испуга и бросая на Грамотея змеиный взгляд. — Бедный папочка! И это в самом деле так, добрые люди, язву у него на ноге никто не может исцелить, увы, никто! О, я хотел бы, чтобы она досталась мне, лишь бы он не мучился, бедный папочка...

Женщины смотрели на Хромулю с умилением.

— Очень жаль, добрый человек, — продолжал дядюшка Шатлэн, — очень жаль что вы пришли к нам на ферму только сегодня, а не три недели назад.

— Почему это?

— Потому что у нас был врач из Парижа, у которого есть волшебное средство от всех болезней ног. Одна добрая старушка из деревни совсем не ходила уже три года, так этот врач положил свою мазь ей на раны... А теперь она бегает, как охотник-баск, и обещает при первой возможности пешком отправиться в Париж и поблагодарить своего спасителя. Сами понимаете, отсюда до аллеи Вдов, где он живет, путь неблизкий. Но что с тобой? Опять эта проклятая рана?

Упоминание об аллее Вдов вызвало у бандита такие страшные воспоминания, что он невольно содрогнулся и уродливые черты его лица исказились.

— Да, — ответил он, приходя в себя, — опять приступ боли...

— Добрый папочка, не беспокойся, я тебе осторожненько попарю ногу на ночь, — пообещал Хромуля.

— Бедняжка! — умилилась Клодина. — Как он любит отца!

— Право, очень жаль, — продолжал дядюшка Шатлэн, обращаясь к Грамотею, — что этого достойного врача здесь нет. Но я думаю, он столь же милосерден, как учен, и, когда ты будешь снова в Париже, попроси своего сына, чтобы он отвел тебя к нему. Он тебя вылечит, я уверен. Адрес его легко запомнить: аллея Вдов, дом семнадцать. Если даже забудешь номер, не беда, в том квартале не так уж много врачей, особенно чернокожих... Потому что, представь себе, этот превосходный доктор Давид — негр!

Лицо Грамотея было настолько обезображено шрамами, что вряд ли кто-либо заметил его бледность.

И тем не менее он побледнел, смертельно побледнел, услышав сначала номер дома Родольфа, а затем — имя Давида, чернокожего доктора.

Того самого негра, который по приказу Родольфа подверг его ужасному наказанию, мучительные последствия которого он испытывал каждый миг.

Поистине для Грамотея это был черный день.

Утром его унижали и мучили Сычиха и сын Краснорукого; на ферме собаки, почуяв убийцу, чуть не разорвали его и выли, как по покойнику; и, наконец, случай привел его в дом, где недавно побывал его палач.

Все эти отдельные происшествия раньше вызвали бы у слепого бандита попеременно ярость или страх, но, вместе взятые, они нанесли ему жестокий удар.

Первый раз в жизни его охватил суеверный ужас... Он спрашивал себя: нет ли в сочетании этих страшных событий грозного предостережения судьбы?

Дядюшка Шатлэн, не заметив бледности Грамотея, продолжал:

— К тому же перед вашим уходом мы дадим твоему сыну адрес доктора, и этого будет достаточно: господин Давид обязательно поможет любому, кто к нему обратится. Он так добр, так добр! Жаль только, что он всегда такой грустный... Ну ладно, выпьем за здоровье твоего будущего спасителя.

— Спасибо, я не хочу больше пить, — мрачно ответил Грамотей.

— Выпей, папочка, выпей, дорогой, это полезно... для твоего желудка! — пристал Хромуля, вкладывая в руку слепого бандита стакан.

— Нет, нет, я не стану пить, — сказал Грамотей.

— Но тебе налили не сидра, а доброго вина, — сказал старый крестьянин. — В городе не всякий богач пивал такое. Черт побери, да вся наша ферма не такая, как все! Ну, что скажешь, к примеру, о нашем простом ужине?

— Все было хорошо, очень хорошо, — машинально ответил Грамотей, все более погружаясь в свои нерадостные мысли.

— Так у нас каждый день: хорошая работа, хорошая еда, чистая совесть и чистая постель: вот в двух словах наша жизнь. Нас здесь семеро, и скажу не хвалясь: мы работаем за четырнадцать. Но нам и платят за четырнадцать! Простым землепашцам — сто пятьдесят экю в год; скотницам и служанкам на ферме — по шестьдесят экю! Да еще мы делим между собой одну пятую всего, что дает ферма. Черт возьми, ты понимаешь, что мы не оставляем ни одного клочка невозделанной земли? Потому что, чем больше дарит наша бедная старая земля-кормилица, тем больше мы получаем.

— Должно быть, ваш хозяин не очень-то богатеет, если он вам так платит, — сказал Грамотей.

— Наш хозяин?.. Он совсем не похож на других. У него свой способ наживать добро, и только он его знает.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил слепой бандит, готовый говорить о чем угодно, лишь бы уйти от осаждавших его мрачных мыслей. — У вас, наверное, какой-то удивительный хозяин!

— Да, удивительный и необычайный во всем, старина. Но послушай, ты ведь зашел к нам случайно, наша деревушка стоит далеко от всех больших дорог. И наверное, ты сюда никогда не вернешься. Поэтому тебе стоит послушать, кто такой наш хозяин и что он делает на этой ферме. Я расскажу тебе покороче, при условии, что ты потом будешь повторять это всем. Сам увидишь, говорить об этом так же приятно, как слушать.

— Я слушаю, — согласился Грамотей.

Глава VI. ОБРАЗЦОВАЯ ФЕРМА

И ты не пожалеешь, выслушав меня, — сказал Грамотею дядюшка Шатлэн. — Представь, что однажды наш хозяин сказал себе: «Я очень богат, и это хорошо. Но все равно я не могу съесть два обеда. А что, если я накормлю тех, у кого ничего нет на обед, и накормлю досыта добрых людей, у которых еды не хватает? Ей-богу, это мне нравится. Так скорее за дело!» И наш хозяин принялся за дело. Он купил эту ферму, которая тогда немного стоила: на ней было всего две упряжки для пахоты и два плуга: я это точно знаю, потому что родился здесь. Наш хозяин прикупил земли, и ты сейчас узнаешь, для чего. Управительницей фермы он поставил достойную женщину, столь же уважаемую, сколь несчастную, — он всегда вот так выбирал людей, — и он сказал ей: «Этот дом будет, как дом божий, открытый для добрых и закрытый для негодяев. Мы прогоним ленивых нищих, но будем всегда подавать трудовой хлеб тем, кто сохранил мужество. Эта милостыня труда не унизит тех, кто ее принимает, и принесет пользу тем, кто ее подает. Богач, который этого не делает, — скверный богач». Так сказал наш хозяин, но, ей-богу, он сделал лучше, чем сказал. Прежде отсюда до Экуана была прямая дорога, которая сокращала путь на доброе лье[85]. Но какая эта была дорога, о господи! Она была так разбита, что по ней нельзя было ни пройти, ни проехать, это была погибель для лошадей и повозок. Немного собственного труда и немного денег от каждого окрестного фермера могли бы привести дорогу в порядок, но если одни мечтали об этом, другие упрямились и не хотели вкладывать ни свой труд, ни свои денежки. Наш хозяин увидел это и сказал: «Дорога будет исправлена, однако, поскольку те, кто должен в этом участвовать, не хотят в этом участвовать и поскольку это слишком дорогая дорога, которой потом будут пользоваться прежде всего те, у кого есть лошади и экипажи, надо сделать так, чтобы она сначала принесла пользу тем, у кого есть только руки и доброе сердце, но нет работы. Например, поступит к нам на ферму здоровый парень и скажет: «Я голоден, и у меня нет работы». — «Дорогой мой, отвечу я, вот тебе добрая похлебка, вот кирка и лопата. Тебя сейчас отведут на дорогу в Экуан. Выровняешь за день два туаза дороги — и получишь к вечеру сорок су, выровняешь один туаз — получишь двадцать су, выровняешь полтуаза — получишь десять су, а ничего не сделаешь, не получишь ничего». К вечеру, возвращаясь с полей, я осмотрю дорогу и увижу, кто сколько сделал.

— И подумать только, нашлись два негодяя, которые слопали похлебку и просто украли кирки и лопаты, — с возмущением воскликнул Жан-Рене. — Вот и поди после этого делай добро!

— Да, это правда, — подтвердили остальные крестьяне.

— Полно, дети мои! — возразил дядюшка Шатлэн. — Подумайте сами, неужели мы не будем ни сажать, ни сеять только потому, что на свете есть гусеницы, долгоносики и прочие вредные насекомые, которые объедают листья и грызут зерно? Нет, нет, эту нечисть надо просто давить, а бог милостив, и по его доброте распустятся новые почки и вырастут новые колосья, все снова расцветет, и никто даже не вспомнит о зловредных жучках и червячках. Не правда ли, добрый человек? — обратился он к Грамотею.

— Да, разумеется, — поспешно ответил бандит; уже несколько минут он был глубоко погружен в какие-то свои мысли.

— Нашлась работа и для женщин и для детей, — продолжал дядюшка Шатлэн. — Каждому по его силам.

— И все равно дела на ферме и на дороге идут медленно, — заметила Клодина.

— Ну что ж, зато в округе у добрых людей, к счастью, пока хватает работы.

— А для меня, несчастного слепца, найдется у вас на ферме угол и кусок хлеба, чтобы мне дожить остатки моих дней? — внезапно спросил Грамотей. — Поверьте, мне осталось немного. Окажете вы мне такую милость? О, если бы это сбылось, добрые люди, я бы до конца жизни молился за вашего хозяина!

Бандит говорил в этот момент вполне искренне. Он вовсе не раскаивался в своих прошлых преступлениях, но мирная и счастливая жизнь крестьян привлекала его тем более, что он страшился жестокой участи, которую готовила ему Сычиха. Он страшился этого страшного невообразимого будущего и горько сожалел, что в свое время позвал свою бывшую сообщницу и навсегда потерял возможность жить среди честных людей, у которых его поселил Поножовщик.

Дядюшка Шатлэн с удивлением взглянул на Грамотея.

— Но послушай, бедняга, — сказал он, — я думал, у тебя есть какие-то деньги, друзья...

— Увы, бог свидетель!.. Я ослеп из-за несчастного случая на работе. Теперь иду в Лувр, надеясь на помощь дальнего родственника, но вы понимаете, люди бывают порой такими жестокими, такими эгоистами, — ответил Грамотей.

— О, не одни же себялюбцы живут на свете! — возразил дядюшка Шатлэн. — Хороший и честный работник, как ты, и к тому же такой несчастный, да еще с таким добрым, милым сыночком, могут растрогать даже каменное сердце. Однако почему хозяин, у которого ты работал до этого несчастного случая, ничего не сделал для тебя?

— Он умер, — чуть поколебавшись, ответил Грамотей. — Он был моим единственным благодетелем.

— А приют для слепых?

— Я еще не так стар, чтобы меня туда взяли.

— Бедняга! Поистине участь твоя печальна!

— Значит, вы думаете, если родичи в Лувре меня не примут, я могу надеяться, что ваш хозяин, перед которым я преклоняюсь, еще не зная его, может сжалиться надо мной?

— Видишь ли, к несчастью для тебя, наша ферма не дом призрения. Обычно мы позволяем калекам провести здесь ночь или день, а потом даем что-нибудь на дорогу — и да поможет им бог!

— Значит, мне нечего надеяться, что моя горькая участь смягчит вашего хозяина? — спросил слепой бандит со вздохом разочарования.

— Я сказал, что это у нас правило, однако наш хозяин может все решить по-другому. Если он согласится оставить тебя на ферме, тебе не придется ютиться в каком-нибудь углу, ты будешь одним из нас... как сегодня! И для сынка твоего найдется работа по его силам; ему будет с кого брать пример, да и добрыми советами его не обойдут. Наш почтенный кюре обучит его чтению вместе с другими деревенскими детьми, и он вырастет, как говорится, в благости и добре. Но для этого, понимаешь, надо завтра утром откровенно поговорить с нашей святой богородицей-заступницей.

— С кем, с кем? — удивился Грамотей.

— Так мы называем нашу хозяйку. Если она сжалится над тобой, считай, что все в порядке. Когда речь идет о милосердии, наш хозяин не отказывает ей ни в чем.

— Тогда я поговорю с ней сам я сам поговорю! — радостно вскричал Грамотей, надеясь, что уже избавился от страшных когтей Сычихи.

Но Хромуля вовсе не разделял его радужные надежды; его нисколько не прельщала спокойная жизнь, обещанная старым крестьянином: он не собирался расти в благости и добре под опекой почтенного священника. У сына Краснорукого не было ни малейшей склонности к сельской жизни, да и по духу он далеко не походил на пасторального пастушка. Кроме того, верный заветам Сычихи, он не мог допустить, чтобы Грамотей избавился от их подлого деспотизма. Поэтому он решил вернуть к действительности слепого бандита, который уже размечтался о сельских радостях.

— Да, да, — повторял Грамотей. — Я поговорю с вашей богородицей-заступницей, и она сжалится надо мной... И я...

Но тут Хромуля изо всех сил пнул его в ногу и точно угодил в самое больное место.

Грамотей содрогнулся от неизъяснимой муки, не закончил фразу и смог только повторить:

— Да, я надеюсь, добрая госпожа сжалится надо мной...

— Бедный папочка! — вмешался Хромуля. — Ты, однако, забыл мою добрую тетушку, госпожу Сычиху, которая так тебя любит. Бедная тетя Сычиха!.. Но она тебя так не оставит, ведь ты это знаешь! Скорее уж она приедет сюда за тобой с нашим кузеном Крючком.

— Похоже, у этого слепого пройдохи престранные родичи, — с хитрющим видом прошептал Жан-Рене, подталкивая локтем свою соседку, Клодину.

— Бессердечный олух! Как ты можешь смеяться над этими несчастными! — так же шепотом ответила доярка и в свою очередь так двинула Жана-Рене локтем, что чуть не сломала ему ребра.

— Госпожа Сычиха одна из ваших родственниц? — спросил старый крестьянин Грамотея.

— Да, одна из моих родственниц, — мрачно ответил тот с озабоченным видом.

Он боялся, что, даже если он найдет на ферме нежданное пристанище, одноглазая может явиться сюда и выдать его, чтобы напакостить и отомстить; кроме того, он боялся, что странные имена его предполагаемых родичей, упомянутых Хромулей, Сычихи и Крючка — покажутся подозрительными, но в этом отношении его страхи были напрасными, потому что все ограничилось шуткой Жана-Рене, к тому же весьма плохо принятой его соседкой, Клодиной.

— Эта твоя родственница ждет вас в Лувре? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Да, — ответил слепой бандит. — Однако мой сын, наверное, зря рассчитывает на нее.

— Ах, бедный папочка, вовсе не зря! Вот увидишь... Она такая добрая, моя тетушка Сычиха!.. Ты ведь знаешь, это она дала мне снадобье, чтобы парить твою ногу... и точно объяснила, как это делать... Это она мне сказала: «Сделай для своего папочки все, что бы сделала я сама, и бог благословит тебя». О, моя тетушка Сычиха, она тебя любит, она тебя любит так сильно, что...

— Хватит, хватит, — оборвал его Грамотей. — Это в любом случае не помешает мне завтра утром поговорить с доброй хозяйкой... попросить ее, чтобы она замолвила за меня словечко перед достойным владельцем этой фермы. Кстати, — добавил он, чтобы сменить тему и прервать неосторожные излияния Хромули, — кстати, о владельце фермы. Мне обещали рассказать, что такого особенного в устройстве его хозяйства.

— Это я обещал, и я сдержу свое слово, — сказал дядюшка Шатлэн. — Наш хозяин придумал то, что он называет милосердием труда. Он сказал себе: есть выставки и премии за улучшение пород скота и лошадей, за новые плуги и прочие орудия земледелия... Но, право же, настало время подумать об улучшении людей... Хороший скот — это прекрасно, однако хорошие люди — это еще лучше, хотя и много труднее. Вдоволь овса и травы, чистая вода и свежий воздух, надежный кров и хороший уход — и тогда лошади и скот станут лучше не пожелаешь и принесут тебе радость. Но человека не так просто сделать добродетельным, как быка — упитанным. Пастбище полезно для быка, потому что сочная трава ему нравится и он набирает вес. Так вот, по-моему, чтобы добрые советы приносили пользу человеку, надо, чтобы он к ним прислушивался и следовал им...

— Так же, как бык на добром лугу, дядюшка Шатлэн?

— Точно так же, сынок.

— Дядюшка Шатлэн, — вмешался другой крестьянин. — Говорят, раньше были особые фермы, где молодые воришки, правда за хорошее поведение, обучались земледелию, но там их холили и лелеяли, как маленьких принцев?

— Правда, дети мои, — ответил старик землепашец, — и в этом есть кое-что доброе: похвально и милосердно не отнимать последнюю надежду у заблудших. Но нельзя отнимать надежду и у честных людей. Вот приходит честный, сильный и трудолюбивый парень на такую ферму бывших воров с желанием хорошо работать и хорошо учиться, а ему говорят: «Послушай, ты когда-нибудь воровал? Когда-нибудь бродяжничал?» — «Нет». — «Тогда тебе здесь не место».

— И все же это правда, дядюшка Шатлэн, — сказал Жан-Рене. — Для жуликов делают больше, чем для честных; улучшают скот, а не людей.

— Для того чтобы исправить это зло, сынок, и подать пример, наш хозяин и завел эту ферму, как я говорил нашему гостю... Я знаю, сказал он себе, что на небесах воздастся всем честным людям... Но помилуйте, небеса — это так далеко и высоко, и многие, — к сожалению, дети мои, — не имеют ни сил, ни прозорливости, чтобы их достичь. Да и к тому же откуда им взять время, чтобы то и дело обращать взор к небесам? Целый день от восхода до заката они склоняются к земле, они ее вскапывают и перекапывают по воле своего хозяина, а ночью спят как убитые на своих лежаках... По воскресеньям они напиваются в кабаке, чтобы забыть вчерашнюю усталость и тяжкий труд, который ждет их завтра. Потому что — самое страшное! — это труд, который не имеет для них никакого смысла. Они работают как каторжные, но разве от этого хлеб их не остается таким же черным, постель — такой же жесткой, дети — такими же истощенными, а жены?.. У них даже нет, молока, чтобы вскармливать младенцев, потому что они никогда не ели досыта... Нет, нет и нет! Я хорошо знаю, дети мои, что хлеб их черный, но это хлеб, лежак их жесток, но это постель, детишки худенькие, но они живут... Несчастные, наверное, без ропота мирились бы со своей судьбой, если бы знали, что все живут так же, как они. Но они видят белый хлеб, видят мягкие теплые матрасы, видят детей, румяных, как майские розы, и таких откормленных, таких закормленных, что они кидают пирожные собакам... Проклятье! И когда несчастные возвращаются в свои жалкие хижины, к своему черному хлебу, к своим больным, худющим и голодным детишкам, они думают, что охотно принесли бы им хоть кусочек пирожного, которое дети богачей скормили собакам. «Если уж так заведено, чтобы на свете были богатые и бедные, почему не мы родились богатыми? Это несправедливо... Может, пора поменяться судьбой?» Так говорят они, и это, дети мои, неразумно: это не облегчает их участи, тяжкого жесткого ярма, которое гнетет их и порою ранит, его все равно приходится влачить без отдыха и без надежды когда-нибудь отдохнуть, когда-нибудь познать счастье, которое приносит достаток... И так всю жизнь, о господи, всю жизнь, а это так долго... дольше бесконечного дождливого дня без единого проблеска солнца. И люди принимаются за работу с печалью и отвращением. И наконец большинство батраков говорит себе: «Зачем нам работать больше и лучше? Тяжелым будет колос или легким, нам все равно. Для чего надрываться? Будем лишь честными: зло наказывают, поэтому не станем творить зло; за добро не вознаграждают, поэтому незачем делать добро... Будем как добрые вьючные животные: от нас требуется только терпение, сила и покорность...» Такие мысли пагубны, дети мои; от такого равнодушия недалеко до лености, а от лености еще ближе до порока... К сожалению, таких, незлых и недобрых, кто не делает ни зла, ни добра, — большинство. «Поэтому, — сказал наш хозяин, именно их надо улучшать, точно так же, как улучшают породы лошадей, коров или овец... Сделаем так, чтобы они сами старались быть живее, мудрее, трудолюбивее, опытнее и преданнее своему делу... Докажем им, что, становясь лучше, они станут счастливее и станут получать больше... От этого выиграют все. Чтобы добрые советы пошли им. на пользу, дадим им здесь, на земле, маленький образчик великого счастья, которое ожидает праведных там, на небесах...»

Порешив так, наш хозяин объявил по округе, что ему нужны шесть пахарей и столько же коровниц, женщин или девушек, но он сам хотел выбрать этих людей среди лучших работников по рекомендациям фермеров, мэров и священников. Им обещали платить, как принцам, как платят нам, кормить лучше, чем едят господа в городах, и отдавать всем работникам одну пятую часть урожая. Эти люди должны были оставаться на ферме два года, а затем уступать место другим работникам на тех же условиях. Через пять лет любой из них мог снова прийти на ферму, если будут свободные места. Вот почему, когда появилась эта ферма, земледельцы и поденщики в округе начали говорить: «Будем стараться, будем честными и трудолюбивыми, чтобы нас заметили, и, может быть, когда-нибудь нас возьмут на ферму Букеваль. Там целых два года мы будем жить как в раю, а когда уйдем, то не с пустыми руками, и, главное, мы будем потом нарасхват, потому что попасть на эту ферму может только превосходный работник».

— Меня уже пригласили на ферму Дюбрей в Арнувиле, — сказал Жан-Рене.

— А меня заранее наняли на ферму Гонесс, — подхватил другой работник.

— Вот видишь, добрый человек, от этого выигрывают все. И окрестные фермеры вдвойне. У нас всего двенадцать мужчин и женщин, но в кантоне появляется в пять раз больше старательных работников, которые стремятся поступить на их место. И даже те, кто не сможет получить это место, все равно останутся хорошими работниками, не так ли? Как говорится, добрый хлеб не станет плохим; потому что, если им не повезет сегодня, у них всегда остается надежда на завтра, и в конечном счете число хороших людей возрастает. Ну вот, скажем к слову, назначают приз лошади или быку за скорость, силу и красоту — и хозяева воспитывают сотню животных, способных бороться за этот приз. Так вот, даже если они его не получают, эти отборные питомцы все равно останутся прекрасными и полезными животными... Слышишь, добрый человек? Я был прав, когда говорил, что наша ферма не обычная ферма, а наш хозяин необычайный человек?

— Да, конечно! — воскликнул Грамотей. — И чем больше я слышу о его доброте и щедрости, тем больше надеюсь, что он сжалится над моей несчастной судьбой. Человек, который творит добро с таким благородством и такой мудростью, не станет раздумывать; одним благодеянием больше или меньше — разница невелика.

— Наоборот, он над этим очень раздумывает, — возразил дядюшка Шатлэн. — Но это не помешает ему совершить новое доброе дело. Мне кажется, мы еще с тобой встретимся, бедняга, разумеется, здесь, на ферме, и ты не последний раз сидишь за нашим столом!

— Правда? Я могу надеяться?.. О, если бы вы знали, как я признателен и счастлив! — воскликнул Грамотей.

— Не сомневайся, у нас добрый хозяин.

— Но скажите мне хотя бы, как его зовут и как зовут вашу добрую заступницу, чтобы я мог заранее благословить их святые имена! — живо проговорил Грамотей.

— Я понимаю твое нетерпение, — сказал старый крестьянин. — Черт возьми, ты, наверное, думал, что услышишь громкие имена? И напрасно. У них имена простые и чистые, как у святых. Нашу богородицу-заступницу зовут госпожа Жорж... а нашего хозяина — господин Родольф.

— Моя жена!.. И мой палач!.. — пробормотал слепой бандит, словно молнией пораженный этим открытием.

Глава VII. НОЧЬ

Родольф!!! Госпожа Жорж!!! Грамотей не поверил в случайное совпадение имен. Прежде чем обречь его на страшные муки, Родольф сказал, что сердечно позаботится о госпоже Жорж. И наконец, недавнее посещение этой фермы черным Давидом окончательно доказывало, что Грамотей не ошибался.

Он увидел нечто роковое и предопределенное в этой встрече, которая разбивала в прах все его надежды, основанные на великодушии хозяина фермы.

Первым его побуждением было — бежать!

Родольф внушал ему непреодолимый ужас. А вдруг он сейчас на ферме? Едва придя в себя, слепой бандит ошалело вскочил, схватил Хромулю за руку и вскричал:

— Нам пора! Пойдем! Веди меня отсюда! Крестьяне изумленно переглянулись.

— Вы хотите уйти... сейчас? И не думай даже об этом, бедняга, — сказал дядюшка Шатлэн. — И какая муха тебя укусила? Ты что, рехнулся?

Хромуля тотчас подхватил этот намек и горестно вздохнул. Постучав указательным пальцем по лбу, он жестом объяснил крестьянам, что его мнимый папочка не совсем в своем уме.

Старый крестьянин понимающе закивал головой и сочувственно развел руками.

— Пойдем, пойдем отсюда! — повторял Грамотей, пытаясь увлечь за собой мальчишку.

Но Хромуля вовсе не собирался менять теплый угол на промерзшие ночные поля.

— Господи, бедный папочка! — завопил он плаксивым голосом. — Опять у тебя приступ... Успокойся, тебе нельзя выходить в такую холодную ночь, тебе станет хуже... Уж лучше я ослушаюсь тебя, прости, но только не поведу по дорогам в такой час. — И, обращаясь к крестьянам, продолжал: — Вы ведь поможете мне, добрые господа, не дадите моему папочке уйти?

— Да, да, не волнуйся, малыш, — сказал дядюшка Шатлэн. — Мы не откроем дверь твоему отцу... Так что придется ему ночевать на ферме.

— Вы не заставите меня здесь остаться! — вскричал Грамотей. — И к тому же я не хочу стеснять вашего хозяина... господина Родольфа. Вы ведь сказали мне, что ваша ферма не приют для калек. Поэтому еще раз прошу: отпустите меня!

— Стеснять нашего хозяина? Можешь не беспокоиться. К сожалению, он не живет на ферме и приезжает лишь изредка, когда мы просим... Но даже будь он здесь, ты бы ему не помешал. Этот дом не приют, ты прав, но я уже сказал, что калеки, такие же несчастные, как ты, всегда могут провести здесь день или ночь.

— Значит, вашего хозяина сегодня здесь нет? — спросил Грамотей, немного успокаиваясь.

— Нет. Он должен, по своему обыкновению, приехать дней через пять-шесть. Как видишь, тебе нечего бояться. Наша добрая госпожа вряд ли спустится сегодня, иначе она бы тебя успокоила. Но разве она уже не распорядилась приготовить вам здесь постель? Впрочем, если она не сойдет сегодня, -ты сможешь поговорить с ней завтра перед уходом... Попроси ее как следует, чтобы наш хозяин сжалился над твоей судьбой и оставил тебя на ферме...

— Нет, нет! — в ужасе пробормотал бандит. — Я передумал... Мой сын прав, наша родственница в Лувре пожалеет из примет меня... Я пойду к ней!

— Как тебе угодно, — сочувственно сказал дядюшка Шатлэн, полагая, что имеет дело с человеком, повредившимся уме. — Ты сможешь уйти завтра утром. Но, чтобы пуститься в дорогу сейчас, да еще с этим мальчуганом, — не может быть и речи! Об этом уж мы позаботимся.

Хотя Родольфа и не оказалось в Букевале, страхи Грамотея далеко не рассеялись. Хотя лицо его было страшно изуродовано, он все же боялся, что жена, — а она могла спуститься в кухню в любой момент, — опознает его. И тогда она его выдаст, и его арестуют, ибо он был убежден, что Родольф так страшно покарал его только для того, чтобы удовлетворить мстительную ненависть г-жи Жорж.

Но слепой бандит не мог уйти с фермы; он всецело зависел от Хромули. Поэтому он смирился, но, чтобы жена не увидела его, сказал старому крестьянину:.

— Раз уж вы говорите, что я не стесню вашего хозяина и вашу хозяйку... благодарю вас за гостеприимство. Но я очень устал и, если позволите, пойду лягу. Завтра я хочу уйти на рассвете.

— О, на рассвете? Как тебе захочется. Мы здесь рано встаем. А чтобы ты снова не заблудился, тебя с сыном выведут на прямую дорогу.

— Если хотите, я могу подвезти этих бедняг до дороги, — предложил Жан-Рене. — Потому что хозяйка велела мне завтра съездить на повозке в Вилье-ле-Бель к нотариусу за мешочками с серебряной монетой.

— Хорошо, ты выведешь бедного слепца на дорогу, но пойдешь пешком и сразу вернешься, — сказал дядюшка Шатлэн. — Хозяйка передумала. Она решила, и это правильно, что незачем заранее привозить на ферму такую большую сумму: всегда успеется съездить за ней в понедельник или в другой день, а пока пусть серебро полежит у нотариуса, там надежнее.

— Хозяйка лучше знает, что делать, но чего ей бояться, если серебро будет здесь, дядюшка Шатлэн?

— Слава богу, нечего, сынок! Но все равно, по мне, лучше иметь здесь пятьсот мешков зерна, чем десять мешочков с экю, — сказал дядюшка Шатлэн. — Ну хорошо, пойдемте, — обратился он к слепому бандиту и Хромуле. — Иди за мной, сынок, — добавил он, — Я посвечу тебе.

Со свечой в руке он провел за собой нежданных гостей в маленькую комнатку на первом этаже по длинному коридору, в который выходили многочисленные двери.

Крестьянин поставил свечу на стол и сказал Грамотею:

— Вот ваша комната, да пошлет тебе господь спокойную ночь, добрый человек. А ты, сынок, и так заснешь, в твоем возрасте спят без просыпу!

Задумчивый и мрачный, бандит сел на край постели, к которой его подвел Хромуля.

Колченогий мальчишка сделал красноречивый знак крестьянину, когда тот уже выходил из комнаты, и догнал его в коридоре.

— Чего тебе, сынок? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Боже мой! Добрый господин, я так несчастен! Иногда у моего бедного папочки по ночам начинаются приступы, вроде судорог, и я не могу один с ним справиться. Если придется позвать на помощь, меня услышат отсюда?

— Несчастный малыш! — Крестьянин взглянул на него с любопытством. — Успокойся. Видишь эту дверь рядом с лестницей?

— Да, мой добрый господин, вижу.

— Один из наших работников всегда спит там, ключ в дверях: если понадобится, разбуди его и он тебе поможет.

— Ах, мой господин, мы с этим работником, наверно, не справимся с бедным папочкой, такие страшные у него судороги... Вот если бы вы нам помогли, ведь вы такой сильный, такой добрый...

— Послушай, сынок, я сплю вместе с другими пахарями в большом доме в глубине двора. Но ты не беспокойся, Жан-Рене силач, за рога любого быка повалит. А если еще нужна будет помощь, он разбудит старую кухарку; она спит на втором этаже, рядом с комнатами нашей хозяйки и девушками. Эта добрая женщина при нужде всегда ухаживала за больными, она такая заботливая...

— О, благодарю, благодарю, достойный мой господин, я буду молить за вас бога, вы так милосердны, так жалостливы к моему бедному папочке...

— Полно, сынок!.. И спокойной ночи. Надеюсь, все обойдется, и тебе не придется никого звать, чтобы помочь твоему отцу. Беги, он, наверное, тебя ждет.

— Бегу, бегу! Спокойной ночи, добрый господин.

— Да хранит тебя бог, сынок! И старый крестьянин удалился. Едва он повернулся спиной, колченогий паршивец сделал ему вслед в высшей степени оскорбительный и насмешливый жест, известный всем парижским мальчишкам: похлопал себя левой рукой по затылку, каждый раз выбрасывая вперед правую руку ладонью вверх.

С дьявольской ловкостью этот гаденыш вызнал немало сведений, полезных для зловещих замыслов Сычихи и Грамотея. Он уже знал, что в этой половине дома, где их устроили, ночью оставались только госпожа Жорж, Лилия-Мария, старая кухарка и один работник фермы.

Возвратившись в отведенную им комнату, Хромуля постарался держаться подальше от Грамотея. Услышав его шаги, Грамотей тихо спросил:

— Где ты пропадал, поганец?

— Ты слишком любопытен, безглазый!

— Ну ты мне заплатишь за все, что заставил вытерпеть и выстрадать за этот вечер, исчадье зла! — воскликнул Грамотей. Он вскочил и заметался по комнате, пытаясь ощупью поймать Хромулю. — Я задушу тебя, подлый змееныш!

— Бедный папочка! Похоже, у тебя хорошее настроение, раз ты вздумал поиграть в кошки-мышки со своим любимым сыночком, — хихикая, ответил Хромуля, с необычайной ловкостью увертываясь от слепого бандита.

В порыве ярости тот все еще надеялся поймать сына Краснорукого, но скоро отказался от этой затеи.

Вынужденный терпеть все его бесстыдные издевательства, пока не подвернется случай отомстить, Грамотей подавил бессильную злобу и рухнул на кровать, изрыгая страшные проклятия.

— Бедный папочка, у тебя что, зубки разболелись? Ах, какие гадкие слова! Что скажет кюре, если тебя услышит? Он наверняка наложит на тебя покаяние-Грамотей надолго умолк и наконец заговорил глухим,

сдержанным голосом:

— Ладно, смейся надо мной, издевайся над моей немощью, несчастный трус! Таково твое великодушие!

— О, вот это словечко! «Великодушие»! Хватает же у тебя наглости! — воскликнул Хромуля, разражаясь смехом. — Ах, извините! Вы ведь надевали мягкие перчатки, когда раздавали затрещины направо и налево всем, кто ни попадется, пока не окривели на оба глаза.

— Но тебе-то я никогда не делал зла... Почему ты меня так мучаешь?

— Во-первых, потому что ты говорил гадости Сычихе... А потом, когда ты задумал остаться здесь и подружиться с деревенщиной... Наверное, соскучился по ослиному молоку?

— Какой же ты болван! Если бы я мог остаться на этой проклятой ферме, разрази ее гром, я бы... Но ты почти помешал мне своими идиотскими намеками.

— Остаться здесь? Хорошая шуточка! А кого же тогда будет мучить Сычиха? Может быть, меня? Нет уж, спасибо, это не по мне!

— Подлый недоносок!

— Недоносок? Вот и еще один повод. Как говорит моя тетушка Сычиха, нет ничего забавнее смотреть, как ты задыхаешься от ярости, ты, кто мог бы убить меня одним ударом кулака... Это куда интереснее, чем если б ты был хилым и слабеньким... До чего же ты был смешным этим вечером за столом! Господи боже мой! Какую комедию я разыгрывал для одного себя. Почище фарсов в театре Ла Гетэ! От каждого пинка, которым я награждал тебя под столом, ярость ударяла тебе в голову и твои слепые глаза по краям наливались кровью, оставались только голубые пятна в середине; еще немного, и они бы стали трехцветными, точь-в-точь кокарды городских сержантов... Умереть от смеха!

— Послушай, ты любишь посмеяться, ты веселый паренек, да это и неудивительно в твоем возрасте, — сказал Грамотей добродушным и снисходительным тоном, надеясь разжалобить Хромулю. — Но, вместо того чтобы насмехаться надо мной, лучше бы ты вспомнил, о чем говорила Сычиха, которая так тебя любит. Ты должен все здесь осмотреть, взять отпечатки с замков. Ты слышал? Они говорили о крупной сумме, которую должны привезти в понедельник... Мы вернемся сюда с друзьями й обделаем хорошее дельце. Ба, я свалял дурака, когда хотел остаться здесь... Нам бы эти добряки крестьяне опостылели к концу недели, не правда ли, сынок? — добавил слепой бандит, чтобы польстить Хромуле.

— Да, ты бы меня очень огорчил, — с усмешкой ответил сын Краснорукого.

— Говорю тебе, здесь можно обделать хорошее дельце... Но если бы даже здесь нечего было взять, я все равно вернулся бы сюда вместе с Сычихой... чтобы отомстить, — проговорил бандит, и голос его задрожал от ярости и злобы. — Потому что теперь я знаю: это моя жена натравила на меня проклятого Родольфа, который ослепил меня и отдал на милость всех и всякого... Сычихи, тебя, увечного мальчишки... Так вот, раз уж я не могу отомстить ему, я отомщу моей жене! Пусть, она заплатит за все... даже если мне придется поджечь этот дом и самому погибнуть в горящих развалинах... О, как я хотел бы!..

— Ты, конечно, хотел бы, чтобы твоя женушка попалась тебе в лапы, не так ли, старина? И подумать только, ведь она всего в десяти шагах от тебя, разве это не забавно? Если бы я захотел, я довел бы тебя до ее комнаты, потому что только я знаю, где эта комната, я знаю, я знаю, я знаю, — пропел, по своему обыкновению, Хромуля.

— Ты знаешь, где ее комната? — воскликнул Грамотей со свирепой радостью. — Ты знаешь?

— Похоже, ты готов, — сказал Хромуля. — Сейчас ты будешь служить передо мной на задних лапках, как пес, которому показывают кость... Итак, мой верный Азор, служить!

— Кто тебе об этом сказал? — воскликнул бандит, невольно поднимаясь.

— Хорошо, Азор, хорошо... Рядом с комнатой твоей жены спит старая кухарка... один поворот ключа — и в наших руках весь дом, твоя жена и девчонка в сером плаще, которую мы хотели похитить... А теперь подай лапку, Азор, постарайся для своего хозяина... Служить!

— Ты врешь, ты все врешь! Откуда ты это знаешь?

— Пусть я хром, но я вовсе не глуп. Только что я наплел этому старому деревенскому дурню, что по ночам у тебя бывают судороги, и спросил, кто мне сможет помочь, если у тебя начнется приступ... Так вот он мне ответил, что, если вас схватит, я могу разбудить слугу и кухарку, и объяснил, где они спят: один внизу, другая наверху, рядом с комнатой твоей жены, твоей жены, твоей жены! — повторил Хромуля свою припевку.

После долгого молчания Грамотей спокойно сказал ему с искренней и устрашающей непреклонностью:

— Послушай, я устал от жизни... Всего час назад, признаюсь, у меня затеплилась надежда, но теперь моя участь кажется мне еще ужаснее... Тюрьма, каторга, гильотина — ничто по сравнению с тем, что я претерпел сегодня и должен будутерпеть до смерти... Отведи меня в комнату моей жены... У меня мой нож, я прикончу ее... Пусть меня убьют потом, это мне все равно... Ненависть душит меня! Я буду отомщен, и месть меня утешит... Такие муки, такое унижение, и это мне, перед которым дрожали все! Нет, непереносимо! Если бы ты знал, как я страдаю, ты бы сжалился надо мной... Мне кажется, голова сейчас лопнет, в висках стучит, разум помутился...

— Да не застудил ли ты головку, старина? Бывает, бывает... Может, у тебя насморк? Прочихайся, это помогает! Ха-ха! — расхохотался Хромуля. — Хочешь понюшку?

И, громко похлопывая по тыльной стороне сжатой в кулаке левой руки, как по крышке табакерки, он пропел:

«Добрый табачок в моей табакерке,
Добрый табачок, но не для тебя!»
— О господи, господи! Они сговорились свести меня с ума! — воскликнул бандит, действительно почти теряя рассудок от всепожирающей пламенной жажды кровавой мести, которую он не мог утолить.

Невероятная сила этого зверя могла сравниться только с его яростью.

Представьте себе голодного, разъяренного, бешеного волка, которого ребенок дразнит весь день сквозь прутья клетки, а за этими прутьями, в одном шаге, кривляется его жертва, которая могла бы разом удовлетворить его голод и утихомирить ярость.

Последняя издевка Хромули взбесила бандита; он потерял голову.

Раз нет под рукою жертвы, он упьется своей кровью... ибо кровь душила его.

Будь у него в руках заряженный пистолет, он бы тут же застрелился. Грамотей сунул руку в карман, вытащил свой длинный нож-наваху, раскрыл его и встал, чтобы нанести удар... Но как ни были быстры его движения, страх, инстинкт самосохранения, мысль о смерти оказались быстрее.

Убийце не хватило мужества, и его рука с ножом опустилась.

Хромуля внимательно следил за каждым его жестом и, когда увидел безобидный исход трагического фарса, насмешливо воскликнул:

— Дуэль не состоялась, господа! Ощиплем трусов!

Грамотей, боясь совсем потерять рассудок в припадке бессильной ярости, постарался пропустить мимо ушей это последнее оскорбление Хромули, который дерзко насмехался над трусостью бандита, не сумевшего покончить с собой. Грамотею казалось, что сам рок преследовал его в лице этого безжалостного проклятого недоноска. В отчаянии он сделал последнюю попытку, решив сыграть на жадности сына Краснорукого.

— Послушай, — сказал он почти умоляющим голосом. — Доведи меня до дверей моей жены; ты возьмешь себе все что хочешь в ее комнате и убежишь, а я останусь один... Можешь даже закричать, что там убивают, грабят! Меня арестуют или прикончат на месте, но тем лучше... Я умру отомщенный, раз уж я не могу сам покончить с собой. Отведи меня к ней, отведи! У нее наверняка есть золото, драгоценности... Я говорю: можешь взять все, все себе одному, ты слышишь? Я прошу только одного: отведи меня к ее комнате...

— Да, я прекрасно слышу: ты хочешь, чтобы я довел тебя до дверей ее комнаты, а потом до ее постели... а потом сказал, куда надо ударить, а потом направил твою руку, не так ли? Короче, ты хочешь, чтобы я стал рукояткой твоего ножа? Старый злодей! — с презрением продолжал Хромуля. Гнев и ужас впервые за весь день сделали серьезной его крысиную мордочку, обычно насмешливую и наглую. — Я скорее умру, слышишь ты? Лучше умру, чем поведу тебя к твоей жене!

— Ты отказываешься?

Сын Краснорукого ничего не ответил.

Босиком он неслышно подкрался к слепому бандиту, который сидел на постели, по-прежнему сжимая в руке свой длинный нож; с необычайной ловкостью и быстротой Хромуля выхватил у него это страшное оружие и одним прыжком оказался в другом углу комнаты.

— Мой нож! Мой нож! — закричал бандит, протягивая руки.

— Нет уж, папочка! Завтра утром ты, может быть, захочешь поговорить с хозяйкой и, может быть, кинешься на нее с ножом, потому что, как ты сказал, жизнь тебе надоела, а самому покончить с собой не хватает пороха...

— Дьявольщина, теперь он защищает мою жену от меня! — вскричал бандит, чувствуя, что разум его мутится. — Значит, этот маленький звереныш — исчадье ада? Где я? Почему он ее защищает?

— Чтобы ты не дергался, папочка, — ответил Хромуля, и лицо его приняло прежнее насмешливо-наглое выражение.

— Ах, так, — пробормотал Грамотей в полной растерянности, — тогда я подожгу дом... Мы сгорим все... все! Лучше эта печь огненная, чем другая... Свеча! Где свеча?..

— Ха-ха-ха! — снова разразился смехом колченогий. — Как жаль, что твою свечу задули для тебя... навсегда. Ты бы тогда увидел, что наша свеча вот уж час, как погасла.

И Хромуля замурлыкал:

«Моя свеча погасла,
Нет у меня огня…»
Грамотей глухо застонал, вытянул руки и во весь свой огромный рост рухнул на пол, лицом вниз, сраженный ударом.

— Знаем мы твои штучки, — сказал Хромуля, глядя на неподвижного бандита. — Опять притворяешься, чтобы я подошел помочь тебе, а потом задашь мне трепку... Лежи, лежи... Когда надоест лизать пол, сам поднимешься.

Боясь, что Грамотей ночью найдет его ощупью, сын Краснорукого решил не спать и остался сидеть на стуле, внимательно наблюдая за бандитом. Он был уверен, что тот расставил ему ловушку, и нисколько не опасался за его жизнь.

Чтобы приятнее провести время, Хромуля выудил из кармана неизвестно откуда взявшийся маленький кошелек красного шелка и принялся медленно пересчитывать золотые монеты; их было семнадцать, и каждая приносила ему алчное наслаждение.

Откуда же у Хромули это неправедное сокровище?

Вспомним, что он застал врасплох госпожу д'Арвиль во время ее несостоявшегося свидания с майором. Родольф передал этот кошелек молодой женщине и велел ей подняться на шестой этаж к Морелям как бы для того, чтобы оказать им помощь. Госпожа д'Арвиль быстро поднималась по лестнице, держа кошелек в руке, а Хромуля спускался ей навстречу от своего хозяина-шарлатана. Он сразу заприметил кошелек, сделал вид, что споткнулся, толкнул маркизу и в мгновение ока выхватил у нее кошелек. Госпожа д'Арвиль уже слышала внизу шаги мужа и в отчаянии поспешила на шестой этаж, не смея даже сказать, что дерзкий колченогий мальчишка ее обокрал.

Хромуля сосчитал и пересчитал свои золотые. На ферме все было тихо. Тогда он, чутко прислушиваясь, встал, прокрался босиком в коридор и, загораживая ладонью свечу, снял слепки с замков всех четырех дверей. Если бы его застали здесь, он бы соврал, что шел за помощью для своего папочки.

Когда Хромуля вернулся в комнату, Грамотей по-прежнему лежал на полу. Слегка обеспокоенный, Хромуля послушал немного: бандит дышал спокойно и ровно, наверное, все еще притворялся.

— Знаем твои штучки, старый хитрец, — пробормотал Хромуля.

Но на самом деле только случай спас Грамотея от смертельного кровоизлияния в мозг. Падая, он ударился лицом о пол, и лишь обильное кровотечение из носа предотвратило роковой исход.

Какое-то оцепенение охватило его, наполовину сон, наполовину лихорадочный бред; и тогда он увидел странный и страшный сон.

Глава VIII. СОН

Вот что приснилось Грамотею. Он снова увидел Родольфа в доме на аллее Вдов. В комнате, где бандит претерпел свои страшные муки, ничто не изменилось. Родольф сидит за столом, на котором лежат документы Грамотея и маленький лазуритовый образок святого духа, подаренный им Сычихе.

Лицо Родольфа торжественно и печально. Справа от него молча стоит Давид, чернокожий, слева — Поножовщик, и он смотрит на всех троих с ужасом.

Грамотей уже не слеп, но видит все сквозь прозрачную кровавую жижу, заполняющую орбиты его глаз.

Все предметы кажутся ему окрашенными в красный цвет.

Как хищная птица парит неподвижно над своей будущей жертвой, гипнотизируя ее, прежде чем разорвать и сожрать, над ним царит чудовищная сова с уродливым лицом кривой Сычихи... Она безотрывно следит за ним единственным круглым глазом, пылающим зеленоватым пламенем.

Этот пристальный взгляд давит его непомерной тяжестью.

Мало-помалу, как глаза, постепенно привыкая к темноте, начинают различать вначале незаметные предметы, Грамотей все яснее видит огромную лужу крови, отделяющую его от, стола, за которым сидит Родольф.

Этот неумолимый судья, а также Поножовщик и чернокожий врач растут и растут, превращаясь в гигантов, а когда эти призраки достигают головой потолка, потолок начинает подниматься над ними.

Кровавое озеро спокойно и гладко, как красное зеркало. Грамотей видит в нем свое уродливое отражение.

Но вскоре его образ искажается и вовсе пропадает в закипающих волнах.

От волнующейся кровавой поверхности, как от зловонного болота, поднимается туман, багрово-сизый, как губы мертвеца.

Но, по мере того как туман поднимается и поднимается, фигуры Родольфа, Поножовщика и негра продолжают расти и расти непостижимым образом, все время возвышаясь над зловещим кровавым испарением.

В клубах этого тумана Грамотей видит бледные призраки жертв и ужасные сцены убийств, которые он совершил...

В этом фантастическом кошмаре он видит сначала маленького лысого старичка, в коричневом рединготе, с козырьком зеленого шелка на лбу; в неопрятной, неприбранной комнатенке он при свете лампы считает и выстраивает столбиками золотые монеты.

За окном мертвенно-желтая луна освещает вершины деревьев, колеблемых ветром, и его самого, Грамотея, приникшего к стеклу уродливым лицом.

Он следит за каждым движением старичка пылающими глазами... Затем разбивает стекло, открывает створки окна, бросается на свою жертву и всаживает ей длинный нож между лопатками.

Его прыжок так быстр, удар так мгновенен, что труп старика остается на месте, в кресле...

Убийца хочет вытащить нож из мертвого тела.

И не может.

Он удваивает усилия...

Все напрасно!

Тогда он хочет оставить свой нож в теле убитого.

Ничего не выходит.

Рука убийцы вросла в рукоятку кинжала, как лезвие кинжала в труп убитого.

И тогда убийца слышит в соседней комнате звон шпор и сабель.

Ему нужно скрыться любой ценой, и он готов унести с собой труп ветхого старика, от которого не может оторвать свой кинжал и свою руку.

Но не тут-то было!

Мертвое худенькое тело словно налилось свинцом.

Несмотря на могучие плечи, несмотря на отчаянные усилия, он не может даже приподнять этот безмерный груз.

Шаги за дверью звучат все громче, звон сабель о каменный пол приближается и приближается...

Ключ поворачивается в скважине. Дверь открывается...

И видение исчезает.

И тогда Сычиха взмахивает крыльями и кричит: «Это старый богач с улицы Руля!.. Твое первое дело, убийца, убийца, убийца!»

Наплывает тьма, затем багровое облако над озером крови становится вновь прозрачным, и он видит новую призрачную сцену...

Едва светает, еще клубится темный, густой туман. На откосе большой дороги лежит человек в грубой одежде торговца скотом. Развороченная земля, вырванные клочья травы говорят о том, что жертва отчаянно сопротивлялась.

У человека пять кровавых ран в груди... Он мертв, но по-прежнему свистом зовет своих собак и кричит: «На помощь! Ко мне!»

Он свистит и зовет сквозь эти зияющие раны, края которых шевелятся, как окровавленные губы. Эти пять призывов, пять стонов, одновременно вылетающих из пяти кровавых ран убитого, невыносимо слышать, так они ужасны!

И в этот миг Сычиха снова взмахивает крыльями и, передразнивая предсмертный хрип жертвы, пять раз насмешливо, пронзительно и дико хохочет как сумасшедшая: «Ха-ха, ха-ха...» И кричит: «Это торговец быками из Пуасси... Убийца, убийца, убийца!»

Подземное эхо сначала громко повторяет зловещие вопли Сычихи, но постепенно они замирают, словно уходя в глубины земли.

При последних звуках возникают две огромные собаки, черные как смоль, с горящими как уголья глазами. Они кружатся вокруг Грамотея с яростным лаем все быстрее, быстрее, быстрее, с немыслимой скоростью, подступая все ближе, готовы уже вцепиться в него, но их лай звучит, словно издалека доносимый ветром.

Постепенно эти призраки бледнеют и исчезают, как тени в багровом тумане, который по-прежнему вздымается и клубится.

Новая волна испарений встает над кровавым озером. Она похожа на зеленоватое стекло, полупрозрачное, как воды канала.

Сначала видно только дно канала, покрытое толстым слоем ила с бесчисленными личинками и червями, почти незаметными для глаза, но которые постепенно становятся все больше, вырастают как под микроскопом, обретая жуткие формы, чудовищные размеры, далекие от реальности.

Это уже не ил, а сплошная кишащая гуща, невообразимое переплетение червеобразных, которые наползают и отползают, пожирают друг друга и размножаются в таком множестве и в такой тесноте, что лишь медленные и почти незаметные колебания вздымают поверхность этого ила, вернее, плотной массы нечистых животных.

Над ними лениво и неторопливо течет гнилая, густая, мертвая вода, увлекая в своем тяжелом потоке бесчисленные отбросы из сточных труб большого города, всякую мерзость и трупы животных...

И вдруг Грамотей слышит тяжелый всплеск, чье-то тело упало в канал.

Волна от этого всплеска ударяет ему в лицо.

Сквозь облако воздушных пузырьков, которые поднимаются со дна к поверхности, он видит женщину: она быстро тонет, но все еще отбивается, отбивается...

И видит себя вместе с Сычихой на берегу канала Сен-Мартен: они убегают со всех ног, унося пакет с деньгами, завернутый в черную ткань,

И в то же время он присутствует при всех стадиях агонии злосчастной жертвы, которую они с Сычихой только что бросили в канал.

Но вот, дойдя почти до дна, женщина вдруг начинает всплывать, она поднимается на- поверхность и беспорядочно бьет по воде руками, как человек, не умеющий плавать, когда он пытается спастись.

А затем он слышит громкий крик.

Этот последний вопль отчаяния переходит в глухой, булькающий звук, когда жертва невольно заглатывает воду... и вновь идет ко дну.

Сычиха парит все так же неподвижно и насмешливо повторяет конвульсивный хрип утопающей, как до этого передразнивала предсмертные стоны торговца скотом.

Сквозь дьявольский зловещий хохот Сычиха изображает, как булькает вода: «Глу-глу-глу! Глу-глу-глу!»

И подземное эхо повторяет ее крики.

Погрузившись под воду второй раз, женщина задыхается и невольно делает глубокий вдох, но вместо воздуха снова глотает воду.

И тут ее голова запрокидывается, лицо вздувается и синеет, шея становится багрово-синей и вспухает, руки судорожно вытягиваются, а ноги в судорогах агонии взбаламучивают донный ил.

И тогда ее окружает черное облако грязи, в котором она вновь поднимается на поверхность.

Едва утопленница испустила последний вздох, как на нее набрасываются тысячи микроскопических паразитов — прожорливые и ужасные личинки и черви придонного ила.

Какое-то мгновение труп остается на поверхности, слегка покачиваясь на волнах, затем медленно погружается в почти горизонтальном положении ногами вниз и так между двумя слоями воды начинает сплывать по течению.

Иногда труп поворачивается вокруг своей оси, оказывается лицом к лицу с Грамотеем; в эти мгновения призрак пристально смотрит на него выпученными, остекленелыми, мутными глазами... и его фиолетовые губы шевелятся...

Грамотей находится далеко от утопленницы, но она бормочет ему прямо в ухо: «Глу-глу-глу! Глу-глу-глу!» И сопровождает это жуткое бульканье особым звуком, который производит, наполняясь, бутылка, погруженная в воду.

Сычиха машет крыльями и кричит: «Глу-глу-глу! Это женщина из канала Сен-Мартен! Убийца! Убийца! Убийца!»

Подземное эхо вторит ей, но, вместо того чтобы постепенно затихнуть в. глубинах земли, на сей раз оно словно приближается и становится все оглушительнее.

Грамотею кажется, что зловещий хохот Сычихи раскатывается над всей землей, от полюса до полюса.

Призрак утопленницы исчезает.

Кровавое озеро, за которым Грамотей все время видит Родольфа, приобретает цвет темной бронзы, затем снова краснеет и превращается в печь огненную, наполненную расплавленным металлом. И эта огненная жидкость закручивается гигантским смерчем и устремляется ввысь, все выше.

И вот уже небо от края до края пылает, словно печь, раскаленная добела.

Этот бескрайний, необъятный небосвод одновременно ослепляет и жжет глаза Грамотею, но, прикованный к месту, он не может отвести от него взгляда.

И на фоне этого яростного пламени, раздирающего тело и разум Грамотея, перед ним снова и снова медленно проплывают гигантские, черные призраки его жертв.

«Волшебный фонарь угрызений совести... совести... совести!» — кричит Сычиха, хлопает крыльями и дико хохочет.

Несмотря на невыносимую боль, причиняемую этим бесконечным зрелищем, Грамотей не может оторвать глаз от призраков, проплывающих в пламени.

Он чувствует, как приближается нечто ужасное.

Пройдя все стадии невыносимой пытки, он больше не в силах смотреть на пылающее небо; он чувствует, как его зрачки в наполненных кровью глазных орбитах становятся все горячей, закипают, плавятся, как в огнедышащей печи, и наконец обугливаются в глазницах, словно две капли остывающего железа.

Благодаря какому-то страшному чуду он видел и чувствовал, как его зрачки постепенно гасли и превращались в пепел, а теперь он погружался в изначальную тьму своего прежнего мира.

Но вот внезапно, словно по волшебству, страдания его утихают.

Напоенный ароматами ветерок чудесно освежает его все еще горящие орбиты...

В этом ветре перемешаны все нежные запахи весенних цветов и трав, окропленных росой.

Грамотей слышит вокруг себя легкий шорох, словно ветер играет с листьями, и еще какой-то нежный звон, словно рядом журчит и струится живой ручеек, пробираясь среди камней и мхов.

Тысячи птиц поют и щебечут, выводя фантастические трели, а если они умолкают, то лишь для того, чтобы слышнее были ангельские детские голоса неземной чистоты: они поют странные гимны, и слова их непонятны Грамотею, но эти слова такие окрыленные, что взлетают прямо к небесам и Грамотей невольно вздрагивает.

Чувство душевного покоя, расслабленности и бесконечного благодушия постепенно овладевает им.

Волшебство, чарующее сердце и разум, неизъяснимая душевная чистота, не сравнимые ни с каким физическим наслаждением, опьяняют его.

Грамотей чувствует, как тихонько и плавно парит над землей в эфирной сияющей сфере, поднимаясь все выше и выше на неизмеримую высоту над юдолью людской.

Но после недолгих мгновений невыразимого счастья он вновь погружается в черную бездну своих прежних мыслей.

Он все еще видит чудесный сон, но теперь он всего лишь слепой, беспомощный бандит, который богохульствует и проклинает весь мир в припадках бессильной злобы.

Вдруг слышится голос, торжественный и звонкий.

Это голос Родольфа.

Грамотей содрогается от ужаса: он смутно понимает, что все это ему снится, однако Родольф внушает ему такой непреодолимый страх, что он напрягает все силы, чтобы избавиться от этого нового видения.

Голос звучит, и он его слышит.

В голосе Родольфа нет гнева, он исполнен печали и сострадания.

«Несчастный злодей, — говорит он Грамотею, – час раскаяния для тебя еще не пробил. Один бог знает, когда он придет. Ты еще не претерпел всех мук за свои преступления. Ты страдал, но ты их не искупил, а потому судьба продолжает вершить высшее правосудие. Твои сообщники стали твоими палачами: старая женщина и ребенок командуют тобой и терзают тебя...

Подвергнув тебя наказанию столь же ужасному, как твои преступления, я сказал, вспомни мои слова: «Ты преступник, возгордившийся своей силой... Я отниму ее у тебя. Самые свирепые и могучие дрожали перед тобой... отныне ты будешь трепетать перед самыми слабыми!»

Ты покинул скромное убежище, где мог бы жить, раскаиваясь и искупая свои грехи...

Ты испугался безмолвия и одиночества.

Недавно тебя соблазнила на миг мирная жизнь крестьян на этой ферме, но поздно, уже слишком поздно!

Почти беззащитный и беспомощный, ты вновь с головой окунулся в мутную среду мерзавцев и убийц, потому что боялся оставаться среди честных людей, у которых тебя поселили.

Ты хотел опьяниться новыми злодеяниями. Ты бросил дерзкий и наглый вызов тому, кто решил помешать тебе творить зло и приносить горе ближним, но твой преступный побег был напрасен. Несмотря на всю свою смелость, коварство, изворотливость и силу, ты скован по рукам и ногам. Жажда злодеяний пожирает тебя, но ты не можешь ее удовлетворить. Только что в припадке ужасного и кровавого безумия ты хотел убить свою жену: ведь она совсем рядом, под одной с тобой крышей, она спит, и она беззащитна. А у тебя твой нож, ее спальня в двух шагах, ничто тебе не может помешать, ничто не спасет ее от твоей дикой злобы, ничто... кроме твоего бессилия!

Ты видел сейчас сон и продолжаешь его видеть, который мог бы многому тебя научить, мог бы тебя спасти. Таинственные образы этого сновидения имеют глубокий смысл.

Озеро крови, в котором появлялись твои жертвы, — это пролитая тобою кровь. Огненная лава, сменившая кровь, — это жгучие угрызения совести, которые должны были тебя испепелить, чтобы господь когда-нибудь сжалился над твоими мучениями, призвал тебя к себе и дал вкусить неизъяснимую сладость всепрощения. Но этому не суждено свершиться! Нет, нет! Эти предостережения не пойдут тебе впрок: вместо того чтобы раскаяться, ты будешь каждый день с горечью и проклятиями вспоминать о тех преступных временах, когда ты творил свои злодеяния... Увы, эта постоянная борьба между твоими кровавыми страстями и невозможностью их удовлетворить, между старой привычкой всех безжалостно подавлять своей силой и теперешней необходимостью подчиняться слабым и жестоким существам, окончится для тебя так страшно, так ужасно!.. О несчастный злодей!»

Голос Родольфа прервался.

На мгновение он умолк, словно волнение и страх мешали ему говорить.

Грамотей почувствовал, как волосы встают дыбом у него на голове.

Какова же была его участь, если над ним сжалился даже сам палач?

«Участь твоя столь ужасающа, — продолжал Родольф, — что даже если бы господь всемогущий в неотвратимом гневе своем захотел выместить на тебе одном все преступления всех злодеев на свете, он не смог бы придумать более страшной кары. Горе, горе тебе! Судьбе угодно, чтобы ты узнал, какое ужасное наказание ожидает тебя, и чтобы ты даже не старался его избежать.

Да откроется тебе будущее!»

Грамотею показалось, что он снова прозрел.

Он открыл глаза и увидел...

Но то, что он увидел, поразило его таким невыносимым страхом, что он дико закричал и проснулся, содрогаясь от этого ужасного сновидения.

Глава IX ПИСЬМО

Часы на ферме Букеваль пробили девять, когда г-жа Жорж тихонько вошла в комнату Лилии-Марии.

У девушки был такой легкий сон, что она проснулась почти в то же мгновение. Яркие лучи зимнего солнца проникали сквозь ставни и занавески из легкого полотна, подбитого розовой бумазеей, и наполняли комнату Певуньи розоватым светом, сообщая ее бледному и нежному лицу легкий румянец, которого ей так не хватало.

— Доброе утро, дитя мое, — сказала г-жа Жорж, усаживаясь на край постели и целуя девушку в лоб. — Как ты себя чувствуешь?

— Лучше, сударыня, спасибо.

— Тебя никто не разбудил сегодня рано утром?

— Нет, сударыня.

— Тем лучше. Этот несчастный слепой и его сын, которых вчера оставили здесь ночевать, захотели уйти с фермы еще до рассвета; я боялась, что хлопанье дверей тебя разбудит.

— Бедные люди! Почему они ушли так рано?

— Не знаю. Вчера вечером, когда тебе стало получше, я спустилась на кухню, чтобы взглянуть на них, но они так устали, что попросили разрешения пораньше лечь спать. Дядюшка Шатлэн сказал, что у слепого, похоже, не все в порядке с головой, и еще наших людей поразило, с какой любовью его маленький сын заботится о своем несчастном отце. Но скажи, Мария, тебя не познабливает? Я не хочу, чтобы ты простудилась, так сегодня не выходи из комнат.

— Простите меня, сударыня, но сегодня в пять пополудни я должна быть в доме священника: он будет меня ждать, я обещала.

— И напрасно: я уверена, ты провела беспокойную ночь. У тебя усталые глаза, ты не выспалась.

— Да, это правда... Мне опять снились страшные сны. Я снова увидела ту женщину, которая терзала меня, когда я была еще маленькой: я проснулась как от толчка, дрожа от страха. Мне стыдна, но я никак не могу избавиться от этой моей слабости.

— И меня твоя слабость огорчает, потому что она заставляет тебя страдать, бедняжка! — проговорила г-жа Жорж с нежным участием, видя, что глаза Певуньи наполняются слезами.

Мария бросилась на шею своей приемной матери и спрятала лицо у нее на груди.

— Господи, что с тобой, Мария? Ты меня пугаешь.

— Вы так добры ко мне, и теперь я стыжусь, что не доверила вам того, что доверила господину кюре. Завтра он вам сам все расскажет, а мне будет очень трудно еще раз повторять исповедь.

— Полно, полно, девочка, успокойся. Я уверена, что в твоей тайне, которую ты доверила нашему доброму кюре, больше достойного похвалы, чем осуждения. Не плачь так, милая, не огорчай меня!

— Простите, сударыня, я сама не знаю почему, но последние два дня у меня порою сердце разрывается... И слезы сами текут из глаз... У меня дурные предчувствия... Мне кажется, со мной случится какая-то беда.

— Мария, Мария! Я отругаю тебя, если ты будешь поддаваться воображаемым страхам. Неужели нам мало настоящих огорчений, которых и так хватает в жизни.

— Вы правы, сударыня. Я виновата и постараюсь преодолеть эту слабость... Если бы вы знали, как я упрекаю себя за то, что не могу всегда улыбаться, не могу быть веселой и счастливой, как любая другая на моем месте. Увы, моя печаль должна вам казаться признаком неблагодарности.

Госпожа Жорж принялась разубеждать Певунью, но в этот момент в дверь постучали и вошла Клодина.

— Что тебе, Клодина?

— Сударыня, Пьер приехал из Арнувиля в кабриолете госпожи Дюбрей; он привез для вас письмо, говорит, очень срочное.

Госпожа Жорж взяла письмо и прочитала вслух:

— «Дорогая госпожа Жорж, вы окажете мне огромную услугу и выведете из большого затруднения, если немедля приедете к нам на ферму; Пьер привезет вас и отвезет обратно сегодня же после обеда. Я поистине не знаю, что мне делать. Господин Дюбрей сейчас в Понтуазе, продает овечью шерсть, так что я могу обратиться только к вам и к Марии. Клара целует свою добрую сестричку и ждет ее с нетерпением. Постарайтесь приехать в одиннадцать часов к завтраку.

Ваша искренняя подруга госпожа Дюбрей».

— Что там могло случиться? — обратилась г-жа Жорж к Лилии-Марии. — К счастью, по тону письма госпожи Дюбрей можно судить, что ничего серьезного.

— Я поеду с вами? — спросила Певунья.

— Нет, это было бы неосторожно, сейчас слишком холодно. А впрочем, это тебя развлечет, — передумала г-жа Жорж. — Мы тебя укутаем хорошенько, и маленькая прогулка пойдет тебе только на пользу.

— Но простите, сударыня, — сказала Певунья, чуть подумав. — Ведь кюре ждет меня вечером в пять часов у себя.

— Да, ты права. Но мы вернемся раньше пяти часов вечера, обещаю тебе.

— О, благодарю вас! Я буду так рада повидать мадемуазель Клару!

— Ты опять! — сказала с упреком г-жа Жорж. — Мадемуазель Клара! Разве она называет тебя мадемуазель Марией, когда говорит о тебе?

— Нет, сударыня, — ответила Певунья, опуская глаза. — Это все потому, что я...

— Ты! Ты просто несчастный ребенок, который все время сам себя мучает. Ты уже забыла о том, что мне сейчас обещала. Одевайся-ка побыстрее да потеплее. Мы еще успеем доехать до Арнувиля к одиннадцати часам.

И, выходя вместе с Клодиной, г-жа Жорж добавила:

— Пусть Пьер подождет немножко, мы будем готовы через несколько минут.

Глава X. РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Полчаса спустя после этого разговора г-жа Жорж и Лилия-Мария уже ехали в одном из тех громоздких кабриолетов, которыми пользуются богатые фермеры в окрестностях Парижа. Вскоре эта повозка, запряженная сильной лошадью, которой управлял Пьер, покатилась по травянистой дороге, соединявшей Букеваль с Арнувилем.

Большие дома и многочисленные службы фермы госпожи Дюбрей свидетельствовали о богатстве этого великолепного имения, которое Сезарина де Нуармон принесла в приданое герцогу де Люсене.

Звучным щелканьем кнута Пьер предупредил г-жу Дюбрей о прибытии г-жи Жорж и Лилии-Марии. Гостьи вышли из кареты и были радостно встречены хозяйкой фермы и ее дочерью.

Госпоже Дюбрей было под пятьдесят; у нее была нежное и добродушное лицо; а черты ее Дочери, хорошенькой брюнетки с голубыми глазами и свежим румянцем на щеках, дышали невинностью и добротой.

Когда Клара бросилась Певунье на шею, та с изумлением заметила, что ее подруга была одета так же просто, как она, по-крестьянски, а не в платье богатой барышни.

— Как, и вы тоже, Клара, переоделись в сельчанку? — с удивлением проговорила г-жа Жорж, целуя юную девушку.

— Разве она не должна во всем подражать своей сестренке Марии? — возразила г-жа Дюбрей. — Она мне покоя не давала, пока не получила такой же суконный казакин и такую же бумазейную юбку, как у Марии... Но все это лишь капризы девчонок, бедная моя госпожа Жорж!.. — со вздохом добавила г-жа Дюбрей. — Пойдемте, я расскажу вам о моих неприятностях.

Войдя в салон вместе со своей матерью и г-жой Жорж, Клара тут же усадила Лилию-Марию на самое лучшее место у камина, окружила ее тысячью забот, взяла ее руки в свои, чтобы удостовериться, что они не озябли, еще раз поцеловала ее, называя своей жестокой маленькой сестрицей и тихонько выговаривая за то, что она так редко приезжает в гости.

Если мы вспомним о беседе несчастной Певуньи со священником, то поймем, почему она принимала эти нежные и невинные ласки со смешанным чувством унижения, боязни и радости.

— Но что у вас случилось, дорогая госпожа Дюбрей? — спросила г-жа Жорж. — И чем я могу вам помочь?

— Господи, случилось сразу столько! Я вам сейчас объясню. Полагаю, вы знаете, что эта ферма в действительности принадлежит госпоже герцогине де Люсене. Мы имеем дело непосредственно с нею, минуя герцогского управляющего.

— В самом деле? Я этого не знала.

— Сейчас вы поймете, почему я вам об этом рассказываю... Значит, так, мы платим аренду за ферму самой госпоже герцогине или госпоже Симон, ее первой камеристке. Госпожа герцогиня хотя и немножко легкомысленна, но так добра, так добра, что иметь с ней дело одно удовольствие. Мы с моим мужем готовы за нее в огонь и в воду. Господи, да ведь это понятно: мы ее знали еще маленькой девочкой, когда она приезжала сюда со своим отцом, покойным принцем де Нуармон... Так вот, последний раз она попросила выплатить ей аренду за полгода вперед... Сорок тысяч франков — это, как говорят, на дороге не валяется. Но у нас была эта сумма про запас, приданое нашей Клары, и на другой же день госпожа герцогиня получила свои деньги в звонких луидорах. Этим знатным дамам так необходима роскошь! Правда, госпожа герцогиня начала требовать арендную плату до срока лишь год назад. Раньше, похоже, — ей и так всегда хватало денег... Но теперь все переменилось!

— Дорогая госпожа Дюбрей, я пока не возьму в толк, чем я могу быть полезной?

— Подождите, послушайте! Я вам рассказываю все это, чтобы вы поняли: госпожа герцогиня нам полностью доверяет. Не говоря уже о том, что в двенадцать — тринадцать лет она вместе со своим отцом крестила нашу Клару, которую всегда так любила. Так вот, вчера я вдруг получила от госпожи герцогини вот это письмо:

«Дорогая госпожа Дюбрей, необходимо срочно привести в полный порядок маленький садовый павильон, чтобы он был готов к послезавтрашнему вечеру. Прикажите перенести туда всю необходимую мебель, ковры, занавески и прочее. Сделайте так, чтобы всего было вдоволь, а главное, чтобы он был вполне комфортабельным...»

Комфортабельным! Вы слышите, госпожа Жорж? И это слово еще подчеркнуто!

Госпожа Дюбрей посмотрела на подругу с задумчивым и смущенным видом, затем продолжала читать:

— «Прикажите топить в павильоне днем и ночью, чтобы не было сыро, ведь там уже давно никто не жил. Примите человека, который в нем поселится, как приняли бы меня. Письмо, которое он вам вручит, объяснит вам, что от вас требуется. Рассчитываю на ваше неизменное усердие. Надеюсь, что моя просьба и на этот раз вас не стеснит: я знаю вашу доброту и преданность. Прощайте, дорогая госпожа Дюбрей. Поцелуйте за меня мою прелестную крестницу и примите уверения в моих самых добрых чувствах.

Нуармон де Люсене.

P. S. Человек, о котором идет речь, прибудет послезавтра к вечеру. Главное, не забудьте, прошу вас, сделать павильон как можно комфортабельнее».

— Вот видите, это несносное словечко опять подчеркнуто! — сказала г-жа Дюбрей, пряча в карман письмо герцогини де Люсене.

— И это все? — удивилась г-жа Жорж. — Нет ничего проще...

— Нет ничего проще? Разве вы не слышали? Госпожа герцогиня желает, чтобы павильон был как можно комфортабельней, поэтому я и просила вас приехать. Мы вдвоем с Кларой со вчерашнего вечера ломаем себе головы и не можем взять в толк, что это такое — комфортабельней? А ведь Клара была в пансионе в Вилье-ле-Бель и получила бог знает сколько премий по истории и географии... И все равно она поняла не лучше моего, что означает это странное слово. Наверное, его употребляют при дворе или высшем свете... Вы понимаете теперь, в каком мы затруднении? Госпожа герцогиня желает, чтобы павильон был как можно комфортабельней, она подчеркивает это слово, повторяет его дважды, а мы не знаем, что оно означает!

— Слава богу, я могу вам это объяснить, — с улыбкой сказала г-жа Жорж. — Тут нет никакой тайны. В данном случае комфортабельный означает удобный, хорошо обставленный, теплый, без сквозняков, короче, жилье, где есть все необходимое и даже с излишком.

— О господи! Теперь я понимаю, но от этого еще не легче...

— Почему же это?

— Госпожа герцогиня говорит о коврах, всякой мебели и еще о многом прочем, но у нас здесь нет ковров, и мебель у нас самая что ни на есть простая. И наконец, я не знаю, кто этот человек, которого мы должны принять, — мужчина или женщина, а все надо подготовить в завтрашнему вечеру... Что делать? Как быть? Здесь нет никаких запасов. Ей-богу, госпожа Жорж, можно голову потерять!

— Но послушай, мама, если ты возьмешь на время мебель из моей комнаты, я просто проведу три-четыре дня в Букевале у Марии...

— Из твоей комнаты? Дитя мое, но достаточно ли она хороша, твоя мебель, — проговорила г-жа Дюбрей, пожимая плечами. — Достаточно ли она комфортабельна, как говорит госпожа герцогиня. Господи боже мой, и где только придумывают подобные словечки?

— Значит, в этом павильоне обычно никто не живет? — спросила г-жа Жорж.

— Никто. Это маленький белый домик, он стоит отдельно в самом дальнем конце сада. Господин принц построил его для госпожи герцогини, когда она еще была девицей; когда она приезжала на ферму вместе с отцом, она там отдыхала. В доме три хорошенькие комнаты, а в конце сада — швейцарская молочная ферма, где мадемуазель герцогиня забавлялась, разыгрывая из себя работницу. После ее замужества мы видели госпожу герцогиню на ферме всего два раза, и каждый раз она проводила в маленьком павильоне несколько часов. Первый раз, шесть лет назад, она прискакала на лошади вместе с...

Но тут г-жа Дюбрей умолкла, словно ей помешало присутствие Клары и Лилии-Марии. А потом продолжала:

— Я тут болтаю, болтаю, но как мне со всем этим справиться? Помогите мне, моя дорогая госпожа Жорж, помогите мне!

— Послушайте, расскажите лучше, какая мебель сейчас в павильоне?

— Да ее почти нет. В главной комнате — соломенный матрас на деревянной раме, плетеный тростниковый диванчик-канапе, такие же плетеные кресла, стол, несколько стульев, и все. Как видите, назвать это комфортабельным трудновато.

— Так вот, на вашем месте я бы сделала вот что: я бы послала в Париж сообразительного человека, ведь сейчас только одиннадцать часов!

— Нашего доверенного, самого бойкого слугу!

— Чудесно... Через два часа он будет в Париже. Он отправится к обойщику на улице Антен, не важно какому, и передаст ему список, который я составлю, но прежде мне надо взглянуть, чего не хватает в павильоне. И он ему скажет, чтобы любой ценой...

— Конечно, конечно, лишь бы госпожа герцогиня была довольна, я за ценой не постою.

— Так вот, он ему скажет, что, сколько бы это ни стоило, все обозначенное в списке должно быть здесь сегодня вечером или ночью, вместе с тремя-четырьмя мастерами-обойщиками, чтобы все привести в порядок.

— Они смогут приехать с почтовой каретой, она отправляется из Парижа в восемь часов вечера.

— А поскольку в павильоне надо только расставить мебель, прибить ковры и повесить занавеси, они легко успеют это сделать до завтрашнего вечера.

— О моя дорогая госпожа Жорж, вы меня просто спасаете! Я бы никогда до этого не додумалась... Вам послало мне само провидение... Вы составите мне список, чтобы павильон стал, как его...

— Комфортабельным? Разумеется, составлю.

— Господи, вот еще одно затруднение! Я уже сказала, мы не знаем, кого ждать, господина или даму? В своем письме госпожа герцогиня говорит: человек... Но это так неопределенно!

— Приготовьтесь так, как если бы вы ожидали даму, если же это окажется мужчина, ему будет только приятнее и удобней, дорогая госпожа Дюбрей.

— Вы правы, вы всегда правы...

Появилась служанка фермы и объявила, что завтрак подан.

— Мы сейчас придем, — сказала г-жа Жорж, — но, пока я составлю список всего необходимого, прикажите измерить все три комнаты в павильоне в высоту и по стенам, чтобы можно было заранее раскроить занавеси и подобрать ковры.

— Хорошо, хорошо, я прикажу нашему доверенному.

— Сударыня, — снова вмешалась служанка. — Там еще эта молочница из Стэна, и все ее добро на тележке, запряженной осликом. Ей-богу, не много у нее добра!

— Бедная женщина, — с сочувствием сказала г-жа Дюбрей.

— Кто она, эта бедная женщина? — спросила г-жа Жорж.

— Крестьянка из Стэна. У нее было четыре коровы, и кое-как перебивалась: продавала По утрам молоко в Париже. Муж ее был деревенским кузнецом; однажды ему понадобилось железо и он пошел в Париж со своей женой. Они договорились встретиться на углу той улицы, где она обычно продавала молоко. На свою беду, молочница выбрала дурной квартал; когда муж вернулся, она отбивалась от каких-то пьяных прощелыг, которые опрокинули ее бидоны в канаву. Кузнец хотел их урезонить, они набросились на него. Он стал защищаться и в драке получил смертельный удар ножом... Там он и остался.

— Господи, какой ужас! — воскликнула г-жа Жорж. — Надеюсь, убийцу арестовали?

— К сожалению, нет. В суматохе он скрылся, но бедная вдова утверждает, что сможет его опознать, потому что видела много раз вместе с его приятелями, завсегдатаями квартала. Однако до сих пор все поиски оставались тщетными. Короче, после смерти мужа молочнице пришлось расплачиваться с разными долгами. Она продала своих коров и свой клочок земли. Фермер из Стэна порекомендовал мне эту славную женщину как прекрасную работницу, столь же честную, сколь несчастную, потому что у нее трое детей... старшему только двенадцать лет. У меня как раз освободилось место доярки, я ей предложила, вот она и прибыла к нам на ферму.

— Такая ваша доброта меня не удивляет, дорогая госпожа Дюбрей.

— Послушай, Клара! — обратилась хозяйка фермы к своей дочери. — Помоги этой славной женщине устроиться, а я пока переговорю с нашим ловким доверенным о его поездке в Париж.

— Хорошо, мама. Марии можно пойти со мной?

— Ну конечно... Разве вы можете хоть минуту обойтись друг без друга?

И г-жа Дюбрей рассмеялась.

— А я займусь списком, чтобы не терять времени, — сказала г-жа Жорж, присаживаясь к столу. — Потому что нам нужно вернуться в Букеваль к четырем часам.

— К четырем? Вы так торопитесь? — удивилась г-жа Дюбрей.

— Да, потому, Что в пять часов Мария должна быть в доме священника.

— О, если речь идет о нашем добром кюре Лапорте, это дело святое, — сказала г-жа Дюбрей. — Я распоряжусь, чтобы все было в порядке. А пока пусть девочки наговорятся! Им, наверное, столько нужно сказать друг другу... Пусть поболтают:

— Значит, мы уедем в три часа?

— Да, решено. Но как же я вам благодарна, дорогая госпожа Жорж! Какая добрая мысль мне пришла — обратиться к вам за помощью! — проговорила г-жа Дюбрей, Пойдемте, девочки, Клара, Мария, пойдем!

Госпожа Жорж принялась составлять список, а г-жа Дюбрей вышла из комнаты вместе с двумя девушками и служанкой, известившей ее о прибытии молочницы из Стэна.

— Где эта несчастная женщина? — спросила Клара.

— Она со своими детишками, с повозкой и осликом на дворе у амбаров, мадемуазель.

— Ты сейчас увидишь эту бедную женщину, Мария, — сказала Клара, беря Певунью за руку. — Она такая бледная, такая печальная в своем Вдовьем трауре. В последний раз, когда она приходила к маме, она меня очень расстроила: плакала горячими слезами, вспоминая покойного мужа, и вдруг слезы ее просыхали и она так проклинала его убийцу!.. Мне... мне становилось страшно, сколько в ней было злобы... Но ее можно понять. Бедняжка! Сколько же на свете несчастных людей, не правда ли, Мария?

— Да, да, вы правы, к сожалению, очень много, — рассеянно ответила Певунья, тяжедо вздыхая. — Очень много несчастных людей, мадемуазель...

— Ты оцять за свое! — вскричала Клара, сердито топнув ногой. — Опять ты говоришь мне «вы» и называешь «мадемуазель»! За что ты меня так не любишь, Мария?

— Я? О господи!

— Тогда почему ты говоришь мне «вы»? Я знаю, мадам Жорж и моя мать уже бранили тебя за это. И предупреждаю, если еще раз скажешь мне «мадемуазель», я пожалуюсь и тебе еще влетит! Тем хуже для тебя.

— Клара, прости, я задумалась...

— Задумалась! После целой недели разлуки... — печально сказала Клара. — Задумалась, о чем? Уж и так нехорошо, но дело не в этом. Знаешь, Мария, наверное, ты просто гордячка.

Лилия-Мария побледнела как смерть и ничего не ответила.

Перед ней очутилась маленькая женщина во вдовьем трауре и при виде ее дико закричала от ярости и ужаса.

Это была та самая молочница, которая каждое утро продавала Певунье молоко, когда та жила у Людоедки в кабаке «Белый кролик».

Глава XI. МОЛОЧНИЦА

Сцена, окоторой сейчас будет рассказано, произошла на одном из дворов фермы в присутствии работников и служанок, собравшихся к обеду. Под навесом стояла маленькая, запряженная ослом повозка, где уместилась вся бедная, деревенская утварь вдовы; двенадцатилетний мальчик и два его младших братишки уже начали ее сгружать.

Молочница была женщина в глубоком трауре, около сорока лет, с грубым, мужественным и решительным лицом; глаза ее покраснели от непросыхающих слез. Увидев Лилию-Марию, она сначала дико вскрикнула от ужаса, но тут же боль, негодование и гнев исказили ее черты. Она бросилась к Певунье, грубо схватила ее за руку и закричала, обращаясь к работникам фермы:

— Вот эта злодейка! Она знает убийцу моего несчастного мужа!.. Я сто раз видела, как она говорила с этим разбойником, когда я продавала молоко на углу Старосуконной улицы. Она покупала у меня молоко каждое утро, она должна знать, кто нанес предательский, подлый удар., она такая же, из одной шайки с этими бандитами... О, теперь ты от меня не уйдешь, подлая тварь! — кричала молочница, подогревая себя злобными подозрениями.

Ошеломленная, дрожащая Певунья хотела бежать, но молочница схватила ее на другую руку.

Клара была потрясена этим внезапным нападением; сначала она не могла произнести ни слова, но при этом новом наскоке она воскликнула, обращаясь к вдове:

— Вы с ума сошли! Горе помутило ваш разум, вы ошибаетесь...

— Я ошибаюсь? — переспросила вдова с горькой усмешкой. — Я ошибаюсь? О нет, я вовсе не ошибаюсь. Смотрите, как она побледнела, несчастная! У нее уже зуб на зуб не попадает... Судья заставит тебя говорить; ты пойдешь со мной к господину мэру, ты слышишь? И не пробуй даже сопротивляться, у меня рука цепкая, я тебя сама потащу!

— Да как вам не стыдно! — вскричала Клара, теряя терпение. — Убирайтесь отсюда! Как вы смеете оскорблять мою подругу, мою сестренку!

— Вашу сестренку? Да полно, мадемуазель, это вы тут спятили, — грубо ответила вдова. — Ваша сестренка, ха! Уличная девка! Полгода я видела, как она таскается по кварталу Сите.

При этих словах работники начали перешептываться, бросая подозрительные взгляды на Лилию-Марию; они приняли сторону молочницы, которая была для них своей, крестьянской, и явно сочувствовали ее несчастью.

Трое ребятишек, услышав громкий голос матери, подбежали и с ревом повисли на ее юбке, не понимая толком, что происходит. Вид этих несчастных малышей, тоже одетых в траур, еще больше привлек крестьян на сторону вдовы и удвоил их негодование против Певуньи.

Перепуганная их угрожающими возгласами, Клара взволнованно сказала работникам фермы:

— Уведите отсюда эту женщину! Говорю вам: горе помутило ее разум. Прости меня, Мария, прости! Господи, эта сумасшедшая сама не знает, что говорит...

Смертельно бледная, сраженная, Певунья стояла, опустив голову, чтобы ни с кем не встретиться взглядом, и не делала ни малейшей попытки вырваться из грубых рук коренастой молочницы.

Клара подумала, что ее сестренку испугала эта дикая сцена, и снова закричала работникам:

— Разве вы не слышали? Я приказала прогнать эту женщину! А раз она так упорствует и оскорбляет нас, в наказание она не получит места, которое ей обещала моя мать. В жизни ноги ее не будет на нашей ферме!

Никто из работников даже не двинулся, чтобы выполнить ее приказ. А один осмелился сказать:

— Прошу прощенья, мадемуазель, если это уличная девка и она знает убийцу мужа этой бедной женщины, надо, чтобы она пошла к мэру и все рассказала...

— Повторяю, — твердо сказала Клара, — вы никогда не поступите на нашу ферму, если немедленно не попросите прощения у мадемуазель Марии за свои грубые слова.

— Вы меня прогоняете, мадемуазель? Тем лучше! — с горечью ответила вдова. — Пойдемте, бедные сиротки, — добавила она, обнимая своих детей. — Грузите снова все на тележку, мы заработаем себе на хлеб в другом месте, господь сжалится над нами. Но мы уведем с собой эту несчастную к господину мэру, и она выдаст убийцу моего мужа... потому что она знает всю эту шайку!.. А вы, мадемуазель, — продолжала она, с вызовом глядя на Клару, — если вы так богаты и даже если у вас такие приятельницы, не след быть такой жестокой к бедным людям!

— Правда, — сказал один из крестьян. — Молочница права...

— Бедная женщина!

— Несправедливо это...

— Убили ее мужа, что же ей, радоваться?

— Никто не запретит ей сделать все, чтобы отыскать убийцу!

— И отсылать ее тоже несправедливо.

— Чем она виновата, что подруга мадемуазель Клары оказалась уличной девкой?

— Как можно прогнать честную женщину, мать троих детей, из-за какой-то несчастной дряни?

Голоса раздавались все более громко и угрожающе, когда Клара воскликнула:

— Мама, наконец-то! Слава богу!

И действительно, г-жа Дюбрей появилась на дворе на обратном пути из садового павильона.

— О, Клара! Мария! Вы идете обедать? — спросила хозяйка фермы, приближаясь к группе крестьян. — Пойдемте, девочки, уже поздно.

— Мамочка! — воскликнула Клара. — Оградите мою сестру от оскорблений этой женщины. — Она показала на вдову. — Пожалуйста, отошлите ее! Если бы вы слышали, какие дерзости она осмелилась говорить нашей Марии...

— Как? Она осмелилась?..

— Да, мамочка. Посмотрите на мою бедную сестренку: она вся дрожит и еле держится на ногах... Какой стыд, что подобная сцена могла разыграться у нас на ферме! Прости нас, Мария, умоляю...

— Но что это все означает? — спросила г-жа Дюбрей, с беспокойством оглядываясь вокруг: особенно ее встревожил удрученный вид Певуньи.

— Хозяйка рассудит по справедливости... по справедливости, — глухо забормотали крестьяне.

— Вот госпожа Дюбрей, — сказала молочница, обращаясь к Лилии-Марии. — И она выставит за порог не меня, а тебя!

— Значит, это правда? — воскликнула г-жа Дюбрей, глядя на молочницу, которая по-прежнему держала Марию за руку. — Значит, вы действительно осмеливаетесь так говорить с подругой моей дочери? И это ваша благодарность за мою доброту? Извольте отпустить эту девушку!

— Я уважаю вас, сударыня, и благодарна вам за ваши милости, — сказала вдова, выпуская руку Лилии-Марии. — Но прежде чем обвинять меня и прогонять вместе с моими детьми, порасспросите эту несчастную. У нее, наверное, не хватит духу отрицать, что я ее знаю и она меня знает.

— Господи, Мария, ты слышишь, что говорит эта женщина? — спросила потрясенная г-жа Дюбрей.

— Тебя зовут Певунья, да или нет? — спросила молочница.

— Да, — ответила бедняжка, не поднимая глаз, чтобы не встретиться взглядом с г-жой Дюбрей. — Да, так меня звали.

— Ага! Вы видите! — злобно закричали крестьяне. — Она призналась, призналась!

— Призналась, но в чем? В чем она призналась? — в ужасе вскричала г-жа Дюбрей. — В том, что она знала убийцу?

— Эти твари только с такими и знаются, — ответила вдова.

Сбитая с толку этим внезапным открытием, которое подтвердили слова Лилии-Марии, г-жа Дюбрей вдруг все поняла и отшатнулась с ужасом и отвращением. Она резко и грубо отдернула к себе Клару, которая пыталась утешить Певунью, и воскликнула:

— Какой ужас! Клара, не подходи к ней, не прикасайся к этой несчастной!.. Но как госпожа Жорж могла принять ее у себя? Как она осмелилась представить ее мне, чтобы моя дочь… О, господи боже мой, как это ужасно! Я не в силах поверить... Нет, нет, госпожа Жорж не способна на такую низость! Ее, наверное, обманули, как всех нас... Иначе это было бы просто гнусно с ее стороны!

Огорченная и перепуганная этой жестокой сценой, Клара не верила своим глазам и ушам. В своем невинном неведении она не понимала страшных обвинений, которые сыпались на ее подругу; сердце ее разрывалось и глаза заволакивали слезы при виде оцепеневшей Певуньи, которая стояла молча, понурив голову, как преступница перед судьями.

— Пойдем, пойдем, моя девочка! — позвала г-жа Дюбрей Клару и, обратившись в Лилии-Марии, добавила: — А тебя, недостойную, господь бог накажет за подлое лицемерие. Да как ты осмелилась допустить, чтобы моя дочь, этот ангел, называла тебя своей подругой, сестренкой? Подруга, сестренка! Ты распоследнее отребье, какое только есть на свете! Что за бесстыдство! Втереться к честным людям, когда твое место наверняка в тюрьме, среди тебе подобных...

— Да, да! — закричали крестьяне. — В тюрьму ее! Она знает убийцу!

— Может, она его сообщница?

— Видишь, есть бог на свете! — крикнула вдова, грозя Певунье кулаком.

— А что до вас, добрая женщина, — сказала г-жа Дюбрей, обращаясь к молочнице, — то никто вас не прогонит с фермы, и, наоборот, вам зачтется за то, что вы разоблачили эту негодяйку.

— Слава богу! Наша хозяйка справедлива... Она все знает, — переговаривались между собой крестьяне.

— Пойдем, Клара, — сказала хозяйка фермы. — Госпожа Жорж объяснит нам свое поведение, иначе я ее больше в жизни не увижу. Ибо если она сама не была обманута, она поступила с нами ужасно.

— Но, мама, посмотри на бедную Марию!

— Пусть умрет от стыда, если может, так будет даже лучше! Она достойна только презрения... Я не хочу, чтобы ты оставалась рядом с ней ни минуты. Это одно из тех существ, с которыми юная, девушка, чистая, как ты, не должна даже говорить, чтобы не запачкаться.

— Боже мой, боже мой, мама! — взмолилась Клара, упираясь. — Я не знаю, что все это значит... Может быть, Мария виновата, раз вы так говорите, но смотрите, она сейчас потеряет сознание, хотя бы сжальтесь над нею.

— Ах, мадемуазель Клара, вы так добры, вы меня прощаете, — сказала Лилия-Мария, бросив на свою защитницу взгляд, исполненный бесконечной благодарности. — Если я вас и обманула, то, верьте мне, это случилось не по моей воле. Я так об этом жалею...

— Мама, мама, неужели в тебе нет жалости? — воскликнула Клара душераздирающим голосом.

— Жалости, к ней? Не говори глупостей. Если бы не госпожа Жорж, которая избавит нас от нее, я бы выбросила эту негодницу за ворота фермы как зачумленную, — жестко ответила г-жа Дюбрей.

И она увлекла за собой свою дочь, которая в последний раз обернулась к Певунье и крикнула:

— Мария, сестра моя! Я не знаю, в чем тебя обвиняют, но верю, что ты невиновна, и люблю тебя, как прежде!

— Молчи, молчи, — зашипела г-жа Дюбрей, зажимая рот дочери. — Молчи, прошу тебя! К счастью, все видели, что после этого ужасного разоблачения ты не осталась и на миг с этой падшей девицей. Вы все видели, друзья мои?

— Да, да, сударыня! — подтвердил один из крестьян. — Мы свидетели, что она не осталась с этой девчонкой! А она ведь наверняка воровка, потому что водилась с убийцами.

Госпожа Дюбрей увлекла за собой Клару. Певунья осталась одна среди разъяренных крестьян, окруживших ее плотным кольцом.

Несмотря на упреки, которыми осыпала ее г-жа Дюбрей, присутствие ее и Клары немного успокоило Лилию-Марию: она уже не боялась рокового исхода. Но когда эти две женщины ушли и она осталась одна в толпе крестьян, силы покинули ее, и она была вынуждена опереться о край глубокой каменной бадьи, в которой поили лошадей.

Ничего не могло быть трогательнее беспомощной позы несчастной девушки!

Ничего не могло быть бесчеловечнее угроз и злобы окруживших ее крестьян!

Певунья стояла, прислонившись к каменной бадье, пряча лицо в ладонях; на голове у нее была маленькая круглая шапочка; красный ситцевый платок окутывал ее шею и прикрывал грудь; она была воплощением горя и отрешенности.

В двух шагах от нее молочница-вдова, торжествующая, но все еще озлобленная против Лилии-Марии из-за суровых слов г-жи Дюбрей, с презрением и ненавистью тыкала пальцем в сторону несчастной девушки, показывая ее своим детям и крестьянам.

Работники фермы подходили к Певунье все ближе, не скрывая своих враждебных чувств: на их грубых, простых лицах выражалось одновременно возмущение, гнев и какая-то особая издевка, оскорбительная и тупая, и больше всех ярились и возмущались женщины, чему немало способствовала трогательная красота Певуньи.

Работники и работницы фермы не могли простить Лилии-Марии, что их хозяева до сих пор принимали ее как равную.

А кроме того, кое-кого из крестьян Арнувиля не взяли на ферму Букеваль — завидное местечко! — из-за отсутствия хороших рекомендаций, и они затаили против г-жи Жорж злобу, которую готовы были выместить сейчас на ее воспитаннице.

Первые порывы простых душ всегда ведут к крайностям.

Они либо прекрасны, либо отвратительны.

Но они становятся необычайно опасными, когда толпа уверена, что ее зверства оправданы действительной или мнимой виной того, кого она преследует, обуянная злобой и жаждой мести.

Хотя большинство работников этой фермы ни в чем не могли упрекнуть Лилию-Марию и ничто не оправдывало их озлобленности, само присутствие здесь Певуньи, казалось, осквернило их деревенскую чистоту: они прямо тряслись от одной мысли, к какому низкому разряду принадлежала эта несчастная, которая наверняка была знакома с убийцами. Чего еще нужно было, чтобы разжечь глухую злобу крестьян, к тому же подогретую примером г-жи Дюбрей? Кто-то крикнул:

— Отведите ее к мэру!

— Да, отведем! А не захочет идти — потащим!

— И она еще смеет одеваться как честные деревенские девушки! — добавила одна из самых последних дурнушек на ферме.

— Еще бы! — подхватила другая уродка. — А с виду такая святая недотрога, что господь бог простил бы ее без исповеди.

— И она еще смела ходить с нами в церковь!

— Нечестивая!.. А не окрестить ли ее тут же, на месте?

— И еще старалась втереться к нашим хозяевам!

— К счастью, правда всегда выплывет наружу!

— Хватит! Пусть она признается и выдаст убийцу! — крикнула вдова. — Ты из одной с ними шайки. Мне кажется, я тебя даже видела вместе с ними в тот день. Довольно, поздно распускать нюни, — когда тебя уличили. Покажи-ка нам свое личико, оно такое смазливое!

И вдова грубо отдернула руки Певуньи, которыми та закрывала свое залитое слезами лицо.

Певунья сначала сгорала от стыда, но теперь она начала дрожать от страха перед толпой этих озверевших людей. Она сложила руки на груди и, глядя на молочницу умоляющими, испуганными глазами, проговорила своим тихим, нежным голоском;

— Боже мой, сударыня, я уже два месяца живу уединенно на ферме Букеваль, а потому никак не могла быть свидетельницей постигшего вас несчастья...

Робкий голос Лилии-Марии заглушили злобные выкрики:

— Отведем ее к мэру, пусть там объясняется!

— Пошли вперед, красотка!

И угрожающая толпа вплотную обступила Певунью. Инстинктивно скрестив перед собою руки, та в отчаянии озиралась по сторонам в надежде на помощь.

— Зря ты надеешься! — продолжала молочница. — Нечего смотреть, мадемуазель Клары нет и никто за тебя не заступится, ты от нас не сбежишь.

— Увы, я и не думаю бежать, — ответила Лилия-Мария дрожащим голосом. — Я готова ответить на все вопросы, если это сможет вам помочь... Но что я плохого сделала всем этим людям, которые теснят меня и угрожают?..

— Что ты нам сделала? А то, что сидела за одним столом с нашими хозяевами, когда нас туда не звали, хотя мы в тысячу раз честнее и лучше тебя... Вот что ты нам сделала!

— А зачем ты хотела, чтобы эту бедную вдову с ее детишками прогнали отсюда? — спросил кто-то,

— Это не я, это мадемуазель Клара хотела...

— Перестань нам морочить голову! — оборвал ее тот же крестьянин. — Ты не только не заступилась за нее, ты была рада, что ее хотят лишить куска хлеба.

— Да, да, она не вступилась за вдову!

— Такая бессердечная!

— Бедная вдова, мать троих детей...

— Я не могла за нее заступиться, потому что не в силах была произнести ни слова, — оправдывалась Лилия-Мария.

— А с убийцами тебе хватило сил говорить?

Как бывает всегда в возбужденной толпе, эти крестьяне, скорее неразумные, чем жестокие, сами себя озлобляли и распаляли надуманными обидами, опьяняясь собственным гневом, угрозами и оскорблениями, которые они бросали в лицо беззащитной девушке.

Так разнузданная толпа доходит порой до предела и, сама того не желая, совершает самые жестокие и несправедливые поступки.

Круг обозленных крестьян смыкался вокруг Лилии-Марии; вдова кузнеца уже не владела собой.

От глубокого водопоя Певунью отделял только каменный парапет, на который она опиралась. Боясь, что ее опрокинут в воду, Певунья воскликнула, умоляюще протягивая руки:

— Боже мой, чего вы хотите от меня? Умоляю, сжальтесь!

Молочница подскочила к ней, размахивая кулаками перед самым ее лицом. Лилия-Мария невольно отшатнулась и воскликнула:

— Прошу вас, не толкните меня! Я могу упасть в воду...

Последние слова Лилии-Марии подали этим грубым людям жестокую мысль. Почему бы не сыграть с этой городской девкой одну из тех деревенских шуточек, от которых порой волосы встают дыбом? И тогда один из самых обозленных закричал:

— Окунем ее! Искупаем!

— Давай! Окунем! В воду ее! — подхватили остальные с хохотом, громко хлопая в ладоши.

— Пусть напьется водицы!.. От этого она не умрет.

— Будет знать, как обманывать честных людей!

— В воду ее, в воду!

— Кстати и лед сегодня уже раскололи»

— Эта уличная девка надолго запомнит добрых работников фермы Арнувиль!

Услышав эти бесчеловечные выкрики, эти варварские насмешки и видя, как на нее надвигаются тупые, разъяренные лица, как тянутся к ней корявые руки, Певунья подумала, что пришла ее смерть.

Мгновенный страх уступил место горькому удовлетворению: будущее рисовалось ей в таких черных красках, что сейчас она возблагодарила бога за скорое избавление от всех ее страданий. Она не произнесла больше ни слова, не стала умолять о пощаде, а только упала на колени, молитвенно скрестила руки на груди, закрыла глаза и стала ждать, шепча про себя молитву.

Крестьяне, пораженные ее отрешенным видом и покорным молчанием, на миг заколебались, но женская половина толпы продолжала науськивать их яростными воплями, чтобы они решились довести до конца жестокую расправу.

Двое самых рьяных и озлобленных уже протягивали к Лилии-Марии свои руки, когда вдруг раздался громкий и властный голос:

— Остановитесь! Назад!

В то же мгновение г-жа Жорж, проложив себе путь сквозь разъяренную толпу, очутилась рядом с Певуньей, по-прежнему стоявшей на коленях, схватила ее за руку, подняла и воскликнула:

— Встань, дитя мое! Встань, моя дорогая дочь! Преклонять колени следует только перед господом богом.

Слова и поведение г-жи Жорж были исполнены такого мужества и решимости, что толпа отступила и умолкла.

Обычно бледное лицо г-жи Жорж пылало от негодования. Она сурово оглядела крестьян и сказала громким, угрожающим голосом:

— Несчастные! У вас нет ни стыда ни совести! Как смели вы угрожать этой бедной девочке?

— Да ведь она...

— Это моя дочь! — воскликнула г-жа Жорж, перебивая крестьян. — Господин аббат Лапорт, которого все знают и благословляют, любит ее и заботится о ней, а если он уважает ее, значит, она достойна уважения.

Эти простые слова произвели большое впечатление на крестьян.

Кюре из Букеваля считали в округе святым человеком; к тому же многие крестьяне знали, что он заботится о Певунье. Тем не менее в толпе снова послышался глухой ропот, значение которого г-жа Жорж тотчас поняла и воскликнула:

— Да будь эта бедная девочка самой последней, самой отверженной из всех созданий, все равно ваше поведение отвратительно! За что вы хотите ее покарать? И по какому праву? Кто дал вам такую власть? Право сильного? Вы, мужчины, набросились на беззащитную слабую девушку... Какая трусость! Какой позор! Пойдем, Мария, пойдем, любимое дитя мое, вернемся к себе... Там нас, по крайней мере, знают и ценят.

Г-жа Жорж взяла Лилию-Марию за руку; смущенные и пристыженные за свое грубое поведение крестьяне почтительно расступились.

Одна вдова выступила вперед и сказала решительно г-же Жорж:

— Эта девка не уйдет отсюда, пока не даст показаний мэру об убийце моего несчастного мужа!

— Любезная, — проговорила г-жа Жорж, еле сдерживаясь, — моя дочь не обязана давать здесь никаких показаний. Если позднее правосудие сочтёт нужным выслушать ее свидетельство, ее вызовут, и я пойду вместе с нею... А пока никто не имеет права ее допрашивать.

— Но, сударыня, говорю вам...

Г-жа Жорж сурово оборвала молочницу:

— Даже горе не может извинить вашего недостойного поведения! Когда-нибудь вы пожалеете о всех оскорблениях, которые нанесли моей дочери. Мадемуазель Мария живет вместе со мной на ферме Букеваль, известите об этом судью, которому подали ваше первое заявление, мы будем ждать его распоряжений.

Вдове нечего было ответить на эти разумные слова. Она села на край водопоя и горько заплакала, обнимая своих ребятишек.

Через несколько минут после этой тягостной сцены Пьер подал кабриолет и г-жа Жорж с Лилией-Марией сели в него, чтобы вернуться в Букеваль.

Когда они проезжали мимо господского дома Арнувиля, Певунья заметила Клару: она плакала, прячась за полуприкрытой ставней, и на прощание помахала Лилии-Марии платком.

Глава XII. УТЕШЕНИЯ

Ах, мама, мама! Как мне стыдно! — жаловалась Лилия-Мария своей приемной матери в маленькой гостиной фермы Букеваль. — Какое это горе для вас! Теперь вы наверняка навсегда поссорились с госпожой Дюбрей, и все из-за меня. Не зря у меня были дурные предчувствия... Бог наказал меня за то, что я обманула госпожу Дюбрей и ее дочь... Я стала причиной раздора между вами и вашей подругой.

— Подругой?.. Она женщина превосходная, милое дитя, но головка у нее слабенькая. По счастью, у нее доброе сердце, и завтра, я уверена, она пожалеет о своем сегодняшнем глупом поведении.

— Сударыня, не думайте, что я хочу Оправдать ее, обвиняя вас. Господи, вовсе нет! Но ваша доброта ко мне, наверное, ослепляет вас. Поставьте себя на место госпожи Дюбрей! Узнать вдруг, что подруга ее невинной дочери была... скажите, кем я была? Можно ли порицать ее за благородное материнское негодование?

Госпожа Жорж, к сожалению, не нашлась, что ответить на этот вопрос Лилии-Марии, и та с волнением продолжала:

— Об этом унижении, которому я подверглась сегодня на глазах у всех в Арнувиле, завтра будет знать вся округа. Я не за себя боюсь, но репутация Клары может быть запятнана навсегда... потому что она называла меня своей подругой, своей сестренкой. Я должна была послушаться первого побуждения, воспротивиться желанию приблизиться к доброй госпоже Дюбрей, отказаться от дружбы, которую она мне предлагала, даже рискуя вызвать ее неприязнь и недовольство... Как видите, я за это наказана, о, как жестоко наказана! И не зря, ибо я, наверное, причинила непоправимый вред этой юной девушке, такой целомудренной и такой доброй.

— Дитя мое, ты не права, — сказала г-жа Жорж, немного подумав. — Зря ты себя так горько упрекаешь. Прошлое твое печально, да, очень печально. Но разве ты своим раскаянием не заслужила благоволения нашего доброго кюре? Не по его ли желанию и не по моему ли тебя представили госпоже Дюбрей? Разве не твои достоинства внушили ей привязанность и любовь, которую она сама тебе выказывала? Не сама ли она просила тебя называть Клару своей сестрой? И наконец, как я ей только что сказала, — ибо я не могла и не должна была ничего от нее скрывать, — могла ли я, уверенная в твоем искреннем раскаянии, рассказывать всем о твоем прошлом, зная, что это помешает твоему будущему, может быть, погубит его навсегда и заставит тебя отчаяться, если на тебя обрушится презрение таких же несчастных и отверженных людей, какой была ты, но не сохранивших, как ты, глубокого чувства порядочности и добродетели? Разоблачение этой молочницы очень неприятно, хуже не придумаешь. Но могла ли я заранее пожертвовать спокойствием твоей души в предвидении столь маловероятной случайности?

— Ах, сударыня, это только доказывает, что мое положение навсегда останется ложным и несчастным, что если вы были правы, скрывая мое прошлое из любви ко мне, то мать Клары не менее права, презирая меня за это прошлое, как отныне меня будут презирать все на свете, ибо все узнают о том, что случилось на ферме Арнувиль, узнают все обо мне... О, я умру от стыда... Я никому не смогу посмотреть в глаза!

— Даже мне? Бедное дитя! — воскликнула г-жа Жорж, разражаясь слезами и прижимая к себе Лилию-Марию. — Но ведь в моем сердце ты найдешь только нежность и материнскую преданность... Поэтому ничего не бойся, Мария! Ты раскаялась, и это поможет тебе. Здесь ты среди друзей, и этот дом — твой дом. Мы предупредим все разоблачения, которых ты так боишься: наш добрый аббат соберет всех работников фермы — они любят тебя — и откроет им истину о твоем прошлом... Верь мне, дитя мое, его слово имеет такую власть, что это сообщение сделает тебя еще привлекательнее в их глазах.

— Я верю вам, сударыня, и доверяюсь во всем. Вчера во время нашей беседы господин кюре предсказал, что меня ждут жестокие испытания; они начались, и я этому не удивляюсь. Он еще сказал, что страдания мои когда-нибудь мне зачтутся... Я надеюсь... Вы и господин кюре поддерживаете меня в моих испытаниях, и я не стану больше жаловаться.

— К тому же ты скоро увидишь, что его советы никогда еще не были столь спасительны для тебя. Сейчас уже половина пятого, скоро тебе надо будет отправиться в дом священника, ты готова, дитя мое? А я напишу господину Родольфу обо всем, что случилось на ферме Арнувиль. Ему срочно доставят мое письмо... А потом я приду к вам в дом нашего доброго аббата... потому что нам нужно незамедлительно переговорить втроем.

Вскоре Певунья уже выходила с фермы, направляясь к дому священника по тропинке, пересекавшей овражную дорогу в том самом месте, где Грамотей и Хромуля накануне сговорились захватить ее врасплох.

Глава ХIII. РАЗМЫШЛЕНИЯ

Как мы уже знаем из беседы с г-жой Жорж и священником Букеваля, Лилия-Мария всей душой приняла советы своих благодетелей и так глубоко ими прониклась, что теперь даже редкие воспоминания о ее позорном прошлом приводили ее в отчаяние.

В довершение несчастья разум ее развился так же быстро, как расцветали добрые чувства в ее душе в той атмосфере порядочности и чистоты, в которой она очутилась.

Не обладай она таким острым умом, такой утонченной чувствительностью и таким живым воображением, Лилия-Мария давно бы утешилась и успокоилась.

Она бы раскаялась, почтенный священник простил бы ее, и она бы забыла все ужасы своего прошлого на улицах Сите среди прелестей деревенской жизни, которую разделяла с г-жой Жорж. И наконец, она без колебаний приняла бы дружбу г-жи Дюбрей, и вовсе не потому, что не понимала тяжести совершенных ею проступков, а из слепого доверия к словам тех, чье превосходство она признавала.

Они говорили ей: «Теперь твое доброе поведение делает тебя такой же, как все честные люди».

И она бы могла поверить, что ничем не отличается от честных людей.

Ужасная сцена на ферме Арнувиля могла тяжело ее ранить, но она, так сказать, предвосхитила, предвидела эту сцену, проливая горькие слезы и терзаясь раскаяниями при виде спящей Клары, такой невинной и чистой, которая разделяла комнату с бывшей пленницей Людоедки.

Несчастная девочка!.. В безмолвии долгих бессонных ночей она упрекала себя еще горше, обвиняя себя во сто раз беспощаднее, чем работники фермы в тот день.

Лилию-Марию медленно убивали угрызения совести, суровая оценка всех ее поступков, а главное, она постоянно сравнивала свое будущее, которое неумолимо определялось ее прошлым, с тем будущим, о котором она могла только мечтать.

Склонность к анализу, самокритичность и умение сравнивать — непременные качества живого, острого разума. Людей бойких и гордых он заставляет во всем сомневаться и восставать против всех.

Людей робких и застенчивых он заставляет сомневаться в себе и восставать против себя.

Мы осуждаем первых, но они сами себя оправдывают.

Мы оправдываем вторых, но они сами себя осуждают.

Кюре Букеваля, несмотря на всю свою святую чистоту, и г-жа Жорж, несмотря на все свои добродетели, а скорее оба они из-за своей чистоты и добродетели не могли даже представить, как страдала Певунья с тех пор, как душа ее, очистившаяся от скверны, познала всю глубину своего падения.

Они не могли знать, что страшные воспоминания Певуньи придавали им почти сверхъестественную силу действительности; они не знали, что эта юная девушка обладает острой чувствительностью и поэтическим воображением, что ее ранимая душа болезненно воспринимает любой намек; они не знали, что эта юная девушка каждый день, каждый час вспоминала с глубоким раскаянием и болью, смешанной с отвращением и ужасом свое постыдное прошлое.

Попробуйте представить себе девочку шестнадцати лет, невинную и чистую и сознающую, что она невинна и чиста, брошенную какой-то дьявольской силой в зловонную харчевню Людоедки и всецело отданную во власть этой ведьмы! Так воспринимала Лилия-Мария свое прошлое, которое определяло ее настоящее и будущее.

И попробуем теперь понять всю глубину ее отвращения к прошлому, невыносимые душевные муки, которые так жестоко терзали Певунью, когда она вспоминала о прошлом и не осмеливалась признаться даже аббату, что хотела бы захлебнуться и утонуть в этом болоте.

Кто умеет размышлять и наделен каким-то жизненным опытом, не воспримет наши слова как парадокс.

Лилия-Мария была достойна сочувствия и жалости не только потому, что она никогда не любила, но еще потому, что все ее чувства еще не пробудились и были как бы заморожены. Так довольно часто даже у женщин, не столь чувствительных и робких, как Лилия-Мария, целомудренные инстинкты сохраняются еще долго после замужества. Стоит ли удивляться, что эта несчастная девушка, опоенная Людоедкой и брошенная в шестнадцать лет на утеху разнузданной шайке жестоких и диких зверей, населявших Сите, испытала только боль и ужас и вырвалась из этой клоаки, сохранив всю чистоту души?

Наивные признания Клары Дюбрей о ее платонической любви к молодому крестьянину, за которого она собиралась выйти замуж, очень огорчили Лилию-Марию. Она тоже чувствовала, что могла бы полюбить смело и безоглядно, вложив в свою любовь всю преданность, благородство, чистоту и величие, но ей не было отныне дозволено внушить или испытать это прекрасное чувство. Ибо если она полюбит, то лишь такого же возвышенного душой, но, чем достойнее будет выбор, тем недостойнее будет она казаться самой себе.

Глава XIV. ОВРАЖНАЯ ДОРОГА

Солнце склонялось к горизонту; поля были пустынными и безмолвными.

Лилия-Мария приближалась по тропинке к овражной дороге, которую ей нужно было пересечь на пути к дому священника, когда вдруг увидела хромого мальчика в серой блузе и синей фуражке. Лицо у него казалось заплаканным, и, заметив Певунью, он сразу бросился к ней.

— Добрая госпожа, пожалейте меня! — воскликнул он, умоляюще складывая руки.

— Что с тобой? Чем я могу помочь тебе, мальчик? — сочувственно спросила Певунья.

— Увы, добрая госпожа! Моя бедная бабушка, такая старенькая, такая старенькая, упала вот там, спускаюсь в овраг. Ей так больно, так больно!.. Наверное она сломала ногу... А я слишком слаб, чтоб поднять ее. Господи, что мне делать, если вы мне не поможете? Бедная бабушка, она наверное умрет...

Тронутая горем маленького уродца, Певунья воскликнула:

— Я тоже не очень сильна, мальчик мой, но может быть, я смогу помочь твоей бабушке! Веди меня к ней скорее. Я живу вон на той ферме. Если бедная старушка не сможет туда дойти, я пришлю за нею.

— Добрая госпожа, да благословит вас бог! Идите сюда, тут всего в двух шагах от дороги... Она упала, спускаясь с откоса, я уже говорил.

— Значит, ты нездешний? — спросила Певунья, следуя за Хромулей, которого вы наверняка уже узнали.

— Нет, добрая госпожа, мы идем из Экуана.

— И куда вы идете?

— К доброму кюре, который живет вон там на холме, — ответил сын Краснорукого, чтобы рассеять последние сомнения Лилии-Марии.

— Неужели к аббату Лапорту?

— Да, моя добрая госпожа, к господину аббату Лапорту.

Моя бедная бабушка его знает давно-давно, очень давно.

— Я тоже как раз шла к нему. Какое совпадение! — проговорила Лилия-Мария, спускаясь все ниже по овражной дороге.

— Бабушка! Бабушка! Вот и я! Потерпи немножко, сейчас мы тебе поможем, — закричал Хромуля, чтобы Грамотей и Сычиха приготовились схватить свою жертву.

— Значит, твоя бабушка упала где-то неподалеку?.. — спросила Певунья:

— Да, моя добрая госпожа, вон за тем большим деревом, где дорога поворачивает, всего в двадцати шагах.

Внезапно Хромуля остановился.

В вечерней тишине послышался звонкий галоп приближающегося коня.

«Все пропало», — пробормотал про себя Хромуля.

В нескольких шагах от того места, где находился сын Краснорукого вместе с Певуньей, дорога поворачивала под довольно острым углом.

Из-за этого поворота вынесся всадник и резко остановился, поравнявшись с девушкой.

В тот же миг раздался стук копыт другой лошади, и через несколько секунд из-за поворота рысью выехал слуга, в коричневом рединготе с серебряными пуговицами, в лосинах белой кожи и в сапогах с отворотами. За спиной его был привязан свернутый макинтош хозяина, перетянутый рыжим ремнем.

Сам хозяин, в простом теплом рединготе зеленоватого цвета и в серых брюках, ловко сидел на чистокровном гнедом коне поразительной красоты; несмотря на немалый путь, на его блестящей шелковистой шкуре с золотым отливом не было ни одного пятна пота.

Лошадь грума, остановившаяся в нескольких шагах от своего хозяина, тоже отличалась породой и красотой.

В этом всаднике с загорелым приятным лицом Хромуля узнал виконта де Сем-Реми, которого считали любовником герцогини де Люсене.

— Прелестное дитя! — обратился он к Певунье, пораженный ее красотой. — Ты не укажешь мне дорогу к деревне Арнувиль?

Мария опустила глаза под смелым пристальным взглядом молодого кавалера и ответила:

— За овражной дорогой, сударь, сверните на первую тропу направо, она доведет вас до вишневой аллеи, а та прямиком в Арнувиль.

— Тысяча благодарностей, прелестное дитя... Ты объяснила мне гораздо лучше старухи, которую я нашел в двух шагах отсюда: она лежит там под деревом, и от нее я ничего не услышал, кроме стонов и причитаний.

— Моя бедная бабушка, — жалобно пробормотал Хромуля.

— А теперь еще один вопрос, — продолжал де Сен-Реми, обращаясь к Певунье. — Как мне найти в Арнувиле ферму господина Дюбрей?

Певунья невольно вздрогнула, услышав эти слова, которые напомнили ей о мучительной утренней сцене, и ответила:

— Дома фермы подходят вплотную к аллее, по которой вы поедете, сударь.

— Еще раз спасибо, прелестное дитя! — сказал Сен-Реми и пустил своего коня галопом. Грум последовал за ним.

Приятные черты лица виконта немного разгладились, пока он говорил с Лилией-Марией, но, едва он остался один, лицо его вновь отразило глубокую озабоченность и беспокойство.

Лилия-Мария вспомнила о неизвестном человеке, для которого по приказу г-жи де Люсене спешно приводили в порядок садовый павильон в Арнувиле; несомненно он предназначался для этого юного и прекрасного кавалера.

Звон подков по мерзлой земле еще какое-то время доносился до нее, постепенно угасая в отдалении, и наконец затих.

Вновь воцарилось безмолвие.

Хромуля облегченно вздохнул.

Чтобы успокоить и предупредить своих сообщников, один из которых, Грамотей, успел спрятаться при приближении всадников, сын Краснорукого громко закричал:

— Бабушка! Мы идем! Со мной добрая госпожа, которая тебе поможет!

— Скорее, идем скорее! — заторопила его Певунья. — Из-за этого господина мы потеряли минут пять.

И она ускорила шаг, стараясь побыстрее миновать поворот овражной дороги.

Едва она достигла его, Сычиха, затаившаяся за поворотом,

тихо скомандовала:

— Ко мне, мой хитрец!

В тот же миг одноглазая ведьма бросилась на Певунью, обхватила ее одной рукой за шею, а другой зажала ей рот, а Хромуля кинулся ей под ноги и вцепился в них обеими руками, чтобы девушка не смогла сделать и шага.

Все произошло так быстро, что Сычиха не успела разглядеть лицо Певуньи, но пока Грамотей вылезал из канавы, где он прятался, и пока ощупью подходил со своим плащом в руках, кривая старуха узнала свою бывшую пленницу.

— Воровочка, ты? — воскликнула она, не веря себе, но ее изумление тут же сменилось жестокой радостью. — Опять ты мне встретилась! Видно, сам главный палач послал мне тебя! Видно, тебе на роду написано попадаться мне в когти! У меня в фиакре припасен пузырек с серной кислотой, теперь-то попорчу твою смазливую мордашку, потому что меня тошнит от твоего личика святой недотроги... Ко мне, мой силач! Смотри, чтобы она тебя не укусила, держи ее крепче... Сейчас мы ее упакуем!

Грамотей схватил Певунью своими могучими руками, и не успела та даже вскрикнуть, как Сычиха накинула плащ ей на голову и плотно обмотала.

В одно мгновение Певунью связали и заткнули рот, так что она не могла ни пошевельнуться, ни позвать на помощь.

— Теперь дело за тобой, душегубчик, — сказала Сычиха. — Неси эту куклу... К счастью, она не тяжелее «чернушки», которую мы отняли у той женщины на канале Сен-Мартен, не правда ли, мой силач? — И, увидев, что слепой бандит содрогнулся при этих словах, вспомнив свой жуткий сон, одноглазая добавила: — Что это с тобой, хитрец? Ты вроде дрожишь? Сегодня с утра у тебя зубы щелкают, как от лихорадки, и ты озираешься то и дело, словно что-то можешь увидеть.

— Толстый увалень!.. Он просто ловит мух! — добавил перца Хромуля.

— Давай поскорее, хитрец! Упакуй получше Воровочку, и в путь! — торопила Сычиха бандита, который подхватил спеленатую Лилию-Марию на руки, как ребенка. — Скорее в карету!

— Но кто меня поведет? — спросил Грамотей глухим голосом, прижимая к могучей груди свою легкую и гибкую ношу.

— Вот старый упрямец! Обо всем подумает, — пробормотала Сычиха.

Она распахнула шаль, размотала красный платок, который окутывал ее худую морщинистую шею, скрутила его в длинный жгут и сказала Грамотею:

— Открой свою пасть и зажми конец этого платка клыками покрепче. Хромуля возьмет другой конец в руку и поведет тебя, как на поводке... Доброму слепцу — доброго пса-поводыря. Ко мне, мой песик!

Маленький хитрец подпрыгнул на месте, насмешливо и злобно затявкал, затем взялся за скрученный платок и повел за собой Грамотея, в то время как Сычиха поспешила к перекрестку, чтобы предупредить Крючка.

Невозможно описать беспредельный ужас Певуньи, когда она очутилась во власти Сычихи и слепого бандита. Лилия-Мария едва не потеряла сознания и не могла оказать ни малейшего сопротивления.

Несколько минут спустя её погрузили в карету Крючка, хотя уже наступила ночь, шторки экипажа были тщательно задернуты, и трое сообщников со своей полумертвой жертвой покатили к равнине Сен-Дени, где их ждал Том.

Глава XV. КЛЕМАНС Д'АРВИЛЬ

Пусть извинит нас читатель за то, что мы покидаем одну из наших героинь в столь трагическом положении, — о том, как все это кончилось, мы расскажем позднее.

Особенности этого многоликого повествования, к сожалению слишком разнообразного в своем богатстве, заставляют нас постоянно переходить от одного персонажа к другому, стараясь по мере сил, чтобы действие развивалось и интерес к нашему произведению не остывал, — если только вообще подобное произведение может вызвать какой-то интерес, ибо оно добросовестно и беспристрастно и вовсе не для легкого чтения.

Мы еще последуем за некоторыми участниками этой драмы на жалкие мансарды, где дрожит от холода и голода нищий люд, покорный и скромный, честный и трудолюбивый.

Последуем в тюрьмы для мужчин и женщин, порой кокетливые и светленькие, а чаще мрачные и темные, но всегда достаточно вместительные, в эти школы пагубы, пропитанные зловонной атмосферой порока, в которой невинная душа задыхается и хиреет и выходит оттуда почти всегда искалеченной и развращенной.

В эти больницы, где за несчастными бедняками порой ухаживают с такой трогательной заботой, что они потом с сожалением вспоминают об одинокой койке, на которой они тряслись от лихорадки, в ледяном поту.

В эти таинственные притоны, где соблазненная и брошенная девушка рожает свое несчастное дитя и обливает горькими слезами, потому что никогда уже больше его не увидит.

В эти страшные дома, где все виды безумия, гротескного, трогательного, идиотского, отвратительного или жестокого, проявляются в самых ужасающих обликах, начиная от кроткого дурачка, который смеется таким жалким смехом, что хочется плакать, и кончая буйнопомешанным, который рычит как дикий зверь, сотрясая прутья своей клетки.

И еще мы увидим...

Но к чему такой слишком длинный перечень!

Не испугаем ли мы нашего читателя? Он и так уже покорно следовал за нами в самые странные места и сейчас может заколебаться перед новыми странствиями по нелегким, извилистым путям.

Впрочем, будущее покажет.

Напомним, что за день до того, как произошли только что описанные события — похищение Певуньи Сычихой и ее сообщниками, — Родольф спас г-жу д'Арвиль от неминуемой опасности, которую навлекла на нее ревность Сары, — та предупредила господина д'Арвиля, что его жена неосторожно согласилась пойти на свидание к Шарлю Роберу. Глубоко потрясенный этой сценой, Родольф вышел из дома на улице Тампль и вернулся к себе, решив отложить на -завтра посещение Хохотушки и семьи несчастных ремесленников, о которых мы уже говорили. Он считал, что они на время избавлены от нужды благодаря его деньгам, которые он вручил г-же д'Арвиль, чтобы сделать ее благотворительный визит более правдоподобным в глазах ее мужа. К несчастью, Родольф не подозревал, что Хромуля выхватил у г-жи д'Арвиль его кошелек, но мы-то знаем, как маленький уродец совершил эту дерзкую кражу.

Около четырех часов принц получил следующее письмо.

Его принесла пожилая женщина и сразу удалилась, не дожидаясь ответа.

«Ваше высочество!

Я обязана вам более чем жизнью и хотела бы сегодня же выразить вам мою глубокую признательность. Завтра, может быть, я уже ничего не смогу вам сказать от стыда... Если вы окажете мне честь посетить меня сегодня вечером, вы сможете завершить свой день так же, как его начали, — добрым делом.

Д'Орбиньи-д'Арвиль.

P. S.Не трудитесь отвечать мне, монсеньор, я буду у себя весь вечер».

Родольф был счастлив оказать г-же д'Арвиль важную услугу, однако его смущала вынужденная интимность,возникшая в связи с этими обстоятельствами между ним и маркизой.

Он не мог предать дружбу с д'Арвилем, но его глубоко поразила душевная тонкость и редкостная красота Клеманс. Поняв, что слишком увлекся ею, Родольф после месяца настойчивых ухаживаний спохватился и решил больше не видеться с маркизой.

Тем более что он не мог без волнения вспоминать о случайно подслушанном разговоре между Томом и Сарой на приеме в посольстве. Пытаясь оправдать свою ненависть и ревность, Сара утверждала, и не без оснований, что г-жу д'Арвиль почти помимо ее воли всегда неудержимо влекло к Родольфу.

Сара была слишком прозорлива и умна и слишком хорошо знала все слабости человеческого сердца, чтобы не разгадать Клеманс, обиженной и оскорбленной равнодушием человека, который произвел на нее огромное впечатление. Именно поэтому Клеманс с досады так легко поддалась настойчивым уговорам коварной подруги и вдруг ни с того ни с сего горячо заинтересовалась воображаемыми несчастьями Шарля Робера, хотя и не смогла при этом окончательно забыть Родольфа.

Другая женщина, верная своим воспоминаниям о человеке, которого она избрала и отличила, осталась бы равнодушной к воздыханиям майора. Таким образом Клеманс д'Арвиль была виновна вдвойне, хотя и уступила только из жалости. К счастью, острое чувство долга и, наверное, образ принца, хранимый ею в глубине души, этот спасительный образ уберег ее от непоправимой ошибки.

Тысячи противоречий раздирали Родольфа, когда он думал о предстоящем свидании с г-жой д'Арвиль. Он твердо решил противиться чувству, которое влекло его к маркизе, и сейчас то радовался, что может ее разлюбить, может и упрекнуть за столь недостойный выбор, как этот Шарль Робер, то, наоборот, горько сожалел, что она лишилась того ореола, которым он ее окружил.

Клеманс д'Арвиль тоже с волнением ожидала этого свидания; два чувства владели ею: мучительное смущение, когда она думала о Родольфе... и глубокое отвращение, когда она вспоминала о Шарле Робере.

Причин этому отвращению, почти ненависти, было немало.

Женщина может пожертвовать своим покоем, своей честью ради мужчины, но она никогда не простит ему, если он поставит ее в унизительное или смешное положение.

А маркиза д'Арвиль, натолкнувшись на оскорбительные взгляды и циничные замечания г-жи Пипле, едва не сгорела от стыда.

Но это еще не все.

Получив от Родольфа предупреждение о грозящей ей опасности, Клеманс поспешно поднялась на шестой этаж; лестница здесь поворачивала так, что она еще снизу заметила Шарля Робера в его роскошном халате в тот момент, когда, заслышав легкие шаги женщины, которую он поджидал, он приоткрыл свою дверь с уверенной и победительной улыбкой... Фатовская интимность этого майорского халата сразу показала маркизе, как жестоко она ошибалась в этом человеке. По доброте своего сердца и великодушию характера она решилась на это свидание, которое могло ее погубить, вовсе не из любви, а всего лишь из жалости, чтобы утешить Шарля Робера за то унижение, которое ему пришлось претерпеть на приеме в посольстве из-за дурного вкуса герцога де Люсене.

Можно понять смятение и отвращение г-жи д'Арвиль, когда она увидела победную улыбочку Шарля Робера... уже облаченного в роскошный халат!

Часы любимой маленькой гостиной г-жи д'Арвиль пробили девять.

Портные и содержатели ресторанов настолько опошлили стиль Людовика XV, или стиль Ренессанса, что маркиза, женщина тонкого вкуса, изгнала со своей половины эту вульгарную роскошь, велев перенести всю эту мебель в залы для больших приемов. Гостиная, где маркиза ожидала Родольфа, отличалась изысканным изяществом.

Стены были обтянуты индийским шелком цвета соломы, такими же были простые портьеры без рюшек и кистей; на блестящем фоне этой материи матовым шелком того же оттенка были вышиты изящные и причудливые арабески. Двойные алансонские шторы полностью закрывали окна.

Двери розового дерева украшали тонкие рамки инкрустированного позолоченного серебра, которые на каждой дверной панели обрамляли овальные медальоны севрского фарфора в локоть высотой, с изысканными изображениями сверкающих цветов и птиц. Рамы зеркал и карнизы были того же розового дерева с такими же инкрустациями из позолоченного серебра.

Фриз камина из белого мрамора поддерживали две кариатиды античной красоты и поразительного изящества, изваянные вдохновенным резцом великого скульптора Марочетти, который согласился выполнить этот заказ, наверное, потому, что вспомнил, что гениальный Бенвенуто Челлини не отказывался украшать кувшины и панцири.

Два канделябра и два факела из позолоченного серебра тончайшей работы Гутьера обрамляли напольные часы в форме куба из ляпис-лазури, установленного на цоколе из восточной яшмы и увенчанного великолепной золотой чашей с перегородчатой эмалью и вкрапленными в нее жемчужинками и рубинами, — шедевр флорентийского Возрождения.

Многочисленные прекрасные картины средних размеров, принадлежавшие к венецианской школе, довершали этот великолепный ансамбль.

Благодаря приятному нововведению последних лет этот прелестный салон жалко освещала лампа из матового хрусталя, наполовину спрятанная среди живых цветов, поставленных в глубокую, огромную японскую вазу с пурпурными, синими и золотыми узорами, подвешенную к потолку, как люстра, на трех толстых цепях позолоченного серебра, вокруг которых обвивались зеленые стебли многочисленных вьющихся растений; некоторые гибкие отростки с цветами свешивались через края вазы изумрудной бахромой, чудно выделяясь на фоне золотых, лазурных и пурпурных узоров японского фарфора.

Мы останавливаемся на всех этих, может быть ребяческих, подробностях не только для того, чтобы дать представление о природном вкусе г-жи д'Арвиль, почти верном признаке артистической одаренности, но и для того, что скрытая боль и тайные страдания бывают еще мучительнее среди подобной роскоши и красоты, которые для всех посторонних были бы символами завидной счастливой жизни.

Клеманс д'Арвиль, гладко причесанная, сидела в глубоком кресле, сплошь обтянутом материей соломенного цвета, как и вся остальная мебель в салоне. На ней было глухое платье черного бархата, на котором прелестно выделялся широкий воротник и плоские манжеты из английских кружев, смягчая слишком резкий переход от черного бархата к ослепительной белизне ее шеи и рук.

Признательность с новой силой пробудила прежние чувства к Родольфу. Интуиция, которая так редко обманывает любящие сердца, подсказывала маркизе, что не только случай привел Родольфа ей на помощь, что если он вот уже несколько месяцев не стремился ее увидеть, то вовсе не из пренебрежения. И тот же инстинкт пробуждал в душе Клеманс сомнения в искренности Сары.

Прошло несколько минут. Негромко постучав, в салон вошел слуга и спросил:

— Госпожа маркиза примет госпожу Астон и мадемуазель?

— Разумеется, как всегда, – ответила г-жа д'Арвиль.

И ее дочь неторопливо вошла в салон.

Эта четырехлетняя девочка могла бы быть прелестной, если бы не ее болезненная бледность и чрезвычайная худоба. Г-жа Астон, ее гувернантка, держала девочку за руку. Клэр, — так звали девочку, — несмотря на свою слабость, бросилась к матери, протягивая к ней ручки. Два бантика вишневого цвета удерживали над висками закрученные косички каштановых волос, обрамлявших ее личико; она была такой слабенькой, что ее одели в подбитую ватой душегрейку коричневого шелка, вместо красивых, открытых платьиц из белой кисеи с бантиками Под цвет волос, чтобы можно было любоваться розовыми ручками и свежей, шелковистой кожей плечиков, таких прелестных у здоровых детей.

Большие черные глаза этой девочки казались огромными на ее худеньком личике со впалыми щеками. Несмотря на кажущуюся слабость, счастливая и добрая улыбка озарила лицо Клэр, когда она умостилась на коленях своей матери, которая осыпала ее страстными, нежными поцелуями, стараясь скрыть печаль.

— Как она чувствовала себя сегодня? — спросила г-жа д'Арвиль гувернантку.

— Довольно хорошо, госпожа маркиза, хотя был такой момент, когда я подумала...

— Опять! — воскликнула Клеманс, невольно прижимая дочь к своей груди в порыве страха.

— По счастью, сударыня, я ошиблась, — сказала гувернантка. — Приступа не было, мадемуазель Клэр успокоилась, это была только минутная слабость. Она мало спала сегодня после обеда, но все равно не хотела ложиться, пока не обнимет свою мамочку и не попрощается с госпожой маркизой.

— Бедный мой, любимый ангелочек! — воскликнула г-жа д'Арвиль, осыпая дочку поцелуями.

Девочка отвечала на ее ласки с детской радостью, когда слуга, распахнул обе створки дверей салона и торжественно объявил:

— Его высочество великий герцог Герольштейнский!

Сидя на коленях матери, Клэр обнимала ее двумя ручонками за шею и целовала в обе щеки. При виде Родольфа Клеманс покраснела, осторожно спустила дочку на ковер, сделала г-же Астон знак, чтобы та увела девочку, и поднялась навстречу гостю.

— Вы разрешите? — с улыбкой проговорил Родольф, почтительно поклонившись маркизе. — Могу я вновь познакомиться с моей маленькой подружкой, которая, — увы! — наверное, уже меня позабыла?

И, слегка наклонившись, он протянул руку девочке.

Клэр сначала посмотрела на него своими черными глазищами, потом узнала, мило кивнула головкой и послала ему воздушный поцелуй с кончиков худеньких пальчиков.

— Ты знаешь этого господина, дитя мое? — спросила Клеманс.

Клэр утвердительно кивнула головой и послала Родольфу еще один воздушный поцелуй.

— Кажется, она немного поправилась с тех пор, как я ее не видел, — сказал Родольф, обращаясь к маркизе.

— Да, ваше высочество, она себя чувствует лучше, но все еще порой недомогает.

Маркиза и принц одинаково боялись предстоящего им разговора и почти радовались той отсрочке, которую им давала Клэр. Но гувернантка потихоньку увела с собой девочку, и Родольф и Клеманс остались наедине.

Глава XVI ПРИЗНАНИЯ

Кресло, где сидела г-жа д'Арвиль, находилось справа от камина; Родольф стоял, легко опираясь на мраморную полку локтем. Благородный и прекрасный облик принца поразил Клеманс, как никогда; голос его показался невыразимо нежным и звучным. Чувствуя, что маркизе трудно начать разговор, Родольф сказал:

— Сударыня, вы стали жертвой подлого предательства: низость графини Сары Мак-Грегор едва не погубила вас.

— Неужели это правда, монсеньор? — воскликнула Клеманс. — Значит, мои предчувствия не обманули меня. Но как ваше высочество узнали?..

— Вчера, совершенно случайно, на балу у графини*** я услышал об этом подлом заговоре. Я сидел в дальнем уголке зимнего сада. Графиня Сара и ее брат не знали, что меня отделяет от них только зеленая шпалера, и не стесняясь говорили о своих замыслах и о ловушке, которую вам расставили. Я хотел предупредить вас о грозящей вам опасности, а потому поспешил на бал к госпоже де Нерваль, надеясь увидеть вас там, но вы там не появились.

Написать вам утром я не решился: письмо могло попасть в руки маркиза и пробудить его подозрения. Я предпочел подождать вас на улице Тампль, чтобы предупредить о предательстве Сары. Надеюсь, вы простите меня, что я так долго говорю о столь неприятном для вас деле? Если бы не ваше доброе письмо, я бы в жизни об этом не заговорил...

Чуть помолчав, г-жа д'Арвиль сказала Родольфу:

— У меня только один способ выразить вам мою благодарность, монсеньор... это сделать признание, которого не сделала бы никому. Это признание не оправдает меня в ваших глазах, но, может быть, смягчит мою вину перед вами.

— Честно говоря, — с улыбкой сказал Родольф, — мое положение весьма затруднительно.

Пораженная его почти легкомысленным тоном, Клеманс взглянула на Родольфа с изумлением.

— Я не понимаю вас, монсеньор!

— Благодаря простому стечению обстоятельств, о которых вы, сударыня, несомненно догадываетесь, я был вынужден сыграть роль, скажем, доброго дядюшки в этой истории. Но поскольку вы не попались в подлую ловушку, расставленную вам графиней Сарой, об этом вряд ли стоит говорить. Однако, — добавил Родольф серьезно и сочувственно, — не забывайте, что ваш муж для меня почти как брат. Мой отец многим обязан его отцу. Поэтому я от всей души поздравляю вас за то, что вы смогли вернуть вашему мужу уверенность и покой.

— Ах, монсеньор, именно потому, что вы удостаиваете господина д'Арвиля своей дружбы, я обязана открыть вам всю правду! И об этом моем выборе, который казался вам таким постыдным и в действительности таким оказался, и о моем поведении, оскорбительном для моего мужа, которого ваше высочество называет почти братом.

— Сударыня, я всегда буду счастлив и горд малейшим доказательством вашего доверия. Однако позвольте сказать вам о вашем выборе, что я знаю: вы поддались чувству жалости и настойчивым уговорам графини Сары Мак-Грегор, у которой были свои побуждения вас погубить... Я также знаю, что вы долго колебались, прежде чем решиться на поступок, о котором так сожалеете до сих пор.

Клеманс была поражена.

— Вас это удивляет? — продолжал принц с улыбкой. — Я открою вам когда-нибудь свою тайну, чтобы вы не считали меня волшебником. Но скажите, вы уверены, что ваш муж окончательно успокоился?

— Да, монсеньор, — сказала Клеманс, смущенно опуская глаза. — Признаюсь, мне так стыдно, когда он просит прощения за то, что подозревал меня, и восторгается моим скромным умолчанием о благотворительных делах.

— Он счастлив в своем неведении, не упрекайте его за это, наоборот, поддерживайте, сколько можно, этот невинный обман! Если бы я мог так легко говорить об этом приключении, если бы речь шла не о вас... я бы сказал, что вы самая очаровательная женщина, которая вынуждена что-то скрывать от своего мужа. Невозможно представить, какие щедрые ласки расточает нечистая совесть, какие восхитительные цветы расцветают на почве измены... В молодости, — добавил Родольф с улыбкой, — я обычно испытывал смутные опасения, когда мне выказывали особенно нежную привязанность, и поскольку я, со своей стороны, всегда чувствовал особую уверенность в себе, когда бывал небезупречным, то, встречая ту же коварную ласковость, какую старался проявить сам, был убежден, что за этим согласием таится... взаимная измена.

Госпожа д'Арвиль все больше удивлялась, слушая, как насмешливо говорит Родольф о ее приключении, которое могло окончиться для нее ужасными последствиями. Но вскоре она поняла, что своим легкомысленным тоном принц благородно пытается уменьшить значение оказанной им услуги, и сказала, глубоко тронутая его скромностью:

— Я понимаю ваше великодушие, монсеньор. Вам дозволено сейчас шутить и не вспоминать об опасности, от которой вы меня избавили... Но то, что я вам обязана сказать, настолько важно, и настолько грустно, и настолько связано с сегодняшними событиями, что ваш совет мне необходим, и я умоляю вспомнить, что вы спасли мне честь и жизнь, да, жизнь! Мой муж был при оружии, он мне в этом признался в приступе раскаяния, он хотел меня убить.

— Боже мой! — вскричал пораженный Родольф.

— И он был прав, — горько ответила г-жа д'Арвиль.

— Заверяю вас, сударыня, — уже серьезно продолжал Родольф, — мне вовсе не безразлична ваша судьба. Если я сейчас подшучивал, то только потому, что хотел рассеять ваши печальные воспоминания об этом утреннем происшествии, которое должно было вас так взволновать. А теперь, сударыня, я слушаю вас с величайшим вниманием, так как вы сказали, что мои советы могут быть вам весьма полезными.

— Даже очень полезными, монсеньор! Но, прежде чем испросить их у вас, позвольте рассказать в двух словах о не столь далеком прошлом, о котором вы не знаете... о моей жизни до брака с господином д'Арвилем.

Родольф поклонился, и Клеманс продолжала.

— В шестнадцать лет я потеряла мать, — говорила она, невольно уронив слезу. — Нет сил сказать, как я ее любила! Представьте, монсеньор, воплощенную доброту! В своей нежности и заботах обо мне она находила глубокое утешение за свои земные печали... Она мало кого любила, здоровьем была слаба, и, естественно, на склоне лет самым большим удовольствием для нее стало мое воспитание. Она обладала основательными и разнообразными знаниями и могла лучше всех исполнить выбранную ею роль.

... Судите сами, монсеньор, как были мы поражены, она и я, когда, — мое образование уже завершилось, — отец под предлогом того, что мать нездорова, объявил нам, что некая молодая вдова из хорошей семьи, чьи печали его очень тронули, готова завершить то, что начала моя мать. Та сначала воспротивилась желаниям моего отца. Я тоже умоляла его не ставить между мной и матерью чужую женщину. Но он был непреклонен, несмотря на наши слезы. Госпожа Ролан, вдова полковника, погибшего где-то в Индии, поселилась у нас и получила должность моей учительницы.

— Как, та самая госпожа Ролан, на которой ваш отец женился почти сразу же после вашей свадьбы? — воскликнул Родольф.

— Да, монсеньор.

— Наверное, она была очень хороша?

— Да нет, так себе.

— Тогда, может быть, очень умна?

— Притворство и хитрость, и ничего больше. Ей было лет двадцать пять, очень светлая блондинка с почти белыми ресницами и большими круглыми голубыми глазами; личико скромное и слащавое, а характер подленький до жестокости, угодливый до самой последней низости.

— А воспитание? Знания?

— Никаких! До сих пор не могу понять, монсеньор, как мой отец, всегда столь рабски подчинявшийся условностям, не подумал, что неподготовленность этой женщины самым скандальным образом выдает истинную причину ее присутствия у нас. Моя мать заметила ему, что госпожа Ролан невежда. Отец ответил не допускающим возражений тоном, что невежда она или нет, но эта молодая и интересная вдова останется в нашем доме моей воспитательницей. Я узнала обо всем этом много позже; после этого разговора моя мать поняла все и погрузилась в глубокое горе, сожалея, как я думаю, не столько о неверности моего отца, сколько о тех пагубных последствиях, которые могла причинить эта связь, если бы слухи о ней дошли до меня.

— Но послушайте, сударыня, даже если ваш отец так безумно увлекся этой женщиной, совершенно непонятно, зачем он ввел ее в ваш дом... Это было неразумно!

— Ваше недоумение удвоится, монсеньор, если вы узнаете, что отец мой был самым щепетильным человеком из всех, кого я знала, человеком, считавшимся со всеми условностями, и, если он пренебрег ими, нужны были необычайная воля и настойчивость госпожи Ролан, которая прикрывалась безумной любовью к нему.

— Но сколько же лет было вашему отцу?

— Около шестидесяти, монсеньор.

— И он верил в любовь этой женщины?

— Мой, отец был одним из самых модных светских людей своего времени, и госпожа Ролан, следуя своему инстинкту или хитрым советам...

— Хитрым советам? Кто мог их давать?

— Я сейчас скажу вам, монсеньор. Понимая, что мужчина, избалованный победами, на пороге старости весьма восприимчив к похвалам его внешности, напоминающим ему о расцвете его лет, эта женщина — поверите вы мне, монсеньор? — все время льстила ему, восхищаясь его лицом и фигурой, его неповторимой элегантностью, его неотразимым очарованием, а ему было за пятьдесят. Все восхищались ее редкостным умом, и он попался на эту простейшую приманку. В этом была и есть, я не сомневаюсь, основа влияния этой женщины на моего отца. Несмотря на мои горестные заботы, монсеньор, я не могу без улыбки вспоминать, как госпожа Ролан, еще до моего замужества, говорила и повторяла, что «истинная зрелость» — самый прекрасный возраст. И эта «истинная зрелость», по ее словам, наступает только на пятьдесят пятом — шестидесятом году жизни.

— Сколько же лет вашему отцу?

— Именно столько, монсеньор. Только в этом возрасте, говорила госпожа Ролан, разум и опыт достигают высшего развития; только тогда человек высокого положения получает в свете достойное признание, только тогда его черты, его прекрасные манеры достигают совершенства, и лицо его в этих годах приобретает божественное выражение, чудную редкую смесь снисходительной безмятежности и доброй серьезности. И наконец, легкий оттенок меланхолии, которая всегда сопутствует опыту прежних разочарований, дополняет неотразимое очарование «истинной зрелости», очарование, которое, спешила заметить госпожа Ролан, понятно только женщинам с добрым умом и сердцем, которые лишь пожимают плечами, слыша взрыв хохота сорокалетних ветреников, на которых нельзя ни в чем положиться и чьи еще не зрелые черты пока не имеют величавого выражения, свидетельствующего о глубоком знании жизни.

Родольф невольно улыбнулся, слушая, с какой иронией, маркиза д'Арвиль рисует портрет своей мачехи.

— Есть одна вещь, которую я никогда не прощаю смешным и нелепым людям, — сказал он маркизе.

— Что же это, монсеньор?

— Их злобность. Она мешает нам весело посмеяться над ними..

— Может быть, в этом и есть их расчет, — сказала Кле-манс.

— Я готов в это поверить, а жаль. Потому что, если бы, к примеру, я не знал, что эта госпожа Ролан намеренно причинила вам столько горя, я бы от души похохотал над ее изобретением «истинной зрелости», которую она противопоставляет бездумной молодости сорокалетних сорванцов, как утверждает эта женщина, едва вышедших из «возраста пажей», как говаривали наши предки.

— Отец мой, по-моему, до сих пор счастливо тешится иллюзиями, которые внушила ему моя мачеха.

— А сама она несомненно страдает, расплачиваясь за свою ложь: ваш отец поверил в ее страстную любовь, поймал ее на слове, и теперь она пленница его любви и одиночества. Позвольте сказать вам: жизнь вашей мачехи столь же невыносима, сколь велико счастье вашего отца. Представьте себе радость шестидесятилетнего мужчины, привыкшего к успехам в свете и уверовавшего, что его еще может страстно любить молодая женщина! Естественно, у него возникло желание отгородиться вместе с нею от всего мира...

— Пусть отец будет счастлив, монсеньор, я бы не стала жаловаться на госпожу Ролан, если бы не ее отвратительное отношение к моей матери... И еще, если бы не ее слишком рьяное старание поскорей выдать меня замуж. За это я ее особенно презираю и ненавижу, — сказала г-жа д'Арвиль.

Родольф посмотрел на нее с удивлением.

— Господин д'Арвиль ваш друг, монсеньор, — продолжала Клеманс твердым голосом. — Я сознаю всю важность моих слов. Вы скоро поймете, насколько они справедливы. Однако вернемся к госпоже Ролан, назначенной мне в гувернантки, несмотря на ее очевидную безграмотность и неспособность. Из-за нее у моей матери произошло мучительное объяснение с моим отцом. Мама объявила ему, что положение этой женщины в доме нетерпимо и что она не выйдет к столу, если госпожа Ролан немедленно не уйдет от нее. Моя мать была воплощением мягкости и доброты, но в то же время была несгибаема, дело шло о ее собственном достоинстве. Мой отец остался непоколебим, а она сдержала свое слово: с этого дня мы жили с ней совершенно отдельно на ее половине дома. Отец стал ко мне так же холоден, как к моей матери, а госпожа Ролан почти в открытую играла роль хозяйки дома, все еще притворяясь, будто она моя гувернантка.

— До какой же крайности может довести слепая страсть самого разумного человека! И чем больше нам льстят, чем больше расхваливают наши достоинства, которых уже больше нет, тем скорее мы забываем о достоинствах, которыми еще обладаем. Доказывайте шестидесятилетнему, что он так же хорош и силен, как в тридцать лет, — это же азбука самой грубой лести! Но чем грубее лесть, тем она действенней... Увы, нам, принцам, это давно знакомо.

— Да, вам ли это не знать, монсеньор!

— В этом смысле вашего отца обманывали, как короля... Но ваша мать, наверное, страдала невыразимо.

— И не столько за себя, сколько за меня, монсеньор, потому что она думала о будущем. Она вообще была очень слабенькая, а теперь начала угасать и скоро серьезно заболела. И судьба сложилась так, что наш домашний врач Сорбье, которому мама так доверяла, умер, и она долго его оплакивала. У госпожи Ролан был свой врач и приятель, какой-то итальянец, весьма знаменитый, как она говорила. Отец, естественно, иногда обращался к нему, был доволен и порекомендовал его моей матери, которая, увы, согласилась... Он ее пользовал, когда она в последний раз занемогла.

При этих словах глаза г-жи д'Арвиль наполнились слезами.

— Мне стыдно признаться в моей слабости, монсеньор, — продолжала она. — Но именно потому, что этого врача порекомендовала моему отцу госпожа Ролан, он вызывал у меня, хотя и без всякой причины, какое-то невольное подозрение. Я чего-то боялась, глядя, как моя мама доверяется этому пусть ученому, но незнакомому доктору Полидори...

— Что вы сказали? — вскричал Родольф.

— Что с вами, монсеньор? — удивленна спросила Клеманс, глядя на исказившееся лицо Родольфа.

— Нет, быть не может, — пробормотал про себя принц. — Я наверняка ослышался. Вот уже пять-шесть лет назад мне говорили, что Полидори года два скрывается в Париже под чужим именем... Не его ли я видел вчера, этого шарлатана Брадаманти? И все-таки два имени... какое совпадение![86] Простите, несколько слов об этом докторе Полидори, — сказал Родольф маркизе д'Арвиль, которая глядела на него с возрастающим удивлением. — Сколько лет этому вашему итальянцу?

— Лет пятьдесят примерно.

— А каков он собой?

— Довольно мрачный... Никогда не забуду его глаза, светло-зеленые, и его нос, горбатый, как огромный клюв...

— Он, точно он! — воскликнул Родольф. — И вы думаете, мадам, что этот доктор Полидори все еще живет в Париже?

— Не знаю, монсеньор. Примерно через год после новой женитьбы моего отца он покинул Париж. Одна из моих знакомых, которую в то время пользовал этот врач-итальянец, герцогиня де Люсене...

— Герцогиня де Люсене? — воскликнул Родольф.

— Да, монсеньор... Чем вы так удивлены?

— Позвольте мне не ответить вам. Но расскажите, что было в то время между герцогиней де Люсене и тем итальянцем?

— Знаю только, что после отъезда из Парижа он часто писал ей довольно остроумные письма, рассказывал о странах, где побывал, потому что он много путешествовал... А потом... Помню, месяц назад я как-то спросила герцогиню де Люсене о Полидори, а она замялась- и сказала, что давно о нем не слышала, что не знает, где он и что с ним сталось, и даже ходят слухи, будто он умер,

— Поразительно! — воскликнул Родольф, сразу вспомнив о том, что герцогиня де Люсене приходила к шарлатану Брадаманти.

— По-видимому, вы тоже знаете этого человека, монсеньор?

— Да, к несчастью... Но, бога ради, продолжайте ваш рассказ! Я вам потом скажу, кто такой этот Полидори...

— Как? Этот врач?

— Скажите лучше: злодей, запятнанный самыми гнусными преступлениями!

— Преступлениями? — в ужасе вскричала г-жа д'Арвиль. — Он совершал преступления, этот человек, друг госпожи Ролан и врач моей матери? Моя мать умерла у него на руках, проболев всего несколько дней!.. Ах, монсеньор, вы пугаете меня! Вы говорите обо всем этом слишком много... но все же не до конца...

— Я не обвиняю этого человека в еще одном преступлении, не обвиняю вашу мачеху в немыслимом двуличии, я говорю только, что вы должны благодарить бога за то, что ваш отец после женитьбы на госпоже Ролан не прибегал к услугам этого доктора Полидори.

— О господи! — воскликнула г-жа д'Арвиль душераздирающим голосом. — Значит, предчувствия не обманывали меня!

— Ваши предчувствия?

— Да, монсеньор. Я вам уже говорила о подозрениях, которые внушал мне этот врач, потому что его пригласила к нам в дом госпожа Ролан. Но я сказала вам не все, монсеньор...

— Как не все?

— Я боялась бросить тень, на невиновного под влиянием тяжелых воспоминаний. Но теперь я скажу вам всю правду, монсеньор. Мать болела вот уже пять дней, и я не отходила от нее. Однажды вечером я вышла подышать на террасу нашего дома. Минут через пятнадцать я возвращалась по длинному, темному коридору. Дверь в комнату госпожи Ролан была приоткрыта, и я в полумраке увидела, как из нее выходил господин Полидори. Эта женщина провожала его. Я спряталась в тени, и они меня не заметили. Госпожа Ролан сказала ему что-то, но я не могла расслышать ее слов. Однако врач ответил ей громче, и я услышала одно слово: «Послезавтра!» И поскольку госпожа Ролан продолжала говорить с ним шепотом, я услышала, как он ответил ей с особенным выражением: «Послезавтра, говорю вам, послезавтра, и не позднее!» Что означали его слова? Что они означали, монсеньор? В среду вечером господин Полидори говорил: «Послезавтра!» В пятницу моя мать умерла...

— Это ужасно!

— Когда я подумала обо всем этом и вспомнила, об этих его словах, — «послезавтра, и не позднее!» — которые как бы предсказывали день смерти моей матери, мне пришла в голову одна мысль: господин Полидори. зная, что моей матери осталось недолго жить, поспешил уведомить об этом госпожу Ролан... Ту самую госпожу Ролан, которая могла только радоваться ее близкой смерти! Одного этого было достаточно, чтобы возненавидеть этого мужчину и эту женщину! Но я никогда не могла даже подумать... Нет, нет, до сих пор я не могу поверить в столь ужасное преступление!..

— Полидори был единственным врачом, который пользовал вашу мать?

— За день до ее смерти он привез на консультацию кого-то из своих коллег. Как рассказал мне позднее отец, этот врач нашел состояние моей матери весьма опасным. После столь сурового приговора меня отвезли к одной из наших родственниц, которая очень любила мою мать. И та, не считаясь с моим юным возрастом, без обиняков рассказала мне, что я имела все основания ненавидеть госпожу Ролан. Она рассказала мне о честолюбивых замыслах этой женщины. Я была подавлена, я только тогда поняла, как страдала моя мать. Когда я снова увидела отца, мое сердце было разбито: он приехал за мной, чтобы увезти меня в Нормандию, где мы должны были провести первые дни траура. По дороге он часто плакал и говорил, что у него осталась только я одна и без меня он не вынес бы этого страшного несчастья. Я искренне отвечала ему, что он тоже остался у меня один на свете после смерти моей любимой матери. Он помешкал немного, а затем смущенно ответил, что вынужден оставить меня одну из-за разных неотложных дел, и без всякого перехода, самым естественным образом сообщил, что, по счастью для него и для меня, госпожа Ролан согласилась управлять домом и быть моей наставницей и подругой.

Удивление, негодование и боль не позволили мне ответить; я только молча плакала. Отец спросил, в чем причина моих слез. Я воскликнула, может быть с излишним негодованием и горечью, что никогда не останусь под одной крышей с госпожой Ролан, потому что презираю эту женщину и ненавижу за все горе, которое она причинила моей матери. Он остался спокойным и, пожурив меня за то, что он называл ребячеством, холодно объявил мне, что решение его непреклонно и мне придется ему подчиниться.

Я умоляла его позволить мне удалиться в монастырь Сердца Иисусова, где у меня были подруги, обещая остаться там, пока он не сочтет нужным выдать меня замуж. Он ответил мне, что прошли те времена, когда женились у решеток монастыря, что в моих словах видит хотя и понятную, но неразумную чрезмерную чувствительность, которая скоро несомненно пройдет, поцеловал меня в лоб и назвал бедной дурочкой, Увы, мне пришлось подчиниться. Судите сами, монсеньор, как я страдала! Жить каждый день бок о бок с женщиной, которую я почти подозревала в смерти моей матери!.. Я предвидела, какие жестокие сцены будут возникать у меня с отцом, и знала, что никакое чувство почтительности не помешает мне выражать глубочайшее отвращение к госпоже Ролан. Мне казалось, что таким образом я буду мстить за свою мать и любое доброе слово по отношению к этой женщине будет позорным святотатством.

— Господи, если бы, я знал, как вы страдали! Если бы я знал, сколько вам довелось претерпеть, я бы старался быть рядом с вами. Но ни одно ваше слово даже не позволяло догадываться...

— Потому что в то время, монсеньор, у меня не было извинений в моей непозволительной слабости... Я рассказываю вам так подробно о том периоде моей жизни, чтобы вы могли понять, в каком состоянии находилась я, когда вышла замуж... и почему я стала женой господина д'Арвиля, несмотря на все предубеждения, которые должны были меня удержать от этого шага.

Когда мы прибыли в Обье, поместье моего отца, первый, кто нас встретил, была госпожа Ролан. Она устроилась тут как хозяйка сразу же после смерти моей матери. Несмотря на видимую скромность и слащавость, она уже не скрывала торжествующей радости. Никогда не забуду ее иронического и в то же время злобного взгляда, которым она меня встретила. Казалось, она говорила: «Здесь я хозяйка, а ты — незваная гостья!» И еще одно горе поджидало меня: то ли из непозволительного отсутствия деликатности, то ли из дерзкого бесстыдства эта женщина устроилась в комнате моей матери. Я была возмущена и пожаловалась отцу, что это немыслимо, недопустимо! Он сурово ответил мне, что это нисколько не должно меня удивлять, потому что отныне я должна почитать госпожу Ролан как мою вторую мать. Я ответила, что это равно надругательству над святым именем «мать», и, сколько он ни гневался, при каждой возможности выражала госпоже Ролан мое глубокое презрение. Он выходил из себя и не раз выговаривал мне перед этой женщиной. Он упрекал меня в холодности и неблагодарности по отношению к этому ангелу, которого судьба послала нам в утешение. «Прошу вас, отец, говорите только за себя», — однажды сказала я ему. Он ответил мне жестоко. Госпожа Ролан своим сахарным голоском вроде бы вступилась за меня с лицемерной добротой: «Будьте снисходительны к бедняжке Клеманс, ее сожаления о столь прекрасной матери, которую все мы оплакиваем, вполне понятны и похвальны, а потому нам следует простить ее выходки, ибо горе ее пока не утихло». — «Ну что? — спросил меня отец, показывая с восхищением на госпожу Ролан. — Разве ты не видишь, как она добра, как великодушна? Ты должна признаться в этом и обнять ее!» — «Не надо, отец! Она меня не любит, и я ее ненавижу». — «Ах, Клеманс, вы меня очень огорчаете, но я вас прощаю», — сказала госпожа Ролан, возводя глаза к небесам. «Дружок мой! Моя благородная подруга! — взволнованно воскликнул отец! — Умоляю вас, успокойтесь! — Сжальтесь, ради меня, над этой дурочкой, которая даже не может вас оценить!» А затем, бросив на меня разъяренный взгляд, отец объявил: «Трепещи, несчастная! Если ты еще раз посмеешь оскорбить самую благородную душу на свете... Немедленно извинись перед ней!» — «Мать моя видит меня и слышит, — ответила я ему. — Она бы не простила мне такого малодушия». И я вышла, оставив отца утирать госпоже Ролан ее фальшивые слезы. Извините, монсеньор, за эти детские воспоминания, но только они помогут вам понять, как мне тогда жилось...

— Мне кажется, я сам душой участвовал в этих сценах, таких обыденных, правдивых и горьких. В скольких семьях они повторялись и 'будут бессчетно повторяться! Поведение госпожи Ролан весьма банально и очень хитро: сама простота ее подлого замысла ставит ее в ряд посредственных умов... Посудите сами! Вся беда не в том, что она была хитра, а в том, что ваш отец был слеп; но как же смотрели на нее соседи?

— Как на мою воспитательницу... и его подругу. И относились к этому спокойно.

— Не знаю, стоит ли спрашивать... Очевидно, ваш отец жил все так же уединенно?

— К нему изредка приезжали соседи и люди по делам, кому он не мог отказать, а больше никто. Мой отец полностью отдался своей страсти и, наверняка по настоянию госпожи Ролан, едва минуло три месяца после смерти моей матери, отказался от траура, объявив, что носит траур в душе. Его холодность ко мне возрастала изо дня в день, его безразличие доходило до того, что он предоставлял мне полную свободу, немыслимую для девушки моего возраста. Я видела его за завтраком; потом он уходил к себе с госпожой Ролан, которая вела его деловую переписку как секретарь, потом он выходил или выезжал с ней и возвращался только к обеду... Госпожа Ролан переодевалась в новое, прелестное платье; отец одевался с необычайной изысканностью, смешной в его возрасте. Иногда после обеда он принимал у себя людей. Потом до десяти часов играл с госпожой Ролан в триктрак, а затем предлагал ей руку, чтобы отвести в комнату моей матери, целовал ей руку и почтительно удалялся. А я могла делать все, что хотела, ездить на лошади в сопровождении слуги или гулять, сколько вздумается, по лесам в окрестностях замка. Иногда мне бывало так грустно, что я не приходила к завтраку; отец этого даже не замечал...

— Какое странное равнодушие! Какое невнимание...

— Несколько раз подряд, когда я ездила верхом, я встречала в лесу одного из наших соседей. Я отказалась от этих прогулок и больше не выходила из парка.

— Но как вела себя эта женщина, когда вы оставались наедине?

— Так же как и я, она по возможности избегала подобных встреч. Однажды, намекая на суровые слова, которые я сказала ей накануне, она холодно заметила мне: «Поостерегитесь! Вы собираетесь бороться со мной? Вам не поздоровится!» — «Как моей матери? — спросила я ее. — К сожалению, госпожа Ролан, теперь не будет господина Полидори, который скажет вам, что это случится... послезавтра». Эти слова произвели на госпожу Ролан такое впечатление, что она едва опомнилась. Теперь, когда я знаю благодаря вам, монсеньор, кто такой этот доктор Полидори и на что он способен, невольный ужас госпожи Ролан, когда я напомнила ей его загадочные слова, мог бы подтвердить мои самые тяжкие подозрения... Но нет, нет, я не хочу в это верить! Мне будет слишком страшно думать, что сейчас мой отец почти полностью во власти этой женщины.

— А что она вам ответила, когда вы напомнили ей эти слова Полидори?

— Сначала она покраснела, потом справилась с волнением и холодно спросила, что я имею в виду. «Когда вы останетесь наедине с собой, сударыня, задайте себе этот вопрос и получите от себя же ответ», — сказала я. Вскоре после этого произошла сцена, которая, по сути говоря, решила мою судьбу. Среди множества картин, висевших в гостиной, где мы все собирались по вечерам, находился портрет моей матери. Но однажды я заметила, что он исчез. С нами обедали в тот день два наших соседа; один из них, местный нотариус господин Дорваль, всегда относился к моей матери с величайшим почтением. Войдя в гостиную, я спросила отца: «Где портрет моей матери?»

«Эта картина навевала на меня такую печаль...» — смущенно ответил он, показывая кивком на гостей, невольных свидетелей нашего разговора. «А где теперь этот портрет?»

Нетерпеливо повернувшись к госпоже Ролан, он вопросительно взглянул на нее. «Куда унесли портрет?» — «В кладовую для старой мебели», — ответила она и посмотрела на меня с вызовом, уверенная, что я не посмею ей ничего сказать при посторонних. «Я понимаю, сударыня, — холодно сказала я, — что вам было не по себе от ее взгляда, но это еще не причина, чтобы отправить на чердак портрет женщины, которая призрела вас в вашем ничтожестве и милостиво позволяла жить в своем доме».

— Великолепно! — воскликнул Родольф. — Такое ледяное презрение должно было ее раздавить.

— «Мадемуазель!» — вскричал мой отец. Но я прервала его: «Вы должны признать, что особа, трусливо оскорбляющая память женщины, подавшей ей милостыню, не заслуживает ничего, кроме презрения и отвращения».

Мой отец на мгновение замер, пораженный, а госпожа Ролан побагровела от стыда и злости. Смущенные соседи сидели молча, опустив глаза. «Мадемуазель! — вновь заговорил мой отец. — Вы забываете, что она была подругой вашей матери, вы забываете, что она по-матерински заботилась и заботится о вашем воспитании, и, наконец, вы забываете, что я отношусь к ней с глубочайшим почтением. А поскольку вы позволили себе столь недостойную выходку в присутствии этих господ, я скажу вам напрямик: только трусливые и неблагодарные особы, забывая о нежных заботах, могут упрекать в благородной бедности ту, кто заслуживает сочувствия и уважения». — «Я не могу себе позволить обсуждать с вами этот вопрос», — ответила я покорным голосом. «Может быть, мадемуазель соизволит поговорить об этом со мной? — вскричала госпожа Ролан, которую злоба заставила на сей раз забыть об осторожности. — Может быть, вы осчастливите меня хотя признанием, что мне. вовсе не за что благодарить вашу мать, что я могу помнить только о ее холодности, которую она мне всегда выказывала, ибо лишь помимо ее воли я смогла...» — «Ах, сударыня, — сказала я, прерывая ее. — Из уважения к моему отцу или хотя бы из чувства скромности избавьте нас от этих постыдных признаний, иначе я буду очень сожалеть, что вынудила вас к таким унизительным разоблачениям...» — «Как вы смеете, мадемуазель! — закричала она вне себя от гнева. — Вы осмеливаетесь говорить...» — «Я говорю, сударыня, — снова прервала я ее, — что если моя мать и позволила вам жить в ее доме, вместо того чтобы выставить за порог, на что у нее были все основания, своим презрением давала вам ясно понять, что ее терпимость по отношению к вам была вынужденной».

— Прекрасно сказано! — восхитился Родольф. — Это же просто приговор! Ну а что эта женщина?

— Госпожа Ролан решила закончить эту сцену самым вульгарным, но вполне надежным способом. Она закричала: «Боже мой, боже мой!» — и упала в обморок. Оба наших соседа воспользовались этим и выскочили из комнаты, якобы чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Я последовала их примеру, оставив растерянного отца хлопотать над госпожой Ролан.

— Представляю себе, с каким гневом он обрушился на вас потом!

— Он пришел ко мне на следующее утро и сказал: «Чтобы на будущее избежать ваших сцен, подобных вчерашней, заявляю вам, что, как только истечет кратчайший срок моего и вашего траура, я женюсь на госпоже Ролан. Поэтому отныне вы должны относиться к ней с уважением, которое заслуживает... моя супруга. По некоторым причинам необходимо, чтобы вы вышли замуж до нашей свадьбы. Состояние вашей матери достигает более миллиона; это ваше приданое. Начиная с сегодняшнего дня я займусь вашим будущим и постараюсь найти вам достойного супруга; ко мне уже обращались с соответствующими предложениями. Упорство, с которым вы преследуете, несмотря на все мои просьбы, дорогую мне женщину, говорит о вашей дочерней привязанности. Госпоже Ролан безразличны ваши наскоки, но я не потерплю, чтобы подобные безобразные сцены повторялись в присутствии посторонних в моем собственном доме. Отныне вы сможете находиться в гостиной только тогда, когда вней будем одни мы с госпожой Ролан».

После этого разговора я стала совсем затворницей. Отца я видела только за столом, где все хранили мрачное молчание. Жизнь моя была так печальна, что я с нетерпением ждала, чтобы отец предложил мне хоть кого-нибудь в супруги, и заранее готова была на все. Госпожа Ролан не решалась больше плохо говорить о моей матери, но вымещала всю свою злобу на мне, заставляя каждый миг мучительно страдать. Она нарочно пользовалась тысячами мелочей, которые принадлежали моей матери: ее креслом, ее пяльцами для вышивания, книгами из ее личной библиотеки и даже ее подносиком для лекарств, на который я сама вышила салфетку с ее инициалами посередине... Она пачкала и опошляла все своим прикосновением...

— Я понимаю, как это было для вас мучительно!

— Тем более что полное одиночество усугубляло мои страдания.

— Неужели у вас не было никого, кому вы могли бы довериться? -

— Никого... Впрочем, я получила одно трогательное доказательство участия ко мне, которое могло просветить меня относительно моего будущего. Одним из двух свидетелей той сцены, когда я так сурово обошлась с госпожой Ролан, был, как я уже говорила, господин Дорваль, старый и честный нотариус, которому моя мать оказала несколько услуг, в частности, устроила судьбу одной его племянницы. После запрета моего отца я никогда не спускалась в салон, если в нем были посторонние, поэтому больше ни разу не видела Дорваля. Но однажды, к моему великому изумлению, он сам подошел ко мне с таинственным видом на аллее парка, где я обычно гуляла. «Мадемуазель, — сказал он, — я боюсь, что господин граф застанет нас, поэтому скорее возьмите это письмо, прочтите и сразу сожгите. Речь идет об очень важных для вас вещах». И он поспешно удалился.

В этом письме он сообщал о намерении отца выдать меня за маркиза д'Арвиля; партия казалась, со всех точек зрения вполне подходящей; маркиз, обладал многими неоспоримыми достоинствами, был молод, богат, отличался умом и приятной внешностью, и тем не менее две семьи, к чьим дочерям по очереди сватался маркиз д'Арвиль, по каким-то причинам внезапно отказывали ему. Нотариус не знал причин этих двух отказов, но считал своим долгом предупредить меня, хотя и не знал за маркизом ничего предосудительного. Две девушки, к которым он сватался, были одна — дочь пэра Франции господина де Борегара, вторая — дочь лорда Болтропа. Дорваль сообщил мне об этом потому, что мой отец в своем нетерпении поскорее выдать меня замуж, по-видимому, не придавал никакого значения этим обстоятельствам.

— Да, в самом деле, — сказал Родольф, минуту подумав. — Теперь я припоминаю, что ваш муж сообщал мне сначала об одном своем сватовстве, а через год — о другом, и оба раза брачные договоры внезапно расторгались незадолго до свадьбы, по причинам денежных разногласий, как он мне писал.

Г-жа д'Арвиль горько усмехнулась и сказала

— Сейчас вы узнаете всю правду, монсеньор... Прочитав письмо старого нотариуса, я ощутила одновременно любопытство и беспокойство. Кто такой этот маркиз д'Арвиль? Мой отец никогда не говорил мне о нем. Я напрасно рылась в памяти, но не могла даже вспомнить его имени. Вскоре госпожа Ролан, к моему великому удивлению, уехала в Париж. Она отсутствовала неделю, не больше, но отец все равно жестоко переживал даже такую краткую разлуку. Его характер заметно портился, он становился ко мне все холоднее. Однажды, когда я спросила, как он себя чувствует, он резко ответил: «Очень плохо, и все из-за вас!» — «Из-за меня?» — «Конечно! Вы знаете, как я привык к госпоже Ролан, а теперь эта восхитительная женщина, которую вы так оскорбили, ради вас отправилась в эту поездку и находится вдали от меня».

Такое проявление Интереса ко мне со стороны госпожи Ролан испугало меня. Я смутно догадывалась, что речь идет о моем замужестве. Можете представить себе, монсеньор, как обрадовался отец возвращению моей будущей мачехи. Назавтра он попросил меня зайти к нему; они были вдвоем.

«Я давно думал о вашем будущем, — сказал отец. — Срок вашего траура истечет через месяц. Завтра к нам приедет господин маркиз д'Арвиль, замечательный молодой человек, богатый и во всем вас достойный. С ним вы будете счастливы. Он видел вас в свете и живо заинтересован в этом браке. Все деловые вопросы уже улажены. Поэтому только от вас зависит, чтобы свадьба состоялась не позднее чем через полтора месяца. Если же по какому-нибудь внезапному капризу вы откажетесь от этой превосходной партии, на которую я даже не мог надеяться, я все равно женюсь, как я вам объявил, сразу же по окончании моего траура. В последнем случае, должен вас предупредить, ваше присутствие здесь будет возможным лишь в том случае, если вы обещаете выказывать моей жене любовь и уважение, какого она заслуживает». — «Понимаю, отец, — сказала я. — Если я не выйду за д'Арвиля, вы женитесь на госпоже Ролан, и тогда ни у вас, ни у нее не останется никаких возражений против того, чтобы я удалилась в монастырь Сердца Иисусова». — «Никаких», — холодно подтвердил отец.

— Увы, это уже не душевная слабость, а самая настоящая жестокость! — воскликнул Родольф.

— Поверьте, монсеньор, я никогда не обижалась на отца. И знаете почему? У меня было предчувствие, что когда-нибудь он заплатит, и, увы, очень дорого, за свою слепую страсть к госпоже Ролан. Слава богу, что день этот еще не пришел.

— И вы ничего ему не сказали о письме старого нотариуса, о двух случаях, когда с маркизом д'Арвилем внезапно расторгали брачный контракт?

— Да, монсеньор, сказала... В тот день я попросила отца разрешения поговорить с ним несколько минут наедине. «У меня нет секретов от госпожи Ролан, — ответил он. — Можете говорить при ней». Я хранила молчание. «Еще раз повторяю: у меня нет от нее секретов! — сурово сказал отец. — Поэтому говорите открыто!» — «Если позволите, я подожду, когда вы освободитесь и будете один». Внезапно госпожа Ролан вскочила и выбежала. «Теперь вы довольны? — спросил отец. — Что ж, говорите!»

«У меня нет никаких возражений против партии, которую вы мне предлагаете. Однако я узнала, что господин д'Арвиль дважды сватался, но в последний момент ему оба раза отказывали...» — «Знаю, знаю, — прервал меня отец. — Все эти разрывы произошли на почве денежных разногласий, но в обоих случаях маркиз д'Арвиль проявил благородство и его не в чем упрекнуть. Если у вас нет других возражений, можете считать себя женой маркиза, и счастливой женой!.. Потому что я искренне желаю вам счастья».

— Госпожа Ролан, наверное, была в восторге от этой партия?

— В восторге? Да, монсеньор, — с горечью ответила Кле-манс. — Еще бы! Ведь это было делом ее рук. Она первая подала моему отцу эту мысль... Она прекрасно знала истинную причину, по которой д'Арвилю дважды отказывали. Именно поэтому она и хотела выдать меня за него замуж.

— Но с какой целью?

— Она хотела отомстить мне, обрекая на ужасную судьбу.

— Но ваш отец?

— Госпожа Ролан обманула его, и он поверил, что причиной отказов д'Арвилю были денежные разногласия.

— Какой гнусный замысел!.. Но в чем же была истинная причина?

— Сейчас я скажу вам, монсеньор. Маркиз д'Арвиль приехал к нам в Обье. Его манеры, его остроумие, «го внешность понравились мне; у него было доброе, чуть грустное лицо, мягкий характер. Я заметила в нем одну не совсем понятную, но довольно привлекательную особенность: он был очень образован и знатен, обладал прекрасным состоянием, и все же лицо его, обычно энергичное и решительное, вдруг становилось испуганным и робким, выражая уныние и трогательную неуверенность в себе. Мне было также приятно видеть, с какой очаровательной добротой он относится к своему старому слуге, который его вырастил и служил ему до сих пор, потому что маркиз доверялся только ему одному. Через какое-то время д'Арвиль вдруг заперся и не выходил из своей комнаты два дня. Отец захотел его увидеть, но старый слуга этому категорически воспротивился. Он сказал, что его хозяина мучит такая жестокая мигрень, что он не может принять никого. Когда вышел на третий день, я нашла, что он очень бледен и сильно изменился. Позднее его всегда раздражали и огорчали любые разговоры об этом его коротком недомогании... По мере того как я узнавала д'Арвиля, я находила в нем все больше привлекательных черт. Он имел все основания быть счастливым, но никогда этим не кичился. Срок нашей свадьбы был установлен, и он старался предупредить малейшие мои желания во всем, что касалось нашего будущего. Если я иногда его спрашивала о причинах его мимолетной грусти, он мне рассказывал о своих родителях, которые были бы счастливы и горды тем, что сын их наконец нашел себе невесту по сердцу и по вкусу. Я была бы неблагодарной, если бы не приняла столь лестного для себя объяснения. Маркиз д'Арвиль догадался, в каких отношениях я была с госпожой Ролан и с отцом, хотя последний, обрадованный моим близким замужеством, которое приближало день его собственной свадьбы, стал ко мне заметно добрее и нежнее. Во время наших многих разговоров д'Арвиль с большим тактом и осторожностью давал мне понять, что любит меня еще больше за мои прошлые страдания. Я сочла нужным по этому поводу предупредить его, что мой отец собирается снова жениться, и начала рассказывать, как этот брак может отразиться на моем состоянии, но он не дал мне закончить, выказав самое благородное бескорыстие. Я подумала, что, наверное, семьи, с которыми он хотел породниться, оказались очень уж скряжными, если отвергли его из-за каких-то денежных интересов.

— Да, именно таким я его и знал, — подтвердил Ро-дольф. — Добросердечным, преданным и деликатным... Но вы никогда не говорили с ним об этих несостоявшихся браках?

— Признаюсь вам, монсеньор, этот вопрос много раз возникал у меня на губах, но он был так добр, так предан, что я каждый раз умолкала, боясь ранить его преданность и доброту... Чем ближе подходил день нашей свадьбы, тем счастливее был господин д'Арвиль. И все же временами он впадал в мрачное уныние... Однажды он с печалью посмотрел на меня и глаза его наполнились слезами. Он казался очень удрученным, как будто хотел, но не решался доверить мне важный секрет... Я подумала, что он вспоминает о тех непонятных, болезненных отказах... Признаюсь, мне стало страшно. Тайное предчувствие предупредило меня, что речь идет, по-видимому, о чем-то ужасном, способном искалечить всю мою жизнь. Но я так настрадалась в доме моего отца, что подавила мои страхи...

— И д'Арвиль ничего вам не открыл?

— Ничего. Когда я спросила о причинах его печали, он ответил: «Простите, просто у меня такая грустная радость».

Эти слова, произнесенные трогательным тоном, немного успокоили меня... К тому же как я могла сомневаться, когда глаза его были полны слез, как могла оскорбить его недоверием из-за его прошлого?

Свидетели со стороны маркиза д'Арвиля, герцог де Люсене и виконт де Сен-Реми, прибыли в Обье за несколько дней до нашей свадьбы, на которую были приглашены только наши ближайшие родственники. Сразу же после брачной церемонии мы должны были отправиться в Париж... Я не испытывала к маркизу любви, но он был мне симпатичен; его характер вызывал уважение. Если бы не события, последовавшие за моим роковым замужеством, я бы, наверное, нежно привязалась к нему. Итак, мы обвенчались.

При этих словах г-жа д'Арвиль побледнела, казалось, решимость покидает ее. Но затем она продолжала:

— Сразу после свадьбы отец нежно обнял меня. Госпожа Ролан тоже поцеловала меня, и я не могла при всех уклониться от этого лицемерного поцелуя. Своей белой сухой рукой она с такой силой сжала мою руку, что мне стало больно, и прошептала мне на ухо слащавым голоском коварные слова, которые я не забуду никогда: «Вспоминайте изредка обо мне, наслаждаясь своим счастьем, ибо это я устроила вашу свадьбу!»

Увы, я не могла тогда понять истинный смысл ее слов. Венчание закончилось в одиннадцать часов. Сразу после этого мы сели в карету; с нами была моя горничная и старый слуга маркиза. Мы ехали так быстро, что должны были добраться до Парижа часам к десяти вечера.

Меня бы удивила молчаливость и уныние д'Арвиля, если бы я не знала, что у него, как он говорил, радость печальная. Да и сама я волновалась и тосковала: я возвращалась в Париж первый раз после смерти матери, а кроме того, как ни горько мне жилось с отцом, все-таки это был мой родной дом, и я покидала его, Чтобы поселиться в чужом доме, где все для меня будет новым и незнакомым. Я останусь там одна со своим мужем, которого знаю всего полтора месяца и который еще накануне обращался со мной с изысканной вежливостью, не более. Вряд ли кто до конца понимает, какой страх внушают нам перемены в обращении даже самых воспитанных мужчин, когда мы становимся, их женами. Никто не думает, что молодой женщине трудно за несколько часов преодолеть девичью робость и смущение.

— Мне всегда казался диким и варварским этот обычай так бесцеремонно и грубо увозить молодую жену, словно военную добычу, вместо того чтобы окружить ее нежностью и деликатностью и со всей осторожностью страсти пробудить ее к любви.

— Значит, вы понимаете, монсеньор, с каким тяжелым сердцем и с какими опасениями возвращалась я в этот город, где совсем недавно умерла моя мать. И вот мы приехали в дом д'Арвилей.

Волнение молодой женщины удвоилось, на щеках появился жгучий румянец, и она горестно воскликнула:

— И вое же вам надо знать все до конца, иначе вы будете меня презирать еще больше! Так вот, — продолжала она с решимостью отчаяния, — меня проводили в предназначенные для меня покои и оставили одну... Вскоре господин д'Арвиль пришел ко мне... Несмотря на всю его предупредительность и нежность, я умирала от страха... Рыдания душили меня... Но я принадлежала ему... Нужно было отрешиться от себя... И вдруг мой муж испустил ужасный крик, схватил меня так, что кости затрещали, но я не могла вырваться из его железных объятий... Я молила его сжалиться, но он меня не слышал... Лицо его исказили страшные конвульсии, глаза вращались в орбитах с завораживающей быстротой, из перекошенного рта шла кровавая пена, и он все равно не отпускал меня... Я потеряла сознание, когда маркиз д'Арвиль забился в судорогах в пароксизме этого ужасного припадка. Вот такой была моя брачная ночь, монсеньор... Такова была месть госпожи Ролан!

— Несчастная женщина! — горестно воскликнул Родольф. — Я все понял, это эпилепсия... Какой ужас!

— И это еще не все, — добавила Клеманс душераздирающим голосом. — О, эта роковая ночь... будь она проклята навсегда! Моя доченька, мой бледный ангелочек унаследовала эту ужасную болезнь.

— Значит, ваша дочь тоже?.. Значит, отсюда ее бледность и слабость?

— Да, отсюда. О господи, да, это так, и врачи говорят, что эта болезнь неизлечима... потому что она наследственная...

Маркиза д'Арвиль спрятала лицо в ладони; мучительное признание истощило ее, и она не могла больше произнести ни слова.

Родольф тоже молчал.

Мысль его невольно отступала перед ужасами этой трагической брачной ночи... Он представлял себе эту юную девушку, огорченную и подавленную возвращением в город, где умерла ее мать, представлял, как она вошла в незнакомый, чужой дом и осталась наедине с мужчиной, к которому испытывала только симпатию и уважение, но ничего похожего на любовь, на сладостное смущение, на то пьянящее чувство, которое заставляет женщину забыть целомудренные страхи и предаться очарованию законной и разделенной страсти.

Нет, ничего этого не было. Дрожа от стыда и страха, Клеманс ждала, печальная и холодная, с разбитым сердцем, с пылающим лицом, с глазами, полными слез... Она решается, уступает... но вместо слов любви и нежности, вместо слов утешения и благодарности за счастье, которые она подарила, она слышит рычание безумца и видит у своих ног человека, пораженного самой ужасающей из всех неизлечимых болезней, который хрипит с кровавой пеной у рта и бьется в страшных судорогах.

И это не все! Ее дочь, бедный невинный ангелочек, тоже обречена от рождения.

Мучительные и горькие признания Клеманс пробудили у Родольфа мрачные мысли.

«Таковы законы этой страны, — говорил он себе. — Прелестная юная девушка, чистая, преданная и доверчивая, становится жертвой гнусного обмана и соединяет свою судьбу с человеком, пораженным ужасной болезнью, которая передается по наследству его детям. Несчастная женщина слишком поздно узнает эту страшную тайну. Но что она может сделать? Ничего.

Ей остается только страдать и плакать, стараться превозмочь свой ужас и отвращение, проводить дни в агонии нескончаемых страхов, да еще, может быть, искать на стороне утешения в том беспросветном горе, на которое ее обрекли.

И снова эти жестокие законы, — говорил себе Родольф, — невольно наводят на горькие мысли, на сравнения, унизительные для человека.

По этим законам животные ставятся выше человека. О животных заботятся, улучшают их породу, оберегают их потомство.

Когда вы покупаете какое-нибудь животное, то, если у него вдруг обнаруживается какой-то недостаток или болезнь, сделку тут же аннулируют. Еще бы! Ведь это возмутительное преступление против общества заставлять человека держать больное животное, которое кашляет, бодается или хромает! Да ведь это скандал, преступление, чудовищная жестокость! Подумайте сами, каково это содержать всю жизнь чахоточного мула, бодливую корову или хромого осла! Какими страшными последствиями это может обернуться для всего человечества? Поэтому такую сделку отменяют, от договоренности отказываются, контракт расторгают. Всемогущий закон развязывает нам руки.

Но если речь идет о существе, созданном по образу и подобию божию, если юная девушка по своей невинности и доверчивости выходит замуж за человека, который потом оказывается эпилептиком, полубезумцем, пораженным одним из самых страшных недугов со всеми его ужасающими моральными и физическими последствиями, болезнью, которая разрушает и позорит семьи и способна поразить всех его потомков...

О, тот же закон, неумолимый по отношению к бодливым, хромым или кашляющим животным, тот же предусмотрительный закон, который запрещает использовать жеребца с пороками как производителя, этот закон не может спасти жертву обмана от противоестественного супружества.

Ибо узы священны и нерасторжимы, и разбить их — значит нанести оскорбление людям и господу богу.

Поистине, — говорил себе Родольф, — человек порой бывает подл до низости и эгоистичен до отвращения... Он сам ставит себя ниже всякого животного, здоровье которого оберегает, отказывая в этом себе. Он губит сам себя, навязывая и передавая ближним самые ужасные болезни, потому что они находятся под охраной незыблемых законов, божеских и человеческих».

Глава XVII. МИЛОСЕРДИЕ

Родольф сурово порицал д'Арвиля, но он обещал себе хоть как-то оправдать его в глазах Клеманс, хотя после ее горьких признаний понял, что маркиз навсегда стал рабом своей страсти. Он думал и думал и наконец сказал себе: «Долг повелел мне удалиться от любимой женщины, которая, наверное, уже относилась ко мне благосклонно. Может быть, из сердечного одиночества, может быть, из ложной жалости она едва не потеряла честь и жизнь из-за какого-то глупца, которого досчитала несчастным. Если, вместо того чтобы избегать ее, я окружил бы ее заботами, любовью и уважением, я бы держался так осторожно, что на ее репутации не было бы ни малейшего пятнышка, и муж никогда бы ни в чем ее не заподозрил. А теперь она почти во власти этого фата Шарля Робера, и я боюсь, что он поведет себя подло и нескромно, тем более что у него нет для этого ни малейшего повода.

И еще одно. Кто знает, не займет ли сердце мадам д'Арвиль кто-нибудь другой, несмотря на все перенесенные ею опасности? Вернуться к мужу она не может, это немыслимо... А она молода, красива, богата и по характеру склонна сочувствовать всем, кто страдает... Сколько опасностей ей угрожает! Сколько разочарований! А для д'Арвиля — сколько мучительных тревог и горя! Он сгорает от ревности и любви к своей жене, которая неспособна превозмочь отвращения и ужаса после той кошмарной первой брачной ночи... Несчастная его судьба!»

Клеманс сидела, подпирая ладонью лоб; глаза ее были полны слез, щеки горели от стыда после столь тяжких признаний, и она избегала взгляда Родольфа.

— Увы, теперь я понимаю причину безнадежной печали маркиза д'Арвиля, — снова заговорил Родольф после долгого молчания. — Раньше я не мог ее разгадать... Теперь понимаю все его муки и сожаления...

— Его сожаления? — вскричала Клеманс. — Скажите лучше: угрызения совести!.. Если только он может их испытывать, ибо никогда еще подобное преступление не было так расчетливо и холодно задумано.

— Преступление?

— А как это еще назвать? Намеренно привязать к себе нерасторжимыми узами юную девушку, которая вам доверилась, и знать при этом, что вы поражены неизлечимой болезнью, внушающей страх и отвращение! И при этом знать, что наверняка обрекаешь своего несчастного ребенка на такие же муки! Кто принудил д'Арвиля принести нас в жертвы обеих, меня и мою дочь? Неудержимая, слепая страсть? Вовсе нет. Ему подошло мои происхождение, мое состояние и я сама, и он решил вступить в достойный для себя брак, потому что ему наскучила жизнь холостяка.

— Сударыня, имейте хотя бы жалость...

— Жалость? Знаете, кто действительно ее заслуживает, моей жалости? Это моя дочь. Несчастная жертва нашего противоестественного брака. Сколько ночей, сколько дней просидела я рядом с нею! Сколько горьких слез пролила, глядя на ее страдания!..

— Однако ее отец... тоже испытывал незаслуженные страдания.

— Но это ее отец обрек ее на болезненнее детство, на загубленную юность и на жизнь, — если она останется жива! — полную горя и одиночества, ибо она никогда не выйдет замуж. О нет, я слишком люблю ее, чтобы она когда-нибудь проливала слезы над своим ребенком, пораженным роковым недугом, как я сегодня плачу над ней... Я слишком настрадалась из-за этого предательства, чтобы стать виновницей или сообщницей подобной же измены.

— Да, вы были правы, месть вашей мачехи ужасна... Но потерпите... Может быть, и вы когда-нибудь будете отомщены, — сказал Родольф после недолгого раздумья.

— Что вы хотите этим сказать, монсеньор? — спросила Клеманс, пораженная его тоном.

— Мне почти всегда улыбалось счастье видеть, как злодеи, которых я знавал, бывали наказаны, и прежестоко, — ответил он с выражением, заставившим Клеманс содрогнуться. — Но что сказал вам муж после той ужасной ночи?

— Он признался со странной наивностью, что семьи, с которыми он хотел породниться, узнали о его тайном недуге и тотчас разорвали брачные контракты. А потому, после того как его дважды отвергли, он все же попытался... О господи, как это недостойно! И подумать только, что его до сих пор принимают в свете как честного и благородного дворянина!

— Вы такая добрая, а сейчас вы жестоки.

— Я жестока потому, что была недостойно обманута. Господин д'Арвиль знал, что я добра, почему же он не обратился искренне к моей доброте, почему не сказал всю правду?

— Вы бы его отвергли...

— Это слово звучит как приговор, монсеньор, ибо он подло обманул меня, потому что знал о грозящей нам опасности...

— Но он любил вас!

— Если бы он любил, мог ли он принести меня в жертву своему эгоизму? Господи, если бы я не была в таком горе, не так спешила покинуть дом моего отца, будь мой муж до конца искренним, может быть, он тронул бы меня своим раскаянием, своим одиночеством, на которое его обрекала жестокая и неотвратимая судьба... Да, если бы я узнала его таким честным и несчастным, я бы, наверное, не нашла в себе смелости ему отказать. И если бы я согласилась принять на себя все священные обязательства супружеской преданности, я бы с мужеством сдержала свои обещания. Но поставить меня в полную зависимость, сначала взывая к моему долгу и к моему милосердию, а потом к моим обязанностям супруги, он, который предал свои обязанности мужа и честного отца... Это было трусостью и безумием! Теперь, монсеньор, судите сами, какова была моя жизнь. Судите о моих горчайших разочарованиях! Я верила в честность господина д'Арвиля, а он меня жестоко обманул. Меня тронула его нежная грусть, которую он объяснял печальными воспоминаниями, а она была всего лишь следствием его неизлечимого недуга.

— Но все-таки, неужели он стал вам так чужд и враждебен? Неужели его страдания не разжалобили вас, ваше благородное и милостивое сердце?

— Как я могла утешиться в моем горе! Если бы кто-то услышал мои жалобы, если бы чей-то сочувственный взгляд ответил мне... Увы! О, вы не знаете, монсеньор, как ужасны эти приступы, когда человек извивается в диких судорогах, ничего не видит, ничего не слышит и ничего не чувствует, а потом впадает в мрачную апатию. Когда у моей дочери случился такой приступ, я была в отчаянии; сердце мое разрывалось, я обливала слезами ее несчастные холодные ручки, сведенные судорогами, которые ее убивали... И это моя дочь, моя дочь! И когда я вижу, как она страдает, я тысячу раз снова проклинаю ее отца. Когда мучения моего ребенка утихают, утихает и моя ненависть к моему мужу. И тогда, тогда я жалею его, потому что я добра, и мое отвращение уступает место горькой жалости... Но неужели я вышла замуж в семнадцать лет только для того, чтобы всегда испытывать поочередно чувство ненависти и презрительного сочувствия, чтобы плакать над моим несчастным ребенком, которому, наверное, недолго осталось жить? И если уж говорить о моей дочери, монсеньор, позвольте отвести от себя упрек, которого я, наверное, заслуживаю и который вы не решаетесь мне сделать. Моя доченька такая милая, что могла бы заполнить все мое сердце; я страстно люблю ее, но мою болезненную привязанность к ней настолько омрачают повседневные опасения и страхи за ее будущее, что моя нежность к дочери всегда выражается в слезах. Когда я сижу рядом с ней, сердце мое разрывается от муки и отчаяния. Ибо я не в силах избавить ее от неизлечимого недуга. И вот, надеясь как-то избавиться от этой удручающей и мрачной атмосферы, я возмечтала, что найду утешение в нежной привязанности, найду покой и отдохновение... Увы, я была обманута, признаюсь, недостойно обманута, и теперь возвращаюсь в ад, который создал для меня мой муж. Скажите, монсеньор, за что мне такие мучения? Неужели я одна виновата в проступке, за который д'Арвиль собирался сегодня утром лишить меня жизни? Вина моя велика, я это знаю, потому что до сих пор краснею от одного только имени моего избранника. К счастью для меня, то, что вы услышали, монсеньор, из разговора графини Сары и ее брата по поводу Шарля Робера, избавило меня от лишнего унижения. Теперь, надеюсь, вы не будете только порицать меня, но сжалитесь надо мной и посоветуете, как выйти из этого мучительного затруднения.

— Не могу вам выразить, мадам, как взволновал меня ваш рассказ. После смерти вашей матери и до рождения вашей дочери сколько скрытых страданий, сколько тайных мук довелось вам пережить!.. Вам, такой восхитительной, такой прекрасной, такой желанной!..

— О, поверьте мне, монсеньор, когда страдают от беды, которую невозможно открыть, нет ничего страшнее, как слышать отовсюду: «Она так хороша! Так счастлива!»

— Но это же ребячество. Не вы же одна страдаете от жестокого несоответствия между тем, что кажется, и тем, что есть на самом деле.

— Не понимаю вас, монсеньор.

— Ваш супруг должен казаться всем гораздо счастливее вас, потому что он обладает вами. А на самом деле он гораздо более достоит жалости. Можно ли представить более несчастного человека, чем он? Он так жестоко наказан! Он любил вас бесконечно, как вы того заслуживаете... Он знает, что вы не можете испытывать к нему ничего, кроме непреодолимой неприязни... Его болезненная, страдающая дочь — вечный упрек для него. И это еще не все, его терзает жестокая ревность.

— А что я могу, монсеньор? Даже не давать ему поводов для ревности? Пусть будет так. Но если мое сердце не принадлежит никому, имеет ли он на него право? Он знает, что не имеет. После той жуткой ночи, о которой я вам рассказала, мы живет отдельно, но перед всем светом -я исполняю обязанности верной супруги... Никому, кроме вас, монсеньор, я не открыла этой ужасной тайны.

— И заверяю вас, сударыня, что если бы оказанная мною услуга и заслуживала какого-то осуждения, ваше доверие вознаградило меня тысячекратно. Но раз уж вы попросили у меня совета, позвольте говорить с вами откровенно.

— О, монсеньор, умоляю вас!

— Позвольте заметить вам, что, вместо того чтобы воспользоваться одним из самых драгоценных ваших достоинств, вы лишаете себя неповторимого счастья, которое могло бы не только утишить ваше глубокое сердечное горе, но и отвлекло бы от домашних неприятностей и удовлетворило стремление к острым ощущениям и, я бы осмелился сказать, — извините меня за не столь высокое мнение о женщинах вообще, — пристрастие к тайным интригам, которые так влекут всех вас.

— Что вы хотите сказать, монсеньор?

— Я хочу сказать, что вам хочется совершать добрые дела, и ничто вам так не нравится, ничто вас так не привлекает.

Госпожа д'Арвиль смотрела на Родольфа с изумлением.

— Не подумайте, — продолжал он, — что я говорю с вами необдуманно или пренебрежительно. Щедрая милостыня беднякам, которых вы зачастую не знаете и которые, может быть, не заслуживают ваших благодеяний, забавляет вас. Точно так же, как меня иногда забавляет играть роль провидения. Признайтесь, иногда в благотворительности есть что-то пикантное, романтическое!

— Я никогда не думала, монсеньор, что в благотворительности Может быть нечто забавное, — тоже с улыбкой ответила Клеманс.

— Я сделал это открытие, потому что ненавижу все обыденное и скучное. Это я понял по время политических совещаний с моими министрами. Но вернемся к нашей забавной благотворительности. Я не обладаю достоинствами добрых людей, которые доверяют другим добрым людям раздавать свою милостыню. Если бы дело шло о том, чтобы разослать моих камердинеров с несколькими сотнями луидоров по всем округам Парижа, признаюсь, к моему стыду, я бы не испытал от этого никакого удовлетворения. Потому что тайно творить добро, как я это понимаю, — самая забавная вещь на свете! Я повторяю: тайно, ибо только это мне нравится, только это меня привлекает. И поверьте, сударыня, если бы вы согласились стать моей сообщницей в кое-каких таинственных интригах подобного рода, вы бы увидели, клянусь честью, что нет ничего увлекательнее и прелестнее, а порой — ничего более захватывающего, чем эти приключения, связанные с благотворительностью. И потом — сколько надо уловок, чтобы скрыть свое имя! Сколько хитрости, чтобы никто не узнал, от кого поступили деньги! Какие сильные и разноречивые чувства пробуждаются при виде добрых бедняков, которые заливаются слезами благодарности! Господи, это стоит порой в тысячу раз больше, чем насупленное лицо любовника, ревнивого или неверного, а только такими они и бывают... Послушайте, вы можете вновь испытать эти чувства, почти те же самые, какие испытали сегодня утром на улице Тампль... Одетая поскромнее, чтобы вас не узнали, с трепетом в сердце, вы сели бы в самый скромный фиакр, опустив при этом шторки, а потом, оглядываясь по сторонам, из страха, что вас заметят, вошли бы тайком в какую-нибудь жалкую с виду лачугу, как сегодня, повторяю, сударыня... Но только вы не говорили бы себе: если меня застанут здесь, я пропала! И еще вы говорили бы себе: если все узнается, я буду благословенна! Но поскольку вы скромны и стесняетесь своих добрых чувств, вы бы прибегали ко всем хитростям и чертовским уловкам, чтобы вас не благословляли.

— Ах, монсеньор! — с умилением вскричала г-жа д'Арвиль. — Вы меня спасаете! Я не в силах выразить, какие новые мысли и надежды пробуждают во мне ваши слова. Вы справедливо говорите: посвятить свое сердце и разум добру ради благодарности тех, кто страждет, — это все равно что полюбить... Что говорю я? Их благодарность больше чем любовь! Как я могла не увидеть, какое счастье открывается мне по сравнению с постыдным будущим, на которое обрекла бы меня моя ошибка, в которой я раскаиваюсь все горше?!

— Я тоже был бы этим очень огорчен, — с улыбкой ответил Родольф. — Потому что самое горячее мое желание — помочь вам забыть о прошлом и доказать, что душе открыты многие пути. Зло и добро зачастую идут по ним рядом, и только конечная цель отличает их... Иными словами, если добро и зло одинаково привлекательны и забавны, зачем выбирать последнее? Послушайте, я приведу вам довольно пошлый пример. Почему многие женщины предпочитают мужчин, которые не стоят и подметки их мужей? Потому что самое привлекательное в любви — это соблазн запретного плода... Признайтесь, если бы у такой любви отнять неуверенность, страхи, тревоги, опасности, риск, от нее бы-не осталось ничего или очень мало — всего лишь любовник в самом примитивном смысле. И это всегда было бы не более, чем приключение мужчины, который на вопрос: «Почему вы не женитесь на этой вдове, вашей любовнице?» — ответил бы: «Увы, я подумывал об этом, но куда бы я девался тогда по вечерам?»

— Пожалуй, в этом большая доля истины, — сказала г-жа д'Арвиль с улыбкой.

— Так вот, если мне удастся избавить вас от ваших страхов, тревог и опасений, которыми вы опьяняетесь, если мне удастся использовать вашу врожденную склонность к тайнам и приключениям, вашу скрытность и хитрость, — уж простите мое нелестное мнение о женщинах, которое я, как видите, не в силах скрыть, — весело добавил Родольф, — то не смогу ли я использовать вашу доброту и непреклонность, качества превосходные, если они служат добру, и роковые, если они служат злу? Послушайте, мадам, мы могли бы вдвоем совершать всевозможные добрые дела помимо закона, оказывая хитрые милости, жертвами которых будут, как всегда, самые почтенные люди! У нас будут свои тайные свидания, переписка, наши секреты... А главное, мы уйдем из-под опеки маркиза, ибо ваш утренний визит к Морелям, должно быть, пробудил его подозрения. Короче, если вы согласны, завяжем настоящую интригу!

— С радостью и благодарностью принимаю ваше предложение участвовать в этом таинственном союзе, — весело ответила Клеманс. — А для начала нашего романа я завтра вернусь к тем беднягам — этим утром не смогла, к несчастью, принести ничего, кроме слов утешения, потому что какой-то хромой мальчишка воспользовался моим страхом и спешкой и выхватил у меня кошелек, который вы мне передали. Ах, монсеньор, — продолжала Клеманс, и лицо ее утратило минутное выражение робкой веселости. — Если бы вы знали, какая там нищета! Какая ужасная картина! Нет, я даже не думала, что на свете могут быть такие обездоленные... А я еще жалуюсь... Я еще сетую на свою судьбу!..

Родольф был глубоко растроган словами г-жи д'Арвиль, которая на миг забыла о своей судьбе, доказывая тем свое благородство, и, не желая этого показывать, весело подхватил:

— Если позволите, я исключу Морелей из нашего сообщества. Я сам займусь этими бедняками. А главное, обещайте мне больше не приходить в этот мрачный дом... потому что я там живу.

— Вы, монсеньор? Это шутка!

— Я вполне серьезно. Комната, правда, скромная, за двести франков в год, и еще шесть франков за уборку, щедрая добавка консьержке, той самой отвратительной старухе Пипле, с которой вы познакомились. Прибавьте к этому, что соседка моя — одна из самых прелестных гризеток- квартала Тампль, мадемуазель Хохотушка, и согласитесь, что для счетовода, который получает сто восемьдесят франков, — а меня там держат за счетовода, — жилье у меня вполне пристойное.

— Ваше неожиданное появление в этом... роковом для меня доме доказывает, что вы говорите правду, монсеньор. Видимо, какой-то великодушный замысел заставил вас там поселиться. Но какое доброе дело предназначили вы для меня? Какую роль я должна сыграть?

— Роль ангела-утешителя и, простите мне эти грубые слова, роль демона изворотливости и хитрости, ибо есть такие болезненные и тайные раны, которые может излечить лишь нежная рука женщины. На свете немало обездоленных, таких гордых, затаенных и скрытных, что нужна редкостная проницательность, чтобы их обнаружить, и неотразимое обаяние, чтобы завоевать их доверие.

— И когда я смогу проявить эту проницательность и обаяние, которыми вы меня наделяете? — нетерпеливо спросила г-жа д'Арвиль.

— Скоро, надеюсь, вы сможете одержать достойную вас победу. Но для этого вам придется проявить самую изощренную хитрость и лицемерие.

— Когда же вы посвятите меня в эту тайну, монсеньор?

— Давайте подумаем... Сегодня наше первое свидание... Вы окажете мне честь принять меня через четыре дня?

— Так долго? — наивно воскликнула Клеманс.

— А тайна? И еще условности! Посудите сами, если кто-то заподозрит, что мы сообщники, нас будут опасаться. Но, возможно, я вам напишу. Кто эта пожилая женщина, которая принесла мне сегодня вечером вашу записку?

— Бывшая горничная моей матери, сама преданность и неподкупность.

— Значит, я буду ей отдавать мои письма к вам. Если захотите мне ответить, пишите по адресу: господину Родольфу, улица Плюме. Пусть ваша горничная относит ваши письма на почту.

— Я сама могу это делать, монсеньор, когда буду прогуливаться как обычно пешком.

— Вы гуляете пешком и одна?

— Почти каждый день, когда хорошая погода.

— Превосходная привычка, хорошо бы ее усвоить всем женщинам с первых месяцев замужества. Всегда может пригодиться при любых обстоятельствах. Это, так сказать, прецедент, как выражаются наши юристы. Потом эти обычные прогулки не будут вызывать опасных подозрений. Если бы я был женщиной, — а, между нами говоря, боюсь, что я был бы женщиной одновременно очень милосердной, щедрой и очень легкомысленной, — назавтра же после свадьбы я бы самым невинным образом начал совершать компрометирующие поступки... Я бы простодушно напустил на себя таинственный вид, опять же чтобы создать прецедент, о котором я говорил, чтобы однажды спокойно отправиться по благотворительным делам... или к своему любовнику.

— Но это же кошмарное лицемерие, монсеньор! — с улыбкой сказала г-жа д'Арвиль.

— К счастью для вас, вам не дано понять всего смиренномудрия подобных предосторожностей.

Мадам д'Арвиль перестала улыбаться, покраснела, опустила глаза и печально сказала:

— Вы не великодушны, монсеньор.

Сначала Родольф поглядел на маркизу с удивлением, затем продолжал:

— Я вас понимаю. Однако давайте раз и навсегда определим ваше отношение к Шарлю Роберу. Однажды одна из ваших знакомых показывает вам жалкого попрошайку из тех, кто молитвенно закатывает глаза и печально играет на кларнете, чтобы разжалобить прохожих. «Это бедный, но добрый человек, — говорит вам ваша знакомая. — У него семеро детей, а жена слепая, глухая и немая и т. д. и т. п.». — «Ах, несчастный!» — восклицаете вы и подаете нищему щедрую милостыню. С тех пор этот нищий, завидев вас издали, умоляюще возводит глаза, а его кларнет издает самые жалостливые звуки, и каждый раз ваша милостыня попадает в кошель. Однажды ваша коварная подруга особенно растрогала вас рассказами о горестях этого бедняка и вы, по доброте своего сердца, решили посетить несчастного в его нищем жилище... Вы приходите, и о ужас! Вместо жалкого нищего с умоляющим взглядом и плаксивым кларнетом перед вами предстает жизнерадостный и нахальный здоровяк, распевающий кабацкие куплеты. И тотчас жалость к нему уступает место презрению, ибо вы приняли за доброго бедняка самого наглого обманщика, ни больше и ни меньше. Не так ли?

Маркиза д'Арвиль не могла удержаться от улыбки, слушая эту забавную притчу.

— Такое объяснение мне кажется весьма приемлемым, монсеньор, — ответила она. — Однако все не так-то просто.

— Однако в конечном счете вы совершили всего лишь благородную и великодушную неосторожность... И у вас довольно средств, чтобы ее исправить, а не сожалеть о ней... Но скажите, смогу я сегодня увидеть д'Арвиля?

— Нет, монсеньор... Утренняя сцена так его взволновала, что он... опять занемог, — ответила маркиза, понижая голос.

— Да? Ах, понимаю, — грустно сказал Родольф. — И все же мужайтесь! Вам не хватает цели в жизни, которая могла бы отвлечь вас от ваших печалей, как вы сами сказали. Искренне надеюсь, что вы найдете эту цель в том будущем, о котором я вам говорил... И тогда ваше сердце утешится и успокоится, и, может быть, в нем не останется места для горечи и презрения к вашему мужу. Вы почувствуете к нему жалость, как к вашей бедной дочери. А что касается этого ангелочка, то теперь, когда я знаю причину болезни, я осмелюсь сказать, что все-таки есть надежда...

— Неужели это возможно, монсеньор? — воскликнула Клеманс, молитвенно, складывая руки.

— Мой врач — человек мало известный, но очень ученый. Он долго пробыл в Америке. Помнится, он мне рассказывал о двух-трех случаях почти чудесного излечения рабов, пораженных этим ужасным недугом.

— Ах, монсеньор, возможно ли?..

— Не надо слишком надеяться, разочарование может быть жестоким... Но отчаиваться тоже не надо.

Клеманс д'Арвиль устремила на Родольфа взгляд, исполненный бесконечной признательности. Этот человек с благородными чертами лица, по сути, почти король, утешал ее с такой тактичной деликатностью и добротой!

И она спросила себя: как же она могла проявить хоть какой-то интерес к Шарлю Роберу?

Мысль о нем ужаснула ее.

— Я вам так благодарна за все, монсеньор, — сказала она взволнованно. — Вы успокоили меня, дали надежду, что дочь мою можно вылечить, и я поверила, несмотря ни на что, и вы открыли передо мной новое будущее, где я обрету одновременно утешение, радость и свое достоинство... Значит, я была права, когда писала вам, что, если вы соблаговолите прийти сюда этим вечером, вы завершите свой день так же, как его начали, — добрым делом!

— Все же добавьте, что эти добрые дела я совершаю из чистого эгоизма: они доставляют мне удовольствие лишь тогда, когда они интересны и очаровательны, – сказал Родольф, поднимаясь, ибо часы в гостиной пробили половину двенадцатого.

— Прощайте, монсеньор, и не забудьте поскорее сообщить мне об этих бедняках на улице Тампль.

— Я увижу их завтра утром... К сожалению, я не знал, что этот маленький хромец выхватил у вас кошелек, и эти бедняги, наверное, сейчас в отчаянном положении. Не забывайте, через четыре дня я извещу вас о той роли, которую вам предстоит сыграть. Однако должен предупредить, что вам, наверное, придется изменить свой облик и одежду.

— Переодевание! Какая прелесть! А какой наряд мне выбрать, монсеньор?

— Пока не могу сказать... Вы посмотрите сами.

Вернувшись к себе, принц мысленно поздравил себя собщим успехом разговора с г-жой д'Арвиль. Он намеревался:

во-первых, занять чем-то серьезным ум и сердце этой юной женщины, которую невыносимое одиночество отделяло от мужа; пробудить в ней романтическое любопытство таинственной целью, не связанной с любовью, чтобы дать пищу ее воображению и душе и уберечь ее от новых любовных увлечений.

А во-вторых, внушить Клеманс д'Арвиль такую глубокую, неизлечимую и в то же время такую благородную и чистую страсть, чтобы эта юная женщина не смогла больше отдаться менее возвышенному чувству и никогда больше не смущала душевный покой маркиза д'Арвиля, которого Родольф любил как брата.

Глава XVIII. НИЩЕТА

Читатель не забыл, наверное, что несчастная семья, главой которой был ювелир-гранильщик Морель, ютилась в мансарде в доме на улице Тампль.

Войдем в это печальное жилище. Пять часов утра. Снаружи царит глубокое безмолвие леденящей, непроглядной ночи. Идет снег.

Свеча, подпертая двумя щепками, воткнутыми в щели квадратной дощечки, не в силах разогнать своим желтоватым мертвенным светом темноту мансарды, узкой и низкой; потолок на две трети скошен крутым наклоном крыши; сквозь обрешетку повсюду видна снизу позеленевшая черепица.

Перегородки покрыты почерневшей от времени штукатуркой, она вся растрескалась, а местами вовсе осыпалась, и под нею видны полусгнившие доски этих жалких стен; в одной из них — щелястая дверь, ведущая на лестницу.

Грязный, липкий пол, утративший всякий цвет, усыпанный пучками гнилой соломы, вонючими тряпками и теми огромными костями, которые самые последние бедняки покупают у самых гнусных перекупщиков тухлого мяса, чтобы обглодать хрящи и сухожилия[87].

Такая страшная грязь всегда свидетельствует либо о крайней неряшливости, либо о крайней нищете, такой отчаянной и угнетающей, что даже честный человек, раздавленный и опустившийся, уже не находит в себе ни сил, ни воли, ни желания выбраться из этой клоаки и заживо гниет в ней, как зверь, замурованый в своей норе.

Днем эту комнатенку освещает узкое и длинное окно в наклонной части потолка, с застекленной рамой, которая поднимается и опускается с помощью крюка.

В тот час, о котором мы говорим, окно покрыто толстым слоем снега.

Свеча, поставленная примерно посередине мансарды на верстаке гранильщика, образует здесь неколеблющийся круг желтоватого света, который по краям постепенно тускнеет и теряется в тени чердака, где смутно угадываются какие-то беловатые предметы.

На верстаке, тяжелом дубовом столе, грубо оструганном и крепко сколоченном, среди пятен сажи и свечного сала сверкает и переливается, как живая, горсть довольно крупных рубинов и алмазов великолепной огранки.

Морель был специалистом по настоящим камням, а не по фальшивым, как он всем говорил и как думали его соседи в доме на улице Тампль. Благодаря этому невинному обману все полагали, что камушки, которые он огранивает, ничего не стоят, и он мог оставлять драгоценности у себя, не боясь, что его обворуют.

То, что люди доверяли такие сокровища такому бедняку, избавляет нас от необходимости говорить о безупречной честности Мореля.

Сидя на табуретке, сломленный усталостью, холодом и бессонницей после долгой ночи работы, гранильщик уронил на верстак свою отяжелевшую голову, свои затекшие руки и оперся лбом на большой горизонтально установленный наждачный круг, который он обычно вращал с помощью маленького ручного привода; пилочка из тонкой стали и другие инструменты разбросаны по верстаку; мы видим только лысую голову ремесленника, окруженную прядями седых волос; на нем старая вязаная кофта коричневого цвета, надетая прямо на голое тело, и дешевые полотняные штаны; на ногах у него рваные ботинки из обрезков кожи, и сквозь дыры видны его посиневшие ноги, поставленные на нижнюю перекладину стола.

В этой мансарде такой леденящий, пронизывающий холод, что даже в полусне измученный ремесленник иногда вздрагивает всем телом.

Длинный, обугленный фитиль свечи говорит о том, что Морель задремал уже довольно давно. Слышится только его стесненное дыхание, потому что остальные семеро обитателей мансарды не спят.

Да, в этой жалкой, тесной комнатенке живет восемь человек! Пятеро детей, младшему из которых всего четыре года, а старшему едва исполнилось двенадцать.

И еще — больная мать.

И еще — ее мать, восьмидесятилетняя, выжившая из ума старуха.

Холод жестокий, потому что даже естественное тепло восьми человек, сгрудившихся в такой тесной комнатушке, не способной согреть леденящий воздух, потому что восемь худеньких, болезненных, дрожащих тел, начиная с маленького ребенка и кончая его бабушкой, выделяло мало калорий, как сказал бы ученый.

Никто из них не спит, кроме задремавшего отца, силы которого на исходе; и вовсе не холод, голод или болезнь заставляет их ни на миг не смыкать глаз, ни на миг.

Всем известно, как редок и драгоценен для бедняка глубокий, спасительный сон, в котором он забывает свои горести и черпает новые силы. После такой благословенной ночи он просыпается таким бодрым и свежим, готовым к самому тяжкому труду, что даже люди неверующие, в католическом смысле этого слова, испытывают смутное чувство благодарности если не к богу, то, по крайней мере, ко сну, и благословляют сон и того, кто его ниспослал.

Зрелище ужасающей нищеты этого ремесленника по сравнению с огромной ценностью доверенных ему камней потрясает разительным контрастом, который одновременно ранит и возвышает душу.

Зрелище невыносимых страданий его семьи постоянно стоит у него перед глазами; все беды и горести терзают его родных, начиная от голода и кончая безумием, но он свято хранит эти драгоценные камушки, а ведь любой из них мог бы избавить его жену и детей от лишений, которые их медленно убивают.

Разумеется, он исполняет свой долг, просто долг честного человека; но что значит просто исполнить свой долг? Этот подвиг всегда велик и прекрасен. А в таких условиях исполнение долга заслуживает еще большего уважения.

Разве этот ремесленник, такой несчастный и честный среди доверенных ему сокровищ, не представляет огромное и подавляющее большинство таких же честных людей, обреченных на нищету, но трудолюбивых и кротких, которые каждый день смотрят без ненависти и зависти на великолепие и роскошь богачей?

Есть нечто благородное и утешительное в том, что не сила и не страх, а глубокое нравственное чувство сдерживает этот могучий и страшный народный океан, который мог бы захлестнуть все общество, если бы вышел из берегов, опрокидывая все законы и установления, как разбушевавшееся море опрокидывает плотины и разбивает дамбы.

Душа и разум проникаются глубочайшей симпатией к этой великодушной мудрости народа, проявляющего столько мужества и терпения и требующего за все свои муки только немножко места под солнцем.

Однако вернемся к нашему примеру столь ужасающей и, увы, слишком реальной нищеты и попытаемся ее описать во всей ее страшной наготе.

У ювелира всего один тоненький матрас и кусок одеяла, которые пришлось отдать бабке, потому что та в своей глупости и старческом эгоизме не желала ни с кем делить свой топчан.

В начале зимы она стала впадать в буйство и однажды едва не задушила самую младшенькую, четырехлетнюю, когда ее хотели уложить рядом с нею, потому что у девочки начиналась чахотка и она мерзла на соломенном матрасе, где спала вместе со своими братьями и сестрами.

Сейчас мы объясним, как зачастую укладываются спать подобные бедняки. По сравнению с ними животные на ферме просто сибариты — у каждого своя соломенная подстилка!

Таков общий вид мансарды ремесленника, каким он предстает, когда глаза привыкают к полумраку, где теряется слабый свет свечи.

У опорной стены, менее сырой, чем все другие перегородки, стоит деревянная рама с матрасом, — топчан, на котором лежит полубезумная старуха. Она не выносит никаких платков, поэтому ее седые волосы острижены очень коротко и обрисовывают череп с плоским лбом; густые брови затеняют глубокие орбиты, где диким огнем горят глаза; впалые, мертвенно бледные щеки с тысячами морщин словно приклеены к скулам и выступающим углам челюсти; она лежит на боку, сжавшись в комок, так что ее подбородок почти касается колен, и трясется под серым шерстяным одеялом, слишком коротким, чтобы прикрыть ее целиком, из-под которого высовываются худые ноги и обтрепанный подол старой юбки. Омерзительный, гнилой запах исходит от топчана.

Вдоль той же стены за изголовьем старухи лежит на полу соломенный матрас, на котором спят пятеро детей.

И вот каким образом.

С каждый стороны полотняного матраса сделали два надреза по его длине, затем уложили детей внутрь, в сырую и зловонную солому, так что обе половинки матраса служат им и простыней и одеялом.

Две маленькие девочки, одна из которых тяжело больна, дрожат от холода с одного края, трое мальчиков — с другого.

Все улеглись одетыми, если только можно назвать одеждой их жалкие лохмотья.

Густые, белокурые волосы детей, тусклые, спутанные и взъерошенные, — потому что мать не стрижет их, надеясь хоть как-то уберечь от холода, — наполовину закрывают их бледные, лишенные красок, болезненные личики. Один из мальчиков натянул окоченевшими, пальцами чехол матраса до подбородка, чтобы лучше укрыться, другой, боясь высунуть руки наружу, держит край чехла зубами, но у него щелкают зубы от холода; третий жмется между двумя братьями.

Младшая из девочек, пораженная чахоткой, бессильно опустила свое несчастное личико, уже синевато-бледное и прозрачное, на холодную как лед грудь своей пятилетней сестренки, которая тщетно старается согреть ее в своих объятиях и следит за ней с тревогой и страхом.

На другом матрасе в глубине лачуги, напротив своих детей, лежит жена ремесленника, сгорая от медленной лихорадки; какой-то болезненный недуг вот уже несколько месяцев не позволяет ей встать.

Мадлен Морель тридцать шесть лет. Старый платок из синей бумазеи, повязанный над ее впалым лбом, еще больше подчеркивает болезненную желчную бледность ее костлявого лица. Коричневые круги обрамляют угасшие глаза; кровавые трещины рассекают побелевшие губы.

Ее печальное, унылое лицо, незначительное и малоприятное, изобличает один из тех добрых, но слабых характеров, которые не имеют ни сил, ни энергии для борьбы с жестокой судьбой, а только сгибаются перед ней, покоряются и могут только жаловаться и плакать.

Слабая, вялая, ограниченная, она осталась честной, потому что ее муж был честен; если бы она была предоставлена самой себе, нищета могла бы сбить ее с праведного пути и подтолкнуть ко злу. Она любила своих детей, своего мужа, но не было ни сил, ни воли, чтобы удержаться от горьких жалоб на свою и их судьбу. Часто ювелиру, чей упорный труд поддерживал всю семью, приходилось прерывать работу, чтобы утешать и успокаивать несчастную, больную жену.

Поверх грубого одеяла из толстого полотна, местами протертого до дыр, Морель накинул на жену, чтобы ее согреть, какую-то одежку, настолько старую и заплатанную, что ее уже никто не хотел брать в залог.

Маленькая печка, котелок и глиняный кувшин с отбитым носиком, две-три выщербленные чашки, разбросанные там и сям по столу, корыто, стиральная доска и большая каменная бадья, поставленная под скатом крыши возле щелястой двери, сотрясаемой порывами ветра, — вот и все достояние этой семьи.

Эту горестную картину озаряет свеча, чье пламя колеблется от зимнего ветра, проникающего сквозь щели черепичной кровли, то выхватывая из мрака бледные образы нищеты, то вдруг вспыхивая тысячами огней, тысячами радужных искр, озаряя верстак, за которым заснул гранильщик.

Но никто из его несчастной семьи не спит; они лежат молча и все, от безумной старухи до самых младших детей, не спускают с него глаз, ибо он их единственная опора, единственная надежда.

В своем наивном эгоизме они беспокоятся, что он ничего не делает, сломленный усталостью.

Мать думает о своих детях.

Дети думают о себе.

Безумная старуха, похоже, не думает ни о чем.

Но вдруг она приподнялась на своем топчане, скрестила на костлявой груди сухие, длинные руки, желтые, как самшит, и уставилась на свечу моргающими глазами. Потом медленно встала, увлекая за собой как саван лохмотья своего одеяла.

Она была очень высокого роста, ее коротко стриженная голова казалась слишком маленькой, толстая нижняя губа отвисла и конвульсивно подергивалась: эта отвратительная маска была олицетворением жестокости и слабоумия.

Идиотка осторожно подкралась к верстаку, как ребенок, собирающийся набедокурить.

Подойдя к свече, она приблизила к ней трясущиеся ладони; они были такими худыми, что пламя, которое они заслоняли, придало им синеватую прозрачность.

Мадлен Морель следила со своего матраса за каждым движением старухи. Продолжая греть у свечи руки, та опустила голову и с идиотским любопытством принялась рассматривать переливы рубинов и бриллиантов, сверкавших на верстаке.

Увлеченная этим зрелищем, слабоумная старуха слишком приблизила ладони к пламени свечи, обожглась и дико вскрикнула хриплым голосом.

От этого крика Морель вздрогнул, проснулся и живо поднял голову.

Ему было сорок лет, его открытое лицо дышало умом и добротой, но нищета уже отметила его и состарила. Седая щетина, отросшая за несколько недель, скрывала нижнюю часть его лица со следами оспы; преждевременные морщины залегли на его уже лысеющем лбу; покрасневшие веки были воспалены от постоянного недосыпания.

Как это часто бывает у рабочих слабого телосложения, обреченных на сидячую работу, которая заставляет их по целым дням оставаться на месте, такая работа деформировала хилую фигуру ювелира. Ему приходилось все время сгибаться над верстаком и наклоняться в правую сторону, чтобы вращать наждачный круг, и он как бы застыл и окостенел в той позе, которую сохранял по двенадцать — пятнадцать часов в день; он сгорбился и уже скособочился.

Кроме того, его правая рука, которой он постоянно приводил в движение тяжелый наждачный круг, стала необычайно сильной и мускулистой, в то время как левая, всегда неподвижная и опирающаяся о верстак, чтобы точнее подводить фасетки бриллиантов на наждачному кругу, сделалась страшной худой, каким-то жалким отростком; слабые ноги почти атрофировались от недостатка движения и с трудом поддерживали измученное тело, вся сила и жизненная субстанция которого, казалось, сосредоточились в единственном его органе, постоянно выполнявшем безмерную работу.

Как иногда говорил сам Морель с горькой отрешенностью:

«Я ем не столько чтобы жить, сколько для того, чтобы придать силу руке, которая вращает круг».

Внезапно разбуженный ювелир оказался лицом к лицу со слабоумной старухой.

— Что с вами? Что вам нужно, матушка? — спросил Морель, потом добавил, понижая голос, чтобы не разбудить остальных, — он думал, что они спят. — Ступайте, ложитесь, матушка, и не шумите. Мадлен и дети спят.

— Я не сплю, я стараюсь согреть Адель, — сказала старшая дочка.

— А я слишком голоден и не могу заснуть, — подхватил один из сыновей. — Ведь вчера была не моя очередь ужинать, как мои братья, у мадемуазель Хохотушки.

— Бедные дети! — горестно сказал Морель. — А я-то надеялся, что вы хоть поспите.

— Я не хотела тебя будить, Морель, — сказала его жена. — Иначе я попросила бы у тебя воды; мне хочется пить, опять у меня приступ лихорадки.

— Сейчас, сейчас, — ответил ювелир. — Только сначала надо уложить твою мать. Послушайте, не трогайте мои камни! — прикрикнул он на слабоумную, которую заворожило сверкание крупного рубина. — Ступайте, ложитесь спать!

— Это, вот это, — бормотала идиотка, протягивая руку к драгоценному камню.

— Вы меня рассердите, матушка! — сказал Морель, повышая голос, чтобы напугать свою тещу, и тихонько отстраняя ее руку.

— Боже мой, боже мой, как хочется пить! — простонала Мадлен. — Дай же мне воды!

— Как я могу отойти! Не могу же здесь оставить твою мать рядом с моими камнями! А вдруг она куда-нибудь денет еще один бриллиант, как в прошлом году? Один бог знает, чего нам стоил этот бриллиант и сколько еще будет стоить.

И ювелир уныло провел ладонью по лбу. Затем он обратился к одному из сыновей:

— Феликс, подай матери воды, раз уж ты не спишь!

— Нет, нет, я подожду, — возразила Мадлен. — А то он еще простудится.

— Снаружи не холоднее, чем в этом матрасе, — сказал мальчик, поднимаясь.

— Послушайте, кончайте это! — вскричал Морель угрожающим голосом, чтобы отогнать идиотку, которая не отходила от верстака и все пыталась схватить один из камней.

— Мать, вода в бадье замерзла! — крикнул Феликс.

— Так разбей лед, — сказала Мадлен.

— Он слишком толстый, я не могу.

— Морель, разбей лед в бадье, — нетерпеливо потребовала Мадлен плаксивым голосом. — Раз уж мне нечего пить, кроме воды, пусть будет хотя бы вода! Я умру от жажды!

— Боже мой, боже мой, где взять терпения? — вскричал несчастный ювелир. — Я не могу отойти, пока твоя мать не ляжет.

Он никак не мог отделаться от идиотки, которая раздражалась все больше, встречая его сопротивление, и злобно что-то ворчала.

— Да позови ты ее, — обратился Морель к жене. — Она иногда тебя слушается.

— Мама, ложись спать! Если ты будешь умницей, я дам тебе кофе, который ты так любишь.

— Это, вот это! — не унималась идиотка, пытаясь на сей раз оттолкнуть Мореля в добраться до желанного рубина.

Морель удерживал ее, грозил, но все было тщетно.

— Господи, ты же знаешь, что не справишься с ней, если не пригрозишь кнутом! — воскликнула Мадлен. — Только это может ее испугать и успокоить.

— Может быть, и так, — согласился Морель. — Но грозить старой женщине кнутом, даже слабоумной, мне просто отвратительно.

Старуха пыталась его укусить, и он удерживал ее одной рукой. Наконец закричал страшным голосом:

— А где кнут! Если немедленно не ляжешь, отведаешь кнута!

Но и эти угрозы не испугали слабоумную. Тогда он выхватил из-под верстака кнут, громко щелкнул, угрожая идиотке, и крикнул:

— В постель! Сейчас же ложись!

От громкого хлопка кнута старуха отпрянула, но тут же остановилась посередине мансарды, ворча сквозь зубы и бросая на зятя злобные взгляды.

— В постель! В постель! — повторял тот, наступая на нее и щелкая кнутом.

Только тогда идиотка начала медленно пятиться в свой угол, грозя ювелиру костлявым кулаком.

Желая поскорее закончить эту сцену и подать жене напиться, он приблизился к идиотке вплотную и последний раз громко щелкнул кнутом, впрочем ее не задев, и еще раз повторил грозным голосом:

— Немедленно в постель!

Перепуганная старуха дико завопила, бросилась на свой топчан, сжалась там, как побитая собачонка, и принялась стонать и вопить что есть мочи.

Дети тоже испугались: они решили, что отец действительно ударил старуху кнутом.

— Не бей бабушку! Не бей! — закричали они, заливаясь слезами.

Невозможно передать, как ужасна была ночная сцена, сопровождаемая мольбами детей, злобными воплями идиотки и жалобными причитаниями жены ювелира.

Глава XIX. НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ

Огранщику Морелю приходилось не раз выдерживать сцены, подобные той, которую мы описали, но сейчас он бросил кнут под свой верстак и вскричал в порыве отчаяния:

— Боже, и это жизнь? Какая это жизнь!

— Разве я виновата, что моя мать слабоумная? — слезливо вопрошала Мадлен.

— А может быть, это я виноват? Я же ничего не прощу. Я убиваю себя этой работой ради всех вас. Я тружусь день и ночь и не жалуюсь. Пока хватит сил, я буду работать. Но я не могу зарабатывать на хлеб для всех и в то же время быть сиделкой при слабоумной старухе, больной жене и детях! Нет, право, нет на небесах справедливости! Это несправедливо, обрушивать на одного человека столько горя и нищеты! — проговорил ювелир с отчаянием и почти упал на свой верстак, обхватив голову руками.

— Но ведь никто не захотел взять мою мать в приют, потому что она еще не совсем безумна! Что же ты хочешь от меня? — жалобно спросила Мадлен плаксивым, ноющим голосом. — Что мы можем поделать? Сколько ни мучь себя, какой от этого толк, если все равно ничего не изменишь?

— Да, ничего, — согласился бедный ювелир, утирая слезы, увлажнившие его глаза. — Ничего, ты права... Но когда все разом обрушивается на тебя, нелегко с собой совладать.

— Боже мой, боже, как я хочу пить! Я дрожу, и лихорадка сжигает меня, — простонала Мадлен.

— Подожди, сейчас принесу воды.

Морель подошел к бадье под скатом крыши. С трудом он разбил корку льда, зачерпнул чашку ледяной воды и понес ее жене, которая нетерпеливо протягивала к нему руки.

Но, подумав мгновение, он сказал ей:

— Нет, вода слишком холодная. Когда у тебя приступ лихорадки, это тебе повредит.

— Мне повредит? Тем лучше! Дай мне скорей напиться, — с горечью возразила Мадлен. — Чем скорее все кончится, тем скорее ты избавишься от меня и останешься сиделкой только при детях и слабоумной старухе. Не придется тогда заботиться о больной жене.

— Почему ты так говоришь со мною, Мадлен? — печально спросил Морель. — Я этого не заслужил. Прошу тебя, не мучь меня; у меня осталось сил и разума только для работы, в голове моей мутится, и боюсь, она не выдержит. И что станется тогда с вами со всеми? Я забочусь о вас. Если бы дело шло обо мне одном, я бы не думал о будущем. Слава богу, реки текут для всех и примут меня тоже.

— Бедный Морель! — растроганно воскликнула Мадлен. — Я не права, я не должна была досадовать и говорить, что хочу умереть, чтобы освободить тебя. Не сердись, я говорила искренне. Ведь я ничем не могу вам помочь, ни тебе, ни детям. Вот уже полтора года я не встаю с постели... О господи, как я хочу пить! Прошу тебя, дай мне воды.

— Подожди чуть-чуть, я стараюсь согреть чашку в моих ладонях.

— Как ты добр! И я еще смела упрекать тебя...

— Бедная моя жена, ты так страдаешь, а страдания ожесточают. Говори мне все что хочешь, но только не говори, что хотела бы умереть и освободить меня.

— Но зачем я тебе нужна теперь?

— А зачем нам нужны наши дети?

— Чтобы ты еще больше сидел за своим верстаком.

— Да, правда, из-за вас мне приходится иногда работать. Из последних сил по двадцать часов в сутки, я стал кривобоким и одноруким уродом. Но неужели ты думаешь, что я бы надрывался так ради себя одного? О нет, такая жизнь невыносима, и я бы расстался с нею.

— Так же, как и я, — подхватила Мадлен. — Если бы не дети, я бы давно сказала тебе: Морель, хватит нам с тобой мучиться! Разожги печурку, подкинь угля, и... прощай нищета! Но дети, наши дети...

— Ты видишь, и они нам для чего-то нужны, — сказал Морель с восхитительной наивностью. На, попей, только маленькими глоточками, потому что вода еще холодная.

— О, спасибо, Морель, спасибо! — сказала Мадлен, с жадностью припадая к чашке.

— Хватит, хватит...

— Да, вода очень холодна, меня трясет еще больше, — сказала Мадлен, возвращая чашку.

— Боже мой, боже, я же тебе говорил, тебе станет хуже...

— Ничего, у меня уже нет сил дрожать. Мне просто кажется, что я вмерзла в лед, вот и все...

Морель снял с себя кофту, накрыл ею ноги жены, а сам остался по пояс голым; у несчастного не было рубахи.

— Но ты же замерзнешь, Морель!

— Погоди немного, если мне будет слишком холодно, я на время возьму кофту.

— Бедный мой муж! Да, ты прав, нет в небесах справедливости. За что нам такие страдания, когда другие...

— Каждому свое горе, большим и малым.

— Но горе больших людей не подводит им живот от голода, не заставляет дрожать от холода. Послушай, когда я думаю, что только один из этих бриллиантов, которые ты шлифуешь, мог бы позволить нам жить в довольстве, тебе и нашим детям, у меня сердце переворачивается. И зачем им эти бриллианты?

— Если спрашивать, зачем это им, можно зайти далеко. Можно спросить, зачем этому господину, этому майору, как его называет мамаша Пипле, весь второй этаж, который он снял и обставил, хотя никогда там не живет! Зачем ему эти мягкие постели и теплые одеяла, хотя он ночует где-то в другом месте?

— Да, это правда. Там хватило бы добра не на одну бедную семью, такую, как наша... Не говоря уже о том, что мамаша Пипле каждый день топит там, чтобы мебель не отсырела. Сколько тепла уходит зря, а мы с нашими детьми дрожим от холода! Ты ответишь мне: мы ведь не мебель! О, эти богачи, как они жестоки!

— Не более жестоки, чем другие люди, Мадлен. Но, понимаешь, они не знают, что такое нищета. Они рождаются счастливыми, живут счастливыми и умирают счастливыми: к чему им думать о таких, как мы? И еще раз скажу: они не знают... Как им представить страдания бедняков? Чем больше они проголодались, тем больше радуются: значит, тем лучше пообедают! Чем холоднее на дворе, тем лучше; они говорят: какой чудный морозец! Это ведь так просто! Если они выходят прогуляться пешком, они возвращаются к пылающему камину, и, чем сильнее мороз, тем приятнее им тепло очага. Поэтому они не могут нас понять и пожалеть: голод и холод обращаются для них в удовольствие. Понимаешь, они не знают, не знают!.. И мы бы на их месте поступали точно так же.

— Значит, бедные люди лучше их, потому что знают и понимают друг друга. Эта добрая маленькая мадемуазель Хохотушка, которая так часто ухаживала за мною и за детьми, когда мы болели, позвала вчера Жерома и Пьера разделить с ней ужин. А что ее ужин? Всего лишь чашка молока и кусочек хлеба. А в ее возрасте у девушек хороший аппетит: она поделилась последним, оторвала от себя.

— Бедная девушка! Да, она очень добра. А почему? Потому что она знает, что такое горе и нищета. Я всегда повторяю: если бы эти богачи знали, если бы они только знали!..

— А эта дамочка, которая прибежала к нам такая перепуганная и все спрашивала, не нужно ли нам чего, она-то теперь знает, что такое нищета? Но ведь она же не вернулась...

— Я не то хотел сказать, — мягко возразил Морель. — Я говорю: у них свои недостатки, а у нас — свои.

— Может быть, она вернется, потому что, несмотря на испуг, лицо у нее было доброе и благородное...

— Беда в том, что они не знают... Беда в том, например, что множество полицейских ищут бродяг, совершивших преступления, и нет ни одного, кто бы искал честных тружеников, обремененных семьей, что прозябают в такой нищете, ждут помощи в самый нужный момент и могут порой впасть в соблазн. Справедливо карать зло — это, может быть, лучшее средство предотвращать его. Вы были честным до пятидесяти лет; но крайняя бедность, голод толкают вас на преступление, и вот — еще одним злодеем больше... Но если бы они знали... Однако к чему говорить об этом? Мир таков, каков он есть. Я беден, и я отчаялся, а потому говорю так; будь я богат, я бы говорил о другом, о празднествах и наслаждениях. Как ты чувствуешь себя, бедная моя женушка? — спросил он, помолчав.

— Все так же... Ног не чувствую... Но ты весь дрожишь. Возьми свою кофту и задуй свечу, нечего ей зря гореть, уже светает.

И на самом деле бледный рассвет уже пробивался сквозь снег на откидном окне мансарды и печально освещал ее убожество, еще более трагичное ранним утром. Ночные тени хотя бы частично скрывали эту нищету.

— Подожду, пока совсем рассветет, а потом снова сяду за работу, — сказал ювелир, присаживаясь на край постели своей жены и пряча лицо в ладони.

Помолчав немного, Мадлен спросила:

— Когда госпожа Матье придет за камнями, которые ты ограниваешь?

— Сегодня утром. Мне осталось отшлифовать только одну фасетку фальшивого бриллианта.

— Фальшивого бриллианта? Но ты же работаешь только с настоящими камнями, хотя в доме и думают по-другому!

— Как, разве ты не знаешь? Да, когда в тот день приходила госпожа Матье, ты спала. Она принесла мне десять фальшивых бриллиантов, десять рейнских камушков и попросила, огранить их точно так же, как подлинные бриллианты, которые она мне вручила вместе с рубинами. Я никогда еще не видел алмазов такой чистой воды: эти десять камней стоят наверняка больше шестидесяти тысяч франков.

— А зачем ей понадобилось заказывать к ним фальшивки?

— Одна знатная дама, кажется, герцогиня, которой принадлежат бриллианты, поручила ювелиру Бодуэну продать ее ожерелье и сделать вместо него такое же из фальшивых камней. Госпожа Матье, доверенная Бодуэна, объявила мне это, когда принесла настоящие камни, и просила, чтобы фальшивые ничем не отличались от них по форме и огранке. Матье обратилась с такой же просьбой к еще четырем огранщикам, потому что нужно было изготовить к нынешнему утру сорок или пятьдесят фальшивых бриллиантов. Я не мог сделать все один к утру, а Бодуэну нужно еще время, чтобы вставить эти фальшивые камни в оправу. Госпожа Матье призналась, что эти знатные дамы частенько пытаются потихоньку заменить подлинные бриллианты рейнскими камушками.

— Я понимаю. Эти фальшивые камни очень похожи на настоящие, и некоторые знатные дамы носят для украшения только их, но им никогда не приходит мысль, что хотя бы один бриллиант мог бы избавить от нищеты и страданий такую семью, как наша!

— Бедная моя жена! Будь разумна, горе делает тебя несправедливой. Кто из них знает, что мы, Морели, несчастны?

— Ну что ты за человек, о господи, что за человек! Тебя будут резать на куски, и все равно ты скажешь спасибо.

Морель снисходительно пожал плечами.

— Сколько должна тебе госпожа Матье? — спросила Мадлен.

— Почти ничего, потому что я попросил у нее заранее сто двадцать франков.

Ничего? Мы же потратили вчера последние двадцать су!

— Да, но что поделаешь, — ответил Морель, вид у него был убитый.

— Что же нам делать?

— Не знаю.

— Булочник не дает больше хлеба в долг...

— Да, поэтому я вчера одолжил у госпожи Пипле четверть батона.

— Матушка Бюрет не ссудит нас?

— Нас? После того как она приняла в залог все наши вещи, подо что ей ссужать? Под наших детей? — ответил Морель с горькой улыбкой.

— Но ведь все мы — моя мать, дети и мы, съели вчера всего полтора фунта хлеба! Ты же не можешь умереть с голоду. Ты сам виноват: не захотел записать нас на этот год в благотворительное общество.

— Туда записывают только бедняков, у которых есть утварь, мебель, а у нас нет ничего; на нас смотрят как на отверженных. В приюты принимают детей, у которых есть хотя бы куртка или блуза, а у наших — одни лохмотья. И потом, чтобы попасть в список этих благотворительных обществ, мне пришлось бы ходить в их конторы по двадцать раз, потому что у нас нет покровителей. Я потерял бы больше времени, чем если бы я работал.

— Но что же тогда делать?

— Может быть, та маленькая дама, которая приходила вчера, не забудет нас?

— Как же, дожидайся! Скорее госпожа Матье одолжит нам сотню су. Ты работаешь на нее уже десять лет, она не оставит в такой крайности честного человека, обремененного семьей.

— Не думаю, чтобы она выручила нас из беды. Она сделала все что могла, одалживая мне понемногу сто двадцать франков; для нее это большие деньги. Если она служит доверенной комиссионершей по бриллиантам и носит в своей сумочке порою камни на сотни тысяч франков, это вовсе не значит, что она богата. Она вполне довольна, когда получает сотню франков в месяц, потому что у нее на руках две племянницы, которых она должна воспитать и поставить на ноги. Видишь ли, для нее сто су — все равно что сто су для нас, и порой у нее и этого не бывает, а ты знаешь, что это такое. Она уже так много дала нам в долг, что не может отнять кусок хлеба у себя и своей семьи.

— Вот что значит работать на посредницу, вместо того чтобы иметь дело с настоящими ювелирами! Они, во всяком случае, щедрее. Но тебя всегда стригли, как покорную овцу, и виноват в этом только ты.

— Да, я виноват! — вскричал бедняга, не в силах более выносить эти глупые упреки. — Кто стал причиной всех наших несчастий? Не твоя ли мать? Если бы она не задевала куда-то бриллиант, за который до сих пор приходится платить, мы бы давно разделались с долгами, я бы давно получал полностью за свою работу, у нас были бы деньги, которые пришлось взять из страховой кассы и еще добавить к этому втрое больше за все, что одолжил нам этот Жак Ферран. Да будет проклято имя его!

— Но ты все не решаешься попросить хоть немного у этого скряги. Конечно, он скуп и, может, не даст ничего, но все-таки стоит попробовать?

— Попросить у него? Обратиться к нему! — вскричал Морель. — Да пусть я лучше сгорю на медленном огне. Прошу тебя, не говори мне больше об этом человеке, иначе ты сведешь меня с ума.

При этих словах лицо Мореля, обычно доброе и покорное, обрело выражение трагичной решимости и на бледных щеках выступили красные пятна. Он резко поднялся и взволнованно заходил по мансарде. Он был слаб, кривобок, но черты его лица выражали благородное негодование.

— Ты знаешь, я добрый человек и в жизни никому не делал зла, но этот нотариус![88] — воскликнул он. — О, я желаю ему столько же горя, сколько он принес мне!

Он обхватил голову руками и с болью прошептал.

— Господи, за что моя горькая участь, которой я не заслужил, отдала меня и всю мою семью в безраздельную власть этого лицемера? Неужели он всегда сможет пользоваться своими деньгами, чтобы губить, развращать и унижать всех, кого захочет погубить и унизить?

— Что ж, плачь и жалуйся! — сказала Мадлен. — Проклинай его! А что толку, если он посадит тебя в тюрьму, — а он может это сделать хоть сегодня из-за векселя на тысячу триста франков, за который он подал на тебя в суд. Он держит тебя как курицу на веревочке. Я тебя презираю не меньше, чем этого нотариуса, но раз мы от него зависим, придется...

— Позволить ему обесчестить нашу дочь? Ты этого хочешь? — вскричал Морель громовым голосом.

— Господи, молчи, дети не спят! Они тебя слышат!

— Правда? Ха-ха! Тем лучше, — ответил Морель с горькой иронией. — Это будет хорошим примером для наших маленьких дочерей, это их подготовит. Пусть Только дождутся, когда нашему нотариусу взбредет на ум новая фантазия! Мы от него целиком зависим, как ты говоришь? Повтори еще раз, что он может бросить меня в тюрьму, когда захочет. Говори откровенно. Значит, мы должны отдать ему нашу дочь?

И несчастный шлифовальщик разразился рыданиями, ибо этот добрый по натуре человек не мог продолжать разговор в этом тоне язвительного сарказма.

— Дети мои! — вскричал он, обливаясь слезами. — Бедные дети мои! Моя Луиза! Моя добрая и прекрасная Луиза! Слишком добрая, слишком красивая... И отсюда, наверное, все наши беды. Если бы она не была так хороша, этот человек не предложил бы мне деньги в долг. Я честен и трудолюбив, ювелир дал бы мне отсрочку, и я ничем не был бы обязан этому старому подлецу, и он не мог бы, за оказанную нам милость, посягать на честь нашей дочери, я бы и на день не оставил ее в его доме. Но пришлось, пришлось. Он держит меня за горло. О, нищета, нищета, сколько обид и оскорблений ты заставляешь нас терпеть!

— А что делать? Ведь сказал же он Луизе: «Если ты уйдешь от меня, я посажу твоего отца в тюрьму...»

— Да, он тыкал ей, как самой последней девке.

— Если бы только это, мы бы еще потерпели, — возразила Мадлен. — Но уйди она из дома нотариуса, он посадил бы тебя в тюрьму, и что бы тогда стало со мной, с детьми и с моей матерью? Если Луиза будет получать на другом месте всего двадцать франков в месяц, как мы проживем на это вшестером?

— Значит, для того, чтобы прожить, мы пожертвуем честью Луизы?

— Ты всегда преувеличиваешь! Нотариус волочится за ней, это правда, она нам сама сказала, но она честная девушка, и ты это знаешь.

— Да, она честная, работящая и добрая... Когда ты заболела и нам приходилось туго, она захотела пойти в услужение, чтобы не быть в тягость. Я тебе не сказал тогда, чего мне это стоило! Чтобы она стала прислугой... чтобы ее попрекали и унижали! Ее, такую гордую по натуре! Ты помнишь? Мы смеялись тогда, называя ее принцессой, — она грозилась навести у нас такую чистоту, что наша бедная комнатушка станет маленьким дворцом. Дорогая моя девочка! Ничего мне не надо, лишь бы она осталась со мной, хотя бы мне пришлось для этого работать все ночи напролет. Когда я видел рядом, у моего верстака ее веселое румяное лицо и карие глаза, когда слышал ее песенки, работа казалась мне легче легкого! Бедная Луиза, такая трудолюбивая и при этом такая веселая... Даже твоя мать всегда ее слушалась... Да что там! Стоит Луизе заговорить с человеком, взглянуть на него — и он во всем с ней соглашается. А помнишь, как она за тобой ухаживала, как забавляла тебя, сестричек и братьев, не думая о себе? На все она находила время... Может, потому, когда ушла Луиза, ушло наше счастье, все ушло...

— Прошу тебя, Морель, не напоминай мне об этом, ты разрываешь мне сердце! — воскликнула Мадлен, заливаясь горючими слезами.

— И когда я думаю, что этот старый урод... Нет, от одной этой мысли у меня в голове мутится. Я готов убить его, а потом покончить с собой

— А мы, что станет с нами? И еще раз говорю тебе: ты все преувеличиваешь! Может быть, нотариус сказал это Луизе просто так, шутя... Ведь он же ходит в церковь каждое воскресенье, посещает священников разных приходов... И многие люди говорят, что отдавать ему деньги надежнее, чем в страховую кассу.

— А что это доказывает? Только то, что он богач и лицемер! Я хорошо знаю Луизу, она честная... Но она любит нас, как никто. Сердце у нее обливается кровью, когда она видит нашу бедность. Она знает, что без меня вы бы умерли с голоду; и если этот нотариус грозит ей упрятать меня в тюрьму, она, несчастная, может согласиться..... О, голова моя, голова! Нет, я сойду с ума!

— Ах, господи, если бы это случилось, нотариус дал бы ей денег, разные подарки, и она, конечно, не оставила бы все себе, она бы поделилась с нами.

— Замолчи! Как тебе в голову могло прийти такое? Луиза?..

— Но для себя... Ради нас...

— Замолчи, говорю тебе, замолчи! Мне страшно... Если бы не я, до чего бы ты дошла... Что стало бы с тобой... и с нашими детьми тоже, если ты на самом деле так думаешь...

— Но что я плохого сказала?

— Ничего...

— Так почему ты боишься, что она... Морель нетерпеливо оборвал жену:

— Я боюсь, потому что вот уже три месяца, как Луиза приходит к нам и чего-то стесняется, почему-то краснеет.

— Потому что рада видеть тебя!

— А может быть, от стыда? И к тому же она с каждым разом все печальнее...

— Потому что видит, что нам живется все хуже. И потом, когда я говорила с ней о ее нотариусе, она сказала, что теперь он больше не грозит тебе тюрьмой.

— Но какой ценой она отвела эту угрозу? Она не сказала и краснеет всякий раз, когда целует меня. О господи, как просто бесчестному хозяину сказать честной служанке, которая от него целиком зависит: «Уступи мне, иначе я тебя выгоню за нерадивость и ты нигде больше не устроишься!» Но чего проще сказать ей: «Уступи, иначе я засажу твоего отца в тюрьму!» Тем более что он знает: вся семья зависит от работы ее отца. Это же в тысячу раз преступнее!

— Но если подумать, что алмазы на твоем верстаке помогли бы вернуть долг нотариусу, вызволить от него нашу дочь и оставить у нас... — медленно проговорила Мадлен.

— Повторяй это хоть сотни раз, но к чему? — с горечью ответил Морель. — Если бы я был богат, я конечно бы не был бедняком.

Верность слову для него была настолько естественна, настолько, если можно сказать, органична, что ему и в голову не приходило, что его жена, ожесточенная нищетой и болезнями, могла даже подумать о чем-то дурном и попытаться поколебать его непогрешимую честность.

— Надо смириться, — продолжал он с горечью. — Счастливы те, кто мог держать своих детей при себе и оберегать от всяких соблазнов. Но дочь бедняка?.. Кто может ее уберечь? Никто... Едва она войдет в возраст, чтобы хоть сколько-нибудь зарабатывать своими руками, она с утра бежит в свою мастерскую и возвращается только вечером. А в это время отец работает и мать тоже. Время — наше достояние, и хлеб насущный обходится так дорого, что нам некогда следить за нашими детьми. К чему же тогда все эти вопли о недостойном поведении девушек из бедных семей? Если бы мы могли держать их дома, если бы у нас было время гулять с ними по городу... Лишения ничто — по сравнению с тем, что нам приходится оставлять одних жену, детей, родителей... Ведь именно нам, беднякам, семейная жизнь была бы спасительной и утешительной. Но, увы, едва наши дети достигают разумного возраста, нам приходится с ними расстаться!

В этот момент кто-то грубо и шумно застучал в дверь мансарды.

Глава X. СУДЕБНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Удивленный гранильщик поднялся и открыл дверь. В мансарду вошли двое мужчин. Один из них, высокий и тощий, с прыщавым лицом, обрамленным густыми черными бакенбардами с проседью, держал в руке тяжелую трость со свинцовым набалдашником; на нем была мятая шляпа и грязный зеленоватый длинный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Из потертого воротника черного бархата выглядывала длинная шея, красная и облезлая, как у стервятника. Звали его Маликорн.

Другой, пониже ростом, коренастый толстяк, вульгарный и краснорожий, был одет с претензией на роскошь. На его рубашке сомнительной чистоты сверкали фальшивые бриллианты, длинная золотая цепочка пересекала потертый клетчатый жилет, а пальто его было серо-желтого цвета... Этого человека звали Бурден.

— О господи, здесь просто разит нищетой и смертью! — воскликнул Маликорн, переступая порог мансарды.

— Да, тут не мускусом пахнет! — подхватил Бурден, презрительно отдуваясь. — Ну и вонища!

Затем он надвинулся на Мореля, который смотрел на него с крайним удивлением и возмущением.

Через полуоткрытую дверь сунулась любопытная, злая и хитрая мордочка колченогого мальчишки, который незаметно следовал за этими незнакомцами, подсматривал, подслушивал и выведывал.

— Что вам угодно? — воскликнул Морель, возмущенный наглостью этих людей.

— Вы Жером Морель? — спросил Бурден.

— Да, это я.

— Рабочий-шлифовальщик?

— Да.

— Мы не ошибаемся?

— Еще раз говорю вам: это я. Но вы меня выводите из себя. Что вам нужно? Объяснитесь или уйдите прочь!

— Смотри-ка, какие они здесь честные-пречестные! — воскликнул Маликорн, обращаясь к своему товарищу. — А здесь не очень-то жирно, не то что у виконта Сен-Реми, тут не поживишься!

— Да, но когда есть «навар», тебя встречают с каменными рожами, как тогда, на улице Шайо. А птичка-то наша оттуда уже улетела, и остались мы с носом. Только такие вот крысы прячутся по своим норам.

— Похоже, похоже. Он ужеиспекся и готов, хоть на стол подавай!

— Надо только, чтобы волк-ростовщик[89] не жадничал, а то это будет стоить ему дороже... Но это уж его дело.

— Послушайте! — возмущенно вскричал Морель. — Если бы вы не были пьяны, — а на это очень похоже, — я бы по-настоящему рассердился. Немедленно убирайтесь из моего дома!

— Ха-ха! Посмотрите на этого недоноска! — воскликнул Бурден с оскорбительным смехом, намекая на физический недостаток гранильщика. — Ты слышал, Маликорн? И он еще называет своим домом эту... конуру, в которую я бы не посадил и собаку!

— Боже мой! — вскричала Мадлен, настолько перепуганная, что до сих пор не могла сказать и слова. — Боже мой, позови на помощь! Это, наверное, злодеи... Морель, твои бриллианты!..

Видя, что два незнакомца действительно приближаются к верстаку, на котором сверкала россыпь драгоценных камней, Морель испугался. Он бросился к верстаку и прикрыл камни обеими руками.

Вездесущий и всюду подслушивающий Хромуля уловил слова Мадлен, заметил жест гранильщика и сказал себе:

«Ах, вот оно как! Говорили, будто он шлифует только стекляшки... А на деле? Если бы камни были фальшивыми, он бы так не боялся за них... Надо запомнить. И еще — матушку Матье, которая сюда частенько наведывается. Значит, она — доверенная ювелира и ходит с настоящими камнями в своей сумочке. Надо запомнить. И Сычихе сказать, и Сычихе сказать», — пропел колченогий сын Краснорукого.

— Если вы не уйдете, я крикну полицейских! — пригрозил Морель.

Испуганные дети заплакали, а старая идиотка приподнялась на своем топчане.

— Звать полицейских? Пожалуйста! Только позовем их мы, слышите, господин недоносок?! — сказал Бур-ден.

— Особенно потому, что, возможно, понадобится их помощь, когда мы потащим вас в тюрьму, если вздумаете брыкаться, — добавил Маликорн. — С нами нет мирового судьи, но, если он вам так нужен, мы его представим, вытащив его из постели, совсем тепленького и такого добренького... Бурден, сходи за судьей!

— Меня... в тюрьму? — вскричал пораженный Морель.

— Да, в Клиши...

— В Клиши? — повторил ошеломленный гранильщик.

— У него, наверное, с головой не все в порядке, — заметил Маликорн.

— В долговую тюрьму, если это вам больше нравится! — пояснил Бурден.

— Значит, вы... Как же так?.. Значит, нотариус... О господи!

И Морель, побледнев как смерть, упал на свою табуретку, не в силах вымолвить больше ни слова.

— Мы судебные приставы, и нам поручено схватить тебя, если повезет... Теперь понятно, деревня?

— Дети! — взмолилась Мадлен. — Просите этих господ не уводить нашего несчастного отца, нашего единственного кормильца! Ах, Морель! — воскликнула она душераздирающим голосом. — У них записка от хозяина Луизы. Мы погибли!

— Вот постановление, — сказал Маликорн, вынув из своей папки документ с печатями.

Он пробормотал, по своему обыкновению, почти невнятно большую часть текста, зато отчетливо прочитал последние слова, к несчастью слишком понятные Морелю:

«Исходя из последнего, суд приговаривает вышеупомянутого Жерома Мореля выплатить вышеупомянутому негоцианту Пьеру Пти-Жану долг в тысячу триста франков, взыскав его со всего его имущества и с него самого со всеми процентами со дня вынесения приговора и со всеми судебными расходами.

Заслушано и утверждено в Париже, 13 сентября 1838 года»[90].

— А как же Луиза? — воскликнул Морель, почти ничего не поняв в этой тарабарщине. — Что с Луизой? Где она? Значит, она ушла от нотариуса, раз он может посадить меня в тюрьму? Луиза!.. Господи, что с ней стало?

— Какая еще Луиза? — спросил Бурден.

— Хватит! — грубо прервал его Маликорн. — Ты что, не видишь, что он ломает комедию? Пошли! — продолжал он, подступая к Морелю. — Налево кругом и вперед! Шагай, раб нерадивый. Пора подышать свежим воздухом, а то здесь такая вонища!..

— Морель, не ходи с ними! Защищайся! — в отчаянии закричала Мадлен. — Убей этих проходимцев! О, какой ты трус! Неужели ты позволишь увести себя? Оставить нас одних?

— Не стесняйтесь, сударыня, будьте как дома, — сардонически усмехнулся Бурден. — Но если ваш муженек поднимет на меня руку, я его оглушу.

Морель думал сейчас только о Луизе и почти не слышал того, что говорили с ним рядом. Внезапно выражение горькой радости осветило его лицо и он воскликнул:

— Значит, Луиза ушла из дома нотариуса! Что ж, я пойду в тюрьму с легким сердцем.

Но, окинув взглядом мансарду, он вскричал:

— А моя жена? Ее мать? Все мои дети? Кто будет их кормить? Мне же не доверят камни, если я попаду в тюрьму. Все будут думать, что я в чем-то виноват... Это же смерть для меня и всей моей семьи! Этого хочет нотариус?

— И раз, и два, мы когда-нибудь с этим покончим? — завопил Бурден. — Как это надоело! Одевайся, и пошли!

— Добрые господа, простите меня за то, что я тут наговорила, — взмолилась Мадлен со своего тюфяка. — Вы ж не так жестоки, чтобы увести Мореля! Что станет со мной, с пятью детишками и слабоумной матерью? Посмотрите на нее, посмотрите, как она скорчилась на своем топчане! Она совсем впала в детство, добрые господа, она выжила из ума!

— Эта остриженная старуха?

— Смотри-ка, она в самом деле острижена! — сказал Маликорн. — А я — то думал, что у нее на голове белый платок.

— Дети, просите не коленях этих добрых господ! — воскликнула Мадлен в последней попытке умилостивить судебных приставов.

Но перепуганные детишки только плакали и не осмеливались вылезти из своего матраса.

От всего этого необычного шума, от вида незнакомых людей старая идиотка начала кричать и глухо рычать, ударяясь затылком о стену.

Морель, казалось, не видел, что происходит вокруг него. Этот удар был таким ужасным, таким неожиданным; арест его грозил такими страшными последствиями, что он не мог об этом даже думать... Лишения измучили его, и он вконец обессилел; бледный, с блуждающим взглядом, сидел он на своей табуретке, опустив руки, с поникшей на грудь головой.

— Довольно! Тысяча чертей! Когда-нибудь это кончится? — завопил Маликорн. — Мы что здесь, на свадьбе? Пошли, иначе я тебя поволоку!

Пристав схватил ремесленника за плечо и затряс.

Эти угрозы, эти грубые жесты вконец испугали детей; трое мальчиков, почти голые, выбрались из своего матраса, бросились в ноги судебным приставам и закричали, сложив ручки, жалобными голосами:

— Пощадите! Не убивайте нашего отца!..

При виде этих несчастных детей, дрожащих от холода и от испуга, Бурден, несмотря на всю природную жестокость и привычку к подобным сценам, почти растрогался. Однако его неумолимый коллега оттолкнул детей, которые цеплялись за его ноги с умоляющим плачем.

— Эй, прочь, сопляки! Какая собачья должность, иметь дело с такими нищими!

Ужасное происшествие сделало эту сцену еще страшнее. Старшая из девочек, которая лежала в матрасе со своей больной сестрой, вдруг закричала:

— Мама, мама, я не знаю, что такое с Адель! Она вся холодная... Смотрит на меня и не дышит...

Несчастная чахоточная девочка тихо умерла без единой жалобы, глядя на сестренку, которую так любила...

Невозможно передать, как закричала жена Мореля, услышав эти слова, ибо она сразу поняла все. Это был жуткий, потрясающий вопль, вырвавшийся, казалось, из самого чрева матери.

— Наверное, сестра моя умерла! Боже мой, боже мой, как я боюсь! — закричала девочка. Она выбралась из матраса и, гонимая страхом, бросилась в объятия матери.

А та, забыв, что почти парализованные ноги не могут ее держать, сделала отчаянную попытку подняться, чтобы подойти к своей мертвой дочери. Но силы оставили ее, и она упала на свой топчан с последним горестным криком отчаяния.

Этот крик пробудил Мореля; он вдруг вышел из оцепенения, бросился к распоротому матрасу и поднял младшую, четырехлетнюю, дочку на руки.

Она была мертва.

Холод и лишения ускорили ее смерть... хотя ее болезнь, вызванная нищетой, и так была смертельна.

Ее худенькие ручки и ножки уже окоченели и были ледяными...

Часть IV

Глава I. ЛУИЗА

Морель стоял неподвижно, пораженный ужасом и отчаяньем, седые волосы его растрепались; он держал мертвую дочь на руках и неотрывно смотрел на нее сухими, воспаленными глазами.

— Морель, Морель, дай мне мою девочку! — воскликнула несчастная мать, протягивая к мужу руки. — Нет, это неправда, она не умерла!.. Ты увидишь, я ее согрею...

Эти крики, суета двух приставов вокруг Мореля, который не хотел расстаться с тельцем своей дочери, возбудили любопытство старой идиотки. Она перестала вопить, поднялась и свесила свою уродливую и глупую голову через плечо Мореля... Несколько мгновений безумная старуха смотрела на труп внучки.

Лицо ее сохраняло обычное выражение идиотизма и жестокости, через минуту она хрипло зевнула с подвывом, как голодная гиена, бросилась на свой топчан и завопила:

— Есть хочу! Есть хочу!

— Вы видите, господа, видите эту бедную девочку? Ей было четыре годика, ее звали Адель... Вчера еще я поцеловал ее на ночь, а сегодня утром... Вы скажете: одним ртом меньше и я должен только радоваться, не так ли? — растерянно бормотал Морель.

Разум его не выдерживал этих ударов, следовавших один за другим.

— Морель, дай мне мою дочь, дай мне ее! — кричала Мадлен.

— Да, ты права, каждому свой черед, — ответил несчастный отец.

Он положил мертвую девочку на руки матери, обхватил голову руками и мучительно застонал.

Мадлен тоже не помнила себя: она зарыла тельце дочери в солому своего матраса, глядя на нее со звериной ревностью, а остальные дети стояли рядом на коленях и горько рыдали.

Судебные приставы, растроганные смертью ребенка, вскоре спохватились и обрели свою обычную грубую жестокость.-

— Послушай, приятель! — сказал Маликорн. — Дочь твоя умерла, это, конечно, несчастье, но все мы смертны. Мы тут ни при чем, а ты тем более... Следуй за нами! Нам надо прихватить еще одну птичку, такой уж сегодня удачливый денек.

Морель его не услышал.

Погруженный в свои горькие мысли, отрешенный от всего, гранильщик разговаривал сам с собой глухим прерывистым голосом:

— Надо все-таки похоронить мою девочку... Надо посидеть рядом с ней, тогда ее не унесут... Похоронить, но на какие деньги? У нас нет ничего... А гроб! Кто нам даст его в долг? Даже такой маленький гроб! Для девочки четырех лет... Это ведь недорого!.. А катафалк? Зачем? Такой гробик можно отнести на руках. Ха-ха-ха! — разразился он вдруг жутким смехом. — Да я же счастливчик! Она могла умереть в восемнадцать лет, в возрасте Луизы, и тогда никто мне не дал бы в долг большой гроб!

— Эй, пора кончать с этим! — сказал Бурден Маликорну. — Этот парень сейчас спятит. Ты посмотри на его глаза! И еще эта старуха, которая вопит от голода... Ну и семейка!

— Да, пора кончать... Правда, за арест этого нищего нам заплатят всего семьдесят шесть франков семьдесят пять сантимов, мы по справедливости округлим все расходы до двухсот сорока или двухсот пятидесяти франков. Волк за все заплатит.

— То есть даст аванс, но платить за всю музыку придется этому зайчику да еще плясать под нее!

— Если он откопает где-нибудь две с половиной тысячи франков, — за свой долг с процентами, судебными расходами и прочим, вот будет жарко!

— А пока мы здесь замерзаем, — ответил пристав, дуя На пальцы. — Давай кончать. Поведем его, успеет еще похныкать по дороге... Мы с тобой, что ли, виноваты, что его малявка загнулась?

— А не надо плодить детей, когда жрать нечего!

— Пусть ему будет наукой! — добавил Маликорн и хлопнул Мореля по плечу. — Вставай, приятель, пойдем, у нас нет времени. Если не можешь заплатить — в тюрьму!

— В тюрьму? Господина Мореля? — раздался чистый и звонкий голос, и в мансарду ворвалась юная девушка, румяная, свежая брюнетка с непокрытой головой.

— Ах, мадемуазель Хохотушка! — воскликнул кто-то из детей, утирая слезы. — Вы такая добрая! Спасите папу, его хотят увести в тюрьму, а наша маленькая сестренка умерла...

— Адель умерла! — воскликнула девушка, и ее большие черные глаза наполнились слезами. — Вашего отца в тюрьму? Этого не может быть...

Она стояла неподвижно, обводя горящим взглядом всех, кто был в мансарде: Мореля, его жену, судебных приставов.

— Послушайте, милое дитя, вы, похоже, в своем уме, так образумьте этого человека! Его маленькая дочь умерла, ну и ладно! Но мы должны отвести его в Клиши, в долговую тюрьму. Мы судебные приставы коммерческой палаты.

— Значит, это правда? — воскликнула девушка.

— Очень даже правда! Мать спрятала девочку в своей постели, отнять ее невозможно, столько возни... А папаша постарается воспользоваться суматохой и сбежать...

— Господи! Господи боже мой! Какое несчастье! Что же делать?

— Заплатить или сесть в тюрьму. Другого выбора нет. Найдется у вас две-три ассигнации по тысяче франков, чтобы одолжить ему? — насмешливо спросил Маликорн. — Если найдется, сбегайте за ними в банк и погасите его должок, нам ничего больше не надо.

— О, как это отвратительно! — возмущенно воскликнула Хохотушка. — Вы еще смеете шутить, когда такое горе...

— Так вот, кроме шуток, — оборвал ее другой пристав. — Если вы такая добрая и хотите чем-то помочь, постарайтесь, чтобы жена не видела, как мы уведем ее мужа. Вы избавите их обоих от неприятной сцены.

При всей своей грубости совет был разумен, и Хохотушка, следуя ему, подошла к Мадлен. Та не помнила себя от горя и даже не заметила девушку, вставшую на колени возле ее матраса рядом с плачущими детьми.

Морель немного пришел в себя после приступа отчаяния, — но его угнетали самые мрачные мысли. Он понимал весь ужас своего положения. Если нотариус решился на такую крайность, от него нечего ждать пощады, а судебные приставы только исполняли свой долг.

Морель решил покориться.

— Так войдем мы наконец или нет? — воскликнул Бурден.

— Я не могу оставить здесь бриллианты, – ответил Морель, показывая на драгоценные камни, рассыпанные на верстаке. — Моя жена не в себе от горя, а доверенная ювелира придет за ними только утром или днем. Камни стоят очень дорого...

«Тем лучше, тем лучше, — промурлыкал про себя Хрому-ля, который по-прежнему прятался за полуоткрытой дверью. — Тем лучше! Сычиха узнает и это».

— Подождите хотя бы до завтра, чтобы я мог вернуть бриллианты! — продолжал Морель.

— Ничего не выйдет! Пошли!

— Но я не могу оставить здесь бриллианты, они могут пропасть!

— Возьми их с собой, внизу ждет фиакр, заплатишь за него по статье расходов. Поедем к твоей ювелирше, а если ее нет, сдашь камушки в камеру хранения в тюрьме Клиши, там они будут надежнее, чем в банке... И поторопись, чтобы твоя жена и дети не заметили, как мы уходим.

— Прошу вас, подождите до завтра, чтобы я мог похоронить мою дочь! — взмолился Морель прерывающимся от рыданий голосом.

— Нет! Мы и так уже целый час потеряли.

— Да и похороны огорчат вас еще больше, — добавил Маликорн.

— Да, огорчат, — с болью ответил Морель. — Вам ведь так не хочется огорчать людей!.. Еще одно слово...

— Черт побери! Ты пойдешь наконец? — заорал Маликорн, потеряв терпение.

— Скажите только, когда вы получили ордер на мой арест?

— Приговор вынесен четыре месяца назад, но наш судебный исполнитель получил его от нотариуса вчера.

— Только вчера? Почему же он ждал так долго?

— Откуда мне знать! Вставай, собирайся!

— Вчера!.. И Луиза не приходила... Где она? Что с ней? — бормотал гранильщик, вынимая из-под верстака картонную коробку с ватой и укладывая в нее драгоценные камни. — Но что сейчас гадать?.. В тюрьме будет время обо всем подумать.

— Послушай, собирай поскорей свои вещи и одевайся!

— У меня нет никаких вещей, только алмазы, чтобы отдать на сохранение в тюремную канцелярию.

— Тогда одевайся!

— У меня нет другой одежды, кроме той, что на мне.

— Ты хочешь выйти в этих лохмотьях? — поразился Бурден.

— Вам, наверное, будет стыдно за меня? — с горечью спросил Морель.

— Не очень, потому что мы поедем в твоем фиакре, — ответил Маликорн.

— Папа, мамочка зовет тебя! — сказал один из ребятишек.

— Послушайте! — шепотом быстро заговорил Морель, обращаясь к судебным приставам. — Не будьте жестокими, окажите мне последнюю милость... Я не смогу так проститься с женой, с детьми... у меня сердце разорвется... Если они увидят, что вы меня уводите, они побегут за мной... Я боюсь этого. Умоляю, скажите погромче, что вернетесь через два-три дня, и сделайте вид, что уходите... Вы подождете меня этажом ниже, я выйду к вам через пять минут... Это избавит меня от горестных прощаний, я их не выдержу, поверьте мне... Я сойду с ума! Я и так чуть не утратил разум...

— Знаем мы эти шуточки! — обозлился Маликорн. — Ты хочешь надуть нас? Хочешь смыться?

— О господи, что за люди! — вскричал Морель с болью и негодованием.

— Я не думаю, что он притворяется, — шепнул Бурден своему приятелю. — Сделаем, как он просит, иначе мы никогда отсюда не выберемся. А я постою за дверью: из мансарды нет другого выхода, он от нас все равно не уйдет.

— Ладно, будь по-твоему, но черт бы их всех побрал! Какая дыра! Хуже любой конуры!

И, понизив голос, Маликорн сказал Морелю:

— Договорились, мы будем ждать на пятом этаже. Разыгрывай свой спектакль, только побыстрее!

— Благодарю вас, — сказал Морель.

— Ну что ж, в добрый час! — громко воскликнул Бурден, подмигивая ремесленнику. — Раз уж так вышло и вы обещаете заплатить долг, мы уходим. Вернемся дней через пять или шесть... Но только не подведите нас!

— Да, господа, я уверен, что смогу к тому времени заплатить, — ответил Морель.

И судебные приставы направились к двери. Боясь, что его застигнут, Хромуля скатился по лестнице, прежде чем блюстители закона вышли из мансарды.

— Госпожа Морель, вы меня слышите? — спросила Хохотушка, пытаясь вывести жену гранильщика из мрачного оцепенения. — Вашего мужа оставили в покое, эти два человека ушли.

— Мама, ты слышала? Нашего папу не увели! — подхватил старший из сыновей.

— Морель, послушай меня, возьми один большой бриллиант, никто об этом не узнает, а мы спасемся, — бормотала Мадлен в полубреду. — Нашей маленькой Адель не будет холодно, она не будет такой мертвой...

Воспользовавшись мгновением, когда никто на него не смотрел, Морель осторожно вышел из комнаты.

Судебный пристав ожидал его на маленькой площадке под скошенной крышей. На эту площадку выходила дверь чердака, который был как бы продолжением мансарды Морелей; Пипле хранил там запасы своих кож. Кроме того, — об этом мы уже говорили, — достойный привратник называл чердак своей ложей в театре мелодрам, потому что иногда подглядывал в щель между досками перегородки за горестными сценами в семье Морелей.

Судебный пристав заметил эту чердачную дверь и даже на миг подумал, что его пленник рассчитывает на этот выход, чтобы сбежать или спрятаться.

— Наконец-то! — сказал он, спускаясь на ступеньку и делая знак гранильщику следовать за ним. — Вперед, вшивая рота!

— Еще минуту, прошу вас! — воскликнул Морель.

Он встал на колени, приник к одной из щелей в двери, бросил последний взгляд на свою семью и заплакал горькими слезами.

— Прощайте, мои бедные детки! — шептал он прерывающимся голосом. — Прощай, моя несчастная жена! Прощайте!..

— Может, хватит? Кончишь ты лить из пустого в порожнее? — грубо оборвал его Бурден. — Прав был Маликорн: конура! Поганая конура!

Морель поднялся и уже был готов последовать за приставом, когда на лестнице раздался возглас:

— Отец! Мой отец!

— Луиза! — вскрикнул Морель, поднимая руки к небесам. — Значит, я смогу обнять тебя, пока меня не увели!

— Господи, слава тебе, я поспела вовремя!

Голос девушки приближался, и слышно было, как она торопливо взбегает по лестнице.

— Не волнуйся, моя девочка, — присоединился к ней снизу второй голос, язвительный и прерывистый от одышки. — Если надо, я подожду их у выхода с моей верной метлой и моим старым другом-супругом! Они отсюда не выйдут, пока ты с ними не поговоришь, с этими рожами!

Без сомнения, вы уже узнали голос г-жи Пипле, которая, не столь скорая на ногу, все же старалась не отставать от Луизы.

Через несколько секунд девушка бросилась в объятия своего отца.

— Это ты, Луиза! Добрая моя Луиза! — плача, говорил Морель. — Но как ты бледна! Господи, что с тобой?

— Ничего, ничего, — отвечала Луиза, запыхавшись. — Я так бежала... Вот деньги...

— Как?

— Ты свободен.

— Значит, ты знала?

— Да, да... Возьмите, тут все деньги, — сказала девушка, протягивая Маликорну завернутый в бумагу столбик золотых монет.

— Но откуда эти деньги, Луиза?

— Не волнуйся... Ты сейчас все узнаешь... Пойдем, успокоим мать!

— Нет, только не сейчас! — воскликнул Морель, преграждая ей путь к двери. Он подумал о том, что Луиза не знает о смерти своей младшей сестры. — Подожди, я должен поговорить с тобой! Но откуда деньги?

— Погодите-ка! — прервал его Маликорн. Он пересчитал золотые и упрятал себе в карман. — Тут всего шестьдесят пять луидоров, значит, тысяча триста франков. А больше у тебя ничего нет, милашка?

— Но ты ведь должен только тысячу триста франков! — воскликнула ошеломленная Луиза, обращаясь к отцу.

— Да, — ответил Морель.

— Минуточку! — снова прервал его пристав. — Вексель на тысячу триста франков он оплатил, прекрасно. А судебные расходы? Если даже без ареста, их набежало уже на тысячу сто сорок франков.

— Боже мой! — воскликнула Луиза. — Я думала — тысяча триста франков, и все. Но мы заплатим потом, чуть позднее... Мы вам дали такой большей задаток, не правда ли?

— Позднее? Прекрасно! Принесите деньги в тюремную канцелярию, и мы тотчас отпустим вашего папеньку. А сейчас пошли!

— Вы хотите его увести?

— И немедля. За все надо платить. Когда рассчитается, его выпустят. Вперед, Бурден!

— Сжальтесь, сжальтесь! — закричала Луиза.

— О господи, как она верещит! Опять сопли и вопли! Тут и на морозе вспотеешь, право слово! — грубо закричал пристав и надвинулся на Мореля. — Если сам не пойдешь, я тебя схвачу за ворот и спущу по лестнице. Мне это, наконец, надоело!

— О, мой бедный отец! А я — то думала, что спасу тебя! — удрученно проговорила Луиза.

— Нет, нет, господь несправедлив! — отчаянно закричал гранильщик и в гневе затопал ногами.

— Вы не правы, господь справедлив, он всегда заботится о честных людях, которые страждут, — возразил ему добрый и звучный голос.

И в то же мгновение Родольф вышел на лестничную площадку из чердака, где он прятался и незримо для всех наблюдал за трагическими сценами, которые мы описали.

Он был бледен и глубоко взволнован.

Вынув из кармана маленькую пачку банковских билетов, Родольф отсчитал три ассигнации, вручил их Маликорну и сказал:

— Здесь две с половиной тысячи франков. Верните девушке золотые, которые она вам дала.

Изумляясь все более и более, пристав нерешительно взял ассигнации, повертел их и так и сяк, посмотрел на свет и сунул наконец в карман. Но, по мере того как рассеивалось его удивление и проходил внезапный страх, к нему возвращалась его грубость. Он нагло уставился на Родольфа и сказал:

— Ваши банкноты вроде не фальшивые! Но откуда у вас на руках такая сумма? Откуда эти денежки?

Родольф был одет очень странно и к тому же перепачкался в пыли на чердаке.

— Я тебе сказал: верни золотые этой девушке! — коротко ответил Родольф суровым голосом.

— Ты мне сказал? А с чего это вдруг ты мне «тыкаешь?» — воскликнул пристав, угрожающе надвигаясь на Родольфа.

— А ну, возвращай луидоры! — ответил принц. Он схватил Маликорна за руку и так стиснул его запястье, что тот согнулся от этой железной хватки и завопил:

— Ой, больно, больно! Отпустите меня!

— Верни золотые! Тебе заплачено сполна, и убирайся. Еще одна дерзость, и я спущу тебя с лестницы!

— Вот они, ваши золотые, — простонал Маликорн, возвращая девушке сверток с луидорами. — Но не тыкайте мне и не трогайте меня. Вы думаете, что, если вы сильнее...

— Да, в самом деле! — вмешался Бурден, на всякий случай прячась за спину своего коллеги. — Кто вы, собственно говоря, такой?

— Кто он такой, невежа? Это мой жилец, самый лучший из всех жильцов, дрянь ты немытая! — задыхаясь, ответила ему г-жа Пипле, которая наконец поднялась по лестнице все в том же своем белокуром парике в стиле императора Тита.

Привратница держала в руках кастрюльку с горячайшим супом, который она милосердно несла Морелям.

— Это еще что? — воскликнул Бурден. — Откуда эта старая крыса?

— Если попробуешь меня тронуть, я наброшусь на тебя и — укушу! — ответила г-жа Пипле. — А потом мой жилец, лучший из жильцов, спустит вас обоих по лестнице, как он обещал... А я еще вымету вас метлой, как кучу мусора, потому что вы дрянь и мусор!

— Эта старуха поднимет против нас весь дом! — шепнул Бурден Маликорну. — Нам заплатили долг, заплатили за расходы, и баста! Бежим отсюда.

— Вот ваши расписки! — сказал Маликорн, бросив папку с документами к ногам Мореля.

— Подбери! Тебе платят за честность, а не за наглость! — сказал Родольф, останавливая пристава одной рукой и указывая другой на папку.

Судебный пристав понял, что ему не уйти от железной хватки незнакомца, и, кривясь от боли, нагнулся. Он подобрал папку с документами и, бормоча невнятные угрозы, подал ее Морелю.

Тот думал, что все это ему снится.

— Послушайте, вы, хоть у вас хватка мясника с большого рынка, но берегитесь попасть нам в руки! — крикнул Маликорн и, погрозив Родольфу кулаком, скатился по лестнице, перепрыгивая через десять ступенек. Его приятель бросился за ним, испуганно оглядываясь через плечо.

Тут г-жа Пипле подумала, что может достойно отомстить этим судейским крысам за своего лучшего жильца. Она вдохновенно взглянула на кастрюлю с дымящимся супом и героически воскликнула:

— Долги Морелей заплачены, у них будет что поесть и без моего варева... Эй, вы, там, внизу, берегитесь!

И, перегнувшись через перила, старуха выплеснула всю кастрюлю на спины двух приставов, которые добежали только до второго этажа.

— Нате вам! — добавила привратница. — Бегите, бегите, мокрые, как суп, как два супа! Хе-хе-хе, вот потеха!

— Сто тысяч чертей! — возопил Маликорн, облитый горячей и не столь уж аппетитной похлебкой г-жи Пипле. — Ты что там, рехнулась наверху, старая шлюха?

— Альфред! — завопила в ответ г-жа Пипле таким голосом, что и глухой бы его услышал. — Альфред! Лупи их, мой дорогой! Они тут хотели позабавиться с твоей Стази, эти бродяги! Они на нее напали, эти два похабника! Лупи их метлой! Зови дворничиху и дворника, они тебе помогут... Бей их! Колоти! Лупи, как паршивых котов! Держи их! Караул! Воры, воры! Ху-ху! Колоти их, мой дорогой! Молодец, мой старенький! Бум-бум!!!

И чтобы завершить свою ораторию, г-жа Пипле, опьяненная победой, приплясывая от восторга, швырнула вниз фаянсовую кастрюлю, которая с ужасным грохотом разбилась как раз в тот момент, когда оба пристава, оглушенные ее криками и угрозами, долетели, кувыркаясь, до последней площадки, что немало ускорило их позорное бегство.

— Нате вам! — повторила Анастази с громким хохотом, торжествующе скрестив руки на груди.

Но пока она преследовала приставов своими воплями и оскорблениями, Морель стоял на коленях перед Родольфом.

— Сударь, вы спасли мне жизнь! Кому мы обязаны этой нежданной помощью?

— Господу богу. Как видите, он всегда заботится о честных людях.

Глава II. ХОХОТУШКА

Луиза, дочь гранильщика алмазов, отличалась удивительной, строгой красотой. Высокая и стройная, она напоминала правильностью лица античную Юнону, а живостью и гибкостью фигуры — Диану-охотницу. Несмотря на загар, несмотря на красные руки, превосходные по форме, но огрубевшие от стирки и прочих домашних работ, несмотря на бедную одежду, эта девушка сохраняла облик, полный благородства, и Морель, даже в отцовском своем восхищении, не зря называл ее принцессой.

Мы не станем и пытаться изобразить всю признательность и ошеломляющую радость этой семьи, внезапно избавленной от горчайшей участи. В какой-то момент общего опьянения все забыли даже о смерти маленькой девочки.

Поэтому только Родольф заметил крайнюю бледность Луизы и мрачную озабоченность, которая владела ею, несмотря на освобождение отца.

Чтобы окончательно уверить Морелей в их будущем и объяснить им свое вмешательство, которое могло разоблачить его инкогнито, Родольф, пока Хохотушка осторожно готовила Луизу к известию о смерти ее сестры, вывел гранильщика на лестничную площадку.

— Позавчера к вам приходила молодая дама, — сказал он.

— Да, и ее очень огорчило то, что она у нас увидела.

— Это ее вы должны благодарить за все, а не меня.

— Как же так?.. Эта молодая дама...

— И есть ваша благодетельница, — закончил за него Родольф. — Я часто относил к ней товар. А когда я снял здесь комнату на пятом этаже и узнал от привратницы о всех ваших бедах, я сразу подумал о доброте этой дамы и отправился к ней... Позавчера она была здесь, чтобы самой убедиться в тяжести вашего положения. Ее оно взволновало до боли. Но, поскольку ваша нищета могла быть следствием нерадивости, она поручила мне поскорее разузнать о вас все, что можно, чтобы оказать вам помощь в соответствии с вашей порядочностью.

— Добрая, милосердная дама! Я был прав, когда говорил...

— Когда говорил Мадлен: «Если бы богатые знали», — не так ли?

— Откуда вы знаете имя моей жены? Кто вам сказал, что я...

— Сегодня с шести утра, — прервал его Родольф, — я прятался на маленьком чердаке, который примыкает к вашей мансарде.

— Вы, сударь?

— И я все слышал, все. Вы превосходнейший и чистейший человек.

— Господи, но как вы туда попали?

— К добру или к худу, но я решил все разузнать о вас лично от вас самих. Я хотел сам все увидеть и все услышать, не выдавая себя. Пипле говорил мне об этом маленьком чердаке и соглашался уступить мне его под дрова. Сегодня утром я сказал ему, что хочу осмотреть чердак, и я пробыл там больше часа и убедился, что трудно сыскать человека более чистого, благородного и мужественного в беде, чем вы.

— Господи, в этом нет никаких заслуг, просто я таким родился и не могу поступать по-другому.

— Я это знаю, а потому не хвалю вас, а воздаю вам должное. Я хотел уже выйти из своего тайника, чтобы избавить вас от приставов, но тут услышал голос вашей дочери. Я намеревался предоставить ей удовольствие быть вашей спасительницей, но, к несчастью, жадность судейских исполнителей лишила бедную Луизу этого невинного удовольствия. И тогда пришлось выступить мне. Вчера мне вернули кое-какие деньги, я мог, в виде аванса вашей благодетельнице, заплатить этот ваш жалкий долг. Но ваши несчастья так велики и вы переносите их с таким честным достоинством, что на этом ее благодеяния не остановятся, вы заслуживаете большего. От имени вашего ангела-хранителя обещаю вам и вашей семье счастливое и мирное будущее...

— Возможно ли это? Но скажите хотя бы ее имя, сударь, как зовут этого ангела небесного. Нашего ангела-хранителя, как вы сами сказали?..

— Да, она ангел. Вы еще говорили, что у больших и малых свои беды.

— Неужели эта дама несчастна?

— У каждого свое горе... Но у меня нет причин скрывать ее имя... Ее зовут...

Но тут Родольф подумал: Пипле знает, что г-жа д'Арвиль спрашивала майора, и может проболтаться. Поэтому, чуть помолчав, он продолжал:

— Я вам скажу ее имя при одном условии.

— Я согласен на все, говорите!

— При условии, что вы не откроете его никому. Понимаете? Никому!

— Клянусь вам!.. Но могу ли я хотя бы поблагодарить эту заступницу бедняков?

— Я спрошу об этом у самой маркизы д'Арвиль и думаю, она не станет возражать.

— Значит, эта дама?..

— Маркиза д'Арвиль.

— О, я никогда не забуду это имя! Она будет моей святой, я буду ей молиться. Когда только подумаю, что благодаря ей моя жена, мои дети спасены!.. Увы, не все, не все... Бедная крошка Адель, ее больше нет... О господи, но мы бы все равно ее потеряли, раньше или позже, потому что она была обречена.

Морель вытер слезы.

— Но следует отдать последний долг этой бедняжке, и я бы на вашем месте... Впрочем, послушайте: я еще не въехал в свою комнату; она просторная, чистая, проветренная. Там уже есть кровать, а все остальное можно перенести, чтобы вы с семьей могли устроиться в этой комнате, пока госпожа д'Арвиль не подыщет вам подходящее жилище. Тело вашей дочери останется на ночь в мансарде, над ним, как полагается, священник будет читать молитвы. Я попрошу господина Пипле заняться этими печальными делами.

— Но, сударь, как можно лишать вас вашей комнаты! Стоит ли? Теперь, когда все успокоились, когда мне больше Не грозит тюрьма, наша бедная каморка покажется мне дворцом, особенно если Луиза останется с нами и все приберет, как в былые времена...

— Ваша Луиза вас больше не покинет. Вы говорили, что ее присутствие для вас великая радость, так пусть оно будет вашим вознаграждением.

— Господи, возможно ли это? Мне кажется, я сплю и вижу сны... Я никогда не был особенно благочестивым, но такое чудо провидения... эта помощь, ниспосланная свыше, любого заставит уверовать...

— Ну и верьте на здоровье... Чем вы рискуете?

— Да, правда, — наивно ответил Морель. — Чем я рискую?

— Если бы можно было утешить горе отца, я бы сказал вам: вы лишились одной дочери, зато другая вернулась к вам.

— Да, это так. Теперь Луиза будет с нами.

— Надеюсь, вы займете мою комнату, не так ли? Иначе где установят гроб для ночного бдения? Подумайте о вашей жене... У нее и так с головой не все в порядке, и оставить ее на целые сутки рядом с мертвой дочерью — это слишком жестоко!

— Вы обо всем подумали, обо всем! Как вы добры, сударь.

— Благодарите за все вашего ангела-хранителя, это она меня вдохновляет. Я говорю то, что сказала бы она сама, и уверен, она меня одобрит. А теперь скажите мне, кто такой Жак Ферран?..

Лицо Мореля сразу омрачилось.

— Это тот самый Жак Ферран? — продолжал Родольф. — Нотариус, который живет на Пешеходной улице?

— Да, сударь. Вы его знаете?

Тут новые опасения за Луизу охватили Мореля, и он воскликнул:

— Если вы его знаете, сударь, скажите, имею ли я право его ненавидеть?.. Потому что он… кто знает?.. Моя дочь, Луиза...

И он спрятал лицо в ладонях, не закончив фразы. Но Родольф понял его страхи.

— Само поведение нотариуса должно вас успокоить, — сказал он. — Ферран хотел посадить вас в тюрьму наверняка из мести, чтобы наказать вашу дочь за ее гордость. Да вообще, у меня все основания думать, что он бесчестный человек. А если это так, — добавил Родольф после мгновенной паузы, — пусть покарает его провидение!

— Он очень богатый и очень двуличный, сударь.

— Вы были очень бедны и очень несчастны, — оставило вас провидение?

— О нет, слава богу!… Не подумайте, я так благодарен.

— Ангел-хранитель пришел к вам, неумолимый мститель настигнет однажды нотариуса... если он виновен.

В этот момент из двери мансарды вышла Хохотушка, утирая слезы.

Родольф сказал ей:

— Вы слышали, соседка? Я просил Мореля с семьей на время перебраться в мою комнату, пока его благодетель, от имени которого я действую, не найдет ему подходящего жилья.

Хохотушка посмотрела на Родольфа с удивлением.

— Как, вы настолько великодушны!..

— Да, но при одном условии... Тут все зависит от вас, моей соседки.

— От меня?

— Мне надо срочно подготовить отчет для моего хозяина, за ним скоро придут... Бумаги мои у меня внизу... Если вы, как соседка, позволите мне заняться отчетом у вас, где-нибудь на краешке вашего стола, пока вы шьете... Я не буду вам мешать, а семья Мореля сможет сразу перебраться ко мне с помощью супругов Пипле.

— О, если только это, конечно, я согласна! Соседи должны помогать друг другу. Вы первый подали пример, пригласив к себе бедного Мореля. Так что к вашим услугам, сударь.

— Называйте меня просто соседом, иначе я буду стесняться и не смогу принять ваше предложение, — с улыбкой сказал» Родольф.

— За этим дело не станет! Я давно могла называть вас соседом, потому что вы и есть мой сосед!

— Папа, мама тебя зовет! Иди скорее! — крикнул один из мальчиков, выбегая на лестницу.

— Ступайте, дорогой Морель, когда комната будет готова, вас предупредят.

Гранильщик поспешно ушел к себе.

— А теперь, соседка моя, — обратился Родольф к Хохотушке, — я попрошу еще об одной услуге.

— Заранее согласна, сосед мой... Все, что смогу.

— Я уверен. Вы превосходная хозяюшка. Речь идет о том, чтобы немедленно купить для Морелей все необходимое: постель, одежду, мебель, потому что у меня там самая скромная обстановка — стол, стул да холостяцкая койка. Как раздобыть поскорее все, что может понадобиться Морелям? Хохотушка минуту подумала и ответила:

— До двух часов у вас будет все, что вам нужно: готовая прочная одежда, теплая и чистая, белое постельное белье на всю семью, две маленьких кроватки для детей, одна — для их бабки, в общем — все, что надо... Но ведь все это стоит кучу денег!

— Сколько?

— Самое малое... пятьсот — шестьсот франков.

— За все?

— Увы, сами видите, какие большие деньги! — сказала Хохотушка, сделав большие глаза и качая головой.

— И у нас будет все это?..

— До двух часов!

— Может быть, вы фея-волшебница, а, соседка?

— Да нет же, все очень просто... Тампль отсюда в двух шагах, и там мы найдем все, что нужно.

— Тампль?

— Да, Тампль.

— А что это такое?

— Как, сосед, вы не знаете, что такое Тампль?

— Нет, соседка.

— Но ведь там всегда покупают одежду и мебель такие люди, как мы с вами, когда удается что-нибудь сэкономить. Там все не хуже, чем в других местах, зато гораздо дешевле...

— В самом деле?

— Я-то знаю... Ну вот, к примеру, сколько вы заплатили за ваш редингот?

— Право, не могу вам сказать.

— Как, сосед, вы не знаете, сколько стоит ваш редингот?

— Признаюсь вам по секрету, соседка, — с улыбкой сказал Родольф, — мне его подарили... Так что, сами понимаете, откуда мне знать?..

— Ах, сосед, сосед, похоже, вы не очень-то привыкли к точности и порядку.

— Увы, это правда.

— Придется исправиться, если вы хотите, чтобы мы стали добрыми друзьями, а мы будем друзьями, я чувствую, ведь вы такой добрый! Вы не пожалеете, что у вас такая соседка, вот увидите. Вы будете мне помогать, а я вам все чинить и штопать — по-дружески, по-соседски. Я, конечно, буду стирать вам белье, а вы помогать мне, когда понадобится натереть полы... Я встаю рано и могу вас будить, чтобы вы не опаздывали в свой магазин. Я буду стучать вам в перегородку, пока вы не скажете в ответ: «С добрым утром, соседка!»

— Значит, договорились, вы меня будите по утрам, стираете мое белье, а я — натираю полы в вашей комнате...

— И вы будете следить за порядком?

— Разумеется!

— А когда вам нужно будет что-нибудь купить, вы пойдете в Тампль, потому что, к примеру, ваш редингот стоил вам, наверное, франков восемьдесят, не правда ли? А на бульваре Тампль вы купили бы такой же за тридцать франков.

— Да это же чудесно! Значит, вы думаете, что за пятьсот — шестьсот франков эти бедняги Морели...

— Обуются, оденутся, и некоторые надолго!

— Соседушка, у меня есть мысль!

— Послушаем, что за мысль.

— Вы понимаете, что нужно в хозяйстве?

— Как будто понимаю, — ответила Хохотушка с насмешкой.

— Тогда возьмите меня под руку, и пойдем в этот Тампль, чтобы купить Морелям все, что им нужно. Идем?

— А деньги?

— У меня хватит.

— Пятьсот франков?

— Благодетель Морелей дал мне право не стесняться в расходах, лишь бы у этих добрых людей было все, что нужно. И если мы найдем что-нибудь получше, чем в Тампле...

— Да нигде мы не найдем получше, а главное — в Тампле все готовое — и для детишек, и для матери.

— Тогда вперед, соседка, идем в Тампль!

— Да, но боже мой!

— Что еще случилось?

— Да ничего... Но, понимаете, я уже и так потеряла время — час туда, час сюда, эта бедная госпожа Морель, за которой пришлось ухаживать, вот и вылетел весь день, а это тридцать сантимов, а когда за день ничего не заработаешь, на что же потом жить... Ну да ладно, как-нибудь устроюсь! Ночью наверстаю... Удовольствия теперь в редкость, но на этот раз я уж навеселюсь! С вами я буду воображать, что я такая богатая-разбогатая и что я на свои денежки покупаю все эти вещи для бедняков Морелей... Погодите минуту, только накину шаль и надену чепчик — и, я с вами, сосед!

— Если вам нужно надеть только это, соседка, может быть, в это время я перенесу к вам свои документы?

— Пожалуйста, заодно увидите мою комнату, — ответила с гордостью Хохотушка. — Я уже прибралась, я же говорила, что встаю поутру, а если вы соня и лентяй, тем хуже для вас, я буду вам беспокойной соседкой!

И, легкая, как птичка, Хохотушка сбежала по лестнице. Родольф последовал за ней, чтобы стряхнуть с себя пыль и паутину, налипшую на него на чердаке.

Мы расскажем позднее, почему Родольфа не известили о похищении Лилии-Марии близ фермы Букеваль, которое произошло накануне, и почему он не пришел к Морелям сразу же после разговора с маркизой д'Арвиль.

Напомним также читателю, что только мадемуазель Хохотушка знала новый адрес Франсуа Жермена, сына г-жи Жорж, и Родольфу было очень важно раскрыть эту тайну.

Прогулка на бульвар Тампль, надеялся он, расположит к нему гризетку, сделает подоверчивее и в то же время отвлечет его от грустных мыслей, навеянных смертью дочери Мореля.

Ребенок Родольфа, о котором он горько сожалел, умер, наверное, в том же возрасте...

Именно в этом возрасте Лилия-Мария была отдана Сычихе экономкой нотариуса Жака Феррана.

Зачем и при каких обстоятельствах, об этом мы расскажем позднее.

С огромным свертком бумаг, чтобы не выдать себя, на всякий случай Родольф вошел в комнату Хохотушки.

Хохотушка была примерно того же возраста, что и Певунья, ее соседка по тюремной камере.

Между этими двумя девушками была та же разница, как между смехом и слезами;

между веселой беззаботностью и печальной мечтательностью;

между самой бесшабашной дерзостью и нескончаемыми грустными раздумьями о будущем;

между деликатной, изысканной, возвышенной и поэтической душой, болезненно чувствительной и смертельно раненной угрызениями совести, и, с другой стороны, — характером веселым, живым, подвижным, прозаическим и не обремененным размышлениями, хотя в то же время добрым и милосердным.

Хохотушка вовсе не была эгоисткой, но у нее не было своих печалей; она болела только за других, отдавалась душой тем, кто страждет, но забывала о них, едва отвернувшись; как грубо говорят: с глаз долой — из сердца вон.

Частенько она переставала хохотать, чтобы так же искренне заплакать, и утирала слезы, чтобы расхохотаться еще звонче.

Настоящее дитя Парижа, Хохотушка предпочитала опьянение покою, движение — отдыху, резкие и громкие мелодии, оркестров на балах в Шартрез или в Колизее — нежному шепоту ветра в листве или журчанию ручейка.

Оглушительную толкотню парижских перекрестков — одиночеству полей...

Ослепительные огни фейерверков, вспышки и грохот ракет — безмятежной красоте ночей, полных звезд, теней и безмолвия.

Увы, будем искренни! Эта добрая девушка откровенно предпочитала черную грязь столичных улиц зелени цветущих лугов; скользкие или раскаленные мостовые — свежим бархатистым мхам лесных тропинок, овеянных запахом фиалок; удушающую пыль парижских застав или бульваров — золотым пшеничным полям, расцвеченным багрянцем диких маков и лазурью васильков...

Хохотушка покидала свою комнатку лишь по воскресеньям, да еще каждый день по утрам, на минутку, только чтобы купить немножко хлеба, молока и проса, — для себя и своих двух птичек, как говорила г-жа Пипле; но она жила в Париже ради Парижа. И пришла бы в отчаяние, если бы ей пришлось покинуть столицу.

И еще была в ней одна странность; несмотря на любовь к парижским развлечениям, несмотря на полную свободу или, вернее, полное отсутствие опеки, Хохотушка была одна-одинешенька... Несмотря на сказочную бережливость в расходах, которую ей приходилось проявлять, чтобы жить примерно на тридцать су в день, несмотря на свою самую пикантную, самую озорную и самую прелестную в мире мордашку, Хохотушка выбирала своих возлюбленных — мы не станем называть их любовниками, и будущее покажет правоту г-жи Пипле, которая утверждала, что все намеки соседей гризетки не более чем клевета и сплетни, — так вот, Хохотушка выбирала своих возлюбленных только из своей среды, то есть среди своих соседей, и это равенство перед домовладельцем было для нее решающим.

Один богатый и знаменитый художник, так сказать современный Рафаэль, наставник нашего Кабриоиа, увидел однажды портрет Хохотушки с натуры, где она была отнюдь не прикрашена. Пораженный прелестью юной девушки, мэтр упрекнул молодого художника в том, что тот поэтизировал, так сказать, идеализировал свою натурщицу.

Однако Кабрион, гордясь своей прелестной соседкой, предложил своему учителю на пари показать ее как «предмет искусства» на одном из воскресных балов в Эрмитаже. Очарованный озорной грацией Хохотушки, «Рафаэль» на этом балу сделал все, чтобы оттеснить Кабриона. Нашей гризетке посыпались самые соблазнительные, самые щедрые предложения, но она героически отвергла их все, а на следующее воскресенье спокойно и весело приняла приглашение своего скромного соседа поужинать вместе в «Меридьян» — кабаре на бульваре Тампль, — а потом посидеть с ним на галерке в театрике Ла Гетэ или Амбигю.

Подобные интимные связи могли бы скомпрометировать Хохотушку и заставить усомниться в ее добродетели.

Не станем объясняться по этому поводу, но заметим пока, что есть тайны и бездны, к которым следует приближаться очень осторожно.

Еще несколько слов о нашей гризетке, и мы введем ее соседа Родольфа в ее комнату.

Хохотушке едва исполнилось восемнадцать; она была среднего роста, пожалуй, даже чуть ниже среднего, но фигурка у нее была такая изящная, такая стройная и гордая, с такими соблазнительными округлостями, что при ее легкой и стремительной походке она казалась совершенством. Чуть-чуть прибавить, чуть-чуть убавить, и она бы все потеряла, настолько совершенным был весь ее грациозный облик.

У нее были маленькие ножки, и она всегда носила безупречные ботиночки из черного казимира с невысоким каблучком; от этого ее быстрая, задорная и в то же время сдержанная походка напоминала перепелку или трясогузку; казалось, что она не идет, а лишь слегка касается мостовой, быстро скользит над ее поверхностью.

Эту особенную походку гризетки, быструю, завлекающую и вроде бы испуганную, пожалуй, можно объяснить тремя причинами:

им хочется нравиться;

им не хочется, чтобы им выражали восхищение... слишком откровенно;

у них слишком мало времени, чтобы терять его, когда они спешат по своим делам.

Родольф видел Хохотушку только в полумраке мансарды Мореля или на столь же сумрачной лестнице, а потому был просто ослеплен изумительной свежестью девушки, когда тихонько вошел в комнату, залитую светом двух больших окон с квадратами переплетов. На мгновение он замер, пораженный прелестной картиной, представшей его глазам.

— Стоя перед зеркалом, поставленным на камине, Хохотушка завязывала под подбородком ленты чепчика из вышитого тюля, обрамленного цветочками вишневого цвета; этот чепчик, посаженный очень плотно и сдвинутый почти на затылок, открывал два густых и блестящих, черных как смоль завитка, почти закрывавших лоб; ее тонкие, разлетистые брови, словно нарисованные тушью, закруглялись над огромными черными глазами, блестящими и озорными; на упругих и полных щечках играл свежий румянец, такой свежий, что хотелось притронуться, как к румяному персику, еще прохладному от утренней росы.

Ее маленький носик, чуть вздернутый, озорной и чуть- чуть нахальный, мог бы принести целое состояние какой-нибудь Лизетте или Мартон; рот казался немного широковатым, но розовые, влажные губы, жемчужно-белые ровные зубки и веселая, насмешливая улыбка заставляла обо всем забывать. Три очаровательные ямочки придавали ее лицу дерзкую привлекательность: две на щеках, а третья — на подбородке, чуть ниже черной родинки, замершей как неотразимая мушка в углу ее рта.

Между вышитым широко открытым воротом платья и нижним краем чепчика, окантованного вишневой лентой, виднелась грациозная шейка; густые волосы над ней были так аккуратно и туго подобраны, что корни их казались точками китайской туши на слоновой кости.

Шерстяное платье цвета коринфского винограда, с облегающей спинкой и обуженными рукавами, — Хохотушка любовно сшила его своими руками! — сидело на ней как влитое и свидетельствовало, что девушка никогда не носила корсета... из экономии. Гибкость и необычная естественность в каждом повороте ее плеч и стана, напоминавшие мягкие движения кошки, выдавали ее секрет.

Представьте себе такое платье, плотно облегающее округлые и полированные формы мраморной статуэтки, и поймете, Почему Хохотушка обходилась без вышеупомянутой принадлежности дамского туалета. Вместо корсета маленький фартучек из темно-зеленого левантина опоясывал ее талию, которую можно было охватить двумя ладонями.

Полагая, что она одна, — ибо Родольф по-прежнему незаметно и неподвижно стоял у дверей, — Хохотушка пригладила локоны на лбу ладонью своей белой, маленькой и ухоженной руки, поставила ножку на стул и нагнулась, чтобы затянуть шнурки полусапожка. Этот интимный жест невольно показал нескромному Родольфу краешек белоснежного чулка и стройную ножку безупречной и чистой линии.

После этого столь подробного рассказа о туалете Хохотушки читатель легко поймет, что она сегодня выбрала свой самый красивый чепчик и самый красивый передничек, чтобы сделать честь своему соседу на прогулке по бульвару Тампль.

Ей пришелся по душе милый коммивояжер, ей очень нравилось его лицо, такое добродушное и в то же время гордое и смелое. И к тому же он выказал такую доброту к Морелям, великодушно уступив им свою комнату! И благодаря этому великодушию, а может быть, и благодаря своей приятной внешности Родольф, сам того не ведая, сразу завоевал доверие маленькой портнишки.

А та, пораздумав практично о вынужденной интимности и взаимных обязанностях столь близкого соседства, искренне решила, что ей просто повезло, поскольку такой сосед, как Родольф, занял место коммивояжера, Кабриона и Франсуа Жермена. К тому же ей казалось, что соседняя комната слишком долго оставалась пустой, а она боялась, что в ней поселится не очень-то желательный постоялец.

Пользуясь тем, что его не видят, Родольф с любопытством осмотрел комнатку, которая показалась ему выше всех похвал мамаши Пипле, объяснявших эти достоинства только необычайной чистоплотностью скромной портнихи.

Трудно представить что-либо более веселое и ухоженное, чем эта бедная комнатушка.

Стены были оклеены светло-серыми обоями с зелеными букетами; половицы сочного красного цвета сверкали как зеркало. В камине стояла белая фаянсовая печурка, по бокам которой симметрично лежали стопки дров, таких тонких и коротеньких, что их можно было без особого преувеличения сравнить с большими спичками.

Полку камина, имитацию серого мрамора, украшали две дешевенькие вазы веселого изумрудного цвета: с начала весны в них всегда стояли самые простые, но ароматные цветы; и маленькие часы в позолоченном футляре с серебряным циферблатом вместо громоздких напольных часов с маятником. Там же стоял с одной стороны медный подсвечник с огарком свечи, сверкавший, как золотой, а с другой стороны — такая же начищенная до блеска лампа, цилиндр с медным рефлектором на стальной ножке и на свинцовом основании. Довольно большое квадратное зеркало в раме из черного дерева висело над камином.

Ситцевые занавески серо-зеленого цвета были обшиты шерстяной бахромой; их выкроила, сшила и отделала сама Хохотушка. И она же развесила их на легких рейках из почерненного железа на окнах и вокруг кровати с таким же покрывалом. Два застекленных шкафчика белого цвета стояли по бокам алькова; наверное, в них была всякая хозяйственная утварь — переносная печурка, посуда, умывальник, веник и прочее и тому подобное, — ибо ни один из этих предметов не нарушал кокетливого стиля маленькой комнаты.

Отполированный до блеска комод орехового дерева с красивыми прожилками, четыре стула того же дерева, большой рабочий стол для глажки и раскройки, покрытый куском зеленого сукна, какое еще можно найти где-нибудь в деревенском доме, соломенное кресло с таким же табуретом, на котором обычно сидела портниха за шитьем, — вот и вся скромная обстановка комнаты.

И наконец, в амбразуре одного из окон стояла клетка с двумя чижиками, верными друзьями и нахлебниками Хохотушки.

С изобретательностью, свойственной лишь беднякам, Хохотушка поместила эту клетку в большой деревянный ящик глубиною с треть метра на особой подставке, а вокруг нее насыпала земли и назвала это садом чижей; зимой его выстилал мох, а весной Хохотушка засевала его травкой и ранними цветочками.

Родольф разглядывал этот маленький мирок с интересом и любопытством; теперь он прекрасно понимал жизнерадостный характер его хозяйки.

Он представлял себе, как она сидит здесь и шьет, беззаботно распевая вместе со своими чижами; летом она наверняка работала возле окна, наполовину затененного зеленой завесой розового душистого горошка, оранжевых настурций и синих и белых вьюнков; а зимой — рядом с маленькой печью при мягком свете своей лампы.

По воскресеньям она отвлекалась от трудовых будней, вознаграждая себя безудержным весельем и наслаждениями вместе с каким-нибудь молоденьким соседом, таким же веселым, влюбленным и беззаботным, как она... (В то время у Родольфа не было никаких причин верить в добродетель юной гризетки).

А в понедельник она вновь принималась за работу, вспоминая об удовольствиях прошедшего дня, мечтая о будущих. Родольф сейчас почувствовал особенно остро всю прелесть этих простеньких куплетов о Лизетте-простушке и ее комнатушке, о безумных и беззаботных страстях, которые пылают на бедных мансардах, ибо эта поэзия приукрашала все и превращала жалкий чердак в веселое гнездышко влюбленных, где смеялась и радовалась зеленая и свежая юность... И никто не мог представить себе лучше Родольфа эту очаровательную богиню.

Родольф был весь во власти этих сентиментальных размышлений, когда взгляд его невольно остановился на двери и он вдруг увидел огромный засов...

Такой засов вполне подошел бы к дверям тюрьмы...

Этот засов заставил его задуматься.

Он имел двойное значение и мог служить.двум разным целям:

закрывать дверь от влюбленных...

закрывать дверь за влюбленными.

Одна из этих целей полностью опровергала домыслы г-жи Пипле.

Другая их подтверждала.

Родольф мучительно пытался разгадать эту загадку, когда Хохотушка повернула голову, увидела его и, не меняя позы, воскликнула:

— Смотри-ка, сосед, вы уже здесь?

Глава III. СОСЕД И СОСЕДКА

Полусапожок был зашнурован, и прелестная ножка исчезла под пышным подолом юбки цвета коринфского винограда.

— И давно вы здесь, господин соглядатай?

— Не очень... Я любовался молча.

— Чем же вы любовались, сосед мой?

— Этой прелестной маленькой комнаткой... Вы устроились здесь как принцесса, соседушка!

— Черт возьми, я могу себе позволить хоть эту роскошь. Ведь я почти не выхожу, так пусть хотя здесь будет хорошо.....

— Я просто опомниться не могу! Какие милые занавески... И этот комод, словно из красного дерева... Вам, наверное, все это безумно дорого стоило?

— И не говорите. У меня было четыреста двадцать пять франков, когда я вышла из тюрьмы... Почти все ушло на эту комнатушку...

— Вышли из тюрьмы? Вы?

— О, это целая история! Вы, надеюсь, не думаете, что я попала в тюрьму за какое-то преступление?

— Но как же это случилось?

— После холеры я осталась на свете совсем одна. Мне было тогда лет десять...

— Но до этого кто-то заботился о вас?

— Да, заботились добрые люди, но всех унесла холера... — Большие черные глаза Хохотушки увлажнились. — То немногое, что у них осталось, продали, чтобы уплатить какие-то небольшие долги, и я осталась одна, и никто не хотел меня принять. Я не знала, что делать, и пошла в караульную, которая была напротив дома, и, сказала часовому: «Господин солдат, мои родители умерли, я не знаю, куда мне идти, что мне делать, скажите!» Тут появился офицер и приказал отвести меня к полицейскому комиссару. А комиссар отправил меня в тюрьму за бродяжничество, и я вышла оттуда уже шестнадцати лет.

— Но ваши родители?

— Я не знаю, кто был моим отцом. Мне было шесть лет, когда я потеряла мать, которая взяла меня из сиротского приюта, куда ей пришлось сначала меня отдать. Добрые люди, о которых я вам говорила, жили в нашем доме. У них не было детей. Когда я осталась сиротой, они меня взяли к себе.

— А кто они были, эти люди? Чем занимались?

— Папа Пету, — я так его называла, — был маляром, а его жена — вышивальщицей.

— Они, по крайней мере, не терпели нужды?

— Как и во всех рабочих семьях. Я говорю «семья», хотя они и не были женаты, но они называли друг друга мужем и женой. Так вот, бывало по-всякому, и хорошо и худо. Когда была работа, мы ни в чем не нуждались, когда ее не было — бедствовали. Но это не мешало супругам никогда не огорчаться и смотреть на жизнь весело.

При этом воспоминании лицо Хохотушки прояснело.

— Во всем квартале не было второй такой пары: всегда они были бодры, всегда распевали, а таких добрых людей я еще не видела: все, что было у них, принадлежало всем. Госпожа Пету была жизнерадостная толстушка лет тридцати, чистюля и непоседа, всегда подвижная и веселая, как зяблик. Ее муж был вторым Роже Бонтамом: большой нос, большой рот, на голове всегда шапочка из бумаги, и такое смешное лицо, такое уморительное, что на него нельзя было смотреть без смеха. Каждый раз, возвращаясь домой после работы, он принимался кричать, петь, плясать и строить рожи, — как мальчишка. Он заставлял меня танцевать, подбрасывал на колене; он играл со мной, словно мы были одного возраста, а его жена всячески баловала меня и почитала это за счастье. Оба хотели от меня только одного: чтобы я была в хорошем настроении, но веселья мне, слава богу, было не занимать. Поэтому они и прозвали меня Хохотушкой, и так это имя за мной и осталось. Они сами подавали мне пример: всегда были веселы. Я никогда не видела их грустными. Если они и ссорились, то жена говорила: «Послушай, Пету, это, глупо, но ты так смешон, так смешон!» Или он говорил своей жене: «Послушай, Рамонетта (не знаю, почему он называл ее Рамонеттой?), замолчи, прошу тебя, не то я умру от смеха!..» И я хохотала, глядя, как они смеются... Вот так они меня воспитывали, такой дали характер... Надеюсь, я их не обманула!

— Нисколько, соседушка! Значит, они никогда не ссорились?

— Никогда, ни разу!.. По воскресеньям, а иногда в понедельник или в четверг они устраивали, как они говорили, гулянье и всегда брали меня с собой. Папа Пету был очень хорошим мастером: когда он хотел, он зарабатывал столько, сколько ему было, нужно и его жене тоже. Когда у них было на что погулять в воскресенье и понедельник, они были довольны и рады, а остальные дни недели можно прожить и

кое-как! И даже если работы не было, они не унывали... Я вспоминаю, когда мы сидели на хлебе и воде, папа Пету обычно брал из своей библиотеки...

— У вас была библиотека?

— Он называл так маленький ящичек, куда складывал сборники новых песен... Он покупал их и все знал наизусть. Так вот, когда в доме не было хлеба, он брал из своей библиотеки старую поваренную книгу и говорил нам: «А ну-ка посмотрим, что у нас сегодня на обед? Что выбираем? Вот это или это?..» И он нам читал названия самых вкусных блюд. Каждый выбирал по своему вкусу. Тогда папа Пету брал пустую кастрюлю и с потешными ужимками и шутками делал вид, будто кладет в кастрюлю все, что нужно для вкуснейшего рагу. А потом он делал вид, словно выкладывал рагу на пустое блюдо и подавал его на стол с такими потешными гримасами, что мы держались за бока. Потом он снова брал поваренную книгу и читал нам, к примеру, рецепт фрикасе из курицы, которое мы выбрали; у нас просто, слюнки текли, и под это чтение мы ели свой хлеб, хохоча как сумасшедшие.

— И у этой веселой семейки были долги?

— Никогда! Когда были деньги, мы гуляли, когда денег не было, обедали «вприглядку», как говорил папа Пету. — Разве они не думали о будущем?

— Думали, конечно. Но для нас будущее это было новым воскресеньем и понедельником. Летом мы их проводили у городских ворот, зимой — в предместье.

— Если эти добрые люди так подходили друг другу, если они так часто и весело гуляли вместе, почему же они не поженились?

— Один из друзей однажды спросил их об этом при мне.

— Так что же?

— Они ответили: «Если бы мы хотели детей, тогда конечно. Но нам и так хорошо. Зачем заставлять нас делать то, что мы и так делаем по доброй воле? К тому же свадьба — это лишние расходы, а у нас нет лишних денег...» Господи! — спохватилась Хохотушка. — Как я разболталась! Но понимаете, когда я вспоминаю этих добрых людей и все, что они для меня сделали, мне хочется рассказывать о них и рассказывать. Послушайте, сосед, подайте мне, пожалуйста, шаль с моей кровати и помогите заколоть сзади под воротничком вот этой большой булавкой. И тогда — в путь, потому что нам давно пора на бульвар Тампль, если вы хотите купить все нужное для этих бедных Морелей.

Родольф поспешил исполнить просьбу Хохотушки: он взял с постели большую тартановую шаль коричневого цвета с широкими пунцовыми полосами и осторожно накинул ее на прелестные плечи гризетки.

— А теперь, сосед, приподнимите немного мой воротничок и скрепите вместе шаль и платье булавкой, только смотрите на уколите меня!

Для того чтобы исполнить эту просьбу, Родольфу пришлось бы почти коснуться этой шейки цвета слоновой кости с черной, четкой линией приподнятых эбеновых волос Хохотушки. В комнате было сумеречно, Родольф подошел очень близко, без сомнения слишком близко, потому что гризетка внезапно испуганно вскрикнула.

Не беремся объяснять причину ее испуга.

Может быть, был укол булавкой? Может быть, Родольф коснулся губами этой атласной нежной шейки? Во всяком случае, Хохотушка живо обернулась и воскликнула полунасмешливо, полупечально:

— Нет, сосед, я никогда вас больше не попрошу заколоть на мне шаль!

Родольф искренне пожалел, что допустил даже столь невинную вольность.

— Простите меня, соседушка, я так неловок!

— Наоборот, за это я и сержусь... А теперь подайте руку и будьте умником, а то мы поссоримся.

— Нет, право, соседушка, я не виноват... Ваша прелестная шейка так бела, что меня проста ослепило... Голова склонилась сама собой, и я...

— Ну ладно, хватит! В будущем я уж постараюсь вас больше не ослеплять.

Хохотушка погрозила ему пальчиком, они вышли, и она закрыла свою дверь.

— Будьте добры, сосед, возьмите мой ключ: он такой большущий, что прорвет мне карман, и тяжеленный... настоящий пистолет!

И она расхохоталась.

Родольф вооружился, в буквальном смысле слова, огромным ключом, который мог бы посоперничать с теми символическими ключами от взятых городов, которые побежденные униженно подносят на блюде победителю.

Хотя Родольф и был уверен, что с годами достаточно сильно изменился и Полидори не сможет его узнать, на всякий случай, проходя перед дверью шарлатана, он поднял воротник пальто.

— Сосед, не забудьте предупредить мамашу Пипле, что скоро доставят вещи и надо отнести их в вашу комнату, — сказала Хохотушка.

— Вы правы, соседушка, сейчас мы заглянем на минутку к привратнице.

Господин Пипле с его извечной шляпой-трубой на голове, в своем зеленом сюртуке важно восседал, как всегда, перед столом, заваленным обрезками кожи и всевозможной рваной обувью; сейчас он старался починить сапог и занимался этим делом с обычной серьезностью. Анастази в каморке не было.

— Привет, господин Пипле! — сказала Хохотушка. — У нас для вас новости. Спасибо моему соседу, Морели теперь спасены... Подумать только, несчастных хотели отправить в тюрьму! Ох уж эти судебные приставы, у них нет сердца!

— И нет совести, — добавил Пипле, размахивая рваным сапогом, в который он вставил для починки свою левую руку. — Я не боюсь это сказать и готов повторить перед богом и людьми, это бессовестные твари! Они воспользовались темнотой на лестнице и осмелились поднять руку даже на мою супругу, непрестанно хватая ее за талию. Когда я услышал ее крики оскорбленной невинности, я не смог удержаться и поддался праведному гневу. Не стану скрывать, сначала я хотел сдержаться и только краснел от стыда, думая об отвратительных приставаниях к моей Анастази. Она ведь чуть не сошла с ума, потому что в отчаянии швырнула нашу фаянсовую кастрюльку сверху вниз по лестнице! И в этот момент эти два нахала пробегали перед дверью нашей каморки...

— Надеюсь, вы бросились их преследовать? — проговорила Хохотушка, с трудом сохраняя серьезный тон.

— Я так и думал сделать, — ответил Пипле с глубоким вздохом. — Но когда я представил, что мне придется встретить их нахальные взгляды и, может быть, услышать неприятные слова, меня это возмутило, вывело из себя. Я не такой уж злой человек, не хуже других, но, когда эти бесстыдники пробегали мимо нашей двери, кровь вскипела во мне и я не удержался: я закрыл рукою глаза, чтобы не видеть этих похотливых злодеев!!! Но меня ничто не удивило, со мной должно было приключиться сегодня какое-то несчастье, потому что мне приснился этот негодяй Кабрион!

Хохотушка улыбнулась, и вздохи Пипле смешались со стуком его молотка по подметке старого сапога...

Судя по всему, Альфред не понимал, что Анастази принадлежала к тому типу старых кокеток, которые все время рассказывают о бесконечно опасных покушениях на их честь, пытаясь раздуть огонь ревности в своих мужьях или любовниках.

— Не спорьте, сосед, — тихонько сказала Хохотушка Родольфу. — Пусть бедняга думает, что они приставали к его жене. Ему это, наверное, даже льстит.

Родольф и не собирался лишать Пипле его иллюзий.

— Вы разумно избрали участь мудрецов, дорогой господин Пипле, — сказал он. — Вы презрели недостойных! К тому же добродетель мадам Пипле поистине неприступна.

— Ее добродетель, сударь, ее добродетель! — Альфред снова начал размахивать надетым на руку сапогом. — Да я голову за нее сложу на эшафоте! Слава великого Наполеона и добродетель Анастази... за них я могу ответить своей собственной честью.

— И вы правы, господин Пипле. Но забудем на минуту этот прискорбный случай. Я прошу вас оказать мне одну услугу.

— Люди созданы, чтобы помогать друг другу, — наставительно и меланхолично ответил Пипле. – Тем более если речь идет о таком достойном жильце, как вы, сударь.

— Надо будет отнести ко мне разные вещи, которые вскоре доставят. Они для Морелей.

— Не беспокойтесь, сударь, я за всем прослежу.

— И еще, — печально добавил Родольф, — надо позвать священника, чтобы он побыл возле маленькой девочки, которая умерла этой ночью, оповестить о ее смерти и сразу заказать гроб и достойные похороны. Вот вам деньги... не скупитесь... Благодетель Морелей, — а я всего лишь исполнитель его воли, — пожелал, чтобы все было как можно лучше.

— Доверьтесь мне, сударь. Анастази пошла купить нам кое-что к обеду. Как только она вернется, Я оставлю ее здесь и займусь вашими поручениями.

В этот момент какой-то господин, настолько «упрятанный» в свое пальто, как говорят испанцы, что видны были только глаза, и стараясь держаться в тени подальше от двери, осведомился у Пипле, можно ли ему подняться к госпоже Бюрет, торговке комиссионными вещами?

— Вы прибыли из Сен-Дени? — спросил Пипле с заговорщическим видом.

— Да, в час с четвертью.

— Хорошо, можете войти.

Человек в пальто с капюшоном быстро поднялся по лестнице.

— Что все это значит? — спросил Родольф у Пипле.

— Там что-то затевается, у этой мамаши Бюрет... Все время приходят, уходят. Утром она мне сказала: «Всех, кто придет ко мне, спрашивайте: «Вы из Сен-Дени?» — и, если ответят: «Да, в час с четвертью», — пропускайте ко мне. Но только этих людей!»

— Похоже, настоящий пароль, — сказал Родольф, не скрывая тревожного любопытства. — Вот именно, сударь. Поэтому я и сказал себе: у мамаши Бюрет наверняка что-то затевается! Не говорю уже о том, что Хромуля, маленький хромой паршивец, он прислуживает Сезару Брадаманти, вернулся сегодня в два часа ночи с какой-то кривой старухой, которую зовут Сычиха. Они сидели до четырех утра у мамаши Бюрет, и все это время у дверей ее ждал фиакр. Откуда взялась эта кривая старуха? Что она здесь делала в такой поздний час? Такие вопросы задавал я себе и не мог на них ответить, — удрученно закончил Пипле.

— Эта кривая старуха, которую звали Сычихой, уехала на фиакре в четыре утра? — спросил Родольф.

— Да, сударь. И она наверняка вернется, потому что мамаша Бюрет сказала, что пароль для кривой старухи необязателен.

Родольф подумал, и не без оснований, что Сычиха замышляет какое-то новое злодеяние, но, увы, ему и я голову не приходило, как близко коснется его эта новая интрига.

— Значит, договорились, дорогой Пипле. Не забудьте сделать все для Морелей и попросите вашу супругу отнести им хороший обед из лучшей соседней харчевни.

— Будьте спокойны, — сказал Пипле. — Как. только моя супруга вернется, я побегу в мэрию, в церковь и к харчевнику... В церковь — для мертвых и в харчевню — для живых, — философски добавил Пипле, поэтически украшая эту сентенцию. — Будьте спокойны, считайте, что все уже сделано.

У выхода Родольф и Хохотушка буквально столкнулись в Анастази, которая возвращалась с рынка с тяжелой корзиной всякой провизии.

— Счастливо вам, сосед и соседка! — воскликнула г-жа Пипле, глядя на них коварно и многозначительно. — Вы уже ходите под ручку... Дай бог, дай бог... Горячо, горячо! Молодость есть молодость... Хорошей девке — хороший парень! Да здравствует любовь! И дай вам боже...

Старуха исчезла в глубине аллеи, ведущей к дому, но голос ее доносился:

— Альфред, не печалься, мой старенький!.. Вот идет твоя Стази, несет тебе вкусненького, мой старый лакомка!

Родольф предложил Хохотушке руку, и они вышли из дома к бульвару Тампль.

Глава IV. БЮДЖЕТ ХОХОТУШКИ

Ночью шел снег, а потом задул очень холодный ветер; обычно слякотная мостовая стала почти сухой. Хохотушка и Родольф направились к огромному и единственному в своем роде базару, который называли «Тампль». Девушка опиралась на руку своего кавалера и откровенна льнула к нему, как будто их давно уже связывала интимная интрига.

— Ну какая она смешная, эта мамаша Пипле! — заметила гризетка.

— Ей-богу, соседушка, по-моему, она права — ответил Родольф.

— А в чем она права, сосед?

— Она сказала: «Да здравствует боже!»

— Ну так что?

— Вот и я так же думаю...

— Не понимаю...

— Я бы тоже хотел воскликнуть: «Да здравствует любовь», но... с вами, и пошел бы... куда вы меня поведете.

— Верю вам, вы не очень упрямы.

— Что же в том плохого? Ведь мы соседи!

— Если бы не были соседями, я бы не вышла с вами вот так, под ручку.

— Значит, я могу надеяться?

— На что надеяться?

— Что вы меня полюбите.

— Я вас уже люблю.

— В самом деле?

— Это ведь очень просто: вы добрый и веселый. Хоть и сами бедны, вы делаете все, что можете, для несчастных Морелей, взывая к богачам, чтобы они сжалились над бедняками; у вас хорошее лицо и вежливое обхождение, а мне это приятно и льстит мне: кто подает мне руку, тот получает мою. Я думаю, достаточно причин полюбить вас.

Хохотушка весело рассмеялась и вдруг воскликнула:

— Посмотрите на эту толстушку, вот ту, в ее сапожках на меху! Похоже, она тащит на ногах двух кошек без хвоста!

И она снова расхохоталась.

— Я предпочитаю смотреть на вас, милая соседка. Я так счастлив, что вы меня уже полюбили.

— Я вам говорю это, потому что так оно и есть. Если бы вы мне не нравились, я бы вам тоже это сказала. Я никогда никого не обманывала и не была кокеткой-притворяхой. Когда кто-то мне нравится, я это сразу говорю...

Внезапно остановившись перед лавкой старых вещей, гризетка воскликнула:

— Ох, посмотрите на эти грубые часы с маятником и на эти две прекрасные вазы! Я уже отложила три ливра и десять су — они у меня в копилке. Лет через пять-шесть я смогу купить себе такие же.

— Значит, вы даже откладываете? А сколько же вы зарабатываете, соседушка?

— Самое малое тридцать су в день, а иногда и сорок. Но я рассчитываю только на тридцать, так будет осторожнее, и трачу не больше, — ответила Хохотушка с такой серьезностью, словно речь шла, о равновесии государственного бюджета.

— Но как же вы можете жить на тридцать су в день?

— Рассчитать не долго... Хотите, я расскажу вам, сосед? Похоже, вы мот по натуре, так это вам будет примером.

— Да что вы, соседушка!

— Мои тридцать су в день — это значит сорок пять франков в месяц, не так ли?

— Правильно.

— Из них двенадцать франков уходит за комнату и двадцать три на еду.

— На еду... двадцать три франка?

— О господи, ну примерно столько! Признайтесь, что для такой крохотули, как я, и это слишком много. Кстати, я себе ни в чем не отказываю.

— Маленькая лакомка!

— И включите сюда моих чижиков.

— Да, понятно, если вас трое, то это уже и так разорительно. Но расскажите подробнее... чтобы я мог поучиться.

— Так слушайте: фунт хлеба — это четыре су, на два су молока, на четыре су зимних овощей, а летом — фрукты и салат; обожаю салат, его легко приготовить и он не пачкает руки; значит, это шесть су; на три су масла сливочного или оливкового и еще немного уксуса для приправы — итого тринадцать! И еще – ведро чистой воды — это роскошь, которую я себе позволяю, с вашего разрешения, значит, уже пятнадцать су... Прибавьте к этому два-три су в неделю на конопляное семя и птичью смесь для моих чижей, чтобы их порадовать, а обычно они клюют хлебный мякиш, размоченный в молоке, — и все на двадцать су, двадцать три франка в месяц, ни больше, ни меньше.

— И вы совсем не едите мяса?

— Мяса? Да ведь оно же стоит десять — двенадцать су за фунт! Я о нем и не думаю. А потом, когда оно варится, от него такой запах, вся комната пропахнет... А вот молоко, овощи, фрукты можно приготовить быстро. Знаете, что я больше всего люблю? Это так просто, я так вкусно это готовлю!

— Что же это за блюдо?

— Я кладу желтенькие чистенькие картошечки на противень — и в печку, а когда они испекутся, я их растолку, добавлю немного масла, чуть-чуть молока и щепотку соли, и... это пища богов! Если будете вести себя хорошо, я вас угощу.

— Если вы все приготовите вашими прелестными ручками, это, наверное, будет восхитительно. Но постойте, соседушка, давайте посчитаем... У нас уже вышло двадцать три франка на еду и двенадцать франков за комнату, итого тридцать пять франков в месяц...

— Чтобы дойти до сорока пяти или пятидесяти франков, которые я зарабатываю, мне остается потратить еще десять — пятнадцать франков на дрова и на масло для лампы зимой, и еще на одежду и на стирку, то есть на мыло, потому что, кроме простыней, я все стираю сама, — это тоже моя роскошь! Если бы я все отдавала прачке, я бы осталась голой! А я сама стираю, и глажу очень даже неплохо, и обхожусь! За пять зимних месяцев у меня уходит пять с половиной охапок дров и масла для лампы на четыре-пять су, значит, всего примерно восемьдесят франков в год на тепло и свет.

— Таким образом, у вас остается в лучшем случае сто франков, чтобы одеваться?

— Да, и прибавьте еще к этому сэкономленные три франка и десять су.

— Но ваши платья, ваши ботиночки, этот прелестный чепчик?

— Мои чепчики? Я их надеваю, только когда выхожу, и они меня не разорят, потому что я их шью сама. А дома — зачем мне чепчики с такой копной волос? А платья и ботиночки — разве нет рядом Тампля?

— Ах да, благословенный Тампль! Значит, вы там находите...

— Превосходные платья, и очень красивые. Представьте, знатные дамы завели обычай дарить свои старые платья горничным... Когда я говорю «старые», это значит, что они поносили их с месяц-другой, да и то разъезжали в каретах, а горничные тут же их продают в Тампле... почти даром. Вот, глядите, на мне платье превосходной шерсти цвета коринфского винограда. Мне оно обошлось всего в пятнадцать франков, а стоило не меньше шестидесяти, и оно почти не ношенное. Я его подогнала по себе и надеюсь, оно мне делает честь.

— Это вы ему делаете честь, соседушка!.. Однако со всеми чудесами вашего Тампля я начинаю понимать, как вы можете одеваться всего на сто франков в год.

— Трудно поверить, правда? Там продают чудные летние платьица всего за пять-шесть франков, полуботиночки, ну вот как у меня, почти новенькие, за два или три франка. Поглядите, они как на меня пошиты! — воскликнула Хохотушка, останавливаясь и показывая в самом деле отлично обутую ножку.

— Ножка прелестная, ничего не скажешь, на такую, наверное, нелегко найти туфельки... Но если вы мне скажете, что в этом Тампле продают и детскую обувь...

— Ох, какой же вы льстец, сосед. Но признайтесь все-таки, что маленькая, одинокая и разумная девушка может прожить и на тридцать су в день! Надо, правда, сказать, что эти четыреста пятьдесят франков, которые я получила, выходя из тюрьмы, мне очень помогли устроиться... Когда люди видели комнатку со всей этой мебелью, они доверяли мне и давали работу на дом. Но не сразу, не сразу. По счастью, у меня еще оставались деньги, и я могла прожить три месяца и без работы.

— У вас такое озорное личико, и кто бы подумал, что у вас столько рассудительности и расчета?

— Господи, когда ты одна на всем белом свете и когда не хочешь ни от кого зависеть, приходится быть расчетливой и, как говорят, вить свое гнездо.

— А ваше гнездышко прелестно!

— Правда? Ведь, в конце концов, я себе ни в чем не отказываю. Даже за комнату плачу больше, чем могла бы. И птички у меня, и летом две вазочки с цветами на моем камине, и цветочки в ящиках на подоконниках и в клетке у чижиков. И при всем при том, как я уже вам говорила, у меня уже были три франка и десять су в моей копилке, чтобы я могла когда-нибудь купить полный набор для моего камина.

— Что же стало с вашими сбережениями?

— Господи, в последние дня я видела этих, бедных Морелей такими несчастными, такими жалкими, что я сказала себе: «Нет смысла хранить в копилке три глупых монеты по двадцать су, которые пылятся от безделья в копилке, когда честные люди рядом умирают с голоду... И я одолжила три франка госпоже Морель. Когда я говорю «одолжила», то это так, чтобы не унижать ее, потому что я отдала им эти деньги от чистого сердца.

— Вот видите, соседушка, вы были правы, теперь у них все в порядке, и они вернут вам этот долг.

— Да, а самом деле, и я не откажусь. Все-таки будет какая-то зацепочка, что когда-нибудь я смогу купить все для моего камина: решетку, щипцы... Я так об этом мечтаю!

— Но все-таки нужно хоть немного думать о будущем?

— О будущем?

— Ну если, например, заболеете...

— Я? Заболею?.. И Хохотушка разразилась смехом. Она расхохоталась так громко, что толстяк, который шел перед ними с такой же толстой собачонкой на руках, сердито обернулся, посчитав, что смеются над ним.

Хохотушка, не переставая смеяться, отвесила ему полупоклон с таким озорным видом, что Родольф невольно присоединился к веселому смеху своей спутницы.

Толстяк сердито проворчал что-то и пошел дальше.

— Да вы что, с ума сошли, соседушка? Успокойтесь! — попытался урезонить ее Родольф.

— Вы сами виноваты...

— В чем же?

— Говорите мне такие глупости!

— Что вы можете заболеть?

— Я? Заболеть?

И она снова расхохоталась.

— А почему бы и нет?

— Неужели я похожа на больную?

— Да нет же, я никогда не видел такого свежего и румяного личика.

— Так в чем же дело? Почему вы думаете, что я могу заболеть?

— Почему? Со всеми бывает...

— В восемнадцать лет... и при жизни, какую я веду, разве это возможно? Я встаю в пять утра, зимой и летом, ложусь спать в десять или в одиннадцать; я ем, пусть немного, но сколько мне хочется, не мерзну, работаю весь день и распеваю, как жаворонок, сплю как сурок, сердце мое свободно и радостно, я всем довольна; работы мне всегда хватает, об этом я не забочусь; так от чего же, по-вашему, мне болеть?.. Было бы просто смешно!

И опять она расхохоталась.

Родольф был поражен этой слепой и благословенной верой в будущее и упрекнул себя, что едва ее не поколебал... Он с ужасом подумал, что роковой недуг мог бы всего за месяц погубить это радостное и мирное создание.

Глубокая вера Хохотушки в свои восемнадцать лет и ее храбрость — ее единственное достояние преисполнили Родольфа глубоким уважением. Святая простота!

Со стороны юной девушки в этом не было беззаботности или непредусмотрительности: в этом была инстинктивная вера в то, что божье милосердие и справедливость не покинут трудолюбивое и юное создание, бедную портнишку, виноватую разве лишь в том, что она целиком полагалась на свою молодость и здоровье, подаренные ей небесами...

Когда птицы небесные по весне трепещут крыльями и радостно распевают над розовой люцерной или взмывают в теплых просторах лазури, разве думают они о грядущей суровой зиме?

— Значит, вы ни к чему особому не стремитесь? — спросил Родольф гризетку.

— Нет.

— Абсолютно ни к чему?

— Да нет же... Впрочем, я ведь говорила о гарнитуре для моего камина. Он у меня обязательно будет, только не знаю когда. Но я это вбила себе в голову, и я своего добьюсь. Может быть, буду работать даже по ночам...

— А кроме этого камина?..

— Ничего мне особенно не хотелось... До сегодняшнего дня.

— Что же случилось?

— Еще позавчера я мечтала о соседе, который бы мне понравился... чтобы зажить с ним в доброй дружбе, как я всегда это делала, чтобы оказывать ему небольшие услуги, я — ему, а он — мне.

— Мы уже договорились об этом, соседушка: вы будете заботиться о моем белье, а я — натирать полы в вашей комнате... не говоря уже о том, что вы будете стучать мне в перегородку, чтобы пораньше меня разбудить.

— И вы думаете, это все?

— А что же еще?

— Нет, вы еще не все поняли. Разве вы не будете водить меня по воскресеньям к городским воротам или на бульвары? Ведь это у меня единственный свободный день...

— Прекрасно, договорились. Летом мы отправимся в деревню.

— Нет, я терпеть не могу деревню, я люблю только Париж. Правда, я несколько раз бывала в окрестностях Сен-Жермена да и то, чтобы угодить одной моей подружке: мы с ней познакомились в тюрьме, и звали ее Певунья, потому что она распевала весь день. Очень хорошая, добрая девочка.

— Что же с ней стало?

— Право, не знаю. Она тратила деньги, заработанные в тюрьме, без всякого удовольствия. Всегда была печальной, но отзывчивой, милосердной... Когда мы вышли вместе, у меня еще не было работы, а когда появились заказы, я уже не выходила из своей комнатушки. Я дала ей мой адрес, но она ни разу не пришла ко мне; наверное, у нее были свои дела... Так вот, мой сосед, я сказала, что люблю Париж больше всего! Поэтому, если вы сможете, сводите меня пообедать в ресторанчик, а может быть, порой в театр. А если у вас не будет денег, пойдемте посмотреть на витрины в ближайших пассажах, — для меня эта такая же радость. И можете не беспокоиться: во время этих прогулок вам не придется за меня краснеть. Вы увидите, как я смотрюсь в моем лучшем платьице из темно-синего левантина, — я надеваю его только по воскресеньям! Мне оно так идет, просто прелесть, да еще при маленьком чепчике с кружевами и оранжевыми бантиками, — на моих черных волосах они тоже глядятся неплохо, — да еще когда я в ботиночках из турецкого сатина, сделанных на заказ, и в прелестной шали из шелковых оческов под кашемир. Подумайте только, сосед! На нас будут все оборачиваться! Мужчины будут говорить: «Смотрите, какая прелесть эта малышка, ей-богу, прелесть!» А женщины: «Какая у него красивая осанка, у этого стройного высокого юноши!.. Какой у него изысканный вид... И эти черные усики так ему к лицу!..» И я буду согласна с этими дамами, потому что обожаю усы... К несчастью, Жермен не носил усов из-за работы в своей конторе. У Кабриона были усы, но такие же рыжие, как его огромная борода, а я не люблю большие бороды, и к тому же он вел себя на улице как последний мальчишка-озорник и всегда издевался над беднягой Пипле. Вот, скажем, Жирадо, — мой сосед еще до Кабриона, — был очень видным, но страшно косил. Вначале это меня очень смущало, потому что казалось, будто он смотрит куда-то в сторону, мимо меня, и я все время оборачивалась, чтобы узнать, на кого это он смотрит.

И снова взрыв смеха.

Родольф слушал эту болтовню с любопытством и уже третий или четвертый раз спрашивал себя, чтоему думать о Хохотушке, о ее морали.

Откровенная речь гризетки и воспоминания об огромном засове на ее двери заставляли его почти верить в то, что всех своих соседей она любила как сестра, как братьев, как товарищей и что г-жа Пипле клеветала на нее, но тут же он усмехался своей наивной доверчивости и думал, что вряд ли такая юная и одинокая девушка могла устоять перед соблазнительными предложениями господ Жиродо, Кабриона и Жермена. И все же откровенность, простота и неподдельная искренность Хохотушки вновь заставляли его сомневаться.

— Вы меня радуете, соседушка, обещая занять все мои воскресенья, — весело подхватил Родольф. — Можете не беспокоиться, мы славно погуляем.

— Минуточку, господин растратчик! При одном условии: кошелек будет у меня. Летом мы сможем отлично, ну просто преотлично пообедать всего за три франка в Шартрезе или в Эрмитаже на Монмартре, а потом — полдюжина контрдансов или вальсов, а потом — гонки на деревянных лошадках. Ах, как я люблю сидеть на деревянных лошадках!.. И все это вам обойдется всего в сто су, и ни грошика больше... Вы танцуете вальс?

— Да, и неплохо.

— Вот и прекрасно! Кабрион всегда наступал мне на ноги, да еще рада шутки разбрасывал гремучие хлопушки, поэтому нас и перестали пускать в Шартрез..

И опять взрыв хохота.

— Можете не беспокоиться, я сам не люблю эти хлопушки, поверьте на слово. Но что мы будем делать зимой?

— Зимой не так хочется есть, и мы будем обедать всего за сорок су, и нам останется три франка на театр, поэтому я не хочу, чтобы вы тратили больше ста су, это и так слишком много, но в одиночку вы бы истратили гораздо больше в кабачках или на бильярд с разными проходимцами, от которых так воняет табаком, что просто ужас! Разве не лучше провести веселый день с хорошенькой девушкой, доброй и смешливой, которая к тому же найдет время сэкономить вам на галстуки и заботясь о вашем хозяйстве?

— Разумеется, соседушка, тут чистая выгода. Но вот задача, что, если мои друзья встретят меня под ручку с моей маленькой прелестной подружкой?

— Ну что ж, они скажут: «Повезло этому Родольфу, чертовски повезло!»

— Вы уже знаете, как меня зовут?

— Когда я узнала, что соседняя комната сдается, спросила, кому ее сдали.

— А друзья мне скажут: «Повезло этому счастливчику Родольфу!» И будут мне завидовать.

— Тем лучше!

— Они будут думать, что я счастлив.

— Тем лучше, тем лучше!..

— А если я вовсе не буду так счастлив, каким покажусь?

— Что вам до того, главное, чтобы все в это верили. Мужчинам большего и не нужно.

— Но ваша репутация?.. Хохотушка звонко рассмеялась.

— Репутация гризетки? Кто верит в эти падучие звезды? Если бы у меня был отец или мать, сестра или брат, я бы думала, что обо мне скажут... Но я одна, и это уж мое дело...

— Но я — то буду очень несчастлив.

— Почему это?

— Потому что меня будут считать счастливчиком, а я буду в самом деле любить, любить такой, какой вы были у папы Пету, когда вы с ним пировали сухой коркой хлеба, слушая, как он вам читает поваренную книгу.

— О господи, какие пустяки! Вы попривыкнете. Я буду такой нежной, такой, признательной, такой послушной, что вы сами скажете: все-таки лучше провести воскресенье с ней, чем с каким-нибудь приятелем... И в любой день недели, если вечером вы свободны и если вам со мной не скучно, вы можете цриходить ко мне посидеть у печурки при свете моей лампы. Вы будете брать в книжной лавочке на время романы и читать их мне. Лучше уж это, чем терять деньги на бильярде. А если вы долго задержитесь у своего хозяина или засидитесь в кафе, вы всегда можете постучать и пожелать мне спокойной ночи, если я еще не сплю. И даже если я буду спать, я утром постучу вам в перегородку, чтобы вас разбудить, и пожелаю доброго утра... Кстати, мосье Жермен, мой последний сосед, проводил так со мною все вечера и не жаловался! Он прочел мне почти всего Вальтера Скотта! Это было так забавно!.. Иногда по воскресеньям, когда погода была скверная, мы не ходили гулять или в театр; вместо этого он покупал что-нибудь вкусное, и мы устраивали настоящую пирушку в моей комнате, а потом читали...

— Меня это веселило почти как в театре. Я вам все рассказываю, чтобы вы поняли, что я совсем неприхотлива и всегда стараюсь угодить. А раз уж вы заговорили о болезнях, если вы когда-нибудь заболеете, я буду вам самой верной маленькой сестрой милосердия... Можете спросить у Морелей! Вы даже не знаете, как вам повезло, господин Родольф. Вам выпал самый большой выигрыш в лотерею, что у вас такая соседка.

— Что правда, то правда, мне всегда везло. Кстати, а что стало с этим Жерменом? Где он теперь?

— Наверное, в Париже.

— Вы его больше не видели?

— С тех пор как он съехал, он ко мне на заходил.

— Но где он живет? Что делает?

— К чему все эти расспросы, сосед?

— Потому что я ревную, — ответил Родольф, улыбаясь. — И я хотел бы...

— Ревнуете? — Хохотушка расхохоталась. — Было бы из-за чего... Бедный малый!

— Нет, серьезно, соседка, мне очень важно, где я могу встретить Жермена. Вы знаете, где он живет, и, поверьте на слово, я никогда не употреблю во зло то, о чем прошу мне сказать... Клянусь, это только в его интересах.

— А если серьезно, сосед, то я верю, что вы желаете Жермену только добра, но он взял с меня слово, что я никогда не дам его адреса, и я не скажу его вам, потому что это мне невозможно... Не надо из-за этого на меня сердиться... Если бы вы мне доверили свою тайну, вы бы, наверное, похвалили меня за то, что я храню.

— Но все дело в том...

— Послушайте, сосед, раз и навсегда, не надо больше об этом. Я дала слово, и я его сдержу; что бы мне ни говорили, я отвечу то же самое: нет!

Несмотря на все свое озорство и легкомыслие, девушка произнесла последние слова так твердо, что Родольф, к своему великому сожалению, понял: от нее он так ничего не добьется. А прибегать к хитрости, чтобы застать Хохотушку врасплох, ему было неприятно. Поэтому он подождал немного и весело заговорил снова:

— Не будем больше об этом, соседушка! Черт возьми, вы так свято храните чужие тайны, что уж наверняка не выдадите свои собственные секреты.

— Мои секреты? Хотелось бы мне их иметь, наверное, это забавно.

— Как, у вас нет даже маленьких сердечных тайн?

— Сердечные тайны?

— Но разве вы никого не любили? — спросил Родольф, пристально глядя на гризетку и пытаясь угадать, скажет ли она правду.

— Как это никого? Жиродо? А Кабрион? Жермен? И вы, наконец!

— Вы их любили больше, чем меня? То есть не так, как меня?

— О господи! Нет, конечно, наверное, меньше, чем вас. Потому что мне приходилось мириться с косыми глазами Жиродо, с рыжей бородой и дурацкими шуточками Кабриона и с вечной печалью Жермена, — он всегда был такой грустный-прегрустный, этот бедный молодой человек. А с вами все наоборот, вы мне сразу понравились...

— Послушайте, соседушка, только не сердитесь, я спрошу вас как верный друг...

— Давайте спрашивайте!.. У меня легкий характер... И к тому же вы так добры, что вам сердце не дозволит спрашивать меня о том, что может меня огорчить. Я в этом уверена!

— Да, конечно... Но скажите откровенно, у вас никогда не было любовника?

— Любовники!.. Ну да, понимаю... Но разве есть у меня на это время?

— При чем здесь время?

— При том. Время — самое главное. Прежде всего, я буду ревновать, как тигрица, и без конца терзаться муками ревности. Так вот, сколько я зарабатываю? Могу я терять каждый день по два-три часа на слезы и душевные переживания? А если мне изменят — сколько горя, сколько страданий!.. Это вам для примера... Но одно лишь это так уменьшит мой заработок, что страшно подумать!

— Но не все же любовники изменяют, не все заставляют плакать своих любовниц.

— Так это еще хуже... Если он будет слишком хорошим, разве смогу обойтись без него хоть минуту?.. А ему, наверное, придется сидеть целый день в своей конторе, в мастерской или в лавке, и я буду весь день слоняться, как потерянная душа, пока он не придет... Я буду выдумывать тысячи ужасов, будто его любит другая, что сейчас он с нею... А если он меня бросит?.. А если... мало ли что еще может со мной приключиться? В любом случае я не смогу работать, как раньше... И что тогда со мной станет? Сейчас я спокойна и могу работать по двенадцать-пятнадцать часов в день, иначе мне не свести концы с концами... А представьте, что теряла бы три-четыре дня в неделю на страдания и переживания... Как бы я нагнала потерянное время? А никак... и пришлось бы мне к кому-нибудь в услужение идти. Но уж это нет! Мне слишком дорога моя свобода!

— Ваша свобода?

— Да, я давно могла бы получить место первой швеи в хозяйкином ателье, на которую я работаю... Мне бы платили четыреста франков, с жильем и едой...

— И вы не соглашаетесь?

— Конечно, нет... Я буду тогда наемной работницей, зависящей от других, а сейчас, как я ни бедна, я хозяйка в моем бедном доме, я никому ничего не должна... Я ничего не боюсь, я добра, я здорова и весела... У меня прекрасный сосед, я говорю о вас, — чего еще мне нужно?

— А вы никогда не думали о замужестве?

— О замужестве? Я могу выйти замуж только за такого же бедняка, как я. Вы видели несчастных Морелей? Видели, к чему это ведет? А, нет, пока ты отвечаешь только за самое себя, можно еще дожить...

— Значит, вы никогда не строили воздушных замков, ни о чем не мечтали?

— Нет, почему же? Я мечтаю о гарнитуре для камина... а кроме этого... о чем я еще должна мечтать?

— Но если какой-нибудь дальний родственник вдруг оставит вам маленькое наследство, ну, скажем, тысячу двести франков ренты, то для вас, с вашими пятьюстами франками, я полагаю...

— Черт возьми, наверное, это было бы здорово, но может быть и наоборот.

— Наоборот?

— Я счастлива какая есть, знаю жизнь, которой живу, и не знаю той жизни, какую мне придется вести, если я разбогатею. Вот послушайте, сосед: когда после долгого рабочего дня я ложусь в постель, когда лампа погасла и только угольки еще тлеют в моей печурке, я вижу при их слабом свете мою чистенькую комнату, мои занавески, мой комод и стулья, моих птичек, мои часы и мой рабочий стол, заваленный материей, которую мне доверили, и я говорю себе: «Наконец все это мое, и я никому за это не обязана, кроме меня самой...» Честное слово, сосед, эти мысли лениво меня убаюкивают, и я порой засыпаю гордая и всегда довольная собой. Так вот, если бы все это у меня было на деньги какого-нибудь старого дальнего родственника, я бы этим не так гордилась и не так радовалась, уверяю вас. Но смотрите, мы уже подходим к Тамплю! Признайтесь, прекрасное зрелище!

Глава V. ТАМПЛЬ

Хотя Родольф и не разделял беспредельного восхищения Хохотушки, его все же поразил этот единственный в своем роде огромный базар с его кварталами и бесчисленными переходами. Примерно в середине улицы Тампль, неподалеку от фонтана на углу большой площади, стоял огромный деревянный павильон в форме параллелограмма с высокой шиферной крышей.

Это был Тампль.

Слева его ограничивала улица Пти-Туар, справа — улица Персэ, а замыкался этот базар колоссальный ротондой с галереей открытых аркад.

Длинная улица пересекала Тампль посередине во всю его длину, разделяя на две примерно равные части, а те в свою очередь делились и подразделялись множеством маленьких продольных и поперечных переулков, которые перекрещивались в разных направлениях, и все они прятались от дождя под крышей огромного базара.

Здесь было все, кроме новых товаров, но даже самый куцый обрезок ткани, самый крошечный кусочек меди, железа, стали, чугуна или бронзы всегда находили в Тампле своих продавцов и своих покупателей.

Были там «негоцианты», торгующие лоскутками материй всех цветов и оттенков, всех качеств и всех времен, которые могли понадобиться на заплаты для дырявой или рваной Одежды.

Были там лавчонки со всякой ношеной обувью, драной, прохудившейся, со сбитыми каблуками и совсем без подошв, среди которых попадались невыразимые обувки, потерявшие форму и цвет, забитые гвоздями, как тюремные двери, с подметками толщиною в палец и жесткими, как лошадиные подковы! Настоящие скелеты обуви, изъеденной временем и лишенной принадлежности к какой-либо эпохе. Все это заплесневелое, скорченное, дырявое, ржавое — и все продавалось и покупалось. И многие жили такой торговлей.

Здесь есть мелкие лавочники, торгующие бахромой, петличными шнурками, оторочками, витыми шнурами, кружевной отделкой из льна или шелка или нитками, которые они извлекают из совершенно непригодных занавесей и гардин.

Другие умельцы специализируются на дамских шляпках: этот товар поступает к ним только в мешках перекупщиц после самых странных превращений и немыслимых перекрасок, и у каждой шляпки своя долгая и невообразимая история. Для того чтобы эти товары не занимали слишком много места в лавочке, которая обычно чуть побольше собачьей конуры, эти шляпки складывают вдвое, в тесноте они сплющиваются как селедки, разве что без рассола, и невозможно представить, какое количество товара умещается в лавочке площадью в четыре фута на четыре.

Если появляется покупатель, эти шляпки выдергивают из кучи; торговка небрежно хлопает по ним, надевает на кулак, чтобы вернуть им былую форму, кладет на колено, чтобы разгладить поля, и перед вами предстает некий странный, фантастический предмет, который смутно напоминает легендарные головные уборы театральных служительниц, которые провожают вас в ложу, или тетушек, молодых фигуранток или дуэний провинциального театра.

Чуть дальше, под вывеской «Современные моды», под сводами ротонды, сооруженной в конце широкого прохода, который делит Тампль на две части, развешаны как «ex-voto»[91] всевозможные и бесконечные одежды самой невероятной расцветки и покроя, перед которыми блекнут все дамские шляпки.

Здесь можно найти серый шерстяной фрак, дерзко украшенный тремя рядами медных пуговиц на манер гусарского ментика, и вдобавок с огненным воротничком из лисьего меха.

Тут же рединготы, первоначально зеленого бутылочного цвета, но теперь выгоревшие до салатного, с черной шнурковой окантовкой, омоложенные подкладкой из шотландки в сине-желтую клетку, которая придает им развеселый вид.

Тут же сюртуки с рыбьими хвостами, как говорили раньше, пепельного цвета, с широкими отворотами и некогда посеребренными пуговицами, которые со временем стали медно-красными.

Здесь можно увидеть и коричневые плащи со стоячими воротниками, петлицами и обшивкой из черного, потертого шнура; рядом — домашние халаты, искусно сделанные из старых карриков, у которых срезали тройную пелерину и добавили подкладку из лоскутов набивного ситца. У менее поношенных сохранился первоначальный цвет, синий или грязно-зеленый, с вышитыми вставками разных оттенков, и красная подкладка с оранжевыми розанчиками, такими же обшлагами и воротничками; витой шерстяной шнурок, который когда-то служил для того, чтобы звонком вызывать лакеев, ныне выдают за пояс этого элегантного домашнего халата, в котором Робер Макэр мог бы гордо наслаждаться покоем.

Мы не станем перечислять все эти дикие, странные, фантастические одежды, — всех не упомнишь! — но среди них попадались и подлинные ливреи королевских и княжеских дворов, которые всевозможные революции вытащили из дворцов на торжище в Тампле.

Эта выставка старой обуви, шляпок и нелепых одежд придавала базару Тампль гротескный вид; это был рынок лохмотьев, кое-как подновленных и с претензией приукрашенных. Однако следует признать, даже провозгласить, что столь широкий выбор очень полезен беднякам или малоимущим людям. Здесь они могут купить по самой низкой цене великолепные вещи, почти новые, у которых износ, можно сказать, чисто воображаемый.

Одно из отделений Тампля, где продавались спальные принадлежности, было заполнено одеялами, простынями, матрасами и подушками. Чуть поодаль продавали ковры, занавеси, всевозможную домашнюю утварь; еще дальше — одежду, обувь, головные уборы для покупателей любого сословия и любого возраста. Эти вещи, как правило, очень чистые и приличные, ни у кого не вызывали неприязни.

Тем, кто не видел этого базара, трудно представить, что за самое короткое время и с небольшими деньгами здесь можно нагрузить целую повозку всем, что необходимо для хозяйства двух или трех семей, у которых нет ничего.

Родольф был поражен, с каким благодушием, предупредительностью и радостью торговцы, стоя перед своими лавчонками, спешили обслужить покупателей; их манеры, проникнутые почтительной фамильярностью, казались отголоском прошедших веков. Родольф подал Хохотушке руку. Едва они вошли в пассаж, где продавали спальные принадлежности, на них со всех сторон посыпались самые соблазнительные предложения.

— Мосье, взгляните на мои матрасы! Они совсем как новые! Я вам распорю уголок, вы увидите, набивка словно шерсть ягненка, такая она белая и нежная.

— Моя маленькая красотка, у меня простыни из наилучшего льна, и лучше чем новые, потому что не такие жесткие: они мягкие, как замшевая перчатка, и прочные, как стальная кольчуга.

— Милые молодожены, купите у меня эти одеяла! Посмотрите, какие они пышные, теплые и легкие; взгляните на этот пуховик, его полностью перебрали, да он и прослужил всего раз двадцать; дамочка, убедите вашего мужа, я доставлю вам все на дом, уверяю вас, вы будете довольны, и еще вернетесь к мамаше Бувар, и найдете у нее все, что вам нужно... Вчера у, меня была такая удачная покупка!.. Да вы сами посмотрите, за погляд денег не берут!

— Ей-богу, соседушка, эта толстуха мне нравится, — сказал Родольф Хохотушке. — Она принимает нас за молодоженов, и это мне льстит... Так что зайдём в ее лавку.

— Что ж, пусть будет эта толстуха, — ответила Хохотушка. — Он» мне тоже нравится!

Гризетка и ее спутник вошли к мамаше Бувар. По великодушию, которое царит только в Тампле, соперницы мамаши Бувар не возмутились, что покупатель предпочел ее, и одна из соседок даже заметила без всякой зависти:

— Лучше уж мамаша Бувар, чем кто-нибудь другой. У нее семья, и она старейшина и гордость нашего Тампля.

Да и в самом деле, трудно себе представить более приветливую, открытую и добродушную физиономию, чем у этой старейшины Тампля.

— Смотрите, моя милая маленькая дамочка, — обратилась она к Хохотушке, которая с видом знатока рассматривала ее товар. — Вот эта моя счастливая покупка: два полных спальных гарнитура, и оба как новенькие. А если вам захочется купить еще старый маленький секретер, то отдам почти даром, вот он. — И мамаша Бувар указала рукой. — Достался мне заодно с постелями. Я, правда, обычно не покупаю такую мебель, но тут я не смогла отказать: люди, у которых я все это купила, были такими несчастными! Бедная женщина!.. И расставание с этим старьем больше всего надрывало ее сердце... Наверное, этот секретер — последнее, что у нее оставалось от семейной мебели...

При этих словах, пока Хохотушка спорила с торговкой о цене спальных гарнитуров, Родольф внимательно присмотрелся к секретеру, на который показала мамаша Бувар.

Это был старый секретер розового дерева, почти прямоугольный по форме, с передней крышкой на медных петлях с упорами: если ее опустить, она превращалась в маленький столик. На внешней стороне крышки, обрамленной разноцветным орнаментом, он заметил инкрустацию из черного дерева, переплетенные буквы М и Р, — и над ними — графская корона.

Он подумал, что владелец этого секретера принадлежал к высшему классу общества. И любопытство его удвоилось. Он еще внимательнее присмотрелся к секретеру, начал машинально выдвигать ящички, но один из последних почему-то не поддавался. С некоторым усилием он осторожно потянул его на себя и увидел листок бумаги, застрявший между ящичком и пазами секретера.

Пока Хохотушка заканчивала торговые переговоры с мамашей Бувар, Родольф с любопытством исследовал свою находку.

По многим зачеркнутым словам можно было сразу определить, что перед ним черновик неоконченного письма.

Родольф прочитал его с немалым трудом:

«Сударь!

Поверьте, что только последняя крайность заставляет меня обращаться к вам. Меня удерживала вовсе не гордость, неуместная в моем положении, а полное отсутствие заслуг, за которые я могла бы просить награды. Однако вид моей дочери, доведенной, как и я, до ужасной нищеты, заставляет меня преодолеть мои колебания. Всего несколько слов о причинах угнетающего меня несчастья.

После смерти моего мужа мне осталось триста тысяч франков, которые мой брат отдал в рост нотариусу Жаку Феррану. В Анжере, куда я удалилась с моей дочерью, я получала проценты с этой суммы через моего брата. Вы знаете об ужасном происшествии, которое оборвало, его жизнь; он разорился, по-видимому, из-за тайных неудачных спекуляций и покончил с собой восемь месяцев назад. Накануне этого рокового события я получила от него отчаянное письмо. Когда я буду его читать, писал он, его уже больше не будет на свете. Он закончил это письмо предупреждением, что у него нет никаких документов относительно суммы, помещенной на мое имя у Жака Феррана: нотариус никогда не давал расписок, ибо он считался честью и гордостью своего сословия, и мне достаточно явиться к нему, чтобы это дело было устроено наилучшим образом.

Как только я смогла опомниться после ужасной смерти брата, я приехала в Париж, где почти никого не знаю, кроме вас, да и то не прямо, а через некоторых знакомых моего мужа. Как я уже сказала, сумма, доверенная г-ну Жаку Феррану, составляла все мое состояние: и мой брат каждые полгода присылал мне проценты с этих денег. Но после последней выплаты прошло более года, и я пришла к г-ну Жаку Феррану, чтобы востребовать эти деньги, в которых крайне нуждалась.

Едва я предстала перед ним и назвала себя, он, невзирая на мое горе, обвинил моего брата в том, что тот якобы занял у него две тысячи франков, которые он потерял, что его самоубийство было не только преступлением перед богом, добавил он, но и перед людьми, и что это было бесчестным поступком, жертвой которого стал он, Жак Ферран.

Его отвратительные слова возмутили меня: кристальная честность моего брата была известна всем. Правда, он, не слушая меня и своих друзей, потерял свое состояние в рискованных спекуляциях, но он умер с незапятнанной репутацией и не оставил никаких долгов, кроме долга нотариусу. Я ответила г-ну Ферраиу, что разрешаю ему взять эти две тысячи франков, которые задолжал мой брат, из трехсот тысяч франков, отданных ему на сохранение. При этих словах он посмотрел на меня с изумлением и спросил, о каких трехстах тысячах франков идет речь...

«Тех самых, которые мой брат передал вам полтора года назад и с которых вы до сих пор перечисляли мне проценты, через его посредство», — ответила я, не понимая его удивления.

Нотариус пожал плечами, улыбнулся с жалостью, словно я пошутила, и ответил, что мой брат никаких денег ему не поручал, а, наоборот, занял у него две тысячи франков.

Не могу вам описать, как ужаснул меня этот ответ.

«Куда же делась такая сумма денег? — вскричала я. — У нас с дочерью нету иных доходов. Если у нас отнимут и это, мы окажемся в самой страшной нищете. Что же с нами будет?»

«Я ничего не знаю, — холодно ответил нотариус. — Возможно, ваш брат, вместо того чтобы передать мне эти деньги, как он вам говорил, истратил их на всякие неудачные спекуляции, которыми увлекался, несмотря на все наши предостережения».

«Это неправда, и это подлость! — воскликнула я. — Мой брат был воплощением совести. Он не мог обездолить меня и мою дочь, наоборот, он даже не женился, только для того, чтобы оставить все свое достояние моей дочери».

«Значит, вы смеете утверждать, что я способен отрицать, будто получил от вас вклад, который вы мне якобы передали?» — спросил меня нотариус с негодованием, которое показалось мне настолько искренним и справедливым, что я ему ответила:

«Нет, ваша честность известна всем, но тем не менее я не могу даже подозревать брата в том, что он так жестоко злоупотребил моим доверием».

«Какие документы могут подтвердить ваше заявление?» — спросил г-н Ферран.

«Никакие. Полтора года назад мой брат, желая устроить мои дела, написал мне: «Есть прекрасная возможность поместить твои деньги из расчета шести процентов годовых. Вышли мне доверенность на продажу твоей ренты; я помещу триста тысяч франков, доплатив до круглой суммы, у нотариуса Жака Феррана...» Я отослала доверенность брату, а через несколько дней он оповестил меня, что вклад сделан вам, хотя вы никогда не даете расписок, и через полгода я получила причитающиеся мне проценты».

«Но у вас сохранились хоть какие-то письма по этому поводу?»

«Нет, сударь. Чисто деловые письма я не храню».

«К сожалению, ничем не могу вам помочь, — ответил нотариус. — Поскольку моя честность выше всех подозрений и неуязвима, я вам скажу: обращайтесь в суд! Обвините меня! И судьям придется выбирать между честным словом почтенного и почитаемого всеми человека, который за тридцать лет завоевал уважение всех добрых людей, и посмертными претензиями одного из самых безумных спекулянтов, который не нашел иного выхода, кроме самоубийства... И под конец скажу вам: попробуйте обвинить меня, и память вашего брата будет обесчещена. Но я думаю, что вы смиритесь с вашим несчастьем, конечно немалым, но к которому я совершенно не причастен».

«Но поймите, я все-таки мать! Если мы лишимся всего, нам останется только продать нашу скромную мебель, а потом — нищета, ужасная нищета!»

«Вас обманули, и это большое несчастье, — ответил нотариус. — Но тут уж я ничем не могу помочь. Еще раз повторяю: ваш брат обманул вас. Если вы сомневаетесь, кто говорит правду, он или я, обвиняйте меня! Судьи вынесут свой приговор».

Я ушла от нотариуса с отчаянием и болью в душе. Что оставалось мне делать в этой крайности? Без всяких документов, которые могли бы доказать справедливость моих требований, убежденная в безупречной честности моего брата и смущенная непоколебимой уверенностью г-на Феррана, я не знала, к кому обратиться за советом. Вы были тогда в отлучке. Я знала, что консультация у адвокатов стоит немалых денег, и желая сохранить то немногое, что у нас оставалось, не посмела затевать подобную тяжбу. И вот тогда...»

На этом черновик письма обрывался: последние строки были так густо зачеркнуты, что разобрать их было невозможно. И только в самом низу листа, в уголке Родольф разобрал нечто вроде памятки: «Написать герцогине де Люсене».

Родольф надолго задумался над этим неоконченным письмом.

Хотя новое преступление Жака Феррана и не было доказано, этот человек проявил такую жестокость к несчастному Морелю, такую подлость по отношению к его дочери Луизе, что утверждение этого негодяя, будто он не брал на сохранение под проценты денег, да еще у самоубийцы, вряд ли могло кого-нибудь удивить.

Эта мать, пытавшаяся спасти свое необъяснимым образом исчезнувшее достояние ради дочери, очевидно всегда жившей в достатке, внезапно оказалась нищей, никого не знала в Париже, как говорилось в черновике письма. Что могли делать эти две женщины без всяких средств, одинокие в этом огромном городе?

Родольф, как мы помним, обещал г-же д'Арвиль волнующие приключения, правда, обещал наугад, но был уверен, что представится такая возможность отвлечь ее, дать ей возможность заняться благотворительностью, потому что до следующего свидания с маркизой наверняка найдет бедняг, которые нуждаются в помощи и утешении.

Он подумал, что случай, может быть, навел его на след благородной жертвы, которая согласно его планам сможет занять сердце и воображение маркизы.

Черновик письма, наверное так и не отосланного человеку, к которому она взывала о помощи, говорил, что женщина, писавшая его, обладала гордым и решительным характером и, несомненно, возмутилась бы, если бы ей предложили что-то вроде милостыни. В таком случае, сколько же предосторожностей и хитростей придется применить, чтобы скрыть источник щедрых благодеяний и заставить ее принять их!

И потом, сколько ловкости понадобится, чтобы войти в доверие к этой женщине, оценить, достойна ли она сочувствия, которое внушает! Родольф предвидел во всем этом множество новых побуждений, любопытных и трогательных, которые должны были особенно позабавить г-жу д'Арвиль, как он ей это обещал.

— Ну так что же, муженек, — весело Сказала Хохотушка Родольфу. — Что это за клочок бумаги, который вы читаете?

— Вы слишком любопытны, моя женушка! — ответил Родольф. — Я потом расскажу. Вы покончили с вашими покупками?

— Конечно, и ваши подопечные будут жить как короли. Остается только заплатить; мамаша Бувар довольно уступчива, надо отдать ей должное.

— Моя маленькая женушка, у меня идея! Пока я расплачиваюсь, не поищете ли вы одежду для Мадлен Морель и ее детей? Признаюсь, я сам в этом ничего не смыслю. Скажите, чтобы все принесли сюда, и мы, люди небогатые, все увезем за раз.

— Вы всегда правы, муженек. Ждите меня здесь, я скоро. У меня здесь знакомые торговки, у которых я обычно покупаю; у них я найду все, что нам нужно.

И Хохотушка выбежала из лавки.

Но на пороге обернулась и воскликнула:

— Только прошу вас, мамаша Бувар, не стройте глазки моему муженьку! Я его вам доверяю!

И со звонким хохотом она исчезла.

Глава VI. ОТКРЫТИЕ

Надо признаться, сударь, — сказала мамаша Бувар Родольфу, когда Хохотушка убежала, — надо признаться, вам досталась хорошая хозяюшка. Черт возьми, она умеет так дешево все покупать! И к тому же она добрая, прехорошенькая, — беленькая, румяная, черноглазая, и волосы черные... а это уже редкость.

— Не правда ли, она очаровательна? Я счастливый муж, госпожа Бувар!

— А она счастливая жена, я в этом уверена.

— И вы не ошибаетесь. Но скажите, сколько я вам должен?

— Ваша маленькая хозяйка ни за что не хотела уступать и сторговала все за триста франков. Видит бог, я на этом имею всего пятнадцать франков, потому что заплатила за все эти вещи дороже, чем могла бы... Но у людей, которые их продавали, был такой несчастный, жалкий вид!

— В самом деле? Кстати, вы не у них купили этот маленький секретер?

— Да, сударь... Как подумаю о них, просто сердце разрывается! Представляете, позавчера приходит сюда молодая дама, еще очень красивая, но такая бледная, такая худая, что смотреть больно... Мы-то, бедные люди, кое-что в этом понимаем. И хотя она была одета, как говорится, со вкусом, но ее старая черная шерстяная шаль, ее поношенное черное бомбазиновое платье, — дама была в трауре, — ее соломенная шляпка — и это в январе! — говорили яснее ясного о том, что мы называем благородной нищетой, потому что я уверена: это очень приличная дама. Она спросила, не куплю ли я у нее спальный гарнитур из двух кроватей и маленького секретера, и вся покраснела от смущения. Я ответила, что, раз уж я продаю мебель, надо ее и покупать, если она мне подойдет, считайте дело сделанным, но сначала надо посмотреть. Она предложила сходить к ней, это совсем недалеко, по другую сторону бульвара, в доме на канале Сен-Мартен. Что ж, я оставляю лавку на свою племянницу и следую за дамой. Мы приходим в дом, как говорится, для маленьких людей, в самой глубине двора, поднимаемся на пятый этаж, дама стучит, нам открывает дверь девочка лет четырнадцати, и тоже в трауре, и такая же бледная и худая, но при всей ее бледности и худобе такая хорошенькая, — как ясный день, такая красавица, что я просто онемела.

— Кто же эта прелестная девочка?

— Дочка той дамы в трауре... В доме было холодно, а на ней — бедненькое бумажное платьице, черное в белый горошек, и маленькая черная шаль, совсем изношенная.

— Наверное, они жили в страшной нищете?

— Представьте себе две комнаты, очень чистенькие, но совершенно голые и такие холодные, что можно умереть. Камин; но в нем даже пепла нет, его давно уже не топили. А из мебели — две кровати, два стула, комод, старый сундук и маленький секретер. На сундуке — какой-то пакет, завязанный в платок... Этот узелок было все, что осталось матери и дочери, когда они продадут свою мебель. Привратник, который поднялся вместе с нами, объяснил, что хозяин дома согласился взять у них за долги только деревянные рамы двух кроватей, стулья, сундук и стол. Поэтому дама в трауре попросила меня честно оценить матрасы, простыни, занавески и покрывала. Слово честной женщины, сударь, я живу тем, что покупаю подешевле, а продаю подороже, но, когда я увидела эту несчастную девочку с глазами, полными слез, и ее бедную мать, которая при всем ее хладнокровии едва сдерживала рыдания, я оценила все с точностью до пятнадцати франков, и это была хорошая цена, клянусь вам. Я даже согласилась, чтобы их выручить, взять маленький секретер, хотя это и не по моей части...

— Я его покупаю у вас, госпожа Бувар.

— Господи, тем лучше! А то бы долго не знала, кому его сбыть. Я ведь взяла его, только чтобы помочь бедной даме. Когда я сказала ей свою цену, я думала, она будет торговаться, запросит больше... Так нет же! Тут я еще раз убедилась, что эта дама не из простых: благородная нищета, вы меня понимаете?.. Я ей говорю: даю столько-то. А она отвечает: «Хорошо. Пойдемте к вам, там вы мне заплатите, потому что я не могу вернуться в этот дом». Потом она говорит своей дочери, которая сидит на сундуке и плачет: «Возьми узелок, Клэр!» Я хорошо запомнила имя, она назвала ее Клэр. Юная мадемуазель встала, но, когда она подошла к маленькому секретеру, вдруг упала перед ним на колени и разрыдалась. «Мужайся, дитя мое, на нас смотрят», — сказала ей мать вполголоса, но я ее услышала. Понимаете, сударь, они очень бедные люди, но при этом гордые. Когда дама в трауре протянула мне ключ от секретера, я увидела, как из ее покрасневших глаз тоже скатились слезы, словно сердце ее обливалось кровью, наверное, ей был очень дорог этот секретерчик, но она постаралась сохранить хладнокровие и достоинство перед чужими людьми. Под конец она предупредила портье, что я заберу все, что не взял себе хозяин дома, и мы вернулись ко мне в лавку. Девочка одной рукой поддерживала мать, а в другой несла узелок со всем их добром, Я отсчитала им триста пятнадцать франков, и больше я их не видела.

— Вы знаете, как их зовут?

— Нет, сударь. Дама продала мне свои вещи в присутствии привратника, так что мне были ни к чему их имена: и так было ясно, что это ее вещи.

— А куда они перебрались?

— И этого я не знаю.

— Наверное, об этом знают в их прежнем доме?

— Нет, сударь. Когда я вернулась туда за купленными вещами, портье сказал мне об этой даме и ее дочке: «Они были очень скромные, очень достойные и очень несчастные. Только бы с ними не стряслось никакой новой беды! С виду они вроде спокойны, но я душой чувствую, что они в отчаянии...» — «Куда же они сейчас перебрались?» — спросила я. «Ей-богу, не знаю, — ответил он. — Они ничего мне об этом не сказали. и наверняка сюда уже не вернутся».

Все надежды, возникшие было у Родольфа, рухнули. Как отыскать двух несчастных женщин, зная только имя дочери, Клэр, и имея в руках только обрывок черновика письма, о котором мы уже говорили, где внизу осталась только одна строчка: «Написать герцогине де Люсене»?

Единственный, хотя и слабый шанс отыскать следы этих, двух бедняжек могла дать только герцогиня де Люсене, которая, по счастью, была из круга знакомых г-жи д'Арвиль.

— Возьмите отсюда сколько нужно, — сказал Родольф, протягивая торговке билет в пятьсот франков.

— Я вам дам сдачи.

— Где нам найти повозку, чтобы отвезти все эти вещи?

— Тут совсем рядом. Хватит одной большой ручной повозки, такая есть у папаши Жерома, моего соседа. Он мой постоянный перевозчик... По какому адресу доставить вещи?

— Улица Тампль, дом семнадцать.

— Тампль, семнадцать? Как же, как же, прекрасно знаю...

— Вы уже бывали в этом доме?

— И довольно часто... Сначала я там покупала всякую рухлядь у одной ростовщицы, которая там живет. Конечно, ремесло у нее не очень почетное, но какое мне дело? Она продает, я покупаю, и мы в расчете. В другой раз я приходила туда месяца полтора назад за мебелью одного молодого человека, который куда-то переезжал. Он жил на пятом этаже.

— Случайно это не Франсуа Жермен? — воскликнул Родольф.

— Он самый. Вы его знаете?

— И очень хорошо. Но, к несчастью, на улице Тампль он не оставил своего нового адреса, и я не могу его отыскать.

— Ну, если дело только за этим, я вам помогу.

— Вы знаете, где он живет?

— Точно не знаю, но могу сказать, где вы его наверняка можете встретить.

— Где же это?

— У нотариуса, у которого он работает.

— У нотариуса?

— Да, он живет на Пешеходной улице.

— Жак Ферран! — воскликнул Родольф.

— Он самый; святой человек, у него в конторе и распятие, и освященные кусочки дерева от креста господня; не контора, а просто церковная ризница.

— Но откуда вы узнали, что Жермен работает у нотариуса?

— Ну, в общем, этот молодой человек пришел и предложил мне купить у него всю его скудную мебель. Хотя это и не по моей части, в тот раз тоже я купила все оптом, чтобы потом продать в розницу. Молодого человека это устраивало, а мне хотелось ему помочь. Значит, я у него покупаю всю его холостяцкую мебелишку, я ему плачу... Наверное, он был доволен, потому что недели через две он вернулся ко мне, чтобы купить полный кроватный гарнитур. С ним — доставщик с маленькой ручной тележкой. Мы все увязываем, грузим, и вот в последнюю минуту он вдруг замечает, что забыл дома свой кошелек. Этот молодой человек казался таким честным, что я ему и говорю: «Забирайте, все же ваши вещи, а за деньгами я к вам завтра зайду». — «Очень хорошо, — говорит мне он. — Только меня почти никогда не бывает дома. Приходите завтра на Пешеходную улицу к нотариусу Жаку Феррану, — я у него работаю, — и я вам заплачу». На другой день я пришла к нему, он мне уплатил, и все бы хорошо, но вот что непонятно: зачем он продал свою мебель, чтобы через две недели купить другую?

Родольф, казалось, понимал причину этого странного поступка: Жермен хотел сбить со следа негодяев, которые за ним охотились. Он явно боялся, что, если переедет со своей мебелью, преследователи об этом узнают и найдут его новое жилье; поэтому он предпочел все продать, а потом купить, сбежать налегке, а потом купить заново необходимые вещи.

Родольф задрожал от радости при мысли о том, как будет счастлива г-жа Жорж, когда узнает, что сможет наконец увидеть своего сына, которого так долго и тщетно искала.

Вскоре вернулась, Хохотушка, как всегда веселая, с улыбкой на устах.

— Я же вам говорила, я не ошибаюсь! — воскликнула она. — Мы истратили всего шестьсот сорок франков, зато Морели заживут теперь как короли. Смотрите, смотрите, торговцы идут один за другим, и все нагруженные вещами! Теперь у семьи будет все, что нужно, — и гриль, и две чудные кастрюли, заново луженные, и даже кофейник... Я сказала себе: если уж делать все с размахом, нечего мелочиться... И на все это я потратила от силы три часа!.. Но платите скорее, сосед, и пойдем отсюда... Скоро уже полдень, и моей иголке придется мелькать, как молния, чтобы утро совсем не пропало.

Родольф заплатил и вместе с Хохотушкой покинул базар Тампль.

Глава VII. ЯВЛЕНИЕ ПРИЗРАКА

В тот момент, когда гризетка со своим спутником входили в аллею перед домом, их чуть не сбила с ног растрепанная, растерянная и перепуганная привратница.

— Боже мой, что с вами, госпожа Пипле? — спросила Хохотушка. – Куда это вы так бежите?

— Ах, это вы, мадемуазель Хохотушка! — воскликнула Анастази. — Сам господь мне вас посылает... Помогите мне спасти жизнь моего Альфреда!

— Что вы говорите?

— Бедный мой дорогой старичок упал в обморок... Сжальтесь над нами! Сбегайте в винную лавку, купите на два су абсента, самого крепкого, это ему всегда помогало, если он болен, особенно при запорах... наверное, и сейчас поможет. Будьте так добры, поспешите, а я вернусь к Альфреду. У меня голова идет кругом.

Хохотушка выдернула руку из-под руки Родольфа и бросилась в винную лавку.

— Но что с ним случилось, госпожа Пипле? — спросил Родольф, следуя за привратницей к ее каморке.

— Откуда мне знать, достойный господин! Я вышла в мэрию, в церковь, а заодно — к трактирщику, чтобы Альфреду самому не бегать... Возвращаюсь — и что я вижу! Мой бедный старичок лежит, все четыре лапы кверху... Посмотрите, господин Родольф, — продолжала она, открывая дверь своей конуры. — Это же сердце может разорваться!..

Действительно, зрелище было жалостное. Как всегда, в своей шляпе с раструбом, но сейчас нахлобученной до самых глаз и явно с чьей-то помощью, если судить по глубокой поперечной вмятине в засаленном фетре, г-н Пипле сидел на полу, прислонившись к своей кровати.

Обморок прошел, и Альфред делал слабые движения, словно что-то отталкивал от себя, а затем попытался освободиться от надвинутой на глаза шляпы.

— Он уже шевелится, это добрый знак! Он приходит в — чувство! — воскликнула привратница и, нагнувшись, прокричала ему прямо в ухо: — Что с тобой, мой Альфред? Это я, твоя Стази... Как ты себя чувствуешь? Сейчас тебе принесут абсента, и ты сразу поправишься!

А затем добавила самым сладеньким фальцетом:

— Тебя чуть не ограбили, чуть не убили! Чуть не похитили у твоей мамочки? И кто?

Альфред глубоко вздохнул и со стоном лишь одно роковое слово:

— Кабрион!!!

Его дрожащие руки снова попытались оттолкнуть ужасное видение.

— Кабрион? Опять этот нищий мазила воскликнула г-жа Пипле. — Он снился Альфреду всю ночь, поэтому он все время брыкался и не давал мне спать. Это чудовище для него настоящий кошмар! Он отравляет ему не только дни, но и ночи, он его преследует даже во сне, да, сударь, Как будто Альфред преступник, а он – его больная совесть, покарай господь этого Кабриона!

Родольф усмехнулся про себя, подумав, какую еще шутку выкинул бывший сосед Хохотушки.

— Альфред, отвечай мне, не молчи, ты меня слушаешь? — продолжала г-жа Пипле. — Ну послушай, опомнись... Почему ты все время думаешь об этом мерзавце? Ты же знаешь, от этих кошмаров тебя всегда пучит, как от капусты, и ты задыхаешься.

— Кабрион! — повторил Пипле, стаскивая с головы свою сплющенную шляпу и растерянно озираясь.

Тут прибежала Хохотушка с бутылочкой абсента.

— Спасибо, мамзель, вы такая добрая! – сказала старуха и добавила: — А ну, мой старенький, мой хороший, проглоти-ка все это, и тебе сразу станет лучше.

Анастази живо поднесла бутылочку к губам Пипле, чтобы он выпил абсент.

Альфред торжественно, но тщетно сопротивлялся: пользуясь слабостью своей жертвы, женаодной рукой крепко удерживала его голову, а другой всунула горлышко маленькой бутылки ему в рот и заставила проглотить ее содержимое после чего торжествующе воскликнула:

— Вот и славно! Теперь с тобой все в порядке, милый мой старичок!

И действительно, вытерев рот тыльной стороной руки, Альфред окончательно открыл глаза, поднялся на ноги и спросил все еще испуганным голосом:

— Вы его видели?

— Кого?

— Он ушел?

— Но кто, Альфред?

— Кабрион!

— Да как он посмел! — вскричала привратница

Пипле, безмолвный, как статуя командора, лишь дважды с загробным видом утвердительно кивнул головой.

— Кабрион приходил сюда? — спросила Хохотушка, едва удерживаясь от непреодолимого желания рассмеяться.

— Этот злодей ополчился на Альфреда! — воскликнула г-жа Пипле. — О, если бы я была здесь с моей метлой... Он бы слопал ее до самой ручки! Говори же, Альфред, расскажи нам о твоем горе!

Пипле сделал жест, что готов и говорить. Все слушали человека в расплющенной шляпе в священной тишине. А он рассказывал взволнованным голосом:

— Моя супруга оставила меня, чтобы мне самому не ходить в мэрию, в церковь и к трактирщику, как мне порекомендовал сей достойный господин.

Кивок в сторону Родольфа.

— Моего дорогого старичка всю ночь мучили кошмары, и я решила избавить его от этих хлопот, — пояснила Анастази.

— Этот кошмар был ниспослан мне свыше как предупреждение, — благоговейно продолжал Пипле. — Мне снился Кабрион... Мне предстояло пострадать от него. И утро началось с покушения на талию моей супруги...

— Альфред, Альфред, ну что ты рассказываешь об этом перед всеми! — манерным воркующим голосом пропела г-жа Пипле, стыдливо опуская глаза. — Я так стесняюсь...

— Когда эти два похотливых злодея ушли, я думал, что испил свою чашу несчастий в этот несчастливый день, — продолжал Пипле. — Но вдруг, о боже мой, боже!..

— Мужайся, Альфред, говори!

— Да, я найду в себе мужество, — героически ответил привратник, — оно мне еще понадобится. Так вот, я спокойно сидел перед рабочим столом и размышлял, какие изменения следует внести в голенище этого сапога, доверенного моему умению, как вдруг я услышал шум, словно кто-то царапался в дверь нашей комнаты... Что это было? Предчувствие? Знак свыше? Сердце мое сжалось, я поднял голову и сквозь дверное стекло увидел... я увидел...

— Кабриона?! — вскричала Анастази, заламывая руки.

— Да, Кабриона, — глухо ответил Пипле. — Его безобразное лицо было прижато к стеклу, и он смотрел на меня в упор своими кошачьими глазами... Что я говорю, кошачьими? Глазами тигра! Точно как в моем кошмаре... Я хотел заговорить — но язык прилип у меня к небу, хотел подняться — и не смог оторваться от кресла; сапог выпал у меня из рук, но, как во всех критических и самых важных случаях в моей жизни, я... сохранил полную неподвижность... И тогда ключ повернулся в скважине, дверь открылась и Кабрион вошел!

— Он вошел! Какое нахальство! — подхватила г-жа Пипле, не менее мужа пораженная этой дерзостью.

— Он вошел медленно, — продолжал Альфред, — остановился на миг у порога, гипнотизируя меня своими свирепыми глазами... затем двинулся ко мне, останавливаясь на каждом шагу и бросая на меня пронизывающие взгляды, не говоря ни слова, ужасный и безмолвный, как привидение!..

— Ох, у меня мурашки бегут по спине, — прошептала Анастази.

— Но я становился все неподвижнее и неподвижнее, сидя в моем кресле... Кабрион приближался все так же медленно, завораживая меня взглядом, как змея маленькую птичку... Он внушал мне ужас, но я не мог оторвать взгляда от его страшных глаз. Он подошел ко мне совсем близко... Я не мог больше выносить его отвратительного вида, это было сильнее меня, я не выдержал... и я закрыл глаза. И тогда я почувствовал, что он осмелился поднять руку... на мою шляпу! Я почувствовал, как он взял ее за верх, медленно поднял... и оставил меня с обнаженной головой! Я почувствовал головокружение, дыхание мое стеснилось, в ушах шумело, я все плотнее вжимался в кресло и все крепче зажмуривал глаза. И тогда Кабрион наклонился, обхватил руками мою лысую голову, мою почтенную, достойную голову. Как я имел право сказать до этого покушения, — так вот, он взял мою голову двумя руками, ледяными, как руки мертвеца... и на моем высоком лбу, покрытом холодным потом... запечатлел бесстыдный, дерзкий поцелуй!!!

Анастази воздела руки к небесам.

— Мой самый злейший враг целует меня в лоб! И я вынужден терпеть его мерзкие ласки, после того как он повсюду преследовал меня из-за моих волос! Такой чудовищный кошмар заставил меня призадуматься и совсем парализовал... Кабрион воспользовался моей неподвижностью, чтобы снова надеть мне шляпу на голову, а затем ударом кулака нахлобучил ее мне до самых глаз, как вы сами видели. Это последнее оскорбление потрясло меня, это было последней каплей, переполнившей чашу, все вокруг меня завертелось, и я потерял сознание. Но в последний миг я увидел из-под полей моей шляпы, как он выходит из нашей комнаты так же спокойно и медленно, как и вошел.

Тут Пипле упал в свое кресло, словно этот рассказ истощил его силы, и безвольно воздел руки к небесам.

Хохотушка выскочила из швейцарской, у нее тоже сил больше не было, она просто задыхалась от смеха и не могла больше сдерживаться. Родольф и тот с великим трудом сохранял серьезность.

Внезапно на улице послышался шум, который обычно производит множество людей, перед воротами произошла какая-то суета и еще через минуту по плитам у двери дома загремели ружейные приклады.

Глава VIII. АРЕСТ

Ох, господин Родольф! — кричала Хохотушка, вбегая; она была бледна и вся дрожала. — Там полицейский комиссар со стражей!

— Правосудие божие заботится обо мне! — воскликнул Пипле в религиозном экстазе. — Наконец-то арестовали этого Кабриона... К несчастью, слишком поздно!

Комиссар, которого легко было узнать по перевязи, выглядывавшей из-под его черного сюртука, вошел в швейцарскую; лицо его было серьезным, достойным и суровым.

— Господин комиссар, вы пришли слишком поздно: преступник сбежал, — печально сказал Пипле. — Но я могу вам дать все его приметы... улыбка жестокая, взгляд нахальный, манеры...

— О ком вы говорите? — удивился полицейский.

— О Кабрионе, о ком же, господин комиссар! Но если поспешить, еще можно поймать, — ответил Пипле.

— Я не знаю, кто такой Кабрион, — нетерпеливо прервал его полицейский. — В вашем доме живет ювелир-гранильщик по имени Жером Морель?

— Да, мой комиссар, — насторожившись, ответила г-жа Пипле.

— Ведите меня в его квартиру.

— Морель-гранильщик? — переспросила привратница вне себя от изумления. — Да ведь это агнец божий, он не способен...

— Здесь проживает Жером Морель, да или нет?

— Да, мой комиссар, со своей семьей, в мансарде.

— Так ведите меня на эту мансарду!

Затем, обращаясь к одному из своих спутников, полицейский добавил:

— Пусть два жандарма ждут внизу и не уходят от ворот, а Жюстена пошлите за фиакром.

Тот удалился, чтобы исполнить приказ.

— А теперь, — сказал комиссар полиции, обращаясь к Пипле, — ведите меня к Морелю.

— Если вам все равно, мой комиссар, я заменю Альфреда: он себя плохо чувствует из-за этого Кабриона... Его от него мутит, как от капусты.

— Вы или ваш муж, мне это безразлично. Идемте! Вслед за г-жой Пипле он начал подниматься по лестнице, но вскоре остановился, заметив, что Родольф и Хохотушка идут за ним.

— А вы кто такие? Что вам нужно? — спросил он.

— Это двое наших жильцов с пятого этажа, — ответила г-жа, Пипле.

— Извините, я не знал, что вы здесь живете, — сказал комиссар Родольфу.

Надеясь на снисходительность вежливого полицейского, тот сказал ему:

— Вы увидите семью, доведенную до отчаяния. Я не знаю, какая еще беда ожидает этого несчастного ремесленника, но в эту ночь на его долю выпало страшное испытание... Одна из его дочерей, уже истощенная болезнью, умерла у него на глазах... умерла от холода и нищеты...

— Возможно ли это?

— Это чистая правда, мой комиссар, — вмешалась г-жа Пипле. — Если бы не этот господин, с которым вы говорите, — а он принц среди наших жильцов, и потому, что своей щедростью спас несчастных Морелей от долговой тюрьмы, — вся его семья умерла бы с голоду.

Комиссар посмотрел на Родольфа с интересом и удивлением.

— Нет ничего проще, — объяснил Родольф. — Одна милосердная особа, узнав, что Морель, за честность и порядочность которого я отвечаю, незаслуженно оказался в отчаянном положении, поручила мне оплатить долговое письмо, по которому судебные приставы могли упрятать в тюрьму этого бедного ремесленника, единственную опору многочисленной семьи.

Пораженный в свою очередь благородным обликом Родольфа и достоинством его манер, комиссар ответил:

— Я не сомневаюсь в честности Мореля, но, к сожалению, обязан исполнить тяжкий долг, который вас огорчит, потому что вы так искренне печетесь о семье Морелей.

— Что вы хотите этим сказать?

— Судя по услугам, которые вы им оказали, и по вашей речи, я вижу, что вы благородный человек. А потому у меня нет причин скрывать от вас предписание, которое я должен выполнить. У меня ордер на арест Луизы Морель, дочери гранильщика.

Родольф сразу вспомнил сверток с золотыми монетами, который девушка вручила судейским приставам.

— В чем же ее обвиняют, господи?

— Ее ждет тюрьма за детоубийство.

— Ее, тюрьма? О, несчастный ее отец!

— Судя по горестным обстоятельствам, о которых вы мне рассказали, этот новый удар будет для ремесленника ужасен... К сожалению, я должен выполнять полученные приказы.

— Может быть, речь идет только о предварительном заключении? — воскликнул Родольф. — Доказательств наверняка нет?

— Я не могу вам ничего больше сказать по этому поводу... Правосудие узнало об этом преступлении, вернее о подозрении в преступлении, от весьма достойного во всех отношениях человека, ее хозяина...

— От Жака Феррана, нотариуса? — возмущенно спросил Родольф.

— Да, сударь... Но почему такой тон?..

— Потому что Жак Ферран — мерзавец!

— Мне жаль, сударь, что вы совсем не знаете человека, о котором судите; господин Жак Ферран достойнейший человек, его честность признана всеми.

— Я повторяю вам, сударь: этот нотариус — мерзавец... Он хотел посадить Мореля в тюрьму, потому что его дочь отвергла его гнусные домогательства. Если Луизу обвиняют только на основании доноса такого человека... Признайтесь, сударь, подобное обвинение не заслуживает доверия.

— Я не могу и не хочу обсуждать с вами справедливость заявления господина Феррана, — холодно сказал комиссар полиции. — Это дело правосудия, все решит суд присяжных. Что касается меня, я должен установить личность Луизы Морель и выполнить данное мне предписание.

— Вы правы, извините меня за то, что в порыве негодования, впрочем вполне законного, я забыл на минуту, что здесь действительно не время и не место для обсуждения таких вопросов. Только одно: тело покойной дочери Мореля осталось у него в мансарде, а я предложил его семье свою комнату, чтобы избавить всех от печального зрелища мертвой девочки. Так что вы найдете гранильщика и, может быть, его дочь у меня. Умоляю вас, во имя человечности, не забирайте Луизу так сразу, когда они еще не оправились от страшного горя. Морель в эту ночь испытал столько потрясений, что разум его не выдержит нового. Жена его тоже смертельно больна, и еще один удар убьет ее.

— Я всегда исполнял приказы со всевозможной мягкостью и сегодня буду действовать так же осторожно.

— Позвольте попросить вас об одном одолжении, если хотите, милости. Вот что я предлагаю: девушка, которая идет за нами вместе с привратницей, занимает комнату рядом с моей. Не сомневаюсь, что она предоставит ее в ваше распоряжение. Вы сможете, если нужно, позвать туда сначала Луизу, — а потом Мореля, чтобы дочь могла с ним проститься. По крайней мере, вы избавите несчастную больную и беспомощную мать от этой душераздирающей сцены.

— Если можно это устроить, что ж, я согласен.

Этот разговор происходил вполголоса; Хохотушка и г-жа Пипле скромно отстали от комиссара и Родольфа на десять ступеней. РодоЛьф спустился к Хохотушке, весьма смущенной присутствием полицейского, и шепнул ей:

— Бедная моя соседушка, я попрошу от вас еще одной жертвы: уступите мне вашу комнату примерно на час!

— На сколько хотите, господин Родольф... Мой ключ у вас. Но, господи, что тут происходит?

— Я вам потом расскажу. Но это еще не все: возвращайтесь поскорее в Тампль и попросите, чтобы все наши покупки доставили не ранее чем через час.

— Охотно, господин Родольф. Неужели еще что-то стряслось с несчастным Морелем?

— Увы, случилась новая беда, и вы скоро об этом узнаете.

— Хорошо, сосед, я бегу в Тампль. Господи, а я-то надеялась, что благодаря вашей доброте эти бедные люди избавятся от всех забот! — сказала гризетка и быстро спустилась по лестнице.

Родольф прежде всего хотел избавить ее от печальной сцены ареста Луизы.

— Мой комиссар, если уж мой принц жильцов доведет вас, может, я спущусь к моему Альфреду? — спросила г-жа Пипле. — Он меня беспокоит. Ведь он только что оправился от этой встречи с Кабрионом.

— Идите, идите, — сказал комиссар, и они остались вдвоем с Родольфом.

Потом одновременно они поднялись на площадку пятого этажа и остановились перед дверью комнаты, где временно разместился Морель со своей семьей.

Внезапно дверь распахнулась.

Из нее быстро вышла Луиза, бледная и заплаканная.

— Прощайте, прощайте, отец! — воскликнула она. — Я вернусь, но сейчас мне нужно уйти.

— Луиза, девочка моя, послушай меня! — умолял Морель, следуя за нею и пытаясь ее удержать.

При виде Родольфа и комиссара полиции отец и дочь замерли.

— Ах, это вы, наш спаситель! — воскликнул гранильщик, узнав Родольфа. — Помогите мне удержать Луизу. Я не знаю, что с ней, но она меня пугает. Она хочет уйти. Но ведь правда, ей не нужно больше возвращаться к хозяину? Вы ведь сами сказали мне: «Луиза вас больше не покинет, это вам будет, наградой». О, благословенное обещание! Я, признаюсь, на миг позабыл даже о смерти маленькой Адели. Поэтому я не могу расстаться с тобой, Луиза! Никогда, никогда!

Сердце Родольфа сжалось, он не мог ответить ни слова.

Комиссар сурово спросил Луизу:

— Вас зовут Луиза Морель?

— Да, — ответила девушка в замешательстве. Родольф отпер комнату Хохотушки,

— А вы Жером Морель, ее отец? — продолжал полицейский, обращаясь к гранильщику.

— Да, но что...

— Войдите сюда вместе с вашей дочерью!

Комиссар показал на комнату Хохотушки, где уже находился Родольф:

Ободренные его присутствием, Морель и Луиза, удивленные и смущенные, вошли в комнату гризетки вслед за комиссаром. Тот закрыл дверь и, сдерживая волнение, обратился к гранильщику.

— Я знаю, что вы честны и у вас горе, поэтому с большим сожалением должен сказать вам, что именем закона я арестую вашу дочь.

— Все открылось!.. Я погибла! — воскликнула перепуганная Луиза и бросилась в объятия отца.

— Что ты говоришь?.. О чем ты говоришь? — бормотал пораженный Морель. — Ты сошла с ума... Погибла?.. Арестовать тебя?.. За что?.. Кто может тебя арестовать?

— Я, именем закона! — И полицейский комиссар показал ему свою перевязь.

— О, я несчастная, несчастная! — вскричала Луиза, падая на колени.

— Как это, именем закона? — бормотал ремесленник, чей разум, потрясенный ночной трагедией, начал мутиться от этого нового удара. — Зачем забирать мою дочь именем закона? Я отвечаю за Луизу, отвечаю... Это дочь моя, достойная дочь... не правда ли, Луиза? Как? Арестовать тебя, когда наш добрый ангел вернул тебя нам, чтобы утешить за смерть моей маленькой Адели? Да полно, все это неправда! И потом, господин комиссар, при всем уважении, арестуют только преступников, вы слышите? А Луиза, моя дочь, не преступница. Ну конечно, ты видишь, дитя мое, он ошибается... Мое имя Морель, другого Мореля нет, а тебя зовут Луиза, есть только одна Луиза, вот так. Видите ли, господин комиссар, это ошибка, наверняка ошибка!

— К сожалению, никакой ошибки нет!.. Луиза Морель, попрощайтесь с вашим отцом.

— Вы отнимаете у меня мою дочь? Вы не смеете! — воскликнул гранильщик, обезумев от горя, и двинулся на комиссара полиции с угрожающим видом.

Родольф схватил его за руку и сказал:

— Успокойтесь, не теряйте надежды. Дочь вернется к вам; ее невиновность будет доказана; я верю, что она не совершила никакого преступления.

— В чем ее обвиняют?.. Она ни в чем не виновата! Ручаюсь вам...

Но тут он вспомнил о золотых, которые Луиза принесла, чтобы оплатить долговую расписку.

— Значит, эти деньги? — воскликнул Морель, бросая на дочь уничтожающие взгляды. — Откуда взяла ты эти деньги сегодня утром?

Луиза поняла.

— Я их не украла! — воскликнула она, и вспыхнувший румянец негодования, искренность ее голоса и жеста успокоили отца.

— Я это знал! — крикнул он. — Вот видите, господин комиссар! А она за всю жизнь не солгала ни разу, клянусь вам. Спросите всех, кто ее знает, и они вам скажут то же самое. Лгать? Для этого она слишком горда, и к тому же долговое письмо оплатил наш благодетель... А это золото, ей оно не нужно; она собиралась вернуть его тому, кто его одолжил, запретив называть его имя... Правда, Луиза?

— Вашу дочь не обвиняют в воровстве, — сказал комиссар полиции.

— Но, господи, в чем же тогда ее обвиняют? Я ее отец и клянусь вам, она ни в чем не повинна, что бы ни говорили. А я за всю свою жизнь тоже ни разу не солгал.

— Зачем вам знать об этом обвинении? — вступился Родольф, тронутый его горем. — Невиновность Луизы будет доказана; особа, которая стремится помочь вам, сумеет защитить вашу дочь... Поэтому мужайтесь! Провидение и на этот раз не оставит вас. Обнимите вашу дочь, вы скоро с ней увидитесь...

— Господин комиссар! — вскричал Морель, не слушая Родольфа. — Вы отнимаете дочь у отца, даже не говоря, в чем ее обвиняют! Я хочу все знать!.. Луиза, может, ты сама скажешь?

— Ваша дочь обвиняется в детоубийстве, — сказал комиссар полиции.

— Я... я не понимаю...

И потрясенный Морель забормотал что-то неясное.

— Вашу дочь обвиняют в том, что она убила своего ребенка, — объяснил комиссар полиции, глубоко потрясенный этой сценой. — Но то, что она совершила это преступление, еще не доказано.

— О нет, нет, этого не было! — с силой воскликнула Луиза, поднимаясь с колен. — Клянусь вам, он был уже мертв! Он уже не дышал, он был совсем холодный... Я потеряла голову, и в этом все мое преступление... Но чтобы я своего ребенка... Нет, нет, никогда!

— Твоего ребенка, несчастная? — вскричал Морель, воздевая обе руки, словно он хотел уничтожить Луизу этим жестом и этим страшным возгласом.

— Пощади, отец, пощади меня! — воскликнула Луиза. Воцарилась тяжкая, жуткая тишина, а затем Морель заговорил еще более страшным голосом:

— Уведите ее, господин комиссар, уведите эту тварь... Она мне больше не дочь...

Гранильщик хотел выйти, но Луиза бросилась ему в ноги, обхватила обеими руками его колени и, откинув голову, закричала с отчаянием и мольбой:

— Отец мой! Выслушайте меня, только выслушайте!

— Господин комиссар, заберите ее, я вам ее оставляю, — повторял гранильщик, тщетно пытаясь освободиться от рук Луизы.

— Послушайте ее! — вмешался Родольф, останавливая его. — Не будьте хоть сейчас таким безжалостным.

— И это она! Господи боже мой, она! — повторял Морель, пряча лицо в ладонях. — Обесчещенная!.. Подлая!..

— А если она приняла бесчестие, чтобы вас спасти? — тихо спросил его Родольф.

Эти слова поразили гранильщика как молния. Он посмотрел на свою заплаканную дочь, все еще обнимающую его колени. Его вопрошающий взгляд был неописуем. И вдруг он проговорил глухим голосом сквозь стиснутые от ярости зубы:

— Нотариус?

Ответ уже дрожал на губах Луизы... Она готова была сказать, но, видимо, какая-то мысль удержала ее; она опустила голову и промолчала.

— Да нет же, еще сегодня утром он хотел посадить меня в тюрьму! — засмеявшись, продолжал Морель. — Значит, это не он? О, тем лучше, тем лучше!.. Ей нечем даже оправдать свою вину, значит, я тут ни при чем, я не виноват в ее бесчестии... и могу проклясть ее без угрызений совести!..

— Нет, нет, не проклинайте меня, отец! Вам я все расскажу, только вам одному. И вы увидите, увидите, достойна ли я прощения...

— Выслушайте ее ради бога! – сказал Родольф.

— О чем она может мне рассказать? О своем бесстыдстве? Пусть расскажет всем, а я подожду...

— Сударь! — воскликнула Луиза, обращаясь к комиссару полиции. — Сжальтесь! Позвольте мне сказать несколько слов моему отцу наедине... прежде чем мы расстанемся, может быть навсегда. И перед вами я все расскажу, наш спаситель, но только вам и моему отцу...

— Я согласен, — сказал комиссар.

— Неужели у вас нет жалости? Неужели вы откажете ей в последнем утешении? — спросил Родольф Мореля. — Если вы хоть немного благодарны мне за все доброе, что я для вас сделал, не откажите вашей дочери в этой последней милости.

После минуты угрюмого и злобного молчания Морель проговорил:

— Пошли!

— Но куда? — удивился Родольф. — Рядом вся ваша семья...

— Куда? — переспросил гранильщик с горькой иронией. — Куда мы пойдем? Наверх, наверх, в мансарду... поближе к телу моей маленькой дочки... Самое подходящее место для таких признаний, не правда ли? Пошли! Посмотрим, посмеет ли Луиза лгать перед трупом своей сестренки. Идем!

И Морель с блуждающим взглядом вышел из комнаты, не оглядываясь на Луизу.

— Сударь, — тихо сказал комиссар Родольфу. — Ради бога, сократите как можете этот тягостный разговор из жалости к несчастному отцу. Вы были правы, боюсь, его рассудок не выдержит, у него и сейчас был уже взгляд безумца...

— Да, я, как и вы, опасаюсь нового и ужасного несчастья. Постараюсь, чтобы это горестное прощание длилось недолго.

И Родольф начал подниматься по лестнице вслед за гранильщиком и его дочерью.

Каким бы ни был странным и зловещим выбор Мореля, он, так сказать, определялся расположением комнат: комиссар полиции согласился ждать у Хохотушки, семья Мореля занимала комнату Родольфа, значит, оставалась только мансарда.

В этот жуткий склеп под самой крышей и пришли Луиза, ее отец и Родольф.

Глава IX. ИСПОВЕДЬ

Жестокое и мрачное зрелище! Посреди мансарды, такой, как мы ее описали, на топчане старой идиотки лежало тело умершей утром девочки, прикрытое рваным одеяльцем.

Потоки яркого света, проникая сквозь узкое окно в потолке, падали на лицо трех актеров этой сцены, превращая их в белые маски с резкими черными тенями.

Родольф стоял, прислонившись спиной к стене; у него было тяжко на душе.

Морель присел на край своего верстака, понурив голову и опустив рук»; пристально и угрюмо смотрел он на топчан, где лежало тельце маленькой Адели.

При виде ее гнев и возмущение гранильщика постепенно уступили место горечи и невыразимой печали; он обессилел и согнулся под тяжестью нового удара судьбы.

Луиза была смертельно бледна и боялась потерять сознание: ее ужасало то, в чем она должна была признаться. И все же она решилась, трепеща, взять руку своего отца, бедную, исхудавшую руку, измученную непосильной работой.

Он не отнял ее, и тогда его дочь с рыданиями осыпала ее поцелуями и вскоре почувствовала, как он легонько прижал свою руку к ее губам. Гнев Мореля улетучился, и из глаз его потекли наконец слезы, которые он так долго сдерживал.

— Отец! Если бы вы знали! — воскликнула Луиза. — Если бы вы знали, какая я несчастная!

— Ох, Луиза, я буду каяться в этом вечно, до конца моей жизни, — ответил, плача, гранильщик. — Ты, о господи, и в тюрьме!.. На скамье подсудимых!.. Ты, такая гордая... когда тебе было чем гордиться... Нет! – воскликнул он снова в приступе боли и отчаяния. — Нет, лучше тебе лежать в смертном саване рядом с твоей несчастной маленькой сестрой!.

— Да, лучше, я бы тоже этого хотела! — ответила Луиза.

— Молчи, несчастное дитя, не надрывай мне сердце... Я не хотел, этого говорить, я забылся... Говори же, но, бога ради, не лги! Какой бы жестокой ни была правда, скажи мне все... чтобы я узнал от тебя, а не от других... Мне будет легче... Говори! У нас мало времени, внизу тебя ждут. Господи, какое горькое расставание!

— Отец, я скажу вам все, — начала Луиза, собрав всю свою решимость. — Но обещайте мне, и пусть наш спаситель обещает, что вы не расскажете об этом никому... никому... Если он только узнает, что я рассказала, о боже мой! — Она содрогнулась от ужаса. — Вы все погибнете, погибнете, как я... потому что вы не знаете могущества и жестокости этого человека.

— Какого человека?

— Моего хозяина...

— Нотариуса?

— Да, — прошептала Луиза и оглянулась, словно боясь, что ее услышат.

— Успокойтесь, — сказал Родольф. — Пусть он могуществен и жесток, мы с ним справимся. К тому же, если я открою кому нужно все, что вы хотите рассказать, это будет только в ваших интересах и в интересах вашего отца.

— И я тоже, Луиза, — подтвердил Морель. — Если я заговорю, то только для того, чтобы тебя спасти. Но что он сделал, этот негодяй?

— Вот еще что, — сказала Луиза, чуть подумав. — Речь пойдет еще об одном человеке, который оказал мне огромную услугу... и всегда относился к моему отцу и к нашей семье с большой добротой. Он уже служил у Феррана, когда я к нему нанялась, и заставил меня поклясться, что я не назову его имени.

Родольф подумал, что, наверное, речь идет о Жермене, и сказал Луизе:

— Если вы имеете в виду Франсуа Жермена, то можете быть спокойны: мы с вашим отцом сохраним его тайну.

Луиза посмотрела на Родольфа с удивлением.

— Вы его знаете? — спросила она.

— Еще бы! Этот добрый, превосходный молодой человек жил здесь месяца три. Значит, он уже работал у нотариуса, когда ты пришла к нему? — спросил Морель. — Но когда ты впервые увидела его, ты как будто его не узнала...

— Так мы условились, отец. У него были важные причины, чтобы никто не знал, что он работает у Феррана. Это я посоветовала ему снять комнату у нас на пятом этаже, зная, что он будет нам добрым соседом...

— Но кто же направил вашу дочь к нотариусу? — спросил Родольф.

— Когда моя жена заболела, я сказал госпоже Бюрет, — она живет здесь и ссужает деньги под заклад, — что Луиза хочет пойти в прислуги, чтобы нам помочь. Госпожа Бюрет знала экономку нотариуса; она дала мне письмо к ней, в котором рекомендовала Луизу как превосходную служанку. Будь оно проклято, это письмо!.. Оно стало причиной всех наших несчастий. Вот так, сударь, моя дочь попала в прислуги к нотариусу.

— Хотя я кое-что знаю о причинах ненависти Феррана к вашему отцу, — сказал Родольф, — все же расскажите, Луиза, что в общем происходило между вами и нотариусом, после того как вы к нему нанялись... Это может пригодиться для вашей защиты.

— В первые дни службы у Феррана мне как будто не на что было жаловаться, — ответила Луиза. — Работать приходилось много, экономка часто обращалась со мной грубо, дом был мрачный, но я все терпела: служба есть служба, и в других домах у меня были бы другие неприятности. У Феррана было суровое лицо, он ходил к мессе, часто принимал у себя священников, в общем, я его не опасалась. Первое время он едва удостаивал меня взглядом и говорил со мной очень строго, особенно при чужих.

Кроме швейцара, который жил в комнате с выходом на улицу, в главном доме, где находится контора, из всей прислуги я оставалась одна с экономкой, госпожой Серафен. Мы жили во флигеле, он стоял в стороне, между садом и двором. Моя комната была на самом верху. По вечерам мне часто становилось страшно, когда я оставалась совсем одна, либо на кухне, в полуподвале, либо у себя в моей комнатушке. Мне порой слышались какие-то глухие страшные звуки на нижнем этаже, где никто не жил и где обычно работал днем Жермен. Два окна этого этажа были замурованы, а одна из толстых тяжелых дверей была усилена железными полосами. Экономка сказала мне, что за ней находится касса господина Феррана.

Однажды я надолго задержалась, чтобы закончить срочную починку белья, и уже ложилась спать, когда услышала, как кто-то крадется по маленькому коридору, в конце которого была моя комната. Кто-то остановился перед моей дверью.

Я думала, что это экономка, но никто не вошел, и я испугалась. Я не смела шевельнуться, только прислушивалась, но за дверью никто не шевелился, а я была уверена, что за ней стоят. Я спросила два раза: кто там? Мне не ответили. Я еще больше испугалась и придвинула к двери комод — у меня не было ни замка, ни засова. Я долго вслушивалась, но никто в коридоре не шевелился. Через полчаса, показавшимися мне вечностью, я улеглась в постель; ночь прошла спокойно. Наутро я попросила экономку сделать на моей двери засов, потому что в ней не было замка. Рассказала ей о моих ночных страхах. Она ответила, что все это мне приснилось, а насчет засова надо просить Феррана. Услышав мою просьбу, он пожал плечами и сказал, что я сошла с ума. Больше я не осмеливалась его просить. Через некоторое время случилось это несчастье с бриллиантом. Мой отец был в отчаянии и не знал, что делать. Я рассказала о его горе госпоже Серафен; она мне ответила: «Наш господин такой милосердный, что, наверное, чем-нибудь поможет вашему отцу». В тот же вечер, когда я прислуживала за столом, господин Ферран вдруг мне сказал: «Твоему отцу нужно тысячу триста франков. Сегодня же скажи ему, чтобы зашел ко мне в контору, я одолжу ему эти деньги. Он честный человек, и надо ему помочь». От такой доброты я расплакалась. Я не знала, как отблагодарить моего хозяина. Но он мне сказал с обычной своей суровостью: «Полно, полно, здесь нет ничего особенного...» Вечером после работы я поспешила принести отцу добрую весть. А на следующий день...

— Я получил тысячу триста франков в долг на три месяца и написал расписку — на предъявителя, — сказал Морель. — Я, как Луиза, едва не плакал от благодарности, называл этого человека моим благодетелем, моим спасителем... Господи, каким же надо быть жестоким, чтобы растоптать мою признательность и мое уважение к нему...

— Эта долговая расписка на предъявителя на такой короткий срок, эта странная предосторожность не вызвали у вас подозрений? — спросил Родольф. — Ведь вы бы не успели вернуть долг!

— Нет, сударь, я думал, что нотариус делает это на всякий случай. К тому же он мне сказал, что дает мне два года. Просто каждые три месяца я для порядка должен давать новую расписку. Но, когда миновал первый срок, он предъявил ее к оплате от третьего лица, денег у меня не было, и суд вынес постановление... Но он сказал мне, чтобы я не беспокоился, мол, это просто ошибка судебного пристава...

— Он хотел держать вас в своей власти, — сказал Родольф.

— Увы, сударь, вы правы. Со дня этого постановления он начал... Но продолжай, Луиза, продолжай! Я уже не знаю, на каком я свете... В голове мутится... В памяти какие-то провалы... Я сойду с ума! Нет, это слишком, я не выдержу, не выдержу!

Родольф успокоил гранильщика... Луиза продолжала:

— Я старалась как могла отблагодарить Феррана за его доброту. И тогда экономка возненавидела меня: она находила какое-то наслаждение в том, чтобы мучить меня, не передавала мне приказы моего хозяина, и я всегда была виноватой; все время придиралась ко мне, и я бы давно ушла -на другое место, но расписка моего отца удерживала меня. Прошло три месяца; Ферран по-прежнему обращался со мной очень грубо перед госпожой Серафен, но иногда он посматривал на меня исподтишка так, что я смущалась, и улыбался, видя, как я краснею.

— Вы понимаете, сударь? — спросил Морель. — Он готовил мне арест за неуплату долга.

— Однажды, — продолжала Луиза, — после обеда экономка ушла, против своего обыкновения; клерки тоже покинули контору — все они живут в городе. И вот Ферран отсылает швейцара с каким-то поручением, и мы остаемся в.доме одни. Я прибиралась в прихожей, он мне позвонил. Я вхожу в его спальную; он стоит перед камином; я подхожу к нему, внезапно он оборачивается и обнимает меня... Лицо его было кроваво-красным, глаза сверкали. Я испугалась до ужаса и сначала не могла шевельнуться, но, хоть он сильней, я отбивалась так отчаянно, что сумела вырваться. Я убежала в прихожую, захлопнула дверь и навалилась на нее всем телом, но ключ торчал с его стороны.

— Вы слышите, сударь, слышите? — пробормотал Морель, обращаясь к Родольфу. — Вот как вел себя этот достойный благодетель!

— Через несколько мгновений дверь подалась под его натиском, — продолжала Луиза. — К счастью, лампа была со мной рядом и я успела ее погасить. Он очутился внезапно в темноте. Он меня позвал, я не ответила. Тогда он сказал дрожащим от злобы голосом: «Если ты попытаешься убежать от меня, твой папаша сядет в тюрьму за тысячу триста франков, которые он мне должен и не может вернуть!» Я его умоляла сжалиться надо мной, обещала делать все что угодно, чтобы услужить ему, отблагодарить за его доброту, но сказала твердо, что никто не заставит меня пойти на крайнее унижение.

— Узнаю мою прежнюю Луизу, — сказал Морель. — Узнаю ее гордую речь. Но все-таки как же?.. Говори, говори...

— Было совсем темно, через минуту я услышала, как мой хозяин ощупью нашел входную дверь и запер ее на ключ. Я была в его власти. Он сбегал к себе и вернулся со свечой. Не могу передать, не смею, как я отбивалась от него, как он мне угрожал, бегал за мной из комнаты в комнату... К счастью, отчаяние, страх и гнев придавали мне силы; мое сопротивление сводило его с ума, он уже не владел собой. Он терзал меня, бил, у меня все лицо было в крови...

— Господи боже мой! — воскликнул гранильщик, вздымая руки к небесам. — Какой зверь! Какое чудовище! Для таких преступников нет достойной казни...

— Возможно, — проговорил Родольф и на миг задумался. Затем-, обращаясь к Луизе, сказал: — Мужайтесь! Расскажите все.

— Эта борьба длилась долго, я уже теряла силы, когда вернулся швейцар и позвонил два раза: так он извещал о срочном письме. Опасаясь, что если я не пойду за письмом, то его принесет швейцар, хозяин пригрозил мне: «Убирайся! Скажешь хоть слово — и твой отец погиб. Если попытаешься уйти от меня, он все равно погибнет. Если будут справляться о тебе, я намекну, хоть и не буду ничего доказывать, что ты воровка, и ты нигде не найдешь себе места. И еще скажу, что служанка ты никудышная...» На следующий день, несмотря на угрозы моего хозяина, я прибежала сюда и все рассказала отцу. Он хотел, чтобы я немедля покинула этот дом... Но тог, — да бы его ждала тюрьма... Даже мой маленький заработок был необходим семье, с тех пор как заболела мать... А если Ферран распустит обо мне всякие слухи, я долго не смогу найти себе другого места.

— Да, — с горечью подтвердил Морель и помрачнел. — Мы были трусами, эгоистами, и мы позволили нашей дочке вернуться туда... О, я говорил вам: нищета, проклятая нищета! На какие подлости она нас толкает!

— Увы, отец! Разве вы не пытались всеми способами раздобыть эти тысячу триста франков? А когда мы увидели, что это невозможно, пришлось смириться.

— Говори, говори... Да, твои близкие стали твоими палачами. Да, мы больше всех виноваты в твоем несчастье. Это правда, — пробормотал гранильщик, закрывая лицо руками.

— Когда я вернулась к моему хозяину, — продолжала Луиза, — он повел себя так, словно между нами не было той ужасной сцены, о которой я вам рассказала: был как прежде суров и резок, о том, что было, не обмолвился ни словом; экономка продолжала преследовать меня, почти не давала, есть, запирая хлеб в буфете, а иногда нарочно обливала всякой дрянью остатки еды, чтобы мне ничего не досталось, — сама-то она почти всегда обедала вместе с Ферраном. Ночью я почти не спала, боясь, что нотариус может в любую минуту войти в мою комнату, которая не запиралась. Он приказал даже вынести из нее комод, чтобы я не могла задвинуть им дверь. У меня остался только один стул, маленький столик и мой сундук. Я старалась нагромоздить все это перед дверью и спала не раздеваясь. Какое-то время он не трогал меня, даже не смотрел в мою сторону. Я начала уже успокаиваться, надеясь, что он больше не думает обо мне. В одно из воскресений, свободный день, я прибежала к отцу с этой доброй вестью; мы все были счастливы!.. Были счастливы... То, что случилось потом, — голос Луизы задрожал, — об этом страшно говорить, я всегда скрывала...

— Да... конечно... я чувствовал... Знал, что ты не говоришь... скрываешь от меня свой секрет... Какую-то тайну! — вскричал Морель; его блуждающий взгляд и странное многословие поразили Родольфа. — Твоя бледность, твое лицо... должны были все мне открыть. Сто раз я говорил твоей матери... но, увы, ха-ха, она меня успокаивала! Вот и добилась, вот и хорошо ей! Чтобы избавиться от нищеты, отдала нашу дочь этому чудовищу!.. А куда пойдет теперь наша дочь?.. На скамью подсудимых... Хорошо ей! А впрочем, кто знает?.. Может быть, и лучше? В самом деле, когда ты беден... А что же другие?.. Ха-ха-ха, другие!..

Внезапно Морель умолк, стараясь собраться с мыслями, стукнул себя по лбу кулаком и воскликнул:

— Ох, я не знаю сам, что говорю... Голова раскалывается, словно я напился...

И он снова спрятал лицо в ладонях.

Родольфа очень встревожила несвязная речь гранильщика, но он постарался, чтобы Луиза этого не заметила.

— Вы несправедливы, Морель, — серьезно сказал он. — Не только ради себя, но ради своей матери, ради своих детей и ради вас несчастная ваша жена не хотела, чтобы Луиза уходила от нотариуса. Она боялась худшего... Не обвиняйте никого... Пусть все проклятия и месть обрушатся на одного человека, на это чудовище лицемерия, которое поставило вашу дочь перед выбором: бесчестие или полная нищета, быть может, ваша смерть и гибель всей вашей семьи; на этого хозяина, который гнусно злоупотребил своей властью... Но, терпение, терпение, говорю я вам; судьба нередко готовит таким преступникам страшное и небывалое отмщение.

Голос Родольфа, когда он заговорил о неотвратимом возмездии судьбы, был проникнут, если можно так сказать, такой уверенностью и убежденностью, что Луиза посмотрела на своего спасителя с удивлением, почти со страхом.

— Продолжайте, дитя мое, — сказал Родольф, обращаясь к Луизе. — Не спрашивайте ничего... Это очень важно, важнее, чем вы думаете.

— Значит, я начала понемногу успокаиваться. Но однажды вечером Ферран и его экономка вышли из дому, каждый из своей двери. Они не стали обедать дома, и я осталась одна. Как обычно, мне оставили мой кусок хлеба, воду и немного вина, а все остальное заперли в буфетах. Я закончила уборку, поужинала, и мне стало боязно одной в этом доме. Я зажгла лампу Феррана и поднялась в свою комнату. Когда он выходил по вечерам, его не надо было ждать. Я принялась за рукоделье, но, странно, сон морил меня... Ах, отец! — вскричала Луиза, прерывая свой рассказ. — Я боюсь, вы не поверите мне, станете обвинять меня во лжи... Но смотрите, над телом моей маленькой несчастной сестры я клянусь вам, что говорю только правду!

— Расскажите подробнее, — попросил Родольф. — Что было потом?

— Увы, вот уже семь месяцев я сама стараюсь понять, что случилось потом, в ту страшную ночь... и не могу. Я чуть с ума не сошла, пытаясь проникнуть в эту тайну.

— Господи! Господи! Что она сейчас нам скажет? — вскричал гранильщик, очнувшись на миг от оцепенения, в которое он то и дело погружался во время рассказа Луизы.

— Я почему-то заснула, сидя на стуле, хотя раньше со мной этого никогда не бывало. Это последнее, что я помню, — продолжала Луиза. — А потом, потом, прости меня, отец, я не знаю! Но клянусь тебе, я не виновата...

— Верю тебе, верю, но говори!

— Я не знаю, сколько проспала, а когда проснулась, лежала на постели в моей комнате, обесчещенная Ферраном, который сидел со мной рядом.

— Ты лжешь, лжешь! — в ярости закричал Морель. — Признайся, что ты уступила насилию из страха, что меня посадят в тюрьму, но только не лги?

— Отец, клянусь вам...

— Ты лжешь, лжешь! Если ты ему уступила, зачем бы он вдруг захотел упрятать меня в тюрьму?

— Уступила! О нет, отец, мой сон был таким глубоким, что я была словно мертвая... Это вам кажется страшным, невероятным... Господи, я сама это знаю и до сих пор не могу понять...

— А я все понимаю, — вмешался Родольф, прерывая Луизу. — Этому человеку не хватало только такого злодеяния. Не обвиняйте вашу дочь во лжи, Морель!.. Скажите, Луиза, когда вы ужинали, прежде чём подняться к себе, вы не заметили никакого странного привкуса в том, что вы пили? Постарайтесь вспомнить, это очень важно.

Немного подумав, Луиза ответила:

— Я в самом деле вспоминаю, что вода с капелькой вина, которую мне оставила как обычно госпожа Серафен, была чуть-чуть горьковатой. Но я не обратила внимания, потому что злая экономка иногда нарочно подсыпала мне в графин соли или перцу.

— Значит, в тот вечер напиток показался вам горьким?

— Да, но не очень, и я все равно его выпила. Я подумала, что вино, наверное, уже обернулось в уксус.

Морель сидел, вытаращив глазами растерянно слушал вопросы Родольфа и ответы Луизы, вряд ли что-нибудь понимая.

— Прежде чем заснуть, сидя на стуле, вы не почувствовали, что голова и моги как бы тяжелеют?,

— Да, у меня стучало в висках, и я плохо себя чувствовала, как при ознобе.

— О негодяй, подлец! — вскричал Родольф. — Знаете, Морель, чем он опоил вашу дочь?

Ремесленник смотрел на него, не отвечая.

— Экономка, его сообщница, подлила Луизе снотворного, скорее всего опиума. Сила и разум вашей дочери были парализованы на несколько часов. А когда она очнулась от наркотического сна, она уже была обесчещена!..

— Ах, теперь я все понимаю! — воскликнула Луиза. — Вы видите, отец, я не так уж виновата, как вам кажется. Отец, отец мой, ответьте мне!

Взгляд гранильщика был ужасающе неподвижен.

Разум этого наивного и честного человека не мог постичь всей глубины столь подлого злодеяния. Он едва понимал, о каком ужасном преступлении рассказывала его дочь.

И к тому же, надо сказать, временами он уже не улавливал смысл слов, мысли его путались и он погружался в бездну, которая для разума так же черна, как непроглядная ночь для зрения, — страшный симптом безумия.

Однако Морель быстро заговорил глухим, прерывающимся голосом:

— Да, да, это очень плохо, очень плохо, плохо... И снова погрузился в апатию.

Родольф смотрел на него с беспокойством. Он боялся, что гнев и возмущение иссякнут в душе несчастного Мореля, как бывает, когда слишком большое горе иссушает слезы.

Стараясь поскорее закончить это тягостное прощание, Родольф сказал Луизе: — Наберитесь мужества! Откройте нам доконца ужасную правду.

— Увы, все, что вы слышали, это только начало. Когда я увидела Феррана рядом со мной, я закричала от страха. Я хотела бежать, он удержал меня силой. Я еще чувствовала себя такой слабой, такой отяжелевшей, наверняка из-за того зелья, о котором вы говорили, что не могла вырваться из его рук. «Зачем же теперь бежать от меня? — спросил Ферран с таким удивлением, что я растерялась. — Что ты капризничаешь? Разве ты не приняла меня по доброй воле?» — «Ах, сударь! — закричала я. — Это недостойно! Вы воспользовались тем, что я спала, и погубили меня. Я все, расскажу отцу!» Хозяин расхохотался. «Я воспользовался твоим сном? Да ты шутишь. Кто поверит в твое вранье? Сейчас четыре утра. Я здесь уже два часа. Похоже, ты спала слишком долго и слишком притворно. Признайся лучше, что отдалась мне по доброй воле. Полно, хватит капризничать, иначе я рассержусь. Твой отец в моей власти, так что незачем тебе меня отвергать. Будь послушной, и мы подружимся. А иначе — берегись!» — «Я все расскажу отцу! — крикнула я. — Он отомстит за меня. Есть справедливость на свете». Ферран посмотрел на меня с удивлением. «Ты совсем сошла с ума? Что ты скажешь своему отцу? Что он уговорил тебя уступить мне? Поступай как хочешь, посмотрим, что он тебе ответит»... — «Господи, это неправда! Вы же знаете, что вошли сюда без моего согласия!» — «Без твоего согласия? И у тебя хватит наглости утверждать это, говорить, будто я тебя изнасиловал? Хочешь, я докажу, что все это вранье? Вчера вечером я велел Жермену, моему кассиру, вернуться в контору к десяти часам, чтобы закончить срочную работу. Он сидел за своими книгами до часу ночи, сидел в комнате, которая прямо под твоей. Спроси его, слышал он крики, шум борьбы, какую мне пришлось вести е тобой там, внизу, когда ты, злючка, не была еще такой покладистой, как сегодня? Так спроси завтра Жермена, и он тебе ответит: этой ночью в доме все было тихо и спокойно».

— Да, он принял все предосторожности, чтобы выйти сухим из воды, — заметил Родольф.

— Я была убита, сударь. Я не знала, что ответить на слова моего хозяина. Я не знала, что мне подлили, и сама не могла понять, почему так крепко спала. Казалось, все было против меня. Если я пожалуюсь, мне никто не поверит, и неудивительно потому, что эта ужасная ночь для меня самой оставалась неразрешимой загадкой.

Глава X. ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Невероятная подлость и лицемерие Феррана поразили Родольфа.

— Значит, вы не осмелились рассказать отцу о гнусном поступке вашего хозяина? — спросил он Луизу.

— Да, сударь. Отец бы мне не поверил. Он посчитал бы, что я заодно с Ферраном. И потом, я боялась, что в порыве гнева он забудет, что его свобода, жизнь всей нашей семьи в руках у моего хозяина.

Желая избавить Луизу от тягостных признаний, Родольф сказал:

— Очевидно, вам пришлось смириться с ролью жертвы этого негодяя из страха за отца и за вашу семью...

Луиза потупила взор и покраснела.

— Но потом его отношение к вам стало не таким жестоким и грубым?

— Наоборот, сударь. Чтобы избежать всяких подозрений, мой хозяин, когда у него, например, бывал в гостях священник церкви Благовещения, особенно строго распекал меня. Он просил господина кюре наставить меня на путь истинный, он говорил, что рано или поздно я погублю свою душу, что я слишком вольно веду себя с его писцами, что я лентяйка, что он держит меня только из жалости к моему отцу и его семье, которым оказывает помощь. Он и правда помог отцу, но все остальное — ложь! Я никогда в глаза не видела ни одного его клерка, все они работали в главном здании конторы, а не в нашем флигеле.

— А когда вы оставались наедине с Ферраном, как он объяснял свои нападки на вас в присутствии кюре?

— Он уверял меня, что просто шутил. Но кюре принимал его обвинения всерьез. Он сурово говорил мне, что на мне лежит двойной грех, если я не веду себя как следует в этом дважды святом доме, где у меня перед глазами всегда пример чистоты и добродетели. Я не знала, что на это ответить, и только краснела, опуская глаза. И мое молчание, мое смущение оборачивались против меня. Мне было так страшно жить, что порою я хотела покончить с собой, но я думала о моем отце, о моей матери, братьях и сестрах, которым я могла хоть немного помочь, и я смирилась. Я была гадкой, презренной, но у меня было утешение: я спасала отца от тюрьмы. А потом, — неотвратимое несчастье, — я почувствовала, что стану матерью... Я поняла, что это моя погибель! Не знаю почему, я все предугадала. Ферран, когда узнал об этом и мог бы стать- ко мне добрее, вместо этого начал придираться и выговаривать мне еще суровее. Но я даже представить не могла, что он мне готовит.

Морель как бы очнулся от своего беспамятства, с удивлением посмотрел вокруг, провел рукою по лбу, словно что-то вспоминая, и сказал своей дочери:

— Я, похоже, забылся. Устал, совсем растерялся от горя... О чем ты говорила?

— Когда Ферран узнал, что я беременна... Гранильщик в отчаянии воздел руки; Родольф успокоил

его одним взглядом.

— Ладно, ладно, я дослушаю все до конца, — пробормотал Морель. — Говори, говори...

— Я спросила Феррана, как мне скрыть свой позор, в котором он был виноват, — продолжала Луиза. — Вы не поверите, отец, как он мне ответил!..

— Что же он ответил?

— Он прервал меня с возмущением и с деланным изумлением, словно ничего не понимал. Он сказал, что я, наверное, сошла с ума. Я была в ужасе, я закричала: «Господи, что же теперь со мной будет? Если вы не пожалеете меня, пожалейте хотя бы вашего ребенка». — «Какой ужас! — воскликнул Ферран, воздев руки к небу. — Ты, подлая тварь! Ты осмелилась обвинить меня, будто я пал так низко, опустился до такой грязной девки, как ты! И у тебя хватает наглости приписать мне плоды твоего распутства, мне, который сотни раз повторял тебе перед самыми достойными свидетелями, что ты погубишь свою душу, презренное создание! Убирайся отсюда немедленно, я тебя увольняю!»

Родолъф и Морель замерли от ужаса; их поразило такое неслыханное лицемерие.

— Да, признаюсь, — сказал Родольф, — подобной подлости я даже не мог себе представить.

Морель ничего не сказал, глаза его расширились до ужаса, лицо исказила страшная гримаса; он сполз с верстака, на котором сидел, внезапно выдернул ящик, выхватил оттуда длинный, остро отточенный нож с деревянной рукояткой и бросился к двери.

Родольф понял его замысел, схватил за руку и остановил.

— Морель, куда вы? Вы погубите себя, несчастный!

— Поберегись! — закричал Морель вне себя от ярости. — Отойди, иначе я убью двоих вместо одного!

Обезумевший ремесленник бросился на Родольфа.

— Отец, это же наш спаситель! — закричала Луиза.

— Ему наплевать на нас! Ха-ха-ха, он хочет спасти нотариуса! — отвечал обезумевший гранильщик, вырываясь из рук Родольфа.

Но через секунду Родольф уверенно, но мягко обезоружил его, распахнул дверь и выкинул нож на лестницу. Луиза бросилась к отцу, обняла его и сказала:

— Отец, это наш благодетель. И ты на него поднял руку! Опомнись!

Эти слова привели Мореля в себя, он закрыл лицо руками и упал на колени перед Родольфом.

— Встаньте, несчастный отец, — с жалостью проговорил Родольф. — Терпение, терпение... я понимаю ваш гнев, я разделяю вашу ненависть, но во имя праведной мести, не мешайте ей свершиться...

— Господи, господи! — вскричал гранильщик, поднимаясь на ноги. — Но что может правосудие, что может закон против такого?.. Несчастные мы люди! Если мы, бедняки, попробуем обвинить этого злодея, богатого, могущественного, всеми уважаемого, над нами просто насмеются!.. Ха-ха-ха! — Он разразился судорожным смехом. — И люди будут правы. Какие у нас доказательства? Да, какие доказательства? Нам не поверят. Поэтому, говорю вам, — вскричал он в новом приступе ярости, — я верю только в справедливость ножа...

— Замолчите, Морель, — печально сказал ему Родольф. — Горе затмило ваш разум. Дайте вашей дочери все досказать... Каждая минута дорога, комиссар ждет ее, а я должен знать все, понимаете? Все!.. Говори, дитя мое!

Морель бессильно упал на свой верстак.

— Незачем говорить вам, как я рыдала, как просила сжалиться, — продолжала Луиза. — Я погибала. Все, это происходило в десять утра в кабинете Феррана, кюре должен был прийти в тот день позавтракать с ним, и он вошел в тот момент, когда мой хозяин осыпал меня упреками и оскорблениями... Появление священника очень ему не понравилось...

— И что он сказал?

— Он сразу переменился, выбрал другую роль. «Посмотрите, господин аббат! — закричал он. — Я говорил вам, что она погубит свою душу! А теперь она погибла навсегда: она только что мне призналась в своем падении и позоре... и умоляла спасти ее... И подумать только, что, я приютил в своем доме эту негодяйку!» — «Немыслимо! — с возмущением воскликнул господин аббат, обращаясь ко мне. — Сколько раз ваш хозяин тут при мне давал вам добрые и праведные советы, и это вас не остановило?.. Вы так низко пали?.. Этому нет прощений! Друг мой, вы были слишком добры к этой несчастной и к ее семье, но снисхождение с вашей стороны было бы слабость. Будьте справедливы, но непоколебимы!» Так сказал аббат, обманутый, как и все, лицемерием Феррана.

— И вы в этот момент не попытались разоблачить негодяя? — спросил Родольф.

— Господи! Я была так перепугана, голова у меня кружилась, я не могла сказать ни слова и все же хотела говорить, хотела оправдаться... «Послушайте, сударь...» — начала я, но Ферран прервал меня: «Ни слова больше, недостойная тварь! — крикнул он. — Ты слышала, что сказал господин аббат? Жалость была бы слабостью. Через час ты должна оставить мой дом!» И, не давая мне времени ответить, он увел аббата в другую комнату.

— После ухода Феррана, — продолжала Луиза, — я не помнила себя. Я представляла, как меня выгонят из этого дома, как я буду искать и не найду себе другого места из-за моего положения и других сведений обо мне, которые разошлет мой хозяин. Я была уверена, что он от злости посадит в тюрьму моего отца. Я не знала, что делать, и убежала в свою комнату.

Часа через два туда пришел Ферран. «Ты собрала свои тряпки?» — спросил он. «Сжальтесь! — взмолилась я, падая к его ногам. — Не прогоняйте меня в моем положении. Что со мной будет? Меня никто не возьмет в услужение!» — «Тем лучше, господь, накажет тебя за твое распутство и твою ложь». — «Вы смеете говорить, что я лгу? — возмущенно воскликнула я. — Вы смеете говорить, что это не вы меня погубили?» — «Убирайся отсюда немедленно, тварь! — закричал он страшным голосом. — Ты еще смеешь клеветать на меня! Так вот завтра, в наказание тебе, я засажу твоего папашу в тюрьму». — «Нет, что вы, что вы, — в испуге сказала я ему. — Я ни в чем не стану обвинять вас, обещаю вам, только не прогоняйте меня... Пожалейте моего отца, мой маленький заработок так нужен нашей семье! Оставьте меня у себя... я ничего не скажу, постараюсь, чтобы никто ничего не заметил, а когда уже будет невозможно скрывать мое горестное положение, ну что ж, тогда вы меня уволите».

Я долго его умоляла, упрашивала, и под конец Ферран согласился оставить меня. Я сочла это великой милостью, настолько положение мое было безысходно. И все же в течение пяти месяцев после этой ужасной сцены мне пришлось очень плохо и очень трудно; только Жермен, которого я видела изредка, с сочувствием спрашивал меня, почему я такая печальная, но я стыдилась сказать ему правду.

— Наверное, в это время он и поселился здесь?

— Да, сударь. Он искал комнату где-нибудь поблизости от бульвара Тампль или от Арсенала. Здесь как раз освободилась комната, та самая, которую вы сейчас занимаете, и она ему подошла. Он съехал месяца два назад и просил никому не давать его нового адреса, который знали только в конторе Феррана.

Попытки Жермена уйти от своих преследователей объяснили Родольфу все эти предосторожности.

— А вам никогда не хотелось рассказать обо всем Жермену? — спросил он Луизу.

— Нет, сударь. Его тоже обмануло лицемерие Феррана: он считал его грубым, слишком требовательным, но честнейшим человеком на свете.

— Когда Жермен жил здесь, он ни разу не слышал, чтобы ваш отец обвинял нотариуса, что тот пытается вас соблазнить?

— Мой отец никогда не говорил о своих опасениях при посторонних, и к тому же в то время я его обманывала. Я уверяла, что Ферран больше не думает обо мне... Увы, бедный мой отец, простите меня за этот обман! Я только хотела вас успокоить, вы теперь понимаете, не правда ли?

Морель ничего не ответил; уронив голову на руки, скрещенные на верстаке, он безмолвно рыдал.

Родольф сделал знак Луизе, чтобы она больше не обращалась к отцу.

— Пять месяцев, — продолжала Луиза, — я плакала и страдала. Каждый день был нескончаемой пыткой. С помощью разных ухищрений мне удавалось скрывать свое положение от всех, но на последних двух месяцах, которые отделяли меня от рокового срока, об этом нечего было и думать. Каждый день все больше страшил меня. Господин Ферран заявил, что больше не хочет меня держать... Я лишалась даже той малости, которая выручала нашу семью. Отец проклял бы меня и выгнал, узнав, что я его обманывала, хотя я желала только не волновать его. Он подумал бы, что я не жертва Феррана, а его сообщница. Что было делать? Где спрятаться? Где найти новое место в моем положении? Мне приходили в голову преступные мысли. Но, по Счастью, я отступила перед ними. Я признаюсь вам в этом, сударь, потому что ничего не хочу скрывать, даже то, что может пойти мне во вред, а также для того, чтобы вы поняли, до какой крайности довела меня бессердечность господина Феррана. Если бы я поддалась жестокому соблазну и совершила преступление, разве он не считался бы соучастником?

Немного помолчав, Луиза с усилием продолжала дрожащим голосом:

— Я слышала от привратницы, что в нашем доме живет один лекарь-шарлатан... и я...

Она не могла больше говорить.

Родольф вспомнил, как при первой встрече с г-жой Пипле, когда она отлучилась, он принял от разносчика письмо на грубой бумаге с измененным почерком и заметил на нем следы слез...

— И вы написали ему, несчастное дитя? Три дня назад!.. Вы изменили почерк и плакали над этим письмом!

Луиза смотрела на Родольфа с ужасом.

— Откуда вы это знаете?

— Успокойтесь. Я был один в привратницкой у госпожи Пипле, когда принесли это письмо, и заметил его случайно.

— Да, вы правы, сударь. В этом письме без подписи я писала господину Брадаманти, что не смею прийти к нему, но прошу встретить меня вечером возле Шато-д'Ор... Я потеряла голову. Я хотела получить от него страшный совет... И вышла от моего хозяина с намерением этот совет исполнить. Но через минуту мысли мои прояснились: я поняла, на какое преступление иду... Я вернулась, встреча не состоялась. В тот же вечер произошла ужасная сцена, из-за которой на меня обрушились новые несчастья.

Ферран подумал, что я ушла часа на два, а я возвратилась очень скоро. Проходя мимо маленькой садовой калитки, я, к своему удивлению, увидела, что она полуоткрыта. Я вошла в сад и отнесла ключ в кабинет Феррана, где обычно его оставляли. Эта комната — самая дальняя в доме, за ней только его спальня — была самым уединенным местом: там он с. кем-то советовался втайне, а обычные дела вел в своей конторе. Вы поймете сейчас, сударь, почему я рассказываю все это так подробно. Я прекрасно знала все входы и выходы этого дома. Я прошла через столовую, где горел свет, вошла в гостиную, где не было света, потом в кабинет перед его спальней. И дверь спальни открылась, когда я хотела положить ключ на стол. Едва мой хозяин заметил меня при свете лампы в своей комнате, он захлопнул дверь за каким-то человеком, которого я не успела разглядеть. И тогда, несмотря на темноту, он набросился на меня, вцепился двумя руками в шею, словно хотел меня задушить, и прошипел с яростью... и в то же время со страхом: «Ты подглядывала? Ты подслушивала за дверью? Что ты слышала, говори! Отвечай, или я тебя задушу!» Но, видно, ему пришло что-то другое в голову, он вытеснил меня в столовую; дверь кладовки была открыта, он грубо втолкнул меня туда и запер.

— И вы ничего не слышали из его разговора?

— Ничего, сударь. Если я знала, что он разговаривает с кем-то в своем кабинете, я не входила туда. Он запрещал это даже госпоже Серафен.

— А когда вы вышли из кладовки, что он вам сказал?

— Меня выпустила экономка, и в тот вечер я не видела больше Феррана. От волнения, от испуга мне стало очень плохо. На другое утро, когда я спускалась по лестнице, я встретила Феррана и вся задрожала, вспомнив его угрозы. Но как же он меня удивил! Он сказал мне почти спокойно: «Ты ведь прекрасно знаешь, что я запрещаю входить в мой кабинет, когда у меня посетители. Но к чему тебя бранить, раз уж тебе и так недолго оставаться в моем доме». И он ушел в свою комнату.

Такое добродушие удивило меня после недавнего приступа ярости. Я, как обычно, занялась домашними делами и хотела уже прибрать в его спальне... Но вы знаете, я так страдала всю ночь, я была такой слабой, удрученной... Когда я вешала какой-то его костюм в темный гардероб рядом с альковом, я вдруг почувствовала страшные боли и в голове у меня все помутилось... Уже падая, я ухватилась за пальто, висевшее на дверце, и стащила его на себя, и оно меня почти всю укрыло.

Когда я пришла в себя, застекленная дверь спальни была закрыта... Я услышала голос Феррана... Он говорил очень громко... Вспомнив о вчерашней сцене, я подумала, что умру, если только шевельнусь. Я подумала; что мой хозяин не заметит меня под этим пальто в темном гардеробе. Если он увидит меня, как объяснить ему эту случайность? Я затаила дыхание и невольно услышала разговор, который наверняка продолжался уже давно.

Глава XI. РАЗГОВОР

— А кто разговаривал с нотариусом в его запертой комнате? — спросил Родольф.

— Не знаю, сударь, – ответила Луиза. — Голос был незнакомый.

— О чем же они говорили?

— Разговор, наверное, шел уже давно, потому что я услышала только обрывки. «Ничего нет проще, — говорил незнакомый голос. — Один парень по прозвищу Краснорукий, старый контрабандист, свел меня с семейкой «речных пиратов»[92] — это по тому дельцу, о котором я только что говорил. Они устроились на мысу маленького островка близ Аньера. Два самых страшных бандита на этом свете! Дедушка и папаша отдали свои головы гильотине, два сынка — на каторге до конца своих дней, но еще осталась мамочка, три сыночка и две девочки — это прохиндеи хуже не придумаешь. Говорят, чтобы шарить по обоим берегам Сены, они спускаются по ночам на лодке до самого Берси! Эти детишки убьют первого встречного за один золотой. Но для этого нам они не нужны. Достаточно, чтобы они приютили нашу даму из провинции. Марсиали, — так зовут моих пиратов, — предстанут перед ней как семья честных рыбаков. Я, от вашего имени, навещу раза два-три вашу юную даму, пропишу ей кое-какие отвары... а примерно через недельку она упокоится на кладбище Аньера. В тихих деревушках люди уходят на тот свет незаметно, как письма, отправленные почтой. А в Париже на все обращают внимание. Но когда вы пришлете вашу провинциалочку на островок под Аньером? Я должен заранее предупредить Марсиалей, какую роль им играть». — «Завтра она прибудет сюда, послезавтра будет у них, — ответил Ферран. — И я предупрежу ее, что доктор Венсан будет о ней заботиться по моему поручению». — «Ладно, пусть я буду Венсаном, — сказал другой голос. — Чем это имечко хуже другого?»

— Это какая-то новая тайна и новое преступление! — воскликнул пораженный Родольф.

— Новая? Нет, сударь, вы увидите, что она связана с преступлением, которое вам уже известно, — возразила Луиза и продолжала: — Я услышала, как передвигаются стулья; разговор был окончен. «Я не прошу открыть мне тайну, — сказал Ферран. — Вы меня держите в своей власти, и я вас держу». — Это значит, что мы всегда будем помогать друг другу и никогда не будем друг другу вредить, — ответил незнакомец. — Видите, как я усердствую! Получил ваше письмо вчера в десять вечера, а утром я уже у вас. До свидания, друг и сообщник, не забудьте островок под Аньером, рыбака Марсиаля и доктора Венсана. Эти три магические имени — гарантия, что ваша провинциалка не протянет и недели». — «Подождите, — сказал Ферран. — Я отодвину секретный засов в кабинете и посмотрю., нет ли кого-нибудь в прихожей, чтобы вы могли спокойно выйти через садовую калитку, как вы сюда вошли...» Ферран вышел, потом вернулся, и наконец я услышала, как он удалился с тем человеком, чей голос я слышала...

Вы можете понять, в каком я была ужасе во время всего этого разговора и совсем пришла в отчаяние, невольно подслушав об этой тайне. Часа через два госпожа Серафен пришла за мной в мою комнату, куда я поднялась, вся дрожа. Мне было очень плохо, как никогда. «Хозяин зовет

вас, — сказала она. — Вам выпало счастье, которого вы не заслуживаете. Спускайтесь скорее! Ах, бедняжка, какая она бледная! Но то, что вы сейчас услышите, вернет вам румянец».

Я последовала за госпожой Серафен. Ферран был в своем кабинете. Увидев его, я невольно задрожала, хотя вид у него был не такой суровый, как обычно. Он долго, пристально смотрел на меня, словно хотел прочесть мои мысли. Я опустила глаза. «Похоже, вы очень страдаете?» — спросил он. «Да, сударь», — ответила я и очень удивилась про себя, что он обращается ко мне на «вы» против своего обыкновения. «Да это и понятно, — продолжал он. — Причиной всему ваше положение и попытки его скрыть. Однако, несмотря на все ваше вранье, плохое поведение и вчерашнюю нескромность, я вас жалею, — добавил он более мягким тоном. — Через несколько дней вам уже будет невозможно скрывать вашу беременность. И хотя я выговаривал вам, как вы того заслуживаете, перед нашим кюре, такой скандал опозорит мой дом в глазах всех наших прихожан, и к тому же опозорит вашу семью... Учитывая все это, я хочу вам помочь». — «Ах, сударь! — воскликнула я. — За эти добрые слова я готова все забыть!» — «Что забыть?» — жестко спросил он. «Ничего, ничего, простите меня», — спохватилась я, боясь, что он вдруг рассердится, и надеясь, что сегодня он будет ко мне милосерднее. «Так слушайте меня! — продолжал он. — Вы пойдете сегодня к отцу. Вы ему скажете, что я посылаю вас на два-три месяца в деревню следить за домом, который я недавно там купил. За время вашей отлучки я буду посылать ему ваш заработок. Завтра вы покинете Париж. Я дам вам рекомендательное письмо к госпоже Марсиаль, матери честной семьи рыбаков, которые живут близ Аньера. Вам следует сказать, что вы из провинции, и ни слова больше. Позднее вы узнаете, что все это делается в ваших интересах. Матушка Марсиаль будет ухаживать за вами как за родной дочерью; врач моих друзей, доктор Венсан, будет заботиться о вас, как этого требует ваше положение... Вы видите., как я к вам добр!»

— Какой ужасный замысел! — воскликнул Родольф. — Теперь я все понимаю. Он думал, что вы накануне подслушали что-то очень опасное для него, и решил от вас избавиться. И ему, наверное, было выгодно обмануть своего сообщника, представив вас какой-то женщиной из провинции. Представляю, как вы ужаснулись этому предложению!

— Да, это был страшный удар. Я была потрясена и ничего не могла ответить. Я смотрела на Феррана с ужасом, голова у меня кружилась. Я уже хотела рискнуть жизнью и сказать ему, что утром подслушала его разговор с незнакомцем, но, к счастью, вспомнила о новых опасностях, которыми грозило мне это признание. «Вы что, не понимаете меня?» — раздраженно спросил он. «Нет, сударь... Да, сударь, — ответила я, вся дрожа. — Но я не хотела бы ехать в деревню». — «Почему бы это? Там, куда я вас посылаю, за вами будет прекрасный уход...» — «Нет, нет, я не поеду! Лучше я останусь в Париже, здесь моя семья, отец... Лучше я признаюсь ему во всем, лучше умру от стыда, если так доведется...» — «Значит, ты отказываешься? — спросил Ферран, все еще сдерживая гнев, и внимательно посмотрел на меня. — Почему ты вдруг изменила свое решение? Ты ведь только что соглашалась...» Я поняла, что, если он догадается, я погибла. Я ответила ему, что не думала, что придется уезжать из Парижа, где моя семья. «Но ведь ты опозоришь свою семью, негодяйка!» — закричал он. Уже не владея собой, он схватил меня за руку и дернул так сильно, что я упала. «Даю тебе срок до завтра! — кричал он. — А завтра ты либо поедешь к Марсиалям, либо пойдешь к своему папеньке и скажешь ему, что я тебя выгнал, а он отправится.в тюрьму!»

Я осталась одна, на полу в его кабинете. Подняться не было сил. Прибежала госпожа Серафен, услышав громкий голос своего хозяина. С ее помощью я кое-как добралась до своей комнаты, слабея на каждом шагу. И сразу упала на кровать. Я не вставала дотемна, так потрясли меня все эти ужасы! А к часу ночи у меня начались невыносимые боли и судороги, я поняла, что до срока рожу этого несчастного ребенка.

— Почему вы не позвали на помощь?

— О, я не смела! Ферран хотел избавиться от меня, он наверное послал бы за доктором Венсаном, который убил бы меня в его доме, а не в доме этих Марсиалей... Или сам Ферран задушил бы меня, а потом сказал, что я умерла при родах... Увы, сударь, это, наверное, были безумные мысли, но тогда они меня преследовали, и это стало причиной моей погибели. Если бы не эти страхи, если бы я позвала на помощь, меня бы не обвинили в том, что я убила своего ребенка. Но я боялась позвать, боялась, что услышат мои крики, и кусала, затыкала себе рот простынями. И наконец, в ужасных страданиях, одна, в темноте, я родила несчастное создание, которое наверняка погибло из-за этих преждевременных родов... Я не убила его, господи, не убила! В той ночи у меня был миг горького счастья, когда я прижала мое дитя к груди!..

Голос Луизы угас, и она зарыдала.

Морель слушал рассказ своей дочери со странной апатией, угрюмым безразличием, которое все больше пугало Родольфа.

Гранильщик по-прежнему сидел, опершись локтями о верстак и обхватив голову руками, но, увидев, что Луиза рыдает, он пристально посмотрел на нее и забормотал:

— Она плачет... Плачет... Почему она плачет? И, мгновение поколебавшись, продолжал:

— Знаю, знаю... это нотариус... Говори, бедняжка Луиза... ты моя дочь... я люблю тебя... всегда люблю... Но вот сейчас... я тебя не узнал... Слезы помешали... О господи, господи! О, моя голова... Как же больно!

— Вы видите, отец, я ни в чем не виновата?

— Да... вижу...

— Это страшное несчастье, но я так боялась нотариуса!

— Нотариус... Да, я тебе верю... Он плохой человек, плохой...

— Теперь вы меня простите?

— Да...

— Это правда, отец?

— Да... Это правда... О, я тебя люблю... всегда люблю... хотя не могу сказать... О, моя голова... Голова!..

Луиза со страхом посмотрела на Родольфа.

— Он страдает, дайте ему немного успокоиться. И продолжайте.

Несколько раз с беспокойством взглянув на Мореля, Луиза продолжила свой рассказ.

— Я прижала к себе мое дитя... и удивилась, не слыша его дыхания. Но я сказала себе: такой маленький ребенок дышит так тихо, что его не услышишь... а потом он мне показался совсем холодным... Я не могла зажечь свечу, у меня все отнимали... Дождалась, пока не рассвело, и все прижимала его к груди, стараясь согреть... но он все больше холодел. Я еще говорила себе: бедняжка, он так замерз, потому что в комнате холодно.

При первых лучах рассвета я поднесла моего ребенка к окну, посмотрела... Он был окоченелый, холодный как лед! Я припала губами к его ротику, чтобы почувствовать дыхание... приложила руку к его сердцу... Оно не билось... он умер!

Луиза залилась слезами.

— Ах, в этот миг со мной что-то случилось, что-то невыразимое! Смутно помню, что было потом, все как во сне: отчаяние, ужас и ненависть, но больше всего — страх! Нет, я уже не боялась, что Ферран меня задушит, но я боялась, что, если найдут моего мертвого ребенка рядом со мной, меня обвинят, что я его убила. И мелькнула вдруг одна только мысль: спрятать его тельце, чтобы никто не нашел. Тогда никто не узнает о моем позоре, отец не будет гневаться на меня, Ферран не станет меня преследовать, потому что теперь, без ребенка, я смогу уйти от него, наняться служанкой в какой-нибудь другой дом и зарабатывать хоть немножко, чтобы помогать семье...

Увы, сударь, эти мысли заставили меня ни в чем не признаваться и спрятать мертвого младенца. Да, я была не права, но в моем положении, когда я мучительно страдала и чуть не сходила с ума, когда мне отовсюду грозила смерть, я не подумала о том, что меня ждет, если все откроется...

— Боже, какие мучения, какая безысходность, — удрученно проговорил Родольф.

— Быстро светало, и у меня оставалось всего несколько минут, пока в доме не проснулись, — продолжала Луиза. — Я больше не колебалась, завернула моего ребенка, как могла, спустилась потихоньку, дошла до самого дальнего угла сада, чтобы выкопать могилку и похоронить его там, но за ночь земля промерзла. Тогда я спрятала мертвое тельце в погреб, куда зимой никто не заходил, накрыла его пустыми ящиками нз-под цветов и вернулась к себе в комнату. Никто меня не заметил.

Обо всем этом у меня сохранилось лишь смутное воспоминание. Я была очень слаба и до сих пор не понимаю, как я нашла в себе силы и смелость сделать все это. В девять часов госпожа Серафен пришла узнать, почему я не встаю. Я ответила, что заболела, и умоляла позволить мне провести один день в постели, а завтра я покину дом, потому что Ферран меня увольняет. Через час он явился ко мне сам. «Вот видите, вам стало хуже, — сказал он. — А все из-за вашего упрямства. Если бы воспользовались моей добротой, вы сегодня были бы в семье славных людей, которые окружили бы вас участием и заботой. Впрочем, я и сейчас не оставлю вас: не такой уж я жестокий. Вечером к вам зайдет доктор Венсан».

От этой угрозы я содрогнулась. Я ответила, что накануне была не права, когда отказалась от его предложения, что сейчас я его принимаю. Однако пока еще слишком плохо себя чувствую и не смогу сразу уехать, но завтра мне наверняка станет лучше и я отправлюсь к Марсиалям, так что доктора Венсана беспокоить совершенно незачем. Я хотела только выиграть время, а на самом деле твердо решила назавтра покинуть этот дом и уйти к отцу, надеясь, что он никогда ничего не узнает. Мой ответ успокоил Феррана, и он проявил ко мне даже некоторую снисходительность и первый раз в жизни поручил меня заботам госпожи Серафен.

Весь день прошел в смертельной тревоге: я дрожала от страха, боясь, что кто-нибудь случайно найдет моего мертвого ребенка. Я молила только об одном: чтобы скорее потеплело, земля оттаяла и я могла бы его похоронить... Но пошел снег... и это тоже внушило мне надежду... Весь день я пролежала в постели.

Наконец, когда все уснули, я нашла в себе силы встать и добраться до дровяника; там я взяла топор для колки дров, чтобы вырубить в заснеженной земле могилку... Мне удалось это сделать ценой мучительных усилий... Тогда я взяла трупик и, обливая его слезами, похоронила, как могла, в маленьком ящике из-под цветов. Я не знала погребальных молитв, а потому прочитала над ним «Отче наш» и «Ave», моля бога, чтобы он принял его невинную душу в рай... Я думала, силы оставят меня и я не смогу засыпать землей этот маленький гробик... Мать, хоронящая своего ребенка!.. И все же я справилась... Чего это мне стоило, знает один лишь бог! Поверх земли я нагребла немного снега, чтобы ничего не было заметно. Мне светила луна. Надо все было скрыть, я долго не решалась уйти... Бедная малютка, в холодной земле, под снегом... Я знала, что он мертв, но мне почему-то казалось, что он страдает от холода... Наконец я вернулась в свою комнату и легла, меня всю трясло, и у меня был жар... Утром Ферран прислал узнать, как я себя чувствую; я ответила, что немного лучше и назавтра наверняка смогу уехать в деревню. Весь день я тоже пролежала, чтобы набраться сил. Вечером я встала и спустилась в кухню погреться; я сидела там долго совсем одна. Потом вышла в сад помолиться последний раз.

Когда я возвращалась к себе в комнату, мне повстречался Жермен на площадке лестницы перед кабинетом, где он иногда работал... он был очень бледен... Сунул мне в руку тяжелый сверток и очень быстро проговорил: «Завтра рано утром должны арестовать вашего отца по долговой расписке на тысячу триста франков. Заплатить ему нечем. Поэтому вот деньги... Как только рассветет, бегите к нему!.. Сегодня наконец я раскусил этого Феррана: он очень злой человек... Но я его разоблачу!.. Главное, никому не говорите, что эти деньги от меня»..

Он не дал мне времени даже поблагодарить его и быстро сбежал по лестнице вниз.

Глава XII. БЕЗУМИЕ

Этим утром, — продолжала Луиза, — пока в доме Феррана никто еще не вставал, я прибежала сюда с деньгами, которые дал мне Жермен, чтобы спасти моего отца. Но их оказалось недостаточно, и, если бы не ваша щедрость, я не смогла бы вырвать его из рук судебных приставов... Наверное, после моего ухода от Феррана они поднялись в мою комнату и нашли там следы, которые позволили им сделать ужасное открытие. Прошу вас, сударь, о последней услуге, — проговорила Луиза, вынимая сверток с золотыми, — можете вы вернуть эти деньги Жермену?.. Я обещала не говорить никому, что он служит у нотариуса, но, поскольку вы это уже знали, я не выдам его тайну... А теперь, сударь, повторяю еще раз: бог свидетель, я не солгала ни единым словом... Я не старалась снять с себя вину, а только...

Но, внезапно прервав свою речь, Луиза в ужасе закричала:

— Сударь, взгляните на моего отца!.. Смотрите, что это с ним?!

Морель слушал последнюю часть рассказа дочери с мрачным безразличием, которое Родольф объяснил себе полным упадком сил несчастного ремесленника. «После целого ряда страшных потрясений, следовавших одно за другим, силы его иссякли, чувствительность притупилась, и он уже не может даже возмущаться», — думал Родольф.

Но он ошибался.

Подобно пламени факела, который то угаснет, то разгорится, меркнущий разум Мореля иногда еще вспыхивал, освещая отдельные сцены отблесками понимания, но вдруг заколебался и... угас.

Совершенно безразличный ко всему, что говорилось и происходило вокруг него, гранильщик тихо сошел с ума.

Хотя его шлифовальный круг находился на другом конце верстака, а под рукой у него не было ни драгоценных камней и никаких орудий, ремесленник внимательно и прилежно выполнял свою обычную работу с помощью воображаемых инструментов.

Он сопровождал эту пантомиму тихим жужжанием, воспроизводя звук вращающегося шлифовального колеса.

— Смотрите, смотрите, — продолжала Луиза со все возрастающим страхом. — Что с ним?

Затем она приблизилась к ремесленнику.

— Отец, вы меня слышите? Отец!

Морель посмотрел на нее мутным и неопределенным, ничего не выражающим взглядом, свойственным тихопомешанным.

Не прекращая своей воображаемой работы, он заговорил негромко и печально:

— Я должен тысячу триста франков... это цена за жизнь Луизы. Надо работать, работать... О, я заплачу, заплачу, заплачу...

— Господи, но это немыслимо! Это не может продолжаться! Ведь он не совсем сошел с ума, не правда ли? — вскричала Луиза душераздирающим голосом. — Он придет в себя... Это лишь минутное затмение.

— Морель, друг мой! — обратился к нему Родольф. — Мы здесь, рядом с вами. Вот ваша дочь, и она ни в чем не повинна...

— Тысячу триста франков! — проговорил гранильщик и продолжал свою воображаемую работу, не глядя на Родольфа.

— Отец! — воскликнула Луиза, бросаясь перед ним на колени и хватая его за руки. — Это я, твоя дочь Луиза!

— Тысяча триста франков, — повторил он, с трудом вырываясь из объятий дочери. — Тысяча триста франков... А иначе, — добавил он шепотом, словно доверяя величайшую тайну, — иначе Луизу ждет гильотина...

И он снова принялся вращать воображаемый шлифовальный круг.

Луиза закричала:

— Он сошел с ума! Он безумен! И все из-за меня... Я всему причина. О господи, господи, но я не виновата... Я не хотела сделать ничего дурного... Это все он, этот зверь, чудовище!

— Успокойся, бедное дитя, наберись храбрости, — сказал Родольф. — Не будем терять надежды... Может быть, это только временное помешательство. Ваш отец слишком настрадался; столько несчастий, и все одно за другим, этого никто бы не перенес... Разум его затмился, однако будем надеяться, что не надолго.

— Но моя мать, моя бабушка, сестры, братья, что с ними станет? — воскликнула Луиза. — Теперь у них нет ни отца, ни меня... Они умрут от голода, нищеты и отчаяния!

— Вы забыли обо мне... Успокойтесь, у них ни в чем не будет недостатка... И наберитесь храбрости, говорю я вам. Ваше признание поможет покарать опасного преступника. Вы убедили меня в своей невиновности, и она будет признана всеми, я в этом уверен.

— Ах, сударь, вы видите, сколько зла причиняет этот человек: бесчестие, безумие, смерть... И никто ничего с ним не может поделать! От одной этой мысли мне не хочется жить!

— Пусть другая мысль поможет вам перенести все беды.

— Что вы хотите сказать, сударь?

— Унесите с собой уверенность, что ваш отец, вы сами и все ваши близкие будут отомщены.

— Отомщены?

— Да! Клянусь вам! — торжественно ответил Родольф. — Клянусь вам, когда преступления этого человека будут доказаны, он жестоко поплатится за бесчестие, смерть и безумие, которые сеет вокруг себя. И если даже закон окажется бессильным покарать его, если его хитрость и ловкость столь же непомерны, как его злодеяния, против его хитрости найдется другая хитрость, против его ловкости — другая ловкость, против его злодеяний — еще более страшные, но праведная неотвратимая месть не будет похожа на трусливое и тайное убийство.

— Ах, сударь, да услышит вас бог! Я не думаю об отмщении за мои страдания, я думаю о безумном отце, о моем ребенке, который ни минуты не прожил...

Луиза сделала последнюю попытку вырвать Мореля из мрака безумия.

— Прощай, отец, прощай! — воскликнула она. — Меня уводят в тюрьму... Я больше тебя не увижу! Твоя Луиза прощается с тобой. Отец, отец мой, отец!

Но он не ответил на эти душераздирающие призывы.

Ничто не пробудилось в его несчастной помраченной голове, ничто...

Струны родительских чувств, которые труднее всего разорвать, даже не дрогнули, не отозвались.

Дверь мансарды открылась. Вошел полицейский комиссар.

— Время истекло, — сказал он Родольфу. — К сожалению, должен вам сказать, что эта беседа не может быть продолжена долее.

— Эта беседа окончена, — с горечью ответил Родольф, показывая на Мореля. — Луизе нечего больше сказать своему отцу, потому что он не слышит свою дочь... Он сошел с ума.

— Господи боже мой! Этого я и боялся! — воскликнул комиссар. — Какой ужас!

Он живо приблизился к ремесленнику и после минутного осмотра убедился в горестной истине.

— Ах, сударь, — печально сказал он Родольфу, — я с самого начала искренне желал, — чтобы невиновность этой юной девушки была признана и доказана! Однако после такого несчастья я не стану ограничиваться одними пожеланиями, нет! Я расскажу об этой семье, такой честной и такой обездоленной, я расскажу о последнем ужасном ударе, который ее поразил, и можете не сомневаться, судьи найдут еще одну причину, чтобы оправдать обвиняемую.

— Хорошо, сударь, — согласился Родольф. — Поступая таким образом, вы не только выполняете свои обязанности, вы исполняете священный долг.

— Поверьте мне, наши обязанности почти всегда тяжелы и печальны, поэтому мы всегда радуемся и бываем счастливы, когда можем оказать помощь добрым и честным людям.

— Еще одно слово, сударь. Признания Луизы Морель убедили меня в ее невиновности. Можете вы мне сказать, как было открыто ее так называемое преступление, вернее, кто об этом донес?

— Сегодня утром, — ответил комиссар, — ко мне явилась экономка господина Феррана и заявила, что после поспешного бегства Луизы Морель, которая, как она знает, была на седьмом месяце беременности, она поднялась в ее комнату и нашла там следы тайных родов. После недолгих поисков следы на снегу позволили ей обнаружить труп новорожденного младенца, похороненного в саду.

После ее заявления я прибыл на Пешеходную улицу. Господин Ферраи был возмущен, что такой скандал произошел в его доме. Кюре из церкви Благовещения, за которым он послал, тоже подтвердил, что дочь Мореля призналась перед ним в своем грехе и просила своего хозяина проявить к ней жалость и милосердие. Кроме того, он часто слышал, как господин Ферран самым строгим тоном предостерегал Луизу Морель, предсказывая ей, что рано или поздно она себя погубит. «И предсказания его исполнились самым прискорбным образом», — добавил священник. Негодование господина Феррана, — продолжал комиссар, — показалось мне таким справедливым, что я его разделил. Он сказал мне, что Луиза Морель наверняка укрылась у своего отца. Я тотчас направился сюда. Преступление было явным, и у меня имелись все основания для немедленного ареста.

Родольф с трудом удержался, услышав о негодовании Феррана. Он сказал полицейскому комиссару:

— Благодарю вас, бесконечно благодарю за вашу снисходительность и за то, что вы хотите помочь несчастной Луизе. Я попрошу отвести ее бедного отца в сумасшедший дом, а также мать его жены, такую же помешанную.

Он обратился к Луизе, которая все еще стояла на коленях перед отцом, тщетно пытаясь вернуть его к разуму:

— Дитя мое, вам придется уйти, не повидавшись с матерью. Избавьте ее от тягостного прощания... О судьбе ее не беспокойтесь: отныне ваша семья ни в чем не будет нуждаться, мы найдем женщину, которая позаботится о вашей матери, ваших сестрах и братьях, и ваша добрая соседка, Хохотушка, присмотрит за всем. Что касается вашего отца, то будет сделано все, чтобы он оправился как можно скорее. Мужайтесь и верьте мне: честные люди нередко подвергаются самым жестоким испытаниям, но всегда выходят из них еще более закаленными, еще более сильными и достойными.

Через два часа после ареста Луизы, Давид, по приказу Родольфа, отвез гранильщика и старую идиотку в Шарантон[93], где им были обеспечены отдельные комнаты и самое внимательное лечение.

Морель покинул свой дом на улице Тампль без всякого сопротивления: он пошел туда, куда его повели, безразличный ко всему; его помешательство было тихим, безобидным и печальным.

А бабушка хотела есть. Ей показали мясо и хлеб, и она пошла за мясом и хлебом.

Драгоценные камни ювелира, оставленные его жене, были в тот же день переданы посреднице, г-же Матье, которая приехала за ними.

К несчастью, за нею неотступно следил Хромуля, узнавший об истинной ценности якобы фальшивых бриллиантов из подслушанного разговора Мореля с судебными приставами. Сын Краснорукого выяснил, что она жила на бульваре Сен-Дени в доме номер одиннадцать.

Хохотушка с большой осторожностью рассказала Мадлен Морель о том, что ее муж помешался, и об аресте Луизы. Сначала Мадлен горько плакала, рыдала, но, когда первый приступ отчаяния и боли прошел, это несчастное, слабое и легкомысленное создание успокоилось, видя, что сама она и ее дети ни в чем не нуждаются благодаря щедрости их благодетеля.

Что касается Родольфа, то его одолевали самые мрачные мысли он думал о признаниях Луизы.

«Такую подлость видишь на каждом шагу, — говорил он себе. — Уговорами или силой хозяин овладевает служанкой; иногда запугивает ее, иногда застает врасплох, но во всех случаях добивается своего благодаря превосходству господина над своей рабыней.

Эта растленность нисходит от богатого к бедному и не щадит даже святости домашнего очага; она отвратительна, когда ее принимают добровольно, но становится ужасной и преступной, когда ее навязывают силой.

Это подлое и грубое порабощение, варварское и бесчестное унижение живого существа, которое в страхе отвечает на посулы своего хозяина слезами, на его похотливые приставания — дрожью ужаса и отвращения.

А что потом ждет несчастную женщину? — продолжал размышлять Родольф. — Почти всегда отчаяние и безразличие ко всему на свете, нищета, проституция, кражи, а иногда и детоубийство!

И какие страшные у нас об этом законы!

Каждый соучастник преступления отвечает за преступление.

Каждый скупщик краденого приравнивается к вору.

Это справедливо.

Но если человек от безделья соблазняет юную, невинную нечистую девушку, делает ее матерью, а потом бросает ее, оставляя ей только позор, нищету и отчаяние, и толкает к детоубийству, за это ей приходится отвечать только своей головой...

Посмотрят ли на этого человека как на ее соучастника?

Смешно! Что он такого сделал? Да это же так, пустячок, любовная шалость с хорошенькой куколкой... Однодневный каприз!.. Сегодня одна, завтра другая...

Мало того, если этот человек обладает оригинальным и лукавым характером и к тому же считается честнейшим из людей, он может пойти в суд, полюбоваться своей жертвой на скамье обвиняемых.

Если его случайно привлекут как свидетеля, он может позабавиться и ответить этим слишком любопытным людишкам, озабоченным только тем, как бы поскорее отправить на гильотину эту бедную девушку во славу отечества и общественной морали:

«Я хочу сообщить суду нечто очень важное». — «Говорите!» – «Господа присяжные, эта несчастная была добродетельна и чиста, это святая правда... я ее соблазнил, и это тоже правда... Я стал отцом ее ребенка, не отрицаю...

Но поскольку она блондинка, я ее бросил ради другой, брюнетки, и это опять-таки истинная правда.

Но при этом я пользовался своим неотъемлемым правом выбора, священным правом, которое признано обществом и законом». — «В самом деле, этот молодой человек совершенно прав, — скажут друг другу присяжные шепотком. — Нет такого закона, чтобы судить его, если он сделал младенца блондинке, а потом увлекся молоденькой брюнеткой. Он просто шалопай!»

«А теперь, господа присяжные, эта несчастная уверяет, будто убила своего ребенка, я бы даже сказал, нашего ребенка, потому что я ее бросил...

Потому что она осталась одна, в безысходной нищете, испугалась и потеряла голову. Но почему? Потому что если бы ей пришлось сохранить своего ребенка, — объяснит вам она, — если бы ей пришлось ухаживать за ним, она бы не смогла вернуться в свою мастерскую и заработать на жизнь себе и младенцу, плоду нашей любви.

Но я полагаю, что ее оправдания ничего не стоят, разрешите вам это сказать, господа присяжные!

Разве мадемуазель не могла пойти рожать в приют Ля Бурб... если там было место?

Разве мадемуазель не могла в самый критический момент явиться к комиссару полиции своего квартала и признаться ему в своем, скажем, позоре, чтобы получить разрешение отнести своего младенца в Дом подкидышей?

И наконец, разве мадемуазель не могла найти какой-нибудь другой, не столь варварский способ избавиться от плода наших заблуждений и наслаждений, пока я покуривал в кофейной, поджидая свою новую любовницу?

Признаюсь вам, господа присяжные, я нахожу ее способ слишком диким и слишком удобным для нее. Она хотела только избавиться от всяких забот на будущее!

Подумайте, господа присяжные! Эта девушка должна была не только терпеть позор и унижение, вынашивая девять месяцев незаконного ребенка. Ей бы пришлось еще его выкармливать и растить! Заботиться о нем, воспитывать его, чтобы он стал таким же честным молодым человеком, как его отец, или такой же честной девушкой, не похожей на свою развратную мать... Ибо материнство — священный долг, черт побери! И негодяйки, которые им пренебрегают, которые топчут ногами священные материнские обязанности, не матери, а изуверки, и они достойны самого сурового, примерного наказания!

Поэтому, господа присяжные заседатели, прошу вас: поскорее отдайте эту мерзавку палачу. Этим вы совершите акт, достойный неподкупных и добродетельных, твердых и просвещенных граждан. Dixi»[94].

Этот господин рассматривает данное дело с точки зрения высокой морали, — добродушно скажет какой-нибудь разбогатевший шляпник или старый ростовщик из числа присяжных. — Он сделал то, что и мы бы с вами сделали на его месте, черт побери! Посмотрите, какая она хорошенькая, эта блондиночка, хотя и бледненькая... Этот молодец, как говорится, «кружит головы блондинкам и брюнеткам». Ну и что? Закон не запрещает. А что до этой несчастной, то в конечном счете она сама во всем виновата. Почему она ему не сопротивлялась? Не пришлось бы тогда совершать такого преступления, ужасного преступления, постыдного, позорного для всех, для всего нашего общества». И этот разбогатевший шляпник или старый ростовщик будут правы, абсолютно правы.

В чем можно упрекнуть ловкого соблазнителя? Разве он был прямым или косвенным участником преступления, разве он несет за него моральную или материальную ответственность? Ведь он ничего не сделал! Счастливый пройдоха только совратил красивую девушку, а потом ее бросил, в чем сам признался. Ну и что? Есть такой закон, который это запрещает?

И все наше общество в таких случаях уподобляется папаше из какой-то полупохабной сказочки, который кричит:

«Берегите ваших кур, соседи! Мой петух вылетел из курятника! Я умываю руки...»

Но если какой-нибудь бедолага, из нужды или по глупости, не зная законов, которые не может прочитать, в простоте душевной купит краденую тряпку, он получит двадцать лет каторги как скупщик краденого, точно так же, как вор, — двадцать лет каторги.

И в этом есть железная логика.

Без скупщиков краденого не было бы и воров.

Без воров не было бы скупщиков краденого.

Нет, хватит шалости! Поменьше милосердия! Не разбирая, кто стал жертвой и кто был палачом!

Пусть даже самая малая причастность к преступлению будет наказана самой страшной карой!

Подумаем... В этой суровой и благодатной мысли есть высокая мораль.

Преклонимся перед обществом, которое провозгласило такие законы... Однако вспомним, что это общество, неумолимое по отношению к соучастию в малейших преступлениях против собственности, устроено таким образом, что если наивный и неискушенный человек попытается доказать, что бесчестный соблазнитель пусть не материально, но хотя бы морально отвечает за позор покинутой им девушки, его просто поднимут на смех.

А если этот простак попробует возразить, что без отца... не было бы и младенца, то же самое общество завопит, что он зверь, негодяй и сумасшедший.

И будет право, опять же право, ибо в конечном счете этот господинчик, который мог бы наговорить присяжным такие красивые слова, сможет потом преспокойно пойти полюбоваться, как его любовнице отрубят голову за страшное преступление — детоубийство, преступление, в котором он был сообщником, а лучше скажем: главным преступником, потому что безжалостно бросил несчастную мать.

Эта очаровательная снисходительность нашего общества к его мужской половине, к легкомысленным шалостям наших мужчин под защитой маленького божка Амура, разве не доказывают, что настоящие французы преклоняются перед грациями и по-прежнему остаются самыми галантными мужчинами в мире?

Глава XIII. ЖАК ФЕРРАН

В то время, когда происходили эти события, в конце Пешеходной улицы стояла длинная растрескавшаяся стена, по гребню которой в известку были вставлены осколки бутылок. Эта стена ограждала сад нотариуса Жака Феррана и примыкала к главному зданию, выходившему на улицу. В нем было всего два этажа и чердак.

Две большие таблички из позолоченной меди с именем нотариуса были прибиты к створкам входной двери, такой старой и ветхой, что первоначальный цвет ее уже невозможно было различить под слоем грязи.

За дверью был крытый переход; справа — каморка наполовину глухого швейцара, который принадлежал к цеху портных примерно так же, как Пипле — к цеху сапожников, слева — бывшая конюшня, служившая ему кладовкой, прачечной, дровяником и крольчатником; недавно овдовевший швейцар с горя начал разводить в колоде, где когда-то лошади хрупали овес, этих милых домашних зверьков.

Рядом с его каморкой открывался вход на узкую извилистую и темную лестницу, которая вела к конторе, как подсказывала клиентам намалеванная черной краской рука, указательный палец которой утыкался в написанные на стене такой же черной краской слова: «Контора на втором этаже».

По одну сторону широкого мощеного двора, заросшего травой, стояли заброшенные службы, по другую — ограда из ржавых железных прутьев отделяла сад, в глубине которого, во флигеле, жил сам нотариус.

Пологая лестница из восьми-десяти истертых каменных плит, расшатанных, поросших мхом и позеленевших от времени, вела к этому квадратному флигелю, состоявшему из кухни и других подвальных помещений, первого и второго этажа и мансарды, где жила Луиза.

Этот флигель выглядел таким же запущенным, как все остальное, на стенах были глубокие трещины, рамы и ставни, когда-то выкрашенные в серый цвет, с годами сделались почти черными; шесть решетчатых окон второго этажа, выходивших на двор, были без занавесок. Какая-то жирная тусклая ржавчина покрывала стекла; лишь на первом этаже сквозь более прозрачные окна можно было разглядеть бумажные желтые занавески с красными розетками.

Четыре окна выходили в сад, но два из них были замурованы.

Этот сад, захваченный сорняками, казался совсем заброшенным. В нем не было ни цветочных грядок, ни клумб, — только дикая поросль и несколько больших кустов акации и бузины, газон, покрытый мхом, выгоревший от солнца, тропинки, заросшие терном; где-то в глубине — наполовину вросшая в землю теплица; а вокруг — высокие серые стены соседних домов с редкими отдушинами, зарешеченными, как тюремные окна. Так печально выглядели сад и жилище нотариуса.

Однако Жак Ферран придавал этой видимости, вернее реальности, большое значение.

Обычно простакам такое небрежение в сочетании с достатком кажется безразличием ко всему мирскому, и даже грязь они объясняют скромностью и воздержанием.

Сравнивая кричащую роскошь некоторых нотариусов или сказочные наряды их жен с печальным, старым домом Жака Феррана, презирающего всякие модные причуды, элегантность и показное богатство, люди невольно проникались уважением или даже слепым доверием к этому человеку, который мог сказать, несмотря на свою многочисленную клиентуру и немалые доходы, — слухом земля полнится! — мог бы громко сказать, как большинство его собратьев: «Мой выезд (так это говорится), мой раут, моя ложа в Опере», и так далее и тому подобное, но вместо этого жил в скромности и скучно. А потому всякие вклады, вексели, нотариальные поручения и прочие денежные операции, требующие безупречной честности и доверия, сыпались на Жака Феррана как манна небесная.

Он жил, довольствуясь малым, и это было в его вкусе... Нотариус презирал большой свет, празднества, дорогие удовольствия. Если бы это было не так, он без колебаний отказался бы от своих дорогих сердцу привычек и зажил бы вовсю, как ему и полагалось.

Скажем несколько слов о характере этого человека.

Он принадлежит к великой семье скупцов.

Их всегда выставляют в смешном свете, осмеивают, издеваются над ними, и почти всегда скупец предстает перед нами всего лишь эгоистом, в крайнем случае — злым эгоистом.

Большинство из них скаредно копит свои богатства, меньшинство решается одалживать деньги за тридцать процентов, и лишь очень немногие, самые смелые, рискуют нырять в бездну биржевых спекуляций... Но чтобы скряга, скупец ради новой прибыли пошел на преступление, на убийство? Такого еще не слыхивали.

Это само собой разумеется.

Скупость по природе своей — страсть отрицательная, пассивная.

Скупец, придумывая свои бесконечные комбинации, мечтает о том, как бы ему разбогатеть, ничего не потратив, и скорее сужает вокруг себя границы самого необходимого, нежели стремится нажиться за счет других. Можно сказать, что он мученик, жертва своей скупости.

Слабый, трусливый, хитрый, недоверчивый, а главное осторожный и осмотрительный, никогда не впадающий в гнев, безразличный к чужим несчастьям, скупец не причинит этих несчастий сам. Он прежде всего и главным образом человек положительный, верящий в незыблемость вещей, а можно сказать по-другому: он скупец потому, что верит только факту, реальности, а реальность для него — только золото в его сундуке.

Всякие спекуляции, одалживание денег даже под самый верный залог его не очень-то соблазняют; даже малейший риск потерять хоть немного пугает его, и он предпочитает хранить свой капитал, а не наживаться на процентах.

Такой боязливый, положительный человек, предпочитающий высматривать и выжидать, вряд ли станет преступником, готовым идти на каторгу или рискнуть головой ради больших денег.

«Рисковать» — это слово вычеркнуто из словаря скупца.

Именно в этом смысле Жак Ферран был редким исключением и, скажем прямо, новой и любопытной разновидностью скупцов.

Потому что Жак Ферран рисковал, и очень многим.

Он рассчитывал на свою хитрость, поистине беспредельную; на свое лицемерие, не знающее границ; на свой ум, изворотливый, гибкий, изобретательный; на свою дьявольскую дерзость, которая позволила ему безнаказанно совершить уже немало преступлений.

Жак Ферран был исключением не только в этом.

Обыкновенно такие люди, отчаянные авантюристы, которые не останавливаются ни перед каким злодейством ради золота, подвержены низким страстям, привычке к роскоши, азартным играм, обжорству и пьянству, разврату.

Жак Ферран был избавлен от всех этих шумных беспорядочных страстей. Замкнутый и терпеливый, как фальшивомонетчик, жестокий и решительный, как наемный убийца, он был внешне скромен и пристоен, как Гарпагон.

Единственное чувство, вернее страсть, но постыдная, низменная, звериная в своей жестокости, часто доводила его почти до безумия.

Это была похоть.

Похоть хищника, волка или тигра.

Когда ее жгучая отрава проникала в кровь этого коренастого здоровяка, жар бросался ему в голову, он весь пылал и плотские вожделения затмевали его разум. И тогда, забывая порой о всякой хитрости и осторожности, он превращался, как мы 'говорили, в тигра или волка, о чем и свидетельствует его покушение на Луизу.

Обманувшее всех бесстыдное лицемерие, с которым он отрицал свое преступление, было, так сказать, гораздо больше в его стиле, чем открытое насилие.

Вожделение, грубая похоть, звериная страсть, которая не считается ни с чем, — так разгоралась любовь этого человека.

Мы говорим об этом, чтобы показать на примере Луизы, что милосердие, доброта и щедрость были ему совершенно неизвестны. Ферран одолжил тысячу триста франков Морелю за большие проценты: для него это было выгодное дельце и одновременно ловушка, способ устрашить Луизу. Он был уверен в честности гранильщика, знал, что рано или поздно получит свои деньги, и все же красота Луизы произвела на него такое большое впечатление, что он готов был отказаться от столь немалых денег, одолженных на таких выгодных условиях.

Не считая этой его слабости, Жак Ферран по-настоящему любил только деньги, золото. Он любил деньги ради денег.

Вовсе не за те радости, которые они ему приносили.

Он был аскетом.

Вовсе не за те радости, которые могло бы ему дать богатство; у него не хватало фантазии, чтобы вообразить себе, как это делают некоторые скупердяи, какой-то несуществующий рай. А что касается собственного кошелька, то он любил его за то, что он его собственный. А что до вкладов его клиентов, особенно очень больших вкладов, которые ему доверяли, полагаясь на его безупречную честность, он испытывал, возвращая их, такую же боль, такое же страшное отчаяние, какие испытывал ювелир Кардильяк, когда отдавал заказчику драгоценность, превращенную благодаря его изысканному вкусу в шедевр искусства.

Для нотариуса таким шедевром была его безупречная репутация... И поэтому вклады, с которыми ему приходилось расставаться, вызывали у него боль и ярость.

Сколько забот, хитрости и ловкости, сколько искусства, в конечном счете, употреблял он, чтобы заполучить эти деньги в свой сундук и превратить эти сверкающие доказательства своей безупречности в драгоценные свидетельства доверия к нему, как жемчужины и бриллианты, оправленные Кардильяком!

Говорят, знаменитый ювелир с возрастом смотрел на свои изделия все ревнивее и считал каждое своим последним шедевром и никак не мог с ним расстаться.

Так и Жак Ферран, чем больше он совершенствовался в своем преступном искусстве, тем больше придавал значения особым их личным приметам: они должны были быть «уникальными и потрясающими». И каждую свою новую подлость он считал шедевром.

Мы увидим дальше, какими поистине дьявольскими способами, с какой ловкостью и хитростью ему удалось безнаказанно присвоить огромные суммы денег.

Его вторая, тайная жизнь доставляла ему такие же волнения и радости, как азартному картежнику игра.

Против кошелька его невинных жертв Жак Ферран ставил свою голову, лицемерие, хитрость, дерзость... И всегда играл, как говорится, наверняка. Потому что, если не считать человеческого правосудия, о котором он довольно вульгарно и зло говорил: «Печная труба на голову не свалится», — он ничего не боялся. Для него проиграть означало только не выиграть. И к тому же он был таким ловким, талантливым преступником, что с горькой иронией считал себя неуязвимым, насмехаясь над бесконечной доверчивостью не только своих богатых клиентов, но также мелких буржуа и рабочих своего квартала.

Многие из них помещали у него свои сбережения и говорили: «Милости от него не жди, это правда. Он святоша, но это уж его беда. Но он надежнее, чем все правительственные банки и сберегательные кассы».

И несмотря на всю свою исключительную ловкость, этот человек совершил ошибку, которой не могут почти никогда избежать даже самые хитрые преступники.

Правда, его вынудили к этому обстоятельства, и он связался с двумя сообщниками. Эта грубейшая ошибка, как и сам он признавал, частично была исправлена: ни один из двух сообщников не мог его предать, не выдав при этом себя, и оба не могли извлечь из такого предательства ничего, кроме праведного гнева общества и суда над ними самими и над нотариусом.

Значит, в этом отношении он мог быть спокоен.

А в остальном, замышляя новые преступления, он рассчитывал, что помощь этих неудобных сообщников скоро вполне окупится.

Еще несколько слов о внешнем облике Жака Феррана, и мы проследуем в его контору, где найдем главных героев нашего рассказа.

Феррану было пятьдесят лет, но выглядел он всего на сорок. Среднего роста, чуть сгорбленный, широкоплечий, коренастый, мускулистый, рыжий и весь заросший, как медведь.

Он приглаживал волосы на висках, лоб его был с залысинами, брови едва различимы, цвет лица желчный, серо-зеленый, но и это трудно было различить из-за бесчисленных рыжих веснушек. Но когда он сильно волновался, эта рыжая землистая маска наливалась кровью и становилась почти фиолетовой.

Лицо у него было плоское; как говорят в простонародье — мертвая голова. Нос вздернутый и на конце приплюснутый, губы такие тонкие и незаметные, что рот казался щелью, а когда он зловеще и зло улыбался, виднелись края его гнилых зубов почти черного цвета. Всегда чопорный, важный, он хранил одновременно суровое и блаженное выражение лица, невозмутимое и строгое, холодное и задумчивое. Его маленькие черные глазки, живые и пронзительные, прятались за большими зелеными очками.

У Жака Феррана было отличное зрение, но, прячась за этими очками, он приобретал огромное преимущество! Он все видел, а его не видели. А зачастую как много может сказать случайный и невольный взгляд! Несмотря на всю свою беспредельную дерзость, ему пришлось раза два-три в жизни встретиться с пронизывающими, магическими взглядами людей, которые были сильнее его, и он вынужден был перед ними опускать глаза. Не надо! Ни при каких обстоятельствах он больше не будет опускать глаз перед человеком, который расспрашивает, обвиняет или осуждает.

Большие очки господина Феррана были, таким образом, своего рода амбразурами, из которых он внимательно следил за всякими маневрами своего врага... ибо все на свете были врагами нотариуса, все на свете были простаками или глупцами, а те, кто сможет его обвинить, — такие же дураки, только более или менее просвещенные и взбунтовавшиеся.

Одевался Жак Ферран скромно, даже очень, все на нем было грязноватое или какое-то поношенное. Его лицо со щетиной, — он брился раз в два-три дня, — его грязные и корявые руки, плоские ногти с черными ободками, запах как от старого козла, заплатанные сюртуки, засаленные шляпы, перекрученные галстуки, черные шерстяные носки и грубые ботинки внушали особое уважение глупым клиентам, которые видели во всем этом пренебрежение к мирским благам и философскую отрешенность, которая их покоряла.

«Каким своим вкусам, каким пристрастиям и слабостям принес бы нотариус в жертву это бесконечное доверие к нему? – говорили люди. — Да никаким! Он зарабатывал, наверное, шестьдесят тысяч франков в год, а жил в своем ветхом доме с одной служанкой и старой экономкой. Единственное его удовольствие — ходить к мессе по воскресеньям и на торжественные службы по праздникам. Никакая опера не заменит ему величавый голос органа. Никакое общество — мирной беседы с кюре и скромного ужина с ним у затопленного камина. Вся его радость была в безупречности, его гордость в честности, его блаженство — в светлой вере».

Таково было мнение окружающих о Жаке Ферране, этом редкостном и великом, добродетельнейшем из людей.

Глава XIV. КОНТОРА

Контора г-на Феррана походила на все конторы, клерки — на всех клерков. В контору проходили через прихожую, где стояли четыре старых стула. В самой конторе, обставленной со всех сторон этажерками с папками, где содержались дела всевозможных клиентов г-на Феррана, сидели пять молодых людей, склоняясь над столиками черного дерева, то хохоча, то болтая между собой; то старательно что-то записывая.

Приемная, также обставленная полками с разными бумагами в папках, всецело принадлежала господину главному клерку. За нею была совершенно пустая комната, которая для большей секретности отделяла приемную от кабинета нотариуса. Таково было расположение всей этой юридической кухни, где стряпались всевозможные завещания, договоры, акты и прочие документы.

На старых часах, стоявших между двумя окнами конторы, кукушка прокуковала два раза. Среди клерков чувствовались нервозность и беспокойство. Обрывки разговоров позволят понять причину их волнения.

— Если бы кто-нибудь посмел сказать мне, что Франсуа Жермен — вор, — горячился один из молодых людей, – я бы ответил: вы лжете!

— И я тоже!

— И я...

— Меня так потрясло, когда я увидел, как полицейские схватили его и увели, что я за столом не проглотил и куска... Впрочем, оно и к лучшему, это спасло меня от ужасной похлебки, которой нас потчует каждый день мамаша Серафен.

— Семнадцать тысяч франков — немалая сумма!

— Еще бы!

— И подумать только, почти полтора года Жермен прослужил кассиром, и за все это время из кассы не пропало ни одного сантима!

— Я считаю, наш патрон был неправ, когда потребовал арестовать Жермена. Ведь бедняга клялся всеми богами, что взял всего тысячу триста франков в золотых монетах. И к тому же сегодня утром принес эти деньги, чтобы вернуть их в кассу, но патрон все равно послал за полицией.

— Да, нелегко иметь дело с такими безупречными людьми: они безжалостны к нашим слабостям.

— И все равно, он обязан был дважды подумать, прежде чем губить молодого человека, который до сих пор вел себя безупречно.

— Ферран сказал: «Пусть это послужит примером!»

— Примером кому? Честным он не нужен, а бесчестные и так знают, что, сколько ни воруй, когда-нибудь да попадешься.

— Но, похоже, этот дом весьма заинтересовал комиссара полиции...

— Как это?

— Да ты что, не знаешь, черт побери? Утром эта несчастная Луиза, а потом — Жермен...

— С Жерменом тут что-то непонятное...

— Но ведь он признался!

— Да, признался, что взял тысячу триста франков, но клянется, что не брал пятнадцати тысяч франков в ассигнациях и семисот франков золотом, которых недосчитали в кассе.

— В самом деле, зачем признаваться в одном и отрицать другое?

— Да, ты прав, за тысячу пятьсот франков дают столько же, как за пятнадцать тысяч.

— С той лишь разницей, что хитрец себе думает: когда я выйду из тюрьмы, эти пятнадцать тысяч франков помогут мне очень прилично устроиться.

— Да, не глупо!

— Но что ни говорите, за этим что-то кроется.

— И подумать только: Жермен всегда защищал патрона, когда мы называли его иезуитом!

— Да, это правда. «Почему наш патрон не имеет права ходить к мессе? — говорил он. — Ведь вы имеете право не появляться в церкви!..»

— Смотри-ка, Шаламель возвращается, вот кто сейчас удивится!

— Чему это, друзья? Что еще стряслось? Есть какие-нибудь новости о несчастной Луизе?

— Ты бы уже знал об этом, лентяй, если бы не ходил по поручениям столько времени!

— Послушайте, может, вы думаете, что отсюда до дворца Шайо один куриный шаг!

— Ну ловкач! Ну хитрюга!

— Так что с этим знаменитым виконтом де Сен-Реми?

— Разве он еще не приходил?

— Нет.

— Удивительно! Карета была готова, и он передал через слугу, что тотчас приедет. Правда, сказал слуга, он, кажется, чем-то недоволен... Ах, друзья, если бы видели его прелестный маленький дом! Какая роскошь! Можно сказать, один из тех дворянских особняков, о которых сказано в Фобласе... О, этот Фоблас! Он мой герой, он мне служит примером, — продолжал Шаламель, ставя в угол свой зонтик и стаскивая калоши.

— Наверное, у него долги, за которые могут арестовать. У этого виконта?

— Вексель на тридцать четыре тысячи франков; судебный пристав передал его сюда, потому что кредитор предпочел, чтобы он был оплачен у нас в конторе. А почему — этого я не знаю.

— Лучше ему сразу все оплатить, этому красавцу виконту, потому что он и так просрочил три дня, прятался от судебных приставов в деревне и вернулся только вчера вечером.

— Но почему до сих пор не описали его дом?

— Не так уж он глуп. Дом не принадлежит ему, обстановка — его камердинера, который якобы от чьего-то имени сдает его виконту внаем со всей мебелью; точно так же лошади и кареты записаны на его кучера, и тот утверждает, будто сдает виконту напрокат эти великолепные выезды за столько-то в месяц. Хитер этот Сен-Реми. Но о чем это вы тут говорили? Что еще случилось?

— Представь себе, часа два назад влетает наш патрон вне себя от ярости. «Где Жермен?» — кричит он. «Не знаем, сударь». — «Так вот, он вчера украл семнадцать тысяч франков!»

— Жермен? Украл? Да полно вам.

— Лучше послушай!..

— «Как, сударь, вы уверены? Это невозможно», — говорим мы ему наперебой.

— А я говорю: вчера я оставил в ящике кассы пятнадцать ассигнаций по тысяче франков и еще две тысячи франков золотом в маленькой шкатулке, и все похищено». В этот момент вбегает папаша Марритон, швейцар, и кричит: «Хозяин, полицейские сейчас придут!»

— А что Жермен?

— Подожди немного. Патрон говорит швейцару: «Когда появится господин Жермен, пошли его сюда, в контору, но ничего не говори...» Так приказал патрон. «Я хочу уличить его перед вами всеми, господа...» Примерно через четверть часа приходит бедняга Жермен как ни в чем не бывало; мамаша Серафен только что принесла нам свою похлебку; он спокойно здоровается с патроном и со всеми. «Жермен, вы хотите с нами позавтракать?» — спрашивает Ферран. «Нет, сударь, я не голоден». — «Вы сегодня опоздали». — «Да, сударь, мне пришлось сегодня утром отправиться в Бельвиль». — «Наверняка, чтобы спрятать деньги, которые вы у меня украли!» — закричал господин Ферран страшным голосом.

— И что Жермен?

— Несчастный побледнел как смерть и тут же забормотал: «Сударь, умоляю, не губите меня...»

— Он в самом деле украл?

— Да подождите вы, Шаламель! «Не губите меня», — говорит он патрону. «Значит, ты признаешься, негодяй?» — «Да, сударь... Но вот деньги, которых недостает. Я надеялся вернуть их рано утром, пока вы не встали, но, к несчастью, той дамы, которая была мне должна эту маленькую сумму, не оказалось вчера дома; она уже два дня находилась в Бельвиле, и мне пришлось отправиться туда с утра. И этим и объясняется мое опоздание... Сжальтесь, сударь, не погубите меня! Когда я брал эти деньги, я знал, что смогу вернуть их утром. Вот тысяча триста франков золотом». — «Какие тысяча триста? — закричал Ферран. — При чем здесь тысяча триста франков? Вы украли у меня из ящика стола на втором этаже пятнадцать ассигнаций по тысяче франков в зеленой папке и еще две тысячи франков золотом!» — «Я? Да ничего подобного! — воскликнул ошеломленный Жермен. — Я взял у вас тысячу триста франков золотом... и ни сантима больше. Никакой зеленой папки я не видел, там было только две тысячи франков золотом в шкатулке». — «О, какая гнусная ложь! — закричал патрон. — Вы украли тысячу триста франков, значит, могли украсть и больше. Суд решит... О, я буду беспощаден!.. Так злоупотреблять моим доверием!.. Пусть это будет уроком для всех». И тогда, мой бедный Шаламель, явились полицейские с секретарем полиции, чтобы составить протокол, и нашего Жермена схватили и увели. Вот так-то!

— Неужели это возможно? Жермен честнейший из честных!

— Нам это тоже показалось очень странным.

— Надо, впрочем, сказать, что Жермен был со странностями: он никому не говорил, где он живет.

— Да, это правда.

— У него всегда был такой таинственный вид...

— Но это не причина, чтобы он вдруг взял и украл семнадцать тысяч франков.

— Это конечно.

— Я об этом и говорю.

— Действительно, хорошенькая новость... Прямо как дубиной по голове... Жермен... Жермен такой с виду честный! Да ему бы любой доверился как на исповеди!

— Похоже, он предчувствовал, что его поджидает беда...

— Почему ты так думаешь?

— Последнее время что-то его грызло, беспокоило...

— Может быть, это из-за Луизы?

— Из-за Луизы?

— Я только повторяю слова мамаши Серафен. Она говорила утром...

— Что она говорила? О чем?

— О том, будто он любовник Луизы... и отец ее ребенка.

— Подумать только! Вот лицемер!

— Неужто правда? Вот это да!

— Да не верю!

— Не может этого быть!

— Откуда ты это знаешь, Шаламель?

— Недели две назад Жермен по секрету признался мне, что безумно влюблен, просто сходит с ума от одной маленькой портнишки. Он, познакомился с ней в доме, где недавно жил. Когда он говорил о ней, на глазах у него были слезы.

— Браво, Шаламель! Ура, Шаламель! Да из какой старой оперы ты явился?

— И еще говорил, что его герой — Фоблас! А сам, как малый ребенок, как невинная девица, как простак акционер, не понимает, что можно любить одну и быть любовником другой! Потеха!

— А я вас уверяю, что Жермен говорил вполне серьезно...

В этот момент в контору вошел старший клерк.

— Вы уже здесь, Шаламель? — спросил он. — Исполнили все поручения?

— Да, господин Дюбуа. Я был у виконта Сен-Реми, он сейчас должен приехать и все заплатить.

— А у графини Мак-Грегор?

— Да, вот ее ответ.

— А у графини д'Орбиньи?

— Она благодарит патрона, она только вчера утром приехала из Нормандии и не ждала так скоро нашего ответа: вот ее письмо. Я также посетил управляющего маркиза д'Арвиля, как он меня просил, чтобы оплатить расходы за договор, который я недавно составил у него дома.

— Вы сказали, что это не спешно?

— Сказал, но тем не менее управляющий пожелал рассчитаться немедля. Вот деньги. Ах, чуть не забыл, там внизу была визитная карточка у швейцара с надписью карандашом, — ну конечно, на карточке, а не на швейцаре, ха-ха! Какой-то господин спрашивал патрона и оставил ее.

— «Вальтер Мэрф», — прочитал старший клерк, и ниже — карандашную строчку: — «Вернусь через три часа по делу чрезвычайной важности». Я не знаю этого имени, — пробормотал старший клерк.

— Да, еще забыл! — воскликнул Шаламель. — Бадино сказал, что согласен, что господин Ферран может поступать по своему усмотрению, и он уверен, что все будет хорошо.

— Он не дал письменного ответа?

— Нет, он сказал, что очень торопится.

— Прекрасно.

— Днем зайдет Шарль Робер поговорить с патроном, кажется вчера он дрался на дуэли с герцогом де Люсене.

— Он ранен?

— Не думаю, мне об этом сказали бы слуги.

— Смотрите-ка! Подъехала карета.

— Ох, какие прекрасные кони! Так и рвутся из постромок! А этот толстый кучер-англичанин в белом парике, в коричневой ливрее с серебряными галунами и эполетами — ну просто настоящий полковник!

— Или какой-нибудь посол.

— А посмотрите на лакея на запятках! Сколько на нем серебряного шитья!

— И какие усищи!

— Да ведь это ж карета виконта де Сен-Реми, — сказал Шаламель.

— Значит, это его стиль? Ну, спасибо.

Через минуту виконт це Сен-Реми уже входил в контору.

Глава XV. ВИКОНТ ДЕ СЕН-РЕМИ

Мы уже описали прекрасное лицо, изысканную элегантность и обворожительные манеры виконта де Сен-Реми, приехавшего накануне с фермы д'Арнувиль, собственности герцогини де Люсене, где он скрывался от судебных приставов Маликорна и Бурдена. Господин де Сен-Реми быстро вошел в контору, не снимая шляпы, с гордым и дерзким видом, полуприкрыв глаза и ни на кого не глядя; он надменно спросил:

— Нотариус у себя?

— Господин Ферран работает в своем кабинете. Если вы соблаговолите немного подождать, он примет вас.

— То есть как это — подождать?

— Но послушайте, сударь...

— Не может быть никаких «но»! Ступайте и скажите, что приехал виконт де Сен-Реми. Я вообще не понимаю, как этот нотариус может держать меня в этой прихожей... здесь печка дымит, угореть можно...

— Соблаговолите пройти с соседнюю комнату, — сказал старший клерк. — Я тотчас доложу о вас господину Феррану.

Сен-Реми пожал плечами и последовал за старшим клерком.

Через четверть часа, которые показались ему бесконечными и превратили досаду в ярость, его допустили в кабинет нотариуса.

Прелюбопытнейший был контраст между этими двумя людьми, каждый из которых был опытным физиономистом и обычно безошибочно судил с первого взгляда, с кем он имеет дело.

Виконт де Сен-Реми видел Жака Феррана впервые. Он был поражен видом этого бескровного лица, сурового, невозмутимого, его огромными зелеными очками, за которыми прятались глаза, его лысым черепом под низко надвинутым старым колпаком черного шелка.

Нотариус сидел за своим столом в кожаном кресле; сзади, в обветшалом камине, полном золы, едва дымились две черные головешки. Ободранные шторы зеленого перкалина, прикрепленные к маленьким железным угольникам над окнами, закрывали стекла, пропуская в темный кабинет зловещий и мрачный зеленоватый полумрак. Полки черного дерева с помеченными шифрами папками, несколько стульев вишневого дерева с сиденьями, крытыми желтым утрехтским бархатом, большие часы красного дерева, пожелтевшие, влажные и холодные плитки пола, растрескавшийся потолок, затянутый паутиной, — таково было логово, святая святых Жака Феррана.

Виконт не сделал и двух шагов в этом кабинете, не произнес ни слова, а нотариус его уже возненавидел, хотя и знал о нем только понаслышке. Прежде всего он увидел в нем, так сказать, соперника в подлости, а поскольку сам Ферран страдал от своей гнусной и низменной внешности, он ненавидел у других изящество, красоту и молодость, особенно когда эти невыносимые преимущества сочетались с дерзостью.

Нотариус обычно разговаривал со своими клиентами сурово и резко, почти грубо, и производил на них желаемое впечатление: они еще больше уважали его за мужицкие манеры. И он пообещал себе быть особенно грубым с виконтом.

А тот, тоже зная о Жаке Ферране только по слухам, ожидал увидеть перед собой эдакого писаря-замарашку, добродушного и чудаковатого. Виконт всегда представлял себе почти идиотами таких исключительно честных людей, образцом которых был, по слухам, Жак Ферран. Но, столкнувшись лицом к лицу с этим писарем-простаком, виконт испытал невыразимое чувство — наполовину страх, наполовину ненависть, хотя у него не было особых причин бояться его или ненавидеть. Поэтому, по своему решительному характеру, виконт де Сен-Реми повел себя еще более дерзко и вызывающе, чем обычно.

Нотариус сидел в своем колпаке, виконт не снял шляпу и с порога закричал гневно и возмущенно:

— Что это такое, черт побери! Очень странно, сударь, что вы заставляете меня приходить сюда, вместо того чтобы послать ко мне за деньгами, которые я должен по векселям этому Бадино и за которые этот субъект преследует меня по судам... Но мне, правда, сказали, что вы имеете мне сообщить нечто важное... Пусть будет так, однако вы могли бы не заставлять меня ждать целых четверть часа в вашей прихожей. Это не очень-то вежливо, сударь!

Ферран невозмутимо закончил свои подсчеты, неторопливо вытер перо о влажную губку, на которой стояла выщербленная фаянсовая чернильница, и обратил к своей жертве землистое, сизое, курносое лицо, наполовину скрытое очками.

Оно было похоже на череп, в котором пустые орбиты заменили огромные мертвые глаза, мутные и зеленые.

С минуту он молча смотрел на виконта, затем грубо и резко спросил;

— Где деньги?

Такое хладнокровие вывело де Сен-Реми из себя. Он, виконт, кумир всех дам, образец для всех мужчин, желанный гость в лучших салонах Парижа, прославленный дуэлист, которого все боялись, — и такое пренебрежение со стороны какого-то жалкого нотариуса! Это было постыдно, отвратительно. И хотя он находился один на один с Жаком Ферраном, его тщеславие и гордость были уязвлены.

— Где векселя? — спросил он так же резко.

Нотариус молча постучал одним пальцем, поросшим рыжей шерстью, по кожаной папке у себя на столе.

Решив не говорить ни одного лишнего слова, но внутренне дрожа от гнева, виконт вынул из кармана своего редингота маленький кошелек русской кожи с золотыми застежками, извлек из него сорок ассигнаций по тысяче франков и показал их нотариусу.

— Сколько? — спросил тот.

— Сорок тысяч франков.

— Давайте сюда.

— Возьмите, и покончим с этим побыстрее, сударь. Делайте, что вам положено, берите деньги и верните мне мои векселя, — сказал виконт, нетерпеливо бросив пачку ассигнаций на стол.

Нотариус взял их, поднялся, осмотрел их одну за другой у окна, поворачивая и переворачивая с таким тщанием и такой осмотрительной внимательностью, что виконт де Сен-Реми бледнел от ярости.

Нотариус, словно догадываясь о его чувствах, покачал головой, повернулся к нему и произнес невыразительным тоном:

— Да, мы и такое видали...

Смешавшись на миг, де Сен-Реми сухо спросил: — О чем вы говорите?

— О фальшивых банкнотах, — ответил нотариус, продолжая внимательно рассматривать ассигнации.

— Почему вы говорите об этом со мной, сударь?

Жак Ферран прервал на миг свое занятие, пристально посмотрел на виконта сквозь свои зеленые очки, затем чуть пожал плечами и продолжал изучать ассигнации, не говоря ни слова.

— Черт меня побери! — вскричал де Сен-Реми, разъяренный спокойствием нотариуса. — Когда я спрашиваю, я привык, чтобы мне отвечали!

— Ну эти-то вот настоящие, — проговорил нотариус, возвращаясь к столу; взял тоненькую пачку бумаг с гербовыми марками, с двумя приколотыми к ней векселями.

Затем положил на папку с документами одну ассигнацию в тысячу франков и три пачки по сто франков и сказал виконту, показывая пальцем на деньги и векселя:

— Вот все, что вам остается от сорока тысяч франков. Мой клиент поручил мне взыскать с вас за расходы.

Виконт едва сдерживался, пока Жак Ферран производил свои расчеты. Вместо того чтобы ответить ему и взять деньги, он воскликнул дрожащим от ярости голосом:

— Я спрашиваю вас, сударь, почему вы сказали о тех банковских билетах, которые я вам передал, что видели такие же фальшивые?

— Почему?

— Да, почему?

— Потому что я попросил вас прибыть сюда... в связи с одним делом, сходным...

И нотариус уставился на виконта сквозь свои зеленые очки.

— Но какое я имею отношение к фальшивкам?

Минуту помолчав, Ферран ответил ему печально и сурово:

— Вы себе представляете, сударь, какие обязанности выполняет нотариус?

— Подсчитать и понять несложно! Только что у меня было сорок тысяч франков, а сейчас осталось всего тысяча триста...

— Вы большой шутник, сударь... Скажу вам, поверьте мне, что нотариус в мирских делах — все равно что исповедник в духовных... И по своей обязанности и профессии он узнает иногда постыдные тайны.

— Что же дальше?

— Ему приходится иногда иметь дело с проходимцами...

— Ну и что?

— Он должен, по мере возможности, защищать достойные и честные имена от позора.

— Но какое мне до всего этого дело?

— Ваш отец оставил вам славное имя, которое вы позорите, сударь.

— Да как вы смеете?

— Если бы не мое уважение к этому имени, почитаемому всеми честными людьми, я бы не говорил с вами здесь, а вы бы отвечали перед судом.

— Я вас не понимаю.

— Два месяца назад вы с помощью некоего посредника учли заемное письмо на пятьдесят восемь тысяч франков торговым домом «Мелаерти компания» в Гамбурге на имя некоего Уильяма Смита с оплатой через три месяца у парижского банкира Гримальди.

— Ну и что из того?

— Так этот вексель — фальшивка.

— Это неправда...

— Вексель — фальшивка! Торговый дом «Мелаерт» никогда не выдавал заемного письма Уильяму Смиту; он его просто не знает.

— Неужели это правда? — вскричал де Сен-Реми с изумлением и возмущением. — Значит, меня ужасно обманули, потому что я принял этот документ как чистые деньги.

— От кого?

— От самого мистера Уильяма Смита. Торговый дом «Мелаерт» всем известен, и я был так уверен в честности мистера Уильяма Смита, что без колебаний принял от него этот вексель в оплату суммы, которую он был мне должен...

— Уильям Смит никогда не существовал... Это выдуманная личность.

— Сударь, вы меня оскорбляете!

— Подпись поддельная, и, наверное, все остальное тоже.

— Повторяю вам, Уильям Смит существует, но я несомненно стал жертвой... Так подло злоупотребить моим доверием!

— Бедный, доверчивый юноша...

— Объясните, чего вы хотите?

— В немногих словах: теперешний владелец этого векселя утверждает, что вы его просто подделали.

— Как вы можете?!

— Он утверждает, что у него есть все доказательства. Позавчера он попросил меня вызвать вас сюда и предложить вернуть вам этот фальшивый вексель, разумеется возместив все расходы. До сих пор все было вполне законно. Но далее — не все очень законно, и я просто сообщаю вам это как посредник: он требует сто тысяч франков, золотом... и сегодня же. Иначе завтра в полдень фальшивый вексель будет передан королевскому прокурору.

— Но это же подлость!

— И к тому же бессмыслица... Вы разорены, вас преследовали судейские приставы за тот долг, который вы мне только что вернули, уж не знак? из каких доходов... Я объяснил это все моему поручителю... Но он ответил, что некая богатая дама выручит вас из беды...

— Довольно, сударь, довольно!

— Еще одна подлость и еще одна бессмыслица с его стороны, я совершенно с вами согласен.

— Так чего же, наконец, он хочет?

— Бесчестно нажиться на бесчестном поступке. Я согласился довести до вашего сведения это предложение, от всей души порицая его, как любой честный человек. Теперь дело за вами. Если вы виновны, выбирайте: или суд присяжных, или уплата выкупа, которого от вас требуют... я со своей стороны официально выполнил поручение и больше не желаю вмешиваться в такое грязное дело. Имя третьего лица, посредника, Пти-Жан, торговец оливковым маслом; он живет на берегу Сены, набережная Билли, дом десять. Договаривайтесь с ним. Вы найдете общий язык... если вы действительно подделали вексель, как он это утверждает.

Виконт де Сен-Реми вошел к нотариусу с высоко поднятой головой и дерзкими словами на устах. Хотя он и совершил в жизни несколько постыдных поступков, в нем еще оставалась некая дворянская гордость и природная храбрость, которых никто не смел отрицать. В начале этого разговора он смотрел на нотариуса как на недостойного его противника и в душе издевался над ним.

Но когда Жак Ферран заговорил о подлоге, виконт почувствовал себя раздавленным. Нотариус в свою очередь взял над ним верх.

Если бы виконт не отличался высочайшим самообладанием, ему бы не удалось скрыть, в какой ужас повергло его это неожиданное разоблачение, ибо оно могло привести к самым непредсказуемым последствиям, о которых нотариус даже не подозревал.

После минуты молчаливых размышлений виконт, такой гордый, вспыльчивый и тщеславно храбрый, решился уговаривать этого грубого мужлана, который так сурово говорил с ним на языке неподдельной честности.

— Сударь, вы доказали, что относитесь ко мне с сочувствием, и я вас благодарю за это, — сказал де Сен-Реми самым сердечным тоном. — Прошу извинить меня за некоторую резкость в начале нашей встречи...

— Я вам нисколько не сочувствую! — грубо оборвал его нотариус. — Ваш отец был образцом честности, и я просто не хотел, чтобы его имя трепали на суде, вот и все.

— Повторяю вам, сударь, я не способен на подлость, в которой меня обвиняют.

— Вот и скажите это Пти-Жану.

— Однако признаюсь, отсутствие Уильяма Смита, который так недостойно обманул меня...

— Подумайте, каков негодяй!

— Отсутствие мистера Смита ставит меня в крайне тяжелое положение. Я ни в чем не виноват, и, если меня обвинят, я смогу оправдаться, но подобные обвинения всегда наносят ущерб имени благородного человека.

— Что же дальше?

— Будьте настолько великодушны и передайте сумму, что я вам вернул, человеку, в руках у которого тот вексель, чтобы хотя бы частично удовлетворить его.

— Эти деньги не мои, а моего клиента, и они священны!

— Но я возмещу их через два-три дня.

— Вы не сумеете этого сделать.

— У меня есть возможности.

— Никаких... во всяком случае, явных и честных. Вы сами говорите, что ваш дом, обстановка, лошади принадлежат не вам, что уже само по себе бессовестный обман.

— Вы слишком жестоки, сударь. Но, даже если допустить, что все это так, разве я не превращу все в деньги при таких отчаянных обстоятельствах? Но только я не успею собрать к завтрашнему полудню сто тысяч франков. Поэтому заклинаю вас: употребите те деньги, что я вам передал, на выкуп злосчастного векселя. Или, может быть, — ведь вы так богаты — сами сможете одолжить мне необходимую сумму, чтобы выручить из крайнего положения?

— Поручиться за вас на сто тысяч франков? Да вы с ума сошли!

— Сударь, умоляю вас, во имя моего отца, о котором вы говорили... будьте великодушны.

— Я великодушен к тем, кто этого заслуживает, к честным людям, — грубо ответил нотариус. — А мошенников я ненавижу и с удовольствием погляжу, как одного из этих молодчиков без веры и без чести, нечистых и развратных, привяжут к позорному столбу на пример и устрашение другим... Но мне кажется, я слышу стук копыт... Ваши лошади застоялись, господин виконт, — добавил нотариус, обнажая в ухмылке края своих черных зубов.

В этот момент в дверь кабинета постучали.

— Кто там? — спросил Жак Ферран.

— Госпожа графиня д'Орбиньи, — доложил старший клерк.

— Попросите ее подождать минуту.

— Это же мачеха маркизы д'Арвиль! — воскликнул виконт де Сен-Реми.

— Совершенно верно. У меня с ней назначена встреча. Так что прошу покорно...

— Ни слова ей обо всем этом! — с угрозой проговорил де Сен-Реми.

— Я уже сказал вам, сударь, что нотариус умеет хранить тайны так же, как исповедник.

Жак Ферран позвонил, появился клерк.

— Позовите графиню д'Орбиньи! — Затем, обращаясь к виконту, проговорил: — А вы возьмите эти тысячу триста франков, может быть, они пригодятся как аванс господину Пти-Жану.

Госпожа д'Орбиньи, в прошлом г-жа Ролан, вошла в кабинет и столкнулась в дверях с виконтом де Сен-Реми; лицо его было искажено от бешенства из-за того, что он без всякой пользы так унижался перед нотариусом!

— О, добрый день, господин де Сен-Реми, — поздоровалась с ним г-жа д'Орбиньи. — Что-то мы давно с вами не виделись...

— В самом деле, сударыня, со дня свадьбы д'Арвиля, на которой я был свидетелем; с тех пор не имел этой чести, — ответил де Сен-Реми, усилием воли придавая лицу любезное выражение и вежливо улыбаясь. — Вы теперь все время живете в Нормандии?

— Увы! Граф д'Орбиньи теперь может жить только в деревне, но я люблю все, что любит он... Так что перед вами настоящая провинциалка... И в Париже не была ни разу после свадьбы моей падчерицы с этим превосходным д'Арвилем... Кстати, вы с ним часто видитесь?

— Д'Арвиль сделался каким-то нелюдимым и очень угрюмым и почти не бывает в свете, — ответил де Сен-Реми с некоторым нетерпением — этот разговор был ему невыносим, потому что задерживал его еще больше и потому что нотариуса он явно забавлял.

Но мачеха маркизы д'Арвиль, очарованная встречей со светским щеголем, была вовсе не из тех женщин, которые легко расстаются со своей добычей.

— А моя дорогая падчерица, — продолжала она, — надеюсь, не такая нелюдимая, как ее супруг?

— Госпожа д'Арвиль, сейчас в большей моде и всегда окружена поклонниками, как и подобает красивой женщине. Но боюсь, сударыня, что я злоупотребляю вашим временем...

— Да нет, что вы, уверяю вас! Для меня такое счастье встретить самого элегантного кавалера, законодателя столичной моды. Благодаря вам я за десять минут узнаю о Париже все, как будто и не уезжала отсюда..... Как поживает ваш дорогой друг де Люсене, который был с вами свидетелем на свадьбе д'Арвиля?

— Оригинален, как никогда: отправился путешествовать на Восток и вернулся как раз вовремя, чтобы получить вчера укол шпагой, впрочем, вполне невинный.

— Бедный герцог! А его жена по-прежнему прекрасна и обворожительна?

— Вы знаете, сударыня, что я имею честь быть одним из ее лучших друзей, так что мое свидетельство будет пристрастным... Надеюсь, по возвращении в Обье вы не забудете меня и засвидетельствуете мое почтение графу д'Орбиньи.

— Уверяю вас, он будет очень тронут — это очень мило, что вы его помните. А он о вас часто вспоминает, интересуется вашими успехами... Он всегда говорит, что вы ему напоминаете герцога де Лозена.

— Одно это сравнение уже выше всех похвал, но, к несчастью для меня, в нем больше доброжелательности, чем истины. Прощайте, сударыня, потому что я не смею надеяться, что вы окажете мне честь принять меня до вашего отъезда.

— Право, я была бы огорчена, если бы вы решились навестить меня, потому что я кое-как устроилась на несколько дней в меблированных комнатах. Но если летом или осенью вы окажетесь поблизости от нас, по дороге в один из модных замков, где щеголихи будут соперничать между собой за счастье пригласить вас... Подарите нам несколько дней, хотя бы из любопытства и любви к контрастам и чтобы отдохнуть у бедных сельских жителей от оглушительной суеты, ибо там, где вы, всегда начинается праздник!

— Сударыня...

— Мне нет необходимости говорить вам, как мы с д'Орбиньи будем счастливы принять вас. Однако прощайте, виконт. Я боюсь, что этот добрый ворчун, — она кивнула на нотариуса, — уже устал от нашей болтовни.

— О нет, сударыня, совсем наоборот, — возразил Ферран со скрытой издевкой, что удвоило еле сдерживаемое бешенство виконта де Сен-Реми.

— Признайтесь, что Ферран — ужасный человек, — продолжала г-жа д'Орбиньи с шаловливым кокетством. — И берегитесь! Поскольку он, к счастью для вас, занимается вашими делами, он все время будет вас ругать и распекать. Это человек безжалостный! Но что я говорю? Наоборот! Для такого вертопраха, как вы, иметь своим нотариусом Феррана, — да это просто счастье, это свидетельство о вашем полном благополучии, ибо все знают, что он никогда не дает своим клиентам совершить безумства, иначе он от них отказывается... Он вовсе не хочет быть нотариусом кого попало, не так ли, Ферран? А знаете, господин пуританин, вы совершили благое дело, наставив на путь истинный этого великолепного светского льва, законодателя мод.

— Да, поистине это было благое дело, сударыня... виконт уходит из моего кабинета совсем другим человеком.

— Я же говорю: вы творите чудеса, и в этом нет ничего удивительного, потому что вы — святой.

— Ах, что вы, вы мне льстите, — сокрушенно возразил Жак Ферран.

Виконт де Сен-Реми низко поклонился г-же д'Орбиньи и, прежде чем покинуть нотариуса, решил сделать последнюю попытку разжалобить его.

— Дорогой господин Ферран, — проговорил он как будто небрежно, но с плохо скрытым волнением, — может быть, вы передумаете и окажете мне услугу, о которой я вас прошу?

— Несомненно, какой-нибудь каприз? — со смехом воскликнула г-жа д'Орбиньи. — Не уступайте, мой пуританин, будьте непоколебимы!

— Вы слышали, сударь? Разве я могу перечить такой прекрасной даме?

— Дорогой господин Ферран, поговорим серьезно... о серьезных вещах, а это дело, вы знаете, очень важное. Вы решительно мне отказываете? — спросил виконт с дрожью в голосе.

Нотариус не мог отказать себе в жестокой шутке и сделал вид, что колеблется. У виконта на миг зародилась надежда.

— Как, вы, железный человек, собираетесь уступить? – со смехом воскликнула мачеха маркизы д'Арвиль. — Значит, вы тоже поддались очарованию этого красавца?

— Право же, сударыня, я действительно чуть не уступил, как вы сами заметили, — проговорил Ферран. — Но вы заставили меня устыдиться своей слабости. — И, обращаясь к виконту, продолжал в таких выражениях, которые не оставляли ни тени сомнения: — Увы, отвечаю вам очень серьезно, — он подчеркнул последние два слова, — это совершенно невозможно... Я не потерплю, чтобы вы из каприза совершили подобную неосторожность... Господин виконт, я считаю себя опекуном моих клиентов, у меня нет другой семьи, и я бы никогда не простил себе, если бы позволил им совершать всякие безумства.

— Вот видите? Вот что значит настоящий пуританин! — воскликнула г-жа д'Орбиньи.

— А впрочем, повидайтесь с господином Пти-Жаном. Но я уверен, он ответит вам точно так же, как я, он вам скажет «нет»!

Виконт де Сен-Реми вышел в полном отчаянии.

После минутного размышления он сказал себе: «Ничего не поделаешь, надо». А лакею, открывшему перед ним дверцу кареты, приказал:

— К особняку де Люсене.

Пока виконт де Сен-Реми едет к герцогине, давайте послушаем, о чем беседуют наедине Жак Ферран и мачеха маркизы д'Арвиль.

Глава XVI. ЗАВЕЩАНИЕ

Читатель, наверное, уже позабыл портрет мачехи г-жи д'Арвиль, обрисованный ее падчерицей. Напомним, что г-жа д'Орбиньи была маленькой, тоненькой блондинкой с почти белыми ресницами и круглыми голубыми глазами; речь ее слащава, взгляды лицемерны, манеры вкрадчивые и завлекающие. Изучая ее насквозь фальшивую и коварную физиономию, можно обнаружить в ней какую-то подлую скрытую жестокость.

— Какой очаровательный молодой человек, этот де Сен-Реми, — сказала г-жа д'Орбиньи Жаку Феррану после ухода его жертвы.

— Да, очаровательный. Но поговорим о делах, сударыня. Вы мне написали из Нормандии, что хотели бы посоветоваться по важному вопросу.

— Разве вы не были всегда моим советчиком с тех пор, как наш добрый доктор Полидори направил меня к вам?.. Кстати, как он поживает? — спросила г-жа д'Орбиньи самым невинным тоном.

— После отъезда из Парижа он ни разу мне не написал, — так же безразлично ответил нотариус.

Предупредим читателя, что эти два человека бесстыдно лгали друг другу.

Нотариус недавно виделся с Полидори, одним из двух своих сообщников, и предложил ему отправиться в Аньер к Марсиалям, этим речным пиратам, о которых мы еще поговорим, появиться у них под именем доктора Венсана и отравить Луизу Морель.

А мачеха маркизы д'Арвиль приехала в Париж специально для тайных переговоров с этим мерзавцем, который, как она уже знала, давно скрывался под именем Сезара Брадаманти.

— Но речь пойдет вовсе не о нашем добром докторе, — продолжала мачеха маркизы д'Арвиль. — Я очень встревожена. Мой муж плохо себя чувствует. Здоровье его становится все хуже и хуже: Я не поддаюсь страхам, но его состояние беспокоит меня, вернее, его самого беспокоит, — проговорила г-жа д'Орбиньи, вытирая платочком чуть повлажневшие глаза.

— В чем, собственно, дело?

— Он все время говорит о последних распоряжениях о завещании. Тут г-жа д'Орбиньи на несколько минут уткнулась лицом в свой платочек.

— Разумеется, все это печально, — продолжал нотариус, — однако в самой такой предосторожности нет ничего плохого... Каковы же намерения вашего супруга, сударыня?

— Господи, откуда мне знать? Вы понимаете, когда он начинает говорить на эту тему, я стараюсь его поскорее отвлечь.

— Но, в конце концов, неужели он не сказал вам по это му поводу ничего положительного?

— Мне кажется, — отвечала г-жа д'Орбиньи с совершенно незаинтересованным видом, — кажется, он собирается оставить мне не только все то, что позволяет закон, но также... Ах, я не могу! Прошу вас, не будем больше об этом говорить?

— Тогда о чем нам говорить?

— Увы, как всегда, вы правы, безжалостный человек! Мне все же придется вернуться к печальной теме, которая привела меня к вам. Так вот, граф д'Орбиньи выказал такую доброту, что пожелал... продать часть своих владений и отказать мне... значительную сумму.

— Но его дочь? Как же его дочь? — сурово воскликнул Ферран. — Я обязан объявить вам, что год назад маркиз д'Арвиль поручил мне вести его дела. Последний раз я убедил его купить великолепное поместье. Вы знаете мою беспощадность в делах, и не важно, что маркиз д'Арвиль мой клиент: я прежде всего стремлюсь к справедливости, и, если ваш муж задумал обездолить свою дочь маркизу д'Арвиль, решение, по-моему, недостойное, то скажу вам сразу: на мое содействие не рассчитывайте! Действовать четко и прямо, таково всегда было мое правило.

— И мое тоже! Поэтому я без конца повторяю мужу то же самое, что вы мне сказали: «Ваша дочь во многом виновата перед вами, пусть это правда, но это не причина лишать ее наследства».

— Очень хорошо, прекрасно сказано! И что он ответил?

— Он ответил: «Я оставлю дочери двадцать пять тысяч франков ренты. Она унаследовала от матери более миллиона. У ее мужа свое огромное состояние. Неужели я не могу подарить остальное вам, моей нежной подруге, единственной моей опоре и утешительнице, ангелу-хранителю моей старости?» Я повторяю вам эти слишком лестные для меня слова, — продолжала г-жа д'Орбиньи, скромно вздохнув, — чтобы показать, насколько мой супруг добр ко мне. Однако, несмотря на все это, я всегда отказывалась от его дара. Видя это, он решился попросить меня, чтобы я обратилась к вам.

— Но я не знаю графа д'Орбиньи.

— Зато он, как и все на свете, знает о вашей безупречной честности.

— Но как он вас ко мне направил?

— Чтобы разом покончить с моими отказами, сомнениями и колебаниями, он сказал мне: «Я не прошу вас обращаться к моему нотариусу, вы подумаете, что он слишком предан мне, а потому пристрастен. Но я абсолютно уверен в законности решения одного человека, чья справедливость и беспристрастность вошли в поговорку, — это Жак Ферран. Если он решит, что мое предложение для вас неприемлемо, не будем больше об этом говорить, вы от него просто откажетесь». — «Хорошо, я согласна», — сказала я моему супругу. Таким образом он избрал вас нашим арбитром. «Если он одобрит мое решение, — добавил муж, — я пришлю ему полную доверенность на мои ренты и прочие ценности; всю вырученную сумму я отдам ему на хранение, а когда меня не станет, моя нежная подруга, вы сможете, по крайней мере, вести достойное вас существование».

Вот когда Жаку Феррану пригодились его зеленые очки! Если бы не они, г-жу д'Орбиньи поразил бы огонь, загоревшийся в глазах нотариуса при словах: «всю сумму... ему на хранение».

Тем не менее он ответил ворчливым тоном:

— Просто надоело... вот уже сколько раз меня выбирали в арбитры... и каждый раз под предлогом моей честности... Только и слышишь: честность, честность! А что мне с этого? Одни неприятности и беспокойство.

— Мой добрый Ферран, не отказывайте мне так сурово! Вы напишете графу, он ждет вашего письма и сразу отправит вам доверенность... чтобы вы могли реализовать эту сумму.

— Сколько там примерно?

— Он, кажется, говорил о четырехстах или пятистах тысячах франков.

— Не такая уж большая сумма, как я думал. В конечном счете вы целиком посвятили себя господину д'Орбиньи... Дочь его и без того богата, — а у вас нет ничего... Да, я могу вас ободрить; мне кажется, вы можете принять это предложение, и оно будет вполне законным.

— Правда? Вы так думаете? — обрадовалась г-жа д'Орбиньи.

Она, как и все прочие, была одурачена легендарной честностью нотариуса, в чем ее, разумеется, не стал разубеждать Полидори.

— Вы можете принять этот дар, — повторил Жак Ферран.

— В таком случае, я согласна, — со вздохом сказала г-жа д'Орбиньи.

Старший клерк постучал в дверь.

— Кто там еще? — спросил Ферран.

— Графиня Мак-Грегор.

— Пусть немножко подождет.

— Итак, я покидаю вас, дорогой господин Ферран, — сказала г-жа д'Орбиньи. — Вы напишете моему мужу, ибо это его воля, и завтра он вышлет вам полную доверенность.

— Да, я напишу...

— Прощайте, мой достойный и добрый советчик!

— Ах, вы, светские люди, просто не знаете, как сложно и неприятно порой брать подобные суммы на сохранение. Ведь это такая ответственность! Откровенно скажу вам, нет ничего хуже репутации искреннего и честного человека, которая навлекает на тебя только лишние заботы!

— И восхищение всех добрых людей!

— Помилуй бог! Я надеюсь получить награду, которую, может быть, заслужил, не от людей, а от всевышнего, — ответил Ферран с ханжеским смирением.

Едва графиня д'Орбиньи удалилась, ее место заняла Сара Мак-Грегор.

Глава XVII. ГРАФИНЯ МАК-ГРЕГОР

Сара вошла в кабинет нотариуса с обычным своим хладнокровием и уверенностью. Жак Ферран не знал ее, не знал цели ее визита и рассматривал ее особенно пристально, надеясь одурачить еще одну жертву. Он смотрел на графиню очень внимательно и, несмотря на холодную невозмутимость этой женщины с мраморным лицом, заметил легкое подрагивание бровей, которое, видимо, выдавало сдержанное смущение.

Нотариус поднялся со своего кресла, пододвинул стул, жестом пригласил Сару сесть и сказал:

— Вы просили принять вас сегодня, сударыня; вчера я был очень занят и смог ответить вам только утром. Тысячу раз прошу прощения.

— Я хотела встретиться с вами по делу чрезвычайной важности. Ваша репутация честного, доброго и отзывчивого человека позволяет мне надеяться, что мой приход к вам будет не напрасным...

Нотариус слегка поклонился.

— Я знаю, сударь, что ваша скромность не требует доказательств. Вы умеете хранить тайны.

— Это мой долг, сударыня.

— Вы человек суровый и неподкупный.

— Да, сударыня.

— И тем не менее, если бы я вам сказала: от вас, сударь, зависит вернуть жизнь, да что жизнь... вернуть рассудок несчастной матери, найдется у вас смелость отказаться?

— Уточните факты, и я вам отвечу.

— Примерно пятнадцать лет назад, в конце декабря тысяча восемьсот двадцать четвертого года, один человек, тогда еще молодой, в глубоком трауре, пришел к вам и предложил взять на сохранение сумму в сто пятьдесят тысяч франков, которую хотели поместить на безымянный счет в пользу трехлетнего ребенка, родители которого желали остаться неизвестными.

— Что же дальше? — спросил нотариус, избегая утвердительного ответа.

— Вы согласились взять эти деньги и распорядиться ими так, чтобы ребенку была обеспечена пожизненная рента в восемь тысяч франков; половину этой суммы следовало пустить в оборот, чтобы затем вернуть ее девочке, когда она достигнет совершеннолетия, другую половину следовало вручить тому, кто о ней будет заботиться.

— Далее, сударыня?

— Примерно через два года, — говорила Сара, с трудом сдерживая волнение, — двадцать восьмого ноября тысяча восемьсот двадцать шестого года ребенок умер.

— Прежде чем продолжать этот разговор, я должен спросить, какое отношение вы имеете к этому делу?

— Мать этой маленькой девочки... моя сестра[95]. В доказательство моих слов я имею свидетельство о смерти несчастной девочки, письма человека, который о ней заботился, и обязательство одного из ваших клиентов, которому вы ссудили пятьдесят тысяч экю, чтобы он вложил их в свое дело.

— Покажите эти документы, сударыня.

Предельно удивленная, что ей не верят на слово, Сара вынула из сумочки многочисленные бумаги, которые нотариус внимательно просмотрел.

— Что ж, чего вы теперь желаете? Свидетельство о смерти в полном порядке, а пятьдесят тысяч экю перешли к моему клиенту, некоему Пти-Жану, после смерти ребенка: это одно из условий риска по обеспечению пожизненной ренты, о чем я предупредил господина, который поручил мне это дело. Что касается доходов с этой суммы, я их регулярно выплачивал до смерти ребенка.

— Вы действовали по закону, и я рада это признать. Женщина, которой был доверен ребенок, тоже имела все права на нашу признательность, она искренне заботилась о нашей маленькой племяннице,

— Это святая истина. Меня так тронуло поведение этой женщины, что, когда она осталась без места после смерти ребенка, я взял ее к себе, и она до сих пор служит у меня.

— Госпожа Серафен служит у вас?

— Вот уже четырнадцать лет, она моя экономка. И я не могу ею нахвалиться.

— В таком случае, она может оказать нам большую помощь... если вы согласитесь удовлетворить мою просьбу, которая может показаться вам странной, даже на первый взгляд незаконной. Но когда вы узнаете причины...

— Незаконная просьба? Я думаю, вы на это не способны, точно так же, как и я не способен ее выслушать.

— Я знаю, что вы далеко не тот человек, к которому можно обратиться с подобной просьбой, но вся моя надежда... единственная надежда на ваше милосердие. В любом случае, могу я рассчитывать на вашу скромность?..

— Да, сударыня.

— Итак, продолжаю. Смерть девочки была для матери таким страшным ударом, что она до сих пор не может оправиться от горя и отчаяния, даже спустя четырнадцать лет. Сначала мы боялись за ее жизнь, теперь — за ее рассудок.

— Бедная мать! — со вздохом сказал Ферран.

— Да, несчастная мать, ибо она могла только краснеть от стыда, пока не потеряла своего ребенка. Но теперь обстоятельства изменились, и моя сестра, если бы ее дочь осталась в живых, могла бы законным образом удочерить ее, никому не говоря об этом, и больше не расставаться с нею. Тем более что к ее постоянным угрызениям совести прибавились новые печали, и мы боимся, что она в любой момент может утратить разум.

— К сожалению, тут ничего нельзя поделать.

— Нет, можно, сударь...

— О чем вы говорите?

— Представьте, что несчастной матери скажут: мы думали, ваша дочь умерла, но это не так, и женщина, которая о ней заботилась, когда она была совсем маленькой, может это подтвердить.

— Такая ложь была бы слишком жестокой, сударыня! Зачем внушать тщетную надежду несчастной матери?

— Но представьте, что это не просто ложь! Представьте, что такая надежда может осуществиться!

— Каким чудом? Если бы для этого нужно было присоединить мои молитвы к вашим, я бы помолился вместе с вами от чистого сердца, поверьте мне, сударыня... Но, к сожалению, свидетельство о смерти составлено по всем правилам.

— Ах, я это знаю, ребенок умер. И все же, если вы согласитесь, это непоправимое несчастье можно будет поправить.

— Вы говорите загадками, сударыня.

— Хорошо, я выскажусь яснее. Если моя сестра завтра вновь обретёт свою дочь, она не только возродится к жизни, но и сможет выйти замуж за отца своей девочки, за человека, который сегодня так же свободен, как и она. Моя племянница умерла в возрасте шести лет. Родители расстались с ней, когда она была еще младенцем, и не сохранили о ней никаких воспоминаний... Представьте, что мы найдем девушку семнадцати лет, – моей племяннице сейчас было бы столько же. Девушку, каких сейчас множество, сироту, оставленную родителями... И мы скажем моей сестре: «Вот ваша дочь, ибо вас обманули, из каких-то важных соображений ее выдали за умершую, но она осталась жива. Женщина, которая ее воспитала, и всеми уважаемый нотариус могут подтвердить, что это она...»

Жак Ферран долго не прерывал графиню, но тут он вскочил и воскликнул с возмущенным видом:

— Довольно, довольно, сударыня! О, какая низость!

— Сударь!

— И вы осмелились предложить это мне, предложить мне... подмену ребенка, уничтожение свидетельства о смерти... наконец, соучастие в преступлении! Первый раз в моей жизни мне наносят подобное оскорбление... На я этого не заслужил, видит бог, и вы это знаете!

— Но кому это повредит, сударь? Моя сестра и человек, за которого она хочет выйти замуж, вдовеют, и у них нет детей... Оба горько сожалеют о погибшей дочери. Обмануть их? Наоборот, это значит вернуть им счастье и жизнь, а заодно обеспечить счастливую участь какой-нибудь бедной, покинутой девушке... Это благородное и милосердное дело, а вовсе не преступление.

— Поистине невероятно! — вскричал нотариус с возрастающим возмущением. — Я просто восхищаюсь, с какой ловкостью самые отвратительные планы маскируются под самые добрые дела!

— Однако подумайте, сударь...

— Повторяю, все это низко и подло... Мне стыдно, что женщина ваших достоинств замышляет подобные махинации, к которым ваша сестра, надеюсь, не причастна.

— Сударь!..

— Довольно, сударыня, довольно! Я не галантный кавалер и скажу вам грубо, напрямик...

Сара бросила на нотариуса один из своих черных, страшных взглядов, пронизывающих душу, и холодно спросила:

— Значит, вы отказываетесь?

— Не оскорбляйте меня больше.

— Тогда берегитесь...

— Угрозы?

— Да, угрозы... И чтобы вы убедились, что они не напрасны, узнайте для начала: у меня нет никакой сестры...

— То есть как это, сударыня?

— Я мать этого ребенка.

— Вы?

— Да, я!.. Я придумала обходной маневр, чтобы достичь своей цели, придумала басню, чтобы разжалобить вас, но вы безжалостны. Поэтому я сбрасываю маску... Вы хотите войны? Что ж, будь по-вашему!

— Война? Потому что я отказываюсь участвовать в преступной махинации? Какая дерзость!

— Слушайте меня, сударь! Ваша репутация честного человека чиста и безупречна, огромна и всеми признана... Такая репутация дорого стоит!

— Потому что она заслужена мною! Поэтому нужно потерять всякий разум, чтобы предлагать мне подобную сделку...

— Но я лучше других знаю, как опасно доверять столь блистательной добродетели, которая часто скрывает ветреность женщин и мошенничество мужчин...

— Вы осмеливаетесь говорить, сударыня...

— С самого начала нашего разговора... уж не знаю почему, я усомнилась в ваших достоинствах, в вашем праве на уважение и почтение, которыми вы пользуетесь.

— В самом деле, сударыня? Эти сомнения делают честь вашей прозорливости.

— Не правда ли?.. Ибо это сомнение основано на пустяках... на моем инстинкте, на необъяснимых предчувствиях. Но эти предчувствия редко меня обманывали.

— Значит, закончим этот разговор, сударыня.

— Но прежде узнайте мое решение... Для начала скажу вам с глазу на глаз, что я уверена в смерти моей дочери... Но это не важно, все равно я буду утверждать, что она не умерла; самые очевидные факты можно оспаривать... Сегодня вы в щекотливом положении: у вас должно быть множество завистников, и они ухватятся за любую возможность, набросятся на вас... А я им такую возможность предоставлю...

— Вы?..

— Да, я, выдвинув против вас обвинение под каким-нибудь самым нелепым предлогом, например, что свидетельство о смерти составлено не по закону... но это не важно. Я буду утверждать, что моя дочь не умерла. А поскольку мне очень важно заставить людей поверить, будто она жива, я могу проиграть дело, но этот процесс получит огромную огласку и все равно послужит моим интересам. Мать, которая сражается за свое дитя, всегда вызывает сочувствие. На моей стороне будут все ваши завистники, все ваши враги, все чувствительные и романтичные души.

— Это непристойно и совершенно нелепо. Какой мне смысл утверждать, что ваша дочь умерла, если бы она была в живых?

— Вы правы, мотив отыскать затруднительно, к счастью, на то и существуют адвокаты!.. Кстати, я подумала, вот прекрасное объяснение: вы хотели поделить с вашим клиентом деньги, предназначенные для выплаты пожизненной ренты моей дочери... и она исчезла..

Нотариус невозмутимо пожал плечами.

— Если бы я решился на подобное преступление, она бы не исчезла, я бы ее просто убил!

Сара вздрогнула от изумления, замолкла на миг, затем с горечью продолжала:

— Для святого человека столь преступная мысль свидетельствует о немалом опыте... Я попала в точку, хотя и целилась наугад?.. Тут есть над чем задуматься... и я подумаю. Последнее слово. Вы видите, кто я такая... я раздавлю всякого, кто встанет у меня на пути... Подумайте хорошенько. Завтра вы должны принять решение. Вы можете выполнить мою просьбу, ничем не рискуя. Отец моей дочери будет вне себя от радости и не станет сомневаться в подробностях ее воскрешения из мертвых, если наш счастливый для него обман будет ловко отрепетирован. К тому же нет никаких доказательств, что наша дочь умерла, кроме письма, которое я ему написала четырнадцать лет назад, — мне будет нетрудно его убедить, что я обманула его тогда, потому что была оскорблена им и ожесточилась... Я скажу ему, что в отчаянии хотела порвать единственную связь, которая нас еще соединяла. Так что вас никто не сможет заподозрить: только утверждайте и подтверждайте... безупречный человек... что все было обговорено между вами, мною и госпожой Серафен, и вам поверят. А что касается пятидесяти тысяч экю, помещенных на счет моей дочери, то это уже мое личное дело. Они останутся у вашего клиента, который ничего обо всем этом не должен знать. И наконец, вы сами назначите сумму вознаграждения.

Жак Ферран сохранял все свое хладнокровие, несмотря на всю странность этой столь необычной и столь опасной для него ситуации.

Графиня была уверена, что ее дочь умерла, и тем не менее предлагала нотариусу объявить живой ту самую девочку, которую он четырнадцать лет назад объявил умершей.

Он был слишком хитер и слишком хорошо знал все опасности своего положения, чтобы не оценить, какую угрозу представляла для него Сара.

Репутация нотариуса, воздвигнутая с таким искусством и трудом, все же была построена на песке. Публика легко отрекается от тех, кого восхваляет, чтобы с наслаждением растоптать кумира, которого вчера превозносила до небес.

Как оценить последствия этой первой атаки против безупречной репутации Жака Феррана? Пусть эта атака будет отчаянной, безумной, но дерзость ее породит сомнения...

Прозорливость Сары, ее ожесточенность пугали нотариуса. Эта мать не умилилась и на миг, говоря о своей потерянной дочери; ее смерть для нее была только потерей оружия в борьбе за свои интересы. Подобные люди беспощадны в своих замыслах и мщении.

Пытаясь выиграть время, обдумать, как отразить опасность, Ферран холодно сказал Саре:

— Вы дали мне отсрочку до завтрашнего полудня. А я вам даю отсрочку до послезавтра, чтобы вы могли отказаться от своего замысла, последствия которого вы даже не представляете. Если к этому времени я не получу от вас письма, что вы отказываетесь от этой безумной и преступной мысли, вы убедитесь на своем горьком опыте, что правосудие умеет защищать честных людей, которые не желают быть участниками отвратительных махинаций, и умеет карать их зачинщиков.

— Иными словами, вы просите один день, чтобы подумать над моим предложением, не так ли? Это добрый знак, я согласна... Послезавтра в это же время я приду к вам, и тогда между нами либо мир, либо война... И, повторяю вам, война не на жизнь, а на смерть, без жалости и пощады!

И Сара удалилась.

«Все пока идет хорошо, — говорила она себе. — Эта жалкая девчонка, которой Родольф заинтересовался из каприза и отослал на ферму Букеваль, наверняка чтобы сделать потом своей любовницей, — ее больше нечего бояться... потому что одноглазая отдала ее в мою власть...

Ловкость Родольфа вызволила маркизу д'Арвиль из расставленной мной западни, но она наверняка попадется в новую ловушку и будет навсегда потеряна для Родольфа.

И тогда, убитый горем, обескураженный, лишенный всякого сочувствия, он ослабеет и будет счастлив принять за истину ту спасительную ложь, которую я ему преподнесу с помощью нотариуса... А нотариус мне поможет, потому что я его испугала.

Я легко найду девушку-сироту, миленькую и бедную, и научу её сыграть роль нашей дочери, которую Родольф так горько оплакивал. Я знаю величие и щедрость его души. Да, несомненно, чтобы вернуть имя и положение своей вновь обретенной дочери, до сих пор несчастной и покинутой, он вернется ко мне, и нас снова свяжут узы супружества, которые я считала нерасторжимыми. И тогда наконец сбудется предсказание моей кормилицы... Я на этот раз достигну высшей цели моей жизни — короны!»

Едва Сара успела покинуть дом нотариуса, как к нему подкатил на самом элегантном кабриолете Шарль Робер и как завсегдатай направился прямо в кабинет Жака Феррана.

Глава XVIII. ШАРЛЬ РОБЕР

Бесцеремонный майор, как его называла г-жа Пипле, ворвался к нотариусу, который сидел в самом мрачном и желчном настроении.

— После полудня я принимаю только моих клиентов, — грубо сказал ему Жак Ферран. — Если хотите поговорить со мной, приходите с утра.

— Дорогой мой стряпчий! (Это была одна из шуточек господина Робера). Речь идет об очень важном деле, а кроме того, я хотел первым вас успокоить, чтобы у вас не было никаких опасений...

— Каких опасений?

— Вы ничего не знаете?

— Чего я не знаю?

— О моей дуэли...

— Какой дуэли? С кем?

— С герцогом де Люсене. Неужели вы ничего не слышали?

— Ничего.

— Вот так так!

— Из-за чего была дуэль?

— Страшное оскорбление, которое можно было смыть только кровью. Представьте себе, что на приеме в посольстве этот де Люсене позволил себе сказать мне в глаза, что я... харкаю и брызжу слюной!

— Что такое?

— Он сказал, что я брызжу слюной, дорогой мой стряпчий! Будто у меня такой неприятный порок!

— И вы из-за этого дрались на дуэли?

— А из-за чего же еще вызывают на дуэль? Вы, наверное, думаете, что можно вот так просто... спокойно сказать, что я брызжу слюной? Что у меня харкотина? Да еще в присутствии очаровательной дамы? Перед этой маленькой маркизой, которая... Впрочем, хватит!.. Я не мог этого так оставить...

— Да, разумеется.

— Мы люди военные, вы понимаете, шпага всегда при нас. Мои секунданты назавтра отправились договариваться с секундантами герцога. Я прямо заявил: дуэль, или он приносит извинения.

— Извинения за что?

— За харкотину, черт побери! За то, что я брызжу слюной, вот что он позволил себе сказать!

Нотариус пожал плечами.

— А секунданты герцога сказали: «Мы с почтением относимся к уважаемому Шарлю Роберу, однако герцог де Люсене не может, не должен и не хочет приносить никаких извинений». — «Таким образом, господа, — ответили мои секунданты, — герцог де Люсене упорствует, утверждая, будто мосье Шарль Робер брызжет слюной?» — «Да, господа, но он не думал, что затрагивает этим утверждением честь Шарля Робера». — «Пусть возьмет свои слова обратно, извинится». — «Нет, господа, герцог де Люсене считает господина Робера благородным человеком, но утверждает, что он брызжет слюной». Вы понимаете, что не было другого выхода из такого запутанного положения?

— Да, выхода не было... Вас оскорбили в самых лучших ваших чувствах благородного человека.

— И вы так думаете? Итак, мы условились о месте и времени встречи: вчера утром в Венсенне. Все произошло самым благородным образом: я нанес легкий укол шпагой в руку герцога де Люсене; секунданты объявили, что моя честь восстановлена, и тогда герцог громко заявил: «Я никогда не беру слов обратно перед дуэлью, но после дуэли — другое дело. Поэтому мой долг, моя честь требуют, чтобы я сказал: я напрасно заподозрил господина Шарля Робера в том, что у него харкотина и он брызжет слюной. Господа, я признаю, что он не брызгал слюной, и утверждаю, что он никогда не харкал и не будет харкать...» После этого герцог протянул мне руку и спросил: «Теперь вы довольны?» — «Отныне мы с вами друзья на жизнь и на смерть», — ответил я ему. И я действительно ему обязан... Он все решил превосходно. Он мог вообще ничего не сказать или просто признать, что я не брызжу слюной, но он объявил, что у меня не было и не будет подобного иедостатка, а это с его стороны весьма деликатное замечание.

— Вот что значит храбрость, приносящая пользу!.. Но что вам от меня угодно?

— Дорогой мой архивариус! (Еще одна шутка Шарля Робера). Речь идет об очень важном для меня дельце. Вам прекрасно известно, что по нашему соглашению, когда я одолжил вам триста пятьдесят тысяч франков, чтобы вы могли покрыть ваши обязательства, между нами было условлено, что, предупредив вас за три месяца, я могу изъять эту сумму, за которую вы мне начисляете проценты...

— Что же дальше?

— Ну понимаете, — смутился Робер, — не знаю, как даже сказать...

— Говорите же!

— Вы можете подумать, что это прихоть, дорогой мой стряпчий... но мне захотелось стать помещиком.

— Говорите яснее, мы теряем время!

— Одним словом, мне предложили выгодно купить поместье, и, если вы не имеете ничего против, я хотел бы, то есть я желаю получить от вас вложенные мною деньги... Я приехал заранее предупредить вас об этом, как мы договаривались.

— Ха, интересно.

— Надеюсь, вы на меня не сердитесь?

— А с чего мне сердиться?

— Я боялся, вы подумаете, что я поверил слухам...

— Каким слухам?

— Да нет, так, пустяки...

— Говорите же!

— Я вовсе не из-за всяких глупостей, которые говорят о вас...

— Каких глупостей?

— Разумеется, в этом нет ни слова правды, но завистники нашептывают, будто вы оказались невольно замешаны в разных темных делишках. Конечно, все это полнейшая чепуха! С тем же успехом можно говорить, что мы с вами заодно играли на бирже. Слухи эти быстро угасли... но все же я бы хотел, чтобы вы и я были чисты, как агнцы божьи.

— Значит, вы не верите больше, что ваши деньги в надежных руках?

— Что вы, помилуйте... но я бы хотел, чтобы они были в моих руках.

— Подождите здесь!

Ферран задвинул ящик своего стола и встал.

— Куда это вы, мой архивариус?

— За доказательствами, чтобы вы увидели, насколько справедливы слухи о моих денежных затруднениях, — иронически ответил нотариус.

Он открыл потайную дверцу на маленькую лестницу, которая позволяла ему пройти в глубине двора, минуя контору, во флигель, и исчез за нею.

Едва он вышел, постучался старший клерк.

— Войдите, — сказал Шарль Робер.

— Господин Ферран у себя?

— Нет, мой достойный бумагомарака... (Еще одна шутка Шарля Робера).

— Пришла дама под вуалью и хочет немедленно цереговорить с ним по очень срочному делу.

— Достойный бумагомарака, патрон сейчас вернется, и я ему об этом скажу. А что эта дама, хорошенькая?

— Трудно догадаться: на ней такая густая, черная вуаль, что лица не различишь.

— Ну уж, так уж? Я ее прекрасно разгляжу, когда буду уходить. А Феррана я предупрежу, как только он вернется.

Клерк вышел.

«Какого черта, куда подевался этот мой стряпчий? — проговорил про себя Шарль Робер. — Наверное, проверяет свою кассу... Если этислухи ложные, тем лучше! В конечном счете, скорее всего сплетни, которые распространяют злые языки... У таких достойных людей, как Ферран, столько завистников!.. Все равно, я предпочитаю иметь свои деньги на руках... Я куплю замок, о котором мне говорили... Там есть готические башенки времен Людовика XIV, в духе Ренессанса... Самый настоящий стиль рококо... Это позволит мне выглядеть сеньором настоящим, а не каким-нибудь траченным молью... Тогда уж мои чувства никто не отвергнет, как эта недотрога д'Арвиль! Господи, как она меня провела! Как осрамила! Но нет, я еще не сделал все мои покупки, как говорит эта дура привратница с улицы Тампль, с ее париком под маленькую девочку... Эта шутка обошлась мне самое малое в тысячу франков. Правда, мебель осталась за мной... И я еще найду способ скомпрометировать маркизу... А вот и мой стряпчий!»

Жак Ферран вернулся, держа в руках ворох бумаг, которые тут же передал Шарлю Роберу.

— Вот триста пятьдесят тысяч франков в ассигнациях государственного банка, — сказал он. — Через несколько дней мы урегулируем все расчеты по процентам... Пишите расписку.

— Как? — воскликнул пораженный Шарль Робер. — Но вы, по крайней мере, не поверили?..

— Я ни во что не верю.

— Однако...

— Расписку!

— Дорогой мой архивариус...

— Пишите расписку и расскажите людям, которые болтают о моих денежных затруднениях, как я отвечаю на их подозрения.

— В самом деле, когда об этом узнают, ваш кредит еще больше укрепится. Но возьмите эти деньги, они мне сейчас ни к чему, я же сказал вам: через три месяца.

— Господин Робер, я не позволю, чтобы меня подозревали дважды.

— Вы сердитесь?

— Расписку!

— Гром и молния! Пусть будет по-вашему, — ответил Шарль Робер.

Закончив писать расписку, он добавил:

— Там дожидается дама, вся под густой вуалью, хочет с вами говорить сейчас же, немедленно, по очень, очень срочному делу... Постараюсь разглядеть ее мимоходом, вдруг она мне понравится?.. Вот вам расписка. Надеюсь, все в порядке?

— Прекрасно. А теперь уходите по этой маленькой лестнице.

— А как же таинственная дама?

— Именно затем, чтобы вы ее не видели. Нотариус позвонил старшему клерку и сказал:

— Пригласите даму... Прощайте, сударь!

— Что ж, значит, я ее так и не увижу... Но я не обижаюсь, мой стряпчий... Поверьте мне...

— Хорошо, хорошо! Прощайте...

И нотариус закрыл дверь за Шарлем Робером.

Через несколько мгновений старший клерк ввел в кабинет герцогиню де Люсене, одетую очень скромно и закутанную в большую шаль; лицо ее полностью скрывала густая черная кружевная вуаль, накинутая поверх муаровой шляпки того же цвета.

Глава XIX. ГЕРЦОГИНЯ ДЕ ЛЮСЕНЕ

Герцогиня с некоторым смущением медленно приблизилась к нотариусу, который сделал несколько шагов ей навстречу.

— Кто вы... и что вам от меня угодно? — грубо спросил Жак Ферран, чье настроение, омраченное угрозами Сары, еще больше ухудшилось из-за дурацких и неприятных подозрений Шарля Робера. К тому же герцогиня была одета так скромно, что нотариус счел себя вправе обращаться с ней без церемоний. Она замедлила с ответом, и он продолжал еще резче.

— Может, вы наконец объяснитесь, сударыня?

— Сударь, — заговорила она взволнованным голосом, стараясь спрятать лицо под складками вуали. — Сударь, могу ли вам доверить очень важную тайну?

— Мне можно доверить все, но я должен знать и видеть, с кем я имею дело.

— Может быть, это не столь необходимо? Я знаю, что вы — воплощение чести и справедливости...

— К делу, к делу! Там... извините, меня ждут, сударыня! Кто вы?

— Мое имя вам ничего не скажет. Однако один из моих друзей, моих родственников, только что был у вас.

— Его имя?

— Флорестан де Сен-Реми.

— Ах, вот как?

Нотариус испытующе и пристально посмотрел на герцогиню и продолжал:

— Так в чем дело?

— Виконт де Сен-Реми... рассказал мне все.

— Что же он вам рассказал?

— Все!

— А точнее?

— О боже, вы ведь и сами все знаете.

— Я многое знаю о де Сен-Реми.

— Увы, сударь, это ужасно!..

— Я знаю много ужасного о де Сен-Реми.

— Ах, сударь, правду он говорил мне, вы не знаете жалости...

— Да, к мошенникам и хлыщам с фальшивыми векселями в кармане у меня нет жалости. Этот Сен-Реми в самом деле вам родственник? Тогда вам следовало бы не признаваться в этом, а стыдиться такого родства. Если вы пришли сюда плакаться, в надежде смягчить меня, то пришли напрасно. Вы взялись за дело, недостойное честной женщины... если вы... честная женщина...

Этот грязный намек возмутил герцогиню, оскорбил ее гордость, затронул честь ее знатного рода. Она встала, откинула вуаль, выпрямилась во весь рост и твердым, повелительным голосом ответила:

— Я герцогиня де Люсене!

Эта женщина вдруг проявила столько благородства, столько властности, что нотариус невольно отступил, покоренный ее красотой и величием, машинально сдернул свой шелковый черный колпак с лысой головы и глубоко поклонился.

Трудно представить себе более прекрасный и более гордый облик, хотя герцогине де Люсене было давно уже за тридцать и ее бледное лицо казалось немного усталым; но у нее были огромные карие глаза, огненные и смелые, великолепные черные волосы, тонкий орлиный нос, розовые губы с презрительной гримасой, белоснежный цвет лица, сверкающие зубы, высокая, стройная и гибкая фигура и благородство в каждом движении, которое напоминало, по выражению бессмертного Сен-Симона, «поступь богини, шествующей по облакам».

С ее зажигательным взглядом и в наряде XVIII века де Люсене по своему физическому облику и морали вполне сошла бы за одну из тех пылких герцогинь времен регентства, которые во всех своих многочисленных романах отличались неслыханной дерзостью, выдумкой и. очаровательным добродушием, проявляя порой свои слабости с такой наивной откровенностью, что самые суровые моралисты говорили с улыбкой: «Да, конечно, она слишком легкомысленна и сама во всем виновата, но она так добра, так прелестна! Она любит своих возлюбленных с такой страстью, преданностью и верностью... пока она их любит... что не следует судить ее слишком строго. В конце концов, она губит только одну себя, но зато приносит счастье столь многим!»

Если не считать пудреных париков и платьев с огромными фижмами, именно такой была герцогиня де Люсене; когда ее не одолевали мрачные заботы.

Она вошла к нотариусу в образе скромной мещаночки и вдруг предстала перед ним высокородной дамой, гордой и разгневанной. Жак Ферран в жизни еще не встречал подобных женщин, обладающих такой дерзкой красотой и такими смелыми и благородными манерами.

Слегка утомленное лицо герцогини, ее прекрасные глаза, окруженные едва заметными синими тенями, ее розовые нервные ноздри говорили о пылком характере, который опьяняет и сводит с ума настоящих мужчин. Жак Ферран был стар, уродлив, мрачен и мерзок, однако и он не мог не оценить чувственную красоту герцогини де Люсене.

Его ненависть и озлобление против де Сен-Реми удвоились от невольного грубого чувства, которое пробудила в нем гордая и прекрасная любовница виконта. Жак Ферран, снедаемый тайными низменными страстями, с бешенством думал о том, что этот дворянчик, которого он почти заставил ползать перед собой на коленях, угрожая судом за подлог, этот мелкий мошенник внушает столь благородной даме такую любовь, что она решилась обратиться к нему, рискуя себя погубить. От этих мыслей к нотариусу вернулась его смелость, которую он на миг утратил. Ненависть, зависть и неудержи-, мая дикая злоба зажгли в его глазах и на лице огни самых постыдных и жестоких страстей.

Когда герцогиня приступила к столь деликатному сюжету, нотариус был уверен, что сейчас начнутся разговоры вокруг да около, недомолвки, намеки.

Каково же было его изумление! Она заговорила с такой высокомерной уверенностью, как будто речь шла о самом обычном ничтожном деле, не считая даже нужным притворяться перед каким-то нотариусом, отбросив всякие условности, которые наверняка соблюдала бы при общении с равными себе людьми.

Действительно, неприкрытое хамство нотариуса задело и оскорбило герцогиню и заставило ее отбросить маску скромной и униженной просительницы: эта роль оказалась ей не по силам. Взыграла ее благородная кровь, и она не смогла сдержаться перед этим писакой, составителем каких-то актов-договоров. Это было ниже ее достоинства!

Умная, щедрая и великодушная, исполненная доброты и сердечной преданности, но в то же время дочь матери, которая своей возмутительной невоздержанностью сумела опорочить даже святые и благородные страдания эмиграции, г-жа де Люсене, в своем наивном пренебрежении к некоторому сорту людей, могла бы сказать подобно римской императрице, принимавшей ванну перед своим рабом: «Разве это мужчина?»

— Так вот, господин нотариус, — решительно сказала герцогиня Жаку Феррану. — Виконт де Сен-Реми — один из моих друзей; он мне признался, что находится в затруднении из-за двойного обмана, жертвой которого стал... Но с деньгами все можно устроить. Сколько я вам должна, чтобы покончить со всеми этими жалкими пересудами?

Жак Ферран был поражен такой откровенностью и смелостью.

— Для этого потребуется сто тысяч франков, — ответил он ворчливым тоном, едва оправившись от удивления.

— Вы получите сто тысяч франков и немедленно вернете эти гадкие бумажки виконту де Сен-Реми.

— А где эти сто тысяч франков, госпожа герцогиня?

— Разве я не сказала, что вы их получите?

— Мне они нужны завтра до полудня, иначе заявление о подделке будет передано в суд.

— Так в чем же дело? Выдайте эту сумму, я за нее отвечаю, а что касается вас, я вам заплачу, как вы пожелаете.

— Сударыня, это невозможно...

— Вы же не станете утверждать, что такой нотариус, как вы, не сможет сразу найти ста тысяч франков, когда это нужно?

— А под какие гарантии?

— Что вы хотите этим сказать? Объяснитесь!

— Кто мне ответит за такую сумму?

— Я.

— Однако...

— Вы должны знать, что одно только поместье в четырех лье от Парижа приносит мне восемьдесят тысяч ливров ренты... Одного этого, надеюсь, достаточно, чтобы послужить вам гарантией, как вы это называете.

— Конечно, если будет закладная на земельное владение.

— Что это еще такое? Наверное, какие-нибудь формальности. Составьте эту закладную, сударь, да побыстрее!

— Такой документ может быть оформлен не ранее, чем через две недели, и понадобится еще согласие вашего высокочтимого мужа, сударыня.

— Но ведь эти земли принадлежат мне, только мне одной! — нетерпеливо воскликнула герцогиня.

— Это не имеет значения; ваши владения с мужем нераздельны, и составление подобных актов о закладе земельной собственности — дело долгое и очень сложное.

— Повторяю еще раз, я не верю, что вам затруднительно найти какие-то сто тысяч франков за два часа!

— В таком случае обратитесь к своему нотариусу или управляющему... Что касается меня, то я не могу этого сделать.

— У меня есть причины держать это в тайне, — высокомерно ответила герцогиня. — Вы знаете мошенников, которые намерены шантажировать виконта де Сен-Реми. Поэтому я и обратилась к вам.

— Ваше доверие делает мне честь, польщен. Однако я не могу удовлетворить вашу просьбу.

— У вас нет таких денег?

— В моей кассе гораздо больше этой суммы, в банковских ассигнациях и золотом...

— О, сколько лишних слов!.. Вам нужна моя подпись? Пожалуйста, и покончим с этим...

— Если поверить, что вы действительно герцогиня де Люсене...

— Приезжайте через час в особняк герцога де Люсене. Я подпишу там все, что нужно подписать.

— Герцог тоже подпишет?

— Я не понимаю вас, сударь...

— Одной вашей подписи для меня недостаточно.

Жак Ферран с жестокой радостью наслаждался тревожным нетерпением герцогини, которая под маской хладнокровного презрения скрывала глубокую озабоченность и... страх.

К тому времени она осталась почти без денег. Еще накануне ее ювелир одолжил ей значительную сумму под залог ее драгоценностей, часть которых была у гранильщика Мореля. Эта сумма позволила оплатить векселя де Сен-Реми и успокоить его других кредиторов. Дюбрей, фермер из Арнувиля, уже выплатил за аренду земли на год вперед; а время не терпело! К тому же, к несчастью для герцогини, двое из ее друзей уехали куда-то из Парижа. Она полагала, что виконт де Сен-Реми был невиновен ни в каких подделках. Он сказал, и она поверила, что он стал жертвой двух мошенников, но его положение было ужасно. Если его обвинят, бросят в тюрьму... Даже если он скроется, убежит, его имя все равно будет опозорено.

Эти страшные мысли заставили герцогиню содрогаться от ужаса... Она слепо любила этого человека, такого ничтожного и в то же время наделенного таким очарованием. Ее любовь к нему, ее страсть были одним из тех беспорядочных увлечений, которые женщины ее характера и ее воспитания обычно испытывают, когда первые цветы их молодости облетают и они приближаются к возрасту зрелости.

Жак Ферран пристально наблюдал за малейшими движениями лица герцогини, которое казалось ему все прекраснее и привлекательнее. Он смотрел на нее с ненавистью и сдержанным восхищением и с жестокой радостью старался побольнее уязвить своими отказами эту женщину, которая могла испытывать к нему только презрение и гадливость.

Герцогиню возмущала даже мысль обратиться к нотариусу с чем-то похожим на просьбу, и в то же время она понимала, что иного способа нет и что только этот человек может спасти виконта де Сен-Реми.

— Поскольку у вас есть необходимая мне сумма и вы знаете мои гарантии, почему же вы мне отказываете?

— Потому что у мужчин есть свои капризы, как и у женщин, сударыня.

— Но что же это за каприз, который заставляет вас поступать вопреки вашим интересам? Потому что, повторяю, назовите ваши условия, любые! — и я их приму.

— Вы примете любые мои условия? — многозначительно спросил нотариус.

— Любые!.. Две, три, четыре тысячи франков, если хотите, больше! Потому что вся моя надежда только на вас, — с детской откровенностью призналась герцогиня. — Мне больше негде взять эти деньги до завтра. А они нужны сейчас, это необходимо, совершенно необходимо! Вы понимаете? Поэтому, повторяю, я готова на любые ваши условия, чего бы мне это ни стоило, на любые...

Нотариус начал задыхаться, в висках у него стучало, все лицо налилось кровью; к счастью зеленые стекла очков скрывали похотливые огоньки в его глазах. Жгучее облако замутило его разум, обычно такой холодный и ясный, он обезумел. В своем гнусном ослеплении он принял последние слова герцогини за недостойное предложение; он увидел своим помутившимся от похоти взглядом эту гордую женщину, подобную придворным дамам минувшего века, готовой на все ради чести своего любовника и, может быть, даже на еще более унизительные жертвы ради его спасения. Все это было глупо и подло, но мы уже говорили, что Жак Ферран иногда превращался в тигра или волка, и тогда все звериное в нем затмевало все человеческое.

Он вскочил и подбежал к герцогине.

Она также быстро встала и с удивлением взглянула на него.

Поистине необъяснимы противоречия в человеческом характере! При виде уродливо возбужденного лица Феррана и разгадав его странные, страшные и смешные вожделения, герцогиня, несмотря на все свои страхи и тревоги, разразилась таким откровенным, звонким и безудержным смехом, что ошеломленный нотариус отшатнулся.

Не давая ему и слова промолвить, герцогиня продолжала хохотать, безумно забавляясь нелепостью этой сцены. Она опустила вуаль на лицо и между двумя взрывами смеха едва смогла объяснить нотариусу, ошеломленному от ярости и злобы:

— Господи, такую услугу, говоря откровенно, я могла бы попросить у герцога де Люсене!

Она вышла, продолжая смеяться так громко, что раскаты ее хохота нотариус слышал даже за закрытой дверью своего, кабинета.

Жак Ферран постепенно пришел в себя и проклял свою неосторожность. Однако он понемногу успокоился, пораздумав о том, что в конечном счете герцогиня наговорила много такого, что могло бы ее очень скомпрометировать.

И все же это был для него неудачный день. Он погрузился в самые мрачные мысли, когда потайная дверца его кабинета вдруг открылась и вбежала взволнованная Серафен.

— Ах, Ферран! — воскликнула она, заламывая руки. — Вы были тысячу раз правы, когда говорили, что когда-нибудь мы погибнем из-за того, что оставили ее в живых!

— Кого?

— Эту проклятую девчонку!

— Что случилось?

— Пришла одноглазая старуха, я ее не знаю, но Турнемин отдал ей малышку, чтобы избавить нас от нее, четырнадцать лет назад, когда мы сказали, будто она умерла... О господи, кто бы мог подумать!..

— Говорите же, что было дальше?

— Эта кривая старуха сейчас приходила... Она была здесь... Она сказала, что знает меня, что это я отдала ей ребенка.

— Проклятье! Кто мог это сказать ей? Турнемин сейчас на каторге...

— Я все отрицала, обзывала эту одноглазую лгуньей, но поди же ты! Она твердит, что разыскала эту маленькую девочку, которая теперь выросла, знает, где она, и может все рассказать, всех нас выдать...

— Что за день сегодня, весь ад раскрылся, чтобы поглотить меня? — воскликнул нотариус в припадке ярости, исказившем до безобразия его лицо.

— Господи, что сказать этой женщине? Что обещать ей, чтобы она молчала?

— Как она выглядела? Состоятельной?

— Я обозвала ее побирушкой, но она потрясла передо мной своим грязным кошельком: там звенело серебро.

— Она знает, где сейчас эта девушка?

— Говорит, что знает.

«И это дочь графини Сары Мак-Грегор, — сказал себе ошеломленный Ферран. — Подумать только, вот сейчас она предлагала мне сколько угодно, чтобы я подтвердил, что ее дочь не умерла... А она жива! Я могу вернуть ее матери!.. Но что же делать с фальшивым свидетельством о смерти? Если начнется расследование, я пропал! Одно преступление наведет на след остальных».

Минуту помолчав, он сказал госпоже Серафен:

— Значит, эта кривая знает, где сейчас девушка?

— Да.

— И она обещала вернуться?

— Завтра.

— Напиши Полидори, чтобы он был у меня сегодня вечером к девяти.

— Вы хотите отделаться от этой девушки, а заодно от кривой старухи?.. Не много ли за один раз, Ферран?

— Я сказал: напиши Полидори, чтобы он был у меня к девяти часам!.

Вечером того же дня Родольф сказал Мэрфу, которому так и не удалось проникнуть в кабинет нотариуса:

— Прикажите барону Грауну немедленно отправить курьера... Необходимо, чтобы Сесили была в Париже через неделю, и не позднее.

— Опять эта чертовка? Неверная жена этого несчастного Давида, столь же подлая, сколь соблазнительная! Зачем это вам?

— Зачем? Об этом вы спросите через месяц у нотариуса Жака Феррана.

Глава XX. ДОНОС

В день, когда Лилия-Мария была похищена Сычихой и Грамотеем, часам к десяти вечера на ферму Букеваль прискакал всадник, сказал, что он от г-на Родольфа, и утешил г-жу Жорж, чтобы она не беспокоилась о своей юной подопечной, которая вернется к ней не сегодня, так завтра. По многим и очень важным соображениям, добавил этот человек, г-н Родольф просит г-жу Жорж, если у нее есть какие-либо пожелания, не писать ему в Париж, а передать это срочное письмо ему, он вручит его сам.

Это был тайный посланец Сары.

Благодаря такой хитрости она успокаивала г-жу Жорж и могла на несколько дней отдалить тот момент, когда Родольф узнает о похищении Певуньи.

За это время Сара надеялась заставить Жака Феррана помочь ей в подлой махинации — подмене ребенка, о чем мы уже говорили.

Но это было еще не все...

Сара хотела избавиться от г-жи д'Арвиль, которая внушала ей серьезные опасения и которую она чуть не погубила, если бы не проницательность Родольфа.

На следующий день, когда маркиз проследил свою жену до дома на улице Тампль, Том пришел туда, без особых трудностей заставил разговориться г-жу Пипле и узнал, что молодая женщина, которую едва не застиг ее муж, была спасена благодаря ловкости одного из жильцов, некоего Родольфа.

Зная об этих обстоятельствах, но не имея никаких существенных доказательств свидания, которое Клеманс якобы назначила Шарлю Роберу, Сара замыслила другой коварный план. Он сводился к тому, чтобы послать маркизу д'Арвиль анонимное письмо, которое должно было их окончательно поссорить или, во всяком случае, заронить в душу маркиза такие страшные сомнения, чтобы он решительно запретил своей жене встречаться с принцем. Вот текст этого письма:

«Вас недостойно обманули. Вашу жену предупредили, что вы за нею следите и она придумала, будто занимается благотворительностью, а на самом деле она шла на свидание с очень высокой особой, которая сняла комнату на пятом этаже, в доме по улице Тампль, под именем Родольфа. Если вы сомневаетесь в этих обстоятельствах и они кажутся вам странными, сходите на улицу Тампль в дом семнадцать, порасспрашивайте, опишите внешность сиятельного жильца, о котором идет речь, и убедитесь, что вы самый доверчивый и добродушный муж, которого гнусно обманывают. Не пренебрегайте этим предупреждением, иначе многие подумают, что вы еще и слишком близкий друг принца».

Это письмо было отправлено по почте самой Сарой около пяти часов в тот день, когда она побывала у нотариуса.

В тот же день, приказав Грауну как можно скорее вызвать в Париж Сесили, Родольф вечером отправился на прием к супруге посла, г-же***. После этого он должен был зайти к маркизе д'Арвиль, чтобы сообщить, что нашел ей дело, заслуживающее ее внимания и милосердия.

Последуем за ним сразу к маркизе д'Арвиль. Мы узнаем из их беседы, что эта юная женщина, которая до сих пор относилась к своему супругу с предельной холодностью, последовала благородным советам Родольфа и проявила великодушие и понимание.

Маркиз и его супруга только что отобедали. Сцена происходила в маленькой гостиной, которую мы уже описывали. Лицо Клеманс было нежным и сочувственным, сам маркиз выглядел менее печальным, чем обычно.

Заметим, что он еще не получил новое и гнусное анонимное письмо Сары.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил он машинально свою жену.

— Я не стану выходить... А вы?

— Право, не знаю, — ответил он со вздохом. — Эти светские сборища невыносимы... Наверное, проведу этот вечер, как всегда... в одиночестве.

— Почему же в одиночестве? Ведь я никуда не поеду! Маркиз д'Арвиль посмотрел на жену с удивлением.

— Да, конечно... однако...

— Так в чем же дело?

— Я знаю, что вы предпочитаете оставаться у себя, когда не выезжаете в свет...

— Это так, но у меня свои капризы, — с улыбкой ответила Клеманс. — Сегодня я очень хотела бы разделить свое одиночество с вами... если вы не возражаете.

— Это правда? — взволнованно воскликнул маркиз. — Как вы добры, что угадали мое желание, которое я не смел даже высказать!

— Знаете, друг мой, ваше удивление похоже на упрек.

— Упрек? О нет, нет, но после моих жестоких и несправедливых подозрений я не мог и надеяться, что вы проявите такую доброту, поэтому, признаюсь, она меня удивила, но такая неожиданность — бесценный подарок.

— Забудем прошлое, — сказала маркиза с доброй улыбкой.

— Клеманс, как могу я все позабыть? — печально ответил маркиз. — Я осмелился вас заподозрить. Сказать вам, до какой низости довела меня слепая ревность?.. Но что все это по сравнению с моей виной перед вами, куда более страшной и непоправимой?

— Забудем прошлое, говорю вам, — сказала Клеманс, гоня от себя горестные воспоминания.

— Я не ослышался? Вы сможете тоже забыть это?

— Я надеюсь.

— И это правда? О Клеманс... такое великодушие... Однако нет, нет, я не верю в подобное счастье! Я от него отказался навсегда.

— И вы были неправы, теперь вы это видите.

— Господи, как все переменилось! Уж не сон ли это? О, скажите мне, что я не ослышался!

— Нет, вы не ослышались.

— В самом деле, вы смотрите на меня не так холодно. И голос ваш теплее... Скажите, неужели это правда? Может быть, это все мне только кажется?

— Нет, ибо я тоже перед вами виновата.

— Вы?

— И во многом. Разве я не была по отношению к вам несправедлива и даже жестока? Разве я подумала, что вам пришлось проявить редкое мужество, почти сверхчеловеческое самообладание, чтобы жить, как вы жили? Одинокий, несчастный... Как могли вы противиться единственной возможности найти утешение в браке с той, кого вы полюбили. Увы, когда человек страдает, он ищет утешения в великодушии своих близких... До сих пор вы рассчитывали только на мое великодушие... Так вот, я постараюсь вам доказать, что вы не были неправы.

— О, говорите, говорите! — воскликнул маркиз д'Арвиль, восторженно сжимая руки.

— Наши судьбы связаны навсегда, и я сделаю все, чтобы жизнь ваша не была так печальна...

— Господи! Боже мой! Клеманс, неужели вы мне это говорите?

— Прошу вас, не удивляйтесь так... Мне это тяжело... Я слышу в этом упрек, горький упрек моему поведению в прошлом... Кто же пожалеет вас, кто протянет вам дружескую руку помощи, если не я? Меня осенила добрая мысль... Я подумала, хорошенько подумала о прошлом и будущем. Я признала свои ошибки и, мне кажется, нашла способ их исправить...

— Ваши ошибки? Бедная женщина!

— Да, на другой же день после нашей свадьбы я должна была обратиться к вашей совести и потребовать расторжения брака...

— Клеманс, умоляю!.. Сжальтесь!

— Но, раз уж смирилась со своим положением, я должна была оправдать его добротой и преданностью, а не быть вам постоянным молчаливым упреком, проявляя холодное высокомерие. Я должна была утешить вас в этом страшном несчастье и помнить только, что это ваша горькая беда. Постепенно я бы привыкла к роли сестры милосердия, к заботам о вас, может быть, даже к жертвам, а ваша признательность возместила бы мне все, и тогда... Но что с вами, господи? Вы плачете!..

— Да, плачу... И это благостные слезы... Вы не знаете, какие новые чувства пробуждают во мне ваши слова! О Клеманс, позвольте мне поплакать!.. Только сейчас я понял, какое преступление совершил, связав вашу судьбу с моей, печальной судьбой!

— А я только сейчас почувствовала, что могу все забыть и простить. Ваши покаянные слезы принесли мне счастье, о котором я даже не знала. Поэтому мужайтесь, мой друг, мужайтесь! Не суждена нам райская и беспечная жизнь, но утешимся в исполнении долга, предназначенного нам судьбой. Будем терпимы друг к другу, а если станем слабеть, то поглядим на колыбель нашей дочки, отдадим ей все наши добрые чувства, и у нас еще останутся печальные и святые радости...

— Ангел, вы просто ангел!.. — воскликнул маркиз д'Арвиль, сжимая руки и глядя на жену со страстью и восхищением, — О Клеманс, вы сами не знаете, какое счастье и горе принесли мне! Вы не знаете, что самые жестокие ваши слова и самые горькие упреки в прошлом, быть может мною заслуженные, не ранят меня столь глубоко, как сейчас ваше нежное снисхождение, ваша великодушная терпимость... И все же, несмотря ни на что, вы пробуждаете во мне надежду. Вы даже не представляете, о каком будущем я смею мечтать!

— И вы можете полностью и слепо верить во все, о чем я говорю, Альбер. Моя решимость тверда, клянусь вам, и я от своего решения не отступлюсь. Позднее я смогу представить вам новые доказательства...

— Доказательства? — воскликнул маркиз, ошеломленный столь неожиданной радостью. — Какие доказательства? Разве я в них нуждаюсь? Ваш взгляд, ваш тон, божественное выражение лица, которое делает вас еще прекраснее, мое сердце, которое бьется и трепещет, — разве все это не доказывает мне; что вы говорите святую правду? Вы знаете, Клеманс, мужчины ненасытны в своих желаниях, — добавил маркиз, приближаясь к креслу своей жены. — Однако ваши благородные и трогательные слова внушают мне надежду, даже смелость надеяться на счастье... которое еще вчера казалось мне безумной и недостижимой мечтой!

— О чем вы? — спросила Клеманс, немного встревоженная страстными словами мужа. — Я не совсем понимаю...

— Да, да! — воскликнул он, сжимая руку жены. — Ваша нежность, ваши заботы, ваша любовь... Вы слышите, Клеманс?.. Любовь! Я надеюсь на вашу любовь, не на бледную, чуть теплую симпатию, а на пылкую страсть, подобную моей... О, вы не знаете глубины этой страсти! Я не смел даже говорить о ней... Вы всегда были ко мне так холодны... Никогда ни единого доброго слова... Никогда ни одного из тех слов, которые сейчас заставили меня плакать... и сейчас внушают надежду на счастье... Да, на счастье, которое я заслуживаю! Ибо я всегда так любил вас... и так страдал, не смея об этом сказать... Сердце мое разрывалось от боли, и я страдал. Я страшился людей, у меня был замкнутый, угрюмый характер, и все от этого. И представьте, каково было мне, ведь в моем доме жила очаровательная и обожаемая женщина, моя жена, которую я жаждал с пылкой любовью, сгорал от страсти, но был обречен на одинокие, горячечные бессонные ночи... О нет, вы не знаете моих слез отчаяния, моей бессильной ярости! Уверяю вас, если бы знали, вы бы сжалились надо мной. Но что я говорю? Разве вы об этом не знаете? Не догадывались о моих мучениях? Вы все поняли, обо всем догадались и понимали меня... Ваша несравненная красота, ваша грация, обаяние перестанут быть для меня повседневной сладостной пыткой, не так ли? Это самое драгоценное из всех сокровищ, которые принадлежат мне и которым я не обладаю... оно будет скоро моим... Да, мое сердце, мое опьянение, моя невыразимая радость говорят мне, что так оно и будет! Не правда ли, моя любимая, моя нежная подруга?

С этими словами маркиз д'Арвиль припал к руке своей жены со страстными поцелуями.

Клеманс, ошеломленная тем, как неправильно понял ее маркиз, испытала ужас и почти отвращение и чуть было не отдернула свою руку.

Лицо ее слишком откровенно выражало ее чувства, чтобы маркиз мог в них ошибаться.

Это было для него ужасным ударом. Лицо его исказилось гримасой отчаяния. Г-жа д'Арвиль живо протянула ему руку и воскликнула:

— Альбер! Клянусь вам, я буду вам самой верной подругой, самой нежной сестрой... но не более... Простите, простите меня, если мои слова подали вам надежду, которой никогда не сбыться... Я не смогу!

— Никогда?.. — воскликнул маркиз д'Арвиль, устремив на свою жену умоляющий и отчаянный взгляд.

— Никогда, — ответила Клеманс.

Это единственное слово, и как оно было произнесено, дало понять, что решение ее окончательное.

Родольф своими уговорами убедил Клеманс, что она должна нежно заботиться о своем муже, и она на это решилась, но испытывать к нему любовь не могла.

И еще одно чувство, более властное, чем ужас, презрение или ненависть, навсегда отталкивало ее от мужа.

Это было непреодолимое отвращение.

После минуты тягостного молчания маркиз д'Арвиль смахнул рукой слезы и сказал своей жене с печалью и горечью:

— Простите, что я так ошибся. Простите, что я понадеялся так безумно...

И, помолчав, он воскликнул:

— Боже, как я несчастен!

— Друг мой, — тихонько сказала ему Клеманс, — я не хотела бы вас упрекать, и все же. Неужели для вас ничего не значит мое обещание, что я буду вам самой нежной сестрой?.. Моя дружба и преданность — не заменят ли они вам то, что не может вам дать любовь? Надейтесь! Надейтесь на лучшие дни... До сих пор вы находили, что я безразлична к вашим горестям. Теперь вы увидите, как я вас жалею и какое утешение вы найдете в моем сочувствии.

Постучав, вошел лакей и сказал Клеманс:

— Его высочество великий герцог Герольштейна спрашивает маркизу, может ли она его принять.

Клеманс взглядом спросила мужа. Д'Арвиль, овладев собой, ответил жене:

— Разумеется! Лакей вышел.

— Простите меня, друг мой, — продолжала Клеманс. — Я не отказываюсь принимать... И к тому же вы так давно не видели принца; он будет рад увидеть вас здесь.

— Я тоже с удовольствием, — ответил маркиз д'Арвиль. — Однако, признаюсь, я сейчас так взволнован, что предпочел бы принять его в другой день...

— Я вас понимаю... Но что делать? Вот и он.

В тот же момент лакей объявил о госте, и Родольф вошел.

— Бесконечно счастлив, что имею честь видеть вас, сударыня, — сказал Родольф. — И дважды счастлив, что мне довелось встретиться с вами, дорогой мой Альбер, — добавил он, обращаясь к маркизу и дружески пожимая ему руку.

— В самом деле, монсеньор, я уже давно не имел чести выказать вам мои самые...

— Полно, полно! А кто виноват, господин невидимка? Последний раз, когда я пришел поухаживать за госпожой д'Арвиль, я вас спрашивал, но вы куда-то исчезли! Вот уже три недели, как вы обо мне забываете; это непростительно...

— Не жалейте его, монсеньор! — с улыбкой сказала Клеманс. — Маркиз д'Арвиль столь же виноват перед вами, сколь глубока его преданность вашему величеству, и лишь из этого можно судить о тяжести его вины.

— Простите мое тщеславие, но, понимаете, что бы ни сделал д'Арвиль, я никогда не усомнюсь в его преданности. О, я не должен был этого говорить!.. Иначе он примет мои слова как поощрение своему невниманию ко мне.

— Поверьте, монсеньор, лишь крайние и непредвиденные обстоятельства не позволяли мне пользоваться вашей добротой...

— Между нами, дорогой Альбер, мне кажется, вы относитесь к истинной мужской дружбе слишком платонически: зная, что вас любят, вы не слишком заботитесь о том, что друзьям нужно что-то давать, получая нечто реальное.

Маркизу слегка покоробило это легкое отступление от придворного этикета, но в этот момент появился лакей с письмом для г-на д'Арвиля.

Это было анонимное письмо Сары Мак-Грегор, в котором она утверждала, что принц — любовник маркизы.

Из уважения к принцу маркиз отстранил рукой маленький серебряный поднос с письмом и сказал слуге:

— Потом... Позднее...

— Дорогой Альбер, — сказал Родольф самым любезным тоном. — Неужели я вас стесняю?

— Монсеньор...

— С разрешения маркизы... прошу вас, прочтите это письмо.

— Уверяю вас, монсеньор, тут нет никакой срочности...

— Еще раз, Альбер, прочтите это письмо!

— Но, монсеньор...

— Я прошу вас... Я велю вам!

— Если ваше высочество желает, — растерянно сказал маркиз и взял письмо с подноса.

— Да, я желаю, и желаю, чтобы вы относились ко мне как к другу.

Затем он обратился к маркизе, пока д'Арвиль распечатывал роковое письмо, о содержании которого Родольф не мог даже подозревать, и добавил с улыбкой:

— Вы одержали победу! Вам снова удалось переубедить этого неисправимого упрямца!

Маркиз д'Арвиль подошел к одному из канделябров у камина и открыл письмо Сары Мак-Грегор.

Часть V

Глава I. СОВЕТ

Родольф и Клеманс мирно беседовали, пока д'Арвиль во второй раз перечитывал письмо Сары.

Лицо маркиза оставалось спокойным, лишь рука его заметно подрагивала, когда он, чуть помедлив, спрятал письмо в карман жилета.

— Я рискую еще раз показаться дикарем, — сказал он с улыбкой Родольфу, — но прошу у вас позволения, монсеньор, пойти ответить на это письмо, которое оказалось важнее, чем я думал.

— Я вас еще увижу сегодня?

— Боюсь, не смогу удостоиться этой чести, монсеньор. Надеюсь, ваше высочество извинит меня.

— Какой непредсказуемый человек! — весело сказал Родольф. — Может быть, вы, сударыня, сумеете его удержать?

— Я не осмелюсь и пытаться, если вы потерпели в этом неудачу, ваше высочество.

— Серьезно, дорогой Альбер, прошу вас, постарайтесь вернуться к нам, когда покончите с этим письмом... Если же не сумеете, обещайте уделить мне несколько минут утром... Мне так нужно вам многое рассказать.

— Для меня это большая честь, ваше высочество, — ответил маркиз с глубоким поклоном.

Он удалился, оставив Клеманс наедине с принцем.

— Ваш муж чем-то озабочен, — сказал Родольф маркизе. — Улыбка у него показалась мне вымученной.

— Когда ваше высочество приехали, д'Арвиль был глубоко взволнован и с трудом сумел это скрыть от вас.

— Может быть, я приехал некстати?

— Наоборот, монсеньор. Вы меня избавили от продолжения трудного разговора.

— Каким образом?

— Я сказала мужу о своем решении установить между нами иные отношения, обещая ему поддержку и утешение во всем остальном.

— Наверное, он был счастлив!

— Сначала так же счастлив, как я; ибо слезы его, его радость вызвали у меня такое чувство, какого я еще никогда не испытывала... В прошлом я думала, что мщу ему своими упреками, своей горькой иронией... Грустное отмщение! Моя печаль становилась потом еще горше. И вот сейчас... все переменилось! Я спросила мужа, собирается ли он сегодня выезжать. Он печально ответил, что останется дома, как это уже частенько бывало. Когда я предложила посидеть вместе с ним... если бы видели, как он изумился, монсеньор! Его лицо, всегда такое мрачное, вдруг озарилось! Ах, вы были тысячу раз правы, нет ничего прекраснее, чем дарить нежданное счастье!

— Но каким образом эти доказательства доброты с вашей стороны привели к столь печальному окончанию вашего разговора?

— Увы, монсеньор, — ответила Клеманс краснея. — Я подала ему надежду на тихое счастье, которое могла подарить, однако мои слова пробудили в нем гораздо более пылкие надежды, о которых я даже не думала... потому что удовлетворить их я не в силах.

— Понимаю... Он вас так нежно любит...

— Вначале я была бесконечно тронута его признательностью, но затем была столь же испугана и ошеломлена его страстными речами... И наконец, когда в порыве чувств он припал губами к моей руке, смертельный холод охватил меня и я не сумела скрыть свой ужас... Я нанесла ему тяжкий удар, выразив таким образом, насколько невозможна для меня его любовь... Мне очень жаль... Однако маркиз, по крайней мере сейчас, убедился, что, несмотря на мое возвращение, может ожидать от меня только самой преданной дружбы, но не более...

— Мне жаль его, но я не могу вас порицать. Есть чувства слишком глубокие, священные. Бедный Альбер! Такой добрый, такой справедливый и при этом с таким храбрым сердцем и такой пылкой душой! Если бы вы знали, как давно меня беспокоила его невыразимая печаль, хотя мне и не была известна ее причина... Что ж, подождем, время все рассудит. Постепенно он оценит по достоинству дружбу, которую вы ему предлагаете, и смирится, как мирился до сих пор со своим положеньем, не слыша от вас добрых слов утешения.

— Но теперь он будет слышать их все время, клянусь вам, монсеньор!

— А теперь подумаем о других несчастьях. Я пообещал вам благотворительное дело, похожее на захватывающий роман... Только что мне удалось выполнить мое обещание.

— Так скоро, монсеньор? О, я счастлива!

— Да, мне просто необычайно повезло, когда я снял ту бедную комнатку на улице Тампль, о которой я вам говорил... Вы не можете представить, сколько интересного и странного я нашел в этом доме!.. Прежде всего, ваши подопечные из мансарды пользуются всеми благами, которые обещало им ваше посещение, хотя им еще предстоят жестокие испытания... Но не буду вас огорчать... Когда-нибудь вы узнаете, какие ужасные беды могут разом обрушиться на одну семью...

— Как же они, должно быть, благодарят вас!

— Они благословляют ваше имя.

— Вы помогли им от моего имени, монсеньор?

— Чтобы добрая помощь показалась им слаще... Кроме того, я всего лишь исполнил ваши обещания.

— О, я пойду к ним и расскажу всю правду, чтобы они знали, кто их истинный благодетель.

— Не делайте этого! Вы знаете, у меня в этом доме комната, и нам следует опасаться новых трусливых козней ваших и моих врагов... К тому же Морели сейчас ни в чем не нуждаются... Подумаем лучше о нашем деле. Речь идет о бедной матери и ее дочери, которые жили раньше в полном достатке, а теперь, в результате подлых интриг, доведены до последней крайности.

— Несчастные женщины! Где они живут?

— Я этого не знаю.

— Но как же вы узнали об их беде?

— Вчера я побывал в Тампле... Вы знаете, что такое Тампль, маркиза?

— Нет, монсеньор.

— Это очень забавный с виду базар; я отправился туда купить кое-что с моей соседкой с пятого этажа...

— Вашей соседкой?

— Я же говорил, что снимаю комнату на улице Тампль.

— О, я забыла, монсеньор.

— Эта соседка, прелестная маленькая гризетка, зовут ее Хохотушка, и она в самом деле все время смеется, и у ней никогда не было любовника.

— У гризетки — и такая добродетель?

— Тут дело не только в добродетели; она ведет себя так скромно, потому что на любовные интрижки, как она сама говорит, у нее просто не хватает времени, потому что ей приходится шить по двенадцать — пятнадцать часов, чтобы заработать двадцать пять су, на которые она живет.

— Она может жить на такие гроши?

— И еще как! Она даже позволяет себе роскошь держать двух птичек, которые едят больше, чем она сама; у нее удивительно чистенькая комнатушка, и сама одевается очень мило и кокетливо.

— Жить на двадцать пять су в день? Это какое-то чудо!

— Да, настоящее чудо порядка, экономности, трудолюбия и практической философии, можете мне поверить. Поэтому я вам ее рекомендую; она говорит, что очень неплохо шьет... Впрочем, вам совсем необязательно носить сшитые ею платья...

— Завтра отошлю ей заказ... Бедная девочка! Жить на такую ничтожную сумму, которую мы бы даже не заметили! Ведь при нашем богатстве на малейший каприз мы тратим в сто раз больше!

— Значит, вы не забудете мою маленькую подопечную? Прекрасно. Однако вернемся к нашему приключению. Итак, я отправился с мадемуазель Хохотушкой в Тампль кое-что купить для ваших бедняков с мансарды, и там, совершенно случайно, в ящике старого секретера, выставленного на продажу, я нашел черновик письма, в котором неизвестная женщина жаловалась третьему лицу, что ее с дочерью довел до полной нищеты обманувший ее доверенный нотариус. Я спросил у торговки, откуда этот секретер. Он был частью скромной мебели, которую продала молодая дама, очевидно оставшаяся без всяких средств... Эта женщина и ее дочь, по словам торговки, с виду были из хорошей семьи и гордо переносили свою нужду.

— И вы не знаете, где они живут, монсеньор?

— К сожалению, нет... Пока не знаю... Но я приказал барону Грауну отыскать их и, если нужно, обратиться в полицейскую префектуру. Вполне возможно, что мать с дочерью, лишенные всякого состояния, нашли себе прибежище в каких-нибудь жалких меблированных комнатах. Если это так, у нас есть надежда на успех, потому что хозяева таких домов записывают каждый вечер постояльцев, которые прибывают к ним днем.

— Какие странные стечения обстоятельств! — с удивлением сказала г-жа д'Арвиль. — Как этоувлекательно!

— Но это еще не все... На углу черновика из старого секретера сохранилась такая строчка: «Написать герцогине де Люсене».

— Какое счастье! Может быть, мы что-то узнаем от герцогини! — живо воскликнула маркиза. Затем со вздохом добавила: — Но мы не знаем имени этой женщины... Как описать ее герцогине?

— Надо спросить ее, не знает ли она еще молодую вдову с благородным лицом, у которой есть дочь шестнадцати-семнадцати лет по имени Клэр... Я сейчас вспомнил это имя.

— Ее зовут так же, как мою дочь! Мне кажется, это еще одна причина заняться судьбой несчастных...

— Я забыл вам сказать, что брат этой вдовы покончил с собой несколько месяцев назад.

— Если герцогиня знает эту семью, — чуть подумав, продолжила г-жа д'Арвиль, — таких сведений будет вполне достаточно, чтобы пробудить ее память. К тому же трагическая смерть несчастного должна была поразить герцогиню. Господи! Мне не терпится поскорее ее увидеть! Я напишу ей вечером записку, чтобы наверняка повстречаться с ней завтра утром. Кто бы могли быть эти женщины? Судя по тому, что вы о них знаете, они должны принадлежать к высшему классу общества... И вдруг оказаться в такой нужде!.. Увы, для них подобная нищета должна быть ужасна вдвойне.

— И все это благодаря гнусному обману нотариуса, отвратительного вора и мошенника, за которым я знаю и другие преступления... некоего Жака Феррана!

— Но ведь это нотариус моего мужа! — воскликнула маркиза. — Он же — нотариус моей мачехи! Нет, вы ошибаетесь, монсеньор; его все считают честнейшим человеком на свете.

— У меня есть доказательства обратного. Однако прошу вас никому не говорить о моих подозрениях, вернее, о моей твердой убежденности относительно этого негодяя. Он столь же хитер, сколь преступен, и, чтобы сорвать с него маску, мне нужно, чтобы еще несколько дней он верил в свою безнаказанность. Да, это именно он разорил несчастных женщин, нагло отрицая, будто получил от них на сохранение значительную сумму, которую ему, по всей видимости, вручил брат этой вдовы.

— Значит, эта сумма...

— Была все, чем они располагали!

— Какое низкое преступление...

— Да, подобные преступления не могут оправдать ни нужда, ни страсть! — воскликнул Родольф. — Часто голод толкает человека на воровство, жажда мести — на убийство... Но этот нотариус, и без того достаточно богатый человек, завоевавший в обществе репутацию почти святого, обладающий характером, который вызывает, внушает доверие... этого человека толкает на преступление только холодная и неумолимая алчность. Убийца убивает только однажды и мгновенно своим ножом. А он убивает вас медленно, заставляя терпеть все муки отчаяния и нищеты, в которые он вас постепенно погружает... Для такого, как этот Ферран, нет ничего святого: ни сиротское наследство, ни сбережения бедняка, собранные с таким трудом... Вы ему доверяете золото, а перед золотом он не может устоять, и он вас обворовывает. Из богатого и счастливого человека злая воля этого мерзавца превращает вас в несчастного бедняка... Ценой лишений и тяжкого труда вы обеспечили себе к старости кров и кусок хлеба... Злая воля этого человека лишает под старость вас и хлеба и крова. И это еще не все. Подумайте об ужасных последствиях его гнусного воровства и обмана!.. Если эта вдова, о которой мы говорим, умрет от горя и отчаяния, ее дочь, молодая и красивая, без всяких средств и поддержки, привыкшая с детства к достатку и совершенно не способная по своему воспитанию зарабатывать себе на жизнь, скоро окажется перед страшным выбором: бесчестие или голодная смерть! Стоит ей однажды оступиться, упасть, и она навсегда пропала, обесчещена, опозорена!.. Своей кражей Жак Ферран убил мать и сделал проституткой дочь. Он убил тело матери и душу дочери, и это, повторяю, не сразу, как обычный убийца, а постепенно, медленно и жестоко.

Клеманс никогда еще не слышала, чтобы Родольф говорил с такой горечью и возмущением; она слушала молча, пораженная его суровым красноречием, которое изобличало его непримиримую ненависть ко злу.

— Извините меня, — продолжал Родольф, немного помолчав, — но я не мог сдержать негодования при одной только мысли о страшной участи, которая ожидала ваших будущих подопечных. Ах, поверьте, никогда нельзя представить, какие последствия влекут за собой разорение и нищета.

— О, наоборот, благодарю вас, монсеньор, ваши ужасные слова только усилили, если это возможно, мою жалость и сочувствие к несчастной матери. Увы, она, должно быть, больше всего страдает за свою дочь... О, как это страшно... Но мы их спасем, мы обеспечим их будущее, не правда ли, монсеньор? Слава богу, я достаточно богата; правда, не настолько, как я бы желала сейчас, когда увидела новое применение моим средствам, но, если понадобится, я могу обратиться к д'Арвилю; я постараюсь сделать его таким счастливым, что он не сможет отказать мне в моих новых капризах, а я предвижу, что подобных капризов у меня будет немало. Вы сказали, что наши подопечные горды; за это я их еще больше люблю. Гордость в несчастье свидетельствует о возвышенной душе... Я найду способ спасти их так, чтобы они подумали, будто обязаны своим спасением моему благодеянию... Это будет непросто, но тем лучше! О, у меня уже есть одна мысль... Вы увидите, монсеньор, увидите, что у меня достанет ловкости и тонкого такта.

— Я уже предвижу самые изощренные комбинации в духе Макиавелли, — с улыбкой сказал Родольф. — Но сначала надо их отыскать.

— Не знаю, как я дотерплю до завтра! Повидав герцогиню Люсене, я отправлюсь на их прежнюю квартиру, расспрошу всех соседей, увижу все своими глазами, соберу все сведения. Я готова даже назвать себя, если понадобится! Мне так хочется самой, без чужой помощи, добиться желанных результатов... И я их добьюсь... Это такое волнующее и трогательное приключение. Бедные женщины! Мне кажется, они мне становятся еще ближе, когда я думаю о своей дочери.

Взволнованный ее милосердным порывом, Родольф с грустью думал об этой двадцатилетней женщине, такой прекрасной, любящей, которая старается в благородных заботах о других позабыть о своем собственном горе и домашних невзгодах. Глаза Клеманс сверкали, щеки слегка порозовели, живость движений и слов придавали еще большую привлекательность всему ее очаровательному облику.

Глава II. ЛОВУШКА

Маркиза д'Арвиль заметила, что Родольф в молчании пристально разглядывает ее. Она покраснела, опустила глаза, затем снова подняла их и сказала с прелестным смущением: — Вы смеетесь над моими восторгами, монсеньор! А мне вот не терпится вкусить простые радости, которые оживят мою жизнь, до сих пор такую печальную и бесполезную. Поистине я мечтала об иной судьбе. Есть одно чувство, высшее счастье, которого мне никогда не узнать. И хоть я еще молода, мне пришлось от него отказаться, — добавила Клеманс со сдержанным вздохом. Затем продолжала: — Но благодаря вам, мой спаситель, снова благодаря вам у меня появились другие интересы; благотворительность заменит мне любовь. Ваши советы уже помогли мне познать новые волнующие чувства! Ваши слова, монсеньор, утешают и ободряют меня!.. Чем больше я размышляю, чем больше проникаюсь вашими идеями, тем они мне кажутся вдвойне справедливыми, великими и плодотворными. И еще, когда я думаю, что вы не только сжалились над моими несчастьями, которые не должны были вас касаться, но также подавали мне самые мудрые, спасительные советы и шаг за шагом вели по этому новому пути, который вы открыли моему бедному измученному горем сердцу... о, монсеньор, какие же сокровища доброты скрываются в вашей душе? Откуда вы черпаете столько сочувствия и великодушия к людям?

— Я много страдал и сейчас страдаю, поэтому знаю тайну многих горестей!

— Вы, монсеньор? Вы несчастны?

— Да, ибо можно сказать, что судьба заставила меня пережить все несчастья, чтобы я мог их понимать и сострадать. Я дружил — и судьба поразила меня рукой друга; я любил со всем пылом и доверчивостью юности — и первая любовь обманула меня; я стал супругом — и судьба нанесла мне удар в лице моей жены; как сын я был поражен рукою отца; как отец я был убит смертью моего ребенка.

— Я думала, монсеньор, что у великой герцогини не было детей.

— Да, это так, но еще до брака у меня была дочь, которая умерла совсем маленькой... Вам это может показаться странным, однако утрата этого ребенка, которого я почти не видел, омрачила всю мою жизнь. И с возрастом боль становится все сильнее! Каждый год удваивает мою горечь, можно сказать, она возрастает по мере того, как росла бы моя дочь. Теперь ей было бы семнадцать лет!

— А где ее мать, монсеньор? Она жива? — минуту поколебавшись, спросила Клеманс.

— О, не говорите мне об этом! — воскликнул Родольф, и черты его омрачились при одном воспоминании о Саре. — Ее мать недостойное создание, душа, окаменевшая от эгоизма и честолюбия. Иногда мне кажется, что моей дочери лучше было умереть, чем остаться на руках у подобной матери.

Клеманс почувствовала некое удовлетворение от этих жестоких слов Родольфа.

— Да, теперь я понимаю, что вы вдвойне горюете о вашей дочери! — воскликнула Клеманс.

— Я бы ее так любил!.. И потом, мне кажется, что у нас, владетельных князей, в любви к сыну, к наследнику, всегда примешиваются соображения имени и рода, подспудный политический интерес. Но дочь! Дочь любят только ради нее самой. Именно потому, что мы часто видим человечество в самом неприглядном обличии, для нас есть особая радость и отдохновение в созерцании невинной и чистой души. О, как сладостно вдыхать аромат непорочности, следить с беспокойством и нежностью за первыми, еще неловкими движениями дочки! Ни одна самозабвенно любящая мать, как бы она ни гордилась своей дочерью, не испытывает невыразимой сладости этих чувств; все это ей слишком близко и знакомо, поэтому она скорее оценит достоинства храброго и доблестного сына. И потом, вы не находите, что в любви матери к сыну и отца к дочери есть нечто трогательное? Сильный всегда покровительствует слабому, который нуждается в защите. Но сын защищает мать, а отец защищает дочь.

— Да, это так, монсеньор.

— Но, увы, к чему говорить об этих неизъяснимых радостях, если нам не дано их испытать? — с горечью закончил Родольф.

В голосе его прозвучала такая душераздирающая боль, что Клеманс не смогла сдержать предательскую слезу.

После недолгого молчания Родольф, чуть не краснея из-за того, что не сдержал своих чувств, с печальной улыбкой сказал г-же д'Арвиль:

— Простите, сударыня, мои сожаления и горькие воспоминания оказались сильнее меня. Еще раз прошу прощенья...

— Ах, монсеньор, поверьте, я разделяю ваше горе. Разве у меня нет на это права? Разве вы не разделяете мои страдания? К сожалению, я ничем не могу вас утешить...

— Что вы! Ваше доброе сочувствие так помогает мне. Иметь возможность высказаться — уже великое утешение, а я не стал бы говорить о своих страданиях, если бы не сердечность нашего разговора, которая пробудила во мне горькие воспоминания. С моей стороны это слабость, но, когда заходит речь о юной девушке, я невольно вспоминаю дочь, которую утратил...

— Но это же так естественно! Вот послушайте, с тех пор как я повидалась с вами, монсеньор, я несколько раз сопровождала одну знатную даму во время ее визита в тюрьму: она покровительствует молодым женщинам, заключенным в Сен-Лазаре. Там сидят далеко не невинные создания. Если бы я не была матерью, я судила бы их строже... а я ощущаю болезненную жалость при мысли, что, может быть, они не пали бы так низко, если бы не жили с детства в нищете и заброшенности. Не знаю почему, но после этого мне кажется, что я люблю свою дочь еще больше... И маркиза залилась слезами.

— Я только надеюсь, что вы не откажете мне в поддержке и в советах, не правда ли, монсеньор?

— Где бы я ни был, далеко или близко, я всегда буду с живейшим интересом следить за вами... И насколько это от меня зависит, постараюсь сделать все, чтобы вернуть счастье вам... и человеку, которого издавна считаю верным и близким другом.

— О, спасибо, спасибо за это обещание, монсеньор! — воскликнула Клеманс, утирая слезы. — Без вашей великодушной поддержки я бы, наверное, не выдержала, но, поверьте мне, клянусь вам, теперь я найду силы мужественно выполнять мой долг.

При этих словах маленькая дверь, скрытая под обоями, внезапно распахнулась.

Клеманс вскрикнула, Родольф вздрогнул.

Появился маркиз д'Арвиль, бледный, взволнованный и глубоко тронутый: на глазах его блестели слезы.

Когда прошел первый миг удивления, маркиз шагнул к Родольфу.

— Монсеньор, — сказал он, протягивая принцу письмо Сары. — Вот гнусное письмо, которое я только что получил у вас на глазах... Прошу вас сжечь его, но предварительно прочтите.

Клеманс ошеломленно смотрела на мужа.

— Боже, какая низость! — вскричал Родольф, пробежав глазами письмо.

— Да, монсеньор, но есть вещи еще более низкие, чем эта подлая клевета... Мое поведение!

— Что вы хотите этим сказать?

— Только что, вместо того чтобы смело и открыто показать вам это письмо, я сделал вид, что спокоен, но в сердце у меня бушевала ревность, ярость и отчаяние... И это не все. Знаете, что я сделал, монсеньор? Я постыдно спрятался за этой дверцей, чтобы вас подслушивать... Да, я пал достаточно низко, чтобы усомниться в вашем благородстве, в вашей чести... О, гнусный автор подобных писем знает, кому их адресовать. Он знает, как слаба моя голова... Так вот, монсеньор, скажите, после того, как я услышал все, что здесь говорилось, ибо я не пропустил ни единого слова, после того, как опустился до недоверия к вам и поверил этой ужасной клевете, заподозрив... скажите, могу ли я на коленях умолять вас о жалости и пощаде? И я умоляю вас, смотрите, смотрите, Клеманс, ибо я могу теперь надеяться только на ваше великодушие!

— Боже мой, дорогой Альбер, за что мне вас прощать? — сказал растроганный Родольф, сердечно протягивая маркизу руки. — Теперь вы знаете все наши секреты, я очень этому рад и могу вас только пожурить, что и сделаю с удовольствием. Невольно я проник в вашу тайну, так сказать, стал вашим наперсником, но что еще лучше, вы стали наперсником маркизы, то есть вы знаете теперь, чего вам ждать от ее благородного сердца.

— А вы, Клеманс, — печально обратился маркиз д'Арвиль к жене, — простите ли вы и этот мой грех?

— Да, при условии, что вы мне поможете вернуть вам счастье и радость.

Она протянула мужу руку, и он с волнением пожал ее.

— Поистине, дорогой маркиз, наши враги изрядно просчитались! — воскликнул Родольф. — Благодаря их козням мы стали дружнее, чем прежде. Без них вы никогда бы не смогли по достоинству оценить госпожу д'Арвиль, а она — выказать до конца свою преданность вам. Признайтесь, мы хорошо отомстили всем этим завистникам и злодеям! Пока все хорошо, но лучшее — впереди. Потому что я догадываюсь, кем нанесен удар, и не в моих обычаях терпеть зло, причиняемое моим друзьям. Но это уже моя забота. Прощайте, маркиза, наш заговор раскрыт, но зато теперь у вас будет помощник в заботах о ваших подопечных. Можете быть спокойны, мы скоро придумаем еще какую-нибудь тайную интригу, и пусть маркиз сам попытается угадать наш секрет!

Проводив Родольфа до кареты, чтобы еще раз поблагодарить его, маркиз прошел прямо к себе, не заходя к Клеманс.

Глава III. РАЗМЫШЛЕНИЯ

Трудно описать сумбурные и противоречивые чувства, которые обуревали маркиза д'Арвиля, когда он остался один.

Он радовался, что низкая клевета на Родольфа и Клеманс оказалась подлой ложью, но в то же время должен был отказаться от надежды, что Клеманс его когда-нибудь полюбит. Кроме того, в разговоре с Родольфом Клеманс решительно показала себя храброй, готовой на самопожертвование. Но из-за этого он еще более горько упрекал себя в преступном эгоизме, за то, что приковал к себе цепями супружества эту несчастную женщину...

Подслушанный им разговор совсем не утешил его, наоборот, он впал в мрачность, им овладела невыразимая тоска.

Богатство и праздность ужасны тем, что не могут отвлечь человека и делают его беззащитным перед жизненными невзгодами и страданиями. Праздному богачу не приходится думать о будущем, он не занят повседневным трудом и поэтому оказывается целиком во власти жестоких душевных мук.

Имея все, что можно купить за деньги, богач мечтает или горячо сожалеет о том, чего не купишь ценой золота.

Страдания маркиза д'Арвиля были беспредельны, потому что он в конечном счете желал только того, что было справедливо и законно: «Владеть своей женой, рассчитывать на ее любовь».

И теперь, встретив решительный отказ Клеманс, он спрашивал себя, не звучат ли жестокой насмешкой слова закона:

«Жена принадлежит мужу своему».

К какой власти, какому принуждению должен прибегнуть он, чтобы победить ее холодность, ее отвращение, которые превратили его жизнь в нескончаемую пытку, ибо он не должен был, не хотел и не мог любить никого, кроме своей жены?

Ему было ясно, что в его случае, как и во многих других семейных трагедиях, одна только воля мужа или жены была сильнее и непреложнее любых законов государства и церкви, и тут уже ничего нельзя изменить.

За приступами бессильного гнева обычно следовали периоды мрачного уныния.

Будущее страшило его, казалось непроглядно-темным и холодным.

Он предчувствовал, что эти боль и тоска несомненно сделают более частыми приступы его ужасной болезни.

— О, я сам виноват, во всем виноват! — восклицал он с отчаянием и нежностью. — Несчастная, бедная женщина! Я обманул ее, недостойно обманул! Она может... она должна меня ненавидеть... И все же только что она проявила ко мне такое трогательное сочувствие... А я, вместо того чтобы радоваться этому, поддался своей безумной страсти, воспылал, заговорил о любви, но, едва мои губы коснулись ее руки, она содрогнулась от ужаса. Если я до сих пор еще мог сомневаться, что внушаю ей непреодолимое отвращение, то, что она сказала принцу, не оставило мне никакой надежды. О, как это ужасно... ужасно!

Но по какому праву она доверила ему нашу страшную тайну? Это недостойная измена! По какому праву? Увы, наверное, по праву жертвы, которая жалуется на своего палача. Бедная девочка, такая юная, такая любящая, и. все, что она смела сказать о страшной участи, которую я ей уготовил, это... что не о такой судьбе она мечтала и что была еще слишком молода, чтобы отказаться от любви! Я знаю Клеманс. Отныне и навсегда она будет держать слово, которое дала мне и принцу. Она будет мне самой нежной и доброй сестрой... Что ж, не достойно ли мое положение зависти? Вместо холодных и сдержанных отношений между нами придут нежность и тепло, хотя она могла бы по-прежнему смотреть на меня с леденящим презрением, и была бы права, а я виновен.

Ну что ж, утешимся тем, что она мне предлагает. Разве это не слишком большое счастье?.. Счастье? Как же я слаб, как труслив! Разве она не моя жена? Моя! Только моя! Закон признает мою власть над ней... Если жена противится, я имею право...

Он прервал свой монолог сардоническим хохотом.

— О да, насилие, не правда ли? Теперь уже насилие! Еще одна низость. Но что же мне делать? Ведь я люблю ее, люблю как безумный! И люблю только ее и не хочу другой... Я жажду ее любви, а не тепловатой сестринской нежности. О, когда-нибудь она должна надо мною сжалиться, ведь она так добра, она поймет, как я несчастен! И все же нет, никогда! Есть разделяющее нас чувство, которое женщина никогда не сможет превозмочь. Отвращение... Да, отвращение, ты слышишь? Отвращение... Надо понять и смириться. Твоя страшная болезнь будет всегда внушать ей ужас, всегда, ты понимаешь? — вскричал маркиз с отчаянием и болью.

После нескольких минут мрачного молчания он продолжал:

— Эта анонимная клевета, обвиняющая принца и мою жену, отправлена вражеской рукой. И только что, пока я их не услышал, я был способен его подозревать! Подозревать его в трусливой, подлой измене! И мою жену вместе с ним! О господи, ревность неизлечима. И все же я не должен обольщаться. Если принц, который любит меня как самого верного и великодушного друга, побуждает Клеманс отдать свое сердце и разум благотворительным делам, если он обещает ей свой совет и поддержку, значит, она нуждается в его совете и поддержке.

В самом деле, такая юная, такая красивая, окруженная воздыхателями, и без любви в сердце, которая ее бы защищала, почти освобожденная от всяких обязательств моим жестоким обманом, разве она не может когда-нибудь оступиться и пасть?

Какая пытка! Боже, как я страдаю! Когда я подумал, что она способна... Какая страшная агония! Нет, это все пустые страхи. Клеманс поклялась, что никогда не изменит своему долгу... Она сдержит свое обещание... но какой ценой, господи, какой ценой! Только что, когда она приближалась ко мне со словами сочувствия и нежной, печальной, отрешенной улыбкой, как же мне было больно! Сколько же ей стоило это возвращение к своему палачу! Бедная женщина! Как она была трогательна и прекрасна! Впервые в жизни ощутил я жгучие угрызения совести, ибо до сих пор мстил всем за себя холодным презрением. Какой я несчастный, господи, какой я несчастный!

После долгой бессонной ночи, проведенной в горьких размышлениях, маркиз д'Арвиль перед рассветом внезапно успокоился.

Он ждал наступления дня с нетерпением.

Глава IV. ПЛАНЫ НА БУДУЩЕЕ

Утром маркиз д'Арвиль позвонил в колокольчик, вызывая своего камердинера. Старик Жозеф был предельно удивлен, когда услышал, войдя в спальную своего хозяина, что тот напевает охотничью песенку, — очень редкий, но зато верный признак, что маркиз д'Арвиль пребывает в отличном настроении.

— Ах, господин маркиз, — с умилением сказал верный слуга, — какой у вас чудный голос! Жалко, что вы так редко поете.

— В самом деле, Жозеф? — со смехом спросил д'Арвиль. — У меня хороший голос?

— Если бы господин маркиз мяукал, как мартовский кот, или трещал, как кузнечик, разве я посчитал бы его голос самым лучшим в мире?

— Молчи уж, старый льстец!

— Боже мой, господин маркиз, когда вы поете, это знак, что вы в хорошем настроении... и тогда ваш голос для меня — божественная музыка.

— В таком случае, старина Жозеф, открой пошире твои длинные уши.

— О чем вы говорите?

— Отныне ты сможешь каждый день наслаждаться этой музыкой, которая тебе так нравится.

— Значит, вы каждый день будете счастливы, господин маркиз? — воскликнул Жозеф, складывая руки, обрадованный и удивленный.

— Каждый день, старина Жозеф, я буду теперь все время счастлив. Да, ты прав, долой печали и грусть! Я могу тебе это сказать, тебе единственному, верному и скромному Свидетелю моих страданий... Я преисполнен счастья! Моя жена — ангел доброты. Она просила у меня прощения за свою недавнюю холодность, которая была вызвана... догадайся чем?.. Ревностью!

— Ревностью?

— Да, нелепыми подозрениями, которые вызвали у нее анонимные письма.

— Какая подлость!

— Ты понимаешь, женщины так самолюбивы... Этих подозрений было бы достаточно, чтобы разлучить нас, но, к счастью, вчера вечером она откровенно объяснилась со мной. Я разуверил ее; не могу описать, как она была рада, потому что она меня любит, безмерно любит! Жестокая холодность, которую она мне выказывала, была ей так же невыносима, как и мне... Наконец-то наш мучительный разлад окончился, можешь сам судить, как я счастлив!

— Неужели это правда? — воскликнул Жозеф со слезами на глазах. — Неужели правда, господин маркиз? Вы теперь счастливы навсегда, потому что вам не хватало только любви госпожи маркизы... Или, вернее, только ее холодность была единственным вашим несчастьем, как вы мне говорите...

— А кому еще я мог это сказать, мой бедный Жозеф? Разве ты не знал уже о моей еще более печальной тайне? Однако не будем говорить о грустных вещах. День так хорош! Ты, наверное, заметил, что я плакал? Это потому, что счастье переполняет меня... Я уже почти не надеялся... Я так слаб, не правда ли?

— Полно, полно, господин маркиз, вы можете вволю поплакать от счастья, потому что немало плакали от боли. А я? Вы видите, я тоже плачу! Но это сладкие слезы. Я бы отдал за них десять лет жизни... И я боюсь только одного, что не удержусь и упаду на колени перед госпожой, как только ее увижу...

— Старый безумец! Ты столь же неразумен, как твой господин... Но я тоже кое-чего боюсь...

— Чего вы боитесь? О господи!..

— Боюсь, что это не продлится долго... Я слишком счастлив... Чего же мне не хватает?

— Ничего, господин маркиз, совершенно ничего!

— В том-то все и дело: я страшусь слишком совершенного, слишком полного счастья.

— О, дело стало только за этим... Но я не смею предложить...

— Я слушаю тебя!.. Но ты зря опасаешься. Это нежданное счастье перевернуло мне душу, оно так сильно и глубоко, что я уверен, оно меня наверное спасет.

— Как это?

— Мой врач говорил мне тысячу раз, что сильное душевное потрясение зачастую способно усугубить или изменить эту роковую болезнь... Могу же я надеяться, что эта радость спасет меня?

— Если вы верите в это, господин маркиз, то так оно и будет. Так оно и есть, вы уже исцелились! Какой благословенный день! Ах, вы говорите, госпожа маркиза — ангел, сошедший с небес, но я тоже начинаю чего-то бояться, слишком много радости и счастья в один-то день... Вот я подумал: чтобы не сглазить, вам надобно хотя бы маленькое огорчение, совсем маленькое, слава богу. И если вы согласны, такое у меня для вас есть.

— О чем ты говоришь?

— Один из ваших друзей получил к счастью и очень кстати, — видите, как получается? — совсем маленький укол шпагой, право, совсем незначительный! Но и этого довольно, чтобы ваш счастливый день хоть чуть-чуть омрачился, маленькое черное пятнышко, не больше! Правда, в этом смысле было бы лучше, чтобы удар шпагой был опаснее, однако следует довольствоваться тем, что имеем.

— Да перестанешь ты, наконец? О ком ты говоришь?

— О господине герцоге де Люсене.

— Он ранен?

— Всего лишь царапина на руке. Господин герцог вчера приезжал повидаться с вами и сказал, что вернется утром, если можно, на чашечку чаю.

— Бедняга Люсене! Почему ты мне не сказал?

— Вчера вечером я не мог вас увидеть, господин... Подумав некоторое время, маркиз д'Арвиль заговорил

снова:

— Ты прав, это небольшое огорчение должно отвратить ревнивую зависть судьбы... Но мне пришла мысль: я хочу сегодня утром устроить мальчишник, собрать всех друзей герцога, чтобы отпраздновать счастливый исход его дуэли. Он этого не ждет и будет наверняка очень доволен.

— В добрый час, господин маркиз! Да здравствует веселье и радость, догоним потерянное время!.. На сколько человек накрывать стол, чтобы я мог предупредить слуг?

— На шесть персон в маленькой зимней столовой.

— А приглашения?

— Я сейчас напишу. Скажи кому-нибудь тотчас оседлать коня и развезти приглашения. Сейчас еще рано, и посланец всех застанет дома. Позвони!

Жозеф позвонил..

Маркиз д'Арвиль вошел в свой маленький кабинет и написал одинаковые записки, в которых менялись только имена:

«Мой дорогой***, это не просьба, а предписание: речь идет о сюрпризе. Люсене должен прибыть ко мне сегодня к завтраку; он рассчитывает на свидание наедине, но сделайте ему приятную неожиданность и присоединитесь к нам и еще к некоторым его друзьям, которых я также предупрежу. Жду в полдень, и без опозданий.

А. д'Арвиль».

Вошел слуга.

— Пусть кто-нибудь сядет на коня и немедля развезет эти приглашения, — приказал маркиз д'Арвиль; затем, обращаясь к Жозефу, добавил: — Напиши адреса: «Виконту де Сен-Реми», — «Люсене не может без него обойтись», — сказал про себя д'Арвиль; — «Г-ну де Монвиль» — это один из спутников Люсене в его странствиях; «Лорду Дугласу» — его верному партнеру в вист; «Барону Сезанну» — его другу детства... Ты написал?

— Да, господин маркиз.

— Отправьте эти записки, не теряя ни минуты! — приказал маркиз, — и вот еще что, Филипп, попросите ко мне Дубле, нам надо поговорить.

Филипп вышел.

— Что с тобой? — спросил д'Арвиль Жозефа, который смотрел на него с изумлением.

— Я не могу опомниться, господин: я никогда еще не видел вас таким оживленным, таким веселым. И обычно вы такой бледный, а сегодня румянец вернулся к вам и глаза блестят...

— От счастья, мой старый верный Жозеф, от счастья... Да, кстати, ты должен помочь мне в моем маленьком заговоре... Сходи узнай, где сейчас мадемуазель Жюльетта, одна из горничных маркизы, которая, по-моему, заботится о ее драгоценностях, о бриллиантах...

— Да, господин маркиз, это поручено мадемуазель Жюльетте; еще неделю назад я помогал ей отмывать их, приводить в порядок...

— Ступай и спроси у нее имя и адрес ювелира маркизы, но чтобы та ничего не знала!

— О, понимаю... Еще один сюрприз?

— Ступай быстрее! Вот и Дубле...

В самом деле, управляющий появился в тот же момент, когда Жозеф закрывал за собой дверь.

— Имею честь явиться по приказанию господина маркиза.

— Дорогой мой Дубле, сейчас я вас напугаю! — со смехом сказал д'Арвиль. — Вы сейчас закричите от ужаса и отчаяния!

— Я, господин маркиз?

— Да, вы.

— Я сделаю все возможное, чтобы угодить господину маркизу

— Я хочу истратить много денег, Дубле, огромную сумму денег

— Если дело только за этим, господин маркиз, это в наших возможностях, слава богу, это не страшно.

— Вот уже долгое время я вынашиваю один проект: я хочу пристроить к правому крылу особняка галерею через сад. До сих пор я колебался и не говорил вам об этом безумном капризе, но сегодня решил... Надо уведомить архитектора, чтобы он пришел обсудить со мною подробнее этот план. Почему же вы не стонете, Дубле, от подобных расходов?

— Я могу уверить господина маркиза, что не вижу причин...

— Эта галерея будет предназначена для балов и празднеств; я хочу, чтобы она возникла как в сказке, как по волшебству, а сказки и волшебство стоят довольно дорого. Понадобится продать пятнадцать — двадцать тысяч ливров ренты, чтобы возместить все расходы, ибо я хочу, чтобы работы начались как можно скорее.

— И это очень, разумно... Чем скорее порадуешься, тем лучше. Я всегда говорил себе: у господина маркиза есть все, не хватает лишь какого-нибудь увлечения... А здания хороши тем, что они остаются надолго... Что же касается денег, то пусть господин маркиз не беспокоится. Слава богу, он может себе позволить, если ему угодно, и не такой еще каприз, как эта галерея.

Вернулся Жозеф, протянул д'Арвилю записку.

— Вот, господин маркиз, имя и адрес ювелира. Его зовут Бодуэн.

— Дорогой Дубле, прошу вас, тотчас отправляйтесь к этому ювелиру и попросите доставить сюда через час бриллиантовое ожерелье примерно на две тысячи луидоров. Женщинам всегда не хватает драгоценностей, особенно теперь, когда-ими обшивают платья. О цене договоритесь с ювелиром сами.

— Хорошо, господин маркиз... И опять же я не буду рыдать, потому что бриллианты, как и здания, долговечны. И к тому же этот сюрприз несомненно обрадует госпожу маркизу, не говоря уже об удовольствии, которое вы сами от этого получите. Ибо, как я уже имел честь недавно говорить, в мире нет более счастливого человека, чем господин маркиз.

— Ах этот дорогой Дубле! — с улыбкой проговорил д'Арвиль. — Его комплименты всегда приходятся удивительно кстати...

— Может быть, в этом их единственное достоинство, господин маркиз, и это достоинство они обретают потому, что я высказываю их от чистого сердца. Простите, я бегу к ювелиру, — сказал Дубле и вышел.

Оставшись один, маркиз д'Арвиль заходил по своему кабинету, скрестив руки на груди, с задумчивым, погруженным в себя взглядом.

Лицо его сразу изменилось; с него исчезло довольное, радостное выражение, обманувшее управляющего и старого слугу, уступив место холодной, спокойной и мрачной решимости.

Он расхаживал так некоторое время, затем тяжело упал в кресло, словно не выдержав груза страданий, оперся локтями о стол и спрятал лицо в ладонях.

Через мгновение он резко выпрямился, смахнул слезу с покрасневших глаз и проговорил с усилием:

— Полно... мужайся!.. Так надо...

После этого он написал различным лицам письма, в которых шла речь о всяких маловажных вещах, но в каждом назначал или переносил свидания с ними на много дней позже.

Маркиз уже заканчивал свои письма, когда вернулся Жозеф, который был так счастлив, что пел от радости, забыв все приличия.

— Господин Жозеф, у вас поистине прекрасный голос, — с улыбкой заметил ему д'Арвиль.

— Ну и что ж, тем хуже, господин маркиз, мне это не важно! Это моя душа поет, и пусть ее слышат!

— Отправь эти письма почтой.

— Хорошо, господин маркиз, но где вы примете сейчас всех этих господ?

— Здесь, в моем кабинете, — мы покурим после завтрака, а отсюда запах табака не дойдет до маркизы.

В этот момент во дворе особняка послышался шум кареты.

— Это выезжает госпожа, — она попросила запрячь лошадей пораньше, — сказал Жозеф.

— Тогда поспеши сказать ей, чтобы она зашла ко мне до отъезда.

— Хорошо, господин маркиз.

Едва старый слуга вышел, д'Арвиль приблизился к зеркалу и внимательно вгляделся в свое отображение.

— Неплохо, неплохо, — проговорил он глухим голосом. — Да, все так... щеки порозовели, и глаза блестят... От радости или от лихорадки — какое это имеет значение! Главное, чтобы это обмануло всех... А теперь попробуем улыбнемся Сколько бывает разных улыбок! Но кто сумеет отличить истинную от притворной! Кто сумеет разгадать эту обманчивую маску и сказать: эта улыбка скрывает мрачное отчаяние, это шумное веселье — мысль о смерти? Кто может об этом догадаться? Никто... к счастью... никто. В самом деле, никто? О нет, любовь не обмануть, ее инстинкт подскажет правду! Но я слышу шаги жены, моей жены... Пора, играй свою роль, зловещий комедиант.

Клеманс вошла в кабинет д'Арвиля.

— Здравствуй, Альбер, мой добрый брат, — сказала она с нежностью и сочувствием, протягивая ему руку. Затем увидела сияющее лицо мужа и с удивлением спросила: — Что с вами, друг мой? У вас такой счастливый вид...

— Потому что, когда вы вошли, я думал о вас, моя маленькая дорогая сестричка... И к тому же я так радовался, что нашел великолепное решение...

— Меня это не удивляет...

— Все, что произошло вчера, ваше несравненное великодушие, благородное поведение принца, все это заставило Меня задуматься и согласиться с вами. Однако при всем моем согласии я не сожалею о моих вчерашних подозрениях, которые вы, надеюсь, простите мне, хотя бы из кокетства, не правда ли, дорогая? — добавил он с улыбкой. — И вы не простили бы меня, я уверен, если бы я так легко отказался от вашей любви.

— Какие слова! Какая счастливая перемена! — воскликнула г-жа д'Арвиль. — Ах, я была уверена, что, обращаясь к вашему сердцу, к вашему разуму, я найду понимание. Теперь я не сомневаюсь в нашем будущем.

— И я тоже, Клеманс, уверяю вас. Да, после того решения, которое я принял этой ночью, это будущее, которое казалось мне смутным и мрачным, удивительным образом озарилось и стало простым и определенным.

— Это так понятно, мой друг; отныне мы пойдем к одной цели, но братски поддерживая друг друга. И в конце нашего пути мы обретем друг друга такими же, как сегодня. И это чувство пребудет неизменным. И наконец, я хочу, чтобы вы были счастливы, и вы будете счастливы, ибо это желание запало мне вот сюда, — добавила Клеманс, приставив палец к своему лбу. Но потом поправилась с очаровательной улыбкой, приложив руку к сердцу: — Нет, я ошиблась, это здесь останется навсегда, и никогда не затухнет доброе чувство к вам... к нам обоим... И вы увидите, 'дорогой мой брат, как много значит упорство преданного сердца!

— Клеманс, дорогая Клеманс! — ответил д'Арвиль, едва сдерживая волнение.

После короткого молчания он весело заговорил как ни в чем не бывало:

— Я просил вас соблаговолить прийти сюда до вашего отъезда, чтобы предупредить вас, что не смогу выйти к чаю с вами. У меня сегодня несколько гостей к завтраку, своего рода неожиданная пирушка по случаю удачного исхода дуэли этого бедняги Люсене, которого его противник, по счастью, лишь слегка оцарапал.

Маркиза покраснела при мысли о причине этой дуэли: насмешливые слова де Люсене, брошенные Шарлю Роберу в ее присутствии.

Это воспоминание жестоко ранило Клеманс; оно напомнило ей о ее ошибке, которой она стыдилась.

Чтобы избавиться от неприятных, тягостных мыслей, она сказала мужу:

— Видите, какое странное совпадение: господин де Люсене только что завтракал у Бленвалей. Вы ведь не знаете всех моих тщеславных планов, а я стараюсь сейчас, чтобы меня допустили к милосердным делам, к юным узницам в тюрьме.

— Поистине ваша жажда к милосердию неутолима, — с улыбкой сказал маркиз д'Арвиль и добавил с горьким волнением, которое его выдавало помимо его воли: — Значит, я вас больше не увижу... сегодня? — поспешно добавил он.

— Вам не хочется, чтобы я выезжала сегодня утром? — живо спросила Клеманс, удивленная его тоном. — Если вы желаете, я отменю свой визит к герцогине.

Маркиз едва не выдал себя и постарался ответить как можно любезнее:

— Да, моя дорогая сестричка, я не хотел бы, чтобы вы уезжали, но буду с нетерпением ждать вашего возвращения. Вот противоречия и недостатки моего характера, от которых я никогда не смогу избавиться!

— И это прекрасно, мой друг, иначе я была бы огорчена. Раздался звонок, извещающий, что кто-то пришел в особняк маркиза.

— Это, наверное, один из ваших гостей, — сказала маркиза д'Арвиль. — Я вас оставляю. Кстати, что вы будете делать сегодня вечером? Если вы еще не распорядились вашим временем, я желаю, чтобы вы сопроводили меня в Итальянскую оперу. Может быть, теперь их музыка понравится вам гораздо больше.

— К вашим услугам и с величайшим удовольствием.

— Вы скоро выезжаете, друг мой? Я вас увижу до обеда?

— Нет, я сегодня не выхожу... вы найдете меня здесь.

— В таком случае, до свидания. Я приеду, чтобы узнать, как вы позабавились на вашем мальчишнике.

— Прощайте, Клеманс!

— Прощайте, друг мой! До скорого свидания... Даю вам полную свободу! Веселитесь на здоровье, вам все дозволено!

И, сердечно пожав руку мужа, Клеманс вышла за мгновение до того, как в другую дверь вошел герцог де Люсене.

«Она сказала мне: вам все дозволено!.. Она сказала: веселитесь! В этом прощальном слове, в последнем прощании моей умирающей души, в этих словах окончательной и вечной разлуки... Неужели она не поняла?.. И сказала: до скорого свидания? И ушла, такая спокойная, с улыбкой на устах... Что ж, это делает честь моему актерству... Господа боже мой!.. Я и не думал, что могу быть таким ловким притворщиком... Но вот и Люсене...»

Глава V. МАЛЬЧИШНИК

Де Люсене вошел в кабинет д'Арвиля.

Рана герцога была настолько незначительной, что он больше не носил свою руку на перевязи. Лицо его, как обычно, было насмешливым и высокомерным, он, как всегда, суетился, и, как всегда, болтовня его была непереносима. Однако, несмотря на все эти недостатки, на его шуточки дурного тона, на его длиннющий нос, который придавал лицу почти клоунский облик, герцог де Люсене, как мы уже говорили, не был вульгарным типом и обладал природным достоинством и мужеством, которые не покидали его никогда.

— Вы, наверное, считаете, что я безразличен ко всему, что вас касается, дорогой мой Анри! — сказал д'Арвиль, протягивая руку де Люсене. — Но вы ошибаетесь. Только сегодня утром я узнал о вашем несчастном приключении.

— Несчастном?.. О чем речь, маркиз?.. Я получил то, чего заслуживал, за мои деньги, как говорится... Никогда в жизни я еще так не хохотал! Этот великолепный господин Робер имел такой торжественный вид и был полон решимости доказать, что никогда не харкает и не брызжет слюной... Вы разве не знали? Это и послужило причиной дуэли. Недавно вечером в посольстве господина*** я его спросил в присутствии вашей жены и графини Мак-Грегор, как он справляется с этим своим недостатком. В этом все дело, между нами, он и не имел такой слабости. Но все равно. Понимаете, если вас упрекают в этом при двух прекрасных дамах, это ведь нельзя перенести.

— Какое безумие! Узнаю вас. Но кто такой этот господин Робер?

— Ей-богу, понятия не имею! Какой-то господин, с которым я повстречался на курорте; он проходил по зимнему саду в посольстве, вот я и позвал его, чтобы так глупо подшутить, а он назначил мне на завтра встречу и очень галантно поцарапал мне руку шпагой — вот и все наши отношения. Да хватит говорить об этих глупостях! Я пришел к вам за чашкой чая.

С этими словами герцог де Люсене бросился на софу, улегся и начал концом своей тросточки раскачивать картину, висевшую над его головой, просунув трость между стеной и рамой.

— А я вас ждал, дорогой Анри, и приготовил сюрприз, — сказал маркиз д'Арвиль.

— О, в самом деле? Какой же? — воскликнул де Люсене, раскачивая картину еще азартнее.

— Кончится тем, что эта картина сорвется и упадет вам на голову.

— Черт побери, вы правы! У вас орлиный глаз... Но что за сюрприз, говорите!

— Я пригласил на чай некоторых наших друзей.

— Неужели? За это, маркиз, браво, брависсимо, архибрависсимо! — воскликнул де Люсене, с восторгом колотя своей тростью по подушкам софы. — И кто же у нас будет? Сен-Реми? Нет, он уже несколько дней в деревне... Кстати, какого черта ему делать в деревне зимой?

— Вы уверены, что он не в Париже?

— Абсолютно уверен. Я ему написал чтобы он был моим секундантом... Его не было дома, и мне пришлось пригласить лорда Дугласа и Сезанна...

— Какое чудесное совпадение, они будут завтракать с нами.

— Браво, браво, брависсимо! — снова закричал герцог де Люсене.

Он раскинулся на софе и на этот раз принялся подскакивать на ней, сопровождая свои безумные возгласы прыжками только что выловленного карпа, которые могли бы свести с ума любого рыбака.

Эти акробатические подскоки были прерваны появлением виконта де Сен-Реми.

— Мне не пришлось спрашивать, здесь ли герцог де Люсене! — весело заметил виконт. — Я его голос услышал еще снизу!

— Как, это вы, мой прекрасный любитель природы, мой очаровательный пейзанин? — с удивлением воскликнул герцог, внезапно поднявшись с софы. — А мы-то думали, что вы в своей любимой деревне!

— Я еще вчера вернулся, только что получил приглашение маркиза и поспешил сюда и очень рад видеть вас... Для меня это прекрасный сюрприз..

Де Сен-Реми пожал руку де Люсене, затем — д'Арвилю.

— И я благодарен, что вы поспешили ко мне, — сказал маркиз. — Ведь это так естественно, не правда ли? Друзья де Люсене должны вместе порадоваться счастливомуисходу его дуэли, которая могла кончиться совсем иначе.

— Однако, — упрямо продолжал герцог, — не могу понять, чего вам понадобилось в деревне среди зимы, Сен-Реми? Меня это очень интересует.

— До чего же он любопытен! — воскликнул Сен-Реми, обращаясь к д'Арвилю, и только после этого ответил герцогу: — Я хочу постепенно отвыкнуть от Парижа... потому что вскоре должен его покинуть.

— Ах да, ваше пылкое воображение заставило вас согласиться на службу во французском посольстве в Герольштейне... Не морочьте нам голову вашими дипломатическими капризами! Вы никогда туда не поедете... так говорит моя жена и весь высший свет.

— Уверяю вас, что на сей раз госпожа де Люсене ошибается, как и все остальные.

— Она при мне сказала вам, что это безумие.

— Мало ли сколько безумств уже было в моей жизни!

— Когда безумства очаровательны и элегантны, совершайте их на здоровье, правда, говорят, вы в конце концов разоритесь, пытаясь сравняться по великолепию с царем Сарданапалом, я это допускаю, но похоронить себя в такой захудалой дыре, как Герольштейн! Хорошенькая выдумка! Это уже не безумство, а глупость, а у вас достаточно ума, чтобы не делать глупости.

— Поостерегитесь, дорогой Люсене, отзываясь так плохо об этом немецкой дворе, вы рискуете поссориться с д'Арвилем, близким другом царствующего принца, который, кстати, недавно очень любезно принял меня в посольстве, где меня ему представили.

— В самом деле, дорогой Анри, — поддержал его д'Арвиль. — Если бы вы знали великого герцога так же хорошо, как я, вы бы поняли, что Сен-Реми нисколько не пугает перспектива провести некоторое время в Герольштейне.

— Охотно верю вам, дорогой маркиз, хотя о вашем великом герцоге рассказывают, что он большой оригинал. Но это не меняет дела: такой красавец, как Сен-Реми, цвет нашей молодежи, должен жить только в Париже, ибо только в Париже его могут оценить по достоинству.

Вскоре съехались и другие приглашенные, но тут вошел Жозеф и шепнул несколько слов на ухо маркизу.

— Вы позволите, господа? — обратился тот к гостям. — Это ювелир моей жены принес показать бриллианты, я хочу сделать ей сюрприз. Вам это понятно, Люсене, мы ведь с вами мужья старой закалки...

— Еще бы не понять, черт побери! — воскликнул герцог. — Моя жена тоже преподнесла мне вчера сюрприз, да еще какой!!!

— Какой-нибудь великолепный подарок?

— Вот именно!.. Она попросила у меня сто тысяч франков.

— И поскольку вы щедры и великодушны, вы их ей...

— Одолжил!.. Под залог ее поместья в Арнувиле. Как говорится, добрые счеты между добрыми друзьями... Но все равно, одолжить в течение двух часов сто тысяч франков человеку, которому они вдруг понадобились, это, конечно, очень мило, но бывает редко. Не правда ли, юный транжира? — со смехом обратился он к Сен-Реми, не подозревая, что попал прямо в цель. — Уж вы-то знаете, каково в наше время занимать такие суммы!

Несмотря на все свое нахальство, виконт слегка покраснел, но затем спокойно ответил:

— Да, сто тысяч франков — сумма действительно огромная. И зачем столько сразу женщине? Если бы мужчине, я бы еще понял...

— Ей-богу, не знаю, что она собирается делать с такими деньгами, моя дражайшая супруга. Но мне это безразлично, наверное, долги за туалеты, нетерпеливые, несговорчивые поставщики, но это уже ее дело. И к тому же, заметьте, мой дорогой Сен-Реми, одолжив ей мои деньги, не мог же я спрашивать, на что она собирается их употребить, это было бы дурным тоном...

— Однако заимодавцы всегда особенно интересуются, на что пойдут их денежки, — со смехом заметил виконт.

— Полно вам, Сен-Реми! — прервал его маркиз д'Арвиль. — Помогите мне лучше выбрать украшение для моей жены; вы всегда отличались хорошим вкусом, и ваше одобрение решит мой выбор, потому что ваши суждения о модах безупречны.

Вошел ювелир со множеством футляров в большой кожаной сумке.

— Смотрите-ка, да это Бодуэн! — удивился де Люсене.

— Всегда к вашим услугам, господин герцог.

— Я уверен, что это вы разоряете мою жену вашими дьявольскими и сверкающими соблазнами, не так ли? — спросил де Люсене.

— Госпожа герцогиня этой зимой приказала только заново оправить свои бриллианты, — с некоторым смущением ответил ювелир. — Я как раз собирался прямо отсюда отнести их госпоже герцогине.

Де Сен-Реми прекрасно знал, что г-жа де Люсене, чтобы выручить его, приказала заменить свои подлинные бриллианты на стразы, и был неприятно поражен этой встречей. Однако он храбро продолжал:

— Эти мужья всегда так любопытны! Не отвечайте ему, Бодуэн.

— Любопытен, я? Ей-богу, нисколько! — возразил герцог. — Жена сама за себя платит. Она может позволить себе любой каприз... Она богаче меня.

Во время этого разговора ювелир разложил на столе многочисленные, изумительные ожерелья из рубинов и бриллиантов.

— Какой блеск!.. И какая великолепная огранка камней! — восхитился лорд Дуглас.

— Увы, — ответил ювелир, — такие вещи я заказывал одному из лучших огранщиков Парижа, но бедняга, по-видимому, сошел с ума, и я больше никогда не найду подобного мастера. Моя посредница по драгоценным камням сказала, что, наверное, нищета довела этого несчастного до безумия.

— Нищета... И вы доверяете бриллианты подобным беднякам?

— Разумеется, — ответил ювелир. — Не было еще случая, чтобы огранщик что-либо утаил, как бы ни был он беден.

— Сколько стоит это ожерелье? — спросил д'Арвиль.

— Господин маркиз должен обратить внимание, что все камни в нем самой чистой воды и великолепной огранки и почти все одинаковой величины.

— Такое осторожное вступление весьма угрожает вашему кошельку! — заметил де Сен-Реми и рассмеялся. — Так что сейчас он вам назовет чудовищную цену!

— Послушайте, Бодуэн, назовите по совести цену, и покончим с этим, — сказал д'Арвиль.

— Я не хочу, чтобы господин маркиз торговался... Окончательная цена — сорок две тысячи франков.

— Господи! — воскликнул де Люсене. — Склонимся в молчании перед нашим другом д'Арвилем. Всем мужьям есть чему у него поучиться. Устроить своей жене сюрприз на сорок две тысячи франков!.. Черт побери! Однако никому ни слова, иначе мы все испортим.

— Смейтесь сколько хотите, господа, — весело ответил маркиз. — Я влюблен в мою жену и не скрываю этого. Более того, я этим горжусь!

— Оно и видно! — подхватил де Сен-Реми. — Такой подарок красноречивее всех уверений в любви.

— Хорошо, я беру это ожерелье, — сказал д'Арвиль. — Правда, если Сен-Реми одобрит оправу из черной эмали. Как она, на ваш вкус?

— Она еще лучше выделяет блеск алмазов, и рисунок чудесный!

— Итак, решено, я его беру, — сказал маркиз. — Бодуэн, вы можете произвести расчет с Дубле, моим управляющим.

— Он уже предупредил меня об этом, господин маркиз, — сказал ювелир и вышел, собрав в свою кожаную сумку даже не считая — настолько велико было его доверие — различные драгоценности, которые де Сен-Реми долго перебирал и пристально рассматривал на протяжении всего этого разговора.

Д'Арвиль передал ожерелье Жозефу, который ожидал его приказа, и тихо сказал:

— Пускай мадемуазель Жюльетта осторожно положит это ожерелье вместе с другими драгоценностями своей госпожи, чтобы та ничего не заметила, иначе не получится настоящего сюрприза.

В этот момент дворецкий объявил, что завтрак подан; гости прошли в столовую и сели за стол.

— Вы знаете, дорогой д'Арвиль, — сказал де Люсе-не, — ваш дом, наверное, самый элегантный и удобный во всем Париже.

— Да, он очень удобен, но не слишком просторен... Я задумал пристроить к нему садовую галерею. Маркиза д'Арвиль намерена дать несколько больших балов, и наших салонов будет недостаточно. К тому же не люблю даже на время покидать покои, которые мы обычно занимаем, а гости нас обычно выживают.

— Я согласен с д'Арвилем, — поддержал его де Сен-Реми. — Нет ничего более мелкого и мещанского, чем эти вынужденные переселения ради балов или концертов... Чтобы устраивать эти прелестные празднества и не стеснять себя, надо иметь для них специальные помещения, и к тому же эти обширные сверкающие залы, предназначенные для блестящих балов, должны носить совсем иной характер, чем салоны; между ними должна быть такая же разница, как между монументальными фресками и обычными картинами.

— Он прав, — согласился д'Арвиль. — Какая жалость, господа, что у нашего Сен-Реми нет хотя бы полутора миллионов ренты! Какие чудеса он показал бы нам!

— Поскольку мы имеем счастье наслаждаться благами репрезентативного правительства, — заметил герцог де Люсе-не, — не должна ли "наша страна проголосовать за то, чтобы Сен-Реми получал миллион в год, чтобы представлять в Париже французский вкус и элегантность, от которых зависит вкус и элегантность Европы... и всего мира?

— Принято! — хором воскликнули все.

— И этот миллион ежегодно следует взимать в виде налога с этих ужасных скупердяев-ростовщиков, которые обладают огромными состояниями, дабы сами они по закону, принуждению и убеждению жили, как подобает подобным крохоборам.

— И как таковые, — подхватил д'Арвиль, — были обязаны платить за великолепие, которого сами не могут явить.

— Не говоря уже о том, — продолжал де Люсене, — что, выполняя свои обязанности великого жреца, вернее — великого магистра элегантности, наш Сен-Реми станет примером для подражания и окажет чудодейственное влияние на вкусы всей нации.

— Все будут стараться походить на него.

— Это несомненно.

— И подражание ему сделает наши вкусы утонченнее и чище.

— Во времена Возрождения вкусы повсюду стали великолепными, потому что образцом для всех служили вкусы аристократии, а они были безупречными.

— По тому, какой серьезный оборот принимает наша беседа, — весело подметил д'Арвиль, — вижу, что нам остается только обратиться в обе палаты с петицией об установлении должности великого магистра французской элегантности.

— И поскольку все депутаты без исключения явно придерживаются самых широких, самых артистических и самых грандиозных воззрений, этот проект будет принят под овации.

— Но пока еще не принято решение, которое утвердит за нашим Сен-Реми титул высшего законодателя мод, каким он является на деле, — продолжал д'Арвиль, — я хочу с ним посоветоваться относительно галереи, которую собираюсь построить. Меня поразили его идеи о великолепии празднеств.

— Мои ничтожные знания всегда к вашим услугам, д'Арвиль.

— А когда мы увидим воплощение всех этих чудес, дорогой маркиз?

— Полагаю, на следующий год, потому что я начну работы немедленно.

— У вас столько замыслов!

— Это еще не все... Я замыслил полностью перестроить Валь-Ришэ.

— Ваше поместье в Бургундии?

— Да, там можно построить нечто восхитительное... лишь бы господь продлил мои дни...

— Боже, несчастный старец!

— Вы, кажется, недавно купили ферму неподалеку от Валь-Ришэ, чтобы округлить свои владения?

— Да, очень выгодное дело, его мне присоветовал мой нотариус.

— Кто же этот редкостный и бесценный нотариус, который советует такие выгодные дела?

— Некий Жак Ферран.

При этом имени де Сен-Реми на мгновение нахмурился.

— Он действительно такой честный человек, как о нем говорят? — небрежно спросил он у д'Арвиля, который тотчас вспомнил, что рассказывал Родольф его жене об этом нотариусе.

— Жак Ферран? Странный вопрос! — вмешался де Люсене. — Он человек безупречной порядочности.

— Почтенный и почитаемый всеми.

— Очень набожный, но это ему не вредит.

— Исключительно скупой... что является гарантией для его клиентов.

— И наконец, он один из немногих нотариусов старого толка, которые вас спрашивают, за кого вы их принимаете, если вам вздумается попросить у него расписку за деньги, врученные на хранение.

— Хотя бы за одно это я доверяю ему все мое состояние.

— Но какого черта, Сен-Реми, откуда у вас такие сомнения в этом достойном человеке, чья честность вошла в поговорку?

— До меня доходили кое-какие неясные слухи... А в остальном у меня нет никаких причин подозревать этого святого нотариуса... Однако вернемся к вашим проектам, д'Арвиль. Что вы хотите построить в Валь-Ришэ? Говорят, старый замок прекрасен...

— Я обращусь к вам за консультацией, дорогой Сен-Реми, можете не сомневаться, и даже скорее, чем вы думаете, потому что эти работы меня радуют и увлекают. По-моему, нет ничего интереснее воплощать один за другим свои планы, которые наполняют дни и годы... Сегодня один проект, завтра другой... Позднее — еще что-нибудь... Прибавьте к этому очаровательную жену, которую я обожаю и которая разделяет мои вкусы и интересы, — господи, какая прекрасная жизнь!

— Еще бы, черт побери! Настоящий рай на земле.

— А теперь, господа, — сказал д'Арвиль, когда завтрак был закончен, — если угодно покурить, пройдите в мой кабинет — у меня чудесные сигары.

Все поднялись от стола и прошли в кабинет маркиза; дверь из него в прилегающую спальную была открыта. Мы уже говорили, что единственным украшением этой комнаты были две стойки с коллекцией великолепного оружия.

Герцог де Люсене раскурил сигару и последовал за маркизом в его комнату.

— Как видите, я по-прежнему увлекаюсь оружием, — сказал ему д'Арвиль.

— В самом деле, какие превосходные ружья, английские и французские. Ей-богу, не знаю даже, каким отдать предпочтение... Дуглас! — крикнул де Люсене. — Идите сюда, посмотрите: эти ружья, наверное, могут посоперничать с вашими лучшими «ментонами».

Лорд Дуглас, де Сен-Реми и двое других гостей вошли в комнату маркиза, чтобы полюбоваться оружием.

Д'Арвиль взял боевой пистолет, взвел курок и сказал, смеясь:

— Вот, господа, универсальная панацея от всех бед: от сплина, от тоски...

И он шутя приблизил пистолет к губам.

— Честное слово, я бы предпочел другое лекарство, — сказал Сен-Реми. — Это годится только на самый крайний случай.

— Да, но оно действует мгновенно, — сказал маркиз. — Раз, и дело сделано! Оно быстрее мысли, быстрее любого пожелания... Поистине оно волшебно.

— Поосторожнее, д'Арвиль; такие шутки всегда опасны; не успеешь глазом моргнуть, как случится беда! — проговорил де Люсене, видя, что д'Арвиль снова приближает дуло пистолета к губам.

— Черт побери, дорогой, неужели вы думаете, я стал бы так шутить, если бы он был заряжен?

— Разумеется, нет, но все-таки это неосторожно.

— Смотрите, господа, вот как это делается. Вставляешь ствол в рот... и тогда...

— Господи, перестаньте валять дурака, д'Арвиль! Вы теряете всякую меру, — сказал де Люсене, пожимая плечами.

— ...тогда приближаешь палец к спусковому крючку, — продолжал д'Арвиль.

— Ну что за ребячество! Такая глупость в его-то возрасте?

— Легкий нажим на гашетку, — продолжал д'Арвиль, — и ты отправляешься прямиком на небеса...

При этих словах грянул выстрел. Маркиз д'Арвиль прострелил себе голову.

Мы отказываемся описывать ужас и потрясение гостей маркиза.

На следующий день в газете было написано:

«Вчера событие столь же непредвиденное, сколь трагическое, взволновало все предместье Сен-Жермен. Одна из тех неосторожностей, какие каждый год приводят к роковым последствиям, окончилась ужасным несчастьем. Вот факты, которые нам удалось установить и за достоверность которых мы ручаемся.

Господин маркиз д'Арвиль, обладатель огромного состояния, в возрасте неполных двадцати семи лет, известный своей щедростью и добротой, женатый всего несколько лет на женщине, которую он боготворил, пригласил на завтрак несколько своих друзей. Выйдя из-за стола, все отправились в спальную г-на д'Арвиля, где находилась коллекция ценного оружия. Показав своим гостям несколько ружей, г-н д'Арвиль взял пистолет и, полагая, что он не заряжен, приблизил дуло ко рту... Уверенный в своей безопасности, он нажал на гашетку... Раздался выстрел!.. Несчастный молодой человек упал замертво; голова его была раздроблена, лицо страшно изуродовано. Можете представить себе ужас друзей г-на д'Арвиля, с которыми всего несколько минут назад, полный энергии, жизни и счастья, он делился различными проектами на будущее! И наконец, словно все обстоятельства этого горестного события должны были сделать его еще более жестоким по ужасному контрасту, тем же утром г-н д'Арвиль, желая сделать жене сюрприз, купил для нее очень ценное ожерелье... И именно в тот момент, когда жизнь казалась ему особенно радостной и прекрасной, он пал жертвой рокового несчастного случая...

Перед подобным горем любые рассуждения излишни, остается лишь склониться перед неумолимыми и непредсказуемыми предначертаниями судьбы»..

Мы цитируем газетную заметку, которая выразила и, так сказать, закрепила всеобщее убеждение, что смерть мужа Клеманс произошла в результате роковой и непростительной неосторожности.

Стоит ли говорить о том, что маркиз д'Арвиль унес с собою тайну своей добровольной смерти?..

Да, добровольной и точно рассчитанной, обдуманной с хладнокровием и великодушием по отношению к Клеманс, чтобы та не смогла даже заподозрить об истинной причине его самоубийства.

Так, все проекты, о которых д'Арвиль говорил со своим управляющим и своими друзьями, счастливые признания своему старому слуге, сюрприз, который он в то утро приготовил своей жене, — все это были только ловушки для доверчивых простаков.

Кто смог бы заподозрить, что человек, так увлеченный планами на будущее, так желающий угодить любимой жене, на самом деле думал о самоубийстве?

Поэтому его гибель объяснили фатальной неосторожностью, и не могли объяснить иначе.

Что же касается истинной причины его решения, то его продиктовало безнадежное отчаяние.

Когда Клеманс благородно вернулась к нему, когда ее прежняя холодность и высокомерие сменились сочувствием и нежностью, в душе маркиза пробудились жестокие угрызения.

Он видел, как самоотверженно и печально соглашается Клеманс на долгую жизнь без любви рядом с человеком, пораженным страшной и неизлечимой болезнью. И он понимал, вспоминая торжественные слова Клеманс, что она никогда не сможет преодолеть к нему ужаса и физической неприязни. И маркиз д'Арвиль проникся глубокой жалостью к своей жене и глубочайшим отвращением к самому себе и к жизни.

В отчаянии от невыносимой муки он сказал себе:

«Я люблю и могу любить только одну женщину на свете, — это моя жена. Ее поведение, полное сердечности и благородства, только усилит мою безумную страсть, если ее можно еще более усилить.

И эта женщина, моя жена, никогда не будет мне принадлежать.

Она имеет право презирать меня и ненавидеть... Я овладел ею с помощью гнусного обмана, связал юную девушку со своей злосчастной судьбой...

Я раскаиваюсь в этом... Но что я могу теперь сделать для нее?

Освободить ее от ужасных уз, которыми приковал к себе из низменного эгоизма. Но только смерть может разорвать эти узы... Значит, я должен покончить с собой».

Вот почему маркиз д'Арвиль принес эту величайшую, страшную жертву.

Но если бы у нас существовал развод, разве этот несчастный покончил бы с собой?

Нет!

Он мог бы частично искупить содеянное зло, вернуть своей жене свободу, чтобы она могла найти счастье в новом супружестве.

Так неумолимая окостенелость закона делает порой некоторые ошибки непоправимыми или, как в нашем случае, позволяет их исправить лишь ценой нового преступления.

Глава VI. СЕН-ЛАЗАР

Полагаю, следует предупредить наших наиболее щепетильных читателей, что тюрьму Сен-Лазар, специально предназначенную для воровок и проституток, каждый день посещают многие женщины, чье милосердие, имя и положение в обществе заслуживают всеобщего уважения. Эти женщины, воспитанные среди всех великолепий богатства, эти женщины, которых по праву считают украшением высшего света, приходят сюда каждую неделю и проводят долгие часы рядом с несчастными узницами Сен-Лазара, пытаясь уловить в их заблудших душах малейший порыв к добру, малейшее сожаление о преступном прошлом. Они поощряют их лучшие чувства, побуждают к раскаянию, и магией таких слов, как долг, честь, добродетель, им удается иногда спасти из преступного болота одну из этих несчастных, покинутых, опустившихся и презираемых.

Привыкшие к деликатности, к изысканному обращению в избранном обществе, эти храбрые женщины покидают свои родовые особняки, целуют в лобик своих дочерей, чистых, как ангелы небес, и идут в мрачные темницы, где их порой встречает грубое равнодушие или грязная брань воровок и проституток.

Верные своей благородной миссии, они бесстрашно погружаются в эту зловонную грязь, прислушиваются ко всем зараженным скверной порока сердцам, и, если малейшее биение совести и внушает им хотя бы слабую надежду на выздоровление, они вступают в борьбу и порой спасают от неминуемой погибели большую душу, в которой они не отчаялись.

Поэтому пусть чрезмерно щепетильные читатели, к которым мы обращаемся, отбросят свою брезгливость и подумают о том, что они увидят и услышат в конечном счете только то, что видят и слышат каждый день эти достойные женщины, о которых мы говорим.

Мы не пытаемся даже сравнивать их миссию с нашей скромной целью, но должны сказать, что в этом длинном, тяжелом и трудном рассказе нас поддерживает убеждение, что он сумеет пробудить симпатию к незаслуженным горестям честных, мужественных, но несчастных людей, к тем, кто искренне раскаивается, к наивному и простому достоинству бедняков; и в то же время — внушить презрение отвращение, ужас и спасительный страх ко всему грязному, бесчестному и преступному.

Мы не отступали перед самыми отвратительными и уродливыми сценами, полагая, что истина и мораль очищают все, как огонь. Наше слово не много стоит, наше мнение не имеет большого веса, потому что мы не пытаемся поучать или реформировать общество. Наша единственная надежда — это привлечь внимание мыслителей и людей доброй воли к ужасным социальным бедствиям, весьма прискорбным, но, увы, вполне реальным.

И тем не менее кое-кто из счастливых мира сего, возмущенных суровой правдой нашего рассказа, кричит о его преувеличениях, неправдоподобности, невозможности стольких зол и бед, — лишь бы не сожалеть о них.

Мы их не оправдываем.

Это вполне понятно.

Эгоист, осыпанный золотом или объевшийся на пиру, заботится прежде всего о своем пищеварении. Облик бедняков, дрожащих от голода и холода, ему особенно неприятен; он предпочитает наслаждаться своими богатствами и своими яствами, лениво наблюдая с полузакрытыми глазами сладострастные сцены балета в опере.

И наоборот, большое число богачей и счастливцев щедро помогали беднякам, о несчастьях которых ранее не знали, и некоторые из них даже благодарили нас за то, что мы открыли им новые пути для их благотворительности.

Подобная помощь оказала нам огромную поддержку и воодушевила нас.

И если наше повествование, которое мы без труда признаем довольно слабой книгой, с точки зрения искусства, но зато, очень нужной книгой, с точки зрения морали, если эта книга, повторяем, за короткий срок смогла привести хотя бы к одному благотворительному результату, о которых мы говорили, значит, мы можем ею по праву гордиться.

Какая награда может быть выше благословений и благодарности нескольких бедных семей, которые получили какую-то помощь благодаря пробужденному нами сочувствию!

Все это мы говорим потому, что пускаемся в новые странствия и поведем за собой читателя, надеясь, что смогли успокоить его совесть. Мы проведем его по тюрьме Сен-Лазар, огромному и мрачному сооружению и предместье Сен-Дени.

Еще ничего не зная о страшной трагедии, которая разыгралась в ее доме, г-жа д'Арвиль направилась в тюрьму, предварительно получив от г-жи де Люсене кое-какие сведения о двух несчастных женщинах, которых ненасытная алчность нотариуса Жака Феррана ввергла в отчаяние и нищету.

Госпожа Бленваль, одна из покровительниц юных преступниц, не могла в тот день сопровождать Клеманс, и та приехала в Сен-Лазар одна. Ее почтительно встретили директор тюрьмы и многочисленные дамы-попечительницы; их легко было узнать по черным платьям и синим бантам с серебряной бляхой на груди.

Одна из таких попечительниц, пожилая дама со строгим, но добрым лицом, осталась наедине с маркизой в маленькой приемной рядом с канцелярией.

Можно себе представить, сколько скрытой доброты, ума, сочувствия и прозорливости требовалось от этих достойных женщин, согласившихся на скромную и неблагодарную роль — надзирать над заключенными.

Что они могли им практически предложить? Приучать их к порядку, к работе, внушать понятие о долге в надежде, что все это им пригодится, когда они выйдут из тюрьмы.

Иногда снисходительные, иногда суровые, терпеливые или строгие, но всегда справедливые и беспристрастные, эти женщины за долгие годы близкого общения с заключенными приобретают такую способность читать по лицам этих несчастных, что с первого взгляда уверенно судят о них и классифицируют по степени их испорченности.

У госпожи Арман, попечительницы, которая осталась с д'Арвиль, почти пророческое чувство проницательности было особенно развито. В характере своих подопечных она разбиралась мгновенно и безошибочно, поэтому ее слова и суждения имели здесь большой вес.

Госпожа Арман сказала Клеманс:

— Поскольку госпожа маркиза поручила мне указать ей одну из наших заключенных, которая хорошим поведением или искренним раскаянием заслуживает симпатии, я думаю, что могу вам рекомендовать одну девушку, которая, по-моему, скорее несчастна, чем виновна, — ибо я вряд ли ошибаюсь: ее еще можно спасти, эту бедняжку, ведь ей самое большее шестнадцать-семнадцать лет!

— За что же она попала в тюрьму?

— Была признана виновной в том, что вечером была на Елисейских полях. Подобным ей под страхом очень строгого наказания запрещено появляться днем или ночью в некоторых общественных местах, в том числе на Елисейских полях, вот ее и арестовали.

— Вы заинтересовались ею?

— Я еще никогда не видела таких правильных и чистых черт лица. Представьте себе, госпожа маркиза, лицо святой девы. Но еще большую скромность придавала ее облику деревенская одежда, в которой ее сюда доставили. Она была одета как крестьянка из окрестностей Парижа.

— Значит, эта девушка — крестьянка?

— Нет, госпожа маркиза. Инспектора ее опознали; она раньше жила в ужасном доме в Сите, потом куда-то пропала на два-три месяца, но, поскольку она не просила вычеркнуть ее из полицейских списков, она оставалась под действием соответствующих правил, поэтому ее доставили сюда.

— Но, может быть, она покинула Париж, чтобы начать новую жизнь?

— Я тоже так думаю, как раз это меня в ней сразу и привлекло. Я пыталась расспрашивать ее о ее прошлом, спрашивала, из какой она деревни, советовала надеяться, если она действительно хочет вернуться на путь истинный, а я в это верила.

— Что же она ответила?

— Подняла на меня свои большие синие глаза, полные слез, и сказала мне печально с ангельской кротостью: «Благодарю вас за вашу доброту, но я ничего не могу рассказать о своем прошлом. Меня арестовали, я была виновна, и я не жалуюсь». — «Но откуда вы пришли? Где вы были после вашего исчезновения из Сите? Если вы отправились в деревню, чтобы начать достойную жизнь, так и скажите, докажите; мы напишем господину префекту и добьемся вашего освобождения; вас вычеркнут из полицейских списков, и мы поможем вам в ваших добрых устремлениях». — «Умоляю вас, не расспрашивайте меня ни о чем, я не смогу вам ответить, — сказала она. «Неужели вам хочется по выходе отсюда опять попасть в тот ужасный дом?» — «О, никогда!» — воскликнула она. «Что же вы будете делать?» — «Об этом знает один господь», — ответила она и уронила голову на грудь.

— Все это странно... А как она разговаривает?

— Вполне правильно, грамотно. Держится скромно, почтительно, однако без приниженности. Скажу больше: несмотря на ангельскую нежность в голосе и во взгляде, иногда в ней прорывается вдруг печальная гордость, которая сбивает меня с толку. Если бы она не принадлежала к падшим созданиям, я бы подумала, что эта гордость свидетельствует о врожденном благородстве души.

— Но это же целый роман! — вскричала Клеманс, до крайности заинтересованная; она подумала, что Родольф был прав, когда говорил ей, что порою нет ничего более увлекательного, чем творить добро. — А каковы ее отношения с остальными узницами? Если в ней есть то благородство души, которое вы предполагаете, она должна жестоко страдать среди этих несчастных созданий...

— Боже мой, госпожа маркиза, я привыкла наблюдать всякое по долгу службы, но в этой девушке все меня изумляет. Она здесь всего три дня, но уже приобрела влияние над другими узницами!

— За такое короткое время?

— Они испытывают к ней не только любопытство, но своего рода уважение.

— Как? Эти жалкие женщины?..

— У них своего рода инстинкт, благодаря которому они узнают, вернее догадываются о благородных качествах своих подруг по несчастью. Только обычно они ненавидят тех, чье превосходство им приходится признавать.

— И они ненавидят эту бедную девушку?

— Совсем наоборот; ни одна из них не знала ее, пока ее не привели сюда. Сначала их поразила ее красота: черты ее редкостной чистоты как бы затянуты дымкой трогательной и болезненной бледности; это печальное и нежное лицо вызвало у них скорее сочувствие, чем зависть. К тому же она оказалась очень молчаливой, и это тоже удивило воровок и проституток, которые обычно стараются оглушить себя и других шумом, болтовней и беспорядочной суетой. И наконец, при всей ее сдержанности и достоинстве она выказала столько доброты и понимания, что все простили ей ее холодность. И это еще не все — вот уже месяц здесь содержат одну неукротимую особу по прозвищу Волчица, настолько у нее дикий, необузданный и хищный характер. Этой девице двадцать лет, она высокая, сильная, лицо у нее довольно красивое, но жестокое; нам часто приходится сажать ее в карцер за ее бесчинства. Как раз позавчера она вышла из одиночки, все еще разъяренная этим наказанием. Был час обеда, но несчастная девушка, о которой я говорю, ничего не ела. Она грустно спросила своих товарок: «Кто хочет взять мой хлеб?» «Я!» — первой сказала Волчица. «Я!» — закричала за ней уродливая до безобразия женщина по прозвищу Мон-Сен-Жан, над которой все смеются, а иногда и вымещают на ней злобу за нашей спиной, хотя она беременна на последних месяцах. Девушка отдала свой хлеб этой несчастной, несмотря на ярость Волчицы. «Но я же первая потребовала твою порцию!» злобно воскликнула та. — «Это правда, но бедная женщина беременна, и ей хлеб нужнее, чем вам», — ответила девушка. Тем не менее Волчица вырвала хлеб из рук Мон-Сен-Жан и принялась изрыгать проклятия, размахивая своим ножом. Все знали, как она опасна, и никто не посмел вступиться за бедную Певунью, хотя все узницы про себя сочувствовали ей.

— Как вы сказали ее зовут, сударыня?

— Певунья... Это имя или скорее прозвище, под которым была доставлена сюда моя подопечная, и надеюсь, скоро она будет вашей, госпожа маркиза... Здесь почти у всех только прозвища.

— Удивительно...

— На их уродливом жаргоне это означает: певица, потому что у нашей юной девушки, как говорят, очень красивый голос, и я охотно этому верю: она говорит так мелодично...

— Так как же она избавилась от этой гадкой Волчицы?

— Та разъярилась еще больше, видя хладнокровие Певуньи, с проклятьями бросилась на нее и замахнулась ножом. Певунья бесстрашно взглянула в лицо этой необузданной фурии, улыбнулась ей с горечью и сказала своим ангельским голосом: «Убейте меня, убейте, я этого хочу... Только не заставляйте чересчур страдать!..» Эти слова, как передали мне, она произнесла с такой горечью и простотой, что почти у всех узниц брызнули слезы.

— Могу поверить, — сказала г-жа д'Арвиль с глубоким волнением.

— У самых дурных людей, — продолжала попечительница, — к счастью, сохраняются остатки добрых чувств. Услышав эти слова, проникнутые душераздирающей отрешенностью, Волчица была потрясена до глубины души, как сама позднее призналась; она швырнула нож на пол, оттолкнула его ногой и воскликнула: «Зря я тебе угрожала, Певунья, ведь я сильнее тебя; но ты не испугалась моего ножа, у тебя храброе сердце... А я люблю храбрецов! Поэтому теперь, если кто тронет тебя, будет иметь дело со мной!»

— Какой удивительный характер!

— Поступок Волчицы еще более усилил влияние Певуньи, и сегодня, — случай, пожалуй, неслыханный! — почти никто из заключенных не обращается к ней на «ты»; большинство ее уважает, и многие стараются оказать разные мелкие услуги, которые возможны в тюрьме. Я порасспросила некоторых узниц из ее камеры, почему они относятся к Певунье с таким уважением. «Это сильнее нас, — отвечали они. — Сразу видно, что она не такая, как мы». — «Но кто вам это сказал?» — «Никто ничего не говорил. Это и так понятно». — «По каким же признакам?» — «По тысяче вещей. Вчера перед сном она встала на колени и помолилась. Если она молится, — сказала Волчица, — значит, имеет на это право».

— Какое странное замечание!

— Эти несчастные женщины лишены всякого религиозного чувства, но здесь они не позволяют себе святотатственных или оскверняющих слов. Вы увидите, сударыня, во всех наших залах своего рода алтари или статуи богородицы всегда окружены дарами или украшениями, которые делают сами узницы. Каждое воскресенье они ставят множество свечек с покаянными обещаниями. Те немногие, кто ходит в капеллу, ведут себя там вполне достойно, однако остальных вид святынь смущает или пугает. Что касается Певуньи, ее подруги по несчастью еще говорили мне: «Сразу видно, что она не похожа на других, — по ее нежному взгляду, по ее печали, по тому, как она говорит...» — «И еще, — подхватила вдруг Волчица, которая присутствовала при нашем разговоре, — она не может быть из наших, потому что сегодня утром... в камере, когда мы одевались при ней, нам почему-то стало стыдно...»

— Какая удивительная деликатность у этих падших созданий! — воскликнула маркиза.

— Да, сударыня, перед мужчинами или между собой они не знают стыда, но мучительно стесняются, если их застают полуголыми кто-нибудь из нас или благодетельниц, которые, как вы, посещают тюрьмы. Таким образом глубокий инстинкт целомудрия, заложенный в нас богом, проявляется у этих падших созданий перед лицом только тех, кто внушает им уважение.

— Одно утешение, что хоть какие-то добрые естественные чувства оказались в них сильнее всех бед и лишений.

— Несомненно, ибо эти женщины способны на преданность и верность, которые в иных, нормальных условиях сделали бы им честь... И еще, у них есть одно священное чувство, ради которого они не посчитаются ни с чем и не устрашатся ничего, — это материнство; они гордятся им и радуются ему, лучших матерей не найти; они готовы заплатить любую цену, лишь бы оставить у себя своего ребенка, они готовы пойти на самые тяжкие жертвы, лишь бы самим его воспитать, ибо, как они говорят, это маленькое существо, может быть, единственное на свете, которое их не презирает.

— Неужели у них так глубоко чувство собственного падения?

— Никто не презирает их сильнее, чем они сами... Для тех, кто искренне раскаялся, пятно первородного позора остается несмываемым, даже когда они оказываются совсем в иных условиях и ведут чистую жизнь; а другие от мысли, что их грешная судьба неотвратима и неизменна, сходят с ума. Поэтому, сударыня, я не буду удивлена, если причиной глубокой скорби Певуньи окажутся угрызения совести подобного рода.

— Если это действительно так, какая же это мука для нее! Угрызения совести, которые ничто не может успокоить!

— К счастью, сударыня, и к чести рода человеческого, подобные угрызения посещают нас чаще, чем мы думаем; мстительная совесть никогда не засыпает до конца; или, вернее, как это ни странно, иногда мне кажется, что душа бодрствует, когда тело спит. В этом я снова убедилась этой ночью, наблюдая за моей подопечной.

— За Певуньей?

— Да, сударыня.

— Как же это было?

— Довольно часто, когда узницы уже спят, я обхожу камеры... Вы не можете представить, как меняются лица этих женщин, во сне! Многие из них, которые днем казались беззаботными, насмешливыми, наглыми, дерзкими, совершенно менялись, когда сон снимал с них маску деланного цинизма; ибо и порок, увы, имеет свою гордость! О сударыня, сколько печальных секретов открывали мне эти лица, унылые, мрачные и печальные! Сколько судорожных движений! Сколько стонов и вздохов невольно вырывали у них сновидения, несомненно связанные с неумолимой действительностью!.. Я вам только что рассказывала об этой неукротимой и неукрощенной Волчице. Две недели назад она грубо обругала меня перед всеми узницами; я пожала плечами, и мое безразличие привело ее в ярость... И тогда, чтобы вернее ранить меня, она обрушила целый поток гнусной клеветы на мою мать... которая часто приходила ко мне...

— Боже, какой ужас!

— Признаюсь, как ни бессмысленна была эта брань, она причинила мне боль... Волчица, заметив это, восторжествовала. В тот же день около полуночи я совершала свой обход по камерам и остановилась около постели Волчицы, которую должны были отправить в карцер только утром. Я была поражена почти нежным выражением ее лица, обычно такого жестокого и дерзкого; сейчас оно казалось умоляющим, полным печали и раскаяния; губы ее были полуоткрыты, она тяжело дышала. И наконец, — я сама себе не поверила! — из-под век этой железной женщины скатились две крупные слезы! Я молча смотрела на нее несколько минут, когда вдруг услышала ее голос: «Прости... Прости!.. Ее мать!..» Я прислушалась внимательнее, но среди невнятного бормотания спящей смогла разобрать только имя моей матери... госпожи Арман... которое она произнесла со вздохом.

— Она раскаивалась во сне в том, что оскорбила вашу мать...

— Я так и подумала, и это смягчило меня. Она, несомненно, хотела из глупого тщеславия показаться перед своими компаньонками еще более грубой и дерзкой, чем была на самом деле, и, может быть, добрый инстинкт заставил ее в этом раскаяться во сне.

— А наутро она высказала вам свое сожаление за вчерашнюю выходку?

— Ни малейшего. Она, как всегда, была груба, дика и вспыльчива. Но, уверяю вас, сударыня, ничто так не располагает к жалости, как эти ночные наблюдения, о которых я вам рассказываю. Я убеждаю себя, — может быть и напрасно? — что во сне эти несчастные становятся лучше, вернее, становятся самими собой, правда, со всеми их недостатками, но порою с добрыми побуждениями, которые днем они скрывают из порочной и глупой бравады. Все это заставляет меня думать, что эти создания в общем-то не такие уж злые и отвратительные, какими стараются казаться. Следуя этому убеждению, я не считаю этих женщин безвозвратно погибшими.

Маркиза д'Арвиль не могла скрыть своего изумления перед таким пониманием и глубокой проницательностью, соединенными с высокой человеческой добротой и разумной практичностью. И у кого? У какой-то скромной надзирательницы в тюрьме для воровок и проституток!

— Нужна немалая смелость и высокое благородство, — заговорила Клеманс после нескольких минут молчания, — чтобы не отступить перед таким неблагодарным делом, сулящим так мало надежды на успех.

— О нет, уверяю вас: другие делают то же самое, но только гораздо умнее и успешнее, чем я... — Взять хотя бы мою знакомую надзирательницу из другого корпуса Сен-Лазар для осужденных за различные преступления — она бы вас наверняка больше заинтересовала... Сегодня утром она рассказала мне об одной юной девушке, которую обвиняют в детоубийстве. Я еще никогда не слышала ничего печальнее и страшнее! Отец этой несчастной девушки, честный гранильщик-ювелир, сошел с ума, узнав о позоре своей дочери. Семья ее жила в ужасающей нищете в жалкой мансарде на улице Тампль.

— Улица Тампль!.. — с удивлением воскликнула маркиза. — Как зовут этого ремесленника?

— Имя его дочери Луиза Морель...

— Так оно и есть!

— Она была в услужении у почтенного человека, нотариуса Жака Феррана.

— Мне рекомендовали эту несчастную семью, — проговорила Клеманс, покраснев. — Но я даже не думала, что ее постигнет еще один страшный удар... Так что Луиза Морель?

— Она утверждает, что невиновна, говорит, что ее ребенок родился мертвым, и слова ее звучат правдиво. Поскольку вы интересуетесь этой семьей, госпожа маркиза, может, вы будете так добры и повидаетесь с этой несчастной, чтобы хоть немного её успокоить, потому что она в полном отчаянии.

— Конечно, я ее увижу; у меня будет здесь две подопечных вместо одной. Певунья и Луиза Морель, потому что все, что вы рассказали мне об этой бедной девушке, меня глубоко тронуло... Но что нужно сделать, чтобы добиться ее освобождения? Потом я нашла бы ей место и позаботилась о ее будущем...

— С вашими связями, госпожа маркиза, вы легко добьетесь, чтобы ее выпустили из тюрьмы не сегодня, так завтра: это зависит только от воли господина префекта полиции... Он не откажет в просьбе такой значительной особе, как вы. Но мы забыли про Певунью. Должна вам признаться, что меня не удивит, если окажется; что помимо раскаяния и стыда ее мучит еще одна боль, не менее жестокая...

— Что вы имеете в виду?

— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, эта юная девушка, каким-то чудом спасенная из бездны порока, куда ее бросили, полюбила кого-то... и сейчас любит искренне и чисто, и это ее счастье и ее мучение...

— Почему вы так думаете?

— Вчера вечером во время обхода камер я приблизилась к кровати Певуньи; она спала глубоким сном. Некоторое время я смотрела с нежностью на ее ангельское личико, когда она вдруг тихо произнесла с почтением, печалью и любовью одно имя. Вам я могу доверить эту тайну, госпожа маркиза. Она произнесла: Родольф.

— Родольф! — воскликнула маркиза, сразу вспомнив о принце.

Потом она подумала, что его высочество великий герцог Герольштейна вряд ли имеет какое-нибудь отношение к «Ро-дольфу» бедняжки Певуньи, и сказала надзирательнице, явно удивленной ее восклицанием:

— Это имя удивило меня, потому что по странной случайности так зовут и одного из моих родственников. Но все, что вы рассказываете о Певунье, меня интересует все больше и больше... Могу я ее увидеть сегодня... сейчас?

— Да, госпожа маркиза, я схожу за ней, если вы того желаете. Я могу также узнать о Луизе Морель, хотя она в другом отделении тюрьмы.

— Буду вам очень признательна, сударыня, — ответила Клеманс и осталась одна.

class='book'> Глава VII. МОН-СЕН-ЖАН Часы тюрьмы Сен-Лазар пробили два пополудни. Несколько дней было очень холодно, но теперь потеплело, погода стала мягкой, почти весенней; лучи солнца отражались в воде бассейна — большой каменной чаши, расположенной в середине двора со старыми деревьями; двор был окружен высокими почерневшими стенами с многочисленными зарешеченными окнами. Тут и там стояли скамейки, вкопанные по сторонам этого мощеного двора, который служил местом прогулок для арестанток.

Звон колокола объявил о начале прогулки, тяжелая дверь с окошечками распахнулась, и арестантки высыпали гурьбой на двор.

Эти женщины носили одинаковую форму: черные чепчики и длинные холщовые балахоны синего цвета с поясами и железными пряжками. Их было сотни две, этих проституток, которые преступили изданные для них ограничения, а потому стали нарушительницами общественного порядка.

С первого взгляда в них не было ничего особенного, но, если приглядеться внимательно, почти на всех лицах был неизгладимый отпечаток порока и тупого равнодушия, которое приносят безграмотность и нищета.

При виде этого сборища потерянных созданий невольно возникала грустная мысль, что некоторые из них были когда-то чистыми и честными. Мы делаем эту оговорку потому, что большинство из них было опорочено, развращено и приучено к разврату не только с юности, но с самого раннего детства, как мы увидим позднее, даже с самого рождения, если так можно сказать...

Невольно вопрошаешь себя с горьким любопытством, какая же цепь роковых обстоятельств могла привести на тюремный двор этих несчастных, которые были когда-то скромными и целомудренными?

Сколько же разных наклонных стоков сбросило их в эту помойку!

Реже всего — стремление к разврату ради разврата, но гораздо чаще — безразличие ко всему, дурной пример, неправильное воспитание, а главное — голод, который обрекал этих несчастных на крайнее унижение, ибо только бедняки платят нашей цивилизации этот налог душой и телом.


Когда узницы с криками и воплями высыпали на свободу, сразу стало видно, что их обрадовала не только прогулка, не только возможность размяться после мастерских. Они вырвались на двор через единственную дверь, и тотчас эта шумная толпа расступилась и с насмешками окружила одно бесформенное несчастное существо.

Это была женщина лет тридцати пяти — сорока, низенькая, коренастая, кривобокая, с головой, вжатой в плечи. С нее сорвали чепчик, и ее белокурые, вернее тускло-желтые, с седыми прядями волосы, растрепанные и спутанные, падали на ее тупое лицо с низким лобиком. Она была в таком же синем балахоне, как другие арестантки, и держала под мышкой правой руки маленький узелок, завернутый в грязную клетчатую тряпку. И старалась, как могла, защищаться левой рукой от сыпавшихся на ее побоев.

Трудно представить более смешное и горестное зрелище, чем эта бедолага; ее нелепое и уродливое землистого цвета лицо, похожее на крысиную мордочку с двумя дырочками ноздрей и двумя щелочками слезливых, покрасневших глаз, было сморщенным и грязным; она то вспыхивала от ярости, то умоляла, огрызалась и нападала, но над ее мольбами смеялись еще больше, чем над угрозами.

Эта женщина была игрушкой арестанток.

Ее могло бы защитить от нападок то, что она была беременна.

Однако ее уродство, ее тупость и привычка смотреть на нее как на жертву, отданную на забаву им всем, делали ее мучительниц безжалостными, несмотря на то, что она вскоре должна была стать матерью.

Среди самых жестоких мучительниц Мон-Сен-Жан – таково было прозвище этой несчастной, — особенно отличалась Волчица.

Это была высокая девушка лет двадцати, подвижная, гибкая и очень сильная, с довольно правильными чертами лица. В ее жестких черных волосах мелькали рыжие нити; горячая кровь окрашивала щеки румянцем, черный пушок оттенял чувственные губы; густые взъерошенные брсви темно-каштанового цвета соединялись над большими желтовато-карими глазами. Что-то дикое, свирепое и звериное было во всем облике этой женщины; хищный оскал приподнимал ее верхнюю губу, когда она злилась, открывая белые редкие зубы и клыки, — за это ее и прозвали Волчицей.

И все же ее лицо выражало больше дерзости и храбрости, чем жестокости. Одним словом, эта женщина, хотя и падшая, вовсе не была такой порочной и сохранила в душе добрые чувства, как об этом сказала надзирательница г-же д'Арвиль.

— Боже мой! Боже мой! Что я вам сделала? — кричала Мон-Сен-Жан, отбиваясь от своих мучительниц. — Почему вы терзаете меня?

— Потому что это нас забавляет!

— Потому что ты на то и пригодна, чтобы тебя мучить!

— Твое дело такое...

— Посмотри на себя и поймешь, что тебе не на что жаловаться!

— Но вы же видите, я не жалуюсь... я страдаю, как могу...

— Ладно, оставим тебя в покое, если ты скажешь, почему тебя называют Мон-Сен-Жан.

— Да, да, расскажи-ка нам это!

— О господи, я говорила тысячу раз: так звали моего солдата, потому что его когда-то ранили в сражении под Мон-Сен-Жан... Я взяла его имя, вот и все... Теперь вы довольны? Зачем вы заставляете меня повторять одно и то же?

— Если он походил на тебя, он, наверное, был милашкой, твой солдатик?

— Наверное, он был инвалидом, ни на что не способным...

— Огрызком мужчины...

— Сколько у него было стеклянных глаз?

— А сколько носов из жести?

— У него, должно быть, было две ноги и две руки, но не было глаз и ушей, раз он польстился на такую, как ты!

— Да, я знаю, я совсем уродка, что поделаешь? Говорите мне любые глупости, насмехайтесь, как вам хочется, но только не бейте меня, об одном вас прошу...

— А что у тебя в этом драном узелке? — спросила Волчица.

— Да...да... что у тебя в узелке?

— Пусть покажет!

— Посмотрим... посмотрим!

— О нет, умоляю вас! — воскликнула несчастная, прижимая изо всех сил к груди маленький узелок.

— Надо отнять его...

— Да, вырви его у нее, Волчица!

— Господи, какие вы злые... Делайте со мной что хотите, но оставьте это мне, прошу вас... прошу...

— А что это такое?

— Я начала собирать приданое для моего ребенка... пеленочки... Я их делала из старых лоскутков, которые никому не нужны... а я их подбирала... Разве вам не все равно?

— О, приданое для новорожденного госпожи Мон-Сен-Жан! Должно быть, роскошное!

— Давайте посмотрим.

— Приданое... приданое!

— Она, наверное, примеряла его на собачку привратницы...

— Вот вам, держите это приданое! — закричала Волчица, вырывая маленький узелок из рук Мон-Сен-Жан.

Ветхий платок, в которое все это было завернуто, разорвался, и со всех сторон полетели разноцветные лоскутки и раскроенные кусочки холста; они разлетелись по двору, и арестантки с хохотом и криками принялись их топтать.

— Какое тряпье!

— Словно из короба мусорщика!

— А вот еще, откуда эти лохмотья?

— Да, прямо лавочка старьевщика...

— И она еще это сшивала!

— Здесь больше ниток, чем материи...

— Настоящие кружева!

— На, держи свои тряпки, Мон-Сен-Жан!

— Какие вы злые! — кричала несчастная уродка, гоняясь по двору за своими лоскутками и стараясь подобрать их, несмотря на пинки и толчки, которые сыпались на нее со всех сторон. — Какие же вы злые! Я ведь никому не делала ничего плохого, — продолжала она, обливаясь слезами. — Я все исполняла вместо вас, только бы оставили меня в покое, отдавала половину пайка, хотя сама умирала с голоду... И теперь... За что это мне? Что мне делать, чтобы вы оставили меня? О господи, у них нет жалости к несчастной маленькой беременной женщине... Надо же быть такими жестокими, хуже диких зверей... Мне было так трудно собрать все эти лоскутки! А из, чего бы мне сшить приданое для моего ребенка, если я ничего не могу купить? Ну кому я помешала, если подбирала всякие тряпочки, которые никому не нужны?

Но тут она увидела Певунью и воскликнула с надеждой:

— О, вы пришли... значит, я спасена! Поговорите с ними, Певунья, они вас послушают, потому что любят вас также, как меня презирают.

Певунья одной из последних вышла на двор для прогулок.

На ней был такой же синий балахон и черный чепчик, как на всех арестантках, но эта грубая одежда только оттеняла ее очарование и красоту. Однако после ее похищения с фермы Букеваль, — о последствиях которого мы расскажем позднее, – черты ее резко изменились: лицо ее, изредка окрашенное легким румянцем, теперь стало белым, как алебастр, и выражение его изменилось: оно приобрело достоинство и глубокую печаль. Лилия-Мария чувствовала, что, если она храбро пройдет все мучительные испытания очищения, она, может быть, будет оправдана и прощена.

— Попросите их, чтобы они пожалели меня, Певунья! — обратилась к ней Мон-Сен-Жан. — Посмотрите, как они разбрасывают по двору все, что я собрала с таким трудом на приданое для моего ребенка... Чему они так радуются?

Лилия-Мария не ответила ни слова, но принялась быстро подбирать из-под ног арестанток лоскутки.

Одна из них нарочно наступила своим сабо на выгоревшую детскую кофточку из грубого полотна. Лилия-Мария, не поднимая головы, сказала ей своим тихим, нежным голосом:

— Прошу вас, позвольте мне взять это ради бедной женщины, она плачет...

Арестантка отдернула ногу.

Кофточка была спасена, как почти все другие лоскутки, которые Певунья подбирала один за другим.

Ей осталось взять маленький детский чепчик, который со смехом вырывали друг у друга две проститутки. Лилия-Мария сказала им:

— Прошу вас, будьте добры, отдайте ей этот чепчик!

— Ну да, конечно, для клоуна в тельняшке этот чепчик! Он же сшит из старого серого матраса с черно-зелеными полосками!

И это было правдой.

Такое описание чепчика вызвало взрыв хохота и восторженных воплей.

— Насмехайтесь как хотите, но отдайте его мне! — взмолилась Мон-Сен-Жан. — Только не бросайте его в сточную канаву, как все остальное... Спасибо, что вы запачкали для меня свои ручки, Певунья, — добавила она с благодарностью.

— А ну-ка дайте мне этот клоунский колпачок! – воскликнула Волчица, выхватив чепчик и с торжеством подбросив его в воздух.

— Молю вас, верните его мне, — попросила Певунья.

— Нет, я отдам его самой Мон-Сен-Жан!

— Что ж, прекрасно.

— О, ха-ха! Стоит ли этого такая тряпка?

— У Мон-Сен-Жан нет ничего, кроме этих тряпок, и у нее нет больше денег, чтобы одеть своего ребенка, и вы должны пожалеть ее, Волчица... — проговорила Лилия-Мария, протягивая руку к несчастному чепчику.

— Вы его не получите! — грубо ответила Волчица. — Что мы, обязаны всегда вам уступать, потому что вы слабее нас всех? Вы этим пользуетесь...

— Какая же честь мне уступать... если бы я была самой сильной, — ответила Певунья с горькой усмешкой и сожалением.

— Нет! Вы хотите снова околдовать нас вашим нежным голоском... Нет, больше этого не получится!

— Послушайте, Волчица, прошу вас...

— Оставьте меня в покое, вы мне надоели!

— Прошу вас...

— Довольно! Не выводи меня из терпения... Я сказала нет, значит, нет! — воскликнула Волчица вне себя от ярости.

— Но сжальтесь над нею... посмотрите, как она плачет!

— А что мне до этого! Тем хуже для нее. Она ведь наша, как это говорится, страдалица за всех!

— Да, в самом деле, правда не надо было отдавать ей ее лоскутки, — загудели арестантки, увлеченные примером Волчицы. — Чем хуже для этой Мон-Сен-Жан, тем лучше!

— Да, вы правы, тем хуже для нее! — ответила Лилия-Мария с горечью. — Она для вас — вроде игрушки... Она смирилась, ее страдания доставляют вам радость... Ее слезы вызывают у вас смех... Вам ведь больше нечем развлечься? Ее можно убить на месте, и она не пожалуется... Да, вы правы, Волчица, это справедливо!.. Несчастная эта женщина никому не сделала зла, она не может защищаться, она одна против всех... Вы ее мучаете, терзаете, — как это достойно и храбро!

— Значит, мы трусихи! – вскричала Волчица в порыве гнева, а главное потому, что не терпела, чтобы ей противоречили. — Отвечай нам, значит, мы трусихи, да? Отвечай! — повторяла она, все более разъяряясь.

Толпа гудела, послышались угрожающие выкрики.

Оскорбленные арестантки сдвинулись вокруг Певуньи с ненавистью, а может быть, с каким-то горьким сожалением, что эта юная девушка была среди них не своей, оказывала на них какое-то странное, благотворное влияние.

— Она обозвала нас трусливыми?

— Какое право имеет она судить нас?

— Разве она не такая, как мы все?

— Мы с ней нежничали, да слишком!

— А теперь она перед нами важничает!

— Ну и что? Если нам нравится помучить немножко эту Мон-Сен-Жан, ей-то какое дело?

— Если у тебя такая заступница, мы тебя еще больше излупим, слышишь, Мон-Сен-Жан?

— И вот тебе для начала! — воскликнула одна из арестанток, ударив несчастную кулаком.

— А если ты влезешь в это дело, которое тебя не касается, Певунья, получишь то же самое!I

— Да, да! Получишь!

— И это еще не все! — закричала Волчица. — Она обозвала нас трусливыми! Пусть просит у нас прощения! Если мы ее так отпустим, она же нас заставит бегать за своим хвостом. Какие же мы дуры, что раньше этого не заметили!

— Да, пусть просит у нас прощения!

— На коленях!

— На двух коленях и кланяясь!..

— Иначе мы с тобой разделаемся как с твоей подопечной, этой Мон-Сен-Жан!

— Значит, мы трусихи?

— Повтори это еще раз! — Лилию-Марию не тронули злобные выкрики; она выждала, чтобы это вспышка утихомирилась; и когда ее голос мог быть услышан, ответила Волчице, которая все еще выкрикивала:

— Посмей еще раз сказать, что мы трусливые твари! Лилия-Мария обвела арестанток своим грустным и спокойным взглядом и сказала:

— Вас обвинить в трусости? Я? Нет, я говорила об этой несчастной женщине, которую вы били, рвали на ней одежду, втаптывали ее в грязь, — это она оказалась трусливой... Разве вы не видите, как она плачет, как дрожит, глядя на вас? Еще раз говорю вам: она трусиха, потому что боится вас!

Инстинкт Лилии-Марии сослужил ей огромную службу. Если бы она воззвала к справедливости и долгу, чтобы утихомирить грубое и глупое ожесточение арестанток, она бы не добилась цели. Но сейчас она тронула их, обращаясь к их природному великодушию, которое никогда не угасает до конца даже в самых ожесточенных сердцах.

Волчица и ее подруги поворчали немного, но в душе признавались, что вели себя недостойно, трусливо. Лилия-Мария, желая закрепить эту первую победу, продолжала:

— Ваша несчастная жертва не заслуживает жалости, говорите вы. Но, господи, ведь ее ребенок заслуживает жалости и сострадания! Господи, разве он не чувствует ударов, которые вы наносите его матери? Когда она умоляет вас пожалеть ее, это ведь это не для себя, а ради своего ребенка! Когда она просит у вас корочку хлеба, если у вас немного остается, — это потому, что она голоднее вас, это потому, что ей нужно еще немного для своего ребенка... Когда она умоляет вас со слезами на глазах вернуть ей эти лохмотья, которые она собирала с таким трудом — это не для нее, а для ее ребенка! Этот маленький чепчик из лоскутков и кусочков от старого матраса, этот жалкий чепчик, над которым вы так смеялись... Может быть, он и в самом деле смешной, но, когда я увидела его, признаюсь, мне захотелось плакать... Что ж, если хотите, посмейтесь надо мной и над Мон-Сен-Жан.

Но никто из арестанток не засмеялся.

Волчица с печалью смотрела на маленький детский чепчик, который остался у нее.

— Боже мой! — продолжала Лилия-Мария, утирая слезы тыльной стороной своей белой и тонкой руки. — Я же знаю, что вы добрые... Вы мучили Мон-Сен-Жан от скуки, а не потому, что вы жестокие... Но вы забыли, что их двое... она и ее ребенок. Скоро она возьмет его на руки и будет защищать от всех вас! И вы не только не ударите ее, боясь задеть невинного младенца, вы отдадите матери, все, чтобы она могла уберечь его от холода... Скажи, Волчица!

— Да, это правда... Младенец... Кто не пожалеет маленького?

— Ведь это так просто...

— Если бы он был голоден, вы бы отдали ему свой кусок хлеба, не правда ли, Волчица?

— Да, и с легким сердцем... Я же не хуже других.

— И мы тоже!..

— Невинный бедняжка!

— Да у кого рука поднимется, чтобы причинить ему зло?

— Это же злодейство!

— Бессердечие!

— Даже дикие звери...

— Я была права, — продолжала Лилия-Мария, — когда говорила, вам, что вы совсем не злые, вы добрые, просто вы не подумали, что Мон-Сен-Жан пока еще не носит своего ребенка на руках, чтобы вас разжалобить, но уже носит его в своем чреве... вот и все.

— Все? — с волнением воскликнула Волчица. — Нет, далеко не все! Вы были правы, Певунья! Мы и в самом деле трусливые девки, и у вас хватило смелости сказать это нам и не побояться ничего после того, как вы это сказали. Видите ли, сколько бы мы ни говорили и ни спорили, все равно приходится признавать, что вы не такая, как мы, не из наших. Обидно, но что поделаешь... Мы тут сейчас были неправы... Вы оказались храбрее нас всех...

— Да, в самом деле, этой блондиночке нужно было набраться смелости, чтобы сказать нам всю правду в лицо...

— Но ее голубые глазки, такие нежные, такие сладкие, когда в них посмотришь...

— Отважные, как два львенка!

— Бедняжка Мон-Сен-Жан, она теперь должна поставить ей такую свечу за свое спасение!..

— А правда ведь, когда мы колотили эту несчастную Мон-Сен-Жан, мы вроде как бы били ее ребенка...

— Я об этом не подумала.

— Я тоже.

— А Певунья подумала обо всем.

— Ударить ребенка... Как это страшно!

— Никто из нас на такое не пойдет.

Нет ничего более переменчивого, чем страсти толпы, ее внезапные обращения от зла к добру и от добра ко злу.

Несколько простых и трогательных слов Лилии-Марии вернули сочувствие к Мон-Сен-Жан, которая рыдала от умиления.

Все были искренне взволнованы, потому что, как мы уже говорили, все, что связано с материнством, пробуждало самые добрые и живые чувства даже в сердцах этих заблудших созданий.

И тогда Волчица, свирепая и озлобленная на весь белый свет, смяла маленький чепчик, который держала в руках так, чтобы он походил на кошелек, и бросила в него двадцать су.

— Я кладу двадцать су на приданое младенцу Мон-Сен-Жан! — закричала она, показывая чепчик своим компаньонкам. — Только на материю! Мы покроим и сошьем все сами, чтобы это ей ничего не стоило...

— Да! Да!

— Правильно!.. Давайте скинемся...

— Я тоже в доле!

— Она страшна как бог знает что, но все-таки она мать...

— Певунья права, сердце может разорваться, когда глядишь на эти лоскутки, из которых несчастная собиралась шить пеленочки...

— Я даю десять су.

— А я — тридцать.

— А я — двадцать.

— Я только четыре су... у меня больше нет.

— А у меня нет ничего, но я продаю свою завтрашнюю порцию в общий котел... Кто купит?

— Я покупаю, — ответила Волчица. — Кладу за тебя десять су, но твоя порция останется тебе, а у Мон-Сен-Жан будет приданое, как у принцессы.

Невозможно выразить изумление и радость Мон-Сен-Жан; ее уродливое, клоунское лицо, залитое слезами, стало почти трогательным. Оно сияло от признательности и счастья.

Лилия-Мария тоже была бесконечно счастлива, но все же сказала Волчице, когда та протянула ей чепчик с монетами:

— У меня нет денег, но я буду работать сколько понадобится...

— Ах вы, мой ангелочек небесный! — воскликнула Мон-Сен-Жан, бросаясь перед ней на колени и пытаясь схватить ее руку, чтобы поцеловать. — Чем я заслужила, что вы так милосердны ко мне и все эти дамы тоже? Неужели это возможно, о господи, что мой ребенок получит приданое, настоящее приданое, все, что ему понадобится? Кто бы мог поверить! Я бы с ума сошла, это точно. Я только что была грязной тряпкой, об которую все вытирали ноги! И сразу, вдруг, потому что вы им сказали... всего несколько слов... своим тихим ангельским голосом... все они отвратились от зла к добру... все любят меня... И я тоже всех люблю. Они такие добрые! Я напрасно на них сердилась. Какая же я — глупая, несправедливая и неблагодарная! Ведь если они помыкали мной, так это в шутку, для смеха, они не хотели мне зла, это только для моего же блага, и вот доказательство! О, если теперь меня прикончат на месте, я даже не охну. Зря я вас всех подозревала.

— У нас восемьдесят восемь франков и четыре су, — объявила Волчица, подсчитав все собранные деньги, которые она сложила в маленький чепчик.

— Кто у нас будет кассиршей, пока мы не истратим эти деньги на приданое? Кто? — закричали арестантки.

— Если вы верите мне, — сказала Лилия-Мария, — я бы отдала эти деньги госпоже Арман и поручила ей купить все необходимое для детского приданого. А потом, кто знает, госпожа Арман, может быть, оценит ваш добрый поступок и попросит сбавить на несколько дней сроки заключения для тех, кто хорошо себя ведет... Так что же, Волчица, — добавила Лилия-Мария, беря под руку свою подругу, — разве теперь вам не лучше, чем тогда, когда вы раскидывали и топтали жалкие лоскутки этой Мон-Сен-Жан?

Сначала Волчица ничего не ответила.

Великодушный порыв, который на несколько мгновений одушевил ее лицо, уступил место звериной подозрительности.

Лилия-Мария смотрела на нее с удивлением, не понимая причины столь резкой перемены.

— Пойдемте, Певунья... мне надо с вами поговорить, — с мрачным видом сказала Волчица.

Выйдя из толпы арестанток, она резко потянула за собой Лилию-Марию и почти потащила к облицованному камнем бассейну, устроенному посреди прогулочного двора. За ним стояла скамья.

Волчица и Певунья сели на скамейку и оказались как бы отделенными от своих подруг.

Глава VIII. ВОЛЧИЦА И ПЕВУНЬЯ

Мы свято верим, что существуют такие властные натуры, которые могут влиять на толпу, и они настолько могущественны, что способны подвигнуть ее на злое или на доброе дело. Одни, бесстрашные, дерзкие и непокорные, возбуждают самые низкие страсти, — их вздымает на поверхность, как ураган поднимает пену над волнами; однако эти волны хоть и высоки, но быстро опадают. За взлетом ярости следует тихая боль, скрытая горечь, которые только усиливают печаль несчастной души. Похмелье после взрыва ярости всегда тяжело, пробуждение всегда мучительно.

Волчица, если хотите, была примером именно такого ужасного воздействия.

Другие натуры, гораздо более редкие, потому что у них инстинкты облагорожены разумом и разум сочетается с душевностью, другие, еще раз скажем, способны склонить к добру, так же как первые — ко злу. Благотворное влияние проникает в души, как солнечные лучи с их живительным теплом... как свежая ночная роса возрождает иссушенную жаждой землю.

Лилия-Мария, если хотите, была примером воздействия благодетельного.

Добро не проникает в душу так быстро, как соблазны зла, но оно действует хоть и медленно, но верно. Оно, как благовонное умащение, постепенно ублажает, успокаивает и смягчает зачерствевшую душу и возвращает ей необъяснимое это счастье чистоты.

Но, к несчастью, очарование это длится недолго.

Мельком увидев небесное сияние, ожесточенные души снова погружаются во мрак своей обычной жизни: воспоминания о сладостных радостях, которые их посетили на минуту, быстро забываются. Но иногда они все же пытаются их вспомнить, хотя бы смутно, как мы вспоминаем невнятную колыбельную, которая укачивала нас в далеком счастливом детстве.

Благодаря доброму делу, которое подсказала Певунья, многие испытывали это чувство мимолетного счастья, но оно особенно затронуло Волчицу. Однако она, по причинам, о которых мы расскажем, была ранена гораздо более, чем все остальные арестантки, и восприняла гораздо глубже этот благородный урок.

Можно, конечно, удивляться, как это Лилия-Мария, еще недавно такая безвольная и плаксивая, вдруг стала храброй и решительной, но надо не забывать, какое благородное воспитание она получила на ферме Букеваль и как оно быстро развило редкие природные качества ее чудесного характера.

Лилия-Мария понимала, что нечего зря оплакивать прошлое и что, только делая добро или подвигая на него других, она может искупить свою вину.

Как мы уже сказали, Волчица села на деревянную скамью рядом с Певуньей.

Эта близость двух юных женщин являла разительный контраст.

Их освещали бледные лучи зимнего солнца; в чистом небе всплывали маленькие белые и курчавые облачка; птички, обрадованные недолгим теплом, щебетали среди черных ветвей старого каштана; самые храбрые и отчаянные воробьишки купались и пили воду в ручейке, вытекавшем из переполненного бассейна; зеленый мох покрывал плиты по его краям; между этими камнями в широких щелях проросли пучки травы и водяных растений, еще не погубленных заморозками.

Описание этого маленького водоема на прогулочном дворе тюрьмы Сен-Лазар может показаться ребячеством, однако Лилия-Мария запоминала каждую подробность; она смотрела на эту зелень и прозрачную воду, в которой отражались бегущие облака и золотой отсвет солнца, и думала, вздыхая, о великолепии природы, которую так любила, которой так восхищалась всей страстью своей поэтической души и которой была лишена.

— Что вы хотели сказать мне? — спросила Певунья свою подругу, сидевшую рядом с ней в суровом молчании.

— Нам пора объясниться! — гневно воскликнула Волчица. — Это не может так продолжаться!

— Я вас не понимаю, Волчица.

— Только что там, на дворе, я сказала себе, из-за этой Мон-Сен-Жан: я больше не стану уступать тебе, Певунья, и все-таки я уступила...

— Но при чем же я?..

— А при том, что это не может так продолжаться!

— Что вы имеете против меня, Волчица?

— А то... что я сама не своя после того, как вы здесь появились. У меня ни сердца, ни злости, ни храбрости...

Она замолчала на миг, затем вдруг, засучив рукав, показала на своей белой, мускулистой, покрытой черным пушком руке неизгладимую татуировку — изображение кинжала, вонзенного наполовину в окровавленное сердце, а под ним — наколотые слова: «Смерть трусам! Марсиаль. Н. В. На всю жизнь».

— Вы видите это? — вскричала Волчица.

— Да, и это ужасно... и пугает меня, – ответила Певунья, отворачиваясь.

— Когда Марсиаль, мой любовник, выколол мне на руке раскаленной иголкой эти слова: «Смерть трусам!» — он верил, что я никогда не струшу. Но если бы он знал, как я вела себя последние три дня, он бы вонзил кинжал в мою грудь, как этот кинжал в это сердце... и он был бы прав, потому что написал: «Смерть трусам!» А я оказалась трусихой...

— В чем же вы струсили?

— Во всем...

— Вы жалеете о своем добром поступке?

— Да...

— Нет, я не верю вам...

— Да, я жалею об этом, потому что это еще одно доказательство, что вы что-то делаете со всеми нами. Разве вы не слышали, как эта Мон-Сен-Жан благодарила вас, стоя на коленях?

— Что же она говорила?

— Она сказала: «Одно ваше слово отвратило нас от зла и подвигло к добру». Я бы ее задушила... если бы, к моему стыду, это не было правдой. Да, в мгновение ока вы можете белое сделать черным, и наоборот, мы слушаем вас, доверяемся первому порыву... и остаемся в дураках... как вот сейчас...

— Я одурачила вас?.. Только потому, что хотела великодушно помочь этой несчастной женщине?

— Речь не об этом! — гневно вскричала Волчица. — До сих пор я ни перед кем не склоняла голову... Волчицей меня прозвали, и я заслужила это имя... Многие женщины носят отметки моих клыков... и мужчины тоже. И никто не скажет, чтобы такая девчонка, как вы, укротила меня!..

— Я? Но как же это

— Откуда я знаю как!.. Вы тут появляетесь... Вы начинаете оскорблять меня...

— Вас оскорблять?..

— Да... Вы спрашиваете, кому нужна ваша пайка хлеба... Я первая отвечаю: мне!.. Мон-Сен-Жан попросила только после меня, но вы отдали хлеб ей... Я была в ярости, бросилась на вас с ножом...

— А я вам сказала: убейте меня, если хотите, но только не заставляйте мучиться, — припомнила Певунья. — Вот и все.

— Все? Да, в самом деле, все. Но из-за этих слов нож выпал у меня из рук! И я просила у вас прощения, у вас, что меня оскорбила!.. Что же будет дальше? Когда я прихожу в себя, прямо хоть плачь! А вечером, когда вас привели сюда, вы стали на колени помолиться, а я, вместо того чтобы посмеяться над вами, поднять на ноги всех подружек, почему я сказала: «Оставьте ее в покое... она имеет право молиться...»? И почему назавтра я и все другие застыдились одеваться перед вами?

— Я, право, не знаю, Волчица.

— В самом деле? — воскликнула со смехом эта необузданная женщина. — Вы этого не знаете? Может быть, потому, что вы другой породы, как мы это говорим в шутку? Может, вы сами в это верите?

— Я никогда не говорила, что верю в это.

— Да, не говорили... но про себя-то верили!

— Прошу вас, послушайте меня...

— Нет уж, я вас наслушалась, насмотрелась на вас, да что от этого толку? До сих пор я никому никогда не завидовала, а теперь... Надо же быть такой трусливой и глупой!.. Два-три раза я ловила себя на мысли... что завидую вашему лицу непорочной девы, вашему печальному и нежному личику... Да, я завидовала даже вашим белокурым волосам, вашим голубым глазам, и это я, которая всегда презирала блондинок, потому что я брюнетка... Мне хотелось походить на вас, мне, Волчице!.. Неделю назад я бы пометила моими клыками ту, кто посмел бы мне это сказать... И все же ваша участь мало кого может соблазнить: вы печальны, как Магдалина. Кому это нужно?

— Разве я виновата, что вы обо мне так думаете?

— О, вы прекрасно знаете, что делаете... с вашим видом невинной недотроги...

— В чем же вы меня подозреваете?

— Откуда мне знать? Вот потому, что я не понимаю, я остерегаюсь вас. И еще одно: до сих пор я всегда была весела или зла... но никогда не задумывалась... А вы меня заставили задуматься. Да, вы говорили слова, которые тревожили мне душу и невольно заставляли вспоминать самое грустное.

— Мне жаль, что я, может быть, чем-то огорчила вас, но, поверьте, Волчица, если я и сказала что-то такое...

— О господи! — гневно воскликнула Волчица, нетерпеливо прерывая свою подругу. — Все, что вы говорите и делаете, порой выворачивает душу!.. Вы так ловко это умеете!..

— Не сердитесь, Волчица... Лучше объясните.

— Вчера в мастерской я вас хорошо разглядела. Вы сидели опустив голову и смотрели на свое шитье... и тогда из ваших опущенных глаз скатилась вам на руку крупная слеза; вы посмотрели на нее, поднесли руку к губам, словно чтобы поцеловать эту слезу, а не вытереть ее... Это правда?

— Да, правда, — ответила Певунья.

— Вроде бы ничего не случилось, но у вас был такой несчастный вид, такой несчастный, что у меня все перевернулось в душе... Ну скажите, разве это не смешно? Я всегда была каменной, никто не видел у меня на глазах ни слезинки, а тут... от одного взгляда на вашу заплаканную мордашку я почувствовала, как сердце мое слабеет, становится жалким и трусливым... Да, потому что все это трусость! И доказательство тому — что вот уже три дня не решаюсь писать Марсиалю, моему любовнику, потому что совесть моя не чиста... Да, да, наше с вами знакомство размягчило мне душу, и пора с этим кончать! С меня хватит, это плохо кончится... я за себя не отвечаю. Я хочу остаться, какая есть, и не позволю насмехаться над собой!..

— Зачем же над вами насмехаться?

— Черт возьми! Да потому что я стала добренькой дурочкой, это я, перед кем здесь все трепетали! Нет, не бывать этому! Мне всего двадцать лет, я так же красива, как и вы, только по-своему, я злая, меня все боятся, а мне этого только и надо... А на все остальное мне наплевать, и пусть подохнет тот, кто думает иначе!..

— Вы почему-то сердитесь на меня, Волчица?

— Да, вы для меня — скверное знакомство. Через две недели, если так будет продолжаться, меня начнут называть не Волчицей... а кроткой овечкой. Нет уж, спасибо, меня так никогда не перекрестят... Марсиаль убил бы меня. И наконец, я не хочу с вами больше знаться: чтобы не видеть вас, я попрошусь в другую камеру, а если откажут, выкину какую-нибудь злую шутку, чтобы меня засадили в одиночку до окончания моего срока... Вот что я хотела сказать вам, Певунья.

Лилия-Мария поняла, что подруга, чье сердце еще не очерствело, боролась с самой собой, сопротивлялась лучшим своим побуждениям. Несомненно, эти лучшие побуждения проснулись в ней из сочувствия и любопытства, которые невольно возбуждала Лилия-Мария. К счастью для людей, — повторим еще раз, — редкие, но блистательные примеры убеждают нас, что существуют избранные души, обладающие такой притягательностью, что даже самые упрямые и закоренелые во зле существа поддаются их влиянию и стараются им подражать. Чудодейственные успехи многих миссионеров и проповедников можно объяснить только этим.

В том бесконечно суженном кругу именно такими стали отношения между Лилией-Марией и Волчицей; но последняя, из чувства противоречия или скорее по своему неукротимому и вздорному характеру, изо всех сил противилась благотворному влиянию, которое ощущала все сильнее... точно так же, как честные натуры сопротивляются греховным соблазнам.

Если вспомнить о том, что у порока тоже есть своя дьявольская гордость, то станет понятным, почему Волчица старалась любой ценой сохранить свою репутацию неукротимой и неустрашимой женщины, чтобы не превратиться из Волчицы... в овцу... как она сама сказала. В то же время ее колебания, ее вспышки гнева, ее злобные нападки вперемежку с великодушными порывами открывали в этой несчастной женщине такие глубоко скрытые добрые и значительные качества, мимо которых Лилия-Мария не могла пройти.

Да, она почувствовала, что Волчица не была совсем потерянна, и хотела ее спасти, как спасли ее самое.

«Лучший способ отблагодарить моего благодетеля, — думала Певунья, — это подать другим, кто еще может услыхать, такие добрые советы, какие он дал мне».

Лилия-Мария застенчиво взяла за руку свою подругу и указала ей:

— Поверьте мне, Волчица, если вы сжалились надо мной, то вовсе не из трусости, а потому что вы великодушны. Только храбрые сердца умиляются несчастиям ближних.

— В этом нет ни великодушия, ни храбрости! — грубо ответила Волчица. — Одна только трусость!.. И я не хочу, чтобы вы говорили, будто я рассусолилась! Это все вранье!

— Я не скажу этого больше, Волчица, но вы посочувствовали мне, не правда ли? Могу я поблагодарить вас за это?

— А мне наплевать!.. Сегодня же я буду в другой камере или одна в карцере, а скоро и срок пройдет, слава богу!

— И куда вы пойдете, когда пройдет срок?

— Хм, то есть как это? К себе, конечно, на улицу Пьер-Леско, у меня там своя квартирка со всей обстановкой.

— А как же Марсиаль? — спросила Певунья, надеясь продолжить этот разговор, затронув больное для Волчицы место. — Как же Марсиаль? Он будет рад увидеть вас?

— О да, да, конечно! — ответила Волчица со страстью. — Когда меня схватили, он только что оправился после болезни... от лихорадки, потому что он все время на воде... Больше двух недель днем и ночью я не отходила от него ни на минуту, продала половину своих тряпок, чтобы заплатить врачу за лекарства и все прочее... Могу сказать об этом с гордостью и горжусь этим: если мой любовник жив и здоров, этим он обязан только мне... Я еще вчера поставила за него свечу. Глупость, конечно, но мне все равно, — говорят, это очень помогает, когда человек поправляется...

— А где он теперь? Что он делает?

— Как всегда, у моста Аньер, на берегу реки.

— На берегу?

— Он там устроился со своей семьей в одинокой хижине. По-прежнему воюет с рыбной охраной, и, когда он сидит в своей лодке с двустволкой в руках, лучше к нему не подходить! — с гордостью добавила Волчица.

— Чем же он живет?

— Рыбачит тайком, по ночам. И еще, он храбрый как лев, и если нужно подсобить какому-нибудь трусишке, который повздорил с таким же трусом, он это быстро улаживает... У его папаши были какие-то неприятности с полицейскими... А кроме того, там еще мамаша, две сестрицы и брат... Боже упаси от такого братца! Такого негодяя еще поискать! Когда-нибудь он попадет под гильотину... и его сестрицы тоже... Да мне что за дело, — пусть сами думают о своих шеях!

— Где же вы познакомились с Марсиалем?

— В Париже. Он хотел выучиться на кузнеца... Прекрасное ремесло, всегда раскаленное железо и огонь вокруг! Опасно, конечно, однако ему это нравилось. Но голова у него дурная, как у меня, и ничего у него не вышло с этими парижанами-горожанами. Вот он и вернулся к своим родичам и опять принялся разбойничать на реке. Ночью приезжает ко мне в Париж, а я днем, когда могу, к нему в Аньер; это ведь совсем близко, но, если бы было в тысячу раз дальше, я все равно приползла бы к нему на четвереньках.

— Вам бы очень понравилось в деревне, — со вздохом сказала Певунья. — Особенно если вы любите, как я, эти тропинки в полях.

— Я бы лучше погуляла со своим Марсиалем по тропинкам в густом лесу.

— В густом лесу? И вы бы не испугались?

— Испугалась? Чего мне бояться? Разве волчица боится леса? Чем гуще и безлюднее будет лее, тем лучше. Что нам нужно? Маленькая хижина, где мы смогли бы приютиться. Марсиаль постреливал бы тайком дичь, а если бы пришли егеря нас схватить, он бы стрельнул в них разок-другой, и мы бы удрали с ним в чащу! О господи, как было бы здорово!

— А вам уже приходилось жить в лесу?

— Никогда, — ответила Волчица.

— Откуда же у вас эти мечтания?

— От Марсиаля.

— Не понимаю.

— Он был браконьером в лесах Рамбулье. Год назад его обвинили, будто он стрелял в егеря, который точно стрелял в него... этот поганый егерь! Короче, на суде ничего не доказали, но Марсиалю пришлось уехать оттуда. Он пришел в Париж, чтобы выучиться на кузнеца и слесаря. Тут мы с ним и повстречались. Но я уже говорила: у него слишком дурная голова, и он не смог приспособиться к этим сытым горожанам и вернулся в Аньер к своим родичам вылавливать свою долю на реке — все-таки меньше хлопот и унижений! Но до сих пор жалеет о лесах; когда-нибудь он туда вернется. Он столько мне рассказывал о них, как он там охотился тайком, что все это запело мне в голову... и теперь мне кажется, что я рождена для этой жизни. Да ведь это всегда так: хочешь того, чего хочет твой муж... Если бы Марсиаль был вором, я бы стала воровкой... Когда у тебя есть любимый мужчина, надо быть такой же, как он.

— А ваши родители, Волчица, где они?

— Откуда мне знать!

— Вы давно их не видели?

— Я даже не знаю, живы ли они.

— Они так плохо с вами обходились?

— Нет, они не были ни добрыми, ни злыми. Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда моя мамочка улизнула куда-то с каким-то солдатом. Мой папаша, — он был поденщиком, — сразу привел на наш чердак любовницу с ее двумя сынишками: одному было лет шесть, а другому — столько же, сколько мне. Она торговала яблоками, развозила их на тележке. Вначале все было не так уж плохо, но потом, пока она возила свою тележку, у нас начала появляться торговка устрицами, с которой папаша завел шашни, а та, первая, об этом узнала. С тех пор у нас в доме почти каждый день происходили такие свары и драки, что мы с двумя этими мальчишками помирали от страха. А спали мы вместе, потому что у нас была всего одна комната и одна кровать на троих... а рядом в этой же комнате забавлялся папаша со своей любовницей. Однажды, были как раз ее именины — праздник Святой Магдалины, так вот эта наша не святая Магдалина упрекнула отца, что он ее не поздравил! Слово за слово, и в конце концов папаша раскроил ей череп палкой от метлы. Я уже обрадовалась, думала, с ней все кончено. Она так и рухнула, как мешок с картошкой, наша Магдалина! Но жизнь ее закалила и голова у нее была крепкая.

После этого случая она устроила папаше красивую жизнь: один раз укусила его за руку так, что лоскут кожи остался у нее в зубах! Надо сказать, что такие побоища были вроде больших праздников в Версале, а по обычным дням все обходилось без особого шума, были синяки, но крови не было...

— Эта женщина плохо обходилась с вами?

— Мамаша Мадлен? Да что вы, наоборот! Она была просто вспыльчивая, а так — славная женщина. Но под конец отцу все это надоело; он оставил ей все свои нехитрые пожитки, ушел и больше не вернулся. Он был бургундцем и, наверное, отправился к себе на родину. Мне было тогда лет пятнадцать или шестнадцать.

— И вы остались с бывшей любовницей отца?

— Куда же мне было деваться? А тут еще она спуталась с кровельщиком, который поселился у нас. Из двух сыновей Мадлен старший утонул возле Лебяжьего острова, а младший ушел в подмастерья к столяру.

— А что вы делали у этой женщины?

— Помогала ей возить тележку, варила суп, относила еду ее кавалеру, а когда он возвращался пьяный, что с ним бывало чаще положенного, помогала матушке Мадлен лупить его, чтобы он утихомирился и оставил нас в покое, потому что мы по-прежнему жили в одной комнате. А он, когда хмель ударял ему в голову, становился хуже дикого осла, все бил и крушил! Один раз еле вырвали у него топорик: он хотел обеих нас зарубить; но матушке Мадлен все же досталось, он успел садануть ей по плечу... Ну и кровищи было – как на бойне!

— Как же вы стали такой... как мы все? — робко спросила Лилия-Мария.

— О, это просто! Сначала у меня был тот, мальчишка Шарль, ну, который утонул возле Лебяжьего острова, — почти сразу же после того, как мамаша Мадлен переселилась к нам. Ведь мы были детьми и спали в одной постели, чего же еще?.. А потом этот кровельщик... Мне-то было все равно, только я боялась, как бы Мадлен нас не застукала, а то еще выгонит из дому... Так оно и случилось. Она, добрая женщина, сказала мне: «Раз уж такое дело, тебе шестнадцать, ты ни на что другое не пригодна и слишком глупа, чтобы устроиться служанкой или чему-нибудь выучиться, так что пойдем со мною в полицию, тебя там внесут в списки. Родителей твоих нет, значит, я за тебя отвечаю, и можешь потом не бояться, правительством это дозволено. Дело твое простое, веселись да забавляйся, а я буду за тебя спокойна, и ты мне будешь не в тягость. Как ты на это посмотришь, дочка?» — «Ей-богу, наверное, так и надо, — ответила я. — Сама я об этом не подумала». Мы отправились в полицию, в отдел нравов, и меня рекомендовали в один дом, где я до сих пор прописана. Последний раз я видела Мадлен с год назад; мы выпивали с моим ухажером, пригласили ее к столу. Она сказала, что кровельщика отправили на галеры. С тех пор я ее не встречала. Не помню уж, кто говорил мне, будто ее унесли в морг месяца три назад. Если это так, тем хуже, потому что она была славная женщина, эта мамаша Мадлен, такое открытое сердце, а злости в ней было не больше, чем в голубке.

Лилия-Мария сама попала с детства в подобную же, отравленную атмосферу, но последнее время она дышала таким чистым воздухом, что страшный рассказ Волчицы причинил ей мучительную боль.

Если мы и осмеливаемся с горечью привести этот рассказ, то лишь потому, чтобывсе знали: при всем его ужасе он в тысячу раз невиннее того, что ежечасно происходит на самом деле.

Да, невежество и нищета слишком часто приводят дочерей бедняков к деградации и унижению человеческого достоинства.

Да, во множестве лачуг взрослые и дети, законные и незаконные дети, девочки и мальчики валяются на одной постели, как щенята на одной подстилке, и у них перед глазами возникают отвратительные сцены пьянства, избиений, разврата и даже зверских убийств.

Да, и слишком часто к этим ужасам примешивается ужас кровосмешения.

Богачи могут скрывать свои пороки, окружая их тайной, и хранить таким образом святость своего домашнего очага. Но даже самые честные ремесленники, которые живут в одной комнатушке со всей семьей, вынуждены укладывать на одну кровать всех своих детей — сестер и братьев, а рядом с ними, на полу, — мужей и жен.

Если эти ужасные обстоятельства заставляют нас содрогаться, когда мы говорим о бедных, но честных ремесленниках, то что же нам остается сказать, если речь идет о людях, сбившихся с пути, совращенных невежеством или пороком?

Какой ужасный пример они показывают своим заброшенным детям, которых с ранних лет возбуждают сцены животной грубости и похоти! Откуда у них возьмутся понятия о долге, чести и целомудрии? Как могут они воспринять законы общества, если эти законы для них так же чужды и непонятны, как для дикарей-людоедов?

Несчастные создания, развращенные с детства, они даже в тюрьмах, куда попадают всего лишь из-за бездомности и сиротства, сразу получают грубую и страшную кличку: «Каторжное семя!»

И в этой метафоре есть смысл.

Столь мрачное предсказание почти всегда сбывается: в зависимости от пола, одни идут на каторгу, другие — в дома терпимости, у каждого своя судьба.

Мы не хотим никого оправдывать.

Но давайте только сравним развратное поведение женщины из добропорядочной семьи, женщины, воспитанной на самых благородных примерах, с падением Волчицы, которая была, если можно так сказать, вскормлена пороком и для порока! И кто осмелится после этого утверждать, будто проституция — явление нормальное, обычная профессия?

Но так оно и считается.

Есть особое отделение полиции, где проституток регистрируют, отмечают и выдают удостоверения.

Матери часто приводят туда дочерей, мужья — своих жен.

И это отделение называется «полицией нравов»!!

Должно быть, в нашем обществе укоренился глубокий и неизлечимый порок, если закон, защищающий мужчин и женщин, если сама власть, да, та самая власть, которая стала для большинства пустой абстракцией, вынуждена не только терпеть, но регламентировать, узаконивать и даже защищать, чтобы сделать ее менее опасной, эту отвратительную распродажу души и плоти, которая подстегивается необузданными аппетитами огромного города и с каждым днем возрастает неудержимо!

Глава IX. ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ

Певунья преодолела волнение, вызванное печальной исповедью своей подруги, и робко сказала:

— Послушайте меня, только не сердитесь.

— Что ж, давайте, я уже довольно тут наболтала. Но мне все равно, потому что мы говорим в последний раз.

— Волчица, вы счастливы?

— Как это?

— Довольны жизнью, которую ведете?

— Здесь, в Сен-Лазаре?

— Нет, у себя, на свободе.

— Да, я счастлива.

— Всегда?

— Всегда.

— Вы не хотели бы сменить вашу участь на другую?

— На какую другую? У меня одна судьба.

— Скажите, Волчица, — продолжала Лилия-Мария, немного помолчав, — вы никогда не мечтали, не строили воздушные замки? Это так забавно, особенно в тюрьме!

— О чем еще мне мечтать?

— О Марсиале.

— Ей-богу, даже не пробовала.

— Позвольте тогда построить воздушный замок для вас и Марсиаля.

— Ха, к чему это все?

— Так, чтобы провести время.

— Ну что ж, давайте ваш воздушный замок!

— Представьте, например, что совершенно случайно, как это иногда бывает, вы повстречали человека, который вам говорит: вас покинули отец и мать, с детства вы видели перед собой такие дурные примеры, что вас следует скорее пожалеть, а не упрекать за то, чем вы стали...

— Чем это я стала?

— Тем, чем стали вы и я, — ответила Певунья нежным голосом и продолжала: — Представьте, что этот человек говорит вам: вы любите Марсиаля, он любит вас, кончайте эту дурную жизнь! Вместо того чтобы быть его любовницей, будьте его женой!

Волчица пожала плечами.

— Да разве он возьмет меня в жены?

— Но ведь, если не считать браконьерства, он ни в чем не провинился?

— Нет. Он браконьерствует теперь на реке, как раньше — в лесах, и он прав. Подумай, разве рыба, как дичь, не должны доставаться тому, кто их поймает? Где на них клеймо хозяина?

— Так вот, представьте, что он откажется от своего опасного ремесла речного браконьерства и захочет вести самую честную жизнь; и представьте, что его искренность и добрые намерения понравятся, внушат доверие некоему неизвестному благодетелю, и тот даст ему место, скажем, егеря. Ему, бывшему браконьеру, это будет, надеюсь, по вкусу: занятие то же самое, только не во зло, а во имя добра.

— Ей-богу, это так! Он любит жить в лесу.

— Только это место ему дадут при одном условии: чтобы он женился на вас и взял вас с собой.

— Чтобы я отправилась вместе с Марсиалем?

— Да, ведь вы говорили, что были бы счастливы жить с ним в лесу! Но лучше вместо жалкой хижины браконьера, где вы оба прятались, как два преступника, честно жить в маленьком домике, где вы будете трудолюбивой и прилежной хозяйкой?

— Вы смеетесь надо мной! Разве это возможно?

— Кто знает? Все дело случая. К тому же ведь это только воздушные замки...

— А, ну да... Что же, тем лучше.

— Послушайте, Волчица, я уже вижу вас в вашем маленьком домике в глубине леса вместе с вашим мужем и двумя или тремя детьми. Дети! Какое это счастье, не правда ли?

— Дети от моего мужа? — воскликнула Волчица с дикой страстью. — О, как крепко я их буду любить!

— А они будут скрашивать вам одиночество. А когда не-много подрастут, будут вам помогать во всем: младшие — собирать хворост для очага, старший — пасти на лесных полянах одну или две коровы, которые ваш муж получит в награду за свою службу, потому что из бывших браконьеров получаются лучшие егеря.

— Да, так оно и есть. Смотри-ка, воздушные замки — это и впрямь забавно... Говорите дальше, Певунья!

— Хозяин будет очень доволен вашим мужем... Он не поскупится: у вас будет птичник, сад, но, смотрите, Волчица, вам придется работать не покладая рук с утра до ночи!

— О, если бы только за этим стало! Рядом с мужем я с любой работой справлюсь, у меня сильные руки...

— А работа для них всегда найдется, уж это я вам обещаю!.. Столько дел надо переделать! Столько дел!.. Хлев почистить, еду приготовить, всю одежду перечистить; сегодня — стирка, завтра — хлеб надо печь или весь дом убрать сверху донизу, чтобы другие егеря говорили: «О, такую чистюлю, как жена Марсиаля, поискать! Смотрите, как все блестит и сверкает от чердака до погреба, просто чудо! И дети такие ухоженные... Да, прекрасная хозяйка эта госпожа Марсиаль!»

— В самом деле, Певунья, ведь меня тогда будут называть госпожа Марсиаль, — с гордостью сказала Волчица. — Госпожа Марсиаль!

— Это, пожалуй, лучше звучит, чем Волчица, не так ли?

— Конечно, имя мужа мне больше по нраву, чем имя зверя... Но о чем я?.. Ха-ха, волчицей я родилась, волчицей и подохну...

— Кто знает, кто знает? То, что вас не пугают трудности честной жизни, — добрый знак, он приносит счастье. Значит, работа вас не страшит?

— О чем речь? Я смогу позаботиться и о муже и о трех-четырех малышах, это мне не в тягость!

— Но такая жизнь — не только труды, в ней есть и минуты отдыха; зимой, в сумерках, когда дети уже спят, а муж покуривает трубку и чистит свои ружья или забавляется со своими собаками... вы сможете отдохнуть, развлечься.

— Ха-ха, развлечься! Чтобы я сидела сложа руки? Да никогда! Лучше я поштопаю постельное белье, сидя вечером в уголке у огня, это ведь тоже развлечение... Зимою дни такие короткие!

Слова Лилии-Марии заставили Волчицу все дальше и дальше уходить от действительности в страну грез, как было и с Певуньей, когда Родольф рассказывал ей о сельских радостях фермы Букеваль. Волчица не скрывала любви к дикой жизни в лесу, которую внушил ей ее любовник. Но Лилия-Мария помнила, какое глубокое спасительное чувство вызывали в ней радужные картины сельской жизни, которые рисовал перед ней Родольф. И она решила испробовать тот же способ на Волчице, справедливо полагая, что, если ее подруга так искренне жаждет даже такой трудной, бедной, одинокой, но честной жизни, значит, она заслуживает сочувствия и жалости.

Певунью бесконечно радовало, что Волчица слушает ее так внимательно, она с улыбкой продолжала:

— Видите ли, госпожа Марсиаль... можно, я буду называть вас так? Вам ведь все равно?

— Вовсе нет, наоборот, мне даже лестно... — Тут Волчица пожала плечами и рассмеялась. — Господи, какая глупость, разыгрывать из себя барыню? Что мы, дети?.. Ну да все равно... Давайте!.. Это в самом деле забавно... Так вы говорили?

— Я хотела сказать, госпожа Марсиаль, что зима в лесу — это самое худшее время года.

— Ну уж нет, вовсе не худшее! Слушать, как ветер качает по ночам деревья, а где-то далеко воют волки, далеко-далеко... Я бы не скучала, сидя у огня, только со мною был бы мой муж и мои крошки... Даже если бы я осталась одна, а мужу пришлось пойти с обходом... С ружьем я уже знакома. Если бы пришлось защищать моих малышей, я бы не испугалась... Э, да что там говорить! Волчица отстояла бы своих волчат!

— О, я вам верю! Вы храбрая... А я трусиха, я предпочитаю зиме весну. Ах, весна, госпожа Марсиаль, весна! Когда зеленеют листья, когда расцветают прекрасные лесные цветы, которые пахнут так нежно, так сладко, что, кажется, весь воздух пропитан их ароматом... Вот тогда ваши дети будут весело валяться на молодой травке, а затем листва на деревьях станет такой густой, что ваш дом почти скроется среди зелени. Мне кажется, я его так и вижу! Перед дверью шпалера виноградных лоз, которые посадил ваш муж; они отбрасывают Тень на лужайку, где он отдыхает в полуденный зной, а вы хлопочете по хозяйству, проходите мимо и говорите детям, чтобы они не будили отца... Я не знаю, вы заметили, что летом в лесу около полудня наступает такая тишина, как ночью... и не слышно ни шороха листьев, ни пения птиц?..

— Да, не слышно, — машинально повторила Волчица, все более и более отдаляясь от реальности. Она словно наяву видела радостные сцены, которые разворачивала перед ней поэтическая фантазия Лилии-Марии, инстинктивно влюбленной в красоту природы.

Обрадованная глубоким вниманием подруги, Певунья продолжала, почти столь же увлеченная своими грезами.

— Есть еще одна вещь, которую я люблю почти так же, как лесную тишину, — это шум дождя, когда крупные капли стучат по листьям... Вы тоже это любите?

— Да, да, очень... Летний дождь!

— Не правда ли, хорошо? Когда деревья, мох, трава — все промокло, какой свежий запах! А потом, когда солнце просвечивает сквозь деревья, как сверкает каждая капелька на листьях после дождя! Вы тоже заметили?

— Нет... но теперь вспоминаю, потому что вы мне об этом сказали... Право, чудно, вы рассказываете так хорошо, что вроде все вижу сама, когда вы об этом говорите... А потом еще, не знаю, как сказать, черт меня побери! Ну, когда вы рассказываете, я словно чувствую запах, такой сладкий, такой свежий... как после летнего дождя...

Так же как добро и красота, поэзия не менее заразительна,

Волчица, даже при ее примитивном и диком характере, невольно подчинялась влиянию Лилии-Марии.

А та продолжала с улыбкой:

— Не следует думать, что одни мы с тобой любим летний дождь. А птицы? Смотри, как они радуются, отряхивая перышки, как весело они щебечут, но все же не так весело, как ваши ребятишки... ваши дети, свободные, веселые и легкие, как эти птицы. Смотрите, как малыши бегут по тропинке навстречу старшему брату, который гонит с пастбища двух коров. Они еще издали узнали звон их колокольчиков и бросились наперегонки!

— Постойте-ка, Певунья, я словно вижу самого маленького и самого храброго: он упросил старшего брата, и тот посадил его верхом на спину коровы...

— Да, и можно подумать, что кроткое животное понимает., какой драгоценный груз оно несет: видите, как осторожно ступает эта корова?.. Но вот и час ужина... Ваш старшенький по дороге на пастбище забавы ради набрал для вас полную корзинку сладкой земляники и принес ее совсем свежей под толстым слоем лесных фиалок.

— Земляника и фиалки... какой это, должно быть, аромат!.. Но, господи боже мой, откуда у вас все это?

— Из тех лесов, где зреет земляника и цветут фиалки... Стоит только отыскать их и собрать, госпожа Марсиаль... Но поговорим о хозяйстве. Уже темнеет, надо подоить коров, накрыть стол под сводом виноградника, потому что вы слышите издали собачий лай, а вскоре — голос их хозяина, который весело распевает, несмотря на усталость... Ну как тут не запоешь, если тебя ждет добрая жена и веселые ребятишки? Не правда ли, госпожа Марсиаль?

— Правда, как не запеть, — мечтательно проговорила Волчица.

— Или не заплакать от умиления, — продолжала Лилия-Мария, чувствуя, что сама взволнована не меньше своей под руги. — Ибо эти слезы так же сладостны, как песня... А потом, когда придет ночь, какое счастье посидеть под ажурной аркой из виноградных лоз, вдыхая запахи леса, послушать, как лепечут дети, засыпая... поглядеть на звезды... Тогда сердце преисполняется счастья, доброты... и изливается в молитве... Как же не возблагодарить того, кто послал вечернюю свежесть, запахи леса, прозрачную чистоту звездного неба?.. А после этой благодарности, или молитвы, можно спокойно уснуть до утра и снова возблагодарить Создателя... ибо он дал тебе эту бедную, полную трудов и забот, но спокойную и честную жизнь навсегда...

— Навсегда! — повторила Волчица с тяжелым вздохом, опустив голову на грудь и пристально глядя перед собой. — Ибо это правда, господь бог милостив, когда дает нам такое счастье довольствоваться столь малым...

— А теперь скажите, — тихонько продолжала Лилия-Мария, — скажите, не должны ли мы благодарить, как господа бога, нашего благодетеля, который даст вам эту счастливую жизнь в трудах и заботах вместо постыдной жизни, которую вы ведете на грязных улицах Парижа?

Слово «Париж» внезапно вернуло Волчицу к действительности.

И в душе ее произошло странное превращение. Наивная картина суровой и скромной жизни, этот простой рассказ, освещенный ласковым огнем домашнего очага или веселыми, золотистыми лучами солнца, пропитанный запахами леса или ароматом диких цветов, этот рассказ произвел на Волчицу гораздо более глубокое и сильное впечатление, чем все высоконравственные увещевания и проповеди.

Да, слушая Лилию-Марию, Волчица от всей души желала стать неутомимой хозяйкой, верной супругой, добродетельной и преданной матерью.

Внушить хотя бы на мгновение этой вспыльчивой, опустившейся, порочной женщине любовь к семье, чувство долга, вкус к труду, признательность к Создателю — и все это, всего лишь обещая ей то, что бог дает всем: солнце в небе и лесную тень, и то, что человек получает за свои труды: хлеб и кров над головой, — разве это не было прекрасной победой Лилии-Марии?

Самый строгий моралист, самый яростный проповедник, смогли бы они достигнуть большего своими укорами и предсказаниями, угрожая самыми страшными наказаниями человеческими и карами небесными?

Гнев и боль пронзили Волчицу, когда она вдруг вернулась к действительности из страны грез и счастья, куда ее впервые увлекла Лилия-Мария. Но это чувство свидетельствовало, что Певунья добилась своей цели.

Чем безнадежнее смотрела Волчица после этих сладостных миражей на свою горькую участь, тем очевиднее была победа Певуньи. Несколько мгновений Волчица молча думала, затем вскинула голову, провела рукой по лбу и вскочила на ноги с угрожающим видом.

— Хватит! Довольно! Я была права, когда опасалась тебя и не хотела слушать... потому что это может плохо кончиться для меня! Зачем ты со мной так говорила? Чтобы посмеяться надо мной? Чтобы помучить меня? И только потому, что я сдуру сказала тебе, что хотела бы жить в лесу с моим парнем? Да кто ты такая? Зачем выворачиваешь мне душу? Ты сама не знаешь, что ты сделала, несчастная! Теперь я все время буду думать об этом доме в лесу, о детях, об этом счастье, которого мне не видать никогда! И если я не смогу забыть твоих слов, моя жизнь станет пыткой, адом... И во всем виновата ты... да, ты одна виновата!

— Тем лучше! — ответила Лилия-Мария. — Тем лучше.

— Ты сказала — тем лучше? — воскликнула Волчица, грозно сверкая глазами.

— Да, тем лучше, потому что, если ваша теперешняя жизнь покажется вам адом, вы предпочтете другую, ту, о которой я вам говорила.

— Как я могу ее предпочесть, если она не для меня? К чему жалеть, что я уличная девка, если мне суждено подохнуть уличной девкой? — воскликнула Волчица с яростью, схватив своей сильной рукой маленькую ручку Певуньи. — Отвечай! Отвечай! Почему ты заставила меня мечтать о том, чего я никогда не получу?

— Стремиться к честной, трудовой жизни — значит быть достойной такой жизни, сказала я, — ответила Лилия-Мария, не пытаясь высвободить свою руку.

— Ах, так? Что мне она даст?

— Поможет увидеть, как ваши мечты станут действительностью, — ответила Лилия-Мария так серьезно и убежденно, что Волчица снова покорилась и от удивления отпустила руку Певуньи. — Послушайте меня, Волчица, — продолжала Лилия-Мария голосом, полным сочувствия. — Неужели вы думаете, что я настолько жестока, что могла бы пробуждать в вас эти надежды, если бы не была уверена, что, заставляя вас краснеть за вашу прошлую жизнь, не помогу вам выбраться из этой трясины?

— Вы?.. Вы можете это?

— Я?.. Нет... Но кто-то другой, кто велик и добр и всемогущ, как бог...

— Всемогущ, как бог?

— Послушайте еще, Волчица... Три месяца назад я была таким же падшим созданием, как вы, несчастная и всеми покинутая. Однажды тот, о ком я говорю со слезами признательности, — и Лилия-Мария отерла глаза, — пришел ко мне. Он не испугался моей грязи, но обратился ко мне со словами утешения... первыми за всю мою жизнь! Я рассказала ему о моих страданиях, нищете, позоре, я ничего от него не скрыла, так же как и вы сейчас, когда рассказывали о своей жизни. Он меня выслушал с добротой и не стал меня порицать — он меня пожалел. Он не упрекнул меня за мое падение, а стал расхваливать спокойную и чистую жизнь в деревне...

— Как вы мне сейчас?

— И чем прекраснее казалось мне будущее, которое он обещал, тем отвратительнее была мне моя тогдашняя подлая жизнь.

— Господи, точно так же со мной!

— Да, и, так же как вы, я говорила: «К чему все это? К чему показывать рай той, кто обречена умереть в аду?..» Но я напрасно отчаивалась... ибо тот, о ком я говорю, подобен богу в своей высшей доброте и справедливости и не способен поманить ложной надеждой несчастное создание, которое ни у кого не просило ни жалости, ни счастья, ни надежды.

— А для вас? Что он сделал для вас?

— Он относился ко мне как к больному ребенку. Я дышала, как вы, гнилыми испарениями, он отправил меня туда, где воздух живителен и свеж: я жила среди уродов и преступников — он поручил меня заботам людей, похожих на него, которые очистили мою душу, возвысили разум, потому что всем, кто его любит, он, подобно богу, передает искру своей небесной мудрости. Да, Волчица, если мои слова волнуют вас, если мои слезы заставили плакать и вас, это потому, что меня вдохновляет его дух и разум! Если я говорю о счастливом будущем, которого вы достигнете через раскаяние, это потому, что я могу обещать его вам от его имени, хотя он еще и не знает о моем обязательстве. И наконец, если я говорю вам: надейтесь! — это потому, что он всегда слышит голос тех, кто стремится к добру... Ибо господь послал его на землю, чтобы мы поверили в провидение...

Пока Лилия-Мария говорила, лицо ее сделалось сияющим и вдохновенным, бледные щеки окрасил легкий румянец, прекрасные глаза светились нежным светом, и красота ее была так лучезарна и благородна, что Волчица, и без того взволнованная этим разговором, смотрела на, свою подругу с почтительным изумлением.

— Господи, где я? — воскликнула она. — Может, я сплю? Ничего такого никогда не слышала, никогда не видела! Нет, этого не бывает! Да кто же вы, наконец? Я же говорила, что вы не такая, как мы все! Но как же это? Вы умеете так хорошо говорить... вы многое можете... вы знаете больших людей... как же вы очутились здесь, в тюрьме, среди нас? Значит, значит... чтобы нас искушать? Значит, вы для добра такая же... как дьявол для греха и зла?

Лилия-Мария собиралась ответить, когда ее позвала госпожа Арман, чтобы отвести к маркизе д'Арвиль.

Волчица никак не могла прийти в себя. Надзирательница сказала ей:

— Мне приятно, что появление Певуньи в тюрьме сделало счастливее вас и ваших подружек... Я знаю, что вы собрали деньги для этой несчастной Мон-Сен-Жан; это хорошо и милосердно, Волчица. И это вам зачтется... я была уверена, что вы гораздо лучше, чем хотите казаться. За ваше доброе дело я, наверное, смогу намного сократить вам срок заключения.

Госпожа Арман удалилась в сопровождении Лилии-Марии.


Не следует удивляться красноречию Лилии-Марии: ее удивительные способности быстро проявились и расцвели благодаря воспитанию и обучению, которые она получила на ферме Букеваль.

И к тому же юная девушка черпала силы в своем собственном прошлом, в своем опыте.

Чувства, которые она пробудила в сердце Волчицы, пробудил в ней Родольф примерно в таких же обстоятельствах.

Она поверила, что в ее подруге по несчастью сохранились добрые чувства, и постаралась обратить ее к честной жизни, доказав ей, как Родольф на примере фермы Букеваль, что это в ее интересах, представив это превращение в самых радужных и привлекательных красках...

Заметим по этому поводу, что нам кажутся неразумными и недейственными обычные способы, какими пытаются внушить безграмотным и нищим отвращение ко злу и любовь к добру.

Чтобы направить их на путь истинный, мы без конца угрожаем им карами земными и небесными, без конца гремим мрачными орудиями возмездия, — тюремными ключами, колодками, каторжными цепями. И в самом конце, в ужасающем сумраке, мы им показываем нож гильотины, сверкающий в отблесках неугасимого адского пламени.

Как видим, устрашение все время играет свою чудовищную и жуткую роль.

Тому, кто сотворил зло, грозят бесчестье, тюрьма и муки.

И это справедливо. Но тому, кто творит добро, воздает ли общество почетными наградами, славными отличиями?

Нет..

А где же благодетельные и необходимые поощрения, которые могли бы подвигнуть на самоотверженность, порядочность и честность огромную массу ремесленников, всегда обреченных на тяжкий труд, лишения и почти всегда на беспросветную нищету?

Их нет.

Глядя на эшафот, на который поднимается величайший злодей, спросим себя: а где пьедестал для величайшего человека, творящего добро?

Его нет.

Странный, фатальный символ! Мы представляем себе правосудие богиней с повязкой на глазах; в одной руке — карающий меч, в другой — весы, на которых взвешиваются доводы защиты и обвинения.

Но это не облик правосудия.

Это облик закона, вернее человека, который карает или милует по своему усмотрению

Правосудие держало бы в одной руке шпагу, а в другой — корону, чтобы одной рукой поражать злодеев, а другой — увенчивать праведников.

Тогда бы народ увидел, что злодеев ждет страшная кара, а праведных — блистательный триумф. А сейчас он в простоте и наивности тщетно вопрошает: если одним — суды, тюрьмы, галеры и эшафот, то что же другим?

Народ видит, что карающее правосудие состоит из людей твердых, честных и просвещенных, которые отыскивают, разоблачают и наказывают преступников.

Но он не видит праведного правосудия, из людей твердых, честных и просвещенных, которые бы отыскивали и вознаграждали достойных людей[96].

Все говорит ему: трепещи!

И ничто не говорит ему: надейся!

Все ему угрожает...

И ничто его не утешает.

Государство тратит каждый год миллионы на бесполезные наказания за преступления. На эти огромные средства оно содержит узников и стражников, часовых и надсмотрщиков, эшафоты и палачей.

Может быть, это необходимо. Пусть будет так.

Но сколько тратит государство на вознаграждения добрых людей?

Ничего. И это еще не все.

Как мы это покажем, когда наше повествование приведет нас в мужские тюрьмы, великое множество самых честных ремесленников были бы счастливы безмерно, если бы в материальном отношении оказались на месте заключенных, которым всегда обеспечена приличная еда, постель и надежный кров.

Неужели эти честные, скромные люди после всех жестоких и долгих испытаний, когда они подобно гранильщику Мо-релю жили по двадцать лет в бесконечных трудах и нищете, не поддаваясь искушению и соблазнам, неужели они не имеют права на те же блага, которыми пользуются преступники и негодяи?

Неужели они не заслуживают того, чтобы общество обратило на них внимание, могло бы если не вознаградить их во имя человечности, то хотя бы поддержать на их мучительно трудном пути, по которому они мужественно идут всю жизнь?

Разве великий благодетель, будь он трижды скромен, скрывается более тщательно, чем вор или убийца? Но ведь даже воров и убийц в конце концов находят.

Увы, все это утопия, но в ней есть кое-что утешительное.

Представьте себе общество, в котором помимо уголовных судов есть суды добродетели.

Следователь обнаруживает благородные поступки и представляет их для всеобщего признания и благодарности, как сегодня представляют суду преступления для неумолимого наказания.

Вот вам два примера, два правосудия. Скажите, какое более благотворно и поучительно, какое принесет самые положительные результаты?. Человек убил человека, чтобы его ограбить.

Еще до рассвета в отдаленном квартале Парижа устанавливают гильотину и отсекают убийце голову перед кучей подонков, которые смеются над судьей, осужденным и палачом.

Это последний ответ нашего общества.

Это самое страшное преступление против нашего общества, потому что, видите ли, это высшая мера наказания... самый страшный и самый назидательный урок, который можно преподать народу...

Единственный... потому что нет альтернативы кровавой плахе.

Увы, общество не может предложить в противовес этому жуткому зрелищу утешительную картину добра и благодеяний. Но продолжим наши утопические мечтания.

Может быть, все изменится, если народ каждый день будет видеть, как государство высоко оценивает и вознаграждает добродетель?

Если бы он видел повседневно, как высший суд, уважаемый и почитаемый, восхваляет перед многочисленной толпой достоинства какого-нибудь бедного, но честного ремесленника, рассказывая о его долгой и безупречной жизни, о его трудолюбии и бережливости, разве это не способствовало бы всеобщему стремлению к добру?

Этот высший суд мог бы сказать бедняге: «Двадцать лет вы трудились без отдыха, страдали, как никто другой, боролись с неудачами и все же смогли воспитать ваших детей по заветам прямоты и чести... Несомненные достоинства высоко отличают вас, поэтому мы вас прославляем и вознаграждаем. Бдительное, справедливое и всемогущее общество никогда не забывает ни зла, ни добра. Оно каждому воздает по заслугам... Государство выдает вам пенсию, чтобы вы не знали нужды. Окруженные вниманием и уважением, вы можете в покое и достатке окончить вашу жизнь, которая должна стать примером для остальных... Так мы вознаграждаем и будем вознаграждать всех, кто, подобно вам, на протяжении многих лет неуклонно стремился к добру и выказал свои высокие и редкие моральные достоинства. Вашему примеру последуют многие... надежда облегчит им годы тяжких испытаний, на которые обрекла их судьба. Вдохновленные спасительным порывом, они будут с удвоенным усердием бороться с трудностями, исполняя свой долг, чтобы когда-нибудь их отметили Среди всех и вознаградили, как вас...»

Мы спрашиваем: какое из этих двух зрелищ — кровавая казнь преступника или вознаграждение праведника — окажется более благотворным и более плодотворным?

Несомненно, многие святоши возмутятся от одной только мысли, что следует поощрять низменными материальными благами самое что ни на есть возвышенное в мире — добродетель!

Они найдут против этого множество возражений, более или менее философских, платонических, теологических, но главным образом экономических, вроде следующих:

«Добро само вознаграждается добром».

«Добродетель не имеет цены...»

«Чистая совесть — сама по себе наивысшая награда».

И наконец, последнее, победное, окончательное возражение:

«Вечное блаженство ждет праведников на том свете, и одно это должно подвигать их к добру».

На это мы можем ответить: устрашая и наказывая преступников, наше общество, по-видимому, не очень-то рассчитывает на божественное отмщение, которое настигнет их на том свете.

Таким образом общество предвосхищает окончательное решение божьего суда.

Не дожидаясь неотвратимого судного часа, архангелов в сверкающих доспехах, с гремящими трубами и огненными мечами, общество скромно обходится... жандармами.

Повторим еще раз.

Чтобы устрашить злодеев, мы как бы материализуем или низводим до человеческого понимания неотвратимо грядущие кары господни...

Но почему бы не воздать добрым людям на земле то, что им обещано на небесах?

Но забудем все эти утопии, безумные, абсурдные, глупые и неосуществимые, — как и полагается быть настоящим утопиям.

Жизнь, какая она есть, превосходна! Если не верите, порасспросите тех, кто с тупым взглядом и громким хохотом нетвердым шагом выбирается на улицу после веселой пирушки!

Глава X. ПОКРОВИТЕЛЬНИЦА

Певунья вслед за надзирательницей вошла в маленькую приемную, где ожидала Клеманс; юная узница была уже не так бледна, щеки ее слегка порозовели после разговора с Волчицей.

— Госпожа маркиза была тронута вашим прекрасным поведением, — сказала г-жа Арман, обращаясь к Певунье. — Поэтому она пожелала вас видеть и, может быть, поможет вам выйти отсюда до истечения срока.

— Благодарю вас, — сказала Лилия-Мария и осталась наедине с Клеманс.

Та была поражена чистым выражением лица своей подопечной, ее скромностью и природным изяществом и невольно вспомнила, что Певунья во сне произнесла имя Родольфа, и надзирательница полагала, что несчастная узница страдает от глубокой и тайной любви.

Клеманс была совершенно уверена, что великий герцог Родольф был здесь ни при чем, но тем не менее не могла признать, что красота Певуньи достойна внимания даже принца.

При виде своей покровительницы, чье лицо, как мы уже говорили, выражало искренность и доброту, Лилия-Мария сразу прониклась к ней доверием и симпатией.

— Дитя мое, — сказала Клеманс, — госпожа Арман очень хвалила ваш добрый характер и примерное поведение, но жаловалась, что вы ей совсем не доверяете.

Лилия-Мария молча опустила голову.

— Одежда крестьянки, в которой вас задержали, ваше молчание о том, где вы были до того, как вас привели сюда, — все говорит, что вы скрываете от нас какие-то обстоятельства.

— Сударыня...

— Я не имею никаких прав на ваше доверие, бедная моя девочка, и не хочу задавать вам стеснительных вопросов. Меня уверили, что, если я попрошу выпустить вас из тюрьмы, мне не будет отказано в этой милости. Однако прежде чем просить за вас, я хотела бы знать, что вы собираетесь делать, на что рассчитываете в будущем. Чем бы хотели вы заняться... после освобождения? Если вы решились следовать по праведному пути, на который вы вернулись, в чем я не сомневаюсь, — доверьтесь мне. Я помогу вам достойно зарабатывать на жизнь...

Певунья была растрогана до слез участием маркизы. Сначала она заколебалась, но потом сказала:

— Вы снизошли до меня, сударыня, вы проявили такую доброту, что я, наверное, должна прервать молчание, которое хранила до сих пор о моем прошлом, нарушить клятву, которая мне это запрещала.

— Клятву?

— Да, я поклялась не говорить судьям или тем, кто служит в этой тюрьме, как и почему я сюда попала. Но если вы дадите мне обещание...

— Какое обещание?

— Сохранить мою тайну. Благодаря вам я смогу, не нарушая при этом моей клятвы, успокоить достойных людей, которые несомненно очень тревожатся за меня.

— Можете рассчитывать на мою скромность: я не скажу ни слова больше, чем вы позволите.

— О, благодарю вас! Я так боялась, что мои благодетели могут принять мое молчание за неблагодарность!

Нежный голос Лилии-Марии, ее почти изысканные выражения снова удивили г-жу д'Арвиль.

— Не скрою от вас, — сказала она, — ваши манеры, ваша речь поразили меня до крайности. При таком тонком, на мой взгляд, воспитании, как могли вы...

— Пасть так низко? Вы это хотели сказать, сударыня? — с горечью проговорила Певунья. — Увы, это воспитание я получила совсем недавно. И обязана им моему великодушному благодетелю, который, как и вы, сударыня, не зная меня, даже не имея тех добрых сведений обо мне, которые сообщили вам, все-таки сжалился надо мной...

— Кто же он, ваш благодетель?

— Я этого не знаю, сударыня...

— Вы его не знаете?

— Говорят, что его узнают по неиссякаемой доброте. По счастью, я встретилась ему на его пути.

— И где же вы его встретили?

— Однажды ночью, в квартале Сите, — ответила Певунья, опуская глаза. — Один человек хотел меня ударить; мой благодетель храбро защитил меня; так мы встретились первый раз.

— Он человек... из простых?

— Когда я его увидела впервые, мне так и показалось. Одежда, речь... Но потом...

— Что было потом?

— То, как он со мной говорил, глубокое почтение всех людей, которым он меня поручил, — все доказывало, что он нарочно принял облик одного из гуляк, посещающих квартал Сите.

— Но с какой целью?

— Я не знаю...

— Как же звали этого таинственного благодетеля, вы хоть это знаете?

— О да, — с восторгом ответила Певунья. — И слава богу, потому что я могу без конца благословлять это имя... Моего спасителя звали господин Родольф...

Клеманс покраснела до корней волос.

— У него не было другого имени? — живо спросила она у Лилии-Марии.

— Не знаю... На ферме, куда он меня отвез, все называли его господин Родольф.

— Сколько ему лет?

— Он еще молод, сударыня.

— И красив?

— О да, красив и благороден... как его душа. Благодарное и страстное выражение Лилии-Марии, когда она произносила эти слова, почему-то глубоко задело г-жу д'Арвиль.

Непреодолимое и необъяснимое предчувствие подсказывало ей, что речь шла о принце.

«Надзирательница была права, — думала Клеманс, — Певунья влюбилась в Родольфа... Это его имя произносила она во сне».

По какой странной случайности встретились принц и эта несчастная девушка?

Почему Родольф отправился переодетым в Сите?

Маркиза не находила ответа на эти вопросы.

Однако она вспомнила, как Сара когда-то злобно и лживо рассказывала ей о так называемых чудачествах Родольфа и его любовных похождениях... В самом деле, как объяснить, почему он вытащил из трясины порока это создание удивительной красоты и редкой душевности?

Клеманс обладала благородными качествами, но она была женщина и глубоко любила Родольфа, хотя и решилась навсегда похоронить в своем сердце эту тайну.

Не думая о том, что речь несомненно шла об одном из тех благодеяний, которые Родольф обычно совершал анонимно; не думая о том, что она, наверное, путает любовь с чувством искренней признательности; и наконец, не думая о том, что Родольф мог не заметить этого нежного чувства, маркиза, в первом порыве горечи и ревности, невольно отнеслась к Певунье как к сопернице.

Гордость ее возмутилась от того, что она краснела, что вопреки себе признавала соперницей такое жалкое и недостойное создание.

Поэтому она заговорила сухим тоном, который жестоко отличался от благожелательной доброты ее прежних слов:

— Как же случилось, мадемуазель, что ваш благодетель позволил отправить вас в тюрьму? И вообще, как вы здесь очутились?

— Боже мой, сударыня, — скромно сказала Лилия-Мария, пораженная внезапной переменой ее тона. — Я чем-нибудь вам не угодила?

— А чем вы могли мне не угодить? — высокомерно спросила маркиза.

— Мне показалось... что вы говорили со мной добрее.

— В самом деле, мадемуазель? Вы считаете, что я должна взвешивать каждое мое слово? Но поскольку я согласилась принять в вас участие... мне кажется, я имею право порасспросить вас кое о чем...

Но, едва произнеся эти жестокие слова, Клеманс тут же пожалела о них, и по многим причинам.

Прежде всего, по своему великодушию, а затем — потому что она подумала, что такая суровость к сопернице только помешает ей выведать то, что ей так хотелось бы знать.

И в самом деле, только что открытое и доверчивое лицо Певуньи сразу стало испуганным и недоверчивым.

Как цветок-недотрога при первом грубом прикосновении сворачивает свои нежные лепестки и замыкается, сердце Лилии-Марии болезненно сжалось.

Стараясь не возбуждать ее подозрений слишком резкой переменой тона., Клеманс заговорила мягко и проникновенно:

— В самом деле я не понимаю, почему ваш благодетель, которого вы так хвалите, дозволил заключить вас в тюрьму. Каким образом, после того как вы вернулись на путь истинный, вас арестовали ночью в том месте, где вам запрещено появляться? Все это, честно признаться, мне непонятно... Вы говорите о клятве, которая до сих пор запрещала вам говорить, но что эта за страшная клятва?..

— Я говорила правду.

— Я в этом уверена; достаточно увидеть вас, услышать ваш голос., чтобы понять, что вы не способны лгать. Однако в вашем случае есть нечто непонятное, таинственное, и это возбуждает и усиливает мое нетерпение и любопытство: только этим объясняется моя излишняя резкость... Ну полно, признаюсь, я виновата... у меня нет никаких прав на вашу откровенность, только искреннее желание помочь вам, но вы сами обещали рассказать мне о том, чего не говорили никому. Я очень тронута, бедное дитя мое, этим доверием, и поверьте, я его не обману. Обещаю вам свято хранить вашу тайну, если вы мне ее откроете, и обещаю сделать все возможное, чтобы вы смогли достичь вашей цели.

Благодаря этому довольно ловкому маневру, да простится нам эта банальность, г-жа д'Арвиль смогла вернуть доверие Певуньи, которую испугал ее резкий тон.

Лилия-Мария, в своей невинности, давно упрекнула себя, что неправильно поняла маркизу, чьи слова ее обидели.

— Простите меня, — сказала она Клеманс. — Я должна была сразу рассказать вам все, что вы хотели знать. Но вы спросили меня, как звали моего спасителя, и я не могла не рассказать о нем... Для меня это такое счастье!

— Тем лучше! Это только доказывает, что вы ему искренне признательны. Но по какой причине вы покинули добрых людей, у которых он вас несомненно устроил? Может быть, с этим связана ваша клятва молчания?

— Да, сударыня. Но благодаря вам я, думаю, могу теперь, не нарушая слова, успокоить моих благодетелей относительно моего исчезновения...

— Говорите, бедное дитя мое, я слушаю.

— Месяца три назад господин Родольф отвез меня на ферму в четырех или пяти лье от Парижа.

— Он сам вас туда отвез?

— Да, сам. Он поручил меня одной даме, столь же доброй, как и достойной, которую я скоро полюбила как родную мать... Она и деревенский кюре, по совету господина Родольфа, занялись моим образованием...

— А сам Родольф... он часто приезжал на ферму?

— Нет... всего три раза, пока я оставалась там.

Клеманс не смогла скрыть радостного вздоха.

— И когда он приезжал повидаться с вами, вы были... счастливы?

— О да! Для меня это было больше чем счастье... чувство признательности, преклонения, восхищения и робости.

— Вы робели?

— Да. Между ним и мною... между ним и всеми другими... было такое расстояние...

— Каков же был его титул?

— Я не знаю, был ли у него титул, сударыня.

— Но вы же говорили о расстоянии между ним и всеми остальными!

— Ах, сударыня, его возвышает над всеми его благородство, бесконечное милосердие ко всем, кто страждет... надежда и вера, которые он внушает всем. Даже самые отъявленные злодеи содрогаются, когда слышат его имя... Они страшатся его, но в то же время почитают... Но простите меня, сударыня, что я опять говорю о нем... Я должна умолкнуть. Все равно я не смогу описать вам того, на кого можно только молиться в молчании.» Это все равно, что пытаться описать словами величие господа бога...

— Однако такое сравнение...

— Может быть, оно святотатственно, сударыня... Но разве можно оскорбить творца, сравнивая его с тем, кто внушил мне понятие о добре, кто поднял меня из бездны и кто, наконец, дал мне новую жизнь?

— Я не порицаю вас, дитя мое, я понимаю ваши благородные преувеличения. Но как же вы покинули эту ферму, где вы должны были жить так счастливо?

— Увы, не по доброй воле, сударыня!

— Кто же вас заставил?

— Однажды вечером, несколько дней назад, — отвечала Лилия-Мария, все еще содрогаясь от этих воспоминаний, — я возвращалась из дома нашего деревенского кюре, когда на меня набросилась злая женщина, которая мучила меня все мои детские годы... и ее сообщник, затаившиеся за поворотом овражной дороги. Они схватили меня, заткнули рот и увезли в фиакре.

— С какой же целью?

— Не знаю, сударыня. Мои похитители, я полагаю, исполняли приказ какой-то могущественной особы.

— И что же последовало за вашим похищением?

— Едва фиакр тронулся, злая женщина по прозвищу Сычиха закричала: «У меня с собой флакончик серной кислоты, сейчас оболью личико этой Певуньи, чтобы никто ее не узнал!»

— Какой ужас!.. Несчастная девочка!.. Кто же тебя спас?

— Сообщник этой женщины... слепец по прозвищу Грамотей.

— Он встал на твою защиту?

— Да, сударыня. В этот раз и еще потом. Тогда Грамотей силой заставил ее выбросить в окошко фиакра бутылочку с серной кислотой. Это было его первое доброе дело, хотя он и помогал похитить меня... Ночь была непроглядная... Часа через полтора карета остановилась, наверное, где-то на большой дороге, которая пересекает равнину Сен-Дени. Здесь нас ждал всадник. «Ну, что? — спросил он. — Она в наших руках наконец?» — «Да, в наших, — ответила Сычиха, все еще разъяренная, потому что ейпомешали изуродовать меня. — Если хотите избавиться от этой крошки, есть хороший способ: я ее положу на дорогу, чтобы колеса нашей телеги проехали ей по голове... и все будет так, будто это несчастный случай!»

— Но это ужасно!

— Увы, Сычиха была вполне способна сделать то, о чем говорила. К счастью, этот человек на коне ответил, что не желает, чтобы мне причинили малейшее зло; надо только продержать меня два месяца в таком месте, откуда я не смогу ни выйти, ни написать никому. Тогда Сычиха предложила отвезти меня к человеку по кличке Краснорукий, хозяину таверны на Елисейских полях: у него есть много комнат в подвале, и любая послужит мне надежной тюрьмой. Так говорила Сычиха. Человек на коне согласился с ее предложением. А потом пообещал мне, что через два месяца заключения у Краснорукого мне обеспечат такое будущее, что я не стану и жалеть о ферме Букеваль.

— Какая удивительная тайна!

— Этот человек дал Сычихе деньги, пообещал еще, когда меня увезут от Краснорукого, и ускакал галопом. Наш фиакр покатился дальше к Парижу. Когда мы уже подъезжали к городской заставе, Грамотей сказал Сычихе: «Ты хочешь запереть Певунью в одном из подвалов Краснорукого. Но ты знаешь, что они совсем рядом с рекой и зимою вода всегда затапливает подвалы... Значит, ты хочешь ее утопить?» — «Да», — ответила Сычиха.

— Господи боже мой, но что вы сделали этой страшной женщине?

— Ничего, сударыня, но с раннего детства она всегда ненавидела меня... Грамотей ответил ей: «Я не хочу, чтобы Певунью утопили; она не поедет к Краснорукому». Сычиха была так же удивлена, как и я, услышав эти слова в мою защиту. Она пришла в ярость, клялась, что притащит меня к Краснорукому, что бы ни говорил Грамотей. «Попробуй! — ответил он. — Я держу Певунью за руку и не отпущу, а тебя задушу, если попробуешь подойти к ней». — «Но что же ты собираешься с ней делать? — закричала Сычиха. — Надо же, чтобы она исчезла на два месяца и чтобы никто об этом не знал!» — «Есть один выход, — ответил Грамотей. — Сейчас мы поедем на Елисейские поля. Остановим фиакр поблизости от полицейского участка. Ты пойдешь к Краснорукому. Сейчас около полуночи, он сидит в своем кабаке. Ты приведешь его. Он возьмет Певунью, отведет ее в участок и заявит, что эта девка из кварталов Сите шлялась рядом с его заведением. Таким девчонкам дают по три месяца, когда их цапают на Елисейских полях. А поскольку Певунья все еще в списках полиции, ее арестуют и посадят в Сен-Лазар, а там ее будут сторожить не хуже, чем в погребе у Краснорукого». — «Но Певунья не даст себя арестовать, — возразила Сычиха. — В участке она сразу расскажет, что мы ее похитили, она нас выдаст! И даже если ее посадят в тюрьму, она напишет своим покровителям, и все откроется». — «Нет, она пойдет в тюрьму по доброй воле, — ответил Грамотей, — и она поклянется не выдавать нас никому, пока будет сидеть в Сен-Лазаре и после; мне она обязана — я не позволил тебе изуродовать ее, Сычиха, и не позволил утопить ее в подвале Краснорукого. Но если, дав клятву молчать, она ее нарушит, мы предадим всю ферму Букеваль огню и зальем ее кровью!» Затем Грамотей обратился ко мне: «Решай! Поклянись, как я тебе сказал, иды отделаешься двумя месяцами тюрьмы. Иначе я отдам тебя в руки Сычихе, и она отведет тебя в подвал Краснорукого, где тебя утопят. Так что решайся! Я знаю, если дашь клятву, ты ее сдержишь»

— И вы поклялись?

— Увы, сударыня, я так боялась, что Сычиха меня изуродует или утопит в этом подвале... Это было так страшно! Я предпочла бы другую, менее гадкую, смерть и не стала бы ее избегать.

— Какие мрачные мысли, в вашем-то возрасте! — сказала госпожа д'Арвиль, с удивлением глядя на Певунью. — Когда вы выйдете отсюда и вернетесь к вашим благодетелям, разве вас не ждет счастье? Разве ваше раскаяние не сотрет ваше прошлое?

— Можно ли стереть прошлое? Можно ли забыть прошлое? Может ли раскаяние убить память? — воскликнула Лилия-Мария с таким отчаянием, что Клеманс содрогнулась.

— Все грехи искупаются, бедное мое дитя!

— А воспоминания обо всей этой грязи? Они становятся все мучительнее и страшнее, по мере того как очищается душа, как возрождается надежда. Увы, чем выше ты поднимаешься, тем глубже кажется бездна, из которой ты вырвалась...

— Неужели вы отказываетесь от всякой надежды на искупление, на прощение?

— На прощение людей? Нет, сударыня. Ваша доброта доказывает, что люди могут снизойти к тем, кого мучат угрызения совести.

— Значит, только вы относитесь без жалости к самой себе?

— Другие могут не знать, простить, забыть, кем я была, но я, сударыня, не смогу этого забыть никогда!

— И порой вам хочется умереть?

— Да, порой, — ответила Певунья с горькой улыбкой. Немного помолчав, она добавила: — Только порой, иногда...

— Однако вы боялись, что эта отвратительная женщина изуродует вас, значит, вы дорожите своей красотой, бедная девочка? Это значит, что жизнь вас еще привлекает. А потому не отчаивайтесь, будьте храброй!

— Может быть, это слабости с моей стороны, но, если бы я была красива, как вы говорите, я бы хотела умереть красивой, произнося имя моего благодетеля...

Глаза маркизы наполнились слезами.

Лилия-Мария произнесла последние слова так просто, ее ангельское лицо, бледное и удрученное, ее несмелая улыбка так соответствовали этим словам, что нельзя было усомниться в искренности ее печального пожелания.

Маркиза д'Арвиль обладала достаточной тонкостью, чтобы не почувствовать нечто неотвратимое и роковое в мыслях Певуньи:

«Я никогда не забуду, кем я была...»

Навязчивая идея, неизгладимые воспоминания беспрестанно угнетали и терзали Лилию-Марию.

Клеманс устыдилась, что могла хоть минуту сомневаться в бескорыстном великодушии принца и поддалась нелепой ревности к несчастной Певунье, которая так искренне и наивно выражала признательность своему благодетелю.

Странная вещь: нескрываемое восхищение этой бедной узницы Родольфом как бы усилило глубокую любовь Клеманс, которую она должна была всегда скрывать.

Чтобы избавиться от этих мыслей, она спросила:

— Надеюсь, в будущем вы не станете судить себя так строго? Но вернемся к вашей клятве: теперь я понимаю ваше молчание. Вы не хотели выдавать этих негодяев?

— Хотя Грамотей и помогал при моем похищении, он дважды защитил меня... Я не хотела быть неблагодарной.

— И вы согласились стать соучастницей этих чудовищ?

— Да, сударыня... Я так испугалась! Сычиха сходила за Красноруким, он отвел меня к полицейскому участку и сказал, что я прогуливалась перед его кабаком; я ничего не отрицала, меня арестовали и привели сюда.

— Но ведь ваши друзья на ферме, наверное, с ума сходят от беспокойства!

— Увы, сударыня, я сначала была так напугана, что не подумала о том, что эта клятва помешает мне их успокоить... Сейчас я об этом сожалею... Но сейчас, — не правда ли? — я могу, не нарушая слова, попросить вас написать госпоже Жорж на ферму Букеваль, чтобы она за меня не тревожилась, не говоря при этом, где я, ибо я обещала об этом молчать...

— Дитя мое, все эти предосторожности станут излишними, если по моей просьбе вас помилуют и отпустят? Завтра вы вернетесь на ферму, не нарушив вашей клятвы. А позднее вы посоветуетесь с вашим благодетелем, обязаны ли вы выполнять обещание, вырванное у вас угрозами.

— Вы полагаете, что... благодаря вашей доброте я смогу скоро выйти отсюда?

— Вы этого заслуживаете, и я уверена, мне удастся вам помочь, и послезавтра вы сможете сами успокоить ваших благодетелей.

— Ах, сударыня, чем я заслужила столько милостей? Как вас благодарить?

— Продолжайте вести себя так же достойно, как сейчас... Мне только жаль, что я не смогу позаботиться о вашем будущем — это счастье принадлежит вашим друзьям...

Внезапно вошла г-жа Арман с огорченным лицом.

— Госпожа маркиза, — сказала она неуверенно, — мне очень жаль, но я обязана известить вас...

— Что вы хотите сказать?

— Вас ждет внизу герцог де Люсене... Он только что от вас.

— Господи, вы меня пугаете! Что случилось?

— Я не знаю, сударыня, но господин де Люсене должен сообщить вам, как он говорит, нечто печальное и неожиданное. Он узнал от госпожи герцогини, своей супруги, что вы находитесь здесь, и поспешил сюда...

— Печальное и неожиданное? — повторила про себя г-жа д'Арвиль. И вдруг закричала в отчаянии: — Моя дочь? Моя дочь... Не может быть! Скажите все, прошу вас!

— Я ничего не знаю, сударыня.

— О, сжальтесь, сжальтесь! Отведите меня скорее к герцогу! — воскликнула г-жа д'Арвиль, устремившись к дверям, и г-жа Арман последовала за ней.

— Несчастная мать! — прошептала Певунья, провожая ее взглядом. — О нет, это невозможно!.. Неужели ее постиг такой страшный удар, как раз когда она проявила ко мне столько доброты? Нет, и еще раз нет, — это невозможно!

Глава XI. ДРУЖБА ПОНЕВОЛЕ

А теперь мы поведем читателя в дом на улице Тампль: происходит это в день самоубийства г-на д'Арвиля, в три часа пополудни. Господин Пипле — один у себя в швейцарской: добросовестный и неутомимый труженик, он старательно чинит сапог, который, увы, не раз и не два уже падал на пол, и все это — из-за последней и самой наглой выходки Кабриона.

Физиономия у высоконравственного привратника крайне унылая и еще более печальная, нежели обычно.

Как солдат, который чувствует себя униженным из-за понесенного поражения и грустно проводит рукой по едва затянувшейся ране, г-н Пипле время от времени испускает тяжкий вздох, прекращает работу и проводит дрожащим пальцем вдоль поперечной вмятины: ее оставила на цилиндре — предмете гордости привратника — нахальная рука Кабриона.

И тогда все горести, все тревоги, все опасения Альфреда Пипле пробуждаются с новой силой, и он начинает размышлять о постоянных и просто немыслимых преследованиях, которым подвергает его этот бездарный художник, этот мазила.

Господин Пипле не обладал ни широким кругозором, ни глубоким умом, он не был одарен ни живым воображением, ни поэтическим складом души, но зато он обладал здравым смыслом и отличался весьма солидным и логическим, хотя и несколько прямолинейным рассудком.

На свою беду, в силу природной склонности к слишком уж прямолинейным суждениям, он не мог постичь эксцентрических и сумасбродных выходок, которые на языке живописцев именуются шаржами. Г-н Пипле силился обнаружить разумные, мыслимые причины невыносимого поведения Кабриона и потому задавал себе множество неразрешимых вопросов.

Порою он, как новый Паскаль, испытывал головокружение, пытаясь проникнуть умственным взором в ту бездонную пропасть, которую адский дух художника вырыл у него, Альфреда Пипле, под ногами.

Не один раз, уязвленный в своих лучших чувствах, злополучный привратник старался взять себя в руки — к этому его побуждал непоколебимый скепсис г-жи Пипле: она считалась с одними лишь фактами и с пренебрежением отвергала все его попытки углубиться в их скрытые причины; Анастази грубо утверждала, будто необъяснимое поведение Кабриона по отношению к ее мужу — всего лишь глупая шутка!

Господин Пипле, человек рассудительный и серьезный, не мог принять подобное толкование, но только жалобно стонал, видя слепоту своей жены; его мужское достоинство восставало при одной мысли, что он мог стать игрушкой, жертвой столь пошлой затеи: фарса... Он был глубоко убежден, что неслыханное поведение Кабриона было связано с каким-то тайным и темным заговором, а наружное легкомыслие живописца служило лишь покровом для всех этих козней.

Мы уже сказали, что, стремясь разгадать сию зловещую тайну, человек, столь гордившийся своим цилиндром, вновь и вновь прибегал к присущей ему железной логике.

— Я готов дать голову на отсечение, — бормотал этот суровый муж, ставивший перед собою все новые и новые вопросы, — я готов дать голову на отсечение, но никогда не соглашусь с тем, будто Кабрион столь яростно и упорно преследует меня из одного только желания просто-напросто подшутить надо мною: ведь шутки шутят «на публику». А в последний раз этот зловредный субъект действовал без свидетелей, действовал в одиночку и, как всегда, под покровом тьмы; он тайком забрался в мою скромную обитель и запечатлел у меня на лбу свой отвратительный поцелуй. И вот я спрашиваю любого беспристрастного человека: «С какой целью он это сделал?» Нет, то была не просто бравада... ведь никто ничего не видел, не совершил он этого и ради удовольствия... законы природы тому противоречат; совершил он это и не из дружбы... ибо на всем свете у меня есть лишь» один враг, а именно: он. Стало быть, нужно признать, что здесь таится какая-то тайна, и мой разум не в силах проникнуть в нее! Но тогда, к чему ведет его дьявольский план, который он уже давно взлелеял и проводит в жизнь с упорством, какое меня пугает! Так вот, всего этого я никак понять не могу, а невозможность сорвать покров тайны изнуряет и подтачивает меня изнутри!

Вот во власти каких тягостных раздумий пребывал г-н Пипле в ту минуту, когда мы представляем его читателю.

Достопочтенный привратник только бередил свои кровоточащие раны, печально проводя рукой по вмятине на своем цилиндре, когда чей-то пронзительный голос, доносившийся откуда-то с верхних этажей, произнес следующие слова, гулко прозвучавшие в лестничной клетке:

— Скорей! Скорей, господин Пипле! Поднимитесь наверх... И не мешкая!

— Голос этот мне незнаком, — проговорил Альфред Пипле после минутного размышления.

И он уронил на колени левую руку с надетым на нее сапогом, который тачал.

— Господин Пипле, да поторапливайтесь же! — настойчиво повторил все тот же голос.

— Нет, голос мне положительно незнаком. Он принадлежит мужчине, и человек этот зовет меня... я могу это точно утверждать. Однако это еще не резон для того, чтобы я покинул швейцарскую... Оставить ее без присмотра... бросить ее в отсутствие своей супруги... Никогда! — решительно воскликнул Альфред. — Никогда!!!

— Господин Пипле! — еще настойчивее прозвучал голос. — Да поднимитесь же быстрей... Госпоже Пипле дурно!

— Анастази!.. — завопил Альфред, вставая со стула. Потом он вновь опустился на место и сказал самому себе:

«Да, я просто малое дитя... ничего такого быть не может, моя жена вот уже час, как ушла из дома! Впрочем, она ведь могла и вернуться, а я того не заметил? Правда, это не в ее правилах, но я вынужден признать, что такое возможно».

— Господин Пипле, да поднимитесь же, наконец, я держу вашу супругу в объятиях!

— Как?! Моя жена в чьих-то объятиях! — воскликнул г-н Пипле, мигом вскочив с места.

— Один я не в силах распустить шнуровку на корсете госпожи Пипле! — продолжал незнакомый голос.

Слова эти произвели на Альфреда почти магическое действие, он побагровел — все его целомудрие возмутилось.

— Незнакомый и отвратительный голос утверждает, будто собирается распустить шнуровку на корсете моей Анастази! — завопил он. — Я протестую! Я запрещаю это делать!

И привратник опрометью кинулся вон из швейцарской; однако на пороге он остановился.

Господин Пипле находился теперь в одном из тех ужасных, прямо-таки критических и необычайно драматических положений, которые нещадно эксплуатируют поэты. С одной стороны, долг удерживал его в швейцарской, с другой стороны, целомудрие и супружеская привязанность властно призывали его подняться на верхние этажи дома.

Он все еще пребывал в ужасном замешательстве, когда снова послышался роковой голос:

— Стало быть, вы не идете, господин Пипле?! Тем хуже... Я разрезаю шнуровку, правда, закрыв при этом глаза...

Эта новая угроза заставила привратника решиться.

— Сударь! — крикнул он и, не помня себя, выбежал из швейцарской. — Заклинаю вас честью, суддаррь, не разрезайте шнуровку. Не прикасайтесь к моей супруге... Я уже поднимаюсь к вам...

И Альфред устремился вверх по темной лестнице, в смятении позабыв запереть дверь в швейцарскую.

Как только он покинул свое убежище, какой-то человек быстро вошел туда, схватил со стола сапожный молоток, вскочил на кровать и с помощью заранее приготовленных четырех кнопок прикрепил кусок картона, который был у него в руках, к стене — в глубине алькова, где стояло ложе г-на Пипле; после чего незнакомец скрылся.

Все это он проделал так ловко, что привратник, который почти тотчас же вспомнил, что оставил дверь в швейцарскую отпертой, быстро спустился по лестнице, запер дверь, положил ключ в карман и снова поднялся наверх, даже не заподозрив, что кто-то посторонний входил в его жилище. Приняв все эти меры предосторожности, Альфред вновь устремился на помощь Анастази, крича во всю мочь.

— Суддаррь, не разрезайте шнуровку... я уже поднимаюсь... я уже тут... и я поручаю мою супругу вашему чувству приличия!

Однако почтенному привратнику предстояло в тот день переходить от удивления к изумлению.

Едва он успел снова преодолеть первые ступеньки лестницы, как услышал голос жены, причем доносился ее голос не с верхнего этажа, а из крытого прохода.

Еще более визгливо, чем обычно, Анастази кричала:

— Альфред! Зачем ты ушел из швейцарской! И где ты только шатаешься, старый волокита?

Как раз в эту минуту г-н Пипле собирался ступить правой ногой на площадку второго этажа; он просто окаменел, повернул голову и, глядя вниз вдоль лестницы, разинул рот, вытаращил глаза, а его нога так и застыла в воздухе.

— Альфред!!! — опять послышался голос г-жи Пипле.

— Анастази стоит внизу... стало быть, она не была наверху и ей там не стало дурно!.. — пробормотал г-н Пипле, послушно следуя своей твердой и неумолимой логике. — Но тогда... кому же принадлежал этот не знакомый мне мужской голос? Кто угрожал распустить шнуровку на ее корсете? Значит, то был какой-то обманщик? Значит, он жестоко играл моею тревогой?.. Но какую он преследовал цель? Нет, тут происходят совершенно невероятные вещи... Не важно! «Исполняй свой долг, и будь что будет...» Сейчас я отвечу моей супруге, а потом поднимусь до самого верха, проникну в эту тайну и разберусь, чей же это был голос.

Не на шутку встревоженный, г-н Пипле спустился по лестнице и оказался лицом к лицу со своей женой.

— Так это ты?! — вырвалось у него.

— Конечно, я, а кто же еще?! Кто, по-твоему, это мог быть?

— Так это ты? Зрение меня не обманывает?

— Вот оно как?! Да что, собственно, тут происходит? Почему ты вытаращил на меня глазищи? Глядишь с таким видом, будто хочешь меня проглотить!..

— Дело в том, что твое присутствие позволяет мне понять: здесь такое... такое творится...

— Что еще здесь творится? Послушай, дай-ка мне лучше ключ от швейцарской! И почему ты оставил ее без присмотра? Я возвращаюсь из конторы дилижансов, уходящих в Нормандию, а ездила я туда в фиакре — отвозила чемодан господина Брадаманти, он почему-то не хочет, чтобы знали о том, что он нынче вечером уезжает, а этому негоднику Хромуле он не верит... и правильно делает!

Произнеся эту фразу, г-жа Пипле взяла из рук мужа ключ, отперла швейцарскую и вошла туда; ее супруг плелся следом. Не успела достойная чета уйти с лестницы, как некий человек осторожно спустился вниз и быстро прошмыгнул незамеченным мимо швейцарской.

То был владелец мужского голоса, который вызвал столь сильное беспокойство у Альфреда Пипле.

Господин Пипле тяжело опустился на стул и с волнением проговорил:

— Анастази... мне что-то не по себе; здесь такое... такое происходит...

— Ну вот, опять ты заладил свое; но ведь всегда и везде что-нибудь да происходит! Что это с тобой? Ну-ка, рассказывай... Смотри, да ты весь в поту, вымок до нитки... Ты что, камни таскал?.. Господи, ведь с него, с моего старичка, пот просто льет!

— Да, я вспотел, как в бане... и тому есть веская причина... — С этими словами г-н Пипле провел ладонью по вспотевшему лицу. ^ Потому как тут происходят такие вещи, что и свихнуться недолго...

— Ну что там еще? И никогда-то ты не можешь посидеть спокойно. Все время носишься как угорелый, а ведь тебе надо было только тихо-мирно сидеть на стуле да присматривать за швейцарской.

— Анастази, вы просто несправедливы ко мне... когда говорите, что я мечусь как угорелый. Если я и мечусь... то ведь из-за вас.

— Из-за меня?!

— Вот именно... Я старался предотвратить оскорбление, после которого мы бы оба краснели и рыдали... Я покинул свой пост, который полагаю столь же священным, как будку часового...

— Мне хотели нанести оскорбление? Мне?

— Нет, не то чтобы вам... коль скоро оскорбление, которым вам угрожали, должно было совершиться где-то там, наверху, а вас, оказывается, и дома не было... но только...

— Шут меня побери, если я хоть что-нибудь понимаю из того, что ты мне тут поешь! Послушай, Альфред, да ты и впрямь голову потерял... Видишь ли... я начинаю думать, что на тебя помрачение нашло... словно тебя по голове чем-то огрели... и всему виною — этот негодяй Кабрион, разрази его господь!.. После его давешней шутки я тебя не узнаю, вид у тебя какой-то пришибленный... Неужели этот изверг всю жизнь будет для нас кошмаром?

Не успела Анастази произнести эти слова, как произошло нечто невероятное.

Альфред по-прежнему сидел на стуле, повернув голову к алькову, где стояла его кровать.

Швейцарская была освещена тусклым светом зимнего дня и неярко горевшей лампой. И вот, в бликах этого неясного света, г-ну Пипле — в ту самую минуту, когда его супруга произнесла имя Кабриона, — показалось, что в полутемном алькове возникло неподвижное и насмешливое лицо живописца.

Да, то был Кабрион в своей остроконечной шляпе: длинные волосы обрамляли его худое лицо, на губах играла дьявольская улыбка, подбородок его украшала козлиная бородка, а взгляд, как всегда, завораживал...

И тут г-ну Пипле показалось, ему вдруг почудилось, что он бредит; Альфред провел рукою по глазам... он решил, что стал жертвой миража...

Но то был не мираж...

То, что ему представилось, было суровой действительностью.

Перед ним было ужасное видение! Туловище отсутствовало, виднелась лишь одна голова — ее живое воплощение возникло в полутемном алькове...

При виде этой головы г-н Пипле резко откинулся на стуле и замер, не произнеся ни слова; он только поднял правую руку и указывал испуганным жестом на жуткое видение, так что, когда г-жа Пипле повернулась к мужу, чтобы понять причину его испуга, она, несмотря на свою обычную выдержку, также испытала страх.

Отступив на два шага, Анастази с силой стиснула руку Альфреда и воскликнула:

— Кабрион!!!

— Да!.. — пробормотал г-н Пипле хриплым, почти замогильным голосом и закрыл глаза.

Растерянность обоих супругов делала честь таланту художника, который великолепно воспроизвел на картоне черты Кабриона.

Когда первое удивление прошло, Анастази, точно разъяренная львица, кинулась к кровати, взобралась на нее, и не без некоторой дрожи, сорвала картон со стены, к которой он был прикреплен.

Свой доблестный поступок эта новоявленная амазонка сопроводила, словно воинственным кличем, своим излюбленным восклицанием:

— Вот и вся недолга!

Альфред, все еще не открывая глаз, вытянул вперед руки, но по-прежнему сидел не шевелясь — так он всегда поступал в критические минуты своей жизни. Только судорожное покачивание его цилиндра говорило время от времени о все еще продолжавшемся сильном душевном волнении.

— Да открой же свои глазыньки, милый мой старичок, — проговорила, торжествуя победу, г-жа Пипле, — все это пустяки... всего лишь рисунок... портрет этого негодяя Кабриона!.. Гляди, как я его топчу! — И Анастази, пылая негодованием, швырнула злополучный портрет на пол и принялась топтать его ногами, восклицая: — Вот точно так же я хотела бы расправиться с этим проходимцем, предстань он передо мною во плоти! — Затем, подняв портрет с пола, она прибавила: — Погляди-ка, сейчас на нем видны следы моих подошв... Да погляди же!

Альфред отрицательно замотал головой и не промолвил ни слова; он только жестом попросил жену убрать подальше ненавистный ему образ.

— Я в жизни не встречала такого наглеца! Ведь это еще не все... Внизу негодяй написал красными буквами: «Кабрион — своему доброму другу Пипле, другу на всю жизнь», — прочла привратница, поднося портрет к свету.

— «Своему доброму другу... другу на всю жизнь!..» — горестно прошептал Альфред.

И он воздел руки, словно призывая небо в свидетели новой и оскорбительной насмешки Кабриона.

— Но, кстати сказать, как все это произошло? — спросила Анастази у мужа. — Ведь утром, когда я перестилала твою постель, никакого портрета тут наверняка не было... Уходя, ты унес ключ от швейцарской с собою, стало быть, никто не мог сюда войти, пока тебя не было. Каким же образом, еще раз спрашиваю я, мог этот портрет здесь оказаться?.. Ах, вот оно что: может, ты сам ненароком повесил его, любезный мой старичок?

При этом чудовищном предположении Альфред подскочил на стуле; он открыл глаза, и они угрожающе засверкали.

— Я... я... повесил у себя в алькове портрет этого изверга, человека, который уже не ограничивается тем, что весь день торчит поблизости и преследует меня? Человека, который преследует меня теперь и ночью во сне, как и наяву, негодяя, повесившего тут свой мерзкий портрет? Вы, видно, хотите, Анастази, превратить меня в буйнопомешанного?..

— Ну и что? Что из того? Разве не мог ты, добиваясь спокойствия, помириться с Кабрионом, пока меня тут не было?.. Ничего дурного я в этом не вижу!

— Я мог помириться с Кабрионом?.. О господи, слышишь ли ты?!

— Но тогда... Ведь подарил же он тебе свой портрет в знак нежной дружбы... Ведь это так, не отпирайся...

— Анастази!

— Ну, а коли подарил, то ты, надо признаться, капризен, как юная красотка.

— Жена моя!..

— Однако, в конце концов, кто же, как не ты, повесил на стену этот портрет?

— Я?! Боже! Великий боже!

— Но кто ж тогда это сделал?

— Вы, сударыня...

— Я?!

— Да, именно вы! — завопил г-н Пипле, не помня себя от гнева. – Я вынужден думать, что это сделали вы. Нынче утром я все время сидел спиной к кровати и мог ничего не заметить.

— Да послушай, миленький ты мой старичок...

— Говорю я вам, что, кроме вас, некому было это проделать... разве только тут замешался сам дьявол... потому как я не выходил из швейцарской, а когда стал подниматься наверх, подчиняясь зову незнакомого мне мужского голоса, в руках у меня был ключ. И я тщательно запер дверь за собою, вы ведь сами ее только что отперли... Попробуйте сказать, что «нет».

— Ей-богу, все так оно и было!

— Значит, вы признаете?..

— Я признаю только то, что ничего не понимаю... Это какая-то злая шутка, и, говоря по правде, ее ловко проделали.

— Какая еще шутка! — воскликнул г-н Пипле, охваченный яростным негодованием. — Ах! Опять вы за свое: это, мол, всего лишь шутка! А вот я, я вам говорю, что за всем этим кроются самые ужасные козни... Нет, нет, все это неспроста! Тут хорошо обдуманный план... вернее, заговор… Бездну искусно прикрывают ковром из цветов, мне хотят голову заморочить, чтобы я не мог различить пропасть, в которую меня собираются спихнуть... Остается только одно: прибегнуть к защите закона... По счастью, господь бог не лишил еще Францию своего покровительства.

И г-н Пипле направился к двери.

— Куда это ты собрался, милый мой, старичок?

— Я иду к комиссару полиции... подам ему жалобу, а портрет этот покажу в доказательство того, как меня преследуют и притесняют.

— Но на что, собственно, ты хочешь жаловаться?

— На что я собираюсь пожаловаться? То есть как это на что?! Мой враг, мой самый злобный враг идет на любые жульнические проделки... пытается вынудить меня смириться с тем, что над моим супружеским ложем висит его портрет, а власти предержащие не возьмут меня под защиту?.. Дай-ка мне этот гнусный портрет, Анастази, дай мне его в руки... только прежде переверни его... а то мне смотреть на него противно! Этот мерзавец не посмеет отпереться... он ведь своей рукой намалевал: «Кабрион — своему доброму другу Пипле, другу на всю жизнь». Подумать только: на всю жизнь!.. Да, он именно так все и задумал... Он и преследует-то меня, с тем чтобы отравить мне жизнь... и в конце концов он своего добьется... Я вынужден жить в постоянной тревоге! Я буду думать, что он– это исчадье ада – всегда находится тут! Под полом, в толще стен, на потолке!.. Ночью он станет наблюдать, как я сплю в объятиях моей супруги, а днем станет стоять позади меня со своей дьявольской усмешкой... А кто может поручиться, что и сейчас, в эту самую минуту, он не притаился где-нибудь тут... не затаился, как ядовитое насекомое? А ну-ка поглядим! Где ты, изверг? Отвечай, где ты! — в ярости завопил г-н Пипле, судорожно вращая головой, словно пытаясь обшарить взглядом все закоулки своего жилья.

— Я здесь, дружище! — послышался вкрадчивый голос, так хорошо знакомый Альфреду голос Кабриона.

Слова эти, казалось, доносились из глубины алькова; но объяснялось все тем, что художник владел искусством чревовещания, на самом деле адский живописец стоял снаружи, возле двери в швейцарскую, смакуя во всех подробностях описанную выше сцену. Произнеся эти слова, он осторожно удалился, но — как читатель вскоре узнает — оставил некий предмет, который сделался причиной удивления, гнева и тягостных раздумий его злосчастной жертвы.

Госпожа Пипле, как всегда, сохранила мужество и присутствие духа; она внимательно осмотрела пространство под кроватью, обошла все самые укромные уголки швейцарской, но нигде ничего не обнаружила; затем она столь же тщательно осмотрела крытый проход, но и там ее поиски не увенчались успехом; г-н Пипле, сраженный этим последним ударом, вновь тяжело опустился на стул, почти оцепенев от отчаяния.

— Нигде никого нет, Альфред, — объявила Анастази, как обычно сохраняя здравый смысл и трезвость суждений, — этот негодяй просто прятался за дверью и, пока мы искали его в швейцарской, он преспокойно удрал. Но терпенье! Раньше или позже я его поймаю... и пусть он тогда поостережется, проходимец эдакий! Уж я его хорошенько угощу своей метлою!

В эту минуту дверь отворилась, и в швейцарскую вошла г-жа Серафен, экономка нотариуса Жака Феррана.

— Добрый день, госпожа Серафен, — сказала Анастази. Желая скрыть от постороннего человека свои домашние огорчения, почтенная привратница с самым любезным и приветливым видом спросила: — Чем могу вам служить?

— Прежде всего, скажите мне, госпожа Пипле, что означает ваша новая вывеска?

— Наша новая вывеска?

— Ну да, эта дощечка с надписью.

— Какая еще дощечка с надписью?

— Ну, та, черная с красными буквами, она прибита перед дверью в ваш крытый проход.

— То есть где она прибита? Со стороны улицы?..

— Ну да, со стороны улицы, над самой вашей дверью.

— Любезная госпожа Серафен, я что-то вас не понимаю, я никак в толк не возьму, о чем вы толкуете. Скажи, милый мой старичок, а ты что-нибудь понимаешь?

Альфред по-прежнему хранил молчание.

— Кстати, вывеска касается именно господина Пипле, — объявила г-жа Серафен, — он-то, должно быть, все мне объяснит.

Привратник издал какой-то глухой, невнятный вздох и молча продолжал терзать свой злополучный цилиндр.

Эта немая сцена означала: г-н Пипле признался, что он не может ничего объяснить другим, ибо сам тщетно пытается ответить себе на множество вопросов, ни на один из которых он пока ответить не в силах.

— Не обращайте на него внимания, госпожа Серафен, — вмешалась Анастази. — У бедного моего Альфреда спазмы желудка, потому-то он так и сидит неподвижно... Но что это за дощечка с надписью, о которой вы толкуете?.. Быть может, ее повесил ликерщик, что живет по соседству?

— Да нет же, нет! Говорю вам, что эта небольшая дощечка прибита над самой вашей дверью.

— Послушайте, да вы что, смеетесь?

— И вовсе я не смеюсь, я только что видела ее собственными глазами, когда к вам входила. На ней написано крупными буквами: «Пипле и Кабрион оказывают дружеские и прочие услуги. Обращаться к привратнику».

— Ах ты господи!.. И все это написано над нашей дверью?! Ты слышишь, Альфред?

Господин Пипле посмотрел на г-жу Серафен с совершенно потерянным видом; он ничего не понимал, больше того — не хотел ничего понимать.

— И все это... написано на дощечке... прямо на улице? — опять спросила г-жа Пипле, пораженная новой наглостью художника.

— Конечно, ведь я сама только что прочла. И тогда я подумала; «Вот странная история! Ведь господин Пипле занимается сапожным ремеслом, должно быть, он вывесил такое объявление и извещает прохожих о том, что он вкупе с неким Кабрионом оказывает «дружеские услуги»... Что же все это означает?.. Тут кроется что-то непонятное... Но так как на дощечке написано: «Обращаться к привратнику», господин Пипле, верно, мне все объяснит... Глядите, глядите, — вдруг воскликнула г-жа Серафен, прерывая свою речь, — вашему мужу, кажется, дурно... осторожно, скорее! Он сейчас упадет навзничь!

Госпожа Пипле торопливо подхватила мужа, едва не потерявшего сознание.

Последний удар был слишком силен для него; человек в цилиндре чуть не лишился чувств и успел только пробормотать:

— Презренный! Он меня публично опозорил!!!

— Я же сказала вам, госпожа Серафен, что у Альфреда ужасные желудочные спазмы, а тут еще этот ужасный сорванец, который донимает и допекает его своими булавочными уколами... Мой бедный, мой милый старичок этого не выдержит! По счастью, у меня есть капелька абсента, быть может, это поставит его на ноги...

И действительно, благодаря этому проверенному лекарству г-жи Пипле Альфред мало-помалу пришел в себя; но, увы, едва вернувшись к жизни, он вновь подвергся жестокому испытанию.

Какой-то человек средних лет, прилично одетый, с лицом столь простосердечным, а вернее глупым, что в этом парижском ротозее невозможно было заподозрить способность к какой-либо задней мысли, а уж тем более к мысли коварной, отворил застекленную створку двери и с заинтересованным видом спросил:

— Я только что прочел вывеску, прибитую над ведущим к вам крытым проходом, на ней написано: «Пипле и Кабрион оказывают дружеские и прочие услуги». Будьте любезны и скажите на милость, что это значит? Ведь вы, если не ошибаюсь, здешний привратник?

— Что все это значит?! — завопил г-н Пипле громовым голосом, давая наконец выход негодованию, которое он так долго сдерживал. — Это значит, что господин Кабрион гнусный обманщик! Понимаете, суддаррь?!

При этой внезапной и яростной вспышке гнева посетитель невольно попятился.

Альфред, не помня себя от бешенства, побагровел, высунулся из швейцарской и судорожно вцепился обеими руками во внутреннюю филенку двери; позади него смутно вырисовывались фигуры г-жи Серафен и Анастази: они были едва различимы в полутьме.

— Зарубите себе на носу, суддаррь, — кричал г-н Пипле, — что я не поддерживаю никаких отношений с эти проходимцем Кабрионом, а уж дружеских отношений — и подавно!

— Да вы, должно быть, уже давно не высовывали носа из дому, старый сморчок, коль скоро являетесь сюда и задаете дурацкие вопросы! — язвительно прибавила г-жа Пипле, высовывая из-за спины мужа свою обозленную физиономию.

— Сударыня, — с достоинством ответил посетитель, благоразумно отступая еще на шаг, — объявления вывешивают для того, чтобы их читали. Вы их вывешиваете, а я их читаю, так что я — то в своем праве, а вот у вас нет никакого права говорить мне грубости!

— Да вы сами — ходячая грубость... старый скаред! — резко ответила Анастази, осклабившись.

— Это вы грубиянка!

— Альфред, дай-ка мне твой шпандырь, я хочу снять мерку с рожи этого господина... Я отучу его ходить сюда шутки шутить!.. Он, видно, забыл, сколько ему лет, старый невежа!

— Приходишь к вам, чтобы разобраться в вашем же объявлении, а в ответ слышишь брань! Это вам даром не пройдет, сударыня!

— Послушайте, суддаррь... — простонал злополучный привратник.

— Послушайте, сударь, — подхватил посетитель, в свою очередь выходя из себя, — водите дружбу с кем хотите, хоть с вашим Кабрионом, но, черт побери, не афишируйте это огромными буквами, не мозольте ими глаза прохожим! А посему я почитаю своим долгом заявить вам, что вы неотесанный мужлан, и я принесу на вас жалобу полицейскому комиссару.

И, не помня себя от гнева, злополучный посетитель удалился.

— Анастази, — пробормотал Пипле жалобным голосом, — я всего этого не переживу, я чувствую, что ранен насмерть... и нет у меня никакой надежды спастись от гибели. Ты сама видишь: отныне мое имя открыто связано с именем этого негодяя. Он осмелился публично объявить, будто нас связывают узы дружбы, и люди верят ему; я говорю... я утверждаю... я торжественно заявляю, что это чудовищно... этому нет названия... это какая-то дьявольская выдумка! И надо со всем этим покончить раз и навсегда... чаша моего терпения переполнилась... одному из нас — либо ему, либо мне — суждено пасть в этой борьбе!

И, преодолев свою обычную апатию, г-н Пипле принял героическое решение, схватил портрет и бросился к двери.

— Куда ты собрался, Альфред?

— К комиссару полиции! По дороге я сорву эту мерзкую дощечку с надписью; держа ее и портрет в руках, я крикну комиссару: «Защитите меня! Отомстите за меня! Избавьте меня от этого Кабриона!»

— Прекрасно сказано, милый мой старичок! Встряхнись, расшевелись хорошенько! Да, если ты сам не сумеешь снять дощечку, попроси ликерщика помочь тебе, пусть он возьмет свою приставную лестницу. Мерзавец Кабрион! О, попадись он мне, я, коли смогу, поджарю его на своей плите и с удовольствием полюбуюсь на его муки. Да, есть люди, которым отрубают голову гильотиной, хотя они заслуживают того меньше, чем он. Ах, негодяй, хотела бы я видеть, как его, этого прощелыгу, повезут на Гревскую площадь!

Однако Альфред в столь крайних обстоятельствах все же выказал возвышенную кротость. Несмотря на все обиды, на весь тот вред, который причинил ему Кабрион, привратник проявил великодушие и жалость к коварному живописцу.

— Нет, нет, — заявил он, — если б я даже мог, я не стал бы требовать его головы!

— А вот я стала бы... стала бы... И тем хуже для него. И вся недолга! — воскликнула свирепая Анастази.

— Нет, — снова повторил Альфред, — я не люблю крови. Но я вправе потребовать, чтобы его, злодея, приговорили к пожизненному заключению, это необходимо для моего покоя, это нужно для моего здоровья... И закон должен пойти мне навстречу... в противном случае я покину Францию... мою прекрасную Францию! Вот к чему все это приведет...

И Альфред Пипле, уйдя в свое горе, торжественно покинул швейцарскую: в эту минуту он походил на величавую жертву античного рока.

Глава XII. СЕСИЛИ

Прежде чем предложить читателю присутствовать при разговоре г-жи Серафен и г-жи Пипле, мы хотим предупредить его, что Анастази, ни в коей мере не сомневавшаяся в добродетелях богобоязненного нотариуса, все же решительно осуждала суровость, которую он выказал по отношению к Луизе Морель и Жермену. Естественно, что привратница распространяла свое недоброжелательство и на г-жу Серафен; однако, будучи весьма тонким политиком, г-жа Пипле по причинам, о которых мы скажем позже, старательно скрывала свою неприязнь к домоправительнице Жака Феррана и потому встретила ее как нельзя более сердечно.

Громко осудив недостойное поведение Кабриона, г-жа Серафен воскликнула:

— Ах да! Что такое происходит с господином Брадаманти? Вчера вечером я написала ему — и никакого ответа; нынче утром приходила к нему сама — и не застала его дома... Надеюсь, сейчас мне больше повезет.

Госпожа Пипле изобразила на лице живейшую досаду.

— Ах! Вот беда-то, вот незадача! — воскликнула она.

— Вы о чем?

— Господин Брадаманти еще не возвращался.

— Да это ни в какие ворота не лезет!

— Надо прямо сказать, не везет вам, милая моя госпожа Серафен, да и только!

— Но мне просто необходимо с ним побеседовать!

— Все понимаю, но, как говорится, не судьба!

— А вдобавок ко всему, мне всякий раз нужно придумывать предлог для того, чтобы прийти сюда; потому что, если господин Ферран проведает, что я знакома с таким шарлатаном, он — вы ведь знаете, до чего благочестив... до чего щепетилен мой хозяин — сами понимаете... какой скандал он мне закатит!

— Ну совсем как мой Альфред: он так добродетелен, так добродетелен, что своей тени боится.

— А вы не знаете, когда вернется господин Брадаманти?

— Он сегодня кому-то встречу назначил — то ли на шесть, то ли на семь вечера; и велел сказать той особе, какую он ожидает, чтобы она еще раз пришла, если его дома не будет. Так что заходите вечерком, и вы его наверняка застанете.

Мысленно Анастази прибавила: «Как бы не так! Уже через час он будет на дороге в Нормандию».

— Стало быть, я вечером опять приду, — сказала г-жа Серафен, с трудом подавляя досаду. Затем она снова заговорила: — Я еще вот о чем хотела вам сказать, любезная госпожа Пипле. Вы, конечно, слышали о том, что произошло с этой распутницей Луизой, которую все мы считали порядочной девушкой.

— Не говорите, не говорите, — ответила г-жа Пипле с сокрушенным видом, возводя очи горе, — у меня просто волосы дыбом встали.

— Так вот, я хотела вам сказать, что мы пока остались без служанки, и, ежели вы вдруг услышите о какой-нибудь благоразумной девице, работящей, честной и порядочной, будьте так любезны и пришлите ее ко мне. Нынче ведь так трудно найти неиспорченную девушку, что приходится обращаться в двадцать мест, пока подыщешь такую.

— Уж будьте благонадежны, госпожа Серафен. Коли я услышу о подходящей девице, я тотчас же вам сообщу... Знаете, ведь и хорошие места так же редки, как и хорошие служанки.

Здесь Анастази опять мысленно прибавила: «Как же, так я и пришлю тебе какую-нибудь бедную девушку, чтобы она жила впроголодь в вашем логове! Твой хозяин слишком скуп и слишком зол: подумать только, донес сразу на двоих — и на несчастную Луизу, и на бедного Жермена».

— Мне незачем вам говорить, — продолжала г-жа Серафен, — до чего у нас тихий и мирный дом; всякая юная девица только выиграет, если поступит к нам в услужение, ведь только потому, что эта Луиза оказалась от природы порочной, она так скверно кончила, несмотря на все благие намерения и отеческие советы господина Феррана.

— Само собой разумеется. Так что вы уж положитесь на меня: как только услышу где-нибудь о подходящей для вас девице, тут же и пришлю ее к вам.

— Да вот еще что, — продолжала г-жа Серафен, — господин Ферран очень хочет, чтобы у нашей служанки не было бы родных, ведь тогда, сами понимаете, у нее не будет повода уходить из дома и она станет меньше подвергаться опасности пойти по дурной дорожке; так что, ежели найдется какая-нибудь сиротка, мой хозяинпредпочтет ее другим... Во-первых, потому, что это будет благим делом, а затем потому, что, как я уже вам сказала, не имея родных и близких, она ни под каким благовидным предлогом не сможет отлучаться из дому. Да, эта негодница Луиза дала хороший урок господину нотариусу... сами понимаете, милая госпожа Пипле! Вот почему он теперь так осторожен при выборе служанки. Подумать только, эдакий скандал в столь чинном и благочестивом доме, как наш... Какой ужас! Итак, до вечера; я зайду тогда к господину Брадаманти, а потом загляну и к тетке Бюрет.

— До вечера, госпожа Серафен, думаю, что вы наверняка застанете господина Брадаманти.

Госпожа Серафен удалилась.

— До чего ей приспичило повидать Брадаманти! — проговорила г-жа Пипле. — И что ей от него нужно? А ведь он-то нипочем не хочет с нею встретиться до своего отъезда в Нормандию! Я ужасно боялась, что она так отсюда и не уберется, эта Серафенша, а между тем господин Брадаманти ждет к себе даму, которая уже приходила к нему вчера вечером. Мне так и не удалось ее толком рассмотреть; но на сей раз я уж расстараюсь и хорошенько ее разгляжу, поступлю так, как поступила намедни с любовницей нашего двухгрошового майора. Что-то он давно сюда носа не кажет! Чтоб как следует проучить его, я сожгу дрова... да, сожгу все дрова этого недоделанного заморыша! Подумаешь! Платит жалкие двенадцать франков, а наряжается в халат из блестящего шелка... Больно ему это помогает!.. Но кто она все-таки такая, дама, что приходила к господину Брадаманти?! Из господ она или из простых? Мне не терпится разведать, потому что я ведь любопытна, как сорока: ничего не поделаешь, такой уж у меня нрав... Постой-ка... Мне пришла в голову одна мысль... Просто замечательная мысль — уж теперь-то я узнаю имя этой дамочки! Надо будет непременно попробовать... Но кто это сюда идет? А, лучший из моих жильцов. Привет вам, господин Родольф! — воскликнула г-жа Пипле, вытягиваясь по стойке «смирно» и поднося левую ладонь к своему парику.

И в самом деле то был Родольф; он еще не знал о смерти г-на д'Арвиля.

— Добрый день, госпожа Пипле, — сказал он, входя. — Что, Хохотушка дома? Мне нужно с нею поговорить.

— Она? Да эта милая кошечка всегда дома! Ведь у нее полно работы. Ни минуты без дела не сидит!..

— А как здоровье госпожи Морель? Она хоть немного приободрилась?

— Да, господин Родольф. Шут меня побери, благодаря вам или неведомому покровителю, чью волю вы исполняете, она и ее дети теперь просто счастливы! Они чувствуют себя точно рыба в воде: у них ведь есть и огонь в очаге, и чистый воздух, и мягкие постели, и хорошая пища, за ними сиделка ходит, не говоря уж о нашей Хохотушке: она хоть и трудится целый день, как прилежный бобер — и при этом сама нуждается, — а все равно с них глаз не спускает, уж вы мне поверьте!.. А потом тут от вас приходил лекарь, черный-пречерный, он осматривал госпожу Морель... Ха, ха, ха! Знаете, господин Родольф, я при виде его сама себе сказала: «Вот оно как! Верно, он лекарь угольщиков, этот черномазенький-то! Он может преспокойно щупать у них пульс, не боясь перепачкать руки!» Но это не важно, дело ведь не в цвете кожи, а врач он, что ни говори, видать, хороший: прописал какой-то отвар жене Мореля, и ей враз полегчало.

— Бедная женщина! Она, должно быть, все грустит?

— О да, господин Родольф... Что ж вы хотите? Муж-то у нее тронулся... а к тому же и дочка в тюрьме. Понимаете, Луиза... Для матери это такое горе! Для любого порядочного семейства это просто ужасно... А как я подумаю, что только недавно мамаша Серафен, экономка нотариуса, приходила сюда и рассказывала мне всякие гадости о бедняжке Луизе! Не приготовь я горькую пилюлю для этой Серафенши, я бы так этого не оставила; но покамест я ее злоречие стерпела и даже виду не подала. Подумать только: набралась нахальства и явилась сюда выведать, не знаю ли я какой-нибудь молодой девушки, чтобы определить ее на место Луизы к этому скареду Жаку Феррану! Ведь он же такой скаред и пройдоха! Представьте себе, они хотели бы взять в служанки какую-либо сиротку, коли им такая попадется. И знаете почему, господин Родольф? Они толкуют, что у сиротки, мол, нет родных и близких, а потому ей не надо будет отлучаться из дому, чтобы повидать их, и можно, дескать, быть спокойнее на ее счет. Но только дело вовсе не в том, это просто отговорка. А истинная-то правда состоит в том, что они хотят прибрать к рукам бедную девушку, которая ничего-то и сказать не сможет потому, как ей и посоветоваться не с кем. Вот они и урежут ей жалованье, оберут бедняжку за милую душу. Ну разве я не права, господин Родольф?

— Да... да... — ответил тот с озабоченным видом.

Узнав, что г-жа Серафен ищет сиротку, чтобы определить ее взамен Луизы в служанки к нотариусу, Родольф увидел в таком стечении обстоятельств средство — и, пожалуй, самое надежное — для того, чтобы покарать Жака Феррана. Пока г-жа Пипле говорила, он мысленно мало-помалу изменял ту роль, какую прежде предназначал Сесили, ибо Родольф видел в ней важное орудие для справедливой кары, которой он собирался подвергнуть палача Луизы Морель.

— Я и не сомневалась, что вы будете одного мнения со мной, — продолжала г-жа Пипле. — Да, повторяю, они хотят заполучить к себе одинокую девушку, чтобы надуть ее с жалованьем; так что я уж лучше околею, но никого к ним не пошлю. Кстати, никого подходящего я и не знаю... но если бы даже знала какую-нибудь девицу, то помешала бы ей пойти в это жуткое логово. Не правда ли, господин Родольф, ведь я совершенно права?

— Госпожа Пипле, хотите ли вы оказать мне огромную услугу?

— Боже милостивый! Господин Родольф, что я должна сделать? Броситься в огонь, облить мой парик кипящим маслом? Либо вы предпочитаете, чтобы я кого-нибудь покусала? Говорите же... Я вся к вашим услугам... И сама я и мое сердце — мы ваши покорные рабы... если только речь не идет о том, чтобы наставить рога Альфреду...

— Успокойтесь, госпожа Пипле... Дело вот в чем состоит... Мне нужно пристроить на место одну сиротку... Она иностранка... никогда не бывала в Париже, и я бы хотел определить ее в служанки к господину Феррану...

— Господи, да у меня просто дух перехватило! Как? В этот вертеп, к этому старому скареду?

— И все-таки это место служанки... Если молодая девица, о которой я вам толкую, там не приживется, она позднее оттуда уйдет... Но, по крайней мере, сейчас она сразу же начнет зарабатывать себе на жизнь... и я буду спокоен на ее счет.

— Конечно, как знаете, господин Родольф, вам виднее, но только я вас предупредила... И ежели, несмотря ни на что, вы считаете, будто место это ей подходит... дело, как говорится, хозяйское. А потом мне надо быть справедливой к нотариусу: если тут многое говорит «против», то многое говорит и «за»... Он жаден как пес, упрям как осел, да и святоша, каких мало, все это так... Но зато он человек честный, таких не скоро найдешь... Жалованье он ей положит самое скудное, но платить будет все до гроша... Пища у них там прескверная... но кормят все же каждый день. В этом доме ей придется работать как ломовой лошади, но зато это такой дом, где от скуки мухи дохнут... и нет опасности, что молодая девушка там что-нибудь эдакое выкинет... Случай с Луизой — дело особое.

— Госпожа Пипле, я хочу доверить вам одну тайну, и я полагаюсь на вашу порядочность.

— Честное слово Анастази Пипле, урожденной Галлимар, так же верно, как то, что есть господь бог на небесах... как то, что мой Альфред всегда ходит в зеленом сюртуке... Я стану молчать как рыба.

— Вы ничего не должны говорить даже господину Пипле!..

— Клянусь вам головой милого моего старичка... если только дело тут чистое...

— Ах, госпожа Пипле!..

— Ну, коли так, то мы его вокруг пальца обведем, он у нас ничегошеньки не узнает; вы только поймите: ведь он у меня как полугодовалый младенец, до того он наивный да бесхитростный.

— Я вам верю, госпожа Пипле. Слушайте же.

— Все, что вы мне скажете, лучший из моих жильцов, останется между нами на всю жизнь, до гробовой доски... Так что выкладывайте смелее.

— Девица, о которой я с вами говорю, согрешила...

— Ну, это дело знакомое!.. Не выйди я в пятнадцать лет замуж за Альфреда, я бы, пожалуй, раз пятьдесят, а может, и сотню раз согрешила! Ведь я такая, как есть, была точно порох... точно бесенок какой, клянусь вам, как порядочная женщина. Хорошо, что мой Пипле укротил меня своей добродетелью... А то бы я такого натворила... и все из-за мужчин! Я это к тому говорю, что, коли ваша девица всего один разок согрешила... это еще дело поправимое.

— Я и сам так думаю. Девица эта жила в служанках в Германии, в доме моих родных, сын моей родственницы соблазнил бедняжку и склонил ее ко греху. Понимаете?

— И вся недолга!.. Чего уж тут не понять... Мне все ясно, как будто это со мною самой случилось.

— Разъяренная мамаша выгнала служанку; но молодой человек оказался таким сумасбродом, что тоже покинул родительский дом и привез несчастную девушку в Париж.

— Чего ж вы хотите... Знамо дело, молодость!..

— После этого безрассудного поступка вскоре начались раздумья, раздумья тем более здравые, что те небольшие деньги, какие у него были, быстро растаяли. Мой юный родственник обратился ко мне за помощью; я согласился дать ему денег на дорогу домой, к матери, но при том условии, что он оставит свою девицу здесь, а уж я постараюсь ее как-нибудь пристроить.

— Я бы не сделала большего для родного сына... если б мой муженек соблаговолил подарить мне наследника...

— Я в восторге, что вы одобряете мое решение, госпожа Пипле; но трудность состоит в том, что эта девица не имеет поручителей, а к тому же она иностранка, вот почему устроить ее на хорошее место очень трудно... Если вы согласитесь сказать госпоже Серафен, что один ваш родственник, обосновавшийся в Германии, прислал к вам эту девушку и рекомендовал ее, возможно, нотариус и возьмет ее в услужение, а мне это доставит двойное удовольствие. Сесили ведь только случайно оступилась, и она наверняка исправится, попав в столь благонамеренный дом, как дом господина Феррана... Главным образом по этой-то причине я и хотел бы, чтобы она поступила служанкой к нотариусу. Незачем говорить, что рекомендованная вами... особой, столь уважаемой...

— Полно, господин Родольф!..

— Особой, столь уважаемой...

— Ах, полноте, лучший из моих жильцов...

— Что девица эта, рекомендованная вами, будет конечно же принята госпожой Серафен, в то время как, если ее порекомендую я...

— Все понятно... То же получится, если я порекомендую куда-нибудь славного молодого человека. Ладно, идет! Это дело по мне... Теперь уж Серафенша попалась!.. И вся недолга!.. Тем лучше, ведь у меня зуб против нее; ручаюсь вам за успешный исход этого дела, господин Родольф! Уж я вотру ей очки, скажу, что давным-давно моя двоюродная сестра, урожденная Галлимар, поселилась в Германии; и вот я вдруг получила известие, что она померла, ее муж тоже, а их дочка, ставшая сиротой, со дня на день свалится мне на голову.

— Превосходно... Вы сами и отведете Сесили к господину Феррану, а с госпожой Серафен больше об этом не разговаривайте. И так как вы уже лет двадцать не видались со своей кузиной, то ни за что не отвечаете, ведь после ее отъезда в Германию вы не имели о ней никаких известий.

— Все так, ну а как быть, коли эта девица никакого языка, кроме немецкого, не знает?

— Она прекрасно говорит по-французски. Вдобавок я научу ее, как вести себя; так что пусть вас ничто больше не заботит, вы только настоятельно порекомендуйте ее госпоже Серафен... Впрочем, я вот о чем подумал, пожалуй, нет... ничего ей не говорите, а то она, чего доброго, подумает, будто вы хотите навязать ей свою волю... Знаете, ведь как получается: когда о чем-нибудь очень просишь, как раз в этом-то тебе и отказывают...

— Кому вы это говорите?! Именно потому я всегда давала отпор своим ухажерам. А вот если бы они ничего не домогались... тогда уж не знаю...

— Да, так часто выходит... А потому ничего не предлагайте госпоже Серафен, дождитесь, пока она сама опять к вам обратится. А тогда вы ей скажете только то, что Сесили — сирота, иностранка, что она еще очень молода, очень красива, что она для вас была бы непосильным бременем, что вы к ней очень мало привязаны, потому что были в ссоре с ее матерью, вашей кузиной, и что вы отнюдь не в восторге от подарочка, который вам неожиданно преподнесли...

— Господи боже! До чего ж вы хитры!.. Но будьте спокойны, мы с вами составляем славную пару! Послушайте, господин Рододьф, да мы ведь друг друга просто с полуслова понимаем... Мы оба... Как подумаю, будь вы моим сверстником в те годы, когда я сама была как порох... то, ей-богу, уж и не знаю... А вы?

— Тсс!.. Если господин Пипле...

— Ах да, конечно! Он у нас шуток совсем не понимает! Да, вы ведь еще не знаете... о новой гнусной каверзе Кабриона?.. Я вам позднее все расскажу... А что до вашей девицы, то будьте благонадежны... Готова биться об заклад, что заставлю Серафеншу саму попросить меня, чтоб я прислала к ним свою родственницу в услужение.

— Если у вас это получится, любезная госпожа Пипле, то у меня уже приготовлены сто франков, Я человек небогатый, но...

— Да вы что, смеетесь надо мной, господин Родольф? Неужто вы думаете, что я возьму у вас деньги?! Господи боже!.. Да ведь я вовсе не из корысти, а только из одной дружбы... Сто франков!!!

— Но посудите сами: если эта девушка долго пробудет на моем попечении, она будем мне стоить гораздо больше этой суммы... Знаете, сколько денег за несколько месяцев набежит?..

— Я возьму ваши сто франков лишь из уважения к вам, господин Родольф. Но как мне все-таки повезло, что вы поселились в нашем доме! Да я готова кричать на всех перекрестках, что вы — самый лучший из жильцов... Смотрите-ка, фиакр!.. Конечно, это дамочка господина Брадаманти... Она уже вчера приходила, да только я ее как следует не разглядела... Перед тем как пропустить, я повожу ее за нос, чтоб хорошенько разглядеть; к тому же я придумала, как узнать ее имя... Сейчас вы увидите меня в деле... Это вас позабавит.

— Нет, нет, госпожа Пипле, меня не занимает ни внешность, ни имя этой дамы, — возразил Родольф, отступая в глубь швейцарской.

— Сударыня! — крикнула Анастази, бросаясь наперерез входившей женщине. — Куда это вы направляетесь, сударыня?

— Я иду к господину Брадаманти, — отвечала дама, явно раздосадованная тем, что ей помешали пройти.

— Его нет дома...

— Быть того не может, он сам назначил мне встречу.

— Его нет дома...

— Вы ошибаетесь...

— И вовсе я не ошибаюсь... — ответила привратница, искусно вертя головой, чтобы получше разглядеть незнакомую даму. — Господин Брадаманти вышел из дому, вышел, говорю я вам, вышел — и все тут!.. Вернее сказать, он дома, да только для одной особы...

— Ну так вот! Эта особа — я... Не выводите меня из терпения... позвольте пройти.

— А как вас зовут, сударыня?.. Я проверю, такое ли у вас имя, как у той особы, какую господин Брадаманти позволил мне пропустить к нему. Ну, а коли имя у вас другое... то вы пройдете только через мой труп.

— Господин Брадаманти назвал вам мое имя? — воскликнула незнакомка, и в голосе ее прозвучали не только удивление, но и тревога.

— Да, сударыня...

— Какая неосторожность! — пробормотала молодая женщина.

Затем, после короткого замешательства, она, едва сдерживая нетерпение, негромко прибавила, как будто опасалась, что ее могут услышать:

— Извольте! Меня зовут госпожа д'Орбиньи. При этом имени Родольф затрепетал.

Ведь именно так звали мачеху госпожи д'Арвиль. Выступив из полумрака, он сделал шаг вперед и при свете дня и тускло горевшей лампы без труда узнал эту женщину, чью внешность Клеманс подробно ему описывала.

— Госпожа д'Орбиньи? — переспросила привратница. — Да, именно это имя назвал мне господин Брадаманти. Можете подняться к нему, сударыня.

Мачеха г-жи д'Арвиль быстро прошла мимо двери швейцарской

— И вся недолга! — воскликнула г-жа Пипле с торжествующим видом. — Ловко я подловила дамочку!.. Теперь я знаю ее имя — ее зовут д'Орбиньи... Ну как? Недурен мой способ, а, господин Родольф? Да что это с вами? О чем это вы задумались?

— Эта дама уже приходила к господину Брадаманти? — спросил Родольф у привратницы.

— Да, вчера вечером, как только она ушла, господин Брадаманти и сам тотчас куда-то ушел, должно быть, отправился заказывать себе место в дилижансе, который нынче уходит; вчера же, вернувшись домой, он попросил меня отвезти сегодня утром его чемодан на почтовую станцию, потому как он не больно-то доверяет этому негоднику Хромуле.

— А вы часом не знаете, куда собрался господин Брадаманти?

— Он едет в Нормандию, по Алансонской дороге. Родольф тут же вспомнил, что поместье Обье, принадлежащее г-ну д'Орбиньи, находится в Нормандии.

Сомнений больше не было: шарлатан направляется к отцу Клеманс и наверняка с самыми зловещими намерениями.

— То, что господин Брадаманти скоро уезжает, здорово разозлит Серафеншу, — проговорила г-жа Пипле. — Она просто из себя выходит, до того ей не терпится повидать господина Брадаманти, а вот он этого изо всех сил избегает: он мне строго-настрого наказал не говорить ей, что он уедет нынче в шесть вечера; так что, когда она опять сюда явится, то, как говорится, поцелует пробой! Тогда-то я с ней и потолкую о вашей девице. Кстати, как ее звать-то... Сисе?

— Сесили...

— А, это все равно как Сесиль, только на конце «и». Пожалуй, лучше все-таки записать ее имя на клочке бумаги и вложить записку в мою табакерку, а то я могу и забыть это чертово имя... Сиси... Каси... Сесили... Ладно, теперь запомнила!

— А сейчас я поднимусь к Хохотушке, — сказал Родольф выходя из швейцарской.

— Как будете обратно идти, господин Родольф, надеюсь, зайдете поздороваться с бедным моим старичком?.. Этот изверг Кабрион опять принялся за свои дурацкие шутки...

— Будьте уверены, госпожа Пипле, я не останусь равнодушен к неприятностям вашего супруга.

И Родольф, необычайно обеспокоенный визитом г-жи д'Орбиньи к Полидори, поднялся по лестнице к Хохотушке.

Глава XIII. ПЕРВОЕ ГОРЕ ХОХОТУШКИ

Комната Хохотушки, как всегда, блестела радующей глаз чистотою; стоявшие на камине большие серебряные часы в футляре из самшита показывали четыре; сильные холода уже миновали, и бережливая работница не топила печь. Из окна виднелся лишь клочок голубого неба, он проглядывал сквозь беспорядочное нагромождение кровель, мансард и высоких труб — по другую сторону улицы они закрывали горизонт.

Внезапно солнечный луч, словно заблудившись, проскользнул между двумя скатами крыши и на несколько мгновений озарил ярким блеском плиточный пол в комнате молодой девушки.

Хохотушка работала, сидя у окна; ее очаровательный нежный профиль выделялся на фоне чуть пламенеющих прозрачных стекол, и головка ее походила на бледно-розовую камею.

Блики света пробегали по ее темным волосам, стянутым на затылке в тугой узел, они оттеняли ее будто выточенные из слоновой кости маленькие трудолюбивые руки, в них с непостижимой быстротой мелькала игла.

Длинные складки коричневого платья, поверх которого был надет обшитый кружевцем зеленый фартучек, ниспадали на соломенное кресло, где сидела девушка; две прелестные ножки, как всегда со вкусом обутые, опирались на край невысокого табурета, стоявшего перед ней.

Подобно знатному вельможе, который из прихоти забавляется порою тем, что укрывает стены скромной хижины блестящими драпировками, заходящее солнце на минуту осветило эту скромную комнату тысячью беглых огней; солнечные лучи переливались золотистыми блестками на занавесях из серовато-зеленого набивного кретона, искрились на полированной мебели орехового дерева, сверкали на плиточном полу, отчего он стал походить на красную медь, и зажгли золотой ореол вокруг клетки для птиц, принадлежавших гризетке.

Но, увы! Несмотря на веселые проделки солнечного луча, обе пташки — и кенар и канарейка — с тревожным видом порхали в клетке и, против обыкновения, не пели.

Дело в том, что Хохотушка, против обыкновения, тоже не пела.

А если не пела девушка, не щебетали и птички.

Почти всегда радостная утренняя песня Хохотушки как бы вызывала к жизни и песни канареек: они, более ленивые от природы, не покидали своего гнездышка в столь ранний час.

А уж тогда рождался задорный вызов, начиналось состязание звонких и ясных рулад, жемчужных и серебристых, — и не всегда птицам удавалось одерживать победу.

В тот день Хохотушка не пела... ибо впервые в жизни она испытывала неподдельное горе.

До сих пор зрелище нищеты в семействе Морелей часто трогало ее до слез, но такого рода картины чересчур привычны для людей из бедных сословий и потому они не слишком долго ранят душу.

Почти каждый день девушка помогала этим беднякам, насколько позволяли ей силы; она искренне вместе с ними оплакивала их горькую участь, но, возвращаясь к себе, она ощущала некоторое удовлетворение... Хотя ее не на шутку огорчала судьба этих бедолаг, она радовалась тому, что выказывает к ним глубокое участие.

И уже очень скоро природная веселость ее нрава вновь обретала над нею обычную власть... Отнюдь не из эгоизма, а только потому, что Хохотушка сравнивала свою жизнь с жизнью соседей, она, возвращаясь из ужасного логова Морелей к себе в комнатку, чувствовала себя счастливой, и ее мимолетная грусть быстро рассеивалась.

Эта быстрая смена настроений не была сущностью ее натуры; в силу трогательной душевной деликатности гризетка почитала своим долгом принимать деятельное участие в судьбе людей, более несчастных, чем она, она нуждалась в этом для того, чтобы без угрызений совести наслаждаться своим мирным существованием, без сомнения, весьма ненадежным, которым она была, кстати, всецело обязана постоянному труду; надо заметить, что ее собственная жизнь — по сравнению с ужасающей нуждою семейства гранильщика алмазов — казалась Хохотушке почти роскошной. — «Для того чтобы распевать песни, не испытывая при этом угрызений совести, ибо рядом с тобой живут люди, достойные всяческой жалости, — простодушно говорила гризетка, — надо проявлять к ним все то милосердие, на какое ты способна».

Прежде чем рассказать читателю о причинах первого горя Хохотушки, мы хотим сразу же успокоить его и полностью убедить в добродетельности этой юной девушки.

Нам, увы, приходится здесь употребить слово «добродетель», слово важное, помпезное и торжественное, слово, которое почти всегда рождает представление о тяжких жертвах, о мучительной борьбе со страстями, о суровых размышлениях, о конечном смысле дел земных.

Но добродетельность Хохотушки была совсем иного рода.

Ей не приходилось ни с чем бороться и ни о чем размышлять.

Она просто прилежно работала, смеялась и пела.

Ее благоразумие, как она сама откровенно признавалась Родольфу, зависело прежде всего от... отсутствия свободного времени... Ей просто некогда было предаваться любви.

Всегда веселая, трудолюбивая, склонная к порядку во всем, она обнаружила, что порядок, труд и веселый нрав, даже помимо воли, защищали, поддерживали и спасали ее.

Быть может, эти нравственные устои сочтут слишком легковесными, слишком доступными и слишком незамысловатыми; но дело в общем-то не в причине, важен конечный результат.

Разве так уж важно, как расположены корни растения, если на нем распускаются чистые, яркие и благоуханные цветы?..

В связи с нашими пока еще утопическими надеждами на то, что общество станет подбадривать, поддерживать и вознаграждать тех работников, которые выделяются среди других своими социальными достоинствами, мы уже говорили о том, что необходимо «опекать» добродетель: об этом, как и о многом другом, уже задумывался император Наполеон.

Предположим, что эта мысль, благодетельная мысль великого человека, воплотилась в жизнь!..

И один из настоящих филантропов, коим император поручил отыскивать добродетель, обнаружил бы Хохотушку.

Предоставленная самой себе, лишенная благих советов и поддержки, подверженная всем тем опасностям, которыми чревата бедность, всем соблазнам, на которые так падки юные и красивые девушки, эта прелестная гризетка осталась чистой и целомудренной; да, честная, наполненная усердным трудом ее жизнь могла бы служить примером и назиданием для других.

Разве эта девушка, почти ребенок, не заслуживала бы — нет, не награды, не вспомоществования, — но хотя бы нескольких ласковых слов одобрения и похвалы, слов, которые укрепили бы в ней чувство собственного достоинства, подняли бы ее в собственных глазах и побудили бы ее вести себя так же добродетельно и в будущем?

Ибо тогда она знала бы, что за ней наблюдают, что внимательный и заботливый взор сулит ей покровительство на трудной стезе, по которой она шествует с таким мужеством и ясностью духа!

Ибо тогда она знала бы: если вдруг наступит такой день, когда у нее не будет работы или недуг будет угрожать ее скромному, полному забот существованию, ее жизни, которая всецело зависит от усердного труда и требует здоровья, то небольшая помощь — а ведь она заслужила ее своими достоинствами — поддержит ее в тяжелую пору.

Без всякого сомнения, раздадутся возгласы о том, что попечительство такого рода, коим следовало бы одарить людей, особенно достойных сочувствия вследствие их безупречного поведения, невозможно осуществить.

Однако нам кажется, что общество уже решило сходную задачу.

Разве уже не создана полиция нравов для наблюдения за жизнью и поведением людей, — с целью, впрочем, весьма похвальной, — которая должна следить за поведением субъектов, опасных для общества в силу совершенных ими прежде дурных поступков?

Так отчего бы обществу не учредить также наблюдение и за высоконравственным поведением людей добродетельных?

А теперь покинем область утопий и возвратимся к причинам, вызвавшим первое горе Хохотушки.

Если не считать Жермена, простодушного и серьезного молодого человека, то другие соседи нашей гризетки поначалу сочли присущие ей от природы дружелюбие и приветливость, то, что она охотно оказывала различные небольшие услуги, попыткой привлечь к себе внимание; но довольно скоро эти господа были вынуждены — с удивлением и досадой — понять, что они могут обрести в лице Хохотушки любезную и веселую спутницу для воскресных прогулок, услужливую и милую соседку, но отнюдь не любовницу.

Их удивление и досада, на первых порах весьма ощутимые, мало-помалу уступили место восхищению перед открытым и обаятельным нравом гризетки. Затем, как она сама совершенно справедливо сказала Родольфу, ее соседи стали уже гордиться тем, что могут по воскресеньям отправляться на прогулку, ведя под руку красивую девушку, которая была к ним очень внимательна (Хохотушку не слишком заботили правила хорошего тона) и не стоила им почти ничего: она лишь участвовала в их скромных развлечениях, чья ценность благодаря ее присутствию и веселости возрастала.

К тому же эта славная девушка так легко довольствовалась малым!.. В дни безденежья она вместо обеда с веселой улыбкой уплетала горячую лепешку, вгрызаясь в нее своими белоснежными зубками, так что любо было смотреть! После чего с удовольствием прогуливалась по бульварам или просто по людным улицам в обществе своих кавалеров.

Если наши читатели прониклись хотя бы некоторой симпатией к Хохотушке, они согласится с тем, что только очень уж глупый или совершенно неотесанный человек мог отказаться от таких незамысловатых воскресных развлечений со столь приятной спутницей, которая к тому же, не имея никаких прав на ревность, отнюдь не препятствовала своим кавалерам отдыхать от ее строгости, утешаясь с менее суровыми красотками!

Один только Франсуа Жермен никогда не питал надежд на более короткие отношения с молодой девушкой; душевная чистота и врожденная деликатность позволили ему с первого же дня знакомства с нею понять, какую прелесть может таить в себе та своеобразная дружба, которую предложила она ему.

Однако то, что должно было непременно случиться, случилось: Жермен без памяти влюбился в свою соседку, но так и не решился хотя бы словом обмолвиться о своей любви.

Он не был склонен подражать своим «предшественникам», которые, окончательно поняв тщету своих поползновений, утешились, подыскав себе других близких подружек и сохранив при этом доброе согласие со своей строгой соседкой. Поэтому Жермен наслаждался целомудренной близостью с прелестной девушкой: он проводил возле неё не только воскресные дни, но и все свободные вечера. И в эти долгие часы Хохотушка неизменно бывала весела и чуть шаловлива, а Жермен оставался нежным, предупредительным, но серьезным, а часто даже немного грустным.

Грусть эта была его единственным недостатком, по мнению Хохотушки; с врожденным благородством его манер не шли ни в какое сравнение смехотворные притязания коммивояжера, г-на Жиродо, или безумные выходки художника Кабриона; однако Жиродо в силу своего неиссякаемого красноречия и Кабрион в силу своей столь же неиссякаемой веселости одерживали верх над Жерменом, чья нежная серьезность не слишком нравилась его соседке.

Вот почему Хохотушка до сих пор не отдавала явного предпочтения ни одному из трех своих поклонников. Но она не была лишена здравого смысла и понимала, что один только Жермен обладает необходимыми качествами для того, чтобы составить счастье рассудительной женщины.

Изложив все это, мы расскажем теперь читателю, почему Хохотушка была так печальна и почему ни она сама, ни ее канарейки в тот день не пели.

Свежее и круглое личико девушки слегка побледнело; большие черные глаза, обычно веселые и блестящие, чуть потускнели и подернулись грустью; черты лица выдавали непривычную для нее усталость. Дело в том, что Хохотушка провела за работой часть ночи.

Время от времени она печально поглядывала на распечатанное письмо, лежавшее возле нее на столе; письмо это прислал ей Жермен, и вот что в нем можно было прочесть:

«Тюрьма Консьержери.

Мадемуазель!

Уже само то место, откуда я вам пишу, скажет вам о размерах моего несчастья. Меня посадили в тюрьму как вора... Я виновен в глазах всех окружавших меня людей, и тем не менее я отваживаюсь вам писать!

Мне было бы невыносимо тяжело думать, что вы тоже станете считать меня человеком опустившимся и преступным. Умоляю вас, не осуждайте меня, пока не прочтете это письмо... Если и вы меня оттолкнете... этот последний удар окончательно сразит меня.

Вот что со мною произошло.

С некоторых пор, как вы знаете, я уже не жил на улице Тампль; но от бедняжки Луизы я знал, что семейство Морелей, чьей судьбе мы оба — и вы и я — так сочувствовали, нуждалось все больше и больше. Увы! Моя жалость к этим обездоленным и погубила меня! Я ни в чем не раскаиваюсь, но мой жребий так жесток!..

Вчера вечером я допоздна засиделся в нотариальной конторе г-на Феррана: я был занят срочной работой. В той комнате, где я трудился, стоит письменный стол, мой хозяин запирает туда каждый вечер счета, которые я привожу в порядок. Вчера он был как будто чем-то встревожен и возбужден; он сказал мне: «Не уходите до тех пор, пока не закончите работу над всеми этими счетами, а потом положите их в письменный стол, ключ я вам оставлю». С этими словами он вышел и отправился к себе.

Сделав все, что было нужно, я отпер ящик стола, чтобы сложить туда бумаги; машинально глаза мои остановились на распечатанном письме, лежавшем там, и я увидел в нем имя гранильщика алмазов Мореля.

Признаюсь, поняв, что речь идет об этом бедолаге, я допустил нескромность и прочел письмо; из него я узнал, что на следующий день этого труженика арестуют по требованию г-на Феррана, который предъявил ко взысканию вексель Мореля на сумму в тысячу триста франков; прикрываясь чужим именем, нотариус решил упрятать несчастного в тюрьму.

Письмо было от ходатая по делам моего патрона. Я слишком хорошо знаю, как обстоят дела в семье Мореля, и мне было понятно, каким страшным ударом будет арест главы семейства для его близких: ведь он их единственный кормилец!.. Я был и огорчен и возмущен. На свою беду, я увидел в том же ящике стола раскрытую шкатулку, в ней лежали две тысячи франков золотом... В эту самую минуту я услыхал, что по лестнице поднимается Луиза; не задумываясь над серьезными последствиями моего поступка, я решил воспользоваться благоприятным случаем и взял из шкатулки тысячу триста франков... Остановив Луизу, я сунул ей в руку эти деньги и сказал: «Завтра рано утром вашего отца должны арестовать за неуплату в срок тысячи трехсот франков, возьмите их и спасите отца, но никому не говорите, что деньги вы получили от меня... Ведь господин Ферран дурной и злобный человек!..»

Вы сами видите, мадемуазель, что побуждения у меня были самые добрые, однако поступок мой был преступным: я ничего от вас не скрываю... А теперь вот что я могу сказать в свое оправдание.

Уже давно — благодаря бережливости — я скопил и поместил у одного банкира скромную сумму в полторы тысячи франков. Неделю тому назад он сообщил мне, что срок хранения этих денег подошел к концу и что, если я не хочу дольше держать свои сбережения у него, я могу получить их в любое, время.

Стало быть, я располагал большей суммой, чем та, которую я взял из шкатулки нотариуса. Я хотел на следующее утро получить в банке свои полторы тысячи франков; однако кассир приходит в банк только в полдень, а Мореля собирались взять под стражу на рассвете. Вот почему мне надо было дать ему возможность уплатить по векселю с самого утра; правда, я мог бы вызволить его из тюрьмы днем, но все равно его бы до этого арестовали и увели из дому на глазах у жены, а для нее такой удар мог бы оказаться губительным. Больше того, гранильщику пришлось бы заплатить немалую сумму — за судебные издержки, связанные с его арестом и освобождением. Вы, конечно, понимаете, что всех этих бед не произошло бы, если бы я взял из шкатулки тысячу триста франков, а я ведь надеялся, что смогу положить их назад утром — еще до того, как г-н Ферран появится в своей конторе и что-либо обнаружит. К несчастью, я ошибся.

Я вышел из конторы нотариуса, уже немного остыв от гнева, который вместе с чувством жалости побудил меня действовать. Теперь я понимал всю опасность своего положения, тревога терзала меня: я ведь хорошо знал суровый нрав нотариуса, а он ведь мог после моего ухода возвратиться в контору, отпереть ящик стола и обнаружить пропажу; а в его глазах, да и в глазах всех людей, то была кража.

Эти мысли мучили меня, и, хотя был уже поздний вечер, я поспешил к банкиру, надеясь упросить его тотчас же выдать мне мои деньги: я бы нашел убедительные доводы для столь необычной просьбы; затем я вернулся бы в контору г-на Феррана и положил бы в шкатулку взятую мной сумму.

Однако по злосчастному стечению обстоятельств банкир еще два дня тому назад уехал в Бельвиль, где у него был загородный дом: он разбивал там сад. Со все возрастающей тревогой я дождался рассвета и помчался в Бельвиль. Но все складывалось неудачно, все было против меня: банкир только что уже уехал в Париж; я поспешил к нему — и вот наконец деньги у меня в руках! Я кинулся в контору г-на Феррана, но все уже обнаружилось.

Но все это — только часть моих невзгод. Дело в том, что теперь нотариус обвиняет меня в том, будто я украл у него еще и полторы тысячи франков кредитными билетами, они, по его словам, лежали в том же ящике письменного стола, где и две тысячи франков золотом. Это гнусное обвинение, это низкая ложь! Я признаю себя виновным в первом хищении; но клянусь вам всем самым святым на свете, что ни в какой другой краже я неповинен. Никаких кредитных билетов я и в глаза не видал; в ящике лежали только две тысячи франков золотом, из них-то я и взял тысячу триста франков, которые утром принес обратно в контору.

Такова истина, мадемуазель; надо мной тяготеет тяжкое обвинение, и все же я уверен, что вы меня достаточно хорошо знаете и поймете, что я не способен лгать... Однако верите ли вы мне? Увы! Как сказал г-н Ферран, тот, кто украл небольшую сумму, способен украсть и сумму более значительную, и такой человек не заслуживает доверия.

Мадемуазель, я всегда видел, как вы добры и как глубоко вы сочувствуете несчастным; я знаю, как вы честны и прямодушны, и я надеюсь, что ваше сердце, что ваша душа помогут вам постичь правду. Ни о чем больше я не прошу... Только отнеситесь с доверием к моим словам, и вы поймете, что я равно заслуживаю и порицания и жалости, ибо, повторяю, намерения у меня были самые благие, но меня погубило ужасное стечение обстоятельств, предвидеть которое было невозможно.

Ах, мадемуазель! До чего я несчастен! Если б вы только знали, среди каких людей я вынужден находиться до того дня, когда меня будут судить!

Вчера меня привезли в так называемый дом предварительного заключения при префектуре полиции. Я не в силах передать вам, что я почувствовал, когда, поднявшись по лестнице, очутился перед какой-то дверью с железным оконцем; меня втолкнули в камеру и дверь тотчас же снова заперли на ключ.

Я был до того взволнован, что сначала ничего не мог разглядеть. Теплый тошнотворный воздух пахнул мне в лицо; -потом до моего слуха донесся гул голосов, он перемежался взрывами зловещего хохота, яростной бранью и грубыми песенками; я неподвижно стоял у двери, уставившись в каменные плитки пола, не решаясь ни поднять глаза, ни шагнуть вперед: мне казалось, что все внимательно изучают меня.

На самом же деле никто на меня и внимания не обращал: одним узником больше или меньше — этих людей мало заботит. Наконец я отважился поднять голову. Господи боже! Какие отвратительные физиономии! Все заключенные были в рваной одежде, в каких-то грязных лохмотьях. Все они казались воплощением нищеты и порока. Их там было человек сорок или пятьдесят, одни сидели, другие стояли, а иные лежали на грубых скамьях, вделанных в стены; здесь находились бродяги, воры, убийцы — словом, все те, кто был взят под стражу накануне днем или ночью.

Когда они все же заметили меня, я испытал горькое утешение, поняв, что они не считают меня одним из «своих». Кое-кто молча уставился на меня с нахальной усмешкой; потом они зашептались на каком-то непонятном мне языке. А немного погодя самые развязные подошли ближе, принялись хлопать меня по плечу и требовать денег, чтобы отметить, как они говорили, мое прибытие.

Я протянул им несколько монет, надеясь купить себе этим спокойствие; но этих денег им показалось мало, и они потребовали еще; я ответил отказом. Тогда несколько человек окружили меня, осыпая бранью и угрозами; они уже собирались наброситься на меня, но, по счастью, в камеру вошел привлеченный шумом надзиратель. Я пожаловался ему; он потребовал, чтобы мне возвратили деньги, которые я перед тем был вынужден отдать, и сказал, что если я хочу, то за небольшую плату меня переведут в одиночную камеру в другом отделении тюрьмы. Разумеется, я с благодарностью согласился и расстался наконец со всеми этими злодеями; на прощание они пригрозили мне, что впоследствии со мной рассчитаются: мы непременно, говорили они, еще свидимся, и уж тогда меня уложат на месте.

Надзиратель отвел меня в одиночную камеру, где я провел оставшуюся часть ночи.

Оттуда я и пишу вам, мадемуазель. Тотчас же после допроса меня перевезут в другую тюрьму, она называется Форс, и боюсь, что я опять встречусь там с некоторыми из тех людей, что находились со мной в доме предварительного заключения.

Надзиратель, тронутый моим горем и моими слезами, обещал переслать вам это письмо, хотя такого рода поблажки строго-настрого запрещены.

Я жду от вас, мадемуазель, последней услуги во имя нашей старой дружбы, если только вы теперь не стыдитесь наших былых дружеских отношений.

Надеюсь, что вы соблаговолите выполнить мою просьбу, и потому подробно изложу ее.

Вместе с этим письмом вам передадут маленький ключ и короткую записку для привратника того дома, где я жил, — это дом номер одиннадцать на бульваре Сен-Дени. В ней я сообщаю ему, что вы можете распоряжаться всем, что мне принадлежит, и прошу его выполнять все ваши просьбы и распоряжения. Он проводит вас в мою комнату. Будьте так добры и отоприте мой секретер ключиком, который я вам посылаю; вы увидите там большой конверт, в нем лежат разные бумаги и письма, я прошу сохранить их для меня; одно из этих писем адресовано вам, вы увидите это по надписи на конверте. Другие бумаги также имеют к вам отношение, они написаны в более счастливую пору моей жизни. Не сердитесь, я не думал, что вам придется с ними познакомиться. Прошу вас также взять ту небольшую сумму денег, что лежит в секретере, равно как и атласный мешочек, в котором хранится косынка из оранжевого шелка — она была на вас в одну из последних наших воскресных прогулок, и вы подарили мне ее на память в тот день, когда я уехал из дома на улице Тампль.

Я хотел бы также, чтобы — за исключением нескольких пар белья, которые вы, надеюсь, перешлете мне в тюрьму Форс, — вы поручили продать мебель, а также принадлежащие мне носильные вещи: оправдают ли меня или осудят, я так или иначе буду опозорен и мне придется покинуть Париж. Куда я направлюсь? Какими средствами буду располагать? Один бог знает.

Госпожа Бувар, которая уже продавала некоторые мои вещи, а кое-что из них и сама покупала, быть может, всем этим займется; она женщина честная, и, если она согласится, это избавит вас от множества лишних хлопот, а я — то уж знаю, как для вас дорого время.

Я уплатил за комнату вперед и потому прошу вас вручить только небольшую сумму привратнику.

Простите, мадемуазель, что я обременяю вас всеми этими поручениями, но вы единственный человек на свете, к которому я могу и решаюсь обратиться.

Я бы мог попросить об этой услуге одного из клерков г-на Феррана, с которыми я достаточно хорошо знаком; но я боюсь их нескромности: как я уже сказал, некоторые из моих бумаг и писем касаются вас; другие имеют отношение к печальным событиям моей собственной жизни.

Ах! Поверьте, мадемуазель, если вы исполните мои просьбы и тем самым подтвердите свою былую дружескую привязанность ко мне, это послужит единственным утешением в том огромном несчастье, которое так угнетает меня; несмотря ни на что, я уповаю: вы не ответите мне отказом.

Я прошу у вас также позволения хотя бы изредка писать вам... Для меня так важно, так дорого иметь право изливать душу и поверять свое тяжкое горе вам, чье сердце было благосклонно ко мне!

Увы! Ведь я так одинок, я один в целом свете, и никому нет дела до меня. Одиночество уже давно тяготило меня, ну а теперь — вы и сами понимаете!..

И все-таки я человек честный... Совесть моя чиста, я никогда никому не причинял вреда, я всегда — даже с риском для жизни —выказывал отвращение ко всему дурному... Вы сами в этом убедитесь, прочтя бумаги, которые я прошу вас сохранить для меня... Но кто поверит моим словам? Г-на Феррана все уважают, он уже давно пользуется репутацией человека редкой порядочности, у него есть все основания обвинять меня... И он меня уничтожит... Я заранее покоряюсь своей участи.

И еще одно, мадемуазель: если вы мне верите, то, надеюсь, не будете испытывать ко мне презрение, вы станете жалеть меня и хотя бы изредка вспоминать о своем друге, искреннем друге. И тогда, если вам станет жаль меня, очень жаль... быть может, вы окажетесь столь великодушны и когда-нибудь придете повидать меня... в воскресенье (господи, сколько сладостных воспоминаний будит во мне это слово!). Да, быть может, вы придете как-нибудь в воскресенье в тюрьму и решитесь войти в залу для свиданий... Но нет, свидеться с вами в таком месте... нет, я на это никогда не отважусь... Впрочем, вы ведь так добры... что...

Я вынужден прервать свое письмо и отослать его вам вместе с ключом и запиской для привратника, я ее сейчас спешно набросаю. Надзиратель сказал, что меня скоро поведут на допрос к следователю... Прощайте, прощайте, мадемуазель... не отталкивайте меня. Ведь я надеюсь только на вас, на вас одну!

Франсуа Жермен.

P. S. Если вы надумаете мне ответить, адресуйте ваше письмо в тюрьму Форс».

Теперь читателю понятна причина первого горя Хохотушки. Добрая девушка была до глубины души потрясена невзгодами Жермена, о которых она до сих пор даже не подозревала. Она сразу же поверила в правдивость рассказа злосчастного сына Грамотея.

Чуждая мелочных правил морали, она даже находила, что ее бывший сосед сильно преувеличивает свою вину. Для того чтобы спасти несчастного отца семейства, он взял без разрешения деньги, которые мог и хотел возвратить. В глазах гризетки этот поступок Жермена свидетельствовал о его великодушии.

В силу одного из тех противоречивых движений души, что так свойственны женщинам, особенно женщинам ее класса, эта юная девушка, которая прежде испытывала к Жермену, как и к другим своим соседям-мужчинам, всего лишь сердечное и дружеское расположение, вдруг почувствовала к нему нежность.

Как только она узнала, что он несчастен, несправедливо обвинен и брошен в тюрьму, мысль о нем вытеснила из ее памяти даже воспоминание о его прежних соперниках.

Нет, Хохотушка еще не испытывала любви к Жермену, речь шла скорее об искренней душевной привязанности, полной сострадания и преданности: то было совсем новое, не знакомое ей чувство, и оно еще больше усиливалось из-за неотделимой от него горечи.

Таково было душевное состояние Хохотушки, когда Родольф осторожно постучал в дверь и затем вошел к ней в комнату.

Глава XIV. ДРУЖБА

Добрый день, соседка, — сказал Родольф, — надеюсь, я вам не помешал?

— Нет, что вы, сосед. Напротив, я рада вас видеть, ведь у меня большое горе.

— В самом деле, я вижу, что вы бледны и, кажется, даже плакали.

— Мало сказать, плакала!.. И есть из-за чего! Бедный Жермен! Вот, лучше прочтите сами. — И Хохотушка протянула Родольфу письмо злополучного узника. — У меня просто сердце разрывается! Вы мне как-то говорили, что Жермен вам не безразличен... Так вот, теперь самое время доказать это, — прибавила девушка, пока Родольф внимательно читал письмо. — Знаете, этот мерзкий господин Ферран исходит злобой и с ожесточением набрасывается на всех, кто его окружает. Сперва он накинулся на Луизу, а теперь изливает свою злость на Жермена. О, я от природы вовсе не злая, но если бы с ним, с этим нотариусом, стряслась беда, я, признаюсь, очень обрадовалась бы. Обвинить такого честного и порядочного юношу в том, будто он украл полторы тысячи франков! Жермен украл?! Да ведь он же — сама честность!.. А потом, он такой аккуратный, такой добрый, он даже мухи ни обидит и всегда такой грустный... Господи, мне так его жаль: ведь он сейчас в тюрьме, среди злодеев! Ах, господин Родольф! С сегодняшнего дня я знаю, что на жизнь не всегда можно смотреть сквозь розовые очки!

— А что вы намерены делать, соседка?

— Что я намерена делать?.. Хочу выполнить все, о чем меня просит Жермен, и как можно скорее... Я бы уже давно ушла из дома, если бы не срочный заказ, я должна его закончить и тотчас же отвезти на улицу Сент-Оноре, а оттуда я пойду туда, где жил Жермен, отопру его комнату и разыщу бумаги, о которых он пишет. Я даже проработала часть ночи, чтобы выиграть таким способом несколько часов. И ведь мне надо еще столько успеть, кроме этого заказа, надо еще многое привести в порядок, со многим управиться. Прежде всего, госпожа Морель просит, чтобы я навестила в тюрьме Луизу. Должно быть, этого не так просто добиться, но я уж как-нибудь расстараюсь... На беду, я даже не знаю, к кому обращаться...

— Я уже об этом подумал...

— Вы, сосед?

— Вот разрешение, держите.

— Какое счастье! А вы не можете исхлопотать мне такое же разрешение на свидание с бедным Жерменом?.. То-то бы он обрадовался!

— Вы получите возможность повидаться и с ним.

— О, большое спасибо, господин Родольф!

— И вам не страшно будет пойти в тюрьму?

— Ну, конечно, в первый раз сердце у меня будет бешено колотиться... Но какое это имеет значение. Ведь когда у Жер-мена все было хорошо, разве не старался он всегда предупреждать и выполнять все мои желания, разве не водил он меня и в театр и на прогулки, разве не читал мне по вечерам книжки, разве не сколачивал ящики для цветов, не натирал воском пол в моей комнате? Ну а теперь, когда он попал в беду, настала моя очередь. Правда, я человек маленький, я мало что могу сделать, но зато все, что смогу, непременно сделаю, он уж может на меня положиться; теперь-то он убедится, настоящий я друг или нет. Послушайте, господин Родольф, одно только меня огорчает — его недоверчивость. Подумать только; он решил, что я способна презирать его! Это я — то? Я вас спрашиваю: а почему, за что? Старый скряга, нотариус, обвинил его в краже, но мне-то какое дело!.. Ведь я хорошо знаю, что это ложь! Письмо Жермена мне все объяснило, он ни в чем не виноват. Это ясно как день, я ни за что не поверю, что он хоть капельку виновен! Да стоит только на него поглядеть, получше его узнать — и ты сразу же поймешь, что он ничего дурного не сделает. Только такой злобный человек, как господин Ферран, может облыжно обвинять Жермена!

— Браво, соседка! Мне по душе ваш гнев!

— Знаете, мне бы так хотелось быть мужчиной, я пошла бы тогда к этому мерзкому нотариусу и сказала ему: «Ах, так! Вы утверждаете, будто Жермен вас обокрал? Тогда получайте то, что вам причитается, старый лгун! Уж этого у вас никто вовек не отберет! И — трах! Трах! Трах!» Я хорошенько поколотила бы его.

— Вижу, вы скоры на суд и на расправу, — проговорил Родольф с улыбкой, видя благородное волнение Хохотушки.

— Но ведь все это возмущает меня до глубины души. И, как говорит в своем письме Жермен, все будут на стороне его патрона, все будут против бедного юноши, потому что нотариус богат, его все уважают, а Жермен — всего лишь бедный малый, нет у него ни покровителей, ни заступников, вот разве только вы придете к нему на помощь, господин Родольф, вы ведь знакомы с важными господами, а они помогают несчастным. Нельзя ли что-нибудь сделать для Жермена?

— Надо, чтобы он дождался суда. А после того, как его, надеюсь, полностью оправдают, уверяю вас, он убедится, что многим его судьба вовсе не безразлична. Только вот что, соседка, я уже по опыту знаю: на вашу скромность можно положиться...

— О да, господин Родольф, я никогда не была болтлива.

— Вот и прекрасно! Нужно, чтобы никто не знал — и сам Жермен тоже, — что у него есть надежные друзья... и они его в беде не оставят...

— Правда? Но если б он знал, сколько бы мужества ему это прибавило!

— Без сомнения. Но он, чего доброго, не сможет об этом умолчать. А тогда господин Ферран, перепугавшись, будет начеку, его подозрительность возрастет, а так как он человек весьма изворотливый, его трудно будет уличить, а уж это было бы куда как досадно! Ведь нужно не только доказать невиновность Жермена, но и сорвать личину с оклеветавшего его человека.

— Я все понимаю, господин Родольф.

— Такое же положение и у Луизы; я и принес вам разрешение повидаться с нею для того, чтобы вы попросили ее никому не говорить о том, в чем она мне открылась; она знает, о чем речь.

— Можете не сомневаться, я все ей скажу, господин Родольф.

— Одним словом, Луиза не должна никому жаловаться в тюрьме на ненависть хозяина к ней, это очень важно. Но от адвоката, который придет к ней от моего имени, чтобы условиться о том, как он будет ее защищать, ей ничего скрывать не следует. Смотрите же, в точности передайте ей мои советы.

— Будьте спокойны, сосед, я ничего не забуду, память у меня, как говорится, добрая. Но что это я толкую о доброте! Это вы — сама доброта и само великодушие! Как только кто-нибудь окажется в беде, вы уже тут как тут.

— Я уже сказал вам, соседка, что сам я всего-навсего скромный коммивояжер; но когда я где-нибудь встречаю честных и порядочных людей, которые заслуживают покровительства, я рассказываю о них важной и милосердной особе: человек этот полностью мне доверяет, и он приходит к ним на помощь. Вот и весь секрет.

— А где вы теперь сами живете, после того как уступили свою комнату семейству Морелей?

— Я поселился... в меблированных комнатах.

— О, мне бы это было не по душе! Жить там, где до тебя уже кто-то жил, — это все равно, как если бы кто-нибудь посторонний все время жил вместе с тобою.

— Ну, я ведь там только ночую, так что...

— Согласна, это уже не так противно. И все-таки, господин Родольф, это не для меня. Моя комнатка доставляет мне столько радости! Я жила в ней тихо и скромно, но зато спокойно и никогда не думала, что на меня может свалиться такое горе. И вот, пожалуйста... Нет, я даже передать вам не могу, какой удар нанесла мне беда, случившаяся с Жерменом. Правда, я и раньше видела, в какой нужде живут Морели, да и другие тоже, достойные жалости; но в конце концов нищета — это нищета, она всем беднякам грозит, ее ждут, и потому она никого не застанет врасплох, и каждый помогает соседу, как может. Нынче в нужде — один, завтра — другой. По-моему, если сохранять бодрость духа и веселый нрав, всегда выйдешь из трудного положения. Но когда видишь, как бедного малого, доброго и порядочного человека, вашего давнего друга, сажают в тюрьму вместе со злодеями, обвинив его в краже!.. Ах, конечно же, господин Родольф, по правде говоря, тогда у тебя руки опускаются, мне и в голову не приходило, что такое горе возможно, и оно переворачивает всю душу.

При этих словах большие глаза Хохотушки наполнились слезами.

— Мужайтесь! Мужайтесь, соседка! Когда вашего друга оправдают, обычная веселость к вам вернется.

— Ох! Разумеется, его должны оправдать. Достаточно будет судьям прочесть письмо, которое он мне прислал, и они сразу все поймут, не правда ли, господин Родольф?

— Письмо Жермена и впрямь такое безыскусственное и трогательное, что в его правдивость сразу веришь; кстати, позвольте мне снять с него копию, она понадобится для успешной защиты Жермена.

— Конечно же, господин Родольф. Если бы я не писала как курица лапой, несмотря на все уроки, что мне давал славный Жермен, я бы сама переписала письмо для вас, но почерк у меня такой скверный, такой неразборчивый, а потом я столько ошибок делаю!..

— Я попрошу вас только доверить мне это письмо до завтрашнего дня.

— Вот оно, любезный сосед, но вы будете очень осторожны, не правда ли? Я сожгла все любовные записочки, которые мне присылали господин Кабрион и господин Жиродо в первую пору нашего знакомства: они украшали свои письма пылающими сердцами и голубками, надеялись, что я клюну на их льстивые речи; но это бедное письмецо Жермена я непременно сохраню, и другие его письма тоже, если он будет мне писать. Ведь правда, господин Родольф, то, что он обращается ко мне с просьбой о небольших услугах, говорит в мою пользу?

— Разумеется, это доказывает, что вы — самая замечательная подруга, о какой можно только мечтать. Но вот я о чем подумал: зачем вам ехать одной на квартиру господина Жермена? Хотите, я составлю вам компанию?

— С огромным удовольствием, сосед. Ведь оглянуться не успеешь — и наступит ночь, а вечером я очень не люблю быть одна на улице; уж не говорю о том, что мне нужно еще отвезти платье в мастерскую возле Пале-Рояля. Боюсь только, забираться так далеко будет для вас утомительно, да вы, чего доброго, и соскучитесь.

— Вовсе нет... Мы наймем фиакр.

— Правда?! О, как было бы приятно прокатиться в карете, не будь у меня так горько на душе! А горе меня, должно быть, сильно гложет: ведь в первый раз с тех пор, как я тут живу, я за весь день ни разу не запела. И пташки мои ничего понять не могут. Бедняжки! Они-то ведь не знают, в чем дело; два или три раза папаша Пету уже начинал свою песню, чтобы побудить и меня запеть; я хотела было тоже запеть ему в ответ. Но куда там! Через минуту я уже расплакалась. Тогда и Рамонетта подала голосок, но я не в силах была ответить и ей.

— Какие странные имена вы придумали для ваших птиц: папа Пету и Рамонетта...

— Что верно, то верно, господин Родольф. Но ведь мои пташки скрашивают мое одиночество, они — мои лучшие друзья; а дала я им имена тех славных людей, которые скрашивали мне детство; они тоже были мне самыми лучшими друзьями; я уж не говорю о сходстве между ними и канарейками: ведь папа Пету и мама Рамонетта были всегда веселы и пели как божьи пташки.

— Ах да, теперь я припоминаю, ведь именно так звали ваших приемных родителей.

— Да, любезный сосед; я и сама понимаю, что называть так птиц смешно, но ведь это мое дело. Кстати, как раз поэтому я убедилась, что у Жермена очень доброе сердце.

— Каким образом?

— Видите ли, господин Жиродо и господин Кабрион... особенно, Кабрион... постоянно подшучивали и насмехались над именами моих пташек; подумать только, говорили они: назвать кенара «папа Пету»! Господин Кабрион просто не слезал с этой темы, все время зубоскалил, без конца. Ну, будь это петух, толковал он, тогда, пожалуйста, в добрый час, можно было назвать его «Пету». И не смешно ли называть канарейку Рамонеттой: ведь это напоминает гордое испанское имя «Рамона»! В конце концов он до того меня разозлил, что я два воскресенья подряд отказывалась ходить с ним на прогулку, потому что решила его проучить; я ему твердо сказала, что, если он снова примется за свои шуточки, которые меня так огорчают, я никогда никуда с ним ходить не буду.

— Какое мужественное решение!

— Да, оно мне не легко далось. Знаете, господин Родольф, я всегда ждала воскресных дней, как всякая верующая ждет Спасителя. Ведь так тоскливо сидеть одной у себя в комнате, когда стоит хорошая погода! Но все равно: я решила, что лучше пожертвовать воскресной прогулкой, чем опять выслушивать насмешки господина Кабриона над тем, что я глубоко почитаю. Спору нет, если бы не та причина, о какой я вам рассказала, я бы и сама предпочла назвать милых моих пташек по-иному... Знаете, мне так нравится одно имя — Колибри... Так вот, я отказалась от этого красивого имени, потому что никогда не стану звать моих птичек иначе, я буду звать их только папа Пету и Рамонетта! Иначе мне будет казаться, что я забываю моих славных и добрых родителей, что я от них отступаюсь, не правда ли, господин Родольф?

— Вы правы, вы совершенно правы. Ну а Жермен, он не потешался над этими именами?

— Напротив. Они только в первый раз показались ему странными, как и всем остальным; и это понятно. Но когда я привела ему свои резоны — кстати сказать, я приводила их и господину Кабриону, — у Жермена слезы выступили на глазах. И в тот самый день я сказала себе: «У господина Жермена очень доброе сердце. У него только один недостаток — он всегда такой грустный». И знаете, господин Родольф, на беду, я его этим укоряла. Но тогда-то я не понимала, как это можно все время грустить, зато теперь я это слишком хорошо понимаю... Ну вот моя работа и закончена, сверток завязан, можно его нести. Не подадите ли вы мне мою шаль, сосед? Ведь на дворе еще не так холодно, чтобы надевать пальто.

— Мы поедем в экипаже; я довезу вас до места, а потом привезу обратно домой.

— Ах да, правда, так мы быстрее доедем и быстрее вернемся, много времени сбережем.

— Но вот я о чем подумал: если вы станете в тюрьмы ходить, это будет в ущерб вашей работе.

— А вот и нет, вовсе нет! Я уже все прикинула. Во-первых, есть же воскресенья, и я буду навещать Луизу и Жермена в воскресные дни, это заменит мне прогулки и развлечения; а потом на неделе я еще разок или два буду приходить к ним в тюрьму, на это у меня будет уходить по три часа, не так ли? Ну вот, чтобы управиться, я каждый день стану работать на час больше, буду ложиться не в одиннадцать вечера, а в полночь и сберегу тем самым часов семь, а то и восемь в неделю, их-то я употреблю на то, чтобы навестить Луизу и Жермена. Как видите, я гораздо богаче, чем кажется, — прибавила Хохотушка с улыбкой.

— А вы не боитесь, что будете слишком уставать?

— Подумаешь, привыкну! Ко всему привыкают. А потом, ведь это не навек же.

— Вот ваша шаль, милая соседка. Сегодня я буду вести себя скромнее, чем вчера, и не стану прикладываться губами к вашей очаровательной шейке.

— Ах, сосед, одно дело вчера, отчего было не пошутить и не посмеяться! Но сегодня все совсем другое. Осторожно, не уколите меня.

— Смотрите-ка, булавка согнулась.

— Не беда! возьмите другую, там, в подушечке для булавок. Ах! Я совсем позабыла, не окажете ли вы мне еще одну услугу, сосед?

— Приказывайте, соседка.

— Пожалуйста, очините хорошенько мне перо, то, что побольше: воротившись домой, я напишу письмецо бедному Жермену, сообщу, что все его поручения выполнены. Он завтра рано утром получит от меня эту весточку, и настроение у него будет получше.

— А где у вас перья лежат?

— Вон там, на столе, а перочинный нож — в ящике. Погодите, я зажгу свечу, а то уже смеркается.

— Ну, для того, чтобы очинить перо, это не помеха.

— Все равно, мне надо получше завязать чепчик. Хохотушка чиркнула серной спичкой и зажгла огарок,

воткнутый в начищенный до блеска подсвечник.

— Черт побери, у вас, я вижу, стеариновая свеча, соседка! Какая роскошь.

— Я так редко зажигаю ее, что она обходится мне не дороже сальной свечи, а копоти куда меньше.

— Стало быть, не дороже?

— Да нет же, господи! Я ведь покупаю огарки на вес, и полфунта хватает мне чуть ли не на год.

— Однако что-то я не вижу у вас никаких приготовлений к обеду, — заметил Родольф, старательно чинивший перо, пока гризетка, стоя перед зеркалом, старательно завязывала свой чепчик.

— А мне нисколько есть не хочется. Утром я выпила чашку молока с хлебом, вечером выпью другую, с меня и довольно.

— А вы не хотите без всяких церемоний пообедать со мною, после того как мы побываем в доме Жермена?

— Большое спасибо, сосед, но у меня так тяжко на душе... В другой раз я с удовольствием пообедаю с вами. Знаете что: накануне того дня, как Жермену выйти из тюрьмы, я сама напрошусь на обед, а потом вы поведете меня в театр.

— Условились, соседка; поверьте, я не забуду о нашем уговоре. Но сегодня вы решительно отказываетесь?

— Да, господин Родольф, ведь я буду слишком унылой спутницей, не говоря уж о том, что обед отнял бы у нас слишком много времени. Подумайте сами... ведь именно сейчас мне никак нельзя попусту тратить время, у меня нет теперь и пятнадцати свободных минут.

— Ну что ж, в таком случае я отказываюсь от этого удовольствия... но только на сегодня.

— Возьмите мой сверток, сосед, и проходите вперед, я запру дверь.

— Вот вам отменное перо. А теперь давайте ваш сверток.

— Будьте осторожны, не помните его, ведь там тафта, а на ней остаются складки; держите сверток одной рукой и сильно не сжимайте. Вот так хорошо, идите же, я вам посвечу.

Родольф начал спускаться по лестнице, теперь уже Хохотушка шла впереди.

Проходя мимо швейцарской, они оба увидели г-на Пипле: он приближался к ним из глубины крытого прохода, руки у него бессильно висели вдоль тела; в одной руке привратник держал вывеску, извещавшую прохожих о его тесной дружбе с Кабрионом, а в другой нес портрет окаянного художника.

Отчаяние Альфреда было столь беспросветно, что он шел, уронив голову на грудь, так что видна была только широкая тулья его цилиндра.

При виде привратника, который, понурившись, шел прямо на Родольфа и Хохотушку, можно было сказать, что он похож на барана или на бравого бретонского чемпиона по борьбе, готовящегося к схватке.

И тут на пороге швейцарской показалась Анастази; заметив мужа, она закричала:

— Ах ты, милый мой старичок, наконец-то ты дома! Что ж тебе сказал комиссар полиции? Альфред, Альфред! Будь повнимательнее, ты, того и гляди, врежешься в лучшего из моих жильцов и выколешь себе глаза! Извините, господин Родольф, этот негодяй Кабрион все сильнее и сильнее терзает моего Альфреда. Я уверена, кончится тем, что он сведет с ума бедного моего старичка!!! Альфред, да ответь же, наконец!

Услышав милый его сердцу голос, г-н Пипле вскинул голову: на его лице были написаны горечь и скорбь.

— Так что ж тебе сказал комиссар? — снова спросила Анастази.

— Анастази, нам придется собрать наши скромные пожитки, прижать к груди наших друзей, сложить чемоданы и покинуть Париж... Францию... мою прекрасную Францию! Потому что отныне, будучи уверен в своей безнаказанности, этот изверг станет преследовать меня везде и всюду... во всех департаментах королевства...

— Выходит, комиссар?!

— Комиссар! — завопил в яростном негодовании г-н Пипле. — Комиссар!.. Он рассмеялся мне прямо в лицо...

— Рассмеялся тебе прямо в лицо?.. Тебе, человеку, у которого такой внушительный вид, что, если не знать твоих достоинств и добродетелей, тебя можно принять за набитого дурака!!!

— Так вот: несмотря на то, что я самым почтительным образом изложил ему множество претензий и жалоб на этого окаянного Кабриона... этот муниципальный чиновник со смехом... да, со смехом... я даже осмеливаюсь сказать, с неприличным смехом поглядел на вывеску и на портрет, которые я принес как вещественные доказательства, и сказал мне в ответ: «Послушайте, милейший, ваш Кабрион престранный субъект, шутник дурного тона; не обращайте же внимания на его глупые шутки. Я от души советую вам посмеяться над всем, что произошло, потому как тут есть над чем посмеяться!» — «Посмеяться над тем, что произошло, суддаррь! — воскликнул я. — Вы мне советуете над всем этим посмеяться!..

Но ведь меня гложет горе... Этот проходимец отравляет мне жизнь... Он афиширует нашу мнимую дружбу, он меня с ума сведет... Я требую, чтобы его взяли под стражу, чтобы его выслали... хотя бы за пределы моего квартала...» — Тут комиссар улыбнулся и вежливенько указал мне на дверь... Я хорошо понял его жест, и вот я здесь.

— Никудышный, совсем никудышный чиновник!.. — взорвалась г-жа Пипле.

— Все кончено, Анастази... все кончено... надеяться нам больше не на что! Во Франции нет больше правосудия... меня самым безжалостным образом принесли в жертву!..

Закончив свою речь, г-н Пипле с остервенением швырнул вывеску и портрет Кабриона в глубь крытого прохода...

Родольф и Хохотушка, пользуясь темнотой, чуть заметно улыбнулись, видя столь бурное отчаяние г-на Пипле.

Анастази изо всех сил старалась успокоить своего супруга, а лучший из ее жильцов, выразив в нескольких словах свое сочувствие привратнику, покинул дом на улице Тампль вместе с Хохотушкой; на улице оба уселись в фиакр, чтобы отправиться в дом, где жил Франсуа Жермен.

Глава XV. ЗАВЕЩАНИЕ

Франсуа Жермен жил на бульваре Сен-Дени, в доме номер одиннадцать. Мы напоминаем читателю, который, без сомнения, об этом забыл, что г-жа Матье, промышлявшая бриллиантами — мы говорили о ней в связи с гранильщиком алмазов Морелем, — проживала в том же доме, что и Жермен.

Во время долгой поездки с улицы Тампль на улицу Сент-Оноре, где жила владелица портняжной мастерской, куда девушка хотела сперва отвезти готовый заказ, Родольф имел возможность еще лучше оценить прелестную натуру юной гризетки. Как и все добрые от природы и преданные своим ближним люди, Хохотушка не отдавала себе отчета в том, как деликатно и великодушно ее поведение, — она считала его совершенно естественным.

Родольфу было бы легко и просто щедро обеспечить настоящее и будущее Хохотушки, что позволило бы ей по велению сердца навещать и утешать в тюрьме Луизу и Жермена и не думать о том, что ей предстоит тратить много времени, урывая его от своего упорного труда — единственного источника ее существования; однако принц опасался, что он этим уменьшит заслугу самоотверженной гризетки, сделав ее жертву слишком уж легкой; твердо решив вознаградить редкостные и чудесные достоинства, которые ему открылись в ней, Родольф не хотел раньше времени прекращать это новое и занимавшее его испытание.

Надо ли говорить, что, если бы здоровье юной девушки могло хоть в какой-то мере пошатнуться из-за чрезмерной работы, которую она мужественно взваливала на себя для того, чтобы еженедельно посвящать несколько часов дочери гранильщика и сыну Грамотея, Родольф немедленно пришел бы на помощь той, кому покровительствовал.

С глубоким и радостным волнением он изучал характер девушки, такой веселой от природы и еще не привыкшей к истинному горю: даже теперь мгновенные вспышки ее веселости порой прорывались наружу.

Приблизительно через час, когда они уже побывали на улице Сент-Оноре, фиакр остановился на бульваре Сен-Дени возле довольно неказистого дома номер одиннадцать.

Родольф помог девушке выйти из экипажа; она заглянула к привратнику и передала записку Жермена, не забыв вручить этому стражу порядка предназначенное ему вознаграждение. Благодаря приветливости и любезному обхождению, сына Грамотея везде любили. Собрат г-на Пипле был сильно огорчен, узнав, что их дом лишается такого порядочного и вежливого жильца. Именно так он и выразился.

Вооружившись свечой, гризетка присоединилась к своему спутнику; привратник должен был подняться наверх несколько позже, чтобы выслушать последние распоряжения.

Комната Жермена находилась на пятом этаже. Подойдя к двери, Хохотушка сказала Родольфу, протягивая ему ключ:

— Возьмите, сосед... и отоприте, пожалуйста, дверь; у меня ужасно руки дрожат... Вы станете надо мной смеяться, но как подумаю о том, что бедный Жермен никогда сюда больше не вернется... мне чудится, что я вхожу в комнату покойника...

— Будьте благоразумны, соседка, выкиньте из головы такие мысли.

— Я, конечно, не права, но ничего с собой поделать не могу!

Проговорив эти слова, девушка смахнула слезинку. Родольф не был так взволнован, как его спутница, но тем не менее и он испытывал тягостное чувство, входя в это скромное жилище.

Зная, каким гнусным преследованиям подвергали и, быть может, продолжают подвергать Жермена сообщники Грамотея, Родольф догадывался, сколько печальных вечеров провел злополучный юноша в своем одиноком убежище.

Девушка поставила свечу на стол.

Комната молодого человека была обставлена очень просто; в ней стояли кушетка, комод, секретер орехового дерева, стол и четыре стула с соломенными сиденьями; на окнах висели белые холщовые занавески, такими же занавесками был задернут и альков; единственным украшением комнаты можно было назвать стоявший на камине графин и — рядом с ним — стакан.

По измятой постели можно было догадаться, что Жермен, в ночь накануне ареста, видимо, отдыхал на ней прямо в одежде, и всего несколько минут.

— Бедный малый! — грустно сказала девушка, с интересом разглядывая обстановку комнаты. — Сразу видно, что он больше не жил по соседству со мной... Тут все прибрано, но не чувствуется заботливой женской руки, везде полно пыли, занавеси продымлены, стекла в окнах тусклые, пол не навощен... Ах, как непохожа эта комната на ту, где он жил, на улице Тампль: та была, пожалуй, не лучше, но зато выглядела куда веселее, потому что там, как у меня самой, все блестело чистотою...

— Ну, это понятно: ведь вы были рядом и вовремя давали ему добрые советы.

— Да посмотрите же! — воскликнула девушка, показывая на смятую постель. — Он, должно быть, не ложился спать в ту последнюю ночь, так его терзала тревога. Гляньте-ка, а вот и забытый им носовой платок, он еще влажный от слез. Это сразу заметно...

Хохотушка взяла платок и прибавила:

— Жермен хранил косыночку из оранжевого шелка, которую я подарила ему на память, когда мы оба были счастливы; а я сохраню этот носовой платок в память о его невзгодах; уверена, что он на меня за это не рассердится.

— Напротив, он будет просто счастлив, ведь это же говорит о вашей привязанности к нему.

— Ну, а теперь пора подумать о вещах более серьезных: я быстро соберу узелок с бельем — оно, должно быть, лежит в комоде — и отнесу к нему в тюрьму; мамаша Бувар — я приведу ее сюда завтра — позаботится об остальном... Но прежде всего я хочу отпереть секретер, надо ведь взять бумаги и деньги, которые Жермен просит меня сохранить.

— Я тоже об этом подумал, — проговорил Родольф. — Кстати, Луиза Морель вернула мне тысячу триста франков золотом, которые ей вручил Жермен, чтобы покрыть долг ее отца; но я уже раньше уплатил по векселю, эти деньги у меня с собой, и они принадлежат Жермену, так как он вернул эту сумму нотариусу; я хочу передать эти деньги вам, вы присоедините их к тем, которые он поручил вам хранить.

— Как вам будет угодно, господин Родольф; и все же я предпочла бы не иметь у себя дома такой крупной суммы: теперь столько воров развелось!.. Бумаги еще куда ни шло... за них бояться нечего, а вот деньги, держать их у себя просто опасно...

— Пожалуй, вы правы, соседка; хотите, я возьму на себя заботу обо всех этих деньгах? Если Жермену что-нибудь понадобится, вы мне только сообщите — я дам вам свой адрес, — и я немедленно пришлю вам такую сумму, какую он просит.

— Знаете, сосед, я не решалась попросить вас оказать мне именно эту услугу; так будет гораздо лучше, я отдам вам на хранение и те деньги, что выручу от продажи мебели а вещей. А теперь давайте поищем эти бумаги, — сказала молодая девушка, отпирая секретер и выдвигая несколько ящичков. — Ах, должно быть, вот они. Видите, большой конверт. Боже мой! Взгляните сами, господин Родольф, какая грустная на нем надпись.

И девушка прочла взволнованным голосом:

— «В том случае, если я умру насильственной смертью или по какой-нибудь иной причине, прошу того, кто отопрет секретер, отнести все эти бумаги в дом номер семнадцать по улице Тампль мадемуазель Хохотушке, модистке». Могу я распечатать конверт, господин Родольф?

— Разумеется, ведь Жермен написал вам, что среди бумаг, лежащих в конверте, есть и письмо, адресованное вам.

Девушка сломала сургучную печать; в большом конверте лежало несколько листков бумаги и писем, на одном из небольших конвертов была надпись: «Мадемуазель Хохотушке».

Вот что гризетка в нем прочла:

— «Мадемуазель, когда вы станете читать это письмо, меня уже не будет на свете... Если, как я того опасаюсь, я умру насильственной смертью, попав в западню вроде той, какую я недавно избежал, некоторые сведения, собранные вместе в тетрадке, озаглавленной «Заметки о моей жизни», помогут напасть на след убийц».

— Ах, господин Родольф! — воскликнула девушка, переставая читать. — Теперь меня больше не удивляет, почему он всегда был такой грустный! Бедный Жермен! Его все время терзали такие ужасные мысли!

— Да, он, видимо, был всем этим сильно удручен; но, поверьте, самые мрачные для него дни уже миновали.

— Увы! Я так этого хочу, господин Родольф! Но ведь Жермен теперь в тюрьме..., и его обвиняют в воровстве.

— Будьте спокойны: как только его невиновность будет доказана, ему больше не придется жить в одиночестве, он найдет вокруг себя много друзей. Во-первых, это будете вы, а затем — его горячо любимая мать, с которой он был разлучен с самого детства.

— Его мать? А разве мать Жермена жива?

— Да... Она долго считала, что сын для нее навсегда потерян. Судите сами, как она будет рада, когда вновь свидится с ним, полностью оправданным от гнусного обвинения, которое выдвинули против него! Вот почему у меня есть все основания сказать вам, что самые мрачные, самые горькие дни для Жермена уже позади. Но ничего не говорите ему о матери. Я доверил вам эту тайну потому, что вы так великодушно интересуетесь судьбой Жермена, и надо, чтобы к вашей преданности не примешивалось, по крайней мере, слишком сильное беспокойство за его будущее.

— Я вам так благодарна, господин Родольф! Будьте уверены: я свято сохраню эту тайну.

И она снова начала читать вслух письмо Жермена:

— «Если вы захотите, мадемуазель, бросить хотя бы беглый взгляд на эти заметки, вы увидите, что всю свою жизнь я был очень несчастен... за исключением лишь того времени, когда я жил рядом с вами... То, о чем я никогда бы не решился сказать вам, вы прочтете в тетрадке, которую я назвал: «Единственные дни, когда я был счастлив».

Почти каждый вечер, расставаясь с вами, я доверял бумаге утешавшие меня мысли, которые внушала мне ваша приязнь, и только они одни скрашивали мою горестную жизнь. То, что у вас было лишь дружеским расположением, у меня было любовью. Я скрывал от вас эту мою любовь до той самой минуты, когда я становлюсь для вас только печальным воспоминанием. Мой жребий был так ужасен, что я никогда бы не заговорил с вами о своем чувстве: хотя оно глубоко и искренне, оно могло бы навлечь на вас беду.

Теперь мне остается высказать свое последнее желание, и я уповаю на то, что вы его исполните.

Я наблюдал, с каким достойным восхищения мужеством вы трудитесь и как много требуется благоразумия и умеренности, чтобы жить на скудный заработок, который стоит вам таких усилий; часто, ничего вам не говоря, я трепетал при одной мысли, что какой-нибудь недуг, вызванный непосильной работой, может поставить вас в ужасное положение, о чем я без дрожи и помыслить не мог. Мне очень радостно думать, что я могу, по крайней мере, избавить вас от грозящих вам невзгод и, быть может, даже... от нищеты, о чем вы по молодости и беззаботному нраву, к счастью, не задумываетесь».

— Что он хочет всем этим сказать, господин Родольф? — с удивлением спросила Хохотушка.

— Читайте дальше... сейчас мы поймем.

— «Я знаю, как скромно вы живете, и потому даже небольшая сумма послужит вам подспорьем в трудные времена; я человек совсем не богатый, но благодаря бережливости скопил на черный день полторы тысячи франков, поместив их у одного банкира: это все, чем я располагаю. В моем завещании, которое вы найдете в этом конверте, я осмеливаюсь отказать их вам; примите же этот дар от вашего друга, от вашего брата... которого больше нет в живых».

— Ах, господин Родольф! — воскликнула девушка, обливаясь слезами и протягивая принцу письмо Жермена. — Мне так больно от этих его слов. Добрый Жермен! Он еще заботится о моем будущем! Ах, господи! Какое же у него чуткое сердце, какая прекрасная душа!

— Да, он достойный и славный молодой человек! — подхватил с волнением Родольф. — Но успокойтесь, дитя мое: благодарение богу, Жермен не умер; а это заранее составленное им завещание зато помогло вам узнать, как сильно он вас любил и любит...

— Подумать только, господин Родольф, — продолжала Хохотушка, вытирая слезы, — а я — то об этом и не догадывалась! В начале нашего знакомства мои соседи — господин Жиродо и господин Кабрион — все время толковали о своей, как они выражались, пламенной страсти; но, поняв, что это ни к чему не ведет, они мало-помалу перестали говорить мне о своих чувствах; а вот Жермен, напротив, никогда не говорил о своей любви. Когда я предложила ему мою дружбу, он охотно согласился, и с той поры мы жили как настоящие друзья, как добрые товарищи. Но знаете... теперь-то я могу вам чистосердечно признаться, господин Родольф, я ничего не имела бы против, если бы Жермен, как и другие, сказал бы, что он меня любит.

— И, по правде сказать, вас... немного удивляло, что он этого не говорил?

— Да, господин Родольф, я думала, все дело в том, что он постоянно грустит...

— И немного сердились на то, что он всегда такой грустный?

— Да, то был его единственный недостаток, — простодушно призналась гризетка, — но теперь-то я его прощаю... Теперь я даже сержусь на себя за то, что упрекала его в этом.

— Ну понятно: ведь вы теперь знаете, что, к несчастью, у него было много причин для печали, а потом... вы ведь сейчас уже понимаете, что, несмотря на его постоянную грусть... он вас по-настоящему любил, не так ли? — спросил Родольф, улыбаясь.

— Это правда... когда тебя любит такой славный малый, ведь это очень лестно... не правда ли, господин Родольф?

— И в один прекрасный день вы, быть может, разделите его чувство.

— Конечно, все может статься, господин Родольф! Мне так жаль бедного Жермена. Я мысленно ставлю себя на его место... Если в ту минуту, когда бы я чувствовала себя всеми забытой и заброшенной, всеми презираемой, какой-нибудь настоящий друг выказал бы ко мне еще большую нежность, чем я ожидала, я была бы так счастлива! — Немного помолчав, девушка со вздохом прибавила: — Но, с другой стороны, мы ведь оба... люди бедные, и полюбить друг друга было бы, пожалуй, для нас неразумно. Знаете, господин Родольф, пока я не хочу об этом думать, возможно, я и обманываюсь в своем чувстве; но одно я скажу наверняка: до тех пор, пока Жермен останется в тюрьме, я буду делать для него все, что смогу. Ну, а когда он выйдет на волю, у нас будет достаточно времени понять, что я к нему испытываю: любовь или только дружбу; и если это любовь, ничего не поделаешь, сосед... стало быть, между нами будет любовь... Но сейчас мысль об этом будет мне только мешать, я не буду знать, как себя вести... Однако уже темнеет, господин Родольф, соберите, пожалуйста, все бумаги, а я тем временем приготовлю для него немного белья. Ах, я и забыла про мешочек, где лежит оранжевая косыночка, которую я подарила Жермену. Он, должно быть, в ящике. Да, вот он! Поглядите, до чего красивый, с вышивкой! Бедный Жермен, он хранил мою косыночку, точно святыню какую! Я хорошо помню тот день, когда в последний раз ее надевала, а потом подарила ему... Он был до того рад, до того рад!..

В эту минуту в дверь постучали.

— Кто там? — спросил Родольф.

— Мне бы надо потолковать с мадамой Матье, — послышался в ответ высокий и хриплый голос, причем по произношению было понятно, что голос этот принадлежит простолюдину.

Как помнит читатель, г-жа Матье была посредницей ювелира.

Характерные интонации говорившего пробудили какие-то смутные воспоминания у Родольфа. Желая во всем этом разобраться, он взял со стола свечу и направился к двери. Отворив ее, он оказался нос к носу с одним из завсегдатаев кабака Людоедки, которого мгновенно узнал: неизгладимая, роковая печать порока лежала на безбородой, почти юношеской физиономии пришедшего. То был Крючок.

Да, то был Крючок — мнимый кучер фиакра, который вез Грамотея и Сычиху по изрытой ухабами дороге в Букеваль, Крючок, убивший мужа злополучной молочницы, которая натравила на Певунью работников фермы в Арнувиле.

То ли негодяй позабыл черты лица Родольфа, которого он только раз мельком видел в кабаке Людоедки, или то обстоятельство, что Родольф был теперь одет по-другому, помешало Крючку узнать победителя Поножовщика, но он не выразил ни малейшего удивления, увидев его.

— Что вам угодно? — спросил Родольф.

— Да, тут вот письмо для мадамы Матье... Я должен передать ей в собственные руки, — ответил Крючок.

— Она тут не живет, ее квартира напротив.

— Спасибо, сударь, мне сказали, что ее дверь налево, стало быть, я ошибся.

Родольф не помнил имени посредницы, хотя о ней дважды упоминал при нем гранильщик Морель. Поэтому у него не было никакого резона заинтересоваться женщиной, к которой Крючок явился с письмом. Тем не менее, хотя принц ничего не знал о преступлениях этого злодея, лицо проходимца выдавало столь порочный нрав, что Родольф остался на пороге, желая узнать, что это за особа, которой Крючок принес письмо.

Едва Крючок постучал в дверь, расположенную прямо напротив жилища Жермена, дверь эта приотворилась, и г-жа Матье, толстая бабища лет пятидесяти на вид, показалась в проеме со свечою в руках.

— Вы и есть мадама Матье? — спросил Крючок.

— Да, это я.

— Вам тут письмо, и нужен ответ...

С этими словами злодей шагнул было вперед, чтобы войти в квартиру; однако она жестом приказала ему остановиться, распечатала письмо, по-прежнему держа свечу в руке, прочла его и ответила с довольным видом:

— Передайте, что я согласна, милейший, приду и прихвачу с собой то, о чем просят. Буду в то же время, что и в прошлый раз. Передайте от меня привет... той даме...

— Ладно, сударыня... Не забудьте только, что мне полагаются чаевые...

— Ну, об этом попроси тех, кто тебя прислал, они побогаче меня.

И торговка захлопнула дверь.

Убедившись, что Крючок спускается по лестнице, Родольф вернулся в комнату Жермена.

Злоумышленник застал на бульваре человека с отвратительной и свирепой физиономией: тот ждал его у какой-то лавки.

Хотя прохожие могли услышать их разговор, правда, ничего в нем толком не поняв, Крючок был так доволен, что не удержался и сказал своему приятелю:

— Пойдем-ка тяпнем купоросу, Николя: хряпка влипла вглухую... она пришлендает к Сычихе, и тетка Марсиаль пособит нам выпотрошить из нее сиротские погремушки, а потом мы закинем жмурик в твою лайбу![97]

— Ну, в таком разе смываемся[98]: мне надо быть в Аньере пораньше; боюсь, что мой братец Марсиаль что-то пронюхал.

И оба злоумышленника, закончив свой разговор, непонятный тем, кто мог бы его услышать, пошли по направлению к улице Сен-Дени.

Несколько минут спустя Хохотушка и Родольф вышли из дома, где жил Жермен, снова сели в фиакр и возвратились на улицу Тампль.

Фиакр остановился.

В тот самый миг, когда дверцы экипажа отворились, Родольф при свете масляной лампы, горевшей у ликерщика, увидел своего верного Мэрфа: тот ждал его у крытого прохода.

Появление эсквайра неизменно означало, что произошло нечто неожиданное и важное, ибо только он один всегда знал, где можно найти принца.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил Родольф, пока Хохотушка собирала свертки, лежавшие в фиакре.

— Ужасная беда, ваше высочество!

— Ради бога, говори скорее, в чем дело?

— Маркиз д'Арвиль...

— Мэрф, ты пугаешь меня!

— Нынче утром он завтракал сдрузьями... Все шло прекрасно... Он был весел, как никогда, и вдруг роковая неосторожность...

— Да кончай же... кончай!

— Он вертел в руках пистолет, не зная, что тот заряжен...

— Маркиз тяжело ранен?

— Ваше высочество...

— Ну, что же?..

— Произошло нечто ужасное.

— Что именно?

— Маркиз мертв!..

— Кто? Д'Арвиль?! Это и впрямь ужасно! — воскликнул Родольф таким душераздирающим голосом, что Хохотушка, выходившая из фиакра со свертками в руках, вскрикнула:

— Господи боже! Что с вами, господин Родольф?

— Я только что сообщил своему другу весьма печальную новость, — сказал Мэрф молодой девушке, ибо принц был так подавлен, что не мог произнести ни слова.

— Стало быть, случилась большая беда? — с тревогой спросила девушка.

— Да, очень большая беда, — подтвердил эсквайр.

— Ах, это просто ужасно! — проговорил Родольф после короткого молчания. Потом, вспомнив о Хохотушке, он прибавил: — Простите меня, дитя мое... но я не могу проводить вас наверх... Завтра... я пришлю вам свой адрес и разрешение на встречу с Жерменом в тюрьме... А вскоре я и сам с вами увижусь.

— Ах, господин Родольф, поверьте, что я принимаю близко к сердцу горе, обрушившееся на вас... Спасибо, что вы меня проводили... До скорого свидания, не правда ли?

— Да, дитя мое, до скорого свидания.

— Спокойной ночи, господин Родольф, — с грустью прибавила Хохотушка, исчезая в крытом проходе вместе со свертками, приготовленными ею в комнате Жермена.

Принц и Мэрф сели в фиакр, и он отвез их на улицу Плюме.

Родольф поспешно написал Клеманс следующее письмо:

«Сударыня!

Я только что узнал о неожиданном ударе, обрушившемся на вас, этот прискорбный случай лишает меня одного из лучших друзей; я не в силах передать, до какой степени столь горестное известие ошеломило меня,

И все же мне необходимо поговорить с вами о делах, не относящихся к этому ужасному происшествию... Мне стало известно, что ваша мачеха несколько дней пробыла в Париже, а сегодня вечером уезжает в Нормандию, прихватив с собой Полидори.

Вы, без сомнения, понимаете, какая опасность угрожает поэтому вашему отцу. Позвольте же дать вам совет, который я полагаю благотворным. После страшного несчастья, случившегося нынче утром, в обществе все прекрасно поймут, что вам необходимо на некоторое время покинуть столицу... Так что послушайтесь меня и уезжайте, немедленно уезжайте в Обье, нужно, чтобы вы попали туда если не раньше вашей мачехи, то, по крайней мере, одновременно с ней. Будьте спокойны, сударыня: издалека, как и вблизи, я неустанно забочусь о вас... и гнусные козни вашей мачехи будут разрушены...

Прощайте, сударыня; я наспех пишу вам эти строки... Душа моя обливается кровью, когда я вспоминаю о вчерашнем вечере: ведь я оставил маркиза... таким спокойным, таким счастливым, каким я его уже давно не видал...

Примите, сударыня, уверения в моей самой глубокой и самой искренней преданности...

Родольф».

Последовав совету принца, г-жа д'Арвиль через три часа после получения этого письма была уже вместе с дочерью на дороге в Нормандию.

В том же направлении из особняка Родольфа выехала почтовая карета.

К несчастью, из-за волнений, вызванных столь роковыми обстоятельствами, и вследствие своего поспешного отъезда

Клеманс забыла сообщить принцу о том, что встретила Лилию-Марию в тюрьме Сен-Лазар.

Возможно, читатель помнит, что накануне Сычиха явилась к г-же Серафен и угрожала рассказать о том, что Певунья жива, при этом она утверждала (и на сей раз она говорила правду), что ей известно, где сейчас находится юная девушка.

Читатель, должно быть, помнит и то, что после этого разговора нотариус Жак Ферран, страшась разоблачения своих преступных действий, понял: в его насущных интересах — добиться исчезновения Певуньи, ибо, если станет известно, что она жива, это может навсегда его скомпрометировать.

Вот почему он написал Брадаманти, одному из своих сообщников, что просит того прийти к нему, дабы вместе с ним разработать коварный план, жертвой которого должна была стать Певунья.

Брадаманти, занятый не менее срочными делами мачехи г-жи д'Арвиль, у которой были свои зловещие резоны для того, чтобы увезти этого шарлатана в имение г-на д'Орбиньи, — Брадаманти, без сомнения, считавший, что ему выгоднее оказать услугу своей старинной приятельнице, не откликнулся на приглашение нотариуса и, так и не повидав г-жу Серафен, отправился в Нормандию.

Гроза собиралась над головою Жака Феррана: на следующий день Сычиха снова пришла и снова повторила свои угрозы, а чтобы доказать, что она вовсе не шутит, старуха объявила нотариусу, что девочка, от которой в свое время избавилась г-жа Серафен, ныне находится в тюрьме Сен-Лазар под именем Певуньи и что, если он не уплатит в течение трех дней десяти тысяч франков, она, Сычиха, вручит юной девушке бумаги, из которых та узнает, что в детстве ее поручили заботам Жака Феррана.

По своему обыкновению, нотариус все нахально отрицал и выгнал Сычиху, обозвав ее наглой лгуньей; однако на самом деле он поверил ей и был напуган опасностью, которую таили ее угрозы.

Благодаря своим многочисленным связям нотариус получил возможность убедиться (в тот самый день, когда Певунья беседовала с г-жой д'Арвиль), что юная девушка действительно находится в тюрьме Сен-Лазар, что она ведет себя там примерно и потому ее со дня на день собираются выпустить на свободу.

Вооружившись этими сведениями, Жак Ферран разработал дьявольский план, но он понимал, что привести его в исполнение сможет только с помощью Брадаманти; вот почему г-жа Серафен так настойчиво, хотя и безуспешно пыталась застать дома этого шарлатана.

Узнав в тот же вечер об отъезде Брадаманти, нотариус, которого сильный страх и чувство опасности побуждали действовать, не теряя времени, вспомнил о семействе Марсиалей, этих речных пиратов, живущих возле Аньера: к ним-то Брадаманти в свое время советовал нотариусу отправить Луизу, с тем чтобы безнаказанно от нее избавиться.

Сознавая, что ему непременно нужен сообщник для того, чтобы привести в исполнение свои зловещие планы в отношении Лилии-Марии, Жак Ферран принял самые хитроумные предосторожности, чтобы не скомпрометировать себя в том случае, если его новое преступление совершится, и на следующий же день после отъезда Брадаманти в Нормандию послал г-жу Серафен к Марсиалям.

Глава XVI. ОСТРОВ ЧЕРПАЛЬЩИКА

Следующие сцены происходят вечером того же дня, когда г-жа Серафен, выполняя распоряжение нотариуса Жака Феррана, отправилась к Марсиалям, речным пиратам, жившим на косе небольшого острова на Сене, неподалеку от городка Аньер.

Глава семьи Марсиалей, как в свое время и его отец, кончил жизнь на эшафоте; после него осталась вдова с четырьмя сыновьями и двумя дочерьми.

Средний сын был вскоре приговорен к пожизненной каторге... Так что из всего многочисленного семейства на острове Черпальщика (позднее мы расскажем, почему в округе так именовали это логово) теперь жили: сама тетка Марсиаль; трое ее сыновей: старшему — любовнику Волчицы — было двадцать пять лет, второму брату — двадцать, а самому младшему двенадцать лет; две ее дочери — восемнадцати и девяти лет.

Такие семьи, где гнездится ужасная наследственная тяга к преступлению, встречаются, увы, слишком часто. Иначе и быть не может.

Будем неустанно повторять: общество думает о каре и никогда не заботится о предотвращении зла.

Одного преступника приговаривают к пожизненным каторжным работам... Другому отрубают голову... У обоих осужденных остаются маленькие дети.

Будет ли общество проявлять заботу об этих сиротах? О сиротах, которых оно само же и породило, лишив их отца всех гражданских прав или обезглавив его?

Станет ли оно заботливым опекуном, предупреждающим беду, заменив того человека, которого закон объявил гнусным изгоем, или вместо того человека, которого казнили по воле закона?

Нет... Ядовитый гад уничтожен, стало быть, уничтожен и яд, который он источал, — полагает общество.

Оно ошибается.

Яд разложения столь неуловим, столь едок, столь заразен, что он почти всегда передается по наследству; однако, если вовремя начать с ним бороться, от него можно исцелить.

Какое странное противоречие!..

Вскрытие покойника показало, что человек умер от заразной болезни. Приняв предупредительные меры, можно уберечь его потомков от опасного недуга, жертвой которого он стал...

Нечто подобное происходит и в области морали...

Если будет доказано, что преступник передает почти всегда своему сыну зародыш ранней порочности, сделают ли для спасения души этого юного существа то, что врач делает для спасения его тела, когда обнаруживают наследственный физический порок?

Нет...

Вместо того чтобы лечить несчастного, ему предоставят разлагаться вплоть до самой смерти...

И подобно тому, как простой народ считает, что сын палача непременно станет палачом, будут считать, что сын преступника непременно станет преступником...

И порожденную эгоистическим безразличием общества испорченность будут считать следствием роковой и неумолимой наследственности.

Так что если вопреки зловещим обстоятельствам и ходячим представлениям ребенок, которого закон превратил в сироту, даже и вырастет по случайности трудолюбивым и честным человеком, то в силу поистине варварского предрассудка его все равно будут отмечать клеймом родительского позора. И, став мишенью незаслуженного осуждения, бедняга с великим трудом найдет себе работу...

Вместо того чтобы прийти к нему на помощь, вместо того чтобы спасти его от отчаяния, а главное, от опасного злопамятства окружающих, от горького сознания несправедливости, которое порою толкает людей самых добрых и великодушных к бунту, ко злу, общество заявит: «Ну и пусть склоняется ко злу... поживем — увидим... Разве нет в моем распоряжении каторжных работ, тюремных надзирателей и палачей?»

Таким образом, для того, кто (случай столь же редкий, сколь и достойный уважения) сохранил нравственную чистоту вопреки отвратительным примерам, нет никакой поддержки, нет никакой опоры!

Таким образом, для того, кто с самого рождения пребывает в обстановке царящего в семье порока, кто с раннего детства уже испорчен, никакой надежды на исцеление нет! «Почему же нет? Я исцелю этого человека, которого само же и сделало сиротой, — отвечает общество, — но только исцелю его в свое время... исцелю его на собственный манер... и лишь позднее. Для того чтобы выжечь язву, чтобы иссечь нарыв, надо, чтобы они созрели».

Стало быть, нужно, чтобы преступник «дозрел»!..

«Тюрьма и каторга — вот мои лазареты... А в неизлечимых случаях у меня есть нож гильотины. Что до лечения «моего» сироты, то я об этом подумаю, — говорит общество, — но проявим терпение, дадим хорошенько созреть зародышу унаследованной тяги к преступлению, зародышу, который зреет в недрах его существа, дадим ему окрепнуть, дадим ему пустить корни и произвести глубокие разрушения.

Итак, терпение и еще раз терпение. Когда наш подопечный прогниет до самого нутра, когда преступление будет, так сказать, сочиться из всех его пор, когда крупная кража или убийство приведут его на позорную скамью подсудимых, на которой в свое время сидел его отец, вот тогда-то мы станем лечить этого наследника зла так же, как мы некогда лечили того, кто передал ему в наследство зловещий «дар». На каторге или на эшафоте сын отыщет отцовское место, оно еще не успело остыть...»

Да, в подобных случаях общество рассуждает именно так.

И оно же еще удивляется, оно возмущается, оно приходит в ужас, видя, что тяга к воровству и убийству роковым образом передается из поколения в поколение.

Мрачная картина, которую мы сейчас нарисуем — она называется «Речные пираты», — имеет своей целью показать, что может произойти в семье, унаследовавшей тягу к преступлению, когда общество не пытается — законным либо иным способом — предохранить несчастных сирот, порожденных законом, от ужасных последствий жестокой расправы, учиненной над их отцом.

Читатель извинит нас за то, что мы предваряем очередной эпизод нашего повествования таким вступлением.

Вот почему мы так поступаем.

По мере того как мы продолжаем публиковать эту книгу, ее нравственные цели подвергаются столь яростным и, по нашему мнению, столь несправедливым нападкам, что нам, надеемся, будет позволено изложить здесь свою главную мысль, мысль весьма серьезную и честную, которая до сих пор нас поддерживала и помогала идти вперед.

Многие люди — вдумчивые и деликатные — с возвышенными взглядами пожелали придать нам мужества и поддержать наше начинание, они соблаговолили выразить свое лестное для нас ободрение, а потому мы чувствуем себя обязанными в интересах этих знакомых и незнакомых друзей еще раз ответить на необдуманные, но упорные обвинения, которые, как нам стало известно, раздавались даже в стенах Законодательного собрания.

Объявлять нашу книгу крайне безнравственной — значит, как нам кажется, косвенно объявлять крайне безнравственными взгляды людей, которые делают нам честь, выражая свое живейшее сочувствие.

Так вот, для оправдания этого сочувствия, равно как и ради воодушевляющей нас цели, мы попытаемся доказать с помощью только одного примера, выбранного из множества других, что этот наш труд вовсе не лишен возвышенных и вполне применимых в жизни идей.

Год тому назад, в одной из первых частей этой книги, мы нарисовали образцовую ферму, созданную Родольфом для того, чтобы поддержать, обучить и вознаградить по заслугам честных и работящих, но бедных земледельцев.

По этому поводу мы говорили:

«Честные, но обездоленные люди заслуживают, по крайней мере, такого же участия, как и люди, преступившие закон; между тем существует много благотворительных обществ, чья цель — опекать несовершеннолетних преступников, отбывших положенное наказание; однако до сих пор еще не создано ни одно благотворительное общество, готовое прийти на помощь беднякам, чье поведение всегда было примерным... Выходит, надобно, просто необходимо совершить какой-нибудь проступок или преступление... чтобы получить помощь со стороны упомянутых выше благотворительных обществ, которые, впрочем, весьма полезны и заслуживают всяческого одобрения».

И тогда мы вложили в уста одного из крестьян фермы в Букевале такие слова:

«Весьма человечно и милосердно не позволять отчаиваться людям дурным; но надо было бы также подавать надежду и людям хорошим. Однако если честный малый, сильный и работящий, у которого появится желание творить добро, жить и поступать как положено, придет на эту ферму бывших несовершеннолетних воров, то его непременно спросят: «Любезный, а ты хоть когда-нибудь воровал или бродяжничал?» — «Нет», — ответил он. «Ну, в таком случае здесь для тебя места нет».

Такое кричащее противоречие уже поразило умы, гораздо более возвышенные, нежели наш скромный ум. Благодаря этим людям то, на что мы до сих пор смотрели как на утопию, на почти несбыточную мечту, уже претворяется в жизнь.

Под эгидой одного из наших самых уважаемых современников — графа Порталиса — и под умелым руководительством истинного филантропа с великодушным сердцем и ясным практическим умом — г-на Аллье — недавно было создано благотворительное общество; цель его: прийти на помощь бедным, но честным молодым людям в департаменте Сены и найти применение их силам в земледельческих колониях.

Одного только этого примера, на наш взгляд, достаточно, чтобы понять нравственный смысл нашего труда.

Мы необычайно горды и необыкновенно счастливы, ибо выяснилось, что мы разделяем идеи, устремления и надежды основателей этой новой формы благотворительности, ибо мы считаем себя одним из самых безвестных, но зато и самых убежденных защитников двух великих истин: «Долг общества — предупреждать зло и не только поддерживать, но и вознаграждать добро».

Раз уж мы заговорили об этой новой форме милосердия и благотворительности, которая зиждется на справедливой и высоконравственной мысли и должна привести к плодотворному и спасительному деянию, станем же уповать на то, что основатели этого важного начинания подумают, быть может, о том, чтобы заполнить другой пробел, распространив свое попечительство или хотя бы свою публично выраженную заботу и внимание на детей, чьи отцы были казнены или приговорены к наказанию, связанному с поражением в правах, что равносильно гражданской смерти, на тех детей, которые стали сиротами вследствие строгости закона.

Те из этих злосчастных детей, которые уже достойны заботы общества в силу их чистых устремлений и бедности, заслуживают и его особого внимания, ибо их положение мучительно, тяжко и полно опасностей.

Да, мучительно, тяжко и полно опасностей!

Скажем еще раз: почти всегда становясь жертвой недоброжелательства окружающих, семья осужденного преступника тщетно ищет себе работу и, стремясь избежать всеобщей неприязни, часто приходит к необходимости покинуть насиженное место, где она могла все же хоть как-то существовать.

И тогда, раздраженные несправедливостью, заклейменные наравне с преступниками за проступки, в которых они неповинны, лишенные порой всякой возможности вести честную жизнь, эти изгои, если они до тех пор все-таки оставались людьми порядочными, оказываются на грани нравственного падения.

Если же они, напротив, уже испытали тлетворное влияние порока, разве не следует попытаться их спасти, пока еще не поздно?

Присутствие сирот, порожденных законом, среди других детей, собранных благотворительным обществом, о котором мы недавно упоминали, будет, помимо всего прочего, полезным и для тех и для других... Оно покажет всем, что если преступник непременно должен быть наказан, то его близкие не только не утрачивают уважения окружающих, но даже заслуживают еще большего уважения, когда благодаря своему мужеству и добродетели они стирают позорное пятно со своего имени.

Могут сказать, что законодатель желал сделать кару еще более ужасной, наказывая не только самого преступника, но и обрекая в будущем на страдания его ни в чем не повинного сына.

Но это было бы слишком жестоко, безнравственно и безрассудно.

И разве не было бы, напротив, высоконравственно сказать народу:

«Преступление не должно почитаться наследственным грехом. Позорное пятно, лежащее на семье преступника, может быть стерто».

Мы решаемся уповать на то, что мысли эти покажутся достойными внимания вновь созданного благотворительного общества.

Без сомнения, горько сознавать, что государство покамест ничего не делает для решения этих животрепещущих вопросов, которые прямо затрагивают весь социальный организм.

Но как может быть иначе?

На одном из последних заседаний Законодательного собрания один из депутатов, пораженный, по его словам, нищетой и страданиями бедных классов, предложил — наряду с иными средствами — помочь делу, учредив дома для инвалидов, куда будут помещать нуждающихся в этом работников.

И вот этот план, без сомнения, недостаточно продуманный во всех подробностях, но зато проникнутый высокой филантропической идеей и достойный самого серьезного рассмотрения, ибо он затрагивает важнейший вопрос жизненных судеб тружеников, этот план — подумать только! — «был встречен громким и веселым смехом присутствующих».

Высказав все это, перейдем к продолжению нашего повествования.

Возвратимся к острову Черпальщика и к речным пиратам.

Родоначальник семейства Марсиалей, который первым обосновался За умеренную арендную плату на этом маленьком острове, был черпальщиком.

Черпальщики, как и сплавщики леса, как работники, разбирающие старые плоты и лодки на доски и бревна, весь день работают по пояс в воде — этого требует их занятие. Одни вылавливают плывущие по реке бревна. Другие разбирают на части отслужившие свой век плоты и барки. С работой в воде, как и у людей только что названных профессий, связан и труд черпальщиков, но задачи у них совсем иные.

Черпальщик, входя в воду, старается зайти как можно дальше от берега и при этом зачерпывает своей ручной драгой речной песок, смешанный с илом; затем он ссыпает его в большие деревянные корыта и промывает, как руду или золотоносный гравий, извлекая таким способом множество различных металлических обломков и осколков — железных, медных, чугунных, свинцовых, оловянных; осколки эти — остатки всякого рода металлических предметов и утвари. Нередко черпальщики обнаруживают в песке даже кусочки золотых и серебряных украшений, принесенных течением Сены, куда они попали либо из сточных канав, по которым в половодье бегут быстрые ручьи, либо с тающим снегом и льдом — его сгребают зимой на улицах и сбрасывают в реку.

Мы не знаем, по каким причинам этих тружеников, как правило, людей честных, мирных и работящих, окрестили грозным именем «речных пиратов».

Папаша Марсиаль, первый житель этого прежде необитаемого островка, был черпальщиком, вот почему люди, жившие в этих местах на берегу реки, и назвали островок «островом Черпальщика».

Дом речных пиратов был расположен в южной части этого клочка суши.

При свете дня можно было прочесть вывеску, раскачивавшуюся над дверью их жилища:

МЕСТО ДРУЖЕСКИХ ВСТРЕЧ ЧЕРПАЛЬЩИКОВ.

ДОБРОЕ ВИНО,

ОТМЕННЫЙ МАТЛОТ И ВКУСНОЕ ЖАРКОЕ.


Здесь можно получить напрокат ялики и лодки для прогулок по реке.

Как видит читатель, к своим явным и тайным занятиям глава этого окаянного семейства присоединил еще профессию кабатчика, рыбака и человека, дающего лодки напрокат.

Вдова этого злоумышленника, кончившего свои дни на эшафоте, продолжала держать кабак; всякого рода темные личности: бродяги, не помнящие родства, беглые каторжники, бродячие комедианты и дрессировщики животных, кочующие шарлатаны — проводили здесь воскресные и даже будние дни, развлекаясь на собственный лад.

Марсиаль, любовник Волчицы, старший из сыновей, наименее преступный из всех, занимался незаконной рыбной ловлей, а при необходимости выступал как наемный боец, защищая, разумееся за плату, слабого против сильного.

Другой из братьев, сообщник Крючка в задуманном ими убийстве г-жи Матье, хотя и считался черпальщиком, на самом деле был настоящим речным пиратом: промышлял он на самой Сене и по берегам ее.

Наконец, Франсуа, младший сын казненного, возил в лодке тех, кто изъявлял желание прокатиться по реке.

Упомянем еще для порядка об Амбруазе Марсиале: он, как было уже сказано, находился на каторге за ночную кражу со взломом и покушение на убийство. Старшая дочь, прозванная Тыквой, помогала матери на кухне и прислуживала посетителям кабачка; ее сестра Амандина, которой было всего девять лет, также в меру своих сил помогала по хозяйству...

В описываемый нами вечер на дворе было темным-темно; тяжелые и плотные темно-серые облака, гонимые ветром, позволяли видеть сквозь неровные узкие просветы клочки темно-синего неба, на котором мерцали звезды.

Очертания острова, обсаженного высокими, уже лишенными листьев тополями, выступали в темноте на фоне мглистого неба и белесой, почти прозрачной реки...

Дом с неровными коньками на кровле уже совершенно окутан мраком; светятся только два окна на первом этаже; их стекла рдеют; эти красные блики отражаются, точно языки пламени, в прибрежных волнах, омывающих причал, который находится неподалеку от дома.

Цепи, которыми лодки привязаны к колышкам, зловеще позвякивают, и это печальное позвякивание сливается с порывами северного ветра, что свистит в голых кронах тополей, и глухим рокотом речных валов...

Несколько членов семьи сидят на кухне.

Это просторная комната с низким потолком; против двери расположены два окна, под ними тянется длинная плита; налево высится печь, справа видна лестница, ведущая на верхний этаж; рядом с этой лестницей — вход в большую залу, где расставлены столики для завсегдатаев кабачка.

При свете лампы, в бликах пылающего в очаге огня поблескивает множество медных кастрюль и прочей кухонной утвари: кастрюли висят вдоль стен либо стоят на полках рядом с горшками и котелками всех размеров; посреди кухни виден большой стол.

Вдова казненного сидит возле очага в окружении трех своих детей.

На вид этой высокой и худой женщине лет сорок пять. Она — во всем черном; траурный платок, концы которого стянуты на лбу, закрывает ее волосы и пересекает плоский, мертвенно бледный лоб, уже прорезанный морщинами; у нее длинный, прямой, заостренный на конце нос, над запавшими щеками выступают скулы, бледная желтушная кожа испещрена глубокими оспинками; концы рта всегда опущены, и это придает еще более жесткое выражение этому холодному, зловещему лицу, неподвижному, как мраморная маска. Уже поседевшие брови приподняты над блеклыми голубыми глазами.

Она занята шитьем, как и обе ее дочери.

Старшая дочь, сухопарая и высокая, очень похожа на мать. У нее такая же бесстрастная, суровая и злая физиономия, такой же тонкий нос и строгий рот, такой же тусклый взгляд... Вот только цвет лица у нее другой — землистый и желтый, как айва, потому-то ее и прозвали Тыквой. Она не носит траура: на ней коричневое платье; из-под черного тюлевого чепца высовываются гладко зачесанные на прямой пробор редкие волосы, светло-рыжие, почти белесые.

Франсуа, самый младший из братьев Марсиаль, примостившись на скамеечке, чинит иглицей браконьерскую сеть: ловить такой сетью рыбу в Сене категорически воспрещено.

Несмотря на загар, от которого его лицо потемнело, кожа у этого мальчика прекрасная; густая грива рыжих волос покрывает его голову; щеки у него круглые, губы полные, лоб выпуклый, взгляд живой и проницательный; он не похож ни на мать, ни на старшую сестру; вид у него скрытный и вместе с тем настороженный, сквозь падающие на лоб волосы он то и дело искоса, с явным опасением поглядывает на мать либо обменивается с младшей сестрою, Амандиной, понимающим и дружеским взглядом.

Амандина сидит рядом с братом, она спарывает метки с украденного накануне белья. Ей всего девять лет, и она так же похожа на брата, как ее сестра похожа на мать; черты лица у Амандины тоже не отличаются правильностью, но они более тонкие, чем у Франсуа. Хотя вся кожа на ее лице усыпана веснушками, она необыкновенно свежа; у нее, как и у брата, полные ярко-алые губы; рыжие волосы мягкие, шелковистые и блестящие, глаза хотя и небольшие, но ярко-синие и ласковые.

Когда Амандина встречается взглядом с Франсуа, она молча указывает ему на дверь; уловив этот знак, он только вздыхает, затем быстрым и незаметным жестом призывает сестру ко вниманию и старательно отсчитывает своей иглой десять петель на рыболовной сети...

На иносказательном языке обоих детей это означает, что их брат Марсиаль вернется домой лишь в десять часов вечера.

Наблюдая за двумя молчаливыми женщинами со злыми лицами и за двумя бедными детьми, встревоженными, испуганными и не смеющими раскрыть рта, сразу догадываешься, что перед тобою — два палача и две их жертвы. Заметив, что Амандина на мгновение прервала работу, Тыква сказала ей грубым голосом:

— Скоро ты спорешь метки с этой рубахи?..

Девочка молча опустила голову; действуя пальцами и ножницами, она принялась торопливо спарывать красную бумажную нитку, которой были вышиты буквы на полотне.

Через минуту Амандина робко обратилась к вдове, протягивая ей рубашку.

— Мама, я уже кончила, — сказала она.

Ничего не промолвив в ответ, та бросила девочке другую рубаху.

Амандина не успела вовремя подхватить ее, и рубаха упала на пол. Старшая сестра твердой, как дерево, ладонью сильно ударила бедняжку по руке и крикнула:

— Дуреха несчастная!!!

Амандина вновь уселась на свое место и усердно взялась за работу; при этом она обменялась с Франсуа взглядом, в котором сверкнули слезы.

В кухне опять воцарилась гробовая тишина.

Снаружи ветер по-прежнему завывал, раскачивая вывеску кабачка.

Этот унылый скрежет и глухое бульканье воды в котле, стоявшем возле огня, только и были слышны в кухне.

Дети с тайным страхом следили за матерью, все еще не произносившей ни слова.

Вдова и вообще-то была молчалива, но в тот вечер ее долгое безмолвие и то, что она все время сжимала и покусывала губы, говорили о том, что она с трудом сдерживает гнев и, можно сказать, дошла до белого каления.

Огонь в печи угасал — дрова догорели.

— Франсуа, подбрось полено! — крикнула Тыква. Мальчик, чинивший браконьерскую сеть, пошарил за печью и ответил:

— Дров больше нет...

— Ступай в дровяник, — приказала Тыква.

Франсуа что-то пробормотал, но не сдвинулся с места.

— Ах, так! Франсуа, ты меня слышишь? — злобно спросила Тыква.

Вдова казненного положила на колени салфетку, с которой спарывала метки, и с угрозой посмотрела на сына.

Тот сидел, не поднимая головы, но угадал, можно сказать, почувствовал страшный взгляд матери, устремленный на него... Боясь увидеть ее ужасное лицо, мальчик не шевелился.

— Ах, так! Ты что, оглох, Франсуа? — свирепо спросила Тыква. — Мать, ты видишь?

Казалось, старшей сестре нравилось обвинять брата и сестру в непослушании и навлекать на них кару, к которой неумолимо прибегала мать.

Амандина незаметно коснулась локтем руки брата, молча побуждая его послушаться Тыкву.

Франсуа по-прежнему не трогался с места.

Старшая сестра посмотрела на мать, словно призывая ее наказать виновного; та поняла ее.

Своим длинным костлявым пальцем она показала на прочный и гибкий ивовый прут, стоявший в углу возле печки.

Тыква откинулась назад, взяла это орудие наказания и протянула прут матери.

Франсуа внимательно следил за движениями матери; внезапно он вскочил и одним прыжком оказался вне досягаемости грозного прута.

— Ты, видно, хочешь, чтобы мать задала тебе хорошую трепку? — крикнула Тыква.

Вдова, по-прежнему сжимая прут в руке, все сильнее закусывала свои бескровные губы и пристально смотрела на мальчика, не произнося ни слова.

По легкому дрожанию рук Амандины, сидевшей опустив голову, по тому, как у нее вдруг покраснела шея, можно было понять, что девочка, хотя и привыкшая к подобным сценам, боялась расправы, ожидавшей брата.

Франсуа отбежал в дальний угол кухни; он, казалось, был одновременно и напуган и обозлен.

— Берегись, негодник, мать вот-вот поднимется с места, и — тогда уже будет поздно! — прошипела старшая сестра.

— Мне все равно, — отозвался мальчик, побледнев. — Пусть уж лучше меня снова поколотят, как позавчера... но в дровяной сарай я не пойду... особенно... ночью...

— Это еще почему? — спросила Тыква, окончательно выходя из себя.

— Мне там страшно... страшно, — ответил Франсуа, не сумев подавить невольную дрожь.

— Тебе там страшно, болван?.. А чего ты боишься? Франсуа помотал головой, но ничего не ответил.

— Будешь ты говорить или нет?.. Чего ты боишься?

— Я и сам не знаю... Но только мне страшно...

— Да ты туда сто раз ходил, еще только вчера вечером...

— А вот теперь больше не пойду...

— Гляди, мать уже встает с места!..

— Тем хуже! — закричал мальчик. — Пусть она меня поколотит, пусть изобьет до полусмерти, но пойти в дровяник она меня не заставит... тем более... ночью...

— Да скажи наконец толком, в чем дело? — потребовала Тыква.

— Ладно, скажу! Дело в том, что...

— Ну, так в чем дело?

— Дело в том, что там кто-то есть...

— Там кто-то есть?

— Да, он там зарыт... — прошептал Франсуа, вздрагивая.

Вдова казненного, несмотря на свою обычную невозмутимость, не смогла сдержать внезапной дрожи; задрожала и ее старшая дочь; можно было подумать, что обеих женщин одновременно ударило электрическим током.

— В дровяном сарае кто-то зарыт? — спросила Тыква, пожимая плечами.

— Да, зарыт, — ответил Франсуа так тихо, что слова его были едва слышны.

— Лгун!.. — завопила Тыква.

— А я тебе говорю, слышишь, я тебе говорю, что когда я вчера складывал дрова, то вдруг увидал в углу сарая кость... мертвеца... она чуть высовывалась из-под земли, а земля там вокруг мокрая... — настаивал Франсуа.

— Слышишь, что он болтает, мать? Да он просто сдурел, — прошептала Тыква, выразительно посмотрев на вдову. — Ведь это баранья кость, я сама ее туда положила для будущей стирки.

— Нет, это была не баранья кость, — испуганно твердил мальчик, — это была кость покойника... кость мертвеца... это его нога торчала из-под земли, я ее хорошо разглядел.

— И ты, конечно, тут же разболтал о своей замечательной находке твоему братцу... твоему дружку Марсиалю, не так ли? — спросила Тыква со свирепой иронией.

Франсуа ничего не ответил.

— Скверный мальчишка, легавый![99] — в ярости завопила Тыква. — Этот маленький негодяй труслив, как заяц, он, чего доброго, добьется того, что все мы угодим под нож дяди Шарло, как наш отец!

— Коли ты зовешь меня легавым, — в отчаянии закричал Франсуа, — я теперь все расскажу моему брату Марсиалю! Я ему еще ничего не говорил, потому что его с тех пор не видел... но когда он нынче вечером придет... я...

Мальчик замолчал, не решаясь продолжать: мать уже подходила к нему, как всегда бесстрастная, но непреклонная.

Хотя вдова постоянно горбилась, она была очень высокого роста, особенно для женщины; держа в одной руке прут, она другой рукою схватила сына за плечо и, несмотря на слезы и мольбы перепуганного Франсуа, тщетно пытавшегося освободиться, потащила его за собой и заставила подняться по лестнице, видневшейся в глубине кухни.

— Через несколько мгновений сверху — сквозь потолок — донесся неясный шум, послышались рыданья и крики.

Прошло несколько минут, и шум прекратился.

Вдова казненного снова вошла в кухню.

Сохраняя обычную невозмутимость, она поставила ивовый прут на место, за печью, и, не произнося ни слова, опять принялась за работу.

Часть VI

Глава I. РЕЧНОЙ ПИРАТ

После короткого молчания вдова казненного сказала дочери:

— Пойди и принеси дров; ночью мы приведем в порядок дровяной сарай... когда вернутся Николя и Марсиаль.

— Марсиаль? Стало быть, вы и ему хотите рассказать, что...

— Принеси дров, — повторила вдова, резко обрывая дочь.

Тыква, привыкшая подчиняться этой железной воле, зажгла фонарь и вышла.

Когда она растворила дверь, стало видно, что снаружи царит непроглядная тьма, в кухню ворвался треск и хруст высоких тополей, терзаемых ветром, послышалось звяканье цепей, которыми были привязаны лодки, донеслись свист северного ветра и рев реки.

Все эти грозные звуки навевали тоску.

Во время предыдущей сцены Амандина, глубоко взволнованная судьбой Франсуа, которого она нежно любила, не решалась ни поднять глаза, ни осушить слезы, которые тонкими струйками стекали ей на колени. Сдерживаемые рыдания душили ее, она старалась унять их, как старалась унять и громкие удары сердца, трепетавшего от страха.

Слезы застилали ей взгляд. Она торопливо спарывала метку с рубашки, которую ей кинула мать, и поранила ножницами руку; из ранки капала кровь, но бедная девочка меньше думала о боли, чем о наказании, которое угрожало ей за то, что она испачкала кровью рубашку, над которой трудилась. К счастью, вдова, погруженная в глубокое раздумье, ничего не заметила.

Тыква возвратилась, неся корзину, полную дров. Поймав взгляд матери, она утвердительно кивнула головой.

Это должно было означать, что нога мертвеца в самом деле высовывалась из-под земли...

Вдова еще сильнее поджала губы и продолжала работать, но теперь она, казалось, еще быстрее орудовала иглой.

Тыква раздула огонь, заглянула в кипящий чугунок, стоящий в углу плиты, и опять уселась возле матери.

— А Николя все не идет! — воскликнула она. — Как бы эта старуха, что приходила утром и назначила ему встречу с каким-то господином, по поручению Брадаманти, не втянула его в какую-нибудь скверную историю. Она так странно глядела исподлобья и ни за что не хотела ни назвать себя, ни сказать, откуда она пришла.

Вдова молча пожала плечами.

— Вы думаете, Николя ничего не угрожает, матушка? А вообще-то вы, пожалуй, правы... Старуха просила его быть к семи вечера на набережной Бийи, прямо против пристани, и ждать там человека, который хочет с ним поговорить: вместо условного знака он назовет имя Брадаманти. И то сказать, ничего опасного в такой встрече нет. А Николя, может, потому задерживается, что, должно быть, прихватил чего по дороге, как позавчера, когда он слямзил[100] это вот белье, унес его из лодки зазевавшейся прачки.

Тыква при этом показала рубашки, с которых Амандина спарывала метки потом, обратившись к девочке, она спросила:

— А ты знаешь, что такое слямзить?

— Это значит... взять... — ответила девочка, не поднимая глаз.

— Это значит украсть, дуреха! Понятно? Украсть...

— Да, сестрица...

— А когда умеют так ловко красть, как это делает Николя, то всегда какой-никакой барыш достается... Белье, которое он вчера стибрил, нам впрок пойдет, а обойдется даром, только метки спороть придется, не так ли... матушка? — прибавила Тыква с громким смехом, обнажая при этом свои лошадиные зубы, такие же желтые, как ее физиономия.

Вдова осталась холодна к этой шутке.

— Кстати, насчет того, чтобы обогатить наше хозяйство, причем задарма, — продолжала Тыква, — мы, должно быть, сможет это сделать в другой лавочке. Вы, верно, знаете, какой-то старик поселился несколько дней назад в загородном доме господина Гриффона, ну, того лекаря из парижской больницы: его дом стоит на отлете, в сотне шагов от берега, прямо против печи для обжига гипса.

Вдова едва заметно качнула головой.

— Николя вчера толковал, что теперь можно будет обделать одно выгодное дельце, — опять заговорила Тыква. — А я нынче утром убедилась, что и там наверняка есть чем поживиться: надо только послать Амандину побродить вокруг дома, на девчонку никто внимания не обратит, подумают, что она там играет, а она тем временем все подробно разглядит и потом нам перескажет, что видела. Слышишь, что я говорю?. — строго прибавила Тыква, посмотрев на Амандину.

— Да, сестрица, я туда схожу, — ответила девочка, задрожав всем телом...

— Ты вечно говоришь: «Я все сделаю», а потом ничего не делаешь, притворщица! В тот раз, когда я велела тебе взять пятифранковую монету в конторке бакалейщика, пока я разговаривала с ним в другом конце лавки, сделать это было куда как просто: детей-то ведь никто не опасается. Почему ты меня ослушалась?

— Сестрица, у меня... просто духу не хватило... я никак решиться не могла...

— А в тот день, когда ты стащила косынку из короба разносчика, пока он торговал в кабачке, у тебя духу хватило? И он, дуреха, ничего не заметил.

— Сестрица, ведь это вы меня заставили... косынку-то я взяла для вас, а потом, косынка ведь не деньги.

— А тебе-то какая разница?

— Ну как же?! Взять косынку не так дурно, как деньги взять.

— Смотри какая честная! Это Марсиаль учит тебя быть такой порядочной? — спросила Тыква со злобной усмешкой. — Ты, должно, все ему пересказываешь, доносчица! Уж не думаешь ли ты, что мы боимся, как бы он нас не выдал, твой Марсиаль?.. — Затем, обратившись к матери, Тыква прибавила: — Поверь, матушка, все это плохо для него кончится... Он тут свои порядки установить хочет. Николя на него злится, просто в ярость приходит, да и я тоже. Марсиаль настраивает Амандину и Франсуа против нас, да и против тебя... Разве можно такое терпеть?..

— Нельзя... — буркнула вдова резко и жестко.

— Он таким сделался особенно с той поры, как его Волчица угодила в тюрьму Сен-Лазар, совсем бешеный стал, на всех злобится. А мы-то при чем, что его... полюбовница в тюрьме оказалась? Да когда ее выпустят, она бесперечь сюда заявится... ну, а я уж ее привечу... как подобает встречу... хоть она из себя такую храбрую строит...

Немного подумав, вдова сказала дочери:

— Так тебе кажется, можно будет облапошить того старика, что в доме лекаря живет?

— Да, матушка...

— Но он же с виду просто нищий!

— Знаешь, он благородного происхождения.

— Благородного происхождения?

— Да, и к тому же у него в кошельке золотых монет полно, хоть он всюду пешком ходит и домой всегда возвращается тоже пешком — с дубинкой заместо кареты.

— А почем ты знаешь, что у него золото есть?

— Я как-то была на почте в Аньере, узнавать ходила, нет ли весточки из Тулона...

При этих словах, напомнивших вдове о том, что один из ее сыновей на каторге, та нахмурилась и подавила вздох. Тыква между тем продолжала:

— Я ждала своей очереди, и тут вошел старик, что живет у лекаря, я его сразу признала по белой бороде и волосам, брови же у него черные, а лицо — цвета самшита. На вид он крепкий орешек... И, несмотря на возраст, должно быть, решительный старик... Он спросил у почтовой служащей: «У вас нет письма из Анже на имя графа де Сен-Реми?» — «Есть тут одно письмо», — ответила она. «Да, это мне, вот мой паспорт». Пока она изучала его бумаги, старик, чтоб заплатить за доставку, вытащил из кармана кошель зеленого шелка. Я враз углядела, что там сквозь петли золотые блестят: они кучкой лежали, величиной с яйцо... у него было не меньше сорока или пятидесяти луидоров! — воскликнула Тыква, и глаза ее загорелись от алчности. — А при том одет он как последний бедняк. Видно, один из тех старых скупердяев, что деньгами набиты... Вот что я вам еще скажу, матушка: теперь мы его имя знаем, и это может пригодиться... чтобы проникнуть к нему, когда Амандина разузнает, есть ли в доме прислуга...

Громкий лай прервал речь Тыквы.

— А, собаки залаяли, — сказала она, — верно, лодку заслышали. Это Николя или Марсиаль...

При имени Марсиаля на личике Амандины появилось сдержанное выражение радости.

Прошло несколько минут томительного ожидания, и все это время девочка не сводила нетерпеливого и тревожного взгляда с двери; затем она с огорчением увидела, что на пороге показался Николя, будущий сообщник Крючка.

Физиономия у Николя была одновременно отталкивающей и свирепой; небольшого роста, тщедушный и щуплый, он мало походил на человека, способного заниматься опасным и преступным ремеслом. На беду, какая-то дикая нравственная энергия заменяла этому негодяю недостававшую ему физическую силу.

Поверх синей рабочей блузы Николя носил что-то вроде куртки без рукавов из козлиной шкуры с длинной коричневой шерстью; войдя в кухню,он швырнул на пол слиток меди, который с явным трудом нее на плече.

— Доброй ночи и с доброй поживой, мать! — закричал он глухим и хриплым голосом, освободившись от своей ноши. — Там у меня в ялике еще три такие чушки да тюк разного тряпья и сундук, набитый черт знает чем, я ведь не полюбопытствовал его отпереть. Может, меня и надули... сейчас поглядим!

— Ну, а как тот человек с набережной Бийи? — спросила Тыква.

Мать все это время молча смотрела на сына.

Николя ничего не ответил, он только сунул руку в карман своих штанов, пошарил там и стал позвякивать многими, видимо, серебряными монетами.

— Ты все это у него отобрал?! — воскликнула Тыква.

— Нет, он сам выложил мне двести франков и посулил еще восемь сотен, когда я... Ну, ладно, хватит!.. Сперва выгрузим все из моей лодки, а уж потом станем языком молоть... Марсиаль дома?

— Нет, — ответила сестра.

— Тем лучше! Припрячем добычу, пока его нет... Так он ничего знать не будет...

— Ты его боишься, трус? — съязвила Тыква.

— Боюсь его?.. Кто — я? — И Николя пренебрежительно пожал плечами. — Я боюсь только, как бы он нас не продал, вот и все. А так мне чего его бояться? Жулик[101] с хорошо отточенным языком всегда при мне!

— О, когда его тут нет... ты вечно бахвалишься... но как только он появляется на пороге, сразу прикусываешь язык.

Николя, казалось, пропустил мимо ушей эти слова и сказал:

— Быстрее! Пошли быстрее к лодке!.. А где Франсуа, мать? Пусть он нам тоже поможет.

— Матушка задала ему трепку, а потом заперла наверху; он нынче ляжет спать без ужина, — ответила Тыква.

— Ладно! Только пускай он все-таки сойдет вниз и подсобит нам разгрузить ялик, не так ли, мать? Я, он и Тыква — мы все за один раз притащим.

Вдова молча указала пальцем на потолок; Тыква поняла ее жест и отправилась за Франсуа.

Морщины на сумрачном лице вдовы слегка разгладились после прихода Николя; она любила его больше, чем Тыкву, но, как сама говорила, все же меньше, чем того сына, что был теперь на каторге в Тулоне: материнская любовь этой свирепой женщины зависела от степени преступности ее детей!

Столь извращенное чувство во многом объясняет, почему вдова была так мало привязана к своим младшим отпрыскам: они не проявляли дурных наклонностей этим же объяснялась ее неприязнь, даже ненависть к Марсиалю, старшему сыну; хотя его образ жизни назвать безупречным было нельзя, но по сравнению с Николя, Тыквой и его братом-каторжником, он был человек честный.

— Где же ты промышлял нынче вечером? — спросила вдова у Николя.

— Возвращаясь с набережной Бийи, где я увиделся с тем господином, который назначил мне встречу, я углядел возле моста Инвалидов галиот, что пришвартовался к набережной. Было уже совсем темно, и я сказал себе: «В каютах света нет... матросы, должно быть, на берегу». Подплываю ближе... Встреть я на палубе кого-нибудь, я бы попросил у него обрывок веревки — треснувшее весло обвязать... Вхожу в каюту... никого... Тогда я хватаю все, что можно — тюк с тряпьем и большой сундук, а с палубы, прихватываю четыре медных слитка; мне пришлось дважды взбираться на галиот, груженный железом и медью... Ну вот и Франсуа с Тыквой. Пошли скорей к лодке!.. Слушай, Амандина, иди-ка и ты с нами, понесешь разное тряпье. Ведь прежде чем делить добычу... надо ее притащить...

Оставшись одна, вдова занялась приготовлениями к ужину для всей семьи: она расставила на столе бутылки, стаканы, фаянсовые тарелки и приборы из серебра.

Как раз в ту минуту, когда она со всем управилась, вернулись ее дети, нагруженные поклажей.

Маленький Франсуа нес на плечах два медных слитка и сгибался в три погибели под их тяжестью; Амандина была наполовину скрыта ворохом ворованного белья и платья, который она пристроила у себя на голове; шествие замыкал Николя: с помощью Тыквы он тащил сундук из неструганого дерева, а поверх него приладил четвертый слиток меди.

— Сундук, сундук!.. Сперва распотрошим сундук! — вопила Тыква, горя от дикого нетерпения.

Слитки меди полетели наземь.

Николя вооружился топориком, висевшим у него на поясе, он просунул крепкое железное острие под крышку сундука, поставленного посреди кухни, чтобы легче было к нему подступиться.

Красноватое и подрагивающее пламя очага освещало эту сцену дележа; со двора все сильнее доносилось завывание ветра.

Так и не сняв своей куртки из козьей шерсти, Николя присел на корточки возле сундука и тщетно пытался приподнять крышку, изрыгая при этом поток ужасных ругательств, ибо крепкая крышка не поддавалась его отчаянным усилиям,

Глаза Тыквы горели от алчности, щеки пылали в предвкушении зрелища награбленных вещей; она опустилась на колени возле окаянного сундука и всей тяжестью навалилась на топорище, чтобы увеличить силу рычага, которым орудовал ее брат.

Вдову отделял от них широкий стол; будучи высокого роста, она перегнулась через него и также склонилась над украденным сундуком; взгляд ее горел от лихорадочного вожделения.

И наконец — какое жестокое и вместе с тем, к несчастью, обычное человеческое свойство! — двое детей, чьи врожденные добрые инстинкты часто одерживали верх над проклятым влиянием отвратительного и порочного семейного окружения, двое детей, забыв о своей совестливости и о своих страхах, также уступили роковому любопытству и соблазну...

Прижавшись друг к другу, с горящими глазами, едва дыша, Франсуа и Амандина с таким же нетерпением жаждали узнать, что же таится в этом сундуке, их также раздражала медлительность, с какой возился с крышкой Николя.

Наконец злополучная крышка треснула и раскололась на части.

— Ах!.. — вырвался радостный вопль из уст взволнованной и обрадованной семьи.

И все, начиная с матери и кончая маленькой Амандиной, отталкивая друг друга, со свирепой жадностью накинулись на взломанный сундук. Без сомнения, он был послан из столицы какому-нибудь торговцу новинками в прибрежный городок, ибо в нем было множество штук различных материй для женщин.

— Нет, Николя не надули! — завопила Тыква, разворачивая штуку шерстяного муслина.

— Нет, — подхватил разбойник, в свою очередь распаковывая тюк с косынками и шейными платками, — я оправдал свои расходы...

— Да тут материи из Леванта... их станут раскупать, как хлеб... — пробормотала вдова, в свой черед копаясь в сундуке.

— Скупщица краденого из дома Краснорукого, что живет на улице Тампль, возьмет все материи, — прибавил Николя, — а папаша Мику, содержатель меблированных комнат в квартале Сент-Оноре, займется краснухой[102].

— Амандина, — чуть слышно сказал Франсуа своей младшей сестренке, — какой славный шейный платочек выйдет из тех красивых шелковых платков... которые Николя держит в руке!

— И хорошенькая косыночка тоже получится, — с простодушным восторгом откликнулась девочка.

— Надо признаться, тебе повезло, Николя, что ты забрался на этот галиот, — проговорила Тыква. — Гляди-ка, красота какая!.. Теперь вот пошли шали... они сложены по три штуки вместе... и все чистый шелк... Посмотри же, матушка!

— Тетка Бюрет заплатит не меньше пятисот франков за все сразу, — сказала вдова, внимательно оглядев ткани.

— Ну, стало быть, настоящая цена этому товару не меньше тысячи пятисот франков, — заметил Николя. — Но, как говорится, кто краденое скупает, сам... вором бывает. Ну, тем хуже, я торговаться не привык... как всегда, так и на этот раз сваляю дурака и уступлю товар за ту цену, что назначит тетка Бюрет, да и папаша Мику тоже; ну он хотя бы друг.

— Это роли не играет, он такой же жулик, как и все, этот старый торговец скобяным товаром; но мерзавцы-перекупщики знают, что нам без них никуда, — вмешалась Тыква, драпируясь в шаль, — и они этим-то и пользуются.

— Ну, там больше ничего нет, — сказал Николя, пошарив по дну сундука.

— Теперь надо все обратно уложить, — заметила вдова.

— Эту шаль я оставлю себе, — заявила Тыква.

— Оставишь себе... оставишь себе!. — неожиданно закричал Николя. — Ты оставишь ее себе, если я ее тебе отдам... Вечно ты все себе требуешь... госпожа Бесстыжая...

— Смотри-ка!.. А ты, стало быть, ничего не берешь... воздерживаешься!

— Я-то?.. Ну, коли я что стырю, то при этом своей шкурой рискую; ведь не тебя, а меня замели бы, если бы сцапали на том галиоте...

— Ладно! Держи свою шаль, плевать я на нее хотела! — разъярилась Тыква, швыряя шаль в сундук.

— Дело не в шали... я не о том говорю; да и не скупердяй я вовсе, чтобы какую-то там шаль жалеть: одной больше, одной меньше, тетка Бюрет даст за товар ту же цену, она ведь все гамузом покупает, — продолжал Николя. — Но заместо того, чтобы сказать «я оставлю себе эту шаль», ты могла попросить меня чтоб я тебе ее отдал... Да уж ладно, бери ее себе... Бери, говорю... а не то я швырну ее в огонь, чтоб чугунок быстрей закипел.

Слова брата умерили гнев Тыквы, и она взяла шаль уже без злости.

Николя, как видно, охватил приступ великодушия, ибо, оторвав зубами кусок шелковой ткани, он порвал его пополам и бросил по лоскуту Амандине и Франсуа, которые с жадной завистью смотрели на фуляр.

— А вот это для вас, мальцы! Этот лоскут придаст вам вкус к воровству. Ведь, как говорится, аппетит приходит во время еды. А теперь ступайте-ка спать... мне надо с матерью потолковать; ужин вам потом наверх принесут...

Дети радостно захлопали в ладоши и с торжествующим видом помахали в воздухе ворованным фуляром, который им дали.

— Ну что, дурачки? — спросила Тыква. — Станете вы теперь слушаться Марсиаля? Разве он вам хоть когда дарил такие красивые вещицы, как эти?

Франсуа и Амандина переглянулись и молча понурили головы.

— Да отвечайте же, — резко повторила Тыква. — Марсиаль когда-нибудь делает вам подарки?

— Конечно... нет!.. Он нам никогда ничего не дарил, — сказал Франсуа, с удовольствием разглядывая свой шейный платок из красного шелка.

Но Амандина чуть слышно прибавила:

— Наш братец Марсиаль не делает нам подарков... потому что ему не на что их купить...

— Коли бы он воровал, у него было бы на что, — резко сказал Николя, — Не правда ли, Франсуа?

— Да, братец, — ответил Франсуа. Потом он прибавил: — Ох, до чего же красивый фуляр!.. А какой получится из него воскресный галстук!

— А для меня выйдет такая славная косыночка! — подхватила Амандина.

— Я уж не говорю о том, что дети того рабочего, что обжигает в печи гипс, придут в ярость, когда вы пройдете мимо в своих обновках, — вмешалась Тыква. И она внимательно вгляделась в лица детей, чтобы понять: уловили они злобный смысл ее слов?

Эта ужасная девица старалась пробудить в детях тщеславие, чтобы с его помощью задушить последние остатки совестливости в злосчастных малышах.

— Дети обжигальщика гипса, — заметила она, — будут выглядеть рядом с вами просто нищими, они лопнут от зависти, потому что вы в этом красивой шейном платке и косынке будете походить на детей зажиточных господ!

— Смотри-ка! И то правда, — подтвердил Франсуа. — Теперь, когда я знаю, что дети обжигальщика гипса придут в ярость при виде моего нового галстука, какого у них нет, он мне доставит еще больше удовольствия... Ты согласна, Амандина?

— Я просто довольна, что у меня будет красивая косыночка... вот и все.

— В таком разе ты так навсегда и останешься дурехой! — с презрением заявила Тыква. Затем, взяв со стола краюху хлеба и кусок сыра, она подала их детям и сказала: — А теперь отправляйтесь спать... Вот вам фонарь, только поосторожнее там с огнем, не забудьте погасить фонарь перед тем, как заснете.

— Да, вот еще что! — прибавил Никодя. — Запомните хорошенько: коли вы, на свою беду, проговоритесь Марсиалю о сундуке, о медных слитках и о материях, я задам вам такую. таску, что вы света белого невзвидите! А к тому же отберу у вас и фуляр.

После того как дети ушли, Николя с помощью сестры упрятал тюк с материей, сундук со штуками полотна и медные слитки в небольшом погребе: туда можно было попасть, спустясь из кухни по нескольким ступенькам, начинавшимся неподалеку от очага.

— Ну, мать! Принеси-ка чего-нибудь выпить, только пусть винцо будет покрепче да получше!.. — крикнул негодяй. — Тащи-ка запечатанные бутылки да доброй водки!.. Я все это вполне заработал... Подавай на стол ужин, Тыква; а Марсиаль погрызет оставшиеся от нас кости, с него и этого довольно... А теперь потолкуем о господине с набережной Бийи, потому как завтра или послезавтра надо будет быстро провернуть одно дельце, ежели только я хочу заполучить денежки, которые он мне пообещал... Я тебе все это сейчас расскажу, мать... Но дай же выпить, черт побери!!! Неси сюда выпивку, нынче я пирую!

И Николя стал вновь бренчать пятифранковыми монетами, лежавшими у него в кармане; потом, отбросив далеко в сторону свою меховую куртку и шапку из черной шерсти, он уселся за стол перед огромным блюдом с бараньим рагу; рядом стояли тарелка с куском холодной телятины и миска с салатом.

Когда Тыква принесла вино и водку, вдова, по-прежнему невозмутимая и мрачная, также присела к столу: справа от нее оказался Николя, слева — Тыква; против нее оставались незанятыми места для Марсиаля и обоих детей..

Разбойник вытащил из кармана длинный и широкий каталонский нож с прочной рукояткой из рога и острым лезвием. Оглядев это смертоносное оружие со свирепым и довольным видом, он сказал матери:

— Мой жулик всегда режет на славу!.. Передайте мне хлеб, мамаша!..

— Кстати о ноже, — сказала Тыква. — Франсуа увидел эту штуку в дровянике.

— Ты это про что? — спросил Николя, не поняв, о чем речь.

— Он обнаружил там ногу...

— Человечью? — вскинулся Николя.

— Да, — подтвердила мать, кладя кусок мяса в тарелку сына.

— Вот так штука!.. А ведь яма-то была глубокая, — отозвался злодей, — но прошло много времени, и земля, должно, осела...

— Надо будет нынче же ночью бросить останки в реку, — вмешалась вдова.

— Да, так будет надежнее, — откликнулся Николя.

— Привяжем покойнику булыжник на шею, а для этого возьмем обрывок заржавевшей цепи от лодки, — сказала Тыква.

— Не так глупо придумано!.. — проговорил Николя, наливая себе вина; затем, подняв бутылку, он обратился к вдове: — Чокнитесь с нами, мамаша, это вас малость развеселит. Вдова отрицательно покачала головой, отодвинула свой стакан и спросила у сына:

— Ну, а что с этим господином с набережной Бийи?

— Вот оно как было дело... — ответил Николя, продолжая есть и пить. — Причалив к пристани, я привязал свой ялик и поднялся на набережную; часы на военной пекарне в Шайо пробили семь, темно было, хоть глаз выколи. Я прогуливался вдоль парапета с четверть часа и тут услышал, что кто-то тихонько идет сзади; я замедлил шаг; какой-то человек, с ног до головы закутанный в плащ, покашливая, подходит ко мне; я останавливаюсь, останавливается и он... Все, что я могу сказать о его физиономии, — это то, что носом он уткнулся в плащ, а шляпу надвинул на глаза.

(Мы напоминаем читателю, что этот таинственный незнакомец был нотариус Жак Ферран; решив отделаться от Лилии-Марии, он в то же утро спешно отправил г-жу Серафен к Марсиалям, которых надеялся сделать орудием своего нового преступления.)

— «Брадаманти», сказал мне этот господин, — продолжал свой рассказ Николя, — ведь таков был пароль, о котором мы уговорились со старухой, чтобы мне узнать нужного человека.

— «Черпальщик», — отвечаю я, опять же, как было условлено.

— Вас зовут Николя? — спрашивает он.

— Именно так, сударь.

— А лодка у вас есть?

— У нас их целых четыре, господин хороший, ведь такое у нас ремесло: мы из поколения в поколение лодочники и черпальщики. Чем могу вам служить?

— Вот что надо бы сделать... если вы не струсите...

— А чего нам трусить, сударь?

— Вам придется понаблюдать за тем, как кто-то будет тонуть из-за несчастного случая... но только придется этому несчастному случаю помочь... Вы меня поняли?

— Ах, вот оно что, сударь, стало быть, надо, чтобы кто-то нахлебался воды из Сены, словно бы по неосторожности? Ну что ж, мне это подходит... Но так как блюдо-то лакомое, к нему дорогая приправа потребуется.

— Сколько надо будет... за двоих?

— За двоих?.. Стало быть, двоим придется отведать бульона из реки?

— Да...

— Пятьсот франков с головы, сударь... так что совсем не дорого!

— Согласен на тысячу франков...

— Только денежки вперед, господин хороший.

— Две сотни вперед, а остальные — потом...

— Вы мне что, не доверяете, сударь?

— Не доверяю! Ведь вы можете прикарманить мои двести, франков, не выполнив своего обещания.

— Ну а вы, сударь, когда дело будет сделано и я попрошу у вас остальные восемьсот монет, можете мне сказать в ответ: «Спасибо, сейчас сбегаю за ними!»

— В таких делах без риска не обойтись; ну так как: подходит вам это или нет? Двести франков наличными, а послезавтра на этом же месте, в девять вечера, я вам заплачу остальные восемьсот франков.

— А как вы узнаете, заставил ли я этих двоих нахлебаться речной водицы?

— Не беспокойтесь, узнаю... это уж моя забота... Значит, по рукам?

— По рукам, сударь.

— Вот вам двести франков... А теперь слушайте внимательно: вы узнаете старую женщину, что приходила к вам домой сегодня утром?

— Узнаю, сударь.

— Завтра или послезавтра, самое позднее, она снова к вам пожалует, часа в четыре пополудни; она станет вас ждать на берегу напротив вашего острова, с ней вместе будет белокурая девушка; старуха подаст вам знак, помахав платком.

— Так, сударь.

— Сколько нужно времени, чтобы доплыть от берега до вашего острова?

— Добрых двадцать минут.

— У вас какие лодки, плоскодонки?

— Дно у них ровное, как ладонь, сударь.

— Вы заранее незаметно приладите на дне одной из лодок люк с крышкой, так, чтобы его можно было быстро открыть, вода хлынет в отверстие, и лодка мигом пойдет ко дну.... Вам все понятно?

— А то как же, сударь! Ну и хитры же вы! У меня как раз есть старая, полусгнившая лодка, я хотел пустить ее на дрова... вот она и подойдет для этой последней поездки.

— Итак, вы отплываете с вашего острова в этой лодке с задраенным люком; следом за вами плывет другая лодка, надежная, на веслах там сидит кто-либо из вашей семьи. Вы пристаете к берегу, сажаете к себе в лодку старуху и белокурую девушку и направляетесь обратно к острову; однако, на нужном расстоянии от берега, вы наклоняетесь и делаете вид, будто вам надо что-то там привести в порядок, открываете люк, а сами быстро прыгаете в другую лодку, что плывет рядом с вами; между тем как старуха и юная блондинка...

— Хлебают водицу из одной и той же чашки... так оно и получится, сударь!

— И вы уверены, что вам никто не помешает? А ну как появятся на реке завсегдатаи вашего кабачка?

— Не тревожьтесь, сударь. В этот предвечерний час, а особливо зимой, к нам никто не заходит... Это у нас, как говорится, мертвый сезон; ну а коли вдруг кто и появится, это делу не помешает, напротив... ведь все они — надежные друзья.

— Превосходно! Впрочем, вы ничем не рискуете: решат, что лодка потонула, потому что изветшала, а старуха, которая приведет к вам девушку, исчезнет вместе с нею. Наконец, для того, чтобы увериться в том, что обе утонули... вследствие несчастного случая, вы можете, если они появятся на поверхности реки или если они уцепятся за борт второй лодки, вы можете, говорю я, изо всех сил попытаться им помочь и...

— И помочь им... пойти ко дну. Заметано, сударь!

— Надо также, чтобы эта прогулка по реке произошла после захода солнца, чтобы, когда они окажутся в воде, вокруг уже было совсем темно.

— Нет, сударь, так дело не пойдет; если будет мало света, как мы узнаем, что обе женщины уже вдоволь нахлебались водицы или им надо ее еще добавить?

— Это верно... Что ж, тогда несчастный случай произойдет перед самым закатом.

— В добрый час, сударь. Скажите, а старуха не может чего-нибудь заподозрить?

— Нет. Сев в лодку, она шепнет вам на ухо: «Надобно утопить малышку; перед тем как лодка пойдет ко дну, вы мне подайте знак, чтобы я могла спастись вместе с вами». Вы ответите старухе таким тоном, чтобы усыпить все ее подозрения.

— Так, чтобы она была уверена, что везет блондиночку похлебать водицы...

— И сама нахлебается вместе с нею.

— Лихо вы все это придумали, сударь.

— Главное, смотрите, чтобы старуха ничего не заподозрила!

— Не бойтесь, господин хороший, она все проглотит, как ложку меда.

— Ну ладно, желаю удачи, любезный! Я вами доволен, быть может, вы мне еще понадобитесь.

— К вашим услугам, сударь!»

— После этого, — продолжал злодей, окончив свой рассказ, — я распрощался с человеком в плаще, снова сел в свою лодку и, по пути, проплывая мимо галиота, заграбастал ту славную добычу, что мы только-только разобрали.

Из рассказа Николя становится понятно, что нотариус хотел, прибегнув к двойному преступлению, разом избавиться и от Лилии-Марии, и от г-жи Серафен, заставив старуху угодить в ту же самую западню, которая, как она думала, была расставлена для одной только Певуньи.

Надо ли повторять, что, с полным основанием опасаясь, как бы Сычиха с минуты на минуту не рассказала Лилии-Марии, что та в раннем детстве была брошена г-жой Серафен, Жак Ферран был крайне заинтересован в том, чтобы заставить молодую девушку исчезнуть навсегда, ибо ее жалоба могла причинить ущерб его богатству и сильно повредить его репутации.

Что же касается г-жи Серафен, то, принося ее в жертву, нотариус избавлялся таким образом от одного из своих сообщников (другим его сообщником был Брадаманти), которые могли бы погубить его, правда, погибнув при этом и сами; но Жак Ферран полагал, что могила сохранит его тайны надежнее, чем чувство самосохранения этих людей.

Вдова казненного и Тыква внимательно слушала рассказ Николя, который прерывал его только обильными возлияниями. Вот почему он говорил со все большим возбуждением.

— Это еще не все, — похвалялся он, — я тут затеял еще одно дельце вместе с Сычихой и Крючком с Бобовой улицы. Это знатная затея, и мы все лихо обдумали; если наш план не сорвется, пожива будет на славу, скажу не хвастаясь. Мы решили выпотрошить одну торговку драгоценностями, у нее порою в плетеной сумке, которую она носит с собой, бывает брильянтов тысяч на пятьдесят.

— На пятьдесят тысяч франков! — воскликнули мать и дочь, и глаза у них загорелись от алчности.

— Да... уж никак не меньше. Краснорукий с нами в доле. Вчера он уже пригласил к себе эту торговку, написал ей письмо, а мы с Крючком отнесли его писульку на бульвар Сен-Дени. Ну и ловкач же этот Краснорукий! Так как у нега деньжата водятся, его никто не остерегается. Чтобы заманить торговку; он уже продал по ее просьбе брильянтов на четыреста франков. Так что она не побоится прийти под вечер в его кабачок на Елисейских полях. Мы там хорошенько спрячемся. Тыква тоже с нами пойдет, будет стеречь мою лодку на Сене, у берега. Коли понадобится отвезти торговку — живую или мертвую, — вот и удобный экипаж готов, да такой, что следов после себя не оставляет. Да уж, придумка так придумка! У этого прощелыги Краснорукого, как говорится, ума палата!

— А я никогда не доверяла твоему Краснорукому, — заявила вдова. — Особливо после этой истории на Монмартре, когда твой брат Амбруаз угодил в Тулон, а Краснорукий вышел сухим из воды.

— Потому как против него улик не нашлось — он ведь до того хитер!.. Но чтобы он продал других... Нет, никогда!

Вдова только покачала головой с таким видом, будто она лишь наполовину была убеждена в «порядочности» Краснорукого.

Немного подумав, она сказала:

— Мне больше по душе это дело с набережной Бийи, что намечено на завтрашний или послезавтрашний вечер... ну, когда надо утопить двух женщин... Вот только Марсиаль будет нам помехой... как всегда...

— Когда наконец дьявол избавит нас от твоего Марсиаля?.. — заорал Николя, уже сильно захмелевший, и с яростью вонзил свой длинный нож в крышку стола.

— Я уже говорила матушке, что он у нас в печенках сидит, что так дольше продолжаться не может, — подхватила Тыква. — До тех пор пока он будет здесь торчать, из малышей толка не будет...

— А я вам говорю, что с него, негодяя, станется в один прекрасный день донести на нас! — крикнул Николя. — Видишь ли, мать... вот если б ты меня послушала... — прибавил он со зверским выражением лица и многозначительно поглядел на вдову, — все бы и устроилось....,

— Есть и другие средства.

— Лучше моего средства не найдешь! — настаивал злодей.

— Пока еще... нет, — ответила вдова так решительно, что Николя прикусил язык: он всецело находился под влиянием матери, зная, что она так же зла и преступна, как он сам, но гораздо более решительна и властна.

Между тем вдова прибавила:

— Завтра утром он навсегда уедет с острова.

— Это почему? — в один голос спросили Тыква и Николя.

— Он скоро придет; затейте с ним ссору... только действуйте смелее, открыто... до сих пор вы ни разу еще не отважились на это... но ведь вас будет двое, да и я вам помогу... Только нож в ход не пускать... я не хочу крови... его надо избить, но не ранить.

— Ну а потом, ну а затем, мать? — спросил Николя.

— Потом... мы с ним потолкуем... Мы потребуем, чтобы он убрался с острова завтра же... а не то такие потасовки будут происходить каждый вечер... Я его хорошо знаю, постоянные драки ему не по душе. До сих пор мы его почти не трогали, оставляли в покое.

— Да, но ведь он упрям как мул; он, может, все-таки захочет остаться тут из-за детей... — сказала Тыква.

— Да, он законченный негодяй... и дракой его не испугаешь, — прибавил Николя.

— Одной дракой не запугаешь... — согласилась вдова. — Но если потасовки будут каждый день, изо дня в день... такого ада он не выдержит... и уступит...

— А коли не уступит?

— Тогда есть у меня еще одно надежное средство заставить его убраться этой же ночью, самое позднее завтра утром, — сказала вдова со странной усмешкой.

— Правда, мать?

— Да, только я предпочла бы испугать его постоянными драками; ну а коли ничего не выйдет... тогда прибегну к тому средству.

— А ежели и то средство не поможет? — спросил Николя.

— Всегда есть крайнее средство, а уж оно-то всегда помогает, — ответила вдова.

Внезапно дверь распахнулась, и вошел Марсиаль.

Ветер снаружи завывал с такой силой, что сидевшие в кухне не услышали лая собак, возвещавшего о приходе старшего сына вдовы казненного.

Глава II. МАТЬ И СЫН

Не подозревая о дурных намерениях своих родичей, Марсиаль медленно вошел в кухню. Несколько слов, сказанных Волчицей в ее разговоре с Лилией-Марией, уже дали читателю некоторое представление о странном образе жизни этого человека. Будучи от природы добрым малым, не способным совершить по-настоящему низкий или предосудительный поступок, Марсиаль тем не менее вел не слишком-то правильную жизнь. Он ловил рыбу, нарушая все правила и установления, а его сила и отвага внушали такой страх инспекторам по рыболовству, что они закрывали глаза на то, что он браконьерствовал на реке.

Помимо этого, можно сказать, не вполне законного промысла, Марсиаль прибегал к занятию уже и вовсе не дозволенному.

Храбрый, вызывавший страх у окружающих, он охотно участвовал — причем не столько из жадности, сколько от сознания своей силы и мужества — в кулачных боях и драках на дубинках, защищая тех, чьи противники были сильнее; надо добавить, что Марсиаль весьма придирчиво и справедливо отбирал своих «подопечных», которых защищал с помощью мощных кулаков: как правило, он принимал сторону слабого человека, обиженного более сильным.

Лицом любовник Волчицы походил на Франсуа и Амандину; он был среднего роста, коренастый и широкоплечий; его густые рыжие волосы, подстриженные ежиком, спускались на довольно широкий лоб пятью клинышками; густая, жесткая и короткая борода, широкоскулые щеки, крупный, резко очерченный нос, синие глаза, отважный взгляд — все это придавало его мужественному лицу выражение необыкновенной решительности.

На голове у него была клеенчатая шляпа; несмотря на холодную пору года, он носил поверх куртки и штанов из грубого, сильно поношенного бумажного велюра только вылинявшую голубую блузу. В руке у него была большая суковатая дубинка, которую он положил рядом с собою на буфет.

Крупная кривоногая такса черного окраса с красноватыми подпалинами вошла в кухню вслед за Марсиалем; но она остановилась на пороге, не решаясь подойти ни к огню, ни к сотрапезникам, уже сидевшим за столом: опыт подсказывал старому Миро (там звали пса — давнего спутника Марсиаля в его браконьерских занятиях), что он, как и его хозяин, симпатиями в этой семье не пользовался.

— А где же дети?

С этими словами Марсиаль присел к столу.

— Дети находятся там, где находятся, — язвительно ответила Тыква.

— Мать, а где дети? — снова спросил — Марсиаль, пропустив мимо ушей ответ сестры.

— Они спать пошли, — сухо ответила вдова.

— А они что же, не ужинали, мать?

— Слушай, ты, а какое тебе до этого дело? — грубо крикнул Николя, хватив перед этим большой стакан вина для храбрости, ибо характер и сила брата были ему хорошо известны.

Марсиаль обратил внимание на грубый выпад Николя не больше, чем на вызывающий ответ Тыквы, и снова обратился к матери:

— Мне не по душе| что детей уже отправили спать.

— Тем хуже... — сказала в ответ вдова.

— Вот именно, тем хуже!.. Потому что я люблю, чтобы за ужином они сидели возле меня.

— А нам они надоели, потому мы их и выпроводили! — заорал Николя. — А коли тебе не нравится, ступай и разыщи их!

Удивленный Марсиаль кристально поглядел на брата. Потом, как видно, решив, что ссориться ни к чему, он молча пожал плечами, отрезал толстый ломоть хлеба и кусок мяса.

Такса между тем подошла тс Николя, держась, правда, на почтительном расстоянии; злодей, разозленный презрительным равнодушием брата и надеясь вывести его из терпения, обидев собаку, с такой силой ударил Миро ногою, что пес жалобно завизжал.

Марсиаль побагровел, судорожно сжал в руке нож и грохнул кулаком по столу; но, все еще сдерживаясь, он кликнул собаку и ласково сказал ей:

— Пойди сюда, Миро.

Такса улеглась у ног своего хозяина. Такая сдержанность разрушала планы Николя; он хотел вывести брата из терпения, чтобы завязать ссору. И потом он прибавил:

— А я, я вообще не люблю собак... не желаю я, чтобы твой пес оставался на кухне!..

Ничего не ответив, Марсиаль налил себе стакан вина и стал медленно пить.

Обменявшись быстрым взглядом с Николя, вдова молча подбодрила его и сделала ему знак продолжать враждебные выпады против Марсиаля, рассчитывая, как мы уже говорили, что бурная ссора приведет к полному разрыву с ним и заставит его уйти из дома.

Николя встал с места, взял возле очага ивовый прут, которым вдова избила Франсуа, и, подойдя к таксе, больно стегнул ее, проговорив:

— Пошел вон отсюда, Миро!

До этого дня Николя не раз, но всегда осторожно и исподтишка задевал Марсиаля, но никогда еще он не осмеливался вести себя так нагло и с такой настойчивой враждебностью.

Возлюбленный Волчицы, догадываясь, что с какой-то непонятной целью его хотят вывести из себя, удвоил свою сдержанность.

Услышав визг собаки, которую ударил Николя, Марсиаль встал, отворил дверь из кухни, выпустил таксу наружу и снова вернулся к столу.

Это необъяснимое терпение, так мало отвечавшее обычно вспыльчивому нраву Марсиаля, озадачило его недоброжелателей... Они были изумлены и переглядывались с непонимающим видом.

Марсиаль, казалось, оставался совершенно чужд происходящему, он с высокомерным видом продолжал есть и хранил глубокое молчание.

— Тыква, убери вино, — приказала вдова дочери.

Та поспешно кинулась выполнять это приказание, но Марсиаль сказал:

— Погоди... я еще не кончил ужинать.

— Тем хуже! — прошипела вдова и сама убрала бутылку со стола.

— Ах, так!.. Тогда другое дело!.. — сказал возлюбленный Волчицы.

Он налил себе большой стакан воды, выпил, прищелкнул языком и объявил:

— До чего ж хороша водичка!

Столь непоколебимое хладнокровие распалило ненависть Николя, уже сильно возбужденного обильными возлияниями; тем не менее он еще побаивался начать открытую атаку, хорошо зная недюжинную силу своего брата; внезапно он закричал, в восторге от собственной выдумки:

— Ты хорошо поступил, подчинившись нашему обращению с твоей таксой, Марсиаль; тебе надо бы взять такое поведение за обычай; потому как ты подготовься к тому, что мы пинками выгоним твою полюбовницу, как только что выгнали твою собаку.

— Да, да... ежели, на свою беду, Волчица, выйдя из тюрьмы, вздумает заявиться сюда, — подхватила Тыква, догадавшись о намерениях Николя, — я сама надаю ей знатных оплеух!

— Ну а я заставлю ее нырнуть в тину возле лачуги, что стоит на остроконечном берегу острова, — подхватил Николя. — А коли она вынырнет на поверхность, я опять загоню ее в ил пинками моих башмаков... твою стерву...

Эта брань, адресованная Волчице, которую Марсиаль любил с дикой страстью, взяла верх над его мирными намерениями; он нахмурил брови, вся кровь бросилась ему в лицо, жилы на его лбу набухли и напоминали теперь веревки; и все же у него хватило самообладания, и он только сказал брату слегка задрожавшим от сдержанного гнева голосом:

— Слушай, поберегись... ты ищешь ссоры, а получишь такую выволочку, какой не ждешь...

— Я получу выволочку... от тебя?

— Да, от меня... и я угощу тебя почище, чем в прошлый раз.

— Как, Николя! — с деланным удивлением язвительно Спросила Тыква. — Разве Марсиаль тебя поколотил?.. Подумать только! Матушка, вы слышите?.. Теперь меня больше не удивляет, что Николя так его боится.

— Он меня поколотил... потому что напал сзади! — крикнул Николя, побелев от ярости.

— Лжешь; это ты на меня напал исподтишка, и я тебе задал трепку, а потом мне тебя стало жаль; но если ты еще раз посмеешь говорить такие гадости о моей возлюбленной... слышишь, о моей возлюбленной... тогда уж пощады не жди... У тебя долго не пройдут синяки и следы от побоев.

— А если я захочу поговорить в таком духе о Волчице? — спросила Тыква.

— Я дам тебе пару затрещин для начала, ну а коли ты опять примешься ее оскорблять... я тебя так отдую...

— Ну а если о ней заговорю я? — медленно спросила вдова.

— Вы, матушка?

— Да... я.

— Вы? — переспросил Марсиаль, изо всех сил стараясь сдержаться. — Вы?

— Ты и меня поколотишь, не так ли?

— Нет, но если вы будете дурно говорить о Волчице, я вздую Николя; ну, а так, как знаете... это ваше дело... да и его тоже.

— Это ты-то, ты меня поколотишь!!! — в ярости завопил злодей, размахивая своим грозным каталонским ножом.

— Николя... оставь нож! — крикнула вдова, быстро поднимаясь с места, чтобы схватить сына за руку, но тот, опьянев от вина и гнева, вскочил, грубо оттолкнул мать и кинулся на старшего брата.

Марсиаль стремительно отступил назад, схватил свою толстую суковатую дубинку, которую он, войдя в кухню, положил на буфет, и занял оборонительную позицию.

— Николя, брось нож! — повторила вдова.

— Да не мешайте вы ему! — закричала Тыква, схватив топорик черпальщика.

Николя, все еще размахивая своим ужасным ножом, выжидал удобной минуты, чтобы наброситься на брата.

— Я тебя предупреждаю, — вопил он, — что тебя и твою дрянь Волчицу я истреблю, а сейчас начну с тебя... Ко мне, матушка... ко мне, Тыква! Остудим-ка его, слишком долго мы терпели!

Сочтя, что удобный момент для нападения наступил, этот разбойник кинулся на брата, выставив вперед нож.

Марсиаль, опытный боец на дубинках, быстро отскочил в сторону, поднял дубинку, и она с быстротой молнии, описав в воздухе восьмерку, с размаху опустилась на правое предплечье Николя; сила эта неожиданного и болезненного удара была такова, что тот выронил нож.

— Негодяй... ты сломал мне руку! — завопил Николя, схватившись левой рукой за правую, повисшую вдоль тела как плеть.

— Не бойся, не сломал, я почувствовал, как дубинка отскочила, — спокойно ответил Марсиаль, отшвырнув ударом ноги нож, отлетевший под стойку.

Затем, воспользовавшись болью, которую испытывал Николя, Марсиаль схватил брата за шиворот, резко отпихнул его назад и потащил к двери в небольшой погреб, о котором мы уже упоминали; отворив эту дверь одной рукой, он другою втолкнул Николя, ошеломленного этим внезапным нападением, в темный погреб и захлопнул дверь.

Затем, вернувшись к обеим женщинам, Марсиаль схватил Тыкву за плечи и, несмотря на ее ожесточенное сопротивление и на то, что она топориком слегка поранила его руку, не обращая внимания на ее дикие вопли, запер сестру в низкой зале кабачка, примыкавшей к кухне.

После чего, обратившись к матери, которая не пришла еще в себя при виде этого столь же ловкого, сколь и неожиданного маневра своего старшего сына, Марсиаль холодно сказал ей: — Ну, а теперь, мать, потолкуем вдвоем.

— Ладно! Согласна... потолкуем вдвоем!.. — громко сказала вдова, и ее обычно бесстрастное лицо оживилось, мертвенно-бледная кожа слегка порозовела, обычно тусклые глаза загорелись мрачным огнем: гнев и ненависть придали ее физиономии ужасный вид. — Ладно, потолкуем вдвоем!.. — продолжала она с угрозой в голосе. — Я ждала этой минуты, ты наконец-то узнаешь обо всем, что у меня на душе.

— И я, я тоже выскажу вам все, что у меня на душе.

— Проживи еще хоть сто лет, но этой ночи ты не забудешь, так и знай...

— Да, я ее не забуду!.. Брат и сестра собирались меня укокошить, а вы ничего не сделали, чтобы помешать им... Но мы еще поглядим: ладно, говорите... что вы имеете против меня?

— Что я имею против тебя?..

— Вот именно...

— После гибели твоего отца... ты вел себя трусливо и подло!

— Я?

— Да, ты трус!.. Вместо того чтобы жить с нами и поддерживать нас, ты отправился в Рамбулье и браконьерствовал в тамошних лесах с этим продавцом дичи, с которым ты спознался в Берси.

— Останься я тут, с вами, я был бы сейчас на каторге, как Амбруаз, или мог бы вот-вот туда угодить, как Николя; я не хотел стать таким вором, как все вы... потому-то вы меня и ненавидите.

— А каким ремеслом ты занимаешься? Воруешь дичь, воруешь рыбу, только воруешь, не подвергая себя опасности, воруешь трусливо!..

— Рыба, как и дичь, никому не принадлежит; нынче они — у одного, завтра — у другого, надо только суметь их поймать... Нет, я не ворую... А что до того, трус ли я...

— Ну да, ты за деньги избиваешь людей, тех, кто послабее тебя!

— Потому что они сами избивали тех, кто слабее их.

— Трусливое ремесло... ремесло для труса!..

— Есть более достойные занятия, это правда; да только не вам меня судить!

— Отчего же ты тогда не взялся за эти более достойные занятия, вместо того чтобы заявляться сюда, бездельничать и жить на мой счет?

— Я приношу вам рыбу, которую мне удается поймать, и все те деньги, что мне удается заработать!.. Это немного, но этого хватает на жизнь... я вам ничего не стою... Я попробовал было сделаться слесарем, чтобы 'зарабатывать побольше... но когда человек с самого детства привык бродяжничать, проводить время на реке или в лесу, прижиться в другом месте трудно; с этим ничего не поделаешь... такой уж- мой удел... А потом, — прибавил сумрачно Марсиаль, — мне всегда было по душе жить одному на реке или в лесу... Там никто не приставал ко мне с расспросами. А всюду в других местах только и говорят о моем отце, и мне приходится отвечать, что он погиб на гильотине! Судачат о моем брате-каторжнике! О моей сестре-воровке!

— Ну а что ты говоришь о своей матери?

— Я говорю...

— Что же именно?

— Я говорю, что она умерла.

— И хорошо делаешь; я и в самом деле как умерла... Я отрекаюсь от тебя, трус! Твой брат на каторге! Твой дед и твой отец храбро кончили жизнь на эшафоте, смеясь в лицо священнику и палачу! Вместо того чтобы отомстить за них, ты дрожишь от страха!..

— Отомстить за них?

— Да, вести себя, как подобает истинному Марсиалю, плевать на нож дяди Шарло и на его красный плащ и кончить свою жизнь как твой отец и твоя мать, как твой брат и сестра...

Хотя Марсиаль и привык к свирепой экзальтации своей матери, он не мог подавить дрожь.

Когда вдова казненного произносила последние слова, лицо ее было ужасно.

Она опять заговорила со все возрастающей яростью:

— Да, ты трус! И не просто трус, но вдобавок и болван! Захотел быть честным!!! Честным? Но разве тебя не будут вечно презирать и гнать как сына убийцы, как брата каторжника! А ты, вместо того чтобы копить в душе месть и ненависть, ты предаешься страху! Вместо того чтобы кусать недругов, ты спасаешь свою шкуру! Когда они послали твоего отца на гильотину... ты нас бросил... трус! А ты ведь хорошо знал, что мы не можем уехать с этого острова и переселиться в город, потому что нам вслед улюлюкали, в нас швыряли камнями как в бешеных псов! О, они нам за это заплатят, понятно?! Они нам за все заплатят!!!

— Я не испугаюсь не только одного противника, но даже десятка противников, но позволять, чтобы все свистели и улюлюкали тебе вслед, потому что ты сын убийцы и брат каторжника... ну нет, на это я не согласен! Это не по мне... я предпочел уйти в леса и браконьерствовать там вместе с продавцом дичи Пьером.

— Вот и оставался бы там... в своих лесах.

— Я вернулся потому, что у меня тут одно дело с полевым сторожем, а главное — из-за детей..., потому как они теперь в таком возрасте, что дурной пример может и их заставить пойти по дурной дорожке.

— А тебе-то что до этого?

— А то, что я не хочу, чтобы они стали такими же проходимцами, как Амбруаз, Николя и Тыква...

— Просто ушам своим не верю!

— А если они останутся одни со всеми вами, им не избежать общей участи. Я стал было учиться ремеслу, чтобы заработать деньги и забрать с собою детей, увезти их с этого острова... но в Париже все знают... и там я оставался сыном погибшего на гильотине... братом каторжника... мне пришлось всякий день вступать в драки... и я в конце концов от этого устал.

— А вот быть честным ты не устал... тебе это до того нравилось!.. Вместо того чтобы собраться с духом и вернуться к нам, чтобы стать таким, какими станут дети... вопреки твоей воле... да, вопреки твоей воле... Ты думаешь увлечь их своей рыбной ловлей... но мы тут, начеку... Франсуа уже наш... почти наш... нужен подходящий случай, и он вступит в шайку...

— А я вам говорю, что нет...

— Сам убедишься, что да... уж я в таких делах разбираюсь... В его душе уже живет порок, вот только ты мешаешь... А что до Амандины, то как только ей исполнится пятнадцать лет, она пойдет по известной дорожке... Да, в нас швыряли камнями! Да, нас гнали как бешеных псов!.. Но они еще увидят, чтотакое наша семья, все мы, кроме тебя, трус, ибо здесь только тебя одного нам приходится стыдиться[103].

— Очень жаль.

— А так как, оставаясь с нами, ты можешь испортиться... завтра ты отсюда уйдешь и никогда больше не появишься...

Марсиаль с удивлением посмотрел на мать; после короткого молчания он спросил:

— Вы и затеяли за ужином ссору со мной, чтобы этого добиться?

— Да, чтобы показать тебе, что тебя ожидает, если ты, против нашей воли, захочешь тут остаться. Тебя ждет ад... слышишь... сущий ад!.. Каждый день будут ссоры, тумаки, потасовки, и мы не будем одни, как сегодня вечером; нам на помощь придут друзья... ты и недели не выдержишь...

— Вы надеетесь меня запугать?

— Просто я говорю тебе, как это будет...

— Мне все равно... я остаюсь...

— Ты останешься здесь?

— Да.

— Против нашей воли?

— Против вашей воли, против воли Тыквы, против воли Николя, против воли всех прощелыг его пошиба!

— Ну знаешь... мне просто смешно.

В устах этой женщины со зловещим и свирепым лицом слова эти прозвучали устрашающе.

— Я вам повторяю, что останусь тут до тех пор, пока не найду способа зарабатывать на жизнь в другом месте, а тогда заберу отсюда детей; будь я один, мне бы долго думать не пришлось: я вернулся бы в леса; но из-за них мне понадобится время... чтобы подыскать работу, какую я ищу... А покамест я остаюсь.

— Ах, так! Ты остаешься... до тех пор, пока сможешь забрать детей?

— Вы в самую точку попали!

— Собрался забрать отсюда детей?

— Как только я им скажу: идемте со мной, они не только пойдут, но побегут за мной, уж в этом-то я ручаюсь.

Вдова пожала плечами, а потом опять заговорила:

— Слушай: я тебе только что сказала, что проживи ты хоть сотню лет, ты этой ночи не забудешь; так вот, я тебе сейчас объясню почему; но прежде повтори: ты твердо решил не уходить отсюда?

— Да, да! Тысячу раз «да»!

— Скоро ты скажешь «нет» и прибавишь: «тысячу раз «нет»! Слушай же внимательно... Ты знаешь, чем занимается твой брат?

— Подозреваю, но знать этого не хочу...

— Так знай, он ворует...

— Тем хуже для него.

— И для тебя тоже...

— А я — то при чем?

— Он ворует по ночам, часто со взломом, а за это полагается каторга; коли его поймают, нас всех отправят туда же как укрывателей и скупщиков краденого, тебя тоже осудят; заметут всю семью, и дети окажутся на улице, там они быстро научатся ремеслу твоего отца и деда, научатся еще скорее, чем дома.

— Меня арестуют как укрывателя краденого и вашего сообщника? А на каком основании?

— Все знают, как ты живешь: браконьерствуешь на реке, бродяжничаешь, у тебя дурная слава, и живешь ты вместе с нами; кого ты убедишь, кто тебе поверит, будто ты не знал, что мы воруем и укрываем краденое?

— А я докажу, что не знал.

— Да мы сами объявим тебя своим сообщником.

— Объявите сообщником? Почему?

— В отплату за то, что ты пожелал остаться тут против нашей воли.

— Только что вы хотели запугать меня одним способом, теперь хотите добиться этого по-другому; но у вас ничего не выйдет, я докажу, что никогда не воровал. И я остаюсь.

— Ах, ты остаешься! Ну, тогда слушай дальше. Помнишь, что у нас тут происходило в прошлом году в рождественскую ночь?

— В рождественскую ночь? — переспросил Марсиаль, роясь в воспоминаниях.

— Подумай... подумай хорошенько...

— Нет, ничего я не припоминаю...

— Разве ты не помнишь, что Краснорукий привел сюда в тот вечер хорошо одетого господина, которому почему-то надо было скрываться?..

— Да, теперь я припоминаю; я ушел к себе наверх спать, а он остался с вами ужинать... Ночь он провел в доме, а на рассвете Николя отвез его в Сент-Уэн...

— А ты уверен, что Николя отвез его в Сент-Уэн?

— Вы мне сами утром так сказали.

— Стало быть, в рождественскую ночь ты был дома?

— Ну был... и что из того?

— В ту ночь... человек этот, у которого было много денег с собой, был убит в нашем доме.

— Убит?.. Здесь?..

— Сперва ограблен: потом убит и зарыт в нашем дровянике.

— Быть того не может! — крикнул Марсиаль, побледнев от ужаса и не желая поверить в это новое преступление его родных. — Вы просто хотите меня запугать. Еще раз повторяю: быть того не может!

— А ты расспроси своего любимчика Франсуа, спроси его, что он обнаружил нынче утром в дровяном сарае?

— Франсуа? А что он такое обнаружил?

— Он увидел, что из-под земли высовывается человечья нога... Возьми фонарь, сходи туда и сам во всем убедишься.

— Нет, — проговорил Марсиаль, вытирая холодный пот со лба, — нет, не верю я вам... Вы это говорите для того, чтобы...

— Чтобы доказать тебе, что ежели ты против нашей воли останешься тут, то можешь в любую минуту попасть под стражу как соучастник в ограблении и убийстве; ты был в доме в рождественскую ночь; мы скажем, что ты помог нам в этом деле. Как ты докажешь противное?

— Господи! Господи! — пробормотал Марсиаль, закрыв лицо руками.

— Ну, а теперь ты уйдешь? — спросила вдова с язвительной усмешкой.

Марсиаль был ошеломлен: к несчастью, он больше не мог сомневаться в том, что мать сказала ему правду; бродячая жизнь, которую он вел, то, что он жил в столь преступной семье, и в самом деле должно было навлечь на него самые ужасные подозрения, и подозрения эти могли превратиться в твердую уверенность в глазах служителей правосудия, если бы мать, брат и сестра указали на него как на своего сообщника.

Вдова наслаждалась тем, как был подавлен ее сын.

— У тебя, правда, есть способ избежать неприятностей: донеси на нас сам!

— Стоило бы так сделать... но я этого не сделаю... и вы это хорошо знаете.

— Потому-то я тебе все и рассказала... Ну, а теперь ты уберешься отсюда?

Марсиаль попробовал разжалобить эту мегеру; глухим голосом он сказал:

— Мать, я не верю, что вы способны на убийство...

— Это как тебе угодно, но убирайся отсюда.

— Я уйду, но только с одним условием.

— Никаких условий!

— Вы отдадите детей обучаться какому-нибудь ремеслу... далеко отсюда... в провинции...

— Дети останутся здесь...

— Скажите, мать, когда вы сделаете их похожими на Николя, на Тыкву, на Амбруаза, на моего отца... что это вам даст?

— А то, что они станут нам помогать в нужных делах... нас и так уже слишком мало... Тыква неотлучно находится со мной, помогает обслуживать посетителей кабачка. Николя работает один: хорошенько получившись, Франсуа и Амандина будут ему добрыми помощниками, в них ведь тоже швыряли камнями, в них, в малышей... так что пусть и они мстят!

— Скажите, мать, вы ведь любите Тыкву и Николя, не так ли?

— И что из этого?

— Если дети станут им подражать... если ваши и их преступления раскроют...

— Дальше!

— Они ведь взойдут на эшафот, как и отец...

— Ну, говори дальше, говори!

— И ожидающая их судьба вас не страшит?!

— Их судьба будет такой же, как и моя, не хуже и не лучше... Я ворую, и они воруют; я убиваю, и они убивают; кто возьмет под стражу мать, возьмет под стражу и детей... Мы разлучаться не станем. Коли наши головы слетят с плеч, они упадут в одну и ту же корзину... и тогда мы простимся друг с другом! Нет, мы не отступим; в нашей семье только один трус, это ты, и мы тебя прогоняем... убирайся отсюда!

— Но дети! Дети!

— Дети вырастут! Говорю тебе, что, если бы не ты, они бы уже сейчас были с нами, Франсуа уже почти готов на все, а когда ты уйдешь, Амандина быстро наверстает упущенное время...

— Мать, я умоляю вас, согласитесь отправить детей подальше отсюда, пусть их обучат какому-нибудь ремеслу.

— Сколько раз повторять тебе, что их хорошо обучают здесь?!

Вдова казненного произнесла последние слова с такой непреклонностью, что Марсиаль утратил последнюю надежду смягчить эту душу, выкованную из бронзы.

— Ну, коли так, — сказал он отрывисто и решительно, — теперь хорошенько выслушайте меня в свой черед, мамаша... Я остаюсь.

— Ха-ха-ха!

— Я останусь, но не в этом доме... тут меня укокошит Николя или отравит Тыква; но так как в другом месте мне покамест жить не на что, я вместе с детьми поселюсь в лачуге на краю острова; дверь там крепкая, да я ее еще закреплю... Находясь там, да вдобавок хорошо забаррикадировавшись, имея под рукой мое ружье, дубинку и пса, я никого не боюсь. Завтра утром я заберу отсюда детей; днем они будут возле меня — либо в лодке, либо в лесу; а ночью мы будем спать все вместе в этой лачуге; пропитание мы станем добывать себе рыбной ловлей; и так будет до тех пор, пока я найду способ их пристроить, а я его найду...

— Ах, вот что ты надумал!

— Ни вы, ни мой братец, ни Тыква не можете этому помешать, не так ли?.. Если ваши кражи и убийство обнаружат, пока я еще буду на острове... тем хуже, но я готов на риск! Я объясню, что я возвратился сюда и остался тут ради детей, для того чтобы помешать вам превратить их в негодяев... Пусть меня даже судят... Но разрази меня гром, если я уеду с острова или если дети хотя бы еще один день останутся в этом доме!.. Да, я вам бросаю вызов, вам и вашим сообщникам: попробуйте-ка прогнать меня с острова!

Вдова хорошо знала решительный нрав Марсиаля; дети не только побаивались старшего брата, но и любили его; так что они без колебаний пойдут за ним туда, — куда он захочет. Что же касается его самого, хорошо вооруженного, готового на все, постоянно остающегося начеку, — ведь он весь день будет в своей лодке, а ночь будет проводить, укрывшись и хорошо забаррикадировавшись в своей лачуге на берегу, — то ему нечего будет опасаться злобных намерений своих родичей.

Таким образом, план Марсиаля мог успешно осуществиться... Однако у вдовы было множество причин, чтобы помешать этому.

Во-первых, подобно тому, как честные ремесленники порою смотрят на своих многочисленных детей как на источник благосостояния, потому что те помогают им в работе, вдова рассчитывала на то, что дети будут помогать семье совершать преступления.

Во-вторых, то, что она говорила о своем желании мстить за мужа и за сына, было правдой. Некоторые люди, выросшие, состарившиеся и закореневшие в преступной деятельности, отваживаются на открытый бунт против общества, вступают с ним в жестокую борьбу и считают, что, совершая новые преступления, они таким способом мстят за кару, пусть даже справедливую, которая обрушилась на них самих или на их близких.

И наконец, в-третьих, зловещим намерениям Николя в отношении Лилии-Марии, а затем и в отношении г-жи Матье присутствие Марсиаля могло серьезно помешать. Вдова надеялась добиться немедленного разрыва между семьей и Марсиалем, либо вызвав ссору между ним и Николя, либо объяснив Марсиалю, что если он будет упорствовать в своем решении оставаться на острове, то рискует прослыть сообщником в нескольких уже совершенных его родными преступлениях.

Столь же хитрая, сколь и прозорливая, вдова, убедившись в ошибочности своих расчетов, поняла, что следует прибегнуть к вероломству для того, чтобы заманить сына в кровавую западню... После продолжительного молчания она вновь заговорила с притворной горечью:

— Теперь мне понятен твой план, сам ты на нас доносить не хочешь, но ты собираешься добиться, чтобы это сделали дети.

— Я собираюсь?

— Они ведь знают теперь, что в сарае зарыт какой-то человек; знают они и то, что Николя только что совершил кражу... Если их отдать в обучение ремеслу, они там все разболтают, нас арестуют, мы все угодим в тюрьму... ты, кстати, тоже: вот что получится, коли я тебя послушаюсь и позволю тебе увезти отсюда детей... А ты еще утверждаешь, что не хочешь нам зла!.. Я не прошу тебя любить меня, но не торопи, по крайней мере, час нашей гибели.

Смягчившийся тон вдовы заставил Марсиаля поверить, что его угрозы оказали на нее благотворное влияние — и он попал в расставленную ему ужасную западню.

— Я знаю детей, — продолжал он, — и я уверен, что, если не разрешу им ничего говорить, они никому ничего не скажут... К тому же, так или иначе, я все время буду с ними и отвечаю за то, что они будут молчать.

— Разве можно отвечать за детей, за их болтовню... особливо в Париже, где все так болтливы и любопытны!.. Я хочу, чтобы они оставались тут не только для того, чтобы помогать нам в делах, но и для того, чтобы они не могли нас продать.

— А разве они не ходят иногда в соседний городок или в Париж? Кто им помешает там разговориться... если им того захочется? Вот если бы они были далеко отсюда, пожалуйста, в добрый час! Все, о чем бы они ни рассказали, никакой опасностью грозить не будет...

— Далеко отсюда? А где именно? — спросила вдова, в упор глядя на сына.

— Вы только позвольте мне их увезти... а куда, вас не касается...

— А на что ты будешь жить, да и они тоже?

— Мой прежний хозяин, владелец слесарной мастерской, славный человек; я ему скажу все что надо, и, может, он даст мне взаймы немного денег, ради детей; тогда я смогу отдать их в обучение куда-нибудь подальше отсюда. Мы уедем через два дня, и вы больше никогда о нас не услышите...

— Нет, все-таки... я хочу, чтобы они остались со мной, так я буду спокойнее за них.

— Ну, тогда я завтра же устраиваюсь в лачуге на берегу в ожидании лучшего... Я ведь тоже упрям, вы мой нрав знаете!..

— Да, хорошо знаю... Ох, как бы я хотела, чтобы ты оказался далеко отсюда! И чего ты только не остался у себя в лесу?

— Я вам предлагаю избавиться сразу и от меня и от детей...

— Стало быть, ты оставишь тут Волчицу? А ты ее вроде так любишь?.. — внезапно сказала вдова.

— А вот это уж мое дело, я знаю, как поступить, у меня есть своя задумка...

— Если я позволю тебе увезти Амандину и Франсуа, обещаешь, что вашей ноги никогда в Париже не будет?

— Не пройдет и трех дней, как мы уедем и считай что умрем для вас.

— По мне, уж лучше так, чем видеть, что ты тут торчишь, и все время опасаться детей... Ладно уж, коли надо на что-то решиться, забирай детей... и убирайся с ними как можно скорее... чтоб мои глаза вас больше вовек не видели!

— Решено?!

— Решено. А теперь отдай мне ключ от погреба, я хочу выпустить оттуда Николя.

— Нет, пусть он сперва как следует протрезвится; я отдам вам ключ завтра утром.

— А как с Тыквой?

— Это другое дело; выпустите ее, когда я поднимусь к себе; мне на нее глядеть противно...

— Ступай... И хоть бы ты поскорее провалился в преисподнюю!

— Это все, что вы мне хотите сказать на прощание?

— Да, все...

— К счастью, это наше последнее прощание.

— Самое последнее... — пробурчала вдова.

Марсиаль зажег свечу, отворил дверь кухни, свистнул свою собаку, которая с радостным визгом прибежала со двора и последовала за своим хозяином на верхний этаж.

— Ступай, наши счеты с тобой покончены! — прошептала вдова, погрозив кулаком вслед сыну, который поднимался по лестнице. — Но ты того сам захотел.

Затем с помощью Тыквы, которая разыскала и принесла связку отмычек, вдова отомкнула дверь погреба, где сидел Николя, и выпустила своего сынка на свободу.

Глава III. ФРАНСУА И АМАНДИНА

Франсуа и Амандина спали в небольшой комнате, расположенной прямо над кухней, в конце коридора, куда выходило несколько других комнат, служивших общими залами для завсегдатаев кабачка.

Разделив на двоих свой скудный ужин, дети, вместо того чтобы потушить фонарь, как приказала им вдова, бодрствовали, оставив дверь полуоткрытой, чтобы не пропустить минуты, когда их брат Марсиаль пройдет мимо, направляясь в свою комнату.

Пристроенный на хромоногой скамеечке, фонарь отбрасывал слабый свет сквозь свой прозрачный рожок.

Грубо оштукатуренные стены комнатушки, убогое ложе для Франсуа и старая детская кроватка, ставшая уже слишком короткой для Амандины, груда нагроможденных друг на друга стульев и скамей, разбитых и расколотых шумными посетителями таверны острова Черпальщика, составляли жалкое убранство этого чулана.

Амандина, сидя на краю кровати, старательно завязывала на лбу косынку из фуляра, украденного Николя, которую он ей подарил.

Франсуа, опустившись на колени, держал осколок зеркала перед лицом сестренки, а она, повернув голову набок, старательно завязывала огромный бант, который она соорудила, стянув на лбу два кончика косынки, торчавшие, как рожки.

Франсуа с таким вниманием и восторгом любовался головным убором Амандины, что на миг отвел в сторону осколок зеркала, так что девочка не могла разглядеть в нем свое личико и головку.

— Приподними зеркало повыше, — сказала Амандина, — а то я теперь совсем себя не вижу... Так, так... хорошо...

подержи еще немного... вот я и кончила... А сейчас погляди! Как по-твоему, идет мне этот убор?

— О, так идет! Так идет!.. Господи! До чего же хорош этот бант... Ты мне сделаешь такой же для моего галстука, ладно?

— Конечно, сделаю, прямо сейчас... но позволь мне прежде немного пройтись по комнате. А ты пойдешь передо мной... пятясь назад, и будешь держать зеркало повыше... чтобы я видела себя на ходу...

Франсуа старательно выполнил этот нелегкий маневр, к величайшему удовольствию Амандины, она просто наслаждалась, шагая с торжественным и радостным видом, увенчанная огромным бантом и рожками из фуляра.

При других обстоятельствах ее кокетство могло бы показаться просто наивным и простодушным, но теперь оно казалось почти преступным, ибо было связано с кражей, о которой и Франсуа и Амандине было хорошо известно. Вот вам еще одно доказательство того, с какой ужасающей легкостью дети, покамест ни в чем не повинные, портятся, даже сами не подозревая о том, когда они живут постоянно в преступной атмосфере и преступном окружении.

К тому же единственный наставник этих злосчастных детей — их брат Марсиаль — и сам был отнюдь не безгрешен; как мы уже говорили; он был не способен совершить кражу, а уж тем более убийство, но тем не менее сам вел бродяжническую и беспорядочную жизнь. Без сомнения, преступления членов его семьи возмущали Марсиаля; он нежно любил обоих детей и защищал их от дурного обращения; он старался вырвать их из-под тлетворного влияния семьи; но так как сам он не опирался на строгие требования нравственности, строжайшей нравственности, то его советы недостаточно оберегали его подопечных от следования дурным примерам. Дети отказывались совершать некоторые дурные поступки не столько из честности, сколько из желания слушаться Марсиаля, которого они искренне любили, а также из нежелания подчиняться требованиям матери, которую они ненавидели и боялись.

Что же касается понимания того, что справедливо, а что несправедливо, то они были бесконечно далеки от такого понимания; каждый день сталкиваясь с отвратительными поступками и проступками, совершавшимися у них на глазах, дети к ним привыкли, ибо, как мы уже говорили, этот сельский кабачок посещали человеческие отбросы, самые дурные представители простонародья, здесь происходили отвратительные оргии и гнусные дебоши; а Марсиаль, ярый враг воров и убийц, довольно безразлично относился к этим непристойным сатурналиям.

Поэтому, хотим мы сказать, представление о нравственности у обоих детей, особенно у Франсуа, были весьма расплывчаты, зыбки и хрупки; этот подросток был в том опасном возрасте, когда растущий человек колеблется между добром и злом и может в любую минуту погибнуть или ступить на стезю спасения... — До чего тебе идет эта красная косынка, сестрица! — воскликнул Франсуа. — Как она хороша! Когда мы пойдем играть на песчаную площадку перед печью для обжига гипса, тебе надо непременно надеть ее, это здорово разозлит детей обжигальщика, они ведь всегда кидают в нас камнями и называют ублюдками казненного... А я, я тоже надену свой красный шейный платок, он ведь так красив! И мы крикнем им в ответ: «Ну и что ж! Зато у вас нет таких славных вещиц из шелка, как у нас!»

— А скажи, Франсуа, — заговорила Амандина, немного подумав, — если б они знали, что моя косынка и твой галстучек украдены, они ведь тогда стали бы обзывать нас воришками?..

— Ну знаешь, пусть только попробуют назвать нас ворами!..

— Понимаешь, когда про тебя говорят неправду... то на это внимания не обращаешь... Но сейчас...

— Раз Николя сам подарил нам эти два лоскута фуляра, стало быть, мы их не украли.

— Так-то оно так, но он-то их стащил на корабле, а наш братец Марсиаль говорит, что воровать нельзя...

— Но ведь воровал-то Николя, так что мы тут ни при чем.

— Ты так думаешь, Франсуа?

— Конечно...

— И все же, мне кажется, было бы лучше, если б тот, кому они принадлежали, сам их нам дал... А ты как считаешь, Франсуа?

— А по мне, все равно... Нам сделали подарок, и он теперь наш.

— Так ты в этом уверен?

— А то как же! Да, да, будь спокойна!..

— Ну тогда... тем лучше: мы не сделали того, что наш братец Марсиаль не велит, и у меня красивая косынка, а у тебя шейный платок.

— Скажи, Амандина, а если бы Марсиаль узнал про тот головной платок, что Тыква на днях велела тебе взять из короба бродячего торговца, когда он повернулся к тебе спиной?

— О Франсуа, зачем ты об этом вспоминаешь! — воскликнула бедная девочка со слезами на глазах. — Мой братец Марсиаль мог бы перестать нас любить... понимаешь... и оставил бы нас тут совсем одних...

— Да ты не бойся... разве я стану ему об этом хоть когда-нибудь говорить? Я просто для смеха сказал...

— О, не смейся над этим, Франсуа; ты знаешь, как я тогда горевала! Но что мне было делать? Ведь сестрица щипала меня до крови, а потом она так страшно... так страшно таращила на меня глаза... У меня и то два раза духа не хватило, я уж подумала, что так и не решусь никогда... А бродячий торговец ничего и не заметил, и сестре достался головной платок. Ну, а если б меня поймали, Франсуа, меня бы ведь в тюрьму посадили...

— Но тебя не поймали, а не пойманный — не вор.

— Ты так думаешь?

— Черт побери, конечно!

— А как, должно быть, плохо в тюрьме!

— А вот и нет... напротив...

— То есть как напротив, Франсуа?

— Слушай! Ты ведь знаешь этого колченогого верзилу, что живет в Париже, у папаши Мику, который скупает краденое у Николя... этот папаша Мику содержит в Париже меблированные комнаты в Пивоваренном проезде.

— Ты говоришь о хромом верзиле?

— Ну да, помнишь он приезжал сюда поздней осенью, приезжал от имени папаши Мику, а с ним вместе были дрессировщик обезьян и две какие-то женщины.

— Ах да, да; этот хромой верзила потратил так много, так много денег!

— Еще бы, он ведь платил за всех... Помнишь наши прогулки по реке... это я ведь тогда сидел на веслах в лодке... а дрессировщик обезьян взял с собою шарманку в лодку и там крутил ее, помнишь, какая музыка была?!

— А потом, вечером, какой они устроили красивый бенгальский огонь, Франсуа!

— Да, этого колченогого верзилу скрягой не назовешь! Он дал мне десять су на чай, только мне!!! Вино он пил всегда из запечатанных бутылок; им всякий раз подавали к столу жареных цыплят; он прокутил не меньше восьмидесяти франков!

— Так много, Франсуа?

— Можешь мне поверить!..

— Стало быть, он такой богатый?

— Вовсе нет... он гулял на те деньги, что заработал в тюрьме, откуда только-только вышел..

— И все эти деньги он заработал в тюрьме?

— Ну да... а потом он говорил, что у него еще семьсот франков осталось; а когда больше денег не останется... он провернет хорошенькое дельце.., а коли его заметут... то он этого не боится, потому как он вернется в тюрьму, а там у него остались дружки, они вместе кутили... а еще он сказал, что у него нигде не было такой хорошей постели и вкусной кормежки, как в тюрьме... там четыре раза в неделю дают хорошее мясо, всю зиму топят, да еще выходишь оттуда с кругленькой суммой... а ведь вокруг столько незадачливых работников, которые подыхают с голоду и от холода, когда у них нет работы...

— Он так вот прямо и говорил, этот хромой верзила, а, Франсуа?

— Я своими ушами слышал... я ведь говорил тебе, что сидел на веслах, когда они катались по реке, он все это рассказывал Тыкве и тем двум женщинам, а они прибавляли, что так живут и в женских тюрьмах, из которых они только-только освободились.

— Но тогда получается, Франсуа, что воровать не так уж плохо, раз так хорошо в тюрьме живется?

— Конечно! Знаешь, я и сам не понимаю, почему в нашем доме один только Марсиаль говорит, что воровать дурно... может, он ошибается?

— Все равно надо ему верить, Франсуа... он ведь так нас любит!

— Любить-то он нас любит, это верно... когда он тут, нас никто не смеет колотить... Будь он дома нынче вечером, мать не наградила бы меня колотушками... Старая дура! До чего она злая!.. Ох как я ее ненавижу... мне так хочется поскорее вырасти, уж я бы ей вернул все тумаки, которыми она нас осыпает... особенно тебя, ты-то ведь послабее меня...

— О, замолчи, замолчи, Франсуа... меня просто страх берет, когда ты говоришь, что хотел бы поколотить нашу мать! — воскликнула бедная девочка, заливаясь слезами и обнимая брата за шею и нежно целуя его.

— Нет, ты мне вот что скажи, — заговорил Франсуа, нежно отстраняя Амандину, — отчего мать и Тыква всегда так злятся на нас?

— Я и сама не понимаю, — ответила девочка, вытирая глаза тыльной стороною кисти. — Может, потому, что нашего брата Амбруаза отправили на каторгу, а нашего отца казнили на эшафоте, они так несправедливы к нам...

— А мы-то чем виноваты?

— Господи, конечно, мы-то не виноваты, но что поделаешь?

— Клянусь, если мне всегда, всегда придется получать трепку, я в конце концов соглашусь воровать, как им того хочется... Ну что я выигрываю оттого, что не краду?

— А Марсиаль, что он скажет?

— Ох, если бы не он!.. Я бы давно согласился стать вором, знаешь, как тяжко, когда тебя то и дело колотят; кстати, нынче вечером мать была до тою зла... разъярилась, как ведьма... В комнате было темно, совсем темно... она ни слова не говорила... только держала меня за шею своей ледяной рукою, а другой рукой изо всех сил колотила... и вот тут мне и показалось, что глаза у нее сверкают как угли...

— Бедный ты мой Франсуа... и все из-за того, что ты сказал, будто видел кость мертвеца в дровяном сарае.

— Да, его нога торчала там из-под земли, — проговорил Франсуа, вздрогнув от страха, — я готов дать руку на отсечение.

— Может, там когда-нибудь было кладбище, как ты думаешь?

— Все может быть... но тоща скажи, почему мать пригрозила, что она меня до полусмерти изобьет, если я расскажу об этой кости покойника нашему брату Марсиалю?.. Видишь ли, скорее кого-нибудь убили в драке и решили закопать в сарае, чтобы никто про это не узнал.

— Пожалуй, ты прав... помнишь, такая беда чуть было не случилась у нас на глазах.

— Когда это?

— Ну в тот раз, когда Крючок ударил ножом этого высокого мужчину, такого костлявого, такого костлявого, такого костлявого, что его за деньги показывали.

— А, помню... они еще называли его ходячим скелетом; мать тогда разняла их... а не то Крючок мог бы и укокошить этого сухопарого дылду! Видала ты, как у Крючка на губах появилась пена, а глаза чуть не вылезли на лоб?..

— О, этот Крючок, не задумываясь, готов из-за любого пустяка пырнуть человека ножом. Да, он отчаянный забияка!

— Он такой молодой и уже такой злой, правда, Франсуа?

— Ну, Хромуля еще моложе, а будь он посильнее, он был бы еще большим злыднем.

— Да, да, он очень злой!.. Несколько дней назад он меня поколотил, потому что я не захотела играть с ним.

— Он тебя поколотил?.. Ладно... Пусть только сюда еще раз явится...

— Нет, нет, Франсуа, он это так, в шутку, смеха ради.

— Ты правду говоришь?

— Да, чистую правду.

— Ну, тогда другое дело... а не то бы я... Но вот чего я не понимаю: откуда у этого мальчишки всегда столько денег? Вот кому везет! Когда он заявился сюда как-то с Сычихой, он показал мне две золотые монеты по двадцать франков. И с каким насмешливым видом он нам сказал: «И у вас бы водились деньжата, не будь вы такими чурбаками».

— А что это значит — быть чурбаками?

— На его жаргоне это значит быть дурнями, болванами.

— Ах, вот оно что.

— Сорок франков... золотом... сколько бы я на эти деньги славных вещей накупил... А ты, Амандина?

— О, я бы тоже.

— Что бы ты, к примеру, купила?

— Знаешь, — начала девочка, в задумчивости опустив голову, — раньше всего я купила бы хорошую куртку для нашего брата Марсиаля, теплую, чтобы он не мерз у себя в лодке.

— Ну, а для себя?.. Для себя самой?

— Мне бы так хотелось маленького Иисуса из воска с крестиком и барашком, такого, какого продавец гипсовых фигурок продавал в то воскресенье... помнишь, на церковной паперти в Аньере?

— Кстати, как бы кто-нибудь не рассказал матери или Тыкве, что нас видали в церкви!

— Это верно, мать ведь раз и навсегда запретила нам входить в церковь!.. А жаль, потому как там, внутри, до того красиво... правда, Франсуа?

— Да... а до чего там хороши серебряные подсвечники!

— А изображение пресвятой девы... у нее такой добрый вид...

— А какие там красивые лампы... ты заметила? А яркая скатерть на большом столе, там, в глубине, где священник служил мессу с двумя своими дружками, одетыми как и он... они еще Подавали ему вино и воду.

— Скажи, Франсуа, помнишь, в прошлом году, в праздник Тела господня, мы видели с тобой, как по мосту шли маленькие девочки, кажется, они шли, как говорят, к причастию. И все они были под белыми вуалями!

— И у всех в руках были пышные букеты!

— А какими нежными голосами они пели! И держались за шнуры своей хоругви!..

— А как сверкала на солнце эта расшитая серебром хоругвь!.. Она стоила, должно быть, кучу денег!..

— Боже мой, как все это было красиво! Правда, — Франсуа?

— Еще бы! А у мальчишек, что шли к причастию, на рукавах были банты из белого атласа... А свечи, что они несли, были снизу закутаны в шитый золотом красный бархат.

— И эти мальчики, хоть и совсем маленькие, тоже несли хоругвь, правда, Франсуа? Ах, боже мой! А мать в тот день меня поколотила, когда я у нее спросила, почему мы не участвуем в этом шествии, как другие дети!

— Вот тогда-то она и запретила нам заходить в церковь по дороге в соседний городок или в Париж, «разве только они согласятся стащить оттуда кружку для пожертвований или обшарить карманы нескольких прихожан, пока они слушают службу», – прибавила тогда Тыква, смеясь и скаля свои желтые зубы. Вот скотина проклятая!

— О, что до этого... пусть меня убьют, но я ни за что не стану воровать в церкви! Правда, Франсуа?

— Ну, воровать там или где еще, какая разница, если уж ты на это решишься!

— Так-то оно так! Только меня сомнение берет... там красть страшнее, я бы ни за что не посмела...

— Это почему? Из-за священников, что ли?

— Нет, скорее из-за пресвятой девы, у нее такой нежный и добрый вид.

— Что тебе-то до этого? Не съест же тебя богородица, дуреха ты этакая!

— Это так... но все-таки я бы не смогла... И это не моя вина.

— Кстати, о священниках, Амандина; помнишь, однажды Николя наградил меня двумя увесистыми оплеухами за то, что я, когда встретил на площади священника, поклонился ему? Я видел, что все ему кланяются, вот я и поклонился; я не думал, что дурно поступаю.

— Да, но тогда почему-то и наш братец Марсиаль сказал, как и Николя, что нам совсем необязательно кланяться священникам.

В эту минуту Франсуа и Амандина услышали в коридоре, чьи-то шаги.

Марсиаль после разговора с матерью, считая, что Николя просидит под замком в погребе до утра, спокойно шел в свою комнату.

Заметив луч света, пробивавшийся сквозь полуприкрытую дверь комнаты, где спали дети, он вошел к ним.

Дети бросились к нему навстречу, он нежно их обнял.

— Как? Вы еще не улеглись, болтунишки?

— Нет, братец, мы ждали, когда вы пойдете к себе в комнату, чтобы пожелать вам доброй ночи, — ответила Амандина.

— А потом мы слышали, что внизу очень громко разговаривали... и вроде как ссорились, — прибавил Франсуа.

— Да, мы там свели кое-какие счеты с Николя... — сказал Марсиаль. — Но это пустяки... А вообще-то я доволен, что вы еще на ногах, я вам хочу сообщить хорошую новость.

— Нам, братец?

— Именно вам. Вы рады будете, если уйдете отсюда и вместе со мной поедете в другое место, далеко-далеко?

— О да, конечно, братец...

— Да, братец.

— Тем лучше! Дня через два или три мы все втроем уедем с острова.

— Как хорошо! — воскликнула Амандина, радостно захлопав в ладоши.

— А куда мы поедем? — спросил Франсуа.

— Потом узнаешь, ишь какой любопытный... да это и не важно куда именно мы поедем, главное, ты обучишься доброму ремеслу... и сразу же станешь зарабатывать себе на жизнь... Это уж как пить дать.

— И я больше не буду ходить с тобой на рыбную ловлю, братец?

— Нет, мой мальчик, я отдам тебя в учение к столяру или слесарю; ты ведь у нас ловкий и сильный; коли будешь стараться и усердно работать, уже через год сумеешь кое-что зарабатывать. Погоди, что это с тобой?.. Чего ты приуныл?

— Дело в том... братец... я...

— Ну, говори, выкладывай.

— Дело в том, что мне больше по душе не расставаться с тобой, ловить вместе с тобою рыбу... чинить твои сети, а не обучаться какому-то ремеслу.

— Ты так считаешь?

— Конечно! Сидеть весь день взаперти в мастерской, это до того уныло, а потом быть учеником так скучно...

Марсиаль молча пожал плечами.

— Стало быть, по-твоему, лучше лениться, бездельничать и шататься как бродяга? — сурово спросил он, помолчав. — А потом заделаться и вором...

— Нет, братец, но я бы хотел жить вместе с тобой где-нибудь в другом месте, но жить так, как мы живем здесь, вот и все...

— Ну да, вот именно: спать, есть, ходить для развлечения на рыбную ловлю, как богач какой-нибудь, не так ли?

— Да, это мне больше по вкусу...

— Может быть, но тебе придется полюбить другое занятие... Видишь ли, бедный ты мой Франсуа, сейчас самое время забрать тебя отсюда; а то ты и сам не заметишь, как станешь таким же прощелыгой, как все наши родичи... Мать, видно, права... Боюсь, что ты уже малость приохотился к пороку... Ну а ты что скажешь, Амандина, разве тебе не хочется научиться какому-нибудь ремеслу?

— Очень хочется, братец... Я бы охотно чему-нибудь обучилась, мне это гораздо больше по душе, чем оставаться тут. Я буду так рада уехать вместе с вами и с Франсуа!

— Но что у тебя на голове, девочка? — спросил Марсиаль, заметив пышный убор Амандины.

— Это фуляр, мне его дал Николя...

— И мне тоже он дал, — гордо похвастался Франсуа.

— А откуда взялся этот фуляр? Я бы очень удивился, если б узнал, что Николя купил эти вещицы вам в подарок.

Дети опустили головы и ничего не ответили. Мгновение спустя Франсуа, собравшись с духом, сказал:

— Николя нам дал их; а где он их взял, мы не знаем, правда, Амандина?

— Нет... нет... братец, — пролепетала Амандина, вспыхнув и не решаясь поднять-глаза.

— Не лгите, — сурово сказал Марсиаль.

— А мы и не лжем, — дерзко возразил Франсуа.

— Амандина, девочка моя... скажи правду, — мягко настаивал Марсиаль.

— Ну ладно! Если по правде сказать, — робко заговорила Амандина, — эти красивые вещицы лежали в сундуке с материей, его вечером привез Николя в своей лодке.

— Значит, он украл этот сундук?

— Я думаю, что да, братец... он утащил его с галиота.

— Вот видишь, Франсуа, значит, ты солгал! — сказал Марсиаль.

Мальчик понурился я ничего не ответил.

— Дай-ка мне твою косынку, Амандина; давай и ты свой шейный платок, Франсуа.

Девочка сняла косынку с головы, в последний раз полюбовалась пышным бантом, который при этом не развязался, и подала косынку Марсиалю, подавив горестный вздох.

Франсуа медленно достал из кармана шейный платок, и, как и сестра, протянул его старшему брату.

— Завтра утром, — сказал Марсиаль, — я верну и то и другое Николя; вам не нужно было брать эти лоскуты, ребята: коли пользуешься краденым — это все равно, что сам крадешь.

— А жаль все-таки, они так красивы – косынка и шейный платок, — пробормотал Франсуа.

— Когда обучишься ремеслу и станешь зарабатывать деньги своим трудом, ты купишь себе такие же красивые вещицы. Ну ладно, а теперь пора спать, малыши.

— Вы на нас не сердитесь, братец? — робко спросила Амандина.

— Нет, нет, девочка, ведь это не ваша вина... Вы живете среди прощелыг и, сами того не понимая, поступаете как они... Когда вы окажетесь среди честных людей, вы будете тоже поступать как честные люди; и вы скоро среди них окажетесь... черт меня побери!.. Ладно, доброй ночи!

— Доброй ночи, братец! Марсиаль обнял обоих детей. Они снова остались вдвоем.

— Что это с тобой, Франсуа? У тебя такой унылый вид! — сказала Амандина.

— Еще бы! Ведь брат отобрал у меня такой красивый шейный платок! А потом, ты разве не слышала?

— Ты о чем?

— Он хочет увезти нас куда-то и отдать там в обучение ремеслу...

— А тебе это не нравится?

— Нет, не нравится...

— Тебе больше по душе оставаться здесь, где тебя всякий день колотят?

— Да, меня колотят, но я, по крайней мере, не работаю, весь день я провожу в лодке: либо рыбу ловлю, либо просто играю или катаю клиентов по реке, а те иногда мне и на чай дают, как тот колченогий верзила; и это, знаешь, куда приятнее, чем с утра до вечера сидеть взаперти в какой-нибудь мастерской и работать как лошадь.

— Но разве ты не слыхал?.. Ведь братец сказал нам, что если мы тут еще долго останемся, то станем просто прощелыгами!

— Подумаешь! А мне это все равно... ведь дети в округе и так называют нас воришками или последышами казненного... А потом, все время работать — до того скучно...

— Но, братец, нас ведь здесь каждый день бьют!

— А бьют-то нас потому, что мы слушаемся Марсиаля, а не их...

— Он с нами такой добрый!

— Добрый-то он добрый, я с этим не спорю... и я ведь его люблю... При нем с нами не смеют дурно обращаться... он нас водит гулять... все это так... но и только... он ведь нам никогда ничего не дарит...

— Конечно... Но ведь у него самого ничего нет... все, что он зарабатывает, он отдает матери за еду и кров.

— А вот у Николя, у того всегда кое-что есть... Понятное дело, коли мы слушались бы его, да и мать тоже, они бы так не портили нам жизнь... дарили б нам разные наряды, как сегодня... они бы нас не боялись... и мы были бы всегда с деньгами, как Хромуля.

— Но, господи боже, ведь для этого пришлось бы воровать, а знаешь, как это огорчило бы нашего брата Марсиаля!

— Ну и что? Тем хуже!

— Как ты можешь такое говорить, Франсуа!.. А потом, коли нас поймают, нас ведь посадят в тюрьму.

— А по мне, что в тюрьме сидеть, что в мастерской весь день торчать — все одно... А кстати, колченогий верзила говорил, что там весело... в тюрьме.

— Ну, а то, сколько мы горя принесем Марсиалю... ты об этом, видно, и не думаешь? Ведь он сюда ради нас вернулся и остается в доме; будь он один, он бы долго не раздумывал и вернулся бы в свои любимые леса, опять стал бы браконьером.

— Вот пусть и забирает нас с собой в эти леса, — заявил Франсуа, — так будет всего лучше. Я там буду вместе с ним, я ведь люблю его и не стану работать в мастерских, меня при одной мысли о них тоска берет.

Разговор между Франсуа и Амандиной внезапно прервался.

Снаружи дверь в их комнату заперли, дважды повернув ключ в замке.

— Нас заперли! — закричал Франсуа.

— Ах ты, господи... А почему это, братец? Что они собираются с нами сделать?

— Может, это Марсиаль сделал?

— Послушай... послушай... как лает его собака!.. — воскликнула Амандина, навострив слух.

Прошло несколько мгновений, и Франсуа сказал:

— По-моему, они колотят молотком по его двери... может, они хотят ее выломать?

— Да, да, а собака Марсиаля все лает и лает...

— Послушай, Франсуа! А теперь вроде как куда-то гвозди заколачивают... Боже мой! Боже мой! Мне страшно. Что же они там делают с братцем? Теперь его собака уже не лает, а громко воет.

— Амандина... а теперь ничего не слыхать... — заметил Франсуа, подходя к двери.

Дети, затаив дыхание, с тревогой прислушивались.

— А сейчас они затопали от комнаты Марсиаля, — тихо сказал Франсуа, — я слышу шаги в коридоре.

— Давай-ка ляжем в постель; мать нас убьет, коли увидит, что мы еще на ногах, — со страхом сказала Амандина. — Нет... — продолжал Франсуа, все еще напряженно прислушиваясь. — Вот они опять прошли мимо нашей двери... а теперь быстро сбегают по лестнице.....

— Господи! Господи! Да что ж это все означает?..

— Ага, а теперь они отворяют дверь в кухне...

— Ты так думаешь?

— Да, да... я слышал, как она скрипнула...

— А собака Марсиаля все воет и воет... — сказала Амандина, прислушиваясь...

И вдруг она закричала:

— Франсуа, наш братец Марсиаль нас зовет...

— Марсиаль?

— Да... Разве ты не слышишь?.. Разве не слышишь?..

И в самом деле, несмотря на обе плотно прикрытые двери, ушей Франсуа и Амандины достиг звучный голос Марсиаля: из своей комнаты он звал обоих детей.

— Господи, а мы-то не можем к нему пойти... нас ведь заперли, — сказала Амандина, — ему хотят причинить зло, раз уж он нас зовет...

— Ох, уж что до этого: если б я мог им как-нибудь помешать, — решительно выкрикнул Франсуа, — я бы непременно им помешал, пусть бы даже они меня резали на куски!..

— Но ведь Марсиаль не знает, что нас заперли на ключ; как бы он не подумал, что мы не хотим прийти к нему на помощь; крикни ему, Франсуа, что нас заперли в комнате!

Мальчик хотел было последовать совету сестры, как вдруг сильный удар потряс снаружи ставень небольшого окна комнатушки, где были заперты дети.

— Они сейчас влезут в окно и убьют нас! — испуганно закричала Амандина; в страхе она бросилась на свою постель и закрыла лицо обеими руками.

Франсуа, хотя он испугался, как и сестра, неподвижно застыл на месте. Однако после упомянутого нами сильного удара ставень не открылся; гробовая тишина царила теперь в доме.

Марсиаль больше не звал детей.

Немного успокоившись и движимый сильным любопытством, Франсуа решился осторожно приотворить окошко, и теперь он старался разглядеть сквозь щели в ставне, что же происходит снаружи.

— Будь осторожен, братец, — прошептала Амандина, услышав, что Франсуа отворил окно, она приподнялась на своем ложе. -> Ты что-нибудь там видишь? — спросила она.

— Нет... ночь такая темная.

— И не слышишь ничего?

— Нет, ветер так громко свистит.

— Тогда прикрой... прикрой же окно!

— Ага! А вот теперь я что-то разглядел.

— Что ж именно?

— Я вижу свет фонаря... он светит то тут, то там.

— А у кого он в руках?

— Я различаю только свет... Вот он приближается... теперь слышны голоса.

— Кто бы это мог быть?

— Слушай... слушай... это Тыква.

— А что она говорит?

— Говорит, чтобы крепче держали лестницу.

— Ах, теперь я понимаю! Когда они тащили большую лестницу, она упиралась в наш ставень, от этого и был такой шум.

— А теперь я больше ничегоне слышу.

— А что они с этой лестницей делают?

— Больше ничего не могу разглядеть...

— А что-нибудь слышишь?

— Нет...

— Боже мой, Франсуа! Может, они для того потащили лестницу... чтобы залезть через окно в комнату нашего брата Марсиаля?!

— Вполне возможно.

— А что, если ты чуть-чуть отодвинешь ставень и посмотришь...

— Не решаюсь.

— Ну совсем капельку...

— Нет уж, нет. Коли мать заметит!..

— Такая темень стоит, что никакой опасности нет. Франсуа нехотя выполнил просьбу сестренки, приоткрыл

слегка ставень и стал смотреть.

— Ну, что там, братец? — спросила Амандина: преодолев свои страхи, она встала с постели и на цыпочках подошла к брату.

— При свете фонаря, — сказал мальчик, — я вижу Тыкву, она стоит внизу и держит лестницу... они прислонили эту лестницу к окну Марсиаля.

— А дальше?

— Николя взбирается по лестнице со своим топориком в руке, топорик блестит на свету...

— Ах, вы еще не спите и шпионите за нами! — внезапно послышался громкий голос вдовы: она снаружи грозно прикрикнула на Франсуа и Амандину.

Войдя на минуту в кухню, мать увидела луч света, пробивавшийся сквозь полуотворенный ставень.

Бедные дети забыли погасить фонарь в своей комнатушке.

— Сейчас я к вам поднимусь – и вы от меня не уйдете, доносчики!

Вот какие события происходили на острове Черпальщика накануне того дня, когда г-жа Серафен должна была привезти туда Лилию-Марию.

Глава IV. МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ

Пивоваренный проезд, проезд темный и малоизвестный, хотя он и находится в центре Парижа, упирается одним концом в улицу Траверсьер-Сент-Оноре, а другим — в подворье Сен-Гийом. Посреди этой улочки — сырой, грязной, сумрачной и унылой, куда никогда не проникают лучи солнца, — возвышается дом с меблированными комнатами (их в просторечии именуют «меблирашками» по причине дешевой платы).

На дрянной вывеске можно прочесть: «Меблированные комнаты и квартиры»; справа от темного крытого прохода видна была дверь, она вела в лавку, не менее темную, где обычно пребывал содержатель меблированных комнат.

Человека этого, чье имя не раз уже упоминалось обитателями острова Черпальщика, звали Мику: числился он торговцем старыми скобяными товарами, но он тайно скупал и прятал краденые металлические изделия и сами металлы: золото, свинец, медь и олово.

Сказать, что папаша Мику поддерживал деловые и дружеские отношения с семьей Марсиалей, — значит должным образом охарактеризовать его нравственный облик.

Существует, между прочим, некое весьма любопытное и вместе с тем устрашающее явление: это своего рода таинственное общение и связь между Почти всеми злоумышленниками столицы. Общие тюрьмы — огромные центры, куда стекаются и откуда затем растекаются волны социального разложения и развращенности, которые мало-помалу наводняют Париж, оставляя после себя окровавленные обломки и развалины.

Папаша Мику – толстяк лет пятидесяти, с порочным и хитрым лицом, прыщеватым носом и всегда красными от возлияний щеками; на голове у него красуется потертая шапка из выдры, он вечно кутается в старый зеленый каррик.

Над небольшой чугунной печкой, возле которой папаша Мику греется, можно заметить прикрепленную к стене доску с цифрами; на ней висят ключи от комнат, жильцы которых в данный момент отсутствуют. Стеклянная витрина, выходящая на улицу и забранная железными прутьями, забелена снизу, так что с улицы нельзя разглядеть (и тому есть свои причины) то, что делается в лавке.

В этом просторном помещении также царит почти полный мрак; на потемневших и сырых стенах висят ржавые цепи различной толщины и длины; весь пол почти сплошь завален грудами обломков железа и чугуна.

Троекратный стук в дверь, видимо условный, привлек к себе внимание содержателя меблированных комнат, а одновременно скупщика и укрывателя краденого.

— Войдите! — крикнул он. На пороге показался человек.

Это был Николя, сын вдовы казненного.

Он был очень бледен; выражение его лица было еще более зловещим, чем накануне вечером, и вместе с тем было заметно, что он старался изобразить притворную и шумную веселость в завязавшемся затем разговоре (сцена эта происходила на следующий день после драки этого злодея со своим братом Марсиалем).

— Ах, это ты, дружище! — радушно сказал содержатель меблирашек.

— Конечно, папаша Мику; я приехал обделать с вами небольшое дельце.

— В таком случае притвори дверь... поплотнее притвори дверь...

— Дело в том, что моя собака и небольшая моя тележка остались там, снаружи... а в ней — товар.

— Что ж ты мне привез? Должно, свинчатки?[104]

— Нет, папаша Мику.

— Ну уж, конечно, и не металлическую мелочь со дна реки, ты ведь в последнее время совсем обленился, совсем своим делом не занимаешься... так, может, это железяки?[105]

— Да нет же, папаша Мику; это краснушка...[106] там у меня четыре слитка... И весят они не меньше полутораста фунтов: мой пес их с трудом дотащил сюда.

— Неси-ка сюда свою краснушку; мы все сейчас взвесим.

— Вам придется мне помочь, папаша Мику, а то у меня рука сильно болит.

И при воспоминании о драке со старшим братом на лице у злодея появилось одновременно выражение злобы и жестокой радости, как будто его месть уже увенчалась успехом.

— А что у тебя с рукой, малый?

— Так, пустяки... вывихнул.

— Надо раскалить железо на огне, опустить его в воду и сунуть руку в эту почти кипящую жидкость; так поступаем мы, торговцы старым железом... прекрасное средство!

— Спасибо, папаша Мику.

— Ладно, пошли за твоей краснущкой; так и быть, я помогу тебе, лентяй!

Они дважды ходили за слитками: вытащили их из небольшой тележки, куда был впряжен огромный дог, и притащили в лавку.

— Это ты здорово придумал с тележкой! — пробормотал папаша Мику, устанавливая деревянные чаши огромных весов, подвешенных к потолочной балке.

— Да, когда мне нужно что-нибудь привезти, я ставлю тележку и усаживаю моего дога в лодку, а причалив к берегу, запрягаю его. Кучер фиакра, пожалуй, проболтаться может, а мой пес — никогда.

— А дома у вас все благополучно? — осведомился скупщик краденого, взвешивая медные слитки. — Как мать, как сестра, обе здоровы?

— Да, папаша Мику.

— И дети тоже?

— Дети тоже. А где, кстати, ваш племянник Андре?

— Не говори! Он вчера знатно кутил; Крючок и этот колченогий верзила привели его сюда только под утро; а теперь он с поручением отправился... на главный почтамт пошел, знаешь, на улицу Жан-Жака Руссо. Ну а твой брат Марсиаль, все такой же дикарь?

— Ей-богу, ничего не знаю о нем.

— Как это, ничего не знаешь о нем?!

— Не знаю, и все, — ответил Николя, напуская на себя безразличный вид, — мы его уже два дня не видали... Может, он опять ушел в леса и там браконьерствует, если только его лодка... она такая старая... не пошла ко дну посреди реки и он не утонул вместе с нею.

— Ну, ты-то, бездельник, не больно горевал бы, ведь ты своего брата терпеть не можешь?

— Это правда... мы с ним на вещи по-разному смотрим. Ну, сколько фунтов медь потянула?

— Глаз у тебя верный... в слитках, малый, сто сорок фунтов.

— Стало быть, с вас причитается?..

— Ровно тридцать франков.

— Тридцать франков, когда медь идет по двадцать су за фунт? И за все про все — тридцать франков?!

— Ну, так и быть, положим тебе тридцать пять франков, — и не пыхти, а то я пошлю ко всем чертям твою медь, твоего пса и тебя вместе с твоей медью, псом и тележкой!

— Но, папаша Мику, уж больно вы меня надуваете; это уж ни в какие ворота не лезет!

— Коли ты мне докажешь, каким образом ты эту медь заполучил, я уплачу тебе по пятнадцать су за фунт.

— Всегда одна и та же песня... Все вы друг друга стоите, да, вы все просто шайка грабителей! Разве можно так бессовестно друзей обирать?! Но это еще не все: если я у вас кое-что оптом закуплю, вы мне, по крайней мере, скидку сделаете?

— Это уж как положено. А что тебе нужно? Цепи или крюки для твоих яликов?

— Нет, мне нужны четыре или пять листов очень прочного железа, таких, чтоб можно было сделать двойные ставни.

— У меня есть как раз то, что тебе нужно... Такой крепкий лист, что и пулей из пистолета не пробьешь.

— Да, именно такое железо мне и надобно!..

— А размер какой?

— Размер?.. Семь или восемь квадратных футов.

— Ладно! А еще что тебе понадобится?

— Три железных бруса длиной в три или четыре фута и двухдюймовой толщины.

— Я на днях тут разломал оконную решетку, прутья от нее подойдут тебе, как перчатка нужного размера... Ну, говори дальше.

— Два прочных шарнира и крепкую задвижку, чтоб можно было при необходимости быстро открыть или закрыть люк размером в два квадратных фута.

— Ты хочешь сказать: опускную дверцу?

— Нет, крышку люка...

— Не понимаю, для чего тебе может понадобиться такая крышка?

— Вполне возможно... зато я понимаю.

— В добрый час: тебе остается только выбрать — у меня тут куча шарниров. Ну, а чего ты еще хочешь?

— Больше ничего.

— Ну, для меня это плевое дело.

— Приготовьте для меня товар немедля, папаша Мику, я все заберу на обратном пути; тут мне надо еще кое-что успеть.

— Опять поедешь с тележкой? Скажи-ка, балагур, что это за тюк в ней лежит? Должно быть, еще какая-нибудь вкусная снедь, которую ты где-то ловко прихватил? Ты ведь у нас известный лакомка!

— Золотые слова, папаша Мику; но только вы этого не едите. Не заставьте меня дожидаться моих скобяных товаров, я должен вернуться на остров не позже полудня.

— Не беспокойся, сейчас только восемь утра; коли ты недалеко собрался, можешь через час приехать, все будет готово — и деньги и товар... Выпьешь стопочку?

— Не откажусь... тем более что с вас причитается!.. Папаша Мику достал из старого шкафа бутылку водки,

треснутый стакан, чашку без ручки и налил себе и Николя.

— За ваше здоровье, папаша Мику!

— За твое, малый, и за живущих с тобою дам!

— Благодарствую!.. Ну, а как идут дела в вашем меблированном заведении? Как всегда, хорошо?

— Дела идут ни шатко ни валко... Как обычно, есть несколько постояльцев, к которым вот-вот может нагрянуть полиция... но они платят щедро, как и положено.

— Это почему же?

— Ты что, дурачок?! Иногда я пускаю постояльцев так же, как беру товар... у этих-то паспортов не спрашиваю, как не спрашиваю накладных у тебя.

— Понятно!.. Но если вы у меня берете товар по дешевке, то с этих берете за постой хорошую цену.

— Приходится выкручиваться, ведь многим рискуешь... Есть у меня кузен, знаешь, он владелец прекрасной гостиницы на улице Сент-Оноре, а жена его – знатная портниха, на нее работают два десятка швей – кто в мастерской, а кто – на дому.

— Скажите-ка, старый волокита, там, должно быть, есть такие крали...[107]

— Еще бы! Я встречал там двух или трех, когда они приносили готовые заказы... Ну знаешь, они до того хороши! Особенно одна, молоденькая, она на дому шьет, она вечно смеется, ее даже прозвали Хохотушкой... Клянусь господом богом, сынок, просто досада берет, что мне не двадцать лет!

— Остыньте малость, папаша, а то я закричу: «Пожар!»

— Но она девушка честная, мой мальчик... уж такая честная...

— Вот дура-то! Ну да ладно... так вы сказали, что ваш кузен...

— Да, он знает толк в своем деле; а так как он того же пошиба, что и эта молоденькая Хохотушка...

— Тоже честный?

— Вот именно!

— Ну и дурень!

— Он принимает на постой только таких людей, у кого паспорта и все бумаги в порядке. Ну, а коли является к нему такой, у которого не все ладно, он посылает этих субъектов ко мне, зная, что я не так придирчив и на многое смотрю сквозь пальцы.

— И эти-то платят, как положено в их положении?

— А как же иначе!

— Но ведь те, у кого бумаги не в порядке, должно быть, скокари?[108]

— Необязательно. Да вот, кстати, кузен прислал ко мне несколько дней назад двух постояльцев... Черт меня побери, только я никак не пойму, в чем тут дело... Еще по одной?!

— Идет... питье что надо!.. Ваше здоровье, папаша Мику!

— И твое, мой мальчик! Так вот, как я тебе уже сказал, на днях кузен прислал ко мне постояльцев, в которых я никак не разберусь. Представь себе мать и дочь, пришли они в поношенной одежке, все свои пожитки несли в старой шали, сразу понятно было, что с деньгами у них не густо. Так вот, хоть они, судя по всему, люди совсем никудышные, у них даже бумаг никаких нет и сняли они комнату на две недели... так вот, с тех пор как они тут живут, они с места не трогаются, будто сурки какие; и у них никто не бывает, ни одного мужчины не было, сынок... и все-таки, доложу тебе, не будь они такие худые да бледные, я бы сказал, что обе женщины что надо, особливо дочка! Ей лет пятнадцать или шестнадцать от силы... она такая беленькая, как... кролик, а глазищи — вот такие!.. Черт побери, до того хороши у нее глаза, до того хороши!

— Ну, я вижу, вы опять загорелись!.. А чем они занимаются, две эти женщины?

— Говорю тебе, что я сам ничего не понимаю... По виду они обе — женщины порядочные, а вот бумаг-то у них почему-то нет... Да, вот еще что: они получают откуда-то письма без адреса... Их фамилий на конверте нет.

— Как это?

— А вот так! Нынче утром они послали моего племянника Андре на главный почтамт, куда приходят письма до востребования, и велели ему спросить, нет ли письма, адресованного госпоже «Икс Зет». Письмо должно прибыть из Нормандии, из городка по названию Обье. Они все это на листке написали, чтоб Андре мог получить письмо, дав все эти разъяснения. Сам видишь, это птицы невысокого полета, раз уж они вместо имени пишут «Икс» или «Зет». И все-таки ни разу к ним мужчины не приходили.

— Смотрите, они вам за комнату не заплатят.

— Ну, такого старого воробья, как я, на мякине не проведешь! Я пустил их в комнату без камина и положил плату в двадцать франков за две недели, причем денежки потребовал вперед. Может, они чем больны, потому как вот уже два дня из комнаты не выходят. Но только несварением желудка они не страдают, потому как еще ни разу плиту не разжигали, не понимаю даже, что они едят, с тех пор как въехали. Но я опять тебе повторяю: бумаг-то никаких нет, а мужчин к себе не водят...

— Ну, коли у вас все постояльцы такие, папаша Мику...

— Знаешь, одни уезжают, другие приезжают; и ежели я пускаю на постой тех, у кого паспорта нет, то живут у меня я люди солидные. Вот, к примеру, среди моих постояльцев сегодня два коммивояжера, один почтальон, дирижер оркестра из кафе для слепых да еще одна дама, что ренту получает, все они люди порядочные; они-то и поддержат репутацию моих меблированных комнат, ежели комиссар полиции вздумает поближе к моему заведению присмотреться... Это, так сказать, не ночные постояльцы, а постояльцы, живущие при свете солнца.

— Когда его лучи проникают в ваш проезд, папаша Мику.

— Да ты шутник, как я погляжу!.. Выпьем еще по одной?

— Охотно, только по последней, мне надо спешить... Кстати, Робен, этот колченогий верзила все еще живет у вас?

— Да, его комната наверху... рядом с комнатушкой матери и дочери. Он кончает проматывать деньги, заработанные в тюрьме... и, сдается, их у него уже немного осталось.

— Смотрите-ка, остерегайтесь! Ведь он, по-моему, в бегах.

— Я и сам это знаю, но никак от него избавиться не могу. По-моему, он какое-то дело замышляет; этот мальчишка Хромуля, сын Краснорукого, приходил вчера вечером вместе с Крючком, они его разыскивали... Боюсь, как бы он не повредил моим почтенным постояльцам, этот окаянный Робен; так что, когда его двухнедельный срок кончится, я его вышвырну вон, скажу, что его комната заказана для какого-нибудь посланника или для мужа госпожи Сент-Ильдефонс, которая на ренту живет.

— Она на ренту живет?

— Еще бы! Занимает три комнаты и еще одну, что на фасад выходит, скажешь, мало? И всю мебель в них обновили, а еще она мансарду снимает для своей горничной... платит за все восемьдесят франков в месяц... деньги вносит вперед ее дядя, она ему уступает одну из комнат внизу, когда он приезжает сюда из своей деревни! Только я думаю, что деревня эта расположена, как бы тебе сказать, скорее на улице Вивьенн или на улице Сент-Оноре, во всяком случае, где-нибудь в этих местах.

— Ну, это дело знакомое!.. Она живет на ту ренту, что ей выплачивает этот старикан.

— Помолчи-ка! Вот как раз ее горничная идет! Женщина, уже в возрасте, в белом переднике сомнительной чистоты, вошла в лавку скупцика краденого.

— Чем могу вам служить, госпожа Шарль?

— Папаша Мику, что, ваш племянник дома?

— Нет, он уехал с поручением на главный почтамт; должен вот-вот вернуться.

— Господин Бадино хотел бы, чтобы он немедля отнес вот это письмо по указанному адресу; ответа не надо, но дело очень спешное.

— Через четверть часа он уже будет на пути туда, госпожа Шарль.

— Только пусть поторопится.

— Будьте благонадежны. Горничная вышла.

— Что ж, она всем вашим постояльцам прислуживает, папаша Мику?

— Нет, что ты, дурачок! Это горничная госпожи Сент-Ильдефонс, той, что на ренту живет. А господин Бадино и есть ее дядя, он как раз вчера из своей деревни пожаловал, — сказал содержатель меблированных комнат, разглядывая письмо. Потом, прочтя адрес, он, прибавил: — Погляди сам, какие у него знакомства! Я говорил тебе, что это люди солидные и почтенные, он пишет какому-то виконту.

— Вот это да! — Держи, а вернее смотри: — «Господину виконту де Сен-Реми, улица Шайо... Весьма спешно... Передать в собственные руки». Я полагаю, когда поселяешь у себя таких дам, что живут на ренту, а их дядья вдобавок пишут виконтам, можно смотреть сквозь пальцы на тех нескольких постояльцев, что ютятся на верхнем этаже дома. Не так ли?

— Я тоже так думаю. Ну ладно, до скорого свидания, папаша Мику. Я привяжу моего пса возле вашей двери и тележку оставлю; то, что мне надо отнести, я донесу пешком... Приготовьте же мне товар и мои деньги, чтобы я сразу мог и уехать.

— Будь спокоен: четыре прочных железных листа по два квадратных фута каждый, три железных бруска длиной в три фута и два шарнира для твоего люка. И зачем только тебе такой люк, не пойму; впрочем, это дело твое... Я ничего не забыл?

— Нет, а к тому еще мои денежки.

— Конечно, и деньги тоже... Но, скажи на милость, перед уходом я хочу тебя спросить... пока ты тут у меня сидел... я наблюдал за тобою...

— Ну и что?

— Не знаю, как лучше выразиться... но вид у тебя такой, будто что-то с тобой происходит.

— Со мной?

— С тобой.

— Да вы что, тронулись? Если со мной что и происходит... то это потому... что я есть хочу.

— Хочешь есть... хочешь есть... возможно... но я бы сказал, что ты прикидываешься веселым, а внутри у тебя сидит что-то такое, что свербит и точит... точно блоха, как говорится, не оставляет твою молчунью[109] в покое... и, видать, тебя это крепко тревожит, у тебя, должно, на сердце кошки скребут, а ведь ты у нас не тихоня какой...

— Повторяю вам, папаша Мику, что вы малость в уме тронулись, — сказал Николя, невольно вздрагивая.

— Вот видишь, ты вроде бы сейчас вздрогнул.

— Я дернулся потому, что у меня рука болит.

— Ну, коли так, не забудь моего рецепта, он тебя враз вылечит.

— Спасибо, папаша Мику... до скорого свидания. И злодей вышел из лавки.

Скупщик краденого, запрятав медные слитки позади стойки, начал собирать различные предметы, заказанные Николя; в эту минуту в лавке появился какой-то человек.

Это был мужчина лет пятидесяти, с тонким лицом и проницательным взглядом, его физиономию обрамляли седые и очень густые бакенбарды, глаза его были скрыты очками в золоченой оправе; одет он был довольно изысканно: широкие рукава его коричневого пальто с обшлагами из черного бархата позволяли увидеть, что он был в перчатках светло-желтого цвета; его сапоги были, видимо, накануне тщательно натерты блестящим лаком.

То был г-н Бадино, дядюшка жившей на ренту г-жи Сент-Ильдефонс, чье социальное положение служило предметом гордости для папаши Мику и гарантировало ему безопасность.

Читатель помнит, быть может, что г-н Бадино, бывший стряпчий, изгнанный из своей корпорации, был теперь ловким мошенником и умелым ходатаем по различным сомнительным делам; вместе с тем им пользовался как шпионом барон фон Граун, и дипломат этот добывал с его помощью немало весьма точных сведений о большом числе действующих лиц нашего повествования.

— Госпожа Шарль только что передала вам письмо с просьбой отнести его, — сказал г-н Бадино содержателю меблированных комнат.

— Да, сударь... Мой племянник сейчас вернется, и он мигом отнесет письмо.

— Нет, верните мне это послание... я передумал и сам отправлюсь к виконту де Сен-Реми, — проговорил г-н Бадино, напыжившись и подчеркнуто напирая на эту аристократическую фамилию.

— Вот ваше письмо, сударь... Других поручений у вас не будет?

— Нет, папаша Мику, — ответил г-н Бадино с покровительственным видом, — но я должен кое в чем вас упрекнуть.

— Меня, сударь?

— Да, и упрекнуть весьма строго.

— В чем же дело, сударь?

— А вот в чем. Госпожа де Сент-Ильдефонс весьма дорого платит вам за ваш второй этаж; моя племянница принадлежит к числу тех квартиронанимателей, коим надлежит оказывать высочайшее уважение; она с полным доверием въехала в этот дом; ее раздражает шум экипажей, и она рассчитывала жить здесь в тиши, как за городом.

— Так оно и есть; у нас тут совсем как в деревушке... Вы ведь можете это оценить, ведь вы и сами, сударь, живете в деревне... а у нас тут как в настоящей деревушке...

— Деревушка? Хорошенькое дело! Да у вас тут просто адский шум стоит!

— И все-таки более спокойного дома, чем мой, не найдешь; над госпожой Сент-Ильдефонс живет дирижер оркестра из кафе слепых и еще некий коммивояжер... А чуть подальше — еще один коммивояжер. Кроме того, там...

— Речь идет не об этих людях, они ведут себя тихо и мирно, они люди вполне порядочные, и моя племянница с этим не спорит; но вот на пятом этаже живет колченогий верзила, его госпожа де Сент-Ильдефонс повстречала вчера на лестнице, он был пьян как сапожник и что-то рычал, как дикарь; у нее, у бедняжки, даже голова закружилась, до того она была перепугана... Ежели вы полагаете, что с подобными постояльцами ваш дом походит на мирную деревушку...

— Сударь, клянусь вам, я только жду подходящего случая, чтобы выставить этого хромоногого верзилу за дверь; он уплатил мне за две недели вперед, если б не это, я бы давно его выставил вон.

— Не следовало пускать его на постой.

— Но, кроме него, я полагаю, госпоже вашей племяннице не на что жаловаться; тут у нас живет еще почтальон с соседней почты, он, я бы сказал, принадлежит к сливкам порядочного общества; а еще выше, рядом с комнатой этого верзилы, поселилась мать с дочерью, они сидят у себя дома тихо, как безобидные сурки.

— Повторю еще раз: госпожа де Сент-Ильдефонс жалуется только на колченогого верзилу; этот плут — позор для вашего дома! Предваряю вас, что, если вы оставите его в числе постояльцев, он разгонит всех порядочных людей.

— Уж я его выставлю, будьте благонадежны... я и сам за него не держусь.

— И хорошо сделаете... не то другие не станут держаться за ваши меблированные комнаты.

— А уж это мне ни к чему... Так что, сударь, считайте, что хромоногого верзилы здесь уже нет, он пробудет тут всего-то четыре дня.

— И это долго, слишком долго; впрочем, дело ваше... При первой же его выходке моя племянница покинет ваш дом.

— Будьте благонадежны, сударь.

— Ведь выставить его — в ваших же интересах, любезнейший. Это вам же на пользу пойдет... больше я повторять не буду, — сказал г-н Бадино с покровительственным видом.

С этими словами он удалился.

Надо ли нам пояснять, что упомянутые папашей Мику мать и ее юная дочь, что жили так замкнуто и одиноко, были жертвами алчности нотариуса Жака Феррана?

А теперь мы поведем читателя в жалкую комнатушку, где они обретались.

Глава V. ЖЕРТВЫ ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ДОВЕРИЕМ

Когда злоупотребление доверием карается, средний срок наказания таков: два месяца тюрьмы и штраф в размере двадцати пяти франков. (Статьи 406 и 408 уголовного кодекса). Мы попросим читателя представить себе комнатушку на пятом этаже унылого дома в Пивоваренном проезде.

Бледный свет тусклого дня едва проникает в эту узкую комнату сквозь небольшое одностворчатое оконце с потрескавшимися грязными стеклами; выцветшие обои, давно уже пожелтевшие, местами отстают от стен; в углах растрескавшегося потолка висит густая паутина. На полу не хватает нескольких половиц, и это позволяет разглядеть то тут, то там брусья и дранку, которые поддерживают пол.

Стол некрашеного дерева, стул, старый чемодан без замка и походная кровать с деревянным изголовьем, на которой лежит тонкий тюфяк, покрытый простынями из грубой серой ткани и потертым одеялом из коричневой шерсти, — вот и все убранство этой меблирашки.

На стуле сидит баронесса де Фермон.

На кровати лежит ее дочь Клэр Де Фермон (так звали обеих жертв Жака Феррана).,

Располагая только одной кроватью, мать и дочь ложились N на нее по очереди и делили таким способом ночные часы.

Слишком много тревог, слишком много волнений терзали мать, и поэтому, она нечасто поддавалась сну; но ее дочь обретала, по крайней мере, на этом жалком ложе несколько минут отдыха и забытья.

В это время она как раз спала.

Ничего не могло быть трогательнее и вместе с тем печальнее зрелища этой нищеты, на которую алчность нотариуса обрекла обеих женщин, прежде привыкших к скромным радостям безбедного существования и окруженных в своем родном городе уважением, которое внушает окружающим почтенная и почитаемая семья.

Госпоже де Фермон на вид лет тридцать шесть; ее бледное лицо выражает одновременно благородства и мягкость; черты ее, прежде говорившие о незаурядной красоте, ныне говорят о страдании; ее черные волосы разделены прямым пробором и стянуты на затылке узлом; горе уже посеребрило отдельные пряди волос. На ней — траурное платье, уже чиненное в некоторых местах; в эти минуты г-жа де Фермон, подперев лоб рукою, опирается локтем о жалкое изголовье кровати, на которой спит ее дочь, и смотрит на девушку с невыразимой грустью.

Клэр не больше шестнадцати лет; чистый и нежный профиль ее осунувшегося, как и у матери, лица выделяется на фоне грубой серой ткани, из которой сшита подушка, набитая опилками.

Кожа этой юной девушки уже утратила свою необычайную свежесть; ее большие черные глаза закрыты, на впалых щеках, точно густая бахрома, лежат длинные, тоже черные ресницы. Некогда влажные розовые губы теперь бледны и сухи, — полуоткрывшись, они позволяют разглядеть ее ослепительно белые зубы; грубое прикосновение шершавых простынь и шерстяного одеяла оставили красные полосы на нежной шее, на плечах и на руках юной девушки: так на мраморе порой выступают розовые прожилки.

Время от времени легкий трепет сводит вместе ее тонкие бархатистые брови — возможно, в эти мгновения ее преследует тягостный кошмар. Лицо ее, на котором уже лежит печать какой-то болезни, выражает страдание, это свидетельствует о том, что в недрах несчастной зреет грозный недуг, его зловещие симптомы нетрудно угадать.

Уже давным-давно г-жа де Фермон не дает воли слезам; она устремила на дочь горячечный взгляд сухих глаз: такой, без единой слезинки, взгляд говорит о лихорадочном состоянии, которое медленно и тайно подтачивает ее. С каждым днем г-жа де Фермон, как и ее дочь, все больше ощущает томительную слабость и растущее изнеможение — предвестники исподволь развивающейся, но пока еще скрытой серьезной болезни; но, боясь напугать Клэр, а главное не желая, если можно так выразиться, напугать самое себя, она изо всех сил борется, против начальных проявлений пожирающего ее недуга..

Движимая такими же великодушными мотивами, Клэр, страшась встревожить мать, старается скрыть свои страдания. Обе эти несчастные женщины, которых гложет одно и то же горе, видимо, поражены одной и той же болезнью.

В разгаре обрушившихся на человека невзгод наступает такая пора, когда будущее рисуется столь ужасным, что даже самые энергические натуры, не решаясь взглянуть прямо в лицо своим бедам, закрывают глаза и стараются обмануть себя безрассудными иллюзиями.

Именно в таком положении были г-жа де Фермон и ее дочь.

Чтобы дать представление о терзаниях этой женщины, угнетавших ее в те долгие часы, когда она неотступно смотрела на свою задремавшую дочь, думая о прошлом, настоящем и будущем, мы должны описать возвышенные и святые муки матери, муки скорбные, исполненные отчаяния, способные свести с ума: в них сплетаются волшебные' воспоминания, зловещие страхи, грозные предчувствия, горестные сожаления, губительный упадок духа, взрывы бессильного гнева против виновника всех постигших ее бед, тщетные мольбы, жаркие молитвы и, наконец... наконец, устрашающие сомнения во всемогущей справедливости того, кто остается глух к воплю, рвущемуся из самой глубины материнской души... этому священному воплю, чей отзвук должен бы достичь небес, ибо мать вопиет: «Пожалей мою дочь!»

— Как ей, должно быть, сейчас холодно, — говорила несчастная мать, слегка прикасаясь своей озябшей рукой к заледеневшим рукам своего ребенка, — она совсем закоченела. А какой-нибудь час тому назад она вся горела... У нее лихорадка!.. К счастью, она об этом не подозревает... Господи боже, ведь ей так холодно!.. Ведь одеяло это такое тонкое... Я прикрыла бы ее сверху моей старой шалью... но, если я сниму эту шаль с двери, на которую ее повесила... эти пьяные мужланы начнут, как вчера, подглядывать в замочную скважину или в щели рассохшейся двери...

Господи, какой ужасный этот дом!

Знай я, что тут за постояльцы... до того, как внесла плату за две недели вперед... мы бы тут ни за что не остались... но ведь я ничего не знала... Когда у тебя нет никаких бумаг, тебя гонят из приличных меблированных комнат. А как мне было догадаться, что мне. может когда-нибудь потребоваться мой паспорт?.. Когда мы выехали из Анже в собственной карете... ибо я полагала неприличным, чтобы моя дочь путешествовала в почтовом дилижансе... разве могла я предположить, что...

В эту минуту ее жалобы были прерваны взрывом ярости:

— Но ведь это же настоящая подлость... только потому, что этот нотариус вздумал меня обобрать, ныне я доведена до самой ужасной крайности, и я ничего не могу сделать, не могу бороться с ним! Ничего не могу сделать!.. Но нет... Будь у меня деньги, я могла бы обратиться в суд; обратиться в суд... чтобы услышать, как будут смешивать с грязью имя моего доброго и благородного брата... чтобы услышать, что он, разорившись, наложил на себя руки и сделал это после того, как промотал, растратил все мое состояние и состояние моей дочери... Судиться... для того чтобы услышать, будто он довел нас до крайней нищеты!.. О нет, никогда! Никогда! И все же, если память о моем брате священна, то ведь и жизнь и будущее моей дочери для меня тоже священны... но ведь у меня нет никаких доказательств, уличающих нотариуса, и я только вызову бесполезный, ненужный скандал...

— И что самое ужасное, самое ужасное, — продолжала она после короткого молчания, — это то, что порою, разгневанная и раздраженная нашим ужасным жребием, я решаюсь обвинять моего брата... признавать, что нотариус, быть может, прав, обвиняя моего брата... как будто, если я стану проклинать двух людей, а не одного, это облегчит мои муки... но я почти тотчас сама возмущаюсь собственными предположениями — несправедливыми, отвратительными,

направленными против лучшего, честнейшего из братьев! Ох, этот окаянный нотариус! Он даже и не подозревает обо всех ужасных последствиях совершенного им воровства... Он-то думал, что крадет только деньги, а на самом деле он подверг жестокой муке души двух женщин... двух женщин, которых он обрек умирать на медленном огне... Увы! Да, я не отваживаюсь и никогда не отважусь рассказать моей бедной девочке о моих тягостных опасениях, потому что я не могу так безжалостно огорчить ее... но я сама так страдаю... меня, треплет лихорадка... меня поддерживает только энергия отчаяния; я чувствую, что во мне зреет зародыш болезни... быть может, опасной болезни... да, я чувствую, как она приближается... она все ближе и ближе... все в груди у меня горит, голова раскалывается... Эти симптомы гораздо серьезнее, просто я не хочу в этом сознаться даже самой себе... Господи боже!.. А ну как я совсем разболеюсь... если тяжко заболею... если мне суждено умереть!.. Нет! Нет! — воскликнула с волнением г-жа де Фермон. — Я не хочу умирать... Покинуть мою Клэр... шестнадцатилетнюю девочку... без всяких средств к существованию, одинокую, брошенную в Париже... разве это мыслимо?.. Нет? Я вовсе не больна, в конце концов, что я такое испытываю?.. У меня небольшой жар в груди, голова тяжелая, все это — результат горя, бессонницы, холода, тревог; любой на моем месте испытал бы упадок сил... Но в этом нет ничего серьезного. Ладно, ладно, главное — не поддаваться слабости... господи боже! Если предаваться столь мрачным мыслям, ко всему прислушиваться в себе... можно и в самом деле заболеть... а мне как раз сейчас самое время болеть!.. Не так ли?! Нужно немедля искать работу для себя и для Клэр, потому что тот человек, что давал нам раскрашивать — гравюры...

Мгновение помолчав, г-жа де Фермон с негодованием продолжала:

— О, как это было отвратительно!.. Давать нам эту работу ценой позора для Клэр!.. Безжалостно отнять у нас столь хрупкое средство к существованию только потому, что я не согласилась, чтобы девочка одна приходила к нему работать по вечерам!.. Но, может быть, мы найдем какую-нибудь работу в другом месте, ведь я умею шить и вышивать... Да, но, когда никого не знаешь, это так трудно!.. Ведь только недавно я пыталась, но тщетно... Когда живешь в такой дыре, то, понятно, не внушаешь доверия; а ведь те небольшие деньги, что у нас еще остались, скоро кончатся... И что тогда?.. Что делать?.. Что с нами будет?.. Ведь у нас ничего не останется... совсем ничего... ни гроша не останется... А я же была богата!.. Не стану обо всем этом думать... от таких мыслей у меня голова кругом идет... я с ума схожу... Главная моя вина в том, что я слишком упорно об этом думаю, а необходимо отвлечься, и я постараюсь... Эти мрачные мысли и привели к тому, что я заболела... Нет, нет, я вовсе не больна... Я даже думаю, что меня уже меньше лихорадит, — прибавила несчастная мать, щупая у себя пульс.

Но увы! Пульс у нее бился неровно, прерывисто, с бешеной скоростью, и, ощутив это лихорадочное биение сквозь свою сухую, холодную кожу, она отбросила всякие иллюзии.

Мрачное и тяжелое отчаяние охватило ее, но, совладав с ним, она с горечью проговорила:

— Всемогущий господь! За что ты нас караешь? Разве мы хоть когда-нибудь совершили что-либо дурное? Разве моя дочь не была истинным образцом чистоты и набожности? Разве ее отец не был живым олицетворением честности? Разве я всегда не выполняла достойно свой долг жены и матери? Почему ты дозволил этому негодяю сделать нас своими жертвами?.. Меня, а особенно мою несчастную девочку!..

Когда я думаю, что, если бы этот нотариус нас не обобрал, то я бы нисколько не тревожилась за судьбу моей. дочери... Мы бы жили сейчас в своем доме, не беспокоясь о будущем, мы бы только с глубокой печалью и скорбью оплакивали смерть моего несчастного брата; года через два или три я бы начала думать о замужестве Клэр, и я нашла бы человека, достойного ее, такой добрей, очаровательной и красивой!.. Разве любой не посчитал, бы себя счастливым, получив ее руку?.. Я ведь собиралась, выговорив себе небольшой пенсион, который позволил бы мне жить рядом с нею, дать ей в приданое все, чем я располагала, ведь у меня было не меньше ста тысяч экю, и я была бы бережлива; а когда юная девушка, такая красивая и такая воспитанная, как мое милое дитя, приносит мужу в приданое больше ста тысяч экю...

Затем, словно по контрасту, г-жа де Фермон с горечью возвратилась в мыслях к печальной действительности и воскликнула точно в бреду:

— Но ведь это просто немыслимо! Из-за злой воли какого-то нотариуса я покорно смиряюсь с тем, что моя дочь обречена на самую ужасную нищету!.. А ведь у нее были все права на безоблачное счастье... Если закон оставляет подобное преступление без кары, я этого так не оставлю; ибо, если судьба доводит меня до полного отчаяния и если я не нахожу никакого средства выбраться из того ужасного положения, в которое меня поставил этот негодяй, я сама не знаю, что я сделаю... я, я сама способна буду убить его, этого низкого человека. А потом пусть делают со мною, что хотят... все матери будут на моей стороне... Да... Но моя дочь?.. Что будет с нею? Разве могу я покинуть ее, оставить одну-одинешеньку? Вот в чем ужас... Вот почему я не хочу умирать... Вот почему я не могу убить этого человека. Что будет с нею? Ведь ей всего шестнадцать лет... Она так молода, она чиста и невинна, как ангел... и при этом так красива... Полная заброшенность, нищета, голод... все эти беды... соединившись вместе, могут помутить разум столь юного существа... и тогда на краю какой бездны может она оказаться?! О, это ужасно... чем больше я вдумываюсь в это слово «нищета», тем больше устрашающих угроз я в нем нахожу. Нищета... нищета жестока ко всем, но, быть может, особенно жестока она для тех, кто прожил свою жизнь в довольстве. И вот чего я не могу простить себе: как это, столкнувшись с такими ужасными бедами, я не в силах победить свою злосчастную гордость! Лишь в том случае, когда моя дочь останется буквально без куска хлеба, я решусь просить милостыню... Но ведь это же подло и низко с моей стороны!

И г-жа де Фермон прибавила с сумрачной горечью:

— Этот нотариус обрек меня на нищенство, стало быть, я обязана считаться с существующим положением; теперь мне уже не до щепетильности, не до разборчивости, все это осталось в прошлом; теперь же мне нужно просить милостыню и для себя и ради дочери; да, если я не подыщу работу... мне придется решиться на то, чтобы молить о милосердии посторонних, ибо так пожелал этот нотариус. Без сомнения, и для того, чтобы успешно просить милостыню, нужна определенная сноровка, умение, но это приходит с опытом; я этому научусь; ведь это такое же ремесло, как и всякое другое, — прибавила несчастная женщина душераздирающим голосом. — И мне кажется, что у меня есть все, чтобы разжалобить сердобольных: ужасные беды, мной не. заслуженные, и дочь шестнадцати лет... не девочка, а ангел... сущий ангел; но надо суметь, надо отважиться рассказать об этих «преимуществах», и я добьюсь успеха.

— А вообще-то на что, я собственно, жалуюсь? — воскликнула г-жа де Фермон с мрачным смехом. — Материальное благосостояние – вещь непрочная, преходящая... Нотариус, по крайней мере, заставит меня заняться каким-нибудь ремеслом.

Некоторое время она молчала, погрузившись в раздумье; потом снова заговорила, но уже немного спокойнее:

— Я часто думала о том, чтобы подыскать себе какое-нибудь место; я, например, завидую горничной той дамы, что живет на втором этаже; получи я это место, быть может, на свое жалованье я смогла бы удовлетворить насущные потребности Клэр... быть может, с помощью этой дамы мне удалось бы подыскать какую-нибудь работу и для дочери... она останется жить тут... Таким образом мы не расстанемся. Какое счастье... если бы все это так устроилось!.. О нет, нет, нет, это было бы чересчур прекрасно... такое бывает только во сне! А потом, чтобы занять это место, надо, чтобы эту горничную уволили... и, может, тогда ее судьба будет столь же плачевной, как и наша судьба. Ну и что же?! Тем хуже, тем хуже... Разве нотариус проявил щепетильность, обирая меня? Прежде всего — судьба моей дочери. Надо подумать, каким образом войти в доверие к даме со второго этажа. И каким образом устранить ее служанку? Ведь это место было бы для нас неожиданной удачей!

Два или три сильных удара в дверь заставили задрожать г-жу де Фермон и разбудили ее дочь.

— Боже мой! Мама, что случилось? — воскликнула Клэр, рывком приподнимаясь на своем ложе.

Девушка неожиданно и инстинктивно обвила руками шею матери, а та, испугавшись не меньше дочери, прижала ее к груди, со страхом глядя на дверь.

— Мамочка, что же случилось? — повторила Клэр.

— Я и сама не знаю, дитя мое... Успокойся... это пустяки... просто постучали в дверь... может быть, это принесли нам с почты письмо до востребования...

В эту минуту трухлявая дверь снова заходила ходуном: по ней кто-то изо всех сил молотил кулаками.

— Кто там? — дрожащим голосом спросила г-жа де Фермон. В ответ послышался чей-то грубый, резкий и хриплый голос:

— Да вы что, оглохли, соседки? Эй, слышите... соседки?.. Эй!..

— Что вам угодно, сударь? Я вас не знаю, — проговорила г-жа де Фермон, стараясь унять дрожь в голосе.

— Меня звать Робен... я ваш сосед... дайте-ка мне огоньку, трубку разжечь... да пошевеливайтесь там! Открывайте побыстрее!

— Боже мой! Ведь это хромой верзила, он вечно пьян, — тихо сказала мать дочери.

— Ах, так!.. Дадите вы мне огня, а то я все в щепки разнесу... разрази меня гром!

— Сударь, у меня нет огня...

— Тогда у вас есть серные спички... они у каждого имеются... отоприте... не.то...

— Сударь... идите к себе.....

— Стало быть, не хотите отворить... Считаю; раз... два...

— Я попрошу вас удалиться, или я позову на помощь...

— Считаю: раз... два... три... ну, что? Не хотите отворить? Ну тогда я все разнесу!.. Ух, держитесь!..

И негодяй с такой силой бухнул по двери, что она поддалась: жалкая задвижка, на которую была заперта дверь, треснула.

Обе женщины испустили испуганный вопль.

Преодолевая владевшую ею слабость, г-жа де Фермон бросилась навстречу злодею, который уже ступил одной ногою в комнату, и преградила ему путь.

— Сударь, это низко! Я не позволю вам войти! — крикнула несчастная мать, изо всех сил удерживая полуотворенную дверь. — Я стану звать на помощь.

Говоря так, она дрожала при виде этого человека с отвратительным, распухшим от пьянства лицом.

— Чего это вы? Чего это вы? — возразил он. — Разве не должны соседи оказывать друг другу услуги? Надо было отворить дверь, и я бы ее не вышиб.

Затем с тупым упорством пьяницы он прибавил, покачиваясь на ногах, одна из которых была короче другой:

— Я желаю войти и войду... и не уйду, пока не разожгу свою трубку.

— Да нет же у меня ни огня, ни спичек. Ради бога, сударь, идите к себе.

— Неправду вы говорите, вы это придумали для того, чтобы я не мог поглядеть на девчонку, что в кровати лежит. Вчера вы заткнули все щели в двери. Она увас миленькая, я хочу на нее поглядеть... Берегитесь... Я вам сейчас физиономию расквашу, если вы не дадите мне войти... Говорю я вам, что непременно посмотрю на малышку в постели и разожгу свою трубку... а не то я у вас все сокрушу! А заодно и вас саму!..

— На помощь!.. Господи боже, на помощь! — закричала г-жа де Фермон, чувствуя, что дверь поддается: хромой верзила изо всех сил нажал на нее плечом.

Оробев от этого крика, Робен попятился и погрозил г-же де Фермон кулаком, прибавив:

— Погоди, ты мне за все это заплатишь... Нынче же ночью я вернусь и прищемлю тебе язык, так что ты больше вопить не сможешь...

И колченогий верзила, как его называли на острове Черпальщика, ушел, изрыгая проклятия и угрозы.

Госпожа де Фермон, опасаясь, как бы он не вернулся, и видя, что задвижка сломана, с трудом подтащила к двери стол, забаррикадировав вход.

Клэр была так напугана и потрясена этой ужасной сценой, что без сил упала на свое убогое ложе во власти нервического приступа.

Госпожа де Фермон, позабыв о собственных страхах, бросилась к дочери, заключила ее в объятия, дала ей выпить немного воды; ее заботы и ласки привели бедняжку в чувство.

Мало-помалу девушка пришла в себя, мать ей сказала:

— Успокойся... Не надо тревожиться, бедное мое дитя... Этот злой человек уже ушел.

Затем несчастная мать воскликнула с негодованием и невыразимой болью:

— К тому же первопричина всех наших мук и терзаний — этот отвратительный нотариус!..

Клэр оглядывалась вокруг с удивлением и страхом.

— Успокойся же, дитя мое, — продолжала г-жа де Фермон, нежно обнимая дочь, — этот негодяй ушел.

— Боже мой, мамочка, а ну как он снова поднимется и войдет? Ты ведь сама убедилась: ты звала на помощь, и ведь никто не пришел... Умоляю тебя, уйдем из этого дома... Я тут умру от страха.

— Господи! Как ты дрожишь!.. У тебя сильный жар.

— Нет, нет, — ответила юная девушка, стремясь успокоить мать. — Это пустяки, меня лихорадит от испуга, и скоро пройдет... Ну а ты, ты-то как себя чувствуешь? Протяни мне свои руки... Боже мой, они у тебя просто пылают! Теперь я вижу, что ты больна, только хочешь, это от меня скрыть.

— Не думай так, девочка, я себя прекрасно чувствовала! И просто переволновалась, когда к нам вломился этот человек; я спала на стуле глубоким сном и проснулась одновременно с тобой...

— И все же, мамочка, у тебя такие красные глаза... такие красные, да они просто горят!

— Ах, дитя мое, ты ведь сама понимаешь: когда спишь, сидя на стуле, отдых совсем не тот!

— Скажи правду, ты не больна?

— Да нет же, уверяю тебя... А ты как?

— И я не больна; я только все еще дрожу от страха. Умоляю тебя, мамочка, уйдем из этого дома.

— И куда мы денемся? Ты ведь знаешь, с каким трудом нам удалось подыскать даже эту жалкую комнатушку... ведь у нас, на беду, нет с собой никаких бумаг, а потом, не забудь: мы уплатили за две недели вперед, и нам этих денег не вернут... а их у нас осталось очень мало... так мало... что мы должны на всем экономить, на чем только можно.

— Может быть, господин де Сен-Реми пришлет нам на днях ответ?

— Я на это больше уже не надеюсь... Ведь я уже так давно ему написала!

— Он, должно быть, не получил твоего письма... Отчего ты не напишешь ему еще раз? Ведь отсюда до Анже не так уж далеко, и ответ от него скоро придет.

— Бедная ты моя девочка, разве ты не знаешь, сколько душевных сил мне это уже стоило?

— Чем ты рискуешь, мама? Он ведь хоть и брюзга, но такой добрый! Разве не был он одним из самых старинных друзей моего отца? И потом он, как-никак, наш родственник...

— Но он ведь и сам беден; у него очень скромное состояние. Может быть, он потому нам и не отвечает, что не хочет причинить лишнее горе, своим отказом.

— Мамочка, а вдруг он не получил нашего письма?

— Ну а если он получил его, девочка?.. Одно из двух: либо он сам в столь стесненных обстоятельствах, что прийти нам на помощь не может... либо он не испытывает к нам больше никакого интереса: а тогда зачем подвергать себя возможному отказу и новому унижению?

— Мужайся, мама, ведь у нас остается еще одна надежда... Может быть, нынешнее утро принесет нам добрые вести...

— Ответ от господина д'Орбиньи?

— Вот именно... Я прочла черновик посланного вами письма: вы так трогательно... так просто... так правдиво говорили о постигшем нас несчастье, что он, наверное, почувствовал к нам жалость. По правде говоря, что-то мне подсказывает, что напрасно вы впадаете в отчаяние, не надеетесь на графа.

— Но у него так мало резонов заинтересоваться нашей судьбой! Правда, в былые времена он знал твоего отца, и я часто слышала, как мой бедный брат говорил о господине д'Орбиньи как о человеке, с которым он состоял в очень добрых отношениях, это было до того, как господин д'Орбиньи уехал из Парижа в Нормандию вместе со своей молодой женой...

— Вот это-то как раз и позволяет мне надеяться; у него молодая жена, уж она-то нам непременно посочувствует... А потом, в деревне можно делать столько нужных вещей! Я думаю, что он, например, может взять вас к себе домоправительницей, а я стану работать в бельевой... Ведь господин д'Орбиньи очень богат, дом у него большой, и там всегда много разных дел.

— Так-то оно так, но у нас мало прав на его сочувствие!..

— Ведь мы же так несчастны!

— Ты права, для людей, по-настоящему милосердных, это и в самом деле очень важно.

— Будем уповать на то, что господин д'Орбиньи и его жена именно таковы!

— В конце концов, если нам станет ясно, что ждать от него нечего, я преодолею ложный стыд и напишу герцогине де Люсене...

— Это той самой даме, о которой нам так часто говорил господин де Сен-Реми, и он постоянно расхваливал ее доброе сердце и ее великодушие?

— Да, она дочь князя де Нуармон. Господин де Сен-Реми знал ее еще совсем ребенком, он даже смотрел на нее почти как на собственное дитя. потому что он был очень близок с князем. У госпожи де Люсене должны быть многочисленные знакомства, быть может, она сумеет подыскать мне, да и тебе тоже, какое-нибудь место.

— Без сомнения, мама; но я понимаю твою щепетильность, ты же ее совсем не знаешь, в то время как мой отец и мой бедный дядюшка были немного знакомы с господином д'Орбиньи.

— Ну, а в том случае, если и госпожа де Люсене ничем не сможет нам помочь, я могу прибегнуть к последнему средству.

— Какому же, мамочка?

— Правда, это очень слабая... даже почти безрассудная надежда! Но отчего не попробовать?.. Ведь сын господина де Сен-Реми...

— Разве у господина де Сен-Реми есть сын? — воскликнула Клэр, с удивлением перебивая мать.

— Да, девочка, у него есть сын.

— Но он о нем никогда, не упоминал... и тот никогда не приезжал в Анже...

— Это верно; но некоторым причинам, о которых ты ничего не знаешь, господин де Сен-Реми, уехав из Парижа лет пятнадцать тому назад, с тех пор ни разу не видел своего сына.

— Сын целых пятнадцать лет не видел своего отца... Господи, разве такое возможно?..

— Увы! Сама видишь, что да... Я тебе вот что скажу: сын господина де Сен-Реми очень богат и очень часто бывает в свете...

— Он очень богат?.. А отец его беден?

— Все свое состояние молодой человек унаследовал от матери...

— Но какое это имеет значение... как же он позволяет, чтобы его отец...

— Его отец ничего бы не принял от сына.

— А почему?

— Я и на этот вопрос не могу тебе ответить, милая моя девочка. Но я не раз слышала, как мой бедный брат говорил о том, что люди очень хвалят этого молодого человека за его великодушие и щедрость... Если он молод и великодушен, стало быть, он добр... Так что, узнав от меня, что мой муж был близким другом его отца, быть может, он пожелает принять в нас участие и постарается найти для нас какую-нибудь работу или место. У него многочисленные связи в высшем свете, и это будет ему нетрудно сделать.

— А потом, может быть, мы через него узнаем, не уехал ли его отец, господин де Сен-Реми, из Анже до того, как вы послали ему письмо; тогда станет понятно и его молчание.

— Я думаю, дитя мое, что отец и сын не поддерживают друг с другом никаких отношений. Но, в конце концов, попытаться можно...

— Разве что вы за это время получите благоприятный ответ от господина д'Орбиньи... Я повторяю вам, что, сама не знаю почему, помимо собственной воли, меня не оставляет надежда.

— Однако, дитя мое, я написала ему уже несколько дней назад, рассказала о причинах постигшей нас беды, и в ответ — ничего... все еще ничего... Письмо, отправленное с почты до четырех часов дня, должно прийти в Обье на следующее утро. Прошло пять дней, и мы могли бы уже получить ответ...

— Быть может, перед тем как ответить тебе, он думает, каким образом он может оказаться нам полезен.

— Да услышит тебя господь бог, дитя мое!

— По-моему, все объясняется так просто, мама... Если бы он не мог ничего для нас сделать, он бы тотчас же тебя об этом известил.

— Да, а если он и мог бы, но не хочет ничего для нас сделать...

— Ах, мамочка... разве так может быть? Не соизволить даже ответить и оставлять нас в неизвестности четыре дня, а то и целую неделю!.. Ведь когда человек несчастен, он всегда надеется...

— Увы! Дитя мое, порою приходится сталкиваться с полным безразличием к бедам, о которых толком ничего не знают!

— Но ваше письмо...

— Разве может он, получив мое письмо, представить себе те тревоги и страдания, какие ежеминутно терзают нас; разве может мое письмо обрисовать ему нашу злосчастную жизнь, все те унижения, которым мы подвергаемся, разве может он понять из него, какое ужасное существование ведем мы в этом отвратительном доме, тот страх, который мы только что испытали?.. И может ли, наконец, мое письмо живописать ему то страшное будущее, какое нас ожидает, если... Но ладно... дитя мое... не будем говорить об этом... Господи боже... ты дрожишь... тебе холодно...

— Нет, мамочка... не обращай внимания; но скажи мне, предположим, что та небольшая сумма денег, что лежит в этом чемодане, уже истрачена, что мы остались совсем без средств... неужели может случиться, что в таком богатом городе, как Париж... мы обе с тобой умрем с голоду и от нищеты... из-за отсутствия работы и только потому, что один злой и дурной человек отобрал у тебя все, чем ты располагала?..

— Молчи, мое бедное дитя...

— Нет, скажи, наконец, мама, неужели это возможно?..

— Увы!

— Но ведь всеведущий и всемогущий господь не может совсем нас покинуть. Ведь мы ни разу в жизни ничем не оскорбили его.

— Умоляю тебя, девочка, не предавайся столь мрачным мыслям... Мне гораздо приятнее видеть, как ты надеешься на лучшее, хотя, быть может, и без особых оснований... Послушай, утешь меня лучше твоими радужными иллюзиями; ты ведь знаешь... я так легко, слишком легко падаю духом...

— Да! Да! Будем уповать на лучшее... это гораздо легче. Племянник содержателя меблированных комнат непременно вернется сегодня с почты с письмом для нас... Придется опять заплатить ему за услугу из ваших скудных средств... и это по моей вине. Если бы вчера и сегодня я не была так слаба, мы бы сами пошли на почту, как третьего дня... но вы не хотели оставлять меня одну в этом доме на время вашего отсутствия.

— Но как же я могла это сделать, дитя мое?.. Посуди сама..., только что... этот негодяй высадил дверь, а что было бы, будь ты в комнате одна!

— Ох, мамочка, молчи, при одной мысли об этом мне становится страшно...

В эту минуту кто-то громко постучал в дверь.

— О небо!.. Это он! — воскликнула г-жа де Фермон, все еще не оправившаяся от страха.

И она изо всех сил придвинула стол вплотную к двери. Ее испуг прошел, когда она услышала голос папаши Мику:

— Сударыня, мой племянник Андре вернулся с почтамта... Он принес письмо, где вместо адреса стоят буквы «Икс» и «Зет»... оно пришло издалека... Восемь су стоят почтовые расходы, а потом комиссионные... всего двадцать су.

— Мамочка... письмо из провинции, мы спасены... оно либо от господина де Сен-Реми, либо от господина д'Орбиньи! Милая мама, ты не будешь больше страдать, ты перестанешь тревожиться за, меня, ты будешь счастлива?.. Господь справедлив... Он и впрямь всеблагой!.. — воскликнула юная девушка, и луч надежды озарил ее нежное и очаровательное личико.

— О сударь, благодарю вас... дайте письмо... дайте его поскорее! — воскликнула г-жа де Фермон, торопливо отодвигая стол и приотворяя дверь.

— С вас двадцать су, сударыня, — повторил скупщик краденого, показывая бедной женщине столь вожделенное письмо.

— Я сейчас заплачу вам, сударь.

— Ах, сударыня, я это так, к слову... особой спешки нет... Мне надо подняться на чердак и на крышу; минут через десять я вернусь и на обратном пути получу с вас деньги.

Он протянул письмо г-же де Фермон и ушел.

— Письмо из Нормандии... На почтовой марке стоит штемпель «Обье»... Оно от господина д'Орбиньи! — вскричала г-жа де Фермон, внимательно разглядывая письмо; на конверте стояло: «Госпоже Икс Зет... до востребования, Париж»[110].

— Ну что, мамочка, я была права?.. Боже мой, как колотится у меня сердце!

— Так или иначе в этом письме заключен наш счастливый или несчастный жребий... — проговорила г-жа де Фермон взволнованным голосом, указывая на письмо.

Дважды она подносила дрожащую руку к сургучной печати, не решаясь сломать ее.

Она никак не могла собраться с духом.

Кто возьмется описать ужасную тревогу, во власти которой пребывают те, кто подобно г-же де Фермон ожидает прочесть в письме строки, рождающие надежду или повергающие в отчаяние.

Горячечное, лихорадочное волнение игрока, который поставил на карту свои последние золотые монеты, и, тяжело дыша, с воспаленным взглядом ожидает окончательного решения своей участи — своей гибели или спасения, — это сильнейшее волнение может дать некоторое понятие об ужасной тревоге, владевшей несчастной женщиной.

В одно мгновение душа такого человека возносится в мир радужных надежд или погружается в смертельное отчаяние. В зависимости от того, полагает ли он себя спасенным или отвергнутым, несчастный то и дело переходит от одного чувства к другому, противоположному: от несказанного ощущения радости и признательности к великодушному человеку, который сжалился над его горестной судьбой, к мучительной злобе против равнодушного эгоиста.

Когда речь идет о попавших в беду достойных людях, те, кто часто оказывает помощь, будут, вероятно, оказывать ее всегда... а те, кто всегда отказывает в помощи, будут, быть может, оказывать ее часто, если и те и другие будут знать или будут видеть, какую несказанную радость или какую ужасную боль может принести несчастным надежда на доброжелательную поддержку или же боязнь пренебрежительного отказа... словом, отношение к ним.

— Какая непростительная слабость! — воскликнула г-жа де Фермон, печально улыбнувшись и присев на постель, где лежала ее дочь. — Повторю еще раз: наша судьба заключена в этом письме, бедная моя Клэр... — И она указала на конверт. — Я просто горю желанием узнать, что в нем заключено, и не решаюсь. Если там отказ, то, увы, незачем спешить...

— Ну а если там обещание помощи, мамочка... Если в этом маленьком, с виду ничем не примечательном письме содержатся добрые и утешительные слова, которые успокоят наши тревоги за будущее, если нам обещают скромное место в доме господина д'Орбиньи, то разве каждая потерянная минута не означает потерянный миг счастья?

— Ты права, девочка, но если там, напротив...

— Нет, матушка, вы ошибаетесь, я уверена в хорошем. Когда я вам говорила, что господин д'Орбиньи так долго не отвечал вам, то это объяснялось тем, что он хотел удостовериться в возможности твердо вас обнадежить... Позвольте мне взглянуть на письмо; я уверена, что смогу угадать по одному лишь почерку на конверте, что в нем: хорошие или дурные вести... Да, теперь я уверена, — сказала Клэр, взяв письмо из рук матери, — достаточно посмотреть на этот красивый почерк, безо всяких завитушек, прямой и твердый, и сразу понимаешь, что писал человек верный и великодушный, привыкший приходить на помощь страждущим...

— Умоляю тебя, Клэр, не строй безрассудных надежд, не то у меня совсем не хватит духа распечатать это письмо.

— Боже мой, милая моя матушка, да я, и не распечатывая его, могу сказать вам, что в нем примерно сказано; послушайте: «Сударыня, ваша судьба и судьба вашей дочери вполне достойны нашего участия; вот почему я прошу вас соблаговолить приехать ко мне, если вы хотите взять на себя обязанности моей домоправительницы...»

— Пощади меня, девочка, я снова и снова умоляю тебя... не строй безрассудных надежд... Пробуждение от волшебных грез будет чересчур ужасным... Ну ладно, больше мужества, — проговорила г-жа де Фермон, беря письмо из рук дочери и готовясь сломать наконец сургучную печать.

— Больше мужества? Для вас, пожалуйста! — воскликнула Клэр с улыбкой, охваченная порывом доверия, столь естественным в ее возрасте. — Я в нем не нуждаюсь; я заранее уверена, что в письме — добрые вести. Подождите, хотите, я сама распечатаю письмо? И прочту вам его вслух?.. Дайте мне конверт, милая моя трусишка...

— Да, пожалуй, так будет лучше, держи... Но нет, нет, пусть уж лучше я прочту сама.

И г-жа де Фермой с замиранием сердца сломала сургучную печать.

Ее дочь, также глубоко взволнованная, несмотря на кажущуюся уверенность, едва дышала.

— Читай вслух, мама, — попросила она.

— Письмо довольно короткое; написано оно графиней д'Орбиньи, — сказала г-жа де Фермон, взглянув на подпись.

— Тем лучше, это добрый знак... Видишь, мамочка, эта прелестная молодая дама захотела тебе ответить сама.

— Сейчас все узнаем.

И г-жа де Фермой дрожащим голосом прочла нижеследующие строки:

«Сударыня!


Граф д'Орбиньи уже некоторое время серьезно болен и потому не мог в мое отсутствие ответить на ваше письмо...»

— Видишь, мама, значит, он не виноват.

— Слушай, слушай дальше!

«Возвратившись сегодня утром из Парижа, я спешу написать вам, сударыня, посоветовавшись перед тем с г-ном д'Орбиньи относительно вашей просьбы. Он весьма смутно припоминает те отношения, какие, по вашим словам, существовали между ним и вашим братом. Что касается имени вашего мужа, то оно действительно знакомо г-ну д'Орбиньи, однако он не может вспомнить, при каких обстоятельствах он его слышал, и от кого именно. Мнимое мошенничество, в котором вы столь легкомысленно обвиняете г-на Жака Феррана, который, к нашему великому счастью, является нашим нотариусом, по мнению г-на д'Орбиньи, ужасная клевета, последствия которой вы, без сомнения, дурно рассчитали. Как и я сама, сударыня, мой муж хорошо знает этого весьма почтенного и благочестивого человека, на которого вы столь безрассудно нападаете, и восторгается его необыкновенной честностью. Вот почему я вынуждена сообщить вам, сударыня, что г-н д'Орбиньи, разумеется глубоко сочувствуя затруднительному положению, в котором вы оказались, но не постигая истинных причин ваших невзгод, не считает для себя возможным оказать вам какую-либо помощь.

Соблаговолите, сударыня, принять выражение сожаления г-на д'Орбиньи по этому поводу, а также мои заверения в самых добрых чувствах к вам.

Графиня д'Орбиньи».


Мать и дочь в горестном изумлении уставились друг на друга: они не в силах были произнести ни слова.

В эту минуту папаша Мику постучал в дверь и сказал:

— Сударыня, могу ли я войти и получить деньги за почтовый сбор и комиссионные услуги? Всего двадцать су.

— Ах да, разумеется! Такая добрая весть стоит, чтобы мы заплатили за нее столько, сколько мы проедаем за два дня, — ответила г-жа де Фермон с горькой улыбкой. Оставив письмо на постели дочери, она подошла к старому чемодану без замка, наклонилась и открыла крышку.

— Нас обокрали! — воскликнула несчастная женщина с испугом. — Теперь у нас нет ничего, больше ничего, — прибавила она упавшим голосом.

И г-жа де Фермон в изнеможении оперлась на чемодан.

— Что ты такое говоришь, мама?.. А сумочка с деньгами?..

Госпожа де Фермон быстро выпрямилась, вышла из комнаты, и, обратившись к скупщику краденого, который продолжал, топтаться на пороге, крикнула:

— Сударь, в этом чемодане лежала моя сумочка с деньгами...

При этих словах глаза ее засверкали, а на щеках выступил лихорадочный румянец от возмущения и испуга.

— И сумочку эту, — продолжала она, — у меня украли позавчера, когда мы вместе с дочерью отлучались на час... Эти деньги нужно разыскать, слышите? Ведь вы отвечаете за сохранность нашего имущества.

— Вас обокрали?! Вот выдумка! Мой дом славится своей честностью, — грубо и нагло ответил владелец меблированных комнат. — Вы все это придумали, чтобы не заплатить мне за почтовый сбор и за доставку письма.

— Я повторяю вам, сударь, что эти деньги, — все, чем я располагала, и меня обокрали; нужно отыскать их, или я подам жалобу. И я ни с чем не посчитаюсь, я ни перед чем не остановлюсь... имейте это в виду, я вас предупреждаю.

— Вам только и подавать жалобу! Да ведь у вас и бумаг-то никаких нет... Ступайте же, жалуйтесь на здоровье! Ступайте немедля... Я вам сам укажу куда!..

Несчастная женщина была сражена.

Она не могла даже выйти из дому и оставить одну свою дочь: бедная девочка лежала в постели совершенно без сил: она все еще не оправилась от испуга: утром ее до полусмерти напугал хромой верзила, а сейчас ее привели в ужас угрозы скупщика краденого.

Между тем папаша Мику продолжал:

— Все это притворство; у вас не было никакой сумочки с серебром, как не было и сумочки с золотом; просто вы не хотите уплатить мне за доставку письма, не правда ли? Ладно! Мне все равно... Когда вы будете проходить мимо моей двери, я сорву у вас с плеч эту старую черную шаль... Она сильно выцвела, но уж двадцать-то су она, во всяком случае, стоит.

— Ах, сударь! — воскликнула г-жа де Фермон, обливаясь слезами. — Помилосердствуйте, пожалейте нас... ведь эта скромная сумма серебром — это все, что у нас с дочерью оставалось; господи, и вот ее украли, и теперь у нас не осталось ничего... слышите, ничего... Мы просто-напросто умрем с голода!..

— Да я — то что могу поделать, как я могу помочь?! Если вас и вправду обокрали... и унесли ваше серебро (мне в это что-то не верится), то ваши денежки уже давно, как говорится, плакали!

— Господи боже! Господи боже!

— Молодчик, который обстряпал это дело, вряд ли будет таким добрым малым, чтобы пометить ваши серебряные монеты и держать их у себя, чтобы его с ними сцапали; не думаю, чтобы это мог сделать кто-либо из постояльцев, потому как еще нынче утром я говорил дяде дамочки со второго этажа, что у нас тут тихо, как в деревушке; так что, коли вас обокрали, это и впрямь беда. Можете подать сто тысяч жалоб, но не получите ни одного сантима... ничего вы не добьетесь... это я вам говорю... можете мне поверить... Эй-эй! — крикнул папаша Мику, прерывая свою речь. — Да что это с вами?.. Вы побледнели как мел... Будьте поосторожнее!.. Мадемуазель, вашей матушке дурно!.. — прибавил скупщик краденого, быстро подойдя к несчастной женщине и в последнюю минуту подхватив ее: сраженная последним ударом, она лишилась чувств; лихорадочная энергия, которая так долго поддерживала г-жу де Фермон, оставила ее при новом испытании.

— Мамочка!.. Что с тобою? Боже мой! — воскликнула Клэр, все еще лежавшая в постели.

Скупщик краденого, еще достаточно сильный, несмотря на то, что ему уже стукнуло пятьдесят, охваченный чувством мимолетной жалости, подхватил г-жу де Фермон на руки, толкнул коленом дверь, мешавшую ему войти в комнату, и сказал, обращаясь к Клэр:

— Мадемуазель, простите, что я вхожу к вам, когда вы лежите в постели, но приходится: мне нужно отвести вашу матушку... она без чувств... но это, должно быть, недолго продлится.

Увидя входящего мужчину, Клэр испустила крик ужаса и закуталась с головой в одеяло.

Папаша Мику усадил г-жу де Фермой на стул, стоявший возле походной кровати, и ушел, оставив дверь полуотворенной, ибо задвижку от нее сломал хромоногий верзила.

Через час после этого последнего потрясения серьезная болезнь, уже давно подтачивавшая г-жу де Фермой и угрожавшая ее жизни, наконец проявилась.

Вся в жару, в лихорадке, в страшном бреду, несчастная женщина легла в постель своей совершенно растерявшейся дочери, а та — одна-одинешенька, почти столь же больная, как и ее мать, без гроша в кармане, без средств к существованию трепетала от страха, боясь, что в любую минуту в комнату может ворваться злодей, живший на той же лестничной площадке.

Глава VI. УЛИЦА ШАЙО

Мы опередим на несколько часов г-на Бадино, который торопился попасть из Пивоваренного проезда в дом виконта де Сен-Реми. Виконт, как мы уже говорили, жил, на улице Шайо; он один занимал небольшой очаровательный особняк, окруженный двором и садом, в пустынном квартале, хотя и расположенном по соседству с Елисейскими полями — самым модным местом для прогулок парижан.

Нет смысла перечислять все те преимущества, которые г-н де Сен-Реми, весьма склонный к любовным похождениям, извлекал из местоположения своего жилища, столь умело выбранного им. Скажем только, что любая женщина могла очень быстро попасть к нему, пройдя через небольшую калитку обширного сада; калитка эта выходила во всегда безлюдный переулок, соединявший улицу Марбеф с улицей Шайо.

Наконец, благодаря поистине чудесной случайности одно из самых превосходных садоводств столицы также имело редко используемый выход в тот же переулок; таким образом, таинственные посетительницы г-на де Сен-Реми в случае неожиданной и непредвиденной встречи были всегда вооружены вполне благовидным и, так сказать, буколическим предлогом, объяснявшим, почему они оказались в этом роковом переулке.

Они могли бы сказать, что направлялись к знаменитому садовнику-цветоводу за букетом редких цветов, ибо он по праву славился своими замечательными теплицами.

Эти прелестные посетительницы, впрочем, солгали бы лишь наполовину: у самого виконта, щедро одаренного истинным вкусом к изысканной роскоши, была собственная прекрасная теплица, тянувшаяся вдоль переулка, о котором мы уже упомянули; маленькая, скрытая кустами дверь выходила в этот очаровательный зимний сад, который упирался прямо в будуар (да простят нам это старомодное слово), расположенный в нижнем этаже особняка.

Да будет нам позволено сказать без всякой метафоры, что женщина, переступавшая этот опасный порог, чтобы попасть к г-ну де Сен-Реми, шла навстречу своей гибели по цветущей тропе; ибо; особенно зимою, эта очаровательная аллея была окаймлена пышными кустами красивых и благоуханных цветов.

Госпожа де Люсене, ревнивая, как и всякая страстная женщина, потребовала у виконта ключ от этой маленькой двери.

Если мы чуть подробнее остановимся на общем характере этого необычного жилища, то должны будем заметить, что оно, так сказать, отражало, как в зеркале, одно из тех постыдных существований, которых с каждым днем становится, к счастью, все меньше и меньше, но о которых стоит упомянуть, как о странных приметах описываемой эпохи; мы хотим поговорить о существовании тех мужчин, которые играют в жизни женщин ту роль, какую играют в жизни мужчин куртизанки; за отстуствием более точного определения мы назовем таких людей, если нам это будет позволено, мужчинами-куртизанками.

В этом отношении внутреннее убранство особняка г-на де Сен-Реми представляло собою довольно любопытное зрелище.

Но прежде всего надо сказать, что особняк этот был разделен на две совершенно различные половины.

В нижнем этаже виконт принимал женщин.

На втором этаже принимал своих партнеров по карточной игре, сотрапезников, людей, с которыми он вместе охотился, словом, тех, кого именуют приятелями...

Поэтому в нижнем этаже была расположена спальня: здесь все было в золоте, в зеркалах, в цветах, атласе и кружевах; рядом находились небольшая гостиная для музицирования, тут можно было увидеть арфу и фортепьяно (г-н де Сен-Реми был отличный музыкант) и кабинет, где висели картины и были собраны различного рода редкости; будуар соседствовал с теплицей; кроме того, была здесь и крошечная уютная столовая на две персоны, где можно было мигом накрыть на стол и убрать со стола; имелась здесь и ванная – законченный образец восточной изысканной роскоши, а помимо всего, была тут и небольшая библиотека, частично подобранная по каталогу библиотеки, которую Ламеттри составил для Фридриха Великого.

Незачем говорить, что все эти комнаты, обставленные с редким вкусом, с поистине сказочной роскошью, были украшены малоизвестными полотнами Ватто, никому не ведомыми холстами Буше, скульптурными группами статуэток из не покрытого глазурью фарфора и терракоты; «а подставках из яшмы или брекчии стояли копии изящных статуэток из белого мрамора: их подлинники хранятся в музее Лувра. Прибавьте к этому, что летом все как бы обрамлялось зелеными кустами и цветниками густого сада, безлюдного, полного цветов, населенного певчими птицами, освежаемого ручейком быстро бегущей воды: перед тем как оросить зеленую лужайку, она обрушивалась на нее с высоты черного утеса и сверкала как полоса серебристого газа, а затем, блеснув как перламутровая пластина, терялась в прозрачном водоеме, где плавали и резвились белые лебеди.

Когда же опускалась теплая ясная ночь — сколько было трепетной тени, благоухания, загадочной тишины в купах источающих аромат деревьев, чья густая листва служила нерукотворным балдахином, словно сплетенным из тростника и индийских циновок!

Зимой же, напротив, все, кроме застекленной двери, что вела в теплицу, все было плотно заперто: прозрачные шелка занавесей, сеть отделанных кружевом драпировок придавали слабому дневному свету какой-то таинственный оттенок; на столиках, секретерах и комодах — всюду виднелись вазы с экзотическими растениями: они походили на огромные чаши, отливавшие золотом и эмалью.

В этом безмолвном убежище, наполненном пряно пахнувшими цветами, сладострастными полотнами художников, вы как бы дышали атмосферой любви, пьянящей атмосферой, переполнявшей душу и чувства жгучим томлением.

Наконец, чтобы полностью воздать должное этому дому, напоминавшему античный храм, воздвигнутый для любви либо в честь обнаженных богинь Древней Греции, добавим, что в нем жил молодой и красивый человек, элегантный и утонченный, то остроумный, то нежный, то романтичный, то любострастный, то насмешник, сумасброд и весельчак, то полный очарования и прелести, прекрасный музыкант, одаренный тем вибрирующим голосом, полным страсти, слушая который женщины ощущают глубокое волнение... почти физическое возбуждение, словом, человек, прежде всего влюбленный... всегда влюбленный... Таким был виконт де Сен-Реми.

В Афинах его бы, без сомнения, боготворили, безмерно обожали, обожествляли как нового Алкивиада; но в наши дни в описываемую нами эпоху виконт был всего лишь презренным изготовителем подложных векселей, всего лишь жалким мошенником.

Второй этаж особняка г-на де Сен-Реми, напротив, являл собою жилище мужчины-холостяка.

Именно здесь он принимал своих многочисленных друзей, причем все они принадлежали к высшему обществу.

Тут вы не встретили бы ничего кокетливого, ничего, отмеченного печатью женственности: простая и строгая обстановка, вместо украшений — дорогое и красивое оружие; портреты скаковых лошадей, которые принесли виконту множество великолепных золотых и серебряных кубков, стоявших на столиках и подставках; курительная комната и гостиная, где играли в карты или метали кости, соседствовали с убранной до блеска столовой, где восемь персон (число приглашенных строго соблюдается, когда речь идет об изысканном обеде) не один раз высоко оценивали искусство повара и превосходные вина из собственного погреба виконта; затем составлялась партия в вист, игра часто принимала весьма нервический характер, ибо ставки поднимались до пятисот и даже шестисот луидоров; а в иные дни гости — каждый в свой черед — шумно постукивали стаканчиком для игральных костей.

Теперь, когда мы описали две различные половины особняка г-на де Сен-Реми, читатель, надеемся, соблаговолит последовать за нами в, так сказать, более низменные пределы — иными словами, войдет в каретный двор и поднимется по маленькой лестнице, что вела в весьма комфортабельные покои Эдвардса Паттерсона, ведавшего конюшней виконта де Сен-Реми.

Сей знаменитый coachman[111] пригласил в тот день к себе на завтрак г-на Буайе, доверенного камердинера виконта. Очень хорошенькая служаночка-англичанка удалилась, принеся перед тем чайник, и двое мужчин остались вдвоем.

Эдвардсу было на вид лет сорок; никогда еще более искусный и толстый кучер не отягощал сиденье более внушительной округлой частью тела, не обрамлял белым париком более багровую физиономию и не держал с большей элегантностью в кулаке левой руки вожжи запряженной в карету четверни. Столь же превосходный знаток лошадей, как Татерсейл из Лондона, не уступавший в молодости столь опытному кучеру, как прославленный и уже пожилой Чиффни, Эдвардс был сущей находкой для виконта де Сен-Реми, ибо тот обрел в его лице — а такое редко встречается — не только прекрасного кучера, но и человека, умеющего великолепно тренировать скаковых лошадей; виконт держал их в своей конюшне, чтобы иметь возможность заключать выгодные пари.

Эдвардс, когда он не восседал в своей нарядной, расшитой золотом коричневой ливрее на сиденье кареты, украшенной гербами виконта, сильно смахивал на почтенного английского фермера; в таком обличье мы и представим его читателю, присовокупив, однако, что, несмотря на добродушную и румяную физиономию Эдвардса, опытный наблюдатель мог бы угадать в нем безжалостное и дьявольское коварство барышника.

Его гость, г-н Буайе, доверенный камердинер г-на де Сен-Реми, был высокий и сухощавый человек с гладкими седыми волосами, полысевшим лбом, проницательным взглядом, с холодным, скрытым и сдержанным выражением лица; он употреблял в своей речи изысканные выражения, отличался весьма учтивыми манерами, держался весьма непринужденно, кое-что почитывал, придерживался консервативных взглядов в политике и мог с честью исполнять партии первой скрипки в любительском квартете; время от времени он величественным жестом брал понюшку табака из своей золотой, отделанной тонким жемчугом табакерки... после чего небрежно разглаживал тыльной стороной кисти, не менее ухоженной, чем у его хозяина, складки на своей сорочке из тонкого голландского полотна.

— Знаете ли вы, любезный мой Эдвардс, — объявил Буайе, — что ваша служаночка вполне сносно справляется со своими обязанностями домоправительницы почтенного дома?

— Право же, она очень милая девица, — ответствовал Эдвардс, который превосходно говорил по-французски, — и я возьму ее в мое собственное заведение, если я все же решусь обзавестись таковым; кстати, раз уж мы оказались вдвоем, любезный мой Буайе, потолкуем о наших делах, вы ведь знаете в них толк?

— Да, я кое в чем разбираюсь, — скромно ответил Буайе, беря очередную понюшку табака. — Когда занимаешься делами других людей, то, само собой разумеется, кое-чему непременно научишься.

— Я хотел бы получить от вас очень важный для меня совет; именно для этого я пригласил вас к себе на чашку чая.

— Весь к вашим услугам, любезный мой Эдвардс.

— Вы знаете, что, помимо тренировки скаковых лошадей, я условился с господином виконтом о том, что буду полностью ведать его конюшней — и животными и людьми, — иными словами, восемью лошадьми и пятью или шестью грумами и подручными, получая за все это двадцать четыре тысячи франков в год. «Сколько, по-вашему, стоят по самой дешевой цене мои лошади и экипажи?» — спросил господин де Сен-Ре-ми. «Господин виконт, восемь лошадей не могут быть проданы дешевле, чем по три тысячи франков каждая (и это так, Буайе, ибо за пару лошадей для фаэтона заплатили пятьсот гиней), так что всего получится за лошадей двадцать четыре тысячи франков. Что касается экипажей, у нас их четыре, положим за все двенадцать тысяч франков, прибавим эти деньги к тем двадцати четырем тысячам, что выручим за лошадей, получится тридцать шесть тысяч франков». — «Превосходно! — продолжал господин виконт, — купите у меня все оптом за эту сумму, при одном условии: помимо причитающихся вам двадцати четырех тысяч франков вы оставите себе остальные двенадцать тысяч, но зато в течение полугода вы будете по-прежнему ухаживать за лошадьми, ведать людьми и экипажами, но все это останется на этот срок в моем распоряжении».

— И вы благоразумно согласились на эту сделку, Эдвардс? Ведь предложение вам было сделано, можно сказать, золотое.

— Конечно, через две недели установленные шесть месяцев истекут, и я вступаю во владение и лошадьми и экипажами.

— Чего уж проще. Акт был составлен господином Бадино, стряпчим господина виконта. Так в каком же моем совете вы нуждаетесь?

— Как мне лучше поступить? Продать лошадей и экипажи в связи с отъездом господина де Сен-Реми, а продать их будет легко, и за хорошую цену, потому что он известен как лучший знаток лошадей в Париже; или же мне стоит самому заняться торговлей лошадьми, завести собственную конюшню, ведь начало уже положено? Что вы мне посоветуете?

— Я советую вам поступить так же, как поступлю я сам.

— А именно?

— Я ведь нахожусь в таком же положении, как и вы.

— Вы?

— Господин виконт ненавидит заниматься всякого рода мелочами; когда я поступил к нему на службу, у меня были кое-какие сбережения, вместе с отцовским наследством составилась сумма в шестьдесят тысяч франков; я ведал расходами по дому, как вы ведали конюшней, и все эти годы господин виконт платил мне жалованье, даже не проглядывая счета; приблизительно в то же время, что и вы, я обнаружил, что хозяин задолжал мне двадцать тысяч франков и тысяч шестьдесят мы остались должны поставщикам; и тогда господин виконт предложил мне, как он предложил вам, чтобы рассчитаться с долгами, приобрести у него всю обстановку особняка, включая столовое серебро, кстати, очень красивое, очень дорогие полотна разных живописцев и все остальное; оптом мы оценили имущество в сто сорок тысяч франков. Уплатить мне и поставщикам надо было восемьдесят тысяч франков, таким образом, оставалось еще шестьдесят тысяч, я обязался употребить их все до последнего сантима на стол, жалованье прислуге и прочие нужды, но больше ни на что; таково было условие заключенной нами сделки.

— Ибо на этих расходах вы кое-что зарабатывали.

— Разумеется, ибо я сговорился с поставщиками, что уплачу им деньги только после продажи имущества, — сказал Буайе, втягивая носом добрую понюшку табака, — Так что к концу этого месяца...

— Вся обстановка будет принадлежать вам, так же, как лошади и эпипажи — мне.

— Конечно, господин виконт тоже не остался внакладе: он сохранил возможность продолжать все последнее время вести любезный его сердцу образ жизни... то есть жить как вельможа и одновременно оставить с носом своих кредиторов: ведь за обстановку, столовое серебро, лошадей, экипажи — за все было уплачено им наличными деньгами, когда он достиг совершеннолетия, а теперь все это стало нашей собственностью — вашей и моей.

— Стало быть, господин виконт будет разорен?

— Он сумел разориться всего за пять лет...

— А унаследовал господин виконт?..

— Жалкий миллион франков наличными деньгами, — ответил с явным пренебрежением г-н Буайе, беря очередную понюшку табака. — Прибавьте к этому миллиону примерно двести тысяч долгу, так что сумма получается подходящая... Все это я вам рассказываю, любезный мой Эдвардс, потому что я собирался сдавать внаем англичанам весь этот превосходно обставленный особняк, как он есть: с бельем, хрусталем, фарфором, столовым серебром, теплицей; думаю, что многие из ваших соотечественников согласились бы на весьма высокую плату.

— Еще бы! А почему вы раздумываете?

— Понимаете, вещи могут упасть в цене, такой риск существует! И потому я решил продать дом со всей обстановкой. Господин виконт слывет таким знатоком антикварной мебели и произведений искусства, что принадлежащее ему имущество пойдет чуть ли не по двойной цене: таким образом, я положу в карман кругленькую сумму! Поступайте как я, Эдвардс, продайте, продайте все и не вздумайте на вырученные деньги пускаться в биржевые спекуляции; вы ведь прославленный кучер виконта де Сен-Реми, вас всякий захочет заполучить к себе; кстати, как раз вчера мне говорили о хотя еще и несовершеннолетнем, но уже дееспособном кузене герцогини де Люсене: этот юный герцог Монбризон возвратился из Италии со своим наставником и намерен обустроить свой дом. У него добрых двести пятьдесят тысяч земельной ренты, любезный мой Эдвардс, слышите: двести пятьдесят тысяч годовой ренты... Вот с таким капитальцем он вступает в самостоятельную жизнь. Ему двадцать лет, он человек доверчивый и полный иллюзий, ему не терпится начать тратить деньги, он расточителен, как принц... Я знаком с его дворецким, могу сказать вам это по секрету, он даже предложил мне место главного камердинера; глупец, вздумал мне покровительствовать!

И г-н Буайе, пожав плечами, шумно втянул в нос очередную понюшку табака.

— Вы надеетесь его выжить оттуда?

— Черт побери! Он либо наглец, либо просто болван. Он хочет взять меня к себе, ибо полагает, что ему незачем меня бояться! Не пройдет и двух месяцев, как я займу его место.

— Двести пятьдесят тысяч ливров земельной ренты! — заметил раздумчиво Эдварде. — И хозяин еще совсем молодой человек... Да, это место стоящее...

— Говорю вам, что там многое можно сделать. Я переговорю о вас со своим покровителем, — сказал г-н Буайе с нескрываемой иронией. — Поступайте туда на службу, ведь такое состояние, как у герцога, имеет крепкие корни, там можно надолго закрепиться. Это ведь не жалкий миллион господина виконта; такие деньги что снежный ком: под лучами парижского солнца он быстро тает — и всему конец! Я сразу же понял, что буду здесь, так сказать, перелетной птицей; и в общем-то жаль, потому что служить в нашем доме было почетно, и до последней минуты я буду служить господину виконту со всем уважением и почетом, какого он заслуживает.

— Любезный мой Буайе, право же, я вам весьма благодарен и принимаю ваше лестное предложение; но я вот о чем подумал: а не предложить ли мне молодому герцогу приобрести конюшню господина виконта? Она ведь в полном порядке, можно сказать, на ходу, ее знает и ею восхищается весь Париж.

— И то верно, вы можете совершить выгодное дельце.

— А почему бы и вам не предложитьэтот особняк, так прекрасно обставленный и украшенный? Где он лучше-то найдет?

— Черт побери, Эдвардс, я всегда знал, что вы человек умный, меня это не удивляет, но, признаюсь, вы мне подали превосходную мысль! Надо нам обратиться к господину виконту, он человек славный и не откажется замолвить за нас словечко перед молодым герцогом; он скажет ему, что, уезжая в Герольштейн в составе миссии, к которой он причислен, он хочет разом избавиться от своего дома и имущества. Послушайте: сто шестьдесят тысяч франков за прекрасно обставленный особняк, двадцать тысяч франков за столовое серебро и картины, пятьдесят тысяч франков за лошадей и экипажи, все это составит двести тридцать тысяч франков; по-моему, это замечательное предложение для богатого молодого человека, который желает обустроиться наилучшим образом; он потратит в три раза больше, чтобы приобрести столь элегантный, столь изысканный особняк со всеми службами! Потому что, надо признаться, Эдварде, никто лучше господина виконта не знает толк в роскошной жизни.

— Какие у него лошади!

— А какая вкусная еда! Годфруа, его повар, уйдет отсюда в сотню раз более искусным, чем пришел: господин виконт давал ему превосходные советы, он наделил его такой утонченностью!

— Помимо всего прочего, говорят, что господин виконт замечательный игрок!

— Восхитительный!.. Он выигрывает огромные суммы с еще большей невозмутимостью, чем проигрывает... А между тем я никогда не видел человека, который проигрывал бы деньги с большей выдержкой.

— А женщины, Буайе, а женщины! Уж вы бы могли многое о них порассказать, ведь вы один-то и вхожи в покои, расположенные в первом этаже...

— У меня свои секреты, как и у вас, мой милый.

— У меня?

— Когда господин виконт играл на скачках, разве не было у вас при этом своих тайн? Я не хочу подвергать сомнению честность жокеев ваших противников... Однако ходили разные слухи...

— Тише, любезный мой Буайе: истинный джентльмен никогда не бросает тень на репутацию жокея своего противника, если тот, проявив слабость, прислушался к его посулам...

— Так же, как человек порядочный никогда не бросает тень на репутацию женщины, которая была особенно любезна с ним; а потому, повторяю, будем хранить свои тайны, вернее сказать, тайны господина виконта, мой дорогой Эдвардс.

— Да, кстати... а что он собирается делать сейчас?

— Он едет в Германию в хорошей дорожной карете, имея в кармане семь или восемь тысяч франков, которые ему удастся наскрести. О, я не тревожусь за судьбу господина виконта, он из тех людей, которые, как говорится, даже падая, всегда удерживаются на ногах...

— А он не ждет никакого наследства?

— Никакого, потому что его отец человек небогатый.

— Его отец?

— Вот именно...

— Разве отец господина виконта не умер?..

— Он был жив, во всяком случае, еще месяцев пять или шесть тому назад; господин виконт писал ему по поводу каких-то фамильных бумаг...

— Но он ведь тут никогда не появлялся?

— На то есть своя причина: вот уже пятнадцать лет, как отец господина виконта живет в провинции, в городе Анже.

— Но разве господин виконт не навещает его?

— Кого? Своего отца?

— Ну да.

— Никогда... никогда. Ни разу он к нему не ездил!

— Они что же, в ссоре?

— То, что я вам сейчас расскажу, — не тайна, я узнал обо всем от бывшего доверенного слуги князя де Нуармона.

— Отца госпожи де Люсене?. — спросил Эдварде, лукаво и многозначительно поглядев на собеседника; однако г-н Буайе, верный своей обычной сдержанности и корректности, сделал вид, что ничего не заметил, и холодно продолжал:

— Герцогиня де Люсене и в самом деле дочь князя де Нуармона; отец господина виконта был близким приятелем князя; герцогиня в ту пору была совсем еще юной девушкой, и граф де Сен-Реми очень ее любил, он обращался с ней так фамильярно, как будто она была его дочерью. Все эти подробности известны мне из рассказа Симона, доверенного слуги князя; я могу говорить обо всей этой истории не обинуясь, потому что история, которую я хочу вам поведать, была в свое время на устах у всего Парижа. Несмотря на то, что отцу господина виконта уже шестьдесят лет, он человек железной воли, он храбр как лев, а его честность можно смело назвать легендарной: он не располагал почти что ничем, когда женился по любви на будущей матери господина виконта, довольно богатой молоденькой особе: она располагала миллионом франков, и мы с вами имели честь наблюдать, как эти деньги буквально растаяли на наших глазах.

При этих словах г-н Буайе поклонился.

Эдвардс последовал его примеру.

— Брак этот был поначалу весьма счастливым; но в один прекрасный день отец господина виконта, как говорили, совершенно случайно обнаружил эти окаянные письма, из которых явствовало, что во время одной из его отлучек — это произошло года через три или четыре после свадьбы — его супруга прониклась нежной страстью к какому-то польскому графу.

— С этими поляками такое часто случается. Когда я служил у маркиза де Сенваля, госпожа маркиза... дама неистовая...

Господин Буайе прервал своего собеседника.

— Любезный мой Эдвардс, вам надлежит знать об узах родства, связывающих знатные семейства, и лишь потом говорить; в противном случае вы можете попасть в весьма неловкое положение.

— Каким образом?

— Маркиза де Сенваль — сестра герцога де Монбризона, поступить на службу к которому вы желаете...

— Вот чертовщина!

— Судите сами, что произошло бы, если бы вы стали говорить о ней такие вещи в присутствии завистников или доносчиков: вы бы и суток не остались в доме герцога...

— Вы совершенно правы, Буайе... я постараюсь разузнать обо всех нужных фамильных связях...

— Я продолжаю... Итак, отец господина виконта обнаружил после двенадцати или пятнадцати лет счастливого брака, что жена изменила ему с польским графом. К несчастью либо, напротив, к счастью, господин виконт родился ровно через девять месяцев после того, как его отец... а точнее, граф де Сен-Реми возвратился домой после своей роковой отлучки, так что, несмотря на все весьма основательные предположения, он так и не мог окончательно увериться в том, что господин виконт — плод прелюбодеяния. Тем не менее граф немедленно разошелся с женой, не пожелал взять ни одного су из ее состояния, которое она принесла ему в приданое, и уехал жить в провинцию, располагая всего лишь восемьюдесятью тысячами франков; но послушайте дальше, и вы поймете всю злобность его дьявольского характера. Хотя оскорбление было нанесено ему за пятнадцать лет до того, как он об этом узнал, и срок давности вроде бы истек, отец господина виконта в сопровождении господина де Фермона, одного из его родичей, пустился на поиски поляка-соблазнителя и настиг его в Венеции после того, как почти полтора года разыскивал его чуть ли не во всех городах Европы.

— Каков упрямец!..

— Он злобен, как демон, говорю я вам, любезный мой Эдвардс... В Венеции и состоялся кровопролитный поединок, в ходе которого поляк был убит. Все произошло по всем правилам; однако отец господина виконта выказал, как говорят, такую свирепую радость, увидя, что поляк смертельно ранен, что его родичу, господину де Фермону, пришлось буквально силой увести его с места поединка, ибо граф, по его словам, хотел самолично убедиться в том, что его враг испустит дух у него на глазах.

— Что за человек! Что за человек!..

— После этого граф возвратился в Париж, отправился к своей бывшей жене и сообщил ей, что он только что убил ее поляка; затем он снова уехал к себе в провинцию. С тех пор он ни разу не видел ни ее, ни сына, он безвыездно жил в Анже, и живет он там, как говорят, точно сущий бирюк на те средства, что еще сохранились у него от тех восьмидесяти тысяч франков, значительную часть из которых он, сами понимаете, поистратил, гоняясь за пресловутым поляком. В Анже он ни с кем не видится, кроме жены и дочери его родственника де Фермона, который умер несколько лет назад. Вообще-то семья де Фермонов — злосчастная семья, ибо брат госпожи де Фермон, по слухам, несколько месяцев тому назад пустил себе пулю в лоб.

— А что с матерью господина виконта?

— Он потерял ее уже давно. Вот почему господин виконт, достигнув совершеннолетия, получил в свое распоряжение состояние матери... Но ведь вы сами убедились, дражайший Эдвардс, что, промотав это наследство, господин виконт ни на какое другое рассчитывать не может. Вряд ли что-нибудь ему достанется от отца...

— Который, помимо всего прочего, его, как видно, терпеть не может.

— Он ни разу не пожелал с ним свидеться после сделанного им оскорбительного открытия, тем более что он, без сомнения, убежден, что господин виконт — сын поляка.

Беседа этих почтенных людей была прервана появлением выездного лакея гигантского роста: он был в тщательно напудренном парике, хотя было всего одиннадцать часов утра.

— Господин Буайе, — сказал великан, — господин виконт уже дважды звонил в колокольчик.

Буайе был, видимо, расстроен тем, что он пренебрег своими обязанностями, он поспешно поднялся с места и последовал за слугою с такой торопливостью и с таким подчеркнутым почтением, словно не он был настоящим владельцем особняка своего хозяина.

Глава VII. ГРАФ ДЕ СЕН-РЕМИ

Прошло часа два после того, как Буайе, расставшись с Эдвардсом, вернулся, чтобы выслушать распоряжения виконта де Сен-Реми, когда отец виконта постучал в двери особняка на улице Шайо.

Граф де Сен-Реми был человек высокого роста, еще очень подвижный и крепкий, несмотря на свои годы; его загорелое смуглое лицо резко контрастировало с белоснежной бородою и волосами; густые черные брови почти прикрывали проницательные, глубоко посаженные глаза. Мизантроп по натуре, он словно из какого-то вызова носил потрепанное платье, однако весь его облик говорил о внутреннем достоинстве и горделивом спокойствии, и это внушало уважение к нему.

Двери в дом его сына растворились, и граф вошел. Швейцар в пышной коричневой ливрее, шитой серебром, со старательно напудренным париком, в шелковых чулках, показался на пороге своей хорошо обставленной швейцарской, которая не больше походила на закопченное логово четы Пипле, чем модная бельевая лавка походит на каморку бедной портнихи.

— Господин де Сен-Реми у себя? — отрывисто спросил граф.

Швейцар вместо ответа с презрительным удивлением посмотрел на белую бороду, поношенный сюртук и видавшую виды шляпу незнакомца, стоявшего перед ним с тяжелой дубинкой в руке.

— Господин де Сен-Реми у себя? — нетерпеливо повторил свой вопрос граф, возмущенный наглым поведением лакея.

— Господина виконта нет дома.

Процедив эти слова, собрат г-на Пипле собрался уже захлопнуть дверь и недвусмысленным жестом предложил незнакомцу уйти.

— Я подожду, — ответил граф.

И шагнул вперед.

— Эй, приятель! Приятель! Так не входят в благородный дом! — крикнул швейцар, кинувшись за графом и схватив его за руку.

— Как, негодяй! — вскричал старик, с угрожающим видом поднимая свою дубинку. — Ты смеешь прикасаться ко мне!..

— Я осмелюсь и на большее, если вы тотчас же не удалитесь. Я ведь сказал вам, что господина виконта нет дома, а потому убирайтесь вон.

В эту минуту Буайе, привлеченный громкими голосами, показался на крыльце дома.

— Что здесь за шум? — осведомился он.

— Господин Буайе, этот человек хочет непременно войти, хотя я сказал ему, что господина виконта дома нет.

— Хватит! — резко сказал граф, обращаясь к Буайе, подошедшему ближе, — я хочу видеть своего сына... Если его нет, я подожду...

Мы уже говорили, что Буайе знал о том, что у его хозяина есть отец, известный своей нелюдимостью: будучи к тому же недурным физиономистом, Буайе ни на мгновение не усомнился в том, что перед ним граф де Сен-Реми; он склонился в почтительном поклоне и сказал:

— Если господин граф соблаговолит за мною последовать, то я весь к его услугам...

— Ступайте вперед, — проговорил граф де Сен-Реми и последовал за Буайе, повергнув в глубокое изумление швейцара.

Следуя по пятам за камердинером, граф поднялся на второй этаж, здесь он вместе со своим провожатым прошел через рабочий кабинет Флорестана де Сен-Реми (отныне мы будем называть виконта по имени, чтобы читатель не спутал его с отцом), и тот наконец ввел графа в находившуюся по соседству небольшую гостиную: она располагалась прямо над будуаром, помещавшимся на первом этаже.

— Господину виконту пришлось отлучиться сегодня утром, — сказал Буайе, — если господин граф возьмет на себя труд подождать его, то я думаю, что он скоро возвратится.

С этими словами камердинер вышел из комнаты.

Оставшись один, граф равнодушным взглядом обвел гостиную; но внезапно он вздрогнул, щеки у него побагровели, на лице отразилось сильное волнение, а черты его лица исказились от гнева.

Он увидел портрет своей бывшей жены... матери Флорестана де Сен-Реми.

Старик скрестил руки на груди, опустил голову, словно желая прогнать это видение, и быстро зашагал из угла в угол.

— Как странно! — вырвалось у него. — Эта женщина уже давно умерла; я убил ее любовника, а моя рана все так же болит, все так же мучительна, как в первый день... Как видно, жажда мести все еще не угасла во мне, моя угрюмая нелюдимость, из-за которой я живу одиноко, вдали от мира, все еще не излечила мою душу от нанесенного мне оскорбления. Да, смерть сообщника этой недостойной женщины смыла мой позор в глазах общества, но не изгладила его из моей памяти.

«О! Я чувствую, что моя ненависть не проходит потому, что я все время думаю: меня обманывали целых пятнадцать лет! Целых пятнадцать лет я окружал почетом и уважением ничтожную женщину, которая самым низким образом обманула меня. Все те годы я любил ее сына, сына, рожденного ею в грехе, так, как будто он был моим собственным ребенком... ибо отвращение, которое мне ныне внушает этот Флорестан, со всей очевидностью подтверждает, что он — плод супружеской измены!

И тем не менее у меня нет полной уверенности в том, что он — дитя незаконной страсти; вполне возможно, что он все-таки мой сын... и порою эта возможность нестерпимо терзает меня...

Ну, а если бы он оказался моим сыном?! Тогда то, что я его совершенно покинул, та отчужденность, которую я неизменно выказывал к нему, мой отказ видеться с ним — все это просто непростительно. Впрочем, он богат, молод, счастлив; чем я мог быть ему полезен?.. Да, но его сыновняя нежность могла бы, возможно, смягчить горе, причиненное мне его матерью!»

Таковы были мысли графа. После короткого раздумья он пожал плечами и произнес вслух:

— К чему эти бессмысленные и безрассудные предположения?! Они только вновь бередят мои раны, но ни к чему не ведут! Надо быть мужчиной и преодолеть нелепое и мучительное волнение, которое я испытываю при мысли, что я вот-вот вновь увижу того, кого целых десять лет я любил, кого я просто боготворил, кого я обожал как сына, моего сына! Да, я вновь увижу его, его, отпрыска того человека, которого я с нескрываемой радостью поверг на землю своею шпагой, того человека, чья кровь текла потоком, наполняя меня радостью!.. А они помешали мне насладиться его агонией... видом его смерти!.. О! Откуда им было знать, что это значит — быть раненным так жестоко, как был ранен я!.. А ко всему еще — думать, что мое имя, навсегда окруженное почетом и уважением, затем столь часто произносили с наглой усмешкой... как произносят имя обманутого мужа!.. Думать, что мое имя... имя, которым я всю жизнь так гордился, ныне носит сын того человека, у которого я готов был вырвать сердце... О! Я и сам не понимаю, как это я не схожу с ума при одной этой мысли!.

И граф де Сен-Реми, продолжая в волнении шагать по комнате, машинально приподнял портьеру, которая отделяла гостиную от рабочего кабинета Флорестана, и прошелся по кабинету.

Через какую-нибудь минуту после того, как он вышел из гостиной, небольшая дверь, искусно скрытая обоями, тихонько отворилась, и г-жа де Люсене, закутанная в большую шаль из зеленого кашемира, в простенькой шляпке черного бархата вошла в гостиную, которую только что покинул граф.

Поясним причины столь неожиданного появления герцогини.

Накануне Флорестан де Сен-Реми назначил на следующее утро свидание герцогине. Она, как мы уже сказали, получила от него в свое время ключ от маленькой калитки, выходившей в переулок, и потому, как обычно, прошла через теплицу, рассчитывая найти Флорестана в его покоях на нижнем этаже. Не найдя его там, герцогиня решила (так уже не раз бывало), что виконт пишет какое-нибудь письмо у себя в кабинете... Потайная лестница вела из будуара на второй этаж. Г-жа де Люсене безбоязненно поднялась по ней, полагая, что г-н де Сен-Реми запретил, как он всегда поступал в таких случаях, кого бы то ни было принимать.

На беду, угрожающий визит г-на Бадино вынудил Флорестана поспешно уйти из дому, и он совсем позабыл о свидании, которое назначил г-же де Люсене.

Не видя никого, герцогиня уже собиралась переступить порог кабинета, как вдруг портьера, отделявшая кабинет от гостиной, заколебалась и герцогиня оказалась лицом к лицу с отцом Флорестана.

Она не смогла сдержать испуганного возгласа.

— Клотильда! — воскликнул ошеломленный граф. Близкий друг князя де Нуармона, отца г-жи де Люсене, граф де Сен-Реми знал ее совсем юной девушкой и даже еще ребенком, вот почему он в былое время запросто называл ее по имени.

Герцогиня застыла как изваяние, с изумлением глядя на белобородого и дурно одетого старика, чьи чертам были, однако, ей смутно знакомы.

— Вы, Клотильда! — повторил граф с горьким упреком. — Вы... здесь у моего сына!

Эти последние слова воскресили неясные воспоминания г-жи де Люсене: она узнала наконец отца Флорестана и воскликнула:

— Господин де Сен-Реми!

Положение было столь ясное и недвусмысленное, что герцогиня, чей решительный и вместе с тем эксцентричный нрав хорошо известен читателю, пренебрегла возможностью прибегнуть ко лжи, чтобы объяснить графу, почему она оказалась в покоях Флорестана; рассчитывая на почти отеческую привязанность, которую тот некогда к ней испытывал, она протянула ему руку и сказала тем ласковым, сердечным и одновременно дерзким тоном, который был присущ только ей одной:

— Знаете что... не браните меня... ведь вы мой самый старинный друг; вспомните, ведь лет двадцать назад вы называли меня своей милой Клотильдой...

— Да... именно так я вас и называл... но...

— Я уже заранее знаю все, что вы мне хотите сказать, однако вам известен мой девиз: «То, что есть — есть... А чему быть, того не миновать!..»

— Ах, Клотильда!.. Клотильда!..

— Избавьте меня от ваших упреков, лучше позвольте мне сказать о той радости, какую я испытываю, вновь свидясь с вами; ведь ваше присутствие напоминает мне о стольких вещах... мой бедный отец... мои навсегда ушедшие пятнадцать лет... Ах! Какое счастье, когда тебе всего пятнадцать лет!

— Именно потому, что ваш отец был мне другом, я...

— О да, — подхватила герцогиня, прерывая г-на де Сен-Реми, — он вас так любил! Помните, он называл вас, смеясь, «человеком прямых путей»... Вы вечно повторяли ему: «Вы слишком балуете Клотильду... будьте осторожны», а он, обнимая меня, отвечал вам: «Я и сам знаю, что балую ее, и мне надобно торопиться баловать ее еще больше, ибо очень скоро свет похитит ее у меня, чтобы баловать в свой черед». Он был так добр и так хорош, мой отец! Господи, какого друга я потеряла в его лице!.. — В прекрасных глазах герцогини де Люсене блеснула слеза; затем, вновь протянув руку графу де Сен-Реми, она произнесла взволнованным голосом: — Нет, правда, я счастлива, я так счастлива опять увидеть вас; вы пробудили столько воспоминаний, таких дорогих, таких милых моему сердцу!..

И г-н де Сен-Реми, хотя он давно и хорошо знал ее своеобразный и решительный нрав, был смущен той непринужденной легкостью, с какой Клотильда отнеслась к щепетильному положению, в котором она оказалась; легко сказать: встретить в доме своего любовника его отца!

— Если вы в Париже уже не первый день, — продолжала г-жа де Люсене, — как нехорошо, что вы даже не пришли повидать меня сразу; ведь так приятно было бы поговорить о прошлом... ибо, признаюсь, я уже приближаюсь к тому возрасту, когда так радостно сказать старому другу: «А помните, как...»

Положительно, герцогиня не говорила бы с более невозмутимой беспечностью, если бы граф пришел к ней с утренним визитом в особняк герцога де Люсене!

И все-таки г-н де Сен-Реми не удержался и строго произнес:

— Вместо того чтобы беседовать о прошлом, нам было бы уместнее потолковать о настоящем... ведь мой сын может вернуться с минуты на минуту... и...

— Нет, — возразила Клотильда, прерывая графа, — не бойтесь, у меня есть ключ от калиточки в теплице, а к тому же о приходе виконта всегда предупреждают, позвонив в колокольчик, как только он приближается к калитке, выходящей на улицу; услышав колокольчик, я тут же исчезну столь же таинственно, как и появилась, и не помешаю вашей радости от свидания с Флорестаном. Какой сладостный сюрприз вы ему готовите... ведь вы так давно совсем покинули его!.. Кстати, это я, скорее, могла бы во многом вас упрекнуть.

— Упрекнуть меня?.. Но в чем?..

— Конечно, могла бы... Какого наставника, какую нравственную опору имел он, вступая в свет? А ведь множество практических дел требуют советов отца... Так что, говоря откровенно, совсем начистоту, очень дурно, что вы...

И тут герцогиня де Люсене, уступая своему причудливому нраву, невольно остановилась и, громко рассмеявшись, сказала графу:

— Вы должны признать, что положение складывается по меньшей мере странное, весьма пикантно, что не вы мне, а я вам читаю наставления!

— Это и в самом деле странно; но я не заслуживаю ни ваших похвал, ни ваших укоров, я пришел к сыну... но пришел сюда не ради него... Он в таком возрасте, когда уже не нуждается в моих советах.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы должны знать, по каким причинам я ненавижу свет, а особенно столичный свет, — сказал граф, и в голосе его прозвучали мучительные и напряженные интонации. — Вот почему должны были возникнуть особые обстоятельства, обстоятельства, чрезвычайно важные для того, чтобы я уехал из Анже, а главное, пришел в этот дом... Но я был вынужден преодолеть свое отвращение и повидать всех тех, кто мог бы мне помочь или дать полезный совет в том деле, которое необыкновенно важно для меня.

— О, в таком случае, — воскликнула г-жа де Люсене с трогательной горячностью, — прошу вас, полностью располагайте мной, если я хоть чем-нибудь могу быть вам полезна! Нужно ли за кого-нибудь походатайствовать? Господин де Люсене пользуется немалым влиянием, ибо в те дни, когда я езжу обедать к моей двоюродной бабушке госпоже де Монбризон, он принимает в нашем доме и кормит обедом многих депутатов; такие вещи без важных резонов не делаются: связанные с этим хлопоты и неудобства должны ведь приносить хоть какую-нибудь пользу... я бы сказала так: приобретаешь известное влияние на тех людей, которые ныне сами пользуются влиянием. Повторяю еще раз: если мы можем чем-нибудь вам услужить, располагайте нами целиком и полностью. Кстати, у меня есть еще юный кузен, молодой герцог де Монбризон, он — пэр Франции и связан со всеми пэрами, его сверстниками. Возможно, и он. что-либо сможет сделать. В таком случае, надейтесь и на него, я вам ручаюсь. Словом, повторяю, располагайте и мною, и всеми моими родными, а вы ведь знаете, что я — настоящий и преданный друг!

— Да, я это знаю... и не отказываюсь от вашей поддержки... хотя... — Послушайте, мой милый Альцест, ведь все мы принадлежим к светскому обществу, так будем же вести себя как светские люди; здесь ли мы находимся или находились бы в другом месте, какое это имеет значение, я думаю, что это не относится к тому делу, которое вас занимает, а теперь оно сильно занимает и меня, поскольку оно касается вас. Поговорим же о нем, и поговорим основательно... я на этом настаиваю...

С этими словами герцогиня подошла к камину, оперлась на него и протянула поближе к огню самую прелестную ножку на свете, которая у нее, видимо, озябла.

С удивительным тактом герцогиня де Люсене воспользовалась представившимся случаем, чтобы больше не говорить о виконте и побудить графа де Сен-Реми поделиться с нею тем, чему он явно придавал столь важное значение...

Клотильда вела бы себя совершенно по-иному в присутствии матери Флорестана: тогда бы она с радостью и гордостью долго рассказывала бы своей собеседнице, как ей, Клотильде, дорог сын графини.

Несмотря на весь свой ригоризм и суровость, граф де Сен-Реми невольно поддался влиянию этой, если так можно выразиться, дерзкой прелести молодой женщины, которую он хорошо знал и любил, когда она была совсем еще девочкой, и он почти совсем забыл, что беседует с любовницей своего сына.

Как, впрочем, не заразиться поучительным примером поведения человека, попавшего в крайне неловкое положение, но, казалось, не придающего или не желающего придавать значения трудности тех обстоятельств, в которых он оказался?

— Возможно, вам неизвестно, Клотильда, — сказал граф, — что уже очень давно я постоянно живу в Анже?

— Нет, я это знаю.

— Несмотря на то, что я искал полнейшего уединения, я все-таки выбрал именно этот город, потому что там проживал один мой родственник, господин де Фермон, после постигшего меня ужасного несчастья он вел себя по отношению ко мне как брат. Он сопровождал меня в поездках по всем городам Европы, где я рассчитывал настичь того человека, которого жаждал убить, он был даже моим секундантом во время дуэли...

— Да, и дуэли жестокой; отец в свое время мне подробно все рассказал, — с грустью откликнулась г-жа де Люсене. — Но, к счастью, Флорестан ничего не знает об этом поединке... и о причинах, что привели к нему...

— Мне не хотелось, чтобы он перестал уважать свою мать, — ответил граф, подавляя невольный вздох... Потом он продолжал свой рассказ: — Несколько лет тому назад господин де Фермон скончался в Анже, он умер у меня на руках, оставив жену и дочь; несмотря на мой угрюмый и нелюдимый нрав, я не могу не любить их, потому что нигде на свете вы не встретите более благородных и прекрасных созданий. Я жил один в отдаленном городском предместье; но, когда приступы моей черной меланхолии на время отпускали меня, я посещал госпожу де Фермон и ее дочь, и мы беседовали, вспоминая того, кого безвозвратно потеряли. Как и при его жизни, я вновь обретал и укреплял душевное равновесие в мирном общении с этой семьей, которой я уже давно отдал всю ту привязанность, на какую еще был способен. Брат госпожи де Фермон жил в Париже; он взял на себя заботу о делах и об имуществе сестры после кончины ее мужа и поместил у какого-то нотариуса сто тысяч экю — все состояние вдовы. Через некоторое время на госпожу де Фермон обрушилась новая ужасная беда; ее брат, господин де Ренвиль, наложил на себя руки: случилось это приблизительно восемь месяцев тому назад. Я как только мог утешал ее. Едва оправившись от горя, она уехала в Париж с тем, чтобы привести в порядок свои денежные дела, Через некоторое время я узнал, что по ее просьбе распродали скромную обстановку того дома, который она нанимала в Анже, и вырученную сумму употребили на уплату оставшихся после ее отъезда долгов. Встревоженный всем этим, я навожу справки и узнаю, что, по неясным слухам, эта несчастная женщина и ее дочь живут в крайней нужде, ибо они оказались, без сомнения, жертвами какого-то банкротства. Если госпожа де Фермон и могла на кого-то рассчитывать в столь крайних обстоятельствах, то лишь на меня... однако я не получил от нее ни малейшей весточки. Только утратив связи с этой близкой и милой моему сердцу семьей, я по-настоящему оценил, как они важны и дороги для меня. Вы не можете себе представить все те страдания, все те тревоги, какие терзали меня после отъезда госпожи де Фермон и ее дочери... Ведь муж одной и отец другой был для меня как брат... так что мне необходимо было во что бы то ни стало разыскать обеих женщин, понять, почему, совершенно разорившись, они не обратились ко мне за помощью, даже зная, что я небогат; вот я и приехал в Париж, поручив в Анже одному человеку поставить меня в известность, если он по случайности узнает что-либо новое о несчастных.

— И что же?

— Как раз вчера я получил письмо из Анже... нового ничего нет. Приехав в столицу, я начал поиски... прежде всего я отправился в тот дом, где прежде жил брат госпожи де Фермой. Там мне сказали, что они проживают на набережной канала Сен-Мартен.

— А что вы узнали по этому адресу?

— Что они там некоторое время действительно жили, но потом съехали, а куда — неизвестно. К сожалению, до сих пор все мои попытки найти их оказались тщетными. После долгих, но бесплодных поисков, не желая вовсе потерять надежду, я и решил прийти сюда: быть может, госпожа де Фермон, которая но непонятным причинам не обратилась ко мне ни за помощью, ни за поддержкой, решила прибегнуть к помощи моего сына, сына лучшего друга ее покойного мужа.

Без сомнения, эта последняя надежда была почти ни на чем не основана... но я не хотел ничем пренебречь, стремясь отыскать эту бедную женщину и ее дочь.

— По правде говоря, было бы весьма странно, если бы речь шла о тех же самых особах... к которым проявила интерес и участие госпожа д'Арвиль...

— О каких особах вы говорите? — осведомился граф.

— Скажите, вдова, о которой вы рассказывали, еще молода, не правда ли? И у нее очень благородное лицо?

— Разумеется; но что вы о ней знаете?

— А ее дочери, которая мила, как ангел, всего лет шестнадцать?

— Да... да...

— И зовут ее Клэр?

— О, пощадите! Скажите мне, где они?

— Увы! Этого-то я не знаю.

— Не знаете?

— Вот как все произошло... Одна дама моего круга, госпожа д'Арвиль, приехала ко мне и спросила, не знаю ли я некой вдовы, у которой есть дочь Клэр; брат этой вдовы недавно покончил с собой. Госпожа д'Арвиль обратилась ко мне потому, что ей на глаза попалась записка со словами: «Написать госпоже де Люсене». Собственно, это была даже не записка, слова эти она прочла в конце чернового наброска письма, которое эта несчастная женщина послала неизвестной нам особе, прося о помощи.

— Она хотела написать вам... но почему именно вам?

— Сама не знаю... Я ведь с нею незнакома.

— Но она-то, она-то вас знала! — воскликнул граф де Сен-Реми, которому в голову пришла неожиданная мысль.

— Почему вы так думаете?

— Сотни раз она слышала, как я рассказывал о вашем отце, о вас; о вашем прекрасном и великодушном сердце. И, погибая от нужды, она решила прибегнуть к вам.

— И в самом деле, это можно объяснить и так...

— Ну, а госпожа Д'Арвиль... как мог попасть к ней в руки черновик того письма?

— И этого я не знаю; все, что мне известно, — это то, что, не имея точных сведений о том, где находятся несчастная мать и ее дочь, госпожа д'Арвиль, я полагаю, напала на их след.

— В таком случае, я надеюсь на вас, Клотильда: познакомьте меня с госпожой д'Арвиль, я должен увидеть ее уже сегодня.

— Невозможно! Ее муж недавно стал жертвой ужасного случая: он вертел в руках пистолет, думая, что тот не заряжен; неожиданно раздался выстрел, и несчастный был убит на месте.

— Ах! Это ужасно!

— Маркиза тотчас же уехала из Парижа, она решила провести первое время траура у своего отца, в Нормандии.

— Клотильда, заклинаю вас, напишите ей сегодня же, расспросите ее обо всем, что она знает; коль скоро она прониклась сочувствием к этим бедным женщинам, скажите ей, что в моем лице она обретет самого ревностного помощника; мое единственное желание — поскорее разыскать вдову моего друга, я хочу разделить с нею и с ее дочерью те небольшие средства, которыми я еще располагаю. Отныне они — моя единственная семья.

— А вы все тот же, как всегда, преданный и великодушный! Можете смело положиться на меня, я сегодня же напишу госпоже д'Арвиль. А куда мне адресовать вам письмо?

— В Аньер, до востребования.

— Снова ваши причуды! Отчего вы остановились там, а не в Париже?

— Я ненавижу Париж из-за тех воспоминаний, которые с ним связаны, — отвечал г-н Сен-Реми с сумрачным видом. — Мой старый врач, господин Гриффон, с которым у меня сохранились добрые отношения, владеет небольшим загородным домом на берегу Сены, возле Аньера; зимой он там не живет и предложил мне там обосноваться; это, собственно говоря, одно из столичных предместий; я бы мог, набегавшись за день в поисках моих пропавших друзей, возвращаться туда вечером и быть в полном одиночестве, что мне по душе... Вот я и принял его предложение.

— Стало быть, я напишу вам в Аньер; кстати, я уже сейчас могу сказать вам одну вещь, которая, быть может, сослужит вам службу, ее сообщила мне госпожа д'Арвиль... Причина разорения госпожи де Фермон — мошеннические проделки некоего нотариуса, у которого хранилось все состояние вашей родственницы... Этот человек отрицает, что эти деньги были переданы ему на хранение.

— Вот негодяй!.. А как его зовут?

— Господин Жак Ферран, — ответила герцогиня, давясь от смеха.

— До чего же вы странное существо, Клотильда! Ведь речь идет не просто о серьезных, а весьма печальных событиях, а вы смеетесь! — с удивлением и досадой воскликнул граф.

И в самом деле, г-жа де Люсене, вспомнив о любовном признании нотариуса, не могла удержаться от взрыва веселости.

— Простите меня, друг мой, — проговорила она, — дело в том, что этот нотариус — человек весьма своеобразный... и о нем рассказывают такие смешные истории... Но, говоря серьезно, если репутация порядочного человека, которой он пользуется, заслужена им не больше, чем репутация человека благочестивого... (а я заявляю, что он ею пользуется не по праву), то наш нотариус просто проходимец каких мало!

— Где он живет?

— На улице Сантье.

— Я нанесу ему визит... То, что вы мне о нем сказали, подтвержает некоторые мои сомнения.

— Какие сомнения?

— Подробно разузнав об обстоятельствах смерти брата бедной моей приятельницы, я был почти что склонен поверить, что этот несчастный человек не наложил на себя руки... он погиб от руки убийцы.

— Великий боже! А что заставило вас предположить, что совершено преступление?

— Тут есть много резонов, но сейчас было бы слишком долго рассказывать вам о них; я прощаюсь с вами... Не забывайте же о том, что вы предложили мне помощь от своего имени и от имени господина де Люсене...

— Как?! Вы уходите... даже не повидав Флорестана?

— Встреча с ним была бы для меня очень мучительна, вы сами должны это понять... Я решился на нее единственно из надежды что-либо узнать от него о госпоже де Фермой: мне не хотелось пренебречь ни одной самой малой возможностью разыскать ее; а теперь прощайте...

— Боже! Вы просто безжалостны!

— Разве вы этого не знали?..

— Я знаю другое: никогда еще ваш сын так не нуждался в ваших советах...

— Это еще почему? Разве он не богат, разве он не счастлив?..

— Да, он богат и счастлив, но он совершенно не разбирается в людях! Он безумно расточителен, потому что доверчив и великодушен, он всегда, везде и во всем ведет себя как вельможа, и я боюсь, что его добротой злоупотребляют. Если бы вы только знали, какое у него благородное сердце! Я ни разу не отваживалась отчитывать его за непомерные траты и безалаберность, прежде всего потому, что я и сама не менее сумасбродна, а потом... по разным другим причинам; но вы, напротив, вы могли бы...

Госпожа де Люсене не успела закончить фразу.

Внезапно послышался голос Флорестана де Сен-Реми.

Он поспешно вошел в кабинет, примыкавший к гостиной; резким движением запер за собою дверь и произнес с тревогой в голосе, обращаясь к человеку, вошедшему вместе с ним:

— Но это просто немыслимо!..

— Повторяю вам, — раздался в ответ ясный и пронзительный голос г-на Бадино, — повторяю вам, что если вы не поторопитесь, то в четыре часа дня вас арестуют... Ибо ежели до этого времени наш приятель не получит деньги, он подаст жалобу в канцелярию прокурора, а вы ведь знаете, что такого рода подлог ведет... прямо на каторгу... мой милый виконт!..

Глава VIII. ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР

Невозможно описать взгляд, которым обменялись г-жа де Люсене и отец Флорестана, услышав эти грозные слова: «...ведет...прямо на каторгу!» Граф побледнел как полотно; он оперся о спинку стула, ноги у него подкосились. Его имя, окруженное почетом благородное имя... опозорено ныне человеком, которого он всегда считал плодом супружеской измены!

Когда первые минуты оцепенения прошли, пылавшее гневом лицо старика, угрожающий вид, с которым он направился к двери кабинета, выражали столь ужасную и непоколебимую решимость, что герцогиня де Люсене схватила его за руку и тихим голосом, в котором слышалась глубокая убежденность, сказала:

— Он не виновен... клянусь вам!.. Молчите и слушайте дальше...

Граф остановился. Ему так хотелось поверить тому, что говорила герцогиня!

Она же и в самом деле была уверена в честности Флорестана.

Для того чтобы спокойно принимать все новые и новые жертвы этой женщины, столь безрассудно щедрой и великодушной, жертвы, которые одни только и могли уберечь его от ареста и преследований Жака Феррана, виконт убедил г-жу де Люсене, в том, что он был обманут каким-то негодяем, всучившим ему в уплату фальшивый вексель, и теперь его, виконта, могли заподозрить в сообщничестве с этим мошенником, ибо он пустил этот вексель в оборот.

Герцогиня де Люсене знала: Флорестан неосторожен, расточителен, безалаберен; но она никогда, ни на одну минуту не считала, что он способен не только на низкий или подлый поступок, но даже на малейшее проявление нечистоплотности или непорядочности.

Дважды давая ему взаймы крупные суммы денег, когда он попадал в весьма затруднительное положение, она хотела оказать ему дружескую помощь, и виконт ни разу не брал у нее денег без обещания вскоре же возвратить их, ибо, по его словам, ему самому были должны вдвое большие суммы.

Внешняя роскошь жизни, которую он вел, позволяла этому верить. К тому же г-жа де Люсене, уступая порыву своей природной доброты, думала только о том, чтобы быть полезной Флорестану, в его словах она ни разу не усомнилась; разве мог бы он в противном случае брать в долг такие большие деньги?! Ручаясь за честность Флорестана, умоляя старого графа дослушать до конца беседу его сына с незнакомцем, герцогиня полагала, что речь может идти о том, что доверчивостью виконта злоупотребили и что он сможет полностью оправдать себя перед отцом.

— Повторяю еще раз, — продолжал Флорестан изменившимся голосом, — этот Пти-Жан просто подлец! Он уверил меня, что у него нет больше векселей, помимо тех, что я получил из его рук частью вчера и частью три дня назад... Я полагал, что этот чертов вексель пущен в оборот, что по нему придется платить месяца через три, в Лондоне, в банке «Адамс и Компания».

— Да, да, — снова послышался пронзительный голос Бадино, — я знаю, милейший виконт, что вы весьма ловко обстряпали это дельце; ваш подлог должен был обнаружиться тогда, когда вы были бы уже далеко отсюда... Но вы вознамерились провести человека, более умелого, чем вы.

— Эх! Нашли время, когда поучать меня, жалкий вы человек!.. — в ярости закричал Флорестан. — Ведь вы же сами свели меня с тем. субъектом, который всучил мне эти векселя!

— Вот что, дражайший мой аристократ, — холодно ответил Бадино, — поспокойнее!.. Вы ловко подделываете подписи на коммерческих бумагах, и это чудесно, но это не резон обращаться с вашими друзьями со столь неприятной фамильярностью. Если вы еще позволите себе такой тон... я ухожу — и выпутывайтесь из этой истории как знаете...

— А вы полагаете, что можно сохранить хладнокровие в моем положении?.. Если то, что вы мне говорите, правда, если он подаст сегодня жалобу в канцелярию прокурора, я пропал...

— Так я ведь именно об этом вам и толкую, разве что... вы снова прибегнете к помощи вашего очаровательного провидения с голубыми глазами...

— Это невозможно...

— Ну, тогда делать нечего, покоритесь судьбе. Разумеется, это досадно, ведь вексель-то последний... из-за каких-то жалких двадцати пяти тысяч франков... отправиться дышать южным воздухом... в Тулон... Это не то что неловко, а просто глупо, бессмысленно! И как только столь умелый человек, как вы, дал загнать себя в тупик?

— Господи, что же делать? Что делать?.. Ведь все, что вы видите тут, мне больше не принадлежит, у меня нет даже двадцати луидоров.

— Ну а ваши друзья?

— Эх! Я уже должен всем, у кого можно было взять в долг; вы что, считаете меня таким глупцом, который ждал бы до сегодняшнего дня и не обратился бы к ним?

— Это верно, прошу прощения... Погодите, давайте потолкуем спокойно, это лучший способ прийти к разумному решению. Только что я хотел объяснить вам, как вас обошел еще больший ловкач, чем вы. Но вы не захотели меня выслушать.

— Ладно, говорите, если это чему-нибудь путному послужит.

— Подведем некоторые итоги; месяца два назад вы мне сказали: «У меня есть на сто тридцать тысяч франков векселей, все они долгосрочные и из разных банков; любезный Ба-дино, отыщите средство пустить их в оборот...»

— Ладно!.. Говорите дальше!..

— Не торопите меня... Я попросил у вас разрешения посмотреть эти векселя... И вот не знаю уж, какое смутное чувство подсказало мне, что все эти векселя фальшивые, хотя подделаны они мастерски. Признаюсь, я никогда не подозревал, что вы обладаете столь явным каллиграфическим талантом; однако, занимаясь судьбой вашего состояния с тех пор, как вы лишились всякого состояния, я знал, что вы совершенно разорены. Ведь через мои руки прошел акт, по которому ваши лошади, экипажи, обстановка особняка принадлежали отныне Буайе и Эдвардсу... Так что с моей стороны не было нескромным весьма удивиться, увидев, что вы обладаете коммерческими векселями на столь внушительную сумму. Ведь так?

— Избавьте меня от рассказа о своем удивлении и переходите к делу...

— Извольте... У меня достаточно опыта или осторожности... чтоб никогда прямо не вмешиваться в дела подобного сорта; а посему я вас направил к третьему человеку, и он, будучи не менее проницателен, чем я, сразу же заподозрил, что вы хотите сыграть с ним дурную шутку.

— Быть этого не может: если бы он считал эти векселя подложными, он бы не стал их учитывать.

— Сколько он вам отсчитал наличными за эти векселя на сто тридцать тысяч франков?

— Наличными я получил двадцать пять тысяч франков, а на остальную сумму он выдал мне другие векселя...

— И много ли вы получили по ним денег?..

— Ни гроша, вы ведь сами знаете: векселя-то оказались дутые... но ведь двадцатью пятьютысячами он все-таки рискнул!

— До чего вы еще молоды, милейший виконт! Вы обещали мне сто луидоров комиссионных, и я, разумеется, поостерегся сообщить этому третьему лицу об истинном состоянии ваших дел... Он предполагал, что вы еще человек с деньгами, к тому же он знал, что вас боготворит знатная дама, очень богатая, которая никогда не покинет вас в трудную минуту; так что он почти уверен, что уж свои денежки он всегда вернет, хотя бы мировой сделкой; конечно, он рисковал, без сомнения, остаться в убытке, но зато он рассчитывал и много заработать, и его расчет оказался верным; ибо третьего дня вы как миленький отсчитали ему сто тысяч франков, чтобы выкупить фальшивый вексель на пятьдесят восемь тысяч, а вчера вручили тридцать тысяч франков за другой такой же вексель... Правда, на сей раз он удовольствовался тем, что получил с вас только сумму, указанную в векселе. Каким образом вы раздобыли вчера эти тридцать тысяч франков? Черт меня побери, если я знаю! Ибо вы у нас человек единственный в своем роде... Так что, сами видите, что вы купили последний вексель на двадцать пять тысяч франков, таким образом он получит с вас сто пятьдесят пять тысяч франков за те двадцать пять тысяч франков, что он вам первоначально вручил, вот почему я почел себя вправе сказать, что вас обошел больший ловкач, чем вы сами.

— Но почему он сказал мне, что этот последний вексель, который он сегодня предъявляет к оплате, пущен им в оборот?

— Да чтобы вас не спугнуть; он ведь вам уже раньше говорил, что оба векселя, за исключением того, который был на пятьдесят восемь тысяч франков, пущены им в оборот;., но когда вы заплатили за первый вексель, вчера появился на свет второй, а сегодня, — третий.

— Негодяй!..

— Послушайте, один знаменитый правовед сказал: «Каждый за себя и каждый про себя...» Мне очень нравится этот афоризм. Но поговорим хладнокровно: то, как ведет себя Пти-Жан, доказывает (кстати, между нами говоря, я не буду удивлен, если окажется, что, несмотря на свою репутацию человека благочестивого, Жак Ферран с ним в доле и принимает участие в этой спекуляции), так вот, его поведение доказывает, повторяю я, что, разохотившись после ваших первых платежей, Пти-Жан спекулирует сейчас на вашем последнем векселе, как он спекулировал на двух предыдущих, ибо он уверен, что друзья не допустят того, чтобы вы предстали перед судом присяжных. Так что вы должны уяснить себе, не слишком ли вы злоупотребили их добротой и не ободрали ли вы их как липку, удастся ли вам выжать из них еще малую толику золота. Ибо, если через три часа вы не раздобудете двадцать пять тысяч франков, благороднейший виконт, вы окажетесь в остроге.

— Когда вы наконец перестанете твердить мне об этом без передышки?!

— Дело в том, что, прислушиваясь к моим словам, вы, быть может, согласитесь попробовать выдернуть еще одно, последнее перо из крылышка этой щедрой и великодушной герцогини...

— Повторяю вам, об этом и думать нельзя... Найти за три часа еще двадцать пять тысяч франков после всех тех жертв, на которые она пошла ради меня... нет, было бы безумием на это надеяться.

— Для того, чтобы вам понравиться, счастливейший из смертных, можно пойти на все, даже на невозможное...

— Эх, да она уже и так делала все возможное и невозможное... попросить у своего мужа сто тысяч франков и получить их! Нет, такого рода чудеса дважды не повторяются. Вот что, любезный Бадино, до сих пор у вас не было оснований на меня жаловаться... я всегда был щедрым с вами, попытайтесь получить хотя бы недолгую отсрочку у этого мерзавца, у Пти-Жана!.. Вы ведь знаете, я неизменно нахожу способ вознаградить того, кто мне служит; покончив с этим окаянным делом, я вступаю на новое поприще... и вас я не обижу.

— Пти-Жан столь же непоколебим, сколь вы безрассудны.

— Я безрассуден...

— Попробуйте-ка лучше вызвать у вашей великодушной подружки сочувствие к вашему ужасному жребию... Какого черта! Расскажите ей прямо и откровенно все как есть; не повторяйте опять, что вы стали жертвой мошенников, а признайтесь, что мошенником стали вы сами.

— Никогда я не признаюсь ей в этом, позор ужасный, а пользы — никакой.

— Вы предпочитаете, чтобы она завтра узнала обо всем из «Судебной газеты»?

— В моем распоряжении есть еще три часа, я могу бежать.

— А куда вы направитесь без денег?! Напротив же, судите сами: выкупив этот последний фальшивый вексель, вы окажетесь в великолепном положении: у вас не останется ничего, кроме долгов. Послушайте, обещайте мне, что вы еще раз потолкуете с герцогиней. Вы ведь тертый калач! Вы сумеете пробудить к себе сочувствие, несмотря на все ваши проступки; в худшем случае вас станут немного меньше уважать или уж на самый худой конец вовсе перестанут уважать, но вылезти из затруднения вам помогут. Послушайте, повторяю, потолкуйте еще разок с вашей прелестной приятельницей; а я тем временем побегу к Пти-Жану, я сделаю все; что в моих силах, чтобы выторговать у него час или два отсрочки.

— Дьявольщина! Мне предстоит испить до дна чашу позора!

. — Ступайте же! Желаю удачи, будьте нежны, страстны, очаровательны; я иду к Пти-Жану и буду ждать вас там до трех часов... позднее никак нельзя... ведь канцелярия прокурора закрывается в четыре часа пополудни...

С этими словами г-н Бадино вышел из кабинета.

Когда дверь за ним закрылась, послышался голос Флорестана: с глубоким отчаянием он повторял:

— Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Во время этого разговора, который обнажил перед графом всю низость его сына, а перед г-жой де Люсене — всю низость человека, которого она слепо любила, оба они стояли, не шевелясь, едва дыша, подавленные этим ужасным открытием.

Немыслимо передать немое красноречие горестной сцены, действующими лицами которой были молодая красавица и старый граф: больше уже не оставалось никаких сомнений в том, что Флорестан совершил преступление. Протянув руку в направлении кабинета, где находился его сын, старик усмехнулся с горькой иронией и уничтожающе посмотрел на г-жу де Люсене, словно желая сказать: «Вот человек, ради которого вы забыли всякий стыд, тот, кому вы приносили бесчисленные жертвы! Вот тот человек, которого я, по вашим словам, покинул, за что вы меня осуждали!..»

Герцогиня поняла этот немой упрек; под гнетом стыда она на мгновение опустила голову.

Она получила ужасный урок...

Затем мало-помалу жестокая тревога, исказившая черты лица г-жи де Люсене, уступила место надменному негодованию. Непростительные грехи этой светской женщины искупались, по крайней мере, ее самозабвенной любовью, ее отважной преданностью, ее щедростью и великодушием, открытым ее нравом и ее неумолимым отвращением ко всему низкому, подлому и трусливому.

Еще достаточно молодая, красивая и утонченная, она не испытывала чувства унижения от того, что ее возлюбленный эксплуатировал ее чувство, но теперь, когда ее любовь к Флорестану мгновенно испарилась, эта высокомерная и решительная женщина не чувствовала по отношению к нему ни ненависти, ни гнева; мгновенно, без какого-либо постепенного перехода невыносимое отвращение, ледяное презрение убили ее чувство, прежде такое сильное; отныне она уже не была возлюбленной, которую недостойно обманул ее возлюбленный, она вновь превратилась в светскую женщину, которая внезапно обнаружила, что человек ее круга оказался мошенником, совершившим подлог, и потому его следует выгнать вон.

Если даже предположить, что какие-либо обстоятельства и могли бы смягчить и как-то извинить бесчестный поступок Флорестана, г-жа де Люсене не стала бы принимать их в расчет; по ее мнению, человек, преступивший законы чести вследствие порочности, увлечения или слабости, больше для нее не существовал; честь, порядочность были для нее вопросом жизни.

Единственное горестное чувство, владевшее герцогиней, было понимание того, какое ужасное впечатление произвело на графа, старого ее друга, столь неожиданное и тяжкое открытие.

Вот уже несколько мгновений он, казалось, ничего не видит и не слышит; вперив глаза в портьеру, опустив голову, бессильно уронив руки, он мертвенно побледнел; время от времени судорожный вздох вздымал его грудь.

Такое оцепенение у человека решительного и энергичного было более страшно, нежели самый яростный взрыв гнева.

Госпожа де Люсене с тревогой наблюдала за ним.

— Мужайтесь, друг мой, — сказала она графу тихим голосом. — Ради вас... ради меня самой... ради этого человека... я знаю, как мне следует теперь поступить.

Старик пристально посмотрел на нее; затем, словно выведенный из своей оцепенелости сильным потрясением, он вскинул голову, на его лице появилось угрожающее выражение, и, забыв, что сын может услышать его, он воскликнул:

— И я тоже знаю, как мне надлежит поступить ради вас, ради себя самого и ради этого человека...

— Да кто это там? — раздался удивленный голос Флоре-стана.

Госпожа де Люсене, боясь встретиться с виконтом, исчезла в маленькой потайной двери и поспешно сбежала по укрытой от посторонних глаз лестнице.

Флорестан, все еще продолжая вопрошать, кто находится в гостиной, и не получая ответа, откинул портьеру и вошел туда. И оказался с глазу на глаз с графом.

Длинная белая борода настолько изменила облик г-на де Сен-Реми, он был так бедно одет, что сын, не видавший отца уже несколько лет, сперва не узнал его: подойдя к графу, он спросил с угрожающим видом:

— Что вы тут делаете?.. Кто вы такой?

— Я — муж этой женщины! — отвечал г-н де Сен-Реми, указывая на портрет покойной графини.

— Отец! — в страхе воскликнул Флорестан, отпрянув: он вспомнил лицо графа, чьи черты уже давно позабыл.

Стоя с грозным видом, пылающим от гнева взглядом, покрасневшим от негодования челом, отбросив назад свои белоснежные волосы, скрестив руки на груди, граф подавлял, буквально испепелял своего сына, а тот, опустив голову, не решался поднять глаза.

Однако г-н де Сен-Реми по какой-то тайной причине сделал над собой невероятное усилие, чтобы сохранить самообладание, и не выдать владевший им гнев.

— Отец! — повторил Флорестан дрожащим голосом. — Вы все время были здесь?..

— Да, я был здесь...

— И все слышали?..

— До последнего слова.

— Ах! — горестно воскликнул виконт, закрывая лицо руками.

Наступило короткое молчание.

Флорестан, сначала донельзя удивленный и огорченный неожиданным появлением отца, уже вскоре подумал, как человек предприимчивый, о той пользе, какую он может извлечь из столь невероятного стечения обстоятельств.

«Еще не все потеряно, — сказал он себе. — Появление моего отца — это перст судьбы. Он теперь знает все и не захочет, чтобы его имя было опозорено; он человек небогатый, но уж двадцать пять тысяч франков у него, конечно, найдутся. Поведем игру осторожно... Проявим ловкость, изобразим порыв отчаяния, глубокое волнение... тогда можно будет оставить в покое герцогиню, а я буду спасен!»

Затем, придав чертам своего очаровательного лица выражение глубокой печали и уныния, выдавив из глаз слезы раскаяния, придав своему голосу дрожащие нотки, он самым патетическим тоном воскликнул, в отчаянии ломая руки:

— Ах, отец!.. Я до того несчастен!.. Увидеть вас после стольких лет разлуки... и в такую минуту!., Разумеется, я кажусь вам виновным, таким виновным! Но соблаговолите выслушать меня, умоляю вас; позвольте мне не оправдаться перед вами, но хотя бы объяснить мое поведение... Согласны ли вы на это, отец?..

Граф де Сен-Реми не ответил ни слова; лицо его оставалось бесстрастным; он опустился в кресло, на спинку которого перед тем опирался, и, сидя в нем, подпирая ладонью подбородок, молча смотрел на своего сына.

Если бы Флорестан знал причины, переполнявшие душу его отца ненавистью, яростью и жаждой мести, то, испуганный наружным спокойствием графа, он, без сомнения, не сделал бы попытки обмануть отца, как обманывал простака Жеронта.

Однако, не подозревая о зловещих подозрениях, связанных с тайной его рождения, ничего не зная об измене своей матери, Флорестан был уверен в успехе задуманного им обмана, полагая, что главное — разжалобить своего отца, человека хотя и нелюдимого, но весьма гордого своим родовым именем, а уж тогда тот пойдет на крайние жертвы, лишь бы не допустить того, чтобы имя это было опозорено.

— Отец, — робко начал Флорестан, — позвольте же мне попытаться, не снимая с себя вины, объяснить вам, в силу каких невольных увлечений, я почти что против собственной воли дошел до... постыдных деяний... которых я не отрицаю...

Виконт принял упорное молчание отца за молчаливое согласие и продолжал:

— Когда я, к несчастью, лишился матери... моей бедной матери, которая меня так любила... мне было всего двадцать лет... Я был совершенно одинок... не у кого было спросить совета... не у кого было искать поддержки... Я обладал весьма значительным состоянием... С детства привыкнув жить в роскоши... я уже не мог обходиться без нее... она стала для меня необходимой. Я и не подозревал, как трудно достаются людям деньги, я тратил их без счета и без меры... К несчастью... я говорю, к несчастью, это-то меня и погубило, мои траты, мои самые безрассудные траты были замечены и оценены как проявление элегантности... Обладая хорошим вкусом, я затмевал людей, которые были в десять раз богаче меня... Первые успехи опьянили меня, и я стал законодателем в роскоши, подобно тому как становятся человеком военным или государственным мужем; да, я любил роскошь не потому, что пошло кичился ею, я полюбил ее так, как живописец любит свои полотна, как поэт любит свои стихи; как всякий артист, я ревностно относился к своему творчеству: а моим творчеством была... роскошь. Я жертвовал всем ради того, чтобы ее умножить, я хотел, чтобы моя роскошь была красива, величественна, чтобы она проявлялась во всем, чтобы одна вещь в моем доме гармонировала с другой... начиная с моей конюшни и кончая моими трапезами, начиная с моего платья и кончая убранством моего особняка. Я жаждал, чтобы вся моя жизнь была образцом непогрешимого вкуса и элегантности. Как всякий артист, я, наконец, жаждал аплодисментов толпы и восторгов людей из высшего общества; и этого столь редкого успеха я достиг...

Пока Флорестан говорил, черты его лица мало-помалу утрачивали лицемерное выражение, глаза его горели от искреннего восторга. Теперь он говорил правду: поначалу его и в самом деле увлек не столь часто встречающийся дар постигать красоту роскоши.

Виконт внимательно посмотрел на отца, и ему почудилось, что лицо графа слегка смягчилось.

Он продолжал со все возрастающим возбуждением:

— Я стал оракулом и знатоком моды, моя похвала или осуждение приобрели силу закона; меня ставили в образец, мне подражали, меня прославляли, мною восторгались — все это происходило в высшем свете Парижа, другими словами, Европы, всего мира... Женщины разделяли всеобщее увлечение мною, самые очаровательные дамы спорили между собой, кому выпадет удовольствие присутствовать на празднествах, которые я давал для избранных гостей, везде и всюду неизменно восторгались несравненной элегантностью этих приемов, отличавшихся безукоризненным вкусом... ни один миллионер не мог не только затмить меня, но даже сравниться со мной; наконец, я превратился в человека, которого нарекли «королем моды»... Этот титул все вам объяснит, если вы понимаете его смысл и значение...

— Я отлично понимаю... и я уверен, что на каторге вы изобретете необыкновенно элегантный и изящный способ носить кандалы... Способ этот уже скоро станет модным среди всех обитателей каторги, и его назовут... способом Сен-Реми, — сказал старик с кровоточащей иронией... И тут же прибавил: — А ведь Сен-Реми — это и мое имя!..

Он умолк, продолжая сидеть все в той же позе: подперев подбородок рукою.

Флорестану потребовалось немалое самообладание, чтобы стерпеть боль от раны, нанесенной ему столь едким сарказмом.

Он продолжал уже более спокойным и смиренным тоном:

— Увы! Отец, я ведь не из кичливой гордости рассказываю вам о моих былых успехах... ибо, повторяю вам, именно этот успех и погубил меня... Человек изысканный, вызывавший зависть и лесть, человек, перед которым заискивали не какие-нибудь прихлебатели, жаждавшие поживиться крохами с моего стола, а люди, чье положение в обществе было гораздо более высоким, чем мое, люди, перед которыми у меня было только одно преимущество — элегантность... а ведь элегантность, изящество играют в мире роскоши ту же роль, что непогрешимый вкус — в искусстве... я не выдержал испытания успехом, и голова у меня пошла кругом... Я перестал считать деньги: я понимал, что растрачу свое состояние за несколько лет, но не задумывался над этим. Разве мог я отказаться, от этой блестящей лихорадочной жизни, где одни удовольствия сменялись другими, одни утехи следовали за другими, после одного праздника затевался другой, меня пьянили наслаждения, мне кружили голову восторги... О, если, бы вы только знали, отец, какое это ощущение, когда тебя всюду встречают... как героя дня!.. Когда, входя в гостиную, ты слышишь восторженный шепот, которым встречают тебя... ты слышишь, как одна из женщин говорит другой: «Это он... вот он!..» О, если б вы только знали это...

— Я знаю, — холодно сказал граф, обрывая сына, — я знаю... — Не меняя позы, он прибавил: — Да, несколько дней назад на городской площади собралась толпа; внезапно послышался громкий шепот... похожий на тот, которым вас встречают там, где вы появляетесь, затем взоры всех собравшихся, особенно женщин, остановились на очень красивом малом... совсем так, как они останавливаются на вас... и женщины эти показывали друг дружке на него, приговаривая: «Это он... вот он...» — совсем так, как приговаривают они, видя вас...

— Но кто же был этот человек, скажите, отец?

— Это был мошенник, которого за подлог вели в железном ошейнике к позорному столбу.

— Ах! — воскликнул Флорестан, с трудом подавляя ярость. Затем, изобразив глубокую, но притворную скорбь, он прибавил: — Отец, вы просто безжалостны ко мне... что же я еще могу вам сказать? Ведь я не пытаюсь отрицать свои поступки... я только стремлюсь объяснить вам роковые увлечения, которые к ним привели. Так вот! Можете обрушить на меня самый жестокий сарказм, я все-таки попытаюсь дойти до конца в своей исповеди и постараюсь добиться того, чтобы вы поняли то лихорадочное возбуждение, которое погубило меня, ибо тогда вы, быть может, пожалеете меня... Да, ибо жалеют ведь безумца... а я был тогда безумцем... Зажмурив глаза, я отдавался блестящему вихрю удовольствий, увлекая с собой самых очаровательных женщин, самых приятных мужчин. Как же я мог остановиться? Это все равно, что сказать поэту, изнемогающему под тяжестью творчества, поэту, чей гений разрушает его здоровье: «Остановитесь, хотя вы и охвачены неистовым вдохновением!» Нет, я... я не мог остановиться, не мог отказаться от королевства, которое сам и создал, уйти оттуда с позором, разоренным и осмеянным, чтобы раствориться в никому не известной черни; позволить восторжествовать надо мною завистникам, которым я до тех пор успешно противостоял, которых я подавлял и сокрушал!.. Нет, нет, сделать этого я не мог!.. Во всяком случае, по своей воле. И вот наступил роковой день, когда в первый раз у меня не оказалось свободных денег. Я был просто изумлен, как будто такой день не должен был непременно наступить. Однако у меня еще оставались мои лошади, мои экипажи, обстановка этого особняка... Расплатившись с долгами, предварительно все распродав, я мог бы сохранить какие-то жалкие шестьдесят тысяч франков... быть может... Что бы я стал делать со столь мизерной суммой? И тогда, отец, я сделал первый шаг по стезе бесчестия... Я пока еще оставался честным... я истратил только то, что мне принадлежало; но начиная с того дня я стал делать долги, которые — это было очевидно — уплатить не смогу... Я продал все, что мне принадлежало, двум из моих слуг, чтобы рассчитаться с ними и получить возможность еще полгода, не возвращая долги кредиторам, наслаждаться роскошью, которая всегда опьяняла меня... Чтобы уплачивать карточные проигрыши и продолжать мои безумные траты, я начал брать деньги у ростовщиков; затем, чтобы расплатиться с этими ростовщиками, я брал в долг у друзей, а чтобы расплатиться с друзьями, стал брать взаймы у своих возлюбленных. Исчерпав все эти возможности, я оказался над пропастью... Из честного человека я превратился в афериста... Но я еще не сделался преступником... И тут я заколебался... я хотел было решиться на отчаянный шаг... участвуя в нескольих поединках, я уже знал, что не страшусь смерти... и я решил покончить с собой!..

— Ах, даже так?.. В самом деле? — осведомился граф со свирепой иронией.

— Отец, вы мне не верите?

— Такое решение было принято либо слишком рано, либо слишком поздно! — прибавил граф, по-прежнему не меняя позы и сохраняя бесстрастный вид.

Флорестан, думая, что ему удалось разжалобить отца, рассказав ему о своих планах самоубийства, счел необходимым усилить впечатление от этой сцены театральным эффектом.

Он отпер шкафчик, достал оттуда небольшой флакон зеленоватого стекла и поставив его на столик, сказал графу:

— Некий шарлатан-итальянец продал мне этот яд...

— И. этот яд... был приготовлен... для вас? — спросил старик, по-прежнему подпирая подбородок рукой.

Флорестан понял истинный смысл этих слов.

На сей раз на лице его отразилось неподдельное негодование, ибо он сказал правду.

В один прекрасный день ему и в самом деле взбрело в голову покончить с собой; но то была лишь мимолетная фантазия! Люди его пошиба слишком трусливы, чтобы решиться хладнокровно и без свидетелей принять смерть, которой они, защищая свою дворянскую, а вернее, светскую честь, смотрели в лицо во время дуэли.

Вот почему он воскликнул, на этот раз не обманывая графа:.

— Да, я пал очень низко... но все же не до такой степени, отец. Этот яд я хранил для себя!

— И под конец испугались? — осведомился граф, не меняя позы.

— Признаюсь, я отступил перед этим крайним решением; ведь еще не все было потеряно: люди, которым я задолжал деньги, были богаты и могли подождать. Ведь я был ещё молод, у меня были нужные связи, я надеялся если не восстановить утраченное состояние, то, по крайней мере, добиться известного положения в обществе, определенной независимости, которая могла бы поддержать мой престиж... Многие мои друзья, быть может, даже менее способные, чем я, сделали быструю карьеру на дипломатическом поприще. А я ведь не лишен некоторого честолюбия... Стоило мне только пожелать, и я был зачислен в состав посольской миссии, направлявшейся в княжество Герольштейн... К несчастью, через несколько дней после этого назначения карточный долг одному человеку, которого я ненавидел, поставил меня в крайне затруднительное положение... я уже использовал все свои возможности... И тогда мне в голову пришла роковая мысль. Будучи уверен в собственной безнаказанности, я совершил низкий поступок... Как видите, отец, я ничего от вас не скрыл... я признаю всю отвратительность моего поведения, я не пытаюсь ни в чем преуменьшить свой позор... У меня остаются два выхода, и я готов принять любой из них... Первый выход — покончить, с собой... но таким образом оставить ваше имя запятнанным, ибо, если я сегодня же не выкуплю за двадцать пять тысяч франков этот окаянный вексель, жалоба будет подана, скандал разразится, и — живой или мертвый — я буду опозорен. Есть и другой выход, отец: броситься в ваши объятия... и умолять вас: «Спасите своего сына, спасите ваше достойное имя от позора...» А я клянусь вам завтра же уехать в Африку, поступить на военную службу простым солдатом и либо встретить там свою смерть, либо возвратиться к вам в один прекрасный день, доблестью искупив свое позорное прошлое... Я говорю вам сейчас, отец, чистую правду... Оказавшись в столь крайних и безысходных обстоятельствах, иного выхода я для себя не вижу... Решайте же... либо я умру, покрытый позором, либо благодаря вам... я буду жить, чтобы исправить свой проступок... Все, что я говорю, — отнюдь не угрозы и не пустые слова запутавшегося юноши, слышите, отец... Мне двадцать пять лет, и у меня достанет мужества либо покончить с собой... либо стать солдатом, потому что идти на каторгу я не хочу...

Граф встал с места.

— Я не желаю, чтобы имя мое было опозорено, — холодно сказал он Флорестану.

— Ах, отец. Вы мой спаситель! — с жаром воскликнул виконт.

Он уже готов был броситься в объятия графа, но тот ледяным жестом остановил этот порыв.

— Вас, кажется, ждут до трех часов дня... у того человека, в чьих руках находится подложный вексель?

— Да, отец... а сейчас уже два часа...

— Пройдем к вам в кабинет... дайте мне перо и бумагу.

— Вот они, отец. Старик быстро написал:

«Я обязуюсь заплатить в десять часов вечера двадцать пять тысяч франков, которые должен мой сын.

Граф де Сен-Реми».


— Вашего кредитора интересуют только деньги; вопреки угрозам мое обязательство заставит этого человека согласиться на новую отсрочку; пусть он побывает у господина Дюпона, моего банкира, в доме номер семь по улице Ришелье; там ему подтвердят надежность этого документа.

— О, дорогой отец!.. Каким образом смогу я когда-нибудь...

— Вы будете ждать меня нынче вечером... в десять часов, я принесу вам деньги... Пусть ваш кредитор ждет меня тут...

— Да, отец; а послезавтра я отправлюсь в Африку... Вы убедитесь, способен ли я быть неблагодарным?! Возможно, позднее, когда я смою свой позор, вы согласитесь принять мою признательность.

— Вы мне ничем не обязаны; я уже сказал, что отныне мое имя больше никогда не будет опозорено, и оно не будет опозорено, — холодно ответил граф де Сен-Реми.

Взяв свою дубинку, лежавшую на письменном столе, он направился к двери.

— Отец, протяните мне, по крайней мере, вашу руку! — воскликнул Флорестан умоляющим тоном.

— Здесь, сегодня вечером, в десять часов, — ответил граф, не подавая руки сыну.

С этими словами он вышел.

— Спасен!.. — вскричал Флорестан, и лицо его засияло. — Спасен!

Затем, после минутного размышления, он прибавил:

— Почти спасен... Ну, это не важно, одно к одному., Быть может, вечером я признаюсь ему и в другой истории. Он уже сделал первый шаг... И не захочет остановиться на полпути, вступив на столь благородную стезю, ибо его первая жертва окажется бесполезной, если он не пойдет и на вторую... А потом, стоит ли ему это рассказывать?.. Никто о том никогда не узнает!.. В самом деле, если ничто не раскроется, я сохраню деньги, которые он даст мне для покрытия этого последнего долга... Мне с трудом удалось растрогать его, этого окаянного старика!!! Едкость его саркастических фраз заставила меня усомниться в его благих намерениях; однако моя угроза покончить с собой, боязнь увидеть опозоренным свое имя заставили его решиться; да, именно по этому больному месту и надо было его ударить... Он, без сомнения, не так уж беден, как это может показаться с первого взгляда... Если у него была сотня тысяч франков, то он ее, конечно, приумножил, соблюдая такую бережливость... Повторю еще раз: его приход — это перст судьбы... Вид у него свирепый, но думаю, что, в сущности, он человек добродушный... А теперь поспешим к этому сутяге!

Виконт позвонил в колокольчик. На пороге показался Буайе.

— Как же это вы не предупредили меня о том, что в доме находится мой отец? Вы проявили непростительную небрежность...

— Я дважды пытался обратиться к господину виконту, когда он вошел в сад с господином Бадино; однако господин виконт, должно быть, поглощенный разговором со своим собеседником, махнул рукой, давая мне понять, чтобы я его не беспокоил... Я не позволил себе настаивать... Я был бы глубоко огорчен, если бы господин виконт счел меня виновным в небрежности.

— Ну ладно... Прикажите Эдвардсу без промедления запрячь в кабриолет пару рысаков.

Буайе склонился в почтительном поклоне.

Когда он выходил из кабинета, в дверь постучали.

Буайе с немым вопросом посмотрел на виконта.

— Войдите! — крикнул Флорестан.

Второй камердинер вошел в комнату, держа в руке небольшой позолоченный поднос.

Буайе принял у него из рук поднос с ревностной услужливостью и с почтительной поспешностью направился к виконту.

Тот взял с подноса довольно объемистый конверт, запечатанный черной восковой печатью.

Слуги неслышно вышли из кабинета.

Флорестан вскрыл конверт. В нем лежали двадцать пять тысяч франков в казначейских билетах... Никакой записки не было.

— Положительно, сегодня необыкновенно удачный день! — воскликнул виконт. — Спасен! На этот раз безусловно и полностью спасен!.. Побегу к ювелиру... а впрочем, — сказал он себе, — быть может... Нет, обождем... против меня не может возникнуть и тени подозрения... Стоит сохранить эти двадцать пять тысяч... Черт побери! До чего ж я глуп, что усомнился в своей счастливой звезде!.. В ту самую минуту, когда она, казалось, померкла, она вдруг загоратся еще ярче!.. Но откуда появились эти деньги? Почерк на конверте мне незнаком... поглядим на печать... на вензель... Ну да, да... я не ошибся: буква «Н» и буква «Л»... Это она, Клотильда!..

Но как она могла узнать?.. И ни одного словечка... Это весьма странно! Но зато своевременно!.. Ах, господи боже! Теперь я вспомнил... Ведь на сегодняшнее утро я назначил ей свидание... Угрозы этого Бадино выбили меня из колеи... И я забыл о Клотильде... Подождав меня внизу, она, должно быть, ушла?.. Без сомнения, этот конверт с деньгами — деликатный способ напомнить мне, что она боится, не забываю ли я о ней, озабоченный денежными затруднениями. Да, это косвенный упрек в том, что я не обратился за помощью к ней, как обычно... Добрая Клотильда! Всегда остается самой собой!.. Щедра и великодушна как королева! Как досадно, что я дошел с ней до денежных просьб... ведь она еще так хороша! Да, порою я об этом жалею... но ведь я прибегаю к ее помощи лишь в самых крайних случаях... Меня нужда заставляет.

— Кабриолет господина виконта подан, — объявил, входя в кабинет, Буайе..

— Кто принес это письмо? — спросил у него Флорестан.

— Не знаю, господин виконт.

— Действительно, я спрошу об этом внизу. Но, скажите, на первом этаже меня никто не ждет? — прибавил Флорестан, выразительно взглянув на камердинера.

— Сейчас там больше никого нет, господин виконт. «Стало быть, я не ошибся, — подумал Флорестан, — Клотильда не дождалась меня и ушла».

— Не соблаговолит ли господин виконт уделить мне две минуты? — спросил Буайе.

— Говорите, но поторопитесь.

— Эдвардс и я слышали, что герцог де Монбризон хотел бы обзавестись собственным особняком; не будет ли господин виконт так добр и не предложит ли он герцогу свой особняк со всей обстановкой и конюшню, которая в полном порядке... Для меня и для Эдвардса тем самым представился бы весьма удобный случай сбыть все с рук, а для самого господина виконта, быть может, это прекрасный случай объяснить, почему он вдруг решил все распродать.

— Черт побери, а вы ведь совершенно правы, Буайе... я и сам предпочту такую сделку... Я увижусь с Монбризоном и поговорю с ним. Каковы ваши условия?

— Господин виконт отлично понимает... что нам хотелось бы как можно лучше воспользоваться его щедростью.

— И получить больше того, что вы заплатили... Это ясно как день! Что ж, поглядим... Ваша цена?

— За все про все двести шестьдесят тысяч франков, господин виконт.

— И сколько же вы заработаете на этом с Эдвардсом?..

— Около сорока тысяч франков, господин виконт...

— Неплохо! Впрочем, куда ни шло... Ведь, в конце концов, я доволен вами обоими... и если бы я составлял завещание, то именно такую сумму отказал бы вам и Эдвардсу.

И виконт вышел из кабинета, чтобы отправиться сначала к своему кредитору, а затем к герцогине де Люсене: он ведь не подозревал, что эта дама слышала весь его разговор с Бадино.

Глава IX. ОБЫСК

Особняк герцога де Люсене был одним из, можно сказать, королевских жилищ Сен-Жерменского предместья, которые казались особенно грандиозными, ибо занимали огромную территорию; современный дом без труда уместился бы в лестничной клетке любого из этих дворцов, и можно было бы возвести целый квартал на том пространстве, которое они занимали.

В уже описанный нами день, часов в девять вечера, обе створы громадных ворот особняка распахнулись, чтобы пропустить во двор великолепную двухместную карету: красиво описав круг в огромном дворе, кабриолет этот остановился перед широким крыльцом, пройдя которое можно было попасть в первую прихожую.

Пока два резвых и сильных скакуна перебирали ногами, постукивая копытами по звонким плитам двора, гигантского роста выездной лакей отворил дверцу, украшенную гербами; молодой человек легко выпрыгнул из блестящего экипажа и быстро взбежал по пяти или шести ступеням крыльца.

Этот молодой человек был виконт де Сен-Реми.

Выйдя от своего кредитора, который, удовольствовавшись обязательством, подписанным отцом Флорестана, согласился на новую отсрочку и пообещал прийти за деньгами на улицу Шайо в десять вечера, виконт де Сен-Реми решил заехать к г-же де Люсене, чтобы поблагодарить ее за новую услугу, которую она ему оказала; не встретившись с герцогиней утром, он приехал к ней в особняк с победоносным видом, рассчитана я застать ее prima sera[112], в час, когда она обычно принимала его.

По тому, как поспешно Сидевшие в передней два лакея кинулись отворять застекленную дверь, едва узнав экипаж Флорестана, по необычайно почтительному виду, с которым остальные слуги торопливо вставали с места, когда мимо проходил виконт, наконец, по еще некоторым неприметным, но многозначительным признакам нетрудно было угадать, что прибыл второй, а вернее сказать, настоящий хозяин дома.

Когда герцог де Люсене возвращался к себе с зонтом в руке, обутый в огромного размера башмаки (он терпеть не мог выезжать днем из дому в экипаже), слуги встречали его столь же почтительно; однако от глаз внимательного наблюдателя не укрылась бы заметная разница в выражении лиц прислуги, когда она встречала мужа герцогини или ее возлюбленного.

Такую же торопливую любезность выказали и находившиеся в гостиной камердинеры, когда туда вошел Флорестан; в ту же минуту один из них сопроводил его во внутренние покои, чтобы доложить о его приходе г-же де Люсене.

Никогда еще виконт не ощущал себя до такой степени в зените славы, никогда еще он не чувствовал себя более непринужденно, более самоуверенно, никогда еще у него не был столь победительный вид...

Победа, которую он одержал утром над своим отцом, новое доказательство привязанности со стороны герцогини де Люсене, радость от сознания того, что он таким чудесным образом выпутался из того ужасного положения, в которое попал, возродившаяся вера в свою счастливую звезду — все это придавало его красивому лицу выражение отваги и превосходного расположения духа, а это еще более усиливало его очарование; словом, никогда еще виконт не чувствовал себя так безмятежно.

И по-своему он был прав.

Никогда его тонкая и гибкая фигура не отличалась столь непринужденной осанкой; никогда еще чело его не было столь ясным, а взгляд столь высокомерным; никогда еще его гордости до такой степени не льстила мысль: «Весьма знатная дама, владычица этого дворца, принадлежит мне, она буквально у моих ног... Еще этим утром она приходила в мой дом и ждала меня там...»

Проходя через три или четыре гостиных, что вели в небольшой будуар, где обычно находилась в этот час герцогиня, Флорестан предавался этим тешившим его самолюбие тщеславным мыслям. Бросив на ходу последний взгляд в висевшее на стене зеркало, он окончательно укрепился в самом высоком о себе мнении.

Камердинер, распахнув обе створки двери, ведущей в гостиную герцогини, громко возвестил:

— Господин виконт де Сен-Реми!

Нет возможности передать удивление и гнев герцогини!

Она думала, граф не скрыл от своего сына, что она тоже слышала его разговор с Бадино.

Мы уже сказали: поняв всю степень низости Флорестана, г-жа де Люсене внезапно и мгновенно избавилась от любви к нему, и ее прежнее чувство уступило место ледяному презрению.

Помимо того, мы сказали: несмотря на все свое легкомыслие и все свои грехи, герцогиня де Люсене сохранила в чистоте и нетронутости свое представление о прямоте, чести, рыцарской верности, о силе характера и требовательности к себе, которыми должен обладать мужчина; в самих ее недостатках было что-то возвышенное, в самих ее пороках присутствовала некая добродетель: относясь к любви столь же раскованно, как к ней относятся мужчины, она гораздо больше, чем они, была способна на истинную преданность, великодушие, мужество, а главное, испытывала отвращение и ужас перед любым проявлением низости.

Госпожа де Люсене собиралась ехать на светский раут; поэтому, хотя она еще не надела своей бриллиантовой диадемы, одета она была с присущим ей вкусом и элегантностью; на ней было роскошное платье, она открыто и смело ярко румянила щеки до самых век, как это было принято при королевском дворе, красота ее, особенно заметная на свету, ее стройная фигура, фигура богини, ступающей по облакам, делали еще более впечатляющим присущий ей гордый вид знатной светской дамы, которым мало кто обладал в высшем свете, и, следуя своему капризу или прихоти, она могла быть дерзкой до невероятия...

Надменный и решительный нрав герцогини де Люсене нам уже известен: пусть же читатель представит теперь ее негодующее лицо и разгневанный взор, которым она встретила виконта; он между тем, приблизившись к ней, как всегда элегантный и улыбающийся, сказал с доверительной, исполненной любви улыбкой:

— Моя дорогая Клотильда...! как вы добры! Как вы...

Виконт не успел закончить фразу.

Герцогиня продолжала сидеть в кресле не шевелясь; но ее нетерпеливый жест, ее разгневанный взор выразили такое презрение — равнодушное и вместе с тем уничтожающее, — что Флорестан запнулся и замер на месте...

Он не мог произнести ни слова, не мог сделать ни шага вперед.

Никогда еще он не видел г-жу де Люсене такой. Он не мог поверить, что перед ним та самая женщина, которая всегда была с ним ласкова, нежна, темпераментна и покорна; ибо нет на свете женщины более смиренной и готовой на все, чем женщина с характером, остающаяся наедине с человеком, которого она любит и которому полностью подчиняется.

Когда первая минута удивления миновала, Флорестан устыдился собственной слабости; обычная его дерзость взяла верх. Сделав шаг по направлению к герцогине де Люсене, он попытался завладеть ее рукой и сказал с особенной лаской в голосе:

— Боже мой! Клотильда, что случилось?.. Никогда еще ты не была так хороша и вместе с тем...

— Ах! Ваша наглость переходит всякие пределы! — вос кликнула герцогиня, отпрянув с таким отвращением и высокомерием, что Флорестан снова замер; он был ошеломлен и растерян.

Затем, взяв себя в руки и собравшись с духом, он спросил:

— Объясните мне, по крайней мере, Клотильда, причину столь внезапной перемены! Что я вам сделал дурного?.. В чем я провинился перед вами?

Ничего не ответив, г-жа де Люсене, как принято выражаться, смерила его с головы до ног таким оскорбительным и презрительным взглядом, что кровь прилила к лицу Флорестана и он воскликнул, не помня себя от гнева:

— Я знаю, сударыня, что вы обычно резко обрываете свои связи... Вы что же, решили порвать со мной?

— Какая нелепая претензия! — ответила герцогиня с сардоническим взрывом смеха. — Знайте, сударь, что, когда лакей обкрадывает меня... я не порываю с ним... я выгоняю его вон...

— Милостивая государыня!..

— Довольно, — отрывистым и оскорбительным тоном отрезала герцогиня, — ваше присутствие для меня нестерпимо! Что вам тут нужно? Разве вы не получили деньги?

— Стало быть, это правда... Я верно угадал... Эти двадцать пять тысяч франков...

— Посланы вам для того, чтобы вы могли выкупить ваш последний подложный вексель! Имя вашей семьи будет спасено от позора. Вот и все... а теперь ступайте отсюда...

— Ах, поверьте...

— Мне очень жаль этих денег, они могли бы оказать поддержку многим честным людям... но следовало позаботиться о том, чтобы избежать позора для вашего отца, да и для меня.

— Стало быть, Клотильда, вы все знали?.. О, значит, теперь мне остается только одно: умереть! — воскликнул Флорестан с пафосом, изображая крайнюю степень отчаяния.

В ответ на его трагическую фразу герцогиня бесцеремонно расхохоталась и прибавила, между двумя взрывами шумной веселости:

— Боже мой! Никогда не думала, что низость может быть столь смешна!

— Милостивая государыня!.. — воскликнул Флорестан, и лицо его исказилось от ярости.

Обе створки дверцы с шумом распахнулись, и камердинер возгласил:

— Господин герцог де Монбризон!

Несмотря на все свое самообладание, Флорестан с огромным трудом старался скрыть гнев и злобу, которые человек более искушенный, чем юный герцог, конечно, заметил бы.

Герцогу де Монбризону едва исполнилось восемнадцать лет.

Представьте себе очаровательное, почти девичье лицо, ослепительно белую кожу с легким румянцем, белокурые волосы, нежно очерченный подбородок, на котором едва пробивался первый пушок нарождавшейся бороды; прибавьте ко всему этому большие карие глаза, чуть застенчивый, но живой взгляд, тонкую и гибкую талию, почти такую же, как у герцогини де Люсене, и вы, быть может, представите себе портрет молодого герцога, походившего на самого прелестного Керубино, какого только доводилось графине де Альмавива и ее служанке наряжать в женский чепчик, вдоволь налюбовавшись белизной его шеи, отливавшей слоновой костью.

Виконт де Сен-Реми то ли из слабости, то ли из дерзости все же решил остаться в гостиной...

— Как это мило, Конрад, что вы вспомнили обо мне сегодня вечером! — проговорила герцогиня де Люсене приветливо и нежно, протягивая руку юному герцогу.

Молодой человек собрался было обменяться рукопожатием со своей кузиной, но Клотильда слегка приподняла руку и весело сказала ему:

— Лучше поцелуйте мне руку, кузен, ведь вы еще в перчатках.

— Простите меня великодушно, кузина... — пробормотал юноша и припал губами к очаровательной обнаженной руке, которую протянула ему герцогиня.

— Что вы собираетесь делать нынче вечером, Конрад? — спросила г-жа де Люсене, не обращая никакого внимания на хранившего молчание Флорестана.

— Да ничего особенного, кузина; уйдя от вас, я поеду в клуб.

— Ни в коем случае: вы будете сопровождать герцога де Люсене и меня к госпоже де Сенваль, она сегодня принимает; и она уже несколько раз просила меня ей вас представить.

— Дорогая кузина, я буду счастлив подчиниться вашему желанию.

— Кроме того, говоря откровенно, не по душе мне, что вы уже хотите приобрести привычку ездить в клуб; что за прихоть? У вас ведь есть все основания рассчитывать, что вас будут охотно принимать и даже усиленно приглашать на светские приемы и вечера... И вам следует там почаще бывать.

— Я готов, дорогая кузина..

— А так как я вам гожусь почти что в бабушки... мой милый Конрад, я буду постоянно на этом настаивать. Вы, правда, уже дееспособны, но полагаю, что вам еще долго будет нужно заботливое попечение, и вам придется примириться с тем, что опекать вас буду я.

— С великой радостью, почту за счастье, кузина! — с живостью воскликнул юный герцог.

Невозможно описать немую ярость, охватившую Флорестана, который по-прежнему стоял прислонившись спиной к камину.

Ни герцог, ни Клотильда не обращали на него ни малейшего внимания. Зная, как быстро герцогиня де Люсене принимает решения, он предполагал, что у нее достанет презрения к нему и отваги на то, чтобы тотчас же, прямо в его присутствии, начать открыто кокетничать с юным герцогом де Монбризоном.

Но он был неправ; герцогиня питала к своему кузену почти что материнскую привязанность: ведь он родился чуть ли не у нее на глазах. Однако юный герцог был так красив, он, казалось, был так обрадован любезным и теплым приемом, оказанным ему его знатной кузиной, что ревность или, скорее, гордость приводила Флорестана в отчаяние; сердце его болезненно сжималось, его терзала зависть к Конраду де Монбризону, этому красивому и богатому аристократу, который с таким блеском вступал — в жизнь, полную удовольствий, развлечений и пьянящих успехов, в ту самую жизнь, которую он, Флорестан, разочарованный, презираемый, обесчещенный и опозоренный, покидал навсегда.

Виконт де Сен-Реми обладал, если можно так выразиться, мужеством, идущим от головы: в припадке гнева или из тщеславия он мог отважиться на дуэль; но, по природе человек ничтожный и безнадежно испорченный жизнью, он не обладал тем душевным мужеством, которое может преодолеть дурные склонности или, по крайней мере, придает человеку силы избежать позора, добровольно наложив на себя руки.

Яростно негодуя на адское презрение, которое выказывала по отношению к нему герцогиня, полагая, что юный герцог де Монбризон станет его преемником, виконт де Сен-Реми решил потягаться дерзостью с г-жой де Люсене, а если потребуется, то и затеять ссору с Конрадом.

Герцогиня, возмущенная наглостью Флорестана, даже не смотрела в его сторону; а юный герцог де Монбризон, с обожанием глядевший на кузину, невольно позабыл о правилах приличия: он даже не поздоровался и не сказал ни слова виконту, с которым был знаком.

Господин де Сен-Реми направился к Конраду, стоявшему к нему спиной, слегка притронулся к его руке и промолвил сухим, полным иронии тоном:

— Добрый вечер, милостивый государь... приношу тысячу извинений, что до сих пор не заметил вашего прихода.

Герцог де Монбризон, понимая, что он и в самом деле поступил неучтиво, стремительно обернулся и сердечно сказал виконту:

— Сударь, я и вправду смущен... Но я позволю себе надеяться, что моя кузина, послужившая невольной причиной моей рассеянности, соблаговолит простить мне невнимательность, проявленную к вам... и...

— Конрад, — проговорила герцогиня, выведенная из себя наглостью Флорестана, который не только не уходил, но еще и вел себя вызывающе, — Конрад, полноте; не нужно никаких извинений... в них нет необходимости.

Господин де Монбризон, полагая, что герцогиня в шутливой форме упрекает его за слишком формальное извинение, весело сказал, обращаясь к виконту:

— Я не стану настаивать на дальнейших объяснениях, сударь, раз уж моя кузина мне это запрещает... Как видите, ее опека надо мной уже началась.

— И опека эта такой малостью не ограничится, дорогой герцог, уж будьте уверены. И вот в предвидении этого — я уверен, что герцогиня поспешит облечь свое покровительство в нечто более осязаемое, — повторяю, в предвидении этого мне пришло в голову сделать вам одно предложение...

— Вы хотите сделать мне какое-то предложение, сударь? — спросил Конрад, уже несколько задетый сардоническим тоном Флорестана.

— Именно вам... дело в том, что я через несколько дней уезжаю в княжество Герольштейн с дипломатической миссией, в состав которой я включен... И хотел бы отделаться от своего особняка со всей его обстановкой и с конюшней, которая в полном порядке. Вы же, со своей стороны, должны достойным образом обустроиться... — При этих словах виконт нагло посмотрел на герцогиню де Люсене. — Ведь это было бы весьма пикантно... не правда ли, высокочтимая госпожа герцогиня?

— Я вас что-то плохо понимаю, сударь, — проговорил г-н де Монбризон, удивляясь все больше и больше.

— Я вам скажу, Конрад, почему вы не можете принять предложение, которое вам только что сделали, — сказала Клотильда.

— А почему герцог не может принять мое предложение, высокочтимая госпожа герцогиня?

— Милый мой Конрад, то, что вам предлагают купить, уже продано другим людям... понимаете... так что вас ждут большие неприятности: вас ограбят, как в темном лесу.

Флорестан в ярости кусал губы.

— Берегитесь, сударыня! — воскликнул он.

— Как? Угрозы... здесь... Вы забываетесь, сударь! — крикнул юный герцог.

— Полноте, Конрад, не обращайте внимания, — сказала г-жа де Люсене с невозмутимым спокойствием, беря конфету из бонбоньерки. — Человек чести не должен и не может компрометировать себя, имея дело с этим господином. Если он настаивает, я вам сейчас объясню почему.

Готов был разразиться ужасный скандал, но в это время обе створки двери распахнулись, и в гостиную вошел герцог де Люсене, вошел, по своему обыкновению, шумно, стремительно и бурно.

— Как, моя дорогая, вы уже готовы? — спросил он, обращаясь к жене. — Да это чудо какое-то... просто поразительно!.. Добрый вечер, Сен-Реми, добрый вечер, Конрад... Ах, перед вами несчастнейший человек... другими словами, я не сплю, я не ем, я до такой степени отупел, что и передать не могу... Бедняга д'Арвиль, какой ужасный случай!

И герцог де Люсене плюхнулся на кушетку с подлокотниками и далеко отшвырнул свою шляпу с жестом отчаяния; затем, положив левую ногу на колено правой, он, по своему обыкновению, ухватился правой рукой за носок левого башмака, продолжая издавать горестные возгласы.

Волнение Конрада и Флорестана понемногу улеглось, так что г-н де Люсене, кстати сказать, человек на редкость рассеянный и ненаблюдательный, ничего не заметил.

Герцогиня де Люсене, отнюдь не от замешательства — она была из тех женщин, которых, как известно читателю, нельзя никогда и ничем смутить, — но потому, что присутствие Флорестана становилось для нее все более неприятным и нестерпимым, обратилась к мужу:

— Мы можем ехать, когда вам будет угодно, я хочу представить Конрада госпоже де Сенваль.

— Нет, нет, нет! — завопил герцог, выпуская свою ногу из руки и хватая одну из подушек, лежавших на кушетке.

Он из всех сил ударил по злосчастной подушке кулаками, к великому изумлению Клотильды, которая от неожиданного вопля мужа даже немного подскочила в кресле.

— Господи, милостивый государь, что с вами? — спросила она. — Вы меня смертельно напугали.

— Нет! – повторил герцог, отпихивая подушку; затем он резко вскочил с места и заходил по гостиной, размахивая руками. — Я не могу, никак не могу смириться с мыслью, что этот бедный д'Арвиль умер. А вы, Сен-Реми?

— Случай и в самом деле ужасный! — согласился виконт, который, внутренне горя ненавистью и гневом, тщетно пытался поймать взгляд юного герцога де Монбризона.

Однако Конрад после последних слов своей кузины, не из недостатка мужества, но из гордости, упорно не хотел встречаться глазами с человеком, столь страшно опозоренным.

— Помилосердствуйте, милостивый государь, — сказала герцогиня, обращаясь к мужу и вставая с кресла, — не стоит сожалеть о господине д'Арвиле столь шумно, а главное., столь причудливо... Прошу вас, позвоните и вызовите сюда моих слуг.

— Нет, вы только подумайте, — проговорил г-н де Люсене, ухватившись за шнурок сонетки, — ведь еще три дня тому назад он был совершенно здоров и полон жизни... а сегодня, что осталось от него сегодня?! Ничего... ничего!!! ничего!!!

Произнеся три последних слова, герцог с такой силой дергал за шнурок сонетки, продолжая жестикулировать рукой, что тот оторвался от пружины, упал на канделябр, где горели свечи, и опрокинул две из них; при этом одна из свечей упала на камин, разбив прелестную небольшую чашку из старинного севрского фарфора, а другая покатилась по лежавшему перед камином ковру из горностая: вспыхнувшее пламя поспешно затоптал ногою Конрад.

В ту же минуту два камердинера, встревоженные неистовым звоном, торопливо вбежали в гостиную и увидели, что герцог де Люсене так и сидит, держа в руке шнурок от сонетки, а герцогиня звонко хохочет, глядя на стремительный полет свечей, а герцог де Монбризон вторит ее веселому смеху.

Один только виконт де Сен-Реми не смеялся.

Герцог де Люсене, привыкший к такого рода происшествиям, причиной коих бывал он сам, сохранял полную невозмутимость; он швырнул шнурок от сонетки одному их слуг и сказал:

— Заложить карету герцогини.

Перестав смеяться, Клотильда заметила:

— Право же, сударь, только вы одни способны вызвать смех по столь прискорбному поводу.

— Прискорбному!.. — воскликнул герцог. — Скажите лучше, ужасному... скажите лучше, устрашающему! Знаете, со вчерашнего дня я только и думаю, сколько есть людей, даже из числа моих родственников, которые, по моему мнению, могли бы с большим основанием умереть вместо этого бедняги д'Арвиля. Например, мой племянник д'Анберваль, которого трудно вынести из-за его ужасного заикания; или же, того лучше, ваша тетушка Меренвилль, которая нам все уши прожужжала жалобами на свои нервы, на свою мигрень, которая при этом каждодневно, не в силах дождаться обеда, пожирает целый котелок паштета, как какая-нибудь привратница! Вы разве так уж сильно привязаны к вашей тетушке Меренвилль?

— Послушайте, милостивый государь, да вы просто с ума сходите! — воскликнула герцогиня, пожимая плечами.

— Но ведь это же сущая правда, — настаивал герцог, — пусть уж лучше умрут два десятка безразличных вам людей вместо одного вашего друга... Вы согласны со мной, Сен-Реми?

— Безусловно.

— Помните ту старинную историю о портном? Ты знаешь эту историю о портном, Конрад?

— Нет, не знаю, кузен.

— Ты тотчас же поймешь, почему я о ней вспомнил. Некоего портного осудили на казнь через повешение; во всем городке больше портных не было. Как поступают горожане? Они пришли к судье и сказали ему: «Господин судья, у нас в городе только один портной, а башмачников трое; если вам все равно, повесьте лучше одного их них вместо портного, нам хватит и двух башмачников». Ты понимаешь смысл этой истории, Конрад?

— Понимаю, кузен.

— А вы, Сен-Реми?

— Я тоже.

— Карета госпожи герцогини! — возгласил один из слуг.

— Ах, так! Но почему вы не надели ваши бриллианты? — неожиданно спросил у жены герцог де Люсене. — К этому платью они бы очень подошли!

Виконт де Сен-Реми вздрогнул.

— Ведь мы так редко выезжаем в свет вместе, — продолжал герцог де Люсене, — и вы могли бы доставить мне удовольствие, надев их. До чего они прекрасны, эти бриллианты... Вы видели бриллианты герцогини, Сен-Реми?

— Да... господин виконт хорошо знаком с моими бриллиантами, — ответила Клотильда. Потом она прибавила: — Подайте мне руку, Конрад...

Господин де Люсене последовал за герцогиней вместе с виконтом де Сен-Реми, который едва сдерживал гнев.

— А разве вы не поедете с нами к Сенвалям, виконт? — спросил герцог.

— Нет... это невозможно, — поспешно ответил тот.

— Послушайте, Сен-Реми, госпожа де Сенваль — еще одна особа... да что я говорю, одна... их там двое... и я охотно бы пожертвовал обоими, ибо ее муж тоже внесен в мой список.

— Какой список?

— Список людей, чья смерь была бы для меня совершенно безразлична, если 'бы д'Арвиль остался с нами.

В первой гостиной герцог де Монбризон помогал герцогине надеть ее длинную накидку; обратившись к нему, г-н де Люсене сказал:

— Раз уж ты едешь с нами, Конрад... пусть твой экипаж следует за нашим... Разве только вы все же поедете к Сенвалям, Сен-Реми, тогда я сяду вместе с вами... и расскажу вам еще одну славную историю, она ничуть не хуже истории о портном.

— Благодарю вас, герцог, — сухо сказал виконт де Сен-Реми, — но сопровождать вас на прием я не могу.

— В таком случае, до свидания, мой милый... А вы что, поссорились с моей женой? Смотрите-ка, она садится в экипаж, даже не простившись с вами.

И в самом деле, карета герцогини подкатила к крыльцу, и молодая женщина с легкостью поднялась в нее.

— А вы, кузен? — спросил Конрад, ожидавший из учтивости, пока герцог сядет в карету.

— Садитесь же! Садитесь! — сказал герцог де Люсене, задержавшись на крыльце, — он любовался красивыми лошадьми, запряженными в экипаж виконта.

— Это и есть ваши гнедые, Сен-Реми?

— Да.

— А до чего живописен ваш толстый Эдвардс... Какой у него осанистый вид!.. Поистине настоящий кучер из благородного дома!.. Вы только поглядите, как ловко он держит вожжи в руке!.. Надо отдать вам должное, виконт, я бы сказал: «Один только этот чертов Сен-Реми умудряется обладать всем самым лучшим».

— Госпожа де Люсене и ее кузен ждут вас, дорогой герцог, — с горечью сказал виконт де Сен-Реми.

— Вероятно, черт побери... я веду себя как грубиян!.. До свидания, Сен-Реми... Ах, совсем забыл, — проговорил герцог де Люсене, останавливаясь посреди крыльца, — если у вас не будет более интересного занятия, приезжайте к нам завтра обедать: лорд Дадли прислал мне из Шотландии куропаток, вернее, тетеревов. Представляете, это такие громадины... Условились, не правда ли?

И герцог присоединился наконец к своей жене и Конраду.

Виконт де Сен-Реми остался на крыльце один, провожая взглядом отъехавший экипаж.

Тем временем подъехал его собственный кабриолет.

Он поднялся в экипаж, бросил взгляд, полный гнева, ненависти и отчаяния, на этот особняк, куда он так часто входил, точно хозяин, и откуда его с позором изгнали.

— Домой! — резко бросил он.

— В особняк! — крикнул выездной лакей Эдвардсу, захлопывая дверцу кабриолета...

Читатель понимает, какие горестные и унылые мысли одолевали виконта де Сен-Реми по дороге домой.

Когда экипаж подъехал к дому, Буайе, поджидавший хозяина в крытой галерее, сказал:

— Господин граф уже наверху, он ожидает там господина виконта.

— Превосходно...

— Там также находится тот человек, которому господин виконт велел прийти к десяти часам вечера; это господин Пти-Жан...

— Хорошо, хорошо.

«Господи, ну и вечерок выдался!» — подумал Флорестан, поднимаясь на второй этаж, где его ожидал отец; он застал графа в гостиной, где происходила их утренняя беседа.

— Тысяча извинений, отец! Простите, что я не попал домой до вашего прихода... но я...

— Человек, в чьих руках находится подложный вексель, здесь? — спросил старик, обрывая сына.

— Да, отец, он ждет внизу.

— Пусть поднимется сюда...

Флорестан позвонил в колокольчик; на пороге показался Вуайе.

— Попросите господина Пти-Жана подняться сюда.

— Слушаюсь, господин виконт, — сказал Буайе и вышел из кабинета.

— Как вы добры, отец, что не забыли о своем обещании.

— Я всегда помню о том, что обещал...

— Как несказанно я вам благодарен!.. Не знаю, как я смогу выказать эту...

— Я не хотел, чтобы мое имя было обесчещено, — прервал его граф. — И оно не будет обесчещено...

— Да, не будет!.. Да, оно не будет обесчещено, я клянусь вам, отец...

Граф посмотрел на сына со странным выражением лица и повторил:

— Да, мое имя не будет обесчещено!

Потом он прибавил с сардонической усмешкой:

— А вы почему в этом так уверены? Разве вы прорицатель?

— Нет, но в своей душе я читаю твердую решимость в этом.

Отец Флорестана ничего не ответил.

Он ходил из угла в угол гостиной, сунув обе руки в карманы своего длинного редингота. Ой был очень бледен.

— Господин Пти-Жан, — доложил Буайе, вводя в комнату человека с хитрым, гнусным и корыстным лицом.

— Где этот вексель? — спросил граф.

— Вот он, сударь, — ответил Пти-Жан (подставное лицо нотариуса Жака Феррана), протягивая вексель графу.

— Тот ли это вексель? — спросил старик у своего сына, показывая ему документ.

Кинув взгляд на вексель, Флорестан сказал:

— Да, тот самый, отец.

Граф вытащил из кармана своего камзола двадцать пять тысяч франков казначейскими билетами, протянул их сыну и приказал:

— Уплатите!

Флорестан вручил деньги Пти-Жану и взял у него из рук вексель со вздохом облегчения.

Пти-Жан тщательно вложил банковые билеты в потрепанный бумажник и откланялся.

Граф де Сен-Реми вышел вместе с ним из гостиной, а Флорестан тем временем старательно разрывал вексель на клочки.

— По крайней мере, у меня остались еще двадцать пять тысяч франков от Клотильды, — проговорил он. — Если ничто не откроется... эти деньги — пусть слабое, но все-таки утешение. Но, подумать только, как она обращалась со мной!.. Да, кстати, что такого мог сказать мой отец Пти-Жану?

Скрип ключа в двери заставил виконта вздрогнуть.

Его отец возвратился в гостиную.

Теперь он был еще бледнее, чем прежде.

— Мне показалось, отец, что кто-то запер на ключ дверь в мой кабинет?

— Да, это я запер ее.

— Вы, отец? А зачем? — с изумлением спросил Флорестан.

— Я вам сейчас скажу.

Граф уселся в кресло, передвинув его так, чтобы сын не мог уйти по потайной лестнице, что вела на первый этаж.

Не на шутку встревоженный, Флорестан обратил вдруг внимание на зловещее выражение лица графа де Сен-Реми и теперь с опаской следил за каждым его движением и жестом.

Он не мог объяснить, в чем дело, но испытывал смутный страх.

— Нынешним утром, когда вы меня увидели, у вас мелькнула одна-единственная мыслв: «Отец ни за что не позволит опозорить свое имя, он заплатит... если мне удастся ловко притвориться и убедить его в моем раскаянии».

— Ах, неужели вы можете подумать...

— Не прерывайте меня... Но я не попался на удочку; в вас нет ни стыда, ни сожаления, ни угрызений совести, вы порочны до глубины души, у вас в жизни не было ни проблеска порядочности; вы не начали воровать, пока вы обладали средствами для удовлетворения ваших потребностей, это именуют честностью богачей вашего пошиба; потом на свет явились бестактные поступки, вслед за ними — поступки низкие и, наконец, пришел черед преступлению: вы совершили подлог. Но это только начальная пора вашей жизни... и она может показаться прекрасной и чистой по сравнению с тем образом жизни, какой вас ожидает впереди...

— Да, так случится, если я не изменю своего поведения, согласен; но я изменю его, клянусь вам в этом, отец.

— Вы ни в чем не изменитесь...

— Однако...

— Повторяю: вы ни в чем не изменитесь... Изгнанный из того круга, где вы до сих пор вращались, вы очень скоро станете преступником, подобно тем мерзавцам, среди которых вы непременно окажетесь: так что вы непременно станете вором... а если вам это понадобится, то и убийцей. Вот что вас ждет впереди.

— Я стану убийцей?! Я?!

— Да, вы, ибо вы подлец и трус!

— Я дрался на нескольких поединках и при этом доказал...

— А я говорю вам, что вы трус! Вы предпочли бесчестие смерти! И наступит такой день, когда вы для того, чтобы ваши новые преступления не выплыли на свет, пойдете на то, чтобы отнять жизнь у другого человека. Но это не должно произойти, я не желаю, чтоб это могло произойти. Я появился в самое время, чтобы спасти, по крайней мере, свое имя от публичного позора. С этим пора покончить.

— Что это значит, отец... покончить? Что вы этим хотите сказать?! — воскликнул Флорестан, которого все больше и больше пугало грозное выражение лица графа и его все возраставшая бледность.

Внезапно в дверь кабинета громко постучали; Флорестан направился было в кабинет, чтобы отпереть дверь и тем самым положить конец разговору с отцом, который приводил его в ужас, но граф железной рукой схватил его за плечо и удержал на месте.

— Кто там стучит? — спросил граф.

— Именем закона, отворите!.. Отворите!.. — раздался в ответ чей-то голос.

— Стало быть, это был еще не последний подложный вексель? — негромко спросил г-н де Сен-Реми, грозно взглянув на сына.

— Это был последний... клянусь вам, отец, — ответил Флорестан, тщетно стараясь освободиться от мощной руки графа.

— Именем закона... Отворите!.. — снова послышался голос.

— Что вам угодно? — спросил граф.

— Я комиссар полиции; я пришел произвести обыск в доме виконта де Сен-Реми, которого обвиняют в краже бриллиантов... У господина Бодуэна, ювелира, есть веские доказательства. Если вы не отопрете добром, сударь... я вынужден буду распорядиться взломать дверь.

— Уже вор! Значит, я не ошибся, — едва слышно проговорил граф. — Я пришел, чтобы убить вас... но слишком поздно.

— Убить меня?! — вскричал виконт.

— Вы достаточно позорили мое имя; пора с этим покончить; у меня с собой два пистолета... либо вы сами пустите себе пулю в лоб... либо я сам вас застрелю и скажу, что вы покончили с собой в отчаянии, дабы спастись от позора.

И граф с пугающим хладнокровием достал свободной рукою пистолет из своего кармана и протянул сыну, сказав:

— Довольно! Если вы не трус, пора покончить счеты с жизнью!

После новых и столь же тщетных попыток вырваться из рук графа, его сын в ужасе отпрянул и смертельно побледнел.

По ужасному и неумолимому взгляду отца он понял, что рассчитывать на его жалость не приходится.

— Отец! — в отчаянии воскликнул он.

— Вам надо умереть!

— Я глубоко раскаиваюсь в содеянном!

— Слишком поздно!.. Вы слышите?! Они уже ломятся в дверь!

— Я искуплю все свои поступки!

— Они сейчас войдут! Стало быть, мне придется самому вас убить?

— Пощадите меня!

— Дверь уже поддается!.. Ты сам этого хотел!..

И граф приставил дуло своего пистолета к груди Флорестана.

Шум, доносившийся в гостиную, и в самом деле говорил о том, что дверь в кабинет продержится недолго.

Виконт понял, что погиб.

Но внезапно отчаянное решение промелькнуло у него в голове; он больше не вырывался из рук отца и сказал ему с показной твердостью и решимостью:

— Вы правы, отец... дайте мне ваш пистолет. Я достаточно обесчестил свое имя, жизнь, которая ждет меня впереди, действительно ужасна, нет смысла бороться за нее. Давайте пистолет. И вы увидите, трус ли я или нет. — Он протянул руку за пистолетом. — Но скажите, по крайней мере, хоть одно слово, одно слово утешения, жалости, скажите мне его на прощанье, — прибавил Флорестан.

Дрожащие губы, бледность, искаженное отчаянием лицо — все выдавало ужасное волнение, владевшее в эту минуту виконтом.

«А что, если он все-таки мой сын?! — со страхом подумал граф, не решаясь передать пистолет Флорестану. — Но, если это мой сын, я тем меньше должен колебаться перед тем, как принести его в жертву».

Дверь в кабинет теперь непрерывно трещала, не оставалось сомнений, что она вот-вот будет взломана.

— Отец... они сейчас войдут... О, теперь я наконец понимаю, что смерть для меня — благодеяние... Спасибо... спасибо... но протяните мне хотя бы руку и простите меня.

Несмотря на всю свою твердость, граф невольно содрогнулся и сказал взволнованным голосом:

— Я вас прощаю.

— Отец... дверь сейчас распахнется... ступайте к ним навстречу... пусть, по крайней мере, на вас не падет подозрение... А потом если они войдут сюда, то помешают мне покончить с собой... Прощайте...

В соседней комнате послышались шаги нескольких человек.

Флорестан приставил к груди дуло пистолета.

Выстрел раздался в то самое мгновение, когда граф, стремясь избежать ужасного зрелища, отвернулся и бросился вон из гостиной; обе половины портьеры сошлись за ним.

При звуке выстрела, при виде смертельно бледного и совершенно потерянного графа, полицейский комиссар замер на месте и жестом запретил своим помощникам переступать порог гостиной.

Предупрежденный Буайе о том, что виконт заперся в кабинете с отцом, полицейский чиновник все понял и с уважение отнесся к огромному горю старика.

— Умер!!! — с болью воскликнул граф, закрывая лицо руками — Умер!!! — повторил он в изнеможении. — Но это было необходимо, лучше смерть чем позор... И все-таки это ужасно!

— Милостивый государь, — печально произнес полицейский комиссар после короткого молчания, — избавьте самого себя от горестного зрелища, покиньте этот злополучный дом... Сейчас мне предстоит выполнить уже иной долг, еще более тягостный, чем тот, что привел меня сюда.

— Вы правы, сударь, — ответил граф де Сен-Реми. — Что касается человека, ставшего жертвой этого мошенничества, передайте ему, пожалуйста, чтобы он обратился к господину Дюпону, банкиру.

— Его контора на улице Ришелье?.. Он всем хорошо известен, — ответил полицейский комиссар.

— В какую сумму оцениваются похищенные бриллианты?

— Они стоили около тридцати тысяч франков, милостивый государь; человек, их купивший и обнаруживший, что они украдены, заплатил эту сумму... вашему сыну.

— Столько я могу еще заплатить. Пусть ювелир придет послезавтра к моему банкиру, и я с ним все улажу.

Полицейский комиссар поклонился.

Граф вышел из кабинета.

После его ухода полицейский чиновник, глубоко потрясенный этим неожиданным происшествием, медленно направился к гостиную, вход в которую был закрыт портьерой.

С волнением он приподнял ее.

— Никого!.. — воскликнул он, опешив; внимательно оглядев гостиную, он не нашел в ней ни малейших следов трагического происшествия, которое вроде бы только что случилось.

Затем, обнаружив небольшую дверь, искусно скрытую обоями, он кинулся к ней.

Дверь была заперта снаружи — со стороны потайной лестницы.

— Ну и хитрец!.. Именно через эту дверь он сбежал! — с досадой воскликнул полицейский.

Виконт в присутствии отца приставил пистолет прямо к сердцу, но затем весьма ловко чуть-чуть сдвинул его, и пуля пролетела под мышкой; после чего он, не теряя времени, исчез.


Полицейские старательно, самым тщательным образом обыскали весь дом, но Флорестана нигде не обнаружили.

Пока его отец и полицейский комиссар разговаривали друг с другом, виконт быстро сбежал по лестнице, прошел через будуар и теплицу, а затем по пустынной улице добежал до Елисейских полей.

Зрелище столь низкой развращенности человека, живущего среди роскоши, — зрелище весьма прискорбное.

Мы это знаем.

Однако из-за отсутствия разумных и прочных устоев богатым классам также роковым образом присущи свои беды, свои пороки и свои преступления.

На каждом шагу мы встречаемся с таким удручающим явлением, как безрассудная и бесплодная расточительность, какую мы только что описали, и она непременно ведет в конечном счете к разорению, утрате уважения окружающих, к низости и позору.

Да, повторяем, это жалкое и вместе с тем зловещее зрелище... его можно сравнить разве что со зрелищем цветущей нивы, которую бессмысленно опустошила стая хищных зверей...

Спору нет, наследство, частная собственность священны и неприкосновенны, и такими они должны оставаться.

Богатство, накопленное человеком или полученное им в наследство, должно невозбранно принадлежать ему, даже если оно своим блеском ослепляет глаза людей бедных и страждущих.

Еще долго будет существовать страшное несоответствие, которое существует ныне между положением миллионера Сен-Реми и ремесленника Мореля.

Но именно потому, что такое неизбежное несоответствие освящено и охраняется законом, те, кто обладает огромным богатством, обязаны пользоваться им, следуя правилам нравственности, как и те, кто обладает только честностью, смирением, мужеством, как и те, кто ревностно трудится.

С точки зрения здравого смысла, прав человека и, разумеется, в интересах всего общества крупное состояние должно стать неким полученным в наследство денежным вкладом, который доверен разумным, умелым, сильным и великодушным людям, и они должны одновременно приумножать и расходовать свое состояние таким образом, чтобы все то, что, по счастью окажется согрето его яркими и благотворными лучами, оживало, становилось лучше и плодоносило.

Порою так и бывает, но лишь в редких случаях.

Сколько молодых людей, подобно виконту де Сен-Реми, становятся в двадцать лет обладателями весьма внушительного состояния либо поместья, и они безрассудно растрачивают свое состояние, предаваясь безделью, становясь рабами скуки или порока (а порой и низости), только потому, что не знают, как лучше употребить свое богатство с пользой и для самих себя и для окружающих!

Другие богачи, напуганные непрочностью благ земных, самым отвратительным образом копят деньги.

Наконец, иные, зная, что деньги, не пущенные в оборот, постепенно тают, предаются безнравственным и азартным биржевым спекуляциям, которым власти споспешествуют и покровительствуют; при этом спекуляторы неизбежно становятся либо плутами, либо жертвами обмана.

А разве может быть иначе?

Кто наставляет неопытную молодежь? Кто учит ее хотя бы начаткам бережливости индивидуальной, которая в конечном счете оборачивается бережливостью всего общества?

Никто не учит.

Богач со своим богатством, как и бедняк со своей бедностью, живет в нашем обществе, он предоставлен самому себе.

Общество не заботит ни избыток средств у одного, ни нужда другого.

Никто не думает о том, что нравственность необходима богачу ничуть не меньше, чем бедняку.

Но разве не власть имущие должны выполнять великую и благородную задачу?

Проникшись, наконец, искренним сочувствием и жалостью к неимущим, ко все возрастающей нужде тружеников, которые пока еще сохраняют покорность, уничтожив гибельную конкуренцию между всеми и каждым, приступив, наконец, к решению неотложной проблемы упорядочения условий труда, власть имущие подадут тем самым благодетельный пример сочетания интересов труда и капитала.

Но этот союз труда и капитала должен быть честным, разумным и справедливым, он должен обеспечить благосостояние ремесленника, не нанося при этом ущерба имуществу богача... и тогда вновь созданные узы доброжелательства и благодарности скрепят этот союз и навсегда сохранят мир и спокойствие в государстве...

Какие грандиозные последствия ожидают нас, если все это воплотить в жизнь!

Кто же из богачей станет тогда колебаться в выборе между бесчестными и губительными возможностями биржевой спекуляции, мрачными утехами скопидомства, безрассудным тщеславием разорительного мотовства — и разумным использованием своего богатства, одновременно плодотворным и благодетельным, в результате чего распространится благосостояние, укрепится нравственность, воцарится счастье и радость во многих семьях.

Глава X. ПРОЩАНИЕ

... Поверил — увидал — и плачу...

Вордсворт
На следующий день после описанного нами вечера, когда граф де Сен-Реми был так низко обманут своим сыном, в тюрьме Сен-Лазар, в час отдыха заключенных, происходила трогательная сцена.

В тот день, когда узниц вывели на прогулку, Лилия-Мария сидела на скамейке возле водоема во внутреннем дворе тюрьмы: скамейка эта уже получила название Скамьи Певуньи, и по молчаливому уговору другие заключенные не занимали это место, где Певунья любила сидеть, ибо благотворное влияние молодой девушки за последние дни еще больше возросло.

Певунья любила эту скамью, стоявшую возле самого водоема, ибо невзрачный бархатистый мох, покрывавший закраины этого водоема, напоминал ей зелень полей, а прозрачная вода, наполнявшая его, напоминала ей небольшую речку, что протекала в Букевале.

Для печального взгляда заключенного пучок травы уже олицетворяет луг, а один цветок — целую клумбу...

Полностью поверив ласковым обещаниям г-жи д'Арвиль, Лилия-Мария вот уже два дня ожидала, что ее освободят из тюрьмы.

Хотя у нее не было никаких оснований для тревоги, но ее выход из тюрьмы почему-то задерживался, и молодая девушка, привыкшая к постоянным невзгодам, не решалась поверить, что она скоро будет на свободе...

После того как Лилия-Мария вновь оказалась в обществе этих падших созданий, чья речь ежеминутно оживляла в ее душе неискоренимое воспоминание о давнем позоре, свойственная ей грусть стала еще более тягостной.

Но дело было не только в этом.

Была еще одна причина, которая рождала в ней смятение и горькие размышления, почти пугала ее: то была страстная экзальтация, сопровождавшая ее признательность Родольфу.

Странная вещь! Молодая девушка как будто сознавала всю глубину своего падения именно потому, что сознание это напоминало ей о том, что отделяло ее от этого человека, чье величие казалось ей почти нечеловеческим, человека, обладавшего одновременно необычайной добротой... и могуществом, пугавшим злодеев...

Несмотря на то, что, боготворя Родольфа, Лилия-Мария вместе с тем питала к нему глубочайшее уважение, "она иногда, увы, со страхом думала, не принимает ли ее обожание характер любви, столь же тайной, сколь и глубокой, столь же целомудренной, сколь и тайной, столь же безнадежной, сколь и целомудренной!

Бедная девочка с особенной силой почувствовала, что в ее сердце поселилось столь огорчавшее ее чувство во время разговора с г-жой д'Арвиль, которая сама питала к Родольфу сильную страсть, о чем он не подозревал.

После ухода маркизы, после ее столь обнадеживавших обещаний Лилия-Мария, казалось бы, должна предаваться радости, думая о скорой встрече со своими друзьями из Букеваля, о том, что ей предстоит увидеться вскоре и с Родольфом...

Но нет, она не испытывала радости.

Ее сердце болезненно сжималось. К ней все время возвращались воспоминания о резких словах, о высокомерных испытующих взглядах маркизы д'Арвиль, которыми она встретила восторг, охвативший несчастную узницу, когда та заговорила о своем благодетеле.

Словно по какому-то необъяснимому наитию Певунья частично проникла в тайну г-жи д'Арвиль.

«Моя восторженная благодарность г-ну Родольфу задела эту молодую даму, такую красивую и занимающую такое высокое положение в обществе, — говорила себе Певунья. — Теперь мне понятна горечь, прозвучавшая в ее словах: они говорили о ревности, смешанной с презрением ко мне...

Подумать только! Она ревнует ко мне! Стало быть, — она его любит... но, значит, и я тоже его люблю?.. Выходит, мое сердце невольно сыграло со мной предательскую шутку?..

Мне любить его... — мне... навеки опозоренной, неблагодарной и несчастной... о, если бы это и впрямь случилось... лучше смерть, во много раз лучше смерть.;.»

Поспешим сказать, что бедное дитя, всячески терзавшее себя, преувеличивало характер своего чувства, которое ей казалось любовью.

К ее глубочайшей признательности Родольфу присоединялось невольное восхищение его обаянием, его красотой, его силой, всеми теми качествами, что выделяли его среди остальных людей; и невозможно представить себе что-либо более чистое и возвышенное, чем ее восторженное преклонение перед Родольфом, но оно оборачивалось сильным и страстным чувством, ибо физическая красота всегда влечет к себе.

И, наконец, голос крови, чье значение столь часто отрицают, голос крови — немой, неведомый или нераспознанный — порою начинает властно звучать в душе человека; порывы страстной нежности, которая влекла Лилию-Марию к Родольфу и которая так пугала ее, ибо, не зная о том, что он ее отец, она неверно понимала ее причины, повторяем, эти порывы нежности были следствием таинственной симпатии родственных натур; порывы эти столь же необъяснимы, но и столь же явственны, как фамильное сходство...

Одним словом, если бы Лилия-Мария узнала, что Родольф ее отец, она легко объяснила бы самой себе то влечение к нему, которое она испытывала; и тогда бы, осведомленная обо всем, она без всяких угрызений совести любовалась бы красотой своего отца.

Вот чем следует объяснить угнетенное состояние бедной девочки, хотя она, казалось бы, должна была радоваться, ожидая, что вот-вот выйдет на свободу из тюрьмы, как ей пообещала г-жа д'Арвиль.

Итак, Лилия-Мария, печальная и задумчивая, сидела на скамье возле водоема, машинально наблюдая за веселой игрой нескольких бесстрашных птичек, которые то и дело садились на каменные закраины водоема. Она ненадолго прервала свою работу: юная девушка обшивала каймой детскую распашонку.

Надо ли говорить читателю, что распашонка эта составляла часть приданого для новорожденного, которое готовили Мон-Сен-Жан ее подруги по заключению: они сделали это после трогательного призыва Лилии-Марии.

Несчастная дурнушка, которой покровительствовала Певунья, сидела у ног юной девушки; трудясь над крошечным чепчиком, будущая мать время от времени бросала на свою покровительницу взгляд, исполненный одновременно благодарности, робости и преданности... так смотрит верный пес на своего хозяина.

Красота, прелесть и очаровательная мягкость Лилии-Марии не только вызывали глубокое уважение у этой униженной женщины, но и привлекали ее.

Всегда есть нечто святое в душевных порывах даже самого опустившегося человека, когда в сердце его впервые пробуждается признательность; а ведь до сих пор никто еще не вызывал у Мон-Сен-Жан столь благоговейного чувства пылкой благодарности; чувства, совершенно, не знакомого ей.

Прошло несколько минут, Лилия-Мария слегка вздрогнула, вытерла слезу и снова усердно принялась за работу.

— Стало быть, вы даже в час отдыха не хотите прекратить работу, мой добрый ангел-хранитель! — сказала Мон-Сен-Жан Певунье.

— Но ведь я не дала денег на покупку приданого для ребенка... потому я и должна внести свою долю трудом... — ответила молодая девушка.

— Вашу долю! Господи, твоя воля... Но без вас вместо этого доброго полотна, вместо этой теплой фланели мне пришлось бы закутывать моего малыша в грязные лохмотья, что валяются во дворе... Я очень благодарна моим товаркам, они были так добры ко мне... это правда... но вы! О, вы!.. Как мне все вам высказать? — прибавила несчастная женщина, подбирая слова и силясь получше выразить свою мысль. — Постойте, — вдруг сказала она, — видите, вон солнце... Не правда ли, вон солнце...

— Да, Мон-Сен-Жан, говорите, я вас слушаю, — ответила Лилия-Мария, наклоняя свою очаровательную головку к безобразному лицу своей собеседницы.

— Господи боже... Да вы станете смеяться надо мной, — с грустью продолжала Мон-Сен-Жан, — я хочу вам получше все сказать... и не знаю как...

— Все равно говорите, говорите.

— У вас такой добрый, такой ангельский взгляд! — проговорила несчастная узница в каком-то восторге. — Он придает мне смелости... Да, у вас такие добрые глаза... Знаете, я все же попробую сказать, что хотела; вон солнце, не так ли? Оно так славно светит и греет, от этого в тюрьме становится все веселее, на него так приятно смотреть и чувствовать его ласковые лучи, правда?

— Конечно...

— Но вот что я думаю... солнце... оно ведь не само появилось на небе, и если я благодарна ему, то я еще больше должна быть благодарна...

— Тому, кто его создал, не правда ли, Мон-Сен-Жан?.. Вы совершенно правы... Ему мы должны молиться, боготворить его... Он — это бог.

— Все так... об этом-то я и думаю! — с радостью воскликнула несчастная. — Все так: я должна благодарить своих товарок, но вам я должна молиться, вас я должна боготворить, Певунья, потому как вы сделали их добрыми ко мне, а ведь раньше-то они были злые.

— Нет, благодарить надо бога, а не меня, Мон-Сен-Жан.

— Нет, нет... вас, вас надо благодарить... я это вижу... Вы были ко мне добры, а уж потом, с вашей помощью, стали добры ко мне и другие.

— Но если я так добра, как вы говорите, Мон-Сен-Жан, то ведь такой меня сделал господь бог, стало быть, его-то и надо благодарить.

— Ах, да, конечно... может, и так... коли вы так говорите, — нерешительно произнесла несчастная узница, — Если вам это приятно... пусть так и будет... в добрый час...

— Да, милая моя Мон-Сен-Жан... молитесь ему почаще... Это будет самым лучшим доказательством, что вы меня хоть немного любите...

— Люблю ли я вас, Певунья! Боже мой! Боже мой!!! Но разве вы не помните, что вы говорили другим арестанткам, которые хотели меня избить? «Ведь вы не только ее бьете... вы бьете также и ее ребенка...» Так вот!.. То же самое и я скажу: я люблю вас не только за себя, я люблю вас также за моего ребенка...

— Спасибо, большое спасибо, Мон-Сен-Жан, мне доставляют радость ваши слова.

И Лилия-Мария взволнованно протянула руку своей собеседнице.

— Какая у вас красивая маленькая ручка, прямо как у феи!.. До чего она беленькая, до чего крошечная! — воскликнула Мон-Сен-Жан, попятившись; она как будто боялась прикоснуться своими красными и не слишком чистыми руками к этой прелестной руке.

Тем не менее, немного поколебавшись, она почтительно прикоснулась губами к тонким пальчикам Лилии-Марии; затем, внезапно опустившись на колени, она принялась пристально разглядывать ее с глубоким, сосредоточенным вниманием.

— Подойдите ближе и сядьте сюда... рядом со мною, — сказала ей Певунья.

— Ох нет, даже не просите... ни за что... никогда...

— Но почему?

— Дисциплина и уважение, как в свое время говаривал мой бравый Мон-Сен-Жан: солдаты сидят отдельно, и офицеры отдельно, каждый со своей ровней.

— Да вы с ума сошли... Между нами нет никакой разницы...

— Никакой разницы... Господи, твоя воля! И вы говорите такое, когда я своими глазами вижу, какая вы есть, вы ведь красивы, как королева; послушайте, ну что вам мешает?.. Позвольте уж мне остаться на коленях, мне так хочется насмотреться на вас, я буду смотреть на вас, как все это время... Конечно... как знать? Хоть я такая некрасивая, настоящее страшилище, может, мой ребеночек будет похож на вас... Говорят, иногда, когда долго смотришь на кого-нибудь... случается и такое.

Потом, повинуясь щепетильности и деликатности, которая могла показаться неправдоподобной в женщине подобного пошиба, видимо, боясь унизить или задеть Лилию-Марию своею странной просьбой, Мон-Сен-Жан печально прибавила:

— Нет, нет, я это в шутку сказала, не бойтесь, Певунья... Я не позволю себе больше глядеть на вас с такой тайной мыслью... если только вы сами мне не разрешите... Мойребеночек будет таким же безобразным, как я... ну и что из того?.. Я его из-за этого меньше любить не стану: бедный, злосчастный мой малыш, он, как говорится, не просил рожать его... И если он выживет... что с ним будет? — прибавила она с сумрачным и подавленным видом. — Увы! Да... Что будет с ним, господи боже?

При этих, словах Певунья затрепетала.

В самом деле, что ожидало ребенка этой несчастной, униженной женщины, опустившейся, нищей, всеми презираемой?.. Какая судьба была уготована ему?.. Что ожидало его в будущем?!

— Не надо так думать, Мон-Сен-Жан, — возразила Лилия-Мария. — Вы должны уповать на то, что ваш ребенок встретит на своем пути людей добрых и милосердных.

— Ох, во второй-то раз так не повезет, вы уж мне поверьте, Певунья, — с горечью сказала Мон-Сен-Жан, качая головой, — я вот вас встретила... такую, как вы есть... и это такой счастливый случай... И, знаете, не в обиду будь вам сказано, я предпочла бы, чтоб такое счастье выпало не мне, а ему, моему ребеночку. Вот мое заветное желание... и это все, что я могу ему дать.

— Молитесь, усердно молитесь... И бог вас услышит.

— Ладно, я стану молиться, если вам это доставит удовольствие, Певунья, может, это и впрямь принесет мне счастье; правда, я бы никогда не поверила, коли мне сказали бы: вот Волчица тебя колотит, ты для всех, как говорится, козел отпущения, на тебе все зло срывают, а вот найдется такой ангелочек, он спасет тебя, его милый добрый голосок окажется сильнее всех, сильнее самой Волчицы, а кто не знает, до чего она сильная и злая!..

— Так-то оно так, но ведь Волчица стала очень добра к вам, когда она подумала о том, что вас надо жалеть вдвое больше всякой другой.

— Ох, и то правда... Но ведь это благодаря вам, и я этого никогда не забуду... Но скажите мне, Певунья, почему она, Волчица, на другой же день попросила, чтоб ее перевели в другое отделение тюрьмы... а ведь она, хоть у нее и бывают приступы ярости, вроде бы без вас уже обходиться не могла?

— Да, она немного норовиста...

— Чудно все это... Одна женщина из того отделения тюрьмы, где сейчас сидит Волчица, говорит, что Волчица-то совсем переменилась...

— В чем же она переменилась?

— Она теперь никого не задевает, никому не угрожает, а все сидит такая печальная-печальная... и все прячется по углам; а коли с ней заговаривают, поворачивается спиной и ничего не отвечает... Вот диво-то: она ведь все время орала, а теперь сидит как немая... А потом, та женщина сказала мне еще одну вещь... да только в это я не верю.

— Что ж она сказала?

— Она говорит, что видела, как Волчица плакала... Ну, чтоб Волчица плакала, того быть не может.

— Бедная Волчица! Это из-за меня она решила перейти в. другое отделение тюрьмы... Я, сама того не желая, причинила ей горе, — со вздохом сказала Певунья.

— Да как вы могли хоть кому-нибудь причинить горе, вы, мой добрый ангел-хранитель...

В эту минуту надзирательница, г-жа Арман, вошла во внутренний двор тюрьмы.

Поискав глазами Лилию-Марию, она направилась к ней, улыбаясь с довольным видом.

— У меня добрые новости, дитя мое...

— О чем вы говорите, сударыня? — спросила Певунья, вставая.

— Ваши друзья о вас не забыли, они получили разрешение на то, чтобы выпустить вас на волю... Господин начальник тюрьмы только что получил об этом уведомление.

— Возможно ли это, сударыня? Ах, какое счастье! Боже мой!..

Волнение Лилии-Марии было столь сильным, что она побледнела, приложила руку к сильно бьющемуся сердцу и без сил вновь опустилась на скамью.

— Успокойтесь, дитя мое, — сказала ей г-жа Арман ласково, — к счастью, такие потрясения не опасны.

— Ах, сударыня, я так вам благодарна!..

— Без сомнения, это маркиза д'Арвиль добилась вашего освобождения... Там пришла какая-то пожилая дама, ей поручено отвезти вас к особам, которые проявляют к вам большой интерес... Подождите меня, я сейчас вернусь за вами, мне надо только зайти в мастерскую и сказать там несколько слов.

Трудно описать выражение уныния, которое появилось на лице Мон-Сен-Жан, когда та узнала, что ее добрый ангел-хранитель, как она называла Певунью, вот-вот покинет тюрьму. .

Горе этой несчастной женщины было вызвано не столько боязнью, что ее опять превратят в козла отпущения другие арестантки, сколько болью от того, что ей придется расстаться с единственным существом, которое впервые проявило какой-то интерес к ее судьбе.

Мон-Сен-Жан, которая по-прежнему сидела возле скамьи, ухватилась обеими руками за космы своих всклокоченных волос, беспорядочно выбивавшихся из-под старого черного чепца, словно хотела их выдернуть с корнем; потом это неистовое проявление горя уступило место изнеможению, голова ее бессильно упала на грудь, и она замерла в неподвижности, не произнося ни слова, как и прежде, закрыв лицо руками и упершись локтями в колени.

Несмотря на ту радость, которую Лилия-Мария ощутила, узнав, что ее выпускают из. тюрьмы, она невольно вздрогнула, вспомнив, что Сычиха и Грамотей заставили ее поклясться, что она не будет сообщать своим благодетелям о своей прискорбной судьбе.

Но эти зловещие мысли быстро оставили Лилию-Марию, уступив место радостной надежде вновь увидеть Букеваль, г-жу Жорж, Родольфа, которому она хотела рассказать о Волчице и Марсиале и попросить помочь им; теперь ей даже казалось, что восторженное чувство, которое она испытывала к своему благодетелю, чувство, за которое она корила себя, не будучи подогреваемо горем и одиночеством, уляжется, как только она вновь вернется к своим мирным сельским занятиям, которые ей так нравилось делить со славными и простыми обитателями фермы.

Удивленная молчанием своей соседки по заключению, молчанием, о причинах которого она и не подозревала, Певунья слегка притронулась к плечу несчастной арестантки и сказала:

— Мон-Сен-Жан, коль скоро я выхожу на волю... не могу ли я быть вам чем-нибудь полезна?

Почувствовав прикосновение руки Певуньи, несчастная арестантка вздрогнула всем телом, уронила руки на колени и повернула к молодой девушке свое лицо, залитое слезами.

Такое сильное горе выражало это лицо, что Мон-Сен-Жан даже перестала казаться дурнушкой.

— Боже мой... что с вами? — спросила Певунья. — Отчего вы так горько плачете?

— Ведь вы, вы уходите! — прошептала несчастная, и голос ее прервался от рыданий. — А я как-то и думать забыла, что раньше или позже наступит такой день, когда вы выйдете на свободу... и я вас больше никогда... никогда не увижу... ни разочка...

— Поверьте, я всегда буду помнить о вашей дружбе, Мон-Сен-Жан.

— Господи боже, господи боже!.. Подумать только, ведь я вас уже так полюбила... Когда я вот тут сидела, у ваших ног, прямо на земле... мне казалось, что я спасена... что мне больше нечего бояться. Я говорю все это совсем не потому, что другие арестантки, может, снова начнут награждать меня тумаками, я к этому привыкла, жизнь у меня всегда была нелегкая... Но мне под конец стало казаться, что мне повезло, когда я встретилась с вами, что вы принесете счастье моему ребеночку, уже потому только, что вы сжалились надо мной... Знаете, это сущая правда: когда ты привык к тому, что с тобой дурно обращаются, ты больше, чем другие, ценишь доброту... — Новый взрыв рыданий прервал ее речь, потом она воскликнула: — Ладно, все кончено... в самом деле... Ведь это должно было случиться не сегодня, так завтра... Я сама виновата, что думать об этом забыла... Все кончено... Ничего больше не осталось... ничего...

— Ну что вы! Мужайтесь, я буду вспоминать о вас так же, как и вы обо мне.

— Ох, тут уж нечего говорить: пусть меня режут на куски, но я от вас вовек не отступлюсь и никогда вас не забуду! Даже когда стану старой-престарой, все равно у меня перед глазами будет стоять ваше красивое ангельское личико. Первое, чему я научу своего ребеночка, — это произносить ваше имя, Певунья, потому как он только по вашей милости не помрет от холода...

— Послушайте, Мон-Сен-Жан, — сказала Лилия-Мария, глубоко тронутая привязанностью несчастной арестантки, — я не могу ничего обещать для вас самой... хоть я и знакома с очень милосердными людьми; но для вашего ребенка... Это дело другое... Он-то ведь ни в чем не виноват, и люди, о которых я вам только что сказала, быть может, захотят взять его на воспитание, если только вы согласитесь с ним разлучится...

— Мне с ним разлучиться?.. Никогда, нет, никогда! — воскликнула Мон-Сен-Жан с необыкновенным волнением. — Что же тогда со мной будет, ведь я уже так к нему привязалась.

— Но... как вы сумеете вырастить и воспитать его? Неважно, кто у вас родится — девочка или мальчик, надо, чтобы ваш ребенок вырос честным, а для этого...

— Надо, чтобы он ел честно заработанный хлеб, не так ли, Певунья? Я и сама об этом думаю, в том теперь вся моя гордость; я всякий день говорю себе: когда выйду отсюда на волю, ни за что больше не примусь за прежнее занятие, не стану под мостом стоять... Лучше уж стану тряпичницей, пойду улицы подметать, но зато буду честной; я должна так поступить если не для себя, то для моего ребеночка, коли уж мне выпала честь родить его... — прибавила Мон-Сен-Жан с гордым видом.

— А кто станет присматривать за ребенком, когда вы на работу уйдете? — спросила Певунья. — Не лучше ли будет, если, как я надеюсь, это окажется возможным, отдать его на воспитание добрым людям, живущим в деревне? Девочка вырастет хорошей работницей на ферме, а мальчик сделается хорошим землепашцем. А вы время от времени будете навещать своего ребенка, и в один прекрасный день вам, может, удастся забрать его к себе или поселиться с ним: в деревне ведь жизнь такая дешевая!

— Но как же мне с ним разлучиться, как мне с ним разлучиться?! Ведь он будет моей единственной радостью, больше-то меня никто на свете не любит!

— Надо больше думать о ребенке, а не о себе, бедная вы моя Мон-Сен-Жан; дня через два или три я напишу госпоже Арман, и, если моя просьба по поводу вашего ребенка увенчается успехом, вам не придется больше говорить, думая о нем, так, как вы недавно говорили, что меня очень опечалило: «Увы, господи боже, что станется с моим ребеночком?»

Надзирательница, г-жа Арман, прервала разговор двух узниц; она пришла за Лилией-Марией.

Мон-Сен-Жан снова разразилась рыданиями и оросила горючими слезами руки молодой девушки; потом она упала на скамью и застыла в тупом оцепенении, даже не думая о том, что Лилия-Мария только что пообещала ей позаботиться о ребенке.

— Бедное создание! — воскликнула г-жа Арман, выходя из внутреннего двора тюрьмы вместе с Лилией-Марией. — Ее глубокая признательность к вам заставила меня переменить к лучшему свое мнение о ней самой.

Узнав об освобождении Певуньи, другие арестантки не только не завидовали тому, что ей так повезло, но, напротив, радовались за нее; несколько женщин окружили Лилию-Марию и сердечно распрощались с нею, от чистого сердца поздравляя ее с тем, что она так скоро выходит на волю.

— Что ни говори, — заметила одна из арестанток, — а эта молоденькая блондиночка заставила нас пережить немного радости... когда мы раскошелились на приданое для ребеночка Мон-Сен-Жан. В тюрьме долго будут об этом вспоминать.

Когда Лилия-Мария в сопровождении надзирательницы покинула здание тюрьмы, г-жа Арман сказал ей:

— Теперь, дитя мое, ступайте на склад, сдайте там арестантскую одежду и опять наденьте ваше платье, платье крестьяночки, оно хоть и простенькое, но так вам к лицу; прощайте, я уверена, что вы будете счастливы, ведь вам покровительствуют люди почтенные, достойные всяческого уважения, и вы теперь покидаете наше заведение, с. тем чтобы больше никогда сюда не вернуться... Но... смотрите-ка... кажется, я совсем расчувствовалась, — продолжала г-жа Арман, чьи глаза наполнились слезами, — я не в силах скрыть, до чего я к вам привязалась, милая вы моя девочка! — Заметив, что и у Лилии-Марии глаза увлажнились, надзирательница прибавила: — Надеюсь, вы на меня не сердитесь, что я невольно опечалила вас перед самым освобождением?

— Ах, сударыня... разве не благодаря вашему хорошему отзыву обо мне молодая знатная дама, которой я обязана своей свободой, проявила интерес к моей судьбе?!

— Да, и я просто счастлива, что я так поступила; предчувствие меня не обмануло...

В эту минуту зазвонил колокол.

— Работа в мастерских опять начинается, мне надо спешить туда... Прощайте, еще раз прощайте, милое мое дитя!..

И г-жа Арман, взволнованная не меньше, чем Певунья, нежно обняла молодую девушку; затем она приказала одному из тюремных служащих:

— Проводите барышню на вещевой склад.

Через четверть часа Лилия-Мария, одетая в то самое крестьянское платье, в котором мы видели ее на ферме в Букевале, входила в тюремную канцелярию, где ее ждала г-жа Серафен.

Экономка Жака Феррана приехала за несчастной девочкой, чтобы отвезти ее на остров Черпальщика.

Глава XI. ВОСПОМИНАНИЯ

Жак Ферран легко и быстро добился освобождения Лилии-Марии из тюрьмы, ибо для этого нужно было простое административное распоряжение.

Узнав от Сычихи, что Певунья находится в тюрьме Сен-Лазар, он немедля обратился к одному из своих постоянных клиентов, человеку весьма уважаемому и влиятельному, и сказал тому, что некая молодая девушка, поначалу сбившаяся с пути, но теперь искренне раскаявшаяся, заключена в тюрьму Сен-Лазар, и потому возникла опасность, что, общаясь с другими арестантками, она может поколебаться в принятом ею благоразумном решении. Об этой юной девице весьма похвально отзываются люди весьма респектабельные, которые хотят заняться ее судьбой, после того как она выйдет из тюрьмы, прибавил Жак Ферран. А потому он очень просит своего высокочтимого и влиятельного клиента, просит во имя нравственности и религии, а также для того, чтобы эта несчастная ступила на стезю добродетели, добиться ее освобождения.

Наконец, нотариус, стремясь обеспечить себе безопасность на случай последующих разысканий, настоятельно и убедительно просил своего клиента не упоминать, что именно он, Жак Ферран, умолял его совершить это благое дело; просьба эта, приписанная скромности нотариуса в вопросах благотворительности, ибо он был известен, как человек благочестивый и весьма почтенный, была строжайшим образом выполнена: с просьбой об освобождении Лилии-Марии упомянутый выше клиент нотариуса обратился от своего имени; добившись этого, он послал Жаку Феррану распоряжение выпустить на свободу Певунью, с тем чтобы тот переслал его покровителям молодой девушки.

Вручив бумагу начальнику тюрьмы, г-жа Серафен прибавила, что ей поручено проводить Певунью в дом тех людей, что принимают участие в ее судьбе.

После прекрасного отзыва о Лилии-Марии, который надзирательница дала маркизе д'Арвиль, в тюрьме никто не сомневался, что юная арестантка обязана своим освобождением именно вмешательству маркизы.

Так что домоправительница нотариуса не могла никоим образом вызвать недоверие у своей жертвы.

Госпожа Серафен, как и приличествовало обстоятельствам, изо всех сил старалась походить на добрую женщину; надо было быть очень опытным наблюдателем, чтобы разглядеть скрытое коварство, фальшь и жестокость, которые таились под ее лицемерной улыбкой и в ее вкрадчивом взгляде.

Несмотря на всю свою злодейскую сущность, которая сделала г-жу Серафен доверенным лицом и сообщницей во всех преступлениях ее хозяина, она против воли была поражена трогательной красотой и прелестью юной девушки, которую сама же, когда та была ребенком, предала в руки Сычихи... и которую теперь вела на верную гибель...

— Ну что ж, милая барышня, — сказала г-жа Серафен медоточивым голосом, — вы, должно быть, очень довольны, что выходите на волю из тюрьмы?

— О да, сударыня, и я, без сомнения, обязана этим покровительству госпожи д'Арвиль, которая была ко мне так добра...

— Вы не ошиблись... но идемте... мы и так уже задержались... а дорога у нас впереди не близкая.

— Мы ведь поедем на ферму в Букеваль, к госпоже Жорж, не так ли, сударыня? — спросила Певунья.

— Да... разумеется, мы поедем в деревню... к госпоже Жорж, — ответила экономка нотариуса, стремясь не допустить и тени сомнения у Лилии-Марии. Затем она прибавила, придав своему лицу выражение лукавого добродушия; — Но это еще не все... Прежде чем вы свидитесь с госпожой Жорж, вас ожидает небольшой сюрприз; идемте... там, внизу, нас ждет фиакр... Какой вздох облегчения вырвется из вашей груди, когда вы выйдете отсюда на волю... милая барышня!.. Ну, пошли, пошли... Ваша покорная слуга, господа.

И г-жа Серафен, поклонившись письмоводителю и его помощнику, вышла из канцелярии вместе с Певуньей.

Их сопровождал тюремный сторож, которому было поручено отворять ворота.

Когда последние ворота закрылись за обеими женщинами, они оказались в широком проходе, выходившем на улицу Фобур-Сен-Дени; и тут они столкнулись с молодой девушкой, которая, без сомнения, спешила на свидание с кем-то из заключенных.

Это была Хохотушка... Хохотушка, как всегда быстрая и проворная; простенький, хотя и кокетливый, свежевыглаженный чепец, украшенный лентами вишневого цвета; которые так чудесно подходили к ее гладко причесанным на пробор черным волосам, необыкновенно мило обрамлял ее красивую мордашку; белоснежный воротник ниспадал на длинное коричневое платье из шотландки. На руке у нее висела соломенная сумка; благодаря ее легкой и осторожной походке ботинки со шнуровкой на толстой подошве были совсем чистые, хотя она пришла, увы, издалека.

— Хохотушка! — воскликнула Лилия-Мария, узнав свою старинную подружку по заключению[113] и по загородным прогулкам.

— Певунья! — в свою очередь вскричала гризетка.

И обе юные девушки бросились в объятия друг к дружке.

Трудно было бы представить себе более очаровательное зрелище, чем нежная встреча этих двух столь непохожих внешне девушек, которым едва исполнилось шестнадцать лет: обе были прелестны, хотя и лица и красота у них были различные.

Одна — блондинка с огромными печальными глазами, с профилем редкой чистоты, с чуть побледневшим в тюрьме лицом, немного грустным, но ставшим за последнее время более одухотворенным; она походила на одну из тех очаровательных поселянок Грёза, которые отличаются удивительно свежим колоритом и почти прозрачным ликом... словом, то было невыразимое сочетание мечтательности, доброты и грации...

Другая — пикантная брюнетка, с круглыми румяными щечками, красивыми черными глазами, простодушным смехом, оживленной физиономией; она являла собою восхитительный образ юности, беззаботной и веселой, редкий и трогательный образец доброты и снисходительности, глубокой порядочности, сохраненной несмотря на трудную жизнь, и радости, не уничтоженной ежедневным нелегким трудом.

Обменявшись невинными ласками, обе подружки теперь не отрываясь смотрели одна на другую.

Хохотушка просто сияла, обрадованная этой встречей... Певунья была явно смущена.

При виде Хохотушки Певунья вспомнила о тех редких счастливых и покойных днях, которые предшествовали ее первому грехопадению.

— Так это ты... какая радость! — восклицала гризетка.

— Боже мой, ну конечно, какая приятная неожиданность!.. Мы так давно не виделись с тобой... — отвечала Певунья.

— Ах, теперь я больше не удивляюсь тому, что уже полгода не встречала тебя... — снова заговорила Хохотушка, заметив, что Певунья одета как крестьяночка. — Ты, стало быть, живешь в деревне?

— Да... с некоторых пор, — ответила Лилия-Мария, опуская глаза.

— И ты, как и я, навещала кого-то в тюрьме?

— Да... я приходила... я только что повидала кое-кого, — ответила Лилия-Мария, запинаясь и покраснев от стыда.

— А теперь возвращаешься к себе? Должно быть, это далеко от Парижа? Миленькая ты моя Певунья... ты все такая же добрая, я узнаю твой нрав... Помнишь ту бедную женщину, что рожала, а ты отдала ей свой тюфяк, белье и те деньги, что у тебя оставались, а ведь мы собирались потратить их в деревне... Ты уже тогда бредила деревней, дорогая моя поселяночка.

— А ты не больно-то любила деревню, Хохотушка; но по доброте сердечной ради меня ездила со мною за город.

— Нет, и для себя тоже... потому что ты всегда была такая серьезная, но стоило тебе попасть в лес или на лужок, и ты становилась такой счастливой, такой веселой, такой сумасбродной, что при одном взгляде на тебя я испытывала огромное удовольствие!.. Но позволь еще поглядеть на тебя. Как тебе идет этот красивый круглый чепец! Ты в нем просто прелесть! В самом деле тебе на роду написано ходить в чепчике поселянки, а мне — в чепчике гризетки. Значит, ты живешь теперь так, как тебе хотелось, и должна быть довольна своей судьбой... Впрочем, меня это не удивляет... Когда я перестала тебя встречать, я подумала: «Моя милая, славная Певунья не создана для жизни в столице, ведь она настоящий лесной цветок, как в песне поется, а такие цветы в Париже не приживаются, тамошний воздух для них вреден... Так что Певунья, должно быть, нашла себе приют у каких-нибудь добрых людей в деревне». Ведь так оно и получилось, не правда ли?

— Да... — ответила Лилия-Мария, вновь покраснев.

— Но только... я в одном должна тебя упрекнуть.

— Меня? А в чем?

— Ты должна была меня предупредить... ведь так, сразу, не расстаются... ты бы хоть весточку о себе подала.

— Я... я уехала из Парижа так поспешно, — ответила Певунья, смущаясь все больше и больше, — что просто не могла...

— О, я на тебя не сержусь, я слишком рада тому, что снова вижу тебя... В самом деле, ты правильно поступила, уехав из Парижа, знаешь, тут так трудно жить спокойно; я уж не говорю, что бедная и одинокая девушка, такая, как мы с тобой, может, сама того не желая, пойти по дурной дорожке... Когда тебе даже посоветоваться не с кем... и заступиться за тебя некому... а мужчины все время обещают тебе золотые горы; ну, и бедность, сама знаешь, иногда бывает так трудно сносить... Послушай, ты помнишь эту миленькую Жюли, она была такая хорошенькая? И Розину помнишь, блондинку с черными глазами?

— Да... я их обеих помню.

— Так вот, милая моя Певунья! Их обеих обманули, а потом бросили, и, переходя от одной беды к другой, они в конце концов опустились и стали такими дурными женщинами, каких держат в этой тюрьме...

— Ах, боже мой! — воскликнула Лилия-Мария; она густо покраснела и опустила голову.

Хохотушка, не поняв истиной причины этого возгласа своей подружки, продолжала:

— Они, конечно, виноваты и, если хочешь, достойны презрения, не спорю; но, видишь ли, добрая моя Певунья, нам с тобой выпало счастье остаться порядочными и честными: тебе — потому что ты поселилась в деревне в обществе славных крестьян, а мне — потому что у меня просто времени не было заниматься любовными интрижками... Обожателям я предпочитала моих птиц, и вся моя отрада состояла я том, что, прилежно трудясь, я могла, поселиться в очень миленькой квартирке... Нельзя быть слишком строгими к другим; господи боже, кто знает... может, несчастный случай, низкий обман или нищета во многом объясняют дурное поведение Розины и Жюли... и, окажись мы на их месте, мы ведь тоже могли бы поступить как они!..

— О, я их совсем не обвиняю... – с горечью сказала Лилия-Мария. — Мне их очень жаль...

— Ну ладно, ладно, мы ведь очень спешим, милая барышня, — сказала г-жа Серафен, нетерпеливо протягивая руку к своей жертве.

— Сударыня, позвольте нам побыть еще немного вместе, я ведь так давно не видела мою милую Певунью, — жалобно сказала Хохотушка.

— Так ведь уже поздно, девочки мои; уже три часа, а путь нам предстоит долгий, — ответила г-жа Серафен, весьма недовольная встречей двух подружек; потом она прибавила: — Ладно, я даю вам еще десять минут...

— Ну а ты, — сказала Лилия-Мария, беря руки Хохотушки в свои, — у тебя ведь такой легкий характер; ты по-прежнему весела? По-прежнему всем довольна?..

— Еще несколько дней назад я была и весела и довольна, но сейчас...

— У тебя какое-нибудь горе?

— У меня? Ах да, ты ведь меня хорошо знаешь... я всегда была беззаботна и весела... И нрав у меня не переменился, но, к несчастью, не все люди такие, как я... И коли у других горе, то я горюю вместе с ними.

— Ты все такая же добрая...

— А как же иначе!.. Представь себе, я прихожу сюда повидать одну бедную девушку, мою соседку... она кроткая, как овечка, а ее несправедливо обвиняют, и, знаешь, мне так ее жаль; зовут ее Луиза Морель, она дочка честного и порядочного работника, он даже помешался, так сильно горевал.

При имени Луизы Морель, одной из жертв нотариуса, г-жа Серафен вздрогнула и внимательно посмотрела на Хохотушку.

Лицо гризетки ей было совсем незнакомо; тем не менее экономка Жака Феррана стала внимательно прислушиваться к разговору обеих девушек.

— Бедняжка! — воскликнула Певунья. — Как она, должно быть, рада, что ты не позабыла ее в беде!

— Но это еще не все, просто какое-то злосчастное невезение; ведь сюда я пришла издалека... и была я в другой тюрьме... в мужской...

— Ты ходила в мужскую тюрьму?

— Ах господи, да, там у меня есть еще один подопечный, и он все время грустит... вот видишь мою соломенную сумку (и Хохотушка показала ее подруге), так я разделила ее на две половинки, и каждая половинка для одного из них: нынче я принесла Луизе немного чистого белья, а перед тем кое-что отнесла бедному Жермену... моего подопечного так зовут; послушай, как только я вспоминаю, что у меня сегодня там произошло, мне плакать хочется... Это глупо, я и сама понимаю, что плакать там нельзя, но я уж так устроена.

— А почему тебе плакать хочется?

— Понимаешь, Жермен до того убивается, что его посадили в тюрьму вместе со злоумышленниками, он до того подавлен, что ему все не мило, он совсем ничего не ест и тает прямо на глазах... Я это заметила и подумала: «У него вовсе нет аппетита, сделаю-ка я ему какое-нибудь лакомство из тех, что ему так нравились, когда мы еще были соседями, может, оно ему и тут по вкусу придется...» Когда я говорю «лакомство», ты не подумай, что это какая-нибудь диковинка, просто я купила спелые желтые яблоки, протерла их с сахаром и молока прибавила; все это я налила в очень хорошенькую чашку, чистую-пречистую, и отнесла ему в тюрьму, я сказала, что сама приготовила это кушанье, потому как то было его любимое блюдо, прежде, когда было все хорошо, понимаешь? Я думала, он хоть немного поест... Ну, так вот...

— Что же случилось?

— Есть ему все равно не захотелось, но он вдруг как расплачется, когда узнал эту чашку, я из нее часто пила при нем молоко, и у него ручьем полились слезы... а ко всему еще я и сама, как ни сдерживалась, под конец разревелась. Видишь, как мне не везет: хотела сделать как лучше... утешить его, а еще больше опечалила.

— Да, но знаешь, должно быть, эти слезы были ему приятны!

— Все равно, мне-то ведь хотелось его хоть немного утешить! Но я тебе рассказываю о нем, а толком не объяснила, кто он такой; это мой бывший сосед... он самый честный и порядочный человек на свете, такой мягкий, такой робкий, ну совсем как девушка; я всегда любила его как верного товарища, как брата.

— О, теперь я понимаю, почему его горе стало и твоим горем.

— Еще бы! Но сейчас ты поймешь, какое у него доброе сердце. Я уже собиралась уходить и, как всегда, спросила у него, какие будут поручения, а чтобы его немного развеселить, прибавила, что я ведь теперь веду его хозяйство и стараюсь быть прилежной и аккуратной, чтобы сохранить за собой это место. И тогда он, улыбнувшись через силу, попросил меня принести ему тот роман Вальтера Скотта, который он мне когда-то читал по вечерам, пока я работала; роман этот называется «Айвен...», «Айвенго», да, да, именно так. Я очень любила эту книгу, и он дважды прочел ее мне вслух... Бедный Жермен! Он ведь был такой внимательный и услужливый...

— Ему хотелось вспомнить о той счастливой поре его жизни...

— Конечно, потому он и попросил меня пойти в тот же самый кабинет для чтения, но не брать там на время, а купить для него те несколько томиков, которые он читал мне вслух... Да, именно купить... А ты сама посуди, какая это для него жертва, ведь он так же беден, как мы с тобой.

— Да, у него чудесное сердце! — с волнением воскликнула Певунья.

— Видишь, и тебя это растрогало, как и меня, когда он попросил меня об этом, миленькая моя Певунья. Но, понимаешь, чем больше мне хотелось расплакаться, тем старательнее я улыбалась, потому как разреветься во время посещения заключенного, которого ты хотела развеселить, — это уж слишком!.. И вот, чтобы скрыть подступавшие слезы, я стала вспоминать разные смешные положения, в какие попадал старик еврей, один из персонажей этого романа; в свое время они нас обоих очень забавляли... Но чем больше я говорила, тем печальнее он смотрел на меня, а в глазах у него стояли большие-пребольшие слезы. Ну и конечно же, сердце у меня просто разрывалось; я изо всех сил удерживала слезы, но через четверть часа и сама расплакалась; когда мы прощались, он разрыдался, а я мысленно твердила себе, сердясь на собственную глупость: «Если я так и дальше буду утешать и веселить его, то мне незачем к нему приходить, а ведь я все время обещаю самой себе, что заставлю его смеяться». И видишь, что получается на деле!

При имени Жермена, другой жертвы нотариуса, г-жа Серафен навострила уши.

— А что он такого натворил, этот молодой человек? Почему его упрятали в тюрьму? — спросила Лилия-Мария.

— Он! — воскликнула Хохотушка, мгновенно переходя от умиления к негодованию. — Он-то ничего дурного не сделал, но его преследует один старый изверг, нотариус... Тот самый, что засадил в тюрьму и Луизу.

— Ту самую Луизу, которую ты сегодня навещала?

— Вот именно; она была служанкой у нотариуса, а Жермен был у него кассиром... Слишком долго тебе рассказывать, в чем этот человек несправедливо обвиняет Жермена... Но одно я могу тебе твердо сказать: этот злодей точно взбесился и терзает несчастных Луизу и Жермена, а ведь они не сделали ему ничего дурного... Но немного терпения — и каждый еще получит по заслугам...

Хохотушка произнесла последние слова с таким выражением лица, что г-жа Серафен встревожилась. До сих пор она не вмешивалась в разговор девушек, но тут вдруг сказала Лилии-Марии вкрадчивым голосом:

— Милая барышная, уже поздно, нам пора идти... нас ведь ждут. Я понимаю, что рассказ вашей подружки вас сильно занимает, ибо я сама, хоть и не знаю ни юной девушки, ни молодого человека, о которых идет речь, сильно огорчена. Господи боже! Неужели возможно, что есть такие злобные люди! А как, кстати., зовут этого мерзкого нотариуса, о котором вы говорили, барышня?

У Хохотушки не было причин опасаться г-жи Серафен. Тем не менее, помня о настоятельных советах Родольфа, который велел ей соблюдать особую сдержанность и никому не говорить о том, что он тайно покровительствует Жермену и Луизе, девушка пожалела, что у нее вырвались слова: «Немного терпения — и каждый еще получит по заслугам».

— Этого злого человека зовут Жак Ферран, сударыня, — ответила Хохотушка и, чтобы поправить некоторую свою нескромность, весьма ловко прибавила: — И с его стороны особенно дурно мучить Луизу и Жермена, потому что никому до них дела нет... кроме меня... ну, а я — то что могу для них сделать?!

— Беда, да и только! — воскликнула г-жа Серафен. — А я было подумала, когда вы сказали: «Немного терпения...», что вы надеетесь на какого-нибудь покровителя, который пришел бы на помощь несчастным и защитил бы их от этого злодея-нотариуса.

— Увы, вовсе нет, сударыня, — прибавила Хохотушка, чтобы окончательно рассеять подозрения, возникшие у г-жи Серафен, — сами подумайте, кто будет настолько великодушен, чтобы встать на сторону этих злосчастных молодых людей и выступить против такого богатого и влиятельного человека, как этот господин Ферран?

— О, есть люди достаточно великодушные, чтобы встать на их защиту! — воскликнула Певунья после недолгого размышления, и в голосе ее прозвучала с трудом сдерживаемая восторженность. — Да, я знаю человека, который считает своим долгом защищать тех, кто страдает, и человек, о котором я говорю, надежный защитник людей честных и грозный противник злодеев.

Хохотушка с удивлением поглядела на Певунью; она уже собиралась сказать, подумав о Родольфе, что она тоже знает человека, который смело принимает сторону слабого против сильного; но, продолжая следовать советам своего соседа (она ведь так называла принца Родольфа), гризетка ответила своей подружке:

— Правда? Ты знаешь такого великодушного человека, который готов прийти на помощь бедным людям?

— Да, знаю... и хотя я уже прибегала к его жалости и к его благотворительности, умоляя помочь некоторым людям, я уверена, что, если бы он только знал о незаслуженном несчастье Луизы и господина Жермена... он бы спас их и покарал их преследователя... потому что его доброта и его справедливость так же неисчерпаемы, как у самого господа бога...

Госпожа Серафен с изумлением посмотрела на свою жертву.

— Эта девочка, видно, гораздо опаснее, чем мы думали! — прошептала она. — И если бы мне было позволено проявить к ней жалость, то ее слова делают неизбежным «несчастный случай», который должен нас от нее избавить.

— Миленькая Певунья, раз у тебя есть такой добрый знакомый, умоляю тебя, попроси его помочь моей славной Луизе и моему Жермену, потому как они не заслужили своего печального удела, — сказала Хохотушка, подумав, что ее друзья только выиграют, если вместо одного защитника у ник будет два.

— Будь спокойна, обещаю тебе сделать все, что смогу, для твоих подопечных; я расскажу о них господину Родольфу, — проговорила Лилия-Мария.

— Господину Родольфу?! — с нескрываемым удивлением воскликнула Хохотушка.

— Именно ему, — ответила Певунья.

— Какому господину Родольфу?.. Коммивояжеру?

— Я не знаю, чем он занимается... Но почему ты так удивилась?

— Потому что я тоже знаю одного господина Родольфа.

— Быть может, этот не тот, кого я знаю.

— Поглядим. Расскажи мне о своем: каков он на вид.

— Он молодой!..

— Мой тоже.

— Лицо у него такое благородное и доброе...

— И у моего тоже... Но, господи, твой совсем такой, как и мой! — вскричала Хохотушка, все больше и больше удивляясь.

Потом она прибавила:

— Он что, брюнет с маленькими усиками?

— Да.

— Скажи, наконец, он такой высокий и худощавый?.. И у него такая гибкая талия... и вид у него совсем такой, как нужно... для коммивояжера... Ну как, похож твой на моего?

— Нет сомнения, этот тот самый, — сказала Певунья. — Только одно вот меня удивляет: почему ты думаешь, что он коммивояжер?

— Ну, что до этого, то я уверена... он мне сам сказал.

— Так ты с ним знакома?

— Знакома ли я с ним? Да ведь он мой сосед.

— Кто? Господин Родольф?

— Его комната находится на пятом этаже, рядом с моей.

— Его комната?.. Его?..

— А что тут удивительного? Все очень просто; он ведь зарабатывает всего тысячу пятьсот или тысячу восемьсот франков в год; и поэтому может снимать только недорогое жилье... Правда, образцом бережливости его не назовешь, он даже толком не знает, во что обходится его платье... Вот каков мой любезный сосед...

— Нет, нет, это не тот... — сказала Лилия-Мария после некоторого раздумья.

— Ах так? А что твой — чудо какой бережливый?

— Видишь ли, Хохотушка, тот, о котором я тебе говорю, — сказала Лилия-Мария с восторгом, — такой всесильный... все произносят его имя с любовью и почтением... даже его внешность волнует и подавляет... Так и хочется опуститься перед ним на колени, до того он добр и величествен...

— Ну, тогда я не знаю, милая Певунья; пожалуй, я, как и ты, скажу: это не тот; мой господин Родольф и не всесилен, и вовсе не подавляет; он просто очень славный малый, всегда веселый, и на колени перед ним никто не становится; напротив, он совсем простой, потому что предложил даже помочь натереть пол у меня в комнате, я уж не говорю о том, что он собирался пригласить меня на воскресную прогулку... Так что, сама видишь, никакой он не знатный человек. Но о чем только я говорю! Как ты понимаешь, мне сейчас не до прогулок! И Луиза, и мой бедный Жермен в тюрьме, и, пока они не выйдут на волю, никаких развлечений у меня не будет.

Вот уже несколько мгновений Лилия-Мария о чем-то напряженно думала: она вдруг припомнила, что, когда впервые познакомилась с Родольфом в кабачке Людоедки, и вид его, и речь были совсем такие, как у завсегдатаев низкопробных кабаков. А может быть, он играл перед Хохотушкой роль коммивояжера?

Но для чего ему надо было так преображаться?

Видя, что Певунья задумалась, гризетка снова заговорила:

— Не ломай надо всем этим голову, милая моя Певунья: раньше или позже мы непременно узнаем, знакомы ли мы с одним и тем же господином Родольфом; когда ты увидишь своего, заговори с ним обо мне, а когда я увижу моего, расспрошу его о тебе; таким образом мы сразу же узнаем, один и тот же это человек или нет.

— А где ты живешь, Хохотушка?

— На улице Тампль, в доме номер семнадцать.

«Вот что весьма странно и что нужно непременно разузнать, — подумала г-жа Серафен, внимательно прислушивавшаяся к. разговору подружек. — Этот таинственный и всесильный господин Родольф, который выдает себя за коммивояжера, живет по соседству с этой молоденькой работницей; кстати, она, как видно, знает гораздо больше, чем говорит; и этот защитник угнетенных живет также в одном доме с Морелем и Брадаманти... Ладно, ладно, если гризетка и мнимый коммивояжер будут впредь мешаться в дела, которые их не касаются, мы будем знать, где их найти».

— Как только я поговорю с господином Родольфом, я тебе напишу, — сказала Певунья, — и сообщу свой адрес, чтобы ты могла мне ответить; но повтори мне твой адрес, боюсь, что я его не запомнила.

— Постой-ка, а ведь у меня с собой как раз те карточки, которые я оставляю своим клиенткам, — сказала Хохотушка, протягивая Лилии-Марии маленькую карточку, на которой великолепным круглым почерком было написано: «Мадемуазель Хохотушка, модистка, улица Тампль, дом номер семнадцать». — Написано так, будто отпечатано в типографии, правда? — прибавила гризетка. — Это еще бедный Жермен написал их для меня, эти карточки, в лучшие времена. Господи, какой он был добрый, какой внимательный!.. Послушай, могут сказать, что я, как нарочно, заметила и оценила все его достоинства только теперь, когда он так несчастен... И сейчас я все время упрекаю себя, что так долго ждала, чтобы полюбить его...

— Стало быть, ты его любишь?

— Ах, бог мой, конечно, люблю!.. Должен же у меня быть повод для того, чтобы приходить к нему в тюрьму... Согласись, что я странное существо, — прибавила Хохотушка, подавляя вздох и смеясь сквозь слезы, как сказал поэт.

— Ты, как и прежде, добра и великодушна, — сказала Певунья, нежно пожимая руки своей подружки.

Госпожа Серафен, без сомнения, сочла, что уже достаточно много узнала из разговора двух девушек; поэтому она довольно резко сказала Лилии-Марии:

— Идемте, идемте, милая барышня, нам пора; уже поздно, а мы и так потеряли добрых четверть часа.

— Какая она брюзга, эта старуха!.. Не нравится мне ее лицо, — чуть слышно сказала Хохотушка Певунье. Затем, уже громко, она прибавила: — Когда ты опять попадешь в Париж, милая моя Певунья, не забудь обо мне: твой приход доставит мне такое удовольствие! Я буду просто счастлива провести с тобой целый день, покажу тебе мое гнездышко, мою комнату, моих пташек!.. Да, у меня есть певчие птички... это моя роскошь.

— Я постараюсь приехать и повидать тебя, но в любом случае напишу тебе; ну ладно, Хохотушка, прощай, прощай... Если б ты только знала, как я рада, что встретила тебя!

— Я тоже... но, надеюсь, видимся мы не в последний раз, а потом мне не терпится узнать, тот ли самый человек твой господин Родольф или другой... Напиши мне об этом поскорее, прошу тебя.

— Да, да, напишу... Прощай, Хохотушка.

— Прощай, моя миленькая, моя славная Певунья.

И юные девушки снова нежно обнялись, стараясь скрыть свое волнение.

Хохотушка направилась в тюрьму, чтобы проведать Луизу; она могла это сделать благодаря разрешению, которое получил для нее Родольф.

Лилия-Мария поднялась в фиакр вместе с г-жой Серафен, которая приказала кучеру ехать в Батиньоль и высадить их у заставы.

Короткая проселочная дорога вела от этого места почти прямо к берегу Сены, неподалеку от острова Черпальщика.

Лилия-Мария не знала Парижа и потому не могла заметить, что экипаж ехал по совсем другой дороге, чем та, что вела к заставе Сен-Дени. Только когда фиакр остановился в Батиньоле, она сказала г-жа Серафен, предложившей ей выйти из экипажа:

— Но мне кажется, сударыня, что это не та дорога, что ведет в Букеваль... А потом, как же мы дойдем пешком отсюда до фермы?

— Я только одно могу вам сказать, милая барышня, — с напускной сердечностью ответила экономка нотариуса. — Я выполняю распоряжения ваших благодетелей... и вы их очень огорчите, если не решитесь последовать за мною.

— О, сударыня, не думайте так, пожалуйста! — воскликнула Певунья. — Вы посланы ими, и я не вправе ни о чем спрашивать... Я слепо пойду вслед за вами; вы мне только скажите, хорошо ли себя чувствует госпожа Жорж?

— Как нельзя лучше!

— А господин Родольф?

— Он себя чувствует тоже превосходно.

— Значит, вы его знаете, сударыня? Но только что, когда я говорила о нем с Хохотушкой, вы не проронили об этом ни слова.

— Потому что я не должна была ничего говорить... Вам понятно? Мне даны строгие приказания...

— Это он вам их дал?

— До чего ж она любопытна, эта милая барышня, до чего любопытна! — сказала со смехом домоправительница нотариуса.

— Вы совершенно правы, сударыня; простите мне эти лишние вопросы. Раз мы идем пешком туда, куда вы меня ведете, — прибавила Лилия-Мария, чуть улыбнувшись, — значит, я скоро узнаю то, что мне так хочется узнать.

— В самом деле, милая барышня: через каких-нибудь четверть часа мы будем на месте.

Экономка Жака Феррана и Певунья, оставив позади последние дома Батиньоля, шли теперь по поросшей травой дороге, окаймленной кустами орешника.

День был ясный и теплый; правда, по небу медленно плыли облака, позлащенные закатом: солнце уже клонилось к западу и бросало теперь косые лучи на холмистый берег, по другую сторону Сены.

По мере того, как Певунья приближалась к реке, ее бледные щеки чуть порозовели; она с наслаждением вдыхала чистый живительный воздух полей.

Ее нежное личико выражало такое трогательное удовольствие, что г-жа Серафен сказала девушке:

— Вы, кажется, очень довольны, милая барышня?

— О да, сударыня... ведь я вот-вот увижу госпожу Жорж, а быть может, и господина Родольфа... Я хочу попросить его помочь нескольким очень несчастным беднякам... и, надеюсь, он облегчит их участь...Как же мне не радоваться?! Если даже мне и было грустно, то скоро моя грусть рассеется... А потом, вы только поглядите... какое веселое над нами небо с чуть розовеющими облаками! А до чего зеленая трава... просто не по сезону! А там, внизу, за ивами, видите реку... какая она широкая... Господи, в ней отражается солнце, и она так блестит, что просто ослепляет... вода, можно сказать, отливает золотом... совсем недавно так же блестела на солнце вода в маленьком водоеме во дворе тюрьмы... Бог не забывает о несчастных арестантах... Он посылает и им луч солнца, — прибавила Лилия-Мария, и на лице у нее появилось выражение благоговейной признательности.

Затем, ощутив чувство свободы, такое сильное у вышедших на волю узников, она воскликнула в порыве наивной радости:

— Ах, сударыня, видите... там, посреди реки, прелестный маленький остров, обсаженный ивами и тополями, а на нем — беленький домик у самой воды... как, должно быть, здесь чудесно летом, когда деревья покрыты зеленеющей листвой... какая, верно, тут царит тишина, какая свежесть и аромат!

— Право, — проговорила г-жа Серафен со странной улыбкой, — я просто в восторге, что вам так нравится этот островок.

— А почему, сударыня?

— Потому что мы туда и направляйся.

— На этот остров?

— Да. А почему вас это удивляет?

— Меня и вправду это немного удивляет...

— А если вы встретите там своих друзей?

— Что вы говорите!

— Ваших друзей, собравшихся вместе, чтобы отпраздновать ваше освобождение из тюрьмы? Разве не будет это для вас очень приятным сюрпризом?

— Возможно ли это?! И госпожу Жорж... и господина Родольфа?..

— Послушайте, милая барышня, с вами я чувствую себя как беззащитное дитя... у вас такой тихий, невинный вид, а на самом деле вы заставляете меня говорить то, что мне говорить не положено.

— Значит, я опять их увижу... О, сударыня, сердце у меня так колотится!

— Не спешите, пожалуйста, идите медленнее, мне понятно ваше нетерпение, но я с трудом поспеваю за вами... милая вы моя сумасбродка...

— Простите меня, сударыня, мне так не терпится скорее попасть туда.

— Это вполне понятно... Я вас за это не упрекаю, напротив...

— Теперь дорога круто пошла вниз, и очень она неровная, не хотите ли опереться на мою руку, сударыня?

— Отказываться не стану, милая барышня... вы ведь молоды и проворны, а я уже старенькая.

— Обопритесь же на мою руку сильнее, сударыня, не бойтесь, меня это не утомит...

— Спасибо милая барышня, ваша помощь мне вот как нужна! Здесь такой крутой спуск... Но вот мы и вышли на ровную дорогу.

— Ах, сударыня, неужели я и вправду увижу госпожу Жорж? Не могу в это поверить!

— Еще немного терпения. Через каких-нибудь четверть часа вы ее увидите и тогда в это поверите!

— Одного я только не могу понять, — прибавила Лилия-Мария, на мгновенье задумавшись, — почему это госпожа Жорж ждет меня тут, а не у нас на ферме?

— По прежнему она все такая же любопытная, эта милая барышня, все такая же любопытная...

— Как нескромно я себя веду, не правда ли, сударыня? — с улыбкой спросила Певунья.

— Признаться, меня так и подмывает рассказать, что за сюрприз готовят вам друзья...

— Сюрприз? Они готовят мне сюрприз, сударыня?

— Послушайте, оставьте же меня в покое, милая проказница, вы еще, чего доброго, принудите меня заговорить против воли...

Мы покинем теперь г-жу Серафен — и ее жертву на дороге, ведущей к реке.

А сами поспешим попасть на остров Черпальщика за несколько минут до того, как они перед ним появятся.

Глава ХII. ЛОДКА

— Что это? Вы уже уезжаете?

— Уехать! И больше не слышать

ваших благородных речей!

Нет, клянусь небом! Я остаюсь здесь...

(Вольфганг, сц. Вторая)
Ночью вид у острова, где жило семейство Марсиалей, был зловещий; но при ярком свете солнца это окаянное место казалось как нельзя более веселым.

Окаймленный ивами и тополями, почти целиком покрытый густою травой, среди которой змеились тропинки, сверкавшие желтым песком, остров этот был богат фруктовыми деревьями; имелся на нем и небольшой огород. Посреди фруктового сада можно было разглядеть лачугу, крытую соломенной кровлей, в ней-то и хотел поселиться Марсиаль вместе с Франсуа и Амандиной. В этой стороне остров заканчивался остроконечным выступом, превращенным в свайный мол и укрепленным толстыми столбами, с тем чтобы препятствовать оползням.

Перед домом, стоявшим неподалеку от пристани, помещалась беседка; летом она была увита хмелем и диким виноградом и служила достаточно уютным прибежищем, где стояли столики для посетителей кабачка.

К одной стороне дома, выкрашенного белой краской и покрытого черепичной крышей, примыкал дровяной сарай с чердаком — он как бы служил небольшим флигелем, гораздо более низким, чем сам дом. В верхней части этого флигеля можно было различить окно: сейчас оно было плотно прикрыто ставнями, обитыми листами железа; снаружи ставни эти были закреплены двумя поперечными железными перекладинами, плотно сидевшими в стенах благодаря прочным железным скобам.

На воде покачивались три ялика, привязанные к сваям небольшой пристани.

Присев на корточки в одном из яликов, Николя проверял, легко ли приподнимается люк, который он приладил на днище ялика.

Стоя на скамье перед беседкой, Тыква, приложив ко лбу руки козырьком, смотрела вдаль, в ту сторону, откуда должны были появиться г-жа Серафен и Лилия-Мария, направлявшиеся к берегу, откуда они должны были добраться до острова.

— Пока что никого не видать, ни старухи, ни девчонки, — сказала Тыква, слезая со скамьи и обращаясь к Николя. — Получится, как вчера! Только даром прождем. Если они не подойдут за полчаса, придется уехать, не дождавшись их; дело, затеянное у Краснорукого, куда важнее, а он нас ждет. Торговка драгоценностями должна прийти к нему на Елисейские поля к пяти часам вечера. А нам надо поспеть туда до нее. Нынче утром Сычиха снова нам об этом напомнила...

— Ты права, — ответил Николя, выбравшись из лодки. — Черт бы побрал эту старуху, заставляет столько времени ждать себя безо всякого толку! Люк ходит как по маслу. Но из-за нее мы можем оба дела упустить...

— К тому же Краснорукий в нас нуждается — вдвоем-то они не управятся.

— Это верно; ведь, пока все это будет происходить, надо, чтобы Краснорукий находился перед кабачком, на стреме, а Крючок не так силен, чтобы без посторонней помощи затолкать торговку в подвал... ведь она, тетка эта, брыкаться станет.

— А помнишь, Сычиха с усмешкой говорила нам, что она в этом подвале держит Грамотея... он там у нее вроде как на всем готовом живет!

— Нет, он в другом подвале. Тот, где он сидит, гораздо глубже, и когда вода в реке поднимается, она заливает подвал.

— Он там, должно, совсем одичал, Грамотей-то! Подумать только: сидит там один-одинешенек, да к тому же слепой!

— Ну, будь он зрячим, все равно он ничего бы не увидел: там темно, как в устье печи.

— Так или иначе, когда он, для развлечения, пропоет все романсы да песенки, какие знает, время для него потянется куда как долго.

— Сычиха говорит, что он там развлекается, охотясь на крыс, а их в подвале видимо-невидимо.

— Скажи, Николя, раз уж речь зашла о тех, кто дичает от скуки и тоски, — продолжала Тыква со злобной улыбкой, показав пальцем на забитое листами железа окно, — тот, кто там сидит, должно быть, желчью исходит!

— Ба!.. Дрыхнет, наверное... С утра он больше не стучит, да и пес его перестал лаять.

— Может, он придушил собаку, чтобы съесть ее. Ведь уже два дня они там, верно, подыхают от голода и от жажды.

— Это уж их забота... Если Марсиалю это нравится, пусть еще, сколько хочет, протянет. А когда он кончится... мы скажем, что умер он от болезни, так что все пройдет без сучка без задоринки.

— Ты так думаешь?

— Не думаю, а уверен. Этим утром мать по дороге в Аньер встретила папашу Феро, рыбака; он удивился, что уже два дня не встречает своего дружка Марсиаля, а мать ему и сказала, что Марсиаль в постели лежит, он так тяжело заболел, что нет надежды на выздоровление. Папаша Феро проглотил эту весть как миленький... он о том и другим расскажет, и, когда Марсиаль кончится, это никого не удивит.

— Да, но он ведь не сразу помрет, это еще долго протянется.

— Ничего не поделаешь! Другого-то способа от него избавиться у нас не было. Он, Марсиаль, коли его разозлить, до того свирепеет! А ко всему он зол как дьявол и силен как бык; и он ведь держался настороже, к нему и подойти-то было опасно; а теперь, когда дверь его крепко заколочена, что он может сделать? И окно, сама знаешь, зарешечено на славу.

— Видишь ли... он мог бы выломать брусья... выдолбив перед тем штукатурку своим ножом, он так бы и сделал, но я влезла на лестницу и все руки искромсала ему топориком, била его по пальцам всякий раз, когда он принимался за дело.

— Выходит, ты на своем посту не зевала! — сказал злодей, осклабившись. — Стало быть, ты знатно позабавилась!

— Надо же было дать тебе время заколотить ставни железом, которое ты привез от папаши Мику.

— То-то он, верно, бесился... наш милый братец!

— Он скрежетал зубами как одержимый; два или три раза он пробовал спихнуть меня с лестницы, просовывал сквозь прутья решетки свою дубинку и колотил ею изо всех сил; да только одна рука у него была занята, и выломать решетку он не мог. А нам того и надо было.

— Хорошо еще, что у него в комнате нет печной трубы!

— И что дверь там крепкая, а руки у него изранены! Не будь того, он, пожалуй, проделал бы дыру в полу.

— Ну, там ведь балки крепкие, как бы он сквозь них пролез? Нет, нет, нам нечего бояться, он оттуда не выберется: ставни снаружи обиты железом и закреплены двумя железными перекладинами, дверь снаружи заколочена трехдюймовыми гвоздями. Так что гроб его так же прочен, как дубовый или свинцовый!

— Скажи-ка, а что, как Волчица выйдет из тюрьмы и явится сюда разыскивать своего милого, как она его называет?..

— Ну и что ж! Мы ей скажем: ищи!

— Кстати, если бы мать не заперла этих скверных ребят, они бы способны были, как крысы, прогрызть дверь и вызволить Марсиаля! Этот негодник Франсуа зол как черт с тех пор, как мы — а он об этом догадывается — замуровали старшего брата.

— Вот оно что! Тогда нельзя оставлять их в комнате наверху, когда мы уйдем с острова! Ведь их окошко не зарешечено; достаточно им выйти наружу и...

В эту минуту крики и плач, доносившиеся из дома, привлекли внимане и Тыквы и Николя.

Они увидели, что дверь из кухни, до тех пор притворенная, с шумом захлопнулась; минуту спустя бледное и зловещее лицо вдовы показалось в зарешеченном окне.

Своей худой рукою тетка Марсиаль сделала знак Тыкве и Николя подойти ближе.

— Слышишь, какой там шум? Готов биться об заклад, что Франсуа опять буянит, — сказал Николя. — Ну и негодяй же наш братец Марсиаль! Не будь его, этот мальчишка недолго бы нам противился. Ну, я пошел, а ты гляди в оба! И коли увидишь, что две бабы подходят к берегу, сразу же кликни меня.

Тыква снова залезла на скамью и смотрела, не приближаются ли г-жа Серафен и Певунья; Николя вошел в дом.

Бедная Амандина стояла на коленях посреди кухни и, обливаясь слезами, просила мать сжалиться над Франсуа;

Не помня себя от ярости, мальчик отступил в угол и угрожающе размахивал топориком Николя; видимо, на сей раз он твердо решил отчаянно сопротивляться воле матери.

Как всегда невозмутимая, как всегда, храня молчание, вдова указала Николя на вход в погреб, находившийся под кухней; дверь в погреб была полуоткрыта, и мать знаком велела своему сыну запереть туда Франсуа.

— Нет, меня там не запрут! — закричал мальчик, чьи глаза сверкали, как у дикой кошки. — Нет, — решительно повторил он, — вы хотите уморить нас голодом, меня и Амандину, как и нашего брата Марсиаля.

— Мама... ради бога, позволь нам остаться в нашей комнатке, наверху, как вчера, — упрашивала девочка умоляющим тоном, молитвенно сложив ладони... — в этом мрачном и темном погребе нам будет слишком страшно.

Вдова посмотрела на Николя с нетерпеливым видом, она словно бы упрекала его в том, что он все еще не выполнил ее приказа; затем снова повелительным жестом указала на Франсуа.

Увидя, что брат подходит к нему, мальчик, с отчаянием размахивая топориком, крикнул:

— Если меня попробуют запереть в погребе, не важно кто – мать, брат или Тыква, — тем хуже для вас... Я ударю топориком, а он ведь острый!

Как и вдова, Николя понимал, что необходимо непременно помешать детям прийти на помощь Марсиалю в то время, когда никого другого в доме не будет; надо было также скрыть от них страшную сцену, которая должны была вскоре произойти, ибо из их окна наверху видна была река, в которой злодеи собирались утопить Лилию-Марию.

Но Николя был столь же труслив, сколь свиреп; боясь получить удар опасным топориком, которым размахивал его младший брат, он не решался приблизиться к Франсуа.

Вдова, которую выводила из себя нерешительность сына,

схватила Николя за плечо и резко подтолкнула его к Франсуа.

Однако Николя снова попятился и крикнул:

— Если он меня поранит, что я тогда буду делать, мамаша? Вы ведь прекрасно знаете, что мне вскоре понадобятся обе руки, а я все еще чувствую боль после удара дубинкой, который мне нанес этот мерзавец Марсиаль.

Вдова только презрительно пожала плечами и шагнула к Франсуа.

— Не подходите ко мне, матушка! — вне себя от ярости завопил мальчишка. — А не то вы заплатите мне за все колотушки, на которые вы не скупились для меня и Амандины.

— Братец, позволь лучше им запереть нас. О господи, не смей бить нашу мать! — воскликнула в испуге Амандина.

Вдруг Николя увидел лежавшее на стуле большое шерстяное одеяло, которым пользовались, когда гладили белье; он схватил его, сложил вдвое и ловко накинул на голову Франсуа; мальчик, несмотря на свои судорожные усилия, не мог выпутаться из одеяла и воспользоваться топориком, который держал в руке.

Тогда-то Николя кинулся к нему и с помощью матери отнес брата в погреб.

Амандина все еще стояла на коленях посреди кухни; увидя, что брата тащат в погреб, она быстро поднялась с колен и, преодолевая владеющий ею страх, сама направилась в это мрачное убежище. Дверь за братом и сестрой захлопнулась, и ее заперли двойным поворотом ключа.

— Это по вине мерзавца Марсиаля дети теперь будто взбесились и так злятся на нас! — воскликнул Николя.

— С самого утра из его комнаты не слышно ни звука, — сказала с задумчивым видом вдова и вздрогнула, — ничего не слыхать...

— Это доказывает, мать, что ты хорошо поступила, когда намедни сказала папаше Феро, этому рыбаку из Аньера, что Марсиаль вот уже два дня не встает с постели, что он так тяжело болен, что вот-вот околеет. Так что, когда все будет кончено, это никого не удивит.

Наступило короткое молчание; казалось, вдова пытается отогнать от себя какую-то мучительную мысль; потом она вдруг спросила:

— Сычиха приходила сюда, пока я была в Аньере?

— Да, мать, приходила.

— А почему она не осталась, чтобы вместе с нами поехать к Краснорукому? Я ей не доверяю.

— Ну да вы никому не доверяете, мать: сегодня — Сычихе, вчера — Краснорукому.

— Краснорукий разгуливает на воле, а мой сын Амбруаз томится в Тулоне, а ведь кражу-то они совершили вместе.

— И что вы все время об этом твердите?.. Краснорукий выпутался потому, что он известный пройдоха, вот и все. Сычиха тут не осталась, потому что у нее на два часа дня была назначена встреча возле Обсерватории, она должна была свидеться с тем высоким господином в трауре, по просьбе которого она выкрала из деревни какую-то девчонку, а Грамотей и Хромуля ей помогали; чтобы обстряпать это дельце, высокий господин в трауре нанял фиакр, а на козлах сидел Крючок. Вот я вам что скажу, мать: бояться того, что Сычиха нас выдаст, нечего, потому как она рассказывает нам о своих ловких проделках, а мы про наши дела при ней ни гу-гу! Так что будьте спокойны, матушка, как говорится, ворон ворону глаз не выклюет. А денек сегодня должен быть удачный; подумать только: ведь у торговки драгоценностями часто бывает в сумке на двадцать, а то и на тридцать тысяч бриллиантов, не пройдет и двух часов, и мы посадим ее в подвал у Краснорукого!.. Вы только прикиньте: одних бриллиантов тысяч на тридцать!

— Ну а пока мы будем управляться с этой торговкой, где будет Краснорукий? На улице перед кабаком! — сказала вдова подозрительно.

— А где, по-вашему, он должен быть? А если кто пойдет к кабачку, разве не должен он его отвадить и помешать войти туда, где мы будем обделывать свое дело?..

— Николя! Николя! — вдруг закричала Тыква, остававшаяся на своем посту. — Появились две женщины...

— Скорее, скорее, мать, берите свою шаль; я отвезу вас на тот берег, по крайней мере, хоть это будет сделано.

Вдова сняла свою траурную косынку и надела чепец из черного тюля. Потом она завернулась в большую шаль из шотландки в серую и белую клетку, заперла дверь на кухню, а ключ положила за ставень на первом этаже; после чего последовала за сыном на пристань.

Почти против воли она, перед тем как покинуть остров, бросила долгий взгляд на окно комнаты Марсиаля, нахмурила брови и плотно сжала губы; при этом она снова сильно вздрогнула и чуть слышно прошептала:

— Это по его вине, по его собственной вине...

— Николя, ты их видишь?! Там, внизу, на склоне холма, одна одета как крестьянка, а другая как городская! — воскликнула Тыква, указывая рукой на берег реки.

Госпожа Серафен и Лилия-Мария спускались по узкой тропинке, огибавшей довольно крутой и высокий откос, откуда была видна печь для обжига гипса.

— Подождем условного знака, а то как бы не опростоволоситься, — ответил Николя.

— Ты что, слепой! Разве ты не признал толстуху, что позавчера к нам приходила! Гляди, она в той же оранжевой шали. А как торопится эта молоденькая крестьяночка! Вот дуреха-то, она, видно, не подозревает о том, что ее ждет.

— Да, теперь я признал толстуху. Пошли, дело идет на лад, дело идет на лад! Да, вот мы как с тобой уговоримся, Тыква, — прибавил Николя. — Я усажу старуху и девчонку в ялик с люком, а ты поплывешь за мной на другом ялике, след в след, и смотри — греби повнимательнее, чтоб я мог одним прыжком перескочить в твою лодку, как только я открою люк и мой ялик пойдет ко дну.

— Не бойся, я не впервой на веслах сижу, ведь так?

— Да я не боюсь потонуть, ты-то ведь знаешь, как я плаваю! Но, коли я вовремя не перескочу в твою лодку, бабы, барахтаясь в воде, чтобы не утонуть, еще, чего доброго, уцепятся за меня... А это уж спасибо! Не хочу я наглотаться воды вместе с ними.

— Старуха машет носовым платком, — сказал Тыква. — Они уже у самой воды.

— Давайте, давайте, мать, садитесь в лодку, — сказал Николя, отчаливая. — Когда они обе увидят, что вы в моей лодке приплыли, они ничего бояться не станут... А ты, Тыква, прыгай в другой ялик и греби получше, сестра. Ах да, прихвати-ка мой багор и положи его рядом с собой, он острый, как копье, и может мне пригодиться. Ну, в путь! — прибавил разбойник, положив в лодку Тыквы длинный багор с острым железным наконечником.

Через минуту оба ялика, в одном из которых сидели Николя и его мать, а в другом — Тыква, причалили к берегу, где г-жа Серафен и Лилия-Мария уже ожидали их несколько минут.

Пока Николя привязывал свою лодку к колу, воткнутому к землю, г-жа Серафен подошла к нему и чуть слышным шепотом проговорила:

— Скажите, что госпожа Жорж нас ждет.

Затем, уже громко, домоправительница нотариуса прибавила:

— Мы немного опоздали, мой милый?

— Да, сударыня: госпожа Жорж уже несколько раз про вас спрашивала.

— Вот видите, милая барышная, госпожа Жорж нас ожидает, — проговорила г-жа Серафен, поворачиваясь к Певунье, которая, несмотря на доверие, каким она прониклась, почувствовала, как у нее сжалось сердце при виде зловещих лиц вдовы, Тыквы и Николя.

Но, услышав имя г-жи Жорж, она успокоилась и ответила:

— И мне тоже не терпится увидеть госпожу Жорж; хорошо, что добираться на остров нам недолго.

— А как она будет довольна, эта милая дама! — воскликнула г-жа Серафен. Потом, обратившись к Николя, она попросила: — Вот что, молодой человек, подгоните вашу лодку еще ближе к берегу, чтобы нам удобнее было сесть в нее. — И, снова понизив голос, она прибавила: — Надо непременно утопить девчонку; если она всплывет на поверхность, снова погрузите ее в воду.

— Сказано — сделано! А вы сами не бойтесь: как только я подам знак, протяните мне руку. Она в одиночку пойдет ко дну, для этого все готово, а вам страшиться нечего, — так же тихо ответил Николя.

Затем со свирепым безразличием, ибо его не тронули ни красота, ни молодость Лилии-Марии, он протянул девушке руку.

Слегка опершись на нее, Певунья вошла в лодку.

— Теперь ваш черед, любезная дама, — сказал Николя г-же Серафен.

И протянул руку старухе.

Было ли это предчувствие, недоверчивость или просто страх, что она не успеет перебраться из лодки, где сидели Николя и Певунья, когда суденышко пойдет ко дну, но домоправительница Жака Феррана, попятившись, сказала Николя: — Пожалуй, я лучше сяду в лодку той барышни. И она уселась рядом с Тыквой.

— В добрый час, — ответил Николя, обменявшись выразительным взглядом с сестрою.

И, упершись веслом в берег, он сильно оттолкнул лодку.

Дождавшись, пока г-жа Серафен устроится возле нее, Тыква оттолкнула от берега свою лодку.

Неподвижно стоя на берегу, сохраняя полную невозмутимость и полное равнодушие ко всему происходящему, вдова, задумавшись и целиком уйдя в свои мысли, упорно не сводила глаз с окна в комнате Марсиаля, которое можно было различить сквозь ветви тополей.

Тем временем оба ялика, в первом из которых сидели Певунья и Николя, а во втором — г-жа Серафен и Тыква, медленно отплывали от песчаного берега.

Часть VII

Глава I. КАКОЕ СЧАСТЬЕ — СВИДЕТЬСЯ ВНОВЬ!

Прежде чем рассказать читателю о развязке драмы, которая происходила в лодке с подъемным люком, принадлежавшей Марсиалям, мы вернемся немного назад. Через несколько минут после того, как Лилия-Мария покинула в сопровождении г-жи Серафен тюрьму Сен-Лазар, вышла на свободу и Волчица.

Благодаря хорошим отзывам г-жи Арман и начальника тюрьмы, которым хотелось вознаградить ее за доброту, проявленную к Мон-Сен-Жан, любовницу Марсиаля выпустили на волю досрочно.

Надо сказать, что в душе этой испорченной, опустившейся и неукротимой женщины произошла необыкновенная перемена к лучшему.

Мысленно рисуя себе картину мирной, хотя трудной и одинокой жизни, о которой ей говорила Певунья, Волчица теперь с отвращением думала о той жизни, которую, она вела прежде.

Удалиться в глубь лесов вместе с Марсиалем — такова была отныне ее единственная цель, ее навязчивая мысль, против которой восставали, но тщетно, ее прошлые дурные инстинкты; эта странная женщина неотвязно думала о возможных пе ременах, после того как, желая избежать все возраставшего влияния на нее со стороны Певуньи, попросила перевести ее в другое отделение тюрьмы.

Для того чтобы добиться столь быстрого и искреннего «обращения» Волчицы, которое стало еще более надежным и упрочилось, после того как Волчица преодолела свои дурные привычки, Лилия-Мария, следуя своему наивному здравому смыслу, рассуждала приблизительно так:

«Волчица, женщина решительная и сильная, страстно любит Марсиаля; поэтому она должна с радостью встретить возможность переменить ту позорную жизнь, которой она впервые начала стыдиться, и всецело посвятить себя заботам о том крутом и нелюдимом человеке, чьи вкусы и наклонности она хорошо изучила, человеке, искавшем одиночества не только потому, что оно было ему по душе, но и потому, что он хотел избавиться от всеобщего презрения, каким была окружена его отвратительная семья».

Опираясь на эти простые соображения, возникшие у нее во время разговора с Волчицей, девушка сумела повлиять на дерзкий нрав своей собеседницы, страстно любившей Марсиаля, й ей удалось преобразить эту падшую женщину в женщину достойную и порядочную... Ибо разве не была владевшая отныне Волчицей мечта выйти замуж за Марсиаля и удалиться вместе с ним в глубь лесов, чтобы жить там своим трудом, не боясь лишений, разве не была уже эта мечта мечтой порядочной женщины?

Уверовав в ту поддержку, которую, по словам Певуньи, окажет новобрачным неизвестный благодетель, Волчица спешила теперь сделать столь заманчивое предложение своему возлюбленному, немного страшась в глубине души его отказа: ведь Певунья, заставив ее покраснеть и устыдиться прошлой жизни, одновременно объяснила Волчице, в каком ложном положении та находилась, будучи всего лишь любовницей Марсиаля.

Оказавшись на воле, Волчица думала только об одном: о встрече со своим милым, как она говорила. Уже несколько дней она не получала от него никаких известий. Надеясь застать его на острове Черпальщика, она решила, что если даже не встретит его там, то дождется его возвращения: а потому она, не торгуясь, наняла кабриолет и попросила как можно быстрее доставить ее к Аньерскому мосту, по которому она и проехала за четверть часа до того, как г-жа Серафен и Певунья, которые шли от заставы пешком, вышли к берегу реки неподалеку от печи для обжига гипса.

В тех случаях, когда Марсиаль не приезжал за нею на лодке, чтобы отвезти ее на остров, Волчица обращалась к старому рыбаку по имени Феро, который жил возле самого моста.

В четыре часа пополудни кабриолет остановился в самом начале небольшой улочки городка Аньер. Волчица уплатила пять франков кучеру, одним прыжком выскочила из экипажа и поспешила к жилищу папаши Феро, рыбака и лодочника.

Волчица успела сменить тюремную одежду на собственную: она была теперь в платье из мериносовой шерсти темно-зеленого цвета, в красной кашемировой шали с разводами и тюлевом чепце, украшенном лентами; ее вьющиеся волосы были только слегка приглажены. Ей так не терпелось как можно скорее увидеть Марсиаля, что она одевалась не столько старательно, сколько поспешно.

Всякая другая женщина после долгой разлуки, без сомнения, не пожалела бы времени, чтобы выглядеть красивее во время первого свидания, но Волчицу мало интересовали все эти «тонкости», требовавшие времени. Прежде всего ей было важно увидеть своего милого: это неудержимое стремление было вызвано не только ее страстной любовью, которая часто приводит почти в исступление женщин такого рода, но также и властной потребностью рассказать Марсиалю о том благотворном решении, которое она приняла после разговора с Лилией-Марией.

Волчица довольно быстро дошла до дома рыбака.

Сидя на пороге, папаша Феро, старик с совершенно белыми волосами, чинил свои рыбацкие сети. Заметив его, Волчица еще издали крикнула:

— Вашу лодку, папаша Феро, скорее, скорее!..

— Ах, это вы, барышня. Добрый день... Давненько мы вас тут не видали.

— Да, верно, но готовьте свою лодку... быстро... и едем на остров!..

— Ах, вот оно что! Ну, это просто судьба, милая вы моя, — нынче это никак невозможно.

— Это еще почему?

— Мой малый взял ялик и отправился в Сент-Уэн, там сегодня молодые состязаются в гребле... На всей реке, вплоть до пристани, не осталось ни одной лодки...

— Черт побери! — крикнула Волчица, топнув ногой и сжимая кулаки. — Это, как нарочно, для меня придумали!

— Верно!.. Даю вам слово, я очень огорчен, что не могу отвезти вас на остров... Потому как он, видать, очень плох...

— Очень плох! Кто? Марсиаль? — воскликнул Волчица, схватив папашу Феро за воротник. — Марсиаль болен?

— А вы разве не знаете?

— Марсиаль болен?

— Именно он; но вы мне блузу порвете. Сохраняйте спокойствие.

— Он болен? А давно?

— Дня два или три как он хворает.

— Быть того не может! Он бы мне написал.

— Как бы не так! Он так тяжко болен, что и писать не может.

— Так тяжко болен, что и писать не может?! А он где, на острове? Вы знаете наверняка?

— Сейчас вам все расскажу... Представьте себе, нынче утром я повстречал вдову Марсиаль. Обычно я, как только ее увижу на улице, то, сами понимаете, перехожу на другую сторону, потому как не по душе мне ее общество; так вот...

— Но что мой милый, что мой милый? Где он?

— Не торопитесь. Столкнувшись с вдовою носом к носу, я на сей раз не мог уклониться от разговора; у нее всегда такой злобный вид, что оторопь берет, а я этого не выношу. «Вот уже два дня, как я не видел вашего Марсиаля, — сказал я ей. — Он что, в город уехал?» В ответ она уставилась на меня своими глазищами... такими глазищами... что, будь это не глаза, а пистолеты, она бы сразила меня наповал, как кто-то сказал.

— У меня все внутри кипит! Ну а дальше? Дальше? Папаша Феро немного помолчал, потом прибавил:

— Постойте-ка, любезная девица, раньше пообещайте мне сохранить все в тайне, тогда я вам расскажу, что знаю.

— Это о моем милом?

— О нем. Ведь Марсиаль добрый малый, хоть голова у него дурная; и коли с ним случится беда по вине это старой мерзавки, его мамаши, или по вине его негодяя брата, это будет куда как досадно.

— Но что с ним происходит? Что мать и брат с ним сделали? И где он сейчас? Говорите, говорите же!

— Ладно, куда ни шло! Но вы опять ухватились за мою блузу! Отпустите ворот! Если вы меня будете все время перебивать и рвать на мне одежду, я никогда не кончу свой рассказ, и вы ничего не узнаете.

— Ох, где только набраться терпения! — воскликнула Волчица, гневно топая ногой.

— А вы никому не передадите того, что я вам расскажу?

— Нет! Нет! Нет!

— Честное слово?

— Папаша Феро, меня из-за вас удар хватит!

— Ох, что за девица, что за девица! Голова у нее совсем дурная! Ну ладно, вот что было дальше. Во-первых, надо вам сказать, что Марсиаль все чаще и чаще ссорится со своими родичами, и, коли они выкинут с ним какую плохую шутку, меня это не удивит. Вот почему мне так досадно, что ялика моего нынче нет, потому как надеяться, что они вас на остров отвезут, нечего. Ни Николя, ни эта мерзавка Тыква вас туда не доставят.

— Я это и сама хорошо знаю. Но что все-таки вам сказала мать моего милого? Он что же, на острове заболел?

— Да не сбивайте вы меня, вот как все было, нынче утром я и говорю вдове: «Вот уже два дня, как я не видел Марсиаля, а ялик его стоит на приколе; он что, в город уехал?» В ответ на это она злобно на меня поглядела и отвечает: «Он болен, лежит дома, на острове, да болен так тяжко, что, должно, не поднимется». Ну, я говорю сам себе: «Как это так? Всего три дня тому назад я...» Что такое? Куда вы?! — воскликнул папаша Феро, прерывая свой рассказ. — Да куда вы?! Куда вас черт понес?!

Решив, что жизни Марсиаля угрожают его родственники, Волчица, потеряв голову от страха за него и охваченная яростью, не дослушала старого рыбака и пустилась во всю прыть вдоль Сены.

Для того чтобы читатель хорошо понял следующую сцену, необходимы некоторые топографические данные.

Остров Черпальщика расположен ближе к левому берегу реки, нежели к правому, где сели в лодки г-жа Серафен и Певунья.

Волчица находилась на левом берегу Сены.

Остров Черпальщика не слишком холмист, однако он по всей своей длине покрыт пригорками, что с одного берега не увидишь того, что происходит на противоположном берегу, а уж тем более на противоположном берегу реки. Вот почему -возлюбленная Марсиаля не видела, как Певунья садилась в лодку, а достойные члены семейства Марсиалей не могли видеть Волчицу, когда она подбегала к противоположному берегу Сены.

Напомним, кстати, читателю, что загородный дом доктора Гриффона, где временно поселился граф де Сен-Реми, стоял на склоне косогора, возле отлогого берега реки, куда, не помня себя от волнения, примчалась Волчица.

Она проскочила, не заметив их, мимо обоих мужчин, которые, ошеломленные ее потерянным видом, обернулись и долго смотрели ей вслед. Два эти человека были граф де Сен-Реми и доктор Гриффон.

Узнав о том, что ее милому грозит опасность, Волчица, не долго думая, понеслась что было сил к тому месту, где он сейчас находился и где над его жизнью нависла угроза. Но чем больше она приближалась к реке против острова, тем яснее понимала, что попасть на остров Черпальщика ей будет очень трудно. Как ей уже говорил старый рыбак, рассчитывать на лодку, принадлежащую какому-нибудь постороннему человеку, она не могла, а никто из членов семейства Марсиалей перевозить ее на остров не стал бы.

Задыхаясь, с пылающим лицом, со сверкающим взглядом, она остановилась на том месте берега, откуда была всего ближе до остроконечной косы острова, который, как бы описав дугу, меньше всего был удален от левого берега Сены.

Сквозь лишенные листвы тополя и ивы, росшие на острове, Волчица разглядела крышу дома, где, быть может, умирал в эти минуты Марсиаль.

Завидев эту кровлю, она испустила свирепый вопль, сорвала с головы чепец, сбросила наземь платье и осталась в одной только нижней юбке, а затем бесстрашно бросилась в реку, прошла несколько шагов по дну, пока вода не достигла ее горла, а потом, перестав чувствовать под ногами дно, быстро поплыла по направлению к острову.

Она являла собой зрелище человека, исполненного дикой энергии.

С каждым мощным взмахом руки длинные густые волосы Волчицы, растрепавшиеся благодаря ее быстрым движениям, развевались вокруг ее головы, как грива, отливавшая медью.

Если бы не горящий взгляд, устремленный к дому Марси-алей, не искаженные черты ее лица, выдававшие ужасную тревогу, можно было бы подумать, что возлюбленная браконьера играет с волнами — до того легко, свободно и даже горделиво плыла эта женщина. Ее крепкие белые руки, на которых татуировка говорила о предмете ее любви, руки, обладавшие почти мужской силой, мощно рассекали воду, и она взлетала брызгами и скатывалась жемчужными каплями с ее широких плеч и высокой груди; в эти минуты Волчица походила на мраморный бюст, наполовину погруженный в воду.

Внезапно с противоположного берега острова Черпальщика донесся отчаянный крик, говоривший об ужасной, безнадежной агонии.

Волчица вздрогнула и замерла.

Потом, держась одной рукой на воде, она другой рукою отбросила за спину свои густые волосы и прислушалась.

До нее снова донесся крик, но уже более слабый, прерывистый, умолявший о помощи: то был крик погибавшего человека.

А затем вновь наступила гробовая тишина.

— Мой милый!!! — закричала Волчица и яростно поплыла вперед.

Она была в такой тревоге, что ей показалось, будто она узнала голос Марсиаля.

Граф и доктор, мимо которых Волчица пробежала с невероятной быстротой, не смогли догнать ее, чтобы призвать к благоразумию.

Они достигли того места на берегу, которое находилось прямо против острова, как раз в ту самую минуту, когда послышались один за другим два ужасных крика.

И остановились столь же испуганные, как Волчица. Видя, что молодая женщина бесстрашно борется с волнами, оба воскликнули:

— Несчастная утонет!

Но опасения их были напрасны.

Возлюбленная Марсиаля плавала как выдра; еще несколько сильных взмахов рук, и смелая женщина достигла острова!

Она поднялась на ноги и, для того чтобы выйти на сушу, ухватилась за одну из свай, которые образовали на оконечности острова нечто вроде выступавшего в реку мола; вдруг мимо этих выступавших из воды свай медленно проплыло тело какой-то девушки, одетой в крестьянское платье; именно платье и удерживало ее на поверхности воды.

Движением, более быстрым, чем мысль, Волчица одной рукой стремительно схватила утопленницу за край платья, держась другою рукой за одну из свай. Она с такой силой притянула к себе тонувшую девушку, которую пыталась спасти, что несчастная, проплывавшая мимо свай, на мгновение исчезла под водой, хотя в этом месте можно было достать до дна ногами.

Обладавшая недюжинной силой и ловкостью, Волчица вытащила на поверхность реки Певунью (ибо это была она), которую, однако, не узнала, и взяла ее в свои сильные руки, как берут малого ребенка; потом она сделала несколько шагов по дну реки и положила недвижимую девушку на покрытый травою берег острова.

— Мужайтесь! Мужайтесь! — крикнул Волчице граф де Сен-Реми, видевший, как и доктор Гриффон, смелый поступок молодой женщины. — Мы пройдем по Аньерскому мосту, сядем в лодку и поспешим вам на помощь.

И двое мужчин бегом направились к мосту.

Однако Волчица не расслышала их слов.

Повторим, что с правого берега Сены, где еще находились Николя, Тыква и достойная их мамаша после того, как совершилось отвратительное преступление, было нельзя увидеть то, что происходило на противоположной стороне острова вследствие его холмистой поверхности.

Лилия-Мария, которую от резкого движения Волчицы затянуло на несколько мгновений под свайный мол, ненадолго погрузилась в воду, так что убийцы ее не видели и сочли, что их жертва утонула, а река поглотила ее.

Через несколько минут вниз по течению проплыл еще один труп женщины, но Волчица этого не заметила.

То был труп домоправительницы нотариуса.

Коварная женщина умерла, погибла...

Николя и Тыква, не меньше Жака Феррана, были заинтересованы в том, чтобы свидетельница и сообщница совершенного ими нового преступления исчезла навсегда: поэтому, когда лодка с подъемным люком пошла ко дну вместе с Певуньей, Николя перепрыгнул в ялик, где сидели Тыква и г-жа Серафен; при этом он так сильно раскачал это суденышко, что домоправительница нотариуса покачнулась; воспользовавшись этим, злодей столкнул ее в воду и прикончил ударом багра.

Тяжело дыша, в полном изнеможении Волчица, опустившись на колени на траву рядом с Певуньей, медленно собиралась с силами и вглядывалась в лицо той, кого она только что вырвала из лап смерти.

Пусть читатель представит себе, как она была ошеломлена, узнав в утопленнице свою подружку по тюрьме.

Подружку, которая оказала столь быстрое и столь благотворное влияние на ее судьбу...

Волчица была так потрясена, что на миг даже забыла о Марсиале.

— Певунья! — воскликнула она.

И, нагнувшись, опираясь на руки и на колени, с растрепанными волосами, в одежде, с которой струилась вода, Волчица не сводила глаз с несчастной девочки, которая почти без дыхания лежала перед ней на траве. Смертельно бледная, безжизненная, с полуоткрытыми, но невидящими глазами, с прилипшими к вискам прекрасными белокурыми волосами, с посиневшими губами, с уже окоченевшими ручками Певунья казалась мертвой...

— Певунья! — повторила Волчица. — Какой невероятный случай! А я — то спешила к моему милому, чтобы рассказать ему о том добре, что она мне сделала, и той боли, что она мне причинила, о ее словах и о ее обещаниях, о том решении, которое я приняла! Бедная девочка, я вновь нахожу ее, но уже мертвую! Но нет, нет! — воскликнула Волчица, еще больше наклоняясь к Лилии-Марии и почувствовав, что бедняжка чуть слышно дышит. — Нет! Господи! Господи боже! Она еще дышит, я спасла ее от верной смерти... Мне еще ни разу в жизни не приходилось никого спасать. Ах, как это приятно, как это согревает душу. Да, но что с моим милым? Надо ведь и его спасать. Быть может, он сейчас хрипит и задыхается перед смертью. Мамаша и брат могут его убить. Но не могу же я оставить здесь эту бедную девушку, отнесу ее, пожалуй, в дом Марсиалей, пусть вдова окажет ей первую помощь, а меня проведет к ее старшему сыну: не то я там все сокрушу, всех перебью. Ох, нет для меня ни матери, ни сестры, ни брата, коль скоро дело касается моего милого!

И, разом поднявшись с земли, Волчица подхватила Певунью на руки.

С этой легкой ношей она бросилась бежать к дому Марсиалей, не сомневаясь, что вдова с дочерью, несмотря на всю их злобу, не оставят без помощи Лилию-Марию.

Когда возлюбленная Марсиаля достигла возвышенной части острова, откуда видны были оба берега Сены, Николя, его мать и сестра ушли уже далеко.

Уверившись, что совершенное ими двойное убийство увенчалось успехом, они торопливо направились в кабачок Краснорукого.

В те же самые минуты какой-то человек, притаившись во впадине, за печью для обжига гипса, незримо присутствовал при ужасной сцене и, также уверившись, как Николя, что преступление удалось, незаметно скрылся.

Человек этот был нотариус Жак Ферран!

Одна из лодок Николя покачивалась на воде, ее удерживал кол, к которому она была привязана, возле того места на берегу Сены, где уселись в ялики Певунья и г-жа Серафен.

Едва Жак Ферран выбрался из-за печи для обжига гипса и направился обратно в Париж, как граф де Сен-Реми и доктор Гриффон, торопливо пробежавшие по Аньерскому мосту, поспешили сюда, надеясь попасть на остров в лодке Николя, которую они заметили еще издали...

К великому своему удивлению, добежав до дома Черпальщика, Волчица обнаружила, что входная дверь заперта.

Уложив в беседке Певунью, которая все еще не пришла в себя, возлюбленная Марсиаля подошла вплотную к дому. Она хорошо знала, где расположено окно в комнату ее милого; каково же было ее удивление, когда она увидела, что ставни на этом окне забиты листами железа, а снаружи листы эти закреплены железными перекладинами!

Частично угадав правду, Волчица испустила хриплый и громкий крик и принялась звать во всю мочь:

— Марсиаль, милый мой!..

Ей никто не ответил.

Испуганная этим гробовым молчанием, Волчица начала кружить вокруг дома, как кружит настоящая волчица, почуявшая запах своего самца и стремящаяся отыскать вход в логово, где он находится.

Время от времени она продолжала громко звать:

— Мой милый, где ты? Милый, ты меня слышишь?!

В бессильной ярости она раскачивала решетку на кухонном окне, стучала кулаками о стену... расшатывала дверь.

Потом она вновь испустила дикий вопль.

Несколько негромких ударов по внутренней стороне ставня на окне в комнату Марсиаля прозвучали в ответ на вопли Волчицы.

— Он там! — радостно закричала она, разом остановившись под окном своего возлюбленного. — Он там! Если понадобится, я ногтями сорву эти железные листы, но во что бы то ни стало раскрою ставни.

Проговорив эти слова, она увидела высокую лестницу, прислоненную к полуотворенному ставню в зале нижнего этажа; Волчица с силой ухватилась за лестницу, и при этом с подоконника упал на землю оставленный вдовою ключ.

— Если я смогу отворить ее, — проговорила Волчица, вставляя ключ в замочную скважину входной двери, — я смогу подняться в комнату моего милого. Смотри-ка, отпирается! — радостно воскликнула она. — Значит, мой милый спасен!

Войдя в кухню, Волчица с удивлением услышала крики обоих детей, запертых впогребе; услыхав неожиданный шум, они звали на помощь.

Вдова, полагая, что никто не приедет на остров и не войдет в дом во время ее отсутствия, удовольствовалась тем, что заперла дверь в погреб, где томились Франсуа и Амандина, а ключ оставила в замочной скважине.

Освобожденные Волчицей, брат и сестра быстро выбежали из погреба.

— О, Волчица! Спасите нашего братца Марсиаля, они хотят уморить его! — закричал Франсуа. — Вот уже два дня, как они законопатили его в комнате.

— Но они его хоть не изранили?

— Нет, нет, думаю, что нет.

— Стало быть, я вовремя подоспела! — крикнула Волчица, кинувшись вверх по лестнице.

Потом, поднявшись на несколько ступенек, она остановилась и крикнула:

— А о Певунье я и позабыла! Амандина, быстро раздуй огонь в печи; вы оба с братом перенесите сюда и положите возле очага бедную девочку, она тонула, но я ее спасла. Она лежит в беседке. Франсуа, подай-ка мне колун, топор, на худой конец железный прут, я хочу выломать дверь моего милого.

— Валяется тут колун для колки дров, да только он слишком тяжел для вас, — ответил мальчик, с трудом таща по полу огромный молот с заостренным концом.

— Слишком тяжел?! — воскликнула Волчица и стремительно подхватила тяжелую железную громадину, которую в другое время, быть может, с трудом бы приподняла.

Затем она вновь побежала вверх по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки, и продолжала повторять детям:

— Бегите, бегите скорей, разыщите девушку и положите ее возле огня.

Буквально в два прыжка Волчица оказалась в глубине коридора, куда выходила дверь комнаты Марсиаля.

— Мужайся, мой милый, твоя Волчица здесь! — крикнула она. И, приподняв обеими руками колун, обрушила сильный удар на застонавшую дверь.

— Они забили дверь снаружи гвоздями. Сперва вытащи эти гвозди, — донесся до нее слабый голос Марсиаля.

Опустившись на колени, Волчица с помощью заостренного конца колуна, собственных ногтей, которые она поломала, и пальцев, которые ободрала, не без труда вытащила гвозди из дверного косяка и из пола.

Наконец дверь распахнулась.

И Марсиаль, бледный, с окровавленными руками, без сил упал на протянутые к нему руки Волчицы.

Глава II. ВОЛЧИЦА И МАРСИАЛЬ

Наконец-то я тебя вижу, держу тебя в своих объятиях, я тебя... — воскликнула Волчица, нежно обнимая и крепко сжимая своими сильными руками Марсиаля, и в голосе ее звучала радость и свирепая жажда обладания. Затем, поддерживая своего милого, почти неся его на руках, она помогла бедняге опуститься на скамью, стоявшую в коридоре.

Несколько минут Марсиаль чувствовал ужасную слабость, он был растерян и пытался прийти в себя после страшного потрясения, которое лишило его последних сил и привело в полное изнеможение.

Волчица спасла своего возлюбленного в ту минуту, когда он, совершенно подавленный, впавший в отчаяние, чувствовал приближение смерти: он погибал не столько от голода, сколько от недостатка воздуха, который не проникал в небольшую комнату, где не было очага, а значит, и вытяжной трубы, не было никаких щелей, ибо, движимая жестокой предусмотрительностью, Тыква заткнула старыми тряпками все

самые незаметные щели, имевшиеся на двери, так что помещение оказалось герметически закупоренным.

Трепеща от счастья и еще не улегшейся тревоги, с мокрыми от слез глазами, Волчица, опустившись на колени, напряженно ловила каждое выражение, сменявшееся на лице Марсиаля.

Он же, казалось, мало-помалу возрождался, возвращался к жизни, вдыхая всей грудью чистый и целебный для него воздух.

Несколько раз вздрогнув всем телом, он поднял отяжелевшую голову, испустил глубокий вздох и открыл глаза.

— Марсиаль, это я, твоя Волчица! Как ты себя чувствуешь?

— Уже лучше, — ответил он слабым голосом.

— Господи боже! Чего тебе дать? Воды? Или, может уксуса принести?

— Нет, нет, — ответил Марсиаль, который дышал все легче и легче. — Мне нужен только воздух только воздух, один только воздух, ничего, кроме воздуха!

Волчица, рискуя порезать руки, выбила кулаками все четыре оконных стекла: она не смогла открыть окно, ей мешал сделать это стоявший там тяжелый стол.

— Вот теперь я дышу, теперь я дышу, и в голове у меня проясняется, — сказал Марсиаль, постепенно приходя в себя.

Затем, будто только сейчас сообразив, какую услугу оказала ему возлюбленная, он воскликнул с выражением несказанной благодарности:

— Без тебя я бы помер, славная моя Волчица!

— Ладно... ладно... а как ты сейчас-то себя чувствуешь?

— Все лучше и лучше.

— А есть хочешь?

— Нет, я еще для этого слишком слаб. Знаешь, больше всего я страдал от недостатка воздуха. Под конец я уже задыхался, совсем задыхался... это просто ужасно.

— Ну а теперь?

— Я вновь оживаю, точно из могилы выхожу, и выхожу из нее благодаря тебе.

— Но погляди на свои руки, на свои бедные руки! Они все изрезаны!.. Да что они с тобой сделали, господи боже!

— Николя и Тыква не решились вторично в открытую напасть на меня, вот они и замуровали меня в моей комнате, чтобы я тут околел с голоду. Я хотел помешать им забить железом ставни, и тогда моя сестрица стала бить меня по пальцам топориком!!!

— Изверги! Они пытались уверить людей, будто ты помираешь от тяжкой болезни; твоя мать уже распустила слух, что ты в безнадежном состоянии. И это сделала твоя мать, мой милый, твоя родная мать!..

— Послушай, не говори мне о ней, — с горечью попросил Марсиаль.

Потом, впервые заметив, что вся одежда на Волчице мокрая и одета она как-то странно, он воскликнул:

— Да что с тобой приключилось? С волос у тебя стекает вода, ты в одной нижней юбке... И она насквозь промокла!

— Какая разница! Главное, что я тебя спасла, спасла!

— Да объясни мне, где ты так промокла?

— Я знала, что ты в опасности... а лодки найти не могла...

— И ты добралась до острова вплавь?!

— Да. Но погляди на свои руки, позволь я их поцелую. Тебе, должно, очень больно... Вот изверги!.. И меня тут, рядом, не было!

— Ох, до чего ты у меня славная, моя Волчица! — воскликнул с чувством Марсиаль. — Ты самая храбрая и самая славная среди всех славных и храбрых женщин!

— А разве ты не говорил всегда: «Смерть подлецам и трусам!»

И Волчица показала на свою руку, где были вытатуированы эти ничем не смываемые слова.

— Да, ты у меня отважная и неустрашимая! Но тебе холодно, ты вся дрожишь.

— Дрожу, да только не от холода.

— Все равно... Войди в комнату, возьми там плащ Тыквы и закутайся в него.

— Но...

— Я так хочу.

В одно мгновение Волчица закуталась в плащ из шотландки и тут же возвратилась к Марсиалю.

— Подумать только: ради меня... ты ведь могла утонуть! — повторил Марсиаль, с восхищением глядя на нее.

— Да нет же... там чуть было не утонула молоденькая девушка, и я у самого острова спасла ее.

— Стало быть, ты еще и ее спасла? А где же она?

— Внизу, с детьми; они там ухаживают за ней. — А кто она такая, эта девушка?

— Господи боже! Если б ты только знал, какой случай, счастливый случай нас свел! Эта одна из моих товарок по тюрьме Сен-Лазар, она такая необыкновенная, знаешь...

— А чем же она необыкновенная?

— Представь себе, что я ее вместе и любила и ненавидела, потому как она сразу поселила в моей душе и счастье и гибель...

— Она?

— Да, и это с тобой связано.

— Со мной?

— Послушай, Марсиаль... — Волчица запнулась, но потом прибавила: — Знаешь, но нет, нет... я никогда не решусь.

— Да в чем дело-то?

— Я тебя вот о чем спросить хотела... Я и приехала, чтоб тебя повидать и чтоб спросить, потому что, уезжая из Парижа, я ведь не знала, что ты в опасности.

— Ну, ладно. Говори дальше.

— Да я не решаюсь...

— Не решаешься после всего того, что ты для меня сделала?!

— Вот именно потому. Выйдет так, будто я хочу получить награду...

— Хочешь получить награду! Разве я не обязан тебе многим? Разве ты не выхаживала меня в прошлом году, не сидела возле моей постели дни и ночи?

— Но ты ведь мой милый!

— Именно потому, что я твой милый и всегда им буду, ты и должна говорить со мной совершенно открыто.

— Ты всегда будешь моим милым, Марсиаль?

— Всегда! И это так же верно, как то, что меня зовут Марсиаль. Для меня в целом свете не будет другой женщины, кроме тебя, знай это, Волчица! То, что ты была такой-сякой, это никого, кроме меня, не касается... ведь я люблю тебя, а ты — меня, и я обязан тебе жизнью. Только за то время, что ты в тюрьме пробыла, я стал другим. Во мне многое переменилось!.. Я тут долго думал и решил, что ты больше не будешь такой, как была.

__ Что ты этим хочешь сказать?

— Не хочу я больше с тобой расставаться, но не хочу больше расставаться также с Франсуа и Амандиной.

— С твоим младшим братом и сестренкой?

— Да, с ними; отныне я должен быть для них, можно сказать, как отец. Понимаешь, это накладывает на меня обязанности, мне надо остепениться, потому как я должен о них заботиться. Из них хотели вырастить злодеев, законченных злодеев, и, чтобы их спасти, я их отсюда увезу.

— А куда?

— Я еще и сам толком не знаю; но скажу наверняка — далеко от Парижа.

— А что будет со мной?

— С тобой? А ты тоже поедешь с нами.

— Поеду с вами?! — воскликнула Волчица, остолбенев от радости: она не могла поверить в такое счастье. — И я больше с тобой не расстанусь?

— Нет, моя славная Волчица, никогда! Ты поможешь мне воспитать этих ребятишек... Я тебя хорошо знаю; коли я скажу тебе: «Я хочу, чтобы моя милая, бедная сестрица Амандина выросла честной девушкой, поговори-ка с ней обо всем, хорошенько объясни ей что к чему», то я уверен, что ты будешь для нее хорошей матерью.

— Ох, спасибо тебе, Марсиаль, большое спасибо!

— Мы станем жить как честные работники; будь спокойна, работа для нас найдется, и мы будем работать не покладая рук. По крайней мере, эти дети не станут негодяями, как их отец и мать, а меня больше не будут обзывать сыном и братом людей, кончивших свой век под ножом гильотины, а по тем улицам, где знали тебя, я ходить не стану... Но что с тобой? Что с тобой такое?

— Марсиаль, мне кажется, я схожу с ума...

— Сходишь с ума?

— Да, от радости.

— Почему это?

— Потому что, видишь ли, это слишком хорошо!

— Ты о чем?

— О том, что ты мне только что сказал... Ох, знаешь, все это слишком хорошо... Разве только то, что я спасла Певунью, принесло мне счастье... Да, верно, так и случилось.

— Да объясни мне наконец толком, что с тобой такое?

— Ведь то, что ты мне предложил, Марсиаль, я сама тебе предложить хотела. Понимаешь, Марсиаль?!

— Ты о чем?

— Я сама хотела тебя попросить!..

— Уехать из Парижа?..

— Да... — быстро сказала Волчица. — И уйти жить с тобою в леса... где у нас был бы небольшой чистенький домик и дети, которых я бы любила всей душой! Знаешь, как бы я их любила?! Так, как может Волчица любить детей от своего милого! А потом, если б ты только согласился, — сказала, затрепетав от волнения, Волчица, — я бы стала теперь называть тебя не своим милым... А своим мужем... потому как без этого мы не получим того места, — с живостью прибавила она.

Марсиаль в свой черед с удивлением посмотрел на Волчицу: ее последние слова были ему непонятны.

— О каком месте ты толкуешь?

— О месте лесного обходчика...

— И я его получу?

— Да...

— А кто мне даст его?

— Покровители той молодой девушки, которую я спасла.

— Да они меня и знать не знают!

— Но я — то ей все про тебя рассказала... и она похлопочет за нас перед своими покровителями.

— Ну а что ты ей про меня наговорила?

— Сам понимаешь, ничего дурного!

— Славная ты моя Волчица...

— А потом, знаешь, в тюрьме быстро начинаешь доверять друг другу; а эта девушка была такая милая, такая добрая, что я, сама того не желая, вдруг почувствовала, что меня так и тянет к ней; да я и сразу догадалась, что она не из «наших».

— А кто ж она такая?

— Этого я не знаю, ничего я в этом не пойму, но за всю свою жизнь я никогда таких, как она, не видала и речей таких не слыхала; она, точно колдунья, сразу узнает, что у тебя на сердце; когда я ей сказала, как сильно тебя люблю, она из-за одного этого проявила сочувствие к нашей судьбе... Она заставила меня устыдиться моей прошлой жизни не потому, что говорила мне резкие слова, ты ведь знаешь, на меня такие слова не действуют, просто она говорила о том, как хороша честная трудовая жизнь, жизнь нелегкая, но спокойная, такая, когда я смогу жить с тобою в глуши лесов, как тебе по душе. Но только она сказала, что, вместо того чтоб быть браконьером, ты станешь лесным обходчиком, а я перестану быть твоей любовницей... а буду тебе настоящей женой, а потом у нас появятся красивые детишки, и они будут выбегать тебе навстречу, когда ты по вечерам будешь возвращаться домой с обхода вместе с собаками и с ружьем за спиной, ну, а потом мы станем ужинать на полянке перед нашей хижиной на свежем ночном воздухе, под сенью высоких деревьев, а потом ляжем спать, довольные и счастливые... Ну что тебе еще сказать?.. Я против воли слушала ее, как слушают волшебную сказку. Если б ты только знал... она так хорошо... так хорошо говорила... что все, что она описывала, я видела как наяву... Будто и не спала, а видела чудесные сны.

— Ах да, верно! Это была бы славная и хорошая жизнь! — воскликнул Марсиаль, подавляя вздох. — Понимаешь, Франсуа еще не совсем испортился, но он, бедняга, так долго жил с Николя и Тыквой, что для него вольный лесной воздух подошел бы больше, чем городской. Амандина помогала бы тебе по хозяйству; ну, а уж я был бы таким лесным обходчиком, какого не часто встретишь: недаром же я был известным браконьером... А ты бы хозяйничала в доме, славная моя Волчица... и потом, как ты говоришь, и дети были бы с нами... чего бы нам еще не хватало?.. Знаешь, когда привыкнешь к своему лесу, чувствуешь себя там как дома. Можешь там целый век прожить, и он промелькнет, как один день... Но, послушай, что это я так размечтался? Знаешь, не стоило тебе говорить мне о такой жизни... кроме сожалений, это ни к чему не ведет.

— Я тебя не прерывала... потому как то же самое, что ты мне сейчас сказал, я говорила там Певунье...

— Как это?

— А вот так! Слушая все ее волшебные сказки, я ей отвечала: «Вот беда, что все эти воздушные замки, как вы сами говорите, в жизни не встречаются, Певунья!» И знаешь, что она мне сказала в ответ, Марсиаль? — спросила Волчица, и глаза ее вспыхнули от радости.

— Нет, не знаю.

— Она сказала: «Пусть Марсиаль на вас женится, вы оба пообещаете вести честную жизнь, и место, которого вы так жаждете, я изо всех сил постараюсь для вас получить».

— Она пообещала для меня место лесного обходчика?

— Да... именно для тебя...

— Но ты верно говоришь, это просто чудный сон. Если для того, чтобы получить это место, надо только жениться на тебе, славная ты моя Волчица, я бы на тебе завтра и женился, будь у меня только на что жить; потому как с нынешнего дня... ты уже мне жена... понимаешь, моя настоящая жена.

— Марсиаль... я и вправду тебе жена?

— Моя настоящая, моя единственная жена, и я хочу, чтобы ты звала меня своим мужем... как будто мы уже в мэрии побывали.

— О, стало быть, Певунья была права... Знаешь, как это приятно сказать: «Мой муж!» Марсиаль, ты увидишь, какова твоя Волчица в хозяйстве, какова она в работе, ты все это увидишь...

— Ну а это место... Ты действительно веришь?..

— Бедная милая Певунья, коли она ошибается... только в том, что другие захотят нам помочь... Но у нее был такой вид, будто она всем сердцем верит в то, что говорит... Кстати, только что, когда я выходила из тюрьмы на волю, надзирательница мне сказала, что покровители Певуньи, люди очень знатные, добились ее освобождения как раз сегодня; это доказывает, что ее благодетели — люди влиятельные и что она сдержит свое обещание.

— Ах! — вдруг закричал Марсиаль, вставая. — Не знаю, о чем мы только с тобой думаем!

— Что такое?

— Эта молодая девушка... она ведь там, внизу, может, она помирает... нам надо бы ей помочь, а мы тут сидим да разговариваем...

— Не тревожься, Франсуа и Амандина там, возле нее; они бы поднялись наверх, случись там что-нибудь, угрожай ей опасность. Но вообще-то ты прав, пойдем к ней; я хочу, чтобы ты сам на нее поглядел, поглядел на ту, что, может быть, принесет нам счастье.

И Марсиаль, опираясь на руку Волчицы, начал медленно спускаться на первый этаж.

Прежде чем они оба войдут на кухню, мы расскажем читателю о том, что произошло, после того как Лилия-Мария была поручена заботам детей.

Глава III. ДОКТОР ГРИФФОН

Франсуа и Амандина только-только успели перенести Лилию-Марию в кухню и уложить ее возле очага, когда граф де Сен-Реми и доктор Гриффон, которые приплыли на остров в лодке Николя, вошли в дом. Пока дети раздували огонь и подбрасывали в очаг вязанки тополиных ветвей, которые пламя быстро охватывало, весело разгораясь, доктор Гриффон оказывал бездыханной девушке первую помощь.

— Бедняжке на вид не больше семнадцати лет! — воскликнул глубоко растроганный граф.

Потом он спросил, обращаясь к доктору:

— Что вы скажете, друг мой?

— Удары пульса едва различимы; но странная вещь: кожа у нее на лице совсем не посинела, как это обычно происходит, когда человек задыхается, погрузившись в воду, — ответил врач с поразительным хладнокровием, задумчиво глядя на Певунью.

Доктор Гриффон был человек высокого роста, худой, бледный и совершенно лысый, только на затылке у него росли два редких кустика черных волос, которые он старательно зачесывал на виски; лицо со впалыми щеками, изборожденное морщинами от усиленных занятий, было холодное, умное и сосредоточенное.

Обладая огромными познаниями и незаурядным опытом, широко практикующий врач, пользовавшийся громкой известностью и стоявший во главе крупного лазарета (мы еще встретимся с ним позднее), доктор Гриффон имел только один недостаток: он, если можно так выразиться, совершенно отвлекался от больного и занимался лишь болезнью; молод или стар был пациент, богат или беден, была ли то женщина или мужчина — это его мало интересовало, он думал только о том, любопытен ли данный недуг, с точки зрения науки; одно лишь это его занимало.

Вообще все люди существовали для него только как пациенты.

— Какое у нее прелестное личико!.. До чего она хороша, несмотря на чудовищную бледность! — вскричал граф де Сен-Реми, внимательно глядя на Певунью с нескрываемой грустью. — Видали ли вы хоть когда-нибудь такие нежные, такие чистые черты лица, любезный доктор?.. И она так молода... так молода!..

— Возраст тут не имеет никакого значения, — отрывисто ответил доктор Гриффон, — так же, как не имеет значения и то, попала ли вода в легкие, хотя когда-то это считалось смертельным... Но это грубое заблуждение; впрочем, опыты Гудвина... превосходные опыты знаменитого Гудвина это блистательно доказали.

— Но послушайте, доктор...

— Да ведь это же совершенно достоверный факт... — ответил доктор Гриффон, целиком поглощенный своим любимым ремеслом. — Чтобы установить наличие посторонней жидкости в легких, Гудвин несколько раз погружал в чан, наполненный чернилами, собак и кошек; он держал их там несколько мгновений, а потом вытаскивал еще живыми; затем, немного погодя, он препарировал этих славных животных... И что же? Препарировав их, он убедился, что чернила проникли к ним в легкие, однако наличие посторонней жидкости в органах дыхания не привело к смерти его четвероногих пациентов.

Граф знал, что доктор в глубине души человек прекрасный, но неистовая страсть к познанию часто заставляла его казаться жестким, даже почти жестоким.

— Есть ли у вас, по крайней мере, хоть какая-нибудь надежда? — нетерпеливо спросил граф де Сен-Реми.

— Конечности у пациентки совсем ледяные, — ответил врач, — так что надежды остается очень мало.

— Господи! Умереть в таком юном возрасте... бедная девочка!.. Это просто ужасно.

— Зрачок неподвижен... расширен... — невозмутимо продолжал врач, приподнимая краем пальца холодное как лед веко Лилии-Марии.

— Странный вы человек! — воскликнул граф, с трудом сдерживая негодование. — Ведь вас можно счесть безжалостным, а между тем вы бодрствовали над моим ложем целые ночи напролет... Да будь я вам родным братом, вы и тогда бы не выказывали ко мне большую преданность.

Доктор Гриффон, продолжая оказывать помощь Певунье, ответил графу, даже не взглянув на него и не изменяя своей обычной флегматичности:

— Черт побери, неужели вы полагаете, что можно каждый день встретиться с лихорадкой, сопровождаемой расстройством координации движений, с такой на редкость осложненной и столь любопытной для изучения лихорадкой, как та, которой вы болели?! Это был великолепный медицинский случай!.. Вы слышите, любезный друг, просто великолепный! Ступор, бред, судороги в сухожилиях, внезапные обмороки, да знаете ли вы, что ваша драгоценная лихорадка отличалась множеством самых неожиданных симптомов? Вас даже поражал — а это уж такое редкое, я бы сказал, редчайшее явление! — временный и частичный паралич, если вам угодно знать... Да ради одного этого ваша болезнь имела право на мое пристальное и заботливое внимание: ведь вы поставили передо мной труднейшую и великолепнейшую задачу! Ибо, откровенно говоря, мой любезный друг, у меня теперь только одно заветное желание: встретить еще хотя бы раз такую великолепную лихорадку... Но такой редкостной удачи два раза в жизни не бывает!

Выслушав столь необычную тираду, граф только нетерпеливо пожал плечами.

Как раз в эту минуту в кухню, опираясь на руку Волчицы, спустился Марсиаль; его подруга, как помнит читатель, надела поверх своей вымокшей одежды плащ Тыквы, сшитый из шотландки.

Пораженный бледностью возлюбленного Волчицы и заметив его руки, покрытые запекшейся кровью, граф воскликнул:

— Кто этот человек?

— Мой муж... — ответила Волчица, посмотрев на Марсиа-ля с неописуемой добротой и величайшей гордостью.

— У вас замечательная и неустрашимая жена, сударь, — сказал граф Марсиалю, — я сам видел, как она с редким мужеством спасала эту бедную девочку.

— О да, сударь, у меня добрая и неустрашимая жена, — ответил Марсиаль, сделав ударение на последнем слове, в свой черед посмотрев на Волчицу одновременно с нежностью и страстью. — Да, она неустрашима и отважна!.. Ведь она и мне спасла жизнь!..

— Вам тоже? — с удивлением спросил граф.

— Поглядите на его руки, на его бедные израненные руки! — воскликнула Волчица, вытирая слезы, которые смягчили дикий блеск ее глаз.

— Да, это ужасно! — вырвалось у графа. — У бедняги изрублены руки... Взгляните, пожалуйста, доктор.

Немного повернув голову и посмотрев через плечо на многочисленные порезы, которыми Тыква исполосовала руки Марсиаля, доктор Гриффон сказал молодому человеку:

— Сожмите и разожмите кулак. Марсиаль не без труда проделал это.

Доктор пренебрежительно пожал плечами, продолжая хлопотать над Певуньей, и сказал как бы с сожалением:

— Ничего серьезного в этих ранах нет... ни одно из сухожилий не повреждено, через неделю пациент сможет свободно действовать руками.

— Это правда, сударь?! Мой муж не останется калекой? — с благодарностью в голосе вскричала Волчица.

Доктор, не говоря ни слова, отрицательно покачал головой.

— Ну а что с Певуньей, сударь? Она останется в живых, не правда ли? — снова спросила Волчица. — О, она непременно должна жить — и я, и мой муж так ей обязаны!.. — Потом, повернувшись к Марсиалю, она прибавила: — Бедная девочка, видишь, она совсем такая, как я тебе рассказывала... и она, быть может, станет причиной нашего счастья; ведь это она подала мне мысль пойти к тебе и сказать тебе то, что я сказала... Подумать только, и вот по воле случая я спасла ее... и возле твоего дома!..

— Она наше доброе провидение... — проговорил Марсиаль, потрясенный красотою Певуньи. — Какое у нее ангельское личико! Ох, она ведь будет жить, правда, господин доктор?

— Ничего определенного я не могу сказать, — отвечал врач. — Но скажите, может она остаться в этом доме? Будет ли тут за ней надлежащий уход?

— Здесь? — крикнула Волчица. — Да ведь здесь убивают!

— Помолчи! Помолчи! — произнес Марсиаль.

Граф и доктор с удивлением посмотрели на Волчицу.

— Этот дом на острове пользуется дурной славой в округе... так что эти слова меня вовсе не удивляют, — тихо сказал граф де Сен-Реми, наклоняясь к доктору.

— Стало быть, вы были жертвой насилия? — спросил граф у Марсиаля. — Вам тут нанесли эти раны?

— Все это пустое, сударь... Здесь у меня возникла ссора... Потом она перешла в драку... Вот меня и поранили... Но эта молоденькая крестьянка тут оставаться не может, — добавил он с сумрачным видом, — в этом доме не останусь ни я сам... ни моя жена... ни мой младший брат и сестренка, которых вы видите... Мы собираемся оставить остров и никогда сюда больше не вернемся.

— Ох, какое счастье! — хором воскликнули дети.

— Тогда как же нам поступить? — спросил доктор, глядя на Певунью. — Нечего и думать о том, чтобы перевезти пациентку в Париж в том состоянии прострации, в котором она пребывает. Но вот что, ведь мой дом отсюда в двух шагах; моя садовница и ее дочь будут для нее превосходными сиделками... Раз эта чуть не задохнувшаяся утопленница вызывает в вас участие, мой дорогой Сен-Реми, вы будете следить, чтобы за ней заботливо ухаживали, а я стану наведываться и осматривать ее каждый день.

— А вы еще разыгрываете роль безжалостного человека! — воскликнул граф. — На самом же деле у вас самое великодушное сердце, как вы только что нам доказали...

— Если пациентка скончается, а это вполне возможно, мне предстоит сделать весьма интересное вскрытие, оно позволит подтвердить лишний раз утверждение Гудвина.

— То, что вы говорите, просто ужасно! — возмутился граф.

— Для того, кто умеет читать, как положено врачу, труп человека, — это книга, благодаря которой учишься спасать жизни больных, — невозмутимо ответил доктор Гриффон.

— В конце концов вы творите добро, — с горечью сказал г-н де Сен-Реми, — и это главное. Бог с ней, с причиной, лишь бы благодеяние совершалось! Бедная девочка, чем больше я смотрю на нее, тем большее участие она вызывает во мне.

— И она его заслуживает, сударь! — восторженно воскликнула Волчица, подходя ближе.

— Вы ее знаете? — спросил граф.

— Знаю ли я ее, сударь? Ей, должно быть, я буду обязана всем счастьем моей будущей жизни; спасая ее, я сделала для нее меньше, чем она сделала для меня.

И Волчица со страстной любовью взглянула на своего мужа; отныне она больше не называла Марсиаля «своим милым.

— Да кто ж она такая? — снова спросил граф.

— Сударь, она — сущий ангел, она лучше всех на свете. Да, и хоть одета она как крестьянка, нет такой богатой женщины, нет такой знатной дамы, которая говорила бы так хорошо, как она. А ее нежный голосок звучит как райская музыка. Она благородная девушка, и мужественная, и такая добрая!

— А каким образом она упала в воду?

— Вот этого-то я и не знаю, сударь.

— Стало быть, она не крестьянка?

— Крестьянка? Да вы только поглядите на ее белые, маленькие ручки, сударь.

— И то правда, — сказал граф де Сен-Реми. — Тут какая-то тайна!.. Но как ее зовут, как ее фамилия?

— Послушайте, — прервал этот разговор доктор, — надобно перенести пациентку в лодку.

Полчаса спустя Лилия-Мария, которая все еще не пришла в себя, была перенесена в дом врача; ее уложили в хорошую постель и поручили материнскому попечению садовницы г-на Гриффона, к которой присоединилась и Волчица.

Доктор Гриффон пообещал графу де Сен-Реми, который проникался все большим и большим участием к Певунье, возвратиться в тот же вечер, чтобы осмотреть ее.

Марсиаль вместе с Франсуа и Амандиной уехал в Париж, но Волчица не захотела оставить Лилию-Марию до тех пор, пока бедняжка не будет вне опасности.

Остров Черпальщика опустел.

Мы вскоре встретимся с его зловещими обитателями у Краснорукого, где они должны были увидеться с Сычихой, для того чтобы вместе с нею убить г-жу Матье.

Но до этого мы поведем читателя на свидание, которое Том, брат Сары, назначил ужасной мегере, сообщнице Грамотея.

Глава IV. ПОРТРЕТ

... Полуженщина, полузмея...

(Вольфганг, дейстивие I, сцена II)
Томас Сейтон, брат графини Сары Мак-Грегор, нетерпеливо прогуливался по бульвару, неподалеку от Обсерватории, когда наконец увидел приближавшуюся Сычиху. Отвратительная старуха была в белом чепце, ее плечи и спину окутывала большая красная клетчатая шаль; кончик круглого и острого, как бритва, стилета величиной с гусиное перо высовывался сквозь дно большой соломенной сумки, которую она несла в руке, и потому любой человек мог заметить грозное острие этого смертоносного оружия, принадлежавшего Грамотею.

Однако Том Сейтон не обратил внимания на то, что Сычиха была вооружена.

— Часы на башне Люксембургского дворца пробили три раза, — прохрипела старуха. — Надеюсь, я не опоздала... пришла тютелька-в-тютельку.

— Идемте, — сказал ей в ответ Томас Сейтон.

Идя впереди Сычихи, он миновал несколько пустырей, вошел в какую-то безлюдную улочку, расположенную против улицы Кассини, остановился посреди этого проезда, перегороженного турникетом, открыл небольшую калитку, сделал знак Сычихе следовать за ним и, пройдя вместе с нею несколько шагов по густо усаженной деревьями аллее, сказал старухе:

— Ждите меня здесь.

И исчез.

— Только бы он не заставил меня прождать его тут слишком долго, — пробормотала Сычиха, — я ведь должна встретиться в пять часов у Краснорукого с Марсиалями, чтобы укокошить торговку драгоценностями. Да, кстати, а как там мой чингал?[114] Ах негодник! Он высунул свой нос в окошечко, — прибавила старуха, видя, что кончик стилета высунулся из плетеной соломенной сумки. — Вот, не надела я на него пробку, он и безобразничает...

Вытащив из сумки стилет, снабженный деревянной рукояткой, она аккуратно уложила его опять в сумку так, чтобы он не был виден.

— Это оружие Громилушки, — проговорила она. — Как он только не выпрашивал его у меня, говорил, что чингал ему необходим, чтобы убивать крыс, они, мол, просто изводят его в подвале!.. Бедные зверьки! Ведь у них чаще всего лишь одна потеха — донимать этого безглазого старика! Ничего, ничего, пусть они его малость погрызут!.. И я не хочу, чтобы он причинял им вред, этим славным крысятам, потому и не отдаю ему чингал... К тому же он мне самой, может, скоро понадобится, чтобы сподручней управиться с этой торговкой... У нее на тридцать тысяч бриллиантов!.. Немало на долю каждого придется! Да, денек, видать, будет удачный... не то что в прошлый раз, когда я к этому разбойнику-нотариусу ходила и надеялась изрядно пощипать его. Ах, черт побери! Сколько я его ни стращала, сколько ни говорила, что, коли он не даст мне денег, я донесу в полицию о том, что его горничная через посредство Турнемина отдала мне Певунью, когда та совсем маленькая была, он совсем не испугался. Обозвал меня старой лгуньей и выставил за дверь... Ладно, ладно! Я напишу письмо без подписи тем людям на ферме, где жила Воровка, и расскажу им, что Жак Ферран бросил девочку еще малым ребенком... Может, они знают ее родных, и, когда Певунья выйдет из тюрьмы Сен-Лазар, этому прохвосту-нотариусу жарко станет... Но кто-то идет. Смотрите-ка... да ведь это та самая бледная дамочка, что была переодета мужчиной в тот вечер в кабачке Людоедки, она туда приходила вместе с этим высоким господином, что просил меня здесь обождать, а позднее мы их обоих ограбили вместе с Громилушкой в старых развалинах, возле собора Парижской богоматери, — прибавила Сычиха, заметив, что в конце аллеи показалась Сара Мак-Грегор. — Видать, они опять что-то задумали; ведь мы, должно быть, для этой дамочки выкрали Певунью с фермы. Ну что ж, коли она хорошо заплатит за новое дельце, мне это вполне подходит.

Подойдя ближе с Сычихе, которую Сара видела впервые после описанной нами сцены в кабаке Людоедки, она поглядела на старуху с тем чувством презрения и брезгливости, какое испытывают люди определенного круга, когда им приходится вступать в сделку с проходимцами, которые бывают нужны им либо как сообщники, либо как послушные орудия.

Томас Сейтон, который всегда был деятельным помощником и пособником своей сестры в ее преступных замыслах, хотя он и считал их в общем-то бесполезными, теперь решил отказаться и дальше играть столь постыдную роль; тем не менее он согласился в последний раз помочь сестре установить прямые связи с Сычихой; однако он объявил Саре, что не станет принимать участие в новых кознях, которые они задумают совершить.

Поняв, что ей не удастся вернуть Родольфа, разрушая те узы и привязанности, которые, как она полагала, дороги ему, графиня надеялась теперь, как мы уже говорили, обмануть его с помощью недостойного плутовства, успех которого мог бы помочь ей осуществить ту давнюю мечту, которую лелеяла эта упрямая и жестокая женщина.

Речь шла о том, чтобы убедить Родольфа, будто дочь, которую родила от него Сара Мак-Грегор, не умерла, и найти девушку, какую можно было выдать за эту его дочь.

После короткого молчания Сара сказала Сычихе:

— Ловки ли вы, решительны и не болтливы?

— Я ловка, как обезьяна, решительна, как дог, и нема, как рыба, вот какова я, Сычиха, и такой сотворил меня дьявол, чтобы я могла получше служить вам, коли потребуется... так что я на все способна... — со смехом ответила старуха. — Надеюсь, что мы лихо завладели для вас юной крестьянкой, кстати, она сидит сейчас в тюрьме Сен-Лазар и пробудет там еще добрых два месяца.

— Сейчас не о ней речь, а совсем о других вещах...

— Как вам будет угодно, милая дамочка! Важно только, чтоб вслед за тем, о чем вы меня попросите, появились бы денежки. А уж тогда-то нас с вами водой не разольешь!

Сара Мак-Грегор не могла скрыть гримасу отвращения.

— Должно быть, вы знаете, — спросила она, — каких-нибудь простых людей... людей обездоленных?

— Ну, таких-то в нашем городе побольше, чем миллионеров... только выбирай! Слава богу, нищих в Париже богато!

— Мне нужна бедная сиротка, и, главное, такая, что лишилась родителей в раннем детстве. Но этого мало: надо, чтобы у нее было красивое личико, добрый нрав и чтобы было ей не больше семнадцати лет.

Старуха с удивлением посмотрела на Сару.

— Я думаю, такую сиротку отыскать нетрудно, — продолжала графиня, — ведь есть столько подкидышей...

— Ах, вот что вам нужно! Но скажите, милая дамочка, вы, должно, совсем позабыли про Певунью... А ведь она-то как раз вам и нужна!

— Что это еще за Певунья!

— Та самая девчонка, которую мы выкрали для вас с фермы в Букевале!

— Да не о ней теперь речь, я ведь вам уже сказала!

— Да вы меня выслушайте, а главное вознаградите за добрый совет; вам ведь нужна сиротка, кроткая, как овечка, и красивая, как ясный день, и надо, чтоб ей было не больше семнадцати лет, ведь так?

— Вот именно...

— Ну так вот! Возьмите себе Певунью, когда она выйдет на волю из тюрьмы Сен-Лазар; вам ведь просто повезло, она как будто нарочно для вас создана, потому как ей было всего шесть лет, когда этот проходимец Жак Ферран, а тому уже десять лет, передал мне ее на воспитание да еще добавил тысячу франков в придачу — только бы от нее избавиться... Ведь тогда Турнемин, что сейчас на каторге в Рошфоре, ее ко мне и привел... и сказал, что от этой девчонки хотят избавиться или на худой конец распустить слух, будто она померла...

— Жак Ферран... вы так сказали? — воскликнула Сара столь изменившимся голосом, что Сычиха даже попятилась и опешила. — Нотариус Жак Ферран, — снова заговорила Сара, — поручил вашим заботам этого ребенка... и...

Она не в силах была продолжать.

Волнение графини было слишком сильно; она протянула к Сычихе руки, которые судорожно подергивались; изумление и радость исказили черты ее лица.

— Никак не пойму, чего это вы так всполошились, милая моя дамочка, — сказала старуха. — А ведь это все проще простого... Десять лет тому назад Турнемин, старый мой кореш, мне сказал: «Хочешь взять к себе шестилетнюю девчонку, от которой хотят избавиться? Будет ли она жить или околеет, это не важно; зато заработаешь тысячу франков; а с девчонкой делай что хочешь...»

— С тех пор прошло десять лет?! — воскликнула Сара.

— Ровно десять...

— Это была белокурая девочка?

— Уж такая белокурая...

— И с голубыми глазами?

— С голубыми глазами, а вернее сказать, со светло-синими, как васильки.

— И это та самая... что жила на ферме?..

— Мы упрятали ее в тюрьму Сен-Лазар... Надо сказать, я не думала, что встречу ее в деревне... Воровку-то...

— О господи! Господи! — воскликнула Сара, упав на колени, воздев руки и возведя глаза к небу. — Воистину пути твои неисповедимы... Я простираюсь ниц перед твоим промыслом. О, неужели такое счастье возможно?.. Нет, нет, я все еще не могу в это поверить... это было бы чересчур прекрасно... нет, быть не может!..

Потом, быстро поднявшись с колен, графиня сказала Сычихе, которая смотрела на нее в полной растерянности:

— Пойдемте...

И Сара пошла впереди старухи быстрым шагом.

Дойдя до конца аллеи, она поднялась на несколько ступенек, что вели к застекленной двери в кабинет, пышно обставленный дорогой мебелью.

Сычиха уже собиралась было последовать за графиней, но та жестом приказала ей оставаться снаружи.

Потом Сара громко позвонила в колокольчик.

На пороге показался слуга.

— Меня ни для кого нет дома... и пусть никто сюда не заходит... понятно?.. Ни один человек...

Слуга вышел из комнаты. Сара для верности закрыла дверь на задвижку. Сычиха слышала приказание, которое графиня отдала слуге, и видела, как та задвинула задвижку.

Потом графиня повернулась к старухе и сказала:

— Входите побыстрее и закройте за собой дверь. Сычиха вошла в кабинет.

Торопливо отперев секретер, Сара достала оттуда ларец из черного дерева, отнесла его на письменный стол, стоявший посреди комнаты, и сделала знак Сычихе подойти поближе.

В ларце было несколько ящичков, стоявших один на другом: в них лежали великолепные драгоценности.

Графиня так торопилась добраться до самого дна ларца, что поспешно швыряла на стол футляры, в которых красовались изумительные ожерелья, браслеты, диадемы; украшавшие их рубины, изумруды и бриллианты переливались множеством огней.

Сычиха была ослеплена этим богатством.

Она была вооружена, она была наедине с графиней в запертой комнате; убежать затем из этой комнаты не стоило труда, риска не было никакого...

Адская мысль зародилась в мозгу этой чудовищной женщины. Однако, для того чтобы осуществить новое злодеяние, нужно было осторожно достать из сумки кинжал и подойти вплотную к графине, не вызвав у нее подозрения.

С коварством дикой кошки, которая, крадучись, хищно подбирается к своей добыче, старуха воспользовалась тем, что Сара была целиком занята поисками, и незаметно обошла вокруг стола, отделявшего ее от намеченной жертвы.

Сычиха уже начала было осуществлять свое вероломное намерение, но вдруг ей пришлось застыть на месте.

Графиня вытащила с самого дна шкатулки какой-то медальон, нагнулась над столом, протянула Сычихе дрожащую руку и сказала:

— Поглядите на этот портрет.

— Да это же Воровка! — крикнула старуха, пораженная удивительным сходством. — Ведь на этом портрете та самая девочка, которую мне доверили; так и вижу ее, она была совсем такая, когда ее привел ко мне Турнемин... У нее были длинные вьющиеся локоны, я их тут же обстригла и выгодно продала, черт побери!..

— Вы ее узнаете? Это именно она? О, заклинаю вас, только не обманывайте... только не обманывайте меня!

— Говорю вам, милая дамочка, что это Воровка, она тут совсем как живая, — проговорила Сычиха, стараясь незаметно еще ближе подойти к графине. — Даже сейчас она еще похожа на этот портрет... Коли вы на нее поглядите, просто рот разинете от удивления!

У Сары не вырвался ни горестный крик, ни крик ужаса, когда она узнала, что ее дочь на протяжении десяти лет жила в нищете, всеми покинутая...

Она не испытала ни малейших угрызений совести, вспомнив, что ведь она сама жестоким образом вырвала бедную девочку из того мирного убежища, куда ее поместил Родольф.

Эта бесчеловечная мать даже не стала расспрашивать Сычиху с естественной в подобных обстоятельствах тревогой об ужасном прошлом своего ребенка.

Нет! Честолюбие уже давно задушило в душе графини даже подобие материнского чувства и материнской нежности.

Сейчас ее охватила не радость от того, что нашлась ее дочь, нет, она теперь с новой силой предавалась надежде на то, что ей наконец удастся осуществить свою давнюю горделивую мечту, которую она лелеяла всю жизнь...

Родольф проявил участие к несчастной девочке, он, даже не зная ее, обогрел и приласкал... Что ж будет, когда он узнает, что она... его дочь!!

Ведь он свободен... а она, Сара, теперь вдова...

Перед глазами Сары уже сверкала корона великой герцогини.

Между тем Сычиха, передвигаясь мелкими шажками, наконец подошла к одному из концов стола и уже отвесно пристроила свой кинжал в соломенной сумке, его рукоятка теперь чуть высовывалась наружу... так что сжать ее в руке ничего не стоило...

Старуха была теперь всего лишь в нескольких шагах от графини.

— Умеете ли вы писать? — неожиданно спросила Сара.

И, отодвинув рукой ларец и драгоценности, она открыла бювар, лежавший перед чернильницей.

— Нет, сударыня, писать я не обучена, — на всякий случай ответила Сычиха.

— Тогда писать я буду сама под вашу диктовку... Расскажите мне подробно обо всех обстоятельствах, при которых вам передали в руки эту маленькую девочку.

И, усевшись в кресло, стоявшее перед письменным столом, Сара взяла перо и поманила к себе Сычиху. Единственный глаз старухи зловеще засверкал. Наконец-то... она стояла возле самого кресла графини! Сара, склонившись над столом, приготовилась писать.

— Я стану читать вам вслух то, что вы расскажете, читать буду медленно и раздельно, — проговорила графиня, — а вы меня поправите, если я в чем-нибудь ошибусь.

— Ладно, сударыня, — сказала Сычиха, следя за малейшими движениями Сары.

Затем она скользнула правой рукой в свою соломенную сумку, чтобы незаметно ухватиться за рукоятку кинжала.

Графиня начала писать:

« — Я заявляю, что...»

Но тут она остановилась и, повернувшись к Сычихе, которая уже нащупала рукоятку своего кинжала, спросила:

— А когда именно вручиливам эту девочку?

— В феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года.

— А кто ее к вам привел? — снова спросила графиня, все так же глядя на Сычиху.

— Пьер Турнемин, он теперь на каторге в Рошфоре... А ему самому девочку отдала госпожа Серафен, экономка нотариуса.

Графиня снова начала писать, а потом вслух прочитала:

« — Я заявляю, что в феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года, человек по имени...»

Сычиха достала свой кинжал...

Она уже подняла его, готовясь ударить свою жертву в спину, между лопатками...

Но тут Сара снова обернулась.

Сычиха, боясь, что ее застанут врасплох, поспешно опустала правую руку с кинжалом за спинку кресла, в котором сидела графиня, и нагнулась к ней, чтобы ответить на новый вопрос.

— Я позабыла, как зовут того человека, что привел к вам девочку, — сказала Сара.

— Пьер Турнемин, — ответила Сычиха.

— Пьер Турнемин, — повторила графиня, продолжая писать, — тот, что ныне находится на каторге в Рошфоре, привел ко мне девочку, которую ему вручила экономка господина...

Окончить фразу графине не удалось.

Сычиха, тихонько освободившись от своей соломенной сумки, которая бесшумно скользнула к ее ногам, набросилась на графиню столь же стремительно, сколь яростно, левой рукой она схватила Сару за шею и придавила ее лицо к столу, а правой рукою вонзила ей кинжал в спину, между лопатками...

Это ужасное нападение было совершено с такой быстротой и неожиданностью, что графиня не успела издать ни крика, ни стона.

Она так и осталась сидеть в кресле, уткнувшись лбом в крышку стола. Перо выпало из ее руки.

— Точно таким же ударом Громилушка... укокошил того старичка на улице Руль, — пробормотала чудовищная старуха. — Еще одна, которая никогда больше не заговорит... Ее счеты с жизнью покончены.

Сычиха, торопливо собрав драгоценности и побросав их в свою соломенную сумку, в спешке не заметила, что ее жертва еще дышит.

Совершив ограбление и убийство, отвратительная старуха отперла застекленную дверь и быстро пошла по аллее, обсаженной зеленеющими деревьями, затем проскользнула в небольшую калитку, что вела на безлюдную улицу, и миновала пустыри.

Возле Обсерватории она наняла фиакр, который отвез ее на Елисейские поля, к Краснорукому. Читатель уже знает, что вдова Марсиаль, Николя, Тыква и Крючок назначили Сычихе встречу в этом притоне для того, чтобы ограбить и убить там г-жу Матье.

Глава V. АГЕНТ СЫСКНОЙ ПОЛИЦИИ

Читатель уже знаком с кабачком «Кровоточащее сердце», который расположен на Елисейских полях, неподалеку от проспекта Кур-ла-Рен, в одном из широких оврагов, что находился по соседству с этим излюбленным местом для прогулок парижан еще несколько лет тому назад. Обитатели острова Черпальщика еще не появились. После отъезда Брадаманти, который, как мы уже знаем, отправился вместе с мачехой маркизы д'Арвиль в Нормандию, Хромуля вернулся жить к своему отцу.

Стоя на страже на верхней ступеньке лестницы, колченогий мальчишка должен был подать знак о приходе Марсиалей условным возгласом; тем временем Краснорукий доверительно беседовал с агентом сыскной полиции, неким Нарсисом Борелем: читатель, быть может, помнит, что мы встречали его в кабачке Людоедки, куда он пришел, чтобы арестовать двух злодеев, обвиненных в убийстве.

Это был человек лет сорока, коренастый и сильный, краснощекий, с острым и проницательным взглядом; лицо у него было гладко выбрито, для того чтобы ему легче было менять свой внешний вид, что было необходимо во время его сопряженных с опасностью действий, ибо ему часто приходилось соединять способность преображаться, свойственную актерам, с мужеством и энергией солдата для того, чтобы суметь поймать тех или иных преступников, с которыми ему приходилось бороться, прибегая и к хитрости, и к решительности. Словом, Нарсис Борель был одним из самых действенных и полезных орудий того провидения в миниатюре, как скромно и непритязательно именуют полицию.

Но вернемся к той беседе, какую вели Нарсис Борель и Краснорукий... Она, судя по всему, носила весьма оживленный характер.

— Да, вас обвиняют в том, что, пользуясь своим двойственным положением, — говорил агент сыскной полиции, — вы безнаказанно принимаете участие в кражах, которые совершает шайка самых опасных злоумышленников; вы, ничтоже сумняшеся, сообщаете ложные сведения о них сыскной полиции... Берегитесь, Краснорукий, если это подтвердится, с вами поступят безо всякого снисхождения.

— Увы! Я знаю, что меня обвиняют в подобных вещах, и это очень для меня огорчительно, любезный господин Нарсис, — отвечал Краснорукий, придавая своей лисьей мордочке выражение лицемерного сожаления. — Но надеюсь, что нынче мне наконец воздадут должное и мою добросовестность признают безо всяких оговорок.

— Поживем — увидим!

— И как только можно подозревать меня?! Разве я не доказывал много раз свою преданность? Разве не я, скажите прямо, помог вам в свое время арестовать на месте преступления Амбруаза Марсиаля, одного из самых опасных злоумышленников Парижа? Потому как верно говорят: порода, она всегда себя окажет, а порода этих Марсиалей, должно, вывелась в аду, и, если господь бог соизволит, она туда и отправится.

— Все это хорошо, даже превосходно, но ведь Амбруаза-то предупредили, что его собираются арестовать, и не явись я на час раньше того времени, которое вы мне указали, он бы от меня улизнул.

— Неужто вы полагаете, господин Нарсис, что я его тайно предупредил о вашем приходе?

— Я твердо знаю одно: этот разбойник в упор выстрелил в меня из пистолета: к счастью, пуля попала мне в руку.

— Конечно, господин Нарсис, спору нет, что ваше занятие не обходится без таких незадач.

— Ах, вы называете это незадачей!

— Вот именно, потому как этот негодяй наверняка собирался влепить вам пулю прямо в грудь!

— Целил ли он в руку, в грудь или в голову — не в этом дело, я не о том толкую; в каждом ремесле есть свои неприятности.

— Но зато и свои удовольствия, господин Нарсис, и свои удовольствия! Возьмем, к примеру, такой случай: человек такой смышленый, такой ловкий, такой храбрый, как вы... долгое время выслеживает целую шайку преступников, он преследует их, обходя квартал за кварталом, притон за притоном, и делает это с помощью такой надежной ищейки, как ваш покорный слуга, Краснорукий; и вот наконец человек этот, следуя за ними по пятам, загоняет их в мышеловку, из которой ни одному злодею не удастся ускользнуть; признайтесь, господин Нарсис, что такое дело доставит большое удовольствие... истинную радость охотнику... Не говоря уж о той пользе, какую поимка этой шайки принесет правосудию, — с важностью прибавил содержатель кабачка «Кровоточащее сердце».

— Я готов буду согласиться с вами, если ищейка окажется надежной, но только сильно боюсь, что это не так.

— Ах, господин Нарсис, неужто вы думаете...

— Я думаю, что, вместо того чтобы указывать нам верный путь, вы забавляетесь тем, что сбиваете нас с дороги, и таким образом злоупотребляете тем доверием, каким пользуетесь. Каждый день вы обещаете помочь нам захватить эту шайку... но этот счастливый день так никогда и не наступает.

— Ну а коли он наступит именно сегодня, господин Нарсис, в чем я совершенно уверен, и коли я помогу вам заграбастать сразу и Крючка, и Николя Марсиаля, и вдову, и ее дочь, и Сычиху в придачу, тогда вы признаете, что улов будет что надо? Тогда-то вы перестанете меня подозревать?

— Тогда перестану. Больше того, вы окажете нам настоящую услугу, потому что у нас есть очень сильные, почти достоверные подозрения о преступной деятельности этих людей, но веских доказательств, к сожалению, нет.

— Так что небольшая, но надежная улика, которая позволит их замести и разом спутать все их карты, будет вам куда как полезна, господин Нарсис?

— Без всякого сомнения... А вы можете меня заверить, что это не вы подтолкнули их на задуманное ими преступление?

— Я тут ни при чем, клянусь честью! Сама Сычиха явилась и предложила мне заманить сюда торговку драгоценностями: эта чертова одноглазая баба выведала у моего мальчишки, что гранильщик алмазов Морель, что живет на улице Тампль, работает над настоящими драгоценными камнями, а не над фальшивыми, к тому же Сычиха узнала, что тетка Матье часто носит в своей сумке драгоценные камни на знатную сумму... Я притворился, что принимаю предложение Сычихи собраться тут вместе с Марсиалями и Крючком, с тем чтобы вы могли накрыть сразу всю шайку.

— А куда подевался Грамотей, этот опаснейший преступник, наделенный богатырской силой и жестокостью, он ведь всегда действовал заодно с Сычихой? И принадлежал к числу завсегдатаев кабачка Людоедки.

— Грамотей?.. — переспросил Краснорукий, прикидываясь удивленным.

— Ну да, каторжанин, бежавший из Рошфора: его настоящее имя Ансельм Дюренель, и его приговорили к пожизненному заключению. Теперь нам стадо известно, что он изуродовал себе лицо, чтобы стать неузнаваемым... Вы о нем ничего не знаете?

— Ничего... — не моргнув глазом, ответил Краснорукий, у которого были свои резоны для этой лжи, ибо Грамотей был заточен в одном из подвалов под кабачком.

— Есть все основания предполагать, что Грамотей совершил несколько новых убийств. Очень важно было бы поймать его.

— Вот уже месяца полтора о нем ничего не слышно.

— Недаром вас упрекают в том, что вы потеряли его след.

— Все время упреки! Всегда упреки, господин Нарсис!..

— Ну, упрекают-то вас не без причины... А что вы можете сказать о контрабанде?..

— Неужто я должен знать все о людях определенного пошиба! И о контрабандистах тоже? И это для того, чтобы наводить вас на их след?.. Донес же я вам о той трубе, по которой перекачивали спиртное, она тянулась от заставы Трон вплоть до дома на улице...

— Все это я знаю, — сказал Нарсис Борель, прерывая Краснорукого, — но вы ведь доносите на одного злоумышленника, а позволяете скрыться доброму десятку таких же и продолжаете безнаказанно заниматься темными делишками... Я не сомневаюсь, что вы, как хороший теленок, двух маток сосете, по известной поговорке.

— Ах, господин Борель... не такой я жадный, чтоб заниматься таким бесчестным делом...

— Но это еще не все; на улице Тампль, в доме номер семнадцать, живет некая женщина по фамилии Бюрет, та, что деньги под заклад дает: так вот, ее обвиняют в том, что она скупает у вас краденое.

— Да что я — то могу поделать, господин Нарсис? Люди до того злы, чего хочешь про тебя наговорят!.. Скажу еще раз: мне приходилось иметь дело со многими людьми, с завзятыми негодяями, я даже прикидываюсь, что я один из них... даже хуже, чем они, а все для того, чтобы они мне доверяли... но знаете, как я страдаю, что мне приходится вести себя как они... у меня просто душа разрывается... а все потому, что я верно и преданно вам служу, понимаете... а то бы я нипочем не стал заниматься такими делами...

— Бедный вы мой... мне от всей души жаль вас.

— Вот вы смеетесь, господин Нарсис... Но коли вы верите этим россказням, почему вы не устроили облаву у мамаши Бюрет, да и в моем доме обыск не произвели?..

— Сами знаете почему... потому что мы не хотим спугнуть преступников, которых вы обещаете предать в наши руки бог знает с каких пор.

— Я вам выдам их, господин Нарсис; часа не пройдет, как их всех схватят и повяжут... и труда на это большого не потребуется, потому как среди них три бабы; а что касается Крючка и Николя Марсиаля, то они свирепы как тигры, да трусливы как зайцы.

— Тигры ли они или зайцы, — ответил Нарсис Борель, приподнимая длинные полы своего сюртука и показывая на рукоятки двух пистолетов, торчавших из карманов его панталон, — у меня есть, чем их укротить.

— И все-таки вы поступите разумно, коли прихватите с собой парочку ваших людей, господин Нарсис, потому как, когда этих злодеев загонишь в угол, они порою просто сатанеют.

— Я поставлю двух своих людей в вашем небольшом низком зальце, рядом с той комнатой, куда вы пригласите пройти торговку бриллиантами... при первом же крике я войду в одну дверь, а мои люди — в другую.

— Тогда не мешкайте, потому как вся шайка вот-вот соберется, господин Нарсис.

— Ладно, пойду расставлю по местам своих людей. Только бы это не пришлось делать даром, как в прошлые разы.

Беседу их прервал условленный свист, который должен был служить сигналом.

Краснорукий подошел к окну, чтобы увидеть, о чьем приближении его предупреждает Хромуля.

— Смотрите-ка, вот и Сычиха пожаловала. Ну что? Теперь-то вы мне верите, господин Нарсис?

— Да, кое о чем это говорит, но дело-то еще не кончено; словом, поглядим, что будет дальше. Ну, я побежал расставлять своих людей по местам.

И агент сыскной полиции выскользнул в боковую дверь.

Глава VI. СЫЧИХА

От торопливого шага, от злобного лихорадочного возбуждения после совершенного грабежа и убийства, от которого она еще не пришла в себя, отвратительная физиономия Сычихи побагровела, а ее единственный зеленый глаз сверкал дикой радостью.

Хромуля следовал за ней вприпрыжку, припадая на ногу.

В ту минуту, когда старуха спускалась с нижних ступенек лестницы, сын Краснорукого, движимый злобным озорством, наступил на волочившийся по земле подол ее платья.

Неожиданная задержка заставила старуху споткнуться. Не сумев удержаться на лестнице, она упала на колени, выставив перед собою обе руки и невольно выпустив драгоценную соломенную сумку, из которой выпал золотой браслет, украшенный изумрудами и отборным жемчугом...

Сычиха, которая при падении содрала кожу с пальцев, торопливо подняла браслет, что не укрылось от проницательного взгляда Хромули; потом она встала на ноги и вне себя от ярости набросилась на хромого мальчишку, который подошел к ней и лицемерно спросил:

— Ах, господи боже! У вас что, нога подвернулась?

Ничего не ответив Хромуле, Сычиха схватила его за волосы, нагнулась к его лицу и изо всех сил укусила мальчика в щеку; кровь так и брызнула из-под зубов.

Странное дело! Несмотря на свой злобный нрав, несмотря на то, что Хромуля почувствовал ужасную боль, он не издал ни крика, ни жалобы...

Он только вытер кровь с лица и сказал, принужденно смеясь:

— Я предпочел бы, чтоб в следующий раз вы меня так крепко не целовали, Сычиха...

— Злой мальчишка, макака ты этакая, зачем ты нарочно наступил на подол моего платья?.. Хотел, чтоб я упала?

— Я? Да что вы такое говорите?.. Клянусь, что я это сделал не нарочно, любезная моя Сычиха. Разве когда-нибудь ваш Хромуля хотел причинить вам боль?.. Он вас слишком для этого любит; вы можете его, сколько хотите, колотить, грубо с ним обходиться, кусать его, все равно он привязан к вам, как щенок привязан к своему хозяину, — сказал мальчишка вкрадчивым и медовым голоском.

Обманутая притворством Хромули, Сычиха поверила в его слова и ответила:

— В добрый час! Коли я тебя напрасно укусила, это зачтется тебе в другой раз, когда ты того заслужишь, маленький разбойник... Ну ладно, да здравствует радость!.. Нынче я зла не помню... Где твой папаша, этот плут?

— Он дома... Хотите, чтобы я за ним пошел?..

— Не надо. Марсиали уже пожаловали?

— Пока еще нет...

— Стало быть, у меня есть времечко заглянуть к Чертушке; мне нужно с ним поговорить, с этим безглазым стариком...

— Вы спуститесь в подвал к Грамотею? — спросил Хромуля, с трудом скрывая охватившую его дьявольскую радость.

— А тебе-то что до этого?

— Мне?

— Да, тебе. Ты меня спросил об этом с каким-то странным видом.

— Потому что я думаю об одной довольно странной вещи.

— Это еще о какой?

— Думаю, что хорошо бы вам принести ему колоду карт для развлечения, — ответил Хромуля с усмешкой, — это его малость развеселит... А то что у него за игры? Его только крысы кусают! Игра-то, может, и беспроигрышная, да под конец, должно, надоедает.

Сычиха громко расхохоталась этой жестокой шутке и сказала хромому мальчишке:

— Я тебя люблю как мать, макака ты этакая!.. Не знаю ни одного мальчишки более испорченного, чем ты... Ступай и принеси свечу, посветишь мне, когда я буду спускаться в подвал к Громилушке... и дверь там отворить поможешь... Ты ведь знаешь, что одной мне не под силу с ней управиться?

— Нет, дудки! Там, в подвале, слишком темно, — сказал Хромуля, отрицательно покачав головой.

— Что? Что? Ты злой как бес — и трусишь? Хотела бы я на это поглядеть... ступай, да побыстрее, и скажи отцу, что я скоро буду... что я на минуту зашла к Чертушке... потолковать об оглашении к нашей свадьбе... Эхе-хе, — пробормотала чудовищная старуха, осклабясь, — слушай-ка, да поторопись же, ты будешь у нас дружкой на свадьбе и, коли станешь хорошо себя вести, получишь мою подвязку...

Хромуля с недовольным видом отправился за свечой.

Ожидая его, Сычиха, все еще опьяненная успешной кражей, засунула правую руку в свою соломенную сумку и стала перебирать лежавшие там драгоценности.

Она и хотела-то спуститься в подвал к Грамотею, чтобы на время припрятать там свое сокровище, а вовсе не для того, чтобы, по обыкновению, насладиться муками своей очередной жертвы..

Мы вскоре расскажем читателю, почему с согласия Краснорукого Сычиха водворила Грамотея в тот самый подвал, куда в свое время этот злодей затолкал Родольфа.

Хромуля с подсвечником в руке появился на пороге кабачка.

Сычиха вошла вслед за ним в низкую комнату, где находился широкий люк с двумя дверцами, нам уже знакомый.

Сын Краснорукого заслонял огонек свечи ладонью; он шел перед старухой и начал медленно спускаться по каменной, очень крутой лестнице; ее нижняя ступенька почти упиралась в толстую дверь, ведущую в подвал, который чуть было не сделался могилой Родольфа.

Дойдя до нижней ступеньки, Хромуля притворился, будто он не решается идти дальше вместе с Сычихой.

— Ну чего ты, скверный копуша!.. Ступай вперед, — потребовала старуха, обратившись к нему.

— Черт побери!.. Тут такая темень... а потом вы так торопитесь, Сычиха. Знаете, что я вам скажу?.. Послушайте, я, пожалуй, лучше вернусь наверх... держите-ка подсвечник.

— А как я управлюсь с дверью, болван?! Я ведь одна, без твоей помощи, не смогу отворить дверь в подвал! Ступай, ступай вперед.

— Нет... мне чересчур страшно.

— Смотри-ка, я за тебя сейчас примусь... берегись!..

— Ну, коли вы еще и грозитесь, я пошел наверх... И Хромуля сделал несколько шагов назад.

— Ну ладно! Слушай... будь молодцом, — снова заговорила Сычиха, подавив гнев, — и я тебе кое-что подарю...

— В добрый час! — отозвался Хромуля, снова спускаясь вниз. — Коли вы будете говорить со мной в таком тоне, вы можете из меня хоть веревки вить, мамаша Сычиха.

— Спускайся, спускайся побыстрее, я очень спешу...

— Идет! Только вы мне пообещайте, что позволите малость подразнить Грамотея.

— В другой раз... нынче у меня времени нет.

— Да недолго, чуть-чуть; дайте мне его только немного побесить...

— Говорю тебе: в другой раз... Я ведь сказала тебе, что сегодня мне недосуг, я наверх спешу.

— А зачем тогда вам открывать дверь в его покои?

— Это тебя не касается. Ну что, скоро ты там? Может, Марсиали уже собрались в кабачке, а мне с ними потолковать надобно... Будь же славным мальчиком, и ты не пожалеешь... иди сюда.

— Знаете, видать, я вас сильно люблю, Сычиха... вы со мной делаете все, что хотите, — сказал Хромуля, медленно приближаясь к старухе.

Тусклый, колеблющийся свет горевшей в подсвечнике свечи слабо освещал темный коридор, черная тень отвратительного мальчишки вырисовывалась на позеленевшей от сырости, потрескавшейся стене.

В конце этого прохода сквозь полутьму можно было различить низкий выщербленный свод, ведущий в подвал, и толстую дверь на ржавых железных петлях; из окружающей тьмы ярким пятном выступали белый чепец и красная клетчатая шаль Сычихи.

После долгих усилий старухи и хромого мальчишки дверь, скрипя на ржавых петлях, отворилась.

Облако сырого пара вырвалось из этой мрачной пещеры, мрачной, как ночь.

Подсвечник, стоявший на земле, отбрасывал блики на первые ступеньки каменной лестницы, ведущей в подвал, ее последние ступеньки полностью терялись во мраке.

Громкий вопль, вернее, дикий рев донесся из глубины подвала.

— Ах! Вот и Чертушка здоровается со своей мамашей, — со злобной иронией прохрипела Сычиха.

И она начала спускаться по ступенькам, чтобы спрятать свою соломенную сумку в каком-нибудь темном закоулке.

— Я хочу есть! — закричал Грамотей, и голос его задрожал от ярости. — Видно, меня решили уморить, как бешеного пса!

— Ты проголодался, котик? — спросила Сычиха, громко расхохотавшись. — Ну что ж!.. Пососи свой большой палец...

Послышалось звяканье цепи, которую сильно натянули... Потом донесся долгий яростный вздох.

— Берегись! Берегись! Не то сделаешь больно своей ножке, как на ферме в Букевале. Бедный ты мой папочка! — вмешался хромой мальчишка.

— А ведь он прав, этот сорванец! Веди себя спокойно, Громилушка, — продолжала старуха. — И кольцо, и сама цепь выкованы на славу, безглазый ты старик, — они ведь куплены у папаши Мику, а он продает добрый товар. Ты ведь сам во всем виноват; зачем было позволять, чтоб тебя связали во сне! А там уж остались пустяки: надеть кольцо на столб, а цепь тебе на ногу и водворить тебя сюда... здесь ведь свежо... и ты тут лучше сохранишься, старый франт!

— Одно только плохо: он тут, пожалуй, мохом обрастет, — вставил Хромуля.

Из подвала снова донеслось звяканье цепи.

— Эй! Эй! Чертушка, что ты скачешь, как майский жук, привязанный за лапку?! — сказала старуха. — Так и кажется, что я это вижу...

— Майский жук, скок! Скок! Скок! Грамотей — твой муженек! — пропел хромоногий мальчишка.

Этот стишок еще больше развеселил Сычиху. Засунув свою сумку в щель в рассевшейся стене, тянувшейся вдоль лестницы, она спросила, выпрямляясь:

— Ты что-нибудь видишь, Чертушка?..

— Ни черта он не видит, — сказал Хромуля.

— А ведь он прав, этот мальчишка! Ну так вот, слушай меня, Громилушка: незачем тебе было, на обратном пути с фермы, валять дурака, добряка из себя строить... незачем было мешать мне обезобразить Воровку, плеснув ей в лицо серную кислоту! Ты тогда вдруг вспомнил о своей молчунье[115]; она, мол, в тебе почему-то заговорила! Я и поняла, что доброе тесто, из которого ты был слеплен, стало скисать, что тебя на честность потянуло... а отсюда только шаг до доноса... и в один прекрасный день ты на нас накапаешь[116], и нас слопают... вот тогда-то, безглазый...

— Вот сейчас безглазый старик тебя и слопает, Сычиха, потому что он оголодал! — крикнул хромой мальчишка, изо всех сил толкнув старуху в спину.

Не ожидавшая этого толчка, Сычиха упала вперед, разразившись ужасным проклятием.

Слышно было, как она покатилась вниз по каменной лестнице.

— Куси... куси... куси!.. Сычиха теперь в твоих руках, Чертушка... Набросься-ка на нее, старик! — завопил Хромуля.

Потом, схватив соломенную сумку, лежавшую под камнем, куда засунула ее старуха, он быстро вскарабкался по лестнице, громко крича со свирепым смехом:

— Ну как, Сычиха? По-моему, этот толчок стоит предыдущего? На сей раз ты уж меня до крови не укусишь. Ах! Ты думала, что я не затаил на тебя зла?.. Нет уж, спасибо... у меня до сих пор кровь идет.

— Я держу ее... Эх, я крепко держу ее! — донесся из глубины подвала голос Грамотея.

— Ну, коли ты ее держишь, доход пополам! — ответил, оскалившись, Хромуля.

И он остановился на верхней ступеньке лестницы.

— Помогите! — закричала Сычиха сдавленным голосом.

— Спасибо тебе, Хромуля, — вновь послышался хриплый голос Грамотея, — спасибо!

Затем донесся его громкий вздох, выражавший устрашающую радость.

— Знаешь, я прощаю тебе все то зло, что ты мне причинил... — снова раздался голос Грамотея. — И в награду... ты сейчас услышишь, Хромуля, как поет Сычиха! Навостри-ка уши и слушай песню этой птицы, что накликает смерть.

— Браво!.. Я занял место в передней ложе, — откликнулся хромой мальчишка, усаживаясь на верхней ступеньке лестницы.

Глава VII. В ПОДВАЛЕ

Хромуля, сидевший на верхней ступеньке лестницы, высоко поднял подсвечник, стараясь осветить ужасающую сцену, которая разыгрывалась в глубине подвала; однако там царил слишком густой мрак, и слабый свет не мог его рассеять. Сын Краснорукого ничего не мог разглядеть. Борьба между Грамотеем и Сычихой была яростной, но приглушенной не слышно было ни слова, ни крика.

Лишь время от времени из подвала доносилось шумное дыхание или подавленный стон, что всегда сопровождает трудные и долгие усилия.

Хромуля, как мы уже сказали, сидевший на каменной ступеньке, принялся размеренно стучать ногами, как это делают зрители, которым не терпится дождаться начала спектакля; затем он испустил крик, характерный для завсегдатаев райка в третьестепенных театрах:

— Эй вы, там!.. Давайте занавес... Начинайте пьесу... Пусть зазвучит музыка!..

— Ох, я тебя крепко держу, не вырвешься, — прохрипел Грамотей на дне подвала, — и ты...

Отчаянная попытка Сычихи вырваться прервала его фразу. Она отбивалась с необычайной силой, какую придает человеку страх смерти.

— Громче... ничего не слыхать! — крикнул хромой мальчишка.

— Можешь сколько угодно кусать мне руки, я тебя крепко держу, — снова донесся голос Грамотея.

Затем, когда ему, без сомнения, удалось скрутить Сычиху, он прибавил:

— Так-то оно лучше... А теперь слушай меня...

— Хромуля, позови сюда отца! — закричала Сычиха, задыхаясь. — На помощь!.. На помощь!.. — прохрипела она сдавленным голосом.

— Выгнать вон старуху! Она мешает слушать, — ответил хромой сорванец, покатываясь со смеху. — Долой клаку!

Вопли Сычихи не могли быть никем услышаны, ибо они едва доносились из глубокого подземелья.

Злополучная негодяйка, убедившись, что она не может ждать помощи от сына Краснорукого, решилась на последнюю попытку:

— Хромуля, пойди за отцом, и я отдам тебе свою сумку; в ней полно драгоценностей... я ее спрятала под камнем в стене...

— Какая щедрость! Благодарю вас, сударыня... Да твоя сумка уже давно у меня в руках! Слышишь, как там позвякивают твои камешки?.. — спросил Хромуля, покачивая сумкой. — Но вот что тебе скажу: дай-ка мне немедля горячую лепешку за два су, и я пойду поищу отца!

— Пожалей меня, и я...

Больше ничего Сычиха сказать не сумела.

Снова наступило гробовое молчание.

Хромой мальчишка опять начал размеренно стучать ногами по каменной ступеньке лестницы, где он сидел на корточках, сопровождая свой стук выкриками:

— Так вы все не начинаете? Эй! Давайте, занавес, а не то я вам задам жару!.. Пьесу!.. Музыку!..

— Этаким манером, Сычиха, ты меня не одолеешь и не оглушишь своими криками, — вновь послышался через несколько минут голос Грамотея: ему, как видно, удалось заткнуть рот старухе. — Ты отлично понимаешь, — продолжал он медленно, осипшим голосом, — что я не собираюсь с тобой сразу покончить. Пытка за пытку! Ты довольно заставила меня страдать. Мне надо с тобой долго говорить, о многом рассказать, а уж потом я тебя порешу... да... у нас будет долгий разговор... страшный для тебя... вот какая тебя ждет агония, слышишь?

— Эй, старик, только без глупостей! — закричал, приподнимаясь, хромоногий мальчишка. — Ты уж как следует ее проучи, но большого вреда ей не причиняй. Вот ты сказал, что убьешь ее... Но ведь это только для вида? Не так ли? Я очень привязан к моей Сычихе. Я ведь дал ее тебе, можно сказать, взаймы, так что верни ее в целости... не угробь ее... Я не хочу, чтоб мою Сычиху укокошили... Смотри, а не то я за отцом пойду.

— Будь спокоен, она получит только то, что заслужила... Я преподам ей полезный урок... — раздался голос Грамотея: он хотел успокоить Хромулю, боясь, что мальчишка и в самом деле пойдет искать помощи для Сычихи.

— Ну, тогда в добрый час. Браво! Наконец-то пьеса начинается, — проговорил сын Краснорукого; он не думал, что Грамотей и в самом деле решил прикончить отвратительную старуху.

— Давай потолкуем с тобой, Сычиха, — заговорил Грамотей ровным голосом. — Прежде всего, видишь ли... после того сна, что я видел на ферме в Букевале, когда у меня перед глазами прошли все мои преступления, после этого сна, от которого я чуть в уме не тронулся... и, верно, еще окончательно тронусь, потому что, когда сидишь один в кромешном мраке, как я, все мысли против воли возвращаются к этому сну... И вот во мне произошла странная перемена... Да... я ужаснулся своей былой жестокости. Во-первых, я не позволил тебе изуродовать Певунью, но то были еще пустяки... Посадив меня на цепь в этом подвале, заставив меня мучиться от голода и от холода, но тем самым избавив от того наваждения, в котором ты меня держала... ты оставила меня наедине с моими ужасными мыслями.

Ох! Тебе не понять, что значит быть одному... всегда одному... да еще с черной завесой перед глазами, как мне говорил неумолимый человек, покаравший меня...

Понимаешь... это так ужасно!

Ведь в этом самом подвале я набросился на него, чтобы убить... и тот же самый подвал стал местом моих мук... И будет, вероятно, моей могилой... Говорю тебе, это просто ужасно. Все, что мне этот человек предсказывал, сбылось. Он мне сказал: «Ты злоупотреблял собственной силой... впредь ты станешь игрушкой тех, кто слабее тебя».

Так оно и случилось.

Он сказал мне: «Отныне, отрезанный от внешнего мира, ты останешься наедине с постоянным воспоминанием о твоих былых преступлениях, и наступит день, когда ты в них раскаешься».

И день этот наступил... одиночество очистило меня...

А я никогда бы не поверил, что такое возможно.

Вот еще одно доказательство того, что... я теперь не такой злодей, каким был раньше: я испытываю огромную радость от того, что ты в моих руках, что ты здесь, исчадие ада... но моя цель не в том, чтобы отомстить тебе за мои муки... а в том, чтобы отомстить тебе за тех, кто стал нашими жертвами. Да я просто выполню долг... когда своими руками покараю тебя, мою сообщницу.

И какой-то внутренний голос говорит мне, что, попади ты мне в руки раньше, много крови... много крови не пролилось бы по твоей вине.

Я ныне прихожу в ужас, думая об убийствах, которые совершил, и все-таки... не покажется ли это тебе странным? Безо всякой боязни, полный уверенности в своей правоте, я скоро убью тебя самым страшным, самым изощренным способом... Скажи... скажи... тебе это понятно?

— Браво!.. Прекрасно сыграно... безглазый старик! Это задевает за живое! — завопил Хромуля, хлопая в ладоши. — Но ведь ты все это говоришь так, для смеха?

— Конечно, для смеха, — послышался в ответ хриплый голос Грамотея. — Вот что, Сычиха, надо мне наконец объяснить тебе, как я мало-помалу стал раскаиваться. Это признание будет жутким, черствая женщина, но оно докажет также, почему я должен быть беспощаден к тебе, совершая над тобою месть во имя тех, кто был нашими жертвами. Мне надо поторопиться... Радость от того, что ты здесь, в моих руках... горячит мне кровь... она сильно бьет мне в виски... совсем так, как это бывает, когда я думаю о том жутком сне, и мой ум мешается... Может, это приближается один из тех приступов, которым я теперь подвержен... но у меня хватит времени дать тебе почувствовать, что твоя страшная смерть приближается, вот почему я заставлю тебя выслушать меня до конца.

— Здорово сказано! — крикнул Хромуля. — Сычиха, теперь твой черед подать реплику! Ты что, роли своей не знаешь? Пусть тогда пекарь[117] подскажет тебе слова, старая!

— Ох, напрасно ты вырываешься и пробуешь меня укусить, — донесся голос Грамотея после короткого молчания, — все равно тебе не освободиться... Ты мне прокусила пальцы до самой кости... Но, если ты не перестанешь дергаться, я вырву тебе язык...

Продолжим наш разговор.

Все время оставаясь один, один во мраке, где стояла гробовая тишина, поначалу я испытывал приступы бессильной ярости... бешеной, но бессильной... Впервые голова у меня пошла кругом. Да... я не спал, но видел все тот же сон... понимаешь? Все тот же сон... Старичок с улицы Руль... Женщина, которую мы утопили... Торговец скотом... И ты... паришь надо всеми этими призраками...

Говорю тебе, это было ужасно.

Я ведь слепой... И мои мысли принимают определенную форму, обрастают плотью, и они непрестанно предстают передо мною такими, будто я их вижу, будто могу пощупать руками... Они воссоздают черты моих жертв. Да если бы мне и не снился этот жуткий сон, все равно мой рассудок, который постоянно погружен в воспоминания, был бы помрачен этими видениями... Без сомнения, когда ты лишен зрения, преследующие тебя, как наваждение, мысли возникают в мозгу точно живые образы... Однако... иногда, когда я, охваченный страхом, покорно взираю на эти призраки... мне начинает казаться, что грозные видения вроде бы немного жалеют меня... Они расплываются, меркнут и исчезают... И тогда мне чудится, будто я просыпаюсь после кошмарного сна... Но я ощущаю себя таким слабым, таким подавленным, таким разбитым... И ты, пожалуй, не поверишь... да еще вдобавок рассмеешься, Сычиха, я плачу... Слышишь? Я плачу... Чего же ты не смеешься? Смейся же... Смейся!..

Из груди Сычихи вырвался сдавленный и глухой стон.

— Да, — продолжал Грамотей, — я плачу, потому что я мучаюсь... И ярость тут не поможет. Я говорю себе: «Завтра, и послезавтра, и всегда я буду во власти тех же самых бредовых видений и того же самого мрачного уныния...»

Какая невыносимая жизнь! Ох, какая невыносимая жизнь!

Ох, отчего я не предпочел смерть, почему я согласился, чтобы меня заживо погребли в этой бездне, которую постоянно углубляют мои собственные мысли! Слепой, одинокий, лишенный свободы... Кто и что может отвлечь от терзающих меня угрызений совести? Никто... ничто... Когда призраки ненадолго перестают проноситься взад и вперед по черной завесе, стоящей у меня перед глазами, начинаются другие муки... Это раздирающие душу мысли. Я говорю себе: «Останься я честным человеком, я бы сейчас был на свободе, я жил бы спокойно и счастливо, окруженный любовью и уважением своих близких... А вместо того я слеп и посажен на цепь в этом подземном узилище, я весь во власти моих прежних сообщников».

Увы! Сожаление об утраченном счастье — это первый шаг к раскаянию.

А когда к раскаянию присоединяется сознание искупления, жестокого и страшного искупления... которое переворачивает всю твою жизнь, превращая ее в бесконечную бессонницу, наполненную галлюцинациями, несущими возмездие, или размышлениями, исполненными отчаяния... тогда, быть может, человеческое прощение приходит на смену угрызениям совести и жажде искупления.

— Остерегись, старик! — закричал хромой мальчишка. — Ты повторяешь слова из чужой роли, из роли господина Моэссара... Мы их уже слыхали! Слыхали!

Но Грамотей не стал даже прислушиваться к выкрику сына Краснорукого.

— Тебя удивляет, что ты слышишь от меня такие речи, Сычиха? Продолжай я упиваться воспоминаниями о своих кровавых преступлениях или о жизни на каторге, во мне так и не произошла бы столь благодетельная перемена. Я это хорошо понимаю. Но о чем мог я думать, когда сидел здесь, слепой, одинокий, терзаемый угрызениями совести, которые оживали во мне? О новых преступлениях? Но как их совершить? О побеге? Но как его осуществить? Ну, а если бы мне даже удалось бежать... куда бы я пошел?.. Что бы стал я делать, очутившись на воле?

Нет, отныне мне предстоит жить вечно в полном мраке, жить, мучась раскаянием и терзаясь из-за страшных, ужасных призраков, которые преследуют меня...

И тем не менее все-таки... слабый луч надежды... вдруг пронизывает окружающий меня мрак... минутный покой утишает мои страдания... Да... порою мне удается заклясть преследующих меня призраков, противополагая им воспоминания о моем честном и мирном прошлом, обращаясь мыслью к первой поре моей молодости, к моему детству...

Видишь ли, по счастью, даже самые закоренелые преступники могут, по крайней мере, припомнить несколько прожитых ими мирных лет, когда они еще ни в чем не были повинны, и они могут противопоставить эти годы своим последующим годам, преступным и кровавым. Ведь никто не рождается злодеем... Даже люди самые порочные в детстве были еще чистыми и даже добрыми... они тоже знали сладостные дни, свойственные этому волшебному возрасту... Так что я, повторяю тебе, ощущаю горькое утешение, говоря себе: «Ныне я окружен всеобщим отвращением и ненавистью, но ведь было такое время, когда и меня любили, когда обо мне заботились, ибо я был добр и никому не причинял вреда...»

Увы! Когда мне это удается... я мысленно обращаюсь к далекому прошлому... ведь только в воспоминаниях о нем я нахожу некоторое утешение...

Последние слова Грамотей произнес гораздо менее грубым и резким тоном; этот неукротимый человек был, казалось, сильно взволнован. Затем он прибавил:

— Видишь ли, все эти мысли так благотворно влияют на меня, что ярость моя проходит... мужество... сила... стремление покарать тебя слабеет... нет, не стану я проливать твою кровь...

— Браво, старик! Вот видишь, Сычиха, он угрожал тебе понарошку!.. — закричал Хромуля, хлопая в ладоши.

— Нет, не стану я проливать твою кровь, — снова повторил Грамотей, — ведь это было бы опять убийство... а с меня хватит и трех призраков... а потом, как знать?.. Быть может, однажды и ты тоже раскаешься?

Говоря все это, Грамотей машинально чуть-чуть разжал руки, что дало Сычихе известную свободу движений.

Она немедленно воспользовалась этим, схватила кинжал, который спрятала после попытки убить Сару за корсажем, и нанесла сильный удар Грамотею, чтобы избавиться от него.

Злодей испустил пронзительный крик от сильной боли.

Его свирепая ненависть к Сычихе, жажда мести, ярость, все кровожадные инстинкты внезапно пробудились в нем; он пришел в неистовство от этого неожиданного нападения, и ужасный взрыв гнева помутил его разум, который и так был поколеблен всем пережитым.

— Ах, ехидна!.. Я почувствовал твой ядовитый зуб! — завопил он голосом, дрожащим от бешенства, изо всех сил стиснув Сычиху, которая надеялась освободиться из его железных объятий. — Ты гнездилась в этом подвале... ползала по нему?.. — прибавил он, уже не помня себя. — Но я сейчас раздавлю тебя... змея или сова... Ты, должно, ждала, когда появятся призраки... Да, да, кровь уже бешено стучит у меня в висках... в ушах стоит звон... голова идет кругом... они, верно, вот-вот появятся... Да, я не ошибся... Ох, вот и они... они приближаются из кромешного мрака. До чего они бледны... а их кровь течет и дымится... Тебя это пугает... ты вырываешься... Ну ладно! Будь спокойна, ты их не увидишь, этих призраков... нет... нет ты не увидишь их... мне тебя жаль... и я ослеплю тебя... И ты будешь, как и л, безглазой...

Грамотей ненадолго умолк.

Сычиха испустила такой чудовищный вопль, что хромой мальчишка подпрыгнул на каменной ступеньке и вскочил на ноги.

Отчаянные вопли Сычихи, казалось, усилили до предела слепую ярость Грамотея.

— Пой... — говорил он приглушенным голосом, — пой, Сычиха... пой свою песнь смерти!.. Ты должна быть счастлива, ты ведь больше не видишь призраков трех убитых нами людей... старичка с улицы Руль... женщины, которую мы утопили... торговца скотом... А я, я их вижу, они приближаются... они прикасаются ко мне... Ох! Как им, должно быть, холодно... Ах!..

Последние проблески разума угасли в этом злодее, их потушил его ужасающий крик, крик буйнопомешанного...

Теперь Грамотей больше ничего не говорил, он больше не рассуждал; он действовал и рычал как дикий зверь, отныне он подчинялся только свирепому инстинкту: он истреблял ради истребления!

В кромешном мраке подвала происходило что-то ужасное.

Оттуда доносился только странный топот, непонятное шарканье, время от времени его прерывал глухой шум, могло показаться, что ящик с костями ударяют о камень, и ящик этот, который пытаются расколоть, подпрыгивает и падает наземь.

И каждый удар сопровождался пронзительными, прерывистыми стонами и дьявольским хохотом.

Потом послышалось предсмертное хрипение... как видно, началась агония.

И после этого не слышно было ни стонов, ни воплей.

Лишь по-прежнему доносился непонятный яростный топот... глухие удары... какой-то хруст...

Но вскоре раздался далекий шум шагов и чей-то голос прозвучал под сводом, ведущим в подвал... В начале подземного прохода вспыхнули какие-то огоньки.

Оцепеневший от ужаса Хромуля, который оказался свидетелем мрачной сцены, разразившейся в подвале, — он при ней присутствовал, хотя и не видел ее, — заметил, что несколько человек с фонарями в руках торопливо спускаются по лестнице. В одну минуту в подвал ворвались несколько агентов сыскной полиции во главе в Нарсисом Борелем, следом за ними туда вбежали солдаты Национальной гвардии.

Хромого мальчишку схватили на первых ступеньках лестницы, ведущей в подвал, он держал в руке соломенную сумку Сычихи.

Нарсис Борель в сопровождении своих помощников первым вошел в подвал, где находился Грамотей.

Все они замерли на месте при виде отвратительного зрелища.

Прикованный цепью, охватывавшей его ногу, к огромному камню, лежавшему посреди подвала, Грамотей — ужасный, чудовищный, со всклокоченной гривой нечесаных волос, с длинной бородою, с пеною на губах, одетый в окровавленные лохмотья, — кружил как бешеный зверь вокруг этого камня, волоча за обе ноги труп Сычихи, голова которой была страшно изуродована, разбита и расплющена. Только после долгой и яростной борьбы удалось вырвать у него из рук кровавые останки его сообщницы и после этого связать его самого.

Преодолев упорное сопротивление Грамотея, полицейским удалось перенести его в низкую залу кабачка Краснорукого, просторную полутемную залу, с одним-единственным окном.

В ней уже сидели в наручниках и под охраной Крючок, Николя Марсиаль, его мать и сестра.

Их арестовали в ту самую минуту, когда они набросились на г-жу Матье и пытались ее придушить.

Сейчас она приходила в себя в соседней комнате.

Лежавший на полу Грамотей, которого с трудом удерживали два агента сыскной полиции, был легко ранен в руку Сычихой; но он, видимо, окончательно помешался, ибо пыхтел и ревел как бык, которого собираются прикончить. Время от времени по его телу проходила судорога, и он приподнимался, вырываясь из рук державших его людей.

Крючок сидел, понурившись, его обычно бледное лицо было теперь свинцового цвета, губы побелели, свирепые глаза уставились в одну точку, длинные прямые и черные волосы падали на воротник синей блузы, разорванной, когда он пытался сопротивляться; он сидел наскамье, руки его, перехваченные в запястье стальными наручниками, неподвижно покоились на коленях.

Совсем юношеский вид этого негодяя (ему едва исполнилось восемнадцать лет), правильные черты его безбородого, однако уже испитого и порочного лица делали еще более отвратительной печать разврата и преступления, которой была уже отмечена его жалкая физиономия.

Он не шевелился и не произносил ни слова.

И невозможно было догадаться, говорила эта внешняя невозмутимость о подавленности или о хладнокровной энергии; он часто дышал и время от времени вытирал закованными руками холодный пот со лба.

Рядом с ним сидела Тыква; ее чепец был разорван, рыжеватые волосы, схваченные на затылке шнурком, свисали позади головы редкими и растрепавшимися прядями. Она была не столько подавлена, сколько разгневана, ее пожелтевшие и впалые щеки чуть порозовели; Тыква с презрением смотрела на брата, который в полной прострации сидел на стуле напротив.

Предчувствуя, какая его ждет судьба, этот разбойник ушел в самого себя, он повесил голову, колени его дрожали и стукались друг о друга, злодей был во власти ужаса; зубы его судорожно клацали, и он глухо стонал.

Одна только мамаша Марсиаль, вдова казненного, стоявшая прислонясь к стене, не утратила свойственной ей отваги. Высоко подняв голову, она смотрела вокруг себя твердо и непоколебимо; лицо ее, походившее на медную маску, не выражало ни малейшего волнения...

Однако, увидев Краснорукого, которого препроводили в ту же самую низкую залу, после того как он присутствовал при тщательном обыске, который комиссар полиции и его письмоводитель самолично произвели в доме, однако — повторим — при виде Краснорукого черты лица вдовы против ее воли исказились: небольшие глаза, обычно тусклые, загорелись, как у разъяренной гадюки; губы побелели, и она вытянула вперед закованные руки... Затем, словно пожалев об этом молчаливом выражении гнева и бессильной ярости, она подавила волнение, и на лице ее вновь появилось выражение холодного спокойствия.

Пока комиссар полиции с помощью письмоводителя составлял протокол, Нарсис Борель, довольно потирая руки, с удовлетворением поглядывал на захваченных им злоумышленников; эта важная акция избавляла Париж от шайки опасных преступников; вынужденный признать полезную роль, которую сыграл в этом деле Краснорукий, он не удержался и бросил на кабатчика выразительный взгляд, полный признательности.

Вплоть до суда отец Хромули должен был разделить участь выданных им людей и вместе с ними сидеть в тюрьме; как и все они, он был в наручниках; он даже больше, чем остальные дрожал, разумеется притворно, вид у него был подавленный, он изо всех сил гримасничал, стремясь придать своей лисьей мордочке выражение отчаяния, и временами испускал жалобные вздохи. Краснорукий то и дело обнимал Хромулю, как будто эти отцовские ласки приносили кабатчику некоторое утешение.

Хромоногий мальчишка был совершенно равнодушен к проявлениям родительской нежности: он только что узнал, что впредь до особого распоряжения ему предстоит отправиться в тюрьму для малолетних преступников.

— Ох, какое это горе — расстаться с моим милым сынишкой! — восклицал Краснорукий, притворяясь разнеженным и растроганным. — Оба мы несчастнее всех, мамаша Марсиаль... ибо нас разлучают с нашими детьми.

Вдова не могла дольше сохранять хладнокровие; она не сомневалась в том, что их предал именно Краснорукий, она это заранее предчувствовала и поэтому крикнула:

— Я знала, что это ты продал моего сына, который сейчас в Тулоне... Вот тебе, Иуда!.. — При этих словах она плюнула в лицо кабатчику. — А теперь ты продаешь нас, наши головы... Ну и пусть! Пусть все поглядят на то, как надо умирать... на то, как умирают настоящие Марсиали!

— Да... мы не испугаемся Курносой, — прибавила Тыква, охваченная диким возбуждением.

Вдова с уничтожающим презрением взглянула на Николя и сказала дочери:

— Этот трус опозорит нас на эшафоте!

Несколько минут спустя вдова и Тыква в сопровождении двух агентов полиции сели в фиакр, который должен был доставить их в тюрьму Сен-Лазар.

Крючок, Николя и Краснорукий были препровождены в тюрьму Форс.

Грамотея отправили в камеру предварительного заключения при тюрьме Консьержери, где имелись помещения, куда временно помещали умалишенных.

Глава VIII. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

... Дурные люди, которые причиняют

зло другим, сами не знают, что оно

часто оказывается более жестоким,

чем им хотелось.

Шиллер.

Валленштейн, действие второе


Через несколько дней после того, как была убита г-жа Серафен, умерла Сычиха и в трактире Краснорукого была арестована шайка злоумышленников, Родольф пришел в дом семнадцать на улице Тампль.

Мы уже говорили о том, что, решив помериться хитростью с Жаком Ферраном, разоблачить его тайные преступления, принудить нотариуса их исправить и страшным образом покарать этого негодяя, если тот с помощью присущей ему ловкости и лицемерия сумеет избежать возмездия закона, Родольф приказал доставить в Париж из немецкой тюрьмы креолку — недостойную жену негра Давида.

Эта женщина, столь же красивая, сколько порочная, и столь же очаровательная, сколько опасная, прибыла в столицу накануне, получив предварительно подробные указания от фон Грауна.

Читатель уже знает из последнего разговора Родольфа с г-жой Пипле, что она весьма искусно предложила г-же Серафен взять Сесили в услужение вместо Луизы Морель; домоправительница нотариуса охотно приняла это предложение и обещала переговорить об этом с Жаком Ферраном, что она и сделала, всячески расхвалив Сесили своему хозяину утром того дня, когда ее самое утопили возле острова Черпальщика.

Родольф пришел для того, чтобы узнать, как прошло первое знакомство Сесили с нотариусом.

К своему величайшему удивлению, он, войдя в швейцарскую, обнаружил, что, хотя уже было одиннадцать часов утра, г-н Пипле еще лежит в постели, а Анастази стоит возле его ложа и собирается поить его каким-то отваром; привратник, однако, не шевелился и ничего не отвечал жене, его лоб и глаза были скрыты огромным хлопчатобумажным колпаком; решив, что муж еще не проснулся, Анастази задернула полог его кровати; обернувшись, она увидела Родольфа. Немедля, по своей привычке, она стала навытяжку и поднесла свою левую ладонь к парику.

— Я вся к вашим услугам, лучший из моих жильцов, — сказала она. — Знаете, я совершенно потеряна, ошеломлена и нахожусь в полном изнеможении. В нашем доме такое творится... не говоря уж о том, что Альфред со вчерашнего дня не встает с постели.

— А что с ним такое?

— Об этом можно и не спрашивать!

— Но что все-таки случилось?

— Да все то же самое. Этот изверг все больше и больше терзает Альфреда, он сведет его с ума, у меня уже просто руки опускаются...

— Опять Кабрион?!

— Опять он.

— Да он просто сатана!

— В конце концов я в это поверю, господин Родольф: дело в том, что этот мерзавец все время угадывает, когда меня нет дома... Только я шагну за порог, а он уж тут как тут и подкрадывается к моему милому старичку, а тот-то ведь беззащитен, как малое дитя. Еще вчера, когда я уходила к нотариусу, к господину Феррану... Кстати, и там немало новостей.

— Ну, а что Сесили, — с живостью спросил Родольф, — я как раз и пришел осведомиться...

— Подождите, лучший из моих жильцов, не сбивайте меня; я должна столько... столько вещей вам рассказать... что, коли вы меня перебьете, я совсем запутаюсь.

— Хорошо... я вас слушаю.

— Прежде всего о том, что в нашем доме делается: представьте себе, арестовали тетку Бюрет.

— Это ту, что ссужает деньги под залог, она, кажется, на третьем этаже живет?

— Господи боже, она самая! У нее, видимо, было еще немало других занятий! Она ведь не просто процентщица была, а еще и темными делишками промышляла: краденое укрывала, ворованное покупала, закладов не возвращала, одних улещала да ублажала, других же развращала да совращала. И все-то у нее, у мошенницы, складно выходило! А всего хуже, что ее старого хахаля, Краснорукого-то, нашего главного квартиросъемщика, тоже под стражу взяли... Говорю вам, весь наш дом просто ходуном ходит, вот оно что!

— Краснорукого... тоже арестовали?

— Да, его прямо в собственном кабачке на Елисейских полях сцапали; там всех замели, даже его сыночка Хромулю, этого скверного колченогого мальчишку... Говорят, у него там кучу убийств совершили, там целая шайка злодеев собиралась; Сычиху, одну из подружек тетки Бюрет, придушили, и, не подоспей вовремя полиция, они бы прикончили мамашу Матье, торговку бриллиантами, ту, что работу Морелю давала, этому бедняку... Видали, какие новости!

— Краснорукого взяли под стражу! Сычиху убили! — удивленно прошептал Родольф. — Эта ужасная старуха заслужила такой участи, по крайней мере, теперь бедняжка Лилия-Мария отомщена.

— Да, вот что у нас здесь произошло... не считая новой подлой выходки этого Кабриона, я вам сейчас расскажу, что проделал этот разбойник... Вы сами убедитесь, до чего он обнаглел! Когда арестовали тетку Бюрет и мы узнали о том, что наш главный квартиронаниматель Краснорукий тоже попался, я сказала моему дорогому старичку: «Сбегай-ка немедля к домовладельцу и сообщи ему, что Краснорукий угодил в тюрьму». Альфред и ушел. Часа через два он возвращается... ни жив ни мертв и дышит как загнанная лошадь.

— А что с ним произошло?

— Сейчас узнаете, господин Родольф! Представьте себе, шагах в десяти от нас тянется длинная белая стена; и вот мой старичок, выйдя из дома, ненароком поглядел на эту стену... и что же он там увидел? Крупными буквами углем там было написано: «Пипле — Кабрион». Оба имени были соединены жирной чертой; эта черта, соединяющая моего Альфреда с этим проходимцем Кабрионом, больше всего задела моего старичка. Словом, надпись эта выбила его из колеи. Прошел он еще шагов десять, и что вы думаете? На больших воротах такая же надпись: «Пипле — Кабрион»! И опять между ними черная черта! Пошел он дальше, и вот, господин Родольф, чуть ли не на каждом шагу видит, что на домах, на воротах — повсюду красуются те же имена: Пипле и рядом — этот окаянный Кабрион! У бедного моего Альфреда просто искры из глаз посыпались! Ему казалось, что все прохожие оглядываются на него; от стыда он надвинул свою шляпу на лоб и на глаза. Затем он направился на бульвар, надеясь, что этот проходимец Кабрион писал свои гадости только на улице Тампль. Как бы не так!.. На домах, стоящих вдоль бульвара, везде, где только было можно, виднелась надпись: «Пипле – Кабрион до самой смерти»!! Наконец мой бедный Альфред с трудом доплелся до жилья владельца нашего дома, мой бедный муж был настолько не в себе, что целых четверть часа что-то лепетал, бормотал, запинался и мямлил, стоя перед домовладельцем, который, понятно, ничего не понял из того, о чем говорил ему мой супруг; потеряв терпение, домовладелец обозвал моего старичка болваном и приказал ему прислать меня для объяснений. Ладно! Альфред вышел от него и направился домой уже другой дорогою: он не хотел больше видеть своего имени, начертанного на стенах рядом с именем Кабриона... Но не тут-то было!..

— Что? Ему опять попалась на глаза надпись: «Пипле – Кабрион»?

— Вы как в воду глядели, лучший из моих жильцов! И потому мой злополучный супруг вернулся домой ни жив ни мертв, он был до того растерян и подавлен, что решил бежать из страны. Когда он мне все рассказал, я, как могла, успокоила его и ушла, повела мадемуазель Сесили знакомиться с нотариусом... а уж потом я намеревалась заглянуть к нашему домовладельцу... И вы думаете, что на этом конец? Как бы не так! Не успела я выйти за дверь, как Кабрион, дожидавшийся, когда я уйду из дома, набрался нахальства и прислал сюда двух мерзавок, и эти наглые бабы принялись терзать Альфреда... Знаете, у меня просто волосы дыбом встают... но я вам немного погодя все расскажу... а теперь лучше покончим с нотариусом.

Стало быть, я села в фиакр с мадемуазель Сесили, как вы мне посоветовали... Она была в своем красивом костюме немецкой крестьяночки; я собиралась сказать господину Феррану, что она в нем приехала и у нее не было времени купить себе другое платье.

Хотите верьте, хотите нет, господин Родольф, но я повидала на своем веку немало красивых девиц; да я и сама в пору ранней молодости была хоть куда, но я никогда не встречала девицы — я и о себе молодой говорю, — которой Сесили не могла бы дать сто очков вперед... Самое главное, во взгляде ее огромных черных глаз, этих дьявольских глаз... есть что-то... есть что-то... словом, что-то эдакое непонятное, но, можно сказать наверняка, взгляд этот сражает тебя наповал... Ну и глазищи у нее!

Вот что я вам скажу: мой Альфред — вне подозрения! Но, когда она в первый раз на него поглядела, он стал красный, как свекла, бедный мой старичок!.. И потом целый час ерзал на стуле, как будто на крапиве сидел; а потом он мне признался, что уж и сам не знает почему, но взгляд Сесили напомнил ему о тех диких историях, какие ему рассказывал этот бесстыжий Брадаманти, вгоняя в краску моего добродетельного старичка, моего застенчивого Альфреда...

— Ну а что нотариус? Что нотариус?

— Я как раз об этом-то и хочу вам рассказать, господин Родольф. Приехали мы к господину Феррану часов в семь вечера; я попросила привратника передать его хозяину, что пришла госпожа Пипле со служанкой, о которой ему, должно быть, говорила госпожа Серафен, она-то и велела с нею прийти. И тут привратник тяжко вздыхает и спрашивает меня, знаю ли я о том, что приключилось с госпожой Серафен? Я говорю, что ничего про это не знаю... Ах, господин Родольф, вот вам еще одна потрясающая история!

— А что именно произошло?

— Серафенша поехала за город с какой-то своей родственницей и потонула.

— Утонула?.. Отправилась за город зимой?! — спросил с удивлением Родольф.

— Господи боже, господин Родольф, говорю вам, что она потонула... И меня это скорее удивляет, чем огорчает; ведь после беды, что случилась с бедняжкой Луизой, на которую Серафенша донесла, я ее, эту Серафеншу, терпеть не могла! Так что, признаюсь, я сказала себе: «Она потонула, туда ей и дорога! Она потонула... ну и что?.. Я из-за этого не помру...» Уж такая я есть!

— А что господин Ферран?

— Привратник сперва сказал мне, что вряд ли я смогу повидать его хозяина, но все же попросил меня обождать у него в швейцарской; а через минуту он явился за мной; мы прошли двором и потом оказались в какой-то комнате на первом этаже.

Там догорала восковая свеча, больше никакого света не было. Сам нотариус сидел в углу, возле очага, где чадили полупотухшие головешки... Прямо не комната, а берлога! Я прежде никогда не видала господина Феррана... Боже правый! До чего ж он дурен! Если бы такой, как он, предложил бы мне трон в Аравии, лишь бы я согласилась наставить рога моему Альфреду...

— А как вам показалось, нотариус был поражен красотою Сесили?

— Разве что поймешь по его лицу, когда он в зеленых очках... Но такой старый святоша вряд ли хорошо разбирается в женщинах. Однако, когда мы обе вошли в комнату, он вроде бы подскочил на стуле; верно, удивился при виде эльзасского костюма Сесили: потому как она в своих коротких юбочках и синих чулках с красными стрелками, облегавших ее стройные ножки, походила на крестьянок, что торгуют метелочками, только она в тысячу раз лучше! Черт побери, какие у нее икры!.. А точеные щиколотки!.. А крошечные ступни!.. Словом, нотариус при виде ее просто оторопел.

— Должно быть, его поразил причудливый костюм Сесили?

— Надо думать! Но приближалась решающая минута. Хорошо, что я припомнила то изречение, о котором вы мне как-то говорили, это меня и выручило.

— О каком изречении идет речь?

— Помните, вы сказали: «Если один чего-нибудь хочет, другой нипочем не согласится, а если один чего-либо не хочет, другой непременно сделает». И тогда я сама себе сказала: «Надо мне помочь лучшему из моих жильцов избавиться от его немки, уговорив хозяина Луизы. Ладно, смелее! Надо только хорошенько притвориться». И вот, не дав нотариусу дух перевести, я ему и говорю:

«Вы уж нас простите, сударь, за то, что моя племянница одета так, как в ее краях одеваются; но она только приехала, другого наряда у нее нет, а мне не на что ей другое платье купить, тем более что и смысла нет. Мы и пришли к вам только потому, что вы госпоже Серафен сказали, будто согласны повидать Сесили, потому как я о ней хорошо отзывалась. Но только я не думаю, что Сесили вам подойдет».

— Очень хорошо, госпожа Пипле, — заметил Родольф.

«Почему это ваша племянница мне не подойдет?» — спросил нотариус: он по-прежнему сидел в углу возле очага и смотрел на нас поверх очков.

«Потому что Сесили уже начала скучать по родным местам, сударь. Она здесь всего третий день, а уже хочет вернуться назад, говорит, что согласна даже просить милостыню на большой дороге, торгуя метелочками, как ее односельчанки».

«А вы, ее родственница, согласитесь на это?» — спросил меня нотариус.

«Так-то оно так, сударь, я и вправду ей родня; но только она хоть и сирота, но ей уже двадцать лет, и она вольна поступать как ей вздумается».

«Полноте! Вольна поступать как ей вздумается! В ее возрасте надо слушаться родных», — резко сказал господин Ферран.

И тут Сесили принялась хныкать, вся дрожа, она прижалась ко мне: как видно, нотариус нагнал на нее страху...

— А что же господин Ферран? — спросил Родольф.

— Он все что-то бормотал, а потом сказал ворчливым голосом: «Покинуть на произвол судьбы девицу в таком возрасте, да это значит — желать ее гибели! Хорошенький выход придумали: пусть, мол, она возвращается в Германию, прося милостыню по дорогам! И вы, ее тетка, соглашаетесь на это?..»

«Хорошо, хорошо! — сказала я про себя. — Ты сам лезешь вперед, скряга, уж теперь-то я всучу тебе Сесили, не будь я Анастази Пипле!»

«Я и вправду ей тетка, — ответила я тоже ворчливо, — но меня родство с ней не радует, у меня и без нее хлопот полон рот! По мне, уж лучше, чтоб она вернулась восвояси, не будет у меня на шее сидеть. Черт бы побрал родственников, которые присылают нам такую вот взрослую девицу, не научив ее, как надо жить!»

И тут Сесили, которая вроде бы что-то хотела сказать, вдруг залилась слезами... А нотариус прочистил горло, как проповедник, и громко заговорил:

«Вы отвечаете перед господом богом за эту девицу, которую провидение вручило вам как дар, и будет преступлением толкнуть ее на гибельный путь! Я согласен помочь вам в богоугодном деле: если ваша племянница пообещает мне быть работящей, честной и богобоязненной, особенно если она твердо пообещает никогда и ни под каким видом не отлучаться из дому, я тогда проявлю к ней жалость и возьму ее к себе в услужение».

«Нет, нет, лучше уж я вернусь домой», — проговорила сквозь слезы Сесили.

«Да, ее опасное коварство по-прежнему при ней... — подумал Родольф. — Вот адское создание! Но я вижу, что она превосходно поняла то, что ей наказывал барон фон Граун».

Вслух принц спросил:

— А что, господин Ферран был, верно, недоволен упрямством Сесили?

— Да, господин Родольф; он сперва что-то пробурчал, а потом резко сказал:

«Дело не в том, что вы считаете для себя лучшим, мадемуазель, вы должны поступать так, как должно, и делать то, что приличествует. Господь бог не оставит вас, если вы будете вести себя достойно и станете исполнять все религиозные обряды. Жить вы будете в моем доме, дом этот весьма строгий, но богобоязненный; если тетушка вас в самом деле любит, она воспользуется моим предложением; сначала я вам положу скромное жалованье, но, если вы своим благонравием и рвением заслужите большего, позднее, быть может, я его увеличу».

«Дело идет на лад! — сказала я себе. — Наш нотариус попался. Вот я и всучила тебе Сесили, старый скряга, бессердечный старик! Ведь Серафенша сколько лет у тебя служила, а ты даже и не вспоминаешь о том, что она только позавчера потонула...» А вслух я сказала:

«Спору нет, сударь, место у вас завидное, но что поделаешь, коли девчонка по родным краям скучает...»

«Поскучает и перестанет, — говорит мне в ответ нотариус. — Ну вот что, решайтесь... говорите прямо: «да» или «нет»? Ежели вы согласны, приводите ко мне завтра вашу племянницу в это же время, и она тотчас же поступит ко мне в услужение... Привратник объяснит ей все, что надо будет делать... Ну а что до жалованья, то я на первых порах положу ей двадцать франков в месяц, и питаться она здесь будет».

«Ах, сударь, накиньте хотя бы еще пять франков!..»

«Нет, там видно будет... Если я буду ею доволен, тогда поглядим... Но только я вас заранее предупреждаю, что племянница ваша никуда из дому выходить не будет, и к ней пусть никто сюда не является».

«Ох ты, господи! Да кто к ней может сюда прийти, господин хороший? Кроме меня, она никого в Париже не знает, а мне надо дом сторожить; я и так с трудом освободилась, чтобы ее к вам привести; так что вы и меня здесь больше не увидите, она теперь для меня как посторонняя будет, вроде бы она и не приезжала в Париж из своей стороны. Ну а чтоб она никуда из дому не выходила, то это проще простого: пусть она и дальше щеголяет в своем эльзасском костюме, в таком виде она не посмеет выйти на улицу».

«Вы совершенно правы, — говорит мне в ответ нотариус. — А к тому же вполне благопристойно для юной девицы быть одетой так, как одеваются у нее на родине... Пусть она остается одетой, как и положено эльзаске».

«Ну вот что, — сказала я Сесили, которая, понурившись, продолжала хныкать, — надо тебе решаться, моя милая: хорошее место в таком почтенном доме не каждый день найдешь; ну а коли ты откажешься, тогда устраивайся как хочешь, я больше твоими делами заниматься не стану».

И тут Сесили с тяжелым вздохом, скрепя сердце отвечает, что она согласна остаться в доме у нотариуса, но, если и через две недели ее будет точить тоска по родным краям, она уйдет и вернется восвояси.

«Я вас силком удерживать не намерен, — говорит господин Ферран, — мне нетрудно подыскать себе служанку. Вот вам задаток, и пусть ваша тетушка приведет вас сюда завтра вечером».

Сесили продолжала хныкать. Я взяла у нотариуса задаток для нее: этот старый скаред дал всего сорок су, и мы возвратились сюда.

— Превосходно, госпожа Пипле! – воскликнул Родольф. — Я своего обещания не забыл, вот обещанные вам деньги за то, что вы пристроили эту злополучную девицу и избавили меня от забот о ней.

— Подождем до завтрашнего вечера, лучший из моих жильцов, — сказала г-жа Пипле, не беря протянутые ей Родольфом деньги, — а ну, как господин Ферран возьмет да и передумает, когда я завтра вечером приведу к нему Сесили...

— Не допускаю, что он вдруг передумает, — возразил Родольф. — Кстати, а где сейчас Сесили?

— Сидит в комнате, что находится рядом с квартирой отставного майора; она, как вы ей наказали, никуда не выходит; на вид она такая послушная, что твоя овечка, хотя глаза у нее... Ах! Какие у нее глаза!.. Да, кстати, об этом майоре, вот уж, доложу вам, каверзник, каких мало! Он тут сюда заявился, когда его мебель перевозили, и сказал мне, что если будут приходить письма на имя госпожи Венсан, то это письма для него и надо их переслать ему на улицу Мондови, в дом номер пять. Хороша птица! Каков хитрец: велит писать ему на имя какой-то женщины!.. Но это еще не все, у него хватило нахальства спросить у меня, куда делись его дрова!.. «Ваши дрова?! Может, вы еще спросите, куда подевалась ваша роща?» — переспросила я. Ну да, после него и вправду остались две жалких повозки дров... но каких дров? Почти все сырые да трухлявые, ведь этот скупердяй сухих дров почти не покупал, деньги берег!.. А еще кочевряжится! «Мои дрова»! А я ему и выложила: «Сожгла я ваши дрова, чтобы ваши пожитки не отсырели! Коли бы не я, на вашей расшитой ермолке шампиньоны выросли, да и на вашем халате зеленом тоже, на том самом, в каком вы часто щеголяете, ожидая свою дамочку, да только напрасно наряжались, она ведь насмехалась над вами...»

Глухой и жалобный стон Альфреда заставил г-жу Пипле прервать свою речь.

— Вот мой милый старичок голос подает, должно, проснулся... Вы позволите мне к нему подойти, лучший из моих жильцов?

— Разумеется... Но потом я хочу еще кое о чем вас спросить...

— Ну, как ты себя чувствуешь, милый? — спросила г-жа Пипле у мужа, отодвигая полог. — Видишь, вот и господин Родольф, он уже знает о новой гнусной выходке Кабриона и от всего сердца жалеет тебя.

— Ах, сударь! — воскликнул привратник, с трудом поворачивая голову и глядя на Родольфа. — На сей раз мне не оправиться, изверг поразил меня в самое сердце. Надо мной теперь насмехается весь Париж... На стенах чуть ли не всех домов столицы можно прочесть мое имя... соединенное с именем этого негодяя. Всюду написано «Пипле — Кабрион», и наши имена соединяет жирная черта... Понимаете, сударь... длинная и жирная черта... Подумать только; в глазах жителей столицы Европы я... мое имя теперь нераздельно с именем этого окаянного озорника!

— Господин Родольф об этом уже знает, но чего он не знает так это твоего вчерашнего приключения с теми двумя здоровенными девками, этими мерзавками!

— Ах, сударь, — заговорил Альфред жалобным тоном, — этот изверг приберег напоследок самую чудовищную гнусность, она уже переходит все границы.

— Послушайте, любезный господин Пипле, расскажите-ка мне подробнее о вашей новой беде.

— Все, чем он меня до сих пор донимал, не идет ни в какое сравнение с этой его выходкой... Он, сударь, дошел до предела... Он прибегнул к самым постыдным приемам... Не знаю, хватит ли у меня сил рассказать обо всем вам... Смущение, стыд будут останавливать меня на каждом шагу.

Господин Пипле с трудом приподнялся на своем ложе, стыдливо прикрыл грудь отворотами своего шерстяного жилета и начал свой рассказ такими словами:

— Супруга моя перед этим куда-то вышла; я был поглощен горестными размышлениями по поводу того, что мое имя было опозорено — ведь оно написано рядом с именем этого негодяя на стенах чуть ли не всех домов столицы; и вот, чтобы немного отвлечься, я принялся подбивать подметки на паре сапог — я уже раз двадцать брался за них и откладывал в сторону из-за того, что мой палач постоянно преследовал меня. Я присел к столу и вдруг увидел, что дверь швейцарской отворяется и входит какая-то женщина.

Она была в плаще с капюшоном; я из учтивости приподнялся со стула и поднес ладонь к своему цилиндру. И в эту минуту вторая женщина, на которой тоже был плащ с капюшоном, входит в швейцарскую и запирает за собой дверь.

Немного удивленный такой бесцеремонностью, а также тем, что обе женщины хранили полное молчание, я снова встаю со стула и впять подношу ладонь к шляпе... И тут, сударь, нет, нет, я никогда не решусь продолжать... Моя стыдливость восстает против этого...

— Послушай, старый святоша... мы ведь тут все мужчины... рассказывай дальше.

— И тогда, — вновь заговорил Альфред, красный как рак, — их плащи внезапно падают на пол, и что я вижу? Передо мной стоят не то сирены, не то нимфы, безо всякой одежды, если не считать туники из листьев, с венками, тоже из листьев на голове; я просто окаменел. И тогда они обе приближаются, протягивают ко мне руки, чтобы обнять меня и ввергнуть…[118]

— Мерзавки! — вспылила Анастази.

— Заигрывание этих бесстыдниц, — продолжал привратник, охваченный целомудренным негодованием, — глубоко возмутило меня; и, следуя своей привычке, которой я неизменно придерживаюсь во всех самых трудных обстоятельствах моей жизни, я сидел не шевелясь на своем стуле; и тогда, воспользовавшись тем, что я словно бы остолбенел, обе сирены, шагая точно под музыку, стали приближаться ко мне, дрыгая ногами и описывая в воздухе круги руками... Я по-прежнему сидел не шелохнувшись. А они подошли ко мне совсем вплотную и... обняли меня.

— Мерзавки... Вздумали обнимать человека в летах, да к тому же еще и женатого! — возмутилась Анастази. — Ах, будь я при этом... с метлою в руках... я бы им показала, как ходят под музыку и дрыгают ногами... Потаскухи несчастные!

— Когда я почувствовал, что они меня обнимают, — продолжал Альфред, — у меня кровь в жилах остановилась... Мне показалось, что я умираю... И тут одна из сирен... самая нахальная, такая высокая блондинка, склонилась ко мне на плечо, сорвала с меня шляпу и обнажила мне голову, все это она проделала, приплясывая и описывая круги руками. А ее подружка, ее сообщница, вытащила из-под окутывавшей ее листвы ножницы, собрала в толстую прядь волосы, те, что еще росли у меня на затылке, и все их обрезала, слышите, сударь, все, без остатка... и тоже при этом приплясывала; а потом она пропела, притоптывая ногой: «Это — для Кабриона... Это — для Кабриона!»

Наступила пауза, прерываемая жалобными вздохами привратника. Потом он продолжал свой рассказ:

— Наглое насилие надо мной продолжалось... я в отчаянии поднял глаза и увидел, что к застекленной двери швейцарской снаружи прижалась адская физиономия Кабриона: на голове у него была остроконечная шляпа, а козлиная его бородка чуть растрепалась... И он смеялся, смеялся... Он был до того противный! Чтобы не видеть этой отвратительной образины, я прикрыл глаза... А когда я их снова открыл, все исчезло... Я по-прежнему сидел на стуле... с обнаженной головою и совсем без волос! Вы теперь сами видите, сударь, что Кабрион этот с помощью коварства добился своей цели. Сколько он при этом выказал упорства и наглости, к каким средствам прибегал! Боже правый... И этот человек пытался выдать меня за своего друга!.. Сперва он написал тут на вывеске, будто мы оказываем дружеские и прочие услуги. Но, не довольствуясь этим... он добился того, что ныне наши имена красуются рядом — он соединил их жирной чертой — чуть ли не на всех домах столицы. И теперь в Париже не осталось ни одного человека, который может усомниться в том, что меня связывает тесная дружба с этим проходимцем; мало того, негодяй пожелал завладеть моими волосами, и он их получил... все до последнего волоска, они достались ему благодаря плутовству этих бесстыжих сирен. И теперь, сударь, сами видите, что мне остается только одно: покинуть Францию... мою прекрасную Францию... где я надеялся всегда жить и умереть.

С этими словами Альфред откинулся на спину и в отчаянии сложил руки.

— Напротив, милый мой старичок! — воскликнула г-жа Пипле. — Теперь, заполучив твои волосы, изверг оставит тебя в покое.

— Оставит меня в покое! — возопил привратник, судорожно подскочив в постели. — Да ты плохо его знаешь, он ведь ненасытен. Кто может догадаться, чего еще ему понадобится от меня?

На пороге привратницкой показалась Хохотушка; ее появление прервало поток жалоб г-на Пипле.

— Не входите, пожалуйста, мадемуазель! — крикнул г-н Пипле, сохраняя верность своей целомудренной чувствительности. — Я лежу в постели, в ночном белье.

Сказав это, привратник натянул простыню до самого подбородка. Хохотушка послушно остановилась на пороге.

— А я как раз собирался зайти к вам, соседка, — сказал Родольф, обращаясь к девушке. — Будьте добры минуту подождать меня. — Затем, повернувшись к Анастази, он прибавил: — Не забудьте, пожалуйста, отвести Сесили к господину Феррану.

— Будьте спокойны, лучший из моих жильцов, в семь часов вечера она будет уже на месте. Теперь ведь жена Мореля уже выходит из комнаты, я попрошу ее постеречь в мое отсутствие швейцарскую: Альфред отныне не захочет ни за какие коврижки остаться один.

Глава IX. СОСЕД И СОСЕДКА

Розовое личико Хохотушки с каждым днем бледнело все больше; ее прелестная мордашка, до сих пор такая свежая и круглая, теперь начала мало-помалу удлиняться; пикантная физиономия Хохотушки, обычно такая оживленная и сияющая, стала еще серьезнее и печальнее с того дня, когда гризетка повстречалась с Лилией-Марией у ворот тюрьмы Сен-Лазар.

— Как я рада вас видеть, сосед, — сказала девушка Родо-льфу, когда они вышли из швейцарской г-жи Пипле. — Знаете, мне надо вам столько рассказать.

— Прежде всего, соседка, скажите, как вы себя чувствуете? Сейчас поглядим внимательно на ваше красивое личико... по-прежнему ли оно румяно и весело? Увы, нет! Я вижу, что вы сильно побледнели... Не сомневаюсь, что вы слишком много работаете...

— О нет, господин Родольф, поверьте, я уже теперь приноровилась к тому, что приходится больше трудиться... А вид у меня такой просто от горя. Господи боже, ведь всякий раз, как я повидаю бедного Жермена, я грущу все сильнее и сильнее.

— Он что, все так же подавлен?

— Еще больше, чем прежде, господин Родольф. И самое прискорбное вот что: все, что я делаю для того, чтобы его утешить, обращается против меня... такая уж у меня судьба. — При последних словах слезы заволокли большие черные глаза Хохотушки.

— Объясните мне все подробнее, соседка.

— Ну вот, к примеру, вчера: я пошла повидать его и захватила с собой книгу, он просил меня, раздобыть ее, потому что это — роман, мы его вместе читали в радостные дни, когда были соседями. И вот при виде этой книги Жермен залился слезами... меня это не удивляет, это так понятно. Конечно же!.. Он вспомнил о тех мирных и таких чудесных вечерах, которые мы проводили в моей уютной комнатке, сидя вдвоем у камелька, и мысленно сравнил их со своей ужасной жизнью в тюрьме... Бедный Жермен, как все это жестоко!

— Успокойтесь, милая соседка, — сказал Родольф молодой девушке. — Я вам уже говорил, что, когда Жермен выйдет из тюрьмы и его невиновность будет всеми признана, он встретится со своей матерью и друзьями и очень скоро забудет — рядом с ними и с вами — о той поре, когда он подвергался тяжким испытаниям.

— Я понимаю, господин Родольф, но покамест он так терзается. И потом, это еще не все...

— А что же еще?

— Дело в том, что он ведь единственный порядочный человек среди всех этих злоумышленников, и они его терпеть не могут, потому что он не хочет с ними водиться. Надзиратель, который сторожит в приемной зале, а он очень славный человек, сказал мне, что надо убедить Жермена не держаться так гордо, это, мол, в его собственных интересах... Он должен сблизиться с этими злодеями, пусть постарается... но только Жермен того не может, это, как говорится, сильнее его, и я вся дрожу, боюсь, что они со дня на день могут дурно с ним обойтись... — Хохотушка внезапно остановилась, смахнула слезу и прибавила: — Но что это я, все о себе да о себе? Совсем забыла, что хотела поговорить с вами о Певунье.

— О Певунье? — с удивлением спросил Родольф.

— Позавчера, когда я ходила навестить Луизу в тюрьме Сен-Лазар, я ее встретила.

— Кого? Певунью?

— Да, господин Родольф.

— В тюрьме Сен-Лазар?

— Она выходила из ворот с какой-то старой дамой.

— Быть того не может! — воскликнул пораженный Родольф.

— Уверяю вас, сосед, что это была именно она.

— Должно быть, вы ошиблись.

— Нет, нет! Хоть она и была одета как крестьянка, я ее тотчас узнала; она по-прежнему красивая, только бледная, и вид у нее такой же милый и грустный, как прежде.

— Стало быть, она в Париже... А я об этом не знаю! Нет, не могу этому поверить. А что она делала в тюрьме Сен-Лазар?

— Верно, как и я, пришла кого-нибудь проведать; я не успела ее подробнее расспросить; старая дама, что с ней была, такая брюзга и все куда-то торопилась... Значит, вы ее тоже знаете, нашу Певунью, господин Родольф?

— Разумеется.

— Выходит, больше сомневаться ни к чему, значит, она мне именно с вас говорила.

— Обо мне?

— Да, о вас, сосед. Представьте себе, когда я ей рассказала о беде, что стряслась с Луизой и Жерменом, такими добрыми и такими честными, которых преследует этот злющий Жак Ферран, — конечно, я удержалась и не сказала ей, что вы ими обоими интересуетесь, так как вы мне запретили об этом говорить, — так вот, Певунья мне объявила, что если бы одна великодушная особа, с которой она, Певунья, знакома, узнала бы о злосчастной и незаслуженной судьбе бедных моих узников, то особа эта наверняка пришла бы им на помощь. А я у нее спросила, как имя этой особы, в ответ она назвала ваше имя, господин Родольф.

— Тогда это она, именно она...

— Сами понимаете, мы обе были очень удивлены таким открытием, вернее сказать, сходством имен; и потому мы пообещали написать друг дружке, одного ли того же Родо-льфа мы знаем... И сдается, что вы, сосед, один и тот же Родольф.

— Да, я интересовался судьбой этой бедной девочки... Но то, что вы мне рассказали, то, что вы встретили ее в Париже, так меня поразило, что, если бы вы не привели мне таких подробностей о вашей встрече с нею, я по-прежнему считал бы, что вы заблуждаетесь... Однако прощайте, соседка... то, что я узнал от вас о Певунье, заставляет меня откланяться... Оставайтесь и дальше столь же осторожной, никому не говорите о том, что неизвестные друзья в свой срок окажут покровительство и Луизе и Жермену. Эту тайну необходимо сохранять сейчас больше, чем когда-либо раньше. Кстати, а как поживает семейство Мореля?

— Все он» чувствуют себя с каждым днем лучше, господин Родольф, сама госпожа Морель уже поднялась на ноги, а дети просто на глазах поправляются. Все они обязаны вам своим благополучием, да и самой жизнью... Вы были так щедры к ним, так великодушны!.. А как себя чувствует сам Морель, как его здоровье?

— Гораздо лучше... Как раз вчера я справлялся о нем; время от времени у него наступает просветление, и теперь появилась твердая надежда, что его вылечат от безумия... Мужайтесь, милая соседка, и до скорого свидания... Вы ни в чем не нуждаетесь? Вам хватает тех денег, что вы зарабатываете?

— О да, господин Родольф; я ведь прихватываю теперь часть ночи, и мне это совсем не трудно, ведь я все равно почти не сплю.

— Увы, бедная вы моя! Боюсь, что папа Пету и Рамонетта не слишком много поют, если они ждут, чтобы вы первая запели...

— Вы не ошибаетесь, господин Родольф; я и мои пташки, мы теперь совсем не поем. Господи, вы, пожалуй, станете надо мной смеяться, господин Родольф, но все равно я скажу: по-моему, они понимают, что мне так грустно!.. Да, и они теперь не встречают меня веселым щебетаньем, а встречают теперь такой нежной, такой жалобной трелью, как будто хотят утешить меня. Не правда ли, я просто сумасшедшая, что этому верю, господин Родольф?

— Вовсе нет. Я уверен,. что птички — ваши добрые друзья, и они вас так любят, что замечают ваше горе.

— И то правда, мои милые маленькие пташки такие умные! — простодушно сказала Хохотушка, очень обрадовавшись, что сосед поддержал ее веру в то, что канарейки, скрашивающие ее одиночество, так умны и прозорливы.

— Тут сомнений быть не может: чувство признательности всех делает умнее. А теперь прощайте... Вернее, до скорого свидания, соседка, надеюсь, уже недалек тот день, когда ваши красивые глаза опять станут веселыми, такими веселыми, что папе Пету и Рамонетте нелегко будет за вами угнаться.

— Как хорошо, если это окажется правдой, господин Родольф! — воскликнула Хохотушка, подавив тяжкий вздох. — Прощайте же, сосед.

— Прощайте, соседка, до скорой встречи.

Родольф никак не мог уразуметь, почему г-жа Жорж, не предупредив его, отвезла в Париж Лилию-Марию или позволила девушке поехать туда одной: он спешил возвратиться к себе, чтобы послать нарочного в Букеваль.

В ту минуту, когда принц очутился на улице Плюме, он увидел, что у дверей его особняка остановилась почтовая карета: это вернулся из Нормандии Мэрф.

Эсквайр поехал туда, как мы уже говорили, для того, чтобы разрушить зловещие планы мачехи г-жи д'Арвиль и ее сообщника Брадаманти.

Глава X. МЭРФ И ПОЛИДОРИ

Лицо у сэра Вальтера Мэрфа сияло. Выйдя из кареты, он отдал слугам принца пару пистолетов, снял свой длинный дорожный сюртук и, не тратя времени на то, чтобы переодеться, последовал за Родольфом, который, не скрывая нетерпения, направился в свои апартаменты.

— Хорошие новости, ваше высочество, хорошие новости! — воскликнул эсквайр, оставшись вдвоем с Родольфом. — С негодяев сорвана маска, господин д'Орбиньи спасен... Вы вовремя послали меня туда... Опоздай я всего на час, и новое преступление совершилось бы!

— А как госпожа д'Арвиль?

— Она просто светится от радости, что вновь обрела нежную привязанность отца, она несказанно рада, что, последовав вашим советам, прибыла вовремя для того, чтобы вырвать его из лап неминуемой смерти.

— Стало быть, Полидори...

— Был и на этот раз достойным сообщником мачехи госпожи д'Арвиль. Но какое чудовище эта мачеха! А как хладнокровна!.. Как дерзка!.. Ну а уж этот Полидори!.. Ах, ваше высочество, вы как-то сказали, что хотите поблагодарить меня за то, что вы именуете доказательствами моей преданности вам...

— Я всегда говорил о доказательствах твоей дружбы, мой славный Мэрф...

— Так вот, ваше высочество, никогда, никогда еще моя дружба к вам не подвергалась более трудному испытанию, чем в сложившихся там обстоятельствах, — сказал эсквайр полусерьезным и полушутливым тоном.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что я щеголял в костюме угольщика, то, что я претерпел, бродя по улицам Сите, и tutti quanti[119] мои деяния — ничто, просто ничто, ваша светлость, по сравнению с той поездкой, какую я только что совершил в обществе этого окаянного Полидори.

— Что я слышу? В обществе Полидори?..

— Да, я привез его с собой...

— Привез с собой?

— Вот именно... Судите сами, какой у меня был спутник... Целых двенадцать часов мне пришлось пробыть рядом с человеком, которого я презираю, которого я ненавижу больше, чем кого-либо другого на свете. Уж лучше путешествовать в обществе змеи... самой ненавистной для меня твари.

— А где Полидори сейчас?

— Он в доме на аллее Вдов... под хорошей и надежной охраной...

— И что же, он не противился и послушно поехал с тобой?

— Нет, совсем не противился... Я предоставил ему выбор: быть на месте арестованным французскими властями или стать моим узником на аллее Вдов. Он без колебаний предпочел второе.

— Ты совершенно правильно поступил, лучше, чтобы он был тут, у нас под руками. Ты просто золотой человек, мой милый старый Мэрф... Но расскажи мне о своей поездке. Мне не терпится узнать, как тебе удалось изобличить эту недостойную женщину и ее столь же недостойного сообщника.

— Это оказалось куда как просто: я лишь в точности следовал вашим указаниям, и мне удалось устрашить и раздавить этих гнусных людишек. В сложившихся обстоятельствах вы, ваше высочество, как всегда, были на высоте: вы спасли людей порядочных и покарали злодеев. Поистине вы подобны благодетельному провидению!..

— Сэр Вальтер, сэр Вальтер, вспомните о льстивых речах барона фон Грауна, — сказал Родольфулыбаясь.

— Ладно, пусть так, ваше высочество. Я приступаю к рассказу, а еще лучше будет, если вы соблаговолите сначала прочесть вот это письмо маркизы д'Арвиль, из него вы узнаете обо всем, что произошло до моего приезда, который привел в полное замешательство Полидори.

— Где это письмо? Давайте его сюда скорее.

Мэрф вручил Родольфу письмо маркизы и прибавил:

— Как было между нами условлено, я не стал провожать госпожу д'Арвиль в дом ее отца, а слез раньше и остановился в гостинице, вернее, на постоялом дворе, он находится в нескольких шагах от замка: там я должен был дожидаться часа, когда понадоблюсь госпоже маркизе.

Родольф с нетерпением и нежным вниманием принялся за чтение письма. Вот что в нем было написано:

«Ваше высочество!


Я и так у вас в неоплатном долгу, отныне я вам обязана еще и жизнью моего отца!..

Я буду излагать только факты; они вам скажут лучше меня, как безмерна моя благодарность вам, она переполняет меня до самой глубины души.

Поняв всю важность советов, которые вы мне передали через сэра Вальтера Мэрфа, нагнавшего меня по дороге в Нормандию вскоре после того, как я выехала из Парижа, я постаралась как можно скорее попасть в замок Обье.

Уж не знаю почему, но физиономии встретивших меня людей показались мне зловещими; я не увидала среди них ни одного из наших старых слуг, живших в доме; меня никто не знал, и мне пришлось назвать себя. Я узнала, что отец уже несколько дней серьезно болен и что моя мачеха только что привезла врача из Парижа.

Сомнений больше не было: речь шла о докторе Полидори.

Я хотела, чтобы меня тут же проводили к отцу, и спросила, где сейчас старый камердинер, к которому отец был сильно привязан. Оказалось, что некоторое время тому назад этот человек покинул замок; об этом мне сообщил дворецкий, проводивший меня в предназначенные мне покои; после этого он сказал, что пойдет предупредить о моем приезде мою мачеху.

Владело ли мною предубеждение, была ли я во власти заблуждения? Но мне чудилось, что мой приезд был нежелательным для теперешних отцовских слуг. Все в замке казалось мне каким-то мрачным, даже зловещим. В том расположении духа, в котором я пребывала, человек старается ничего не упустить и сделать правильные выводы. Я замечала повсюду следы беспорядка и нерадивости, могло показаться, что все вокруг решили не уделять должного внимания жилищу, ибо его вскоре предстояло покинуть.

Мое беспокойство, моя тревога возрастали с каждой минутой.

Кое-как устроив дочь и ее гувернантку в моей комнате, я уже собиралась отправиться к отцу, как вдруг вошла моя мачеха.

Несмотря на присущее ей двуличие и свойственное ей самообладание, она, как мне показалось, была ошеломлена моим внезапным приездом.

— Господин д'Орбиньи не ожидал вашего визита, сударыня, — сказала она мне. — Он в таком тяжелом состоянии, что такого рода сюрприз может оказаться для него гибельным. Вот почему я полагаю необходимым оставить его в неведении и не сообщать ему о вашем появлении; ведь он не сможет понять, чем вызван ваш приезд, и...

Я не дала ей закончить фразу.

— Произошло огромное несчастье, сударыня, — ответила я. — Умер господин д'Арвиль... Он стал жертвой роковой неосторожности. После этого ужасного происшествия я не могла оставаться в своем доме в Париже, и я хочу провести первое время траура возле своего отца.

— Стало быть, вы теперь вдова!.. Какое неслыханное везение! — воскликнула моя мачеха с яростью.

Вы ведь знаете обстоятельства моего злосчастного брака, который эта женщина устроила, чтобы отомстить мне, и потому вашему высочеству будет понятна вся жестокость ее возгласа.

— Именно потому, что я опасаюсь, как бы и вам, сударыня, не выпало на долю столь неслыханное везение, я и приехала сюда, — сказала я ей, быть может, и немного неосторожно. — Я хочу видеть своего отца.

— Сейчас это совершенно невозможно, — ответила она, побледнев, — встреча с вами будет для него опасной встряской.

— Если мой отец так серьезно болен, — воскликнула я, — как могло случиться, что меня об этом не известили?

— Такова была воля самого господина д'Орбиньи, — ответила мне мачеха.

— Я вам не верю, сударыня, и хочу сама убедиться в правдивости ваших слов, — сказала я и сделала шаг к двери.

— Повторяю вам, что ваше неожиданное появление может нанести вашему отцу непоправимый вред, — воскликнула она, встав передо мной и преграждая мне путь. — Я не позволю вам войти в покои господина д'Орбиньи, прежде чем я не сообщу ему о вашем приезде со всеми предосторожностями, каких требует его состояние.

Я была в ужасной растерянности, ваше высочество. Мое неожиданное появление и в самом деле могло причинить опасное волнение отцу; но моя мачеха, обычно такая хладнокровная, отличавшаяся таким самообладанием, теперь, казалось, была настолько испугана моим присутствием, у меня были столь веские основания сомневаться в том, что она искренне заботится о здоровье моего отца, человека, за которого она вышла замуж из алчности, и, наконец, присутствие в замке доктора Полидори, убийцы моей матери, — все это переполняло меня ужасом, и, понимая, что мое появление может стать причиной сильного волнения отца, я больше не колебалась, сознавая, что его жизни грозит опасность, и только я могу его спасти.

— Я хочу немедленно видеть отца, — сказала я мачехе.

И хотя она вцепилась мне в руку, я направилась к двери...

Потеряв над собой власть, эта женщина попыталась вторично, чуть не силой помешать мне выйти из комнаты... Ее невероятное упорство удвоило мою тревогу, и я вырвалась из ее рук. Зная, где расположены покои отца, я опрометью кинулась туда и вошла...

О ваше высочество! Никогда в жизни я не забуду представшее мне зрелище и то, что затем последовало...

Мой отец изменился до неузнаваемости; он сильно исхудал, был бледен, и черты его лица выражали сильное страдание; он полулежал в большом кресле, откинув голову на подушку...

Возле камина, совсем рядом с моим отцом, стоял доктор Полидори; сиделка поднесла ему чашку, и он уже собирался накапать в нее несколько капель какой-то жидкости из небольшого хрустального флакона, который был у него в руке.....

Длинная рыжая борода придавала его физиономии особенно зловещий вид. Я вошла так стремительно, что у Полидори вырвался удивленный жест, он обменялся выразительным взглядом с моей мачехой, которая поспешно вошла в комнату следом за мной, и, вместо того чтобы подать моему отцу приготовленное питье, он поставил флакон на камин.

Подчиняясь инстинкту, в котором я до сих пор не могу отдать себе отчета, я быстро завладела флаконом.

Тут же заметив удивление и страх, овладевший моей мачехой и Полидори, я мысленно поздравила себя с тем, что так поступила. Мой отец, ошеломленный моим приходом, казалось, был этим возмущен, чего, впрочем, я ожидала. Полидори бросил на меня свирепый взгляд; несмотря на присутствие сиделки и моего отца, я боялась, что этот негодяй, поняв, что его преступление вот-вот раскроется, может дойти до крайности.

Я поняла, что в этот решающий миг мне необходима поддержка; я позвонила, в комнату быстро вошел какой-то слуга; я попросила его передать моему камердинеру — тот был заранее мною предупрежден, — чтобы он отправился на постоялый двор и принес мне несколько нужных мне вещей; сэр Вальтер Мэрф знал: для того чтобы не вызвать подозрений у моей мачехи в том случае, если мне придется послать за ним в ее присутствии, я прибегну к такому условному знаку.

Изумление моего отца и моей мачехи было так велико, что слуга вышел из комнаты раньше, чем они успели произнести хотя бы одно слово; и тогда я успокоилась: через несколько минут должен был появиться рядом со мною сэр Вальтер Мэрф.

— Что все это значит? — спросил у меня отец слабым голосом, но тон у него был властный и разгневанный. — Вы приехали сюда, Клеманс... без моего приглашения... Затем, не успев появиться в моих покоях, вы завладеваете флаконом, в котором содержится микстура, прописанная мне врачом... Объясните мне ваше сумасбродство!..

— Выйдите из комнаты, — приказала моя мачеха сиделке. Та послушно удалилась.

— Успокойтесь, друг мой, — продолжала моя мачеха, обращаясь к моему отцу. — Вы ведь знаете, что малейшее волнение может причинить вам вред. Коль скоро ваша дочь пожаловала сюда против вашей воли и ее присутствие вам неприятно, обопритесь о мою руку, я провожу вас в маленькую гостиную; а тем временем наш славный доктор объяснит госпоже д'Арвиль, до какой степени ее поведение неосторожно, чтобы не сказать более...

И она бросила многозначительный взгляд на своего сообщника.

Я угадала намерения моей мачехи. Она хотела увести отца, оставить меня наедине с Полидори: в возникших крайних обстоятельствах он применил бы, без сомнения, силу, чтобы вырвать у меня флакон, который мог послужить неопровержимой уликой, явным доказательством его преступных замыслов.

— Вы совершенно правы, — сказал мой отец, обращаясь к моей мачехе. — Раз меня преследуют даже в моем собственном доме, не уважая моей воли, я уйду и освобожу место назойливым людям.

И, с трудом поднявшись, отец оперся на руку моей мачехи и сделал несколько шагов, направляясь в маленькую гостиную.

В ту же минуту Полидори двинулся ко мне; я, не теряя времени, подошла к отцу и сказала ему:

— Я хочу объяснить вам свое неожиданное появление, объяснить, почему я, как вам кажется, странно себя веду... Со вчерашнего дня — я вдова... И со вчерашнего дня мне известно, что ваша жизнь под угрозой, отец.

Он, сгорбившись, передвигался с трудом. При этих моих словах отец остановился, с усилием выпрямился и, с глубоким удивлением посмотрев на меня, воскликнул:

— Вы овдовели?.. Моя жизнь под угрозой?! Что все это значит?

— Кто осмелился угрожать жизни господина д'Орбиньи, сударыня? — с вызовом спросила моя мачеха.

— Да, от кого исходит эта угроза?.. — подхватил Полидори.

— От вас, сударь, и от вас, сударыня, — ответила я.

— Какое ужасное, какое отвратительное обвинение!.. — воскликнула моя мачеха и шагнула ко мне.

— Я докажу то, что сказала... — ответила я.

— Но ведь это страшное обвинение!. — вырвалось у моего отца.

— Я сию же минуту покину этот дом, коль скоро на меня возводят здесь столь неслыханную клевету! — вскричал Полидори с деланным негодованием человека, чья честь оскорблена.

Поняв, какая ему угрожает опасность, он, без сомнения, хотел спастись бегством.

В ту самую минуту, когда он отворял дверь, на пороге появился сэр Вальтер Мэрф и преградил путь шарлатану».

Родольф прервал чтение письма, протянул руку эсквайру и сказал ему:

— Превосходно, старый друг, твое появление должно быть, сразило негодяя.

— Вы нашли точное слово, ваше высочество... Он стал мертвенно бледным... попятился на два шага, ошеломленно глядя на меня; казалось, он был раздавлен... И в самом деле: встретить меня в такую минуту в сердце Нормандии!.. Ему, должно быть, почудилось, что он видит страшный сон... Но вернитесь к письму, ваше высочество, и вы увидите, что эта окаянная графиня д'Орбиньи в свой черед была сражена благодаря тому, что вы мне своевременно сообщили о том, что она нанесла визит этому шарлатану Брадаманти-Полидори, пришла к нему домой на улицу Тампль... Ибо, что ни говори, ведь действовали-то вы... вернее сказать, я был всего лишь орудием, послушным вашей мысли... и клянусь вам: никогда еще вы столь удачно и столь своевременно не заменяли провидение — а оно порою запаздывает, — как в сложившихся обстоятельствах.

Родольф только улыбнулся и вновь стал читать письмо г-жи д'Арвиль.

«При виде сэра Вальтера Мэрфа Полидори буквально окаменел; моя мачеха переходила от удивления к изумлению, а мой отец, сильно взволнованный всем происходящим и ослабевший от болезни, без сил опустился в какое-то кресло. Сэр Вальтер Мэрф запер на два поворота ключа дверь, в которую вошел; затем он остановился перед другой дверью, что вела в соседнюю комнату, с тем чтобы помешать доктору Полидори ускользнуть через нее, и, обратившись к моему отцу, самым почтительным образом сказал ему:

— Тысяча извинений, граф, за ту вольность, что я себе позволил; но побудила меня так действовать крайняя необходимость, продиктованная защитой ваших интересов; вы сейчас поймете, в чем дело... Меня зовут Вальтер Мэрф, это может подтвердить вам стоящий здесь негодяй, который при виде меня дрожит всем телом; я советник его высочества великого герцога — правителя Герольштейна.

— Это верно, милостивый государь... — пролепетал охваченный страхом Полидори, обращаясь к графу д'Орбиньи.

— Но в таком случае, сударь... что привело вас в мой дом? Что вам угодно? — спросил мой отец.

— Сэр Вальтер Мэрф, — ответила я отцу, — приехал сюда вместе со мной, чтобы изобличить негодяев, чьей жертвой вы чуть было не стали.

Затем я протянула сэру Вальтеру хрустальный флакон и сказала:

— По счастливому наитию я завладела этим флаконом в ту самую минуту, когда доктор Полидори собирался влить несколько капель содержащейся в нем жидкости в питье, которое он приготовился дать моему отцу.

— Врач из соседнего городка исследует в вашем присутствии содержимое этого флакона, который я вручаю вам, граф, — сказал сэр Вальтер Мэрф, — и если будет установлено, что он содержит сильный и медленнодействующий яд, то у вас больше не останется сомнений в том, какой опасности вы подвергались; к великому счастью, вас избавила от этой опасности нежная привязанность вашей дочери.

Мой бедный отец смотрел поочередно то на свою жену, то на доктора Полидори, то на меня, то на сэра Вальтера с потерянным видом; черты отца выражали неизъяснимую тревогу. По его удрученному лицу можно было угадать, какая ужасная борьба надрывала его душу. Он, без сомнения, изо всех сил противился охватывавшим его ужасным подозрениям, он страшился, что ему придется признать все коварство, все злодейство моей мачехи; наконец, закрыв лицо руками, он воскликнул:

— Господи боже, боже правый!.. Все, что я услышал, ужасно... невероятно... невозможно! Быть может, я просто вижу кошмарный сон?!

— Нет, это не сон!.. — с вызывающей дерзостью закричала моя мачеха. — Все это кошмарная действительность: вы выслушали жестокую клевету, ее заранее измыслили для того, чтобы погубить злосчастную женщину, единственное преступление которой — стремление посвятить вам всю жизнь! Пойдемте, пойдемте мой друг, мы не останемся здесь ни минуты, — прибавила она, обращаясь к моему отцу, — надеюсь, ваша дочь не посмеет удержать вас силой, помимо вашей воли...

— Да, да, уйдем, — ответил мой отец, не помня себя, — все, что я услышал, — неправда, не может быть правдой, я не хочу больше ничего слышать, мой ум мешается, ужасные подозрения могут поселиться в моем сердце, и они отравят те немногие дни, что мне еще остались, и ничто не сможет утешить меня, если я поверю столь отвратительным козням.

Мой отец так сильно страдал, он был в таком отчаянии, что мне захотелось во что бы то ни стало положить конец этой столь жестокой для него сцене. Сэр Вальтер Мэрф догадался об этом; однако он хотел, чтобы истина целиком и полностью открылась и чтобы справедливость восторжествовала; вот почему он сказал, обращаясь к моему отцу:

— Еще только несколько слов, граф! Я понимаю, что вам будет очень тяжело и больно узнать о том, что женщина, которая, как вы полагали, была из чувства признательности привязана к вам, на самом деле — лицемерное чудовище; но я уповаю на то, что вы почерпнете некоторое утешение в искренней привязанности вашей дочери, а она неизменно питала и питает ее к вам.

— Это переходит всякие границы! — в ярости завопила моя мачеха. — По какому праву вы, сударь, и вы, сударыня, возводите на меня столь ужасную клевету? На какие доказательства вы опираетесь? Вы утверждаете, что в этом флаконе яд?.. Я отрицаю это, сударь, и буду отрицать до тех пор, пока вы не докажете обратного; ну а если даже доктор Полидори по ошибке смешал два разных лекарства, из-за чего они стали вредными, то по какому праву вы обвиняете меня в том, будто я того желала... обвиняете меня в том, что я его сообщница... что я хотела... О нет, нет, я даже не могу произнести этого слова... Одна мысль о таком плане уже преступна! Я снова повторяю, сударь, я требую, чтобы вы предоставили доказательства — и вы, милостивая государыня, также, — опираясь на которые вы осмелились возвести на меня столь ужасную клевету!.. — закончила моя мачеха с невероятной наглостью.

— Да, какие у вас есть доказательства?! — воскликнул мой несчастный отец. — Нужно положить конец мукам, которым вы меня подвергаете.

— Я бы не пришел сюда, не имея веских доказательств, граф, — ответил сэр Вальтер, — и эти доказательства будут сейчас подтверждены ответами находящегося тут негодяя.

Затем сэр Вальтер обратился по-немецки к доктору Полидори, который успел уже немного оправиться, но, услышав обращенные к нему слова эсквайра, снова и окончательно потерялся.»

— Что ж ты такое ему сказал? — спросил Родольф у сэра Вальтера Мэрфа, отвлекаясь он чтения письма.

— Я сказал ему несколько веских слов, ваше высочество. Вот к чему они сводились: «С помощью бегства ты избежал наказания, к которому тебя приговорило правосудие великого герцогства; ныне ты живешь в Париже, на улице Тампль, под фальшивым именем некоего Брадаманти; всем известно, каким отвратительным ремеслом ты промышляешь; ты отравил первую жену графа д'Орбиньи; три дня тому назад госпожа д'Орбиньи побывала у тебя дома и привезла тебя сюда для того, чтобы отравить своего мужа. Его высочество находится сейчас в Париже, в руках у него есть доказательства всего того, о чем я тебе только что сказал. Если ты скажешь всю правду и тем изобличишь эту презренную женщину, ты можешь рассчитывать не на помилование, конечно, но на смягчение кары, которой ты заслуживаешь; ты последуешь за мной, вернее, поедешь со мной в Париж, я поселю тебя в надежном месте, и ты там пробудешь до тех пор, пока его высочество не решит твою судьбу. Если же ты откажешься следовать за мною, тебя ждет одно из двух: либо его высочество потребует и добьется твоей высылки из Франции в Герольштейн, либо я немедленно пошлю в соседний город за полицейским чиновником, передам ему флакон с ядом, тебя тут же возьмут под стражу, затем произведут обыск в твоей квартире в доме семнадцать на улице Тампль, а ты ведь хорошо знаешь, что там найдут немало компрометирующих тебя вещей, и французское правосудие займется тобой... Так что выбирай...»

Мои разоблачения, обвинения и угрозы, как он понимал, вполне обоснованные, тут же возымели действие, они просто сразили этого негодяя, который не ожидал ни того, что я так осведомлен, ни того, что я захвачу его на месте преступления. Надеясь на смягчение ожидавшей его участи, он без колебаний согласился принести в жертву свою сообщницу и сказал мне в ответ: «Спрашивайте, я скажу всю правду относительно этой женщины».

— Хорошо, очень хорошо, славный мой Мэрф, меньшего я от тебя и не ожидал.

— Пока я разговаривал с Полидори, черты лица мачехи госпожи д'Арвиль исказились до неузнаваемости от страшного испуга, хотя она и не понимала по-немецки. Но по все возраставшей подавленности своего сообщника, по тому, с каким умоляющим видом он на меня посмотрел, она поняла, что он полностью в моей власти. В смертельной тревоге она пыталась встретиться взглядом с Полидори, чтобы подбодрить его и убедить все сохранить в тайне; однако он старательно отводил глаза.

— А что же граф?

— Он испытывал невыразимое волнение; он изо всех сил судорожно впивался пальцами в подлокотники своего кресла, по лбу его струился пот, он тяжело дышал и не сводил с меня пристального пылающего взора. Им владела не менее мучительная тревога, чем та, что терзала его жену. Письмо госпожи д'Арвиль расскажет вам, ваше высочество, чем закончилась эта тягостная сцена.

Глава XI. КАРА

Родольф снова начал читать письмо г-жи д'Арвиль.

«Поговорив несколько минут по-немецки с Полидори, сэр Вальтер Мэрф обратился к шарлатану уже по-французски: — А теперь отвечайте. Верно ли, что эта дама, — спросил сэр Вальтер, указывая на мою мачеху, — когда первая жена графа заболела, ввела вас в его дом в качестве врача?

— Да, это сделала она... — ответил Полидори.

— Верно ли то, что, желая помочь осуществлению ужасных планов этой дамы... вы пошли на преступление и прописывали смертельные дозы лекарств графине д'Орбиньи, чья болезнь поначалу была вовсе не опасной?

— Да, — подтвердил Полидори.

Из груди моего отца вырвался горестный стон, и он сперва воздел обе руки, а затем бессильно уронил их.

— Это гнусная ложь! — закричала моя мачеха. — Все это низкие выдумки, они стакнулись, чтобы погубить меня.

— Помолчите, сударыня! — властно сказал сэр Вальтер Мэрф.

Потом он снова обратился к Полидори:

— Правда ли, что три дня тому назад эта дама приходила к вам на квартиру, в дом номер семнадцать по улице Тампль, где вы живете под чужим именем как некий господин Брадаманти?

— И это правда.

— Не предложила ли вам эта дама приехать сюда для того, чтобы умертвить графа д'Орбиньи, как вы умертвили в свое время его жену?

— Увы! Я не в силах это отрицать, — пробормотал Полидори.

При столь ужасном признании мой отец поднялся с кресла с угрожающим видом: негодующим, жестом он указал моей мачехе на дверь; потом, раскрыв мне свои объятия, прерывающимся голосом воскликнул:

— Во имя твоей злосчастной матери прости меня! Прости!.. Я заставил ее много страдать... Но, клянусь тебе, я не причастен к преступлению, которое свело ее в могилу...

И, прежде чем я успела тому помешать, мой отец опустился на колени.

Когда сэр Вальтер и я подняли моего отца с пола, он был в обмороке.

Я позвонила слугам; сэр Вальтер взял доктора Полидори под руку и вышел вместе с ним; на пороге он оглянулся и сказал моей мачехе:

— Послушайте меня, сударыня, и не позже, чем через час, оставьте этот дом: в противном случае я передам вас в руки правосудия.

Презренная женщина вышла из комнаты; легко догадаться, ваше высочество, что она была во власти страха и ярости.

Когда мой отец пришел в себя, все происшедшее показалось ему страшным сном. Как это ни печально, но мне пришлось рассказать ему о первых подозрениях, возникших у меня в связи с преждевременной смертью матери, подозрениях, которые, когда я узнала от вас, ваше высочество, о прошлых преступлениях доктора Полидори, превратились в уверенность.

Мне пришлось также рассказать отцу, как меня преследовала из ненависти моя мачеха, преследовала вплоть до моего замужества, и о том, какие у нее были цели, когда она принудила меня выйти замуж за маркиза д'Арвиля...

Если раньше мой отец питал непростительную слабость к этой женщине, которой он слепо верил, то теперь, все узнав, он не чувствовал к ней ни малейшей жалости; в отчаянии он обвинял себя в том, что оказался чуть ли не сообщником этой чудовищной женщины, предложив ей руку после смерти моей матери: он хотел, чтобы ее отдали под суд; но я объяснила ему, что это вызовет отвратительный скандал, что процесс над ней принесет ему много волнений и неприятностей; я уговорила его просто прогнать ее навсегда, обеспечив самым необходимым для жизни, ибо она носит его имя.

Лишь с большим трудом удалось мне склонить отца ограничиться этим умеренным наказанием, и он поручил мне самой изгнать ее из замка. Как вы сами понимаете, такое поручение было для меня весьма тягостно; я подумала, что, быть может, сэр Вальтер возьмет эту миссию на себя... Он согласился».

— Черт побери, я с радостью согласился на это, ваше высочество, — сказал Мэрф Родольфу. — Что может быть приятнее того, когда тебе предоставляется возможность дать, как говорится, «последнее причастие» злодею...

— А что сказала эта женщина? — спросил Родольф.

— Госпожа д'Арвиль была так добра, что попросила отца назначить этой презренной женщине пенсион в размере ста луидоров; я посчитал, что это уже не доброта, просто слабость: довольно того, что решили не предавать в руки правосудия столь опасную негодяйку! Я отправился к графу, й он полностью согласился с моими доводами; было решено, что презренная получит на все про все двадцать пять луидоров, с тем чтобы она могла подыскать себе какое-нибудь занятие или работу. «А каким таким ремеслом, какой такой работой могу я, графиня д'Орбиньи, заняться?» — нагло спросила меня эта женщина. «Черт побери, это уж ваша забота, — ответил я. — Вы ведь можете стать сиделкой или гувернанткой. Но только послушайте меня и подыщите себе самую скромную и незаметную профессию, ибо, если у вас хватит смелости назвать свое имя, имя, которое вы заполучили с помощью преступления, всякий удивится, почему это графиня д'Орбиньи оказалась в столь незавидном положении; станут наводить справки, и сами понимаете, к каким приведет последствиям ваше безумное решение ворошить прошлое. Так что уж лучше заберитесь в какую-нибудь глушь, пусть о вас поскорее забудут; станьте госпожой Пьер или госпожой Жак и постарайтесь раскаяться, если только вы на это способны».

«И вы полагаете, сударь, — сказала она мне с заранее обдуманным театральным эффектом, — что я не потребую тех благ, на которые мне дает право мой брачный контракт?» — «Ну, разумеется, сударыня! — ответил я. — Что может быть справедливее! Было бы просто недостойно со стороны господина д'Орбиньи не выполнить своих брачных обетов и не оценить должным образом всего того, что вы совершили, а главное, того, что вы собирались совершить... ради него... Начните тяжбу... Непременно начните, обратитесь за помощью к правосудию; не сомневаюсь, что оно примет вашу сторону, а не сторону вашего супруга...» Через четверть часа после нашей беседы эта тварь уже была по пути в соседний город.

— Ты совершенно прав: весьма тягостно оставлять почти безнаказанной столь гнусную мегеру, — заметил Родольф. — Но скандальный процесс... А ведь старый граф и так очень слаб... Нет, об этом нельзя было и думать.

Родольф вновь обратился к письму г-жи д'Арвиль.

«Мне довольно легко удалось убедить отца покинуть замок Обье в тот же день: слишком печальные воспоминания терзали бы его здесь. Хотя его здоровье и пошатнулось, поездка, которая займет несколько дней, развлечет его, а это вместе с переменой воздуха должно быть для него благотворно; так сказал врач, который заменил доктора Полидори, я не откладывая вызвала этого врача из соседнего города. Отец пожелал, чтобы он исследовал содержимое флакона, не сказав ему, в чем дело, врач ответил, что может сделать это только у себя, пообещав, что через два часа он сообщит результат исследования. По его заключению, несколько доз этого зелья, изготовленного с адским умением, могут через определенный промежуток времени привести к смерти пациента, причем никаких следов отравления не останется, будут только симптомы распространенной болезни, врач даже назвал ее.

Через несколько часов, ваше высочество, я уезжаю отсюда вместе с отцом и дочерью в Фонтенбло; мы там пробудем некоторое время, а затем по желанию моего отца возвратимся в Париж, но жить будем не в моем доме: мне ведь нестерпимо оставаться в нем после прискорбного несчастного случая, который там произошел.

Как я уже говорила вам в начале моего письма, ваше высочество, последние события доказывают, в каком я долгу перед вами, ибо ваша забота обо мне поистине неистощима!.. Вы вовремя предупредили меня об опасности, вы помогали мне своими советами, меня так поддержал ваш друг — милейший и мужественный сэр Вальтер Мэрф... Благодаря всему этому мне удалось избавить отца от неминуемой опасности, и теперь я не сомневаюсь в том, что он полностью вернет мне свою любовь и нежность...

Прощайте, ваше высочество! Я не в силах сказать вам больше... Душа моя переполнена чувствами, охвачена волнением, я не смогу вам выразить все то, что я испытываю.

Д'Орбиньи — д'Арвиль
Я спешно распечатываю это письмо, ваше высочество, для того, чтобы исправить забывчивость, которая повергает меня в смятение. Следуя вашим возвышенным советам, побуждавшим меня к благодеяниям, я отправилась в тюрьму Сен-Лазар проведать томящихся там узниц; там мне встретилась злосчастная девочка, которой вы так сочувствуете... Ее ангельская кротость, ее почтительное смирение приводят в восторг почтенных женщин, надзирающих за поведением заключенных... Я понимаю, что, известив вас о том, что Певунья (таково, если не ошибаюсь, ее прозвище) находится в этой тюрьме, я дам вам возможность безотлагательно добиться ее освобождения; эта бедная девочка сама расскажет вам, в силу каких зловещих обстоятельств ее похитили из того убежища, куда вы поместили ее, и заточили в эту тюрьму, где она заставила окружающих по достоинству оценить ее душевную чистоту.

Позвольте мне также напомнить вам, ваше высочество, о двух несчастных женщинах, матери и дочери, которых обобрал нотариус Ферран... Мне так хочется оказать им необходимое покровительство. Но где они теперь? Нет ли у вас хотя бы каких-нибудь сведений о них? Прошу вас, окажите милость, постарайтесь отыскать их след, с тем чтобы по возвращении в Париж я могла бы заплатить нравственный долг: ведь я дала себе обет всемерно помогать несчастным!..»

— Стало быть, Певунья уехала с фермы в Букевале, ваше высочество? — воскликнул Мэрф, не менее удивленный, чем Родольф, этим неожиданным известием.

— Мне только сегодня сказали, что видели, как она выходила из ворот тюрьмы Сен-Лазар, — ответил Родольф. — Я просто теряюсь в догадках: молчание госпожи Жорж смущает и тревожит меня... Бедненькая Лилия-Мария! Какие новые невзгоды обрушились на нее? Надобно тотчас же послать нарочного на ферму, пусть он садится на лошадь и не мешкая доставит мое письмо госпоже Жорж: я попрошу ее немедленно приехать в Париж; попроси, пожалуйста, барона фон Грауна получить пропуск для посещения тюрьмы Сен-Лазар... Госпожа д'Арвиль пишет мне, что Лилия-Мария попала в эту тюрьму. Впрочем, нет, — произнес Родольф после короткого раздумья, — ее там уже нет, ведь Хохотушка встретила ее, когда бедная девушка выходила из тюремных ворот в сопровождении какой-то пожилой женщины. Кто бы это мог быть? Госпожа Жорж? А если то была не она, то куда же направлялась Певунья? И кто все-таки ее сопровождал?[120]

— Терпение, ваше высочество. Еще до вечера вы будете знать, что произошло; а завтра надо будет порасспросить этого окаянного Полидори; он сказал мне, что должен рассказать вам о каких-то важных делах, но рассказать он хочет об этом вам одному...

— Мне тяжело и противно с ним встречаться, — печально сказал Родольф, — ведь я не видел этого человека с того самого рокового дня... когда я...

Родольфу трудно было продолжать, он умолк и закрыл лицо руками.

— Эх, черт побери! Для чего вашему высочеству соглашаться на просьбу Полидори? Пригрозите ему французским правосудием или высылкой в Герольштейн, и он струсит и откроет мне то, что хочет открыть только вам.

— Ты прав, милый мой друг, ибо встреча с этим негодяем еще больше оживит ужасные воспоминания, с которыми связано столько непоправимых горестей... начиная со смерти моего отца и кончая гибелью моей маленькой дочери... Не знаю, чем это объяснить, но, по мере того как я становлюсь старше, мне все больше недостает этой девочки... Как бы я ее боготворил! Как мне был бы дорог и бесценен этот плод моей первой любви, моих первых и чистых верований, вернее сказать, моих юношеских иллюзий!.. Я излил бы на этого очаровательного невинного ребенка всю ту нежную привязанность, которой недостойна его отвратительная мать; и потом, мне кажется, что эта милая девочка, о которой я так мечтал, с ее прекрасной душой, с ее очаровательными достоинствами, утешала бы меня в моем горе, избавила бы меня от угрызений совести, которые, увы, связаны со зловещими обстоятельствами ее появления на свет...

— Господи, я с огорчением замечаю, ваше высочество, что все эти бесплодные и жестокие сожаления приобретают все большую власть над вашим разумом.

После короткого молчания Родольф сказал Мэрфу:

— Я могу теперь сделать тебе одно признание, старый мой друг: я люблю... Да, я люблю всем сердцем одну женщину, достойную самой глубокой, самой почтительной и преданной привязанности... И вот, с той поры, как мое сердце вновь открыто для самой нежной любви, с тех пор, как я вновь способен испытывать самое сладостное чувство, я еще сильнее ощущаю боль из-за утраты дочери... Казалось, я мог опасаться, что новая сердечная привязанность ослабит горечь моих сожалений от этой утраты... Но нет: моя способность любить только возросла... Мне кажется, что я стал теперь лучше, стал милосерднее, а потому мне больше, чем когда-либо прежде, больно оттого, что я не могу обожать и лелеять свою дочь...

— Все это так понятно, ваше высочество! Простите меня за смелое сравнение: подобно тому, как некоторые люди бывают веселы и благожелательны во хмелю, вы, полюбив, стали еще добрее и великодушнее.

— Тем не менее моя ненависть к злодеям также стала сильнее; мое отвращение к Саре усиливается, без сомнения, из-за того горя, какое мне принесла смерть дочери. Я хорошо себе представляю, что эта дурная мать пренебрегала девочкой, что, когда моя женитьба развеяла ее тщеславные надежды, она, движимая своим безжалостным эгоизмом, должно быть, передала ребенка чужим и корыстолюбивым людям, и моя дочь, возможно, погибла, потому что о ней совсем не заботились... Тут есть и моя вина... Я тогда недостаточно осмыслил и оценил степень священного долга, который накладывает на человека отцовство... Когда я внезапно понял истинную сущность характера Сары, я должен был не мешкая отобрать у нее свою дочь и заботиться о девочке с любовью и нежностью. Я обязан был предвидеть, что графиня всегда будет и останется бесчеловечной матерью... Так что, как видишь, во всем этом есть и моя вина, и моя вина...

— Ваше высочество, горе помрачает ваш разум. Разве могли вы после всех известных вам зловещих событий... промедлить хотя бы один лишний день, ведь вы же были вынуждены немедленно отправиться в долгую поездку... Она была как...

— Как искупление! Ты прав, мой друг, — сказал удрученный Родольф.

— А вы ничего не слыхали о графине Саре после вашего отъезда, ваше высочество?

— Ничего. После гнусного оговора, дважды едва не погубившего госпожу д'Арвиль, я не имел о графине никаких известий... Ее присутствие в Париже мне тягостно, мысль об этом неотступно преследует меня; мне чудится, что мой злой гений где-то здесь, рядом, что мне угрожает какая-нибудь новая беда.

— Терпение, ваше высочество, терпение... По счастью, въезд в Германию ей запрещен, а ведь Германия уже ждет нас.

— Да... Мы скоро туда уедем. Но, по крайней мере, за время моего короткого пребывания в Париже я исполнил священный обет, данный себе самому, я сделал еще несколько шагов по достойной одобрения стезе, идти по которой ради искупления мне повелела августейшая и милосердная воля... Как только сын госпожи Жорж будет оправдан и выпущен на волю; как только мать заключит его наконец в свои объятия; как только Жак Ферран будет уличен в своих преступлениях и наказан; как только я упрочу положение и будущее всех порядочных и трудолюбивых людей, которые своим смирением, мужеством и честностью заслужили мое сочувствие, — мы тотчас же возвратимся в Германию; тогда я, по крайней мере, смогу считать, что мое пребывание во Франции не было бесплодным.

— Особенно если вам удастся сорвать маску с этого отвратительного Жака Феррана, ведь он, можно сказать, краеугольный камень, вернее, движущая сила множества преступлений, ваше высочество!

— Хотя цель и оправдывает средства... хотя в борьбе с таким законченным негодяем излишняя щепетильность неуместна, я иногда жалею, что привлек Сесили для того, чтобы воздать ему по заслугам и наказать его.

— Она, кажется, должна приехать с минуты на минуту?.

— Она уже приехала.

— Сесили уже здесь?

— Да... Но я не пожелал ее видеть; фон Граун дал ей самые подробные указания, и она пообещала в точности придерживаться их.

— Сдержит ли она свое обещание?

— Ее очень многое к тому обязывает; прежде всего, она надеется на смягчение собственной участи и боится, что ее могут тотчас же отослать в Германию, в ту тюрьму, где она была; фон Граун не будет спускать с нее глаз, и при первой же выходке Сесили ее вышлют туда, откуда привезли.

— Это верно; ведь она тут находится, можно сказать, в бегах; как только узнают, за какие преступления она была приговорена к пожизненному заключению, ее немедленно препроводят в Германию.

— И еще одно: если бы даже собственный интерес не принуждал Сесили служить нашим планам, поставленная перед ней задача может быть выполнена только с помощью хитрости, коварства и дьявольской привлекательности, а потому она должна быть в восторге — и, по словам барона фон Грауна, она действительно в восторге — оттого, что ей представился случай употребить те отвратительные качества, которыми она так щедро наделена.

— Скажите, ваше высочество, а она все так же хороша собой?

— Фон Граун находит, что она стала еще привлекательнее, чем прежде; по его словам, он был просто ослеплен ее красотою, особенно пикантна она в эльзасском наряде, который сама себе выбрала. Барон говорит, что огненный взгляд этой чертовки по-прежнему оказывает какое-то магическое действие.

— Знаете, ваше высочество, я никогда не был, как говорится, вертопрахом, человеком без душевного благородства и нравственных устоев... Так вот! Встреть я в двадцать лет эту Сесили и даже знай о том, что она женщина опасная и порочная до мозга костей, я бы не поручился за свой рассудок, если бы долго находился под огнем ее больших черных глаз, которые сверкают на ее хотя и бледном, но пылком лице... Да, клянусь небом, боюсь даже подумать о том, куда бы увлекла меня столь пагубная страсть.

— Меня это не удивляет, достойный мой друг, потому что я хорошо знаю эту женщину. Скажу тебе больше: барон фон Граун был просто испуган той прозорливостью, с какой Сесили мгновенно поняла, а вернее угадала, что ей надлежит сыграть перед нотариусом роль женщины, одновременно вызывающей и почти целомудренной.

— Но удастся ли ее ввести к нему в дом так легко, как вы надеетесь, уповая на рекомендации госпожи Пипле? Люди такого склада, как Жак Ферран, ведьма подозрительны!

— Я рассчитывал, и не без оснований, на то, что при виде Сесили он не устоит и его недоверчивость будет побеждена.

— Он уже видел ее?

— Да, вчера. Судя по рассказу госпожи Пипле, он, без сомнения, был очарован нашей креолкой, потому что тут же решил взять ее в услужение.

— В таком случае, ваше высочество, наша игра выиграна.

— Надеюсь; дикая алчность и свирепое сластолюбие толкнули палача Луизы Морель на самые отвратительные преступления... Это же самое сластолюбие и эта же самая алчность приведут к тому, что он понесет жестокую кару за свои злодеяния... а кара эта, что самое главное, пойдет на пользу его жертвам... ибо ты ведь знаешь, к чему должны привести все усилия креолки.

— Сесили!.. Сесили!.. Никогда еще столь дурная женщина, никогда еще женщина, столь испорченная и опасная, никогда еще женщина со столь черной душою не служила воплощению в жизнь столь высоконравственного плана, достижению столь справедливой цели!.. Ваша светлость, а как отнесся ко всему этому Давид?

— Он все одобрил; он всей душой презирает Сесили, она внушает ему ненависть и отвращение, но теперь он смотрит на нее как на орудие справедливого возмездия. «Если эта окаянная женщина, причинившая мне столько зла, — сказал он мне, — может рассчитывать на некоторое сострадание, то лишь в том случае, если она поможет жестоко покарать этого негодяя, Феррана, сделавшись для него безжалостным демоном».

В дверь осторожно постучал привратник. Мэрф вышел из комнаты и тотчас же вернулся с двумя письмами в руках: одно из них было адресовано Родольфу.

— Это весточка от госпожи Жорж, — воскликнул принц, пробежав глазами письмо.

— Что она пишет, ваше высочество?.. Как Певунья?..

— Сомнений больше нет, — ответил Родольф, дочитав письмо до конца. — Опять какой-то мрачный заговор. Вечером того дня, когда бедная девочка исчезла с фермы и госпожа Жорж собиралась сообщить мне об этом, какой-то человек, приехавший верхом, сказал, что он прибыл по моему приказанию, чтобы успокоить ее; он прибавил, что мне известно о неожиданном исчезновении Лилии-Марии и что через несколько дней я сам привезу ее обратно на ферму. Несмотря на это, госпожа Жорж тревожится за судьбу своей подопечной, ибо не получает от меня никаких известий; она сгорает от желания что-либо узнать о своей милой дочери, как она называет бедную девочку.

— Как все это странно, ваше высочество.

— С какой целью могли похитить Лилию-Марию?

— Ваше высочество, — внезапно сказал Мэрф, — по-моему, тут дело не обошлось без графини Сары.

— Сары? А почему ты так думаешь?

— Сопоставьте это происшествие с тем, что она оговорила госпожу д'Арвиль...

— А ведь ты, пожалуй, прав! — воскликнул Родольф в озарении. — Это очевидно... теперь я понимаю... да, всегда один и тот же расчет... Графиня упорно надеется, что если ей удастся разрушить все мои привязанности, то она тем самым заставит меня почувствовать потребность в сближении с ней. Ее надежды столь же безрассудны, как и отвратительны. Однако надо положить конец гнусному преследованию с ее стороны. Она нападает не только на меня, но и на всякого, кто заслуживает уважения, сочувствия, жалости! Немедленно пошли барона фон Грауна к графине, пусть он ей официально заявит, что у меня есть полная уверенность в том, что она причастна к похищению Лилии-Марии и если она не даст всех необходимых сведений для того, чтобы разыскать бедную девочку, я буду беспощаден и поручу барону фон Грауну прибегнуть к помощи правосудия.

— Судя по письму госпожи д'Арвиль, Певунья находится в тюрьме Сен-Лазар.

— Да, она там находилась, но Хохотушка утверждает, что видела ее на свободе, перед входом в тюрьму. Тут кроется какая-то тайна, и надо проникнуть в нее.

— Я немедленно передам ваши распоряжения барону фон Грауну, ваше величество; позвольте мне только перед этим распечатать это письмо; его прислал мне из Марселя доверенный человек, я просил его позаботиться о Поножовщике, он должен был помочь бедному малому уехать в Алжир.

— И что же?Поножовщик уехал туда?

— Ваше высочество, произошло нечто странное!

— Что именно?

— Поножовщик долго ждал в Марселе, пока какое-нибудь судно отправится в Алжир; с каждым днем он становился все тревожнее и печальнее, а в тот день, когда судно должно было отплыть, он вдруг заявил, что предпочитает возвратиться в Париж.

— Как странно!

— Хотя мой доверенный человек, как было заранее условлено, хотел вручить Поножовщику весьма значительную сумму денег, тот взял лишь столько, сколько необходимо для того, чтобы добраться до столицы; из письма следует, что Поножовщик вот-вот появится в Париже.

— Ну, тогда он сам и объяснит нам, почему переменил свое решение; а теперь не мешкая направь фон Грауна к графине Мак-Грегор, а сам поезжай в тюрьму Сен-Лазар и все разузнай там о Лилии-Марии.

Через час барон фон Граун возвратился от графини Сары Мак-Грегор.,

Вопреки обычному своему хладнокровию дипломат был сильно взволнован; как только привратник проводил его к Ро-дольфу, тот заметил, что барон очень бледен.

— Ну что, барон?.. Отчего вы бледны?.. Вы видели графиню?

— Ах, ваше высочество!..

— Да что случилось?

— Ваше высочество, приготовьтесь выслушать весьма неприятное известие.

— В чем все-таки дело?..

— Графиня Мак-Грегор...

— Продолжайте!..

— Ваша светлость, прошу покорнейше простить меня, но я вынужден сообщить вам о столь непредвиденном, столь зловещем событии, столь...

— Графиня умерла?

— Нет, ваше высочество... Но почти нет надежды на то, что она останется в живых... Ее ранили ударом кинжала.

— Это и впрямь ужасно! — воскликнул Родольф, почувствовав невольную жалость к Саре, несмотря на всю свою неприязнь к ней. — А кто совершил это преступление?

— Это неизвестно, ваше высочество. Покушение на убийство сопровождалось кражей, злоумышленник проник в покои графини и унес множество драгоценностей.

— А как все же она сейчас себя чувствует?

— Ее положение почти безнадежно, ваше высочество... Она до сих пор еще без сознания... Брат ее подавлен и потрясен.

— Надо будет каждый день справляться о состоянии здоровья графини, мой милый барон...

В эту минуту вошел Мэрф, возвратившийся из тюрьмы Сен-Лазар.

— Узнай печальную новость, — сказал ему Родольф, — графиню Сару чуть не убили... Ее жизнь в серьезной опасности.

— Ах, ваше высочество! Хотя она во многом виновата, но трудно не пожалеть ее.

— Да, подобный конец просто страшен!.. А что с Певуньей?

— Она была вчера выпущена на свободу, ваше высочество, и полагают, что по заступничеству госпожи д'Арвиль.

— Быть того не может! Напротив, сама госпожа д'Арвиль просит меня предпринять необходимые шаги и добиться освобождения этой несчастной девочки из тюрьмы.

— Все это так, ваше высочество... И тем не менее, какая-то пожилая женщина, вполне респектабельная на вид, явилась в тюрьму Сен-Лазар с распоряжением выпустить Певунью на волю. И они вместе покинули тюрьму.

— То же самое мне рассказывала и Хохотушка; но кто такая эта пожилая женщина, которая пришла в тюрьму за Лилией-Марией? Куда они направились вдвоем? Что означает эта новая тайна? Возможно, графиня Сара могла бы кое-что разъяснить, но она теперь в таком состоянии, что ничего нам сказать не может. И может случиться, что она унесет этот секрет с собой в могилу!

— Но кое-какой свет на все происшедшее мог бы пролить, без сомнения, ее брат Томас Сейтон. Он всегда был ближайшим советником графини.

— Сестра его умирает; речь, видимо, идет о каких-то очередных кознях, так что он ничего говорить не станет. Но вот что, — прибавил Родольф по размышлении, — нужно непременно узнать имя того, кто был заинтересован в том, чтобы Лилия-Мария вышла из тюрьмы; тогда мы непременно что-нибудь выясним.

— Это правильно, ваше высочество.

— Постарайтесь разузнать, кто это мог быть, и как можно скорее повидайте этого человека, дорогой барон. Если вам самому это не удастся, привлеките к розыскам вашего господина Бадино, не пренебрегайте ничем, но во что бы то ни стало обнаружьте след бедной девочки.

— Ваше высочество, вы можете полностью рассчитывать на мое рвение.

— Право же, ваше высочество, быть может, это к лучшему, что Поножовщик возвращается в Париж; его услуги могут быть нам весьма полезны... в предстоящих поисках, — заметил Мэрф.

— Ты говоришь вполне резонно, да, теперь я буду с нетерпением ожидать приезда в столицу моего славного спасителя; я никогда не забуду, что обязан ему жизнью.

Глава XII. КОНТОРА НОТАРИУСА

Несколько дней прошло с тех пор, как Жак Ферран взял к себе в услужение Сесили. Мы поведем читателя в уже знакомое ему место — в контору нотариуса; был тот час, когда письмоводители завтракают. В тот день произошло нечто неслыханное, из ряда вон выходящее, чудесное! Вместо скудного и малоаппетитного рагу, которое каждое утро приносила служащим — а то были люди молодые — покойная г-жа Серафен, посреди стоявшего в центре комнаты стола в старой картонной коробке красовалась огромная холодная индейка, а вокруг нее лежали два свежих мягких хлеба, головка голландского сыра и стояли три запечатанные бутылки вина; старая свинцовая чернильница, наполненная солью и молотым перцем, служила солонкой; таково было меню трапезы.

Каждый из письмоводителей, вооружившись ножом и волчьим аппетитом, ждал часа, когда можно будет приступить к этому пиру, с жадным нетерпением; некоторые из молодых людей даже усердно работали челюстями, хотя жевать пока еще было нечего; при этом они проклинали запаздывавшего старшего письмоводителя, без которого, соблюдая иерархию, нельзя было приступить к завтраку.

Прогресс, а вернее, столь радикальная перемена в обычном рационе служащих конторы Жака Феррана говорила о том, что в доме царит полное смятение.

Нижеследующая беседа, в высшей степени беотийская (если нам будет позволено употребить это слово, которое приобрело популярность по милости весьма остроумного писателя[121]), позволит несколько прояснить столь важные обстоятельства.

— Перед вами индюшка, которая при своем появлении на свет никак не ожидала, что ей когда-либо придется украсить собой завтрак письмоводителей нашей нотариальной конторы.

— Точно так же патрон этой конторы при своем появлении на свет... в качестве нотариуса никак не ожидал, что ему придется отвалить на завтрак своим письмоводителям целую индейку.

— Потому как что ни говори, а индейка эта принадлежит нам, — завопил мальчишка-рассыльный с вожделением записного гурмана.

— Милый мой рассыльный, ты забываешься, дружок: эта птица останется для тебя незнакомой, вернее сказать, чужестранкой!

— А как истинный француз, ты должен ненавидеть чужестранцев.

— Все, что можно для тебя сделать, — это дать тебе поглодать ее лапы.

— Ведь они — прекрасная эмблема той скорости, с какой ты разносишь бумаги нашей конторы.

— А я — то надеялся, что мне хоть ее скелет достанется, — пробормотал рассыльный.

— Конечно, его можно было бы пожаловать тебе... но у тебя нет на это права: получится то же самое, что получилось с хартией тысяча восемьсот четырнадцатого года, которая так и осталась всего лишь скелетом свободы, которую обкорнали! — заявил писец, игравший в нотариальной конторе роль Мирабо.

— Ну уж коли речь зашла о скелете, — вмешался кто-то из молодых людей с грубой бесчувственностью, — то к месту вспомнить о скелете мамаши Серафен, упокой господи ее душу! Ведь с тех пор, как она утонула во время загородной прогулки, мы больше не обречены хлебать ее варево, что равносильно бессрочным каторжным работам.

— И вот уже почти неделю патрон вместо того, чтобы пичкать нас скудным завтраком...

— Щедро выдает каждому по сорок су в день.

— Именно потому я и говорю: упокой господи душу мамаши Серафен!

— И то верно: при ней патрон бы в жизни не отвалил нам по сорок су в день.

— Это огромная сумма!

— Сумма просто баснословная!

— Во всем Париже не сыщешь другую такую контору...

— Не сыщешь во всей Европе!

— Во всей вселенной нет другой такой конторы, где простому писцу выдают по сорок су на завтрак!

— Кстати, о госпоже Серафен... Кто из вас видел служанку, которую взяли на ее место?

— Эту эльзаску, которую привела сюда однажды вечером привратница того дома, где жила бедная Луиза? Об этом мне сказал наш привратник.

— Вот именно.

— Нет, я ее еще не видал.

— И я не видел.

— Черт побери! Да ее и невозможно увидеть, ведь патрон просто взбесился, он делает все, чтоб помешать нам даже приблизиться к флигельку во дворе!

— Теперь ведь порядок в конторе поддерживает привратник, он сам же тут и убирает... Как же ты увидишь эту красотку?!

— Ну так вот! Я ее видел!

— Ты?

— Каким образом?

— А какая она из себя?

— Высокая? Маленькая?

— Молодая? Или старая?

— Заранее готов побиться об заклад, что мордашка у нее не такая миловидная, как у бедной Луизы... Славная была девочка!

— Слушай-ка! Коли ты ее видел, новую служанку, скажи хоть, какова она на вид?

— Я не то чтоб ее хорошо разглядел... я видел, вернее сказать, только ее чепчик, надо признать, прехорошенький!

— Ах, вот оно что! Ну и что у нее за чепчик?

— Чепчик у нее бархатный, вишневого цвета; такие чепчики носят продавщицы метелочек...

— Эти эльзаски? Ну понятно, раз она эльзаска.

— Стоп, стоп, стоп...

— Шут вас побери! Чему вы удивляетесь? «Обжегшись на молоке, дуют на воду...»

— Ах, вот и Шаламель заговорил! Ну, ответь: какое отношение имеет эта твоя поговорка к чепчику эльзаски?

— Ровно никакого.

— Зачем же ты ее изрекаешь?

— Потому что «за добро добром платят», а еще потому, что «всякий бездельник — друг человека».

— Ну вот: коли Шаламель начал сыпать своими глупыми поговорками, в которых ни складу ни ладу, это займет не меньше часа. Слушай, расскажи-ка нам лучше все, что ты знаешь об этой новой служанке?

— Позавчера я проходил по дорожке возле флигеля; она стояла, облокотившись на подоконник, перед одним из окон первого этажа.

— Кто «она»? Дорожка?

— Перестань чепуху молоть! Служанка стояла. Снизу стекла в окне были очень грязные, и рассмотреть эльзаску я не мог; но посредине стекла были почище, так что, я увидел ее вишневого цвета чепчик и густые черные кудри, черные как смоль, мне показалось, что она причесана на манер римского императора Тита.

— Готов биться об заклад, что наш патрон вряд ли разглядел сквозь свои зеленые очки столько, сколько ты умудрился разглядеть! Он ведь из тех людей, о которых говорят: останься он вдовоем с женщиной на Земле — и род людской прекратится!

— Ничего удивительного: «Хорошо смеется тот, кто смеется последний», тем более что «точность — вежливость королей».

— Боже правый! До чего утомителен этот Шаламель, когда он сыплет своими поговорками!

— Черт побери! «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты!»

— Уф! До чего красиво!

— А я вот что думаю: по-моему, наш патрон из-за своего суеверия все больше тупеет.

— Может, им овладело раскаяние, и потому он выдает каждому из нас по сорок су на завтрак...

— Скорее он просто свихнулся.

— Или заболел.

— Мне уже несколько дней кажется, что у него какой-то потерянный вид.

— Да, его что-то почти совсем не видно... Раньше он, нам на горе, появлялся у себя в кабинете ни свет ни заря и все время чего-то от нас требовал, а теперь по два дня в контору носа не кажет.

— Оттого-то старший письмоводитель просто завален работой.

— И мы нынче утром, того и гляди, околеем с голоду, дожидаясь его!

— Да, в нашей конторе большие перемены!

— Представляете, как был бы удивлен этот бедняга Жермен, узнай он о том, что у нас происходит. «Вообрази, дружище, — сказал бы я ему, — патрон выдает каждому из нас по сорок су на завтрак». — «Ни за что не поверю, того быть не может», — услышал бы я в ответ. — «Еще как может! Патрон сказал об этом мне самому, Шаламелю». — «Ты что, смеешься?» — «Да совсем не смеюсь! Вот как все это было: первые два или три дня после смерти мамаши Серафен мы вообще без завтрака сидели; с одной стороны, это было неплохо — по крайней мере, не хлебали ее варево! Но, с другой стороны, нам приходилось тратить свои денежки на еду. Но сколькь-то мы терпели, говоря себе: «У патрона нет теперь ни домоправительницы, ни служанки, когда он опять прислугу заведет, мы опять начнем давиться по утрам отвратительной похлебкой». Ну так вот! Ничего подобного, мой милый Жер-мен: патрон опять завел служанку, а наш завтрак так и остался погребенным в реке забвения! И тогда меня, как говорится, послали парламентером к патрону изложить ему жалобы наших желудков. Когда я пришел к нотариусу, он о чем-то беседовал со старшим письмоводителем. «Не буду я вас больше кормить по утрам, — проворчал он угрюмо, думая о чем-то своем, — у моей новой служанки нет времени возиться с вашим завтраком». — «Но ведь было условлено, сударь, что вы обязаны давать нам еду по утрам». — «Ладно, покупайте себе что-нибудь на завтрак, а я вам буду давать на это деньги. Сколько вам понадобится? Сорок су на каждого хватит?» — прибавил он, все глубже и глубже погружаясь в свои мысли. Он сказал «сорок су», но мог с таким же успехом сказать и «сто су» либо «двадцать су»! «Да, — поспешил я ответить, — сорока су хватит!» — «Идет! — ответил он. — Старший письмоводитель будет выдавать вам деньги, а я с ним сочтусь». С этими словами патрон захлопнул дверь у меня перед носом. Согласитесь, господа, что Жермен будет просто поражен щедростью нашего патрона.

— Жермен скажет, что патрон, должно быть, употребил много спиртного.

— Вернее, злоупотребил спиртным!

— Шаламель, уж лучше сыпь поговорками, но не занимайся игрою слов!

— Нет, серьезно: я думаю, что патрон болен. За последнюю неделю он стал просто неузнаваем: щеки у него так ввалились, что в них твой кулак войдет!

— А уж до чего он стал рассеян! На это стоит поглядеть. Вчера он приподнял на лоб свои очки, чтобы пробежать глазами какой-то счет, так вот, глаза у него были красные и светились как горящие угли.

— Ну что ж, он был в своем праве, ведь «добрый счет дружбе не помеха»!

— Не мешай мне говорить. Поверьте, господа, все это весьма странно. Я подаю ему бумагу, а он сидит не поднимая головы.

— Кто? Патрон? Да, все это и впрямь куда как странно. Отчего это он сидел не поднимая головы? Верно, кипел от гнева, если только его привычки, как ты утверждаешь, круто не переменились.

— Ох, до чего ты несносен, Шаламель! Говорю тебе, что я подал ему бумагу вверх ногами.

— Вот он, должно быть, разворчался!

— Как бы не так! Да он этого просто не заметил; просидел, уставившись на бумагу, минут десять, так и сверлил ее своими глазищами, а потом вернул мне ее... пробормотав: «Все правильно!»

— И он все время держал ее вверх ногами?

— Все время...

— Стало быть, он ее не читал?

— Черт побери, конечно! Разве только он умеет читать снизу вверх...

— Вот диковина!

— У него был до того хмурый вид и вместе с тем такой жалкий, что я не решился ничего сказать и вышел из его кабинета с таким видом, как будто ничего не случилось.

— А со мной дня четыре тому назад вот что было: я сидел в рабочем кабинете старшего письмоводителя; и тут приходит какой-то клиент, за ним второй, потом третий, всех их пригласил к такому-то часу патрон. Они долго ждут, затем теряют терпение; по их просьбе я стучу в дверь, ведущую в кабинет нотариуса; никто не отвечает, тогда я толкаю дверь и вхожу...

— Ну и что же?

— Господин Ферран скрестил руки на письменном столе и положил на них свою плешивую голову, зрелище, надо сказать, было малопривлекательное... и в такой позе он сидел не двигаясь.

— Спал, что ли?

— Я тоже так подумал. Подошел к нему поближе и сказал: «Сударь, там собрались клиенты, которым вы велели прийти...» Он даже не пошевелился. «Сударь!..» — говорю я опять. Никакого ответа. Тогда я легонько тронул его за плечо, а он как выпрямится, словно его бес укусил! При этом его большие зеленые очки съехали на самый кончик носа, и я увидел... Вы мне ни за что не поверите...

— Так что ты все-таки увидел?

— Слезы у него на глазах...

— Шутишь?!

— Ну, тут ты, брат, перехватил!

— Это наш патрон плакал? Ни в жизнь не поверю!

— Если он когда и заплачет... то лишь тогда, когда рак свистнет!

— Или когда куры вместо обычных яиц начнут золотые нести!

— Та-та-та! Можете и дальше чепуху болтать, а только я все своими глазами видел.

— Патрон плакал?

— Говорят вам, плакал! А потом он пришел в ярость оттого, что я его в таком состоянии застукал; он торопливо поправил свои очки и как завопит: «Ступайте!.. Ступайте!..» — «Однако, сударь...» — «Ступайте вон!..» — «Сударь, там собрались клиенты, вы их сами на этот час пригласили и...» — «Нет у меня времени, пусть они убираются ко всем чертям, да и вы вместе с ними!» И тут он вскочил с таким угрожающим видом, будто собирался вытолкать меня за дверь: я дольше ждать не стал, выскользнул из кабинета и отправил всех клиентов восвояси, вид у них при этом был весьма недовольный, ну это понятно... но, желая спасти честь нашей конторы, я сказал им, что патрон заболел, что у него... коклюш.

Эту занимательную беседу служащих нотариальной конторы прервало появление старшего письмоводителя; он вошел запыхавшись, его встретили приветственными возгласами, и все взгляды мигом обратились на холодную индюшку; в этих взглядах явно читались нетерпение и алчность.

— Не в обиду будь вам сказано, ваша милость, но вы заставляете чертовски долго вас ждать, — заявил Шаламель.

— Берегитесь! — поддержал его еще кто-то. — В следующий раз... наш аппетит не будет столь послушным!

— Ах, господа, моей вины тут нет... Я волновался и злился не меньше вашего... Но даю вам честное слово: наш патрон свихнулся!

— Ну, а я вам что говорил!

— Но позавтракать-то нам это не помешает?!

— Скорее, напротив!

— Мы и с полным ртом поговорить сумеем.

— Даже еще сподручнее будет говорить! — закричал рассыльный.

А Шаламель, старательно разрезавший индюшку, сказал старшему письмоводителю:

— С чего вы взяли, что наш патрон тронулся?

— Мы и сами подумали, что он малость не в себе, когда он положил нам по сорок су на завтрак... ежедневно.

— Признаюсь, что это меня удивило так же, как и вас, господа. Но то была мелочь, сущая мелочь по сравнению с тем, что только сейчас произошло.

— А что такое стряслось?

— Неужели наш злосчастный патрон дойдет до такого сумасбродства, что будет отправлять нас обедать в ресторан «Синий циферблат»?

— А потом мы за его счет станем ходить в театр?

— А после театра в кофейню, чтобы скоротать вечерок за кружкой пунша?

— А потом...

— Господа, можете потешаться сколько вам угодно, но сцена, при которой я только что присутствовал, вовсе не располагает к шуткам, она скорее вселяет страх.

— Понятно. Расскажите нам поподробнее об этой сцене.

— Да, вот именно, — вмешался Шаламель, — не приступайте покамест к завтраку, потому что мы все обратились в слух.

— Кажется, не только в слух, но позволительно сказать — и в челюсти, дети мои! Я понимаю, куда вы клоните: пока я стану рассказывать, вы будете работать челюстями... и покончите с индюшкой раньше, чем я с моей историей. Терпение, оставим мою историю на десерт.

Голод ли пришпоривал молодых писцов или любопытство, сказать не беремся; но они с такой быстротой занялись гастрономической операцией, что старший письмоводитель смог приступить к своему повествованию почти тотчас же.

Боясь, как бы нотариус не застал их врасплох, в соседней комнате поставили на часах рассыльного, на долю которого щедро выделили скелет и лапы индюшки.

Вот что рассказал старший письмоводитель своим сотоварищам:

— Прежде всего... вам следует знать, что привратника уже несколько дней сильно тревожило состояние здоровья нашего патрона: привратник, как известно, ложится спать поздно, и вот он несколько раз замечал, что господин Ферран среди ночи выходит в сад, невзирая на холод и дождь, и прохаживается там большими шагами. Однажды привратник осмелел, вышел из швейцарской и спросил у нотариуса, не нужно ли ему чего. Патрон велел ему отправляться спать таким тоном, что с тех пор привратник сидел смирно, что он и делает всякий раз, когда Жак Ферран выходит ночью в сад, а происходит это чуть ли не каждый день, причем поступает он так в любую погоду.

— А может быть, наш патрон просто лунатик?

— Это маловероятно... Но такого рода ночные прогулки говорят о его сильном волнении... Теперь перехожу к моей истории... Перед тем как идти к вам, я на минуту заглянул в кабинет патрона, чтобы дать ему на подпись несколько бумаг... Взявшись за дверную ручку, я смутно услышал какой-то разговор. Я остановился перед дверью... и различил два или три глухих возгласа... они походили скорее на приглушенные стоны. С минуту я поколебался, а потом вошел в кабинет... Дело в том, что я боялся, не произошло ли какое-нибудь несчастье... Итак, я открыл дверь...

— И что?

— Что я увидел? Патрон стоял на коленях... прямо на полу...

— На коленях?

— Прямо на полу?

— Вот именно... Он стоял на коленях прямо на полу... Голову он закрыл руками... а локтями уперся в сиденье стоявшего в углу старого кресла...

— Так все же проще простого... Какие мы дураки! Он ведь известный ханжа, вот и решил лишний раз помолиться.

— Ну, коли так, то это была весьма странная молитва! Были слышны только сдерживаемые стоны, да еще время от времени он бормотал сквозь зубы: «Боже мой... боже мой... боже мой!..», словно был в полном отчаянии. А потом... вот что самое странное... Судорожным движением н поднес руки к груди, как будто хотел расцарапать ее ногтями, при этом рубашка его распахнулась, и я отчетливо увидел на его волосатой груди небольшой красный бумажник, он висел у него на шее... на стальной цепочке...

— Вот так штука... вот так штука... Ну и что из того?

— А то, что, увидя все это, я никак не мог решить: оставаться мне в кабинете или уйти.

— Надо признаться, и я на вашем месте был бы в нерешительности, не знал бы, какой политики придерживаться.

— Я застыл на месте... в полном замешательстве, и вдруг наш патрон поднимается и разом поворачивается в мою сторону; в зубах у него был старый носовой платок в клеточку... очки его остались лежать в кресле... Нет... нет, господа, я в жизни не видел у человека такого выражения лица: он походил на помешанного. Я в страхе попятился... Клянусь, я был не на шутку испуган! И тогда он...

— Схватил вас за горло?

— Не угадали. Сперва он уставился на меня с потерянным видом; потом выронил носовой платок, который, без сомнения, разорвал в клочья, когда скрипел зубами, и с воплем кинулся ко мне в объятия, отчаянно крича: «Господи, до чего я несчастен!»

— Что за выходка?!

— Вот тебе и выходка! Ну ладно!.. Но, признаюсь, когда он поднял голову, напоминавшую обтянутый кожей череп, и произнес эти слова... таким душераздирающим голосом... я бы даже сказал, почти певучим и нежным голосом...

— Нежным голосом... ну, знаете... нет на свете такой трещотки, нет такой осипшей совы, чье уханье не покажется нежной музыкой по сравнению со скрипучим голосом нашего патрона!

— Все это, возможно, и так, но тем не менее в ту минуту голос его звучал так жалобно, что я был растроган, тем более что господин Ферран обычно не склонен давать волю своим чувствам. «Сударь, — начал я, — поверьте...» — «Перестань! Перестань! — ответил он, не дав мне договорить. — Становится легче, когда можешь кому-нибудь признаться, как сильно ты страдаешь...» Он явно принимал меня за кого-то другого.

— Патрон обратился к вам на «ты»? В таком разе вы должны поставить нам две бутылки бордоского вина:

«Когда патрон на «ты» с тобой,
Плати за выпивку, друг мой»
Так гласит поговорка, а это — дело святое! Ведь поговорки выражают народную мудрость.

— Послушайте, Шаламель, да оставьте наконец свои ребусы! Понимаете, господа, когда я услышал, что патрон говорит мне «ты», я тут же понял, что он либо обознался, либо в лихорадочном жару. Я высвободился из его объятий и сказал ему: «Успокойтесь, сударь!.. Успокойтесь!.. Это я, старший письмоводитель». Тут он тупо уставился на меня.

— В добрый час! Наконец-то вы говорите правду.

— Глаза у него блуждали. «Что?! Как вы сказали?.. — воскликнул он. — Это вы тут?.. А чего вы хотите?..» И при каждом новом вопросе он проводил ладонью по лбу, как будто стремился разогнать туман, обволакивавший его мозг.

— Туман, обволакивавший его мозг... Вы говорите как по писаному... Браво! Послушайте, наш глубокоуважаемый старший письмоводитель, этак мы с вами скоро сочиним целую мелодраму:

Когда ты о душе сказал так хорошо и прямо,
Садись и сочиняй скорее мелодраму!
— Да помолчи наконец, Шаламель!

— Что же все-таки творится с нашим патроном?

— Ей-богу, ничего понять не могу! Но одно могу сказать совершенно твердо: когда к нему вернулось самообладание, он запел совсем по-иному. Господин Ферран грозно нахмурил брови и быстро заговорил, не давая мне даже времени ответить: «Что вы тут делаете? Давно ли вы здесь находитесь?.. Выходит, я не могу спокойно побыть в своем кабинете? Меня и тут окружают лазутчики! Что я говорил? Что вы услышали? Отвечайте... Отвечайте же!» При этом у него был такой злобный вид, что я поторопился сказать: «Я ничего не слышал, сударь, я только что вошел». — «Вы меня не обманываете? Вы не лжете?» — «Нет, сударь». — «Ну ладно! А что вам угодно?» — «Вы должны подписать несколько бумаг, сударь». — «Давайте их сюда». И он принимается подписывать, подписывать одну бумагу' за другой... даже не читая. Так он подмахнул с полдюжины нотариальных актов, он, который обычно своего росчерка не поставит, не прочитав бумагу, можно сказать, по складам, по буковкам, да еще не раз, а два — с первой строки и до последней. Время от времени рука его останавливалась, казалось, им владеет навязчивая идея, а потом он опять принимался быстро-быстро, почти судорожно выводить свою подпись. Когда все было подписано, он предложил мне убираться к себе; выйдя из его кабинета, я услышал, как он стал спускаться по лесенке, ведущей во двор.

— Я снова возвращаюсь к своему вопросу... Что с ним все-таки творится?

— Господа, а может, он так горюет по госпоже Серафен?

— Как бы не так! Станет он о ком-нибудь горевать? Он-то!

— Я еще вот о чем подумал: привратник мне говорил, что священник из церкви Благовещения и его викарий несколько раз приходили сюда, чтобы повидать патрона, однако он их не принял. Это просто поразительно! Не принял их, а ведь они раньше отсюда просто не вылезали!

— А меня совсем другое занимает; хотел бы я узнать, какой именно работой занимались во флигеле столяр и слесарь?

— А ведь они там провозились целых три дня.

— А потом, однажды вечером, туда отнесли какую-то мебель, ее привезли в большом крытом фургоне.

— Ей-богу, господа! Я не в силах разгадать сию тайну, как сказал Лебедь из Камбрэ!

— А может быть, его мучит совесть из-за того, что он упек Жермена в тюрьму...

— Кого мучит совесть? Это его-то?! Нет, нашего патрона так просто не проймешь, он крепкий орешек, как говаривал Орел из Мо!

— Ну и шутник же этот Шаламель!

— Кстати, о Жермене; бедняга хлебнет горя в тюрьме, там появилось такое пополнение...

— Ты о чем?

— Я прочел в «Судебной газете», что в одном из подземных кабаков на Елисейских полях захватили шайку воров и убийц...

— Да, такие кабаки — сущие вертепы...

— Так вот, эту шайку злодеев отправили в тюрьму Форс.

— Бедный Жермен! Он угодил в славную компанию!

— В тюрьму, где томится Луиза Морель, тоже прибудет пополнение; говорят, что в эту шайку входило целое семейство воров и убийц: от отца и до сына... от матери до дочери...

— Понятно: преступниц из этой шайки отправят в тюрьму Сен-Лазар, где отбывает заключение Луиза.

— Быть может, кто-нибудь из членов этой шайки и заре-. зал графиню, что живет возле Обсерватории, она одна из клиенток нашего патрона. Он постоянно отправляет меня осведомляться о здоровье этой графини! Сдается, оно его сильно занимает. Надо отдать ему справедливость, тут он сохранил ясность рассудка... Еще вчера он опять посылал справиться о самочувствии графини Мак-Грегор.

— Ну и что ты узнал?

— Там все по-прежнему: сегодня надеются, назавтра приходят в отчаяние, никогда толком неизвестно, доживет ли она до вечера или нет; позавчера совсем уже перестали надеяться, а вот вчера сказали, что смутная надежда все-таки есть; ее состояние осложняется тем, что у нее мозговая горячка.

— А тебя впустили в дом? Ты видел комнату, где было совершено покушение на убийство?

— Как бы не так!.. Меня дальше калитки не пустили, а привратник у них не из разговорчивых, от него ничего толком не узнаешь...

— Господа... внимание, будьте осторожны! Сюда идет патрон! — закричал рассыльный, вбегая в комнату со скелетом индюшки в руках.

И молодые люди тотчас же поспешили каждый к своему столу, склонились над бумагами и застрочили перьями, а мальчишка-рассыльный в мгновение ока сунул обгрызенный скелет индюшки в картонную коробку с папками для дел.

На пороге и в самом деле появился Жак Ферран.

Он был без своего обычного головного убора — старого колпака из черного шелка, и его рыжие волосы, кое-где перемежавшиеся седыми прядями, в беспорядке падали на обе щеки; жилы, выступавшие на плешивой голове, казалось, разбухли от крови, курносое лицо с запавшими щеками было мертвенно бледным. Различить выражение глаз, скрытых под большими зелеными очками, было невозможно, но все черты его физиономии были так искажены, что становилось понятно: этого человека пожирает какая-то страсть!

Он медленно пересек помещение нотариальной конторы, ничего не сказав своим служащим, даже не заметив, чем они заняты, затем вошел в комнату старшего письмоводителя, также пересек ее, вошел в свой кабинет, не задержался и там, почти тотчас же спустился по лесенке, ведущей во двор.

Проходя, Жак Ферран не прикрыл за собой ни одной двери, и писцы могли сколько угодно удивляться необъяснимым и весьма странным переменам в поведении своего патрона, который, поднявшись по одной лестнице, почти тотчас же спустился по другой, ни на минуту не остановившись ни в одной из комнат, которыми он машинально проходил.

Глава XIII. ЛЮБОСТРАСТНЫМ НЕ БУДЬ…

Однако, вместо того чтобы придерживаться того светлого и чистого, что можно обрести в той обители умов и сердец, создаваемой дружбой, я уступал мерзкому влиянию собственной похоти, я покорялся жажде сладострастия, столь сильной в тогдашнем моем возрасте, и вожделение точно туман окутывало меня, помрачая очи моего разума.

... Я неумеренно предавался плотским утехам, и жар грубых страстей сжигал мое сердце, безжалостно испепеляя все, что было во мне крепкого и сильного.

... Когда я смотрел на моих сотоварищей, которые бахвалились своим распутством и получали тем большее удовольствие, чем низменнее был их разврат, я испытывал чувство стыда из- за того, что не мог похвастаться подвигами такого рода.

(Исповедь блаженного Августина, книга II, главы II и III)

Стояла темная ночь.

Глубокая тишина, которая царит во флигеле, где живет Жак Ферран, время от времени нарушается завыванием ветра и шумом дождя, что потоками низвергается на землю. Эти заунывные звуки еще сильнее подчеркивают угрюмое одиночество этого жилища.

В одной из спален, расположенной на втором этаже, с большим комфортом заново обставленной и украшенной огромным пушистым ковром, перед камином, где ярко пылает огонь, стоит молодая женщина.

Странная вещь! Посреди двери, старательно запертой на засов, — дверь эта проделана в стене, противоположной той, где стоит кровать, — замечаешь небольшое окошечко в пять или шесть квадратных дюймов, которое можно открыть и изнутри и снаружи.

Лампа с абажуром отбрасывает мягкий свет на стены комнаты, оклеенной обоями гранатового цвета; полог на кровати, занавески на окне, равно как и покрывало на широкой софе, сшиты из дамасского шелка и шерсти того же — гранатового — цвета.

Мы так подробно описываем эти приметы известной роскоши, которая совсем недавно появилась в жилище нотариуса, ибо роскошь эта свидетельствует о полном и решительном изменении в привычках Жака Феррана, до тех пор отличавшегося отвратительной скупостью и спартанской нетребовательностью во всем, что относилось к уюту (особенно если дело касалось других).

На фоне этих гранатовых обоев, одновременно яркого и теплого оттенка, вырисовывается силуэт Сесили, которую мы попытаемся описать.

Высокая и необыкновенно гибкая, креолка находится в самом расцвете молодости. Ее сильные и красивые плечи, ее пышные бедра еще больше подчеркивают необычайно тонкую, хотя и округлую талию; легко поверить в то, что Сесили вполне может воспользоваться вместо пояса своим ожерельем.

Ее эльзасский костюм одновременно и скромен и кокетлив, он отличается причудливой театральностью, но она-то как нельзя лучше служит тому эффекту, который Сесили и намеревалась произвести.

Спенсер из черного казимира, полуоткрытый на высокой груди, довольно длинный, но с короткими рукавами, плотно охватывавший спину, был обшит пурпурной шерстяной нитью на обшлагах и украшен двумя рядами маленьких пуговиц из чеканного серебра. Короткая мериносовая юбка оранжевого цвета, которая на первый взгляд кажется слишком широкой, тем не менее прекрасно облегает ее поистине скульптурные бедра и позволяет видеть до половины прелестные колени креолки: на ней алые чулки с синими стрелками, такие чулки можно увидеть на полотнах старых фламандских мастеров, которые столь охотно показывают каждому подвязки на ногах своих дебелых матрон.

Никогда еще ни один художник не мог даже мечтать о такой изумительной линии ноги, какая была у ножек Сесили! Сильные, с тонкой щиколоткой и округлой икрой, они оканчивались миниатюрной стопой, изящно обутой в крошечный башмачок из черного сафьяна с золотыми застежками.

Сесили, чуть перегнувшись влево, стоит против зеркала, которым увенчан камин... Большой вырез ее спенсера позволяет увидеть стройную шею и полную, но упругую грудь ослепительной белизны.

Креолка сняла свой чепчик вишневого цвета, чтобы сменить его перед сном на легкий шелковый платок; при этом открылись ее великолепные, густые, иссиня-черные волосы, разделенные прямым пробором и вьющиеся от природы; они ниспадают по ее щекам до того места, где шея уходит в плечи.

Нужно хорошо знать, с каким неподражаемым вкусом креолки повязывают вокруг головы платки ослепительно ярких цветов для того, чтобы наглядно представить себе очаровательный ночной головной убор Сесили: легкая ткань в красную, голубую и оранжевую полоску весьма пикантно контрастировала с ее черными кудрями, выбивавшимися из-под платка и обрамлявшими множеством шелковистых завитков ее бледные, но круглые и налитые соками щеки...

Закинув за голову полные руки, Сесили кончиками своих точеных словно из слоновой кости пальчиков завязывала на затылке широкий бант, чуть сдвинув его налево, почти к самому уху.

Черты лица у Сесили таковы, что, раз увидев, их невозможно забыть.

Надменный, чуть выпуклый лоб венчает безупречный овал ее лица; у нее матово бледная кожа, свежая и атласная, как лепестки у камелии, слегка позолоченные солнечным лучом; большие, нет, огромные глаза поражают каким-то необыкновенным выражением, ибо громадные черные и блестящие зрачки занимают почти все глазное яблоко, оно лишь чуть виднеется в уголках глаз, затененных веками, которые украшены густыми и длинными ресницами; у нее четко очерченный подбородок; прямой и тонкий нос заканчивается двумя вздрагивающими ноздрями; они раздуваются при малейшем волнении; рот у нее одновременно вызывающий и нежный, алые губы необыкновенно свежи.

На этом бледном лице особенно заметны огромные сверкающие глаза и влажные ярко-красные губы, блестящие как смоченный коралл.

Скажем прямо: эта высокая креолка, довольно полная, но статная, сильная и гибкая, как пантера, являла собою воплощение грубой чувственности, какая расцветает только под палящим солнцем тропиков.

Разумеется, все слыхали разговоры о темнокожих женщинах, общение с которыми гибельно для европейцев, об этих обольстительных вампирах: они опьяняют свою жертву, прельщают ее своими ужасными чарами, высасывают из нее до последней капли золото и кровь, так что злополучному мужчине остается только одно — глотать свои слезы и глодать свое сердце, как выражаются в народе.

Такой женщиной и была Сесили.

Надо сказать, что ее отвратительные инстинкты некоторое время сдерживала сильная привязанность к Давиду, и она дала им волю уже в Европе, где под влиянием цивилизованного общества и умеренного климата они несколько смягчились и проявлялись уже по-иному.

В отличие от себе подобных женщин, которые свирепо набрасываются на жертву и стремятся как можно скорее отнять состояние и саму жизнь у злополучного человека, попавшего в их сети, Сесили завораживала своего поклонника гипнотическим взглядом и мало-помалу затягивала его в огненный вихрь страсти, которую, казалось, излучала; затем, убедившись, что он окончательно потерял голову и совершенно изнемог под бременем невыносимых мук, порожденных неутоленным желанием, она с удовольствием и каким-то изощренным и жестоким кокетством доводила его до исступления; затем, следуя своему природному инстинкту, она буквально пожирала его, сжимая в своих смертоносных объятиях.

И это было еще ужаснее.

Голодный тигр, который одним прыжком настигает свою жертву и с ревом разрывает ее на части, внушает меньший ужас, чем змея, которая молча завораживает жертву, мало-помалу высасывает из нее кровь, обвивается вокруг бессильной жертвы, сжимая ее, как тисками, неумолимо, хотя и медленно, дробит ее мышцы и кости, ощущает, как та трепещет под ее укусами, и словно бы насыщается не только кровью своей добычи, но и ее муками.

Как мы уже говорили, Сесили вскоре после приезда в Германию была развращена ужасным распутником; затем, втайне от Давида, любившего ее со слепым обожанием, некоторое время околдовывала и соблазняла мужчин, пользуясь своей опасной привлекательностью; однако уже вскоре произошел громкий скандал, и все похождения Сесили были преданы гласности; обнаружились столь отвратительные подробности, что эту женщину приговорили к пожизненному заключению.

Прибавьте к этим тлетворным чертам натуры Сесили гибкий ум, коварство, вкрадчивость и незаурядные способности, позволившие ей за какой-нибудь год с легкостью овладеть французским и немецким языками: она не только бегло говорила на них, но даже изъяснялась с, видимо, присущим ей от природы красноречием; вообразите себе порочность, достойную распутных императриц Древнего Рима, отвагу и мужество, не покидавшие ее ни при каких обстоятельствах, дьявольскую злобу, и вы представите себе, какова была новая служанка Жака Феррана — женщина, которая без колебаний решилась проникнуть в это волчье логово.

Но странное дело! Узнав от барона фон Грауна о том, какую вызывающую, но платоническую роль ей предстоит сыграть в доме нотариуса, поняв, что, обольщая Жака Феррана, она должна помочь свершиться справедливому мщению, Сесили дала себе слово сыграть эту роль с любовью, а вернее с ужасной ненавистью, какой она прониклась к нотариусу, узнав о мерзком насилии, которое он совершил в отношении несчастной Луизы, и почувствовав при этом искреннее негодование; рассказать обо всем этом креолке пришлось для того, чтобы она была настороже и была готова дать отпор сдобренным лицемерием побуждениям и попыткам этого изверга.

Теперь мы полагаем необходимым сказать несколько слов о том, как отнесся Жак Ферран к предстоявшему появлению Сесили в его доме.

Когда г-жа Пипле привела молодую женщину к нотариусу и сказала, что Сесили — сирота, до которой ей мало дела, что она ее опекать не собирается, Жак Ферран был даже не столько поражен красотою креолки, сколько загипнотизирован ее неотразимым взглядом; этот завораживающий взгляд с первой же минуты зажег жгучий огонь в крови нотариуса и помутил его разум.

Ибо, как мы уже говорили, отмечая безрассудную дерзость его речей во время разговора с герцогиней де Люсене, человек этот, обычно прекрасно владевший собой, хладнокровный; коварный и хитрый, забывал о своих холодных расчетах, о своей осторожности и скрытности, когда демон сладострастия овладевал его помыслами.

А ко всему, у него не было никаких оснований остерегаться попечений г-жи Пипле.

После своего разговора с привратницей г-жа Серафен предложила нотариусу взять в услужение взамен Луизы некую одинокую девицу, за которую она ручается... Жак Ферран принял это предложение своей домоправительницы, надеясь безнаказанно воспользоваться в своих целях шатким положением новой служанки, у которой не было никаких покровителей.

Словом, не имея никаких поводов для подозрительности, Жак Ферран находил в ходе последних событий новые резоны для спокойствия.

Все отвечало его тайным желаниям.

Смерть г-жи Серафен избавила его от опасной сообщницы.

Смерть Певуньи (а он был уверен, что она умерла) избавляла от, можно сказать, живой улики, свидетельствующей о его давнем преступлении.

Наконец, благодаря смерти Сычихи и неожиданной гибели графини Мак-Грегор (она находилась в безнадежном положении) он мог отныне не бояться двух этих женщин, чьи разоблачения и угрозы могли оказаться для него пагубными...

Поэтому, повторяем: даже тени подозрения не закрадывалось в душу Жака Феррана, и ничто не могло поколебать того неожиданного и неотразимого впечатления, которое произвела на него Сесили, как только он ее увидел; вот почему он с жадностью ухватился за возможность завлечь в свой дом, в свое уединенное жилище, мнимую племянницу г-жи Пипле.

Особенности характера, наклонностей и прежних поступков Жака Феррана, уже хорошо известные читателю, вызывающая красота креолки, которую мы, как могли, описали, а также еще некоторые обстоятельства, о которых мы скажем ниже, помогут читателю понять, как мы надеемся, почему нотариус внезапно воспылал неистовой страстью к Сесили, этой прельстительной и опасной женщине.

Ко всему еще уместно добавить, что если женщины такогорода отталкивают и отвращают от себя людей с нежными и возвышенными чувствами, то они производят неизгладимое впечатление, оказывают просто колдовское влияние на людей с грубой чувственностью, таких, как Жак Ферран, и полностью подчиняют их себе.

Подобные сладострастники с первого взгляда угадывают, что перед ними такие женщины, ибо они с первой же минуты к ним вожделеют; роковая власть таких женщин влечет сластолюбцев к ним, и уже вскоре таинственные чары, гипнотическое влияние налагают на них оковы и заставляют падать к ногам их чудовищного идеала; ибо только эти женщины и могут утишить нечистый жар, сжигающий души рабов похоти.

Таким образом, неотвратимый рок, суливший справедливое возмездие, неумолимо притягивал и толкал нотариуса к Сесили. Он ступал на стезю грозного искупления.

Свирепое сластолюбие побудило Жака Феррана совершить гнусное преступление, безжалостно, с яростью преследовать семью честных бедняков, обрекая ее на нищету, на безумие, на гибель...

Именно сладострастие должно было стать ужасной карой для этого великого преступника.

Ибо замечено, что в силу некой роковой справедливости нередко извращенные, противоестественные страсти несут в себе возможность наказания...

Возвышенная любовь, если даже на нее не отвечают взаимностью, находит известное утешение в нежной дружбе, в чувстве уважения, которым женщина, достойная обожания, неизменно вознаграждает любящего ее человека, если она не может ответить ему более нежным чувством. Если такая награда и не утишает горе злосчастного возлюбленного, если его отчаяние столь же неисцелимо, как и его любовь, он может, по крайней мере, открыто признаваться в своей несчастной любви и даже гордиться ею...

Но чем можно вознаградить дикую страсть, плотское влечение, которое доходит до неистовства?

Прибавим, что такое плотское влечение столь же неумолимо властвует над грубыми натурами, сколь неумолимо властвует над натурами возвышенными высокая любовь...

Нет, не только глубокая и всепоглощающая любовь возникает внезапно, ослепляя и порабощая человека, не только она сосредотачивает все его помыслы, все его порывы на владычице его сердца и делает невозможным для него любую другую привязанность, решает всю его дальнейшую судьбу.

Грубая плотская страсть тоже может достичь невероятной силы, как это случилось с Жаком Ферраном; и тогда все те проявления, которые сопутствуют единственной, всепоглощающей, непреодолимой и возвышенной любви, сопутствуют и грубой страсти; но в первом случае они высоконравственны и чисты, а во втором случае — низменны и безнравственны.

Хотя Жаку Феррану и не суждено было добиться успеха и вкусить наслаждение, прекрасная креолка остерегалась полностью лишить его надежды; но ее смутные и двусмысленные обещания, которыми она баюкала нотариуса, так тесно переплетались с ее жестокими капризами, что служили для него источником лишних терзаний и еще сильнее скрепляли раскаленные цепи, которые приковывали его к соблазнительнице.

Если читателя удивляет, что нотариус, человек столь решительный и властный, до сих пор не прибегнул ни к силе, ни к коварству для того, чтобы преодолеть обдуманное заранее сопротивление Сесили, то он, читатель, забывает о том, что креолка ничуть не походила на бедную Луизу. К тому же на следующий же день после своего появления в доме нотариуса креолка, как мы сейчас расскажем, стала играть совсем другую роль, чем та, с помощью которой она проникла в его жилище: дело в том, что Жака Феррана мнимая служанка долго дурачить бы не могла.

Подробно узнав от барона фон Грауна о судьбе Луизы и о тех отвратительных средствах, благодаря которым злосчастная дочь гранильщика алмазов Мореля сделалась добычей этого сладострастника, Сесили предприняла все меры предосторожности, с тем чтобы уже в первую ночь своего пребывания в доме нотариуса почувствовать себя в полной безопасности.

Вечером, когда она впервые осталась наедине с Жаком Ферраном, он, боясь ее спугнуть, сделал вид, что даже не смотрит в ее сторону, и отрывистым тоном велел Сесили отправляться спать; тогда она простодушно призналась ему, что по ночам боится воров; однако, прибавила креолка, она очень сильна, решительна и готова защитить себя.

— А чем вы собираетесь защищаться? — спросил нотариус.

— А вот чем... — ответила Сесили, достав из широкой шерстяной накидки, в которую она куталась, небольшой остро отточенный кинжал, вид которого заставил Жака Феррана призадуматься.

Тем не менее, поверив в то, что его новая служанка боится только воров, нотариус проводил Сесили в предназначенную для нее комнату (то была бывшая комната Луизы). Внимательно оглядев все кругом, креолка, дрожа и опуская глаза, сказала, что все из того же страха она просидит всю ночь на стуле, потому что, как она убедилась, на двери нет ни задвижки, ни запора.

Жак Ферран уже был полностью под властью ее чар, но, боясь испортить дело, зародив подозрения у Сесили, он ворчливо сказал молодой женщине, что она просто взбалмошная дура, если так страшится воров; однако он пообещал ей, что на следующий день к двери приделают задвижку.

В ту ночь креолка так и не легла спать.

На следующее утро нотариус вошел к ней в комнату, чтобы познакомить Сесили с кругом ее обязанностей. Он решил в первые несколько дней, прибегнув к лицемерию, проявить сдержанность в отношении своей новой служанки для того, чтобы внушить ей доверие; однако, пораженный красотой Сесили, которая при свете дня показалась ему еще более привлекательной, он потерял голову, ослепленный овладевшим им вожделением, и, запинаясь, стал расхваливать гибкий стан и красоту Сесили.

Наделенная редкой проницательностью, креолка уже с первой встречи с нотариусом поняла, что он очарован ею; выслушав его пылкие комплименты, она внезапно решила отказаться от притворной скромности и, как говорится, сбросить маску.

Вот почему она приняла весьма дерзкий вид.

Жак Ферран продолжал вновь и вновь восторгаться прелестным лицом и тонкой талией своей новой служанки.

— Поглядите на меня внимательнее, — решительно сказала ему Сесили. — Хотя я и одета как эльзасская крестьянка, разве я хоть сколько-нибудь похожу на прислугу?

— Что вы хотите этим сказать?! — воскликнул нотариус.

— Посмотрите на эту руку... — продолжала молодая женщина. — По-вашему, она привыкла к тяжелой работе?

И она показала Жаку Феррану свою белую, красивую руку, с тонкими, будто точеными пальцами и розовыми отполированными ногтями; только чуть более темные лунки говорили о том, что рука эта принадлежит темнокожей.

— Ну, а эта нога принадлежит, по-вашему, служанке?

И она выставила очаровательную ножку, обутую в кокетливый башмачок; нотариус впервые обратил внимание на эту прелестную ножку и теперь пожирал ее глазами, отводя от нее взгляд только для того, чтобы полюбоваться красивым лицом Сесили.

— Я сказала своей тетке Пипле то, что меня устраивало; она ничего не знает о моей прошлой жизни и потому поверила, что я попала в столь трудное положение... из-за смерти моих родителей; но вы, надеюсь, достаточно прозорливы и вряд ли разделите ее заблуждение, мой любезный хозяин?

— Кто же вы на самом деле?! — воскликнул Жак Ферран, донельзя удивленный такими речами.

— Это моя тайна... По хорошо известным одной только мне причинам мне пришлось покинуть Германию, переодевшись крестьянкой: я должна некоторое время оставаться в Париже: мне придется здесь прятаться, и чем незаметнее, тем лучше. Тетка, думая, что я сильно нуждаюсь, предложила мне место служанки в вашем доме, она рассказала мне, что у вас ведут уединенную жизнь, и предупредила, что мне не будет позволено никуда отлучаться... Я тотчас же согласилась. Сама того не подозревая, она предупредила мое самое большое желание. Ну кто станет искать меня здесь, кто может меня тут обнаружить?!

— Стало быть, вы скрываетесь?! А что вы такого натворили, что вам приходится скрываться?

— Возможно, за мной числятся кое-какие интимные грешки... но и это — моя тайна.

— А каковы ваши дальнейшие намерения, мадемуазель?

— Они все те же. Если бы не ваши красноречивые похвалы по поводу моей гибкой талии и моей неописуемой красоты, я бы в жизни не сделала вам таких признаний... впрочем, ваша првницательность раньше или позже позволила бы вам многое угадать... А потому послушайте меня внимательно, любезный мой хозяин: я приняла на время положение, а вернее, роль служанки, к тому меня вынуждают обстоятельства... у меня достанет мужества довести эту роль до конца, я приму все связанные с этим последствия... я буду прислуживать вам добросовестно, с рвением и буду выказывать вам должное уважение — все это для того, чтобы сохранить место служанки... иными словами, надежное и никому не известное убежище. Но при первой же вашей попытке любезничать со мною, при малейшей вольности с вашей стороны я немедленно уйду от вас, не потому, что я недотрога... надеюсь, ничто во мне не говорит о преувеличенной стыдливости...

И Сесили бросила на нотариуса взгляд, говоривший о такой нескрываемой чувственности, что он содрогнулся до самой глубины души.

— Нет, я отнюдь не недотрога, — продолжала креолка с вызывающей улыбкой, показывая при этом свои ослепительно белые зубы. — Избави бог! Когда меня охватывает любовная страсть, вакханки кажутся скромными монашенками по сравнению со мной... Но будьте справедливы... и вы согласитесь с тем, что ваша недостойная служанка готова добросовестно выполнять свои обязанности... Отныне вам известна моя тайна, или, по крайней мере, часть моей тайны. Быть может, вы случайно захотите вести себя как человек любезный и галантный? Вы находите, что я слишком хороша для прислуги? Не хотите ли поменяться ролями и стать моим рабом? Ну что ж! Говоря откровенно, я предпочла бы такую возможность... но при одном непременном условии: я никуда и никогда не буду отлучаться из дому, а вы будете относиться ко мне только по-отечески... это не помешает вам говорить мне, что вы находите меня очаровательной: в том будет состоять награда за вашу преданность и скромность...

— И это будет единственная награда? Одна-единственная? — пробормотал Жак Ферран.

— Да, единственная... разве только одиночество и демон соблазна сведут меня с ума... Впрочем, это невозможно, потому что вы будете рядом и, так как вы человек святой, вы станете отгонять нечистого.

— Поэтому решайте, — продолжала Сесили, — но только никаких полумер... либо я буду служить вам, либо вы будете служить мне! В противном случае я покину ваш дом... попрошу тетку подыскать мне другое место... Все это, должно быть, кажется вам очень странным, согласна... Но если вы принимаете меня за авантюристку... без всяких средств к существованию, вы глубоко ошибаетесь... Я хотела, чтобы тетка была моей слепой сообщницей и ни о чем не подозревала, я оставила ее в убеждении, что я так бедна, что даже не могу купить себе другую одежду... Однако вы сами можете убедиться в том, что мой кошелек отнюдь не пуст; вот поглядите: в нем есть и золото... и бриллианты... — Сказав это, Сесили показала нотариусу объемистый кошелек из красного щелка, полный золотых монет, среди которых поблескивали драгоценные камни. — К сожалению, никакие деньги на свете не помогут мне отыскать такое надежное убежище, как ваш дом, такое уединенное, ибо вы живете столь уединенно... Поэтому примите одно из двух моих предложений, этим вы окажете мне услугу. Как видите, я всецело полагаюсь на вас; ведь сказать вам: «Я вынуждена скрываться» — все равно, что сказать: «Меня разыскивают»... Но уверена в том, что вы меня не выдадите, даже если и найдете способ выдать меня...

Это столь романтическое признание, это неожиданное изменение в облике Сесили внесло полную смуту в сознание Жака Феррана.

Кто же эта женщина? Почему она скрывается? Только ли случай привел ее в его дом? Если же, напротив, она проникла сюда с какой-то тайной целью, то что это за цель?

Это странное приключение породило в уме нотариуса немало различных предположений, но ему и в голову не могла прийти истинная причина того, почему креолка появилась в его доме. Ведь у него не было, вернее, он полагал, что у него нет иных врагов, кроме жертв его сладострастия или алчности; ну, а все они находились в столь бедственном положении, были так обездолены и несчастны, что он не мог допустить, будто кто-либо из них мог расставить ему западню, использовав Сесили как приманку.

И к тому же: с какой целью могли они расставить ему такую западню?

Нет, внезапное преображение креолки зародило лишь одно опасение в мозгу Жака Феррана: он подумал, что эта женщина, явно скрывающая правду, возможно, просто авантюристка, которая, считая его богачом, проникла в дом для того, чтобы обмануть его, использовать в собственных интересах и, если ей это удастся, женить на себе.

Однако, хотя его скаредность и жадность были возмущены при этой мысли, он с трепетом обнаружил, что эти его подозрения, эти раздумья пришли слишком поздно... он мог, правда, одним только словом успокоить свою тревогу, приказав этой женщине покинуть его дом.

Но произнести это слово он уже не хотел...

Все эти беспокойные мысли разве только на несколько мгновений вырвали его из состояния жгучего восторга, почти исступления, в каком он пребывал, пожирая глазами эту женщину, которая была так красива и чья чувственная красота просто порабощала его... С первого же дня знакомства он был околдован ею, полностью оказался в ее власти.

Он уже любил ее, неистово любил… на собственный лад...

Уже одна мысль о том, что эта обольстительная красавица может покинуть его дом, была для него нестерпима: он уже ощущал приступы свирепой ревности при одной мысли, что Сесили может щедро оделить какого-нибудь другого мужчину дарами своего сладострастия, в чем она отказывает ему, и, возможно, будет отказывать всегда; и Жак Ферран находил мрачное утешение, говоря себе:

«Пока она будет безвыходно находиться в моем доме, никто другой не сможет ею обладать».

Дерзкие речи этой женщины, ее пламенные взгляды, вызывающая вольность ее манер убедительно подтверждали, что она и в самом деле была отнюдь не недотрога. И это обстоятельство, наполнявшее смутной надеждой нотариуса, еще больше укрепляло власть Сесили над ним.

Одним словом, сладострастие Жака Феррана заглушало в нем голос холодного рассудка, и он слепо погружался в поток разнузданного вожделения, уносивший его навстречу гибели.

Было условлено, что Сесили будет служанкой только для вида: это поможет избежать скандальных кривотолков; больше того, чтобы еще надежнее обеспечить безопасность его «гостьи», нотариус решил не нанимать другой прислуги, он согласился обслуживать и ее, и себя самого собственными силами; соседний трактирщик будет доставлять еду, вместо завтрака служащие конторы станут получать наличные деньги, а привратник будет поддерживать чистоту в служебных помещениях. Помимо того, Жак Ферран пообещал немедленно же обставить комнату, отведенную Сесили во втором этаже, по ее вкусу; она предложила было взять расходы на себя... но он отказался и потратил на мебель, две тысячи франков...

Такая неслыханная щедрость говорила о неслыханной силе владевшей им страсти.

С этого дня для негодяя началась ужасная жизнь.

Запершись в своем уединенном доме, недоступный для всех, все сильнее подпадая под ярмо своей неистовой страсти, отказавшись от попыток проникнуть в тайну этой странной женщины, Жак Ферран из господина Сесили превратился в ее раба; он сделался ее лакеем, сам прислуживал ей за трапезами, сам убирал ее комнату.

Предупрежденная бароном фон Грауном о том, что Луиза была захвачена врасплох потому, что ее опоили каким-то снотворным зельем, креолка пила только совершенно прозрачную воду и употребляла только такую пищу, в которую нельзя было ничего подсыпать; тщательно обследовав отведенную ей комнату, она убедилась, что в стенах нет потайной двери.

Впрочем, нотариус довольно скоро понял, что Сесили — не такая женщина, которую можно захватить врасплох или которой можно пытаться безнаказанно овладеть силой. Она была сильна, ловка и вооружена опасным кинжалом; так что только бешеное исступление могло толкнуть человека на какую-либо отчаянную попытку насилия, но она была готова дать отпор любой угрозе, избежать малейшей опасности...

Однако, для того чтобы окончательно не обескуражить нотариуса и не дать ослабеть его страсти, креолка порою делала вид, что ее трогают его заботы и что ей льстит безмерная власть над ним. И тогда, намекая, что в силу его безраздельной преданности и самоотречения он, возможно, заставит ее забыть о том, как он стар и безобразен, коварная женщина не без удовольствия рассказывала ему, прибегая к самым дерзким и зажигательным выражениям, какими несказанными дарами сладострастия она опьянила бы его, если бы каким-либо чудом сама воспылала к нему страстью.

Слушая такие речи молодой и красивой женщины, Жак Ферран иногда чувствовал, что его ум мешается... соблазнительные картины повсюду преследовали и сжигали его; и в памяти нотариуса невольно представала отравленная туника Несса — этот античный символ нестерпимых мук.

Оказавшись во власти невыносимых страданий, он терял силы, аппетит, сон.

Случалось, по ночам, невзирая на холод и дождь, он выходил в сад и быстро шагал там взад и вперед, стараясь таким способом утихомирить, притушить опалявший его внутренний жар.

В другие ночи этот любострастный старик долгими часами не сводил горящего взора, со спящей креолки; дело в том, что, движимая адской снисходительностью, она позволила ему проделать окошечко в двери, что вела к ней в комнату, и окошечко это часто, весьма часто оставалось открытым, ибо цель Сесили заключалась в том, чтобы постоянно пришпоривать животную страсть этого человека, остававшуюся неудовлетворенной, и нотариус приходил в отчаяние, близкое к помешательству, а это должно было помочь ей выполнить полученный приказ...

Судя по всему, роковая минута приближалась.

С каждым днем все неотвратимее становилась кара, ожидавшая Жака Феррана, кара, соразмерная совершенным им преступлениям...

Негодяй испытывал адские муки. Поглощенный своей нечистой страстью, совсем потерявший голову, утративший самообладание, забросивший самые важные дела, переставший заботиться о поддержании своей репутации человека строгих правил, человека серьезного и благочестивого (правда, репутацией этой он пользовался отнюдь не по праву, он снискал ее, долгие годы прибегая к притворству и хитрости), нотариус приводил теперь в изумление своих служащих явным душевным расстройством, он вызывал недовольство своих постоянных клиентов, потому что отказывался принимать их, он грубо отдалил от себя священников, которые были прежде обмануты его лицемерной святостью и не уставали на все лады восхвалять его.

Жак Ферран то впадал в полную прострацию, исторгавшую у него слезы, то им овладевали приступы яростного гнева; когда его неистовство достигало высшего предела, он, оставаясь в одиночестве, рычал по ночам как дикий зверь; эти приступы бешенства заканчивались болезненным ощущением полной разбитости, но и это патологическое оцепенение не приносило ему покоя, он испытывал такой упадок сил, что не мог ни о чем думать; его постоянно терзал жгучий огонь в крови, гибельный для человека в летах, не дававший ему ни минуты отдыха или передышки... Его душа, его мозг, его чувства, казалось, были охвачены адским пламенем...

Как мы уже говорили, Сесили, стоя перед зеркалом, совершала ночной туалет.

Услышав легкий шум, доносившийся из коридора, она даже не повернула голову в сторону двери.

Глава XIV. ОКОШЕЧКО

Несмотря на шум, донесшийся до Сесили из-за двери, она продолжала спокойно заниматься своим ночным туалетом; достала из-под корсажа, куда он был засунут наподобие корсетной пластинки, кинжал длиною в пять или шесть дюймов, в ножнах из черной шагреневой кожи; рукоятка кинжала была из черного дерева, украшенного серебряной нитью, то была довольно непритязательная рукоятка, но зато, как говорится, подогнанная «по руке».

Это было отнюдь не игрушечное оружие, не роскошная безделушка.

Сесили вытащила кинжал из ножен и с величайшей осторожностью положила его на мраморную крышку камина; лезвие у этого кинжала из дамасской стали великолепной закалки было треугольное, все его грани — искусно заточены; острым, как игла, кончиком лезвия можно было легко проткнуть монету, и он бы при этом даже не затупился...

Кинжал был пропитан сильным и стойким ядом, так что малейший укол лезвия был смертельным.

Когда Жак Ферран однажды усомнился в том, что оружие это и в самом деле столь опасно, креолка в его присутствии проделала опыт in anima vili[122], иными словами, на злосчастной собачонке, жившей в доме: молодая женщина слегка уколола ее в нос, и бедное животное растянулось на полу, погибло в ужасных конвульсиях.

Положив кинжал на камин, Сесили сбросила свой спенсер из коричневого сукна, обнажив при этом плечи, грудь и руки словно женщина в бальном наряде.

По обычаю многих темнокожих женщин, Сесили не носила корсета, его заменял ей второй корсаж из плотного полотна, тесно облегавший стан; ее оранжевая юбка была прикреплена к этому своего рода белому лифу с короткими рукавами и очень открытому, все это вместе взятое создавало некий костюм, гораздо менее строгий, чем спенсер, и чудесно сочетавшийся с ярко-красными чулками и шелковым платком, кокетливо завязанным вокруг красивой головы креолки. Ее руки и плечи были удивительно совершенной формы, две маленькие ямочки и черная бархатистая родинка придавали им еще большее очарование.

Чей-то долгий вздох привлек к себе внимание Сесили.

Она улыбнулась, обвивая один из своих точеных пальцев прядью вьющихся волос, выбившейся из-под ее шелкового платка.

— Сесили!.. Сесили!.. — произнес чей-то грубый, но одновременно жалобный голос.

И тут же в узком окошечке показалось курносое и мертвенно-бледное лицо Жака Феррана; в темноте зрачки его сверкали.

Сесили, до тех пор молчавшая, начала тихонько напевать какую-то креольскую песенку.

Слова этой песни были нежны и выразительны. Хотя молодая женщина пела негромко, звуки ее низкого контральто покрывали шум сильного дождя и резкие порывы ветра, от которых старый дом, казалось, вздрагивал до основания.

— Сесили!.. Сесили!.. — повторил нотариус умоляющим тоном.

Креолка разом перестала петь, быстро повернула голову с таким видом, будто она только теперь услышала голос Жака Феррана, и небрежной походкой подошла к двери.

— Как, любезный хозяин! — Она смеха ради называла так нотариуса. — Оказывается, вы здесь!

Легкий акцент придавал еще большее очарование ее звонкому и чуть резкому голосу...

— О, как вы хороши в таком наряде! — пробормотал сладострастник.

— Вы находите? — кокетливо спросила креолка. — Правда ведь, что этот шелковый платок очень подходит к моим волосам?

— С каждым днем вы мне кажетесь все краше и краше!

— А как вам нравится моя рука? Вы часто видели такую белизну?

— Изыди!.. Изыди, исчадие ада!.. — в ярости крикнул Жак Ферран.

Сесили звонко расхохоталась.

— Нет, нет, я больше не в силах так страдать... О, если бы я не страшился смерти, — глухим голосом проговорил нотариус, — но умереть — значит больше вас не видеть, а ведь вы так хороши!.. Уж лучше я буду страдать, но зато любоваться вами.

— Любуйтесь сколько вашей душе угодно... окошечко для того и служит... и также для того, чтобы мы могли с вами беседовать, как два добрых друга... и этим скрашивать наше одиночество... хотя, по правде говоря, я от него не слишком страдаю... Ведь вы такой славный господин!.. Вот какие опасные признания я могу вам делать из-за запертой двери...

— Окаянная дверь!.. А вы не хотите ее отпереть? Вы ведь убедились в том, как я послушен! Сегодня вечером я мог попытаться войти к вам в комнату, но я того не сделал.

— Послушны-то вы послушны, но этому есть две причины... Во-первых, вы прекрасно знаете, что треволнения бродячей жизни заставили меня обзавестить кинжалом... я с ним никогда не расстаюсь, рука у меня крепкая, и я хорошо владею этой ядовитой драгоценностью, ее лезвие острее, чем зуб гадюки... Во-вторых, вам хорошо известно, что в тот день, когда у меня появятся основания жаловаться на вас, я навсегда покину этот дом, а вы останетесь тут столь же или даже сильнее влюбленным в меня... потому что вы оказали мне честь, мне, вашей недостойной служанке, — и полюбили меня.

— Вы говорите «моей служанке»! Да это я ваш слуга, ваш раб... осмеянный и презираемый...

— В общем-то это, пожалуй, правда...

— И вас это нисколько не трогает?

— Меня это немного развлекает... Ведь дни... а особенно ночи... тянутся так долго!..

— О, будь ты проклята!

— Нет, говоря серьезно, у вас такой потерянный вид, лицо у вас так искажено, что мне это даже льстит... Правда, это довольно жалкая победа, но ведь здесь никого другого, кроме вас, нет...

— Выслушивать такое!.. И не иметь возможности ничего изменить... и только исходить бессильной яростью!

— Господи, куда девался ваш хваленый ум!!! Быть может, никогда еще я не говорила вам ничего более нежного...

— Насмехайтесь, насмехайтесь...

— Да я вовсе не насмехаюсь... Никогда еще я не встречала человека ваших лет... который был бы так сильно влюблен... и, надо признаться, что человек молодой и красивый не был бы способен на столь бешеную страсть. Ведь юный Адонис, восторгаясь вами, на самом деле восторгается самим собой... он любит, я бы сказала, лишь кончиками губ... а потом, осчастливить его... что может быть проще! Он воспримет это как должное... даже благодарности настоящей не почувствует... Совсем другое дело осчастливить такого человека, как вы, любезный мой господин... О, для него это было бы равносильно обладанию небом и землей, он бы считал, что исполнились его самые безумные мечты, самые невероятные надежды! Ведь если бы кто-нибудь вам сказал: «Сударь, вы страстно любите Сесили; если я захочу, она через мгновение будет вашей», – разве не сочтете вы, что человек этот обладает сверхъестественной силой, легендарным могуществом?.. Разве не так, мой дорогой господин?

— О, так, так...

— Вот видите! Так вот, если б вы сумели по-настоящему убедить меня в силе вашей страсти, мне, быть может, пришла бы в голову странная фантазия, сыграть перед самой собой роль этого всемогущего человека и выступить вашим ходатаем... Понимаете?

— Я понимаю только одно: вы опять насмехаетесь надо мною... насмехаетесь, как всегда, без всякой жалости!

— Все может быть... в одиночестве порой рождаются самые невероятные фантазии!..

До сих пор в голосе Сесили слышались сардонические нотки; но последние слова она произнесла задумчиво и серьезно, сопроводив их таким долгим и красноречивым взглядом, что нотариус затрепетал.

— Замолчите! И не смотрите на меня так! — взмолился он. — Вы сведете меня с ума... Уж лучше скажите прямо: «Никогда!» Тогда я смогу, по крайней мере, ненавидеть вас, прогнать вас из моего дома! — воскликнул Жак Ферран, невольно цепляясь за смутную надежду. — Да, тогда бы я ничего от вас не ждал. Но горе мне, горе!.. Теперь я уже достаточно знаю вас и потому, против собственной воли, продолжаю надеяться, что в один прекрасный день вы от нечего делать или из высокомерной прихоти, быть может, даруете мне то, на что я не могу рассчитывать, ибо вы не любите меня... Вы говорите, что я должен убедить вас в силе моей страсти... Господи, неужели вы не замечаете, до чего я несчастен?! Я ведь делаю все для того, чтобы вам угодить... Вы хотите жить скрытно, недоступно для любопытных взглядов — и я прячу вас от этих взглядов, даже с серьезным риском для моей репутации; потому что в конечном счете так и не знаю, кто вы такая; но я уважаю вашу тайну, я никогда с вами о ней даже не заговариваю... Когда я попробовал расспросить вас о прошлом... вы не захотели мне отвечать...

— Ну что ж! Признаю, что была неправа; и сейчас я хочу дать вам доказательство полного моего доверия к вам, мой любезный господин! Выслушайте мою исповедь.

— Еще одна горькая для меня насмешка, не так ли?

— Нет... я говорю совершенно серьезно... Нужно, чтобы вы, по крайней мере, знали о прошлой жизни той, кому вы так великодушно оказываете гостеприимство. — И Сесили прибавила с притворным раскаянием и самым жалобным тоном: — Я дочь бравого солдата, брата госпожи Пипле, которая доводится мне теткой; я получила воспитание гораздо лучшее, чем у людей моего круга; меня соблазнил, а затем оставил богатый молодой человек. И тогда, стремясь избежать гнева моего старика отца, весьма щепетильного в вопросах чести, я бежала из своей родной страны... — И тут, разразившись смехом, Сесили прибавила: — Вот, полагаю, весьма трогательная и, главное, весьма правдоподобная история моих заблуждений, о таких историях мы часто слышим. Удовлетворите ею свое любопытство в ожидании иных более пикантных признаний.

— Я и не сомневался, что речь пойдет об очередной жестокой шутке, — сказал нотариус, сдерживая ярость. — Вас ничто не может растрогать... ничто... Что же поделать? По крайней мере, рассказывайте хоть что-нибудь. Я служу вам как последний лакей, ради вас я пренебрегаю самыми важны-. ми для меня делами, я уже толком не понимаю, что делаю..., я стал предметом удивления и насмешек для моих служащих... мои постоянные клиенты опасаются поручать мне вести их дела... Я порвал отношения с несколькими благочестивыми особами, с которыми прежде часто виделся... я даже, подумать не решаюсь о том, что обо мне говорят, чем объясняют полную перемену в моих привычках... И вы, не знаете, нет, вы не знаете, к каким ужасным последствиям для меня может привести моя безумная страсть к вам... Разве все это не говорит о моей преданности, о тех жертвах, какие я приношу?.. Вам угодно иметь еще другие доказательства?.. Скажите какие! Может быть, вам нужно золото? Меня считают более богатым, чем на самом деле... но я готов...

— А что прикажете делать мне сейчас с вашим золотом? — спросила Сесили, прерывая нотариуса и пожимая плечами. — Для того чтобы жить в этой комнате, золото не нужно... Не больно-то вы изобретательны!

— Но разве моя в том вина, что вам нравится сидеть здесь как в тюрьме... Или вам не подходит сама эта комната? Вы хотели бы жить в более роскошном покое? Говорите... Приказывайте...

— А зачем? Я еще раз спрашиваю вас: зачем? О, вот если бы я поджидала тут дорогого мне человека... пылающего любовью, которую он внушает и которую разделяет сам, тогда бы я жаждала золота, шелков, цветов, изысканных духов с необыкновенным ароматом; все дивные предметы роскоши, все самое пышное, самое чудесное понадобилось бы мне для того, чтобы служить рамкой для моей пламенной любви, — сказала Сесили с такой страстью в голосе, что нотариус вздрогнул всем телом.

— Ну так что ж! Все эти предметы роскоши... достаточно вам сказать лишь слово и...

— Зачем они мне? Для чего они мне? К чему рама, если нет картины?.. А обожаемый мною человек... где его найти, где... дорогой мой господин?

— Да, это-правда!.. — с горечью воскликнул Жак Ферран. — Ведь я стар... я уродлив... я могу вызвать у вас только брезгливое отвращение... Эта женщина обливает меня презрением... она жестоко играет мною... а у меня нет сил прогнать ее... У меня достанет сил только на то, чтобы страдать.

— Ох, до чего несносный плакса! Ох, глупец, способный только на слезливые жалобы! — воскликнула Сесили сардоническим и презрительным тоном. — Он умеет только одно: стенать и приходить в отчаяние... а между тем он уже десять дней сидит взаперти рядом с молодой женщиной... находится наедине с нею в уединенном доме...

— Но ведь эта женщина пренебрегает мною... но ведь эта женщина вооружена кинжалом... но ведь эта женщина запирается у себя в комнате на ключ!.. — в бешенстве завопил нотариус.

— Ну и что? Победи пренебрежение этой женщины; заставь ее выронить кинжал из рук; убеди ее отпереть дверь, которая вас разделяет... добейся этого не грубой силой... и тогда она окажется бессильна перед тобой...

— Как же мне этого добиться?

— Силой твоей страсти!..

— Силой страсти... Но как мне зажечь в ней ответную страсть, господи?

— Я вижу, что ты всего лишь заурядный нотариус и святоша в придачу!.. Ты просто жалок... Неужели я должна учить тебя, как действовать?! Ты уродлив — стань грозным, и тогда о твоем уродстве забудут. Ты стар — будь сильным и энергичным, и тогда о твоем возрасте забудут... Ты внушаешь отвращение — научись внушать страх. Да, тебе не дано быть гордым скакуном, который победоносно ржет в табуне кобылиц, с нетерпением ждущих его, не будь же, по крайней мере, глупым верблюдом, который опускается на колени и ждет, пока его навьючат... Стань тигром... старым тигром, который ревет над окровавленной добычей и тем хорош... и потому тигрица из глубины пустыни отвечает на его зов...

Слушая эти речи, не лишенные дерзости и природного красноречия, Жак Ферран не мог сдержать дрожь: он был потрясен свирепым, почти что диким выражением лица Сесили; грудь молодой женщины бурно вздымалась, ноздри ее раздувались, рот был хищно оскален, и она не сводила с нотариуса пламенного взгляда своих огромных черных глаз.

Никогда еще Сесили не казалась ему такой красивой...

— Говорите, говорите еще, — воскликнул он в экстазе, — на сей раз вы не насмехаетесь, вы говорите серьезно... О, если б я только мог!..

— Хотеть — значит мочь, — отрывисто сказала креолка.

— Но...

— Но, скажу я тебе, хотя ты и стар, хотя ты и отвратителен... я бы согласилась оказаться на твоем месте, потому что мне бы представилась тогда возможность соблазнить молодую, красивую и страстную женщину, ибо одиночество отдавало ее мне во власть, женщину, которая все знает и все умеет... женщину, которая на такое способна... И я бы уж соблазнила ее! А затем, когда моя цель была бы достигнута, все то, что прежде было против меня, с той поры обратилось бы мне на пользу... С какой гордостью, с каким торжеством я могла бы сказать себе: «Мне удалось заставить ее забыть и о моем возрасте, и о моем уродстве! Любовь, которую она мне выказывает, рождена не жалостью, не извращенной прихотью, она завоевана моим умом, моей отвагой, моей настойчивостью и энергией... ее вызвала, наконец, моя безмерная страсть к этой женщине... Да, пусть отныне сюда являются юные красавцы, полные прелести и очарования, эта прекрасная молодая женщина, которую мне удалось покорить многими доказательствами моей пылкой и безграничной страсти, даже не поглядит на них; нет, она и не посмотрит в их сторону, ибо она знает, что эти изнеженные щеголи не поступятся даже узлом на своем шейном платке, даже прядью своих волос ради того, чтобы послушно выполнить любое ее самое фантастическое желание... зато я, если она, к примеру, бросит свой носовой платок в пылающий огонь, по первому ее знаку брошусь в раскаленную печь и, как старый тигр, буду рычать от радости...»

— Да, я так и поступлю!.. Попробуйте, попробуйте! — вскричал Жак Ферран вне себя от волнения.

Сесили еще ближе подошла к окошечку в двери и, устремив на нотариуса пристальный и пронизывающий взгляд, продолжала:

— Ибо эта молодая женщина будет твердо знать, что если ей в голову придет самый необыкновенный каприз, то юные красавцы прежде всего станут думать о своих деньгах, коль скоро они у них есть, либо — за неимением денег — о своих низменных интересах... в то время как ее старый тигр...

— Ни на что не посмотрит... он... слышите, ни на что не посмотрит... Состояние... честь... он готов будет всем пожертвовать, всем!..

— Это правда? — спросила Сесили, прикоснувшись своими очаровательными пальцами к костлявым и поросшим волосами пальцам Жака Феррана; просунув свои руки между прутьями решетки, которой было забрано окошечко, он судорожно вцепился в них.

Он впервые почувствовал, впервые ощутил, до чего свежа гладкая кожа креолки...

Жак Ферран побледнел еще больше, из его груди вырвался хриплый стон.

— Разве может эта молодая женщина не воспылать страстью? — спросила Сесили. — Ведь если она взглядом укажет своему старому тигру на ее врага... и скажет: «Ударь его», — то он...

— То он тут же ударит! — завопил Жак Ферран, стараясь прижаться своими пересохшими губами к пальцам креолки. — Чтобы овладеть тобой, — закричал негодяй, — я готов совершить даже преступление...

— Подожди, господин... — внезапно сказала Сесили, отдергивая руку, — лучше уходи... я больше не узнаю тебя... до сих пор ты мне казался уродливым, но теперь... уходи, уходи.

С этими словами она резко повернулась и отошла от двери.

Коварная креолка сумела придать своему жесту и своим словам невероятное правдоподобие; взгляд ее казался одновременно изумленным, разгневанным и пылким, он как нельзя более естественно выражал ее досаду, вызванную тем, что она на минуту позабыла о безобразной внешности Жака Феррана, и злополучный сладострастник почувствовал себя во власти неистовой надежды; он еще сильнее вцепился в прутья решетки, которой было забрано окошечко, и закричал:

— Сесили, куда ты?.. Вернись... вернись... приказывай что хочешь, я стану твоим тигром!..

— Нет, нет, господин... — отвечала креолка, все дальше и дальше уходя от двери. — Лучше, для того чтобы отогнать беса, который искушает меня, я спою одну из песен, что поют в моих родных краях... Ты слышишь меня, господин?.. Ветер на дворе усилился, буря свирепствует... в такую ночь двум возлюбленным особенно приятно и радостно сидеть рядышком у очага, где весело потрескивают дрова!!

— Сесили... вернись!.. — жалобно молил Жак Ферран.

— Нет, нет, позднее... когда я смогу это сделать, не опасаясь самой себя... но свет этой лампы меня слепит... от сладостной неги мои веки смыкаются... Я и сама не понимаю, что за волнение владеет мной... уж лучше я побуду в полумраке... мне кажется, то будет сумрак наслаждения... сумрак истомы...

Произнеся эти слова, Сесили подошла к камину, погасила лампу, сняла со стены висевшую там гитару, поворошила кочергой головни. Отсветы огня, горевшего в камине, освещали просторную комнату.

Припав к узкому окошечку, Жак Ферран не шевелился; вот какая картина открывалась его взору.

Посреди освещенного круга, образованного дрожащими языками пламени, Сесили полулежала на широкой софе, обитой узорчатым гранатовым шелком, медленно перебирая струны гитары и извлекая из них мелодичные звуки; вся ее поза выражала негу и отрешенность.

Пламя, пылавшее в камине, отбрасывала красные блики на лицо и на фигуру креолки, довольно ярко освещая ее; в остальной части комнаты царил полумрак.

Пусть читатель, для того чтобы лучше представить себе эту картину, вспомнит о том, какой таинственный, почти фантастический вид приобретает комната, в которой пламя очага борется с огромными тенями, подрагивающими на стенах и на потолке...

На улице ураган бушевал все сильнее, свист и рев ветра был слышен в доме.

Беря аккорды на своей гитаре, Сесили не сводила гипнотического взгляда с Жака Феррана, а он как завороженный пожирал ее глазами.

— Вот что, мой господин, — сказала креолка, — послушайте песню, что поют в наших краях; там не умеют слагать рифмованные стихи, у нас в ходу речитатив, как его называют знатоки, и после каждой паузы возникает певучая мелодия, она сопровождает всякий куплет; песня получается непритязательная, даже порою наивная, но я уверена, что она вам понравится, господин... Та песня, что я спою, зовется «Влюбленная женщина», это она говорит, это она поет...

И Сесили начала свою песню: она скорее декламировала, чем пела, и слова играли большую роль, нежели мелодия.

Нежные и волнующие аккорды гитары служили ей аккомпанементом.

Вот эта песнь креолки:

«Везде цветы, всюду цветы.
Мой возлюбленный вот-вот придет! Я дрожу, я трепещу от счастья.
Солнце, не свети так ярко, сладострастью больше подходит полумрак.
Благоухают цветы, но их свежему аромату мой любимый предпочитает мое жаркое дыхание...
Дневной свет не ранит его очей, ибо он смежит веки под моими поцелуями...
Приди же, ангел мой! Приди... грудь моя бурно вздымается, кровь в моих жилах кипит...
Приди... приди... приди...»
Слова эти, произнесенные с таким нетерпеливым жаром, словно креолка обращала их к невидимому любовнику, сопровождались чарующей мелодией, она как бы усиливала их; прелестные пальцы Сесили извлекали из гитары, инструмента, как известно, не слишком громкого, вибрирующие звуки, удивительно нежные и гармоничные.

Взволнованное лицо Сесили, ее влажные, затуманенные негою глаза, которые она не сводила с нотариуса, казалось, выражали томление и жажду желанной встречи.

Слова любви, опьяняющая мелодия, пламенные взгляды, чувственная красота креолки, ночная тишина — все это вместе взятое до такой степени возбуждало Жака Феррана, что разум его помутился.

Теряя над собой власть, он воскликнул:

— Сжалься... Сжалься надо мной, Сесили!.. Голова у меня идет кругом!.. Остановись, не то я умру!.. О, хоть бы мне сойти с ума!..

— А теперь послушайте второй куплет, господин, — сказала креолка, вновь тронув струны.

И она продолжала с еще большей страстью свою песню:

«Будь мой любимый рядом и коснись он рукою моего обнаженного плеча, такая острая дрожь пройдет по моему телу, что мне почудится, будто я сейчас умру.
Будь он рядом со мной... и коснись он своими кудрями моей щеки, прежде бледная щека заалеет как роза...
Моя всегда бледная щека вспыхнет...
Душа души моей, будь ты здесь... мои пересохшие уста, мои жадные губы не вымолвят ни слова...
Жизнь жизни моей, будь ты здесь, я, даже изнемогая от любви... не попрошу пощады...
Тех, кого я люблю так, как люблю тебя... я убиваю страстью...
О ангел мой! Приди... Грудь моя бурно вздымается, кровь моя в жилах кипит...
Приди... приди... приди...»
Первую строфу своей песни Сесили исполнила со сладострастной негой, во вторую строфу, особенно в ее последние слова, она вложила все неистовство дикой страсти.

Казалось, музыка бессильна была передать овладевшее креолкой бурное и пылкое желание; она вдруг отшвырнула в сторону гитару... и, приподнявшись на софе, протянула руки к двери, за которой стоял Жак Ферран, и безумным, почти умирающим голосом прошептала:

— О, приди же... приди... приди...

Эти полные страсти слова Сесили сопроводила таким огненным взглядом, что описать его мы не в силах... Из груди Жака Ферранавырвался дикий вопль:

— Смерть!.. Смерть тому, кого ты станешь так любить... к кому ты станешь обращаться с какими пылкими речами! — закричал он, колотясь о дверь в приступе ревности и — бешеной страсти. — Возьми все мое состояние... возьми саму жизнь... но прежде даруй мне хотя бы минуту всепоглощающего сладострастия... которое ты рисуешь огненными словами.

Гибкая, как пантера, Сесили одним прыжком оказалась у двери; наклонившись к окошечку, она с непостижимым притворством сделала вид, будто из последних сил борется с охватившей ее страстью и заговорила едва слышным голосом, трепеща и словно сдерживая волнение:

— Ничего не поделаешь!.. Я вынуждена тебе признаться... я сама вся горю… пламенные слова этой песни воспламенили меня. Я ни за что не хотела подходить к этой двери... и вот я здесь, возле нее... помимо собственной воли... потому что в моем мозгу звучат слова, которые ты недавно произнес: «Если ты скажешь «ударь»... я ударю...» Стало быть, ты и впрямь так любишь меня?

— Чего ты хочешь?.. Золота?.. Всего моего золота?..

— Нет... мне и своего хватит...

— Есть ли у тебя враг? Я убью его,

— У меня нет врагов...

— Хочешь стать моей женой? Я тотчас женюсь на тебе...

— Я замужем!..

— Так чего же ты хочешь? Господи боже!.. Чего же ты все-таки хочешь?..

— Докажи мне, что тобою владеет слепая, неистовая страсть ко мне, что ты готов для нее всем пожертвовать!..

— Я готов! Я пожертвую всем... всем!.. Но что мне надо сделать?

— Я сама не знаю... Но в какой-то миг блеск твоих глаз ослепил меня... Если ты сейчас, немедленно, дашь мне доказательство неистовой любви, которая способна взволновать женщину до глубины души, наполнить ее исступленным восторгом, я не знаю, на что я готова пойти!.. Поторопись же! Ведь я капризна, и завтра настроение, владеющее мной сейчас, возможно, пройдет бесследно.

— Но какое доказательство я могу тебе дать немедленно, здесь? — завопил негодяй, ломая руки. — Какая жестокая мука! Доказательство! Скажи, какое доказательство тебе нужно?

— Да ты просто глупец! – ответила Сесили, отходя от окошечка и изображая на лице досаду, презрение и гнев. — Видно, я ошиблась! Я-то думала, что ты способен дать мне непреложное доказательство своей любви! Доброй ночи!.. Жаль, конечно...

— Сесили!.. О, не уходи, вернись!.. Но что должен я сделать? Подскажи... В голове у меня мутится... что мне делать? Что мне делать?

— Думай! Ищи!..

— Господи боже! Господи боже!..

— Я-то была готова уступить соблазну, если бы ты сам того захотел... Больше такой случай не повторится...

— Но скажи, наконец... Должен же человек сказать, чего он хочет! — вне себя от отчаяния крикнул нотариус.

— Угадай...

— Объясни хоть что-нибудь, намекни... прикажи!..

— Эх! Если б ты меня действительно хотел так страстно, как ты утверждаешь... ты б нашел средство убедить... Доброй ночи...

— Сесили!

— Я сейчас захлопну окошечко... вместо того, чтобы отворить дверь...

— Сжалься!.. Послушай...

— На миг мне показалось, что голова у меня закружилась от страсти... Но теперь этот порыв прошел... Все угасло, в моей душе опять воцарился мрак... В ту минуту я думала только о том, что ты мне безмерно предан... и готова была отодвинуть засов... но, нет, нет... ты сам не захотел... О, ты даже не понимаешь, как много ты потерял... Прощай, святой человек...

— Сесили... послушай... останься... я придумал, я нашел! — воскликнул Жак Ферран после недолгого молчания с таким взрывом радости, который невозможно передать.

У прохвоста голова шла кругом.

Туман, рожденный порочной страстью, помрачил его рассудок; охваченный слепой и бешеной похотью, он потерял всякую осторожность, перестал владеть собою, даже инстинкт самосохранения покинул его...

— Ну что же? Так в чем доказательство твоей любви? — спросила креолка.

Она подошла было к камину и взяла лежавший на нем кинжал, но при последних словах нотариуса медленно вернулась к окошечку; фигура ее была слабо освещена горевшим в камине огнем...

Незаметно от Жака Феррана она набросила на дверь железную цепочку, висевшую на двух крюках; один из них был прочно вделан в филенку двери, другой — в косяк.

— Послушай, — заговорил нотариус хриплым и прерывающимся голосом, — послушай... Если я отдам тебе во власть свою честь... все свое состояние... даже саму жизнь... прямо здесь... тотчас же... тогда ты поверишь в то, что я тебя страстно люблю? Достаточно ли тебе будет такого доказательства моей безумной страсти? Ответь!

— Ты предашь мне во власть свою честь... свое состояние... саму свою жизнь!.. Ничего не понимаю...

— Если я открою тебе ужасную тайну, такую, что может привести меня на эшафот, тогда ты станешь моей?

— Стало быть, ты... преступник? Да ты смеешься надо мной... А как же твоя хваленая, твоя строгая нравственность?

— Чепуха, ложь!..

— А твоя хваленая честность?

— Тоже ложь...

— А твоя всем известная святость?

— И это ложь...

— Выходит, ты слывешь святым, а на самом деле — ты демон?! Ты просто бахвалишься... Нет, не может человек так ловко лукавить, не может он обладать такой волей, таким холодным умом и такой энергией, не может он быть так дерзок и отважен, чтобы суметь снискать такое доверие и такое уважение окружающих..... Каким же адским презрением к людям должен обладать такой человек, если он осмелится бросить столь дерзкий вызов обществу!

— Я именно такой человек... Мне свойственно подобное презрение к людям, и я — бросил столь дерзкий вызов обществу! — воскликнул Жак Ферран, этот изверг, с пугающей гордостью.

— Жак!.. Жак!.. Не говори таких вещей! — пронзительным голосом закричала Сесили, чья грудь бурно вздымалась от притворного волнения. — Ты сведешь меня с ума...

— Возьми мою голову за свои ласки!.. Согласна?

— Ах! Наконец-то я слышу голос истинной страсти!.. — вырвалось у креолки. — Подожди... Вот мой кинжал... Ты обезоружил меня...

Жак Ферран просунул руку между прутьев решетки, которой было забрано окошко, осторожно взял из рук Сесили смертоносное оружие и швырнул его в глубь коридора.

— Сесили... Значит, ты мне веришь? — вскричал он не помня себя.

— Верю ли я тебе?! — воскликнула креолка, с силой сжимая своими прелестными ручками судорожно сведенные костлявые руки нотариуса. — Да, я верю тебе... потому что у тебя опять такой взгляд, какой был недавно, и этот взгляд завораживает меня... Твои глаза горят диким, свирепым огнем... Жак... я люблю такие твои глаза!

— Сесили!!

— Ты, должно быть, говоришь правду...

— Говорю ли я правду?! О, ты сама в этом убедишься!

— Твое чело так грозно... Твое лицо устрашает... Послушай, ты вселяешь страх и восторг, как разъяренный тигр... Но ты ведь говоришь правду, не так ли?

— Говорю тебе: я совершал преступления!

— Тем лучше... раз, признаваясь в них, ты доказываешь этим свою страсть ко мне...

— А что, если я тебе все расскажу?

— Я все приму как должное... Коль скоро ты так слепо,так отважно вверяешься мне, Жак, то уже не идеального возлюбленного из моей песни стану я призывать... Это тебе... тебе, мой тигр... тебе скажу я: «Приди... приди... приди...»

Произнеся эти слова с деланной страстью и жаром, Сеси-ли подошла близко, совсем близко к окошечку, и Жак Ферран ощутил на своем лице горячее дыхание креолки, а к его поросшим волосами пальцам неожиданно прикоснулись ее крепкие и свежие губы; старый сатир вздрогнул, как от электрического тока.

— О, ты будешь моей!.. Я стану твоим тигром! — завопил он. — А потом, если захочешь, можешь осрамить меня, можешь добиться, чтобы мне отрубили голову... Моя честь, моя жизнь отныне принадлежат тебе.

— Твоя честь?

— Да, именно честь! Слушай же... Десять лет тому назад мне доверили маленькую девочку и вручили двести тысяч франков, предназначенных для нее. Я бросил ребенка на произвол судьбы, затем мне удалось состряпать фальшивое свидетельство о ее смерти, так что для всех она слыла мертвой, а деньги я присвоил себе...

— Какой смелый и дерзкий поступок!.. Кто бы мог ожидать такого от тебя?

— Слушай дальше. Я ненавидел своего кассира... Однажды вечером он взял из моего стола немного золота, которое вернул на следующий день; но, для того чтобы погубить этого злосчастного простофилю, я обвинил его — в том, будто он украл у меня солидную сумму. Мне поверили, и его заключили в тюрьму... Теперь ты видишь, что моя честь в твоих руках?

— О!.. Ты и впрямь любишь меня, Жак, да, ты любишь меня... Раз ты доверяешь мне такие тайны!.. Значит, моя власть над тобой так велика?! Но я не останусь неблагодарной... Подставь мне свою голову, где зародились такие дьявольские планы... я хочу поцеловать твой лоб...

— О! — воскликнул нотариус вне себя от восторга. — Если даже здесь, рядом, воздвигнут эшафот... я не отступлю... Но слушай еще... Девочка, которую я в свое время бросил на произвол судьбы, недавно вновь встретилась на моем пути... Это встревожило меня... и я приказал убить ее...

— Ты?.. Но как?.. Каким образом?.. Где это произошло?..

— Это было несколько дней тому назад... возле Аньерского моста... есть такой остров... остров Черпальщика... там некий Марсиаль утопил ее в лодке с подъемным люком... Тебе достаточно этих подробностей? Теперь-то ты мне веришь?

— Ты просто дьявол!.. Исчадье ада!.. Ты меня пугаешь, и вместе с тем меня влечет к тебе... ты будишь во мне страсть... Какой же ты обладаешь властью!

— Слушай, слушай дальше... Некоторое время назад один человек доверил мне большие деньги — сто тысяч экю... Я заманил его в ловушку... и пустил пулю в лоб... А потом доказал, что то было самоубийство. Когда его сестра попросила меня вернуть ей его вклад, я заявил, что не получал никаких денег от него... Так что отныне я целиком в твоей власти... Отвори же дверь!

— Жак... Слышишь: я тебя обожаю!.. — воскликнула креолка с деланным восторгом.

— О, пусть меня ждет тысяча смертей, я их не боюсь! — завопил нотариус в упоении, какое невозможно описать. — Да, ты была права... Будь я молод и красив, я не мог бы испытать такой радости, такого торжества... Где ключ?! Дай мне ключ!.. И отодвинь засов...

Креолка вынула ключ из запертой изнутри двери и протянула его Жаку Феррану в окошечко, при этом она потерянно прошептала:

— Жак... я теряю рассудок!..

— Наконец-то ты моя! — закричал сладострастник, зарычав от страсти, и торопливо повернул ключ в замке.

Однако дверь не отворилась: ее держал засов.

— Иди же ко мне, мой тигр!.. Иди... — проговорила Сеси-ли умирающим голосом.

— Засов... отодвинь засов!.. — закричал Жак Ферран.

— А что, если ты меня обманываешь? — вдруг воскликнула креолка. — Что, если все твои тайны придуманы, и ты просто потешаешься надо мной?!

Нотариус оцепенел, он был ошеломлен. Ведь он уже считал, что его нечистые желания близки к осуществлению, и эта последняя задержка привела его в исступление.

Он стремительно поднес руку к груди, распахнул жилет, с яростью сорвал с шеи стальную цепочку, на которой висел небольшой бумажник красной кожи, схватил его и показал Сесили; при этом он проговорил хриплым, задыхающимся голосом:

— Этого бумажника достаточно для того, чтобы мне отрубили голову. Отодвинь засов, и я вручу тебе эту роковую улику...

— Давай сюда бумажник, мой старый тигр... — вскричала Сесили.

С грохотом отодвинув засов левой рукою, она правой выхватила у нотариуса бумажник...

Жак Ферран выпустил его из рук только тогда, когда почувствовал, что дверь под его нажимом поддалась...

Увы, дверь поддалась, но лишь приоткрылась, всего на полфута: ее удерживала в таком положений цепочка, укрепленная на крюках.

При этом неожиданном препятствии сластолюбец всем телом навалился на дверь; от его отчаянных усилий дверь заходила, но не распахнулась.

Сесили с быстротой молнии, зажав бумажник зубами, отворила окно, выбросила во двор свой плащ и с невероятной ловкостью и проворством спустилась вниз, с помощью веревки с узлами, которую она заблаговременно привязала к перилам балкона; она мгновенно достигла земли, точно выпущенная из лука легкая и стремительная стрела... Затем она торопливо закуталась в плащ и помчалась к швейцарской, где ночью никого не было; проникнув туда, она дернула за шнур от входной двери и очутилась на улице; здесь она прыгнула в ожидавший ее экипаж: с того самого дня, когда креолка поселилась в доме Жака Феррана, каждый вечер, по распоряжению барона фон Грауна, на всякий случай в двадцати шагах от жилища нотариуса стояла наготове карета...

Запряженные в нее две сильные лошади тотчас пустились вскачь.

Прежде чем Жак Ферран сумел обнаружить бегство Сесили, она уже достигла соседнего бульвара...

А теперь вернемся к этому извергу.

Сквозь полуоткрытую дверь ему не было видно окно, которым креолка воспользовалась для того, чтобы подготовить и осуществить свой побег...

С яростью нажав на дверь своим широким плечом, нотариус сорвал цепочку, еще державшую дверь...

Он стремительно ворвался в комнату...

И никого там не обнаружил...

Веревка с узлами еще покачивалась на перилах балкона, высунувшись из окна, он увидел ее...

А затем, при свете луны, выглянувшей из-за туч, разогнанных сильным ветром, он различил, что в дальнем углу двора, возле крытого прохода, распахнута калитка.

Жак Ферран сразу же обо всем догадался.

У него оставался последний проблеск надежды.

Полагаясь на свою силу, он решительно перешагнул через перила балкона и в свой черед спустился во двор при помощи все той же веревки и поспешно выбежал на улицу.

Улица была пуста...

На ней никого не было видно.

Только издали доносился стук колес экипажа, быстро увозившего креолку.

Сперва нотариус подумал, что то был какой-то задержавшийся до ночи экипаж, и не придал никакого значения услышанному им стуку колес.

Но почти тотчас же он понял, что это уезжала неизвестно куда Сесили, увозя с собою неоспоримую улику его преступлений!..

Понял он и то, что у него нет никаких шансов разыскать ее.

При этой ужасной мысли он без сил опустился на стоявшую у входа в дом каменную тумбу.

Жак Ферран долго просидел на ней в неподвижности — молча и словно окаменев.

Он сидел с блуждающим взором, вытаращив глаза, стиснув зубы, в углах его рта выступила пена: сам того не сознавая, он терзал ногтями свою грудь, из которой сочилась кровь...

Мысли его мешались, ему чудилось, что он летит в бездонную пропасть.

Когда нотариус стряхнул наконец свое оцепенение и встал, ноги у него подкашивались, он зашагал, тяжело ступая и пошатываясь; все кружилось у него перед глазами, как у пьяного, не успевшего протрезвиться человека...

С силой захлопнув калитку, что вела на улицу, он возвратился во двор...

Тем временем дождь прекратился.

Но ветер по-прежнему дул, и свистел, и гнал по небу тяжелые, серые облака, которые заволакивали луну, но не полностью гасили ее блеск, и тусклый свет падал на стены дома.

Холодный ночной воздух немного освежил и успокоил Жака Феррана; надеясь унять сжигавший его внутренний огонь, он углубился в мокрые аллеи сада и быстро зашагал, то и дело спотыкаясь; время от времени он подносил к своему лбу сжатые кулаки...

Шагая наудачу, он дошел до конца какой-то аллеи, она упиралась в полуразрушенную теплицу.

Внезапно он наткнулся на кучу свежевскопанной земли.

Он машинально посмотрел себе под ноги и увидел измазанное кровью белье.

Жак Ферран оказался возле той ямы, которую вырыла Луиза Морель, чтобы похоронить в ней своего мертвого ребенка...

Ее ребенка... который был также ребенком нотариуса...

Несмотря на всю свою черствость, несмотря на владевшую им ужасную тревогу, Жак Ферран задрожал от страха.

Было во всем этом что-то роковое...

Он подвергся жестокой каре за свое сладострастие... И вот случай привел его к могиле невинного младенца... младенца, который был несчастным плодом совершенного им насилия и его чудовищного любострастия!..

При других обстоятельствах Жак Ферран, не задумываясь, наступил бы на эту могилу и прошел дальше с присущим ему чудовищным равнодушием, но, исчерпав всю свою дикую энергию в только что описанной нами сцене, он вдруг почувствовал внезапную слабость и ужас...

На лбу его выступил холодный пот, колени задрожали, ноги подкосились, он рухнул на землю возле разверстой могилы и долго лежал без движения.

Глава XV. ТЮРЬМА ФОРС

... Необъяснимая ошибка! Несправедливая

ошибка! Ужасная ошибка!

(Вольфганг, книга вторая)

Подробное описание нижеследующих сцен, возможно, приведет к тому, что нас упрекнут в том, будто мы нарушаем целостность нашего повествования, включая в него эпизодические картины; однако нам кажется, что именно сейчас, когда важные вопросы, связанные с порядками в исправительных тюрьмах, вопросы, неотделимые от общественного порядка вообще, вот-вот не то чтобы будут разрешены (наши законодатели конечно же воздержатся от этого), но будут, по крайней мере, широко обсуждаться, повторяю, нам кажется вполне уместным описать внутреннюю жизнь тюрьмы — этого своеобразного чистилища, этого зловещего порождения цивилизации.

Одним словом, мы сочли достаточно интересным, набросать несколько портретов заключенных, принадлежавших к различным сословиям, и рассказать о том, какие семейные и иные отношения связывают их с внешним миром, от которого этих людей отделяют прочные тюремные стены.

А потому, надеемся, нам простят то, что мы позволили себе сгруппировать вокруг некоторых действующих лиц нашей книги, уже знакомых читателям, несколько второстепенных персонажей: с их помощью нам легче будет изложить некоторые критические соображения, глубже, полнее познакомить читателя с тюремной жизнью.

Войдем же в тюрьму Форс.

Нет ничего мрачного, ничего зловещего во внешнем виде этого дома, где содержат заключенных; находится он в квартале Марэ, на улице Короля Сицилии.

Посреди первого тюремного двора устроено несколько куртин, засаженных кустарником; из земли уже выглядывают и зеленеют ранние цветы — примулы и подснежники; крыльцо, увенчанное проволочной сеткой, увитой узловатыми лозами дикого винограда, ведет в одну из семи или восьми крытых галерей, предназначенных для прогулки заключенных.

Внушительные здания, образующие тюремные дворы, сильно смахивают на солдатскую казарму либо на фабрику, которую поддерживают в идеальном порядке.

Сложены эти тюремные здания из белого камня, у них большие и широкие окна, куда свободно проникает чистый и свежий воздух. Плиты и булыжник, которым вымощены внутренние дворы, чисто подметены. В нижних этажах расположены просторные помещения, где зимой тепло, а летом прохладно, в дневное время заключенные здесь работают, обедают, беседуют между собой.

В верхних этажах находятся просторные спальни, потолки в них высокие — высота стен от десяти до двенадцати футов, — плиточный пол вымыт до блеска; вдоль стен — два ряда железных кроватей, на каждой помимо соломенного тюфяка лежит толстый и мягкий матрас, подушка в виде валика, простыни из белого полотна и теплое шерстяное одеяло...

При виде этого заведения, отвечающего требованиям известного уюта и гигиены, каждый человек невольно испытывает сильное изумление, ибо мы привыкли думать, что тюрьмы — это какие-то унылые и мерзкие бараки, темные и грязные.

Но это заблуждение.

Если есть на свете что-либо унылое, мерзкое и темное, то эго те трущобы, вроде жилища гранильщика алмазов Мореля, в которых множество бедных и честных тружеников влачат жалкое существование; изможденные, исхудалые, эти люди вынуждены уступать свое убогое ложе бедной жене и с отчаянием мириться с тем, что их бледные, хилые и полуголодные лети дрожат от холода на смрадной соломенной подстилке.

А как разительно отличаются друг от друга по своему внешнему виду обитатели этих двух разных жилищ!

Вечно озабоченный повседневными нуждами своей семьи, с трудом сводя концы с концами, отчаянно борясь с конкуренцией таких же бедолаг, как он, из-за которой его заработок все время уменьшается, трудолюбивый ремесленник мыкает горе, надрывается, не знает ни передышки, ни отдыха, он прерывает свой изнурительный труд лишь тогда, когда буквально валится от усталости. А наутро после тяжелого сна, напоминающего скорее болезненное забытье, он снова оказывается лицом к лицу с теми же заботами, теми же гнетущими мыслями о дне сегодняшнем и теми же тревогами за завтрашний день.

Закаленный в горниле порока, равнодушный к своему прошлому, вполне довольный жизнью, которую он ведет, уверенный в будущем (он может «упрочить» его новым правонарушением или преступлением), конечно, жалеющий о том, что он лишился свободы, но обретающий достаточное возмещение за это, благодаря известным удобствам, которыми он пользуется, знающий, что он выйдет из тюрьмы с солидной суммой денег в кармане, которую заработает в заключении благодаря умеренному и не слишком утомительному труду, пользующийся если не уважением своих сотоварищей по камере, то своеобразным почтением с их стороны, рожденным его цинизмом и испорченностью, арестант, напротив, поражает своей постоянной беззаботностью и веселостью.

Спросим еще раз: чего ему, собственно, не хватает?

Разве не находит он в тюрьме удобное убежище, мягкую постель, хорошую пищу, высокий заработок[123], легкий труд, а главное — и это важнее всего — подходящую для него компанию, компанию, повторяем, где уважение к нему находится в прямой зависимости от тяжести его злодеяний.

Закоренелый преступник не знает, таким образом, ни голода, ни холода. И что ему до того, что он внушает людям порядочным отвращение и ужас?!

Он этих людей не видит, он их не знает.

Его преступления приносят ему славу, он черпает в них силу и влияние, которым пользуется в среде злодеев, среди коих живет в будет жить.

Так что бояться стыда ему не приходится.

Вместо благодетельных замечаний и укоров, которые могли бы заставить его покраснеть и почувствовать раскаяние за прошлые злодеяния, он слышит дикие похвалы, и они побуждают его и впредь красть и убивать.

Не успев оказаться в тюрьме, он уже вынашивает планы будущих преступлений.

И это вполне логично.

Если его снова выследят и возьмут под стражу, он найдет в тюрьме возможность отдохнуть в относительном комфорте, обретет он там также веселых и дерзких сотоварищей по разгулу и преступлению...

Ну а если кто-либо из правонарушителей менее испорчен, чем остальные, может быть, хотя бы он подвержен угрызениям совести? Отнюдь нет, ибо он служит предметом жестоких шуток и насмешек, его встречают громким и злобным улюлюканьем, осыпают страшными угрозами.

Наконец — случай настолько редкий, что он давно уже стал исключением из правила, — предположим, что некий заключенный выходит на свободу из тюрьмы, этого жуткого чистилища, с твердым намерением вернуться на стезю добра, проявляя для этого чудеса усердия в работе, мужество, терпение и честность, допустим, что ему даже удалось скрыть свое позорное прошлое, но достаточно случайной встречи с кем-нибудь из его сотоварищей по заключению, чтобы тут же рухнули с таким трудом возведенные леса, которые должны были помочь ему построить новое существование.

И произойдет это вот почему.

Оказавшийся на свободе закоренелый преступник тут же предложит своему раскаявшемуся дружку принять участие в выгодном «деле»; тот, несмотря на опасные угрозы своего бывшего приятеля, отказывается участвовать в готовящемся злодеянии; и тотчас же анонимный донос раскрывает перед обществом прошлую жизнь злосчастного человека, который хотел во что бы то ни стало скрыть свои былые преступления и искупить свой грех достойным поведением.

И тогда, вновь окруженный презрением окружающих или, во всяком случае, недоверием тех, в ком он уже вызвал сочувствие своим упорным трудом и честностью, опять попав в нужду, озлобленный проявленной к нему несправедливостью, обезумев от невзгод, уступая мало-помалу роковым и зловещим соблазнам, человек этот, уже почти совсем исправившийся, снова — и теперь уже навсегда — окажется на дне пропасти, из которой он с таким трудом выбрался.

В нижеследующих сценах мы попытаемся показать чудовищные и неизбежные последствия от пребывания арестантов в общих камерах.

После долгих веков, отмеченных варварством, после гибельных колебаний ныне, кажется, начинают понимать, что неразумно помещать в безмерно порочную атмосферу тех людей, которых чистый и целебный воздух мог бы еще спасти.

Сколько веков потребовалось для того, чтобы понять: собирая вместе зараженных опасными пороками людей, неизбежно способствуют распространению заразы, и болезнь становится неизлечимой.

Сколько веков потребовалось для того, чтобы понять: есть лишь одно лекарство против быстро распространяющейся заразы, которая угрожает общественному организму.

Это одиночное заключение!..

Мы будем почитать себя счастливыми в том случае, ежели голос наш будет пусть даже не принят во внимание, но хотя бы услышан в хоре тех голосов, гораздо более красноречивых и весомых, которые совершенно справедливо и с похвальной настойчивостью требуют безоговорочно и неукоснительно применять систему одиночного заключения.

Быть может, когда-нибудь наступит такой день, когда общество поймет наконец, что зло — вовсе не хроническая, неизлечимая болезнь, а явление в общем-то случайное, что преступление — почти всегда результат извращения таких наклонностей и порывов человека, которые по природе своей не таят опасности для других, однако становятся опасными из-за невежества, эгоизма или нерадивости властей, ибо тогда они искажаются и перерождаются; а ведь душевное здоровье, равно как и здоровье телесное, всецело зависит от соблюдения всесторонней гигиены; она-то предохраняет от всякого рода недугов или исцеляет от них.

Господь бог дарует всем и каждому различные устремления, а порою и непомерные аппетиты, жажду уюта и комфорта; общество же должно позаботиться о равновесии интересов своих членов и об удовлетворении их потребностей.

Каждый человек получает в удел от природы силу, добрую волю и здоровье, и он имеет право, высочайшее право на справедливо оплачиваемый труд, который должен обеспечить его, по крайней мере, самым необходимым, должен дать ему возможность оставаться здоровым и сильным, деятельным и работоспособным... тогда он будет добрым и честным, ибо жизнь его будет счастливой.

Там, где царит нищета и невежество, возникает пагубная обстановка, рождающая людей с извращенным нравом и опустошенной душой. Оздоровите эти клоаки, внедрите образование, обеспечьте людей работой и справедливой оплатой за нее, вознаграждайте их по заслугам, и очень скоро люди, больные и телом и душой, возродятся для добра, а ведь добро — залог здорового духа и основа нравственности.

А теперь мы поведем читателя в тюрьму Форс, в залу, где происходят свидания с заключенными.

Это довольно темное помещение, разделенное в длину на две равные части узким коридором, огороженным с обеих сторон железными решетками.

Одна из двух этих частей залы сообщается с внутренними помещениями тюрьмы: она предназначена для заключенных.

Другая примыкает к тюремной канцелярии: она предназначена для людей с воли, которым разрешено свидание с арестантами.

Эти встречи и разговоры осуществляются через двойной ряд упомянутых выше решеток в присутствии надзирателя: он сидит в конце узкого коридора, образованного этими железными сетками.

Внешний вид заключенных, собравшихся в тот день в приемной зале, дал бы немало пищи для размышлений всякому любителю контрастов: некоторые из арестантов кутались в лохмотья, другие, судя по одежде, принадлежали к рабочему сословию, иные представляли здесь буржуазию.

К различным сословиям принадлежали и посетители, пришедшие повидать заключенных; кстати сказать, то были главным образом женщины.

Как правило, у арестантов гораздо менее грустный вид, чем у посетителей; как это ни покажется странным и даже страшным, но из опыта известно, что у людей, которые провели три или четыре дня в общей камере, трудно обнаружить следы горя или стыда!

Даже те, кого поначалу пугает это отвратительное общение, довольно быстро привыкают к нему; где уж им устоять против заразы: оказавшись в окружении опустившихся субъектов, слыша только ругань и проклятия, они вступают на стезю свирепого соперничества и потому ли, что хотят добиться уважения своих сотоварищей по камере, состязаясь с ними в цинизме, или потому, что стараются найти забвение в этом, если так позволено выразиться, «нравственном дурмане», новички почти всегда выказывают столько же испорченности и вызывающей веселости, как и завсегдатаи тюрьмы.

Но вернемся в залу для свиданий с заключенными.

Несмотря на громкий гул, создававшийся многими голосами, одновременно звучавшими в узком коридоре, ибо арестанты и посетители все время разговаривают друг с другом, и те и другие в конце концов приноравливались и умудрялись разговаривать между собой: для этого им необходимо было ни на мгновение не отвлекаться и ни в коем случае не прислушиваться к тому, что говорят соседи, так что велась некая тайная беседа двух людей, а вокруг громко обменивалось словами множество других пар, при этом каждый должен был прислушиваться к своему собеседнику и пропускать мимо ушей то, что говорилось вокруг.

Среди заключенных, вызванных в залу для встречи с посетителями, был и Николя Марсиаль, устроившийся поодаль от того места, где сидел надзиратель.

Мрачная подавленность, в которой пребывал этот злодей, когда его взяли под стражу, уступила теперь место циничной самонадеянности.

Отвратительное и разлагающее влияние соседей по тюремной камере уже принесло свои плоды.

Если бы этого негодяя сразу же посадили в одиночную камеру, он, не успев оправиться от уныния, в которое его привел неожиданный арест, оставшись наедине со своими мыслями о совершенных им преступлениях, напуганный ожиданием неизбежной кары, без сомнения, испытывал бы если не раскаяние, то, уж во всяком случае, благодетельный для него страх, и ничто бы не отвлекало этого арестанта от подобных мыслей.

А кто может сказать, какое благотворное влияние способны оказать на человека, преступившего закон, постоянные размышления о совершенных им злодеяниях и неизбежная мысль об ожидающем его наказании?..

И совсем другое дело, если этот правонарушитель окажется в гуще закоренелых злодеев, в чьих глазах малейший признак раскаяния рассматривается как трусость или, того хуже, как предательство, и «отступника» ждет суровая расплата; ибо эти злодеи до такой степени очерствели душой, настолько подозрительны и недоверчивы, что смотрят как на доносчика на всякого человека (если такой окажется в их среде), который угрюм и печален, потому что сожалеет о совершенном им проступке или преступлении, не разделяет их дерзкой беспечности и сторонится их, избегает общения с ними.

Оказавшись, как мы уже сказали, в гуще злоумышленников, Николя Марсиаль, хорошо и давно знакомый по рассказам своих дружков с тюремными нравами, одолел охватившую его при аресте слабость и постарался поддержать репутацию своей фамилии, хорошо знакомой ворам и убийцам.

Несколько заключенных, уже не в первый раз имевших дело с правосудием, знали его отца, кончившего жизнь на эшафоте, другие знали его брата-каторжника; и потому эти ветераны преступного мира встретили Николя с неприкрытым интересом, затем взяли его под свое покровительство.

Братский прием, оказанный сыну вдовы Марсиаль убийцами и ворами, привел его в восторг; похвалы, раздававшиеся со всех сторон по адресу его преступной семьи, опьяняли Николя. Он довольно быстро забыл, очутившись в преступной компании, о том, что его ожидало в будущем, и вспоминал о своих прошлых преступлениях только для того, чтобы хвастаться ими и таким способом вырастать в глазах своих сотоварищей по камере.

Вот почему Николя Марсиаль держал себя теперь достаточно нагло, в то время как по физиономии его посетителя можно было догадаться, что того гложет растерянность и тревога.

Этим посетителем был папаша Мику, скупщик краденого и содержатель меблированных комнат в Пивоваренном проезде, в чьем доме были вынуждены поселиться г-жа де Фермон и ее дочь — жертвы преступной алчности Жака Феррана.

Папаша Мику хорошо понимал, какое наказание грозит ему за то, что он много раз покупал по дешевке ворованные вещи, которые приносили ему Николя Марсиаль и многие другие.

С тех пор как сын вдовы был арестован, скупщик краденого оказался, можно сказать, во власти этого преступника, ибо тот мог указать на него как на человека, постоянно скупавшего у него ворованное. И хотя это обвинение трудно было подтвердить бесспорными уликами, оно тем не менее было весьма опасно для папаши Мику и угрожало ему серьезными неприятностями; именно поэтому, когда какой-то вышедший на свободу заключенный передал ему требования Николя, папаша Мику поторопился их выполнить.

— Ну, что новенького? Как идут у вас дела, папаша Мику? — спросил злодей.

— Я весь к вашим услугам, мой милый, — отвечал скупщик краденого с поспешностью. — Как только ко мне пришел присланный вами человек, я тотчас же...

— Постойте-ка! С чего это вы вдруг перестали говорить мне «ты», папаша Мику? — прервал его речь Николя с язвительной усмешкой. — Может, вы меня теперь презираете... потому как я попал в беду?..

— Да нет, дружок, я никого не презираю... — ответил скупщик краденого, которому вовсе не хотелось подчеркивать свою былую близость с негодяем.

— Ладно! Тогда, как и раньше, говорите мне «ты», а то я подумаю, что вы уже не питаете ко мне прежней дружбы, а это причинит мне большое горе.

— В добрый час... – проговорил папаша Мику со вздохом. – Так что я немедля занялся твоими небольшими поручениями...

— Вот это совсем другие речи, папаша Мику... в душе я всегда знал, что вы не забываете старых друзей. Принесли мне табачку?

— Я передал два фунта табаку в тюремную канцелярию, мой милый.

— Надеюсь, высшего сорта?

— Самого наилучшего...

— А окорок прихватили?

— Он уже тоже в канцелярии вместе с четырехфунтовым белейшим хлебом; и к этому я прибавил еще небольшой сюрприз для тебя, ты, верно, его не ожидал... я принес еще полдюжины крутых яиц и добрую головку голландского сыра...

— Вот это я называю: поступать по-дружески! А вино не забыли?

— Там тебя уже ждут шесть запечатанных сургучом бутылок, но только, знаешь, тебе будут выдавать лишь по одной бутылке в день.

— Ничего не поделаешь!.. Придется с этим примириться.

— Надеюсь, ты мной доволен, дружок?

— А то как же! Очень доволен и буду доволен и впредь, папаша Мику, потому как этот окорок, этот сыр, эти яйца и это вино у меня быстро уйдут, я их мигом проглочу... но, как кто-то сказал, только жратва у меня кончится, другая сейчас же появится благодаря папаше Мику, он опять принесет мне чем полакомиться, потому как я с ним хорош.

— Как?! Ты хочешь, чтобы я еще?!..

— Я хочу, чтобы через денька два или три вы немного пополнили мой запас провизии, папаша Мику.

— Черт меня побери, если я это сделаю! — возмутился папаша Мику. — Хватит с тебя и одного раза.

— Хватит и одного раза? Ну нет! Окорок и вино хороши каждый день, вы и сами это знаете.

— Не спорю, только я не брался закармливать тебя вкусными вещами!

— Ах, папаша Мику! Нехорошо это, несправедливо отказывать в окороке мне, человеку, который не раз приносил вам свинчатку.

— Замолчи, несчастный! — с испугом пробормотал скупщик краденого.

— Нет уж! Я призову в свидетели дворника[124]. Я скажу ему: «Представьте себе, папаша Мику...»

— Ладно, ладно! — закричал скупщик краденого, поняв с испугом, что Николя, разозлившись, чего доброго, злоупотребит той властью, которую ему дает их сообщничество. — Я согласен... Когда управишься с едой, какую я тебе принес, я пополню твои запасы.

— Вот это дело... Это справедливо... И не забудьте послать кофе моей мамаше и Тыкве, они сидят в тюрьме Сен-Лазар; дома они привыкли каждое утро выпивать по чашке кофе... Не хочется лишать их этого удовольствия.

— Как? Еще и кофе! Да ты разорить меня хочешь, прохвост!

— Как вам будет угодно, папаша Мику... Не будем больше об этом говорить... Пожалуй, я лучше спрошу у дворника...

— Хорошо, будет им кофе, — прервал его скупщик краденого. — Но чтоб тебя черти взяли!.. Будь проклят тот день, когда я с тобой познакомился!

— А вот я, папаша Мику, я, напротив, сейчас особенно рад, что с вами в свое время познакомился! Я почитаю вас как кормильца, как отца родного!

— Надеюсь, у тебя больше нет ко мне поручений? — с горькой улыбкой спросил скупщик краденого.

— Как же... есть... передайте, пожалуйста, моей мамаше и сестре, что если я и оробел малость при аресте, то теперь больше не дрожу, я теперь так же смело настроен, как и они обе.

— Непременно передам. Это все?

— Погодите-ка. Я забыл вас вот о чем попросить: принесите мне две пары теплых шерстяных чулок... Вы ведь не хотите, чтобы я тут простуду подхватил.

— Я хочу, чтобы ты околел!

— Спасибо, папаша Мику, всему свой черед; но это будет позже, а сегодня мне совсем другое нравится... Я хочу пожить в свое удовольствие. Если они не укоротят меня, как укоротили отца... я еще поживу на славу!

— Да, ничего не скажешь, хороша твоя жизнь...

— Не хороша, а просто замечательна! С тех пор как я сюда попал, я живу, что твой король! Если б здесь имелись лампионы и бенгальский огонь, их бы зажгли в мою честь, когда стало известно, что я сын знаменитого Марсиаля, который кончил свои дни на эшафоте...

— Трогательно до слез! Таким родством можно гордиться.

— А что? Ведь сколько есть разных там герцогов да маркизов... Почему же у нашего брата не может быть своей собственной знати?! — проговорил злодей со свирепой иронией.

— Конечно... Ведь дядя Шарло раздает вам на Королевской площади ваши дворянские грамоты...

— Ну уж, конечно, не священник... И вот что я вам еще скажу: в тюрьме хорошо тому, кто принадлежит к грандам[125], тогда ему ото всех почет, а не то на тебя смотрят как на последнего человека. Стоит только поглядеть, как тут обращаются с теми, кто не принадлежит к воровскому миру, да к тому же еще и важничает... Знаете, в нашей камере оказался человек по фамилии Жермен, этакий юнец чистюля; так вот он ото всех нос воротит, он нас, видите ли, презирает! Но только пусть он свою шкуру побережет! Он все скрытничает, а у нас в камере думают, что он доносчик... Коли окажется, что это так, ему уж пересчитают ребра... для острастки.

— Ты сказал: Жермен? Фамилия этого молодого человека Жермен?

— Да... а вы что, его знаете? Выходит, он из нашего мира? Ну тогда, несмотря на дурацкий вид...

— Знать-то я его знаю... но если он тот Жермен, о котором мне рассказывали, то за ним кое-что числится...

— Что именно

— Тот Жермен чуть было не угодил в западню, которую не так давно ему расставили Волосатый и колченогий верзила.

— А почему это?

— Этого я не знаю. Они говорили, что где-то в провинции Жермен этот продал[126] кого-то из их шайки.

— Я так и думал... Конечно — доносчик. Ну что ж! Его отделают как надо, этого легавого! Я шепну пару слов своим дружкам... Это их раззадорит. А что, колченогий верзила все еще нагоняет страху на ваших жильцов?

— Слава богу, я наконец-то избавился от этого проходимца! Ждите его к вам не сегодня, так завтра.

— Вот здорово! Тогда уж мы похохочем и повеселимся вволю! Уж этот не станет воротить нос!

— Да, уж весело будет, коли он встретит тут Жермена... Будь уверен, этому молодчику достанется на орехи... если он — тот самый...

— А почему зацапали колченогого верзилу?

— Он подбил на кражу одного арестанта, который только-только вышел на волю и хотел заняться честным трудом. Как бы не так! Колченогий верзила ловко втравил его в сомнительное дело. Он испорчен до мозга костей, этот прохвост! Я уверен, что это он взломал чемодан двух женщин, что живут у меня в комнатенке на пятом этаже.

— Каких женщин? Ах да!.. Вспомнил: это мать и дочь... и дочка вас сильно распалила, старый разбойник! Вы все твердили, до чего она хороша.

— Они уже больше никого распалять не будут: в этот час мать, думаю, уже померла, а дочь еле дышит. У меня останется двухнедельная плата за жилье — они мне вперед заплатили, но черт меня побери, если я потрачу хотя бы грош на их похороны! У меня и без того большие убытки, уж не говорю о лакомствах, которые ты просишь приносить тебе и твоей семье: сам понимаешь, это сильно помогает моим доходам! Да, везет мне в этом году...

— Ах! Ах! Ах! До чего вы любите жаловаться, папаша Мику! А между тем у вас денег куры не клюют. Ну ладно, я вас больше не задерживаю!

— И то хорошо!

— Вы расскажете мне, что новенького у моей мамаши и Тыквы, когда опять принесете мне провизию?

— Да... уж придется...

— Ах, чуть было не забыл... хорошо, что вы еще не ушли... Купите мне заодно новый картуз из шотландского бархата с помпоном, а то мой совсем износился.

— Тебе еще и картуз понадобился?! Ты что, потешаешься надо мной?

— Нисколько, папаша Мику, мне нужен картуз из шотландского бархата. Это моя давняя мечта.

— Ты, видно, задумал разорить меня?

— Напрасно вы кипятитесь, папаша Мику. Просто скажите: «да» или «нет». Ведь я вас не принуждаю... но хватит...

Немного подумав, скупщик краденого вспомнил, что он во власти Николя Марсиаля, и поспешно встал, опасаясь, что, если его визит затянется, негодяй потребует у него еще чего-нибудь.

— Ладно... получишь свой картуз, — пробурчал он. — Но берегись: если ты не уймешься и еще чего-нибудь запросишь, я тебе ничего не дам. И будь что будет! Ты на этом потеряешь не меньше меня.

— Не беспокойтесь, папаша Мику, я не вымогатель какой и не заставлю вас петь не своим голосом, чтоб вы не сорвали его; это будет досадно: вы так здорово умеете лазаря петь!

Скупщик краденого вышел, с возмущением передернув плечами, а надзиратель велел отвести Николя Марсиаля в его камеру.

В ту самую минуту, когда папаша Мику выходил из приемной залы для свиданий с заключенными, в нее вошла Хохотушка.

Надзиратель, человек лет сорока, был отставной солдат с обветренным и смелым лицом; одет он был в форменную куртку и синие панталоны, на голове у него чуть набекрень сидела фуражка; на воротнике куртки и на ее отворотах быливышиты серебром две звезды.

При виде гризетки он заулыбался, и на его физиономии появилась приветливая и доброжелательная улыбка; ему всегда нравились ласковая забота и трогательная доброта девушки, то, как она встречала Жермена, едва только тот появлялся в приемной для свидания с нею.

Надо сказать, что и Жермен мало походил на других арестантов; его сдержанность, мягкость и постоянная грусть вызывали сочувствие к нему у служащих тюрьмы; впрочем, они остерегались открыто выражать свое сочувствие, опасаясь, что, узнав о нем, его отвратительные сотоварищи по заключению станут еще хуже относиться к Жермену, а ведь они, как мы уже говорили, и так смотрели на него с подозрением и неприязнью.

На улице дождь лил потоками; однако Хохотушка, надев башмаки на деревянной подошве и вооружившись зонтом, мужественно вступила в борьбу и с ветром и с дождем.

— Какая отвратительная погода, милая барышня! — воскликнул надзиратель добродушным тоном. — Не всякий решится выйти из дому в такой ливень!

— Когда всю дорогу думаешь о том, какое удовольствие доставит бедному арестантику твой приход, тогда, сударь, не обращаешь внимания на дурную погоду!

— Мне незачем спрашивать, к кому вы пришли и кого хотите повидать...

— Конечно... А как он поживает, мой милый Жермен?

— Я вам вот что скажу, милая барышня: я много заключенных повидал. Все они грустят поначалу, грустят день, второй, а потом мало-помалу привыкают и ведут себя как все остальные... Больше того, случается, что тот, кто первое время особенно убивался, затем нередко веселится больше других... Но господин Жермен не такой, у него с каждым днем вид все более удрученный.

— Это-то меня сильнее всего огорчает.

— Когда я несу службу во дворе, куда выводят на прогулку заключенных, я краем глаза слежу за ним: и он вечно один... Я уже вам говорил, постарайтесь уговорить его не сторониться уж до такой степени своих сотоварищей по камере... Надо, чтобы он с ними заговаривал, отвечал, когда к нему обращаются, а то ведь кончится тем, что они все его люто возненавидят... Мы-то наблюдаем за порядком во внутренних дворах, когда арестантов выводят на прогулку, но долго ли до беды...

— Ах! Господи боже! Скажите, сударь, ему теперь грозит опасность?

— Да нет, ничего определенного... но только эти злодеи видят, что он не их пошиба, и они его терпеть не могут, потому что он человек порядочный и держится особняком.

— Я ему столько раз говорила, столько раз просила вести себя так, как вы сказали, сударь, стараться разговаривать хотя бы с теми, кто не так зол... Но это сильнее его, не может он одолеть свое отвращение к ним...

— Неправ он... ох как неправ! Долго ли начать ссору, а там и до драки дойдет.

— Боже мой! Боже мой! А нельзя его как-нибудь отделить от других?

— Два или три дня назад я заметил, что заключенные вынашивают какие-то замыслы против него, и я тогда же посоветовал ему попроситься в другое отделение тюрьмы, где есть одиночные камеры.

— Ну а он что?

— Я только об одном не подумал... много одиночных камер теперь как раз ремонтируют — у нас ведь тюрьму в порядок приводят; а остальные одиночные камеры все заняты, свободных нет.

— Нет ведь эти злые люди могут убить Жермена! — воскликнула Хохотушка со слезами на глазах. — А если у него случайно найдутся покровители, смогут они что-нибудь для него сделать, сударь?

— Нет, ничего другого не придумаешь: надо найти способ выхлопотать для него отдельную камеру, хотя бы за плату.

— Увы!.. Стало быть, он погиб, раз уж другие арестанты так взъелись на него...

— Успокойтесь, барышня, мы уж постараемся получше за ними следить... Но только повторяю вам еще раз, милая барышня... посоветуйте ему держаться проще, поближе сойтись с другими... Ведь только первый шаг труден!

— Я уж всеми силами постараюсь внушить ему это, сударь! Но для человека порядочного и чистосердечного это куда как трудно... Ну как ему сблизиться с такими людьми?!

— Из двух зол надо выбирать меньшее. Ладно, пойду и скажу, чтобы привели господина Жермена. Впрочем, обождите, — прибавил надзиратель, передумав. — Я вижу, что остались всего два посетителя... они скоро уйдут... а других нынче не будет... ведь пробило уже два часа... Чуть позднее я велю привести господина Жермена... и вы с ним потолкуете спокойно... Когда вы останетесь вдвоем, я могу впустить его в коридор, тогда между вами будет одна решетка вместо двух, а это куда приятнее.

— Господи, сударь, до чего вы добры... как я вам благодарна!

— Тсс!.. Еще кто-нибудь вас услышит, и сразу появятся завистники. Садитесь пока что в сторонке, на скамью, и как только этот мужчина и та женщина уйдут, я пошлю за господином Жерменом.

Надзиратель направился на свой пост внутри коридора. А Хохотушка с грустью уселась на самый краешек скамьи, предназначенной для посетителей.

Пока гризетка ожидает прихода Жермена, мы хотим, чтобы читатели послушали разговоры, которые ведут заключенные, оставшиеся в зале для свиданий, с посетителями, после того как оттуда ушел Николя Марсиаль.

Часть VIII

Глава I. ОСТРОСЛОВ

Подле Крючка стоял арестант лет сорока пяти, хилый, тщедушный, с тонким и умным лицом, жизнерадостным и насмешливым, с огромным, почти беззубым ртом; когда он говорил, губы его кривились то влево, то вправо, как свойственно людям, привыкшим обращаться к уличной толпе; курносый, с огромной, почти совсем плешивой головой, он носил старый жилет из серого сукна и выцветшие дырявые брюки в заплатах: голые, покрасневшие от холода ноги, неряшливо завернутые в тряпки, были обуты в деревянные башмаки.

Его звали Фортюне Гобер, по прозвищу Острослов; в прошлом фокусник, он уже отбыл срок за изготовление фальшивых монет, а ныне был обвинен в том, что бежал с места ссылки и совершил кражу со взломом.

Пробыв всего несколько дней в тюрьме Форс, Гобер, ко всеобщему удовольствию, стал исполнять роль рассказчика.

Теперь такие лица встречаются редко, но в прошлые годы каждая камера имела своего рассказчика, который за небольшую плату помогал арестантам коротать бесконечные зимние вечера, и тогда заключенные не ложились спать сразу при наступлении сумерек.

Любопытно отметить, что в душах этих несчастных возникает потребность в вымышленных и волнующих историях; и что удивительно для нас: порочные до мозга костей, воры, убийцы особенно любят сюжеты, где выражены благородные, героические чувства, истории, в которых выведен беспомощный, великодушный герой и где доброта торжествует над темными силами.

Точно так же падшие женщины любят простодушные, трогательные, элегические романы и почти всегда отвергают чтение непристойных произведений.

Врожденный инстинкт доброты, желание мысленно отрешиться от того унижения, которое им приходится терпеть, не вызывают ли они в душах несчастных женщин симпатии к одним рассказам и отвращение к другим?

Итак, Гобер отлично излагал героические истории, где униженный, после множества приключений, в конце концов побеждает своего преследователя. Гобер к тому же обладал чувством юмора, его реплики отличались едкостью и шутливостью — отсюда и возникла кличка «Острослов».

Он только что вошел в приемное помещение.

Напротив него, по ту сторону решетки, стояла женщина лет тридцати пяти, бледная, с приятным и привлекательным лицом, бедно, но опрятно одетая. Она горько плакала, вытирая слезы платком.

Гобер смотрел на нее ласково и в то же время нетерпеливо.

— Послушай, Жанна, — обратился он к ней, — брось это ребячество, вот уже шестнадцать лет, как мы с тобой не виделись, если ты все время будешь закрывать платком глаза, мы никогда друг друга не узнаем...

— Дорогой брат, бедный Фортюне... Я задыхаюсь от слез... Не могу говорить...

— Какая же ты смешная! Перестань. Ну что с тобой?

Его сестра перестала рыдать, вытерла слезы и, глядя на него с изумлением, сказала:

— Что со мной? Как! Я снова вижу тебя в тюрьме, когда ты уже отсидел пятнадцать лет!..

— Правда, сегодня исполнилось полгода, как я вышел из центральной тюрьмы в Мелене... Я не навестил тебя в Париже, потому что пребывание в столице мне запрещено...

— И снова взят!.. Боже мой! Что же ты опять натворил? Почему покинул Боженси, где ты находился под надзором? — Почему?.. Надо спросить, почему я туда поехал.

— А, понимаю.

— Жанна, слушай, нас разделяет решетка, но представь себе, что я тебя целую, обнимаю, как это должно бы быть, когда не видишь сестру целую вечность. Теперь поговорим.

Один арестант из Мелена, по имени Хромой, сообщил мне, что в Боженси проживает его знакомый, бывший каторжник; он принимает к себе на фабрику свинцовых белил вышедших на волю... Знаешь, что представляет собой работа на этой фабрике?

— Нет.

— Хорошее занятие, через месяц любой заболевает свинцовой болезнью. Из троих рабочих — один умирает, другие, не скрою, тоже умрут, но живут пока в свое удовольствие, пируют год, полтора... К тому же работа неплохо оплачивается, не то что в иных местах. Ребята, родившиеся в рубашке, живут два-три года, но это уже долгожители. Да, на этой работе умирают, но она не такая уж тяжелая.

— Фортюне, зачем же ты стал трудиться там, где умирают?

— А что же я должен был делать? Когда я находился в Мелене, в тюрьме, как фальшивомонетчик, мне не могли найти занятие по моим силам, ведь я — фокусник и был не сильнее блохи, потому мне поручили изготовлять игрушки для детей. Один парижский фабрикант считал, что выгодно, чтобы куклы, игрушечные трубы, деревянные сабли мастерили арестанты. За пятнадцать лет я столько наточил, насверлил, навырезал игрушек, что их хватило бы для малышей целого парижского квартала... в особенности было много труб... и трещоток... Услышав эти звуки, целый батальон заскрежетал бы зубами, горжусь этим. Отбыв свой срок в тюрьме, я прослыл мастером двухгрошовых труб. Мне разрешили избрать поселение за сорок лье от Парижа; оставался единственный заработок — делать игрушки... Даже если бы все в поселке от мала до велика начали дуть в мои трубы, то и тогда я не оправдал бы свои расходы; не мог же я заставить всех жителей трубить с утра до вечера, меня бы приняли за авантюриста.

— Боже мой... ты всегда шутишь...

— Лучше смеяться, чем плакать. В конце концов, убедившись, что невдалеке от Парижа могу заработать на жизнь, только лишь занимаясь изготовлением игрушек, отправился в Боженси, чтобы работать на фабрике белил. Это такое пирожное, от которого распирает желудок, и... готово, над вами поют за упокой. Пока не подох — можно жить и зарабатывать; это ремесло мне нравится не меньше, чем воровское; чтобы воровать, у меня не хватало ни смелости, ни силы, а тут совершенно неожиданно подвернулось дело, о котором я тебе рассказал.

— Даже если бы ты был смелым и сильным, так просто воровать бы не стал.

— Так считаешь?

— Да, ведь ты совсем неплохой человек, случайно связался с жуликами, тебя ведь силой втянули в компанию.

— Да, дорогая, но вот видишь, пятнадцать лет в Централе... так закоптят человека, что он становится как эта трубка, хотя вошел туда чистым, какой она была новая. Выйдя из Мелена, я чувствовал себя слишком трусливым, чтобы заниматься воровством

— Но ты же занялся смертельно опасным делом? Мне кажется, Фортюне, ты совсем не такой скверный, каким представляешься.

— Послушай, хоть я и был очень хилым, но черт знает почему подумал, что натяну нос этому свинцу, что болезнь меня не одолеет, пройдет мимо, словом, что я стану одним из опытных мастеров фабрики. Выйдя на волю, я стал транжирить накопленные денежки, которые заработал в тюрьме за свои рассказы.

— А, это те истории, которые мы когда-то слышали, они так нравились нашей маме, помнишь?

— Да! Славная была женщина, разве она не подозревала, что я в Мелене?

— Нет, думала, что ты уехал на острова...

— Как тебе объяснить, сестричка: все свои шутки я унаследовал от отца, ведь он готовил меня в фокусники, я помогал ему на представлениях, глотал паклю, изрыгал огонь, стало быть, не мог коротать время с сыновьями пэров Франции и встречался лишь с голытьбою. Что до Боженси, то, выйдя из Мелена, я промотал все свои денежки. Когда пробудешь пятнадцать лет в клетке, захочется же подышать свежим воздухом, порезвиться, хоть я и не гурман, но белила могли раз и навсегда меня доконать; зачем тогда копить деньги, я тебя спрашиваю! Наконец я прибываю в Боженси, почти без гроша в кармане, разыскиваю Волосатого, друга Верзилы, хозяина фабрики. Благодарю покорно! Фабрика белил исчезла с лица земли; бывший каторжник закрыл ее — там в течение года умерло одиннадцать человек. И я остался в этом городе изготовлять игрушки, имея в качестве рекомендации свидетельство об освобождении. Я искал работу по силам, а силенок-то у меня не было; ты понимаешь, как меня принимали; то назовут вором, то негодяем, то бежавшим из тюрьмы, и, где бы я ни появлялся, каждый держался за карманы, стало быть, я не мог избежать голодной смерти в этой дыре, где должен был прожить целых пять лет. Поняв что к чему, я убежал с места ссылки и направился в Париж, чтобы там заняться своим ремеслом; у меня не было средств нанять карету с четырьмя лошадьми, потому весь путь прошел пешком, побираясь и страшась жандармов, как собака палки; мне посчастливилось, и я благополучно добрался до Отея; изнуренный, адски голодный, одетый, как видишь, не нарядно. — И Гобер с ухмылкой взглянул на свои лохмотья. — В кармане у меня не было ни гроша, меня могли задержать как бродягу. А тут, черт побери, представился случай... Хоть я и трус, но бес меня попутал...

— Тише, брат, — сказала сестра, боясь, чтоб тюремщик, хотя и находившийся довольно далеко от Гобера, не услышал столь опасного признания.

— Ты боишься, что нас подслушают, — возразил он, — не беспокойся, я не скрываю, меня захватили на месте преступления, ничего не мог отрицать, во всем сознался, знаю, что меня ждет, получу сполна.

— Боже мой, — плача, произнесла сестра. — Как ты хладнокровно рассуждаешь...

— Ну а если я буду говорить гневно, какой от этого толк? Послушай, будь умницей, неужели это я должен утешать тебя, а не ты меня?

Жанна, вздохнув, вытерла слезы.

— Что касается моего дела,– продолжал Гобер, — то под вечер я подходил к Отею совсем обессиленный: хотел войти в Париж ночью; уселся подле живой изгороди, чтобы отдохнуть и подумать о будущем. Размышляя, уснул; какой-то шум разбудил меня; уже стемнело; я прислушался... оказалось, по дороге, за изгородью, идут мужчина и женщина. Он спрашивает: «Ты думаешь, нас могут обворовать? Разве мы не оставляли дом без присмотра?» — «Да, но у нас в комоде тогда не хранилось сто франков», — ответила жена мужу. «А кто об этом знает, глупая», — возразил муж. «Ты прав», — сказала она, и они удалились. Честное слово, такой случай нельзя было упускать, ведь никакой опасности. Я подождал немного, вышел на дорогу и вижу в двадцати шагах отсюда маленький крестьянский дом, в котором, несомненно, хранилось сто франков, ведь здесь на дороге только и была одна хибарка. Я решаю: «Мужайся, старина, вокруг никого, темная ночь, если нет собаки (ты знаешь, я всегда боялся собак), дело сделано». К счастью, собаки не оказалось. Для верности я стучу в дверь, никто не отвечает... Это придаст мне уверенности. Ставни окон были закрыты, я раздвигаю их палкой, пролезаю через окно в комнагу; в печи догорает огонь, он светит мне; я вижу комод, ключа нет, тогда щипцами открываю ящик и под кучей белья обнаруживаю в чулке деньги; больше ничего не беру, прыгаю из окна и падаю... угадай куда... Вот удача!..

— Бог ты мой, да говори же!

— На спину полевого сторожа, который в это время возвращался в деревню.

— Боже мой!

— Луна взошла; он меня заметил, когда я лез через окно, и схватил. Такой парень, как он, мог бы повалить десять таких, как я... Я слишком труслив, чтобы оказать сопротивление. Чулок был у меня в руке, он услышал звон монет, схватил его и положил в свою сумку, а меня заставил идти с ним в Отей. Мы прибыли к мэру в сопровождении жандармов и мальчишек, затем вернулись к дому и стали поджидать хозяев. Они вернулись, дали показание... Не было никакой возможности отрицать, я во всем сознался и подписал протокол; мне надели наручники, и марш...

— И вот ты опять в тюрьме... быть может, надолго?

— Послушай, Жанна, не хочу обманывать тебя, дорогая, лучше уж скажу тебе сразу...

— Что еще такое, о боже!..

— Подожди, не волнуйся!

— Говори же!

— Так вот, речь идет теперь не о тюрьме!

— А что?

— За воровство ночью, со взломом, за то, что влез через окно в жилой дом, — я рецидивист... Адвокат мне объяснил, получу пятнадцать либо двадцать лет каторги и буду выставлен к позорному столбу. Это точно как в аптеке.

— На каторгу! Но ты такой хилый, ты умрешь там, — рыдая, воскликнула несчастная женщина.

— А если бы я стал работать на фабрике белил?

— Но каторга, боже ты мой, каторга!

— Это тюрьма на открытом воздухе, придется ходить в красной куртке вместо коричневой; и потом, я всегда горел желанием видеть море... Разве мне подходит быть парижским ротозеем, а?

— А позорный столб... несчастный!.. Стоять там среди презирающей тебя толпы... О боже мой, дорогой брат!

И несчастная вновь разрыдалась.

— Ладно, Жанна, будь умницей... надо потерпеть только четверть часа, притом, кажется, сидя... К тому же разве я не привык видеть толпу? Когда показывал фокусы, вокруг меня всегда была куча народа, представлю себе, что я фокусник, а если станет невтерпеж, то закрою глаза, и мне будет казаться, что никто меня не видит.

Рассуждая с такой развязностью, несчастный не пытался проявить циничную бесчувственность к преступлению, а стремился утешить и успокоить сестру своим поддельным равнодушием.

Человеку, привыкшему к тюремным нравам, у которого всякий стыд неминуемо потерян, каторга действительно представляется лишь сменой обстановки, сменой куртки, как с ужасающей правдивостью говорил Гобер, это лишь «куртка другого цвета».

Большинство арестантов центральных тюрем даже предпчитают каторгу, их влечет шумная жизнь, которую там ведут осужденные, они часто готовы совершить даже убийство, чтобы попасть в Брест или Тулон. Это понятно, и до каторги их труд был таким же тяжелым.

А условия труда честных портовых рабочих — тот же ад. Они начинают и кончают работу в те же самые часы; а логово, в котором отдыхают от непомерной усталости, порой бывает не лучше, чем казарма ссыльного.

«Но они свободны!» — возразят мне.

«Да, свободны... один день в неделю!.. воскресенье — отдых, как и у арестантов».

«Но они не чувствуют стыда, позора?»

А что такое стыд, позор для отверженных, которые ежедневно закаляют душу в адском горниле, которые проходят через все стадии подлости в этой школе, где они взаимно влекут друг друга к гибели, где наиболее опасные преступники считаются наиболее уважаемыми людьми?

Таковы последствия современной системы наказаний.

Многие преступники охотно идут в тюрьму! Каторги... добиваются!..


— Двадцать лет неволи. Боже мой! Боже мой! — повторяла бедная сестра Гобера.

— Успокойся же наконец, Жанна, мне дадут столько, сколько я смогу выдержать; я слишком слаб для исполнения тяжелых работ. Если там не будет, как в Мелене, фабрики игрушек, мне дадут легкую работенку, например, в больнице, я ведь покладистый человек, добрый малый, буду рассказывать, как рассказываю здесь, и заставлю начальников и товарищей уважать меня, тебе я пошлю разрисованные кокосовые орехи и соломенные шкатулки для племянников и племянницы. Что поделаешь, бутылка открыта — надо пить.

— Написал бы хоть мне, что приезжаешь в Париж, я попыталась бы тебя приютить, бездомного.

— Черт возьми, я, конечно, собирался пойти к тебе, но хотел явиться не с пустыми руками, кстати, вижу, что ты тоже живешь не ахти как. Да, а что твои дети, муж?

— Не говори мне о нем

— Все бражничает? Жаль, ведь он неплохой работник.

— Много горя доставил мне... поверь, у меня хватает своих бед, а тут еще твое несчастье...

— А что муж?

— Три года, как он покинул меня, продал все домашние вещи, оставил меня и детей без гроша... Соломенный тюфяк — вот вся наша мебель.

— Почему ты мне не дала знать?

— Не хотела тебя огорчать.

— Бедная Жанна! Как же ты живешь с тремя детьми?

— Да, хлебнула горя; работала сдельно бахромщицей, изнемогала совсем, соседки помогали, смотрели за детьми, когда я уходила; а потом, хоть мне и не везло, улыбнулось счастье, да не удалось им воспользоваться, муж помешал...

— Что такое?

— Фабрикант-басонщик рассказал одному клиенту о моем муже, который оставил меня без гроша, продал всю домашнюю утварь, что я работаю из последних сил, чтобы вырастить детей; однажды, возвратившись домой, вижу, появилась хорошая кровать, мебель, белье — все это сделал добрый клиент фабриканта.

— Добрый клиент!.. Бедная сестра!.. Почему ты не сообщила о своей нужде! Я бы не транжирил деньги, а послал бы тебе.

— Я.на свободе, а ты за решеткой, и я стала бы просить у тебя...

— Именно у меня; я был сыт, жил в тепле за чужой счет; заработок оставался, но, зная, что зять настоящий мастер, а ты трудолюбивая хозяйка, я, ни о чем не думая, транжирил денежки с открытым ртом и закрытыми глазами.

— Мой муж был хорошим работником, это верно, но у него помутился разум; а мне помогли, и я воспряла духом, моя старшая дочь стала немного зарабатывать; мы были счастливы, не знали, что ты в Мелене. Работа ладилась, дети были одеты, ни в чем не нуждались, это придавало мне силу... мужество... Даже удалось отложить тридцать пять франков, и вдруг явился муж. Год с ним не встречалась; видя, что у нас появилась мебель, мы прилично одеты, он, не стесняясь, поселился у нас, оставил работу, забрал мои деньги, пьянствовал, а когда я жаловалась, избивал меня.

— Негодяй!

— К тому же он привел в квартиру гулящую девку, жил с ней; пришлось все терпеть. Наконец, стал продавать мебель, я, видя, что дело плохо, иду к адвокату, спрашиваю его, как поступить, ведь он опять ограбит квартиру, оставит нам соломенный тюфяк.

— Как поступить! Очень просто! Надо было вышвырнуть его.

— Но я не имела права. Адвокат сказал, что муж может располагать всем имуществом как глава семьи и жить, не работая; это, конечно, несчастье, но я должна подчиниться. Однако же то, что его любовница находится под одной с нами крышей, дает мне право на развод и на раздел имущества, так у них принято говорить... Тем более что у меня есть свидетели, которые покажут, что муж избивал меня; я могу подать на него в суд, но, чтобы добиться развода, нужно, по крайней мере, триста — четыреста франков. Ты представляешь себе? Это все, что я могу заработать за год! Где можно одолжить сумму?.. И потом, одолжить — еще можно, но нужно и возвратить... Пятьсот франков, сразу... целое состояние.

— Есть, однако, простое средство собрать пятьсот франков, — с горечью сказал Гобер, — голодать целый год... питаться воздухом и работать... Удивительно, что адвокат не дал тебе такого совета.

— Ты все шутишь...

— Нет, — с негодованием воскликнул Гобер. — Это подло... чтоб закон грабил бедных. Что ж происходит? Ты честная, уважаемая мать семейства, работаешь изо всех сил, чтобы достойно воспитать детей. Твой муж отъявленный негодяй, он бьет тебя, живет на твой счет, пропивает в кабаке заработанные тобою деньги. Ты обращаешься в суд... добиваешься защиты, хочешь прогнать лодыря, пожирающего твой хлеб и хлеб твоих детей... А законники отвечают: «Да, вы правы, ваш муж мерзкий шалопай, правосудие вас поддержит, но вам это будет стоить пятьсот франков». Пятьсот франков!.. Сумма, на которую ты с семьей можешь жить в течение года!.. Понимаешь, Жанна, ясно одно, есть, как говорится, два рода людей: те, кто повешены, и те, кто заслуживает виселицы.


Хохотушка, одинокая и задумчивая, сидя молча, слышала все, что говорила бедная женщина, которой она горячо сочувствовала. Она решила рассказать об этом Родольфу, как только повстречает его, и не сомневалась, что он поможет Жанне.

Глава II. СОПОСТАВЛЕНИЕ

Хохотушка, увлеченная рассказом Жанны о ее печальной судьбе, не сводила с женщины глаз; она попыталась сесть к ней поближе, как вдруг в приемную вошел новый посетитель и, вызвав одного из арестантов, за которым тотчас же пошли, уселся на скамью между Жанной и гризеткой. Хохотушка, увидев этого человека, отодвинулась от него с удивлением и страхом.

Она узнала в нем полицейского, исполнявшего приказ Феррана об аресте Мореля как должника.

Это напомнило Хохотушке имя нотариуса, упорно преследовавшего Жермена, и ее печаль, которая несколько померкла, пока она слушала трогательные и мучительные признания сестры Гобера, еще более усилилась.

Гризетка прислонилась к стене и погрузилась в свои тягостные размышления.

— Послушай, Жанна, — продолжал Гобер, веселое и насмешливое лицо которого вдруг помрачнело, — я не силач и не храбрец, но если б оказался в вашем доме, когда муж так обижал тебя, ему бы несдобровать... Но ведь ты сама вела себя с ним глупо...

— Что я могла поделать?.. Волей-неволей приходится терпеть то, чему не можешь противиться! Все, что можно было продать, муж продал, все, вплоть, до воскресного платья моей доченьки, и на эти деньги ходил в кабак со своей любовницей.

— Но почему ты отдавала ему заработанные тобой деньги?.. Почему не прятала их?

— Прятала, но он избивал меня... и я вынуждена была их отдавать... уступала даже потому, что не могла выносить побои; мне казалось, что в конце концов он так изобьет меня, что я долго не смогу работать. А вдруг он сломает мне руку, что тогда будет?.. Кто позаботится о моих детях, накормит их? Если мне придется лежать в больнице, они за это время умрут с голода. Теперь тебе ясно, почему я предпочла отдавать деньги мужу? Чтобы не быть искалеченной... не способной трудиться.

— Бедная женщина! Вот беда!.. Люди болтают о мучениках, а как раз ты-то и есть мученица! — Я никому не делала зла, хотела только работать, заботиться о муже, о детях. Но что поделать, на свете есть счастливые и несчастные, добрые и злые люди.

— Да, и удивительно, как счастливы добряки!.. Но ты наконец совсем избавилась от своего негодяя мужа?

— Надеюсь, ведь он ушел, продав все, вплоть до деревянной кровати и колыбели малышей... Но когда я подумаю о том, что он замышляет еще более страшное...

— Что еще?

— Задумал-то не он, а эта скверная гадина, любовница, его Подстрекает. Потому и говорю тебе об этом. Однажды он мне сказал: «Если в семье есть хорошенькая дочь и ей исполнилось пятнадцать лет, только дураки не воспользуются ее красотой».

— А, понимаю, он продал платье, а теперь хочет продать и тело!..

— Когда он сказал это, поверь, Фортюне, я остолбенела, но, сказать по правде, после моих упреков он покраснел от стыда; но тут его любовница вмешалась в наш спор и заявила, что отец имеет полное право распоряжаться дочерью, и я одернула эту мерзавку, а он избил меня; после этого я больше их не видела.

— Послушай, Жанна, уголовники, осужденные на десять лет, не совершали таких преступлений, как твой муж... в конце концов, они грабили лишь посторонних... а твой — отъявленный прохвост!

— Вообще-то он по натуре не злой, понимаешь, он свел в кабаках знакомство с дрянной компанией, которая сбила его с толку.

— Да, он не обидит ребенка, но взрослого — это другой разговор...

— В конце концов, что ж поделаешь? Надо смириться с той жизнью, которую даровал нам господь... Во всяком случае, муж ушел от нас, мне нечего бояться, что он меня прибьет, и я воспряла духом... Денег, чтобы купить матрас, у нас не было, он» прежде всего нужны на жизнь, на оплату квартиры, а мы вдвоем с Катрин зарабатываем в день сорок су, двое младших не могут еще работать... у нас нет матраса, мы спим на соломенном тюфяке, солому собрали на нашей улице у дверей упаковщика.

— А я прокутил свои сбережения, прокутил!..

— Что же делать... Ты не мог знать о моей нужде, я тебе ничего не говорила; к тому же мы с Катрин стали работать еще больше...' Бедная девочка, если бы ты знал, какая она честная, трудолюбивая и добрая! Все время глядит на меня, угадывает, что она должна сделать; ни на что не жалуется, однако... в свои пятнадцать лет уже повидала много горя! Ах, ты знаешь, Фортюне, иметь такую дочь — большое утешение, — сказала Жанна, утирая слезы.

— Я вижу, она вся в тебя... хорошо, что ты довольна хоть этим...

— Знаешь, я страдаю за нее, о себе и не думаю; веришь ли, вот уже два месяца она работает без отдыха; каждую неделю ходит стирать белье на баржу у моста Менял, платят за это три су в час; день-деньской она работает по дому, крутится как белка в колесе... Что и говорить, она рано познала горе, я понимаю, всякое бывает в жизни, а ведь другие люди всем довольны... Меня огорчает, Фортюне, что я ничем не могу помочь тебе. Однако ж постараюсь...

— Брось.' Ты думаешь, я соглашусь принять от тебя что-нибудь? Я сам потребую с каждой пары ушей платить мне по сантиму за мои балясы, а если расскажу повесть — потребую по два су... тебе пригодится. Слушай, а почему ты не наймешь меблированную комнату?.. Тогда твой муж не смог бы ничего продать.

— Комнату? Ты подумай, ведь нас четверо, плата двадцать су в день, а что останется на жизнь? Мы платим пятьдесят франков в год за квартиру.

— Ладно, ты права, — сказал Фортюне с желчной иронией, — работай, выматывай силы, приводи в порядок дом; как только заработаешь немного денег, муж снова тебя ограбит... и в один прекрасный день продаст твою дочь, как продал вашу одежду.

— Нет, ему не удастся... пусть лучше убьет меня... Несчастная моя Катрин!

— Тебя не убьет, а Катрин продаст! Он твой муж, не так ли? Он глава семьи, как тебе объяснил адвокат, до тех пор, пока вы не будете разведены по закону, а раз у тебя нет пятисот франков, чтобы заплатить за развод, то ты должна покориться; муж имеет право увести дочь куда захочет... Коли он и его полюбовница пожелают погубить девушку, придется ей познакомиться с улицей.

— Боже мой! Но если возможен такой позор, значит... нет правосудия?..

— Правосудие, — произнес Гобер, язвительно рассмеявшись, — это как мясо... слишком дорого, чтоб его ели бедные люди... А вот если речь идет о том, чтобы выслать их в Мелен, поставить к позорному столбу или отправить на каторгу, другое дело... тогда вершат суд бесплатно... Голову рубят тоже бесплатно... все бесплатно... Будьте любезны, возьмите билет, — произнес Гобер в свойственном ему ироническом тоне, — вам не будет стоить ни десяти су, ни двух су, ни одного су, ни сантима... Нет, господа, сущие пустяки, платить ничего не надо... доступно каждому; надо подставить лишь голову... стрижка и завивка за счет государства... Вот вам бесплатное правосудие... Но чтоб суд вступился за честную мать и ее семью, помешал подлецу мужу избивать и грабить ее, превратить дочь в продажную женщину — такой суд будет стоить пятьсот франков... Моя бедная Жанна, тебе придется от него отказаться.

— Послушай... Фортюне, — сказала несчастная мать, заливаясь слезами, — ты меня убиваешь...

— Я тоже убит горем, думая о твоей судьбе, твоей семье... понимая, что я ничем не могу помочь... Кажется, я всегда смеюсь... но не ошибайся на этот счет. Понимаешь, Жанна, у меня смех бывает разный: иногда — веселый смех, а иногда — печальный... Не хватает силы и смелости быть злым, гневным, ненавидящим, как другие... у меня все это превращается в шутку. Но мои трусость и слабость не позволили мне стать более скверным человеком, чем я есть. А тут такой случай: эта одинокая избушка, где не было даже кошек, а главное, собак, вот и попытался украсть. К тому же луна светила во все лопатки; ведь темной ночью, когда я один, на меня находит дьявольский страх!..

— В чем я всегда была убеждена, Фортюне, что ты на самом деле лучше, чем о себе думаешь. Вот почему и надеюсь, что судьи пожалеют тебя.

— Пожалеют? Выпущенного на свободу рецидивиста? Рассчитывай на это! Впрочем, я на них не сержусь: что здесь быть, что в каком другом месте, мне все равно; к тому же ты права, я не злой... а злых ненавижу по-своему: высмеиваю их; чтобы понравиться слушателям, привожу такие истории, в которых жестокие люди, глумящиеся над униженными, в конце концов наказаны... вот я и в жизни веду себя так, как это описывается.

— Неужели они любят такие истории, эти люди, среди которых ты живешь... бедный брат? Никогда бы этому не поверила.

— Послушай! Если я им буду рассказывать о каком-то парне, который ворует и убивает для своего удовольствия и в конце концов попадается, они не станут меня слушать, но если речь идет о женщине, или о мальчике, или, к примеру, о таком бедняге, как я, — а ведь на меня достаточно дунуть, чтобы я свалился, — и меня преследует «мерзкий тип», только для того, -чтобы поиздеваться, стремясь похвалиться своей силой, тогда они топочут от радости, если узнают, что мерзавец получил наконец по заслугам... У меня есть забавная повестушка «Сухарик и Душегуб», она приводила в восторг арестантов меленской тюрьмы, здесь ее никто не знает. Обещал сегодня рассказать, но нужно, чтобы мне хорошо заплатили, и тогда я все отдам тебе... К тому же «Сухарика» я запишу для твоих детей... Он изрядно позабавит их; «Сухарика» можно читать даже монахиням, так что не смущайся.

— Слушай, дорогой Фортюне, меня немного успокаивает то, что ты не столь несчастен, как другие.

— Конечно, если бы я был таким, как Жермен — наш арестант, я навредил бы себе. Бедный малый... боюсь, как бы ему не пустили кровь... нависла угроза... вечером готовится расправа...

— Боже мой, его хотят избить? Ты, Фортюне, по крайней мере, не вмешивайся!

— Не такой я дурак! Мне бы здорово всыпали... Прохаживаясь по камере, я слышал, что они намерены сделать: собираются заткнуть ему рот кляпом, а чтобы надзиратель не заметил... хотят окружить его, а один из арестантов будет громко читать газету или книгу... остальные сделают вид, что слушают...

— Но почему они так его ненавидят?

— Потому что он сторонится всех, ни с кем не разговаривает, на «всех смотрит с отвращением, они и решили, что он шпион. Глупо, конечно, напротив, он дружил бы с арестантами, если бы хотел наушничать. К тому же с виду он вполне порядочный господин, и это их раздражает. Во главе заговора староста, по прозвищу Скелет. Он атлет по сравнению с беднягой Жерменом, их жертвой. Я не стану вмешиваться, даю тебе слово; пусть сами разбираются. Видишь, Жанна, нельзя быть мрачным в тюрьме... сразу начинают тебя подозревать, я же никогда не ходил в подозрительных. Ну вот, достаточно поговорили, тебе пора домой, ты ведь теряешь время здесь со мной... Я-то могу балагурить сколько угодно, а ты — другое дело. Приходи... повидаться, ты знаешь, всегда буду рад. До свидания.

— Брат... побудь еще немного, прошу тебя...

— Нет, нет, тебя ждут дети... Надеюсь, ты им не сказала, что их дядя сидит в тюрьме?

— Они думают, что ты на островах; когда-то и наша мать считала, что ты там. Так, по крайней мере, я могу говорить с ними о тебе.

— В добрый час... ну, ладно, иди.

— Послушай, хоть я и не богата, но так тебя не оставлю; ты ведь мерзнешь, голые ноги, дрянной жилет... Мы с Катрин подберем тебе одежонку. Фортюне, нам так хочется помочь тебе...

— Чем? Одеждой? У меня одежды полные чемоданы. Когда они прибудут, я смогу одеться как принц... Послушай, хоть улыбнись. Не хочешь? Ну ладно, серьезно, я не отказываюсь, после того как «Сухарик» наполнит мою копилку... Я тебе все отдам... Прощай, милая Жанна, как только ты придешь, не будь я Острослов, если не заставлю тебя улыбнуться. Ну, иди, я и так слишком тебя задержал.

— Брат... послушай же!..

— Дружище, — обратился Гобер к тюремщику, сидевшему в другом конце коридора, — свидание кончилось, иду к себе. Довольно поговорили.

— Ах, Фортюне... нехорошо... так выпроваживать меня, — сказала Жанна.

— Наоборот, очень хорошо. До свидания, расскажи завтра детям, что видела меня во сне, что я живу на островах и просил их целовать. Прощай.

— До свидания, Фортюне, — сказала бедняжка вся в слезах, глядя, как ее брат возвращается в камеру.

Хохотушка, после того как полицейский сел возле нее, не могла слышать разговор Фортюне и Жанны, но она не спускала с нее глаз, намереваясь, по крайней мере, узнать адрес бедной женщины, чтобы иметь возможность рассказать о ней Родольфу.

Тем временем Жанна поднялась со скамьи, чтобы выйти на улицу, и гризетка подошла к ней и робко заговорила:

— Сударыня, не желая подслушивать ваш разговор, я все же узнала, что вы — бахромщица?

— Да, мадемуазель, — слегка удивленно ответила Жанна. Она сразу почувствовала расположение к Хохотушке, увидев ее изящную фигуру и прелестное лицо.

— Я портниха, шью платья, — продолжала гризетка, — теперь, когда бахрома и позументы в моде, заказчицы часто просят меня отделать ими платье; я подумала, что будет дешевле обратиться за бахромой к вам, а не в лавку, ведь вы работаете на дому, к тому же я могла бы платить вам больше, чем платит фабрикант.

— Верно, мадемуазель, если я сама буду покупать шелк, мне будет выгоднее работать... вы очень добры, что подумали обо мне, я просто поражена...

— Послушайте, сударыня, буду откровенна: я поджидаю здесь человека, которого хочу увидеть; мне не с кем было разговаривать, и я молча сидела подле вас, до того как между нами устроился этот господин, и, поверьте, невольно услышала ваш разговор с братом и узнала о вашей беде, о ваших детях; я подумала: бедные должны помогать друг другу. И вот, узнав, что вы бахромщица, я решила, что смогу кое-чем вам помочь. В самом деле, если вам это подходит, вот мой адрес, дайте мне ваш, и, когда появится заказ, я смогу вас найти.

И Хохотушка вручила сестре Фортюне адрес. Жанна, растроганная поступком гризетки, искренне ответила ей:

— Ваше лицо не обмануло меня, не подумайте, что я хвастаюсь, но вы похожи на мою дочь, вот почему, когда вы вошли, я внимательно смотрела на вас. Благодарю вас. Если вы обратитесь ко мне, то останетесь довольны моей работой, все будет сделано на совесть... меня зовут Жанна Дюпор... я живу на улице Барийери, дом один.

— Номер один... легко запомнить. Благодарю вас.

— Это я должна благодарить вас, мадемуазель, так трогательно с вашей стороны... вы так добры, что сразу же подумали о том, как мне помочь. Еще раз признаюсь, я просто поражена...

— Но это вполне понятно, госпожа Дюпор, — сказала Хохотушка, мило улыбаясь. — Поскольку я похожа на вашу дочь Катрин, мое предложение не должно вас удивлять.

— Как вы милы... дорогая моя, ведь благодаря вам я выйду отсюда не такой печальной, чем полагала, и, быть может, мы здесь еще не раз встретимся, ведь мы навещаем заключенных.

— Да, сударыня, — со вздохом произнесла Хохотушка.

— Тогда до встречи, во всяком случае, я на это надеюсь... Хохотушка, — произнесла Жанна, бросив беглый взгляд на адрес гризетки.

«Ну вот, — подумала Хохотушка, направляясь к скамье, — теперь я знаю адрес этой бедной женщины, и конечно же Родольф заинтересуется ею, когда узнает, до чего она несчастна, ведь он всегда говорил: если вы встретите кого-либо, испытывающего нужду, обращайтесь ко мне...»

И Хохотушка села на свое прежнее место, с нетерпением ожидая, когда закончится свидание соседа, чтобы можно было вызвать Жермена.


Теперь несколько слов о предшествующей сцене.

К сожалению, надо признать, что возмущение несчастного брата Жанны Дюпор было справедливым... Да... говоря, что закон слишком дорог для бедных, он сказал правду.

Судебное разбирательство по гражданским делам слишком дорого для ремесленников, которые едва сводят концы с концами, получая за свою работу мизерную плату.

В самом деле, если мать или отец, принадлежащие к классу отверженных, пожелают добиться раздельного жительства, на которое они имеют полное право...

Получат ли они такое право?

Нет.

Так как ни один рабочий не в состоянии истратить четыреста — пятьсот франков для оплаты обременительных расходов по судопроизводству. А ведь бедняк ничего не видит, кроме своего очага; хорошее или плохое поведение главы рабочей семьи — это не только моральная сторона дела, это вопрос хлеба насущного...

Судьба простой женщины, какую мы попытались здесь представить, заслуживает не меньшего интереса и внимания, нежели судьба богатой дамы, муж которой плохо с ней обращается или изменяет ей. Несомненно, нельзя видеть муки без состраданья.

Но, если сверх того несчастная мать должна заботиться о голодных детях, разве не чудовищно то, что бедность ставит ее вне закона, предает эту беззащитную женщину, всецело подчиняет ее и ее семью произволу мужа, лентяя и развратника.

И эта чудовищная несправедливость существует поныне.

И любой рецидивист при данных обстоятельствах, как и в других условиях, ссылаясь на закон и логику, мог бы опровергать беспристрастность судебных органов, именем которых он осужден.

Нужно ли говорить, как опасно для общества поощрять такие суждения?

Каковы же будут влияние, моральный авторитет этих законов, применение которых полностью подчинено денежному интересу?

Разве гражданское правосудие так же, как и правосудие по уголовным делам, не должно быть доступно для всех?

Когда речь идет об очень бедных людях, которые не могут прибегнуть к правосудию, чтобы обезопасить себя, не должно ли общество за свой счет предоставить им возможность применения закона, оберегающего честь и покой семьи?

Но оставим эту женщину, которая на всю жизнь обречена быть жертвой грубого произвола мужа, потому что она слишком бедна для того, чтобы по закону добиться развода.

Поговорим о брате Жанны Дюпор.

Он вышел на свободу из развращающей тюрьмы и оказался среди честных людей, отбыв наказание и искупив свою вину.

Какие меры предусмотрело общество для того, чтобы оградить его от новых преступлений?

Никаких...

Дало ли оно ему возможность начать трудовую жизнь, чтобы не пришлось жестоко карать его, как карают рецидивистов?

Нет...

Пагубное влияние ваших тюрем настолько известно, и его так боятся, что тот, кто выходит на свободу, где бы он ни появлялся, вызывает среди окружающих лишь страх, презрение и ужас; будь он даже самым честным человеком, он нигде не найдет работы.

Кроме того, ваш унизительный надзор определяет ему место в небольших поселках, где его прошлая жизнь сразу становится известной, поэтому он не может заняться никаким промыслом, лишь в исключительных случаях администраторы работных домов предоставляют бывшим заключенным работу.

Если освобожденный арестант имел мужество преодолеть дурное искушение, тогда он займется гибельным для его здоровья ремеслом, о котором мы уже повествовали, —изготовлением химических продуктов, обрекающих на смерть тех, кто принимается за этот опасный труд[127], или же, если у него хватит сил, он начнет добывать песчаник в лесу Фонтенбло, ремесло, от которого смерть наступает в среднем через шесть лет.

Условия жизни вышедшего на волю заключенного более нестерпимы, более изнурительны, более трудны, нежели те, в которых он находится до пребывания в тюрьме. Перед ним возникают всяческие препятствия, неожиданные преграды, он живет, презираемый всеми, и зачастую терпит бедность и нужду.

И если он не выдержит тяжесть нависшего над ним рока и повторно совершит преступление, то суд наказывает его во много раз более жестоко, чем за первый проступок.

Явная несправедливость... потому что созданные вами условия толкают его на это повторное преступление.

Ведь не требуется даже доказывать, что ваша система наказаний, вместо того чтобы исправлять, развращает людей.

Вместо того чтобы улучшать нравы, она их ухудшает...

Вместо того чтобы исцелять моральный недуг, она превращает его в неизлечимую болезнь.

Суровое наказание, применяемое по вашему варварскому закону к рецидивистам, несправедливо, потому, что рецидив — неуловимое следствие вашего уголовного кодекса.

Суровая кара преступников-рецидивистов была бы справедливой и логичной, если бы тюрьмы оздоровляли, улучшали нравы заключенных, если бы по истечении срока наказания человеку была бы предоставлена хоть какая-то возможность честно трудиться...

Нас удивляют несуразности закона, но что же мы скажем, если сопоставим некое правонарушение с явным преступлением? При этом сопоставлении мы коснемся неизбежных последствий данных акций, а также поразительной несоразмерности наказании, применяемых к правонарушителям и преступникам.

Рассказ арестанта, к которому пришел полицейский, представит нам этот удручающий контраст.

Глава III. МЕТР БУЛЯР

Арестанту, появившемуся в приемной после того, как оттуда вышел Гобер, было лет тридцать. Рыжий, с улыбающимся румяным лицом, невысокого роста, что подчеркивало полноту его фигуры, этот узник был одет в длинный сюртук из мягкого серого сукна, схожего с цветом его брюк; красный бархатный картуз, как говорят, а-ля Перине-Леклер, дополнял его одежду; на ногах у него были отличные туфли, подбитые мехом. И хотя мода на брелоки давно прошла, на нем все же красовалась золотая цепь с часами, увешанная множеством печаток, вырезанных из ценных камней, а на толстых красных пальцах блестели перстни с довольно красивыми самоцветами. То был Буляр — судебный исполнитель, обвиненный в «злоупотреблении доверием».

Его собеседник, как мы уже говорили, был Пьер Бурден, один из полицейских чиновников коммерческого суда, ему было поручено арестовать гранильщика Мореля. Бурден подчинялся Буляру, который выполнял распоряжение Пти-Жана, подставного лица Жака Феррана.

Бурден, низкорослый, но столь же тучный, как и судебный исполнитель, пышность которого ему импонировала, старался походить на него по мере своих возможностей. Как и патрон, он любил драгоценности; в тот день на нем была великолепная булавка с топазом и длинная золотая цепь, продернутая между петлями его жилета.

— Здравствуйте, дорогой Бурден, я был убежден, что вы явитесь на мой зов, — улыбаясь, сказал г-н Буляр писклявым голосом, совершенно не соответствующим его тучной фигуре и расплывшемуся лицу.

— Не откликнуться на ваш зов? — ответил полицейский чиновник. — На это я не способен, мой генерал.

Так, по-военному, Бурден называл судебного исполнителя, под началом которого служил; это обращение, фамильярное и почтительное, часто употреблялось в некоторых кругах служащих и гражданских чиновников.

— Я очень рад, что и в беде вы остались верны нашей дружбе, — весело и сердечно сказал метр Буляр, — и все же начал беспокоиться, письмо вам было послано три дня тому назад, а Бурдена нет как нет...

— Представьте себе, генерал, произошла целая история. Вы помните красавчика виконта с улицы Шайо?

— Сен-Реми?

— Именно. Помните, как он издевался, когда мы хотели его задержать?

— Он вел себя непристойно...

— Кому вы это говорите, я и Маликорн — мы были одурачены, разве можно так поступать?

— Конечно, невозможно, мой славный Бурден.

— К счастью, генерал, вот что произошло: красавчик виконт стал рангом выше.

— Стал графом?

— Нет, был жуликом, ныне — вор.

— Ну и ну!

— Его преследуют за бриллианты, которые он прикарманил. Между прочим, бриллианты принадлежали ювелиру, хозяину этого негодяя Мореля, гранильщика, мы было его схватили на улице Тампль, но вдруг высокий, стройный мужчина с черными усами заплатил за этого голодного бедняка и чуть было не спустил с лестницы меня и Маликорна.

— Ах да, вспоминаю... вы мне рассказывали об этом, мой милый Бурден... Это очень смешно. Но самое смешное то, что привратница дома выплеснула вам на спину горячий суп.

— Вместе с миской, которая разлетелась у наших ног словно бомба. Старая ведьма!

— Это будет зачтено в вашем послужном списке. Ну а что красавчик виконт?

— Я вам сообщал, что Сен-Реми преследовали за кражу... после того как он заверил своего простодушного отца, что хотел застрелиться. Один из моих друзей, агент полиции, зная, что я долгое время гонялся за виконтом, осведомился у меня, не могу ли я навести на след этого франта, не знаю ли, где он может скрываться. Мне было известно место, где он находился, когда в последний раз хотели его арестовать, а он ускользнул, спрятался на ферме в Арнувиле, в пяти лье от Парижа. Но когда мы туда прибыли... было уже поздно... птичка упорхнула.

— К тому же говорят, что при содействии одной знатной дамы он уплатил... по этому векселю.

— Да, генерал... но это не имеет значения, я знал убежище, где прежде он уже прятался, решил, что он там, сообщил об этом полицейскому агенту, моему приятелю, и тот попросил помочь ему и привести его на ферму... Я согласился... почему не поехать за город?

— Где же виконт?

— Исчез! Побродив и пошарив вокруг фермы, мы вошли в дом, затем возвратились, несолоно хлебавши; вот почему я не мог явиться немедленно по вашему приказанию, генерал.

— Я был уверен, что вы не смогли прийти раньше, любезный друг.

— Но, простите за нескромность, какого черта вы-то здесь?

— Канальи, мой друг, целая шайка негодяев, которые из-за ничтожной суммы в шестьдесят тысяч франков подали жалобу против меня, доказывая, что я их ограбил, и, обвинив в злоупотреблении доверием, принуждают меня оставить мою должность...

— Неужели, генерал? Вот горе! Как... мы больше не будем работать под вашим началом?..

— Я на половинном жалованье, мой славный Бурден... А теперь буду в отставке...

— Но кто же эти злые люди?

— Представьте себе, что один из самых неистовых преследователей — вор, вышедший из тюрьмы, поручил мне востребовать какие-то несчастные семьсот франков, я востребовал, получил деньги, но растратил эту сумму, а также деньги многих других, в неудачных финансовых операциях, и все эти канальи подняли такой визг, что был выдан ордер на мой арест, не более не менее как на злоумышленника.

— Как вам трудно приходится, генерал!.. Вам!

— Господи, конечно; но вот что любопытно: этот вор написал мне несколько дней тому назад, что деньги были у него отложены на черный день, черный день наступил (не знаю, что он под этим подразумевает) и что я отвечаю за преступления, которые он может совершить, стремясь избежать нужды.

— Да это поразительно, честное слово!

— Не правда ли? Ловко придумано... В свою защиту чудак склонен сказать это на суде... К счастью, закон не признает такого оправдания.

— Но, в конце концов, мой генерал, вас обвиняют только в злоупотреблении доверием, не так ли?

— Конечно! Вы что, считаете меня вором, Бурден?

— Да что вы, генерал! Я только хотел сказать, что в этом деле нет ничего серьезного: оно не стоит выеденного яйца.

— А что, у меня вид отчаявшегося человека?

— Вовсе нет! Вы никогда еще так хорошо не выглядели. В конце концов, если вас осудят, то это грозит вам двумя-тремя месяцами тюрьмы и штрафом в двадцать пять франков. Я-то знаю закон.

— Этот срок... уверен, что проведу его в свое удовольствие в какой-нибудь частной лечебнице. У меня дружок — депутат.

— Ну, тогда... дело выиграно!

— Знаете, Бурден, я не могу удержаться от смеха: в каком дурацком положении окажутся те, кто заставил посадить меня сюда, ведь они не получат ни гроша из требуемых ими денег. Они принуждают меня продать мою должность. Это не имеет значения, я обязан вручить эту сумму моему предшественнику. Вот увидите, наши простофили окажутся в дураках, как говорит Робер Макэр.

— Я тоже так думаю, генерал. Тем хуже для них.

— Ну ладно, друг мой, поговорим о деле, которое заставило меня просить вас прийти сюда: речь идет о деликатной миссии — о женщине, — произнес Буляр с таинственным самодовольством.

— А, проказник генерал, узнаю вас! О ком же идет речь?

— Я особенно интересуюсь молодой актрисой из «Фоли Драматик»: плачу за ее квартиру, а она мне платит взаимностью, по крайней мере, я так думаю; потому что, вы ведь знаете, дружок, отсутствующие часто бывают неправы. Я хотел бы знать, не совершаю ли ошибку: Александрина (ее зовут Александрина) просит у меня денег. Я никогда не был скуп с женщинами; но, послушайте, я не хочу остаться в дураках. Итак, прежде чем разыгрывать мота с этой милой подружкой, я хотел бы знать, заслужила ли она это своей верностью. Я знаю, что нет ничего более устаревшего, ничего более старомодного, чем верность; но у меня такой предрассудок. Вы мне окажете дружескую услугу, дорогой приятель, если сможете в течение нескольких дней понаблюдать за моей возлюбленной и дать мне знать, как себя вести, либо выведайте у привратницы Александрины, либо...

— Достаточно, мой генерал, — ответил Бурден, прерывая своего собеседника. — Это легче, чем выследить и поймать должника. Положитесь на меня, я узнаю, нарушает ли мадемуазель Александрина ваш договор; по-моему, это маловероятно, я не хочу вам что-либо советовать, генерал, но вы слишком красивый мужчина и слишком щедрый, чтобы женщины не обожали вас.

— Какой бы я ни был, но я не встречаюсь с ней, мой милый, а это большая вина. Словом, я надеюсь на вас, чтобы узнать правду.

— Вам все будет известно, я отвечаю.

— Ах, дорогой друг, как благодарить вас?

— Полноте, генерал!

— Совершенно ясно, славный Бурден, что в этом деле ваш гонорар будет такой же, как за поимку преступника.

— Мой генерал, я не согласен; с тех пор как я работаю под вашим началом, разве вы не позволяли мне всегда стричь наголо должника, удваивать, утраивать суммы и требовать эти деньги так энергично, как будто они причитаются вам?

— Но, дорогой мой, это совсем другое дело, и я, в свою очередь, не согласен...

— Мой генерал, вы унизите меня, если не позволите преподнести вам в дар сведения о мадемуазель Александрине как знак моей преданности.

— Пусть будет так; я перестану состязаться с вами в щедрости. Впрочем, ваша преданность будет приятной наградой за то, что в наших деловых отношениях я всегда поступал снисходительно.

— Понимаю, генерал, но не могу ли я быть полезен в другом отношении? Вам, должно быть, ужасно плохо здесь, вам, который так ценит комфорт! Надеюсь, у вас отдельная камера?[128]

— Разумеется, я прибыл вовремя, так как получил последнюю свободную, другие ремонтируют — в тюрьме ведь ремонт. Я устроился как можно лучше в своей камере, мне здесь не скверно, есть печь, я велел принести хорошее кресло, три раза в день подолгу ем, потом перевариваю пищу, гуляю и сплю. Если не считать тревоги из-за Александрины, видите, меня нечего особенно жалеть.

— Но для такого гастронома, как вы, возможности тюрьмы весьма ограничены.

— А торговец съестным на моей улице, разве он создан, так сказать, не для меня? У меня там открытый счет, он посылает мне через день корзину с отменной едой, и, кстати, раз уж вы хотите оказать мне услугу, попросите его жену, эту славную маленькую госпожу Мишонно, которая, между прочим, весьма смазлива...

— Ну и озорник же вы, генерал!..

— Послушайте, дорогой друг, не думайте ничего плохого, — вальяжно ответил судебный исполнитель, — я просто хороший клиент и хороший сосед. Так, значит, попросите милую госпожу Мишонно положить мне завтра в корзину паштет из маринованного тунца... для разнообразия, сейчас как раз сезон, чудесная закуска, от нее очень хочется пить.

— Отличная идея!..

— А потом, пусть госпожа Мишонно опять пришлет мне корзину с вином: бургундским, шампанским и бордо. Скажите ей: так же, как в прошлый раз, она сразу поймет, что это значит, и пусть добавит еще две бутылки старого коньяка тысяча восемьсот семнадцатого года, и фунт кофе, чистого мокко, свежеподжаренного и смолотого.

— Я запишу дату коньяка, чтобы ничего не забыть, — сказал Бурден, вытаскивая из кармана записную книжку.

— Раз уж вы записываете, дорогой мой, будьте добры, запишите, что я прошу вас доставить сюда мой пуховик.

— Все будет точно исполнено, генерал, не волнуйтесь, я теперь тоже успокоился относительно вашего питания. А на прогулки вы ходите вместе с разбойниками-арестантами?

— Да, бывает очень весело, очень оживленно; выхожу после завтрака, иду то в один двор, то в другой и, как вы выражаетесь, якшаюсь со всяким сбродом. Там царят нравы регентства, нравы Поршерона! Уверяю вас, что, в сущности, они славные люди; среди них есть очень забавные. Самые лютые собраны в так называемом Львином Рву. Ах, дорогой мой, какие страшные лица! Там есть один, которого прозвали Скелет; я никогда не видел ничего подобного.

— Какое странное прозвище!

— Это не прозвище, он и в самом деле тощий, худой и очень страшный! К тому же он еще староста камеры. Самый главный злодей... Он был на каторге, потом воровал и убивал; его последнее убийство такое ужасное, он хорошо знает, что будет казнен, но ему наплевать.

— Какой бандит!

— Все арестанты им восхищаются и дрожат перед ним. Я сразу попал к нему в милость, угостив его сигарой; он подружился со мной и учит меня воровскому жаргону. Я делаю успехи.

— А! А! Как смешно! Мой генерал изучает жаргон!

— Говорю вам, хохочу до упаду, эти парни меня обожают, некоторые со мной даже на «ты». Я не гордый, как тот барчук по имени ЖерМен, бедняга, у него даже нет средств на отдельную камеру, а корчит из себя большого барина и презирает всех арестантов.

— Но он должен восторгаться тем, что нашел такого порядочного человека, как вы, может разговаривать с вами, если остальные ему так противны?

— Ну вот еще! Он, кажется, даже не заметил, кто я такой, но, если бы и заметил, я бы остерегся оказывать ему внимание. Все в тюрьме терпеть его не могут... Рано или поздно они сыграют с ним дурную шутку, и мне, черт возьми, вовсе не хочется разделять с ним вражду арестантов.

— Вы соврешенно правы.

— Это лишило бы меня удовольствия, потому что моя прогулка с арестантами доставляет мне настоящее развлечение... Но только эти разбойники невысокого мнения обо мне, с моральной точки зрения... Понимаете, ведь я в предварительном заключении по обвинению в злоупотреблении доверием... Это ведь ерунда для таких парней... Вот они и смотрят на меня как на ничтожную личность, как говорит Арналь.

— Действительно, рядом с этими фанатиками преступления вы...

— Настоящий пасхальный ягненок, дорогой мой... Ну ладно! Раз вы так услужливы, не забудьте мои поручения.

— Будьте спокойны, генерал.

1) Мадемуазель Александрина.

2) Паштет из рыбы и корзинка с винами.

3) Старый коньяк тысяча восемьсот семнадцатого года, молотый кофе и пуховик... Все это вы получите... Больше ничего не надо?

— Ах, я забыл... Вы знаете, где живет Бадино?

— Маклер? Знаю.

— Так вот, будьте добры, скажите ему, что я рассчитываю на его любезность и надеюсь, что он найдет адвоката для ведения моего дела... Я не пожалею тысячи франков.

— Я увижу Бадино, будьте спокойны, генерал; сегодня вечером все ваши поручения будут исполнены, и завтра вы получите то, о чем вы меня просили. До скорой встречи, мужайтесь, генерал.

— До свидания, мой дорогой.

Собеседники покинули приемную: заключенный — выйдя в дверь на одном ее конце, а посетитель — на другом.


Теперь сопоставьте преступление Гобера, рецидивиста, с правонарушением господина Буляра, судебного пристава.

Сравните отправной момент преступлений, причину или необходимость, которая могла толкнуть их на это.-

Сопоставьте, наконец, ожидающие их наказания.

Выйдя из тюрьмы, внушая повсюду страх и неприязнь, человек не может заниматься своей профессией в той местности, где ему разрешено проживать; он решает приняться за дело, хотя и опасное для его жизни, но осилить которое он надеется; не получилось.

Тогда он оставляет место ссылки, возвращается в Париж, полагая, что там легче будет скрыть свое прошлое и найти работу. Он приходит туда изнуренный, умирая от голода; случайно узнает, что в соседнем доме лежат спрятанные деньги; уступает пагубному искушению, взламывает ставень, открывает шкаф, крадет сто франков и убегает.

Его арестовывают, сажают в тюрьму... Его судят, осуждают. Как рецидивиста его ожидает пятнадцать — двадцать лет каторжных работ и позорный столб. Он это знает.

Кара чудовищная, но он ее заслужил.

Собственность священна. Тот, кто ночью взламывает вашу дверь, чтобы завладеть вашим достоянием, должен быть жестоко наказан.

Напрасно обвиняемый будет ссылаться на отсутствие работы, на нищету, исключительные, трудные, невыносимые обстоятельства, на нужду, до которой дошел, он, освобожденный каторжник. Что поделаешь, закон один. Общество для своего благополучия и процветания должно обладать безграничной властью и безжалостно карать смелые попытки завладеть чужим имуществом.

Да, этот отверженный, невежественный, опустившийся, этот закоренелый и презираемый всеми рецидивист заслужил свою кару.

Но чего заслуживает тот, кто, обладая разумом, богатством, образованием, окруженный всеобщим уважением, занимая официальное положение, украдет не для утоления голода, а для причуд роскоши или для того, чтобы испытать удачу в биржевой игре?

И украдет не сто франков, а сто тысяч... миллион?

И украдет не ночью, рискуя жизнью, а при свете дня, на глазах у всех?

Украдет не у неизвестного, хранящего свои деньги под замком, а у клиента, доверившего свое состояние честности официального лица, назначенного по закону, к которому клиент поневоле должен был обратиться.

Какого сурового наказания заслуживает тот, кто вместо кражи небольшой суммы вследствие острой нужды украдет ради роскоши значительную сумму?

Не будет ли жестокой несправедливостью налагать на него такое же наказание, какое определяется рецидивисту, дошедшему до крайней нужды, до кражи по необходимдоти?

«Ну, полноте!» — скажет закон.

Разве можно применять к хорошо воспитанному человеку то же наказание, как к какому-то бродяге? Да что вы!

Разве можно сравнивать правонарушение приличного человека с подлой кражей со взломом? Да что вы!

«Так в чем же дело? — ответит, например, г-н Буляр в согласии с законом. — Пользуясь возможностью, которую мне предоставляет моя контора, я получил для вас известную сумму денег; эту сумму я растратил, употребил по своему усмотрению, от нее не осталось ни гроша; но не думайте, что это нужда заставила меня пойти на растрату! Разве я нищий, нуждающийся? Слава богу, нет, у меня всегда было и есть столько денег, что я мог и могу жить широко. О, успокойтесь, я метил выше, тщеславнее... С вашими деньгами я смело бросился в ослепительные сферы биржевой игры; я мог удвоить, утроить эту сумму в свою пользу, если бы удача мне улыбнулась... к несчастью, мне не повезло! Вы сами видите, что я потерял столько же, сколько и вы...»

«Разве эта растрата, — повторяет закон, — ловкая, ясная, быстрая и дерзкая, совершенная при свете дня, имеет что-нибудь общее с ночным грабежом, со взломом замков и дверей, с отмычками, с ломами, с дикими и грубыми инструментами несчастных воров самого низкого пошиба?

Преступления, совершаемые привилегированными лицами; не только переходят в другой разряд, но даже называются иначе».

Горемыка украл булку, разбив в лавке булочника оконное стекло, служанка стащила носовой платок или луидор у своих хозяев — это надлежащим образом квалифицируется как воровство с отягчающими вину и позорящими обстоятельствами и рассматривается судом присяжных.

И это справедливо, особенно в последнем случае.

Слуга, обворовав своего хозяина, преступен вдвойне, он является почти членом семьи, ему везде и в любой час открыты все двери в доме, и он бесчестно изменяет людям, доверием которых пользуется. Вот это то предательство закон и наказывает позорящим приговором.

Повторим еще раз: это справедливо и в правовом и в нравственном отношении.

Но удивительно то, что, когда ваши деньги похищает судебный исполнитель, должностное лицо, деньги, которые вы ему доверяете официально, то закон не только не подводит эту кражу под статью о домашнем воровстве или о воровстве со взломом, но даже не считает этот поступок воровством.

«Как?»

Конечно, нет! Воровство — такое грубое слово. От него несет зловонием... воровство... ужасно! Вот «злоупотребление доверием» — пожалуйста! Эта формула более деликатна, приличнее, больше подходит к общественному положению людей, совершающих... правонарушение! Потому что оно называется «правонарушением»...

И потом, еще одно важное различие. Преступление — слово тоже слишком грубое.

Преступление судит суд присяжных. Злоупотребление доверием — исправительная полиция. Вот верх справедливости! Вот верх правосудия!

Заметим вновь: слуга ворует луидор у своего хозяина, голодный разбивает витрину, чтобы украсть краюху хлеба... вот это — преступления... скорее в суд!

Должностное лицо растрачивает или ворует миллион — это злоупотребление доверием... Достаточно того, что он предстанет перед судом исправительной полиции. А в действительности по законам права, разума, логики, нравственности и гуманности оправдывается ли это чудовищное различие в мерах наказания различием совершенных преступлений?

Чем домашнее воровство, тяжко и позорно наказуемое, отличается от нарушения доверия, за которым следует только суд исправительной полиции?

Не тем ли, что злоупотребление доверием ведет за собой почти всегда разорение целых семейств?

Что же такое злоупотребление доверием, если не домашняя кража, в тысячу раз отягощенная своими ужасающими последствиями и тем, что совершает его официальное должностное лицо?

Или иначе: в чем кража со взломом более преступна по сравнению с воровством, совершенным при злоупотреблении доверием?

Как! Можно ли утверждать, что измена присяге свято соблюдать доверие, оказанное вам обществом, менее преступна, чем воровство со взломом?

И все же такое осмеливаются утверждать.

Так гласит закон.

Да, чем серьезнее преступление, чем больше оно ставит под угрозу существование семей, чем больше оно нарушает безопасность и нравственные устои общества, тем легче оно наказывается.

Так что чем просвещеннее, образованнее, богаче и авторитетнее виновные, тем снисходительнее к ним закон.

Таким образом, закон применяет самую грозную меру наказания, самую позорную к тем отверженным, которые могли бы мы не говорим оправдать себя, но хотя бы упомянуть о невежестве, забитости и нищете, заставившими их совершить преступление.

Эта варварская несправедливость закона глубоко безнравственна. Беспощадно наказывайте бедняка, посягнувшего на чужую собственность, но также беспощадно наказывайте и должностное лицо, посягнувшее на собственность своих клиентов.

Чтоб мы больше не слышали адвокатских речей, извиняющих, защищающих и оправдывающих. Предусмотренная теперь ничтожная мера наказания — это все равно что оправдание виновных, совершивших гнусный грабеж. Пусть они пользуются доводами, подобными следующим:

« — Мой клиент не отрицает, что растратил означенную сумму. Ему отлично известно, какое ужасное несчастье принесло уважаемому семейству его «злоупотребление доверием»; но что поделать! Авантюристический характер моего клиента побуждает его заключать различного рода рискованные коммерческие сделки, и, увлеченный спекуляцией, охваченный пылом ажиотажа, он не различает, что принадлежит ему, а что другим людям».

Мы утверждаем, что нет никакого различия между вором и растратчиком. Этот последний играет на бирже, возлагая надежду на выигрыш, стремясь стать еще богаче, доставлять себе еще больше наслаждений.

Обобщим эту мысль...

Мы желали бы, чтобы благодаря законодательной реформе злоупотребление доверием, совершенное должностным лицом, было бы определено как воровство и наказуемо в зависимости от похищенной суммы или как воровство в доме, или как воровство рецидивиста.

Компания, в которой работает должностное лицо, должна быть ответственной за суммы, похищенные ее служащим, облеченным доверием и получающим жалованье.

В завершение приведем факты, не требующие комментариев.

Возникает лишь вопрос, живем мы в цивилизованном обществе или среди варваров?

В «Бюллетене суда» 17 февраля 1843 года по поводу апелляции, поданной судебным исполнителем, осужденным за злоупотребление доверием, сказано:

«Суд, рассмотрев обвинительные материалы первой судебной инстанции

и принимая во внимание, что мотивы преступления, изложенные обвиняемым перед судом, не отвергают и даже не смягчают установленный перед судом первой инстанции состав преступления,

считая доказанным, что обвиняемый, судебный исполнитель, в качестве доверенного лица взял денежные суммы трех своих клиентов и, когда клиенты затребовали эти суммы, прибегнул к обману и различного рода уловкам;

что в конце концов он похитил и растратил эти суммы, нанеся ущерб клиентам, злоупотребляя их доверием, и что он совершил правонарушение, которое карается по статьям 408 и 406 Уголовного кодекса... и т. д. и т. д.,

подтверждает приговор к двухмесячному тюремному заключению и штрафу в 25 франков».

В этой же газете, немного ниже, можно было в тот же день прочесть: «Пятьдесят три года каторжных работ».

«13 сентября ночью было совершено воровство со взломом в доме, где проживали супруги Брессон, торговцы вином, в деревне Иври.

Свежие следы доказывают, что к стене дома была приставлена лестница и один из ставней окна ограбленной комнаты, выходящего на улицу, был выломан. Большинство выкраденных предметов не представляло ценности: поношенная одежда, старые простыни, дырявые сапоги, кастрюли и к тому же две бутылки белой швейцарской водки. Обвинение, предъявленное некоему Телье, полностью доказано во время судебного процесса, и господин прокурор потребовал для обвиняемого самую суровую меру наказания в силу того обстоятельства, что обвиняемый был рецидивистом. Вот почему суд, доказав виновность по всем статьям без смягчающих вину обстоятельств, приговорил Телье к 20 годам принудительных работ и к позорному столбу».

Итак, для должностного лица — растратчика — два месяца тюрьмы...

Для рецидивиста — 20 лет каторги и позорный столб.

Что можно добавить к этим фактам? Они сами за себя говорят. Какие печальные и серьезные размышления (мы, по крайней мере, на это надеемся) должны они вызвать?


Верный своему обещанию, старый сторож отправился в камеру за Жерменом.

В то время как судебный исполнитель Буляр вошел в помещение тюрьмы, дверь в коридор отворилась, появился Жермен, и Хохотушка оказалась лицом к лицу со своим бедным другом, отделенная от него только легкой решеткой.

Глава IV. ФРАНСУА ЖЕРМЕН

Черты Жермена не отличались правильностью, но такие интересные лица, как у него, встречаются редко; благородная осанка, стройная фигура, одежда простая, но опрятная (серые брюки, застегнутый доверху сюртук); все это бросалось в глаза в тюрьме, где страшная неряшливость входила в привычку у всех заключенных. Белые, чистые руки свидетельствовали о его уходе за собой, что еще усиливало враждебное отношение к нему, ибо моральная развращенность обычно сопровождается физической нечистоплотностью. Спадавшие на лоб вьющиеся длинные каштановые волосы, расчесанные на косой пробор согласно моде того времени, обрамляли его бледное, удрученное лицо; красивые голубые глаза выражали чистосердечие и доброту, а нежная и в то же время печальная улыбка свидетельствовала о доброжелательности и меланхолическом характере, так как, несмотря на свою молодость, он успел многое испытать.

Короче говоря, не было ничего трогательнее этого страдающего, сердечного, покорившегося судьбе лица, а также не существовало ничего более честного, отзывчивого, чем сердце этого молодого человека. Отвергнув клеветнические поклепы Жака Феррана, можно сказать, что причина ареста Жермена доказывала его великодушие; совершив легкомысленный поступок, он, конечно, был виновен, но его можно было бы простить, вспомнив, что сын г-жи Жорж на следующее утро возвратил бы деньги, временно взятые в кассе нотариуса для того, чтобы спасти гранильщика Мореля.

Жермен слегка покраснел, когда увидел за решеткой приемной свежее, прелестное лицо Хохотушки.

Как всегда желая подбодрить своего друга, она старалась казаться веселой и оживленной, но бедная девушка плохо скрывала горе и волнение, внезапно охватывавшие ее, как только она входила в тюрьму. Она сидела на скамье по другую сторону решетки и держала на коленях соломенную сумку.

Старый сторож, вместо того чтобы остаться в приемной, устроился возле печки в конце зала и вскоре задремал.

Теперь Жермен и Хохотушка могли разговаривать свободно.

— Ну, посмотрим, господин Жермен, — проговорила гризетка, как можно ближе прижимаясь к решетке, чтобы лучше разглядеть черты своего друга, — посмотрим, останусь ли я довольна вашим лицом. Оно уже не такое грустное? Гм, вот оно какое. Берегитесь... я рассержусь на вас.

— Как вы добры!.. Сегодня опять пришли навестить меня.

— Опять? Что это — упрек?

— А разве я не обязан упрекнуть вас за то, что вы так внимательны ко мне, ко мне, который ничего не может сделать для вас, кроме как сказать спасибо?

— Заблуждаетесь, сударь, я не менее вас счастлива тем, что прихожу к вам. Значит, и я должна благодарить вас? Вот вы и попались, несправедливый вы человек! Следовало бы наказать вас за ваши дурные мысли и не дарить вам ту вещь, которую я принесла.

— Вновь внимание... Вы, право, чересчур меня балуете. Благодарю, простите, если я слишком часто употребляю это слово, которое вас сердит... все, что я могу сказать.

— Во-первых, вы не знаете, что я вам принесла.

— Разве мне не все равно?

— Мило, нечего сказать!..

— Что бы то ни было, оно от вас! Разве ваша трогательная доброта не вызывает чувства благодарности и...

— И чего? — проговорила Хохотушка, краснея.

— Преданности, — произнес Жермен.

— Скажите уж — почтительности, как обычно пишут в конце письма, — с раздражением заметила Хохотушка. — Вы меня обманываете, вы хотели сказать совсем не то... и вдруг запнулись...

— Уверяю вас...

— Вы меня уверяете... меня уверяете... а я вижу, как вы покраснели. Зачем скрытничать со мной?.. Разве я не ваш верный друг? Будьте откровенны, говорите мне все, — наивно произнесла гризетка, которая ждала признания Жермена, чтобы искренне поведать ему свою любовь.

Великодушное чувство зародилось у нее под влиянием несчастья, постигшего Жермена.

— Я вас уверяю, — со вздохом продолжал узник, — что ничего больше не хотел сказать. Я ничего не скрываю!

— Ну и лгун же вы! — произнесла Хохотушка, топнув ножкой. — Ладно. Вот видите, какой шерстяной шарф? Чтобы наказать вас за вашу скрытность, я вам его не отдам... связала ведь для вас... Я подумала, что, должно быть, так холодно, так сыро в этих больших тюремных дворах, но ему с этим шарфом будет тепло... Ведь он такой зяблик.

— Как, вы сами связали?..

— Да, сударь, я знаю, что вы зяблик, — прервав его, сказала Хохотушка. — Я хорошо помню, как вы мерзли, но из деликатности не позволяли мне бросить лишнее полено в камин, когда проводили со мной вечера. У меня хорошая память!

— И у меня тоже... даже слишком! — взволнованно проговорил Жермен.

— Ну вот, вы опять загрустили, я ведь запретила вам так вести себя.

— Как я должен себя вести, зная о том, что вы сделали для меня с тех пор, как я попал в тюрьму? И вот сейчас ваше внимание, разве оно не благородно? Ведь я знаю, вам приходится работать по ночам для того, чтобы наверстать время, потраченное на свидание. Из-за меня вам слишком много приходится работать.

— Ну вот, вы еще будете жалеть меня за то, что я совершаю отличную прогулку, навещаю друзей, я так люблю ходить... До чего же забавно смотреть на витрины магазинов.

— Но ведь сегодня такой ветер, проливной дождь!

— Сегодня было очень интересно: вы не представляете себе, какие встречаются люди. Одни придерживают шляпу, чтоб ветер не сорвал ее с головы, другие, когда вырывается зонтик, гримасничают, закрывают глаза, в то время как дождь хлещет им в лицо. Сегодня утром всю дорогу была настоящая комедия... я надеялась, что рассмешу вас... А вы не хотите даже улыбнуться...

— Простите меня... я, право, не виноват... но я исполнен глубокой нежности. Этим я обязан вам. Когда я счастлив, я не бываю веселым... ничего не могу поделать...

Хохотушка хотя и продолжала мило кокетничать, но все же пыталась утаить тревожное чувство и потому завела разговор на другую тему.

— Вы утверждаете, что ничего не можете с собой поделать... Но есть препятствия, которые надо преодолеть, а вы уклоняетесь, хотя я вас просила, умоляла.

— Что вы имеете в виду?

— Ваше упрямство! То, что вы избегаете общения с заключенными... не разговариваете с ними. Надзиратель сказал мне, что вам нужно преодолеть это чувство, а вы избегаете всех. Что ж вы молчите, ведь это правда! Дождетесь, что эти люди вам отомстят.

— Если бы вы представили себе, какой ужас они мне внушают... Вы не знаете, по каким причинам я избегаю их и ненавижу им подобных.

— Догадываюсь... Я читала дневник и письма, которые вы адресовали мне и за которыми я приехала к вам домой после вашего ареста; из них я узнала, каким опасностям вы подвергались, когда приехали в Париж, потому что в провинции вы отказались принимать участие в преступлениях негодяя, который вас воспитывал... узнала о последней ловушке, которую он вам подстроил; чтобы сбить его со следа, вы покинули улицу Тампль, сообщив лишь мне одной свой новый адрес... В этих же бумагах, — опустив глаза, добавила гризетка, — я прочла еще... что...

— О, вы об этом никогда бы не узнали, клянусь вам, если бы не обрушившееся на меня несчастье, — воскликнул Жермен. — Но, умоляю вас, будьте великодушны, простите мне безумство, забудьте его; когда-то я погружался в сказочные мечты, хотя они и были неосуществимы.

Хохотушка вновь пыталась вызвать у молодого человека признание, намекая на мысли, полные нежности и страсти, которые он выразил в письмах и посвятил гризетке; потому что, как мы уже говорили, он всегда пылко и искренне любил ее, но, чтобы наслаждаться сердечной преданностью милой соседки, он скрывал свою любовь, называя ее дружбой.

Став в тюрьме еще более недоверчивым и робким, он не мог представить себе, что Хохотушка любит его искренне и самозабвенно, его, узника, опозоренного ужасным преступлением, в то время как раньше, до постигшего его несчастья, она, казалось, питала к нему лишь дружескую привязанность.

Видя, что ее не понимают, гризетка подавила вздох, не теряя надежды и ожидая более благоприятного момента, когда она сможет раскрыть перед ним глубину своего чувства.

И она смущенно продолжала:

— Господи! Я понимаю, что вы презираете общество этих людей, но это еще не причина, чтобы вызывать их гнев, подвергаться опасности.

— Поверьте, что, следуя вашему совету, я несколько раз пытался заговорить с некоторыми заключенными, казавшимися мне более приличными, но если бы вы знали, что это за люди, как они выражаются!

— Да, это правда, это должно быть ужасно...

— Видите ли, меня больше всего удручает еще то, что я привыкаю к их гнусным речам, которые невольно слышу весь день; да, теперь я мрачно слушаю мерзкие истории, в первые дни вызывавшие мое возмущение, и вот видите, начинаю сомневаться в себе, — с горечью воскликнул он.

— О, господин Жермен, что вы говорите?

— Если мы принуждены жить в таких страшных местах, наш разум в конце концов смиряется с преступными мыслями так же, как мы привыкаем к грубым словам вокруг нас. Господи! Да, я понял теперь, что можно, войдя сюда невинным, хотя и обвиненным, выйти отсюда развращенным.

— Да, но только не вы, к вам это не относится.

— Не только ко мне, но и к людям, в тысячу раз лучше меня. Увы, значит, те, кто сажает нас в тюрьму до суда, приговаривают нас к общению с гнусными людьми, не знают, как мучительно, как тягостно это общение. Они не представляют себе, что если долго дышать этим воздухом, он становится заразным... пагубным для чести человека!..

— Умоляю, не говорите так, вы глубоко огорчаете меня.

— Вы просили меня объяснить, почему я такой грустный... я не хотел делиться с вами, но это единственный способ отблагодарить вас за жалость ко мне.

— Моя жалость... моя жалость...

— Да, я ничего не буду скрывать от вас. Я с ужасом вижу... что не узнаю себя. Напрасно я презираю этих отверженных, избегаю встреч с ними, их присутствие, контакт с ними разлагает меня, как бы я ни противился. Я уверен, что они обладают роковой способностью заражать атмосферу, в которой живут... кажется, что в меня проникает тлетворный дух. Если бы меня оправдали, мне было бы стыдно общаться с честными людьми. Ныне я недоволен, что нахожусь среди арестантов, но я страшусь дня, когда вернусь к порядочным людям... И все это происходит потому, что я сознаю свою беспомощность.

— Беспомощность?

— Свою подлость.

— Вашу подлость? О боже, как несправедливо вы судите себя!

— Разве не подло и не преступно, когда отступаешь перед долгом и честностью? А со мной это и произошло.

— С вами?

— Да, явившись сюда... я не сомневался, что совершил преступление, хотя ему можно было найти оправдание. А теперь оно мне кажется менее серьезным, потому что я наслушался, как воры и убийцы, отличающиеся особой свирепостью, с циничным издевательством говорят о своих злодеяниях; я иногда ловлю себя на том, что завидую их смелому равнодушию и насмехаюсь над своим раскаянием, когда думаю о совершенном мною проступке, столь незначительном по сравнению с другими.

— Вы правы! Ваш поступок скорее доброе дело, чем преступление. Вы были уверены, что сможете на следующее утро вернуть сумму, взятую вами всего на несколько часов, чтобы спасти семью от разорения и, быть может, от смертельной опасности.

— Для чего бы я ни взял, — это в глазах закона и честных людей — воровство. Конечно, один повод к воровству извинительнее, чем другой, но, видите ли, это пагубный симптом, когда, чтобы оправдаться в собственных глазах, сопоставляешь себя с закоренелым преступником. Отныне я не могу сравнивать себя с честными людьми. С течением времени... я убеждаюсь, что совесть тупеет, костенеет... Завтра, может быть, украду, уже не будучи уверенным, что смогу возместить сумму, которую украл с похвальной целью, но, даже если украду из жадности, я, конечно, буду считать себя невинным по сравнению с тем, кто убивает, чтобы украсть... И, однако, сейчас между мною и убийцей такое же расстояние, как между мной и безупречным человеком... Итак, потому что есть существа, в тысячу раз более опустившиеся, чем я, моя деградация в моих глазах уменьшается. Если прежде я мог сказать: я тоже честный человек, теперь я буду утешаться тем, что скажу: я менее всех преступен среди отверженных, в обществе которых мне всегда предстоит жить.

— Как — всегда? Ну а когда вы отсюда выйдете?

— Не важно: если я и буду оправдан, эти люди меня уже знают, по выходе из тюрьмы, встретив меня случайно, они будут разговаривать со мной как с арестантом. Поскольку справедливое обвинение, приведшее к суду, не будет известно всем этим несчастным, они станут угрожать мне тем, что разгласят мое прошлое. Вот видите, проклятые узы теперь уже неразрывно связывают меня с этими негодяями... Если бы я был в одиночном заключении до того дня, когда состоится суд, дело было бы иное, никто меня бы не знал и я не знал бы никого и не терзался бы страхом, который парализует мои лучшие помыслы. К тому же, если б я думал лишь о своей вине, она бы возросла в моих глазах, а не уменьшилась; чем значительнее она бы мне казалась, тем более серьезно было бы искупление, которое я наложил бы на себя в будущем. Поэтому, чем больше вина, за которую прощен, тем больше добра я должен сделать в доступной мне сфере. Потому что один плохой поступок нужно искупить сотней хороших. Но подумаю ли я когда-нибудь, что должен искупить то, в чем сейчас едва раскаиваюсь... Послушайте... я чувствую... что подчиняюсь непреодолимому влиянию, против которого я долго боролся изо всех сил; меня воспитали для зла, и я уступаю своей судьбе: в конце концов, один, без семьи... не все ли равно, стану ли я честным человеком или преступником?.. А впрочем, мои намерения были добрыми и честными... Именно потому, что из меня хотели сделать негодяя, я убежденно говорил себе: никогда я не изменял чести, хотя для меня это было гораздо труднее, чем для любого другого... А теперь... Нет, это ужасно... ужасно... — воскликнул Жермен. И несчастный разразился таким душераздирающим плачем, что бедная Хохотушка не могла больше сдерживать волнение и тоже залилась слезами.

Выражение лица Жермена было невыносимо печальным. Нельзя было оставаться равнодушным к отчаянью этого смелого юноши, боровшегося с роковой заразой, опасность которой угрожала ему и которую он благодаря своей деликатности еще преувеличивал.

Мы никогда не забудем слов человека редкого ума, двадцатилетний опыт работы которого в тюремном управлении придает особый вес его убеждению: «Если предполагать, что человек вошел в тюрьму по несправедливому обвинению, вошел совершенно невинным, то выйдет он из тюрьмы всегда уже менее честным, чем туда вошел; то, что можно было бы назвать цветком невинной честности, навсегда исчезает при одном соприкосновении сэтой тлетворной атмосферой».

Скажем, однако, что Жермен благодаря глубокой порядочности долго и успешно боролся, что он скорее предчувствовал болезнь, нежели в действительности болел ею.

Боязнь увидеть свою ошибку не столь серьезной доказывает, что в тот час он чувствовал всю ее значительность; но все же смущение, страх, сомнения, жестоко волновавшие эту честную и благородную душу, были тревожными признаками. приближения болезни.

Хохотушка, руководимая прямотой своего ума, женской проницательностью и инстинктом любви, угадала то, о чем мы только что говорили.

Хотя она была вполне уверена, что ее друг еще не утратил своей деликатности, она боялась, что, несмотря на высокую нравственность, Жермен однажды станет равнодушен к тому, что сейчас так жестоко его мучило.

Глава V. ХОХОТУШКА

Как бы ни было незыблемым счастье, которым мы наслаждаемся, порою мы охвачены стремлением ощутить невыносимые муки для того, чтобы вслед за тем с благодарностью воспринять благородное величие самопожертвования.

(Вольфганг. Святой дух, книга 2)

Хохотушка, вытерев слезы, обратилась к Жермену, прислонившемуся к решетке, с трогательной, почти торжественной серьезностью. Такого тона он еще от нее не слышал.

— Послушайте, Жермен, быть может, я не ясно выражаюсь, не умею говорить так хорошо, как вы, но то, что я вам скажу, будет искренне и справедливо... Вы заблуждаетесь, утверждая, что одиноки и всеми покинуты...

— Только не думайте, что я забыл все, чем обязан вашему состраданию.

— Я не прерывала вас, когда вы говорили... но теперь, раз вы повторяете это слово, я должна сказать вам, что чувствую

к вам совсем не сострадание... объясню вам как умею... Когда мы были соседями, я вас любила как доброго брата, верного друга. Мы оказывали друг другу маленькие услуги, вместе проводили время по воскресеньям, из благодарности я пыталась быть непринужденной, веселой... и мы оба были довольны.

— Довольны? Нет... я...

. — Позвольте мне договорить... Когда вам пришлось покинуть дом, где мы жили, я была глубоко огорчена, такого чувства я не испытала бы по отношению к другим соседям.

— Неужто это правда!

— Я знала, что наши приятели-шалопаи очень скоро забудут меня, не то что вы, притом я общалась с ними лишь после того, как решительно заявила им, что наши отношения будут сугубо дружескими. В то время как вы сразу проявили ко мне глубокое уважение; посвящали мне все свое свободное время, выучили меня писать... давали полезные советы, оставались самым преданным моим соседом... и никогда ничего не ждали от меня... за свои труды... Более того, уезжая из дома, вы проявили полное доверие ко мне... вы открыли мне важную тайну, мне, молоденькой девушке, и я гордилась этим доверием! Вот почему, разлучившись с вами, я часто вспоминала вас, позабыв других моих соседей. Это правда, вы знаете, я никогда не лгу.

— Неужели это так!.. Вы относились ко мне иначе — чем к другим?

— Конечно, ведь я не бессердечная. Да, я была убеждена, что нет на свете человека лучше Жермена; только он слишком серьезный; впрочем, будь у меня подруга, которая захотела бы выйти замуж и быть очень счастливой, я бы ей посоветовала выйти за Жермена; это был бы рай для милой хозяйки!

— Вы предназначили меня другой, — с грустью проговорил Жермен.

— Да, я радовалась бы, если бы, женившись, вы были счастливы, потому что относилась к вам как к доброму другу. Вот видите, я говорю вам все откровенно.

— Душевно благодарю, для меня большое утешение узнать, что вы предпочли меня другим.

— Вот так я относилась к вам до тех пор, пока вас не постигло несчастье. Тогда я получила ваше трогательное письмо, где вы рассказали мне о вашем поступке, который вы называли ошибкой, а я — прекрасным и добрым делом; тогда вы поручили мне пойти к вам на квартиру и взять ваши дневники, из записей я поняла, что вы меня всегда любили, но не смели в этом признаться. Я знала, что вы позаботились о моем будущем, ведь болезнь, отсутствие заработка могли пагубно сказаться на моей жизни. На случай насильственной смерти — а вы могли ее бояться — вы завещали мне небольшую сумму, заработанную трудом и бережливостью...

— Да, ведь если бы я был жив, а вы остались без работы или заболели бы, то скорее обратились за помощью ко мне, чем к кому-либо другому? Не правда ли? Скажите, я не ошибался?

— Да, конечно! К кому же я, по-вашему, должна была обратиться?

— Мне приятно слышать эти слова, я нахожу в них утешение!

— Вы представить себе не можете, что я испытала, читая завещание, какое это печальное слово! Каждая строчка заключала в себе воспоминание обо мне, заботу о моем будущем; и все эти доказательства преданности я должна была узнать только после вашей смерти. Ну как же иначе? Такое поведение, не надо удивляться, внезапно порождает любовь; это так естественно... не правда ли, господин Жермен?

Девушка призналась в этом с трогательной наивностью, устремив взгляд своих больших черных глаз на Жермена; но он вначале даже не понял ее признания, так как не мог представить себе, что Хохотушка его любит.

Слова эти были произнесены столь искренне, что они дошли до глубины души узника, и он, бледнея, воскликнул:

— Что вы говорите? Я боюсь... быть может, я... заблуждаюсь!..

— Повторяю, с той минуты, как я убедилась, что вы так добры ко мне, и увидела, как вы несчастны, я почувствовала, что полюбила вас; и если бы теперь моя подруга захотела выйти замуж, — сказала Хохотушка, улыбаясь и краснея, — я не стала бы советовать ей выйти за вас, господин Жермен.

— Вы меня любите!

— Я сама сказала, что люблю вас, ведь вы меня об этом не спрашиваете.

— Неужели это возможно?

— А ведь я уже два раза пыталась заставить вас уразуметь это! Что ж, этот господин не хочет понять моего намека, он принуждает меня признаться во всем. Быть может, я скверно поступила, но так как бранить меня за мою смелость можете только вы, мне уже не так страшно.

Затем взволнованно и серьезно она сказала ему:

— Вы сейчас показались мне таким удрученным и в таком отчаянии, что я не могла скрывать свое чувство, может быть, мое чистосердечное признание избавит вас от горьких переживаний. До сих пор я не смогла отвлечь вас и утешить, мои лакомства портят вам аппетит, от моих шуток вы плачете, но, быть может, на этот раз... Что с вами? — воскликнула Хохотушка, видя, что Жермен закрыл лицо руками. — Разве не жестоко так вести себя? Что бы я ни сделала, что бы ни сказала... вы по-прежнему несчастны; стало быть, вы слишком злой, себялюбивый человек! Можно подумать, что страдаете лишь вы и больше никто!..

— Увы, как мне горько! — с отчаяньем воскликнул Жермен. — Вы меня любите, тогда как я уже недостоин вас!

— Вы недостойны? Что вы говорите! В ваших словах — ни капли здравого смысла! Значит, и я была недостойна вашей дружбы, ведь я тоже была когда-то в тюрьме... но от этого я не перестала быть честной девушкой?

— Но вас взяли в тюрьму потому, что вы были бедным, покинутым ребенком, в то время как я! Боже, это огромная разница.

— Что касается тюрьмы, то тут нам нечего укорять друг друга! А вот я действительно честолюбива! В моем положении я имела право надеяться только на брак с рабочим. Ведь я — найденыш, у меня ничего нет, кроме маленькой комнаты и мужественного характера, и все-таки я отважно осмелилась предложить вам себя в жены!

— Увы, тогда это была моя сокровенная мечта, счастье моей жизни! Но теперь, когда надо мною тяготеет позорное обвинение, я злоупотребил бы вашим великодушием, вашим сочувствием. Нет, нет.

— Боже мой! — с болью и нетерпением воскликнула Хохотушка. — Я же вам говорила, что не жалею вас, а люблю. Только о вас и думаю, не могу ни спать, ни есть, ваше милое грустное лицо всюду меня преследует. Разве это жалость? Ваш голос, ваш взор проникают до глубины моего сердца. Я вижу теперь в вас столько нового, чего прежде не замечала, и это просто сводит меня с ума. Я люблю ваше лицо, ваши глаза, вашу осанку, ваш ум, ваше доброе сердце. Неужели все это — жалость? Я сама не понимаю, почему любила вас как друга, а теперь люблю как возлюбленного, почему была всегда сумасбродной и веселой, когда питала к вам дружеские чувства, почему теперь всецело поглощена иной любовью? Не знаю! Почему раньше не замечала, что вы и красивый и добрый и что вас можно пылко любить? Не знаю, но догадываюсь, потому что я открыла, как сильно вы меня любили, как вы были благородны и преданы мне, тогда любовь всецело поглотила меня.

— Право, я слушаю вас, и мне кажется, что это сон!

— А я никогда не думала, что осмелюсь во всем вам признаться, меня побудило поступить так ваше отчаянье. Ну что ж, сударь, теперь, когда вы знаете, что я вас люблю как возлюбленного, как мужа, станете ли вы уверять меня, что это жалость?

Великодушные сомнения Жермена должны были наконец уступить место этому смелому и наивному признанию.

Мучительные переживания Жермена сменились неожиданной радостью.

— Вы меня любите! — воскликнул он. — Я верю вам, ваш тон, ваш взгляд — все меня убеждает в том, что это правда! Я не задаю себе вопроса, чем я заслужил такое счастье, я слепо ему отдаюсь... Всей моей жизни не хватит на то, чтобы расплатиться с вами. Я глубоко страдал, но эта минута искупает все!

. — Наконец-то вы утешились. О, я была уверена, что добьюсь своего! — воскликнула Хохотушка в порыве искренней радости.

— И такое счастье наступило для меня теперь среди ужасов тюрьмы, когда все меня удручает...

Жермен не мог продолжать.

Эта мысль напомнила ему его реальное положение, и угрызения совести, на миг забытые, снова начали терзать его.

— Но ведь я арестант... я обвинен в воровстве, я буду осужден, быть может, обесчещен!.. Принять вашу бесценную жертву... воспользоваться вашим великодушным увлечением?.. О нет! Нет! Я не настолько низок!

— Что вы говорите?

— Я могу быть приговорен... к длительному тюремному заключению.

— Ну и что? — ответила Хохотушка спокойно и убежденно. — Когда узнают, что я честная девушка, нам разрешат обвенчаться в тюремной церкви.

— Но меня могут держать в тюрьме далеко от Парижа...

— Раз я буду вашей женой, я последую за вами, поселюсь в том же городе, где будете вы, найду себе работу и буду вас навещать каждый день!

— Но я буду опозорен в глазах всех.

— Да ведь вы меня любите больше всех, не правда ли?

— Разве можно об этом спрашивать?..

— А тогда в чем же дело?.. Передо мною вы не опозорены, напротив, вы — жертва вашего доброго сердца.

— Но общество вас осудит, на вас будут клеветать, порицать ваш выбор.

— Общество! Это вы — для меня, а я — для вас. Пусть говорят!

— А потом, когда я выйду из тюрьмы, для меня начнется нищенская, необеспеченная жизнь; быть может, отвергнутый всеми,4 я никогда не найду работы... а вдруг, хоть об этом и думать ужасно, этот распад нравов, которого я так боюсь, коснется меня, какое будущее ждет вас тогда?

— Вы не станете скверным теперь, когда вы знаете, что я вас люблю, эта мысль даст вам силы бороться с дурным влиянием. Если даже по выходе на свободу вас отвергнут, вы будете убеждены в том, что остались честным человеком и ваша жена примет вас с любовью и благодарностью. Вас удивляют такие слова? Я сама поражена, не знаю, откуда я беру все это, что говорю вам!.. Несомненно, все это говорится от души, это должно вас убедить... Если вы не желаете принять предложение, сделанное искренне, если вам не нужна преданность бедной простой девушки, которая...

Опьяненный счастьем, Жермен прервал Хохотушку.

— О да! Я согласен; да, я чувствую, что отказаться от некоторых жертв — это значит признать, что их недостоин. Я согласен, благородная и смелая девушка.

— Это правда? На этот раз правда?

— Клянусь вам... А кроме того, вы сказали мне нечто, поразившее меня до глубины души и придавшее мне мужество, которого мне не хватало.

— Какое счастье! Что ж я вам сказала?

— Что для вас я должен остаться честным человеком; это дает мне силу для борьбы с пагубным влиянием тюрьмы, я не боюсь теперь тлетворной атмосферы и сохраню достойным вашей любви сердце, принадлежащее вам!

— О Жермен! Как я счастлива! Если я сделала что-нибудь для вас, то как щедро вы меня вознаграждаете!

— Но все же, хотя вы и простили мою вину, я не забуду, что она тяжела, на мне лежит теперь двойной долг, я должен искупить прошлое и заслужить то счастье, которым я вам обязан... Буду стараться делать добро, как бы я ни был беден, случай непременно представится.

— Увы! Боже мой! Это правда, всегда найдешь кого-нибудь, кто несчастнее тебя.

— Если нет денег...

— Тогда выступают слезы, как это случилось со мной, когда я узнала о несчастье семьи Морель.

— И это святая милостыня: милосердие души дороже всякого подаяния.

— Итак, вы согласны! Вы не возьмете свои слова обратно?

— Никогда, никогда, мой друг, моя супруга! Мужество вернулось ко мне, и я точно пробуждаюсь ото сна. Нет больше сомнений. Я чувствовал, что заблуждался, понял, к счастью, что сам обманывал себя. Мое сердце не могло бы так биться, если бы оно навсегда утратило благородные порывы.

— О Жермен, как вы прекрасны, когда говорите так! Как вы успокаиваете не только меня, но и самого себя! Теперь вы мне обещаете, правда? Теперь, когда моя любовь оберегает вас, обещайте, что не будете больше бояться говорить с этими злыми людьми, восстанавливать их против себя?

— Будьте спокойны!.. Видя, что я удручен, они винили меня в том, что я раскаиваюсь, а теперь они подумают, что я такой же циник, как и они.

— Правда! Они вас больше не станут подозревать, и я буду спокойна. Итак, будьте благоразумны... теперь вы принадлежите мне... я ваша жена.

В это время зашевелился надзиратель, он проснулся.

— Ну поцелуйте же меня, — тихо сказала Хохотушка. — Поспешите, мой супруг, это будет нашим венчанием.

И девушка, смущаясь, прикоснулась лбом к железной решетке.

Глубоко растроганный, Жермен прильнул губами к ее лицу.

Из глаз заключенного пролилась слеза, словно влажная жемчужина.

Трогательное благословение светлой, печальной и пленительной любви.


— Уже три часа, — поднимаясь, сказал надзиратель, — а посетители могут здесь быть до двух. Ну-с, милая барышня, — обратился он к гризетке, — ничего не поделаешь, надо уходить.

— О, благодарю, сударь, что вы оставили нас одних. Я внушила Жермену бодрость, он не будет больше угрюмым, и ему нечего бояться злых арестантов. Не так ли, мой друг?

— Будьте покойны, — проговорил Жермен, — я теперь буду самым веселым арестантом в тюрьме.

— И в добрый час! Тогда на вас перестанут обращать внимание, — проговорил надзиратель.

— Я тут принесла Жермену шарф, — сказал Хохотушка, — должна я передать его в контору?

— Так полагается. Но раз я уже отступил от правил, допустим еще небольшое нарушение. Пусть уж будет день удач. Отдайте ему сами ваш подарок.

И надзиратель открыл дверь в коридор.

— Этот добрый человек прав. Сегодня действительно особый день, — сказал Жермен, принимая шарф из рук Хохотушки, которые он нежно сжал. — До свидания и до скорой встречи, я теперь не боюсь просить вас приходить возможно чаще.

— А я не буду ждать вашего позволения. До свидания, милый Жермен.

— До встречи, милая Хохотушка.

— Наденьте шарф и не смейте простужаться, здесь так сыро!

— Какой чудный шарф! Подумать только, что вы сами его связали для меня. Я никогда с ним не расстанусь, — сказал Жермен, поднеся подарок к губам.

— Надеюсь, что сегодня у вас появится аппетит. Угодно вам принять от меня маленькое угощение?

— Еще бы, на этот раз я отдам ему должное.

— Думаю, что вы останетесь довольны, господин гурман. Вы расскажите мне, как оно вам понравилось. Еще раз благодарю вас, господин надзиратель, я ухожу сегодня счастливая и успокоенная. Да свидания, Жермен.

— До скорой встречи!

— До встречи навсегда...

Несколько минут спустя Хохотушка, взяв зонтик и галоши, покинула тюрьму в более веселом настроении, чем то, в каком она пришла сюда.

Во время разговора Жермена и гризетки во дворе тюрьмы произошла другая сцена, и мы поведем туда нашего читателя.

Глава VI. ЛЬВИНЫЙ РОВ

Хотя внешний вид большой тюрьмы, построенной с соблюдением удобств и чистоты, которых требует гуманность, не представляет собою ничего мрачного, но пребывающие в ней арестанты производят удручающее впечатление. Жалость и грусть обычно охватывает вас, когда вы находитесь среди женщин. Невольно приходит на ум, что они совершили преступление не по своей воле, а только потому, что попали под губительное влияние первого совратившего их мужчины.

К тому же наиболее преступные женщины сохраняют в глубине души две святые струны, которых не могут порвать самые пагубные, самые неистовые страсти, — любовь и материнство. Говорить о любви и материнстве — значит согласиться с тем, что среди несчастных созданий чистый луч света порою может осветить глубокое нравственное падение.

Но у мужчин, которые отсидели в тюрьме, а затем выходят на волю, нет ничего подобного.

Это сгусток преступлений, это глыба бронзы, которая раскаляется только на огне адских страстей.

Вот почему внешний вид преступников, наполняющих тюрьмы, вызывает чувство ужаса и отвращения.

И, только поразмыслив, вы испытываете сострадание и вместе с тем глубокое огорчение.

Да... глубокое огорчение, ибо, подумав, убеждаешься, что обитатели тюрьмы и каторги — кровавая жатва для палача — прорастает всегда среди тины невежества, нищеты и отупения.

Чтобы составить себе представление о царящих в тюрьме ужасах и кошмарах, пусть читатель последует за нами в «Львиный Ров».

Так называется один из дворов тюрьмы Форс.

Обыкновенно туда сажают самых закоренелых и опасных рецидивистов, обвиняемых в тягчайших преступлениях.

Но в виду начавшегося ремонта одного из зданий тюрьмы Форс власти вынуждены были временно поместить туда несколько не столь уж закоренелых преступников.

Этих последних, тоже осужденных судом присяжных, по сравнению с обычными арестантами Львиного Рва, можно было счесть добродетельными людьми.

Сцена, которую мы сейчас опишем, происходила при тусклом свете, в серый дождливый день, среди большого квадратного двора, обнесенного высокими белыми стенами с зарешеченными окнами.

В одном конце этого двора виднелась узкая дверь с окошечком; в противоположном — вход в зал с каменным полом — это было отапливаемое помещение с чугунной печью, вокруг которой стояли скамьи, а на них, непринужденно развалившись, вели беседу несколько арестантов.

Другие разгуливали по двору рядами по четыре-пять человек, держа друг друга под руку.

Надо было обладать суровой, мрачной кистью Сальватора Розы или Гойи, чтобы набросать различные типы нравственного и физического уродства, дать представление об отвратительной одежде этих несчастных, закутанных в большинстве случаев в рубище, ведь они находятся в предварительном заключении и, быть может, не виновны, потому им не выдают арестантской одежды. Правда, некоторые получают ее, потому что те лохмотья, в которых они пришли в тюрьму, стали такими грязными и смрадными, что после обязательного прохождения бани носить их нельзя[129]. Тогда заключенные получают куртку и брюки из серого сукна.

Френолог, наблюдая осужденных, не преминул бы заместить истощенные лица, с плоским или вдавленным лбом, с жестоким или коварным взглядом, со злобным или тупым ртом, с огромным затылком; почти у всех было что-то устрашающе звериное.

Лукавые черты лица одного напоминали хитрую изворотливость лисы; иной кровожадный тип походил на хищную птицу, другой напоминал свирепого тигра, а иные выглядели просто тупыми животными.

Прогулка безмолвной толпы людей в глубине двора, похожего на квадратный колодец, с суровыми лицами, с нахальным и циничным смехом, оставляла на редкость мрачное впечатление.

Становилось страшно при мысли о том, что эта свирепая ватага через какое-то время будет вновь на свободе, в обществе, которому она объявила непримиримую борьбу.

Сколько замыслов кровавой мести, будущих убийств постоянно зреют у этих людей под маской бесстыдства и порочности!!!

Опишем ряд броских типов Львиного Рва, а прочих оставим в тени.

Пока надзиратель, дядюшка Руссель, следил за гулявшими по двору преступниками, в большом зале происходил тайный сговор. Среди арестантов находились Крючок и Николя Марсиаль, о которых мы здесь только упомянем. Наиболее заметной фигурой, главой банды, решавшей все вопросы, был заключенный по прозвищу Скелет[130], его имя не раз упоминалось при описании событий на острове Черпальщика в семье Марсиаля.

Скелет был старостой или управителем зала, где стояла чугунная печь.

Человек довольно высокого роста, лет сорока от роду, он оправдывал свою жуткую кличку тем, что был настолько худ, что даже трудно себе представить; пожалуй, по нему действительно можно было изучать кости человека.

Если лица его сотоварищей в какой-то степени напоминали тигра, ястреба или лисицу, то сдавленный, покатый лоб Скелета, его костлявые, плоские, выдвинутые вперед челюсти и безмерно длинная шея придавали ему удивительное сходство с головой змеи.

Это ужасное подобие усиливалось еще тем, что он был совершенно лысый, а из-под шероховатой кожи его лба, плоского, как у пресмыкающихся, проступали все линии, все выступы его черепа; что касается его безбородой физиономии, то представьте себе старый пергамент, наклеенный прямо на кости лица и натянутый от выступа скул до нижней челюсти, сочленение которой с черепом было отчетливо заметно.

Маленькие косые глаза сидели так глубоко в орбитах, а брови и скулы так выдавались, что под жилистым лбом, от которого отражался свет, виднелись две впадины, буквально заполненные мраком, вблизи казалось, что глаза совсем исчезали в глубине этих двух темных провалов, двух черных дыр, которые придают такой мрачный облик голове Скелета. Длинные зубы, корни которых ясно обрисовывались под натянутой кожей костлявых и плоских челюстей, почти беспрестанно обнажались благодаря обычной судорожной усмешке.

Хотя мускулы этого человека обратились в нечто подобное сухожилиям, он обладал необыкновенной силой. Даже самые сильные люди с трудом выносили объятие его длинных рук с костлявыми пальцами.

Можно сказать, то было дьявольское объятие стального скелета.

Он носил синюю куртку, слишком короткую, обнажавшую (и он этим гордился) его узловатые кисти и часть руки до локтя, вернее сказать, две кости (да простят нам, что мы прибегаем к анатомии), две кости, обтянутые темноватой кожей, разделенные глубоким желобком, где тянулись вены, сухие и грубые, словно струны. Когда он клал руки на стол, казалось, как удачно выразился Гобер, что он кладет на стол набор для игры в кости.

Скелет провел пятнадцать лет на каторге за воровство и попытку совершить убийство, затем бежал и был вновь схвачен во время разбоя.

Последнее убийство отличалось зверской жестокостью, и преступник был убежден, что ему вынесут смертный приговор.

Сильный, энергичный, развращенный, Скелет оказывал исключительное влияние на подчиненных. Учитывая все это, начальник тюрьмы назначил его старостой камеры, то есть поручил ему надзор за порядком, благоустройством и чистотой их помещений и кроватей; Скелет превосходно исполнял свои функции, и ни один из арестантов не смел нарушить его приказания.

Странное и поразительное явление...

Смышленым начальникам тюрем после неудачных попыток назначить старостой кого-нибудь из тех, чье преступление было менее тяжким, пришлось отказаться от этого разумного выбора, отвечающего требованиям морали, и избрать наиболее закоренелого преступника, которого все боялись: именно такой мог навести порядок среди своих сообщников. Итак, — повторим еще раз, — чем больше мерзостей и цинизма проявляет преступник, тем более его уважают и считаются с ним.

Разве этот факт, подтвержденный практикой, не является бесспорным аргументом против порочного обычая — содержать заключенных в общих камерах?

Разве не доказывает он силу порока, смертельно поражающего заключенных, которые в иных условиях могли бы обрести моральное оздоровление?

Именно так; к чему думать о раскаянье, об исправлении, когда придется прожить долгие годы, быть может, всю жизнь в этом аду, где завоевывает уважение лишь наиболее чудовищный преступник.

Разве неизвестно, что внешний мир, порядочное общество не существует для заключенных?

Равнодушный к моральным законам, арестант волей-неволей подчиняется произволу тюремного режима, а так как там судьбами вершат убийцы и воры, которых больше всего боятся и уважают, то любой узник стремится быть среди преступных вожаков.

Вернемся к Скелету, старосте камеры; он стоял среди арестантов, от него не отходили Крючок и Николя Марсиаль.

— Ты говоришь правду? — спросил Скелет у Марсиаля.

— Да, точно; дядя Мику все узнал от Верзилы, который хотел убить этого негодяя... за то, что он кого-то продал...

— Тогда сделать ему темную, и делу конец, — сказал Крючок.

— Скелет давно говорил, что с Жерменом нечего церемониться, надо завалить этого барана[131].

Староста вынул изо рта трубку и проговорил тихим голосом, таким хриплым, что его едва было слышно:

— Жермен задирает нос, он мешает нам, шпионит, ведь кто меньше говорит, тот больше слышит; надо было, чтоб его выкинули из Львиного Рва; если бы мы пустили кровь Жермену... его сразу и убрали бы.

— Ну и что... — возразил Николя, — что изменилось?

— Изменилось то, — ответил Скелет, — что если он продал, как говорит Верзила, то живым отсюда не уйдет!

— Туда ему и дорога! — сказал Крючок.

— Нужно проучить, — гневно заговорил Скелет. — Теперь нас преследуют не легавые, а провокаторы. По доносу отрубили головы Жаку и Готье... к вечной каторге приговорили Руссилона...

— А я, а моя мать, а Тыква? А мой брат в Тулоне? — воскликнул Николя. — Разве нас всех не продал Краснорукий? Теперь это доказано; вместо того чтобы посадить с нами, его отправили в Рокетт! Испугались поместить сюда... он, негодяй, чувствовал, что ему несдобровать...

— А я? — сказал Крючок. — Разве Краснорукий не донес на меня?

— А разве меня не предал Жобер, — промолвил юный арестант тонким голосом, жеманно картавя, — человек, предложивший мне дело на улице Сен-Мартен?

Этот юноша, с высоким голосом, бледным, полным и женственным лицом, с лукавыми глазами, был странно одет: на голове у него был красный шелковый платок, завязанный в виде банта надо лбом и прижимавший к вискам две пряди белокурых волос; вместо галстука он носил белую шерстяную шаль с зеленым узором, завязанную на груди; его коричневая суконная куртка исчезала под узким поясом широких штанов из пестрой шотландской материи в клетку.

— Разве это не подлость!.. Разве можно поверить, что человек станет таким мерзавцем, — произнес жеманный юноша. — Я доверял Жоберу как никому на свете.

— Мне, Жавотта, точно известно, что он продал тебя, — ответил Скелет, который, казалось, особенно покровительствовал этому заключенному. — Улика есть: с ним поступили как с Красноруким: не посадили к нам, а направили в Консьержери... Надо с этим кончать... расправиться со злодеем. Негодяи выдают себя за наших друзей, а сами на службе у полиции. Они полагают, что их шкура будет цела, потому что их сажают в другие тюрьмы, разлучив с теми, кого они предали...

— Верно!..

— Чтоб с этим покончить, арестанты должны относиться к доносчику как к смертельному врагу; не важно, предал ли он Пьера либо Жака, у нас либо в другой тюрьме, это в счет не идет, надо придушить его. Когда мы завалим четырех, другие задумаются, прежде чем выдать воров.

— Прав Скелет, — сказал Николя, — тогда надо начать с Жермена.

— Так и сделаем, — ответил Скелет. — Но подождем Хромого. Если он докажет, что Жермен шпион, тогда все... барашек больше не будет блеять, его завалят.

— А как же быть с надзирателем? — спросил преступник, которого Скелет называл Жавоттой.

— Я придумал... Нам поможет Острослов.

— Он? Да он же трус.

— И не сильнее блохи.

— Молчать, я сам знаю. Где он?

— Он вернулся из приемной, но его вызвали к тюремной крысе[132].

— А Жермен, он все еще в приемной?

— Да, с девицей, которая его навещает.

— Как только он вернется, смотрите в оба! Надо только подождать Гобера, без него не обойтись.

— Без Острослова?

— Конечно...

— А Жермена прикончим?

— Я беру это на себя.

— А как, ведь у нас отобрали ножи!

— А эти клещи хочешь попробовать? Подставляй горло, — заявил Скелет, показывая свои длинные, сухие и твердые, как кусок железа, пальцы.

— Ты задушишь его?

— Сожму немного.

— Но если узнают, что это ты?

— Ну и что? Разве у меня две головы, как у теленка, которого показывают на ярмарке?

— А ведь правда... голову рубят только один раз, а поскольку ты в этом уверен...

— Более чем уверен; адвокат еще вчера мне об этом сказал. Пойман с рукой в мешке и с ножом в горле убитого. Ведь я — обратная кобылка[133], приговор заранее известен... Ладно, я отправлю свою голову посмотреть, что там в корзине у палача, правда или нет, что он надувает казненных и кладет опилки вместо отрубей, которые нам жалует правительство.

— Верно... Приговоренный к казни имеет право на отруби. Помню, моего отца так же обворовали... — подтвердил Марсиаль, разразившись свирепым смехом.

При этой омерзительной шутке все присутствовавшие расхохотались.


Ужасно! И мы ничего не преувеличиваем, напротив, еще смягчаем ужас обычных тюремных пересудов.

Повторяем, нужно все-таки дать представление, хотя бы поверхностное, о том, что говорится, что происходит в этих страшных пагубных школах цинизма, воровства, убийства.

Нужно, чтобы знали о том, с каким показным презрением говорят почти все закоренелые преступники о самых страшных наказаниях, которыми карает их общество.

Тогда, быть может, поймут, что необходимо изменить систему бесплодных наказаний, пагубных общений и заменить их единственным возмездием, которое может, как мы докажем ниже, устрашить самых закоренелых негодяев.


Собравшиеся в теплом зале арестанты громко засмеялись.

— Тысяча чертей! — заорал Скелет. — Я хотел бы, чтоб наши байки подслушали судьи, которые думают запугать нас гильотиной... Пусть придут к заставе Сен-Жак в день, когда состоится мой бенефис: они увидят, как я, поклонившись толпе, смело скажу: «Папаша Сансон, пожалуйста, дерните шнур!»

Новый взрыв хохота.

— Это длится сколько времени, сколько нужно, чтобы проглотить комок жевательного табака. Шарло дергает за веревку...

— И перед вами открыты двери в преисподнюю, — проговорил Скелет, покуривая трубку.

— Ну и сбрехнул, разве преисподняя есть?

— Болван! Я в шутку говорю... есть нож гильотины, есть голова, которую под нее кладут... вот и все. Теперь, когда я знаю свою дорогу и что мне предстоит Обитель «Утоли моя печали»[134], я бы охотнее пошел туда сегодня, чем завтра, — с диким возбуждением заговорил Скелет. — Да, я хотел бы уже быть там, кровь подступает к горлу, когда подумаю о толпе, которая соберется, чтобы посмотреть на меня. Четыре-пять тысяч зевак столпятся на площади, будут толкаться, драться за лучшее место, будут снимать окна, стулья, словно хотят лицезреть какое-то шествие. Я уже слышу их голоса: «Сдается место! Сдается место!» Будут воинские части, пехота, кавалерия... и всякая всячина... и все это для меня, для Скелета: ведь для честного человека такого зрелища не устроят! Верно, друзья? Вот что придает бодрость. Даже такой трус, как Гобер, и тот пошел бы твердым шагом... ведь все, кто смотрят на вас, распаляют вам нутро... потом... мгновение... и ты лихо умираешь... это раздражает судей и честных людей и учит бандитов потешаться над курносой.

— Точно так, — заговорил Крючок, подражая циничному бахвальству Скелета, — нас хотят запугать тем, что палач разложит для нас свой товар, и баста.

— Наплевать на эту машинку, — поддержал Николя. — И тюрьма и каторга — невидаль какая; лишь бы мы все были друзьями. Будем веселиться, пока смерть не пришла!

— Было бы нестерпимо, — произнес юноша с жеманным голосом, — если бы нас навсегда разместили по отдельным камерам; говорят, что так и сделают.

— Ты что! — гневно завопил Скелет. — Не болтай... По камерам — в одиночку, даже не подумаю! Пусть лучше мне отрубят руки и ноги, чем оставаться одному в четырех стенах... не видеть моих парней, не побалагурить с ними. Нет! Предпочту каторгу Центральной тюрьмы; на «лужке»[135] ты на воздухе, видишь людей, приходишь, уходишь, болтаешь с друзьями. Вот что я скажу: пусть башка летит, а в отдельную камеру не сяду. Теперь я убежден, что мне конец, ведь верно? А ежели мне скажут: хочешь в пустехонькую камеру на год? Я суну шею под обрезальную машинку! Целый год без людей! Разве вытерпишь?.. О чем думать, когда ты ни с кем не встречаешься...

— А если бы тебя заперли в одиночке силой?

— Я бы там не остался... бежал бы, — заявил Скелет.

— Ну а если б не смог... если б убедился, что нельзя бежать?

— Убил бы первого встречного, чтоб мне сняли голову.

— А если убийц вместо казни будут приговаривать к вечному заключению, что тогда?

Эти слова, казалось, поразили Скелета. Помолчав, он продолжал:

— Тогда я не знаю, что бы сделал... проломил бы башку о стену, умер бы с голода, только чтоб оставаться самим собой! Как! Один… Всю жизнь? Не надеясь на побег? Так не будет. Нет более отчаянного, чем я, могу зарезать человека за грош... ни за что... во имя чести... Думают, что я прикончил только двоих... но если б заговорили мертвые, то пять-то человек наверняка признали б мою работу.

Бандит расхвастался.

Хвастовство о совершенных убийствах — один из характерных черт лютых злодеев.

Один начальник тюрьмы говорил нам: «Если бы число убийств, которым бахвалятся эти несчастные, соответствовало действительности, то население сильно поредело бы».

— Я то же самое, — сказал Крючок, желая похвастаться, — они считают, что я уложил только мужа молочницы из Сите, но я порешил и других — вместе с длинным Робером, которого казнили в прошлом году.

— Поверьте мне, — продолжал Скелет, — я не боюсь ни огня, ни дьявола, ну так вот, если б я сидел без дружков, уверенный, что никогда не смогу сбежать... дьявольщина... мне бы стало страшно...

— Почему? — спросил Николя.

— Потому что останусь наедине с собой, — отвечал староста.

— Значит, если бы тебе предстояло вновь убивать и если бы вместо каторги и гильотины существовало только одиночное заключение, ты бы не посмел убивать и грабить?

— Черт знает... да... возможно... — ответил Скелет (исторический факт).

Он говорил правду.

Трудно себе представить, какой дикий ужас внушает бандитам одна лишь мысль о возможности сидеть одному в камере, отрезанному от мира.

И не является ли страх преступника убедительным доказательством разумности такого рода наказания?

Но этого мало: строгая изоляция, устрашающая убийц, быть может, волей-неволей повлечет за собой отмену гильотины. Вот каким образом.

Поколение преступников, заполнившее в настоящее время тюрьмы и каторги, воспримет применение одиночного заключения как чудовищную казнь.

Привыкшие к порочному образу жизни в общей массе преступников, которым мы посвятили сдержанный очерк, так как нам пришлось затушевать некоторые умопомрачительные факты, рецидивисты страшатся обособиться от мира подлецов, где они с легким сердцем искупали свои преступления; страшатся, что останутся наедине с воспоминаниями о прошлом... Они вознегодуют, подумав о столь страшном наказании.

Многие предпочтут смерть.

И, решив покончить с жизнью, они не остановятся перед убийством любого...

Удивительная вещь: среди десяти преступников, которые хотят лишить себя жизни, только бы не находиться в одиночестве, девять совершают убийство, добиваясь смертного приговора, и лишь один решается на самоубийство.

Итак, повторяем, эта уродливая статья варварского законодательства, несомненно, будет исключена из нашего кодекса...

Для того чтобы лишить убийц надежды найти забвенье в смерти, необходимо упразднить казнь.

Но вечное пребывание в одиночном заключении будет ли достаточно суровой карой за тяжкие преступления, такие, например, как отцеубийство? Некоторые уголовники совершают побег из строго охраняемых тюрем или в крайнем случае надеются убежать. Арестантов, о которых мы говорим, надо лишить не только надежды, но реальной возможности совершить побег.

Вот почему смертная казнь, преследующая цель избавления общества от опасных злодеев, лишь в исключительных случаях приводит к раскаянию; преступник лишен времени искупить содеянное злодеяние... Казнь, которую они принимают, — одни в бесчувственном состоянии, а другие с возмутительным цинизмом, — мы надеемся, будет заменена мучительным возмездием, которое предоставит преступнику полную возможность раскаяться... искупить вину и в то же время позволит закону сохранить жизнь, дарованную человеку богом. Ослепление лишает преступника возможности убежать из тюрьмы и нанести кому-либо вред.

Итак, смертная казнь, являющаяся его единственной целью, будет в этом отношении справедливо заменена.

Ибо общество убивает не во имя возмездия.

Оно убивает не для того, чтобы заставить страдать, — из всех видов наказаний общество избирает наименее мучительное[136].

Оно убивает во имя собственной безопасности.

Разве нужно бояться ослепленного узника?

Наконец, вечная изоляция, смягченная общением с честными, набожными людьми, которые посвятят себя этой исцеляющей миссии, позволит убийце замолить грехи в течение долгих лет раскаяния и угрызений совести, возродить свою душу.


Шум и громкие радостные возгласы арестантов, совершавших прогулку по тюремному двору, прервали сговор. Николя вскочил и направился к дверям узнать причину непривычного оживления. Возвратясь в залу, он сообщил:

— Верзила прибыл!

— Верзила! — воскликнул староста. — А где Жермен? Еще не возвратился?

— Нет еще.

— Пора прийти! Я б вручил ему чек на гроб, — пригрозил староста.

Глава VII. СГОВОР

Приход Верзилы, показания которого могли стать роковыми для Жермена, вызвал шумное оживление среди арестантов. Это был человек среднего роста и, несмотря на свое увечье и тучность, казался ловким и сильным... В лице его было что-то звериное: оно напоминало морду бульдога; вдавленный лоб, маленькие хищные глаза, отвисшие щеки, могучие челюсти. Нижняя челюсть с длинными зубами или, вернее, щербатыми клыками, выступала вперед, что еще более усиливало его поразительное сходство с этим животным. На нем была шапка из выдры и синее пальто с меховым воротником.

Верзила пришел в тюрьму в сопровождении молодого человека лет тридцати, со смуглым, загорелым лицом, которое не было таким жутким, как у других узников, хотя он старался казаться столь же решительным, как и его приятель. Порой он становился мрачным и на губах его появлялась горькая улыбка.

Верзила, можно сказать, очутился в кругу знакомых; он едва успевал отвечать на приветствия и радушные слова, которыми его осыпали со всех сторон.

— Наконец-то прибыл наш толстый весельчак... Вот хорошо, теперь порезвимся вдоволь.

— Нам тебя недоставало.

— Где ты там замешкался?

— Нет, я сварганил все, чтоб нагрянуть к дружкам... Не виноват, легавые не накрыли раньше.

— Верно, старина, сам себя не посадишь, но раз уж попал сюда... Время тянется, давай-ка побалагурим.

— Тебе повезло, у нас Острослов.

— И он здесь? Старый друг по Мелену! Здорово! Здорово! Он поможет нам скоротать время своими побасенками, а слушатели найдутся, сейчас прибудут новобранцы.

— Кто же?

— Только что в канцелярию... когда меня отправляли сюда, привели двух молодцов... Одного я не знаю... но другой, в синей шапочке и серой куртке, вроде бы знакомый, где-то я видел эту башку... Кажется, у Людоедки из «Белого кролика»... Здоровяк такой...

— Слушай, Верзила, ты помнишь, в Мелене я спорил с тобой, что и года не пройдет, как тебя опять сгребут?

— Верно, ты выиграл, понимаешь, у меня было больше шансов стать вором, чем получить награду за добродетель. А ты... на чем погорел?

— Сбондил по-американски.

— Понятно, тот же способ?

— Да, все тот же. Иду по своей дорожке. Простая... Если бы мой напарник не был болваном, я не попал бы сюда... Ну да ладно, урок мне на пользу пойдет. Когда опять примусь за дело, буду осторожнее... Я задумал одно дельце...

— Смотри, вот и Кардильяк! — воскликнул Верзила при виде маленького человека, нищенски одетого, с гнусной физиономией, хитрой и злобной, похожего и на лису и на волка.

— Здорово, старина!

— Ах ты, черепаха! — весело ответил заключенный по имени Кардильяк. — Каждый день только и говорили: он придет, он не придет... А этот господин, словно милая бабенка, заставлял себя ждать...

— Ну конечно, конечно!

— Ну а за что ты попался, за что-нибудь стоящее?

— По правде сказать, за кражу со взломом. Прежде удавалось, а на этот раз не удалось... Дело богатое... Кстати, надо будет им еще заняться... Но я и Франк погорели.

Верзила указал всем на своего сообщника.

— Да это Франк! — сказал Кардильяк. — А я и не узнал его, у него борода... Это ты? А я думал, что тебя избрали мэром поселка, ведь ты мечтал стать честным человеком.

— Я сдурил и был наказан, — вдруг. заговорил Франк. — Каждому греху — прощение... Полезно один раз... а теперь буду на каторге, пока не подохну. Берегитесь меня, когда выйду!

— В добрый час, хорошо сказано.

— Но что все-таки с тобой произошло, Франк?

— А то, что происходит с любым из нас, дураковатым, кто, выйдя на свободу, пожелал стать честным... Судьба ведь справедлива!.. Когда я вышел из Мелена, у меня было более девятисот франков...

— Это правда, — подтвердил Верзила, — все его несчастья потому, что он, выйдя из тюрьмы, хранил денежки, вместо того чтобы их прокутить. Теперь вы увидите, к чему ведет раскаяние... Окупает ли оно хоть расходы?

— Меня отправили под надзором в Этан, — продолжал.Франк, — я слесарь и работал у хозяина слесарной. Я сказал ему: «Меня освободили из тюрьмы, знаю, что нашего брата не хотят нанимать, но вот вам девятьсот франков под залог, дайте мне какую-нибудь работу, хочу стать честным человеком».

— Черт побери! Такое могло прийти в башку только Франку!

— Да, с башкой у него всегда было неладно.

— Нанялся слесарем!

— Вот шутник!

— Послушайте и вы узнаете, чего он достиг.

— Я предложил накопленные денежки хозяину мастерской в залог, чтоб он дал мне работу. «Я не ростовщик, чтобы брать деньги под проценты, и арестанта в свою мастерскую не пущу. Мне приходится ходить по домам и открывать замки; я пользуюсь доверием. Если узнают, что среди моих рабочих есть каторжник, потеряю заказчиков. За порог, дружок!»

— Не правда ли, Кардильяк, он получил по заслугам?

— Конечно...

— Глупый парень, — с покровительственным видом обратился Верзила к Франку, — надо было сразу с этим кончать, поехать в Париж, спустить все до последнего гроша и потом волей-неволей начать воровать! Ведь-тогда у тебя возникли бы неплохие замыслы.

— До каких пор ты мне будешь талдычить одно и то же? — с раздражением заговорил Франк. — Конечно, было глупо с моей стороны беречь деньги, все равно я ими не воспользовался. Жить под надзором в Этане было нелегко, там было всего четыре слесаря. Первый меня выдал; когда я обратился к другому, то получил тот же ответ... благодарю покорно. Всюду одна и та же песня.

— Видите, — друзья, к чему это ведет? Что там говорить? Мы прокляты навек!

— Вот и остался на мостовой в Этане. Прожил месяц-другой, — продолжал Франк, — денежки уплыли, работы никакой, хоть и был под надзором, я покинул город.

— Дурень, ты должен был сразу же так поступить.

— Явился в Париж, занялся своим ремеслом. Мой хозяин не знал меня, я сказал ему, что приехал из провинции, где считался мастером. Оставшиеся семьсот франков вручил маклеру, который выдал мне вексель. По истечении срока он мне ничего не возвратил. Я вручил вексель судебному исполнителю, тот добился выплаты, и я оставил деньги у него на черный день. Вот тогда-то я и встретил Верзилу.

— Понимаете, это я ускорил черный день, как вы увидите. Франк работал слесарем, изготовлял ключи. Подвернулось дело, он мог бы мне пригодиться. Я предложил ему быть сподручным: у меня были оттиски замков, он должен был изготовить ключи, это его специальность. Парень отказался... он хотел стать честным... Я подумал: надо ему все-таки удружить. Написал одно письмо без подписи его хозяину, несколько писем разослал владельцам таких же мастерских. Сообщил им, что Франк выпущен на свободу из тюрьмы. Хозяин выгнал его, а другие не стали с ним разговаривать. Он нанялся еще в одну мастерскую, но провел там всего неделю, и

, оттуда его прогнали. Да меняй он хоть десять мест, все равно я не оставил бы его в покое.

— А ведь я тогда не знал, что это ты донес на меня, — заметил Франк, — не то бы я тебе показал.

— Да ведь я не такой дурак. Сказал тебе, что уезжаю в Лонжюмо навестить дядю, а сам остался в Париже. Мне было известно все, что ты делаешь, от малыша Ледрю.

— В общем меня хозяин выгнал с последнего места работы как бродягу, заслужившего петлю. Итак, трудитесь, ведите себя спокойно, и вас спросят не о том, что вы делаете, нет, спросят, чем вы занимались раньше. Очутившись снова без заработка, я подумал: хорошо, что есть деньги, на них можно пожить. Направляюсь к судебному исполнителю, а тот сбежал, все пропало, и я остался без гроша, даже не смог заплатить за квартиру. Представляете, как я бесился!.. В то время Верзила якобы прибыл из Лонжюмо. Он воспользовался моим положением. Я не знал, что делать, хоть вешайся. Убедился, что, если вором был, вором и останешься. Черт возьми, а Верзила стал так меня донимать...

— Что наш славный Франк перестал сопротивляться, — продолжил Верзила. — Он смело подчинился судьбе, принял участие в деле, а дело представлялось богатое. К несчастью, в тот момент, когда мы уже готовы были раскрыть рот, чтобы проглотить кусок, нагрянули легавые и нас замели. Ну что поделаешь, несчастный случай. Без такого в нашем ремесле не обойтись. Чудес на свете не бывает.

— И все же... если бы тот мерзавец не обокрал меня, я бы не очутился здесь, — гневно возразил Франк.

— Довольно тебе, не такая уж беда, — сказал Верзила. — Разве ты был счастлив, когда работал как вол?

— Я был на свободе.

— Да, по воскресеньям, и то, когда не было срочной работы, а остальные дни сидел, как собака на цепи, и не знал, будет ли работа завтра. Слушай, ты не умеешь ценить своего счастья.

— Ты меня этому научишь, — с горечью возразил Франк.

— В конце концов, надо быть справедливым: ты можешь обижаться. Досадно, что не удалось сварганить это дело. Богатая добыча, но еще не поздно: буржуа поуспокоятся, надо вновь к ним нагрянуть через месяц или два. Богатый дом, очень богатый. Я этим не смогу заняться, предстоит тюрьма, а вот если найду любителя, я ему уступлю этот подряд по дешевке. Отпечатки замков находятся у моей бабы, надо только опять сварганить ключи. Я все расскажу этому парню, и дело пойдет как по маслу. Куш хороший! Десять тысяч франков! Может, это тебя утешит, Франк?

Напарник Верзилы покачал головой и молча скрестил руки на груди.

Кардильяк взял Верзилу под руку, увел его в угол двора и, помолчав, спросил:

— Можно еще заняться тем делом, которое тебе не удалось закончить?

— Да, и через два месяца оно будет как новенькое.

— Ты можешь это доказать?

— Не сомневайся!

— Сколько ты за него хочешь?

— Сто франков на кон, и я сообщу пароль. Предъявишь его моей бабе, она выдаст тебе оттиск, затем сделаешь ключи. В случае удачи выплатишь ей пятую долю.

— Пойдет!

— Раз я буду знать человека, которому она вручила оттиск, он не надует, а если и надует, так я донесу. Вору будет хуже.

— Ты прав... но воры — люди честные, мы можем положиться друг на друга, иначе нельзя браться за дело...


Вот еще уродство ужасных тюремных нравов.

Этот негодяй рассуждал справедливо.

Редко случается, чтобы вор не сдержал слово, данное при подобной сделке. Такие преступные сговоры между ворами заключаются честно. Впрочем, это слово как-то неудобно здесь употреблять. Скажем лучше, что жестокая необходимость обязывает бандитов точно соблюдать договоренность, в противном случае невозможно было бы совершать грабежи и кражи, как это справедливо признал сообщник Верзилы.

За наводку арестанты берут деньги, там же, в тюрьме, договариваются, как совершить грабеж, и в этом мы видим еще одно из пагубных последствий содержания заключенных в общих камерах.


— Если ты говоришь правду, — сказал Кардильяк, — я могу взяться за это дело: улик против меня нет, я убежден, что меня оправдают. Через две недели состоится суд, и дней через двадцать я на свободе. Какое-то время пойдет на то, чтоб осмотреться, смастерить ключи, собрать нужные сведения... а через месяц-полтора можно будет... заняться этим дельцем.

— Да, а за это время хозяева придут в себя... Ведь раз воры побывали в одном доме, все уверены, что во второй раз они не осмелятся прийти сюда; ты это знаешь.

— Знаю. Берусь за это дело. Договорились.

— А чем ты мне заплатишь?.. Давай задаток.

— Смотри, вот моя последняя пуговица; когда их больше не будет, появится еще что-то, — сказал Кардильяк, вырывая одну из обтянутых материей пуговиц, украшавших его старый синий сюртук. Затем он сорвал ногтями обшивку пуговицы, и Верзила увидел, что вместо деревяшки в ней была монета в сорок франков. — Видишь, я могу заплатить тебе задаток, когда мы поговорим о деле.

— Тогда по рукам, старина, — сказал Верзила. — Раз ты скоро выходишь и у тебя есть средства для оплаты моего подряда, могу тебе предложить еще одну сделку; но это уж просто конфетка — кража с наводкой. Уже два месяца, как мы с моей шмарой задумали это дельце... а теперь оно совсем созрело. Представь себе, стоит дом в безлюдном месте, окна первого этажа выходят с одной стороны на пустынную улицу, с другой — в сад; два старика ложатся спать рано, с курами. Когда было неспокойно, они, боясь, что их ограбят, спрятали банку с монетами за обшивку стены... Это моя баба обнаружила след, когда болтала со служанкой. Поверь мне, за этот куш ты заплатишь больше, здесь рыжики как на подносе, только бери.

— Будь спокоен, договоримся... Я вижу, ты славно поработал после Централки.

— Да, мне повезло... Я сбондил всякого добра тысячи на полторы. Ловко обработал мать и дочь, что живут в Пивоваренном проезде, где и я.

— У скупщика, дядюшки Мику?

— Точно.

— А как поживает твоя жена Жозефина?

— По-прежнему ловкая проныра. Вела хозяйство у этих стариков, о которых я тебе рассказал. Это она пронюхала про банку с рыжиками.

— Молодец!

— Я горжусь ею... А кстати, насчет проныр, ты хорошо знал Сычиху?

— Да, Николя мне рассказывал, что Грамотей ее искалечил, а потом сам сошел с ума.

— Я думаю, это потому, что он потерял зрение. Несчастный случай. Ну вот что, Кардильяк: раз ты хочешь взять мой подряд, я никому другому поручать не стану.

— Никому. Обо всем условимся вечером.

— Ну ладно, а как вы здесь живете?

— Веселимся до смерти.

— А кто староста?

— Скелет.

— Вот кому палец в рот не клади. Я встречал его у Марсиаля на острове Черпальщика... Мы там кутили с Жозефиной и Толстушкой.

— Кстати, Николя здесь.

— Я хорошо его знаю, дядя Мику мне говорил о нем. Он жаловался, что Николя брал на бога старого бродягу, я тоже от него что-нибудь да сгребу... Скупщики... для этого созданы.

— А вот и Скелет, легок на помине, — сказал Кардильяк, показывая на своего приятеля, старосту, появившегося в дверях.

— Новобранец, на перекличку! — обратился Скелет к Хромому.

— Здесь, — заявил тот, входя в зал вместе с Франком, которого он взял под руку.

Во время разговора Верзилы, Франка и Кардильяка Крючок, по приказу Скелета, пошел позвать человек двенадцать — пятнадцать из числа наиболее верных арестантов. Они, чтобы не вызывать подозрения надзирателя, входили в зал не все сразу, а поодиночке.

Остальные заключенные гуляли во дворе, некоторые, по совету Крючка, шумно вели себя, чтобы отвлечь внимание надзирателя от того, что происходило в зале, где собрались Скелет, Крючок, Николя, Франк, Кардильяк, Верзила и еще человек пятнадцать: все они с нетерпением ждали, что скажет староста.

Крючок, которому было поручено следить за надзирателем, стоял подле двери. Скелет, вынув трубку изо рта, спросил Верзилу:

— Знаешь ли ты молодого голубоглазого брюнета, Жермена, вроде бы честного парня?

— Жермен здесь! — злобно воскликнул Верзила.

— Ты его знаешь?

— Знаю ли я его?.. — ответил Верзила. — Друзья, он «наседка»... говорю я вам… надо его проучить...

— Да, да, — закричали арестанты.

— Ты убежден, что он наушничал? — спросил Франк. — Не ошибаешься? Погубить невинного человека...

Эти слова не понравились Скелету; наклонившись к Хромому, он шепнул:

— Кто это?

— Знакомый, я с ним работал.

— Ты в нем уверен?

— Да, но он трус, рохля.

— Ладно, буду за ним следить.

— Расскажи, кого Жермен продал, — спросил один из заключенных.

— Рассказывай, Верзила, — повторил Скелет, не спуская глаз с Франка.

— Хорошо, — сказал Верзила, — один житель Нанта по имени Велю, выйдя на волю, воспитывал бездомного мальчика. Когда мальчуган вырос, Велю устроил его в Нанте на службу в контору банкира, надеясь при помощи Жермена сварганить одно дело, задуманное им уже много лет тому назад, а именно: подлог документа и ограбление банкира тысяч на сто франков. Сделать это предполагалось в два приема... Все уже было готово. Велю надеялся на юнца как на себя; этот шалопай спал там, где находилась касса. Велю объяснил ему свой план. Жермен промолчал, потом сообщил все хозяину и в тот же вечер удрал в Париж.

Арестанты возмущенно зашептались, послышались угрозы в адрес Жермена:

— Это доносчик... Надо его покалечить...

— Я его задену... и затем прикончу...

— Надо раскроить ему рожу, чтоб потом его отправили в госпиталь.

— Молчать! — грозно закричал Скелет. Арестанты умолкли.

— Говори, — сказал староста Верзиле, продолжая курить.

— У Велю было два дружка. Они думали, что Жермен согласен участвовать в деле и поможет им. В ту же ночь они совершили нападение; но Жермен предупредил банкира, и тот зорко охранял дом. Один из приятелей Велю был пойман, когда он лез в окно, но сам Велю убежал... Он был разгневан предательством Жермена и тем, что не удалось схватить куш, и приехал в Париж. Вдруг, средь бела дня, встречает там юношу. Днем Велю боится что-либо предпринять, но он замечает, где Жермен живет, и ночью мы втроем окружили Жермена... К несчастью, он от нас ускользнул... и удрал с улицы Тампль, где жил раньше; с тех пор мы не могли его найти, но раз он здесь... я требую...

— Не твое дело требовать, — властно заявил Скелет. Верзила замолчал.

— Этим займусь я, ты уступишь мне шкуру доносчика, я расправлюсь с ним, не зря меня зовут Скелетом. Я — живой труп... мне ведь приготовлена могила в Кламаре; ничем не рискуя, поработаю для наших ребят. Шпионы губят нас больше, чем легавые. Их переводят от нас в Рокетт, а из Рокетт отправляют в Консьержери. Они чувствуют себя в безопасности. Но не выйдет. Когда в каждой тюрьме убьют своего шпиона, не важно, где он предавал, другим будет неповадно... Я покажу пример... Так поступят и другие.

Арестанты, восхищавшиеся смелостью Скелета, столпились вокруг него. Даже Крючок, вместо того чтобы оставаться у двери, присоединился к ним и не заметил, как новичок вошел в зал.

На нем была серая куртка и надвинутый на лоб синий колпак, вышитый красной шерстью. Он вздрогнул, услышав имя Жермена, затем присоединился к толпе, окружавшей Скелета, всячески одобряя жестами и возгласами решение старосты.

— Лихой молодец, Скелет, — сказал один из арестантов, — ну и башка у него!

— Он и самого дьявола не побоится!

— Настоящий мужчина!

— Если бы все арестанты были такими же молодцами... именно тогда мы стали бы судьями и казнили бы честных людей.

— Это было бы справедливо... Всякому свой черед...

— Да... но мы никак не договоримся.

— Все равно... он помогает всем ворам. Зная, что их ждет, доносчики перестанут наушничать.

— Ясное дело.

— Скелету ничего не стоит убить предателя, раз он уверен, что его дни сочтены.

— По-моему, жестоко убивать юношу, — возразил Франк.

— Как, почему, — гневно завопил Скелет, — разве мы не имеем права завалить предателя?

Поразмыслив, Франк сказал:

— Да, он и в самом деле наседка, так ему и надо.

Эти последние слова и показания Верзилы рассеяли сомнение, которое Франк вызвал у присутствующих.

Один лишь Скелет сомневался в том, удастся ли ему выполнить свое намерение.

— А что делать с надзирателем, Живой Труп? Так будем называть тебя, — усмехаясь, спросил Николя Скелета.

— Русселя задержат в другом месте.

— Нет, его уведут в сторону.

— Да...

— Нет.

— Молчать! — крикнул Скелет. Наступила полная тишина.

— Слушайте меня, — хриплым голосом заговорил староста. — Пока тюремщик будет в зале, нельзя его прикончить. У меня нет ножа, а если я стану душить, Жермен начнет кричать, будет отбиваться.

— Как же быть?

— А вот как: Острослов обещал рассказать сегодня историю про Сухарика. Начнется дождь, мы соберемся здесь, доносчик усядется в углу, на свое обычное место. Мы заплатим Гоберу несколько су, чтоб он стал рассказывать... Наступит обеденное время... Надзиратель, видя, что мы сидим спокойно и слушаем сказку о Сухарике, не побоится оставить нас одних, пойдет обедать. Как только он уйдет, у нас будет время, и когда надзиратель вернется, доносчик уже отдаст богу душу... Я все беру на себя, справлялся не с такими... мне помогать не надо...

— Послушайте, — воскликнул Кардильяк, — в это время к нам всегда приходит судебный исполнитель. Если он войдет в зал послушать Гобера и увидит, что здесь душат Жермена, он завопит... Чиновник этот — дрянь, он сидит в отдельной камере, его надо остерегаться.

— Верно, — сказал Скелет.

— Судебный исполнитель? — воскликнул Франк. — Пристав, — с удивлением продолжал он, — а как его фамилия?

— Буляр.

— Я его знаю! — воскликнул Франк, сжав кулаки. — Это он ограбил меня.

— Судебный исполнитель? — спросил староста.

— Да, это он получил для меня семьсот франков и сгреб их.

— Ты его знаешь?.. Он тебя видел? — спросил Скелет.

— Конечно, знаю... К несчастью, я из-за него и попал в тюрьму.

Сообщение это Скелету было не по душе. Он подозрительно посмотрел на Франка, который отвечал на вопросы своих друзей. Затем староста, наклонившись к Верзиле, тихо сказал:

— Этот тип передаст надзирателю о нашем сговоре.

— Нет, ручаюсь, не передаст, но он ничего не понимает, быть может, способен заступиться за Жермена. Лучше удалить его.

— Довольно, — сказал Скелет, а затем спросил Франка: — А ты не хочешь посчитаться с Буляром?

— Дайте мне волю, пусть только придет, я с ним поговорю.

— Он сейчас явится, подготовься.

— Я готов, за мной дело не станет, он свое получит.

— Станут драться, пристава отправят в камеру, а Франка — в карцер, — шепнул староста Верзиле, — и нас избавят от обоих.

— Какой ты мудрец, Скелет! Голова! — с восхищением произнес бандит.

Затем он громко спросил:

— Острослову сказали, что он должен отвлечь надзирателя и что мы прикончим доносчика?

— Нет. Он труслив и добродушен, если б узнал, то не стал бы рассказывать. А когда все произойдет, он поневоле смолчит.

Прозвучал звонок к обеду.

— Эй, воры, жрать! — объявил Скелет. — Сейчас придут Острослов и Жермен. Слушайте все: я Живой Труп, но и доносчик — тоже Живой Труп.

Глава VIII. РАССКАЗЧИК

Новый арестант, о котором мы говорили, тот, что носил синий колпак и серую блузу, внимательно слушал и энергично одобрял заговор, угрожавший жизни Жермена.

Человек этот, атлетического сложения, вышел незамеченным из теплого зала с другими узниками и присоединился к толпе заключенных, толпившихся во дворе вокруг раздатчиков пищи, разносивших вареное мясо в медных тазах и хлеб в огромных корзинах.

Каждый арестант получал кусок вареной говядины без костей, из которых наутро был сварен жирный суп, и краюху хлеба, на вкус лучше солдатского[137].

Заключенные, у которых были деньги, могли купить в столовой вино и там, как говорится, опрокинуть стаканчик.

Те узники, что, как, например, Николя, получали различные продукты с воли, потчевали своих друзей. В этот день сын казненного преступника пригласил на трапезу Скелета, Крючка и, по совету старосты, Гобера, для того чтобы уговорить его рассказывать про Сухарика и Душегуба. Ветчина, крутые яйца, сыр и белый хлеб — дары подневольной щедрости скупщика Мику — были разложены на скамейке, и Скелет спокойно приготовился отдать им должное, ничуть не мучаясь мыслями об убийстве, которое он собирался хладнокровно совершить.

— Пойди посмотри, не идет ли Острослов, поторопи-ка его, — обратился он к Николя. — Прежде чем покончить с Жерменом, я выпью и закушу. Не забудь сказать Верзиле, что надо натравить Франка на судебного исполнителя, чтоб освободить Львиный Ров от обоих.

— Не волнуйся, но если Франк не проучит судебного исполнителя, то это не по нашей вине...

И Николя вышел из теплого зала.

В это время на дворе появился метр Буляр, он курил сигару; его руки прятались в длинном сюртуке серого сукна, а голова — в фуражке с козырьком, надвинутой на уши. На его румяном и пухлом лице сияла улыбка. Он увидел Николя, который сразу же начал высматривать Франка. Франк и Верзила обедали на скамье и не замечали пристава: они сидели к нему спиной.

Неукоснительно выполняя указания Скелета, Николя, увидев, что метр Буляр подходит к нему, сделал вид, что не замечает его, подошел к Франку и Верзиле.

— Здравствуйте, любезный, — обратился Буляр к Николя.

— А, добрый день, сударь, я вас не заметил. Вы, как обычно, прогуливаетесь?

— Да, мой милый, и сегодня, совершая прогулку, я преследовал двойную цель. Все вам объясню, но сначала, пожалуйста, сигары... Не стесняйтесь. Между друзьями, черт побери, не следует церемониться.

— Благодарю вас. Какая же двойная цель?

— Я вам объясню. Сегодня утром у меня отсутствует аппетит... и я решил, что, обедая среди веселых молодцов, видя, как они поглощают еду, может быть, и я проголодаюсь.

— Неглупо придумано... Но вот что, если вы хотите видеть двух молодчиков, которые лихо пожирают все, что им дают, — сказал Николя, подводя Буляра к скамье Франка, который сидел спиной к нему, — посмотрите на эти морды; сразу почувствуете голод, как будто вы только что съели банку корнишонов.

— А, черт возьми, надо посмотреть на это чудо, — произнес метр Буляр.

— Эй, Верзила! — крикнул Николя. Верзила и Франк разом оглянулись.

Буляр был поражен и невольно разинул рот, узнав человека, которого он ограбил.

Франк, швырнув хлеб и мясо на скамью, в мгновение ока подскочил к метру Буляру и, схватив его за шею, воскликнул:

— Отдай деньги!..

— Как… что? Вы меня задушите... я... Друг мой, послушайте меня...

— Деньги, говорю! Хотя теперь уже поздно, из-за тебя я попал сюда.

— Но... я... но...

— Если попаду на галеры, это ты будешь виноват, потому что, не укради ты у меня деньги, я не стал бы воровать, был бы честным человеком, каким желал стать всегда.

Тебя-то оправдают. Тебе-то ничего не будет, но от меня не уйдешь, ты меня запомнишь! Ведь у тебя бриллианты и золото, а ты грабишь бедняков. Негодяй! Вот тебе в рыло, получай... Ну что, хватит? Нет... на вот!

— Помогите! Помогите!.. — завопил Буляр, повалившись у ног Франка, который яростно его избивал.

Другие арестанты, весьма равнодушные к потасовке, окружили дерущихся, вернее избиваемого, так как Буляр, испуганный, запыхавшийся, не оказывал никакого сопротивления, только стремился защитить себя от ударов, наносимых врагом.

К счастью, на крик пристава прибежал надзиратель и оттащил его от Франка.

Метр Буляр, бледный, потрясенный, с подбитым глазом, встал и ринулся к проходной. На полу осталась лежать его фуражка.

— Откройте, — обратился он к надзирателю, — не хочу больше здесь быть. Помогите мне...

— А ты, за избиение господина, за мной, к начальнику тюрьмы, и на два дня в карцер, — заявил надзиратель, схватив Франка за шиворот.

— Плевать я хотел, зато он получил свое, — ответил Франк.

— Слушай, — тихо произнес Верзила, делая вид, что приводит в порядок одежду Франка, — ни слова о шпионе.

— Ладно, но если б остался здесь, то заступился бы за него, ведь убивать за такую вину человека... жестоко, но выдавать вас не стану!

— Не задерживайся! — сказал надзиратель.

— Ну вот, порядок: избавились от того и от другого... теперь возьмемся за Жермена, — заметил Николя.

В то время как Франка уводили со двора, появились Жер-мен и Гобер.

Жермена нельзя было узнать: лицо его, прежде печальное и унылое, сияло искренней радостью. С гордо поднятой головой он смотрел на всех довольный, уверенный в себе. Он был любим... отныне тюрьма ему не страшна.

Гобер следовал за ним со смущенным видом; он хотел заговорить с ним и наконец, сделав над собой усилие, легонько коснулся Жермена, прежде чем тот приблизился к арестантам, наблюдавшим за ним со скрытой ненавистью.' Намеченная жертва не могла от них ускользнуть.

Жермен вздрогнул, когда Гобер дотронулся до него, так как бывший фокусник, одетый в лохмотья, не внушал ему доверия. Но, вспомнив наставления Хохотушки, чувствуя себя счастливым и желая проявить учтивость, Жермен остановился и тихо спросил у Гобера:

— Что вам угодно?

— Поблагодарить вас!

— За что?

— За то, что ваша милая знакомая хочет помочь моей сестре.

— Не понимаю вас, — удивленно сказал Жермен.

— Все объясню. Я только что встретил в канцелярии надзирателя, дежурившего в приемной во время свидания с арестантами.

— А, да... это славный человек...

— Обыкновенно такого не встретишь среди тюремных надзирателей, но наш добрый папаша Руссель не похож на них... он заслуживает, чтобы его так называли... Сейчас он шепнул мне на одно ухо: «Фортюне, дорогой, хорошо ли вы знаете Жермена?» — «Да, его все ненавидят», — ответил я.

Подумав немного, Гобер продолжал:

— Простите за то, что я так отозвался о вас, не обращайте внимания... дослушайте до конца. «Да, — сказал я, — я знаю господина Жермена, которого ненавидит весь тюремный двор». — «И вы также?» — со строгим видом спросил меня наш страж. «Да что вы, я слишком труслив и слишком добродушен, чтобы к кому-нибудь питать ненависть, а тем более к Жермену, который не кажется мне злым. Относятся к нему несправедливо». — «Ну, ладно, Гобер? Вы — молодец, охраняйте Жермена, ведь он оказал вам услугу». — «Каким образом?» — спросил я. А дядюшка Руссель в ответ: «Не вам, но все равно вы должны быть ему благодарны».

— Послушайте, я ничего не понимаю, — улыбаясь, сказал Жермен, — объясните, в чем дело.

— Вот и я также спросил Русселя, мол, объясните, ничего не понимаю. Тогда он мне разъяснил, что не Жермен, а его славная посетительница была так добра к моей сестре. Оказывается, ваша барышня слышала, как моя сестра во время свидания жаловалась мне на свою судьбу, и, когда бедная женщина выходила из приемной, эта милая незнакомка предложила ей посильную помощь.

— Добрая Хохотушка! — с нежностью произнес Жермен. — Она мне об этом не сказала ни слова!

— «Значит, я просто осел, — ответил я Русселю. — Вы правы: Жермен был добр ко мне, ведь его знакомая все равно что он, а моя сестра Жанна все равно что я, и даже больше, чем я».

— Бедняжка Хохотушка! — продолжал Жермен. — Это меня не удивляет, ведь у нее такое великодушное, сострадательное сердце!

— А потом Руссель мне сообщил, что он, не подавая вида, слышал разговор вашей барышни с моей сестрой и предупредил меня: мол, если не поможете Жермену, узнав, что против него заговор, то будете законченным подлецом, Гобер... Я же ответил ему, что в моей душе нет подлости и что раз подружка Жермена обещала поддержать мою сестру, честную и славную женщину... я сделаю все, что смогу, для Жермена... «Как можете, так и помогите, — ответил мне дядюшка Руссель. — Кстати, можете сообщить ему новость...»

— Что именно? — спросил Жермен.

— Завтра освобождается отдельная камера. Руссель просил меня предупредить вас об этом.

— Неужели это правда? О, какое счастье! — воскликнул Жермен. — Этот славный человек прав: вы сообщили мне хорошую новость.

— Честно говоря, я тоже так думаю. Убежден, что ваше место не с такими людьми, как мы, господин Жермен.

Затем Фортюне Гобер, стараясь, чтобы никто не заметил, шепнул Жермену:

— Видите, как они смотрят на нас: недовольны, что я с вами. Я уйду, будьте осторожны. Если к вам станут придираться, не отвечайте. Они будут искать повод, чтобы поссориться с вами, а затем избить вас. Начнет Крючок. Остерегайтесь его. Я постараюсь успокоить их...

Гобер, сделав вид, будто он нашел что-то на полу, нагнулся, затем привстал и удалился.

— Благодарю вас, добрый вы человек. Я буду осторожен, — сказал Жермен.

Гобер знал лишь о том, что Жермена хотят избить, чтобы его перевели в другую камеру, но он ничего не знал об убийстве, которое замышлял Скелет. Ему не было известно и то, что арестанты рассчитывают воспользоваться его рассказом, чтобы отвлечь внимание надзирателя.

— Эй, лодырь, все болтаешь, — обратился Николя к Гоберу. — Оставь свою баланду, у нас тут пир, усаживайся.

— А где? В «Корзине цветов»? В ресторане «Ванька-Встанька»?

— Шут!.. Нет, в нашем зале. Стол накрыт... пир горой! У нас свинина, яйца, сыр... Я плачу.

— Меня устраивает, жаль только, что сестра будет внакладе, ее дети не часто видят мясо, разве что выпросят у мясника.

— Ладно, торопись, Скелет голоден. Он и Крючок сожрут все сами.

Николя и Гобер вошли в зал. Скелет, сидя верхом на скамье, где была разложена еда, ругался и проклинал всех, ожидая радушного хозяина.

— Наконец-то, улита, где пропадал, что делал? — спросил бандит.

— Да он стоял с Жерменом, — ответил Николя, нарезая окорок.

— Разговаривал с Жерменом? — спросил Скелет, внимательно глядя на Гобера и не переставая пожирать еду.

— Да! — произнес Гобер. — Парень этот пороха не выдумает, даже крутых яиц, глупый он, этот Жермен! Я слышал, будто он шпионил в тюрьме. Так он ведь болван!

— Ты думаешь? — возразил Скелет, обращаясь к Николя и Крючку.

— Просто убежден, как и в том, что это окорок! Какого черта вы придумали, что он занимается слежкой? Он вечно один, ни с кем не разговаривает, и к нему никто не обращается, он бежит от нас как от чумы. Так что он может о нас сообщить? Впрочем, скоро он перейдет в одиночную камеру.

— Когда? — вскричал Скелет.

— Завтра он займет свободную камеру.

— Тебе понятно, надо спешить, завалить барана сегодня! Не то опоздаем, он будет спать в другой камере. Сегодня до четырех, а сейчас уже три часа, — шепнул Скелет Николя, в то время как Гобер судачил с Крючком.

— Да, — воскликнул Николя, делая вид, что отвечает Скелету, — Жермен презирает нас.

— Наоборот, — возразил Гобер, — вы смущаете юношу, он чувствует себя перед вами как ничтожная тварь. Знаете, в чем он мне признался?

— Нет! В чем?.

— Он мне сказал: «Какой счастливый вы, Гобер, что смеете разговаривать со знаменитым (знаменитым — так и сказал) Скелетом на равных. Я очень хочу поговорить с ним, но мне он кажется таким почтенным, что, встреть я самого префекта полиции при всех его регалиях, я не почувствовал бы себя таким ничтожеством».

— Он тебе так и сказал? — возразил Скелет, делая вид, что верит этим словам и что он растроган тем, какое впечатление производит он на Жермена.

— Да, так и сказал! Это так же верно, как то, что ты — величайший бандит на свете!

— Тогда дело другое, — ответил Скелет. — Я с ним помирюсь. Крючок хотел затеять драку. Теперь он не станет к нему приставать.

— Это справедливо, — воскликнул Гобер, убежденный в том, что отвел нависшую над Жерменом опасность. — Он славный малый, не станет ссориться с вами. Он ведь вроде меня — смел, как заяц.

— А все ж досадно, — заговорил Скелет, — мы хотели схлестнуться после обеда. Скучно будет коротать время.

— А верно, что мы будем делать после обеда? — сказал Николя.

— Если так, пусть Фортюне займет нас, расскажет какую-нибудь историю, и я не стану приставать к Жермену, — заявил Крючок.

— Ладно, согласен! — ответил Гобер. — Только с одним условием, иначе не буду рассказывать.

— Какое еще условие?

— Почтенная компания, среди которой много богачей, соберет в мою пользу двадцать су, — заговорил Гобер своим всегдашним тоном зазывалы. — Да, да, господа! Двадцать су! За то, чтобы услышать знаменитого Острослова, выступавшего среди самых знатных грабителей, самых известных бандитов Франции и Наварры, которого постоянно ждут в Бресте и Тулоне, куда он должен отправиться по приказу правительства. Двадцать су! Это — даром, господа!

— Ладно, потом отдадим тебе двадцать су.

— Потом? Нет, деньги вперед, — воскликнул Гобер.

— Послушай! Неужели ты думаешь, что мы тебя обманем, не заплатив двадцать су? — с возмущением спросил Скелет.

— Совсем нет! Я всецело доверяю нашей братии. Это для того, чтобы поберечь ваши денежки, я требую двадцать су вперед.

— Честное слово?

— Да, господа, моей повестью вы будете так довольны, что не двадцать су, а двадцать франков, сто франков заплатите мне! Я спорить не буду и соглашусь их принять. Видите, сэкономите, если заранее дадите двадцать су!

— Ну и хвастун же!

— Я работаю только языком, нужно, чтоб он мне помогал. К тому же моя сестра и ее дети терпят нужду, а двадцать су для них кое-что значат.

— Почему твоя сестра не займется нашим делом и ребята тоже, если они уже большие? — возразил Николя.

— Не говорите мне об этом, она меня огорчает, позорит... ведь я слишком великодушен.

— Скажи лучше — слишком глупый, если помогаешь ей.

— Правда, я помогаю ей быть честной, а в ваших глазах это порок. Впрочем, она ни на что больше не способна, жаль ее, что и говорить! Ну ладно, решено — я вам расскажу свою знаменитую историю «Сухарик и Душегуб», мне заплатят двадцать су, и Крючок не будет затевать драку с этим идиотом Жерменом, — заявил Гобер.

— Тебе соберут двадцать су, и Крючок не будет задевать этого идиота Жермена, — согласился Скелет.

— Итак, внимание, вы услышите нечто необыкновенное. Смотрите, идет дождь, и публика прибывает, дождь гонит ее сюда, зазывать никого не нужно.

И действительно, пошел дождь, арестанты сопровождаемые надзирателем, уходили с прогулочного двора, чтобы укрыться в теплом зале.

Мы уже говорили, что это был просторный зал, вымощенный плитами, с тремя окнами, выходившими на двор. Посреди зала стояла печь, подле которой уселись Скелет, Крючок, Николя и Гобер. По знаку старосты к ним присоединился и Верзила.

Жермен вошел одним из последних, увлеченный сладостной мечтой. Он направился к последнему окну зала и уселся на подоконник, занял свое обычное место. Никто на это место не претендовал, так как оно находилось вдалеке от печи, вокруг которой собрались арестанты.

Мы уже говорили о том, что лишь человек пятнадцать считали Жермена провокатором и знали, что его сегодня должны убить.

Но вскоре все преступники услышали эту новость, и все они одобряли готовящуюся расправу. Негодяи в своей слепой жестокости считали это убийство законным возмездием и надежной гарантией против предателей.

Только Жермен, Гобер и надзиратель не знали, что должно произойти.

Всеобщее внимание привлекли к себе палач, его жертва и рассказчик; последний невольно лишил Жермена единственной защиты, которой он мог ожидать, так как почти наверняка надзиратель, видя, что все слушают рассказ Гобера, воспользуется этим временем, чтобы пойти пообедать.

И действительно, когда все заключенные собрались, Скелет обратился к надзирателю:

— Послушайте, старина, Острослов задумал отличное дело, он расскажет нам историю о Сухарике и Душегубе. Погода такая скверная, что во дворе нельзя оставить даже охранника, да он и не нужен, мы здесь спокойно будем слушать, а потом разойдемся по камерам.

— Хорошо, согласен. Когда он балагурит, вы ведете себя тихо... По крайней мере, мне незачем стоять у вас над душой.

— Ладно, — произнес Скелет, — но Острослов дорого запросил за рассказ... хочет двадцать су.

— Да двадцать су — это просто даром, — воскликнул Острослов. — Да, господа, совсем даром. Неужели, чтобы сберечь грош, вы лишите себя удовольствия послушать о приключениях бедного Сухарика, грозного Душегуба и негодяя Гаргуса... От рассказа сердце разрывается, волосы становятся дыбом. Итак, господа, неужели у вас не найдется четырех грошей иль попросту пяти сантимов, чтобы у вас разорвалось сердце и волосы стали бы дыбом?

— Кладу два су. Эй вы, неужели наша банда не пожелает развлечься? — спросил Скелет, многозначительно посмотрев на своих сообщников.

К великой радости Гобера, который собирал деньги для своей сестры, со всех сторон посыпались монеты.

— Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать! — объявил он. — Ну, господа капиталисты и банкиры, поднатужьтесь, не можете же вы остановиться на несчастном числе тринадцать? Нужно еще всего семь су, ничтожная сумма — семь су! Как же, господа, все будут говорить, что шайка Львиного Рва не смогла собрать еще семь су, да, несчастных семь су! Ах, господа, люди подумают, что вы попали сюда случайно или что вы жмоты.

Резкий голос рассказчика и его шутки вывели Жермена из задумчивости и, вспомнив совет Хохотушки — быть более общительным, а также желая подать милостыню бедняку, который хотел оказать ему помощь, он встал и бросил к ногам рассказчика монету в десять су.

— Десять су, господа! Я говорил о капиталистах... почет и уважение господину: он ведет себя как банкир, как посол, для того чтобы вы были довольны. Да, господа, большую часть моего рассказа о Сухарике и Душегубе заслужил он, вы у него в долгу, и вы отблагодарите его! А три су сверх установленной платы станут моим вознаграждением за то, что я буду подражать героям, а не просто говорить, как говорю с вами. Этим вы обязаны богатому господину, которого вы должны обожать.

— Слушай, перестань ехидничать, приступай к делу! — заявил Скелет.

— Внимание, господа, — сказал Гобер, — нужно проявить справедливость к богачу, который дал мне десять су; он, вслед за старостой, должен занять лучшее место.

Это предложение устраивало Скелета, он заорал:

— Верно, я, а затем он должны занять лучшие места. И Скелет с ухмылкой подмигнул своим сообщникам.

— Да, да, пусть он пересядет, — заорали они.

— Пусть займет место на первой скамейке.

— Видите, молодой человек... ваша щедрость вознаграждена, достопочтенное общество предлагает вам занять место в первом ряду, — сказал Гобер Жермену.

Полагая, что своей щедростью он и в самом деле добился благосклонности озлобленных арестантов, довольный тем, что исполняет указание Хохотушки, Жермен отнюдь не без сожаления оставил излюбленное место и приблизился к рассказчику.

Этот последний, вместе с Николя и Крючком, установив вокруг печи четыре или пять скамеек, стоявших в темном зале, высокопарно заговорил:

— Вот первые ложи! Особая почесть каждому сеньору, но прежде всего капиталисту. Теперь те, кто заплатил, сядут на скамейки, — весело добавил рассказчик, убежденный в том, что Жермену сейчас благодаря его заботам ничего не угрожает. — А безбилетники пусть устраиваются на полу либо будут слушать стоя...

Итак, воспроизведем обстановку сцены.

Острослов находился возле печи и собирался рассказывать. Подле него расположился Скелет, пристально взирая на Жермена, и готовился схватить его, как только надзиратель уйдет из зала.

Невдалеке от Жермена, Николя, Крючка, Кардильяка и еще одной группы арестантов можно было заметить человека в серой блузе и синем колпаке, занимавшего место на последней скамье.

Большинство заключенных сидели на полу, некоторые стояли у стен, как бы представляя задний ряд, освещенный боковыми окнами, яркий свет от которых перемежался мрачной тенью, выделяя, словно на полотнах Рембрандта, столь непохожие друг на друга грубые черты их лиц.

Заметим к тому же, что надзиратель, который, не подозревая, что должен был своим уходом подать сигнал к убийству Жермена, уже находился у выхода.

— Ну что, начинать? — спросил Гобер Скелета.

— Эй, соблюдайте тишину! — заявил староста, а затем, обращаясь к рассказчику, сказал: — Теперь начинай, тебя слушают.

Наступила глубокая тишина.

Глава IX. СУХАРИК И ДУШЕГУБ

... Нет ничего нежнее, спасительнее, драгоценнее,

чем ваши слова; они чаруют, облагораживают...

(Вольфганг, 1, IV)
Прежде чем Гобер начнет свой рассказ, поведаем читателю, что в силу разительного контраста большинство арестантов, несмотря на их цинизм, любят трогательные истории — нам не хотелось бы называть их наивными, в которых, по законам неумолимого рока, униженный герой после бесчисленных приключений мстит тирану.

Мы далеки от мысли сопоставлять порочные натуры с людьми бедными, но достойными, и все же разве вы не знаете, как бурно приветствует публика в театрах на Больших Бульварах освобождение жертвы и какие грозные окрики адресует она злодеям и предателям?

Обычно с иронией относятся к проявлению народных симпатий к добрым, слабым, преследуемым и к неприязни по отношению к сильным, несправедливым, жестоким.

Нам это представляется некоторым заблуждением.

Именно эти вкусы публики вызывают в нас отрадное чувство.

Бесспорно, что эти здоровые инстинкты могли бы послужить прочным моральным фундаментом для тех несчастных, которые в силу их невежества и бедности подвержены стихиям зла.

Мы всецело возлагаем надежду на неизменно здоровый инстинкт народа, публики, которая, несмотря на поклонение искусству, никогда бы не позволила, чтоб развязка драмы завершалась торжеством подлеца и казнью праведника.

Это обстоятельство многие презирают, подвергают насмешкам, нам же оно кажется весьма существенным, так как выявляет склонности, которые можно обнаружить у самых порочных натур, когда они, так сказать, находятся в покое, никто не подстрекает их и ничто не принуждает совершать какое-либо злодеяние.

Словом, раз люди, погрязшие в пороке, увлечены рассказом о возвышенных чувствах, то не должны ли мы верить, что всем им более или менее свойственна любовь к красоте, добру, справедливости, но нищета, отупение душат эти божественные инстинкты, являются главной причиной падения нравов.

Не очевидно ли, что злыми люди становятся только потому, что они несчастны; избавьте человека от ужасных пут нищеты, улучшите условия его существования, и люди смогут вести праведный образ жизни.

Мы надеемся, что впечатление, которое произведет рассказ Гобера, позволит нам подтвердить некоторые наши мысли.

Все замолкли, и Гобер начал свою историю:

— Все это происходило много лет тому назад. Тогда еще в Париже был квартал, называемый Маленькая Польша. Известно ли вам, что это такое?

— Известно, — откликнулся заключенный в синем колпаке и серой куртке, — это были хибары, расположенные между улицами Роше и Пепиньер.

— Правильно, дружок, — сказал Гобер. — И хотя в квартале Сите отнюдь не дворцы, он по сравнению с Маленькой Польшей казался все равно что улицы Мира или Риволи; настоящие трущобы, впрочем, для грабителей место удобное, улиц не было, одни переулки, вместо домов — лачуги; мостовых тоже не было, сплошная каша из грязи и навоза, и если бы экипажи там проезжали, то они не производили бы шума, но экипажей там не было. С утра и до вечера и в особенности с вечера до утра слышались вопли: «Караул, на помощь!», «Убивают!» Но полиция не обращала внимания. Чем больше было убитых в Маленькой Польше, тем меньше там оставалось преступников.

Народ кишмя кишел, правда, ювелиров и банкиров что-то не было видно, но зато там обитали клоуны, шуты, фигляры, дрессировщики. Среди них был один — страшный человек по прозвищу Душегуб, особенно жестоко он обращался с детьми. Имя свое он получил потому, что однажды разрубил пополам маленького шарманщика.

Когда Гобер начал рассказ, часы пробили четвертьчетвертого.

Обычно в четыре часа арестанты расходились по камерам; задуманное Скелетом преступление должно было произойти до этого времени.

— Э, проклятие, не уходит надзиратель, — шепнул староста Верзиле.

— Не беспокойся. Острослов разговорился, и дядюшка Руссель уйдет...

Гобер продолжал:

— Никто не знал, откуда взялся там Душегуб, одни говорили, что он итальянец, другие называли его цыганом, некоторые думали, что он турок или африканец; кумушки принимали его за волшебника, хотя в наше время волшебник кажется смешным, я готов присоединиться к мнению женщин. Считали так потому, что его всегда сопровождала рыжая обезьяна по кличке Гаргус, она была такая хитрая и злая, что поговаривали, будто в нее вселился бес. Мы еще познакомимся с этим зверем. Представляю вам Душегуба: лицо у него было темное, как сапог, волосы рыжие, как у обезьяны; глаза зеленые, язык черный, и вот поэтому многие верили, что он действительно волшебник.

— Черный язык? — переспросил Крючок.

— Черный, как чернила! — ответил Гобер.

— Почему?

— Потому, может, что, когда мать его носила в утробе, она говорила о негре, — сдержанно пояснил Гобер. — Внешнему облику Душегуба соответствовало и его ремесло; он содержал зверинец: черепахи, обезьяны, морские свинки, белые мыши, лисицы, сурки. Зверей водили напоказ савояры и другие бедные дети.

Утром Душегуб снаряжал мальчишек в дорогу, каждый брал своего зверя и получал кусок хлеба... Они должны были просить милостыню, а их зверек исполнять при этом танец «Катрин». Тех из ребят, кто приносил менее пятнадцати су, он так избивал, что крики детей были слышны во всей округе.

Должен сказать, что в Маленькой Польше был один человек, его называли старостой, потому что он первым поселился в этом квартале и являлся мэром поселка, старшиной, мировым судьей или, скорее, военным судьей, разбиравшим все возникавшие ссоры; к нему во двор (он был владельцем винной лавки и трактира) приходили драться те, кто не мог понять друг друга и договориться. Будучи пожилым, староста тем не менее обладал силой Геркулеса, и все его боялись. В Маленькой Польше клялись только его именем; стоило ему сказать: «Это хорошо», и все повторяли: «Это очень хорошо», а скажет: «Скверно», и все твердят: «Скверно». В сущности, он был отличный малый, но суровый; когда, к примеру, сильный обижал слабого, тогда уж берегись!

Так как староста и Душегуб были соседи, то староста, слыша крики избиваемых детей, сказал Душегубу: «Если я еще раз услышу, что дети кричат, я заставлю горланить тебя, а так как глотка у тебя здоровая, то буду колотить тебя до потери сознания».

— Староста — шутник, мне нравится староста, — сказал Синий Колпак.

— И мне тоже, — сказал дядюшка Руссель, подходя поближе к компании слушателей.

Скелет едва сдерживал свое гневное раздражение. Гобер продолжал:

— Благодаря старосте, пригрозившему Душегубу, в Маленькой Польше не стало слышно, как кричат дети по ночам; но бедные дети страдали не меньше, чем прежде, они теперь не кричали, когда хозяин бил их, так как боялись, что тогда он будет бить их еще сильнее. Пойти пожаловаться судье им и в голову не приходило. За то, что они приносили Душегубу пятнадцать су, он предоставлял им крышу, кормил их и одевал.

Кусок черного хлеба на ужин и на завтрак — вот и вся еда; никакой одежды он им не давал, а жили они вместе со зверями на чердаке, куда попасть можно было только по приставной лестнице через люк; спали на той же соломе, что и звери. Когда животные и дети забирались в это логово, Душегуб закрывал чердак на ключ и уносил лестницу.

Представьте себе, какой шум, какая возня начиналась впотьмах на этом чердачке, где ночевали обезьяны, морские свинки, лисицы, мыши, черепахи, сурки и дети. Душегуб спал в нижней комнате, а подле него сидела огромная обезьяна Гаргус, привязанная к ножке кровати. Когда на чердаке становилось слишком шумно, хозяин зверинца вставал в темноте, брал кнут, поднимался по лестнице, открывал люк и, ничего не видя, хлестал по первому попавшемуся.

В его распоряжении было пятнадцать ребят, и некоторые из этих простодушных детей приносили ему каждый день по двадцать су. После небольших затрат у него ежедневно оставалось по четыре франка или по сто су в день; на эти деньги он пьянствовал, потому что, заметьте, это был величайший пьянчуга на свете, он ежедневно напивался в стельку. Таков был его обычай, иначе, говорил он, у него весь день будет голова болеть. На свои доходы он покупал баранье сердце для Гаргуса, ведь большая обезьяна, словно хищник, пожирала сырое мясо.

Я вижу, что уважаемое общество ждет рассказа о Сухарике. Продолжаю...

— Послушаем, потом я пойду ужинать, — сказал надзиратель.

Скелет с желчной улыбкой переглянулся в Верзилой.

— Среди детей, которым Душегуб поручил своих зверьков, находился бедный мальчик, прозванный Сухариком; у него не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата, ни домашнего очага. Сухарик был совершенно одинок; он вовсе не желал появляться на свет, и, если бы и ушел оттуда, никто бы этого не заметил.

Сухариком его прозвали не случайно, подумайте сами: хилый, болезненный, на него больно было смотреть, ему давали семь-восемь лет вместо тринадцати, и не по чьей-то злой воле он так выглядел... а потому, что ел раз в два дня, да притом ел так мало, так мало да скверную пищу, что его едва можно было принять за семилетнего малыша.

— Бедный мальчуган, представляю его себе, — воскликнул Синий Колпак, — сколько таких детей... бродит по улицам Парижа... изнуренные голодом.

— Что ж, надо с детства привыкать переносить муки безотрадной жизни, — заметил опечаленный Гобер.

— Да брось балагурить, — резко оборвал Скелет, — надзирателю не терпится, ужин стынет!

— Ладно! Не важно, — возразил дядюшка Руссель, — хочу послушать о Сухарике, очень уж интересно.

— Действительно интересно, — сказал Жермен, увлеченный рассказом.

— Благодарю за похвалу, добрый капиталист, — ответил Гобер, — она мне доставила больше радости, чем ваши десять су.

— Да будь ты проклят, — воскликнул Скелет, — долго будешь тянуть?

— Ладно, ладно, — отозвался Гобер и продолжал рассказ: — Однажды Душегуб нашел на улице Сухарика, полумертвого от голода и холода; лучше бы он не спасал его. Сухарик был слаб и боязлив, а это привело к тому, что мальчишки над ним насмехались, издевались; они его били и поступали с ним так жестоко, что будь он покрепче, то озлобился бы на всю жизнь.

Так ведь нет... Когда его били, он плакал, приговаривая: «Я никому не делаю зла, а все меня обижают... Это несправедливо... Как бы я хотел быть сильным и смелым». Вы думаете, что он угрожал: «Я отплачу всем, кто меня обижал»? Нет, он лишь говорил: «Если б я был сильным и смелым, я защищал бы слабых, ведь я сам слабый, а сильные обижают менял.

А так как он был тщедушен и не мог заступиться за слабых, то всегда старался хотя бы не допускать, чтобы сильные звери пожирали хилых.

— Как это глупо, — произнес заключенный в синем колпаке.

— Самое смешное в том, что эта нелепость утешала Сухарика, когда его били... в сущности, сердце у него было доброе.

— Да конечно же, черт побери, не жестокое, — сказал надзиратель. — Все очень интересно.

Часы пробили половину четвертого. Палач Жермена и Верзила многозначительно переглянулись.

Время шло. Дядюшка Руссель не двигался с места, и арестанты, не такие лютые, как Скелет, казалось, позабыли о его зловещем намерении убить Жермена; они с жадностью слушали Гобера.

— Когда я говорю, что Сухарик не позволял сильным зверям пожирать слабых, — продолжал он, — вы, конечно, понимаете, что мальчик не совался к тиграм, львам, волкам и даже лисицам и обезьянам, которые жили в зверинце; он был слишком слаб; но как только он видел, к примеру, паука, притаившегося в паутине, чтобы поймать глупую муху, весело резвящуюся и никому не делавшую зла, Сухарик палкой разрывал паутину, освобождал муху и давил паука, как настоящий Цезарь... Да, Цезарь, потому что он бледнел, как полотно, прикасаясь к мертвой твари; ему нужна была настоящая решимость, он ведь боялся даже майских жуков, а для того, чтобы привыкнуть к черепахе, которую каждое утро ему поручал хозяин, понадобилось много времени. Словом, Сухарик, преодолевая страх, внушаемый пауком, для того чтобы спасти мух, был...

— Был смел, отважен, как человек, который не боится волка и вырывает из его пасти барашка, — воскликнул арестант в синем колпаке.

— Либо как тот герой, который бы набросился на Душегуба и вырвал из его лап Сухарика, — произнес Крючок, захваченный этой историей.

— Верно, — продолжал Гобер. — Так что после такого подвига Сухарик уже не чувствовал себя столь несчастным, он, всегда печальный, вдруг начинал улыбаться, изображал смельчака, надевал шапку набекрень и с видом победителя напевал «Марсельезу». В такой момент никакой паук не осмелился бы и поглядеть на него.

Однажды в ручей свалился сверчок, он барахтался и тонул... Мальчик мгновенно выловил сверчка и положил на траву. Когда он смотрел, как сверчок шевелит лапками, а потом убегает, вид у него был не менее гордый и счастливый, чем у пловца, спасшего своего десятого утопленника, с вознаграждением в пятьдесят франков за каждого. Однако за спасение сверчка Сухарик не получал ни денег, ни медалей, ни благодарностей, так же, как и за спасение мухи. Быть может, почтенное общество задаст мне такой вопрос: какого же черта Сухарик, которого все обижали, старался спасать сверчков и убивать пауков? Раз ему делали зло, то почему он не мстил за это по мере своих сил, например, позволял бы паукам пожирать мух, или не помогал бы тонущим сверчкам, или даже просто нарочно топил бы их... сверчков...

— Да, в самом деле, почему он не мстил таким образом? — спросил Николя.

— А какая была бы ему от этого польза? — сказал один из слушателей.

— Воздать за злом зло!

— Нет! Я считаю, что этот малыш, — заметил человек в синем колпаке, — спасая мух, быть может, думал: кто знает, вдруг и меня спасет кто-нибудь?

— Совершенно верно, — произнес Гобер. — Он как в воду смотрел, и я вам, уважаемые слушатели, сейчас об этом поведаю.

Хитрости у Сухарика не было ни на грош, он не видел дальше своего носа и часто говорил себе: «Душегуб — мой паук. Однажды, быть может, кто-нибудь сделает для меня то, что я делаю для бедных мушек, — разорвет эту паутину и освободит меня от его когтей...» Потому что до сих пор ни за что на свете он не решился бы сбежать от своего хозяина, он просто умер бы от страха. А все-таки, когда ему и его черепахе не повезло и вдвоем они собрали только три су и Душегуб страшно избил его, так, честное слово, мальчик не смог уже больше терпеть. Презираемый, гонимый всеми, он подкараулил момент, когда чердак был открыт, и, пока хозяин раздавал корм своим зверям, сполз вниз по лестнице...

— Вот так! — произнес кто-то.

— Но почему он не пожаловался старосте? — спросил Синий Колпак. — Тот рассчитался бы с Душегубом.

— Да, верно, но он не осмелился, был слишком робок и думал лишь о том, как бы спастись. К несчастью, Душегуб заметил его, схватил за шиворот и втащил на чердак. Сухарик с ужасом ожидал наказания, дрожал всем телом, потому что знал, что на этом его муки не кончатся.

Кстати, в связи с постигшей Сухарика бедой я должен поведать об обезьяне Гаргусе, любимице хозяина; злобное животное ростом было выше Сухарика — представляете, какой это был рост. Теперь объясню вам, почему ее не показывали на улицах, как других зверей. Дело в том, что Гаргус был сильный и злобный зверь; из всех мальчиков лишь один овернец, здоровый и решительный парень, которому после многих схваток и драк с обезьяной удалось укротить Гаргуса, мог водить его на цепи, но все же очень часто они дрались между собой, и Гаргус иногда избивал своего вожака до крови.

Раздосадованный овернец однажды подумал: «Ну ладно, я отомщу тебе, мерзкая гадина!» В одно прекрасное утро, как обычно, он направился со зверем в город; купил для приманки бараньего сердца; в то время, когда обезьяна пожирала мясо, юнец прикрепил к концу цепочки веревку, обвил веревкой дерево, крепко завязал ее узлом и принялся палкой бить обезьяну, да так отдубасил, что у нее искры посыпались из глаз.

— А! Вот это здорово!

— Молодец овернец!

— Бей похлеще, паренек!

— Изматывай зверюгу Гаргуса, — вопили заключенные.

— И он колотил обезьяну изо всех сил. Надо было видеть, как обезьяна орала, скрежетала зубами, прыгала, рвалась в разные стороны, но парень знал свое дело: я тебе покажу... Вот тебе! К несчастью, обезьяны живучи, как кошки... Гаргус был столь же хитер, как и зол; видя, что дело плохо, обезьяна перестала биться и в самый разгар побоев развалилась под деревом, подергалась немного и притворилась мертвой, вытянувшись как бревно.

Овернец этого и добивался; решив, что обезьяна мертва, он убежал и больше уже не заявлялся к Душегубу. Подлый Гаргус, притаившись, наблюдал за юнцом; поняв, что никого нет и что овернца не видно, зверь перегрыз веревку, которая держала его на привязи. А бульвар Монсо, где он получил взбучку, находился невдалеке от Маленькой Польши. Гаргус знал дорогу и вскоре притащился к себе, едва волоча ноги. Хозяин пришел в ярость, увидев изуродованную обезьяну. Но этого мало; Гаргус воспылал такой ненавистью к мальчикам, что даже лютый Душегуб все же не решался больше поручать его кому-нибудь из ребят, опасаясь, как бы обезьяна не задушила или не загрызла мальчишку; да и все вожаки зверей, зная это, предпочли бы иметь дело с Душегубом, нежели подойти поближе к Гаргусу.

— Ну, я должен идти обедать, — сказал надзиратель, направляясь к двери. — Острослов способен птицу с дерева сманить, чтоб она его слушала... Откуда он все это берет?

— Наконец-то смывается, — шепнул Скелет Верзиле. — Не могу сдержать себя, даже вспотел, всего трясет... вы только окружите осведомителя... остальное беру на себя...

— Слушайте рассказ, ведите себя прилично, — приказал Руссель, направляясь к дверям.

— Как послушные детки, — сказал Скелет, приближаясь к Жермену, в то время как Николя и Верзила по сговору направились туда же.

— Ах, дядюшка Руссель, — с укоризной проговорил Гобер, — вы уходите на самом интересном месте.

Скелет кинулся бы на Гобера, если б его не удержал Верзила.

— Неужели? На самом интересном? — спросил надзиратель, поверивший Острослову.

— Конечно, самое интересное впереди, — сказал сочинитель, — вы представить себе не можете, как много потеряете. Самое увлекательное только сейчас начнется.

— Не слушайте его, — сказал Скелет, едва сдерживая бешенство, — он сегодня разболтался, выдумал дурацкую историю...

— Моя история дурацкая? — уязвленный, отвечал самолюбивый Гобер. — Ах, так! Дядюшка Руссель... я прошу вас... останьтесь до конца... Подождите минут пятнадцать, ваш обед все равно остыл... Чем же вы рискуете? Я постараюсь рассказать покороче, чтобы вы смогли пойти поесть до нашего возвращения в камеры.

— Ладно, остаюсь, давай побыстрее, — сказал Руссель, занимая снова свое место.

— Умно делаете, что остаетесь, не бахвалясь говорю, ничего подобного никогда не услышите, конец истории вас потрясет; восторжествует Сухарик и обезьяна, к ним примкнут вожаки зверей и все жители Маленькой Польши. Это восхитительно, я не преувеличиваю.

— Хорошо, старина, но давай покороче, — сказал надзиратель, садясь к печке.

Скелет готов был всех задушить.

Теперь он сомневался, удастся ли ему совершить убийство.

Вот-вот наступит момент, когда арестанты пойдут спать, и Жермен будет спасен. Ведь он последний день находится в той камере, где сидел его лютый враг, как мы уже говорили, его поместят в особую камеру.

Чувствуя общее волнение, вызванное трогательной историей, Скелет боялся, что арестанты перестанут равнодушно относиться к совершаемому убийству и не захотят быть его соучастниками.

Он мог бы помещать Гоберу продолжать рассказ, но исчезла бы последняя надежда, что Руссель уйдет до четырех, и тогда Жермен оказался бы вне опасности.

— Дурацкая моя история или нет, об этом уважаемое общество сможет само судить, — продолжал Острослов. — На свете не было зверя злее обезьяны Гаргус; она, как и ее хозяин, особенно ненавидела детей. Какое же Душегуб придумал наказание Сухарику за то, что он попытался бежать? Сейчас узнаете. Сперва он схватил мальчика и швырнул его на чердак, пригрозив; «Утром твои товарищи уйдут, ты попадешься мне в лапы и узнаешь, как я поступаю с теми, кто задумает бежать».

Вы представляете, какая это была страшная ночь для Сухарика. Он долго не смыкал глаз, все думал, что сделает с ним Душегуб; потом так и заснул. Ночью ему приснился кошмар. Вот послушайте... Ему казалось, что он превратился в одну из тех бедных мух, которых он спасал когда-то от пауков, а теперь в свою очередь он сам попал в огромную, цепкую паутину, из которой, как ни старался, никак не мог вырваться; он увидел, как исподтишка подбирается к нему ужасное чудовище-паук с лицом его хозяина, с лицом Душегуба.

Мой бедный Сухарик снова попытался выпутаться из паутины, как ни бился, все больше запутывался в страшных сетях, как это бывает с бедными мухами. Но вот паук все ближе, ближе... вот он касается его... мальчик чувствует холодные, мохнатые лапы страшилища, которое притягивает его к себе, сжимает и хочет сожрать... Сухарику кажется, что он уже умер... но вдруг он слышит жужжание, ясное, пронзительное, и видит чудную золотую мушку, с тонким блестящим, как алмазная игла, жалом, яростно крутящуюся над пауком, и слышит голос (когда я говорю голос — вы представляете себе голос мухи), который обращается к нему: «Бедная, маленькая мушка... ты спасал многих мух, паук же...»

К несчастью, Сухарик внезапно проснулся и не видел, чем кончился сон; но все-таки он вначале почувствовал себя немного увереннее и подумал: «Быть может, золотая муха с бриллиантовым жалом убила паука? Если б я видел, чем кончился сон!»

Но, как ни старался Сухарик утешить себя, обрести спокойствие, едва только рассвело, его с новой силой охватил страх, и он с испуга позабыл про сон; помнил только что-то страшное: огромная паутина, в которой он запутался, и паук в облике Душегуба. Вы представляете, как он дрожал? Еще бы! Судите сами, один, совсем один... и никто не хочет его защитить. Наступило утро, он увидел, как посветлело чердачное окошко, ужас его усилился, ведь уже совсем скоро он останется наедине с хозяином. Он стал на колени посреди чердака и, горько плача, умолял своих товарищей заступиться за него перед Душегубом или помочь ему бежать. Не тут-то было! Одни из страха, другие из равнодушия либо по злобе отказали бедному Сухарику помочь в беде.

— Вот мерзавцы! — воскликнул Синий Колпак. — У них каменные сердца!

— Верно, — заметил другой, — удивительно, что никто не хотел заступиться за несчастного малыша.

— Одинокого, беззащитного, — продолжал Синий Колпак, — ведь всегда жаль того, кто покорно подставляет башку палачу. Когда есть зубы, чтобы укусить, — это другое дело. Слушай, малыш, где твои клыки? Оскаль их, малыш!

— Верно, — раздались голоса.

— Слушай! — с яростью обратился Скелет к Синему Колпаку. — Заткнешься ты наконец? Я приказал всем молчать! Я командую!

Вместо ответа Синий Колпак посмотрел в лицо Скелету и, как мальчишка, показал ему «длинный нос».

Синий Колпак сопроводил это такой забавной гримасой, что заключенные расхохотались, а некоторые, напротив, были ошеломлены смелостью арестанта, ведь старосту все очень боялись. Скелет, скрежеща зубами, пригрозил смельчаку:

— Ладно, я с тобой завтра рассчитаюсь.

— А счет буду вести я на твоей харе... вдоволь измордую... в долгу не останусь.

Боясь, что тюремщик так и не уйдет, если возникнет драка, Скелет постарался спокойно объяснить:

— Не в том дело. Здесь, в зале, я слежу за порядком, и все должны слушаться меня, ведь так?

— Так, так, — ответил надзиратель, — но не мешайте вы Гоберу; а ты продолжай, милый человек, только поспеши.

Глава X. ТОРЖЕСТВО СУХАРИКА И ГАРГУСА

Сухарик, видя, что он всеми покинут, покорился горькой участи. Наступил день, мальчишки готовили зверей к походу. Хозяин открыл дверь,

вызвал по имени каждого, чтобы раздать по куску хлеба. Все спустились вниз; Сухарик, ни живой ни мертвый, забился в угол вместе со своей черепахой и не шевелился. Он смотрел, как уходили его товарищи, и многое бы дал, чтобы быть на их месте... Вот ушел и последний. Сердце еще чаще забилось у бедного мальчика; он надеялся, что, быть может, хозяин забыл про него. Но как бы не так! Вот он слышит грубый оклик Душегуба, стоявшего внизу возле лестницы: «Сухарик!»

«Я здесь, хозяин».

«Выходи, или я стащу тебя сам!»

И Сухарик почувствовал, что наступил конец. «Ну что ж, — подумал он, весь дрожа, вспоминая сон, — вот ты и попал в паутину, маленькая мушка, сейчас тебя сожрет паук».

Осторожно опустив на землю черепаху, как бы попрощавшись с нею, ведь он все же полюбил ее, подошел мальчик к лестнице, чтобы сойти на землю, но Душегуб мигом, точно клещами, схватил его за ногу, тонкую, как веретено, и потянул так сильно, что Сухарик разом скатился со всех ступенек, ободрав лицо.

— Жаль, что староста Маленькой Польши не видел этого. Он бы показал Душегубу, — сказал Синий Колпак. — Вот когда важно быть сильным.

— Да, милый, к несчастью, старосты здесь не было... Душегуб хватает Сухарика за штаны и тащит его в свое логово, где сидит обезьяна, привязанная к кровати. Увидев мальчика, она стала прыгать, злобно скрежетать зубами, потом ринулась навстречу, словно желая сожрать Сухарика.

— Бедный Сухарик, как тебя спасти?

— Ну уж если попадешься в лапы обезьяны, мгновенно задушит.

— Гром и молния, меня лихорадит, — сказал Синий Колпак, — я не в состоянии убить даже блоху. Ну а вы, друзья?

— Честное слово, я тоже нет.

— И я.

На тюремных часах пробило без четверти четыре. Скелет, все более опасаясь, что времени не останется, и видя, что многие заключенные искренне растроганы, злобно пригрозил;

— Молчать у меня! Иначе он никогда не кончит, этот болтун, прекратите балагурить!

Стало тихо. Гобер продолжал:

— Вспомним, как мучительно трудно было Сухарику привыкнуть даже к черепахе, как дрожали от страха самые смелые ребята при одном имени Гаргуса, и представим себе ужас, который испытал Сухарик, увидев, что Душегуб тащит его прямо к чудовищу.

«Хозяин! Сжальтесь, помилуйте, больше никогда не буду, честное слово!» — дрожа как в лихорадке, бормотал бедный малыш, даже не понимая, что он такое натворил, в чем провинился. Но Душегуб и слушать не хотел... Несмотря на крики, на то, что мальчик отбивался, он поднес Сухарика к обезьяне, и она вцепилась в него своими мохнатыми лапами. В зале всех охватил трепет, слушатели напряглись.

— Ну и балбес бы я был, если б ушел раньше, — сказал надзиратель, подходя ближе к арестантам.

— Слушайте, слушайте, самое интересное впереди, — продолжал Гобер. — Как только Сухарик почувствовал холодные, волосатые лапы могучего зверя, схватившего его за шею, он решил, что все кончено, и, словно в бреду, стал кричать так жалобно, что казалось, мог бы разжалобить и тигра. «Боже мой, да ведь это паук, которого я видел во сне... Золотая мушка, спаси меня!»

«Ты у меня замолчишь, негодяй... замолчишь!..» — грозился Душегуб, избивая его ногами. Он боялся, что крики услышат. Но вскоре бояться стало нечего, подумайте сами, бедный Сухарик уже не кричал и не отбивался, он стоял на коленях, белый как полотно, с закрытыми глазами, дрожа всем телом, как будто на дворе январский мороз; а обезьяна в это время била его, драла за волосы, царапала; временами она останавливалась, глядела на хозяина, точно желая узнать, что ей делать. Душегуб дико смеялся, притом так громко, что его смех заглушил бы и вопли мальчика, если б тот мог кричать. Казалось, это поощряло Гаргуса, еще более яростно нападавшего на мальчика.

— У, гад, — воскликнул Синий Колпак, — попалась бы ты мне, я бы схватил тебя за хвост и вертел колесом, а потом хрястнул башкой о мостовую.

— Ах, мерзавка, злая что твой дикарь.

— Да таких злых и не бывает!

— Как не бывает, — возразил Гобер, — а Душегуб? Посудите сами, вот что он потом сделал: отвязал от своей, кровати длинную цепь Гаргуса, высвободил из обезьяньих лап мальчика, который был ни жив не мертв, и привязал его так, что на одной цепи оказался и Сухарик и Гаргус, скрепленные поясом, один подле другого.

— Вот так выдумка!

— Да, все же есть люди хуже зверей!

— Когда Душегуб устроил эту штуку, он сказал своей обезьяне, которая понимала его, ведь они почти не расставались: «Гаргус! Раньше тебя водили напоказ, а теперь ты будешь его водить, это твоя обезьяна. Ну-ка, вставай Сухарик, не то я науськаю на тебя Гаргуса».

Бедный Сухарик снова упал на колени, сложив руки, но говорить не мог, слышалось только, как он стучит зубами.

«Заставь же его ходить, Гаргус, а если не будет слушаться, поступай, как я».

С этими словами он осыпал мальчика ударами хлыста, а затем передал хлыст обезьяне,

Вы, конечно, знаете, что звери очень ловко подражают человеку. Гаргус в этом отношении особо отличался; он взял хлыст и начал так избивать мальчика, что тот вскочил на ноги; роста он был такого же, как и обезьяна. Затем Душегуб вышел из своей комнаты и спустился по лестнице, позвав Гаргуса; обезьяна быстро последовала за хозяином, гоня перед собой мальчика, которого она продолжала избивать хлыстом, словно своего раба.

Так они прибежали на маленький двор за хибаркой Душегуба. Здесь-то Душегуб решил позабавиться. Он закрыл ворота и подал знак обезьяне, чтобы она бегала вокруг двора и подгоняла хлыстом мальчика. Обезьяна послушалась и принялась гонять Сухарика, осыпая его ударами, в то время как хозяин гоготал во все горло. Казалось, этой чудовищной шутки было бы достаточно? Так нет же, этого было мало; Сухарик пока что отделался царапинами, ударами хлыста и ужасным испугом, но вот что еще придумал коварный злодей: для того, чтобы натравить обезьяну на измученного мальчика, который и так был ни жив не мертв, Душегуб хватает Сухарика за волосы, делая вид, что хочет его укусить, и приближает его к Гаргусу, приговаривая; «Возьми его... возьми!..», а затем показывает зверю кусок бараньего сердца, как будто обещая — вот, мол, тебе награда.

Да, друзья, это было жуткое зрелище. Представляете себе огромную рыжую обезьяну с черной мордой; скрежеща зубами как одержимая, она неистово, почти в бешенстве бросается на бедняжку, который не в силах защититься, сразу падает животом вниз, прижав лицо к земле, чтоб она его не изуродовала. Видя это, обезьяна, забравшись на спину Сухарика, хватает его за шею и начинает грызть.

«О! Паук, паук...» — кричал сдавленным голосом Сухарик, уверенный в том, что наступил его конец.

Вдруг раздался стук в ворота: тук... тук!..

— А, староста, — с радостью воскликнули заключенные. — Наконец-то!

— Да, мои друзья, на сей раз это был староста. Он закричал: «Открывай, Душегуб! Не притворяйся глухим, ведь я тебя вижу».

Хозяин зверинца, принужденный ответить, бранясь, пошел открывать ворота мэру, который в свои пятьдесят лет обладал могучей силой, и, когда он был разгневан, шутить с ним не следовало.

«Что вам надо?» — спросил Душегуб, приоткрывая ворота.

«Я хочу поговорить с тобой», — ответил староста, силой врываясь в маленький двор. Затем, видя, что обезьяна все еще бьет Сухарика, он хватает ее за шею, намереваясь высвободить мальчика и отшвырнуть Гаргуса в сторону. Тут замечает, что мальчик на одной цепи с обезьяной; тогда он гневно заявляет Душегубу: «Сейчас же освободи несчастного парнишку!»

— Вы представляете себе радость и изумление Сухарика, едва живого от страха, который вдруг почувствовал, что в самый последний момент он, словно чудом, спасен; поэтому он не мог не вспомнить золотую мушку из своего сна, хотя староста нисколько не был похож на муху: этакий здоровяк...

— Ну ладно, — сказал надзиратель, направляясь к дверям. — Сухарик спасен, я пойду ужинать.

— Спасен? — воскликнул Гобер. — Как бы не так! На этом мучения нашего Сухарика еще не кончились.

— Правда? — с удивлением спросили арестанты.

— А что с ним случилось? — спросил Руссель, подходя к арестантам.

— Постойте здесь и все узнаете, — ответил рассказчик.

— Острослов просто дьявол, он заставляет делать все, что захочет, ну ладно, немного побуду.

Скелет молчал, едва сдерживая гнев. Гобер продолжал:

— Душегуб, боявшийся старосты как огня, ворча, освободил мальчика от цепи; вслед затем староста поддал обезьяну ногой, что она отлетела далеко в сторону. Взвизгнув и скрежеща зубами, она, как ужаленная, вскочила на крышу сарая, угрожая оттуда старосте.

«Почему вы бьете мою обезьяну?» — спросил Душегуб.

«Ты лучше спроси, почему я не бью тебя; разве можно так терзать ребенка? Ты что, уже с утра нализался?»

«Трезв, как и вы, готовлю номер с обезьяной, хочу показать публике — она и Сухарик будут представлять вместе. Занят своим делом, зачем вы вмешиваетесь?»

«Да, вмешиваюсь, это мое дело! Утром мимо меня проходили ребята, среди них не было Сухарика; я спросил, где он, смутившись, они ничего не ответили; ведь я тебя знаю, сразу догадался, что ты его бьешь, и не ошибся. Так знай — теперь каждое утро буду следить за ребятами и, если не увижу Сухарика, сейчас же явлюсь и убью тебя на месте, если увижу, что ты его бьешь».

«Что захочу, то и буду делать, — ответил Душегуб, раздраженный этой угрозой, — ты меня не тронешь! Убирайся вон, а если опять появишься, я тебе покажу...»

«Вот тебе, подлец! — И староста дал Душегубу пару таких затрещин, что можно было оглушить носорога. — Будешь знать, как разговаривать со старостой Маленькой Польши».

— Маловато он ему врезал, — сказал Синий Колпак, — на месте старосты я бы еще не так его измордовал.,

— И поделом ему, — воскликнул кто-то из арестантов.

— Таких извергов староста мог бы уложить и десяток, вот почему Душегубу пришлось проглотить обиду, но в нём бушевал гнев, в особенности из-за того, что его побили на глазах у мальчика. Он решил отомстить и придумал способ — такой мог прийти только величайшему злодею, каким и был хозяин зверинца. Пока он обдумывал эту дьявольскую месть, почесывая в затылке, староста предупреждал его:

«Запомни, если ты будешь продолжать мучить малыша, я тебя и твоих зверей вышвырну из Маленькой Польши, а если не уйдешь, натравлю на тебя народ. Тебя ведь здесь уже все ненавидят и устроят тебе такие проводы, что, ручаюсь, запомнишь на всю жизнь».

Желая осуществить свой дьявольский план, этот коварный злодей Душегуб сделал вид, что не сердится на старосту, и заговорил льстивым голосом: «Клянусь, староста, зря вы меня били и напрасно думали, что я обижаю Сухарика, наоборот, повторяю вам, я готовил новый номер с обезьяной; это нелегкое дело, когда она сопротивляется, вот в этой потасовке и покусала малыша».

Пытливо взглянув на Душегуба, староста спросил:

«Ты говоришь правду? Если ты готовишь номер с обезьяной, почему же ты привязываешь ее к той же цепи, что и Сухарика?»

«Потому что малыш должен участвовать в этом представлении; вот что я хочу сделать: нарядить Гаргуса в красный фрак, надеть на него шляпу с перьями, как у швейцарского торговца лекарствами, посадить Сухарика в маленькое детское кресло, завязать ему на шее салфетку, и обезьяна будет брить его деревянной бритвой.

При этих словах Душегуба староста рассмеялся.

«Не правда ли, забавно?» — лукаво спросил Душегуб.

«Да, это, конечно, смешно, — согласился староста. — Говорят, что твоя обезьяна ловкая и хитрая бестия, она сможет исполнить подобную штуку».

«Наверняка, когда она посмотрит пять или шесть раз, как я делаю вид, будто брею Сухарика, она будет подражать мне, у нее будет большая деревянная бритва, нужно только, чтобы обезьяна привыкла к мальчику, потому-то я и посадил их на одну цепь».

«А все же почему ты выбрал именно Сухарика, а не другого мальчишку?»

«Потому что он меньше всех ростом. Когда он сядет в кресло, Гаргус будет возвышаться над ним; к тому же половину сбора я хотел отдать Сухарику».

«Если так, — сказал староста, поверив лжи хозяина зверинца, — я сожалею, что поколотил тебя; ну, потом сочтемся, пусть это будет аванс».

В то время как хозяин разговаривал со старостой, Сухарик стоял, чуть дыша, дрожал как осенний лист, умирая от желания броситься в ноги старосте и умолять увести его от хозяина зверинца. Но ему не хватило смелости, и, снова отчаявшись, он тихонько произнес; «Нет, видно, сон мой сбудется, я стану несчастной мухой, которую сожрет паук, напрасно я надеялся, что золотая мушка меня спасет».

«Слушай, дружок, раз хозяин обещает тебе половину сбора, ты должен набраться мужества и привыкнуть к обезьяне... Это пустяки, ты перестанешь ее бояться, а если сбор будет хороший, тебе не придется жаловаться».

«Ему жаловаться! А разве тебе есть на что жаловаться?» — спросил хозяин, украдкой бросив на него столь грозный взгляд, что малыш готов был провалиться сквозь землю.

«Нет, нет... хозяин», — пробормотал Сухарик.

«Ну вот видите, жаловаться ему никогда ни на что не приходилось, — сказал Душегуб, — в конце концов я ему желаю только добра. Если Гаргус поцарапал его при первой встрече, этого больше не случится. Обещаю вам, я буду следить».

«В добрый час! Тогда все будут довольны».

«И в первую очередь Сухарик, — сказал Душегуб. — Говори, ты будешь доволен?»

«Да... да... хозяин», — обливаясь слезами, проговорил Сухарик.

«А чтобы ты не огорчался из-за своих царапин, я угощу тебя хорошим завтраком. Староста пришлет нам котлет с корнишонами, четыре бутылки вина и полбутылки водки».

«Мой погреб и кухня к твоим услугам».

По натуре староста был славный человек, но не отличался умом, он торговал вином, жареным мясом и не прочь был сбыть свой товар. Душегуб хорошо это знал и, делая такой заказ, был убежден, что староста уйдет довольный, успокоившись относительно судьбы Сухарика.

И вот бедный малыш вновь попал в лапы хозяина; как только староста повернулся спиной, Душегуб указал на лестницу и велел своей жертве забраться на чердак; мальчик не заставил повторять эти слова дважды и, дрожа от страха, поднялся по лестнице.

«Боже мой, теперь я погиб», — воскликнул он, бросаясь на кучу соломы рядом со своей черепахой и заливаясь горючими слезами.

Так он пролежал, рыдая, не меньше часа, как вдруг услышал хриплый оклик Душегуба; голос хозяина на этот раз показался ему необычным, и это еще более усиливало его страх.

«Давай вниз», — ругаясь, обрушился на него хозяин зверинца.

Малыш быстро спустился по лестнице, и, как только он ступил на землю, хозяин хватает его за шиворот и тащит в свою комнату, спотыкаясь на каждом шагу, потому что он-здорово надрался, был пьян вдрызг и едва держался на ногах, покачиваясь из стороны в сторону, язык у него не ворочался; но он молча свирепо посматривал на Сухарика, такого страха малыш еще не испытывал никогда.

Гаргус сидел на цепи, прикрепленной к ножке кровати. Посреди комнаты стоял стул, на спинке которого висела веревка...

— «Са... садись сюда», — продолжал Острослов, подражая (до конца рассказа) косноязычному лепету Душегуба.

Сухарик, весь дрожа, уселся на стул, тогда Душегуб, так же молча, взял веревку и крепко привязал его к стулу, и не без труда, потому что, хотя хозяин зверинца еще различал предметы и что-то соображал, руки его действовали плохо. Наконец Сухарик был напрочно привязан к стулу.

«Боже мой! Боже мой! Теперь уж никто меня не спасет!» Бедняжка был прав, никто не мог и не должен был прийти, ведь староста ушел, уверенный в том, что малышу ничто не угрожает; Душегуб крепко-накрепко закрыл ворота, задвинул засов, никто не мог прийти на помощь Сухарику.

— Да, на этот раз, — сказали взволнованные слушатели, — ты пропал, Сухарик...

— Бедный малыш!

— Какая жалость!

— Если бы потребовались двадцать су для его спасения, я бы дал.

— Я тоже.

— Какой негодяй Душегуб!

— Что он с ним сделает? Фортюне продолжал:

— После того, как малыш был крепко привязан к стулу, хозяин ему сказал... — И тут рассказчик вновь стал подражать голосу пьяного: — «А... мерзавец... из-за тебя... меня бил староста... ты... умрешь...»

С этими словами он достал из кармана свеженаточенную бритву, открыл ее и схватил Сухарика за волосы.

Среди заключенных послышался ропот возмущения и ужаса; Острослов после паузы продолжал:

— Увидев бритву, мальчик стал кричать: «Пощадите, хозяин... пощадите... не убивайте меня!..»

«Кричи, кричи... пострел... ты не долго будешь кричать», — ответил Душегуб.

«Золотая мушка, золотая мушка! Спаси меня, — словно в бреду, призывал Сухарик, вспоминая свой сон, который так поразил его, — паук меня убьет!»

«А, так ты наз... ты называешь меня... пауком... — пробормотал Душегуб. — За это и за другие проступки ты умрешь... понимаешь... но... не от моей руки... а то мне отрубят голову... я скажу... и докажу... что это... обезьяна; я уже все приготовил... а вообще не важно»,- проговорил Душегуб, едва держась на ногах.

Затем подозвал обезьяну, которая изо всех сил натягивала цепь, скрежетала зубами и посматривала то на хозяина, то на мальчика.

Держа Сухарика за волосы и показывая обезьяне бритву, Душегуб обратился к ней:

«Послушай, Гаргус, надо сделать вот так... — И мерзавец провел тупой стороной бритвы по шее мальчика. — Видишь... вот так!..»

И, повторяя несколько раз это движение, он учил обезьяну, как перерезать шею несчастной жертве.

Мерзкая обезьяна так свободно подражала тому., что ей показывали, это был такой хитрый и коварный зверь, что она сразу поняла, чего от нее хотел хозяин; взявшись левой лапой за подбородок, она откинула голову назад, а правой лапой провела по шее, сделав вид, что перерезает себе горло.

«Правильно... Гаргус... верно, — пробормотал Душегуб, спотыкаясь так, что чуть было не опрокинул стул вместе с Сухариком, — да... вот... я тебя сейчас освобожу... а ты ему по горлу. Правда, Гаргус?»

Обезьяна в знак согласия заревела, заскрежетала зубами и протянула лапу к бритве, которую подал ей Душегуб.

«Золотая мушка, на помощь!» — слабым, умирающим голосом прошептал Сухарик, уверенный в том, что наступил его последний час.

Увы, он призывал на помощь золотую мушку, не рассчитывая и не надеясь, что она прилетит; но он произносил эти слова так же, как говорят, когда тонут: «Господи, помоги мне!»

И что же! Вышло совсем не так. Именно в эту минуту в. открытое окно влетела зеленая с золотым отливом мушка. Словно искорка, закружилась она в воздухе, и как раз в тот момент, когда Душегуб протянул бритву обезьяне, золотая мушка ловко бросилась в глаз жестокого убийцы.

Велико событие — муха в глазу, но когда она укусит, это больно, как укол булавки, вот почему Душегуб, едва державшийся на ногах, схватился за глаз и, потеряв равновесие от этого резкого движения растянулся во весь рост подле кровати, к которой была привязана обезьяна.

«Золотая мушка, благодарю тебя, ты спасла меня!» — воскликнул Сухарик. Он все еще сидел привязанным в кресле и все видел.

— А ведь верно, золотая муха спасла его от смерти, помешала Душегубу перерезать горло, — радостно воскликнули заключенные.

— Да здравствует золотая муха! — закричал Синий Колпак.

— Да здравствует золотая муха! — повторили несколько голосов.

— Да здравствует Острослов и его сказки! — сказал кто-то.

— Минуту внимания, — возразил рассказчик, — сейчас начнется самое увлекательное и самое страшное из той истории, которую я вам обещал.

Душегуб упал на землю, словно сраженный пулей, он был так пьян, мертвецки пьян, лежал словно чурбан... Ничего не сознавал. Падая, он чуть было не раздавил Гаргуса и не переломил ему заднюю лапу... Вы уже знаете, сколь зол был коварный и мстительный зверь. В лапах у него была бритва. Что же сделала обезьяна, увидев своего хозяина, плашмя лежавшего на полу, неподвижного, словно уснувший карп. Она набрасывается на него, садится ему на грудь, одной лапой хватает его за шею, а другой... раз... перерезает ему горло, выполнив все точно так, как учил ее Душегуб перерезать горло Сухарику.

— Браво!..

— Ловко сделано!..

— Да здравствует Гаргус! — восторженно закричали заключенные.

— Да здравствует золотая муха!

— Да здравствует Сухарик!

— Да здравствует Гаргус!

— И, представьте себе, друзья мои, — воскликнул Гобер, довольный своим успехом, — так же, как и вы, часом позже ликовала вся Маленькая Польша.

— Как же это могло произойти?

— Я вам уже сказал, что негодяй Душегуб, чтобы совершить злодеяние без всякой помехи, заложил ворота своего дома изнутри. Вечереет; мальчишки со своими зверями один за другим возвращаются домой, пришедшие первыми стучат, никто не отвечает. Когда все они собрались, то снова стали стучать, — все бесполезно. Один из них отправляется к старшине и говорит, что хозяин не открыл ворота. «Негодяй, видно, пьян в дымину, недавно я послал ему вина, надо выломать дверь, нельзя же детям оставаться ночью на улице».

Ударом топора взломали дверь, вошли в дом, и что же они видят? Гаргус на цепи сидит напротив хозяина и играет бритвой; бедняжка Сухарик, до которого, к счастью, обезьяна не могла дотянуться, сидит на стуле привязанный, не смея взглянуть на труп хозяина, и смотрит, угадайте, на кого? На маленькую золотую муху, которая облетев вокруг мальчика, словно приветствуя его, села ему на руку.

Сухарик рассказал все, как было, старшине и собравшимся людям. Поистине то было словно чудо. Старшина воскликнул:

«Слава Сухарику! Слава Гаргусу, он убил этого лютого зверя! Душегуб убивал других, настал его черед».

«Да, да! — голосила толпа; ведь все ненавидели этого убийцу. — Слава Гаргусу, слава Сухарику!»

Наступила ночь, зажгли соломенные факелы, Гаргуса привязали к скамье, и четыре мальчика вынесли его на улицу, негоднице обезьяне все еще казалось, что ей недостаточно оказывают чести, и она приняла важный вид, скаля перед толпой зубы. За обезьяной шел старшина, он нес Сухарика на руках, его окружали мальчики со своими зверями: один нес лису, другой — сурка, третий — морскую свинку, некоторые играли на шарманке, угольщики из Оверни — на волынках; это было шумное зрелище, веселый праздник, трудно даже себе представить, какое это было торжество! Вслед за музыкантами и поводырями шли жители Маленькой Польши, мужчины, женщины, дети; почти все держали в руках соломенные факелы и во все горло кричали: «Да здравствует Сухарик! Да здравствует Гаргус!» В таком порядке они обошли дом Душегуба. Тобыло забавное зрелище: старые лачуги, лица людей, освещенные красноватым светом соломенных факелов. Что касается Сухарика, то как только его освободили, первым его делом было осторожно посадить золотую муху в бумажный фантик; во время триумфального шествия он радостно повторял: «Маленькие мушки, я хорошо поступал, спасая вас от пауков», потому что...

На этом месте рассказ Гобера был прерван.

— Эй, дядюшка Руссель, иди ужинать, через десять минут пробьет четыре, — раздался чей-то голос со двора.

— Ну что ж, рассказ подходит к концу, и я иду. Благодарю, дружище, ты доставил мне большое удовольствие, этим ты можешь похвалиться, — сказал надзиратель Острослову, направляясь к двери... Затем он остановился и произнес, повернувшись к арестантам: — Да, вот что, видите себя спокойно.

— Мы только узнаем конец, — задыхаясь от гнева, сказал Скелет. Затем шепнул Верзиле: — К порогу, наблюдай за Русселем и, когда он выйдет со двора, крикни «Гаргус», и мы завалим наветчика.

— Так и будет, — сказал Верзила. Он проводил Русселя до дверей и стал следить за ним.

— Я уже говорил вам, — произнес Гобер, что Сухарик во время торжества непрестанно повторял: «Маленькая мушка...»

— Гаргус! — обернувшись, заорал Верзила. Он увидел, что надзиратель ушел со двора.

— Ко мне! Сухарик, я твой паук! — воскликнул Скелет и так стремительно ринулся на Жермена, что тот не успел ни шевельнуться, ни промолвить слово. Длинные пальцы Скелета сдавили ему горло, и он стал задыхаться.

Глава XI. НЕЗНАКОМЫЙ ДРУГ

Раз ты хочешь быть пауком, то я буду золотой мушкой, проклятый Скелет! — послышался чей-то голос в тот момент, когда застигнутый врасплох Жермен упал на скамью, сраженный ударом лютого врага; теперь он всецело находился во власти бандита, который, придавив ему коленом-грудь, душил его.

— Да, я буду мухой, и еще какой! — повторил известный нам человек в синем колпаке; вслед за тем, отшвырнув трех или четырех арестантов, которые преграждали путь к Жермену, он набросился на Скелета и стал наносить ему мощные удары по голове и лицу, словно молотом по наковальне.

495

Синий колпак был не кто иной, как Поножовщик, избивая Скелета, он приговаривал:

— Так же со мной обошелся Родольф, и я навсегда запомнил его урок.

Внезапное нападение Синего Колпака на Скелета ошеломило заключенных, они не знали, что делать, держать сторону Поножовщика или наброситься на него. Большинство из них под впечатлением рассказа Гобера радовались тому, что теперь, быть может, удастся спасти Жермена. Скелет, ошарашенный нападением, покачиваясь, словно бык под ударами мясника, невольно вытянул вперед руки, чтобы защитить себя от врага, и в этот же момент Жермен освободился из его объятий.

— Что с ним? На кого обозлилась эта подлюга? — вскричал Верзила и, бросившись на Поножовщика, пытался заломить ему руки за спину, а тот изо всех сил старался удержать Скелета. Защитник Жермена отбросил Верзилу в сторону.

Жермен, мертвенно бледный, задыхаясь, стоял на коленях, упираясь руками в скамью, и, казалось, не сознавал, что происходит вокруг него; Скелет придушил его так сильно, что он корчился от боли и едва дышал.

Придя в себя, Скелет с отчаянным усилием высвободился от Поножовщика и поднялся.

Задыхающийся, опьяненный злобой и яростью, он был страшен...

Мертвенно-бледное лицо залито кровью, верхняя губа приоткрыла зубы — настоящий волчий оскал.

Наконец голосом, дрожащим от гнева и усталости после жестокой борьбы, Скелет завопил:

— Душите гада... подлецы, продали меня, теперь доносчик смоется!

Поножовщик, воспользовавшись этой передышкой, быстро добрался до угла, куда он оттащил едва живого Жермена. Защищенный стеною, он оказался в выгодном положении и смог бы довольно долго выдерживать нападение арестантов; к тому же Поножовщик внушил к себе глубокое уважение, проявив мужество и геркулесову силу.

Гобер, испугавшись, во время стычки исчез, и никто не заметил его отсутствия.

Видя нерешительность большинства заключенных, Скелет скомандовал:

— Ко мне! Завалим обоих — большого и малого!

— Осторожно, — ответил Поножовщик, готовясь к борьбе, вытянув вперед руки и широко расставив свои крепкие ноги, — берегись, Скелет! Если ты хочешь стать Душегубом, то я буду Гаргусом, перережу тебе глотку.

— А ну, давай схлестнемся с ним, — заговорил Верзила. — Почему подлюга защищает осведомителя? Смерть предателю! Раз он заступник Жермена, значит, предатель!

— Да!.. Да!

— Смерть доносчику! Смерть предателю!

Таковы были возгласы самых жестоких арестантов, а более человечные возражали:

— Нет! Пусть все расскажет! Да, он должен все объяснить!

— Нельзя убивать человека, да притом беспомощного, не зная, за что!

— Для этого надо быть Душегубом!

— Тем лучше, — завопил и Верзила, и сторонники Скелета ему подпевали.

— Пощады не будет шпиону!

— Смерть!

— К делу!

— Поможем Скелету!

— Да, да! Устроим темную Колпаку.

— Нет!.. Поможем Синему Колпаку!.. Измордуем Скелета! — заявили сторонники Поножовщика.

— Нет... пропади пропадом, Синий Колпак!

— К дьяволу Скелета!

— Вот молодцы, — воскликнул Поножовщик, обращаясь к арестантам, собравшимся вокруг него. — У вас доброе сердце, не хотите убивать беспомощного человека! На это способны лишь подлецы. Скелету все нипочем... Он обречен, вот почему он заставляет вас убивать. Но если убьете Жермена, вам не поздоровится. Послушайте меня: Скелет хочет задушить юношу. Согласен! Но пусть попробует отнять его у меня, если он такой смелый. Встретимся с ним один на один и увидим, чья возьмет... Ведь струсит он, как Душегуб, не осмелится биться с сильным.

Твердость духа, суровое лицо Поножовщика, несомненно, оказывали покоряющее влияние на заключенных, вот почему большинство столпилось вокруг него и окружило Жермена; к Скелету примкнули его сообщники.

Вот-вот должна была начаться схватка, но в эту минуту послышались мерные шаги тюремной стражи. Гобер, воспользовавшись всеобщей суматохой, выскочил во двор, постучал в окошко проходной, с тем, чтобы сообщить о происходящем.

Появление солдат положило конец разыгравшейся драме. Жермена, Скелета и Поножовщика провели к начальнику тюрьмы. Первый должен был подать жалобу, а Скелет и Поножовщик ответить, почему они затеяли драку.

Жермен от страха и боли так ослаб, что вынужден был опираться на надзирателей, которые довели его до соседней с кабинетом начальника комнаты; здесь ему стало дурно; на шее у него виднелись следы железных лап Скелета. Ведь еще несколько секунд — и жених Хохотушки был бы мертв.

Надзиратель, обязанный охранять приемное помещение и, как мы уже говорили, хорошо относившийся к Жермену, оказал ему первую помощь.

Жермен, придя в себя, пережив этот ужас, едва мог размышлять, но прежде всего он подумал о своем спасителе.

— Благодарю вас за вашу заботу, — сказал он надзирателю. — Без помощи этого отважного человека я погиб бы.

— Как вы себя чувствуете?

— Лучше... Мне кажется кошмаром то, что произошло.

— Ну, успокойтесь!

— А тот, кто меня спас, где он?

— У начальника. Рассказывает ему, как возникла драка... Да, кажется, если бы не он...

— Я был бы мертв. Скажите его имя... Кто он?

— Имя... Не знаю, прозвище Поножовщик; бывший каторжник.

— А преступление?.. Может быть, не такое тяжкое привело его сюда?

— Очень тяжкое! Кража со взломом, ночью в частном доме, — ответил надзиратель. — Наказание ему будет такое же, как и Гоберу: пятнадцать, двадцать лет принудительных работ и позорный столб, он же рецидивист.

Жермен вздрогнул; он предпочел бы быть благодарным не столь закоренелому преступнику.

— Ужасно! — воскликнул он. — И все же он стал защищать меня, не зная, кто я, такое мужество, такое благородство...

— Представьте себе, сударь, у них иногда пробуждаются добрые чувства. Важно, что вы теперь спасены; завтра вас переведут в отдельную камеру, а сегодня вы переночуете в лазарете, так распорядился начальник. Ну, сударь, мужайтесь! Тяжелые времена прошли, и, если милая посетительница придет к вам на свидание, вы сможете ее успокоить; когда же дадут отдельную камеру, вам нечего будет бояться. Только я советую не рассказывать ей о происшествии, она заболеет от страха.

— Что вы! Я ей ничего не скажу, но все же мне хотелось бы поблагодарить моего спасителя... Как бы он ни был виновен перед законом, тем не менее он спас мне жизнь.

— А вот он как раз выходит, начальник будет теперь допрашивать Скелета. Сейчас я поведу их обоих: Скелета — в карцер, а Поножовщика — в Львиный Ров. Впрочем, он будет награжден за то, что сделал для вас, славный малый, решительный, сильный, таким надо быть, чтобы подчинять других. Скорее всего, он заменит Скелета и станет старшиной.

Поножовщик, пройдя по маленькому коридору, куда выходила дверь кабинета начальника, вошел в комнату, где находился Жермен.

— Подождите меня здесь, — сказал надзиратель, — я узнаю у начальника, что он решил со Скелетом, а затем приду за вами. Наш молодой человек совсем оправился, хочет вас поблагодарить, да и есть за что — без вас ему бы конец.

Надзиратель вышел.

Лицо Поножовщика просияло, он подошел к Жермену и радостно воскликнул:

— Черт побери! Как я доволен, очень доволен, что спас вас! — И он протянул руку Жермену.

Жермен невольно смутился, вначале слегка отошел, вместо того чтобы протянуть руку Поножовщику, но, вспомнив, что он обязан жизнью этому человеку, захотел победить в себе чувство брезгливости. Поножовщик заметил это, помрачнел и, тоже отступив, с горечью произнес:

— А так и должно быть, простите меня, сударь.

— Что вы, это я должен извиниться. Разве я не такой же узник, как и вы? Я должен постоянно помнить, что вы сделали для меня, вы спасли мне жизнь. Дайте руку, сударь... прошу вас.

— Благодарю... теперь это не имеет значения. Если бы вы сразу подали мне руку, я был бы доволен. Но, подумав, решил этого не делать. И хоть я такой же арестант, как и вы, но, — заявил он с мрачным видом, — прежде чем попасть сюда, я был...

— Надзиратель мне все рассказал, — прервал его Жермен, — тем не менее вы спасли мне жизнь.

— Я должен был так поступить, к тому же мне было приятно, ведь я знаю вас, господин Жермен.

— Вы меня знаете?

— Будь я вашим дядей, сказал бы: да, знал, накоротке, назвал бы племянником, — спокойно ответил Поножовщик, — и вы бы ошиблись, подумав, что я случайно попал в тюрьму. Если б я вас не знал... я бы не оказался здесь.

Жермен смотрел на Поножовщика с глубоким удивлением.

— Как? Только потому, что вы были со мной знакомы?

— Именно поэтому я и стал заключенным...

— Я хотел бы вам верить, но...

— Но вы мне не верите.

— Я хочу сказать, что не понимаю, какое отношение я имею к тому, что вас посадили в тюрьму.

— Какое отношение?.. Самое прямое!

— Неужели это я навлек на вас такое несчастье?

— Несчастье?.. Наоборот... Это я вам обязан...

— Вы мне обязаны?

— Благодарю за то, что я побывал в тюрьме.

— По правде говоря, — сказал Жермен, проведя рукой по лбу, — страшное потрясение помутило мой разум, я не могу вас понять. Надзиратель сообщил мне, что вас посадили по обвинению в...

Жермен запнулся.

— В воровстве... черт возьми... в самом деле... да, в воровстве со взломом, ограблением, к тому же ночью! Полный набор! — со смехом воскликнул Поножовщик. — Все на месте, воровство высшего разряда!

Жермен, огорченный предельным цинизмом Поножовщика, не мог сдержать себя:

— Как вы, такой храбрый, столь великодушный, можете так говорить? Разве вы не знаете, на какое суровое наказание вы себя обрекли?

— Двадцать лет каторги и позорный столб! Знаем мы это! Я, стало быть, явный злодей, если обращаю все это в шутку? Но что поделаешь? Раз уж стал таким... И подумайте только, господин Жермен, что вы были причиной моих несчастий, — глубоко вздохнув, в шутливом тоне продолжал Поножовщик.

— Если вы мне объясните яснее, я пойму. Шутите, сколько вам заблагорассудится. Всю жизнь буду вам благодарен, — с грустью сказал Жермен.

— Не обижайтесь на меня, господин Жермен, — заговорил Поножовщик, — вам не нравится, что я, шутя, рассказываю о происшедшем. Ну ладно, будем дружками, быть может, вы от души подадите мне руку.

— Так и будет, хоть вы и совершили преступление, в котором сами признались; глядя на вас, сразу видишь, что вы смелый, откровенный человек. Я убежден, что вас обвинили несправедливо, быть может, есть улики — вот и все.

— Вы ошибаетесь, господин Жермен, — серьезно заговорил Поножовщик, и Жермен поверил ему. — Это правда, правда, как и то, что у меня есть покровитель (Поножовщик снял колпак); он для меня то же самое, что господь бог для священников; да, я воровал ночью, был схвачен на месте преступления, и при мне были все украденные вещи.

— Так, значит, нужда... голод... довели вас до этой крайности.

— Голод?.. Да у меня в кармане хранилось сто двадцать франков, когда был арестован, остаток от ассигнации в тысячу франков, и к тому же — покровитель, я говорил вам о нем; кстати, он не знает, что я здесь, а то бы я ни в чем не нуждался. Но раз я упомянул своего покровителя, то знайте — это серьезно, понимаете, он достоин того, чтобы перед ним склонялись. Измордовав Скелета, я следовал его приемам; это его манера наказывать виновного. Но и воровством я занялся ради него... И то, что вы находитесь здесь, а не погибли от руки Скелета, — это тоже его дело.

— Кто же ваш покровитель?

— Он также и ваш.

— Мой?

— Да, господин Родольф вам покровительствует. Правда, надо называть его монсеньор... он по меньшей мере принц, но я привык называть его господин Родольф, и он мне это разрешает.

— Вы ошибаетесь, — удивленно заметил Жермен, — я не знаю никакого принца.

— Он вас знает. Вы понятия об этом не имеете. Это в его духе. Когда ему становится известным, что хороший человек попал в беду, он ему поможет, счастье свалится на того человека, словно снег на голову. Потерпите, и вы окажетесь счастливым.

— Поистине ваши слова меня поражают.

— Вы еще не раз будете удивляться. Кстати, о покровителе, некоторое время тому назад я оказал ему услугу, за это он вознаградил меня, не скажу как, не хочу вас утомлять, слишком долго рассказывать: он направил меня в Марсель, чтобы оттуда я отбыл в Алжир, где должен был отлично устроиться. Выезжаю из Парижа, счастливый, как разбогатевший нищий; все замечательно, но вскоре настроение изменилось. Представьте себе, я выехал в прекрасную погоду, светило солнце, на следующий день небо затянуло тучами, они стали свинцовыми, и, по мере того как я удалялся от города, вокруг становилось все мрачнее, и, наконец, наступил полный мрак. Вам понятно?

— Не совсем.

— Ну ладно! У вас когда-нибудь была собака?

— Какой странный вопрос!

— У вас когда-нибудь была любимая собака? Представьте себе, что она вдруг пропала.

— Нет, такого случая не было.

— Тогда объясню вам просто: находясь вдали от господина Родольфа, я был встревожен, как собака, потерявшая своего хозяина. Глупо было с моей стороны, но собака тоже бывает -глупой, что не мешает ей быть преданной, быть благодарной не только за лакомый кусок, но и помнить, как ее побили; а господин Родольф дал мне нечто большее, чем лакомый кусок. Господин Родольф — это все в моей жизни. До знакомства с ним я был грубым, диким, жестоким негодяем, он обратил меня в честного человека, сказав мне всего два слова... Но то было чудо...

— Какие же это слова? Что он вам сказал?

— Он пробудил во мне веру в то, что я человек, а не погибшая личность, что в моем сердце сохранились доброта и честь. Хотя я каторжник, но не вор! Осужден за убийство, — мрачно сказал Поножовщик, — но совершил -его в приступе ярости. Откуда мне, выросшему на парижской мостовой, брошенному отцом и матерью, иметь понятие о добре и зле, о всевышнем и о дьяволе, о силе и слабости человека? Едва мною овладевала злоба, я не знал иного средства успокоить ее, как обнажить нож. Готов был зарезать кого угодно, превращался в бешеного зверя. А кто окружал меня? Негодяи и мошенники. Но это нисколько меня не смущало. Я был рожден на дне и продолжал барахтаться в грязи, даже не сознавая этого. Но когда господин Родольф сказал, что раз я не принялся за прежнее, а сделал попытку заработать себе кусок хлеба честным трудом, я еще не совсем потерян для добрых дел, что во мне есть твердость честного человека... Черт побери! Вы понимаете... Эти слова произвели на меня такое впечатление, как будто, ухватив за шиворот, меня высоко подняли над навозной кучей, в которой я топтался, и показали, мне, среди какой грязи я жил. Тогда я решил: благодарю! С меня довольно, мне пора выметаться отсюда. Тут мое сердце заколотилось, но не так, как во гневе, я поклялся оберегать свою честь, о которой говорил господин Родольф. Вам теперь ясно, господин Жермен, как это было: господин Родольф, со свойственной ему добротой, сказал мне, что я не такой скверный, как о себе думаю, он воодушевил меня, благодаря ему я стал лучше, чем был.

Слушая это признание, Жермен все более и более сомневался в том, что Поножовщик мог совершить кражу, в которой сам признавался.

Глава XII. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Нет, подумал Жермен, невозможно, чтобы человек, с таким воодушевлением говорящий о чести и благородстве, мог совершить кражу, в которой он цинично признается. Поножовщик, не замечая изумления Жермена, продолжал:

— В конце концов, если я предан господину Родольфу, как собака своему хозяину, то лишь потому, что он возвысил меня в моих собственных глазах. До встречи с ним я дрожал за свою шкуру, но он разворотил мне душу. Находясь вдали от него, я был мертв душою. Я как-то подумал: его подстерегает опасность, он встречается с таким отребьем — я-то хорошо знаю, — рискует головой; в этих обстоятельствах я, как верный пес, мог бы защитить моего благодетеля, сил у меня хватит. А он меня поучал: «Нужно быть полезным для всех, идите туда, где вы можете совершить добро». Я пытался было возразить: «Главное, господин Родольф, для меня — вы, и вам я готов служить». Но не посмел. Он решительно заявил: «Идите!» Я отправился. Но вот, дьявольщина, когда нужно было сесть на корабль, покинуть Францию, пересечь море, потеряв надежду снова встретиться с ним... признаюсь, у меня не хватило мужества. Он приказал агенту, когда я направлюсь в Алжир, выдать мне денежные средства. Я же признался агенту: «Не могу выехать в Алжир по морю, на земле чувствую себя увереннее, намерен пойти в Париж пешком. Дайте мне немного денег, чтоб я смог туда добраться, у меня крепкие ноги. Господин Родольф может обращаться со мной, как ему угодно, пусть гневается, прогонит с глаз долой. Я все же его увижу, буду знать, с кем он встречается, а так как ему угрожает опасность, рано или поздно я, быть может, спасу его. Вот почему не могу уехать в другую страну. Чувствую, какая-то сила тянет меня к нему». Мне выдали деньги на дорогу, и я прибыл в Париж. Ничего я не боялся на свете, но, когда вернулся, меня охватил страх... Что скажу господину Родольфу в свое оправдание, как просить прощения за то, что возвратился? Наконец, подумав, решил, не съест же он меня, будь что будет... Отправился к его другу, лысому толстяку, благородному человеку. Вот дьявольщина! Встретив господина Мэрфа, я сказал ему: «Решается моя судьба, в горле пересохло, сердце разрывается». Я думал, что со мной обойдутся грубо, ничего подобного. Благородный человек встретил меня, как будто мы только что расстались; он сказал, что господин Родольф примет меня сейчас же; затем он повел меня в кабинет к моему покровителю. Дьявольщина! Когда я впервые встретился с принцем, он, обладающий силой и добрым сердцем, страшный, как лев, кроткий, как дитя, носил рабочую куртку и избил меня так, что искры из глаз посыпались. Да будет благословен он! Верите, господин Жермен, зная его великодушие, я заплакал, как ребенок. И что же? Вместо того чтобы пожурить меня, господин Родольф серьезно сказал:

«Вы вернулись, друг мой?»

«Да, господин Родольф, простите, если ослушался, я не мог вас оставить. Дайте мне конуру на дворе, бросайте туда еду либо позвольте остаться здесь, я заработаю на кусок хлеба, но главное — не гневайтесь».

«Я не сержусь, вы пришли вовремя, мне нужна помощь».

«Неужели? Вы были правы, когда говорили, что есть кто-то на небесах, раз я появился в тот момент, когда вам понадобился. Что я должен сделать? Броситься с собора Парижской, богоматери?»

«Дело в том, что несправедливо обвинили в краже и посадили в тюрьму честного, скромного человека. Я встревожен за его судьбу, словно от мой сын, его зовут Жермен; застенчивый юноша находится среди злодеев, жизнь его в опасности. Вы знаете их нравы, и в тюрьме, наверное, сидят знакомые вам арестанты. Не смогли бы вы проникнуть туда и защитить несчастного юношу?»

— Кто ж этот благородный неизвестный человек, который принимает участие в моей судьбе? — спросил Жермен.

— Вы о нем узнаете. Во время разговора с Родольфом у меня возник план, такой остроумный, что я даже рассмеялся.

«Что с вами, друг?» — спросил он.

«Господин Родольф, я рад, что придумал способ спасти Жермена. У него будет покровитель, который защитит его, и никто не осмелится поднять на него руку».

«Это что же, один из ваших прежних друзей?»

«Да, господин Родольф, недавно его посадили в Форс, я узнал об этом, когда приехал в Париж; но нужны деньги». — «Сколько?» — «Тысяча франков». — «Возьмите». — «Благодарю, господин Родольф, через два дня я сообщу вам новости. Низкий поклон всей честной компании! Гром и молния! Теперь мне сам черт не брат, раз я могу оказать услугу вам, охранять вас — в этом моя жизнь!»

— Теперь ясно, и это вызывает во мне ужас, — воскликнул Жермен. — Допустимо ли такое самопожертвование? Чтобы оказаться в тюрьме и защитить меня, вы совершили кражу? Всю жизнь меня будет мучить совесть!

— Подождите. Господин Родольф уверовал в меня, сказав, что я достойный и мужественный человек. Эти слова для меня — путеводная звезда, отныне я уже не тот человек, каким был.

— Ну а воровство? Если вы его не совершили, то как вы могли попасть сюда?

— Подождите-ка. В этом вся комедия; получив тысячу франков, я купил себе черный парик, сбрил бакенбарды, надел синие очки, засунул подушку за спину — получился горб; затем сразу же иду нанимать комнаты в первом этаже, в оживленном квартале. На улице Прованс нахожу подходящую квартиру, плачу задаток на имя Грегуара. На следующий день направляюсь на улицу Тампль, покупаю мебель для двух комнат, все в том же черном парике с горбом и в синих очках — это, чтобы меня сразу узнавали, — отправляю вещи на улицу Прованс, затем на бульваре Сен-Дени, все еще наряженный горбуном, покупаю шесть серебряных приборов. Возвращаюсь домой, навожу порядок у себя в квартире, иду к дворнику и предупреждаю его, что сегодня не буду ночевать дома; уношу с собой ключ. Окна моих комнат были закрыты ставнями. Перед уходом я нарочно не накинул внутренний крючок одной из них. Когда наступила ночь, я снял парик, очки, свой «горб» и ту одежду, в которой совершал покупки и снимал квартиру; укладываю весь хлам в чемодан, отправляю его к Мэрфу с просьбой сохранить тряпье; покупаю куртку, синий колпак, железный ломик, а в час ночи прихожу на улицу Прованс и брожу перед моим домом: когда появится патруль, я взломаю ставни, влезу в окно и ограблю свою квартиру, и все только ради того, чтобы меня арестовали.

И тут Поножовщик рассмеялся.

— А! Понимаю... — воскликнул Жермен.

— Но, подумайте, какая незадача! Патруль долго не появлялся!.. Не раз я мог бы ограбить себя. Наконец, около двух ночи, слышу, что в конце улицы шагают солдаты. Я ломаю ставни, ударяю по стеклам, бью стекла, чтобы было побольше треска, влезаю в окно, прыгаю в комнату, хватаю ящик с серебром и кое-что из одежды... К счастью, патруль услышал звон разбиваемых стекол и ускорил шаги, так что, вылезая через окно, я тут же был схвачен стражей. Стучат во входную дверь, привратник открывает, посылают за комиссаром, он приходит. Привратник сообщает, что две ограбленные комнаты сданы горбатому господину, брюнету в синих очках, по имени Грегуар; а у меня, как видите, светлая грива, настороженный взгляд зайца, сидящего в норе, я строен, как русский гвардеец на часах, вот почему меня не могли принять за горбатого, черноволосого человека в синих очках. Я во всем признался, меня арестовали, отвели в камеру предварительного заключения, а оттуда сюда; я появился в самый подходящий момент, чтобы вырвать из лап Скелета молодого человека, о котором господин Родольф сказал: «Я тревожусь о нем, как о родном сыне».

— Как мне благодарить вас за такую жертву! — воскликнул Жермен.

— Благодарить вы должны не меня, а господина Родольфа...

— Но почему он так заинтересован моей судьбой?

— Он вам об этом скажет, а может быть, и нет, потому что он часто делает добро, но когда его спрашивают, почему он его делает, он резко отвечает: «Это вас не касается».

— А господин Родольф знает, что вы здесь?

— Я не так глуп, чтоб сообщать ему о своих планах, быть может, он бы не разрешил мне сыграть такую штуку... Скажу не бахвалясь, а штука-то вышла на славу?

— Вы действовали рискованно, и неизвестно, чем это кончится!

— Какой риск? Правда, я мог попасть не в ту тюрьму, где находитесь вы... Но я рассчитывал на помощь господина Родольфа, он настоял бы на моем переводе в тюрьму, где сидите вы, такой господин, как он, может все. Раз я попался, он, конечно, добился бы, чтоб вас обезопасить.

— А когда суд?

— Я попрошу господина Мэрфа прислать мне мой чемодан, снова надену черный парик, синие очки, сооружу горб и опять предстану Грегуаром перед привратником, который сдал мне квартиру, перед торговцами, у которых я покупал разные вещи... Ну а если суд пожелает увидеть вора, то я сброшу с себя все это, и станет ясно как божий день, что вор и обворованный и есть Поножовщик. Какого же черта могут со мной сделать, когда будет доказано, что я обворовал самого себя?

— Теперь ясно, — уверенно произнес Жермен. — Но раз вы столь преданы мне, почему раньше ничего не сказали?

— Я сразу же узнал, что против вас возник заговор, мог о нем сообщить до или после того, как Гобер закончит свой рассказ, но доносить даже на подобных бандитов мне не по душе... понадеялся на свою удаль, чтоб вырвать вас из лап Скелета. К тому же, увидев этого разбойника, решил, что настал момент расправиться с врагом таким же способом, как когда-то меня проучил господин Родольф.

— А если б все преступники ополчились против вас, что вы смогли б сделать?

— Тогда я завопил бы, как орел клекочет, и призвал бы на помощь! Но хотелось самому сварганить это дельце, чтобы сказать господину Родольфу: это я защитил и буду защищать вашего юношу, не беспокойтесь.

В комнату внезапно вошел надзиратель.

— Господин Жермен, скорее к начальнику! Он желает поговорить с вами. А вы, Поножовщик, если согласны, направляйтесь в камеру — будете старшиной; вы справитесь с этой должностью, арестанты будут повиноваться такому молодцу.

— Меня устраивает, раз такой случай представился, лучше быть капитаном, нежели солдатом.

— Неужели и теперь вы откажетесь пожать мне руку? — искренне спросил Жермен.

— Нет, господин Жермен, не откажусь, думаю, что теперь могу позволить себе дружески подать вам руку.

— Мы еще увидимся. Отныне вы мой щит, мне нечего бояться, каждый день могу гулять.

— Не бойтесь, все будут перед вами лебезить, вот что я подумал: напишите господину Родольфу о том, что я вам рассказал, тогда он не будет волноваться, передайте, что я нахожусь здесь случайно, чтоб он не подумал, что я вор, а то ведь это, черт возьми, меня не устраивает...

— Будьте спокойны, сегодня же вечером напишу своему покровителю; завтра вы сообщите мне его адрес, и письмо будет отправлено. До свидания, еще раз благодарю вас, вы настоящий человек!

— До свидания, господин Жермен, пойду к своей ватаге оборванцев, ведь я теперь староста... Научу их ходить по струнке, кто не послушается, пусть пеняет на себя!

— Когда я думаю, что по моей вине вы должны будете жить среди этих негодяев!

— Ну что ж тут особенного? Ничем не рискую, они не посмеют напасть на меня. Господин Родольф меня научил. Никакая потасовка мне не страшна.

И Поножовщик последовал за надзирателем, а Жермен вошел в кабинет начальника.

Он был поражен, увидев там Хохотушку.

Хохотушка была бледна и взволнована, с влажными от слез глазами. И все же она улыбалась... Лицо ее выражало радость, ликование.

— У меня для вас хорошая новость, — объявил начальник Жермену. — Судебные власти объявили, что вы ни в чем не виноваты. За отсутствием виновности, в соответствии с гражданским кодексом, я получил приказ немедленно вас освободить.

— Что вы говорите, сударь? Неужели это возможно! Хохотушка хотела что-то сказать, но так волновалась, что не смогла промолвить ни слова, умоляюще сложив руки, она лишь утвердительно кивнула головой Жермену.

— Мадемуазель пришла сюда вслед за тем, как я получил приказ освободить вас, — продолжал начальник. — Она принесла мне рекомендательное письмо от весьма высокопоставленного лица. Прочтя его, я убедился, что она предана вам; проявляла трогательную заботу во время вашего пребывания в тюрьме. Вот почему я охотно послал надзирателя разыскать вас, надеясь, что вы и мадемуазель будете счастливы, выйдя их этих стен.

— Это сон... так бывает только во сне, — сказал Жермен. — Какое благородство! Простите, огромная радость и изумление лишили меня дара речи, я не могу должным образом поблагодарить вас...

— Я так же, господин Жермен, не нахожу слов, — сказала Хохотушка, — судите сами о моем счастье: когда я рассталась с вами, меня встретил друг Родольфа, он ждал меня.

— Опять Родольф! — удивленно заметил Жермен.

— Да, теперь можно вам рассказать, тогда все станет ясно. Мэрф сообщил мне, что Жермен свободен. «Вот письмо к начальнику тюрьмы, — сказал он, — когда вы придете туда, у него уже будет приказ освободить Жермена, и вы сможете его увести». Я не верила своим ушам, однако же все так и вышло, взяла фиакр, приезжаю сюда... и теперь фиакр ждет нас.


Трудно описать счастье влюбленных, когда они вышли из тюрьмы Форс, и тот чудный вечер, который они провели в комнатке Хохотушки. В одиннадцать часов Жермен вышел из дому, чтобы снять для себя скромную квартиру.


Изложим кратко практические и теоретические принципы, которые мы попытались оспорить, описав эпизод из тюремной жизни.

Мы были бы счастливы, если б нам удалось доказать: неразумность, вред и опасность содержания заключенных в общих камерах...

Несоразмерность, существующую в оценках и наказаниях различных преступлений (домашняя кража, кража со взломом) и некоторых правонарушений (злоупотребление доверием)...

Наконец, показать материальную неспособность бедных классов пользоваться гражданским кодексом.

Глава XIII. НАКАЗАНИЕ

Мы вновь поведем читателя в контору нотариуса Жака Феррана.

Благодаря обычной болтливости его служащих, почти беспрерывно занятых обсуждением все более заметных странностей своего хозяина, мы расскажем о событиях, происшедших после исчезновения Сесили.

— Держу пари на сто су против десяти, что если дело так пойдет дальше, то наш метр более месяца не протянет, подохнет, как комар.

— Во всяком случае, после того как служанка, похожая на эльзаску, покинула его дом, он него остались только кожа да кости.

— Какая уж там кожа!

— Послушай-ка! Значит, он был влюблен в эльзаску, раз он так высох после того, как она уехала.

— Хозяин — влюблен? Просто смех!

— Напротив... Он, больше чем когда-либо, возится с попами!

— И примите еще во внимание, что наш кюре — надо отдать ему справедливость, человек уважаемый, — уходя, сказал сопровождавшему его аббату (я сам это слышал): «Восхитительно! Жак Ферран — идеал милосердия и щедрости...»

— Так сказал кюре? Сам кюре? И чистосердечно?

— Что сказал?

— Что наш хозяин — идеал милосердия и щедрости, что во всем мире другого такого не сыскать...

— Я сам это слышал...

— Тогда я больше ничего не понимаю. Наш кюре считается, как говорят, настоящим пастырем, и заслуженно.

— Это так, о нем надо говорить серьезно и почтительно. Он добрый и милосердный, второй Синий Плащ[138], а когда такое говорят о человеке, этим все сказано.

— И сказано немало.

— Бедняки всей душой почитают его как истинного священника.

— Тогда я продолжу свою мысль. Когда кюре что-нибудь говорит, ему надо верить, поскольку он не способен лгать; а все-таки поверить, что наш хозяин милосерден, великодушен, я никак не могу, хоть убейте.

— Здорово сказано, Шаламель! Здорово!

— В это можно поверить только как в чудо.

— Ферран великодушен! Да он способен с любого шкуру содрать.

— Но все же, господа, сорок су на завтрак он нам выдает!

— Ну и что? Это ничего не доказывает. Мелочь!

— Да, господа, а с другой стороны, старший клерк сказал, что патрон в течение трех дней перевел огромную сумму в банковские билеты и что...

— Что?

— Ну, расскажи!

— Тут кроется тайна.

— Тем более... Какая же тайна?

— Дайте слово, что никому не расскажете.

— Клянемся жизнью наших детей.

— Пусть моя тетка Мессидор станет продажной шлюхой, если я проболтаюсь хоть словом!

— А теперь вспомним, как торжественно говорил король Людовик Четырнадцатый венецианскому дожу, обращаясь к придворным:

Коль в тайну клерк был посвящен,
Ее вмиг выболтает он.[139]
— Да ну тебя, Шаламель, с твоими поговорками!

— Смерть Шаламелю!

— Пословицы выражают мудрость народа; потому я требую, чтобы ты открыл нам свою тайну.

— Довольно болтать... я поклялся старшему клерку сохранить это в тайне...

— Но он же не запретил тебе поведать тайну всему свету?

— Не бойся, отсюда это не выйдет, рассказывай!

— Да он сам сгорает от желания сообщить новость!

— Ну ладно! Хозяин продает контору. Кажется, уже продал.

— Вот это да!

— Вот так новость!..

— Ошеломительно!

— Поразительно!

— А теперь возникает вопрос: кто взвалит на себя дело, которое хозяин решил с себя спихнуть.

— Господи, как несносен этот Шаламель и его вечные каламбуры!

— Откуда мне знать, кому он продает свою контору?

— Если он ее продает, значит, хочет вести праздную жизнь, задавать балы, развлекаться, как говорят в высшем свете.

— В конце концов, у него есть средства.

— И семья на нем не весит.

— Да уж наверняка есть на что. Старший клерк говорит, что у него больше миллиона, включая стоимость конторы.

— Больше миллиона, это неплохо.

— Говорят, он тайком играл на бирже вместе с майором Робером и выиграл много денег.

— И притом жил как скряга.

— Да, но уж если скряга начнет транжирить, он становится расточительнее любого мота.

— Я согласен с Шаламелем: теперь хозяин хочет пожить в свое удовольствие.

— Он совершит непростительную ошибку, если не предастся сладострастию, не погрузится в наслаждения Голконды... раз есть деньги... ибо, как сказал меланхоличный Оссиан в пещере Фингала:

Любой судья не прочь кутнуть. Ну что ж!
Есть деньги — есть и право на кутеж.
— К черту Шаламеля!

— Что за чушь!

— Да, но у хозяина совсем не тот вид, непохоже, чтобы он мог наслаждаться.

— Вид у него такой, что краше в гроб кладут!

— А кюре еще восхищается его милосердием!

— Ну так что же? Истинное милосердие прежде всего обращается на себя самого. Ты что, дикарь, не знаешь, чего требует от тебя всевышний? Если хозяин просит для себя милостыню в виде утонченных наслаждений... его долг себе их доставить... иначе он сам себе покажется ничтожеством...

— Больше всего меня удивляет его новый друг, который словно с неба свалился и ходит за ним как тень.

— Не говоря уже о том, что он уродлив...

— Рыжий, как морковка...

— Я готов подумать, что этот втируша появился на свет благодаря случайной ошибке господина Феррана на заре его молодости, ибо, как говорил Орел из Мо[140] в связи с пострижением в монахини обворожительной Лавальер:

С кем ни свяжись: будь молод он, будь стар —
Ребеночка тебе оставят в дар.
— Смерть Шаламелю!

— Правда... Он никому не дает слово сказать!

— Какая глупость! Утверждать, что новичок — сын патрона.! Да он старше нашего хозяина, сразу видно.

— Ну и что? Строго говоря, какое это имеет значение?

— То есть как! Что же, по-твоему, сын может быть старше отца?

— Господа, я подумал об исключительном, самом необычайном случае.

— Как же ты объясняешь?

— Очень просто: патрон появился на свет потому, что его друг в молодости согрешил и стал отцом Феррана, вместо того чтобы быть его сыном.

— К черту Шаламеля!

— Не слушайте его; он как начнет болтать, то и конца не видно.

— Верно то, что втируша ни на минуту не оставляет Феррана.

— Сидит с ним в кабинете безотлучно, едят они вместе, один без другого шага не сделает.

— Я, кажется, уже встречал здесь этого гостя.

— А я его не видел.

— Скажите, господа, вы не заметили, что вот уже несколько дней, как здесь каждые два часа появляется мужчина с длинными светлыми усами и военной выправкой и вызывает этого незваного гостя через швейцара? Тот выходит поговорить с ним, а затем усач поворачивается кругом, как автомат, и уходит, чтобы через два часа появиться снова.

— Верно, я тоже это заметил... Мне казалось также, что, когда я уходил, я видел на улице несколько человек, которые наблюдали за нашим домом.

— Серьезно, здесь происходит что-то необычное.

— Поживем — увидим.

— Старший клерк, может быть, знает об этом больше, чем мы? Но он хитрит.

— А кстати, где он?

— Он у графини, которую пытались убить. Кажется, теперь она уже вне опасности.

— Графиня Мак-Грегор?

— Да, сегодня утром она срочно потребовала патрона к себе, но он вместо себя отправил старшего клерка.

— Быть может, по поводу завещания?

— Нет, она ведь поправляется.

— Сколько теперь дел у нашего старшего клерка, ведь он же исполняет обязанности Жермена, работает кассиром!

— Кстати, о Жермене, получилась еще одна смешная история.

— А что?

— Патрон, чтобы освободили Жермена, заявил суду, что он сам, господин Ферран, допустил ошибку при подсчете и обнаружил деньги, которые требовал от Жермена.

— По-моему, это вовсе не смешно, а справедливо; помните, я всегда говорил, что Жермен не способен на кражу.

— Тем не менее для него было мучительно оказаться арестованным и сидеть в тюрьме.

— Я бы на его месте потребовал от Феррана возмещение.

— В самом деле, он должен восстановить его в должности кассира, чтобы доказать его невиновность.

— Да, но, быть может, Жермен этого не захочет.

— А что, он все там, в деревне, куда поехал, выйдя из тюрьмы? Он нам сообщал, что порывает всяческие отношения с Ферраном.

— Наверное, там, потому что вчера я был в доме, где он жил, и мне сказали, что он еще в деревне и ему можно писать в Букеваль, через Экуен, на имя фермерши, госпожи Жорж.

— Господа, смотрите, карета! — сказал Шаламель, посмотрев в окно. — Вот чертовщина! Это не такая элегантная карета, как у знаменитого виконта. Помните блестящего кавалера Сен-Реми, приезжавшего с лакеем в ливрее, шитой серебром, и с толстым- кучером в белом парике? На сей раз это просто извозчичья пролетка.

— Минутку! А, черное платье!

— Женщина! Женщина! Ну-ка, поглядим!

— Господа, до чего неприлично для своего возраста этот пострел увлекается женщинами! Только о них и думает. В конце концов, придется посадить его на цепь, иначе он будет лохищать сабинянок прямо на улице, потому что, как говорит Фенелон в своем «Трактате о воспитании», предназначенном для дофина:

Прекрасный пол — прочь от божка-пострела!
С ним не шути. Он дерзок до предела?
— Смерть Шаламелю!

— Черт побери! Шаламель, вы сказали, черное платье. А я полагаю...

— Дурошлеп, это кюре!.. Смотри, в другой раз не ошибись!

— Кюре нашего прихода? Наш добрый аббат?

— Он самый, господа!

— Вот уж достойный человек!

— Не то что иезуиты!

— Конечно, и, будь все аббаты похожи на него, все прихожане стали бы благочестивыми.

— Тихо! Кто-то открывает дверь.

— Быстро по местам! Это он!

Клерки склонились над столами и стали с притворным старанием громко скрипеть перьями.

Бледное лицо священника было одновременно и добрым и серьезным, умным и внушающим доверие, в его взоре ощущалась кротость и ясность духа. Небольшая черная шапочка прикрывала тонзуру, его седые, в меру длинные, волосы ниспадали на воротник коричневой рясы.

Поспешим заметить, что благодаря своей наивной доверчивости благородный пастырь всегда оказывался одураченным ловким лицемером Жаком Ферраном.

— Дети мои! Ваш уважаемый патрон в своем кабинете? — спросил кюре.

— Да, господин аббат, — ответил Шаламель, вставая и почтительно кланяясь. И он открыл аббату дверь в соседнюю с конторой комнату. Услышав громкий и нервозный разговор в кабинете Жака Феррана, аббат, не желая подслушивать, быстро подошел к двери и постучал.

— Входите, — послышался голос с сильным итальянским акцентом.

В комнате аббата встретили Полидори и Жак Ферран. Клерки, по-видимому, не ошибались, предсказывая скорую смерть своему патрону.

После исчезновения Сесили он стал почти неузнаваем.

Хотя лицо его крайне осунулось и стало мертвенно-бледным, на выдающихся скулах проступал лихорадочный румянец; нервная дрожь то прекращалась, то переходила в конвульсивные судороги; костлявые руки были сухие и горячие; за большими зелеными очками скрывались налитые кровью глаза, горевшие огнем пожирающей его лихорадки. Словом, мрачная маска его лица выдавала непрерывное смертельное разрушение.

Физиономия Полидори представляла полную противоположность лицу нотариуса. Нельзя было представить ничего более холодно-насмешливого, чем выражение лица этого негодяя; густая шевелюра ярко-рыжих волос, перемежающихся несколькими поседевшими прядями, украшала его бледный, изборожденный морщинами лоб; острые пронзительные глаза, зеленые ипрозрачные, как морская вода, были посажены очень близко к крючковатому носу; рот с тонкими втянутыми губами выражал злобу и сарказм. Полидори, весь в черном, сидел подле письменного стола Жака Феррана.

При виде кюре оба поднялись.

— Здравствуйте, ну как ваше здоровье, достойнейший господин Ферран? — заботливо спросил аббат. — Вам немного лучше?

— По-прежнему, господин аббат; лихорадка не проходит, терзает бессонница. Да будет воля божья!

— Да, господин аббат, — лукаво произнес Полидори, — какое благочестивое смирение! Мой бедный друг верен себе: облегчение своим страданиям он находит лишь в добрых делах.

— Я не заслуживаю таких похвал, извольте меня от них избавить, — с едва сдерживаемой ненавистью и злобой сухо произнес нотариус. — Только всевышний может быть судьей добра и зла; я лишь ничтожный грешник.

— Все мы грешны, — мягко возразил аббат, – но мы лишены того милосердия, которым вы так отличаетесь, мой уважаемый друг. Редко встречаются люди, способные, как вы, всецело отречься от благ земных, чтобы еще при жизни по-христиански разделить свое достояние. Вы решительно настроены продать свою контору, с тем чтобы всецело предаться святой благотворительности?

— Два дня тому назад я продал свою контору, господин аббат; редкостная удача, благодаря некоторым уступкам мне удалось получить деньги сполна; эта сумма, добавленная к другим, необходима для основания заведения, о котором я вам говорил; окончательный план его мною уже выработан, и я готов вручить его вам.

— Ах, мой достопочтенный друг! — воскликнул аббат с глубоким и искренним восхищением. — Вы совершаете добрые дела... так просто... и, можно сказать, так естественно!.. Я повторяю, редко встречаются такие люди, как вы, они заслуживают всяческого благословения.

— Дело в том, что редко кто из людей соединяет в себе, как Жак, богатство и благочестие, разум и милосердие, — сказал Полидори с иронической улыбкой, не замеченной аббатом.

При этой новой язвительной похвале у нотариуса невольно сжались кулаки, он бросил сквозь очки на Полидори взгляд, полный адской злобы.

— Видите, господин аббат, — поспешил сказать близкий друг Феррана, — у него все еще продолжаются эти конвульсивные припадки, от которых он не хочет лечиться... Он меня приводит в отчаяние... Он сам себе палач... Да, я смею сказать эти слова аббату: ты сам себя обрекаешь на смерть, мой бедный друг!..

При этих словах Полидори у нотариуса вновь начались конвульсии, но постепенно он успокоился.

Во время этого разговора и в особенности во время того, который последует ниже, человек, менее наивный, чем аббат, заметил бы в речах нотариуса известную принужденность, сдержанный гнев, так как нет надобности говорить, что воля, более сильная, чем воля нотариуса, словом, воля Родольфа, принуждала метра Феррана произносить слова и совершать поступки, диаметрально противоположные его натуре.

Порой, доведенный до крайности, нотариус, казалось, колебался и готов был восстать против всемогущего влияния невидимого авторитета, но властный взгляд Полидори ставил предел этой нерешительности, и тогда нотариус, сосредоточив во вздохе бешенства самое злобное волнение, подчинялся ярму, которое не мог сбросить.

— Увы, господин аббат, — продолжал Полидори, который, казалось, поставил перед собой задачу изводить своего сообщника булавочными уколами, как говорят в просторечье, — мой бедный друг совсем не бережет свое здоровье... Скажите же ему то, что говорю я, чтоб он полечился, если не для себя, то для своих друзей и, во всяком случае, для тех обездоленных, надеждой и поддержкой которых он является...

— Довольно!.. Довольно!.. — пробормотал нотариус глухим голосом.

— Нет, не довольно, — с волнением заговорил аббат, — мы вам беспрестанно будем повторять, что вы принадлежите не только себе, что дурно с вашей стороны так пренебрегать здоровьем. Вот уже десять лет, как я знаком с вами, и я ни разу не видел вас больным, но за прошедший месяц вы стали неузнаваемы. Я еще более поражен тем, как вы изменились, потому что некоторое время я вас не видел. Уже при последнем нашем свидании я не мог скрыть моего изумления, но за эти несколько дней я замечаю, что вы изменились еще сильнее: вы чахнете на глазах, вы нас сильно беспокоите... Умоляю вас, мой достопочтенный друг, подумайте о своем здоровье...

— Премного благодарен за ваше внимание, господин аббат, но, уверяю вас, мое здоровье не вызывает таких опасений, как вам кажется.

— Раз ты продолжаешь стоять на своем, — возразил Полидори, — я сам все расскажу господину аббату: он тебя любит, уважает, он глубоко почитает тебя; что же будет тогда, когда он услышит о твоих новых заслугах, когда он узнает истинную причину твоего истощения?

— А что еще? — спросил аббат.

— Господин аббат, — нетерпеливо возразил нотариус, — я пригласил вас сюда для того, чтобы сообщить вам о проектах исключительно важных, а не для того, чтобы выслушивать смехотворные похвалы, расточаемые мне моим другом.

— Ты знаешь, Жак, что тебе придется внимательно выслушивать все, что я говорю, — сказал Полидори, пристально взглянув на него.

Тот, опустив глаза, замолчал. Полидори продолжал:

— Вы, быть может, заметили, господин аббат, что первые признаки нервной болезни Жака появились вскоре после ужасающего скандала, учиненного Луизой Морель в этом доме.

Нотариус задрожал.

— Значит, вы знаете о преступлении этой несчастной девушки? — с удивлением спросил аббат. — Я полагал, что вы приехали в Париж сравнительно недавно?

— Конечно, господин аббат, но Жак мне все рассказал как своему другу, как своему врачу, он был возмущен, узнав о преступлении Луизы, что, по его мнению, и вызвало нервное потрясение, от которого он теперь страдает. Но этого мало, мой бедный друг должен был, увы, пережить новые горести, которые, как видите, ухудшили его здоровье... Старая служанка, благодарная и душевно преданная ему в течение многих лет...

— Госпожа Серафен? — сказал аббат, прервав Полидори. — Я узнал о смерти этой несчастной, утонувшей вследствие пагубной неосторожности, и сочувствую горю господина Феррана! Так просто не забыть, что она честно служила ему десять лет, а подобная скорбь делает честь и хозяину и служанке.

— Господин аббат, умоляю вас, — сказал нотариус, — не говорите о моих добродетелях, вы смущаете меня... мне это неприятно.

— А кто же расскажет о тебе, ведь ты сам словом не обмолвишься, — добродушно возразил Полидори, — а вам, господин аббат, сейчас придется похвалить моего друга; вы, быть может, не знаете, какая служанка заменила Луизу Мораль и госпожу Серафен в доме Жака. Вы, наконец, не знаете, что он сделал для бедной Сесили — это имя его новой служанки.

Нотариус невольно вскочил со своего кресла, его глаза загорелись под очками; мертвенное лицо покрылось румянцем.

— Замолчи... замолчи!.. — воскликнул он, поднявшись. — Ни слова, запрещаю тебе говорить!

— Да что вы, успокойтесь, – кротко улыбаясь, сказал аббат, — о каком добродетельном поступке хочет нам поведать ваш друг? Что касается меня, то я всецело одобряю его нескромность... Я в самом деле не знал об этой служанке: через несколько дней после того, как она поступила в дом господина Феррана, он, чрезвычайно занятый, к моему огорчению, внезапно прервал наши встречи.

— Господин аббат, он не встречался с вами потому, что хотел утаить от вас замысел нового доброго дела. Вот почему, хотя он и возмущен в силу присущей ему скромности, придется ему меня выслушать, а вы все узнаете, — улыбаясь, промолвил Полидори.

Жак Ферран замолчал и, опираясь локтями на свой письменный стол, закрыл лицо руками.

Глава XIV. БАНК ДЛЯ БЕДНЫХ

Представьте себе, господин аббат, — продолжал Полидори, обращаясь к кюре, но подчеркивая каждую фразу ироническим взглядом в сторону Феррана, — да, представьте, что мой друг нашел в своей новой служанке Сесили – я уже называл ее имя — отменные достоинства... исключительную скромность... ангельскую доброту и, в особенности, удивительное благочестие... Но этого мало. Жак, с присущей его профессии наблюдательностью, вскоре заметил, что молодая женщина — потому что она была молода и прелестна, господин аббат, — не предназначена для роли обыкновенной служанки и что, придерживаясь строгих принципов целомудрия, она к тому же солидно образована и обладает разнообразными знаниями.

— Действительно, как странно, — сказал аббат, сильно заинтересованный, — я ничего не знал об этих обстоятельствах. Но что с вами, мой добрый Ферран? Вам, кажется, стало хуже?

— Да, — промолвил нотариус, вытирая холодный пот со лба, так как для него было крайне мучительно сдерживаться, — у меня немного болит голова... ничего, пройдет. Полидори, пожав плечами, улыбнулся.

— Заметьте, господин аббат, — сказал он, — что Жак всегда чувствует себя скверно, когда становится известно какое-нибудь из его тайных благодеяний. Он такой лицемер, когда речь идет о совершаемых им добрых делах! К счастью; я здесь, и ему будет воздано по заслугам. Обратимся к Сесили. В свою очередь, она вскоре распознала великодушие сердца Жака, и, когда он стал расспрашивать ее о прошлом, она откровенно призналась, что, будучи иностранкой, без средств к существованию, доведенная до нищенского состояния неблаговидным поведением мужа, сочла даром судьбы попасть в святой дом столь почтенного человека, как Ферран. Узнав о стольких ее горестях... о ее покорности судьбе... о ее целомудрии... Жак, не колеблясь, написал на ее родину письмо с целью получить о ней некоторые сведения. Они весьма положительно характеризовали иностранку и всецело подтверждали все то, что она рассказала моему другу; тогда, убежденный, что совершает праведное дело, Жак благословил Сесили как отец, отправил ее на родину, вручив ей такую сумму денег, которая обеспечила бы ее до лучших времен, когда она сможет найти себе более подходящее положение в жизни. Я больше не стану хвалить Жака: факты красноречивее моих слов.

— Отлично, прекрасно! — воскликнул умиленный аббат.

— Господин аббат, — сказал Жак Ферран сдержанным и глухим голосом, — я не хочу злоупотреблять вашим драгоценным временем, не будем больше говорить обо мне, умоляю вас, поговорим о проекте, из-за которого я пригласил вас сюда, с тем чтобы испросить ваше благосклонное содействие.

— Я вижу, что похвалы друга оскорбляют вашу скромность, займемся же вашими новыми благочестивыми планами, не будем говорить о том, что исходят они от вас; но прежде всего поговорим о порученном мне деле. Согласно вашему желанию я внес на свое имя во Французский банк сто тысяч экю, предназначенных для возврата долга, через ваше посредничество все это должен был сделать я. Вы предпочли, чтоб этот взнос не оставался у вас, хотя, как мне кажется, у вас он был бы в такой же надежной сохранности, как и в банке.

— Да, господин аббат, об этом меня просил неизвестный должник, он поступает так ради спокойствия своей совести. Согласно его желанию, я должен был вручить эту сумму вам и просить вас передать ее вдове де Фермон, урожденной де Ренвиль (голос нотариуса слегка задрожал, произнося эти слова), когда эта дама придет к вам и предъявит удостоверение личности.

— Я исполню ваше поручение, — сказал аббат.

— Но это еще не все, господин аббат.

— Тем лучше, если другие поручения будут подобны этому, потому что, какова бы ни была причина, побудившая человека поступить так, меня всегда трогает добровольная уплата долга; это возвышенное решение, продиктованное только совестью, которое выполняется честно и добровольно, от всей души, всегда служит свидетельством искреннего раскаянья, а не бесплодного искупления.

— Господин аббат, ведь сто тысяч экю, возвращенные сразу, редкостный случай? Не так ли? Меня больше вас мучило любопытство, но оно было бессильно перед непоколебимой скромностью Жака. Я и поныне не знаю имени честного человека, совершившего этот благородный возврат денежных средств.

— Кто бы он ни был, — произнес аббат, — я убежден, что он питает исключительное уважение к Феррану.

— Этого честного человека, — господин аббат, действительно я глубоко уважаю, — ответил нотариус с плохо скрываемой горечью.

— И это еще не все, господин аббат, — возразил Полидори, многозначительно глядя на Жака Феррана, — вы увидите, до какой степени великодушия дошел этот неизвестный должник, и, откровенно говоря, я сильно подозреваю, что наш друг немало способствовал пробуждению совести у этого человека и нашел способ ее успокоить.

— Каким образом? — спросил аббат.

— Что вы хотите этим сказать? — добавил нотариус.

— А славная и честная семья Морель?

— Ах да... действительно, я забыл, — глухим голосом произнес Жак Ферран.

— Представьте себе, — продолжал Полидори, — что этот должник, несомненно по совету Жака, не удовольствовался тем, что возвратил значительную сумму, а хочет еще... Но пусть говорит наш уважаемый друг... я не желаю лишать его удовольствия.

— Я вас слушаю, мой дорогой Ферран, — сказал священник.

— Вам известно, — начал Жак с лицемерным раскаяньем, постоянно прерываемым невольным возмущением той ролью, которую ему навязали; это возмущение проявлялось в том, что голос его искажался и он колебался перед тем, как произнести то или иное слово. — Вы знаете, господин аббат, что скверное поведение Луизы Морель... было таким тяжелым ударом для ее отца, что он сошел с ума. Большая семья этого ремесленника чуть не умерла с голода, лишившись единственного кормильца. К счастью, провиденье пришло к нему на помощь, и... лицо, пожелавшее возвратить долг, чьим посредником вы согласились быть, сочло, что не в полной мере искупило большое злоупотребление доверием. Этот человек спросил у меня, не знаю ли я достойной семьи, нуждающейся в помощи. Я должен был сообщить этому щедрому человеку о семье Морель; тогда, вручив мне необходимую сумму, меня попросили тотчас передать деньги вам, с тем чтобы вы оформили ренту в две тысячи франков на имя Мореля, которая может быть перечислена его жене и детям.

— Но, по правде говоря, — сказал аббат, — всецело принимая эту новую, несомненно, благородную миссию, я удивлен, почему вы сами не пожелали ее исполнить.

— Неизвестное лицо полагает, и я разделяю его мнение, что добрые дела обретут дополнительную добродетель, будут, так сказать, освящены... если их исполнит человек такой благочестивый, как вы.

— На это я ничего не могу ответить, я оформлю ренту в две тысячи франков на имя Мореля, достойного и несчастного отца Луизы. Но я так же, как и ваш друг, считаю, что этот новый акт искупления был совершен не без вашего влияния.

— Я только указал на семью Мореля... ничего больше, прошу мне верить, — ответил Жак Ферран.

— А теперь, — заговорил Полидори, — вы узнаете, господин аббат, какой высоты филантропии достиг мой добрый Жак, затеяв благотворительное заведение, о котором мы с вами уже говорили; он прочтет нам окончательно разработанный план; деньги для создания фонда находятся здесь, в его классе; но вот вчера у него вдруг возникло сомнение; если он не осмелится вам об этом сообщить, то это сделаю я.

— Не надо, — возразил Жак Ферран, который иногда предпочитал оглушить себя собственной речью, нежели быть вынужденным молчать и выслушивать иронические похвалы своего сообщника. — Вот в чем дело, господин аббат. Я подумал... что проявлю более христианское... смирение, если банк... будет основан не под моим именем.

— Но такое смирение чрезмерно, — воскликнул аббат. — Вы можете и должны законно гордиться основанием благотворительного фонда; ваше право, почти обязанность — связать его с вашим именем.

— Тем не менее я предпочитаю, господин аббат, держать имя основателя в тайне, я так решил... и рассчитываю на вашу доброту, надеясь, что вы, не называя моего имени, выполните последние формальности и выберете младших служащих для нашего учреждения. Я сохраняю за собой только право назначить директора и привратника.

— Если б даже для меня не было настоящим удовольствием содействовать вашему делу, это все-таки мой долг. Итак, я согласен.

— А сейчас, господин аббат, если вы пожелаете, мой друг прочтет вам план, который окончательно утвердил...

— Поскольку вы столь любезны, мой друг, — с горечью произнес Ферран, — читайте сами... Избавьте меня от этого неприятного труда... прошу вас.

— Нет, нет, — возразил Полидори, взглянув на нотариуса с сарказмом, который тот сразу заметил. — Для меня будет истинным удовольствием услышать из твоих уст выражение благородных чувств, побудивших тебя основать филантропический фонд.

— Ладно, буду читать я, — резко ответил нотариус, взяв с письменного стола какую-то бумагу.

Полидори, давний сообщник Феррана, хорошо знал преступления и тайные мысли этого негодяя; вот почему он не смог сдержать жестокой усмешки, наблюдая, как нотариус вынужден читать этот документ, продиктованный Родольфом. Как видно, принц, наказывая нотариуса, проявил поразительную логику.

За сладострастие он подверг его пытке сладострастием.

За жадность — жадностью.

За лицемерие — лицемерием.

Ибо, если Родольф избрал досточтимого аббата посредником по возврату долга и искуплению грехов Феррана, тем самым он хотел вдвойне наказать мерзавца за его лицемерие, с помощью которого он снискал наивное уважение и чистосердечную симпатию доброго аббата.

Что могло быть большим наказанием для этого мерзкого обманщика, закоренелого преступника, чем то, что его заставили наконец действительно проявить христианские добродетели, так часто симулируемые им в прошлом? И на этот раз он должен был в бессильном бешенстве заслужить похвалу уважаемого священника, которого он так долго дурачил.

Итак, Жак Ферран, как можно было предположить, прочел следующий проект со скрытым чувством злобы.

УЧРЕЖДЕНИЕ БАНКА БЕЗРАБОТНЫХ ТРУДЯЩИХСЯ

«Возлюбим друг друга», — сказал Христос.

Божественные слова содержат в себе зародыш всех обязанностей, добродетелей, благотворительных деяний.

Они вдохновили смиренного основателя данного учреждения.

Только Христу принадлежат совершенные им добрые дела.

Ограниченный в средствах, основатель стремился помочь возможно большему числу своих братьев.

Прежде всего он обращается к честным, трудолюбивым, обремененным семьей рабочим, которых безработица часто доводит до жестокой крайности.

Не унизительную милостыню предлагает он своим братьям, а беспроцентную ссуду.

Пусть этот заем, как он надеется, облегчит их участь в будущем, спасет от разорительных займов, которые они вынуждены брать до тех пор, пока не найдут работы, их единственного средства существования, с тем чтобы поддержать семью, единственными кормильцами которой они являются!

В качестве гарантий этого займа он требует у своих братьев только соблюдения чести и верности данному слову.

В первый год учредитель обеспечивает двенадцать тысяч франков годового дохода до тех пор, пока эта сумма не будет увеличена притоком вкладов в банк, и беспроцентные займы от двадцати до сорока франков, предоставляемые семейным, проживающим в VII округе; этот район выбран потому, что он заселен главным образом трудящимися.

Упомянутые ссуды будут предоставляться только рабочим и работницам, имеющим справку о благонадежности их поведения, выданную владельцем предприятия с указанием причин и даты прекращения работы.

Предоставляемые ссуды должны возвращаться ежемесячно шестого либо двенадцатого числа — число выбирает должник, начиная со дня поступления на новую работу.

Должник подпишет простое обязательство соблюдать сроки возвращения взятой ссуды.

В качестве гарантии он должен иметь двух поручителей из числа своих товарищей, для того чтобы путем солидарности развить и расширить святость клятвенного обязательства[141].

Рабочий, не возвративший ссуды, так же, как и его поручители, лишается права получения нового займа, ибо они нарушили священное обязательство, а главное — лишили своих братьев возможности пользоваться займом, так как не возвращенная ими сумма оказывается потерянной для банка бедных.

Напротив, если же одолженные суммы будут честно возвращены, это позволит из года в год расширять круг обеспечиваемых ссудой рабочих и увеличивать выдаваемую сумму; к тому же со временем станет возможным оказывать такие же благодеяния и в других округах.

Не унижать достоинства человека милостыней.

Не содействовать лени бесполезными дарами.

Возбуждать в среде трудящихся чувства собственного достоинства и чести, подлинной порядочности, присущие рабочему классу.

Окажем братскую помощь рабочему, который и так с трудом существует из-за низкой оплаты его труда и не может обрекать на голод и нужду самого себя и свою семью, потому что он лишается заработка...

Таковы принципы, послужившие основанию нашего банка[142].

Слава только тому, кто сказал «Возлюбим друг друга»!

— Ах! — благоговейно воскликнул аббат, — какая милосердная идея! Я понимаю ваше волнение, когда вы читали столь трогательно простые слова!

Действительно, заканчивая чтение, голос Феррана изменился, его терпение и мужество были на исходе; но за ним следил Полидори, а потому он не смел и не мог нарушить ни малейшего приказания Родольфа.

Представьте себе ярость нотариуса, вынужденного столь щедро, столь милосердно распоряжаться своим состоянием в пользу класса, безжалостно им преследуемого в лице гранильщика Мореля.

— Не правда ли, господин аббат, ведь идея Жака превосходна, — сказал Полидори.

— Да, сударь, мне часто приходится встречать нуждающихся людей, и я, как никто другой, в состоянии понять, какое важное значение будет иметь для бедных и честных безработных этот заем, который состоятельным людям, быть может, покажется очень скудной суммой. Увы! Сколько добрых дел могли бы они совершить, если б знали, что те небольшие средства, которые они расходуют, чтобы ублажить любую прихоть своей праздной жизни... что тридцать или сорок франков, которые им вовремя возвратят, правда, без процентов, могут обеспечить будущее, а иногда даже уберечь честь семьи, которую отсутствие заработка обрекает на неотступную нищету и нужду. Безработному бедняку всегда отказывают в кредите, а если ему и дают немного денег без залога, то при условии выплаты чудовищного ростовщического процента; взяв на неделю тридцать су, возвратить нужно сорок, да еще нелегко найти в кредит и эту скромную сумму. Даже займы ломбарда в иных обстоятельствах можно получить почти за триста процентов[143]. Безработный ремесленник часто закладывает за сорок су свое единственное одеяло, которое в зимние ночи спасает его и всю семью от стужи... Но, — восторженно заявил аббат, — беспроцентный заем от тридцати до сорока франков, который можно возвращать по одной двенадцатой каждый месяц, если должник получит работу... ведь для честных рабочих это спасение, это надежда, жизнь!.. И как своевременно возвратят они свой долг! Ах, сударь, тут уж у вас не будет банкротства... Деньги, взятые в долг для того, чтобы обеспечить куском хлеба жену и детей, это священный долг!

— Как дороги тебе должны быть похвалы господина аббата, Жак! — воскликнул Полидори. — А он еще больше будет расточать их тебе за то, что ты решил основать бесплатный ломбард.

— Каким образом?

— Конечно, господин аббат, Жак не забыл об этом начинании, ломбард будет добавлением к банку для бедных.

— Неужели это правда? — воскликнул аббат с восхищением, скрестив руки на груди.

— Продолжай, Жак, — сказал Полидори.

Нотариус стал быстро читать, так как эта сцена была для него невыносима.

— «Беспроцентная ссуда имеет целью помогать рабочим в самый тяжелый момент их жизни, когда они становятся безработными. Она будет предоставляться лишь тем трудящимся, которые лишены работы.

Но следует предвидеть и другие жестокие обстоятельства, которые могут возникнуть у работающего человека. Часто приходится временно оставлять работу по состоянию здоровья, из-за необходимости ухаживать за больной женой или ребенком или из-за принудительного выселения из квартиры; эти обстоятельства лишают рабочего ежедневного заработка... Тогда он идет в ломбард и выплачивает за ссуду огромный процент либо обращается к частному заимодавцу, ссужающему его под баснословные проценты.

Стремясь, насколько это возможно, облегчить тяжелую участь своих братьев, основатель банка для бедных выделяет капитал в двадцать пять тысяч франков в год для залоговых ссуд не свыше десяти франков каждому лицу.

Получатели ссуд не оплачивают ни затрат на учреждение банка, ни процентов; они должны лишь доказать, что занимаются честным трудом, и представить справку хозяев предприятий об их нравственной безупречности.

По истечении двух лет невостребованные вещи поступают в продажу; суммы, оставшиеся от их цены сверх выданного под залог, поступают в банк, а владелец заложенной вещи получает пять процентов от стоимости.

Если в течение пяти лет он не востребовал этой суммы, то она поступает в банк для бедных, будет присоединена к банковскому дебету и позволит последовательно увеличить количество ссуд[144].

Администрация и контора банка для бедных будет находиться на улице Тампль, № 17, в специально купленном доме, в самом населенном месте этого многолюдного квартала. Доход в десять тысяч франков будет предназначен для расхода и содержания администрации банка для бедных, директором которого пожизненно назначается...»

Но тут Полидори прервал нотариуса и сказал аббату.

— Вы сейчас убедитесь, господин аббат, что избрание директора этого банка доказывает, что Жак умеет исправлять невольно причиненное им зло. Вы знаете, что, к своему сожалению, допустив ошибку при подсчете, Ферран напрасно обвинил кассира в растрате денег, которые были потом обнаружены.

— Я не сомневаюсь...

— Так вот, именно честному юноше Франсуа Жермену Жак поручает пост директора и назначает жалованье в четыре тысячи франков. Ведь это же восхитительно... господин аббат?

— Меня теперь ничто не удивляет, вернее сказать, ничего не удивило до сих пор. Ревностная набожность, добродетели нашего достойного друга должны были рано или поздно привести к подобному результату. Пожертвовать всем своим достоянием для такого благородного дела — это превосходно, — сказал аббат.

— Более миллиона, господин аббат, — воскликнул Полидори. — Более миллиона, целое состояние, собранное постоянным трудом, бережливостью и честностью. И находились же мерзкие люди, способные обвинять Жака в скаредности. «Как, — говорили они, — его контора приносит ему пятьдесят или шестьдесят тысяч франков в год, а он живет, лишая себя всего!»

— Таким людям, — с воодушевлением промолвил аббат, — я ответил бы: в течение пятнадцати лет он жил как бедняк, с тем чтобы однажды щедро облегчить жизнь бедняков.

— Так будь счастлив и горд добрыми делами, которые ты совершил, — воскликнул Полидори, обращаясь к Феррану, мрачно и удрученно устремившему взгляд в одну точку и погрузившемуся в глубокое раздумье.

— Увы, — печально объявил аббат, — не здесь, на земле, обретают награду за подобную добродетель, надо смотреть выше...

— Жак, — слегка касаясь плеча нотариуса, сказал Полидори, — кончай же свое чтение.

Нотариус вздрогнул, провел рукой по лбу, затем, обращаясь к аббату, сказал:

— Простите меня, но я думал... я думал об огромном расширении деятельности банка для бедных вследствие накопления возвратных сумм; если ежегодные ссуды будут вовремя возвращаться, и доходы, следовательно, не уменьшатся. В конце четвертого года в распоряжении банка будет пятьдесят тысяч экю для выдачи беспроцентных ссуд или ссуд под залог. Грандиозное дело... И я радуюсь своему решению, — добавил он со скрытой досадой, думая об огромной жертве, которую его заставляли принести.

Он продолжал:

— Я, кажется, остановился...

— На назначении Франсуа Жермена директором банка, — сказал Полидори.

Жак Ферран продолжал читать:

— «Десять тысяч франков в год предназначаются на расходы и на управление банком безработных, пожизненным директором которого будет Франсуа Жермен, а сторожем — нынешний привратник дома по фамилии Пипле.

Аббат Дюмон, которому будут вручены капиталы, необходимые для основания учреждения, сформирует высшую ревизионную комиссию, в состав которой войдут мэр и мировой судья округа; к ним, по их выбору, будут присоединяться лица, полезные для руководства банка бедных и для его развития, потому что учредитель счел бы себя в высшей степени вознагражденным за то малое, что он сделал, если бы и другие милосердные люди содействовали успеху его начинания.

Об открытии банка будет объявлено всеми возможными средствами оповещения.

В заключение учредитель повторяет — в том, что он сделал для своих братьев, нет никакой заслуги.

Его дело является лишь откликом на божественную мысль: «Возлюбим друг друга».

— А ваше место будет в небесах подле того, кто произнес эти бессмертные слова! — с восторгом воскликнул кюре, пожимая руку Жака Феррана.

Нотариус едва держался на ногах. Не отвечая на поздравление, он поспешил вручить значительную сумму в казначейство, необходимую для основания банка и для выплаты ренты гранильщику Морелю.

— Осмелюсь полагать, — сказал наконец Жак Ферран, — что вы не откажетесь от этой миссии, вверенной вашему милосердию. Впрочем, некий иностранец... по имени Вальтер Мэрф... который дал мне кое-какие советы... при составлении этого проекта, облегчит вашу трудную задачу... и сегодня же придет к вам обсудить практические вопросы; он в вашем распоряжении, если сможет быть чем-либо полезным. Я прошу вас никому, кроме него, не говорить о моем начинании и держать все в глубокой тайне.

— Вы правы. «Богу известно, что вы сделали для своих ближних. Остальное не имеет значения. Я сожалею лишь о том, что могу только своим усердием участвовать в этом благородном учреждении. Оно будет таким же пылким, как неисчерпаемо ваше милосердие. Но что с вами, вы побледнели... вам дурно?

— Да, немного, господин аббат, продолжительное чтение, волнение, вызванное вашей похвалой, недомогание, которое я испытываю вот уже несколько дней... Простите мою слабость, — сказал Ферран, с трудом садясь в кресло, — ничего серьезного, конечно, я просто выдохся.

— Быть может, вам лучше лечь в постель, позвать врача? — с живым участием произнес аббат.

— Я — врач, — объявил Полидори. — Состояние здоровья Жака Феррана требует тщательного ухода, я этим займусь.

Нотариус задрожал.

— Отдохните немного, и, я надеюсь, это придаст вам силу, — сказал кюре. — Я оставлю вас, но прежде я дам вам расписку в полученной сумме.

В то время как аббат писал расписку, Ферран и Полидори многозначительно переглянулись.

— Итак, воспряньте духом и не теряйте надежды, — сказал священник, вручая расписку Феррану. — Бог еще долго не позволит, чтобы один из лучших его слуг покинул жизнь, столь полезную, исполненную святой добродетели. Завтра я приду вас навестить. Прощайте, мой достойный друг... святой человек...

Аббат ушел.

Ферран и Полидори остались одни.

Часть IX

Глава I. ЗАГОВОРЩИКИ

Как только аббат ушел, Жак Ферран разразился страшными проклятиями. Его долго сдерживаемые отчаяние и ярость выплеснулись с неистовством; весь дрожа, с искаженным лицом, блуждающими глазами, он метался по комнате как дикое животное на цепи. Полидори, соблюдая полное спокойствие, внимательно наблюдал за нотариусом.

— Гром и молния! — наконец воскликнул Жак Ферран, задыхаясь от гнева. — Мое состояние ушло на эту дурацкую благотворительность!.. Я, презирающий и ненавидящий человечество, я, живший только для обманов и грабежей, должен основывать благотворительные заведения... Принудить меня к этому... адскими средствами... Ну разве не дьявол твой хозяин? — закричал он в отчаянии, остановившись перед Полидори.

— У меня нет хозяина, — холодно ответил тот. — Так же, как и у тебя, все вершит судия...

— Повиноваться, как последний простофиля, любым приказам этого человека! — с возросшим гневом закричал Жак Ферран. — А священник... над которым я часто насмехался, считая, что он, как и все, жертва моего лицемерия... Каждая его похвала, произносимая от чистого сердца, казалась мне ударом кинжала... И я должен сдерживать себя! Постоянно сдерживать себя!

— Иначе — эшафот...

— О, не иметь возможности избавиться от фатального наваждения! Притом я отдаю более миллиона... Вместе с домом мне остается сто тысяч франков, не больше. Чего еще можно требовать?

— Еще не все... Принц знает от Бадино, что твой доверенный Пти-Жан лишь подставное лицо в деле о ссудах под огромные проценты, предоставленных виконту Сен-Реми... что ты через Пти-Жана безжалостно обобрал Сен-Реми за его махинации. А деньги для уплаты процентов Сен-Реми одолжил у важной особы... Возможно, эти деньги тебе еще придется возмещать... Дело откладывается, потому что оно очень щекотливое.

— Скован... опутан цепями!

— Крепко, словно канатом.

— Ты... мой тюремщик... негодяй!

— Что поделаешь? По повелению принца все очень разумно: он наказывает преступление — преступлением, соучастника — той же мерой наказания.

— Проклятие!

— К несчастью, ярость твоя бессильна!.. Ибо пока он мне не скажет: «Жак Ферран может покинуть свой дом», я буду следить за тобой, буду твоей тенью. Пойми: я так же, как и ты, заслуживаю эшафота. И если не выполню приказаний, которые я получил как твой надзиратель, не сносить головы и мне. Поэтому более неподкупного стража у тебя и быть не может... А бежать вместе — невозможно... Как только уйдем отсюда, попадем в руки людей, днем и ночью охраняющих и соседний дом — единственный выход в случае бегства.

— Я это знаю, черт побери!

— Поэтому покорись: бегство невозможно!.. Даже в случае удачи мы не сможем спастись: по нашим следам направят полицию; если же ты будешь послушен и повиноваться мне, тогда мы можем быть уверены, что нам не отрубят голову. Еще раз говорю — смиримся.

— Не приводи меня в отчаяние своим холодным рассудком, а то...

— А то что? Тебя я не боюсь, я вооружен, даже если ты нашел отравленный стилет Сесили, чтобы пронзить меня...

— Замолчи!

— Ничего не выйдет... Ты знаешь, что каждые два часа я должен представлять кому следует сведения о твоем драгоценном здоровье... Это лучший способ следить за нами обоими... Если я не появлюсь, заподозрят, что я убит, тебя арестуют... Но, погоди, разве я тебя оскорбляю, считая способным на это преступление? Ты пожертвовал более миллиона, чтобы спасти жизнь, и будешь рисковать ради никчемной потехи убить меня из мести! Да нет же! Ты не настолько глуп!

— Ты знаешь, что я не могу тебя убить, и потому терзаешь меня, издеваешься надо мной, приводишь меня в отчаяние.

— Твое положение весьма забавно. Жаль, что не можешь видеть себя со стороны... Но, честное слово, все это очень смешно.

— Несчастье... безысходность... Куда ни взгляни, всюду разорение, бесчестие, смерть! Как раз теперь, когда я больше всего на свете боюсь... умереть. Проклятие — нам, всему миру!

— Твоя ненависть к людям гораздо глубже, чем любовь к ним... Ненависть ко всему миру. А любовь — только к Парижскому округу.

— Ну что ж... издевайся, изверг!

— Ты был бы доволен, если б я порицал тебя, ограничился лишь упреком?

— За что?

— Кто виноват, что нас накрыли? Зачем хранил мое письмо об убийстве, принесшем тебе сто тысяч экю? Ведь мы его объяснили как самоубийство.

— Почему? Негодяй! Разве я не дал тебе пятьдесят тысяч франков за соучастие в грабеже? А чтоб ты мне не угрожал доносом, я потребовал от тебя письмо. А если б ты меня выдал, то и тебе несдобровать было бы. Письмо оберегало жизнь мою и мое состояние. Вот почему я всегда заботливо носил его при себе.

— В самом деле, хитро: предав тебя, я наслаждался бы виселицей рядом с тобой... Однако твоя смекалка нас погубила, а я сделал так, что преступление не было раскрыто и мы не понесли наказание.

— Не наказаны... Разве ты не видишь?

— Кто мог подумать, что так повернется дело? Если бы все шло нормально, наше преступление должно было остаться безнаказанным — это сделал я.

— Ты?

— Да, когда мы застрелили человека... ты хотел подделать его почерк и написать его сестре, что он совершенно разорен и в отчаянии покончил с собой. Ты думаешь, что умно поступил, не написав в письме о сумме, которую он тебе доверил. Это было верхом глупости... Сумма была известна его сестре, и она могла ее потребовать. Следовало, напротив, упомянуть о деньгах; и если бы случайно возникли сомнения в подлинности самоубийства, подозрение никак не могло бы пасть на тебя. Ведь трудно предположить, что, совершая убийство ради денег, которые человек тебе доверил, ты был бы так глуп, чтобы напомнить об этих деньгах в поддельном письме. И что же получилось? Поверили в самоубийство. Благодаря твоей безупречной репутации ты смог отрицать, что получил этот вклад. Поверили, что брат покончил с собой после растраты денег своей сестры. Преступление осталось безнаказанным.

— Но какое значение это имеет теперь? Ведь преступление раскрыто.

— А благодаря кому? Разве я виноват, что мое письмо оказалось обоюдоострым оружием? Почему ты был так ничтожен, так глуп, что предоставил эту ужасную улику в распоряжение коварной Сесили?

— Замолчи... не произноси это имя! — угрожающе воскликнул Жак Ферран.

— Хорошо... не хочу доводить тебя до припадка... но ты же видишь: если бы можно было рассчитывать лишь на обычное правосудие... наши взаимные предосторожности всецело бы оберегали нас... Но мы во власти того, кто вершит суд по особым законам.

— Я отлично это знаю...

— Он считает, что казнь преступника недостаточно искупает совершенное им зло. Имея веское доказательство, он может нас предать суду. И каков результат? Два трупа, пригодных лишь для удобрения кладбищенских растений.

— О да, принцу нужны слезы, скорбь, муки... этому дьяволу... Но я с ним даже не знаком, я не причинял ему зла. За что он так гневается на меня?

— Он утверждает, что ощущает на себе добро и зло, причиняемое другим людям, которых он наивно называет своими братьями... К тому же он знает тех, которым ты принес зло, наказывает тебя по своим законам.

— Но по какому праву?

— Жак, не будем говорить о правах: он может по сути снести тебе голову... И что же будет? Родителей у тебя нет... Государство конфискует твои сокровища, обогатится за счет тех, кого ты ограбил. А вот если ты отдашь свое добро, чтобы искупить грехи, то... жизнь восторжествует... Гранильщик Морель, отец Луизы, которую ты обесчестил, сможет жить в довольстве с семьей... Мадам де Фермон, сестра Ренвиля, якобы покончившего с собой, получит свои сто тысяч экю; Жермен, которого ты ложно обвинил в воровстве, будет оправдан и получит почетную должность директора банка для бедных. Тебя заставили основать банк, чтобы искупить грехи и возместить ущерб, причиненный тобой обществу. Мы, подлецы, можем друг другу наедине в этом сознаться: честно говоря, тот, кто держит нас в своих когтях, убежден, что общество ничего не обрело бы от твоей смерти... Оно много получит, если оставит тебя в живых.

— Это и вызывает во мне гнев... Но не только это.

— Принц прекрасно все знает... Как он поступит с нами?

Не представляю себе... Он обещал нам жизнь, если мы будем неукоснительно выполнять его повеления... Он сдержит свое слово. Но если сочтет, что мы не всецело искупили совершенные преступления, то сделает так, что наша жизнь станет горше смерти... Ты его еще не знаешь. Он убежден, что должен быть непреклонным, и трудно будет найти более свирепого палача, чем он. Наверное, сам дьявол ему служит, иначе откуда он мог узнать, что я натворил в Нормандии?.. Впрочем... у него в услужении не один дьявол... ибо эта Сесили!.. будь она проклята!

— Прошу, молчи, не произноси ее имя... это имя...

— Да, да, пусть молния поразит ту, которая носит это имя... Она нас погубила. Головы оставались бы на наших плечах, если бы не твоя безумная страсть к этой твари.

Вместо того чтобы вспылить, Жак Ферран пробормотал:

— Ты ее знаешь... эту женщину? Признайся! Ты когда-нибудь ее видел?

— Никогда... Говорят, она красива... Я слышал об этом...

— Красива! — ответил нотариус, пожимая плечами. — Знаешь, — продолжал он, и в голосе его слушалось глубокое отчаяние, — лучше молчи... не говори о том, чего не видел... Не вини меня за то, что я совершил... ты на моем месте сделал бы то же самое.

— Я? Превратить свою жизнь в игрушку для женщины!

— Для такой женщины — да, и я вновь так же поступил бы... если б мог надеяться. А было время, когда я надеялся.

— Черт побери!.. Он все еще околдован, — изумленно произнес Полидори.

— Послушай, — продолжал нотариус тихим голосом, который иногда заглушали приступы безысходного отчаяния. — Слушай... ты ведь знаешь, как я люблю золото? Знаешь, что я совершил, чтобы им овладеть? Я считал деньги, видел, как они удваиваются благодаря моей скупости, терпел всевозможные лишения, но зато чувствовал себя владельцем сокровища... Вот в чем была моя радость, мое блаженство. Да, обладать, но не для того, чтобы тратить, не для того, чтобы наслаждаться, а для того, чтобы накоплять, — в этом была моя жизнь... Если бы мне сказали месяц тому назад: выбирай между своим состоянием и жизнью — я бы пожертвовал жизнью.

— Зачем же тебе сокровища, если ты собираешься умирать?

— Тогда спроси: для чего иметь, если не используешь то, что имеешь? Разве я, миллионер, вел жизнь богача? Нет, я жил как бедняк. Мне нравится владеть состоянием — ради обладания.

— Но, спрашиваю тебя еще раз, для чего владеть состоянием, если умираешь?

— Умереть, имея богатство... До последнего момента наслаждаться этой радостью, ничего не бояться: ни лишений, ни бесчестья, ни эшафота... Да, и говорить, положив голову на плаху: «Я владелец!» О! Понимаешь ли ты, приятнее умереть так, чем жить, мучительно сознавая, что лишился всего, собранного ценой таких мучений, таких опасностей! Говорить себе каждый час, каждую минуту: «У меня было более миллиона, я терпел самые тяжелые лишения, чтобы сохранить, чтобы умножить этисокровища... Я бы мог в течение десяти лет его удвоить, утроить... а теперь у меня нет ничего... ничего». Это ужасно! Это означает умирать не каждый день, а каждое мгновение. Да, страшной агонии, которая будет тянуться, быть может, годы, я предпочел бы мгновенную смерть, которая наступит прежде, чем меня лишат моего богатства. И умру с возгласом: богач!

Полидори посмотрел на собеседника с глубоким удивлением.

— Перестаю тебя понимать. Зачем же ты тогда повиновался приказам человека, который по мановению ока мог лишить тебя жизни? Почему ты предпочел жизнь без твоего сокровища, если она кажется тебе такой ужасной?

— Вот почему, — продолжал нотариус глухим голосом, — умереть — значит исчезнуть. А как же Сесили?

— И ты еще надеешься? — удивленно воскликнул Полидори.

— Я не надеюсь, я поглощен...

— Чем?

— Воспоминаниями.

— Ты ее никогда не увидишь, она предала тебя.

— Я по-прежнему люблю ее, более страстно, чем раньше... — воскликнул Жак Ферран, рыдая, что казалось неестественным при его мрачном спокойствии. — Да, — продолжал он в безумном возбуждении, — я люблю ее по-прежнему, и я хочу излить пылкое чувство, наслаждаться, сгореть в огне страстей. Ты не знаешь, та ночь, когда я увидел ее такой прекрасной, такой страстной, такой чарующей... ночь эта навсегда останется в моей памяти. Перед моим взором постоянно предстает сцена жгучего сладострастия. И даже когда я, обессилев, нахожусь в лихорадочной дремоте, я все время вижу ее пылкие очи. Они волнуют меня до глубины души. Я и теперь чувствую ее дыхание, слышу ее голос.

— Но это же страшные муки!

— Да, страшные! Но смерть! Но свести на нет эти воспоминания, живые как сама реальность, но отрешиться от них, нет, никогда! Они терзают и воспламеняют меня! Нет! Нет! Жить! Жить! Оставаться в бедности, презираемым, опозоренным, жить на каторге, но все-таки жить и мыслить. Эта демоническая личность овладела моим воображением.

— Жак, — без иронии воскликнул Полидори, — я видел много страданий, но подобных твоим никогда не встречал. Тот, кто держит нас в своей власти, не мог быть более безжалостным. Он обрек тебя на жизнь, вернее, на ужасные предсмертные муки. Ты признался мне, что в душе твоей все более и более возрастают волнения. Этого я не понимал ранее.

— Я не нахожу в этом ничего серьезного, просто упадок сил, последствие переживаний!.. Ведь они не опасны, не правда ли?

— Да нет же... но твое состояние здоровья требует предосторожности. Надо поберечь себя, отвлечься от некоторых мыслей, иначе все плохо кончится.

— Я поступлю как ты посоветуешь — только бы жить, не хочу умирать. О! Пастыри говорят об осужденных на муки. Они никогда не придумают для них мучений, подобных моим. Страсть и алчность — две открытые раны, от которых я глубоко страдаю. Лишиться состояния ужасно, но и смерть для меня не менее страшна. Я хочу жить, и, хотя моя жизнь может стать сплошным кошмаром, я не смею призывать смерть, ибо смерть украдет мое роковое блаженство, этот мираж, приносящий мне образ Сесили.

— У тебя, по крайней мере, есть утешение, — сказал Полидори, к которому вернулось его обычное хладнокровие, — думать о благодеянии во искупление злодеяний.

— Ладно, издевайся, жарь меня на горячих углях... Ты хорошо знаешь, негодяй, что я ненавижу всех, тебе известно, что в моем искуплении находят утешение только слабоумные, а у меня оно вызывает ненависть и злобу к тем, кто меня к этому принуждает, и к тем, кто от этого выгадывает. Гром и молния! Подумать только, что в то время как я буду влачить ужасающую жизнь, существовать лишь для того, чтобы наслаждаться страданиями, которые испугали бы даже самых бесстрашных, эти ненавистные мне люди благодаря отнятому у меня богатству перестанут быть нищими; что эта вдова и ее дочь возблагодарят бога за состояние, которое я им возвращаю; что этот Морель и его дочь будут жить в достатке; что Жермен обретет почетное и обеспеченное будущее! А священник! Он благословлял меня, когда мое сердце было полно ненависти и злобы... Я бы пронзил его кинжалом!.. О! Это уже слишком! Нет!. Нет! — воскликнул он, закрыв лицо руками. — У меня трещит голова, мысли начинают путаться... Я не смогу больше выдержать такие приступы бессильной ярости... эти бесконечные мучения... И все это ради тебя! Сесили! Знаешь ли ты, по крайней мере, что я так страдаю, знаешь ли ты, демон зла?

И Жак Ферран, обессиленный страшным возбуждением, тяжело дыша, упал в кресло, ломая руки, издавая глухой, невнятный вопль.

Этот приступ лихорадочной и отчаянной ярости не удивил Полидори.

Обладая солидным знанием медицины, он легко догадался, что причиной пожирающей Феррана лихорадки была ярость от потери состояния и безумная страсть к Сесили.

Но этого мало... В припадке, жертвой которого только что стал Жак Ферран, Полидори с тревогой усмотрел некоторые симптомы одной из самых страшных болезней, когда-либо пожирающих человечество, грозную картину которых описали Паулюс и Арете, превосходные исследователи и моралисты.


Неожиданно раздался стук в дверь кабинета.

— Жак, — сказал Полидори, — Жак, возьми себя в руки... Кто-то пришел...

Нотариус не слышал его. Навалившись на свой письменный стол, он бился в конвульсиях.

Полидори открыл дверь и увидел бледного и взволнованного старшего клерка конторы. Тот воскликнул:

— Мне необходимо сейчас же поговорить с господином Ферраном.

— Тише... Ему сейчас очень плохо... Он не может вас выслушать... — вполголоса сказал Полидори и, выйдя из кабинета нотариуса, закрыл за собой дверь.

— Ах, господин, — воскликнул старший клерк, — вы ближайший друг господина Феррана, должны ему помочь, нельзя терять ни минуты.

— В чем дело?

— По приказанию господина Феррана я отправился передать графине Мак-Грегор, что сегодня он не сможет к ней прийти, как она того желала.

— Ну и что же?

— Эта дама, очевидно, выздоровела; она пригласила меня к себе и приказала угрожающим тоном: «Вернитесь и скажите Феррану, что если он не явится ко мне, то сегодня же будет арестован за подлог... так как девочка, которую он выдал за умершую, вовсе не умерла... Я знаю, кому он ее отдал, знаю, где она находится[145]».

— Это просто бред, — холодно ответил Полидори, пожимая плечами.

— Вы так думаете?

— Я в этом убежден.

— Сначала я тоже так подумал... но уверенность госпожи графини...

— Ее рассудок не совсем еще уравновешен после болезни... а безумцы всегда верят в свои представления.

— Конечно, вы правы, сударь, иначе я не могу объяснить себе угроз графини по адресу столь уважаемого человека, как господин Ферран.

— В этом нет здравого смысла.

— Я должен вам еще добавить, сударь: когда я покидал госпожу графиню, в комнату вбежала одна из служанок и сказала: «Его высочество будет здесь через час».

— Служанка так и сказала? — воскликнул Полидори.

— Да, и я был очень удивлен, потому что не знал, о каком высочестве идет речь.

«Нет сомнения, это принц, — подумал Полидори. — Он у графини Сары, которую никогда не должен был больше видеть... Не знаю, почему, но мне не нравится это сближение... Оно может повредить нам». Затем, обращаясь к клерку, Полидори сказал:

— Повторяю, ничего серьезного: это безумное воображение больной. Впрочем, я сейчас же передам господину Феррану ваши новости.


А теперь мы проводим читателя к графине Саре Мак-Грегор.

Глава II. РОДОЛЬФ И САРА

Мы проведем читателя к графине Мак-Грегор. В ее болезни наступил решающий кризис, прошел бред и облегчились страдания, которые в течение многих дней вызывали серьезные опасения. День клонился к концу... Сара сидела в большом кресле, поддерживаемая своим братом Томасом Сейтоном, и внимательно рассматривала себя в зеркале, которое держала служанка, стоявшая перед ней на коленях.

Это происходило в той гостиной, где Сычиха покушалась на ее жизнь.

Она была бледна, оттого на беломраморном лице особенно выделялись черные глаза и смоляные брови; на ней было широкое платье из белого муслина.

— Подайте мне коралловую повязку, — приказала она служанке слабым, но властным голосом.

— Бетти вам поможет. Вы устанете. Это так неблагоразумно, — сказал Трмас Сейтон.

— Повязку, повязку! — нетерпеливо повторяла Сара. Она взяла повязку и приложила ко лбу. — Прикрепите ее и оставьте меня, — приказала она служанкам.

— Проведите господина Феррана в голубой салон... затем, — добавила она с едва скрываемой гордостью, — когда прибудет его королевское высочество великий герцог Герольштейнский, пригласите его ко мне. А теперь оставьте меня.

— Наконец-то! — воскликнула Сара, откинувшись в кресле и оставшись одна с братом. — Наконец-то я получу эту корону... мечту моей жизни... Значит, предсказание сбывается.

— Сара, успокойтесь, — сурово проговорил брат. — Вчера вы были при смерти; еще одно разочарование нанесет вам смертельный удар.

— Вы правы, Том... Разочарование было бы тяжелым, ибо моя надежда чуть не сбылась. Я смогла выдержать мои мучения только потому, что все время думала об одном: я должна воспользоваться поразительной новостью, которую мне сообщила эта женщина, когда пыталась меня убить.

— Вы это повторяли в бреду.

— Потому что только эта мысль и поддерживала мою угасающую жизнь. Возвышенная надежда! Я — владетельная принцесса... почти королева!.. — добавила она в упоении.

— Сара, оставьте безрассудные мечты... Пробуждение будет ужасным.

— Безрассудные мечты?.. Вот как! Когда Родольф узнает, что эта девушка сейчас в тюрьме Сен-Лазар[146] и что она ранее была под опекой нотариуса, который объявил о ее смерти, узнает, что она — наша дочь, вы думаете, что...

Сейтон прервал сестру.

— Я думаю, — сказал он с горечью, — что для монархов государственные интересы, политические соображения выше родственных привязанностей.

— Как мало вы верите в мою сообразительность!

— Принц — не тот наивный и страстный юноша, которого вы когда-то соблазнили; не те времена, сестрица.

Сара, слегка пожав плечами, ответила:

— Знаете, почему я хотела украсить волосы этой коралловой повязкой? Почему я надела белое платье? В первый раз, когда Родольф меня увидел при Герольштейнском дворе... на мне было белое платье... а в волосах эта самая коралловая повязка.

— Как? — воскликнул Томас Сейтон, глядя на сестру с изумлением. — Вы хотите пробудить былые воспоминания? Не опасаетесь, что они могут вызвать враждебные чувства?

— Я знаю Родольфа лучше, чем вы... Несомненно, время и страдания изменили мое лицо, я уже не та молодая девушка, которую он безумно любил... и любил только меня одну... ведь я была его первой любовью... А такая любовь всегда оставляет в сердце мужчины неизгладимый след. Поверьте мне, братец, этот венец напомнит Родольфу былую любовь, прошедшую молодость. У мужчин такие воспоминания всегда вызывают нежность, благие порывы.

— Но эти нежные чувства смогут также напомнить мрачную драму вашей любви! Напомнить, как относился к вам отец принца и как вы после брака с графом Мак-Грегором упорно молчали, когда Родольф требовал у вас вашу дочь! Да, вашу дочь, о смерти которой вы ему сообщили в сдержанных тонах десять лет тому назад... Разве вы забыли, что с того времени принц ненавидит вас?

— Ненависть сменилась состраданием, когда он узнал, что я при смерти... Он каждый день посылал барона де Грауна проведать меня.

— Из человеколюбия...

— А сейчас мне сообщили, что он придет сюда. Оказана великая честь, брат.

— Он подумал, что вы при смерти и что речь идет о последней воле умирающей, потому решил навестить вас. Вы неправильно поступили, вам надо было написать ему, что хотите сообщить важную новость.

— У меня есть причина вести себя именно так. Новость доставит ему огромную радость... И я вовремя воспользуюсь порывом его нежности... Именно сегодня, или никогда, он мне скажет: «Брак должен узаконить рождение нашей дочери». Если он так скажет, то его слово свято и сбудется надежда моей жизни.

— Только в том случае, если он даст вам такое обещание.

— Надо воспользоваться всеми средствами, чтобы он согласился совершить этот акт... Я знаю Родольфа, он меня ненавидит, хотя не могу понять почему. Я всегда относилась к нему благоразумно, как это и подобало мне.

— Быть может, но, питая ненависть к вам, он имел на то основание.

— Это несущественно. Когда он узнает, что дочь найдена, ненависть померкнет; он согласится на все, и если раньше его дочь влачила жалкое существование, то он сделает все возможное для того, чтобы она обрела полное счастье.

— Вполне возможно, что он обеспечит ей блестящее будущее... но это не значит, что он решит обвенчаться с вами, чтобы узаконить рождение дочери. Оба эти решения разделяет пропасть.

— Я уповаю на любовь отца к дочери.

— Несчастная девушка, несомненно, до сих пор жила в нищете, в унизительных условиях.

— Родольф тем более захочет возвысить ее, чтобы возместить все ее невзгоды!

— Но, подумайте, возвысить ее до сословия владетельных князей Европы... признать своей дочерью среди принцев, королей — титулованных родственников!

— Вы разве не знаете его странного характера, вспыльчивого и решительного? Его рыцарскую твердость по отношению ко всему, что повелевает долг?

— Но, возможно, эту несчастную девочку так развратила среда порока и нищеты, в которой она, вероятно, жила, что принц вместо влечения к ней...

— Да что вы говорите, — воскликнула Сара, прерывая брата, — разве она не такая же прелестная, очаровательная, какой была ранее, в детские годы? Родольф, даже не подозревая, что она его дочь, интересовался ею, хотел облегчить ее судьбу; ведь он послал ее на свою ферму в Букеваль, откуда мы ее похитили.

— Да, благодаря вашей неугомонной прихоти уничтожить всех, к кому принц был привязан, благодаря вашей безрассудной надежде когда-нибудь вернуть его себе...

— Не испытывая этой безумной надежды, я не узнала бы даже, жертвуя жизнью, что моя дочь жива... Разве, наконец, не от той женщины, которая увезла ее с фермы, я узнала о коварных проделках нотариуса Феррана?

— Досадно, что утром меня не пустили в тюрьму Сен-Лазар, где, как вам сказали, находится это несчастное дитя. Несмотря на мою настойчивость, я ничего не узнал, потому что у меня не было рекомендательного письма к начальнику тюрьмы. От вашего имени я написал префекту, но его ответ я получу, конечно, только завтра... а принц вот-вот сюда приедет... Очень жаль, повторяю, что вы не смогли сами представить ему вашу дочь... Лучше было бы дождаться ее выхода из тюрьмы, а потом уже приглашать герцога сюда.

— Подождать! А разве я знаю, буду ли я в состоянии встретить его завтра? Быть может, только тщеславие придает мне бодрость духа.

— Но какие доказательства представите вы принцу? Поверит ли он вам?

— Он мне поверит, когда прочтет разоблачающие показания, написанные мною под диктовку Сычихи, когда она поразила меня кинжалом. Эти факты, к счастью, я запомнила. Он мне поверит, когда прочитает вашу переписку с этой Серафен и Жаком Ферраном, сообщение о мнимой смерти ребенка; он поверит, когда услышит признания нотариуса, напуганного моими угрозами. Ферран вскоре должен прибыть сюда; он убедится, когда увидит портрет нашей шестилетней дочери. Ведь на девочку, изображенную на портрете, как мне сказала Сычиха, и сейчас удивительно похожа эта девушка. Доказательств будет достаточно, чтобы убедить принца, что я говорю правду, и он присвоит мне звание королевы. О! Хоть один день, один час носить корону, и тогда я умру ублаженной.

Послышался шум экипажа, въезжавшего во двор.

— Это он... Родольф!.. — воскликнула Сара, обращаясь к Томасу Сейтону. Тот быстро подошел к окну и отдернул портьеру:

— Да, принц... выходит из кареты.

— Оставьте меня одну, решительный момент наступил, — с неизменным хладнокровием объявила Сара, ибо чудовищное честолюбие, безжалостный эгоизм всегда были единственными побуждениями этой женщины. В чудесном воскрешении своей дочери она видела лишь средство для достижения постоянной цели своей жизни.

Помедлив немного, прежде чем покинуть комнату, Томас вдруг подошел к сестре и сказал:

— Может быть, лучше я скажу принцу, каким образом была спасена ваша дочь, которую считали умершей? Этот разговор был бы слишком опасен для вас... Вас могут убить и сильное волнение, и встреча с принцем после столь долгой разлуки, и воспоминания о том времени...

— Дайте вашу руку, брат, — сказала Сара.

Приложив к своему бесстрашному и спокойному сердцу руку Томаса Сейтона, она спросила с мрачной ледяной улыбкой:

— Разве вы чувствуете, что я взволнована?

— Нет... вовсе нет, сердце бьется ровно, — с изумлением проговорил Сейтон, — я-то знаю, как вы умеете владеть собой. Но в такой момент, когда для вас решается вопрос о короне или о смерти... еще раз подумайте... Потеря этой последней надежды может быть смертельной для вас. Право, ваше спокойствие меня поражает.

— Почему вы удивлены, братец? Разве до сих пор вы не знали меня? Ничто... Да, ничто никогда не заставляло забиться это каменное сердце. Оно возликует лишь в тот день, когда на голову владелицы этого сердца возложат княжескую корону... Я слышу шаги Родольфа... Оставьте же меня.

— Но...

— Оставьте меня, — твердо приказала Сара, и таким решительным, таким властным тоном, что брат покинул комнату за несколько секунд до того, как вошел принц.

Когда Родольф входил в салон, его взгляд выражал жалость... но, увидев Сару в кресле и почти нарядно одетой, он удивился, и лицо его стало мрачным и недоверчивым.

Графиня, угадав его мысли, сказала нежным и слабым голосом:

— Вы думали, что я умираю... Вы пришли, чтобы услышать мои последние слова?

— Я всегда считал последнюю волю умирающих священной... Но если дело идет о чудовищном обмане...

— Уверяю вас, — прервала Родольфа Сара, — я вас не обманывала... мне остается жить всего несколько часов... Простите мое легкомыслие... Я хотела избавить вас от печальной картины агонии... Я хотела умереть одетой как при нашей первой встрече. Увы! Наконец вы здесь, после десяти лет разлуки. О, благодарю вас, благодарю! Но и вы поблагодарите бога за то, что он повелел вам выслушать мою мольбу. Если бы вы не пришли, я унесла бы с собой тайну, от которой будет зависеть радость и счастье вашей жизни... Радость, смешанная с легкой грустью, счастье и слезы... Вы испытаете истинно человеческое чувство, за которое, наверно, не пожалеете отдать годы оставшейся жизни.

— Что вы хотите сказать? — спросил с удивлением принц.

— Да, Родольф, если бы вы не пришли... эту тайну я унесла бы с собой в могилу, свершилась бы моя последняя месть, и еще... нет, нет, у меня не хватило бы для этого смелости. Хотя вы заставили меня жестоко страдать, я разделила бы с вами счастье жизни... которым вы, более удачливый, будете долго, надеюсь, очень долго наслаждаться.

— Но о чем же идет речь?

— Услышав меня, вы не поверите той новости, которую я вам сообщу, вы не поймете, почему я так медлила сообщить ее вам, вы сочтете ее небесным чудом... Как это ни странно, я могу осчастливить вас, вы никогда не могли на это рассчитывать... и хотя дни моей жизни сочтены, я наслаждаюсь тем, что возбуждаю ваше любопытство... К тому же мне знакомо ваше сердце... Несмотря на твердость вашего характера, я опасаюсь немедля сообщить невероятную новость... Волнения, вызванные внезапной радостью, могут быть опасны...

— Ваша бледность все усиливается... вы едва сдерживаете себя, — сказал Родольф. — Как видно, речь идет о чем-то серьезном.

— Серьезном и важном, — трепетно повторила Сара.

Хорошо понимая значение тайны, которую графиня собиралась открыть Родольфу, она лишилась обычного хладнокровия и уравновешенности. Не в силах более сдерживать себя, она сказала:

— Родольф... наша дочь жива.

— Наша дочь!..

— Она жива, говорю я вам...

Эти слова, искренность, с которой они были произнесены, взволновали принца до глубины души.

— Наше дитя? — повторил он, быстро подойдя к креслу. — Сара, наш ребенок! Моя дочь!

— Она жива, и у меня есть неопровержимые доказательства. Я знаю, где она... Завтра вы ее увидите.

— Моя дочь! Моя дочь! — повторял Родольф, словно в оцепенении. — Возможно ли это? Она жива!

Затем им внезапно овладело сомнение, и снова опасаясь стать жертвой обмана Сары, он воскликнул:

— Нет, нет... это сон! Это невозможно!.. Вы меня обманываете. Хитрость, недостойная ложь!

— Родольф, выслушайте меня.

— Нет, я знаю ваше честолюбие, я знаю, на что вы способны, я догадываюсь, какую цель вы преследуете этим обманом!

— Ну хорошо! Вы правы... Я способна на все... Да, я хотела вас обмануть. Да, за несколько дней до того, как мне нанесли смертельный удар, я хотела найти незнакомую молодую девушку... и представить ее вам как нашу дочь... о которой вы так горько скорбите.

— Довольно, прошу вас! Довольно...

— Но после этого признания вы, быть может, мне поверите... или, скорее, будете вынуждены считаться с истиной.

— С истиной...

— Да, Родольф, повторяю, я хотела вас обмануть, заменить неизвестной молодой девушкой ту, которую мы оплакиваем, но бог захотел, чтобы в тот момент, когда я пыталась совершить это кощунство... мне нанесли смертельный удар.

— Вам... в тот самый момент!..

— Бог захотел, чтобы мне предложили для этого обмана... знаете, кого? Нашу дочь...

— Вы бредите?.. Ради бога.

— Это не бред, Родольф. В этой шкатулке вместе с бумагами и портретом вы найдете еще бумагу, запятнанную моей кровью, — вот вам доказательство.

— Вашей кровью?

— Женщина, перед тем как нанести мне удар кинжалом, сообщила это открытие — что наша дочь жива.

— Кто эта женщина? Откуда она узнала об этом?

— Ей отдали нашу девочку... еще совсем крошкой... после того, как ее объявили погибшей.

— Но эта женщина... Ее имя?.. Можно ли ей верить? Где вы с ней познакомились?

— Говорю вам, Родольф, тут кроется нечто роковое, предначертанное свыше. Несколько месяцев тому назад вы спасли одну девушку от нищеты и, отослали ее в деревню, не так ли?

— Да, в Букеваль.

— Ревность, ненависть ослепляли меня... Я приказала одной женщине похитить ее... Той самой, о которой я вам говорю...

— И несчастную девушку отправили в Сен-Лазар.

— Где она сейчас и находится.

— Ее уже там нет... Ах, вы не знаете, сударыня, какое ужасное зло совершили, похитив несчастную из убежища, куда я ее поместил... но...

— Она теперь на свободе, и вы еще говорите, что это несчастье!

— Алчные, жестокие люди были заинтересованы в ее гибели. Они утопили ее... Но отвечайте... Вы говорите, что...

— Моя дочь! — воскликнула Сара, поднявшись с кресла и оставаясь неподвижной, словно статуя.

— Что она говорит? Боже мой!

— Моя дочь, — повторяла Сара, лицо которой стало мертвенно-бледным. — Они убили мою дочь!

— Певунья — ваша дочь!.. — повторил Родольф, отступив назад от ужаса.

— Певунья... да, это имя назвала мне Сычиха. Умерла... умерла! — повторяла Сара с неподвижным и полным отчаяния взглядом. — Они убили ее...

— Сара, — взволнованно произнес Родольф, — придите в себя, отвечайте. Певунья, которую вы приказали Сычихе похитить с фермы, была...

— Наша дочь!

— Она!!!

— И они убили ее!..

— О нет, нет, вы бредите — этого не могло быть, ошибаетесь... Вы не представляете себе, как это было бы ужасно... Сара! Очнитесь! Говорите со мною спокойно. Сядьте, не волнуйтесь. Бывает случайно внешне, сходство, которое вводит в заблуждение: люди так склонны верить в то, чего они желают. Я вас не упрекаю... но объясните мне, расскажите о причинах, которые заставляют вас думать, что убийство свершилось... Это невозможно... Нет, нет, этого не могло быть!

Немного помолчав, графиня собралась с мыслями и слабым голосом произнесла:

— Узнав о вашей женитьбе, я решила выйти замуж и потому не могла оставить девочку у себя; ей было тогда четыре года...

— Но в то время я просил вас отдать ее мне... умолял вас, — воскликнул Родольф душераздирающим голосом, — и мои письма остались без ответа. В единственном письме вы сообщили мне о ее смерти.

— Я хотела отомстить вам за ваше презрение и потому не отдала вам ребенка... Это было недостойно. Но послушайте меня... я чувствую... жизнь на исходе, этот последний удар, и я...

— Нет! Нет! Я вам не верю, не хочу вам верить. Певунья... моя дочь! О господи, ты не допустил бы этого.

— Выслушайте меня... Когда ей было четыре года, мой брат поручил госпоже Серафен, вдове его старого слуги, воспитывать девочку до ее поступления в пансион. Деньги, предназначенные на то, чтобы обеспечить ее будущее, были помещены братом у нотариуса, известного своей безукоризненной честностью. Письма этого человека и госпожи Серафен, посланные в то время мне и моему брату, здесь, в этой шкатулке... Год спустя мне написали, что здоровье девочки пошатнулось, а еще через восемь месяцев — что она умерла, и прислали свидетельство о смерти. Как раз в это время Серафен поступила в услужение к Жаку Феррану, после того как отдала нашу дочь женщине по прозвищу Сычиха при посредничестве одного негодяя, который сейчас на каторге в Рошфоре. Вот все, что я успела записать со слов Сычихи, как вдруг она нанесла мне удар ножом. Документ хранится здесь вместе с портретом нашей девочки, которой было тогда четыре года. Прочтите эти письма, записи, посмотрите на портрет; вы ведь видели несчастного ребенка... и можете судить...

Эти слова поглотили ее последние силы, и она, теряя сознание, опустилась в кресло.

Рассказ глубоко поразил Родольфа.

Иногда возникают неожиданные несчастья, такие жуткие, что даже трудно себе представить, но неумолимая реальность заставляет вас поверить. Родольф был убежден, что Мария погибла; но у него оставался лишь луч надежды — быть может, она была не его дочь.

С удивительным спокойствием, которое испугало Сару, он подошел к столу, открыл шкатулку и принялся читать письма, тщательно изучая приложенные к ним другие документы.

В этих письмах с почтовым штемпелем нотариус и г-жа Серафен сообщали Саре и ее брату о детстве Марии и о денежных средствах, предназначенных ей.

Родольф не мог сомневаться в подлинности этой переписки.

Показания Сары подтверждались справками, о которых мы говорили в начале нашего повествования. Эти справки были наведены по распоряжению Родольфа. В них сообщалось, что некий Пьер Турнемин, тогда каторжник в Рошфоре, получил Марию из рук г-жи Серафен с тем, чтобы передать ее Сычихе... Сычихе, которую гораздо позже несчастная девочка узнала в присутствии Родольфа в кабаке Людоедки.

Родольф не мог больше сомневаться в том, что она и Певунья была одним и тем же лицом.

Свидетельство о смерти казалось подлинным, но Ферран сам признался Сесили, что этот фальшивый документ послужил для присвоения значительной суммы, в свое время положенной в виде пожизненной ренты на имя девушки, которую он заставил Марсиаля утопить на острове Черпальщика.

Во все возрастающей мучительной тревоге Родольф невольно убедился в том, что Певунья — его дочь, и она погибла.

К несчастью для него... ничто не могло опровергнуть эти веские доказательства.

Прежде чем наказать Феррана за преступление, о котором тот сообщил Сесили, принц, живо интересуясь Певуньей, навел справки в Аньере и узнал, что действительно две женщины, старая и молодая, в крестьянской одежде, утонули, направляясь к острову Черпальщика, и что молва обвиняла в этом новом преступлении Марсиалей.

Заметим к тому же, что, несмотря на заботы доктора Гриффона, графа Сен-Реми и Волчицы, Мария, долго находившаяся в безнадежном состоянии, поправлялась с трудом и потому не смогла известить о себе ни госпожу Жорж, ни Родольфа.

При таком стечении обстоятельств принц ни на что не мог надеяться. У него оставалось лишь последнее сомнение.

Он взглянул на портрет, на который до сих пор боялся посмотреть.

Удар был страшный.

В очаровательном детском личике, уже наделенном божественной красотой херувима, он нашел поразительное сходство с чертами Лилии-Марии... Изящной формы прямой нос, благородный лоб, маленький рот, немного скорбный, потому что в письме, только что прочитанном герцогом, г-жа Сера-фен сообщала Саре, что «девочка постоянно спрашивает о матери и очень грустит».

У нее были все те же большие глаза, чистой и нежной синевы, словно васильки, так Сычиха говорила Саре; в этой миниатюре она узнала черты той несчастной, которую преследовала еще ребенком, тогда ее называли Воровкой, а когда девушка выросла — Певуньей.

Взглянув на портрет, Родольф впал в отчаяние. Он закрыл лицо руками и, рыдая, без сил упал в кресло.

Глава III. МЕСТЬ

Пока Родольф переживал свое горе, лицо Сары менялось на глазах.

Заветная мечта, вдохновлявшая ее до сих пор, не сбылась. Последняя надежда ускользнула навсегда.

Хотя ее здоровье несколько улучшилось, возникшее разочарование могло вызвать смертельный исход.

Откинувшись в кресле, вся дрожа, скрестив на коленях руки, с неподвижным взглядом, графиня в страхе ожидала, как поведет себя Родольф.

Зная необузданный характер принца, она предчувствовала, что за душевным переживанием, вызвавшим столько слез у этого непреклонного человека, последует ужасная вспышка гнева.

Вдруг Родольф поднял голову, вытер слезы, встал и, подойдя к Саре, молча, безжалостно уставился на нее, затем заговорил глухим голосом:

— Так должно было случиться... Я поднял шпагу на отца... и я наказан за это смертью моего ребенка... Справедливая кара за отцеубийство. Выслушайте меня, сударыня.

— Отцеубийца! Вы! Боже мой! О, злосчастный день! Что же вы мне скажете?

— В этот последний час вы должны узнать, сколько зла причинило ваше неумолимое честолюбие, ваш свирепый эгоизм... Понимаете, вы, женщина без сердца и без совести? Понимаете, вы, преступная мать?

— Родольф, пощадите!..

— Для вас не будет пощады... Когда-то вы хладнокровно, безжалостно, в силу гнусного тщеславия использовали благородную и преданную любовь, которую вы притворно разделяли... Нет пощады для вас, восстановившей сына против отца. Вместо того чтобы неусыпно заботиться о своем ребенке, вы подкинули его продажным людям, чтобы выйти замуж за богача и удовлетворить свою алчность, так же, как вы когда-то ради своего необузданного честолюбия стремились женить меня на себе. Не будет вам пощады! Вы отказались отдать мне мое дитя. Ваше коварство — причина смерти моей дочери. Проклятие вам, злому гению моего рода!..

— О боже!.. Как он безжалостен... Оставьте меня!.. Оставьте меня!

— Слушайте!.. Вы помните последний день... когда я вас видел... С тех пор прошло семнадцать лет. Вы больше не могли скрывать последствия нашего тайного союза, который я, как и вы, считал нерасторжимым... Я знал непреклонный характер своего отца... Он задумал женить меня, преследуя политические цели... Пренебрегая его негодованием, я сообщил ему, что вы моя жена перед богом и перед людьми... что скоро у нас будет ребенок — плод нашей любви... Отец страшно разгневался... Он не хотел верить моему браку... Такая дерзость казалась ему невозможной... Он пригрозил мне, что страшно рассердится, если я еще раз заговорю с ним о подобном безрассудстве... Но я, жертва ваших обольщений, любил вас тогда безумно... Я верил, что ваше безжалостное сердце билось только для меня. Я ответил отцу, что у меня никогда не будет другой жены, кроме вас. Услышав эти слова, отец вышел из себя, он обзывал вас самыми оскорбительными словами, кричал, что наш брак недействителен, и, чтобы наказать вас за вашу дерзость, грозил привязать вас к позорному столбу. Из-за моей безумной страсти и несдержанности характера я посмел запретить отцу, моему государю, так говорить о моей жене... и осмелился угрожать ему... Вне себя от оскорбления отец поднял на меня руку; ярость меня ослепила, я обнажил шпагу... и бросился на него... Если бы не Мэрф, который появился неожиданно и отвел удар, я был бы настоящим отцеубийцей, каким намеревался стать. Вы понимаете... отцеубийцей... И это все, чтобы защитить вас... вас!

— Увы... я ничего не знала.

— Я пытался искупить свое преступление... напрасно... Удар, поразивший меня теперь, — возмездие за него.

— А разве я не страдала по воле вашего отца, который разрушил наш брак? Зачем обвинять меня в том, что я вас не любила... когда...

— Зачем? — воскликнул Родольф, прервав Сару и бросив на нее уничтожающий взгляд. — Знайте же и не удивляйтесь тому, какое отвращение вы мне внушаете! После роковой сцены, когда я угрожал отцу, я отдал свою шпагу и был подвергнут самому суровому одиночному заключению. Полидори, благодаря которому наш брак был заключен, арестовали, он сказал, что этот брак недействителен, что священник, который его освящал, не был священником и что вы, ваш брат и я, мы все были обмануты. Чтобы еще более отвести от себя гнев отца, Полидори передал ему одно из ваших писем к брату, перехваченное им, когда Сейтон уехал в путешествие.

— Боже мой!.. И до этого дошло!

— Теперь вы можете понять мое презрение?

— О, довольно... довольно...

— В этом письме вы раскрыли ваши честолюбивые замыслы с возмутительным цинизмом... Вы говорили обо мне с надменным пренебрежением... Вы принесли меня в жертву вашей адской гордыне... Я был лишь орудием для достижения высокого положения, которое вам предсказали... Наконец, вы считали, что мой отец слишком задержался на этом свете...

— О, я несчастная! Сейчас я все понимаю...

— Защищая вас, я покушался на жизнь моего отца. Но когда на следующий день без слова упрека он показал мне это письмо... письмо, в каждой строчке которого раскрывалась чернота вашей души, мне оставалось только броситься на колени и просить прощения. С тех пор меня мучили неумолимые угрызения совести. Я покинул Германию ради длительных путешествий, стремясь искупить свою вину... Это искупление продлится до самой моей смерти. Вознаграждать добро, преследовать зло, утешать страждущих, постигнуть язвы человечества, чтобы попытаться спасти хотя бы несколько душ от гибели, — вот цель, которую я себе поставил.

— Она благородна и священна, она достойна вас...

— Если я поведал вам об этом обете, — продолжал Родо-льф с презрением и горечью, — если я его выполняю в меру моих сил, где бы я ни был, это вовсе не из желания заслужить вашу похвалу. Недавно я приехал во Францию. Находясь в этой стране, я также преследую мои высокие цели. Желая оказать помощь несчастным, но честным людям, я хочу также глубже узнать среду людей, которых нищета унижает и развращает. Помощь, оказанная вовремя, несколько великодушных слов, нередко достаточны для того, чтобы вызволить их из бездны... Чтобы иметь возможность справедливо судить людей, я окунулся в их среду, стал говорить их языком. Однажды я впервые встретил... — Затем, не решаясь произнести ужасное признание, Родольф, немного помолчав, заговорил: — Нет... нет...

— Боже мой, кого вы встретили?

— Об этом вы скоро узнаете, — сказал он с язвительной иронией. — У вас появился живой интерес к прошлому, и я должен рассказать вам о событиях, предшествовавших моему возвращению во Францию. После долгих путешествий я вернулся в Германию; стремясь исполнить волю отца... женился на прусской принцессе. Во время моего отсутствия вас изгнали из великого герцогства. Узнав позже, что вы вышли замуж за графа Мак-Грегора, я настойчиво требовал, чтобы вы вернули мне мою дочь, но вы не отвечали. Несмотря на все свои попытки, я так и не смог узнать, куда вы скрыли несчастную девочку. Если б она нашлась, мой отец щедро позаботился бы о ее участи... Десять лет тому назад вы мне сообщили в письме, что наша дочь умерла. Увы! Если бы бог захотел, чтобы она действительно умерла, тогда... я не знал бы неистребимой скорби, которая отныне будет отравлять мне жизнь.

— Теперь, — слабым голосом проговорила Сара, — меня больше не удивляет ваше презрение ко мне после того, как вы прочли это письмо. Я чувствую, мне не пережить последнего удара. Да! Гордость и честолюбие меня погубили. Под внешностью пылкой женщины скрывалось ледяное сердце, я представлялась преданной, чистосердечной; это было лишь притворство и эгоизм. Я не знала, почему вы презирали, ненавидели меня... Мои безумные надежды возродились с еще большей силой... С тех пор как мы оба овдовели и стали свободными, я снова поверила в предсказание, которое обещало мне корону... И когда случай помог мне найти мою дочь, уговорила себя, что этот нежданный дар судьбы воплощает волю провидения. Я даже стала верить, что ваша ненависть ко мне отступит перед вашей любовью к дочери... и вы мне предложите руку, чтобы девочка заняла достойное положение в обществе.

— Ну что ж! Пусть ваша гадкая спесь получит наконец удовлетворение. Но вы будете и наказаны. Я был бы готов обвенчаться с вами, несмотря на глубокую ненависть, которую вы мне внушаете. Счастье моего ребенка слишком дорого мне. Однако мы бы жили раздельно. Зато наша дочь из полного ничтожества, в которое вы ее ввергли, заняла бы в свете подобающее ей блестящее положение...

— Так, значит, я не ошиблась! Увы!.. Слишком поздно!

— О, я знаю! Вы сожалеете не о смерти дочери, а о том, что не обрели высокого звания, к которому вы стремились с несокрушимым упорством. Итак, возникшая досада будет последним наказанием для вас!..

— Да, последним... Этого я не переживу...

— Но, прежде чем умереть, вы должны узнать, какой была жизнь вашей дочери с тех пор, как вы ее покинули.

— Бедное дитя!.. Быть может, она была несчастна!..

— Помните ночь, когда вы отправились с вашим братом в притон на острове Сите?

— Помню... Но к чему этот вопрос?.. Ваш взгляд наводит на меня ужас.

— Направляясь в притон, вы видели на углу этих мерзких улиц... несчастные создания. Они... нет, не могу, — сказал Родольф, закрыв лицо руками, — не смею... Слова разрывают мне душу.

— Я тоже потрясена... Что еще, боже?

— Вы их видели, не правда ли? — с огромным усилием проговорил Родольф. — Этих женщин, позор всего женского пола? Ну вот, среди них... вы не заметили девушку лет шестнадцати, прекрасную, как ангел, сошедший с картины... Бедняжка, несмотря на гнусное окружение, куда ее бросили несколько недель тому назад, сохранила такое невинное, такое девственное и чистое лицо, что воры и убийцы, которые обращались к ней на «ты»... прозвали ее Лилией-Марией. Вы заметили... эту девушку? Отвечайте, вы, нежная мать!

— Нет... я ее не заметила, — мгновенно ответила Сара, чувствуя, что ее охватывает неодолимый страх.

— В самом деле? — язвительно произнес Родольф. — Странно... а я заметил. И вот при каких обстоятельствах... Слушайте внимательно. Однажды, занятый своими поисками, которые имели двойную цель[147], я очутился в Сите; недалеко от известного вам притона какой-то мужчина пытался избить одну из несчастных девиц, я отнял ее у грубияна... Вы не догадываетесь, кто была эта девушка... Отвечайте, вы, святая провидица... Не догадываетесь?

— Нет... Не догадываюсь... О, оставьте меня, оставьте...

— Эта несчастная была Лилия-Мария.

— Боже мой!

— И вы не знаете... кто она?.. Идеальная мать!

— Убейте меня... убейте...

— Это была Певунья... Ваша дочь!.. — яростно воскликнул Родольф. — Да, несчастная, которую я вырвал из рук каторжника, — мое дитя, мое... Родольфа фон Герольштейна! Во встрече с дочерью, которую я спас, не зная, что это моя собственная плоть и кровь, есть нечто роковое — и это награда тому, кто всегда стремился прийти на помощь ближнему, и в то же время — кара за отцеубийство...

— Мои минуты сочтены, но мне нет прощения, — прошептала Сара, без сил откидываясь на спинку кресла и закрывая лицо руками.

Родольф продолжал, с трудом владея собой и безуспешно стараясь подавить рыдания, время от времени заглушавшие его голос:

— Когда я избавил эту девушку от нависшей над ней угрозы, я был поражен нежным звучанием ее голоса и ангельски кротким выражением лица. Это невольно остановило мое внимание... С глубоким волнением я слушал наивный и горестный рассказ этого отверженного существа. Сударыня, жизнь вашего покинутого ребенка была полна нужды, горя и страданий. Вы должны знать о ее муках! В то время как вы, графиня, утопали в роскоши и мечтали лишь о герцогской короне... ваша дочь, совсем малютка, в лохмотьях по вечерам отправлялась просить милостыню на улицах, изнемогая от холода и голода... В зимние ночи она дрожала от стужи на соломенной подстилке в углу чердака, а потом, когда жестокой женщине, которая ее мучила, надоело угощать бедняжку тумаками... Знаете ли вы, что она сделала? Она вырвала ей зуб.

— О, скорее бы умереть!.. Какая жестокая мука!..

— Нет, вы обязаны выслушать до конца. Ускользнув наконец из рук Сычихи, восьмилетняя девочка скиталась без куска хлеба и без крыши над головой; ее задержали как бродяжку и заключили в тюрьму. Представьте себе, это были лучшие дни жизни вашей дочери!.. Да, за тюремной решеткой она каждый вечер благодарила бога за то, что не страдает здесь от холода и голода, что ее больше не бьют. И именно в тюрьме она провела самые счастливые годы... В такие годы девушка обычно бывает окружена нежными заботами любящей матери. А вместо того, чтобы достичь своих шестнадцати лет окруженной любовью, вниманием, занятой благородными делами, ваша дочь знала лишь грубое безразличие тюремщиков. А затем жестокое и беспечное общество бросило ее, невинную, красивую и чистосердечную, в омут большого города. Несчастное дитя... покинутая... без поддержки, без советов, отданная на волю нищеты и порока!.. О! — воскликнул Родольф, уступив душившим его рыданиям. — Ваше сердце зачерствело, ваш эгоизм безжалостен, но даже вы бы заплакали... да... заплакали бы, слушая печальный рассказ девушки... Бедное дитя! Опозоренная, но не падшая, целомудренная, несмотря на свое ужасное существование, которое было для нее страшным сном, потому что каждое ее слово выражало ужас перед этой жизнью, куда она была вовлечена роковым образом... О, если бы вы знали, сколько доброты, сколько благородных побуждений, сколько трогательного милосердия проявлялось в ней! Чтобы облегчить участь еще более несчастной, чем она сама, бедняжка истратила свои последние деньги, на которые она могла жить, не падая в бездну бесчестия, куда ее толкнула нужда... Да! Настал злосчастный день... Она пришла туда... без хлеба, без крова над головой; ужасные женщины встретили ее, изнуренную от слабости, от нужды, напоили ее и...

Родольф не мог спокойно говорить; он гневно воскликнул:

— И это была моя дочь! Моя дочь!

— Проклятие мне, —прошептала Сара, закрывая лицо руками, словно боясь взглянуть на дневной свет.

— Да, — вскричал Родольф, — будьте вы прокляты! Вы — причина всех этих ужасов... Вы бросили свою дочь... Будьте вы прокляты! Когда я вытащил ее из этого омута и поместил в тихое убежище, вы выкрали ее оттуда с помощью ваших гнусных сообщников... Будьте вы прокляты! Вот почему она снова оказалась во власти Жака Феррана...

Назвав это имя, Родольф внезапно замолчал.

Он вздрогнул, как бы произнося это имя впервые. Дело в том, что он первый раз назвал имя Феррана после того, как узнал, что его дочь была жертвой этого изверга...

Черты лица принца исказились от ярости и ненависти.

Застывший в безмолвии, он, казалось, был сражен мыслью, что мучитель его дочери все еще жив.

Этот разговор взбудоражил Сару. Она была потрясена и испугана мрачным взглядом Родольфа. И вместе с тем ощущала, как возрастает охватившая ее слабость.

— Что с вами? — проговорила она дрожащим голосом. — Боже мой! Неужели недостаточно страданий?

— Нет... еще недостаточно! — проговорил Родольф, как бы отвечая на свои собственные мысли. — Я никогда не испытывал подобного... никогда! Какая жажда мести! Какая жажда крови... Какое осмысленное бешенство!.. Я не знал, что одна из его жертв — моя дочь, и думал: «Смерть негодяя никому не принесет пользы... тогда как его жизнь будет полезной, но он должен искупить свои грехи, приняв условия, которые ему будут предложены...» Мне казалось справедливым обратить его на стезю милосердия, чтобы он смог искупить преступления... А жизнь человека, лишившегося золота, жизнь, искушаемая неистовой чувственностью, будет для него долгой и мучительной пыткой... Ведь мою дочь, ребенка, он бросил в бездну нищеты... А когда она стала девушкой, он подверг ее позору! Приказал ее убить! Я убью его!

И принц ринулся к выходу.

— Куда вы? Не покидайте меня! — закричала Сара, протягивая Родольфу руки. — Не оставляйте меня одну!.. Я умираю...

— Одну! Нет!.. Нет!.. Я оставлю вас с призраком погубленной дочери!

Сара вне себя опустилась на колени, испуская крик, как будто перед ней предстало страшное видение.

— Сжальтесь! Я умираю!

— Умирайте же, проклятая, — гневно ответил Родольф. — Теперь мне нужна жизнь вашего сообщника. Вы отдали дочь палачу!..

И Родольф приказал немедленно отвезти его к Феррану.

Глава IV. НЕИСТОВСТВА ЛЮБВИ

В то время как Родольф направился к нотариусу, наступила ночь.


Флигель, где жил Жак Ферран, погрузился в глубокую темноту. Завывает ветер...

Идет дождь...

В такую же ненастную ночь Сесили, прежде чем навсегда покинуть дом нотариуса, довела до полного безумия его грубую страсть.

В спальне при тусклом свете лампы Ферран лежит на кровати в брюках и черном жилете; один рукав его рубашки засучен и запятнан кровью; перевязка из красной материи, виднеющаяся на его мускулистой руке, доказывает, что Полидори только что пустил ему кровь.

Полидори стоит подле кровати, одной рукой опираясь на ее изголовье, и, кажется, с тревогой вглядывается в черты своего сообщника.

Невозможно представить себе что-либо отвратительнее и страшнее лица Феррана, погруженного почти в бессознательное состояние, которое обычно наступает вслед за сильными приступами болезни. Он дошел до последней степени маразма; тени алькова придают лиловатый оттенок его лицу, покрытому холодным потом; опущенные веки, наполненные кровью, так вздулись, что кажутся двумя красноватыми полукругами на его мертвенно-бледном лице.

— Еще один такой сильный приступ... и он мертв, — тихо произнес Полидори. — Аретей[148] сказал, что большинство тех, кто поражен этой странной и ужасной болезнью, погибают почти всегда на седьмой день... а вот уже прошло шесть дней... как адская креолка зажгла неугасимый огонь, пожирающий этого человека.

После молчаливого размышления Полидори отошел от кровати и стал медленно ходить по комнате.

— Только что, — проговорил он, останавливаясь, — во время приступа, который чуть было не вызвал смерть Жака, мне казалось, что я во власти сна, когда слышал, как он, задыхаясь, говорит в бреду о безумных галлюцинациях, возникших в его мозгу... Ужасная, ужасная болезнь! Она поочередно подвергает каждый орган каким-то явлениям, которые ставят в тупик науку... устрашают природу... Только что слух Жака обладал невероятной болезненной чуткостью, хотя я говорил с ним по возможности тихо, но мои слова так поражали его барабанные перепонки, что собственный череп казался ему колоколом, в котором огромный медный язык раскачивался при малейшем звуке и бил его по вискам с оглушительным грохотом и нестерпимой болью.

Полидори вновь остановился в раздумье у кровати Феррана.

На дворе бушевала буря; вскоре она разразилась дождем и сильным порывом ветра, со свистом врывавшимся во все окна ветхого дома...

Полидори, несмотря на свое изощренное коварство, был суеверен; предчувствия и необъяснимое беспокойство томили его; вой урагана, нарушавшего зловещую тишину ночи, внушал ему неопределенный страх, с которым он напрасно пытался бороться.

Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, он принялся рассматривать черты лица своего сообщника.

— Теперь, — сказал он, склоняясь к нотариусу, — его веки наливаются кровью... Можно подумать, что густая кровь хлынула в них и там застоялась. Со зрением — так же, как и со слухом, — несомненно, произойдет что-то необычное... Какие страдания!.. Как они разнообразны!.. Сколь долго он мучается!.. Когда природа решает стать жестокой... — добавил он с горькой усмешкой, — играть роль палача, она превосходит самые свирепые выдумки людей. Так, при этой болезни, причина которой эротическое безумие, она подвергает каждое чувство нечеловеческим мукам, до предела обостряет чувствительность каждого органа, чтобы боли стали нестерпимыми.

В течение нескольких минут он созерцал черты лица своего сообщника, наконец содрогнулся с отвращением и, отпрянув от больного, произнес:

— О, эта маска ужасна... Лицо становится страшным, появляются морщины.

На дворе ураган бушевал с удвоенной силой.

— Какая буря, — продолжал Полидори, падая в кресло и опираясь головой на руки. — Какая ночь... Какая ночь! Нельзя представить себе более губительной для состояния Жака.

После долгого молчания он снова заговорил:

— Не знаю, предвидел ли принц, осведомленный об адском могуществе чар Сесили и все растущем напряжении чувств Жака, что у человека такой энергии и закалки сила пылкой и неутоленной страсти, осложненной какой-то бешеной жадностью, вызовет ужасающую нервную болезнь... но ведь этого последствия надо было ожидать, оно неминуемо...

— О да, — резко поднявшись, словно испуганный своими мыслями, сказал он, — принц, конечно, это предвидел... его редкому и широкому уму не чужда никакая наука. Его проницательный взгляд охватывает причины и следствия каждого явления... Безжалостный в своей справедливости, он, наверное, тщательно обдумал наказание Жака, основываясь на логическом и последовательном нарастании грубой страсти, возбужденной до бешенства.

После продолжительного молчания Полидори заговорил:

— Когда я вспоминаю прошлое... когда я вспоминаю честолюбивые замыслы, одобренные Сарой, в отношении молодого принца... Сколько событий! До какой степени нравственного падения я дошел, живя среди преступной мерзости? Я, стремившийся сделать из принца изнеженное существо, послушное орудие власти, о которой я мечтал! Я был воспитателем, а хотел стать министром... И несмотря на мои знания, на мой разум, я, совершая преступление за преступлением, достиг последней степени подлости... И наконец, стал тюремщиком своего сообщника.

Полидори погрузился в мрачное раздумье, которое вновь привело его к мыслям о Родольфе.

— Я страшусь и ненавижу принца, — заметил он, — но я вынужден, дрожа, преклоняться перед силой его воображения, перед его всемогущей волей, которая всегда порывом устремляется за пределы исхоженных дорог... Какой странный контраст в его характере: он так великодушен, что замыслил основать банк для бедных безработных, и так свирепо жесток... чтобы спасти Жака от смерти лишь для того, чтобы ввергнуть его во власть мстительных фурий сладострастия!..

— Впрочем, ничто здесь не противоречит учению церкви, — заметил Полидори с мрачной иронией. — Среди фресок, которые Микеланджело написал на тему семи смертных грехов в своем «Страшном суде» в Сикстинской капелле, я увидел страшное наказание порока сладострастия[149]; но даже отвратительные, дергающиеся в судорогах лица этих осужденных на муки грешников, которые извиваются от жалящих укусов змей, были менее страшными, нежели лицо Жака сейчас во время приступа... Он испугал меня!

И Полидори задрожал, как будто бы перед ним вновь предстало это потрясающее видение.

— О да! — с унынием и страхом продолжал он. — Принц неумолим... Феррану легче было бы положить голову на плаху, взойти на костер, подвергнуться колесованию, испытать расплавленный свинец, сжигающий тело, чем выносить муки, которые терпит этот несчастный. При виде его страданий меня охватывает ужас, когда я задумываюсь о своей судьбе. Как решат поступить со мной?.. Что ожидает меня — сообщника преступлений Жака?.. Быть его надзирателем — слишком мало для мести, которую задумал для меня принц... Он избавил меня от эшафота не для того, чтобы спасти мне жизнь... Быть может, вечная тюрьма ожидает меня в Германии... Лучше уж тюрьма, нежели смерть... Я мог лишь слепо отдаться в распоряжение принца... Это был единственный способ спасти себя... Порою, несмотря на его обещание, меня охватывает страх... Быть может, меня отдадут палачу... если Жак умрет! Соорудить для меня эшафот при его жизни — это означало бы предназначить его и для Жака, соучастника моих преступлений... но если он умрет?.. Однако же я знаю, слово принца свято... Но я сам столько раз нарушал божественные и человеческие законы... имею ли я право требовать исполнения данной мне клятвы?.. Ну да все равно!.. Я заинтересован в том, чтоб Жак не скрылся от суда, и в моих интересах продлить ему жизнь... Но симптомы его болезни усиливаются с каждой минутой... Только чудо могло бы его спасти... Что делать?.. Что делать?..

В это время ураган достиг своего апогея, сильный порыв ветра опрокинул старую полуразрушенную трубу, которая свалилась на крышу и на двор с грохотом, похожим на мощный удар грома.

Жак Ферран, внезапно очнувшийся от сковавшей его дремоты, пошевельнулся на кровати.

Смутный ужас все сильнее охватывал Полидори.

— Глупо верить в предчувствия, — взволнованно произнес он, — но эта ночь, как мне кажется, предвещает что-то мрачное.

Его внимание привлек глухой стон нотариуса.

— Он приходит в себя, — подумал Полидори, медленно приближаясь к кровати. — Быть может, начинается новый приступ...

— Ты здесь, — прошептал Жак Ферран, лежа на кровати с закрытыми глазами, — что это за шум?

— Труба обрушилась, — вполголоса, боясь слишком сильно поразить слух своего сообщника, ответил тот. — Кошмарный ураган потрясает дом до самого основания... страшная, страшная ночь...

Нотариус ничего не услышал, повернув голову, он проговорил:

— Ты здесь?

— Да... да... здесь... я ответил тихо, боясь причинить тебе боль.

— Нет, теперь твой голос не вызывает в моих ушах боли, они только что терзали меня... при малейшем шуме мне казалось, что гром разразился в моем черепе... однако же, несмотря на невыразимые страдания, я различал страстный голос Сесили, звавший меня...

— Опять адская женщина! Избегай призрака, он убьет тебя.

— Призрак — моя жизнь! Он спасает меня.

— Послушай, безумец, именно виденье вызывает твой недуг. Твоя болезнь — это чувственное исступление, достигшее высшего напряжения. Прошу тебя, не предавайся вожделению, иначе смерть...

— Отрешиться от зримых видений! — взволнованно воскликнул Жак Ферран. — Никогда, никогда! Я боюсь лишь того, что моя мысль не сможет больше их вызывать... Но клянусь адом! Мое воображение неистощимо... чем чаще возникает этот чарующий образ, тем более реальным он становится... Когда боль утихает, тогда я могу что-то осознать и Сесили, этот демон, которого я обожаю и проклинаю, предстает передо мною.

— Какое неукротимое бешенство! Оно ужасает меня!

— Вот сейчас, — заговорил нотариус пронзительным голосом, упорно вглядываясь в темный угол алькова, — я вижу, как появляется неясный белый лик... там... там! — И он указал исхудавшим пальцем в сторону возникшего перед ним видения.

— Замолчи, несчастный.

— Ах, вот она!..

— Жак... это смерть.

— О, я ее вижу, — молвил Ферран, стиснув зубы, не отвечая Полидори. — Вот она! Как она прекрасна!.. Прекрасна!.. Как ее черные волосы в беспорядке разметались по плечам!.. А эти маленькие зубки в полуоткрытых устах... эти влажные алые уста! Какой жемчуг!.. О! Ее глаза, они то сверкают, то гаснут!.. Сесили! — воскликнул он с невыразимой страстью. — Сесили, я обожаю тебя!..

— Жак!.. Послушай... послушай!

— О, вечное проклятье... и вечно видеть ее так!..

— Жак! — с тревогой воскликнул Полидори. — Не напрягай свое зрение, глядя на этот призрак.

— Это не призрак!

— Берегись! Ведь только сейчас тебе представилось, что ты слышишь сладострастные песни этой женщины, — твои уши были внезапно поражены нестерпимой болью... Берегись!

— Оставь меня, — с гневом воскликнул нотариус, — оставь меня!.. Для чего же существует слух? Лишь для того, чтобы слышать ее... Зрение для того, чтобы ее видеть...

— Несчастный безумец, ты забываешь о муках, которые наступают потом!

— Я могу преодолеть муки ради видения! Я не испугался смерти, чтобы ощутить все наяву. Впрочем, какое это имеет значение? Этот образ для меня реальность! Сесили, как ты прелестна!.. Ты знаешь, чудовище, что ты упоительна... Зачем это соблазнительное кокетство, воспламеняющее меня!.. О, ненавистная фурия, ты, значит, хочешь, чтоб я умер?.. Отойди!.. Отойди... иначе я задушу тебя... — исступленно воскликнул нотариус.

— Но ты сам убиваешь себя, несчастный, — воскликнул Полидори, грубо встряхнув нотариуса, чтобы вывести его из состояния экстаза.

Напрасные усилия... Жак продолжал все так же пылко:

— О, дорогая королева, демон сладострастия! Никогда я не видел...

Откинувшись назад, нотариус резко закричал от боли.

— Что к тобой? — удивленно спросил Полидори.

— Погаси лампу, свет слишком яркий, я не могу его переносить... Он ослепляет меня...

— Как? — удивился Полидори. — Здесь только одна лампа, покрытая абажуром, свет совсем слабый...

— Я говорю тебе, что он становится все ярче... Смотри... еще... еще... Это уж слишком... просто нестерпимо, — добавил Ферран, закрывая глаза; лицо его выражало глубокое страдание.

— Ты с ума сошел! Говорю тебе, комната едва освещена, только что я уменьшил свет; открой глаза, тогда увидишь!

— Открыть глаза! Но тогда я буду ослеплен потоком пылающего света, который врывается в эту комнату... Здесь, там, везде... снопы огненных лучей, тысячи ослепительных искр! — вскричал нотариус, привстав с кровати. Затем, испустив душераздирающий крик, он закрыл глаза руками. — Я ослеплен! Палящий свет проникает сквозь закрытые веки... он сжигает меня, пожирает... Ах! Теперь руки несколько затемняют глаза... Но погаси же лампу, она направляет режущий луч.

— Нет сомнений, — произнес Полидори, — его зрение поражено болезненной чувствительностью, как и его слух... затем возникнут галлюцинации... он погиб... Пустить ему кровь в таком состоянии значило бы убить его...

В комнате опять раздался пронзительный крик Жака Феррана:

— Палач! Погаси же лампу! Яркий свет пронизывает мои руки; они стали прозрачными... я чувствую кровь, циркулирующую в моих венах... Напрасно стараюсь опустить веки, горящая лава света проникает сквозь них, какая пытка! Я чувствую ослепляющие боли, словно мне в орбиты запускают острую раскаленную иглу. На помощь!.. О боже! На помощь! — воскликнул он, корчась в ужасных конвульсиях.

Полидори, испуганный неистовой силой припадка, поспешил погасить лампу.

И оба погрузились в глубокий мрак.

В этот момент раздался шум приближавшегося экипажа, который остановился на улице у ворот.

Глава V. ПРИЗРАКИ

Комната, где находились Полидори и Жак Ферран, погрузилась во мрак, страдания больного стали понемногу утихать.

— Почему ты так долго не гасил лампу, — спросил Ферран, — для того ли, чтобы продлить мои адские мучения? О боже, как я страдал!..

— Теперь ты чувствуешь себя лучше?

— Сильное возбуждение, но это несравнимо с тем, что было недавно.

— Ведь я тебя предупреждал, что как только воспоминание об этой женщине затронет одно из твоих чувств, тотчас же это чувство поражается каким-то явлением, ставящим в тупик науку, которое верующие могли бы воспринять как страшное возмездие бога.

— Не говори мне о боге... — воскликнул мерзавец, заскрежетав зубами.

— Я заговорил о нем... чтобы ты помнил... Но раз ты дорожишь своей жизнью, как бы ничтожна она ни была... запомни раз навсегда, повторяю тебе, ты погибнешь во время одного из таких приступов, если снова будешь их вызывать.

— Я дорожил жизнью... потому, что воспоминание о Сесили — моя жизнь...

— Но эти воспоминания изнуряют, поглощают все твои силы, убивают тебя!

— Я не могу, не хочу от них отказаться. Сесили необходима мне, словно кровь телу... Этот человек лишил меня богатства, но не смог похитить у меня страстного немеркнущего образа чаровницы; ее образ принадлежит мне, в любой, момент он возникает перед моим взором как преданный раб... она говорит по моему повелению, она смотрит на меня так, как я хочу, боготворит меня, воспламеняет, — воскликнул нотариус в приступе неистовой страсти.

— Жак, не возбуждай себя, помни о только что происшедшем.

Нотариус не слушал своего сообщника, который предвидел новые галлюцинации. В самом деле, Ферран с язвительным смехом продолжал:

— Отнять у меня Сесили? Значит, они не знают, что можно добиться невозможного, нужно лишь сосредоточить силу всех своих способностей на одном предмете. Вот, например, сейчас я поднимусь в комнату Сесили, куда не осмеливался заходить после ее отъезда... О, увидеть... коснуться ее платьев... посмотреть в зеркало, перед которым она переодевалась... значит, увидеть ее самое! Да, внимательно всматриваясь в зеркало... я скоро увижу, как в нем появляется Сесили, это не иллюзия, не мираж, это будет она сама, я увижу ее там, как скульптор видит в глыбе мрамора созидаемую им статую... но, клянусь всем адским пламенем, в котором я сгораю, это будет не бледная и холодная Галатея.

— Куда ты? — вдруг спросил Полидори, услышав, что Жак Ферран встает с кровати. В комнате было совершенно темно.

— Иду к Сесили...

— Ты не пойдешь... Вид этой комнаты тебя погубит.

— Сесили ждет меня там, наверху.

— Ты не пойдешь, я держу тебя и не отпущу, — произнес Полидори, схватив нотариуса за руку.

Ферран, доведенный до последней степени истощения, не мог бороться с врачом, который держал его своей крепкой рукой.

— Ты хочешь помешать мне пойти к Сесили?

— Да, и к тому же в соседней комнате горит лампа; ты ведь знаешь — только что яркий свет поразил твое зрение.

— Сесили наверху... Она меня ждет... Я готов пройти через раскаленную печь, чтобы соединиться с ней... Пусти меня... Она называла меня своим старым тигром. Берегись, у меня острые когти.

— Ты не выйдешь отсюда, скорее я привяжу тебя к кровати, как буйного безумца.

— Полидори, послушай, я не безумец, я в полном разуме, я отлично понимаю, что реальной Сесили наверху нет, но для меня призраки моего воображения столь же дороги, как реальный образ!..

— Молчи! — вдруг воскликнул Полидори, прислушиваясь. — Только что мне показалось, что у дверей остановился экипаж; я не ошибся, теперь я слышу голоса во дворе.

— Ты хочешь отвлечь меня от моих мыслей — слишком глупая ловушка.

— Я слышу их разговор, понятно тебе, и я, кажется, узнал...

— Ты хочешь меня обмануть, — сказал Ферран, прерывая врача, — я не дурак...

— Негодяй... слушай же, слушай, ну что, ты не слышишь?..

— Пусти!.. Сесили наверху, она зовет меня; не доводи меня до ярости. В свою очередь говорю тебе: берегись!.. Понял? Берегись!

— Ты отсюда не выйдешь...

— Берегись...

— Не уйдешь, я должен так поступить...

— Ты не пускаешь меня к Сесили, а я сделаю так, что ты умрешь... Так вот! — глухим голосом проговорил нотариус.

Полидори вскрикнул:

— Злодей! Поранил мне руку, а рана ничтожная, ты от меня не ускользнешь...

— Рана смертельна... ты поражен отравленным ножом Сесили; я всегда носил его с собой; яд начнет действовать. Ну что? Ты пустишь меня! Ведь ты сейчас умрешь... Не надо было задерживать меня, противиться встрече с Сесили... — произнес Ферран, на ощупь отыскивая дверь в темноте.

— О, — пробормотал врач, — рука не действует... чувствую смертельный холод... Колени трясутся... стынет кровь в жилах... кружится голова... На помощь!.. — воскликнул он, издавая последний вопль. — На помощь!.. Умираю!..

И он опустился наземь.

Вдруг раздался треск стеклянной двери, отворенной с такой силой, что разбились стекла, а затем послышался громкий голос и звук поспешных шагов Родольфа — все это казалось откликом на предсмертные крики Полидори.

Ферран, отыскав наконец в темноте задвижку, быстро открыл дверь соседней комнаты и ринулся туда с отравленным ножом.

В то же время с противоположной стороны в комнату, словно гений мщения, вошел грозный принц.

— Чудовище! — воскликнул Родольф, приближаясь к Феррану. — Это ты убил мою дочь! Ты будешь...

Принц не договорил, он в ужасе отступил от нотариуса...

Эти слова будто молнией поразили Феррана...

Бросив нож, закрывая глаза руками, несчастный с нечеловеческим воплем упал лицом на землю.

Вследствие явления, о котором мы говорили, полная темнота облегчила боль Феррана, но, когда он вошел в ярко освещенную комнату, у него начались столь головокружительные, нестерпимые муки, точно он попал в раскаленный поток света, который можно сравнить со светом солнечного диска.

Ужасное зрелище представляла собою агония этого человека; он исступленно корчился от боли, ногтями скреб паркет, как будто хотел вырыть в нем яму и избавиться там от жестоких мук, вызванных пылающим светом.

Родольф, его слуга, привратник дома, которому пришлось довести принца до дверей комнаты, остановились, охваченные ужасом. Питая справедливую ненависть к нотариусу, Родольф все же почувствовал жалость, наблюдая глубокие страдания Феррана; он приказал перенести его на диван.

Сделать это было нелегко; боясь очутиться под прямым воздействием света, нотариус отчаянно отбивался, а когда он оказался в комнате, залитой светом, он вновь испустил крик, который заставил Родольфа оцепенеть от ужаса.

После новых и долгих мучений боли, ставшие невероятно сильными, прекратились.

Достигнув высшего напряжения, исход которого мог быть только смертельным, боль в глазах утихла, но, как обычно при нормальном ходе этой болезни, после приступа начались бред и галлюцинации.

Вдруг Ферран вытянулся и закостенел, точно при столбняке; его веки, упрямо закрывавшие глаза, внезапно открылись; вместо того чтобы избегать света, его взор обратился в сторону лампы; зрачки странным образом остановились и расширились; из них исходил фосфорический свет. Казалось, что Жак Ферран в экстазе созерцает мир; его тело вначале оставалось совершенно неподвижным, только лицо беспрестанно и судорожно содрогалось.

В его безобразном лице, искаженном и изможденном, не оставалось ничего человеческого, казалось, что животная похоть, вытеснив разум, придала физиономии этого негодяя совершенно скотские черты.

Дойдя до последней степени безумия, во время бредовой галлюцинации он еще помнил слова Сесили, которая называла его своим тигром; постепенно он терял разум и вообразил себя этим хищником.

Бессвязные слова, которые он произносил, едва переводя дух, выражали расстройство его ума, странное отклонение от нормального восприятия вещей. Постепенно неподвижность его тела прошла, и он стал шевелиться, однако, резко повернувшись, упал с дивана; хотел встать и пойти, но у него не хватило сил, ему пришлось ползать и передвигаться, опираясь на руки и колени... направляясь то в одну, то в другую сторону... всецело подчиняясь возникавшим перед ним призракам, во власти которых он находился.

Он пристроился в углу комнаты, как тигр в своем логове., Его неистовые хриплые крики, скрежет зубов, конвульсии мышц лба и лица, пылающий взгляд порой придавали ему сходство с этим свирепым зверем.

— Тигр... тигр... да, я тигр, — говорил он прерывающимся голосом, весь сжавшись в комок, — да, я тигр... Сколько крови!.. В моем логове... сколько истерзанных трупов... Певунья... брат этой вдовы... мальчик... сын Луизы... вот трупы... моя тигрица Сесили получит свое... — Затем, посмотрев на исхудавшие пальцы, на ногти, безмерно выросшие за время болезни, он молвил прерывающимся голосом: — О, мои когти... сильные и острые. Я старый тигр, но ловкий, смелый и могучий... никто не посмеет отбить от меня мою тигрицу Сесили... Ах, она зовет... зовет... — выпячивая вперед свою страшную морду, говорил он.

Затем, после короткого молчания, он вновь прижался к стене.

— Нет... Мне показалось, что я ее слышу... Ее там нет, но я ее вижу... О, вот она... Она зовет меня, она рычит, рычит там... Я здесь... Я здесь...

И Ферран на коленях и руках пополз на середину комнаты. Хотя силы его иссякли, он постепенно продвигался судорожными прыжками, потом остановился и стал внимательно прислушиваться.

— Где же она?.. Где же она?.. Я приближаюсь к ней, а она удаляется... Ах... Вот она!.. Ждет меня... Иди... иди... рой песок, издавая жалобный рев... О, ее большие свирепые глаза... они стали тоскливыми, они умоляют меня... Сесили, твой старый тигр весь твой! — воскликнул он.

И последним усилием он приподнялся и встал на колени.

Внезапно, с ужасом откинувшись назад, опершись телом на пятки, с растрепанными волосами, с растерянным видом, с искривленными от страха губами, протянув вперед руки, он, казалось, начал ожесточенно бороться с каким-то невидимым призраком, произнося несвязные слова и крича прерывающимся голосом:

— Какой укус... На помощь... Суставы заледенели... Руки поломаны, я не могу его прогнать... Зубы острые... Нет, нет, о, только не глаза... На помощь... Черная змея... О, плоская голова... Огненные глаза. Она на меня смотрит... Это дьявол... Ах! Он меня узнал... Жак Ферран... В церкви... Святой человек... Всегда в церкви. Уходи... Я перекрещусь... Уходи...

И нотариус, приподнявшись, опираясь одной рукой о пол, другой старался -перекреститься.

Его мертвенно-бледный лоб покрылся холодным потом. Глаза потеряли прозрачность... стали тусклыми, с бутылочно-зеленым оттенком.

Все признаки приближающейся смерти были налицо.

Родольф и другие свидетели этой сцены стояли молча, словно находясь во власти ужасного кошмара.

— А... — продолжал Жак Ферран, по-прежнему находясь на полу, — дьявол исчез... Я хожу в церковь... святой человек... молюсь... Не так ли? Не узнают... Ты думаешь? Нет, нет, соблазнитель... Конечно!.. Тайна? Ну ладно! Пусть они придут... эти женщины... все? Да... все... Если не узнают?..

И на мерзком лице этого мученика, проклятого за порок сладострастия, можно было видеть последние конвульсии чувственной агонии... Стоя на краю могилы, которую неистовая страсть разверзла пред ним, охваченный буйным бредом, он все еще старался вызвать образы смертоносного сладострастия.

— О, — продолжал он, задыхаясь, — эти женщины... эти женщины!.. Но тайна!.. Я святой человек!.. Тайна!.. А вот они!.. Трое... Их было три! Что говорит эта? Я Луиза Морель!.. Ах, да, Луиза Морель... Знаю... Я всего лишь девушка из народа... Смотри, Жак... Какой густой лес черных волос рассыпался по моим плечам. Ты находил мое лицо красивым... На... бери... храни его. Что она дает мне?.. Свою голову, отрубленную палачом... Эту мертвую голову... Она смотрит на меня... Она говорит со мной, как Сесили... Нет... Я не хочу... Я не хочу... Дьявол... оставь меня... сгинь!.. сгинь! А вот другая женщина!.. О! Красавица!.. Красавица!.. Жак... Я — герцогиня... де Люсене... Взгляни на мою фигуру богини... мою улыбку... мой наглый взор... Приди, приди... Да... Я иду... Подожди!.. А эта... Вот она поворачивается ко мне лицом!.. О Сесили... Сесили... Да... Жак... Я — Сесили... Ты видишь три грации... Луиза... герцогиня и я... выбирай... Народная красота... аристократическая красота... дикая красота тропиков... С нами ад... Иди же!.. Иди!..

— Пусть в аду, но с вами!.. Да!.. — воскликнул Ферран, приподнимаясь на колени и протягивая руки, чтобы схватить возникшие призраки.

За последним конвульсивным порывом последовал смертельный удар.

Он сразу упал на спину, закостеневший и бездыханный, его глаза словно выкатились из орбит, искаженные черты лица дергались в судорогах, подобных тем, которые электрический ток вызывает на лице мертвеца. На губах появилась кровавая пена, голос стал свистящим, хриплым, как у человека, заболевшего бешенством, так как последние симптомы этой ужасной болезни — страшной кары за порочное сладострастие — похожи на симптомы бешенства.

Жизнь этого чудовища угасла во время последнего кошмара, он лишь пробормотал:

— Темная ночь... темная... призраки... медные скелеты, накаленные докрасна... обнимают меня... жгут своими пальцами... Мое тело дымится, мой мозг горит... Свирепый призрак... Нет!.. Нет!.. Сесили!.. Огонь... Сесили!..

Таковы были последние слова Жака Феррана. Родольф, потрясенный, вышел из дома.

Глава VI. БОЛЬНИЦА

Напомним, что Лилия-Мария, спасенная Волчицей, была перенесена в находившийся близ острова Черпальщика дом доктора Гриффона, одного из врачей гражданской больницы, куда мы и поведем читателя.

Ученый врач, получивший по протекции влиятельных людей назначение в этот госпиталь, рассматривал палаты больницы как площадку, где он испытывал на бедных курс лечения, который потом применял к богатым, причем никогда не предлагал им новых способов лечения, прежде чем несколько раз не повторит его in anima vili, как он выражался, с преступным варварством, к которому привела его слепая страсть к искусству врачевания и в особенности привычка и возможность безбоязненно испытывать на созданиях бога все причудливые затеи, все фантазии предприимчивых исследователей. Так, например, если доктор хотел убедиться в сравнительном действии нового метода лечения, довольно рискованного, с тем чтобы прийти к заключению о пригодности той или иной системы:

Он избирал несколько больных... Часть их лечил по новому методу. Другую — по старому.

Некоторых больных он вообще никак не лечил, считая, что природа сама должна оказать свое воздействие...

После подобного рода опытов он подсчитывал, сколько больных из всей этой группы осталось в живых... Люди, подвергавшиеся этим страшным экспериментам, были, по правде говоря, не чем иным, как человеческими жертвами, принесенными на алтарь науки[150].

Доктор Гриффон даже не думал об этом.

В глазах этого светила науки, как говорят в наше время, больные его госпиталя являлись лишь объектом для изучения и экспериментирования; и так как все-таки случалось, что эти опыты давали положительный результат или открытие обогащало науку, доктор простодушно торжествовал, словно генерал, одержавший победу, не придавая значения тому, сколько солдат полегло на поле брани.

Как только доктор Гриффон начал свою деятельность, он стал яростным врагом гомеопатии. Он считал этот метод абсурдным, пагубным и даже убийственным. Опираясь на свои убеждения и желая поставить гомеопатов, как говорится, на колени, он с рыцарской справедливостью предлагал им взять несколько больных, которых они могли лечить своим методом, заранее полагая, что из двадцати больных, подвергнутых их лечению, выживут не более пяти. Но письмо из Медицинской академии отвергло эти опыты, предложенные самим министерством по просьбе гомеопатического общества, и пресекло неуместное усердие, а доктор в силу профессиональных соображений не захотел противопоставлять личный авторитет решению, принятому высшей инстанцией медицинского мира. С такой же непоследовательностью, как и его коллеги, он продолжал утверждать, что дозы гомеопатов не оказывают воздействие на организм и являются исключительно вредными, не отдавая себе отчета в том, что, если доза не воздействует на организм, она не может считаться ядовитой; однако же предрассудки ученых столь же устойчивы, как и предрассудки обывателей.

Понадобились многие годы, прежде чем один добросовестный врач осмелился осуществить в одном из госпиталей Парижа опыты лечения малыми дозами и посредством гомеопатических шариков спасти сотни легочных больных, которых кровопускание отправило бы на тот свет.

Что касается доктора Гриффона, так бесцеремонно объявлявшего тысячную долю лекарственной нормы смертоносной, то он продолжал безжалостно пичкать больных йодом, стрихнином и мышьяком, доводя дозы до предела, который может выдержать организм, а вернее сказать, до смертельного похода.

Доктор Гриффон был бы поражен, если бы кто-либо возразил ему, произнеся следующие слова по поводу бесконтрольного, самовольного лечения его «подданных»:

«Подобный метод заставляет вспомнить с сожалением о варварских временах, когда на приговоренных к смерти производили те новые хирургические операции, которые опасались делать прочим людям, так как эти операции еще не были испробованы и сравнительно недавно открыты. Если операция удавалась, осужденного миловали.

Сравнительно с вашим методом это варварство было милосердным.

Ведь несчастному, которого ждал палач, опыт предоставлял возможность спасти жизнь, а кроме того, он мог оказать неоценимую услугу и другим больным.

Гомеопаты, которых вы уничтожаете своими сарказмами, вероятно, на себе испытали лекарства, которые они рекомендуют в борьбе с болезнями. Многие из них погибли, производя эти благородные и смелые опыты, и их имена должны быть записаны золотыми буквами в списке мучеников науки.

Не к подобного ли рода экспериментам вы должны приучать своих учеников?

Но представлять им больного, лежащего в госпитале, как грубое существо, служащее для различных терапевтических упражнений, как пушечное мясо, предназначенное для того, чтобы выдержать первые залпы медицинской артиллерии, — это куда более опасно, чем стрелять из орудий, но испытывать рискованное лечение на несчастных ремесленниках, для которых больница единственное убежище, если они тяжело заболевают... но пробовать метод, быть может, гибельный, на беспомощных, безоружных людях, которых нужда заставляет всецело довериться вам — единственной для них надежде, вам, отвечающему за их жизнь только перед богом... Знаете ли вы, что это значит — довести любовь к науке до бесчеловечности!

Как! Бедные труженики работают в мастерских., на полях, служат в армии; в этом мире сталкиваются только с нуждой и лишениями, и когда они, выбившись их сил, падают полумертвыми от изнеможения и страданий... неужели даже болезнь не убережет их от последней кощунственной эксплуатации?

Я обращаюсь к вашему сердцу, доктор, неужели то, что я сказал, покажется вам несправедливым и жестоким?»

Увы! Быть может, эти суровые слова и взволновали бы доктора Гриффона, но ни в коей мере не убедили бы его.

Человек так создан: полководец смотрит на своих солдат как на пешек в кровавой игре, называемой сражением.

И потjму что человек так создан, общество обязано покровительcтвовать тем, кого судьба заставила нести на себе бремя человеческих страданий. И вот если мы раз и навсегда примем принципы доктора Гриффона (и мы их принимаем, не преувеличивая их значения), то больные его госпиталя ничем не будут гарантированы, лишены каких-либо средств зашиты от ученого варварства его опытов; ибо тут сказываются прискорбные недостатки в организации гражданских больниц.

На это обстоятельство мы здесь указываем, и крайне желательно, чтобы нас поняли.

Военные госпитали ежедневно посещает старший офицер, обязанный выслушивать жалобы больных солдат и, если они кажутся ему обоснованными, принимать соответствующие решения. Подобного рода строгий контроль, совершенно независимый от администрации и лечащих врачей, превосходен и всегда дает положительные результаты. К тому же нет медицинских учреждений, организованных лучше, чем военные госпитали. За солдатами там ухаживают с трогательным вниманием и к ним относятся, можно сказать, с состраданием и уважением. Почему бы контроль, аналогичный тому, который старшие офицеры осуществляют в военных госпиталях, не ввести также в гражданских больницах, чтобы его исполняли лица, совершенно не подчиненные ни администрации, ни лечащим врачам; этим могла бы заняться комиссия, избранная среди мэров и их помощников, словом, среди чиновников парижского муниципалитета, занимающих должности, которых они так упорно добивались. Жалобы бедных больных (если они обоснованы) разбирались бы беспристрастно, в то время, как, мы это повторяем, подобного органа нет, не существует контроля медицинской службы. Такое положение кажется нам ненормальным.

Итак, когда двери палаты доктора Гриффона закрываются за больными, этот последний телом и душой уже принадлежит науке. Ни друг, ни равнодушный к нему человек отныне не услышат его жалоб.

Ему прямо объявляют, что, попав в госпиталь (из милосердия), он теперь всецело подчинен доктору, производящему эксперименты, и что больной и его болезнь должны служить объектом изучения, наблюдения, анализа, а также обучения студентов, ревностно слушающих доктора Гриффона.

И действительно, вскоре больной подвергается самому унизительному допросу, притом не наедине с врачом, который, как священник на исповеди, имеет право все знать, нет, больной должен громко отвечать жадной и любопытной толпе.

Да, в этом аду науки старик или молодой человек, девушка или пожилая женщина должны отрешиться от всякого чувства стыда и унижения, должны раскрывать самые интимные стороны жизни, подвергаться различным мучительным исследованиям — все это перед многочисленной аудиторией, — и почти всегда такое жестокое обращение ухудшает состояние больного.

Это негуманно и несправедливо; ведь раз больного принимают в больницу во имя святого милосердия, к нему должны относиться с состраданием и уважением, потому что в несчастии человек сохраняет величие[151].

Если прочесть следующие строки, станет понятно, почему мы предпослали им некоторые размышления.

Нет более печального зрелища, нежели ночная картина большей больничной палаты, куда мы поведем нашего читателя.

Вдоль высоких и мрачных стен с зарешеченными, как в тюрьме, окнами тянутся два параллельных ряда кроватей, тускло освещенных мрачным светом лампы, подвешенной под потолком.

Атмосфера столь зловонна и тяжела, что новые больные привыкают к ней не без опасных последствий; это усиление страданий — своеобразная мзда, которую каждый вновь прибывший больной обязательно платит, попадая под мрачные своды больницы.

Спустя некоторое время у больного появляется мертвенная бледность, означающая, что он испытал первое воздействие этой тлетворной среды, что он, как мы бы сказали, акклиматизировался[152].

Итак, воздух в этой большой палате тяжелый, зловонный.

Ночная тишина нарушается то жалобными стонами, то глубокими вздохами страдающих лихорадочной бессонницей... Затем все смолкает, слышно лишь, как монотонно и размеренно качается маятник больших часов, отсчитывающих медленно тянущиеся минуты, кажущиеся такими долгими для тех, кто не спит от боли.

В одном конце палаты было почти совсем темно. Вдруг оттуда донесся какой-то шум, послышались торопливые шаги, дверь то открывалась, то закрывалась; появилась сестра милосердия в белом чепце и черном платье; у нее был светильник. Сестра приблизилась к одной из последних коек по правой стороне.

Некоторые больные, внезапно проснувшись, приподнялись на своих кроватях и стали внимательно наблюдать за происходящим.

Вскоре двухстворчатая дверь распахнулась. Вошел священник с распятием... Сестры преклонили колена.

Свет лампы создавал бледное сияние вокруг этой кровати, в то время как остальная часть палаты была погружена во мрак; можно было видеть склонившегося больничного священника, произносившего слова молитвы, слабый отзвук которой терялся в ночной тишине.

Четверть часа спустя священник накрыл изголовье простыней...

Потом вышел из палаты...

Одна из сестер поднялась, задернула над кроватью занавески и снова стала молиться возле своей подруги.

Вновь наступила тишина.

Одна из больных только что умерла...

Среди женщин, не спавших в это время и следивших за этой немой сценой, были три больных, имена которых уже упоминались в нашем повествовании.

Мадемуазель де Фермон, дочь несчастной вдовы, разоренной жадностью Жака Феррана.

Бедная прачка из Лотарингии, которой Лилия-Мария дала когда-то немного денег, и Жанна Дюпор, сестра Гобера — рассказчика из тюрьмы Форс.

Мы знаем мадемуазель де Фермон и Жанну Дюпор. Что касается прачки из Лотарингии, то это была женщина лет двадцати, с приятными и правильными чертами лица, но крайне бледная и худая. У нее была чахотка в последней стадии; спасти ее не было надежды; она знала об этом и медленно угасала.

Кровати двух больных стояли близко друг к другу, поэтому они могли тихо разговаривать между собой, так что сестры их не слышали.

— Вот еще одна отдала богу душу, — произнесла женщина из Лотарингии, думая о покойной и говоря сама с собой. — Теперь она не страдает!.. Она по-настоящему счастлива!..

— Да, счастлива... если у нее нет детей, — заметила Жанна.

— Оказывается, вы не спите... соседка, — сказала уроженка Лотарингии. — Как вы себя чувствуете в эту первую ночь? Вечером, когда вы прибыли сюда, вас сразу уложили... Я не посмела говорить с вами, слышала, как вы рыдали.

— О да... горько плакала.

— Значит, у вас сильные боли?

— Да, но я терпеливо переношу их, рыдала от горя, наконец заснула и спала, пока стук дверей меня не разбудил. Когда вошел священник и сестры опустились на колени, я поняла, что женщина умирает... Тогда я произнесла про себя Pater и Ave за нее...

— Я тоже... так как у меня та же болезнь,что и у покойной, не удержалась и воскликнула: «Теперь она больше не страдает, она счастлива!»

— Да, но, как я вам уже сказала... если у нее нет детей!..

— А у вас есть дети?

— Трое... — ответила, вздыхая, сестра Гобера. — А у вас?

— У меня была девочка... но я не смогла ее уберечь. Доченька была обречена заранее: я слишком мучилась во время беременности. Я служила прачкой на корабле, работала из последних сил. Но всему приходит конец. Когда у меня не стало сил, лишилась и хлеба. Меня прогнали из меблированной комнаты, где я жила. Не знаю, что бы со мной стало, если бы не одна бедная женщина. Она взяла меня к себе в подвал, где пряталась от своего мужа, который хотел ее убить. Вот там на соломе я и родила, но, к счастью, эта славная женщина была знакома с одной девушкой, и милосердной и красивой, как ангел небесный. У этой девушки было немного денег, она-то и извлекла меня из подвала, даже сняла мне меблированную комнату, за которую она внесла плату на месяц вперед, купила еще плетеную колыбель для ребенка и сорок франков дала мне, да еще подарила мне немного белья. Благодаря ей я воспряла духом и снова принялась работать.

— Добрая, милая девушка... Послушайте, ведь я тоже случайно встретила такую же молодую работницу, очень услужливую. Я отправилась... на свидание к моему брату, который сидит в тюрьме... — помолчав, произнесла Жанна, — и встретила в приемной эту девушку. Услышав мой разговор с братом и узнав, что я в беде, она сама подошла ко мне и предложила по мере своих возможностей помощь, такая хорошая...

— Как это было мило с ее стороны!..

— Я согласилась; она дала мне свой адрес, а два дня спустя славная мадемуазель Хохотушка... ее зовут Хохотушка... достала мне заказ...

— Хохотушка! — воскликнула уроженка Лотарингии. — Как мир тесен...

— Вы ее знаете?

— Нет, но та девушка, которая так великодушно помогла мне, несколько раз называла имя Хохотушки, они подруги...

— Ну ладно, — грустно улыбаясь, сказала Жанна, — раз мы лежим с вами рядом, мы тоже должны стать подругами, как наши благодетельницы.

— Вполне согласна. Меня зовут Аннетой Жербье, — сказала прачка из Лотарингии.

— А меня Жанной Дюпор, я бахромщица... Вот ведь как приятно встретить в больнице человека, не совсем чужого, в особенности когда попадаешь сюда впервые да еще переживаешь большое горе!.. Но я не хочу думать об этом!.. Скажите мне, Аннета, как звали молодую девушку, которая была так добра к вам?

— Ее звали Певунья. Беда моя, что с давних пор я с ней не встречалась... Она была прекрасна, как святая дева, с красивыми белокурыми волосами, голубыми нежными глазами... такими нежными, такими нежными... К несчастью, несмотря на ее помощь, моя бедная девочка умерла... Ей минуло всего лишь два месяца, она была слабенькая, едва дышала... — И несчастная мать вытерла слезу.

— У вас был муж?

— Я не была замужем... Занималась стиркой поденно в одном богатом доме у себя на родине. Я всегда была скромна, но позволила обмануть себя сыну хозяйки, и тогда...

— А, да, я понимаю.

— Поняв свое положение, я не смогла оставаться в родном краю. Господин Жюль, сын хозяйки, дал мне пятьдесят франков на поездку в Париж, сказав, что будет высылать ежемесячно по двадцать франков на приданое для ребенка и на роды, но со времени моего отъезда из дому ничего больше я от него не получала, даже писем; однажды я написала ему, он мне не ответил... Больше я не осмелилась писать, поняв, что он и слышать обо мне не хочет...

— Слышать не хочет, а сам-то погубил вас. И он богат?

— У его матери большое состояние в Лотарингии, но что поделаешь? Я там не жила... Он меня забыл...

— Но, по крайней мере, ради своего ребенка он не должен был забывать вас.

— Наоборот, видите ли, из-за этого он и невзлюбил меня, потому что я была в положении и мешала ему.

— Бедная Аннета!

— Мне-то самой жаль моего ребенка, но для девочки лучше, что она умерла. Бедная дорогая крошка! Ей пришлось бы жить в полной нищете, и с ранних лет она была бы сиротой... Ведь я — то долго не проживу...

— В вашем возрасте не следует об этом думать. Вы уже давно больны?

— Вот уже три месяца... Пресвятая дева, когда я должна была зарабатывать на жизнь для себя и ребенка, я стала работать вдвое больше, слишком рано возобновила стирку на корабле; зима была страшно холодная; я подхватила воспаление легких; в то время и умерла моя девочка. Ухаживая за ней, я не обращала на себя внимания... а потом еще это горе... Вот я и стала чахоточной, обреченной... как та актриса, которая только что умерла.

— В вашем возрасте всегда есть надежда.

— Актриса была всего на два года старше меня, но вот видите?

— Та, возле которой сидят сестры милосердия, была актрисой?

— О боже, да. Вот судьба... Она была хороша, как божий ясный день, у нее было много денег, экипажи, бриллианты, но, к великому несчастью, она заболела оспой, изуродовавшей ее; тогда наступило тяжелое время, нищета, и наконец она умерла в больнице. Она не была гордячкой, наоборот, была ласковой и приветливой со всеми больными... Никто никогда не приходил ее навестить, но четыре или пять дней назад она нам сообщила, что написала одному своему другу, с которым встречалась в счастливую пору жизни и который ее очень любил; она хотела, чтобы он пришел, и просила, чтобы он взял ее труп из больницы, так как ей неприятно было думать, что после смерти ее будут вскрывать и резать на куски.

— А этот господин... приходил?

— Нет.

— О, как это гадко!

— Каждую минуту она спрашивала о нем, повторяя: «Он придет, да, он придет, наверняка...» И все же она умерла, не дождавшись его.

— Вероятно, ей было еще тяжелее умирать, раз он не пришел.

— О боже, да, потому что то, чего она так боялась, свершится. После богатой, счастливой жизни умереть здесь... Это грустно! Нам, по крайней мере, к нищенскому состоянию не привыкать, не одно, так другое...

— Кстати, — нерешительно продолжала Аннета, — я попросила бы вас об одной услуге.

— Говорите...

— Если я умру, прежде чем вы выйдете отсюда, а это так и будет, я хотела бы, чтобы вы востребовали мой труп... У меня такой же страх, как у актрисы... Я спрячу здесь немного оставшихся у меня денег на похороны.

— Не думайте об этом!

— Но вы мне обещаете?

— Этого, даст бог, не случится.

— Но если все же случится, то благодаря вам меня не будет ожидать участь актрисы.

— Бедная женщина, была такая богатая, и пришлось умереть здесь!

— Не только одна актриса в этой палате была в прошлом богатой, сударыня.

— Называйте меня просто Жанной, как я вас Аннетой.

— Вы очень добры...

— А кто же еще... был богатым?

— Одна молодая девушка лет пятнадцати, которую привезли сюда вчера вечером, до вашего прихода. Она была так слаба, что ее пришлось доставить на носилках. Сестра сказала, что эта молодая особа и ее мать очень приличные люди, но они разорились...

— Ее мать тоже здесь?

— Нет, мать была так плоха, так плоха, что ее не решились переносить... Бедная девушка не хотела ее оставлять, но она лишилась чувств, и этим воспользовались, чтобы забрать ее сюда... Это владелец скромных меблированных комнат, где они проживали, побоявшись, что они умрут у него, заявил в полицию.

— А где она?

— Смотрите... там... против вас...

— И ей пятнадцать лет?

— Да, самое большее.

— Как моей дочери, — сказала Жанна, не в силах удержаться от слез.

Глава VII. ОБХОД

Жанна Дюпор, вспомнив о дочери, снова горько заплакала.

— Простите, — обратилась к ней опечаленная Аннета, — если я вас невольно огорчила, заговорив о ваших детях... Быть может, они тоже больны?

— Увы! Боже мой... Я не знаю, что с ними станет, если я пробуду здесь больше недели.

— А ваш муж?

Немного помолчав, Жанна продолжала, вытирая слезы:

— Раз мы подружились, Аннета, я могу поделиться с вами своим горем... как вы рассказали о своем... Мне станет легче... Мой муж был хорошим работником; он просто сошел с ума, покинул меня и детей, продал все, что у нас было; я снова стала работать; добрые люди помогли; я понемногу выпуталась из долгов, содержала семью как могла лучше, но вдруг возвратился муж с какой-то мерзкой женщиной, своей любовницей, для того чтобы забрать то, что у нас еще осталось, и опять все надо было начинать сначала.

— Бедная Жанна, и вы не могли этому воспротивиться?

— Тогда надо было развестись по закону; но закон слишком дорог, как говорит мой брат. Увы, боже мой, вы вот сейчас поймете, что происходит, потому что закон недоступен для нас, бедных людей. Недавно я была у брата, он дал мне три франка, которые получил от арестантов за то, что рассказывал им разные истории.

— Сразу видно, что у всех в вашей семье доброе сердце, — сказала Аннета. Чувство такта не позволяло ей спрашивать, за что сидит в тюрьме брат Жанны.

— Я опять приободрилась, полагая, что теперь-то уж мой муж не скоро придет ко мне, раз о забрал все, что можно было взять. Но нет, я ошиблась, — с содроганием продолжала несчастная женщина. — Ему оставалось еще забрать мою дочь... мою бедную Катрин.

— Вашу дочь?

— Вы сейчас узнаете... узнаете... Три для тому назад я была занята работой, дети находились возле меня. Вошел муж. По его виду я сразу заметила, что он пьян.

«Я пришел за Катрин», — вот что он мне сказал. Невольно я схватила дочь за руку и спрашиваю Дюпора: «Куда ты хочешь ее увести?» — «Это тебя не касается, ведь дочь моя. Пусть забирает свои вещи и следует за мной!» При этих словах я оцепенела, представляете себе, Аннета, эта гадкая женщина, любовница моего мужа... стыдно сказать, но... это так... она уже давно уговаривала его воспользоваться красотой нашей дочери... дочь молоденькая и хорошенькая. Но, скажите, что за чудовище эта женщина!

— О да, настоящая мерзавка!

«Увести Катрин? — ответила я Дюпору. — Никогда! Я знаю, что замышляет твоя мразь».

«Послушай, — сказал муж, губы которого побелели от гнева. — Не упрямься, а то убью тебя». Затем, взяв мою дочь за руку, он сказал: «Пошли, Катрин!» Девочка бросилась мне на шею, заливаясь слезами, закричала: «Я хочу остаться с мамой!» Видя это, Дюпор разъярился, схватил дочь, ударил меня в живот с такой силой, что я рухнула наземь... И когда я уже лежала на полу... знаете, Аннета, — заметила несчастная женщина, прерывая свой рассказ, — он ведь не такой злой, это потому, что был пьян... начал меня топтать... и обзывать скверными словами.

— Боже, можно ли быть таким жестоким!

— Мои бедные дети на коленях просили пощады. Катрин вместе с ними; тогда, отчаянно ругаясь, он сказал моей дочери: «Если ты не пойдешь со мной, я прикончу твою мать». Кровь шла горлом... Полумертвая, я не могла шевельнуться... Но все же крикнула Катрин: «Пусть лучше он убьет меня! Не уходи с отцом!» — «Так ты не замолчишь?» — заорал Дюпор и ударил меня ногой так, что я потеряла сознание.

— Какое несчастье, какое несчастье!

— Когда пришла в себя, увидела моих мальчиков, которые плакали.

— А ваша дочь?

— Ушла!.. — воскликнула несчастная мать, горестно рыдая. — Да... ушла... Дети сказали мне, что отец бил ее... угрожал, что убьет меня на месте. Ну что вы хотите? Бедная девочка растерялась... Она бросилась ко мне, обнимала меня, в слезах попрощалась с маленькими братьями... Потом муж ее утащил! Знаете, я уверена, что мерзавка ждала его на лестнице!.. — И вы не могли пожаловаться в полицию?

— На первых порах горевала лишь по Катрин... Но вскоре почувствовала сильную боль во всем теле, не могла ходить... Увы! Боже мой, чего я больше всего боялась, то и произошло. Да, я говорила брату, что когда-нибудь муж меня изобьет... так зверски... мне придется лечь в больницу... Что будет тогда с моими детьми? И вот я здесь, в больнице, горюю: «Что станет с моими детьми?»

— Господи, неужели нет закона, оберегающего бедных?

— Слишком он дорог для нас, — с горечью произнесла Жанна. — Соседи побежали тогда за полицейским... Прибыл агент полиции. Мне было неприятно выдавать Дюпора... но пришлось. Я сказала, что мы поссорились: он решил увести мою дочь, я не соглашалась, тогда он меня толкнул... но это не важно... я лишь желаю, чтоб вернулась Катрин, боюсь, что мерзкая женщина, с которой живет муж, может ее совратить.

— И что ж вам ответил полицейский?

— Что муж имеет право увести дочь, так как он не в разводе со мной; конечно, случится несчастье, если дочь последует дурным советам и станет на путь разврата, но это только лишь предположение, нет оснований жаловаться на мужа. «Вы вправе, — сказал полицейский, — обратиться в суд и просить о разводе, а поведение мужа, его связь с другой женщиной — все это в вашу пользу, и его заставят отдать вам дочь. При иных обстоятельствах она может оставаться у него». — «Но обращаться в суд! Боже мой, у меня нет средств, я должна кормить своих детей». — «А чем я могу помочь? Так обстоит дело», — заявил полицейский. Да, так обстоит дело, он прав, — рыдая продолжала она. — Значит, быть может, дочь станет уличной девкой! А если б я могла подать жалобу в суд, этого бы не случилось.

— ^ Ничего плохого не будет, ведь ваша дочь любит вас.

— Она так молода! В ее возрасте трудно постоять за себя, к тому же страх, грубое обращение, дурные советы, настойчивость с какой ее будут совращать! Мой брат предвидел, что нас, ожидает, он говорил: «Не зря ты боишься, что эта потаскуха вместе с твоим мужем захочет сгубить твою дочь. Ей придется познакомиться с улицей!» Господи, несчастная Катрин, такая нежная, любящая! Ведь я намеревалась в этом году возобновить ее причастие!..

— Да, вот это горе! А я жалуюсь на свою беду, — прервала свою собеседницу Аннета, вытирая слезы.

— Ради детей я готова была сделать все, но вынуждена была пойти в больницу. Хлынула кровь горлом, начался жар, ломило руки и ноги, и я не смогла работать. Может быть, здесь вылечат меня, тогда увижу детей, если не умрут с голода или их не посадят в тюрьму за попрошайничество. А если останусь здесь, то кто о них позаботится, кто их накормит?

— Ужасно! А у вас нет добрых соседей?

— Есть, но они такие же бедняки, как и я. У них пятеро детей. Не могут же они взять еще двоих. Но они мне обещали кормить детей в течение недели. Поэтому за неделю я должна обязательно вылечиться; буду здорова или нет, все равно отсюда уйду.

— А мне как раз пришло в голову, почему вы не подумали о доброй Хохотушке, с которой встретились в тюрьме? Она бы позаботилась о детях.

— Вспоминала ее, хотя ей тоже живется не легко. Просила соседку сообщить Хохотушке о моей беде; к несчастью, она уехала в деревню, собирается выходить замуж, так сказала привратница.

— Значит, через неделю... ваши бедные дети... Но нет, соседи не оставят их, у них не каменные сердца.

— Что они могут поделать? Сами не едят досыта, а тут еще должны отнять крохи у своих детей и отдать моим. Нет, нет, я должна поправиться и через неделю возвратиться домой... Просила об этом врачей, но они с насмешкой отвечали:

«Надо обратиться к главному врачу». Когда же появится главный врач?

— Тише! Мне кажется, он пришел. Во время обхода нельзя шуметь, — шепотом произнесла Аннета.

Пока женщины разговаривали, постепенно наступил рассвет.

Шумное оживление означало прибытие доктора Гриффона, который вскоре вошел в палату в сопровождении своего друга, графа дё Сен-Реми. Он проявлял, как нам известно, живой интерес к г-же де Фермон и ее дочери, но совершенно не ожидал встретить несчастную девушку в больнице.

Когда доктор Гриффон появился, его холодное суровое лицо, казалось, оживилось; окинув палату властным взором, он учтиво кивнул головой сестрам.

Аскетический облик старого графа де Сен-Реми выражал глубокую горечь. Его удручали тщетные попытки обнаружить следы г-жи де Фермон, подлая трусость виконта, который предпочел смерти позорную жизнь.

— Как вам здесь нравится? — самодовольно обратился Гриффон к графу. — Что вы думаете о моей больнице?

— По правде сказать, — ответил Сен-Реми, — не понимаю, почему я уступил вашему желанию, ведь нет ничего более невыносимого, чем зрелище этих палат, заполненных больными. Как только вошел сюда, я схватился за сердце.

— Ну что вы! Вскоре вы все забудете. Здесь философу предстает масса объектов для наблюдения, и, наконец, моему старому другу было бы непростительно не познакомиться с моей деятельностью, ведь вы еще ни разу не видели меня за работой. Я горжусь своей профессией! Разве я не прав?

— Конечно же правы. После курса лечения Лилии-Марии, которую вы спасли, я восхищен вами. Бедное дитя! Несмотря на болезнь, она сохранила свое очарование.

— Она явилась для меня любопытным объектом медицинской практики, я восхищен ею! Кстати, как она провела эту ночь? Вы ее видели утром перед отъездом из Аньера?

— Нет, но Волчица, которая преданно ухаживает за ней, сказала, что она спала прекрасно. Она может встать сегодня?

Подумав, доктор ответил:

— Да... Вообще, пока больной не выздоровеет, я боюсь подвергать его малейшему волнению, малейшему напряжению. Но в данном случае я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы она могла встать, написать письма.

— По крайней мере, она может предупредить тех, кто ею интересуется...

— Конечно... Да, кстати, вы ничего не знаете о судьбе госпожи де Фермон и ее дочери?

— Ничего, — со вздохом ответил Сен-Реми. — Мои непрерывные поиски не дали никаких результатов. У меня вся надежда на маркизу д'Арвиль. Говорят, она очень интересуется несчастной семьей. Быть может, она знает что-нибудь, что позволило бы мне напасть на правильный след. Три дня тому назад я заходил к ней, мне сообщили, что она должна вскоре приехать. Я написал ей письмо по этому поводу и просил ответить как можно скорее.

Во время беседы Сен-Реми и доктора Гриффона несколько групп студентов собрались вокруг большого стола, расположенного в середине зала; на столе лежала регистрационная книга, в которой студенты, прикрепленные к больнице, — их можно было узнать по длинным белым передникам, — расписывались в присутствии; многие студенты, усердные и старательные, прибывали, один за другим, увеличивая свиту доктора Гриффона, который уже находился здесь в ожидании обхода больных.

— Вот видите, дорогой Сен-Реми, мой штаб достаточно велик, — с гордостью произнес доктор Гриффон, показывая на студентов, присутствующих на проводимых им практических занятиях.

— И эти молодые люди сопровождают вас при осмотре каждого больного?

— Они для этого и приходят сюда.

— Но все кровати палаты заняты женщинами.

— Ну и что?

— Присутствие такого количества мужчин должно их ужасно стеснять!

— Да что вы, больной — это бесполое создание.

— Быть может, в вашем представлении, но в их глазах целомудрие, стыд...

— Все эти красивые слова следует оставить за дверью, мой дорогой Альцест. Здесь мы начинаем изучение болезней, проводя опыты над живыми, а заканчиваем их в амфитеатре над трупами.

— Послушайте, доктор, вы прекрасный, честнейший из людей, я вам обязан жизнью, признаю ваши отменные достоинства, но привычка и любовь к вашему искусству воспитали в вас такие взгляды, против которых я решительно восстаю... Я оставляю вас... — сказал Сен-Реми, направляясь к выходу из залы.

— Какое ребячество! — воскликнул доктор Гриффон, задерживая своего друга.

— Нет, нет, есть вещи, которые меня печалят и возмущают. Я предвижу, что присутствие на вашем обходе будет для меня пыткой. Я не уйду, хорошо, но я жду вас здесь, у стола.

— Что вы за щепетильный человек! Вы от меня не отделаетесь. Я понимаю, вам надоест ходить от больного к больному. Оставайтесь здесь. Я вас позову, чтобы показать два или три любопытных случая.

— Хорошо, раз вы так настаиваете, но для меня даже это будет сверх меры.

Пробило семь часов тридцать минут.

— Идемте, господа, — пригласил доктор Гриффон.

И он начал обход в сопровождении большой группы студентов.

Подойдя к первой кровати правого ряда, задернутой занавеской, сестра сообщила доктору:

— Доктор, больная номер один умерла сегодня ночью в четыре часа тридцать минут.

— Так поздно? Это меня удивляет. При вчерашнем осмотре я полагал, что она не переживет и нескольких часов. Тело не востребовали?

— Нет, доктор.

— Тем лучше: труп прекрасный, мы не станем делать вскрытие, я осчастливлю кого-нибудь.

Затем, обращаясь к одному из студентов, Гриффон сказал:

— Дорогой Дюнуайе, вы давно ждете объекта, вы записаны первым, вот вам труп!

— Ах, сударь, как вы добры!

— Я желал бы почаще вознаграждать ваше усердие, любезный друг. Но отметьте этот труп, станьте его владельцем... Не то найдется много молодцов, падких на добычу.

И доктор направился к следующему больному.

Студент при помощи скальпеля деликатно отметил буквы Ф и Д (Франсуа Дюнуайе) на руке умершей актрисы[153], чтобы стать владельцем трупа, как выразился доктор.

Обход продолжался.

— Аннета, — тихо спросила Жанна Дюпор свою соседку, — кто такие эти люди, что следуют за доктором?

— Это студенты.

— О боже! И все они будут присутствовать, когда доктор будет расспрашивать меня и осматривать?

— К сожалению, да!

— Но у меня болит грудь... Меня будут осматривать при этих мужчинах?

— Да, конечно, это необходимо, они так хотят. Я горько плакала при первом осмотре, сгорая от стыда. Я сопротивлялась, мне пригрозили, что выпишут из больницы. Пришлось согласиться. Но это меня так потрясло, что болезнь резко ухудшилась. Судите сами, почти голая перед массой людей — крайне неприятно, не правда ли?

— Перед одним врачом, если необходимо, я понимаю, хотя тоже стыдно. Но почему же перед всеми?

— Они учатся, их обучают на нас... Что вы хотите? Мы для того и существуем... На этих условиях нас и приняли.

— Понимаю, — с горечью проговорила Жанна, — даром нам ничего не дают. Однако иногда можно этого избежать. Ведь если моя несчастная Катрин попадет в больницу, ее тоже пожелают осматривать в присутствии молодых людей... Нет, я за то, чтобы она умерла дома.

— Если она попадет сюда, ей придется исполнять все то, что делают другие, как вы и я; но тихо, — сказала Аннета, — соседка может нас услышать. Когда-то она была довольно состоятельной, жила со своей матерью. Вы представляете, как она будет смущена и несчастна, когда к ней подойдут врачи.

— Верно, господи, я дрожу при одной этой мысли. Бедное дитя!

— Тихо, Жанна! Доктор идет, — сказала Аннета.

Глава VIII. МАДЕМУАЗЕЛЬ ДЕ ФЕРМОН

Поспешно осмотрев нескольких больных, не вызывавших его интереса, доктор Гриффон наконец подошел к Жанне Дюпор. При виде этих людей, жаждущих все постигнуть и всему научиться, несчастная женщина, дрожа от страха и стыда, плотно закуталась в свое одеяло.

Строгое задумчивое лицо Гриффона, его проницательный взгляд, его нахмуренные брови постоянно размышляющего человека, резкая, нетерпеливая и краткая речь еще более усилили ужас в душе Жанны.

— Новая пациентка, — произнес доктор, прочитав на дощечке запись больной.

Затем он бросил на Жанну испытующий взгляд.

Наступила глубокая тишина, в течение которой ассистенты, подражая метру, с любопытством взирали на больную.

Для того чтобы избежать мучительного волнения, вызванного присутствием студентов, Жанна с тревогой смотрела на врача.

После внимательного осмотра больной доктор, заметив желтоватый цвет глазного белка, показавшийся ему ненормальным, подошел ближе с пациентке и, пальцем приподняв веко, молча взглянул на глаз.

Несколько учеников, заметив нечто вроде немого приглашения профессора, стали поочередно осматривать глаз Жанны.

Затем доктор стал задавать вопросы:

— Ваше имя?

— Жанна Дюпор, — прошептала больная, все больше пугаясь.

— Возраст?

— Тридцать шесть лет с половиной.

— Громче. Где вы родились?

— В Париже.

— Ваше занятие?

— Швея-бахромщица.

— Вы замужем?

— Увы, да, мосье, — ответила Жанна, глубоко вздыхая.

— Сколько лет замужем?

— Восемнадцать лет.

— Дети есть?

Вместо ответа бедная мать, до того отвечавшая сдержанно, залилась слезами.

— Плакать не следует. Надо отвечать. Дети есть?

— Да, доктор, два мальчика и дочь шестнадцати лет. Последовал ряд вопросов, которые невозможно повторить

и на которые Жанна отвечала смущаясь, после суровых внушений доктора; несчастная женщина умирала от стыда, вынужденная громко говорить о таких вещах перед обширной аудиторией.

Доктор, всецело увлеченный наукой, не обращал ни малейшего внимания на глубокое смущение Жанны и продолжал опрос:

— Когда вы заболели?

— Четыре дня назад, — сказала Жанна, вытирая слезы.

— Расскажите нам, как возникла ваша болезнь?

— Сударь... дело в том... здесь столько людей... Я не смею...

— Ну вот еще, откуда вы явились, моя милая? — нетерпеливо произнес врач. — Вам, быть может, хочется, чтобы я устроил здесь исповедальню!.. Ну говорите... побыстрее...

— Господи, но ведь это семейные дела...

— Не волнуйтесь, мы здесь тоже в своей семье... и в многочисленной семье, вот видите, — заметил светило науки, который в этот день был в веселом настроении. — Я жду, не задерживайте нас.

Все более и более смущаясь, запинаясь на каждом слове, Жанна продолжала:

— Я, сударь... поссорилась с мужем... по поводу моих детей... я хочу сказать, из-за моей старшей дочери... Он захотел ее увести... Я, вы понимаете, я не хотела отпускать дочь, потому что он живет с одной мерзкой женщиной, она может подать дурной пример моей дочери. Тогда мой муж, он был пьян... если бы не это... он бы не стал так поступать... Мой муж очень сильно меня толкнул... Я упала, а потом, некоторое время спустя, стала харкать кровью.

— Ну, так мы вам и поверили. Ваш муж толкнул вас, и вы упали... Не пытайтесь нас провести... Он не только толкнул вас... Он, должно быть, здорово ударил вас в живот, и не раз... Может быть, ногами топтал... Ну, отвечайте же! Говорите правду.

— О, сударь, уверяю вас, он был пьян... Иначе он не был бы таким озлобленным.

— Добрый или злой, пьяный либо трезвый, дело не в этом, дорогая моя, я ведь не следователь, я стараюсь узнать, как это произошло. Вас повалили на пол и в бешенстве топтали ногами, не так ли?

— Увы! Это так, — сказала Жанна, заливаясь слезами, — а ведь ему на меня не приходилось жаловаться, я работаю, насколько хватает сил, и я...

— В области брюшины у вас, наверное, боли? Там вы ощущаете жар? — сказал доктор, прерывая Жанну. — Вы плохо себя чувствуете, у вас недомогание, вас тошнит?

— Да, доктор... Я обратилась сюда, когда стало невмоготу, иначе я не покинула бы детей... Я о них очень беспокоюсь, ведь у них, кроме меня, нет никого... И моя Катрин... Она больше всего меня волнует... Если бы вы знали...

— Покажите язык, — сказал доктор, вновь прерывая больную.

Это приказание так удивило Жанну, которой казалось, что она разжалобила доктора, поэтому она изумленно глядела на него.

— Посмотрим же ваш язык, который так хорошо вам служит, — улыбаясь, произнес доктор; затем он нажал на нижнюю челюсть Жанны.

После того как по предложению доктора студенты долго рассматривали и мяли язык пациентки, чтобы определить, насколько он сух и бледен, доктор на минуту задумался. Жанна, преодолев страх, дрожащим голосом заговорила:

— Сударь, я должна вам сказать... Соседи, такие же бедные, как и я, любезно согласились взять на свое попечение двоих моих детей, но только на неделю... Это уже и то много... К тому времени я должна вернуться домой... Вот почему, умоляю вас, ради бога, вылечите меня как можно скорее... или хоть подлечите... чтоб я могла встать и работать, у меня всего лишь неделя... потому что...

— Лицо бледное, полный упадок сил, но пульс достаточно наполненный, резкий и частый, — невозмутимо произнес доктор, указывая на Жанну. — Заметьте, господа. Чувство тяжести, жар в области брюшины: все эти симптомы несомненно указывают на кровоизлияние... быть может, осложненное воспалением печени, вызванным семейным горем, об этом свидетельствует и желтизна глазного яблока. Пациентка получила сильные удары в область желудка и брюшины. Кровавая рвота, несомненно, вызвана разрывом внутренних сосудов... В связи с этим я хочу обратить ваше внимание на одно любопытное явление, очень любопытное: вскрытие трупов умерших от травмы вроде той, которую получила эта пациентка, дает удивительно различные результаты. Часто заболевание, острое и очень тяжелое, уносит больного за несколько дней, и на трупе не обнаруживается никаких следов протекавшей болезни. Иногда же селезенка, печень, поджелудочная железа позволяют видеть более или менее глубокие травмы... Быть может, пациентка, которую мы осматриваем, страдает от подобного рода травмы внутренних органов. Мы попробуем в этом убедиться, и вы сами все поймете, внимательно осмотрев больную.

Вслед за тем доктор Гриффон быстрым движением отбросил одеяло к изножью, и Жанна оказалась почти обнаженной.

Мы не смогли бы описать мучительную борьбу несчастной; она рыдала, умоляла доктора и всех присутствующих оставить ее в покое.

Но после того, как ей пригрозили: «Если вы не подчинитесь установленному порядку, вас выпишут из больницы» — угроза страшная для тех, кому больница служит единственным убежищем, — Жанна подчинилась осмотру, который длился бесконечно долго... так как доктор Гриффон анализировал и объяснял каждый симптом, а наиболее старательные ученики пожелали на практике проверить теоретические соображения доктора, чтобы самим составить представление о физическом состоянии пациентки.

По окончании этой жестокой сцены Жанна была так потрясена, что у нее начался нервный припадок, и доктору Гриффону пришлось прописать ей новое лекарство. Обход продолжался.

Вскоре доктор Гриффон подошел к кровати Клэр де Фермон, которая так же, как и ее мать, стала жертвой жадности Жака Феррана. Еще один страшный пример последствий, вызываемых злоупотреблением доверием, явным преступлением, столь слабо наказуемым законом.

Клэр де Фермон в больничном чепце лежала в постели, положив голову на подушку. Несмотря на терзающую ее болезнь, на ее чистом и нежном лице виднелись следы утонченной красоты.

Всю ночь ее мучили острые боли, а теперь бедная девушка впала в состояние лихорадочной дремоты, и когда доктор со своей ученой свитой вошел в палату, она, несмотря на шум, не проснулась.

— Вот новая пациентка, господа, — сказал жрец науки, быстро прочитав карточку, поданную ему учеником. — Болезнь ее — затяжная нервная лихорадка... Черт возьми, — с глубоким удовлетворением воскликнул доктор, — если дежурный врач не ошибся в диагнозе, то это великолепно, я очень давно хочу получить больного затяжной лихорадкой... потому что среди бедных эта болезнь редко встречается. Нервные заболевания обычно возникают вследствие сильных потрясений в социальной жизни пациента, и чем выше положение субъекта, тем глубже это потрясение. К тому же это заболевание отличается особым характером. Оно было известно уже во времена античности, труды Гиппократа не оставляют на этот счет никаких сомнений; все дело в том, что эта лихорадка, как я уже сказал, бывает вызвана самым глубоким горем. Ну а горе старо как мир. Однако странная вещь, до восемнадцатого века эта болезнь не была точно описана ни одним ученым, и только Гюксхем, который в разных областях делает честь медицинской науке той эпохи, именно он, как я сказал, первый создал монографическое исследование по нервной лихорадке, труд, ставший классическим... и, однако, эта болезнь древнего происхождения, — смеясь, добавил доктор. — Так вот... она принадлежит к обширному роду болезней, известных под общим названием ferbis (лихорадка), и ее происхождение уходит в глубину веков. Но не будем слишком радоваться, посмотрим, в действительности ли счастливый случай представил нам образец удивительного недуга. Это вдвойне желательно, так как я уже очень давно хотел рекомендовать фосфор для внутреннего употребления... Да, господа, — продолжал доктор, услышав в аудитории возгласы удивления, — да, господа, фосфор. Я хочу испробовать этот очень любопытный эксперимент; он очень смелый, но audaus fortuna jurat[154] а случай здесь представляется великолепный. Вначале посмотрим, появится ли на больной и главным образом на ее груди сыпь, столь симптоматичная, по словам Гюксхема, и вы сами, пальпируя пациентку, убедитесь, какие шероховатости тела эта сыпь вызывает. Но не будем делить шкуру неубитого медведя, — добавил жрец науки, взяв явно шутливый тон.

И он слегка потряс де Фермон, чтобы разбудить ее.

Девушка вздрогнула и открыла большие, запавшие от болезни глаза.

Можно представить себе ее изумление и ужас...

В то время как мужчины окружали ее кровать, не спуская с нее глаз, она почувствовала, что доктор срывает с нее одеяло и хватает в постели ее руку, чтобы пощупать пульс.

Девушка в ужасе, собрав все силы, закричала:

— Мама!.. На помощь!.. Мама!..

По воле провидения в тот момент, услышав крик, старый граф вскочил с кресла, так как он сразу узнал голос Клэр. Дверь палаты отворилась, и молодая дама в трауре стремительно вошла в зал в сопровождении директора больницы. Это была маркиза д'Арвиль.

— Умоляю вас, — в страшной тревоге обратилась она к директору, — проведите меня к мадемуазель де Фермон.

— Прошу вас следовать за мной, госпожа маркиза, — почтительно ответил директор. — Она занимает семнадцатую кровать в этой палате.

— Несчастное дитя здесь... — сказала г-жа д'Арвиль, вытирая слезы. — Ах, это ужасно!

Маркиза, следуя за директором, быстро приближалась к группе студентов, окружавших кровать Клэр, когда послышались слова возмущения. — Я говорю вам, что это гнусное убийство, доктор, вы ее убьете.

— Мой милый Сен-Реми, выслушайте же меня...

— Повторяю, что ваше поведение чудовищно. Я считаю Клэр де Фермон своей дочерью. Запрещаю вам приближаться к ней. Я сейчас же увезу ее из больницы.

— Но, дорогой друг, это исключительный случай нервной лихорадки... Я хотел попытаться применить фосфор... Единственная возможность... Позвольте, по крайней мере, мне лечить ее там, куда бы вы ее ни поместили, раз уж вы лишаете мою клинику столь важного для нас пациента.

— Если бы вы не были сумасшедшим... я бы счел вас чудовищем, — ответил граф де Сен-Реми.

Клеманс слушала эти слова с возрастающим страхом; но кровать была так плотно окружена студентами, что директору пришлось громко сказать:

— Господа, прошу предоставить место маркизе д'Арвиль.

При этих словах студенты поспешно расступились, с восхищением глядя на Клеманс, прелестное лицо которой стало румяным от волнения.

— Маркиза д'Арвиль! — воскликнул граф де Сен-Реми, резко отстраняя доктора и бросаясь к Клеманс. — Ах, это господь послал сюда своих ангелов. Маркиза, я знал, что вы заинтересовались судьбою двух несчастных. Вы были удачливее меня, вы их обнаружили, в то время как я по воле случая очутился здесь... чтобы присутствовать при сцене неслыханного варварства. Бедное дитя! Посмотрите... посмотрите. И вы, господа, во имя ваших дочерей или сестер проявите жалость к молодой девушке, умоляю вас... Оставьте ее наедине с маркизой и добрыми монахинями. Когда она придет в себя... я велю увезти ее отсюда.

— Хорошо... я разрешу выписать ее, — заявил доктор, — но я последую за ней... Я от вас не отстану. Эта пациентка принадлежит мне... и, что бы вы ни предприняли... я буду ее лечить... Конечно, я не рискну испробовать фосфор, но, если потребуется, я буду проводить ночи возле нее... так же, как я проводил их возле вас, неблагодарный Сен-Реми... потому что эта лихорадка — столь же редкостный случай, как была ваша болезнь. У вас родственные натуры, и я имею право их изучать.

— Удивительный вы человек, откуда у вас столько знаний? — произнес граф, отлично сознавая, что он не сможет поручить лечение Клэр более искусному врачу.

— О бог мой, очень просто! — ответил доктор на ухо графу. — Я обладаю знаниями потому, что изучаю, произвожу опыты, часто рискую, подвергая лечению больных... Говорю серьезно. Итак, дадите ли вы мне лечить больную лихорадкой, ворчун вы эдакий?

— Да, но можно ли ее трогать с места?

— Конечно.

— Тогда... ради бога... удалитесь.

— Пойдемте, господа, — произнес жрец науки, — наша клиника лишится драгоценного объекта... но я вас буду держать в курсе дела. И доктор Гриффон в сопровождении слушателей продолжал обход, оставив Сен-Реми и г-жу д'Арвиль подле мадемуазель де Фермон.

Глава IX. ЛИЛИЯ-МАРИЯ

Пока разыгрывалась сцена, о которой мы только что рассказали, лишившаяся чувств Клэр осталась на попечении взволнованной Клеманс и двух сестер; одна из них поддерживала голову девушки, а г-жа д'Арвиль вытирала платком холодный пот с ее лба. Глубоко взволнованный граф де Сен-Реми наблюдал эту трогательную картину, как вдруг у него возникла мрачная мысль; он подошел к Клеманс и тихо спросил:

— Маркиза, а где мать этой несчастной?

Маркиза повернулась к графу де Сен-Реми и с глубокой печалью ответила:

— У девочки... нет больше матери... Только вчера вечером, возвратившись в город, я узнала адрес госпожи де Фермон... и услышала о ее безнадежном состоянии. В час ночи я была уже у нее со своим врачом... Ах, сударь! Какая картина!.. Какая ужасная нищета!.. И никакой надежды спасти эту умирающую мать!

— О, какой тяжкой, вероятно, была ее агония, если она думала о своей дочери.

— Ее последние слова были: «Моя дочь!»

— Какая смерть... Боже мой... Такая преданная, такая нежная мать. Ужасно!

Одна из сестер милосердия прервала беседу де Сен-Реми и д'Арвиль:

— Мадемуазель очень слаба... Она в полузабытьи, быть может, скоро придет в себя... Потрясение надломило ее. Если вы, маркиза, решитесь остаться здесь... пока больная окончательно не придет в себя, я могу предложить вам свой стул.

— Благодарю, благодарю, — сказала Клеманс, усаживаясь подле кровати. — Я не оставлю мадемуазель де Фермон. Я хочу, чтобы она, по крайней мере, увидела дружеское лицо, когда откроет глаза... Затем я увезу ее с собой, поскольку врач, к счастью, находит, что ее можно перевезти, не опасаясь за ее здоровье.

— Ах, маркиза, будьте благословенны за доброе дело, — сказал де Сен-Реми. — Но простите меня, что я еще не представился вам; столько горя... столько волнений. Я граф де Сен-Реми, муж госпожи де Фермон был моим лучшим другом. Я жил в Анжере... уехал из этого города, беспокоясь, что не имел никаких известий об этих благородных и достойных дамах. До тех пор они проживали в нашем городе, но распространилась молва, что они совершенно разорились. Положение их было тем более плачевным, что они всегда жили в достатке.

— Сударь... вы не знаете всего. Госпожа де Фермон была ограблена самым бессовестным образом.

— Быть может, своим нотариусом? Одно время я подозревал его.

— Человек этот — чудовище. Он совершил, увы, не одно преступление. Но, к счастью, — произнесла Клеманс, думая о Родольфе, — гений, посланный провидением, утвердил справедливость. Я смогла закрыть глаза госпоже де Фермон, успокоив ее насчет будущего ее дочери. Поэтому последние мгновения она не так терзалась.

— Она поняла, что у дочери будет поддержка в вашем лице, и бедная женщина, должно быть, умерла, не тревожась.

— Я не только всегда буду живо интересоваться мадемуазель де Фермон... но ее состояние будет ей возвращено.

— Ее состояние!.. Каким образом?.. Нотариус?..

— Его заставили возвратить сумму... присвоенную им посредством ужасного преступления.

— Преступления?..

— Этот человек убил брата госпожи де Фермон и распустил слух, что несчастный покончил жизнь самоубийством, промотав состояние сестры...

— Это ужасно!.. Даже трудно поверить... Однако я всегда подозревал нотариуса, и у меня были смутные сомнения насчет самоубийства... Ведь Ренвиль был воплощением чести и верности. А где же деньги, которые нотариус возвратил?

— Они вручены почтенному кюре церкви Благовещения и будут переданы мадемуазель де Фермон.

— Маркиза, человеческому правосудию недостаточно возврата денег!.. Нотариуса ждет эшафот... потому что он совершил не одно убийство, а два... Смерть госпожи де Фермон, страдания, которые переносит ее дочь на больничной койке, — все это на совести негодяя, злоупотребившего доверием честных людей.

— Он совершил еще другое убийство, столь же ужасное, коварно подготовленное.

— Что вы говорите?

— Отделавшись от брата госпожи де Фермон и выдав это за самоубийство, чтобы безнаказанно действовать, он несколько дней назад расправился с одной несчастной девушкой, в смерти которой заинтересован, заставил утопить ее... уверенный, что ее гибель припишут несчастному случаю.

Де Сен-Реми вздрогнул; он с удивлением смотрел на маркизу, думая о Лилии-Марии, затем воскликнул:

— Боже мой, какое странное совпадение!..

— О чем вы говорите?

— Об этой девушке!.. Где он хотел ее утопить?

— В Сене… близ Аньера, как мне говорили...

— Это она, она! — воскликнул де Сен-Реми.

— О ком вы говорите?

— О девушке, которую хотело погубить это чудовище...

— Лилия-Мария!!!

— Вы с ней знакомы?

— Бедное дитя... Я нежно ее любила... Ах, если бы вы знали, как она была хороша, как трогательна... Но какое отношение вы к ней имели?

— Доктор Гриффон и я, мы оказали ей первую помощь...

— Первую помощь? Ей?.. А где это происходило?

— На острове Черпальщика... когда ее спасли...

— Спасена? Лилия-Мария... спасена?

— Одна храбрая женщина, рискуя жизнью, вытащила ее из Сены... Но что с вами?

— Ах, граф, я все еще не смею верить такому счастью... боюсь, что это ошибка... Умоляю вас, расскажите мне о ней... Как она выглядит?

— Восхитительной красоты... лицо ангела...

— Большие голубые глаза... белокурые волосы?

— Да...

— А когда ее хотели утопить?.. Она была с какой-то пожилой женщиной?..

— Она так ослабла, что только вчера смогла говорить, и рассказала нам, как все произошло... Действительно, ее сопровождала пожилая особа.

— Слава богу! — воскликнула Клеманс, пылко всплеснув руками. — Я могу сообщить ему, что та, которой он покровительствует, жива[155]. Какая радость для него, он в последнем своем письме сообщал мне об этой бедной девушке с таким глубоким огорчением!.. Простите меня, граф! Но если бы вы знали, какое счастье мне приносят ваши слова... Счастлива буду не только я, но еще один человек... который больше меня сострадал и покровительствовал Лилии-Марии! Но окажите милость, скажите, где она сейчас?

— Близ Аньера... в доме одного из врачей больницы... доктора Гриффона.Несмотря на некоторые странности, огорчающие меня, он выдающийся врач. Именно к нему была доставлена Лилия-Мария, и с тех пор он усердно занимается ее лечением.

— Она теперь вне всякой опасности?

— Да, вот уже два-три дня. Сегодня ей разрешат написать ее покровителям.

— Нет, это я, граф, я позабочусь о том, чтобы известить ее друзей... я даже с радостью отвезу ее к тем людям, которые уверены, что она погибла, и горько оплакивают ее.

— Я понимаю их скорбь, сударыня, ибо, зная Лилию-Марию, невозможно оставаться равнодушным к этому ангельскому существу, а ее грация и нежность всецело побеждают каждого, кто приближается к ней... Женщина, которая ее спасла, и теперь день и ночь проводит у ее постели, так же, как она бодрствовала бы возле своего ребенка. Эта особа мужественная и преданная женщина, но такого крутого нрава, что ее прозвали Волчицей... Подумайте... Так вот, каждое слово, сказанное Лилией-Марией, ее волнует... Я видел, как она рыдала, кричала в отчаянии, когда во время тяжелого приступа доктор Гриффон чуть ли не терял надежду спасти жизнь Лилии-Марии.

— Это меня не удивляет... я знаю Волчицу[156].

— Вы, маркиза? — изумленно заметил граф де Сен-Реми. — Вы знаете Волчицу?

— В самом деле, вы удивляетесь, — сказала маркиза, нежно улыбаясь. Клеманс была счастлива... по-настоящему счастлива... при мысли о том, как будет приятно поражен принц, когда она все ему расскажет.

Каково бы было ее упоение, если бы она знала, что приведет к Родольфу его дочь, которую он считал погибшей...

— Ах, граф, — обратилась она к де Сен-Реми, — сегодня такой чудный день... для меня... Я желала бы, чтобы он был столь же прекрасным для других. Мне кажется, что здесь должно быть много честных неимущих семей, нуждающихся в облегчении их участи, и было бы справедливо достойным образом отметить ту восхитительную новость, которую вы мне сообщили. — Затем, обратившись к сестре, которая только что дала де Фермон несколько ложек бульона, она спросила: — Ну что, сестрица, приходит она в сознание?

— Нет еще, сударыня... она очень слаба. Бедная девушка! Пульс у нее едва прощупывается.

— Я подожду, пока ее можно будет перенести в мою карету... Но скажите мне, сестрица, среди всех этих несчастных больных не знаете ли вы таких, которые больше всего достойны сочувствия и жалости и которым я могла бы помочь, прежде чем уехать из больницы?

— Ах, сударыня, сам бог вас послал... — сказала монахиня, показывая на кровать сестры Гобера, — вот там лежит очень больная женщина, достойная глубокой жалости. Она попала сюда, когда совсем лишилась сил, и беспрерывно страдает, потому что вынуждена была покинуть двух маленьких детей, у которых, кроме нее, нет никого на свете. Только что она сказала доктору, что уйдет отсюда через неделю, даже если не выздоровеет, потому что соседи обещали поберечь ее детей только одну неделю... а после этого они больше не смогут их кормить.

— Проводите меня к ее кровати, прошу вас, сестра, — сказала маркиза д'Арвиль, вставая и следуя за монахиней.

Жанна Дюпор, едва придя в себя после сильного нервного приступа, виновником которого был доктор Гриффон, не заметила, как в палату вошла Клеманс д'Арвиль.

Каково же было ее удивление, когда маркиза, приподняв занавес ее кровати и взглянув на нее с состраданием и нежностью, сказала:

— Добрая мать, не тревожьтесь о ваших детях. Я о них позабочусь. Думайте лишь о том, чтобы скорее поправиться и вернуться к ним.

Жанна Дюпор решила, что это сон.

На этом самом месте, где доктор Гриффон вместе со своими прилежными студентами заставил ее вытерпеть жестокий осмотр, она увидела молодую женщину восхитительной красоты, которая обращалась к ней со словами жалости, утешения, надежды.

Волнение сестры Гобера было столь сильным, что она не смогла произнести ни слова; она только молитвенно сложила руки и с обожанием смотрела на незнакомую благодетельницу.

— Жанна, Жанна! — тихо сказала Аннета. — Отвечайте же этой доброй даме... — Затем Аннета добавила, обращаясь к маркизе: — Сударыня, вы ее спасаете! Она умерла бы от отчаяния, думая о своих детях, которых она уже представляла себе покинутыми. Не правда ли, Жанна?

— Прошу вас, успокойтесь, не тревожьте себя, — продолжала маркиза, сжимая в своих нежных и белых руках горячую руку Жанны Дюпор. — Не волнуйтесь, если хотите, можете выйти из больницы сегодня же, вас будут лечить дома, вы ни в чем не будете нуждаться. Таким образом, вам не придется покидать любимых детей... Если квартира сырая, мрачная или слишком тесная, вам тотчас же найдут более удобную, и вы будете находиться в одной комнате, а дети в другой... Вам предоставят сиделку, которая будет следить и ухаживать за вами... А станете здоровой, если не найдется работы, то я предоставлю вам возможность подождать, пока вы ее подыщете. Отныне я позабочусь о будущем ваших детей!

— Ах, господи! Что я слышу?.. Значит, ангелы сходят с небес, как написано в церковных книгах, — произнесла дрожащая, растерянная Жанна Дюпор, едва осмеливаясь взглянуть на свою благодетельницу. — Почему столько доброты для меня? Чем я это заслужила?.. Это невозможно!.. Мне покинуть больницу, где я уже столько рыдала, столько страдала! Не расставаться больше с детьми... иметь сиделку!.. Да это ведь словно чудо небесное!

Бедная женщина была права.

Если бы все люди знали, как отрадно и легко, не прибегая к большим затратам, часто творить такие «чудеса»!

— Увы! Для обездоленных, покинутых, всеми отвергнутых, внезапное нежданное спасение, сопровождаемое доброжелательными словами, трогательной милосердной заботой, разве все это не похоже на чудо?..

Как смела Жанна Дюпор не то что надеяться на счастье, которое ей сулила г-жа д'Арвиль, но хотя бы даже мечтать о нем?

— Это не чудо, дорогая моя, — взволнованно ответила Клеманс. — То, что я делаю для вас, — заметила она, слегка краснея при мысли о Родольфе, — то, что я делаю для вас, вдохновлено великодушным человеком. Он научил меня помогать людям в беде... Его-то и следует благодарить и благословлять...

— Сударыня, я буду благословлять вас и ваших друзей, — сказала Жанна Дюпор, заливаясь слезами. — Простите, что я так плохо говорю, но я никогда не испытывала такой глубокой радости... Это впервые происходит со мною.

— Вот видишь, Жанна, — сказала растроганная Анне-та, — среди богатых тоже встречаются Хохотушки и Певуньи... Правда, возможности у них гораздо больше, но у них такие же добрые сердца.

Маркиза д'Арвиль с изумлением повернулась к прачке, услышав, что она произносит эти имена.

— Вы знаете Певунью и молодую швею Хохотушку? — спросила Клеманс.

— Да, сударыня. Певунья, милый ангелок, в прошлом году сделала для меня то, что делаете вы для Жанны... но, конечно, насколько ей позволяли ее средства. Сударыня! Я с радостью говорю это и буду повторять всем! Певунья вытащила меня из подвала, в котором я на соломе родила ребенка... и добрый ангелок поселил меня и мою девочку в комнате, где была хорошая кровать и колыбель... Певунья потратила свои деньги только из милосердия, ведь она меня почти не знала и сама жила в бедности... Это прекрасно, не так ли? — восторженно произнесла Аннета.

— О да... Милосердие бедняка к бедняку — великое и святое дело, — молвила Клеманс с влажными от радостных слез глазами.

— То же самое было и с мадемуазель Хохотушкой. Она, несмотря на свой скудный заработок швеи, несколько дней тому назад оказала услугу Жанне.

— Какое странное совпадение!.. — размышляла Клеманс, все больше волнуясь, так как каждое из этих двух имен — Певунья и Хохотушка, напоминали ей добрые дела Родольфа. — А вы, дитя мое, что я могу сделать для вас? — обратилась она к Аннете. — Я желала бы, чтобы эти имена, которые вы только что произнесли с такой благодарностью, принесли бы вам счастье.

— Спасибо, — сказала Аннета с грустной улыбкой, запечатлевшей ее покорность судьбе, — у меня был ребенок... Он умер. Я больна чахоткой, обречена, мне уже ничего не надо.

— Зачем такие мрачные мысли! В вашем возрасте... вы молоды, всегда есть надежда!

— О нет, сударыня. Я знаю свою судьбу... Я не жалуюсь! Еще сегодня ночью я видела, как в палате умирала больная чахоткой... Я умираю спокойно, не тревожьтесь за меня! А вас благодарю за доброту.

— Вы преувеличиваете, состояние вашего здоровья не так плохо!..

— Я не обманываюсь, я это чувствую, но раз вы столь добры... Такая дама, как вы, все может...

— Продолжайте... говорите, что вы хотите?

— Я просила Жанну об одной услуге, но благодаря богу и вам ее здесь не будет...

— Может быть, я смогу оказать вам эту услугу?

— Конечно, сударыня. Вам стоит только сказать одно слово сестрам либо доктору, и все устроится.

— Я скажу все, что надо, будьте спокойны... В чем дело?

— После того как я увидела актрису, которая умерла, боясь, что после смерти ее труп будет разрезан на части, я так же боюсь... Жанна обещала забрать мое тело и похоронить...

— Ах, это страшно! — воскликнула Клеманс, дрожа от ужаса. — Надо было прийти сюда, чтобы узнать, что бедняков даже за гробом преследуют горести и кошмары.

— Простите меня, — робко сказала Аннета, — это просьба огорчительна для такой благородной, богатой и счастливой дамы, как вы... мне не следовало просить вас об этом!

— Напротив, я вам благодарна, дитя мое. Теперь я узнала о неведомых мне страданиях, и этот урок не останется бесплодным... Будьте спокойны, хотя роковой момент наступит еще не скоро, но если это случится, будьте уверены, вы будете покоиться в святой земле!

— О, как я вам благодарна, — воскликнула Аннета, — если бы я посмела просить разрешения поцеловать вашу руку...

Клеманс поднесла свою руку к иссушенным губам Аннеты.

— Благодарю, сударыня. Теперь мне есть кого любить и благословлять до конца моей жизни... Также Певунью... Не буду горевать о том, что произойдет со мной после смерти!

Такое полное отрешение от жизни, страх посмертной судьбы произвели тяжелое впечатление на маркизу; наклонившись к уху сестры, пришедшей сообщить, что Клэр де Фермон пришла в себя, она спросила, указав на кровать Аннеты:

— Состояние здоровья этой молодой женщины действительно безнадежно?

— Увы, да, Аннета обречена... Быть может, проживет неделю!

Полчаса спустя госпожа д'Арвиль в сопровождении графа де Сен-Реми увезла к себе молодую сиротку, скрыв от нее смерть матери.

В тот же день доверенный маркизы д'Арвиль, посетив убогое жилище Жанны Дюпор на улице Барийери и получив положительные отзывы об этой достойной уважения женщине, сразу же снял на набережной Эколь две большие, хорошо проветриваемые спальни и комнату, за два часа обставил мебелью эту скромную, но чистую квартиру и, воспользовавшись услугами агентства Тампль, в тот же вечер перевез туда Жанну Дюпор, где она встретила своих детей и опытную сиделку.

Этому же доверенному лицу было поручено востребовать тело Аннеты после ее смерти и совершить погребение.

Сопроводив и устроив в своем доме мадемуазель де Фермон, госпожа д'Арвиль и граф де Сен-Реми отправились в Аньер, с тем чтобы забрать Лилию-Марию и отвезти ее к Родольфу.

Глава X. НАДЕЖДА

Наступали первые дни весны, солнце светило ярче, небо было чистое, воздух теплый... Лилия-Мария, опираясь на руку Волчицы, испытывала свои силы, гуляя по саду небольшого дома доктора Гриффона.

Живительная теплота солнца и прогулка окрасили бледное и осунувшееся лицо девушки ярким румянцем; так как ее крестьянский наряд был порван, когда ей второпях оказывали первую помощь, то на ней теперь было темно-синее шерстяное платье прямого фасона, с шерстяным шнуром вокруг ее стройной и тонкой талии.

— Какое нежное солнце! — сказала она Волчице, остановившись у зеленых деревьев, окружавших с северной стороны каменную скамью. — Посидим немного здесь, Волчица?

— Разве вы должны меня спрашивать? — бойко ответила жена Марсиаля, пожимая плечами. Сняв с себя шелковую шаль, сложив в четыре раза, она постелила ее наземь и сказала: — Поставьте сюда ноги.

— Что вы, Волчица, — ответила Мария, слишком поздно заметившая намерение своей компаньонки, чтобы помешать ей, — мой друг, вы испортите шаль.

— Не спорьте!.. Земля сырая! — сказала Волчица и властным движением подложила шаль под маленькие ножки Марии.

— Как вы меня балуете.

— Вы этого не заслужили: не слушаете меня, а я хочу услужить вам... Не устали? Мы здесь долго бродим... В Аньере часы пробили полдень.

— Немного устала... но чувствую, что прогулка пошла на пользу.

— Вот видите... вы утомились. Разве не могли раньше сказать, что надо отдохнуть?

— Не браните меня, я даже не заметила, что утомлена. Так приятно ходить после того, как долго находишься в постели... видеть солнце, деревья, поля, а я думала, что больше уже никогда ничего подобного не увижу!

— Дело в том, что вы были двое суток в безнадежном состоянии. Бедная Мария, теперь вам можно сказать... не было надежды спасти вас.

— А потом, представьте себе, Волчица, когда я оказалась в реке... невольно вспомнила, что злая женщина, которая мучила меня в детстве, всегда угрожала, что бросит меня рыбам. Да и позже она тоже намеревалась меня утопить[157]. Мне казалось, что это судьба, мне не удастся спастись.

— Бедная... В последний момент вам пришло на ум, что вы тонете?

— О нет! — произнесла Мария. — Когда я поняла, что тону... моя последняя мысль была обращена к тому, кого я считаю своим божеством; поняв, что я спасена, я также подумала о нем...

— Приятно делать вам добро... вы всегда это помните.

— Конечно! Отрадно погружаться в сон и просыпаться с чувством благодарности добрым людям.

— Потому-то все готовы пойти за вас в огонь и воду.

— Добрая Волчица... Послушайте, я радуюсь жизни в надежде осчастливить вас, исполнить мое обещание... вы помните, как мы строили воздушные замки в тюрьме Сен-Лазар?

— Для этого еще будет время. Вы теперь встали на ноги, и «я приложила руку»... как говорит мой муж.

— Я надеюсь, что граф де Сен-Реми известит меня, как только врач разрешит мне написать письмо госпоже Жорж! Она, должно быть, волнуется, быть может, и господин Родольф, — смущенно сказала Мария, вспоминая своего кумира. — Они ведь думают, что я погибла!

— Так же, как те, которые вас топили, бедная малютка. О, разбойники!

— Вы все-таки думаете, что это произошло не случайно?

— Случайно! Да, Марсиали называют такое... несчастным случаем. Когда я говорю о Марсиалях... то не имею в виду мужа... потому что он не из их породы, не похож на них так же, как никогда не будут похожи на них Франсуа и Амандина.

— Зачем они стремились погубить меня? Я никогда никому не делала ничего плохого... ни с кем не встречалась.

— Все равно... если Марсиали отъявленные преступники, они способны утопить любого; но они не настолько глупы, чтобы сделать это без выгоды для себя. Вдова сама призналась в тюрьме моему мужу... я в этом уверена.

— И он навещал свою мать, эту страшную женщину?

— Да. Ее не помилуют, так же как Николя и Тыкву. Раскрыто много преступлений, а подлец Николя, в надежде спасти свою шкуру, выдал мать и сестру, рассказав об убийстве. Так что их всех казнят. Адвокат ни на что не надеется. Судьи говорят, чтоб другим не было повадно, нужно примерно наказать.

— Какой ужас! Почти всю семью!

— Да, если только Николя не сбежит. Он в той же тюрьме, где находится лютый бандит Скелет, который замышляет совершить побег с другими арестантами. Николя просил одного освобожденного известить об этом моего мужа, но муж был болен и не смог тогда повидать брата в тюрьме. Но когда он пришел туда, то Николя имел наглость передать моему мужу, что с минуты на минуту может сбежать и чтобы Марсиаль держал на этот случай у дядюшки Мику деньги и одежду, в которую он переоденется, чтобы его не узнали.

— Ваш Марсиаль такой добрый человек!

— Добрый он или нет, судите сами, но пусть дьявол заберет меня, если я позволю мужу помогать бандиту, который хотел его убить. Марсиаль не продает арестантов, готовых к побегу, и этого хватит... Впрочем, теперь, когда вы здоровы, милая Певунья, мы совершим путешествие по Франции. Я, мой муж, дети — ноги нашей не будет в Париже; для Марсиаля и так было тяжело слышать, как его называют сыном убийцы. Что же будет, когда казнят его мать, брата и сестру?

— Подождите до тех пор, пока я не поговорю о вас с господином Родольфом, если мне удастся его увидеть. Вы совершили доброе дело, я благодарна вам и хочу что-либо сделать для вас. Иначе мне будет неприятно. Вы спасли мне жизнь... во время болезни заботливо ухаживали за мной.

— Это справедливо! Но я бы оказалась корыстной, если б разрешила вам просить за меня у ваших покровителей. Вы спасены... повторяю, что я сделала все возможное для вас.

— Милая Волчица, успокойтесь... дело не в корысти, я лично желаю отблагодарить вас.

— Послушайте, — вдруг молвила Волчица, — слышен шум кареты. Да, да... приближается, вот она! Вы заметили, как карета проехала мимо забора? В ней сидит женщина.

— О боже, — с волнением сказала Мария, — мне кажется, я ее знаю...

— Кто же это?

— Молодая прелестная дама, которую я встретила в тюрьме Сен-Лазар; она была очень добра ко мне.

— Разве она знает, что вы здесь?

— Не могу сказать, но она знает того человека, о котором я вам говорила, и он, если она захочет, а она, я надеюсь, захочет, осуществит, наши мечты о воздушных замках, которые занимали наше воображение в тюрьме.

— Место лесника для моего мужа, избушку в лесу для нас, — вздыхая, произнесла Волчица. — Да ведь это чудо... слишком прекрасно, этого не будет.

Раздался шум шагов за деревьями; Франсуа и Амандина, благодаря стараниям графа де Сен-Реми не покинувшие Волчицу, прибежали и, запыхавшись, сообщили:

— Волчица, здесь знатная дама с графом де Сен-Реми, они хотят видеть Лилию-Марию.

— Я не ошиблась!

Почти в тот же момент появился Сен-Реми в сопровождении маркизы д'Арвиль.

Едва увидев Марию, маркиза подбежала к ней и, крепко обняв, сказала:

— Бедная, дорогая девочка... вы здесь... Ах! Спасена... Чудом спасена от жуткой смерти... С какой радостью я вновь вижу вас... Я, как и ваши друзья, считала вас мертвой... Мы так горевали!

— Я также очень счастлива видеть вас, я никогда не забывала вашей доброты ко мне, — с прелестной грацией и скромностью ответила Мария на нежные излияния маркизы.

— Ах, вы не представляете себе, как будут поражены, как безумно обрадуются ваши друзья, они горько вас оплакивали...

Мария взяла за руку отошедшую в сторону Волчицу и представила ее госпоже д'Арвиль:

— Раз мои благодетели рады тому, что я спасена, позвольте мне просить вас поблагодарить мою спутницу. Она, рискуя жизнью, спасла меня...

— Не волнуйтесь, дитя мое..... ваши друзья, узнав, кому они обязаны счастьем видеть вас, не обидят Волчицу.

Волчица покраснела, смутилась, боялась вымолвить слово маркизе д'Арвиль, — так поразило ее присутствие этой важной дамы; но она не смогла утаить своего изумления, слыша, что Клеманс произносит ее имя.

— Нельзя терять ни минуты, — продолжала маркиза. — Я хотела бы возможно скорее увезти вас, Мария; у меня в карете теплое пальто, шаль, идемте, дитя мое... — Затем она обратилась к графу: — Будьте любезны, сообщите мой адрес этой смелой женщине, с тем чтобы она завтра смогла попрощаться с Лилией-Марией. Вам придется навестить нас, — обратилась маркиза к Волчице.

— О, конечно же я приду, — ответила Волчица, — нужно же попрощаться с Певуньей. Я бы очень горевала, если б не могла обнять ее в последний раз.


Несколько минут спустя госпожа д'Арвиль и Певунья уже были на пути к Парижу.


После смерти Жака Феррана, столь сурово наказанного за свои преступления, Родольф возвратился домой в невыразимо удрученном состоянии. Проведя мучительную бессонную ночь, он вызвал к себе сэра Мэрфа, чтобы сообщить верному другу потрясающую новость о Лилии-Марии.

Почтенный эсквайр был поражен, он лучше, чем кто-либо другой, мог понять принца и сочувствовать ему в его глубоком горе. Родольф, бледный, подавленный, с красными от слез глазами, только что рассказывал Мэрфу об этой страшной истории.

— Мужайтесь, — произнес эсквайр, вытирая слезы, так как, несмотря на свой флегматический характер, он тоже плакал. — Да, мужайтесь... вам нужно воспрянуть духом!.. Напрасны любые утешения... такое горе неизлечимо.

— Ты прав... То, что я ощущал вчера, ничто по сравнению с тем, что я чувствую сегодня...

— Вчера... вы были потрясены этим ударом; но воздействие его будет с каждым днем все мучительнее и мучительнее... Значит, только мужество!.. Будущее печально... очень печально.

— К тому же вчера... презрение и ужас, внушенные мне этой женщиной... но пусть сжалится над ней всевышний!.. Теперь она предстала перед ним. И наконец, вчера же неожиданное открытие, ненависть, отвращение, столько неистовых страстей подавляли во мне порывы нежности и отчаяния, а сегодня я не могу удержаться, послушай, ты видишь... я бессилен, я плачу, прости меня. О мое дитя! Мое бедное дитя!..

— Плачьте, плачьте!.. Увы! Потеря невозвратима.

— А сколько ужасных мучений она должна была забыть, — с болью произнес Родольф, — после того, что она выстрадала... Подумай, какая судьба ее ожидала!

— Быть может, такой контраст был бы слишком резким для несчастной девушки, уже испытавшей столько горя?

— О нет... нет!.. Послушай... если бы ты знал, как осторожно поведал бы я ей о ее происхождении! Как постепенно подготовил бы ее. О, если бы дело шло только об этом, я бы не беспокоился и не был бы в затруднении. Опустившись на колени перед ней, я бы сказал: ты была обижена, будь наконец счастлива, счастлива навсегда... Ты — моя дочь... Нет, это было бы слишком неожиданно... Я спокойно сказал бы ей: дитя мое, должен сообщить вам новость, которая вас очень удивит... представьте себе, что стало известно, кто ваши родители... ваш отец жив... и ваш отец — это я. — Тут принц вновь остановился. — Нет, нет, все еще слишком стремительно... Но это не моя ошибка, я не виноват, слова случайно слетают с моих уст, надо уметь сдерживать себя... ты понимаешь... мой друг, ты понимаешь... Быть подле дочери и сдерживать себя! — Охваченный новым приступом отчаяния, Родольф воскликнул: — Зачем эти бесплодные усилия! Я никогда не смогу ей что-либо сказать. Как это ужасно, ужасно подумать, ты понимаешь? Подумать о том, что дочь была со мной целый день... да, целый день, когда я свез ее на ферму;. и тогда передо мною раскрылось все величие ее ангельской натуры, святость ее души. Я наблюдал пробуждение чар боготворимой... и ничто не подсказало мне: ведь это твоя дочь... О слепец, варвар, безумец! Я не узнал ее. О, я был отцом, недостойным ее!

— Но...

— Ведь я мог никогда не расставаться с ней! Почему не удочерил ее, я, который так оплакивал свою дочь! Почему, вместо того чтобы отправлять эту несчастную в деревню, я не оставил ее у себя? Теперь я бы мог заключить ее в объятья... Почему я этого не сделал? Потому, что мы легкомысленны! Верим в чудо лишь тогда, когда оно отсняло и навсегда исчезло. Вместо того чтобы сразу же предоставить почетное место в обществе этой восхитительной девушке, ведь она несмотря на одиночество отличалась глубоким умом и благородством. Она бы не смогла стать более совершенным созданием — имея за плечами происхождение и образование... Я же решил, что сделал для нее все, устроив на ферму, к добрым людям... Я столько же мог бы сделать для любой нищей, встретившейся на моем пути... Виноват я... Если бы я не поступил опрометчиво, она была бы жива... Теперь жестоко наказан... Плохой сын... Плохой отец!

Мэрф знал, что эти горести безутешны, он молчал. А Родольф продолжал свою исповедь:

— Я здесь не останусь. Париж для меня нестерпим... Завтра уезжаю...

— Вы правильно поступите.

— Мы совершим объезд. Я остановлюсь на ферме в Букевале... побуду несколько часов в комнате, где моя дочь провела счастливые дни своей одинокой жизни. Там мы бережно соберем то, что осталось от нее... книги, которые она начала читать, тетради, в которых писала, одежду, которую носила, даже мебель и обои, точный рисунок которых я сделаю сам... А в Герольштейне, в парке, где сооружен памятник отцу, которого я оскорбил, я выстрою небольшой дом, где будет устроена мемориальная комната, там я буду оплакивать свою дочь... Памятник печали напомнит о моем преступлении против отца, комната – о возмездии, ниспосланном мне за смерть ребенка..... Решено, надо все подготовить, завтра утром...

Мэрф, желая развеять печаль принца, сказал:

— Все будет готово; только вы забыли, что завтра в Букевале состоится свадьба сына госпожи Жорж и Хохотушки... Вы не только обеспечили будущее Жермена и одарили богатым приданым его невесту... но вы им обещали присутствовать на свадьбе в роли свидетеля... Там они узнают имя своего благодетеля.

— Действительно, я забыл. Они теперь на ферме, а завтра я не могу поехать туда, пришлось бы присутствовать на празднике... но, признаюсь, у меня не хватит мужества.

— Счастье молодых людей, быть может, утешит вас.

— Нет, нет, горе нелюдимо и эгоистично... Поезжай завтра, извинись, ты будешь там вместо меня, вели госпоже Жорж собрать все вещи, принадлежавшие моей дочери... пусть начертят план комнаты и отправят его мне в Германию.

— Значит, вы уедете, не повидавшись с маркизой д'Арвиль?

При воспоминании о Клеманс Родольф вздрогнул... Искреннее чувство пылкой любви к маркизе никогда не покидало его, но сейчас он был погружен в поток мучительных переживаний, переполнивших его сердце... Испытывая сумбурные чувства, принц знал, что лишь пылкая привязанность госпожи д'Арвиль смогла бы облегчить постигшее его несчастье, и он упрекал себя за эту мысль, парализующую силу отцовского горя.

— Я уеду, не повидав госпожу д'Арвиль, — ответил Родольф. — Несколько дней тому назад я писал ей о том, что скорблю по Лилии-Марии. Когда она узнает, что Мария моя дочь, она поймет, что случилось несчастье, роковое возмездие, которое следует мужественно переносить в одиночестве, для того чтобы искупить вину, и оно ужасно, это искупление, наложенное на меня судьбой, ужасно! Так как все это происходит на закате моей жизни!

Послышался легкий стук в дверь кабинета Родольфа, который привлек внимание Мэрфа.

Мэрф направился к двери.

На пороге адъютант принца шепотом сказал эсквайру несколько слов. Тот ответил кивком головы и обратился к Родо-льфу:

— Позвольте удалиться на минуту. Кто-то хочет поговорить со мною, дело касается вашего королевского высочества.

— Иди.

Едва лишь Мэрф вышел из кабинета, как Родольф, закрыв лицо руками, горько застонал.

— О, — воскликнул он, — мне невыносимо тяжело. Моя душа полна ненависти; мне тяжело даже переносить, присутствие лучшего друга... воспоминание о возвышенной и чистой любви меня преследует и возмущает, к тому же... это малодушно и недостойно, но вчера я с особой радостью узнал о смерти графини Сары... матери, погубившей мою дочь; с наслаждением вспоминаю мучительную агонию этого чудовища, которое обрекло на смерть мое дитя. Проклятие! Я пришел слишком поздно!.. — воскликнул он, вскакивая с кресла. — Однако вчера мне не было так тяжко, хотя и вчера я знал, что дочь моя умерла... О да, но я не произносил тех слов, которые будут отныне отравлять всю мою жизнь. Я видел мою дочь, разговаривал с ней, восхищался всем тем, что составляло ее очарование. О, сколько времени я мог бы проводить на этой ферме. Когда вспоминаю о том, что посетил ее всего лишь несколько раз... А ведь мог бывать там каждый день... видеть дочь каждый день... Да что я говорю! Мог навсегда поместить ее в своем доме. Отныне буду вечно испытывать муки... Постоянно укорять себя!

Несчастный жестоко страдал, возвращаясь к скорбной мысли и не находя никакого утешения; ведь суть страдания состоит в том, что оно постоянно оживает, и мы беспрерывно обвиняем себя.

Вдруг дверь кабинета отворилась, появился Мэрф. Он был бледен, смущен. Принц спросил:

— Мэрф, что с тобой?

— Ничего...

— Ты очень бледен.

— Я просто поражен.

— Чем?

— Госпожа д'Арвиль...

— Госпожа д'Арвиль... Боже, несчастье!..

— Нет, нет, не волнуйтесь, она в приемной...

— Она здесь... в моем доме, это невозможно!

— Вот почему, монсеньор, я удивлен.

— Так поступить с ее стороны... Но что произошло, скажи ради бога?

— Не знаю... Я сам не могу понять...

— Ты что-то от меня скрываешь?

— Честное слово, монсеньор... честное слово... знаю только то, что мне сказала маркиза.

— Но что она сказала?

— «Сэр Вальтер, — и голос ее был взволнованный, но взгляд сиял радостью, — мое присутствие здесь, должно быть, вас немало удивит. Но бывают такие неотложные обстоятельства, что не думаешь о приличиях света. Соизвольте просить его высочество, чтобы он принял меня на несколько минут в вашем присутствии, потому что мне известно, что вы его лучший друг. Я могла бы просить его оказать мне милость и посетить меня, но тогда прошло бы не меньше часа, а принц, несомненно, будет мне благодарен за то, что я ни на минуту не отложила это свидание...» — добавила она с таким выражением, что я испугался.

— И все же, — произнес Родольф надрывным голосом, — я не понимаю твоего смущения... твоего волнения, здесь что-то другое... свидание...

— Клянусь честью, мне больше ничего не известно. Только эти слова потрясли меня. Почему? Не знаю... Но вы сами очень взволнованы, монсеньор.

— Я? — сказал Родольф, опираясь на свое кресло, чувствуя, что ноги его подкашиваются.

— Говорю вам, монсеньор, что вы так же потрясены, как и я. Что с вами?

— Если я даже и умру от этого удара... проси сюда госпожу д'Арвиль, — воскликнул принц.

В силу удивительного родства душ внезапный визит госпожи д'Арвиль пробудил у Мэрфа и Родольфа одну и ту же смутную и безумную надежду; но надежда эта казалась им столь зыбкой, что ни тот, ни другой не хотели себе в этом признаться. Госпожа д'Арвиль в сопровождении Мэрфа вошла в кабинет принца.

Глава XI. ОТЕЦ И ДОЧЬ

Маркиза д'Арвиль, как мы уже упоминали, не подозревала, что Лилия-Мария была дочерью принца: радуясь тому, что приведет Певунью к ее покровителю, она оставила Марию в своей карете, не зная, пожелает ли Родольф встретить девушку и принять ее у себя. Но, увидев глубоко взволнованного Родольфа, мрачное выражение его лица, заметив влажные от слез глаза, Клеманс подумала, что его постигло несчастье, более жестокое, нежели смерть Певуньи; вот почему, забыв о причине своего визита, она воскликнула:

— Боже праведный! Монсеньор, что с вами?

— Разве вы не знаете?.. Ах, потеряна последняя надежда... Ваша настойчивость... разговор со мной, которого вы так решительно требовали... я надеялся...

— О, не будем говорить о том, зачем я сюда пришла, прошу вас... монсеньор, во имя моего отца, которому вы спасли жизнь...я имею полное право спросить, что повергло вас в такое отчаянье... ваше уныние, бледность приводят меня в ужас, будьте великодушны, расскажите, монсеньор, сжальтесь, я глубоко встревожена...

— Зачем? Моя рана неисцелима...

— Такие слова приводят меня в ужас... монсеньор, объясните же... Сэр Вальтер... Боже, в чем дело?

— Ну хорошо... — сказал Родольф тихо, — после того как я известил вас о смерти Лилии-Марии... я узнал, что она — моя дочь...

— Лилия-Мария?.. Ваша дочь?.. — воскликнула Клеманс с неописуемым волнением.

— Да, когда вы сообщили, что желаете меня видеть... чтобы передать мне радостную весть, простите мою слабость... но отец, потерявший свою дочь, потрясенный горем... способен на самые безумные надежды. И я вдруг подумал... но нет, нет, теперь я вижу... я ошибся. Простите меня... я всего лишь ничтожный, потерявший разум человек.

Родольф, лишенный надежды, сменившейся полным разочарованием, снова упал в кресло, закрыв лицо руками.

Госпожа д'Арвиль стояла пораженная, едва переводя дыхание; она испытывала то радость, то страх от того, какое потрясающее впечатление может произвести на принца предстоящее сообщение; и, наконец, пылкую благодарность провидению, избравшему ее... да ее... объявить Родольфу, что его дочь жива и что она привезла ее к нему...

Клеманс, терзаемая такими сильными чувствами, не могла произнести ни слова...

Мэрф, разделявший какое-то время надежду принца, был удручен так же, как и Родольф.

Вдруг маркиза, забыв о присутствии Мэрфа и Родольфа, опустилась на колени и, сложив руки, убежденно воскликнула:

— Благодарю тебя, господи... Да будет благословенно имя твое... Да будет воля твоя, благодарю, что ты избрал меня... сообщить Родольфу: его дочь спасена!

Хотя эти слова были произнесены тихим голосом, но с искренностью и глубокой верой, они дошли до слуха Мэрфа и принца.

Родольф стремительно поднял голову в тот момент, когда Клеманс поднялась с колен.

Невозможно передать выражение лица принца, созерцавшего маркизу, восхитительные черты которой, отмеченные небесным озарением, сияли поразительной красотой.

Опершись одной рукой на мраморный столик, а другой пытаясь успокоить биение своего сердца, она кивком головы ответила на обращенный к ней взгляд Родольфа.

— Где же она? — спросил принц, дрожа как осиновый лист.

— Внизу, в моей карете.

Если бы не Мэрф, внезапно преградивший путь Родольфу, то он потеряв голову ринулся бы вниз.

— Вы ее убьете, — воскликнул эсквайр, удерживая принца.

— Она лишь вчера встала после болезни. Во имя ее жизни будьте благоразумны, — добавила Клеманс.

— Вы правы, — едва сдерживаясь, произнес принц, — вы правы, я должен успокоиться, видеть ее сейчас мне не следует, подожду, пока я приду в себя. Да, это уж слишком, слишком, пережить все в один день!

Затем, протянув руку маркизе, он обратился к ней с излиянием сердечной благодарности.

— Я прощен... вы ангел моего искупления.

— Монсеньор, вы спасли моего отца. Богу было угодно, чтобы я возвратила вам вашу дочь, — ответила Клеманс. — Но я в свою очередь прошу простить меня за мою растерянность. Новость меня потрясла. Признаюсь вам, у меня не хватает мужества пойти к Марии, мой вид может ее испугать.

— Кто же ее спас? — воскликнул Родольф. — Видите, какой я неблагодарный, даже не спросил, как это произошло.

— Когда она тонула, ее вытащила из воды смелая женщина.

— Вы ее знаете?

— Завтра она придет ко мне.

— Я премного обязан ей, — сказал принц, — мы сумеем ее отблагодарить.

— Боже, я правильно поступила, оставив Марию в карете, — сказала маркиза, — эта сцена была бы для нее гибельной.

— Несомненно, — ответил Мэрф, — провидению было угодно так поступить.

— Я не знала, пожелает ли принц повидаться с ней, потому-то и решила вначале испросить у него совета.

— Теперь, — заявил принц, придя в себя и успокоив волнение, — уверяю вас, теперь я владею собой. Мэрф, приведите мою дочь.

Слова — мою дочь — были произнесены таким тоном, который мы не смогли бы выразить.

— Монсеньор, вы уверены в себе? — спросила Клеманс. — Будьте осторожны.

— О, не тревожьтесь, я знаю, что ей угрожает, и не стану подвергать ее опасности. Мой добрый Мэрф, умоляю тебя, иди, иди же!

— Не волнуйтесь, — сказал эсквайр, внимательно следивший за принцем, — когда она появится, герцог поведет себя как надо.

— Ну иди же, иди скорей, друг мой!

— Да, монсеньор, позвольте побыть еще минуту, у меня не каменное сердце, — произнес эсквайр, вытирая следы слез, — она не должна знать, что я плакал.

— Чудесный человек, — сказал Родольф, пожимая руку Мэрфа.

— Полноте, полноте... Я не хотел проходить через комнаты в слезах, как Магдалина.

Мэрф направился к двери, но вдруг остановился:

— Монсеньор, что я должен сказать ей?

— Да, что он должен сказать? — спросил принц у Клеманс.

— Что господин Родольф хочет ее видеть, я полагаю, больше ничего! Пусть так и скажет.

— Конечно, самое правильное сказать ей эти слова, — продолжал эсквайр, взволнованный так же, как маркиза. — Я просто скажу, что принц Родольф хочет ее видеть. Ей не придется догадываться, что-либо предполагать, так будет правильно.

Мэрф стоял неподвижно.

— Сэр Вальтер, — обратилась к нему Клеманс, улыбаясь, — вы боитесь.

— Верно, маркиза, несмотря на мой высокий рост и полноту, я все еще колеблюсь.

— Друг мой, будь осторожен, — сказал Родольф, — если ты не уверен в себе, не спеши.

— Нет, нет, монсеньор, — сказал эсквайр, вытирая слезы. — Несомненно, в моем возрасте эта слабость кажется смешной. Не бойтесь ничего.

И Мэрф уверенной поступью, с бесстрашным лицом направился к карете.

Наступило молчание.

Клеманс, смущаясь, подумала о том, что она наедине с Родольфом. Принц приблизился к ней и почти робко произнес:

— Я хотел именно сегодня искренне признаться, потому что наступивший день весьма знаменателен. Впервые повстречавшись с вами, я полюбил вас. Я должен был скрывать свое чувство и скрывал его. Вы сегодня возвратили мне дочь, теперь решите, хотите ли вы стать ее матерью?

— Я, монсеньор? — ответила госпожа д'Арвиль. — Что вы говорите?

— Умоляю вас, не отвергайте меня; пусть этот момент станет счастливейшим в моей жизни, — искренне произнес принц.

Клеманс издавна страстно любила Родольфа, ей казалось, что это сон; признание Родольфа, признание, столь простое и трогательное, выраженное при таких обстоятельствах, доставило ей глубокую радость, но, смущаясь, она ответила:

— Монсеньор, я должна вам напомнить о различии званий, об интересах вашего княжества.

— Позвольте мне прежде всего считаться с интересами моего сердца, соблюдать интересы моей дочери, осчастливьте нас, да, осчастливьте ее и меня, сделайте, чтобы я, находившийся в одиночестве, без семьи, смог бы сказать... моя жена, моя дочь; наконец, сделайте так, чтобы и бедное дитя, не имевшее семьи, смогло бы сказать... мой отец, моя мать, моя сестра, ведь у вас есть дочь, она станет и моей дочерью.

— Ах, сеньор, на столь благородные слова можно ответить лишь слезами благодарности, — воскликнула Клеманс.

Затем, сдержавшись, она добавила:

— Монсеньор, сюда идут... ваша дочь!

— О, не отказывайте мне, — взмолился Родольф, — во имя моей любви, скажите... наша дочь.

— Хорошо, пусть будет наша дочь, — прошептала Клеманс в тот момент, когда Мэрф, открыв дверь, ввел Лилию-Марию в кабинет принца.

Девушка, выйдя из кареты маркизы, стоявшей у подъезда огромного особняка, прошла переднюю, полную выездных лакеев в нарядных ливреях, затем зал ожидания, где толпились слуги, миновала комнату, занятую охраной, и, наконец, оказалась в приемной, где находились камердинер и адъютанты принца в парадной форме. Можно представить себе удивление бедной девушки, не знавшей ничего более роскошного, нежели ферма в Букевале, когда она проходила по королевским апартаментам, сверкающим золотом, украшенным зеркалами, картинами.

Как только она появилась, госпожа д'Арвиль подбежала к ней, взяла за руку и, обняв, словно поддерживая, повела к Родольфу, который стоял подле камина не в силах пошевельнуться.

Мэрф, поручив Марию госпоже д'Арвиль, поспешил исчезнуть за портьерой огромного окна, чувствуя, что недостаточно уверен в себе.

При виде своего благодетеля, своего спасителя, своего бога... созерцавшего ее в безмолвном экстазе, Лилию-Марию, тоже потрясенную, охватила дрожь.

— Успокойтесь...дитя мое, — сказала ей маркиза, — вот ваш друг... господин Родольф, который ждал вас с нетерпением... Он очень тревожился за вас...

— О да, да... очень... очень... тревожился, — пробормотал Родольф, все еще не двигаясь с места; сердце его обливалось слезами при виде бледного и нежного лица дочери.

Вот почему, несмотря на свою решимость, принц вынужден был на мгновение отвернуться, чтобы скрыть, что он глубоко растроган.

— Послушайте, дитя мое, вы еще очень слабы, садитесь сюда, — сказала Клеманс, чтобы отвлечь внимание Марии; и она отвела ее к большому креслу из позолоченного дерева, в которое Певунья осторожно села.

Ее смущение все более и более усиливалось; она была подавлена, голос у нее пропал, она огорчалась потому, что до сих пор не могла вымолвить ни одного слова благодарности Родольфу.

Наконец: по знаку госпожи д'Арвиль, облокотившейся на кресло Марии и державшей ее руку в своей, принц тихонько приблизился к ним. Овладев собою, он обратился к Марии, повернувшей к нему свое очаровательное лицо:

— Наконец-то вы навеки соединены с вашими друзьями!.. Вы их теперь уже не покинете!.. Сейчас важно забыть все то, что было тяжелого в вашей жизни.

— Да, дитя мое, — добавила Клеманс, — лучший способ доказать, что вы нас любите, — забыть печальное прошлое.

— Верьте мне, господин Родольф... и вы тоже, если я невольно и вспоминаю прошлое, то лишь для того, чтобы сказать себе, что без вас... я по-прежнему была бы несчастной.

— Да, но мы сделаем так, чтобы у вас не возникали эти мрачные мысли. Вы будете окружены заботой, у вас не будет времени предаваться воспоминаниям, моя дорогая Мария, — продолжал Родольф, — вы ведь знаете, что это имя дал вам я... на ферме.

— Да, господин Родольф. А госпожа Жорж, которая позволила мне называть ее... моей матерью... как она поживает?

— Очень хорошо, дитя мое... Но я должен сообщить вам удивительную новость.

— Мне, господин Родольф?

— После того как я встретился с вами... выяснилось важное обстоятельство о... вашем происхождении.

— О моем происхождении?

— Стало известно, кто были ваши родители. Знают имя вашего отца.

Родольф произносил эти слова сквозь слезы. Мария, весьма взволнованная, обратила свой взор к нему, и принц смутился.

Другой случай, на этот раз комический, рассеял внимание Певуньи и помешал ей заметить взволнованность принца: почтенный эсквайр, все время не выходивший из-за портьеры и, казалось, внимательно рассматривавший сад, не мог удержаться и громко чихнул, потому что он плакал как ребенок.

— Да, моя дорогая Мария, — поспешила сказать Клеманс, — вашего отца знают, он здоров.

— Мой отец, — воскликнула Певунья с таким выражением, которое подвергло мужество Родольфа новому испытанию.

— И в один прекрасный день... — продолжала Клеманс, — быть может, скоро, вы его увидите. Вас, конечно, удивит его высокое положение и знатный род.

— А моя мать, увижу ли я ее?

— Ваш отец ответит на этот вопрос, дитя мое... будете ли вы рады увидеть его?

— О да, конечно, — сказала Мария, опустив глаза.

— О, как вы будете любить своего отца, когда узнаете его! — сказала маркиза.

— С того дня... для вас начнется новая жизнь, не так ли, Мария? — заметил принц.

— Нет,господин Родольф, — искренне ответила Певунья. — Моя новая жизнь началась с того дня, когда вы пожалели меня, отправили на ферму.

— Но ваш отец... вас обожает, — сказал принц.

— Его я не знаю... я всем обязана вам.

— Значит... вы... меня любите... столько же, быть может, даже больше, чем любили бы вашего отца?

— Я вас благословляю, и я вас чту как бога, господин Родольф, потому что вы сделали для меня столько, сколько может сделать один лишь бог! — взволнованно ответила Певунья, забыв свою обычную робость. — Когда эта дама заговорила со мной в тюрьме, я ей сказала то, что говорю всем... да, господин Родольф; встречая очень несчастных людей, я говорила им: надейтесь, господин Родольф помогает несчастным. Тем, кто колебался между добром и злом, я говорила: мужайтесь, будьте добрыми, господин Родольф вознаграждает добрых. Злым я говорила: берегитесь, господин Родольф наказывает злых. Наконец, когда я решила, что умираю, я подумала: бог смилостивится надо мной, если господин Родольф нашел меня достойной его внимания.

Лилия-Мария, увлеченная порывом благодарности к своему благодетелю, преодолела страх, легкий румянец окрасил ее лицо, а ее прекрасные голубые глаза, обращенные к небесам как будто в молитве, сияли нежным блеском.

За возвышенными словами Марии на несколько минут наступило молчание; глубокое волнение охватило актеров этой драмы.

— Вижу, дитя мое, — заговорил Родольф, едва сдерживая свою радость, — что в вашем сердце я почти занял место вашего отца.

— Это не моя вина, господин Родольф, быть может, это скверно с моей стороны...но я сказала вам, что вас я знаю, но не знаю своего отца, — и она, смутившись, опустила голову, — к тому же вам известно мое прошлое... господин Родольф... несмотря на это вы облагодетельствовали меня; но мой отец ничего не знает... о моем прошлом. Быть может, он будет сожалеть, что нашел меня, — с содроганием заметила несчастная девушка, — и раз он, как вы сказали, такого высокого происхождения... он, конечно, будет стыдиться, краснеть за меня.

— Краснеть за вас! — воскликнул Родольф, выпрямившись и гордо подняв голову. — Успокойтесь, бедное дитя, ваш отец создаст вам такое блестящее положение, такое высокое, что даже самые избранные среди великосветских аристократов будут отныне относиться к вам с глубоким уважением. Стыдиться вас!.. Нет... нет. Вслед за королевами, которым вы близки по крови... вы пройдете как равная среди самых благородных принцесс Европы!

— Монсеньор! – воскликнули одновременно Мэрф и Кле-манс, испуганные возбуждением Родольфа и возрастающей бледностью Марии, изумленно смотревшей на своего отца.

— Краснеть за тебя! — продолжал он. — О, если я когда-либо был счастлив и горд своим титулом принца, то только потому, что благодаря моему положению я могу возвысить тебя настолько, насколько ты была унижена... понимаешь ли ты, моя дорогая, моя обожаемая дочь?.. Потому что ведь это я твой отец!

И принц, не в силах более укротить свое волнение, упал на колени к ногам Марии, заливаясь слезами.

— Благодарение богу! — воскликнула Мария, сложив руки. — Мне было дозволено любить моего благодетеля так, как я любила его... Это мой отец... я могу обожать его без угрызений совести... будьте благословенны, мой...

Она не смогла договорить... Потрясение было слишком сильным: Мария потеряла сознание, упав на руки принца.

Мэрф бросился к дверям передней и, открыв их, закричал:

— Доктора Давида... сейчас же... к его королевскому высочеству... там с кем-то плохо!

— Будь я проклят! Я убил ее, — восклинул Родольф, рыдая на коленях перед своей дочерью. — Мария... дитя мое... послушай меня, я твой отец... Прости меня, о, прости...я не смог больше хранить эту тайну. Я убил мою дочь... Господи! Я убил ее!

— Успокойтесь, — сказала Клеманс, — нет никакой опасности. Посмотрите, щеки розовые... это обморок, всего лишь обморок.

— Но ведь она едва оправилась... приступ может ее убить... Какое несчастье, о, горе мне!

В это время Давид, доктор-негр, поспешно вошел в комнату, держа в руке небольшую шкатулку и письмо, которое он вручил Мэрфу.

— Давид... моя дочь умирает... Я спас тебе жизнь... ты должен спасти мое дитя! — воскликнул Родольф.

Хотя и изумленный тем, что принц говорит о своей дочери, доктор бросился к Марии, которую г-жа д'Арвиль держала в объятиях, пощупал пульс девушки, положил ей руку на лоб и, повернувшись к Родольфу, который ждал приговора врача, сказал:

— Никакой опасности... Ваше высочество, успокойтесь.

— Ты говоришь правду... никакой опасности?..

— Да, монсеньор. Несколько капель эфира, и мадемуазель придет в себя.

— О боже... — воскликнул ошеломленный принц, на которого с изумлением смотрела Клеманс, еще не понимая, в чем дело.

— Монсеньор, — сказал Давид, все еще занятый возле Марии, — ее состояние не внушает тревоги... Но свежий воздух ей крайне необходим, следовало бы перенести кресло на террасу, открыть дверь в сад, обморок пройдет.

Мэрф тотчас побежал открыть застекленную дверь, выходившую на огромное крыльцо, образующее террасу; затем вместе с Давидом они осторожно перенесли кресло, в котором без чувств находилась Певунья.

Родольф и Клеманс остались одни.

Глава XII. ПРЕДАННОСТЬ

— Ах, сударыня, — воскликнул Родольф, как только Мэрф и Давид удалились, — вы не знаете, кто такая графиня Сара, ведь это мать Лилии-Марии.

— О боже!

— Я думал, что она умерла!

Наступило глубокое молчание.

Маркиза д'Арвиль страшно побледнела, сердце у нее разрывалось.

— Вам неизвестно и то, — с горечью продолжал Родольф. — что эта властолюбивая женщина, признававшая лишь мое звание, побудила меня в молодости к союзу, впоследствии распавшемуся. Пожелав выйти за меня замуж, графиня причинила много бед своей дочери, отдав ее алчным людям.

— А! Теперь я понимаю вашу ненависть к ней.

— Вы поймете также, почему она хотела погубить вас посредством подлого оговора; обладая безграничным честолюбием, клевеща на тех, кто был мне дорог, она надеялась, что я возвращусь к ней.

— Какой низменный расчет!

— И она еще живет на свете.

— Монсеньор, подобное огорчение недостойно вас!

— Вы не знаете, сколько зла она причинила людям! И ныне, когда я, найдя свою дочь... стремился вручить ее достойной матери. О нет... Эта женщина — демон мщения. Она преследует меня...

— Полноте, будьте мужественны, — сказала Клеманс, едва сдерживая слезы, — вы должны выполнить святой долг. Вы сами сказали в великодушном порыве отцовской любви, что отныне участь вашей дочери должна быть столь же счастливой, сколь несчастной она была в прошлом. Ваша дочь должна быть столь возвышена, как когда-то была унижена. Вот почему следует узаконить ее рождение... а для этого надо венчаться с графиней Мак-Грегор.

— Никогда этого не будет, никогда. Это значило бы вознаграждать вероломство, эгоизм, свирепое честолюбие бесчеловечной матери. Я признаю мою дочь, а вы, как я надеялся, ее удочерите, у вас она найдет материнское чувство.

— Нет, монсеньор, вы так не поступите, вы не оставите во мраке происхождение вашей дочери. Графиня Сара знатного старинного рода; для вас это брак неравный, но он все же достойный. Благодаря этому браку ваша дочь будет законная, а не узаконенная. Таким образом, как бы ни устроилось ее будущее, она сможет гордиться своим отцом и открыто признавать свою мать.

— Но отказаться от вас, господи! Это невозможно. Вы даже не представляете себе, как прекрасна была бы совместная жизнь с вами и дочерью, — теми, кто мне дороже всего на свете.

— Но с вами будет дочь, монсеньор. Всемилостивый бог чудом возвратил ее вам. Считать ваше счастье неполным было бы с вашей стороны неблагодарностью.

— Вы любите меня меньше, нежели я вас.

— Считайте, что это так, монсеньор, и верьте мне: жертва во имя долга покажется вам не столь мучительной.

— Но если вы меня любите, если вы будете огорчаться так же, как я, вы будете глубоко страдать. Что останется вам в жизни?

— Милосердие, монсеньор, это восхитительное чувство, которое вы сумели пробудить в моем сердце... чувство это до сих пор заставляло меня забывать многие горести, и я обязана ему за многие сладостные утешения.

— Помилуйте, послушайте меня. Предположим, я женюсь на ней, принеся себя в жертву, разве я смогу жить подле этой женщины, которая внушает мне отвращение и презрение? Нет, нет, мы навсегда разъединены, никогда она не встретит мою дочь. Значит, Мария... лишится нежной матери.

— Ей останется нежный отец. После вашего брака она станет законной дочерью владетельного князя Европы, и, как вы уже говорили, ее положение будет таким же блестящим, каким мрачным оно было в прошлом.

— Вы безжалостны... А я так несчастлив!

— Смеете ли вы так говорить... вы, столь возвышенный, столь справедливый, столь благородно понимающий значение долга, преданности, самоотречения. Только что до совершившегося чуда, когда вы оплакивали смерть своей дочери душераздирающими рыданиями, если бы вам тогда предложили: произнесите ваше желание, одно-единственное, и оно будет исполнено, вы бы тогда воскликнули: моя дочь... О, моя дочь... да будет она жива! Это чудо свершилось, вам возвращена дочь... а вы считаете себя несчастным. О монсеньор, только бы Лилия-Мария не услышала ваши слова!

— Вы правы, — заметил Родольф после долгого молчания, — столько счастья, ниспосланного с небес... я его не заслужил... я исполню свой долг. Я не раскаиваюсь в своем колебании, ему я обязан тем, что оно раскрыло предо мной величие вашей души.

— Это вы возвеличили и возвысили мою душу. Все мною совершенные деяния славят вас так же, как все мои хорошие мысли внушены вами. Мужайтесь, как только Мария соберется с силами, совершите с ней путешествие. Приехав в Германию, в тихую и спокойную страну, она совершенно переродится, и прошлое покажется ей лишь печальным забытым сном.

— А как же вы, вы?

— Я... Теперь могу вам сказать искренне, потому что всегда думаю об этом с радостью и гордостью: моя любовь к вам будет ангелом-хранителем, якорем спасения, превратится в добродетель, станет олицетворением будущего. Все, что я буду делать хорошего, будет, совершено по любви и будет обогащать ее. Каждый день я буду писать вам, простите меня за это единственное требование, которое я себе разрешаю. Вы, монсеньор, будете мне иногда отвечать... сообщать новости о той, которую я однажды назвала своей дочерью, — произнесла Клеманс, не в силах сдержать слезы, — я сохраню ее в своем сердце; с годами, когда мы будем иметь право открыто признаться в святом чувстве, которое нас связывало... тогда, я вам клянусь именем вашей дочери, если вы пожелаете, я перееду в Германию, в тот же город, где будете жить и вы, чтоб нам больше не расставаться и прожить жизнь, хоть и не исполненную страстной любви, но, во всяком случае, прожить честно, достойно.

— Монсеньор, — воскликнул Мэрф, входя в комнату, — ниспосланная вам богом дочь пришла в чувство. Ее первым словом было: мой отец!.. Она хочет вас видеть...


Вскоре г-жа д'Арвиль покинула особняк принца, а он поспешно отправился к графине Мак-Грегор в сопровождении Мэрфа, барона Грауна и адъютанта.

Глава XIII. СВАДЬБА

После того как Родольф сообщил Саре Мак-Грегор о гибели Лилии-Марии, она, подавленная этой новостью, которая разрушала все ее надежды, измученная поздним раскаянием, стала жертвой нервного потрясения и страшного бреда. Ее едва зарубцевавшаяся рана открылась, графиня потеряла сознание; подобное состояние продолжалось длительное время, и окружающие подумали, что наступает смерть. Однако, обладая сильной натурой, она перенесла жестокий приступ; луч жизни снова оживил ее.

Сидя в кресле, Сара, погруженная в удручающие размышления, казалось, сожалела о смерти, которая только что ей угрожала.

Внезапно в комнату графини вошел Томас Сейтон, с трудом сдерживая глубокое волнение; жестом он приказал двум служанкам Сары удалиться; она едва заметила присутствие брата.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Все так же... чувствую сильную слабость... и временами мучительное удушье... Почему бог не взял меня из этого мира во время последнего приступа.

— Сара, — помолчав, продолжал – Томас Сейтон, — вы теперь находитесь между жизнью и смертью... Сильное волнение могло бы вас погубить... но оно могло бы и спасти вас.

— Я не испытываю теперь никаких волнений, дорогой брат.

— Быть может...

— Я с равнодушием отнеслась бы к смерти Родольфа... призрак моей утонувшей дочери... по моей вине... здесь... постоянно здесь... предо мною... Это не волнение... а непрестанное угрызение совести. Во мне заговорило чувство матери после гибели дочери.

— Я предпочел бы видеть в вашем лице женщину, принесшую в жертву родную дочь в неистовом желании стать коронованной особой.

— Жестокие упреки принца заглушили мое намерение, во мне пробудилось материнское чувство... представив себе ужасные муки дочери.

— А если... — сказал Сейтон, взвешивая каждое слово, — если предположить, что свершится невозможное... что произойдет чудо: если б вы узнали, что ваша дочь жива, как бы вы перенесли эту весть?

— Увидев ее, я бы умерла от стыда и отчаяния.

— Оставьте эту мысль, вы были бы слишком опьянены торжеством вашего честолюбия! Потому что, будь ваша дочь жива, принц женился бы на вас, он вам говорил об этом.

— Если допустить столь безумное предположение, мне кажется, что я лишена была бы права на жизнь. Если б я стала женою принца, мой долг был бы освободить его... от недостойной жены... мою дочь — от бессердечной матери...

Томас Сейтон с каждой минутой все больше смущался. По поручению Родольфа, находившегося в соседней комнате, он должен был известить Сару о том, что Лилия-Мария жива, но не знал, как это сделать. Жизнь графини была столь зыбкой, что она могла умереть в любой момент; поэтому нельзя было медлить со свадьбой in extremis[158], которая должна была узаконить рождение Лилии-Марии.

Для этой печальной церемонии принц привез с собой священника и в качестве свидетелей — Мэрфа, барона Грауна; герцог де Люсене и лорд Дуглас, поспешно предупрежденные Сейтоном, должны были стать свидетелями графини, они также прибыли как раз в это время.

Минуты уходили; но угрызения совести, усиленные материнской нежностью, вытеснили из сердца Сары безжалостные помыслы, поэтому задача Сейтона еще усложнилась. Он надеялся только на то, что сестра обманывала его или обманывала себя и что гордость этой женщины проявится, как только перед ней возникнет корона, о которой она издавна мечтала.

— Сестра моя... — начал Сейтон величаво и торжественно, — я мучаюсь ужасным сомнением... одно мое слово может вернуть вас к жизни... или убить вас...

— Я уже сказала... никакие волнения мне не страшны,.

— Однако одно... быть может...

— Какое?

— Если б речь шла о вашей дочери?

— Моя дочь умерла...

— А если она жива...

— Мы только что отвергли это предположение... Довольно, брат, с меня достаточно моих терзаний.

— А если это не предположение? Если по невероятной случайности... на которую мы не могли надеяться... ваша дочь была вырвана у смерти... если она... жива?

— Вы доставляете мне мучения... не говорите со мною так.

— Ну хорошо! Да простит мне бог и да не осудит он вас... Ваша дочь жива...

— Моя дочь?

— Я предупредил ваших друзей, они будут свидетелями... Сбылось наконец ваше сокровенное желание... Предсказание сбылось... Отныне вы принцесса.

Сейтон произнес эти слова, устремив тревожный взгляд на сестру, стараясь уловить на ее лице малейший знак волнения.

К его великому удивлению, лицо Сары оставалось почти бесстрастным; она лишь прижала руки к сердцу, откинулась в кресле, подавив легкий возглас, который, казалось, был вызван внезапной и глубокой скорбью... Затем ее лицо снова стало спокойным.

— Что с вами сестра?

— Ничего... я поражена... неожиданная радость... Наконец мои желания всецело исполнены!..

«Я не ошибся! — подумал Сейтон. — Честолюбие берет верх... Она спасена...»

Затем, обращаясь к Саре:

— Вот видите, сестра! Что я вам говорил?

— Вы были правы... — заметила она с горькой улыбкой, догадываясь, на что намекал ее брат, — холодный расчет во мне опять подавляет чувства материнства...

— Вы будете жить! И любить свою дочь...

— Я в этом не сомневаюсь... Я буду жить... Вы видите, как я спокойна...

— И это спокойствие не притворно?

— Сраженная, обессиленная, могу ли я притворяться?

— Вы теперь понимаете, почему я только что так колебался?

— Нет, меня это удивляет... вы ведь знаете мое неукротимое желание... Где принц?

— Он здесь.

— Я хотела бы его увидеть... до церемонии... Затем она добавила с подчеркнутым равнодушием:

— Моя дочь, конечно, здесь?

— Нет... вы увидите ее несколько позже...

— В самом деле... есть еще время... Попросите, пожалуйста, принца...

— Сестра... я не знаю... вы как-то странно выглядите... мрачно.

— Вы хотите, чтобы я веселилась? Вы полагаете, что удовлетворенное чувство придает лицу нежное выражение?.. Попросите сюда принца!

Сейтон был невольно встревожен спокойствием Сары. На мгновение ему показалось, что она сдерживает слезы. Усомнившись, он открыл дверь и вышел.

— Теперь, — сказала Сара, — лишь бы мне повидать... и обнять мою дочь... я была бы спокойна... Этого нелегко достигнуть... Родольф, чтобы наказать меня, откажет мне в этом... О, я добьюсь своего... Да... добьюсь... Вот он...

Вошел Родольф и закрыл за собой дверь.

— Ваш брат сообщил вам? — холодно спросил принц.

— Все...

— Ваша... прихоть... удовлетворена?

— Да... удовлетворена...

— Пастор... и свидетели... здесь.

— Я это знаю...

— Они могут войти... я полагаю?

— Одно слово, монсеньор...

— Говорите...

— Я желала бы... видеть мою дочь...

— Невозможно...

— Я говорю, монсеньор, что я хочу видеть мою дочь!..

— Она понемногу выздоравливает... Утром испытала сильное потрясение... Эта встреча может оказаться для нее гибельной...

— Но, по крайней мере... она обнимет свою мать...

— Зачем? Вы ведь стали принцессой...

— Я еще не стала ею... и я буду принцессой лишь после того, как обниму свою дочь...

Родольф с глубоким удивлением посмотрел на графиню.

— Как, — воскликнул он — вы отказываетесь от честолюбивых замыслов...

— Я предпочитаю... материнские чувства. Это вас удивляет, монсеньор?

— Увы!.. Да.

— Увижу ли я дочь?

— Но...

— Будьте осторожны, монсеньор, минуты, быть может, сочтены... Этот приступ, как говорит мой брат, может ли спасти меня, или погубить... теперь я собрала все свои силы, всю энергию, но достанет ли их для того, чтобы пережить это внезапное событие... Хочу видеть мою дочь... а если нет... отказываюсь от брака... Но если я умру... ее рождение не будет узаконено...

— Лилии-Марии здесь нет... надо ее привезти... из моего дома.

— Немедленно пошлите за ней... и я согласна на все. Жить осталось мне совсем недолго, я уже говорила вам об этом. Венчание может состояться... пока Лилия-Мария едет сюда...

— Хотя ваше желание меня удивляет... но оно слишком похвально, чтобы я не пошел ему навстречу... Вы увидите Лилию-Марию... Я напишу ей.

— Здесь... на бюро, где я была ранена...

В то время как Родольф поспешно писал письмо, графиня вытерла холодный пот, струившийся у нее со лба; черты ее лица, до тех пор спокойные, изменились, выражая резкую боль; казалось, что Сара, перестав сдерживаться, отвлеклась от скрытого мучения.

Написав письмо, Родольф встал и обратился к графине:

— Я отправлю это письмо своей дочери с одним из моих адъютантов. Она будет здесь через полчаса... Могу я войти сюда с пастором и свидетелями?..

— Можете... или... пожалуйста, позвоните... не оставляйте меня одну... Поручите это Вальтеру... Он приведет свидетелей и пастора.

Родольф позвонил, появилась одна из камеристок Сары.

— Попросите моего брата прислать сюда Вальтера Мэрфа, — сказала графиня.

Камеристка удалилась.

— Этот союз будет печальным, Родольф... — с горечью сказала графиня. — Печальным для меня... Для вас он будет счастливым!

Принц отрицательно покачал головой.

— Он будет счастливым для вас, Родольф, ибо я его не переживу!

В эту минуту вошел Мэрф.

— Друг мой, — сказал ему Родольф, — отправь сейчас же с полковником это письмо моей дочери. Он привезет ее в моей карете... Попроси пастора и свидетелей прийти в соседнюю комнату.

— Боже мой, — воскликнула Сара умоляющим голосом, когда вышел эсквайр, — ниспошли мне сил, чтобы увидеть ее, продли мою жизнь до ее прихода!

— О, почему ж вы раньше не были такой трогательной матерью!

— Благодаря вам, по крайней мере, я поняла, что такое раскаяние, преданность, самопожертвование... Да, только что, когда мой брат известил меня, что наша дочь жива... позвольте мне сказать — наша дочь... мне не придется долго говорить так, я почувствовала страшное биение сердца, мне показалось, что наступает смерть. Я утаила это, но я была счастлива... Рождение нашей дочери будет узаконено, а затем я умру...

— Не говорите так!

— О, на этот раз я вас не обманываю... вы увидите!

— И никаких признаков неуемного высокомерия, которое вас погубило! Почему по воле рока ваше раскаяние возникло так поздно?

— Да, поздно, но, клянусь вам, я глубоко и искренне раскаиваюсь. В этот торжественный момент я благодарю бога, уносящего меня из этого мира, потому что жизнь моя была бы для вас страшным бременем...

— Сара! Помилуйте...

— Родольф... последняя просьба... Вашу руку...

Принц, отвернувшись, протянул руку графине, которая взяла ее в свои.

— О, какие у вас холодные руки! — в испуге воскликнул Родольф.

— Да, я чувствую, что умираю! Быть может, бог подверг меня последнему наказанию... лишив возможности обнять мою дочь!

— О нет... нет... Он будет растроган вашим раскаянием...

— А вы, мой друг, вы растроганы?.. Вы меня прощаете?.. О, смилостивьтесь, скажите «да»! Сейчас, когда наша дочь приедет сюда, если она приедет вовремя, вы не сможете меня простить при ней... Это означало бы раскрыть перед ней всю мою вину... Вы этого не пожелаете... Когда я буду мертва, вам не помешает, если она будет меня любить.

— Не тревожьтесь... она ничего не узнает!

— Родольф... простите. О, простите!.. Неужели вы не сжалитесь надо мной? Разве я теперь не глубоко несчастна?

— Да будет так! Пусть простит вас бог за зло, содеянное вами вашей дочери, как я прощаю вам зло, причиненное мне, несчастная женщина!

— Вы прощаете меня... от всего сердца?

— От всего сердца, — взволнованно сказал принц. Графиня в порыве радости и благодарности прижала руку Родольфа к своим слабеющим устам.

— Просите пастора, мой друг, и скажите ему, чтобы не уходил отсюда после бракосочетания... Я совсем ослабла!

Это была душераздирающая сцена: Родольф открыл двухстворчатые двери салона, вошел пастор в сопровождении Мэрфа, барона Грауна — свидетелей Родольфа, и герцога Люсене, лорда Дугласа — свидетелей графини; затем пришел Томас Сейтон.

Все действующие лица этой мучительной сцены были серьезны, печальны и сосредоточены, даже герцог де Люсене забыл свою обычную живость.

Брачный контракт между его королевским высочеством Густавом Родольфом V, великим герцогом Герольштейнским и Сарой Сейтон оф Холсбери, графиней Мак-Грегор (контракт, объявляющий законным рождение Лилии-Марии) был составлен бароном Грауном; он был прочтен им и подписан супругами и их свидетелями.

Несмотря на раскаяние графини, когда пастор торжественно спросил Родольфа:

— Ваше королевское высочество, согласны ли вы взять в супруги Сару Сейтон оф Холсбери, графиню Мак-Грегор, — и когда принц громко и твердо объявил: — Да! — умирающий взгляд Сары оживился; на ее мертвенно-бледном лице скользнула улыбка победного торжества; это была последняя вспышка ее честолюбия, угасшая вместе с ней.

Во время столь печальной величественной церемонии никто не обмолвился ни словом. Вслед затем свидетели Сары герцог де Люсене и лорд Дуглас почтительно поздравили принца и удалились.

По знаку Родольфа Мэрф и Граун последовали за ними.

— Брат мой, — тихо произнесла Сара, — попросите священника пойти с вами в соседнюю комнату, и пусть он будет так добр подождать там некоторое время.

— Как вы себя чувствуете, сестра? Вы очень бледны...

— Отныне я уверена, что буду жить... Разве я не великая герцогиня Герольштейнская? — с горькой улыбкой сказала она.

Оставшись наедине с Родольфом, Сара прошептала слабым голосом, в то время как черты ее лица страшно исказились:

— Силы меня покидают... Я чувствую, что умираю... Ее я не увижу!

— Нет, нет... увидите... успокойтесь, Сара... вы увидите ее.

— Я уже не надеюсь..... это напряжение... Нужна была сверхчеловеческая сила... мое зрение уже меркнет!

Быстро подойдя к графине и взяв ее руки в свои, принц прошептал:

— Сара, она сейчас придет... она не задержится...

— Бог не пожелает... ниспослать мне это последнее утешение.

— Сара, слушайте... Кажется, приближается карета... Да, это она... Вот ваша дочь!

— Родольф, вы не скажете ей... что я была плохой матерью! — медленно произнесла графиня, уже ничего не слыша.

Раздался стук кареты, едущей по мощеному двору.

Графиня ничего не замечала. Ее речь становилась все более бессвязной. Родольф со страхом склонился над ней, он увидел, что взгляд ее померк.

— Прости!.. Моя дочь... Видеть дочь! Прости... Хотя бы... после моей смерти пусть воздадут почести моему званию! — прошептала она наконец.

Это были последние внятные слова Сары. Несмотря на искреннее раскаяние, вновь проявилась навязчивая идея всей ее жизни.

Вдруг вошел Мэрф.

— Монсеньор... принцесса Мария...

— Нет, — живо воскликнул Родольф, — она не должна входить. Скажи Сейтону, чтобы он привел пастора.

Затем, показав на Сару, которая угасала в медленной агонии, принц произнес:

— Господь лишает ее высшего утешения — обнять дочь.

Полчаса спустя графиня Сара Мак-Грегор скончалась.

Глава XIV. БИСЕТР

Прошло две недели после того, как Родольф, женившись на Саре in extremis, узаконил рождение Лилии-Марии. Наступил один из дней великого поста. Определив таким образом время действия, мы поведем читателя в Бисетр. Это огромное заведение[159] предназначено, как известно, для лечения умалишенных, а также является домом гражданских инвалидов и служит убежищем для семисот — восьмисот бедных стариков, достигших семидесятилетнего возраста, в высшей степени немощных.

Прибыв в Бисетр, вы прежде всего окажетесь среди обширного двора, засаженного высокими деревьями и зеленеющими между ними лужайками, в летнее время украшенными клумбами цветов. Нет ничего более отрадного, более спокойного, более здорового, чем этот парк, специально предназначенный для немощных бедняков; зеленый массив окружает здания, во вторых этажах расположены просторные спальни с хорошими кроватями, здесь свежий воздух; в первом этаже, где царит исключительная чистота, находятся столовые: там обитатели Бисетра получают здоровую вкусную пищу, тщательно приготовленную благодаря заботливому попечительству администрации этого прекрасного заведения.

Попасть в такое убежище было бы мечтой одинокого труженика, вдовца или холостяка, который после долгих лет лишений и честного труда нашел бы там отдых и удобства, которыми он никогда в жизни не пользовался.

К несчастью, фаворитизм, в наши дни господствующий повсюду, овладел и денежными средствами Бисетра; большинство иждивенцев — прежние слуги господ, попавшие сюда благодаря протекции тех, у кого они в последнее время находились в услужении.

Нам это кажется возмутительным злоупотреблением. Конечно же, исключительно велика заслуга тех людей, которые в течение многих лет честно выполняли обязанности слуг, и они достойны благодарности, так как многие годы были верны своим господам, составляли иногда единую семью с ними, но, как ни похвально было их поведение в прошлом, услугами этих людей пользовались их хозяева, и значит, они, а не государство, должны вознаградить бывших слуг.

Не будет ли справедливым, с точки зрения нравственности, чтобы места в Бисетре и других подобного рода заведениях по праву принадлежали труженикам, избранным среди тех, кто больше всего нуждается и кто доказал свое примерное поведение.

Для них, как бы ни было ограничено число этих мест, такие убежища, по крайней мере, являлись бы далекой надеждой, облегчавшей их повседневную нужду. Спасительная надежда, которая поддерживала бы в них стремление к добру, предвещая в будущем, конечно далеком, но, во всяком случае, осуществимом, покой и радость как вознаграждение за их заслуги. И так как они могли бы рассчитывать на эти убежища только при безупречном поведении, то волей-неволей повышался бы их нравственный уровень.

Не будет ли чрезмерным требовать, чтобы некоторые труженики, достигшие весьма преклонного возраста, несмотря на всякого рода лишения, могли бы надеяться когда-нибудь получить в Бисетре пищу, отдых, убежище для своей изнуренной старости?

Конечно, эта мера исключает в будущем из состава живущих в Бисетре литераторов, ученых, художников преклонного возраста, у которых нет иного пристанища.

Да, в наши дни талантливые, знающие, умные люди, которые пользовались в свое время уважением, с большим трудом получают место среди старых слуг, попавших туда по протекции их хозяев.

Неужели было бы роскошью, если бы небольшому числу тех, кто способствовал славе, величию Франции, тех, чья репутация освящена мнением народа, неужели было бы излишним, чтобы в годы глубокой старости им было предоставлено скромное, но достойное убежище?

Быть может, это значило бы требовать слишком много, однако приведем один из тысячи примеров: было израсходовано восемь или девять миллионов франков на сооружение величественного здания «Мадлен»; но ведь это не собор и не церковь, на эти огромные средства можно было совершитm много добрых дел, основать, я полагаю, дом-приют на двести пятьдесят — триста человек, в прошлом замечательных ученых, поэтов, музыкантов, чиновников, врачей, адвокатов и т. п., ибо все эти профессии представлены среди пансионеров Бисетра, здесь они нашли бы почетное убежище.

Несомненно, что это вопрос человечности, целомудрия, национального достоинства для страны, претендующей шествовать во главе прогресса искусств; вопрос разума цивилизации; но об этом не подумали...

Ибо Эжезипп Моро и многие другие редкие таланты умерли в больнице для бедных или в нищете...

Ибо благородные умы, которые сияли чистым, ярким светом, носят теперь в Бисетре халаты добропорядочных бедняков.

Ибо у нас нет, как в Лондоне, благотворительного заведения[160], в котором неимущий иностранец находит хотя бы на ночь крышу над головой, постель, кусок хлеба...

Ибо у рабочих, направляющихся на Гревскую площадь искать работу и ждать найма, нет даже навеса, чтобы укрыться от непогоды, подобного тем, под которыми на рынках стоит продающийся скот[161]. Однако же Гревская площадь — это биржа труда, и на этой бирже совершаются только честные сделки; цель — наняться на тяжелую работу за мизерную плату, на нее рабочий купит свой горький хлеб.

Ибо...

Можно бесконечно перечислять все полезные сведения, принесенные в жертву «Мадлен», этой гротескной выдумке в стиле греческого храма, только в последнее время предназначенного для католической молитвы.

Но возвратимся в Бисетр и перечислим все службы этого заведения, укажем, что в описываемую нами эпоху приговоренные к смерти препровождались сюда после вынесения приговора. Вот почему в одной из одиночных камер этой тюрьмы находились вдова Марсиаль и ее дочь Тыква в ожидании казни, назначенной на следующее утро; мать и дочь не желали подавать кассационную жалобу о помиловании.

Николя, Скелету и нескольким другим злодеям удалось бежать из тюрьмы Форс накануне их перевода в Бисетр.

Мы уже упомянули, что нет ничего более приятного для глаз, чем окрестности этого здания, когда вы, приехав из Парижа, входите сюда через Двор бедняков.

Стояла ранняя весна, вязы и липы едва зазеленели, обширные лужайки дышали свежестью, повсюду на клумбах пробивались подснежники, примулы, медвежьи ушки разнообразных ярких оттенков; лучи солнца золотили покрытые песком аллеи. Старые пансионеры, одетые в серые плащи, прогуливались либо разговаривали, сидя на скамьях; их безмятежные лица обычно выражали спокойствие, умиротворенность, душевный покой или какую-то блаженную беззаботность.

Пробило одиннадцать часов, и два фиакра остановились у Внешних ворот. Из первого экипажа вышла г-жа Жорж, Жермен и Хохотушка, а из другого — Луиза Морель и ее мать.

Как известно, прошло уже две недели со времени женитьбы Жермена и Хохотушки. Читатель представит себе резвую веселость гризетки, полноту счастья, сиявшего на ее свежем лице, алые губы, открывающиеся лишь когда она смеялась, улыбалась или целовала г-жу Жорж, которую называла своей матерью.

Черты лица Жермена выражали более блаженное, более рассудительное, более серьезное довольство... в нем можно было обнаружить чувство глубокой признательности, обожания и поклонения этой прекрасной смелой девушке, утешавшей егов тюрьме и возродившей в нем мужество... о чем Хохотушка меньше всего вспоминала; как только Жермен заводил речь на эту тему, она заговаривала о другом, под тем предлогом, что эти воспоминания ее огорчают.

Хотя она стала госпожой Жермен, а Родольф вручил ей приданое в сорок тысяч франков, Хохотушка не пожелала, и ее муж был такого же мнения, сменить головной убор гризетки на шляпу. Конечно, скромность лишь подчеркивала невинное кокетство, ибо ничто не могло быть более грациозным, более изящным, нежели ее чепчик с тесемками, немного на крестьянский манер, с оранжевыми бантами слева и справа, подчеркивавшими черный цвет ее прекрасных длинных волос, которые она завивала с тех пор, как у нее появилось время закручивать их на папильотки; воротничок с богатой вышивкой обхватывал прелестную шею новобрачной; шарф из французского кашемира такого же оттенка, как и банты на чепце, полускрывал ее стройную и тонкую талию, так как по старой привычке она не носила корсет (хотя теперь она имела время его зашнуровать), закрытое платье из розовой тафты нигде не морщилось, идеально схватывая ее стройную, изящную, точно у мраморной Галатеи, фигуру.

Госпожа Жорж любовалась своим сыном и Хохотушкой с глубоким, все возрастающим блаженством.

Луиза Морель, после тщательного расследования и вскрытия трупа ее ребенка, была освобождена из тюрьмы по решению уголовного суда. Красивые черты лица дочери гранильщика под влиянием пережитого горя изменились, приняли выражение нежной покорности и печали. Благодаря великодушию Родольфа и заботе врачей мать Луизы Морель, которая сопровождала ее, совершенно выздоровела.

На вопрос привратника о цели приезда в Бисетр госпожа Жорж ответила, что один из врачей палаты для душевнобольных назначил ей и сопровождающим ее лицам свидание в половине двенадцатого. Госпоже Жорж было предложено подождать врача в его приемной или на большом дворе, усаженном деревьями, о котором мы уже говорили. Она предпочла двор и, опираясь на руку сына и продолжая разговор с женой гранильщика, стала прогуливаться по аллеям сада. Луиза и Хохотушка шли позади них.

— Как я рада встретиться с вами, дорогая Луиза, — сказала гризетка. — Как только мы прибыли из Букеваля, мы сразу же направились навестить вас на улице Тампль, я хотела подняться к вам, но муж меня не пустил, сказав, что для меня это слишком высоко: я ждала в фиакре. Ваш экипаж ехал вслед за нашим; и вот я впервые встречаю вас, после того как...

— После того как вы пришли в тюрьму утешить меня... Ах, мадемуазель Хохотушка, — растроганно воскликнула Луиза, — какое доброе сердце! Какое...

— Прежде всего, милая Луиза, — сказала гризетка весело, прерывая дочь гранильщика, чтобы избежать благодарности, — отныне я не мадемуазель Хохотушка, а госпожа Жермен; не знаю известно ли вам... я дорожу этим именем.

— Да... я знала... вы замужем... Но позвольте мне поблагодарить еще за то...

— Но наверняка неизвестно, милая Луиза, — возразила госпожа Жермен, снова прервав дочь Мореля, с тем чтобы изменить тему разговора, — что я замужем благодаря великодушию того, кто стал для всех нас истинным провидением, для вас и вашей семьи, для меня, для Жермена и его матери!

— Господин Родольф! О, мы благословляем его каждый день!.. Когда я вышла из тюрьмы, адвокат, пришедший ко мне от его имени, чтобы дать мне советы и подбодрить меня, сказал мне, что благодаря Родольфу, который уже так много сделал для нас, Ферран... — и несчастная не смогла произнести это имя без содрогания... — Ферран, чтобы умалить свою жестокость, обеспечил меня, а также моего бедного отца рентой, отец мой все еще здесь... но благодаря богу ему лучше и лучше...

— И он сегодня возвратится вместе с вами в Париж... если надежда этого достойного врача подтвердится.

— Да будет угодно небесам!..

— Да, так оно и будет... Ваш отец такой добрый, такой честный! И я уверена, что мы его увезем отсюда. Врач теперь считает, что нужно чем-то ошеломить его, и внезапное свидание с людьми, которых он привык видеть до того, как потерял рассудок, должно привести к полному излечению... Я хоть и мало понимаю в этом, но мне кажется, что это наверняка так и будет...

— А я еще не могу в это поверить, мадемуазель...

— Госпожа Жермен... Госпожа Жермен... если это вас не затруднит, моя милая Луиза... Но, возвращаясь к тому, о чем я говорила вам, вы не знаете, что представляет собой господин Родольф?

— Он — добрый гений для несчастных.

— Так... а еще? Вы не знаете... Ну так вот, сейчас скажу...

Затем, обратившись к мужу, шагавшему впереди под руку с матерью и разговаривавшему с женой гранильщика, Хохотушка воскликнула:

— Не спеши так, мой друг... Ты утомишь нашу маму... к тому же я хочу, чтобы ты был поближе ко мне.

Жермен обернулся, немного замедлил шаг и улыбнулся Хохотушке, которая украдкой послала ему воздушный поцелуй.

— Какой он славный, мой милый Жермен! Не правда ли, Луиза? И притом какой благородный... Какая красивая фигура! Правильно я решила, отдав ему предпочтение перед другими моими соседями — коммивояжером Жиродо и Кабрионом. Ах, господи! Кстати, о Кабрионе... Пипле и его жена, где же они? Врач сказал, что они тоже должны прийти сюда, потому что ваш отец часто произносил их имя...

— Сейчас придут... Они до меня вышли из дома.

— О, тогда не опоздают; что касается точности, то Пипле – это настоящие часы... Но поговорим о моей свадьбе, о господине Родольфе. Вы представляете себе, Луиза, что именно он отправил меня в тюрьму с уведомлением об освобождении Жермена. Вообразите себе, как мы были счастливы, когда вышли из этой проклятой тюрьмы. Мы пошли ко мне, и с помощью Жермена я приготовила обед... обед для настоящих гурманов. Правда, для нас это была не главная радость, мы все равно ничего не ели, ни он, ни я, мы были счастливы, очень счастливы. В одиннадцать часов Жермен ушел, мы условились встретиться на следующее утро. В пять часов я уже встала и принялась трудиться, так как за два дня у меня накопилось много работы. В восемь часов кто-то постучал, я открыла дверь; кто же входит? Господин Родольф... Прежде все-. го я начала благодарить его от всего сердца за все то, что он сделал для Жермена; он не позволил мне договорить. «Милая соседка, — сказал он, — сейчас придет Жермен, вручите ему это письмо. Вы с ним возьмете фиакр и сразу же поезжайте в маленькую деревню Букеваль, близ д'Экуена, дорога на Сен-Дени. Прибыв туда, вы спросите госпожу Жорж... и получите большое удовольствие...» — «Господин Родольф, позвольте сказать, у меня еще один день пропадет, я не упрекаю вас, но получится три дня, как я ничего не делаю». — «Успокойтесь, милая соседка, вы найдете работу у госпожи Жорж; я вам предлагаю отличное занятие». — «Ну, если это так, то в добрый час, господин Родольф». — «До свидания, соседка, до свидания». — «До свидания, и благодарю вас, мой милый сосед!»

Он уезжает, приходит Жермен; я рассказываю ему, что произошло, господин Родольф не стал бы нас обманывать; мы садимся в экипаж, счастливые до безумия, мы-то накануне такие несчастные... Посудите сами... Мы приезжаем... ах, дорогая Луиза... Смотрите, я и теперь заливаюсь слезами... Эта госпожа Жорж, которую вы видите перед нами, она — мать Жермена.

— Его мать!!!

— Господи, да... его мать, у которой его похитили, когда он был еще ребенком; он и не надеялся больше ее увидеть. Представляете счастье обоих. После того как госпожа Жорж вдоволь наплакалась, обнимая своего сына, наступила моя очередь. Господин Родольф сообщил ей в письме лестные отзывы обо мне, так как, целуя меня, она сказала, что знает, как я отнеслась к ее сыну. «Если вы пожелаете, матушка, — обратился к своей матери Жермен, — Хохотушка будет также вашей дочерью». — «Хочу ли я, дорогие дети! От всего сердца; я отлично знаю, никогда ты не найдешь жены лучше и милее Хохотушки».

Вот мы и устроились на прекрасной ферме с Жерменом, его матерью, моими птицами, которых мы привезли туда, чтобы они, бедные маленькие птички, тоже были с нами. Хотя я и не люблю деревню, но время пролетело так быстро, как будто во сие; я работала лишь для своего удовольствия, помогала госпоже Жорж, совершала прогулки с Жерменом, пела, прыгала, просто с ума сойти...

Наконец день свадьбы был назначен; венчание состоялось две недели тому назад... Накануне кто приезжает к нам в красивой карете? Высокий толстый мужчина, лысый, благородного вида, он привозит мне по поручению господина Родольфа свадебную корзину. Представляете себе, Луиза, большой сундук из розового дерева с надписями золотыми буквами на голубой фарфоровой дощечке: «Труд и благоразумие, любовь и счастье». Я открываю сундук, и что я в нем нахожу? Небольшие кружевные чепчики, какие я ношу, отрезы на платья, драгоценности, перчатки, этот шарф, роскошную шаль; словом, это было как в волшебной сказке.

— Действительно как в волшебной сказке, но по-настоящему доставило вам счастье... то, что вы добры, трудолюбивы.

— То, что я добрая и трудолюбивая... дорогая Луиза, это я не нарочно стараюсь... такой уж я родилась... тем лучше для меня... Но этого мало: на дне сундучка я обнаружила чудесный бумажник с надписью: «Соседке от соседа». Я открываю его, там лежатдва конверта: один для Жермена, другой для меня; в конверте Жермена я нашла документ, в котором сказано, что он назначается директором банка для бедных с жалованьем в четыре тысячи франков; в моем конверте я нашла чек на сорок тысяч франков... оплачиваемый в государственном банке... Да, это было мое приданое... Я хотела отказаться, но госпожа Жорж, которая вела беседу с высоким лысым господином, сказала мне: «Дитя мое, вы можете, вы должны принять чек; это вознаграждение за ваше благоразумие, за ваш труд... и за вашу преданность тем, кто страдает... Ибо, работая по ночам, рискуя заболеть и потерять единственные средства существования, вы шли утешать своих несчастных друзей...»

— О, это правда, — воскликнула Луиза, — во всяком случае, другой такой не найдешь... мадему... госпожа Жермен.

— В добрый час!.. Я сказал толстому лысому господину: «Все, что я делала, я делала для своего удовольствия», а он мне ответил: «Это не имеет значения, господин Родольф исключительно богат; ваше приданое — знак уважения, дружбы с его стороны; ваш отказ глубоко огорчит его; к тому же он будет присутствовать на вашей свадьбе во что бы то ни стало и заставит вас принять его дар».

— Какое счастье, что такое огромное богатство досталось столь милосердному человеку, как господин Родольф.

— Несомненно, он очень богат, но если бы он отличался только этим. Ах, милая Луиза, если бы вы знали, что такое монсеньор Родольф!.. А я-то позволяла ему носить мои пакеты!!! Но потерпите... вы все узнаете... Накануне свадьбы... поздно вечером толстый высокий лысый господин приезжает на почтовых; господин Родольф не смог приехать... он заболел, но толстый лысый господин заменил его... Именно тогда, моя дорогая Луиза, мы узнали, что наш общий благодетель был... догадайтесь кем?.. Принцем!

— Принцем?

— Что я говорю, принц... Его королевское высочество, великий герцог, подобие короля... Это мне объяснил Жермен.

— Господин Родольф?

— Да, моя бедная Луиза! А я его попросила, чтобы он помог мне натереть пол в комнате!

— Принц... почти что король! Вот почему у него такая возможность делать добро людям.

— Представляете себе мое смущение, Луиза. Поэтому, узнав, что он почти король, я не осмелилась отказаться от приданого. Мы повенчались. Неделю спустя он передал нам — мне, Жермену и госпоже Жорж, что он будет очень рад, если мы нанесем ему свадебный визит; мы поехали к нему. Ну, конечно, вы понимаете, у меня сильно билось сердце; мы прибыли на улицу Плюме, вошли во дворец, прошли по залам, переполненным лакеями в ливреях; господами в черных костюмах, с серебряными цепями на шеях и шпагами на боку; офицерами в нарядной форме; да что я говорю, а позолота, позолота повсюду так и сверкала, просто ослепительно. Наконец мы встретили в зале лысого господина и других знатных лип в парадных мундирах; лысый господин нас провел в большой кабинет, где мы встретили господина Родольфа... то есть принца, очень скромно одетого, вид у него был милый, такой простой, без всякой гордости... словом, он выглядел совсем как прежний господин Родольф, и я сразу почувствовала себя свободно и вспомнила, как я раньше просила его приколоть мне шаль, очинить карандаши, взять меня под руку во время прогулки.

— Вы уже не боялись? О, я бы дрожала от страха!

— Нет, я не боялась. После того как он с учтивостью встретил госпожу Жорж, и протянул руку Жермену, принц сказал мне, улыбаясь: «Ну что, соседка, как поживают папа Пету и Рамонетта?» — (это имена моих птиц); надо же быть таким любезным, чтобы вспомнить о них. «Я уверен, — добавил он, — что теперь вы и Жермен соперничаете с вашими хорошими птичками, исполняя радостные песни?» — «Да, монсеньор (госпожа Жорж учила нас всю дорогу, меня и Жермена, что принца следует величать монсеньор). Да, монсеньор, мы очень счастливы, и наше счастье кажется нам еще отраднее и больше, потому что всем этим мы обязаны вам.» — «Это не мне вы обязаны, дети мои, а вашим замечательным достоинствам и достоинствам Жермена». И так далее, и так далее. Я не буду повторять всех его комплиментов. Вскоре мы расстались с этим сеньором с тоской в сердце, так как больше его не увидим. Он сказал нам, что через несколько дней возвращается в Германию, быть может,

он уже уехал; уехал или нет, мы всегда будем вспоминать его.

— Как должны быть счастливы его подданные, имея такого правителя!

— Судите сами! Он нам сделал столько добра, нам, совсем для него чужим. Я забыла вам сказать, что это происходило на ферме, где жила одна из моих приятельниц по тюрьме, добрая, честная девушка, к ее счастью, она тоже повстречалась с господином Родольфом, но госпожа Жорж наказала мне не напоминать об этом принцу; не знаю почему... Конечно, потому, что он не любит, когда ему говорят о его добрых делах. Наверняка известно, что эта милая Певунья, оказывается, нашла своих родителей, которые увезли ее с собой, очень далеко отсюда; жаль только, что мне не удалось проститься с ней до ее отъезда.

— Да что вы, тем лучше, — с горечью произнесла Луиза, — она ведь так же счастлива...

— Милая Луиза, прости... я такая эгоистка! Это правда, я только и говорю о счастье... вам, у которой еще столько причин горевать.

— Если бы остался жив мой ребенок, — с грустью проговорила Луиза, прерывая Хохотушку, — это бы меня утешило; а теперь какой честный человек захочет на мне жениться, хотя у меня и есть средства?

— Напротив, Луиза, я считаю, что понять ваше положение может только порядочный человек; да, когда он узнает все, когда познакомится с вами, он будет только жалеть вас, \ будет вас уважать и будет уверен, что он встретит в вашем лице хорошую и достойную жену.

— Вы говорите, чтобы утешить меня.

— Нет, я говорю потому, что это правда.

— Во всяком случае, правда или нет, мне всегда отрадно вас слышать, и я благодарю вас. Но кто же это идет сюда? Смотрите, господин Пипле и его жена! Боже, какой у него довольный вид, а ведь в последнее время он был такой несчастный из-за шуток Кабриона.

Действительно, супруги Пипле, улыбаясь, подходили к ним. Альфред в своей обычной шляпе, изумительном светло-зеленом, с иголочки, сюртуке, с вышитым по краям галстуком, в рубашке, огромный воротник которой наполовину закрывал его щеки; свободный жилет ярко-желтого цвета с широкими коричневыми полосами, черные, не слишком длинные брюки, ослепительной белизны туфли, начищенные яичным кремом; все это дополняло его забавный наряд. Анастази красовалась в малиновом шерстяном платье, на котором ярко выделялась темно-синяя шаль. Она горделиво выставляла напоказ свой только что завитой парик, держа в руке чепчик за его зеленые ленты, словно это был ридикюль.

Лицо Альфреда, обычно столь важное, сосредоточенное, а в последнее время столь удрученное, теперь сияло торжеством и блаженством; издалека увидев Луизу и Хохотушку, он кинулся к ним навстречу с возгласом:

— Освобожден... уехал!

— О боже, господин Пипле, — сказала Хохотушка, — какой у вас радостный вид, право, что с вами?

— Уехал... Мадемуазель, вернее, госпожа, хочу я, могу я, должен же я сказать, что теперь вы точно похожи на Анастази благодаря замужеству, так же, как господин Жермен стал точно похож на меня.

— Вы исключительно любезны, господин Пипле, — улыбаясь, произнесла Хохотушка, — но, скажите все же, кто уехал?

— Кабрион, — воскликнул Пипле, вдыхая и выдыхая воздух с невыразимым удовлетворением, как будто он освободился от тяжелого груза. — Кабрион покинул Францию навсегда... совсем... навечно... наконец-то уехал.

— Вы убеждены в этом?

— Я видел своими глазами, как вчера он садился в дилижанс на Страсбург, вместе со всем багажом, со всеми вещами, с футляром от шляпы, муштабелем, ящиком для красок.

— Что он тут вам городит, мой милый старик? — спросила Анастази, запыхавшись от быстрой ходьбы, так как ей было трудно догонять бежавшего мужа. — Держу пари, что он говорил с вами об отъезде Кабриона. Он всю дорогу только об этом и твердил.

— Дело в том, Анастази, что я ног под собой не чувствую от счастья. Раньше мне казалось, что моя шляпа на свинцовой подкладке; теперь можно сказать, что меня ветер уносит в небеса! И он больше не вернется... уехал... наконец... уехал!

— Этот негодяй! Слава богу!

— Анастази... пощадите уехавших... Счастье делает меня снисходительным: я скажу только, что это был мерзкий повеса.

— А как вы узнали, что он уезжает в Германию? — спросила Хохотушка.

— От одного друга, знакомого моего, лучшего из жильцов. Кстати, этого благородного человека вы знаете; благодаря хорошей рекомендации, которую он передал через вас, Альфред назначен привратником — сторожем ломбарда и благотворительного банка, основанного в нашем доме доброй душой, мне кажется, душа эта — господин Родольф, а сам он — благодетель, совершающий добрые дела.

— Вот и прекрасно, — заметила Хохотушка, — а мой муж назначен директором этого банка, конечно, также по милости господина Родольфа.

— Превосходно... — весело воскликнула госпожа Пипле. — Тем лучше! Приятнее иметь дело со знакомыми, чем с чужими, лучше видеть привычные лица, нежели новые. Но вернемся к Кабриону, представьте себе, что какой-то высокий, толстый, лысый господин, пришедший к нам сообщить о назначении Альфреда сторожем, спросил у нас, не здесь ли жил некий весьма талантливый художник по имени Кабрион. Услышав имя Кабриона, мой милый старикан вскочил как ошпаренный и весь задрожал. К счастью, высокий толстый лысый господин продолжал: «Этот молодой художник уезжает в Германию; один богатый человек увозит его туда для работ, которые задержат его там на несколько лет... быть может, он навсегда останется за границей». В подтверждение этого господин сообщил моему старику день отъезда Кабриона и адрес почтово-пассажирской конторы.

— И я пережил нежданное счастье, прочитав в списке пассажиров: Кабрион, художник, выезжает в Страсбург и далее за границу.

— Отъезд был назначен на сегодняшнее утро.

— Я пришел в это время с моей супругой на почтовую станцию.

— Мы видели, как этот подлец поднялся на империал и уселся рядом с кондуктором.

— И, наконец, когда экипаж тронулся, Кабрион меня заметил, обернулся и закричал: «Я уезжаю насовсем... твой на всю жизнь!» К счастью, труба кондуктора почти заглушила его последние слова и фамильярное обращение ко мне на ты, которое мне противно, но наконец... он, слава богу, уехал.

— И уехал навсегда, господин Пипле, — сказала Хохотушка, едва удерживаясь от смеха. — Но то, чего вы не знаете и что должно вас удивить... Господин Родольф был...

— Кем?

— Переодетым... его королевским высочеством.

— Полноте, это шутка, — сказала Анастази.

— Клянусь вам жизнью моего мужа, — серьезно заявила Хохотушка.

— Король моих жильцов... его королевское высочество, — воскликнула Анастази. — Да что вы!.. А я — то просила его посмотреть за моей швейцарской!.. Простите, простите... — И она машинально надела свой чепец, полагая, что так более прилично говорить о принце.

Альфред же, наоборот, несмотря на свою привычку не снимать шляпу, на этот раз снял ее, отвесил глубокий поклон отсутствующему принцу, воскликнув:

— Принц, его высочество, у нас в швейцарской!.. И он видел меня в нижнем белье, когда я лежал в постели благодаря недостойному поведению Кабриона!

В этот момент госпожа Жорж обернулась и сказала своему сыну и Хохотушке:

— Милые дети, вот и доктор.

Глава XV. ГРАМОТЕЙ

Лицо доктора Гербена, человека зрелого возраста, было одухотворенное и умное, взгляд глубоко проницательный, а улыбка исключительно добрая.

Его от природы мелодичный голос становился ласковым, когда он обращался к душевнобольным; вот почему мягкость тона, благодушие его слов часто успокаивали обычную раздражительность этих несчастных. Он одним из первых применил при лечении безумия сострадание, доброжелательство, вместо ранее бытовавшего метода жестокого принуждения; никаких цепей, никаких побоев, обливаний, изоляций, все это только лишь в исключительных случаях.

Благодаря своему выдающемуся уму он понял, что навязчивая идея, безумие, бешенство обостряются при лишении свободы больных, при жестоком обращении с ними; и наоборот, когда они общаются друг с другом, то возникает множество отвлечений, неожиданных происшествий, которые не дают им возможности углублять свою навязчивую идею, тем более губительную, что она обострилась бы, если б они находились в одиночестве и подвергались запугиванию.

Итак, опыт доказывает, что для умалишенных изоляция столь же губительна, сколь она полезна для уголовных преступников... умственное расстройство больных усиливается от пребывания в одиночестве, так же, как расстройство или, точнее, моральное разложение заключенных усиливается и становится неизлечимым при общении с такими же преступниками.

Бесспорно, пройдут годы, и современная система наказаний, с ее тюрьмами общего заключения, настоящей школы подлости, с ее каторгой, цепями, позорными столбами, эшафотами, покажется столь же дикой и жестокой, сколь старый метод лечения душевнобольных представляется нам ныне нелепым и ужасным...


— Доктор, — обратилась госпожа Жорж[162] к доктору Гербену, — я позволила себе сопровождать моего сына и невестку, хотя и не знаю господина Мореля. Положение этого прекрасного человека мне показалось столь интересным, что я не смогла воспротивиться желанию присутствовать с моими детьми при полном просветлении его ума, на что вы, как известно, рассчитываете; это должно произойти после испытания, которому вы его подвергнете.

— Во всяком случае, я рассчитываю, что присутствие дочери больного и лиц, которых он привык видеть, благоприятно скажется на его состоянии.

— Когда арестовали моего мужа, — с волнением заговорила госпожа Морель, указывая доктору на Хохотушку, — наша милая соседка помогла мне и моим детям.

— Мой отец также хорошо знал господина Жермена, который всегда оказывал нам добрые услуги, — добавила Луиза. Затем, обратив взор на Альфреда и Анастази, она продолжила: — Супруги Пипле — привратники нашего дома. Они по мере сил тоже помогали нашей семье в несчастье.

— Я благодарю вас, — сказал доктор Альфреду, — что вы потрудились и пришли сюда; но, судя по всему, этот визит оказался вам по душе!

— Сударь, — ответил Пипле, почтительно кланяясь, — люди должны оказывать помощь друг другу здесь, на земле... они братья... не говоря уже о том, что отец Морель достойнейший среди честных людей... до того, как он потерял разум вследствие ареста его милой дочери Луизы.....

— А я даже сожалею, — заметила Анастази, — что миска, которую я выплеснула на плечи полицейских, была не с расплавленным свинцом, а с горячим супом... правда, старичок, да, с расплавленным свинцом?

— Я должен подтвердить, что моя жена была предана семье Мореля.

— Если вы не боитесь душевнобольных, — сказал доктор Гербен матери Жермена, — мы пойдем через несколько дворов, чтобы достичь крайнего здания, куда я попросил, кстати, привести Мореля, вместо того чтобы отправлять его на ферму, как мы обычно это практикуем.

— На ферму? — спросила госпожа Жорж. — Здесь имеется ферма?

— Это вас удивляет? Я понимаю. Да, у нас здесь есть ферма, получаемые с нее продукты — весьма значительное подспорье для нашего дома, а работники на ней — сами душевнобольные[163].

— Они там работают на свободе?

— Конечно, работа, тишина полей, природа — лучшее целебное средство... Один лишь надзиратель сопровождает их, и почти не было случая, чтобы кто-нибудь бежал; они очень охотно идут туда и очень довольны... а небольшая плата, которую они зарабатывают, служит для улучшения условий их жизни... доставляет им маленькое удовольствие. Вот мы и пришли к воротам. — Затем, заметив легкое опасение на лице госпожи Жорж, доктор добавил: — Не бойтесь ничего... Через мгновенье вы будете столь же спокойны, как и я.

— Я следую за вами. Идемте, дети.

— Анастази, — тихо произнес Пипле, шедший со своей женой позади всей группы, — когда я подумаю, что, если бы адское преследование Кабриона продолжалось... твой Альфред сошел бы с ума и находился бы здесь среди этих несчастных, которых мы увидим в странных одеждах, закованных в цепи или сидящих в клетке, как хищные звери в зоологическом саду.

— Не говори мне о них, мой голубчик... Я слышала, что сошедшие с ума от любви становятся словно обезьянами, как только увидят женщину... Они кидаются к решеткам своих клеток, издавая ужасные крики... Для того чтобы их успокоить, сторожа бьют их хлыстом, поливают головы холодной водой, падающей с высоты в сто футов... но даже этого мало, чтобы их утихомирить.

— Анастази, не подходи к клеткам сумасшедших, — серьезно заявил Альфред, — может произойти несчастье!

— Было бы невеликодушным дразнить их, — с унынием заметила Анастази, — ведь наши чары превращают мужчин в безумных. Послушай, я пугаюсь, Альфред, когда думаю, что, если бы я отказалась дать тебе счастье, ты, быть может, сошел бы с ума от любви, как эти бешеные... наверное, так же ринулся бы к решеткам, как только увидел женщину, и стал бы рычать, бедняжка... ты, который ныне спасаешься от них, когда они тебя раздражают.

— Я щепетилен, но чувствую себя неплохо. Анастази, ворота открываются, боюсь... Мы сейчас увидим омерзительные лица, услышим звон цепей, скрежет зубов...

Как видно, супруги Пипле не слышали разговора доктора Гербена и поэтому разделяли народные предрассудки, и поныне существующие о больницах умалишенных, предрассудки, которые, впрочем, сорок лет тому назад являлись ужасающей действительностью.

Ворота двора открылись. Этот двор, образуя длинный четырехугольник, был засажен деревьями, в нем были расставлены скамейки, с каждой стороны двора тянулись галереи причудливой архитектуры. На эти галереи выходили двери хорошо проветриваемых комнат. Человек пятьдесят душевнобольных в одинаковых серых халатах прогуливались, беседовали либо молчали в задумчивости, греясь на солнце.

Ничего общего с тем обычным представлением, которое существует у нас об эксцентрической одежде, об искаженных лицах умалишенных; нужно было обладать большим опытом, чтобы обнаружить на этих лицах признаки безумия.

По прибытии доктора Гербена большая группа радостных и взволнованных больных окружила его, они приветствовали доктора с трогательным выражением доверия и благодарности, а он с сердечностью отвечал им:

— Здравствуйте, здравствуйте, милые друзья. Некоторые из этих несчастных стояли вдалеке от доктора

и потому не могли подать ему руку, зато робко протянули руки тем, кто его сопровождал.

— Добрый день, друзья, — сказал Жермен, добродушно пожимая руки, что, казалось, крайне восхищало их.

— Сударь, – обратилась госпожа Жорж к доктору, — они сумасшедшие?

— Здесь наиболее буйные в нашем доме, — улыбаясь, ответил доктор. — День они проводят, общаясь друг с другом, только лишь на ночь их запирают в комнаты, открытые двери которых вы видите.

— Неужели эти люди настоящие сумасшедшие?.. А когда же они становятся буйными?..

— Прежде всего... в начале болезни, когда их приводят сюда; затем мало-помалу на них воздействует лечение, вид других больных их успокаивает, отвлекает от дурных мыслей, ласковое обращение их утешает, и сильные приступы возникают все реже и реже... Смотрите, вот один из наиболее буйных.

Это был могучий нервный мужчина лет сорока, с черноволосой шевелюрой, с проницательным взглядом, умным выражением лица. Он не спеша приблизился к доктору, с изысканной учтивостью, смущаясь, сказал:

— Доктор, я должен в свою очередь занимать слепого, гулять с ним; честь имею заметить вам, что вопиющей несправедливостью является то, что этого слепого лишают права встречаться со мной и заставляют его... (и сумасшедший с презрительной горечью улыбнулся) слушать глупую болтовню совершенно чужого (я думаю, что не ошибаюсь), совершенно незнакомого идиота, не сведущего даже в начатках каких-либо знаний, тогда как беседы со мной развлекают слепого. Так, я бы рассказал ему, — быстро затараторил он, — я бы выразил свое мнение о поверхностях изотермических и прямоугольных, указав ему то, что уравнение со многими неизвестными, геометрическое начертание которых сведено к двум прямоугольным поверхностям, вообще говоря, не интегрируется вследствие его сложности. Я бы доказал ему, что сопряженные поверхности неизбежно становятся изотермами, и мы вместе установили бы, какие поверхности способны составить тройную изотермическую систему... если я не заблуждаюсь... сопоставьте это разумное времяпрепровождение с глупостями, которыми занимают слепого, — заявил умалишенный, переводя дух, — и скажите мне, разве это не убийство лишать его встреч со мной?

— Не думайте, что это измышления безумца, — тихо произнес доктор, — он оперирует иногда очень сложными вопросами геометрии, астрономии, с проницательностью, которая делала бы честь самым выдающимся ученым... Его знания огромны. Он говорит на всех живых языках; но, увы, его мучит желание познать все, и он гордится этим. Ему представляется, что все человеческие знания воплощены лишь в нем и что, не выпуская его отсюда, мы погружаем человечество во мрак глубокого невежества.

Доктор громко ответил помешанному, который, казалось, ожидал ответа с почтительным волнением:

— Мой дорогой господин Шарль, ваше требование представляется мне в высшей степени справедливым, и этот бедный слепой, — кажется, он еще и немой, но, к счастью, не глухой, — будет наслаждаться безграничным обаянием речей, произносимых таким ученым мужем, как вы. Я займусь этим вопросом, и справедливость будет восстановлена.

— К тому же, задерживая меня здесь, вы лишаете вселенную всех человеческих знаний, приобретенных и усвоенных мною, — заявил больной, постепенно воодушевляясь и начиная жестикулировать с исключительным возбуждением.

— Полноте, успокойтесь, мой милый Шарль. К счастью, вселенная еще не заметила, кого ей недостает; как только она потребует, мы не замедлим удовлетворить ее желание, в любом случае, человек ваших способностей, ваших знаний всегда сможет оказать великие услуги человечеству.

— Но ведь я для науки все равно что Ноев ковчег для природы, — воскликнул он с блуждающим взором, скрежеща зубами.

— Мне это известно, мой друг.

— Вы хотите скрыть от людей правду! — воскликнул он, сжимая кулаки. — Но тогда я вас разобью, как стекло, — заметил он с угрожающим видом; лицо его раскраснелось от гнева, а жилы так вздулись, что, казалось, готовы были разорваться.

— Ах, господин Шарль, — отвечал доктор, пристально и проницательно глядя на безумного и придавая своему голосу ласковый и льстивый тон, — я-то думал, что вы величайший ученый современности...

— И прошлого! — воскликнул безумец, сменяя свой гнев на гордость.

— Вы не позволили мне договорить, что вы являетесь величайшим ученым прошлых веков и современности...

— И будущего, — с гордостью добавил сумасшедший.

— О, несносный болтун, он постоянно прерывает меня, — улыбаясь, заметил доктор, похлопывая его по плечу. — Разве можно сказать, что я не знаю, какое восхищение вы внушаете и какое уважение вы заслуживаете!.. Ну ладно, идемте к слепому... проводите меня к нему.

— Доктор, вы — славный человек; пойдемте, пойдемте, вы увидите, что его принуждают выслушивать, в то время как я смог бы рассказать ему изумительные вещи, — продолжал помешанный, совершенно успокоившись и шагая впереди доктора во вполне умиротворенном состоянии.

— Признаюсь вам, сударь, — сказал Жермен, приблизившись к матери и жене (он заметил, что они пришли в ужас, когда умалишенный неистово говорил и жестикулировал), — в какой-то момент я боялся вспышки безумия.

— Господи, прежде, как только возникло возбуждение, первый угрожающий жест этого несчастного, сторожа набросились бы на больного, связали бы его по рукам и ногам, стали бы его бить, поливать холодной водой, применять самые ужасные пытки, которые можно себе представить... Судите о воздействии такого метода лечения на энергичный и раздражительный организм, реакция которого тем сильнее, чем больше применяется принудительных мер. Тогда у больного начался бы буйный припадок, перед которым безрезультатны насильственные меры, повторяясь все чаще, они приводили бы в отчаянье больного, и болезнь стала бы почти неизлечимой; в то время как, видите, если не подавлять внезапную вспышку безумия или рассеивать ее, пользуясь крайней неустойчивостью мысли больного, подобное явление наблюдается у большинства умалишенных, мимолетное возбуждение утихает столь же мгновенно, как и возникает.

— А кто же тот слепой, о котором он говорит? Это заблуждение его ума? — спросила госпожа Жорж.

— Нет, сударыня, это довольно странная история, — ответил доктор. — Слепой был взят в одном из притонов на Елисейских полях, где была арестована банда воров и убийц. Этого человека нашли закованным в цепи посреди подземного погреба, рядом с трупом женщины, так ужасно изуродованной, что нельзя было ее узнать.

— Ужасно... — задрожав, прошептала госпожа Жорж[164].

— Этот человек страшно уродлив, все его лицо изъедено серной кислотой. С тех пор как его привезли сюда, он не произнес ни слова. Я не уверен, действительно ли он немой или притворяется немым. По странной случайности приступы безумия возникают у него ночью, во время моего отсутствия. К несчастью, все вопросы, с которыми к нему обращаются, остаются без ответа; нет никакой возможности узнать о его положении; его припадки вызываются яростью, причина которой неизвестна, ибо он постоянно молчит. Другие умалишенные проявляют к нему большое внимание, они водят его гулять и с удовольствием общаются с ним, увы, сообразно уровню своих знаний. Смотрите... вот и он...

Все лица, сопровождавшие доктора, в ужасе отступили при появлении Грамотея, это был он.

Он не был сумасшедшим, но подделывался под немого и безумного.

Он убил Сычиху не в припадке безумия, а в приступе лихорадки, которая возникла у него в первый раз в Букевале.

Вслед за арестом в кабаке на Елисейских полях, оправившись от внезапной горячки, Грамотей проснулся в одном из помещений дома предварительного заключения в Консьержери, куда его временно поместили как умалишенного. Услышав, что о нем говорят «буйный, сумасшедший», он решил продолжать играть эту роль и представился абсолютно немым, чтобы не выдать себя на допросах, если возникнут сомнения в его вымышленной душевной болезни.

Эта хитрость ему удалась. Отправленный в Бисетр, он симулировал от времени до времени сильные припадки безумия, всегда избирая ночи для их демонстрации, с тем чтобы избегнуть внимательного осмотра, производимого главным врачом. Дежурный хирург, разбуженный и вызванный второпях, обычно являлся к концу кризиса, когда больной уже приходил в себя.

Многие сообщники Грамотея, знавшие его настоящее имя и то, что он бежал с каторги Рошфор, не были осведомлены, кем он стал, и совсем не были заинтересованы доносить на него; поэтому установить его настоящее имя так и не смогли; он же надеялся навсегда остаться в Бисетре, продолжая изображать сумасшедшего и немого.

Да, это была единственная надежда, единственное желание этого человека, потому что отсутствие возможности наносить вред парализовало его жестокие инстинкты. Благодаря полному одиночеству, в котором он жил в подвале Краснорукого, угрызения совести, как известно, понемногу смягчили его каменное сердце.

Лишенный всяких связей с внешним миром, он сосредоточил свой разум на беспрерывном размышлении и воспоминаниях о совершенных преступлениях. Его мысли часто появлялись в виде образов, в виде картин, возникающих в его сознании, — так он объяснял Сычихе, — тогда перед ним не раз появлялись черты лица его жертв, но это не было безумие, это была сила воспоминаний, доведенная до высшей степени выразительности.

Таким образом, этот человек во цвете лет, атлетического сложения, которому предстояла еще долгая жизнь, этот человек, обладавший ясным умом, должен был проводить долгие годы среди умалишенных, притворяясь совершенно немым, либо, если бы его притворство обнаружили, ему грозил эшафот за совершенные им новые убийства или его приговорили бы к вечному заключению среди злодеев, к которым он питал глубокую ненависть, все возраставшую по мере того, как он раскаивался.

Грамотей сидел на скамье, лес седеющих волос покрывал его огромную, безобразную голову; облокотившись на колени, он поддерживал руками подбородок. Хотя эта отвратительная маска была лишена глаз, две дыры на лице заменяли ему нос, а рот у него был бесформенный, его чудовищное лицо выражало глубокое неизлечимое отчаяние.

Душевнобольной юноша с печальным доброжелательным и нежным лицом стоял на коленях перед Грамотеем, держа его крепкие руки в своих руках, добродушно взирал на него и ласковым голосом беспрестанно повторял одни и те же слова: «Земляника... земляника... земляника...»

— И вот единственное, что может сказать слепому этот идиот, — с важностью произнес ученый безумец. — Если у него глаза закрыты, то глаза его духа несомненно открыты, и он был бы благодарен, если бы я нашел с ним контакт.

— Не сомневаюсь в этом, — заявил доктор, в то время как несчастный безумец меланхолическим взглядом с состраданием созерцал отвратительное лицо Грамотея, умиленно повторяя: «Земляника... земляника... земляника...»

— С тех пор как он прибыл сюда, этот несчастный сумасшедший произносит только эти слова, — пояснил доктор, обращаясь к госпоже Жорж, которая с ужасом смотрела на Грамотея. — Какой смысл он вкладывает в эти слова... единственные, которые он произносит... я не могу постигнуть...

— Боже мой, мама, — обратился Жермен к госпоже Жорж, — как удручен этот несчастный слепой...

— Правда, дитя мое, — ответила госпожа Жорж, — у меня невольно сжимается сердце... Мне тяжело на него смотреть. О, как печально видеть человечество в облике этого мрачного субъекта!

Едва госпожа Жорж произнесла эти слова, как Грамотей задрожал; его изуродованное лицо побледнело так, что шрамы стали еще заметнее. Он поднял и быстро повернул голову в сторону матери Жермена; она не могла удержать крик ужаса, хотя и не знала, кто был этот несчастный.

Грамотей узнал голос своей жены и из слов госпожи Жорж убедился, что она разговаривает со своим сыном.

— Что с вами, мама? — воскликнул Жермен.

— Ничего, мой милый... но жест этого человека... выражение его лица... все это... меня напугало. Пожалуйста, извините мою слабость, — обратилась она к доктору. — Я почти сожалею, что, уступив любопытству, пошла сопровождать сюда моего сына.

— О, ведь это единственный раз!.. Об этом не стоит жалеть...

— Конечно же наша дорогая мама никогда не придет сюда, и мы тоже, не правда ли, милый Жермен, — сказала Хохотушка. — Здесь так грустно... просто сердце разрывается.

— Полноте, вы ведь маленькая трусиха. Не правда ли, доктор, — улыбаясь, сказал Жермен, — что моя жена трусиха?

— Признаюсь, — ответил доктор, — что вид этого несчастного слепого и немого меня удручает... – а я-то ведь видел многих несчастных.

— Какая рожица... а, милый старичок? — тихо сказала Анастази. — Вот что, слушай, по сравнению с тобою... все мужчины кажутся мне столь уродливыми, как и этот несчастный... Вот почему никто из мужчин не может похвастаться тем... ты понимаешь, мой Альфред?

— Анастази, это лицо я увижу во сне... точно... у меня будет кошмар...

— Мой друг, — обратился доктор к Грамотею, — как вы себя чувствуете?..

Грамотей безмолвствовал.

— Вы, значит, меня не слышите? — произнес доктор, легонько поглаживая его по плечу.

Грамотей ничего не отвечал, поник головой; вскоре... из его незрячих глаз покатилась слеза...

— Он плачет, — сказал доктор.

— Несчастный человек, — с состраданием добавил Жермен. Грамотей содрогнулся; он вновь услышал голос своего сына... Его сын чувствовал к нему сострадание.

— Что с вами? Какое горе вас удручает? — сказал доктор. Грамотей молча закрыл лицо руками.

— Мы от него ничего не добьемся, — произнес доктор.

— Позвольте мне им заняться, я его утешу, — заметил ученый безумец с важным, претенциозным видом. — Я сейчас ему докажу, что всякого рода ортогональные поверхности, где все три системы являются изотермами: 1) системы поверхностей второго порядка; 2) системы эллипсоидов, вращающихся вокруг малой и большой осей; 3) те... нет, в самом деле, — продолжал безумец, восхищаясь и размышляя, — я расскажу ему о планетной системе.

Затем, обратившись к молодому сумасшедшему, все еще стоявшему на коленях перед Грамотеем, он произнес: «Катись отсюда со своей земляникой»...

— Мой мальчик, — обратился доктор к молодому больному, — нужно, чтобы каждый из вас в свою очередь сопровождал и занимал этого бедного человека... Позвольте вашему товарищу занять ваше место...

Молодой человек тотчас подчинился, поднялся, робко взглянул на доктора своими большими голубыми глазами, почтительно поклонился, махнув рукой, попрощался с Грамотеем и удалился, жалобным голосом повторяя: «Земляника... земляника...»

Доктор, заметив, какое удручающее впечатление произвела эта сцена на госпожу Жорж, объяснил ей:

— К счастью, мы идем к Морелю, и, если моя надежда осуществится, ваша душа воссияет, когда вы увидите, как этот замечательный человек обрадуется, встретив свою жену и дочь.

И доктор удалился в окружении сопровождавших его лиц.

Грамотей остался один с ученым безумцем, который начал ему объяснять, к тому же с глубоким знанием этого вопроса и весьма красноречиво, величественное передвижение светил, бесшумно огибающих гигантское небесное пространство и обретающих ночью естественную форму... Но Грамотей не слушал его.

С глубоким отчаянием он размышлял о том, что больше никогда не услышит голоса ни сына, ни жены... Боясь, что он сможет навлечь на них несчастье, позор, страх, если бы стало известно его имя, он претерпел бы тысячу смертей, нежели пожелал бы открыться ям... Естественным и последним утешением для него оставалось то, — что он на мгновенье внушил жалость своему сыну.

Невольно ему вспомнились слова Родольфа, которые тот сказал ему, прежде чем подверг его страшной каре: «Каждое твое слово теперь богохульство, каждое твое слово станет молитвой. Ты смел и жесток, потому что ты сильный, ты будешь нежен, смирен, потому что ты слаб. Твое сердце не доступно для раскаянья... но придет день, когда ты будешь оплакивать свои жертвы... Из человека ты превратился в жестокого зверя... но настанет день, и твой разум воспрянет благодаря раскаянью. Ты не пощадил даже тех, кого щадят дикие звери, свою самку и своих детенышей... после долгой жизни, посвященной искуплению твоих злодеяний, твоей последней молитвой будет обращение к богу, чтоб он ниспослал тебе нежданное счастье умереть в присутствии твоих жены и сына...»


— Теперь мы пройдем по двору идиотов и направимся к зданию, где находится Морель, — сказал доктор, выходя со двора, где они видели Грамотея.

Глава XVI. МОРЕЛЬ-ГРАНИЛЫЦИК

Несмотря на тяжелое впечатление, произведенное на нее видом умалишенных, госпожа Жорж не удержалась от того, чтобы на минуту не остановиться, проходя мимо решетки двора, где были заперты неизлечимые больные. Несчастные существа! Они часто даже не обладают инстинктом животных, их происхождение почти всегда остается неизвестным: неведомые никому и даже самим себе, они шагают по жизни, лишенные чувств, мыслей, испытывая лишь самые ограниченные потребности...

Отвратительное порождение бедности и разврата, происходящее в глубине зловонных трущоб, является причиной потрясающего вырождения рода человеческого... происходящего в основном среди бедноты.

Если обычно умопомешательство не обнаруживается сразу же при поверхностом наблюдении за лицом душевнобольного, то идиотизм совсем нетрудно распознать по внешности его носителя.

Доктору Гербену не было необходимости обращать внимание госпожи Жорж на дикое слабоумие, тупую бесчувственность или идиотское изумление, которые придавали лицам этих несчастных отвратительное выражение — на них тяжело было смотреть. Почти все были одеты в длинные холщовые блузы, замусоленные и дырявые, так как, несмотря на постоянный надзор, невозможно помешать этим существам, лишенным разума и инстинкта, рвать, пачкать свою одежду, когда они ползают, катаются, как звери, в грязных дворах, где проводят целые дни[165].

Одни расположились по углам темного сарая, сидя на корточках, тесно прижимаясь друг к другу, как звери в берлоге, издавая протяжный и глухой крик.

Другие стояли, прислонившись к стене, в неподвижном молчании пристально смотрели на солнце.

Тучный, бесформенный старик, сидя на деревянном стуле, с жадностью животного пожирал свой паек, злобно озираясь вокруг.

Некоторые быстро ходили по кругу на небольшом ограниченном пространстве. Это странное занятие продолжалось безостановочно на протяжении нескольких часов.

Другие, сидя на земле, непрестанно покачивались, последовательно наклоняясь вперед и назад, прекращая это монотонное головокружительное движение только для того, чтобы громко расхохотаться пронзительным и гортанным хохотом, свойственным идиотам.

Наконец, были и такие, которые в полной неподвижности открывали глаза лишь во время еды и оставались инертными, безжизненными, глухими, немыми и слепыми, так что ни один крик, ни один жест не свидетельствовал о том, что это живые люди.

Полное отсутствие словесного или духовного общения — наиболее мрачная черта сообщества идиотов. Умалишенные же, несмотря на бессвязность их речей и мыслей, разговаривают, узнают и даже ищут друг друга, — а среди идиотов царит тупое равнодушие или жестокая неприязнь к себе подобным. Они совершенно лишены дара ясной речи; лишь порой издают дикий хохот или стоны и крики, в которых нет ничего человеческого. Лишь очень немногие из них узнают своих сторожей. И все же мы с восхищением повторяем, что они здесь лечатся, эти несчастные люди, которые, казалось бы, уже не принадлежат к человеческому роду и даже не могут быть причислены к животным, так как полностью лишены интеллектуальных способностей; их скорее следует отнести к семейству моллюсков, нежели к одушевленным существам, и они влачат такое жалкое существование всю свою иногда долгую жизнь. И все же для них-то и созданы хорошие условия, о которых они не имеют понятия.

Конечно, хорошо, что мы верны принципу человеческого достоинства в отношении тех несчастных существ, которые сохранили лишь внешний облик человека, но мы будем постоянно повторять, что следует подумать о достоинстве тех, кто полностью наделен разумом, усерден, деятелен, кто представляет собою живую силу нации; нужно внушить им мысль о величии их труда, духовно поддержать их, вознаграждать тех, кто проявляет любовь к труду, честно и самоотверженно исполняет свои обязанности, наконец, не проявлять эгоистического благочестия, провозглашая: мы накажем здесь, на земле, бог вознаградит в небесах.


— Бедные люди! — сказала г-жа Жорж (она догнала доктора, взглянув в последний раз на идиотов). — Как печально, что невозможно их исцелить.

— Увы, никакой надежды, — ответил доктор, — в особенности в этом возрасте; ибо теперь благодаря прогрессу науки идиотов в детском возрасте воспитывают, и это, по крайней мере, несколько развивает частицу недоразвитого ума, которой они иногда бывают наделены. У нас здесь есть школа, руководители которой проявляют настойчивость, разумное терпение и добились значительных результатов: больных детей очень искусными средствами, применяемыми исключительно в этих случаях, воспитывают в моральном и физическом отношениях, и многие знают буквы, цифры, распознают цвет; учителя добились того, что больных учат хоровому пению, и, заверяю вас, есть какое-то странное очарование, трогательное и печальное, которое испытываешь, слушая эти голоса, удивленные, жалобные, а иногда скорбные, обращенные к небесам, когда они поют псалом, все слова которого, хотя и французские, для них непонятны.

Вот мы и подошли к дому, где находится Морель. Я распорядился, чтобы сегодня утром его оставили одного, чтобы эта встреча с вами оказала на него решающее воздействие.

— А каков все же характер его безумия? — шепотом спросила у доктора г-жа Жорж, не желая, чтобы их разговор услышала Луиза.

— Ему кажется, что, если он не заработает тысячу триста франков в день для уплаты долга нотариусу Феррану, Луиза будет казнена за детоубийство.

— Ах, этот нотариус... чудовище, — воскликнула госпожа Жорж, осведомленная о злобе, которую питал нотариус к Жермену. — Луиза Морель, ее отец, и не только они — жертвы этого злодея. Он преследовал моего сына с безжалостным остервенением.

— Луиза Морель мне все рассказала, — ответил доктор. — Благодарение богу, этот негодяй умер. Соизвольте подождать меня здесь с вашими друзьями. Я пойду посмотрю, как себя чувствует Морель.

Затем, обратившись к дочери гранильщика:

— Прошу вас, Луиза, будьте внимательны, когда я закричу «Войдите!», тотчас входите, но одна... Когда я скажу второй раз «Войдите!» — другие присоединятся к вам...

— Сударь, у меня так тревожно на сердце, — сказала Луиза, вытирая слезы. — Бедный отец... если это испытание окажется бесполезным!..

— Надеюсь, что оно спасет его. Я с давних пор применяю этот метод. Не волнуйтесь, следуйте моим предписаниям.

И доктор, покинув сопровождавших его людей, вошел в комнату, решетчатые окна которой выходили в сад.

Благодаря отдыху, здоровому питанию, внимательному уходу лицо гранильщика Мореля уже не казалось бледным, впалым и истомленным болезнью. Полнота его лица, легкий румянец — все это доказывало, что он поправился; но печальная улыбка, некоторая неподвижность взгляда, часто останавливавшегося на каком-нибудь предмете, — все это напоминало, что его разум еще не находился в нормальном состоянии.

Когда вошел доктор, Морель, сидя согнувшись над столом и делая вид, что занимается своим ремеслом гранильщика, сказал:

— Тысяча триста франков... или... Луизу на эшафот... тысяча триста франков... Будем работать... работать... работать... работать...

Это отклонение от нормы, приступы которого наблюдались все реже и реже, всегда было первостепенным симптомом его умопомешательства. Увидев Мореля во власти его навязчивой идеи, доктор, вначале неприятнопораженный, вскоре решил воспользоваться этим обстоятельством. Он вынул из кармана кошелек, куда заранее положил шестьдесят пять луидоров, высыпал их на ладонь и внезапно обратился к Морелю, который, всецело увлеченный своей симуляцией работы, не заметил, как вошел доктор:

— Мой милый Морель... довольно работать... вы уже заработали тысячу триста франков, нужных вам для спасения Луизы... вот деньги.

И доктор высыпал на стол горсть золотых монет.

— Луиза спасена! — воскликнул гранильщик, быстро собирая монеты. — Я бегу к нотариусу.

И, вскочив на ноги, он ринулся к двери.

— Входите, — закричал доктор с напряженным волнением, так как мгновенное исцеление гранильщика могло зависеть от его первого впечатления.

Как только он произнес «входите», Луиза появилась на пороге в тот самый момент, когда ее отец выходил из камеры.

Морель, пораженный, отступил и выронил из рук золотые монеты.

В течение нескольких минут он в изумлении созерцал Луизу, еще не узнавая ее. В то же время, казалось, он пытался оживить свои воспоминания, затем, постепенно приблизившись к ней, стал смотреть на нее с беспокойным и тревожным любопытством.

Луиза, дрожа от волнения, едва сдерживала слезы, в то время как доктор, жестом обязывая ее молчать, внимательно и безмолвно наблюдал за изменявшимся выражением лица Мореля. Гранильщик, склонившись над своей дочерью, побледнел, обеими руками вытер пот с лица, затем, еще раз шагнув, хотел заговорить с ней, но его голос замер, бледность усилилась, и он, с удивлением оглядываясь вокруг, как будто просыпался от какого-то сна.

— Отлично... отлично... — шепотом сказал доктор Луизе, — хороший признак... когда я скажу «входите», бросайтесь к нему в объятья, называйте его отцом.

Гранильщик, сложив руки на груди, оглядел себя с ног до головы, как бы желая опознать себя. Черты его выражали болезненную неуверенность, вместо того чтобы смотреть на свою дочь, он, казалось, хотел спрятаться от нее. Затем он заговорил тихим прерывистым голосом:

— Нет... нет!.. Это сон... Где я?.. Невозможно... это сон... это не она...

Увидев золотые монеты, разбросанные на полу, он продолжал:

— А это золото... я не помню... значит, я пробуждаюсь?.. Кружится голова... я не осмелюсь взглянуть... мне стыдно... это не Луиза...

— Входите, — громко объявил доктор.

— Папа... вы узнали меня наконец, я Луиза... ваша дочь, — вскричала она, заливаясь слезами и бросаясь в объятья гранильщика. В это время в комнату вошли жена Мореля, Хохотушка, госпожа Жорж, Жермен и чета Пипле.

— О господи, — заговорил Морель, руку которого ласково гладила Луиза, — где я? Что от меня хотят? Что случилось? Я не могу поверить...

Затем, помолчав, положил ладони на голову Луизы, пристально посмотрел на нее с растущим волнением и наконец воскликнул:

— Луиза!

— Он спасен! — произнес доктор.

— Мой муж... мой бедный Морель... — воскликнула жена гранильщика, подойдя к Луизе и Морелю.

— Моя жена, — сказал Морель, — моя жена и дочь!

— Я также, господин Морель, — сказала Хохотушка, — все ваши друзья пришли сюда, чтобы встретиться с вами.

— Да, все ваши друзья, видите, господин Морель, — добавил Жермен.

— Мадемуазель Хохотушка!.. господин Жермен!.. — сказал гранильщик, с удивлением узнавая всех присутствующих.

— И старые друзья из привратницкой тоже, — проговорила Анастази, в свою очередь приближаясь к гранильщику вместе с Альфредом, — вот они, Пипле... старики Пипле... друзья до гроба... смотрите-ка, папаша Морель... сегодня счастливый день.

— Старик Пипле и его жена!.. Столько друзей вокруг меня... Мне кажется, что уже давно... И... но... но, наконец... это ты, Луиза... не так ли? — пылко воскликнул Морель, сжимая в объятиях дочь. — Это ты, Луиза? Конечно же это ты!..

— Дорогой отец... да... это я... это моя мать... А вот здесь все ваши друзья... Вы больше никогда нас не покинете... Вы не будете больше горевать... Мы заживем счастливо, все будем счастливы.

— Все счастливы... Но... постойте-ка, дайте вспомнить... Все счастливы... Мне все же помнится, что за тобой явились, чтобы увести тебя в тюрьму, Луиза.

— Да... папа... но я оттуда вышла... оправданная... Вот видите... я здесь, подле вас...

— Постойте... постойте... ко мне возвращается память...

И он с ужасом воскликнул:

— А нотариус?..

— Умер!.. Он умер... папа, — ответила Луиза.

— Умер!.. Он!.. Теперь... я верю вам... Мы сможем быть счастливы... Но где я?.. Почему я здесь?.. С какого времени... и почему?.. Не могу ясно припомнить...

— Вы были так серьезно больны, — ответил доктор, — поэтому вас поместили сюда... в деревню. У вас был очень сильный жар, вы бредили.

— Да, да... вспоминаю, что приключилось со мной перед самой болезнью; я разговаривал с дочерью и... кто же, кто же?.. Ах да, один великодушный человек, господин Родольф... спас меня от ареста. После того я, кажется, ничего не помню.

— Ваша болезнь осложнилась отсутствием памяти, — сказал доктор. — Встреча с вашей дочерью, вашей женой, друзьями возвратила вам память.

— А у кого я здесь нахожусь?

— У одного друга господина Родольфа, — поспешил ответить Жермен, — решили, что перемена климата благотворно подействует на вас.

— Прекрасно, — шепотом произнес доктор и, обратившись к сторожу, приказал: — Отправьте фиакр в конец сада, чтобы ему не пришлось проходить мимо больных и выходить через главную дверь.

Как иногда бывает со страдающими временным помешательством, Морель совершенно не помнил и не сознавал, что он был лишен разума.

Несколько минут спустя под руку со своей женой, с дочерью и ассистентом, которого доктор предусмотрительно послал сопровождать больного до Парижа, Морель сел в фиакр и покинул Бисетр, не подозревая, что его здесь лечили от душевной болезни.


— Вы полагаете, что этот бедняга совершенно излечился? — спросила г-жа Жорж доктора, который провожал ее до главных ворот Бисетра.

— Да, я так полагаю и поэтому решил отпустить его в тот момент, когда он находится под благотворным влиянием встречи со своей семьей; я не осмелился бы сейчас разделять их. К тому же один мой ученик будет следить за ним и укажет ему курс лечения. Я буду навещать его ежедневно, пока он не выздоровеет окончательно, ибо не только я очень им интересуюсь, но, когда он появился в Бисетре, поверенный в делах герцога Герольштейнского поручил мне внимательно следить за его лечением.

Жермен и его мать многозначительно переглянулись.

— Благодарю вас, — сказала г-жа Жорж, — за доброту, с которой вы позволили мне посетить эту больницу, благодарю вас также за то, что мне пришлось присутствовать при этой трогательной сцене, которую вы, с присущими вам знаниями, предвидели и о которой вы нас предупреждали.

— Я же весьма счастлив, что достиг успеха, позволившего этому прекрасному человеку возвратиться в лоно своей любимой семьи.


Все еще взволнованные тем, что они видели, г-жа Жорж, Хохотушка и Жермен, а также чета Пипле отправились в Париж.

В то время, когда доктор Гербен возвращался в палаты больных, он встретил одного из чиновников главной администрации Бисетра, который ему сказал:

— Ах, дорогой Гербен, вы не представляете себе, при какой сцене я присутствовал. Для такого исследователя, как вы, это послужило бы неисчерпаемым источником.

— Каким образом? Какая сцена?

— Вам известно, что у нас находятся две женщины, приговоренные к смерти, мать и дочь, наутро казнь.

— Да, конечно, знаю.

— Так вот, никогда в жизни я не видал больше отваги и хладнокровия, нежели у матери. Эта женщина — порождение ада.

— Это не вдова Марсиаль, которая так цинично вела себя на суде?

— Она самая.

— Что же еще она совершила?

— Она потребовала, чтобы до казни ее поместили в одной камере с дочерью. Исполнить ее просьбу согласились. Дочь ее, не столь ожесточенная, как мать, кажется, смягчилась с приближением рокового момента, в то время как дьявольская самоуверенность вдовы еще усиливается, если это возможно. Только что в их камере был тюремный священник, предложивший им утешение религии. Дочь готова была его выслушать, но мать, ни на секунду не теряя своего ледяного хладнокровия, обругала ее и священника такими язвительными словами, что досточтимому кюре пришлось покинуть камеру, после того как он напрасно пытался заставить эту неукротимую женщину выслушать несколько слов святой молитвы.

— Накануне казни! Такая дерзость поистине ужасна, — заметил доктор.

— В общем, можно сказать, что всю эту семью преследуют силы античного рока. Отец был казнен, один из сыновей — на каторге, другой, приговоренный к смерти, недавно сбежал. Лишь старший сын и двое малышей избежали этой страшной заразы. Однако мать потребовала, чтобы этот старший сын, единственный порядочный человек из всего отвратительного рода, пришел утром выслушать ее последнюю волю.

— Какая это будет встреча!

— Вы не пожелаете присутствовать там?

— Откровенно говоря, нет. Вы знаете мое отношение к смертной казни, у меня нет необходимости созерцать это ужасное зрелище, чтобы вновь убеждаться в правильности моих взглядов. Если эта страшная женщина остается неукротимой до последнего момента своей жизни, какой же плачевный пример она подает народу!

— Есть в этой казни обеих женщин нечто очень странное — это день, когда она будет происходить.

— А что?

— Сегодня день карнавала.

— Ну и что?

— Завтра казнь должна свершиться в семь часов утра. Значит, толпы ряженых, участвовавшие в ночном веселье, возвращаясь в Париж, обязательно встретятся с траурным кортежем.

— Вы правы, это будет омерзительный контраст.

— Не учитывая того, что к месту казни — воротам Сен-Жак — будет доноситься музыка из соседних кабачков, ведь, празднуя последний день карнавала, в кабаре танцуют до десяти или одиннадцати часов утра.

Наутро взошло яркое лучезарное солнце.

В четыре часа утра несколько отрядов пехоты и кавалерии окружили подходы к Бисетру.

Мы поведем читателя в камеру, где находились вдова казненного и ее дочь Тыква.

Часть X

Глава I. ПРИГОТОВЛЕНИЕ К КАЗНИ

В Бисетре мрачный коридор с решетчатыми окнами, расположенными почти вровень с землей, вел в камеру смертников.

Свет проникал в камеру лишь через форточку в верхней части двери, выходившей в едва освещенный коридор, о котором мы уже упоминали.

В этой каморке с низким потолком, с влажными позеленевшими стенами и полом, выложенным холодным, как в гробнице, камнем, были заперты мать Марсиаля и ее дочь Тыква.

Угловатое лицо вдовы, жестокое, бесстрастное и бледное, выделялось, словно мраморная маска, в полумраке, царившем в этом закутке. Лишенная возможности пошевелить руками, так как поверх ее черного платья была надета смирительная рубашка, представлявшая из себя длинный плащ из серого холста, стянутый за спиной, рукава которого зашиты снизу, образуя мешок, она хочет, чтобы с нее сняли хотя бы чепец, жалуясь на сильный жар в голове... Ее седые волосы рассыпались по плечам. Сидя на краю кровати с опущенными на пол ногами, она пристально смотрит на свою дочь, отделенную от нее шириной камеры.

Тыква, также стиснутая смирительной рубашкой, полулежала, прислонясь к стене; голова ее была низко опущена на грудь, взгляд неподвижен, дыхание прерывисто.

Только легкая судорожная дрожь иногда заставляла ее стучать зубами; но черты лица оставались спокойными, несмотря на мертвенную бледность.

В конце камеры, подле двери, под открытой форточкой, сидит ветеран, с орденом на груди, у него суровое смуглое лицо, лысый череп, длинные седые усы. Он не сводит глаз с приговоренных.

— Здесь адский холод... а между тем мне жжет глаза... мучает жажда... все время хочу пить... — произнесла Тыква.

Затем, обращаясь к ветерану, сказала: — Воды, пожалуйста...

Старый солдат поднялся, наполнил из стоявшего на скамейке цинкового жбана стакан воды, подошел к Тыкве и поднес воду к ее рту, так как сама она из-за смирительной рубашки не смогла бы взять стакан в руки.

С жадностью выпив воду, она произнесла:

— Благодарю вас.

— Хотите пить? — обратился солдат к вдове. Та ответила отрицательным жестом. Солдат вернулся на свое место.

Снова воцарилось молчание.

— Который теперь час? — спросила Тыква.

— Скоро половина пятого, — ответил солдат.

— Через три часа, — с мрачной улыбкой, намекая на время казни, произнесла она, — через три часа...

Она не осмелилась договорить.

Вдова пожала плечами... Дочь поняла ее мысль и продолжала:

— Вы более мужественны, чем я... дорогая мама... никогда не падаете духом... вы...

— Никогда!

— Я это знаю... прекрасно понимаю... на вашем лице такое спокойствие, будто вы у печи в нашей кухне и заняты шитьем... О, давно прошло хорошее время!.. Очень давно!..

— Болтунья!

— Пусть так... вместо того, чтобы сидеть здесь и изнывать в думах... я готова говорить что угодно... болтать...

— Заговорить саму себя? Малодушная!

— Хоть бы и так, милая мама, ведь не все такие стойкие, как вы... Я изо всех сил старалась подражать вам; я не смела вслушиваться в молитву кюре, потому, что вы этого не желали... Хотя, быть может, я совершила ошибку... потому что, ведь... — с трепетом заметила обреченная, — после... кто знает... И это после... так близко… оно... через...

— Через три часа.

— Как вы хладнокровно это произносите, мама!.. Господи! Господи! Ведь это правда... подумать только, что мы здесь... вы и я... ведь мы же здоровые и не хотим умереть... и все-таки через три часа...

— Через три часа ты окончишь жизнь как подобает настоящим Марсиалям. Погрузишься во мрак... вот и все... Мужайся, дочь моя!

— Не следует говорить это бедняжке, — протяжно и внушительно заметил старый солдат. — Лучше бы вы разрешили ей получить утешение от священника.

Вдова с непримиримым презрением пожала плечами, даже не повернув голову в сторону достойного служаки, и продолжала:

— Не падай духом, дочь... мы покажем, что женщины более стойки, нежели мужчины... вместе с их священниками... Подлецы!

— Командир Леблон был самым смелым офицером Третьего стрелкового полка... Я видел его, изрешеченного пулями при взятии Сарагосы... Умирая, он крестился, — произнес старый гвардеец.

— Вы состояли при нем пономарем? — с диким хохотом спросила вдова.

— Я был его солдатом... — грустно отозвался ветеран, — и хотел лишь напомнить вам, что можно перед смертью... молиться и не быть трусом...

Тыква пристально уставилась на этого человека со смуглым лицом, типичного солдата времени Империи, глубокий шрам пересекал его правую щеку и терялся в длинных седых усах.

Простые слова старика, черты его лица и раны, красная орденская лента, которая, казалось, внушала представление о его отваге в сражениях, поразили дочь вдовы.

Она отказалась от напутствий священника только из-за ложного стыда, из-за боязни насмешек матери, а вовсе не в силу душевного ожесточения. В смутном и гаснущем сознании она невольно противопоставила кощунственным шуткам своей матери неколебимую веру солдата. Опираясь на его живое свидетельство, она решила про себя, что можно, не будучи малодушной, прислушиваться и к религиозным инстинктам, коль скоро их не отвергали признанные храбрецы.

— И в самом деле, — произнесла она с грустью, — почему я не пожелала выслушать священника? Почему считать это слабостью? Его молитвы отвлекли бы меня от... и потом... наконец... после... кто знает?

— Ну вот еще! — прервала вдова тоном сухого презрения. — Теперь уже не хватает времени... очень жаль... ты, верно, стала бы монахиней? Когда появится твой брат Марсиаль, ты немедленно превратишься в богомолку. Но он не придет, порядочный человек... хороший сын!

В тот момент, когда вдова произнесла эти слова, раздался шум тяжелого тюремного засова, и дверь отворилась.

— Уже, — закричала Тыква, рванувшись с кровати. — О господи! Казнь приблизили? Нас обманули!

И черты ее лица судорожно исказились.

— Тем лучше... если часы палача спешат... твое ханжество не будет меня позорить.

— Сударыня! — Тюремщик обратился к приговоренной тоном подобострастного сострадания, в котором как бы отдавалась дань приближению смерти. — Ваш сын здесь... желаете его видеть?

— Желаю, — отозвалась вдова, не повернув головы.

— Входите, сударь, — сказал тюремщик. Марсиаль вошел.

Ветеран не покинул камеры, дверь которой для предосторожности оставалась открытой. Во мраке коридора, полуосвещенного наступающим днем и светильником, можно было видеть несколько солдат и надзирателей: одни сидели на скамье, другие стояли.

Марсиаль был так же бледен, как и его мать, черты его лица выражали тоскливую тревогу, невыразимый ужас, колени дрожали. Несмотря на преступления этой женщины, несмотря на бессердечье, которое она к нему всегда проявляла, он счел себя обязанным подчиниться ее последней воле.

Как только он вошел в камеру, вдова бросила на него проницательный взгляд и обратилась к нему с приглушенно-гневными словами, пытаясь пробудить и в душе своего сына возмущение.

— Ты видишь... что нам готовится... твоей матери... и сестре.

— Ах, матушка... это ужасно... но я ведь говорил вам, я предупреждал вас!

Вдова поджала бледные губы, сын не понимал ее; однако она продолжала:

— Нас убьют... как убили твоего отца...

— Господи! Господи! И я ничего не могу сделать... все кончено. Теперь... что вы от меня хотите? Почему меня не слушали... ни вы, ни моя сестра? Тогда бы не дошли до этого.

— Ах вот как... — ответила вдова с присущей ей язвительной иронией. — Ты находишь это вполне справедливым?

— Мама!

— Ты, кажется, даже доволен... можешь теперь говорить не лукавя, что твоя мать скончалась... Ведь тебе больше не придется за нее краснеть!

— Если бы я был плохим сыном, — резко ответил Марсиаль, возмущенный такой несправедливой жестокостью, — я не был бы здесь.

— Ты пришел... из любопытства.

— Я пришел... чтобы повиноваться вам.

— Ах, если бы я следовала твоим советам, Марсиаль, вместо того чтобы слушаться приказаний нашей матери... я не была бы здесь! — воскликнула душераздирающим голосом Тыква, уступая наконец глубокой тоске и ужасу, который она сдерживала, боясь матери. — Это ваша вина... будьте вы прокляты, мать!

— Отступница обвиняет меня... Ты должен радоваться, верно? — с усмешкой сказала вдова сыну.

Ничего ей не возразив, Марсиаль приблизился к Тыкве, у которой уже начинались судороги, и с состраданием сказал ей:

— Бедная сестра... теперь уж... слишком поздно...

— Никогда не поздно... быть негодяем! — произнесла мать с холодным бешенством. — О, какой род! Какая семья! К счастью, Николя бежал. К счастью, Франсуа и Амандина... ускользнут от твоих уговоров. Они уже достаточно распущенны... Нищета их доконает!

— Ах, Марсиаль, не выпускай их из виду, иначе они кончат бесславно, как я и мать. Им тоже отрубят голову, — воскликнула Тыква, издавая глухие стоны.

— Как бы он ни старался, — воскликнула вдова со свирепым воодушевлением, — порок и голод неизбежно одолеют... и когда-нибудь они отомстят за отца, мать и сестру.

— Ваша бесчеловечная надежда не осуществится, — возмущенно ответил Марсиаль. — Ни им, ни мне не придется бояться нужды. Волчица спасла девушку, которую Николя хотел утопить. Ее родные предложили нам либо наличными, либо земельный участок в Алжире с небольшой суммой на обзаведение, по соседству с той фермой, которую они подарили одному человеку, тоже оказавшему им серьезные услуги. Мы предпочли имение. Дело не лишено опасности, но мы не боимся... ни я, ни Волчица. Завтра мы с детьми уезжаем и никогда в жизни не возвратимся в Европу.

— Это все правда, что ты сказал? — спросила вдова Марсиаль удивленным и раздраженным тоном.

— Я никогда не лгу.

— А сегодня лжешь, чтобы рассердить меня!

— Гневаться на то, что ваши дети будут обеспечены?

— Да! Из волчат пытаются сделать овечек. Значит, кровь отца, сестры, моя кровь не будет отомщена?!

— Сейчас ли говорить об этом?

— Я убивала, меня убьют... Мы квиты.

— Матушка, пора раскаяться...

Вдова снова разразилась зловещим смехом.

— Тридцать лет я совершаю преступления, а для раскаяния мне оставляют всего три дня? Затем смерть... Разве у меня есть на раскаяние время? Нет, нет, моя голова, даже падая, будет скрежетать зубами от бешенства и ненависти.

— Брат, на помощь! Уведи меня отсюда! Сейчас они придут, — пролепетала Тыква слабеющим голосом; несчастная уже начала бредить.

— Умолкнешь ли ты, — воскликнула вдова, раздосадованная видом обезумевшей Тыквы. — Замолчи, наконец! О, какой позор... И это моя дочь!

— Матушка, матушка! — воскликнул Марсиаль, сердце которого разрывалось от этой ужасной сцены. — Зачем вы меня позвали?

— Потому что я надеялась внушить тебе смелость и ненависть... Но в ком нет одного, в том нет и другого, мерзавец!

— Матушка!

— Трус, трус, трус!

В этот момент в коридоре раздалась чья-то тяжелая поступь. Старый солдат вынул часы и посмотрел на них.

Восходящее солнце, ослепительное и лучезарное, образовало полосу золотистого света, проникшую через глухое окно в коридоре напротив камеры.

Дверь открылась, и в камеру хлынул яркий свет. В освещенное пространство надзиратели внесли два кресла[166], затем секретарь суда взволнованным голосом сказал вдове:

— Сударыня, настало время...

Приговоренная поднялась, прямая, бесстрастная; Тыква испускала пронзительные вопли.

Вошли четверо мужчин.

Трое из них, одетые довольно небрежно, держали в руках небольшие связки тонкой, но очень прочной веревки.

Самый высокий среди них, одетый в приличный черный костюм, в круглой шляпе, при белом галстуке, вручил секретарю суда документ.

Это был палач.

В сопроводительной бумаге удостоверялось, что обе женщины, осужденные на смертную казнь, переданы палачу. С этого момента эти божьи создания поступали в его полное распоряжение, и отныне он всецело отвечал за них.

Вслед за взрывом отчаяния у Тыквы наступило тупое оцепенение. Помощники палача вынуждены были усадить ее на кровать и поддерживать там. Челюсти ее свело судорогой, и она едва смогла произнести несколько бессвязных слов. Она непрестанно водила вокруг тусклыми глазами, подбородок касался груди, и без поддержки она бы рухнула наземь, будто ворох тряпья.

Марсиаль, в последний раз поцеловав несчастную, стоял неподвижно, ошеломленно, не смея двинуться с места, как бы зачарованный этой ужасной сценой.

Упорная дерзость вдовы не покидала ее; с высоко поднятой головой она сама помогала снять с себя смирительную рубашку, стеснявшую ее движения. Сбросив этот холщовый балахон, она оказалась одетой в поношенное черное платье.

— Куда мне сесть? — спросила она твердым голосом.

— Будьте любезны, устраивайтесь в этом кресле, — сказал ей палач, указывая на одно из них, стоявшее при входе в камеру.

Так как дверь оставалась открытой, можно было увидеть в коридоре надзирателей, начальника тюрьмы, и несколько любопытствующих лиц из привилегированного сословия.

Вдова твердым шагом направилась к указанному ей месту, проходя мимо дочери, она остановилась, приблизилась к ней и растроганным голосом сказала:

— Дочь моя, обними меня.

При звуках материнского голоса Тыква очнулась, выпрямилась и с жестом, полным отвращения, вскричала:

— Если есть ад, то пропадите в нем пропадом!

— Дочь, обними меня, — настойчиво повторила вдова, делая еще шаг в ее сторону.

— Не приближайтесь! Вы погубили меня, — произнесла несчастная, отталкивая мать руками.

— Прости меня!

— Нет, нет, — судорожно воскликнула Тыква. И так как это напряжение исчерпало все ее силы, она почти без чувств упала на руки помощников палача.

Словно облако окутало неукротимое чело вдовы; на мгновение в ее жестоких глазах сверкнули слезы. В этот момент она встретила взгляд сына.

Должно быть, она колебалась, и, словно уступая в душевной борьбе, сотрясавшей ее душу, проронила:

— А ты?

Марсиаль, рыдая, бросился на грудь матери.

— Довольно! — сказала вдова, подавив свое волнение и высвободившись из объятий сына. — Он ждет. — И она указала на палача.

Затем стремительно прошла к своему креслу и села. Луч материнского чувства, осветивший лишь на мгновение мрачную глубину ее души, внезапно померк.

— Сударь, — почтительно обратился ветеран к Марсиалю, участливо подходя к нему, — вам нельзя оставаться здесь, извольте удалиться.

Марсиаль, охваченный ужасом и страхом, машинально последовал за солдатом.

Помощники палача перенесли бесчувственную Тыкву и усадили в кресло, один из них поддерживал ее обмякшее тело, в то время как другой длинной веревкой крепко связывал руки за спиной, а ноги — у щиколоток так, что она могла двигаться лишь мелкими шагами.

Эта операция была и странной и ужасной; тонкая веревка, едва заметная в полумраке, которой эти молчаливые люди ловко и быстро связывали обреченную, казалось, сама собой тянулась из их рук так, словно пауки ткали сеть для намеченной ими жертвы.

Палач и его помощники с тем же проворством опутывали вдову; но черты ее лица нисколько не изменились. Время от времени она лишь непроизвольно покашливала.

Когда осужденная была полностью лишена возможности передвигаться, палач, вытащив из кармана длинные ножницы, учтиво сказал ей:

— Соизвольте наклонить голову.

Вдова наклонила голову, промолвив:

— Мы ваши верные клиенты, вы уже имели дело с моим мужем, а теперь очередь наша с дочерью.

Палач молча собрал в левую руку длинные седые волосы осужденной и начал их стричь очень коротко, в особенности на затылке.

— Выходит, что в моей жизни меня причесывали три раза, — с мрачной усмешкой продолжала вдова, — в день моего первого причастия, когда надевали вуаль; в день свадьбы, когда прикалывали флердоранж, и вот сегодня, не так ли, парикмахер смерти?

Палач молчал.

Так как волосы у вдовы были густые и жесткие, то стрижка их была произведена только наполовину, в то время как косы Тыквы уже лежали на полу.

Вдова еще раз внимательно окинула взглядом свою дочь.

— Вы не знаете, о чем я думаю? — спросила она, обращаясь к палачу.

Слышен был лишь звучный скрип ножниц да икота и хрип, то и дело вырывавшиеся из груди Тыквы.

В это время в коридоре появился почтенный священник, он подошел к начальнику тюрьмы и стал тихо разговаривать с ним. Этот святой пастырь хотел попытаться в последний раз смягчить душу вдовы.

— Я вспоминаю, — продолжала вдова через несколько секунд, видя, что палач ей не отвечает, — вспоминаю, что в пятилетнем возрасте моя дочь, которой вскоре отрубят голову, была таким прелестным ребенком, что сейчас это даже трудно представить. У нее были золотистые локоны, розовые щечки. Ну кто бы мог тогда предсказать, что...

Затем, задумавшись, она вновь разразилась хохотом и с выражением, не поддающимся описанию, проговорила:

— Судьба человеческая — какая комедия!

В этот миг последние пряди седых волос упали ей на плечи.

— Я закончил, — вежливо сказал палач.

— Благодарю!.. Поручаю вам моего сына Николя, — сказала вдова, — вы будете и его причесывать в ближайшие дни!

Один из надзирателей подошел к приговоренной и что-то шепнул ей.

— Нет, — решительно ответила она, — я уже вам сказала — нет.

Священник услышал эти слова, обратив взор к небу, сложил руки и удалился.

— Сударыня, мы сейчас тронемся. Вы ничего не пожелаете глотнуть? — почтительно спросил палач.

— Благодарю... достаточно будет глотка сырой земли.

Произнеся эти последние саркастические слова, вдова встала и выпрямилась; ее руки были связаны за спиной; щиколотки соединены веревкой, едва позволявшей ей передвигаться. Хотя она шла уверенно и решительно, палач и его помощник услужливо пытались ей помочь; с нетерпеливым жестом, повелительно и грубо она крикнула:

— Не прикасайтесь ко мне, у меня крепкие ноги, и я хорошо вижу. Когда я взойду на эшафот, то все узнают, какой у меня сильный голос и произнесу ли я слова раскаяния...

И вдова в сопровождении палача и его помощника вышла из камеры в коридор.

Два другие помощника вынуждены были нести Тыкву в кресле; она была почти мертва. Пройдя длинный коридор, мрачный кортеж поднялся по каменной лестнице, выходившей на внешний двор.

Солнце заливало своим оранжевым жарким светом верхушки высоких белых стен, окружавших тюрьму и выделявшихся на фоне безбрежного голубого неба; воздух был нежный и теплый; никогда еще, казалось, весенний день не был таким сияющим, таким великолепным.

В тюремном дворе дожидался пикет жандармов департамента, стоял наемный фиакр и длинная узкая карета с желтым кузовом, запряженная тройкой почтовых лошадей, которые нетерпеливо ржали, потряхивая колокольчиками.

Поднимались в эту карету, как в омнибус, через заднюю дверцу. Это сходство вызвало последнюю остроту вдовы:

— Кондуктор не скажет «Свободных мест нет»?

Потом она поднялась на подножку так быстро, насколько ей позволяли путы.

Бесчувственную Тыкву вынесли на руках и положили на скамейку, напротив ее матери; затем захлопнули дверцу.

Кучер фиакра дремал, палач принялся расталкивать его.

— Простите меня, хозяева, — сказал кучер, просыпаясь и тяжело слезая со своего сиденья. — Досталось мне в эту карнавальную ночь. Я только что отвез в кабачок «Сбор винограда в Бургундии» ватагу переодетых грузчиков и грузчиц, распевавших «Тетка-простушка», когда вы меня наняли.

— Ну ладно. Следуйте за этой каретой... к бульвару Сен-Жак.

— Простите, хозяева... час тому назад ехал на праздник, а теперь к гильотине, вот ведь что получается.

Два экипажа, сопровождаемые нарядом жандармов, выехали через внешние ворота Бисетра и рысью помчались по дороге, ведущей в Париж.

Глава II МАРСИАЛЬ И ПОНОЖОВЩИК

Мы описали сцену, разыгравшуюся перед казнью осужденных, во всей ее жуткой реальности — она нам представляется веским доказательством:

против смертной казни;

против способа, которым смертная казнь осуществляется;

против ложного мнения о том, что казнь может служить поучительным примером для толпы.

Туалет преступника — самая устрашающая часть смертной казни. Казнь лишена у нас религиозного обряда, без которого не должен быть исполнен приговор, определяемый законом во имя общественного порядка. И вот почему туалет преступника происходит в тайне от толпы.

В Испании, к примеру, совершенно иная церемония: осужденный проводит три дня в часовне, где постоянно перед собой он видит свой гроб; священники беспрерывно читают отходную смертникам, днем и ночью раздается похоронный звон[167].

Вполне понятно, что подобного рода приобщение к приближающейся смерти может устрашить наиболее закоренелого преступника и оказать спасительное воздействие на толпу, теснящуюся у ограды погребальной часовни.

Кроме того, день казни становится днем всеобщего траура; колокола приходских церквей звонят по усопшему, приговоренного медленно ведут к месту казни. Это скорбная и мрачная церемония; гроб несут впереди, священники поют погребальные молитвы, шествуя рядом с осужденным; затем следуют религиозные братства, сборщики пожертвований; они просят у собравшихся денег для того, чтобы отслужить мессу за упокой души осужденного... Толпа никогда не остается глухой к этому призыву.

Несомненно, все это ужасно, однако в такой церемонии есть смысл, она показывает, что человека, создание божье, нельзя уничтожать в расцвете сил так же просто, как режут быков на бойне; она заставляет народ постичь — ведь толпа всегда судит о преступлении по степени наказания, — что убийство — это страшное злодеяние, поскольку возмездие за него потрясает, ввергает в печаль и горе весь город.

Повторяем, подобное устрашающее зрелище может навести на размышления, внушить благотворный страх... и приоткрыть завесу над всем, что есть варварского в этом грозном акте.

Теперь мы спрашиваем, каким поучительным примером может послужить точно описанное нами приготовление к казни (исполняемое иногда не столь непристойно)?

Рано утром забирают осужденного, его связывают, бросают в закрытую карету, кучер настегивает лошадей, подъезжает к эшафоту, рычаг сработал, голова падает в корзину... в присутствии дико хохочущей, самой преступной черни!..

Еще раз спросим, какой можно извлечь пример из столь поспешной казни; какой она может вызвать страх?..

К тому же, так как казнь совершается, так сказать, без огласки, в весьма отдаленном месте, весь город ничего не знает об этом кровавом акте, ничто не оповещает общество, что в этот день «убьют человека», в театрах смеются и поют, публика беззаботно и шумно развлекается.

С точки зрения общества, религии, человечности — это событие должно волновать всех, все должны знать, что совершается законное убийство человека во имя интересов всего общества...

Наконец, решительно скажем и всегда будем говорить: вот меч, а где же венец? Наряду с наказанием необходимо показать и вознаграждение... Если наутро после траура и смерти народ, накануне лицезревший кровь заядлого преступника, обагрившую эшафот, увидел бы поощрение и прославление добродетельного человека, то он страшился бы настолько же казни первого, насколько стремился бы следовать примеру второго; страх едва ли помешает преступлению и никогда не вызовет желание следовать добродетели.

Отдают ли люди себе отчет в том, какое впечатление производит казнь на самих преступников?

Они либо издеваются над ней с дерзким цинизмом... Либо принимают ее, лишившись сознания и сил от ужаса... Либо кладут голову на плаху с глубоким и искренним раскаяньем...

Итак, смертная казнь не может сурово наказать тех, кого она не страшит.

Она бесполезна для тех, кто душевно мертв.

Смертная казнь — слишком сильная мера наказания для тех, кто искренне раскаивается.

Повторяем: общество убивает преступника не для того, чтобы он страдал, не для того, чтобы подвергнуть его каре... Общество убивает его, с тем чтобы воздать ему в меру за его злодеяние... Оно убивает его во имя того, чтобы это наказание явилось поучительным примером для будущих убийц.

Мы же утверждаем, что казнь слишком варварский способ наказания, и не так уж она устрашает...

Мы считаем, что при тяжких преступлениях, таких, как отцеубийство, или других дерзких злодеяниях, ослепление и вечное одиночное заключение поставили бы преступника в такие условия, при которых он никогда не смог бы повредить обществу; и наказание было бы для него в тысячу раз страшнее и предоставило бы ему время для полного раскаяния и искупления.

Если кто-либо усомнился бы в нашем утверждении, мы смогли бы привести множество фактов, доказывающих, что закоренелые преступники испытывают неодолимый страх перед одиночным заключением. Разве неизвестно, что некоторые преступники совершали убийства, предпочитая эшафот одиночному заключению? Каким же они были бы охвачены ужасом, если бы... ослепление и одиночная камера лишили бы их навсегда надежды бежать; надежды, которая никогда не покидает преступника и которую он порою осуществляет, находясь в одиночной камере в кандалах.

В этой связи мы полагаем, что отмена смертной казни явится одним из вынужденных следствий одиночного заключения: страх, ужас перед полной изоляцией от преступников, которые находятся в это же время в тюрьмах и на каторгах, так глубок, что большинство самых неисправимых арестантов предпочтут подвергнуться казни, нежели находиться в одиночной камере; в таком случае бесспорно придется отменить эшафот и тем самым лишить их последней страшной альтернативы.


Прежде чем продолжить наше повествование, скажем несколько слов об отношениях, сложившихся между Поножовщиком и Марсиалем.

Как только Жермен вышел из тюрьмы, Поножовщик легко доказал, что он обворовал самого себя, раскрыл следователю цель этой странной мистификации и был выпущен на свободу, отделавшись лишь вынесенным строгим порицанием.

В то время Родольф не смог разыскать Лилию-Марию и отблагодарить за преданное служение Поножовщика, которому был обязан жизнью, и исполнить все сокровенные желания своего сурового друга. Родольф поместил его в отель на улице Плюме и обещал взять с собой в Германию. Мы уже упоминали о том, что Поножовщик питал к принцу слепую привязанность, верную любовь собаки к своему хозяину. Оставаться под той же крышей, что и принц, иногда встречаться с ним, с нетерпением выжидать случая пожертвовать собой ради его благополучия или благополучия его близких, этим ограничивались сокровенные желания Поножовщика, это было счастьем для него, предпочитавшего такой образ жизни любым деньгам или фермам в Алжире, которые Родольф предлагал ему в качестве вознаграждения.

Но когда принц вновь нашел свою дочь, все переменилось; несмотря на глубокую признательность человеку, который спас ему жизнь, он не мог увезти в Германию этого свидетеля позорного падения, происшедшего в жизни Марии... Однако, твердо решив исполнять все желания Поножовщика, Родольф вызвал его к себе в последний раз и сказал, что, надеясь на его привязанность, просит оказать ему новую услугу. Просиявший было при этих словах Поножовщик сразу же помрачнел, услышав, что не только не поедет с принцем в Германию, но в тот же день должен покинуть отель, где проживал.

Бесполезно говорить о блестящем вознаграждении, которое принц предложил Поножовщику: ранее предназначенная ему сумма, контракт на покупку фермы в Алжире, а если он не захочет, то и больше... все будет предоставлено в его распоряжение.

Поножовщик, раненый в самое сердце, отказался и, быть может, впервые в жизни заплакал... Потребовалась исключительная настойчивость Родольфа, чтобы его спаситель согласился принять эти первые проявления благодарности.

На следующий день принц вызвал к себе Волчицу и Марсиаля; не сообщив им, что Лилия-Мария его дочь, он спросил, что может сделать для них; все их желания должны были быть исполнены. Видя их колебания и вспомнив, что говорила Лилия-Мария о примитивных вкусах Волчицы и ее мужа, он' предложил этой отважной семье значительную сумму либо половину этих денег и участок возделанной земли, расположенный рядом с фермой, которую он купил для Поножовщика. Сделав такое предложение, принц подумал о тем, что Марсиаль и Поножовщик, оба волевые, энергичные, наделенные добрыми и здоровыми наклонностями, будут жить дружно, тем более что оба мечтали об уединенной жизни, один по причине своего прошлого, другой в силу преступлений своей семьи.

Он не ошибся. Марсиаль и Волчица с восторгом согласились принять дар; когда же они при посредничестве Мэрфа познакомились с Поножовщиком, все трое порадовались тому, что будут жить в Алжире по соседству.

Несмотря на свою глубокую печаль или, вернее, благодаря этой печали, растроганный сердечными излияниями четы Марсиалей, Поножовщик ответил им искренним доброжелательством.

Вскоре настоящая дружба объединила будущих колонистов; люди подобной закалки легко узнают друг друга, сходятся полюбовно... Вот почему супруги Марсиаль, несмотря на горячее усердие, проявленное ими, чтобы избавить своего нового друга от мрачного настроения, в основном надеялись отвлечь его предстоящим путешествием и будущей деятельной жизнью, ибо, прибыв в Алжир, они будут обязаны возделывать предоставленную им землю, так как прежние владельцы согласно условиям продажи будут пользоваться доходами с этой земли еще в течение одного года, с тем чтобы, когда она поступит в полное распоряжение новых владельцев, они бы и в дальнейшем наблюдали за ее эксплуатацией.

Договорившись об этих условиях, узнав о мучительном свидании, на которое должен явиться Марсиаль, чтобы выслушать последнюю волю своей матери, Поножовщик пожелал сопровождать своего друга до ворот Бисетра, где он поджидал его в фиакре, на котором они приехали сюда, а потом возвратились в Париж, после того как Марсиаль, потрясенный приготовлением к казни своей матери и сестры, покинул тюремную камеру.

Лицо Поножовщика совершенно изменилось, прежняя уверенность в себе, свойственная этой мужественной натуре, сменилась угрюмой подавленностью; даже его голос стал менее грубым, неведомая в прошлом душевная боль надломила, подкосила этого энергичного человека.

Он с состраданием смотрел на Марсиаля.

— Не падайте духом, — говорил ему Поножовщик, — вы сделали все возможное, что может сделать такой славный малый... С этим покончено... Подумайте о вашей жене, о детях, о которых вы позаботились, чтобы они не стали нищими, как ваши мать и отец. И, наконец, сегодня вечером мы уедем из Парижа, чтобы больше туда не возвращаться, и вы никогда не услышите разговоров о том, что вас огорчает.

— Все равно, поймите меня... прежде всего ведь это моя мать, моя сестра.

— Но, увы, что ж поделать, все кончено... а когда все кончено... надо смириться, — сказал Поножовщик, подавляя вздох.

После некоторого молчания Марсиаль искренне признался:

— Я ведь тоже должен был бы утешать вас, славный вы человек... все время грустите.

— Все время, Марсиаль.

— Но... я и жена... мы надеемся, что, когда вы уедете из Парижа... вы успокоитесь...

— Да, — подумав, сказал Поножовщик, невольно вздрогнув, — если я уеду из Парижа...

— Так ведь... мы сегодня вечером уезжаем.

— То есть вы... вы уезжаете сегодня вечером...

— А как же вы, вы что, передумали?

— Нет...

— Так что же?

Поножовщик вновь замолчал, затем с усилием продолжил:

— Послушайте, Марсиаль... Вы, конечно, удивитесь... но лучше я скажу вам все... Если со мной что-либо случится, то это докажет, что предчувствие меня не обмануло.

— В чем же дело?

— Когда господин Родольф... спросил нас, согласны ли мы вместе поехать в Алжир и жить там по соседству, я не хотел вас обманывать... ни вас, ни вашу жену. Я вам сказал... кем я был...

— Не будем больше об этом говорить, вы уже были наказаны... вы такой хороший, такой славный, храбрый... Но я понимаю, вы предпочитаете жить вдалеке, как и мы... благодаря нашему благодетелю... чем остаться здесь... какими бы зажиточными и честными мы ни были, все равно нас всегда могут попрекнуть, вас — за совершенное злодеяние, которое вы искупили и, однако, в котором вы до сих пор раскаиваетесь... Меня — за преступления моих родителей... а я за них не могу отвечать. Но и для вас и для нас... прошлое есть прошлое... давнеепрошлое... Будьте спокойны... мы рассчитываем на вас, а вы можете полагаться на нас.

— Для вас, как и для меня... быть может, прошлое забыто, но, как я уже говорил господину Родольфу... понимаете, Марсиаль... есть кто-то там, высоко... а ведь я убил человека...

— Это большое несчастье; но в тот момент вы не осознавали, что делаете... вы впали в безумие, вы были словно сумасшедший, и потом, наконец, вы спасли жизнь другим... и эта заслуга должна быть вам зачтена...

— Послушайте, Марсиаль... я вам рассказываю о своем несчастье... вот почему... Когда-то мне часто снился сон... я видел... сержанта, которого убил... Но вот уже давным-давно... сон не повторяется... а сегодня ночью он мне опять приснился...

— Случайность...

— Нет, этот сон предвещает, что сегодня со мной случится несчастье.

— Вы ошибаетесь, мой друг...

— У меня возникло предчувствие, что из Парижа я не уеду...

— Нет, вы заблуждаетесь... Переживаете разлуку с нашим благодетелем... волновались и сегодня, провожая меня в Бисетр... там было страшно... все это подействовало на вас в эту ночь; поэтому и сон... повторился...

Поножовщик грустно покачал головой.

— Сон приснился мне как раз накануне отъезда господина Родольфа... он уезжает сегодня...

— Сегодня?

— Да... вчера я послал к нему рассыльного в отель... боясь пойти туда сам... он запретил мне являться... Мне сказали, что принц уедет в одиннадцать часов утра... через заставу Шарантон... вот почему, прибыв в Париж... я сразу направлюсь туда... попытаюсь увидеть его... в последний раз... в последний!..

— Он такой добрый, и вполне понятно, что вы любите его.

— Любить его! — с глубоким волнением произнес Поножовщик. — Видите ли, Марсиаль... я готов спать на полу, есть черный хлеб... быть его псом... но быть рядом с ним, я больше ничего не просил... но это слишком... Он не пожелал.

— Господин Родольф был столь великодушен к вам!

— Не за это я так люблю его... а за то, что он во мне признал настоящего человека, честного... Это случилось в то время, когда я вел себя как дикий зверь, презирал себя, как последнюю каналью... а он дал мне понять, что во мне осталось еще что-то хорошее, раз вина искуплена, я раскаялся. Испытывая нужду, я работал вовсю, чтобы честным трудом себя обеспечить... Я никому не делал зла, но все считали меня законченным бандитом, а это не могло меня подбодрить.

— Верно, ведь, чтобы поддержать человека, направить его на истинный путь, достаточно сказать ему лишь несколько добрых слов, это позволит ему воспрять духом.

— Не так ли, Марсиаль? Вот почему, когда господин Родольф сказал мне такие слова, черт побери, поверьте, мое сердце наполнилось гордостью. С тех пор я готов пройти огонь и воду, лишь бы совершить доброе дело... пусть только представится случай... люди убедятся... и благодаря кому все это?..Благодаря монсеньору Родольфу.

— Раз вы стали настоящим человеком, вы не должны обращать внимание на дурное предчувствие. Ваш сон ничего не означает.

— Потом увидим. Я не желаю несчастья... для меня нет более страшного, чем то, которое уже со мной случилось... Никогда не увижу больше... господина Родольфа! А я надеялся всегда быть при нем... Разумеется, я знал бы свое место; я был бы там, где он, преданный ему душой и телом, всегда готовый... Ну все равно, быть может, он ошибся... Послушайте, Марсиаль, я по сравнению с ним червь земляной... так вот, случается, что самые ничтожные люди оказываются полезными самым великим... Если так случится, я ему никогда не прощу, что он отстранил меня.

— Кто знает, быть может, вы еще встретитесь с ним...

— О нет! Он сказал: «Дорогой мой, ты должен пообещать мне, что не будешь стремиться видеть меня, этим ты окажешь мне большую услугу». Вы понимаете, Марсиаль, я пообещал... и, клянусь, сдержу слово... но это жестоко.

— Как только мы приедем туда, вы успокоитесь. Мы будем работать, будем жить вместе в тиши как добрые фермеры, лишь иной раз обменяемся несколькими выстрелами с арабами... Тем лучше! Нам это подходит, мне и жене; она ведь у меня храбрая, верно?

— Если речь идет о выстрелах, так это мое дело, Марсиаль, — заявил не столь уже удрученный Поножовщик. — Ведь я холостяк, в прошлом — солдат...

— А я — браконьер!

— Но вы... У вас жена и двое детей, которым вы как родной отец... А у меня одна моя шкура... И если она стала непригодной для защиты господина Родольфа, то я ею больше не дорожу. Итак, если придется повоевать, это мое дело.

— Это будет наше общее дело.

— Нет, мое... гром и молния!.. Ко мне, бедуины!

— В добрый час, я рад слышать то, что вы говорите сейчас, а не те ваши слова... Послушай, друг... мы будем жить как братья, и вы сможете говорить с нами о ваших горестях, если вы еще не перестанете горевать, ведь я тоже страдаю. Я надолго запомню этот день, поверьте... Невозможно видеть свою мать, свою сестру... так, как видел их я... чтобы постоянно не возвращаться к мыслям о них... Мы с вами во многом похожи, поэтому нам будет хорошо вместе. Мы не струхнем перед опасностью, ни вы, ни я, и станем наполовину фермерами, наполовину солдатами... Там есть на кого охотиться... и поохотимся. Если вы пожелаете жить в одиночестве, будете жить у себя, а мы по соседству... или же — вместе. Мы воспитаем детей честными людьми, а вы станете им как бы дядей... потому что мы станем братьями. Подходит вам такая жизнь? — сказал Марсиаль, протягивая руку Поножовщику.

— Да, она мне по душе, дорогой Марсиаль... в конце концов, как говорится, либо тоска меня убьет, либо я ее убью...

— Она вас не убьет... будем стариться там, в нашей пустыне, и всякий вечер будем говорить: «Брат... спасибо господину Родольфу...» Это будет наша молитва за него.

— Послушайте, Марсиаль... вы проливаете бальзам на мою душу.

— В добрый час... а этот дурацкий сон... надеюсь, вы о нем больше не будете думать?

— Постараюсь.

— Да, вот что!.. Приходите за нами в четыре часа! Дилижанс уходит в пять.

— Договорились... Но вскоре мы прибудем в Париж, я остановлю фиакр, пойду пешком к Шарантонской заставе, там подожду господина Родольфа, посмотрю на него, когда он будет проезжать.

Фиакр остановился, Поножовщик вышел.

— Не забудьте... в четыре... мой дорогой друг, — воскликнул Марсиаль.

— В четыре!..

Поножовщик забыл, что вчера был карнавал; вот почему, когда он проходил по внешней стороне бульвара, чтобы попасть к Шарантонской заставе, он был крайне изумлен, увидев зрелище, странное и отвратительное.

Глава III. ПЕРСТ БОЖИЙ

Люди выходили из предместья Гласьер, скопляясь на подступах к заставе, чтобы попасть затем на бульвар Сен-Жак, где должна была происходить казнь. Поножовщик невольно был унесен в сторону плотной толпой.

Хотя уже наступил день, вдали раздавалась доносившаяся из харчевен музыка оркестра, в которой особенно выделялись броские звуки корнет-а-пистонов.

Только кисть Калло, Рембрандта или Гойи могла бы передать странный, отвратительный, почти фантастический вид этого сборища. Почти все мужчины, женщины и дети были в старых маскарадных костюмах, а те, которые не смогли позволить себе этой роскоши, облачились в яркие лохмотья; некоторые молодые люди напялили на себя разодранные и заляпанные грязью женские платья; лица у всех были изможденные от разврата и пороков или покрыты пятнами от пьянства и сияли дикой радостью от предвкушения того, что после мерзкой ночной оргии увидят казнь двух женщин, для которых уже был сооружен эшафот[168].

Грязная и зловонная накипь Парижа, эта огромная толпа состояла из бандитов и проституток, которые добывают свой хлеб насущный преступлениями... и каждый вечер, пресыщенные, возвращаются в свои логова[169].

Внешний бульвар в этом месте сильно суживался, поэтому скопившаяся толпа полностью перекрыла движение. Несмотря на свою атлетическую силу, Поножовщик, стиснутый людской массой, был вынужден остановиться. Он покорился судьбе. Ему сообщили, что принц выехал с улицы Плюме в десять часов, значит он проедет Шарантонскую заставу около одиннадцати, а пока еще не было семи.

Поножовщик часто общался с подонками, из которых состояло это сборище, но в данный момент, находясь среди них, он испытывал непреодолимое отвращение. Наконец ватага дотащила его до одной из харчевен, каких множество на бульварах, и сквозь окна, откуда неслись оглушительные звуки духового оркестра, он невольно увидел необыкновенное зрелище.

В огромном зале, часть которого занимали музыканты, подле столов, заваленных объедками, разбитыми тарелками, опрокинутыми бутылками, дюжина пьяных мужчин и женщин в масках с увлечением танцевала бешеный и непристойный танец, называемый «шаю». Некоторые посетители таких заведений обычно начинают танцевать шаю лишь в конце какого-нибудь празднества, когда муниципальные стражи, следящие за порядком, уже уходят.

Среди отвратительных танцоров, участвовавших в этой сатурналии, Поножовщик обратил особое внимание на две пары, которым усердно аплодировали из-за вызывающей непристойности их движений, жестов и выкриков.

В первой паре танцевал мужчина, замаскированный под медведя. На нем были куртка и штаны из вывороченной черной овчины. Голову медведя, конечно, было бы трудно носить на плечах, поэтому она была заменена чем-то вроде мохнатого капюшона, который целиком закрывал лицо; две прорези на уровне глаз, широкая щель на месте рта позволяли ему видеть, говорить и дышать...

Этот человек в маске, один из заключенных, сбежавших из тюрьмы Форс (среди которых находились также Крючок и двое убийц, арестованных в кабаке у Людоедки в начале нашего рассказа), — Николя Марсиаль, сын и брат двух женщин, эшафот для которых был воздвигнут поблизости... Негодяй поддался уговорам одного из своих товарищей — отпетого бандита, также бежавшего из тюрьмы, и с отчаянной жестокостью, наглым бахвальством появился в маске на карнавале, чтобы насладиться разгулом его последнего дня.

С ним танцевала женщина в костюме маркитантки; на ней была помятая кожаная шляпа неопределенного коричнево-серого цвета, с рваными лентами, нечто вроде старомодного камзола из красного сукна, по-гусарски украшенного тремя радами медных пуговиц, зеленая юбка и панталоны из белого коленкора; ее черные волосы беспорядочно падали на лоб, истощенное и испитое лицо свинцового цвета дышало наглостью и бесстыдством.

Вторая пара танцоров была не менее отвратительна.

Мужчина очень высокого роста в маске Робера Макера до неузнаваемости измазал сажей свое костлявое лицо, его левый глаз закрывала широкая повязка, а белок правого, выделяясь на фоне почти черного лица, делал его еще более безобразным. Нижняя часть лица Скелета (вы, конечно, его узнали) исчезала в высоком галстуке из старой красной шали. Согласно традиции на нем была изношенная серая шляпа, плоская, грязная и без дна, зеленый фрак в лохмотьях и штаны темно-красного цвета, со множеством заплат, завязанные у лодыжек бечевками; этот убийца виртуозно подчеркивал самые гротескные и циничные па непристойного танца, выбрасывая свои длинные ноги, твердые, как железо, направо, налево, вперед, назад, сгибая и разгибая их с такой силой и упругостью, как будто их приводили в движение стальные пружины.

Достойной его партнершей в этом гнусном зрелище была потаскуха высокого роста, с наглым и пьяным лицом, одетая грузчиком — в полицейской шапке набекрень, натянутой на напудренный парик с длинным хвостом; на ней были куртка и штаны из потертого зеленого бархата, стянутые в талии оранжевым шарфом, концы которого болтались за спиной.

Отвратительная мужеподобная старуха, Людоедка из кабака, сидела на скамейке и держала на коленях клетчатые пальто, принадлежавшие плясуньям, которые соперничали друг с другом в прыжках и бесстыдных позах, танцуя со Скелетом и Николя Марсиалем.

Среди других танцоров выделялся мальчишка, наряженный дьяволом: в черном трико, слишком широком и большом для него, и в коротких красных штанах, на лице у него гримасничала отвратительная зеленая маска. Несмотря на свою хромоту, это маленькое чудовище было необыкновенно ловким; его ранняя развращенность не уступала, а может быть, даже превосходила развращенность его мерзких партнеров; он изощрялся в непристойных прыжках перед толстухой в костюме пастушки, которая взрывами смеха поощряла бесстыдство своего танцора.

Так как никакого обвинения Хромуле (вы также его узнали) не было предъявлено и Краснорукий был на время оставлен в тюрьме, мальчишку, по просьбе отца, приютил Мику, скупщик краденого, живший в Пивоваренном проезде, на которого никто из его сообщников пока не донес.

Мы попытаемся обрисовать и второстепенных действующих лиц этой картины, чтобы представить все, что есть самого низкого, самого постыдного, самого чудовищного в этом гульбище праздного, наглого, кровожадного и безбожного сброда, который становится все более и более враждебным социальному порядку и к которому мы, заканчивая этот рассказ, хотим привлечь внимание мыслителей...

Пусть эта последняя кошмарная сцена послужит предупреждением о неминуемой опасности, непрестанно угрожающей обществу.

Да, стоит задуматься о том, что сплоченность и вызывающее тревогу увеличение этой прослойки воров и убийц — своего рода живой протест против порочности наших репрессивных законов и в особенности — против отсутствия предупредительных мер, превентивного законодательства, широкого распространения учреждений, имеющих целью наблюдение и улучшение с детства нравов этого сборища негодяев, покинутых на произвол судьбы или развращенных ужасающими примерами. Повторяем, эти обездоленные существа, созданные богом не хуже и не лучше других людей, развращаются, безнадежно растлеваются в тине нищеты, невежества и грубости, в которую они попадают с самого рождения.

* * *
Еще более возбужденные смехом, аплодисментами толпы, прильнувшей к окнам, действующие лица этой отвратительной оргии, о которой мы рассказываем, потребовали у оркестра сыграть последний галоп.

Музыканты, жаждущие закончить столь утомительный для их легких концерт, уступили всеобщему желанию и энергично сыграли залихватский и стремительный танец.

При громких звуках духового оркестра возбуждение танцующих удвоилось, все пары обнялись, сдвинулись с места и, следуя за Скелетом и его партнершей, завели адский хоровод, испуская дикие вопли.

Густая пыль, поднятая с пола яростным топотом, образовала рыжеватое облако над водоворотом обнявшихся и бешено вертящихся мужчин и женщин.

Хотя все они были пьяны от вина и от собственных криков, но то было уже не опьянение, а исступление, неистовство; им не хватало места... Скелет, задыхаясь, заорал:

— Посторонитесь!.. К дверям!.. Вываливайте на бульвар...

— Туда... Туда... — закричала толпа, сгрудившаяся у окон, — пройдемся галопом до заставы Сен-Жак!

— Как раз придем вовремя, когда будут укорачивать двух сук!

— Палачу — двойная работа, вот невидаль!

— Под музыку корнет-а-пистонов...

— Мы станцуем кадриль висельников!

— Во главе пойдет женщина без головы! — закричал Хромуля.

— Это развеселит жмуриков.

— Я приглашаю вдову...

— А я — дочку...

— То-то палач порадуется...

— Он попляшет на обрезальной машинке с подручными.

— Смерть стервятникам! Да здравствуют карманники, бандиты! — завизжал Скелет..

Насмешки Скелета, его каннибальские угрозы, сопровождаемые скабрезными песнями, крики, свист, гиканье усилились, когда его шайка создала стремительным натиском широкий проход среди плотной толпы.

Свалка была ужасная, слышны были рев, проклятия, взрывы смеха, и во всем этом не было ничего человеческого.

Внезапно шум достиг апогея благодаря двум обстоятельствам.

Вдалеке, на повороте бульвара, показалась карета с приговоренными в сопровождении кавалерийского эскорта; все сборище кинулось в этом направлении, испуская звериные вопли.

В это время со стороны бульвара Инвалидов к толпе приблизился всадник, галопом скакавший к Шарантонской заставе. На нем была голубая куртка с желтым воротником, обшитая по всем швам двойным серебряным валуном; в знак глубокого траура его штаны и ботфорты были черные, фуражка, также с широкой серебряной полосой, была обвязана черным крепом. На шорах уздечки и хомуте с бубенцами видны были гербы суверенного княжества Герольштейн.

Всадник пустил лошадь шагом, но так как продвигаться ему становилось все труднее, он вынужден был остановиться и оказался в потоке знакомой нам черни. Хотя он кричал «Берегись!» и вел коня с величайшей осторожностью, толпа стала на него кричать, осыпать оскорблениями и угрозами.

— Что он, этот тип, нам на спины, что ли, хочет въехать на своем верблюде?

— Сколько на нем серебра наляпано! – воскликнул из-под зеленой маски Хромуля.

— Если он будет нам мешать, стащим его с седла.

— Давайте спорем галуны с куртки и переплавим их, — кричал Николя.

— А если ты хоть пикнешь, распорем тебе брюхо, холуй ты этакий... — добавил Скелет, обращаясь к гонцу и хватая уздечку лошади; толпа стала такой плотной, что бандит отказался от своего намерения пройтись галопом до заставы.

Всадник, крупный и решительный мужчина, крикнул Скелету, замахнувшись на него рукояткой хлыста:

— Отпусти уздечку, а то дам по роже...

— Ах ты, поганая образина! Ты мне еще угрожаешь?

— Ну и что... я ехал шагом, просил, чтобы посторонились, не задерживали. Прибывает карета его высочества... слышны удары хлыстов... Посторонись...

— А что мне до его высочества! — крикнул Скелет. — Я его укокошу, если захочу, еще ни разу не убивал важных господ... надо попробовать.

— Долой господ! Да здравствует Хартия! — закричал Хромуля, и, напевая стихи из «Парижанки»: «Вперед, пойдем мы против пушек!», внезапно схватил ногу всадника, повис на ней всей своей тяжестью, так что тот покачнулся в седле. Эта дерзость была наказана крепким ударом рукояткой хлыста по голове Хромули. Но чернь сразу же с яростью набросилась на всадника; напрасно он вонзал шпоры в бока лошади, чтобы пробиться вперед и ускользнуть, он не смог этого сделать, не смог даже вытащить свой охотничий нож.

Его выбили из седла, повалили на землю, среди криков и свиста всадника несомненно бы убили, если б не подъехала карета Родольфа и не отвлекла на себя тупую злобу негодяев.

Некоторое время карета принца, запряженная четверкой лошадей, продвигалась только шагом, и один из выездных лакеев, в трауре (по случаю кончины Сары), стоявший на запятках, осторожно спустился, держась за дверцу. Кучера кричали: «Берегись!», и карета осторожно продвигалась вперед.

Родольф и его дочь были в глубоком трауре; он смотрел на нее с любовью и нежностью; небольшой капор из черного крепа еще более подчеркивал ослепительную белизну очаровательного лица Лилии-Марии, блеск ее белокурых волос; казалось, что голубое небо этого южного дня отражалось в ее больших глазах, лазурь которых никогда еще не была такой прозрачной и обворожительной...

Когда отец смотрел на Лилию-Марию, она нежно улыбалась, и лицо ее выражало спокойствие и счастье, но когда он отводил взор, оно становилось задумчивым, с оттенком какой-то затаенной грусти.

— Ты на меня не сердишься, что я рано тебя разбудил... хотел выехать заблаговременно, — проговорил Родольф, улыбаясь.

— О нет, отец, сегодня такое прекрасное утро.

— Видишь ли, я решил, что наше путешествие будет более интересным, если мы отправимся пораньше... и ты не так устанешь... Мэрф, мои адъютанты и карета с твоими служанками присоединятся к нам на первой остановке, где ты сможешь отдохнуть.

— Мой добрый отец, это из-за меня... это я всегда доставляю вам столько хлопот...

— О мадемуазель... не упрекайте меня... я не могу думать ни о чем другом... — проговорил принц, улыбаясь; затем с глубоким чувством продолжал: — Я так тебя люблю..... Позволь поцеловать...

Мария наклонилась к отцу, Родольф поцеловал ее очаровательный лоб.

Это произошло в тот момент, когда карета подъехала к толпе и потому стала продвигаться очень медленно. Родольф, удивленный, опустил стекло и по-немецки спросил у шедшего рядом лакея:

— Ну что там, Франц?.. В чем дело? Что за шум?

— Ваше высочество, огромная толпа, лошади не могут проехать.

— А почему собралась толпа?

— Ваше высочество...

— Ну?

— Ваше высочество...

— Говори же!

— Ваше высочество... только что услышал: говорят, там сейчас на площади казнят...

— Это ужасно! — воскликнул Родольф, откидываясь в глубину кареты.

— Что с вами, отец? — с беспокойством спросила Мария.

— Ничего... ничего... моя девочка.

— Но угрожающие крики... Слышите? Они приближаются... Боже мой, что же это такое?

— Франц, прикажи кучерам повернуть и ехать до Шарантона по другой дороге... — сказал Родольф.

— Ваше высочество, слишком поздно... мы уже среди толпы... Лошадей остановили... опасные люди...

Лакей не мог больше говорить. Ватага, готовая на все, подстрекаемая кровожадным бахвальством Скелета и Николя, внезапно с воплями окружила карету. Несмотря на сопротивление и угрозы кучеров, лошадей остановили, и Родольф увидел сквозь дверцы кареты ужасные, беснующиеся, угрожающие лица, среди которых был и Скелет; бандит подошел к дверце.

— Отец, берегитесь! — закричала Мария, обнимая Родольфа.

— Вы-то и будете высочество? — проговорил Скелет, просовывая свою безобразную морду в карету.

Если бы с ним не было дочери, Родольф при такой наглости дал бы волю своему гневу, но сейчас он сдержанно ответил:

— Что вам угодно?.. Почему вы нас останавливаете?

— А вот так, захотел и остановил, — ответил Скелет, положив свои костлявые руки на край дверцы. — Всему свой черед... Вчера ты давил негодяев... сегодня негодяи уничтожат тебя, попробуй только пошевельнуться.

— Отец... мы пропали! — прошептала Мария.

— Успокойся... я понимаю... — сказал принц, — сегодня последний день карнавала... Эти люди пьяны... я от них отделаюсь.

— Надо заставить его выйти... вместе со своей шлюхой, — кричал Николя, — как они смеют давить нас, бедных людей!

— Мне кажется, вы изрядно выпили и хотите повторить, — проговорил Родольф, вытаскивая из кармана кошелек. — Держите... вот вам... не задерживайте больше карету. — И он бросил им кошелек.

Хромуля схватил его на лету.

— Вот как! Ты собрался путешествовать, карманы-то у тебя полные; а ну не скупись, а не то прикончу. Мне терять нечего... Я требую — среди бела дня — жизнь или кошелек... Вот комедия! — орал пьяный Скелет в кровожадном возбуждении.

И он рывком открыл дверцу кареты.

Терпение Родольфа истощилось; беспокоясь за Марию, которую все более охватывал ужас, и думая, что решительные действия испугают пьяного негодяя, он выскочил из кареты, чтобы схватить Скелета за горло... Тот быстро ускользнул, вытащил из кармана кинжал и бросился на Родольфа.

Мария, увидев кинжал бандита, занесенный над ее отцом, пронзительно закричала, вышла из кареты и обхватила руками отца...

И ей и Родольфу пришел бы конец, если бы не Поножовщик, который в начале этой схватки узнал ливрею принца и сумел ценой нечеловеческих усилий пробиться к Скелету.

В тот момент, когда бандит замахнулся на принца ножом, Поножовщик одной рукой удержал его руку, а другой схватил его за шиворот и отбросил назад.

Пораженный неожиданным нападением сзади, Скелет успел обернуться, узнал Поножовщика и воскликнул:

— А, это ты, гад, давно ли из тюрьмы... на этот раз не уйдешь!

Он яростно кинулся на Поножовщика и пронзил его грудь кинжалом... Поножовщик... зашатался, но не упал... поддержали люди.

— Идет стража! Там стража! — раздались несколько испуганных голосов.

Тут вся плотная масса людей — свидетелей убийства Поножовщика, опасаясь быть замешанной в преступлении, рассеялась, как по волшебству, разбежавшись в разные стороны...

Скелет, Николя Марсиаль и Хромуля также исчезли...

Подошел караул в сопровождении курьера — ему удалось улизнуть в тот момент, когда толпа бросила его и окружила карету принца; на арене этой мрачной сцены остались лишь Родольф, его дочь и залитый кровью Поножовщик.

Два выездных лакея принца посадили его на землю и прислонили к дереву.

Все это произошло мгновенно, невдалеке от харчевни, откуда вышли Скелет и его шайка.

Принц, бледный и взволнованный, обнимал потерявшую сознание Марию; кучера приводили в порядок сбрую, порванную во время этой свалки.

— Поторопитесь, — приказал принц слугам, помогавшим Поножовщику, — перенесите его в харчевню... А ты, — обратился он к кучеру, — во весь опор скачи в гостиницу к доктору Давиду; он там будет до одиннадцати часов... ты застанешь его в гостинице.

Минуту спустя лошади понеслись галопом, а двое слуг перенесли Поножовщика в подвал, где происходила оргия и где теперь еще оставались несколько женщин, принимавших в ней участие.

— Бедная моя девочка, — обратился Родольф к дочери, — я устрою тебя в этом доме... там ты меня подождешь... не могу доверять лакеям жизнь смелого человека — моего спасителя.

— Отец! Прошу вас... — испуганно воскликнула Мария, схватив Родольфа за руку, — не оставляйте меня... Я умру от страха... пойду с вами.

— Тебе будет тяжело смотреть!

— Ведь благодаря ему вы будете жить для меня, отец... позвольте хотя бы вместе с вами повидать вашего друга. Облегчить его муки.

Принц колебался: он понял, что Мария панически боится остаться одна в этом вертепе, ему пришлось взять ее с собой в комнату, где находился Поножовщик.

Хозяин харчевни с находившимися здесь женщинами (среди них была и Людоедка из кабака) положили раненого на матрас и пытались остановить кровотечение, обернув рану полотенцем.

Когда Родольф вошел, Поножовщик открыл глаза. Он увидел принца, смертельно бледные черты его лица немного оживились... он страдальчески улыбнулся и слабым голосом произнес:

— Господин Родольф!.. Какое счастье, что я оказался рядом!

— Мой преданный друг, — взволнованно проговорил принц, — ты опять меня спас...

— Я хотел пойти к Шарантонской заставе... чтобы увидеть, как вы уезжаете... к счастью, меня задержали люди... так и должно было случиться... я об этом сказал Марсиалю... у меня было предчувствие...

— Предчувствие!..

— Да, господин Родольф... сон про сержанта... сегодня ночью он мне снился...

— Забудьте об этом... надейтесь... ваша рана не смертельна...

— Вряд ли... Скелет здорово меня пырнул... Все равно, я был прав... когда сказал Марсиалю, что такой земляной червяк, как я, иногда может быть... полезен... такому великому мужу, как вы...

— Я обязан вам жизнью... жизнью...

— Мы в расчете, господин Родольф... вы сказали мне, что я человек храбрый, честный... эти слова для меня... видите ли... задыхаюсь... Ваше высочество... я не смею вам приказывать, но, прошу вас, окажите честь... подайте вашу руку... я чувствую, что умираю...

— Нет, это невозможно, — воскликнул принц, наклонившись к Поножовщику и держа холодную руку умирающего, — нет... вы будете жить... будете жить...

— Господин Родольф, есть что-то в небесах... Я поразил человека мечом... и теперь умираю от удара меча, — сказал он все более слабеющим голосом.

В это мгновение его взгляд остановился на Лилии-Марии, которую он только что заметил. На его лице отразилось удивление, он шевельнулся и прошептал:

— Боже мой!.. Певунья...

— Да... моя дочь... она вас благословляет, вы сохранили ей отца.

— Ваша дочь здесь... это напоминает мне наше знакомство, господин Родольф... можно ударить кулаком до смерти, но и этот удар... тоже смертельный... я получил свое...

Поножовщик тяжело вздохнул и запрокинул голову... Он был мертв.

На улице послышался топот лошадей; карета Родольфа встретила карету Мэрфа с Давидом, которые спешили к принцу.

Давид и Мэрф вошли в дом.

— Давид, — обратился Родольф, вытирая слезы и показывая на Поножовщика, — неужели нет надежды?

— Никакой, ваше высочество, — ответил врач после беглого осмотра.

Именно в это время произошла безмолвная сцена между Лилией-Марией и Людоедкой... которую Родольф не заметил.

Когда Поножовщик произнес имя Певуньи, Людоедка быстро подняла голову и увидела Марию.

Ужасная женщина сразу узнала Родольфа; его величали высочество... он называл Певунью своей дочерью... Подобное превращение ошеломило Людоедку, и она упрямо и тупо смотрела на свою прежнюю жертву...

Мария, бледная и испуганная, казалось, была околдована этим взглядом.

Смерть Поножовщика, неожиданная встреча с Людоедкой еще мучительнее, чем когда-либо, пробудили в ней воспоминание о первом ее падении и показались ей мрачным предзнаменованием.

В этот момент у Лилии-Марии возникло одно из тех предчувствий, которые часто имеют неодолимое влияние на таких людей, как она.


Вскоре после столь печальных событий Родольф и его дочь навсегда покинули Париж.

Эпилог

Глава I. ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих д'Эркаузен-Олденцааль графу Максимилиану Каминецу

«Олденцааль, 25 августа 1840[170].

Я только что прибыл из Герольштейна, где провел три месяца в обществе великого герцога и его семьи; надеялся найти здесь письмо, извещающее о вашем приезде в Олденцааль, дорогой Максимилиан. Судите же о моем удивлении и огорчении, когда я узнал, что вы задержитесь в Венгрии еще на несколько недель.

В течение четырех месяцев я не мог вам писать, потому что не знал вследствие вашего оригинального способа путешествовать с приключениями, по какому адресу отправить письмо, хотя в Вене вы мне обещали, когда мы расставались, что наверняка будете 1 августа в Олденцаале.

Стало быть, я лишен удовольствия видеть вас, однако же теперь, как никогда, мне необходимо излить вам душу, дорогой Максимилиан, мой самый старый друг, потому что, хотя мы и очень молоды, но дружба наша началась еще в детстве.

Что мне сказать вам? За три месяца во мне произошла разительная перемена...

Настал тот момент, который решает вопрос о существовании человека... Судите сами, как мне необходимо ваше присутствие, ваши советы! Я не долго буду ждать вас, как важно бы для вас ни было оставаться в Венгрии; вы приедете, Максимилиан, приедете, я вас заклинаю, так как мне, конечно, будут необходимы ваши утешения... а я не могу приехать за вами. Мой отец, здоровье которого становится все более шатким, вызвал меня из Герольштейна. Он слабеет с каждым днем; я не могу его покинуть...

Мне нужно столь многое поведать вам, что буду многословным; я должен рассказать вам о самом важном, о самом романтическом периоде моей жизни...

Удивительная и печальная случайность! В течение всего этого периода мы роковым образом оказались далеко друг от друга, это мы-то — неразлучные, мы — братья, самые ревностные апостолы трижды святой дружбы; наконец, мы, которые доказали (и гордимся этим), что Карлос и Поза нашего Шиллера не вымышленные идеалисты и что так же, как эти божественные создания великого поэта, мы умеем наслаждаться пленительными радостями нежной взаимной привязанности!

О мой друг, почему вас нет здесь! Почему вас не было тогда! Вот уже три месяца мое сердце переполняет радостное и невыразимо грустное волнение. А я был одинок и остаюсь в одиночестве... Пожалейте меня, ведь вы знаете мою чрезмерную чувствительность, вы, который часто видел слезы у меня на глазах, когда я слушал рассказ о великодушном поступке, или просто смотрел на прекрасный закат солнца, или наблюдал в тихую летнюю ночь звездное небо! Помните, в прошлом году во время нашей прогулки среди руин Оппенфельда... на берегу большого озера... наши безмолвные мечтания в тот чудный вечер, полный покоя, поэзии и безмятежности.

Странный контраст!.. Это было за три дня до кровавой дуэли, когда я не захотел приглашать вас в качестве секунданта, потому что мне было бы слишком больно за вас, если б я был ранен на ваших глазах... Дуэли, на которой мой секундант из-за карточной ссоры, к несчастью, убил этого молодого француза, виконта де Сен-Реми... Кстати, не знаете ли вы, что сталось с опасной обольстительницей, которую де Сен-Реми привез в Оппенфельд и которую, кажется, звали Сесили Давид?

Друг мой, вы, должно быть, улыбаетесь, жалея меня, потому что я блуждаю средь смутных воспоминаний минувшего, вместо того чтобы прямо перейти к тем важным признаниям, о которых я вас оповестил; дело в том, что я невольно откладываю эти признания; мне знакома ваша строгость, и я боюсь, что вы станете бранить меня, да, бранить, ибо, вместо того чтобы действовать рассудительно (увы, с мудростью юнца в возрасте двадцати одного года), я действовал неразумно либо вообще никак не действовал... а слепо плыл по воле волн... и лишь по возвращении из Герольштейна я, так сказать, пробудился после чарующего сна, которым наслаждался в течение трех месяцев. И это пробуждение оказалось мрачным.

Ну вот, мой друг, мой дорогой Максимилиан, я набираюсь храбрости. Слушайте меня снисходительно... Я начинаю, опустив глаза и не смея взглянуть на вас... ибо, когда вы будете читать эти строки, вы нахмуритесь, станете суровым... вы, непоколебимый человек.

Получив шестимесячный отпуск, я уехал из Вены и некоторое время прожил здесь, у отца, тогда он чувствовал себя хорошо, он посоветовал мне навестить мою любимую тетку Юлиану, настоятельницу Герольштейнского аббатства. Кажется, я говорил вам, что моя бабушка была двоюродной сестрой деда нынешнего великого герцога, а этот последний, Густав Родольф, благодаря нашему родству, всегда благосклонно называл нас (меня и отца) кузенами. Я полагаю, вам известно, что на время довольно длительного путешествия герцога во Францию он поручил моему отцу управлять великим герцогством.

Вы, надеюсь, уверены, что я сообщаю вам об этом обстоятельстве не из тщеславия, а лишь для того, чтобы объяснить вам, почему я так близко общался с великим герцогом и его семьей во время моего пребывания в Герольштейне.

Помните ли вы, что в прошлом году, во время нашего путешествия по берегам Рейна, нам сообщили, что герцог увиделся во Франции с графиней Мак-Грегор и женился на ней in extremis, чтобы узаконить свою дочь, родившуюся во время их тайного союза, который распался вследствие нарушения брачных формальностей и в силу того, что брак состоялся без согласия правившего тогда великого герцога.

Эта девушка, таким образом торжественно признанная, и есть очаровательная принцесса Амелия[171], о которой нам рассказывал зимой в Вене лорд Дадлей, видевший ее в Геролыптейне год тому назад. Он говорил о ней с таким восторгом, что мы сочли его суждение преувеличенным... Удивительная случайность... кто мог сказать мне тогда!!!

Но, хотя вы теперь, конечно, почти угадали мою тайну, позвольте мне повествовать о событиях последовательно, не забегая вперед.

Монастырь св. Германгильды, настоятельница которого моя тетка, расположен невдалеке от Герольштейна, ибо парк аббатства доходит до предместий города; тетушка предоставила мне совершенно изолированный от монастыря дом; вы ведь знаете, что она меня любит с материнской нежностью.

В день моего приезда она сообщила мне, что на завтра назначен торжественный прием и празднество при дворе; великий герцог должен официально объявить о своей предстоящей женитьбе на маркизе д'Арвиль, недавно прибывшей в Герольштейн в сопровождении своего отца графа д'Орбиньи[172].

Одни порицали принца, избравшего на этот раз невесту не царствующей семьи (покойная герцогиня, первая жена принца, принадлежала к Баварской династии); другие, напротив, и в том числе моя тетка, поздравляли его с тем, что он предпочел браку, связанному с династическими интересами, союз с молодой прелестной женщиной, которую он обожал и которая принадлежала к высшей аристократии Франции.

Впрочем, знайте, дорогой друг, что моя тетка всегда питала к великому герцогу Родольфу самую глубокую привязанность; как никто другой она могла оценить его исключительные достоинства.

— Дорогой мой, — сказала она мне по поводу этого торжественного приема, где на следующий день я должен был присутствовать, — самое чудесное из того, что вы увидите на этом празднике, — это, бесспорно, жемчужина Герольштейна.

— О ком вы говорите, милая тетушка?

— О принцессе Амелии...

— Дочери великого герцога? В самом деле, лорд Дадлей описывал в Вене ее красоту с таким воодушевлением, что мы сочли это поэтическим преувеличением.

— Люди моего возраста, с моим характером и в моем положении, — возразила тетушка, — редко поддаются экзальтации; вот почему вы должны верить в беспристрастность моего суждения, мой дорогой. Ну так вот, уверяю вас, что в своей жизни я никогда не встречала никого очаровательнее принцессы Амелии. Я могла бы говорить о ее ангельской красоте, если бы она не обладала невыразимым шармом, превосходящим любую красоту. Представьте себе чистоту, достоинство и грациозную скромность. С первого же дня, когда меня представил ей великий герцог, я почувствовала к молодой принцессе невольную симпатию. Да и не только я; эрцгерцогиня София, которая вот уже несколько дней гостит в Герольштейне, эта самая гордая и надменная принцесса, какую я только знаю...

— Вы правы, ирония этой особы язвительна, лишь немногие могут избежать ее колких шуток. В Вене ее боятся как огня... Неужели она пощадила принцессу Амелию?

— Однажды она приехала сюда после того, как посетила приют, которому покровительствовала юная принцесса. «Знаете что? — обратилась ко мне грозная эрцгерцогиня со свойственной ей резкой откровенностью, — у меня склонность ко всему подходить с сарказмом, не правда ли? Так вот, если бы я подольше пожила с дочерью великого герцога, я превратилась бы, уверена в этом, в безобидное существо... так проникновенна ее доброта и так она заразительна».

— Стало быть, моя кузина чародейка? — улыбаясь, спросил я тетушку.

— По моему мнению, самое привлекательное в ней — сочетание нежности, скромности и достоинства, о чем я уже говорила вам; все это придает ее ангельскому лицу самое трогательное выражение.

— Конечно, тетушка, скромность — редкостное качество у такой молодой, красивой и счастливой принцессы.

— Подумайте еще и о том достоинстве принцессы Амелии, что она нисколько не кичится своим высоким званием, по праву ей принадлежащим, хотя она возвысилась сравнительно недавно[173].

— А в разговоре с вами, дорогая тетушка, не проскользнул ли какой-либо намек на ее прежнюю жизнь?

— Нет, но когда, несмотря на свой солидный возраст, как и подобает, я разговаривала с ней почтительно, потому что ее высочество дочь нашего государя, ее наивное смущение, признательность и уважение глубоко растрогали меня, ибо сдержанность в сочетании с благородной обходительностью убедили меня в том, что ее положение в настоящем не ослепляет ее настолько, чтоб забыть прошлое; и она воздала должное моему возрасту так же почтительно, как я отнеслась к ее званию.

— Конечно, надо обладать особым тактом, — сказал я тетушке, — чтобы соблюдать эти столь тонкие нюансы.

— Вот почему, мой милый, чем чаще я встречаюсь с принцессой Амелией, тем больше подтверждается мое первое впечатление. Со времени своего приезда она совершила невероятное количество добрых дел, причем продуманно, зрело и разумно рассуждая, что крайне удивляет меня у такой юной девушки. Судите сами: по ее просьбе великий герцог основал в Герольштейне приют для девочек-сирот пяти-шести лет и для одиноких девушек шестнадцати лет, возраста рокового для этих несчастных, которых ничто не спасает от соблазнов порочной жизни или от тяжелой нужды. Воспитывают их монахини моего аббатства. Я часто посещаю этот приют и могу судить о том обожании, которое питают эти бедные, всего лишенные существа к принцессе Амелии. Каждый день она проводит несколько часов в этом заведении, находящемся под ее личным покровительством; и, повторяю, там не только благодарны ей и обожают ее, но и дети и монахини фанатически ей преданы.

— Так, значит, принцесса — просто ангел, — сказал я.

— Да, ангел, ведь вы не можете себе представить, с какой трогательной добротой относится она к своим воспитанницам, какой благочестивой заботой она их окружила. Я никогда не встречала такой деликатности в обращении с несчастными душами, можно сказать, что непреодолимая симпатия привлекает принцессу к судьбе этих бедных, покинутых существ. Наконец, поверите ли вы, что она, дочь государя, иначе не называет этих девушек, как «мои сестры».

При этих словах тетушки, признаюсь вам, Максимилиан, на глазах у меня появились слезы. В самом деле, разве поведение юной принцессы не святое и не прекрасное? Вы знаете мою искренность, клянусь вам, что я почти буквально передаю и буду передавать слова моей тетушки...

— Раз принцесса столь обворожительна, — сказал я ей, — меня охватит сильное волнение, когда я буду ей представлен, — ведь вам известна моя непреодолимая робость; возвышенный характер значит для меня больше, чем высокий ранг, и я заранее убежден, что покажусь принцессе глупым и застенчивым.

— Полноте, дитя мое, — возразила тетушка, улыбаясь, — она вас пожалеет, тем более что она уже знакома с вами.

— Со мной?

— Несомненно.

— Каким образом?

— Вы помните, когда вам было шестнадцать лет, вы покинули Олденцааль, чтобы совершить вместе с отцом путешествие по России и Англии; я заказала художнику ваш портрет в костюме, в котором вы были на балу, состоявшемся у ныне почившей великой герцогини.

— Да, тетушка, в костюме немецкого пажа шестнадцатого века.

— Наш известный художник Фриц Моккер, верно передав ваши черты, не только смог воссоздать ваш облик, но, следуя своему капризу, повторил старинную манеру письма и даже придал всей картине старинный вид. Некоторое время спустя после приезда в Германию Амелия пришла со своим отцом повидать меня; заметив ваш портрет, она наивно спросила, чье это очаровательное лицо на картине. Ее отец улыбнулся, сделал мне знак молчать и ответил ей: «Это портрет одного из наших кузенов, которому исполнилось бы теперь, как это видно по костюму, моя дорогая Амелия, лет триста, но он, несмотря на свою молодость, уже доказал, что обладает редким мужеством и добрым сердцем; в самом деле, не чувствуется ли на этом портрете смелость во взгляде и доброта в улыбке?»

Умоляю вас, Максимилиан, не пожимайте плечами с нетерпеливым презрением, видя, что япишу такие вещи о себе; мне самому это нестерпимо, вы должны поверить; но продолжение рассказа убедит вас, что эти наивные подробности, смехотворность которых я с горечью чувствую, к несчастью, необходимы. Я закрываю эти скобки и продолжаю.

— Принцесса Амелия, — продолжала тетушка, — поверив в эту невинную шутку, согласилась с отцом, что у вас было доброе и в то же время гордое выражение лица. Позже, когда я посетила ее в Герольштейне, она спросила меня, улыбаясь, как поживает ее кузен из далекого прошлого. Тогда я призналась ей в том, что мы пошутили, и сказала, что красавец паж шестнадцатого века не кто иной, как мой племянник принц Генрих д'Эркаузен-Олденцааль, ему двадцать один год, что он капитан гвардии его величества императора Австрии и во всем, за исключением костюма, похож на свой портрет. При этих словах принцесса Амелия покраснела и снова стала серьезной, какой она бывает обычно. С тех пор она никогда не заговаривала со мной о портрете. Тем не менее, вы убедились, мой милый, что не будете чужим или новым лицом для вашей кузины, как говорит великий герцог. Итак, успокойтесь и поддержите честь вашего портрета, — улыбаясь, добавила тетушка.

Этот разговор, как я уже сказал вам, дорогой Максимилиан, происходил накануне того дня, когда я должен был предстать перед принцессой, моей кузиной. Я простился с теткой и вернулся домой.

Я никогда не скрывал от вас своих тайных мыслей, хороших или дурных, и потому должен вам признаться, что после беседы с тетушкой я отдался нелепым и безумным мечтам».

Глава II. ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих д'Эркуазен-Олденцааль

графу Максимилиану Каминецу.

«Олденцааль, 25 августа 1840 г.

Вы не раз говорили мне, дорогой Максимилиан, что я лишен какого бы то ни было тщеславия; я вам верю и должен верить, если буду продолжать свой рассказ, полагая, что не покажусь вам высокомерным.

Оставшись наедине с собой и вспоминая наш разговор с теткой, я с тайным удовольствием подумал, что Амелия, заметив мой портрет, написанный шесть или семь лет тому назад, несколько дней спустя в шутку спрашивала, как поживает ее кузен из старинных времен.

Признаюсь, глупо было основывать самую малую надежду на таком незначительном обстоятельстве, но, как я уже сказал, буду с вами совершенно откровенен: это незначительное обстоятельство меня восхитило. Несомненно, похвалы, расточаемые принцессе такой серьезной и строгой женщиной, как моя тетка, еще более возвысили принцессу в моих глазах, сделали меня особенно чувствительным к вниманию, оказанному ею мне или, вернее, моему портрету. Тем не менее я должен сказать: это внимание пробудило во мне столь безумные надежды, что ныне, более спокойно вспоминая прошлое, я сам удивляюсь, как мог я увлечься такими мыслями, которые неумолимо привели меня на край пропасти.

Хотя я в родстве с великим герцогом и был всегда им обласкан, мне не пристало питать ни малейшей надежды жениться на его дочери, если бы даже она меня не отвергла, что крайне вероятно. Наша семья достойно поддерживает свою родословную, но она бедна, если сравнить ее состояние с громадным состоянием великого герцога, самого богатого принца Германского союза; к тому же мне едва минуло двадцать один год, я был простым гвардейским капитаном, без особой известности и положения, короче говоря, великий герцог не намеревался сделать меня женихом своей дочери.

Все эти размышления должны были удержать меня от страсти, которую я в то время не испытывал, но уже в какой-то мере предчувствовал. Увы! Напротив, я предавался наивным мечтам, носил кольцо, подаренное мне Теклой, добросердечной графиней, которую вы знаете; хотя этот залог легкомысленной мимолетной любви ничем меня не стеснял, я героически пожертвовал им во имя нарождающегося чувства, и бедное кольцо исчезло в быстрых водах реки, протекающей под моими окнами.

Бесполезно говорить вам, как я провел ночь, вы об этом догадываетесь. Мне было известно, что принцесса блондинка ангельской красоты; в своем воображении я пытался представить себе ее черты, ее фигуру, ее осанку, тембр ее голоса, выражение ее глаз; затем, размышляя о моем портрете, который она заметила, я с огорчением вспомнил, что проклятый художник весьма польстил мне; кроме того, я с отчаянием сравнивал живописный костюм пажа шестнадцатого века со строгой формой капитана гвардии его императорского величества. Эти глупости порой сменялись, я вас уверяю, мой друг, великодушными мыслями, возвышенными порывами души; я чувствовал, что волнуюсь, да, глубоко волнуюсь при воспоминании о восхитительной доброте принцессы Амелии, которая, как об этом поведала мне моя тетя, называла несчастных покинутых девушек своими сестрами и была их покровительницей.

Наконец, удивительный и необъяснимый контраст! Вам известно, что я самого скромного мнения о себе... и тем не менее я был довольно тщеславным, предположив, что мой портрет поразил воображение принцессы; рассудком я понимал, что нас навсегда разделяет непреодолимая граница, и, однако же, с глубокой тревогой задавал себе вопрос: неужели ей больше понравился портрет, нежели понравлюсь я сам? Наконец, я ее никогда не видел, был заранее убежден, что едва ли она меня заметит... и тем не менее считал, что вправе пожертвовать в ее честь залогом моей первой любви.

Я провел ночь и утро в ужасном волнении. Час приема наступил. Я переменил два или три мундира, считая их скверно сшитыми, и отправился во дворец великого герцога весьма недовольный собой.

Хотя Герольштейн находится в четверти лье от аббатства св. Германгильды, в течение этого короткого пути на меня нахлынуло множество мыслей, все глупости, недавно так занимавшие меня, исчезли, и в сознании возникла серьезная, печальная, почти угрожающая мысль, моей душой овладело непобедимое предчувствие, что наступает один из тех кризисов, которые определяют судьбу человека; я интуитивно почувствовал, что должен полюбить, полюбить страстно, полюбить так, как любят в жизни только один раз; и что эта любовь, столь возвышенная и достойная, должна стать для меня роковой.

Эти размышления так меня встревожили, что я принял вдруг мудрое решение остановить экипаж, возвратиться в аббатство и уехать к отцу, попросив тетю передать великому герцогу мои извинения за внезапный отъезд.

К несчастью, одна из тех простых случайностей, последствия которых иногда бывают огромны, помешала мне осуществить мое намерение. Когда моя карета остановилась на аллее, ведущей к дворцу, я собрался было приказать слугам повернуть обратно, как вдруг барон и баронесса Коллер, которые, как и я, направлялись во дворец, заметили меня и остановили свой экипаж. Барон, видя, что я в мундире, обратился ко мне: «Не смогу ли я оказать вам услугу, дорогой принц? Что у вас случилось? Вы направляетесь во дворец? Переходите к нам, раз ваши лошади заупрямились».

Я легко мог бы, не правда ли, мой друг, найти предлог отказаться от приглашения барона и вернуться в аббатство. Так вот, то ли по малодушию, то ли из тайного желания отменить только что принятое спасительное решение, я, смущаясь, ответил барону, что приказал кучеру узнать у ворот, следует ли въезжать через новый павильон или через мраморный двор. «Въезжают через мраморный двор, мой дорогой, — ответил барон, — потому что предстоит торжественный прием. Скажите своему кучеру, чтоб он следовал за моим экипажем, я укажу вам путь».

Вам известно, Максимилиан, что я убежденный фаталист; я хотел возвратиться в аббатство, чтоб избежать горестей, которые предчувствовал; судьба воспротивилась этому, и я отдался ее воле. Вы были во дворце великого герцога Герольштейна? По словам тех, кто посещал столицы Европы, нет королевской резиденции, которая при подъезде к ней являла бы более величественный вид, за исключением Версаля. Если я вхожу в подробности на эту тему, то лишь потому, что, вспоминая сейчас о всем этом внушительном великолепии, я удивляюсь, почему оно не напомнило мне о моем ничтожестве; ибо ведь принцесса Амелия была дочерью хозяина этого дворца, этой стражи, этих сказочных богатств.

Мраморный двор, образующий полукруг, назван так потому, что за исключением огибающей его широкой дороги, где проезжают экипажи, он выложен разноцветным мрамором, образующим великолепную мозаику, в центре которой сооружен огромный бассейн, облицованный горными породами и обильно питаемый водой, постоянно падающей с широкой раковины из порфира.

Этот нарядный двор окружен рядом статуй, прекрасно изваянных из белого мрамора; они держат бронзовые подсвечники, откуда распространяются волны ослепительного газового света.

Статуи перемежаются с вазами Медичи, возвышающимися на лепных цоколях, в них растут огромные олеандры, настоящие цветущие кусты с блестящей листвой, сверкающей металлической зеленью. Экипажи остановились у лестницы. Двойной ряд перил с балясинами вел ко входу во дворец, у подножья этой лестницы стояли на страже два всадника на черных конях из гвардейского полка герцога, который выбирает эту стражу среди самых высоких унтер-офицеров своей армии. Вы, друг мой, который так любит воинов, вы были бы поражены суровой воинственной осанкой этих двух великанов! Их кольчуга и стальной шлем античного профиля, без гребня и гривы, сверкали на свету; на всадниках был синий мундир с желтым воротником, брюки из белой замши и сапоги выше колен. Наконец, для вас, мой друг, который так любит детали военной формы, добавлю, что на верху лестницы, по обеим сторонам дверей, стояли на часах два гренадера пехотного полка гвардии великого герцога. Их форма, кроме цвета мундира и отворотов, походила, как мне сказали, на форму наполеоновских гренадеров.

Пройдя вестибюль, где с алебардами в руках стояли ливрейные швейцары принца, я поднялся по мраморной лестнице, ведущей в портик, украшенный колоннами из яшмы, над которыми возвышался раскрашенный и позолоченный купол. Там вытянулись два ряда выездных лакеев. Затем я вошел в приемный зал, здесь у дверей всегда находились камергер и адъютант, которые должны были сопровождать к его королевскому высочеству лиц, имевших право быть лично ему представленными. Я, хотя и дальний родственник, был удостоен этой чести. Меня сопровождал адъютант. Идти пришлось через длинную галерею, заполненную кавалерами в военных и придворных мундирах и дамами в роскошных туалетах.

В то время как я медленно пробирался сквозь эту нарядную толпу, я услышал несколько слов, еще усиливавших мое волнение: со всех сторон восхищались божественной красотой принцессы Амелии, очаровательными чертами маркизы д'Арвиль, поистине царственной осанкой великой герцогини Софии, которая недавно прибыла из Мюнхена с великим герцогом Станиславом и вскоре должна была вернуться в Варшаву; но, отдавая должное достоинствам великой герцогини, изысканной грации маркизы д'Арвиль, все, однако же, признавали, что нет более чарующего существа, нежели принцесса Амелия.

По мере того как я приближался к месту, где сидели великий герцог и его дочь, сердце мое билось все сильнее. Когда я входил в этот салон (я забыл сказать, что при дворе в тот день давали бал и концерт), прославленный Лист только что сел за рояль, вот почему негромкие разговоры сменились полной тишиной. Ожидая окончания пьесы, как всегда превосходно исполняемой великим артистом, я остановился у двери. Вот тогда, мой дорогой Максимилиан, я впервые увидел принцессу Амелию. Позвольте мне описать эту сцену, ибо я с невыразимым, несказанным очарованием вспоминаю об этой встрече.

Представьте себе, мой друг, просторный обширный салон, обставленный с королевской роскошью, залитый светом, стены которого обтянуты малиновым шелком с рельефным золотым рисунком листвы. В первом ряду в больших позолоченных креслах сидели герцогиня София, принц радушно принимал ее в своем дворце, по левую сторону от нее маркиза д'Арвиль, а по правую — принцесса Амелия; позади великий герцог, в парадной форме гвардейского полковника, он, казалось, помолодел от счастья, и ему нельзя было дать более тридцати лет; военный мундир придавал особое изящество его фигуре, благородство и красоту — чертам его лица; подле него находился эрцгерцог Станислав в форме фельдмаршала, за ним толпились придворные дамы принцессы Амелии, высокопоставленные сановники и их жены.

Нужно ли говорить вам, что принцесса Амелия не только своим положением, но грацией и красотой выделялась среди этого блестящего общества? Не осуждайте меня, мой друг, прежде чем прочтете описание ее облика. Хотя мне трудно выразить ее божественную красоту, вы все же поймете, как я был очарован, поймете, что при первом взгляде я полюбил ее; быстрота, с какой возникла во мне эта страсть, может сравниться только с ее неистовостью и постоянством.

Принцесса Амелия была в простом муаровом белом платье, как и герцогиня София, носила ленту имперского ордена св. Непомука, недавно присланную ей императрицей. Жемчужная повязка окаймляла ее благородное и чистое чело, поразительно гармонируя с пепельно-белокурыми косами, обрамлявшими слегка розовые щеки; красивые руки, белее, чем волны окружавших их кружев, были закрыты перчатками, доходившими до локтей с прелестными ямочками. Ничего не. могло быть совершеннее ее фигуры, ее прелестных ножек, обутых в атласные туфельки. В тот момент, когда я ее увидел, ее большие глаза чистейшей лазури были мечтательны. Я уже не знаю, размышляла ли она в это время о чем-то в серьезном или находилась под впечатлением печальной мелодии, исполняемой Листом, но ее легкая улыбка показалась мне несказанно грустной и нежной. Слегка наклонив голову, она машинально обрывала лепестки с большого букета гвоздик и роз, который держала в руке.

Никогда не смогу выразить все, что тогда почувствовал: мне вспомнились слова моей тетушки о несказанной доброте принцессы Амелии... Вы улыбаетесь, мой друг... Но я невольно прослезился, видя, что столь прелестная, окруженная почестями, уважением, обожаемая таким отцом, как великий герцог, девушка мечтательна и грустна.

Максимилиан, я часто говорил вам, что человек иной раз не способен оценить счастье, слишком сильное для его ограниченных способностей. И я также думаю, что некоторые слишком одаренные существа иногда с горечью чувствуют свое одиночество и жалеют о своей чрезвычайной чувствительности, подвергающей их стольким разочарованиям, стольким обидам, неведомым для менее изысканных натур. Мне казалось, что в ту минуту принцесса Амелия испытывала подобное чувство.

Вдруг по странной случайности (все здесь фатально) она внезапно обратила свой взор в ту сторону, где стоял я.

Вы знаете, как строго соблюдается у нас этикет и иерархия. Благодаря моему титулу и родственным связям с великим герцогом люди, среди которых я вначале остановился, расступились, таким образом я стоял почти один в проеме дверей галереи, на виду, в первом ряду знатных гостей. Поэтому принцесса Амелия, отбросив свои мечтания, заметила меня, слегка вздрогнула и покраснела.

Она видела портрет в аббатстве у моей тетки, она, узнала меня, здесь нечему удивляться. Принцесса едва взглянула на меня, но я был потрясен этим взглядом, я почувствовал, что щеки мои горят, опустил глаза и так стоял несколько минут, не смея вновь поднять их на принцессу...

Когда я осмелился посмотреть на нее, она разговаривала с эрцгерцогиней Софией, которая, казалось, слушала ее с доброжелательным интересом.

Лист сделал перерыв, перед тем как исполнить вторую пьесу, и великий герцог воспользовался этим моментом, чтобы выразить ему свое восхищение в самых изысканных словах. Возвращаясь на свое место, принц заметил меня, одобрительно кивнул мне и обратился к эрцгерцогине, указывая на меня глазами. Она внимательно посмотрела на меня, повернулась к герцогу, который не сдержал улыбку, отвечая ей и сообщая что-то своей дочери. Принцесса Амелия, как мне показалось, смутилась и вновь покраснела.

Я был словно подвержен пытке; к несчастью, этикет не позволял мне оставить свое место до окончания концерта после перерыва. Несколько" раз я украдкой смотрел на принцессу, она казалась мне задумчивой и опечаленной; мое сердце сжалось, я страдал из-за того, что невольно вызвал ее смущение, о котором догадывался.

Конечно, герцог шутливо спрашивал ее, похож ли я на портрет ее кузена «прошлых времен», и она наивно упрекала себя за то, что не сказала отцу, что уже узнала меня. После концерта я в сопровождении дежурного адъютанта направился к герцогу, который соблаговолил сделать несколько шагов мне навстречу, дружески взяв меня под руку, подвел к эрцгерцогине Софии и сказал:

— Разрешите, ваше императорское высочество, представить вам моего кузена принца Генриха фон Эркаузен-Олденцааль.

— Я уже видела принца в Вене и с удовольствием встречаю его здесь, — ответила эрцгерцогиня, которой я отвесил почтительный поклон.

— Дорогая Амелия, — произнес принц, обращаясь к дочери, — представляю вам принца Генриха, вашего кузена; он сын принца Пауля, одного из моих самых досточтимых друзей, я очень сожалею, что не вижу его сегодня здесь, в Геролыптейне.

— Благоволите же сообщить принцу Паулю, что я разделяю огорчение моего отца, ибо всегда счастлива познакомиться с его друзьями, — ответила моя кузина с простотой, исполненной грации.

Я никогда не слышал голоса принцессы; представьте себе, мой друг, наиболее нежный, чистый, гармоничный голос, проникающий до глубины души.

— Надеюсь, дорогой Генрих, что вы пробудете достаточно времени у вашей тетушки, которую я люблю ч уважаю как свою мать, вам это известно, — добросердечно сказал герцог. — Приходите к нам почаще по-семейному, не слишком рано, часа в три; если мы отправимся на прогулку, вы присоединитесь к нам, вы знаете, что я вас всегда очень любил, потому что вы один из самых благородных людей, мне известных.

— Я не знаю, как выразить вашему королевскому высочеству мою признательность за оказанный мне великодушный прием.

— Так вот! Докажите мне вашу признательность, — улыбаясь, сказал принц, — пригласив кузину на вторую кадриль, так как первая по праву принадлежит эрцгерцогу.

— Окажете ли вы мне эту честь, ваше высочество?.. — И я поклонился принцессе Амелии.

— Зовите друг друга просто кузен и кузина согласно старой, доброй немецкой привычке, — шутя произнес герцог, — среди родственников этикет ни к чему.

— Соизволит ли моя кузина танцевать со мной кадриль?

— Да, кузен, — ответила Амелия».

Глава III. ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих фон Эркаузен-Олденцааль графу Максимилиану Каминецу.

«Олденцааль, 25 августа 1840.

Трудно рассказать вам, дорогой друг, как я был счастлив и одновременно смущен отеческим приемом великого герцога. Проявленное им доверие, сердечность, с которой он предложил нам отвергнуть этикет, обращаться друг к другу с родственной теплотой, все это переполнило меня глубокой благодарностью; вместе с тем я укорял себя, понимая, что моя роковая любовь не может быть одобрена принцем.

Правда, я поклялся (и остался верен этому обещанию) ни словом не обмолвиться кузине о том чувстве, которое возникло к ней в моей душе; но я боялся, что мое волнение, мои глаза могут выдать меня... Однако чувство, хоть и немое и затаенное, невольно казалось мне преступным.

Так я размышлял в то время, как принцесса Амелия танцевала первую кадриль с эрцгерцогом Станиславом. Здесь, как и в других местах, танец стал не чем иным, как торжественным шествием под музыку оркестра; при этом особенно выделялась грациозная осанка моей кузины.

Со счастливым волнением и одновременно с робостью ожидал я того момента, когда начну дозволенный на балу разговор с моей кузиной. Я достаточно владел собою, чтобы скрыть волнение в то время, когда направился за ней; она снова была подле маркизы д'Арвиль.

Думая об истории с портретом, я был уверен, что принцесса также размышляет о нем, и не ошибся. Помню почти слово в слово наш первый разговор, позвольте мне, друг мой, передать его вам:

— Ваше высочество, можно мне называть вас кузиной, как это разрешил мне великий герцог?

— Конечно же, кузен, — грациозно ответила она, — я всегда счастлива слушаться своего отца.

— А я тем более горжусь этой непринужденностью, кузина, что моя тетушка рассказала мне о вас и тем самым заставила вас оценить.

— Мой отец часто говорил мне о вас, милый кузен, и что вам, быть может, покажется странным, — смущенно добавила она, — я даже знаю вас, если так можно сказать, с виду... Госпожа настоятельница аббатства Святой Германгильды, к которой я почтительнейшим образом привязана, однажды показала мне и отцу один портрет...

— Где я изображен в костюме пажа шестнадцатого века?

— Да, милый кузен, отец даже немного схитрил, заверив меня, что это портрет одного нашего родственника старинных времен и, лестно отозвавшись об этом кузене, сказал, что мы должны гордиться, имея и сейчас среди своей родни его достойного потомка.

— Увы, кузина, боюсь, что в нравственном отношении я столь же мало похож на свой портрет, который соблаговолил начертать великий герцог, как не похож внешне на пажа шестнадцатого века.

— Вы ошибаетесь, — простодушно сказала принцесса, — ибо, слушая музыку, я случайно посмотрела в сторону галереи и сразу узнала вас, невзирая на различие костюмов.

Затем, желая переменить тему разговора, которая ее смущала, она сказала:

— Восхитительно. С каким удовольствием вы его слушали!

— Какой изумительный талант у господина Листа, не правда ли?

— Мне в самом деле кажется, что в музыке без слов есть двойное очарование: не только наслаждаешься прекрасным исполнением, но можно сопровождать музыкой внезапно возникшую мысль, так что мелодия, которую слушаешь, становится аккомпанементом размышлений... Не знаю, поняли ли вы меня?

— Прекрасно. Мысли становятся тогда словами, которые вы выражаете в возникающей у вас музыке.

— Да, именно так вы меня поняли, — сказала она, грациозно наклонив голову, — я боялась, что плохо объяснила то, что чувствовала сейчас, слушая эту жалобную и трогательную мелодию.

— Слава богу, — сказал я ей, улыбаясь, — у вас нет таких печальных слов, которые можно было бы положить на эту грустную музыку?

Был ли этот вопрос нескромным, или она не пожелала на него отвечать, а быть может, она его не расслышала, но вдруг принцесса Амелия сказала, указывая на великого герцога, который под руку с эрцгерцогиней Софией проходил по галерее, где танцевали его гости:

— Кузен, взгляните на моего отца, как он прекрасен... Какой у него благородный и добрый вид, как взоры всех почтительно обращены к нему! Мне кажется, что его любят даже сильнее, чем уважают...

— Конечно же, — воскликнул я, — его обожают не только здесь, при дворе! Если благословения народа прозвучат в устах потомства, имя Родольфа Герольштейна по справедливости останется бессмертным.

Я произнес эти слова с искренним воодушевлением, ведь вам известно, друг мой, что владения герцога с полным основанием называют «раем Германии».

Мне трудно передать тот благодарный взгляд, который кузина бросила на меня, слушая эти слова.

— Такой отзыв о моем отце, — взволнованно сказала она, — доказывает, что вы вполне достойны его привязанности.

— Дело в том, что сильнее меня никто не может любить и обожать его! К тому же среди исключительных качеств, присущих великим принцам, у них есть и гений доброты, вызывающий к ним истинное обожание...

— Вы даже не представляете себе, насколько справедливы ваши слова, — воскликнула принцесса, еще больше растроганная. — Я убежден в этом, и все его подчиненные знают, что это так... Его столь искренне любят, что сочувствовали бы ему в горе, подобно тому как теперь разделяют его радость; усердие гостей, прибывших сюда приветствовать маркизу д'Арвиль, выражает одобрение выбора герцогом невесты и признание достоинств будущей великой герцогини.

— Маркиза д'Арвиль — наиболее достойная из всех привязанностей моего отца, — это высшая похвала, которую я могу ей вознести.

— Вы, несомненно, можете справедливо ее оценить; вероятно, вы были знакомы с ней еще во Франции?

Едва я произнес эти слова, у принцессы Амелии внезапно возникла какая-то мысль; она опустила глаза, черты ее лица приняли печальное выражение; я удивился и замолчал.

Кадриль закончилась, последнее па на минуту разъединило меня с кузиной; когда я сопровождал ее к г-же д Арвиль, мне показалось, что она была немного расстроена... Я подумал и поныне полагаю, что мой намек на пребывание принцессы во Франции разбудил в ней воспоминание о смерти ее матери и произвел на нее тягостное впечатление.

В течение всего вечера я заметил одно обстоятельство, которое покажется вам наивным, незначительным, но, по-моему, свидетельствует о том, что общество проявляет к этой девушке большой интерес.. Лента, вышитая жемчугом, немного сдвинулась, и эрцгерцогиня София, которую Амелия в то время держала под руку, сама соблаговолила выровнять повязку у нее на лбу. Так вот, тому, кто знает надменность эрцгерцогини, такая предупредительность с ее стороны кажется немыслимой. Впрочем, принцесса, за которой я внимательно наблюдал, в этот момент была смущена, я сказал бы даже, сконфужена этим благосклонным вниманием, мне даже показалось, что у нее на глазах появились слезы.

Такой был мой первый вечер, проведенный в Герольштейне. Я так подробно рассказываю о нем только потому, что почти все эти обстоятельства в дальнейшем имели для меня свои последствия.

Теперь буду краток; сообщу вам только о главном, о моих встречах с кузиной и ее отцом.

Через день после этого торжества я был в небольшом числе избранников, приглашенных на свадьбу великого герцога с маркизой д'Арвиль. Никогда я не видел на лице принцессы Амелии столько радости, столько блаженства, как во время этой церемонии. Она созерцала своего отца и маркизу с каким-то религиозным благоговением, что придавало особую прелесть выражению ее лица; можно было сказать, что на нем отражалось неописуемое счастье принца и маркизы д'Арвиль.

В тот день кузина была очень оживленной, разговорчивой. Я вел ее под руку во время прогулки, которую мы совершили после обеда по иллюминированному парку дворца. По поводу женитьбы своего отца она сказала;

— Мне кажется, что счастье обожаемых нами людей нам даже более отрадно, чем наше собственное счастье; есть какой-то оттенок эгоизма, когда люди наслаждаются только своим личным блаженством.

Я привожу это суждение кузины из многих произнесенных ею лишь для того, чтобы вы могли судить о сердце этого очаровательного создания; ведь она, как и ее отец, — гений доброты.

Несколько дней спустя после свадьбы герцога я имел с ним длительный разговор; он расспрашивал меня, чем я занимался в прошлые годы и что намерен делать в будущем; дал мне много разумных советов, внушил ободряющие надежды, даже с полным доверием рассказал мне о многих своих намерениях в отношении государства, чем я был горд и польщен; что еще сказать вам? Вдруг в моем сознании возникла безумная мысль: я подумал, что принц угадал мою любовь к его дочери и что в этом разговоре он хотел изучить меня, разгадать и, может быть, побудить меня к признанию...

К несчастью, эта безумная надежда длилась недолго, принц закончил разговор, сказав мне, что период длительных войн завершился, что я должен воспользоваться своим именем, семейными связями, полученным образованием, тесной дружбой моего отца с принцем. М., первым министром императора, и сделать карьеру на дипломатическом поприще вместо военной, присовокупив, что если раньше все конфликты решались на поле брани, отныне они будут разрешаться на конгрессах, что скоро изворотливые и коварные приемы старой дипломатии уступят место широкой гуманной политике, связанной с истинными интересами народов, которые со дня на день все яснее осознают свои права, что человек возвышенного ума, лояльный и великодушный, в ближайшие годы сможет играть важную и благородную роль в политической жизни страны и принести большую пользу. Наконец, он мне предложил свое содействие монарха для того, чтобы облегчить мне начальную деятельность в той области, которую он настоятельно рекомендовал.

Вы понимаете, мой друг, что, если бы принц хоть немного рассчитывал на меня, он не стал бы делать мне подобных открытий. Я горячо поблагодарил его, сказал, что высоко ценю его советы и буду им верен.

Вначале я не позволял себе часто посещать дворец, но по настоянию герцога стал ходить туда почти ежедневно к трем часам дня. Жизнь протекала во всей очаровательной простоте наших германских дворов. Она была похожа на жизнь в английских замках, но была еще более привлекательной из-за простосердечного обращения, чудесной свободы немецких нравов. Когда позволяла погода, мы совершали длительные прогулки верхом с великим герцогом, герцогиней, моей кузиной и их придворными. Когда мы оставались во дворце, то музицировали, я пел вместе с великой герцогиней и кузиной, голос которой был чистый и удивительно нежный; он волновал меня до глубины души. Иногда мы тщательно осматривали изумительные коллекции картин и произведений искусства или восхитительную библиотеку принца, который, как вам известно, один из самых ученых и просвещенных людей Европы; часто я приходил во дворец обедать, а в дни оперных спектаклей сопровождал семью герцога в театр.

Каждый день проходил как сон; постепенно кузина дружески привязалась ко мне; она не скрывала, что рада меня видеть, рассказывала мне все, чем интересовалась, несколько раз вместе со мной и герцогиней навещала своих сироток; часто рассуждала о моем будущем, проявляя глубокий интерес и зрелую рассудительность, казавшиеся мне поразительными для столь юного существа; она также расспрашивала меня о моем детстве, о моей матери, увы, всегда со скорбным чувством. Каждый раз, когда я писал письма отцу, она просила напомнить ему о себе; так как она прелестно вышивала, то однажды вручила мне для отца чудесную вышивку, над которой долго трудилась. Что еще сказать вам, мой друг? Между братом и сестрой, встретившимися после долгих лет разлуки, не смогли бы возникнуть более трогательные отношения. Впрочем, когда совершенно случайно мы оставались одни, если к нам присоединялся кто-то другой, характер нашей беседы не изменялся.

Вас, мой друг, быть может, удивят братские отношения, установившиеся между двумя молодыми людьми, в особенности если вы подумаете о признаниях, которые я вам делаю, но с чем большим доверием и непринужденностью относилась ко мне кузина, тем больше я старался быть осторожным, тем больше сдерживал себя, боясь разрушить узы этой восхитительной дружбы. Осторожность моя еще усилилась потому, что принцесса относилась ко мне с полной откровенностью, всецело доверяясь мне, держала себя естественно, без всякого кокетства, и потому я был убежден, что она не догадывалась о моей бурной страсти. Однако же я слегка сомневаюсь на этот счет в связи с одним обстоятельством, о котором я вам расскажу.

Если бы между нами непрестанно продолжались душевные отношения, быть может, я был бы рад этому счастью, но, наслаждаясь им, я думал о том, что вскоре моя служба или предстоящая карьера, начать которую мне советовал герцог, заставит меня уехать в Вену или за границу; я предполагал, что в скором времени герцог захочет выдать дочь замуж за достойного ее человека...

Эти мысли все более и более тяготили меня по мере приближения моего отъезда. Кузина вскоре заметила происшедшую во мне перемену. Накануне того дня, когда я должен был с ней расстаться, она заметила, что в последнее время я казался ей мрачным и встревоженным. Я пытался уклониться от ответа на ее вопросы, объяснил свою печаль каким-то нелепым предчувствием.

— Не могу вам поверить, — сказала она, — мой отец относится к вам почти как к сыну, все вас любят; чувствовать себя несчастным было бы неблагодарно с вашей стороны.

— Послушайте, — обратился я к ней, не в силах побороть свое волнение, — это не печаль, это горе, да, я переживаю большое горе.

— Почему? Что случилось? — допытывалась она.

— Вы только что сказали, что ваш отец относится ко мне как к сыну... что здесь все меня любят... Так вот, вскоре я должен лишиться расположения близких мне людей... придется покинуть Герольштейн, признаюсь вам, эта мысль приводит меня в отчаянье.

— А воспоминанье о тех, кто нам столь дорог... Разве это ничего не значит, дорогой кузен?

— Согласен... Но ведь годы, события таят столько непредвиденных изменений!

— Существуют вечные привязанности; та, которую вам всегда выражал мой отец... та, которую я чувствую к вам, вы это прекрасно знаете; мы брат и сестра... и никогда не забудем друг друга, — заключила она, подняв на меня свои большие влажные от слез глаза.

Ее взгляд поразил меня, я чуть было не выдал себя, но, к счастью, не потерял самообладания.

— Это правда, что привязанность может быть постоянной, — в смущении проговорил я, — но положение людей изменяется... Когда я вернусь сюда через несколько лет, кузина, кто знает, продолжатся ли наши душевные отношения, прелесть которых я так ценю?

— Почему же они должны измениться?

— Да потому, что вы будете тогда замужем, кузина, у вас будут другие обязанности... и вы забудете бедного брата.


Клянусь вам, мой друг, я больше ничего ей не сказал; не знаю, быть может, я оскорбил ее этим признанием либо она, как и я, была глубоко поражена неизбежными переменами, которые будущее привнесет в наши отношения, но, вместо того чтобы ответить мне, она некоторое время удрученно молчала, затем, внезапно побледнев, вышла из гостиной, после того как в течение нескольких секунд разглядывала вышивку графини Оппенгейм, одной из ее придворных дам, работавшей у окна в салоне, где происходил наш разговор.

В тот же вечер я опять получил письмо от отца, в котором он просил меня немедленно возвратиться домой. На следующий день я пришел к герцогу проститься. Он сказал мне, что кузина не совсем здорова, и что он передаст ей мой прощальный привет. Отечески обняв меня, он добавил, что сожалеет о том, что я так быстро уезжаю, и особенно о том, что мой отъезд вызван беспокойством о здоровье отца; затем, напомнив мне свои советы, связанные с моей будущей карьерой, которой я, по его мнению, должен постоянно заниматься, герцог сказал мне, чтобы я, исполнив свои обязанности или во время отпуска, приезжал в Герольштейн, где мне всегда будет оказан радушный прием.

К счастью, прибыв сюда, я увидел, что состояние отца несколько улучшилось, хотя он еще лежит в постели и чувствует слабость, но все же его здоровье не внушает серьезных опасений. К сожалению, он заметил мое уныние, мою мрачную молчаливость. Много раз, и всегда напрасно, он просил меня объяснить причину моих тягостных переживаний. Несмотря на его трогательную нежность ко мне, я не посмел ему признаться, вы ведь знаете его суровые требования в отношении искренности и честности людей.

Вчера я бодрствовал подле него, был один и, думая, что он спит, не смог сдержать молчаливых слез, размышляя о счастливых днях, проведенных в Герольштейне. Отец увидел, что я плачу, так как он лишь слегка задремал, а я был всецело поглощен своей скорбью; стал расспрашивать меня с трогательной нежностью; я приписал свою грусть тревоге за его состояние, но он догадался, что истинная причина моих переживаний другая.

Теперь, когда вам все известно, мой милый Максимилиан, скажите, не безнадежна ли моя судьба? Что делать? На что решиться?


Ах, друг мой, не могу выразить вам своих терзаний. Не знаю, что будет, боже... Все погибло. Я стану несчастным человеком, если отец не откажется от своего решения.

Вот что произошло.

Только что, когда я кончил писать это письмо, к моему удивлению, отец — я считал, что он спит, — вошел в своей кабинет и увидел на_столе несколько исписанных страниц, в то время как я заканчивал последнюю.

— Кому это ты пишешь такое длинное письмо? — спросил он, улыбаясь.

— Максимилиану, отец.

— А, — сказал он мне с ласковым упреком, — я знаю, что он пользуется твоим полным доверием... Счастливец!

Отец произнес эти последние слова с такой душераздирающей печалью, что я, растроганный, не раздумывая, подал ему письмо.

— Читайте, отец!

Он все прочитал, друг мой. Знаете, что он мне вслед за тем сказал, подумав некоторое время?

— Генрих, я напишу великому герцогу обо всем, что произошло во время твоего пребывания в Герольштейне.

— Отец, умоляю вас, не делайте этого.

— То, что вы рассказываете Максимилиану, это правда?

— Да, отец.

— В таком случае до сих пор ваше поведение было безупречным... Принц сумеет это оценить. Но нельзя в будущем оказаться недостойным благородного доверия принца, а это может случиться, если вы, злоупотребляя его приглашением, появитесь вновь в Герольштейне, быть может, с намерением вызвать к себе любовь его дочери.

— Отец... и вы могли подумать?

— Я думаю, что вы ее страстно любите, а страсть рано или поздно к добру не приведет.

— Как! Вы напишете принцу, что...

— Что вы безумно любите свою кузину.

— Ради бога, не делайте этого, умоляю вас, отец!

— Вы любите свою кузину?

— Я ее обожаю. Отец прервал меня:

— В таком случае я напишу принцу и буду просить для вас руки его дочери...

— Но такое притязание будет безумством с моей стороны!

— Это правда... Но я должен открыто обратиться к принцу с этой просьбой, объяснив ему причину моего поступка. Он оказал вам самое радушное гостеприимство, проявил к вам отеческие чувства, и было бы бесчестно с моей и вашей стороны обманывать его. Я знаю его возвышенную душу; он поймет мое поведение честного человека. Если он отвергнет это предложение, что почти не вызывает сомнения, он будет, по крайней мере, знать, что, когда в будущем вы посетите Герольштейн, тесное общение между вами и вашей кузиной не должно возобновиться. Вы, дорогой сын, по своему усмотрению показали мне письмо к Максимилиану, мне теперь все известно, написать принцу мой долг... и я тотчас его исполню.

Дорогой друг, мой отец чудесный человек, но, исполняя то, что он считает своим долгом, он действует неумолимо; судите сами о моей тревоге, о моих опасениях. Хотя поступок отца чистосердечен и благороден, но он тревожит меня не в малой степени. Как воспримет герцог это безумное предложение? Не будет ли он неприятно удивлен; и принцесса Амелия, не будет ли она также оскорблена тем, что, не испросив ее согласия, я позволил отцу написать это письмо?

О мой друг, пожалейте меня, я не знаю, что придумать. Мне кажется, что я стою на краю пропасти и у меня кружится голова...

Наспех кончаю это длинное письмо; вскоре вновь напишу вам. Еще раз прошу пожалеть меня, поистине, боюсь, что сойду с ума, если эти волнения не прекратятся. До свиданья, всем сердцем ваш навсегда

Генрих д'Н. О.».
Теперь мы поведем читателя во дворец в Геролынтейне, где пребывает Лилия-Мария после возвращения из Франции.

Глава IV ПРИНЦЕССА АМЕЛИЯ

Комнаты в герцогском дворце, которые занимала Лилия-Мария (мы только официально будем называть ее принцессой Амелией), были обставлены по указанию Родольфа с исключительным изяществом.

С балкона молельни молодой девушки вдали видны были две башни монастыря св. Германгильды, которые выделялись на фоне огромных зеленых массивов; над башнями возвышалась лесистая гора, у ее подножья виднелся монастырь.

Прекрасным летним утром Лилия-Мария созерцала расстилавшийся вдали перед ее взором величественный пейзаж. На ней было закрытое платье из белой весенней ткани в голубую полоску, под скромным широким батистовым воротничком, падавшим на плечи, виднелся маленький галстук из того же голубого шелка, что и поясок платья. Волосы ее были распущены. Сидя в большом кресле из резного черного дерева с высокой спинкой, обитом малиновым бархатом, она опиралась на подлокотники и, слегка опустив голову, прижималась к ладони испещренной голубыми жилками руки.

Томная поза Лилии-Марии, ее бледность, неподвижность взгляда, горечь, сквозившая в ее улыбке, — по всему было видно, что она глубоко опечалена.

Несколько минут спустя она тяжело вздохнула, опустив руку, на которую опиралась щекой, еще ниже склонила голову. Можно было подумать, что несчастная девушка изнемогала под тяжестью какого-то большого горя.

В это время в молельню робко вошла дама серьезной и изысканной внешности, одетая с изящной простотой, она тихонько кашлянула, чтобы привлечь внимание Лилии-Марии.

Девушка, очнувшись от своих мечтаний, подняв голову и грациозно приветствуя вошедшую, спросила:

— Что вы желаете, дорогая графиня?

— Я пришла предупредить вас, что монсеньор просит его подождать, он будет здесь через несколько минут, — ответила статс-дама с почтительной официальностью.

— А я удивлялась, что сегодня еще не видела своего отца, ведь я с таким нетерпением жду его визита каждое утро! Надеюсь, что мадемуазель фон Арнейм не заболела и что не по этой причине вы, графиня, второй день проводите со мной.

— Не тревожьтесь, ваше высочество, мадемуазель фон Арнейм просила меня заменить ее сегодня; завтра она будет исполнять свои обязанности и надеется, что вы соблаговолите простить ее.

— Конечно же, тем более, что я ничего тут не теряю, я просто буду иметь удовольствие видеть вас два дня подряд, дорогая графиня, а следующие дни со мной проведет мадемуазель фон Арнейм.

— Вы осыпаете нас милостями, — ответила статс-дама, — поэтому я осмелюсь обратиться к вам с просьбой.

— Говорите, прошу вас; вы ведь знаете, что я всегда готова оказать вам услугу.

— Да, вы всегда относились к нам с исключительной добротой, тут такой тяжелый случай, что я бы не заговорила о нем, если б это дело не заслуживало внимания; вот почему я осмеливаюсь рассчитывать на вашу чрезвычайную благосклонность.

— Вы не должны говорить о благосклонности, дорогая графиня, я всегда благодарна тем, кто предоставляет мне возможность оказать добрую услугу.

— Речь идет об одной несчастной девушке, она, к сожалению, уехала из Герольштейна до того, как вы основали приют, столь необходимый сиротам и покинутым девушкам, которых никто не оберегает от дурных страстей.

— А что с ней? Что вы хотите для нее сделать?

— Ее отец, настоящий авантюрист, направился в Америку искать счастья, оставив жену и дочь вдовольно стесненном положении. Мать умерла; дочь в шестнадцатилетнем возрасте, став самостоятельной, покинула свою родину и уехала в Вену с каким-то соблазнителем, который вскоре ее бросил. Как это всегда бывает, первый шаг на пути порока привел эту несчастную к пропасти бесчестия; за короткое время она стала, как другие падшие твари, позором женского пола...

Лилия-Мария опустила глаза, покраснела и не смогла скрыть легкого трепета; статс-дама это заметила. Боясь, что оскорбила невинную душу принцессы, говоря с ней о женщине такого поведения, она в смущении продолжала:

— Прошу извинить меня, ваше высочество, за то, что я несомненно огорчила вас, заговорив о столь бесчестном существе; но несчастная так искренне раскаивается... что я сочла возможным просить вас помочь ей.

— И вы были правы. Продолжайте... прошу, — сказала Лилия-Мария, преодолевая мучительное волнение, — все проступки достойны жалости, когда за ними следует раскаяние.

— Так произошло и в данном случае. После двух лет позорного существования на нее снизошла благодать... Охваченная угрызениями совести, она возвратилась сюда. Случай пожелал, чтобы она поселилась в доме у одной достойной вдовы, набожность и сердечность которой известны всем. Поддержанная вдовой, бедняжка призналась ей в своих ошибках; она преисполнена ужаса, вспоминая прошлую жизнь, и хотела бы ценой сурового искупления обрести счастье в монастыре, где она смогла бы замолить свои грехи. Почтенной вдове, которой она сделала это признание, было известно, что я имею честь принадлежать к вашему двору; она написала мне письмо, полагая, что, если всемогущее вмешательство вашего высочества окажет воздействие на настоятельницу принцессу Юлиану, эта несчастная женщина сможет надеяться быть принятой послушницей в монастырь святой Германгильды; она сочтет за милость исполнять самые тяжелые работы, чтобы доказать свое глубокое раскаяние. Я несколько раз говорила с этой женщиной, прежде чем позволила себе умолять вас, чтобы вы ее пожалели, и я твердо убеждена, что ее раскаяние будет постоянным. Не бедность и не старость принудили ее вернуться к добру; ей едва минуло восемнадцать лет, она очень хороша собой, у нее есть немного денег, которые она хочет отдать для какого-нибудь благотворительного заведения, если к ней проявят благосклонность, о которой она просит.

— Я возлагаю на себя заботу о вашей просительнице, — сказала Лилия-Мария, едва сдерживая волнение, ведь ее прошлая жизнь была похожа на жизнь той женщины, помочь которой ее просили. Затем она продолжала:

— Раскаянье этой несчастной женщины весьма похвально, ее надо поддержать.

— Не знаю, как выразить благодарность вашему высочеству; я едва могла надеяться, что вы соблаговолите проявить великодушие...

— Она была виновна, теперь раскаивается... — произнесла Лилия-Мария с невыразимым сочувствием и грустью. — Справедливости ради следует проявить к ней жалость. Чем искреннее ее угрызения совести, тем больше они мучат ее, дорогая графиня...

— Кажется, идет монсеньор, — воскликнула фрейлина, не замечая глубокого и все возрастающего волнения Лилии-Марии.

И действительно, в салон вошел Родольф с букетом роз.

При появлении принца графиня незаметно удалилась. Как только она ушла, Лилия-Мария бросилась в объятья отца и, положив голову ему на плечо, молча повисла на его груди.

— Здравствуй... здравствуй, мое дорогое дитя, — произнес Родольф, горячо обнимая дочь и еще не замечая ее печали. — Посмотри на эти розы, какой чудный букет я собрал сегодня для тебя, потому не пришел к тебе раньше. Такого букета я тебе никогда не преподносил...

Держа цветы, принц попытался высвободиться из объятий дочери; увидев ее всю в слезах, он бросил цветы на стол, взял за руки Марию и воскликнул:

— Ты плачешь, боже мой, что с тобой?

— Ничего... просто так... отец... — сказала она, вытирая слезы и стараясь ему улыбнуться.

— Умоляю, скажи мне, что с тобой. Кто тебя расстроил?

— Уверяю вас, отец, вам не о чем беспокоиться... Графиня пришла просить меня помочь одной бедной, несчастной женщине... и я невольно расчувствовалась...

— Это правда?.. Только и всего?

— Да, — ответила Мария, взяв брошенный отцом на стол букет роз. — Но как вы меня балуете, какой чудный букет! А когда я думаю, что каждый день... вы приносите мне такой же... что вы сами срываете цветы...

— Дитя мое, — сказал Родольф, с тревогой взирая на дочь, — ты от меня что-то скрываешь... Твоя улыбка скорбная, неестественная. Заклинаю тебя, скажи мне, что тебя удручает, оставь в покое букет...

— Но вы же знаете, цветы для меня — большая радость, притом я так люблю розы... Я их всегда любила... Вы помните, — сказала она с печальной улыбкой, — помните мой маленький розовый куст... увядшие листья которого я так бережно хранила.

При этом горестном намеке на прошлое Родольф воскликнул:

— Бедное дитя, так, значит, мои подозрения были не напрасны... Хотя тебя и окружает роскошь и благополучие, ты порою вспоминаешь ужасные времена. Увы, я полагал, что, если буду тебя нежно любить, ты позабудешь былое!

— Простите, простите, отец! Эти слова вырвались у меня. Я огорчила вас...

— Я огорчаюсь за тебя, милый ангел, — с грустью сказал Родольф, — так как воспоминания о прошлом мучат тебя... они отравят тебе жизнь, если ты будешь им предаваться.

— Это случайно, отец... Это в первый раз с тех пор, как мы приехали сюда...

— Да, ты впервые говоришь мне об этом... но терзают тебя эти мысли, быть может, не случайно... Я замечал твои приступы меланхолии и обвинял прошлое в том, что оно заставляет тебя грустить. Но я не был в этом уверен и даже не пытался бороться с пагубным влиянием воспоминаний — убеждать тебя в том, что не следует придавать никакого значения былому; если бы твоя печаль была вызвана другой причиной, если бы прошлое было для тебя тем, чем оно должно быть — суетным и тяжелым, говорить о нем значило бы наводить тебя на тягостные мысли, которые я хотел бы развеять.

— Как вы добры!.. Поистине эти опасения свидетельствуют о вашей безграничной нежности!

— Конечно!.. Я оказался в затруднительном положении, не сказав тебе ни слова, но я был всецело поглощен тобой... Заключая брак, увенчавший все мои желания, я стремился обеспечить и твое благополучие. Я хорошо знал редкую чуткость твоего сердца и не мог надеяться, что ты никогда... никогда не вспомнишь о былом; но я думал, если у тебя случайно возникнет мысль о нем, то ты должна знать, что благодаря материнской ласке благородной женщины, которая тебя знала и любила, когда ты была глубоко несчастной, ты должна считать, что искупила прошлое своими страшными муками, и быть снисходительной или, вернее, справедливой к себе самой; ведь моя жена благодаря своим редким качествам имеет право на всеобщее уважение, правда? Так вот, ты для нее дочь, любимая сестра, почему же ты не обретешь уверенность в себе? Ее нежная привязанность — разве это не полное твое оправдание? Разве ее отношение не убеждает тебя в том, что жена считает тебя жертвой, а не виновной, что тебя нельзя упрекать за испытанные тобой унижения, муки... начавшиеся с самого твоего рождения? Если бы ты и провинилась, то и тогда вина твоя была бы совершенно искуплена, оправдана всем совершенным тобой добром, исключительным обаянием твоей натуры!..

— Отец...

— Прошу тебя, позволь мне до конца выразить свою мысль, поскольку случай, который, конечно, надо благословить, навел нас на этот разговор. Я давно уже собирался поговорить с тобой об этом, хотя и опасался последствий... Да будет угодно богу, чтоб наш разговор увенчался спасительным успехом!.. Я должен заставить тебя забыть пережитый кошмар; во имя твоего блага я должен исполнить столь важную и столь святую миссию, что ради твоего покоя готов был бы пожертвовать своей любовью к маркизе д'Арвиль... своей дружбой с Мэрфом, если бы решил, что они напоминают тебе прошлое.

— О, дорогой отец, неужели вы могли подумать такое?.. Присутствие друзей, которые знают, кем я была, и которые нежно меня любят, не означает ли это, что они обо всем забыли и простили меня?.. К тому же, отец, разве я не впала бы в отчаянье, если бы вы ради меня отказались от брака с маркизой д'Арвиль?

— Не только я желал бы принести жертву во имя твоего счастья... Ты не знаешь, чем готова была поступиться ради этой же цели Клеманс... Ведь она тоже понимает, сколь велик мой долг перед тобой.

— Ваш долг передо мной, боже! Что же я совершила, чтоб заслужить такое?

— Что ты совершила, мой милый ангел?.. Вся твоя жизнь до возвращения ко мне была горестной, несчастной, скорбной... я упрекаю себя за испытанные тобой муки, как будто это я их причинил! Вот почему, когда я вижу, что ты улыбаешься, что ты довольна, я считаю себя прощенным. Единственная моя цель, единственное желание — сделать тебя настолько же счастливой, насколько ты была несчастной, возвысить тебя настолько же, насколько ты была унижена, ибо мне кажется, что последние следы прошлого исчезают, когда самые видные, самые почтенные люди проявляют к тебе должное уважение.

— Уважение ко мне?.. Нет, нет, отец... к моему положению, вернее, к тому, которое вы мне создали.

— Люди чтут и любят не твой титул, пойми это, моя дорогая, а преклоняются перед тобой лично, только перед тобой. Бывает, воздают почести ради титулов, но иногда их воздают обаятельному созданию. Ты не можешь различить эти почести, потому что ты далека от этого, потому что присущие тебе чудесные ум и такт, которыми я горжусь и за которые я обожаю тебя, позволяют тебе вносить в эти незнакомые тебе светские отношения дух благородства, скромности и грации, перед которыми не могут устоять самые высокомерные персоны...

— Вы меня так любите, отец, и вас так обожают, что, проявляя почтительность ко мне, стремятся понравиться вам.

— О злая девочка, — воскликнул Родольф, прерывая дочь и нежно обнимая ее, — она нисколько не хочет польстить моей отцовской гордости!

— Разве ваша гордость недостаточно удовлетворена тем, что расположение, которое выражают мне, относится к вам, дорогой отец?

— Конечно же нет, мадемуазель, — возразил принц дочери, улыбаясь, чтобы рассеять еще не совсем покинувшую ее грусть, — это не то же самое, мне не дозволено гордиться собой, я могу и я должен гордиться тобой... Да, гордиться! Ты не представляешь себе, насколько ты одарена природой. За год и три месяца твое воспитание завершено столь блистательно, что даже самая строгая мать была бы восхищена тобой; это воспитание еще усилило то неотразимое впечатление, которое ты невольно производишь на окружающих.

— Отец... ваши похвалы меня смущают.

— Я говорю правду, лишь правду. Тебе нужны примеры? Поговорим о прошлом, не стесняясь, это враг, с которым я хочу сразиться, нужно смотреть ему прямо в лицо. Так вот, вспомни Волчицу, ту смелую женщину, которая тебя спасла. Вспомни ту сцену в тюрьме, о которой ты мне рассказывала: глупые, злые арестантки яростно мучили хилую, больную женщину — нашли козла отпущения, — появляешься ты, и тотчас эти фурии, стыдясь своей удивительной жестокости, становятся настолько же милосердны, насколько они были злобны. Это что-нибудь да значит? А разве не благодаря тебе Волчица, эта неукротимая женщина, раскаялась и пожелала вести честную трудовую жизнь? Да что там, поверь мне, дорогое дитя, подчинить своему влиянию Волчицу и ее буйную компанию, воздействуя на них безграничной добротой в соединении с возвышенным умом, дело не легкое. В других обстоятельствах и совсем в другой сфере со свойственным тебе шармом (не улыбайтесь, мадемуазель, при этом сопоставлении) ты смогла очаровать надменную эрцгерцогиню Софию и всю мою придворную знать; ведь и добрые и злые, и великие и малые почти всегда подвергаются влиянию возвышенных душ... Я не хочу утверждать, что ты родилась принцессой в аристократическом смысле этого слова, — это была бы ничтожная лесть тебе, дитя мое... Нет, ты принадлежишь к небольшому числу избранных — они даже королеве могут сказать такие слова, которые очаруют ее и заставят полюбить их... они также могут сказать бедной, униженной и беспомощной женщине то, что ее возвысит и утешит и в то же время покорит ее сердце.

— Дорогой отец... умоляю вас...

— О нет, потерпите, мадемуазель, мое сердце встревожено с давних пор. Подумай только: боясь пробудить в тебе воспоминания о былом, которые я хочу приглушить в твоей памяти... я не смел перед тобой приводить эти сравнения... сопоставления, которые так возвышают тебя в моих глазах. Как часто Клеманс и я восхищались тобой... Не однажды она, расчувствовавшись до слез, говорила мне: разве это не чудо, что наше дорогое дитя осталась сама собой, испытав столько бед? Не чудо ли, продолжала Клеманс, что мучения не испортили эту благородную и редкую девушку, а, наоборот, придали ей еще большее обаяние?

В этот момент дверь салона отворилась, и вошла Клеманс, великая герцогиня Герольштейнская, держа в руке письмо.

— Вот, мой друг, — обратилась она к Родольфу, — письмо из Франции. Я решила принести вам его, чтобы поздороваться с моей ленивицей, моей дочкой, которую я еще не видела сегодня утром, — добавила Клеманс, нежно целуя Марию.

— Это письмо прибыло удивительно кстати, — весело сказал Родольф, бегло прочитав его, — мы как раз беседуем о прошлом... об этом чудовище, с которым мы должны непрестанно вести борьбу, дорогая Клеманс... ибо оно угрожает покою и счастью нашей дочери.

— Значит, это верно, друг мой? Эти приступы меланхолии, замеченные нами...

— Возникали только лишь из-за мучительных воспоминаний; но, к счастью, мы теперь знаем нашего врага, и мы победим его...

— Но от кого же это письмо, друг мой? — спросила Клеманс.

— От милой Хохотушки... жены Жермена.

— Хохотушка!.. — воскликнула Лилия-Мария. — Какое счастье узнать, как она поживает!

— Друг мой, — тихо сказала Клеманс Родольфу, указывая глазами на Лилию-Марию, — вы не боитесь, что это письмо наведет ее на тягостные мысли?

— Это именно те воспоминания, которые я хочу уничтожить, моя дорогая Клеманс, — надо смело бороться с ними, и я уверен, что найду в письме Хохотушки прекрасное оружие, которое мы обратим против них... так как это милое создание обожало нашу дочь и умело ценить ее по заслугам.

И Родольф вслух прочитал следующее письмо:

— «Букеваль, 15 августа 1841.

Монсеньор, осмелюсь написать вам, чтобы сообщить об огромном счастье, выпавшем на нашу долю, и просить вас о новой милости, вас, которому мы уже стольким обязаны, обязаны тем раем, где мы живем, я, Жермен и его милая мать.

Вот о чем идет речь, монсеньор: уже десять дней, как я почти обезумела от блаженства, так как десять дней тому назад у меня появилась прелестная девочка, по-моему, она вылитый портрет Жермена, а он считает, что она похожа на меня, нашей дорогой маме кажется, что она похожа на нас обоих: во всяком случае, у нее чудные голубые глаза, как у Жермена, и темные вьющиеся волосы, как у меня. Против своего обыкновения мой муж ужасно несправедлив, он хочет все время держать ребенка у себя на коленях... но ведь это мое право, не правда ли, монсеньор?»

— Честные, достойные молодые люди, как они, должно быть, счастливы, — произнес Родольф, — невозможно составить лучшую семью.

— И Хохотушка достойна своего счастья, — сказала Лилия-Мария.

— Вот почему я благодарен случаю, что мне довелось познакомиться с нею, — сказал Родольф и продолжал:

— «Монсеньор, простите, говорю с вами о семейных ссорах, а они всегда кончаются поцелуем. К тому же у вас, наверно, звенит в ушах, ибо не проходит дня, чтобы мы не сказали: боже, как мы счастливы, счастливы!.. И конечно же тотчас произносим ваше имя... Простите за каракули и кляксу, дело в том, что, не подумав, я написала «господин Родольф», как называла вас раньше, потом исправила. Надеюсь, вы увидите, что мой почерк стал лучше, как и орфография; Жермен учит меня, и я не вывожу теперь вкось и вкривь большие палки, как это было в то время, когда вы точили мне перья».

— Должен заметить, — улыбаясь, сказал Родольф, — что моя поклонница заблуждается, убежден, что Жермен скорее целует ручку ученице, нежели учит ее.

— Полноте, мой друг, вы несправедливы, — заметила Клеманс, глядя на письмо, — буквы крупные и читаются легко.

— Во всяком случае, заметен успех, — возразил Ро-дольф, — раньше ей понадобилось бы много страниц, чтобы изложить все, что теперь она излагает на двух.

Он продолжал:

— «А ведь правда, что вы чинили мне перья, монсеньор. Когда я и Жермен подумаем об этом, нам становится совестно, вы были столь скромны... Ах, боже мой, опять говорю вам совсем о другом, а не о том, о чем мы с мужем хотели просить вас, у нас возникла, мысль... Сейчас вам станет ясно.

Итак, мы вас умоляем, монсеньор, соизволить избрать и предложить нам имя для нашей милой дочери, мы так и условились с крестным отцом и крестной матерью, а знаете, кто они такие? Двое из тех, кому вы и госпожа маркиза д'Арвиль помогли избавиться от тяжких мук и стать счастливыми, такими же счастливыми, как и мы. Одним словом, это Морель-гранилыцик и Жанна Дюпор, сестра бедного арестанта Гобера, достойная женщина, которую я встретила в тюрьме, навещая Жермена, и которую потом госпожа маркиза вызволила из больницы.

Теперь я вам объясню, почему мы избрали Мореля крестным отцом и Жанну Дюпор крестной матерью. Мы с Жерменом решили, что этот выбор будет удобным способом вновь отблагодарить монсеньора Родольфа за его великодушие, взяв в крестные для нашей дочери уважаемых людей, которые всем обязаны ему, да и маркизе... Не считая того, что Морель и Жанна Дюпор являются лучшими среди честных людей. Они из нашего круга, более того, они — наши родственники по счастью, потому что они, как и мы, принадлежат к семье осчастливленных вами, монсеньор».

— Ах, отец, не правда ли, это прелестная и верная идея, — взволнованно сказала Лилия-Мария, — взять в крестные их ребенка тех, кто всем обязан вам и моей второй матери?

— Вы правы, дорогое дитя, — ответила Клеманс, — я глубоко растрогана тем, что меня помнят.

— А я очень счастлив, что сделал добро таким хорошим людям, — сказал Родольф и продолжал читать:

— «К тому же, благодаря вашей денежной помощи, господин Родольф, Морель стал оценщиком драгоценных камней, он хорошо зарабатывает и может теперь обеспечить семью, выучить ремеслу своих детей. Бедная милая Луиза, кажется, скоро выйдет замуж за хорошего работника, который ее любит и уважает, как она того заслуживает, ведь она была глубоко несчастна, но невиновна в этом, а жених ее душевный человек, он это понимает...»

— Я был уверен, — воскликнул Родольф, обращаясь к дочери, — что обнаружу в письме моей Хохотушки оружие для победы над нашим врагом!.. Ты понимаешь, какой здравый смысл проявила эта честная и прямая женщина, сказав о Луизе: «Она была несчастна, но невиновна, и ее жених, душевный человек, это понимает»?

Лилия-Мария, взволнованная и опечаленная при чтении письма, содрогнулась, когда отец, взглянув на нее, произнес эти последние слова.

Принц продолжал:

— «Еще скажу вам, монсеньор, что Жанна Дюпор благодаря великодушию маркизы смогла развестись с мужем, этим грубияном, разорявшим семью и избивавшим жену; к ней возвратилась старшая дочь. Теперь они открыли лавочку, где она продает золотое шитье, которое они изготовляют всей семьей, их торговля процветает. Нет более счастливой семьи, и это благодаря кому? Благодаря вам, монсеньор, благодаря маркизе, которые сумели вовремя оказать людям необходимую помощь.

Кстати, Жермен, как обычно, в конце месяца сообщает вам о состоянии банка беспроцентных ссуд для безработных. Возврат ссуд производится аккуратно, и уже заметно, как улучшилось благосостояние квартала. По крайней мере, теперь бедные семьи могут пережить период безработицы, не закладывая свое белье и матрасы в ломбард. Вот почему, когда находится работа, с каким рвением они за нее берутся, они очень гордятся тем, что им оказывают доверие, верят в их трудолюбие и честность!.. Увы, это их единственное благо. Вот почему они благословляют вас за предоставление займа. Да, они благословляют вас, хотя вы и говорите, что не принимали участия в основании банка, а лишь назначили директором Жермена; якобы доброе дело совершил некий неизвестный... Мы склонны полагать, что заслуга принадлежит вам, так будет вернее.

Знаменитая говорунья, мамаша Пипле, всем повторяет, что именно вас надо благословлять, она утверждает, что только король ее дома (простите, монсеньор Родольф, она вас так величает) способен был сделать это доброе дело, и ее муженек Альфред придерживается того же мнения. Что до него, то он так горд, так доволен должностью сторожа банка, что ему теперь не страшны преследования Кабриона. Упоминая о благодарных вам лицах, сообщу, что Жермен прочитал в газетах хвалебный отзыв о Марсиале, поселившемся в Алжире, который проявил редкое мужество, во главе фермеров отбив атаку грабителей-арабов, и что его храбрая жена, сражаясь рядом с ним, была легко ранена, стреляя из ружья как настоящий гренадер. С тех пор, сообщает газета, ее называют госпожа Карабин.

Простите меня за столь длинное письмо, монсеньор, но я полагаю, что вы не рассердитесь, узнав от нас, как живут те люди, для которых вы были провидением. Я вам пишу с фермы Букеваль, где мы с весны живем вместе с нашей матерью. Жермен утром уезжает по своим делам и возвращается вечером. Осенью мы вернемся в Париж. Как это странно, монсеньор Родольф, я, которая не любила деревню, теперь ее обожаю... Это объясняется тем, что деревню очень любит Жермен. Кстати, о ферме, вы, конечно, знаете, где живет прелестная Певунья? Если представится случай, скажите ей, что о ней вспоминают как о самом нежном, истинном чуде на свете, и мне особенно радостно думать, что раз господин Родольф стал благодетелем Лилии-Марии, то благодаря ему она будет так же счастлива, как и многие другие, и я, помня это, становлюсь еще более счастливой.

Боже, как я болтлива! Что вы обо мне подумаете? Но, впрочем, вы такой добрый!.. Однако же вы сами виноваты, если я щебечу столь же весело, как и мои птицы папа Пету и Рамонетта, которые не осмеливаются теперь соревноваться со мной в пении. Иначе, господин Родольф, я доведу их до изнеможения, честное слово!

Вы не откажете нам в нашей просьбе, не так ли, монсеньор? Если вы предложите имя для нашей дочери, нам думается, что это принесет ей счастье и будет для нее счастливой звездой. Послушайте, господин Родольф, иногда я и Жермен... почти радуемся тому, что в начале жизни нам было трудно, потому что мы теперь знаем, как наше дитя будет счастливо уже потому, что не будет знать нужды, которую претерпели мы.

Заканчивая это письмо, хочу вам сказать, что мы стараемся где только можно по мере наших средств прийти на помощь бедным людям, при этом я не хвастаюсь, а только хочу сообщить вам, что мы не оставляем себе все то счастье, которое вы нам дали, а делимся им с другими. К тому же тем, кому помогаем, мы всегда говорим: не нас надо благодарить и благословлять, а господина Родольфа, наиболее великодушного во всем мире человека. И они вас чтут как святого, если не больше.

До свиданья, монсеньор. Поверьте, что, когда наша дочка начнет читать, первое слово, прочитанное ею, будет вашим именем, а затем слова, написанные вами на моей свадебной корзинке:

«Труд и Благоразумие, Любовь и Счастье».

Благодаря этим словам, нашей нежной любви и заботам мы надеемся, монсеньор, что наша дочь будет достойна произносить имя того, кто стал провидением для нас и для всех отверженных, которых он знал.

Простите меня, кончая это письмо, я чувствую, что на глазах слезы, но это слезы радости... Извините, пожалуйста... я тут не виновата... плохо вижу, потому скверно пишу...

Честь имею кланяться вам, с признательностью и уважением.
Хохотушка, жена Жермена.
P.S. О боже, монсеньор, прочитав письмо, я заметила, что несколько раз назвала вас господин Родольф. Вы ведь меня простите? Вы отлично знаете, что, под тем или другим именем, все равно мы уважаем и благословляем вас».

Глава V. ВОСПОМИНАНИЯ

Какая славная Хохотушка, — сказала Клеманс, растроганная простодушным письмом, которое прочел Родольф.

— Конечно, — ответил принц, — она заслужила наши благодеяния, у нее отличный характер, доброе сердце, врожденный ум; Мария любит ее так же, как и мы.

Затем, увидев Марию, ее бледное, печальное лицо, спросил:

— Что с тобой?

— Увы! Грустно видеть, как сложилась моя жизнь и жизнь Хохотушки. «Труд и Благоразумие, Любовь и Счастье» — в этих словах заключается вся ее прошлая и настоящая жизнь... Работящая, разумная девушка, любимая жена, счастливая мать — вот ее участь, в то время как я.....

— Боже мой!.. О чем ты говоришь?

— Пощадите меня, отец, не упрекайте, что я неблагодарна: несмотря на вашу нежность и заботу моей матери, на роскошь, которая меня окружает, на ваш королевский сан, мой позор несмываем! Забыть прошлое нельзя! До сих пор я скрывала это от вас, но воспоминания о моем унизительном падении убивают меня.

— Клеманс, вы слышите, что она говорит? — в отчаянии произнес Родольф.

— Бедное дитя, — сказала Клеманс, взяв за руку Марию, — наша забота, симпатия всех тех, кто вас окружает, и которую вы заслужили, разве все это не доказывает вам, что прошлое должно стать для вас лишь дурным сном?

— О злой рок! — продолжал Родольф. — Как я проклинаю свое благостное спокойствие, ведь мрачные мысли давно тревожат ее душу. Неведомо для нас они беспрестанно угнетают ее; всему конец, какое несчастье!

— Не отчаивайтесь, друг мой, вы сами только что сказали, что надо знать, какой враг нам угрожает. Мы знаем теперь причину тоски нашей дочери, и мы восторжествуем, так как за нас разум, справедливость и любовь.

— Если ее скорбь неизбывна, то станет неизлечимой и наша, — продолжал Родольф, — право же, придется разочароваться во всякой справедливости, и человеческой и божественной, если эта бедная девочка по-прежнему будет погружена в грустные размышления.

После долгого молчания, во время которого Мария, казалось, что-то обдумывала, она обратилась к Родольфу и Клеманс:

— Выслушайте меня, дорогой отец и моя нежная мать, сегодня торжественный день... Бог не захотел, чтоб я продолжала скрывать свои чувства, я все равно призналась бы вам в том, что вы услышите сейчас, потому что всякому страданию приходит конец.

— О, я все понимаю, — воскликнул Родольф, — для нее нет больше веры в будущее.

— Я надеюсь на будущее, отец, и эта надежда придает мне силу откровенно признаться вам.

— А на что ты можешь надеяться в будущем... — бедное дитя, если ныне твоя судьба приносит тебе только печаль и горечь?

— Я сейчас вам объясню, отец... но прежде позвольте мне напомнить вам прошлое и перед богом, который слышит меня, признаться вам в том, что я чувствовала до сих пор.

— Говори... говори, мы слушаем тебя, — сказал Родольф, садясь вместе с Клеманс возле Лилии-Марии.

— Пока я была в Париже... с вами, отец, я была так счастлива, что эти прекрасные дни невозможно возместить годами страданий... Вот видите... я все-таки познала счастье.

— В течение нескольких дней, быть может...

— Да, но какое это было светлое блаженство! Вы окружали меня лаской, трогательной заботой! Я без страха отдавалась порывам благодарности и любви... И каждое мгновение сердце мое стремилось к вам... Будущее ослепляло меня: у меня был обожаемый отец, вторая мать, ее я могла любить вдвое сильнее, потому что она заменила мне мою мать, которой я никогда не видела. А потом... я должна признаться во всем, я невольно гордилась тем, что принадлежу вам. Когда ваши приближенные разговаривали со мной в Париже, называли меня «ваше высочество», я восхищалась этим званием. Если в то время мне иногда неясно вспоминалось прошлое, я думала: некогда так низко падшая, теперь я нежно любимая дочь владетельного принца, всеми почитаемого и благословляемого, некогда такая несчастная, теперь я наслаждаюсь великолепием роскоши и почти королевскими почестями! Увы! Что вы хотите, отец, мое возвышение было так неожиданно... ваше могущество окружило меня таким великолепным блеском, что меня можно простить за то, что я позволила так ослепить себя.

— Простить... Но это совершенно нормально, мой любимый ангел. Почему не гордиться званием, принадлежащим тебе по праву? Не наслаждаться преимуществами положения, которое я вернул тебе? И в то время — я хорошо помню — ты была так очаровательна: сколько раз ты бросалась ко мне в объятия, словно удрученная блаженством, и говорила мне своим великолепным голосом те слова, которые, увы, мне не приходится больше слышать: «Отец... я слишком... слишком счастлива!» Увы! Эти воспоминания... видишь ли... успокоили меня, позже я не придавал значения твоей меланхолии...

— Скажите же нам, дитя мое, — спросила Клеманс, — что заставило вас заглушить эту радость, такую чистую, такую законную, которую вы испытывали вначале?

— Одно обстоятельство, роковой, мрачный случай!..

— Какой?

— Вы помните, отец... — сказала Мария, не в силах одолеть охватившую ее дрожь, — помните кошмарную сцену перед нашим отъездом из Парижа... Когда вашу карету остановили у самой заставы?

— Да, — грустно ответил Родольф. — Славный Поножовщик... он был убит... там... при нас... после того, как во второй раз спас мне жизнь. Он успел сказать только: «Небо справедливо... я убил, меня убивают...»

— Так вот, отец! В тот момент, когда он умирал, знаете ли вы, что кто-то пристально смотрел на меня?.. О, этот взгляд... этот взгляд... Он вечно преследует меня.

— Какой взгляд? О ком ты говоришь? — воскликнул Родольф.

— О Людоедке из кабака, — прошептала Мария.

— Это чудовище? Ты виделась с ней? Где же?

— Вы не заметили ее там, где умер Поножовщик? Она была среди окружавших его женщин.

— А, теперь я понимаю, — удрученно произнес Родольф, — понимаю... Ты была так поражена убийством Поножовщика, и тебе показалось, что эта неприятная встреча предвещает что-то недоброе!..

— Это истина, отец; при виде Людоедки меня охватил смертельный холод, мое сердце, переполненное счастьем и надеждой, сразу заледенело под ее взглядом. Да, встретить эту женщину, в тот момент, когда, умирая, Поножовщик молвил: «Небо справедливо...» Мне показалось, что провидение напоминает мне, что я возгордилась, забыла прошлое, которое должна была искупить смирением и раскаянием.

— Но ты ведь не виновата, тебя заставили, ты неповинна за свое прошлое перед богом.

— Вас принудили... напоили... несчастное дитя.

— А когда попала в этот омут, ты уже не могла из него выбраться, несмотря на твое раскаяние и отчаяние. В этом повинно равнодушное общество, жертвой которого ты была. Ты навсегда бы оставалась в этом вертепе, помог только счастливый случай, — я увидел тебя.

— И потом, дитя мое, как говорит ваш отец, вы были жертвой, а не сообщницей этого издевательства! — воскликнула Клеманс.

— Но это издевательство... Я его испытала... мама, — мучительно выговорила Мария. — Ничто не могло избавить меня от страшных воспоминаний. Они постоянно преследовали меня не только среди крестьян фермы, не только среди падших женщин тюрьмы, но также и здесь, во дворце высшего общества Германии... и даже... в объятиях моего отца, на ступенях его трона.

И Лилия-Мария разрыдалась.

Родольф и Клеманс не находили слов, чтоб утешить несчастную страждущую девушку; чувствуя бессилие своих утешений, они тоже прослезились.

— С тех пор, — продолжала Лилия-Мария, утирая слезы, — я постоянно с горьким стыдом укоряю себя: меня уважают, почитают, самые выдающиеся люди выражают мне свое внимание, на глазах у всего двора сестра императора соблаговолила поправить на моей голове повязку... а я ведь была в грязном притоне Сите, где воры и убийцы были со мной на «ты». Ах, отец, простите меня, но чем выше становилось мое положение... тем больше удручала меня глубина моего падения в прошлом; каждый раз, как мне оказывают уважение, я чувствую, что это профанация. Боже мой, подумайте, кем я была в прошлом! Могу ли я терпеть, чтобы старые люди низко кланялись мне, чтобы благородные девицы, уважаемые дамы гордились тем, что окружали меня... терпеть, наконец, чтобы знатные принцессы, элита духовного сана были так предупредительны ко мне и так меня хвалили, разве это не оскорбление святыни, не кощунство? А потом, если бы вы знали, отец, как я страдала и как продолжаю страдать каждый день, думая: «Если бы господу было угодно, чтобы мое прошлое стало известно всем, с каким заслуженным презрением отнеслись бы к той, которую сейчас возносят так высоко!.. То было бы справедливым и страшным наказанием!»

— Но ведь моя жена и я, мы знаем твое прошлое, мы достойны своего положения, и мы тебя нежно любим... обожаем.

— Вы любите меня слепой любовью отца и матери...

— А все совершенные тобою благодеяния? А прекрасное учреждение, этот приют, открытый тобою для сирот и покинутых девушек, эта преданная забота, которой ты их окружаешь? То, что ты называешь их своими сестрами и хочешь, чтобы они тоже называли тебя так, потому что ты и в самом деле обращаешься с ними, как со своими сестрами?.. Разве этого недостаточно, чтобы искупить ошибки, совершенные не тобою?.. Наконец, нежность со стороны настоятельницы монастыря святой Германгильды, которая познакомилась с тобой только после твоего приезда сюда, разве это не говорит о возвышенности твоего духа, о твоем искреннем благочестии?

— Теперь настоятельница одобряет мой образ действий; я радуюсь этому безраздельно, отец, но когда она ставит меня в пример благородным девицам монастыря и они видят во мне образец всех добродетелей, я просто умираю от стыда, как будто принимаю участие в недостойной лжи.

После довольно долгого молчания глубоко удрученный Родольф продолжал:

— Я вижу, что тебя невозможно уговорить: все доводы бессильны перед убеждением, тем более неколебимым, что истоки его к твоем благородном и возвышенном чувстве; ты каждую минуту вспоминаешь прошлое. Контраст между твоим прошлым и настоящим положением и в самом деле постоянно мучит тебя!.. Прости меня, бедное дитя.

— Вы, мой добрый отец, вы просите у меня прощения!.. А за что, боже мой?

— За то, что я не распознал волнений твоей чувствительной души... тонкости твоей натуры, я должен был постигнуть это чувство. Но, впрочем, что я мог сделать?.. Мой долг состоял в том, чтобы торжественно признать свою дочь... и тогда ее обязательно должно было окружить уважение... ставшее для нее столь мучительным... Да, но я был неправ в одном: я слишком гордился тобой, я слишком наслаждался очарованием, которое твоя красота, твой ум и твой характер внушали всем, кто приближался к тебе... Я должен был уберечь свое сокровище... жить уединенно с тобой и Клеманс... отказаться от пышных празднеств, многочисленных приемов, на которых ты блистала; я, безумный, думал, что вознесу тебя так высоко... так. высоко... думал, что прошлое в твоей душе совершенно померкнет. Но, увы! Вышло наоборот... и, как ты мне сказала, чем выше я возносил свою дочь, тем мрачнее и глубже казалась ей пропасть, из которой я ее извлек... Повторяю: это моя вина... а я — то думал, что поступаю правильно!.. — сказал Родольф, вытирая слезы. — Но я ошибся... И слишком рано решил, что я прощен... Провидение еще недостаточно отомстило мне... Оно преследует меня, отнимая счастье у моей дочери...

В дверь гостиной, которую надо было пройти, чтобы попасть в молельню Лилии-Марии, осторожно постучали; печальный разговор прервался.

Родольф встал и отворил дверь.

Он увидел Мэрфа, который сказал ему:

— Прошу прощения за то, что беспокою ваше высочество, но курьер принца Эркаузена-Олденцааль только что привез это письмо; по его словам, оно очень важное и должно быть сразу же передано вашему высочеству.

— Благодарю, милый Мэрф. Не уходи, — со вздохом сказал Родольф, — сейчас мне нужно будет поговорить с тобой.

И принц, закрыв дверь, остался на минуту в гостиной, чтобы прочесть письмо, переданное ему Мэрфом.

«Монсеньор!

Могу ли я надеяться, что узы родства, связывающие нас с вашим королевским высочеством, дружба, которой вы всегда удостаивали меня, будут служить мне извинением за то, что я пишу вам; этот поступок можно было бы счесть слишком смелым, если бы он не был подсказан мне совестью честного человека.

Пятнадцать месяцев тому назад вы возвратились из Франции вместе с дочерью, тем более дорогой для вас, что вы считали ее погибшей навсегда, в то время как в действительности она никогда не покидала свою мать, на которой вы официально женились в Париже in extremis, чтобы узаконить рождение принцессы Амелии, таким образом ставшей равной по званию с другими принцессами Германского союза.

Итак, ваша дочь из знатного рода, красота ее несравненна, доброта достойна ее высокого звания, сердце и разум столь же поразительны. Обо всем этом мне сообщила моя сестра, настоятельница монастыря св. Германгильды, удостоенная чести часто видеть горячо любимую вами дочь.

Теперь, монсеньор, я откровенно изложу цель настоящего письма, потому что, к сожалению, серьезная болезнь не позволяет мне покинуть Олденцааль и приехать к вашему королевскому высочеству.

Во время своего пребывания в Герольштейне мой сын почти каждый день встречался с принцессой Амелией; он безумно ее любит, но скрывал от нее свою любовь.

Я посчитал своим долгом, монсеньор, сообщить вам об этом. Вы соизволили по-родственному принять моего сына, пригласили его вновь в лоно вашей семьи и выразили ему столь дорогое для него расположение. С моей стороны было бы бесчестно скрывать от вас обстоятельство, которое должно изменить прием, оказываемый вами моему сыну.

Было бы безумием с нашей стороны возлагать надежду на то, что возможны еще более родственные связи с вашим королевским высочеством.

Я знаю, что дочь ваша, монсеньор, которой вы имеете полное право гордиться, заслуживает самого высокого положения в обществе.

Но мне также известно, что вы ее нежно любите, и если бы вы нашли моего сына достойным принадлежать вашей семье и составить счастье принцессы Амелии, то вас бы не остановила мысль о серьезном различии в нашем положении, которое не позволяет нам на что-либо надеяться.

Мне не пристало хвалить Генриха, монсеньор; я лишь напомню о вашей доброте к нему и о похвалах, которыми вы его часто удостаивали.

Я не смею и не могу больше говорить обо всем этом, я слишком взволнован.

Каково бы ни было ваше решение, соизвольте верить, что я и мой сын подчинимся ему с полным уважением, и я всегда останусь верным глубоким чувствам преданности вам; имею честь быть вашим покорным и послушным слугой.

Густав Пауль, принц д'Эркаузен-Олденцааль».

Глава VI. ПРИЗНАНИЕ

Прочитав письмо принца, отца Генриха, Родольф некоторое время был задумчив и опечален, но затем лицо его просветлело, и он подошел к своей дочери, которой Клеманс напрасно расточала нежные слова утешения. — Дитя мое, ты сама сказала: бог повелел, чтоб этот день стал днем важных событий, — сказал Родольф дочери, — я не предвидел, что новое, весьма важное обстоятельство должно было оправдать твое предположение.

— А в чем дело, отец?

— Друг мой, что произошло?

— Новые волнения.

— Для кого же, отец?

— Для тебя.

— Для меня?

— Ты поведала нам лишь половину своих тревог, бедное дитя.

— Будьте так добры, пожалуйста, объясните, в чем дело, — ответила Мария, краснея.

— Теперь я могу это исполнить, раньше это было для меня невозможно, ведь я не знал, до какой степени отчаяния ты дошла. Послушай меня, дорогая дочь, ты убеждена, что глубоко несчастна, скорее, ты несчастна и на самом деле. В начале нашего разговора ты говорила мне, что у тебя остается лишь одна надежда... я понял... мое сердце разрывалось... я должен был лишиться тебя навсегда, ведь ты собиралась уйти в монастырь, живой войти в могилу. Ты хотела бы стать монахиней...

— Отец...

— Дитя мое, это правда?

— Да, если вы разрешите, — задыхаясь, проговорила Мария.

— Покинуть нас! — воскликнула Клеманс.

— Аббатство святой Германгильды так близко от Герольштейна; я буду часто видеть и вас и отца.

— Подумай только, такой обет дается навечно, дорогое дитя. Вам нет и восемнадцати лет, и, быть может, когда-нибудь...

— О, я никогда не раскаюсь в своем решении; лишь в тишине обители я найду покой и забвение, если только мой отец и вы, моя вторая мать, будете любить меня по-прежнему.

— Обязанности, утешения монашеской жизни смогут и в самом деле, — произнес Родольф, — если не излечить, то все же облегчить страдания твоей истерзанной души. И хотя с тобою уйдет половина счастья из моей жизни, быть может, я и одобрю твое решение. Я знаю, как ты страдаешь, и думаю, что, быть может, уход от света должен стать роковым, но разумным решением в твоей печальной жизни.

— Как! Родольф, — и вы тоже! — воскликнула Клеманс.

— Позвольте, друг мой, полностью выразить мою мысль, — возразил Родольф.

Затем, обращаясь к дочери, он продолжал:

— Но прежде чем принять окончательное решение, надо подумать, нет ли другого выхода, приемлемого и для тебя и для нас. В таком случае я не остановлюсь перед любой жертвой, чтобы обеспечить твое счастливое будущее.

Лилия-Мария и Клеманс посмотрели на него с удивлением. Родольф, не сводя глаз с дочери, продолжал:

— Что ты думаешь... о своем кузене принце Генрихе? Мария затрепетала, покраснела.

Поколебавшись мгновение, она со слезами бросилась в объятия отца.

— Ты его любишь, бедное дитя мое!

— Вы меня об этом никогда не спрашивали, — ответила Мария, вытирая слезы.

— Мой друг, значит, мы не обманывались, — сказала Клеманс.

— Итак, ты его любишь... — добавил Родольф, сжав руки дочери в своих. — Ты его очень любишь, милое дорогое дитя?

— О, если бы вы знали, — ответила Мария, — как трудно мне было скрывать это чувство, с тех пор как оно возникло в моем сердце! Увы, если бы вы меня спросили, я тут же бы во всем призналась... Но меня удерживал стыд, и сама я никогда не посмела бы сказать вам это.

— А как ты думаешь, Генрих знает, что ты любишь его?

— Боже мой! Отец, думаю, что нет! — испуганно возразила Мария.

— А он... ты полагаешь, что он тебя любит?

— Нет, отец... нет... Я надеюсь, что нет... он слишком страдал бы.

— Ангел мой, как же возникла эта любовь?

— Увы, почти помимо моей воли... Вы помните портрет пажа?

— Который находится у аббатисы... портрет Генриха?

— Да, отец...считая, что он относится к прошлой эпохе, однажды, в вашем присутствии, пораженная его красотой, я не скрыла своего восторга от настоятельницы. Вы шутя мне сказали, что на этой картине изображен один из давних наших родственников, который уже в ранней молодости проявил исключительное мужество и благородство. Очарование его лица, то, что вы мне сказали о благородном характере нашего кузена, еще более усилили мое первое впечатление... С того дня я часто с удовольствием вспоминала увиденный портрет, отнюдь не сомневаясь, что то был наш кузен, давно уже умерший... Постепенно я свыклась с этой мыслью... зная... что мне не дозволено любить на этой земле, — добавила Мария душераздирающим голосом, снова заливаясь слезами. — Странная мечта вызывала во мне меланхолическое настроение, в котором сменялись улыбка, плач; я смотрела на красавца пажа былых времен как на какого-то жениха из иного мира... с которым я, быть может, встречусь в вечности; мне казалось, что лишь такой любви достойно то сердце, которое всецело принадлежит вам... Но простите меня за печальные воспоминания.

— Наоборот, нет ничего более трогательного, бедное дитя, — сказала глубоко взволнованная Клеманс.

— Теперь я понимаю, — заметил Родольф, — почему однажды ты с горестью упрекнула меня за обман с портретом.

— Увы, да, отец, судите сами, как я смутилась, когда вслед затем настоятельница мне сообщила, что это портрет ее племянника, нашего родственника... Тогда я страшно взволновалась; я пыталась отвлечься от первого впечатления, но чем больше старалась, тем сильнее оно укоренялось в моем сердце, как раз благодаря моим настойчивым усилиям изгнать его. К тому же я часто слышала, как вы хвалили сердечность, незаурядный ум и характер принца Генриха...

— Дорогое дитя мое, ты его полюбила уже тогда, когда видела только его портрет и слышала, как говорят о его редких достоинствах.

— Я еще не любила его, отец, но меня влекло к нему, и я горько упрекала себя; но утешалась тем, что никто в мире не узнает мою печальную тайну, которой я так стыдилась. Чтоб я осмелилась полюбить... не довольствуясь вашим трогательным чувством, нежностью моей матери! Разве не должна была я посвятить вам обоим все силы, все порывы моего сердца и души?.. О, из всех упреков, какими я осыпала себя, это мучило меня больше всего. Наконец я впервые увидела кузена... на балу в честь герцогини Софии; принц Генрих был так поразительно похож на свой портрет, что я сразу же его узнала... В тот же вечер, отец, вы мне представили кузена и позволили нам относиться друг к другу по-родственному.

— И вскоре вы полюбили друг друга?

— О, дорогой отец, он так красноречиво выражал вам свое уважение, привязанность, восхищение... к тому же вы сами так хорошо отзывались о нем!

— Он того заслужил. Нет более возвышенного характера, более благородного сердца.

— Ах, отец, сжальтесь... не хвалите его так... Я и без того столь несчастна!

— А я хочу убедить тебя в том, что у твоего кузена изумительный характер... Тебя удивляет то, что я сейчас говорю, я понимаю, продолжай...

— Я чувствовала, как для меня опасно ежедневно встречаться с принцем, но я не могла избежать этих встреч. Как ни безгранично мое доверие к вам, мой отец, я не осмелилась рассказать вам о моей тревоге, всячески старалась утаить мою любовь; и все же, признаюсь, несмотря на угрызения совести, когда я забывала о прошлом, эта братская близость доставляла мне минуты счастья, неведомого прежде, но сменявшегося мрачным отчаяньем, как только я начинала вспоминать печальное прошлое... ибо, увы, если эти воспоминания продолжались, в то время как я была окружена почестями и уважением со стороны почти незнакомых мне людей, посудите сами, отец, в каком я была состоянии, когда принц Генрих расточал мне деликатные комплименты... окружил меня чистым и почтительным обожанием, проявляя, как ой говорил, братскую привязанность, которую он чувствовал ко мне под святым покровительством своей матери, умершей, когда он был еще ребенком. Но я, по крайней мере, старалась заслужить прелестное имя сестры, которым он меня называл, я согласно своему слабому уму советовала кузену, как вести себя в будущем, проявляла интерес ко всему, что имело к нему отношение, обещала себе, что всегда буду просить вас оказывать ему вашу доброжелательную поддержку... Но сколько мук, сколько сдержанных слез, когда принц Генрих расспрашивал меня о моем детстве, юности... О, обманывать... всегда обманывать, всегда бояться, вечно лгать... вечно дрожать под взглядом того, кого любишь и уважаешь, как преступник дрожит перед неумолимым взором своего судьи!.. О отец, я виновата, я понимаю, что не имела права любить; но я искупила эту печальную любовь тяжелым страданием... Что вам еще сказать? Отъезд Генриха причинил мне новое глубокое горе, и я поняла, что люблю его еще больше, чем думала... Вот почему, — сказала Мария, подавленная так, словно эта исповедь поглотила все ее силы, — я вскоре призналась бы вам, так как эта роковая любовь переполнила чашу моих страданий... Теперь скажите, отец, скажите, когда вы все знаете, какое будущее может ожидать меня, кроме пострижения в монахини?

— Да, есть для тебя будущее, дитя мое... настолько же светлое, отрадное и счастливое, насколько монастырь мрачен и зловещ.

— Что вы говорите, отец?..

— Послушай теперь меня... Ты хорошо знаешь, что я тебя горячо люблю, питаю к тебе слишком нежные чувства, чтобы не заметить возникшую между тобой и Генрихом любовь; всего лишь несколько дней спустя я убедился, что он полюбил тебя еще сильнее, чем ты его...

— Отец... нет... нет, это невозможно... он не любит меня так сильно.

— Он тебя любит, говорю тебе... любит страстно, безумно.

— О боже мой, боже мой!

— Слушай же... Когда я сыграл эту шутку с портретом, я не знал, что Генрих должен вскоре приехать к своей тетке в Герольштейн. Когда он сюда приехал, я уступил симпатии, которую он всегда мне внушал, и пригласил его постоянно бывать у нас... До того я относился к Генриху, как к своему сыну, и теперь ничего не изменил в своем отношении к нему... Несколько дней спустя Клеманс и я уже не сомневались в вашем обоюдном чувстве... Если ты страдала и мучилась, дитя мое, то, поверь, мне тоже было не сладко, и я был в крайне затруднительном положении. Как отец, ценя превосходные черты характера Генриха, я был глубоко счастлив, узнав о вашей привязанности друг к другу, так как я не мог мечтать о более достойном муже для тебя.

— Ах, отец... сжальтесь надо мной, сжальтесь!

— Но меня, как человека чести, мучила мысль о твоем печальном прошлом... Вот почему при встречах с Генрихом я не внушал ему никаких надежд, а, наоборот, давал ему советы, совершенно противоположные тем, которых он мог ожидать от меня, если бы я собирался отдать тебя за него замуж. При таких щепетильных обстоятельствах, как отец и порядочный человек, я должен был проявлять строгую сдержанность, не поощрять любовь кузена, но по-прежнему учтиво относиться к нему... Дорогое дитя, ведь до сих пор ты была так несчастна, что, видя, как ты оживилась под влиянием чистой и благородной любви, я ни за что на свете не захотел бы лишить тебя редкостных и чудесных радостей. Даже если, быть может, в будущем это чувство и померкнет, я все же надеялся, что ты сможешь насладиться немногими днями невинного счастья... и, быть может... эта любовь в-будущем вернет тебе душевный покой.

— Душевный покой?

— Послушай же... Отец Генриха, принц Пауль, написал мне письмо... Хотя он считает, что не может надеяться на эту милость... он просит твоей руки для своего сына, который, по его словам, самозабвенно и страстно тебя любит.

— О боже, — произнесла Лилия-Мария, закрывая лицо руками, — как я могла бы быть счастлива!

— Успокойся, моя любимая! Все зависит от тебя, ты можешь быть счастливой, — нежно произнес Родольф.

— Никогда... Никогда! Разве вы забыли?

— Я ничего не забываю... Но если завтра ты уйдешь в монастырь, я не только расстанусь с тобой навсегда... но помни, что тебе предстоит печальная, суровая жизнь... Значит, я должен потерять и погубить тебя, вместо того чтобы видеть тебя счастливой, если ты станешь супругой любимого человека, который тебя обожает. — Выйти за него замуж... да что вы, отец!

— Да... но с условием, что после свадьбы, которая состоится здесь, ночью, без свидетелей, за исключением Мэрфа для тебя и барона Грауна для Генриха, вы отправитесь в какое-нибудь тихое убежище в Швейцарии или Италии, и будете жить там в уединении, как живут богатые буржуа. Теперь ты понимаешь, почему я безропотно решил расстаться с тобой. Тебе известно, почему я желаю, чтоб Генрих скрыл свой титул, как только он покинет Германию? Дело в том, что я убежден, что, наслаждаясь уединенным счастьем, ведя образ жизни, лишенный светской роскоши, ты постепенно будешь забывать то ужасное прошлое, особенно нестерпимое для тебя здесь, где оно представляет горький контраст с помпезными почестями, которые тебе беспрерывно оказывают.

— Родольф прав! — воскликнула Клеманс. — Наедине с Генрихом вы будете наслаждаться своим и его счастьем и у вас не будет времени даже подумать о том, что происходило когда-то.

— К тому же я не смогу долгое время не видеть тебя; каждый год Клеманс и я будем навещать вас.,

— И однажды... когда раны, от которых вы так страдаете, заживут... когда вы обретете забвение в счастье, а это время наступит раньше, чем вы предполагаете... вы возвратитесь к нам, чтоб никогда больше не расставаться с нами!

— Забвение в счастье!.. — прошептала Лилия-Мария, невольно зачарованная этой волшебной мечтой.

— Да... да, дитя мое, — повторила Клеманс, — когда вас будет беспрерывно благословлять, почитать, обожать ваш муж, избранный вами, человек с благородным и великодушным сердцем, которым восхищается ваш отец... разве останется у вас время предаваться воспоминаниям о былом? И даже если вы вспомните о прошлом, сможет ли оно вас опечалить? Помешает ли оно вам верить в лучезарное счастье вашего мужа? — Это правда, скажи мне, дитя мое, — продолжал Родольф, едва сдерживая слезы радости, когда увидел, что его дочь колеблется, — если ты поймешь, как обожает тебя твой муж... если почувствуешь, что своим счастьем он всецело обязан тебе... за что же ты будешь упрекать себя?

— Дорогой отец... — произнесла Мария, увлеченная несказанной надеждой, — неужели меня ждет такое счастье?

— Я был в этом уверен! — воскликнул Родольф в порыве торжествующей радости. — Разве отец не может устроить счастье своей любимой дочери... если он хочет этого?

— Она так заслуживает счастья... что мы должны исполнить просьбу принца Пауля, мой друг, — заметила Клеманс, разделяя радостное восхищение Родольфа.

— Стать женою Генриха... и потом проводить жизнь с ним... и с моей второй матерью, и с вами, отец, — повторяла Мария, все более опьяняясь этими сладостными мыслями.

— Да, мой милый ангел. Мы все будем счастливы!.. Я отвечу отцу Генриха, что соглашаюсь на ваш брак! — воскликнул Родольф, обнимая свою дочь с невыразимым волнением. — Успокойся, разлука с нами будет недолгой... новые обязанности семейной жизни укрепят тебя на пути забвения и блаженства, на который ты теперь вступишь... и наконец, если ты станешь матерью, не только ты одна будешь счастлива...

— Ах, — воскликнула Мария душераздирающим голосом, ибо слово «мать» прогнало охвативший ее волшебный сон. — Мать... я? Никогда!.. Я недостойна этого святого имени... Я бы умерла от стыда перед моим ребенком... если бы раньше не умерла от стыда перед его отцом... признаваясь ему в своем прошлом.

— Что она говорит, боже мой, — воскликнул Родольф, пораженный этим резким поворотом.

— Чтоб я стала матерью, — с горьким отчаяньем продолжала Мария, — чтоб меня уважал, благословлял невинный и чистый ребенок! Меня, которую в прошлом все презирали! Чтобы я позорила святое имя матери... О, никогда... несчастная, безумная, я позволила увлечь себя недостойной надеждой!..

— Дорогая дочь, сжалься, выслушай меня.

Лилия-Мария поднялась, прямая, бледная и прекрасная во всем величии своего неизбывного несчастья.

— Отец... мы забыли, что, прежде чем я выйду за него замуж, принц Генрих должен узнать о моем прошлом.

— Я это не забыл, — воскликнул Родольф. — Он должен все знать... и он узнает все...

— А вы ведь не пожелаете, чтоб я умерла... столь униженная в его глазах?

— Но он также узнает, какой неодолимый рок вверг тебя в пропасть... узнает, что ты все искупила.

— И он наконец поймет, — продолжала Клеманс, сжимая Марию в своих объятиях, — что если я вас называю дочерью, то он, не стыдясь, может назвать вас своей женой...

— А я... мама, я глубоко уважаю принца Генриха и не могу отдать ему руку, к которой прикасались парижские бродяги...


Вскоре после этой тяжелой сцены можно было прочитать в «Официальной газете Герольштейна» следующее сообщение:

«Вчера в герцогском аббатстве св. Германгильды, в присутствии его королевского высочества правящего герцога и всего его двора произошло вступление в послушницы ее высочества принцессы Амелии Герольштейнской.

Послушничество было принято монсеньором Карлом-Максимом, архиепископом Оппенгеймским, монсеньором Аннибалом-Андре Монтано, принцами Дельфийскими, епископом Чеутским in partibus infidelium[174] и папским нунцием, который передал поздравление и благословение папы.

Проповедь была произнесена преподобным монсеньором Петером фон Асфельд, каноником Кельнского собора, графом Священной Римской империи».

«VENI, CREATOR OPTIME»[175]

Глава VII. ИСПОВЕДЬ

«Родольф к Клеманс

Герольштейн, 12 января 1842[176].

Окончательно успокоив меня сегодня сообщением о здоровье вашего отца, мой друг, вы подаете мне надежду, что сможете в конце недели привезти его сюда. Я его предупреждал, что в замке Розенфельд, находящемся среди лесов, несмотря на всевозможные предосторожности, ему придется терпеть лютый холод; к несчастью, наши советы для такого страстного охотника, как он, оказались бесполезными. Заклинаю вас, Клеманс, как только ваш отец сможет переносить езду в экипаже, увезите его без промедления; покиньте эту суровую страну и это дикое убежище, где могли жить только древние германцы с железным здоровьем, каких теперь уже не осталось на свете.

Я боюсь, что и вы заболеете в свою очередь: усталость от этой внезапной поездки, тревога, терзавшая вас, пока вы не увидели своего отца, все это было слишком жестоко для вас. Как жаль, что я не смог вас сопровождать!..

Клеманс, умоляю вас, будьте осторожны. Я знаю, что вы смелая, преданная женщина... мне также известно, какой трогательной заботой вы окружили своего отца; но он, как и я, будет — в отчаянье, если ваше здоровье пострадает во время путешествия; вдвойне сожалею о болезни графа, потому что из-за нее вам пришлось оставить меня в тот момент, когда я смог бы найти утешение в вашей нежной любви.

Обряд пострижения нашей дочери назначен на завтра... 13 января, роковая дата... Именно 13 января я обнажил шпагу против моего отца...

Ах, мой друг... я слишком рано решил, что я прощен. Пьянящая надежда провести жизнь подле вас и дочери заставила меня позабыть, что до сих пор не я, а она была наказана, мне же еще предстоит возмездие.

И вот оно явилось... когда шесть месяцев тому назад несчастная дочь поведала нам о двойном источнике ее сердечных мук: несмываемый позор прошлого... несчастная любовь к Генриху...

Эти жгучие горестные чувства, каждое из которых усиливает другое, с логической неизбежностью привели к ее неумолимому решению поступить в монастырь. Вам известно, мой друг, что, изо всех сил борясь за нашу обожаемую дочь, уговаривая ее изменить решение, мы не могли утаить от себя, что она поступает мужественно и что на ее месте мы поступили бы так же. Что можно было ответить на эти страшные слова: «Я слишком люблю принца Генриха, чтобы предложить ему руку, к которой прикасались парижские бродяги»? Она должна была пожертвовать собою вследствие благородных терзаний неизгладимого прошлого! Она совершила это храбро... Она отказалась от великолепия света, она спустилась по ступеням трона, чтобы, облаченной во власяницу, стать на колени на плиты церкви; скрестив — на груди руки, она склонила ангельскую головку, и ее чудные белокурые волосы, которые я так любил и которые храню как сокровище, упали наземь.

О мой друг, вы представляете себе мою душевную боль в этот мрачный торжественный момент, она столь же мучительна, как и в минувшие времена... Над этим письмом я плачу как ребенок.


Я ее видел сегодня утром; она выглядела менее бледной, чем обычно, и убеждала, что здорова... ее состояние меня смертельно тревожит. Увы, когда под покрывалом и повязкой, окружавшей благородный лоб, я увидел осунувшиеся черты, белые, как холодный мрамор, и ее большие глаза, ставшие, казалось, еще больше, я не мог не вспомнить о нежном и чистом сиянии ее красоты в день нашей свадьбы. Никогда мы не видели ее столь обворожительной, не правда ли? Ее прелестное лицо, казалось, излучало наше счастье.

Как я вам уже сказал, я видел ее сегодня утром; ее не предупредили, что принцесса Юлиана добровольно слагает с себя в ее пользу сан аббатисы; итак, завтра, в день ее пострига, — наша дочь будет избрана настоятельницей, так как у всех благородных девиц обители единодушное мнение: присвоить ей этот почетный сан[177].

Все в один голос говорят, что, став послушницей, она поражала всех своей набожностью, кротостью, святой точностью исполнения правил своего монашеского ордена, суровость которых она, к сожалению, еще усиливала. В монастыре уже чувствуется ее влияние, как и везде, где она присутствует. Она не придает этому значения и даже не знает об этом, что еще более возвеличивает ее авторитет... Сегодняшняя встреча только подтвердила мои подозрения: она не нашла здесь, в одиночестве монастыря, в суровой жизни обители покой и утешение... Однако она рада, что возложила на себя обет, который считает необходимым исполнением повелительного долга; но она постоянно страдает, так как создана не для мистического созерцания, предаваясь которому иные, забывая все свои привязанности, все земные радости, впадают в аскетический восторг.

Нет, Мария безутешна, хотя она молится, соблюдает суровые правила ордена, утешает бедных больных женщин, находящихся на излечении в больнице монастыря, не останавливается перед самыми смиренными заботами о них. Она даже отказалась от помощи послушницы, которая должна убирать печальную, холодную и пустую келью, где, как вы помните, мы со скорбью заметили высохшие веточки ее кустика розы, подвешенные под распятием Христа. Она, наконец, любимый пример, благотворимая душа монастыря... Но она сама мне призналась сегодня утром, горько сожалея об этой слабости, что не столь уж усердно предана труду и исполнению суровых правил монастырской жизни, чтоб у нее постоянно не возникало воспоминание о невзгодах минувших лет... и о том, как бы могла теперь сложиться ее жизнь.

«Я обвиняю себя, отец, — сказала она выражавшим покорность судьбе спокойным и нежным голосом, который вам знаком, — да, я обвиняю себя, но невольно думаю, что раз бог пожелал избавить меня от полного падения, которое окончательно обесчестило бы мою будущую жизнь, то я могла бы жить невдалеке от вас, любимая избранным вами супругом. И я невольно делю свою жизнь между горькими сожалениями и кошмарными воспоминаниями о Сите. Напрасно я молю бога избавить меня от этих наваждений, наполнить мое сердце благоговением к нему, святым упованием... захватить меня всю... так я хочу всецело отдать себя ему... Он не внимает моей мольбе... конечно, потому, что мои земные заботы недостойны общения с ним».

«Тогда, — воскликнул я, охваченный безумной надеждой, — еще не поздно, сегодня твое послушничество кончается, и лишь завтра состоится торжественное произнесение обета, ты еще свободна, откажись от столь тяжелой и суровой жизни, которая не приносит тебе ожидаемого облегчения; ты страдаешь во имя страдания, возвратись страдать к нам, наша нежность облегчит твои муки».

С грустью покачав головой, она ответила мне с неумолимой рассудительностью, которая так часто поражала нас в ней:

«Конечно же, дорогой отец, одиночество вызывает во мне глубокую тоску, ведь я так привыкла каждый миг чувствовать вашу ласку. Меня постоянно преследуют горькие упреки, душераздирающие воспоминания, но, по крайней мере, у меня спокойна совесть, я исполнила свой долг... но я понимаю, что где бы я ни находилась, за исключением монастыря, повсюду буду чувствовать себя не на своем месте, опять окажусь в ложном положении, от которого я так страдала... и за себя... и за вас... ведь у меня тоже есть гордость. Ваша дочь станет такой, какой она должна быть... сделает то, что она должна сделать, переживет все, что должна пережить... Если завтра все узнают, из какой грязи вы меня извлекли... быть может, видя меня раскаявшейся у подножия креста, простят мое прошлое за то, что я так смирилась теперь, и если меня увидят в вашем обществе, то я уже не буду блистать среди вашего пышного двора, как это было несколько месяцев тому назад, дорогой отец. К тому же выполнять справедливые и строгие требования света — это в духе моей натуры; вот почему я от всего сердца благодарю бога, зная, что только он мог предоставить вашей дочери убежище и создать ей достойное ее и вас положение... словом, такое положение, которое не было бы ужасным контрастом с моим падением в прошлом... и могло бы заслужить то уважение, на которое я имею право... уважение к искреннему раскаянью и смирению».

Увы! Клеманс... что я мог ей ответить?

Роковое стечение обстоятельств! Роковое! Потому что эта несчастная дочь видит с неумолимой логикой все, что касается тонкостей чести и благородства. Обладая таким разумом и душой, она не поддастся увещаниям, не будет смягчать, изменять ложное положение, а примет его неодолимые последствия.

Как всегда, я покинул ее с разбитым сердцем.

Не возлагая малейшей надежды на эту последнюю перед постригом встречу, я подумал: «Еще сегодня она может отказаться от ухода в монастырь». Но, вы видите, мой друг, ее воля неумолима, и я должен, увы, согласиться с ней и повторить ее слова:

«Один лишь бог может предоставить ей убежище и положение, достойное ее и меня».

Повторяю, ее решение исключительно разумно, с точки зрения общества, в котором мы живем. При столь тонкой восприимчивости, свойственной Марии, у нее не было другого выхода. Но я часто признавался вам, мой друг, если бы священный долг, более священный, нежели долг перед своей семьей, не удерживал бы меня среди народа, который меня любит и для которого я в известной мере заменяю провидение, то я уехал бы вместе с вами, дочерью, Генрихом, Мэрфом, и мы бы счастливо жили далеко от света в каком-нибудь безвестном убежище. Тогда, вдали от неумолимых законов общества, не способного излечить им самим же нанесенные раны, мы сумели бы заставить несчастное дитя стать счастливой и забыть прошлое. В то время как здесь, среди славы, блеска парадных приемов, пусть мы даже ограничим их пышность, это было невозможно... Судьба... судьба! Я не могу отречься от престола, рискуя благоденствием подданных, преданных мне... Мужественные и достойные люди! Пусть они никогда даже не узнают, какой ценой я плачу за их верность!..

Прощайте, моя нежно любимая Клеманс. Для меня было утешительно видеть вас столь же огорченной, как и я, судьбой моей дочери, это наше общее горе, и в моем страдании я не вижу никакого эгоизма.

Порою я с ужасом думаю о том, что бы я делал без вас в столь тягостных обстоятельствах... Часто эта мысль приводит меня к очевидности, что судьба Марии еще горше. Ведь со мной останетесь вы... А кто останется с ней?

Прощайте, шлю вам печальный поклон, благородный друг, добрый ангел в эти тяжелые дни. Скорее возвращайтесь, ведь разлука для вас столь же тягостна, как и для меня...

Вам — и жизнь моя и любовь,
душой и сердцем ваш Р.
Посылаю это письмо с курьером, и, если не помешают непредвиденные обстоятельства, завтра напишу другое после печальной церемонии. Лучшие пожелания вашему отцу, надеюсь, что он скоро совсем поправится. Забыл сообщить вам новость о бедном Генрихе. Его состояние улучшается и уже не вызывает большой тревоги. Его благородный отец, сам больной, нашел в себе силы, чтобы ухаживать за ним, бодрствовать у его постели — чудо отцовской любви, которое нас не удивляет.

Итак, до завтра... Для меня наступит роковой, зловещий день.

Р.»
«Аббатство св. Германгильды, четыре часа утра.

Не беспокойтесь, Клеманс, хотя время, когда я пишу это письмо, и место, где нахожусь, могут вас напугать.

Слава богу, опасность миновала, хотя приступ был угрожающий...

Вчера, после того как я написал вам письмо, движимый каким-то мрачным чувством, вспоминая бледное, измученное лицо моей дочери, слабость, которую она ощущала в последнее время, подумав, наконец, о том, что она должна стоять на молитве почти всю ночь, предшествующую постригу, в холодной большой церкви, я отправил Мэрфа и Давида в аббатство принцессы Юлианы, с тем чтобы она разрешила им ночевать в находящемся за оградой обители особняке, который обычно занимал Генрих. Так что моя дочь смогла бы получить немедленную помощь, и я знал бы об этом, если бы у нее не хватило сил выдержать эту тяжелую... я не хотел бы сказать, жестокую повинность молиться в январе всю ночь на лютой стуже. Я также написал Марии, чтобы она, строго исполняя религиозные обязанности, подумала о своем здоровье, и совершила ночную молитву у себя в келье, а не в церкви. Вот что она мне ответила:

«Дорогой отец, от всего сердца благодарю вас за новое доказательство вашей нежной преданности. Не беспокойтесь; я убеждена, что в силах исполнить свой долг. Ваша дочь, милый отец, не проявит ни страха, ни слабости. Таков устав, и я должна ему подчиниться. И если за этим последует физическое страдание, я охотно принесу его в дар богу. Надеюсь, вы одобрите мое поведение, вы, который всегда были так строги к себе и верны долгу. Прощайте, дорогой отец, не скажу, что я буду молиться за вас. Обращаясь к богу, я всегда обращаюсь и к вам, ибо вы олицетворяете для меня божество, к которому я взываю. Вы были для меня на земле тем же, кем бог, если я заслужу это, станет для меня в небесах.

Сегодня вечером удостойте мысленно благословить вашу дочь, дорогой отец. Завтра она станет невестой Христа. Она с благоговением целует вашу руку.

Сестра Амелия».
Обливаясь слезами, читал я это письмо, однако оно меня немного успокоило. Я тоже должен был бодрствовать в эту мрачную ночь.

Когда она наступила, я заперся в павильоне, который приказал построить подле памятника моему отцу, сооруженного в искупление событий той роковой ночи...

Около часа я услышал голос Мэрфа; я задрожал от ужаса. Он поспешно вернулся из монастыря.

Что сказать вам, мой друг? Как я и предвидел, несчастное дитя, несмотря на свое мужество и силу воли, не выдержало полностью этот варварский ритуал, от которого принцесса Юлиана не смогла освободить ее, так как существует категорическое предписание его исполнять.

В восемь часов вечера Лилия-Мария преклонила колени на каменном полу церкви. До полуночи она молилась. К этому времени, изнемогая от слабости, ужасного холода и волнения, тихо плача, она потеряла сознание. Две монахини, разделявшие ее бдение по распоряжению принцессы Юлианы, подняли и отнесли ее в келью.

К ней тотчас вызвали Давида. Мэрф в карете прибыл за мной. Я помчался в монастырь, где меня приняла принцесса Юлиана. Она сообщила, что Давид боится, чтобы мое появление не вызвало слишком сильного волнения у дочери, что она очнулась от своего обморока, который не представляет собой ничего угрожающего и был вызван только ее слабостью.

Вначале у меня возникла страшная мысль. Я подумал, что от меня хотят скрыть ужасное несчастье, или, по крайней мере, подготовить к нему, но настоятельница сказала мне:

«Я подтверждаю, монсеньор, принцесса Амелия вне опасности; легкое сердечное лекарство, которое дал ей доктор Давид, — подкрепило ее силы».

Я не мог сомневаться в том, что утверждала аббатиса; я поверил ей и ожидал известий с мучительным нетерпением.

После нескольких минут тревоги и тоски пришел Давид. По милости бога ей стало лучше, и она решила продолжать молитву в церкви, согласившись только подложить подушку под колени. И когда я возмутился против того, что настоятельница и он уступили желанию дочери, и заявил, что я официально воспротивлюсь этому, то доктор ответил, что было бы опасно противоречить воле моей дочери в тот момент, когда нервы её предельно напряжены, и к тому же условились с принцессой Юлианой, что дочь покинет церковь в часы всенощной, чтобы отдохнуть перед церемонией и подготовиться к ней.

— Значит, она сейчас в церкви? — спросил я.

— Да, монсеньор, но через полчаса она уйдет оттуда.

Тотчас я просил сопроводить меня на хоры северной стороны, откуда открывался вид на величественный неф. Там, во мраке просторной церкви, освещенной мерцающим светом алтаря, она стояла на коленях подле решетки и, сложив руки, горячо молилась.

Я тоже стал на колени, созерцая свою дочь.

Пробило три часа; две монахини, сидевшие на скамьях и смотревшие на Марию, подошли к ней и тихо что-то сказали. Вскоре она перекрестилась, поднялась и твердым шагом пересекла неф церкви; однако, дорогой друг, когда она проходила мимо светильника, ее лицо показалось мне столь же бледным, как и покрывавшее ее длинное покрывало.

Я сразу же сошел с хоров и сначала хотел подойти к ней,. но побоялся причинить ей новые волнения, нарушить ее покой и лишить отдыха. Тогда я отправил Давида узнать, как она себя чувствует; вернувшись, он сообщил, что ей лучше и она хочет немного отдохнуть.

Я остаюсь в аббатстве, чтобы присутствовать на церемонии посвящения в монахини, которая состоится сегодня утром.

Полагаю, друг мой, что не стоит отправлять вам незаконченное письмо; допишу его завтра и расскажу о событиях печального дня.

До скорого свидания, я подавлен горем, пожалейте меня!»

13 января

Глава последняя. РОДОЛЬФ К КЛЕМАНС

13 января... Дважды роковая годовщина!!!

Друг мой... мы потеряли ее навсегда!!!

Все кончено, все!

Слушайте этот рассказ.

Правда, что можно испытывать болезненное сладострастие, излагая глубочайшую-скорбь.

Вчера я жаловался на судьбу за то, что вы далеко от меня... Сейчас, Клеманс, я доволен, что вас здесь нет: вы глубоко страдали бы...

Утром я слегка дремал, как вдруг меня разбудил звон колоколов... я задрожал... мне представилось что-то мрачное... звон был похож на похоронный.

В самом деле... моя дочь умерла для нас... умерла, понимаете ли вы это? Отныне, Клеманс... вы должны носить траур в своем сердце, которое было для нее материнским.

Будет ли наша дочь погребена под мрамором могилы или под сводами монастыря... для нас... это безразлично.

Отныне, Клеманс, надо считать ее умершей... К тому же... она столь хрупкое существо... ее здоровье, надорванное такими горестями и потрясениями, такое слабое... Почему же не наступила настоящая смерть? Или злой рок еще не утомился?..

К тому же... из вчерашнего моего письма вы должны были понять, что другая, настоящая смерть была бы для нее легче...

Умерла... Не находите ли вы, что это слово звучит странно, когда оно относится к обожаемой дочери... прелестной девушке ангельской доброты. Ей едва минуло восемнадцать лет... прежде чем она погибла для света... По сути дела, для нас и для нее зачем губить душу под мрачными сводами монастыря? В самом деле, зачем ей жить, если для нас она потеряна навечно? Она, должно быть, страстно любила жизнь... которою злой рок наделил ее!..

В полдень в торжественной обстановке состоялось ее пострижение в монахини.

Я присутствовал при этом, скрытый за портьерами нашей ложи.

Я испытываю мучительное волнение, более тяжкое, нежели когда мы узнали о ее желании стать послушницей... Странное явление! Ее обожают, считают, что она должна вести жизнь затворницы в силу неодолимого призвания, что уход в монастырь для нее счастливое событие, а в толпе, наоборот, царила удручающая грусть.

В глубине церкви, среди публики... я увидел двух унтер-офицеров гвардейского полка, двух старых суровых солдат; поникнув головой, они плакали...

Казалось, что возникла обстановка скорбного предчувствия, если это так, то самое страшное еще впереди.

Когда постриг был совершен, нашу дочь увели в зал капитула, где должно было состояться избрание новой аббатисы. Пользуясь положением монарха, — я направился в этот зал и стал ждать прихода Марии из церкви.

Вскоре она вошла... Она так сильно волновалась и была столь слаба, что две монахини вели ее под руки...

Я был поражен не столько бледностью черт ее лица, сколько улыбкой... она выражала какое-то мрачное торжество...

Клеманс, говорю вам... быть может, вскоре нам предстоит обрести мужество... мы должны собраться с духом... Я чувствую, так сказать, интуитивно, что наша дочь поражена смертельно...

В конце концов, ее жизнь была бы так несчастна...

Я вновь повторяю, что если бы моя дочь умерла... то смерть положила бы конец ее скорби... Эта мысль возникла как ужасный призрак... Но если такое несчастье должно нас постигнуть, тогда нам следует к нему подготовиться; не правда ли, Клеманс? Подготовить себя... Это значит постепенно, заранее ощущать мучительную тревогу... анализировать во всех их тонкостях неслыханные страдания. Это ужаснее, чем внезапный удар... Тут, по крайней мере, оцепенение, упадок духа избавляют вас в какой-то мере от душевных терзаний....

Хотя она выглядела довольно спокойно, когда я покинул ее час тому назад, чтобы закончить это письмо, повторяю, Клеманс, внешний вид ее обманчив, она глубоко страдает...

Но сочувствие требует, чтобы вас подготовили... Наверное, мой бедный друг, я и сам поступил бы так же, если бы мне пришлось сообщить вам печальное событие, о котором я говорю. Поэтому пусть это вас не удивляет, если вы заметите, что я упоминаю о ней... с осторожностью, с увертками отчаявшейся грусти, после того как я сам сообщил вам о том, что ее здоровье не внушает серьезных опасений.

Да, испугайтесь, если я буду говорить с вами так, как сейчас вам пишу... потому что час тому назад, когда я оставил ее, чтобы пойти закончить это письмо, она была довольно спокойна, но, повторяю вам, Клеманс, я в глубине души чувствую, что она страдает больше, чем это кажется внешне... Дай бог, чтобы я ошибался и принимал за предчувствие безнадежную грусть, внушенную мне этой мрачной церемонией.

Итак, Лилия-Мария вошла в большой зал капитула.

Монахини постепенно заняли все скамьи.

Она скромно уселась на последнее место левого ряда, опираясь на руку одной из сестер, так как все еще была очень слабой.

На возвышении зала сидела принцесса Юлиана, держа в руке золотой посох, символ власти аббатисы, по одну ее сторону — настоятельница, по другую — казначейша.

Наступила глубокая тишина, принцесса встала с посохом в руке и заговорила торжественным и взволнованным голосом:

«Дорогие мои дочери, преклонный возраст обязывает меня вручить в более молодые руки этот символ духовной власти. — И она указала на свой посох. — Я получила послание нашего святейшего отца, разрешающее мне представить на благословение архиепискому Оппенгейскому и на утверждение великого герцога, нашего правителя, ту из вас, дорогие дочери, которую вы выберете в качестве моей преемницы. Наша настоятельница объявит вам о результатах выборов, и той, которая будет избрана, я вручу мой посох и перстень».

Я не сводил глаз с дочери.

Скрестив руки на груди, опустив глаза, в черной мантии с доходящими до полу складками, наполовину скрытая белым покрывалом, она стояла возле своей скамьи в неподвижной задумчивости. Она ни на мгновение не могла предположить, что ее могут избрать; аббатиса мне сообщила о предстоящем ей возвышении.

Настоятельница взяла бумагу и начала читать:

«Согласно уставу, неделю тому назад каждая из наших дорогих сестер получила приглашение избрать преемницу аббатисы и, сообщив свой выбор одной лишь нашей святейшей матери, держать в тайне имя избранницы до настоящего момента. От имени святейшей матери я объявляю, что одна из вас, дорогие мои сестры, своей образцовой набожностью и ангельскими добродетелями заслужила единодушное избрание общиной; это наша сестра Амелия, в миру ее высочество принцесса Герольштейнская».

При этих словах в зале послышался шепот, выражавший удивление и радость. Взгляды всех монахинь с нежной симпатией обратились к моей дочери. Вопреки своему подавленному состоянию я сам был глубоко взволнован этим выбором, который, несмотря на тайное выражение воли каждой монахини, оказался так трогательно единодушным.

Лилия-Мария от изумления еще сильнее побледнела, колени ее так дрожали, что она вынуждена была опереться на ограду, окружавшую наши скамьи.

Аббатиса произнесла громко и торжественно:

— Мои дорогие дочери, вы убеждены, что сестра Амелия является наиболее достойной среди вас? Признаете ли вы именно ее вашей духовной наставницей? Пусть каждая из вас поочередно ответит на мой вопрос.

И каждая монахиня громко отвечала:

— Свободно, по своей воле я избрала и избираю сестру Амелию своей святейшей матерью и настоятельницей.

Охваченная невыразимым волнением, моя бедная дочь опустилась на колени, сложила руки и оставалась в такое положении, пока не был завершен ритуал избрания.

Вслед за тем принцесса Юлиана, передав посох и перстень настоятельнице, подошла к моей дочери, чтобы взять ее за руку и отвести к креслу аббатисы.


Мой друг, мой нежный друг, я прервал это письмо, должен собраться с силами, чтобы рассказать вам душераздирающую сцену...

— Поднимитесь, дорогая дочь, — сказала ей аббатиса, — займите место, принадлежащее вам. Вы заслужили его за вашу ангельскую добродетель, а не за высокий титул.

Произнося эти слова, уважаемая принцесса склонилась к моей дочери, чтобы помочь ей подняться.

Лилия-Мария сделала несколько шагов, дрожа от волнения, затем, выйдя на середину зала, остановилась и с поразившими меня спокойствием и твердостью заговорила:

— Простите меня, святейшая мать... я желала бы обратиться к моим сестрам.

— Поднимитесь вначале на ваше кресло аббатисы, — сказала принцесса, — они должны оттуда услышать ваше обращение.

— Это кресло, святейшая мать... не может быть моим, — ответила Лилия-Мария громким дрожащим голосом.

— Что вы говорите, дорогая дочь?

— Столь высокая честь не предназначена для меня, святейшая мать.

— Но вас призывает к этому единодушное желание всех ваших сестер.

— Позвольте мне здесь, стоя на коленях, произнести торжественное признание; тогда и мои сестры, и вы, святейшая мать, поймете, что я едва ли достойна даже самого скромного места.

— Ваша скромность вводит вас в заблуждение, дорогая дочь, — добродушно заметила настоятельница, в самом деле полагая, что несчастное дитя уступает чувству преувеличенной скромности.

Но я догадался, в чем будет исповедоваться Лилия-Мария. Охваченный ужасом, я закричал умоляющим голосом:

— Дорогое дитя... заклинаю тебя...

При этих словах... рассказать вам то, что я увидел в обращенном ко мне взгляде дочери, невозможно... Одним словом, к как вам станет ясно, она поняла меня. Да, она поняла, что и я должен разделить позор ее ужасного признания... Она поняла, что после этой исповеди могут и меня обвинить во лжи... потому что я должен был заверять всех, что Мария никогда не расставалась со своей матерью.

При этой мысли бедное дитя осознало, что платит мне черной неблагодарностью... У нее не хватило сил продолжать, она замолчала, удрученно склонив голову:

— Повторяю, дорогая дочь, — заметила аббатиса, — ваша скромность вводит вас в заблуждение... единодушие сестер, избравших вас, доказывает, что вы достойны заменить меня... Как раз потому, что вы познали радости жизни, ваш уход в монастырь особенно заслуживает похвалы... Нами избрана сестра Амелия, а не ее высочество принцесса Амелия... Для нас ваша жизнь начинается с того момента, когда вы вступили в обитель господню... и за эту примерную святую жизнь мы вас вознаграждаем... Более того, дорогая дочь, если бы, прежде чем вы вошли в нашу обитель, ваша жизнь была бы столь же легкомысленной, сколь она чиста и похвальна здесь... то ваши евангельские добродетели, проявленные здесь с момента вступления в монастырь, искупили бы в глазах господа самые тяжкие грехи прошлого... Внимая этому, дорогая дочь, судите сами, должна ли успокоиться ваша скромность.

Эти слова аббатисы, как вы понимаете, были для Лилии-Марии особенно впечатляющими, так как она считала свой былой позор неизгладимым. К несчастью, эта сцена глубоко ее взволновала, и, хотя внешне она, казалось, обрела спокойствие и твердость духа, я видел, что черты ее лица совсем исказились... В смущении, слабой рукой она вытерла пот со лба.

— Надеюсь, что я вас убедила, дочь моя, — продолжала принцесса Юлиана, — и вы не пожелаете доставлять сестрам глубокое огорчение, пренебрегая их доверием и преданностью вам.

— Нет, святейшая мать, — сказала она слабеющим голосом, с выражением, поразившим меня. — Я думаю, что теперь имею право согласиться... Но так как я очень устала и чувствую, что заболела, вы разрешите, святейшая мать, перенести на несколько дней церемонию возведения меня в сан.

— Будет так, как вы пожелаете, дорогая дочь, но, до того как ваш сан будет благословлен и утвержден... примите этот перстень... Займите свое место... Наши дорогие сестры, по установленному обычаю, воздадут вам почести.

И настоятельница, надев кольцо на палец Лилии-Марии, подвела ее к креслу аббатисы.

Это было простое и трогательное зрелище.

Подле кресла, где она сидела, находились с одной стороны настоятельница, державшая золотой посох, с другой — принцесса Юлиана. Каждая монахиня, преклонив перед Лилией-Марией колени, целовала нашей дочери руку. Я наблюдал, как она все сильнее волновалась, лицо ее исказилось, она не в силах была перенести эту сцену... и лишилась чувств, когда процессия монахинь еще незакончилась. Судите сами о моем состоянии!.. Мы перенесли ее в апартаменты аббатисы...

Давид еще находился в монастыре. Он прибежал, оказал ей первую помощь. Быть может, он обманывал меня! Но он утверждал, что новый приступ возник в результате крайней слабости, вызванной постом, усталостью и бессонными ночами; все это моя дочь заставляла себя переносить в период своего тяжелого и долгого послушничества...

Я поверил ему, потому что когда она пришла в себя, то ангельские черты ее лица, хотя и бледного, не выражали никаких страданий... Я даже был поражен светом, сияющим на ее благородном челе. Эта душевная умиротворенность вновь меня напугала: мне показалось, что моя дочь таит надежду на скорое избавление... Аббатиса возвратилась в зал капитула, -чтобы закрыть заседание и отпустить монахинь; я остался наедине с дочерью.

Не сводя с меня глаз, помолчав немного, она сказала:

— Дорогой отец, сможете ли вы простить мне мою неблагодарность? Сможете вы забыть, что, когда я хотела начать эту ужасную исповедь, вы просили меня пощадить вас?

— Замолчи, умоляю тебя.

— Я не подумала, — с горечью продолжала она, — что рассказывать всем о том, из какого омута разврата вы меня извлекли... это значило бы открыть тайну, которую вы хранили, питая ко мне нежную привязанность... Это значило бы публично опозорить вас, отец, обвинить в обмане, на который вы пошли только для того, чтобы обеспечить мне блестящее, почетное положение... О, сможете ли вы простить меня?

Вместо ответа я прикоснулся губами к ее лбу, и она почувствовала мои слезы.

Несколько раз поцеловав мне руки, она сказала:

— Теперь я чувствую себя лучше, дорогой отец... теперь, когда я умерла для света, как сказано у нас в уставе... я хотела бы сделать распоряжение в пользу некоторых лиц... но то, что принадлежит мне, все это ваше... вы разрешите мне это сделать, дорогой отец?..

— Неужели ты сомневалась?.. Но, умоляю тебя, — сказал я, — не предавайся таким мрачным мыслям... Потом ты займешься своим завещанием, времени у тебя хватит...

— Конечно, милый отец, мне предстоит еще долгая жизнь...

Эти слова она произнесла таким тоном, что, не знаю, почему, меня опять бросило в дрожь.

Я еще внимательнее посмотрел на нее; лицо ее не изменилось, и я успокоился.

— Да, время у меня еще будет, но отныне я не должна заниматься земными делами... ведь сегодня я отреклась от всего, что связывало меня с миром. Прошу вас, не откажите мне...

— Приказывай... я исполню все, что ты пожелаешь...

— Я хотела бы, чтоб моя нежная мать всегда хранила в маленькой гостиной, где она обычно проводит время, пяльцы... с начатой мною вышивкой.

— Твое желание будет исполнено, дитя мое. Твои покои остаются в полной сохранности, после того... как ты покинула дворец, так как все, что тебе принадлежало, для нас предметы религиозного культа... Клеманс будет глубоко тронута, узнав о твоем желании.

— А вы, дорогой отец, прошу вас, возьмите мое большое кресло черного дерева, сидя в котором я так долго думала, о многом мечтала...

— Оно будет поставлено рядом с моим в рабочем кабинете, и я буду каждый день воображать, что ты здесь, подле меня, как это часто бывало, — сказал я, заливаясь слезами.

— Теперь я хотела бы также оставить память о себе среди тех, кто был мне предан во времена моих скитаний. Госпоже Жорж я желала бы оставить чернильницу, служившую мне до последнего времени. Этот дар имеет свой смысл, ведь она первая, кто учил меня писать на ферме. Что касается досточтимого кюре Букеваля, обратившего меня в нашу веру, то ему я оставляю прекрасное распятие из моей молельни...

— Хорошо, дорогое дитя...

— Я желала бы также отправить моей Хохотушке жемчужную повязку; эта скромная вещь, и она могла бы носить ее на своих прекрасных черных волосах... И, если возможно, ведь вы знаете алжирский адрес Марсиаля и Волчицы, я хотела бы, чтоб эта мужественная женщина, которая спасла мне жизнь, получила бы золотой с эмалью крест... Все эти сувениры, дорогой отец, должны быть вручены от имени Лилии-Марии.

— Я исполню твою волю... Ты никого не забыла?..

— Думаю, что нет.

— Подумай... среди тех, кто тебя любил; нет ли какого-нибудь очень несчастного человека... который страдает так же, как твоя мать и я... кто столь же тяжело, как мы, переживает твой уход в монастырь?

Бедная дочь поняла меня, она пожала мне руку, легкий румянец на мгновенье покрыл ее бледное лицо.

Предчувствуя вопрос, который она, вероятно, боялась мне задать, я сказал:

— Он выздоравливает... опасность миновала.

— А его отец?

— Состояние его улучшилось после того, как стал поправляться его сын. Он также чувствует себя хорошо... А что оставишь ты Генриху? Твой сувенир будет для него дорогим и вечным утешением!.. — Отец... подарите ему мой аналой для молитвы... Увы; я много раз орошала его слезами, взывая к богу помочь мне забыть Генриха, любви которого я была недостойна...

— Как он будет счастлив, когда узнает-, что ты вспомнила о нем!

— Что касается приюта для сирот и покинутых родителями девушек, я желала бы, дорогой отец, чтобы...»

На этом месте письмо Родольфа было прервано, и далее следуют едва различимые слова:

«Клеманс... Мэрф закончит это письмо; я ничего не соображаю, схожу с ума... Ах, 13 января!!!»

Окончание письма было написано рукой Мэрфа:

«Сударыня!

По повелению его высочества заканчиваю этот печальный рассказ. Два письма монсеньора должны были подготовить ваше высочество к печальному известию, которое я принужден сообщить.

Три часа тому назад монсеньор начал писать письмо вашему высочеству; я ожидал в соседней комнате, чтобы отправить его с курьером. Вдруг вошла растерянная принцесса Юлиана.

— Где его высочество? — с тревогой спросила она.

— Принцесса, монсеньор пишет письмо великой герцогине, в котором извещает ее о том, что здесь происходит.

— Сэр Вальтер, нужно сообщить монсеньору об ужасном событии. Вы его друг... благоволите его уведомить. От вас ему будет легче выслушать эту страшную весть...

Я все понял и решил с предосторожностями оповестить его высочество об этом роковом событии... Принцесса предупредила, что Амелия медленно угасает и что монсеньор должен поторопиться, чтобы застать ее в живых, поэтому у меня не было времени для длительных разговоров. Я вошел в гостиную. Его высочество сразу заметил мою бледность.

— Ты пришел известить меня о несчастье!..

— О неизбежном несчастье, монсеньор... Мужайтесь!..

— О, я предчувствовал!.. — воскликнул он и, не говоря ни слова, бросился в монастырь. Я последовал за ним.

Из кабинета настоятельницы принцесса Амелия была перенесена — в ее келью, после того как она в последний раз виделась с монсеньором. При ней находилась одна из монахинь; через некоторое время она заметила, что голос Амелии слабеет и дыхание становится все более прерывистым. Сестра поспешила предупредить аббатису. Был вызван доктор Давид; он полагал восстановить упадок сил, применив сердечное лекарство, но напрасно; пульс был едва ощутимый. Доктор с отчаяньем признал, что непрерывные волнения, быть может, окончательно подорвали слабое здоровье Амелии, и нет никакой надежды на ее спасение.

В это время прибыл герцог; принцесса приняла соборование, сознание ее не совеем померкло; руки ее были сложены на груди, и она держала поблекшую веточку своего розового куста.

Монсеньор упал на колени возле ее изголовья и зарыдал.

— Моя дочь, мое дорогое дитя!.. — воскликнул он душераздирающим голосом.

Принцесса услышала его, слегка повернула к нему голову, открыла глаза... попыталась улыбнуться и тихо произнесла:

— Дорогой отец... прости... Генрих... моя милая мать... простите...

Это были ее последние слова.

После спокойной, если можно так сказать, агонии, длившейся около часа, она отдала богу душу.

Когда она испустила последний вздох, герцог безмолвствовал... В его безмолвии таилось отчаяние. Закрыв усопшей глаза, он несколько раз поцеловал её, осторожно взял из рук розу и вышел из кельи.

Я последовал за ним; он возвратился в служебный особняк монастыря и показал мне письмо, которое начал писать вам; он хотел сообщить еще несколько слов, но не смог этого сделать, потому что рука его дрожала; тогда он сказал мне:

— Не могу... я бессилен... потерял голову! Напиши герцогине, что отныне у меня нет дочери!

Я исполнил просьбу монсеньора.

Да будет мне разрешено как его старому слуге, умолять ваше высочество ускорить приезд... насколько это позволит здоровье графа д'Орбиньи. Только ваше присутствие может успокоить отчаянье монсеньора... Он хочет проводить все ночи подле дочери, пока она не будет погребена в герцогском приделе.

Я исполнил свою печальную обязанность, сударыня, простите за бессвязность письма и примите уверения в моей почтительной преданности. Имею честь быть покорным слугой вашего высочества.

Вальтер Мэрф».


Накануне похорон принцессы Амелии Клеманс приехала вместе с отцом в Герольштейн. Родольф был не один в день погребения Лилии-Марии.

Эжен Сю Тайны народа



История не знает ни одной религиозной, политической или социальной реформы, которую нашим отцам не пришлось бы добывать ценой своей крови, ценой целыми столетиями следовавших одно за другим восстаний.

Часть первая. Каска драгуна и кандалы каторжника (1848–1849 гг.)



Глава I

23 февраля 1848 г., в ту эпоху, когда Францию в течение уже долгого времени глубоко волновал вопрос о собраниях реформистов, а в Париже вопрос этот достиг особой остроты, на улице Сен-Дени, недалеко от бульвара, помещалась довольно просторная лавка под следующей вывеской:

ЛЕБРЕН, ТОРГОВЕЦ ПОЛОТНОМ.

«ПОД МЕЧОМ БРЕННА».

На вывеске художник довольно недурно изобразил известное в истории событие: предводитель галльской армии Бренн с суровым и надменным видом бросает свой меч на одну из чашек весов, на которых лежал выкуп Рима, побежденного галлами более двух тысяч лет тому назад.

Некогда обитателей квартала Сен-Дени немало забавляла воинственная вывеска торговца полотном. Впоследствии про вывеску забыли, убедившись, что Марик Лебрен прекраснейший человек в мире, примерный супруг, добрый отец семейства, продававший по справедливым ценам превосходный товар, между прочим и великолепное бретонское полотно, привозившееся с его родины. Этот почтенный купец аккуратно платил по счетам, был по отношению ко всем предупредителен и услужлив и исполнял, к великому удовольствию своих дорогих товарищей, обязанности капитана в первой роте гренадер своего батальона в национальной гвардии. Сверх того, он пользовался общей любовью в своем квартале и имел полное право называть себя одним из его нотаблей.

В довольно холодное утро 23 февраля ставни магазина были, по обыкновению, открыты слугой совместно с служанкой, которые оба были бретонцами, так как и их хозяин Лебрен всегда брал слуг со своей родины.

Служанка, свежая и красивая девушка лет двадцати, звалась Жаникой. У слуги магазина, по имени Жильдас Паку, крепкого и сильного юноши, было открытое и немного удивленное лицо, ибо он находился в Париже всего два дня. Он довольно хорошо говорил по-французски, однако при беседе с Жаникой, своей землячкой, предпочитал говорить на бретонском наречии, в котором всего лучше сохранился древний язык галлов.

Жильдас Паку казался глубоко погруженным в свои мысли, хотя занятие его заключалось лишь в перенесении ставней внутрь лавки. На мгновение он даже остановился посреди магазина с сосредоточенным видом, опершись руками и подбородком на верхний край одной из ставень, которые только что снял.

— О чем же вы, однако, думаете, Жильдас? — спросила его Жаника.

— Милая, — произнес он с глубокомысленными и почти комическим видом, — помните ли вы песенку «Женевьева из Рюстефана»?

— Конечно, я засыпала под ее звуки. Она начинается так:

Когда маленький Жан пас своих овец,
Ему и во сне даже не снилось быть священником.
— Ну вот, Жаника, я точно как этот маленький Жан. Когда я был в Ванне, мне и не снилось, что я увижу Париж.

— Что же удивительного видите вы в Париже, Жильдас?

— Мать мне сказала: «Жильдас, наш земляк господин Лебрен, которому я продаю полотно, приготовляемое нами, нанимает тебя слугой в свой магазин. Это дом, на котором почиет благоволение Божие. Ты будешь жить там так же спокойно, как и здесь, в нашем маленьком городке, ибо на улице Сен-Дени в Париже, где помещается лавка твоего будущего хозяина, живут честные и мирные купцы». И вот, Жаника, не позже как вчера вечером, на второй день моего приезда, разве вы, подобно мне, не слышали криков: «Закройте лавки!» Видели вы патрули, барабанщиков, эти толпы людей, в беспорядке и смятении проходивших взад и вперед? У некоторых были страшные лица с длинными бородами. Они мне снятся теперь, Жаника! Я вижу их во сне!

— Бедный Жильдас!

— И если бы только это!

— А что же еще? Разве вы можете в чем-либо упрекнуть своего хозяина?

— Его? Нет, это прекраснейший человек в мире. Я в этом уверен, моя мать так сказала.

— А госпожа Лебрен?

— Милая и достойная женщина! Она своей ласковостью напоминает мне мать.

— А барышня?

— О, про нее, Жаника, можно сказать то, что поется в песенке «Бедняки»:

Ваша госпожа прекрасна и добра,
И так как она красива, то любима повсюду,
Поэтому она привлекла наконец все сердца.
— Ах, Жильдас, как я люблю слушать родные песни! Эта точно сложена про барышню Велледу, и я…

— Подождите, Жаника, — сказал слуга, прервав свою землячку, — вы спросили меня, чему я удивляюсь. Разве у барышни христианское имя? Велледа! Что это значит?

— Что же вы хотите! Ведь это выдумка хозяина и хозяйки.

— А их сын, который вернулся вчера в свое коммерческое училище?

— Ну и что же?

— Что у него за дьявольское имя? Оно звучит как какое-то ругательство или проклятие. Скажитё-ка это имя, Жаника. Ну скажите же.

— Очень просто, сына нашего хозяина зовут Сакровиром.

— Ага, я так и знал! У вас был такой вид, точно вы проклинали… Вы сказали Сакр-р-ровир.

— Вовсе нет, у меня буква «р» не звучала так сильно, как у вас.

— Она достаточно звучна сама по себе… Да, наконец, разве это имя?

— Это тоже выдумка хозяина и хозяйки.

— Хорошо. Ну а зеленая дверь?

— Зеленая дверь?

— Да, в глубине квартиры. Вчера, в самый полдень, я видел, как хозяин вошел туда со свечой.

— Вполне понятно, потому что там всегда закрыты ставни.

— И вы находите это естественным, Жаника? А почему же ставни всегда закрыты?

— Я ничего не знаю об этом, это тоже…

— Выдумка хозяина и хозяйки, хотите вы сказать, Жаника?

— Конечно.

— Что же находится в этой комнате, где царит темнота в полдень?

— Я ничего не знаю, Жильдас. Туда входят только хозяин и хозяйка, даже дети не знают, что там находится.

— И все это не кажется вам удивительным, Жаника?

— Нет, потому что я к этому привыкла. Вы тоже привыкнете.

Затем, прервав на минуту разговор и выглянув на улицу, молодая девушка сказала своему товарищу:

— Вы видели?

— Что?

— Этого драгуна…

— Драгуна, Жаника?

— Да, пожалуйста, пойдите посмотрите, не повернется ли он в сторону лавки. Я потом объясню, в чем дело. Идите скорее… скорее!

— Драгун вовсе не обернулся, — наивно ответил Жильдас. — Но что у вас, Жаника, может быть общего с драгуном?

— Ничего, слава богу, но их казарма находится близко отсюда…

— Эти мужчины в касках и с саблями — дурное соседство для молодых девушек, — сентенциозно заметил Жильдас. — Мне вспомнилась песня «Вопрос»:

У меня в голубятне была маленькая голубка.
Вдруг, точно порыв ветра, налетел ястреб.
Он спугнул мою маленькую голубку,
И неизвестно, что с ней случилось.
— Понимаете, Жаника? Голубки — это молодые девушки, а ястреб…

— Это драгун? Вы…

— Как, Жаника! Разве вы не заметили, что соседство ястребов… то есть драгун, для вас вредно?

— Это меня не касается.

— А кого же?

— Подождите, Жильдас, вы, я вижу, славный парень, мне нужно с вами посоветоваться. Вот что случилось. Четыре дня назад барышня, вместо того чтобы работать как обыкновенно в задней комнате, в отсутствие господина и госпожи Лебрен сидела за прилавком. Я стояла подле нее и смотрела на улицу, как вдруг заметила, что перед нашими окнами остановился военный, драгун. Это был не солдат, на нем были густые золотые эполеты, а на каске султан. Это был по меньшей мере полковник. Он остановился перед лавкой и стал смотреть…

Беседа двух земляков была прервана внезапным приходом человека около сорока лет, одетого в полукафтан и черные бархатные панталоны. По одежде он походил на механика железной дороги. Его энергичное лицо было до половины покрыто густой темной бородою. Он казался взволнованным и поспешно вошел в магазин, сказав Жанике:

— Дитя мое, где ваш хозяин? Мне надо с ним поговорить, идите и скажите ему, что его спрашивает Дюпон… Вы запомните мою фамилию? Дюпон!

— Сударь, господин Лебрен вышел сегодня на рассвете, — возразила Жаника, — и еще не вернулся.

— Тысяча чертей!… Он, значит, пошел туда? — пробормотал вполголоса прибывший, собираясь уходить из магазина. На пороге он обернулся и сказал Жанике: — Дитя мое, как только господин Лебрен вернется, скажите ему, что Дюпон приехал.

— Хорошо, сударь.

— И что если он, господин Лебрен… — добавил Дюпон, запнувшись на мгновение, как человек, подыскивающий подходящее выражение, а потом, найдя его, быстро проговорил: — Скажите своему хозяину, что если он еще не ходил смотреть свой запас перца — вы слышите? — свой запас перца, то чтобы он не ходил туда, не повидавшись с Дюпоном. Вы запомните это, дитя мое?

— Да, сударь. Вы, может быть, будете любезны написать господину Лебрену?

— Нет, — живо возразил Дюпон, — это бесполезно. Скажите только ему…

— Чтобы он не ходил смотреть свой запас перца, не повидав господина Дюпона, — подхватила Жаника. — Так, сударь?

— Совершенно верно, — ответил незнакомец. — Прощайте, дитя мое.

И он поспешно ушел.

— Вот так штука! Господин Лебрен, значит, также и бакалейщик, — с удивлением заметил Жильдас своей подруге. — У него есть запасы перца. А этот человек! Он был не в своей тарелке. Заметили вы? Эх, Жаника, положительно, это удивительный дом.

— Вы приехали из деревни и поэтому удивляетесь всяким пустякам. Но дайте же мне закончить рассказ о драгуне.

— О ястребе в золотых эполетах и с султаном на каске, который остановился перед лавкой и стал смотреть в окно на вас, Жаника?

— Он смотрел не на меня, а на барышню Велледу. Барышня шила и не видела, что этот военный пожирает ее глазами. Мне было так неловко за нее, что я не осмеливалась ей сказать, что на нее так смотрят. Наконец барышня случайно заметила, что перед окном стоит человек, не спускающий с нее глаз. Она покраснела, как вишня, велела мне смотреть за магазином и ушла в заднюю комнату. Это еще не все. На следующей день, в тот же час, полковник появился снова, на этот раз в статском костюме, и опять остановился под окнами. Но за прилавком была сама хозяйка, и он простоял на часах недолго. Третьего дня ему тоже не удалось увидеть барышню. Наконец, вчера, в то время как госпожа Лебрен находилась в лавке, он вошел и спросил у нее, очень вежливо притом, не может ли она ему приготовить большой запас полотна. Хозяйка ответила утвердительно, и решено было, что полковник придет сегодня, чтобы переговорить с самим господином Лебреном.

— Вы полагаете, Жаника, что хозяйка заметила, что этот военный несколько раз приходил смотреть в окна?

— Не знаю, Жильдас, и не знаю также, надо ли предупредить хозяйку. Я только что попросила вас посмотреть, не обернулся ли этот драгун, потому что боялась, как бы он не стал подсматривать за нами. К счастью, этого не случилось. Не знаю, сказать мне все хозяйке или ничего не говорить? Если скажу — это может ее встревожить, промолчу — быть может, окажусь виноватой. Что вы мне посоветуете?

— По-моему, вы должны предупредить госпожу, ибо ей, быть может, тоже кажется подозрительным этот большой запас полотна. Гм-гм…

— Я последую вашему совету, Жильдас.

— И хорошо сделаете. О, моя милая девушка, мужчины в касках…

— Хорошо, это, вероятно, из вашей песни?

— Она ужасна, Жаника! Моя мать певала мне ее сотни раз на посиделках, как моя бабушка певала ее моей матери, и как прабабушка — моей бабушке…

— Довольно, Жильдас, — сказала Жаника, смеясь и прерывая своего товарища, — от бабушки к прабабушке вы дойдете, наконец, до нашей праматери Евы…

— Конечно! Разве в деревне не передаются от семьи к семье сказки, которые восходят…

— …восходят к тысячным или тысяча пятисотым годам, как сказки Мирдина или Барона Жойо, под которые я засыпала? Я знаю это, Жильдас.

— Ну хорошо, Жаника, так песня, о которой я говорю по поводу людей, носящих каски и шатающихся около молодых девушек, ужасна. Она называется «Три красных монаха», — сказал Жильдас зловещим тоном. — «Три красных монаха, или Господин де Плуернель».

— Как вы сказали? — с живостью спросила Жаника, пораженная этим именем. — Господин…

— Господин де Плуернель.

— Это странно.

— Что же именно?

— Господин Лебрен иногда упоминает это имя.

— Имя господина де Плуернеля? По поводу чего же?

— Я часто слышала, как господин Лебрен упоминает об этой фамилии, точно жалуясь на нее, или же, рассказывая о каком-нибудь злом человеке, нередко говорит: «Это, верно, сын де Плуернеля!» — точно так, как говорят: «Это, верно, сын дьявола!»

В то время когда Жаника произнесла эти слова, в лавку вошел слуга в ливрее и спросил господина Лебрена.

— Его нет, — сказал Жильдас.

— В таком случае, братец, — сказал слуга, — вы скажете своему хозяину, что полковник ждет его сегодня утром, до полудня, чтобы переговорить с ним относительно поставки полотна, о котором он говорил вчера вашей хозяйке. Вот адрес моего господина, — добавил слуга, положив на прилавок визитную карточку. — Посоветуйте своему хозяину быть аккуратным, полковник не любить ждать.

Слуга вышел. .

Жильдас машинально взял карточку, прочел ее и воскликнул, побледнев:

— Святая Анна Орейская! Кто бы мог подумать!

Дрожащей рукой он подал карточку молодой девушке, которая прочла:

— «Граф Гонтран де Плуернель. Полковник драгунского полка. Улица Паради-Пуассоньер, 18».

— Какой удивительный… странный дом! — повторил Жильдас, воздевая руки к небу.

Жаника казалась удивленной и испуганной не менее слуги.

Глава II

В то время как в магазине Лебрена происходили вышеописанные события, почти в тот же самый час, в пятом этаже одного старого дома, расположенного напротив лавки торговца полотном, разыгрывалась другого рода сцена.

Мы поведем читателя в скромную, маленькую, но очень опрятную комнату: железная кровать, комод, два стула, стол, над которым помещалось несколько полок, уставленных книгами, — такова была вся меблировка. У изголовья кровати на стене висело нечто вроде трофея, состоявшего из военного кепи и унтер-офицерских погон, оправленных в рамку из черного дерева. В бедном углу комнаты виднелись разложенные в порядке на доске различные столярные инструменты.

На кровати лежала заново вычищенная винтовка, а на маленьком столе — форма для отливки пуль, мешок с порохом, приспособления для набивки патронов, а также несколько пакетов готовых патронов.

Обитатель этого жилища, молодой человек лет двадцати шести с мужественным и красивым лицом, одетый в блузу рабочего, уже встал. Опершись на подоконник, он, казалось, внимательно рассматривал дом господина Лебрена и особенно одно из четырех окон, между двумя из которых была прибита знаменитая вывеска «Под мечом Бренна».

Это окно, украшенное белыми, плотно задернутыми занавесями, ничем особенным не отличалось, на окне стояло несколько ваз с зимним гелиотропом и подснежниками в полном цвету. .

На лице обитателя мансарды, пока он рассматривал вышеупомянутое окно, лежало выражение глубокой, почти болезненной грусти. Спустя несколько мгновений на его глазах навернулись слезы и скатились по его темным усам.

Шум часов, пробивших половину седьмого, вывел Жоржа Дюшена, ибо так звали молодого человека, из задумчивости. Он провел рукою по еще влажным глазам и отошел от окна, проговорив с горечью:

— Сегодня или завтра пуля пронзит мою грудь и избавит от этой безумной любви. Слава богу, вскоре начнется серьезное восстание, и моя жизнь сможет послужить на пользу делу свободы.

Затем после некоторого размышления Жорж добавил:

— А дедушка… его я и забыл!

Он разыскал в углу комнаты жаровню, до половины наполненную жаром, которую перед тем он употреблял для литья пуль, поставил на огонь маленький глиняный горшок с молоком, накрошил в него белого хлеба и в несколько минут приготовил такой аппетитный суп, который сделал бы честь любой хозяйке.

Спрятав винтовку и военные припасы под тюфяк, Жорж взял горшок и открыл дверь, ведшую в соседнюю комнату, где спал на несравненно более хорошей, чем у Жоржа, кровати старик с кротким и симпатичным лицом, обрамленным длинными белыми волосами. Старец, по-видимому, был очень слаб; его исхудавшие и морщинистые руки все время дрожали.

— Здравствуйте, дедушка, — сказал Жорж, нежно обнимая старика. — Хорошо ли вы спали эту ночь?

— Довольно хорошо, дитя мое.

— Вот ваш молочный суп. Я заставил вас ждать.

— Нет, ведь день только еще настал! Я слышал, как ты встал и открыл окно, более часа назад.

— Это правда, дедушка… Я чувствовал тяжесть в голове и рано встал.

— В эту ночь я слышал также, как ты ходил взад и вперед по комнате.

— Бедный дедушка, я верно разбудил вас?

— Нет, я не спал… Но подожди, Жорж, будь откровенен… У тебя есть что-то на душе.

— У меня? Ровно ничего.

— Вот уже несколько месяцев, как ты грустен, бледен и изменился до неузнаваемости. Ты никогда больше не бываешь так весел, как по возвращении из полка.

— Уверяю вас, дедушка, что…

— Ты меня уверяешь… ты меня уверяешь… Я хорошо вижу, и поэтому нечего меня обманывать! У меня глаза матери…

— Это верно, — возразил Жорж, улыбаясь, — поэтому я буду называть вас, пожалуй, бабушкой, ибо вы добры, нежны и беспокоитесь обо мне, как настоящая бабушка. Но поверьте мне, вы напрасно тревожитесь. Успокойтесь, вот ваша ложка… Подождите, я придвину к вашей кровати маленький стол, и вам будет удобнее.

Жорж взял стоявший в углу красивый столик орехового дерева, тщательно отполированный, подобный тем, которыми пользуются больные при еде в постели. Поставив на него миску с молочным супом, он придвинул его к старику.

— Только ты один способен оказывать столько внимания, — сказал ему старик.

— Было бы чертовски нехорошо, дедушка, если бы я при своей способности к столярному мастерству не смастерил для вас этого удобного стола.

— О, у тебя на все готов ответ, я знаю, — проворчал старик.

Он принялся есть до того дрожащей рукой, что два или три раза ложка ударилась о его зубы.

— Ах, мое бедное дитя, — печально сказал старик своему внуку, — посмотри, как дрожат у меня руки. Мне кажется, что это дрожание усиливается с каждым днем.

— Что вы, дедушка! А мне, напротив, кажется, что оно уменьшается.

— О нет, все кончено… совсем кончено… Нет лекарств от этой дряхлости.

— Ну так что же, что делать! С этим надо примиряться.

— Так мне следовало бы поступить уже давно, с того времени как это началось, и, однако, я никак не могу свыкнуться с мыслью, что дряхл и буду тебе в тягость до конца своих дней.

— Дедушка, дедушка, мы поссоримся!

— Почему я имел глупость взяться за ремесло золотильщика металлов? По прошествии двадцати лет, а часто и раньше, у большинства этих рабочих появляется под старость такое же дрожание членов, как и у меня. Но у них нет внуков, которые баловали бы их так, как ты меня…

— Дедушка!

— Да, ты меня балуешь, я тебе повторяю: ты меня балуешь…

— Пусть так! Хорошо же, я вам отплачу той же монетой — это единственное средство, как учили нас в полку, заставить неприятеля прекратить огонь. Итак, я знал одного превосходного человека, которого звали дядюшка Морен. Он был вдов и имел дочь восемнадцати лет. Этот почтенный человек выдал дочь за славного, но чертовски горячего человека, которого в один прекрасный день ранили в драке, так что через два года после женитьбы он умер, оставив молодую жену и маленького сына.

— Жорж, Жорж…

— Бедная молодая женщина кормила грудью ребенка. Смерть мужа так потрясла ее, что она умерла, и ее мальчик остался бременем на руках у деда.

— Боже мой, Жорж, как ты жесток! Для чего ты всегда говоришь об этом?

— Этого ребенка дед так любил, что не мог с ним расстаться. Днем, когда он уходил в свою мастерскую, за крошкой присматривала одна добрая соседка. Когда он возвращался, у него была лишь одна мысль, одна забота — о своем маленьком Жорже. Он заботился о нем так же нежно, как может заботиться лишь самая хорошая, самая любящая мать. Он разорялся на красивые маленькие платьица, на нарядные чепчики, ибо он, этот добрый дедушка, гордился и кокетничал своим внуком. Он так возился с ним, что соседи, уважавшие этого почтенного человека, называли его кормилицей.

— Но, Жорж…

— Так он воспитал этого ребенка, постоянно заботясь о нем и удовлетворяя все его нужды, отдал его в школу, потом в учение ремеслу, до тех пор пока…

— Подожди же, тем хуже, — проговорил старик решительным тоном, не будучи в состоянии более сдерживаться. — Раз мы начали перечислять свои добродетели, то теперь очередь за мной, и мы еще посмотрим! Прежде всего ты был сын моей бедной Жоржины, которую я так любил, — следовательно, я исполнял лишь свой долг. Запомни прежде всего это.

— И я тоже исполнял только свой долг…

— Ты? Оставь же меня в покое! — воскликнул старик, сильно размахивая ложкой. — Ты? Вот что ты сделал… Судьба избавила тебя от отбывания воинской повинности…

— Дедушка, берегитесь!

— О, ты меня не испугаешь!

— Вы опрокинете миску, если будете так волноваться.

— Я волнуюсь… черт возьми! Ты, верно, думаешь, что у меня нет больше крови в жилах? Да отвечай же, раз ты говоришь о других! Когда я одряхлел, то какую сделку ты совершил, несчастное мое дитя? Ты нашел торговца людьми…

— Дедушка, вам придется есть холодный суп. Ради бога, кушайте его горячим!

— Та-та-та! Ты хочешь заговорить мне зубы, да? А что ты сказал этому торговцу людьми? «Мой дед дряхл, он не может более зарабатывать себе средства к жизни. Я единственная его опора, но я могу заболеть или остаться без работы. Назначьте ему маленькую пенсию, и я продамся вам…» И ты так и сделал! — воскликнул старик со слезами на глазах и таким резким движением поднял ложку кверху, что, если бы Жорж не успел схватить столик, тот упал бы на постель вместе с миской.

При этом Жорж воскликнул:

— Черт возьми, дедушка, успокойтесь же! Что вы вертитесь, как дьявол перед заутреней, вы все опрокинете!

— Это для меня безразлично… это не помешает мне сказать тебе, как и почему ты пошел в солдаты, почему продал себя ради меня… торговцу людьми.

— Все это с вашей стороны лишь предлог, чтобы не есть суп. Я вижу, что он вам не нравится.

— Ну вот, теперь он говорит, что мне не нравится его суп! — воскликнул огорченно добряк. — Этот проклятый мальчишка решил меня все время огорчать.

С гневным жестом зачерпывая ложкой суп и поспешно поднося ее ко рту, старик Морен прибавил:

— Смотри, вот как мне не нравится твой суп… видишь?., видишь?.. А, он мне не нравится… Видишь?.. А, он очень дурен…

— Ради бога, не спешите же так! — воскликнул Жорж, удерживая руку деда. — Вы подавитесь.

— Это тоже твоя вина. Как мог ты сказать, что мне не нравится твой суп, когда это настоящий нектар! — возразил старик, с удовольствием хлебая суп. — Это настоящий нектар богов!

— Без хвастовства скажу, — заметил Жорж, улыбаясь, — что я славился в полку приготовлением супа. Ну а теперь я набью вам трубку.

Затем, наклонившись к старику, он сказал, лаская его:

— Ну что, добрый старый дедушка очень любит курить трубку в постели?

— Что же мне сказать тебе, Жорж? Ты превращаешь меня в пашу, в настоящего пашу, — ответил старик.

Его внук взял трубку, набил ее и подал старику Морену. Последний, удобно примостившись на подушке, с удовольствием закурил трубку.

Жорж, присев на его кровать в ногах, спросил:

— Что вы думаете делать сегодня?

— Думаю совершить свою обычную прогулку на бульвар, где посижу немного, если погода хороша.

— Гм! Дедушка, я думаю, что лучше вам отложить свою прогулку. Вы видели вчера, как много было народу на улице, дело дошло даже чуть ли не до драки с полицией. Возможно, что сегодня произойдут более серьезные события.

— А ты, дитя мое, ты не вмешаешься в эти беспорядки? Я знаю, что это очень заманчиво, когда чувствуешь себя правым, ибо это гнусность со стороны правительства — запрещать собрания. Но я страшно беспокоился бы о тебе!

— Будьте спокойны, дедушка, вам нечего бояться за меня. Но послушайтесь моего совета: не выходите сегодня.

— Хорошо, дитя мое, я останусь дома. Я постараюсь развлечься тем, что почитаю кое-что из твоих книг и буду, покуривая свою трубку, смотреть на прохожих.

— Бедный дедушка, — сказал Жорж, улыбаясь, — с такой высоты вы увидите лишь шляпы прохожих.

— Все равно, этого достаточно, чтобы развлечь меня. Кроме того, я вижу дома напротив, вижу соседей, смотрящих из окон… Ах да, относительно домов, расположенных напротив! У меня есть кое-что, о чем я постоянно забываю тебя спросить. Скажи мне, что означает вывеска этого торговца полотном с изображенным на ней воином, бросающим свой меч на весы? Так как ты выполнял столярные работы в этом магазине, то должен знать, что означает вывеска.

— Я не знал этого, как и вы, пока мой хозяин не послал меня работать к господину Лебрену.

— Этот купец известен в квартале как очень честный человек, но что за чертовская мысль пришла ему в голову выбрать такую вывеску? «Под мечом Бренна»! Он должен бы быть оружейником. Правда, что на картине есть весы, а весы напоминают о торговле… Но почему этот воин в шлеме и с видом Артабана кладет на весы свой меч?

— Знаете… мне как-то неловко в моем возрасте поучать вас…

— Почему неловко? Почему же? Ты, вместо того чтобы ходить по воскресеньям гулять за город, читаешь, учишься, приобретаешь знания. Поэтому ты отлично можешь дать урок деду, в этом нет ничего обидного для меня.

— Ну хорошо. Этот воин в шлеме — Бренн. Он был галлом, то есть одним из наших предков, и предводительствовал войском две тысячи, а может быть и более, лет тому назад. Бренн двинулся в Италию и осадил Рим, чтобы наказать его за измену. Город сдался галлам, дав за себя выкуп золотом, но Бренн, найдя выкуп недостаточным, бросил на чашу весов к гирям свой меч.

— Ого, дерзкий, чтобы получить больший выкуп! Он сделал как раз обратное тому, что делают овощные торговцы, которые слегка ударяют весы пальцем, я понимаю это. Но есть две вещи, которые для меня менее ясны. Во-первых, ты говоришь, что этот воин, живший более чем две тысячи лет назад, был одним из наших предков?

— Да, в том смысле, что Бренн и галлы, которыми он предводительствовал, принадлежали к расе, давшей происхождение всем нам.

— Подожди минуту. Ты говоришь, что это были галлы?

— Да, дедушка.

— Значит, мы произошли от галльской расы?

— Конечно.

— Но мы французы! Как, черт возьми, примиришь ты это, мой парень?

— Дело в том, что наша страна… наша родина не всегда называлась Францией.

— Стой… стой… стой… — сказал старик, вынимая трубку изо рта. — Как, Франция не всегда называлась Францией?

— Нет, дедушка. В незапамятные времена наше отечество называлось Галлией и было республикой, столь же славной и столь же могущественной, но более счастливой и вдвое более обширной, чем Франция времен империи. К несчастью, почти около двух тысяч лет назад в Галлии начались раздоры, провинции поднимались одна против другой…

— Да, в этом всегда лежит главное зло. К тому же самому — к посеву раздоров — прилагали все усилия священники и роялисты во время революции.

— В Галлии, дедушка, несколько столетий назад случилось то же самое, что во Франции в четырнадцатом и пятнадцатом годах.

— Нашествие чужеземцев!

— Верно. Римляне, некогда побежденные Бренном, сделались очень могущественными. Они воспользовались раздорами наших предков и завладели их страной…

— Совершенно так, как казаки и пруссаки завладели нами?

— Совсем так же. Но то, что не осмелились сделать казаки и пруссаки, приятели Бурбонов, и, конечно, не осмелились не потому, что у них не было желания, — то сделали римляне, и, несмотря на героическое сопротивление, наши храбрые, как львы, но, к сожалению, ослабленные раздорами предки были обращены в рабство так точно, как в настоящее время обращают в рабство в некоторых колониях негров.

— Боже, возможно ли это!

— Да, на них надевали железные ошейники, на которых было вырезано имя их господина, если только это имя не выжигали раскаленным железом на лбу. А когда они пытались убежать, их господа приказывали отрезать им нос и уши или даже руки и ноги.

— Наши предки!

— Иногда господа бросали их для забавы на растерзание диким зверям или замучивали пытками, когда они отказывались под кнутом победителя возделывать земли, которые прежде принадлежали им…

— Разумеется!

— Поэтому галлы после бесчисленных восстаний…

— Да, мой мальчик, это средство не ново, но оно всегда помогает… Да! — добавил старик, ударив большим пальцем по концу трубки. — Да, видишь, Жорж, всегда рано или поздно приходится прибегнуть к революции, как в семьсот восемьдесят девятом, как в восемьсот тридцатом, как, быть может, завтра.

«Бедный дедушка! — подумал Жорж. — Он и не подозревает, как верно угадал».

А вслух он проговорил:

— Вы правы, чтобы завоевать свободу, надо, чтобы народ сам ее добыл, и только силой народ может получить полную свободу, сверху же ему дадут только жалкое ее подобие. Его обворуют, как это случилось восемнадцать лет назад.

— И живо обворуют, мое бедное дитя! Я видел это, я присутствовал при этом….

— Вы знаете, дедушка, пословицу об обжегшейся кошке. Этого достаточно, урок был хороший… Но вернемся к галлам. Они прибегли к революции, как вы выразились, и она не обманула своих храбрых детей. При помощи настойчивости, энергии, крови они отвоевали часть своей свободы у римлян, которые, заметьте, не переименовали Галлию и называли ее Римской Галлией.

— Так же, как теперь говорят о Французском Алжире?

Именно так, дедушка.

— Славу богу, наши храбрые галлы при помощи восстаний освободились от ненавистного ига. Ты этим известием точно маслом мне по сердцу помазал.

— Подождите, подождите еще, дедушка.

— Что?

— То, что некогда претерпели наши предки, ничто в сравнении с тем, что им еще приходилось терпеть. Представьте себе, тринадцать или четырнадцать столетий назад орды полудиких варваров, называвшихся франками, вышедшие из лесов Германии, напали на римские войска, сильно ослабленные завоеванием Галлии, разбили их, выгнали из Галлии и, в свою очередь, овладели нашей бедной страной, отняли у нее даже имя и, как делают с завоеванной добычей, переименовали ее во Францию.

— Разбойники! — воскликнул старик. — Римляне были все же, честное слово, лучше! Они хоть оставили нам наше имя.

— Это правда. Кроме того, римляне были самым цивилизованным в то время народом в мире, несмотря на свое варварство в отношении рабов. Они покрыли Галлию великолепными сооружениями и возвратили нашим предкам — отчасти добровольно, отчасти по принуждению — часть их прежних вольностей. Франки же были, как я уже сказал вам, настоящие дикари. Под их владычеством галлам все пришлось начинать сызнова.

— О боже, боже!

— Эти орды франкских бандитов….

— Скажи, что это казаки! Называй их настоящим именем!

— Еще хуже, если возможно, дедушка. Эти франкские бандиты, или казаки, если вам угодно, называли своих предводителей королями. Потомки этих королей навсегда обосновались в нашей стране, и мы в течение нескольких столетий имеем удовольствие быть под владычеством королей франкского происхождения, которых роялисты называют королями божественного права.

— Скажи лучше: казацкого права!.. Спасибо за подарок!

— Низшие предводители назывались герцогами и графами, их потомки тоже остались в нашей стране, вследствие чего мы имели еще одно удовольствие обладать дворянством франкского происхождения, которое относилось к нам как к покоренной расе.

— Что ты говоришь! — промолвил старик с изумлением. — Если я тебя верно понял, мой мальчик, то выходит, что эти франкские разбойники, короли и предводители, сделавшись господами Галлии, разделили между собой земли, которые галлы частью обратно завоевали у римлян?

— Да, дедушка, короли и франкские дворяне отняли у галлов их собственность и разделили между собой земли и людей, как делят поместья и скот.

— И наши предки, ограбленные таким образом этими разбойниками….

— Наши предки были снова обращены в рабство, как при римлянах, и принуждены были возделывать для франкских королей и дворян те самые земли, которые принадлежали им в то время, когда Галлия еще была Галлией.

— Таким образом, мой мальчик, франкские короли и дворяне не только отняли у наших предков их собственность, но и заставляли бывших хозяев работать на себя?

— Да, дедушка, они продавали галлов — мужчин, женщин, детей, молодых девушек — на рынке. Если галлы отказывались работать, их стегали плетью, как стегают плетью упрямое животное, или в порыве гнева убивали их, как убивают негодную собаку илислишком старую лошадь. Ибо наши отцы и матери принадлежали франкским королям и дворянам, подобно тому как стадо принадлежит своему хозяину. Все было позволено франку, покорившему галла. Такое положение вещей продолжалось до революции семьсот восемьдесят девятого года, которую вы, дедушка, пережили. И вы помните, конечно, какая огромная разница существовала еще в то время между благородным и простолюдином, между дворянином и крестьянином.

— Черт возьми, один был господином, а другой рабом.

— Или, что все равно, дедушка, один франком, а другой галлом.

— Как же, однако, случилось, что наши предки галлы переносили в течение стольких столетий угнетение со стороны горсточки франков?

— Ах, дедушка, эти франки владели землей, которую отняли, а следовательно, богатством. Многочисленная армия состояла тоже из их безжалостных орд. Сверх того, нашим предкам, истощенным долгой борьбой с римлянами, пришлось перенести еще одно ужасное иго — это иго духовенства.

— Недоставало только этого в довершение всего!

— К вечному их стыду, большинство галльских епископов после завоевания предали свое отечество и перешли на сторону франкских королей и дворянства, которых они лестью и лукавством подчинили себе и старались вытянуть от них как можно больше земель и богатств. Подобно завоевателям, большинство этих святых отцов владели крепостными, которых продавали и эксплуатировали, распутничали, разоряли народ, терзали его и заботливо старалось выбить у галльского народа разум, проповедуя ему о смирении, уважении и повиновении франкам А тем несчастным, которые пытались бы для освобождения отечества восстать против этих пришлых дворян и королей, могущество и богатство коих основывалось исключительно на насилиях, грабежах и убийствах, духовенство угрожало дьяволом и муками ада.

— Скажи, неужели наши предки без всякого сопротивления позволяли себя стричь, как овец, со времени завоевания их франками вплоть до прекрасных дней революции, когда мы резали горло этим дворянам, франкским королям и их союзникам-попам?

— Конечно, дело не обходилось без многочисленных восстаний крепостных против королей, дворян и духовенства. Я рассказал вам, дедушка, лишь то немногое, что знаю сам, да и это немногое я узнал, работая в магазине господина Лебрена, торговца полотном, там напротив…

— Каким же образом, мой мальчик?

— В то время как я работал, господин Лебрен разговаривал со мной. Он рассказывал мне историю наших предков, которой я, подобно вам, не знал раньше. Во мне пробудилась живейшая любознательность. Я задавал господину Лебрену тысячу вопросов, продолжая стругать и прилаживать, а он отвечал с истинно отеческой добротой. Вот каким образом я узнал то, что рассказал вам. Но, — проговорил Жорж с подавленным вздохом, — моя работа в магазине кончилась, и уроки истории прервались. Я рассказал вам все, что знал, дедушка.

— Так, значит, торговец полотном, там напротив, очень ученый?

— Он такой же большой патриот, как и ученый. Это старый галл, как он сам называет себя. Иногда, — добавил Жорж, слегка покраснев, — я слышал, как он не раз говорил своей дочери, с гордостью обнимая ее: «Ты истая дочь галла!»

В эту минуту старик Морен и Жорж услышали стук в дверь первой комнаты.

— Войдите! — сказал Жорж.

Кто-то вошел в соседнюю комнату.

— Кто там? — спросил Жорж.

— Я, Лебрен, — произнес чей-то голос.

— О, это почтенный торговец полотном, о котором мы только что говорили. Это старый галл, — проговорил вполголоса старик. — Иди же скорее встречать его, дитя мое, и запри дверь.

Жорж, смущенный и удивленный этим визитом, вышел из комнаты и очутился лицом к лицу с Мариком Лебреном.

Глава III

Лебрену было около пятидесяти лет, хотя он казался моложе. Его высокий рост, сильная мускулатура шеи, рук и плеч, гордая осанка и смелый поворот головы, его широкое, энергичное лицо, голубые глаза с прямым и проницательным взглядом, густые светло-каштановые волосы с легкой проседью, низкий лоб, точно изваянный из мрамора, — все это представляло типичные черты бретонской расы, среди которой до наших дней сохранились почти в чистом виде галльская кровь и галльский язык. На полных красных губах Лебрена играла улыбка, отчасти добродушная, отчасти лукавая и насмешливая. Одет он был в просторное синее пальто и серые панталоны.

Жорж Дюшен, удивленный и немного смущенный этим неожиданным посещением, молчал, ожидая, когда заговорит. Лебрен. Последний сказал ему:

— Господин Дюшен, вы были посланы вашим хозяином для производства различных работ в моей лавке. Я был очень доволен вашим умением и вашей сообразительностью.

— Вы доказали это своим благосклонным отношением ко мне.

— Вы сами завоевали его, я видел, что вы трудолюбивы, стремитесь к знаниям. Я знал еще нечто большее. Как и все наши соседи, ваше примерное отношение к старику деду, который живет в этом доме пятнадцать лет….

— Милостивый государь, — возразил смущенный этими похвалами Жорж, — мое отношение…

— …совершенно естественно, не так ли? Вы работали у меня в лавке в продолжение трех месяцев. Очень довольный нашими отношениями, я сказал вам вполне искренне: «Господин Дюшен, мы с вами соседи. Приходите же ко мне по воскресеньям или в другие дни после работы. Вы доставите мне удовольствие, большое удовольствие».

— Действительно, господин Лебрен, вы говорили мне это.

— И тем не менее, господин Дюшен, вы ни разу не были у меня.

— Прошу вас, господин Лебрен, не приписывайте этого ни неблагодарности, ни тому, что я забыл вас.

— А чему же это приписать?

— Господин Лебрен…

— Подождите, господин Дюшен, будьте откровенны… Вы любите мою дочь?

Молодой человек задрожал, побледнел, затем покраснел и после некоторого колебания ответил Лебрену тихим голосом:

— Это правда. Я люблю вашу дочь.

— Так, значит, окончив работу, вы ни разу не были у нас, боясь, что любовь ваша усилится?

— Да, господин Лебрен.

— Вы никогда не говорили о своей любви моей дочери?

— Никогда.

— Я это знал. Но почему же у вас не было доверия ко мне, господин Дюшен?

— Господин Лебрен, — ответил молодой человек в замешательстве, — я не осмеливался….

— Почему? Потому что я так называемый буржуа? Человек богатый в сравнении с вами, живущим изо дня в день своим трудом?

— Да, господин Лебрен.

Помолчав с минуту, купец проговорил:

— Позвольте мне, господин Дюшен, задать вам один вопрос, вы ответите на него, если сочтете его уместным.

— Я слушаю вас, господин Лебрен.

— Около пятнадцати месяцев назад, вскоре после своего возвращения из полка, вы должны были жениться?

— Да, господин Лебрен.

— На молодой цветочнице, сироте, по имени Жозефина Элуа?

— Да, господин Лебрен.

— Можете ли вы мне сказать, почему этот брак не состоялся?

Молодой человек покраснел, лицо его приняло грустное выражение. Он колебался отвечать.

Лебрен внимательно глядел на него. Обеспокоенный и удивленный молчанием Жоржа, он не мог сдержаться и воскликнул строгим и огорченным тоном:

— Значит, вы обольстили ее, бросили и забыли… Ваше смятение слишком ясно свидетельствует об этом.

— Вы ошибаетесь, — с живостью возразил Жорж, — мое смятение и волнение вызваны тяжелым воспоминанием. Я скажу вам все по истинной правде…

— Я верю вам, Жорж.

— Жозефина жила в том же доме, где живет мой хозяин. Там я и познакомился с ней. Она была очень красива и, хотя не получила никакого образования, отличалась природным умом. Я знал, что она привыкла к труду и бедности, она казалась мне скромной. Жизнь холостяка тяготила меня. Кроме того, я думал и о своем деде, я полагал, что женщина заботилась бы о нем лучше меня. Я сделал Жозефине предложение, и она с радостью приняла его и сама назначила день нашей свадьбы. За неделю до свадьбы Жозефина исчезла, написав мне, 410 все между нами кончено. Впоследствии я узнал, что, поддавшись дурным советам одной своей уже падшей подруги, она последовала ее примеру. Жозефина отвергла ту жизнь, которую я ей предлагал, жизнь такую же трудовую и бедную, как ее. Я никогда более не видел ее. Вы понимаете теперь, господин Лебрен, причину моего горестного волнения, когда вы заговорили о Жозефине?

— Это волнение, Жорж, говорит в пользу вашего сердца. Не будем больше говорить об этом. Вот что случилось у нас три дня назад. Я был вечером в комнате жены вместе с дочерью. Внезапно она сказа/га нам, взяв меня и жену за руки: «Мне надо открыть вам одну вещь. Я долго размышляла над этим, чтобы не поступить легкомысленно… Я люблю Жоржа Дюшена». — «Я знаю твою искренность, дитя мое, — ответил я ей, — но как развилась в тебе эта любовь?» — «Прежде всего меня поразило отношение Жоржа к старому деду, затем я слышала, как вы часто хвалили характер, трудолюбие, ум Жоржа, его стремление к знанию и самообразованию. Наконец, мне нравилось его мягкое и учтивое обращение, его искренность, его разговор, который я слышала, когда он беседовал с вами. Я не сказала ему ни одного слова, которое могло бы намекнуть ему на мою любовь. Он, в свою очередь, никогда не выходил в отношении меня из границ скромного почтения. Если мне не суждено выйти замуж за Жоржа, я вовсе не выйду замуж. Я все сказала, решайте сами, я жду». Я знаю искренность и прямоту своей дочери. Мы с женой уверены, что если этот брак не состоится, любовь и привязанность к нам Велледы не изменятся, но она не выйдет замуж ни за кого другого. А так как выбор Велледы вполне достоин и ее и нас, то мы с женой готовы были бы принять вас зятем.

Трудно передать выражение удивления и радости, которое отразилось на лице Жоржа при этих словах купца. Он оставался, однако, безмолвным.

— Ну, господин Дюшен, — произнес с улыбкой Лебрен, — что же невероятного в том, что я вам говорю? Вы в течение трех месяцев работали у меня в лавке. Я уже знал, что для того, чтобы обеспечить существование своего деда, вы пошли в солдаты. Чин унтер-офицера, которого вы достигли в полку, и две раны доказывают, что вы служили с честью. Довольный нашими отношениями, я пригласил вас бывать у меня. Ваше уклонение от продолжения нашего знакомства является новым доказательством вашей деликатности. Вы бедны, но у меня хватит достатка для вас обоих. Вы рабочий, но мой отец тоже был рабочим. Чему же, черт возьми, вы так удивляетесь?

Несмотря на эти благосклонные слова, Жорж все еще не мог прийти в себя от изумления. Ему казалось, что он слышит волшебную сказку. С влажными глазами и сильно бьющимся сердцем молодой человек мог только пролепетать:

— Ах, господин Лебрен, простите мое смущение… но я так безмерно счастлив, что вы согласны на мой брак…

— Подождите минуту, — возразил с живостью Лебрен, — одну минуту! Заметьте, что, несмотря на мое хорошее о вас мнение, я сказал, что «мы готовы были бы принять вас зятем»… Это условия, и условия таковы: во-первых, вы должны быть невиновны в недостойном обольщении, в котором вас обвиняли…

— Господин Лебрен, разве я не объяснил вам?

— Я вполне вам верю. Я указываю на первое условие лишь для памяти. Что же касается второго… Слушайте, Жорж, мы мало говорили с вами о политике. Когда вы у меня работали, наши беседы касались главным образом истории наших предков. Тем не менее мне известно, что вы держитесь весьма крайних убеждений. Скажем прямо — вы не только социалист и республиканец…

— Ведь вы, господин Лебрен, говорили, что всякое убеждение должно уважаться, раз оно искренне…

— Я не отказываюсь от своих слов и не порицаю вас. Но согласитесь с тем, что между стремлением провести свое убеждение в жизнь мирным путем и между намерением доставить ему победу силой, при помощи оружия лежит целая пропасть, не правда ли, Жорж?

— Да, господин Лебрен, — ответил молодой человек, глядя за купца с удивлением и беспокойством.

— Но никто сам по себе не может создать вооруженное восстание, не правда ли, Жорж?

— Господин Лебрен, — произнес молодой человек с замешательством, — я не знаю…

— Вы знаете, что обыкновенно люди соединяются со своими единомышленниками по убеждениям, одним словом, образуют тайное общество, а когда наступает день борьбы, мужественно выходят на улицу, не гак ли, Жорж?

— Я знаю, что великая революция произошла именно таким образом, — ответил Жорж, сердце которого все сильнее сжималось.

— Разумеется, — подхватил Лебрен, — разумеется, она произошла таким образом, и, вероятно, так же совершатся и многие другие революции. Тем не менее, так как те, кто играет в эту игру, рискуют своей головою, то вы понимаете, Жорж, что я и моя жена не желали бы выдать дочь за человека, который себе не принадлежит и который с минуты на минуту должен взяться за оружие, рискуя жизнью ради своих убеждений.

Жорж побледнел. Ом сказал Лебрену подавленным голосом:

— Господин Лебрен, два слова…

— Позвольте, сейчас я закончу, — возразил торговец и добавил важным, почти торжественным голосом: — Господин Дюшен, поклянитесь мне, что вы не принадлежите ни к какому тайному обществу, я вам поверю и вы сделаетесь моим зятем или, скорее, сыном, — произнеся это, Лебрен, протянул руку Жоржу, — ибо с тех пор, как я узнал вас и оценил, я всегда чувствовал к вам, повторяю это, живейшее участие и симпатию…

Похвалы торговца, его доброта делали еще более тягостным удар, который разбил все надежды Жоржа. И этот человек, столь мужественный, столь энергичный, почувствовал, что слабеет. Он закрыл лицо руками и не мог удержаться от слез.

Лебрен посмотрел на него с состраданием и сказал взволнованным ГОЛОСОМ:

— Я жду вашей клятвы, Жорж.

Молодой человек отвернулся, чтобы отереть слезы, и ответил торговцу:

— Я не могу дать вам клятву, которой вы требуете.

— Значит… ваш брак с моей дочерью…

— Я должен от него отказаться, — задыхающимся голосом ответил Жорж.

— Следовательно, Жорж, — произнес торговец, — вы принадлежите к тайному обществу?

Молчание молодого человека было единственным ответом.

— Ну, пора, — сказал торговец со вздохом сожаления и встал — Все кончено… К счастью, моя дочь обладает мужеством…

— Я также, господин Лебрен…

— Жорж, — проговорил Лебрен, протягивая руку молодому человеку, — вы честный человек. Вы сами понимаете, что этот разговор должен остаться между нами. Вы видите, что я чувствовал к вам горячую симпатию. Не моя вина, что мои намерения… скажу более, мои желания, мои живейшие желания встретили непреодолимое препятствие.

— Я никогда не забуду, господин Лебрен, доказательство вашего уважения, которым вы оказали мне великую честь. Вы поступаете так, как вам подсказывает благоразумие и предусмотрительность отца. Я должен был бы не дожидаться вашего вопроса и честно предупредить вас о священном обязательстве, которое связывает меня с моей партией, прежде чем соединиться с вашей дочерью. Простите, — прибавил Жорж со слезами в голосе, — простите, я не имею более права говорить об этой прекрасной мечте… Но вот что я всегда буду вспоминать с гордостью, так это то, что вы сказали мне: «Вы можете быть моим сыном».

— Хорошо, господин Дюшен, я знал, что вы так поступите, — заметил Лебрен, направляясь к двери.

Протянув еще раз молодому человеку руку, он прибавил растроганным голосом:

— Еще раз — прощайте!

— Прощайте, господин Лебрен, — ответил Жорж, пожав руку торговца.

Последний внезапно горячо обнял молодого человека и прижал его к своей груди, сказав взволнованным голосом со слезами на глазах:

— Приди ко мне, Жорж, ты честный человек! У тебя честное сердце! Я не обманулся в тебе!

Жорж, изумленный, смотрел на Лебрена, не будучи в состоянии произнести ни одного слова. Последний произнес тихим ГОЛОСОМ:

— Шесть недель назад на улице Лурсин!

Жорж задрожал и воскликнул с встревоженным видом:

— Ради бога, господин Лебрен!

— Номер семнадцать, четвертый этаж, в глубине двора!

— Господин Лебрен, еще раз прошу вас…

— Механик по имени Дюпон ввел вас с завязанными глазами…

— Господин Лебрен, я не могу вам отвечать…

— Вас приняли семь членов тайного общества. Вы дали обычную клятву, и вас увели снова с завязанными глазами…

— Господин Лебрен, — воскликнул Жорж, изумленный и испуганный этими разоблачениями, стараясь овладеть собою, — я не знаю, что вы хотите сказать…

— Я в тот вечер председательствовал в комитете, мой честный Жорж. 

— Вы, господин Лебрен? — произнес молодой человек, не зная, верить или не верить Лебрену. — Вы…

— Я!

И, видя, что недоверие Жоржа еще не развеялось, купец проговорил:

— Да, я председательствовал, и вот доказательство…

И он шепнул несколько слов Жоржу на ухо. Последний, не имея более оснований сомневаться в искренности Лебрена, воскликнул, глядя на купца:

— Но тогда что же значит ваше требование клятвы?

— Это было последнее испытание.

— Испытание?

— Надо мне простить это, Жорж. Отцы всегда недоверчивы. Слава богу, вы не обманули моей надежды. Это испытание вы вынесли мужественно, вы предпочли крушение самых дорогих ваших надежд лжи, хотя вы могли быть уверены, что я поверил бы безусловно вашему слову, каково бы оно ни было.

— Господин Лебрен, — возразил Жорж с некоторым колебанием, которое тронуло купца, — на этот раз могу ли я верить… могу ли надеяться с уверенностью? Я заклинаю вас, скажите мне… Если бы вы знали, что я только что выстрадал!

— Даю вам честное слово, мой дорогой Жорж, что моя дочь вас любит. Мы с женой согласны на этот брак, который нас радует, ибо мы видим в нем залог счастья для нашего ребенка. Ясно это?

— Ах, господин Лебрен! — воскликнул Жорж, горячо сжимая руки купца.

Лебрен продолжал:

— Что касается времени вашего бракосочетания, мой дорогой Жорж, то вчерашние события и те, которые готовятся сегодня… Наконец, цели, преследуемые нашим тайным обществом…

— Вы, господин Лебрен? — проговорил Жорж, невольно прервав купца и не будучи в состоянии скрыть своего удивления, на время заглушенного радостью. — Вы, господин Лебрен, член нашего тайного общества? Поистине это меня приводит в тупик.

— Пускай, — возразил с улыбкой купец. — Вам, дорогой Жорж, придется еще не раз удивляться. Почему бы мне и не быть членом этого тайного общества? Разве потому, что я, не будучи богатым, обладаю некоторым достатком и собственным домом? Что может быть у меня общего с партией, целью которой является приобщение пролетариата к политической жизни при посредстве всеобщего избирательного права и урегулирование собственности при помощи организации труда, не так ли? Эх, мой честный Жорж, именно потому, что я имею, мой долг заключается в том, чтобы помочь моим братьям завоевать то, чего они не имеют.

— Это великодушные чувства, господин Лебрен, — воскликнул Жорж, — ибо очень редко случается, чтобы люди, добившиеся хорошего положения в обществе при помощи труда, обернулись и протянули руку своим менее счастливым братьям!

— Нет, Жорж, нет, это случается нередко. И когда… быть может, через несколько часов… члены нашего общества, председателем которых я состою уже давно, возьмутся за оружие, вы увидите среди них купцов, артистов, мелких фабрикантов, писателей, адвокатов, ученых, врачей, представителей мелкой буржуазии, пользующихся в большинстве случаев, подобно мое, скромным достатком, чуждых всякого честолюбия, желающих лишь торжества своих братьев из народа, которые после окончания борьбы сложат оружие и снова вернутся к своей трудолюбивой и мирной жизни.

— Ах, господин Лебрен, как я удивлен, но еще более счастлив тем, что вы говорите!

— Все еще удивлены? Бедный Жорж! Но почему же? Потому, что есть буржуа, вот многознаменательное слово, буржуа республиканцы-социалисты. Разберем, Жорж, серьезно, разве интересы буржуазии не связаны с интересами пролетариата? Я был вчера еще сам пролетарий, и если счастливый случай помог мне встать на ноги, то разве несчастье не может вызвать полного разорения и я или мой сын снова не можем сделаться нищими? Разве я и все мелкие купцы не зависим от произвола крупных промышленников и банкиров, подобно тому как наши предки были во власти благородных баронов, сидевших в своих крепких замках? Разве мелкие собственники не так же угнетаются и эксплуатируются этими герцогами банка, маркизами ссудной кассы и князьями процента? Разве нам, всем мелким купцам, не угрожает каждый день разорение вследствие малейшего кризиса, несмотря на всю нашу честность, труд, экономию и ум? Что произойдет с нами, если вследствие страха, алчности или каприза сатрапам столицы вздумается закрыть нам кредит и отказаться от учета наших векселей, как бы они ни были надежны? Разве, если бы кредит, вместо того чтобы быть монополией небольшой кучки, был бы на демократических началах организован государством и был бы доступен самому бедному из нас, разве, говорю я, мы подвергались бы ежеминутным опасностям полного разорения из-за нехватки оборотного капитала, из-за непомерных учетных процентов, из-за нечестной и беспощадной конкуренции? Разве все мы не подвергаемся опасности на старости лет очутиться в беспомощном положении вашего деда? Разве у меня, если я разорюсь подобно другим купцам, может быть уверенность, что мой сын всегда будет иметь возможность зарабатывать средства к жизни, что он не будет, подобно вам, Жорж, и всем прочим пролетариям, обречен на существование впроголодь? Нет-нет, Жорж, мыслящие буржуа, а их много, не отделяют своих интересов от интересов своих братьев из народа. Пролетарии и буржуа в течение столетий сражались бок о бок за свою свободу, их кровь смешалась, чтобы скрепить этот священный союз побежденных против победителей! Союз слабых и лишенных наследия против силы и привилегий! Каким образом, наконец, интересы буржуа и пролетариев могли бы быть не общими? У них всегда были одни и те же враги. Но довольно политики, Жорж, поговорим о вас и о моей дочери. Волнение в Париже началось вчера вечером, сегодня утром оно достигло своего апогея. Наши части уже предупреждены, с минуты на минуту ждем, что придется взяться за орудие. Вы знаете?

— Да, меня уведомили вчера.

— Сегодня вечером или ночью мы пойдем на улицу. Моя дочь и жена не знают этого, но не потому, что я сомневаюсь в них, — прибавил торговец полотном, улыбаясь, — ибо это истинные дочери Галлии, достойные своих матерей, тех славных женщин, которые ободряли жестами и словами своих отцов, братьев, сыновей и мужей, идущих в битву! Но ведь вам известно, что устав нашего общества вменяет нам в обязанность абсолютную тайну. Жорж, ранее трех дней Луи-Филипп будет низложен, или наша партия еще раз будет разбита, но не сломлена, поскольку будущее принадлежит ей. Во время этого вооруженного восстания, мой друг, вы, или я, или мы оба можем погибнуть на баррикаде.

— Таковы всегда шансы во время войны. Но да пощадит она вас!

— Если сказать теперь моей дочери, что я согласен на ваш брак и что вы ее любите, то это удвоило бы ее горе, если бы вы погибли в этой борьбе.

— Это справедливо.

— Поэтому я прошу вас, Жорж, подождать исхода борьбы, прежде чем сказать ей все. Если я буду убит, моя жена знает мое последнее желание. Оно состоит в том, чтобы вы женились на Велледе.

— Господин Лебрен, — проговорил Жорж глубоко растроганным голосом, — трудно передать то, что я чувствую в эту минуту. Могу сказать только одно: да, я буду достоин вашей дочери, буду достоин вас. Бремя благодарности меня не пугает. Поверьте, я всей жизнью своей постараюсь доказать это.

— Я верю вам, мой честный Жорж, — ответил купец, горячо сжимая руки молодого человека в своих. — Еще несколько слов… У вас есть оружие?

— У меня есть винтовка, спрятанная здесь, и пятьдесят патронов, которые я приготовил в эту ночь.

— Если сражение начнется, что кажется неизбежным вечером, мы забаррикадируем улицу как раз против моего дома.1 Место превосходное. У нас есть большой запас оружия и пороха, я осматривал сегодня военные припасы, относительно которых мы полагали, что о них проведали сыщики, но все в порядке. При первом же движении возвращайтесь к себе домой, Жорж. Я вас извещу, и мы пойдем вместе прямо на баррикады! Скажите, ваш дед умеет хранить тайну?

— Я отвечаю за него, как за себя, господин Лебрен.

— Он там, в комнате?

— Да.

— Хорошо, позвольте мне сообщить ему большую радость.

И Лебрен вошел в комнату старика, продолжавшего курить свою трубку подобно паше, как он выражался.

— Дядюшка, — сказал ему торговец полотном, — у вашего внука такое доброе и благородное сердце, что я отдаю ему свою дочь, в которую он безумно влюблен. Прошу вас только сохранить это в секрете в течение нескольких дней, после чего вы получите право надеяться, что сделаетесь прадедом, а я — дедом. Жорж объяснит вам все. Прощайте, дедушка! До свиданья, Жорж!

Простившись с Жоржем и стариком, Лебрен направился к графу де Плуернелю, драгунскому полковнику, который ждал его до полудня, чтобы уговориться с ним относительно крупного заказа полотна.

Глава IV

Гонтран Неровег, граф де Плуернель, занимал прелестный маленький особняк на улице Паради-Пуассоньер, построенный его дедом. По изяществу этого жилища во вкусе рококо можно было угадать, что оно должно было быть выстроено в середине XVIII столетия и служило гнездышком любви. Квартал Рыбаков (des poissoniers), как говорили во времена регентства, очень пустынный в ту эпоху, вполне подходил для этих таинственных убежищ, посвященных культу Венеры.

Де Плуернель завтракал тет-а-тет с очень красивой девушкой двадцати лет, смуглой, живой и насмешливой, по прозвищу Праделина.

Де Плуернель пригласил накануне ее и нескольких своих друзей к себе на ужин. После ужина, длившегося до трех часов утра, нельзя было отказать Праделине в ночлеге, а утром ее пришлось угостить завтраком. Праделина и де Плуернель уселись за стол в маленьком будуаре во вкусе Людовика XV, смежном со спальней. В мраморном камине пылал огонь, толстые занавеси из бледно-голубого дама, усеянного розами, смягчали дневной свет, в больших фарфоровых вазах красовались цветы. Воздух был теплый, напоенный благоуханием. Вина были тонкие, кушанья изысканны. Праделина и де Плуернель отдали должную честь тому и другому.

Полковнику было около тридцати восьми лет. Он был высок ростом, тонок, но в то же время силен. Черты его лица, немного утомленного, но отличавшегося гордой красотой, изобличали в нем тип германской или франкской расы, характерные черты которой столько раз описывали Тацит и Юлий Цезарь: белокурые волосы, длинные рыжие усы, светло-серые глаза, орлиный нос.

Де Плуернель, одетый в великолепный домашний костюм, казался не менее веселым, чем молодая девушка.

— Ну, Праделина, — сказал он, наливая рюмку старого бургундского, — за здоровье твоего любовника!

— Какая глупость! Разве у меня есть любовник?

— Ты права. За здоровье твоих любовников!

— Ты не ревнив, мой друг?

— А ты?

При этом вопросе Праделина быстро осушила свою рюмку.

— Так как ты не ревнива, моя крошка, — продолжал де Плуернель, — то дай мне совет… дружеский совет. Я влюблен, влюблен до безумия. Это значит, что ее родители имеют лавку. Тебе должен быть известен этот мир, его нравы, привычки. К какому средству посоветуешь ты мне прибегнуть, чтобы добиться успеха?

— Посмотрим. Прежде всего скажи, эта лавочница очень бедна? Она сильно нуждается? Голодает?

— Как голодает? Черт возьми, что ты хочешь этим сказать?

— Полковник, я не могу отрицать твоих качеств. Ты красив, остроумен, мил, любезен, приятен. Но для того чтобы бедная девушка могла тебя оценить как следует, надо, чтобы она умирала с голоду. Ты не можешь себе представить, до какой степени голод содействует тому, что начинаешь находить людей достойными обожания.

— Моя прекрасная лавочница не голодает, — возразил граф.

— Она кокетлива? Любит наряды, драгоценности, зрелища? Вот тоже отличные средства, чтобы погубить бедную девушку.

— Она, вероятно, любит все это, но у нее есть родители, за нею, должно быть, хорошо смотрят. У меня явилась идея…

— У тебя? Наконец-то! Какая же идея?

— Я хотел купить у них побольше товара, одолжить им даже в случае нужды денег, ибо этим мелким торговцам всегда приходится туго!

— Ты, значит, думаешь, что они продадут свою дочь… за наличные?

— Нет, но я надеюсь, что они по крайней мере будут смотреть сквозь пальцы. Тогда я могу привлечь девушку подарками и быстро прийти к цели! Ну-с, что ты думаешь об этом?

— Боже мой, я не знаю, — ответила Праделина, прикидываясь простодушной. — Если в твоем высшем свете так делается, если родители продают своих дочерей, то, быть может, то же самое делается и среди людей маленьких. Только, видишь ли, не были бы они слишком буржуазны для этого, слишком мелочными торговцами’?

— Поговорим, малютка, серьезно.

— Прежде всего мне необходимо знать квартал, в котором обитает твоя любовь, — возразила молодая девушка наставительным тоном, развалившись в кресле, — знание квартала очень важно… То, что дозволяется в одном квартале, не допускается в другом.

— Это очень верно и глубокомысленно, моя красавица, квартал оказывает очень большое влияние на добродетель женщин. Я могу без всяких опасений открыть тебе, что моя лавочница живет на улице Сен-Дени.

При этих словах молодая девушка вздрогнула и встала так быстро, что де Плуернель, с удивлением взглянув на нее, воскликнул:

— Черт возьми, что с тобой?

— Я… — ответила Праделина, овладев собой. — Я укололась, но это ничего. Ты сказал, мой дорогой, что твоя любовь живет на улице Сен-Дени? Это уже кое-что, но все-таки мало.

— Я скажу тебе еще, что моя прелестница живет недалеко от ворот Сен-Дени, и больше я ничего не скажу.

— Мне ничего больше не нужно, чтобы дать совет, — ответила молодая девушка, стараясь говорить шутливым тоном.

Но человек, более наблюдательный, чем де Плуернель, заметил бы беспокойство, отражавшееся в лице Праделины.

— Хорошо, посмотрим! Что же ты посоветуешь? — спросил он.

Разговор был прерван стуком в дверь.

— Войдите, — произнес граф.

Вошел лакей со смущенным выражением лица и быстро сказал своему господину:

— Ваше сиятельство, его высокопреосвященство…

— Мой дядя! — проговорил удивленный полковник, вставая.

— Да, ваше сиятельство, господин кардинал вернулся сегодня ночью из путешествия и…

— Кардинал! — воскликнула Праделина, прервав лакея с громким смехом, так как она забыла уже свою недавнюю задумчивость. — Кардинал! Это забавно! Кардинала не всегда увидишь в Мабиле или Валентино!

— Оставьте же, моя милая, это глупо! Замолчите!.

Кардинал, о котором только что доложили, не предполагая, без сомнения, застать своего племянника в столь нечестивом обществе, пошел вслед за лакеем.

При виде кардинала де Плуернель подбежал к двери и, обняв его, тихонько оттеснил снова в гостиную, откуда тот вышел. Тогда лакей, хорошо выдрессированный, запер осторожно за своим хозяином дверь будуара, задвинул задвижку, а затем позаботился о том, чтобы выпроводить Праделину из дома.

Глава V

Кардинал Плуернель был высоким, костлявым и сухопарым стариком шестидесяти пяти лет. Тип его лица был тот же, что и у его племянника. Его длинная шея, лысая голова, нос, загнутый крючком, как у хищной птицы, и круглые далеко расставленные глаза с проницательным взором придавали ему сходство с ястребом, несмотря на глубокий ум, светившийся в его чертах. В своей красной кардинальской мантии этот служитель церкви имел, наверное, грозный и внушительный вид; но теперь он явился к своему племяннику в простом черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы.

— Прошу прощения, милый дядюшка, — сказал с улыбкой полковник. — Я не знал, что вы вернулись, и не ждал вас так рано.

Кардинала, по-видимому, нисколько не удивило, что у драгунского полковника могут быть любовницы, и он только отрывисто сказал ему:

— Мне некогда. Поговорим о делах. Я только что вернулся из длинного путешествия по Франции. Мы накануне революции.

— Что вы говорите, дядюшка! — вскричал полковник с недоверием в голосе. — Неужели вы полагаете…

— Я полагаю, что будет революция.

— Но, дядюшка…

— Есть у тебя капиталы, которыми ты мог бы свободно располагать? Если нет, то я могу ссудить тебя.

— Капиталы… зачем?

— Чтобы обратить их в золото, в лондонские бумаги. Так будет удобнее во время путешествия.

— Но какое же путешествие?

— Ты будешь сопровождать меня. Мы выезжаем сегодня вечером.

— Сегодня вечером!

— Или тебе больше по вкусу помогать республике?

— Республике! Какой республике?

— Той, которая будет объявлена в Париже в самом непродолжительном времени после падения Людовика-Филиппа.

— Падение Людовика-Филиппа! Республика во Франции!

— Да, французская республика, единая, нераздельная… Для нашего общего блага. Ну что же, подождем. — И кардинал загадочно улыбнулся, нюхая табак.

Граф с изумлением смотрел на него, а потом вскричал:

— Как, дядя, вы говорите это серьезно?

— Мой бедняга Гонтран, или ты ослеп и оглох? — проговорил кардинал, пожимая плечами. — А эти банкеты, которые революционеры задают вот уже три месяца?

— О, дядя! — смеясь, вскричал полковник. — Неужели вы считаете, что эти пьяницы, которые угощаются дешевым вином и телятиной по двадцать су с персоны, способны…

— Эти простаки, и я вовсе не осуждаю их за это, вскружили головы дуракам, которые их слушали. Они играют порохом, как игрушкой, но скоро мина будет взорвана и трон Орлеанского дома взлетит на воздух.

— Это не может принять серьезного оборота, дядя. Ведь здесь пятьдесят тысяч солдат. Стоит только черни пошевелиться, и она будет разорвана на клочки. Положение Парижа так спокойно, что, несмотря на маленькое волнение вчера утром, солдатам не запрещено даже уходить из казарм.

— В самом деле? Тем лучше, — сказал кардинал, потирая руки. — Если республика полетит к черту, то Орлеанский дом вернется на прежнее место, а вместе с ним и мы. Ах, мой друг, никогда наши дела не были в лучшем положении!

— Даже если Орлеанский дом будет свергнут и объявлена республика?

Кардинал пожал плечами:

— Может быть одно из двух: или республика этих босяков даст анархию, диктатуру, эмиграцию, грабеж, гильотину, войну с Европой, и в таком случае это продолжится самое большее шесть месяцев, а затем с торжеством вернется Генрих Пятый, или же, напротив, республика их будет кроткой, легальной, умеренной, основанной на всеобщей подаче голосов.

— Что же произойдет в этом случае, дядя?

— Тогда это продлится дольше, но мы ничего не потеряем, если будем выжидать. Пользуясь нашим влиянием на крупных землевладельцев, агитируя среди крестьян при помощи низшего духовенства, мы будем держать выборы в своих руках и примем все меры, чтобы поселить — в умах недоверие и страх перед революционным режимом. И вот, в конце концов, кредит республики будет подорван, и она погибнет естественной смертью при общих проклятиях, которые обрушатся на нее со всех сторон. Тогда на сцену выступим мы. Изголодавшийся народ, истощенные буржуа бросятся к нашим ногам, умоляя нас вернуть Генриха Пятого и спасти Францию. Настанет час, когда мы продиктуем свои условия. А наши условия будут такими: или все, или ничего! Мы потребуем короля, опирающегося на всесильное духовенство, сильную аристократию и беспощадную армию — сто или даже двести тысяч иностранных войск, если в том явится надобность, и Священный союз даст нам их. И общая нужда будет так ужасна, утомление и страх так велики, что наши требования будут немедленно удовлетворены. Тогда мы примем самые решительные и жестокие меры, а именно восстановим духовный суд, возобновим закон тридцатого года относительно святотатства и оскорбления величества, будем производить суд и приводить в исполнение приговоры в течение двадцати четырех часов, чтобы в корне уничтожить всех этих революционеров и безбожников. Если будет надо, мы с этой целью прибегнем к террору, к Варфоломеевской ночи… Франция не погибнет от этого, напротив, она станет только здоровее, так как нуждается в таких кровопусканиях время от времени. Затем, дело образования надо передать в руки иезуитов. Далее, надо уничтожить централизацию — это она дала силу революции. Надо разбить провинции на отдельные части, в которых мы будем властвовать при помощи духовенства и крупных собственников. Для нас невыгодно поддерживать дружеские сношения между населением провинций, и вот, чтобы помешать этому, мы постараемся разжечь соперничество, зависть, заставим Вспыхнуть старую взаимную ненависть, которую некогда питали провинции друг к другу. В этом смысле будет благоприятна и вспышка гражданской войны: люди, питающие друг к другу ненависть, не могут совместно составлять заговоров.

Бессердечная логика кардинала отталкивала от себя Плуернеля. Несмотря на свое происхождение и врожденные сословные предрассудки, он уже более или менее применился к настоящему порядку вещей. Конечно, он предпочел бы, чтобы во главе Франции стояли законные государи, но не думал о том, что для достижения этого нужны крайние меры и что только те жестокие средства, о которых говорил кардинал, в состоянии вызвать полный и прочный переворот в государстве. Поэтому он сказал с улыбкой:

— Но подумайте только, дядя! В наше время изолировать население провинций — разве это возможно? А как же пути сообщения, железные дороги?

— Железные дороги! — вскричал кардинал, выходя из себя. — Это изобретение дьявола, годное только на то, чтобы распространять революционную чуму с одного конца Европы до другого. Как могли монархи Священного союза поддаться на эти дьявольские выдумки! Они дорого заплатят за это. Что делали наши предки с целью усмирить непокорных галлов, восстававших против нас? Они запрещали им под страхом смерти покидать свои земли, и тем ослабляли и усмиряли их. Такой политики следует держаться нам и теперь.

— Но ведь вы не станете же уничтожать железные дороги?

— Почему бы и нет? Разве франки, наши предки, не разрушили пути сообщения, устроенные в Галлии этими язычниками римлянами? Проклятие всем этим пышным памятникам Сатаны! Клянусь собственной кровью, человек ухитрился превратить долину слез в земной рай, точно первородный грех его прародителей не сделал для него уделом вечные муки.

— Остановитесь, милый дядюшка! — вскричал полковник— Меня не привлекает такая мрачная будущность.

— Какой же ты еще ребенок! Неужели ты не понимаешь, что для того, чтобы большая часть человеческого рода не только страдала, но и сознавала свои страдания, необходимо, чтобы у них всегда перед глазами была горсть избранных, пользующихся полным довольством и счастьем!

— Для контраста, дорогой дядюшка?

— Ну понятно! Ведь мы не можем составить себе понятия о глубине долины иначе как по сравнении ее с окружающими возвышенностями… Впрочем, довольно философствовать. Ты знаешь, у меня верный глаз. Положение дел именно таково, каким я тебе его рисую. Последуй моему примеру: реализуй твое состояние, переведи его в Лондон, и завтра мы уезжаем из Парижа. Двор и министерство настолько беспечны, что не принято никаких мер предупреждения восстания. Военное положение не объявлено — можешь спокойно выйти в отставку, не совершая ничего бесчестного…

— Нет, дядя. Это все-таки будет трусость! Республику провозгласить без битвы нет возможности, и я в ней приму участие.

— Ты будешь защищать трон этих презренных Орлеанов?! — вскричал кардинал.

— Я так же, как и вы, не люблю их. Но я служу им в их армии, а если у армии нет воли, ее заменяет дисциплина. Еще раз повторяю: если вы понимаете положение дел правильно, а ваша опытность в том порукой, то не сегодня завтра у нас будет битва. Я был бы подлецом, если бы вышел в отставку в это время.

— Ты предпочитаешь быть задушенным канальей народом на баррикадах и умереть за династию Орлеанов?

— Я солдат и исполню свой долг до конца!

— Но, упрямец, с твоей смертью прекратится наш род!

— Ну, дядюшка, если поискать хорошенько, наверняка найдется где-либо побочное потомство Плуернелей, потомство, как говорится, с левой руки. Вы разыщите какого-либо незаконного Плуернеля, усыновите его, и он продолжит наш род. Незаконный ребенок, вы знаете, всегда приносит счастье!

— Сумасшедший! Так играть своей жизнью в то время, когда перед нами открывается самое заманчивое будущее! Когда, побежденные и сломленные потомками тех, кто в течение четырнадцати столетий был нашим вассалом и рабом, мы наконец одним ударом сотрем позор последних пятидесяти лет! Теперь, когда, умудренные опытом, покровительствуемые стечением обстоятельств, мы сделаемся еще могущественнее, чем до восемьдесят девятого года! Мне жаль тебя. Расы вырождаются! — вскричал старик, вставая. — Если бы все наши походили на тебя, наше дело было бы проиграно.

В это время в комнату вошел лакей и доложил:

— Господин граф, там пришел торговец холста с улицы Сен-Дени. Он дожидается в передней.

— Проведите его в портретную залу.

Слуга вышел, а полковник обратился к кардиналу, который схватил свою шляпу и направился к двери:

— Ради бога, дядя, не уходите от меня разгневанным.

— Я не сержусь, но мне стыдно за тебя.

— Ну успокойтесь, дядя!

— Хочешь ехать со мной в Англию? Да или нет?

— Нет.

— Ну тогда ступай к самому дьяволу! — вскричал кардинал в бешенстве, забывая свой сан, и запер за собой дверь.

Марика Лебрена провели в роскошно меблированную залу. Стены ее были увешаны фамильными портретами. Рассматривая их, Лебрен испытывал смесь любопытства и горечи. Он переходил от одного к другому, и вид их, казалось, будил в нем массу воспоминаний. Взгляд его задумчиво останавливался на этих неподвижных фигурах, немых, точно привидения. Он внимательно прочитывал имевшиеся под портретами подписи, и некоторые имена, судя по выражению его лица, возбуждали в нем то гнев, то презрение.

Глава VI

Лебрен так глубоко задумался, рассматривая портреты, что вздрогнул, когда в комнату вошел Плуернель.

Несмотря на самообладание, торговец холстом не мог скрыть легкого волнения, очутившись лицом к лицу с потомком этой древней фамилии. Прибавим к этому, что Лебрен был предупрежден Жаникой о том,что полковник часто останавливался перед витринами его магазина. Но он принял столь добродушно-простоватый и в то же время немного растерянный вид, что Плуернель приписал его почтению, которое он должен был внушать этому продавцу с улицы Сен-Дени. С оттенком покровительственной фамильярности граф указал ему на кресло и, садясь сам, сказал:

— Не стойте же, мой милый, садитесь, я этого требую.

— О сударь, — произнес Лебрен, неловко кланяясь, — вы мне оказываете такую честь, право…

— Ну-ну, без церемоний, пожалуйста. Вчера я имел удовольствие видеть милую госпожу Лебрен и говорить с ней о большом заказе на холст для моего полка.

— Мы очень счастливы, сударь, что вы удостоили нашу бедную торговлю своим заказом. Я пришел узнать, сколько именно холста вам требуется и какого качества. Вот образчики. — Лебрен с деловым видом стал рыться в кармане пальто. — Не угодно ли выбрать? Цены я назначу самые настоящие, без запроса.

— Я выбирать не буду, господин Лебрен. У меня четыреста пятьдесят драгун, и мне нужно столько же рубашек из добротного полотна. Вы не только поставите полотно, но и сошьете рубашки. Цену вы назначите сами.

— А к какому сроку нужен этот заказ? — спросил купец, вставая. — Если очень спешно, то за работу придется заплатить немного дороже.

— Сначала сядьте снова, мой друг, и не спешите как на пожар. Кто вам сказал, что у меня нет для вас других заказов?

— Я сяду, если вы желаете… А к какому сроку нужно это исполнить?

— К концу марта.

— В таком случае, сударь, четыреста пятьдесят рубашек из хорошего полотна обойдутся по семи франков штука.

— Честное слово, это недорого. Вероятно, вам нечасто приходится слышать такие комплименты?

— Правда, что нечасто, сударь. Но вы говорили еще о других заказах…

— Черт возьми, мой милый, вы человек деловой!

— Что делать, сударь, на то я и купец, чтобы продавать.

— А хорошо у вас идет торговля в настоящее время?

— Гм, нельзя сказать, чтобы очень.

— В самом деле? Тем хуже, мой милый господин Лебрен. Это должно быть не особенно приятно вам, потому что ведь у вас семья?

— Вы очень добры, сударь… Да, у меня есть сын.

— И вы собираетесь сделать из него преемника себе?

— Само собой, сударь. Он учится в Центральной коммерческой школе.

— Уже учится? Славный малый! И кроме сына у вас никого нет?

— Есть еще дочь, сударь.

— Как, и дочь также! Добрый мой господин Лебрен! Ну, если она похожа на мать, то должна быть очаровательна.

— Да, она у меня недурненькая.

— Вы, должно быть, гордитесь ею. Что, разве я не угадал?

— Черт возьми, сударь, я не отрицаю этого.

— А знаете, у меня есть просьба к милой госпоже Лебрен.

— Она к вашим услугам, сударь.

— Я собираюсь в скором времени устроить на казарменном дворе карусель, и мои драгуны будут упражняться в верховой езде. Обещайте мне, что придете как-нибудь в воскресенье посмотреть на репетицию карусели и приведете с собой госпожу Лебрен.

— О, сударь, вы оказываете нам слишком много чести! Мне совестно…

— Ну полно, мой друг, вы шутите. Итак, это решено?

— А могу я привести и своего мальчика?

— Конечно!

— И дочь?

— Как вы можете задавать мне такой вопрос, мой милый господин Лебрен?

— В самом деле, сударь? Вы не найдете ничего дурного в том, если моя дочь…

Напротив! Да ведь это идея, блестящая идея!

— Что такое, сударь?

— Слышали вы когда-нибудь о древних турнирах?

— О турнирах? Прошу извинения, сударь, но такие простые люди, как мы…

— Это во времена рыцарства были такие турниры, мой милый Лебрен, и на этих турнирах состязались некоторые из моих предков, которых вы видите здесь на портретах.

— Как! — вскричал с изумлением торговец. — Так эти господа ваши предки? Я и то думал себе, что есть что-то общее фамильное у вас с ними.

— Вы находите?

— Нахожу, сударь, простите за смелость.

— Будет вам все извиняться! — Оставьте вы эти церемонии, мой милый. Так вот, на этих турнирах всегда присутствовала королева красоты, которая раздавала победителям призы. Пусть же этой королевой на карусели будет ваша прелестная дочь. Она вполне достойна этого.

— О сударь, нет, это уже чересчур. И разве вы не находите, что так стоять на виду, перед всеми этими драгунами… Это немножко, прошу извинить за смелость, немножко… Как бы это выразиться? Немножко…

— Не будьте таким подозрительным, мой милый Лебрен. В древнее время королевами турниров бывали самые знатные дамы, а под конец они даже целовали победителя.

— Оно, положим, так, но они уж были привычны к этому, а моя дочь… Видите ли, девочке восемнадцать лет, и она воспитана совсем по-буржуазному.

— Успокойтесь, я ни одной минуты не думал о том, чтобы ваша дочь целовала победителя состязаний.

— Как вы добры, сударь! И если вы настолько снисходительны, что позволите моей дочери не целовать…

— Но это само собой разумеется! Какое тут может быть позволение? Я счастлив уже тем, что вы и ваше семейство принимаете мое приглашение.

— О сударь, это мы должны принять за честь, за высокую честь, что вы нас приглашаете. Я вижу отлично, что вы желаете нас осчастливить.

— Что поделаешь, мой милый! Бывает так, что люди сразу придутся по душе. И потом вы оказались таким честным человеком относительно моего заказа…

— По совести, сударь!

— …что я сейчас же сказал себе: «Чудесный, должно быть, человек, этот добряк Лебрен! Хотелось бы мне оказать ему маленькую любезность или даже услугу».

— Ах, сударь, я не знаю, куда мне деваться от смущения!

— Послушайте, вы сейчас говорили мне, что ваши дела идут неважно. Хотите, я уплачу вам вперед за весь заказ? Не стесняйтесь, говорите откровенно. Сумма порядочная! Я вам дам чек на моего банкира.

— Уверяю вас, сударь, что мне не нужен аванс.

— Но времена теперь тяжелые. Вот то время, когда жили эти господа, было славным, добрым временем, — прибавил граф, показывая на висевшие на стенах портреты.

— В самом деле, сударь?

— И как знать? Быть может, это доброе старое время еще вернется.

— В самом деле? Вы так думаете?

— В другой раз мы поговорим о политике. Вы интересуетесь политикой?

— Где уж нам, торговцам…

— Ах, мой милый, вы сами точно родились в то доброе старое время! Вы тысячу раз правы, не занимаясь политикой. В то старое время, о котором я говорил, никто не рассуждал. Король, духовенство и аристократия приказывали, а народ повиновался без возражения.

— Черт возьми! Да, это было очень просто и удобно, сударь! Если я верно вас понял, король, священники и вельможи говорили: «Делайте так!» — и народ делал?

— Вот именно.

— «Платите!» — и народ платил?

— Конечно.

— «Ступайте туда-то!» — и они шли?

— Ну да, именно.

— Совсем как на учении: направо, налево кругом, марш! Стой! Не надо было даже трудиться желать того или другого: король, вельможи и духовенство избавляли нас от этого труда, желая за нас… И такой-то порядок вещей изменили! Безвозвратно изменили!

— Не надо отчаиваться, мой милый Лебрен.

— Да услышит вас Бог! — произнес торговец, вставая и кланяясь. — Мое почтение, сударь!

— Итак, до воскресенья на карусели, мой милый. Вы придете всей семьей. Это решено?.

— Непременно, сударь, непременно. Моя дочь не пропустит такой праздник… Тем более что она будет королевой… королевой…

— Королевой красоты, мой милый. Не я, а сама природа предназначила ей эту роль.

— С вашего позволения, сударь…

— В чем дело?

— Я передам дочери от вашего имени то, что вы о ней сейчас говорили.

— Даже прошу вас об этом. Впрочем, я сам зайду к вам запросто, чтобы напомнить о приглашении дорогой госпоже Лебрен и ее прелестной дочери.

— Ах, сударь, бедняжки будут так польщены вашей добротой! О себе я уж и не говорю. Если бы мне дали орден Почетного легиона, я и тогда не чувствовал бы себя таким гордым.

— Добряк Лебрен, да вы прелесть что такое!

— Ваш покорный слуга, сударь, — сказал торговец, уходя из комнаты.

Но в дверях он остановился, почесал себя за ухом и снова вернулся к Плуернелю.

— В чем дело? — спросил граф, удивленный его возвращением.

— В том, что мне пришла в голову одна мысль… Прошу извинить за смелость…

— Черт возьми! Почему же вам не могут приходить мысли, как и всякому другому?

— Оно правда, сударь, иногда и у маленьких людей, как и у великих, в голове забродит, как выражается Мольер.

— Мольер? Вы читали Мольера? Впрочем, я заметил уже, что вы иногда выражаетесь старинным языком.

— И вот почему, сударь, когда вы говорили со мной, подобно тому как Дон Жуан с Диманшем или Дорант с Журденом…

— Что это значит? — вскричал Плуернель, удивляясь все более и начиная подозревать, что торговец не такой простак, каким прикидывался.

— …тогда, — продолжал Лебрен со своим лукавым простодушием, — и я, в свою очередь, заговорил языком Диманша и Журдена. Прошу извинить за смелость. Что же касается мысли, которая пришла мне в голову, так, видите ли, по моему неразумию мне показалось, что вы будете не прочь взять мою дочь себе в любовницы.

— Как! — вскричал граф, совершенно теряясь от такого неожиданного поворота дела. — Я не понимаю, что вы хотите этим сказать.

— Видите ли, сударь, я простой человек и говорю вам: по моему неразумию…

— Но вы с ума сошли! Вы не понимаете, что говорите!

— Правда? Вы находите? Я сказал себе, следуя за ходом моих неразумных мыслей, сударь… Я сказал себе: я честный торговец с улицы Сен-Дени, я продаю полотна, у меня красивая дочь. Знатный молодой господин увидел мою дочь, она ему понравилась, и вот он делает мне выгодный заказ, да в придачу еще предлагает и услуги, и под этим предлогом устраивает карусель ради прекрасных глаз моей дочери, приходит к нам частенько, разыгрывая роль доброго принца, с единственной целью в конце концов соблазнить мою дочь. Но теперь я вижу, что ошибся, и очень рад этому. Потому что иначе я вынужден был бы сказать вам самым смиренным и почтительнейшим образом, какой единственно и подобает такому маленькому человечку, как я: прошу извинить за смелость, мой знатный господин, но уж теперь не соблазняют таким образом дочерей добрых буржуа! Вот уж пятьдесят лет, как это не делается. Буржуа с улицы Сен-Дени могут не опасаться более королевских приказов об аресте и Бастилии, как в прежнее время. И если господин маркиз или господин герцог вздумает отнестись без уважения к ним или к их семействам, то буржуа с улицы Сен-Дени могут и посбить с них спесь, прошу извинить за смелость.

— Черт возьми! — вскричал полковник, едва сдерживая себя и бледнея от ярости. — Что это, угроза?

— Нет, сударь, — сказал Лебрен, переходя с иронически-простодушного тона на сдержанный и полный достоинства. — Нет, это не угроза, а… урок!

— Урок! Урок — мне!

— Сударь! Несмотря на слабости и предрассудки вашего класса общества, в вас есть чувство чести. Поклянитесь же честным словом, что, делая мне ваши предложения, вы не имели намерения соблазнить мою дочь. Поклянитесь в этом, и я возьму назад все, что сказал!

Плуернель покраснел, опустил глаза перед пристальным взглядом торговца и не произнес ни слова.

— Да, — проговорил с горечью Лебрен, — они неисправимы. Они ничего не забыли, ничему не научились за это время. Мы для них по-прежнему побежденные, рабы, низшая раса.

— Сударь!

— Оставьте, я знаю, что говорю. Но теперь не те времена, чтобы, изнасиловав дочь, вы могли бы отдать распоряжение наказать отца розгами и повесить у дверей вашего замка, как это делалось в старое время и как поступил с одним из моих предков вот этот вельможа… — И Лебрен указал на один из портретов. — Вам казалось, что это очень просто — сделать мою дочь своей любовницей. Я больше не раб ваш, не слуга и не крепостной, и вот вы, разыгрывая доброго принца, милостиво приказываете мне сесть и надменно называете меня «мой милый Лебрен». Графский титул более не существует, но вы продолжаете носить это звание и пользоваться его выгодами. Все граждане давно объявлены равными, но вам показалось бы чудовищным, если бы ваша дочь или сестра вышла замуж за простого буржуа. Стоит только вам и дворянам приобрести прежнюю власть, и вы захотите восстановить все ваши прежние привилегии, которые будут так же давить нас, как давили некогда наших отцов.

Плуернель так опешил от такого неожиданного оборота вещей, что долго не был в состоянии прервать речь Лебрена. Но наконец он произнес с высокомерной иронией:

— Мораль того прекрасного урока, который вы милостиво оказываете мне, состоит, очевидно, в том, что священников и аристократов надо выставлять у позорного столба, как в прекрасные дни девяносто третьего года, а дочерей их выдавать замуж за всяких проходимцев?

— Не будем говорить об этой печальной мести, — сказал торговец с грустью, полной достоинства. — Забудьте о том, что ваши отцы претерпели в эти несколько ужасных лет. Я, со своей стороны, постарался забыть те пытки, которые наши предки выносили от ваших, — и не в течение каких-либо трех-четырех лет, а в продолжение пятнадцати столетий. Выдавайте своих дочерей за кого хотите, это ваше право, но, повторяю, даже этот ничтожный факт служит доказательством, что в ваших глазах люди всегда будут делиться на две разные породы.

— А если бы и так, какое вам дело до этого?

— Очень большое, сударь! Священный союз, божественное и неограниченное право короля, всемогущество священства и кровной аристократии — все это следствия убеждения, что существуют две породы, высшая и низшая, одна предназначенная для того, чтобы повелевать, другая — чтобы повиноваться и страдать. Вы спрашиваете, какова мораль моего урока? Извольте, вот она: дорожа той свободой, которую наши отцы добыли ценой своей крови, и не желая, чтобы со мной обращались как с рабом, я пользуюсь своим правом подавать на выборах голос против вашей партии, пока она действует на законной почве. Но если только она пойдет незаконным путем, как в тридцатом году, чтобы привести к правлению произвола и господству попов, как это было до восемьдесят девятого года, — я иду на улицу и стреляю в вашу партию.

— Она вернет вам ваши выстрелы!

— Совершенно верно. Но зачем эта война? К чему кровь с обеих сторон? Зачем мечтать о прошлом, которое все равно никогда не вернется, которое не может вернуться? Разве недостаточно того, что вы нас мучили и эксплуатировали в течение пятнадцати столетий? Разве мы хотим прижать вас в свою очередь? Нет, нет, тысячу раз нет! Свобода досталась нам слишком дорого, мы ценим ее очень высоко и не станем отнимать ее у других. Но что делать? Вы обращаетесь за помощью к чужим государствам, вы возбуждаете гражданские войны, вы постоянно производите нападки на революции, вы тесно сблизились с духовенством — все это волнует и возбуждает нас. К чему это? Разве человечество шло когда-либо назад? Вы можете наделать, сударь, много зла, но что касается божественного права и ваших привилегий, то песенка их спета. Будущее принадлежит демократии!

Голос Лебрена и его манера говорить сильно подействовали на Плуернеля. Он не был побежден, но слова противника поколебали его. Врожденная расовая гордость боролась в нем с желанием сказать торговцу, что тот, во всяком случае, встретит в нем великодушного врага.

В эту минуту дверь с шумом отворилась, и вошедший капитан торопливо сказал полковнику:

— Простите, полковник, что врываюсь так бесцеремонно, но сейчас получен приказ по полку сесть на лошадей и быть готовыми к сражению, ожидая во дворе казарм приказаний.

Лебрен собирался покинуть комнату, но Плуернель сказал ему:

— Дела принимают такой оборот, что, принимая во внимание ваш образ мыслей, очень возможно, что я буду иметь честь встретить вас, сударь, завтра же на баррикадах.

— Я не знаю, что будет, сударь, но я не боюсь и ничего не имею против такой встречи. Я полагаю, что лучше отложить пока дело о поставке товара, — прибавил он с улыбкой.

— Я с вами согласен, — ответил полковник, принужденно кланяясь.

Глава VII

Во время предыдущего разговора Лебрена с Плуернелем жена и дочь торговца, по обыкновению, сидели в магазине. Госпожа Лебрен проверяла счетные книги. Это была высокая женщина сорока лет. В ее видной фигуре сохранились следы былой красоты. В чертах лица ее и во всех движениях проглядывали спокойствие и твердость характера, напоминавшие древних галльских женщин. Ее дочь, Велледа Лебрен, сидела рядом с ней, занимаясь шитьем. Кто видел ее в первый раз, того поражала ее дивная красота, гордая и задумчивая. Трудно было представить себе что-либо прелестнее ее голубых глаз, ослепительного цвета лица и каштановых волос, отливающих местами золотом. Высокая, сильная и стройная, она действительно походила на ту знаменитую Велледу, древнюю героиню галлов, в память которой отец и дал ей имя.

В то время как мать и дочь мирно занимались своими делами, знакомый нам Жильдас Паку стоял в сильном волнении на пороге двери. В данную минуту его занимало сделанное им открытие, что улица Сен-Дени и сам дом Лебренов вовсе не походят на мирные и тихие места, какие он ожидал найти со слов своей матери.

Вдруг Жильдас обернулся к хозяйкам и взволнованно проговорил:

— Сударыня, сударыня, вы слышите?

— Что такое, Жильдас? — спросила хозяйка, продолжая спокойно писать.

— Но, сударыня, бьет барабан! А теперь… Бог мой! Вот бегут люди!

— Ну что же, Жильдас, пускай бегут.

— Это сигнал сбора войска, — сказала Велледа, прислушавшись с минуту. — Верно, боятся, чтобы не усилилось волнение, которое началось еще вчера.

— Жаника, — сказала хозяйка служанке, — надо приготовить мундир барина. Может быть, он спросит его, когда вернется домой.

— Хорошо, сударыня, — ответила Жаника, уходя в комнаты.

— Жильдас, — позвала госпожа Лебрен, — вам видны отсюда ворота Сен-Дени?

— Да, сударыня, — ответил Жильдас, дрожа от страха. — А разве надо туда пойти?

— Нет, успокойтесь. Скажите нам только, много ли там собралось народу?

— О, очень много, сударыня! Настоящий муравейника! Но боже мой! Сударыня!

— Ну что еще?

— О, сударыня! Люди в блузах останавливают барабанщиков и прорывают барабаны… И вот все бегут оттуда… Слышите, какой крик? Не запереть ли магазин?

— Ну, вы не из храбрых, Жильдас, — сказала с улыбкой молодая девушка, продолжая шить.

В эту минуту перед магазином остановился человек, одетый в блузу. Он с трудом тащил маленькую ручную тележку, нагруженную, по-видимому, очень тяжелым товаром. Оставив тележку на тротуаре, он вошел в магазин и обратился к хозяйке:

— Здесь живет господин Лебрен?

— Здесь, сударь.

— Я привез ему четыре тюка.

— С полотном, наверное?

— Должно быть, что так, сударыня, — отвечал с улыбкой посланный.

— Жильдас, помогите внести их в комнату!

— Должно быть, очень туго свернуто это полотно, — проговорил Жильдас, с трудом помогая вносить длинные круглые тюки, обернутые толстым серым холстом. — Они тяжелы, как свинец.

— В самом деле, дружище? — сказал пришедший, пристально глядя на мальчика, который опустил глаза и сильно покраснел. — А теперь, — обратился он к хозяйке, — я исполнил данное мне поручение. Советую вам не класть этих тюков в сырое место или возле огня в ожидании господина Лебрена — эти полотна очень… очень чувствительны.

Он вышел из магазина, взял свою тележку и быстро удалился.

В это время молодая девушка, которая завтракала у Плуернеля во время визита кардинала, выходила из дома, где жил Жорж Дюшен и который был как раз напротив магазина полотен. Вид у Праделины был печальный и взволнованный. Поравнявшись с магазином, она бросила любопытный взгляд в дверь, но Жильдас почти совсем загораживал вход, стоя в открытых дверях. Заметив, что молодая девушка медлит около двери и всматривается в нее, мальчик приписал ее внимание тому обстоятельству, что она заинтересовалась его особой, и стыдливо потупился, покраснев до ушей и оставаясь точно пригвожденным к порогу. Затем он увидел, что Праделина снова перешла на другую сторону улицы и вошла в кафе.

Но наблюдения его за молодой девушкой были внезапно прерваны новым событием. Перед дверью остановилась четырехколесная тележка, запряженная сильной лошадью и нагруженная тремя большими плоскими ящиками около двух метров высоты. На них была надпись: «Осторожно».

В тележке сидели двое людей в блузах. Одним из них был тот самый Дюпон, что являлся уже в магазин рано утром, а другим — почти старик с густой седой бородой. Пройдя в магазин, Дюпон обратился к хозяйке:

— Господина Лебрена нет дома?

— Нет, сударь.

— Мы привезли ему три ящика со стеклом.

— Хорошо, — отвечала хозяйка. — Помогите им внести ящики в комнаты, Жильдас.

Дюпон с товарищем и Жильдас только что успели внести ящики, как раздался сильный шум, и в лавку донеслись оглушительные крики:

— Да здравствует революция!

Жильдас бросился к двери.

— Надо спешить, — сказал Дюпон своему товарищу. — Иначе нашу тележку возьмут для баррикады, а нужно еще исполнить кое-какие поручения.

И, вскочив в тележку, они хлестнули лошадь и скрылись в направлении противоположном тому, откуда раздавались крики.

Жильдас с возрастающим беспокойством следил за новым движением толпы. Вдруг он снова заметил Праделину, только что вышедшую из кафе и направляющуюся к магазину с письмом в руках.

«Вот сумасшедшая! Это она мне, должно быть, написала, — подумал Жильдас. — Любовное письмо! Она бесчестит меня в глазах хозяев».

И Жильдас, растерявшись, запер дверь магазина на ключ и отошел к прилавку.

— К чему вы запираете дверь? — спросила его хозяйка.

— Сударыня, это я из предосторожности. Там идет целая толпа людей, и лица у них такие страшные…

— Но вы совсем потеряли голову, Жильдас! Отворите дверь.

— Но, сударыня…

— Делайте, что я приказываю! Слышите? Кто-то стучится, кто-то хочет войти. Откройте же дверь.

«Это та сумасшедшая с письмом, — подумал Жильдас, полуживой от волнения. — И к чему я только уехал из моего тихого родного городка?»

Открывая дверь, он чувствовал, как сильно бьется его сердце, но вместо молодой девушки с письмом он увидел перед собой своего хозяина Лебрена с сыном.

Глава VIII

Госпожа Лебрен очень удивилась и обрадовалась при виде сына, так как не ждала его прихода из школы. Велледа нежно поцеловала брата, а Лебрен пожал руку жене. Сакровир Лебрен, названный в честь одного из великих галльских патриотов, был высоким и крепким юношей двадцати лет с открытым и смелым лицом. Над его верхней губой и на подбородке начал уже пробиваться пушок.

Целуя его, мать сказала:

— Я не ожидала, что ты придешь сегодня, дитя мое.

— Я зашел за ним и взял его из школы. Сейчас расскажу причину, милая Генори.

— Мы с Велледой удивлялись уж, что ты запоздал. Кажется, волнение в городе растет. Ты слышал, что барабан бил сбор войскам?

— Париж охвачен лихорадкой! — вскричал Сакровир с блестящими от восторга глазами. — Сейчас видно, что у всех сердца бьются быстрее. На всех улицах раздаются зажигательные речи, патриотические воззвания к оружию. О, как прекрасно это пробуждение народа!

— Ну успокойся, энтузиаст, — сказала с улыбкой его мать.

И она провела своим платком по его влажному лбу.

Господин Лебрен тем временем позвал приказчика:

— Жильдас, в мое отсутствие должны были принести ящики.

— Да, сударь, с полотном и стеклом. Они там, в комнате за магазином.

— Хорошо, оставьте их там и, главное, не подходите с огнем к тюкам.

«Значит, это легко вспыхивает, как кисея и газ? — подумал Жильдас. — А между тем тюки тяжелы, как свинец. Удивительные вещи здесь происходят, право!»

— Милый друг, — сказал Лебрен жене, — нам надо поговорить. Не пойти ли в твою комнату, пока Жаника будет тут накрывать на стол? А вы, Жильдас, закройте ставни в магазине. Сегодня уж не удастся поторговать.

— Закрыть магазин? О, сударь, вы совершенно правы! Я сам давно думал об этом.

Ион побежал исполнять приказание хозяина, который крикнул ему:

— Только не заставляйте ставнями входную дверь, потому что ко мне должны прийти! Приходящих вы приведете в комнату за магазином и скажете мне.

— Слушаю, сударь, — ответил Жильдас со вздохом. Он предпочел бы, чтобы магазин был закрыт совершенно, а входная дверь заперта железным засовом.

— А теперь, мой друг, — сказал Лебрен жене, — пойдем наверх в твою комнату.

Уже почти совсем стемнело. Вся семья собралась в спальне Лебрена и его жены.

— Милая Генори, — сказал Лебрен торжественным голосом, — мы накануне важных событий.

— Я так и думала, мой друг, — ответила задумчиво жена.

— Вот в каком положении дела в данный момент. Тебе надо знать это, чтобы судить о том, правильны ли мои решения или нет. После трех месяцев, в течение которых устраивались банкеты реформистов, депутаты призвали вчера народ на улицы. Но мужество изменило этим агитаторам в последнюю минуту, и они не решились явиться на ими же самими назначенное свидание. Мы не удовольствуемся теперь мелочными уступками и полумерами. Народ хочет свержения монархии, хочет республики, добивается политических прав для всех. Мы желаем доступного для всех образования, благосостояния, работы, кредита, открытого для всех, кто заслуживает его честностью и работой. Вот чего мы желаем, жена. Правы мы или нет?

— Правы, — сказала госпожа Лебрен твердым голосом, — совершенно правы!

— А теперь я тебе скажу, чего мы не желаем. Мы не хотим, чтобы всего двести тысяч избранных и привилегированных избирателей одни решали судьбу тридцати восьми миллионов пролетариев и мелких собственников. Ведь это то же рабство, ведь точно так же наши предки были крепостными у кучки пришлых завоевателей, которые грабили и эксплуатировали их в течение двадцати столетий. Мы не желаем выборного или промышленного феодализма, точно так же как феодализма прежнего, как отношений завоевателей к покоренным. Правильно ли я говорю?

— Все это так! — сказала госпожа Лебрен с волнением. — Рабство существует и до сих пор. Я видела, как женщины, не имея достаточного заработка, истомленные непосильным трудом и нуждой, медленно умирали с голоду. Я знаю девушек, находящихся в рабстве у фабрикантов, которым приходится выбирать одно из двух: или быть обесчещенной, или бросать место, то есть идти на голодную смерть. Я знаю, как мелким торговцам, честным, работящим и интеллигентным, приходится быть рабами крупных промышленников и банкиров, приходится разоряться и гибнуть вследствие каприза или жадности этих последних. Да, твоя решимость справедлива, и ты правильно поступаешь, потому что, если тебе и удавалось до сих пор счастливо избегать неудач, то, во всяком случае, ты должен помочь в несчастьях своим братьям.

— Мужественная и великодушная женщина, я чувствую, как силы у меня удваиваются. Я и не сомневался в тебе. Но эти права, которых мы требуем для наших братьев, нужно завоевать силой оружия. И потому сегодня в ночь — баррикады, завтра с рассветом — сражение. Оттого я и привел сына из школы. Ты одобряешь мое решение?

— Да, — ответила госпожа Лебрен, — место сына около тебя. А где та баррикада, за которой вы будете стоять?

— У наших дверей, — отвечал муж, — это решено уже.

— Тем лучше, — сказала жена. — Мы будем около вас.

— Мама, — проговорила Велледа, — не надо ли на эту ночь заготовить бинты и корпию? Будет много раненых.

— Я уже подумала об этом, дитя мое. В магазине будет устроен госпиталь.

— О мама, сестра! — восклицал Сакровир. — Биться у вас на глазах за свободу! Кровь так и кипит во мне! Но, — прибавил он, вдруг задумавшись, — как ужасно, что братья убивают друг друга!

— Да, это грустно, дитя, — сказал Лебрен. — Но кровь убитых падет на голову тех, кто вынуждает народ отстаивать свои права с оружием в руках, как мы будем делать это завтра и как делали наши отцы почти каждое столетие. Еще слава богу, что в наше время сражаются без взаимной ненависти: солдаты — во имя дисциплины, а народ — во имя своих прав. Это дуэль, после которой противники протягивают друг другу руки. Но я или сын можем погибнуть на баррикадах, надо сделать последние распоряжения. Однако раньше еще одно последнее слово: вы увидите, что мы будем улыбаться там, где другие побледнеют от ужаса. Мы не страшимся смерти оттого, что в нас сильна вера наших отцов. Ведь смерть — это только освобождение души от земной оболочки и временная разлука с теми, кого мы любим. Рано или поздно, но мы снова соединимся с ними там, где скрыты тайны будущей жизни, прекрасной и бесконечной. Смерть — эта только возрождение.

— Ия также думаю о смерти! — вскричал Сакровир. — Мне даже любопытно будет умирать. Сколько нового и чудного ожидает нас в будущем!

— Мой брат прав, — сказала молодая девушка, — там должно быть прекрасно. И целую вечность не расставаться! Сколько интересных путешествий можно совершить по нашей земле и по другим планетам. Право, когда думаешь об этом, то является нетерпение скорее увидеть и узнать будущую жизнь!

— Ну, не будь такой нетерпеливой, — сказала мать с нежным упреком. — Помнишь, когда ты была маленькая, я часто бранила тебя за то, что, срисовывая что-нибудь, ты всегда больше думала о том рисунке, который будешь рисовать после, чем о том, которым занималась в ту минуту? Но я не хочу, милое дитя, чтобы желание — вполне естественное — узнать то, что ожидает нас в будущей жизни, сделало тебя равнодушной к этой.

— О, не беспокойся, мама, — возразила с волнением молодая девушка —,Ведь в этой жизни — ты, и отец, и брат.

— Однако как быстро идет время в этих философских разговорах! — сказал со смехом Лебрен. — Вот уж и Жаника идет звать нас обедать, а я еще ничего не рассказал вам. В том случае, если мое любопытство будет удовлетворено раньше вашего, ты найдешь в этом письменном столе, милая Генори, мою последнюю волю. Ты знаешь ее, потому что у нас с тобой одни желания и чувства. Вот это, — продолжал Лебрен, вынимая из кармана незапечатанный конверт, — получит наша милая дочь, и ты отдашь ей после того, как сама прочтешь.

Велледа слегка покраснела, уверенная, что это касается ее замужества.

— А ты, дитя мое, — обратился Лебрен к сыну, — возьми этот ключ. Он от той комнаты с закрытыми ставнями, куда до сих пор входили только я и твоя мать. Одиннадцатого сентября будущего года тебе исполнится двадцать один год, и в этот день — но не раньше! — ты откроешь эту комнату. Среди других вещей ты найдешь там рукопись, которую прочтешь. Из нее ты узнаешь кое-что о наших предках, потому что ведь и у нас, порабощенных пролетариев, могут быть не менее славные архивы, чем у наших властелинов. Ты увидишь тогда, в силу какой традиции в нашей фамилии старший сын или дочь, достигшие двадцати одного года, знакомятся с этими архивами и всеми предметами, которые там находятся. А теперь, друзья мои, — сказал Лебрен взволнованным голосом, вставая и протягивая руки жене и детям, — обнимемся в последний раз. Быть может, нам придется разлучиться до завтрашнего дня, а разлука всегда немного печальна.

Произошло трогательное прощание. После нежных объятий и поцелуев все четверо снова приняли спокойный и решительный вид.

— А теперь за дело, друзья мои, — сказал Лебрен. — Ты, жена, займешься с дочерью и Жаникой заготовкой бинтов и корпии. А мы с Сакровиром распакуем оружие, пока не настал еще час для устройства баррикад во всех кварталах Парижа.

— Но где же это оружие? — спросила его жена.

— А ящики и тюки? — с улыбкой сказал муж.

— Понимаю. Не надо посвящать в этот секрет Жильдаса. Он, без сомнения, честный мальчик, но все-таки… Разве ты не боишься?

— В настоящую минуту маска сброшена, милая Генори, и нечего бояться предательства. Если этот бедняга Жильдас трусит, то я ему предложу спрятаться в погребе или на чердаке. А теперь идем обедать. После обеда вы с Жаникой будете устраивать здесь наверху походный госпиталь, а мы с Сакровиром останемся в магазине. У нас будет много гостей в эту ночь.

Все спустились в комнату за магазином и второпях пообедали.


Волнение на улице возрастало. Издали доносился глухой и грозный шум толпы, как отдаленный прибой бурного моря. Некоторые окна в домах были ярко освещены в честь перемены министерства, но друзья Лебрена, заходившие к нему сообщить о положении дел, говорили, что эти уступки короля показывают только его слабость и что эта ночь решит дело. Повсюду, передавали они, народ вооружается.

После обеда госпожа Лебрен, ее дочь и служанка поднялись в комнату первого этажа, выходившую на улицу, а отец с сыном и Жильдасом остались в комнате за магазином. Жильдас, имевший всегда отличный аппетит, сегодня совсем не обедал. Его беспокойство увеличивалось с каждой минутой, и он много раз повторял тихонько Жанике или шептал про себя:

— Странный дом! Странная улица! Удивительный это город!

— Жильдас, — позвал его Лебрен, — принесите мне молоток и зубило. Мы с сыном вскроем ящики, а пока вы разберете эти тюки.

— Тюки с полотном, сударь?

— Да. Прежде всего распорите ножом обертку.

И Лебрен, вооружившись молотком и зубилом, принялся с сыном открывать ящики. В это время Жильдас, встав на колени перед одним из тюков, собрался его вскрывать.

— Сударь! — вскричал он вдруг, услышав сильные удары молотком по крышке ящика. — Будьте же осторожнее. Ведь на ящиках написано «Осторожно!». Так вы разобьете все стекло вдребезги!

— Не беспокойтесь, Жильдас, — ответил смеясь Лебрен. — Здесь прочные стекла.

— Они покрыты железом и свинцом, друг Жильдас, — прибавил Сакровир, стуча с еще большей силой.

— Чем дальше, тем удивительнее! — прошептал Жильдас, опускаясь на колени перед тюком и собираясь вскрывать его.

Чтобы было виднее, он взял свечку и поставил ее на пол возле себя. Он уже начал распарывать покрышку из серого холста, когда Лебрен, заметив свечку, вскричал:

— Вы с ума сошли, Жильдас! Поставьте скорее свечку на стол. Черт возьми! Еще мы тут взлетим на воздух по вашей милости!

— Взлетим на воздух? — вскричал с испугом Жильдас, отскакивая от тюка, между тем как Сакровир ставил свечку на стол. — Но почему бы мне взлететь?

— Потому что в этих тюках патроны, мой милый. Итак, будьте осторожны.

— Патроны! — воскликнул Жильдас, отступая все дальше в сильном страхе.

В это время хозяин вынул из ящика, который только что открыл, два ружья, а сын его достал оттуда несколько пар пистолетов и карабинов. При виде этого оружия Жильдас побледнел и прошептал, облокотившись на стол:

— Удивительный дом, где тюки с полотном оказываются патронами, а стекло — ружьями и пистолетами.

— Жильдас, — сказал Лебрен, — распаковывать эти вещи не представляет никакой опасности, и я прошу только в этом вашей помощи. Покончив с этим делом, вы можете отправиться в погреб или на чердак и оставаться там в полной безопасности до конца сражения, ибо я должен предупредить вас.

Жильдас, что на рассвете будет сражение. Одно только: не выглядывайте в окна из вашего убежища, так как может всегда случиться, что какая-нибудь шальная пуля залетит в окно.

Эти страшные слова о шальных пулях, сражении и выстрелах окончательно убили Жильдаса, никак не думавшего, что квартал Сен-Дени такой воинственный. Ужас его еще увеличился от последующих событий. Крики, сначала доносившиеся издалека, слышались все ближе и, наконец, превратились в такой яростный рев, что Жильдас, Лебрен и Сакровир с тревогой поспешили к дверям магазина, чтобы посмотреть, что происходит на улице.

Глава IX

Когда все трое подбежали к двери, привлеченные возрастающим шумом, улица была уже вся запружена народом. Окна открывались, и в них высовывались любопытные. Среди все возраставших воплей людей можно было по временам различить крики:

— К оружию! Мщение!

В ответ на эти крики раздавались восклицания ужаса. Женщины, привлеченные этими криками к окнам, с ужасом откидывались назад, точно глазам их представлялось страшное зрелище.

Лебрен и его сын, предчувствуя что-то ужасное, вышли на порог. Перед ними предстала мрачная процессия.

Огромная толпа людей, одетых в блузы и мундиры национальной гвардии, размахивая саблями, ружьями, ножами, палками, двигалась перед громадной телегой, которую еле тащила лошадь. Вокруг телеги шли люди с факелами в руках, бросавшими зловещий красный отблеск на дома. На телеге была навалена груда трупов. Высокий человек в красной шапке, обнаженный по пояс и со свежей раной на груди стоял на передке телеги, размахивая зажженным факелом. Можно было принять его за бога мщения и революции. Колеблющийся свет факела бросал по временам красный отблеск на телегу — то на седые головы стариков, залитые кровью, то на тело женщины, руки которой свесились и болтались так же, как и голова ее, мертвая и окровавленная, наполовину скрытая длинными спутанными волосами, то на другие не менее ужасные трупы.

Время от времени человек в красной шапке кричал громовым голосом, размахивая факелом:

— Наших братьев убивают! На баррикады! К оружию!

Тысячи голосов, дрожащих от негодования и гнева, повторяли за ним:

— Мщение! На баррикады! К оружию!

И тысячи рук, вооруженных и невооруженных, поднимались к темному ночному небу, как бы призывая его в свидетели этих обетов мести.

Толпа, сопровождавшая эту мрачную процессию, все возрастала. Точно кровавое видение прошла она перед глазами Лебрена и его сына. Первые минуты им было так тяжело, что они не могли произнести ни слова. Глаза их наполнились слезами, когда они узнали, что убийства этих безоружных и безобидных людей произошли на бульваре Капуцинов.

Едва скрылась из глаз телега с трупами, как Лебрен схватил один из железных болтов со своей двери и, размахивая им над головой, крикнул толпе:

— Друзья! Правительство первое начинает войну, умерщвляя наших братьев! Да падет эта кровь на их презренные головы! На баррикады! К оружию! Да здравствует республика!

Наэлектризованная толпа ответила тысячью криков:

— К оружию! На баррикады! Да здравствует республика!

В один миг народ рассыпался по домам, требуя оружия и ломов, чтобы разбирать мостовые. У кого не было ни того ни другого, те вытаскивали камни из мостовой, работая руками и ногтями.

Лебрен с сыном усердно трудились над устройством баррикады в нескольких шагах от двери их дома. Скоро к ним присоединились Жорж Дюшен, столяр, и еще два десятка вооруженных людей. Это были члены тайного общества, к которому принадлежал и Лебрен. Среди них находились оба извозчика, привезшие Лебрену оружие, один литератор, один выдающийся ученый и знакомый нам Дюпон.

Жорж Дюшен подошел к Лебрену в ту минуту, когда тот, оставив на время работу по сооружению баррикады, распределял оружие среди тех жителей квартала, на которых мог рассчитывать. В это время Жильдас, страх которого сменился геройством, после того как он увидел мрачную телегу с трупами, вернулся из погреба, неся несколько корзин с вином, которым он угощал работавших на баррикадах, чтобы подкрепить их силы.

Жорж, одетый в блузу, с винтовкой в руке и с патронами, завернутыми в платке, повязанном вместо пояса, сказал Лебрену:

— Я не пришел раньше, господин Лебрен, потому что по пути было много баррикад. Они растут повсюду. Коссидиер и Собрие собираются идти на префектуру, Ледере, Лагранж, Эпенн Арого должны отправиться с рассветом к Тюильри и забаррикадировать улицу Ришелье. Другие наши друзья разделились по разным кварталам.

— А войска, Жорж?

— Некоторые полки присоединяются к национальной гвардии и народу и кричат: «Да здравствует республика! Долой Людовика-Филиппа!» Но муниципальная гвардия и два или три полка пехоты и кавалерии относятся к движению враждебно.

— Бедные солдаты! — сказал с грустью Лебрен. — Они так же, как и мы, должны терпеть весь ужас братоубийственной войны. Но, быть может, эта вспышка будет последней. А вы повидались с вашим дедушкой, Жорж? Его следует успокоить.

— Да, я только что от него. Несмотря на лета и слабость, он хотел идти со мной, но я уговорил его остаться дома.

— Моя жена и дочь там, — сказал Лебрен, указывая на жалюзи в первом этаже, сквозь которые пробивался свет. — Они заняты приготовлением корпии для раненых. В нашем доме устроим временный госпиталь.

Вдруг раздались крики:

— Хватайте вора, хватайте вора!

Человек пять или шесть рабочих в блузах и с ружьями скоро нагнали человека, бежавшего со всех ног. Среди них был тряпичник с длинной седой бородой, еще бодрый и крепкий. Одет он был в лохмотья, и за спиной у него была его всегдашняя корзина, хотя в руках был не крючок, а ружье. Он одним из первых догнал беглеца и схватил его за шиворот. В это время подбежала женщина, задыхаясь и крича изо всех сил:

— Вор! Вор!

— Он обокрал вас, тетушка? — спросил тряпичник.

— Да, голубчик. Я была у дверей, а этот человек говорит: «Народ поднимается, нам нужно оружие». — «У меня ничего нет, сударь», — сказала я ему. Тогда он оттолкнул меня и силой ворвался в лавку со словами: «Ну, если нет оружия, так мне нужно денег, чтобы его купить!» Он открыл мою конторку и взял тридцать два франка, которые там лежали, вместе с золотыми часами. Я хотела удержать его, но он выхватил нож. Счастье еще, что я отвела нож рукой! Смотрите, он мне все-таки успел поранить руку. Я стала кричать, а он бросился бежать.

Пойманный был высоким, крепким, хорошо одетым человеком, но на лице его ясно видны были следы порочной натуры.

— Неправда! Я не украл! — вскричал он грубым голосом, стараясь освободиться из державших его рук. — Оставьте меня! Да и какое вам дело до этого?

— Немножко это нас касается, любезный, — сказал тряпичник, удерживая его. — Ты ранил эту женщину и украл у нее деньги и часы именем народа. Подожди минутку. Надо объясниться.

— А вот и часы, — сказал рабочий, обыскав вора.

— Это ваши часы, сударыня?

— Конечно, мои. Это старые часы и очень ценные.

— Извольте. А в жилетке у него шесть монет по сто су и одна монета в сорок су.

— Мои тридцать два франка! — вскричала лавочница. — Спасибо вам, добрые люди.

— А теперь, любезный, мы поговорим с тобой, — сказал тряпичник. — Ты украл и собирался убивать именем народа, не так ли?

— Ну и что же, если и так? Ведь у насреволюция? — проговорил вор хриплым голосом и с циничным смехом. — Идем взламывать конторки!

— Так, по-твоему, делать революцию — значит взламывать конторки? — спросил тряпичник.

— А то как же!

— И ты полагаешь, что народ бунтует ради грабежа, разбойник ты этакий?

— А для чего же иначе и бунтовать, трусы? Уж не ради ли вашей чести?

Группа вооруженных людей, окружавших вора, держала несколько минут совет. Потом один из них пошел в бакалейную лавку, а двое других отделились от группы со словами:

— Надо спросить у Лебрена.

Кто-то шепнул на ухо тряпичнику несколько слов.

— Я сам так думаю, — отвечал тот. — Это необходимо для примера другим. А пока что пришлите ко мне Фламеша, чтобы он помог мне держать этого проклятого парижанина.

— Эй, Фламеш! — крикнули в толпе — Иди на помощь дядюшке Брибри!

Фламеш прибежал. Это был типичный парижский гамен: худенький, тощий, со смелым и смышленым лицом. Он казался ребенком лет двенадцати, хотя ему исполнилось уже шестнадцать. На нем были дырявые панталоны кирпичного цвета, старые башмаки и голубая куртка, представлявшая почти лохмотья. Вооружен он был пистолетом. Он прибежал вприпрыжку.

— Фламеш, — сказал тряпичник, — твой пистолет заряжен?

— Да, дядюшка Брибри, двумя шариками, тремя гвоздями и бабкой. Я вложил туда все мои священные сокровища.

— Этого будет достаточно, чтобы усмирить этого господинчика, если он пошевельнется. Слушай внимательно, Фламеш! Держи палец на собачке, а дуло пистолета приставь вот сюда.

— Исполнено, дядя Брибри!

И Фламеш осторожно просунул дуло пистолета под рубашку вора и приставил его к самому телу. Когда тот захотел отстраниться, Фламеш закричал:

— Не шевелитесь, не шевелитесь! Иначе выскочит Азорка.

— Фламеш называет так собачку у своего пистолета, — пояснил тряпичник.

— Ах вы, комедианты! — вскричал вор, не пытаясь более двинуться с места, но начиная дрожать всем телом. — Что вы хотите сделать со мной? Будет ли этому конец?

— Одну минуту, милейший! — сказал тряпичник— Потолкуем малость. Ты спрашивал у меня, ради чего мы восстаем? Так я тебе скажу. Во-первых, не для того, чтобы ломать кассы и грабить лавки. Лавка принадлежит купцу точно так же, как вот эта корзина мне. У каждого свое ремесло и свое имущество. Мы восстаем оттого, что нам надоело умирать в старости с голоду под забором, как собакам, надоело то, что из ста девушек, шляющихся по ночам на улицах, девяносто шесть попали на эту дорогу из-за нищеты. Мы восстаем из-за того, что не можем больше видеть, как миллионы детей вроде Фламеша, оставшихся без крова и хлеба, без отца и матери, обречены бродить по улицам и делаться с голодухи, быть может, ворами и убийцами вроде тебя!

— Не бойтесь, дядя Брибри, — остановил его Фламещ. — Мне нет надобности красть. Я помогаю вам и другим, разгружая корзины и сортируя ваш мусор. Устраиваю себе постель в куче вашего тряпья и сплю там, как Филипп. Не бойтесь же! Мне не для чего красть. А если я восстаю, то оттого, что не могу удить красных рыбок в большом пруду в Тюильри, а мне этого до смерти хочется. Каждому свое… Да здравствует республика! Долой Людовика-Филиппа! Не шевелитесь же, мой господинчик, — обратился он к вору, который сделал было попытку убежать, завидев возвращавшихся рабочих, — не то я спущу Азорку. — И он снова положил палец на собачку пистолета.

— Но что же вы хотите делать со мной? — вскричал вор, бледнея при виде того, как трое рабочих заряжали свои ружья, а четвертый вышел из бакалейной лавки с листом серой бумаги, на которой стояла свежая надпись, сделанная при помощи кисти и ваксы.

Мрачное предчувствие овладело вором, и он крикнул, пытаясь освободиться:

— Вы обвиняете меня в воровстве? В таком случае ведите меня в участок!

— Невозможно, — ответил Брибри. — В участке все равно нет комиссара: он выдает замуж свою дочь и теперь на свадьбе.

— У него зубы болят, — добавил Фламеш. — Он у зубного врача.

— Подведите вора к фонарному столбу, — сказал кто-то.

— Я говорю вам, что хочу идти в участок, — повторял несчастный, вырываясь, и наконец стал кричать: — На помощь! На помощь!

— Если ты умеешь читать, то прочти, что здесь написано, — сказал один рабочий, поднося бумагу к самым глазам вора. — А если не умеешь, то я тебе прочту. Здесь написано: «Расстрелян за воровство!».

— Расстрелян?! — пробормотал несчастный, и лицо его покрылось мертвенной бледностью — Помогите! Спасите!

— Пусть это будет примером для тебе подобных, любезный, чтобы они не бесчестили революцию, — сказал дядя Брибри.

— На колени, собака! — крикнул кузнец. — А вы, друзья, готовьте ружья! На колени, говорю я! — повторил он, бросая вора на мостовую.

Несчастный упал на колени и, протягивая вперед руки, прошептал слабым голосом:

— О, пощадите! Только не смерть!

— Ты трусишь, — сказал тряпичник— Постой, я завяжу тебе глаза.

И, отвязав свою корзину, дядя Брибри почти совсем закрыл ею стоявшего на коленях преступника и быстро отступил назад.

Послышалось три ружейных выстрела, и народный суд свершился.

Спустя несколько минут тело вора раскачивалось ночным ветром, подвешенное к перекладине фонарного столба. К платью его пришпилена была бумага с надписью:

«РАССТРЕЛЯН ЗА ВОРОВСТВО!»

Глава X

Вскоре после исполнения приговора над вором начало светать.

Вдруг люди, поставленные на перекрестках улиц недалеко от баррикады, возвышавшейся почти до окон комнат Лебрена, вернулись с криком:

— К оружию!

В ту же минуту послышался бой барабанов, и два отряда муниципальной гвардии, появившись из боковой улицы, стали приближаться к баррикаде, намереваясь взять ее приступом. В одно мгновение она наполнилась сражающимися. Лебрен, его сын, Жорж Дюшен и их друзья заняли свои посты и зарядили ружья.

Дядя Брибри, страстный любитель табака, в последний раз затянулся из своей табакерки, потом схватил ружье и встал на колени за импровизированной бойницей. Фламеш, держа свой пистолет в руке, карабкался с кошачьей ловкостью на самый верх баррикады.

— Спустишься ли ты вниз, негодный мальчишка? — сказал ему тряпичник, хватая его за ногу. — Только бы тебе совать всюду свой нос! Ведь от тебя там и мокрого места не останется…

— Не бойтесь, дядюшка Брибри, — ответил мальчик, ловко выскользнув из рук старика. — Ведь здесь-за места не платят, и я хочу занять место в первом ряду, чтобы хорошенько все видеть.

И, поднявшись до половины роста над баррикадой, Фламеш высунул язык муниципальной гвардии, которая была уже близко.

Лебрен, обратившись к товарищам, сказал:

— Помните, что солдаты прежде всего наши братья. Попробуем в последний раз избежать кровопролития.

— Вы правы. Попытайтесь, Лебрен, — сказал кузнец с засученными рукавами блузы. — Боюсь только, что это будет напрасный труд, ну да вы сами увидите…

Лебрен взобрался на самую верхушку нагроможденных камней. Опираясь одной рукой о ружье, он стал размахивать другой рукой носовым платком, выражая таким образом желание вступить в переговоры.

Барабанный бой смолк, и наступила полная тишина.

В окне первого этажа дома Лебрена стояли наполовину скрытые за жалюзи его жена и дочь. Лица их были бледны, но спокойны и решительны. Они не спускали глаз с Лебрена, говорившего речь солдатам, и с его сына, который стоял возле него с ружьем в руках, готовый защищать собой отца при первой опасности. Жорж Дюшен тоже направлялся к ним, но вдруг почувствовал, как кто-то тронул его сзади за блузу. Обернувшись, он увидел Праделину, раскрасневшуюся и запыхавшуюся от быстрой ходьбы. Все с удивлением смотрели на нее.

— Не ходите сюда, дитя мое, — раздались кругом нее голоса, в то время как она пробиралась к Жоржу. — Здесь опасно!

— Как, вы здесь! — вскричал с удивлением Жорж.

— Жорж, выслушайте меня! — сказала она с умоляющим видом — Вчера я два раза заходила к вам и не заставала вас дома. Я написала вам, что приду еще сегодня утром. Для вас я и пришла, несмотря на баррикады.

— Уходите отсюда! — вскричал Жорж, тревожась за нее. — Вас могут убить. Здесь вам не место.

— Жорж! Я хочу оказать вам услугу. Я…

Праделина не могла закончить. Лебрен, который окончил парламентерские переговоры с капитаном гвардии, обернулся В эту минуту к своим и крикнул:

— Они хотят сражаться! Ну что же! Подождите, пока они откроют огонь, и только тогда стреляйте.

Солдаты дали залп. Им ответили с баррикады, и вскоре над ней повисло облако дыма. Стреляли из окон соседних домов, из отдушин погребов. Дедушка Жоржа Дюшена, стоя у окна своей мансарды, бросал в солдат, берущих приступом баррикаду, все, что только было у него под рукой: домашнюю утварь, столы, стулья. Все, что только можно было просунуть через окно, летело вниз на головы осаждавших. Когда запас вещей истощился, старик, почти комичный в своей ярости, бросил в солдат свой бумажный ночной колпак. С грустью оглядываясь кругом, он вдруг испустил крик торжества и начал срывать с крыши черепицу, сбрасывая ее вниз.

Атака велась яростно. После нескольких залпов солдаты кинулись на баррикаду, чтобы взять ее приступом Сквозь беловатую дымку, окутывавшую баррикаду, обрисовывалось несколько групп. В одной из них Лебрен, разрядив свое ружье, пользовался им как дубиной, чтобы отбросить осаждающих. Его сын и Жорж, следуя по его пятам, оказывали ему сильное подкрепление. По временам отец и сын, не прекращая схватки с противником, кидали беглый взгляд на окна с полуспущенной жалюзи, и до них иногда долетали слова.

— Мужайся, Марик! — восклицала госпожа Лебрен. — Мужайся, мой сын!

Шальная пуля пробила одну из перекладин жалюзи, за которой скрывались женщины, но они продолжали мужественно стоять у окна, откуда могли видеть дорогих им людей.

Случилось, что после рукопашной схватки с капитаном Лебрен, отбросив его, выпрямился и пошатнулся на нагроможденных плитах баррикады. Тогда один солдат, подняв ружье, собрался пронзить его насквозь, но Жорж загородил его собой. Раздался выстрел, и Жорж упал. Солдат готовился нанести новый удар, но две маленькие руки судорожно вцепились в его ноги, он потерял равновесие и скатился головой вниз по другую сторону баррикады…

Жорж был спасен благодаря Праделине. Храбрая, как львица, с растрепавшимися волосами и пылающими щеками, она во время битвы пробралась к Жоржу. Но в тот момент, когда она спасла его, пуля, отскочив рикошетом, поразила молодую девушку в бок. Она упала на колени и лишилась чувств. Последний взгляд ее был обращен на Жоржа.

Дядя Брибри, заметив, что молодая девушка ранена, бросился к ней и приподнял ее. Ища глазами, куда бы ее положить, он увидел госпожу Лебрен и ее дочь. Они стояли в дверях магазина, устраивая из него с помощью Жильдаса и Жаники походный госпиталь.

Жильдас, который начал свыкаться с боевым огнем, помог Брибри перевести умирающую Праделину в комнату за магазином, где ее и передали на попечение госпожи Лебрен и ее дочери.

Выйдя из магазина, Брибри увидел маленькое барахтающееся на земле тельце, одетое в дырявые красные панталоны и голубую куртку, залитую кровью.

— Ах, бедняга Фламеш! — вскричал старик, подбегая к мальчику и стараясь поднять его. — Ты ранен? Ничего, это пустяки, будь мужествен!

— Пропал я, дядя Брибри, — проговорил мальчик угасающим голосом. — Жалко… значит, я… не буду… удить красных рыб в пруду… — И он испустил последний вздох.

Крупная слеза скатилась по щеке тряпичника.

— Бедный малютка! Он был не злой. И умирает он, как и жил, — на мостовой!

Так закончил свое существование Фламеш, и слова старого Брибри были надгробной молитвой над его трупом.

Между тем дедушка Жоржа, следивший за ходом битвы из своего окна и истощивший все свои боевые запасы, принадлежавшие к движимому и недвижимому имуществу, видел, как упал его внук. Он сейчас же спустился вниз и побежал, несмотря на свой возраст и слабость, на баррикаду, отыскивая внука среди мертвых и раненых и призывая его раздирающим душу голосом.

Осажденные выказали столько упорства, что солдаты, потерявшие большое число своих, собирались отступать в боевом порядке. Огонь прекратился, как вдруг в одной из соседних улиц раздался выстрел и послышался топот лошадей, скакавших галопом. Вскоре в тылу баррикады показался драгунский полковник с несколькими всадниками. С саблями наголо они отбивались от группы революционеров, которые отступали, стреляя на бегу.

Это был полковник Плуернель. Отделившись от своего полка, он попытался пробраться к бульвару, не ожидая встретить на этой улице баррикаду.

Прекратившийся бой возобновился с новой силой. Защитники баррикады подумали сначала, что эти всадники составляют передовой отряд полка, который собирается напасть на них с тыла и, таким образом, поставить их меж двух огней. Залп выстрелов встретил этих пятнадцать или двадцать драгун с полковником во главе. Несколько всадников упало. Тогда Плуернель вонзил шпоры в своего коня и крикнул, размахивая саблей:

— Драгуны, рубите саблями этих каналий!

Сделав невероятный прыжок, его лошадь взобралась на основание баррикады, но здесь ноги ее стали разъезжаться на камнях, и она свалилась.

Плуернель, не имея возможности выбраться из-под своей лошади, защищался с геройским мужеством, несмотря на то что был ранен. Ему приходилось, однако, отражать удары слишком большого числа противников. Лебрен вместе с сыном и Жоржем, не обращавшим внимания на свою рану, бросился с опасностью для жизни между полковником и нападающими на него. Ему удалось освободить его из-под лошади, после чего он силой втолкнул его в свой магазин.

— Друзья мои! Эти драгуны не могут устоять против нас, их слишком мало. Обезоружим их, но не будем проливать напрасно кровь. Ведь это братья наши!

— Пощада солдатам, но смерть полковнику! — кричали в толпе.

— Нет, — вскричал Лебрен, защищая дверь своего магазина вместе с Жоржем. — После сражения не должно быть убийств.

— Полковник убил моего брата выстрелом из пистолета вот на той улице! — вопил человек с глазами, налитыми кровью, и с пеной у рта. — Смерть полковнику!

— Да, да, смерть ему! — кричали угрожающие голоса.

— Нет, вы не станете убивать раненого! Вы не поднимете руку на безоружного!

— Смерть ему, смерть!

— Ну хорошо, входите! Посмотрим, решитесь ли вы обесчестить народное восстание преступлением.

И Лебрен отошел от двери, которую до сих пор защищал.

Толпа не шевелилась, сраженная словами Лебрена. Но вдруг тот человек, который хотел отомстить за своего брата, кинулся к дому с саблей в руке, испуская яростный крик. Он был уже на пороге, когда Жорж остановил его, схватив за руки, и сказал взволнованным голосом:

— Ты хочешь отомстить, совершив убийство! Но ты не убийца, брат…

И Жорж Дюшен обнял его со слезами на глазах.

Голос, манеры и выражение лица Жоржа так подействовали на того, кто жаждал мести, что он опустил голову и далеко отбросил свою саблю. Потом, бросившись на груду камней, он простонал сквозь сдавленные рыдания:

— Брат мой! Мой бедный брат!

Звуки выстрелов затихли. Сын Лебрена отправился на разведку и принес известие, что король со всей семьей бежал, войска братаются с народом, палата депутатов распущена, а временное правительство заседает в городской думе.

Несмотря на это, баррикада на улице Сен-Дени все еще охранялась. На случай новых нападений поставлены были караулы. Там и сям валялись трупы убитых.

Раненые были размещены по нескольким лавкам, где, как и у Лебренов, устроены были походные госпитали. За солдатами был такой же тщательный уход, как и за теми, кто отстреливался от них всего несколько часов назад.

Магазин Лебрена был переполнен ранеными, лежавшими на матрасах, брошенных на пол. Под руководством нескольких хирургов вся семья Лебрена делала раненым перевязки. Жильдас поил их вином с водой. Среди раненых лежали бок о бок дядя Брибри и сержант из муниципальной гвардии — старый солдат с такими же седыми усами, как и борода тряпичника. Последний получил рану в ногу после того, как простился с Фламешем.

— Черт возьми, что за муки! — шептал сержант. — Все нутро горит от жажды.

Услышав это, Брибри крикнул Жильдасу, который проходил мимо с вином:

— Эй, мальчик! Напиться этому старику!

— Спасибо, старина, — сказал тронутый сержант. — Но, черт возьми, я и сесть не могу!

— Постойте, я помогу вам.

Тряпичник помог сержанту присесть на постели и придерживал его рукой, пока тот пил.

— Спасибо, старина. А знаете, ведь это пресмешная штука! Не прошло и двух часов, как мы осыпали друг друга пулями, а теперь помогаем один другому…

— И не говорите, сержант! Ничего не может быть глупее этого кровопролития. Разве я хотел кому-нибудь зла, вам, например? А между тем это, может быть, моя пуля пробила вам бок. И потом, скажите откровенно, сержант, разве вы так преданы Людовику-Филиппу?

— Я-то? Да я дожидаюсь только срока, когда можно выйти в отставку. Только и всего. А вы, старина?

— Я за республику, которая даст работу и хлеб голодным.

— Так вы ради этого сражались, старина? Честное слово, это правильно. У меня тоже есть брат, который бьется с семьей как рыба об лед. А мы разве знаем, для чего сражаемся? Нам приказывают стрелять, и мы стреляем. Сначала, по правде оказать, неохотно, но вот падает товарищ, запах пороха опьяняет, и наконец делаешься настоящим зверем.

— А вам не приходило в голову, сержант, что ведь революционеры такие же люди, как и вы? Разве они желают вам зла? И разве мы все не один народ, у которого должны быть и одинаковые желания?

— Это верно, старина, так верно, что я сам за республику, если она даст хлеба и работы моему бедному брату.

Во время этого обмена мыслей между штатским и военным Лебрен вышел из комнаты за магазином, бледный и со слезами на глазах.

— Друг мой, — обратился он к жене, ухаживавшей за ранеными— Можешь прийти сюда на минуту?

Они вошли вместе в комнату за магазином, и дверь за ними затворилась. Печальное зрелище представилось глазам хозяйки.

Праделина лежала на кушетке, бледная и умирающая. Жорж Дюшен, с рукой на перевязи, стоял на коленях возле молодой девушки, предлагая ей чашку с питьем.

При виде госпожи Лебрен бедняжка попыталась улыбнуться и, собрав последние силы, проговорила слабым и прерывающимся голосом:

— Сударыня, я хотела вас видеть… перед смертью… чтобы сказать вам правду о Жорже. Я сирота и работала… я делала цветы. Мне было очень трудно… я нуждалась… но оставалась честной. Я встретилась с Жоржем, когда он вернулся из армии… И я полюбила его. О, как я любила его, его одного… Может быть, потому, что он никогда не был моим любовником. Я любила его больше, чем он меня… Еще бы, он стоил лучшей женщины, чем я. Это только по своей доброте он предлагал мне выйти за него замуж. К несчастью, меня погубила подруга. Она была работницей, как и я… И она из-за нужды продавала себя… Я видела ее богатой, окруженной блеском… Она соблазнила меня, и у меня закружилась голова… Я забыла Жоржа… ненадолго, правда… Но ни за что на свете не решилась бы я опять пойти к нему… Иногда я приходила на эту улицу, чтобы посмотреть на него… Я несколько раз видела его в вашем магазине… Он говорил с вашей дочерью… О, как она хороша! Предчувствие говорило мне, что он ее любит… Я стала следить за ним. И несколько раз я видела, как он, стоя утром у своего окна, глядел на ваш дом… Вчера утром я была у одного человека…

Слабая краска стыда покрыла бледные щеки молодой девушки. Она опустила глаза и снова заговорила, но уже слабее:

— Там я узнала случайно, что этот человек… находит вашу дочь… прекрасной. А так как он ни перед чем не останавливается, то я испугалась за вашу дочь и за Жоржа… Я хотела предупредить его вчера… Но не застала его дома… Я написала… чтобы попросить у него свидания… И сегодня утром… вышла… не зная, что баррикады… и вот…

Она не в силах была кончить, голова ее запрокинулась назад. Она машинально поднесла руки к груди, где была рана, и пробормотала что-то невнятное. Лебрен и его жена молча плакали.

— Жозефина, — сказал Жорж. — Вам хуже? — И прибавил, поднеся руку к глазам: — Это смертельная рана… Ведь она получила ее, желая меня спасти.

— Жорж, — прошептала молодая девушка едва слышно и с блуждающим взглядом. — Жорж, вы и не знаете…

Она не кончила. Руки ее опустились, голова склонилась на плечо. Она не дышала…

В эту минуту Жильдас, приоткрыв дверь, ведшую наверх, сказал Лебрену:

— Сударь, полковник там, наверху, желает с вами поговорить.

Лебрен поднялся в свою спальню, куда из предосторожности поместили полковника.

Плуернель получил две легкие раны и сильные ушибы. Когда Лебрен вошел, его гость стоял с мрачным и бледным лицом.

— Мои раны не тяжелые и не помешают мне оставить ваш дом, — сказал он. — Я никогда не забуду вашего великодушного поступка относительно меня, особенно благородного после того, что произошло между нами вчера. Единственное мое желание — расквитаться с вами когда-нибудь. Это будет нелегко, сударь, потому что мы — побежденные, а вы — победители. Раньше я был слеп. Теперь эта внезапная революция открыла мне глаза. Настало время, когда власть будет в руках народа. Прошлое было наше, как вы мне это сами сказали, теперь наступает ваш черед.

— Я верю в это, сударь. А теперь позвольте мне дать вам совет. Было бы неосторожно выйти отсюда в вашем мундире. Страсти народные еще не утихли. Я дам вам пальто и шляпу, и в сопровождении одного из моих друзей вы спокойно доберетесь до вашего дома.

— Переодеваться! Какая низость!

— Не будьте так подозрительны. Разве вы не бились храбро до самого конца?

— Но потом меня обезоружили… и кто же?.. Впрочем, — прибавил он, протягивая Лебрену руку, — прошу извинения. Хорошо, пусть будет по-вашему, я переоденусь. Человек, который так поступает, как вы, должен иметь правильное понятие о чести.

В одну минуту Плуернель был переодет в штатское платье.

— Сударь, — сказал он Лебрену, — у меня нет сабли, которую я с удовольствием отдал бы вам. Поэтому прошу вас сохранить мою каску в воспоминание о солдате, которому вы так великодушно спасли жизнь.

— Я сохраню ее, — сказал Лебрен, — и присоединю к двум прежним реликвиям вашего рода, имеющимся у меня.

— Реликвии моего рода? — вскричал с удивлением Плуернель. — Откуда они у вас?

— К сожалению, — ответил Лебрен, — не в первый раз сегодня представитель рода Плуернель и один из Лебренов встречаются с оружием в руках.

— Что вы говорите, сударь? Пожалуйста, объяснитесь.

Стук в дверь прервал этот разговор.

— Кто там? — спросил хозяин.

— Эго я, отец, — сказал Сакровир. — Внизу собралось несколько друзей. Они из думы и хотят тебя видеть.

— Дитя мое, — проговорил отец. — Тебя знают у нас на улице не меньше, чем меня. Ты проводишь нашего гостя, но спустишься по другому ходу, чтобы миновать магазин. И ты не покинешь господина Плуернеля, пока он не будет в полной безопасности.

— Будьте спокойны, отец, я только что два раза проходил через баррикады и ручаюсь за безопасность.

— Прошу извинения, что оставляю вас, — обратился хозяин к Плуернелю. — Меня ждут друзья.

— Прощайте, сударь, — сказал полковник с чувством. — Я не знаю, что готовит нам будущее. Быть может, мы снова встретимся в сражении. Но клянусь вам, что я никогда не буду в состоянии смотреть на вас как на врага.

И Плуернель вышел из комнаты за молодым Лебреном.

Лебрен, оставшись один, с минуту рассматривал каску полковника.

— Действительно, странные вещи случаются на свете, — проговорил он и отнес каску в ту таинственную комнату, которая возбуждала такое любопытство Жильдаса.

Затем он спустился вниз к своим друзьям. Те сообщили ему, что временное правительство, собравшееся в городской думе, вот-вот должно объявить установление республики.

Глава ХI

Несколько дней спустя после низложения с трона Людовика-Филиппа, около десяти часов утра, огромная толпа радостно теснилась возле церкви Святой Маделены, фасад которой совершенно исчезал под бесчисленными драпировками черного и серебряного цвета. На фронтоне храма можно было прочесть следующие слова:

ФРАНЦУЗСКАЯ РЕСПУБЛИКА.

СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО

Несметная толпа наполняла бульвары, уставленные, начиная от Бастилии и кончая площадью Маделены, двумя рядами погребальных треножников.

Этот день был днем чествования душ усопших граждан, погибших в борьбе за свободу.

Двойной ряд национальной гвардии под начальством генерала Куртье и старого солдата республики Гинара образовывал сплошную стену.

Население, серьезное и сдержанное, было охвачено сознанием своего суверенитета, завоеванного кровью погибших братьев.

Прогремела пушка. Раздались звуки патриотического гимна — Марсельезы. В толпе появились члены временного правительства: Дюпон, Ледрю-Роллеи, Араго, Луи-Блан, Альбер, Флокон, Ламартин, Кремье, Гарнье-Паже, Марраст…

Трехцветные шарфы, крестообразно перевязанные на груди, были единственными знаками отличия этих граждан, в руках которых находилась в эту эпоху судьба Франции. Они медленно взошли на широкую церковную паперть.

Вслед за ними, славя республику и народный суверенитет, шли высшие сословия государства: судейское сословие в красных одеяниях, сословие ученых в своих официальных костюмах, маршалы и генералы в парадных мундирах.

Страстные восклицания «да здравствует республика!» сопровождали шествие этих сановников, по большей части бывших придворных столько раз менявшегося режима, а теперь — республиканских неофитов.

Все окна домов, расположенных на площади Маделены, были сплошь усеяны зрителями. В верхнем этаже лавки одного из друзей купца Лебрена у окон собралась вся его семья: госпожа Лебрен, ее дочь (обе были в черном), господин Лебрен, его сын, дядюшка Морен с внуком Жоржем, у которого была перевязана рука. Оба они в то время составляли как бы часть семьи господина Лебрена.

За два дня до празднования торжества республики господин и госпожа Лебрен заявили дочери о своем согласии на ее брак с Жоржем. На прекрасном лице Велледы светилось выражение глубокого счастья, сдерживаемое тем благочестивым волнением, которое возбуждала в ней величественная церемония.

Когда кортеж вошел в церковь и смолкли звуки Марсельезы, господин Лебрен, с глазами еще увлажненными слезами, воскликнул с радостным энтузиазмом:

— О, сегодня великий день, день освящения нашей республики, чистой от оскорблений, от казней, от грязи!.. Милосердная, так как чувствует за собой и силу и право, ее первой мыслью было опрокинуть политический эшафот, тот эшафот, который в случае поражения она обагрила бы своей кровью. Смотрите — честная и великодушная, она призывает к торжественному миру, к забвению, к прощению и любви, поклявшись на прахе своих последних мучеников в том, что будет стойко охранять нашу свободу. Призывает эту бюрократию, этих генералов, еще так недавно непримиримых врагов республики, на которую они жестоко нападали силой во всеоружии ими изданных законов и им подчинявшегося войска. О, сколько красоты и благородства в том, что она так великодушно протягивает своим недавним противникам братскую и безоружную руку!

— Дети мои, — сказала госпожа Лебрен, — будем надеяться, будем верить в то, что эти мученики свободы, память которых сегодня чествуется, будут последними жертвами самодержавия!

— О, без сомнения! — воскликнул с энтузиазмом Сакровир. — Заря свободы загорается повсюду ослепительным блеском. Революция в Вене, революция в Милане, в Берлине… Каждый день приносит нам известие о том, что республиканское движение Франции все сильнее и сильнее потрясает троны Европы. Самодержавию пришел повсюду конец!

— Пошлем одну армию, — сказал Жорж Дюшен, — на Рейн, другую на границу Италии, окажем поддержку нашим европейским братьям, если им понадобится наша помощь, и республика завершит победоносное шествие вокруг всего мира. Тогда войн больше не будет. Не правда ли, господин Лебрен? Единение, братство народов, всеобщий мир, счастье для всех! Не будет больше восстаний, потому что мирная борьба при помощи всеобщей подачи голосов сменит отныне эти братоубийственные войны, в которых погибло столько наших братьев!

— О! — воскликнула Велледа, пристально следившая глазами за своим женихом во время его речи. — Как счастливы мы, что живем в такое время! Скольких великих и благородных дел нам предстоит быть свидетелями! Не правда ли, отец?

— Сомневаться в этом, мое дитя, — сказал господин Лебрен, — значит отрицать постоянный прогресс человечества! А человечество никогда не отступало, не шло назад…

— Да услышит вас добрый Господь, — прервал его дядюшка Морен. — И я, несмотря на то что уже очень стар, надеюсь хоть одним глазком взглянуть на это дивное зрелище. Впрочем, я становлюсь слишком жадным, — прибавил добряк, взглянув на Велледу растроганным взглядом, — чего мне еще желать, раз я знаю, что эта добрая милая девушка сделается женой моего внука. Разве он и теперь не составляет части вашей чудной семьи? Дожив до такого счастья, в мои года нечего больше желать. Можно удалиться с довольным сердцем…

— Вам удалиться, милый господин Морен? — сказала госпожа Лебрен, беря дрожащую руку старика. — А что будет с теми, кто останется и любит вас?

— И которые будут вдвойне счастливы, — прибавила Велледа, обнимая старика, — если вы будете свидетелем их счастья!

— И которые давно уже чтут в вашем лице труд, храбрость и доброе сердце! — произнес Сакровир тоном почтительного уважения, в то время, как старик, крайне растроганный, подносил к глазам дрожащие старческие руки.

— А разве вы полагаете, господин Морен, — сказал Лебрен, улыбаясь, — что вы для нас, как для Жоржа, не добрый дедушка? Разве вы не принадлежите нам так же, как нашему дорогому Жоржу? Как будто наши привязанности не являются его привязанностями и, наоборот, его — нашими!

— Боже мой, боже мой! — проговорил старик, тронутый до слез. — Что могу я вам ответить? Это слишком… это слишком… Я могу только сказать спасибо — и плакать… Жорж, ты умеешь говорить, ответь им за меня!

— Легко вам это сказать, дедушка, — возразил Жорж, растроганный не менее его.

— Отец! — живо воскликнул Сакровир, подойдя между тем к окну. — Смотри-ка, смотри-ка… — И он прибавил с чувством: — О, какой храбрый и благородный французский народ!

Все подбежали к окну и увидели на опустевшем после прохода процессии бульваре следующее новое шествие.

Во главе длинного кортежа шли рабочие. Четверо из них несли на плечах нечто вроде большого щита, разукрашенного лентами.

На щите этом стоял небольшой некрашеный ящик. Над щитом развевалось знамя, на котором было написано: «Да здравствует республика! Свобода, равенство, братство! Дар отечеству».

Прохожие останавливались, снимали шляпы и кричали с воодушевлением и восторгом: «Да здравствует республика!»

— Я узнаю их! — воскликнул Лебрен с влажными от слез глазами. — Вот они, пролетарии… вот те, которым принадлежат дивные слова: «Для блага республики мы готовы провести три месяца в нищете!» Это те бедные рабочие, которые первыми пострадали от промышленного кризиса. И, несмотря на это, они первые приносят на алтарь отечества то немногое, что имеют. Может быть, половину своего насущного хлеба…

— Возможно разве, — воскликнула госпожа Лебрен, — чтобы эти обездоленные, подающие такой блестящий пример богачам и удачникам, проявляющие столько великодушия сердца, преданности и патриотизма, никогда не вышли из уз рабства, чтобы их ум, их упорный труд никогда не стали бы приносить плодов им самим, а не их работодателям, чтобы сам факт существования семьи всегда причинял бы им горе, чтобы настоящее было всегда лишением, будущее — ужасом, а всякая собственность — лишь несбыточным сном? Нет, нет! Бог милостив! Те, кто празднует сейчас с таким величием свое освобождение, прошли наконец свою Голгофу! Загорелась и для них наконец заря справедливости и свободы! И я повторю, дети мои, слова вашего отца: «Сегодня великий день, день правды, правосудия, чистого от всякого мщения и злобы».

— Эти священные слова являются символом освобождения тружеников, — проговорил господин Лебрен, жестом указывая на надпись, которая находилась на фронтоне христианского храма: «Свобода, равенство, братство».


Мы встречаемся с семьей Лебренов снова только спустя 18 месяцев после этого дня столь величественной религиозной церемонии, дня, столь богатого блестящими надеждами не только для одной Франции, но и для всего мира.

Вот что происходило в начале сентября 1849 года в Рошфорской каторжной тюрьме.

Наступил обеденный час, и каторжники принялись за еду.

Один из них, одетый, как и другие, в куртку и красный колпак, с кандалами на ногах, неподвижно сидел на камне и с задумчивым видом ел кусок черного хлеба.

В этом каторжнике с трудом можно было узнать господина Лебрена. Он был приговорен военным судом к каторжным работам после июньского восстания 1848 года. Черты его лица носили обычное выражение ясной твердости и покоя. Только кожа под влиянием морского воздуха и зноя солнечных лучей загрубела и приобрела кирпичный оттенок.

Один из надсмотрщиков с саблей и толстой палкой в руках, обойдя несколько групп заключенных, вдруг остановился, словно ища кого-то глазами. Затем, размахнувшись палкой по направлению к Лебрену, крикнул:

— Эй ты! Номер тысяча сто двадцать!

Лебрен ничего не ответил и продолжал с аппетитом есть свой хлеб.

— Номер тысяча сто двадцать! — снова крикнул смотритель. — Ты что, оглох, что ли, негодяй?

Лебрен продолжал молчать.

Смотритель, разъяренный необходимостью сделать еще несколько шагов вперед, быстро подошел к Лебрену и, трогая его концом своей палки, грубо произнес:

— Черт возьми! Ты, кажется, оглох, животное?

Когда Лебрен почувствовал на своем теле прикосновение палки, лицо его приняло ужасное выражение Но быстро подавив в себе эту минутную вспышку возмущения и гнева, он ответил спокойным голосом:

— Что вам угодно? 

— Вот уже второй раз, как я тебя зову, номер тысяча сто двадцать, а ты мне не отвечаешь. Или хочешь, чтобы я тебе прочистил уши? Берегись!

— Ну не будьте жестоки, — ответил Лебрен, пожимая плечами, — я потому не отвечал вам, что до сих пор не могу привыкнуть, что у меня нет больше имени, а есть только номер. Я всегда забываю, что теперь меня зовут тысяча сто двадцатый.

— Ну, довольно рассуждать! Вставай! Пойдем к комиссару.

— Зачем?

— Там узнаешь. Ну иди, и живей!

— Иду, — сказал Лебрен с невозмутимым спокойствием.

Пройдя часть порта, надсмотрщик, сопровождаемый каторжником, остановился у двери конторы комиссара или, говоря иначе, директора тюрьмы.

— Доложи господину комиссару, что я привел номер тысяча сто двадцать, — сказал тюремщик одному из своих товарищей, бывшему в конторе дежурным.

Дежурный ушел и, вернувшись через несколько минут, приказал купцу следовать за ним. Они прошли длинный коридор и, подойдя к двери богато убранного кабинета директора, вестовой открыл ее и сказал Лебрену:

— Входите и ждите!

— Как, — произнес Лебрен, крайне удивленный, — вы меня оставляете одного?

В эту минуту отворилась противоположная дверь, и в кабинет вошел человек высокого роста, в голубом мундире бригадного генерала с золотыми эполетами и в красных панталонах.

При виде этого генерала Лебрен, крайне удивленный, воскликнул:

— Господин Плуернель!..

— Не забывший ночи двадцать третьего февраля сорок восьмого года, сударь, — ответил генерал, приближаясь к Лебрену и протягивая ему руку.

Лебрен пожал ее, в то же время добродушно и иронически поглядывая на две серебряные звездочки на золотых эполетах господина Плуернеля, и, усмехаясь, сказал ему:

— Вы, сударь, на службе у республики, а я на каторге… Сознайтесь, что это забавно.

Господин Плуернель с удивлением посмотрел на Лебрена. Он думал встретить его глубоко угнетенным или сильно озлобленным, а перед ним стояла спокойная, мощная фигура с насмешливой улыбкой на умном лице.

— Какая у вас стойкая душа! — воскликнул господин Плуернель. — Да ведь вы герой!

— Вы ошибаетесь, сударь. Я не герой, у меня только чистая совесть, и я полон веры. Я спокоен, потому что верю в свой идеал, которому посвятил всю жизнь, потому что совесть не упрекает меня ни в чем. Но скажите мне, каким образом я вижу вас здесь? Зачем меня вызвал директор? Вы узнали, быть может, что я в тюрьме, и хотите предложить мне помощь?

— Нечто лучшее, чем помощь, сударь! Я просил…

— О чем вы просили?

— И добился…

— Моего помилования, может быть?

— Да, сударь! Я просил о вашем помиловании и добился его. Вы свободны. Я считал честью лично принести вам эту весть.

— Позвольте мне дать вам некоторые пояснения, — возразил Лебрен серьезным и полным достоинства голосом. — Я принимаю не помилование, а исправление, хотя и запоздалое, судебной ошибки.

— Что вы хотите этим сказать?

— Если бы я во время фатального июньского восстания разделял мнение своих братьев, которые находятся со мной на каторге, я никогда не принял бы выхлопотанной мне вами свободы, если бы я действовал, как они, я остался бы здесь, вместе с ними!

— Но, однако, сударь, осуждение вас военным судом…

— …было несправедливо. В нескольких словах я докажу вам это. Год тому назад, в ту эпоху, когда у нас в июне было отнято все оружие, я служил в своем легионе капитаном. На призыв, сделанный национальной гвардии, я отправился совершенно безоружный. И я заявил во всеуслышание, что пойду во главе своего легиона без оружия, не с целью вызвать кровавую борьбу, но в надежде привлечь к себе братьев, которые, несмотря на нищету, печальные ошибки и жестокие заблуждения, должны были, однако, никогда не забывать о том, что народный суверенитет не нарушим и что пока власть, воплощавшая его в себе, законна, не обвинена и не уличена в измене, восставать против этой власти, идти на нее с оружием, вместо того чтобы свергнуть ее идеей всеобщей подачи голосов, — это убивать себя, наносить рану своему собственному суверенитету. Половина моего легиона, разделяя со мной это мнение, последовала моему примеру, и в то время, когда другие граждане обвиняли нас в измене, мы с непокрытыми головами, с руками, братски протянутыми вперед, безоружные мужественно подвигались к баррикаде. Ружья поднялись при нашем приближении. Дружеские руки уже жали наши руки, к нашим словам прислушивались со вниманием. Уже братья наши начинали понимать, что, как бы ни законно было их неудовольствие, восстание сыграло бы на руку врагам республики, дало бы им лишнее торжество. Как вдруг град пуль дождем посыпался на баррикаду, за которой мы вели переговоры. Оказалось, не зная нашего положения, линейный батальон атаковал баррикаду с другой стороны. Несмотря на то что рабочие были застигнуты врасплох, они защищались как герои. Большинство из них было убито, лишь немногие взяты в плен. В число пленников-инсургентов попал и я с некоторыми из своих товарищей, и мы были посажены в подземелья Тюильри. Если я от ужаса не сошел с ума, если мне удалось сохранить свой рассудок, так это только благодаря тому, что я все время мысленно находился с женой и детьми. Преданный военному суду, я сказал всю правду. Но мне не поверили… Я был осужден и сослан сюда. Вы теперь видите, сударь, что мне не даруют помилование, освобождая меня, так как я ни в чем не виновен; мне оказывают лишь запоздалое правосудие. Но это не мешает мне выразить вам свою признательность за все то, что вы для меня сделали. Итак, я свободен?

— Господин морской комиссар подтвердит вам то, что я сказал. Вы можете сегодня же выйти отсюда, если хотите, так даже сейчас.

— Сударь, — сказал господин Лебрен — не возьметесь ли передать комиссару одну мою просьбу, вам он, конечно, не откажет в ее исполнении. Я хотел бы взять с собой мои кандалы.

— Как? Кандалы? Вы хотели бы…

— Мной руководит, сударь, не что иное, как простая мания коллекционера. У меня уже есть несколько исторических редкостей, среди которых находится и ваша каска, подаренная мне вами восемнадцать месяцев назад. Я хочу присоединить к ней кандалы политического преступника. Это соединение, сударь, будет очень знаменательным для меня и для моей семьи.

— Конечно, ваше желание будет удовлетворено. Я сейчас сообщу о нем комиссару. Но позвольте мне раньше задать вам один, может быть, нескромный вопрос: что вы думаете, видя меня на службе у республики?

— Подобный вопрос может вызвать лишь вполне откровенный ответ.

— Я знаю, сударь, что вы иного ответа дать мне и не можете.

— Итак, я думаю прежде всего, что вы не верите в продолжительность республики и желаете употребить пока ту власть и те права, которые были вручены вам и многим роялистам нашего отечества. Но вы хотите также воспользоваться своим положением в армии и подготовить возвращение «вашего господина и повелителя». Так, кажется, называете вы этого толстого юношу — последнего из рода Капетов, принадлежащих к французской династии, ставшей нашими королями по праву победителей? Правительство само вложило в ваши руки оружие против республики. Вы приняли это оружие, и это называется «вести честную войну». Что же касается меня, я от всей души ненавижу монархию, основанную на божественном праве, за те ужасные страдания, которые она подарила моей родине. Я всегда боролся с ней изо всех сил, но, однако, никогда не служил ей с целью ей же самой причинять вред. Никогда не носил ни ее цветов, ни ее ливреи.

— Я не ношу ливреи республики, сударь, — живо возразил Плуернель. — Я ношу форму армии.

— Сознайтесь откровенно, сударь, — сказал улыбаясь Лебрен, — что для солдата это немного… немного по-поповски — рассуждать так, как вы рассуждаете. Но дальше… Каждый служит делу по своему умению. Посмотрите хоть на нас двоих. Вы — несущий на себе знаки могущества и отличия, я — бедный человек, скованный теми цепями рабства, которые носили мои братья полторы тысячи лет назад в виде железных ошейников. Ваша партия могущественна и значительна. Она имеет за собой сильное общественное мнение и в случае надобности может опереться на любую из монархий Европы.

Она владеет богатством, на еестороне духовенство. Вы не одни, к вам присоединятся все паразиты, все трусы, все циники, всякого рода властолюбцы, движимые тем чувством страха, который возбудил в них народный суверенитет. Они уже громко говорят о том, что предпочитают демократии королевство, основанное на божественном праве и поддерживаемое в случае надобности казацкой армией, — то королевство, которое у нас существовало до восемьдесят девятого года. Пусть так, но я и мои друзья полны веры в победу и торжество демократии…

Появление комиссара прервало беседу. Лебрен благодаря вмешательству своего покровителя легко получил разрешение взять с собой свои кандалы.

В тот же вечер он выехал в Париж.

Глава XII

10 сентября 1849 года, два дня спустя после того, как генерал Плуернель принес Лебрену весть о свободе, семья купца сидела в своей скромно убранной квартире вокруг стола с зажженной на нем лампой.

Лавка уже час назад была закрыта.

Госпожа Лебрен сводила домашние счета, а ее дочь, одетая в траур, тихо баюкала на своих коленях уснувшего ребенка. Жорж, тоже весь в черном (дедушка Морен умер несколько месяцев назад), рисовал на листе бумаги чертеж какой-то столярной работы. С тех пор как он женился, Жорж основал на артельных началах столярную мастерскую в нижнем этаже одного из домов, примыкавших к дому господина Лебрена.

Сакровир Лебрен читал трактат о производстве тканей и время от времени делал пометки на полях книги.

Жаника подрубала салфетки, а Жильдас, стоя у маленького столика, покрытого бельем, складывал различные вещи, предназначенные для выставки в магазине, и наклеивал на них ярлыки с обозначением цен.

Лицо госпожи Лебрен выражало задумчивость и грусть.

Жорж, на минуту отвлеченный от своей работы радостным детским смехом, с невыразимым восхищением смотрел на жену, играющую с проснувшимся ребенком.

Чувствовалось, что какое-то скрытое глубокое горе ни на одно мгновение не покидает этой семьи, скрепленной такими нежными узами любви и уважения. И в самом деле, не проходило ни одного часа, чтобы на память с горечью не приходило отсутствие среди семьи дорогого и почитаемого хозяина.

Скажем в нескольких словах, почему сын и зять господина Лебрена не принимали участия в июньском восстании 1848 года и, следовательно, не разделили тяжелой доли самого Лебрена.

Вначале июня 1848 года госпожа Лебрен решила отправиться в Бретань с намерением сделать там некоторые покупки и повидать своих родственников. С ней поехали Велледа и Жорж, для которых эта поездка была свадебным путешествием. Сакровир в то же время уехал в Лилль по торговым делам своего отца. Он должен был вернуться в Париж раньше матери, но был задержан делами.

Только по своем возвращении в Париж Сакровир узнал об аресте отца, сидевшего в качестве инсургента в Ваннской крепости. Получив это ужасное известие, госпожа Лебрен, ее дочь и Жорж поспешно вернулись из Бретани.

Нужно ли говорить о том, что семья господина Лебрена, насколько могла, облегчала тяжелую участь его тюремного заключения и после произнесения приговора хотела последовать за ним в Рошфор, чтобы иметь возможность часто его видеть? Но господин Лебрен, руководствуясь интересами и удобствами семьи, решительно воспротивился этой поездке. Кроме того, его не оставляла мысль (на этот раз его здравый рассудок был обманут) о близкой, всеобщей амнистии. Он поделился этой мыслью со своей семьей, которая тоже уверовала в возможность амнистии. Ей так хотелось в нее верить! Таким образом, в напрасных, но всегда воскресавших ожиданиях проходили дни, недели, месяцы. Каждый день осужденный получал от своей семьи длинное коллективное письмо, и каждый день он отвечал на него. Благодаря этому ежедневному письменному общению, благодаря также своей мужественности и вере в будущее он терпеливо переносил ужасные испытания.

Семья купца, тихо работая, продолжала сидеть вокруг стола.

Госпожа Лебрен перестала писать. Одной рукой она подперла голову, в то время как другая замерла в неподвижности.

Жорж Дюшен, подметив озабоченность и тревогу на лице тещи, сделал знак Велледе. Оба пристально посмотрели на госпожу Лебрен.

Через несколько минут Велледа нежно сказала матери:

— Мама, ты кажешься чем-то озабоченной, встревоженной?

— Сегодня первый раз в течение тринадцати месяцев, что мы не получили известий от вашего отца. Бедный отец! Он с таким нетерпением ждал завтрашнего дня!

— Завтрашнего, дня? — спросил Жорж. — Почему именно завтрашнего?

— Завтра день рождения моего сына, — сказала госпожа Лебрен, — завтра, одиннадцатого сентября, ему исполнится двадцать один год, и по некоторым причинам этот день должен был быть для нас семейным праздником.

Едва госпожа Лебрен успела закончить свои слова, как в передней раздался звонок.

— Кто это может быть так поздно? — сказала госпожа Лебрен. — Теперь уже около полуночи. Жильдас, пойдите посмотрите, кто это там звонит.

Спустя минуту Жильдас вернулся, держа в руках письмо.

— Это письмо принес рассыльный, — сказал он, — будет ли ответ?

Госпожа Лебрен, бросив быстрый взгляд на конверт, воскликнула:

— Дети, письмо от отца!

Жорж, Сакровир и Велледа быстро встали и подошли к матери.

Госпожа Лебрен взволнованным голосом начала читать:

— «Дорогой, любимый друг! Обними наших детей и порадуй их хорошим известием, которое и удивит их и осчастливит. Я надеюсь скоро увидеться с вами, может быть, даже раньше, чем вы думаете. Когда я говорю «надеюсь», дорогая моя, я под этим словом разумею нечто большее, чем надежда, а именно — уверенность. Я, может быть, с этого должен был начать свое письмо, но хотя я и убежден в твердости твоего характера, но все же боялся слишком сильной неожиданностью, причинить тебе боль. Но вот вы уже свыклись с мыслью увидеть меня скоро, очень скоро. Не правда ли? Я могу, значит, обещать вам, что мы вместе отпразднуем день рождения моего сына. День его рождения начнется сегодня в полночь. Значит, в полночь я буду среди вас, может быть, даже и раньше, потому что, как только рассыльный сойдет вниз, я поднимусь по лестнице и буду ждать. Да, я жду у двери, совсем близко, около вас!»

Госпожа Лебрен и ее дети стремительно бросились к дверям.

И в самом деле — за ними стоял господин Лебрен. Никакому описанию не поддается та радость, с какой семья встретила своего обожаемого отца.

Глава XIII

На следующее утро по возвращении Лебрена семья купца собралась в гостиной. Этот день совпал со днем рождения Сакровира, которому исполнился 21 год.

— Дитя мое, — сказал Лебрен сыну, — ты сегодня совершеннолетний, пришло время показать тебе — ту комнату с закрытыми ставнями, которая так часто возбуждала твое любопытство. Ты узнаешь, что в ней находится. Я объясню тебе цель и причину такой таинственности. И я убежден, дитя мое, что после этого твое любопытство перейдет в чувство благоговейной почтительности. Момент посвящения тебя в эту семейную тайну указан как бы самим Провидением. Со вчерашнего дня, отдавшись охватившим нас нежным чувствам, мы не успели поговорить об общественных делах, между тем у тебя и у вас тоже, Жорж, — прибавил Лебрен, обращаясь к мужу дочери, — вырвались некоторые слова, внушающие мне опасение, что вы совсем упали духом, почти потеряли надежду. Что же произошло такого ужасного? Расскажите мне.

— А то, что в настоящее время палачи самодержавных монархов повсюду зажимают рот народной свободе. Италия, Венгрия, Пруссия, Германия снова подпали под кровавое иго, которое они свергли в сорок восьмом году, воодушевленные нашим примером и рассчитывая на нашу поддержку. Польша и Венгрия затоплены кровью. Нам грозят войска, и свои и чужеземные.

— Это не так страшно, дети! Отцы наши, обутые в простые деревянные башмаки, при Конвенте справились с войсками. И мы сделаем то же. Что касается королей, они убивают, грозят, не помня себя от ярости, а главным образом от ужаса! Они видят, что из крови мучеников, убитых ими, рождаются тысячи мстителей. У этих венценосцев голова идет кругом. И есть от чего! Если вспыхнет европейская война, революция встанет перед ними во весь рост и поглотит их, а в эпоху внешнего спокойствия мирная волна цивилизации поднимается все выше и выше и подмывает их троны.

— А внутри? — воскликнул Жорж. — Что делается внутри самой Франции!

— Ну, друзья, что же происходит здесь?

— Увы, отец, недоверие, страх, нищета, всюду рассеиваемые вечными врагами народа и буржуазии. Пошатнувшийся кредит. Народ в смятении, обманутый, преданный, восстановляемый против республики, его матери.

— Бедные мои милые слепцы! — возразил, улыбаясь, Лебрен. — Разве вас не поражает удивительное экономическое движение, происходящее в среде рабочего класса и буржуазии? Вспомните о многочисленных рабочих ассоциациях, которые основываются повсеместно, об убогих попытках устроить банки взаимопомощи и кредита, о земельных банках, кооперативных товариществах! Разве не доказывают эти попытки, из коих некоторые уже увенчались успехом, а другие хотя и не дали пока определенного результата, но все они начаты разумно, честно, мужественно, с предусмотрительностью и верой в демократическую и социалистическую будущность, — разве не доказывают они, что народ и буржуазия, не рассчитывая больше на содействие и помощь государства, ищут в самих себе силы и поддержку, чтобы освободиться от эксплуатации капиталистов и ростовщиков? Поверьте мне, дети, когда целый народ, такой, как наш, берется за решение проблемы, от которой зависит его истинная свобода, его труд, благосостояние его и его семей, он близок к решению, и с помощью социализма он это решение найдет.

— Но откуда нам взять сил, отец? Наша партия рассеяна. На республиканцев устраивают облавы, их забрасывают клеветой, заключают в темницы, изгоняют!

— К какому же выводу вы пришли в своем отчаянии?

— Увы, — с грустью ответил Сакровир, — мы боимся уничтожения республики и возврата к прошлому; это значило бы пятиться назад, вместо того чтобы продвигаться вперед, это было бы отрицанием прогресса… Тут можно дойти до печального убеждения, что человечество вместо вечного движения вперед обречено роковым образом вращаться в заколдованном кругу, откуда ему никогда не выбраться. И вот, когда падет республика, мы, может быть, вернемся назад, перейдем даже рубеж, от которого отправились наши отцы в восемьдесят девятом году.

— Именно так говорят и на это надеются роялисты. Пусть они совершают эту логическую ошибку. Это вполне понятно: ничто так не затемняет ум как страсть выгоды или сословные предрассудки. Но когда мы, дети, закрываем глаза перед очевидностью прогресса, яркостью своей затмевающей блеск солнца, чтобы погрузиться в сумрак неверия, когда мы оскорбляем святость своего дела сомнением в его мощи, в его властном триумфе, надвигающемся со всех сторон…

— Что вы сказали, отец?

— Я сказал: когда наш триумф открыто надвигается со всех сторон, в таких обстоятельствах, повторяю, падать духом, терять мужество — значит компрометировать наше дело. Разве человечество не шло неуклонно по пути прогресса, не считаясь с неверием, слепотой, слабостью, вероломством и другими преступлениями людей?

— Как, человечество непрерывно прогрессирует?

— Непрерывно, дети!

— Как же это? Несколько веков назад наши предки галлы были счастливы, свободны. И вдруг они лишаются всего и подпадают под гнет сначала римлян, потом французских королей…

— Я и не думаю отрицать, дети, что наши предки страдали, я хочу сказать только, что, несмотря на это, человечество все-таки шло вперед. Наши предки гибли от ран и увечий под развалинами античного общества. Но важный социальный переворот совершался в то же время, так как человечество все время идет вперед, иногда замедляя свой шаг, но никогда не отступая назад.

— Отец, я вам верю, но…

— Ты все еще не можешь отделаться от сомнений, Сакровир? Что ж, я понимаю тебя. К счастью, в таинственной комнате ты найдешь целый ряд таких доказательств, фактов, имен, чисел, которые окажутся убедительнее моих слов. И вот, друзья, когда вы увидите, что в самые кровавые эпохи нашей истории, почти всегда создаваемые усилиями королей и владетельных господ и духовенства, мы, побежденные, в течение веков упорно шли от рабства к народному суверенитету, — вы призадумаетесь: не преступно ли в самом деле нам сомневаться в будущем теперь, когда мы держим в руках с таким трудом завоеванную свободу! Сомневаться в будущем! Великий Боже! Наши предки, несмотря на все свои мучения, никогда не знали подобных сомнений. Назовите мне век, когда бы они не делали шагов к освобождению! Увы, шаги эти почти всегда были обагрены кровью. Наши господа, завоеватели, не знали жалости, но не проходило века, вы это увидите, когда бы не вспыхивала ужасная месть против них как бы для удовлетворения Божеского правосудия. Да, вы увидите, что не проходило века без того, чтобы шерстяной колпак не восставал против золотого шлема, без того, чтобы коса крестьянина не скрещивалась с копьем рыцаря, без того, чтобы мозолистая рука вассала не размозжила выхоленной руки какого-нибудь тирана-епископа. Вы узнаете, дети, что не проходило века без того, чтобы гнусный разврат, воровство и жестокость королей, сеньоров и высшего духовенства не вызывали восстаний населения, без того, чтобы народ с оружием в руках не протестовал против тирании трона, дворянства и папы. Вы узнаете, что не было века, когда голодные рабы, беспощадные, как сам голод, не повергали бы в ужас тех, кто отнимал у них последние крохи, не было века, когда какой-нибудь Валтасар не погибал бы со своим золотом, цветами, пением и всем своим великолепием под мстительной волной народного потока. Конечно, это ужасное, но законное мщение угнетенных возбуждало против себя жестокие преследования. Но благой пример стоял перед глазами, и все новые и новые революции вырывали у вековых угнетателей нашего народа значительные уступки, вводимые в закон.

— Вы правы! — сказал Сакровир. — Если судить о прошлом по-настоящему, то в восемьдесят девятом году революция завоевала нам наши свободы, в тридцатом революция дала нам часть наших прав, наконец, в сорок восьмом та же революция провозгласила суверенитет народа и всеобщее избирательное право, которое кладет конец этим братоубийственным войнам.

— И всегда было так, дитя. Ты увидишь, что нет ни одной реформы, общественной, политической, гражданской или религиозной, которую наши отцы не вынуждены были бы завоевывать в течение веков собственной кровью. Боже, как это жестоко, как прискорбно! Но как было не прибегать к оружию, если привилегированные классы на все слезы, страдания, мольбы угнетенных упрямо отвечали неумолимым «нет, нет и нет!»? С ужасной силой вспыхивала тогда ненависть, потоки крови лились с обеих сторон. Но на кого же должна пасть эта кровь? Пусть падет она всецело на тех, кто, пользуясь правом сильного, держал своих братьев в том ужасном рабском состоянии, в котором человек, низводимый на уровень животного, отличается от него только святым инстинктом справедливости и свободы, инстинктом, которого не может заглушить в нем самое ужасное угнетение. И вот когда наступал час борьбы за освобождение человечества, эти инстинкты пробуждались во всей своей силе. Таким-то образом благодаря мужеству и упорству, путем борьбы и мучений наши предки разбили сначала оковы древнего рабства, в которых их держали франки со времени покорения. Они обратились в крепостных — положение ужасное, но все же лучшее. Затем из крепостных они обратились в вассалов, затем в арендаторов — новый прогресс! И так, шаг за шагом, терпением и энергией прокладывая дорогу сквозь вековые преграды, им удалось наконец завоевать суверенитет народа. Вы с отчаянием смотрите на будущее, в то время когда благодаря всеобщей подаче голосов неимущие заставляют считаться привилегированное меньшинство со своей волей, верховной по праву справедливости! Вы отчаиваетесь, когда власти могут быть смещены по требованию наших представителей, которых мы сами делаем верховными судьями этой власти. Вы отчаиваетесь оттого, что вам пришлось бороться и кое-что претерпеть в течение восемнадцати месяцев. А нашим предкам приходилось бороться и страдать не восемнадцать месяцев, а чуть ли не больше восемнадцати веков! Но если у каждого поколения были свои мученики, у него были и победы. И вы увидите священные реликвии, славные трофеи побед этих мучеников. Ступайте за мной, дети.

С этими словами господин Лебрен в сопровождении семьи вошел в комнату с закрытыми ставнями, куда сын, дочь и зять купца входили в первый раз.

Глава XIV

Таинственная комната, куда господин Лебрен ввел в первый раз сына, дочь и Жоржа Дюшена, с первого взгляда ничем странным не отличалась, если не считать того, что она всегда была освещена лампой античной формы, как какое-то святилище. Да, на самом деле это место было-священным хранилищем благоговейных воспоминаний и. традиций, большей частью героических, этой плебейской семьи. Под лампой дети купца увидели большой стол, покрытый ковровой скатертью, а на столе бронзовый сундучок Вокруг сундучка, покрывшегося от времени зеленью, были разложены различные предметы. Большинство из них относилось к отдаленной древности, но тут же лежали и последние реликвии: каска графа де Плуернеля и кандалы, которые купец взял с собой с Рошфорской каторги.

— Дети, — сказал господин Лебрен растроганным голосом, указывая им на исторические редкости, собранные на столе, — вот реликвии нашей семьи. С каждым из этих предметов у нас связано воспоминание, имя, факт, число, а когда в руках нашего потомства окажется рассказ о моей жизни, записанный мной самим, каска графа Плуернеля и кандалы, которые я носил на Рошфорской каторге, получат историческое значение. Почти все поколения, жившие до нас в продолжение двух тысяч лет, вносили таким же образом свою лепту в эту коллекцию.

— В течение стольких веков, отец? — с глубоким изумлением воскликнул Сакровир, бросив взгляд на сестру и зятя.

— Впоследствии вы узнаете, дети, каким образом дошли до нас эти реликвии, не особенно громоздкие, как вы видите, за исключением каски графа Плуернеля и почетной сабли, пожалованной моему отцу в конце прошлого столетия. Все предметы могут поместиться в этом бронзовом сундучке, ковчеге наших воспоминаний, и тогда и его, и все эти предметы нетрудно будет скрывать в каком-нибудь уединенном месте хотя бы в продолжение многих лет до более спокойного времени.

Господин Лебрен взял со стола первую из древностей, разложенных в хронологическом порядке. Это была золотая вещица, имевшая форму серпа и почерневшая от времени. Подвижное кольцо, прикрепленное к ручке, указывало на то, что эту драгоценность носили на поясе или на цепочке.

— Этот маленький золотой серп, дети, — продолжал господин Лебрен, — друидическая эмблема. Это самое древнее воспоминание о нашей семье, каким мы только владеем. Происхождение свое он ведет с пятьдесят седьмого года до Рождества Христова, так что ему теперь тысяча девятьсот шесть лет.

— Эту драгоценность носил кто-нибудь из наших предков? — спросила Велледа.

— Да, дитя, — с волнением отвечал господин Лебрен. — Та, которая носила ее, была молода и прекрасна, как ты, чиста, как ангел, и полна гордого мужества. Но зачем раньше времени рассказывать историю этой реликвии? Вы можете узнать эту семейную легенду вот из этой рукописи, — прибавил господин Лебрен, указывая детям на небольшую книжку, лежавшую на столе возле золотого серпа.

Эта книжка, как и несколько других, ей подобных, состояла из множества продолговатых листков дубленой кожи, когда-то сшитых вместе в виде длинной и узкой ленты, но для большего удобства оторванных друг от друга и переплетенных в небольшой томик, покрытый черной шагреневой кожей. На крышке было выведено серебряными буквами:

Аn. 57Av.y. С.

— Отец, — сказал Сакровир, — я вижу на столе возле каждого из предметов, о которых ты нам говоришь, почти такую же книжку.

— Это оттого, дети, что к каждой реликвии, принадлежащей кому-нибудь из членов нашей семьи, приложен манускрипт, в котором автор собственноручно описывает свою жизнь, а частью жизнь близких ему людей.

— Как, отец, — спросил Сакровир, удивляясь все более и более, — каждый из этих манускриптов написан кем-нибудь из наших предков?

— Что тебя так удивляет? Тебе трудно освоиться с мыслью, что никому не известная семья имеет вдруг свою хронику, точно она принадлежит к какому-нибудь древнему царскому роду? Тебе непонятно также, каким образом эта хроника могла вестись без перерыва в течение двух тысяч лет?

— Совершенно верно, отец, все это так необычайно…

— Что перестает быть правдоподобным?

— Ни в каком случае, раз вы говорите, что все это правда! — воскликнула Велледа. — Нас только все это сильно изумляет.

— Так вот, дети. Прежде всего я должен вам сказать, что обычай передавать из поколения в поколение, устно или письменно, семейные предания всегда был одной из характерных черт наших предков-галлов. С особенным же религиозным рвением он соблюдался у бретонских галлов. У каждой семьи, какого бы она ни была низкого происхождения, была своя семейная хроника. Между тем в других странах Европы этот обычай редко соблюдался даже среди князей и королей. Чтобы придать моим словам больше убедительности, — прибавил купец, беря со стола небольшую старинную книгу, принадлежащую, по-видимому, к первым временам книгопечатания, — я приведу вам в переводе отрывок из одного из древнейших сочинений о Бретани, авторитет которого признан ученым миром — И господин Лебрен прочел следующее: — «У бретонцев люди самого низкого происхождения знают своих предков и сохраняют в памяти имена всех родственников по восходящей линии до самых отдаленных поколений. Выражают они это, например, следующим образом: «Эрес, сына Теодориха, — сын Энна — сын Эхла — сын Каделя — сын Родерика Великого, или родоначальника…» Их предки являются для них предметом истинного культа, и самые сильные наказания налагаются у них за оскорбления, нанесенные роду. Их месть жестока и кровава, и они карают не только недавние оскорбления, но и самые старые, нанесенные их роду бог знает когда, но еще не отомщенные. Теперь вы знаете, дети, — продолжал господин Лебрен, кладя книгу на стол, — каким образом объясняется происхождение нашей семейной хроники. Потом вы узнаете также, что многие из наших предков были слишком верны обычаю переносить месть из поколения в поколение. Не один раз в течение веков Плуернели…

— Как, отец, предки графов Плуернель становились иногда врагами нашего рода?

— Да, дети, вы узнаете и это. Но не будем забегать вперед. Вам понятно, без сомнения, что если наши предки передавали месть из поколения в поколение с самых отдаленных времен, то по необходимости они должны были передавать и причины, вызвавшие эту месть, а вместе с тем и главные факты из жизни каждого поколения. Таким образом составлялись из века в век наши архивы, и доведены они были до наших дней.

— Вы правы, отец, — сказал Сакровир, — этот обычай вполне объясняет то, что нам казалось сначала таким странным.

— Сейчас, дети, — прервал купец, — я сделаю вам еще некоторые разъяснения относительно языка манускриптов. Но сначала позвольте мне обратить ваше внимание на эти священные реликвии, которые так много будут говорить вам после того, как вы познакомитесь с содержанием манускриптов. Этот серп, — продолжал господин Лебрен, кладя вещицу на прежнее место, — относится к манускрипту номер один, помеченному пятьдесят седьмым годом до Рождества Христова. Вы узнаете, что это время было для нашей семьи еще свободной эпохой радостного благосостояния, добродетельных мужей, славных заветов. Это время было, увы, закатом прекрасного дня! Ужасные бедствия начались вскоре: рабство, казни, смерть…

И, помолчав с минуту под наплывом мыслей, господин Лебрен продолжал:

— Каждый из этих манускриптов расскажет вам жизнь наших предков.

Не приводя всех объяснений, которые давал своим детям господин Лебрен, попробуем перечислить в хронологическом порядке, как будто бы дело идет об инвентаре кабинета антиквария, все, что находилось на столе таинственной комнаты. Как сказано выше, к маленькому золотому серпу был приложен манускрипт, помеченный 57 годом до нашей эры.

К манускрипту под № 2, помеченному 56 годом до нашей эры, был приложен бронзовый колокольчик, вроде того, какими теперь в Бретани украшают ошейники у рогатого скота. Этому колокольчику должно было быть, по меньшей мере, 1905 лет.

К манускрипту под № 3, помеченному 50 г. до нашей эры, был приложен осколок железного ошейника, разъеденного ржавчиной, на котором можно было разобрать следы следующих латинских букв: «Servus sum…» («Я раб…»).

Без сомнения, имя владельца раба находилось также на ошейнике, но от времени сгладилось.

Ошейнику должно было быть, по крайней мере, 1799 лет.

К манускрипту под № 4, помеченному 290 годом нашей эры, относился маленький серебряный крестик на цепочке того же металла; обе вещи почернели, как будто побывали в огне. Этому крестику было 1559 лет.

К манускрипту под № 5, помеченному 393 годом нашей эры, относился массивный медный шишак шлема, представлявший собой жаворонка с полураспущенными крыльями. Этому шишаку было 1456 лет.

К манускрипту под № 6, помеченному 497 годом нашей эры, была приложена железная рукоятка кинжала, почерневшая от ветхости. На одной из сторон ее можно было прочесть слово «Ghilde», а на другой — два слова на кельтском, или галльском языке (нынешнее бретонское наречие, по крайней мере приблизительно): «Amintiaich» («Дружба») и «Comrmmitez» («Общность»).

Этой рукоятке кинжала было 1352 года.

К манускрипту под № 7, помеченному 675 годом нашей эры, относился настоятельский посох, украшенный серебром и, по-видимому, позолоченный. Среди других украшений тонкой работы на этом посохе можно было разобрать имя «Мерофлед».

Этому посоху было 1174 года.

К манускрипту под № 8, помеченному 787 годом, были приложены две маленькие монеты Каролингов, одна медная, другая серебряная, соединенные железной проволокой.

Этим монетам было 964 года.

К манускрипту под № 9, помеченному 885 годом, относился зазубренный наконечник стрелы.

Этой стреле было 964 года.

К манускрипту под № 10, помеченному 999 годом, был приложен череп (судя по строению и по величине, 8—9-летнего ребенка). На наружной стороне черепа были вырезаны по-галльски следующие слова: «Fin-al-bed» («Конец мира»).

Этому черепу было 850 лет.

К манускрипту под № 11, помеченному 1010 годом, относилась раковина.

Ей было 839 лет.

К манускрипту под № 12, помеченному 1157 годом, был приложен золотой пастырский перстень, какие носили обыкновенно епископы. На одном из алмазов, украшавших его, был выгравирован герб Плуернелей в виде трех золотых орлиных когтей на красном поле.

Этому перстню было 712 лет.

К манускрипту под № 13, помеченному 1208 годом, прилагалось орудие пытки — пара железных клещей с зубцами, заходящими один за другой.

Этому орудию пытки был 641 год.

К манускрипту под № 14, помеченному 1358 годом, относились две вещи: 1) маленький железный треножник, 20 сантиметров в диаметре, сильно попорченный огнем; 2) рукоятка кинжала с богатой насечкой и гербом графов Плуернелей на головке.

Этому железному треножнику и этой рукоятке кинжала был 491 год.

К манускрипту под № 15, помеченному 1413 годом, был приложен нож, служащий для убоя скота, с роговой ручкой, лезвие которого заржавело от времени и было сломано пополам.

Этому ножу было 436 лет.

К манускрипту под № 16, помеченному 1515 годом, была приложена маленькая Библия, одно из первых произведений печатного станка. Переплет у Библии был обугленный, так же как и уголки страниц, точно она в течение некоторого времени подвергалась действию огня. На иных страницах можно было заметить, кроме того, пятна крови.

Этой Библии было 334 года.

К манускрипту под № 17, помеченному 1648 годом, относился железный кузнечный молот, на котором были вырезаны по-бретонски следующие слова: «Ez Libr» («Быть свободным»).

Этому молоту был 201 год.

К манускрипту под № 18, помеченному 1794 годом, была приложена почетная сабля с вызолоченным эфесом и со следующими надписями по обеим сторонам клинка: «Французская Республика. Свобода. — Равенство. — Братство. Жану Лебрену за услуги от отечества».

Наконец, тут же, на столе, лежали два последних предмета этой коллекции, пока еще без рукописей, лишь с пометками — 1848 и 1849 годы:

1. Драгунская каска, подаренная в феврале 1948 года графом Плуернелем господину Лебрену.

2. Кандалы, которые Лебрен носил в Рошфорской тюрьме.


Понятно, с какой благоговейной почтительностью, с каким горячим любопытством рассматривала семья купца эти остатки прошлого.

Наконец Лебрен прервал молчание, царившее в комнате во время осмотра:

— Как вы видите, дети, эти манускрипты рассказывают историю нашей плебейской семьи почти за две тысячи лет, так что хроника нашей семьи по праву может быть названа историей целого народа, историей его ошибок, увлечений и даже преступлений, так как рабство, невежество и нищета не только унижают, но и развращают человечество. Благодаря Богу, однако, дурные дела в нашей семье совершались редко, зато патриотизм и героизм наших предков галлов, мужчин и женщин, во время продолжительной борьбы с Римом и франками толкал их на целый ряд великих подвигов. Я говорю: мужчин и женщин, ибо многие страницы вот этих повествований покажут вам, что наши женщины, как достойные дочери Галлии, соперничали друг с другом в преданности и мужестве. Многие из этих образов, полных то героизма, то трогательной нежности, будут жить в вашей памяти, окруженные ореолом любви и славы. Мне надо дать еще одно разъяснение относительно языка манускриптов. Дед мой, занимавшийся книгопечатанием, человек ученый и образованный, перевел на современное бретонское наречие все манускрипты, написанные по-галльски. Благодаря этой работе вы будете в состоянии читать эти документы совершенно свободно.

— Отец, — сказал Сакровир, — еще один вопрос. Все ли время в течение стольких веков наша семья жила на родине, в своей дорогой Бретани?

— Нет, не все время, как ты и узнаешь из этих повествований. Набеги, войны, тяжелые и суровые испытания, которым была подвержена в то время семья, подобная нашей, принуждали наших отцов покидать родину то вследствие того, что их уводили в другие провинции как пленников или рабов, то чтобы избежать смерти, то чтобы иметь возможность добывать средства к жизни, то благодаря другим превратностям судьбы. Но при всем этом очень немногие из наших предков не совершали своеобразного паломничества, которое и я сам совершил, которое совершишь и ты, в свою очередь, первого января, в год, следующий за твоим совершеннолетием, то есть в будущем году.

— Отчего же именно в этот день?

— Оттого, что первый день каждого нового года всегда был в Галлии днем торжества.

— А какого рода это паломничество?

— Ты пойдешь к друидическим камням Карнака, близ Арея.

— Правда ли, отец, что это скопище гигантских гранитных глыб, до сегодняшнего дня сохранивших таинственные очертания, существует от самой глубокой древности?

— Уже больше двух тысяч лет, дитя, как известны эти камни, и даже в то отдаленное время никто не знал, чьими руками сложены карнакские камни.

— Отец, голова кружится при мысли о возможном возрасте этих колоссов!

— Одному Богу это известно, дети. И надо полагать, что не одна еще тысяча поколений сменится перед этими гигантскими памятниками, соперниками веков, на которых столько раз останавливались взгляды наших отцов с благочестивым размышлением.

— Зачем же наши предки совершали это паломничество, отец?

— Затем, что колыбель нашей семьи, поля и дом нашего родоначальника, о котором упоминают эти манускрипты, находились у карнакских камней. Ты узнаешь, что этот предок, по имени Joel-en-Bremi-an-Lidiiez-an-Karnak, что по-бретонски, как ты знаешь, означает Жоэль, глава карнакского племени, — был главой, или патриархом, выбранным своим племенем, или кланом, как говорят шотландцы.

— Значит, отец, — спросил Жорж Дюшен, — ваше имя Брен означает «глава»?

— Да, друг мой, это почетное название, прибавляемое к личному имени, к имени, даваемому при крещении, с появлением христианства, с течением времени превратилось в фамилию. Употребление фамилий начало распространяться повсеместно среди плебейских семей только к четырнадцатому или пятнадцатому веку.

Так, в первые века сына первого из наших предков, о котором я вам говорил, звали Guilhern-nvib-eus-an-Brenn — Гильхерн, сын родоначальника, а его сына — Кирио, внук родоначальника. Стечением времени слова «сын» «внук», «правнук» отпали, и к слову Брен, искаженному в Лебрен, стали прибавлять только имя, получение при крещении.

В манускриптах, которые вы будете читать, вы найдете удивительное чувство галльской национальности и ее веры в себя, чувство, проявляющееся тем более сильно и неудержимо, чем сильнее давило римское и франкское иго этих героев, мужчин и женщин, так сильно гордящихся своим происхождением и доводящих презрение к смерти до сверхчеловеческого величия.

Христианство, казалось, положило начало новому миру. Без сомнения, его божественный дух братства, равенства и свободы подвергался оскорблениям и преследовался начиная с первых веков, большей частью стараниями католических епископов, владельцев рабов и крепостных, утопавших в богатстве, которое они вымогали у франков отпущением самых отвратительных грехов. Конечно, предки-рабы, видя, что евангельские слова заглушаются и бессильны освободить их, сами взялись за дело, поднялись с оружием в руках против тирании победителей.

И почти всегда — доказательства у вас будут налицо! — там, где проповедью ничего нельзя было добиться, восстанием удавалось приобрести прочные уступки, по мудрой аксиоме всех веков: «Смелым Бог владеет».

Но в конце концов, вопреки козням католической, апостольской церкви, дыхание христианства пронеслось над миром. Оно все более и более проникало в мир, в нем восстала в новом величии друидическая вера наших предков. Жестоким ударом было для нас потерять даже имя своей национальности, пережить, что древней славной Галлии орда хищников навязала имя Франции. Конечно, Галльская Республика звучала бы не хуже, чем Французская Республика, но наша первая и бессмертная республика достаточно хорошо очистила имя Франции от всего, что в ней было монархического, и высоко поставила его во всех странах Европы! Да, наконец, имя мы могли изменить, но раса наша осталась в чистоте.

Теперь, — продолжал господин Лебрен с волнением, — вы посвящены в традицию семьи, которая положила основание нашему плебейскому архиву. Даете ли вы торжественное обещание продолжать семейную хронику и обязать к тому же своих детей? Ты, сын мой, и ты, моя дочь, когда его не станет, поклянитесь мне, что будете записывать искренне поступки и факты из своей жизни, одинаково справедливые и несправедливые, похвальные и дурные, чтобы в тот день, когда вы оставите это существование для иного, рассказ о вашей жизни дополнил семейную хронику, и чтобы неумолимая справедливость с уважением или презрением отнеслась к вашей памяти, в зависимости от того, чего вы заслужите.

— Да, отец, мы клянемся тебе в этом!

— Ну, Сакровир, с сегодняшнего дня, со дня твоего совершеннолетия, наша традиция позволяет тебе ознакомиться с этими манускриптами. Читать мы их будем все вместе, начиная с сегодняшнего дня, по вечерам. А чтобы в чтении мог принимать участие и Жорж, мы будем переводить их ему на французский язык.

На следующий же день вечером вся семья Лебрен собралась около стола, и Сакровир приступил к чтению первого манускрипта, озаглавленного «Золотой серп».


Часть вторая. Золотой серп, или Гена, жрица с острова Сен (57 год до н. э.)



Глава I

Эти строки пишет Жоэль, вождь карнакского племени, он сын Марика, а тот был сыном Кирио, сына Гираса, сына Гомеза, сына Ворра, сына Гленана, сына Ерера, сына Родерика, который был избран вождем галльского войска и двести семьдесят лет назад заставил Рим заплатить выкуп.

Жоэль — почему бы и не сказать этого? — боялся богов, был прямодушен, храбр и имел веселый нрав. Он любил смеяться, любил рассказывать, а еще того больше слушать, чтобы ему рассказывали сказки. Словом, был настоящим галлом.

В то время, когда жил Цезарь — да будет проклято его имя! — Жоэль обитал в двух милях от Альре, вблизи моря и острова Росваллан, около опушки Карнакского леса, самого замечательного из лесов бретонской Галлии.

Однажды вечером, накануне того дня, когда восемнадцать лет назад у него родилась горячо любимая им дочь Гена, Жоэль на закате дня возвращался со своим старшим сыном Гильхерном домой. Они ехали в повозке, запряженной четырьмя волами из породы красивых, низкорослых, почти безрогих бретонских волов.

Жоэль с сыном только что свезли на свои поля удобрение. Повозка с трудом взбиралась на косогор по гористой дороге, зажатой между высокими скалами, с которой виднелось вдали море, а еще дальше — таинственный и священный остров Сен.

— Отец, — сказал Гильхерн Жоэлю, — смотри, там, наверху косогора, скачет всадник прямо по направлению к нам. Несмотря на крутой спуск, он пустил коня в галоп.

— Этот человек сломает себе шею — это так же верно, как то, что добрый Ельдуд изобрел плуг.

— Куда он может держать путь, отец? Солнце уже низко, поднимается ветер, предвещая грозу, а дорога эта ведет только к пустынному песчаному берегу моря.

— Сын мой, этот человек не уроженец бретонской Галлии. На нем меховая шапка и плащ с рукавами, а ноги его обернуты дубленой кожей и перевязаны красными повязками.

— Справа у него висит короткая секира, слева — длинный нож в чехле.

— Рослый вороной конь его спускается верным шагом. Но куда он направляется?

— Отец, этот человек, должно быть, заблудился?

— О, сын мой, да услышит тебя Теутатес! Тогда мы окажем ему гостеприимство. Одежда его показывает, что он чужестранец. Сколько занимательного расскажет он нам о своей стране и своих путешествиях!

— Да будет благословен божественный Огмий и да окажет он нам свою милость! Уже так давно у очага нашего не сидел гость из чужих стран.

— И мы ничего не знаем о том, что делается в других местах Галлии. О сын мой, будь я всемогущ, как Гезу, я устроил бы так, чтобы каждый вечер за ужином у меня был новый рассказчик.

— Отец! Всадник подъезжает к нам.

— Да, вот он останавливает коня, так как дорога узка и наша повозка загораживает ему путь. Ну, Гильхерн, обстоятельства благоприятствуют нам. Этот путешественник, видимо, заблудился, и мы предложим ему кров на эту ночь, а потом задержим его на завтра или даже на несколько дней. Мы сделаем доброе дело, а он расскажет нам новости о Галлии и других странах.

— Это будет большой радостью и для сестры моей Гены, которая придет завтра домой праздновать день своего рождения.

— О, Гильхерн, я и не подумал об удовольствии, которое доставят моей дорогой дочери рассказы этого чужестранца! Он должен быть непременно нашим гостем.

— Он и будет им, отец, — сказал решительным тоном Гильхерн.

Жоэль и его сын, выйдя из повозки, подошли к всаднику и были поражены его величественным видом. Взгляд его выражал гордость, вся фигура — мужество, а манера держать себя — чувство собственного достоинства. На его лбу и левой щеке видны были свежие рубцы от ран. По виду его можно было принять за одного из вождей, которых выбирают племена на время войны, и у Жоэля с сыном еще сильнее загорелось желание видеть его своим гостем.

— Странствующий друг, — обратился к нему Жоэль, — скоро наступит ночь. Ты сбился с пути, так как дорога эта ведет только к пустынному песчаному берегу. Море скоро зальет его, потому что ветер усиливается. Продолжать путь ночью опасно. Войди же в мой дом, чтобы завтра ехать дальше.

— Я вовсе не заблудился и знаю, куда еду. Я тороплюсь. Сверни в сторону твоих волов, чтобы дать мне проехать, — резко ответил всадник, лоб которого покрыт был потом от быстрой езды.

Судя по выговору, он был родом из Центральной Галлии. Сказав это, он еще ближе подъехал к волам, загораживающим проезд.

— Разве ты не слышал меня, друг? — сказал Жоэль. — Говорю тебе, что дорога эта ведет только к морю, но ночь близка, а мой дом даст тебе приют.

— Я не нуждаюсь в твоем гостеприимстве! — вскричал в гневе чужеземец — Убери своих волов. Живее, мне некогда…

— Друг, ты из чужих стран, а я здешний. Мой долг велит мне оказать тебе услугу, когда ты заблудился, и я исполню его.

— Клянусь Ритта-Гаюром! — вскричал пришелец, приходя в еще большую ярость. — Я путешествую с тех пор, как только стала расти у меня борода, много видел разных стран, людей и удивительных вещей, но никогда еще не встречал таких безумцев, как вы оба!

После этих слов у Жоэля и его сына явилось еще более страстное желание послушать рассказы этого чужеземца. Поэтому Жоэль, не сдвигая своей повозки, ближе подошел к всаднику и сказал ему, стараясь придать своему грубому голосу как можно больше мягкости:

— Друг, ты не поедешь дальше! Я хочу сделать угодное богам, особенно Теутатесу, богу путешественников, и не дам тебе заблудиться. Ты спокойно проведешь ночь под хорошим кровом, вместо того чтобы рисковать своей жизнью на морской отмели.

— Берегись! — сказал неизвестный, кладя руку на секиру. — Если сию минуту не отведешь своих волов, я принесу жертву богам!

— Боги должны покровительствовать такому пылу, какой ты обнаруживаешь, — ответил Жоэль, с улыбкой прошептав что-то сыну, — и поэтому они помешают тебе провести эту ночь на берегу моря.

Неожиданно бросившись на чужеземца, Жоэль с сыном схватили его за ноги и приподняли над седлом. После этого, ударив коленом лошадь, чтобы она подалась вперед, они бережно поставили его на землю. Когда путешественник, вне себя от гнева, хотел обнажить нож и сопротивляться, Жоэль и Гильхерн удержали его от этого и, взяв толстую веревку из повозки, крепко, но дружески и осторожно связали его по. рукам и ногам. Обезоружив его такимобразом, несмотря на его яростное сопротивление, они положили его на дно повозки. Затем Гильхерн вскочил на лошадь незнакомца и поехал вслед за повозкой, управляемой Жоэлем. Жоэль подгонял волов остроконечной палкой, так как ветер все усиливался. Слышно было, как море с шумом разбивается о береговые скалы. Несколько раз яркая молния прорезала черные тучи. Все предвещало грозу.

Но, несмотря на приближение грозной ночи, путешественник, по-видимому, не чувствовал никакой благодарности за гостеприимство, которое ему собирались оказать. Он был бледен от гнева и то скрежетал зубами, то отдувался, как будто ему было очень жарко, не произнося ни слова; Жоэль (он должен сознаться в этом) любил не только слушать других, но и сам рассказывать, и потому сказал чужеземцу:

— Мой гость — так как ты теперь стал им, — я благодарю Теутатеса, что он послал мне тебя. Узнай же, кто я. Я должен сказать тебе это, так как ты будешь сидеть у моего очага.

И, несмотря на то что путешественник сделал гневное движение, как бы желая показать, что ему это безразлично, Жоэль продолжал:

— Меня зовут Жоэль. Я сын Марина, а тот был сын Кирио, Кирио — сын Тираса, Тирас — сын Гомеза, Гомез — сын Ворра, Ворр — сын Гленана, Гленан — сын Ерера, Ерер — сын Родерика, который был избран вождем союзного галльского войска и заставил Рим в наказание за измену платить выкуп. Я — вождь своего карнакского племени, все предки мои были землепашцы, и мы возделываем свои поля по мере своих сил и согласно примеру наших предков. Сеем мы больше всего пшеницу и ячмень, в небольшом количестве также рожь и овес.

Гнев чужеземца, по-видимому, мало интересующегося этим рассказом, не утихал, но Жоэль продолжал:

— Тридцать два года назад я женился на Маргарид, дочери Дорлема, и имею от нее дочь и троих сыновей. Старший, по имени Гильхерн, едет за нами на твоей лошади, он помогает мне вместе с несколькими родственниками обрабатывать наши поля. Я держу много черных овец, пасущихся на наших землях, и полудиких свиней, злых, как волки, никогда не приходящих с пастбища под кровлю. У нас есть хорошие луга в долине Альре. Я выращиваю также лошадей, а сын мой Гильхерн — собак для охоты и войны. Наши лошади и собаки пользуются такой славой, что к нам приходят за двадцать миль, чтобы покупать их. Ты видишь, что мог бы попасть в худший дом.

Чужестранец испустил вздох затаенного гнева и поднял глаза к небу.

Жоэль продолжал, подгоняя волов:

— Микаэль, мой второй сын, — оружейный мастер в Альре, в четырех милях отсюда. Он делает не только оружие для войны, но и орудия для земледелия. Но это еще не все. Микаэль раньше, чем поселиться в Альре, работал у одного из наших родственников, потомка того мастера, который впервые придумал покрывать оловом железо и медь. И мой сын Микаэль сделался достойным своих учителей лудильщиков. О, если бы ты видел его работу! Он закончил недавно каску, на которой изображена голова лося с рогами. Ничего нельзя себе представить великолепнее этого!

— О, — пробормотал сквозь зубы чужестранец, — правду говорят, что меч галла поражает всего один раз, а язык его убивает медленной смертью.

— Друг гость, — сказал Жоэль, — до сих пор я не мог воздать должное твоему языку, так как ты был нем как рыба. Но после, когда ты будешь на свободе; ты мне расскажешь о том, кто ты, откуда и куда едешь, что видел в чужих землях, и что делается теперь в Галлии. А пока я окончу тебе мой рассказ обо мне и моем семействе.

Услышав о том, что ему грозило, чужестранец напрягся изо всех сил, желая порвать веревку; но она была крепкая, и Жоэль с сыном завязали прочные узлы.

— Я не упоминал еще о третьем моем сыне, моряке Альбинике, — продолжал Жоэль — Он торгует с Британией и со всем берегом Галлии и доплывает даже до Испании. Он торгует вином из Гаскони и соленой рыбой из Аквитании. К сожалению, он теперь уже давно на море со своей красавицей женой Мерое, и ты не увидишь его сегодня в моем доме. Но я тебе говорил, что кроме сыновей у меня есть и дочь. О, это жемчужина нашей семьи! Не я один говорю это, но и все наше племя. Все в один голос воспевают хвалы Гене, дочери Жоэля, Гене, одной из девяти жриц острова Сен.

— Что ты говоришь? — вскричал путешественник, садясь на дно повозки — Твоя дочь — одна из девяти жриц острова Сен?

— По-видимому, это удивляет и смягчает тебя, мой милый гость?

— Твоя дочь, — повторил тот, точно не будучи в силах поверить этому. — Твоя дочь — одна из девяти жриц острова Сен?

— Это так же верно, как то, что завтра исполнится восемнадцать лет со дня ее рождения. Мы будем праздновать этот день, и ты можешь принять участие в празднестве. Гость, сидящий у нашего очага, является членом семьи. Ты увидишь мою дочь. Она самая прекрасная, кроткая и мудрая из всех жриц острова Сен.

— Ну, — сказал незнакомец менее резко, — я прощаю тебе то, что ты употребил против меня насилие.

— Насилие ради гостеприимства, друг.

— Ради чего бы оно ни было сделано, но ты силой помешал мне добраться до Ерерской бухты, где ждала меня до заката солнца лодка, чтобы доставить на остров Сен.

При этих словах Жоэль расхохотался.

— Чему ты смеешься? — спросил чужестранец.

— Точно так же смеялся бы я и тогда, если бы ты сказал, что тебя ожидает лодка с собачьей головой, крыльями птицы и рыбьим хвостом, чтобы доставить тебя на солнце. Но ты мой гость, и я не оскорблю тебя, назвав твои слова ложью. Скажу тебе только одно: ты шутишь, говоря это. Никогда в жизни ни один мужчина, кроме самого старого из друидов, не вступал и не вступит на остров Сен.

— А как же ты навещаешь свою дочь?

— Я не вхожу на остров. Я пристаю к Келлорскому островку и там дожидаюсь моей дочери Гены.

— Друг Жоэль, — сказал путешественник, — ты хотел, чтобы я был твоим гостем, и как гость я прошу тебя оказать мне услугу. Доставь меня завтра на твоей лодке на Келлорский островок.

— Разве ты не знаешь, что жрецы бодрствуют там и днем и ночью?

— Я знаю это. Один из них должен был явиться за мной в Ерерскую бухту, чтобы провести к Талиессину, старейшему из друидов, который в эту минуту на острове Сен со своей женой Орией.

— Это правда, — сказал удивленный Жоэль — Когда дочь была дома в последний раз, она говорила, что старик Талиессин с нового года на острове и что жена его относится к ней как мать.

— Ты видишь, что можешь верить мне, друг Жоэль. Отвези же меня завтра на Келлорский остров, чтобы я мог переговорить с одним из жрецов.

— Согласен. Я свезу тебя на Келлорский остров.

— А теперь ты можешь развязать меня. Клянусь именем Гезу, что не буду стараться избегнуть твоего гостеприимства.

— Пусть будет по твоему, — сказал Жоэль, развязывая веревку. — Я доверяю слову моего гостя.

Между тем ночь уже наступила.

Несмотря на темноту и трудности пути, волы, хорошо знакомые с дорогой, благополучно добрались до дома Жоэля. Гильхерн, следовавший за повозкой верхом на лошади, взял выдолбленный воловий рог и три раза протрубил в него. В ответ послышался громкий лай собак.

— Вот мы и дома, — сказал Жоэль. — Ты можешь догадаться об этом по лаю собак. Мой сын Гильхерн проведет твою лошадь в конюшню, где она найдет хороший корм и мягкую подстилку.

На звуки рога из дома вышел один из родственников со смоляным факелом в руке. При свете его Жоэль ввел волов во двор.

Глава II

Дом Жоэля был очень обширный и имел круглую форму. Стены его состояли из двух рядов плетня с глиной, между ними, перемешанной с мелко изрубленной соломой. Снаружи и внутри стены были обмазаны тонким слоем глины с песком. Широкая крыша состояла из основания, сделанного из дубовых бревен и морского тростника. По сторонам дома расположены были гумна, хлева, овчарни, конюшни, кладовая и прачечная. Эти постройки, образуя длинный четырехугольник, окружали обширный двор, запиравшийся на ночь тяжелыми воротами. Снаружи все это огибал крепкий частокол, поставленный над глубокими рвом. Между постройками и частоколом оставалось пространство в виде круговой аллеи в четыре локтя шириной. Сюда спускали по ночам двух огромных страшных догов. В частоколе были ворота, соответствующие внутренним воротам двора; и те и другие запирались с наступлением ночи.

Число мужчин, женщин и детей, все более или менее близких родственников Жоэля, помогающих ему в обработке полей, было очень велико. Они помещались в пристройках возле главного дома, куда собирались в полдень и вечером для общей трапезы.

Дома, построенные подобным же образом и заселенные многочисленными семействами, были раскинуты там и сям среди полей и составляли вместе карнакское племя, вождем которого был Жоэль.

При въезде во двор Жоэль был радостно встречен своим старым догом Дебер-Трудом, серым с черными пятнами, с огромной головой и налитыми кровью глазами. Он был так велик ростом, что, ласкаясь, клал передние лапы на плечи своего хозяина, и так силен, что выдержал однажды единоборство с чудовищным медведем гор Арреса и задушил его. Что касается его военных качеств, то он был бы достоин участвовать в войске самого Битерта, того галльского вождя, который говорил высокомерно при виде неприятельских войск: «Тут нечем будет поживиться и моим псам!»

Дебер-Труд сначала недоверчиво смотрел на путешественника и обнюхивал его, но Жоэль сказал ему:

— Разве ты не видишь, что я веду гостя?

Тогда Дебер-Труд, точно поняв своего хозяина, перестал беспокоиться насчет чужого и, тяжело прыгая, проводил Жоэля в дом.

Дом был разделен на три неравные комнаты. Две небольшие, огороженные деревянными перегородками, предназначались одна для Жоэля и его жены, а в другой помещалась Гена, их дочь, жрица с острова Сен, когда она приезжала домой. Большая комната посередине служила для трапез и вечерних посиделок.

Когда чужестранец вошел в комнату, в очаге горел яркий огонь, делая почти ненужным свет красивой лампы из выложенной меди, висевшей посередине комнаты на трех цепях из того же металла, сверкавших как серебро. Это был подарок Микаэля, второго сына Жоэля. Два цельных барана жарились на длинном железном вертеле перед огнем, а семга и другая морская рыба варились в большом медном сосуде с водой, куда добавлены были уксус, соль и тмин. На перегородках висели головы волка, вепря, оленя и туров, которые уже начинали выводиться в этом крае. По стенам было развешано также охотничье и военное оружие — стрелы, луки, пращи, секиры, медные сабли, деревянные щиты, обитые толстой тюленьей кожей, копья с железными наконечниками и медными колокольчиками, чтобы издали предупреждать неприятеля о приближении галльского воина (галлы презирали засады и любили биться с врагом грудь с грудью). Там и сям висели также рыбачьи сети и остроги для ловли семги. Направо от входной двери было нечто вроде алтаря из серого гранита, украшенного только что срезанными дубовыми ветвями. На алтаре стоял небольшой медный сосуд с семью ветками омелы, а на стене над алтарем имелась надпись: «Счастье, удача и небесное царство — удел воистину чистому душой. Тот чист и свят, дела которого божественны и чисты».

Войдя в дом, Жоэль подошел к алтарю и благоговейно прикоснулся губами к каждой из семи веток омелы. Гость последовал его примеру, и затем оба приблизились к очагу. Там сидела с веретеном в руке «мама» Маргарид, жена Жоэля. Она была очень высока ростом и одета в короткую тунику без рукавов из коричневой шерстяной материи и длинное серое платье с узкими рукавами; костюм довершался большим передником. Из-под белого четырехугольного чепчика виднелись седые волосы. На ней было коралловое ожерелье, браслеты с гранатами и другие украшения из золота и серебра.

Вокруг Маргарид играли дети ее сына Гильхерна и некоторых родных, а молодые матери занимались приготовлениями к ужину.

— Маргарид, — сказал жене Жоэль, — я привел к тебе гостя.

— Приветствую его, — ответила та, продолжая прясть. — Боги посылают нам гостя, и очаг наш будет его очагом. Небо благоприятствует нам накануне дня рождения моей дочери.

— Да принимают детей ваших во время путешествий так же, как меня теперь, — ответил чужестранец.

— И ты не знаешь еще, какого гостя посылают нам боги! Такого, какого следует вымаливать у доброго Огмия для длинных осенних и зимних вечеров, который видел во время своих путешествий так много чудесного, что на сто вечеров хватило бы его интересных рассказов.

Едва произнес Жоэль эти слова, как все, начиная с Маргарид и молодых матерей и кончая детьми, взглянули на чужеземца с жадным любопытством.

— Скоро ли будет ужин, Маргарид? — спросил Жоэль. — Быть может, у нашего гостя голод не меньше моего, а у меня он очень велик.

— Наши родные задают корм скоту, — отвечала Маргарид. — Они сейчас вернутся. Если гость наш согласен, мы подождем их с ужином.

— Я благодарю жену Жоэля и буду ждать, — сказал незнакомец.

— А в ожидании ужина ты нам расскажешь… — начал Жоэль.

Но путешественник, перебив его, сказал с улыбкой:

— Друг, подобно тому как одна чаша за трапезой служит для всех, так и рассказ мой должны слушать все. Но скажи мне, что это за бронзовый пояс висит там на стене?

— Разве в вашей стране нет «поясов ловкости»?

— Объясни, что это значит, Жоэль.

— У нас в каждое новолуние к вождю приходят молодые люди его племени и пробуют этот пояс, чтобы доказать, что талия их не потолстела от невоздержанной жизни и что они сохранили прежнюю ловкость и легкость. Те, кто не может стянуть себя поясом, подвергаются осмеянию, на них указывают пальцами, и они платят денежную пеню. Поэтому все и боятся отрастить себе брюшко.

— Это хороший обычай, и я жалею, что он предан забвению в наших местах. А для чего служит этот большой старый сундук? Он из драгоценного дерева и выглядит очень старинным.

— Да, он очень древний. Это сундук триумфов моей фамилии, — сказал Жоэль, поднимая крышку.

В сундуке лежало несколько белых черепов. Один из них, распиленный пополам в форме чаши, был посажен на бронзовую подножку.

— Без сомнения, это головы неприятелей, убитых вашими предками, друг Жоэль? У нас уже давно вывелся обычай сохранять их.

— У нас также. Я сохраняю эти черепа из уважения к памяти предков. Уже более двухсот лет с военнопленными не обращаются таким образом. Обычай этот существовал в прекрасное древнее время варварства, когда воины возвращались с войны с копьями, унизанными головами убитых врагов. Их вывешивали у дверей домов как трофеи.

— У нас в древнее время тоже сохранялись трофеи, а головы неприятельских вождей сберегались в кедровом масле.

— Клянусь Гезу, это великолепно! — сказал Жоэль, смеясь. — Это способ хороших хозяек: к хорошей рыбе — хороший соус.

— Как и у вас, эти реликвии составляли у нас книгу, из которой молодой галл узнавал о подвигах своих предков. Часто семьи побежденных предлагали выкуп за эти трофеи, но обменивать их на серебро было беспримерной жадностью и святотатством. Но эти времена прошли, как и те, когда наши предки красили себе тело и лицо в голубой и малиновый цвет, а волосы и бороды обливали известковой водой, чтобы сделать их рыжими.

— Не желая оскорбить памяти предков, должен, однако, сознаться, что они имели не особенно привлекательный вид и походили, вероятно, на тех ужасных драконов, красных с голубым, которые украшают носы кораблей страшных северных пиратов. О них я много любопытного слышал от моего сына Альбиника и прелестной жены его Мерое… Но вот идут и наши люди из овчарни, и Маргарид начинает разрезать на куски туши баранов. И ты отведаешь их, друг, и увидишь, какой вкус придают их мясу солончаковые пастбища, на которых они пасутся вдоль морского берега.

Все мужчины из семьи Жоэля были одеты, как и он, в туники или белые полотняные рубашки и сверх них в верхнюю одежду без рукавов. У вернувшихся с поля на плечах висели плащи из овечьей шкуры, и, входя в комнату, они их снимали. У всех были меховые шапки, длинные волосы и большие бороды. Двое из них, вошедшие последними, держались за руки; они были прекрасны и лицом и фигурой.

— Друг Жоэль, — сказал чужестранец, — кто эти молодые люди? Статуи бога Марса у язычников выглядят не лучше, чем они.

— Это мои два родственника, двоюродные братья, Юлиан и Армель. Они любят друг друга как братья. Недавно бешеный бык бросился на Армеля, но Юлиан спас его с опасностью для собственной жизни. Однако ужин готов! Иди и займи почетное место.

Жоэль и незнакомец приблизились к столу. Он был круглый и невысоко возвышался над полом, устланным свежей соломой. Кругом стола стояли сиденья, набитые душистым сеном. Два жареных барана, разрезанные на части, были поданы на больших блюдах из букового дерева, белых как слоновая кость. Кроме того, на столе лежали толстые куски соленой свинины и окорок из копченого мяса дикого кабана. Рыба была принесена в том же большом медном сосуде, в котором варилась. Возле места Жоэля стояла на столе огромная чаша из вылуженной меди; ее не могли бы осушить даже двое сильно жаждущих людей. Против этой-то чаши, обозначавшей почетное место, усадили чужеземца. По правую его руку сел Жоэль, по левую — Маргарид. Старики, женщины, молодые девушки и дети заняли места вокруг стола, а взрослые мужчины и молодые люди сели позади них во втором ряду; отсюда они вставали по временам, чтобы из бочки, в углу комнаты, наполнять медом чашу, переходившую из рук в руки, начиная с гостя. У каждого был кусок ячменного или ржаного хлеба, и, беря мясо, они кусали его прямо зубами или же разрезали своими ножами. Старый Дебер-Труд лежал у ног своего хозяина, и тот не забывал своего верного друга.

К концу ужина Жоэль, взяв окорок дикого кабана, отделил от него кость с частью мяса и, по старинному обычаю, сказал Армелю, подавая ему ее: .

— Получи, Армель, кусок, предназначенный для самого храброго, за то, что ты остался победителем во вчерашней борьбе.

Армель, польщенный этой похвалой в присутствии чужестранца, протянул уже руку за наградой, когда самый маленький ростом член семьи, по имени Рабузигед, проговорил:

— Армель остался вчера победителем, потому что с ним не боролся Юлиан. Туры, равные по силе, избегают вступать в единоборство.

Юлиан и Армель сильно покраснели, и первый вскричал с заблестевшими глазами:

— Если я не боролся с Армелем, то это потому, что другой вышел раньше меня! Но Юлиан не боится Армеля, как и Армель — Юлиана. И если бы ты был на один локоть повыше, Рабузигед, я показал бы тебе сейчас же, что, начиная с тебя, не боюсь здесь никого, даже доброго брата моего Армеля.

— Брат Юлиан! — сказал Армель, у которого также засверкали глаза. — Мы должны доказать чужеземцу, что не боимся друг друга.

— Пусть так, Армель. Мы будем биться на саблях и со щитами.

И молодые люди пожали друг другу руки.

Жоэль был очень доволен, что чужестранец увидит храбрость членов его семьи, и все разделяли его радость. Женщины и молодые девушки хлопали в ладоши и весело улыбались, а Маргарид сказала молодым людям:

— Вы прекратите борьбу, как только я опущу веретено.

— Дети постараются позабавить тебя как только умеют, — сказал Жоэль гостю — Но и ты, в свою очередь, доставишь всем нам большую радость, если расскажешь про виденные тобой чудеса в разных землях.

— Я охотно расплачусь за твое гостеприимство моими рассказами, — отвечал тот.

— В таком случае поторопимся, брат Юлиан, — сказал Армель. — Я с нетерпением жду интересных рассказов, которые никогда не устаю слушать. Жаль только, что рассказчики так редки в нашей стране.

— Ты видишь, друг, с каким нетерпением ожидают твоих рассказов? Но только сначала ты должен подкрепить свои силы, выпив за победителя в борьбе старого галльского вина. Гильхерн, принеси тот бочонок с белым вином, которое в последний раз привез твой брат Альбиник, и наполни чашу в честь путешественника. А вы, дети мои, готовьтесь к борьбе!

Глава III

Вся многочисленная семья Жоэля разместилась полукругом вдоль стен большой залы, ожидая с нетерпением начала борьбы. Маргарид, сидевшая с двумя самыми младшими детьми на коленях между Жоэлем и гостем, подняла веретено, давая этим знак к началу состязания. Юлиан и Армель, обнажившие свои тела по пояс, пожали друг другу руки и вооружились тяжелыми медными саблями, взяв в левые руки деревянные щиты, обтянутые тюленьей кожей. Затем они с жаром устремились друг на друга, желая показать чужестранцу свою ловкость и мужество. Гость Жоэля, казалось, был очень доволен зрелищем, которое представилось его глазам, и бледное лицо его приняло еще более гордое выражение. Нанося друг другу страшные удары и ловко отражая их, Юлиан и Армель обменивались дружескими восклицаниями, и в глазах их не виднелось и тени взаимной ненависти. При особенно удачном и опасном ударе, отраженном с необыкновенной ловкостью, мужчины, женщины и дети хлопали в ладоши и кричали:

— Хорошо, Юлиан! Хорошо, Армель!

Эти крики, вид сражающихся и звон оружия так возбуждали Дебер-Труда, напоминая ему прежние битвы, что он испускал яростный вой, глядя на своего хозяина, который гладил его, чтобы успокоить. Пот струился уже по телу прекрасных юношей, равных по силе и ловкости, а они еще не нанесли друг другу ни одной раны.

— Поспешим, брат Юлиан! — сказал Армель, устремляясь на него с новым пылом. — Поспешим, чтобы скорее услышать чудные рассказы.

— Плуг не может двигаться быстрее, чем идущий за ним землепашец, — отвечал Юлиан.

С этими словами он схватил саблю обеими руками, выпрямился во весь рост и нанес своему противнику страшный удар. Щит, которым Армель пытался прикрыться, разлетелся на куски, и удар сабли поразил его в висок. Пошатнувшись, Армель упал на спину, между тем как все кричали, хлопая в ладоши и восхищаясь необыкновенным ударом:

— Славно, Юлиан, славно!

Рабузигед кричал громче всех.

Маргарид, опустив веретено в знак окончания поединка, занялась раненым, а Жоэль обратился к чужестранцу, протягивая ему большую чашу с вином:

— Друг гость, выпей это старое вино в честь победы Юлиана.

— Пью за победу Юлиана, а также и за храброе и достойное поражение Армеля! — ответил гость. — Мужество побежденного не уступало мужеству победителя. Я много видел поединков, но никогда не проявлялось в них столько ловкости и храбрости. Слава твоему семейству, Жоэль! Слава твоему племени!

— Прежде, — сказал Жоэль, — такие состязания бывали у нас почти каждый вечер, но теперь они заменяются простой борьбой. Поединок на саблях больше всего напоминает древних галлов.

Осмотрев рану, Маргарид покачала головой. Юлиан поддерживал своего друга, который сидел, опершись на стену. Одна из молодых женщин принесла ящик с бинтами и бальзамом и сосуд с настоем омелы.

Кровь текла из раны струей, лицо раненого было бледно, а глаза полузакрыты.

— Друг Армель, — сказал ласково Юлиан, стоя возле него на коленях. — Не падай духом из-за такого пустяка, настанет и твой час победы. Сегодня удар поразил тебя, завтра может сразить меня. Мы храбро сражались, и чужеземец унесет с собой воспоминание о карнакских юношах и о всей фамилии Жоэля, вождя племени.

Армель, лоб которого уже покрылся холодным потом, опустил голову на грудь и, казалось, не слышал своего друга. Маргарид снова покачала головой, велела принести горящие уголья на камне и бросила туда порошок из коры омелы. Поднялся едкий дым, вдохнув который Армель открыл глаза и произнес слабым голосом, точно очнувшись от сна:

— Ангел смерти призывает меня к себе… Я буду продолжать жить, но уже не здесь… Отец и мать удивятся и обрадуются, увидев меня так скоро… Я сам рад увидеть их… Но я охотно послушал бы чудные рассказы чужеземца, — прибавил он с сожалением.

— Как, брат Армель, — сказал Юлиан с горестным удивлением. — Ты уже уходишь отсюда? Но ведь мы клялись друг другу никогда не расставаться?

— Да, мы клялись в этом, — проговорил слабым голосом Армель, — но выходит иначе…

Юлиан закрыл лицо руками и ничего не ответил.

Маргарид, умевшая лечить раны, чему ее научила жрица, одна из ее родственниц, положила руку на сердце Армеля. Спустя несколько минут она сказала:

— Теутатес зовет Армеля, чтобы провести его туда, где находятся покинувшие уже нас родные. Он скоро уйдет от нас. Пускай поторопятся те, кто хочет передать с ним что-нибудь для отсутствующих друзей, — он всех их скоро увидит. — И, поцеловав умирающего в лоб, она прибавила: — Ты передашь этот поцелуй всем нашим родственникам, когда их увидишь.

— Хорошо, — ответил Армель слабым голосом и прибавил: — А все-таки очень хорошо бы мне послушать рассказы чужестранца…

Маленький Сильвест, сын Гильхерна, с розовым личиком и белокурыми кудрями, приблизился к умирающему, держась за руку своей матери Генори, и сказал:

— Я очень любил маленького Аланика, он ушел от нас в прошлом году. Скажи ему, что Сильвест помнит его, и поцелуй его от меня, Армель.

— Я поцелую от тебя Аланика, Сильвест.

Другой родственник Жоэля сказал умирающему:

— Я был другом Гуарне, из соседнего нам племени Морлеха. Его, беззащитного, убили недавно во время сна. Ты ему скажешь, Армель, что убийца его найден и осужден карнакскими друидами. Скоро свершится над ним приговор. Гуарне рад будет узнать о наказании своего убийцы.

Армель знаком показал, что передаст и это поручение.

Рабузигед, невольный виновник случившегося, тоже обратился к тому, который готовился уйти в другой мир:

— Ты знаешь, что восемь лунных месяцев назад заболел старый Марк, живущий возле Гленана, и ангел смерти также звал его к себе. Но старый Марк не был готов к этому, он хотел присутствовать на свадьбе своей внучки. И вот он стал искать охотника заменить его, что могло бы удовлетворить ангела смерти. Друид, врач его, указал ему на Нуарена из нашего племени, и тот охотно согласился уйти из этого мира вместо Марка, чтобы сделать приятное богам. Старый Марк подарил ему десять серебряных монет с лошадиными головами, которые Нуарен роздал друзьям. Потом, радостно осушив свой последний кубок, он подставил свою грудь под священный нож при пении бардов. Ангел смерти, очевидно, удовлетворился этой заменой, так как старый Марк успел выдать замуж свою внучку и живет до сих пор…

— Не хочешь ли ты уйти вместо меня, Рабузигед? — спросил умирающий. — Боюсь, что уже слишком поздно…

— Нет-нет, — поспешно ответил Рабузигед. — Прошу тебя только отдать Нуарену эти три серебряные монеты, которые я был должен ему. Я боюсь, чтобы он не пришел за ними сам в лунную ночь в образе демона.

И Рабузигед, порывшись в своем мешке из кожи ягненка, вынул три серебряные монеты с лошадиными головами и положил их к ногам Армеля.

— Я передам твои деньги, — сказал умирающий едва слышно и прошептал в последний раз на ухо Юлиану: — Мне все-таки очень хотелось бы послушать… чудные рассказы… путешественника…

— Успокойся, брат Армель, — тихо ответил ему Юлиан. — Я буду внимательно слушать эти чудесные рассказы сегодня вечером, чтобы хорошенько запомнить их завтра. Я расскажу их тебе… Мне будет скучно здесь без тебя. Мы поклялись никогда не расставаться, и я уйду жить в том мире вместе с тобой.

— Так ты придешь? — прошептал умирающий, и лицо его просияло. — Придешь… завтра?

— Завтра, клянусь Гезу, я приду к тебе, Армель.

Вся семья, слыша это обещание Юлиана, смотрела на него с уважением.

— Тогда до скорого свидания, брат Юлиан, — произнес раненый задыхающимся голосом, но с довольным лицом. — Слушай внимательно… рассказы… А пока… привет вам всем…

Он протянул руку, и все родные стали дружески прощаться с ним, как прощаются с уезжающим в далекое путешествие.

Когда Армель умер, Жоэль закрыл ему глаза и велел положить его возле жертвенника, над которым стоял сосуд с семью ветками омелы. Тело покрыли дубовыми ветками, снятыми с алтаря, так что оно превратилось в зеленый холмик, возле которого остался сидеть Юлиан.

Глава семьи, наполнив вином кубок, пригубил его и, передавая гостю, сказал:

— Да будет счастливо путешествие Армеля, так как он был всегда справедлив и добр! Да найдет он тех, кого мы любили, и да передаст им о нашей любви!

Чаша обошла всех, и все желали Армелю счастливого пути. Потом собрали со стола остатки ужина, и все уселись вокруг очага, с нетерпением ожидая обещанных рассказов.

Чужестранец, видя, что глаза всех обращены на него, сказал Жоэлю:

— Итак, вы ждете от меня рассказа?

— Рассказа! — вскричал Жоэль. — Скажи лучше двадцать рассказов, сто рассказов! Ведь ты видел столько стран, столько людей! О, клянусь Огмием, мы не удовлетворимся одним рассказом.

— Нет, — подтвердили хором остальные. — О нет! Нам мало одного рассказа!

— Но в наше время, — сказал чужестранец с задумчивым и суровым видом, — было бы лучше действовать, чем рассказывать и слушать веселые сказки.

— Я не понимаю тебя, — произнес с удивлением Жоэль.

Все молча уставились на чужестранца.

— Ты не понимаешь меня? — сказал печально путешественник. — Ну, делать нечего… Я исполню свое обещание. Данное слово надо держать. — Потом, указывая на Юлиана, все еще сидящего в глубине залы рядом с телом Армеля, он прибавил: — Надо, чтобы этот юноша мог рассказать что-нибудь завтра своему другу, когда он пойдет за ним в другой мир.

— Рассказывай, — сказал Юлиан, опираясь головой на руки, — рассказывай. Я не пророню ни одного твоего слова. Армель в точности узнает твой рассказ.

— Два года назад, — начал чужестранец, — путешествуя среди галлов на берегах Рейна, я попал однажды в Страсбург. Когда я вышел из города, чтобы прогуляться на берегу реки, я увидел большую толпу народа, следовавшую за мужчиной и женщиной. Оба были молоды и прекрасны и держали с двух сторон щит, на котором лежал малютка нескольких дней от роду. Мужчина имел беспокойный и мрачный вид, женщина была бледна и спокойна. Они остановились на берегу реки, там, где течение ее очень быстро. Я подошел ближе и спросил у кого-то в толпе, кто эти люди. «Это Виндорикс и жена его Альбреж». В это время я увидел, как Виндорикс подошел к своей жене и мрачно сказал ей: «Время настало». — «Так ты этого хочешь? — спросила Альбреж. — Ты хочешь?» — «Да», — ответил муж. — «Меня берут сомнения, я хочу быть в твоем желании уверенной. Пусть будет по-твоему», — сказала жена. Тогда, взяв щит с ребенком, улыбавшимся и протягивавшим к нему ручонки, Виндорикс вошел в воду по пояс и поднял щит над головой, оглядываясь в последний раз на жену. Она стояла на берегу с высоко поднятой головой, с уверенным взглядом, со скрещенными на груди руками, неподвижная, как статуя. Протянув правую руку к мужу, она, казалось, говорила ему: «Делай, что задумал…» Трепет волнения пробежал в толпе, когда она увидела, что Виндорикс кладет щит с ребенком на поверхность бурной реки и собирается отнять руки…

— Злодей! — вскричала Маргарид. — А эта женщина! Как она могла оставаться на берегу?

— Но что означало это варварство, друг гость? — спросила Генори, молодая жена Гильхерна, крепко прижимая к себе своих детей, Сильвеста и Сиомару, которые сидели у нее на коленях.

Чужестранец знаком потребовал молчания и продолжал:

— Едва поток унес щит с ребенком, как отец поднял к небу дрожащие руки, как бы призывая богов, и потом с мрачным отчаянием следил за движением щита. Напротив, мать смотрела на него так спокойно, точно, она нисколько не боялась за своего ребенка.

— Не боялась? — вскричал Гильхерн. — Но ребенок подвергался верной смерти!

— Чудовищная мать! — вскричала его жена Генори.

— И никто из толпы не бросился спасать его? — сказал Юлиан, думая о своем друге. — О, это потрясет сердце Армеля, когда он услышит этот рассказ!

— Два раза щит едва не погрузился в воду в водоворотах, — продолжал чужестранец, — и мать при этом нисколько не изменилась в лице. Наконец он спокойно поплыл по течению реки. Тогда вся толпа крикнула, захлопав в ладоши: «Лодку, лодку!» Двое людей вскочили в лодку и в несколько минут были у щита, который и вытащили из воды вместе с заснувшим ребенком.

— Благодарение богам, он спасен! — вскричало почти все семейство Жоэля, вздохнув с облегчением.

— Пока вынимали из воды щит с ребенком, Виндорикс, лицо которого теперь сияло от счастья, подбежал к жене и вскричал, протягивая к ней руки: «Альбреж, Альбреж! Ты говорила правду! Ты была верна мне!» Но Альбреж гордо ответила, отстраняя мужа: «Уверенная в моей правоте, я не боялась за ребенка. Боги не могли наказать невинную мать, погубив ее сына. Кто подозревает женщину, тот оскорбляет ее. Я возьму ребенка, и ты больше не увидишь нас, ни меня, ни его. Как мог ты сомневаться в честности своей жены!» В эту минуту с торжеством принесли ребенка. Мать кинулась к нему, как львица к детенышу, и страстно прижала его к своей груди. Спокойная и холодная до этого времени, она горячо осыпала ласками своего ребенка, унося его с собой.

— О, это была истинная галльская женщина! — сказала жена Гильхерна. — «Кто подозревает женщину, тот оскорбляет ее!» Это хорошо сказано!

— Такое испытание в обычае у рейнских галлов? — спросил Жоэль.

— Да, супруг, подозревающий жену в неверности, берет ее ребенка и пускает плыть по реке на щите. Если он спасается — мать невинна, если тонет — она преступна.

— А как была одета эта доблестная женщина? — спросила Генори — Была ли на ней такая же туника, какую носим мы?

— Нет, туники тех женщин очень коротки и двух цветов: корсаж голубой, а юбка красная; часто они вышиты золотом и серебром.

— А их чепчики, — спросила одна молодая девушка, — такие же белые и четырехугольной формы, как наши?

— Нет, черные и украшены золотыми и серебряными вышивками.

— А как празднуют у них свадьбы? — спросила другая молодая девушка.

— Так ли хороши их стада, как наши? — спросил один старик.

— Есть ли у них бойцовые петухи? — спросил ребенок.

— Довольно, довольно, — остановил Жоэль, видя затруднение чужеземца — Дайте нашему гостю вздохнуть. Вы подняли крик, словно стая чаек.

— А платят ли они деньги мертвым, как и мы? — не удержался Рабузигед.

— Да, это у них также в обычае. Но один идолопоклонник из Азии, которого я встретил в Марселе, уверял меня, что после смерти мы продолжаем жить, но уже не в образе людей, а в образе животных.

— Славно, нечего сказать! — вскричал с беспокойством Рабузигед. — Если эти идолопоклонники говорят правду, то Нуарен, которому я послал деньги, живет теперь, быть может, в образе рыбы, а Армель — птицы. Как же птица передаст рыбе серебряные монеты? Вот так штука!

— Наш друг уже сказал, что так думают идолопоклонники, — строго остановил его Жоэль. — Твоя боязнь безбожна.

— Этого не может быть, — печально сказал Юлиан — Иначе что же я буду делать, если, отправившись завтра к Армелю, найду его в образе птицы, а сам обращусь в оленя или вола?

— Не бойся, юноша, — успокоил его путешественник, — религия Гезу самая истинная, а она учит нас, что после смерти мы приобретаем более молодые и более прекрасные тела.

— Вот что значит путешествовать! — сказал Жоэль. — Сколько узнаешь разных вещей! Но, чтобы не оставаться в долгу у тебя, Маргарид может рассказать тебе об одной из своих прабабок. Это случилось около ста тридцати лет назад, когда наши предки доходили до Азии, чтобы основать там новую Галлию.

— После рассказа твоей жены я также скажу кое-что о наших предках, — сказал чужестранец. — И, клянусь Ритта-Гаюром, теперь самый подходящий момент для этого! Потому что в то время, как мы занимаемся здесь разговорами, происходит что-то, чего вы не знаете…

— Почему ты остановился? — спросил с удивлением Жоэль. — Что происходит в то время, как мы рассказываем здесь сказки? И что можно делать в осенние вечера, как не сидеть у очага, слушая рассказы?

Но чужестранец, не отвечая Жоэлю, почтительно обратился к Маргарид:

— Сначала я выслушаю рассказ жены Жоэля.

— Он так же прост, — отвечала Маргарид, продолжая прясть, — как был прост и сам поступок моей прабабки. Имя ее было Сиомара…

— И в честь ее, прекрасной и доблестной, — прервал мать Гильхерн, указывая с гордостью на свою восьмилетнюю дочь удивительной красоты, — я назвал этим именем свою дочь.

— Я не видал никогда более прекрасного ребенка, — сказал чужестранец, — и уверен, что она будет походить на ту женщину своей доблестью, как походит красотой.

Генори, мать ребенка, покраснела от удовольствия при этих словах, а Маргарид продолжала:

— Ее звали Сиомарой, и она была дочерью Ронана. Отец привел ее в Лангедок, где завел торговлю. Галлы этой местности готовились в то время ехать на восток. Вождь их, по имени Ориегон, увидел Сиомару, был поражен ее красотой и женился на ней. Сиомара уехала на восток с мужем. Первое время все шло удачно, но затем римляне из зависти к галльским завоеваниям стали наступать на них. В одной из битв Сиомара, сопровождавшая мужа в военной повозке, была отрезана от него, взята в плен и сдана под стражу римскому офицеру, скупому и развратному. Пораженный ее красотой, он пытался соблазнить ее, но она не поддалась его уговорам. Тогда, воспользовавшись сном пленницы, он прибег к насилию…

— Ты слышишь, Жоэль! — вскричал с негодованием чужестранец. — Прабабка твоей жены перенесла такое оскорбление от римлянина! 

— Выслушай до конца, друг, — сказал Жоэль, — и ты увидишь, что Сиомара стоит галльской женщины с берегов Рейна.

— Удовлетворив свое желание, римлянин предложил своей пленнице свободу ценой выкупа. Она приняла его предложение и попросила послать одного из своих слуг, также взятого в плен, в лагерь к мужу или к его друзьям, чтобы те доставили выкуп в назначенное место. Не желая ни с кем делиться деньгами, римлянин сам привел Сиомару в условленное место. Там были друзья Ориегона с золотом для выкупа. Пока офицер пересчитывал данную ему сумму, Сиомара дала знать своим на галльском языке, чтобы они перерезали горло этому негодяю. Это было сделано. Тогда Сиомара отрубила ему голову, обернула ее своим платьем и вернулась в галльский лагерь. Ориегон, который тоже был в плену, бежал из него и прибыл в свой лагерь одновременно с женой. Тогда Сиомара бросила к его ногам голову римлянина со словами: «Вот голова человека, который меня оскорбил. Никто, кроме тебя, не посмеет сказать, что обладал мной…»

Закончив рассказ, Маргарид продолжила прясть.

— Не говорил ли я тебе, друг, — сказал Жоэль, — что Сиомара не уступит твоей галльской женщине с берегов Рейна?

— Рассказ об этом мужественном и целомудренном поступке достоин уст, которые его произнесли, — сказал чужестранец. — Он доказывает также, что римляне, наши непримиримые враги, не переменились характером: они остались такими же жадными и развратными, какими были раньше. Раз уж мы заговорили об этих чертах характера римлян, — прибавил он с горькой улыбкой, — скажу вам, что я был в Риме и видел там Юлия Цезаря, этого замечательнейшего из римских полководцев, но в то же время и самого жадного и гнусного развратника во всей Италии. О его дебошах я не решусь говорить при женщинах и детях.

— Ты видел самого Юлия Цезаря? — спросил с любопытством Жоэль. — Каков он из себя?

Чужестранец поглядел на хозяина, точно удивляясь его вопросу, и ответил, сдерживая гнев:

— Он уже приближается к зрелому возрасту, высок ростом, лицо у него худое, длинное и бледное, глаза черные, голова плешивая. Чтобы скрыть свою лысину, он, соединяя в себе все пороки самых развратных римских женщин, обладает и их тщеславием, — всегда носит корону из золотых листьев. Удовлетворено ли твое любопытство, Жоэль? Что сказать тебе еще? Знаешь ли ты, что Цезарь страдает эпилепсией? Что он… — Не закончив фразы, сам перебив себя, чужестранец вскричал, окинув гневным взглядом всю семью Жоэля: — Да поразит меня гнев Гезу! Вы все, сидящие тут и способные носить саблю и копье, но думающие только о пустых сказках, неужели вы не знаете, что римское войско, завладев под предводительством Цезаря половиной наших провинций, расположилось на зимние квартиры в Орлеане, Турени и Анжу?

— Да-да, мы слышали об этом, — спокойно ответил Жоэль. — Нам говорили об этом приходившие из Анжу покупатели волов и свиней.

— И ты говоришь так беспечно о вторжении римлян в Галлию? — вскричал гость.

— Никогда еще бретонские галлы не были под игом у чужестранцев, — гордо ответил вождь карнакского племени. — Нас не коснется этот позор. Галл из Пуату, Турени и Орлеана — одно, а мы — другое. Римляне в Турени, но отсюда до Турени далеко.

— Значит, тебя не касалось бы и то, если бы северные пираты перерезали горло твоему сыну Альбинику и его достойной жене Мерое, так как это произошло бы далеко отсюда?

— Ты шутишь. Мой сын всегда останется моим сыном. А галлы чужих провинций — не сыновья мои.

— А разве они не сыны одного с тобой бога, как учит религия друидов? А если так, то разве все галлы не братья друг другу? И разве порабощение и кровь брата не взывают о мщении? Значит, пока неприятель не подошел к воротам твоего дома, ты останешься спокойным? Неужто права будет рука, если скажет ноге, пораженной гангреной: «Я здорова, а нога далеко от меня. Мне нечего беспокоиться». Ведь ясно, что гангрена, не остановленная вовремя, поднимаясь все выше, будет поражать все новые члены и, наконец, охватит все тело.

— Если только здоровая рука не возьмет топор и не отрубит ногу, от которой пошло все несчастье.

— А что же станется тогда с искалеченным телом? — вмешалась Маргарид, до сих пор слушавшая молча. — Если самые прекрасные из наших провинций попадут в руки чужестранцев, то что сделается с остальной Галлией? Сможет ли она, искалеченная и изуродованная таким образом, защитить себя против врагов?

— Тобою говорит сама мудрость, — сказал почтительно путешественник. — Жоэль, твоя жена, как и все галльские матроны, с такой же честью может занять место в общественном совете, как и в домашнем кругу.

— Это верно, — проговорил Жоэль, — у Маргарид мужественное сердце и мудрый ум. Я должен сознаться, и это меня нисколько не огорчает, что часто мнения ее вернее моих. Но на этот раз я прав. Что бы ни случилось с остальной Галлией, нога римлянина никогда не ступит на землю старой Бретани. Ее защитят ее подводные камни, ее болота, ее леса, ее скалы, а главное — ее бретонцы.

При этих словах мужа Маргарид опустила голову, а все мужчины из семьи Жоэля захлопали в ладоши, выражая одобрение.

Тогда чужестранец сказал смрачным видом:

— Так и быть, я позабавлю вас еще одним рассказом, последним. И пусть слова его падают вам в душу каплями расплавленного металла. Вы не сумели понять истину, заключающуюся в мудрых словах хозяйки дома.

Все посмотрели на путешественника с удивлением, а он начал свой рассказ.

Глава IV

С мрачным и суровым видом начал чужестранец свой рассказ следующими словами:

— Лет двести или триста назад поселилось в Галлии одно семейство. Оно первое заняло те огромные пустынные пространства, которые теперь так заселены. Откуда оно пришло? Вероятно, из глубины Азии, этой древней колыбели человеческого рода. Это семейство строго сохранило все свойственные ему черты характера, отличающие его от всех остальных народов: честность, гостеприимство, великодушие, живой и веселый нрав, словоохотливость и любовь к рассказам, бесстрашие в бою и равнодушие к смерти. Легкомыслие, непостоянство, самонадеянность, любопытство относительно всего нового, страсть к бродяжничеству и более сильное желание видеть незнакомые страны, чем их покорять, были главными недостатками этой семьи. К этому надо еще прибавить, что, легко соединяясь вместе, она так же легко и разделялась на части и была слишком горда и изменчива, чтобы подчинить себе соседей, а если последнее и удавалось ей, оказывалась неспособной долго быть с ними в согласии, хотя бы того и сильно требовали общие интересы. Как в хорошем, так и в дурном эта семья оставалась верной себе в течение столетий, такова она и теперь, и такой же будет, наверное, и дальше!

— Если не ошибаюсь, — смеясь сказал Жоэль, — все мы, галлы, сколько нас ни есть, принадлежим немного к этой семье.

— Да, — отвечал чужестранец, — к несчастью для нас… и к радости для наших врагов. Таким был и таким остался характер нашего народа.

— Сознайся, однако, что, несмотря на свои недостатки, этот народ живет недурно. Мало найдется стран, куда не являлся бы он с оружием в руках, увлекаемый своею страстью к бродяжничеству и любопытством.

— Ты прав, жажда приключений гонит нас! Мы мчимся все вперед и вперед к неизвестному, вместо того чтобы остановиться на месте и укрепиться здесь более прочно. В настоящее время треть Галлии во власти римлян, а между тем несколько столетий назад галлы благодаря своим постоянным завоеваниям владели Англией, Ирландией, Верхней Италией, правым берегом Дуная, землями по ту сторону моря до самой Дакии. Но все это казалось еще недостаточным, находили, что наши владения должны обнять весь мир! Галлы с Дуная шли в Македонию, во Фракию, в Фессалию, другие достигли Малой Азии через Босфор и Геллеспонт, основали здесь Новую Галлию и получили, таким образом, власть над всеми правителями Востока.

— Пока из твоих слов не следует, чтобы мы могли жаловаться на свой характер, который ты так осуждаешь! — заметил Жоэль.

— А что осталось после всех этих походов, после ряда сумасбродных битв, где галльскими королями руководило одно тщеславие? Разве мы не потеряли своих отдаленных приобретений? Разве римляне, наши непримиримые враги, не восстановили против нас все народы? Нам пришлось бросить наши бесполезные завоевания в Азии, Греции, Германии, Италии. Вот к чему привел наш героизм и масса пролитой крови! Вот до чего довело нас честолюбие королей, похитивших власть друидов!

— На это мне нечего возразить. Ты прав, не для чего было отправляться в такой далекий путь, чтобы принести на своих подошвах только кровь и пыль из чужих земель. Но, если не ошибаюсь, около этого времени сыновья храброго Ритта-Гаюра, велевшего соткать себе всю одежду из бород выбритых им королей, низвергли королевскую власть, так как увидели, что короли не пастыри, а палачи народа?

— Да, благодарение богам, за временем бесплодных и кровавых побед последовала эпоха истинного величия мира и благоденствия. Освободившись от своих не приносивших никакой пользы земельных завоеваний, заняв пространство между естественными своими границами — Рейном, Альпами, Пиренеями и океаном, — галльская республика сделалась царицей мира, возбуждая во всех зависть. Плодородная почва ее, умело обрабатываемая, давала всего вволю. Реки покрылись торговыми судами. Золото, серебро и медь, добываемые в горах, увеличивали с каждым днем ее богатства. Повсюду строились большие города. Друиды, распространяя просвещение, проповедовали полное объединение всех провинций и, чтобы подать пример, созывали ежегодно в Центральной Галлии торжественное собрание, на котором разбирались дела, касающиеся всей страны. Каждое племя, каждый кантон, каждый город имел на этом собрании своих представителей. Каждая провинция была маленькой республикой, а все они, вместе взятые, составляли большую галльскую республику — одно целое, могущественное благодаря своей цельности и единению. Отцы наших дедов еще застали это счастливое время, друг! Но дети их видели только упадок и несчастья. Что же произошло? Проклятые потомки королей, лишенных трона, соединяются с таким же гнусным поколением их бывших вассалов и, раздраженные потерей власти, пытаются снова забрать ее в свои руки. Для этого они пользуются с бесчестным вероломством непостоянством, высокомерием и несдержанностью народа, — словом, теми чертами его характера, которые уже начали смягчаться под могущественным влиянием жрецов. И вот соперничество между провинциями, уже давно затихшее, начинает пробуждаться, разгораются зависть и ненависть, и стройное целое распадается на части. Короли еще не взошли на свои прежние троны, некоторые из потомков их были даже казнены, но борьба партий уже разгорелась. Вспыхивает гражданская война, более сильные провинции хотят завладеть более слабыми. Ты знаешь, наверное, как в конце последнего столетия марсельцы — потомки тех сосланных греков, которым галлы великодушно уступили землю, где они и построили себе город, — задумали забрать в свои руки верховную власть. Провинция возмутилась против этого, и тогда Марсель призвал к себе на помощь римлян. Римляне появляются на сцену в первый раз, но не для поддержки марсельцев в их неправом деле, а для того, чтобы самим овладеть страной, несмотря на чудеса храбрости, которые проявляет ее население. Расположившись в Провансе, римляне строят здесь город и основывают, таким образом, первую свою колонию в нашей стране.

— О, да будут прокляты марсельцы! — вскричал Жоэль. — Благодаря этим потомкам греков римляне вступили на наши земли!

— Чем марсельцы хуже других? Разве не достойны проклятия те галльские племена, которые допустили, чтобы чужой народ разорил и поработил одно из них? И коль скоро они были наказаны!

Римляне, ободренные беспечностью Галлии, завладевают Овернью, затем Дофине, Лангедоком и Виваресом, население их защищается с геройской храбростью, но, предоставленное собственным силам, не может устоять под натиском сильнейшего врага. Римляне становятся хозяевами почти всего юга Галлии, управляют им при помощи своих проконсулов и обращают народ в самых жалких рабов. Что же делают другие провинции при виде этих ужасных захватов Рима, продвигающегося все дальше, угрожающего уже сердцу Галлии? Уверенные в своем мужестве, они говорят, как сказал только что и ты, Жоэль: «Юг далеко от севера, восток далеко от запада».

Побежденный вследствие беспечности и самонадеянности, наш бедный народ не может кротко сносить Рима: в провинциях, завоеванных римлянами, вспыхивают мятежи, и их Рим подавляет с массой жертв. Наши несчастья не ограничиваются этим. Бургунды, подстрекаемые потомками королей, вооружаются против Франш-Конте, призывая на помощь римлян. Франш-Конте, не имея сил сопротивляться такому союзу, просит подкрепления у германцев с другой стороны Рейна; таким образом, эти северные варвары вступают в Галлию и, побив в конце концов тех, кто сам же призвал их, остаются хозяйничать в Бургундии и Франш-Конте. Наконец, в прошлом году швейцарцы, соблазненные примером германцев, вторгаются в галльские провинции, захваченные римлянами. Юлий Цезарь, назначенный проконсулом, спешит из Италии и не только прогоняет швейцарцев назад в их горы, но очищает Бургундию и Франш-Конте от германцев, завладевая этими провинциями, обессиленными долгой борьбой с варварами. Они, освободившись от гнета варваров, подпадают под гнет римлян: положение то же, меняются только хозяева. Наконец, — в начале этого года часть Галлии начинает выходить из своего сонного равнодушия, чувствуя, что опасность угрожает и тем провинциям, которые еще сохранили свою независимость.

Храбрые патриоты, — Гальба среди бельгийских галлов и Боддиг-Нат среди фландрских, — не желая иметь своими господами ни римлян, ни германцев, возбуждают народ против Цезаря. Поднимаются и галлы из Вермандуа и Артуа и идут на римлян… Происходит великая и ужасная битва при Самбре!

Галльское войско ожидало Цезаря на левом берегу реки. Три раза римляне переходили через реку, три раза они были принуждены возвратиться назад, сражаясь и стоя по пояс в воде, красной от крови. Но вот римская кавалерия опрокинута, старейшие легионы разбиты. Цезарь соскакивает с коня, берет меч в руку и, собирая последние свои когорты, наполовину уже рассеявшиеся, во главе их устремляется на наше войско. Несмотря на мужество Цезаря, сражение было проиграно для него. Вдруг мы видим, что на помощь ему идет новый отряд…

— Ты сказал «мы видим», — перебил Жоэль. — Значит, ты участвовал в этой ужасной битве?

Но чужестранец продолжал, не отвечая ему:

— Истощенные, обессиленные семичасовой битвой, мы сражаемся еще с этим свежим отрядом. Бьемся до полного изнеможения, бьемся насмерть… И знаете ли вы, спокойно сидящие здесь, в то время как братья ваши умирали за свободу Галлии, за вашу свободу, — знаете ли вы, сколько осталось в живых после этой битвы? Из шестидесяти тысяч воинов после сражения при Самбре осталось в живых всего пятьсот человек!

— Пятьсот! — вскричал Жоэль с сомнением в голосе.

— Я говорю это, потому что я один из них, — с гордостью сказал чужестранец.

— Так эти свежие шрамы на твоем лице…

— Я получил их в битве при Самбре.

В эту минуту послышался яростный лай сторожевых собак и сильный стук в наружные ворота. Находясь еще под тяжелым впечатлением рассказа путешественника, все подумали в первое мгновение, что на дом напал неприятель. Женщины поднялись со своих мест, дети бросились к ним, а мужчины похватали оружие, висевшее на стене. Но лай собак прекратился, хотя стук в ворота все еще продолжался, и Жоэль сказал:

— Собаки замолчали, хотя стучат по-прежнему. Значит, они знают тех, кто стучит.

И с этими словами хозяин вышел из дома. Несколько человек, в том числе и чужестранец, сопровождали его из предосторожности. Когда внутренние ворота были открыты, можно было разобрать два голоса, кричавших:

— Это мы, друзья, мы, Альбиник и Микаэль!

Действительно, можно было различить при свете луны двух сыновей хозяина. Позади них стояли их лошади, тяжело дышавшие и покрытые пеной. После нежных объятий с сыновьями, особенно с моряком, не возвращавшимся из плавания по морю около года, Жоэль вошел с ними в дом, где они были радостно встречены матерью и всей семьей.

Оба брата были высокого роста и крепкого сложения. Сверх платья у них были накинуты плащи из толстой шерстяной материи с капюшонами. Войдя в комнату и раньше чем поздороваться с матерью, они приложились губами к семи веткам омелы, погруженным в медный сосуд на алтаре. Взгляд их упал на тело, наполовину скрытое ветвями, которое лежало вблизи алтаря; около него все еще сидел Юлиан.

— Добрый вечер, Юлиан, — сказал Микаэль. — Кто это у вас умер?

— Армель. Это я убил его сегодня вечером во время поединка на саблях. Но так как мы клялись с ним не расставаться, то я пойду завтра к нему… туда. Если хочешь, я скажу ему о тебе.

— Да, да, Юлиан. Я любил Армеля и думал, что застану его живым. В моем мешке, который остался на лошади, есть железный крючок для багра, который я выковал для него. Я его положу завтра на ваш общий костер.

— А от меня скажи Армелю, — проговорил с улыбкой моряк, — что он слишком рано ушел отсюда, так как его друг Альбиник и жена его Мерое хотели бы рассказать ему о своем последнем плавании в море.

— Зато мы с Армелем расскажем тебе потом прекрасные вещи, Альбиник, — сказал с улыбкой Юлиан. — Ведь твои путешествия по морю ничего не значат по сравнению с теми чудесами, которые ожидают нас в удивительных мирах, где еще никто из нас не был и где мы все будем.

Когда окончились приветствия между прибывшими и их родными, хозяин сказал чужестранцу:

— Друг, это мои сыновья. 

— Молю богов, чтобы поспешный их приезд не означал ничего дурного! — сказал тот.

— Я повторяю слова гостя, — проговорил Жоэль — Почему являетесь вы сюда так поздно и так поспешно? Приветствую твое возвращение, Альбиник, но я не ждал видеть тебя так скоро. Где же твоя славная жена Мерое?

— Я оставил ее в Ванне, отец. Вот что случилось. Я плыл из Испании по Гасконскому заливу, направляясь в Англию. Непогода заставила меня войти в устье Ванна, но, клянусь Теутатесом, я не ожидал увидеть там того, что увидел. И вот, оставив корабль в порту под охраной моих матросов и под наблюдением жены, я взял лошадь и прискакал в Орей. Здесь я сообщил новости Микаэлю, и мы вместе приехали сюда, чтобы предупредить тебя, отец.

— А что же ты увидел в Ванне?

— Что я там увидел? Все жители города, все славные бретонцы страшно возмущены!

— Какая же причина этого возмущения? — спросила Маргарид, не выпуская из рук веретена.

— Вчера явились туда четыре римских офицера с несколькими солдатами и со спокойной наглостью, точно они в стране рабов, потребовали у городских властей, чтобы они разослали соседним племенам приказание прислать в Ванн десять тысяч мешков ржи…

— И еще чего-нибудь, сын мой? — спросил Жоэль, со смехом пожимая плечами.

— Пять тысяч меткой овса. Пятьсот бочек меда, тысячу быков, пять тысяч штук баранов.

— Это правильно, ведь надоест же есть одних быков. Это все, дети мои?

— Они требуют еще триста лошадей для римской кавалерии и двести повозок с фуражом.

— Конечно, ведь надо же кормить бедных лошадей, — заметил с насмешкой Жоэль. — Но, вероятно, требуется. еще что-нибудь? Люди, так легко приказывающие, не станут останавливаться на полдороге?

— Надо еще доставить все эти запасы в Пуату и Турень.

— А кто, — вставил чужестранец, — заплатит за все эти припасы?

— Никто не заплатит, — сказал Альбиник. — Это дань, которую требуют силой.

— А, вот как! — проговорил Жоэль.

— И все эти припасы нужны для римского войска, зимующего в Турени и Анжу.

Громкие возгласы злобы и насмешливого презрения раздались со всех сторон.

— Ну, Жоэль, — сказал тогда чужестранец, — остаешься ли ты все еще при прежнем мнении, что от Турени далеко до Бретани? Что касается меня, то мне это расстояние вовсе не кажется большим, раз офицеры Цезаря спокойно пришли с такими требованиями с пустыми кошельками и с палкой в руках вместо оружия.

Жоэль уже не смеялся больше, но смущенно опустил голову и молчал.

— Наш гость прав, — сказал Альбиник. — Да, эти римляне явились с пустыми кошельками и именно с палками в руках. Один из офицеров поднял свою палку на старика Ронана, старейшего из должностных лиц в Ванне, который, как и ты отец, громко рассмеялся на эти требования римлян.

— Но как же иначе и отнестись к этому, как не со смехом? Требовать, чтобы мы дали эти припасы! Чтобы мы доставили их в Турень и Анжу на своих волах и лошадях, достающихся тоже в добычу римлянам! И это в разгар полевых работ! Заставить нас питаться травой, предназначенной для скота, который у нас похищают!

— Да, — сказал Микаэль, — они хотят отнять у нас наш хлеб, наш скот и оставить нам только траву. Но, клянусь копьем, которое я выковал еще сегодня утром, сами римляне будут грызть траву наших полей под нашими ударами!

— Ванн с сегодняшнего дня готовится к защите на случай атаки, — сказал моряк. — Уже начали делать окопы в окрестностях порта. Все наши матросы вооружаются, и если только римские галеры явятся нас атаковать с моря, берег покроется таким количеством трупов, какого еще никогда не видели вороны!

— Проезжая через разные племена, — проговорил Микаэль, — мы повсюду сообщали эту весть и подняли всех на ноги. Городские власти города Ванн также разослали во все стороны гонцов с приказанием развести костры на холмах — в знак того что с сегодняшней ночи угрожает большая опасность всей Бретани.

Маргарид все время слушала своих сыновей, не выпуская из рук веретена, и наконец спокойно сказала:

— А что сделали с теми римскими офицерами? Неужели их не отправили назад в римское войско, предварительно наказав розгами?

— Нет, мать, их посадили в тюрьму, а двух солдат послали к римскому военачальнику объявить, что никаких припасов он не получит и что офицеры задержаны в качестве заложников.

— Было бы лучше наказать этих офицеров и с позором прогнать из города, — заметила Маргарид. — Так поступают с ворами, а римляне собирались обокрасть нас.

— Ты права, Маргарид, — сказал Жоэль, — они хотели нас обокрасть. Заставить нас голодать! Отнять хлеб и скот! — прибавил он с негодованием.

— Да отомстит им Гезу! Взять у нас наших волов и наших чудных телок! — прибавила Маргарид, пожимая плечами и продолжая прясть.

— Да, весь скот у вас будет забран, а лошадям, которыми ты так гордишься, Жоэль, — заметил чужестранец, — придется, пожалуй, отвозить твой хлеб и твой фураж до Турени. Правда, они не очень утомятся, так как теперь-то ты, пожалуй, не станешь утверждать, что Турень далеко от Бретани.

— Ты можешь насмехаться надо мной, друг, — ответил Жоэль, — потому что ты оказался прав. Я заблуждался. Да-да, ты говорил истинно! О, если бы все галльские провинции соединились против римлян при первой их атаке! Если бы они употребили тогда даже вдвое меньше усилий, чем когда они боролись все порознь, нам не пришлось бы теперь выслушивать наглых требований и угроз этих язычников! И ты имеешь право смеяться над нами!

— Нет, Жоэль, мне не до смеха, — сказал чужестранец. — Опасность близка, неприятельский лагерь в двенадцати днях ходьбы отсюда. Отказ исполнить требования римлян и арест их офицеров вызовет не далее как через несколько дней безжалостную войну — войну, какую умеют вести римляне. И нас ожидает или смерть на поле битвы, или рабство на чужбине, потому что торговцы невольниками, сопровождающие римский лагерь, жадны до добычи. Все, кто останется в живых, здоровые и раненые, мужчины, женщины и дети, будут проданы с публичного торга, как скот, и тысячами отправлены в Италию или в южную Римскую Галлию, ибо ведь существует теперь и Римская Галлия! Там сильные, здоровые невольники посылаются в цирк на единоборство с дикими зверями на потеху своих господ, а молодые женщины, девушки, даже дети делаются жертвами чудовищного разврата. Вот что значит быть побежденными римлянами! — вскричал чужестранец.— И вы допустите, чтобы вас победили? Вы перенесете этот позор? Вы отдадите им ваших жен, сестер, дочерей, ваших детей, бретонские галлы?

Едва кончил он говорить, как вся семья Жоэля — мужчины, женщины, девушки и дети — вскочила с горящими глазами и пылающими щеками и закричала, размахивая руками:

— Война! Война!

Огромный боевой дог Жоэля, возбужденный этими криками, тоже вскочил и положил свои передние лапы на грудь хозяина, который сказал, лаская его большую голову:

— Да, старый Дебер-Труд, ты вместе с нами будешь охотиться на римлян. Тебе достанется славная добыча, и пасть твоя будет алой от крови. На римлян, Дебер-Труд, на римлян!

Дог отвечал яростным воем, показывая свои клыки, не менее страшные, чем у льва. Сторожевые собаки и те, которые заперты были в хлевах, откликнулись на голос Дебер-Труда, и вой всей этой своры боевых собак сделался ужасным.

— Это хорошее предзнаменование, друг Жоэль, — заметил чужестранец, — вой собак всегда предвещает покойников. Ими будут убитые римляне! Смерть врагу!

— Да, да, смерть врагу! — вскричал Жоэль. — Благодарение богам, в бретонской Галлии в день несчастья сторожевая собака становится боевой, рабочая лошадь — боевым конем, рабочая телега — колесницей, землепашец — солдатом, и сама земля наша, мирная и плодородная, — полем битвы, пожирающим врагов! На каждом шагу он находит себе гибель — в наших болотах, в сыпучих песках, в пропастях наших скал, а корабли его исчезают в водоворотах наших бухт, более страшных своим наружным спокойствием, чем самая грозная буря.

— Жоэль, — сказал Юлиан, отходя от тела друга. — Я обещал Армелю, что пойду к нему в другой мир. Умереть таким образом было бы радостью для меня. Но умереть, сражаясь с римлянами, — мой долг. Что мне выбрать?

— Ты спросишь об этом завтра у одного из карнакских друидов.

— А что моя сестра Гена? — спросил у матери Альбиник. — Я не видел ее почти целый год. Она все еще, как и прежде, жемчужина острова Сен, в чем я, впрочем, не сомневаюсь? Моя жена Мерое поручила мне передать ей нежный привет.

— Ты увидишь ее завтра, — ответила Маргарид и, отложив веретено в сторону, встала.

Это было знаком для всей семьи, что пора идти на покой.

— Разойдемся, дети мои, — сказала она. — Завтра с рассветом надо заняться приготовлением к войне. — Потом она прибавила, обращаясь к чужестранцу: — Да пошлют тебе боги мирный покой и крепкий сон!

Глава V

На другой день на рассвете Жоэль в сопровождении Альбиника сел в свою лодку и, согласно данному обещанию, подвез чужестранца к Келлорскому островку, не решаясь причалить к священному острову Сен. Гость Жоэля тихо сказал что-то овату, который сторожил на острове, и тот почтительно ответил ему, что Талиессин, старейший из жрецов, находится на острове Сен вместе со своей женой Ориелью и еще вчера ждал к себе путешественника. Оставляя Жоэля, чужестранец сказал ему:

— Я надеюсь, что ты и твоя семья не забудете своих вчерашних слов. Сегодня раздастся призыв к оружию с одного конца бретонской Галлии до другого.

— Будь уверен, что все мы и все наше племя первые отзовемся на этот призыв.

— Я верю тебе. Дела теперь в таком положении, что Галлия должна или погибнуть, или возродиться в прежней своей силе и славе.

— Прощаясь с тобой, неужели я не узнаю имени человека, сидевшего у моего очага? Имени того, кто рассуждает так верно и так горячо любит свою родину?

— Жоэль, мое имя солдат — пока Галлия не будет свободна, если же мы снова встретимся с тобой, то называй меня другом, потому что я действительно твой друг.

С этими словами чужестранец сел в лодку, которая должна была отвезти его с острова Келлор на остров Сен. Жоэль спросил у овата, управлявшего лодкой, дожидаться ли ему своей дочери Гены, которая собиралась в этот день домой. Оват сказал, что Гена приедет к своим только вечером. Тогда огорченный Жоэль вернулся домой вдвоем с Альбиником.

Юлиан отправился около полудня в Карнакский лес к друидам спросить их, должен ли он предпочесть смерть сейчас смерти в бою против римлян. Друиды отвечали ему, что он должен исполнить обещание, данное другу, и что оваты с обычными церемониями перенесут тело Армеля на костер, куда с восходом луны должен взойти и Юлиан. Радуясь тому, что он скоро встретится с Армелем, Юлиан собирался уже покинуть лес, как вдруг увидел вчерашнего гостя Жоэля, возвращающегося с острова Сен вместе с Талиессином. Последний сказал несколько слов друидам, и те поспешили к чужестранцу с выражением почтения.

Заметив Юлиана, чужестранец сказал ему:

— Подожди немного, я дам тебе поручение для вождя племени, к которому ты возвращаешься.

Юлиан остался ждать, а чужестранец ушел с Талиессином и другими друидами. Немного погодя он вернулся и дал Юлиану небольшой свиток из дубленой кожи со словами:

— Это для Жоэля. Сегодня вечером, как только взойдет луна, мы еще увидимся, Юлиан. Гезу любит таких мужественных и верных в дружбе, как ты.

Вернувшись домой, Юлиан передал Жоэлю кожаный свиток, в котором было написано следующее:

«Друг Жоэль, именем Галлии, находящейся в опасности, карнакские друиды предписывают тебе следующее: вели всем членам твоей семьи, работающим на полях, кричать тем, которые работают недалеко от них: «Пусть соберутся все мужчины, женщины и дети сегодня вечером в Карнакском лесу, как только взойдет луна!» И пускай те, кто услышит эти слова, передадут это таким же образом дальше. Пусть, передаваясь от одного к другому, этот возглас обежит все деревни и города от Ванна до Орея и даст сигнал всем племенам собраться сегодня вечером в Карнакском лесу».

Жоэль исполнил поручение чужестранца, данное ему именем друидов. Призывный крик, передаваясь с одного поля на другое, дошел до самых отдаленных деревень, и таким образом все племена были извещены о том, чтобы собраться в Карнакском лесу, когда взойдет луна.

Между тем мужчины из семьи вождя второпях увозили с полей зерновой хлеб и складывали его в ямы, вырытые в земле, в сухом месте. В это время женщины, молодые девушки и даже дети складывали под руководством Маргарид разные соленья в корзины, муку в мешки, вливали мед и вино в козьи мехи. Другие укладывали в ящики одежду, белье и бальзам для ран или отмеривали большие грубые полотна для покрышки повозок — во время войны обыкновенно все племена шли на встречу неприятелю, вместо того чтобы ожидать его дома. Все покидали свои дома; рабочих волов впрягали в военные повозки, предназначенные для женщин, детей, одежды и провизии. Мужчины садились верхом на лошадей и составляли кавалерию, молодые люди шли пешком с оружием в руках. Зерновой хлеб закапывался в землю. Стада, предоставленные сами себе, паслись без присмотра на полях, по привычке возвращаясь вечером в свои опустелые хлева; часть скота обыкновенно делалась добычей волков и медведей. Поля оставались невозделанными и от этого после наступал неурожай. Но зато, отправляясь таким образом на защиту родины, галлы, воодушевленные присутствием жен и детей, которых ожидали в случае поражения только позор, рабство или смерть, прогоняли неприятеля от своей границы и возвращались к своим опустошенным полям.

Перед заходом солнца Жоэль вернулся со своими домой, чтобы также принять участие в приготовлениях к отъезду. Гена, жрица с острова Сен, приехала под вечер, как и обещала.

Когда отец, мать и все родные увидели Гену, входившую в комнату, им показалось, что еще никогда в жизни она не была так прекрасна, как теперь, и отец почувствовал сильную гордость, что обладает такой дочерью. На ней была длинная черная туника, перехваченная бронзовым поясом, на котором висел с одного боку золотой серп, а с другого — полумесяц, изображавший луну на ущербе. Гена желала принарядиться для дня своего рождения. Ожерелье и золотые с гранатами браслеты украшали ее руки и шею, которые были белее снега. Сняв плащ с капюшоном, она открыла свои белокурые волосы, заплетенные в косы и украшенные венком из дубовых листьев, как во время религиозных церемоний.

Вождь протянул руки своей дочери, и она радостно бросилась в его объятия. Дети ласкались к Гене, споря о том, кому целовать ее прекрасные руки. Дебер-Труд радостно прыгал, приветствуя свою молодую госпожу. После отца и матери Гена поцеловала Альбиника, Гильхерна, и Микаэля. Никто из родных не был забыт ею, и для всех у нее нашлись добрые, ласковые слова, даже для Рабузигеда, над которым обыкновенно все посмеивались. Затем, счастливая тем, что снова дома, Гена уселась на скамеечке у ног матери, как всегда делала это, будучи ребенком. Маргарид печально сказала ей, указывая на царивший в комнате беспорядок:

— Мы хотели весело и спокойно отпраздновать день твоего рождения, дорогое дитя мое, а между тем ты видишь здесь такой разгром. Скоро дом наш опустеет, так как надвигается война.

— Да, — со вздохом заметила Гена. — Гезу сильно разгневан.

— Дорогая дочь моя, ты святая жрица с острова Сен, скажи же, что делать, чтобы успокоить гнев всемогущего бога? — спросил Жоэль.

— Какая я святая, — сказала молодая жрица — Как и друиды, мы с подругами молимся по ночам под сенью священных дубов, когда взойдет луна. Мы стремимся найти простейшие выражения нашего символа веры, чтобы распространять их среди людей. Мы боготворим всемогущего в его творениях, начиная с огромного дуба, посвященного ему, и кончая скромным мхом, растущим на черных скалах нашего острова, и с небесных светил, движение которых мы изучаем, до ничтожного насекомого, живущего всего один день, с беспредельного моря — до ключа с чистой водой, протекающего под землей. Мы ищем, как исцелять болезни, от которых страдают люди, и воспеваем тех из наших отцов и матерей, которые прославили Галлию. На основании изучения прошлого и различного рода примет мы пробуем предсказывать будущее. Наконец, как и друиды, мы учим детей, внушая им горячую любовь к нашей дорогой родине, в настоящее время находящейся в такой опасности из-за гнева Гезу! И это потому, что галлы слишком долго забывали, что все они — сыны одного и того же бога, и что брат всегда должен чувствовать боль от раны, нанесенной брату!

— То же самое говорил нам и чужестранец, бывший моим гостем, которого я проводил этим утром на остров Сен, — сказал Жоэль.

— Вы можете считать святыми слова этого вождя ста долин. Его вдохновляет Гезу и любовь к Галлии. Это лучший из самых доблестных мужей.

— Как! Он вождь ста долин? Он обладает такой властью? — вскричал Жоэль. — Он отказался назвать мне свое имя! Так ты слышала о нем, дочь моя? Ты знаешь, из какой он провинции?

— Вчера Талиессин с нетерпением ожидал его на острове Сен. Единственное, что позволил мне сообщить вам этот вождь ста долин, что он будет биться за независимость Галлии до последней капли крови. Да сохранит нас Гезу от поражения!

— Увы, дочь моя, как смягчим мы гнев Гезу?

— Надо свято помнить его закон, надо не забывать, что все мы дети одного бога. Кроме того, нужно принести ему человеческие жертвы. Да смирят его гнев жертвоприношения сегодняшней ночи!

— Человеческие жертвы сегодня ночью! — сказал Жоэль — Какие же?

— Разве вы не знаете, что сегодня ночью, когда взойдет луна, принесут в жертву богам трех людей на камнях Карнакского леса?

— Мы знаем, что все племена должны собраться сегодня вечером в Карнакском лесу. Но кто же эти жертвы, приятные для Гезу, дорогая дочь моя?

— Во-первых, Даулас, убивший Гуарне во время его сна. Друиды приговорили его к смерти, и казнь совершится сегодня вечером. Кровь этого низкого убийцы будет хорошим искуплением его греха в глазах Гезу.

— А вторая жертва?

— Наш родственник Юлиан хочет уйти к Армелю, честно убитому им на доблестном состязании, так как он клялся никогда с ним не расставаться. Сегодня ночью, прославляемый пением бардов, он отправится в неизвестные миры к своему другу Армелю. Кровь доблестного юноши, добровольно жертвуемая Гезу, должна быть ему приятна.

— А какая же третья жертва, моя любимая дочь? — спросила Маргарид.

Гена не отвечала. Она склонила свою прекрасную голову на колени к матери и задумалась на несколько минут. Потом поцеловала ее руки и сказала с тихой улыбкой:

— Сколько раз маленькая Гена, будучи ребенком, засыпала вечером у тебя на коленях, в то время как ты пряла, а остальные рассказывали о подвигах наших предков!

— Это правда, моя милая дочь, — ответила Маргарид, лаская белокурые волосы Гены. — И все так любили тебя за твое доброе сердце и детскую прелесть, что говорили шепотом, чтобы не разбудить тебя, когда видели, что ты заснула у меня на коленях.

— А кто же третий, который смягчит гнев Гезу и избавит нас от войны? — спросил Рабузигед. — Кого еще принесут ему в жертву сегодня ночью, Гена?

— Я после скажу тебе это, Рабузигед, — отвечала молодая девушка, все еще прижимаясь к коленям матери с задумчивым видом и, проведя рукой по своему лбу, точно оживляя старые воспоминания, она огляделась крутом и проговорила, указывая на камень у алтаря и семь веток омелы, погруженных в сосуд с водой: — А когда мне исполнилось двенадцать лет, как я была счастлива, когда жрецы вручили мне ветку омелы, срезанную другими при помощи золотых серпов! Я стояла в белом покрывале в эту яркую лунную ночь. Помните ли вы, как оваты привезли меня сюда в повозке, украшенной цветами и зеленью, а барды воспевали при этом славу Гезу? Какими нежными объятиями встретили меня тогда все мои родные! И какой это был праздник для всего племени!

— Дорогое дитя мое! — сказала Маргарид, прижимая к свой груди голову Гены. — Если жрицы избрали тебя для этого, то потому, что твоя душа была так же чиста, как твое белое покрывало в ту ночь.

— Потому что маленькая Гена была самой ученой, мудрой и кроткой среди своих подруг, — прибавил Альбиник, с любовью глядя на сестру.

— И потому, что наша маленькая Гена была самой мужественной из сверстниц, — прибавил Микаэль. — Она едва не погибла, спасая Жанед, дочь Вора, когда та упала в воду, собирая раковины на скалах бухты Глен-Хека. Волны готовы были уже унести ее в море…

— А также и потому, что маленькая Гена была особенно терпелива и кротка с детьми, — сказал в свою очередь Гильхерн. — В двенадцать лет она уже учила детей в школе жриц на острове Сен, как настоящая наставница.

Дочь Жоэля покраснела от смущения, слушая эти похвалы себе, а Рабузигед снова спросил:

— Кто же будет третьей человеческой жертвой, которую принесут сегодня ночью Гезу, для того чтобы смягчить его гнев и отвратить войну?

— Я скажу тебе это, Рабузигед, — сказала молодая девушка, вставая, — но дай сначала мне немного помечтать…

Она подошла к своей комнате, остановилась на пороге и проговорила:

— Сколько приятных ночей провела я здесь, простившись со своими! И с каким нетерпением вставала я утром, чтобы снова увидеться со всеми вами!

Вся семья удивлялась тому, что молодая девушка вспоминает прошлое.

А Гена продолжала, с удовольствием глядя на вещицы, лежавшие на столе в ее комнате.

— Вот ожерелья из раковин, которые я нанизывала по вечерам, сидя рядом с матерью. Вот засохшие водоросли, похожие на маленькие деревья, которые я собирала на наших скалах. А это сеть, служившая мне для ловли разной добычи на морском берегу во время отлива… Вот свитки из белой кожи, куда я записывала каждый раз, когда приходила домой, о том, как я счастлива, что снова вижу своих и свой дом, в котором родилась…

Рабузигед, вовсе не тронутый воспоминаниями молодой девушки, снова спросил своим резким и нетерпеливым голосом:

— Какая же третья человеческая жертва будет принесена сегодня ночью Гезу для смягчения его гнева?

— Погоди, Рабузигед, это я скажу после, — ответила с улыбкой Гена, — сначала я хочу раздать всем вам мои вещи…

Говоря это, Гена сделала знак своим родным, приглашая их войти в ее комнату. Каждому она дала что-нибудь на память о себе. Она распустила нитки с раковинами и разделила водоросли, чтобы оделить всех какой-нибудь вещицей, и при этом говорила каждому своим нежным голосом:

— Сохрани это в память дружбы Гены.

Жоэль, его жена и трое сыновей, которым Гена еще ничего не подарила, смотрели друг на друга с удивлением. Удивление их еще увеличилось, когда они увидели на глазах у Гены слезы, хотя она и не казалась печальной. Наконец она сняла с шеи гранатное ожерелье и сказала, подавая его матери и целуя у нее руку:

— Сохрани это из любви к твоей Гене.

Взяв затем свитки из белой кожи и подавая их отцу, она проговорила:

— Сохрани эти свитки, в них ты найдешь сокровенные мои мысли, внушенные мне тобою!

Сняв с руки один из браслетов, она протянула его Генори со словами:

— Гена просит сохранить это из дружбы к ней.

Другой браслет она передала Альбинику, сказав:

— Пусть твоя жена Мерое сохранит это на память обо мне.

Наконец, она отвязала от своего бронзового пояса маленький золотой серп и золотой полумесяц и отдала первый Гильхерну, а второй Альбинику. Микаэлю досталось кольцо с ее пальца. Отдавая эти подарки, она сказала:

— Берегите это из дружбы к вашей сестре Гене.

Все неподвижно стояли на своих местах, держа в руках вещицы, подаренные Геной. Общее удивление было так велико, что никто не проронил ни слова, и все с беспокойством смотрели друг на друга, точно предчувствуя какое-то неведомое нависшее над ними несчастье.

— Рабузигед, — сказала Гена, — теперь я могу сказать, кто обречен быть третьей человеческой жертвой сегодня вечером.

И взяв тихонько за руки Жоэля и Маргарид, она вошла с ними в большую комнату и сказала:

— Вы знаете, что кровь низкого убийцы будет искупительной жертвой, приятной для Гезу, и может смягчить его гнев.

— Ты уже говорила это, милая дочь.

— Вы знаете также, что кровь храброго юноши, умирающего из дружбы к другому, будет приятной жертвой Гезу, способной умилостивить его.

— Да, и это ты говорила нам.

— Но всем известно, что самая приятная жертва для Гезу, всего легче умилостивляющая его, — это кровь невинной девушки, счастливой и гордой тем, что отдает ему свою кровь, отдает свободно, по доброй воле, в надежде на то, что этот всемогущий бог избавит от неприятелей нашу дорогую родину, святую родину наших предков! Невинная кровь девушки прольется сегодня вечером, чтобы смягчить гнев Гезу.

— Ея имя? — спросил Рабузигед. — Имя этой девушки?

Гена, нежным и ясным взором глядя на своего отца и мать, произнесла:

— Девушка, обреченная на жертву, — одна из девяти жриц острова Сен. Зовут ее Геной, и она дочь Маргарид и Жоэля, вождя карнакского племени!

Печальное и глубокое молчание было ответом на эти слова. Никто не ожидал, что Гена так скоро уйдет в другой мир. Никто не приготовился к мысли о таком далеком и неожиданном путешествии.

Дети со слезами говорили, складывая руки:

— Как, наша Гена уже уходит от нас? Зачем же так скоро?

Отец и мать со вздохом посмотрели друг на друга, и Маргарид сказала:

— Жоэль и Маргарид предполагали ожидать свою дорогую дочь в том мире, где люди продолжают жить и находят тех, которых любили здесь на земле. Но оказывается, что Гена первая уйдет туда и будет ждать нас там!

— Даст бог, — прибавил вождь, — нашей милой дочери не придется долго ожидать нас…

— Да смягчит гнев Гезу ее кровь, такая же невинная и чистая, как у агнца! — сказала Маргарид. — Лишь бы мы могли скорее передать нашей дорогой дочери об избавлении Галлии от чужеземцев!

— Воспоминание о доблестной жертве нашей дочери будет жить вечно в нашей семье, — проговорил отец, — и все потомство Жоэля, вождя карнакского племени, будет всегда гордиться, имея среди своих предков Гену, жрицу с острова Сен.

Молодая девушка молчала, жадно всматриваясь в лица отца, матери и всех своих близких. Так смотрим мы на любимых людей в последний раз перед долгой разлукой…

— Гена, луна показывается на горизонте! — сказал Рабузигед, указывая в открытую дверь на полную луну, поднимающуюся в вечернем тумане, красную, как огненный шар.

— Ты прав, Рабузигед, час настал! — ответила Гена, с грустью отрывая свой взгляд от своих родных. — Я хочу, чтобы отец, мать, все родные мои и все наше племя сопровождали меня к священным камням Карнакского леса, — прибавила она. — Час жертвоприношений настал!

И Гена, идя между Жоэлем и Маргарид, в сопровождении всей своей семьи и всего племени направилась к Карнакскому лесу.

Призыв вождя ста долин, передаваясь из уст в уста, из деревни в деревню, из города в город, пронесся по всей бретонской Галлии. Мужчины, женщины и дети толпами двигались к Карнакскому лесу.

Полная луна сияла с неба, окруженная звездами. Толпы народа долго шли лесом, через чащи и просеки, пока не вышли наконец на берег моря. Здесь возвышались священные Карнакские камни, образуя девять длинных рядов. Они походили на гигантские столбы храма, крышей которого служил свод неба.

По мере того как народ приближался к этому месту, голоса стихали.

В конце рядов камней, у самого моря, лежали полукругом три камня, составляя алтарь для жертвоприношений. Позади него темнел дремучий лес, спереди раскинулось бесконечное море, а над ним простирался небесный свод, усеянный звездами.

Народ встал, не доходя до алтаря. Огромная толпа была совершенно безмолвна.

Три костра были разложены у подножия жертвенных камней. Средний из них, самый большой, был украшен длинными белыми флагами с пурпурными полосами, а также сучьями ясеня, пихты, дуба и березы. Костер по правую его руку, меньшей величины, был украшен зеленью и снопами зернового хлеба. На нем лежал труп Армеля, наполовину скрытый ветвями яблони, отягченными плодами. На третьем костре возвышалась клетка, сплетенная из ивовых прутьев и изображавшая человеческую фигуру гигантского роста.

Вскоре послышались вдали звуки кимвалов и арф. Это друиды и жрицы с острова Сен шли к месту жертвоприношений. Впереди шли барды в длинных белых туниках, перехваченных бронзовыми поясами, с дубовыми венками на головах. Они воспевали, аккомпанируя себе на арфах, единого бога, Галлию и ее героев. За ними двигались оваты с факелами и топорами, ведя закованного в цепи Дауласа, приговоренного к казни. Затем шествовали друиды в длинных белых одеяниях с пурпуровыми полосами, также с дубовыми венками на головах. Среди них шел Юлиан, счастливый и гордый, радостно идущий навстречу смерти, чтобы соединиться с Армелем и странствовать вместе с ним по неизвестным мирам. Наконец, показались замужние жрицы в белых туниках с золотыми поясами и девять девственниц с острова Сен в черных туниках, опоясанных бронзовыми поясами, с обнаженными руками, зелеными венками на головах и золотыми арфами. Гена шла впереди остальных жриц. Взглядом и улыбкой она отыскивала своего отца, мать и родных. Жоэль со всей семьей стоял в первом ряду. Глаза родителей встретились с взглядом дочери, сердца их устремились друг к другу…

Друиды расположились вокруг камней алтаря. Барды прекратили свое пение. Один из оватов сказал народу, что, если кто-либо хочет напомнить о себе тем, кого любил и кто ушел из этого мира, пусть положит на костры письма или приношения. После этих слов многие родственники и друзья умерших благоговейно приблизились к кострам, кладя на них письма, цветы и другие вещи, которые должны были в том мире снова получить свой прежний вид, как и тела сожженных людей. Но никто ничего не положил на костер,предназначенный для убийцы. Насколько Юлиан имел гордый и сияющий вид, настолько Даулас был принижен и трепетал от страха. Юлиан мог с радостью надеяться на продолжение своей чистой и безупречной жизни, убийце же должна была представляться и будущая жизнь, запятнанная преступлениями…

Когда возложены были на костры все приношения и посылки умершим, наступила глубокая тишина. Оваты подвели Дауласа, закованного в цепи, к гигантской клетке и поставили его, связанного по рукам и по ногам, у подножия костра. Сами они встали возле с топорами в руках. Талиессин, старейший из друидов с длинной белой бородой, подал знак одному из бардов. Тот заиграл на своей трехструнной арфе и запел, указав толпе рукой на убийцу:

— Вот Даулас из племени Морлеха. Он убил Гуарне из того же племени. Убил ли он его в открытом бою, как храбрый храброго? Нет, он убил его как подлец. В полдень, когда Гуарне спал на своем поле под деревом, Даулас подкрался к нему с топором в руке и одним ударом сразил свою жертву. Маленький Ерик из того же племени, сидевший на соседнем дереве и срывавший там плоды, видел убийство и узнал потом того, кто совершил его. Вечером того же дня оваты схватили Дауласа, и он сознался перед друидами в том, что совершил. Тогда старейший из друидов сказал: «Именем Гезу и Теутатеса, слушай! Искупительная кровь убийцы приятна для Гезу. Ты возродишься в новом мире, но твоя новая жизнь будет ужасна, потому что ты был жесток и низок. Если и в новой жизни ты будешь таков же, ты снова умрешь, чтобы возродиться еще более несчастным… и так без конца. Но если ты будешь добр и храбр в новой жизни, то умрешь, чтобы возродиться более счастливым… и так далее, без конца!»

Затем бард обратился к убийце, испускавшему крики ужаса:

— Так говорил друид! Даулас, ты сейчас умрешь и снова увидишь свою жертву. Она ждет тебя!

Весь народ содрогнулся от ужаса при этих словах. А бард продолжал, повернувшись к костру:

— Даулас, ты умрешь! Насколько приятно смотреть на доблестных мужей, добровольно идущих на смерть, настолько же недостойны встречать последний взгляд толпы такие люди, как ты. Вот почему ты умрешь и сгоришь в клетке, имеющей подобие человека, — ты сам, совершив преступление, не более как внешнее подобие человека. — И бард вскричал: — Во имя Гезу! Во имя Теутатеса! Слава, слава доблестным! Позор низким людям!

Все барды, аккомпанируя себе на арфах и кимвалах, запели хором:

— Слава, слава доблестным! Позор, позор негодяям!

Тогда оват взял священный нож и вонзил его в тело убийцы, которое после этого было брошено в клетку. Арфы и кимвалы загремели, и все племена громко повторили последние слова барда:

— Позор негодяям!

Костер запылал. Одну минуту в огне виднелась еще огромная человеческая фигура, похожая на огненного великана. Через несколько минут на месте костра Дауласа осталась только кучка золы.

Тогда на костер, где лежал труп Армеля, взошел с сияющим лицом Юлиан. На нем было его лучшее платье: одежда из тонкой материи с белыми и голубыми полосами, стянутая кожаным поясом. На поясе висел длинный нож, коричневый шерстяной плащ с капюшоном был застегнут на левом плече, голову его украшал дубовый венок. В руке он держал букет из вербены. Выражение лица его было сильное и ясное. Как только он взошел на костер, раздались звуки арф и кимвалов, и бард запел:

— Кто это? Это доблестный Юлиан из семейства Жоэля, вождя карнакского племени. Он богобоязнен и любим всеми, трудолюбив и храбр. Он убил Армеля, но не из ненависти, так как нежно любил его, а в состязании на храбрость, как истый бретонский галл, любящий состязаться с равными и не страшащийся смерти. Армель ушел из нашего мира, и Юлиан, клявшийся не расставаться с ним, желает идти к своему другу. Слава Юлиану! Слава верующему в слова друидов! Он знает, что дети всемогущего никогда не умирают, и приносит свою чистую и благородную кровь Гезу. Слава и счастье Юлиану! Он был добр, справедлив и мужествен, и он возродится еще более счастливым, чем был здесь. Душа его с каждой новой жизнью будет облекаться в новую оболочку, как тело на нашей здешней земле одевается в новые одежды. О вы, гордые галлы, для которых нет смерти! Оторвите взгляды ваши от земли и поднимите их в небесную ширь! Разве вы не видите целые вереницы таких же бессмертных, как и вы, уносящихся под эгидой Теутатеса из мира, в котором они жили, в другие миры, где они возродятся для новой жизни? О, какие чудные, неведомые страны ожидают нас всех, и мы будем носиться по ним с нашими друзьями и родными, раньше нас покинувшими этот мир!

Нет, мы не смертны! Наша жизнь измеряется тысячами тысяч веков, как существуют на небесном своде тысячи тысяч небесных светил, этих таинственных, вечно новых и непохожих друг на друга миров, которые мы будем населять одни за другими…

Пусть страшатся смерти те, кто, веруя в ложных богов греков, римлян и евреев, считают, что человек живет только один раз, а затем душа его, лишенная тела, будет вечно мучиться в аду или наслаждаться в раю! Пусть страшатся смерти те, кто ждет за рубежом жизни найти вечный покой!

Мы, галлы, знаем истинного бога и знаем, что в человеке бессмертна не только душа его, но и тело. Мы в новых мирах найдем не покой, а движение, мы будем продолжать наблюдать и познавать и с каждым возрождением делаться чище и лучше, пока не дойдем постепенно до совершенства бесконечного, как сама жизнь!

Счастливы те, кто добровольно покидает эту жизнь для другого мира, где они увидят новые и чудные вещи вместе с ранее жившими родными и друзьями! Счастлив наш Юлиан, идущий к своему другу, чтобы вместе с ним увидеть и познать то, чего еще не видел и не знает ни один из нас, но что все мы когда-нибудь увидим! Слава Юлиану!

Все барды, друиды и жрецы хором воскликнули под звуки арф и кимвалов:

— Счастлив, счастлив Юлиан! Слава, слава Юлиану!

И вся тысячная толпа, горя желанием умереть, чтобы скорее узнать неведомые чудеса других миров, повторила за ними:

— Счастлив, счастлив Юлиан!

Юлиан с сияющим радостью лицом, стоя на жертвенном костре у трупа Армеля, поднял вдохновенный взор на блестящую луну, затем раздвинул складки одежды, вынул оттуда длинный нож и, протягивая к небу букет вербены, который он держал в левой руке, сильно вонзил себе в грудь нож правой рукой, восклицая:

— Я счастлив, счастлив, что иду к Армелю!

В ту же минуту огонь охватил костер. Юлиан в последний раз простер свой букет вербены к небу и исчез среди ослепительного пламени, в то время как вдали раздавалось пение бардов и звуки арф и кимвалов. Многие из толпы, как мужчины, так и женщины, страстно желая скорее увидеть тайны другого мира, бросились к костру Юлиана, чтобы уйти вместе с ним и принести Гезу обильную жертву. Но Таллиессин, старейший из друидов, велел оватам отстранить этих верующих, говоря им:

— Довольно крови! Настал час, когда человеческая кровь должна проливаться на защиту свободы! Кровь, проливаемая за свободу, не менее приятна для всемогущего!

Оваты не без труда остановили толпу, которая рвалась к костру. Жертвенный костер Юлиана и Армеля тихо догорал, и наконец осталась только кучка золы.

Глубокая тишина воцарилась среди народа…

Гена, жрица с острова Сен, взошла на третий костер.

Жоэль и Маргарид, сыновья их, женщины и дети, так любившие Гену, все родственники и друзья прижимались друг к другу, говоря вполголоса:

— Вот Гена… наша Гена…

Когда жрица с острова Сен взошла на костер, украшенный белыми флагами, зеленью и цветами, вся толпа воскликнула в один ГОЛОС:

— Как она прекрасна! Как божественна!

Жоэль пишет эти слова вполне искренне. Его дочь Гена действительно была прекрасна на костре, освещенная мягким светом луны, ослепительная в своей черной тунике и в. зеленом венке на белокурых волосах. Ее обнаженные руки, белее слоновой кости, покоились на струнах золотой арфы.

Барды замолкли, и жрица с острова Сен запела таким же чистым голосом, как была чиста ее душа:

— Дочь Жоэля и Маргарид с радостью отдает свою жизнь Гезу! О всемогущий, освободи от неприятеля страну наших отцов! Галлы Бретани, у вас есть копья и мечи, а у дочери Жоэля и Маргарид — только ее кровь, и она добровольно приносит ее в жертву Гезу. Всемогущий бог, сделай неотразимыми копья и мечи галлов! Возьми мою кровь, Гезу, она твоя, и спаси нашу святую родину!

Старейшая из жриц стояла на костре позади Гены, держа в руке священный нож. И в то время, как Гена пела, нож сверкнул в воздухе, сразив жрицу с острова Сен…

Ее мать, братья, отец и другие видели, как она упала на колени, сложила руки на груди и, обернувшись к луне лицом, с небесным выражением на нем, воскликнула еще твердым голосом:

— Гезу, Гезу! Ради крови, приносящейся тебе в жертву, сжалься над Галлией! Галлы, ради крови, приносимой за вас, победите врагов!

Так свершилась жертва Гены, и все племена смотрели на нее с религиозным восторгом, повторяя последние слова доблестной девушки:

— Гезу, пощади Галлию! Галлы, победите врагов!

Несколько молодых людей, воодушевленных геройством и красотой Гены, пожелали убить себя на ее костре, чтобы возродиться вместе с ней, но оваты не позволили им этого. Пламя охватило костер, и Гена исчезла в его ослепительном блеске. Скоро от костра остался только пепел. С моря подул сильный ветер и развеял этот пепел по воздуху. Прах жрицы с острова Сен, такой же чистой и прекрасной, как то пламя, которое ее пожрало, исчез, чтобы возродиться в новой жизни и ожидать тех, кого она любила!

Кимвалы и арфы снова зазвучали, и главный бард запел:

— К оружию, галлы, к оружию! За вас пролилась невинная кровь девственницы, неужели и ваша кровь не прольется в защиту родины? К оружию! Римляне уже здесь, разите их! Разите их в голову, разите сильнее! Галлы, разве вы не видите крови врагов, льющейся ручьями? Кровь доходит уже до ваших колен. Будьте мужественны! Разите сильнее врагов! Вот кровь их льется, образуя целое озеро. Она поднимается все выше, доходит до вашей груди! Будьте мужественны! Бейте врагов, бейте их сильнее! Завтра ты отдохнешь, галл, завтра Галлия будет свободна! Но сегодня один крик должен раздаться всюду от Луары до океана: «К оружию!»

Все племена, воодушевленные этим призывом, рассеялись, спеша за оружием.

Луна скрылась, на землю спустилась темная ночь, и из чащи лесов, из глубины долин, с высот холмов, на которых горели сигнальные огни, раздавались тысячи голосов, повторявшие слова барда:

— К оружию! Рази, галл! Рази римлянина! К оружию!

Этот правдивый рассказ о том, что произошло в нашем бедном доме в день рождения моей славной дочери Гены в тот день, когда она героически принесла себя в жертву, написан мною, Жоэлем, вождем карнакского племени, в последнюю октябрьскую луну первого года, когда Юлий Цезарь воевал в Галлии.

После моей смерти Гильхерн, мой старший сын, будет тщательно хранить эту рукопись, а после него сыновья его сыновей будут передавать ее из поколения в поколение, чтобы навсегда сохранить в нашем семействе память о Гене, жрице с острова Сен.



Часть третья. Бронзовый колокольчик, или колесница смерти (56–40 гг. до н. э.)



Глава I

Моряк Альбиник, сын Жоэля, предводителя карнакского племени, и дорогая, горячо любимая супруга Альбиника Мерое присутствовали в продолжение одной ночи и одного дня на зрелище, одно воспоминание о котором вызывает в них дрожь.

Такого зрелища никто еще до сих пор не видел и никто никогда не увидит!

Призыв к оружию, сделанный друидами Карнакского леса и вождем ста долин, был услышан.

Принесение в жертву Гены, жрицы острова Сен, казалось, было приятно Гезу, ибо все население от севера до юга и от востока до запада поднялось как один человек, чтобы сразиться с римлянами. Племена, жившие в окрестностях Ванна и Орейи, племена из гор Аарских и другие соединились перед городом Ванном, на левом берегу и почти при устье реки, впадающей в обширную бухту Морбигана. Эту грозную позицию, лежащую на расстоянии десяти лье от Карнака, где должны были соединиться все силы галлов, выбрал вождь ста долин, единогласно избранный главным начальником всего войска.

Эти племена, оставив свои поля, стада, жилища, собрались все — мужчины, женщины, дети, старцы — и расположились станом вокруг города Ванна. Между ними находился также Жоэль, члены его семейства и его племени. Моряк Альбиник вместе с женой своей Мерое перед заходом солнца покинули стан, чтобы предпринять длинное путешествие. Со времени своего выхода замуж Мерое всегда сопровождала своего мужа Альбиника во всех его путешествиях и разделяла с ним все опасности на море.

Подобно ему, она была одета в костюм моряка. Как и муж, она умела в случае необходимости править рулем, грести и владеть топором, ибо сердце ее было твердо и рука сильна.

В этот вечер, прежде чем покинуть галльскую армию, Мерое надела свою одежду моряка: короткий хитон из темной шерстяной ткани, стянутый в талии кожаным поясом, широкие панталоны из белого полотна, спускавшиеся ниже колен, и башмаки из кожи морской собаки. На левое плечо она накинула короткий плащ с капюшоном, а на развевающиеся волосы надела кожаный колпак. В этой одежде Мерое благодаря смелому виду, легкости походки, изяществу мужественного и нежного лица можно было принять за одного из тех юношей, красота которых вызывает в сердцах дев мечты о любви. Альбиник также был одет моряком. За спину он закинул мешок со съестными припасами на дорогу, а широкие рукава хитона позволяли видеть его левую руку, завернутую до локтя в окровавленную тряпку.

Спустя немного после того, как супруги покинули окрестности Ванна, Альбиник, остановившись, печальный и растроганный, сказал своей жене:

— Еще есть время, подумай… Мы идем дразнить льва в его логовище. Он лукав, недоверчив и свиреп. Быть может, нам угрожает рабство, пытки, смерть. Мерое, позволь мне одному совершить это предприятие, в сравнении с которым самое кровопролитное сражение покажется забавой. Вернись к моему отцу и матери, они считают тебя своей дочерью.

— Альбиник, ты должен был дождаться темной ночи, чтобы сказать мне это? Ты тогда не видел бы краски на моем лице при мысли, что ты меня считаешь трусихой!

Й молодая женщина, проговорив эти слова, пошла еще быстрее, вместо того чтобы повернуть назад.

— Пусть будет так, раз этого желают твое мужество и твоя любовь ко мне! — сказал ей супруг. — Да будет твоей покровительницей перед великим Гезу святая сестра моя Гена, которая находится уже в другом мире!

Оба продолжали путь по гористой дороге, что тянулась через цепь довольно высоких холмов. Под ногами путников и перед ними расстилался ряд глубоких плодородных долин.

Так далеко, как только можно было окинуть взглядом, виднелись разбросанные то тут, то там деревни, уединенные усадьбы, за ними совсем вдали виднелись цветущие города.

Но странная вещь! Вечер был ясен, но на пастбищах не видно было больших стад быков и овец, остававшихся обыкновенно на них до ночи. На полях не видно было ни одного земледельца, хотя это был час, когда по всем тропинкам, по всем дорогам сельские жители возвращаются в свои жилища. Эта страна, еще накануне столь оживленная, теперь точно превратилась в пустыню.

Оба супруга остановились, задумчиво глядя на эти плодоносные земли, на эти богатства природы, на цветущий город, на пригороды, дома. Затем, вспомнив о том, что должно случиться через несколько мгновений, лишь только скроется солнце и взойдет луна, Альбиник и Мерое затрепетали от горя и ужаса. Слезы потекли из их глаз, они упали на колени, с тоской устремив взоры в глубину этих долин, которые все более и более окутывал мрак.

Солнце скрылось, но луна, бывшая на ущербе, еще не показывалась.

Между закатом солнца и восходом луны прошло довольно много времени. Это пугало супругов, наполняя их сердца предчувствием какого-то большого несчастья.

— Видишь, Альбиник, — проговорила тихо молодая женщина, — видишь— ни одного огонька? Ни одного огонька в этих жилищах, в этих деревнях, в этом городе. Спустилась ночь, и все эти жилища мрачнее ее.

— Обитатели этой страны оказались достойными своих братьев, — с уважением ответил Альбиник. — Они тоже откликнулись на призыв наших друидов и вождя ста долин.

— Да, меня охватывает ужас, я чувствую, что мы сейчас увидим то, чего никто дотоле не видел. Чего никто, быть может, никогда не увидит.

— Мерое, видишь ты там, далеко, за тем лесом… Какой-то слабый отблеск.

— Да, вижу… Сейчас взойдет луна. Приближается минута… Я поражена ужасом… Бедные женщины… бедные дети!..

— Бедные земледельцы!.. Они столько лет счастливо жили на этой земле своих отцов! На этой земле, сделавшейся плодородной благодаря труду стольких поколений! Бедные ремесленники! Они зарабатывали свой достаток тяжелыми ремеслами! О, несчастные, несчастные… Несчастье равно их героизму! Мерое, Мерое! — воскликнул Альбиник. — Луна восходит! Это священное светило Галлии дает знак, что пора приступить к жертвоприношению.

— О Гезу! Гезу! — произнесла молодая женщина с мокрым от слез лицом. — Гнев твой никогда не утихнет, если его не укротит последняя теперешняя жертва…

Луна поднялась. Она изливала потоки столь ослепительного света, что оба супруга видели отчетливо, точно при дневном свете, всю страну, лежавшую у их ног до самых далеких краев горизонта.

Внезапно над одной из деревень, рассеянных по равнине, поднялось легкое облако дыма, сначала беловатое, затем черное, вскоре окрасившееся багровым отблеском начинающегося пожара.

— О Гезу! Гезу! — воскликнула Мерое, спрятав лицо на груди супруга, стоявшего подле нее на коленях. — Альбиник, ты сказал правду! Священное светило Галлии подало знак к жертвоприношению, оно свершается…

— О свобода! — воскликнул Альбиник— Священная свобода!

Он не мог закончить. Рыдания прервали его голос, он сжимал плачущую жену в своих объятиях.

Когда Мерое, подняв голову, решилась взглянуть вдаль, облака черного дыма, окрашенные багровым отблеском пожара, окутывали уже не одно жилище, не одну деревню — огонь охватил все посады, все города во всех окрестных долинах.

Пылало все пространство от севера до юга, от востока до запада! Казалось, что реки текли огненными волнами под нагруженными зерном, бочками и припасами судами, тоже подожженными и медленно тонувшими в водах.

Небо попеременно то омрачалось от бесчисленных облаков дыма, то пылало багровым отблеском огня.

Вскоре вся долина от одного конца до другого представляла лишь сплошное море пламени…

И не только жилища, посады и города одних этих долин были преданы опустошениям пожара, но та же участь постигла и все те земли, которые в течение следующих суток прошли Альбиник и Мерое, направляясь от Ванна к устью Луары, где был расположен стан Цезаря.

Да, все эти земли были подожжены их обитателями, покинувшими пылающие развалины своих жилищ, чтобы присоединиться к галльской армии, собранной в окрестностях Ванна.

Так было исполнено повеление вождя ста долин, передававшееся от селения к селению, от деревни к деревне, от города к городу: «Через три дня, в тот час, когда взойдет луна, это священное светило Галлии, пусть будет вся страна от Ванна до Луары предана огню! Пусть Цезарь и его войско при своем прохождении не найдут ни людей, ни крова, ни пищи, но повсюду, повсюду лишь пепел, голод, пустыню и смерть».

Все было сделано так, как повелели друиды и вождь ста долин.

Те, кто был свидетелем этого героического самопожертвования каждого и всех во имя спасения отечества, видели то, чего никто не видел, то, чего никто, быть может, никогда не увидит. Эта жертва искупила роковые раздоры и соперничество провинций друг с другом, раздоры, которые слишком долго разделяли галлов и способствовали торжеству их врагов.

Миновала ночь, миновал также день, и оба супруга прошли всю сожженную страну от Ванна до устья Луары. К заходу солнца они подошли к месту, где дорога разветвлялась надвое.

— Которую из двух этих дорог выбрать? — спросил Альбиник. — Которая из них ведет к стану Цезаря?

Подумав с минуту, молодая женщина ответила:

— Надо влезть на это дерево, огни римского стана укажут нам путь.

— Верно, — ответил моряк и, приученный к ловкости своей профессией, собрался влезть на дерево, но, внезапно остановившись, сказал: — Я забыл, что у меня нет одной руки… Я не могу влезть.

Прекрасное лицо молодой женщины омрачилось печалью, и она спросила:

— Ты страдаешь, Альбиник? Увы, ты сам так изувечил себя!

— Приманка для зверя всегда должна быть естественна, а если ловля будет удачна, — возразил Альбиник, — я не буду жалеть о том, что пожертвовал своей рукой для приманки….

Молодая женщина вздохнула и, посмотрев на дерево, сказала своему мужу:

— Прислонись к этому дубу, я поставлю ногу на твою руку, потом на плечо, а с твоего плеча я взберусь на ту толстую ветвь…

Прислонившись к дереву, Альбиник взял в свою здоровую руку маленькую ножку своей подруги и поддержал ее, пока она ставила другую ногу на его плечо. Отсюда она влезла на первую толстую ветвь и, поднимаясь с ветки на ветку, достигла верхушки дуба, устремила вдаль взоры и заметила на южной стороне под группой из семи звезд свет многочисленных огней. Она спустилась, ловкая, как птица, прыгающая с ветки на ветку, и, поставив ноги на плечо моряка, спрыгнула на землю, сказав:

— Нам надо идти на юг, по направлению к тем семи звездам. Огни римского стана находятся в той стороне.

— В таком случае пойдем по этой дороге, — проговорил моряк, указав на более узкую.

И оба путника продолжили свое странствие.

Пройдя несколько шагов, молодая женщина остановилась и начала что-то искать в своей одежде.

— Что с тобой, Мерое?

— Подожди… Влезая на дерево, я уронила свой кинжал. Он, верно, отвязался от пояса из-под хитона.

— Во имя Гезу! Нам надо найти этот кинжал, — сказал Альбиник, возвращаясь к дереву. — Оружие тебе необходимо, а этот кинжал выковал мой брат Микаэль и собственноручно закалил его, им можно пробить медную монету.

— О, я разыщу его, Альбиник! Этот маленький стальной клинок даст ответ на все… и на всех языках.

После непродолжительных поисков у подножия дуба она разыскала крошечный вложенный в ножны кинжал! Мерое прикрепила его к поясу под хитоном и снова отправилась в путь с супругом.

Пройдя довольно долгое время по пустынным дорогам, путники вышли на равнину. Вдали слышался сильный шум моря, на одном холме виден был свет многочисленных огней.

— Вот наконец и стан Цезаря! — проговорил Альбиник, остановившись. — Вот логовище льва… Мерое, час настал!

— Ты колеблешься?

— Поздно, но я предпочел бы честный бой под открытым небом… Корабль против корабля, солдат против солдата, меч против меча… Ах, Мерое, мы, галлы, презирающие засаду как трусость, привязывающие медные колокольчики к своим копьям, чтобы предупредить врага о своем приближении, мы приходим сюда изменнически…

— Изменнически?! — воскликнула молодая женщина. — А угнетать свободный народ — это честно? Обращать его в рабство, изгонять его из отечества, надевать на его шею железный ошейник — это честно? Убивать старцев, детей, отдавать женщин и девушек для изнасилования солдатам — это честно? Нет, нет, для истребления диких зверей хорошо все: и рогатина и западня. Альбиник! Не говоря о твоем добровольном изувечении, не говоря об опасностях, которым мы подвергнемся, войдя в этот стан, быть может, нам суждено быть первыми из бесконечного ряда жертв во славу богам и на спасение родины. Иди и верь мне, что тому, кто жертвует своей жизнью, никогда не приходится краснеть! Заклинаю тебя именем любви моей! Священной девственной кровью нашей сестры Гены! Я чувствую в это мгновение — клянусь тебе! — силу исполнить священный долг… Идем, идем, вечер приближается.

— То, что Мерое, справедливая и мужественная, считает справедливым и мужественным, не может быть иным, — сказал Альбиник, прижав свою подругу к груди. — Да, да, для истребления диких зверей хорошо все: и рогатина и западня… Кто жертвует своей жизнью, тому не приходится краснеть. Идем…

Оба супруга ускорили свой шаг и направились прямо к огням стана Цезаря.

Спустя немного они услышали на небольшом расстоянии от себя звонко раздававшиеся по земле мерные шаги солдат и звяканье мечей о железные доспехи. Затем в лунном сиянии блеснули стальные шлемы.

— Это сторожевой отряд, — заметил Альбиник. — Пойдем к нему.

Они вскоре догнали римских солдат, которые тотчас окружили их. Альбиник заучил на языке римлян единственную следующую фразу: «Мы бретонские галлы, мы хотим говорить с Цезарем». С этими словами прежде всего обратился моряк к солдатам. Последние, узнав, что оба путника принадлежат к. одной из возмутившихся провинций, обошлись с ними очень сурово, сочли их своими пленниками, связали и повели в стан.

Этот стан, как обыкновенно у римлян, был защищен широким и глубоким рвом, по другую сторону которого возвышались палисады и очень высокий земляной окоп, на котором стояли на часах солдаты.

Прежде всего Альбиника и Мерое провели в одни из ворот окопа. Подле ворот они увидели пять больших деревянных крестов: на каждом из них был распят галльский моряк в запятнанной кровью одежде. Лунный свет освещал эти трупы.

— Нас не обманули, — тихо сказал Альбиник своей подруге, — кормчие были распяты после страшных пыток, раньше чем успели направить флот Цезаря к берегам Бретани.

— Подвергать их пытке, распинать на кресте… — ответила Мерое. — Разве это честно? Неужели ты еще колеблешься? Будешь ли еще говорить об измене?

Альбиник ничего не ответил, но пожал в темноте руку своей подруги.

Приведенный пред лицо военачальника, командовавшего сторожевым отрядом, моряк повторил единственные слова, которые знал на языке римлян: «Мы бретонские галлы, мы хотим говорить с Цезарем».

В ту эпоху римляне во время войны часто брали в плен или останавливали путешественников, чтобы узнать через них то, что происходит в восставших областях. Цезарь отдал приказ всегда приводить к нему пленников или перебежчиков, которые могли сообщить что-нибудь о движении галлов.

Оба супруга поэтому не удивились, когда их, согласно тайной их надежде, провели через стан к палатке Цезаря, охранявшейся отборными испанскими солдатами, составлявшими его личную охрану.

Альбиник и Мерое, введенные в палатку Цезаря, этого бича Галлии, были освобождены от уз. Они старались скрыть выражение ненависти и оглядывались вокруг себя с молчаливым любопытством.

Вот что они увидели.

Палатка римского полководца, покрытая снаружи толстыми шкурами, как и все палатки в стане, была обита внутри тканью пурпурного цвета, вышитой золотом и белым шелком. Пол исчезал под ковром из тигровых шкур. Цезарь кончал ужинать, полулежа на походном ложе, покрытом большой львиной шкурой, с когтями из золота и глазами из карбункула. У изголовья ложа, на низеньком столе, стояли большие золотые и серебряные вазы великолепной чеканки и кубки, украшенные драгоценными камнями. На ложе Цезаря, в ногах, Мерое заметила скромно сидевшую молодую и красивую невольницу, по-видимому мавританку, ибо ее белая одежда еще сильнее оттеняла темный цвет ее лица, на котором сверкали большие черные глаза. Она медленно подняла их на чужестранцев, продолжая ласкать большую рыжую борзую собаку, растянувшуюся у ее ног. Девушка казалась столь же боязливой, как собака.

Другие римские военачальники, центурионы, молодые и красивые отпущенники Цезаря окружали стоя его ложе, а черные рабы-абиссинцы, с красными коралловыми украшениями на шее, руках и ногах, стояли неподвижно, подобно статуям, держа в руках благовонные восковые свечи, свет которых переливался на дорогих доспехах римлян.

На Цезаре, перед которым Альбиник и Мерое потупили взоры из опасения, как бы не обнаружить своей ненависти, не было доспехов. Он был одет в длинную одежду из богато вышитой шелковой ткани. Голова была обнажена, ничто не скрывало его высокого плешивого лба, обрамленного с боков темными волосами. От крепких галльских вин, которые он пил, как говорят, в чрезмерном количестве почти каждый вечер, глаза его сильно сверкали, а бледные щеки окрасились ярким румянцем. Лицо его было надменно, улыбка насмешлива и жестока. Цезарь опирался локтем на ложе, держа в своей ослабевшей от невоздержанности руке широкий золотой кубок, украшенный жемчугом. Он медленно, в несколько приемов, осушил его, не спуская своего проницательного взгляда с обоих пленников, стоявших так, что Альбиник почти заслонял собой Мерое.

Цезарь сказал что-то на римском языке своим военачальникам. Те начали смеяться, один из них подошел к супругам, грубо оттолкнул Альбиника, взял за руку Мерое и заставил ее подвинуться на несколько шагов вперед, без сомнения для того, чтобы полководец мог лучше рассмотреть ее. Последний действительно начал ее разглядывать и снова протянул, не оборачиваясь, пустой кубок одному из своих молодых отпущенников.

Альбиник умел владеть собою. Он сохранил наружное спокойствие, глядя на то, как его целомудренная супруга краснеет под бесстыжими взглядами Цезаря. Последний тотчас подозвал к себе богато одетого человека, одного из своих переводчиков, и тот, обменявшись несколькими словами с римским полководцем, подошел к Мерое и сказал ей на галльском языке;

— Цезарь спрашивает, девушка ты или юноша?

— Я и мой товарищ бежали из галльского стана, — просто ответила Мерое. — Что же касается того, девушка я или юноша, то это для Цезаря неважно…

Когда переводчик перевел Цезарю эти слова, тот начал смеяться циничным смехом. Он, казалось, подтвердил ее ответ легким наклоном головы, продолжая смеяться. Римские военачальники разделяли веселость своего полководца. Цезарь продолжал осушать кубок за кубком, останавливая на супруге Альбиника все более пылкие взгляды. Он сказал несколько слов переводчику, который начал допрос обоих пленников, постепенно переводя их ответы полководцу, приказывавшему ему задавать новые вопросы.

— Кто вы, — спросил переводчик, — и откуда пришли?

— Мы бретонцы, — ответил Альбиник. — Мы идем из галльского стана, расположенного под стенами Ванна, в двух днях ходьбы отсюда.

— Почему ты покинул галльское войско?

Альбиник ничего не ответил и развернул окровавленную тряпку, которой была обернута его левая рука. Римляне увидели, что кисть на ней была отрублена.

Переводчик спросил:

— Кто так изувечил тебя?

— Галлы.

— Но ты сам галл?

— На это не посмотрел вождь ста долин. Я моряк и начальствую на торговом корабле. Мне и нескольким другим морякам было приказано перевезти морем вооруженных воинов и высадить их около Ванна, в бухте Морбигана. Я исполнил приказание. Дорогой сильный порыв ветра сломал одну из моих мачт, мой корабль пришел позже всех. Тогда вождь ста долин повелел наказать меня, как наказывают запаздывающих… Но он был великодушен и пощадил мою жизнь, предложив мне выбирать между потерей носа, ушей или одного из членов. Мне отрубили руку, но не за то, что у меня не было мужества или усердия, это было бы справедливо… Я в таком случае без жалоб подчинился бы законам своего отечества…

— Но такому несправедливому наказанию, — подхватила Мерое, — Альбиник подвергся лишь за то, что встретил противный морской ветер. Это все равно как если бы наказывали за то, что человек не может ясно видеть в темную ночь, или за то, что он не может омрачить свет солнца!

— Такое наказание покрыло меня позором навсегда! — воскликнул Альбиник— Теперь всякий может мне сказать: ты — трус! Я никогда не знал ненависти — теперь моя душа полна ею! Пусть погибнет проклятое отечество, где меня ждет лишь позор! Пусть погибнет свобода! Пусть погибнут все мои соплеменники, лишь бы мне отмстить вождю ста долин! Ради этого я готов снова подвергнуться изувечению. Вот почему я здесь со своей супругой. Разделив со мной позор, она разделяет со мной и ненависть. Эту ненависть мы предлагаем Цезарю, пусть он воспользуется ею по своему усмотрению. Пусть подвергнет нас испытанию, мы жизнью отвечаем за нашу искренность. Что касается награды, то мы ее не хотим.

— Мести — вот чего мы желаем, — прибавила Мерое.

— Чем же ты мог бы служить Цезарю против вождя ста долин? — спросил Альбиника переводчик.

— Я предлагаю Цезарю свои услуги в качестве моряка, солдата, проводника, даже лазутчика, если он этого пожелает.

— Почему же ты не искал случая самому убить вождя ста долин? Ты мог приблизиться к нему в галльском стане? — спросил переводчик моряка. — Ты бы отмстил за себя таким образом.

— Тотчас после изувечения моего супруга, — возразила Мерое, — нас выгнали из стана, мы не могли в него снова вернуться.

Переводчик снова начал говорить с римским полководцем, который, все время внимательно слушая, не переставал осушать свой кубок и преследовать Мерое своими дерзкими взглядами.

— Так ты моряк? — спросил переводчик. — Ты был капитаном торгового судна?

— Мне двадцать восемь лет. С двенадцатилетнего возраста я плаваю по морю. Уже четыре года, как я капитан на корабле.

— Тебе хорошо знаком берег от Ванна до того канала, что отделяет Британию от Галлии?

— Я родом из тех мест и более шестнадцати лет я постоянно плаваю у этих берегов…

— Ты искусный кормчий?

— Пусть меня постигнет еще худшая злейшая казнь, чем та, которой подверг меня вождь ста долин, если есть хоть одна бухта, один мыс, островок, подводный камень, мель или водоворот, которых я не знал бы, начиная от Аквитанского залива и кончая Дюнкирхеном! 

— Ты хвалишься своим искусством! Как бы ты мог доказать его?

— Мы находимся вблизи берега. Для того, кто не обладает искусством и отвагой моряка, нет ничего опаснее, как плавание от устья Луары по направлению к северу.

— Это правда, — ответил переводчик. — Вчера еще одна римская галера попала на мель и погибла.

— Кто хорошо управляет кораблем, — сказал Альбиник, — тот, я полагаю, хорошо справится и с галерой?

— Да.

— Пусть нас проведут завтра утром к берегу. Я знаю рыбачьи суда моей родины, мне и моей жене для пробы годится и такое судно. С высоты берега Цезарь увидит, как мы полетим мимо подводных камней и бурунов и как будем мы играть с волнами. Я докажу Цезарю, что сумею безопасно провести галеру к берегам Бретани.

Когда переводчик перевел предложение Альбиника Цезарю, последний произнес:

— На испытание, которое ты предлагаешь, мы согласны. Оно состоится завтра утром. Если оно докажет твое искусство кормчего, то, быть может, мы возложим на тебя поручение, которое удовлетворит твою ненависть лучше, чем ты мог надеяться, но, конечно, обеспечим себя сперва от измены, если бы ты захотел нас обмануть. Однако прежде всего ты должен приобрести полное доверие Цезаря.

— Что для этого сделать?

— Тебе должны быть известны силы и планы галльской армии. Берегись лгать, ибо мы уже осведомлены на этот счет. Мы увидим, искренен ли ты, а в противном случае недалеко отсюда находится станок для пыток.

— Когда я-прибыл утром в Ванн, меня посадили под стражу, судили, почти тотчас привели приговор в исполнение, а потом изгнали из галльского стана. Поэтому я не могу знать решений совета, собравшегося накануне, — ответил Альбиник. — Но положение вещей было серьезно, ибо на этот совет были позваны и женщины. Он продолжался с заката солнца до рассвета. Распространился слух, что к галльской армии подошли большие подкрепления.

— Какие подкрепления?

— Племена Финистеры и Кот дю-Нор, племена Лизье, Амьена, Перша. Говорили даже, что морем прибыли воины Брабанта…

Переведя ответ Альбиника Цезарю, переводчик сказал:

— Ты говоришь правду. Твои слова согласуются с полученными нами сведениями. Но несколько передовых разъездов нашей армии, вернувшись сегодня вечером, привезли известие, что в двух или трех лье отсюда, на северной стороне, заметно зарево пожара… Ты пришел с севера? Знаешь ты что-нибудь об этом?

— Начиная от окрестностей Ванна и не доходя трех лье до этого места, — ответил Альбиник, — не осталось ни одного города или посада, ни одной деревни, ни одного жилища, ни одного мешка пшеницы, ни одной бочки вина, ни одного быка или барана, никакого фуража, никого из жителей, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка… Съестные припасы, скот, богатства, все, чего нельзя было унести, сожжено. В эту минуту, когда я с тобой говорю, все племена опустошенных пожаром земель присоединились к галльской армии, оставив позади себя пустыню, покрытую дымящимися развалинами.

По мере того как Альбиник говорил, переводчика охватывало все более сильное и глубокое изумление. Испуганный, он, казалось, не смел верить тому, что слышал, и колебался сообщить Цезарю эту ужасную новость. Наконец он решился.

Альбиник не спускал глаз с Цезаря, чтобы прочесть на его лице, какое впечатление произведут на него слова переводчика.

Римский полководец, говорят, был очень скрытен, однако, по мере того как говорил переводчик, на лице угнетателя Галлии попеременно отражались то удивление, то страх, то гнев — с примесью, однако, сомнения. Его военачальники в смущении переглядывались и тихо обменивались словами, полными беспокойства.

Тогда Цезарь, быстро выпрямившись, с гневом сказал несколько коротких фраз переводчику, который тотчас обратился к моряку:

— Цезарь обвиняет тебя во лжи. Такое бедствие невозможно. Ни один народ не способен на такую жертву. Если ты солгал, то искупишь свое преступление в пытках!

Альбиника и Мерое охватила сильная радость при виде смущения и гнева римлянина, отказывавшегося верить героическому решению, столь роковому для его армии. Но супруги скрыли свою радость, и Альбиник ответил:

— В стане у Цезаря есть нумидийские всадники, лошади которых неутомимы. Пусть он сейчас же пошлет их на разведку. Пусть они проедут не только те страны, которые мы прошли в течение одной ночи и одного дня пешком, но пусть направятся к востоку, в сторону Турени, или еще дальше, до Берри… И всюду, куда только они смогут проникнуть, им встретятся пустыни, опустошенные пожаром.

Едва Альбиник произнес эти слова, как римский полководец отдал приказания нескольким из своих военачальников, и они поспешно вышли из палатки. Цезарь между тем, овладев собой и, без сомнения, сожалея о том, что обнаружил свои опасения в присутствии галльских перебежчиков, постарался улыбнуться, снова лег на свою львиную шкуру, протянул еще раз свой кубок одному из своих виночерпиев и, прежде чем осушить его, сказал несколько слов переводчику, который перевел их так:

— Цезарь осушает свой кубок в честь галлов. Он очень благодарен им, так как они совершили то, что он сам хотел совершить. Ибо либо старая Галлия смирится, покорная и кающаяся, перед Римом, как самая смиренная невольница, или в ней не уцелеет ни одного городка, ни один из ее воинов не останется в живых, ни один из ее жителей свободным!

— Да услышат боги Цезаря! — ответил Альбиник. — Пусть Галлия будет обращена в рабство или опустошена, я отомщу тогда вождю ста долин, ибо его страданиям не будет предела, разом увидев порабощенным или опустошенным свое отечество, которое я теперь проклинаю!

Пока переводчик переводил эти слова, Цезарь, частью чтобы скрыть свои опасения, частью чтобы утопить их в вине, осушил несколько раз свой кубок и начал бросать на Мерое все более страстные взгляды. Потом, обдумывая что-то, он улыбнулся со странным видом, подал знак одному из своих отпущенников, сказал несколько слов ему и черной невольнице, все еще сидевшей у его ног, после чего оба вышли из палатки.

Переводчик заметил Альбинику:

— До сих пор твои ответы доказывали твою искренность. Если известие, которое ты сообщил, подтвердится, если завтра ты выкажешь себя ловким и отважным кормчим, то осуществишь свое мщение. Если ты угодишь Цезарю, он будет щедр, если обманешь — наказание будет ужасно! Видел ты, входя в стан, пятерых распятых на крестах? Это кормчие, которые отказались нам служить. Их пришлось нести на кресты, ибо члены их, изломанные в пытках, не могли более поддерживать их тел. Такая же судьба постигнет тебя и твою жену при малейшем подозрении.

— Я не боюсь этих угроз и не жду ничего от Цезаря, — гордо возразил Альбиник — Пусть он подвергнет меня сперва испытанию, осудить меня всегда будет время.

— Тебя и твою жену сведут в соседнюю палатку. Вас будут там стеречь как пленных.

Обоих галлов, по знаку римлянина, увели через крытый холстом проход в соседнюю палатку. Там их оставили одних.

Спустя немного, в тот момент, когда Альбиник и Мерое, утомленные путешествием, легли не раздеваясь на кровать, у входа в палатку показался переводчик, а из-за приподнятого полога можно было видеть испанских солдат.

— Цезарь желает сейчас с тобой говорить, — сказал переводчик моряку. — Следуй за мною.

Альбиник подумал, что ему хотят сообщить, в чем будет заключаться его служба. Он вместе с Мерое намеревался выйти из палатки, но переводчик остановил молодую женщину жестом и сказал ей:

— Ты не можешь нас сопровождать. Цезарь хочет говорить только с твоим мужем.

— А я, — ответил моряк, взяв жену за руку, — не покину Мерое.

— Как? Ты осмеливаешься не повиноваться моему приказанию? — сказал переводчик. — Берегись!

— Мы или вместе пойдем к Цезарю, — возразила Мерое, — или из нас не пойдет ни один.

— Жалкие безумцы! Разве вы не пленники и не в нашей власти? — сказал переводчик, указав на неподвижно стоявших у входа в палатку солдат. — Добровольно или силой, но я заставлю вас повиноваться.

Альбиник рассудил, что сопротивляться невозможно. Смерть его не страшила, но умереть теперь — это значило отказаться от осуществления цели, когда они, казалось, были так к этому близки. Однако он боялся оставить Мерое одну в этой палатке. Молодая женщина угадала опасения своего супруга, и, сознавая подобно ему, что следует подчиниться, сказала:

— Иди один, я буду ждать тебя без страха, это так же верно, как то, что твой брат искусный оружейник.

После этих слов молодой женщины, напомнивших о том, что под хитоном у нее висит на поясе выкованный Микаэлем кинжал, Альбиник, несколько успокоившись, последовал за переводчиком. Вход в палатку закрылся, и тотчас же Мерое послышался с той стороныкакой-то стук. Подбежав к выходу, она заметила, что снаружи была приставлена прочная решетка. Вначале удивившись этой предосторожности, молодая женщина подумала, что для нее лучше быть запертой до прихода Альбиника и что, быть может, он сам попросил закрыть таким образом палатку до своего возвращения.

Мерое уселась в задумчивости на кровати. Она возлагала большие надежды на разговор, происходивший теперь, без сомнения, между ее мужем и Цезарем. Внезапно ее вывел из задумчивости какой-то странный шум, он послышался в той части палатки, которая приходилась против кровати. Почти тотчас же в том месте, где слышался шум, полотно раздвинулось. Молодая женщина встала. Первым ее движением было схватиться за кинжал, спрятанный под хитоном. Затем, уверенная в себе и в оружии, которое держала в руке, она начала ждать, повторяя про себя галльскую пословицу: «Тому, кто держит свою смерть в руках, некого бояться — некого, кроме богов».

В раскрывшемся проходе показалась невольница-мавританка, только что бывшая в палатке Цезаря.

Войдя в палатку, невольница тотчас упала на колени и протянула сложенные с мольбою руки к жене Альбиника. Молодая женщина, тронутая этим умоляющим жестом и отражавшейся на лице невольницы печалью, не почувствовала ни недоверия, ни боязни, но лишь участие, смешанное с любопытством, и положила свой кинжал на изголовье кровати.

Мавританка подвигалась вперед на коленях, с руками, все еще протянутыми к Мерое, которая с состраданием наклонилась к ней, чтобы ее поднять. Но невольница, приблизившись к кровати, где находился кинжал, одним прыжком бросилась к оружию, которое, по всей вероятности, не выпускала из виду с момента входа своего в палатку, и прежде чем супруга Альбиника успела опомниться, ее кинжал был брошен в темное отверстие палатки.

Обезоружив Мерое, мавританка засмеялась диким торжествующим смехом. Молодая женщина поняла, что ее предали, и бросилась к темному проходу, чтобы разыскать свой кинжал или спастись бегством, но выход ей заградил сам Цезарь.

Охваченная ужасом, Мерое отступила назад. Цезарь подошел ближе, а невольница исчезла в проходе, тотчас закрывшемся за ней. По неуверенной походке римлянина, по блеску его глаз, по румянцу щек Мерое догадалась, что он пьян, и ей стало менее страшно. Он держал в руке ларчик с драгоценностями. Молча взглянув на молодую женщину с таким бесстыдством, что она снова почувствовала, как краска стыда залила ее лицо, римлянин вынул из ящичка дорогое золотое ожерелье и поднес его к свету светильника, как бы для того, чтобы оно лучше блестело. Потом он с притворно-ироническим почтением поклонился, положил ожерелье к ногам молодой женщины и выпрямился, вопросительно глядя на нее дерзким взглядом.

Мерое, стоя с руками, скрещенными на груди, высоко поднимавшейся от негодования и презрения, гордо взглянула на Цезаря и кончиком ноги оттолкнула ожерелье.

Римлянин сделал жест оскорбительного изумления, засмеялся с пренебрежительным высокомерием, выбрал в ящичке великолепную золотую сеточку для волос, всю усеянную карбункулами, и, повертев ее перед светильником, положил к ногам Мерое, потом, выпрямившись, взглянул на нее с таким видом, точно хотел сказать: «На этот раз я уверен в победе».

Мерое, побледнев от гнева, презрительно усмехнулась.

Тогда Цезарь высыпал к ногам молодой женщины все, что было в ящичке, — дождь золота, жемчуга и каменьев, поясов, серег, браслетов и всевозможных драгоценностей.

Теперь Мерое не оттолкнула ногой этих драгоценностей, но раздавила их каблуком башмака и взглядом остановила бесстыдного развратника, приближавшегося к ней с раскрытыми объятиями.

На мгновение смутившись, римлянин прижал обе руки к сердцу, как бы выражая свое обожание. Мерое на том же немом языке ответила таким презрительным смехом, что лицо Цезаря, опьяненного страстью, вином и гневом, приняло угрожающее выражение, как бы говорившее: «Я предлагал драгоценности, умолял — все было тщетно. Я прибегну к силе!»

Одна, безоружная, уверенная в том, что никто не услышит ее криков о помощи, супруга Альбиника вскочила на кровать, схватила длинный шнур, служивший для сдвигания занавесей, завязала его узлом вокруг шеи, готовая повиснуть в воздухе и удавиться при первом движении Цезаря. Последний увидел на лице Мерое такую отчаянную решимость, что остался неподвижным. Было ли это угрызение совести за свою жестокость или сознание, что если бы он прибегнул к силе, то ему достался бы лишь труп молодой женщины, или, наконец, как он потом утверждал, им руководила задняя мысль, — но он отступил на несколько шагов и поднял руки к небу, как бы призывая богов в свидетели, что уважает свою пленницу. Мерое, все еще не доверяя ему, стояла, готовая покончить с собою. Тогда римлянин направился к потайному отверстию палатки, исчез на мгновение в темноте, отдал громким голосом какое-то приказание и тотчас вошел снова в палатку, став довольно далеко от кровати со скрещенными на груди руками. Не зная, не возросла ли опасность, молодая женщина продолжала стоять на изголовье кровати с веревкой на шее. По прошествии нескольких мгновений в палатку вошел переводчик в сопровождении Альбиника, и она одним прыжком очутилась подле мужа.

— Твоя супруга — женщина мужественная и добродетельная! — сказал ему переводчик— Посмотри на эти сокровища у ее ног! Она их оттолкнула. Она пренебрегла любовью великого Цезаря. Он притворился, будто хочет прибегнуть к насилию. Твоя супруга, обезоруженная при помощи хитрости, была готова покончить с собой. Она со славой вышла из этого испытания. Отныне ты и твоя супруга можете быть уверены в покровительстве нашего полководца. Он дарит вам свое доверие, вас более не разлучат и не потревожат. Жена храброго моряка с презрением оттолкнула эти дорогие украшения, — добавил переводчик, поднимая драгоценности и укладывая их в ящичек— Цезарь хочет сохранить в память добродетели галльской женщины кинжал, который она носила и который был им похищен у нее при помощи хитрости. Не думай, однако, что она останется безоружной.

Почти в то же мгновение в палатку вошли два молодых отпущенника. Они несли на большом серебряном подносе маленький восточный кинжал драгоценной работы и короткий, слегка загнутый испанский меч, прикрепленный к красному кожаному поясу, великолепно вышитому золотом. Переводчик вручил кинжал Мерое, а меч Альбинику, сказав им:

— Отдыхайте с миром и сохраните эти дары великодушия Цезаря.

Глава II

На следующий день Цезарь в сопровождении своих военачальников отправился на берег реки, который возвышается над устьем Луары, — на нем была поставлена палатка. С этого места виднелось вдали море и все опасные для моряков места, усеянные подводными мелями и камнями. Дул сильный ветер. К берегу было причалено канатом легкое и крепкое рыбачье судно, оснащенное по-галльски, с одним только четырехугольным парусом.

Привели Альбиника и Мерое. Переводчик сказал им:

— Погода сегодня бурная, море грозно. Отважишься ли ты пуститься на этом судне один со своей женой? Здесь есть несколько пленных рыбаков, быть может, ты возьмешь их на подмогу?

— Мне с женой не впервые справляться с бурями.

— Но ведь ты теперь изувечен, — возразил переводчик, — как ты будешь управлять судном?

— Одной руки достаточно для управления рулем, а моя жена направит по ветру парус.

— Тогда иди, — сказал переводчик. — Да помогут тебе боги!

Судно было спущено на волны несколькими воинами. Мерое быстро натянула парус, а ее супруг взялся за руль. Под напором свежего ветра парус надулся, судно слегка накренилось и полетело по гребням волн, точно морская птица. Мерое, одетая в костюм моряка, стояла на носу. Ее черные волосы развевались по ветру, иногда брызги белой морской пены попадали на благородное и прекрасное лицо молодой женщины.

Альбиник знал здесь все опасные места так же хорошо, как в пустынных ландах Бретани пастух знает их малейшие изгибы. Судно точно играло с высокими волнами. Время от времени супруги замечали вдали, на берегу, палатку Цезаря, бросавшуюся в глаза благодаря своему пурпуровому верху, и видели, как блестели в лучах солнца золото и серебро на доспехах его военачальников.


— Ты лучший и самый отважный кормчий, какого я когда-либо встречал, хотя много уже раз в своей жизни путешествовал по морю, — велел Цезарь сказать Альбинику, когда он вернулся назад и высадился на берег с Мерое. — Завтра, если погода будет благоприятна, ты поведешь военную экспедицию, о цели которой узнаешь в момент отплытия в море.

Так как на следующий день при восходе солнца ветер был благоприятен и море спокойно, то Цезарь пожелал присутствовать при отплытии римских галер. Он позвал Альбиника. Подле полководца стоял воин высокого роста с суровой наружностью. Он был с ног до головы покрыт кольчугой, сплетенной из мелких железных колец. Воин стоял неподвижно, так что походил на железную статую. В руке у него был тяжелый и короткий топор с двумя лезвиями.

Переводчик сказал Альбинику:

— Видишь этого воина? В продолжение всего плавания он будет неотступно при тебе, как твоя тень. Если вследствие твоей ошибки или измены хоть одна из галер сядет на мель, ему приказано в одно мгновение убить тебя и твою жену. Если же, напротив, ты проведешь флот в порт, наш полководец осыплет тебя своими дарами, тебе будут завидовать самые счастливые из людей.

— Цезарь будет доволен, — ответил Альбиник.

И сопровождаемый воином с топором он взошел вместе с Мерое на преторианскую галеру, за которой должны были плыть все остальные суда. Ее можно было узнать по трем вызолоченным светильникам, помещавшимся на корме.

На каждой галере помещалось семьдесят гребцов, десять матросов для управления парусами, пятьдесят легковооруженных стрелков и пращников и сто пятьдесят воинов, покрытых железными доспехами с головы до ног.

Когда галеры отплыли от берега, претор, командовавший флотом, приказал через переводчика передать Альбинику: держать направление на север, чтобы высадиться в глубине бухты Морбигана, в окрестностях города Ванн, где была собрана галльская армия. Альбиник, правивший рулем, должен был передавать через переводчика свои приказания начальнику гребцов.

Галеры, подгоняемые благоприятным ветром, двигались к северу. По словам переводчика самые старые судовщики удивлялись смелости маневров и верности глазомера галльского кормчего. После довольно продолжительного плавания флоту, приблизившемуся к южной части бухты Морбигана, предстояло пройти самую опасную часть моря около всего берега Бретани, изобилующую множеством островков, подводных камней и мелей, и в особенности опасную своими непреодолимо быстрыми подводными течениями.

Островок, расположенный посредине входа в бухту, разделяет этот вход на два очень узких пролива. Ничто на поверхности моря не указывает на какое-либо различие между этими двумя проходами. Однако в одном вовсе не было подводных камней, а другой был так опасен, что после ста весельных ударов суда, входя в канал одно за другим и следуя за преторианской галерой, которой управлял Альбиник, понемногу должны были быть увлечены силой подводного течения к видневшейся вдали подводной скале, о которую море, всюду в других местах спокойное, разбивалось с грозным ревом. Начальник каждой отдельной галеры не мог заметить опасность иначе как по очереди; каждый из них мог догадаться о ней лишь по быстрому ходу идущей впереди галеры, но тогда было уже поздно — сила течения унесла бы ее, бросила бы судно на судно. Кружась в бездне, сцепляясь, сталкиваясь друг с другом, они должны были бы погибнуть в глубине вод со всем своим экипажем или разбиться о подводную скалу. Еще сто весельных ударов, и флот был бы уничтожен в этом гибельном проходе…

Море было так спокойно, так прекрасно, что никто среди римлян не догадывался об опасности. Гребцы сопровождали ритмические удары весел пением. Среди воинов одни чистили свое оружие, другие спали, растянувшись на палубе, иные играли в кости.

В этот момент из бухты Морбигана через безопасный канал вышло одно из тех легких судов, на которых плавают ирландские моряки. Альбиник по своим торговым делам совершал частые путешествия к берегам Ирландии, населенной обитателями галльского происхождения, говорящими почти на том же языке, что и галлы. Однако их язык трудно понять человеку, не бывавшему так часто, как Альбиник, в их стране.

Ирландец — потому ли, что боялся преследования и захвата в плен со стороны одной из приближавшихся к нему военных галер и хотел избегнуть этой опасности, или потому, что полагал, что может сообщить какие-либо полезные сведения, — двинулся прямо к преторианской галере, шедшей во главе всего флота. Альбиник задрожал… Переводчик мог расспросить этого ирландца, а тот мог предупредить об опасности, угрожающей флоту, в зависимости от того, в который из двух проходов он пойдет. Альбиник отдал приказание налечь на весла, чтобы вступить в гибельный канал раньше, чем ирландец успеет подплыть к галерам. Но переводчик, обменявшись несколькими словами с начальником флота, приказал подождать приближавшееся судно, чтобы получить от него известия о галльском флоте. Альбиник, не осмелившись противиться этому приказанию из боязни возбудить подозрения, повиновался, и маленькое ирландское судно вскоре подошло к преторианской галере на расстояние голоса.

Переводчик спросил ирландца на галльском языке:

— Откуда вы едете? Куда направляетесь? Встречали ли в море корабли?

На эти вопросы ирландец сделал знак, что он не понимает, и ответил на своем полугалльском языке:

— Я иду к флоту, чтобы сообщить ему новости.

— На каком языке говорит этот человек? — обратился переводчик к Альбинику. — Я не понимаю его, хотя его язык не вполне чужд для меня.

— Он говорит частью по-ирландски, частью по-галльски, — ответил Альбиник. — Я часто бывал по торговым делам на берегах этой страны, я понимаю этот язык. Этот человек говорит, что направился к флоту, чтобы сообщить ему важные известия.

— Спроси у него, какие это известия.

— Какие известия можешь ты сообщить? — спросил Альбиник ирландца.

— Галльские суда, — ответил тот, — прибывшие из разных портов Бретани, соединились вчера вечером в той бухте, которую я только что покинул. Они очень многочисленны, хорошо оснащены, хорошо вооружены и готовы к сражению. Они бросили якорь в глубине бухты, близ порта Ванна. Вы сможете их заметить, только обогнув мыс..

— Ирландец принес нам благоприятные известия, — сказал Альбиник переводчику. — Галльский флот разбросан в разных местах. Одна часть его судов находится на реке Орейе, другие еще дальше, близ Одьернской и Уэссанской бухт. В глубине этой бухты, для защиты Ванна с моря, стоит всего каких-нибудь пять или шесть плохих торговых судов, наскоро вооруженных.

— Клянусь Юпитером, — воскликнул радостно переводчик, — боги, как всегда, благосклонны к Цезарю!

Претор и другие военачальники, которым переводчик повторил ложное известие, сообщенное кормчим, казалось, также очень обрадовались этой разбросанности галльского флота. Ванн был, таким образом, со стороны моря оставлен на произвол римлян почти без защиты.

Тогда Альбиник сказал переводчику, указывая на воина с топором:

— Цезарь мне не доверял. Благословенны боги, дающие мне случай доказать несправедливость его подозрений! Видите ли вы тот островок на расстоянии ста весельных ударов отсюда?

— Вижу.

— Чтобы попасть в бухту, существуют два прохода: один направо, а другой налево от этого островка. Судьба римского флота была в моих руках, я мог направить вас в один из этих проходов, который с виду ничем не отличается от другого, и ваши галеры были бы увлечены подводным течением на подводную скалу. Ни одна бы не спаслась!

— Что ты говоришь! — воскликнул переводчик, между тем как Мерое с печалью и удивлением глядела на своего супруга, подумав, что он отказывается от мести.

— Я говорю правду, — ответил Альбиник переводчику, — и сейчас докажу вам это. Этому ирландцу так же, как и мне, известны опасные места при входе в бухту, которую он только что покинул. Я попрошу его плыть перед нами в качестве лоцмана и наперед могу сказать, по какой дороге он поплывет. Прежде всего он выберет канал, лежащий направо от островка, потом направится вперед, почти коснувшись той части суши, которая видна там, дальше, затем он отклонится сильно вправо, пока не будет на высоте тех черных скал, возвышающихся вдали. Пройдя этот канал, избегнув подводных камней, мы будем в бухте и вне всякой опасности. Если ирландец точь-в-точь проделает этот маневр, будете ли вы еще не доверять мне?

— Нет, клянусь Юпитером! — ответил переводчик. — Надо быть безумцем, чтобы сохранить хоть малейшее подозрение.

— Судите же меня! — возразил Альбиник и сказал несколько слов ирландцу, который согласился вести суда.

Он принял именно то направление, какое предсказывал Альбиник. После этого последний, дав римлянам залог своей искренности, развернул флот в три шеренги и некоторое время вел его между островками, которыми усеяна бухта. Затем дал гребцам приказ поднять весла и оставаться на месте. С этого места нельзя было заметить галльский флот, стоявший на якоре в самой глубине бухты на расстоянии двух лье и скрытый от глаз очень высоким мысом.

Остановив флот, Альбиник сказал переводчику:

— Теперь нам осталось избегнуть только одной опасности, но она очень велика. Впереди нас есть движущиеся подводные мели, иногда перемещающиеся во время больших приливов, — галеры могут попасть на них. Мне необходимо исследовать проход с лотом в руках, прежде чем вести туда все римские галеры. Флот останется пока на этом месте. Велите спустить на воду самую маленькую шлюпку с нашей галеры и дайте мне двух гребцов; у руля станет моя жена. Если вы не вполне доверяете мне, то вы и воин с мечом можете сесть с нами в лодку. Исследовав проход, я вернусь на борт этой галеры, чтобы провести флот до входа в порт Ванна.

— Я не сомневаюсь больше, — ответил переводчик, — но согласно приказания Цезаря ни я, ни этот воин не должны оставлять тебя ни на одно мгновение.

— Пусть будет так, как вы желаете, — сказал Альбиник.

С галеры была спущена небольшая лодка. В нее сошли два гребца с воином и переводчиком. Альбиник с Мерое тоже вошли в нее, и лодка отплыла от римского флота, расположенного полукругом и поднявшего весла в ожидании возвращения галла. Мерое, сидя у руля, направляла лодку по указаниям своего супруга. Он на коленях, склонившись на носу, исследовал проход с помощью очень тяжелого лота, привязанного к длинному и крепкому шнуру. Лодка плыла возле одного из многочисленных островков бухты Морбигана. Позади этого островка простиралась длинная подводная мель, которая вследствие начавшегося отлива уже выступала немного из воды. Далее, за мелью, виднелись скалы, окаймлявшие берег. Альбиник снова опустил лот. В момент, когда он, казалось, по мокрым следам на веревке определял глубину воды, он обменялся быстрым взглядом с женой, указав ей взглядом на воина и переводчика. Мерое поняла. Переводчик сидел близ нее на корме, далее на скамье сидели двое гребцов, и, наконец, позади Альбиника, стоял воин с топором. Внезапно поднявшись, Альбиник воспользовался лотом, как пращой, придал ему быстрое круговращательное движение и нанес воину такой сильный удар по шлему, что тот, оглушенный этим ударом, свалился на дно лодки. Переводчик хотел броситься к своему спутнику на помощь, но Мерое схватила его за волосы и опрокинула назад. Он потерял равновесие и упал в воду. Один из гребцов, замахнувшийся на Альбиника веслом, покатился к его ногам. Движением руля Мерое направила лодку так близко к холмистому островку, что легко спрыгнула на него, а за ней и Альбиник. Оба быстро взобрались на скалы. Чтобы достигнуть берега Бретани, им оставалось преодолеть только одно препятствие — движущуюся мель, часть которой, уже открытая начавшимся отливом, была подвижна, о чем свидетельствовали все время поднимавшиеся на поверхность пузырьки воздуха. Идти по этому месту, чтобы достигнуть прибрежных скал — это значило погибнуть в бездне, скрытой под этой обманчивой поверхностью. Оба супруга уже слышали по ту сторону островка, возвышенность которого скрывала их от римлян, крики и угрозы воина, пришедшего в себя после удара, и голос переводчика, по всей вероятности, вытащенного из воды гребцами. Альбиник, прекрасно изучивший эти места, заметил по крупному песку и прозрачности воды, которой мель была еще покрыта, что в нескольких шагах дальше она уже перестала двигаться. Он перешел ее с Мерое в этом месте, оба вошли в воду по пояс. Потом они достигли береговых скал, ловко влезли на них и остановились на мгновение, чтобы посмотреть, не преследуют ли их.

Переводчик и воин с топором, стесняемый своими тяжелыми доспехами и еще менее, чем переводчик, привыкший ходить по скользким камням, покрытым водорослями, каковы именно и были скалы островка, добрались после долгих усилий до той части островка, которая приходилась напротив движущейся мели. Последняя совершенно выступила из воды, все более и более убывавшей вследствие отлива. Воин, увидев Альбиника и его жену, пришел в ярость. Ему казалось, что от них его отделяет лишь узенькая и ровная мель, выступавшая над водой. Он подумал, что переправиться легко, и двинулся вперед. При первом шаге он погрузился в трясину по колено. Он сделал страшное усилие, чтобы освободиться, и увяз до пояса. Несчастный позвал на помощь товарищей, но едва успел он крикнуть, как над пучиной осталась лишь голова. Она тоже исчезла, и так как он, погрузившись в бездну, поднял руки вверх, то мгновение спустя видна была лишь его рука в железной рукавице, конвульсивно двигавшаяся над песком. Потом не стало видно ничего, только несколько пузырьков воздуха поднялись на поверхность трясины.

Гребцы и переводчик, охваченные ужасом, стояли неподвижно, не осмеливаясь идти на такую смерть, чтобы настигнуть беглецов. Тогда Альбиник обратился к переводчику со следующими словами:

— Ты скажешь Цезарю, что я изувечил себя сам, чтобы внушить ему доверие к искренности моих намерений. Моим первоначальным намерением было привести римский флот к верной гибели и погибнуть самому вместе с женой. Все шло благоприятно. Я вел вас в гибельный канал, из которого не вышла бы ни одна галера. Когда мы встретили ирландца, он сообщил мне, что все галльские суда, весьма многочисленные и хорошо вооруженные, соединились вчера вечером и стоят на якоре в глубине этой бухты, в двух лье отсюда. Узнав об этом, я изменил свое намерение и решил не истреблять ваших галер. Они будут уничтожены, но не изменнически и вероломно, а в честном бою — корабль против корабля, галл против римлянина. Теперь выслушай хорошенько то, что я скажу: я намеренно провел твои галеры на мелкое место, где они через несколько мгновений окажутся на песке. Они останутся на мели, ибо море убывает. Всякое старание высадиться приведет вас к гибели, вы со всех сторон окружены подводными движущимися мелями, подобными той, которая только что поглотила воина с топором. Оставайтесь же на своих судах, завтра их поднимут с мели волны прилива. И завтра бой, смертный бой…. Галл еще раз доказал, что никогда бретонец не действовал изменнически, и что он только тогда гордится убийством своего врага, когда сразил его в честном бою.

И Альбиник с Мерое поспешно направились к городу Ванн, чтобы произвести тревогу и предупредить воинов галльского флота, чтобы они готовились к завтрашнему сражению.


Это повествование, которое ваш сын Альбиник, моряк, посылает вам, моя мать Маргарид, и вам, мой отец Жоэль, предводитель карнакского племени, ваш сын написал в ночь, предшествующую завтрашнему сражению. Удерживаемый в порте Ванна снаряжением своего судна для сражения с римлянами, ваш сын посылает вам это письмо в галльский стан, защищающий доступ к городу с суши. Мой отец и моя мать вольны осудить или одобрить поведение Альбиника и его супруги Мерое, но это повествование вполне правдиво.

Глава III

Накануне сражения при Ванне, происходившем на суше и на море, от которого зависело рабство или свобода Бретани, а следовательно, независимость или порабощение всей Галлии, — накануне сражения при Ванне мой отец Жоэль, предводитель карнакского племени, в присутствии всех членов нашего семейства, кроме брата моего Альбиника и жены его Мерое, находившихся с флотом в бухте Морбигана, сказал мне, своему первенцу Гильхерну, который пишет это повествование, следующее:

— Завтра, мой сын, день великого сражения — мы будем драться как львы. Я стар, ты — молод. Ангел смерти, вероятно, унесет меня отсюда первым, и завтра, быть может, я буду уже в другом мире со своей святой дочерью Геной. Вот о чем я прошу тебя пред лицом угрожающих нашей стране несчастий, ибо завтра военное счастье может перейти на сторону римлян. Мое желание состоит в том, чтобы в нашей семье, пока просуществует наш род, никогда не исчезали любовь к Галлии и священная память о наших предках. Если нашим детям суждено остаться свободными, то любовь к отечеству и уважение к памяти отцов заставит их еще дороже ценить свободу. Если им суждено жить и умереть рабами, то эти священные воспоминания будут им напоминать беспрестанно, из поколения в поколение, что было время, когда галльский народ, верный своим богам, мужественный на войне, независимый и свободный, собственник своей земли, обрабатываемой тяжелым трудом, не заботившийся о смерти, тайной которой он обладал, заставлял трепетать целый мир и был гостеприимен к народам, протягивавшим ему дружески руку. Эти воспоминания, передаваемые из века в век, сделают для наших детей их рабство еще более ужасным и дадут им силу когда-нибудь свергнуть его. Чтобы эти воспоминания передавались из века в век, ты должен, мой сын, обещать мне, во имя Гезу, остаться верным нашему старому галльскому обычаю, сохраняя наследство, которое я тебе доверю, увеличивая его и завещав своему сыну Сильвесту увеличивать его, в свою очередь, чтобы и сыновья твоих внуков поступали по примеру отцов своих и чтобы их примеру следовали их потомки. Вот это наследство. Этот первый свиток содержит повествование о том, что случилось в нашем роду до дня рождения моей дорогой дочери Гены, который был также днем ее смерти. Другой свиток, который я получил вчера вечером, при заходе солнца, от сына моего Альбиника, моряка, содержит описание его путешествия в стан Цезаря через страны, преданные огню их жителями. Это повествование доказывает галльское мужество, оно прославляет твоего брата Альбиника и его жену Мерое, поступивших по правилу отцов наших: никогда бретонец не действовал изменнически. Эти повествования я доверяю тебе, ты вернешь их мне после завтрашнего сражения, если я его переживу. Если же нет, ты сохранишь их — или после тебя твои братья — и запишешь на них важнейшие события из твоей жизни и жизни твоих близких. Ты передай эти сказания своему сыну, чтобы он поступал, как ты, и чтобы так шло всегда из поколения в поколение. Клянешься ли ты, именем Гезу, исполнить мою волю?

— Я, Гильхерн, земледелец, — ответил я, — клянусь моему отцу, Жоэлю, предводителю карнакского племени, исполнить его волю!

И эту волю моего отца я благоговейно исполняю в настоящее время, много лет спустя после битвы при Ванне и после бесчисленных бедствий. Повествование об этих бедствиях я пишу для тебя, мой сын Сильвест.

Вот что произошло в день сражения при Ванне, после того как мой бедный и горячо любимый брат Альбиник провел римский флот в бухту Морбигана…

Это случилось на моих глазах, я был очевидцем. Я лучи!е желал бы прожить здесь все жизни, которые предстоят мне в ином мире, чем в продолжение бесконечного времени сохранять воспоминание об этом ужасном дне и о том, что произошло после. Оно стоит предо мной в этот час, оно всегда было со мной, оно не оставит меня всю жизнь…

Мой отец Жоэль, моя мать Маргарид, жена Генори и мои дети, Сильвест и Сиомара, а также мой брат Микаэль, оружейник, его жена Марта и их дети отправились, как и все члены нашего племени, в галльский стан. Наши военные повозки, укрытые полотном, служили нам до сражения при Ванне палатками. Ночью собрался совет, созванный вождем ста долин и Талиессином, старейшим из друидов. Аресские горцы, ездящие на своих маленьких неутомимых лошадях, были посланы накануне в передовой разъезд через охваченную пожаром страну. Они вернулись на заре с известием, что в шести лье от Ванна замечены огни римского войска, расположившегося в ту ночь станом среди развалин города Морэка. Вождь ста долин предположил, что Цезарь, чтобы вырваться из круга опустошения и голода, все теснее смыкавшегося вокруг его армии, быстрым ходом прошел опустошенную страну и пришел дать сражение галлам. На совете было решено идти навстречу к Цезарю и ожидать его на возвышенности, господствующей над рекой Эльрик.

На рассвете после краткого молебна наше племя двинулось в путь, чтобы занять назначенный для него пункт.

Жоэль сел на своего гордого жеребца Том-Браза и вступил в начальствование отрядом, в котором я состоял конным воином, а мой брат Микаэль — пешим. Мы должны были по военному правилу сражаться бок о бок, он пеший, а я на лошади, и взаимно помогать друг другу. В одной из военных колесниц, помещавшихся в центре войска с резервом, находились моя, мать, наши жены и дети. Несколько легковооруженных юношей окружали военные повозки и с трудом держали на привязи больших догов, обученных для войны, которые, вдохновляемые примером Дебер-Труда, пожирателя людей, рычали и прыгали, чуя сражение и кровь.

Среди молодых людей нашего племени, шедших в шеренге, я заметил двоих, которые дали друг другу, как Юлиан и Армель, клятву дружбы, чтобы разделить одну и ту же судьбу. Они соединили себя довольно длинной железной цепью, прикованной к их медным поясам.

Эта цепь, являясь знаком связавшей их клятвы, делала их неразлучными всегда, суждено ли им было остаться живыми, ранеными или умереть.

Двигаясь к своему пункту, мы увидели вождя ста долин, ехавшего во главе одной из частей войска. Он сидел на великолепной черной лошади, покрытой пурпурным чепраком. Его доспехи были стальные, на медном шлеме, блестевшем как серебро, виднелась эмблема Галлии: вызолоченный петух с полураспущенными крыльями. С обеих сторон подле него ехали на лошадях бард и друид, одетые в длинные белые одежды с пурпурной каймой. У них не было оружия.

При начале сражения они шли в первом ряду вместе со сражающимися, презирая опасность, и возбуждали в них мужество своими словами и военными песнями. Вот что пел бард, когда мимо нас проезжал вождь ста долин:

— Цезарь ополчился на нас! Он спросил нас громким голосом: «Хотите ли быть рабами?» Нет, мы не хотим быть рабами! Галлы, дети одного народа, соединившиеся для одной цели, поднимем свое знамя на горах, поспешим на равнину! Идемте, идемте на Цезаря, и пусть и он и его войско погибнут! На римлян! На римлян!

И все сердца загорались мужеством от этих песен барда.

Проходя мимо нашего племени, во главе которого ехал мой отец, вождь ста долин остановил свою лошадь и сказал:

— Друг Жоэль, когда я был твоим гостем, ты спросил мое имя. Я ответил тебе, что буду называться воином до тех пор, пока наша старая Галлия не свергнет иго своих угнетателей. Для нас настал час доказать, что мы верны этой заповеди отцов наших. Во всякой войне для мужественного человека есть только два выхода: победить или погибнуть. Пусть моя преданность нашему общему отечеству не будет бесплодной! Да покровительствует нашему оружию Гезу! Тогда, быть может, вождь ста долин сотрет пятно, покрывающее имя, которое он более не осмеливается носить. Мужайся, друг Жоэль! Сыны твоего племени — храбрейшие из храбрых. Сегодня они должны наносить славные удары, ведь дело идет о спасении Галлии!

— Мое племя будет биться до последней капли крови, — ответил мой отец — Мы не забыли того, что пели сопровождавшие тебя барды в Карнакском лесу: «Рази римлянина, рази в голову, еще сильнее, рази, рази римлянина!».

И всё воины Жоэля повторили с громким криком и в один голос припев бардов:

— Рази, рази римлянина!

Глава IV

Вождь ста долин удалился, чтобы сказать несколько слов каждому племени. Перед тем как занять указанный нам пункт, лежавший вдали от колесниц, где находились женщины, молодые девушки и дети, мой отец, брат и я пошли в последний раз взглянуть, хорошо ли защищена повозка, в которой помещалось наше семейство. Моя мать Маргарид, столь же спокойная, как дома у нашего очага, стояла, опираясь на дубовую решетку, составлявшую кузов повозки. Она приказывала моей жене Генори и Марте, жене Микаэля, освободить немного ремни, проходившие вокруг шипов, вбитых в края повозки, и приводившие в движение рукояти серпов, которыми можно было действовать для защиты — так же, как действуют привязанными к шкафуту лодки веслами.

Молодые девушки и молодые женщины наших родственников были поглощены другими заботами — они устраивали в задней части повозки из толстых шкур, протянутых на веревках, убежище для детей, в котором они были бы защищены от стрел и камней, бросаемых неприятельскими пращниками и стрелками. Для большей предосторожности моя мать Маргарид, наблюдавшая за всем, велела положить сверх этого убежища наполненные зерном мешки. Другие молодые девушки развешивали вдоль внутренних стен повозки метательные дротики, мечи и топоры, которые в случае опасности в их сильных белых руках были опасным оружием. Две из них, став на колени подле Маргарид, открывали ящики с бельем и приготовляли масло, бальзам, соль и омеловую воду для перевязки ран, следуя примеру жриц, колесница которых находилась по соседству.

При нашем приближении весело выскочили из своего убежища на переднюю часть колесницы наши дети, протягивая ручонки. Микаэль, будучи пешим, взял к себе на руки сына и дочь, между тем как моя жена Генори, чтобы мне не надо было слезать с лошади, подала мне по очереди с высоты колесницы мою маленькую Сиомару и Сильвеста. Я посадил их обоих перед собой на седло и, перед тем как идти в сражение, с удовольствием поцеловал их белокурые головки.

Отец сказал матери:

— Маргарид, если судьба будет против нас и римляне нападут на колесницу, то спусти догов только в момент атаки. Этих храбрых собак долгое ожидание делает еще более свирепыми, и, кроме того, тогда они не отбегут далеко.

Затем отец сказал, обращаясь ко мне и к Микаэлю:

— Дети, я слышу кимвалы бардов… Сомкнем свои ряды. Мы идем, Маргарид, мы идем, мои дочери, до свидания здесь, на земле… или в другом мире. А ты, старый пожиратель людей, старый Дебер-Труд, ты тоже должен исполнить свою обязанность! — добавил отец, лаская огромную голову военного дога, который, невзирая на цепь, встал на задние лапы и оперся передними на плечо лошади. — Скоро настанет час, когда ты полакомишься дичью, хорошей и кровавой дичью, Дебер-Труд! Гей-гей, на римлян!

Пока дог и свора гончих, обученных для сражения, казалось, отвечали на эти слова свирепым лаем, отец, брат и я в последний раз взглянули на свое семейство. Потом отец повернул своего гордого жеребца Том-Браза к войску и быстро примкнул к его рядам. Я последовал за отцом, между тем как Микаэль, ловкий и сильный, крепко сжав в руке пучок длинных волос из гривы моей лошади, пущенной в галоп, бежал со мной рядом. Иногда, отдавшись бегу моей лошади, он прыгал вместе с ней и в течение нескольких мгновений не касался земли.

Таким образом мы втроем присоединились к своему племени и достигли своего пункта.

Галльская армия занимала вершину холма на расстоянии одного лье от Ванна. На востоке наши ряды упирались в Мерекский лес, занятый нашими лучшими стрелками, на западе нас защищали утесистые возвышенности берега, омываемого водами бухты Морбигана. В глубине этой бухты стоял на якоре наш флот, где находился мой брат Альбиник со своей женой Мерое. Наши корабли начали уже сниматься с якоря, чтобы сразиться с римскими галерами, расположенными полукругом и неподвижными, точно стая диких лебедей, отдыхающая на волнах. Так как Альбиник покинул его, флот Цезаря, поднятый высоким морским приливом, остался стоять на том же месте, где стоял накануне, из боязни попасть на подводные камни, местонахождение которых не знал.

У наших ног протекала река Розваллан. Римлянам, чтобы прийти к нам, надо было перейти ее вброд. Вождь ста долин удачно выбрал позицию: перед нами была река, позади — город Ванн, на западе — море, а на востоке — Мерекский лес. Его опушка представляла непреодолимое препятствие для неприятельской конницы и много опасностей для пехоты, ибо среди больших поваленных деревьев были спрятаны наши лучшие стрелки.

Местность, лежавшая напротив нас, на другом берегу реки, слегка поднималась над рекой, закрывая дорогу, по которой должна была подойти римская армия. Внезапно на вершине этого холма показались мчавшиеся во весь опор по направлению к нам аресские горцы, посланные на разведку, чтобы известить нас о приближении неприятеля. Они переправились вброд через реку и примкнули к нам, сообщив, что уже близко передовые отряды римской армии.

— Друзья, — говорил вождь ста долин каждому племени, проезжая на лошади перед фронтом армии, — оставайтесь на месте до тех пор, пока римляне, собравшись на другом берегу реки, не начнут переходить ее. В этот момент пращники и стрелки пусть осыплют неприятеля камнями и стрелами. Потом, когда римляне после перехода через реку построят свои когорты, двинется вся наша линия, оставив резерв возле военных колесниц. Тогда, имея пеших воинов в центре, а конных на правом и левом флангах, мы устремимся на неприятеля, подобно потоку, по крутому склону. Неприятель, припертый к реке, не устоит перед стремительностью нашего первого натиска!

Вскоре холм, расположенный напротив нашего, покрылся многочисленными отрядами Цезаря. Впереди шли «знаменосцы», которых можно узнать по львиным шкурам, покрывавшим их головы и плечи. Резерв составляли старые, известные своей опытностью и неустрашимостью когорты, а именно: Поражающая громом, Железный легион и многие другие, которые называл нам вождь ста долин, уже прежде участвовавший в сражениях против римлян. Мы видели, как блестели на солнце их доспехи и отличительные значки легионов: орел, волк, дракон, минотавр и другие бронзовые позолоченные изображения, украшенные листьями. Ветер доносил к нам пронзительные звуки их рожков. Наши сердца забились сильнее от этой воинственной музыки. Армии предшествовала туча нумидийских всадников, завернувшихся в свои длинные белые плащи. Большое число этих нумидийцев во весь опор пустились к берегу реки, вошли в нее на лошадях, чтобы убедиться, что ее можно перейти вброд, и начали переправляться, несмотря на множество камней и стрел, пущенных в них нашими пращниками и стрелками. Вскоре немало белых плащей было увлечено течением реки, а лошади, оставшись без всадников, взбирались на крутой берег и возвращались к римлянам. Тем не менее многие из нумидийцев, несмотря на пускаемые в них камни и дротики, по нескольку раз переправлялись через реку во всю ее ширину, выказав при этом столько храбрости, что наши, стрелки и пращники по общему согласию прекратили метание, чтобы почтить такую необыкновенную доблесть. Мужество нравится нам в нашем враге, ибо с таким врагом почетнее сразиться!

Нумидийцы, убедившись, что можно переправиться вброд, помчались с этим известием к римской армии. Тогда легионы, двинувшись вперед, построились в несколько глубоких колонн, и началась переправа через реку. Согласно приказаниям вождя ста долин, наши стрелки и пращники начали свое метание, между тем как со стороны римлян им отвечали расположившиеся на противоположном берегу критские стрелки и пращники с Балеарских островов.

— Мои сыновья, — сказал мой отец, глядя в сторону бухты Морбигана, — ваш брат Альбиник будет сражаться на море в то же время, когда мы будем сражаться на суше. Видите — наш флот сошелся с римскими галерами.

Микаэль и я, взглянув в сторону, указанную отцом, увидели вдали наши суда с тяжелыми парусами из дубленых кож, натянутых железными цепями, сцепившимися с римскими галерами.

Мой отец сказал правду — сражение начиналось одновременно на суше и на море. От этого двойного сражения зависела свобода или порабощение Галлии. Я заметил перед сражением зловещее предзнаменование: все мы, обыкновенно столь болтливые и веселые во время битвы, что из наших рядов всегда сыпались забавные шутки над неприятелем или остроумные шутки насчет опасности, теперь были степенны, молчаливы, но полны решимости победить или погибнуть.

Был дан сигнал к сражению, кимвалы бардов ответили римским рожкам. Вождь ста долин, спешившись, встал в нескольких шагах впереди передовой линии. С обеих сторон подле него стояли барды и друиды. Он взмахнул мечом и бросился вперед по крутому склону холма. Друиды и барды бежали за ним, потрясая в воздухе золотыми арфами. По этому знаку вся наша армия устремилась на врага, после перехода через реку строившегося в когорты.

Всадники и пешие воины племен, соседних с карнакским, которым начальствовал мой отец, понеслись, так же как и остатки армии, на склон холма. Мой брат Микаэль, держа топор в правой руке, почти все время, пока продолжался этот стремительный спуск, висел на гриве моей лошади, ухватившись за нее левой рукой. Я увидел на низком берегу римский легион, прозванный Железным вследствие тяжелых доспехов его воинов, построенный клином. Неподвижный, точно стена из стали, усаженная копьями, он готовился встретить наш натиск остриями своих копий. Я носил, как все наши всадники, с левой стороны меч, с правой топор, а в руке тяжелую окованную железом палицу. Вместо шлемов на нас были меховые шапки, вместо лат — плащи из шкуры вепря, а ноги были обвиты кожаными перевязками. Микаэль был вооружен окованной палицей и мечом, а в левой руке имел легкий щит.

— Вспрыгни на круп! — сказал я брату в тот момент, когда наши лошади, над которыми мы потеряли власть, налетели на всем скаку на копья Железного легиона.

Сблизившись, мы начали изо всех сил наносить римлянам удары по голове своими окованными палицами. Я нанес одному легионеру удар по шлему. Упав навзничь, он увлек за собой при падении следовавшего за ним воина. Через эту брешь моя лошадь ворвалась в середину Железного легиона. Другим моим товарищам тоже удалосьпрорваться, и закипел жестокий бой. Мой брат Микаэль, все время державшийся подле меня, то вспрыгивал на круп моей лошади, чтобы удобнее было рубить с высоты, то устраивал себе из нее защиту. Он сражался доблестно. Раз меня чуть не сбили с коня, но он защитил меня своим оружием, пока я снова не сел в седло. Другие пешие воины сражались так же, как мы с братом, каждый держась подле своего всадника.

— Брат, ты ранен, — сказал я Микаэлю. — Смотри — твой хитон окровавлен.

— А ты, брат, — ответил он, — взгляни на свои окровавленные ноги.

В самом деле, в пылу сражения мы не чувствовали ран. Моего отца, начальника отряда, не сопровождал пеший воин. В два приема мы очутились подле него среди схватки. Его рука, сильная, несмотря на его преклонный возраст, наносила удары без перерыва. Тяжелый топор его звонко ударял по железным доспехам, точно молот по наковальне. Его жеребец Том-Браз в бешенстве кусал приближавшихся к нему римлян; одного из них он почти поднял с земли, встав на дыбы: он схватил римлянина за затылок, показалась кровь. Позже волны сражавшихся снова сблизили нас с отцом, уже раненым. Я опрокинул и растоптал под ногами лошадью одного из римлян, напавших на брата. Затем нас еще раз разъединили с ним. Мы ничего не знали об общем ходе сражения. Увлеченные схваткой, мы думали лишь о том, как бы опрокинуть Железный легион в реку. Мы чувствовали, что нам это удастся. Наши лошади спотыкались о трупы, недалеко от нас слышались громкие голоса бардов, певших посреди схватки:

— Победа Галлии! Свобода! Свобода!!! Еще удар топором! Еще одно усилие! Рази, рази, галл, — и римлянин побежден! И Галлия освобождена! Свобода! Свобода! Рази сильнее римлянина!. Рази сильнее, рази, галл!

Пение бардов, обещавшее нам победу, удвоило наши усилия. Остатки почти истребленного Железного легиона уходили в беспорядке назад через реку. В это время мы увидели бегущую на нас охваченную паникой римскую когорту. Наши оттеснили ее с возвышенности вниз на склон холма, у подошвы которого находился наш отряд. Эта когорта, очутившаяся между неприятелем с двух сторон, была вся уничтожена.

Наши руки устали убивать, как вдруг я заметил среднего роста римского воина, великолепные доспехи которого указывали на его высокий чин. Он был пеший и потерял во время схватки свой шлем. Его высокий плешивый лоб, бледное лицо и ужасный взгляд придавали ему свирепый вид. Вооруженный одним мечом, он с яростью рубил собственных воинов, не будучи в состоянии остановить их бегство. Я жестом указал на него Микаэлю, присоединившемуся ко мне.

— Гильхерн, — сказал он мне, — если везде сражались так, как здесь, мы победим. Этот воин в золотых и стальных доспехах, вероятно, римский военачальник. Возьмем его в плен, это будет хороший заложник. Помоги мне, сейчас он будет в наших руках.

Микаэль побежал и бросился на воина в золотых доспехах в тот момент, когда тот старался еще остановить беглецов. Я в несколько мгновений очутился подле брата. После короткой борьбы он опрокинул римлянина, но, не желая его убивать, придавил коленями к земле и высоко занес над ним топор, чтобы дать ему понять, что он должен сдаться. Римлянин понял, перестал сопротивляться и поднял к небу свободную руку, как бы призывая богов в свидетели, что он сдается в плен.

— Вези его, — сказал мне брат.

Микаэль так же, как и я, очень сильный и высокий. Он схватил на руки нашего пленника, который был среднего роста и хрупкий на вид, и поднял его с земли. Я взял римлянина за воротник, притянул к себе, поднял его и в полном вооружении бросил поперек своего седла. Взяв затем поводья в зубы, чтобы иметь возможность одной рукой держать пленника, а другой угрожать ему топором, я повез его таким образом и, сжимая бока лошади, направился к нашему резерву, чтобы поместить нашего заложника в надежном месте, а также перевязать свои раны. Едва проехал я несколько шагов, как один из наших всадников, попавшийся мне навстречу и преследовавший беглецов, крикнул мне, узнав римлянина, которого я вез:

— Это Цезарь! Руби! Убей Цезаря!

Теперь только узнал я, что вез на своей лошади величайшего врага всей Галлии. Я, которому никогда и во сне не снилось убить его, охваченный оцепенением, остановился. Топор выскользнул у меня из руки, и я отклонился назад, чтобы лучше рассмотреть Цезаря, этого столь страшного Цезаря, бывшего теперь в моей власти.

Горе мне! Горе моей стране! Цезарь воспользовался моим оцепенением, спрыгнул с моей лошади, позвал к себе на помощь отряд нумидийских наездников, которые поехали его разыскивать, и когда я пришел в себя от удивления, было уже поздно поправить дело. Цезарь вскочил на лошадь одного из нумидийских наездников, которые тем временем окружили меня. Взбешенный тем, что выпустил из рук Цезаря, я бился насмерть. Мне нанесли еще несколько новых ран, и на моих глазах убили моего брата Микаэля. Это несчастье было лишь началом целого ряда других бедствий. Военное счастье, вначале нам благоприятствовавшее, покинуло нас. Цезарь собрал свои разрозненные легионы, а сверх того, к нему на помощь пришло значительное подкрепление из свежих войск, и мы были в беспорядке отброшены к своему резерву, где находились наши военные колесницы, наши раненые, женщины и дети. Увлеченный волнами сражающихся, я очутился возле военных колесниц, счастливый, несмотря на наше поражение, тем, что нахожусь по крайней мере вблизи матери и родных и могу их защищать, если буду в силах, ибо я все более слабел от потери крови, лившейся из моих ран. Увы, боги послали мне ужасное испытание! Теперь я могу повторить то, что сказали мой брат Альбиник и его жена, убитые оба во время атаки римских галер, сражавшиеся на море так же доблестно, как мы сражались на суше: «Никто не видел, никто отныне не увидит такого зрелища, которого я был очевидцем!»

Теснимые к колесницам, атакованные одновременно нумидийскими наездниками, легионерами пехоты и критскими стрелками, мы отступали шаг за шагом, продолжая сражаться. Ко мне доносилось уже мычание быков, звуки бесчисленных медных колокольчиков, украшавших их сбрую, и лай военных догов, все еще привязанных к колесницам. Опасаясь окончательно потерять силы, я уже не думал больше о сражении, но лишь о том, как бы добраться до своей семьи, находившейся в опасности.

Внезапно моей лошади, и без того раненой, нанесли смертельный удар в бок. Она упала, придавив меня своей тяжестью. Моя нога и бедро, пронзенные двумя ударами копья, оказались точно в тисках между туловищем лошади и землей. Я делал тщетные усилия, чтобы освободиться. В этот момент один из наших всадников, ехавший за мной во время моего падения, споткнулся о мою лошадь, свалился на нее вместе со своей лошадью, и тотчас оба были убиты легионерами. Все более слабея от потери крови, обессиленный от боли в переломленных членах, под грудой мертвых и умирающих, не будучи в состоянии сделать хоть малейшее движение, я потерял сознание, а когда, придя в чувство от острой боли в ранах, снова открыл глаза, то увидел такие ужасы, что сначала подумал, что вижу один из тех страшных снов, от которых тщетно хочешь избавиться, силясь. проснуться.

Однако это был не сон. Нет, это был не сон, но ужасная действительность… ужасная!

В двадцати шагах от себя я увидел военную повозку, где находились моя мать, моя жена Генори, Марта, жена Микаэля, наши дети и несколько молодых девушек и молодых женщин нашего семейства. Многие из мужчин, среди которых были наши родственники и родственники других семей нашего племени, поспешили подобно мне к повозкам, чтобы защищать их от римлян. Среди наших родственников я узнал двух друзей, скованных друг с другом железной цепью, бывшей эмблемой их братской дружбы. Оба были так же молоды, прекрасны и мужественны, как Армель и Юлиан. Их одежда была разорвана, голова и грудь обнажены и уже окровавлены. Вооруженные лишь палицами, с пылающими глазами и пренебрежительной улыбкой на устах они неустрашимо бились с римскими легионерами, покрытыми с ног до головы железом, и с легковооруженными критскими стрелками, одетыми в короткие плащи и кожаные сандалии. Большие военные доги, вероятно недавно спущенные с цепи, хватали нападающих за горло, часто опрокидывали их своим яростным прыжком и, не будучи в состоянии разгрызть ни шлемов, ни лат, разрывали своими ужасными челюстями лица своих жертв. Даже мертвыми они не выпускали своей добычи. Критских стрелков, почти не защищенных никакими доспехами, доги хватали за ноги, руки, за живот и плечи. При каждом укусе эти свирепые животные вырывали куски живого мяса.

В нескольких шагах от себя я увидел стрелка гигантского роста, спокойно стоящего посреди схватки и долго выбирающего в своем колчане наиболее острую стрелу. Затем он положил ее на тетиву своего лука, натянул его мощной рукой и начал прицеливаться в одного из двух друзей, скованных цепью. Критский стрелок, выжидая удобного момента, все еще целился, как вдруг я увидел прыгающего старого Дебер-Труда. Пригвожденный к месту грудой мертвых тел, которая давила меня, не могущий шевельнуться, не почувствовав страшной боли в раненом бедре, я собрал все оставшиеся силы и крикнул:

— Гоп! Гоп! Дебер-Труд, на римлянина!

Дог пришел в еще большее возбуждение от звуков моего голоса, который, очевидно, узнал, и одним прыжком бросился на критского стрелка как раз в ту минуту, когда со свистом вылетела его стрела и вонзилась, еще дрожащая, в сильную грудь галла.

Дебер-Труд опрокинул и придавил своими огромными лапами к земле критского стрелка, испускавшего ужасные крики. Вонзив свои страшные, как у льва, клыки, военный дог так глубоко прокусил горло своей жертвы, что из него потекли две струйки горячей крови, и стрелок не кричал больше, хотя еще не умер. Дебер-Труд, видя, что жертва еще жива, свирепо зарычал на нее, пожирая и разбрасывая по сторонам каждый кусок вырванного мяса. Я слышал, как трещали между челюстями Дебер-Труда ребра критянина, а дог все терзал и терзал окровавленную грудь, проникая в нее все глубже, так что его покрасневшая морда совсем зарылась в нее, и видны были только его сверкающие глаза. К Дебер-Труду подбежал легионер и два раза пронзил его копьем. Дебер-Труд не испустил ни одного стона. Он погиб, как подобает погибать военному догу, погрузив свою чудовищную голову во внутренности римлянина.

Между тем защитники колесниц падали один за другим. Тогда я увидел свою мать, свою жену, жену Микаэля и несколько наших молодых родственниц, которые с пылающими глазами и щеками, с распущенными волосами, в одежде, пришедшей в беспорядок во время сражения, перебегали, неустрашимые, с одного конца колесницы на другой, ободряя сражающихся голосами и жестами, бросая в римлян сильными, приученными к оружию руками короткие окованные железом рогатины, метательные дротики и усаженные гвоздями дубины.

Наконец настала страшная минута — все мужчины нашего семейства были убиты. Колесницу, окруженную наваленными до колес трупами, защищали теперь только моя мать, наши жены и родственницы. На нее собирались напасть. В ней находились только моя мать Маргарид, пять молодых женщин и шесть молодых девушек, почти все необыкновенной красоты, которые казались еще прекраснее от одушевлявшего их воинственного пыла.

Римляне, уверенные в том, что эта желанная добыча не ускользнет от них, и желая взять ее живой, стали совещаться, прежде чем напасть. Я не понимал их слов, но их бесстыдный смех, наглые взгляды, которые они бросали на женщин, не оставляли никакого сомнения в том, какая судьба их ожидала. А я лежал там, неподвижный, задыхающийся, полный отчаяния, ужаса и бессильной ярости, видя в нескольких шагах от себя колесницу, в которой находились моя мать, жена, дети! О гнев богов! Подобно человеку, не могущему очнуться от страшного сна, я был осужден все видеть, все слышать и оставаться неподвижным.

Воин с наглым и свирепым лицом приблизился один к колеснице и, обратившись к женщинам на римском языке, сказал им несколько слов, при которых другие воины разразились оскорбительным смехом. Моя мать, спокойная, бледная, страшная, казалось, приказала молодым женщинам, собравшимся вокруг нее, не волноваться. Тогда римлянин, прибавив еще несколько слов, закончил их непристойным жестом. Маргарид держала в эту минуту тяжелый топор. Она бросила его в голову воина с такой силой, что тот завертелся и упал. Его падение послужило сигналом к атаке: воины бросились вперед, чтобы напасть на колесницу. Женщины, устремившись к косам, которые со всех сторон защищали колесницу, стали ими действовать с такой силой и единодушием, что римляне, потеряв много людей убитыми и ранеными, испуганные опустошением, производимым этим страшным оружием, которыми управляли с таким искусством и неустрашимостью, отложили на время атаку. Но вскоре, вооружившись вместо рычагов длинными копьями легионеров, они сломали ручки кос, держась вне их ударов. Когда было истреблено это оружие, должен был начаться новый штурм, и в исходе его нельзя было уже сомневаться. В то время когда ударами воинов были сломаны последние косы, я увидел, что моя мать сказала что-то Генори и Марте, супруге Микаэля. Обе побежали к убежищу, где были спрятаны наши дети. Я задрожал, увидев суровое и вдохновенное выражение лиц моей жены и Марты, направившихся в убежище. Маргарид также сказала что-то трем молодым женщинам, у которых не было детей, и они так же, как и молодые девушки, с благоговением поцеловали ее руки.

В этот момент падали под ударами римлян последние косы. Моя мать схватила меч в одну руку, в другую белое покрывало, выступила на переднюю часть колесницы и, размахивая белым покрывалом, бросила далеко от себя меч, как бы извещая неприятеля, что все женщины сдаются в плен. Это решение меня удивило и ужаснуло, ибо для этих молодых девушек и молодых женщин, столь прекрасных, сдаться значило не только подвергнуться неволе, но и крайнему поношению, более ужасному, чем порабощение и смерть! Воины, сначала удивившиеся сдаче, ответили насмешливыми улыбками и жестами изъявили согласие. Маргарид, казалось, ждала сигнала. Два раза она взглянула с нетерпением в сторону убежища, где находились наши дети и куда вошли моя жена и жена Микаэля. Так как сигнала все еще не было, она, желая, вероятно, отвлечь внимание неприятеля, помахала снова белым покрывалом, показывая поочередно то на Ванн, то на море.

Воины, не понимавшие значения этих действий, глядели друг на друга в недоумении. Тогда моя мать, снова бросив взгляд на убежище, где скрылись Генори и Марта, обменялась несколькими словами с окружавшими ее молодыми девушками, схватила кинжал и с быстротой молнии убила одну за другой трех молодых девушек, стоявших возле нее, которые мужественно подставили под кинжал свою целомудренную грудь. В это время другие молодые женщины убили друг друга уверенной и твердой рукой. Они скатились в глубину колесницы.

В это мгновение вышла из убежища, где спрятали детей во время сражения, Марта, жена моего брата. Она шла, гордая и спокойная, держа на руках обеих своих маленьких дочерей. У передней части колесницы, где находилась Маргарид, стояло запасное дышло, поднимавшееся довольно высоко. Одним прыжком Марта вскочила на край колесницы, и только теперь я заметил, что у нее вокруг шеи была веревка. Конец этой веревки Марта продела в кольцо дышла. Моя мать приняла ее и потянула руками изо всех сил. Марта оттолкнулась, подняв руки, и задохнулась, повиснув вдоль дышла. Но обе ее девочки, вместо того чтобы упасть на землю, висели по обеим сторонам материнской груди, задушенные, как и мать, одной веревкой, которую она обвила вокруг своей шеи, привязав сначала с каждой стороны одного из своих детей.

Все это произошло так быстро и так внезапно, что римляне, сначала оцепеневшие от ужаса, не успели предотвратить эти героические смерти. Они еще не успели опомниться от удивления, когда моя мать Маргарид, убедившись, что все члены нашего семейства умирают или уже умерли у ее ног, воскликнула сильным и спокойным голосом, подняв к небу окровавленный кинжал:

— Нет, наши дочери не подвергнутся поношению! Нет, наши дети не будут рабами! Мы все, принадлежащие к семейству Жоэля, предводителя карнакского племени, умершие за свободу Галлии, соединимся в ином мире! Такое количество пролитой крови, быть можешь, умилостивит тебя, о Гезу!

И моя мать твердой рукой нанесла себе смертельный удар.

Я после всего этого лежал напротив этой колесницы смерти, не видя своей жены Генори. Она вошла в убежище, где были мои двое детей и, вероятно, покончила с собой подобно своим сестрам, сперва убив моего маленького Сильвеста и маленькую Сиомару. У меня сделалось головокружение, мои глаза были закрыты, я чувствовал, что умираю, и от всей души благодарил великого Гезу за то, что он не оставил меня одного здесь на земли, когда все мои родные и близкие переселились вместе в неведомый нам иной мир.

Но нет, я должен был все-таки очнуться снова здесь, на земле, я выжил, несмотря на все страдания.

Глава V

После того как на моих глазах моя мать и другие женщины нашей семьи, бывшие в боевой колеснице, бросились убивать себя, чтобы избежать позора и унижений рабства, потеря крови окончательно лишила меня чувств. Довольно долго я пробыл без сознания. Придя в себя, я увидел, что лежу на соломе в большом сарае вместе с другими пленными. При первом движении я почувствовал, что привязан за ногу к столбу, врытому в землю. Я был полуодет, мне оставили рубашку и панталоны, где в карманах у меня были спрятаны рукописи отца и брата Альбиника, а также маленький золотой серп, подарок моей сестры Гены, жрицы с острова Сен. На мои раны была наложена повязка, и они почти не беспокоили меня. Я чувствовал только сильную слабость и головокружение, отчего мои последние впечатления расплывались в каком-то тумане. Я оглянулся вокруг. Нас было здесь около пятидесяти раненых пленников, и все мы были прикованы к своему ложу. В глубине сарая виднелась кучка солдат, не принадлежавших, как мне показалось, к регулярной римской армии. Сидя за столом, они пили и распевали песни. Несколько человек, вооруженные многохвостными плетками на коротких ручках, время от времени отделялись от этой группы и, пошатываясь словно пьяные, ходили между пленными, бросая на них злобные взгляды.

Моим соседом был бледный, худой старик, совершенно седой. Залитая кровью повязка до половины покрывала его лоб. Он сидел, опершись локтями о колени и закрыв лицо руками. Видя его раненым и пленным, я решил, что он галл. И я не ошибся.

— Добрый старик, — спросил я, слегка трогая его руку, — где мы?

Старик обратил ко мне свое угрюмое лицо и, взглянув на меня с участием, сказал:

— Эго твои первые слова в продолжение двух дней.

— В продолжение двух дней? — повторил я с изумлением, никак не ожидая, что могло пройти столько времени после Ваннской битвы, и стараясь собраться с мыслями. — Возможно ли, уже два дня как я здесь…

— Да, ты был все время в бреду и, по-видимому, не сознавал, что происходит вокруг тебя. Доктор, перевязавший твои раны, дал тебе какое-то питье. .

— Теперь я вспоминаю это, но очень смутно… Припоминается мне еще какое-то путешествие в повозке…

— Да, чтобы с поля сражения добраться сюда. Я был вместе с тобой в повозке.

— Где же мы теперь?

— В Ванне.

— А наша армия?

— Разбита…

— А наш флот?

— Уничтожен…

«Бедный мой брат! Него храбрая жена Мерое! Оба они тоже погибли!» — подумал я.

— А Ванн, где мы теперь, — снова обратился я к старику, — во власти римлян?

— Как и вся Бретань, по их словам.

— А вождь ста долин?

— Он скрылся в Аресских горах с несколькими всадниками. Римляне ищут его, — отвечал старик и, подняв глаза к небу, произнес: — Да помогут Гезу и Теутатес последнему защитнику Галлии!

По мере того как я ставил эти вопросы, мысли мои, довольно сбивчивые, понемногу прояснялись. Когда же я вспомнил битву у боевой повозки, смерть матери, отца, брата Микаэля, его жены, детей, наконец, почти несомненную смерть моей жены Генори и моих детей… Потеряв окончательно сознание, я не видел, чтобы Генори вышла из крытой части повозки. Я полагал, что она там убила себя и обоих детей. Вспомнив все это, я невольно испустил громкий крик отчаяния и, чтобы спрятаться от дневного света, бросился лицом в солому.

Мои вопли раздражили одного из полупьяных сторожей, и сильные удары плетью, сопровождаемые проклятиями, посыпались на мою спину. Забыв боль от стыда, что меня, Гильхерна, меня, сына Жоэля, бьют плетью, я быстро, несмотря на слабость, вскочил на ноги, чтобы броситься на сторожа, но цепь, натянувшись от этого порывистого движения, удержала меня.

Я пошатнулся и упал на колени. Сторож, оставаясь на приличном расстоянии, удвоил удары, стегая меня в лицо, грудь, спину. Прибежали другие сторожа, бросились на меня и надели мне на руки железные кандалы.

О сын мой, ты, для которого я пишу все это, верный последнему завету отца, не забывай никогда и детям своим не позволяй забывать этого оскорбления, первого, которому подвергся наш род. Живи, чтобы отомстить, когда придет время, за это оскорбление! А в случае твоей смерти пусть твои сыновья отомстят за него римлянам!

Скованный по ногам и по рукам, лишенный возможности двигаться, я не хотел доставлять удовольствия своим палачам зрелищем своей бессильной ярости. Я закрыл глаза и лежал неподвижно, не выказывая ни гнева, ни боли, пока сторожа, еще более раздраженные моим молчанием, с остервенением меня били.

Вдруг несколько быстрых слов, сказанных по-латыни, заставили их прекратить удары. Тогда я открыл глаза и увидел троих посетителей. Один из них, гневно жестикулируя, с оживлением говорил что-то сторожам, указывая время от времени на меня. Это был маленький, толстенький человек с очень красным лицом, седыми волосами и остроконечной бородкой, также с проседью. На нем были короткий шерстяной коричневый плащ, лосиные панталоны и кожаные сапоги. Два человека сопровождали его. Один, одетый в длинный черный плащ, смотрел сосредоточенно и мрачно. Другой держал под мышкой какую-то шкатулку.

В то время как я рассматривал этих людей, старик, мой сосед, скованный, как и я, указал мне взглядом на толстого маленького человека с красным лицом, разговаривавшим с солдатами, и прошептал с выражением гнева и отвращения:

— Это фактор!

— Какой фактор? — спросил я, не понимая.

— Тот, который нас купил, чтобы перепродать.

— Как! Покупать раненых? — спросил я старика с изумлением— Покупать умирающих?

— Разве ты не знаешь, что после Ваннской битвы, — отвечал тот с мрачной улыбкой, — осталось мертвых больше, чем живых, и не осталось ни одного не раненого галла. На этих-то раненых, за недостатком более ценной добычи, торговцы рабами, следовавшие по пятам за римской армией, набросились, как вороны на падаль.

Все сомнения исчезли для меня. Итак, я был рабом. Меня купили, потом снова продадут.

Фактор, закончив говорить с солдатами, подошел к старику и сказал по-галльски, но с акцентом, изобличавшим его иностранное происхождение:

— Скажи, Скелет, что такое случилось с твоим соседом? Разве он уже пришел в сознание? Сделал он что-нибудь или сказал?

— Спроси его сам! — грубо ответил старик, повернувшись спиной. — Он тебе сам ответит.

Тогда фактор подошел ко мне. Его гнев уже прошел. Лицо его, всегда сияющее уже от природы, прояснилось. Он наклонился надо мной, опершись обеими руками о колени, улыбнулся и заговорил быстро-быстро, ставя вопросы и сам же отвечая на них вместо меня:

— Ты пришел в сознание, мой добрый Вол? Да. Ну, тем лучше. Клянусь Юпитером, это хороший признак! Пусть только теперь явится аппетит. А он приходит, не правда ли, да? Через неделю ты будешь здоров. Эти скоты, всегда полупьяные, вздумали тебя стегать? Да? Неудивительно. Они только это и делают — галльское вино лишило их последней сообразительности. Бить тебя, когда ты едва держишься на ногах… Не говоря уже о том, что у людей галльской крови сдерживаемый гнев может иметь дурные последствия. Но теперь твой гнев утих, не правда ли? Да? Тем лучше. Я больше твоего должен быть зол на этих пьяниц. Ведь злоба, кипевшая в твоей крови, могла задушить тебя! Да эти скоты способны лишить меня двадцати пяти — тридцати золотых, которые я могу выручить за тебя в будущем, мой добрый Вол! Для безопасности я отведу тебя в отдельное помещение, где тебя никто не станет беспокоить и где тебе будет гораздо лучше, чем здесь. Там помещался один раненый, умерший сегодня ночью. Великолепный был раненый! Да, это потеря… В торговле не всегда получаешь прибыль. Идем со мной.

И он отстегнул мою цепь, нажав на секретную, но известную ему пружинку. Меня неприятно поразило, что фактор все время называл, меня Волом. Да и вообще я предпочел бы плеть сторожей развязной болтливости этого торговца человеческим мясом. Я хорошо сознавал, что не брежу, но тем не менее с трудом верил в действительность всего происходившего со мной.

Не будучи в состоянии сопротивляться, я пошел за этим человеком: по крайней мере у меня перед глазами не будет больше этих сторожей, которые били меня и при одном виде которых вся кровь закипала у меня в жилах. Больших усилий стоило мне подняться, до такой степени я был слаб. Фактор отвязал мою цепь, взял ее конец, и так как на руках у меня были кандалы, человек в длинном черном плаще и другой с ящиком под мышкой схватили меня под руки и повели в конец сарая. Тут меня заставили подняться на несколько ступеней и ввели в темное помещение, освещаемое лишь отверстием, заделанным решеткой. Я взглянул в него и увидел большую площадь в Ванне, а вдали дом, куда я часто ходил навещать брата Альбиника и его жену Мерое. В своем новом помещении я увидал скамью, стол и длинный ящик со свежей соломой вместо той, на которой ночью умер другой раб.

Прежде всего меня посадили на скамью. Человек в черном плаще — римский врач — осмотрел мои раны, болтая все время на своем языке с фактором. Он достал какие-то мази из ящика, который носил за ним его спутник, перевязал мои раны и пошел лечить других рабов, пособив сначала фактору привязать мою цепь к деревянному ящику, служившему мне постелью.

Я остался наедине со своим хозяином.

— Клянусь Юпитером! — сказал тот с веселым и довольным видом, все более и более раздражавшим меня. — Твои раны, кажется, заживают. Это доказывает чистоту твоей крови. Ну вот, ты пришел в сознание, мой добрый Вол. Ты будешь отвечать на мои вопросы, не правда ли? Да? Ну так слушай.

И фактор, достав из кармана навощенные таблички и стилет для письма, сказал мне:

— Я не спрашиваю твоего имени, теперь у тебя нет другого имени, кроме того, которое дал тебе я, пока новый хозяин не назовет тебя по-своему. Я назвал тебя Волом. Гордое имя, не правда ли? Оно тебе нравится? Тем лучше!

— Отчего ты назвал меня Волом?

— А отчего я назвал Скелетом высокого старика, твоего недавнего соседа? Оттого, что кости просвечивают у него сквозь кожу. Между тем ты… Что за могучая натура у тебя! Какая грудь! Какая ширина в плечах! Какие крепкие мускулы! — И фактор потирал руки от удовольствия, с жадностью думая о том, какую хорошую цену он возьмет за меня — А рост! Ты на целую пядь выше самых высоких пленных, доставшихся на мою долю. За твое богатырское сложение я назвал тебя Волом! Под этим именем ты отмечен в моем списке под своим номером, и под ним же тебя будут выкрикивать на рынке.

Я знал, что римляне продавали пленников торговцам рабами. Я знал, что рабство ужасно. Я понимал матерей, которые предпочитали лучше убивать своих детей, чем оставлять их жить рабами. Я знал, что раб становится вьючным животным. Да, я знал все это, и все-таки во время речи фактора я проводил рукой по лбу и ощупывал себя, чтобы убедиться, что это я, Гильхерн, сын Жоэля, предводителя карнакского племени, и что со мной, сыном гордого рода, обращаются, как с волом, назначенным на продажу.

Этот позор, эта жизнь раба показались мне до такой степени невыносимыми, что я принял твердое решение бежать при первой возможности или лишить себя жизни, чтобы соединиться со своими. Эта мысль успокоила меня.

У меня не было ни надежды, ни желания узнать, что моя жена и дети избежали смерти, но вспомнив, что я не видел, как Генори с малюткой Сильвестом и дорогой моей крошкой Сиомарой вышли из повозки, я спросил фактора:

— Где ты меня купил?

— Там, где мы всегда совершаем свои покупки. На поле битвы после сражения.

— Значит, ты меня купил на поле сражения около Ванн? — Да.

— И ты поднял меня, конечно, на том самом месте, где я упал?

— Да, там вас была целая куча галлов, но из нее годным оказался только ты и еще трое. Между прочим, этот высокий старик — твой сосед. Ты помнишь? Тот Скелет, которого критские стрелки мне отдали в придачу, как раба для потехи. Вы, галлы, настолько ожесточенно сражаетесь, что после битвы с вами совершенно невозможно найти живых и не раненых рабов для продажи. Или же если и случается найти, то за страшно дорогую цену. Я же не имею много денег и потому довольствуюсь ранеными. Мой товарищ, верный сын Эскулапа, сопровождает меня всегда в моих обходах поля сражения и помогает мне в выборе. Так знаешь ли ты, что сказал мне этот доктор, исследовав твое раненое и избитое тело? «Купи его, непременно купи. У него все ранения хотя и значительные, но не опасные. Ни один из важных органов совершенно не задет. Рубцы от ран не понизят цену товара, и ты можешь быть спокойным — покупатели на этого галла всегда найдутся». Тогда, видишь ли, я с видом фактора, знающего свое дело, сказал критским стрелкам, толкнув тебя ногой: «Что касается этой туши, она еле дышит. Я не возьму его в свою долю».

— Когда я покупал быков на рынке, — сказал я с насмешкой, все более и более успокаиваясь от сознания, что смерть делает человека свободным, — я был менее искусен, чем ты.

— О, я старый воробей, я знаю, как следует вести свое дело! Стрелки, заметив, что я стараюсь сбить цену на тебя, стали меня уверять, что удары копья и меча нанесли тебе простые царапины. Я, в свою очередь, стал уверять их, что тебя можно топтать, переворачивать, и ты не подашь ни малейшего признака жизни, что ты уже коченеешь. И я не только говорил это, но и на деле пинал тебя ногами, становился тебе на грудь, таскал за волосы, и ты не подавал при этом даже признаков жизни. В конце концов ты пошел всего-навсего за два золотых.

— Я нахожу, что ты за меня дал недорого. Но кому же ты думаешь перепродать меня?

— Итальянским купцам или купцам из Южной Галлии. Они у нас всегда перекупают рабов второго сорта. Некоторые из них уже прибыли сюда.

— И они далеко уведут меня?

— Да, если только ты не будешь куплен одним из тех старых римских офицеров, которые, будучи совершенно негодными для продолжения военной службы, по приказанию Цезаря образуют здесь военные колонии.

— И завладеют, таким образом, нашими землями!

— Ну понятно. Я надеюсь получить за тебя по крайней мере двадцать пять — тридцать золотых. И даже больше, если ты окажешься или кузнецом, или плотником, или ювелиром, или каменщиком, или вообще знающим какое-нибудь ремесло. Вот об этом я и хочу теперь расспросить тебя, чтобы занести твою специальность и все подробности о тебе в свой продажный список. Значит, мы запишем… — И фактор по мере дальнейшего разговора стал записывать касающиеся меня сведения при помощи стилета на имевшуюся у него в руках навощенную табличку. — Твое имя Вол, галльско-бретонской породы. Я вижу это сразу, я большой знаток… Я никогда не смешаю бретонца с бургундцем, жителя Пуатье с овернцем. В прошлом году мне пришлось продать много овернцев после битвы при Пюи. Твой возраст?

— Двадцать девять лет.

— Двадцать девять лет, — записал он на своей таблице. — Твоя специальность?

— Землепашец.

— Землепашец? — повторил фактор с разочарованием, почесав за ухом стилетом — Так ты всего-навсего землепашец?

— И солдат еще.

— О, солдат, который носит железный ошейник и за всю свою жизнь ни разу не коснется ни копья, ни меча. Значит, так, — прибавил фактор со вздохом, перечитывая записанное на своей табличке. — «Номер семь. Вол, галльско-бретонской расы, очень высокого роста и большой силы, двадцать девять лет, превосходный землепашец…» Твой характер? — спросил он.

— Мой характер?

— Да, каков он? Буйный или послушный, открытый или замкнутый, стремительный или хладнокровный, радостный или грустный? Покупатели всегда справляются о характере приобретаемого раба, и хотя отвечать им мы не обязаны, но все-таки невыгодно вводить их в обман. Ну скажи-ка, дружище Вол, каков твой характер? Ради своих же интересов ответь вполне искренне. Хозяин, который тебя купит, рано или поздно узнает же правду, и тогда твоя ложь обойдется тебе гораздо дороже, чем мне.

— Ну так пиши на твоей табличке: «Землепашец Вол страстно любить рабство и всегда лижет бьющую его руку».

— Ты шутишь! Галльская раса любит рабство! Это все равно что сказать: орел или сокол страстно любят клетку.

— Ну тогда запиши, что как только у меня вернутся силы, я при первой возможности разобью свои оковы, убью хозяина и убегу в лес, чтобы снова зажить свободной жизнью.

— Вот в этом больше правды. Те скоты сторожа, которые тебя били, рассказывают, что после первого удара ты ужасно рванулся в своих цепях. Но, видишь ли, друг мой, если я предложу тебя покупателям с такой опасной рекомендацией, найдется очень мало желающих тебя купить. Кроме того, если честный купец не имеет права хвалить свой товар сверх меры, он и не должен его ругать. Я, значит, запишу о твоем характере так: «Характер буйный, мрачный, не привыкший к рабству, но который можно смягчить лаской и хорошим обращением».

— Перечитай еще!

— Зачем?

— Я хочу знать, под каким ярлыком я пойду на продажу.

— Ты прав, мой сын. Необходимо удостовериться, хорошо ли звучит этот ярлык, и вообще представить себе, что эти сведения выкрикиваются на аукционе. Итак: «Номер семь. Вол, галльско-бретонской расы, очень высокого роста и большой силы, двадцать девять лет, превосходный землепашец, характер буйный и мрачный, не привыкший к рабству, но который можно смягчить лаской и хорошим обращением».

— Вот что, значит, осталось от гордого и свободного человека, единственным преступлением которого является защита родины от Цезаря, — сказал я с глубокой горечью. — Того самого Цезаря, который, продав нас всех в рабство, поделит между своими солдатами землю наших отцов! И я не убил этого Цезаря, а ведь он был у меня во власти, я держал его перед собой на своей лошади!

— Как? Ты, храбрый Вол, имел пленником великого Цезаря? — сказал мне с насмешкой фактор. — Жалко, что я не могу громогласно объявить об этом. Это послужило бы хорошей рекламой при твоей продаже.

Мне стало досадно, что я произнес перед этим покупателем человеческого мяса слова хоть несколько похожие на жалобу. Только желание задать ему один беспокоивший меня вопрос заставляло меня сносить болтовню этого человека. Я спросил его:

— Так как ты меня поднял на поле битвы как раз в том месте, где я упал, ты мог видеть боевую повозку, запряженную четырьмя быками, с женщиной, висевшей на дышле вместе с двумя детьми?

— О, как же, я ее видел! — воскликнул фактор. — Мы насчитали в этой колеснице до одиннадцати женщин или молодых девушек.

— И в этой колеснице…. не было живых женщин и детей?

— Женщин? Увы, нет! Ни одной, к большому горю римских солдат и моему также. Что же касается детей, то, помнится, двоим или троим удалось избежать смерти, которой их хотели обречь эти свирепые галльские женщины, разъяренные, как львицы…

— Но где же они теперь? — воскликнул я, думая о том, что эти оставшиеся в живых дети могли быть моим сыном и дочерью. — Где эти дети? Отвечай… отвечай!..

— Я же тебе сказал, мой храбрый Вол, что я покупаю только раненых. Один из моих собратьев должен был купить этих детей, так же как и еще некоторых крошек, найденных живыми в других повозках. Но тебе какое дело до того, есть ли для продажи дети или нет?

— Но в этой повозке находились мой сын и моя дочь, — ответил я с разрывающимся от муки сердцем.

— А сколько лет твоим детям?

— Дочери восемь лет, сыну девять… Послушай, мне было бы гораздо отраднее знать, что мои дети умерли, чем думать о том, что они могут быть обречены на рабство. Возможно, что мой сын и моя дочь находятся среди тех детей, которых скоро продадут. Как могу я об этом узнать?

— А зачем тебе знать это?

— Да чтобы дети мои были, по крайней мере, при мне!

Фактор, пожимая плечами, разразился смехом:

— Ты, значит, плохо слышишь? Я же тебе сказал, что я не продаю и не покупаю детей…

— Мне нет дела до этого!..

— Да пойми же ты, что из ста покупателей рабов вряд ли найдется десяток таких, кто согласился бы взять раба с двумя детьми и без матери. Продавать тебя с твоими малютками, если бы они оказались в живых, это значило бы рисковать получить за тебя половинную цену. Повторяю тебе, никому нет охоты приобретать себе лишнюю обузу и лишние рты. Понял ли ты, наконец, медный твой лоб? Ты смотришь с таким видом, как будто ровно ничего не понимаешь. Ну так вот, что я тебе еще скажу. Если бы мне пришлось непременно приобрести твоих детей или если бы мне их при покупке раненых дали в придачу, вот так, как дали Скелета, то и тогда я ни за что не стал бы продавать их вместе с тобой. Ну, понял ты наконец?

Да, я наконец понял, я постиг весь и не подозреваемый даже ужас рабства. Я не мог представить себе, чтобы возможно было, раз мои дети живы, продать их на сторону без меня. Мне это казалось слишком ужасным и потому невозможным. Сердце мое разрывалось от горя на части, и я почти умоляющим голосом спросил фактора:

— Но что же в таком случае ожидает моих детей? Ты называешь их лишними ртами. Кто же купит их тогда?

— Те, кто торгует детьми, имеют особых и верных покупателей, особенно если дети красивы. Твои дети красивы?

— Да! — воскликнул я невольно, вспоминая с исключительной яркостью прелестные белокурые головки своего маленького Сильвеста и своей Сиомары, которые я обнимал в последний раз за минуту до битвы при Ванне. — Да, они прекрасны! Так же прекрасны, как была прекрасна их мать…

— Если они прекрасны, то успокойся, мой добрый Вол-землепашец. Их будет легко пристроить. Продавцы детей в числе своих наиболее выгодных клиентов имеют римских сенаторов, дряхлых и пресыщенных, которые любят незрелые плоды. Как раз теперь ожидается скорый приезд очень богатого и благородного сенатора Тримальциона, старого и привередливого любителя такого рода плодов. Он путешествовал в римских колониях Южной Галлии и, говорят, прибудет сюда на галере, великолепной, как дворец. Он, без сомнения, пожелает взять с собой в Италию несколько хорошеньких образчиков галльских ребят. И если твои дети красивы, их судьба решена, так как Тримальцион как раз клиент моего собрата. Нет более блестящей и радостной жизни, как жизнь этих маленьких девочек, играющих на флейтах, этих маленьких танцовщиков, которые забавляют старых богачей. Если бы ты видел этих плутишек со щеками, покрытыми белилами, с головками, увенчанными розами, в развевающихся, украшенных золотыми блестками платьях, с богатыми серьгами… А маленькие девочки! Если бы ты увидел их в туниках…

Я не мог больше слушать фактора. Глаза мои наполнились кровью, и я, разъяренный и взбешенный, рванулся к этому подлецу. Но и в этот раз цепь моя внезапно натянулась, я поскользнулся и повалился на свою солому. Я посмотрел вокруг себя — не было ничего, ни палки, ни камня. Тогда в припадке острого безумия, как мне думается, я забился в судорогах и, как дикий, посаженный на цепь зверь, схватил зубами свою цепь.

— Какой свирепый галл! — воскликнул фактор, пожимая плечами и становясь подальше от меня. — Скачет, ревет, кусает цепь, словно волк на привязи, и все это только потому, что ему сказали: если твои дети красивы, они будут жить в богатстве, наслаждениях и неге. Но знаешь ли ты, глупец, что случилось бы с ними, если бы они были некрасивы и неуклюжи? Знаешь ли ты, кому бы их продали? Да тем богатым вельможам, которые с огромным интересом занимаются чтением будущего по трепещущим внутренностям детей, специально зарезанных для этого гадания!

— О Гезу! — воскликнул я, внезапно охваченный надеждой. — Сделай так, чтобы и с моими детьми случилось то же самое, несмотря на их красоту! Пошли им смерть! Пусть они воскреснут во всей невинности там, возле своей чистой матери! — И я не мог удержаться от новых слез.

— Послушай, друг Вол, — сказал фактор недовольным голосом. — Я не ошибся, когда заносил на свою табличку, что у тебя буйный и вспыльчивый характер, но я боюсь, что у тебя есть более крупный недостаток, а именно — склонность к грусти. Я знаю, что грусть заставляет худеть, а мне это вовсе не выгодно. До дня аукциона остается всего пятнадцать дней, это немного, чтобы довести тебя до желаемой степени упитанности. Чтобы достигнуть ее, я не пожалею ни хорошей питательной пищи, ни тщательного ухода за тобой. Я прибегну, наконец, ко всем известным мне ухищрениям, дабы ко дню аукциона ты имел привлекательный вид. Но ты, со своей стороны, должен мне помочь, и если ты вместо этого предпочитаешь плакать, причитать, вспоминать детей — словом, делать все то, что прямо вредит интересам твоего хозяина, то, друг Вол, берегись! Я не новичок в своем деле, я промышляю им уже давно и во всех странах. Мне приходилось укрощать еще более неподатливых, чем ты. Я сардов делал послушными, а сарматов — кроткими как овечки. Суди же сам о моем умении. Итак, советую тебе: не причиняй мне убытка! Я очень добрый и снисходительный человек и ненавижу наказания, ибо они всегда оставляют после себя знаки, уменьшающие ценность невольника, но если ты меня к тому принудишь, то я буду беспощаден. Поразмысли об этом хорошенько, друг мой. А теперь наступает время обеда. Тебе принесут всего в изобилии, ибо доктор позволил давать тебе всякого рода пишу. Поешь хорошенько, вместо того чтобы плакать. Набирайся сил, нагуливай себе жир. Ешь сколько влезет, я буду давать тебе еды сколько хочешь. Ешь больше и помни, что слишком много ты не сможешь съесть и что через пятнадцать дней настанет аукцион. Ты должен быть к этому времени в теле. Я тебя оставляю, поразмысли о том, что я тебе сказал. Молись богам, чтобы они оказали тебе милость, иначе… О, иначе мне жаль заранее тебя, друг мой Вол!

С этими словами фактор вышел, затворив за собой тяжелую дверь каземата, в котором я остался один, закованный в цепи.

Глава VI

Если бы меня не мучила неуверенность в судьбемоих детей, я сейчас же после ухода фактора убил бы себя, разбив голову о стены темницы или же отказываясь от всякой пищи — многие галлы таким путем избежали рабства. Но я не имел права умереть, не убедившись в том, живы ли мои дети, и не сделав всего от меня зависящего, чтобы вырвать их из рук той ужасной судьбы, которая их ожидала.

Прежде всего я осмотрел место своего заключения, с тем чтобы убедиться, имею ли я какие-нибудь шансы на побег, после того как восстановятся мои силы.

Мою тюрьму с трех сторон замыкала капитальная стена. Четвертая же сторона представляла собой бревенчатую перегородку. Между двумя бревнами находилась дверь, всегда тщательно запертая снаружи.

В окно была вделана крепкая железная решетка со слишком узкими отверстиями, чтобы можно было пролезть в них. Я исследовал также свою цепь и кольца, из которых одно было прикреплено к ноге, а другое — к поперечной перекладине моего ложа. Итак, мне не представлялось никакой возможности сорвать с себя оковы даже в том случае, если бы я был силен так же, как и раньше. Мне оставалось одно — хитрость. И я, Гильхерн, сын Жоэля, родоначальника карнакского племени, должен был думать о хитрости, о том, чтобы стать в хорошие отношения с фактором с целью получить от него некоторые сведения о Сильвесте и Сиомаре. Поэтому мне нельзя было худеть, казаться грустным и расстроенным мыслью о судьбе, предназначенной моим детям. Я боялся оказаться неумелым в своей хитрости. Наша галльская раса не знала ни обмана, ни лжи. Она всегда или побеждала в открытом бою, или умирала.

Вечером того же дня, придя в себя окончательно и осознав весь ужас своего рабства, я был свидетелем одного безмерно величественного зрелища, которое подняло мое мужество и уничтожило всякие сомнения относительно спасения Галлии.

На исходе дня, в сумерках, я вдруг услышал топот копыт и, подойдя к узкому окну темницы, рассмотрел несколько полков, которые быстро ехали к большой площади Ванна. И вот что я увидел дальше.

Две когорты римской инфантерии и один кавалерийский легион, поставленные в боевом порядке, окружали площадь, посередине которой поднимался деревянный помост. На этом помосте находился один из тех чурбанов, которые употребляются для разрубки мяса. Возле него с топором в руках стоял гигантский мавр с бронзовым цветом лица, с головой, обвязанной ярко-красной чалмой и голыми ногами. На нем был надет плащ и короткие шаровары красного цвета, покрытые в некоторых местах темными кровавыми пятнами.

Вдалеке раздавались звуки длинных римских рожков, игравших похоронный марш. Они становились все ближе и ближе, и наконец одна из когорт раздвинула свои ряды, и римские музыканты первыми вошли на площадь. Они шли впереди членов Почетного легиона, облаченных в железные латы. За ними, связанные по двое, двигались пленники из нашей армии Затем, тоже связанные, шли женщины и дети. Более двух полетов камня из пращи отделяло меня от пленных, и я никак не мог, несмотря на все усилия, на таком далеком расстоянии разглядеть их черты. А между тем там могли находиться моя дочь и мой сын. Пленники всех полов и возрастов, сжатые между двумя рядами солдат, были подведены к помосту. Прошло еще несколько групп наших братьев, и, наконец, появились двадцать два человека, которые шли один за другим и не были закованы в цепи.

Я узнал их сразу по свободной и гордой походке. Это были все глубокие старики, начальники и старейшие в городе и ваннском племени. Среди них я заметил шедших позади двух жрецов и одного барда Карнакского леса. Первых я узнал по их длинным белым плащам, а второго — по его отделанной пурпуром тунике.

Еще одна римская пехотная когорта появилась на площади, и, наконец, между двумя отрядами нумидийских всадников, покрытых длинными белыми плащами, въехал верхом сам Цезарь, окруженный своими офицерами. Я узнал этот бич Галлии по его доспехам, тем самым, в которые он был облачен, когда я при помощи своего дорогого брата Микаэля увозил его пленником на своей лошади. О, как проклинал я при виде Цезаря свою глупую слабость, которая была причиной спасения палача моей родины!

Цезарь остановился на некотором расстоянии от помоста и сделал знак правой рукой. Спокойным, величественным шагом двадцать два пленника, двое жрецов и один бард медленно взошли на помост.

Один за другим клали они свои седые головы на плаху, и каждая из этих голов, отрубленная топором мавра, скатывалась к ногам связанных братьев. Осталось умереть только барду и двум жрецам. Они подняли свои головы и руки к небу, сжали друг друга в прощальных братских объятиях и захватывающим голосом запели те слова моей сестры Гены, жрицы с острова Сен, которые она произнесла в момент своей добровольной жертвы на Карнакских камнях, те слова, которые служили боевым криком для восставшей против Рима Бретани:

— Гезу, Гезу! За ту кровь, которая прольется, окажи Галлии милосердие! За ту кровь, которая прольется, дай победу нашему оружию!

Бард прибавил:

— Вождь ста долин спасся, в нем наша надежда!

И все галльские пленники, все женщины и дети, подхватили последние слова жрецов таким могучим голосом, что он потряс воздух до самой моей темницы.

После этого дивного пения бард и двое жрецов по очереди положили на плаху свои священные головы, и они так же, как и головы старейших города Ванн, скатились к ногам пленников-братьев.

После этого пленники сильным угрожающим голосом запели военный припев бардов:

— Рази римлянина, бей его в голову сильнее!

Члены Почетного легиона, опустив копья, внезапно окружили их, безоружных и связанных, железным кругом из пик. Но этот могучий голос наших братьев дошел до раненых, запертых так же, как и я, в сарае, и все мы ответили им тем же военным припевом:

— Рази римлянина, бей его в голову, бей сильнее!

Глава VII

Таков был результат Бретонской войны, результат призыва к оружию, который сделали жрецы с высоты священных камней Карнакского леса после добровольной жертвы моей сестры Гены, того призыва к оружию, который окончился Ваннским поражением. Но Галлия, хотя и потрясенная со всех сторон, не должна погибнуть. Вождь ста долин вынужден был покинуть Бретань, но он поднимет еще другие племена, оставшиеся свободными.

Гезу! Гезу! Не только бедствия святой и горячо любимой родины разрывают мне сердце, но и несчастья близких. Насильно покорившись своей судьбе, я мало-помалу восстанавливал свои растраченные силы, и надежда получить от барышника какие-нибудь сведения о детях ни на одну минуту не покидала меня. Я их описывал ему самым тщательным образом, но он всегда неизменно отвечал мне, что среди тех маленьких пленников, которых он видел, не было детей, хоть сколько-нибудь похожих на моих, но что некоторые купцы имеют обыкновение прятать от всех своих рабов до самого дня публичного торга. Он также сообщил мне о прибытии на галере благородного вельможи Тримальциона, того самого вельможи, который покупал детей и одно имя которого заставляло меня дрожать от ужаса и отвращения.


После пятнадцати дней тюремного заключения наступил наконец день торга. Накануне его ко мне в тюрьму явился фактор. Дело было вечером, он сам принес мне еду и присутствовал при моем обеде. Между прочим, у него был с собой сосуд со старым галльским вином.

— Друг Вол, — сказал он мне со своей обычной веселостью, — я доволен тобой! В твоем теле прибавилось жиру, и у тебя нет больше тех безумных вспышек, которые так пугали меня. Если ты и не кажешься очень веселым, то, по крайней мере, я не вижу больше в тебе ни грусти, ни тоски. Мы выпьем вместе с тобой за то, чтобы ты попал к доброму хозяину, мы выпьем за ту прибыль, которую ты принесешь мне.

— Нет, — ответил я, — я не буду пить.

— Почему же?

— Рабство делает вино горьким, а в особенности вино той страны, в которой родился.

— Ты плохо отплачиваешь мне за мою доброту! Твоя воля! Но я хотел первую чашу осушить за твою судьбу, а вторую — за возможность твоего свидания с детьми. У меня на это есть свои основания.

— Что ты говоришь? — воскликнул я голосом, полным надежды и тоски. — Ты знаешь что-нибудь о них?

— Я ничего не знаю… — ответил грубо фактор и встал, словно собираясь уходить. — Ты отказываешься от моего дружеского предложения… Ты хорошо поужинал, спи спокойно.

— Но что ты знаешь о моих детях? Говори! Я заклинаю тебя, говори!..

— Только вино могло бы развязать мне язык, друг Вол, а я не принадлежу к числу тех людей, которые любят пить одни. Ты же слишком горд, для того чтобы выпить со своим хозяином. Спи хорошенько до завтра, до торга…

И он снова сделал шаг к двери.

Я испугался возможности рассердить этого человека, противясь его фантазии, и не воспользоваться случаем узнать что-нибудь о моих маленьких Сиомаре и Сильвесте.

— Ты непременно хочешь, чтобы я пил? — сказал я ему. — Ну так и быть, выпью, и особенно буду пить в надежде скоро увидеть сына и дочь.

— Ты любишь, чтобы тебя упрашивали, — ответил фактор, приближаясь ко мне на расстояние длины моей цепи и наливая вином две полные чаши.

Я позднее припомнил, что он так медленно подносил свою чашу к губам, что у меня не было возможности удостовериться в том, пил ли он вино или нет.

— Ну, — прибавил он, — выпьем! Выпьем за тот барыш, который ты принесешь мне завтра.

— Да, выпьем за надежду увидеться с моими детьми.

И я в один прием осушил чашу. Вино показалось мне превосходным.

— Теперь и я сдержу свое обещание, — сказал фактор. — Ты говорил мне, что повозка, в которой находилась твоя семья в день Ваннской битвы, была запряжена четырьмя быками?

— Да.

— Четырьмя черными быками, причем у каждого из них посередине лба находилось маленькое белое пятно?

— Да, все четыре быка были братьями и походили друг на друга, — ответил я, не будучи в состоянии удержаться от вздоха при мысли об этой прекрасной четверке, взросшей на наших лугах, которой любовались всегда мой отец и моя мать.

— Эти быки носили медные ошейники, украшенные бронзовыми колокольчиками, подобными этим? — продолжал фактор, роясь в кармане.

Он вытащил из него колокольчик и показал мне.

Я узнал его — он был сделан моим братом-оружейником Микаэлем и носил его клеймо, как и все сделанные им вещи.

— Это тот самый колокольчик, который носили наши быки, — сказал я ему. — Не можешь ли ты дать мне его? Ведь он не имеет для тебя никакой ценности.

— Что, — ответил фактор, смеясь, — ты и себе хочешь повесить на шею колокольчик, друг Вол? Это твое право. Бери его. Я принес его только для того, чтобы узнать, принадлежала ли та четверка быков, с которой он был снят, к колеснице твоей семьи или нет?

— Да, — сказал я, положив в карман своих панталон этот колокольчик, может быть, единственную вещь, которая у меня осталась от прошлого. — Да, эта четверка была нашей, но мне показалось, будто один или два быка во время стычки упали ранеными?

— Ты не ошибаешься! Двое из них были убиты на поле сражения, двое же других, хотя и раненые, остались в живых. Их купил один из моих собратьев… вместе с тремя детьми, оставленными в повозке. Двое из них, девочка восьми-девяти лет и маленький мальчик, были найдены наполовину задушенными с веревкой вокруг шеи, но их удалось вернуть к жизни.

— А этот купец… — вскрикнул я, весь дрожа. — Где он?..

— Здесь, в Ванне. Ты его увидишь завтра. Наши места на торге, полученные нами по жребию, находятся рядом. Если, значит, те дети, которых он приведет на продажу, твои, ты их увидишь скоро.

— А… а я буду близко от них?

— Да, ты будешь от своих детей на расстоянии двойной длины твоей темницы. Но почему ты все время подносишь ко лбу руки?

— Я не знаю… Я давно не пил вина, и оно бросилось мне в голову, уже несколько минут я чувствую головокружение…

— Это доказывает, друг Вол, что вино мое хорошего качества, — сказал фактор со странной улыбкой.

Затем он встал, вышел из темницы, позвал одного из сторожей и вернулся с ящиком под мышкой, тщательно заперев за собой дверь. Для того чтобы ничей глаз не мог проникнуть в мое освещенное лампой помещение, фактор завесил окно обрывком какого-то покрывала, снова очень внимательно посмотрел на меня и вынул из ящика несколько склянок, губок, какой-то маленький серебряный сосуд с выгнутой шейкой и несколько различных инструментов, из которых один, сделанный из стали, показался мне очень острым.

По мере того как я следил за действиями странно молчаливого фактора, какое-то необъяснимое оцепенение все более и более охватывало меня. Мои отяжелевшие веки уже несколько раз невольно смыкались, и я, сидевший все время на своем соломенном ложе, к которому был прикован, должен был прислониться своей отяжелевшей, путающейся головой к стене.

Фактор со смехом сказал мне:

— Друг Вол, ты не должен беспокоиться о том, что с тобой происходит.

— Что? — спросил я, стараясь выйти из своего оцепенения. — Что со мной происходит?

— Ты чувствуешь, как тебя невольно охватывает состояние полусна?

— Это правда.

— Ты меня слышишь и видишь, но так, как будто твое зрение и твой слух покрыты пеленой?

— Это верно, — пробормотал я.

Мой голос слабел все больше и больше. Казалось, во мне все постепенно гасло, но я не чувствовал никакой боли. Я, однако, сделал, над собой последнее усилие и спросил этого человека:

— Почему я в таком состоянии?

— Мне нужно было успокоить тебя, чтобы беспрепятственно совершить твой туалет раба.

— Какой туалет?

— Я обладаю, друг Вол, некоторыми магическими средствами для украшения своего товара. Так вот, хотя ты теперь и достаточно нагулял себе тело, но отсутствие движения и свежего воздуха, лихорадка от ран, грусть, всегда неизбежная при рабстве, и еще другие причины сделали блеклой твою кожу, желтым цвет твоего лица. При помощи моих средств завтра утром кожа твоя будет так свежа и упруга, цвет твоего лица так румян, словно ты только что пришел с полей в чудное весеннее утро, мой добрый поселянин. Такой вид будет у тебя в течение одного или двух дней, но я надеюсь с помощью Юпитера завтра же вечером продать тебя. Тогда дело сделано, и твоя кожа может превратиться снова в желтую и блеклую. Это касается уже твоего нового хозяина… Я, значит, начну с того, что раздену тебя и уснащу твое тело этим особо препарированным маслом, — сказал фактор, раскупоривая одну из склянок.

Эти приготовления показались мне настолько постыдными для моего человеческого достоинства, что, несмотря на оцепенение, которое меня все более и более охватывало, я повернулся на своей постели и закричал, потрясая свободными от оков руками:

— Сегодня на моих руках нет цепей… Если ты только приблизишься, я задушу тебя!

— Вот это-то я и предвидел, друг Вол, — сказал фактор, спокойно наливая в сосуд, в котором лежала губка, масло из склянки. — Ты горячишься и хочешь сопротивляться… Я мог бы связать тебя при помощи сторожей, но в своей горячности ты повредил бы себе члены, а это явилось бы очень досадным минусом при продаже, так как подобного рода наружные знаки увечья свидетельствуют об упрямстве раба. И какой крик поднял бы ты, когда я стал бы брить тебе в знак рабства голову!

После этой последней оскорбительной, угрозы я собрал все оставшиеся у меня силы, встал и крикнул угрожающим голосом:

— Клянусь именем Рита-Гаюра, этого галльского святого, делавшего себе власяницы из бород тех королей, которых брил, я убью тебя, если ты посмеешь тронуть хоть один волос на моей голове!

— О, о, успокойся, друг Вол, — ответил фактор, показывая мне острый инструмент, — успокойся! Я им срежу не только один волос, но все…

Я не мог больше стоять. Покачнувшись на ногах, как пьяный, я упал на солому, в то время как фактор, громко смеясь, говорил мне, показывая свой инструмент из стали:

— Благодаря этому инструменту твоя голова будет сейчас так же плешива, как голова великого Цезаря, которого ты, по твоим же словам, взял было в плен… А тот магический напиток, который ты выпил вместе с галльским вином, отдаст тебя совершенно в мои руки и сделает неподвижным как труп.

Фактор сказал правду. Эти его слова были последними, которые я помнил. Свинцовый сон охватил меня, и я уже перестал сознавать, что со мной происходит.

Но все это было только прелюдией к ужасному дню, ужасному вдвойне по той тайне, которой он до сих пор окутан.

Я пишу теперь все это тебе, мой сын Сильвест, с тем чтобы ты в этом искреннем подробном рассказе, в котором я шаг за шагом описываю свои страдания, позор, павший на голову нашей родины, нашей расы, мог бы черпать неумолимую ненависть к римлянам в ожидании мести и освобождения. Да и теперь еще тайны этого ужасного дня торга совершенно непонятны для меня, если только не объяснять их колдовством фактора. Но наши почтенные жрецы говорят, что магии не существует.

В день торга я был разбужен моим хозяином, так как спал очень крепко. Воспоминания о том, что произошло со мной накануне, сразу нахлынули на меня, и моим первым движением было поднести к голове обе руки. Я почувствовал, что она была выбрита так же, как и моя борода. Это обстоятельство очень опечалило меня, но, вместо того чтобы прийти в ярость, как это бывало всегда раньше, я залился горькими слезами, со страхом глядя на фактора. Да, я плакал перед этим человеком… я глядел на него со страхом!..

Что же произошло со мной со вчерашнего дня? Находился ли я все еще под влиянием средства, влитого в вино? Нет, мое оцепенение прошло, я чувствовал легкость в теле, мой рассудок был совершенно здоров. Что же касается силы воли и мужества, я сделался робким, размякшим, слабым и — почему бы не прибавить? — трусливым!.. Да, трусливым. Я, Гильхерн, сын Жоэля, начальника карнакского племени, робко осматривался вокруг себя, чувствовал, как сердце мое постепенно размягчается, как слезы подступают к глазам, в то время как раньше к моей голове приливали только кровь, гордость и гнев. Может быть, я такого рода превращением был обязан колдовству фактора?

Во всяком случае, я смутно понимал все и удивлялся. Я удивляюсь и теперь, что ни одна подробность из этого ужасного дня не изгладилась из моей памяти до сих пор.

Фактор, наблюдая за мной с видом победителя, обнажил меня до пояса, оставив на мне только одни панталоны, и так как я продолжал сидеть на своем ложе, он сказал мне:

— Встань…

Я поспешил повиноваться. Он вынул из кармана маленькое стальное зеркало и протянул его мне. Я взял.

— Посмотрись в зеркало, — сказал он.

Я посмотрел. Благодаря чародейству этого человека щеки мои блистали румянцем, цвет лица был ясен и свеж, как будто ужасные несчастья ни разу не касались ни меня, ни моей семьи. Но, увидев в зеркале в первый раз обритыми в знак рабства свое лицо и голову, я снова залился слезами, стараясь скрыть их от фактора из боязни рассердить его. Он положил зеркало в карман, взял со стола венок из буковых листьев и сказал мне:

— Наклони голову.

Я повиновался снова, и хозяин обвил мою голову венком. Затем он взял пергаментную дощечку, на которой крупными латинскими буквами было написано несколько строк, и при помощи двух шнурков, привязанных к моей шее, прикрепил этот ярлык на мою грудь. На мои плечи он накинул шерстяное покрывало и открыл тайную пружину, при помощи которой моя цепь прикреплялась к кольцу ложа. Этот конец цепи он затем прикрепит к железному кольцу, надетому на мою вторую ногу во время сна. Таким образом, хотя обе мои ноги и были скованы, а руки связаны на спине, я мог все-таки маленькими шагами подвигаться вперед.

По приказанию фактора, за которым я последовал, послушный и покорный, как собака, идущая за своим хозяином, я прошел с большим трудом из-за недостаточной длины моей цепи весь тот путь, который вел от моей темницы до сарая. В этом сарае я снова встретил тех пленников, среди которых я провел свою первую ночь. Выздоровление их не настолько продвинулось вперед, чтобы их можно было вывести на продажу. Но в сарае я нашел и тех пленников, головы которых, украшенные венками, были так же выбриты, как и моя, путем насилия или обмана, и груди которых были также увешаны ярлыками, а ноги и руки закованы в такие же тяжелые цепи. Под присмотром вооруженных сторожей они начали выходить через широко раскрытую дверь на ваннскую площадь, где должен был происходить торг. Все они показались мне угрюмыми, подавленными и покорными, как и я. Они опускали глаза, словно стыдились смотреть друг на друга. Среди них я узнал двух или трех людей из нашего племени. Один из них, проходя мимо меня, вполголоса сказал:

— Гильхерн, мы обриты, но волосы и ногти отрастут!

Галл разумел под этими словами, что рано или поздно наступит час мщения. Я понял это, но из чувства какой-то непреодолимой трусливости и страха перед фактором, который с утра охватил меня, я сделал вид, что не расслышал товарища.

Место, занятое моим хозяином для продажи рабов, находилось недалеко от сарая, где мы были заключены как пленники. Оно представляло из себя нечто вроде палатки, с трех сторон окруженной досками, покрытой холстом и устланной соломой. Подобного рода палатки были расположены по левую и правую сторону пустого пространства, имевшего вид улицы. Здесь прогуливалась толпа офицеров и римских солдат, покупатели и продавцы рабов и другие люди, следовавшие за военными. Они рассматривали размещенных под навесами пленников с насмешливым и оскорбительным любопытством. Мой хозяин сообщил мне, что его место на рынке находится, как раз напротив лавки его собрата, купившего моих детей. Я бросил взгляд на лавку, находившуюся напротив, но ничего не мог увидеть, так как опущенный холст скрывал ее вход. Я услышал только спустя несколько минут проклятия и пронзительные крики, смешанные с жалобными стонами женщин, кричавших по-галльски следующее:

— Лучше смерть… лучше смерть, чем оскорбления!

— Эти глупые трусихи разыгрывают из себя весталок потому только, что их хотят голыми показывать покупателям, — сказал мне фактор.

Затем он повел меня в самый конец нашей палатки. Проходя ее, я насчитал в ней девять пленников, из которых одни были совсем юными, другие — моих лет, и только двое перешли зрелый возраст. Некоторые из них сидели на соломе с опущенной головой, избегая взглядов любопытных, другие лежали, уткнув лицо в землю, третьи стояли, бросая вокруг себя свирепые взгляды. Сторожа с кнутами в руках и с мечами на поясе наблюдали за ними. Фактор указал мне на деревянную клетку, имевшую вид ящика, поставленную в самом конце лавки, и сказал:

— Друг Вол, ты являешься жемчужиной и сокровищем в моей лавке. Сравнение между тобой и другими рабами будет весьма невыгодным для них. Как опытный купец я постараюсь продать сначала то, что менее ценно. Мелкую рыбку всегда сбывают раньше крупной. Прошу тебя, сядь в эту клетку.

Я повиновался и вошел в клетку. Хозяин закрыл за мной дверь. Я мог в ней стоять во весь рост, а отверстие в потолке позволяло мне дышать, не высовываясь наружу.

Вскоре в воздухе пронесся звук колокола — сигнал к началу торга. Со всех сторон раздались пронзительные возгласы выкрикивавших цены глашатаев, сливавшиеся с говором продавцов человеческого мяса, расхваливавших своих рабов и зазывавших покупателей к себе в лавки. Несколько человек пришли посмотреть товар фактора. Не понимая языка, на котором он говорил с ними, я угадывал по интонации его голоса, что он хитростью старается расхвалить свой товар, пока глашатай выкрикивал предложенные цены. Временами сильная возня поднималась в лавке, прерываемая проклятиями купца и свистом плетей надсмотрщиков. Вероятно, они били кого-нибудь из моих товарищей по плену, отказавшихся следовать за новым хозяином, но вопли быстро стихали под грубыми руками сторожей, затыкавших беспокойные рты. Иногда до меня доносился глухой шум отчаянной, но немой борьбы… И эта борьба прекращалась усилиями сторожей. Меня пугало мужество пленных. Я не понимал больше, что значит протест и смелость.

Я сидел, погруженный в унылую апатию, когда дверь клетки отворилась и фактор, весь сияя от радости, воскликнул:

— Все проданы, кроме тебя, моя жемчужина, мое сокровище! И — клянусь Меркурием, я в благодарность за сегодняшние барыши обещаю ему жертву! — я думаю, что нашел и для тебя покупателя, с которым смогу столковаться.

Хозяин вывел меня из клетки. Я прошел через лавку, где не заметил ни одного раба, и очутился перед человеком с седыми волосами и суровым равнодушным лицом. На нем был военный костюм. Он сильно хромал и опирался на трость из виноградной лозы, указывавшую на его звание центуриона римской армии. Фактор сорвал сзади шерстяное покрывало, накинутое мне на плечи, и я остался обнаженным до пояса. Затем я должен был снять панталоны — мой хозяин, гордясь своим товаром, хотел показать меня покупателю совершенно голым.

Несколько любопытных, собравшихся на улице, разглядывали меня. Я опустил глаза, чувствуя стыд, боль… но не гнев.

Прочитав ярлык, висевший у меня на шее, покупатель стал медленно осматривать меня, одобрительно кивая купцу, с обычной живостью говорившему ему что-то по-латыни. Довольно часто он прерывал его, чтобы измерить четвертями то размер моей груди, то толщину моих рук и ляжек, то ширину плеч.

Этот первый осмотр, по-видимому, удовлетворил центуриона, так как фактор сказал мне:

— Ты моя гордость, друг Вол, твое сложение нашли безукоризненным! «Ну, — сказал я покупателю, — разве греческий скульптор не сделал бы этого великолепного раба натурщиком для статуи Геркулеса?» Мой клиент согласился со мной. Теперь надо ему показать, что твоя сила и ловкость не уступают твоим внешним достоинствам.

И, указывая на свинцовую гирю, принесенную нарочно для этого испытания, мой хозяин сказал, развязывая мне руки:

— Ты возьмешь обеими руками эту гирю, поднимешь ее над головой и будешь держать ее в воздухе, пока хватит сил.

Я был уже готов с тупой покорностью исполнить это приказание, как вдруг центурион нагнулся и попробовал поднять гирю с земли, что ему удалось с трудом.

Фактор между тем объяснял мне:

— Этот хромой плут такая же старая лиса, как и я. Он знает, что у некоторых купцов для испытания рабов существуют пустые внутри гири, на вид вдвое или втрое тяжелее, чем в действительности. Ну, друг Вол, покажи-ка этому недоверчивому господину, что твоя сила ничуть не хуже твоего сложения.

Силы мои еще не вполне восстановились, однако я взял гирю обеими руками и, слегка раскачивая, поднял ее над головой. Сознание смутно толкало меня уронить ее на голову хозяину и раздавить его у своих ног. Но робость быстро заглушила этот отзвук былого мужества, и я опустил гирю на пол.

Хромой римлянин казался довольным.

— Великолепно, великолепно, друг Вол, — сказал мне фактор, — клянусь Геркулесом, ни один хозяин не гордился так своим рабом. Твоя сила всеми признана. Теперь посмотрим на твою ловкость. Два сторожа поднимут этот деревянный шест на локоть от земли. Хотя ноги твои в цепях, ты попробуй перепрыгнуть через шест несколько раз. Это лучше всего докажет силу и эластичность твоих мускулов.

Несмотря на свежие раны и тяжелую цепь, я, плотно сжав ноги, несколько раз перескочил через шест, к еще большему удовольствию центуриона.

— Наши дела все лучше и лучше, друг Вол, — повторил фактор, — тебя нашли в одинаковой степени ловким, хорошо сложенным и сильным. Остается показать безобидную кротость твоего характера. Ну, я заранее уверен в успехе этого последнего испытания…

И он снова связал мне руки за спину.

Я не сразу понял, что хотел сказать купец. Он взял плетку из рук надсмотрщика и, указывая концом ее на меня, тихо сказал что-то покупателю. Тот утвердительно кивнул головой. Фактор уже приближался ко мне, как вдруг хромой покупатель взял у него плеть.

— Старая лисица, все еще не доверяя мне, боится, что я стану бичевать тебя слабо, друг Вол. Ну не оплошай же, в последний раз поддержи мою честь и торговлю, покажи, как терпеливо ты сносишь наказание.

Едва он произнес эти слова, как хромой римлянин стал с силой стегать меня по плечам и груди. Я почувствовал боль, но не позор оскорбления. Я заплакал и, упав на колени, запросил пощады при громком смехе любопытных, столпившихся у дверей лавки.

Центурион, удивленный, что встретил такую покорность у галла, опустил плеть и взглянул на фактора, вся фигура которого говорила: «Разве я вас обманывал?»

И, хлопая меня ладонью по побитой спине, как хлопают животное, которым довольны, хозяин снова обратился ко мне:

— Если ты вол по силе, то по кротости ты ягненок. Я не ошибся в твоем терпении. Теперь несколько вопросов относительно твоих занятий земледелием, и торг будет окончен. Покупатель спрашивает, где ты был земледельцем?

— В карнакском племени, — ответил я с легким вздохом, — там вместе с семьей я обрабатывал поля отцов.

Фактор перевел мой ответ центуриону. На лице у того отразилось одновременно удивление и удовольствие. Он обменялся несколькими словами с торговцем, который снова спросил меня:

— Покупатель хочет знать, где находились дом и земли твоей семьи?

— Недалеко от Карнакских камней, к востоку от них, на Крэгском холме. 

Этот ответ был до такой степени приятен римлянину, что он, по-видимому, едва поверил своим ушам. По крайней мере, фактор сказал мне:

— В первый раз встречаю такого недоверчивого человека… Желая убедиться, что я его не обманываю и верно передаю твои слова, он требует, чтобы ты начертил перед ним на песке относительное расположение дома и земель твоей семьи, Карнакских камней и берега моря. К несчастью, я не знаю, чем он руководится. Если выгодой, то он дорого заплатит мне за нее… Но исполняй его приказание.

Мне снова развязали руки. Я взял кнут у одного из сторожей и ручкой его отметил на песке сначала положение Карнакских камней и берега моря, а затем место к востоку от Карнака, где были наш дом и поля.

Центурион хлопнул руками в знак радости, вытащил из кармана длинный кошель и, отсчитав изрядное количество золотых монет, предложил их торговцу. После долгих споров о цене моего тела продавец и покупатель пришли наконец к соглашению.

— Клянусь Меркурием, — сказал мне фактор, — я продал тебя за тридцать восемь золотых. Половину наличными в виде залога, а остальное потом, когда господин придет за тобой. Не прав ли был я, говоря, что ты жемчужина моей лавки?

Затем, выслушав центуриона, он прибавил:

— Твой новый хозяин… и я вполне понимаю его, раз дело идет о рабе, за которого дорого заплачено… Твой новый хозяин находит твою цепь недостаточно прочной и велит надеть тебе, кроме нее, путы. Он приедет за тобой в повозке.

К цепям на моих ногах прибавились тяжелые железные путы, не позволявшие мне передвигаться иначе как прыгая и плотно сжав ноги, если бы только я мог прыгать с такой тяжестью. Путы тщательно осмотрели, и я сел в углу лавки, между тем как фактор считал и пересчитывал свое золото.

В этот момент занавеска, закрывавшая вход в лавку, лежащую напротив той, где находился я, поднялась. И вот что я увидел.

В одном углу три красивых молодых женщины или девушки, вероятно, те самые, стоны и мольбы которых я слышал, в то время как их раздевали, чтобы показать покупателям, сидели, полуобнаженные, с голыми ногами, натертыми мелом и продетыми в отверстия длинной железной полосы.

Две из них, крепко обхватив руками третью, прятали свои лица у нее на груди. Та, бледная и угрюмая, с черными распущенными волосами, сидела, опустив голову на покрытую, истерзанную грудь, истерзанную, вероятно, во время борьбы этих несчастных со сторожами, раздевавшими их.

В нескольких шагах двое маленьких детей, самое большее трех-четырех лет, привязанные за пояс одной тонкой веревкой, другим концом своим намотанной на столб, весело смеясь, валялись в соломе с беспечностью, свойственной их возрасту. Я подумал и не ошибся, конечно, что эти дети не принадлежали ни одной из трех женщин.

В другом углу лавки я увидел пожилую женщину такого же высокого роста, как моя мать Маргарид, с кандалами на руках и на ногах.

Она стояла, опершись о столб, к которому была привязана поперек туловища, неподвижная, как статуя, с седыми растрепанными волосами, с глазами, устремленными в одну точку на страшном, налитом кровью лице. Временами громкий хохот вылетал у нее из груди, угрожающий и бессмысленный. Наконец, в глубине лавки я заметил клетку вроде той, из которой только что вышел. В этой клетке должны были быть мои дети, судя по тому, что рассказывал фактор. Слезы выступили у меня на глазах. Несмотря на слабость, все еще сковывавшую мои члены, я почувствовал при мысли, что мои дети тут, так близко от меня… я почувствовал, как теплая волна хлынула у меня от сердца к мозгу — отдаленный симптом пробуждавшейся энергии.

Теперь, мой сын Сильвест, для которого я пишу все это, читай медленно, что было дальше. Да, читай медленно, чтобы каждое слово этого рассказа навсегда заронило в твою душу неумолимую ненависть к римлянам и раздуло ее до ужасной силы в день мщения. Читай это, мой сын, и ты поймешь, отчего твоя мать, дав жизнь тебе и твоей сестре, окружив вас своей нежной лаской, не могла лучше доказать своей материнской любви, как решив убить вас обоих, увести вас отсюда, чтобы оживить там, возле себя и всех наших. Увы, вы остались живы, несмотря на ее святую заботливость…

Вот что произошло, сын мой.


Я сидел, устремив взгляд на клетку, где, по моим расчетам, находился ты с сестрой, когда роскошно одетый старик вошел в лавку.

Это был богатый и благородный патриций Тримальцион, одряхлевший от разврата и старости. Его глаза, тусклые и холодные, как у мертвеца, лишены были всякого выражения. Его отвратительное морщинистое лицо исчезало наполовину под густым слоем румян. На нем был белокурый завитой парик, серьги, усыпанные драгоценными камнями, а у пояса его длинной вышитой одежды, мелькавшей сквозь расходившиеся полы красной плюшевой мантии, был приколот букет. Он с трудом волочил ноги, опираясь на плечи двух молодых рабов лет пятнадцати-шестнадцати, одетых роскошно, но как-то странно, настолько по-женски, что нельзя было разобрать, мужчины они или женщины. Два других раба, постарше первых, шли за ним. Один из них нес в руках меховую шубу своего господина.

Хозяин лавки быстро и почтительно подбежал к патрицию, сказал ему несколько слов и подвинул скамейку. Старик опустился на нее. Так как у этого сиденья не было спинки, один из молодых рабов встал неподвижно позади своего господина, чтобы служить ему опорой, а другой по знаку благородного господина лег на землю, поднял его ноги, обутые в богатые сандалии, укутал их складками своей одежды и прижал к груди, вероятно для того, чтобы согреть.

Опершись таким образом спиной и ногами на рабов, старик сказал что-то купцу. Тот жестом указал сначала на трех полуобнаженных невольниц. Тримальцион, бросив взгляд на молодых красавиц, предложенных ему, обернулся к ним и плюнул, желая выразить глубочайшее презрение.

При этом оскорблении рабы старика и римляне, столпившиеся у порога лавки, разразилась громким хохотом. Тогда купец указал Тримальциону на двух малюток, игравших на соломе. Тот пожал плечами, пробормотав какие-то слова. Должно быть, они были ужасны, так как взрывы хохота римлян усилились.

Купец, надеясь удовлетворить наконец своего разборчивого покупателя, направился к клетке, открыл ее и вывел оттуда троих детей, закутанных с головой в белые покрывала. Двое детей были одного роста с моими, третий ребенок — гораздо меньше. Его прежде всего подвели к старику. Я узнал дочь одной нашей родственницы, муж которой погиб, защищая нашу боевую колесницу. Она убила себя вместе с другими женщинами нашей семьи, забыв, вероятно, в последний момент убить свое дитя. Девочка была хилого сложения и некрасива. Тримальцион быстро взглянул на нее и сделал нетерпеливый жест рукой, как бы негодуя, что его взорам осмеливаются предлагать предмет, столь мало достойный внимания. Один из сторожей отвел ее обратно в клетку. Другие дети остались все еще закрытыми.

Я видел все это, сын мой, сидя в лавке фактора со связанными за спиной руками, ручными оковами и двойным железным кольцом, с ногами, закованными в цепи и продетыми в путы неимоверной тяжести. Я все еще чувствовал себя околдованным, однако кровь, до тех пор как бы застывшая у меня в жилах, начинала переливаться все быстрее и быстрее. Внутренняя дрожь пробегала по моим членам. Пробуждение приближалось. Я трепетал не один: три галльских пленницы и старая женщина, забыв стыд и отчаяние, чувствовали в своих сердцах девушек, жен или матерей скорбный страх за участь детей, отдаваемых отвратительному старику. Полуобнаженные, они не старались больше прятаться от похотливых взглядов зрителей, собравшихся на улице, и взором, полным материнского ужаса, следили за детьми, закрытыми покрывалами, а старуха, привязанная к столбу, с горящими глазами, с зубами, сжатыми от бессильной злобы, поднимала к небу закованные в цепи руки, как бы призывая гнев богов на все это беззаконие.

По знаку вельможи Тримальциона покрывала спали. И я узнал вас обоих, тебя, мой сын Сильвест, и твою сестру Сиомару.

Вы стояли бледные, исхудалые, дрожа от страха, горе читалось на ваших личиках, смоченных слезами. Длинные белокурые волосы моей девочки падали ей на плечи. Она не смела поднять глаз, как и ты. Вы держались за руки, прижавшись друг к другу. Несмотря на искаженное от страха лицо Сиомары, я узнавал ее редкую детскую красоту… Проклятую красоту, так как при виде ее глаза Тримальциона вспыхнули и заблистали на его сморщенном, покрытом румянами лице, как раскаленные угли. Он выпрямился, протянул к моей дочери сухие руки, как бы желая схватить добычу, и отвратительная улыбка обнаружила его желтые зубы. Сиомара в ужасе отскочила от него назад и ухватилась за твою шею. Купец сейчас же разъединил вас и снова подвел ее к старику. Тот, оттолкнув ногой раба, лежавшего на земле, схватил мою дочь, стиснул ее между коленями, легко справился с ее усилиями вырваться, сопровождавшимися пронзительным криком, быстро разорвал шнурки, сдерживавшие ее платьице, и, обнажив ее до пояса, стал ощупывать ей грудь и плечи, между тем как купец держал тебя, мой сын.

А я, отец обеих жертв… я должен был смотреть на все это, закованный в цепи.

При этом преступлении патриция Тримальциона, самом гнусном из всех преступлений, оскорблявшем чистоту ребенка, три галльских пленницы и старуха, сделав отчаянное, но тщетное усилие разорвать свои оковы, разразились проклятиями и воплями.

Тримальцион, спокойно окончив ужасный осмотр, сказал несколько слов купцу, и тотчас же сторож стал одевать мою девочку, полуживую от страха. Он закутал ее в длинное покрывало и, взяв на руки эту легкую ношу, приготовился следовать за стариком, вынимавшим золото из кошелька, чтобы расплатиться с торговцем. Тогда в порыве безысходного отчаяния ты и твоя сестра, бедняжки, обезумевшие от ужаса, стали кричать, надеясь быть услышанными и получить помощь. Вы стали кричать: «Мама! Папа!»

До сих пор я смотрел на всю эту сцену, задыхаясь от бешенства и боли, всеми силами своего отцовского сердца стараясь сбросить чары фактора и предчувствуя уже свое торжество над ними. Но при ваших криках «мама! папа!» все колдовство мгновенно исчезло. Сознание и мужество вернулись ко мне. Ваш вид вызвал во мне такой порыв ярости, что, не будучи в силах разбить оковы, я выпрямился и со связанными за спиной руками, с ногами, просунутыми в тяжелые путы, бросился из лавки и в два прыжка как молния обрушился на благородного патриция Тримальциона. От толчка он повалился на меня. Тогда, не имея возможности задушить его руками, я впился зубами ему в лицо недалеко от шеи и не разжимал больше зубов… Факторы, надсмотрщики бросились на нас, но я, навалившись всей тяжестью своего тела на отвратительного старика, рычавшего от боли, не разжимал зубов… Мой рот был полон крови этого чудовища… Удары плетей, палок, камней сыпались на меня, но я не разжимал зубов, не оставлял добычи, как наш старый военный дог, людоед Дебер-Труд, не оставлял своей… Да, как и он, я разжал зубы только тогда, когда во рту у меня очутился клочок мяса богатого и знатного патриция Тримальциона, окровавленный клочок, который я выплюнул в его отвратительное, багровое, сведенное судорогой лицо, как плюнул он на галльских пленниц.

— Отец! Отец! — кричал ты между тем.

Тогда, желая приблизиться к вам, моим детям, я поднялся, страшный в своем порыве… Да, страшный, так как на один момент атмосфера ужаса окружила галльского раба, закованного в цепи.

— Отец!.. Отец!.. — снова воскликнул ты, протягивая ко мне ручонки и стараясь вырваться от сторожа, удерживавшего тебя.

Я сделал скачок в твою сторону, но торговец, взобравшись на клетку, где вы были заперты, дети, быстрым движением набросил мне на голову покрывало. В тот же миг меня схватили за ноги, опрокинули и опутали веревками. Покрывало, наброшенное мне на голову и плечи, стянули у шеи и проткнули в нем дыру, позволявшую мне дышать, к несчастью, так как я надеялся задохнуться.

Я чувствовал, как меня перенесли в нашу лавку и бросили на солому, лишенного всякой возможности двигаться. Порядочно времени спустя я услышал, как центурион, мой новый хозяин, живо спорил о чем-то с фактором и как купец продавал Сиомару Тримальциону. Затем все ушли. Молчание воцарилось вокруг меня. Через несколько минут фактор, вернувшись в лавку, подошел ко мне, со злостью пихнул меня ногой, сдернул с лица покрывало и сказал голосом, дрожащим от злобы:

— Разбойник! Знаешь ли ты, что мне стоил клочок человеческого мяса, который ты вырвал из лица благородного патриция Тримальциона? Знаешь ли ты это, хищное животное? Этот клочок мяса обошелся мне в двадцать золотых! Больше половины того, что мне заплатили за тебя, так как я отвечаю за твои проступки, животное, пока ты у меня в лавке, дважды злодей!.. Таким образом, я должен был подарить твою дочь старику. Ему отдавали ее за двадцать золотых, которые я и заплатил за него. Он потребовал… и я еще дешево отделался… Он потребовал этого вознаграждения.

— Это чудовище не умерло! Гезу! Он жив! — воскликнул я в отчаянии. — И моя дочь тоже жива!

— Твоя дочь, висельник… твоя дочь у Тримальциона. И он на ней выместит свою злобу на тебя. Он заранее радуется этому. Иногда у него бывают жестокие причуды, и он достаточно богат, чтобы позволять их себе…

Я мог ответить только долгим стоном.

— Это еще не все, проклятый злодей! Я потерял доверие центуриона, которому продал тебя… Он упрекал меня,что я бессовестно обманул его, продав ему вместо ягненка тигра, с оскаленными зубами бросающегося на богатых патрициев. Он хотел немедленно перепродать тебя… Точно кто-нибудь согласится купить тебя после подобного случая! Это все равно что купить бешеное животное… К счастью, я получил задаток при свидетелях. Свирепый характер не может служить предлогом к возвращению, и центурион должен оставить тебя за собой. Он оставит тебя, но ты дорого заплатишь ему за свои зверские инстинкты… Ты еще не знаешь, что ждет тебя у него в тюрьме, не знаешь и того, что…

— А мой сын? — прервал я фактора, хорошо зная, что он ответит мне из жестокости. — Мой сын тоже продан? Кому?

— Продан? Да кто купит такого! Продан! Скажи лучше отдан даром, так как ты приносишь несчастье всем, дважды изменник! Твоя ярость и крик этого выродка всем показали, что он из той же породы хищных животных. Никто не дал бы за него и обола. Очень нужно покупать такого волчонка! Вот что я тебе расскажу про него, твоего сына, чтобы порадовать твое отцовское сердце. Мой собрат дал его в придачу покупателю, купившему старуху с седыми волосами, годную вертеть мельничные жернова…

— А кто этот покупатель? — спросил я. — Что он сделает с моим сыном?

— Кто этот покупатель? Да центурион, твой новый хозяин!

— Гезу! — воскликнул я, едва веря ушам. — Гезу, ты добр и милостив… По крайней мере, мой сын будет со мной.

— Твой сын с тобой? Ты настолько же глуп, как и зол. Ты думаешь, что твой господин навязал себе этого волчонка для твоего отцовского удовольствия? Знаешь ли, что сказал мне твой хозяин? «У меня только одно средство укрощать это дикое животное, которое ты мне продал, негодный плут! Этот бешеный, должно быть, любит своего сына. Я беру мальчика к себе, буду держать его в клетке, и он ответит мне за непокорность отца, за его малейший проступок. Он увидит, каким мучениям я подвергну у него на глазах этого волчонка!..»

Я не слушал больше фактора. Я знал, по крайней мере, что буду видеть тебя или чувствовать возле себя. Это поможет мне переносить ужасную боль, причиняемую мыслью об участи бедной малютки Сиомары, через два дня после продажи покинувшей Ванн на борту галеры патриция Тримальциона, увозившей ее в Италию.


Мой отец Гильхерн не смог окончить этот рассказ.

Смерть — о, какая смерть! — поразила его на следующий день, после того как он дописал последние строчки!

Я буду продолжать этот рассказ о страданиях нашего рода, повинуясь своему отцу Гильхерну, как повиновался он своему отцу Жоэлю, предводителю карнакского племени.

Гезу был милостив к тебе, отец! Ты не узнал, какова была жизнь твоей дочери Сиомары. На мне лежит обязанность рассказать о судьбе моей сестры…




Эжен Сю Жан Кавалье

Печатается по оригиналу:

Эженъ Сю

Жанъ Кавалье

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.

Изданiе Картографическаго заведенiя А. Ильина. 1902

КНИГА ПЕРВАЯ СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК

МАЛЕНЬКИЙ ХАНААН

Близ местечка Сент-Андеоль-де-Клергемор, расположенного в нижних Севенах, на восточной границе Мандской епархии[1] в Лангедоке, простиралась значительная долина. Ее защищали от северных ледяных ветров и от западных влажных дуновений лесистые вершины Эгоаля – одной из высочайших гор в Севенском хребте. Эта долина, орошаемая с востока Гордон д'Андюзой и подвергнутая живительному южному теплу, была до того плодоносна, что на местном наречии ее прозвали Ор-Диу (Hort Diou – Сад Божий). Протестанты, составлявшие большинство населения в этой епархии, давно окрестили Ор-Диу Маленьким Ханааном.

Быстрые и прозрачные, но не особенно широкие и не глубокие, воды Гордона в своих многочисленных изгибах, орошая эту очаровательную долину, терялись под тенистыми сводами столетнего леса. Подмываемые быстротой течения, согнувшись под тяжестью своих верхушек, несколько громадных дубов, наполовину уже поваленных, держались только благодаря деревьям, растущим на противоположной стороне. Некоторые из них, хотя живучие и покрытые листьями, но уже наполовину вырванные с корнями, казались мостами из зелени переброшенными с одного берега на другой. Крепкие побеги их простирались во все стороны, и их зеленые ветви сплетались посреди реки, так что задержанная вода в виде водопада пробегала эту плотину из листьев. Там и сям толстый слой мха скрывал подточенные червями стволы деревьев, а внизу смешивался своими бархатистыми оттенками с разноцветными камушками, над которыми Гордон катил свои лазурные воды. Тысячи птичек нарушали уединение своим чириканьем. В долину Ор-Диу доносилось только далекое меланхолическое побрякивание колокольцев баранов, которые носили их с гордостью, присущей вожакам стада.

Прелестным июньским вечером 1702 года двое ребят сидели на берегу реки, в небольшой беседке из зелени, которая образовалась от сплетавшихся между собой ивовых веток, плюща и боярышника в цвету. Сквозь широкую просеку на опушке леса виднелась часть Маленького Ханаана. Рассеянные по долине овцы питались зеленой и сочной травой. Эти пастбища простирались по мягкому откосу вплоть до верхушки холма, образуемого одним из последних изгибов горы Эгоаль. Горизонт заканчивался темным лесом. Из его недр печально и одиноко возвышалась башня замка Мас-Аррибаса.

Старший из двух детей, Габриэль Кавалье, был пастушок небольшого роста, приблизительно лет четырнадцати. Кожаный пояс стягивал в талии его плащ с широкими рукавами из белого полотна – обыкновенная одежда обитателей Севен. Подле него лежали его котомка, широкая соломенная шляпа, пастуший посох с железком, несколько удилищ с удочками и корзина с довольно большим количеством форелей, выуженных из Гордона. Черты его лица необыкновенной красоты, длинные, золотистые, вьющиеся волосы, голубые глаза и загоревшее от горного воздуха лицо – все носило следы мягкости и мечтательности. Небольшая девочка, лет двенадцати или тринадцати, в длинном плаще из белого полотна, сидела возле Габриэля. Одной рукой она обхватила шею пастушка. Хотя черты ее лица были тоньше, кожа нежнее и волосы золотистее, тем не менее, по поразительному сходству в ней всякий легко признал бы его сестру.

Играючи, Селеста и Габриэль украсили свои золотистые головки фиалками и дикими нарциссами. Они купали свои голые ноги античной красоты в чистой, свежей речной воде, которая образовывала прозрачные, серебристые круги. Недалеко от этой очаровательной группы ручной голубь чистил кончиком розоватого клюва свои не совсем просохшие перья. У детей был задумчивый и грустный вид. Они не разговаривали друг с другом. Казалось, они были погружены в наивное и глубокое созерцание картины, которая развертывалась перед их глазами.

– О чем думаешь ты, сестрица? – проговорил наконец Габриэль, с нежностью посмотрев на сестру.

– Я думаю о том, как молодой Товий встретил ангела Рафаила. Когда же встретимся и мы, в свою очередь, с ангелом, который откроет нам тайну, как исцелить мать нашей матери? – прибавила, вздыхая, Селеста.

– А я, сестрица, – сказал Габриэль, – думал о радости Иосифа, когда он нашел своего брата Вениамина, которого так любил и считал уже потерянным.

По этим словам легко судить об уме и воспитании этих двух маленьких севенцев. Сообразно протестантскому обычаю, им приходилось каждый вечер присутствовать в семье при чтении Библии.

По целым часам сидели они в этом уединении – настоящая Обетованная Земля! Выросшие среди гор, где могучие явления природы – дело обычное, они вели простую и чистую жизнь первобытных людей и находили поразительное сходство между сияющими и величавыми лицами своих родителей и чертами патриархов священных книг. Словом, эти дети, воображение которых было наполнено всевозможными чудесами, воспоминаниями и пастушеской поэзией Священного писания, думали, что все идет по-старому. Каждый день они ждали, что вот-вот из глубины пурпурных облаков появится какой-нибудь прекрасный архангел с лазурными крыльями и с волшебным сиянием вокруг чела. Мягкий, слабый и робкий Габриэль не любил игр своих более сильных товарищей. Борьбе или беготне он предпочитал прогулку или мечтания среди тенистого леса – мирные удовольствия, которые с ним всегда делила его сестра.

Солнце медленно скрывалось за расположенным на вершине горы черным лесом сосновых и каштановых деревьев. Вдруг до слуха детей донесся лай собак.

– Это собаки сторожа эгоальских лесов! – сказала испуганная Селеста, ближе подсев к брату.

Дети внезапно побледнели. На вершине холма, где паслись их стада, показался огромный волк. Он низко прихрамывал и, казалось, был тяжело ранен. Испуганные овцы опрометью разбежались по направлению к реке. Две сторожившие их большие собаки, ощетинившись, с опущенными хвостами, разделяя ужас всего стада, бросились вслед, вместо того чтобы защищать его. Селеста и Габриэль с ужасом прижимались друг к дружке, взявшись за руки. С широко раскрытыми глазами и полуоткрытыми губами они точно застыли.

В это мгновение лай приблизился. Две большие собаки выскочили навстречу свирепому животному, которое, оставляя кровавый след после первого выстрела, плелось, прихрамывая, по гребню холма. Волк сделал последнее усилие, чтобы скрыться. Но пробежав несколько минут довольно быстро, он упал, обессиленный. Тем не менее, он приподнялся, опираясь на свои крепкие бедра. С раскрытой пастью, с красными, горящими глазами, с вздернутыми губами, из-за которых виднелись громадные зубы, волк, испуская глухие, угрожающие рычания, храбро выжидал собак.

Хотя дети находились на известном расстоянии от места схватки, их все-таки охватил ужас. Стадо с блеянием топталось на берегу Гордона. Две собаки пастушков, охваченные инстинктивным страхом, испытываемым всей их породой при столкновении с волками, вплавь перебрались на другой берег и, дрожа, укрылись у ног Селесты и Габриэля. Напротив, две собаки лесничего, смелые и приученные к нападению, отважно собирались броситься на волка, когда громкий голос, сопровождаемый хлопаньем бича, крикнул:

– Назад, собаки, назад! Сюда, Рааб! Сюда, Балак[2]!

В то же время на верхушке холма показался всадник.

Это был «верующий»[3] Ефраим, лесничий в Эгоале. Он сидел на неоседланном коне. То была одна из комаргских лошадок, полная крепости и огня, совершенно черного цвета. Длинный, развевающийся хвост и густая грива, ниспадавшая на глаза, придавали ей дикий вид. Ефраим правил ею веревочным недоуздком, удилами служили ему кусочки ясенева корня. Не менее, чем упряжь лошади, было странно платье лесничего. Ефраим был одет во что-то вроде казакина из невыдубленной волчьей кожи, на которой виднелись еще красноватые следы жил животного. Перевязь из кожи поддерживала на его плечах ружье с длинным дулом. Бычачий рог, наполненный порохом, мешок из овчины, хранивший его запасы, и охотничий нож с деревянной ручкой висели у него по бокам. Наконец, из-под белых толстого полотна штанов виднелись голые, нервные ноги кирпичного цвета.

Суровые, энергичные черты лица Ефраима совершенно почти скрывались под густой, черной, щетинистой бородой. Она доходила почти до глаз и придавала ему вид до того дикий, что заслужила ему прозвище Эгоальского Медведя. Цвет его лица был оливковый. Широкая повязка из волчьей кожи в два оборота обхватывала его непокрытую голову, прижимая ко лбу длинные, курчавые волосы. Его черные глаза, глубоко сидевшие в своих впадинах, светились мрачным огнем. Среднего роста, в самую пору лет, этот человек был сложения геркулесовского, его широкие, слегка согнутые плечи указывали на необыкновенную силу. Во всей волости к Ефраиму относились с робким уважением. Все знали его смелость, его строгую жизнь, его благочестие. Он жил в совершенном уединении, в шалаше, построенном в глубине леса. Его речь, короткая, смелая, полная поэзии, окрашенная мрачными образами, взятыми из Библии, единственной и постоянно им читаемой книги, повелительно и резко влияла на пастухов и на горных дровосеков. Они видели в нем святого и никогда не приближались к нему иначе, как с чувством благоговейного ужаса.

Услышав повелительный окрик Ефраима, его собаки остановились в нескольких шагах от волка, не переставая отчаянно на него лаять. Настигнув их, Ефраим соскочил с лошади, которая, не думая покинуть своего хозяина, следила за ним умным взглядом. Сторож, сняв ружье и зарядив его, решительно направился к волку, который последним скачком хотел броситься на него. Но Ефраим, держа одной рукой приклад, другою всунул кончик дула в отверстую пасть рассвирепевшего животного, закусившего железо с бешенством.

Раздался выстрел, и животное пало.

– Так да погибнут хищные волки! – крикнул Ефраим в диком возбуждении.

Проговорив эти слова Св. писания, он начал угрожающе размахивать ружьем. Солнце совершенно скрылось за Эгоальским лесом. Селеста и Габриэль, ободренные смертью волка, наскоро собирали свои стада, чтобы увести их в местечко Сент-Андеоль. Ручной голубь опустился на плечо к Селесте, и брат с сестрой вернулись на отцовский хутор. В последний раз боязливо оглянулись они на холм, уже погруженный в вечерние сумерки.

Ефраим, с его лошадью и собаками, расположились на вершине холма. Они обрисовывались темными фигурами в слабом золотистом мерцании заката. Детям, смотревшим на них издали и снизу, эти фигуры казались великанами. Руки и одежда эгоальского сторожа были окрашены кровью: он только что распорол брюхо волку. Наперекор обычному отвращению собак к мясу этого животного, его псы были настолько кровожадны и такие кусаки, что не брезгали и этой добычей. Удивительная вещь! Его конь Лепидот (по-еврейски – Молния), которого он, по какому-то дикому капризу, приохотил к сырому мясу, испуская дикое ржание, с трепещущими вздернутыми ноздрями, жадно лизал пачкавшую траву кровь.

Раздраконив добычу, сторож окликнул Рааба и Балака. Услышав его голос, собаки бросили наполовину уже истребленный остов. Провожаемый этими псами, цвета которых нельзя было уже отличить, благодаря покрывавшей их крови, Ефраим, опираясь на холку Лепидота и задумчиво спускаясь по гребню холма, добрался до своей уединенной хижины.

Едва успели Селеста и Габриэль покинуть равнину, как они снова были охвачены ужасом. Из одного из окон самой высокой башни замка Мас-Аррибаса, видневшейся на горизонте, точно белое привидение, прорвалось несколько ярко-красных снопов света.

– Смотри, смотри, сестрица! – Башня жантильома-стекольщика охвачена пламенем! – проговорил Габриэль, дрожа всем телом. – Говорят, это всегда обозначает несчастье.

– Пойдем домой, пойдем скорей, братец! – отвечала Селеста.

Дети ускорили шаги, желая достигнуть Сент-Андеоля до наступления ночи.

СЕНТ-АНДЕОЛЬСКИЙ ХУТОР

Сент-Андеоль, расположенный посредине косогора, в очаровательной местности, господствовал над Малым Ханааном.

Немного спустя Селеста и Габриэль появились со стадом на хуторе отца. Хуторянин Жером Кавалье, один из наиболее почитаемых обитателей Сент-Андеоля, придерживался простых, старых нравов. Характера он был сурового. Как и все протестанты, он управлял своей многочисленной семьей по патриархальным заветам. Во времена гражданских войн прошлого столетия его отец и дед бились, отстаивая права реформатской религии. Не осуждая образ действий своих предков, Жером Кавалье, однако, не подражал им. Не верил он, чтобы было такое право – ходить с оружием на королей, даже в защиту веры. В этом он добросовестно подчинялся учению пяти протестантских сект[4], которое предписывало глубокое подчинение правителю и взамен предлагало угнетаемым за религию христианам непоколебимость в страданиях и мученичестве. Жером Кавалье увещевал своих воздерживаться от всякого насильственного сопротивления, но он внушал им также, что скорее надо спокойно и с покорностью переносить самые жестокие мучения, чем отказываться от своих религиозных обрядов.

После отмены Нантского эдикта Людовик XIV отдал приказ закрыть или разрушить протестантские храмы и постановил, что всякий гугенот, примеченный или в собрании, или слушающим проповедь, подвергается ссылке на галеры или смертной казни. Несмотря на всю крайнюю строгость этих постановлений, Жером Кавалье принимал участие во всех собраниях, которые устраивали изгнанные пасторы в лесах и горах. Он не оспаривал у короля ни его власти, ни его права избивать безоружных протестантов, которые собирались, с целью благоговейно послушать «министров», как называли они своих попов. Но он полагал, что протестанты должны, не защищаясь, дать перерезать себя и таким мученичеством заслужить бессмертие, обещанное верующим. Жером Кавалье осуждал поведение большинства реформаторов, которые, несмотря на эдикты, покидали отечество, с целью исповедовать свою религию на чужбине. Он считал добровольное удаление из отечества слабостью, безмолвным признанием несправедливых порядков, которые нарушали свободу совести.

– Жить честным человеком и верным подданным в моей стране и в моей вере, – говорил он, – это мое право, и я не поступлюсь им, пока жив.

Глубоко уважаемый, горячо любимый в своем местечке, он всегда пользовался своим влиянием, чтобы успокаивать умы, приходившие все в большее волнение от новых преследований изо дня в день.

В то время как его младшие дети, Селеста и Габриэль, загоняли стада, Жером Кавалье сидел на каменной скамейке под защитой большого каштанового дерева, осенявшего вход в его хутор. Лицо этого старика с выразительными чертами, загоревшее от полевых работ, было одновременно и мягко, и серьезно, и строго. Ему было приблизительно около пятидесяти лет. Длинные, седые волосы ниспадали ему на плечи. Он был одет в жилет и камзол из коричневого кадиса[5], выработанного из шерсти его собственных баранов; на нем были большие онучи из белого полотна. Возле него сидела его жена, одетая в черное саржевое платье. На коленях у нее лежал большой кожаный мешок, наполненный монетами. Время от времени Жером Кавалье брал из него несколько монет: то была суббота – день, в который, по обычаю своей страны, хуторянин выплачивал каждому пахарю его еженедельный заработок.

Все они были реформатами. Потому ли что хозяин внушал им большое уважение, потому ли что они по природе своей были сдержанны, на лицах их лежала печать задумчивости, почти грусти. В глазах этих проворных и сильных обитателей гор виднелась холодная, но полная энергии решимость. Одетые в широкие казакины из белого толстого полотна, босые или обутые в сандалии, привязанные ремнями, с почтительно-непокрытыми головами, держа в руках свои войлочные шляпы, один за одним проходили они для получения денег мимо хуторянина, который обращался к ним то с вопросом, то выражая свое мнение о работах.

Старая женщина, с лицом, изможденным от страданий, сидела в кресле перед избой и с какой-то тихой грустью созерцала последние отблески этого, столь мирного дня. Когда покончили с выдачей жалованья, г-жа Жером Кавалье приблизилась к этой пожилой женщине и спросила ее с видимой заботливостью:

– Как вы себя чувствуете, маменька?

– Все еще очень слабой, дочь моя, но этот чудный день оживил меня капельку.

Потом она прибавила:

– Где же мои внуки? Я скучаю по ним, когда их нет тут, возле меня.

Позванные матерью, Селеста и Габриэль уже сидели у ног своей бабушки, которая дрожащими руками нежно проводила по их прелестным, светлым головкам. Стоя возле жены, опиравшейся на его руку, Жером Кавалье улыбался этой картине. Служанка, одетая, как ее госпожа, во все черное, пришла объявить хозяину, что ужин готов. В ту пору протестанты старательно соблюдали правило общей трапезы. Старик при помощи Габриэля осторожно перенес кресло бабушки во внутрь дома. Пахари проследовали за хозяевами.

Кухня хутора служила этой семье столовой. Ужин, приготовленный на деревянных блюдах, на чрезвычайно чистой скатерти из белого полотна, состоял из баранины, жареной косули, сваренных в воде овощей, форелей, пойманных в Гордоне, из сыра, сделанного из овечьего молока, и из диких тутовых ягод. Хлебные растения составляли такую редкость в этой стране, что только хозяин и его семья ели ржаной хлеб; пахари и слуги примешивали к мясу мякоть сваренных каштанов. Наконец, хозяева и слуги пили ключевую воду, охлаждаемую в больших кувшинах из пористой глины; на вино смотрели, как на роскошь, и приберегали его для какого-нибудь семейного праздника или ради гостеприимства. На почетном краю стола стояло деревянное кресло, обозначая собой место хозяина. Когда он сел в свое кресло, все остальные заняли свои места. Жером Кавалье собирался прочесть благословение, как вдруг заметил, что первое место, по его правую руку, осталось порожним.

– Где мой старший сын? – спросил он свою жену.

Она сделала знак одной из служанок, которая исчезла, но вскоре появилась со словами:

– Вот господин Жан!

Едва пришедший успел занять место по правую руку хуторянина, как последний прочел благословение, успев, однако ж, проговорить:

– Мой сын не должен заставлять себя так ждать.

Трапеза началась в глубоком молчании. Жан Кавалье, старший сын хуторянина, был парень лет двадцати. Он многим походил на своего брата Габриэля и на свою сестру Селесту. Как и у них, у него были светлые волосы и голубые глаза. На его безукоризненно красивых щеках пробивалась борода. Его правильное лицо было живо, выразительно, смело. Человек среднего роста, он, тем не менее, был полон силы и изящества. Он был одет, как и отец, в коричневый кадис, но в его платье примечалась известная изысканность. Две пуговицы из узорчатого серебра и красивый узел из зеленой ленты связывал ворот его рубашки из тонкого полотна. Большие сапоги из желтой кожи обрисовывали быстрые, красивые ноги. Наконец, широкая серая поярковая шляпа, которую он, входя, бросил на лавку, была украшена богатой серебряной пряжкой и лентой, похожей на ту, которая связывала ворот его рубашки.

Эти легкие изменения в суровой протестантской одежде не пришлись по вкусу хуторянину, который недовольно сдвинул брови. В реформатских семьях царствовало такое послушание, такое семейное подчинение, что общее настроение при ужине, без того молчаливое, при виде старика не в духе, превратилось в убийственное. Веселый и смелый Жан Кавалье или не заметил выражения лица своего отца, или не придал большого значения его мимолетному охлаждению: во всяком случае, он хотел немного развеселить ужинавших, несмотря на умоляющие взгляды матери, которая неодобрительно смотрела на его попытку.

– Был у тебя сегодня удачный улов, мой маленький Габриэль? – обратился он к своему младшему брату.

– Да, братец, я поймал пять форелей в Гордоне, но мы здорово испугались, я и Селеста, так как увидели башню стекольщика, охваченную красным пламенем, точно кровью. Говорят, что это всегда предвещает какое-нибудь несчастье.

– Да старика дю Серра, которого все знают, как благородного стекольщика, принимают за колдуна, – весело проговорил Жан, – хотя он чудеснейший человек. Не правда ли, батюшка?

– Я считаю господина дю Серра хорошим кальвинистом и честным человеком. Вы это сами знаете, – просто ответил хозяин.

– А какие ужасы еще тебе повстречались, мой маленький Габриэль? – снова начал Жан.

– Мы видели, как эгоальский сторож убил волка.

– Ба! У него рука не уступает зрению, – сказал Жан Кавалье. – Я видел, как на расстоянии пятидесяти шагов он отстрелил ветку орешника величиной не больше моего пальца. Ужасно жалко, что вместо наружности веселого лесничего у него точно такой дикий вид, как у того животного, имя которого он носит.

Хуторянин счел эту шутку неуместной. Строго посмотрел на сына и, словно напоминая ему изысканность его костюма, он сказал:

– Ефраим одевается в кожу убиваемых им диких животных, потому что презирает безумное земное тщеславие; он поселился в глубине лесов, потому что уединение благоприятствует молитве и размышлению.

– О, без сомнения, батюшка! – весело заметил Жан. – Ефраим святой; но, откровенно говоря, разве он не похож на черта? Я такой же добрый протестант, как и он; моя винтовка попадает так же метко и далеко, как его длинный мушкет... Но... черт возьми!..

– Довольно, мой сын! – сказал старик.

– Но...

– Довольно! – повторил хозяин, сделав рукой настолько выразительный жест, что молодой человек покраснел и замолчал.

Ответы Жана Кавалье показались всем присутствующим настолько непочтительными, что все сидели с опущенными глазами. Помолчав немного, старик продолжал, обратившись к сыну:

– Ты отправился сегодня надзирать за сенокосом на лугах в долине Сент-Элали. Сколько там повозок с сеном?

– Право, не знаю, батюшка, – ответил, смутившись, Кавалье. – Я туда не ходил.

– А почему это? – спросил строго старик.

– Завтра праздник товарищей-стрелков. Так как я их капитан, мне пришлось пойти в Саол, чтобы поставить на место мишень.

Но хуторянин, все более и более недовольный, продолжал:

– Вчера, вернувшись с поля, посчитал ты скотину с хутора Живые Воды?

– Нет, батюшка, – ответил Жан, внутренне возмущаясь этим допросом при других. – Молодые люди из Зеленогорского Моста, которых я обучаю по вечерам ружейным приемам, задержали меня ужинать, и я не мог быть в Живых Водах при возвращении стада.

Это новое непослушание возмутило старика, и он крикнул:

– Разве не запретил я тебе посвящать себя этим убийственным упражнениям, столько же опасным, как и бесполезным? Занятия шалопаев и бродяг! Разве мирные, честные хлебопашцы нуждаются в оружии? Разве указы нашего короля, нашего владыки не запрещают подобного рода собрания? Не дерзость ли это со стороны моего сына, несмотря на мое запрещение, пойти наперекор законам?

Взбешенный упреками отца, Жан тоже крикнул:

– Что за дело мне до законов, если они несправедливы! Мой дед, мои предки, разве они не сопротивлялись законам? Разве не подняли они оружия на филистимлян с криком: «Израиль, выходи из шатров?»

Жан бросал выразительные взгляды на пахарей, в надежде поразить их этим библейским изречением, применимым к древним религиозным восстаниям. Но все хранили угрюмое молчание. Бабушка с ужасом сложила руки, услышав дерзкую речь внука; а г-жа Кавалье, дрожа всем телом, с отчаянием переводила глаза с мужа на Жана Кавалье и обратно.

Хуторянин, один только сохранивший спокойствие среди этой семейной сцены, строго ответил Жану:

– Мой сын не должен подчиняться другой власти, кроме той, которую Господь вручил мне над ним. Я приказываю... он слушается... Я имею кое-что сказать ему: пусть обождет меня в моей комнате, – прибавил он решительным тоном.

Несмотря на свою уверенность, несмотря на пылкость своего характера, Жан Кавалье в молчаливом повиновении вышел из-за стола, не вынося властного взгляда хуторянина: так привычка подчиняться отцу и уважать его овладела им смолоду. Ужин закончился при общем молчании. Прочитав благодарственную молитву, старик отправился к сыну.

ЖАН КАВАЛЬЕ

Раньше, чем продолжать этот рассказ скажем несколько слов о прошлом Жана Кавалье, одного из главных героев нашего повествования.

Он родился в 1680 году, в Риботе, деревне алеской епархии, где его отец владел хутором, который впоследствии бросил, поселившись в своем Сент-Андеоле, близ Манда. Как и его брат Габриэль, Жан Кавалье первоначально пас стада. Но вскоре, приглашенный в Андюз одним из своих дядей, человеком богатым, бездетным и по ремеслу булочником, семнадцатилетний севенец переселился в это местечко.

Его живому, подвижному, пылкому воображению, его веселому, смелому, решительному, скорее надменному, чем гордому, нраву сельская жизнь мало приходилась по вкусу. Хотя и воспитанный в суровой, богобоязненной семье, черты которой мы пытались набросать, тем не менее, Жан Кавалье не проникся ни мечтательной верой Селесты и Габриэля, ни строгим пуританством своего отца. Исправно исполняя свои религиозные обязанности, он не упускал случая поразвлечься.

Так прошло два года. Кавалье в девятнадцать лет красивый, смелый, веселый, хорошего сложения, с бойкой речью, стал героем всех андюзских мастеровых. Есть люди, которые самой природой призваны властвовать. У Кавалье это уже прорывалось: он управлял играми и упражнениями своих товарищей. В борьбе, в бегах, в прыганье – повсюду он был первым. Старый протестантский полководец, участвовавший во всех религиозных войнах великого герцога Рогана, по словам гугенотов, дал ему даже несколько уроков фехтования.

Одно происшествие, по-видимому ничтожное, изменило все течение жизни Жана Кавалье. Это было в 1699 году. Указы против реформатов, упорно отстаивавших свою религию, достигли ужасающей строгости. Людовик XIV отдал приказ направить гарнизонных сыщиков в те города и села, где фанатизм или изуверство, как прозвали протестантизм, глубоко укоренился. Местечко Андюз было в том числе. Часть драгун сен-серненского полка, под начальством молодого маркиза де Флорака, расположилась там по-военному.

В день праздника св. Иоанна, наиболее чтимого в Лангедоке, Кавалье, сняв с себя передник булочника и принарядившись в свой лучший кафтан, отправился к старому гугенотскому военачальнику, обучавшему его фехтованию. У этого простачка, по имени Доминик Помпиду, была дочь такой необыкновенной красоты, что ее все знали под именем Красавицы Изабеллы. Она любила Кавалье, Кавалье любил ее. Потом мы вернемся еще к чистому чувству молодых людей, сыгравшему такую большую роль в жизни юного севенца.

На площади в Андюзе зажигали огни в честь св. Иоанна. Кавалье должен был повести на это торжество старика и его дочь. Перед тем как они отправились, Изабелла предложила своему возлюбленному красивую гранатовую ветку в цвету, которую она сломала в своем саду. С гордостью Кавалье приладил букетик к своей шляпе. Старик, его дочь и молодой булочник пришли к увеселительным огням.

Маркиз де Флорак, начальник драгун, находился на деревенской площади. Очарованный красотой прелестной Изабеллы, он раза два прошел мимо, окидывая ее нахальным взглядом. Не обращая внимания ни на седые усы старого воина, которые, казалось, щетинились от гнева, ни на угрожающие взгляды Кавалье, ни на холодное презрение красавицы севенки, де Флорак продолжал преследовать молодую девушку своими назойливыми взглядами. Выведенный из себя, Кавалье оставил руку Изабеллы и, перерезав драгуну дорогу, гордо обратился к нему:

– Господин капитан! Я...

Но де Флорак грубо прервал его:

– Вчерашний хлеб, доставленный твоим хозяином для моих драгун, никуда не годится. Завтрашний, конечно, будет не лучше: ведь ты, бездельник, шляешься тут вместо того чтобы присматривать за своей печью.

Несмотря на уважение и страх, внушаемые драгунами, несмотря на чин и положение маркиза, Кавалье, взбешенный подобным обращением с ним в присутствии красавицы Изабеллы, крикнул:

– Будь у меня меч и будь я свободен, сударь, это оскорбление не прошло бы вам даром.

– А что бы ты сделал с мечом, мужик? – сказал презрительно де Флорак. – Тебе нужна лопата сажать твои хлебы в печь. Пошел, надень твой передник и отправляйся к твоей печи.

При этом новом оскорблении молодой булочник не совладал с собой: выхватив меч у простака Помпиду, он бросился на де Флорака. Но тот, указывая на Кавалье, крикнул приблизившимся к нему драгунам:

– Заберите этого безумца!

Кавалье был силен: завязалась борьба. Ему удалось ускользнуть от солдат. В ту же ночь он оставил Андюз. Опасаясь последствий этой схватки, он примкнул к нескольким гугенотам, которые, избегая королевских указов, переселялись в Женеву. Восемнадцать месяцев провел он в этом городе.

Кавалье познакомился в Швейцарии с одним протестантским дворянином дю Серром, который, как ему рассказали, занимал должность стекольного мастера в Мас-Аррибасском замке, расположенном на вершине горы Эгоаль, в местности наиболее дикой и уединенной. Странные слухи ходили про этого жантильома. Искусство выделывать стекло и окрашивать его – слишком касалось химии – науки, которая считалась в простонародье таинственной: в те времена стекольщик, живущий вдали от всех со своими «жантильомами-выдувальщиками», неизбежно подвергался в глазах масс обвинению в занятиях алхимией и даже чародейством. Католики смотрели на дю Серра, как на колдуна. Напротив, многие из протестантов низших классов населения видели в стекольном мастере человека настолько почтенного, благодаря его строгой набожности, что Господь соблаговолял являться ему. Они приписывали этим сверхъестественным сношениям странное пламя, вспыхивавшее иногда в башнях Мас-Аррибаса. Другие видели тут роковые предзнаменования.

Под предлогом своей стекольной торговли дю Серр часто наезжал в Женеву. Де Бавиль, интендант Лангедока, не беспокоил его насчет частых отлучек из Франции. Отец Кавалье, живший по соседству со стекольным мастером, часто поручал ему деньги для сына, находившегося в Женеве. Жан Кавалье и дю Серр быстро сдружились. Дю Серр, умевший с удивительной ловкостью ускользать от подозрений и бдительности де Бавиля, был одним из наиболее деятельных вождей «протестантской Унии» или Союза. С отменой Нантского эдикта, в определенное время года, гугеноты посылали скрытно в Тулузу шестнадцать выборных, которые являлись представителями кальвинизма в нижнем и верхнем Лангедоке, в Севенах и Дофинэ для совещаний о выгодах реформатской религии. На этих-то собраниях были положены первые основы сборищ в пустыне. Тут же депутаты, избранные из наиболее почтенных протестантов, порешили именем своих братьев, «упорно отстаивать право исполнения своих обрядов всеми средствами, пока они не ведут к мятежу, не скрываясь, собираться для молитв на развалинах своего храма, не покидать Франции и скорее принять мученический венец, чем изменить вере».

Со времени отмены Нантского эдикта вплоть до Рисвикского мира кальвинисты неотступно следовали этому постановлению, несмотря на то, что на многих собраниях присутствовавшие подверглись избиению, а многие «министры» были повешены, колесованы или сожжены за то, что проповедовали наперекор указам. Но когда, с 1700 г., избиение гугенотов стало обыкновенным делом, и множество пасторов пало жертвой своего усердия, Уния порешила, что отныне протестанты будут собираться только ночью, безоружными и с твердым решением умереть, не защищаясь.

Во время этих усиленных преследований дю Серр встретился в Женеве с Кавалье. Жантильом-стекольщик почуял в молодом севенце смелость, сильную волю, ум, гордость и зачатки безграничного честолюбия. Имея в виду будущее, он, пользуясь своим опытом, направлял и наставлял Жана, сообразно своим целям. В продолжение своего двухлетнего пребывания в Женеве, Кавалье, следуя советам дю Серра, приобрел кое-какие математические сведения, прилежно следил за военными упражнениями, научился владеть оружием и часто посещал протестантские собрания.

Эти беседы, в которых судьба кальвинистов и жестокость их преследователей рисовались самыми верными и самыми черными красками, действовали страшно возбуждающим образом на предприимчивую натуру Кавалье. Вскоре он стал одним из наиболее ярых членов воинствующей партии[6]. Кавалье никогда не отличался особенно глубоким и серьезным отношением к своей вере. Не будучи дурным, его нрав не был и безупречен. Его отважный, подвижный и смелый дух ничем не напоминал суровости кальвинистов. Прослушав проповедь, он сейчас же спешил на светский праздник. Когда же ему случалось сталкиваться в Женеве с дворянами-католиками, его больше возмущала их надменность, чем сама вера. В каждом из них он ненавидел еще больше дворянина, чем паписта. Он был близок к тому, чтобы завидовать золотым шпорам и вышитым шарфам этих «спесивых пав», несмотря на то, что его религия брезгала этими украшениями, как жалкою суетой.

Убедившись, что Кавалье не поддается влиянию, дю Серр, как выдающийся человек, помирился со всеми его достоинствами и недостатками. Чтобы поддержать и даже поднять в молодом севенце восторженность, он указывал ему, что религиозные вопросы не только связаны с политикой, но и подчинены ей: имущество, свобода протестантов затронуты не меньше, чем совесть. Он раскрывал ему в будущем общественное возрождение, основанное на разуме и на праве толкования, – на этом основном отличии протестантской религии. Наконец, он указывал ему в будущем, сообразно завету Кальвина, королей, подчиняющихся трем государственным чинам, выбранным из истинных опекунов народа. Говоря таким образом, дю Серр совершенно переиначивал заветы и убеждения большинства протестантов, которые никогда не рассматривали религии с точки зрения политики. Но дю Серр имел свои причины действовать подобным образом.

Благодаря этим наставлениям, Кавалье видел во всяком католике типичного дворянина-паписта – развратного, надменного и властолюбивого, между тем как протестант был для него представителем третьего сословия – честным, трудолюбивым и угнетенным. Не время еще разоблачать замыслы дю Серра и, главным образом, его странные, отчаянные, неслыханные приемы, к которым он собирался прибегнуть для достижения своих целей. От него одного зависели некоторые, прямо удивительные случайности, которые могли вызвать общее возмущение севенского населения, до тех пор безучастно покорявшегося гонениям. Итак, стекольщик хотел иметь Кавалье под рукой на случай, если настанет час взяться за оружие: он думал назначить его начальником грозных партизан.

После двухлетнего добровольного изгнания причину, заставившую Кавалье удалиться, можно было считать забытой: дю Серр предложил ему вернуться во Францию. Часто молодой севенец и дворянин-стекольщик сговаривались с некоторыми другими местными жителями встретиться под покровом ночи, в скрытом месте. По совету дю Серра, который, не давая проникнуть в свои замыслы, казалось, не прочь был верить в возможность близкого восстания, Кавалье часто навещал молодых людей своего возраста и звания. Благодаря своему живому, решительному нраву, он приобрел себе в Сент-Андеоле, в Саоле и в Зеленогорном Мосту множество друзей. Он устроил стрельбище и разные атлетические игры. Вскоре вся окрестная молодежь привязалась к Кавалье, как к смельчаку, любящему повеселиться. Хотя сношения, возникшие между ними, вызывались только общими увеселениями, они были довольно часты, и влияние Кавалье на товарищей с каждым днем росло. Если его власть над ними казалась с виду ничтожной, она, тем не менее, существовала. Чтобы достичь ее и сохранить, молодой севенец следовал советам дю Серра. Кавалье любил и почитал своего отца, но, зная непреклонность его убеждений, он скрывал от него свои частые сношения со стекольщиком и в особенности свои смутные надежды. Кавалье постарался также скрыть от своего отца влияние, которым он пользовался среди окрестной молодежи.

Громадная разница существовала между гугенотами долины и местечек и гугенотами-пастухами и дровосеками, жившими обыкновенно в горах. Последние, без сомнения, ввиду их дикой и созерцательной жизни, были проникнуты если не более глубокой верой, то, во всяком случае, большею религиозной восторженностью, чем обитатели низменности. Лесничий эгоальского леса Ефраим, известный по всему благочестию и своему суровому образу жизни, пользовался среди них неограниченным влиянием. Протестантам, жившим в равнине, и ремесленникам местечек, как более просвещенным и более причастным к обществу, жизнь Ефраима казалась слишком пуританской, слишком восторженной. Напротив, молодой, красивый, жизнерадостный и смелый Кавалье, обучавший их владеть оружием и ставший душой их деревенских игр, внушил им большое доверие к себе и искреннюю преданность. Таким образом, в случае возмущения, Ефраим стал бы во главе горцев-гугенотов, а Кавалье – протестантов низменности. Юношеское, живое воображение Жана наполнилось честолюбивыми мечтами. Он увлекся полной приключений жизнью всевозможных Бажолей, Мерлей, Киприанов – этих гугенотских вождей, так доблестно дравшихся во время междоусобий во главе мятежников. Ему опротивела спокойная, однообразная жизнь полей.

Поговаривали про его любовь к дочери старого протестантского капитана. Красавица Изабелла платила ему одинаковой нежностью. Вынужденный после стычки с маркизом де Флораком жить в изгнании, Кавалье поддерживал оттуда переписку с молодой девушкой. Они выжидали только более благоприятных условий, чтобы испросить благословения своих родителей. Но вот по прошествии некоторого времени Изабелла прекратила переписку с женихом. Сильно беспокоясь, мучаясь ее молчанием, Кавалье уже собирался безрассудно поехать во Францию, как вдруг вернувшийся в Женеву дю Серр вручил ему письмо молодой девушки. Она сообщала, что вынужденная сопровождать отца в Руэрг, она будет в состоянии извещать его о себе лишь изредка, но что их отношения остаются прежние, и ее чувства неизменны.

Кавалье вначале ощутил жестокую боль. Но, не забывая Изабеллы, он мужественнее стал относиться к постигшему его удару. За ним было слово молодой девушки. Время от времени он получал письма с уверениями в вечной любви. Он терпеливо выжидал конца своего изгнания.

Всякое менее глубокое чувство ослабело бы, благодаря разлуке и затруднениям, но Кавалье питал к Изабелле серьезную, почти торжественную привязанность, он верил в нее всеми силами своей души. Гордый, великодушный, героический нрав этой мужественной молодой девушки внушал ему столько же любви, сколько восхищения. Он был охвачен к ней одной из тех страстей, с которыми связываются малейшие изменения судьбы и которые, так сказать, руководят будущим. Изабелла была та женщина, с которой он хотел соединить свою судьбу, уверенный, что она одинаково разделит с ним его отважную жизнь, будет ли то счастье, или ряд невзгод.

По возвращении Жана во Францию она написала ему, что принуждена была покинуть Руэрг, сопровождая своего отца в Гиень, но что к концу года она вернется в Андюзу. Будь Кавалье менее пылкого и подвижного характера и не будь он занят мыслями о намеках, сделанных ему дю Серром, а главное, своими честолюбивыми стремлениями, которые вызывалирассеянность и мечтательность, он давно бы заметил, что его семья, его друзья на все его вопросы касательно прекрасной Изабеллы отвечали с каким-то смущением. Видно, не настало еще время узнать, ему великую тайну.

С некоторых пор старый Жером Кавалье внимательно следил за поведением своего старшего сына. Ему не удалось проникнуть в тайну его сношений с дю Серром. Но по тому возбуждению, которое он иногда замечал в Жане, по его осторожным приемам, по тому отвращению, которое тот выказывал со дня на день все больше и больше к полевым работам и по той гордости, которая, вопреки его желанию, сквозила во всех его словах – по всему этому хуторянин предугадывал, что, увлеченный своим смелым нравом, его сын пошел, пожалуй, по роковому пути. Намек Жана за ужином о деятельной роли своих предков в гражданских войнах еще более увеличил опасения старика.

Обстоятельства становились все тяжелее: росли преследования в этих несчастных краях. Пришло известие, что приближается севенский первосвященник, аббат дю Шель, во главе значительного войска. Этот, внушавший всем страх священник объезжал Лангедок, предшествуемый своей ужасной славой. Беспощадно применял он к протестантам, сообразно указам, страшные наказания, установленные для раскольников. Но гугеноты сохраняли спокойствие и покорность. Изгнанные министры главным образом наказывали им сохранять суровое, немое спокойствие мучеников: Господь-де гласом своих пророков уж известит народ, когда наступит время отвечать насилием на насилие.

Без сомнения, этот день никогда не наступит. Но Жером Кавалье, как и большинство протестантов, боялся, как бы благодаря какому-нибудь неосторожному слову, не прорвалось так долго сдерживаемое общее неудовольствие. Он знал по опыту, что малейшее покушение на возмущение послужит толчком к разорению и истреблению всех гугенотов в Лангедоке. Долго раздумывал он, как бы отвлечь сына от бездельничанья. Он хотел создать ему жизнь, полную Деятельности и занятий, и таким образом предохранить его от опасных искушений. Жером решил женить его. Он остановился на дочери богатого мандского хуторянина. Он предложил своего сына – и те согласились. Все почти было улажено между двумя семействами, а Жан Кавалье еще ни о чем не догадывался. Так как обыкновенно все подчинялось непреклонной воле старого протестанта, то он и на этот раз не сомневался в послушании своего сына. Он предвидел кое-какие затруднения касательно Изабеллы, но у него было верное средство устранить это препятствие.

Имея в виду этот важный разговор с сыном, хуторянин со строгим и недовольным видом вошел в комнату, где ожидал его Жан.

ОТЕЦ И СЫН

Гугенот сел. Жан почтительно, но не совсем спокойно, стоял перед отцом.

– Мой сын ответил мне сейчас за ужином, как непристойно отвечать почтительному сыну, – начал строгим голосом старик.

Не без волнения заметил Жан, что его отец обращается к нему в третьем лице, – признак его особенно торжественного настроения. Он почтительно ответил:

– Простите, батюшка, я об этом сожалею!

– Хорошо! Но в будущем пусть мой сын никогда не произносит таких безумных слов в присутствии наших пахарей и слуг. Мы должны давать им пример подчинения законам и послушания королю, нашему господину и владыке.

– Наш владыка! – повторил Жан с надменным и нетерпеливым видом.

Бросив на сына строгий взгляд, хуторянин сказал ему:

– Спесь моего сына велика, но не мешало бы поубавить ее...

– Что вы хотите этим сказать, батюшка?

Старик продолжал, точно не слыхал его вопроса:

– Я воспользуюсь сполна, по завету Господа, правом отцов над детьми совлекать их с гибельного пути.

В словах старика скрывалась такая холодная и спокойная решимость, что Жан почувствовал себя и уязвленным, и испуганным этим вступлением, в котором отцовская власть проявлялась во всем своем величавом деспотизме.

– Я не понимаю, о какой это опасности вы говорите, – начал он посмелее.

Старик продолжал, как бы не обращая внимания на то, что сказал Жан:

– С тех пор как мой сын вернулся из Женевы, он занимается одними глупостями. Я поручил ему надзор за моими полями – он этого не исполнил. Он шляется по увеселительным местам и целыми днями ничего не делает. Мне кажется, он стыдится наших простых работ. Гордость, гордость его погубит, если не будет над ним бдительного и строгого ока отца. Гордость его обуяла. Он возмущается при мысли о короле-господине. Это не к добру. Тот, кто сегодня отрицает власть своего короля, завтра не подчинится власти отца, а потом и своего Бога...

– Как можете вы это думать! Разве я когда-либо был к вам непочтителен, батюшка?

– Мой сын не может быть непочтительным. Но этого еще недостаточно. Он должен приносить пользу своим, своей стране. Он должен трудиться. Он должен, как я, среди знойного дня обрабатывать в поте лица землю, а потом удовлетворенно, спокойно отдыхать вечером среди своей семьи, у порога своего дома.

– Я уважаю полевой труд, батюшка; но разными способами можно служить своей стране. Я учился в Женеве и...

– Мой сын ничему не научился в Женеве. И, научись он там всевозможным наукам, он должен знать, что не быть ему ни лекарем, ни адвокатом, ни нотариусом, ни писарем, ни клерком, ни прокурором, ни купцом. Он должен знать, что государственные должности ему недоступны. Королевские указы запрещают это.

– Эти-то гнусные указы и возмущают меня! – неистово крикнул Жан. – И почему это постыдное исключение? Почему составляем мы толпу угнетенных среди толпы угнетателей? По какому праву ставят нас вне закона? По какому праву?

– А по какому праву вы-то хотите уклониться от мученичества, если Господь к нему предопределил? И что значит настоящее в сравнении с вечностью? Что значит мимолетный гнет пред вечным освобождением? – спросил, глубоко возмутившись, старик.

– Но несправедливость?

– Я не спорю с моим сыном, – сказал хуторянин, сделав решительное движение рукой. – Он послужит своей стране, как я ей послужил. Он, как я, будет пахарем. Я свое отработал, я стар, я нуждаюсь в отдыхе. Он же молод и силен. Пусть станет он за сохой и поведет дальше начатую мной борозду. И в один прекрасный день, если Господь его благословит, как благословил он меня, он, в свою очередь, будет заменен своим сыном... Так придет день св. Иоанна, и мой сын станет обрабатывать этот хутор под моим присмотром. А так как ему пора обзавестись подругой, он женится на старшей дочери Антуана Алеса из Манда. Все уже улажено между мной и Антуаном. Я предупредил мою жену. Завтра мой сын проводит меня в Манд.

Отрывистые короткие иносказательные выражения, проговоренные важным тоном, указывавшим на привычку читать св. Писание, были произнесены стариком с полной уверенностью. Его изменившийся голос и вся его наружность показывали, что он не допускал и тени возражения. Жан Кавалье стоял перед ним, точно охваченный столбняком. Он опомнился только тогда, когда отец сказал, направляясь к двери:

– Пойдем, час молитвы настал!

– Батюшка, остановитесь! – крикнул Жан, схватив за руку собиравшегося уходить старика. – Простите, я, без сомнения, плохо понял. Вы говорили мне про какую-то свадьбу?...

– Я уведомил моего сына о его ближайшей женитьбе на дочери Антуана Алеса из Манда.

Жан воскликнул с глубоким изумлением:

– Но ведь вы хорошо знаете, батюшка, что это невозможно!

Хуторянин бросил на сына строгий, безучастный взгляд и направился к двери.

– Выслушайте меня, батюшка, сжальтесь, выслушайте меня! Я не могу жениться на дочери Антуана Алеса: вы не захотите моего несчастья, моего вероломства. Вам известно, что я и Изабелла, мы обменялись клятвами; вы знаете, что я люблю ее, что только она одна будет моей женой.

– Мой сын не произнесет никогда больше имени Изабеллы в моем присутствии. Он возьмет себе в жены ту, которую я ему предназначил.

– Никогда! – крикнул Жан, возмущенный непоколебимой уверенностью своего отца.

Хуторянин, сообразив, что его сын вправе удивиться запрещению не вспоминать отныне об Изабелле – запрещению, ничем не оправдываемому, вернулся и сказал Жану голосом уже менее строгим:

– Мой сын не может думать, что я потребую от него чего-нибудь наперекор его счастью и данному им слову... Если я ему говорю, что он не должен более произносить имени Изабеллы в моем присутствии, значит об этом имени не должно больше вспоминать. Если я ему говорю, что он освобожден от данного им слова, значит он освобожден.

Жан Кавалье глубоко уважал своего отца, он пришел в ужас от его слов. Он был ошеломлен этим неожиданным ударом, но потом под давлением жгучего любопытства, он, угрюмый и бледный, сказал хуторянину:

– Без сомнения, я вам верю, батюшка. Но почему же я свободен от данного мною Изабелле слова? Почему не произносить ее имени в вашем присутствии?...

Все лицо Жана выражало мучительное беспокойство. Хуторянин, который, несмотря на свою наружную сдержанность, обожал своего сына, почувствовал глубокую жалость к нему.

Внезапно изменив свое обращение, он протянул ему руку и проговорил:

– Не допрашивай меня, дитя мое!

Это движение, эти простые слова, волнение, которого отец не мог сдержать, – все предсказывало Жану какое-то страшное несчастье. Вспомнив тут же, что вот уже несколько месяцев как он не получал известий от Изабеллы, он с отчаянием воскликнул:

– Она, значит, умерла?

– Она не умерла, – ответил старик.

– Но она больна, она, может, при смерти?

– Она здорова...

– Она жива – и я свободен от данного мной ей слова? Она жива – и я не смею никогда произносить в вашем присутствии ее имени? – медленно проговорил Жан, точно стараясь проникнуть в смысл этой роковой загадки. – Она, значит, подлая! Батюшка, батюшка, отвечайте же: она, значит, подлая?

Помолчав довольно долго, старик ответил сыну, не спускавшему с него своих жадных глаз, торжественно громким голосом, точно произнося проклятие:

– Да, она подлая!

Жан, казалось, был уничтожен этими словами. Но вот ужас первого впечатления прошел: явилось сомнение, а вместе с ним и надежда. Он слишком любил Изабеллу, чтобы поверить словам отца.

– Батюшка, вас обманули! – проговорил он. – Вы рассказываете невозможные вещи. Вот уже два года, как Изабелла пишет, что любит меня. Она честна, она мужественна, она не унизится до лжи... Нет, нет, батюшка, вас обманули!

Хуторянин понимал, как глубоко должен был страдать его сын. Вместо того чтобы строго ему ответить, он мягко сказал:

– Дитя мое, поверь, меня не обманули. И если я так долго хранил молчание, ничего не говоря об этой недостойной измене, то только потому, что еще время не наступило и незачем было наносить тебе этот тяжелый удар. Это, пожалуй, была слабость с моей стороны. Следовало сообщить об этом по возвращении твоем из Женевы. Но теперь не допрашивай меня... Верь моим словам, дитя мое! Никогда еще я не обвинял невинного... Навсегда забудь эту тварь... Подумай о союзе, который я тебе подготовил: в нем ты найдешь счастье и покой.

Жан ошибался в чувствах своего отца. Впервые в своей жизни ему показалось, что старик прибегает к хитрости желания заставить его жениться сообразно своему выбор и что Изабелла была недостойным образом оклеветана им.

– Изабеллу обвиняют в ее отсутствии, – с решимостью обратился он к отцу. – Мне не говорят, в чем ее преступление. Так знайте же, я не женюсь раньше, чем узнаю, в чем именно ее упрекают, не женюсь раньше, чем услышу защиту из ее собственных уст.

– Мой сын! – сурово проговорил старик, которого сомнение, выраженное сыном, вернуло к строгим привычкам.

– И еще, – прибавил Жан. – Кто докажет мне, что вы не жертвуете Изабеллой, чтобы заставить меня жениться сообразно вашему желанию?

– Несчастный безумец! – вскрикнул с негодованием старик. – Ты осмеливаешься подозревать своего отца. Так узнай же все! Узнай все, что из жалости к тебе я хотел скрыть! Когда ты покинул Андюзу, та презренная тварь дала увлечь себя маркизу де Флораку, капитану сен-серненских драгун, – тому самому, который был причиной твоего изгнания... Веришь ты мне теперь?

– Ах, батюшка, это ужасно! Сжальтесь надо мной! – простонал несчастный и, упав перед стариком на колени, закрыл лицо руками, стараясь подавить рыдания.

Часа два спустя после этого открытия, в полночь, Жан Кавалье оставил с предосторожностями хутор. Чтобы его никто не услышал, он быстро направился к подножию холма, где эгоальский лесничий убил волка. На этом месте находился каменный крест, прозванный местным населением Кровавым Крестом, конечно в память какого-нибудь печального происшествия. Он находился посреди перекрестка, на котором скрещивались четыре главные дороги в Ор-Диу.

КРОВАВЫЙ КРЕСТ

В состоянии, близком к отчаянию, отправился Жан Кавалье к Кровавому Кресту, где он надеялся встретиться с Ефраимом и дю Серром. Он испытывал дикое бешенство, вспоминая Изабеллу и ее обольстителя. До сих пор он слепо верил в любовь этой молодой девушки. Он так был убежден в ее преданности, что это внезапное разочарование и гибель всех его надежд вдвойне ужасали его. То он обвинял в этой бесстыдной измене одну Изабеллу, то обращал всю свою ненависть против де Флорака. Но когда Жан вспоминал гнусное двоедушие молодой девушки, которая недавно еще писала ему уверения в вечной любви, он чувствовал к ней еще больше омерзения, чем к маркизу.

А между тем в его честолюбивых мечтах Изабелла всегда занимала видное место. Нравом и умом она стояла настолько выше своего происхождения, он успел настолько убедиться в ее непоколебимом мужестве, что в самых безумных его мечтах о славе, эта сильная женщина всегда находилась бок о бок с ним. Разбираясь в своих воспоминаниях, он даже думал, что первые честолюбивые замыслы возникли в нем одновременно с любовью к Изабелле и что он хотел подняться выше своего скромного положения исключительно для нее. Иногда же он переходил от вспышек гнева к мучительно-болезненным воспоминаниям. Он припоминал малейшее слово, сказанное молодой девушкой, ее искренность, откровенность, ее строгие увещевания, когда она упрекала его в гордых и ни к чему не ведущих помыслах, ее разумные и зрелые советы, которые он получал от нее в письмах. Он спрашивал себя тогда, как могла она, такая смелая, снизойти до такой подлой измены?

Как это обыкновенно случается, личный интерес поглотил общие выгоды. Свое бешенство против маркиза де Флорака Жан перенес на всех католиков. Будь в его власти заставить народ поднять оружие на дворян и католиков, мгновенно вспыхнуло бы восстание.

Он не забыл среди всех своих скорбных волнений свидания, назначенного им Ефраиму и Аврааму дю Серру: он дорожил ими, как мщением. Пройдя немного, Жан очутился на границе широкой, обросшей вереском равнины, отделявшей эгоальский лес от холмов Ор-Диу. Равнина была перерезана четырьмя дорогами. На месте их пересечения был воздвигнут высокий, готической формы, каменный крест. Была светлая, звездная ночь. Жан заметил кого-то у подножия креста и осторожно приблизился к нему.

– Вострубите рогом в Гиве! – раздался глухой голос человека, опередившего его своим приходом.

Жан ответил на этот условный знак следующим, взятым из того же библейского стиха, предложением.

– Вострубите трубою в Раме!

Потом приблизившись, он проговорил, сообразно обычаю, установленному гугенотами:

– Добрый вечер, брат Ефраим. Брата Авраама еще нет?

– Он еще не пришел, – сказал Ефраим.

Кавалье, поглощенный своими мыслями, собирался присесть на подножие креста, но приблизившись, он вскрикнул:

– Что это повешено на том столбе? Остов собаки?

Лесничий безмолвно встал, вынул из своей охотничьей сумки огниво, высек огонь, сорвал горсть сухого вереску, зажег его и, быстро вскочив на подножие, осветил крест. На каменных перекладинах над полуизъеденным трупом волка красовались начертанные углем слова:

«Так да погибнет первосвященник Вала! Так да погибнут кровожадные волки!»

Увидев лицо этого сурового человека и читая, при мерцании его факела, этот смертный приговор, начертанный в минуту дикого возбуждения, Кавалье содрогнулся. Огонь потух, все погрузилось в темноту. Глубокое молчание ночи было прервано шумом шагов. Ефраим и Кавалье встали, внимательно прислушиваясь. Вскоре появился человек.

– Возглашайте в Бефавене! – проговорил Ефраим.

– А ты, Веньямин, знай: враг за тобою! – ответил новоприбывший.

– Это – брат Авраам! – в один голос воскликнули Кавалье и Ефраим, направившись к нему.

Аврааму дю Серру, потомку старинного, знатного рода в Лангедоке, было тогда лет около пятидесяти. Он был высокого, сухощавого и крепкого телосложения. Его бледное лицо, изрезанное глубокими морщинами, было в одно и то же время и насмешливо, и строго. Его лоб и виски были совершенно лишены растительности. Нависшие брови, седые, как и усы, почти скрывали его искрящиеся глаза. Он носил крестьянский казакин, кожаные сапоги, широкую соломенную шляпу и палку с железным наконечником.

Весь погруженный в свои тяжелые мысли, Кавалье, при виде дю Серра, несмотря на всю важность сведений, которыми они должны были обменяться, первым делом осведомился про Изабеллу.

– Брат Ефраим! – обратился он к нему голосом, дрожащим от волнения, и отводя его в сторону. – Мой отец мне все рассказал про Изабеллу: он сказал, что она недостойным образом мне изменила. Он сказал, что ее обольстили, – прибавил, все более приходя в бешенство, Кавалье. – Я спрашиваю вас еще раз: правда все это? Правда?...

Уже несколько мгновений как дю Серр презрительно и вместе с тем удивленно смотрел на Кавалье. Вдруг он с негодованием крикнул:

– Брат Ефраим, поди-ка сюда! Храбрый лев Израиля, подойди-ка послушать, как этот человек нюнит о какой-то потаскушке! Собираются перерезать всех его братьев, а он оплакивает свою погибшую любовь! Как ты полагаешь, брат Жан Кавалье, неужели мы собираемся в святую полночь в пустыне для того, чтобы выслушивать подобные мерзости?

– Восплачьте о мертвеце: он лишен света! Восплачьте о безумце: он лишен разума! – проговорил сурово Ефраим. Потом он прибавил:

– Я говорил тебе, брат, этот юноша слишком слаб и слишком молод. Он недостоин работать с нами над вертоградом Спасителя. Пусть зло, которое он причинит нашему делу, отзовется на нем самом!

Потому ли, что он почувствовал всю справедливость упреков дю Серра, потому ли, что он был обижен, но Кавалье ничего на это не ответил. Повернувшись к Ефраиму, он гордо сказал ему:

– Если ты звуком своей трубы можешь собрать вокруг себя всех пастухов горы и дровосеков леса, то и мой голос знаком всем пахарям в долине и ремесленникам в местечке. Пусть Израиль покинет шатры, и тогда убедятся, был ли слишком слаб или молод тот, кто научил молодежь в Сент-Андеоле, Андюзе, Зеленогорском Мосту владеть оружием...

– Не надо уметь владеть оружием, чтобы служить делу Господа! – крикнул с уничтожающим презрением Ефраим. – Разве Самсон владел оружием? А Давид? Пусть пастух возьмется за свой посох, пахарь – за свой плуг, жнец – за свою косу, мельник – за свои жернова! Пусть женщины и дети вооружаются камнями с больших дорог! И если глас Бога укажет им путь, Израиль победит. Вера – вот их оружие!

Дю Серр, испугавшись опасного недоразумения между Кавалье и Ефраимом, обратился к первому:

– Брат Кавалье, я не сомневался в твоей смелости: вот почему меня удивила твоя слабость. Время не терпит: поговорим о наших делах. Нам угрожают новые несчастья. Приезжаю я из Монпелье. Маршал де Монревель собирает огромное войско. Со всех сторон призывают воинов для исполнения новых указов, касающихся одинаково всех нас, как раскольников.

– Против кого же собирают все эти силы, раз наши братья умеют только покорно умирать? – с горечью проговорил Кавалье.

– Это невозмутимое, безгласное мученичество ужасает Бавиля, – сказал дю Серр. – Недостойный понять святого самоотвержения жертв, он видит в этом какую-то ловушку: он настороже. Вчера, проехав Алэ, встречаю я первосвященника дю Шеля. Он приближается к нам большими шагами и тащит в колодках наших братьев: это – все женщины, дети, молодые девушки и старцы.

– Куда же ведет он всех этих несчастных? – спросил Кавалье.

– В старинное Зеленогорское аббатство, в котором он намерен укрепиться с большим войском до тех пор, пока не искоренит «ереси» в наших горах, как говорят католики. Пуль, жестокий партизан Пуль, сопровождает со своими «микелетами»[7] первосвященника, а с ним и два сен-серненских отряда драгун под начальством маркиза де Флорака.

Не знал ли дю Серр имени обольстителя Изабеллы, или забыл его, но он, видно, далеко не ожидал того впечатления, которое произвело оно на Кавалье. Сильно побледнев, но совладав с собой и вспомнив последние упреки дю Серра, Кавалье спросил глухим голосом:

– Маркиз де Флорак начальствует двумя ротами драгун, сопровождающих первосвященника?

– Да. Говорят, этот полководец скорей беспечен, чем зол. Он храбр, но распущен, спесив, нечестив, как все эти миссионеры в ботфортах, которых присылают обращать нас.

– Так это молодой маркиз де Флорак командует двумя ротами сен-серненских драгун? Да? – спросил Кавалье второй раз.

– Он самый. Ему не более двадцати пяти лет. Он белокур и женоподобен, – проговорил дю Серр, не сознавая, почему Кавалье так интересуется этими подробностями.

– Это он! – сказал Кавалье в задумчивости.

– Первосвященник Ваала приближается к этой епархии, – проговорил сам с собой Ефраим. – Видение, значит, осуществляется?

– Какое видение, брат?– спросил его дю Серр.

– Этой ночью мне было видение, – сказал Ефраим, с мрачным возбуждением. – Я видел, как Смерть сидела на бледном апокалипсическом коне. Он был светел среди черной ночи. Сильный голос, точно рычание льва, донесся до меня: «Волк, который сожрет незапятнанного агнца, появится завтра на Божьей ниве. Ты задушишь волка, ты повесишь его на проклятом кресте; и его вид ужаснет хищных волков». Сегодня утром этот волк явился. Я убил его; он там.

И Ефраим указал на крест. Потом он прибавил с диким выражением:

– Когда же второй волк, этот душегуб, севенский первосвященник, будет висеть там же, видение будет осуществлено. Всякое видение можно объяснять двояко, – прибавил Ефраим, угрюмо замолчав.

– Послушайте! Выслушайте меня! – сказал дю Серр. – Раз первосвященник сейчас в Зеленогорском Мосту, в сердце этой местности, преследования удвоятся. Глас Божий подобен вихрю: он раздается вдруг, среди безмолвия. Что, если бы через несколько дней раздался его крик: к оружию! Мог бы ты, брат Кавалье, отвечать за обитателей долины? А ты, брат Ефраим, отвечаешь за горцев?

– Пусть грянет глас Божий, – сказал Ефраим, – и зарычит лев Израиля! Он бросится на свою добычу и унесет ее в глубь лесов; и никто не вырвет ее у него!

Помолчав немного, Кавалье проговорил коротко и твердо:

– Я настолько уверен в жителях долины, что завтра, к закату солнца, они будут все вооружены, раздастся ли глас Господа, или нет. И, клянусь Богом, ни один из сен-серненских драгун не улизнет живым из рук этих молодцов!

– Но это значит навсегда погубить нас! – вскрикнул дю Серр, испугавшись решительности своего молодого сообщника. – Именем всех святых! Не делай этого, Жан Кавалье.

– Я не обнажу меча, пока не раздастся глас Господа, а он еще не раздался, – сказал, покачав головой, Ефраим.

– Так, стало быть, горцы предоставят обитателям долины славу прогнать филистимлян с Божьей нивы! – ответил гордо Кавалье. – Одобрение Божье последует потом.

– Но, повторяю, вы нас погубите, – сказал дю Серр. – Еще не время, час еще не настал, еще слишком рано. Отдельные движения будут мгновенно подавлены.

– Слишком много уже запаздывали, слишком много слабости! Час настал: вся молодежь ожидает только моего слова, – повторил с упрямством Кавалье.

– А я, – крикнул внушительным голосом дю Серр, – я говорю тебе, безумец, твой голос не будет услышан. Наши братья в долине, как и наши братья в горах, все останутся верны воле своих пасторов, которые, умирая под колесом и на кострах, наказали им взяться за оружие, только услышав призыв Господа: «К оружию!» Наши братья с долины любят тебя. Они восхищаются твоим мужеством и твоей молодостью: я это знаю. Так знай же: я запрещаю тебе втянуть в вооруженный бунт хоть одного из них раньше, чем раздастся глас Господен!

Дю Серр был прав: Кавалье это чувствовал. Несмотря на все свое влияние на молодежь долин, он знал, что последняя воля мучеников-пасторов всесильно властвовала над всеми умами.

Дю Серр, убедившись, что его ответ подействовал на Кавалье, прибавил:

– Говорю вам, ждите терпеливо! Час настанет. Ведь твой меч не прикован навсегда к ножнам, брат Кавалье? Бывают случаи, когда Господь является на помощь слабым. Скрытый голос говорит мне, что приближаются важные события. Небывалые вещи откроются нам. Близок день, когда люди не поверят тому, что увидят.

В это мгновение Кавалье, прервав дю Серра и быстро схватив его за руку, крикнул:

– Слушайте! Слушайте!

Все насторожили уши.

Вереск, покрывавший долину толстым ковром, хорошо скрадывал всякий топот; и взвод драгун легко мог приблизиться, не будучи никем услышан. Но на недалеком расстоянии их выдало бряцание оружия.

– Драгуны! – вскрикнул Кавалье.

– Тайна наших свиданий открыта, – прошептал дю Серр. – Попробуем скрыться за заборами. А в субботу – здесь.

– Я вижу белые казакины у подножия креста, – раздался грубый голос. – Ну-ка, бестии! Не трогайтесь или, черт возьми, мы стреляем!

Ефраим, дю Серр и Кавалье, вместо того чтобы подчиниться приказу драгун, одним скачком перепрыгнули через частокол, обхватывавший перекресток, и разбежались по полю в противоположные стороны.

– Стреляйте, стреляйте! – скомандовал бригадир маленького отряда.

Два-три выстрела раздались в темноте, не задев ни одного из севенцев.

ДОПРОС

То прячась среди частокола из дрока, составляющего ограду лангедокских полей, то карабкаясь по откосу оврагов, Кавалье, прекрасно знавший местность, ускользнул от преследовавших его драгун. К полуночи он вернулся в Сент-Андеоль. Приближаясь к хутору своего отца, он услыхал необычный шум. С несказанным удивлением увидел Жан, что кони и рабочий скот, очевидно, выгнаны из своих стойл и бродят по лугу. В окнах то появлялись, то исчезали огни. Все указывало на большое движение в доме. Из трубы вырывались густые клубы дыма. Яркий свет, по-видимому от разложенного на дворе костра, бросал дрожащий отблеск на строения и деревья. Кавалье, крайне встревоженный, уже намеревался пройти к отцу, как вдруг услыхал топот нескольких лошадей. Не желая быть замеченным, он вскочил на каменную скамью и влез на густую верхушку громадного орехового дерева, ветви которого прикасались к стенам жилого дома.

Не успел он спрятаться, как пять драгун, без сомнения те самые, которые преследовали его, соскочили с лошадей у дверей хутора. В этом, обыкновенно столь спокойном, жилище царствовали теперь смятение и беспорядок. Часть драгун расположилась лагерем вокруг огня, зажженного посреди двора: ночная роса в этой горной стране даже в разгар лета бывает холодка, как лед. Всадники, сидя на поставленных ими вокруг костра боронах и сохах, болтали или напевали казарменные песенки; другие, сняв с себя камзолы, кончали чистить лошадей, привязанных за повода к гвоздям, вбитым в стену. Там и сям валялась их упряжь. Все это были солдаты сен-серненского полка: они носили зеленые мундиры, вышитые белыми шерстяными шнурами, ярко-красные жилеты и штаны и высокие крепкие сапоги с серебряными шпорами.

В кухне тоже царило сильное оживление. На очаге был разведен большой огонь. Служанки, дрожа всем телом, прислуживали сидевшим за столом драгунам. Хотя была суббота, постный день, тем не менее эти солдаты-католики, эти миссионеры в ботфортах, как их называли, вовсе не заботясь о правилах воздержания, храбро воздавали должное сытным остаткам ужина хуторянина. Четверть ягненка, поджариваемая к ужину их начальников, указывала, что они стеснялись не больше своих солдат. Пять всадников, о которых упоминалось выше, были с любопытством встречены на кухне.

– Ну, Ляроз! – обратился один из драгун к бригадиру, по-видимому, начальнику вновь прибывших. – Удачно ты поохотился? Привязал, ты к хвосту своей лошади кого-нибудь из этих охрипших воронов?

– Да нет же, тысяча чертей! Предупрежденные шумом, эти мерзкие птицы улетели. Но они оставили падаль, которую, без сомнения, все время клевали, и что еще хуже...

Но тут Ляроз прервал сам себя:

– А где господин маркиз?

– Он там, наверху, с капитаном Пулем.

– С капитаном Пулем! Стало быть, приедут и эти разбойники микелеты? – воскликнул Ляроз. – Сен-серненских драгун не заставят быть на постое вместе с подобной сволочью?

– Нет, нет, черт возьми! Они оберут нас до нитки. Их пошлют ночевать под открытым небом.

– Ну их! Я голоден. Вы... там... обождите-ка меня, – сказал Ляроз. – Я возвращусь, поговорив с маркизом.

– О да, он там наверху! – сказал драгун.

– Где же это, черт возьми, наверху? – промолвил Ляроз. Но заметив одну из служанок хутора, он обнял ее и поцеловав в шею, сказал ей:

– Вот вам задаток; теперь скажите мне, хорошенькая грешница, где мой капитан?

К своему несчастью, драгун обратился с любезностями к почтенной, пожилой женщине. Глубоко возмущенная нахальством солдата, она повернулась к нему: он увидел бледное, суровое, испещренное морщинами лицо.

– Черт возьми тьму этого вертепа! Тут не отличишь совы от голубки! – вскрикнул Ляроз, с отвращением вытирая рот, и прибавил, грубо толкая бедную женщину концом своей сабли:

– Ну, пошла, пошла, старая гугенотка! Веди меня к моему капитану, маркизу де Флораку.

Служанка взяла лампу и, идя впереди бригадира, поднялась по довольно темной лестнице, достигла площадки и открыла дверь в помещение, где находились хуторянин, его жена, сын Габриэль и дочь Селеста. Вся семья отвечала на инквизиторский допрос преподобного отца Руло, капуцина и секретаря севенского архиепископа, аббата дю Шеля. Тут же присутствовал маркиз де Флорак, капитан сен-серненских драгун, и Денис Пуль, предводитель шайки микелетов.

Комната, в которой заседало это ужасное судилище, в семье Кавалье носила название «Божьей комнаты». Уже целых два поколения посвящали эту часть помещения для гостей, которые случайно попадали на хутор. Всякий чужестранец, просивший приюта, богатый или бедный безразлично, во имя благочестивого обычая хозяев, был принимаем здесь с одинаковым вниманием, пользовался одинаковыми заботами и водворялся в этой комнате. Хуторянин, побуждаемый трогательным чувством гостеприимства, обставил эту комнату своей лучшей мебелью из того немногого, что имел.

Кровать с витыми столбиками была украшена наметом и занавесами фламандской вышивки, тогда как остальные кровати в доме были скромно убраны местной саржей. Большое прекрасное кресло с подушечками, обитое испанской кожей, предназначалось для усталого путника. Хорошо навощенный ореховый стол, сундук, богатой резной работы и аналой у постели дополняли убранство этой комнаты. На широком выступе камина стояли две большие каменные вазы. Каждое утро их наполняли цветами, все равно была ли комната занята кем-нибудь, или нет.

Трогательное внимание, указывавшее, что гостей, знакомых или незнакомых, здесь всегда ожидали. Над камином висели начертанные большими черными буквами на белом пергаменте следующие стихи Священного писания: «Раздавайте хлеб свой в изобилии, как если бы вы бросали его в вечно текущие воды, потому что после долгого времени он возвратится к вам. Не презирайте голодного и не пренебрегайте бедняком в его убожестве».

Медная лампа с тремя рожками освещала следующую картину. Маркиз Танкред де Флорак, красивый молодой человек лет двадцати пяти, в зеленом камзоле с серебряными галунами, полулежал на кровати. Небрежно опираясь на одну руку, другой он играл кончиками своих вышитых золотом шелковых шнурков. Бессознательно покачивая ногой, он разрывал шпорами своих грубых сапог красивое одеяло из персидского полотна, сохранявшееся в целости в продолжении стольких лет. На красивом лице капитана отражались скука, усталость и нетерпение.

В большом кожаном кресле, предназначенном для гостей, сидел Денис Пуль. Не принимая никакого участия в допросе протестантов, он занят был изучением плана похода и занятия местности по топографической карте Лангедока, разложенной на краю стола. Этот партизан, известный своей жестокостью и испытанным мужеством, служил многим европейским правительствам. Недавно еще он воевал в Венгрии против турок. Казалось, своим странным одеянием он хотел придать своей наружности, и без того дикой, еще более ужасающий вид. Почти все части его одежды и вооружения были добычей, снятой с убитых им врагов. На столе подле него лежал большой железный шишак, с тылу которого висела сетка из стальных колец, защищавшая затылок. Этот род шлема был отнят им у одного черкеса, дравшегося в рядах турок. Его тяжелая и широкая армянская сабля в серебряных ножнах с дамасским клинком досталась ему в знак победы над эмиром, убитым им на поединке. Его богатый толедский кинжал был им отобран во Фландрии у капитана ландскнехтов[8]. Его длинные пистолеты принадлежали Барбанаге, предводителю «барбетов» в пьемонтской войне. Его железный нагрудник и дамасский наплечник были отобраны им у генерала Немецкой империи: он носил их по-старинному, поверх своей истрепанной буйволовой кожи с рукавами, отвратительно запачканными человеческой кровью, точно рубаха мясника. Наконец, тяжелые сапоги из кордовской кожи, с длинными, от времени почерневшими шпорами, почти совершенно скрывали ярко-красные штаны и доходили ему до половины бедра. Его короткие волосы, остриженные под гребенку, были ярко-рыжего цвета, так же как и борода, брови и усы. Удар копья выбил ему один глаз, а второй, словно стеклянный, светло-голубого цвета, наливался кровью при малейшем волнении. Нос у него был толстый и мясистый. Широкий рубец фиолетового цвета бороздил его лоб, испещренный глубокими морщинами от лет и трудностей военной жизни.

Денису Пулю было тогда лет около пятидесяти. Это был человек высокого роста, костлявый, ужасно худой. На одной из его косматых нервных рук недоставало указательного пальца. Потеря этого пальца была следствием страшных пыток. Турки, захватив его в плен, хотели заставить его рассказать в подробностях о положении императорской армии, он отказался. Чтобы принудить его говорить, они обмотали его палец фитилями, пропитанными расплавленной серой, которая медленно выжигала мясо до костей. Но этот несокрушимый человек и виду не показал, что ему больно. Пораженные таким героизмом и убедившись, что пытками от него ничего не добьешься, турки выпустили партизана на свободу. Неверующий, необузданных качеств, неумолимо жестокий, полный слепой и железной воли, неустрашимой храбрости, – вот каков был капитан Денис Пуль. Ему-то, совокупно с маркизом Танкредом де Флораком, поручено было следить за применением новых королевских указов, по которым все протестанты подпадали под наказания, установленные для раскольников.

Капуцин Руло носил одежду своего ордена. Это был бледный молодой человек. Черная редкая борода оттеняла его подбородок. Перед этим монахом стояли в ряд Жером Кавалье, его жена и двое детей. В чертах хуторянина-протестанта не замечалось ни малейшей боязни: они выражали сознание своего достоинства, спокойствие и решимость. Жена не разделяла его уверенности. Дрожа всем телом, с глазами полными слез, она держала его за руку, в то время как Селеста и Габриэль с ужасом прижимались к матери.

Когда вошел Ляроз, капитан обратился к нему:

– Ну, схватил ты их?

– Нет, г-н маркиз! Они услыхали нас и спаслись, как стая летучих мышей. Но они все собрались у подножия Кровавого Креста, как об этом предупреждали г-на маркиза. В то время как Пьер Лорифэ и Леру охотились за ними по покрытому вереском полю, я с Лоррэном спрыгнули с коней. И мы нашли повешенный на кресте полуобглоданный остов волка.

– Святотатство! – с ужасом воскликнул капуцин.

– Потом? – сухо спросил молодой капитан.

– После того, как мы нашли остов волка, г-н маркиз, Лоррэн сказал мне: «Бригадир Ляроз, ночь настолько светла, что я, кажется, вижу надпись на кресте». Чтобы убедиться, я высек огонь, зажег кончик папоротника и над венком прочел на одной из перекладин креста: «Так да погибнет первосвященник Вала!» Они написали Ваала с одним а, неучи! – мимоходом вставил Ляроз, пожимая плечами. – Так да погибнут хищные волки! Я прежде всего нашел; крайне глупым называть г-на аббата первосвященником «Вала», так как считаю г-на аббата неспособным ни на какую пляску и...

– Так и было написано?... На кресте были слова: «Так да погибнет первосвященник Ваала?» – с негодованием спросил капуцин, прерывая драгуна.

– Да, ваше преподобие. Но я думаю, г-н аббат неспособен замолчать.

Потом он повернулся к протестанту со словами:

– Спешите, спешите! Без сомнения, и ваш сын отлучился сегодня ночью с целью принять участие в этом гнусном и святотатственном преступлении?

– Правда, сударь, моего сына нет дома. Но ведь ничто не указывает на его участие в этом деле.

– Тогда где же он? Почему уверяли вы, по нашему приезду, что он у себя в комнате?

– Потому что я был в этом уверен, сударь!

– Г-н интендант уже давно выследил вас и вашего сына, – сказал капуцин.

Помолчав немного, он вынул из кармана небольшую книжку, очевидно содержавшую какие-нибудь тайные разъяснения относительно этой протестантской семьи, и, перелистывая ее, прибавил:

– Вы присутствовали на собраниях, запрещенных королевскими указами?

– Да, сударь!

– Вы дали приют Бруссону, перед тем как он понес в Монпелье наказание за свое омерзительное лжеучение?

– Никогда дверь моего дома не будет закрыта перед тем, кто попросит убежища.

– Ваш отец служил в религиозных войнах, под начальством герцога де Рогана, с того времени как вспыхнуло восстание. Он поднял оружие на королевские отряды?

– Да, сударь, мой отец был ранен в день «Жнецов».

– Ваш дед также принимал участие в кальвинских волнениях, предводителем которых был принц Кондэ?

– Да, сударь, – сказал со вздохом старик. – Мой дед умер при нем в долине Кутро.

– Черт возьми! – сказал маркиз. – Это, по крайней мере, целое храброе и военное поколение мятежников. Ну а вы, мой храбрый гугенот: со времени отмены Нантского эдикта, вам не случалось подстеречь, спрятавшись за забором, одинокого бедного солдата, чтобы подстрелить его, как зайца в логовище?

– Душа моя не запятнана никакой низостью, как и мои руки – кровью, сударь! Когда король, наш господин, отменил права, дарованные нам его дедом, когда закрыли наши храмы, я ходил слушать проповеди наших священников в леса или в горы. И если это – преступление, я в нем сознаюсь и горжусь им.

– Указ, изданный в этом году его величеством, гласит, что в его государстве нет более протестантов, – сказал капуцин. – Все считаются обращенными. Те, которые по объявлении этого указа продолжали исполнять обряды своей религии, считаются еретиками и, следовательно, подпадают под наказания, установленные против таковых.

– Я, не жалуясь переносил все преследования, – ответил старик. – Они не поколебали моей веры. Король считает меня обращенным, это неправильно, я никогда не отрекался от моей веры. Я говорю во всеуслышание: я хочу умереть и умру в вере моих предков.

Чтобы понять всю жестокость слов капуцина, во всем, впрочем, соответствовавших духу и содержанию королевских предписаний, надо указать на «предупредительные меры», которые приговаривали к наказаниям, установленным против раскольников, протестантов, объявивших, что они желают умереть в своей вере, – невзирая на то, произнесли ли они отречение, или нет. Вот эти меры: «Все те, которые принадлежат к так называемой реформатской религии или происходят от родителей гугенотов, своим пребыванием в нашем государстве, после того как мы запретили служение по обрядам вышеупомянутой религии, подтверждают более чем достаточно свой переход в католическую апостольскую римскую церковь. Иначе они не могли бы быть терпимы в государстве». Таким образом эти гугеноты, которые пытались покинуть государство, были приговорены к ссылке на галеры или к смертной казни[9]. Если они оставались во Франции, их подневольным пребыванием пользовались, чтобы объявить их обращенными, а когда они твердо заявляли свое желание жить и умереть в своей вере, к ним, как к раскольникам, применяли ужаснейшие наказания, установленные против тех, которые, уже отрекшись от ереси, вновь впадали в нее.

Такие ужасы не нуждаются в объяснениях. Вернемся к допросу протестантского хуторянина. Уже в начале этой сцены капитан Пуль часто выражал знаки нетерпения. С силой ударив по столу, он крикнул сиплым басом:

– Наденьте-ка на этого болтуна колодки, ваше преподобие, и жмите ему икры до тех пор, пока он не признается, где его сын. Кончим, пора ужинать: я голоден.

Капуцин умоляющим жестом попросил капитана потерпеть еще немного и продолжал допрос.

– Подчинились ли вы указам, по которым новообращенным гугенотам приказано воспитывать детей в религии апостольской и римской?

– Повторяю, сударь: я не обращен. Мои дети никогда не будут исповедовать иной религии, кроме веры своих отцов.

– Мнимая реформаторская религия уничтожена во Франции! Вы живете во Франции: следовательно, вы не можете исповедовать религию, запрещенную королевскими указами. Берегитесь: желая остаться верным своей религии, вы признаете себя раскольниками: по толкованию указов, ваше пребывание во Франции подтверждает ваше обращение в католичество. И таким образом, настаивая на том, что вы воспитываете и будете воспитывать своих детей в вашей гнусной ереси, вы подвергаете себя самым страшным наказаниям. Подумайте об этом хорошенько. Я прочту вам указ от 13-го декабря 1698 года.

Капуцин прочел хуторянину следующую выписку: «Приказываем отцам и прочим новообращенным, которым доверено воспитание детей, предоставлять их епископам или начальникам наших миссий, когда они того потребуют во время своих посещений, дабы давать им отчет о воспитании детей поотношению к католической религии, и приказываем уполномоченным нами судьям издавать все указы и подавать просьбы, необходимые для исполнения нашей воли касательно данного вопроса».

Потом, бросая время от времени строгий взгляд на хуторянина, капуцин медленно и с ударением продолжал: «Приказываем наказывать денежной пеней или, смотря по обстоятельствам, другими наиболее крутыми мерами тех из новообращенных, которые небрежно отнесутся к изданным нами указам, по поводу воспитания их детей в католичестве, а также и тех, которые возымеют смелость противодействовать этому каким бы то ни было способом».

– Вы видите, к вам могут быть применены наиболее крутые меры, – сказал капуцин. – Вы уже заслужили строгое наказание за то, что не воспитывали своих детей сообразно указам короля. Оставаясь на этом гнусном пути, вы, видно, хотите навлечь на себя еще новые возмездия.

– Мне остается только еще раз повторить: я никогда не отрекался от своей религии, и мои дети последуют моему примеру.

– Хорошую виселицу или галеры, вот что ты заслуживаешь! – крикнул Денис Пуль.

– Вы упорствуете в желании развратить и сбить с пути эти молодые души, давая им погрязнуть в гнусной кальвинской ереси? – спросил капуцин.

– Я упорно отстаиваю свое желание воспитать своих детей в вере моих отцов.

– Ваших детей отберут у вас! – крикнул капуцин.

– Отобрать у меня моих детей! – вскрикнула несчастная мать с ужасом, прижимая их к себе.

Потом она прибавила недоверчивым и умоляющим голосом:

– Но нет, это невозможно!

– Таков указ! – повторил капуцин.

И перелистывая свою ужасную книгу, он прочел следующее: «Людовика, милостью Божией короля Франции и Наварры, настоящим и будущим подданным привет! Указом, данным нами в Фонтенбло, мы подтверждаем, чтобы дети наших подданных, исповедовавших реформаторскую религию, были воспитываемы в религии католической, апостольской и римской. Мы считаем необходимым в настоящее время также усердно содействовать спасению тех, которые родились до этого закона, и исправить таким образом заблуждение их родителей, к несчастью уже вовлеченных в ересь и потому способных лишь злоупотребить властью, данной им природой в деле воспитания их детей...»

– Дети мои! Мои несчастные дети! Слышите, что они говорят про вашего отца и вашу мать, которые так вас любят, которые воспитали вас в страхе Божием? – воскликнула г-жа Кавалье, покрывая нежными поцелуями Селесту и Габриэля.

– Бог один читает в наших сердцах, – спокойно проговорил хуторянин.

– Молчать! – крикнул капуцин и продолжал: «По этой причине и согласно другим нашим соображениям, мы сказали и объявили, говорим и объявляем сими указами, подписанными нашей рукой, наше желание и соизволение, чтобы через неделю по всенародном объявлении настоящего предписания по всем округам государства и т. д. и т. д. все дети наших подданных-еретиков, упорствующих в исповедании так называемой реформатской религии, в возрасте от пяти до шестнадцати лет включительно, были отданы по распоряжению наших прокуроров и других высших должностных лиц на попечение их родственников-католиков для воспитания их в католической вере...»

– Есть у вас родственники-католики?

– Ни одного, сударь, – ответил хуторянин в то время, как жена его в смертельном страхе ожидала конца допроса капуцина, который проговорил:

– В таком случае указ предписывает следующее: «Мы желаем, чтобы, в случае если у этих детей нет родственников-католиков, они были помещены у назначенных судьями для воспитания их в католической, апостольской и римской религии лиц».

Потом, закрывая свою книгу, капуцин прибавил:

– Так как у вас нет родственников-католиков, то церковь, общая мать всех христиан, освободит невинные существа от ереси, которой вы хотите погубить их. Ваш сын и ваша дочь последуют за нами в Монпелье. Там они будут помещены в монастырь, где отрекутся от вашего скверного учения. Что же касается, вас, то вы тоже последуете за нами в Монпелье, где вам придется дать отчет в своем упорном сопротивлении королевским указам.

Г-жа Кавалье, бледная, растерявшаяся, казалось, не верила своим ушам. Она бросилась на колени перед капуцином.

В это мгновенье дверь быстро растворилась, и служанка вбежала с криком:

– Госпожа, госпожа! Ваша мать умирает! Приезд драгун привел ее в страшное возбуждение.

– Матушка, матушка! – крикнула жена хуторянина, поднявшись и бросаясь к дверям вместе с детьми.

– Остановитесь! – проговорил капуцин повелительным голосом. – Его высокопреосвященство должен раньше попытаться отвлечь эту душу от окончательной погибели и вернуть ее в лоно настоящей церкви.

И, повернувшись к капитану, он сказал ему:

– Прикажите, пожалуйста, маркиз, чтобы никто не выходил из этой комнаты. Я пойду поищу его высокопреосвященство.

– Ах, Шамильяр, Шамильяр, на какие мерзости ты меня обрекаешь! – нетерпеливо вскричал маркиз. – Если ты, наконец, дашь мне ротное мушкетерское знамя, дорого же, как видно, заплачу я за него!

Потом он обратился к Лярозу со словами:

– Приставь двух часовых к дверям; и чтобы никто не выходил отсюда!

Ляроз исчез.

– Послушайте! – воскликнул хуторянин с негодованием и скорбью. – Именем нашей умирающей матери, именем самых святых человеческих прав, я протестую против этого насилия!

– Но, Боже мой! Вам говорят: моя мать умирает! – раздирающим голосом воскликнула г-жа Кавалье. – Вы же сами видите: мы должны спешить к ней!

Как будто возмутившись всей этой сценой, маркиз быстро вышел. Денис Пуль последовал за ним, проговорив с беспощадной жестокостью:

– Наконец-то я чувствую запах ужина.

В это мгновение у дверей комнаты появились два драгуна. Капуцин попятился к дверям, сделав повелительный знак Жерому Кавалье, который хотел последовать за ним. Драгуны, скрестив перед ним мушкеты остановили хуторянина и закрыли двери.

– О, матушка, матушка! В этот последний час ты, может быть, призываешь свою дочь! – с рыданием воскликнула г-жа Кавалье, упав на колени посреди комнаты.

– Господи, Господи, сжалься над нами! – проговорили в один голос дети, бросившись на шею к матери.

Только Жером Кавалье стоял по-прежнему неподвижно, окруженный своей плачущей семьей. На его строгом лице лежала печать мучительных страданий. Увидев вдруг своего старшего сына, появившегося у открытого окна и вскочившего в комнату, он не мог удержаться от возгласа удивления.

БЕГСТВО

Громадный орешник, на верхушку которого взобрался Жан Кавалье, спасаясь от драгун, доходил вплоть до окон Божьей комнаты. Кавалье легко мог спрыгнуть с ветки дерева в помещение. Отворенные окна дали ему возможность все видеть и слышать. Закрыв дверь изнутри засовом, он печально обратился к отцу:

– Простите, батюшка! Мое отсутствие сегодня ночью еще увеличило зло. Но раньше, чем вам рассказать все, подумаем о настоящем. Нельзя терять ни минуты.

– Мать моя умирает вдали от меня! Они хотят отнять у нас твоего брата и сестру! – крикнула г-жа Кавалье, в отчаянии ломая руки.

– Все знаю, матушка, – сказал Жан. – Необходимо помешать этому похищению.

– Но какими средствами, Боже мой? – спросила неутешная мать.

Жан указал на окно.

– Селеста и Габриэль оба достаточно легки и ловки. Они последуют за мной на дерево, с которого мы спустимся у стены. Наружная дверь никем не охраняется; и вскоре мы будем в лесу.

– В лесу! – воскликнула г-жа Кавалье. – А куда поведешь ты этих бедных малюток?

– К господину дю Серру, в замок Мас-Аррибас.

– О, нет, нет, только не в этот замок! – с ужасом воскликнула г-жа Кавалье. – Говорят, там происходит что-то страшное, зловещее. Ни за что не поручу этому человеку своих детей!

Жан с удивлением посмотрел на мать.

– Но отец может уверить вас, что дю Серр и его жена – добрые кальвинисты. Умоляю вас, матушка, решайтесь: минуты дороги. Эти люди могут вернуться. Не правда ли, батюшка?

Подумав несколько мгновений, старик сказал жене тоном, не допускающим возражений:

– Жан прав! Его брат и сестра будут в безопасности у стекольщика. Впрочем, раздумывать невозможно: эти безжалостные люди отнимут у нас детей. На их стороне сила и воля короля. Нам остается только покориться и выражать протест лишь слезами и молчанием.

– Покориться! – запальчиво крикнул Жан в неудержимом порыве, навлекшем на него суровый взгляд отца. – Да, да, надо покориться, покориться – повторил он.

– Боже мой, никогда не видеть их! – стонала, целуя детей, несчастная мать.

– Вы их увидите снова, матушка, вы их еще увидите!– воскликнул Жан. – Как только уедут драгуны, господин дю Серр вам возвратит их. Но время дорого.

Несмотря на внешнее спокойствие, хуторянин делал всевозможные усилия, чтобы сохранить присутствие духа среди этой душераздирающей сцены. Когда дети приблизились, желая его обнять, он внушительно проговорил глубоко взволнованным голосом:

– Приблизьтесь, несчастные крошки, ваш отец благословит вас! Если ему не суждено вас более увидеть, он умрет, менее беспокоясь о вашем будущем: Господь не оставляет детей, получивших благословение их отца.

– Что вы говорите! – воскликнула его жена.

– Батюшка! – вырвалось у Жана.

Но старик повелительным движением приказал им замолчать и положил свои дрожащие руки на головки детей. Потом, приподняв Селесту и Габриэля, он несколько раз прижал их к своей груди, в то время как две крупные слезы скатились по его лицу.

Жан, который наклонился к окну посмотреть, все ли спокойно на дворе, воскликнул:

– Дождь идет. Пасмурное время благоприятствует нам. Пора в путь, матушка!

Селеста и Габриэль, руководимые Жаном, легко скользнули на ветки орешника и вскоре очутились на земле. Дождь крупными каплями падал на листья. Ночь была темная, небо – совершенно черное. Костры, зажженные драгунами на дворе, едва мерцали. Солдаты спали.

Жан, Селеста и Габриэль покинули хутор, никем не замеченные, и пустились по извилистой дороге, ведущей к эгоальскому лесу. Замок жантильома-стекольщика был построен на высотах этой горы, на одном из потухших вулканов Лангедока.

После часа ходьбы, трое беглецов очутились у подножия откоса, где начиналась опушка леса. Тьма была непроглядная. Жан, боясь заблудиться прежде чем они достигнут замка, пошел по дороге, ведущей в хижину Ефраима, намереваясь попросить лесничего проводить их до дверей дю Серра.

– Мужайся, мой Габриэль! Смелее, моя маленькая Селеста! – обратился Жан к брату и сестре. – Скоро мы будем у хижины Ефраима. Он нас проводит к замку, а там вы отдохнете на славу, бедные крошки!

– Мы скоро свидимся, не правда ли, братец? И с отцом, и с матерью? – спросил Габриэль, едва сдерживая слезы.

– Да, да, голубчик Габриэль, скоро!

– Братец! – тихонько проговорила Селеста. – Братец, мне очень холодно. Я иду с трудом.

– О, может быть, настанет день возмездия! – с бешенством пробормотал Жан.

Потом, взяв на руки сестру, он сказал ей нежно:

– Иди сюда, Селеста! Бедная крошка! Вот мы уже пришли.

Сквозь ветви деревьев, раздуваемые ветром по всем направлениям, беглецы увидели вдали светящуюся точку. Достигнув жилища лесничего, Жан оставил детей у подножия дуба, а сам отправился дальше.

Хижина, построенная из обломков скал и камней, смазанных жирной глиной, была крыта соломой. Свет, благодаря которому Кавалье нашел дорогу, исходил из единственного окна или, вернее, бойницы, пробитой в стене. Факел из ветки осмоленной сосны, прикрепленный к стене железным пробоем, освещал, внутренность лачуги. Ефраим поделил ее со своим конем Лепидотом и двумя собаками, Раабом и Балаком. Стены, обмазанные чем-то вроде извести, были сверху донизу покрыты надписями, взятыми из Библии, в особенности из ужасных и мрачных видений Апокалипсиса св. Иоанна.

Под грубым очагом висело охотничье оружие лесничего. В глубине хижины, на тонкой подстилке из папоротника, отдыхал конь. Ефраим сидел пред очагом; обрубок дуба служил ему стулом. У ног его спали собаки. Сосредоточенно читал он старую Библию, лежавшую у него на коленях. Недалеко от очага стояла постель – длинный еловый ящик, наполненный свежим вереском, в котором он хотел быть похороненным. Этот человек, возбужденный фанатизмом и уединением, надеялся еще более освободить свою душу от всех земных уз, постоянно имея перед глазами гроб.

Сильный порыв ветра потряс хижину до основания. Ефраим воскликнул, находя возможным применить тут же слова Св. писания:

«Тогда шум великой сечи раздастся с высоких холмов. Это будет день гнева и скорби, день раздирающей душу печали, день отчаяния и вдовства, день мрака и смущений, день туч и бури. Это будет день, в который крепкие города и высокие башни задрожат при громком трубном звуке».

Кавалье постучал в дверь, крича:

– Брат Ефраим, отворите, это я!

Услыхав этот голос, собаки проснулись и с бешенством залаяли. Конь фыркнул. Выглянув в окошко и убедившись, что это на самом деле Кавалье, просивший убежища, Ефраим отворил дверь. Дети вошли вместе с братом. Ефраим внушал им большой страх. Прижавшись друг к другу, они с ужасом оглядывались. В нескольких словах Кавалье сообщил лесничему о приезде архиепископа в Сент-Андеоль и об угрозах капуцина, хотевшего увести в монастырь Габриэля и Селесту. Ефраим, одобряя решение Жана, предложил ему сейчас же двинуться в путь, чтобы до наступления дня прибыть в замок жантильома-стекольщика. Когда дети немного обогрелись, все пустились по дороге к Мас-Аррибасу. Во время этого длинного и тяжелого перехода Кавалье тихо сказал Ефраиму:

– Я не знаю, отчего моя мать не хотела доверить дю Серру брата и сестру. Она говорит, что ужасные вещи совершаются в этом замке.

Помолчав немного, Ефраим сурово прочел ему следующее место из Апокалипсиса: «Так есть видения... Это духи демонов, творящие чудеса: они посещают всех царей земных, чтобы собрать их на битву в великий день всемогущего Бога».

– Что вы этим хотите сказать, Ефраим? – спросил Кавалье. – Вы лучше моего знаете дю Серра. Во имя всего святого, скажите, могу я доверить ему этих детей?

– Дю Серр – святой служитель Господа. Если видения являются в его замке, так это сам Господь снисходит до него. Самуила тоже посещали видения. Горные пастухи рассказывают, что на верхушке башни иногда появляются голубоватые огни и белые тени. Эндавская волшебница тоже иногда вызывала тени, – прибавил лесничий, полный тайного возбуждения.

Кавалье не верил в призраки, но странные слова Ефраима напомнили ему о различных слухах, ходивших про стекольщика. Тем не менее, так как при частых своих сношениях с дю Серром и в Женеве, и в Сент-Андеоле Кавалье всегда находил его прямодушным и честным человеком, он не счел нужным придавать значение непонятным ответам лесничего. К тому же не время было искать для детей другого убежища: замок находился вблизи Сент-Андеоля; Кавалье ежедневно мог навещать своего брата и сестру.

Уже рассветало, когда беглецы достигли последнего склона целого лабиринта скал, среди которых уединенно возвышался замок Мас-Аррибас. По мере того как сумерки становились прозрачнее, все яснее обрисовывалась дикая и страшная местность, среди которой стояло это строение, род старинной крепости.

Ужасные остроконечные скалы, громадные рытвины, наполовину засыпанные пропасти окружали его. Все указывало, что когда-то эта гора была потрясена вулканическим извержением. Ели и каштаны густо росли на этой известковой почве. Повсюду на горизонте виднелось целое море темной зелени, сквозь которую там и сям проглядывали скалы. С одной стороны, эгоальские вершины, понижаясь, открывали вид вдаль. Сквозь утренний туман виднелась, окруженная рекой, зеленеющая и плодородная долина Ор-Диу, или Маленький Ханаан, – та самая, которую дети покинули ночью. Они бросили взгляд, полный отчаяния, на это мирное селение.

В замок можно было попасть лишь по подъемному мосту, перекинутому над глубокой пропастью. Ефраим позвонил в большой колокол, привешенный к столбу. Слуга, одетый во все черное, появился у узкого окна и спросил, что им нужно? Ефраим и Кавалье назвали себя. Подъемный мост опустился, и дю Серр вышел навстречу своим гостям.

Когда Кавалье объяснил ему причину своего посещения, в глазах жантильома-стекольщика засветилось странное выражение радости. Должно быть, чтобы успокоить детей, он послал за своей женой. Хотя она, подобно мужу, казалась крайне суровой на первый взгляд, ей все-таки удалось немного рассеять страх Селесты и Габриэля. Дети, после долгих слез, много раз нежно обняв своего брата, с раздирающей душу горестью смотрели, как он удалялся.

Прежде чем вернуться на хутор, где драгуны еще не заметили исчезновения двух молодых севенцев, мы должны сообщить кое-какие подробности, касающиеся севенского первосвященника, одного из главных героев этой истории.

СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК

Севенский первосвященник, к которому отправился капуцин, чтобы уведомить его о состоянии матери Кавалье и об исходе допроса гугенотской семьи, находился в небольшой комнате хутора. Медная лампада, повешенная в углублении, еле освещала белые стены этого уединенного покоя. В углу виднелась соломенная подстилка, которую первосвященник повсюду возил с собой. На ней он и спал, не раздеваясь.

Этот суровый человек, в длинной черной рясе, молился, стоя на коленях перед маленьким деревянным Распятием, пристроенным в углублении над лампадой. Его широкий, выпуклый лоб был лишен волос; бледное лицо с резкими чертами казалось высеченным из мрамора. В нем было что-то мертвенное и неподвижное. Посты и умерщвление плоти оставили на этом лице следы глубоких страданий. Его нрав, во всем своем ужасающем величии и торжественной скорби, напоминал вдохновенные создания сумрачного гения Микеланджело. Иногда наедине с самим собой первосвященник, казалось, изнемогал под гнетом бесконечной печали. Это не был больше безжалостный апостол, вооруженный сверкающим мечом, это был грешник, вымаливающий у неба жалости и снисхождения. Его большие черные глаза наполнялись слезами, бледные щеки покрывались слабым румянцем. Он подносил руки ко лбу и восклицал:

– Боже мой, Боже мой, будь милостив ко мне! Велика скорбь моя: так же велика, как и мое смятение!

Франсуа де Ланглад дю Шель, настоятель Лаваля, начальник жеводанских миссионеров, севенский первосвященник, которому было тогда пятьдесят три года, происходил от одной из дворянских воинственных семей в Лангедоке. Младший в роду, он был предназначен на служение церкви против своей воли. Он обладал пылким нравом, в связи с пытливым и беспокойным умом. Такие люди находят своего рода горькое удовлетворение только в затруднениях и опасностях. Поступив в семинарию, аббат дю Шель должен был заглушить в себе съедавшую его жажду великих дел. В продолжение восьми лет он боролся с собой; в продолжение восьми лет он старался обмануть, углубись в науку, ненасытную деятельность своего ума так же, как и буйные порывы своего властного нрава, томившие его жаждой великих подвигов. Когда он сравнивал свое общественное положение со своими стремлениями и вкусами, он предвидел, что в будущем ждет его постоянный разлад между его деятельностью и тайным призванием. Сделав это открытие, редко обманывающее недюжинные умы, он почувствовал, что из него вышел бы великий полководец.

Смелость, упорная воля, непреклонность, которую он выказывал в течение своих евангелических миссий, глубокое равнодушие, с которым он применял самые ужасные средства для торжества своей религии, – все указывало, что героический, главное воинственный, нрав аббата дю Шеля великолепно развился бы в среде жарких битв. Когда ему исполнилось двадцать пять лет, не имея возможности одерживать победы земным оружием, но более чем когда-либо жадный до опасностей, аббат дю Шель, в звании профессора семинарии иностранных миссий, был послан проповедником в Сиам. Он приехал в восточную страну при самых тяжелых обстоятельствах. Возмущенный слишком большим завоевательным рвением некоторых из предшественников аббата, сиамский король приказал казнить их. Под страхом строгих наказаний христианам был запрещен въезд в его владения. Возбужденный столькими опасностями, в жажде мученического венца, аббат дю Шель обманул бдительность сиамцев. Жертвуя жизнью, он проповедовал среди населения католическую религию, и, благодаря ему, семена веры, брошенные первыми миссионерами в души многих язычников, укрепились и созрели. Ему удалось очень быстро обратить и крестить новых. Сиамцы восхищались его строгостью и смелостью.

Изменники предали аббата солдатам управителя Банкама. Несмотря на свое положение французского миссионера, которое должно было его оградить от всякого дурного обращения, аббата подвергли самым гнусным пыткам. Всю свою жизнь носил он рубцы от этих ужасных ран. Его терзали калеными клещами, надеясь заставить отречься от своего Бога. Своей твердостью неустрашимый миссионер утомил жестоких палачей. Брошенный на попечение одного пария, аббат быстро поправился. Вместе со здоровьем снова вспыхнуло в нем прежнее рвение. Тем временем в Сиам приехал назначенный Людовиком XIV посланник де Шомон.

Сиамский король отрицал преследования, которым подвергся французский миссионер, свалив на губернатора всю ответственность за гнусное дело; и, чтобы смягчить гнев де Шомона, он отдал палача аббата на растерзание слонам. Прибыв в столицу дю Шель нашел там письмо от настоятеля иностранных миссий, в котором ему предлагали вернуться во Францию. Людовик XIV задумал тогда обнародовать указы, которые последовали за отменой Нантского эдикта. Отец Лашэз понял необходимость собрать во Францию всех аббатов, одаренных сильным умом и решительностью, дабы привести в исполнение это огромное предприятие. Аббат дю Шель, неоднократно доказавший свое мужество и рвение, не мог не привлечь к себе внимания королевского духовника. По своем прибытии во Францию, он был назначен надзирателем при жеводанских миссиях и севенским первосвященником.

Получив почти неограниченную власть, он выказал беспримерное рвение и деятельность. После долгих переговоров с де Бавилем, управителем Лангедока, и с де Брольи, который командовал войсками, он составил, если можно так выразиться, план духовного похода против фанатизма, как тогда называли протестантскую религию. Отмечены были различные епархии, более или менее зараженные кальвинизмом.

Попы каждого города, каждого местечка, каждой деревни должны были посылать первосвященнику тайные сообщения по поводу религиозных убеждений и направления своей паствы. Снабженный этими сведениями севенский владыка начал свое страшное посланничество. Пользуясь неограниченной властью, он отставлял тех священников, рвение которых ему казалось недостаточно горячим. В епархиях, где не было монастырей, он устроил, под управлением монахинь и монахов, им самим избранных, школы, предназначенные для детей гугенотов, которые, сообразно последнему вышеупомянутому королевскому указу, должны были быть воспитаны в католической религии. Он строго следил за применением ужасных королевских указов, касавшихся пасторов и собраний. Один «министр», захваченный во время проповеди, был отослан аббатом дю Шелем в Монпелье, где его сожгли живым.

Протестанты, жившие в пределах его архиепископства, подверглись многим наказаниям. Он сам предавал их светской власти и всегда выказывал себя ярым сторонником самых строгих мер. Вот почему даже люди, прославлявшие ревностную веру аббата дю Шеля, не могли удержаться, чтобы не порицать его непреклонности. «Вера новообращенных, говорили они, была еще слишком неустойчивой и слабой, а он не щадил в достаточной мере эти хрупкие сосуды. Его ревность к Богу была слишком проникнута горечью. И этот образ действия, возбуждая умы, заставил гугенотов стряхнуть с себя непосильное бремя».

С точки зрения аббата, глубоко убежденного, что реформатская религия была, если можно так выразиться, бессмертным ядом, ибо протестанты губили навеки и свои души, и души своих приверженцев, легко понять его, но нельзя, конечно, простить ему ужасные меры, к которым он прибегал, желая наконец с корнем уничтожить ересь. Для этого человека, который вносил в религию свои воинственные наклонности, вопрос чисто человеческий не существовал вовсе. Как полководец хладнокровно обрекает на гибель добрую половину армии, надеясь выгодной победой спасти другую, так первосвященник, без угрызений совести и без сожаления, жертвовал всеми возмутившимися гугенотами, желая достичь торжества вечной правды и восстановить христианскую религию, столь пострадавшую от ударов, нанесенных ей кальвинизмом. Тем не менее, случалось, что этот человек возвышенного ума, безупречной нравственности и героической преданности делу Господа глубже заглядывал в себя. Тогда, вспоминая свою беспощадную жестокость, к которой он всегда прибегал, он спрашивал себя: не следовало ли предпочесть кротость строгости? И он чувствовал, что изнемогает под бременем ужасных сомнений. Потоки крови гугенотов, излившейся при колесовании и на кострах, казалось, взывали к нему. Ему чудились крики жертв.

Ужасаясь, подобно судье, которому кажется, что он приговорил невинных, он падал на колени. В пламенной молитве он умолял Бога просветить его. Прежние кровавые примеры священной истории не казались ему достаточным оправданием его жестокости. Но Господь безмолвствовал: Он предоставлял на усмотрение первосвященника эту ужасную ответственность. Тогда, охваченный страшным сомнением, этот человек восклицал в ужасе: «Кто же я? Праведник или грешник? В день Страшного Суда буду я стоять ошуюю или одесную Господа? Буду я проклят или прощен за всю пролитую мною кровь, за то, что предал столько жертв в руки светского правосудия? Без сомнения, надо мной есть временная власть, которой я повинуюсь; без сомнения, прежде всего указы короля Франции, Людовика XIV, требуют такого избиения. Но если они несправедливы, не обязан ли я стать между ним и народом? Но, – прерывал себя первосвященник, – уступчивость, может быть, вредит вере еще больше, чем жестокость? Срежьте дерево до основания, но раз корни его остаются, они всегда пустят крепкие и живучие отростки. Следовательно, ересь надо вырвать с корнем. Но, увы! без душераздирающих ужасов не достичь этого!»

Аббат дю Шель был погружен в подобное скорбное размышление, когда капуцин почтительно вошел в его комнату.

– Ваше преподобие! – обратился он к нему. – В этом доме умирает еретичка.

– Знает она о новых указах, касающихся раскольников? – мрачно спросил первосвященник.

– Не знаю, отец мой.

– Просветите ее и всех живущих в этом доме.

Капуцин вышел. Он приказал провести себя в комнату, где умирала мать г-жи Кавалье. Торжественно позвал он туда слуг и тех из пахарей, которые оставались на хуторе. Он громко прочел им следующее место из указа от 29 апреля 1686 г., которое, согласно новым повелениям короля, должно было быть применяемо ко всем протестантам:

«Мы объявляем и приказываем сим рескриптом, подписанным нашей рукой, что если кто-либо из наших подданных того или другого пола, произнесший отлучение от так называемой реформации, заболев, откажется принять священника или духовника со св. дарами и заявит, что желает умереть в протестантской вере, в случае если вышеуказанный больной выздоровеет, он подлежит суду наших уполномоченных, которые и должны приговорить виновного: мужчину – к уплате значительной денежной пени и к вечной каторге при отобрании имущества; женщину – к вечному заточению. Что касается больных, которые объявят, что желают сохранить свою веру и откажутся от причастия по обряду католической церкви и умрут в подобном несчастном заблуждении, – мы приказываем, чтобы суду преданы были их память и их трупы, которые должны быть вытащены и выставлены на заборе и брошены на живодерню, а имущество их отбирается».

Пахари и слуги встретили чтение этого страшного указа глухим ропотом, полным ужаса и отчаяния. Умирающая собрала все силы, чтобы подняться со своего ложа и крикнула громким голосом:

– Эти угрозы не устрашают меня. Я умру, верная своему Господу.

Потом, упав на подушку, она тоскливо призывала дочь и решительно отвергла настояния капуцина, предлагавшего ей св. дары. Преподобный отец отправился сообщить первосвященнику об исходе его миссии.

В это мгновение микелеты капитана Пуля вступили в деревню.

МИКЕЛЕТЫ

Обыкновенно столь спокойное местечко Сент-Андеоль, на утро после приезда первосвященника, имело вид военного постоя. Присутствие микелетов капитана Пуля еще увеличило суету. Это сборище жестоких и необузданных партизан, состоявшее из людей всевозможных национальностей, преимущественно, однако, из руссильонских горцев, расположилось на церковной площади. Они стояли на довольно далеком расстоянии от сен-серненских драгун, так как между этими двумя отрядами царствовала известная неприязнь. Микелеты не носили мундира. Большинство, в подражание начальнику, одевались в платья, отобранные у неприятеля. Тут виднелся простой камзол пьемонтцев, там голубые и желтые казакины имперцев, далее кокетливые курточки барбетов. Многие носили длинные безрукавки из грубой шерстяной материи коричневого цвета, называемые в Руссильоне «коллитейками», такие же штаны и зеленый шерстяной пояс. Единственное однообразие в их вооружении представляли лядунки на поясе и короткий карабин с колесцом, к которому микелеты, как хорошие стрелки, и прибегали преимущественно. Некоторые носили шишаки, другие – поярковые шляпы, остальные – шапки. Одни имели на себе панцири, другие – стальные сетчатые нагрудники, третьи – железные наплечники; наконец, некоторые надевали буйволовую кожу. Также разнообразно было и их наступательное оружие – шпаги, кинжалы, сабли, военные топоры. Каждый выбирал оружие по своему вкусу и носил его подвешенным на поясе от лядунки.

Но у всякого был длинный нож или кинжал с роговой рукоятью, с которым он никогда не расставался; на них от частых стычек сохранялись следы крови. Обуты эти воины были в кожаные туфли, которые представлялись им удобными для перехода по горам. Зная превосходство микелетов в партизанских войнах и засадах, гг. де Бавиль и де Брольи нарочно выбрали их приводить в исполнение посланничество севенского первосвященника. Смелость, жестокость, неутомимое рвение микелетов, их дикая наружность – все это внушало ужас населению; и повсюду на своем пути они оставляли роковые следы.

Было восемь часов утра. Микелеты, расположившись на главной площади местечка, ожидали прибытия своего начальника. Пока же они подчинялись старому сержанту, получившему прозвище Доброго Разбойника. Замещая по временам своей особой капитана, которого он сопровождал во всех его военных странствиях, сержант вместе с тем был казначеем и экономом всей честной компании. Недаром прозвали его Бонляром (сокращенное Bon Larron), т. е. Добрым Разбойником. Известное основание должно быть налицо для того, чтобы заслужить подобный чин в шайке негодяев, где воровство считалось наименьшим преступлением.

Действительно, Бонляр довел до чертиков свою жажду присваивать чужое добро, но не так, как его капитан, силою оружия, а хитростью. Превосходный стрелок, он не особенно любил меряться с врагом в открытом поле. Принимая во внимание плутовство этого негодяя, трудно понять на первый взгляд, как мог капитан возложить на него обязанности казначея своего войска. Но следует прибавить, что никакого рода сокровища не попадали в руки Доброго Разбойника.

Микелеты вступали на службу вместе со своим капитаном на определенный срок, обыкновенно на два года. При вступлении им выдавалось вперед полугодовое жалованье, на их жаргоне называвшееся «прикормкой». Остаток жалованья выплачивался по истечении срока службы. Капитан от лица всей своей шайки заключал условие прямо с интендантом провинции, от которого он и получал условленное жалованье. Следовательно, в выгодах капитана было продавать своих молодцов как можно дороже и платить по возможности меньше. Бонляр, продавший душу капитану Пулю, превосходно играл ему на руку то своим «искусством» составлять отчетность; то давая микелетам вперед деньги за громадные проценты.

Сержант был весьма полезен капитану также в упорядочении итогов по продовольствию солдат. На неприятельской земле грабили, среди друзей пытались делать то же. Или, сталкиваясь со слишком строгими приказами, довольствовались тем, что ничего не платили за купленное. Главным образом, при таких-то обстоятельствах Бонляр, в качестве казначея, оказывал Пулю крупные услуги. Он должен был взыскивать средства, прогонять или удовлетворять кредиторов своей шайки, не развязывая кошелька, так как полк не имел гроша за душой. Надо признаться, Добрый Разбойник проявлял большое умение и опытность в такого рода проделках. К несчастью, его наружность немало способствовала его плутням.

Это был человек лет около сорока, родом из Мансо. Преждевременно поседевшие темные волосы выбивались из-под его широкой поярковой шляпы, украденной у сборщика податей, его хозяина в Монпелье. Седая борода и усы, не менее достойные уважения, падали на его широкий отложной воротник, полностью выкроенной из парчи, тоже украденной им. Наконец, в силу его почтенной полноты, лопались по всем швам кафтан его и штаны из тонкого испанского сукна, желтоватого цвета, полученного в знак благодарности от хозяина в Алэ, который окривел, полечившись у него от воспаления глаз по какому-то чудодейственному рецепту. Если прибавить к этой лицемерной внешности улыбающееся, розоватое лицо, дышавшее откровенностью и учтивостью, в связи с известной военной резкостью, то получится верный снимок Доброго Разбойника, которого считали пройдохой далее среди этих негодяев.

Вскоре сержант увидел подходившего капитана, который казался вне себя от гнева.

– Знаешь ты, к какому ремеслу нас здесь приставили? – крикнул Пуль, едва завидев сержанта.

– Нет, дорогой капитан, – ответил Бонляр медовым голосом, почтительно прикоснувшись к полям шляпы.

– Нас хотят превратить в палачей. Будь мы тут одни, мне было бы это безразлично. Ты знаешь ведь, что во время турецкого похода в моей дружине украинских карабинеров нашлось два десятка молодцов, способных превзойти самого заклятого палача: так искусно искрошили они сыновей Магома, захваченных нашей главной стражей, как шпионов.

– Кому вы это говорите, добрейший капитан! Между нами находились Жюзен Бородатый и Чердын Черный, которые перед Белградом, желая поусердствовать для вас, содрали полчерепа, с этого «бостанджи» (начальника) и в таком виде отправили его для назидания к паше-бею. Клянусь, трудно найти более чистую и ловкую работу.

– Без сомнения, без сомнения, – проговорил Пуль, с каким-то диким удовольствием. – Но знаешь ли ты, в чем тут дело? Нужно выволочь тело старухи на забор!

– Какая-нибудь гугенотка, умершая нераскаянной грешницей? – спросил сержант.

– Да, мать нашей хозяйки, которая сегодня ночью послала к черту первосвященника и его монаха, громкими криками призывая к себе министра.

– Министра! Вот как! Добрейшая женщина, надо полагать, с ума спятила? Министра! Но в Севенах больше нет ни одного. К колесу или к кострам следовало ей обратиться за министром, если бы колесо или костер были в состоянии возвратить их. Вот каковы, в конце концов, эти дочери Евы! Вечно стремятся к запрещенному плоду! – пошутил сержант.

– В то время как первосвященник хотел исповедать ее, а она отказывалась, старушка и скончалась. И душа улетела... Эблис (черт) знает, куда, как говорят турки.

– И в наказание за то, что она сама себя обрекла на проклятие, тело старухи тащат на забор? – проговорил, пожимая плечами, сержант.

– Таков указ короля. Хорошо! Но гром и молния! Не дело таких храбрых партизан, как мы, микелеты, запрягаться в такую поклажу.

– По крайней мере, когда под начальством фельдмаршала Бутлера наши карабинеры рубили или расстреливали кого-нибудь, в продолжение двух дней им предоставлялся повышенный оклад; ограбление наказуемого шло в их пользу; сверх того они получали хорошую кружку рейнского от маршальских запасов, – сказал сержант, прищелкнув языком.

– К черту! Мои микелеты не возьмут на себя этого поручения, – проговорил Пуль, подумав с минуту. – Пусть эти куклы в кафтанах с золотыми галунами, которых они называют сен-серненскими драгунами, займутся этим. Я пойду объявить свое решение первосвященнику, убей его Бог!

– А если он вас принудит к этому, добрейший капитан?

– Принудить меня, Пуля? – проговорил партизан с презрительной улыбкой. – Мне не трудно поставить преграду между его и моей волей.

Сержант недоверчиво покачал головой и сказал Пулю:

– Послушайте, капитан! Долг чести и вежливость – прекрасные вещи. Но подумайте: здесь ведь хорошо платят, нас чуть не озолотили. Нам дают на каждого солдата тридцать су ежедневно, а вы им выплачиваете девять, из которых мы вычитаем десять за продовольствие и вооружение; в сущности же, мы разрешаем им питаться и вооружаться на чужой счет. Правда, вы настолько великодушны, что оставляете за ними нечто для покупки вина, табака и приобретения прочих сладостей жизни – то су, которое они обязаны были бы добавить к девяти су своего жалованья, чтобы быть с вами в расчете. Это великодушно. Но, наконец, эта щедрость не разоряет вас совершенно... и...

– Кончил ты, наконец? Кончил? – нетерпеливо крикнул рассерженный Пуль.

– Еще одно слово, добрейший капитан. По ходу дела весьма вероятно, что, в конце концов, загнанный за веру зверь лягнет, не выдержав побоев. Следовательно, если холопы возмутятся, хвала Господу, то кроме платы мы нагребем полные руки добра. Эта деревенщина питается каштанами и скупа, как черт. Они, наверное, прячут где-нибудь по горшкам или чулкам старые золотые и серебро. И хотя у вас нет больше Жюзена Бородатого или Чердына Черного, среди ваших микелетов всегда найдутся двое малых достаточно умных, чтобы запалить фитиль мушкета между пальцами этих министров и заставить их признаться, где находится курица с золотыми яйцами. И это еще только мелкая рыбка в нашем улове. Какие жирные налоги можно брать с богатых гугенотских купцов и с горных жантильомов, и с пасторов... Я кончаю, добрейший капитан, я кончаю, – поспешил заявить сержант. – Так вот, если вы запретите вашим людям прокатить в последний раз эту добрую женщину, если вы вернетесь в Руссильон или в другое место, поверьте мне, нигде не найдете выгод подобных здешним, а в особенности тех, какими воспользуетесь в будущем, когда вам прикажут обращаться с этой страной еще более сурово, чем с завоеванной. Надо надеяться, капитан, они возмутятся, они возмутятся!..

Убедительная речь сержанта, по-видимому, произвела некоторое впечатление на партизана. Он направился к своим солдатам, сопровождаемый Бонляром, который в душе радовался своей победе над сомнениями капитана. Возвратимся теперь на протестантский хутор, который так быстро превратился в обитель печали и отчаяния.

ЗАБОР

Был полдень. Жером Кавалье и его жена, все еще запертые в Божьей комнате, у дверей которой дежурил драгун, провели часть этой несчастной ночи, молясь за своих двоих детей.

В своем беспокойстве г-жа Кавалье не знала, что и думать о матери. Жива еще ее мать? Умерла она? Несчастная женщина. Если бы она знала, что ее мать, обессиленная агонией и ужасной борьбой, которую она так храбро выдерживала, чтобы не изменить своей вере, если бы она знала, что ее мать умерла, напрасно призывая свою дочь!.. Умерла под шум страшных проклятий первосвященника и монаха, принужденных поступать безо всякой жалости ввиду такого ожесточения. Так умереть суждено было ей, доброй и почтенной бабушке, мечтавшей закончить свою жизнь в один прекрасный день среди окружающей ее семьи, которую она набожно благословила бы!

Жером Кавалье уже несколько раз тщетно обращался к драгуну, стерегущему выход, в надежде получить какие-нибудь известия о бабушке. Окно оставалось открытым. Сквозь пушистую верхушку орешника виднелась часть дороги, которая вела на хутор. Появилось несколько драгун, которые вели лошадей на водопой. Протестант и его жена обратились к ним с расспросами, но в ответ получили лишь грубые шутки. До часу дня оставались они в этой смертельной тоске. Но вот раздались высокие и дикие звуки гобоев и тамбуринов драгун[10].

В доме царствовала большая суета. Издали доносились пронзительные и дикие трубные звуки микелетов, тогда как внутри хутора слышались голоса низших офицеров, которые собирали своих солдат, делая перекличку. Обоим протестантам показалось было, что войска собираются покинуть Сент-Андеоль. Охваченные беспокойством и любопытством, они бросились к окну. Все ближе и ближе раздавались звуки труб микелетов. Глухой топот конницы указывал на то, что партизаны вступают на двор через главные ворота. Но их не было видно ни Жерому Кавалье, ни жене его. После сильного шума, господствовавшего целый час, на хуторе воцарилась глубокая тишина. Она испугала Кавалье и его жену. Сердца их сжались под бременем ужасного предчувствия.

Вдруг до их слуха донесся тихий, дрожащий, взволнованный шепот, исходивший, казалось, из окна, расположенного над тем, у которого стояли эти несчастные.

– Вы тут, господин и госпожа?

– Это голос Марты! – проговорила г-жа Кавалье. – Слава Богу! Мы получим сведения о нашей матери.

– Как поживает моя мать? Лучше ей? – крикнула она Марте.

Оба супруга, далеко высунувшись из окна, в глубокой тревоге ожидали ответа Марты. После небольшого молчания служанка проговорила голосом, прерываемым рыданиями:

– Ради Бога! Не оставайтесь у окна.

– Но моя мать, как чувствует себя моя мать? – повторила г-жа Кавалье.

– Господин, ради Бога, заставьте госпожу отойти от окна... Боже мой! Боже мой! Не оставайтесь у окна! – повторила Марта с глубоким ужасом.

– Отчего? – спросил Жером Кавалье в то время как его жена, начавшая подозревать нечто страшное, смотрела на него, охваченная ужасом.

– Ах, окно! Закройте окно! Вот они выезжают! – крикнула служанка.

И слышно было, как в комнате, где находилась служанка, ставни быстро захлопнулись. В то же мгновение, раньше чем оцепеневший Кавалье и его жена успели сделать малейшее движение,главная дверь хутора заскрипела, послышалось побрякивание бубенчиков лошади и... оба протестанта увидели, как мимо их окна галопом промчался, словно страшное видение, длинный ивовый плетень, в который веревками запряжена была кобылка, несшая на себе микелета самой отвратительной наружности. На этой изгороди они увидели тело своей матери. Ее седые волосы, уже запачканные кровью, тащились по грязи.

– Моя мать! – пронзительно вскрикнула г-жа Кавалье, бросившись к трупу с распростертыми руками.

С отчаяния или случайно, но несчастная женщина, в порыве своего горя, выпала из окна и убилась о подножие каменной скамьи, на которой накануне еще она мирно сидела, окруженная своими детьми. В это мгновение драгуны и микелеты, которые присутствовали при исполнении указа, в боевом порядке медленно проходили мимо окна. Посреди них виднелся первосвященник. Он сидел на своем иноходце в черном шерстяном кафтане. На нем был накинут черный плащ, почти скрывавший всю его фигуру. Его бледное лицо, принявшее землистый оттенок, под влиянием переносимых им глубоких волнений, носило выражение угрожающей отваги. С его лысого лба катился холодный пот. То он окидывал орлиным взором жителей Сент-Андеоля, которые, немые от ужаса, окружали хутор, то он бессознательно опускал глаза, точно мучимый тайными угрызениями совести.

Не без долгих и жестоких колебаний согласился аббат дю Шель на этот чудовищный поступок, соответствующий, однако, во всем указам и приказаниям короля. Он надеялся этим страшным примером нагнать страх на все население. Он встретил в бабушке этой, зараженной ересью семьи, такой непоколебимый фанатизм, такое полное отвращение к римской церкви, такую нечестивую решимость не отступать перед вечными муками, что всякое чувство жалости заглохло в нем. Но когда он увидел, как г-жа Кавалье выбросилась в окно, он был убежден, что она решилась на самоубийство. Это новое преступление еще больше, возмутило его. В своем религиозном негодовании он приказал, все еще сообразно указам, чтобы тело дочери, подобно телу матери, было влекомо на плетне.

Этот новый приказ был приведен в исполнение. Гугеноты Сент-Андеоля собрались у дверей хутора. Мужчины и женщины, старики и дети – все с непокрытыми головами, преклоняли колени в угрюмом и мертвенном молчании. Когда роковой плетень показался со двора, они запели громкими и звучными голосами заупокойный псалом. Трудно передать величие и глубокое отчаяние, которыми было проникнуто это пение. В созвучии этих голосов, от самых слабых до наиболее сильных, от самых свежих до наиболее дрожащих, послышалась общая гармония, торжественная, спокойная, угрожающая. Это был первый крик страдания и глухого негодования угнетаемого народа.

Напрасно маркиз де Флорак отдавал приказания низшим офицерам заставить замолчать этих крикунов. Угрозы и удары рукоятями мечей были бесполезны. Протестанты, оставаясь верными началам немой и непреклонной покорности, которую они проявляли на своих сходках, несмотря на все насилия, оставались на коленях и продолжали петь. Не с большим успехом драгуны двинулись на них в карьер, желая разогнать всех. Растоптанные лошадьми, ушибленные или раненые севенцы не произнесли ни малейшей жалобы. Они остались там, где преклонили колена; и те, которые не были смяты, продолжали свое пение с неустрашимым хладнокровием. Закончив псалом, они разошлись.

Вернемся к Жерому Кавалье. Все еще в заключении, несмотря на свои неотступные просьбы, несмотря на ужасную смерть жены, хуторянин, оставшись один в Божьей комнате, упал на колени, пораженный этим новым ударом. Полный горячей веры, он не взроптал на волю Божью. Твердо и с покорностью думал он о безнадежном будущем, которое готовит для него эта смерть. С поникшей головой молился он за душу матери своих детей, молился за душу ее матери, которую он так любил. К трем часам капуцин пришел за Селестой и Габриэлем: войска первосвященника выступали из местечка. Монах, не видя двух маленьких севенцев, первым делом бросился к кровати. Он приподнял занавес, но ничего не нашел.

– Дети! Где ваши дети? Вы мне отвечаете за них! – обратился он к Жерому Кавалье.

Старик, казалось, не слышал.

– Ваши дети, ваши дети? – проговорил капуцин.

Жером не глядя на монаха, прочел глухим голосом следующие стихи из Библии, в то время как слезы обливали его щеки: «Из всех его детей не находится ни одного, который поддержал бы его, и никто не протягивает руки, чтобы ему помочь».

Потеряв надежду узнать что-либо от хуторянина, капуцин обратился к драгуну.

– Дети, значит, вышли? Как смели вы их пропустить, несмотря на запрещение?

– Если дети исчезли, то через окно, так как они не выходили через дверь – грубо ответил солдат. – Чтобы не растерять их, следовало вам их спрятать к себе по одному в каждый рукав. Ваши рукава достаточно длинны для этого ваше преподобие.

– Негодяй! – с негодованием воскликнул капуцин. – Ты мне ответишь за исчезновение этих детей.

– Я отвечу? Тогда ваше преподобие мне ответит за каждое спотыканье моего коня. Это будет одинаково справедливо, – сказал солдат, пожимая плечами.

Совершенно равнодушный к угрозам монаха, он повернулся к нему спиной, не промолвив больше ни слова, и начал нахально насвистывать песенку из «Принца Оранского», отбивая такт своими шпорами. Капуцин с разъяренным видом снова обратился к Кавалье.

– Вы не хотите сказать, где ваши дети? В таком случае, вы пойдете в цепях до Монпелье. Суд сумеет заставить вас говорить.

Несмотря на самые тщательные поиски, Селеста и Габриэль не нашлись. Их несчастный отец был закован в цепи по распоряжению первосвященника и помещен на одну из тележек, в которых перевозили гугенотских пленников. Одни из них должны были находиться под присмотром аббата в монастыре Зеленогорский Мост, средоточии севенской миссии, других направляли в Монпелье, где их судили, сообразно их преступлениям.

Этих узников было очень много. Большинство состояло из жантильомов и гугенотских купцов, обвиненных в попытках покинуть Францию, несмотря на строгость королевских указов: подобные побеги запрещались под страхом ссылки на галеры и смертной казни за вторичную попытку. Женщины и молодые девушки, уличенные в таком же преступлении, отсылались в тюрьмы, где отбывали наказание в обществе различных негодяек и наглых преступниц. Там их публично наказывали кнутом рукой палача. Молодая совенка, по имени Катерина Ду, обвиненная в том, что говорила проповедь, была приговорена к повешению и казнена. Пастора, которого схватили в то время, как он увещевал собравшихся в горах протестантов, ожидало сожжение на костре. Множество детей обоего пола, оторванных от семьи, должны были получить в монастырях католическое воспитание.

Несчастных перевозили на длинных, узких повозках. Ноги узников вставлялись в бревна, рассеченные на всем своем протяжении: таким образом, не имея возможности ни стоять, ни лежать несчастные прислонялись к краям повозки, где великодушно постлана была для них солома; на такой запряженной быками повозке, в беспорядке были скучены мужчины, женщины и дети. Несчастные утешали друг друга, ободряли и взаимно увещевали терпеливо переносить гонения. Время от времени, желая рассеяться, они затягивали псалом или кто-нибудь читал громким голосом библейское изречение или пастырские письма г-на Жюрьё, скрытые от бдительности стражи.

Было около четырех часов, когда эта длинная вереница повозок была установлена на Сент-Андеольской площади. На первом возу находился Жером Кавалье. Несмотря на свою героическую стойкость, старик казался подавленным. Слезы не переставали катиться по его лицу, в особенности когда он бросил последний взгляд на этот хутор, когда-то столь спокойный, на эту очаровательную местность, которую он покидал полный отчаяния. Его жена погибла ужасной смертью. Он не знал, какая судьба ждет его детей. Старого, одинокого, слабого, его собирались бросить в мрачную страшную тюрьму Монпелье. Он чувствовал себя разбитым столькими ударами. Тем не менее он нашел некоторое утешение в трогательной привязанности одного из своих пахарей, по имени Кастанэ. С котомкой на плечах, держа свои башмаки и палку в руках, пахарь робко приблизился к повозке и сказал своему хозяину:

– Если понадобится что-нибудь, господин, вам стоит только позвать Кастанэ. Я буду там, около повозки.

– Вас там не оставят, друг мой, – сказал Жером Кавалье. – Оставайтесь на хуторе. Провожая меня, вы подвергаетесь опасностям. Прошу вас, оставайтесь на хуторе.

– О, я не могу оставаться на хуторе, когда вы идете в тюрьму, г-н Кавалье, – твердо и почтительно сказал Кастанэ.

И, не ожидая ответа своего хозяина, он устроился около повозки, чтобы быть наготове, в случае нужды исполнить приказания хуторянина.

В пять часов гобои драгун затрубили выступление, и отряд покинул местечко. Бригадир Ляроз и четыре всадника составляли передовой отряд. Хотя в стране все еще было пока спокойно, но со дня на день опасались какого-либо восстания. Вслед за этим отрядом на иноходце ехал первосвященник. Сурово и озабоченно отвечал он на вопросы блестящего маркиза Танкреда де Флорака, который, легкомысленный и беспечный, как всегда, скакал на испанском жеребце, употребляемом им в походе. Боевых его лошадей конюхи вели в поводу. Весь отряд сен-серненских драгун ехал вслед за своим молодым капитаном, впереди вереницы повозок, на которых помещались узники. Капуцин, капитан Пуль и его сержант, все трое верхом заключали этот поезд. Медленно и мрачно, точно похоронное шествие, двинулся он среди рыданий и ужаса обитателей Сент-Андеоля, на глазах которых, в цепях и точно преступника увозили того, кого они всегда так глубоко почитали.

Часа через два войска пересекли плодородные долины Малого Ханаана. Эту местность, столь хорошо обработанную, скоро сменили бесплодные и обрывистые крутизны вулканических гор Лозеры, которые обрамляли на севере эту очаровательную долину, подобно тому, как Эгоаль – на востоке. Все более косо ложились солнечные лучи. Колонна вступила на извилистую дорогу с остроконечными скалами по бокам. На их вершинах росли пучки невзрачного, колючего железняка. Ночные тени постепенно надвигались на глубокое ущелье. Все больше и больше углублялась колонна в сердце скал. Вдруг в воздухе раздался чей-то голос могучий и звонкий. В ночной тишине ясно раздались слова:

– Батюшка! Клянусь, кровь моей матери будет отомщена! Маркиз де Флорак, вскоре мы с тобой увидимся! Порукой в этом я, Жан Кавалье, булочник из Андюзы, жених Изабеллы!

Вслед за тем все погрузилось в мертвое молчание, и колонна двинулась дальше.

ЧУДЕСА

Оставим первосвященника, его свиту и узников, медленно подвигающихся к западу, к старинному аббатству Зеленогорского Моста, а сами вернемся в замок Мас-Аррибас, куда так внезапно Жан Кавалье увел Селесту и Габриэля.

Этим детям, которых так внезапно разбудили драгуны и которых повели среди ночи к Ефраиму, уже давно внушавшему им большой страх, а потом оставили одних в мрачном замке стекольщика, казалось, что все это они видят в ужасном сне. Помещение, где они находились, внушало им новые страхи. Это была длинная широкая четырехугольная комната. Она заканчивалась по одной стороне узким готическим окном, очень высоко поднятым над полом. На разноцветных стеклах был изображен зверь Апокалипсиса в преувеличенно безобразном виде.

Пользуясь сильным впечатлением, какое производили прозрачные краски, художник применил все свое искусство, чтобы сделать это чудовище вполне отвратительным. Тело, рыжеватое с черными пятнами, опиралось на темные волосатые лапы, вооруженные острыми когтями. В громадных головах виднелись угрожающие окровавленные пасти; посредине густой гривы, которая ниспадала на искривленное чудовище, блестели страшным блеском круглые серые глаза. Этот необычайный зверь нарисован был на черном матовом фоне. Внизу на стекле было начертано огненными буквами: «Оно пожрет тела королей, тела воинов, тела могущественных людей, тела лошадей и всадников, свободных и рабов, великих и малых».

Сквозь темные краски этого окна в помещение проникало очень мало света. Он был тусклый и странный. Стены комнаты были дубовые. Вместо кровати на полу стояло два гроба, доверху наполненных папоротником. Тут же помещались стол и скамья. Селеста и Габриэль сидели на скамье, тесно прижавшись друг к дружке, точь-в-точь как накануне на берегу свежего ручья в Ор-Диу, под зеленым навесом из плюща и цветущего боярышника. Утром, сейчас же по отъезде брата, жантильом-стекольщик, ни слова не говоря, повел детей в эту мрачную комнату. С тех пор никто не навестил их. Словно очарованные, они, против собственного желания, все смотрели на страшное семиглавое чудовище, с разверстой пастью и жгучими глазами. Световые изменения, причины которых им оставались непонятными, удваивали ужас маленьких севенцев. Небо было облачное. По мере того, как солнце появлялось или исчезало, краски то оживлялись, то бледнели; и глаза чудовища, казалось, то вспыхивали ярким огнем и кидали молнии, то темнели и словно заволакивались. Кругом царствовала мертвая тишина. Ужас детей достиг крайних пределов. Они прятали головки на груди друг у друга и кричали душераздирающим голосом:

– Матушка, матушка! Батюшка! Братец!

Ответом было гробовое молчание. После нескольких минут новых страхов, Габриэль вырвался из объятий сестры и хотел броситься к дверям, постучать и позвать на помощь. Но напрасно мальчик обегал комнату: он не нашел никакого выхода или чего-либо похожего на дверь, повсюду деревянные стены были гладки и сплошны. Ужаснувшись при этом открытии, он вернулся к сестре, обнял ее в порыве бесконечного отчаяния, и оба, уверенные, что настал их последний час, дрожа и захлебываясь от рыданий, еще раз начали призывать отца, мать и брата. Никто не отвечал. Тогда они бросились на колени, отвернув головы от чудовища, которое, казалось, угрожало им, и принялись горячо молиться. Успокоившись немного под благотворным влиянием молитвы и несколько освободившись от страха, дети принялись утешать себя смутной надеждой.

– Не будем бояться, сестрица, – сказал Габриэль, вытирая свои глаза, еще полные слез. – Знаешь, не надо смотреть на окно с чудовищем, которое нас так пугает. Будем смотреть друг на друга. Смотри на меня: это меня успокаивает. И чего нам бояться? Мы никогда никому не делали зла. Брат нас привел сюда. Отец нас благословил. Не будем же бояться.

– Но, братец, мы находимся в замке стек...

И бедная малютка, не осмеливаясь произнести ужасного имени, закрыла голову обеими руками.

– Но почему ты думаешь, сестрица, что стекольщик нам желает зла? А притом и Господь нас не оставит. Он всегда с нами. Он нам поможет. Когда Азария с товарищами бросили в горнило, разве ангел не отстранил от них пламени? Он послал ветер, свежий, как роса, огонь не причинил никакого вреда Азарию, который благословлял Господа.

– Правда, братец, – проговорила Селеста, стараясь преодолеть свой страх. – Азарий был спасен из пламени.

– А Даниил? Помнишь, как его бросили в ров с семью большими львами, как с ним был Господь, и львы пощадили его? Видишь ли, сестрица, ангелы Господни всегда берегут набожных детей, получивших отцовское благословение. Смотри же, не бойся! Вот, я больше не боюсь, я смело смотрю туда...

Мальчик решительно указал на окно.

– Я постараюсь не бояться больше, – сказала Селеста. – Ты прав, братец. Кто захочет нам причинить зло?

Потом, слегка вздрогнув, она прибавила, сложив руки.

– Мне холодно.

Эта высокая комната, лишенная солнечных лучей, была холодна и в разгар лета.

Истощенная усталостью и страшными волнениями предшествующей ночи и всего дня, убаюканная голосом брата, который вызывал в ее головке картины, полные спокойствия и радости, Селеста мало-помалу закрыла свои большие голубые глаза и заснула. День клонился к западу. Вечерние сумерки начали овладевать этой пустынной комнатой. Габриэля охватил страх. Он сильнее сжимал руку сестры, которую та, засыпая, оставила в его руке. С его стороны требовалось много мужества, чтобы не разбудить Селесту. Вдруг в голове у него промчалась ужасная мысль. Мертвая тишина все еще царила во всем замке. С утра никто не показывался к ним. Им не приносили никакой пищи. Что если его с сестрой совсем забыли?

Ночь – она уже наступила – становилась все темнее. Краски стекла, мало-помалу бледнея, совершенно потускнели. Можно было подумать, что страшный зверь погружался в темноту, которая вскоре стала непроницаемой. Освобожденный от страшного видения, но пугаясь окружавшей его темноты и не будучи в состоянии преодолеть своего страха, Габриэль приблизился к сестре и тихо проговорил:

– Сестрица, сестрица, ты спишь?

В ответ брат услыхал ровное и спокойное дыхание Селесты. Сделав над собой героическое усилие, ребенок замолчал. Закрыв руками лицо, в безумном страхе он зажмурил глаза, стараясь не видеть темноты. Так прошло полчаса. Вдруг до его слуха донесся глухой, неясный, странный шум. То будто слышались далекие раскаты грома, то лязг цепей, то заунывное пение псалмов детскими голосами, не имевшими в себе ничего земного. Эти голоса походили скорее на долгий крик страдания, чем на набожную молитву. Время от времени все смолкало. И среди этой глубокой тишины, которая сменяла шум, какой-то другой голос, страшный и грозный, могучий как гром, произнес странное слово: Вайдаббер[11].

Немного спустя, то же слово было повторено целым хором детских голосов. Но голоса их звучали так скорбно, как будто слово обжигало губы тех, которые его произносили. У Габриэля выступил на лбу холодный пот. Он повторил дрожащим голосом:

– Сестрица, ты спишь?

Селеста все не пробуждалась. Не в состоянии преодолеть себя, Габриэль бросился в объятия сестры с пронзительным криком:

– Слышишь, слышишь?

Селеста вскочила. Но от новых ужасов несчастные дети совершенно обезумели. Недостаток сна и пищи, события, следовавшие друг за другом со вчерашней ночи, – все страшно действовало на их слабый мозг. Почти в полусне, покорные какой-то тайной власти, они против воли пристально смотрели на то, от чего хотели бы скрыться, полные ужаса. Все ближе и ближе доносился гул детских голосов, слабый свет, сначала едва заметный, бледный, голубоватый, стал вырисовываться посредине деревянных стен.

Мало-помалу это слабое мерцание начало увеличиваться, округляясь, и все более и более светлеть. Достигнув двух или трех футов в окружности, оно не увеличивалось более. Сквозь это отверстие, до сих пор скрытое подвижной доской стены и заслоненное узким стеклом, слегка окрашенным лазурью и постепенно освещавшимся, Селеста и Габриэль увидели очень странное явление. Благодаря тому, что дети смотрели сквозь темное, тусклое стекло, им казалось, будто все происходило при лунном свете. Звуки, ослабленные стеклом, долетали до детей так же неявственно, как доходили краски. Они заметили обширную круглую комнату, по-видимому освещенную сверху через своды, так как не замечалось никакого другого света. Среди комнаты стоял скелет человека. Своими костлявыми засохшими пальцами держал он сверкающий серп. Черный шишак покрывал его череп. Из глубины его орбит исходил фосфорический свет. Он сидел на каком-то подобии лошади, голова которой исчезала под стальным шишаком, а тело было покрыто черной попоной.

– Братец, братец, – проговорила Селеста упавшим голоском, прижимаясь к Габриэлю, – это – Смерть!

– Боже, Боже мой, не оставь нас! – сказал ребенок, обхватив сестру руками, но вместе с тем не отрывая своих жадных и полных ужаса глаз от этой страшной картины.

Стенные картины таинственной комнаты, посредине которой стоял скелет, изображали кровавые события, взятые из Св. писания. Они были грубо, но смело написаны в виде фресок. То были изображения жертвы Авраама, смерти Олоферна, мученичества Маккавеев и т. д. Вдруг дальний хор, который слышали уже Селеста и Габриэль, запел снова заунывным тоном псалом Теодора Бэзы:

Почто меня оставил Ты, Творец?
Почто Свой лик от грешника сокрыл?
От юности таким я скорбным был,
Ручьями слез измученный вконец.
После каждой строфы псалма пение все приближалось. Часть стены с одной из картин в комнате со скелетом, беззвучно раскрылась. Две шеренги детей медленно подвигались вперед, с опущенными головами, с руками, скрещенными на груди. Мальчики и девочки были одеты в длинные, белые платья. Их развевающиеся волосы ниспадали на плечи. Лица у них были ужасающей худобы с землистыми щеками и впалыми глазами, с тусклым и неподвижным взглядом. Словом, все на их лицах носило отпечаток постоянного страдания. Голоса их не были серебристы и чисты, но пронзительны и отрывисты. Их можно было принять за шествие призраков, если б они не запели снова последний стих тоном глубокого отчаяния:

Прости, о свет прекрасных райских дней!
Душа судьбе земной обречена.
Там, где звучат смертных имена,
Мое дождалось череды своей.
Пропев стих, дети опять смолкли. Когда Селеста и Габриэль услыхали это похоронное, замирающее пение и увидели эти бледные лица с потухшими взорами, им показалось, что перед ними призраки. Впечатление было тем сильнее, что эти несчастные существа были почти все одинаковых с ними лет. Дети стали в круг среди комнаты, бросая по сторонам мрачные, блуждающие взгляды. Появились два новых лица – мужчина высокого роста, в долгополой красной одежде, с длинными рукавами, и женщина, тоже высокого роста, также одетая в красное, с такой же суровой наружностью, величественная и с видом подвижницы. Это были дю Серр и его жена. При виде их дети пришли в ужас: колена их дрожали. Они с невыразимым страхом прижимались друг к дружке. Дю Серр приблизился к мальчикам, его жена направилась к девочкам. Они брали каждого ребенка за обе руки и всматривались в них долго-долго и молча.

Под упорным, пронизывающим взором стекольщика и его жены жертва казалась во власти какого-то болезненного внушения: она проявляла все признаки сильного возбуждения и судорожно вздрагивала. После нескольких минут испытания дю Серр и его жена говорили каждому ребенку: «Дух сегодня не посетит тебя». И они переходили к следующему ребенку. Добравшись до предпоследней жертвы в ряду мальчиков, дю Серр сказал ему: «Дух посетит тебя». И он дунул ему в лицо. Его жена обратилась с этими же словами к предпоследней из девочек. Она тоже дунула ей в лицо. Тогда все дети, за исключением мальчика и девочки, которых дю Серр и его жена держали за руки, пали на колени с криком: «Вайдаббер! Вайдаббер!» Оба избранника, на которых, по определению дю Серра, должен был снизойти дух, начали проявлять все признаки припадка падучей: их глаза раскрылись страшно широко, зрачки расширились, губы задрожали и пересохли.

– Дух нисходит! Дух нисходит! – проговорил дю Серр громовым голосом, обращаясь к молоденькой жертве, которую держал за руки.

– Дух... нисходит, – повторил ребенок глухим голоском, чувствуя уже легкую нервную дрожь.

– Что ты чувствуешь? Что ты чувствуешь? – спросил дю Серр, приближаясь к нему.

– Ох! Я чувствую, как дух меня давит... Он жжет меня... Тут, тут.

Ребенок, с диким взглядом, задыхаясь, с силой ударял себя кулачком в грудь. Голова его откинулась, щеки зарумянились. Девочка постепенно обнаруживала те же признаки, и жена жантильома-стекольщика повторяла:

– Дух нисходит! Дух нисходит!

Остальные дети, стоя на коленях и жадными глазами уставившись на товарищей, казалось, были близки к подобному же состоянию: одни дрожали, другие всхлипывали, на некоторых словно напал столбняк, иные ломали себе руки. И все тихо повторяли:

– Дух нисходит! Дух нисходит!

Дю Серр, внимательно следивший за ходом припадка у своей жертвы, которую он все держал за руку, наклонился к ребенку и еще раз дунул ему в лицо со словами:

– Дух будет говорить.

– Дух будет говорить! – повторил мальчик сдавленным голосом.

Он закрыл глаза, легкая пена появилась на его мертвенных губах, дыхание сделалось затруднительным, гортань его вспухла, и голос стал от этого свистящим и резким. Жертва оставалась на ногах, держа свои руки в руках дю Серра. Припадок, казалось, достиг высшей степени. После довольно продолжительного молчания, ребенок крикнул прерывающимся голосом, но все еще оставаясь с закрытыми глазами.

– Дух низошел! Он тут! Он возносит меня... Он открывает мне дверь в мир грез.

– Что ты видишь? Что ты видишь? – спросил его дю Серр.

– Я вижу семь золоченых подсвечников, а посреди кого-то похожего на сына человеческого. Он одет в длинное платье, он опоясан золотым поясом.

– Что ты еще видишь? – спросил дю Серр.

– Его голова и волосы белы, как снег. Его глаза кажутся огненными.

– Что ты еще видишь?

– Его ноги напоминают раскаленное железо, его голос равносилен шуму водопада.

– Что ты еще видишь?

– В правой руке держит он семь звезд. Изо рта его двигается шпага о двух остриях. Лицо его сияет, как солнце... Он говорит... Он говорит.

В это мгновение ребенок почувствовал такой приступ внутренней боли, что с силой откинулся назад. В припадке падучей, весь окоченев, он сделал попытку освободиться из рук дю Серра, но стекольщик с силой удержал его, крикнув:

– А дух-то! Что он говорит?

– Я еще не слышу, – ответил ребенок и, казалось, стал прислушиваться.

Вдруг он сделал скачок в сторону и вскричал, словно почувствовав жгучую боль:

– Он говорит!.. Он говорит!.. Его слова точно пламень и огонь... Они жгут меня... Вот здесь, все здесь, в сердце!

– Что изрекает дух? Что изрекает дух? – повторял дю Серр.

– Он говорит: «Я тот, кто живет, а я был мертв. Я первый и последний. Теперь же я живу целые века веков. Я владею ключами смерти и ада».

– Что еще говорит он?

– Он говорит мне: «Дитя мое, опиши события, которые ты видел, и те, которые совершаются, и те, которые наступят».

– Что еще говорит он?

– Он мне говорит: «Дитя мое, не бойся предстоящих страданий! Сатана бросит некоторых из вас в тюрьму, чтобы испытать вас, и вы будете страдать в продолжение десяти дней. Оставайтесь верны мне до гроба, и я вам дам венец жизни»...

Потом, словно обессиленный этим внутренним видением, этим бредом своего больного мозга, несчастный ребенок пошатнулся. Дю Серр посадил его у ног скелета, оставив на попечении своей жены, и обратился к молодой девочке, которая проявила те же признаки падучей.

– Что ты видишь? Что ты видишь? – спросил он ее.

– Я вижу, как солнце чернеет, как месяц становится кроваво-красным. Я вижу, как звезды небесные падают на землю наподобие зеленых фиг, спадающих с фигового дерева, потрясаемого большим ветром... Я слышу голос, возвещающий, что наступил день великого гнева Господня.

– Что ты еще видишь? – спросил дю Серр.

– Я вижу целые тучи саранчи, похожие на лошадей, приготовленных для битвы... На головах у них как будто золотые короны... Человеческие лица... Львиные зубы... Железные панцири... Шум их крыльев похож на шум походных повозок. На саранче я вижу всадников, в панцирях из серы, гиацинта и огня...

– Что видишь ты еще?

– Я вижу ангела... Радуга служит его короной... Его ноги подобны двум огненным столбам.

И девочка задрожала. Ее закрытые глаза медленно открылись раза два, руки, которые стекольщик держал в своих, свела сильная судорога, голос казался еще более подавленным.

– Еще что ты видишь? – спросил дю Серр.

Ребенок закрыл глаза и сказал:

– Ангел говорит голосом, похожим на рычание льва...

– Что говорит он?

– Он говорит: «Дитя мое, вы должны пророчествовать различным народам... различным языкам... и многим королям».

– Что еще говорит он?

– Он говорит: «Дитя мое, наступили дни гнева Господня... Наступило время суда над мертвыми, когда верные слуги Творца должны получить награду: это – пророки, святые, все боящиеся имени Господа, все великие и малые. Наступило время истребления всех тех, кто нарушал и нарушает чистоту веры».

– Кто те, кого Господь приказывает истребить?

– Паписты, поклонники Ваала... Все, преследующие наших братьев.

Жантильом-стекольщик дал перевести дух ребенку, который казался совершенно обессиленным. Холодный пот покрывал лоб девочки, на губах ее показалась пена, грудь быстро опускалась и поднималась. Вдруг она громко вскрикнула, вся похолодела, упала на колени перед дю Серром, протянув к нему руки, и словно замерла в этом положении.

– Дух исчез, – сказал он и повернулся к мальчику, который приходил все в большее и большее волнение.

– Что ты видишь? – спросил он его.

– Я вижу ангела, который летает в воздухе и несет с собой Вечное Евангелие, чтобы возвестить о нем всем обитателям земли, всем народам, всем племенам, всем языкам. Он сейчас заговорит... Он говорит...

– Что говорит он?

– Он говорит: «Дитя, бойся Господа и воздавай Ему хвалу, потому что пришел час возмездия»... Я вижу другого ангела. Он вооружен мечом... Сейчас заговорит... Он говорит...

– Что говорит он?

– Он говорит: «Вавилон падет, падет этот великий город. Падет потому, что напоил все народы ядовитым вином своего разврата: я вижу город... Вижу его».

– Каков этот Вавилон?

– Он сидит на ярко-красном чудовище. Он одет в пурпур, в золото, украшен драгоценными камнями и жемчугом. На его лбу начертано: «Великий Вавилон, мать всяких земных мерзостей». В руках у него сосуд с кровью мучений Иисуса. Он пьет из него, это вижу я: он упивается этой кровью... Я вижу его, он шатается... падает... Он упал, он упал, опьяненный кровью... великий Вавилон.

– Что обозначает собой Вавилон?

– Это – католическая церковь, это – ее духовенство, опьяненное кровью наших братьев. Как и великий Вавилон, они падут... Я вижу, они падают...

– Что ты еще видишь?

– Я вижу белое облако... На нем восседает ангел... Он похож на сына человеческого... На голове у него золотая корона... на нем золотой пояс... в руке у него острая коса... Другой ангел сейчас заговорит... Он говорит...

– Что говорит он?

– Он говорит ангелу с косой, восседающему на облаке: «Употреби в дело свою косу – и будем жать. Земная нива созрела».

– Какую жатву надо собрать? – спросил дю Серр.

– Жатву поклонников Ваала... папистов, обожающих антихриста.

– Что ты еще видишь?

– Я вижу, как ангел, восседающий на облаке, проводит по земле своей косой... Земная нива сжата. Но ангел сейчас заговорит. Он говорит...

– Что говорит он?

– Он говорит ангелу с серпом: «Еще раз употреби в дело свой серп: скоси виноградные лозы... виноград поспел».

– Что ты еще видишь?

– Я вижу, как ангел проводит по земле своим огромным серпом. Вот он собрал плоды на земных виноградниках и бросает ягоды в большой чан Божьего гнева... Вот Господь смял их; но вино превращается в кровь... Она доходит лошадям по грудь...

– Что обозначает серп, жатва, виноградник? Что обозначает вино?

– Серп – это гнев и оружие избранного Богом народа... Виноградник – это вавилонское идолопоклонство. Виноград – это поклонники папы. Вино – это кровь, которая прольется.

– Что возвещает глас? Что возвещает глас?

– Он возвещает: «Вот чего требует Господь воинств! Пусть вооружатся ваши руки, вы, слушающие вещие слова из уст своих пророков в эти дни, когда восстановляется храм истинного Бога! Слушайте, слушайте их, ибо я сотворил себе пророков из среды ваших детей: так говорит пророк Амос. Побеждайте же филистимлян! Вы броситесь на мечи – и они не ранят вас».

– К оружию, Израиль! Покинь шатры!– крикнул ребенок громовым голосом. Он выпрямился, приподнял руки высоко над головой и чрезмерно раскрыл свои безжизненные глаза, похожие на мутные зрачки мертвеца.

Потом он упал навзничь и замер в полной неподвижности. Из груди остальных детей вырвались горестные вопли. Они повторяли: «Вайдаббер, Вайдаббер»! И все исчезло. Габриэль и Селеста вновь очутились в темноте. Потрясение было слишком сильно для этих хрупких существ.

Пока длилось это странное видение, внимание их, прикованное к нему, поддерживало их силы в лихорадочном, почти сверхъестественном напряжении. Но когда видение исчезло, дети лишились чувств под бременем стольких подавляющих возбуждений.

НОВЫЕ ПРОРОКИ

Спустя неделю после вышеописанной сцены дю Серр мирно беседовал под вечер с одним из своих друзей, только что прибывшим в замок Мас-Аррибас. Оба сидели за довольно богато уставленным столом. Через открытые окна виднелись вдали освещенные восходящей луной, рассеченные вершины эгоальской горы. Они выдвигались из целого океана темной зелени, посеребренной там и сям нежными лучами вечернего светила. Свет, исходивший из одной из башен замка Мас-Аррибаса, падал на раскрашенное окно, так испугавшее Селесту и Габриэля, освещенное на этот раз изнутри. Дю Серр был одет в свободный и длинный домашний наряд. Его лицо, обыкновенно суровое, с выражением язвительной усмешки, теперь почти улыбалось. Его собеседник, небольшой пухленький человечек, одетый в черное, мягкий и наивный с виду, с жизнерадостным лицом и красными щеками, представлял полнейшую противоположность стекольному мастеру. Человек этот, по имени доктор Клодиус, был одним из лучших врачей Женевы.

Чтобы чувствовать себя возможно удобнее, он снял с себя парик. Ужин приближался к концу. Опорожнив несколько рюмочек старого Гренашского вина, цвета рубина, и закусив зелеными, свежими миндалинами, эти два человека, в отсутствие г-жи дю Серр, только что вставшей из-за стола, вели следующий разговор.

– За выигрыш моего заклада, мой добрый Клодиус!– проговорил дю Серр, приблизив свой стакан к стакану доктора.

– С удовольствием, Авраам, тем более что ты несомненно, выиграешь.

– Гм! Гм! – проговорил дю Серр тоном, полным сомнения и вместе с тем язвительным.

– Как гм, гм? – крикнул доктор. – Я сам участвую в этом закладе, и, надеюсь, это доказывает тебе, что я его нахожу правильным. Да, конечно, я его поддерживаю: я готов был бы поддерживать его в самой Сорбонне. Возможно, как ты бился об заклад с рыцарем Вертейлем... Не дай только Бог, чтобы такая чудовищность осуществилась! Мы касаемся тут только чисто научной гипотезы... Возможно, повторяю, с помощью искусственных средств возбудить в детях в возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет явления воодушевления, пророческого восторга. Не трудно даже довести этих несчастных крошек до припадков эпилептического и каталептического свойства. Кто может в этом сомневаться? Разве не привел я тебе в доказательство при помощи своих научных предположений, четыре вдохновения Платона, пророческий дар евреев, вакхаитов, вакханок, сивилл и древних Пифий? Увы! Это – жестокая истина: человек вооружен против человека страшными и таинственными средствами... Но поговорим о другом, Авраам. Достаточно, я полагаю, заниматься действительными болезнями человечества, не ломая себе голову о всех тех, которые можно привить ему почти адскими средствами, настолько они страшны.

Помолчав немного, дю Серр сказал Клодиусу:

– Я не хочу пользоваться дальше твоим заблуждением, Клодиус. Я выиграл заклад. Я доказал, что можно создавать пророков.

– Я в этом не сомневался! – воскликнул Клодиус с некоторой гордостью. – Я так ясно доказал это в моих записках, которые вручил тебе. А кто решил спор между тобой и дворянином де Вертейлем в твою пользу? Медицинский факультет в Монпелье?

– Хватай выше, Клодиус!

– Парижский факультет?

– Хватай выше!

– Лейденский, значит?

– Выше!

– Врач короля?

– О! В тысячу раз выше!

Ничего не понимая, Клодиус смотрел на дю Серра, в высшей степени изумленный.

– Какой же могущественный авторитет порешил спор между тобой и твоим противником?

– Опыт, Клодиус.

– Опыт?... Без сомнения, это так: средства, проверенные опытом, указаны в моих заметках. Но...

– Послушай, Клодиус, – прервал дю Серр доктора, со свойственным ему суровым и вместе насмешливым видом. – Мы знаем друг друга с детства, мы с тобой приятели. Обстоятельства тяжелы. Роковой час приближается.

– Приближается роковой час? Какой такой роковой час? – спросил Клодиус.

– Час... – После некоторого колебания дю Серр продолжал: – Ты сейчас узнаешь. Но коснемся немного прошлого. Заметил ты, что с отменой Нантского эдикта и в особенности со времени Рисвикского мира, преследования против всех нас, реформатов, разгораются более, чем когда-либо?

– Увы! Да, Авраам, я это знаю, хотя мое хирургическое искусство и опытность врача одинаково привлекают ко мне и католиков, и наших братьев. Несмотря на законы, запрещающие мне мою профессию, не стесняются прибегать к помощи еретика, когда они страдают. Поэтому я лично не могу жаловаться. Это довольно просто: я полезен всем без различия.

– А в этом-то ты и не прав, Клодиус, – с горечью заметил дю Серр. – В качестве верноподданного, ты обязан руководиться законом. Когда реформат обращается к тебе за помощью, ты обязан ему ответить: «Король запрещает мне оказывать вам помощь».

– Об этом и думать нечего. Клянусь тебе, по наружности невозможно отличить больного – католика, от больного – протестанта, – простодушно сказал Клодиус.

– Не беспокойся, вскоре тебе не из чего будет выбирать, – начал дю Серр с улыбкой, которая удивила доктора. – Но я продолжаю. Преследования удваиваются: наши священнослужители, умершие, как мученики, наказали нашим братьям переносить все со смирением и не восставать... разве тогда лишь, когда глас Божий призовет их к оружию устами пророков.

– Бедные священнослужители! Правда, они хотели вселить в наших братьев уверенность, что Господь их не оставит. Я видел Давида Жоржа в Ниме в тот миг, когда пламя заглушило его голос. Он еще говорил: «Со смирением переносите мученичество, братья мои: Христос не отрекся от своего учения. Без жалоб отдал он себя в руки палачей. Когда Спаситель захочет, чтобы его народ дал отпор своим притеснителям, Он возвестит, что время настало и призовет Израиль к оружию. До тех пор умейте страдать»...

Добрый Клодиус отер слезу.

– Но какой это будет чудный день, когда глас Божий призовет к оружию народ свой! – воскликнул дю Серр.

– Увы, Авраам! Ты прекрасно знаешь: времена чудес прошли, и Бог безгласен!

– О, ничуть! Ты сам заставил его говорить, ты сам, мой славный Клодиус, мой великий маг, мое Провидение в светлом парике, ты сам, мой Вечный Отец в коротком плаще! – крикнул дю Серр с дьявольской радостью.

Доктор с недовольным видом покачал головой и серьезно обратился к своему другу.

– Мы никогда не сходились с тобой в мнениях, Авраам. Я, может быть, не безусловно верующий; но я никогда не насмехаюсь над святыней.

– Я говорю с вами серьезнейшим образом, преподобный доктор Клодиус. Если я вас называю Провидением, то потому, что без вашего ведома вы сыграли его роль. Если я вас называю Вечным Отцом, то потому, что вы заставили Его говорить...

– Клянусь честью, ни слова не понимаю во всем этом.

– Я постараюсь быть ясным. Приняв решение не терпеть гонений, уверенный, что наше население восстанет не раньше, чем услышит глас Божий, зная, как и ты, что времена чудес прошли, и желая тем не менее, чтобы Святой голос призвал наших братьев к оружию, так как наше смирение не уменьшает жестокостей Людовика XIV, я придумал месяца три тому назад план, который и сообщу тебе. Придумал я его благодаря тебе, так как он явился следствием наших долгих разговоров о мозговом возбуждении.

– Я прекрасно помню этот наш разговор, – проговорил, все более и более удивляясь, Клодиус. – Это было в мою последнюю поездку в Женеву. Он касался письма Паскаля о духовидцах и исступленных.

– Совершенно верно. Наутро я отправился в Манд. По моему возвращению я солгал тебе: я рассказал, будто под влиянием нашей беседы побился об заклад с де Вертейлем, утверждая, что возможно на научных основаниях довести иное молодое воображение до пророческого исступления.

– Но в таком случае, Авраам, если все это было вранье, к чему же тебе послужили те записки о средствах добиться этого печального явления, которые я тебе дал? Я составил для тебя почти законченное сочинение о действительном и искусственном возбуждении, так как ты должен был ссылаться на эти сведения, побившись о заклад.

– Я соврал тебе, о, скромный и простодушный ученый, чтобы получить от тебя, не возбуждая подозрений, необходимые познания, способные послужить осуществлению моих замыслов. И я достиг своей цели, – проговорил дю Серр с горделивым волнением. – И теперь, видишь ли, мне так же легко заставить звучать в наших горах Божественный голос, как затрубить в рожок.

– Авраам, ты меня пугаешь! – сказал, побледнев, Клодиус.

Он начинал догадываться о страшной истине.

– Вот как я это сделал, – начал стекольщик. – По новому королевскому указу, все дети гугенотов должны быть заключены в монастыри для подготовки к отречению. Этот жестокий указ привел в отчаяние наших севенцев. Моя жена, которая всегда отличалась благотворительностью...

– Не найти женщины более богобоязненной и добросердечней! – прервал Клодиус.

– Моя жена, – продолжал дю Серр, – объездила в глубочайшей тайне, все наши приходы. Она предложила родителям, боявшимся лишиться своих детей, отдать их ей, обязуясь сохранять это в тайне. Они не поколебались отдать их нам: мы обязались воспитывать их в нашей религии; паписты, напротив, принуждали бы их к отречению. Но раз дети очутились в нашей власти, я пустил в ход твои редкие наставления, Клодиус. Они дали хорошие результаты. Вот почему я сказал тебе, что создаю пророков.

Добряк доктор смотрел на дю Серра с изумлением и испугом.

– Авраам, это невозможно, ты этого не сделал, – сказал он ему. – Ты не злоупотребил так безбожно наукой, в которую я тебя посвятил. Ты не произвел над Божьими творениями такого страшного опыта... Ты не...

– Молчи! – прервал дю Серр доктора. – Они поют свой вечерний псалом. Послушай их.

Действительно, тот же хор детских голосов, то же жалобное подземное пение, так сильно напугавшее Селесту и Габриэля, доносилось до собеседников.

– Если бы ты, как я, привык прислушиваться к их тону, – сказал стекольщик, – ты отличил бы среди них еще свежие и серебристые голоса сына и дочери старика Жерома Кавалье, жена и мать которого отбыли наказания на заборе. Он сам в настоящую минутузаключен в Зеленогорском монастыре. Его дети – два мои последних ученика.

– Твои последние две жертвы, Авраам!

Точно не слыша замечания доктора, стекольщик продолжал:

– Никогда не попадалось мне более послушных моему влиянию организмов; никогда еще не встречал я более мечтательного воображения, более склонного к скорби, более впечатлительного и пугливого. Только вот что странно. Напрасно старались мы научить их, как всех остальных детей, наиболее кровавым стихам из Св. писания. В своем болезненном возбуждении (они уже достигли припадочного состояния) они произносят только слова сострадания и утешения. И оба в эту минуту становятся ангельски-прекрасны.

Доктор порывисто встал, приложил руки ко лбу и с ужасом проговорил:

– Боже мой, Боже мой, не бред ли это? Не стал ли я игрушкой адского сна?

– Нет, нет, Клодиус, ты бодрствуешь. Но садись и удвой внимание.

Доктор, бросив на небо взгляд, полный отчаяния и грусти, бессознательно сел и оперся головой на руку.

– Все остальное просто, – проговорил дю Серр. – Я подверг всех этих детей особому образу жизни, соответственно подробным указаниям твоих заметок – продолжительному посту, лишению сна, совершенному уединению, нарушаемому только невидимыми и ужасающими голосами. Все это действовало на детское воображение. Несколько капель белены и опиума способствовали возбуждению. Тогда, в один прекрасный вечер, среди сверкающего облака и грохотанья грома, я, новый Моисей, прочел им из пророчеств Амоса: «из среды ваших детей я создал себе пророков». Я сказал им, что Господь сподобил меня дара Св. духа и что я имею возможность сообщать его другим. Я сказал им, что Господь отличил их, как наиболее достойных воспринять от меня этот великий дари распространить его среди Его народа. И вот – ужас, сверхъестественная обстановка, меня окружавшая, чувство гордости видеть себя избранными для такого святого предназначения помутили их разум. Я стал для них чем-то выше человека – грозным существом, посредником между Творцом и Его миром. Спустя некоторое время, им достаточно было меня видеть, чтобы впасть в болезненное возбуждение и бред, испытывая безграничный ужас. Когда они несколько успокаивались, жена моя заставляла их выучивать наизусть (читать они не умели) известные выдержки из пророков, в особенности из Апокалипсиса. Вскоре эти страшные видения превратились в действительность для их омраченных умов.

– Но разве вы не понимаете, что это хуже, чем убийство! – вскрикнул Клодиус, с негодованием воздевая руки к небу. – Это значит жестоко обезобразить драгоценнейший Божественный дар! – Это – святотатство!

– Ты старый ребенок, – ответил стекольщик невозмутимо. – Я теперь заставил моих учеников выучить наизусть те места из Св. писания, в которых упоминается об антихристе, Вавилоне, его власти и падении. Я объяснил им, почему римская церковь – Вавилон, почему папа равен антихристу, рассказал, что приближается день Божьего суда. В данную минуту они все считают, что Бог призвал их возвестить своему народу: «К оружию, Израиль!»

– О, я понимаю, я все теперь понимаю! – вскрикнул Клодиус и с ужасом закрыл лицо дрожащими руками.

– Но этого было недостаточно, – продолжал дю Серр. – Необходимо было, чтобы и зрение было так же поражено, как и мозг, этими страшными видениями. Вот я и велел нарисовать на стекле некоторые из самых страшных видений св. Иоанна. Что было бы игрушкой для других, – проговорил дю Серр с дьявольской улыбкой, – обыкновенным волшебным фонарем, превратилось для этих полудиких, почти безумных детей в одно из страшнейших испытаний. Ночью, среди лихорадочной бессонницы, им вдруг мерещились неясные, неуловимые, прозрачные существа, в которых они узнавали чудовищные призраки, пугавшие их воображение.

– Нет, нет! Никогда замысел более страшный, более адский не вдохновлял человеческого ума! – воскликнул доктор.

– Он равносилен преследованиям, которые его создали, – сказал дю Серр. – Читай указы Людовика Великого, касающиеся реформации, и сравни... Но обожди, ты еще недостаточно ужасаешься. Чтобы довести до конца мой замысел, я воспользовался всем тем, чему ты меня научил относительно падучей... Страшная болезнь, заразительная при одном взгляде, сообразно твоему описанию, достойнейший ученый!

Клодиус с отчаянием поднял глаза к небу.

– Судороги, все нервные проявления этой болезни должны сильно действовать на простолюдина. Я хотел снабдить моих пророков и этим новым средством воздействия. Сын дровосека Самуила страдал падучей. Моя жена предложила Самуилу излечить его. Как только этот ребенок очутился в замке, мы заставили детей присутствовать при его первом припадке, лишив их заранее пищи и сна в продолжение нескольких дней. Ты легко поверишь, Клодиус: трое детей тут же стали биться в припадке, подобном припадку сына Самуила. Мало-помалу и остальные более или менее впали в состояние падучей, и, согласно твоему же объяснению, когда припадок их достиг своей крайней; степени, я не знаю силой какого внутреннего чуда все видения Писания вставали в их мозгу так, как оно их описывало, с удивительной и страшной правдивостью.

– Теперь ты понимаешь мой замысел? – восторженно проговорил дю Серр. – В первую же бурную ночь я спускаю с цепи моих пророков... Они покидают гору и рассыпаются по долине с криком: «К оружию, Израиль!» Разве для наших севенцев этот голос не будет равносилен гласу Господню, которого они ждут уже так долго? Лангедок восстанет от Жеводана до Лозьеры, и мы надолго обнажим наши мечи!

– И вот, настанет вновь междоусобная война, со всеми ее ужасами! – вскрикнул Клодиус. – Но вас раздавят: частное движение нигде не встретит отклика, а королевские войска многочисленны!

– Все севенцы восстанут сообща, – сказал дю Серр. – Я принял меры. Жители долины соберутся под начальством Жана Кавалье, молодого, решительного, предприимчивого партизана, обожаемого молодежью. Горцы выступят под начальством Ефраима, лесничего эгоальского леса, безжалостного фанатика.

– Но на что вы надеетесь? Чего вы хотите?

– Мы хотим вернуть свои права. Мы потребуем с оружием в руках восстановления Нантского эдикта, как этого добились наши отцы. Как все, и мы хотим иметь свое место в лучах солнца Франции, свою законную часть свободы – ничего более, но и не менее. Ты находишь, что я пользуюсь адскими средствами? Что ж такого, раз они соответствуют развитию нашего населения!

– Что я слышу? – прервал его Клодиус. – Что это за крики?

– Это какой-нибудь ребенок в припадке...

– О, мне кажется, этот дом проклят! – растерянно вскричал Клодиус. – Авраам, хотя ночь темна, но прикажи оседлать мою лошадь и кобылу моего слуги. Я не могу оставаться тут ни минуты. Я не в состоянии... Я боюсь...

Дю Серр взял его за руку.

– Авраам, что это значит? – спросил, бледнея, Клодиус.

– Я хочу сказать, что через несколько дней мы все будем под ружьем. Нам не избежать пуль и мечей королевских отрядов, а у нас нет ни одного врача для наших братьев. Ты согласишься, следовательно не покидать нас до конца восстания.

– Вы осмелитесь задержать меня против моего желания?

– Это необходимо, говорю тебе! С завтрашнего утра мы станем вместе объезжать Севены, чтобы убедиться, в каких неприступных местах можно будет устроить убежище для наших раненых, как это было во время войны великого герцога Рогана.

– Авраам, именем нашей дружбы, я требую, чтобы вы меня освободили!

– Твои попечения нам крайне важны. Поэтому и не думай сопротивляться, – решительно сказал дю Серр.

ГЛАС БОЖИЙ

Пошло несколько дней с тех пор, как дю Серр посвятил доктора Клодиуса в ужасные тайны замка Мас-Аррибаса. Темнело. В удушливом воздухе чувствовалось приближение грозы. Часов около семи Ефраим приближался к своему уединенному шалашу, расположенному, как нам известно, посреди лесов Эгоальской горы. Когда лесничий очутился в нескольких шагах от своего жилища, его две собаки зарычали и вскоре бешено залаяли. Лесничий зарядил ружье, но в ту же минуту перед ним очутился Жан Кавалье.

Его одежда, запыленная и вся в лохмотьях, небритая борода, небрежно спутанные волосы – все указывало, что он совершил длинный путь, и, скорее, как беглец, чем как путешественник.

– Господь да будет с тобой, брат Ефраим! – воскликнул Кавалье.

– Господь да будет с тобой, брат Жан! – сказал лесничий, надев ружье на плечо. – А что твой отец?

– Он заключен в Зеленогорском Мосту. Я возвращаюсь из аббатства.

– Многих из наших братьев заключили туда вместе с ним? – спросил Ефраим.

– До трехсот насчитывают в цепях и в плену, – со вздохом проговорил Кавалье.

Оба севенца зашли в шалаш Ефраима. Лепидот заржал при виде хозяина. Лесничий, поласкав свою лошадь, сделал знак Кавалье присесть на деревянный обрубок, который он ему указал, и продолжал:

– Где ты находился, брат Жан, вот уже почти месяц с того времени, как первосвященник Ваала увез твоего отца? – спросил Ефраим.

– Когда я покинул тебя на высотах извилистой Кальвиерской дороги, я продолжал следовать издали за охраной, вплоть до Зеленогорского Моста. Там я спрятался в окрестностях, выискивая способ добраться до моего отца и помочь ему бежать. Но это оказалось невозможно. Они укрепили аббатство, соорудив подъемный мост, и никого не пускают туда без предварительного обыска и допроса.

– Значит, ты отказываешься от своего намерения?

– Послушай, брат Ефраим, – решительно проговорил Кавалье. – Мою бабушку по смерти волокли на заборе, моя мать умерла; отец мой в заключении; мои брат и сестра – беглецы; наше имущество отобрано (и мысленно Кавалье добавил: Изабелла обольщена). Все это зло мне нанесли паписты.

Помолчав немного, Жан прибавил глухим голосом:

– Я должен отомстить, страшно отомстить! И я отомщу!

Сурово покачав головой, Ефраим ответил:

– Господь обрек своих служителей на тяжкие испытания: без жалоб обязаны они сносить их. Не затем, чтобы мстить за себя, а чтобы служить Ему, – вот к чему нам надо быть готовыми, если Он призовет нас.

– О, видишь ли, в данную минуту я плохой христианин, брат, сознаюсь, – нетерпеливо заметил Жан. – Твоя проповедь напрасна. Этой ночью я отыщу моих товарищей. Когда мы собирались для игр и для военных упражнений, они мне беспрестанно повторяли: «Кавалье, мы все тебе преданы. Кавалье, прикажи – и мы подчинимся тебе». Так вот, я им скажу: мой отец в заключении; возьмите в руки оружие – и пойдем, вырвем его из рук папистов!

– Вооруженное восстание! – вскрикнул Ефраим. – Время еще не настало.

– Если они, как ты, брат Ефраим, мне заявят, что час еще не настал, – проговорил, помолчав немного, Кавалье, – я один вернусь на Зеленогорский Мост.

– И что ты там сделаешь?

– Я убью первосвященника и маркиза де Флорака.

– И ты превратишься в простого убийцу, тогда как обождав, ты сделался бы бичом Божьим.

– Ждать, ждать! – повторил Кавалье с глубокой горечью. – Эх, и твои, и мои волосы поседеют раньше, чем раздастся глас Господа, между тем не пройдет и десяти дней, как мой голос скажет католическому попу и солдату: «умрите!»

– Ты мне жалок, мне стыдно за тебя, – с холодным презрением произнес Ефраим. – Ты не более, как разозлившийся ребенок. Слушай: если время еще не настало, то оно близко. Жатва поспела и ждет только острого серпа. К чему опережать призыв?

– А кто сказал тебе, безумец, что призыв явится?

– Все мне подтверждает это, все – и завыванье ветра в лесу, и шум водопада в скалах, и таинственные звуки в уединении, и треск горы в молчании ночей, и блестящее пламя на вершине в часы мрака. Все мне предвещает, что час приближается, – все, вплоть до ржания Лепидота, которое становится все более диким, вплоть до лая моих собак, все более и более зловещего, вплоть до красного, как кровь, облака, которое часто проносится перед моими глазами!

Ефраим вытянулся во весь рост. Его глаза сверкали, ноздри раздувались, борода и волосы на голове, казалось, поднялись. Он был прекрасен в своем суровом и диком восторге. Кавалье молча наблюдал за ним. Хотя пылкая речь Ефраима поразила его, но он видел в ней только суеверный восторг, которому не сочувствовал, как идущему в разрез с его планами.

– Слушай, слушай! – сказал Ефраим.

Послышались дальние раскаты грома, повторяемые горным и лесным эхом. Ефраим встал и толкнул дверь своей хижины. С площадки, на которой она была построена, виднелась вдали вершина горы, с венчавшим ее замком стекольщика. Извилистая тропинка вела к нему по обрывистым скалам Эгоаля. День угасал. Вскоре сумерки сгустились, и ночь быстро наступила. Черные облака с пурпурными крапинками тяжело нагромождались над башнями замка, которые, бледные и тусклые, возвышались словно призраки. Все чаще и чаще раздавались глухие и продолжительные удары грома. Ослепительные молнии прорезывали небосклон.

– Будет страшная гроза! – проговорил Кавалье.

– Может быть, из тучи раздастся наконец голос, – отвечал Ефраим и впал в созерцательное молчание.


Когда ночь вполне наступила, гроза разразилась по всем своем величественном гневе. Оба севенца смотрели на это зрелище с совершенно противоположными мыслями. Кавалье, убитый изменой Изабеллы и всеми несчастьями, так внезапно обрушившимися на его семью, и уверенный, что население не перестанет обрекать себя на мученичество, впал в глубокое уныние. Малейшая неудача могла его свалить, но малейший успех мог поддержать и укрепить его. Таков был этот человек, скорее предприимчивый, чем упорный, скорее бьющий на удачу, чем выдержанный, скорее неустрашимый, чем рассудительный. Откажись севенская молодежь вооружиться и следовать за ним к Зеленогорскому Мосту, Кавалье решился бы на бесплодную месть в виде убийства и отдался бы на волю случая. И его мечты о славе испарились бы, как пустые сны.


Ефраим, напротив, никогда не сомневался в том, что реформатская религия восторжествует над папизмом. Дю Серр, которого он незадолго перед тем видел и которого он глубоко почитал, таинственно посвятил его в некоторые из своих мечтаний, рассказал ему о своих странных видениях, которые, казалось, предвещали близкое освобождение избранного народа Божия. Так воображение лесничего было подготовлено к тому, чтобы видеть что-то чудесное, божественное во всех призраках, которые стекольщик вызывал своим адским способом. Ефраим, лишенный всякого честолюбия и гордости, все более и более отдавался упорно преследовавшей его мысли, что настанет день, когда приказано будет истребить всех врагов Господа. Принимая за внушение свыше свои жестокие наклонности, доводившие его до мысли об избиении, он способен был совершить величайшие преступления с диким спокойствием. Мученику или палачу, слепому орудию какой-то таинственной и всесильной власти, Ефраиму были недоступны мгновения слабости, колебаний или уныния.


Гроза все увеличивалась. Дождя не было. Тьма стояла непроглядная. Вдруг необычайное явление привлекло внимание Кавалье и Ефраима. Башни замка стекольщика, которые совершенно скрылись было во мраке, внезапно засветились в ночной тишине. Из окон, словно гигантские молнии, прорвались громадные потоки серного пламени. Над крышами строения, колеблемые ветром, понеслись голубоватые огоньки.

– Замок дю Серра пылает, – проговорил Ефраим с глубоким волнением и почти боязливо.

– Он, – должно быть, работает над своими стеклами, – ответил Кавалье, который во всем этом не видел ничего сверхъестественного.

– А над какими стеклами работал Господь, когда гора Хорив была объята громом и молнией? – спросил его Ефраим в святом негодовании. – Ты хочешь, чтобы час настал, а закрываешь глаза перед светом, указывающим, что он настает. Ты затыкаешь уши, услышав шум, предвещающий его приход. Это пламя, разве это не сам Господь зажег его над домом своего достойного служителя, брата Авраама? Он своей святой жизнью стоит настолько выше нас, насколько кедр выше травы, растущей в долине.

В это мгновение по странной случайности, смутившей даже Кавалье, в глубоком молчании, сменившем ужасающие раскаты грома, из замка раздался звук рога, доносимый ветром, и загремел по лесам. То был грозный, торжественный звук. Протяжно трижды пронесся он призывом военных труб и бесчисленными голосами отдался в горах.

– Слышишь, слышишь? – крикнул Ефраим с восторгом.

Потом, став на колени, он проговорил тихим, сосредоточенным голосом:

– Господи, наконец-то наступил день твоего суда!

Не считая это странное явление чудом, Кавалье все-таки не мог победить своего волнения, услышав опять звуки невидимых рогов между двумя раскатами грома, среди этой бурной ночи. Ефраим все время молился, преклонив колена на пороге своего жилища. Кавалье, отдаваясь религиозному порыву и вместе с тем неопределенному предчувствию надежды, опустился возле лесничего.

Показались новые чудеса. С верхушки одной из башен замка поднялся громадный огненный столб. Несмотря на ужасную грозу, едва веял легкий ветерок. Ослепительное пламя, казалось, поднималось до грозовых туч и своим блеском освещало замок, леса, горы, небосклон, бросая красноватый отблеск на двух севенцев. Эгоаль был страшен и великолепен в то же время. Вдруг бесчисленное множество подвижных точек, блестящих и голубоватых, похожих на блуждающие огоньки, быстро помчалось поперек леса, то по обрывистому скату горы, то по тропинке, ведущей к замку. Благодаря свету от все еще блестевшего огненного столба, оба севенца увидели в отдалении несколько фигур, одетых в белое. Род фосфорического сияния блистал вокруг их голов с распущенными волосами.

У Ефраима закружилась голова. Все, свидетелем чему он был, казалось ему выражением Божественной воли. Огненный столб потух; звуки труб прекратились. Гроза дико бушевала. Тем не менее то там, то сям слышались, вперемежку с громом, неясные и отдаленные крики. Дорога к замку своим крутым спуском касалась шалаша лесничего. При почти непрерывном блеске молнии Ефраим и Кавалье увидели, как с высоты быстро спустилась по дороге одна из фигур, уже замеченных ими в отдалении. Это был ребенок, лет около пятнадцати. Его длинное платье развевалось; его волосы блестели в темноте. Он был бледен, как призрак. Быстро прошел он мимо них и крикнул звучным голосом, простирая руки к небу:

– К оружию, Израиль! Покинь шатры!..

Потом он исчез в извилинах горы, которые вели к долине. Не останавливаясь, промчались мимо другие дети. Иные безумно кричали:

– Я истреблю в долине идола всех тех, которые в ней обитают. Так сказал Господь!

Другие вопили:

– Наточите мечи о железные лезвия своих заступов, и пусть слабый скажет: я силен! Так приказал Господь! Пусть проснутся народы, пусть взойдут на вершины гор! Я ожидаю их в долине Иосафата. Убивайте, убивайте! Не щадите ни стариков, ни юношей, ни дев, ни детей! Папа антихрист! Настал час падения Вавилона! Бейте, бейте папистов!.. Да не умилостивятся сердца ваши!

Ефраим, с глазами, метавшими искры, казалось, вдыхал в себя резню.

– Внемлешь ты им, внемлешь, Израиль? – крикнул он. – Слышишь их пророческий глас? Эгоаль – новый Хорив. Дух Божий проник в жилище брата Авраама. Огненные языки блестят над челом пророков.

И, полный возбуждения, Ефраим прочел могучим голосом следующий, так странно соответствовавший случаю стих их книги «Судей» (III, 27): «Пришед же вострубил трубою на горе Ефремовой; и сошли с ним сыны израилевы с горы и Аод шел впереди них».

В эту бурную ночь дю Серр выпустил на свободу свои жертвы. Почти опьяненные опиумом, потерянные, полные безумного восторга, с волосами, намазанными каким-то фосфорическим составом, эти маленькие пророки спустились в таком виде с разных сторон горы и рассыпались по долине. Во всем этом было столько чудесного, что Кавалье, наперекор своему недоверию, был вскоре проникнут тем же восторгом, как и Ефраим. Эти крики, взывавшие к войне и возмущению, слишком соответствовали его жгучим порывам. Он и не желал проникнуть в истинную причину этих чудес: он готов был слепо рвануться на новый путь, который Привидение указывало ему.

– Ты прав, брат Ефраим, час наступил! – воскликнул Жан. – Собери эгоальских пастухов и дровосеков, я соберу молодежь из долины. Завтра с зарей севенцы возьмутся за оружие.

В это мгновение, при свете молнии на вершине спуска, примыкавшего к шалашу лесничего, появились два новых пророка. Держась за руки, они промчались мимо двух севенцев. Волнообразные складки их длинной белой одежды развевались за ними. Сияние окружало их прекрасные светлые кудри. Глаза горели восторгом, щеки пылали. Они блистали такой дивной красотой, что их можно было принять за двух лучезарных архангелов, спускающихся быстрыми шагами со святой горы. Кавалье побледнел: это были Селеста и Габриэль.

– Брат, сестрица! – крикнул он, простирая к ним руки в то мгновение, когда они промчались мимо.

Но Селеста и Габриэль, увлекаемые своим порывом, не узнали его. Бросив на него сверкающий взгляд и ничего не ответив, они крикнули звучным пророческим голосом, повелительно указывая на дорогу к долине:

– К оружию, Израиль! Твои волны спускаются в долину, как потоки с гор. К оружию!

И помчавшись дальше, они скрылись в мрачную глубину оврага.

– К оружию, к оружию! – повторил ошеломленный, охваченный страхом Кавалье и бросился вслед за Селестой и Габриэлем.

– К оружию! Собаки пожрут тела моавитян; лошади поплывут по колено в крови. Ко мне, Лепидот, ко мне, Рааб и Балак! – крикнул Ефраим.

Он бросился на неоседланную лошадь, позвав собак, которые бешено лаяли. Одной рукой он схватил свое длинное ружье, другой – факел из древесной смолы и понесся с ужасающей смелостью но обрывистому горному спуску, по следам пророков, повторяя громовым голосом:

– К оружию, Израиль, к оружию!

В это мгновение гроза усилилась. Молния ударила в замок стекольщика.

ПСИХЕЯ ТУАНОН

Пока религиозное возмущение охватывает севенцев, мы поведем читателя в скромную гостиницу в Алэ – городе, расположенном верстах в десяти от описанного нами места действия.

Этот трактир, на вывеске которого набожно изображен был сельский крест, содержался добрым католиком Фомой Рэном. Можно было предположить, что туда прибыли важные путешественники: у ворот стояла почтовая коляска с выпряженными вспотевшими лошадьми. Тут же находились кучер, считавший только что полученные деньги, и слуга, одетый почтарем, который помогал отвязывать коробки веселой и болтливой служанке, настоящей субретке французской комедии. Молодой человек, очень маленький и очень полный, с самодовольным и заурядным лицом, одетый в дорожное платье, весьма смешно расшитое бесчисленными вышивками, присматривал за ними. Боясь, как бы один из ящиков не был снят с верха коляски без достаточной предосторожности, полный молодой человек решительно прыгнул на одно из колес, обращаясь к слуге:

– Черт побери! Будь же осторожен, Маскариль: ведь это ящик с марсиальскими духами... и... ты...

– Я уже просил вас, сударь, не тыкать мне, – проговорил почтительно и вместе нахально высокорослый слуга, прерывая своего хозяина. – Я только под этим условием оставил дом его сиятельства герцога Неверрского и поступил к вам.

– Ну, ну, довольно, Маскариль! Обращайтесь только поосторожнее с этим ящиком, – проговорил молодой человек, краснея.

– Вы, значит, не знаете, господин Табуро, – проговорила, хитро улыбнувшись и показав два ряда жемчужных зубов, смуглая служанка, – вы не знаете, что господин Маскариль разрешает своим господам тыкать себе только в том случае, если они герцоги? И еще вопрос, позволит ли он герцогам патентованным[12].

– Молчите, Зербинета! – сердито приказал Табуро.

Тут послышался очаровательный голосок, кричавший с возрастающим нетерпением:

– Господин Табуро, г. Табуро, г. Табуро!

При первом призыве счастливый обладатель этого прекрасного имени быстро приподнял голову вверх, к окошку, откуда, казалось, доносился голос. При втором – он крикнул:

– Я здесь, прекрасная Психея! – и потерял равновесие.

При третьем же оклике Табуро тяжело спрыгнул с колеса, потащив за собой несчастный ящик с духами, который разбился с глухим шумом. Но очаровательный голос не умолкал; и в нем уже звучали гневные нотки. Бедняга бросился в гостиницу, отвечая:

– Я здесь, здесь, здесь!

Когда Табуро вошел в мрачную комнату гостиницы, Психея-Туанон принялась раздражительно бранить своего толстого рыцаря за медлительность. Ей было самое большее лет двадцать. Она была маленького роста, но обладала такой совершенной красотой форм, таким прелестным изяществом юности, что Людовик XIV, перед которым Туанон играла Психею в интермедии Мольера того же названия, не мог удержаться, чтобы не сказать, глядя, как танцевало это очаровательное созданье:

– Вот настоящая Психея!

С того дня все придворные иначе не называли девицу Туанон, как Психея. Вскоре она затмила известных танцовщиц Пекур и Дематэн, до тех пор не имевших себе соперниц в плясках сильфид в тогдашнем балете.

Трудно было встретить существо, более очаровательное и вместе с тем более наивное и веселое, чем свежая, красивая Туанон. Светло-каштановые волосы с золотыми оттенками, окружали ее белоснежный лоб. Под тонко очерченными бровями вспыхивали и замирали два больших серо-голубых глаза, окаймленных длинными темными ресницами. Глаза эти, смотря по капризу Туанон, то искрились лукавством, то томно заволакивались. Вздернутый носик, насмешливый, дерзкий, вызывающий, непокорный, с незаметно двигавшимся при малейшем волнении розовым кончиком, придавал особенную возбуждающую привлекательность этому чудному личику: и все оно было такое белое, розовое, пурпурное, со своими пухлыми вздернутыми розовыми губками, все дышало чувственностью и лукавством.

Туанон не знала ни отца, ни матери. История ее жизни очень проста. Подкидыш, она была подобрана на одной из улиц Парижа труппой канатных плясунов, которую не покидала до четырнадцати лет. Однажды Фулье, знаменитый историк балета и преподаватель танцев в Бургонском замке, увидел на королевской площади танцующую Туанон. Пораженный ее миловидностью и изяществом, он предложил акробатам уступить ее ему. В непродолжительное время, благодаря наставлениям своего опытного учителя, Туанон сделала блестящие успехи и выступила во всех интермедиях. Наконец она была замечена королем: кличка «Психея» сделала ее известною.

Что касается нравственного мира, то Туанон принадлежала к школе Марион Делорм и мадемуазели де Ланкло[13]. И если, как и эти ее прелестные соперницы, она не могла похвастаться постоянством, зато искала и выбирала своих почитателей среди лучшего общества. Ее последняя привязанность или, лучше сказать, ее первая и единственная страсть, какую она испытала в жизни, был знакомый нам маркиз Танкред де Флорак. Маркиз Танкред был во всех отношениях достоин внушить такую привязанность. Никто еще не приобрел такой известности небрежной пышностью своих белокурых париков, вызывающей смелостью своих вырезных кафтанов, наподобие известных женщин, роскошью своих экипажей, одежды и кружев. Он был весь кружевной, от воротника до обуви. Самые его табакерки, часы и всякие туалетные коробочки служили ему орудием очарования: такого они были «страшно хорошего тона». Всегда выпачканный испанским табаком, вечно пьяный, большой картежник, ловкий академист[14], опасный противник в игре в мяч, божественно игравший на лютне и танцевавший куранту или характерные па не хуже самого Этанга[15], блестящий, насмешливый и нахальный маркиз де Флорак имел бесчисленное множество приключений, но исключительно среди изысканных придворных женщин: как чумы, избегал он горничных, мещанок и актрис.

Часто Туанон со вздохом следила за прекрасным маркизом, когда он являлся в места на сцене показывать свои ленты, парик и прочие прелести и нахально прерывал актеров. Но маркиз оставался холоден, как лед, в ответ на кокетливые заигрывания Психеи. Такое пренебрежение, конечно, довело до отчаяния горячую и взбалмошную головку Туанон. Она вступила в борьбу с этим равнодушием с такой стремительностью, что осчастливила Танкреда почти против его желания. Но счастье не изменило его приемов: он по-прежнему обращался с бедной девушкой крайне пренебрежительно. Досадно ли ей стало, или из духа противоречия, или настоящая любовь заговорила в ней, но, несмотря на все нахальство и черствость маркиза, Психея, не знавшая других законов, кроме своих изменчивых прихотей, воспылала к этому жантильому глубоким, ревнивым, но кротким и покорным чувством. Наконец-то она пережила все жгучие порывы первой страсти.

Мало-помалу она удалила от себя придворных, составлявших ее постоянное общество. Достаточно богатая, чтобы не нуждаться в театре, она жила в уединении, считая себя бесконечно, безумно счастливой, когда Танкред снисходил до нее, проведя с ней какой-нибудь часок, без особенно жестоких насмешек над ее вкусами «кающейся Магдалины». Эта связь, легкомысленная, почти грубая со стороны маркиза, робкая и преданная со стороны Туанон, продолжалась три месяца. По истечении этого времени, Танкред принужден был следовать за своим полком в Севены. К отчаянию Психеи при разлуке примешалась лишняя горечь, когда маркиз безумно захохотал в ответ на уверения бедной девушки, что она испытывает страшные страдания, покидая его. Однажды она осмелилась даже заплакать. Но маркиз решительно заявил: во-первых, что самые прекрасные глаза в мире становятся отвратительными, когда они красны; во-вторых, что эти выходки заплаканной Ариадны[16], которые позволяет себе танцовщица по отношению к нему, очень странны и делают его всеобщим посмешищем. С тех пор Туанон старалась улыбаться, завидев Танкреда.

По отъезде маркиза Туанон безумно страдала. Ее любовь достигла таких размеров, что, подвергая себя опасности быть беспощадно выгнанной, она решилась последовать за Танкредом. Вот по какому случаю она избрала своим рыцарем Клода Табуро. Сын откупщика по налогам, Табуро унаследовал громадное богатство. Желая играть роль большого барина, но, прежде всего, безумно влюбленный в Туанон, он начал с того, что предложил озолотить ее. В ответ Туанон указала ему на дверь, как оно и подобало такому «буржуйчику», как он. Но, задумав поехать в Севены и находя дорогу опасной для двух женщин (она брала с собой Зербинету), Психея, послав за Клодом, сказала ему:

– Господин Табуро! Вы говорите, что любите меня?

– Больше, чем свою душу, прекрасная Психея! Это так же верно, как то, что вы не имеете соперниц в танцах балетов «Сисонны» и «Тартиллэ».

– Докажите это. Я отправляюсь в Лангедок отыскивать маркиза де Флорака. Я боюсь ехать одна с Зербинетой в своей коляске. Сопровождайте меня.

– Жестокая тигрица! Что мне предлагаете!

– Да или нет, г. Табуро? Я откровенна с вами. Решайтесь!

После убийственных для его самолюбия размышлений, Табуро кончил тем, что согласился на предложение Психеи, поразмыслив, как приятно заявить своим друзьям, прогуливаясь в Тюльери по аллее Контроля[17]: «Завтра я уезжаю с Психеей». Он согласился быть попутчиком Туанон. Отправившись с ней в дорогу, он забрал с собой своего великорослого слугу Маскариля, бежавшего перед коляской. Он сманил его за неимоверную цену от герцога Невера. В продолжение всего пути, со стороны Туанон и ее служанки только и сыпались насмешки насчет чудовищной полноты Клода Табуро, который старался, по мере возможности, стушевываться. Он забился в самый угол коляски из боязни раздавить Зербинету, сидевшую между ним и Психеей. Наконец трое путешественников прибыли в Алэ, где Туанон надеялась получить необходимые сведения для отыскания маркиза: она узнала в Монпелье, что драгуны уже направились к севенским горам.

Такова была Психея-Туанон, с таким нетерпением звавшая Табуро. Спутник ее быстро вошел в комнату гостиницы. В своем длинном дорожном платье из жемчужно-серого шелка, в чепчике из той же материи и того же цвета, Туанон показалась ему еще более красивой, еще более обольстительной.

НОВОСТЬ

– Но, г. Табуро, вы несносны. Уж раз десять зову вас напрасно! – проговорила Туанон, гневно топнув кончиком ножки.

– Тигрица! – ответил, весь запыхавшись, верный слуга. – Только птица или сильфида могла бы быстрее явиться на зов.

– О, конечно, вы проворны и быстры, как сильфида. Я в этом не сомневаюсь... Который час?

Клод вытащил из жилета часы, как тогда говорили «карманные», толщиной в два пальца приблизительно, и ответил:

– Три с четвертью пополудни.

– Мы осведомимся насчет дороги и в четыре часа выедем дальше, – с решительным видом проговорила Туанон.

– Выехать! В четыре часа! – воскликнул Табуро. – Но, тигрица, об этом и думать нечего. Мы не завтракали, мы не обедали: вы не хотите даже, чтобы мы поужинали?

– Ах, Бог мой, кушайте, завтракайте, обедайте, ужинайте, сколько хотите! Но будьте готовы к четырем часам – вот все, что я от вас прошу.

– Прежде всего, прекрасная тигрица, вряд ли я найду в этой несчастной гостинице, из чего можно приготовить три трапезы. Хорошо, если состряпаем хоть одну. Но все ваши ящики распакованы...

– Так что ж! Вы прикажете их сызнова запаковать. Вот и все!

– Но, сударыня... – нетерпеливо крикнул Табуро.

– Что это значит, сударь? – спросила величественно-гневным голосом Психея. – Вы решаетесь противоречить мне? Но чего вы торчите тут? Кто держит вас возле меня? Если мой способ путешествовать неудобен для вас, убирайтесь. Но если вы остаетесь, не противоречьте мне.

– Но подумайте, со времени нашего отъезда из Парижа вы остановились только на одну ночь в Лионе. Вы, должно быть, страшно устали. По крайней мере отдохните тут несколько часов.

– Я не устала. Правда, желание настичь маркиза де Флорака причиняет мне жгучее беспокойство: но это беспокойство не оставит меня, пока я не увижу его, пока не узнаю, позволяет ли он мне оставаться при нем. Необходимо стало быть, чтобы я была там по возможности скорей.

– В вас нет и тени жалости! – вскричал несчастный Табуро. – Вы не думаете, жестокая женщина, о тех страданиях, которые мне причиняете этими словами.

– С какой это стати стану я говорить с вами иначе? Разве я от вас скрыла цель моего путешествия? Скрыла я от вас мою любовь, мою единственную любовь в прошлом и в будущем? – печально проговорила Психея. – Я обратилась к вам, как к другу, к брату. До сих пор вы выказывали себя великодушным и добрым. Если вам эта роль в тягость – скатертью дорога.

– Легко вам сказать – убирайтесь! Вы хорошо знаете, что я не могу вас покинуть. Дьявольское очарование меня приковывает к вам. Сколько бы я себе ни повторял, что вы меня не любите, что вы никогда не будете любить меня, что вы околдованы другим, – все это нисколько не действует на меня. Я возле вас: это меня восхищает, я забываю все остальное.

– Ну, ну, мой добрый Табуро, – сказала очаровательница, кротко протягивая Клоду свою белую нежную ручку для поцелуя. – Не обманывайте себя: вы остаетесь при мне, потому что хорошо знаете, что я вас люблю, как одного из моих лучших друзей, и что эта дружба имеет свою цену, хотя более нежное чувство не может иметь места между нами.

– Вы так сильно его любите? – проговорил с отчаянием бедный Табуро.

– Люблю ли я его! Люблю ли я его!.. Но нет, нет, вы опять упрекнете меня в бессердечии... Не будем больше, мой друг, говорить об этом!

– Вы правы, тигрица, это ужасно. Я чувствую, как ревность и зависть гложут меня; к несчастью, я даже не могу похудеть с досады. Я полагаю, черт возьми, что жирею с бешенства. Но послушайтесь моих советов. Я имею в виду вашу же пользу. Бесспорно, вы всегда очаровательны; бесспорно, вы все еще восхитительная Психея, но перед ним вы должны предстать во всем своем блеске. Так вот! Неудобства продолжительного пути, ваше возбужденное состояние, ваши волнения – все это может немного повредить свежести вашего личика. День или два отдыха возвратят ее вам.

– Зеркало, зеркало! – с беспокойством воскликнула Туанон.

Но напрасно Табуро искал зеркало в этой пустынной комнате гостиницы с голыми стенами. Он уже собирался спуститься вниз, чтобы взять в коляске дорожный туалетный прибор Психеи, как вдруг с площади донесся довольно продолжительный шум. Табуро встал у окна, прислушался с минуту и воскликнул:

– Прекрасная тигрица! Вот то, что нас интересует. Слушайте.

Туанон бросилась к окну. Довольно многочисленная толпа крестьян и мещан собралась на площади Алэ и, казалось, сильно волновалась. Почти все они были католики. В кучке их слышалось глухое жужжанье голосов:

– К черту псалмопевцев! Опять гражданская война! Раздавили бы раз и навсегда этих проклятых изуверов!

Несколько гугенотов, которые отличались от папистов черной или темной одеждой, не смущаясь, выслушивали эти враждебные заявления и со спокойным и важным видом переходили от одной группы к другой. Вдруг мещане радостно воскликнули:

– Да здравствуют сен-серненские драгуны!

– Отряд Танкреда! – проговорила Туанон и стала прислушиваться с жадным вниманием.

В это мгновение с улицы, примыкавшей к площади, появился всадник в сопровождении трубача. Оба были одеты в мундиры сен-серненских драгун. С трудом удалось им проложить дорогу своим лошадям среди толпы, которая окружала их и осыпала вопросами.

– Господин драгун, правда ли, что горцы возмутились на западе? – спрашивал один.

– Любезный трубач! – приступал другой. – Говорят, на Эгоальской горе творятся страшные чудеса? Слыхали вы про это?

– Достойный бригадир, правда ли, что гугеноты с долины Ор-Диу сожгли католические церкви на низу? – спрашивал следующий.

– Убирайтесь ко всем чертям! – крикнул вместо ответа бригадир Ляроз.

Он всадил шпоры в своего коня, надеясь, что тот начнет брыкаться или станет на дыбы и тем проложит себе путь. Но когда Ляроз убедился в бесполезности своих усилий, так как толпа увеличивалась с минуты на минуту и, казалось, готова была прибегнуть к насилию, чтобы заставить дать ей сведения о восстании, он приказал своему трубачу подать несколько сигналов для привлечения внимания жителей.

– Драгун собирается говорить, внимание! – воскликнули стоявшие ближе к всаднику. – Да здравствуют сен-серненские драгуны!

Ляроз приподнялся на стременах, сделав повелительный знак, и крикнул громким голосом:

– Мещане и крестьяне! Именем короля и моего капитана, маркиза де Флорака, пославшего меня со спешным поручением в Монпелье к его превосходительству интенданту, требую дать мне дорогу!

– Мой дорогой Табуро! – сказала Туанон. – Спуститесь поскорей и попросите этого солдата подняться сюда. Вот, дайте ему этот золотой. О счастье! Я сейчас получу известия о Танкреде.

Табуро, вздыхая, спустился вниз и вмешался в толпу, стараясь приблизиться к драгуну, все еще тщетно требовавшему себе прохода.

– Драгун должен нам сказать, что произошло на западе и в горах, – кричали наиболее упорные, теснясь вокруг всадника, который то и дело пускал в ход носки своих тяжелых сапог и свои каблуки со шпорами, с целью оттеснить от себя любопытных.

Не видя возможности справиться с ними, совершенно выведенный из терпения, Ляроз приказал своему трубачу снова дать сигнал.

– Мещане и крестьяне! – сказал Ляроз, открывая свои мешки и вынимая пистолет. – Так как вы упорно продолжаете тесниться вокруг меня, точно стадо заблудившихся баранов, хотя я требовал от вас именем короля и моего капитана дать мне дорогу, то я попробую послать пулю прямо перед собою, как часовой, поставленный на опасном месте. Посмотрю, не очистит ли он мне путь.

Бригадир зарядил свое оружие, приказав трубачу сделать то же. Действие этой угрозы было необычайное. Толпа вдруг отхлынула, словно волна, и расступилась перед седоками. Оба драгуна двинулись в путь. Когда они очутились у дверей гостиницы, Табуро приблизился к Лярозу и, всунув ему в руку золотой, проговорил:

– Храбрый драгун! Здесь наверху находится прекрасная особа, желающая поговорить с вами относительно вашего капитана. Она надеется, что вы и ваш трубач не откажетесь подкрепиться чем-нибудь. Вы, наверно, в этом нуждаетесь.

– Мой трубач ничего не желает, как только стеречь мою лошадь, – ответил Ляроз и, соскочив с седла, бросил поводья своему спутнику:

– Ведите-ка меня поскорей, любезнейший, к этой прекрасной особе: ведь, этой же ночью я должен быть в Монпелье.

Ляроз ловко выпрямился, обтянув мундир, кончиком своей перчатки из буйволовой кожи почистил свой жилет, стряхнул пыль с больших сапог, указательным и большим пальцем левой руки закрутил свой длинный светлый ус и последовал за Табуро. Войдя в комнату, он не без некоторого сластолюбивого возбуждения увидел на маленьком, прекрасно прибранном столике вкусно испеченный пирог с поджаристой коркой, белоснежный хлеб и запыленную бутыль Бургонского, которую смуглая Зербинета вытирала своими белыми ручками. Эта провизия была взята, по приказанию Психеи, из погребца, которым благоразумный Табуро всегда предусмотрительно наполнял один из ящиков коляски. Увидев единственную свою надежду на ужин, предоставленную на милость обжорливому солдату, Табуро скорчил рожу.

– Но, тигрица, – прошептал он, приблизившись с Туанон, – ведь у нас остался только этот пирог из винных ягод на розмарине! Подобный негодяй не в состоянии оценить всю его тонкость. У меня самого волчий голод, и...

Не удостоив его ответом, Туанон обратилась к бригадиру, указывая ему на стул:

– Служивый! Сядьте-ка сюда, а ты, Зербинета, дай ему выпить.

Зербинета кокетливо откупорила бутылку, щелкнув по ней кончиками своих красивых пальцев так, что пробка выскочила, и налила драгуну полный до краев стакан знаменитого красного вина. Ляроз, все еще стоя, взял правой рукой стакан, а левой отдал честь дамам и, выпив залпом, вежливо сказал Зербинете, в виде тут же изобретенного приветствия:

Я это пью в честь ваших чудных глаз.
Но, черт возьми, хотелось бы и лучшего от вас!
Потом, присматриваясь к рубиновой капельке, оставшейся на дне стакана, бригадир проговорил, щелкнув языком с видом знатока:

– Вот так местное винцо! Даже бешеный и тот захочет его пить!..

– Мужик! – проговорил Табуро. – Настоящий нектар вужотских виноградников, изВиландрийского погреба с 1684 года... Такое-то вино он называет местным!.. Тебе бы Кагорского: оно лучше прополоскало бы твое луженое горло, бездельник! Вкус-то у тебя, что у воронки...

– Дай ему покушать, Зербинета! – приказала Туанон. – После такого продолжительного пути в горах, он, должно быть, голоден. Бедный служивый!

– Бедный служивый! – повторил с досадой Табуро и прибавил:

– Могу вас уверить, прекрасная Психея, что, для возбуждения аппетита, путешествие в почтовой коляске, когда не завтракаешь и не обедаешь, действительно не менее, чем прогулка в горах.

Чичисбей[18] с отчаянием смотрел, как Зербинета, разрезав пирог, предложила солдату большой кусок.

– Не стесняйтесь, почтеннейший! – проговорил Ляроз, знаком приглашая Табуро сесть напротив. – Если вам охота, присядьте сюда. Не беспокойтесь, хватит!

Но Клод, считая общество солдата унизительным для себя, сухо поблагодарил Ляроза и процедил сквозь зубы:

– Черт бы побрал этого бездельника, который вздумал угощать меня моим же пирогом! Этот ненасытный обжора жует пирог, точно казенную кашу.

Туанон, рассчитывая, что ее любезное и сытное гостеприимство сделает Ляроза откровенным, закидала его вопросами:

– Скажите, господин драгун, когда покинули вы маркиза Флорака? Где он теперь? Здоров ли? Не подвергается ли он какой опасности?

Ляроз ответил, хотя с полным ртом, но очень определенно, на эти поспешные вопросы:

– Я покинул маркиза сегодня ночью, в три часа утра. Он находится со своим отрядом в Зеленогорском Мосту. Он себя прекрасно чувствует и никакой опасности не подвергается, если только эти горлопаны в больших шляпах не вздумают сыграть какой-нибудь скверной шутки с аббатством.

– Праведное Небо, что вы говорите! – воскликнула испуганная Туанон. – Какую шутку? Говорите яснее...

После некоторого колебания, Ляроз тихо обратился к Туанон, указывая на Табуро:

– Послушайте, моя красавица! Здесь, между нами, один лишний – вот этот толстяк в медно-красном полукафтане, что следит за каждым куском, проглатываемым мною, как собака за своим хозяином. Пошлите-ка его к моему трубачу и к моей лошади. Это им всем троим придется по вкусу. Когда мы будем одни с барышней (он указал на Зербинету), я вам все расскажу.

– Табуро, друг мой! – обратилась к нему Психея. – Посмотрите-ка, не забыли ли дать чего-нибудь этому бедному трубачу?

– Какого еще черта, сударыня! Этот бедный трубач ни в чем не нуждается; этот другой бедный человек, его товарищ, поел только что за двоих! – воскликнул Табуро, окончательно выведенный из себя. – К лешему этих бедных солдат!

Зербинета отворила дверь; взбешенный Табуро покинул комнату. Бригадир, который нахмурив брови, следил за выходящим Клодом, обратился к Туанон:

– Не собирайся я еще побеседовать с этим пирогом, с бутылкой и с вами, моя красавица, я, не задумываясь, предложил бы этому брюхачу познакомиться с моей рапирой, чтобы он знал, что значит отказаться выпить стакан вина с сен-серненским драгуном.

– Не обращайте внимания на эти пустяки! – ответила Туанон. – Отвечайте мне: какая опасность угрожает де Флораку?

– Ну, хорошо, моя красавица! Мой капитан, положим, запретил мне до приезда в Монпелье рассказывать о том, что происходит на западе, но я вижу, что эти мужики почти обо всем уже знают, и завтра это не будет ни для кого тайной. Стало быть, несколько часов раньше или позже не имеет значения. Впрочем, того, что я вам расскажу, вы, ведь, не повторите никому?

Туанон сделала отрицательный знак.

– Так знайте же, что псалмопевцы возмутились. Все севенцы вооружены, то есть, они вооружены палками, цепями и вилами: у мятежников нет, говорят, и сотни ружей. Но это безразлично: эти мужики до того дики, что, потупив головы, кидаются на вас с серпом, привязанным к палке, и глупо протыкают им ваше тело... И это им доставляет такое же удовольствие, как будто у них в руках настоящее оружие, как, например, бердыш или копье. Видите ли, моя красавица, смех, да и только! – прибавил бригадир, презрительно пожимая плечами.

– Святая Дева! От таких известий мороз пробегает по коже, – проговорила, вздрагивая, Зербинета.

– Значит, маркизу де Флораку грозит опасность подвергнуться нападению этих мерзавцев? – воскликнула Туанон с возрастающим беспокойством.

– Мой капитан не подвергается этой опасности, моя красавица. Но его могут с минуты на минуту призвать уничтожить этих олухов, ввиду того что он находится в Зеленогорском Мосту вместе с севенским первосвященником и с толпой гугенотов в цепях. Во всем аббатстве, считая даже эту сволочь, микелетов, не наберешь более пятисот человек правильного войска. А среди этих изуверов, говорят, поднялось уже более двух тысяч, и они намерены поджечь аббатство, освободить своих товарищей, зарезать первосвященника и то же самое сделать с моим капитаном и старым Пулем, которого они принимают за самого черта. За исключением же этого, нет больше никакой так называемой опасности. Но из предосторожности мой капитан послал меня к г. де Бавилю и г. де Брольи попросить подкрепления.

– Аббатство Зеленогорского Моста далеко отсюда? – задумчиво спросила Туанон.

– В двенадцати верстах, моя красавица. Но что за дорога! Решительно она ведет к дьяволу.

– Дорога, ведущая к аббатству, уже занята мятежниками? – спросила погруженная в размышления Туанон.

– По крайней мере, не сегодня, моя красавица. Они не осмеливаются еще спуститься в долину. Говорят, их пророки, как они их называют, не позволяют выступить им ни на шаг из Мандской епархии.

– Какие пророки служивый? – спросила Зербинета, в то время как ее госпожа, казалось, вся ушла в свои мысли.

– Что касается пророков, – таинственно ответил Ляроз, – то тут что-то неладно: это – нечистая сила. Я-то сам их никогда не видел, но начальник второго сен-серненского отряда, старый Лялянтерн, видел дней восемь тому назад, одного, сидевшего на вершине скалы. Говорят, видите ли, что эти пророки – своего рода шальные мальчишки, одержимые бесом; они извергают огонь изо рта и носа вместе с крайне смрадным паром, благодаря этому, эти дикие гугеноты обожают их и преклоняются перед ними. Говорят, будто вот уже несколько дней, как дьявол спустил с цепи, среди адского шума, целую свору этих одержимых.

Зербинета с ужасом всплеснула руками и пробормотала:

– Но, господин служивый, пожалуй, это – домовые...

– Это – нечто на них похожее. Старый Лялянтерн, который бился в Голландии против англичан, говорит, что эти пророки того же происхождения, что и бретонские еретики, и что раньше, чем стрелять в пророка или англичанина, надо большим пальцем совершить крестное знамение над прикладом мушкета. Что касается предводителей мятежных гугенотов, то среди них находится негодяй, которого маркиз хорошо знает, – некий Жан Кавалье, бывший пекарь из Андюзы. Мой капитан чуть не приказал расстрелять его года три тому назад. Вот этот-то начальствует над молодежью долин и местечек, а другой главарь, командующий горцами, – какой-то старый лесничий, прозванный Эгоальским Медведем.

– Где бы мне найти проводника, который довел бы меня до аббатства Зеленогорского Моста? – спросила вдруг Туанон, которая не слышала слов Ляроза.

– Отправиться к Зеленогорскому Мосту вам, моя красавица?– воскликнул он. – Наверное вы не решитесь на это.

– Я спрашиваю, где мне найти проводника?

– Отправиться в Зеленогорский Мост! – повторил Ляроз. – Но подумайте: ведь это почти чудо, что на меня и на моего трубача не сделали нападения по дороге из аббатства сюда, и не убили нас. Возмущение разгорается, как трут. Это что-то невероятное. За одну ночь мятежники вырастают со всех сторон, как грибы. Пожалуй, завтра уже нельзя будет без охраны проезжать по этим дорогам, в особенности поднимаясь к западу... Пусть черт меня возьмет, если я возвращусь туда, не имея с собой хорошо вооруженного отряда, с конным караулом спереди и сзади.

– В таком случае, я должна выехать сегодня вечером, сейчас же, раз пути сообщения еще свободны.

Зербинета кинула на свою госпожу испуганный и недоверчивый взгляд.

– Но вы не знаете этих разбойников, – проговорил Ляроз, пораженный решением Туанон. – Вы не знаете...

Туанон взяла еще один золотой и вручила его ему со словами:

– Спасибо, служивый, я не хочу вас более задерживать и тем увеличивать угрожающую вам опасность. Прощайте!

Потом, точно вспомнив что-то, она прибавила:

– Так как по вашим словам путь небезопасен, возможно, что и я не свижусь с маркизом де Флораком. Но вы, без сомнения, его увидите. Ну тогда, – проговорила она, вытащив из кармана небольшой ящичек, – вы ему передадите вот это. Вы расскажете ему, что видели меня в ту минуту, когда я уезжала, с целью добраться до него. Но главное, вы уверите его, что если бы мне это не удалось, – она стерла слезу, заблиставшую в ее больших глазах, – то не оттого, что у меня не хватило смелости или желания.

Ляроз, невольно тронутый, взял из рук Туанон ящичек и, посмотрев на молодую женщину взглядом, полным соболезнования, а также и уважения, торжественно проговорил:

– Сударыня, чтобы Ляроз не исполнил ваших поручений к капитану, он должен сразу сделаться хромым и безруким.

Отдав честь по-военному, бригадир покинул комнату до того смущенный, что не обратился даже к Зербинете с любезным двустишием на прощанье. Вскочив тут же на коня и желая наверстать потраченное время, он быстро помчался в сопровождении своего трубача, по дороге к Монпелье.

ПРОВОДНИК

Едва бригадир покинул комнату, как Зербинета сказала своей госпоже:

– Надеюсь, вы не на самом деле собираетесь исполнить свое сумасбродное решение?

– Какое сумасбродное решение, сударыня?

– Но, барышня, отправиться в это аббатство, чтобы отыскать маркиза, подвергать себя стольким опасностям – это значит испытывать Бога! А если мы попадем в руки еретиков?... Маскариль только что рассказал мне вещи, от которых мороз проходит по коже!

Психея пожала плечами и сухо ответила своей горничной:

– Прикажите хозяину сейчас же прийти сюда.

Зербинета спустилась вниз в довольно скверном настроении. Она передала приказание своей госпожи хозяину Сельского Креста, достойному Фоме Рэну, который в это время выслушивал сложные наставления Табуро, касавшиеся ужина.

– Одну минутку! – сказал спутник Психеи, рассматривая великолепную рыбу. – Так как эта форель очутилась в вашем шкафу, благодаря счастливому случаю, не забудьте же, что ей подобает подходящее обращение, а посему сварите-ка ее в хорошо приправленном белом вине. Прибавьте туда несколько луковиц и головок гвоздики: это необходимо. Потом вы подадите на ломте сухого хлеба жареных перепелов, хорошо завернутых в виноградные листья; наконец, в виде закуски, не забудьте того, что вы называете фароль, с дикими сливами, хотя я опасаюсь этого тяжелого провинциального теста, – прибавил Табуро с беспокойным видом, указав на пирог, который готовились посадить в печь.

– Ваша светлость, что касается фароли, можете на меня совершенно положиться. – Это – блюдо, достойное богов и его светлости, – сказал хозяин, почтительно кланяясь Табуро, великолепная одежда которого внушала ему большое уважение.

– Подавайте же возможно скорей, хозяин: я умираю с голоду. Пока что, я прогуляюсь по городу, чтобы убить время, – присовокупил Клод, выходя из гостиницы. – Будем надеяться, что, по крайней мере, на этот раз не явится бедный солдат, чтобы сожрать мой ужин.

Фома Рэн сейчас же поднялся к Психее.

– Я хотела бы получить проводника к Зеленогорскому Мосту и сейчас же отправиться, – сказала Туанон.

– Отправиться к Зеленогорскому Мосту, сударыня? Вы, значит, не знаете, что западные еретики...

– Я знаю все, что рассказывают, но мне это безразлично. Я сейчас же хочу отправиться к Зеленогорскому Мосту; и мне необходим проводник. Есть у вас такой?

Рэн повертел шапку в руках, почесал за ухом и наконец проговорил:

– Сударыня, наши до того боятся этих изуверов с тех пор, как они вооружились и соединились, что ни за какие деньги не найти человека, который пожелал бы сделать хоть шаг за черту города.

– Но ямщик, с которым я сюда приехала... Не может ли он отвезти меня туда?

– Ямщик? Покинуть город? Да уж и ночь наступает. Эх, сударыня, по всему видно, что вы иностранка. Можете их осыпать золотом, а они не двинутся с места, ямщики! А еретики! Вы, значит, не знаете, что один вид коляски их притягивает, как мед мух.

– Какая трусость! – воскликнула Туанон, злобно топнув ногой.

– Если бы вы, сударыня, захотели потерпеть до послезавтра. Из Нима должен прибыть сюда караван мулов, который отправляется в Руэрг: Зеленогорский Мост ему почти по пути. Если, несмотря на толки, он решится отправиться на запад, тогда вы сможете следовать за ним.

– Но если я опоздаю на один час, на одну минуту, это может иметь для меня роковые последствия... Повторяю, я дам двадцать, тридцать золотых, если это необходимо, но найдите мне проводника. Ради всего святого, проводника!

Пораздумав немного, хозяин хлопнул себя по лбу и вскрикнул:

– Пожалуй, сударыня, вас согласится сопровождать бедная молодая женщина, в черном. Она тоже говорит, что ей необходимо, по возможности, скорее быть на западе.

– Кто эта женщина?

– Бедная девушка, в трауре, странствующая пешком. Она пришла сюда с час, пожалуй, тому назад. Сейчас она отдыхает, но к закату солнца решилась отправиться дальше, не испугавшись всего того, что ей успели тут порассказать. Святой Фома, заступник мой! Она, видимо, не страшится ни Бога, ни черта, ни фанатика, ни пророка! Вот так девушка, Господи Иисусе! Ей больше пристал бы стальной панцирь, чем косынка.

– И куда она отправляется?

– Сент-Андеоль-де-Клергемор. Это в двух верстах от Зеленогорского Моста. Вот видите, сударыня, если она только согласится сопровождать вас туда, ее это не должно стеснить.

– Так где же эта молодая девушка? Могу я ее видеть? Пошлите ее ко мне! – быстро проговорила Туанон. – Я ей заплачу, сколько она сама захочет, лишь бы она согласилась быть моим проводником.

Рэн покачал головой.

– Сударыня, мне кажется, в этой молодой девушке не менее гордости, чем у любой графини. Я заметил, что она странствует пешком, и потому предположил, что она бедная. Когда она хотела заплатить за кусок хлеба, за стакан воды и печеные дикие яблоки, которыми она немножко закусила, я сказал ей: «Оставьте при себе ваши деньги, дочь моя. Недаром вывеска Фомы Рена носит название Сельского Креста. Помолитесь за меня; и я вполне буду вознагражден за мою милостыню». Но Боже милосердный! При словах «молитва и милостыня» молодая девушка бросила на меня, вместе с серебряной монетой, такой гневный взгляд, что в будущем я стану требовать от своих гостей скорей двойной платы, вместо того чтобы предлагать даром хоть стакан воды.

– Ведите меня к этой молодой девушке! – сказала Туанон, вставая и поправляя свою прическу. – Она горда: тем лучше. Может быть, она поймет меня.

– Она в маленькой комнате, рядом с давильней, – ответил Рэн. – Если, сударыня, позволите, я провожу вас; дорога темна.

Туанон пошла за хозяином.

Пройдя двор, она очутилась в довольно длинном коридоре.

Не желая, надо полагать, столкнуться с молодой девушкой, которую он, против своего желания, оскорбил, Фома остановился и тихо сказал Психее, указав на полуоткрытую дверь:

– Вот, сударыня, ее комната.

И он исчез.

СЕВЕНКА

Туанон, слишком занятая своим решением, чтобы оробеть, тихо толкнула дверь и вошла. Молодая девушка спала, без сомнения, усталая с дороги. Несмотря на бедность своей одежды, она была до того хороша, ее красота дышала таким величием и силой, что Туанон на мгновение точно застыла в восхищении. Маленькая темная комната освещалась высоким слуховым оконцем, сквозь которое скудно проникал резкий свет, падавший на койку, где спала девушка, одетая в длинное платье из грубой, темной шерстяной материи. Мантилья с капюшоном из той же материи, называемая на нижне-лангедокском наречии гольтой, лежала тут же на кресле, вместе с ее железной палкой, кожаной сумкой и запыленными башмаками.

Благородный профиль молодой девушки ярко обрисовывался в полумраке занавешенного углубления, где стояла койка. Он напоминал одно из жгучих и темных лиц картин Мурильо или Зурбарана.

У нее был широкий лоб, прямой и несколько длинный нос, приподнятые полные губы, выдающийся подбородок и разрез глаз, почти такой же прямой, как обрисовывавшие их брови цвета вороного крыла. Ее черные, с синеватым отливом, блестящие волосы слегка растрепались от воды, которой молодая девушка, без сомнения, обмыла свое лицо; они падали природными кудрями вокруг шеи античной красоты.

Свежий пушок юности придавал бархатистость ее коже, позолоченной загаром от южного солнца. Несмотря на покрывавшую бледность, от нее веяло силой и здоровьем. Она была высокого роста; широкие плечи и сильные бедра еще лучше обрисовывали ее тонкий и стройный стан. Из-под закинутых во время сна рукавов платья виднелись обнаженные, полные, нервные руки: одна из них спустилась почти до полу, другая поддерживала голову. Ее руки и прекрасные ноги, хотя немного загоревшие, изяществом своим свидетельствовали, что обыкновенно им не приходилось переносить продолжительную усталость и тяжелую работу.

В молчании и с любопытством, смешанным с чувством страха, рассматривала Туанон эту дикую красоту. Но молодая девушка вдруг сделала движение и всем лицом повернулась к Туанон: Психея увидела на нем в этом положении мрачное, злое, почти угрожающее выражение. Девушка бредила. На ее губах бродила горькая, болезненная усмешка. Она сдвинула свои черные брови и раза два-три потрясла головой по подушке. Потом, все еще в бреду, она произнесла бессвязно, тихим, прерывающимся голосом: «Жан, нет, я не виновна!.. Кавалье, клянусь тебе... мой отец умер... Маркиз де Флорак негодяй... У, негодяй, негодяй!»

Девушка проговорила эти последние слова с такой силой, в таком возбуждении, что, когда у нее сорвалось в третий раз слово «негодяй», она внезапно проснулась.

Туанон никогда в жизни не встречала этой девушки. Но, услышав слова: «Маркиз де Флорак – негодяй!», она вдруг убедилась по какому-то наитию свыше, по настоящему чуду любви, что между этой женщиной и Танкредом существовала какая-то роковая тайна.

Со жгучим страхом отнеслась Туанон к рассказу Ляроза. Все мелочи этого повествования отпечатались в ее мозгу, в особенности же имя Кавалье, одного из предводителей мятежников, как наиболее опасного врага де Флорака. И вот эта молодая девушка, во время сна, тоже произнесла слова: «Кавалье, клянусь тебе». Какая же таинственная связь существует между этими тремя лицами? Психея еще не выяснила себе этой тайны. Но по тому, как болезненно сжалось ее сердце, по силе ненависти, своей ревности, по мучительному любопытству, по своему бессознательному страху она тут же почувствовала, что Изабелла (это была она) должна быть самым смертельным врагом Танкреда. В виду этих опасений, Туанон решилась употребить все силы, чтобы заставить Изабеллу служить ей проводником: она надеялась во время пути выпытать у нее все и таким образом отвратить от Танкреда угрожавшую ему опасность. Изабелла, проснувшись и увидев стоявшую у ее постели постороннюю женщину, быстро поднялась со своего ложа. Стоя, она показалась Туанон еще выше ростом.

– Что вам угодно? – сурово спросила Изабелла, сдвинув свои черные брови и бросив на Психею взгляд глубокий и темный, как сама ночь.

– Я хочу поговорить с вами, – решительно ответила Туанон.

Ее большие, светлые и блестящие серые глаза не потупились перед мрачным взглядом Изабеллы. Эти две женщины, столь различные между собой, молча рассматривали друг друга – одна гордая, большого роста и сильная, другая маленькая, гибкая и нервная. Казалось, львица готовилась зарычать на гибкую змею. Бессознательно отдавшись на одно мгновение глухой и плохо скрытой ненависти, Туанон тут же рассудила, что с этой женщиной надо бороться хитростью, а не насилием, и что не дерзостью добьется она ее согласия служить ей проводником. Психея призвала на помощь все средства, все лицемерие своего искусства. Опытная актриса, она робко опустила свои красивые глаза, в которых быстро погасла искра мимолетной ярости и заискрилась слеза, вызванная ангельской грустью. На детском ротике обрисовалась самая трогательная и невинная улыбка. Умоляюще простерла она свои маленькие ручки и, слегка присев, произнесла мягким и дрожавшим от волнения голосом:

– Простите, сударыня! Но, увы, я здесь затем, чтобы просить вас оказать мне великую услугу.

– Я одинока, я бедна, я не в состоянии оказывать услуги, – сухо ответила Изабелла.

– Если вы только сжалитесь надо мной, вы можете сделать для меня все, сударыня, – сказала Психея, упав на колени.

– Я гугенотка, – сказала Изабелла, отступив на шаг.

Она надеялась этим признанием положить конец их разговору.

– И я также! – тихо ответила Туанон, сделав какой-то таинственный знак.

Психея рискнула на ложь, не обсудив хорошенько последствий: она думала только о настоящем. В ее мозгу, возбужденном трудностью положения, тут же сложилась довольно правдоподобная басня.

– Вы принадлежите к реформатской религии? – более мягко спросила Изабелла, устремляя на Туанон испытующий взгляд.

– Увы, да! Моя мать и сестра – пленницы в Зеленогорском Мосту. Я приехала из Парижа, с целью присоединиться к ним. Но возница, с которым я сюда приехала, отказывается двинуться дальше, опасаясь мятежников, как они говорят. Никто не хочет служить мне проводником. Хозяин сказал, что вы отправляетесь по направлению к Зеленогорскому Мосту. Сжальтесь надо мной, позвольте мне сопровождать вас. Сударыня, если у вас есть мать, сестры, отец, вы поймете мое страдание, вы поймете мою просьбу!

Психея со слезами обнимала колени Изабеллы.

– Встаньте, встаньте! – проговорила растроганная Изабелла. – У меня нет сестры, у меня нет более матери, у меня нет более отца... Но вы принадлежите к нашей вере: я обязана сделать для вас все, что сделала бы для родной сестры.

Потом после некоторого молчания, она сказала Туанон:

– По вашему произношению видно, что вы не из здешних.

Не теряя присутствия духа, которое иногда является в минуты опасности, Психея быстро ответила:

– Нет, мы из Артуа. Моя мать и сестры хотели бежать в Женеву, но их схватили в Лангедоке и увели пленницами в Зеленогорский Мост. Узнав об этом несчастье, я покинула Париж, где жила у одной из моих теток вместе с братом. Горничная и слуга сопровождают меня. Я хочу разделить судьбу моей матери и моей сестры: быть с ними или в плену, или на свободе.

– Бедная крошка! – проговорила Изабелла, смотря на нее с участием.

Она взяла в свои загорелые нервные руки белые ручки Туанон, прибавив с болезненной улыбкой:

– Вы молоды, прекрасны, без сомнения богаты, и уже несчастны! Уже!..

Потом, точно стараясь освободиться от докучного воспоминания, Изабелла продолжала:

– Но у вас, пожалуй, не хватит ни сил, ни смелости сопровождать меня!

– Что вы этим хотите сказать?

– И думать нечего путешествовать в коляске. Здесь не найти ни лошадей, ни возницы, который захотел бы вас проводить. Дорога, по которой я пойду, углубляется в горы, в ужасные пустоши. Но этот путь наиболее короткий, пустынный: мы можем быть уверены, что никого не встретим.

– А когда вы прибудете в Зеленогорский Мост?

– Завтра к закату солнца.

– И вы отправляетесь в путь сегодня вечером?

– Сейчас же, – ответила Изабелла.

– Я отправляюсь с вами. Завтра я обниму мою мать, – решительно проговорила Психея.

– У вашей матери достойная дочь, – с важностью сказала Изабелла.

– Я могу забрать с собой моих слуг и моего брата, не правда ли? – спросила Туанон, которая боялась очутиться во время пути наедине с Изабеллой.

– Лучше было бы забрать только вашего брата, но поступайте, как хотите. Ваш брат, без сомнения, отличается отвагой и, в случае нужды, способен защитить вас?

Этот мнимый брат был Табуро. Туанон не осмелилась солгать, сознавая, что не трудно будет ее изобличить, и ответила:

– Его занятие мирное, совсем не воинственное... и...

– Он, может быть, священнослужитель нашей святой религии? – с удивлением спросила Изабелла.

Психея собиралась превратить Клода в медика или повытчика, но сочла за лучшее не опровергать мнения Изабеллы. Она ответила:

– Да, сударыня...

– Он священнослужитель! – воскликнула в благоговейном восторге Изабелла, подняв руки и глаза к небу. – Неужели это один из тех святых министров, которые так преданы своей пастве и которых закон обрекает на смертную казнь? Он имеет смелость появиться, когда наши братья восстали? Он, значит, не боится, ни костра, ни колеса? О, храбрые мученики нашей веры! Ваша кровь не пролилась даром!

Туанон содрогнулась от своей неосторожности, но было уже поздно. Желая хоть немного поправить свое безрассудство, она тихо сказала Изабелле:

– Тише, молчите! Чтобы иметь возможность беспрепятственно путешествовать, мой брат должен был переодеться в светское платье...

– Он, значит, отправляется к нашим братьям в горы, в то время как вы хотите присоединиться к вашей матери и сестрам? – спросила более тихим голосом Изабелла, сделав условленный знак Психее.

– Да, да, но молчание...

– В таком случае, отправимся, отправимся! Теперь я вдвойне обязана провести вас: наши уже давно лишены пасторов. Они воспримут святое слово вашего брата, как иссохшая, знойная земля ждет и воспринимает небесную росу.

Туанон поспешно пригладила свою прическу и сказала:

– Обождите меня здесь. Я не могу пуститься в путь в этой одежде. Я пойду попрошу хозяина достать мне и брату крестьянское платье.

– Но это переодевание может возбудить подозрение хозяина?

– Он принимает нас за католиков... К ночи мы отправимся. Притом, если будет необходимо, я золотом куплю его молчание.

Изабелла на мгновение призадумалась и сказала:

– При наступлении ночи вы, значит, придете сюда за мной?

– Сюда. И пусть Господь наградит вас когда-нибудь за все то, что вы для меня делаете!

– Мне еще многое остается искупить раньше, чем мои хорошие поступки пойдут в счет, – проговорила Изабелла с торжественной грустью.

Завернувшись в свою накидку, Психея быстро удалилась.

ОТЪЕЗД

Войдя в свою комнату, Психея нашла в ней Табуро, занятого приготовлениями к ужину.

– Поверите ли вы, беспощадная тигрица, – обратился к ней Клод, – вы, которая лишаете меня душевной и телесной пищи, что я не нашел другого освещения, кроме этой отвратительной лампы, которая коптит? Но какова бы она ни была, она осветит сносный ужин, который я сейчас прикажу подать нам. Я рассчитываю на этот раз, по крайней мере, съесть мою долю. А мне это необходимо: я умираю, черт возьми, от усталости и голода, – прибавил Клод, усаживаясь поудобнее в кресло. – А потом, после ужина-то, какую чудную ночь я проведу в этой гостинице... Сплю и вижу только одно...

В голосе и в лице Клода сквозили такое спокойствие, такая беззаботность, такая уверенность, ему казалось до того невероятным, что чем-нибудь могут нарушить его ужин и покой, что Туанон предвидела всевозможные затруднения, раньше чем ей удастся убедить товарища немедленно последовать за ней в долгое путешествие, пешком через горы.

Психея колебалась: следует ли внезапно сообщить г-ну Табуро ошеломляющее решение, или подготовить его к нему потом? Но время не терпело: и не в ее нраве было медлить. Она выбрала первое. Очаровательница вооружилась самой трогательной улыбкой; печаль заволокла ее прекрасные глаза... Она приблизилась к креслу, где так удобно устроился Табуро, и со всем своим изяществом оперлась на спинку. Укрощая таким способом Клода, она бросила на него умоляющий, очаровательно нежный взгляд и произнесла своим сладким голосом:

– Послушайте, мой дорогой, соберите всю вашу доброту и любезность. Я попрошу от вас громадной услуги.

От этих страшных слов Табуро чуть не лишился чувств: он прекрасно знал Психею и почуял новые страшные козни против его голода и спокойствия. Голова у него закружилась. Одно мгновение он точно впал в бред: ему почудилось, будто он видит перед собой призраки тысячи драгун, которые раскрывают свои огромные рты и жадными глазами щурятся на его ужин. Опомнившись, он воскликнул, привскочив:

– Вот что! Я надеюсь, черт возьми, что вы не замышляете снова отдать часть нашего ужина какому-нибудь бедному солдату?

– Нет, нет, мой дорогой Клод! Вы поужинаете со всеми удобствами, сидя в этом кресле. Если вы пожелаете, я сама буду прислуживать вам точь-в-точь, как Зербинета драгуну.

На этот раз Табуро совершенно привстал и сказал Туанон:

– Тут что-то неладно... Тут что-то кроется. Психея, признайтесь, будьте откровенны... Вы хотите от меня чего-то невозможного?

– Признаюсь, да... Но это было безумие: не будем больше думать об этом...

– Так-то лучше, если это нечто такое, что могло бы возмутить мое спокойствие до десяти-одиннадцати часов завтрашнего утра. Предупреждаю вас: я собираюсь хорошенько выспаться. Так вот что, моя прекрасная Психея! Вы хорошо знаете, что среди всех ваших придворных и светских господ с прекрасными манерами, среди всех ваших маленьких кавалеров в больших париках, среди всех ваших пышных султанов не найдется ни одного, который согласился бы быть, как я, вашим рыцарем вполне бескорыстно... Заметьте хорошенько – бескорыстно. Я не ставлю вам в упрек все, что сделал для вас; и если бы мне пришлось начать сызнова, я бы поступил точно так же. Но, черт возьми, преданность имеет свои границы. Я – не бестелесный дух. Мне свойственны грубые потребности человека и, признаюсь, я даже горжусь этим! А потому решительно заявляю вам: ни сам король, ни вы не заставите меня подняться, разве только чтобы пойти к столу или к кровати.

И он с яростью опустился в кресло и уцепился за него руками.

– Вы правы, мой друг, – ответила мягко Психея. – По отношению ко мне вы вели себя благородно, великодушно. Вы сделали для меня то, чего не сделал бы никто другой. И Боже мой, кто, за исключением вас, согласился бы стать только другом... – Она с горечью повторила: – Только другом Психеи-Туанон? Кто, за исключением вас, посочувствовал бы моей безумной страсти? Кто, как не вы, понял, что, если я могу еще чем-нибудь искупить свое прошлое, так только этой роковой любовью, которая сжигает меня? Никто, никто, даже и не тот виновник этой непреодолимой страсти!

Жгучая слеза капнула на лоб Табуро, так как Туанон все еще стояла, опершись на спинку кресла.

Несмотря на то, что Клод был смешон и глуп, сердце у него было превосходное. Искренность и покорность Психеи глубоко взволновали его. Не зная, чего она еще попросит, он чувствовал, что решимость его слабеет. Не желая сдаться так легко, он постарался скрыть охватившее его волнение тем, что кашлянул несколько раз. Затем он резко ответил:

– Право, милая моя, кажется, не мне, черт возьми, жалеть вас, если вы скверно распорядились вашим чувством.

– Я нисколько не желаю, чтобы меня жалели, – грустно начала Психея. – Я люблю, люблю! И если в этом слове заключается бездна страданий, в нем есть и сокровища блаженства. Я люблю: и потому всякая преданность приводит меня в восторг, воспламеняет меня... Поймите же мое опьянение: я счастлива тем, что и у меня есть обязанность, благородная обязанность по отношению к Танкреду! У меня... у меня... Бедное, падшее, всеми презираемое существо, я имею возможность выказать себя такой же доблестной возлюбленной, как всякая женщина, которую любят и уважают! Я имею возможность сделать для Танкреда то, что сделали бы для него его сестра, его жена, мать! Подумайте, возможно ли тут колебание? Признаюсь, было мгновение, когда я отдалась себялюбивому желанию попросить вашей помощи... Простите мне эту мысль. Мой друг, разве не сделали вы для меня уж слишком много? А теперь... прощайте, прощайте. Простимся с добрым чувством (она пожала своими нежными ручками грубые руки Табуро)... Если моя благодарность, моя неизменная дружба могут служить вам наградой за всю вашу доброту, вы их завоевали, завоевали навеки... Прощайте!

Психея, начавшая этот разговор как актриса, кончила тем, что действительно расчувствовалась. Она не была еще настолько испорчена, чтобы оставаться равнодушной к нежной преданности Клода. Притом она любила, глубоко любила; и как огонь, который очищает все, эта жгучая любовь почти очистила ее от прошлых грехов. Немудрено, что когда Табуро почувствовал свои руки в маленьких ручках Психеи, когда он увидел ее большие глаза, влажные от слез, он не мог преодолеть своей слабости. Качая головой, сдвинув свои широкие брови, чтобы скрыть слезу, он воскликнул:

– Вот этого-то я как раз и боялся! Я просто глупый гусенок, совсем дурак. У меня уже душа не на месте, аппетита нет и следа. Мне кажется, вы заставите меня сегодня же сесть в коляску! Проклятая вы очаровательница!

Достойный спутник Психеи быстро зашагал по комнате.

– Нет, нет, мой друг! – продолжала Туанон, вытирая глаза. – Вот чего лишь жду я от вашей дружбы: в продолжение восьми дней вы, с Зербинетой и своим слугой Маскарилем, останетесь здесь. Если я не вернусь к этому сроку, вы передадите добряку Феллье, моему прежнему хозяину в гостинице в Бургундии, записку, которую я сейчас напишу. Я оставлю ему то немногое, что имею. Я ему всем обязана. Он несчастлив. У меня нет семьи. Справедливость требует, чтобы я позаботилась о нем. Что же касается вас, мой друг, то я оставляю вам этот маленький поставец мозаичной работы, которым я обыкновенно пользовалась в Париже. Это вам будет служить воспоминанием о бедной Психее.

– Вот что! Вы поклялись, видно, меня с ума свести, – воскликнул Табуро. – Но что за чертовский план засел у вас в голове, если вы собираетесь делать завещание?

– Я сейчас же пускаюсь в путь пешком, вместе с одной здешней молодой девушкой, которая соглашается быть моим проводником вплоть до аббатства Зеленогорского Моста, где я надеюсь встретить маркиза де Флорака.

– Но вы потеряли голову! Почему не поехать в коляске, по крайней мере?

– Ни один возница не соглашается покинуть город: они боятся фанатиков.

– А вы их не боитесь, вы, с какой-то нищей в качестве телохранительницы?

– У меня нет другого выбора. Зербинета боится и отказывается сопровождать меня. Впрочем, моя молодая проводница храбра и знает местность. Завтра вечером мы уже будем в аббатстве. Впереди только эта ночь. Притом, что может угрожать двум женщинам?

– И вы, конечно, собираетесь странствовать по полям в бархатных туфельках и шелковой накидке?

– Я позову хозяина и куплю у него платье служанки.

– Вот как, переодевание! Как же, мы предвидели все! Похождение по всем правилам! И вы полагаете, что я, ваш друг, соглашусь на это безумие? Что я вас отпущу так? Но, несчастная женщина, подумайте только: ведь вы даже не знаете, допустит ли вас к себе ваш Танкред! Да если бы вы принесли эту великую жертву возлюбленному, который в вас души не чает, самому нежному, самому страстному, который ожидал бы вас, стоя на коленях, со сложенными руками, как своего доброго ангела, – и тогда я бы вам сказал: оставайтесь! Тем паче я повторяю вам, кричу вам: не уходите, черт возьми!.. Не уходите! Ведь дело касается человека – что я говорю – человека! – тигра, который, пожалуй, еще оттолкнет вас! – воскликнул взбешенный Табуро.

– По крайней мере, этим я докажу ему, как сильна моя любовь. И в один прекрасный день, когда он сличит мою преданность с холодной, бледной любовью тех женщин, которых он мне предпочитал, он, быть может, пожалеет обо мне, – проговорила Психея с таким взглядом, таким взволнованным голосом, каких не описать.

– Подумаешь, как вы много выиграете от того, что о вас пожалеют, безумная упрямица, взбалмошная вы голова! – вскричал Табуро, продолжая усиленно шагать по комнате.

Но, поразмыслив хорошенько, Клод пришел к заключению, что ничто не в силах удержать Психею. В нем происходила жестокая борьба между свойственной ему трусостью и глубокой жалостью, которую вызывала в нем Туанон искренностью своего всеобъемлющего чувства. В конце концов победа осталась за Психеей. Табуро сердито обратился к ней:

– Превратись я тут же в козу, если, покидая Париж, я думал хоть одну минуту, что мне придется надеть на себя платье лангедокского крестьянина.

– Что вы говорите? – воскликнула Туанон.

– Эх, черт возьми! – проговорил Табуро, бросив взгляд на свой шитый золотом сюртук. – Пожалуй, вы воображаете, что я вас буду сопровождать принаряженный, сверкая, точно светляк?

– Вы меня сопровождаете?

– Вы сопровождаете меня! – передразнил Клод Психею. – Скажите на милость, что же другое остается мне, если не сопровождать вас? Разве могу я вас оставить под охраной какой-то попрошайки, в стране волков и дикарей?

– Ах, Клод, Клод, почему я вас не могу любить? – воскликнула Туанон. Обвив руками шею Табуро, она запечатлела два звучных поцелуя на жирных щеках доброго своего чичисбея.

– К черту! – промычал Клод, осторожно отстраняя ее. – Только что я леденел от ужаса, слушая ее, а вот теперь своими адскими ласками она собирается сжечь меня.

– Оно, конечно... Я не знала... Простите нас, господин Клод, – промолвила лукавая девица, отвешивая небольшой поклон по-крестьянски, неловкий и наивный, но полный изящества.

– А, змея подколодная, воплощенный дьявол! – проговорил Клод, грозя ей кулаком: – Узнаю тебя. Вот точно такой явилась ты мне в интермедии Мольера «Лекарь поневоле». Я этого никогда не забуду! На тебе был корсаж из алого бархата с оранжевыми буфами; ты исполняла танец «Молодой поселянки, милой язвочки», как она называется по книжке.

На церковных часах пробило девять.

– Девять часов! Уже девять часов! – воскликнула Туанон. – Мой друг, если вы меня сопровождаете, то следует двинуться. Но ваш ужин?...

– Черт его возьми! Что вы воображаете? Точно у меня желудок страуса! Я был голоден, но все это меня расстроило. Теперь предлагайте мне райское блюдо, не проглочу и кусочка. Наконец, не судьба мне, видно, поужинать сегодня вечером. Ну, я спрячу в корзину перепелок и пирог. Может быть завтра, на восходе солнца на свежем воздухе, вознагражу себя за весь этот пост. Ну, а теперь надо заняться нарядами не хуже, чем при представлении во дворце герцога Бургундского. И прямо-таки удивительно, как меня сейчас тянет к комедии.

Полчаса спустя, благодаря платью одной из служанок, Туанон совершенно преобразилась в лангедокскую крестьянку: красный нагрудник, темная шерстяная юбка, черный бархатный чепчик, поярковая шляпка и «шутиха» (род мантильи) с капюшоном из черного сукна. Табуро был одет в платье достойного Фомы Рэна: саржевый камзол, кожаные поножья, дорожный плащ из овечьей кожи, большая шляпа. В руках он держал палку с железным наконечником; через плечо висела широкая сумка, в которую он положил свой драгоценный ужин. Маскариль и Зербинета оставались в Алэ и должны были ожидать дальнейших приказаний своих господ. В случае если бы им пришлось поехать за ним к Зеленогорскому Мосту, решено было, что они не двинутся в путь без провожатых. В чудную звездную ночь, часов в десять, Изабелла, Туанон и Табуро безмолвно покинули Алэ и направились к западу.

ПУТЕШЕСТВИЕ

Пройдя несколько часов по дороге из Алэ к Зеленогорскому Мосту и прорезав несколько плодородных долин, наши трое путников проникли в ущелья Севенского хребта. По мере того как дорога поднималась к северо-западу, она становилась все труднее и труднее. Все в этой неизмеримой пустыне представляло картины разрушения и хаоса. Великие землетрясения и вулканические извержения нагромоздили скалы на скалы. Время от времени путникам попадались потухшие кратеры, которые превратились в бездонные пропасти.

В полночь взошла на небе светлая и блестящая луна. Но ее нежный свет не смягчит дикого вида узкого ущелья, по которому карабкались Изабелла, Туанон и Табуро. Неровные, рассеченные вершины, возвышавшиеся над этим ущельем, утопали в синеватой дымке. Там и сям высоко над дорогой выступали глыбы известняка белые и прозрачные, как стекло, и слабо поблескивали, отражая в себе радужные лунные лучи, словно исполинские окна. Вокруг царствовала глубокая тишина. По этой звонкой известковой почве, под которой происходила вулканическая работа, гулко отдавались шаги трех путешественников.

Туанон до сих пор не решалась сообщить Клоду свой страх и опасения насчет отношений Изабеллы к Танкреду, как и ту басню, благодаря которой молодая девушка согласилась служить им проводником. Психея скрыла еще от него, что проводница принимала его за протестантского пастора. Боясь чтобы Изабелла не нарушила молчания, которое она хранила почти все время, и чтобы Табуро не ответил ей как-нибудь невпопад, Психея в двух словах познакомила его с тем, что произошло.

В своем простосердечии Клод нашел прекрасным, что Психея представила его пастором: в таком виде он был неприкосновенной особой для всякого протестанта. Но, несмотря на эту предохранительную меру, он все еще был далек от полного спокойствия. Вид этих пустынных мест, еще более величественных, благодаря полумраку, который окутывал их, неприятно действовал на него. То волшебный вид скал, освещенных причудливым светом луны, вызывал в нем глухой ужас, то вдруг неясный далекий шум, среди ночной тишины, словно перекличка таинственных пустынь, удваивал беспокойство чичисбея.

Туанон, вся охваченная своей любовью и тем лихорадочным пылом, который внушает столько энергии существам хрупким и нервным, ничего не боялась. Она вся отдалась восторженной мысли настичь Танкреда, преодолеть ради него все препятствия и всякую усталость. Ей мерещились тысячи золотых грез. Вот он ласково встретит ее: ведь в такой глуши ей нечего опасаться соперниц! Чтобы удобнее следовать за ним, она переоденется в мужское платье и будет его пажом или лакеем, все равно, лишь бы быть возле него. Единственный страх, от которого иногда бедная женщина леденела, была мысль, что Танкред может дурно принять ее, даже прогнать.

Клод и Психея замедлили шаги. Желая поговорить на свободе, Изабелла шла впереди. Мрачное молчание, упорно хранимое севенкой, объяснялось просто: после трехлетней разлуки, ей предстояла встреча с ЖаномКавалье. Не зная наверное, стал ли он одним из предводителей восстания, она все-таки не сомневалась, что он принял деятельное участие в нем. Если же Жана там не окажется, Изабелла решила пуститься в поиски за ним. Она должна была сделать ему страшные сообщения: ей предстояло объяснить ему свое поведение, которое, по внешним признакам, столь роковым образом свидетельствовало против нее. Наконец, Изабелла знала, что маркиз Танкред де Флорак, к которому она питала непримиримую ненависть, находится во главе королевских войск, посланных против фанатиков.

Все эти заботы так поглощали севенку, что ей было не до своих товарищей по путешествию, и она легко поддалась обману, по которому Табуро оказался пастором, а Туанон протестанткой. Нет сомнений, что, по мере того как время уходило, роль, которую приходилось играть Психее и Табуро, становилась все затруднительнее. Следующее событие сблизило трех путешественников и заставило их вступить в разговор. Скалистая глыба, должно быть давно уже подточенная временем, сорвалась с гребня одной из двух гор, обрамлявших путь, и с грохотом скатилась по откосу на дорогу, разбившись вдребезги. При этом необычайном треске, который был повторен эхом всех севенских гор, Туанон и Табуро побледнели.

– Мы погибли! – воскликнул Табуро.

Изабелла на мгновение приостановилась, сделала знак своим двум товарищам не двигаться с места и припала ухом к земле. Немного погодя, она выпрямилась и сказала Табуро:

– Это – обвал скалы, явление довольно частое в наших горах. Мы можем продолжать путь, святой пастор.

Табуро, оглушенный страхом, забыл принятую им на себя роль. Поэтому, услышав, что Изабелла обращается к нему как к пастору, он посмотрел на нее с удивлением.

– Не забывайте, что вы священнослужитель, – шепнула ему Психея, когда они опять пустились в путь.

– А! – сказал Клод, хлопнув себя по лбу.

Пройдя несколько шагов, Изабелла обратилась к Табуро торжественно-печальным голосом, прибегая к библейским образам и к картинному языку, свойственному протестантам:

– Пророки наказали всем тем, что живут поблизости от Эздрелона, завладеть горами, по которым можно будет пробраться в Иерусалим. Дети Израиля исполнили это повеление.

Клод, полный невежда во всем, касавшемся географии святых мест, никак не мог понять, что общего между Израилем, Иерусалимом, Эздрелоном и текущими событиями. Он с недоумением посмотрел на севенку, но на всякий случай счел нужным ответить ей одобрительно:

– И они хорошо сделали, милая барышня, что послушались пророков. Честное слово!

– Ваше появление, святой пастор, приведет их в восторг! Виноград созрел. Ваш голос поддержит их во время уборки.

– Что за чушь! – тихо обратился Клод к Туанон. – Что она подразумевает под своим виноградом и уборкой? Она, кажется, принимает меня теперь за церковного певчего?

Тем не менее, он с умилением ответил:

– Я сделал все от меня зависящее, чтобы угодить нашим братьям во время жатвы. Что касается моего голоса, дорогая моя барышня, то это самый скромный баритон. Но, как говорят, чем богат, тем и рад, хе, хе, хе! – игриво засмеялся Табуро, желая немного оживить разговор, который, как ему казалось, своим настроением слишком соответствовал мрачному виду всей окружавшей их местности.

Туанон ущипнула его, приглашая замолчать: она боялась, как бы севенка не оскорбилась, услышав эту вольную речь.

Но вся поглощенная своими мыслями Изабелла ничего не слышала. Вдруг она остановилась перед надгробным камнем, грубо высеченным в углублении скалы. Туанон и ее спутник нашли нужным последовать ее примеру.

– Здесь был зарезан министр Кандомерг, – проговорила мрачно Изабелла.

– А, а! Среди этих скал зарезали министра Кандомерга? – взволнованно повторил Клод.

– Зарезан среди своих братьев, которым он читал слово Божье, как собираетесь сделать и вы, святой пастор. О, да, да, смелость сражающихся, вооруженных мечом, ничтожна в сравнении со смелостью служителей Господа! Солдаты падают в пылу сражения, тогда как вы безучастны среди резни; вы можете только предложить ему в жертву вашу драгоценную кровь.

Табуро приблизился к Туанон и посмотрел с чувством сильного отвращения на Изабеллу. Он очень жалел, что так легкомысленно согласился играть роль пастора, видя, каким опасностям может подвергнуться. Оттого он тихо сказал Психее:

– Нет, решительно я предпочитаю слыть простым протестантом. Это, пожалуй, звучит не так важно, как министр; зато гораздо спокойнее.

– Невозможно! – сказала Туанон. – Вы все погубите. Но это неважно. Завтра вечером мы уже будем в Зеленогорском Мосту.

И, вероятно, с целью успокоить Клода, она сказала Изабелле:

– Но число министров, которых нам в последнее время приходится оплакивать, к счастью, невелико?

– Невелико! – повторила с горькой усмешкой Изабелла. – Да, без сомнения: ведь еще не все жертвы прошли через руки палача. Большая часть наших министров уже погибла на костре и на колесе. Если моавиты не избивают больше наших министров, то лишь потому, что все они уже истреблены. Вы лучше меня это знаете, достойный министр, вы, может быть последний из числа этих святых изгнанников, которые так геройски обрекли себя на мученичество. Но что значит мученичество? Ведь его лавры вечно зелены! – проговорила Изабелла с мрачным возбуждением.

Беспокойство все больше и больше охватывало Клода, благодаря ужасающим краскам, которыми севенка обрисовала его благочестивое призвание. Он приблизился к Психее и тихо прошептал:

– Послушайте, между нами, я ненавижу эту великорослую девицу с видом мужчины. В ее лице есть что-то зловещее. Гм!.. Она какая-то странная, со своими зелеными пальмами, со своим мученичеством... Ах, Психея, Психея! Все это скверно кончится. Черт бы побрал г. де Флорака и вообще всех маркизов на свете!

– Без сомнения, пальмы мученичества – достойное вознаграждение, – заметила Туанон, желая вывести Табуро из затруднительного положения. – Но да позволит наша достойная путеводительница сестре министра выразить свое горячее желание, чтобы ее брат еще долго жил и распространял слово Божие.

– Без сомнения, без сомнения! – подхватил Табуро. – Мое желание – распространять слово Божие по возможности подольше. И так как министров мало, очень мало, то надо беречь тех, которые остались. Я обязан так говорить: я сам себе больше не принадлежу...

– Но скажите мне, дорогая, ведь отсюда до Зеленогорского Моста нам нечего опасаться встретить кого-либо?

– Едва ли! Разве что наши братья сделали нападение на моавитов. Говорят, что они в долине: тогда возможно, что они рассеются по этой стороне, с целью занять горы.

– К счастью, с вами нам нечего опасаться, – обратилась Туанон к Изабелле.

– Опасаться? Чего вам опасаться? Я же говорила вам: с благословением, с криками радости встретят нас наши братья. Ведь с нами этот святой министр! И не хватит у сынов Израиля достаточно просьб, чтобы вымолить у него проповедь, чтобы заставить его тут же изречь слово Божие.

– Смотрите, на что вы меня обрекаете вашей проклятой выдумкой! – прошептал Клод с отчаянием в голосе, обращаясь к Туанон. – С минуты на минуту я должен ждать, что мне придется выступить с проповедью перед этими несчастными и отслужить им обедню. Черт возьми, что я им скажу? – И он быстро сказал Изабелле, забывая, что может все погубить:

– Но, к счастью, сударыня, королевское войско близко обступило мятежников; и мы так же легко можем встретить отряд храбрых драгун, как шайку протестантов.

Изабелла посмотрела на Табуро, крайне удивленная.

– Брат мой, что это вы говорите? – крикнула Туанон, испуганная оборотом разговора.

К счастью, Изабелла, поглощенная мыслями о близкой встрече с Кавалье, не прислушалась с особенным вниманием к разговору. В самом вопросе Табуро она увидела известное нетерпение скорее обречь себя на мученичество, что ей показалось прямо геройским подвигом. Поэтому она почтительно ответила Клоду:

– Святой пастор, я вижу, вы предпочитаете встречу с нашими палачами встрече с братьями. Даниил предпочел яму со львами, Азария – горнило; среди пыток можно с еще большим величием славословить Господа!..

– Пыток! – вскричал Клод. – Оставьте меня, наконец, в покое с вашими пытками! Вы рехнулись, что ли? И вы, действительно, воображаете, что если мы натолкнемся на отряд драгун, я им не скажу...

– Да что толковать! – прерывая Клода, поспешно проговорила Туанон. – Ведь ничто не указывает на то, что мы протестанты. Мы заявим, как уже и заявляли во время пути, что мы католики.

Изабелла круто остановилась, пронзила Психею молниеносным взглядом и, повернувшись к Табуро, проговорила голосом, полным презрительного и угрюмого соболезнования:

– Будьте снисходительны к этой девочке: она слаба. Пожалейте ее: усталость и сознание, что ее близкие в тюрьме, лишили ее рассудка. Святой отец, она советует вам вероломство! В своем помешательстве, она не сознает, что если вы могли, из желания присоединиться к вашим братьям, облечься в мишуру сыновей Ваала, то, раз ступив на священное поприще этой святой войны, вы растопчете ложных богов... Чтобы мы выдали себя за католиков!.. Когда Далила усыпила Самсона, когда Юдифь усыпила Олаферна, разве не превратились они в посланниц Господа, возвестивших, что час мщения наступил? Чтобы мы выдавали себя за католиков! Если только навстречу попадется королевский отряд, о, тогда голосом могучим, как труба Сиона, я и твой брат, мы крикнем этим моавитянам: «Слава Господу воинств: мы протестанты!» И ты сама, несчастный ребенок, ты сама присоединишь к нашим голосам твой слабый голос: ты увидишь, что мы покупаем вечное блаженство ценой храброй и покорной смерти!

Из всего этого Клод ясно понял следующее: если он попадет к протестантам, не умея проповедовать, его сейчас же обличат и признают в нем лжепастора. Если же он попадет к католикам, то, сколько бы он ни отрицал, его все-таки признают протестантским министром, благодаря его одежде и исступлению Изабеллы. Он метался среди этих двух, одинаково для него страшных положений, как вдруг Туанон, которая уже несколько мгновений к чему-то прислушивалась, с беспокойством воскликнула:

– Послушайте, послушайте! Я слышу необычайный шум голосов.

ПРОПОВЕДЬ

В ту минуту три путешественника находились в ущелье до того мрачном, до того сжатом и закрытом со всех сторон, что первые проблески рассвета проникали туда с трудом. Но это ущелье, образовавшее нечто вроде естественной галереи, заканчивалось двумя стенами из отвесных скал, над которыми простирался зеленый свод из каштановых деревьев, росших на их вершине; и там видно было, как горизонт светлел и бледнели звезды. Внимательно прислушавшись к все еще раздававшемуся отдаленному шуму, Изабелла вскрикнула:

– Это голос Израиля! Это – наши братья! Они поют песню освобождения.

– Мы погибли! – сказал Клод Психее тихим и дрожащим голосом. – Конечно, я не упрекаю вас в моей смерти, мой милый друг, но вы совершили чрезвычайное безрассудство.

– Идемте, идемте, святой пастор! – сказала Изабелла. – Наши братья, без сомнения, собрались на Ран-Жастри. Это ущелье ведет нас туда.

Туанон и Клод колебались, следует ли им удвоить шаг, как вдруг грубый голос, исходивший как будто из одной из ям этого скалистого пути, окликнул их:

– Кто там?

В то же мгновенье перед Изабеллой вырос человек, лицо которого нельзя было различить, благодаря окружавшему их густому мраку. Он размахивал косой, прикрепленной к высокому шесту и блестевшей в темноте. Голос повторил:

– Кто там?

– Две дочери Израиля, которые хотят присоединиться к своим братьям, и святой пастырь, – отвечала Изабелла.

– Да благословит вас Господь! – проговорил человек, приподнимая свою косу. – На Ран-Жастри собрались все наши братья в оружии. Проповедь служителя Бога будет им сладка.

Вслед за тем мятежный гугенот испустил резкий крик, сопровождая его словом: «Эзриэль!» (Божья помощь).

Крик и слово были повторены двумя другими часовыми, которые, очевидно, были тоже расставлены в глубине на дороге, как человек с косой: они должны были служить условными знаками поднимать тревогу. И Клоду, и Психее ничего другого не оставалось, как следовать за Изабеллой.

Они покорились. Клод умирал со страху. Психея, нечувствительная к опасностям, с отчаянием размышляла, что, может быть, долго не увидит Танкреда. День быстро наступал. Когда трое путешественников достигли конца ущелья, на небе появились первые красноватые лучи восходящего солнца. Вид, открывавшийся перед Туанон и Клодом, был до того величествен и в то же время мрачен, до того дик и страшен, что оба они остановились как вкопанные. Ущелье, которое они только что покинули, примыкало к одной из возвышенностей Ран-Жастри, представлявшей собой один из потухших вулканов Севенского хребта. Повсюду, куда только мог проникнуть взор, виднелась серая почва, с нагроможденными на ней глыбами вулканического базальта и осколками черноватого и твердого камня, острые концы которых, как щетиной, покрывали землю. Жалкие лишаи цвета ржавчины, единственная растительность этой пустыни, покрывали, точно проказа, огромные глыбы темного гранита, появившиеся, должно быть, среди этого страшного хаоса, благодаря какому-либо подземному сотрясению. Потоки лавы, пористой и красноватой, уже охлажденной веками, спускались с жерла Ран-Жастри, прорезывая по всем направлениям эту обширную возвышенность, и терялись окаменевшими водопадами на крутизнах покатостей. Лестница, достойная исполинов! Каждая из ее ступеней была высотой более 40 сажен; ее подножие исчезало в сыром утреннем тумане. Первые восходящие лучи, несмотря на все свое великолепие, не могли оживить эту мертвую и дикую природу. Напротив, они увеличивали ужас пустыни, разоблачая на каждом шагу опустошения кипучего горнила, которое терзало чрево земли и обуглило ее поверхность. На севере страшные остроконечные горы этого опаленного хребта терялись в бесконечной дали. На юге потухшее жерло вулкана, цвета сажи, зияло своими бездонными пропастями. На востоке выделялась главная вершина Ран-Жастри, белесоватой известковой горы, которую мрачно прорезывали несколько слоев шифера. Солнце вставало из-за остроконечной горы, от которой исполинская тень падала на плоскогорье. Наконец, между двумя утесами, поросшими каштановым лесом, находилось то мрачное ущелье, у входа которого все еще стояли Изабелла, Туанон и Табуро.

Громадная толпа коленопреклоненных гугенотов наполняла обширную природную площадь. Все это были или горцы, или дровосеки. Одни из них были одеты в плащи из грубого белого полотна, что впоследствии заслужило им прозвище «камизаров», другие – в звериные шкуры. Они и на молитве не сняли своего оружия. Кое-кто имел при себе ружье, но большинство было вооружено косами, топорами, кирками, на которые они опирались, и свежеотточенное железо искрилось на солнце.

Едва часовые крикнули «Эзриэль!», как пение гугенотов прекратилось. Мертвое молчание воцарилось в этом уединении. Мятежники, собравшись полукругом, с суровым вниманием рассматривали вновь прибывших. В безмолвном, мрачном наблюдении этой толпы было что-то ужасающее: Психея побледнела, Табуро не в состоянии был двигаться с места. Изабелла собиралась подойти к своим братьям. Но те, должно быть возмущенные непочтительностью чужестранцев, которые оставались на ногах, начали глухо роптать, а потом грозно крикнули: «На колени! На колени!»

Изабелла и ее два спутника сейчас же преклонили колени. Прерванное пение снова раздалось. Следующий стих закончил псалом:

«Народы будут трепетать перед святым величием Твоим. И самый могущественный монарх будет бояться твоего разящего копья!»

Дикое, могучее созвучие голосов, страшная, изрытая местность – все придавало этой картине нечто величественное и ужасающее. Закончив псалом, все севенцы приподнялись. Некоторые из них образовали оживленные кучки; кто растянулся в тени для отдыха; кто, усевшись на земле, натачивал на гранитном обломке острие или лезвие своего оружия. Ефраим, предводитель этого сборища, опирался на обломок скалы. Возле него стоял юноша лет пятнадцати, худой, загорелый, с растрепанными, щетинистыми волосами, с блуждающими, мутными глазами, с мрачным лицом, которое почти все время болезненно кривилось от судорог. Босоногий, он был одет в длинное, все в лохмотьях, красное платье, опоясанное веревкой на бедрах. Этого мальчика, одного из маленьких пророков дю Серра, Ефраим прозвал Ишабодом. Ни одна из жертв роковых опытов стекольщика не была доведена до более полного исступления. Находясь почти постоянно в состоянии бреда, угрюмый, почти безумный Ишабод, без сомнения не добрый уже от природы, разражался беспощадными пророчествами, требовавшими казней. Его воображение, расстроенное этим яростным помешательством, рисовало ему только картины убийства и резни. Вот почему он при всяком случае приводил своим тонким пронзительным голосом наиболее кровавые места из Священного писания. Ефраим верил, что его устами глаголет сам Господь. Он относился к его видениям и советам тем более благоговейно, что они почти всегда соответствовали жестоким наклонностям бывшего лесничего из Эгоаля. Когда молитва была окончена, Изабелла в сопровождении Туанон и Табуро решительно приблизилась к Ефраиму, которого она знала.

– Что я вижу! – воскликнул тот, отступив с видом отвращения. – Дочь Доминика Астье! Та, которая изменила нашему брату Кавалье! Та, которая дала себя увлечь слащавой речью одного из этих моавитян!

– Вы имеете право осуждать меня, Ефраим, – твердо ответила Изабелла. – Час моего оправдания еще не настал. Где Кавалье?

– Не жди его прихода: он может оказаться роковым для тебя. Несчастная! Убирайся, убирайся, вместе с твоим позором! Распутные дщери Тира и Сидона были прогнаны дщерьми Израиля!

Ишабод, без сомнения усталый, опустился у подножия скалы: он полудремал. Время от времени он бросал на пришлых, и в особенности на Табуро, беспокойные, суровые взгляды. Довольно большое количество гугенотов, услыхав громкий говор Ефраима, окружило его. На их мрачных лицах была написана угроза. Психея и ее проводник с ужасом видя, какой скверный прием встретил их спутницу, робко держались за ее спиной. Изабелла, без сомнения, черпая силу в сознании своей невинности, гордо ответила Ефраиму:

– Праведник не ждет с большим доверием суда, чем жду я минуты, когда предстану перед Жаном Кавалье.

– Горе тебе, если ты богохульствуешь! – недоверчиво и грубо ответил Ефраим. Потом, указывая на Туанон и Табуро, он прибавил: – Кто это?

– Этот, – ответила Изабелла, – министр нашей святой религии. Его мать – пленница в Зеленогорском Мосту.

– И я, и мой брат, мы хотим к ней присоединиться, разделить ее участь, господин капитан, – поспешно прибавила Туанон, поклонившись самым очаровательным образом суровому Ефраиму.

Но эгоальский лесничий ответил презрительной улыбкой на это заигрывание и резко заметил:

– Только моавитяне обращаются друг к другу со словами: господин и капитан. В стане Предвечного мы не признаем этого тщеславия: все мы – братья.

Голосом менее резким он обратился к Табуро:

– Да хранит вас Господь, святой пастор! Увы! Давно уже мы лишены слова Божьего!

С самого наступления этой сцены страх Табуро все возрастал. Увидев Ефраима, наружность которого была так страшна и который вперил в него свой ясный, пронизывающий взор, он потерял голову, забыл свое положение. Предчувствуя, что, продолжая разыгрывать навязанную ему роль пастора, он только ухудшит свое положение, бедняга упал на колени и, умоляюще сложив руки, воскликнул:

– Пощади, пощади, почтенный и достойный господин! Я – не тот, за кого вы меня принимаете.

– Кто же ты? – спросил Ефраим и скинул ладонью низко надвинутую шляпу с головы Табуро, желая лучше разглядеть его черты.

– Простите, если я не обнажил головы, мой дорогой господин, но волнение... вид этих господ и ваших почтенных друзей...

– Кто же ты, кто? – повторил Ефраим громовым голосом, в то время как мятежники близко стеснились вокруг него.

– Клод-Жером-Бонифас Табуро, буржуа из Парижа, самый покорный, самый преданный из ваших слуг и, слава Богу, настолько состоятельный, что может предложить вам за себя большой выкуп, если вы этого потребуете.

– Нашей ты религии? – спросил эгоальский лесничий.

– Нет, я – католик, мои почтенные господа. Я предпочитаю быть откровенным.

– Католик! – воскликнули гугеноты.

– Но я нисколько не дорожу этим: я превращусь в протестанта, если это может вам доставить малейшее удовольствие, мои почтенные господа. Я превращусь даже в турка, если только вам желательно. И я это сделаю от всей души, – поспешил прибавить Клод, желая снискать расположение мятежников.

Но они нашли его решение слишком внезапным: ропот негодования пронесся по толпе; кто-то произнес даже слово «шпион». Изабелла, пораженная, вперила в Психею взгляд, полный удивления и ярости. Взяв ее за руку и глядя на нее с высоты своего роста, она воскликнула:

– Вы, значит, обманули меня?

– Ну да! – с решимостью ответила Психея, чувствуя, как пробуждается в ней ненависть к Изабелле.

Гордо посмотрев на окружавших ее мятежников (ведь это были все смертельные враги Танкреда), она повторила:

– Ну да, да, я вам солгала. Я хотела отправиться в Зеленогорский Мост. У меня не было проводника. Чтобы заставить вас сопровождать меня туда, я прибегла к этой лжи. – Потом, обращаясь к мятежникам, она с твердостью сказала: – Теперь делайте с нами, что хотите.

– А что вы собирались делать в Зеленогорском Мосту, в этом новом Вавилоне? – спросил Ефраим.

– Вы этого не узнаете, – ответила дерзко Туанон и бросила выразительный взгляд на Табуро.

Убедившись, как мало пользы принесла ему его откровенность, Клод, приподнявшись, сказал:

– К несчастью, мои дорогие господа, нам невозможно, ни мне, ни Психее, иметь честь сообщить вам, что мы намеревались делать в Зеленогорском Мосту. Но если выкуп в две тысячи, в четыре тысячи золотых вам может быть приятен, я с удовольствием предлагаю... Моя подпись не хуже золота и...

После некоторого раздумья Ефраим сделал знак: два гугенота приблизились.

– Отведите этого филистимлянина и его подругу к черному колодцу! Дух Божий решит их участь.

Сопротивление было невозможно: Туанон и Табуро дали себя отвести к громадной скалистой глыбе вблизи потухшего жерла, представлявшего собой пропасть, глубину которой глаз не мог измерить.

– Ах, Психея, Психея! – проговорил бедный Клод. – Не хочу я упрекать вас в сумасбродной выходке, но вы поставили нас в отчаянное положение. Вот мы очутились у какой-то ужасающей дыры, дна которой не видать. Что-то из всего этого выйдет?

– О, Танкред, Танкред! – в отчаянии проговорила Туанон.

В это мгновение часовые обменялись новым условным криком, сопровождая его словами:

– Брат Кавалье со своим отрядом!

ПРИЗНАНИЕ

У Изабеллы замерло сердце, когда она услыхала имя Кавалье. Она оперлась на одну из скал, выступ которой наполовину скрывал ее, и с выражением глубокой грусти созерцала молодого предводителя севенцев. Он прибыл в сопровождении своих людей, по одному из многочисленных ущелий, которые соединяли низшие плоскогорья с обширной возвышенностью Ран-Жастри. Наружность Жана и большинства гугенотов, составлявших его отряд, резко отличалась от наружности Ефраима и его шайки. Первые были одеты скорее горожанами, чем крестьянами или горцами. Почти у всех оружие было в хорошем состоянии, и они, казалось, привыкли владеть им с давних пор. Пестрые пояса оттеняли мрачный цвет их одежды. Некоторые из них отличались даже вполне военной осанкой; они носили султаны и аксельбанты. В общем, эти мятежники принадлежали к классу ремесленников и мелкой буржуазии. Ловкие, крепкие, напоминая приемами городское войско, они казались проникнутыми таким же жгучим исступлением, но менее диким, чем суровые горцы Ефраима.

В одежде Жана было много чисто военного изящества. Он носил камзол из буйволовой кожи, поярковую шляпу с черными перьями, шарф того же цвета, знак траура по матери, замшевые штаны и большие сапоги из кордуана[19] с золотыми шпорами. Свою лошадь он оставил у подножия Ран-Жастри. За поясом у него были воткнуты меч и кинжал довольно искусной работы. На его подвижном и отважном лице, еще оживленном быстротой движения, отражалось горделивое сознание своего назначения. Он выступал прямо и гордо. Среди сопровождавших его, он выделялся своими высокомерными, почти надменными приемами. По его правую руку находилась Селеста, по левую – Габриэль, оба в белом. Его брат и сестра служили пророками в его отряде, как Ишабод – в отряде Ефраима.

Таково было различие, существовавшее между отрядами обоих начальников камизаров, как уже начали тогда обозначать мятежников. Хотя они были предназначены воевать против общего врага, но легко можно было догадаться, что способ действия каждого из этих отрядов в отдельности был различен. Кавалье со своим войском из ремесленников и мещан должен был вести более правильную и более человечную войну. Дикие горцы лесничего, вооруженные косами, топорами и ножами, должны были вести партизанскую борьбу и высказывать беспощадную жестокость. Наконец, если и не существовало видимого разногласия между отрядами, тем не менее, не трудно было заметить, что более изысканная наружность воинов Кавалье вызывала суровое пренебрежение Ефраима и его горцев, которые, как и он сам, были одеты в звериные шкуры.

– Да хранит тебя Господь, брат Ефраим! – обратился Кавалье к эгоальскому лесничему, в то время как его отряд остановился на некотором расстоянии.

– Да хранит тебя Господь от всякого искушения! – ответил эгоальский лесничий, бросив взгляд, полный презрения и жалости на одежду молодого севенца. – Ты вовремя явился на совещание. Все ли тут наши братья с приходов долины?

– Все. А это – все наши братья с гор?

– Все. Божье войско отныне набрано. Отныне поднимите плач с виноградников, ибо Бог, покровительствующий воинам своим, сказал, что, подобно вихрю, пронесется он по земле.

– Наш разведчик вернулся ли из Зеленогорского Моста? Не слышно, не появились ли уже на востоке подкрепления солдатам? Весьма важно, брат, предупредить соединение этих людей с войсками маркиза де Флорака.

– Разведчик не вернулся еще из Зеленогорского Моста, и со вчерашнего дня с востока нет никаких известий; но мы, должно быть, скоро получим их, – ответил Ефраим.

Вдруг Кавалье побледнел и покраснел одновременно. Его глаза яростно раскрылись. Он не был в состоянии произнести ни звука: он только что заметил Изабеллу, которая направлялась к нему. Невольным движением он схватился за свой кинжал и наполовину вытащил его из ножен, но, тут же вложив его опять, воскликнул голосом, столь же полным изумления, как и ярости:

– Ефраим, Ефраим, кто мог предположить, что эта негодяйка осмелится показаться на глаза нашим братьям?

– Она говорит, что невиновна. «Истинно непорочная женщина непоколебимо остается на ногах, как золотая колонна на серебряном основании». Испытай ее, как горнило испытывает глину, как дни скорби испытывают истинно верующих, – молвил Ефраим и удалился, пожимая плечами, словно считал недостойным себя подобные переговоры.

Медленно, робко, но без тени стыда приблизилась Изабелла к Жану. Ее наружность выражала страдание, но не раскаяние.

– Убирайся, убирайся, несчастная! – крикнул Кавалье, топнув ногой. – Я забыл твою подлость: твое появление вызывает снова мою ярость. Убирайся еще раз говорю тебе или я безжалостно раскрою всю правду в присутствии всех наших братьев!

– То, что я имею сказать вам, я скажу в присутствии всех наших братьев. Я не прошу у вас снисхождения, но справедливости, только справедливости, – с достоинством произнесла Изабелла печально и спокойно.

– Справедливость, которую ты заслуживаешь, – это моя ненависть и мое презрение. Еще раз – убирайся!

– Справедливости, только одной справедливости! – повторила Изабелла, с мольбой сложив руки и приближаясь к Кавалье.

– А, ты заставляешь меня решиться на это! – проговорил он и могучим голосом, желая чтобы его услышало большинство камизаров, которые мало-помалу окружили его, закричал:

– Братья мои, братья! Видите эту девушку? Она красива, у нее гордый и смелый вид, не правда ли? Ее чело и взгляд внушают уважение. Она принадлежит к нашей религии: ее отец – старый солдат, который храбро служил великому герцогу Рогану...

– Мой отец умер! – проговорила Изабелла, глубоко вздохнув.

– Слышите? – сказал Кавалье. – Ее отец умер, умер, без сомнения, со стыда и отчаяния. Ведь вам незнакома вся гнусность, вся низость души, которая кроется под этой наружностью! Вам неизвестно, что три года назад ее отец и мой обручили нас. Я любил тогда эту девушку! О, я любил ее страстно: я считал ее добродетельнее и благороднее всех наших сестер.

И Жан рассказал все, что случилось у него с Флораком в Андюзе. В заключение несчастный воскликнул с яростью, бросая уничтожающие, презрительные взгляды на Изабеллу:

– И что же! Пока я таился в Женеве, каково было поведение этой негодницы, моей невесты!?

До сих пор Изабелла слушала с чувством глубокой боли, которая все возрастала. По ропоту присутствовавших севенцев она догадалась, что и они осуждают ее. Чувствуя, как все в ней возмущается, черпая силы в своей невиновности, она прервала Жана в ту минуту, как он коснулся ее поведения. С взволнованным лицом, с искрящимся взглядом, сделав повелительный жест, она величественно проговорила:

– Мое поведение? Я вам расскажу о нем! Господь меня слышит. Господь меня видит. Он знает, лгала ли я когда-нибудь... Когда Жану Кавалье пришлось спасаться в Женеве, я умолила моего отца присоединиться к моему жениху в Швейцарии. Мы поехали в одну прекрасную ночь. Но по приказанию того человека, который оскорбил Жана, вероятно, солдаты его следили за нами. В двух верстах от Андюзы нас с отцом арестовывают. Моим братьям не безызвестно, каким наказаниям подвергаются беглецы, если их настигают: мужчин отсылают на галеры, женщин бросают в тюрьму. Я впала в отчаяние при мысли, что я завлекла моего отца в это бегство. Я боялась не столько за себя, сколько за него: он был уже так стар, так страдал от своих ран... Притом для солдата – галеры! О, это было ужасно! И вот, тот человек, который оскорбил моего жениха, приходит к нам в дом-туда, где по его приказанию нас держали в плену. Оттуда нас должны были отвести в Ним. Я думала, что он пришел насмехаться над нашим несчастьем. Но по его обхождению с нами этого нельзя было предположить. Он нас пожалел: даже обвинил в нашем аресте слишком усердное рвение своих солдат. Он упрекал себя в том, что унизил собственное достоинство, переступил правила чести, оскорбив Жана, который не имел возможности защищаться... Несмотря на все эти сожаления, я сказала в лицо этому человеку, что презираю его, как единственного виновника всех наших бедствий. Я требовала, как искупление, освобождения моего отца. Я доказывала, что он обязан исполнить мое требование: не мог же он допустить, чтобы такого старца повлекли на галеры! Сразу он не дал мне никакого ответа, но на следующий день снова явился. Я была одна. «В вашей власти, – сказал он мне, – избавить вашего отца от галер». – «Что надо сделать для этого?» – «Разрешить мне посещать вас ежедневно». – «Но я вас ненавижу, я вас презираю... Ведь благодаря вам мой жених в изгнании, мой отец в тюрьме и нам угрожает позорное наказание!» – «Вы можете меня презирать и ненавидеть, но дайте мне возможность видеть вас ежедневно – и ваш отец спасен». – Призываю небо в свидетели: это его подлинные слова! – воскликнула Изабелла, торжественно подняв руку.

Кавалье сделал жест глубокого недоверия. Изабелла продолжала:

– То, о чем этот человек просил, было для меня омерзительно: один вид его внушал мне страх. Но я его тщетно молила... Он был непоколебим... Тогда я покорилась. Я пожертвовала моим отвращением для спасения отца, от которого ничего не скрыла. В продолжение нескольких дней этот человек посещал нас. Он был знатен, молод, богат: он пустил в ход все, чтобы победить мое отвращение к нему. Точно он не знал, кого я люблю!

Изабелла бросила на Кавалье взгляд, полный нежности и достоинства.

– Этот человек удвоил предупредительность к моему отцу, который платил ему холодным презрением. И что же! Все это прикрывало только неслыханное лицемерие! Этому человеку я нужна была, как жертва, и он, без сомнения, хотел, чтобы меня считали его сообщницей.

Тут голос Изабеллы дрогнул. Она быстро продолжала, точно каждое слово жгло ей губы:

– Однажды вечером он пришел как обычно. Он заявил, что выступает со своими отрядами завтра утром и попрощался с нами, а сам спрятался в соседней темной комнате: он подкупил женщину, которая нам прислуживала. Не знаю, какой снотворный порошок всыпал он в мое питье, но я погрузилась в мертвый сон... Утром я проснулась несчастной...

Севенцы, окружавшие Изабеллу, в один голос испустили крик негодования. Все в молодой девушке дышало такой правдой, что невозможно было сомневаться в искренности ее слов. Кавалье бросился к ней. Глаза его сверкали яростью. Он весь был потрясен: тысяча разноречивых ощущений отражались на его лице. Сжав обеими руками ее руки, он воскликнул:

– Ты говоришь правду, сущую правду?

– Господь меня слышит, – сказала Изабелла, подняв глаза к небу.

– Продолжай, продолжай, несчастная! – простонал Кавалье. – Я верю тебе.

– Когда я проснулась, мерзавец был тут. Обезумев, вне себя, я громкими криками призывала отца. Он прибежал вооруженный. Завязалась борьба. Но мой несчастный отец был слаб: он был стар. Шпага его сломалась. Ему великодушно подарили жизнь! – с леденящей душу горечью воскликнула девушка. – Его пощадили! И безоружный старик остался побежденным возле своей обесчещенной дочери. Негодяй же уехал. Через несколько месяцев и мы уехали, чтобы избавиться от стыда, – прибавила Изабелла, закрыв лицо обеими руками.

– А твой отец, отец? – вскричал Кавалье.

– Он умер с отчаянья. Когда его не стало, я хотела повидать вас, Жан Кавалье, рассказать вам все, очистить себя от клеветы, которую распространяли про меня. По дороге я узнала, что наши восставшие братья заняли эти горы. Господь направил меня к вам, чтобы оправдаться... Но достигла ли я цели, не знаю...

– О, я верю, верю тебе! Но мы отомстим! – проговорил Кавалье, поддерживая Изабеллу, которая почти лишилась чувств.

ЛАЗУТЧИК

В мрачном негодовании выслушали камизары рассказ Изабеллы. Их долго сдержанная ненависть прорвалась в проклятиях. Вдруг пронесся условный крик: Эзриэль! – многократно повторенный часовыми. Человек в белом продырявленном плаще, в больших сапогах, весь в пыли поспешно приближался к севенцам. Осведомившись, где Ефраим и Кавалье, он бросился к первому из них.

– Что нового? – спросил Ефраим.

– Микелеты отделяются от драгун, – проговорил лазутчик, который прибыл из Зеленогорского Моста. – Первосвященник остается в аббатстве вместе с пленниками и капитаном Пулем. Маркиз де Флорак отправился со своей военной силой навстречу подкреплениям, которые, как говорят, выступили из Нима.

– Хвала Господу! – воскликнул Ефраим. – Моавитяне отделяются от филистимлян... Гонцы встретятся, чтобы оповестить друг друга, что Вавилон разорен дотла... Брат Кавалье, брат Кавалье!..

Ужасные признания Изабеллы оглушили молодого севенца. Попеременно испытывая ярость, боль, жалость, он смотрел то с отвращением, то с раздирающей душу тоской на это несчастное создание. Изабелла присела у подножия скалы и, закрыв лицо, дала волю долго сдерживаемым рыданиям, жгучие слезы заливали ее руки. Внезапный оклик Ефраима привел Кавалье в себя. Эгоальский лесничий разговаривал с Эспри-Сегье, дровосеком, который не уступал ему в жестокости и потому выделялся среди остальных партизан. Когда Кавалье приблизился к нему медленным шагом, все еще бросая полный отчаянья взгляд на Изабеллу, Эспри-Сегье скромно удалился. Оба предводителя остались одни.

– Приехал лазутчик, слыхал? – проговорил Ефраим.

– Мне – маркиза, тебе – первосвященника! – воскликнул Кавалье с торжествующей яростью. – Наконец-то по воле Божьей, он в моих руках!.. А где лазутчик?

Ефраим повернул голову, сделал знак – и горец приблизился.

– Ты вправду видел, что драгуны покинули аббатство? – поспешно спросил его Кавалье.

– Да, брат Кавалье, я видел их, вместе с их барабанами, валторнами и с их капитаном во главе.

– В котором часу?

– Сегодня утром, с восходом солнца, я встретил их на расстоянии версты от Сен-Мориса-де-Ванталю.

– Клянусь мечом Господним! Если мы будем на перевале Сент-Андрэ-д'Ансиз раньше их, они не ускользнут от нас! – после некоторого размышления воскликнул Кавалье.

Он лучше всех знал положение Севен: давным-давно, в ожидании мятежа, он тщательно изучил местность.

– Ни один не ускользнет! – прибавил он. – Чтобы спуститься в долины, они должны пройти через это ущелье... А там даже женщины, даже дети могут раздавить целую армию.

– Так погибнут хищные волки! – мрачно произнес Ефраим. – И сбудется пророчество. Быть может, нынче же ночью жрец Ваала, волк-похититель душ, будет распят на кресте у перепутья, и его кровь оросит вереск.

– Не щадить никого! – воскликнул Кавалье. – Ведь аббатство поручено охранять жестоким микелетам.

Ефраим ответил ему словами Св. писания:

– Господь воздвиг против нас народ отдаленнейших стран, злых людей, которые не уважали старцев, не пощадили юнцов. Таковы же волки. А сколько раз с помощью ружья или ножа я избавлял от них стадо!..

– Может быть, – произнес Кавалье, колеблясь, – нам следовало бы соединенными силами двинуться на аббатство?... Или на драгун? Неприятель разъединен. Соединимся, чтобы уничтожить его... Брат Ефраим! Пойдем сообща к перевалу Сент-Андрэ: истребив драгун, вместе же направимся в аббатство.

– Но если драгуны опередили нас? Если они соединятся с подкреплением из Нима? Вот мы и прозеваем случай освободить наших братьев, твоего отца.

– Моего отца!.. Ты прав! Послушай, Ефраим, предоставь мне аббатство. Да, ненависть ослепляет меня: разве не моя обязанность освободить отца? Ты разгромишь драгун и убьешь Флорака... А там... Нет, нет, ты не убьешь его! Ты должен поклясться мне, что не убьешь его: он принадлежит мне. Ты слышал рассказ Изабеллы? Этот человек должен попасть в мои руки, должен!

– Прежде всего, должно осуществиться видение, ниспосланное мне Господом! Оно возвестило мне, что первосвященник погибнет под ударами Божьего меча. Беру жреца на себя! – воскликнул Ефраим с дикой усмешкой. – Пусть будет по-твоему. Поспешим. Пора: солнце уже над вершиной Ран-Жастри.

Вдруг снова раздался условный знак. Появился житель долины, бледный, взволнованный. Он нес ружье и мешок с провизией. Заметив Жана Кавалье, он подбежал к нему:

– Ах, брат, брат Кавалье! – воскликнул он – Мы гибнем... Нет жалости, нет пощады... В долине нас режут, разрушают наши дома, сжигают наш хлеб на корню...

– Что ты говоришь?

– Вчера Пуль, дьявол Пуль, покинул аббатство во главе отряда своих жестоких микелетов. Из них человек десять зашли на хутор Фрюжейра и потребовали у него денег. Фрюжейр ответил, что у него их нет. Они привязали его с женой к скамейке и вложили им между пальцами зажженные фитили мушкетов, чтобы заставить указать место, куда они запрятали свои деньги.

– Негодяи! – воскликнул Кавалье.

– И так как у Фрюжейра и его жены денег не было, лютые микелеты зарубили их саблями... двух стариков, таких добрых... Все в округе так их уважали!

– Ты это сам видел? – спросил Ефраим.

– Увы, да, брат! Я и прочие соседи Фрюжейра: мы вошли к ним в дом, как только удалились микелеты. Сегодня вечером их хоронят. Но я ушел из дома. Я присоединяюсь к вам, брат! Предпочитаю блуждать по горам, как волк, чем оставаться в долине, где ежедневно проливается кровь наших братьев.

Все, слышавшие этот рассказ, встретили его взрывом ярости. Ефраим задумался. Вдруг дикая радость промелькнула в его глазах, и он проговорил:

– Авраам принес в жертву Господу кровь своего сына: мы же пожертвуем ему двух филистимлян, как искупление за убийство Фрюжейра и его жены.

– Что ты хочешь сказать этим?

– К нам попались в плен двое моавитян – мужчина и женщина. Они направлялись в Зеленогорский Мост.

Ефраим рассказал Жану о переодетых Туанон и Табуро, которых все еще охраняли двое горцев у края зияющей ямы.

– И ты хочешь убить этих людей? – спросил Кавалье.

– Жертвенная кровь приятна Господу.

– Глас мщения иногда ужасен, – проговорил с отвращением Кавалье. – И большей частью, вспомни брат, это никому не нужная жестокость.

– Он осмеливается говорить о милосердии в ту минуту, когда еще не остыла кровь наших братьев! – воскликнул Ефраим громовым голосом, указывая на Кавалье. – А отец его в оковах, и труп его матери выставили на плетне...

Глухой ропот одобрения сопровождал речь эгоальского лесничего. Молодой партизан опустил глаза. Ефраим разбередил в нем страшную боль, от которой порой отвлекала его деятельность последних дней. Воспоминание же о страшном насилии, которым запятнал себя маркиз, еще более разожгло ярость севенца. Он думал с ужасом о том, что теперь Изабелла стала для него лишь предметом мучительной жалости, Изабелла, так свято им любимая прежде! Он с ужасом думал о том, что все будущее его любви, полной спокойствия и доверия, было для него потеряно навеки.

При мысли об этом Кавалье чувствовал, что выходит из себя от гнева. Протянув руку Ефраиму, он сказал ему:

– Ты прав! Ручьями текла кровь наших братьев до сих пор. Пусть же наступит искупление!

– Раньше, чем наточить жертвенный топор, – сказал Ефраим, – обратимся за советом к Святому Духу. Пусть говорит ребенок-пророк.

Он указал на Ишабода, дремавшего у подножия скалы.

– Пусть он говорит, – сказал Кавалье. – Но поторопитесь: солнце поднимается все выше!

– Пусть сначала приведут сюда моавитянина, а потом моавитянку! – обратился Кавалье к Эспри-Сегье.

Два горца отправились за Туанон и Табуро.

ПРОРОЧЕСТВА

Благодаря чему-то, вроде гласной исповеди Изабеллы перед своимженихом, Туанон проникла в смысл таинственных слов, вырвавшихся у Изабеллы во время сна в Алэ: «маркиз де Флорак – негодяй!» Смешанное чувство ревности и ненависти к этой молодой девушке охватило Психею. Она была крайне раздражена тем пренебрежением, с каким Изабелла говорила о маркизе: она скорее простила бы ее любовь к Танкреду. Табуро был ни жив, ни мертв. Внутренне проклиная свою роковую угодливость малейшим затеям Психеи, этот превосходный человек не только не подумал упрекать ее, а, напротив, старался успокоить ее. Но она не могла простить себе того, что завлекла Клода в такое несчастное приключение.

– Успокойтесь! – утешал ее добряк. – Лишь бы мне выпутаться из такой беды. Благодаря вам у меня даже явится возможность порассказать кое-что об этих опасных минутах своим собутыльникам на улице Сент-Авуэ. Но если я не выпутаюсь, – Табуро вздохнул, – это было бы крайне обидно: ведь мне всего тридцать лет, и у меня сто тысяч золотых доходу... Ну так если не выпутаюсь, клянусь вам, на меня нападет такой страх, что мне будет не до обвинений кого-либо в своей злосчастной судьбе. В конце концов, делать нечего: нужно покориться! Ведь, увы, вся жизнь, в сущности, маленькое путешествие – и только.

Не успел Табуро докончить свои философско-печальные рассуждения, как два горца явились за ним, чтобы отвести его к Ефраиму. А пока Клод изливал свою душу, Психея, движимая бессознательным чувством кокетства, привела в порядок свою одежду, несколько пострадавшую от дорожных неудобств. Она пригладила и завила на своих хорошеньких пальчиках пышные волосы, разгладила темную юбку, крепче затянула черные шнурки красного лифчика и стерла пыль с ботинок из испанской кожи, которые дополняли ее наряд и пришлись почти впору ее очаровательной ножке, так как принадлежали двенадцатилетнему ребенку. Клод, следовавший, дрожа всем телом, за горцами, бросил на нее взгляд, полный отчаяния, и сказал:

– Прощайте, тигрица, прощайте, Туанон! Бедный Клод не мог похвастать ни красотой, ни благородством происхождения, ни мужеством, но что верно, то верно: он крепко любил вас!

Вслед за тем, Табуро очутился перед Ефраимом и Кавалье. Они стояли вместе с Ишабодом, в кругу многочисленных мятежников. Горцы и жители долины, среди которых распространилась весть об убийстве Фрюжейра, с диким нетерпением ожидали приговора над католиками. Почти все камизары понесли жестокие потери, вследствие неумолимо суровых указов, кто в своей семье, кто в кругу своих друзей: они смотрели на казнь Табуро, как на справедливое и страшное возмездие католикам. Бледный, с блуждающим взором, весь подавленный страхом, Клод с трудом держался на ногах. Дрожа всеми членами, он опирался на своих двух сторожей. Все эти признаки сильнейшего страха не располагали в его пользу людей, полных дикой неустрашимости. Ефраим бросил на него пренебрежительный взгляд и громко проговорил:

– Этот моавитянин осмелился осквернить сан служителя Господа. Он сознается в том, что он католик. Он сознается, что направлялся в аббатство Зеленогорского Моста. А из этого-то вертепа погибели Пуль вырвался вчера, как бешеный волк, чтобы зарезать двух бедных старцев. Кровь за кровь! Настал день гнева Господня! Довольно тебе, Израиль, отвечать, воплями на удары!

– Да, да, смерть филистимлянину! – кричали камизары, потрясая оружием. – Его кровь искупит смерть Фрюжейра и его жены.

– Пусть ратники Господни бросят его голову папистам, в залог смертельной борьбы между детьми Господа и сыновьями Ваала! – сказал Эспри-Сегье, правая рука Ефраима.

– Наши братья уже вынесли ему приговор, – продолжал лесничий громким голосом. – Но человеку свойственно заблуждаться, а Дух Божий непогрешим. «Из среды детей твоих я воздвигну пророков», предсказал Господь, и, к счастью Израиля, Он исполнил Свое обещание: Он воздвиг пророков из детей – прибавил лесничий, указывая на Ишабода.

Вся эта ужасная сцена сильно подействовала на больную душу Ишабода. Возбуждая его расстроенное воображение, она вызвала в нем все отличительные признаки ясновидения, которому он был подвержен, как и прочие жертвы дю Серра. Мальчик чувствовал уже приближение исступления, которое должно было закончиться припадком падучей. Две или три тысячи человек, твердо уверенные в божественном происхождении его откровений, почтительно, отчасти боязливо смотрели на него. Он сам был убежден, что его видения, внутренние голоса и воспоминания библейских текстов, которыми наполнили его помутившийся ум, были выражением Божьей воли. Ишабод стоял, закинув голову, закрыв глаза, простирая руки к небу. Его грудь порывисто опускалась и приподнималась. Зеленоватая бледность покрыла лицо. Капли холодного пота катились по лбу. Время от времени его веки судорожно раскрывались, показывая потухший, безжизненный зрачок. Севенцы с благоговейным страхом наблюдали эти явления, казавшиеся им сверхъестественными. Все обнажили головы и преклонили колена. Табуро, которому не хватало сил долее держаться на ногах, повиновался бессознательному подражанию: он опустился на колена, крепко стиснув руки. Уверенный, что близок его последний час, он обратился к Богу с одной из тех молитв без слов, которые скорее походят на отчаянный вопль чувства самосохранения, чем на вдохновенное проявление религиозности.

– Дух снисходит! Вот дух, вот он! – проговорил наконец мальчик.

Казалось, он к чему-то прислушивался с минуту и, словно повторяя слова, которые звучали в нем, он продолжал прерывающимся, резким и сиплым голосом:

– Дитя мое, говорю тебе: день Предвечного наступил. Отныне Предвечный обрушит на преступный народ свой страшный гнев. Он искоренит идолопоклонство. Он растерзает грешников, как лев, ринувшийся на добычу... Дитя мое, созови птиц небесных, дабы они пожрали кровавую жертву, что предназначается Мне! Да пожрут они плоть моавитянина, как пожрали плоть моих детей, моих избранников. Орлы и коршуны да понесут в свои гнезда кровавые куски в пищу своим птенцам! Дитя мое, говорю тебе: моавитянин должен умереть для того, чтобы хищные птички получили свой корм. Вавилон! Вавилон! Уничтожьте Вавилон! И да не спасется ни один, дитя мое, ни один! Вихрь моего гнева вспыхнул пожаром на всех четырех концах света. Так да исполнится моя воля, дитя мое, я говорю, я говорю!

При последних словах дыхание Ишабода становилось все более прерывистым. На губах его появилась белая пена, члены его подернулись судорогой, голос пресекся, лоб стал багрово-красным, горло чрезмерно вздулось. Вдруг мальчик упал навзничь и замер в сильнейшем припадке падучей. Севенцы, взволнованные, устрашенные всем виденным, полагая, что глас Божий требует крови, воскликнули в диком исступлении:

– Смерть язычнику!

– Глас Божий обрекает его на смерть, как и суд людской, – сказал Эспри-Сегье.

– Ты слышал? Дух Божий готов принять тебя в жертву, она ему приятна, – обратился Ефраим к Табуро. – Молись, молись! Не успеет солнце подняться до вершины этой скалы, как твоя душа предстанет перед своим Судьей.

Табуро зашатался и лишился чувств.

– Приведите его сообщницу! – приказал Ефраим. – Кто осуждает волка, осуждает и волчицу.

Психея появилась среди этой многочисленной толпы в сопровождении двух горцев. Она шла твердыми шагами, черпая неестественную силу в своем лихорадочном возбуждении и ненависти. Ее большие, блестящие, смелые глаза искали Изабеллу: в эту страшную для нее минуту она хотела кинуть ей вызывающий взгляд. Не видя севенки, она бросила на Кавалье взгляд, полный жгучей ненависти: ведь это был другой смертельный враг Танкреда. Наоборот, Кавалье, увидев это молодое очаровательное личико, полное решимости, эту стройную фигурку, изящество и гибкость которой так хорошо обрисовывались лангедокским нарядом, окинув взглядом это прелестное созданье, столь изящное, столь новое для него, почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Что-то вдруг сжало его сердце, какое-то непонятное, глубокое, мгновенное потрясение. Почти ужаснувшись этому неожиданному впечатлению, он приписал его глубокому и мучительному чувству жалости, которое внушала ему злополучная участь этой молодой женщины. Он с ужасом сознавал всю невозможность вырвать ее из рук смерти, после того как высказался пророк. Сам Жан не верил ни в какие божественные откровения или, вернее, не мог себе уяснить исступление маленьких пророков, но он сознавал, что вся сила мятежа кроется в них, что действительный или ложный глас Божий один только был в состоянии поддержать севенцев в той отчаянной борьбе, какую они затеяли. Оттого нечего было и думать в самом начале возбуждать малейшее противоречие повелениям пророков. Тем не менее, ему казалось ужасным допустить гибель этой очаровательной молодой девушки.

Ефраим и почти все горцы, равнодушные к соблазнам красоты, с диким нетерпением рассматривали Психею. Среди обитателей долины, пожалуй, нашлись бы сердца доступные жалости, но воспоминание об убийстве Фрюжейра, но слепая вера в приказание, выраженное пророком, заглушали их добрые чувства.

– Ты умрешь вместе со своим сообщником: глас Божий решил твою участь. Поторопись! Молись – сказал Ефраим.

Нервный румянец, игравший до сих пор на лице Психеи, сменился мертвенной бледностью. Она дрожала и, казалось, вся ее смелость, вся ее жизнь сосредоточилась лишь в ее глазах, засверкавших невероятным блеском.

– Итак, я умру, – произнесла твердым голосом Психея. – Но убивать женщину – это подло!

– Молись! – не отвечая ей, сказал Ефраим. – Умри христианкой, и тебе воздадут почести погребения, а их, по милости твоих, были лишены его мать и бабушка, которых паписты волочили на плетне. – Лесничий указал на Кавалье.

– Но я ведь не сделала вам ничего дурного! – вскрикнула Туанон. – Я не принимала никакого участия в этих ужасах.

– А кому какое зло причинил Христос? Своей кровью ты искупишь преступления твоих. Молись!

Психея видела, что тут нечего ждать сострадания. Последние ее мысли обратились к Танкреду.

– Я умру, – сказала она Ефраиму глубоко взволнованным голосом. – Нельзя ли мне написать несколько слов? Нельзя ли их доставить одному человеку... Я вам назову его.

– Думай о спасении твоей души, – ответил Ефраим. – Думай о книге вечности, в которую Господь вписал твою жизнь.

– А нельзя ли передать эту ленту...

Она сняла со своей очаровательной шейки черную бархатную ленту.

– Позаботься о своей душе, о душе! – повторил Ефраим. – Земля вскоре покроет твое тело!

– Хорошо же! – проговорила Психея, рыдая с отчаянием. – Раньше, чем земля покроет мое тело, кто завернет меня в саван, когда я умру? Вы великодушнее моих, говорите вы: так исполните же мою последнюю просьбу! Пусть та женщина, которая меня сопровождала сюда, возьмет на себя эту печальную обязанность. Позвольте мне ей сказать несколько слов.

Пусть будет по-твоему, – согласился Ефраим, ища глазами Жана.

– Изабелла! – позвал Ефраим. – Эта моавитянка хочет поговорить с тобой. Она умрет. Выслушай ее!

Кавалье куда-то исчез.

Изабелла с удивлением взглянула на Психею и подошла к ней. Ефраим удалился. Обе женщины могли говорить, не боясь быть услышанными другими: все, окружавшие их, стояли на далеком расстоянии. Туанон хотела перед смертью во что бы то ни стало переслать Танкреду что-нибудь на память о себе. По вполне понятному чувству щекотливости она предпочла обратиться к женщине. Несмотря на то, что Психея знала ненависть севенки к маркизу де Флораку, она рассчитывала на великодушие молодой девушки и на то чувство сожаления, которое в эту страшную минуту должна была внушать ей.

– Я обманула вас, желая вас принудить служить мне проводницей. В эту страшную минуту я прошу у вас прощения.

– Прощаю, – печально ответила Изабелла. – К тому же я сама должна просить у вас прощения: ведь приведя вас сюда, я являюсь невольной причиной вашей смерти.

– Ну если в вас есть хоть капля жалости ко мне, вы можете оказать мне большую услугу... последнюю, которую я получу здесь, на земле.

– Говорите, говорите, несчастная!

– Обещайте мне, что после моей смерти... вы оденете меня в саван, вы одна дотронетесь до моего тела.

Туанон при этой страшной мысли закрыла руками глаза, полные слез.

– Клянусь вам исполнить это.

– Обещайте мне еще отрезать прядь моих волос... Вы свяжете ее этой бархатной лентой и все это отнесете... к...

– К вашей матери? Бедная малютка! – сказала с участием севенка.

– Я никогда не знала матери.

– К отцу?

– И отца я не знала.

– К одному из ваших родственников?

– У меня нет родственников.

С горестным удивлением посмотрела Изабелла на Туанон. А та торжественно продолжала:

– Раньше, чем я назову вам имя того, кому вы должны передать этот последний залог моей нежности, вы должны мне поклясться, что исполните мою просьбу. Ведь это последняя просьба умирающей.

– Клянусь памятью отца и матери исполнить все ваши желания! – сказала Изабелла.

– И если вы сами не в состоянии будете исполнить этого долга, то вы поручите его только тому, кому доверяете, как самой себе.

– Клянусь!

В глазах Психеи засветилась надежда.

– Так вот, после того как я умру на ваших глазах, после того как вы меня похороните, вы отправитесь к тому, ради кого я умираю... Да, только для того, чтобы присоединиться к нему, я просила вас быть моей проводницей... О, сжальтесь! Пусть он хоть узнает, как я его любила. Смерть моя покажется менее страшной, если я буду надеяться, что он пожалеет обо мне, если я буду уверена, что это последнее доказательство моей страстной любви и моих постоянных мыслей о нем попадет в его руки.

– Но этот человек... кто же он? – спросила Изабелла, вытирая слезы.

Психея уже собиралась произнести имя Танкреда, как вдруг резкий крик камизаров остановил ее. Изабелла и Туанон повернули головы и увидели приближавшегося Кавалье. Он вступал величаво и медленно, ведя за руки Габриэля и Селесту. Оба были в длинных белых платьях.

ЗАЛОЖНИКИ

Камизары встретили Селесту и Габриэля новыми изъявлениями восхищения и уважения. Когда Туанон и Табуро увидели этих двух прелестных детей с очаровательными чертами, полными бесконечной мягкости и несказанной грусти, искра надежды зародилась в их сердцах. Как и прочие жертвы, обреченные адской затеей стекольщика, Селеста и Габриэль много перенесли во время своего пребывания в замке Мас-Аррибасе. Оба носили слишком почитаемое севенцами имя, в минуту восстания их пророчества должны были производить слишком сильное впечатление на протестантов: мог ли дю Серр колебаться, не подвергать их своим ужасным опытам? К тому же никогда еще не встречал он натур, более доступных для его роковых опытов. Всегда мечтательные и грустно настроенные Селеста и Габриэль, все более и более проникаясь страхом, скоро дошли до почти непрерывных видений: только в минуты исступления и ясновидения их пророчества всегда носили на себе следы безграничной доброты. Казалось, их хрупкий, наивный ум уже с детства до того проникся чарующей поэзией некоторых мест Св. писания, что искусственное возбуждение, которому подвергали их мозг, окружало еще большим очарованием образы, наполнявшие их головки.

Напрасно дю Серр и его жена заставляли Селесту и Габриэля заучивать наиболее кровавые стихи из пророков и Апокалипсиса: в минуту возбуждения эти два чистых детских голоса произносили дивные, вдохновенные слова прощения, любви и надежды. Наконец, припадки, которым были подвержены Селеста и Габриэль, не носили в себе ничего отвратительного. Они выражались в румянце на щеках, в огненном блеске глаз и в полной неподвижности. А так как иные существа от природы одарены изяществом, которым наполнены все их движения, то положения, принимаемые этой как бы окаменелой парочкой, всегда были очаровательны. Красота, кротость и пророческое вдохновение детей внушали людям Жана благоговейное уважение: они разделяли общее суеверие по отношению к маленьким пророкам. Сам Кавалье лишь из политических видов выказывал себя таким же фанатиком, как Ефраим, но в глубине души он колебался между своим неверием и очевидностью явлений, которых не был в состоянии объяснить себе: и он относился с непонятным ему самому почтительным благоговением к своему брату и сестре. Желая спасти Туанон, Жан пошел за Селестой и Габриэлем: он знал по опыту, что глубокие и внезапные волнения часто вызывали в них пророческие припадки. А с тех пор как они были при нем, бедные дети перенесли несколько приступов болезни, при известии об аресте своего отца, о смерти матери и бабушки. Одно воспоминание об этих ужасах вызывало в них род оцепенения, которое заканчивалось приступом падучей.

– Сейчас на ваших глазах убьют женщину и мужчину и их трупы поволокут на плетень: Дух Божий устами Ишабода потребовал этой кровавой жертвы, – сказал Кавалье детям.

Селеста и Габриэль посмотрели с ужасом друг на друга и воскликнули:

– Мы не хотим присутствовать при этом убийстве!

– Тем не менее это необходимо. Бедные дети! Если вы хотите помешать этому...

– Нет, нет! – проговорила Селеста, закрыв лицо руками. – Эти тела, которые волокут... это мне напоминает... О, матушка!

– И бабушка тоже, бабушка! – подхватил Габриэль, уже совсем растерявшийся.

– Господь добр и милостив... Дух его внушает также мир и прощение, – пролепетала Селеста. – Братец, к чему это убийство? Пролилось уже слишком много крови! Дух, кроткий дух Господень сказал это! – прибавила Селеста, глядя вокруг помутившимся взором.

Кавалье проникся надеждой на то, что самый вид приготовлений к казни возбудит жалость в этих маленьких пророках. Вот чем объяснялось их присутствие на месте казни. Камизары, думая что эти дети, как и Ишабод, желают видеть казнь католиков, удвоили свои крики, требуя их смерти. Табуро, с изменившимся, мертвенно-бледным лицом, стоя на коленях и сложив руки, сделал последнюю попытку:

– Пощады, пощады! – завопил он. – Все мое богатство за спасение моей жизни!

С пренебрежительной улыбкой Ефраим сказал:

– Эспри-Сегье, вели братьям зарядить мушкеты. Эти моавитяне умрут смертью воинов.

Несколько горцев зарядили ружья.

– Прочли вы свои молитвы? – спросил лесничий у осужденных громовым голосом.

Жадно вперив взор в Селесту и Габриэля, Кавалье испытывал смертельное томление: он не смел представить себе, какое впечатление произведет эта ужасающая сцена на детей. Они держались за руки. Их светлые лица были бледны и судорожно подергивались, а большие голубые глаза широко раскрылись от страха. Дрожа всем телом, они тесно прижимались друг к дружке. Шестеро горцев приблизились с зажженными фитилями мушкетов. Мятежники раздвинулись, выстроившись в два ряда. Туанон, Табуро и Изабелла показались на самом конце этой живой изгороди.

– Братья, завяжите им глаза: они трусят! – обратился Ефраим к Эспри-Сегье, с улыбкой жестокого пренебрежения.

У Табуро не было больше сил молить о пощаде. Он подставил свой лоб под роковую повязку. Палач приблизился к Психее. Она искала Изабеллу. Но той тут больше не было: она не в силах была вынести этого ужасного зрелища. Туанон с отчаяньем произнесла:

– О, даже не передать ему последнего воспоминания о себе!..

Потом, схватив руку Клода, ока благоговейно поцеловала ее и сказала:

– Прощайте, мой друг!.. В этот последний час простите мне вашу смерть.

– Прощаю! Да сжалится Господь над моей душой! – пробормотал Клод слабым голосом.

Туанон, в свою очередь, подставила свой белоснежный лоб под повязку. Потом она приложила руки к губам и, казалось, посылала в пространство поцелуй, тихо повторяя:

– Танкред, мой Танкред! Это – ради тебя! Психея начала сосредоточенно молиться.

– Братья! – сказал Ефраим торжественным голосом. – Споемте-ка псалом о мертвых. Пусть их душа найдет в нем утешение: ведь тела их сейчас погибнут.

Все зловеще-печальными, хриплыми голосами запели похоронный псалом: «Скоро, оцепенелый, я присоединюсь к мертвым. Увы! И я покидаю жизнь, как убитый горем человек, которого Господь совершенно оставил и который, по воле Божией, лежит в могиле». Похоронный напев, медленно замирая, был повторен множество раз эхом гор Ран-Жастри. Горцы приготовили ружья. Лица Селесты и Габриэля, до сих пор бледные и оцепенелые, вдруг оживились. На щеках выступил румянец, взоры, до сих пор робкие и испуганные, засверкали вдохновением. Гордо подняв свои прелестные, белокурые головки, они, казалось, выросли в эту минуту. Жана охватила невыразимая радость при виде этих признаков возбуждения. Он обратил внимание окружавших на пророческий вид детей. Ефраим хотел уже отдать приказание приступить к казни, как вдруг услышал все усиливавшийся говор.

– Дух Господень будет еще говорить! – бормотали камизары, почтительно указывая на молодых севенцев, возбуждение которых все более и более обнаруживалось.

– Надо повременить с казнью, пока глас Божий не прозвучит и не повторит приказания – воскликнул Кавалье.

Эгоальский лесничий, не предполагая, что приговор Ишабода может быть изменен новым проявлением Божественной воли, не воспротивился отсрочке казни и сказал:

– Глас Господень нам всегда свят и дорог! Не раз труба возвещала избиение филистимлян.

– Дух будет говорить! – закричал Кавалье. – На колени, братья, на колени!

Все опустились на колени. Селеста, которую приступ возбуждения охватил первую, проговорила мягким, мелодичным голоском, закрыв свои прекрасные глазки:

– Дитя мое, говорю тебе: сегодня я не хочу крови, не хочу жертвоприношений, полевые цветы – вот каких жду я приношений, пение птичек – вот крики жертв, которые мне приятны... Если злой волк пожирает твоих овец без жалости, убей его... Но, дитя мое, говорю тебе на сей раз: пощады, милосердия для слабых и безоружных, пощады, милосердия для детей и женщин! Пусть Израиль будет безжалостен, но к воинам, вооруженным копьем и мечом... Вскоре настанет миг великой битвы, и виноградник принесет свои плоды, земля взрастит свои семена, с небес прольется роса... и мир зацветет на земле... А пока – пощады, милосердия!..

При последних словах у Селесты сперло дыхание. Судорожным движением закинув головку, девочка упала на колени, как окаменелая, со сложенными руками, с лицом, наполовину обращенным к восходящему солнцу, лучи которого окружали ее словно золотым венцом. Вид этого восхитительного создания напоминал изображения ангелов, молящихся на гробницах. Ефраим, изумленный, сурово смотрел на Селесту. Но глубокое уважение к проявлению Божественной воли заставило его ограничиться словами:

– Нами руководит один Господь... Пути его неисповедимы...

Камизары, в смущении и недоумении, поглядывали друг на друга, не зная, на что решиться: их грубый разум не в силах был дать себе отчет в этом видимом противоречии двух пророков.

Вдруг Габриэль, который еще не говорил, проявил те же признаки возбуждения, как и его сестра. Подняв руку и простирая ее повелительным движением к западу, он воскликнул:

– Дитя, говорю тебе: с этой стороны доносится сильный шум рогов, военные повозки звенят, как доспехи, вдали раздается ржание коней... Израиль! Израиль! Вот час молитвы, обращенной к Богу брани!.. Но говорю тебе пощади слабых и детей! Говорю тебе: спасенная жизнь может спасти другую жизнь. Дитя, не падай духом! После страданий наступит радость. Ты увидишь, как зеленеющий сад будет приносить плоды, во все времена года. Его зелень украсит твое жилище. Иерусалим, Иерусалим, ликуй! Вот идет виноградарь, вот тот, кто восстановит твои стены!.. Но возьмись поскорее за меч! Время уходит, а с ним удаляются и военные повозки. И сегодня вечером, при закате солнца, моавитяне ускользнут от тебя. За меч, за меч! Дитя, сегодня говорю тебе бей сильных, но щади слабых! Вихрь мой уничтожает жатву, с корнем вырывает деревья, срывает башни, вздымает могучие воды. Но повторяю тебе: он щадит полевую траву[20].

Габриэль произнес эти слова совершенно ослабевшим голосом и упал возле своей сестры.

Заметив глубокое впечатление, которое произвел он на камизаров, Кавалье воскликнул:

– Господь вещает устами этих детей. К оружию! Филистимляне ускользнут от нас, если мы не поторопимся. В своем милосердии Господь был тронут нашим послушанием. Он приказал: «Разите!» И мы хотели разить (он указал на осужденных, продолжавших стоять на коленях). Потом Он сжалился над ними. Когда Авраам поднял меч над головой своего сына. Господь удовольствовался этим и изрек: «Остановись!». Господь внушает нам пощадить их – и пощадим! Пусть они останутся у нас в качестве заложников! Если бы одному из наших привелось очутиться в руках моавитян, Господь возвестил: «Жизнь за жизнь!» Но глас Господа призывает нас: «К оружию, севенцы!» Ко мне, обитатели долины! Сен-серненские драгуны – наши. К оружию, горцы! Вам – аббатство Зеленогорский Мост!»

– К оружию! – в один голос восторженно крикнули обитатели долины, вскакивая и окружив Жана.

Горцы, не менее возбужденные этим воинственным кликом, ответили тем же. Уверенный, что Господу угодно помилование этих двух жертв, Ефраим сказал Эспри-Сегье:

– Воля Господня не знает границ... Прикажи связать этих моавитян: они последуют за нами.

Вслед за тем он крикнул громовым голосом:

– К оружию, братья с гор, к оружию! Вот первый жатвенный день: он будет страшен! Острая коса в руках служителей Господа: к оружию!

Услышав призыв своих начальников, камизары с шумом стеснились вокруг них, чтобы, разделившись на два отряда, спуститься по противоположным скатам горы Ран-Жастри. Один из этих скатов спускался по направлению к западу и вел в аббатство Зеленогорского Моста, другой склонялся на восток, где находилась теснина Ансизского ущелья. Столь неожиданно избавленные от смерти, Туанон и Табуро были отданы под стражу двум сильным горцам и, так сказать, увлечены страшным вихрем. Кавалье, весь охваченный воинственным пылом, местью и ненавистью, спускаясь с Ран-Жастри, крикнул Ефраиму мощным голосом:

– Брат Ефраим, мне – маркиза!

– Брат Кавалье, мне – первосвященника! – ответил Ефраим.

– Вперед! – крикнул Кавалье.

Он стал во главе своих людей, но не удержался, чтобы не бросить на Туанон долгого прощального взгляда. Он промолвил:

– Она спасена!.. Как она прелестна!

Вскоре оба вождя мятежников и их отряды покинули пустынное плоскогорье вулкана. Мертвая тишина снова воцарилась в этом уединенном месте.

АББАТСТВО

Зеленогорский Мост, довольно большое местечко, был расположен на берегах реки Тарна, которая берет начало в Севенском хребте. На его западной окраине, со стороны дороги в Фресинэ-де-Лозер, возвышались развалины старинного аббатства.

Это строение, имевшее отчасти военный, отчасти монастырский вид, было разрушено во время гражданских и религиозных войн прошлого столетия. Оно было воздвигнуто на чем-то вроде маленького полуострова, образовавшегося от изгиба одного из рукавов Тарна, омывавшего подножие высоких стен аббатства с севера, запада и востока. Единственные ворота, к которым можно было проникнуть по мосту, отворялись на юг, недалеко от дороги в Фресинэ. От часовни и главных строений этого монастыря сохранились лишь кое-какие развалины. Вполне уцелел только двор и его четыре главные галереи, с тяжелыми романскими сводами.

В кельях, двери которых отворялись на эти галереи, помещались протоиерей, сопровождавший его конвой, капитан Пуль и микелеты, назначенные сюда для надзора нал пленными протестантами, заключенными в обширных погребах аббатства. В то время число пленных было довольно внушительно. Аббат дю Шель не осмелился отправить их в Ним, не получив подкрепления, за которым обратился к де Бавилю из боязни, что гугеноты отобьют эту партию пленных.

В тот самый день, когда камизары собрались на плоскогорье Ран-Жастри, часов около четырех вечера, капитан Пуль, закончив осмотр микелетов, зашел в свою келью в сопровождении сержанта Бонляра. За отсутствием халата капитан Пуль был одет в старую турецкую шубу, приобретенную им во время венгерской войны. Ярко-красная ермолка покрывала его коротко остриженные волосы. Этот странный головной убор придавал его и без того мрачным чертам еще более зловещее выражение. Войдя в свою келью, он мрачно опустился в кресло из орехового дерева с богатой резьбой, без сомнения принадлежавшее когда-то какому-нибудь важному лицу в аббатстве. Бонляр, видя скверное расположение духа своего капитана, почтительно выжидал, чтобы тот заговорил с ним. Наконец Пуль гневно стукнул кулаком по столу и воскликнул:

– Черт бы побрал наше здешнее занятие. За шесть недель мы всего раз покинули это аббатство и то только затем, чтобы прогуляться по долине. Клянусь Магометом! Мы, нечего сказать, много сделали: добились убийства этого старика хуторянина и его жены!

– И не говорите, капитан! – ответил сержант, пожимая плечами. – Все этот упрямец Робэн Мавр! Вообразил сдуру невесть что! Он был убежден, что на хуторе найдет курицу с золотыми яйцами. Олух! По мне если бы он даже всадил в этого хуторянина все имеющиеся у нас пули в виде допроса, и то не добился бы никакого указания. Тем не менее, мы маленько полакомились: наши люди нарядились в белье. А Господь свидетель, какой чувствовался в нем недостаток!

– Убирайся к черту! Наши люди совершенно тупеют здесь. Разве собаки приобретают ловкость и силу, охраняя стада, обреченные на убой? Я задыхаюсь, умираю от скуки среди этих четырех стен! Этот первосвященник молчалив и холоден, как статуя там, внизу, на старой гробнице аббата. А этот нахальный маркиз, когда он здесь, только и делает, что играет на лютне, примеряет парики, завязывает галстуки и чистит ногти. Чудеса Эгоальской горы, как выражаются эти собаки-еретики, как будто возвещали мятеж. Но нет, они слишком трусливы! Не осмелятся. Все спокойно, ничто не тронется.

– Ах, капитан, не надейтесь на это! Терпение, терпение! Сегодня утром Робэн Мавр, захватив с собой десять человек наших, совершил обход со стороны Фресинэ: и что же? Все дома в деревне оказались покинутыми. Где же эти люди? Наверно, собираются в какой-нибудь горной трущобе и оттуда нагрянут на нас, как стая волков.

– Эх, ты! Все эти люди занимались уборкой хлеба на поляне.

– Но вы забываете, любезнейший капитан, что все поля беглых протестантов были сжаты неким жнецом, который не оставляет и соломинки, и, в одну минуту сжиная по десятине, делает эти поля, что твоя поярковая шляпа.

– Что ты хочешь сказать? Какой жнец?

– Э! Э! Владыка – огонь!

– Ах, да, припоминаю. Хлеба в долине Зеленогорского Моста должны были быть сожжены по приказанию интенданта.

– Вот чем можете развлечься от скуки любезнейший капитан. Ночь обещает быть прекрасной, и пламя будет еще светлей и блестящей. Это будет, ей-Богу, настоящий увеселительный огонь! Это несколько развеселило бы наших людей, которые как будто затосковали.

– Послушай-ка! – проговорил Пуль после минутного размышления. – Во время турецкой войны главнокомандующий Бутлер прогнал сквозь строй на смерть шестерых польских кавалеристов за то, что они растоптали спелую рожь на неприятельском поле.

– Но, капитан, те враги были мусульмане. А батюшки повсюду проповедуют, что фанатики заслужили в тысячу раз более проклятья и кары, чем турки.

– Возможно, что и так: я не богослов. Но к черту это местопребывание! Я чувствую, что совсем отупел и отяжелел.

Эта жалоба капитана Пуля затронула слабую струну сержанта, который мнил себя знатоком по части медицинских средств. Верный своей привычке – забирать что-либо «на память» из всех квартир, где он бывал на постое, Бонляр стащил у одного аптекаря в Юзэсе ящик с лекарствами. Желая воспользоваться этой кражей в пользу своих товарищей, он придумал лечить больных микелетов, заставляя их принимать внутрь, смешанные им как попало, снадобья из своего запаса. Разнообразные последствия этого странного лечения, то положительные, то отрицательные, ничуть не смущали сержанта. Он смело продолжал свои опыты и теперь, воспользовавшись случаем, хотел провести опыт и над своим капитаном.

– Капитан, вы чувствуете, что отупели? Так вот! Если пожелаете, я вам приготовлю чудный напиток от хандры. В моей аптечке есть склянка с блестящим, как хрусталь, снадобьем. Один ее сияющий вид способен развеселить мертвеца.

– Провались ты вместе со своим пойлом. Те из микелетов, которые решились отведать твоей адской стряпни, все передохли.

– Мои снадобья, капитан, потому не действовали благотворно на этих упрямцев, что они выпивали их или слишком много, или слишком мало. А так как вам я сам отпущу необходимое количество этой сияющей микстуры, которую имеют основание считать такой возбуждающей...

– А я дам тебе сто плетей, если посмеешь еще говорить мне про свои ядовитые приправы и если вздумаешь продолжать свои опыты над моими солдатами. Понял?

– Любезнейший капитан, я прекрасно понял, хотя нет более невинного средства, как то, которое я хотел вам предложить.

Капитан собирался резко возразить сержанту, как вдруг со двора послышался страшный шум. Пуль бросился туда и увидел бригадира Ляроза, окруженного микелетами. Он слезал с коня и был бледен, весь в крови и в пыли. Беспорядок его одежды, почерневшее ружье, которое было прикреплено кое-как к седельной луке, – все указывало, что между мятежниками и драгунами произошло столкновение. Бригадир казался озабоченным и раздраженным.

– Не тесните же меня так! – крикнул он, грубо отталкивая партизан, которые с любопытством окружали его и забрасывали вопросами. – Ничего не получите от меня, кроме хорошего тумака. Если сейчас не отпустите меня к его преосвященству...

Капитан Пуль, протиснувшись сквозь толпу микелетов, спросил бригадира, с какими он прибыл известиями?

– Я сообщу обо всем его преосвященству, – резко ответил Ляроз. – Если вы хотите что-нибудь узнать, капитан, следуйте за мной.

– А ты не знаешь, с кем говоришь? – крикнул неистово Пуль, оскорбленный непочтительностью бригадира.

– Но я еще лучше знаю, к кому я должен обратиться, выполняя приказания моего начальника, – ответил драгун и направился к келье, где поместился аббат дю Шель.

Пуль, несмотря на свой гнев, чувствовал, что ему ничего не добиться от такого упрямца, как Ляроз: он отправился вслед за ним. Когда бригадир вошел в сопровождении партизана к аббату, тот занимался, вместе с капуцином, своим секретарем.

– Ваше преосвященство! – воскликнул Ляроз. – Мой начальник, маркиз де Флорак, или убит, или взят в плен. Поручик-то убит наверно. От нашего отряда не осталось и двадцати человек. Пожалуй, не пройдет и часа, как фанатики нападут здесь на вас.

– Наконец-то они показываются! – с дикой радостью воскликнул Пуль.

– Да, да! И вы, чего доброго, столкнетесь с ними слишком рано, – продолжал бригадир, по-видимому все еще под впечатлением сильного страха.

Несмотря на свое обычное бесстрастие, аббат, казалось, был поражен этим известием.

– Что вы говорите? Объяснитесь, – обратился он к драгуну.

– Как вашему преосвященству небезызвестно, я по приказанию моего капитана, отправился в Монпелье с его и вашими письмами, предназначенными для маршала Монревеля.

– И что же? – со страхом спросил аббат.

– На пути я не подвергся никаким скверным приключениями, кроме встречи с одной хорошенькой женщиной, которая расспрашивала у меня о нашем капитане и угостила меня винцом и пирогом...

– Но письма, письма! – воскликнул аббат, прерывая Ляроза.

– Справедливо, ваше преосвященство: вино выпито, нечего и вспоминать о нем. Приезжаю в Монпелье, вручаю письма г-ну де Бавилю. Г-н де Бавиль отсылает меня в буфет выпить и прохладиться, заметив, что на следующее утро я отправлюсь обратно в сопровождении двух отрядов стрелков Кальвисонского полка. Их посылали к вам для подкрепления, ваше преосвященство. Я должен был служить им проводником.

– Ну что же сталось с этими отрядами? – спросил первосвященник.

– Что сталось? Три четверти из них убиты, а остальные разбежались кто направо, кто налево, и в одиночку, наверно, будут передушены фанатиками.

– Значит, мятежники напали на вас? Значит, они владели большими силами!

– Э! – презрительно воскликнул Пуль. – Будь их десять или двадцать тысяч, они все-таки останутся лишь двадцатью тысячами крестьян или пастухов. Хотелось бы мне, черт возьми, посмотреть, как они разбегутся, едва завидев вдали плащи моих партизан!

Ляроз уже собирался смело оборвать заносчивого партизана, но аббат снова обратился к нему:

– Где они на вас напали?

– В пяти милях отсюда, по дороге в Ним, в местности, прозванной проходом Сент-Андрэ-д'Ансиз. После мы соединились с нашим капитаном, маркизом де Флораком, шедшим со своим отрядом нам навстречу. Выйдя отсюда сегодня утром, он порядочно покружил по местности, освещая пожарами окрестность, прежде чем настиг нас.

– Действительно, он вышел сегодня отсюда с восходом солнца – сказал аббат.

– После часового отдыха мы продолжали наш путь к Зеленогорскому Мосту, все еще углубляясь в ущелье. Сделав две мили и приближаясь уже к выходу, мы вдруг увидели, как от поставленного нами конного караула отделился всадник, который донес маркизу, что при выходе из ущелья на опушке леса виднеется большое сборище безоружных людей. Мой капитан приказывает остановиться, а меня посылает за сведениями... Я нахожу там сотню крестьян и горцев с непокрытыми головами, внимательно слушающих проповедь человека, одетого во все черное.

– Какое нахальство! Среди бела дня, почти под носом у войска! – воскликнул аббат.

– Ваше преосвященство! Нахальство еще не тут, а дальше. Вот увидите. Возвращаюсь я галопом к маркизу и доношу, что там идет проповедь. «Захвати с собой десяток всадников, сделай залп в этих негодяев и рассей их, – приказал мне капитан. – Если будут упорствовать, раздави их под копытами лошадей, но стреляйте только в крайнем случае: это кровопролитие мне противно». Я забираю с собой десять человек и приближаюсь. Проповедь идет своим чередом. «Именем короля, улепетывайте отсюда, канальи! – крикнул я этим людям. – Иначе вы познакомитесь с натиском наших лошадей».

– Идите своей дорогой, брат мой, и оставьте детей Господних в мире вымаливать его милосердие ко всем страданиям, которые они переносят, – ответил мне проповедник.

– Как! Чтобы я пошел своей дорогой, собачий изувер! – крикнул я, наступая на него, чтобы схватить его за шиворот. – Я пойду своей дорогой, но прежде привяжу тебя к хвосту моей лошади: тогда и ты последуешь за мной. И я хватаю его. «Братья мои, – крикнул он тогда, – на колени и затяните псалом освобождения сынов Израиля!» И горланы и пискуны (там были женщины и даже дети) заорали во все горло проклятый псалом да таким напевом, что хоть святых уноси.

– Выведенный из терпения этим гамом, маркиз отделяется от своих и скачет к нам в сопровождении нескольких всадников. Ударами ружейных прикладов хочет он заставить певцов умолкнуть. Но куда! Ничто не действует. Они слепы и глухи, раз дело касается религии. Сколько их ни бей, они все продолжают петь. Только с каждым ударом они пели все громче, так что можно было оглохнуть. По окончании псалма проповедник, которого уже связывали двое из моих кавалеристов, обратился к маркизу со словами: «Именем Бога живого протестую против насилия, которому меня подвергают ваши солдаты. Мы никому не делаем вреда, мы поклоняемся Господу, как поклонялись наши предки. Не трогайте нас!» – «Да, да, мы никому не причиняем зла! Не трогайте нас!» – повторили псалмопевцы. – Во имя короля, расходитесь сейчас же, не то прикажу стрелять по вас, с чего мне и следовало начать, – ответил мой капитан. – Но верите ли, ваше преосвященство, проповедник, которого я собирался привязать к хвосту моей лошади, принялся говорить маркизу: «В последний раз умоляю вас, ради Бога, уходите вместе со своими войсками и дайте нам спокойно помолиться».

– Согласитесь, уж очень забавно становится, когда воры пытаются тащить в кутузку жандармов. Вот почему капитан, желая стрелять в упор, приказывает отступить и дать залп на расстоянии тридцати шагов.

– Вот как? Он, в конце концов, решился-таки на это! И за то спасибо, – насмешливо произнес Пуль. – Но он, конечно, отдал приказание стрелять в воздух?

– Но вдруг, ваше преосвященство, – продолжал Ляроз, слишком занятый своим рассказом, – мы услыхали страшное пение, доносившееся как будто из-под земли. Из лесу началась отчаянная пальба, захватившая нас сбоку: мы попали в засаду.

– Вооруженный мятеж! О, сколько крови прольется! – произнес аббат, вперив в небо свой мрачный взор.

– Надеюсь, пехота выстроилась в боевой порядок вне ущелья, чтобы прикрыть его? – воскликнул Пуль.

– К несчастью, нет, – ответил Ляроз. – С оружием в руках она осталась в ущелье. Кто мог предвидеть нападение? Вслед за пальбой изуверы, числом от двух до трех тысяч, как дьяволы, выскакивают из лесу, дают бешеный залп и отбрасывают нас к ущелью, а мы туда же оттеснили шедшую к нам на помощь пехоту и тем помешали ей открыть огонь. С целью нас доконать толпа этих разбойников показывается на вершине ущелья, и оттуда на нас сыплется целый дождь пуль и обломков скалы. Выход на проезжую дорогу, откуда мы могли прорваться вперед, защищала с остервением толпа фанатиков, во главе которых стоял олицетворенный дьявол по имени Жан Кавалье некогда скрывавшийся в Женеве.

– Сын Жерома Кавалье, который содержится тут в цепях. Сент-Андеольский хуторянин? – спросил аббат, который без внутреннего содрогания не мог вспомнить сцены поругания трупа.

– Он самый, ваше преосвященство. Но, несомненно, этих разбойников обучал владеть оружием какой-нибудь старый служака: я никогда не присутствовал при лучшей взводной стрельбе, она перекатывалась, что твой барабанный бой. Трижды хотели мы прорваться через проход, трижды они оттесняли нас. Ущелье было до того узко, что в нем с трудом помещалось по шести человек в ряд. Мы теснили пехотинцев, а они нас, мы падали, как мухи. Наконец, мой капитан сказал мне: «Ляроз, попытаемся сделать последний натиск. Если ты останешься в живых и если тебе удастся прорваться сквозь строй этих разбойников, постарайся добежать до аббатства и предупредить его преосвященство о нашем поражении». В то время как он отдавал это приказание, огонь изуверов немного ослаб. Пользуясь этим, мы бросаемся на них с таким остервенением, что опрокидываем некоторых ипрокладываем себе небольшой проход среди толпы неприятелей. Но они сейчас же опять смыкают свои ряды – к счастью, сзади меня. Я успел пробраться. Пришпорив хорошенько коня, я оглянулся назад: вижу, мой бедный капитан падает с лошади, и там Кавалье, этот дух ада, устремляется на него с поднятой шпагой.

– Маркиз умер или в плену?

– Не знаю, ваше преосвященство. Имей я малейшую возможность помочь ему, я бы его не покинул. Но я видел, как после нашего натиска, мятежники сомкнулись и толпой бросились в ущелье, громко распевая свои псалмы. Пехота, должно быть, перебита. Что же касается конницы, то та горсточка, что уцелела, могла отступить и добраться до противоположного конца ущелья. Единственное, на что остается рассчитывать, это если б кто-нибудь из наших беглецов добрался до Монпелье и там поднял тревогу. Маршал пошлет тогда многочисленное войско.

Пуль внимательно выслушал рассказ Ляроза. Он углубился в размышления и, казалось, забыл о своей прежней пренебрежительной отваге.

– Эти мерзавцы открывают военные действия большим успехом над регулярными войсками... Ну, да это неважно, – сказал он, тряхнув головой.

– Но вы ранены? – обратился аббат к бригадиру, заметив кровь на его мундире.

– Да, ваше преосвященство, кажется, в плечо. Но не беда! Я почти не чувствую раны. Ах, какая война, какая война! Я дрался в Голландии, в Пфальце, но подобных головорезов не встречал. Я видел среди них таких, которые, захватив вместо оружия по камню в каждую руку, не глядя перед собой, стремительно вторгались в наших ряды и добивали наших раненых обломками скал. Правда, этих бешеных убивали на телах их жертв. Но все равно. Какой ужас! Страшно было смотреть.

– Что вы думаете обо всем этом, капитан? – спросил первосвященник со своим обычным спокойствием. – Какие, по вашему мнению, нужно принять меры, чтобы обеспечить охрану наших пленных на случай, если мятежники сделают нападение на аббатство?

– Сейчас сделаю еще раз необходимый осмотр и постараюсь устроить все как можно лучше, ваше преосвященство, А вы, мой любезный, – обратился он к бригадиру. – Не заикайтесь ни словом обо всем этом моим микелетам: вы, чего доброго, заразите их своим страхом...

– Если уже повернули коней сен-серненские драгуны, значит солдаты и похрабрее микелетов не преминули бы улизнуть! Тут не в страхе было дело, – ответил взбешенный Ляроз.

– Мой милейший, я не сомневаюсь в вашей храбрости, как и в храбрости вашего капитана. Но известный навык необходим, чтобы хладнокровно перенести первое нападение этих бешеных людей. Я видел, как шайки полудиких болгар, вооруженных только пращами да копьями, обращали в бегство лучшие императорские войска. Но только вначале: тактика и дисциплина вскоре брали верх над этими свирепыми разбойниками.

– Капитан, я вполне полагаюсь на вас: вы позаботитесь о защите аббатства и об охране наших пленных, – обратился первосвященник к Пулю. – А вы, Ляроз, отыщите сопровождающего меня бойца: он кое-что смыслит в хирургии и может оказать вам первую помощь.

Партизан и бригадир удалились.

Аббат дю Шель остался наедине со своим секретарем.

НАПАДЕНИЕ

Была ясная, звездная, спокойная ночь. На густой синеве небес темной массой вырисовывались строения аббатства. Кое-где яркий свет, струясь из окон, освещал мрак и отражался в водах Тарна слабыми огненными полосами. Там и сям, среди мрачной отдаленной массы домов местечка, направо от монастыря, мерцали огненные точки; налево смутно обозначалась во мраке покрытая лесом гора. Дорога от Фресинэ до Лозера, которая примыкала к воротам аббатства, выделялась, несмотря на ночной мрак, благодаря своему известковому цвету. Прорезав широкие мрачные пустынные равнины, она терялась на горизонте между двух холмов. Мало-помалу огни в местечке потухли. Пробило одиннадцать часов. Только окна в аббатстве все еще были освещены. Вдруг глубокое молчание ночи было нарушено глухим отдаленным шумом. Он приблизился, стал более отчетливым. То был топот громадного количества людей. Черная масса появилась на горизонте, на вершине холма, меловая белизна фресинэской дороги исчезла под темными волнами толпы, которая быстро наводнила равнину, подобно выступившему из берегов потоку. Оглушительный голос воскликнул:

– Братья, остановитесь!

Толпа бесшумно остановилась на расстоянии пятисот шагов от аббатства. Ефраим, во главе двух тысяч вооруженных дровосеков и горцев, собранных им на горе Ран-Жастри, взобрался на выступ. Ишабод, его молодой пророк, стоял возле него по-прежнему бледный и угрюмый, запыхавшись от долгой ходьбы. Во время пути Ефраим не покидал его. Нелюдимый мальчик все больше и больше подпадал под влияние лесничего точно так же, как и лесничий подчинялся его влиянию. В глазах эгоальского лесничего Ишабод был «посещаем Богом». В глазах же Ишабода Ефраим был одним из тех кровавых исполнителей. Божьего гнева, о которых так часто упоминалось в суровых наставлениях стекольщика. Связь, таинственная, глубокая, магнетическая, стала устанавливаться между мыслями этих двух существ. Иногда Ефраим своим взглядом, казалось, околдовывал ребенка, лихорадочное воображение которого подсказывало ему тогда самые зловещие предсказания. Вслед за тем он падал в приступе падучей. Ефраим, в свою очередь, опускал глаза в каком-то покорном страхе и встречал на себе упорный и жгучий взгляд Ишабода, когда ребенок своим тонким голоском, повторяя самые страшные пророчества Св. писания, призывал громким криком Израиль к избиению сыновей Ваала. Гугеноты, окружив Ефраима и Ишабода, в молчании ожидали приказаний своего начальника.

– Братья! – обратился лесничий, указывая на аббатство кончиком своего топора. – Там в цепях томятся ваши отцы, сестры, матери, жены и дети. Волк, похититель душ, жрец Ваала – вот кто заковал их в цепи. Его окружают микелеты – те самые, которые убили Фрюжьера и его жену. Кровь за кровь! Ишабод, Ишабод, что возвещает тебе дух? Требует ли он жертвы?

Ефраим обождал слов пророка. Вскоре тот произнес прерывающимся голосом несколько мест из Исайи:

– «Дитя мое, говорю тебе, водрузи мое знамя на высокой горе, зычным голосом созови моих воинов... Настал день, жестокий день, полный негодования, полный ярости, полный гнева: земля опустошится, погибнут злые. И возжаждут крови людской больше, чем золота!»

Закончив свое воззвание, Ишабод прислонился к Ефраиму, словно весь разбитый усталостью. Лесничий сейчас же воскликнул торжественным, громовым голосом:

– Братья, Св. дух возвещает устами своих пророков. Что такое аббатство? – Разве не Вавилон?

– В Вавилон! В Вавилон! – воскликнули горцы, стоявшие ближе к Ефраиму, размахивая оружием. – Рази, рази папистов!

– Да исполнится воля Божья! – крикнул лесничий. – Братья, вперед!

– Брат, как же мы совершим нападение? Каков будет порядок сражения? – спросил Эспри-Сегье у Ефраима, собиравшегося уже пуститься в путь.

– Как совершить нападение? – проговорил Ефраим, с каким-то презрительным удивлением. – А как лев нападает на свою жертву? Какому порядку подчиняется орел, когда он опускается на свою добычу? Одному Господь дал зубы, другому – когти, а обоим вместе храбрость и силу. Братья, братья, перед нами Вавилон – и с нами Бог!

– Да, да, с нами Бог! – повторили горцы, возбужденные словами Ефраима. – Вавилон наш!

– Вперед, братья, вперед! Час наступил! – повторил Ефраим и быстрым шагом направился к аббатству.

Одной рукой он держал за руку Ишабода, другой размахивал своим топором. Вся едва вооруженная толпа, без дисциплины, без плана действий, но охваченная жгучим возбуждением, бросилась по следам своего столь же отважного, сколь ослепленного вождя. Расстояние, отделявшее мятежников от аббатства, скоро было пройдено. Мятежники достигли моста, не встретив ни малейшего сопротивления, и там только заметили, что на конце моста и по бокам был воздвигнут высокий, крепкий забор из кольев для защиты прохода. Нападающие, сплотившись густой толпой перед этим неожиданным препятствием вдоль реки Тарна, тихо совещались между собой. Вдруг Ефраим первый поднял свой тяжелый топор и со страшной силой всадил его в один из кольев забора, воскликнув подобно пророку:

– Я потрясу все до самого неба!

Дровосеки последовали примеру лесничего. Их топоры уже врезывались в колья, как вдруг густой залп, направленный вплотную сквозь щели забора, вырвал из толпы несколько человек. Нападавшие на мгновение приостановились. Мертвые и раненые были перенесены на берег реки, под защиту расположенных в ряд ив, которые могли уберечь их от огня.

– Толцыте во врата храма, и отверзятся! – воскликнул Ишабод.

Вид крови, казалось, приводил его в исступление. Первый схватив топор, он опять стал рубить изгородь. Несколько новых выстрелов, направленных куда попало, не задели его.

– С нами Бог! – воскликнул Ефраим. – Он покровительствует вестнику своей воли.

Эти слова удвоили рвение нападавших. Несмотря на убийственную стрельбу, благодаря которой редели их ряды; они с остервенением работали над разрушением забора, переговаривались шепотом, боясь потерять хоть одно слово пророка или не дослышать какого-нибудь приказания Ефраима, Это угрюмое молчание, нарушаемое только огненным залпом или глухими звуками топоров и ломов, было страшнее самых отчаянных криков. Еще два камизара были выбиты из строя пулями микелетов, когда Ефраим воскликнул:

– Братья, пусть некоторые из нас, став на колени, подкопают это укрепление! Пули филистимлян не попадут в нас, а наши братья укроются под ивами, пока проход будет проложен.

Фанатики повиновались. Эспри-Сегье, Ишабод и пять-шесть камизаров, вооруженных топорами, остались с лесничим; и забор, подрытый ими у основания, был сильно расшатан. Бойницы, которые были проделаны на высоте человеческого роста, оказывались почти бесполезными: микелеты с большим трудом могли стрелять сверху вниз в мятежников, стоявших на коленях у самого основания окопа. Наконец после страшных усилий мятежникам удалось проложить себе проход. Колья упали с грохотом при бешеных криках: «Израиль! Израиль!», испускаемых камизарами. С Ефраимом во главе, они сейчас же вскочили на развалины забора и стремительно, как настоящие молнии устремились на мост.

Этот мост, длиною в двадцать футов, шириной в десять, был мгновенно запружен мятежниками, которые бросились ломать дверь аббатства, крепко загороженную изнутри микелетами, только что скрывшимися во внутренние покои монастыря. Вдруг строения аббатства, долина, горизонт, небо – все осветилось. Послышался страшный взрыв. Вода Тарна, закипев, выступила из берегов. Мост, под который, по приказанию Пуля, подвели мину, взорвало, и множество камизаров было изувечено и убито. Но сотрясение было настолько сильно, что тяжелая дверь аббатства упала по направлению к осаждавшим, увлекая за собой часть старых стен, где были вделаны ее крюки. Взрыв разрушил свод моста как раз посредине. Гугеноты, оправившись от первого страха, перебрались через образовавшийся провал, длиной не больше четырех футов: они воспользовались дверью, как висячим мостом, соединив ею два конца разрушившегося свода. Толпой устремились камизары внутрь монастыря. К великому их удивлению, двор оказался пустым. Взрыв так потряс их, что одну секунду они в нерешительности остановились, вопрошая глазами Ефраима и пророка. Лесничий, не знавший страха, воскликнул:

– Братья, на колени! Возблагодарим Бога за то, что Он благословил наше оружие.

– Брат! – обратился тихо к Ефраиму Эспри-Сегье, – почему бы не перебить филистимлян и не преподнести Богу их крови?

– Не убежали ли они? Но разве, чтоб покинуть аббатство, они не должны были пройти этот двор и мост? Разве быстрая, глубокая река не омывает со всех сторон эти строения? Разве не уничтожена единственная лодка, которая могла бы облегчить им бегство? Будем молиться, братья, пусть наши громкие голоса наполнят ужасом сыновей Ваала, которые в страхе скрываются за стенами этого нового Вавилона! Да прозвучит им наше пение, как трубный призыв последнего суда! Господь сказал: «Спалю и дом Газаэля, и дворец Банадада, и стены Газы!»

– Огонь! – крикнул с дикой радостью Эспри-Сегье. – Да, да, брат! Да не останется камня на камне от этой Ниневии!

Ефраим, опустившись на колени, запел громким голосом псалом избавления, который был повторен могучим хором камизаров, по его примеру тоже опустившихся на землю.

МУЧЕНИК

Во время осады аббатства, первосвященник; оставался взаперти в своей келье: преклонив колени, он молился.

Мерцание лампад освещало его мраморный лоб и щеки без тени румянца, тогда как глубокие впадины его глаз и остальная часть исхудалого лица терялись в тени. При первом шуме сражения он впал в свое обычное состояние непреодолимой тоски. Он дрожал от страха, вспоминая свою неумолимую строгость. Неукротимо смелый, он не опасался смертельной мести гугенотов: не мученический конец устрашал его, а час Божьего суда.

Порой, наперекор его воле, воинственный пыл его нрава, как ни обуздывал его, прорывался наружу. Он стремился в бой: он хотел, схватив одной рукой крест, а другой – меч, броситься на осаждающих. Но тут же он упрекал себя за эти геройские порывы, считая их святотатством, и снова погружался в бездну сомнений и ужасов.

Вдруг окно в его келье разбилось. В нем появился Пуль. Его борода и усы почернели от пороха. Поверх своей буйволовой кожи он надел железный нагрудник, голову же его покрывала железная шапка из стальных колец. В руке он держал еще дымящийся мушкет.

– Паром готов. Пойдемте, – проговорил он тихо и решительно. – Торопитесь!

– Вы покидаете аббатство и пленных? – с негодованием воскликнул первосвященник.

– Я сделал все, что требуется от солдата, не более, но и не менее. Пойдемте скорей!

Видя, что аббат не трогается, партизан добавил:

– Каждое потерянное мгновение вам обойдется в год жизни. Идете? Да или нет?

– Никогда не покину я душ, которые призван очистить от ереси.

– Если вы сейчас же не последуйте за мной, вы сами можете превратиться в душу.

– Я приказываю вам оставаться и...

– К черту! Тем хуже для вас! – воскликнул предводитель микелетов и исчез.

По нраву своему и возрасту капитан Пуль был одним из тех, которые не увлекаются своим военным долгом до ослепления и самозабвения. Старый наемник в полном значении этого слова, честный по-своему, он отважно жертвовал собой и своими людьми, но никогда не преступал границ возможного и необходимого. Он ловко и храбро сопротивлялся камизарам, пока его сопротивление имело смысл. Когда забор моста и дверь аббатства были взломаны, он понял всю невозможность дольше противостоять столь превосходящему его численностью неприятелю. Ночь была слишком темна: он не мог в темноте затеять рукопашную схватку. Кельи, расположенные вразброс, не могли быть защищаемы каждая в отдельности. Воспользовавшись суматохой среди камизаров, которая последовала за взрывом, он осторожно подготовил свое отступление, подобрав своих раненых, и укрепил подземный ход, соединявший монастырский двор с наружным садом, омываемым быстрой и в этом месте глубокой рекой. Предвидя, что заграждение некоторое время задержит камизаров, Пуль поместил своих людей на широкий паром, который был устроен из досок за несколько часов еще до нападения и был предназначен для бегства на случай поражения. После отказа первосвященника следовать за ним Пуль переместился на паром в нескольких саженях выше одного из крутых изгибов Тарна.

Вследствие того что течение в этом месте образовывало угол с кривой линией берегов, паром отнесло к противоположному берегу. Пуль и его микелеты благополучно добрались до деревни. Когда мятежники закончили пение псалма, у них началось совещание. Глубокое молчание, царствовавшее в аббатстве, беспокоило их: они опасались новой ловушки. Ефраим первый заметил, что дверь подземного хода была заграждена. После довольно продолжительных усилий им удалось открыть ход. Камизары толпой кинулись в него. Проникнув в сад, они осмотрели его и ничего не нашли. Свет лампы из кельи аббата привлек их внимание. Окно находилось почти в уровень с землей. Пуль, уходя, оставил его открытым. Ефраим приблизился к нему. Увидав первосвященника, он прыгнул, зарычал подобно тигру, и одним скачком очутился в келье. Ишабод и несколько камизаров последовали за ним. Лесничий, точно желая показать, что жизнь священника отныне принадлежит ему, опустил свою широкую руку на плечо аббата и воскликнул голосом, полным дикого торжества и жестокой насмешки, намекая на бегство микелетов.

– Удальцы твои, о, Теман, будут охвачены ужасом, потому что великое опустошение разразится на горе Исава.

Первосвященник продолжал сидеть, опираясь на ручки кресла. Его осанка была так же величественна, спокойна и достойна, как тогда, когда он с высоты священнического престола председательствовал на торжественном собрании своего капитула в Лавале, Медленно повернул он голову и, не отвечая Ефраиму, окинул его взглядом, полным такого величия, такой неустрашимой покорности, что лесничий опустил глаза.

– Смерть, смерть сыну Ваала! – кричали камизары, врываясь в келью.

– Братья, он получит по заслугам. Но пусть осуществится мое видение, – сказал Ефраим. – Отыщем раньше всего солдат, которые, пожалуй, готовят нам какую-нибудь ловушку, и освободим наших братьев. Зрелище смерти жреца Ваала будет им приятно. Эспри-Сегье! – обратился камизар к своему лейтенанту. – Свяжи-ка этого дьявола; я сейчас вернусь.

Поиски Ефраима оказались тщетными: он не нашел микелетов. Когда он спустился в подземелье с целью освободить пленных протестантов, некоторые из них заявили ему, что сквозь щели отдушин они видели, как солдаты отплывали на плоту. Успокоившись насчет микелетов, Ефраим в сопровождении несчастных, которых первосвященник держал в оковах, поднялся наверх. Когда заключенные узнали, что их мучитель находится в руках мятежников, они почти единогласно потребовали его смерти, взывая к мести. Жером Кавалье, женщины, молодые девушки и несколько гугенотов, таких же человечных, как и хуторянин, тщетно порывались смягчить кровожадные порывы большинства; их не слушали. Не желая оставаться свидетелями страшной сцены, которая должна была сейчас разыграться, они скрылись в одну из заброшенных келий.

Со связанными за спиной руками, первосвященник вместе со своим креслом вынесен был двумя севенцами на середину монастырского двора.

Четыре копья были воткнуты в землю. К их верхушкам привязали четыре факела из древесной смолы, которые бросали красноватый отблеск на эту ужасную картину. Своды монастыря казались окрашенными кровью и ярко выступали среди утопавших в тени галерей. На небе мерцали звезды. Издали доносился плеск реки: камизары хранили странное, почти торжественное молчание. Они были убеждены в том, что наказывают виновного, а не убивают невинного. По правую руку связанного первосвященника стоял Ефраим, опираясь на свой топор, по левую – Ишабод, одетый в красную рубаху, со взором, обращенным к небу, со скрещенными на груди руками, весь охваченный нервной дрожью. Аббат обводил грозную толпу ясным, лучезарным взглядом: он надеялся, что своим мученичеством искупит перед Богом ту чрезмерную строгость, с какой он «обращал» гугенотов.

– Братья! – воскликнул Ефраим громовым голосом. – Пусть те, в оковах, займут места в первом ряду: они имеют на это право. Пусть те из служителей Предвечного, чьи домочадцы пострадали, тоже займут места в первом ряду: и они имеют на это право.

В зловещем молчании приводились в исполнение распоряжения Ефраима. Эгоальский лесничий руководил приготовлениями к кровавому жертвоприношению с ужасающим хладнокровием, с леденящей душу правильностью: он напоминал первосвященника, распоряжающегося порядком церковного торжества. Гугеноты обступили аббата тесным кругом: все это были наиболее ярые его враги; они бросали на него взгляды, полные жажды мести.

– Ты разил мечом – ты будешь и убит мечом! – обратился Ефраим к аббату дю Шелю. – «Ты будешь покрыт стыдом за все твои убийства и за насилие, которое ты учинил над своим братом Иаковом: ты погибнешь навсегда!»

– Брат мой! – ответил аббат. – Вы оскверняете слово Божие. Не совершайте нового убийства, нового святотатства. О, не свою жизнь отстаиваю я: она принадлежит Богу. Но я хочу спасти вашу душу. Отрекитесь от вашей роковой ереси, вернитесь в лоно истинной церкви. Милость Господа безгранична. Отрекитесь, и вас простят братья мои! Не губите себя навсегда!

Аббат произнес эти слова голосом твердым и в то же время ласковым, полным жалости. Приближение смерти и сладкая надежда, что своими страданиями он заслужит божественное милосердие, смягчали его непреклонную душу. Ответами были крики негодования среди камизаров. Ефраим, голос которого покрыл эти угрожающие возгласы, воскликнул:

– Братья, слушайте! Глас Божий сейчас раздается. Ишабод, что возвещает дух?

Пронзительным голосом ребенок произнес следующий стих из Св. писания, который мог быть применен к первосвященнику: «Не подобало тебе радоваться при виде скорби твоего брата в тот день, когда он предан был чужестранцу. Не подобало тебе ни радоваться при виде погибели детей Израиля, ни кичиться в то время, когда они падали под бременем бедствий! Ты погибнешь навсегда».

Ишабод замолк и, обессиленный, еле переводя дыхание, упал к ногам Ефраима.

– Смерть ему, смерть! – кричали камизары, размахивая оружием.

– В последний раз, братья мои, отрекитесь от вашей проклятой ереси! – воскликнул первосвященник. – О, если бы моя смерть могла, как смерть Христа, спасти вас! Я благословлял бы свое мученичество! Братья мои, еще есть время: вернитесь в лоно настоящей церкви!

При этих словах ярость камизаров достигла крайних пределов. Потребовалась вся сила власти Ефраима, чтобы помешать им тут же убить аббата.

– Братья мои! – воскликнул лесничий. – Удар за удар, кровь за кровь. Пусть те, которые оплакивают родственников, убитых филистимлянами, первые нанесут удары этому сыну Ваала! «Всякая нанесенная ему рана да имеет свои имя!..»

Это предложение было принято с диким восторгом. Те из гугенотов, которые хотели отомстить за убийство кого-нибудь из своих, приблизились. Началось медленное, похоронное шествие. Ефраим подал кинжал Эспри-Сегье, который находился во главе мрачной процессии.

Твердой рукой протестант нанес первый удар первосвященнику со словами:

– Это за моего брата, который по твоему приказанию был убит на сходке в Альт-Фаже, у входа в Алэ. Будь проклят!

Удар не был смертельным. Первосвященник не издал ни малейшего стона. Он возвел глаза к небу и громким, твердым голосом, полным глубокого смирения, произнес покаянный псалом «de profundis»[21]. Эспри-Сегье передал кинжал другому камизару, по имени Ляпорту. Тот сопровождал свой удар словами:

– Это за моего сына, которого по твоему приказу колесовали живым в Монпелье. Будь проклят!

Он передал оружие Кадуану д'Андюзу. Аббат потерял много крови от второй раны. Голова его опустилась на плечо. Но у него хватило еще бодрости проговорить слабым, умоляющим голосом другой псалом: «Избавь меня, Спаситель, от кровей, и да восхвалит язык мой Твою справедливость!»

Кадуан ударил аббата, приговаривая:

– Это за моего отца, служителя Господа, которого по твоему приказу сожгли в Ниме. Будь проклят!

Этот удар оказался смертельным. Аббат закрыл глаза, прошептав еще последние слова: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей».

Несмотря на то, что аббат был уже мертв, шествие гугенотов-человекоубийц не прекращалось.

Все, у кого было за что мстить, продолжали наносить трупу удары кинжалом с тою же торжественностью, продолжая осыпать его теми же упреками и проклятиями. Его тело носило следы пятидесяти двух ран, из которых двадцать четыре были смертельны. Совершив эту страшную казнь, гугеноты, с Ефраимом во главе, покинули аббатство. Они отнесли труп на перекресток у четырех дорог и там повесили его на Кровавом Кресте.

Так исполнилось видение Ефраима, который в последний раз воскликнул громовым голосом:

– Так да погибнут хищные волки! Так да погибнет первосвященник Ваала!..

Почти все гугеноты, принявшие участие в этом убийстве, скрылись, под предводительством Ефраима, в неприступных Севенских горах и там образовали партизанские шайки. Отныне гражданская война была объявлена. Убийство севенского первосвященника людьми Ефраима, избиение сен-серненских драгун людьми Кавалье – таков был первый кровавый вызов, брошенный камизарами королевской и духовной власти Людовика XIV. Великий король, который своими чудовищными преследованиями беспрерывно, со времени отмены Нантского эдикта, мучил несчастный народ, отвечает перед Богом и перед историей за потоки крови и жестокости, которым нет имени и которые наводили ужас на Европу в течение этой ужасной войны.

КНИГА ВТОРАЯ ДВЕ КРАСАВИЦЫ

МОНПЕЛЬЕ

Город Монпелье[22], столица Лангедокского округа, с некоторого времени, казалось, был погружен в зловещее оцепенение: торговля была в застое, все увеселения прерваны. На многих улицах проросла трава. Этот квартал, населенный исключительно протестантами, был теперь покинут ими и пустынен. Большинство магазинов, контор, или товарных складов, некогда принадлежавших кальвинистам, было закрыто.

В то время как в этой части господствовало мертвое молчание, на площади Канург, в условном месте обычных собраний дворянства и католической буржуазии, наоборот, царствовали суета и движение. С беспокойством прохожие останавливали друг друга, выспрашивая об известиях, касавшихся возмущения фанатиков. Около года прошло уже со времени убийства севенского первосвященника. Мятеж сделал громадные успехи: нельзя было без охраны покидать Монпелье: партизаны севенских реформатов подступали к самым городским воротам.

На базарной площади были воздвигнуты на продолжительное время эшафот, костер и виселица. Не проходило дня, чтобы кровь нескольких казненных гугенотов не обагряла столицу Лангедока. Католическая чернь с дикой жадностью стекалась на эти страшные зрелища и преследовала проклятьями жертвы еретиков: религиозная ненависть достигла крайней степени ожесточения. Но буржуазия не присутствовала при казнях; она всеми силами старалась, однако, способствовать чрезмерной строгости властей по отношению к гугенотам, которые, как все утверждали, являлись единственными виновниками народных бедствий.

В один из первых весенних дней 1704 года, толпа горожан прогуливалась по Канургу. Тут находился и мэтр[23] Жанэ, торговец духами, прославившийся изготовлением «воды венгерской королевы», которой он снабжал почти всю Европу. Капитан буржуазного ополчения, он купил этот чин со времени появления нового указа, установившего продажу этих должностей. Казна была почти пуста: и все должности продавались с молотка. Толстопузый, с круглым красным лицом, с маленькими зеленоватыми глазками, скрывавшимися под широкими седыми, как его усы и эспаньолка, бровями, веселый и тщеславный, хитрый в торговых сделках и крайне откровенный в частных сношениях, мэтр Жанэ был типом католика-буржуа того времени.

Его и без того крупное состояние еще увеличилось, благодаря многочисленным поместьям, приобретенным за бесценок во время реквизиции в казну имущества беглых протестантов. Вместе с деньгами явилось и тщеславие. Мэтр Жанэ купил себе право носить шпагу, всякий раз, когда собирали гражданское ополчение. Капитанский чин вскружил ему голову. Он возомнил себя важным лицом, в особенности с тех пор как проник в таинства хорошего тона, благодаря прилежному чтению «Правил христианской благопристойности» и других сочинений об «обиходной вежливости», уже сильно устаревших, но очень распространенных в провинции. Почтенный изобретатель «воды венгерской королевы» никогда не выходил из дому без одного из этих томиков, в которых он черпал нужную ему мудрость: стоило только кому-нибудь затронуть правила приличий, как он немедленно приводил выдержки из своей книжки.

Старшина торговцев медянкой[24], по имени Фома Биньоль, провожал мэтра Жанэ, которому он приходился зятем и при котором он, к своему великому сожалению, исполнял должность лейтенанта в ополчении. Капитан и его лейтенант представляли собой резкую противоположность столько же по нраву, сколько по внешности. Капитан был болтлив, надменен, заносчив, лейтенант – прост, молчалив, робок. Тесть лоснился от жиру, зять весь иссох и сморщился от худобы. Мэтр Жанэ был одет в длинный сюртук и короткий плащ, сообразно моде, которая тогда, например, требовала, чтобы цвету кафтана соответствовал цвет шляпы, а парик был одного цвета с сапогами. Продавец медянки был почти небрежно одет в старый полукафтан из шелковой материи серого цвета Бог знает где купленной. На голове он носил небольшой круглый желтоватый парик, придававший его угловатому лицу самое странное выражение.

Двое других горожан из Монпелье присоединились к лейтенанту и капитану. Один из них был производителем воска, другой – одним из наиболее богатых кожевников города[25]. Разговор этих почтенных горожан вскоре коснулся событий дня, их торговли, но в особенности тех беспокойств, которые причиняли им реформаты. Обыкновенно к словам мэтра Жанэ прислушивались все остальные буржуа. Благодаря своему чину, он время от времени имел сношения с де Бавилем – с этим грозным для гугенотов интендантом, перед именем которого дрожали сами католики: такой страх наводил на всех его жестокий, неумолимый нрав. Как раз в тот день этот правитель попросил к себе мэтра Жанэ: надо было сделать надлежащее распоряжение насчет роты, капитаном которой был торговец духами. К ожидавшемуся приезду маршала де Вилляра эта рота должна была находиться в полном вооружении у ворот города. Этот знаменитый полководец собирался стать во главе лангедокского войска, так как возмущение протестантов принимало угрожающие размеры.

– Клянусь посохом св. Роша, этой драгоценнейшей святыней нашего достославного города! О чем это, черт возьми, вы нам поете, мэтр Жанэ? – воскликнул кожевник. – Видимое ли дело, чтобы король отрядил против горцев, этих подлых еретиков, одного из своих славнейших генералов, маршала Вилляра?

Мэтр Жанэ презрительным взглядом окинул кожевника.

– Милый кум, можно многое ответить на это, – сказал он ему. – Прежде всего, сообразно правилам приличия и христианской учтивости, обязательным, как для мещанина, так и для вельможи, князя, даже государя, непристойно сказать: «о чем это, черт возьми, вы нам поете?» Затем, говоря о вельможных маршалах Франции, мещане, как мы с вами, должны всегда почтительно произносить: «его превосходительство сударь», а не просто «маршал де Вилляр».

– Тарара! Я предпочитаю выражаться лучше чересчур коротко, чем слишком длинно, кум! – ответил упрямый кожевник, пожимая плечами. – Все эти приличия – просто бессмысленные, нелепые слова. Я считаюсь с ними не более, чем с этим (он щелкнул ногтем о свои зубы). Лишь бы меня поняли: провались все остальное!

Мэтр Жанэ покраснел от негодования. Вынув из кармана небольшую книжку, он сказал кожевнику:

– Чтобы доказать вам, кум, всю непристойность ваших слов и телодвижений, я прочту вам главу приличий о голове. Вот, послушайте. Глава III: об осанке. Статья 2-я: о носе... нет, нет, не то. А вот, нашел: о голове. Слушайте хорошенько: «никогда не качайте головой с презрением... Никогда не касайтесь зубов ногтем с презрением. Не...»

– Хорошо, хорошо, каюсь! – поспешил возразить кожевник, который сильно побаивался глубоких познаний торговца духами по части вежливости. – Я не прав: это так же верно, как то, что дубовая кора – лучшее средство для дубления кож. По части приличий вы – дока, а я не более, как осел. Но скажите, пожалуйста, неужто интендант сообщил вам, что король послал маршала... нет, нет, его превосходительство де Вилляра, против этих еретиков, да поразит их Господь?

Мэтр Жанэ, тронутый уступчивостью своего кума, ответил:

– Повторяю вам, что сударь интендант произнес следующие доподлинные слова: «маршалом де Вилляром будет доведено до конца то, что начато было г-ми де Брольи и де Монревелем. Этих еретиков надо уничтожить до последнего: слишком много зла причиняют они краю, благодаря их гнусному мятежу все и вся там подвергаются опасности».

– Это, к несчастью, вполне верно! – воскликнул кожевник. – С тех пор как разыгралась эта гражданская война, нет сбыта моим кожам: за ними не приезжают ни из Барселоны, ни из Каталонии. По тому, как иностранцы избегают нашей провинции, можно подумать, что она зачумлена. А между тем кожа – предмет первой необходимости. Вельможи, военные люди, духовенство – все носят сапоги, башмаки или буйволовую обувь. Ах, какие времена! Будь они прокляты, эти еретики!

– О да, какие времена! – проговорил зять мэтра Жанэ. – Вот и я весь завален медянкой. А между тем художники, аптекари, хирурги, естественники – все нуждаются в ней: медянка не менее кожи предмет первой необходимости.

Лейтенант, в виде заключения, высморкался, да так громко, что торговец духами воскликнул:

– Зять мой и лейтенант! Неоднократно уже я вам читал 5-ю статью II главы Христианской Благопристойности под заглавием: «О неприличных звуках, издаваемых ртом или носом». Там настоятельно советуют никогда не сморкаться громко, подражая звукам труб, гобоев или других духовых инструментов, не говоря уже о том, что во время этого неприличного действия вы должны, наложив платок на нос, скромно скрыть все вашей шляпой.

– Я издал носом звук наподобие духового инструмента без всякого желания быть невежливым или причинить кому-либо неприятность, а совершенно непроизвольно, мой тесть и капитан, – покорно ответил продавец медянки.

– И также без всякого злого умысла вы позволяете себе носить платье, столь мало соответствующее вашему положению, – сказал мэтр Жанэ, рассматривая шелковый сюртук своего зятя, ранее им незамеченный. – А что вы скажете, если какой-нибудь ремесленник вздумает носить суконную одежду вместо шерстяной саржи или если простая работница осмелится одеться в шелк как мадемуазель ваша жена[26]?

– Клянусь честью, дорогой тесть и капитан, я ничего на это не скажу.

– И это напрасно, мой зять и лейтенант! Вам следует сказать этому ремесленнику или работнице то, что жена дворянина по праву может сказать вашей разодевшейся жене, если бы она позволила себе одеться в бархат. Так-то, если хотите, чтобы низшие почитали вас, умейте уважать высших.

– Мой тесть и капитан, я купил этот полукафтан на Базарной площади. Он принадлежал тому дворянину-гугеноту, которого колесовали в четверг. Это был прекрасный случай.

– И вам не стыдно. Фу, фу! Уходите отсюда и извольте сейчас снять с себя это отвратительное платье еретика и висельника.

– Но, мой тесть и капитан, разве вы также откажетесь от хуторов «Живые Воды» и «Святая Элалия», приобретенных вами после реквизиции имущества у семьи еретика Кавалье из Сен-Андэоля? – спросил Фома Биньоль.

– Мой зять и лейтенант, вы просто дурак! – воскликнул мэтр Жанэ, гневно посмотрев на торговца медянкой. – Замолчите, Бога ради, замолчите!

– Кстати о Жане Кавалье, этом проклятом главаре еретиков, – заметил продавец воска. – Слыхали вы, что он принял титул графа де Во-Наж?

– Вы ошибаетесь, куманек. Этот басурман велит себя называть князем Севенским, – сказал кожевник.

– Если этот негодяй получит возмездие по заслугам, то вскоре его прозовут рыцарем виселицы, графом костра и князем колеса. Но терпение, терпение! Раз только его превосходительство сударь маршал де Вилляр очутился здесь, этого Кавалье, этой гугенотской собаки и его шайки убийц не хватит и пятнадцати дней! – со значительным видом проговорил мэтр Жанэ.

– Да услышит вас Господь, капитан! Покуда граф де Брольи и сударь маршал де Монревель не смогли справиться с этими мятежниками.

– Я видел одного офицера морского батальона, успевшего спастись при поражении у Эстабля, где эти проклятые истребили три отряда королевских войск, из которых не вернулось двести человек. Он сказывал, что этот Кавалье изготовил план сражения, достойный настоящего полководца, – добавил торговец воском.

– А меня уверил один из кадетов крестового отряда отшельника, который столкнулся с Кавалье нос к носу, что это огромный человек, не менее шести футов ростом; на нем что-то вроде черного плаща, усеянного красными крапинками; оружием ему служит мертвая голова, наполненная свинцом и прикрепленная к железной цепи, – сказал кожевник.

Мэтр Жанэ презрительно пожал плечами и промолвил:

– Разве можно верить таким глупостям! Сударь интендант еще сегодня сказал мне, что Кавалье небольшого роста, черный, коренастый, косматый, точно медведь.

– Я полагаю, мой тесть и капитан, что вы сказали нам страшную чушь, – возразил самым очаровательным голосом Фома Биньоль. – Это – другой главарь разбойников, которого они называют Ефраим, бывший лесничий эгоальского леса: его так и прозвали в стране Эгоальским Медведем. Кавалье, же, говорят, не высок и не мал, не красавец и не урод, не стар и не молод, не черный и не светлый, не толст и не худ, не добр и не зол, не благочестив и не нечестив, не...

– Так как вы еще более глупы, чем неприличны, мой зять и лейтенант, – проговорил с соболезнованием торговец духами, прерывая Биньоля, – то я ограничусь просьбой оставить нас в покое с вашими странными приметами.

Затем, повернувшись к своим двум собеседникам, мэтр Жанэ добавил:

– А я вам говорю, и вы можете мне поверить, что он черный и коренастый. Он, как две капли воды, похож на того еретика, которого колесовали на днях.

– В какой день? Вот уже три недели, как не перестают колесовать и вешать. Казнь утром, казнь вечером, – сказал продавец воска.

– В пятницу утром. Это тот самый, который перед повешением не хотел простить своей смерти ни королю, ни правосудию, ни палачу[27], – отвечал мэтр Жанэ.

– А да, да! Я слыхал об упорстве этого несчастного. Ни на простом допросе, ни на пытке он не хотел ничего сказать. Это был необычайно ожесточенный грешник – проговорил продавец воска. – Послушайте, между нами, кумовья! Знаете, что? Я нахожу, что, пожалуй, следовало бы попробовать обращаться с ними немного более снисходительно. Они еретики, я это прекрасно знаю. Они восстали против короля: допустим. Но все же вешать, колесовать и сжигать даже женщин!.. Я, конечно, мало что смыслю, но мне это кажется немного диким.

– Женщин! – воскликнул мэтр Жанэ. – Но говорят, что это самые закоренелые еретички. Разве не следовало бить в барабан, чтобы заглушить нечестивые воззвания последней из них, подвергнутой казни, этой пророчицы из шайки Ролана, другого главаря еретиков? А шайки и предводители этих бездельников растут каждую ночь точно грибы. Честное слово, тем хуже для них. Пусть их колесуют, жгут и вешают! Поделом: достаточно они навредили нашей торговле. И, в сущности, кто заставляет их собираться вооруженной толпой и доводить неучтивость до неповиновения приказам короля?

– Они отвечают на это, кум, что хотят исповедовать свою религию, а не нашу. Они говорят, что король только себе в утеху лишает их свободы совести, которая им была предоставлена законами. И, в сущности, куманек, между нами будь сказано, что касается этого, они, пожалуй, и не совсем неправы.

– Нет! – воскликнул продавец духов. – Нет, они неправы, тысячу раз неправы. И почему? Потому, что они неучтивы. А почему они неучтивы? Потому, что не признают правил неоценимой книги, с которой я не расстаюсь. Если бы она им была знакома, никогда бы они не взбунтовались... Вот я наудачу раскрываю это превосходное сочинение. Тут сказано: «верх учтивости – жертвовать своими удобствами, удовольствиями для других». Ну вот, если бы эти басурмане были настолько учтивы, чтобы предпочесть своей гнусной ереси удовольствия и удобства наших святых священников, которые хотели их обратить в свою веру, так ничего бы и не было, и не погиб бы блаженной памяти мученик аббат дю Шель.

– Так-то, так. Но, видите ли, мой капитан и тесть, вот этого-то они и не захотят: ведь будь это порядочные люди, они не были бы злодеями, – основательно заметил Фома Биньоль.

– Мой зять и лейтенант! Я уже вас просил оставить нас в покое. Если вы не перестанете, я вам уступаю свое место.

– Идет слух, – сказал кожевник, – что новая шайка этих разбойников появились со стороны Юзэса. Но эти еще свирепее тех. Их прозвали «черными камизарами»: они чернят свои лица, желая придать им еще более ужасный вид. Ими предводительствует бывший мясник из Юзэса по имени Мариус. Всюду только и слышно, что про их страшную жестокость.

– Господь небесный – воскликнул мэтр Жанэ. – Точно мало было этих простых камизаров, так вот вам еще какие-то особенные!

– Послушайте-ка, друзья мои! – добавил кожевник после долгого размышления тоном пророка. – Я не великий политик, но по мне, не уничтожив их, не подавить ереси.

– Я с вами вполне согласен, – подтвердил продавец духов. – Их надо истребить всех до единого. В этом году они мне причинили убытка более, чем на тысячу пистолей.

– Да и для нас большое счастье, что интендантом назначена такая страшная личность, как сударь де Бавиль, – прибавил продавец воска. – Каков один вид у него! Какие глаза, какой взгляд! Мне кажется, заговори он только со мной, и я почувствую, что петля уже сдавливает мне шею.

– Да! – замысловато проговорил кожевник. – Но, в сущности, дело даже не в его лице: не зная, что это он и есть знаменитый бесстрашный правитель, король Лангедока, как его прозвали, вы не будете поражены его наружностью. Но когда знаешь, кто он такой, его лицо кажется грозным.

– А слышали вы, – таинственно заметил продавец воска, – говорят, господин интендант родился с красными, как кровь, ногтями, и что его мать, будучи им беременной, прошла мимо эшафота: вот где кроется причина его беспощадной строгости.

– Разве у него и вправду ногти красные, как кровь, мэтр Жанэ? – спросил кожевник, которого это сообщение привело в ужас.

– Относительно ногтей, куманьки, я вам ничего не могу сообщить: его превосходительство всегда принимал меня в перчатках, сообразноправилам приличия.

– Слышите, слышите! Он всегда носит перчатки! – со страхом заметили кожевник и продавец воска, толкнув друг друга локтями.

– Но что я действительно слыхал, – подхватил кожевник с важным видом, под которым, без сомнения, скрывалась злостная насмешка, – так это то, что его превосходительство в день суда всегда ест сырое мясо с целью вызвать в себе побольше жестокости.

– А какое мясо ест он в эти дни? – спросил продавец воска с ужасом, смешанным с любопытством.

– Говорят, что мясо тех диких камаргских быков, которые славятся своей кровожадностью, – с невозмутимым хладнокровием ответил продавец духов.

Достойные горожане собирались продолжать психологический разбор личности де Бавиля, как вдруг топот приблизившихся в галоп лошадей привлек их внимание.

– А! Это – гонец, которого сопровождает пикет сен-серненских драгун, – проговорил мэтр Жанэ. – Я узнаю бригадира Ляроза, одного из всадников, спасшихся от верной смерти в ущелье Ансиз.

– А что слышно о маркизе де Флораке, этом красавце, молодом вельможе? – спросил продавец воска. – Есть ли какие вести о нем?

– Нет, еще ничего не известно. Бедный дворянин или умер, или в плену, – сказал кожевник. – Но куда это направляется гонец? Должно быть, в интендантство.

– Посмотрите-ка, двери интендантства постоянно отворены, а сегодня они заперты.

– А, гонец стучится. Отлично, вот двери отворились. Но их опять закрывают.

– Какие-то вести привез гонец? – проговорил со вздохом продавец духов. – Ах, братцы, братцы, в какое времечко мы живем! Однако солнце скрылось за колокольней св. Павла. Хотя на улицах Монпелье совершенно безопасно, но с наступлением ночи я предпочитаю наглухо запираться у себя. Ежедневно находят повсюду угрожающие объявления, прибитые даже на дверях квартиры интенданта Лангедока. Черт возьми, камизары, стало быть, забираются ночью в город. А так как мне противно столкнуться лицом к лицу с этими отъявленными негодяями, которых я презираю, то я и предпочитаю оставаться у себя, – гордо заявил капитан городской стражи, закручивая свой ус.

И мэтр Жанэ, быстро раскланявшись со своими собеседниками, направился к своему дому, сопровождаемый своим зятем и лейтенантом, который, казалось, был глубоко опечален малым успехом своих размышлений.

ИНТЕНДАНТ

Николай Ламуаньон де Бавиль этот чиновник, который, благодаря народным предрассудкам, слыл таким страшным, был одной из замечательнейших личностей века. Лет двадцать он властно управлял Лангедоком, побывавши предварительно правителем По, Монтобана и Пуатье. Его обширный, живой и светлый ум, его железная воля, твердые политические взгляды, смелость, убийственная язвительность и деловые таланты внушали министрам Людовика XIV такой страх, что они навсегда преградили этому выдающемуся человеку путь ко двору: опасались, чтобы он не пустил при дворе глубоких корней и не затмил их всех своим гением. Предпочли предоставить ему такую власть в провинции, что его прозвали королем Лангедока.

– Он создан не для финансов или правосудия, а скорее, для должности главнокомандующего армией; он всегда наготове и никогда не торопится, – говорил про него маршал Вилляр.

Впрочем, вообще трудно себе представить, какой неограниченной властью пользовался тогда провинциальный интендант. Уполномоченный и советник короля, глава правосудия, полиции и финансов, он имел право призывать к ответу всех чиновников, духовенство, городских и сельских старшин. Он созывал городские и народные собрания для смены тех местных чиновников, которых он находил негодными. В его власти находились: гарнизон, земские ополчения, предводители дворянства. Он преследовал судебным порядком мятежников. Ему принадлежал совещательный голос на заседаниях губернатора. Наконец, за свои действия он подлежал ответственности только перед королевским советом. Легко понять, что такая власть недалека от неограниченного произвола, когда она в смутное время сосредоточивается в руках человека, столь уверенного в своей силе и в одобрении двора, как это было с Бавилем.

Как уже сказано, дом интендантства округа Монпелье находился на площади Канург. Это величественное здание из тесаного камня заканчивалось, как и все городские дома, высокой террасой, на которую обитатели выходили летом подышать свежим морским ветерком, известным под названием корбэнского, поднимавшимся обыкновенно около девяти часов вечера. Два часовых, принадлежавших к роте стрелков интенданта, одетых в серовато-белые полукафтаны с красными воротами, стояли на страже перед домом. Жилище Бавиля имело строгий величественный вид. Широкая лестница из лангедокского мрамора, купол которой был расписан в одну краску, по образцу художника Девита, вела в продольный ряд комнат. Тут было восемь зал. С одной стороны, они примыкали к длинной галерее, с другой – к обширной библиотеке, которая сообщалась с часовней. В этих громадных покоях не было ни парчи, ни золотой бахромы: сообразно понятиям Бавиля, такая кричащая роскошь не подходила к жилищу чиновника, где все должно быть строго и внушительно, как он сам. Поэтому обои и занавесы были из малинового бархата, с отворотами, которые заканчивались широкими каймами из горностая. «Святыни» кисти Лебрэна, множество семейных портретов кисти Миньяра, несколько римских достопримечательностей, найденных в раскопках, незадолго до того произведенных в Арле и Ниме, составляли украшение зал. В одной из них висел великолепный портрет отца Бавиля, преславного Гильома де Ламуаньона, первого президента парижского парламента, скончавшегося в 1677 году. Академия художеств преподнесла Бавилю эту работу кисти Филиппа Шампанского в благодарность за выигранную им еще в юности знаменитую тяжбу, где он выступил защитником Жирара Ван Опсталя, одного из членов этого ученого общества.

Двери интендантства, обыкновенно открытые, в эти дни оставались запертыми: Бавиль торжественно праздновал в кругу близких родственников день рождения своего отца. Это празднество было одним из благородных преданий этой старинной семьи «мантьеносцев», члены которой, как говорил Флешье[28], словно были созданы для отправления правосудия и милосердия, ибо у них добродетель была в крови и они поддерживали друг друга добрыми советами, поощряли великими примерами.

Брат Бавиля, Кретьен-Франсуа Ламуаньон, прокурор парижского парламента, приехал на несколько дней вместе с сыном и дочерью в Монпелье, чтобы принять участие в этом празднестве. Ламуаньон во всем проявлял себя достойным своего происхождения. В парламенте прославляли его неподкупность, его редкое красноречие. С другой стороны, его изысканный вкус, приятный ум, очаровательное, равное обращение снискали ему привязанность Расина, Буало и Мольера, с которыми он всегда жил в тесной дружбе. Следуя благочестивому семейному обычаю, Ламуаньон с давних пор занимался описанием жизни своего отца – благородная обязанность, всегда выпадавшая на долю старшего сына в этой семье. Чтение этого произведения, которое только что было закончено, представляло при этих обстоятельствах крайний интерес и было очень кстати.

Потомки знаменитого лица с глубоким чувством благородной гордости восприняли достопамятные слова Гильома, сказанные по делу Фуке[29], смерти которого Людовик XIV требовал во что бы то ни стало: «судья высказывает свое мнение только раз, и то только тогда, когда он восседает на лилиях[30]». Этот гордый, прекрасный ответ был дан Кольберу, когда тот именем короля торопил его подать голос за смертную казнь или хоть сказать ему заранее, каково будет его решение.

Гильом Ламуаньон осмелился пренебречь мстительностью короля вовсе не потому, что он был из числа друзей Фуке: он считал его невинным. Он наотрез отказался от председательства в парламенте, когда Людовик XIV хотел, чтобы докладчиками по этому делу были двое судей, именно отведенных самим Фуке. Напрасно друзья старались доказать первому президенту, какой ненависти могущественного человека он подвергает себя; напрасно старались уговорить его председательствовать в этом деле. Непоколебимый в своем смелом решении, Гильом Ламуаньон давал постоянно один ответ: Lavavi manus meas, non inquinabo eas (мои руки чисты, не оскверню их).

Трогательную, чудную картину представлял съезд этих двух поколений, благоговейно собравшихся с целью послушать благородное повествование о жизни их отца и деда. Бавиль сидел между своей женой и сыном. Этого молодого человека, с мягким и задумчивым лицом, казалось, терзала какая-то тайная печаль. Неоднократно во время чтения, к которому он прислушивался с глубоким вниманием, его глаза наполнялись слезами. Бавилю было тогда пятьдесят шесть лет. Это был человек среднего роста, одетый в платье из богатой черной шелковой ткани. Его чрезвычайно умное лицо носило следы усталости, отпечатавшиеся на нем скорее вследствие постоянных трудов, чем от старости. Пронизывающий, испытующий взгляд, громкий, решительный голос, уменье величественно и гордо держать голову – все придавало ему вид, полный достоинства, силы и тонкой сообразительности. Иногда лицо его смягчалось доброй или чрезвычайно лукавой улыбкой. Девица Юлия де Ламуаньон, брюнетка со свежим цветом лица, с большими черными глазами, с алым, немного насмешливым ротиком, была одета в серое платье из бумажной тафты, убранное оранжевыми лентами. Ее тетка г-жа Бавиль носила одежду кармелиток.

Итак, интендант Лангедока рассчитывал провести этот день в кругу своих близких, среди милых радостей семейного празднества. Кто видел бы его здесь то столь веселым и добрым, то столь снисходительно-насмешливым, тот никогда не узнал бы в нем того страшного чиновника, одно имя которого приводило в трепет целую провинцию.

Бавиль очень потешался, поддразнивая свою племянницу, девицу Юлию де Ламуаньон: он с шаловливой настойчивостью спрашивал ее, почему она отдает такое предпочтение оранжевому цвету?

– Ах, дорогой дядя, уверяю вас: я нисколько не предпочитаю этот цвет какому-либо другому, – отвечала девица Ламуаньон.

– Как! – воскликнул со смехом г. Бавиль. – Ведь с тех пор, как вы здесь, вы только и носите ленты такого цвета. Третьего дня на нежно-голубом платье – оранжевые ленты! Вчера на платье красивого цвета морской воды – опять оранжевые ленты! И в ваших прелестных черных волосах постоянно оранжевые ленты... Ах, моя дорогая Юлия, – добавил Бавиль, весело погрозив ей кончиком пальца, – я сильно опасаюсь: это предпочтение – не просто дело вкуса, это воспоминания.

– Какое безумие – ответила Юлия, покраснев.

– Помогите мне, братец, – обратился интендант к г. Ламуаньону. – Вспомните-ка хорошенько: среди высшего общества, которое вас посещает, не обратил ли на себя вашего внимания один светлый, бросающийся в глаза парик, один удивительно очаровательный молодой господин, платье которого всегда изящно обвешано лентами этого любимого цвета?

– Постойте, постойте! – отвечал Ламуаньон, улыбаясь и делая вид, будто припоминает что-то. – Так и есть честное слово! Молодой Рауль де Курвиль, чудесный жантильом, человек прекрасной души и к тому же сын моего лучшего друга... Теперь, когда вы навели меня на эту мысль, он представляется мне именно весь покрытый этим цветом.

– Как братец! Рауль де Курвиль, друг детства вашего сына? – спросил Бавиль, прикидываясь удивленным. – Как, этот красавец Рауль, который почти вырос вместе с Юлией? О, в таком случае нет ничего проще, – прибавил он лукаво, – все чудесно разъясняется: у них были одни и те же учителя, они заучивали одни и те же уроки. Их вкус к оранжевому цвету, без сомнения, является следствием их совместного воспитания.

– Господи, Господи, дядюшка, какой вы злой! – воскликнула девица Ламуаньон, нетерпеливо стукнув ножкой и надувая губки.

– Ну так! – заметил Бавиль, вставая и ласково облокачиваясь на спинку кресла племянницы. – Вот и ты, как вся провинция, говоришь, что я злой. Ну пойдем на мировую. И если ты меня простишь, я устрою, чтобы ты присутствовала на обеде, где будет мэтр Жанэ, капитан городского ополчения, но с условием, что ты и твой брат будете держать себя степенно и не станете смеяться.

– Разве в присутствии мэтра Жанэ так трудно сохранять степенность? – спросил брат Юлии.

– Да, вообразите себе, дети мои, что это – олицетворение старинной христианской благопристойности в парике и в фуфайке. Дней восемь тому назад я принимаю его в кабинете, в котором находится мой портрет. Так как мэтр Жанэ добросовестно придерживается всех правил приличия, а они запрещают повертываться спиной к изображению хозяина дома, то добряк очутился в страшном затруднении: я сидел как раз напротив моего портрета. Надо было видеть мэтра Жанэ: он переминался нетерпеливо с ноги на ногу, точно стоял на раскаленных угольях, он поворачивался в сторону, поворачивался в три четверти, то перегибался вперед, то откидывался назад. Наконец, весь взволнованный, он принял геройское решение: ответы давать мне, а голову повернуть к раме.

Этот рассказ, который сопровождался смешными движениями, вызвал всеобщий хохот, который вдруг был прерван появлением секретаря интенданта.

– Ваше превосходительство, приехал курьер, – доложил секретарь.

– Вот и дела, дела! – проговорил Бавиль. – Пойдемте, сын мой. А конец рассказа о мэтре Жанэ, моя маленькая волшебница, последует потом, – весело прибавил интендант, обращаясь к племяннице.

Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.

ПОЛИТИКА

– Я позвоню, Сюрваль, когда вы мне понадобитесь, – сказал Бавиль своему секретарю. Он уселся за большой стол, покрытый бумагами, над которыми в порядке лежали телеграммы, недавно полученные из Парижа. Жюст де Бавиль, известный потом под именем графа де Курсона, бессознательно облокотился о подставку больших часов деревянной мозаичной работы и замер в этом положении.

– Что я вижу! – воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. – Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!

– Я, отец? – почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.

– Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, – проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.

Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:

– Сударь, одно слово.

Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:

– Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.

– Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.

– Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний; поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?

– Я принужден отказаться от этого места, – проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.

– Отказаться от этого места! – воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. – Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.

– Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?

– Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? – воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.

– О нет, успокойтесь! – ответил Жюст печально и с достоинством.

– Я вам верю, сын мой, но говорите.

– Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.

– Я вас слушаю.

На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.

– С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их... она часто дрожала... Часто лицо мое покрывалось краской...

Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.

– Продолжайте, – проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.

– Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!

Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.

– О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: «Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!» В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении – одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, – все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, – закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.

– Но вы никогда не обвиняли короля? – спросил Бавиль. – А я исполнял только его волю.

– Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.

– Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, – ответил Бавиль. – Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?

– Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! – воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. – Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.

Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.

Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.

Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.

Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством:

– Я ценю вашу откровенность. Велика ваша любовь и уважение ко мне, сын мой. Не поколебали их ваши ложно понятые, благородные идеи, бесспорно великодушные, но которые, не встречая себе возражений, могли бы иметь роковое влияние на ваш образ мыслей. Вы вступаете в жизнь в очень мрачные, бурные дни, наше время – минуты страшной борьбы и даже... Впрочем нет! Оно ничуть не отличается от всяких времен: все они походят друг на друга. Человек всегда останется человеком. Два противоположных воззрения, которые оспаривают ныне друг друга, разве они не боролись раньше? Разве они перестанут когда-либо бороться между собой? Под тем или другим видом, но причина борьбы останется все та же: изменится только одно название... Эта вечная борьба порока против добродетели, мятежа – против власти, гордости – против покорности, борьба слуги против хозяина, подданного против своего короля, человека против его Творца.

– Но, батюшка, это не гражданская, а религиозная война. Если бы не коснулись свободы совести гугенотов, если бы их не довели до отчаяния беспощадной жестокостью, разве они восстали бы?'– проговорил Жюст почтительно, но твердо.

– Когда ваш разум созреет под влиянием опыта, сын мой, вы сами поймете всю тщетность подобных тонких отличий. Всякий католик – монархист, всякий протестант – республиканец, а всякий республиканец – враг монархии. Франция – страна монархическая по существу, скажем более, по своему географическому положению. Ее могущество, процветание, ее жизнь главным образом зависят от этого образа правления. Церковное начало, которое легло в основу ее общественного строя, доставило ей четырнадцать веков спокойного существования: епископы усовершенствовали то, что было начато друидами. Оттого-то мы не дадим реформации коснуться этой дивной иерархии политической и религиозной власти, которая составляет величие и силу Франции. Наши короли – старшие сыны церкви. Если церковь их помазует на царство, если она утверждает, что их права божественного происхождения, чтобы сделать их неприкосновенными, то наши короли, в свою очередь, должны защищать церковь против ереси. Допусти они нападки на непогрешимую власть святого престола – и люди станут отрицать непререкаемую власть трона. Повторяю, кто отрицает тиару – отрицает корону, кто отрицает папу – отрицает короля.

– Но разве сам король в сделанной им известной декларации о Четырех Статьях, не утверждает, что он более глава галликанской церкви, чем сам папа? Не подверг ли он подозрению самого св. отца? Не подчиняет ли он епископов суду парламента?

– А кто вам сказал, что именно это не было большой, пагубной ошибкой? О, Боссюет не знает, какой роковой удар нанес он королевской власти, непреложная сила которой зиждется на ее божественном происхождении, когда он позволил безнаказанно нападать на непогрешимость главы церкви!..

– Но папа только человек. Эта непогрешимость – один только вымысел.

– Но и я – только человек, однако мои приговоры должны исполняться. Но последний из уездных судей – только человек, последний сельский судья – только человек, и нередко только глупец: однако если бы Паскаль, Мольер и Ньютон были подвергнуты его суду, его приговор над этими великими людьми должен бы быть исполнен без всяких рассуждений. Конечно, было бы очень неприятно видеть Паскаля несправедливо осужденным каким-нибудь глупым уездным судьей: однако на одну прискорбную судебную ошибку сколько добра творит правосудие! Какая спасительная узда для злодеев, какое обеспечение для спокойствия всех! Примените эти мысли к самым высшим общественным соображениям – и вы убедитесь в необходимости известных вымыслов. Увы, сын мой, человечество несовершенно! Из двух зол следует выбирать меньшее. Кроме того, проникнитесь следующей великой истиной: «в области правления все, что в теории кажется превосходным, на деле неисполнимо». Что на первый взгляд более справедливо и благоразумно, чем избирательная верховная власть? Примененная к действительной жизни, эта мысль оказалась бы невозможной уродливостью. Для блага королей, для мира, для процветания народов необходимо, стало быть, чтобы церковь была непогрешима или считалась таковой. Этот божественный источник, в котором берет начало всякая власть, весь установившийся порядок, вся нравственность, вся религия, должен быть защищен от осквернения самим его небесным происхождением. Тот безрассудный человек, то чудовище, которое вызвало бы сомнение в этой истине, в этом удивительном вымысле, если вам угодно, внес бы смуту, может быть, смерть в христианское общество. К несчастью, Лютер именно это и сделал...

Жюст никогда не рассматривал вопроса о религии, который его так занимал, с политической точки зрения, только что раскрытой ему отцом: живая, сильная логика Бавиля несколько поколебала его. Он любил, он глубоко почитал своего отца, ему было страшно тяжело обвинять его в бесчеловечии. Он, стало быть, должен был принять почти с радостью все доводы в пользу чересчур суровых мер, которые обыкновенно принимал интендант. Но он все еще не решался сдаваться и робко продолжал:

– Я, видите ли, полагал, что Лютер желал искоренить срамной образ жизни и пороки католического духовенства.

– И чтобы отстранить несколько злоупотреблений, – воскликнул Бавиль с негодованием, – Лютер потряс Европу: он нанес смертельный удар делу религии, делу монархии! Никогда религиозные войны не пролили столько крови, как во время реформации. Тридцатилетняя война, гражданская война Фландрии и Англии, избиения Варфоломеевской ночи, убийство Марии Стюарт, убийство Генриха III, насильственная смерть Генриха IV, убийство Карла I Английского! Кто их вызвал? Кто причиной стольких страшных несчастий? Реформация, реформация! Одна только Испания, благодаря благодетельному великолепному учреждению инквизиции, столь недостойно оклеветанной, могла защитить себя от этого всеобщего потрясения. Будем говорить, однако, о Франции. Кто вызвал эту несчастную войну, которая сейчас опустошает, приводит к нищете, обагряет кровью этот край? Еще раз спрашиваю, не реформация ли этому виной?

– Но, отец, если бы Нантский эдикт не был отменен, протестанты продолжали бы оставаться преданными и безопасными: они возмутились только тогда, когда не были больше в состоянии переносить насилия и пытки. Ах, добрый, великий Генрих имел другое понятие о веротерпимости! – сказал Жюст с горечью.

– Добрый великий Генрих столько же уступал требованиям политики, сколько и остатку привязанности к тем, ересь которых он некогда разделял. Если он дал покой Франции во время своего царствования, то он же вооружил руку Равальяка и оставил в наследство последующим королям множество ужасных затруднений.

– Но, сударь, разве и в наше время протестанты не держали себя спокойно до того дня, когда был отменен эдикт? Разве сам г. Кольбер не превозносил тысячу раз их трудолюбие, их честность?

– А кто вам сказал, дитя мое, что отмена Нантского эдикта не ошибка, большая ошибка? Кто вам сказал, что я не противился этому?

– Вы старались не допустить отмены эдикта? – воскликнул Жюст.

– Я оспаривал своевременность этой меры, но не мысль, которая вызвала ее, – сказал интендант и торжественно прибавил: – По чистой совести я полагаю, что король, наш властелин, имеет право требовать, чтобы в его землях господствовала единая религия. Старший сын церкви, которая его помазала на царство, он несет на себе эту обязанность как католик, и его выгода, как правителя, заключается в стремлении к этому единству. Но я полагаю также, что еще не пробил час принять эту великую меру, я полагаю, что средства, пущенные в ход, чтобы скорее вызвать это обращение, были достойны порицания.

– И, однако, сударь, эта мера, эти средства, столь достойные порицания, в ваших глазах, вы...

– Я их поддержал всей своей властью, не так ли? Это вам кажется дурным? Послушайте же меня, сын мой: это – великий урок, который нам послужит на пользу. Король мог и должен был в один прекрасный день отменить Нантский эдикт, но он поспешил и повредил делу. Таково мое мнение. Однако раз эта мера, которую я порицаю, была принята, что мне оставалось делать? Следовало ли не из-за святого вопроса об убеждениях, а только из-за вопроса о своевременности, оставить службу моего короля, тогда как я мог быть ему особенно полезным? Следовало ли его покинуть в минуту смятения и опасности? Или же я должен был поступить, как поступил – принять решение его величества, как факт прискорбный, но отныне неотменный, проводить его строго в жизнь и спасти этот край суровыми мерами, которые я считаю благодетельными. Отвечайте сын мой, что я мог сделать? – сказал он, смотря на Жюста взглядом, полным нежности и достоинства.

В выражении лица и речи Бавиля было столько возвышенного, столько благородной уверенности, он казался до того проникнутым справедливостью дела, которому посвятил свою жизнь, он так мужественно принимал на себя ответственность за чужие ошибки, его поведение так строго вытекало из сознательной преданности королю и монархии, что Жюст почувствовал себя почти убежденным его словами. С этой совершенно новой точки зрения, Жюст совершенно иначе рассматривал поступки интенданта. Он почувствовал стыд за подозрения, которые высказал сначала, и, падая на колени, воскликнул:

– О, батюшка! И я мог вас обвинять в жестокости, в несправедливости!..

– Признаюсь, дитя мое, этот упрек причинил мне боль, большую боль, – сказал Бавиль, ласково поднимая сына.

Потом он продолжал, устремив на него скорбный взгляд.

– Но это должно было произойти: разве порядочный человек, который честно служит своему королю и своей стране, не переносит жестоких испытаний? Кто мне мешал бы, если бы я был трус или если б изменил моему убеждению, ответить на предписания его величества шумной отставкой от своей должности? Я одновременно изменил бы своей совести, своей обязанности, не поддержал бы в трудные минуты своего господина; а свет уж так устроен, что не хватило бы голосов для восхваления моей независимости, моей храбрости, моего человеколюбия; и история покрыла бы меня позором... И все-таки люди не знают, сколько мужественной покорности своему долгу, преданности общему благу, ненависти – народной любви, необходимо, чтобы выйти на это лобное место.

Интендант поник головой в тяжком раздумье.

– О, батюшка, что за страшная мысль! – воскликнул Жюст, со скорбным волнением целуя руки интенданта. Но Бавиль скоро совладал с приступом уныния, столь противоположного его врожденной стойкости. Гордо подняв голову, он продолжал:

– Пусть история впишет мое имя рядом с именами Джеффриса и Лобардемона[31]; пусть паду я под кинжалом еретика: это мне не важно. Лишь бы я исполнил свой долг, благородный долг, дитя мое. Поверьте, меня не видели бы счастливым среди моей семьи, равнодушным к сыплющимся на меня обвинениям в жестокости, непреклонным, если бы я каждый день не черпал мира и силы в спокойствии своей совести, которая мне говорит, что я хорошо служу королю и Франции.

В эту минуту секретарь Бавиля постучался в дверь. Интендант приказал ему войти.

– Ваше превосходительство, только что прибыл гонец. Он ненамного успел опередить маршала де Вилляра.

– До скорого свидания, сын мой! – сказал Бавиль, протягивая руку Жюсту. – Мы еще возвратимся к этой беседе, и я надеюсь убедить вас и заставить вас проникнуться более благоразумными взглядами.

Интендант вышел. Жюст, хотя и не вполне убежденный в необходимости неумолимой политики своего отца, не мог заглушить в себе удивления к благородным и мужественным убеждениям, которые всегда руководили поведением Бавиля.

ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЪЕЗД

На следующее утро, после беседы Жюста де Бавиля с отцом, Вилляр торжественно вступил в Монпелье. С крайним нетерпением ожидали католики прибытия нового генерала. Можно было подумать, что одного его присутствия было достаточно, чтобы положить конец гражданской войне. Давно уже город не имел такого праздничного вида. Ополченцы были вооружены. Толпа любопытных запрудила площадь Вязов, по которой должен был проследовать маршал, въехавший через Ворота Звона. Простой люд и ремесленники, которых легко было узнать по серым поярковым шляпам, по плащам из шерстяной саржи и по чулкам серого цвета, толпились по улицам или взбирались на деревья, чтобы лучше следить за торжеством. Женщины, почти все брюнетки, были кокетливо одеты в лангедокский наряд. Их головы были закутаны в белые покрывала, которые завязывались под подбородком. На груди у них висели золотые или серебряные крестики, под которыми виднелись бабочки из того же металла – странная смесь знаков язычества и христианства. Их платья, с небольшими четырехугольными вырезами, были без рукавов, а рукава их «шутих» (род шубок яркого цвета) были крайне узки и застегивались у кисти маленькими медными или серебряными пуговками узорчатой работы.

Там и сям среди толпы ремесленников виднелись в довольно большом количестве «черные шляпы»: так тогда называли богатых мещан, одетых в очень узкие камзолы и панталоны, скромно украшенные лентами. Их длинные эспаньолки спускались на батистовые воротники сверкающей белизны. В шляпках и платьях из тафты одного цвета торопливо выступали жены этих важных горожан, желая скорее занять местечко получше, чтобы увидеть маршала, который, по рассказам, считался одним из красивейших и учтивейших царедворцев. Вдали можно было заметить изрядное количество дворян, понаехавших из деревень, в красных кафтанах[32], гордых своим мечом и портупеей, своими шарфами и перьями. Большинство из них сидело верхом на местных лошадках. Некоторые имели позади себя своих жен. У всех к седельной луке были привязаны или ружье, или пистолеты. Многие прибыли в сопровождении своих крестьян или вооруженных слуг: дороги были небезопасны.

Наконец, монахи всевозможных орденов и солдаты разных отрядов, стоявших в то время в Монпелье, придавали особенную пестроту этой толпе своими живописными нарядами. Только известная часть католиков боялась приезда маршала, великодушие и рыцарственность которого особенно хвалили все: мы говорим о кадетах креста. Эти партизаны, еще более страшные, чем микелеты, вместе со страстью к грабежу, проявляли еще самое жестокое религиозное исступление. Один старый лангедокский дворянин образовал в них вольную дружину. Этот человек, после бурно проведенной жизни, постригся в монастырь под именем брата Габриэля. Он удалился в очень уединенную местность, поблизости от Сомьеров. Воспламененный жгучим рвением к католичеству, поощренный в своем решении г-ном Флешье, епископом нимским, монах выступил в поход. Его жестокость достигла таких крайностей, что Кавалье, в то время главнокомандующий войсками Стана Предвечного, как называли его, написал Бавилю, что если он не положит предела зверству монаха, то он, Кавалье, в свою очередь, будет беспощаден к католикам. Он закончил свое письмо заявлением, что его войска непричастны к преступлениям, совершенным черными камизарами Мариуса, которых, напротив, он собирается наказать самым жестоким образом, дабы это послужило в назидание другим, «так как эти грабители, – добавлял он, – опозорили дело настоящих Господних воинов».

Габриэль, привлеченный, как и остальные жители Монпелье, желанием посмотреть на въезд маршала, находился на площади Вязов. Толпа смотрела на него со страхом и восхищением. Ему было около шестидесяти лет. Он был еще здоров и крепок. Длинная седая борода придавала строгое выражение его смуглому лицу. На нем был накинут темный плащ с капюшоном. Он опирался на узловатую палку с железным наконечником. В битве он никогда не прибегал к мечу, а пользовался только пистолетом да этой толстой булавой. Случай как будто хотел сопоставить этих двух людей, не уступавших друг другу в храбрости и жестокости: Денис Пуль, в то время находившийся в Монпелье, столкнулся на площади Вязов с братом Габриэлем. Оба обменялись взглядом, полным любопытства и почти восхищения: капитану микелетов ни в чем не приходилось завидовать предводителю кадетов креста.

Денис Пуль находился в обществе своего сержанта Бонляра, который на некоторое время оставил свой мундир, чтобы облечься в очень изящный полукафтан из дорогого толстого сукна лилового цвета, по старинной моде. На каждой поле необыкновенной ширины виднелся вышитый синелью целый оркестр музыкантов. Таинственное происхождение этой одежды никогда не было достаточно выяснено. Но так как никаких требований не было к нему предъявлено, то мэтр Бонляр мирно пользовался своим приобретением. Вместе с этим платьем он носил черный парик и серую шляпу с длинным, немного выцветшим красным пером.

– Я полагаю, мой любезный капитан, мы хорошо сделаем, если приблизимся к Воротам Звона, – сказал сержант. – Во-первых, нам удобнее будет следить за вступлением ожидаемого великого полководца, во-вторых, мы позабавимся зрелищем вооруженного отряда мещанской гвардии. А после козы-барабанщика, после свиньи-пряхи, косого зайца, прикидывающегося мертвым, нет ничего потешнее, как видеть под ружьем жирного горожанина.

Шутка эта вызвала улыбку на устах Дениса Пуля, который направился к Воротам Звона.

Мэтр Жанэ, торговец духами находился во всем блеске своего военного наряда. Но так как стояла тропическая жара, то он держал под мышкой свой шишак из сверкающей стали, в то время как широкий носовой платок в красную и синюю клетку, небрежно связанный по способу савояров, предохранял его толстый череп от солнечного зноя. «Камбюрон» – кожаный плащ, подбитый шерстью, доходил ему до середины бедра. Вышитая портупея из буйволовой кожи поддерживала его злополучную рапиру.

Эта длинная шпага до того стесняла мещанина, что, держась все время за рукоятку, он беспрестанно управлял ею, точно рулем, то направо, то налево. Это обстоятельство вызвало замечание нескромного сержанта микелетов, будто это невинное оружие служит капитану-мещанину так, как рыбам хвост. Наконец, штаны из темной шерстяной саржи лимонного цвета, чулки, обрисовывавшие округлость толстых икр, и толстые башмаки с пышными ярко-красными кисточками заканчивали наряд мэтра Жанэ.

Остальные мещане были одеты и вооружены различно: каждый снаряжался на свои средства, сообразно своему вкусу и богатству. Некоторые обладали прекрасным оружием с золотыми или серебряными насечками, иные имели при себе карабины, которые сделали бы честь лавке продавца редкостей; другие же, боявшиеся, видно, драки один на один, носили, с целью дать отпор врагу, алебарды чрезмерной длины. Кто сидя, кто стоя или лежа в тени, горожане с нетерпением ожидали появления маршала. Зять и лейтенант капитана, почти совершенно исчезавший под своим нарядом из буйволовой кожи, носил на голове одну из тех старинных остроконечных железных шапок, которые были в ходу в гвардии великого герцога Рогана во времена гражданских войн прошлого столетия. Между горожанами шли, казалось, довольно оживленные прения.

Капитан был как будто чем-то разгневан. Время от времени он указывал яростным и неистовым движением на кучку сен-серненских драгун, среди которых находился бригадир Ляроз, с особенно насмешливым видом. Когда сержант микелетов приблизился к офицерам гражданского ополчения, он вкусно облизал языком свои губы и невольным движением раскрыл огромные мешки, которые представляли из себя карманы его полукафтана. Мэтр Бонляр, в надежде безнаказанно совершить какую-нибудь кражу, вмешался в толпу ополченцев и спросил одного из них медовым голосом:

– Товарищ, не можете ли вы мне указать вашего капитана? И если я вас называю товарищем, то это потому, что, несмотря на мою городскую одежду, я, как и вы, ополченец: я – сержант-алебардщик в вольной дружине микелетов капитана Пуля.

Буржуа, крайне польщенный товарищеским обращением к нему, как к военному, одного из «низших офицеров» отважного войска, отвесил изящный поклон, поискал взглядом мэтра Жанэ и, указывая на него микелету, проговорил:

– Товарищ, капитан, вот тот толстяк в чулках лимонного цвета, в кожаном камбюроне и с полосатым платком на голове.

– Простите, любезнейший, – ответил микелет, притворяясь, что не видит мэтра Жанэ. – Мое зрение немного пострадало от страшного взрыва мины в мою бытность в Турции. Я там вижу, если не ошибаюсь, поярковые шляпы, каски, перья, но ничего похожего на полосатый платок.

– Там, там! Вот, посмотрите, товарищ, – сказал мещанин и, взяв сержанта за руку, пальцем указал ему на продавца духов.

– Ага, прекрасно! Теперь-то я вижу! – воскликнул смелый плут и в то же мгновение прикарманил часы невнимательного мещанина. – Мне остается только поблагодарить вас, товарищ, – прибавил Бонляр с почтительным поклоном.

– Не за что. Вам угодно шутить, – возразил мещанин, в свою очередь, отвесив ему самый вежливый поклон. – Я не требую никакойблагодарности, товарищ! Я вам крайне обязан за возможность быть вам несколько полезным.

– Товарищ, вы чересчур любезны, – ответил микелет невозмутимо важно. – Если могу вам оказать какую-нибудь услугу, располагайте мной, не стесняйтесь. Во время моих военных странствий, мне удалось собрать кое-какие лекарства, и, не будучи лекарем, могу похвастаться, что почище всякого члена факультета я излечиваю хандру, плеврит, паралич, кровавый понос. И если, на мое счастье, вы страдаете одной из этих болезней, обратитесь ко мне.

– Вы очень любезны, товарищ, – проговорил мещанин. – В данную минуту я не нуждаюсь в ваших услугах, но если представится случай...

– О, он представится, не сомневайтесь, в особенности если, как говорят, вы выступите против камизаров. Тогда рассчитывайте на меня.

После нового поклона, Бонляр направился к мэтру Жанэ, оставив мещанина в восхищении от своей учтивости. Продавец духов, сильно волнуясь, в данную минуту совершенно забыл все священные правила христианской благопристойности. Его кумовья, кожевник и продавец воска, старались всеми силами унять его раздражение, которое направлено было в особенности против бригадира Ляроза.

– Черт возьми! – воскликнул Жанэ. – Эти золотогалунные полукафтаны воображают, что нас можно оскорблять безнаказанно! Граждане мы своего города? Да или нет? Кумовья и соседи, не дадим этим зеленым гусеницам предписывать нам законы!

Сержант почтительно приблизился к Жанэ и сказал:

– Позвольте мне, любезнейший и достойнейший командир, приветствовать вас от имени моего капитана.

– А кто, черт возьми, ваш капитан? – спросил разгневанный продавец духов с полнейшей военной развязностью.

– Мой капитан – Денис Пуль.

– Черт возьми, это – настоящий смельчак! Провались я, чем могу ему служить? – воскликнул мэтр Жанэ, который всякий раз, как надевал камбюрон и шишак, находил необходимым принимать жесткие манеры солдата.

– Мой капитан поручил мне, капитан, передать вам: если вы нуждаетесь в товарище для боя конного или пешего, на немецких или испанских рапирах, на кинжалах или мечах, он к вашим услугам. Вы кажетесь ему одним из тех отважных товарищей, которые охотно привязывают свою правую ногу к левой ноге противника, чтобы биться до последней капли крови.

– Клянусь смертью, которую вы упоминаете, сержант, отказа, пожалуй, не будет! – воскликнул мэтр Жанэ с угрожающим видом, внезапно надевая шишак поверх платка, покрывающего его голову. – Знаете вы, что сказал мне сейчас этот нахальный драгунишка?

– Нет, мой доблестный капитан, но должно быть какую-нибудь грубость, подсказанную завистью: ведь всем известно, что сен-серненские драгуны сильно завидуют воинственному виду мещанской гвардии.

– Эго очень возможно, но возвратимся к этому негодяю. Представьте себе, сержант! Он сначала заговорил со мной до того вкрадчиво, что я подумал, что он хочет исполнить только долг приличия: «Сегодня очень жарко, капитан». – «Действительно, очень жарко, драгун», – ответил я ему. – «В таком случае, капитан, вы должны мне дать, чтобы освежиться, ломтик от этой прекрасной дыни, которую вы держите под мышкой». – «Какая дыня, драгун?», – воскликнул я, опуская голову. Осматриваюсь... Нахал имел в виду мой шишак, который, удобства ради, я держал под мышкой. Слыхано ли подобное нахальство? – воскликнул мэтр Жанэ, чувствуя, как его гнев воспламеняется при виде Ляроза, который приближался с насмешливым видом, ударяя кончиком хлыста по голенищам своих крепких сапог.

– Ну что, капитан? – нахально проговорил драгун. – Вы решились-таки снова надеть железный горшок на вашу почтенную шарообразную голову? Будьте осторожны: солнце палит; ваша голова изжарится в нем, как яйцо в котле.

– Обнажите, капитан, шпагу! Раскроите рыло этому негодяю, а потом можно будет прогнать его сквозь строй, – воскликнул Бонляр, взяв миролюбивого мещанина под руку, с единственной целью воспользоваться суматохой и поудобнее стащить пороховницу капитана, серебряные украшения которой и красные шелковые кисти возбуждали его алчность.

– Мы пожалуемся на тебя твоему капитану, нахальный солдат! – воскликнул кожевник. – Разве ты не знаешь, каким почетом пользуется мещанство?

– Только потому, что мой тесть и капитан трусливее зайца в своей норке и безвреден, как новорожденная овца, ты осмеливаешься оскорблять его! – воскликнул Биньоль, до сих пор хранивший глубокое молчание. – Убирайся и задевай людей, способных дать тебе отпор, трусишка!

Мэтр Жанэ вознаградил своего зятя гневным взглядом. И потому ли, что его замечание глубоко оскорбило его, потому ли, что его возмущал шепот окружавших, он решительно направился к драгуну и сказал:

– Бессовестный мерзавец, я приказываю тебе немедленно убраться отсюда или мои люди тебя арестуют!

– Берегитесь, я вижу под его курткой рукоять кинжала, – проговорил Бонляр, и обхватив Жанэ как будто для защиты левой рукой, правой ловко снял с цепочки пороховницу и отправил ее в свои бездонные карманы.

Этот первый успех придал смелости микелету: он решил, что нет ничего выгоднее и забавнее, как украсть меч и портупею у капитана-мещанина.

– Достойные граждане! – воскликнул Бонляр, подавая пример прочим. – Окружите вашего капитана, и станем вплотную, как осы вокруг трутня.

– Да, да, никто не оскорбит нашего капитана, разве переступит через наши тела! – воскликнули горожане, шумно теснясь в кучку.

– Посмотрите-ка, как курица с цыплятами нападают на ястреба, – проговорил Ляроз, презрительно глядя на взбешенных мещан.

– Теперь будьте беспощадны, доблестный Гектор, неустрашимый Ахилл! Хватайте его за шиворот! – воскликнул Бонляр, здорово толкнув капитана.

Удар был до того силен, что шишак мэтра Жанэ упал. Микелет имел нахальство присвоить его себе, запасшись заранее пороховницей, мечом и портупеей, которую он отцепил во время стычки. Затем он ловко стушевался, смешавшись с толпой и оставив мещан и драгун обмениваться тумаками. Эта драка становилась все яростнее, как вдруг раздались трубные звуки, звон колоколов и барабанный бой. И со всех сторон послышались крики: «Да здравствует маршал де Вилляр!» Жанэ поспешно собрал свою стражу, выстроив ее в ряд. Но в ту минуту, как в Воротах Звона появились передовые драгуны маршальского конвоя, он заметил, несколько поздновато, что у него нет ни платка, ни пороховницы, ни меча, ни портупеи, ни шишака. Шествие приближалось. В своем отчаянии продавец духов пожертвовал достоинством своего зятя и лейтенанта. Он без дальнейших околичностей забрал остроконечную железную шапку Биньоля и завладел его мечом, оставив ему ножны. Благодаря этому займу, он был в состоянии скомандовать своему войску отдать честь маршалу, который вскоре появился, окруженный главным штабом.

Люи-Гектору герцогу де Вилляру было тогда сорок шесть лет. Его лицо, все еще весьма благородное, в молодости отличалось нежностью и выдающейся красотой. Его красивые черные брови обрисовывались смелыми дугами, нос у него был правильный римский, рот выражал тонкую насмешливость и повелительную твердость, усы красиво оттеняли все лицо. В высшей степени изящная осанка еще более подчеркивала великолепие его одежды из алого бархата, шитой серебром. На груди у него была голубая орденская лента. Пучок длинных белых перьев колыхался над шляпой, окаймленной великолепным испанским шитьем. Маршал, бывший первый паж главных конюшен, мастерски управлял своим прекрасным боевым конем, на котором он сражался в кровавый и славный день битвы при Гёхштетте. Толпа, на которую внешний блеск всегда имеет ошеломляющее влияние, приветствовала вступление маршала бесчисленными криками. Его величественный вид и роскошная одежда вызывали неустанное восхищение. Зрелище, действительно, было чудное, благодаря целому снопу солнечных лучей, падавших на ослепительное маршальское шествие: перья колыхались в воздухе, лошади горячились, возбужденные трубами и барабанами. Дворяне, конюшие, пажи Вилляра, одетые так же великолепно, как и он, шли вслед за ротой его почетной стражи. Крича громче всех отчаянных крикунов: «Да здравствует маршал!», Жанэ обратил на себя внимание Вилляра, который, пораженный странной наружностью мещанина и его ополченцев, остановил на мгновение свою лошадь, и спросил у г. де Лялянда, кавалерийского полковника:

– Кто такие эти люди, в особенности тот толстяк в чулках лимонного цвета, с остроконечной железной шапкой, такой красный и крикливый?

– Это капитан мещанской гвардии и его люди, г. маршал, – ответил Лялянд вполголоса и улыбаясь.

Вилляр на мгновение остановился посмотреть на этих мирных горожан, которые, с мэтром Жанэ во главе, словно окаменели под своими уборами, усиливаясь придать себе воинственный вид, когда заметили, что маршал удостоил их своим вниманием.

– Вот что! – обратился тихо Вилляр к Лялянду. – Если камизары когда-нибудь сделают нападение на этот город, скажите, кто, черт возьми, будет защищать мещанскую гвардию?

– Может быть, капитолийские гуси, ваше превосходительство, – ответил полковник, обменявшись лукавой улыбкой с маршалом, который тем не менее ответил самой очаровательной улыбкой и мановением руки на новый взрыв приветствий со стороны мещанской гвардии. Вслед за тем Вилляр направился к дому Парка, в сопровождении своей свиты.

МАРШАЛ ДЕ ВИЛЛЯР

Протестантское восстание во главе с Жаном Кавалье, одним из его выдающихся предводителей, должно было принять очень угрожающие размеры, сам предводитель должен был внушать к себе очень большой страх для того, чтобы король послал против мятежников и их предводителя такого человека, как маршал де Вилляр. Чем яснее будет доказано значение этого человека, как полководца и дипломата, тем значительнее покажется в глазах всех его противник, Кавалье.

Благодаря редкому совмещению этих двух качеств, выбор Людовика XIV или, вернее, г-жи де Ментенон пал на маршала, когда пришлось назначить нового генерала в Севенах. Партия янсенистов одно время взяла верх над иезуитами, ревностным и беспощадным начальником которых был отец Ляшез, духовник короля. Янсенисты предполагали, что гражданской войне возможно будет положить конец, мягко и терпимо относясь к протестантам. Иезуиты же указывали на жестокости и преследования, как на единственное средство усмирить протестантов. Госпожа Ментенон была слишком чуткой и благородной женщиной, чтобы не примкнуть к янсенистам, но ее личные интересы не встретили там могущественного подспорья в борьбе против сильно возраставшего рокового влияния отца Ляшеза на Людовика XIV.

К партии янсенистов, полной терпимости и мягкости, примкнули все уцелевшие знаменитости Пор-Рояля – этого мирного убежища ученых, столь жестоко разрушенного Людовиком XIV, который приказал изгнать всех его обитателей и запахать землю под его развалинами. Лучшие среди умных и просвещенных царедворцев примкнули к янсенизму, многие члены духовенства разделяли те же убеждения. Среди них называли Фенелона и одного из наиболее чтимых церковью прелатов монсеньора кардинала де Ноайля, который, благодаря своей высокой нравственности, трогательному благочестию, великим познаниям, простому, но смелому красноречию, был достойным представителем славнейших времен христианства.

Надо сказать к чести г-жи Ментенон, что она горько порицала жестокости, последовавшие за отменой Нантского эдикта. Она хотела, по крайней мере, постараться исправить пагубные последствия решения, которому не в силах была помешать, но против которого должна была бороться. Чтобы достичь этой цели, г-жа Ментенон не испугалась страшной ненависти отца Ляшеза и жестоких выходок короля. Со своей обычной ловкостью, она воспользовалась той каплей влияния над Людовиком XIV, которая у нее еще сохранялась, чтобы заставить короля назначить Вилляра главнокомандующим в Севенах. Вскоре мы убедимся, насколько важен был этот выбор. А пока очертим несколькими словами военное и политическое поприще маршала. Отец Вилляра, получивший, сообразно романтическим преданиям того времени, прозвище Орондата, благодаря своей рыцарской вежливости, был посланником в Турине. Его сын, о котором тут идет речь, назначенный пажом при «главной конюшне», в шестнадцать лет совершил свой первый поход и был впервые ранен при осаде Цютфена, в Голландии, где участвовал в качестве добровольца. Он проявил там такую поразительную смелость, что великий Кондэ воскликнул: «Нельзя сделать выстрела без того, чтобы этот мальчик не вырос тут, как из-под земли!» В военном искусстве его наставниками были Тюренн и Люксамбур. Его выдающиеся военные способности быстро развились под влиянием таких учителей.

В эльзасском походе, в коксбергской битве, Вилляр доказал, что умеет совмещать хладнокровный глазомер тактика с кипучей храбростью партизана. Рядом с неустрашимой отвагой, его отличительной чертой, он проявлял пленительную веселость и рыцарскую восторженность. В минуты крайней опасности с уст его срывались шутки, то остроумные, то полные добродушия. Так, в битве при Коксберге, перед тем, как во главе своих всадников напасть на неприятельское каре, он сбросил с себя кирасу со словами: «Мне не нужна кираса: ее нет также у моих солдат!»

В другой раз (уже маршалом Франции) он в очень суровую зиму руководил осадой Келя. Он писал министру Шамильяру: «Часть ночи я провожу вместе с солдатами в ровике. Мы выпиваем вместе рюмочку-другую. Я им рассказываю сказки и уверяю, что только одни французы способны брать города зимой в отвратительную погоду».

Вилляр был одарен решительностью, умом здоровым и проницательным, большой сметливостью, а главное, в нем было нечто чарующее, чем он удачно пользовался в своих дипломатических сношениях. Безукоризненно вежливый и любезный в своей частной жизни, он, однако, становился поразительно величав, как только при нем затрагивали честь короля или Франции. После Нимвегенского мира Людовик XIV, недовольный Вилляром, вследствие его многочисленных любовных похождений, назначил его посланником в Вену – не с тем чтобы там воспользоваться его способностями, о которых он и не подозревал, а скорее, чтобы освободиться от докучливого соперника. Цель посланничества сводилась к тому, чтобы отвлечь от Австрии баварского курфюрста, шурина дофина. Вилляр, благодаря своему ловкому, проницательному образу действий, успел в точности исполнить задачу, возложенную на него версальским двором. К несчастью, последствия умных действий Аугсбургской лиги помешали Франции воспользоваться преимуществами, которых Вилляр добился для нее.

Прослужив в качестве штабного офицера до Рисвикского мира, Вилляр снова был отправлен посланником в Вену, с крайне щекотливым поручением позаботиться о выгодах Франции при разделе испанского наследства. Король испанский Карл II был при смерти; Австрия, более всех заинтересованная в том, чтобы Испания не перешла к какому-нибудь французскому принцу, должна была принять всевозможные меры, чтобы помешать подобному разделу наследства. Вилляру, после трехлетнего пребывания в Вене при крайне тяжелых обстоятельствах, удалось не только подорвать ловко сплетенный заговор против Версаля, но еще убедить императора отказаться от владений в Италии, которые завещал ему умирающий Карл II.

Когда началась война за престолонаследие, Вилляр, по возвращении из Вены, блестяще совершил итальянские походы. Несколько больших побед доставили ему в 1702 году жезл маршала Франции, которого он оказался вполне достойным, взяв Кель, а в 1703 году одержав кровавую победу при Гёхштетте. После всех этих важных поручений, после всех блестящих побед, Вилляру, по настоянию г-жи Ментенон, было поручено положить конец страшной гражданской войне, которая разоряла юг Франции. Как все имеет свою обратную сторону, надо добавить, что маршала упрекали в крайней алчности и в чрезмерной отваге, доводившей его иногда до ослепления: случалось, что он без всякой надобности жертвовал жизнью своих солдат. Его гордость не знала пределов. Он шутя говорил, что ему поручают усмирить севенцев, как знаменитому знахарю поручают восстановить силы больного, от которого отказались другие врачи. «Не могу же я поспевать всюду!» – сказал Вилляр, услыхав о поражении королевских войск в Лангедоке и о возлагавшихся на него надеждах.

Впрочем, маршал, с обычной своей чуткостью и глубоким знанием людей, понимал, что с его стороны было бы неразумно обнаруживать высокомерие перед таким человеком, как Бавиль: он дал себе слово быть крайне сдержанным в сношениях с ним. А Бавиль не без тревоги ожидал прибытия Вилляра. Он знал, что маршал был одним из лучших друзей г-жи Ментенон и что его победы в Германии придавали ему также большой вес. Интендант до того привык требовать беспрекословного повиновения от Брольи, своего шурина, или от Монревеля, что не без сожаления предвидел необходимость изменить свой образ действий по отношению к Вилляру. Так эти два человека готовились к своей первой встрече, полные обоюдного недоверия и неловкости.

СОБЕСЕДОВАНИЕ

В то время как Вилляр снимал с себя сапоги, любимый паж его, шевалье Гастон де Меркёр, который приходился ему дальним родственником, вернулся от Бавиля: он был послан маршалом к интенданту с приветствием. Трудно себе представить более красивое, оживленное и своенравное лицо, чем у Гастона. Это был юноша, едва достигший восемнадцати лет, с красивыми черными глазами, с очаровательными светлыми кудрями, с белорозовыми щеками, со станом до того тонким и гибким, что многие женщины могли позавидовать ему. Он был одет в маршальскую ливрею – в оранжевую куртку, убранную серебряными галунами с малиновыми полосками.

Сообразно тогдашней моде, паж одевался крайне небрежно: его великолепный галстук был завязан по-мальчишески. Его шляпу украшал пучок белых перьев. Лоснящиеся черные сафьяновые сапоги, с золотыми шпорами, еще более оттеняли его ярко-красные штаны. Богато вышитая портупея поддерживала меч. На плече болтались белые и малиновые шелковые шнурки с серебряной бахромой. Наконец, выражаясь языком тогдашних комедий, это был «образчик цезаренка, один из тех военных щеголей с историческим галстухом, который спускался даже через петлицы».

– Ваше превосходительство! – доложил Гастон. – Г. де Бавиль сейчас явится к вашей милости.

– Как принял он тебя? Без сомнения, вежливо? – спросил маршал, понимавший, насколько важны малейшие мелочи для успеха некоторых замыслов.

– О, сударь, он предстал передо мной во всем своем чиновном величии, и с таким чопорным видом, словно на нем была его бархатная шапочка и парик Те Deum (Тебя, Бога, хвалим). Но что за мрачное у него жилище! От него отдает на версту парламентом. Мне почудилось, что я очутился на острове св. Людовика, у старой г-жи де Ту. Уже при входе меня одолела зевота, которую мне удалось сдержать с трудом.

– Говорят, Бавиль имеет вид высокомерный и гордый? – спросил Вилляр, неприятно задетый нахальными замечаниями своего пажа.

– Ах, ваше превосходительство, скажите лучше, вид у него грубый и спесивый, но далеко не гордый. Что же тогда останется на долю военных? Слава Богу, ворона столько же напоминает гордого сокола, сколько приказный – дворянина.

– Г-н де Меркёр! – строго проговорил маршал. – Вы и ваши товарищи будете относиться с должным почтением к г-ну де Бавилю, исполняя по отношению к нему все свои мельчайшие обязанности, как по отношению ко мне самому, во все время моего пребывания в Лангедоке. Он вправе требовать их. Слышите? Мы тут встречаемся, как равные: у меня нет перед ним никаких преимуществ. Предупреждаю вас: шутки и небрежные замашки придворного пажа не к месту в этой провинции, при теперешних важных событиях. Нечего краснеть, Гастон! – прибавил он более мягко. – Вы достаточно умны. Вы поймете, почему я даю вам подобные приказания. Вы меня обяжете, если сообщите их своим товарищам и всем своим прочим слугам[33]. Тот кто позабудет об этом, в тот же миг перестанет считаться на службе у меня.

В это мгновение лакей маршала распахнул обе половинки дверей и доложил:

– Его превосходительство господин интендант!

Паж отвесил глубокий поклон и вышел из комнаты, с видом скорее сердитым, чем смущенным упреками своего господина. «При всей своей неуступчивости Бавиль, – подумал маршал, – будет, конечно, тронут моей предупредительностью, скажем более, – тем уважением, которое я, вельможа, окажу мантьеносцу. Для успеха моих замыслов мне необходимо, прежде всего, заручиться его расположением».

И Вилляру удалось, с первых же учтивых, обыкновенно ничего не выражающих приветствий, проявить всю прелесть своего ума и самым тонким образом расхвалить интенданта. Проницательный Бавиль слишком хорошо знал свет и царедворцев, чтобы попасться на эту удочку. «Он мне льстит, стало быть, боится меня или хочет властвовать надо мной». Таково было заключение гостя.

– Право, фанатики находятся под покровительством непобедимых чар, если вашему превосходительству не удалось еще подавить восстания, – сказал Вилляр.

– Вас ждали в Лангедоке, чтобы рассеять эти чары. Вы не могли поспеть всюду! – ответил Бавиль.

Маршал прекрасно раскусил умысел Бавиля и весело, с очаровательным добродушием ответил:

– До вас, значит, дошли мои дерзкие слова, что «мне не поспеть всюду и что меня посылают сюда, как знахаря к безнадежному больному?» Хорошо же! Да, признаюсь, сударь, я смею думать, что вы да я, мы совершим нечто такое, чего еще до сих пор не удавалось никому. Прибавлю, между нами, я знаю в совершенстве свое маршальское ремесло. Я знаю, что все эти чудесные случаи, которые приписывают влиянию «митридата»[34], очень просто объясняются благоразумным и ловким лечением, в котором слишком быстро разочаровались другие. То же самое случится с теми событиями, которые разыграются здесь. Поэтому, сударь, предупреждаю вас: славу я притяну себе, вам же оставлю только заслугу.

– В вашей власти выбирать, г-н маршал, – ответил довольно сухо Бавиль и добавил: – поговорим, если вам угодно, о делах.

– Это мое живейшее желание. Я рассчитываю на вас, – сказал Вилляр. – Вам, конечно, известно: в Версале, сообразно преобладающей партии, или чтобы узнать правду все преувеличивают, или впадают в противоположную крайность. Когда в силе янсенисты, достопочтенный кардинал де Ноайль и г-жа Ментенон, этот мятеж представляется лишь дерзкой выходкой, которую одна умеренность может несколько успокоить. Когда же верх берут иезуиты и отец Ляшез, речь идет уже о спасении короля, об участи католической церкви, чуть ли не о будущности монархии; и уже требуется беспощадно истребить всех фанатиков. Что касается меня, я вернулся из Германии и понятия не имею о Лангедоке. Власть в моих руках. Король мне советовал применять суровость, г-жа Ментенон – снисходительность. Как видите, я нахожусь в положении героя добряка Ляфонтэна, который умел навевать и жар, и холод. Когда я познакомлюсь со всей правдой, когда у меня получится беспристрастно-ясное и верное представление о прошлых событиях, то есть после того как буду иметь честь выслушать вас, сударь, я изложу перед вами все мои замыслы: я вполне полагаюсь на вашу опытность.

Бавиль поклонился маршалу в знак благодарности за его любезность, вынул из своего портфеля карту Лангедока и разложил ее на столе.

– Невозможно, – обратился он к Вилляру, – иметь точное понятие о мятеже и о военных действиях камизаров, не наблюдая за ними на месте: вы, г-н маршал, это знаете лучше других. Не стану вам рассказывать о первых причинах мятежа: отмена Нантского эдикта – факт совершившийся, он не подлежит оспариванию. Убийство севенского первосвященника и избиение отряда сен-серненских драгун, к несчастью, – тоже дела, не подлежащие сомнению. Эти преступления послужили знаком к восстанию. Теперь остается решить: следует ли пользоваться без разбора всякими средствами, чтобы положить конец этой гражданской войне, тайно поддерживаемой Голландией и Англией, – войне вдвойне опасной, ибо она разоряет Францию внутри и заставляет короля уменьшать количество войск на границах? Не находите ли и вы, г-н маршал, что именно так следует поставить вопрос?

– Вполне разделяю ваш взгляд, сударь. Но кто главные вожди камизаров? Нет ли среди них некоего Кавалье, о котором столько говорят в Версале?

– Да, Кавалье и Ефраим – вот два главных вожака. Но между ними существует громадная разница. Кавалье очень молод. Он воюет, как солдат, а не как разбойник, он часто щадит пленных, Ефраим же – никогда. Этот Ефраим, неукротимый фанатик, сумел заразить горцев своим диким исступлением. Это – воплощенная бойня.

– А что представляют из себя пророки? Плутовство, кукольную комедию, нити которой в руках главарей? – с улыбкой спросил Вилляр.

– Это – тайна, которую еще не удалось раскрыть. Если это плутовство, то тут главари – не соучастники, а сами жертвы обмана. Некоторые из пророков сожжены. Старшему не было шестнадцати лет. Их восторженность граничила с бредом. Они искренно верили в свое призвание: самыми жестокими пытками от них нельзя было ничего добиться. Вы сами убедитесь в этом из протоколов их допросов и казней. Святейшие мученики христианства не умирали с большим геройством, чем эти дети!

– Все это очень важно, важнее, чем я предполагал, – проговорил Вилляр. – Я надеялся открыть в этом какую-нибудь постыдную тайну, которую можно было бы разоблачить перед населением, какую-нибудь чудовищную шутку, которую можно бы выставить на посмешище толпы: вы ведь знаете, что у нас насмешкой можно сделать больше, чем мечом. Потом я открою вам те средства, к которым хочу прибегнуть, чтобы положить конец этой роковой борьбе. Вы найдете их, пожалуй, недостаточно воинственными. Но прежде, чем объясниться по этому поводу, мне бы хотелось получить ясное понятие о военных действиях камизаров с самого начала.

– После убийства севенского первосвященника в Зеленогорском Мосту, после истребления драгун в ущелье Ансиз, Брольи окружил военными силами все те деревни, куда могли бы укрыться мятежники. Камизары, прячась в горах, неоднократно спускались в долины и похищали у католиков скот, съестные припасы, оружие, боевые запасы. В один из таких набегов, шайка Ефраима повстречалась с двумя полками швейцарской пехоты, близ Камулэ. После кровавой стычки, наши отряды были побиты, а пленные истреблены. Только два человека были пощажены Ефраимом – офицер да барабанщик. Они должны были известить г-на Брольи о поражении его солдат. Наступила зима; сообщения стали невозможными. Набравшись смелости, вследствие вспыхнувшего мятежа и отдаленности наших сил, протестанты с гор и долин восстановили часть своих храмов. Камизары устроили в недоступных пещерах высоких Севен склады военных и жизненных припасов, а также походный лазарет для своих раненых, который в изобилии был снабжен бельем и лекарствами. Протестантские женщины по очереди ухаживали за больными.

– Все это указывает на превосходное понимание потребностей войны и выгод, доставляемых этой местностью. Обыкновенно мятежники, настолько же смелые, насколько непредусмотрительные, полагают, что сделали все, раз они вытащили меч из ножен и навсегда повредили своему делу каким-нибудь великим преступлением. Но эти меры, полные благоразумия, обеспечивают будущность восстания. Они указывают на поразительную военную сметливость.

– Я раньше полагал, г-н маршал, что какой-нибудь старый мятежник, который провел свою жизнь в гражданских войнах, оставаясь в тени, руководит движением фанатиков. Но нет! Эти меры, устройства сил мятежников, все это – дело рук одного Кавалье. Гордость и детское тщеславие этого предводителя, возрастающие со дня на день, окончательно убедили меня в этом.

– Вот как! Но каким же это образом?

– Этот человек обладает всеми нахальными замашками выскочки, который метит на роль великого барина. Военные успехи вскружили ему голову. Говорят, он заставляет называть себя Севенским Князем. Его люди обращаются к нему не иначе, как со знаками глубочайшего почтения.

– Это похоже на правду! – воскликнул маршал. – Чудесно, чудесно! Продолжайте, прошу вас. Все, что вы мне рассказываете, приводит меня в восхищение.

– Но надо сознаться, что при всех этих смешных сторонах, Кавалье обладает и кое-какими достоинствами. Так, он мне писал, что пока мы будем хорошо обращаться с его отцом, который у нас в тюрьме, он будет воевать великодушно, но если он узнает, что к нему применяют строгости, он будет беспощаден. Хотя не особенно предусмотрительно проявлять уступчивость к требованиям мятежника, тем не менее, с его отцом обращаются почтительно, и, полагаю, только этому можно приписать известного рода честность в поступках Кавалье с нами.

– Это еще лучше! – проговорил Вилляр, о чем-то, видимо, размышляя.

– В начале весны прошлого года я попросил у Шамильяра возможно больше войск, чтобы одним ударом подавить мятеж. Он не мог прислать мне их, и вместо того чтобы стеснить мятежников в горах, мы сами принуждены были защищаться. Число камизаров возрастало со дня на день. Их дерзость не знала границ. Так, например, узнав об одной из их попыток напасть на Алэ, Жюльен поспешно покидает Ним с тремя ротами пехоты и пятью ротами драгун, оставив город под защитой городской гвардии. Не успел он удалиться, как Кавалье выходит из Асперского леса, где он держался в засаде, и отправляется на разведку вплоть до городских ворот. Появляется гвардия. Она разбита наголову. Оставшиеся в беспорядке добираются до Нима. Безотчетный страх охватывает город; бьют в набат; поднимают висячие мосты. А Кавалье имеет дерзость остановиться в предместьях и там разместить своих солдат в домах католиков до следующего утра.

– Если судить по образчикам городской гвардии, которые мне привелось видеть при моем вступлении в Монпелье, – заметил Вилляр, вспоминая мэтра Жанэ, – я понимаю это поражение. Но, надеюсь, регулярные войска не поддадутся такому замешательству.

– И королевские войска, г. маршал, иногда непонятным образом теряли бодрость. Вы не поверите, какие бессмысленные слухи ходят насчет камизаров среди солдат! Это-де дьяволы, кудесники или, по крайней мере, неуязвимые существа. Поэтому наши войска с предубеждением выступают против мятежников. В то время как Кавалье тревожил нас со стороны долины, Ефраим и новый предводитель, по имени Ролан, занимали верхние и нижние Севены. У Монревеля было под начальством, во всей области Монпелье, около 15000 человек; войско камизаров не превышало 9-10-ти тысяч. Но мятежники с поразительной точностью знали о малейшем нашем движении. Они избегали всякого столкновения. При малейшей неудаче они исчезали. Их бесподобное знание местности и связи с поселянами чудесно помогали им совершать свои нападения и отступления. Во всех севенских деревнях, населенных почти все протестантами, они находили жизненные припасы и оружие. Наши же войска имели самые ложные сведения или просто сбивались с пути. При нашем приближении крестьяне-гугеноты убегали со своими стадами в горы и уносили или уничтожали съестные припасы. Нам не удалось ни золотом, ни угрозами заставить пленных указать, где они скрывались, где находились склады запасов, лазареты камизаров или выяснить их движения. Наши войска двигались только днем и то с большими предосторожностями, опасаясь засады. Когда мы сплачивали наши силы, три отряда камизаров, под начальством Кавалье, Ефраима и Ролана, разделялись и рассыпались по всем направлениям. Если же, подражая их приемам, мы образовывали многочисленные отряды, чтобы преследовать их, они с удивительной быстротой соединялись и нападали на каждый из наших отрядов в отдельности. Тогда они брали верх над нами своей численностью. Таким образом, мы потерпели полное поражение при Бижу, при Сове, при Эстабле. Нас преследовали вплоть до Алэ, укрепленного города. И здесь Кавалье имел бесстыдство явиться, чтобы с большой пышностью отпраздновать Пасху, этот торжественный праздник гугенотов. В другой раз жители Женульяка были все перерезаны шайкой Ефраима. Но самое кровавое сражение произошло вблизи Юзеса, у Вержессера.

– Это не там ли, где морские полки и драгуны Фиц-Маркона были совершенно разбиты? – спросил Вилляр.

– Да, г. маршал: от войска не осталось и двадцати человек. Все офицеры, два полковника, три майора и один бригадир королевской армии, г. де ля Жонкьер, были убиты. Это новое торжество еще больше ободрило мятежников: они начали угрожать самому Монпелье. В такой крайности я написал королю. Я объяснял его величеству, что пока мятежники будут встречать помощь в севенских приходах, до тех пор нельзя будет подавить восстание. Не было никакой возможности преследовать и делать нападения на камизаров, скрывавшихся в своих недоступных убежищах. Оставалось одно: окружив их в горах, отрезать им сообщение с окрестными жителями и таким образом морить их голодом. Его величество одобрил мое предложение: я получил приказание истребить порохом и огнем все те приходы, уничтожение которых образовало бы своего рода преграду из развалин между камизарами и жителями Лангедока.

– И приказание короля было исполнено в точности? Или, может быть, ограничились разрушением нескольких домов, чтобы напугать еретиков?

Бавиль, взяв карандаш, очертил треугольник на карте Лангедока и ответил маршалу с невозмутимым хладнокровием:

– Вы видите, сударь, что три горных хребта – Эгоаль, Лозер и Серан – которые составляют верхние и нижние Севены, образуют почти удлиненный треугольник, которому, если не ошибаюсь, основанием служат Эгоаль и Серан, вершиной – лозерские горы.

– Совершенно верно. Так эта горная местность и служит сердцевиной военных действий бунтовщиков?

– Да, сударь. Так вот, на десять или пятнадцать верст кругом всякий доступ к этому треугольнику совершенно отрезан. Около 500 деревень или протестантских поселков уничтожено и 20000 их жителей прогнаны в долину.

– Всемогущий Создатель! – воскликнул Вилляр. – Это была решительная, но и крайне страшная мера. Король два раза предписал разрушить Пфальц[35]. Это было неизбежное зло. Но долго после нас будут следы этого ужасного наказания. И там дело касалось вражеской страны, а подобное опустошение во Франции... Ах, это ужасно!– прибавил Вилляр, не будучи в состоянии скрыть своего скорбного изумления.

– Признавая, что разрушение Пфальца было «неизбежным злом», – продолжал Бавиль со своим невозмутимым спокойствием, – этим самым, г-н маршал, вы оправдываете наши решительные меры. Почему же, когда дело касается гражданской войны, гораздо более опасной, чем войны с чужестранцами, следует останавливаться перед необходимостью тех же мер? Когда огонь угрожает пожрать целый город, разве останавливаются перед уничтожением одного квартала? Да, подобные крайности прискорбны, королю надо было набраться храбрости, чтобы дать подобный приказ, а его солдатам нужна была глубокая вера в роковую необходимость этих мер, чтобы привести их в исполнение. На этот раз я был проникнут сознанием необходимости и вполне разделяю ответственность за эти меры с Монревелем.

– Но, по крайней мере, добились ли вы поставленной себе цели? – спросил Вилляр.

– Разрушение приходов имело, как всякая вещь, свои хорошие и дурные последствия. Потребовалось много времени, чтобы привести его в исполнение: дома были основательно построены, было трудно разрушать их. Приходилось прибегать к подкопам и взрывам. Монревель обратился ко двору за разрешением сжигать деревни, вместо того чтобы разрушать их, как думал военачальник Жюльен. Королевских указов не пришлось долго ждать: и огонь заменил ломы.

– Итак, около пятисот деревень было уничтожено и двадцать тысяч несчастных жителей были лишены крова!– воскликнул Вилляр.

– Да, господин маршал, но благодаря этим грозным мерам, теперь если мятежников и не меньше, зато они скучены в местности, которую я вам указал. Кавалье укрепил свой стан в Серанских горах, которые граничат с долиной Андюзы и Виварэ. Ефраим занимает Эгоаль и границы Руэрга, Ролан – горы Лозера, на окраинах Жеводана. Эти три главных места военных действий соответствуют трем углам треугольника и сообщаются между собой при помощи промежуточных военных постов и небольших отрядов. Видите, они могут сделать нападение на три провинции, в которых уже возникли большие беспорядки. Словом, Виварэ, Руэрг и Жеводан, при первом успехе мятежников, примкнут к ним.

– Этот план достоин предварительных приемов, которые меня уже поразили. Во всех этих мероприятиях видна основательная военная подготовка, – проговорил задумчиво Вилляр, следя по карте за объяснениями Бавиля.

– Итак, господин маршал, в данную минуту мятежники занимают большое пространство на недоступных горах. Сотни смелых камизаров достаточно, чтобы защитить и преградить вход в их ущелья, этот единственный путь сообщения с их логовищем. Сопротивляясь нам, их вожди научились вести войну. Это – уже не грубые мужики, слепо накидывающиеся на наши войска, теперь им знакома тактика войны в горах. Их от десяти до двенадцати тысяч. Все они хорошо вооружены, обмундированы, почти дисциплинированы, в особенности шайки Кавалье. Их конница насчитывает пятьсот лошадей. Съестных и боевых запасов им хватит на год. Наконец, господин маршал, наличный состав войска, который в вашем распоряжении, простирается до 17000 человек. Вот их опись.

После некоторого размышления маршал сказал интенданту:

– Вы сами видите, ваше превосходительство, что, несмотря на самые страшные пытки и опустошения, фанатики сейчас, может быть, сильнее, чем когда-либо. Их успехи – самый прискорбный пример для других провинций, где подпольно работают иностранные выходцы. Я с вами согласен: надо, во что бы то ни стало положить конец этому мятежу. Только средства, которые я вам предложу, противоположны тем, которые применялись до сих пор.

Бавиль с удивлением посмотрел на Вилляра.

– Подавить мятеж силой, без сомнения, было бы большим успехом. Но мятежники умрут мучениками; их кровь вызовет новое восстание: и гражданская война неминуема в Лангедоке до тех пор, пока там останется хоть один зародыш возмущения. Если же, напротив, удалось бы подорвать уважение к протестантской партии в лице ее главарей и заставить их сложить оружие, тогда их позор отразится на всем деле, которому они служат. Очевидно, Кавалье – душа этой войны. Честолюбивый, тщеславный до крайности, он заставляет называть себя князем Севен. Вы сами знаете, гордость и честолюбие – вот камень преткновения для человека из народа, которого случай возвел в предводители восстания. Опьянение силой и властью очень опасно для молодой головы.

Бавиль начинал догадываться о планах Вилляра.

Как человеку, привыкшему рассматривать какой-нибудь вопрос с известной точки зрения, интенданту не хотелось сознаться, что найдутся, пожалуй, другие средства для подавления мятежа. Он холодно отвечал маршалу:

– Но каковы же ваши планы по отношению к военным действиям? Ставите ли вы их в прямую зависимость от успеха этого замысла, всего объема которого, признаюсь, я еще не вполне охватил?

– Я полагаю, что нам следует подготовиться к наступательной войне, чтобы действовать с наибольшей силой на случай, если план, который я замышляю, не удастся.

– В чем он состоит, г. маршал?

– Он состоит в том, чтобы найти ловкого, осторожного и вкрадчивого человека, которого мы отправим к Кавалье. Этому надежному человеку даны будут широкие полномочия: он будет обещать Кавалье все, что может ослепить этого юношу и заставить его изъявить покорность. Его величество дал мне полную свободу действий. Я могу все дать ему – богатство, почести, чины. Наконец, я могу удовлетворить самые безумные его мечты, самое непомерное честолюбие!

– Ах, господин маршал! – воскликнул Бавиль. – Вы не знаете этих людей. Это – закоренелые фанатики. Никогда, никогда вы ничего не добьетесь от них подкупом.

– Но еще раз, разве Кавалье не заставляет величать себя князем Севен?

– Это – ребячество, глупая выдумка, ничего больше.

– Но так-то великие люди и попадаются на удочку. Вам, сударь, это так же хорошо известно, как и мне. Притом, к счастью для моих планов, из всех пороков гордость – самый опасный: он может принимать очень привлекательные виды. Я уверен, что Кавалье, смотрит на свою жажду титулов и почестей, которая довела его до смешного желания называться князем Севен, как на благородный порыв честолюбия. Кстати, этот мужик одарен еще некоторыми хорошими, доблестными качествами. Вот тут и представляются нам превосходные струны, на которых можно поиграть. Надо только кстати и ловко дотронуться до них. Надо только с умилением заговорить об ужасах гражданской войны, о славе, которой покроет себя человек, вернувший мир своей стране, о милостях и признательности короля, о том, что его величество может пожаловать самое высокое положение великому военному гению, созданному для усмирения врагов Франции, а не для поддержания в своей стране святотатственной войны. В довершение всего, надо нарисовать перед глазами молодого честолюбца ослепительную картину, где ему покажут графскую корону, барские поместья, великие военные почести, даже, если потребуется... там вдали бархатную палочку, украшенную золотыми лилиями, которой уже добился не один счастливый солдат ценой своих подвигов. Ну-с, сударь мой, что вы об этом думаете? Разве всего этого недостаточно, чтобы вскружить голову и покрепче, чем у Жана Кавалье?

– Вы ошибаетесь, мне кажется, насчет нрава этого партизана. А если он отклонит эти предложения, в чем я не сомневаюсь. Ведь эта попытка сделает его еще несговорчивее. Подумайте, как он возомнит о себе, видя, как перед ним заискивают!

– Эх, это неважно! Все-таки попробуем. Ведь, в худшем случае мы опять очутимся в положении, в каком находимся теперь. Тогда хватит времени действовать с полной уверенностью. Я согласен с вами, для спокойствия Франции необходимо разрушить этот очаг мятежа. Без сомнения, это будет нелегко, но мы достигнем цели, хотя бы для этого потребовалось попросить у короля двадцать, тридцать, сорок тысяч человек, чтобы окружить фанатиков в их горах и поохотиться за ними по всем правилам, как за бешеными волками. Только умоляю вас, прежде всего испробуем мой план. Если он удастся, мы пощадим, может быть, множество храбрых солдат и офицеров: подумайте, как беспредельно будет нравственное влияниеподобного подчинения.

– Если Кавалье когда-либо сложит оружие, г. маршал, то не иначе, как требуя обеспечения реформатской религии и гражданских прав протестантов: не сомневайтесь в этом. Если, чувствуя шаткость своей власти, Людовик XIII, как равный с равным, вступал в переговоры с герцогом Роганом, главою кальвинистов, это еще понятно. Но чтобы Людовик Великий снизошел до переговоров с Кавалье, ах, г. маршал, это значило бы с крайней опасностью унизить королевское достоинство! В один прекрасный день народ вспомнит об этом. Он ненавидит, но уважает строгую, достойную власть и боится ее; он презирает слабую, трусливую власть. А презрение толпы, это – мятеж. Уступку, которую ей делают, есть первое кольцо тяжелой и позорной цепи, налагаемой ею на вас.

– Но заметьте себе хорошенько, сударь: если нам удастся заставить Кавалье сделать первые шаги к примирению, сложить оружие для переговоров, тем самым он всем даст понять, что сдается. Что же касается обеспечений... Допустим, что король захочет снизойти до некоторых временных уступок мятежникам. Но разве государственные выгоды, вызвавшие отмену Нантского эдикта, несмотря на клятвенные договоры, не могут в один прекрасный день сделать свое дело вновь? Прежде всего необходимо довести до добровольного подчинения такого влиятельного предводителя, как Кавалье. Если нам это удастся – мятежу не оправиться от такого удара.

В это мгновение кто-то тихонько потрогал дверь. Вилляр попросил войти. Появился Гастон де Меркёр. Он вручил маршалу письмо и удалился. На конверте было написано: «по службе королю, очень спешное».

– С вашего разрешения, сударь, – обратился маршал к Бавилю и прочел:

«Ваше превосходительство, если вы еще помните Психею-Туанон, которую когда-то удостаивали своими похвалами, то сделайте милость, примите ее сейчас же. Она имеет сообщить вам нечто крайне важное. Дело идет о службе королю. Ваша покорнейшая служанка Туанон».

– Ах, Боже мой! Бедная девушка, стало быть, еще не умерла, как все предполагали! – воскликнул Вилляр. – Честное слово, тем лучше! Это – доброе существо. Но мне пришло в голову, – прибавил Вилляр, обращаясь к Бавилю, – что сталось с этим несчастным маркизом де Флораком? Г-жа Ментенон сильно озабочена этим. Есть какие-нибудь сведения о его судьбе?

– Решительно никаких. Он исчез с минуты нападения на драгун в ущелье Ансиз. Все заставляет предполагать, что он погиб, но его тела не могли отыскать.

– Пожалуй, Туанон может сообщить нам кое-какие сведения. Ведь для того чтобы пуститься в погоню за этим несчастным маркизом, в котором она души не чает, эта бедная девушка покинула Париж с неким Табуро, очень богатым и очень смешным буржуа, о котором тоже ничего с тех пор не слышно.

– Если не ошибаюсь, я что-то смутно припоминаю... С год тому назад, какая-то молодая женщина и мужчина, переодетые, покинули Алэ. Да, да, они даже оставили там служанку и лакея, которым я дал пропуск в Париж. Потеряв надежду на возвращение своих хозяев, они оставили мне тут коляску и чемодан, по всей вероятности, принадлежащие этим лицам. Все вещи опечатаны. Без сомнения, бедной женщине удалось спастись от камизаров, у которых она находилась в плену. От нее мы можем получить драгоценные сведения. Пока вы будете ее принимать, г. маршал, позвольте мне удалиться. Мне нужно отправить почту. Я подумаю о том, что вы мне говорили. Без всякого сомнения, сдача Кавалье имела бы громадное значение. К несчастью, не вижу, кому можно бы поручить вести столь щекотливые переговоры. Тем не менее, я подумаю об этом.

– До свидания, г. де Бавиль, – любезно проговорил Вилляр. – Теперь, когда я вас повидал, я не сомневаюсь больше в успехе нашего предприятия.

ПАЖ

После того как Туанон и Табуро со своей путеводительницей Изабеллой попали в руки к камизарам, их держали пленниками в одном из недоступных убежищ среди гор. Табуро выдал себя за богача, он казался притом столь безопасным, что фанатики решили сохранить его как драгоценного заложника. Так же, как и Туанон, он был поручен новому предводителю, Кавейраку, которому предназначалось устраивать и при случае защищать склады припасов и походные лазареты мятежников, тогда как Ефраим, Кавалье и Ролан руководили наступательными походами. Туанон и Табуро уже около года находились в плену, когда какой-то камизар, соблазненный их обещаниями, помог им бежать и довел их до ворот Монпелье.

Узнав о приезде маршала Вилляра, которого она прежде часто видела в театре отеля Бургонь и в опере (маршал был любителем комедии и балета), Туанон написала ему, надеясь добиться свидания. Она хотела дать ему сведения об участи Танкреда, не сомневаясь, что маршал все сделает, чтобы его спасти. Мы поведем читателя в скромную гостиницу Монпелье, в которой не без больших затруднений, благодаря их нищенскому виду, поселились Туанон и ее чичисбей. В своей мрачной комнате они с нетерпением ожидали ответа маршала. Туанон была нищенски одета в старое платье из грубой темной шерстяной саржи; на голове у нее был красный шерстяной чепец, но, благодаря своему природному изяществу, она все-таки была очаровательна. Ее красивые каштановые волосы с золотым отливом, вместо того чтобы падать кокетливыми завитками, были гладко зачесаны, обрамляя белоснежный лоб. Эта прическа придавала невинный, почти детский вид ее милому личику. Круглые щечки, слегка загоревшие под солнцем Лангедока, сохраняли всю свою упругость. Взгляд больших серовато-голубых глаз, окаймленных длинными черными ресницами, все еще поражал своим блеском, хотя бедняжке немало пришлось пролить слез. Эта молодая девушка, привыкшая к изысканной роскоши, не только не зачахла, но, напротив, как бы закалила себя за время кочевой жизни, которую ей пришлось вести целый год среди полного уединения. Табуро, одетый в плащ из козлиной кожи, весь почти в лохмотьях, в штанах из саржи и в старых кожаных поножьях, еще больше растолстел. Благодаря жизни, полной приключений и опасностей, добряк-чичисбей имел теперь вид куда решительнее, чем прежде. Его радостное лицо расплывалось в широкую улыбку от счастья чувствовать себя на свободе.

– Знаете что, тигрица? – обратился он к Психее, которая, охорашиваясь, приглаживала свои волосы, пользуясь как зеркалом одним из зеленоватых оконных стекол. – Приезд маршала Вилляра для нас большое счастье. Я раз двадцать служил ему товарищем в игре в ланскнэ и в червонного валета, то у Лангле[36], то у меня дома.

– К слову: этот доблестный маршал обыграл меня в одну зиму более, чем на шесть тысяч пистолей. Черт возьми! Это такого рода воспоминания, которые не забываются. Я просто-напросто займу у него сотенку червонцев на покупку коляски: ведь один черт знает, куда Маскариль и Зербинета девали нашу! И дней через восемь мы будем в Париже. А теперь, теперь, когда мы освободились из когтей этих негодяев, я должен вам сознаться: я не особенно сожалею, что пришлось помучиться за этот год. О, вот теперь-то жизнь покажется мне ужасно сладкой! Как подумаю, что буду спать на хорошей постели, кушать на скатерти с серебряным прибором, носить парик и кружева, посещать оперу отеля Бургонь, возобновлю мои славные ужины, снова стану жить в моем прекрасном доме на улице Сент-Авуа; к моим услугам будет моя ванна, мой сад, – ах, верите ли, Психея, мне кажется, что я впервые всем этим буду наслаждаться! И я полагаю, черт возьми, что вы заслуживаете моей признательности: ведь только благодаря вам я нахожу теперь жизнь еще более восхитительной, чем прежде.

– Мой друг, как вы великодушны и преданны! – проговорила с умилением Туанон, сжимая руки Табуро. – За весь этот год ни разу у вас не сорвался упрек или жалоба, или слово, проникнутое горечью, а между тем, сколько вам пришлось из-за меня выстрадать, сколько перетерпеть лишений и опасностей!

– А у какого это, с вашего позволения, черта мог бы я набраться храбрости, чтобы журить вас? Разве такой пузан, как я, мог осмелиться пикнуть, когда вы, такая нежная, такая милая, вы все время были храбры, точно львенок? И никогда-то не думать о себе, а все только об этом несчастном Флораке, таинственная участь которого, без сомнения, ужасна, если судить по дошедшим до нас сведениям. Разве вы не знаете, что у Клода Табуро есть кое-что тут, что великодушно бьется, когда дело касается вас?

Взволнованный чичисбей прижал руку Психеи к своей груди.

– Превосходный вы человек! – воскликнула Туанон, смотря на Табуро глазами, полными слез, потом добавила удрученным голосом, в котором слышалась грусть, оттого что она не в состоянии отплатить ему любовью за преданность. – Ах, верьте мне, Клод, я очень несчастна!

Табуро ее понял. Его толстое доброе лицо приняло печальное и сердитое выражение.

– А кто, сударыня, вам сказал, – воскликнул он, – что я действую из-за каких-то видов? В продолжение года разве я вам хоть слово шепнул про мою любовь? Разве я сам не понимаю, как она смешна?

В это мгновение хозяин отворил дверь. В руках он мял свою шапку. После почтительного поклона он доложил, что паж его превосходительства де Вилляра желает говорить с госпожой Туанон по поручению маршала. Вслед за тем вошел Гастон с развязностью придворного пажа. Не удостоив Клода даже взглядом, он приблизился к Туанон, которую часто видел в танцах, и довольно нагло воскликнул:

– Именем Бога, моя красавица! Что обозначает это ужасное переодевание? Однако под этой грубой одеждой я все-таки нахожу самую обольстительную танцовщицу Парижа. Ведь она, Бог свидетель, еще похорошела и способна опять вскружить всем головы.

Паж схватил Психею за руку и окинул ее таким наглым взглядом, что краска бросилась ей в лицо. Бедная девушка полагала, что она почти восстановила свое доброе имя в собственных глазах сознанием того, что выстрадала за Танкреда. Язык и обращение пажа напомнили ей всю унизительность ее положения. Но она тихонько отняла свою руку, скрыв обиду с тем природным умением, которое развивается только в столкновениях с обществом. Потом, с развязностью и тонкой усмешкой, точно она находилась в своей очаровательной гостиной на улице Сент-Онорэ, окруженная избранными царедворцами, Психея ответила пажу, указывая на Табуро:

– Г. Меркёр, конечно, обращается к этому господину со своими лестными восклицаниями о моей красоте? Ему не найти более пристрастного свидетеля: Табуро – мой лучший и мой самый дорогой друг.

Немного раздосадованный полученным уроков в присутствии Табуро, паж отвесил последнему холодный и полный высокомерия поклон. Клод ответил с уверенностью миллионера, знающего себе цену в век, когда золото составляло все:

– Припадаю к вашим стопам, мой милейший. Я имею вид нищего, и поэтому вы и обращаетесь со мной, как с убогим. Вы, пожалуй, правы, но не совсем. Эх-ма! Вот я какой! А в моих сундуках найдется достаточно денег, чтобы откупить все драгоценные ткани улицы Сен-Дэни[37], а в придачу и саму улицу, если только мне захочется. Навестите-ка меня в Париже. Хоть я и простой буржуа, а вы поужинаете у меня в обществе самых знатных царедворцев и людей высшего света: у меня ведь превосходный повар, я играю во все игры и никогда не требую обратно денег, взятых у меня в долг.

Меркёр, крайне возмущенный нахальством Табуро, гордо ответил:

– Я ужинаю, сударь, только в обществе мне знакомых людей.

– Это точь-в-точь, как те, которые говорят, что натощак ничего не едят, – заметил Клод, не обратив никакого внимания на наглость пажа.

Гастон, смотря на Клода, как на соперника, с которым и считаться нечего, сказал Туанон:

– Сударыня, его превосходительство вас ждет. Карета у подъезда.

Туанон завернулась в свой грубый плащ. Табуро взял шляпу, но паж заявил ему:

– Его превосходительство ждет только барышню.

– Возможно, милейший, но я имею кое-что сказать де Вилляру. Он меня давно знает, как и мои золотые, которые, черт возьми, не раз во время игры спускал в свои карманы. Поэтому я рассчитываю на его кошелек, чтобы освободиться от этой ужасной звериной шкуры, которая меня уродует и благодаря которой я удостоился вашего пренебрежения, милейший мой господинчик, – прибавил Клод с напускным до смешного смирением.

Заметив нерешительность Гастона, Психея твердо проговорила:

– Г. Табуро тоже может дать маршалу драгоценные сведения, и я прошу вас, сударь, разрешить ему провожать меня.

– Хорошо, – согласился паж.

Туанон покинула комнату в сопровождении Табуро, который, будучи старше Гастона, бесцеремонно пошел первым к карете, которая всех троих повезла к Вилляру.

ПОВЕСТВОВАНИЕ

Вилляр весьма благосклонно встретил Туанон: актрисы того времени, имевшие достаточно умения, чтобы окружать себя людьми хорошего общества, пользовались с их стороны большим уважением. Но тогда уже исчезало предание, требовавшее вообще почтения к женщине: поэтому приветливая учтивость маршала, столь противоположная развязность пажа, вернула Психее всю ее смелость и находчивость. Вначале Вилляр не узнал Табуро. Тот, заливаясь своим раскатистым смехом, сказал ему:

– Черт возьми, сударь! Видно, мое переодеванье бесподобно: ваш недостойный слуга, у которого вы бывали на улице Сент-Авуа, стал совершенно неузнаваем.

– Как, это вы? Вы, мой дорогой г. Табуро? – воскликнул маршал, радушно протягивая Клоду руку. – Тысячу раз прошу извинить мою неловкость. Но кто, скажите, станет искать под этим рубищем Лукулла с улицы Сент-Авуа?

– Так, так, сударь! Вы говорите сущую правду: хлебосолов узнают только за их столом, но не в другом месте, – ответил Табуро, пожимая руку Вилляра.

В ту, столь аристократическую пору, большая игра, охота и хорошая кухня уравнивали сословия. Если откупщики, как называли тогда финансистов и выскочек, не проникали в круг больших бар, если они мало вращались при дворе, и то как будто поневоле, то это потому, что, при их грубой надменности, они предпочитали унижать вельмож до себя, уничтожать их своим великолепием, пышностью, предоставлять в их распоряжение свою мошну – словом, ничего не щадить для них, делая все это с презрительной беззаботностью и ничего не принимая от них взамен. Царедворцы насмехались над финансистами, пользовались их ужинами, прикарманивали их деньги и обращались с ними, как с золотым тельцом. Финансисты пожимали плечами, смотрели на царедворцев, как на нахлебников, говорили им «ты» и то и дело наносили им пощечины своей развязностью, прекрасно сознавая, что тот, кто дает, выше того, кто получает.

Великий король с приторной вежливостью водил по версальским садам Самуила Бернара, спрашивая его советов, снисходительно выслушивая их, окружая его вниманием, осыпая его лестью: все это с целью добиться значительного займа. И Самуил Бернар, холодный и гордый, простер раз свое презрение до того, что решился сам положить конец унижению короля следующими словами:

– Ваше величество ставите меня в неловкое положение: вы забываете, что говорите с одним из своих подданных.

Без этого отступления читателя, пожалуй, удивила бы непринужденность обращения чичисбея с таким высокопоставленным лицом, как Вилляр. Не то чтобы маршал когда-либо пользовался сокровищами Клода; но он любил вести большую игру и всегда находил в Табуро равного товарища, который всегда был готов играть и с очаровательной легкостью давал отыграться.

– Ну-с, моя милая Психея, откуда вы появляетесь в таком виде? – сказал Вилляр. – Ваши приключения – целый роман. За то непродолжительное время, что я провел в Версале, только об этом и говорили. И все ваши старые друзья, клянусь вам, принимают особенное участие в вашей судьбе. Расскажите же эту историю, а потом мне объясните, чем можете быть полезной королю.

Передав, каким образом она, следуя за Изабеллой, очутилась во власти камизаров в ущелье Ран-Жастри, Психея продолжала:

– Нас водили глухими, окольными дорогами, среди недоступных гор, вплоть до входа в пещеру, вырытую в скале. Мы должны были там оставаться в плену заложниками. Г-на Табуро принимали за моего брата. Люди, сторожившие нас, были скорее грубы, чем злы. Таким-то образом мы провели несколько недель. И все время я испытывала жестокое беспокойство насчет судьбы Флорака, о котором все еще не было никаких известий.

– А я, – прибавил Клод, – проводил время в поисках за грибами во мху и за пчелиными сотами в дуплах – точь-в-точь настоящий леший. И все это для дорогой Психеи, сударь: у меня прямо сердце сжималось, видя как ее кормят одними солениями. Бедное дитя никак не могло к этому привыкнуть: и я кончил тем, что приготовил ей пирожки с начинкой из каштанов на меду и жарил их «по-дикарски», на простой железной пластинке, накаленной на огне. Клянусь вам, это были весьма нежные пирожки. Я заставлю моего повара усовершенствовать это изобретение и окрещу его именем «пирожки а la camisarde».

– Вот вы и не сомневаетесь, что скоро хорошо заживете, – проговорил, смеясь, Вилляр. Потом, обратившись к Психее, он спросил:

– Много их сторожило вас?

– Человек двенадцать или пятнадцать. Вскоре мы начали замечать, как почти ежедневно прибывали мулы, навьюченные военными принадлежностями и съестными припасами, в сопровождении новых бунтовщиков, которые занимались тем, что рыли и устраивали в скале подземелье, в котором помещали все привезенное.

– Вот там-то, сударь, – проговорил со вздохом Клод, – я начал учиться ремеслу каменщика. Они, черт их подери, заставили меня принять участие в работах этого проклятого подземелья. Они дали мне понять, что, если я не исполню заданного урока, то каждое утро получу известное количество палок, ну, а с этим возбуждающим средством уж не знаю, чего бы я не сделал.

– А вот немцы, благодаря палкам, ведут своих солдат к победе, – заметил Вилляр, улыбаясь наивности Клода. – Но есть ли у вас какие-нибудь сведения про этого бедного Флорака? – спросил маршал.

– Сначала не было никаких известий, – отвечала Туанон. – Но в один прекрасный день, вместе с новым подкреплением и с военными запасами, явился новый вождь. Найдя его менее суровым, чем прочие мятежники, я решилась спросить его, были ли какие столкновения между камизарами и королевскими войсками?

– Их было несколько, – ответил он. – Между прочим, у Зеленогорского Моста севенский первосвященник был казнен нашими. Затем у Ансизского ущелья изрубили сен-серненских драгун.

– А их капитан, – вырвалось у меня, – умер или ранен?

– Маркиз де Флорак не умер и не ранен. Он должен жить: это – мученик Жана Кавалье.

– Что это значит? – воскликнул с удивлением Вилляр.

– Увы, сударь, я не знаю, – плача ответила Туанон. – Мне ничего больше не удалось узнать ни от этого человека, ни от его товарищей. Только один сказал мне однажды, когда я осведомилась о Флораке: «Маркиз-папист не умер; иначе брат Кавалье носил бы траур по нему». – «С какой стати?» – спросила я его. – «А потому, что жизнь этого паписта – жизнь, предназначенная для мести брата Кавалье; и брат Кавалье только и живет для этого». – «Но в таком случае участь капитана ведь ужасна!» – воскликнула я.

– Тогда, сударь, этот человек проронил таинственные ужасные слова, которые до сих пор звучат в моих ушах: «Каждый день жизнь маркиза-паписта дает мести брата Кавалье свою слезу и свою каплю крови; и он будет жить еще долго».

Тут Туанон упала пред Вилляром на колени и воскликнула раздирающим голосом, заливаясь слезами:

– Ах, ваше превосходительство, сжальтесь над ним! Вы все можете. Избавьте его от ужасных пыток, которым, без сомнения, его подвергают эти чудовища! Верните его матери, которую он так любит, королю, которому он так доблестно служил.

– Бедняжка! – проговорил глубоко тронутый Вилляр, поднимая Туанон. – Успокойтесь. Хотя я не могу проникнуть в эту страшную тайну, но по мне, именно обдуманная жестокость его врагов служит печальным, но верным доказательством, что не скоро еще лишат его жизни. Я знаю, какое участие в судьбе Танкреда принимают Ментенон и король. Его безутешная мать умоляла меня не отступать ни перед чем в поисках ее сына. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы его найти.

Пока Психея обливалась слезами, Вилляр спросил Табуро:

– Вы, значит, все время оставались на одном и том же месте?

– Все время, сударь. По мере того, как мятеж разрастался, росло и значение их складов. Я уверен, что у них припасов более, чем на год. Там громадный запас пороха, свинца и оружия: это настоящий оружейный двор.

– Лишив их всего этого, им можно нанести решительный удар, – проговорил задумчиво Вилляр. – А узнали ли бы вы дорогу, по которой пришли?

– А на кой черт ее узнавать? – воскликнул чичисбей. – Достаточно было раз познакомиться с нею. Надеюсь, сударь, мы не считаете меня таким дураком, чтобы я снова залез в это осиное гнездо?

– Облегчая нам возможность завладеть этими боевыми запасами, вы бы оказали громадную услугу королю, – промолвил важно Вилляр. – И его величество не упустил бы случая вознаградить вас.

– Меня вознаградить! Я покорный слуга его величества и ваш, но поставить на карту голову и мои сто тысяч годового дохода! Скажите пожалуйста, что король может мне дать взамен! Сделать меня маркизом? Изволите видеть: маркиз де Табуро! Я и без этого достаточно смешон. Еще раз всунуть голову в пасть льва? Черт возьми, ни за что! Попроси меня об этом сама Психея, я ей отвечу: «Моя красавица, целую ваши ручки; тут мы вне опасности; не следует искушать Бога».

– Но, – заметил маршал, – я не могу себе объяснить причины неукротимой ненависти Кавалье к маркизу. Говорят, этот камизар человечнее других главарей. В нем даже отмечают кое-какие великодушные черты.

Табуро рассказал историю Флорака с Изабеллой.

– А, понимаю, все теперь понимаю! – воскликнул Вилляр и прибавил: – Действительно ли Кавалье пользуется среди своих славой пустого тщеславного малого?

– Он тщеславен, как павлин, – отвечал Клод. – Фанатики, у которых мы находились в плену, не принадлежат к его шайке. Они, не стесняясь, выражали свое мнение насчет спеси этого мужика. Они в нем признавали лучшего из своих генералов, или, вернее, его одного только и признавали таким, но жаловались, что он любит султаны и вышивки не хуже «сына Белиала», как они выражаются на своем отвратительном наречии.

Подумав довольно долго и не скрыв своего удовлетворения, Вилляр потер себе руки и сказал Клоду:

– Простите меня, любезный г. Табуро, я попрошу вас оставить меня на мгновение наедине с вашим другом. Это касается крайне важного для короля дела.

Чичисбей вышел, окинув маршала взглядом, полным удивления. Туанон, вытирая слезы, казалась не менее пораженной. Вилляр с Психеей остались наедине.

ПОРУЧЕНИЕ

– Мое дорогое дитя!– обратился ласково и торжественно Вилляр к Психее, сжимая обеими руками ее руки. – Вы можете спасти жизнь Флораку, вы можете вернуть ему свободу.

– Праведное Небо! Что вы говорите, сударь? – воскликнула Психея, и лицо ее вспыхнуло надеждой.

– Повторяю, вы можете спасти жизнь Флораку и навсегда приобрести признательность его матери, которая уже глубоко тронута тем, что вы сделали для ее сына, – прибавил маршал, имея свои причины прибегнуть к этой лжи. – Но это не все. Вы еще можете оказать королю услугу, какую ему никто не оказывал до сих пор. Выслушайте меня. Ясно: дикая ревность вызывает ярость Кавалье к Флораку, так как, говорят, обыкновенно он великодушен. Ясно: этот камизар все еще любит свою Изабеллу. Ведь известно, что любовь умирает вместе с ревностью.

– Это верно, – пробормотала взволнованным голосом Психея, ощущая, как в ее душе оживает неясное чувство ненависти к Изабелле.

Вилляр внимательно следил за Психеей, на лице которой отражались все впечатления. Он медленно и с ударением произнес следующие слова:

– Но не следует увлекаться. У Кавалье двойная выгода удерживать Флорака. Он ненавидит в нем и соперника, и одного из лучших капитанов королевских войск. Поэтому, если даже предположить, что пытки прекратятся, Флорак все-таки останется в плену: он им служит драгоценным залогом... К тому же война – дело жестокое. Мы должны истребить мятежников, нужно опять показать страшный пример. А в таком случае следует ждать страшной мести со стороны этих разбойников. Если Танкред останется в их руках, можно опасаться...

– Боже мой! Они его убьют, убьют! – воскликнула с отчаянием Психея.

– К несчастью, этого можно ожидать. Ну а если предположить, что камизары сложат оружие? Тогда король согласился бы даровать им прощение, под условием, конечно, освобождения пленных и главным образом Танкреда.

– Но эти бешеные никогда не согласятся сложить оружия. Если бы вы знали, сударь, каким фанатизмом они воодушевлены!

– Я чувствую, что потребуется чрезвычайная ловкость, чтобы добиться этого не силой оружия, а более верным средством – убеждением или, лучше сказать, обольщением... Участь камизаров в руках Кавалье, их главного вождя: стало быть, действовать надо только через него. Теперь предположите, что благодаря тому обольщению, о котором я намекнул, Кавалье забывает Изабеллу и сдается королю: разве Танкред тогда не свободен, а в Лангедоке не восстановится мир?

– Без сомнения, сударь. Но что же я-то могу сделать для великих государственных выгод?

Маршал был одно мгновение в нерешительности. Предложение, которое он хотел сделать Туанон, было крайне щекотливо. При его знании страстей и света маршалу нетрудно было догадаться, что привязанность молодой девушки к Танкреду очистила ее душу, возвысила ее мысли, а он должен был сделать ей столь позорное предложение. Между тем, чем больше обсуждал он свой замысел, тем сильнее убеждался, что только ей одной, может быть, удастся провести его планы умиротворения. Итак, призвав на помощь всю свою находчивость, которая не покидала его при переговорах в более затруднительных, но не более важных случаях, он мало-помалу придал своему лицу полное сострадания выражение, а своему голосу – отеческую снисходительность. Затем, зная, что лучшее средство уничтожить возражения – самому их высказать, он с грустным видом обратился к Психее:

– Дорогое дитя мое! Прежде чем доверить вам государственную тайну величайшей важности, о которой я часто и долго беседовал с королем, необходимо, чтобы вы поняли, что я обращаюсь не к прежней беспечной, сумасбродной Психее, которую мое предложение могло бы обидеть. Я обращаюсь к полной мужества женщине, которая своей благородной преданностью восстановила себя в глазах всех, – к женщине, имя которой почтенная мать Флорака произнесла с умилением и признательностью.

Глаза Туанон наполнились слезами. Маршал продолжал:

– Теперь я вам откровенно скажу, без обиняков, каким образом вы можете спасти целую область, возвратив свободу Флораку, и заслужить вечную признательность короля.

– Я, я? – воскликнула Туанон. – Но это, сударь, шутка!

– Нет ничего серьезнее. Вы сейчас поймете. Кавалье молод и честолюбив: он не устоит пред известными предложениями, если ему их ловко преподнесет человек положительный, преданный, который мог бы ему все сказать, не возбуждая подозрений... человек, который, главное, сам был бы крайне заинтересован в успехе... Ну, словом, я только вас одну вижу, дитя мое, подходящею под все эти условия... тем более что достаточно одного вашего вида, чтобы вызвать равнодушие Кавалье к Изабелле. А вы знаете: с того мгновенья, как этот камизар не будет более любить ту девушку, его ненависть к Флораку не будет иметь цели... Ну, скажем, если бы этот мужик влюбился в вас и вы бы могли довести его до изъявления покорности королю, Танкред спасен, и в Лангедоке восстановлен мир.

После минуты подавляющей неожиданности Психея, пораженная стыдом, закрыла лицо руками и послышались рыдания, которых она не могла подавить. Затем Вилляр услыхал следующие слова, произнесенные прерывающимся голосом:

– Боже мой, Боже мой, какое позорное предназначение! Разве я заслужила подобное оскорбление? Впрочем, да, мне-то, мне все можно предложить...

В этой скорби было столько искренности, что Вилляр был тронут. Чтобы успокоить Туанон и вместе добиться своего, он мягко заметил:

– Дитя мое, вы несправедливы! Вспомните: я ведь начал с того, что обращаюсь не к прежней Психее, а к теперешней женщине. Вы же сами умоляли меня спасти жизнь Флораку: а что же я делаю, давая вам необходимое средство к тому? Мало того: я, быть может, даю вам возможность свидеться с ним или, по крайней мере, приблизиться к нему, если вам сказали правду, что Кавалье повсюду таскает с собой Танкреда.

– Приблизиться к нему, сударь! – воскликнула Психея раздирающим голосом. – Но он-то, он, Танкред, что он обо мне подумает? Допустив даже, что, благодаря этому позору, мне удастся его спасти, он будет презирать меня, как последнюю из последних! Поставьте себя на место Флорака: скажите, сохранили ли бы вы для меня хоть каплю любви?

Вилляр открыл в этой женщине столько восторженности, такую жгучую потребность восстановить свою честь, какую встретишь только в самых благородных натурах, раз согрешивших. Решаясь причинить Психее страшную боль, ставя ее в необходимость принести для спасения Танкреда величайшую жертву, саму свою любовь, он продолжал:

– Знаю, мое бедное дитя: надо быть готовым ко всяким разочарованиям. Нередко трудно бывает исполнить великодушный, благородный долг, еще чаще получают за это жестокое возмездие. Но... ведь вы же просили меня спасти Флорака. Я вам предлагаю средство, которое кажется мне верным. Вам одной знать границы вашей преданности. Что-нибудь одно: или вы не лишитесь любви Танкреда, но он останется жертвой жесточайших пыток и, может быть, умрет, или же вы подвергнетесь возможности потерять его любовь, но он вам обязан будет жизнью и свободой. Я знаю, что обращаюсь к самому доблестному, бескорыстному сердцу, какое когда-либо знавал. Не стану говорить о признательности короля, если вам удастся, думая только о спасении Танкреда, избавить Лангедока от страшных бедствий, которые погубят его. Скажу только, что маркиза с тех пор, как потеряла своего сына, проводит дни в отчаянии и в слезах; и та, которая возвратит ей обожаемого сына...

– Довольно, сударь, довольно! – с живостью воскликнула Психея, осушая свои слезы. – Я все поняла. Жертва беспредельна, о, я это чувствую! Объяснить вам, что это мне будет стоить, невозможно... Но... словом... Я согласна. Я увижу Кавалье! Я последую вашим наставлениям, сделав над собой величайшее усилие.

– Меньшего я от вас и не ожидал! – воскликнул Вилляр, обнимая с чувством Психею. – Я был уверен, что буду понят. Ах, дитя мое, вы не в состоянии и предвидеть всего значения услуги, которую можете оказать королю, Франции.

– Я все-таки, сударь, должна признаться, – возразила Туанон с унынием, – боюсь не достигнуть успеха; боюсь, что не сумею победить или, скорее, скрыть ненависть, которую вызывает во мне палач Флорака – тот, который, быть может, накануне подвергал его страшным пыткам...

Потом, точно ужаснувшись этой мысли, она добавила:

– Но нет, нет! Вы сами видите, это невозможно. Для того чтобы Кавалье позабыл Изабеллу, чтобы он отнесся ко мне с кое-каким доверием, чтобы я, наконец, могла выведать у него то, что вам требуется, мне необходимо скрыть отвращение, которое он во мне вызывает... Что я говорю! Нужно, чтобы я с ним кокетничала... Ах, сударь, какое слово, какое слово, когда тут вопрос о пытке и смерти!.. Не кажется это вам кровавой насмешкой?

– Именно, дитя мое! Так как тут дело идет о столь важном вопросе, вы должны победить испытываемое вами чувство. Подумайте: ведь не бывало мести ужаснее вашей! Только кокетничая с ним, вы спасаете Танкреда: вы удалите его от женщины, которую он любит, – доведете его до измены своим братьям и затем вы оплатите все эти жертвы вашим презрением! И много ли нужно, чтобы всего этого достичь? Только показаться и позволить себя любить. Я не сомневаюсь, что, при вашей красоте, при всех ваших прелестях, Кавалье влюбится в вас до исступления. Любовь должна возбудить еще все надменные страсти этого простого, непосредственного человека. Малейшее слово, даже не нежное, а только благосклонное с вашей стороны, бросит его к вашим ногам.

– Но как добраться до этого человека, не возбудив его подозрений? – нерешительно проговорила Туанон.

– Я об этом подумал. Дело идет о смелом ударе, а вы – решительны. Кавалье и его войска занимают вершину Севен, где он почти всем распоряжается. Вы возьмете тут коляску и верного человека. Бавиль даст точные сведения, как вам попасть в руки к людям Кавалье, передовые посты которых простираются до долины. Очутившись же в его присутствии, вы будете думать о Танкреде и о спасении его.

– Но вы забыли, что Кавалье меня знает, – сказала Туанон. – Когда я и Табуро были взяты в плен камизарами, я его видела.

– Так что ж! Ваша неволя, ваше бегство могут только возбудить его любопытство. Вы скажете ему, что, прибыв в Монпелье, пожелали отправиться в Лион, а оттуда в Париж через Руэрг, но что случай снова бросил вас в его руки. Вы назоветесь чужим именем, станете графиней де Нерваль, вдовой, свободно располагающей своей рукой.

– Ах, сколько лжи, сколько низостей! – проговорила глухо Психея.

– Но спасти Танкреда, получить благословение его матери, заслужить признательность короля...

– Да хранит меня Бог! – сказала Туанон с горечью и прибавила: – Ваше превосходительство, я следую вашим приказаниям.

– Сегодня вечером вы их получите: сейчас же поговорю с Бавилем. Вы останетесь здесь, чтобы отвлечь всякое подозрение. Раз ваши сборы будут закончены, я вам дам последние наставления. Ну-ка, побольше смелости, дитя мое! Пойдите отдохните от всех этих треволнений – и надейтесь!

ПРОЩАНИЕ

Пока Психея вела тайные переговоры с Вилляром, Табуро оставался в приемной, где находился Гастон де Меркёр и многие из дворян и офицеров маршала. Паж затаил злобу к Психее и жаждал помучить Табуро, высокомерие и развязность которого не пришлись ему по вкусу. С чутьем злого шутника, Гастон догадался, что, несмотря на беспечность, которую Табуро на себя напускал, нетрудно его уколоть, коснувшись больного места.

Когда Клод вошел в приемную, паж окинул товарищей лукавым взглядом и, приблизившись к чичисбею, проговорил льстивым, слащавым голосом, смиренно опустив глаза:

– Сударь, я только что позволил себе в разговоре с вами немного погорячиться. Простите, пожалуйста, виной моя молодость.

Тронутый Клод дружески протянул ему руку и сказал с забавной напыщенностью:

– Перестаньте обращаться со мной, как со старикашкой. Черт возьми, между молодыми людьми нашего возраста можно допустить насмешливую учтивость. Но я помирюсь и сам, только на следующем условии: вы придете поужинать ко мне, на улицу Сент-Авуа, хотя вы и ужинаете только у людей, с которыми знакомы.

– Г. Табуро, вы слишком любезны! – проговорил паж с притворной вежливостью, полной лицемерия и насмешливости. – Не забуду вашего драгоценного приглашения. Вот, друзья мои, – прибавил он, опустив свою руку на плечо Табуро и повернувшись к окружающим, – объявляю вам, что считаю этого господина за человека самого добродетельного, самого непорочного во всем французском королевстве, во всем христианском мире!

Все присутствующие почтительно поклонились Клоду, который, немного удивленный этим преувеличением, начал подозревать, что тут кроется какая-нибудь проказа. Но финансисту не впервые было отвечать на язвительные насмешки царедворцев презрением. Он весело ответил, опустив, в свою очередь, свою толстую руку на плечо пажа:

– А я, господа, объявляю вам, что считаю этого наглеца за самую хитрую обезьяну всего королевства Франции и даже всего христианского мира.

Меркёр сделал легкое движение, чтобы освободить свое плечо из-под лапы чичисбея и возразил с плохо скрываемым презрением:

– Если я, сударь, объявляю вас самым добродетельным и непорочным человеком всего христианского мира, так это потому, что по мне рыцарь Печального Образа, который целомудренно пылал к Дульцинее, и пастухи Ракана, которые не менее целомудренно пылали к своим Филисам, – отменные распутники, поганые развратники, в сравнении с вами, г. Туртеро[38]... г. Табуро, хотел я сказать.

– А я, – возразил Клод, – считаю вас самой хитрой обезьяной всего христианского мира потому, что когда вы передаете любовную записочку от вашего господина с целью отвлечь мужа в другую сторону, в то время, как ваш господин ухаживает за его женой, нет человека наглее вас, сударь, в вашей оранжевой ливрее с красными галунами.

Делая ударение на словах «господин» и «ливрея», Клод знал, что заденет пажа за живое: раболепие, которому подвергались молодые дворянчики, поступая в дома вельмож, составляло одно из неудобств их подначального положения.

Гастон покраснел с досады и гордо ответил:

– Те, которые говорят «мой господин», начиная от благородного пажа до вельможи, обращающегося к королю, могут, в свою очередь, сказать «лакей», говоря о мужике-мещанине.

– Ну мы, мужики-мещане, не совсем-то еще лакеи! – заметил Клод, хохоча во все горло. – Правда, наши дети лишаются права с пятнадцатилетнего возраста говорить «мой господин», когда речь идет о вельможе, зато они не носят ливреи и в наших каретах занимают передние места, а не сидят на запятках[39].

Табуро задел этими словами придворных маршальского дома.

Один из них, Сен-Пьер, главный конюший Вилляра, человек смелый и крайне вспыльчивый, приподнялся и сдвинув брови, запальчиво сказал Клоду.

– Вот как, г. Туртеро! Вместо того чтобы нежно ворковать, вы, кажется, собираетесь клюнуть? Но в таком случае знайте, черт возьми, что на одного голубя тут найдется десять коршунов! Поняли?

– Сен-Пьер! – воскликнул Гастон, становясь между ним и Клодом. – Во имя Неба, ни слова более! Позвольте мне ответить г-ну Табуро. Мы шутим, я нападаю, он защищается; мы должны быть при равном оружии.

Потом он сказал, повернувшись к чичисбею, который спокойно смотрел на него, вовсе не смущенный гневом Сен-Пьер а:

– Вы говорите о прислуживании, а, ей-Богу, оно вам не чуждо. Вы заявляете себя покорным слугой не какого-нибудь князя или короля, а скакуньи, которую всего год тому назад всякий за один червонец имел право освистать.

Табуро почувствовал удар, но заметил с притворной веселостью:

– Эх, черт возьми! Не всякий похвастает подобной возлюбленной!

Гастон победоносно улыбнулся: он достиг цели своей мести.

– Подобной возлюбленной! – повторил он. – Вот как! Господа, будьте судьями. Безумная страсть Психеи к Флораку – вещь достаточно известная. Сам маркиз забавлял нас целую зиму, показывая за ужином безутешные письма этой танцовщицы, которая сильно смахивала, впрочем, на кающуюся Магдалину...

– Если Флорак это сделал, он негодяй! – воскликнул Клод.

– Тише! – прошипел паж, приложив указательный палец к губам с невозмутимым хладнокровием. – Ведь Флорак-дворянин, а вы – буржуа и оскорбляете его. Биться с вами он не может: вы принуждаете его, следовательно, вам...

Гастон нахально и выразительно сделал внушительное движение своей правой ладонью.

В это мгновение дверь гостиной отворилась, и появился маршал. Обращаясь к Клоду, раздражение которого он не замечал, Вилляр проговорил:

– Любезный г. Табуро! Не угодно ли вам подойти к нашему другу? Она хочет сказать вам несколько слов.

Клод последовал за маршалом, оставив пажа и жантильомов весьма довольными потехой. Чичисбей вошел в кабинет маршала.

– Психея там, – промолвил Вилляр, указывая на дверь. – О, у нас много нового! Это – неожиданное счастье. Она хочет поговорить с вами, а я должен немедленно отправить гонца к королю.

По знаку Вилляра Табуро вошел в комнату, где его ожидала Туанон.

Табуро не владел собой. Оскорбления пажа принесли свои плоды. Клод был от природы добр и способен на великодушные порывы, но, как и большинство людей, его возмущала мысль очутиться в положении человека, поднятого на смех. К тому же его любовь к Психее была скорее подавлена и скрыта, чем потушена. Жестокие насмешки Гастона насчет Флорака возбудили ревность чичисбея. Теперь Клод видел в своей преданности только одну смешную сторону: он станет посмешищем всего Парижа! Два самых злых советника человечества, ревность и оскорбленная гордость, приводили несчастного в отчаяние.

Туанон, занятая только что принятым решением, не заметила сначала ни расстроенного лица Клода, ни его взбешенного вида. Она вскочила и, вся в слезах бросившись в его объятия, сказала подавленным голосом:

– О, мой друг, мой единственный друг! Боже мой, если б вы знали, чего от меня требуют! Во имя Неба, не покидайте вашей бедной Психеи!

Клод безжалостно, грубо оттолкнул Туанон и, освобождаясь из ее объятий, проговорил голосом, дрожавшим еще от гнева:

– Да, да, я поступил как ваш друг, и, клянусь, благодаря этому, сыграл прекрасную роль.

В словах Клода было столько презрения, что бедная женщина задрожала, быстро отступила и воскликнула:

– Господи, что с вами, мой друг?

– Что со мной? – закричал он, дав наконец волю своему возмущению. – Что со мной? Со мной то, что я – дурак, простофиля. И как я мог попасться таким олухом в ваши сети? Да, я настоящий дурак, коли поддался вашим слащавым и лицемерным ужимкам, вашим крокодиловым слезам, коли согласился сообща с вами рыскать по свету, словно женолюбивый Меркурий, как говорится!

Пораженная неожиданной переменой в Танкреде, Психея окаменела. Подавленная этим новым ударом, она почти бессознательно проговорила:

– Но в чем же я вас обманула? В чем мое лицемерие? Господи! Разве я что-нибудь скрыла от вас, предложив сопровождать меня?

– О, конечно, вы от меня, черт возьми, ничего не скрыли. Вы – сама откровенность! Это для меня, олуха царя небесного, была еще слишком большая честь быть приставленным при барышне в качестве чичисбея, снизойти до положения, от которого отказался бы последний из фокусников. И это затем, чтобы пуститься в погоню за каким-то наглым, праздношатающимся маркизом, которого теперь, слава Богу, камизары подвергают жестоким пыткам. Да, из глубины души я взываю: да здравствуют камизары!

Гнев Табуро был так забавен, что Туанон усомнилась в его искренности. Привыкшая к добродушию своего чичисбея, зная, что несколькими ласковыми словами его можно смягчить, она хотела взять его за руку. Но Табуро оттолкнул ее с презрением и проговорил:

– Бесспорно, моя красавица,ваша обольстительность непреодолима, но теперь уже поздно!..

При этом новом оскорблении Психея побледнела, как смерть. Она слишком искренно любила Табуро, слишком многим была ему обязана, чтобы его упрек в двоедушии не уколол ее в самое сердце. И она ответила ему мягко, с грустным достоинством:

– Мой друг, я, надо полагать, вижу вас сегодня в последний раз. Да, я называю вас другом; ведь если вы по отношению ко мне выказали себя благороднейшим из людей, то я чувствую себя, в силу моей признательности, моего уважения к вам, достойной всех принесенных вами мне жертв.

– Бесконечно польщен, сударыня! Без сомнения, это делает мне величайшую честь, – ответил Клод с горькой насмешкой.

– Увы, я не в состоянии была лучше выразить своих чувств к вам! – проговорила Психея, которую душили слезы. – Но так как мои слова вас раздражают, перестанем говорить об этом. Хотя и скрытые, мои чувства к вам будут не менее глубоки и не менее нежны. Умоляю вас в последний раз, выслушайте меня.

– В последний раз! О да, без сомнения, в последний раз, конечно, в наипоследний раз! – воскликнул Клод, нетерпеливо топнув ногой. – С меня по уши довольно той роли, которую мне приходилось играть при вас.

– Я собираюсь принять очень важное решение. Оно так значительно, что я могу, я обязана вам его доверить, – сказала Психея и в нескольких словах передала Клоду сделанное ей Вилляром предложение.

По мере того как Туанон говорила, с лица Табуро исчезало выражение гнева и преувеличенного презрения; оно заменялось то удивлением, то жалостью, то негодованием. Когда Психея замолчала, он воскликнул:

– Но, несчастная, вы окончательно себя губите! Но вы не знаете, на какого рода ремесло вас обрекают? Ведь тут и ангел не выйдет чистым.

– Я могу спасти Танкреда, – отвечала Туанон.

При этих словах в душе Клода сначала вспыхнула вся ярость, но вскоре он позабыл свой гнев, стараясь проникнуть в глубину страсти, которая казалась ему непостижимой. Иначе и быть не могло. Очень мало душ, способных понять, что любовь в состоянии возвыситься до этого выспреннего постоянства, до этой слепой, граничащей с помешательством, преданности, которая, примененная к вере, создает мучеников и святых. Заурядный человек думает, что внушаемая нами любовь равносильна нашему собственному чувству. Это грубая ошибка. Обыкновенно следует извинять людям, которых страстно любят и которые в ответ мало или совсем не любят: они почти всегда неповинны в вызываемом ими восторженном чувстве. Когда страсть, как вера, становится навязчивой мыслью, она воспламеняется, достигая сверхчеловеческих пределов, недоступных пониманию толпы. Умеренно верующим, равнодушным или безбожникам твердость св. Лаврентия[40] всегда будет казаться преувеличенной, безумной, нелепой. Можно подумать, что одно из ужасных условий любовного или религиозного фанатизма – не ждать себе награды на земле. Это верно: одна жертва вызывает другую; прошедшее обязывает будущее; чем более жертвуешь собой, тем сильнее хочется еще жертвовать. Со все возрастающим пылом привязываешься к своей роковой задаче. Чем больше страданий, тем больше надежд, что они скоро прекратятся; забываешь пройденный путь, потому что конец кажется близким.

Ограниченный ум Табуро разделял, конечно, общие предрассудки. Одно мгновение, еще под впечатлением гадких шуток пажа, не будучи в состоянии понять Психею, он чуть ли не приписал ее смелую решимость каким-то низким, скрытным побуждениям. Но вскоре его хорошие задатки восторжествовали: он увидел в Туанон только безумную, болезнь которой неизлечима. Твердо решившись покинуть Психею, усталый от всех перенесенных им лишений и опасностей, стыдясь собственных оказанных ей услуг, но сохранив еще остаток привязанности, он не мог сдержать чувства жалости при виде такой сильной и безропотной страсти: у него не хватало силы покинуть Психею под впечатлением гнева и презрения.

Психея сидела в кресле, свесив голову на грудь. Ее руки вяло ниспадали на ручки кресла, большие глаза, неподвижные, полные слез, уставились в потолок, сквозь полуоткрытый пурпурный рот вырывалось сдавленное дыхание. Несколько мгновений Табуро молча созерцал эту душераздирающую картину. Туанон была одна на свете, без друзей, без опоры, всеми презираемая, даже теми, которые пользовались ею для своих целей, пожалуй, и тем, для которого она возвышалась до героизма. Сердце доброго чичисбея разрывалось на части, но ему и в голову не приходило сопровождать Туанон в этой новой поездке. Отчасти он находился еще под впечатлением насмешек Гастона, отчасти же ему казалось, что, принимая участие в планах Психеи, он примет на себя крайне опасную роль. Табуро тем более жалел о своих грубых словах, что не видел никакой возможности ни изгладить их, ни извинить. Весь смущенный, приблизился он к Туанон и проговорил изменившимся голосом:

– По совести, Психея, нам невозможно так расстаться...

При этих словах, в которых сквозила нежность, Туанон быстро приподняла голову и, сложив руки, радостно воскликнула:

– Мой друг, вы, значит, мне прощаете?

– Вам простить! Что простить, Господи? Бедное дитя!

– Я не знаю... За невольно причиненные вам неприятности... Не будь их, я уверена, вы, всегда такой добрый, не были бы так жестоки и несправедливы ко мне.

– Не будем больше об этом говорить. Я должен у вас просить прощения. Я обошелся с вами жестоко в ту минуту, когда вам больше всего нужна была бодрость, ваша вера в благородство вашего чувства, чтобы дерзнуть на предприятие, которое вы замышляете. Но я ведь знаю: мои слова не помогут. Мне знакома ваша восторженность. Да хранит вас Господь! Вы невменяемы, но, в конце концов, у вас благородное, великодушное сердце. И разве не чудо, что после той жизни, которую вы вели, вы – такая, как есть? Бедное дитя! Но к чему обо всем этом говорить? Только тяжелее будет прощание...

Слишком гордая, слишком совестливая, не желая дать Клоду повод подумать, что она намерена удержать его, Психея промолвила прерывающимся голосом:

Мне остается, мой друг, попросить у вас последней услуги. Король и директор театра так щедро вознаградили то, что когда-то называли талантом Психеи, что я смогла отдать на хранение нотариусу Дюнону 50000 экю. Вот это маленькое состоянье я хочу оставить после меня моему старому учителю танцев.

– Знаю, знаю, – ответил Клод. – Вы забываете, что до вашего отъезда из Парижа я привел в порядок все ваши дела. Между мною и Дюпоном условлено, что я вам дам деньги, в которых вы будете нуждаться во время поездки, а он их возвратит моему управляющему по вашей записке.

– Чтобы довести до конца задуманное предприятие, мне необходимы деньги, – сказала Психея и после минутного молчания прибавила, краснея от стыда:

– Вилляр мне предложил от имени короля... Ах, мой друг, вы меня знаете!..

– Я вас понимаю! – воскликнул Клод, сжимая в своих руках ручки Туанон. – Вы всегда щепетильны до крайности. Вы получите необходимые вам деньги. Я попрошу у Вилляра триста червонцев будто для себя и велю вам передать двести. Вы пришлете мне расписку, а я вручу ее Дюпону, и дело будет в шляпе.

– Спасибо, тысячу раз спасибо, мой добрый и великодушный друг! Прощайте еще раз и... навсегда!

– Ах, как я слаб! – проговорил Табуро, проводя рукой по своим влажным глазам. – Бодрей, бодрей... Прощайте, дорогое, бедное дитя! Прощайте, еще раз прощайте!

Надломленная болью, Психея могла только броситься на шею Табуро, не проронив ни слова. Клод, дав наконец волю слезам, обхватил своими ручищами голову Туанон и с трогательной нежностью поцеловал ее в лоб и волосы, потом, сделав необычайное усилие над собой, он вырвался из ее объятий и выбежал, как сумасшедший.

Час спустя Туанон получила с посыльным двести червонцев и следующую записку:

«Сажусь в коляску, уезжаю. Прощайте! Покидая вас, я – самый низкий из людей и самый несчастный»...

Действительно, Табуро купил первую попавшуюся коляску и, опасаясь своей слабости, сейчас же укатил в Париж.

ОТЪЕЗД

Когда после отъезда Табуро Туанон очутилась одна со своим роковым решением, на нее напал страх.

Наперекор себе, Психея до последней минуты надеялась, что Клод, может быть, не покинет ее. Слишком совестливая, чтобы потребовать от него подобной услуги, она приняла бы ее с невыразимой признательностью. Не из простого страха желала она сохранить возле себя этого доброго, столь преданного друга. Несчастная отдала бы все на свете, чтобы иметь свидетеля, который при случае мог бы оправдать ее в глазах Танкреда, если бы он поддался дурным мыслям. Она предвидела, каких страшных усилий будет ей стоить отвлечь Кавалье от фанатиков. Она чувствовала, что для успеха требовалась вся ее ясность ума, полный душевный покой, а затем великая стойкость при том позорном толковании, которое может дать маркиз ее поведению.

Одно мгновение Психея чуть было не отказалась от своей трудной задачи: настолько она казалась ей мучительной, непосильной. К счастью, там, где простые, слабые натуры впадают в уныние, люди сильные и великодушные закаляются, становятся смелее.

Печальное и вместе с тем прекрасное явление! Эта преступная любовь, плод преступной жизни, рождала дивную восторженность, достойную, увы, более благородных причин и более благородной цели. По примеру людей, умеющих приноравливаться к несчастиям, Психея, при гибели ее самых дорогих надежд, сумела найти преграду в своем высоком бескорыстии.

О себе она не думала: в конце предстоявшего ей полного приключений пути ей единственно мерещилось спасение Танкреда.

С трогательным смирением нежных душ, привыкших к пренебрежению, она считала для себя еще слишком большим счастьем возможность уберечь Флорака от пыток или даже вырвать его из рук смерти ценой собственного благополучия. И Туанон с твердостью осушила свои слезы.

– Будет! – сказала она себе. – Надо двигаться в путь.

После долгих переговоров с Бавилем, маршал вернулся к Туанон для разработки ее сложной кампании.

После того как Табуро и Психея очутились в плену, Маскариль, как мы видели, потеряв надежду на возвращение своего хозяина, отправился в Монпелье и сдал интенданту на хранение чемоданы. Эти предметы находились еще налицо, и Психея оказалась снабженною всем необходимым для туалета. Вилляр хотел сейчас же воспользоваться ее решением: ее отъезд был назначен в тот же день, с наступлением ночи. Психее дали одну из женщин г-жи Бавиль, которой интендант вполне доверял. Четыре сен-серненских драгуна, под предводительством бригадира Ляроза, которых Вилляр счел нужным дать в провожатые прекрасной путешественнице, должны были свидетельствовать о ее важном общественном положении. Солдатам было строжайше запрещено проявлять малейшее сопротивление: при появлении камизаров, они должны были покинуть карету и улепетывать во все лопатки. Их снабдили крепкими, бодрыми конями.

Человеку решительному, прекрасно знавшему местность и уже не раз шпионившему за камизарами, по поручению Бавиля было поручено править каретой так, чтобы она попалась им в руки.

Передовые посты Жана Кавалье занимали крайние высоты Серанских гор, поднимавшихся над долинами Андюзы. Не было никакого сомнения, что их многочисленные разведчики, не перестававшие сторожить местность, издали заметив в долине карету под таким конвоем, не преминут сплотиться, чтобы отбить ее.

В приготовлениях Бавиль и Вилляр проявили величайшую предосторожность и рвение: к шести часам вечера все было кончено. Чтобы не возбудить подозрений шпионов Кавалье, проникавших часто в Монпелье, карету оттащили на руках к одному дому в предместье. Конвой должен был встретить ее на некотором расстоянии от города, на пустынной дороге, куда приказано было драгунам собираться в одиночку. Часов в восемь вечера Туанон, в изящном дорожном платье, после новых переговоров с Бавилем и Вилляром отправилась к тому дому в предместье, откуда она должна была ехать в Андюзу. Там она нашла готовый экипаж, с передовым, верхом на коне. Пять минут спустя, Туанон покинула Монпелье. На расстоянии пятисот шагов от городских ворот она встретила бригадира и его конвой. Ляроз ничего не знал. Ему велено было только хранить глубокое молчание об этом приключении и бежать при первом столкновении с камизарами, что с большим трудом укладывалось в голове этого достойного солдата.

Была спокойная, прекрасная ночь. Госпожа Бастьен, которую сильно беспокоил исход этого путешествия, хоть она и согласилась сопровождать Туанон из уважения к Бавилю, печально хранила молчание, а Туанон, слишком погруженная в свои мысли, и не думала его прерывать. Прошло с полчаса, как вдруг послышались крики, сперва неясные и отдаленные, потом все ближе и ближе. Вскоре можно было различить следующие слова:

– Стой! По приказу маршала, стой!

Несмотря на силу этого имени, Ляроз, опасаясь каких-нибудь неожиданностей, приказал передовому продолжать путь с двумя драгунами, сам же, в сопровождении двух других всадников, обнажив саблю, двинулся навстречу новоприезжим: ясно можно было различить топот двух лошадей и голоса двух человек. К своему великому удивлению, бригадир узнал Гастона де Меркёра и Клода Табуро, который, взгромоздившись на почтовую лошадь, задыхался от поспешной езды.

– Именем его превосходительства маршала, вели остановить карету! – крикнул паж. И, указывая на Табуро, прибавил: – Господин этот будет сопровождать дам в конвое.

При слабом мерцании ночи бригадир узнал Табуро, которого не видел с Алэ. Вспомнив вкусную трапезу, предназначавшуюся Клоду и им съеденную, он воскликнул:

– Да это человек с пирогом!

– Это вы, мой дорогой друг, человек с пирогом: ведь, дай Бог память, вы его пожрали в один прием, – ответил чичисбей, к которому, видно, вернулось хорошее расположение духа.

Затем, обращаясь к пажу, Клод проговорил с достоинством, какое трудно было в нем предположить:

– Г. де Меркёр! Если я по отношению к вам позволил себе резкие шутки, то вы здорово отомстили мне. Ваши насмешки вызвали во мне ложный стыд, страх прослыть непорочным и добродетельным: они чуть не заставили меня проявить трусость и жестокость. Из боязни стать в Париже посмешищем каких-нибудь маркизиков, которых я тыкаю ценою моих ужинов в сотни червонцев, я чуть не покинул доброе, благородное существо, вполне достойное моего уважения. Да, сударь! – повторил твердо Клод, заметив насмешливую улыбку пажа. – И моего, и вашего уважения, которое...

– До свидания, Амадис, благодарный странствующий рыцарь! – напыщенно ответил паж, не дожидаясь окончания фразы Табуро.

– Ладно! Ступайте ко всем чертям, своим родичам, самый злой и отъявленный негодяй на свете! – воскликнул Клод и весело прибавил, потирая свои ручищи:

– Теперь же помчимся за наградой: пусть меня повесят, если бедная Психея не подпрыгнет от радости, увидев меня!

Чичисбей, понукая свою лошадь, вскоре настиг карету, которая по приказу Ляроза приостановилась.

– Ну-ка, чертовка, колдунья! – воскликнул он, приближаясь к дверцам. – Ведь я вам говорил, что родился Клодом и умру Клодом, т. е. олухом! Разве требуется лучшее доказательство?

Психея испустила пронзительный крик и быстро выскочила, крича:

– Это вы, это вы, мой друг? Господи, что случилось?

– Случилось, черт возьми, то, что я приехал и что я весь разбит. Чтобы нагнать вас скорей, я оставил свою коляску за две станции от Монпелье, а сам помчался во весь галоп на лошади, захватив с собой только один чемодан.

Чичисбей с трудом слез с лошади.

– Поэтому, тигрица, вы, как в былое время, приготовьте мне маленькое, то есть большое местечко, а вы, моя милая, – обратился он к г-же Бастьен, – потеснитесь маленько, не то я вас придавлю.

Психее казалось все это сном: она не смела верить.

– Но, друг мой, – проговорила она, видя, что Табуро лезет в карету, – вы, значит, едете с нами?

– А, черт возьми, я думаю! Мне не в мочь больше таскаться с вашим конвоем, госпожа графиня и дорогая сестра! – воскликнул чичисбей и так радостно кинулся в экипаж, что чуть не задушил г-жу Бастьен.

– Вы едете со мной? – воскликнула Психея, все еще не доверяя своему неожиданному счастью.

– Ах, да, да, тысячу раз да! Разве я могу вас одну оставить тут, среди всех этих дьявольских козней? В шести верстах от Монпелье я устыдился своего поступка и взял почту, чтобы вернуться. В Монпелье я видел маршала: он указал мне вашу дорогу. Я выдам себя за вашего брата. Нет ничего проще! Что же касается света, то пусть себе говорят, что им вздумается! Вы – славная девушка. Мне нравится делать то, что я делаю, а на прочее мне наплевать! Есть радости, восторги, которые излишне описывать. Туанон в состоянии была произнести несколько бессвязных слов, покрывая поцелуями руки Табуро, омоченные ее слезами. Добрый чичисбей, желая сохранить благопристойность и не расчувствоваться в присутствии г-жи Бастьен, ограничивался частыми гм! гм! Тем не менее, он не был в силах, под напором душевного восторга от своего великодушия удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Пришли бы они теперь, после эдаких волнений, говорить мне о смешном положении!

Затем, успокоившись немного, он заметил, расхохотавшись:

– Ну-с, дорогая сестрица, обсудим наши дела. Положение новое. Ха, ха! Мы гонимся за теми, которые должны нас схватить.

– А лошадь? – спросил, приблизившись к карете, Ляроз. – Что с ней делать?

– Мой храбрый сотоварищ по пирогу! Прикажите снять со спины лошади мой чемодан и положите его на передок экипажа, а клячу отпустите на свободу, она прекрасно сама найдет дорогу.

СТАН ПРЕДВЕЧНОГО

На следующий день прекрасное летнее солнце освещало своими первыми лучами Серанские горы, на которых расположен был стан Кавалье.

Эта местность царила над низменностью обширной, необитаемой равнины, тянувшейся на протяжении от трех до четырех миль. Почерневшие от пожара развалины отмечали место каждого протестантского поселка. Согласно приказаниям Людовика XIV, более ста деревень и местечек были снесены и сожжены в этой части Севен. Чужеродные растения повсюду покрывали земли, стоявшие под паром. Нет возможности нарисовать грустную картину этой пустыни, когда-то столь населенной, столь спокойной и богато обработанной. На севере полумесяцем возвышались последние крутизны помянутого горного хребта. Их известковые, сероватые громады многочисленными покатостями спускались вплоть до берегов Гордона или речки Андюзы, которая омывала их подножие. По мере того как рассеивался легкий утренний туман, все яснее обрисовывались на горизонте строгие, величественные линии горных скал с почти отвесными склонами, по которым там и сям выделялись рощицы каштановых деревьев.

Стан Кавалье, расположенный наподобие орлиного гнезда, расстилался по гребню одной из высот, доступных исключительно со стороны долины. Выбор места указывал на удивительное знакомство со всеми требованиями войны: гений Жана Кавалье быстро созрел, благодаря изучению ряда классических сочинений по стратегии и частым применениям их мудрых правил. Так он приобрел или усовершенствовал некоторые качества, без которых немыслим хороший полководец. Благодаря преимуществам, которые ему предоставляла эта горная страна, изрезанная рытвинами и покрытая лесами, орошаемая реками, ему удалось сделать свою позицию почти неприступной. Обладая сверх того превосходным знанием местности, Кавалье расположил передовые посты так, что они совершенно господствовали над долиной, со времени же опустошения приходов невозможно было на расстоянии трех-четырех миль в окружении сделать какие-либо передвижения войск без того, чтобы их не заметили в стане камизаров.

На этом легко охраняемом пункте нечего было опасаться каких-либо неожиданностей. Неприятелю негде было найти подходящего места, чтобы провезти свою артиллерию. Склады и лазареты, расположенные в тылу, среди недоступных гор, могли свободно и безопасно сообщаться со станом. На случай нападения, долина могла ему послужить выгодным полем сражения. Каштаны с гор с избытком снабжали его дровами. Река Андюза, служившая естественной защитой его конным разъездам, давала ему воду. Воздух был чист. Словом, этот стан совмещал в себе самые благоприятные условия на случай защиты или нападения. В это-то важное убежище одного из влиятельных главарей мятежа мы поведем читателя.

Небывалое движение царствовало в стане, где было два ряда избушек, грубо, но прочно сколоченных и покрытых ветвями, вперемежку с морским тростником и травой. Слева, на площади, стояли небольшие отряды камизаров и упражнялись в ружейных приемах, другие чистили ружья или ставили их в козлы, а некоторые тщательно выметали своего рода улицу или промежуток, который разделял оба ряда избушек.

Войско Кавалье в сравнении с ратью Ефраима и Ролана отличалось меньшей восторженностью, но большим порядком. Его люди исполняли свои солдатские обязанности с какой-то степенной суровостью. Несмотря на свойственную южанам болтливость, они говорили мало и всегда с важностью. По их мрачным и решительным лицам видно было, что они уже давно освоились с опасностями войны. Почти все предводители были очень молоды. Солдаты, бывшие землепашцы или ремесленники, худые, загорелые, ловкие и сильные, имели вид людей, привыкших уважать безусловное подчинение. Каждая рота состояла из ста человек и находилась под предводительством одного бригадира, одного лейтенанта и четырех сержантов. Солдаты были хорошо вооружены ружьями, саблями и пистолетами. Большая часть оружия была доставлена Савойей или отнята мятежниками у королевских войск. Со времени ужасного дела у Вержеса, где камизары истребили морские отряды, большинство их носило мундир этого королевского войска – голубой кафтан с воротом, с ярко-красными отворотами и с петлицами из белой шерсти, шляпу с полями и красный шарф. Одежда офицеров тоже была отобрана у офицеров-католиков. Некоторые даже украсили себя крестами св. Людовика, снятыми с их жертв. Рота из двухсот кавалеристов, под особым начальством Кавалье, служила ему конвоем. В его стане они известны были под именем телохранителей брата Кавалье.

Эти люди, одетые в мундир пехотинцев королевских войск, носили сбрую Фиц-Марконских драгун. Полное сходство в наряде между мятежниками и католиками имело нередко для последних роковое значение. Этой маскировке камизары были обязаны тем, что им нередко удавалось нападать на врага врасплох и побеждать его.

Причиной движения, господствовавшего в Стане Предвечного, как фанатики прозвали свое убежище, был ближайший приезд двух главарей, Ролана и Ефраима, которым предстояло обсудить с Кавалье весьма важные вопросы. Кавалье очень дорожил исправной службой своих людей, его самолюбие пострадало бы, если бы он не показал своего лагеря в его лучшем виде: он так и распорядился.

Избушка севенского предводителя уединенно возвышалась на правой стороне стана и почти могла заменить сторожевую башню: из ее окон можно было обозревать долину на всем ее протяжении. Это деревянное жилище было обширнее солдатских. Двое камизаров в мундирах сен-серненских драгун стояли на часах у дверей.

Было восемь часов утра. Кавалье уже давно осмотрел стан и обошел свои передовые посты. Его избушка была убрана с простотой военного времени. Кроватью служил ящик, наполненный вереском, покрывалом – драгунское пальто. По стенам висело оружие и несколько зрительных труб. В большом сундуке хранились платье и книги по стратегии.

Опершись на стол из четырех кольев, врытых в землю, поверх которых положены были едва обтесанные доски, Кавалье, казалось, углубился в довольно ловко начертанный им план Севена, испещренный знаками, ему одному понятными. Выражение его лица совершенно изменилось. Оно стало важным и носило печать какого-то таинственного величия, которой противоречили черты юности. Жан был одет не без изысканности. На нем был кафтан из сероватого сукна, отороченный узким галуном, голубые, как и жилетка, с золотыми пуговицами, штаны и сапоги из черного сафьяна с серебряными шпорами. Довольно длинные светлые волосы спускались на плечи. Едва заметные усы, пробивавшиеся над губой, придавали ему презрительное выражение. Уже более года, как Кавалье принимал непрерывное и самоотверженное участие в восстании. За это время заметно развились в нем как хорошие, так и дурные свойства. Опыт научил его глубоко скрывать свои мысли и внешним образом выказывать большой фанатизм. Это двуличие внушало ему отвращение, но оно давало ему громадное влияние над людьми и упрочивало его власть. Когда не оказывалось «министров», он заменял их, сам произнося проповеди своему войску. История сохранила нам некоторые отрывки из этих проповедей, если не блестящих по содержанию и форме, зато прекрасно задуманных для данной цели.

Религиозные чувства Кавалье никогда не отличались большой устойчивостью. Общественные дела чрезмерно возбуждали его гордость и вскоре заглушили в нем тлевшую искорку веры, тогда-то он почувствовал необходимость показывать перед своим войском преувеличенное благочестие. Росли также его замыслы и надежды. Как под пеплом тлеет огонь, так пожиравшее его честолюбие скрывалось под холодом напускного равнодушия, особенно с тех пор, как он убедился в невыгодности раскрытия своих притязаний. Вначале Жан облек себя в сан главнокомандующего, затем принял титул князя Севен. Эти аристократические замашки не вызвали никакого ропота в его войске, но Ролан и Ефраим до того взволновались, что Кавалье принужден был отказаться от своих высокопарных кличек. Но надо признать, что в нем брали верх благородные, великодушные чувства, а именно – святая преданность общему делу своих братьев да жгучая великая любовь к свободе.

Внушения дю Серра давали себя чувствовать: за недостатком религиозности, Жана одушевляла страсть политика. Он боролся скорее за гражданские права, отнятые у протестантов, чем за восстановление храмов. Предполагая, что силой оружия он предпишет условия королю и вновь навяжет ему Нантский эдикт, Кавалье мечтал получить звание главнокомандующего протестантского войска в Лангедоке и хотел, чтобы ему поручили следить за исполнением заключенных с гугенотами условий. Тайные стремления молодого севенца не ограничивались этими пределами: как честолюбец, он постоянно считался с будущим, никогда – с прошедшим.

Чтобы дорисовать картину тех изменений, которые время внесло в душу Кавалье, остается сказать несколько слов про его любовь к Изабелле. С самого начала молодая девушка посвятила себя с самой трогательной преданностью уходом за ранеными воинами Жана. Их походный лазарет находился в самой дикой, недоступной части Серанских гор. Доктор Клодиус, которого дю Серр так вероломно обманул, следил за лечением. Убедившись, какую громадную пользу он может принести своим ближним, Клодиус, с его кротким, превосходным нравом, покорился своей участи, а благодаря заботам и вниманию Изабеллы, она казалась ему сносной. Камизары, за которыми молодая девушка ухаживала с ангельским терпением, молились на нее. Почти ежедневно посещая своих раненых, Кавалье заходил к ней. Порою его мятежный, пылкий дух, казалось, успокаивался, прояснялся в беседах с Изабеллой. То были длинные, грустные воспоминания. Когда они касались первых лет их любви, со стороны Кавалье сыпались наивные признания о его планах на будущее; Изабелла же в ответ давала ему советы, полные искренней нежности и благоразумия. Молодая девушка обладала редким мужеством оспаривать честолюбивые замыслы Жана: по ее мнению, в случае победы гугенотов их юный вождь должен был сложить оружие и опять стать, как и его отец, землепашцем.

Не менее сильно нападала Изабелла на религиозное равнодушие любимого человека. Иногда эти нежные упреки раздражали Жана, смущая его совесть. Но вскоре потребность высказаться, глубокое доверие, которое внушала ему Изабелла, наконец, надо признаться, проснувшаяся любовь, более пылкая, чем когда-либо, – все это толкало его опять к прекрасной Изабелле.

Вот тут-то открывается одна из тех пропастей души, глубину которой невозможно измерить. Несмотря на оскорбление, нанесенное Изабелле маркизом Флораком, она оставалась в глазах Кавалье все тою же добродетельной, гордой молодой девушкой, которую он постоянно любил. Глядя на эту невинную жертву гнусного преступления, он проникался мучительным состраданием, страшным отчаянием, а подчас к поклонению, которое внушал вид стольких несчастий, примешивалась дикая жажда мести. Однако, несмотря на все доказательства замечательной привязанности к нему молодой девушки, несмотря на его страсть к ней, которая со дня на день росла, Кавалье колебался предложить ей свою руку. Его гордость возмущалась при мысли жениться на женщине, если и не опозоренной, то все же загрязненной человеком, которого он ненавидел и презирал всеми силами своей души. Эти колебания, эти душевные томления причиняли Жану жестокие страдания. Не раз любовь, здравый смысл, влечение к счастью были на пути к торжеству. Однажды был даже назначен день для торжественной свадьбы. Но Кавалье опять поддался ложному чувству чести. Изабелла, все та же предельно гордая, скрыла горькое чувство, которое вызвало в ней столько резких переходов от опасений к надеждам. Ее любовь к Кавалье не пострадала от этого: она сама страдала, одна и в тиши.

Такова была жизнь Кавалье в ту минуту, когда мы застаем его в своей избушке, внимательно изучающим собственноручную карту Севен. К нему почтительно вошел один из телохранителей, остановился на пороге, поклонился чуть ли не до земли и, отдав честь по-военному, проговорил:

– Брат генерал! Караул дает знать, что брат Ефраим и брат Ролан спускаются к нам с гор.

Кавалье сложил карту и сказал камизару:

– Пришлите сюда Иоаса-Надейся-на-Бога!

Когда солдат вышел, Кавалье взял зрительную трубу и принялся тщательно рассматривать долину, расстилавшуюся на необъятном пространстве и палимую жгучим солнцем. В дверях избушки вскоре появился Иоас-Надейся-на-Бога – молодой человек, бывший оружейный мастер в Алэ, теперь исполнявший у Кавалье должность майора.

– Пусть наши люди встанут под ружье, – обратился к нему Кавалье. – Пусть воздадут великие почести брату Ефраиму и брату Ролану. Ты же встретишь их у входа в стан и проводишь сюда.

Иоас поклонился и вышел, не сказав ни слова. Кавалье, оставшись один, удалился в другую комнату своей избушки в ожидании остальных главарей камизаров.

СВИДАНИЕ ГЛАВАРЕЙ

Лицо Ефраима все еще сохраняло свой аскетический суровый вид. Он приехал верхом на Лепидоте. Его сопровождал Ролан, бывший купец из местечка близ ущелья Ансиз, человек лет около сорока, с рыжей бородой и такими же волосами, высокий, широкоплечий. Эгоальский стекольщик дю Серр следовал за двумя главарями. После неслыханных затруднений он возвратился из Турина, где вел переговоры с Гилем, чрезвычайным послом Англии при герцоге Савойском, и с Петрусом Мюллером, послом соединенных провинций Голландии при том же дворе. Дю Серр был переодет коробейником, на плечах у него висел ящик с товарами. Этот неутомимый человек по дороге из Савойи, прежде всего, отправился в Монпелье, чтобы привести в порядок кое-какие, дела, о которых речь впереди.

Дю Серр и Ролан были поражены порядком и дисциплиной, которые царили в стане Кавалье. Но Ефраим ко всему этому оставался равнодушен. Его неприятно поразили мундиры католических войск; он бросил мрачный взгляд на телохранителей, которые, одетые с некоторой военной изысканностью, выстроились в ряд недалеко от избушки Кавалье. На одно мгновение остановившись перед ними, лесничий с презрением произнес слова из Евангелия о красивых гробницах. Телохранители опустили глаза: до того святость Ефраима внушала им почтение. При входе в избушку, которая оказалась пустой, Иоас-Надейся-на-Бога сказал двум севенцам:

– Брат Кавалье сейчас вернется: он молится.

Не поверил ли лесничий этим словам, или в нем проснулись неприятные воспоминания, но он строго ответил евангельским стихом о лжи.

Дю Серр и Ролан с удивлением посмотрели на Ефраима.

– Что вы этим хотите сказать? – спросил стекольщик. – Кавалье часто уединяется, чтобы услышать глас Господа, который иногда снисходит, чтобы говорить нам его устами. Разве Предвечный не благословил его оружия во всех столкновениях наших братьев с королевскими войсками? Наши враги страшатся его военного гения. Вы сами и присутствующий здесь брат Ролан согласны, что лучше его никто не составит плана нападения. Разве вы не исполняли постоянно его распоряжений?

– Его распоряжения! – воскликнул с негодованием Ефраим и разразился длинным местом из Иова насчет орлов и орлят, затем прибавил: – Как! Потому только, что я встречаю этого юношу в вертограде, где он такой же рабочий, как и я, он становится хозяином, который вечером вручит мне поденную плату? Если жатва была хороша, если чан был переполнен, если лошади по грудь утопали в крови, так разве мы должны за все восхвалять этого юношу?

– Брат, брат! – возразил дю Серр. – Я скажу: по-твоему – этот юноша, как и мы, только скромный труженик в вертограде Предвечного. Но если Господь устами Кавалье возвещает: «убирайте виноград с этого косогора, потому что он спелее того, срежьте эту лозу и т. д.» – то тут мы подчиняемся Господу, а не Его творению.

Ролан сделал знак одобрения. Но слова стекольщика, видимо, не убедили Ефраима. Он с таинственным видом опять пустил в ход Иова, предостерегающего от льва и прибавил от себя намек насчет хитрости лисицы, жадности волка и тщеславия павлина. После минутного размышления, стекольщик начал догадываться, что крылось под словами Ефраима.

– Брат! – проговорил он. Полагаешь ли ты, что Кавалье руководствуется человеческими побуждениями, а не Божественным откровением?

– Слушай, слушай! – прервал его Ефраим торжественным и пророческим голосом. – После видения, которое приказало мне убить первосвященника Ваала, этого хищника душ, я имел второе видение: оно тоже должно осуществиться. Я видел вихрь, который гнал с севера огромную черную тучу. В этой туче скрывался огонь. Посреди огня нечто ярко-красного цвета ослепительно блестело, напоминая собой тот металл, который состоит из золота и растопленной меди. Могучий голос, как шум вод, выступающих из берегов, раздался из тучи и возвестил мне: «Сын человечий, приблизься!» Объятый ужасом, я почувствовал себя приподнятым и затерянным в этом урагане, который пронесся по земле, с корнем вырывая кедры и разрушая высочайшие башни. И грозовая туча приостановилась, и я в ней. И почуялось мне, что Господь дарует мне свою силу, что города, леса и горы исчезают предо мной. И могучий голос раздался из тучи и сказал мне: «Сын человечий, смотри!» И посмотрел я – и увидел под тучей сокола, парящего в воздухе, благородного черного сокола. И голос приказал ему ринуться на гадов и драконов, ползавших в долине вокруг золотого тельца: И сокол разорвал их на куски. Тогда голос сказал мне: «Сын человечий, посмотри!» И я увидел на земле, вокруг золотого тельца, тоже разных пресмыкающихся, но уже безвредных. Их тела не были покрыты чешуей; они не прыгали, как волны, а спокойно извивались, сверкая золотом, пурпуром и лазурью, в их глазах не было больше гнева, их свист уже не был страшен, а благозвучен. И голос, прозвучав из тучи, приказал соколу разорвать на части и этих пресмыкающихся. И видел я, что сокол уже не черный, а блещет, как радуга, и когда он коснулся земли, это был уже не воинственный сокол, а павлин. Он гордо распускал свой хвост, соперничая золотом, пурпуром и лазурью с обольстительными гадами. И голос из тучи прозвучал, как трубный звук: «Сын человечий, смотри!» И я увидел наших братьев, окруженных обольстительными гадами, которые опутывали, душили и рвали их на части в то время как павлин, глухой к их раздирающим крикам, к их проклятьям, нахально любовался переливанием своих перьев. Тогда могучий голос сказал мне: «Час наступил. В свою очередь, устремись на него, чтобы его мясо стало кормом птиц небесных»! И я стал орлом и ринулся на него, и моим клювом и когтями я разорвал его. И голос трижды крикнул: «Иерусалим!» И видение исчезло... И оно сполна должно осуществиться.

Притча была так проста и понятна, что дю Серр, знавший слепую и суеверную жестокость эгоальского сторожа, пришел в ужас: он считал его способным принести Кавалье так же, как первосвященника, в жертву своим кровавым видениям.

В это мгновенье вошел Кавалье. С целью ли, или случайно, но на молодом главаре не было утреннего изысканного наряда: он был одет, как горец: белый полотняный плащ и кожаные поножья, с широкой поярковой шляпой на голове. Дю Серр взглядом указал Ефраиму на Кавалье, точно желая упрекнуть его в несправедливости его подозрений. Но лесничий, углубившись в свои думы, казалось, не замечал его.

С того дня, когда Кавалье привел в замок Мас-Аррибас Селесту и Габриэля, он неоднократно встречался с дю Серром. На все вопросы молодого вождя, почему эти несчастные существа, как и все дети, жившие в эгоальском замке, впали в состояние, близкое к сумасшествию, стекольщик отвечал, что причина и ему неизвестна. Он только восхищался этим чудесным доказательством Божественной воли и смиренно благодарил Господа за то, что Он избрал его жилище для проявления своего могущества. Тщетно Кавалье старался, допрашивая детей, добиться каких-нибудь сведений: едва произносил он имя дю Серра, как с бедными малютками делались страшные судороги, которые почти всегда оканчивались припадком падучей. Лишенный познания в естественных науках, но не веривший в чудеса, Кавалье чуял, что стекольщик причастен к страданиям Селесты и Габриэля. При встрече с ним он испытывал безотчетное чувство страха, точно в этом странном человеке скрывалась какая-то таинственная сила.

– Добрый день, братья! – приветствовал Кавалье троих товарищей. – Благословение Господне да будет с вами.

Ролан дружески пожал руку севенца, в то время как дю Серр, поставив в угол свой короб, таинственно открывал его. Кавалье приблизился к Ефраиму и тоже сказал:

– Добрый день, брат!

Посмотрев на него несколько мгновений молча, лесничий произнес сурово:

– Да сохранит тебя Господь от всякого соблазна вплоть до самой смерти!

Кавалье, издавна привыкший к странным приемам бывшего эгоальского сторожа, мало был поражен этой суровой встречей. Он повернулся к дю Серру:

– Ну что, какие вести из Савойи?

Стекольщик нажал пружину, которая скрывала двойное дно, и вынул из ящика сначала связку писем, затем изрядное количество запечатанных свитков, которые положил не стол.

– Есть хорошие вести из Савойи. Вот письмо герцога к вам. Есть и деньги для наших войск, тысяча золотых: вот они. Через месяц мы получим такую же сумму. Чтобы нам ее доставить, ждут приезда в Гаагу лорда Мальборо. По обыкновению, маркиз д'Арзелье передал мне в Женеве перевод на Галди и Фюкэ в Монпелье.

Не без чувства гордости отрезал Кавалье кончиком кинжала шелковые тесемки, которыми, по тогдашнему обычаю, связывали печати писем. Послание герцога Савойского было шифрованное. Молодой севенец взял из бумажника ключ к шифрам и быстро просмотрел письмо. Краска гордости залила его лицо. Князь поздравлял его от имени протестанских держав Европы с успехами и с военным талантом. В его послании Жан оказывался «мечом и щитом» протестанской церкви. Благодаря-де его храбрости и ловкости, скоро весь свет будет ему обязан миром. При его предводительстве, этот упорный мятеж, а также волнения, которые живо вспыхнут в Руэрге и в Виварэ, доставят ненасытному Людовику XIV столько забот, что он пожелает восстановить мир в собственном королевстве и откажется от несправедливых притязаний вне Франции. Герцог заканчивал свое письмо обещанием в ближайшем будущем прислать оружие и военные припасы. Следующее письмо было от герцога Мальборо. Великий полководец воздавал самые преувеличенные похвалы военному таланту Кавалье, обещал помощь и защиту от имени королевы Анны и убеждал упорно продолжать смелое предприятие.

Кавалье было всего двадцать два года; и ему, недавно еще ничтожному ремесленнику, писал так владетельный князь, один из славнейших полководцев того времени! И неслыханные победы, им одержанные, почти оправдывали эти похвалы. Голова и постарше, и не столь пылкая, вряд ли устояла бы перед таким опьяняющим соблазном. Следует, пожалуй, простить Жану, что он не замечал, что поощрения иностранных государей относились скорее к мятежу, вовлекавшему Францию в гибельную гражданскую войну, чем к гугеноту, отстаивавшему свою веру. Прочитав все письма, Кавалье старательно вложил их в свой бумажник.

– В Монпелье прибыл маршал Вилляр, – заметил дю Серр.

– Один из наших братьев уведомил меня об этом сегодня утром, – отвечал Кавалье и, указывая на свою карту, гордо прибавил: – Я только что занят был обсуждением, как нам получше принять его.

– На этот раз Виварэ восстанет? – спросил дю Серр.

Ролан, который благодаря положению своего войска, сообщался с этой провинцией, ответил:

– Я видел братьев Скье и Денца. Они ждут только знака.

– А Руэрг[41]? – спросил дю Серр Ефраима, который начал наконец прислушиваться к разговору.

– Меч Божий в руках братьев этой местности. Они ждут только часа, чтобы кинуться на врагов, – был ответ.

– Братья! – заявил дю Серр. – Я прямо из Савойи. В Турине и Женеве я видел послов из Англии и Голландии. У нас не будет недостатка ни в деньгах, ни в военных запасах. Запасы будут доставляться нам постоянно берегом. Лодки наших братьев из Сетта[42] будут отправляться в открытое море и забирать их с бортов сардинских кораблей. Ночью они будут входить в Магеллонский Пруд, и оттуда погонщики мулов доставят их вам через Ваннажские степи. Так все благоприятствует нам. Будем же действовать сообща! Наша сила уже необъятна: видите, как нас боятся! Еще несколько удач – и наши права будут повсюду признаны. В Жеводане наши братья, под охраной занятых нами Севен, уж восстанавливают свои храмы. Ах, братья, какой шаг вперед с того дня, как мы впервые собрались у Кровавого Креста!

– С тех пор у этого креста уже побывала кожа первосвященника Ваала, – заметил сурово Ефраим. – Когда раздался глас Божий через пророков, видение исполнилось. Разве Господь не сказал устами Исайи: «каменные дома развалились, но мы выстроим мраморные».

– Если мы победим, –подхватил Ролан, – так это, как сказал Амос, потому, что «среди нас не было ни одного, который почувствовал бы утомление, который спал бы или дремал».

– Братья! – проговорил Кавалье, помолчав, словно он собирался с мыслями. – Наши успехи не должны нас ослеплять. Поверьте, я хорошо осведомлен. Против нас собираются грозные силы. Вилляр прибыл. Хотят собрать до двадцати тысяч. Половина солдат из гарнизонов Нима и Юзэса двинется через пять дней к Монпелье. Надо помешать соединению этих войск. Следует пресечь всякое сообщение между этими двумя городами и столицей Лангедока. Нет ничего легче! Ведь река Гардон отделяет епархию Юзэс от Нима, а река Видурль отделяет от Нима епархию Монпелье. Войска из Юзэса обязаны переправиться через Гордон по мосту св. Николая. Спустившись со своим войском с Лозерских гор, брат Ролан может в полтора дня добраться до Варкерольских лесов и там укрыться, а ведь от этих лесов всего одна миля до того моста. Как только юзеский отряд пройдет Гардон, он бросится на них, а один из его отрядов взорвет мост, чтобы отрезать отступление королевским войскам. Я же отправлюсь отсюда в сопровождении восьмисот человек и двухсот лошадей. В день я достигну Сомьерского моста. Войска, следующие из Нима в Монпелье, обязаны его пройти. Я прячусь в ущелье Аспер и нападаю здесь на филистимлян. Овладев Нимской епархией, мы уничтожаем оба моста, чтобы отрезать врага на западе – от Монпелье, на востоке – от Юзэса. Тогда мы идем на Ним и овладеваем им: ведь там всего человек 650. Стало быть, именно в Нимской епархии, на самом поприще важных действий, мы открыто восстановим нашу религию. Более выгодного положения и придумать нельзя. А в то время как я и Ролан орудуем в Нимской епархии, чтобы привлечь туда Вилляра, брат Ефраим со своим запасным отрядом будет охранять вершины Севен, чтобы защищать наши склады и наших раненых, а также чтобы обеспечить нам отступление. Вот вам, братья, карта Лангедока: пробегите по ней мой план. Если вы примете его, я менее, чем за три дня могу отвечать за успех. Но не следует терять ни минуты: необходимо занять Нимскую епархию.

Ефраим и Ролан внимательно выслушивали Кавалье, но с чувствами совершенно противоположными. Человек простой, благочестивый, испытанной храбрости, но крайне ограниченный, Ролан не мог охватить мыслью так широко задуманного похода. Но он исполнял получаемые приказания с редкой точностью, храбростью и смышленостью. И он признавал безо всякой ревности и зависти превосходство Кавалье. Зная бесподобно местность, он нашел план юного главаря весьма разумным и выразил свое согласие. Но решительность, почти не допускавшая возражений, с которой Кавалье изложил свой план, возмутила Ефраима. По его мнению, слова Жана: «я отвечаю за успех» были пропитаны самонадеянностью и пренебрежением к Божественной воле. И вот вместо ответа Ефраим вытащил из кармана своего дорожного плаща Библию и, порывшись в ней, торжественно прочел место из Исайи, заключавшее явный намек на гордость, в которой лесничий обличал юного главаря.

– И однако же, – прибавил Ефраим, закрывая свою книгу с негодованием, – разве кичится секира перед тем, который пользуется ею? Разве пила восстает против руки, которая орудует ею?

Кавалье спокойно выслушал Ефраима и ответил:

– Я не чванюсь перед Господом, брат! Я – только покорное орудие Его воли: и по Его-то наитию предлагаю вам этот план. Хотя брат дю Серр не принадлежит к сражающимся, он обсуждает вместе с нами. Если он, если Ролан думают, что план неисполним, тогда можем принять другое решение. В противном случае мы тебя попросим, брат Ефраим, во имя Господа, присоединиться к нам, чтобы дать восторжествовать Его делу.

В эту минуту в дверь избушки постучались. Появился Иоас-Надейся-на-Бога и сказал Жану:

– Брат генерал, все готово! Час настал.

Молодой севенец встал и проговорил:

– Братья, простите меня! Речь идет об очень важном предприятии на спасение дела Господня. С Божьей помощью я надеюсь добиться хороших последствий.

Все трое вождей встали. После небольших споров, план Кавалье был утвержден. Исполнение его было назначено не позже, как через три дня – промежуток времени, необходимый, чтобы подготовиться к походу и нападению. Ефраиму не предназначалось действовать совокупно с Жаном. Ему поручено было стеречь единственный вход, через который можно было проникнуть в горы и тем охранять склады и лазареты камизаров. Для этого не требовалось большой стратегической смышлености. Тут нужно было только упорное мужество да отчаянное сопротивление: никто лучше лесничего не годился для этого. Однако раньше, чем согласиться, он справился в своей Библии и, к счастью, нашел место, подходящее к распоряжениям молодого камизара.

Кавалье уже не раз горько жаловался Ролану и дю Серру на то, что Ефраим нисколько не считается с его приказаниями под предлогом, что они противоречат букве Св. писания. И если роковое непослушание лесничего не приводило к еще худшему, то лишь потому, что Жану удавалось загладить его ошибки. Но, по его словам, этот недостаток согласия и единства действий рано или поздно должен повести к событиям, которых уж ничем не поправишь. Поэтому он настоятельно просил своих союзников требовать от Ефраима безусловного послушания там, где дело касалось важных военных движений. Но, несмотря на настояния Ролана и дю Серра, дела оставались в том же положении: Ефраим продолжал действовать почти независимо во главе своих горцев, которые слушались только его приказаний. Когда дю Серр, Ефраим и Ролан покинули стан, Кавалье позвал к себе Иоаса, переодевшегося, как и он, крестьянином, и спросил:

– Они на гумне Вандрас?

– Так точно, брат генерал.

– Сколько их?

– Семнадцать.

– Наши люди там?

– Так точно, брат генерал: этой ночью Жан вернулся. Он видел разыскиваемых вами, как они с зарей приехали на гумно, отягченные добычей.

– Сделан запас веревок?

– Да, брат генерал.

– Ты вооружен?

Иоас раскрыл свой плащ и указал на приклады двух пистолетов и на рукоять кинжала.

– Пойдем! – сказал Кавалье.

Вынув из своего запаса такие же, как у лейтенанта, пистолеты и кинжал, он покинул избушку в сопровождении Иоаса.

– Ты знаком с их вождем? – обратился Кавалье к своему лейтенанту. – А он знает, что ты камизар?

– Да. Это – Жан Мариус из Алэ, бывший мясник. Он одно время служил в войсках Ролана: там-то я и видел его.

– И ты полагаешь, что он меня не знает?

– Я в этом уверен. За время его службы у Ролана наши войска никогда не соединялись. Это я по вашему приказу ходил к Ролану за военными припасами.

– Прекрасно. Итак, условлено: ты покидаешь наше войско и поступаешь на службу к ним так же, как и я.

– Да, брат генерал.

– Идем!

Главарь со своим лейтенантом покинули стан и направились к селению, прозванному Вандрасским Гумном, которое находилось от них на расстоянии полумили.

ХУТОР ВАНДРАС

Гумно, или хутор Вандрас, представлял собой громадное здание, одиноко стоявшее среди долины, прислонившись к холму, покрытому густым лесом каштановых деревьев. Он был спален, как все поселения той местности, но постройка была так крепка, что стены по большей части уцелели. Он служил убежищем черных камизаров и их страшному главарю, Жану Мариусу, о котором нам приходилось говорить.

В шайке этих разбойников числилось сначала до сотни людей, но она порядочно сократилась, благодаря отчаянному сопротивлению католиков и преследованию со стороны кадетов креста, предводимых отшельником. Кавалье давно выжидал случая образцово расправиться с остатками черных камизаров, которые, вовсе не опасаясь своих единоверцев, остановились дня два тому назад на этом уединенном хуторе. Дело в том, что неистовства этих головорезов нередко приписывались камизарам-гугенотам. Недавно одно страшное преступление возбудило негодование всей провинции. Кавалье решил положить конец этим ужасам, которые могли нешуточно подорвать дело мятежа, уронить его в глазах протестантов, в поддержке которых была вся сила борцов. Не прошло и получаса, как Жан и его лейтенант добрались до хутора. По мере приближения к нему они все явственнее слышали песни, ликование и крики пьянчуг.

– Гляньте, брат Кавалье! – прошептал Иоас, указывая на спавшего на солнце молодца у стены. – Вот, конечно, один из их нализавшихся часовых.

Не было ничего противнее вида этого разбойника. Рожа у него была испачкана маслом и углем: так ходили все они, чтобы не быть узнанными и нагонять страх на свои жертвы. Вместо кафтана на нем были какие-то лохмотья, испачканные кровью. На поясе-веревке висел большой нож. На земле валялся мушкет, а рядом опрокинутая кружка в которой было еще немного вина. Несчастный был погружен в такой глубокий сон, что его не могли разбудить шаги двух камизаров.

– Начинай с этого! Вешай его вон на том стволу оливкового дерева! – холодно проговорил Кавалье. – Он вдвойне заслужил смерть – и как захваченный врасплох часовой, и как убийца.

– Брат, со мной нет веревки!

– Жалко! У папистов всегда есть четки, а у этих нет их. А вот их четки! – воскликнул Кавалье, ткнув ногой в пояс разбойника. – Вот знак их жизни и смерти! Этого пояса хватит: дерево невысоко.

Пьяница был повешен здоровенным Иоасом, не пикнув. Совершив казнь с невероятной быстротой, главарь и его помощник подошли к хутору. Двор, полный почернелых обломков, был завален краденым товаром, скотом, всякими припасами. Там валялись початые винные бочонки или полуободранный вол, здесь овцы и козы жевали случайно проросшую травку. Дальше валялись в пыли полувзрезанные тюки полотна и кадиса, конечно, отнятые у тех перевозчиков, что проходят Севены по дороге в Руэрг. Наконец, лежали чемоданы, раскрытые ударами топора и полные сваленного в кучу белья – очевидно, пожитки какого-нибудь убитого путника.

– Видишь, в чем нас обвиняют! – воскликнул Кавалье и направился твердым шагом внутрь гумна.

Когда он вступил в проход, ведший в низкий покой, оттуда выходил человек с кружкой в руке, конечно, имевший в виду зачерпнуть из какого-нибудь продырявленного бочонка на дворе. Он был так же размалеван и с таким же длинным ножом, как у часового.

– Кто идет? – крикнул он пьяным голосом, остановившись на пороге с угрожающим видом.

– Черное лицо и красные руки! – отвечал Иоас, знавший сборное слово этих негодяев.

– Проходи, капитан за столом! Коли голоден, не взыщи: остались одни кости.

На кухне, служившей «черным» пиршественной залой, слышался страшный гвалт, смешанный с пением, криками, всякой руганью. Камизары вошли смело. Среди смятения они могли незамеченными наблюдать за этим странным и отвратительным зрелищем. Представьте себе огромную комнату, где крышей служили лишь обломки полуспаленных дранок, державшихся там и сям на обугленных стенах. В камине жарился целый баран. Разбойники, шестнадцать человек, окружали своего рода стол – доски, положенные на бочонки и уставленные мясом да кружками вина. На конце стола красовался Жан Мариус, мясник из Юзэса, – громадина отвратительного вида, почти не узнаваемый под слоем сажи и масла. Его черная борода и всклокоченные волосы сплетались с овчиной кафтана, а красные глаза горели. Он походил скорей на дикого зверя, чем на человека. Он, видимо, рассказывал разбойникам какой-нибудь из своих кровавых подвигов: все слушали его в глубоком молчании. Случайно повернувшись к входу, он заметил лейтенанта и, приподымаясь, закричал удивленным голосом:

– Надейся-на-Бога! Ты чего пришел сюда?

Все черные камизары взглянули на новоприбывших. Иоас подошел к Мариусу решительным шагом и сказал:

– Пришел поступить к вам, если примешь меня и моего товарища. Видишь ли, наш Кавалье стал хуже «министра». Мы только и знаем, что молиться да слушать проповеди. А мне приятнее петь застольные песни, чем псалмы, и обшаривать сундуки мирных путников, а не карманы королевских офицеров после боя.

– У тебя губа не дура, Надейся-на-Бога! Но сначала перемени свое имя: будь ты Надейся-на-Черта!

Черные камизары отвечали взрывом громких одобрений на эту шутку своего вождя, который протянул свою ручищу по направлению к горе, где расстилался стан Кавалье, и гаркнул:

– А этот безбородый главарь, эта бабенка все еще там, как курица на насесте, и все гнусавит обедни, словно монахиня? Вот погодите! Придет денек, захмелею я и пойду в горы за этим Кавалье: я принесу молодчика на мою бойню и распластаю на четыре части. Он ведь стесняет меня.

– Если вам нужен для этого помощник, рассчитывайте на меня, – сказал Жан.

– Тебя, мальчуган? – воскликнул разбойник с презрительной улыбкой. – На кой черт мне твоя помощь? Ты не сможешь даже наточить мой мясной нож. На-ка, посмотри на эту железку! Она служит мне уже десять лет: и ею были довольны как скоты, так и люди, по крайней мере, они не приходили ко мне жаловаться. Однако тебе, должно быть, порядком насолил этот Кавалье?

– О, да! И ненависть придаст силы, которой не хватает мне.

– При всей твоей молодости, ты кажешься мне добрым товарищем. Ну, а Кавалье: что он говорит про меня?

– Да, говорит, не сегодня-завтра, а уж повешу его!

– Ага! Я уж слышал это. Но это будет тогда, когда ягнята станут пускать кровь мясникам, – подхватил Мариус, залившись диким смехом. – Скажите, пожалуйста! Он повесит меня. Но, черт возьми, хотелось бы мне видеть, куда пойдет моя душа?

– И мне тоже, – заметил Кавалье.

– Ах, да! Ты, Надейся-на-Дьявола, хочешь поступить к нам?... А ты тоже, мой мальчик, как тебя звать?

– Даниэль.

– И ты тоже, мой Даниэльчик? Но знаете ли вы, что требуется искус, чтобы стать черным камизаром?

– Ладно, – отвечал Иоас.

– Еще нужно, чтобы эти свиньи Вельзевула (он указал на свою шайку), эти мои добрые мясничьи псы согласились допустить вас к грабежу и убийству. Согласны ли вы, детки?

Те, которые не были совсем пьяны, заорали, что принимают двух камизаров, если только они выдержат искус.

– А какой это искус? – спросил Кавалье.

– Нужно поработать на моей бойне и поклясться огнем и железным ломом, – отвечал Мариус.

– Что это значит? – спросил Иоас.

– То, что надо убить кого-нибудь на наших глазах, чтобы стать настоящим черным камизаром, быть достойным огня и колесования. Мы-то все равны перед великим чертом преисподней: один другому ни в чем не завидует.

– Справедливо, – ответил Кавалье. – Можешь рассчитывать на нас: мы убьем кого-нибудь на твоих глазах.

– Ты уж что-то больно смел, мой Даниэльчик. Но я полагаю, что ты хвастаешь. Тут, видишь ли, речь идет не о том чтобы броситься с рогатиной на медведя: опасность порождает смелость. Дело в том, чтобы безжалостно задушить нечто вроде овцы или ягненка, – словом, женщину или ребенка.

– Да, – заметил Кавалье, подавляя ужас. – Я предпочитаю убивать того, кто защищается, тому, кто сдается: я ведь был в солдатах. Но раз необходимо стать палачом, постараюсь привыкнуть и к этому. Обещаю тебе быть беспощадным, – прибавил он, бросив на мясника странный взгляд.

– Гм... Ты не знаешь, что берешь на себя, – промычал Мариус и спросил, указывая на разбойника, спавшего на столе:

– Видишь этого? Это – Эриоль из Тулона. До искуса он, как и ты, говорил, что будет беспощаден. А мне пришлось помочь ему, чтоб прикончить госпожу де Мирамон, его пробу. Правда, потом он заставил простить себе эту слабость.

Дрожь пробежала по телу Кавалье при мысли, что перед ним виновники страшного преступления, подробности которого привели в ужас весь Лангедок. Он хотел нажать курок пистолета, чтоб размозжить Мариусу череп, но сдержался и только спросил:

– Это убийство было совершено именно так, как рассказывают?

– Не знаю что рассказывают, но так как это мы обделали это дельце, то я лучше других могу кое-что порассказать.

– Так рассказывайте, Жан Мариус, – попросил Иоас. – Это нас просветит.

– А знаешь ли что, Надейся-на-Дьявола? – вдруг мрачно спросил разбойник. – Мне сдается, не шпионы ли вы?... Эй, люди! Охраняйте дверь!

Два разбойника встали и, пошатываясь, направились сторожить вход в комнату, а Мариус не спускал пронизывающего взора с двух камизаров. Кавалье и Иоас оставались невозмутимыми. С величайшим хладнокровием юный вождь сказал Мариусу:

– Как же бы это мы тебе изменили? Мы одиноки, безоружны. А если бы мы даже убежали от тебя, ты все равно сам не скрываешь своих злодеяний. Ведь нам нечего было бы рассказывать в Лангедоке про твое убийство г-жи Мирамон.

– Конечно нечего, тысячу чертей! Я достаточно громко об этом кричу.

– И хорошо делаешь, – заметил Кавалье. – Всяк отвечает за свои дела. Но ты нас опасаешься, и тут ты неправ. Ты говорил про искус: прикажи – и увидишь, кто мы такие!

После некоторого размышления, Мариус, мысли которого уже путались от вина, нашел возражения Кавалье вполне справедливыми. Он приказал людям вернуться на свои места и сказал Жану:

– Ну, мой Даниэльчик, ты молодец, и я сейчас тебя поиспытаю. А пока удовлетворю твое любопытство насчет г-жи де Мирамон. Эта женщина направлялась из Юзэса в Амбруа к своему мужу. Она была в карете, с ней две женщины, слуга и кучер. Ее путь лежал по опушке каштановой рощи, отсюда на ружейный выстрел к лесочку, очень густому, за исключением одной лужайки. Один из наших уведомил нас, что она должна пройти нас около трех часов ночи. Мы, попивая, ждали вчетвером – я, Эриоль, Франсуа и Жером. «Стой!» – крикнул я кучеру и пистолетным выстрелом размозжил ему череп. Пока мы открывали дверцы, слуга ускользает. Обе женщины выскакивают из кареты в страшном испуге. Мы их уводим в каштановую рощу. Г-жа де Мирамон просит пощады, предлагает пятьдесят червонцев, брильянты, свой золотой пояс. Я все это забираю и, в виде искуса, приказываю Эриолю убить ее и служанку. Он повинуется с грехом пополам, так что мне приходится прикончить мадам; а одной из ее служанок удается бежать, хотя мы и считали ее мертвой. Вот вам доказательство, дети мои, что убивать женщин не так-то легко.

Разбойник оперся головой на руки и на мгновение впал в молчание. Кавалье, не в силах превозмочь отвращения к этому чудовищу, сделал знак Иоасу. Тот вышел, не замеченный черными камизарами.

– Ну что же, когда искус? – решительно спросил Кавалье.

– Что? – привскочив, точно со сна, вскрикнул Мариус. – Чего ты хочешь? Что ты говоришь?

– Требую искуса!

– Ты больно тороплив! Хорошо же: так и быть.

Затем, обращаясь к одному из черных камизаров, он приказал:

– Жюльен, сходи за женщинами!

– У тебя тут женщины?

– Сегодня утром на заре мы задержали путешественников. Карета их там, за водопоем. Две женщины и двое мужчин, ехавших из Монпелье под конвоем пяти драгун. При первом нашем нападении солдаты, против обыкновения, повернули оглобли. Видишь ли, они привыкли иметь дело не с черными камизарами, а с теми, верхними, не то попами, не то старыми бабами. Впрочем, драгуны зарубили одного из моих. Я собирался отправить этих женщин на тот свет сегодня вечером при лунном сиянии, но сам дьявол прислал тебя положить им конец. Вы будете тянуть жребий – ты и Надейся-на-Черта: ведь убить надо одну молодую и одну старуху... А где же Черт-то?

– Он сейчас вернется. Ему захотелось выпить: он отправился нацедить из бочонка кувшин вина, – ответил холодно Кавалье, незаметно приготовляясь к защите.

– Но вот же на столе вино! – закричал Мариус. – Тысяча чертей! Тут какая-то измена!

И он бросился на Кавалье с ножом в руках, а остальные еще трезвые негодяи внезапно встали из-за стола.

– Ко мне, Израиль! – воскликнул Кавалье, ловко уклонившись от страшного удара.

Отважно бросившись на Мариуса, он налег на него всем телом и повалил плашмя на стол. В ту же минуту в комнату ворвались, под начальством Иоаса, тридцать камизаров, которые, по распоряжению Кавалье, попрятались в каштановой роще хутора. В мгновение ока разбойники, три четверти которых оказались пьяными, были схвачены и перевязаны. Тут послышался голос человека, которого Мариус послал в погреб:

– Поднимайся, ну же, поднимайся! Увидишь, чего от тебя желают.

Трудно описать изумление Жана, когда он увидел, что черный камизар тащит за собою Психею, бледную, как смерть, и не менее испуганную г-жу Бастиан. Вождь севенцев невольно был поражен роковым случаем, который уже второй раз приближал к нему Туанон, даже заставлял его спасти ей жизнь. Он снова испытал странное глубокое ощущение, однажды уже испытанное им в Ран-Жастри. При виде этого очаровательного существа, краска бросилась ему в лицо, сердце забилось сильнее. Он опустил глаза под умоляющим взглядом Психеи, которая, упав перед ним на колени, крикнула ему:

– Пощады, сударь, пощады! Не убивайте нас!..

– Успокойтесь, сударыня! Напротив, я тут затем, чтобы совершить страшную расправу над разбойниками, забравшими вас в плен.

– Значит, это не камизары?

– Нет, сударыня, – ответил гордо Кавалье. – Камизары борются за дело Божье да за свою свободу. Они не обкрадывают и не убивают путешественников.

Затем он повернулся к Мариусу, который извивался под охватывавшими его веревками, точно дикое животное, попавшее в силки:

– Ты знаешь меня?

– Нет, – ответил разбойник. – Но будь проклят мой нож! Я должен был зарезать тебя, как шестимесячного теленка: ты был у меня в руках!

– Я – Жан Кавалье!

Мариус бешено подпрыгнул и испустил крик бессильного отчаяния.

– Я сказал, что повешу тебя и твоих. И это сейчас же будет исполнено на месте твоих преступлений.

– Для этого-то ты изменнически ворвался ко мне, для этого-то ты перерядился, каторжник! – кричал с пеной у рта Мариус.

– Я явился сюда затем, чтобы самому покарать тебя, – с достоинством проговорил Кавалье. – Пусть в Лангедоке знают, что камизары непричастны к отвратительным злодеяниям, которые вы совершаете с которых уже пор. Тебе остается только четверть часа жить. Помолись!

– Мне незачем молиться! – крикнул, богохульствуя, негодяй.

– О, сударь, сжальтесь! – взмолилась Психея. – Позвольте мне уйти отсюда. Возвратите свободу моему брату, который находится внизу, в этом погребе, связанный вместе с нашим кучером.

Кавалье сделал знак Иоасу, тот тотчас же спустился за Табуро. Затем, отворив дверь, которая вела на один из дворов хутора, молодой севенец сказал Психее:

– Зайдите туда, сударыня! Действительно, это зрелище должно привести вас в ужас. Успокойтесь.

Туанон в страшном волнении прислонилась к низкому подоконнику и провела руками по лбу, точно желая собраться с мыслями. Кавалье созерцал ее в каком-то бессознательном восторге: он никогда не встречал более прелестного существа. Немного успокоившись, Туанон подняла на него свои красивые глаза и проговорила:

– Надеюсь, сударь, вы вернете свободу мне и моему брату...

Кавалье, точно очнувшись, ответил ей довольно резко:

– Прежде всего, сударыня, кто вы такая? Я вас уже видел: вы были нашей пленницей. С того времени, что было с вами? Куда вы направляетесь? Кто такой ваш брат?

Туанон без затруднения ответила на все вопросы, как уговорилась с Вилляром, и назвалась вдовой, графиней де Нерваль, а ее спутник – ее брат, шевалье Табуро.

Все это было рассказано со свойственным Психее очарованием. Мало-помалу овладев своей находчивостью, она прибавила несколько тонких любезностей о нраве Кавалье, благородство и великодушие которого ей так часто хвалили. Поэтому-то она не сомневалась, что молодой вождь, из сострадания к ее жестокой участи, вернет ей и брату немедленно свободу и даст им возможность продолжать путь, снабдив ее пропуском. Кавалье внимательно ее выслушал и долго размышлял. Он находился еще погруженным в молчание, которое беспокоило Туанон, когда появился чичисбей, сопровождаемый Иоасом. Он ничего не знал о происшедшем. Зрелище, представившееся его глазам на кухне хутора, не могло подействовать на него успокоительно. Связанные черные камизары под присмотром людей Жана богохульствовали или рычали от бешенства, а у их сторожей вид был не менее дикий. Табуро узнал Кавалье и почувствовал крайнюю робость в присутствии грозного вождя, сдвинутые брови и строгий, презрительный рот которого указывали на высокомерный нрав.

– Вот человек! – обратился Иоас к своему начальнику, указывая на Клода, который отвесил три глубоких поклона Жану, со словами:

– Я имел уже удовольствие встретиться с господином военачальником на одной крутой горе, недалеко от некоего отвратительного черного отверстия, которое...

Иоас, прервав Клода, спросил Кавалье, рассеянно смотревшего на чичисбея:

– Брат Кавалье, четверть часа истекло. Повесить их?

Клод сделал отчаянный прыжок, думая, что речь идет о нем, и с ужасом посмотрел на Кавалье.

– Да! – медленно проговорил последний.

– Повесить их всех семнадцать? – спросил лейтенант.

– Всех. И пусть их привяжут к деревьям каштановой рощи, там, где совершено преступление. По возвращении в стан, ты приготовишь ярлык и прикрепишь его к спине Мариуса. Пусть читают на нем: «Жан Кавалье, по повелению Господа, воздал черным камизарам за их преступления».

Иоас исчез, и Клод вздохнул свободнее.

– Вы идете из Монпелье и отправляетесь в Лион? – спросил Кавалье Психею, снова помолчав.

– Да, сударь. И, надеюсь, спасши меня и моего брата от большой опасности, вы довершите ваше великодушие, дав нам свободу.

– Не могу, сударыня, по крайней мере сегодня, отпустить вас. Завтра вы узнаете мое решение.

– О, сударь, сжальтесь...

– Сударыня! – почти резко ответил Кавалье. – То, что произошло сейчас на ваших глазах, вам указывает, что я умею, когда захочу, решать быстро и твердо.

– Но, сударь, до тех пор...

– До тех пор... На косогоре, близ моего стана, есть уединенный дом, пощаженный огнем. Четыре солдата отведут вас туда с вашим братом и будут вас там стеречь до того дня, когда я вам объявлю мое решение.

– А наша карета? – спросил Клод.

– В нее впрягут ваших лошадей, ее наполнят вещами, награбленными этими негодяями. Через час вы будете в помещении, о котором я сказал.

– Но, сударь, обещайте, по крайней мере, что завтра мы будем свободны, – сказала Психея.

– Ничего, сударыня, обещать не могу, – ответил строго Кавалье.

Затем, позвав своих камизаров, он дал им наставления, касавшиеся отъезда Туанон и Табуро, которых вскоре отвели в вышеупомянутый дом. Печальный, задумчивый вернулся в свой стан юный вождь.

УЕДИНЕННЫЙ ДОМ

Помещение, служившее убежищем, чтобы не сказать тюрьмой, Психее и Табуро, принадлежало богатому мещанину из Андюзы. Очарованный, без сомнения, дивным видом, который открывался со склона горы, он построил там загородный домик, возвышавшийся на очень отлогом спуске, под станом Кавалье. Войска, которым поручено было сжечь проходы долины, не дали себе труда уничтожить эту уединенную обитель, и в ней можно было прекрасно устроиться.

Это было двухэтажное здание, с прекрасным садом, где росли померанцы, магнолии, японские бирючины, константинопольские акации и другие редкие деревья. Под лучами южного солнца и защищенные от северо-западных ветров вершинами горы, они произрастали великолепно. Сад давно уже был заброшен, но луковичные растения и цветы предшествовавшего лета возродились так естественно и в таком изобилии, что переливаясь тысячами красок, наводняли аллей и покрыли собой цветники. Поток, спускавшийся с горы, течение которого задерживалось обвалами, заливал часть сада. Его влага способствовала свежести и яркости всяких цветов, несмотря на жгучее южное солнце. В несколько диком беспорядке этого восхитительного убежища было, пожалуй, больше прелести, чем в соразмерной правильности сада, поддерживаемого рукой человека.

Жилое помещение, убранное без особенной изысканности, было снабжено всем необходимым для приятного летнего пребывания. Туанон нашла в нем книги, гравюры, лютню и клавикорды. Последний инструмент оказался бесполезным, как совершенно ненастроенный. Но Психея могла воспользоваться лютней, благодаря новым струнам, мастерски натянутым Клодом, она овладела ею в совершенстве. Уже два дня Туанон и чичисбей находились в плену у Кавалье, а он все еще не появлялся. Табуро, радуясь своему хорошему поступку и успокоившись насчет опасностей, усердно занялся устройством маленькой гостиной в нижнем помещении, откуда открывался очаровательный вид.

Было около восьми часов вечера. Солнце бросало косые лучи. День был великолепный. Туанон, одетая в длинное белое платье, убранное белыми же лентами, с непокрытой головой сидела на вышитом кресле на пороге своей гостиной, откуда открывался необозримый вид на долину. Она до того радовалась такому неожиданному счастью, как близость друга, что почти без страха думала о возложенном на нее поручении. Имея отныне свидетеля своего поведения, она отрешилась от тягостной заботы и вся отдалась желанию спасти Танкреда, который, вероятно, был недалеко. Это душевное спокойствие, эта лучезарная надежда делали Психею еще более очаровательной. Табуро, сидевший возле, был одет в черный бархатный кафтан и такие же штаны. Он носил шелковые чулки ярко-малинового цвета, как и его жилет, подстриженный темный парик и длиннейший кружевной галстук.

– Знаете что, тигрица? – проговорил чичисбей. – Клянусь честью, этот черт совсем не явится и не пришлет нам пропуска. Теперь, когда я уж решился, я желал бы, чтобы задуманное удалось: чувствую, во мне пробуждается дипломат. Да, ведь дело нешуточное: речь идет о спасении целой провинции, о прекращении гражданской войны!

– Я чувствую себя теперь более спокойной, более смелой, – проговорила Психея. – А все-таки мне кажется, что, когда останусь наедине с этим человеком, мое сердце захочет выскочить из груди.

Тут г-жа Бастиан доложила Психее:

– Графиня, вот идет предводитель мятежников! Он спускается по горной тропинке.

– Друг мой, не покидайте меня! – просила Туанон, не в силах преодолеть своего волнения.

– Мужайтесь, дитя мое, успокойтесь, и, главное, примите неутешный вид! Просите, умоляйте. А я намерен испускать нечеловеческие стоны и вздохи. Впрочем не слишком-то сильно ублажайте его: вы ведь умеете околдовывать, что, черт возьми, и его, пожалуй, разжалобите.

Ночь уже почти наступила. Г-жа Бастиан, сопровождаемая Кавалье, зашла в комнату и поставила на стол две свечи. Легко было заметить – и это в особенности поразило Психею – что камизар был одет со всевозможной изысканностью. Чувствуя всю неловкость своих движений, он при входе в гостиную остановился на пороге и отвесил принужденный поклон. Но вслед за тем, краснея за свой ложный стыд, сознавая себя господином своих пленников, он выпрямился и с решимостью подошел к креслу Психеи, которая, вся дрожа, осталась в нем сидеть. Табуро стоял возле. Кавалье, очень бледный, имел печальный, озабоченный вид.

– Сударыня! – резко сказал он Психее. – Я еще не могу вернуть вам свободы. Через несколько дней возможно... Да и то не знаю, допустят ли обстоятельства.

– Ах, сударь, пощадите, сжальтесь над нами! – воскликнула Психея, привстав наполовину и умоляюще сложив руки.

– Славный предводитель, будьте великодушны, дайте нам свободу, чтобы мы могли всюду прославлять вас самым милосердным из победителей! – прибавил Клод. – Что вы хотите делать с нами, сударь? Мы уже и без того так долго находились в плену у камизаров.

Тысяча разнородных чувств волновали Кавалье. Чутье подсказывало ему отпустить Психею на свободу: ведь удерживая ее близ себя, он вступает на роковой путь. Вот уже два дня как самые бурные волнения потрясали его сердце. Он едва помнил возложенную на него великую задачу. Несмотря на согласие Ролана и Ефраима принять его план, он остался в полном бездействии, тогда как сам же доказывал необходимость спешить. Тщетно юноша звал на помощь разум: обворожительное лицо Туанон всюду преследовало его; в его ушах постоянно раздавались звуки ее сладкого голоса. Устрашившись силы любви, вспыхнувшей с такой быстротой, он раз двадцать собирался послать Психее пропуск; но когда он увидел ее такой обворожительной, у него не хватило решимости.

– Графиня, я кажусь вам безжалостным, – возразил он после минутного молчания. – Но этого требует осторожность. Зато, если дадите слово, что ни вы, ни ваш брат, не сделаете попытки к бегству, я удалю приставленных к вам часовых.

– Увы! Раз необходимо отказаться от счастья быть свободными, – ответил со вздохом Табуро, – мы дадим вам слово. Но будем ли мы защищены от оскорблений со стороны остальных камизаров?

– Только мои войска занимают эти горы, – ответил Кавалье и прибавил взволнованным, смущенным голосом, ища взгляда Туанон. – Я сам буду заглядывать сюда, чтобы убедиться, что тут происходит.

Психея ответила со сдержанной грустью:

– Сударь, я подчиняюсь своей участи. Но по тому, что я про вас слыхала, я надеялась на большее великодушие. Впрочем, это ужасное положение не представит для меня ничего нового.

– Поверьте, сударыня, только требования войны заставляют меня так действовать, – пробормотал Кавалье.

– Верю вам, сударь, – ответила Психея немного высокомерно.

Последовало глубокое молчание. Ни Туанон, ни Клоду нечего было более сказать. Кавалье слишком поглощен был своей любовью, и у него слишком мало было светского навыка, чтобы поддержать разговор в столь затруднительную минуту. Он чувствовал убийственное смущение, проклинал свою робость, но чем больше понимал необходимость говорить, тем труднее было ему исполнить это. Между тем, чем долее длилось его молчание, тем более становилось оно просто смешным. Чтобы чем-нибудь заняться, он бессознательно открывал и закрывал клавикорды, на которые опирался. Наконец, сделав невероятное усилие, чтобы побороть свою робость, он хотел заговорить, но издал только неясный звук: голос не повиновался ему. Вне себя, не проронив слова, Кавалье ушел и поспешно вернулся в свой стан, весь проникнутый мучительным ребяческим отчаянием.

ЛЮБОВЬ

Уже дней пятнадцать, как Туанон находилась в плену у Кавалье. На следующий после первого свидания день камизар, набравшись храбрости, вернулся в уединенный домик и полный смущения осмелился произнести несколько слов о своей надежде чаще видеть его обитательницу.

Психея встретила эту просьбу холодно, но с примесью благосклонности: чувство отвращения к Кавалье боролось в ней со страхом возбудить его подозрения. В глазах и простачка, и человека опытного в ухаживанье, любящая женщина узнается по единственному и неопровержимому признаку – по сильному, непрерывному волнению, которое вызывает в ней присутствие любимого предмета. А по тысяче уже известных причин, Психее невозможно было видеть Кавалье без сильнейшего волнения. Он внушал ей то ненависть, то ужас; лицо ее то сияло от надежды спасти Флорака, то омрачалось при раздирающей душу мысли о неудаче. Порой с ее уст срывались горькие слова, полные презрения, но она тотчас заменяла их выражениями нежности и доброжелательности. Иногда же стыд за принятую на себя роль вызывал внезапную и сильную краску в ее лице, которую можно было истолковать, как признак самой непорочной чистоты. Кого не обманули бы эти внешние смены грустного и счастливого настроения, эти внешние знаки глубокого чувства?

Не забудем, что Кавалье был тщеславен и честолюбив: в его глазах непреодолимым соблазном служило то, что Психея была графиня. И ее обращение, ее речь – все указывало на ее знакомство с высшим светом. А Кавалье знал только бедную Изабеллу, каких-нибудь лангедокских хуторянок да пуританских мещанок Женевы.

Немудрено, что у наивного и горячего, гордого и робкого Кавалье разгорелась страсть к обольстительной женщине. То полагая, что он ей нравится, то отчаиваясь в успехе, он прошел через все безумства, ужасы и смешные положения, которые страсть влечет за собой. И вождь упускал драгоценное время, чтобы только не расставаться с Туанон. Со дня на день откладывал он военные действия, которые, может быть, обеспечили бы торжество дела протестантов.

Не раз Туанон с величайшей осторожностью заводила речь о пленниках, находящихся у камизаров, желая узнать что-нибудь про Флорака. Потому ли, что ее боязливые намеки не были достаточно ясны, потому ли, что Кавалье уклонялся от ответов, но на этот счет она ничего не могла узнать. Несколько грубых похвал со стороны Клода о значении юного вождя, о той тревоге, которую он внушал двору, были удачнее. Раз даже с уст Кавалье сорвалось, что он сам сожалеет об ужасах гражданской войны.

Так прошло недели две. Вдруг в один прекрасный вечер при закате солнца Кавалье, закутанный в свой плащ, спустился к Психее. Осторожно постучавшись в дверь, он вошел в гостиную, где обыкновенно находилась Туанон. Но он встретил одного Табуро, которому наговорил тысячу любезностей, как брату любимой особы, не осмеливаясь спросить, где находится сестра. Клод, увидев его, отложил читаемую им книгу и воскликнул:

– Черт возьми, генерал (Клод из лести никогда иначе не величал вождя камизаров)! Вы совсем становитесь изысканным царедворцем. Вы скромно стучитесь в дверь, как полагается, когда входят к прекрасной светской женщине, вместо того чтобы грубо врываться, как простолюдин.

Затем, осмотрев костюм камизара, чичисбей прибавил:

– Мало того. Как вы разодеты! Наши самые рьяные версальские щеголи позавидовали бы. Откуда вы взяли всю эту роскошь?

Чтобы понять восторг Клода, надо знать, что он, в насмешку, часто выхваливал перед Кавалье наряд придворных, уверяя, что графиня, его сестра, придает большое значение изысканной одежде и что в Париже и Версале ни в чем так не проявлялось низкое происхождение, как если кто являлся вечером к женщине в сапогах и в плаще из буйволовой кожи. Вот Кавалье и отрядил своего верного лейтенанта Иоаса, подвергая опасности его жизнь, в Монпелье купить ему самый великолепный придворный наряд. Обновка, впрочем, совершенно удовлетворившая Жана, была довольно смешна: видно было, что она не была предназначена для него.

У Жана были правильные черты лица. Коротко остриженные волосы и едва заметные усы придавали его юношескому лицу нечто решительное. Простая одежда воина шла к его грубой, крепкой фигуре; переодетый царедворцем, в наряде, части которого принадлежали, очевидно, разным лицам, он был чуть ли не смешон. Впрочем, надо признаться, что в подходящее время года и на плечах человека, для которого он был сшит, голубой бархатный кафтан был безупречен. Его богатая и удивительно изящная вышивка могла сделать честь самому Фруни, знаменитому вышивальщику того времени. Кавалье с удовольствием выслушал похвалы своему платью, и скромная краска залила ему лицо. Чичисбей, желая смутить его еще более, проговорил:

– Скажите-ка, генерал, для меня что ли вы принарядились таким молодцом? Или это обычный наряд, который вы носите при освобождении ваших пленных? Ведь мы, пожалуй, скоро увидим Париж?

– К несчастью, это невозможно, господин шевалье, – ответил камизар.

– Невозможно? А, каков, каков! – притворно грубо воскликнул Клод. – Уж вам лучше бы не снимать одежды партизана: она подходила к вашей роли тюремщика. Можно подумать, черт возьми, что только из желания нас подразнить вы явились сюда напомнить нам придворную жизнь.

Для пустого тщеславия всякая лесть хороша. Попавшись на удочку, Кавалье выпрямился, незаметно бросил взгляд в зеркало, стоявшее перед ним, и, улыбаясь, ответил Клоду:

– Полноте, полноте, господин шевалье! Несмотря на эту одежду, в которую я облекся, сам не зная зачем, все-таки видать, что я не больше, как бедный крестьянин. Признайтесь, вам угодно подтрунивать надо мной?

– Подтрунивать! Да, да, сердце у меня так и лежит к веселью, – возразил Клод тем же притворно-угрюмым голосом. – Ах, будь проклята гражданская война! Будь проклят сам король (однако ж, да хранит его Господь) за то, что возбудил старую религиозную вражду, забыв, что его отец принужден был вступить в переговоры, как равный с равным, с герцогом Роганом! Благодаря этим милым затеям мы и очутились в плену, я и графиня. Сколько ни тверди они мне, что вы, по ее мнению...

Табуро внезапно приостановился, точно чуть было не проговорился:

– Ах, г. шевалье, скажите, скажите, что обо мне думает графиня? – с живостью воскликнул Кавалье.

– Что она про вас думает, г. генерал? – спросил простодушно Клод. – Да совсем и не думает. Да, черт возьми, что же ей думать-то?

– Вы что-то другое хотели сказать, г. шевалье, когда так внезапно приостановились.

– О, о, сударь, от вас ничто не ускользает! Отсутствие проницательности не ваш порок, – сказал Клод, притворно-подозрительно смотря на Кавалье. – Ладно, теперь буду осторожнее в своих излияниях.

– Сударь! – проговорил с гордостью Кавалье. – Я не способен злоупотреблять доверием... И если графиня...

– Графиня – дурочка! – воскликнул Клод, прерывая Кавалье. – Ну, что же дальше? Предположим, что у вас благородные приемы генерала королевских войск, а не главаря фанатиков (простите мне это выражение). Что же из этого? Разве из этого следует, что вы скорее вернете нам свободу?

– Г. шевалье, вы прекрасно знаете, что это – несчастная случайность войны. Ах, я не меньше вас оплакиваю злополучные религиозные распри!

– Что делать! У всякого свой вкус и своя вера. Вы любите псалмы и проповеди, а мы, бедные грешные паписты, предпочитаем балы, волокитство и песни.

Табуро не ошибся: все его слова попали в цель. Если его преднамеренные недомолвки заставили Кавалье предположить, что Туанон отметила в нем нечто особенное, то намек на псалмы и проповеди вызвал в молодом севенце опасение возбудить в Психее насмешки, которыми католики преследовали гугенотов. Поэтому из ложного стыда и чтобы доказать свое вольнодумство, он имел слабость пошутить над суровостью своей секты.

– Вы, значит, полагаете, – проговорил развязным тоном камизар, – что все протестанты имеют уши только для поучения и глаза исключительно для своих проповедников? Можно служить Господу и восхищаться его творением, можно обнажить меч против несправедливых угнетателей и быть очарованным красотой. Клянусь вам, когда я был в Женеве, я любил поразвлечься...

– Как бы не так! Не оставайся вы суровым, не податливым гугенотом, вы были бы теперь нечто иное, чем то, что вы есть. Ведь когда ваш брат захочет служить королю, перед ним, черт возьми, все двери настежь! Рювеньи, Дюкэнь, Дустейн – гугеноты. Разве они не генералы, адмиралы,посланники? И, занимая эти высшие посты, разве не оказывают они посильной помощи своим братьям? Но эти господа не кричат «Вавилон» и не скрежещут зубами, когда восхитительные глаза, очарованные их значением, нежно смотрят на них. И слава, любовь, королевские милости – все цветет на пути этих веселых гугенотов, как роза в мае.

– Вы приводите, сударь, довольно редкие исключения, – заметил с горечью Кавалье. – Когда указы короля отнимают у нас все права, не думаю, чтобы двор намеревался изливать на нас милости.

– Да, конечно, я говорю об исключениях – по отношению к исключительным людям. Указы, говорите вы, генерал! Э, Бог мой! Исключительные люди умеют миновать указы, как крупная рыба умеет проложить себе отверстие в неводе. Полноте, генерал! Вы лучше всякого знаете, что указы не для вас писаны.

– Я вас не понимаю.

– Как! Стало быть, не правда то, что нам говорили в Монпелье?

– Что вам говорили?

– А то, что по поручению короля вам предложили графский титул, начальство над двумя полками его гвардейцев и чин бригадира, если вы согласитесь к нему поступить на службу. Так это неправда?

– Без сомнения, это отчаянная ложь, сударь! – воскликнул в негодовании Кавалье. – Никогда мне не осмеливались делать подобные позорные предложения. Паписты слишком хорошо знают, что я никогда не изменю делу, которое защищаю... Если б вы знали, сударь, все те ужасы, которые сокрушили нашу семью, вы бы поняли, что между Жаном Кавалье и королем Франции может быть только война на смерть.

– Тем хуже для Франции! – проговорил Табуро.

На мгновение воцарилось молчание. Спустилась ночь. На небе всплыла полная луна, озаряя нежным светом комнаты. Вечер был великолепный; в воздухе слышался душистый запах апельсинов; издалека доносился легкий шелест листьев. Внезапно дверь распахнулась и появилась Туанон. Она выступала так воздушно, что казалась видением.

– Откуда это вы появляетесь, графиня? – спросил Клод.

Кавалье, углубленный в свои мысли, не заметил Психеи. Слова Клода заставили его поднять глаза. Он приблизился и, поклонившись довольно неловко, проговорил:

– Честь имею пожелать вам доброго вечера, графиня.

– Добрый вечер, сударь, – ласково ответила графиня и опустилась в большое кресло. Она вся была освещена луной, в то время как Кавалье и Табуро оставались в полутени.

– Какой прекрасный, спокойный вечер, не правда ли, г. Кавалье?

В этих словах, обращенных к севенцу, было столько благосклонности, что он был ими тронут. Сердце его усиленно забилось. Он покраснел и взволнованным голосом мог только произнести:

– Да, графиня, сегодня дивный вечер.

– Печально восхищаться небосклоном, через который так хочется проникнуть, – вот единственное удовольствие пленников! – сказала грустно Туанон. – Впрочем мы очень признательны вам, г. Кавалье, за данное нам приятное убежище.

– Да? Так вы, графиня, питаете ко мне... немного признательности? – с живостью проговорил Кавалье.

– Разве вы забыли, сударь, что дважды спасли мне жизнь? – ответила, понизив голос, Туанон.

– Ах, сударыня! – воскликнул Кавалье. – Какие страшные мгновения! Я вижу вас еще коленопреклоненной с повязкой на лбу... Если бы вы знали, что я почувствовал там, в сердце!..

– Не знаю почему, но ваше присутствие внушало мне тогда некоторую надежду. Против своей воли я рассчитывала на ваше великодушие: вы так мало походили на окружающих...

– О, сударыня, рассчитывайте на меня всегда! Если б вы знали, как мне хочется сделать все, чтобы заслужить ваше уважение! – робко проговорил Жан.

– Я пленница, сударь.

– Это пленение, стало быть тяготит вас? Ничто не облегчает вам его? – с горечью заметил вождь.

– О, напротив, порой я очень дорожу моим положением! – воскликнула невольно Туанон, вспоминая о возможности спасти Флорака, и страстно прибавила:

– О, да, минутами я предпочитаю плев свободе.

– Что вы говорите, сударыня? Возможно ли? Положение пленницы вам нравится? Ах, если б я мог надеяться... Поверьте, самая почтительная любовь...

Кавалье пробормотал бессвязно эти слова, опьяненный счастьем, истолковав слова Психеи в самом благоприятном для себя смысле. Он уже хотел взять руку Туанон, но она, пришедшая в себя от этого прикосновения севенца, который внушал ей отвращение, быстро отдернула ее и указала на Табуро, проходившего мимо дверей. Кавалье быстро овладел собой и оперся горячей головой на руку. Он испытывал невыразимое блаженство: он считал себя любимым. Желая прервать тягостное молчание и продолжать то, что так хорошо было ею начато, Психея сказала, напустив на себя мечтательный вид и точно желая избегнуть слишком нежного разговора:

– Свет там, на горе, это из вашего стана?

– Да, сударыня! – ответил камизар, очарованный тем, что Туанон не говорила ему «сударь».

– Какую дивную картину представляет стан вообще!.. Два года тому назад я находилась в стане, в Компьене. Один из моих родственников, который отличился на войне с Германией, должен был получить от его величества чин полковника одного из гвардейских полков. Недалеко от места, где король сидел верхом на лошади, множество придворных дам помещались в колясках. Мой родственник в блестящем мундире подъехал к своему полку. Издалека слышались звуки рожков и литавр. Присутствующие указывали с восхищением друг другу на этого молодого офицера, рассказывая про его подвиги. У его жены, его гордой, счастливой жены, глаза были полны слез, как и у меня. Она с гордостью указывала на него своему ребенку, говоря: «Смотри, сынок, это – твой благородный отец!». Новый полковник преклонил колени перед королем. Но Людовик Великий тотчас поднял его, сжал его в своих объятиях с отеческой добротой и могучим голосом сказал: «Доверяю вам мой полк гвардейцев, так как не вижу более храброго, более честного полковника, чем вы!». Генералы, солдаты кричали: «Да здравствует король!». Женщины махали платками, офицеры потрясали шпагами, барабанщики забили в барабаны... Но больше всего радовалась счастливая жена героя дня: она чуть не лишилась рассудка. И как я ей завидовала! Видеть того, кого любишь, на такой высоте, разве это не высшая мечта каждого любящего и великодушного сердца?

Кавалье был почти ослеплен нарисованной картиной. В нем проснулась вся его гордость, все его военное честолюбие. И он проговорил уныло:

– О, для офицеров короля – все удовольствия, всякая честь, а для нас, мятежников – стыд да позорная смерть! Какое же презрение вы должны питать, сударыня, к ничтожному взбунтовавшемуся крестьянину!

– Того, против которого король Франции высылает лучшего из своих маршалов, того, который привлек на себя внимание всей Европы своей великодушной храбростью, никто не станет презирать. Но те, которые искренно им интересуются (Психея понизила голос), те, которые, пораженные его гением, его храбростью, видят, как он расточает свои редкие дарования на беззаконную святотатственную войну, – вот эти страдают за него, жалеют о его ослеплении. Эти не презирают его, нет!.. У них одно только жгучее желание – видеть его на предназначенном ему месте, чтобы получить возможность хвалить его с гордостью, смотреть на него, как на спасителя слишком долго опустошаемой страны!

– И тогда, когда... если это желание осуществится? – воскликнул Кавалье, поддаваясь непреодолимому обольщению.

Дверь внезапно распахнулась и появился Табуро, предшествуемый г-жой Бастиан, со свечами в руках. Клод, заметив смущение камизара и желая дать ему время оправиться, обратился к Психее:

– Отгадайте, дорогая графиня, откуда я?

– Не знаю, – ответила, улыбаясь, Туанон.

– Я занимался наблюдением над планетами, вычислениями и предсказаниями. Вы придете в восторг от моей работы. Но пока по поводу восторга. Не разделяете ли вы его со мной относительно пышной одежды господина генерала?

Туанон, бросив взгляд на кафтан Жана, смертельно побледнела и с движением отвращения спрятала голову в своих руках. Она узнала одно из платьев Танкреда, которое после разграбления аббатства Зеленогорского Моста, без сомнения, было продано в Монпелье. Несмотря на необходимость щадить Жана, тем более, что ее планы были уже на пути к успеху, Психея не могла совладать с собой: она думала, что Кавалье нарочно бесстыдно нарядился в платье несчастного пленника, которого пытал. Она чувствовала, как в ней просыпается вся ненависть к убийце Танкреда, и воскликнула с горящими от негодования глазами, с выражением жестокой иронии:

– Действительно, блестящий наряд! Без сомнения, на нем кое-где пятна крови. Но что за нужда, что за нужда! Одежда жертвы принадлежит палачу.

Ничего не понимавший Кавалье смотрел на нее со спокойным изумлением. Это хладнокровие, которое Туанон надеялась уничтожить грозным упреком, раздражало ее еще больше. Она воскликнула, глядя на гостя с возрастающим презрением:

– Смело, смело! Мятежный мужик смеет облекаться в одежду дворянина! Не для того он поднял оружие, чтобы отомстить за веру своих братьев, а для того, чтоб наряжаться в платье тех, кого он подло умерщвляет, как вор на большой дороге.

– Сестра моя, что вы говорите? – воскликнул Клод, приближаясь к Туанон и шепча: – Вы нас губите!

Но Психея не слыхала его. Обращаясь к Кавалье, который, остолбенелый от удивления, смотря на нее почти с ужасом, она продолжала:

– И я могла видеть этого человека! Я могла допустить, чтобы он переступил порог этой двери! А он смеет смотреть на меня и в своей жестокости даже не понимает моих упреков! А, наконец-то он их понимает! – воскликнула Туанон, заметив яростное движение Кавалье. – Он их понимает, он обдумывает медленную, верную смерть... Хорошо же! Убей меня! Лучше смерть, чем твое гнусное присутствие!

– Сударыня, берегитесь! – крикнул Кавалье.

– Тысяча чертей! Туанон, вы с ума сошли, совершенно обезумели! – восклицал испуганный Клод.

– Вон, вон! Вы внушаете мне отвращение: я считаю вас более подлым, чем жестоким! – кричала Психея, почти в исступлении, указывая Жану на дверь и топнув ногой.

– Я ухожу. Но вы вспомните, что вы моя пленница! – с бешенством произнес камизар.

МАС-НАСБИНАЛЬ

Арзёкское ущелье, почти непроходимое, вело к самой крутой части хребта Серанских гор, прозванной Мас-Насбиналь.

Там помещались походный госпиталь и пороховые склады войска Жана. Доктор Клодиус ухаживал за ранеными камизарами. Много протестантов, среди которых находилась и Изабелла, помогали ему в этой благочестивой обязанности. Обширная пещера, увеличенная и приспособленная сообразно указаниям доктора, служила госпиталем. Мас-Насбиналь образовывал обширное скалистое плоскогорье, обращенное к югу и защищенное от северных ветров задними вершинами хребта. Ряд каштановых деревьев, возвышавшихся у входа в ущелье, бросал довольно густую тень. Из-под них пробивался ручей живой воды, который, пробежав по каменистому руслу, терялся на одном из склонов горы. Было около восьми часов утра. Солнце, уже жгучее, затопляло своим светом груды гранита, тянувшиеся на необъятном пространстве. Несколько раненых камизаров, бледные, ослабевшие, казалось, оживали под его животворными лучами. Одни, полулежа на куче сухого вереска, прислушивались к чтению Библии, другие, усевшись, чистили оружие, надеясь вскоре им воспользоваться, и внимательно слушали рассказ одного из товарищей о его последних битвах, третьи с трудом двигались, опираясь на руку какого-нибудь друга или одной из женщин, о которых мы уже упоминали.

Когда раненые завидели Изабеллу, выходящую вместе с доктором Клодиусом из пещеры, все те, которые в состоянии были привстать, весьма почтительно поклонились им. Доктор не изменился. На его мягком, спокойном лице и следа не было чувства злобы за ту печальную участь, которая его постигла, благодаря вероломству дю Серра. Его черная одежда была как будто все так же вычищена, парик так же тщательно закреплен, точно он находился в Женеве. Он не покидал во время своей ежедневной прогулки по возвышенности или по скалам своей крючковатой трости, которую обыкновенно носил под мышкой.

Доктор философски относился к своему заключению.

– Раз я посвятил себя, – говорил он, – облегчению страданий моих ближних, не все ли равно, в Женеве или в горах я делаю свое дело.

На лице Изабеллы лежала печать глубокого страдания. У нее были впалые щеки и красные от слез глаза. На ее бескровных губах временами появлялась болезненная улыбка. Одетая в длинное черное платье, она опиралась на руку доктора.

– Ну же, ну, мужайтесь, дитя мое! – сказал он ей. – Главное, не заболейте. Что станет тогда с нашими ранеными? Да и мне-то что останется делать в этом уединении, раз обход больных закончен?

– У меня хватит мужества, – ответила Изабелла.

– Успокойтесь! – продолжал доктор. – Вы увидите Кавалье, увидите. Он вернется. Прежде всего, он здоров: на этот счет можете быть спокойны. Разведчик, которого вы ежедневно посылаете в стан, приносит о нем известия. Если Жан в продолжении пятнадцати дней не являлся к вам, так это потому, что он сильно занят: мало ли у него забот? Будьте же благоразумны, бросьте мысли, я вам их запрещаю, как друг и врач.

– Если бы Кавалье был невнимателен только ко мне!– возразила Изабелла. – Но эти славные люди (она указала на раненых), его братья, которые так его любили, так были ему преданы, – и они приходят в уныние, чувствуют себя покинутыми. А те, которые не ранены, знают его равнодушие к этим-то: и в стане его уже обвиняют в холодности к истинным ревнителям Господа.

– Но Кавалье вам писал?

– Да, дней восемь тому назад. Но какое письмо! Такое холодное, короткое!

– Чему вы можете приписать это мимолетное охлаждение?

– Не знаю. В последний раз я, может быть, слишком чистосердечно давала ему советы, откровенно оспаривала кое-какие его мысли... Но это не все. Вчера пришел Ефраим. У него был более обыкновенного суровый вид. Он сильно жаловался на медлительность Кавалье. Уж дней двенадцать назад надо было взяться за оружие, а Жан все откладывает дело – он, который обыкновенно первый требовал нападать. Ефраим также жаловался на его небрежное отношение к раненым братьям. Он разговорился с ними. Вы знаете, каким почетом он пользуется среди наших горцев. После его ухода камизары, показалось мне, были возмущены против Кавалье. Ах, доктор, мне невольно стало страшно!

– На этот раз, по крайней мере, сударыня, ваши предчувствия совершенно неосновательны, – вдруг проговорил доктор, ударяя с видом торжества палкой по скале. – Посмотрите-ка, что там, в этом ущелье?

– Кавалье! – воскликнула Изабелла и точно замерла.

Кавалье медленно поднимался по плоскогорью.

Когда раненые камизары заметили его, их дикие лица, обыкновенно при виде его загоравшиеся восторгом, приняли угрюмое выражение. Вместо того чтобы приветствовать его криками радости, они обменялись суровыми взглядами, указывая друг другу на молодого вождя.

Кавалье, озабоченный горькими мыслями, не заметил этих прискорбных признаков. Он, без сомнения, не заметил Изабеллу: вместо того чтобы заговорить с ней, он приблизился к кучке солдат, с доверчивым и рассеянным видом человека, не сомневающегося в своем влиянии. Тут было много опасно раненых; трое были изувечены. Бледность этих фанатиков, их длинные бороды, их жалкая одежда, кровавые повязки, обхватывавшие полуголые тела, все придавало лазарету печальный и вместе внушительный вид. Кавалье несколько мгновений молча рассматривал их, охваченный мучительными упреками за то, что так долго не посещал раненых.

– Да хранит вас Господь, братья! – проговорил он благосклонным и дружественным голосом.

Пораженный глубоким молчанием, последовавшим за его словами, Кавалье обратился к одному, чистившему ружье камизару, голова которого была забинтована:

– Здравствуй, Моисей! Ты был ранен возле меня, при осаде Вержеса. Ты славно бился, отстаивая дело Божье! Ты бледен, друг! Что, ты сильно страдаешь?

Гугенот, не переставая заниматься своим делом, не глядя на Кавалье, ответил ему беззвучным голосом стихами из Иова:

«Друг обязан сожалеть того, кто погибает, если же он этого не делает, он отрекается от страха Божия».

– Что ты хочешь сказать, брат? – спросил Кавалье. – Ты знаешь, вы все знаете, что я черпаю мою силу в вас, как в Господе! А ты, Альдиас Морель! Бедный смельчак! Нельзя было, значить, сохранить тебе руку?

– Какое дело до этого моему брату? – отвечал изувеченный, не поднимая глаз. – Мой брат отдалился от нас, как быстро стекающий в долины поток.

Кавалье удвоил свою внимательность к солдатам, продолжая осведомляться об их ранах. Но он не получал от них ни взгляда, ни ответа. Это выразительное молчание причиняло ему жестокие страдания. Надеясь, что не все раненые так злопамятны, он приблизился к другой кучке.

– Да хранит тебя Господь, Жонабад! – обратился он к фанатику огромного роста, на лбу и щеках которого красовались свежие раны.

Жонабад натачивал о скалу насаженную на рукоятку косу, с которой он сражался во главе отряда; как и он, пользовавшегося этим оружием, столь страшным в руках камизаров. Он опустил голову, не отвечая Жану.

– Благодаря Господу, Жонабад, вот ты почти и исцелен! Я все еще держу в запасе твой отряд отважных косарей. Вскоре стан Предвечного призовет тебя. Жатва поспевает: я буду нуждаться в твоей широкой косе, не менее страшной для моавитов, чем меч Гидеона.

– Он сам осудит свое безумство. Его уверенность станет паутиной. Он захочет опереться о свой дом, но не найдет в нем прочности! – пробормотал великан, не глядя на Кавалье.

Кавалье испугался. Уж не распространились ли эти зловещие признаки на весь стан, который он не посещал недели две, поглощенный своей любовью? Юный вождь поспешил с живостью возразить громким голосом, обращаясь к камизарам:

– Если я не навещал моих братьев, таких же работников в вертограде Предвечного, как и я, то это потому, что был занят мыслями об общем благе. Шайка грабителей и убийц совершала гнусные преступления: я сам совершил над ними суд и расправу. Надеюсь, мои братья будут всегда относиться ко мне так же, как и я к ним.

Он прибавил, не без тайного чувства стыда от сознания, что оскверняет слова Св. писания:

– Один Господь знает, прибегал ли я к хитрости, трудился ли я над тем, чтобы заманить кого в засаду. Придет день, когда Господь взвесит мои поступки на весах правосудия и Он увидит мое прямодушие.

Жонабад и фанатики, окружавшие Жана, мало были тронуты этим самооправданием. Великан-косарь продолжал читать свои иносказательные наставления из Св. писания насчет «грешника, место которого займут другие». Кавалье почувствовал себя уничтоженным простыми и смелыми словами пророков. Он оглянулся на прошлое. Да, он заслужил эти горькие упреки. Он погрузился в какую-то преступную негу. Он позабыл страшные несчастья, поразившие его семью, и надежды, которые братья возлагали на него.

Мало-помалу в нем проснулись великодушные порывы независимости и свободы. Бескорыстное мужество солдат заставляло его краснеть, затрагивая его честолюбие. Эти простые, суровые люди, очутившиеся вне закона, подверженные всяким страданиям, никогда не роптали. Мещане, земледельцы, пастухи, ремесленники, они сражались и героически умирали за веру и за свои права. И в итоге этой ужасной борьбы им мерещились не пышные награды, не высшие должности, а скромный храм, где они могли бы молиться по вере отцов, да право мирно жить под охраной законов, наравне с католиками.

Эти размышления вихрем пронеслись в мозгу Кавалье. В них он почерпнул новое рвение и твердую решимость продолжать войну, бежать от соблазнов, которые чуть было не сгубили его. Жан не сомневался, что Ефраим, справедливо возмущенный его медлительностью, восстановил против него камизаров. Тем не менее он не терял надежды снова привлечь к себе солдат, оскорбленных его пренебрежением. Не желая снизойти до самооправдания, которое могло повредить ему в глазах камизаров, он ограничился тем, что произнес важным, вдохновенным голосом, подняв глаза к небу, следующее место из Езекииля:

«Как пастух разыскивает свое разбредшееся стадо, разыщу я моих овец. И положу повязки на раны, и укреплю слабых, и поведу их по пути справедливости».

Затем он медленными шагами ушел, погруженный в размышления, и вдруг очутился перед Изабеллой. Увидев сильно искаженное лицо севенки, он не мог скрыть своего удивления.

– Изабелла, что с тобой?

Молодая девушка ответила вздохом.

– Давно уже я тебя не видел. Я был неправ, прости меня!

– Я вас никогда ни в чем не обвиняла.

– О, верю тебе, великодушная женщина. Несмотря на всю мою нерешительность, жестокость, низость, разве ты когда меня обвиняла? Разве ты жаловалась? Никогда!

– Да, потому что я никогда не сомневалась в вашем сердце, потому что всегда черпала надежду в силе моей любви к вам.

Не отвечая ничего, Кавалье взял ее руки в свои и молча созерцал печальное, но прекрасное лицо девушки. При виде ее страданий, его глаза наполнились слезами. Затем он воскликнул, целуя ее руки со страстью и вместе с уважением:

– Изабелла, этот день – великий для меня день! Я чуть было не потерял дорогую, святую привязанность и я ее нашел, чтобы сохранить, упрочить за собой навсегда.

– Что вы хотите сказать? – спросила Изабелла.

– Послушай! – отвечал севенец важным и торжественным голосом. – Наши министры отсутствуют. Нет никого, кто бы мог освятить наш союз?

– Наш союз? Наш союз? – восклицала севенка, не смея верить своим ушам.

– Возможно, что завтра я буду убит на войне. Сегодня перед Небом я признаю тебя своей женой.

– О, мой Бог! – произнесла Изабелла, сложив руки и опустившись на колени. – Ты меня достаточно испытал, но велика доброта Твоя.

– Припади, припади к моей груди, благородная женщина! – проговорил, поднимая Изабеллу, Кавалье. – Отныне вся моя жизнь принадлежит тебе.

Увидев доктора Клодиуса, который не смел приблизиться, он подозвал его и сказал:

– Доктор Клодиус, на минуту останьтесь при Изабелле! Никогда более справедливый поступок не имел более почтенного свидетеля.

Покинув удивленного доктора, предводитель камизаров приблизился к Жонабаду.

– Брат! – обратился он к нему. – Изабелла ухаживала за тобой, как сестра...

– И я отношусь к ней, как брат, – холодно ответил Жонабад.

– Она в тебе нуждается. Иди за мной!

Великан с удивлением посмотрел на Кавалье, оставил косу и последовал за ним. Когда камизар очутился подле Изабеллы и доктора, Жан сказал первой, указывая на Жонабада:

– Среди сражавшихся в стане Предвечного не было более храброго солдата.

Великан опустил глаза с видом неудовольствия и точно смущенный похвалами вождя, которого считал неблагодарным. Кавалье продолжал, указывая на Клодиуса:

– Господь воспользовался тобой, чтобы вернуть жизнь тем, которых Он предназначил еще для защиты дела. Так перед тобой, доктор Клодиус, лучший, человечнейший из людей, и перед тобой, Жонабад, храбрейший из наших солдат, и перед Господом, который меня видит и слышит, признаю Изабеллу своей женой, если она даст на это свое согласие. За отсутствием пастора и сельского нотариуса, это обязательство будет столь же свято, столь же нерушимо, как если бы оно было освящено в храме одним из наших министров... Изабелла, согласна ты признать меня своим мужем? – спросил Кавалье, глаза которого радостно сверкали.

– О, мой Бог, неужели это правда? Клянусь же сущим Богом, который всегда читал и читает в моем сердце, я – твоя! – сказала севенка, подавая руку с выражением, полным благородства и достоинства.

– Да ниспошлет вам Небо долгие и счастливые дни! – проговорил доктор, вытирая слезу.

– Да тяготеет над тобой карающая десница Господа, да поразит тебя месть людская, если ты когда-либо нарушишь данную ей клятву! – проговорил Жонабад, указывая на Изабеллу. – Из всех дщерей Сиона эта – самая храбрая, самая сострадательная, самая святая, согласно воле Господа... Так как она признает тебя достойным себя, – прибавил великан, после минутного колебания протягивая могучую руку Жану, – твой солдат сожалеет о горечи своих слов. Но тебе не следовало заставить нас сомневаться в себе. Ты должен принадлежать нам, как мы принадлежим тебе.

И Жонабад медленным шагом направился к кучке камизаров.

Не будь бедная Изабелла опьянена сознанием, что все ее надежды вдруг сбылись, ее, быть может, поразило бы то резкое, лихорадочное нетерпение, которое проявил Кавалье по отношению к этому союзу. Действительно, это неожиданное решение ему было внушено не столько любовью к Изабелле, сколько чувством злобы к Туанон и желанием воздвигнуть непреодолимую преграду между самим собой и столь жестоко изменчивой женщиной. Он хотел, как говориться, сжечь корабли за собой, поставить себя в положение, отметающее возможность поддаться каким-либо низким или пагубным мыслям. Изабелла же была наверху счастья. Она выражала свою страстную признательность Жану, который смотрел на нее с глубокой грустью.

Вдруг в ущелье послышался лошадиный топот. Появился Иоас, прибежавший пешком, запыхавшись. Его послушная, умная лошадь следовала за ним вблизи, с поразительной ловкостью карабкаясь по почти остроконечным крутизнам. Кавалье, пораженный появлением своего лейтенанта, которого он не ожидал, оставил Изабеллу и побежал навстречу Иоасу, крича:

– Что случилось?

– Один из наших прибыл с дороги, которая ведет в Монпелье. Он столкнулся с передовыми постами королевских войск: они заняли высоты Тревьеса.

Надейся-на-Бога смотрел на Кавалье, покачивая головой с выражением удивления и страха.

– Высоты Тревьеса? – повторил Кавалье со сдержанной досадой и воскликнул, топнув ногой. – Ах, если бы я выступил дней десять тому назад! Ним был бы наш без выстрела. А теперь... Горе, горе мне!

В эту минуту неясный шум голосов послышался в ущелье.

Появились дю Серр и Ефраим в сопровождении Эспри-Сегье, лейтенанта лесничего и нескольких горцев.

Бывший эгоальский сторож весь кипел бешенством. Дю Серр тщетно старался его успокоить.

При виде Кавалье, ярость фанатика удвоилась. Прежде чем стекольщик успел помешать, он приложился к ружью, направив его в Кавалье.

– Грех Иуды начертан на твоем челе железным клеймом и острием алмаза.

– Остановись, брат! – воскликнул стекольщик, отводя ружье в то мгновение, как Изабелла бросилась в объятья Кавалье, чтобы прикрыть его своим телом.

Молодой камизар осторожно отстранил Изабеллу и спросил решительным и высокомерным голосом Ефраима, которого дю Серр с трудом удерживал:

– Чего ты хочешь, брат?

– Я хочу тебя убить, потому что Господь снабдил меня силой, справедливостью и храбростью, чтобы возвестить Иакову его преступление, а Израилю его беззаконие, – ответил лесничий, все еще угрожая Жану рукой.

Раненые камизары, бывшие в состоянии двигаться, приблизились к ним.

– В чем ты меня упрекаешь? – гордо спросил Кавалье Ефраима.

– Я ставлю тебе в упрек твою измену, Иуда! Двенадцать дней тому назад солдаты Предвечного должны были спуститься с гор. Ты говорил ежедневно: «Завтра!» И вот наступил день, когда филистимляне во всеоружии выступают против святой горы...

– Что он такое говорит? – почти с ужасом спросил Кавалье дю Серра.

– Нимские войска, соединению которых ты хотел помешать, примкнули к войскам маршала. Они заняли Букуаран. Опираясь на Гардон-д'Андюзу, они прикрывают епархию. Что делать теперь, раз мы окружены с этой стороны? – резко спросил дю Серр.

Первая новость, принесенная Иоасом, была неутешительна, но весть, сообщенная дю Серром, могла привести в отчаяние. Теперь не только Кавалье не мог ничего предпринять против Нимской епархии, но два отряда маршала Вилляра, заняв долину, двигались таким образом, что загнали горцев в их горы. Отдавая себе отчет в страшных последствиях своей ошибки, Кавалье уныло опустил голову, полный смущения.

– Вот видите! – воскликнул Ефраим. – Упреки совести его подавляют. Сказал же Иеремия: «Господь – Бог мести! Он не скоро карает, но в конце концов, точно огонь, вспыхивает Его негодование». Пусть же умрет этот человек смертью изменника! Мое видение должно осуществиться.

Камизары встретили слова Ефраима с суровым одобрением. Изабелла побледнела от страха. Кавалье, безмолвный, с упорным, прикованным к земле взглядом, походил на преступника перед судом. Сам дю Серр, постоянно восстававший против свирепости Ефраима, находил поведение Жана столь пагубным для общего дела, что хранил угрюмое молчание и как будто предоставил юного вождя мести камизаров. Новое событие увеличило ярость мятежников. Прибыл Ролан. Черты его лица выражали мучительное беспокойство.

– Братья! – воскликнул он. – Я направлялся к стану Кавалье. Один из горцев Ефраима, который стережет его лошадь у подножия ущелья, сказал мне, что вы собрались здесь. Королевские войска занимают Сент-Амбруаз, Баржак и начало Аркского моста.

Затем, увидев Кавалье, Ролан направился к нему и воскликнул грозным голосом:

– Каин, что сделал ты со своим братом? Мы доверили тебе нашу защиту. Мы полагались на тебя. Каждый день ты выжидал. Конечно, надо было ждать, пока не окружат нас вавилоняне, которым ты без сомнения нас продал. Сколько заплатили они тебе за кровь нашу? Изменник, изменник! Будь трижды проклят!

Отвечая только молчанием, Кавалье, все еще с опущенной головой, со скрещенными на груди руками, мрачный, неподвижный, казался совершенно уничтоженным. Можно было подумать, что признавая себя виновником верной гибели протестантского войска, он решился, не прося ни пощады, ни прощения, с отчаянным спокойствием перенести все наказания.

Вскоре новые разведчики появились подтвердить страшные вести, сообщая самые точные подробности о численности и движении врага, под личным начальством самого Вилляра. Другие камизары объявили, что большие передвижения войск происходят в Руэрге и в Виварэ, с целью подавить восстание, которое могло бы вспыхнуть при первом успехе севенских мятежников. Ефраим, дю Серр и Ролан, не обладая большими стратегическими сведениями, но достаточно знакомые с очертаниями страны, поняли, что мятежники поставлены в оборонительное положение, что они окружены со всех сторон и отрезаны от тех провинций, на помощь которых рассчитывали.

В глазах всех ответственность за все эти страшные события, которые так внезапно изменили ход дел, падала единственно на Кавалье. Бесстрастный и угрюмый вид юного вождя увеличивал раздражение против него.

– Но, наконец, отвечай, объяснись! – воскликнул дю Серр, сильно тряхнув его. – Можешь ты поправить зло, которое нам причинил? Или Господь, справедливо возмущенный твоим преступлением, отвернулся от тебя?

Кавалье ничего не ответил. Он посмотрел неопределенно на дю Серра и, казалось, был непричастен к тому, что происходило вокруг. Камизары, возмущенные этим трусливым унынием или презрительным равнодушием, испускали угрожающие крики. В их глазах Кавалье, пораженный рукой Господа, почти лишился рассудка. Это проявление Божественного гнева обрекало его на справедливую месть со стороны братьев.

– Святой дух покинул его. Требую его смерти, – проговорил Ефраим.

– Смерть ему! – сказал, после минутного колебания Ролан.

– А ведь это был наш лучший полководец! – воскликнул дю Серр, который понимал всю ценность военных дарований Жана.

– Чувствовали ли мы когда-либо отсутствие Божьей помощи? – воскликнул с негодованием Ефраим. – Солдаты Предвечного – бабы что ли? Их кровавые мечи – тростинки что ли? Если Господь отвернулся от этого изменника, он озарит кого-нибудь другого из наших братьев. Но прежде всего должна пролиться кровь козла отпущения Израиля!

– Да, да, смерть ему! Он отрекся от нас, он нас предал!– кричали камизары.

Изабелла, которая не могла понять причины упорного молчания Кавалье, бросилась к ногам дю Серра, умоляя пощады.

В это мгновение в лице молодого севенца произошла большая перемена: он гордо приподнял голову, глаза его засверкали, он принял повелительную осанку.

– Он наконец пробуждается! – воскликнул Ефраим. – Этот подлец, по крайней мере, почувствует ужас пыток, которые заслуживает его измена.

– Кто говорит тут про подлеца? Кто говорит про измену? – проговорил вождь громким, грозным голосом.

Подойдя к Ефраиму и дю Серру, он окинул их презрительным взглядом. Одно мгновение все трое были невольно поражены внушительным, почти вдохновенным видом Жана, но вскоре они устыдились своей слабости. Ефраим и Ролан закричали в один голос:

– Да, ты – подлец, изменник! Ты достоин казни, так как по твоей милости королевские войска загоняют нас в горы.

Кавалье вовсе не поддавался тупому отчаянию, как предполагали его товарищи. Напротив: с быстротой соображения, свойственной великим полководцам, он составлял отважный план похода, который должен был вывести камизаров из их ужасного положения. Оттого-то, когда, очнувшись от глубокой задумчивости, Жан услыхал Ефраима, кричавшего об измене, он скрестил руки, полный отваги и презрения. Не удостаивая ответа на обвинения, он проговорил спокойным голосом, словно председательствовал на военном совете в своем стане:

– Мне необходимы более точные сведения о положении королевских войск. Пусть тот из наших братьев, который наткнулся на них, ответит мне.

Трое главарей, изумленные уверенностью Кавалье, посмотрели друг на друга, не будучи в состоянии проронить слово.

– Брат Кавалье! – сказал один камизар. – Я видел на высотах Тревьеса передовые посты королевских войск. По левую руку у них ручей Женеву, по правую Асжеский лес.

– Сколько их?

– Тысяч шесть.

– Хорошо, – проговорил Кавалье с величайшим хладнокровием. – А как расположены войска, занимающие Баржак?

– Брат, они простираются от Аркского моста вплоть до Баржака.

– Много там конницы?

– Три полка, брат, и четыре тысячи пехоты на высотах.

– Направляясь в Баржак, ты должен был пройти по нижней дороге Ванталю. Заметил ты какие-нибудь посты?

– Нет, брат! Твои последние передовые посты находятся в долине.

– Прекрасно, – сказал Кавалье и обратился к Ефраиму голосом, не допускавшим возражения:

– Брат! Вернись в свой стан, вооружай своих горцев. Половина их двинется ко входу двух ущелий – Мас-Насбиналя и Бейоля; пусть они скорей полягут там до последнего человека, чем пропустят неприятеля. Другая половина пусть будет готова к выступлению. Если этой ночью, в два часа, заметишь здесь, на вершине плоскогорья, мерцание огонька, живо поспешай берегом Геро в Рокдюрский лес, туда, где самое быстрое течение реки. Твои дровосеки возьмут с собой топоры, а горцы – веревки. В один час они должны срубить сосны и построить плот, на котором ты с твоими людьми переправишься через реку и спрячешься в засаду в соседних скалах. Там обождешь новых приказаний, которые точно так же в точности исполнишь.

Ефраим не верил своим ушам. Он посмотрел на прочих вождей, точно желая их взять в свидетели нахальства Кавалье, этого изменника, который позволял себе приказывать, и воскликнул с негодованием:

– С каких это пор презренный шакал осмеливается сказать льву: «слушай»?

Но Кавалье прервал его с непреодолимой силой в голосе, движении и во взгляде:

– Если же в два часа никакого огонька не увидишь на этой горе, то в четыре часа утра два огня замерцают на вершине горы Эсперона. Тогда вместо того чтобы двинуться по берегу Геро, ты поспешишь к Ганжу и завладеешь этим пригородом. Правда, его защищает королевский отряд из Контуа, но твои горцы отважны. В Ганже ты получишь новые приказания.

– Ты осмеливаешься повелевать? – воскликнул лесничий, с силой топнув ногой. – А разве не знаешь...

– Я знаю, – сказал Кавалье могучим голосом и с вдохновенным видом, подняв глаза к небу. – Я знаю, что в данную минуту дух Божий меня озаряет и наставляет: я слышу его, он со мной, как непобедимый воитель. И те, которые меня преследуют, будут побеждены и покрыты вечным позором... Да, я – молот, которым Господь воспользуется, чтобы сокрушить стрелы и мечи, царства и народы, коней и воинов, боевые колесницы и их возниц!.. Ну а ты, брат Ролан, немедленно отправляйся в твой стан на Лозерских горах. Ты соберешь свое войско и настигнешь меня у ущелья Дэз.

– Но, – заметил Ролан, – королевские войска, расставленные от Баржака до Тревьеса, охраняют нижнюю дорогу ущелья Дэз. Полагаю, что даже собрав все наши силы, едва ли было бы благоразумно пытаться проложить себе путь силой. А что я сделаю с моими камизарами? Впрочем, если моя и их кровь могут послужить делу Господа, и если брат Ефраим и брат дю Серр согласны с тобой, я повинуюсь.

– Только, брат, – возразил Кавалье, – тебе следует идти вовсе не по нижней дороге, чтобы настичь меня у Дэза.

– Другой дороги нет, – ответил удивленный Ролан.

– Ловкая серна взбирается на вершины, которые недоступны тяжеловесному быку. Ты пройдешь по гребню Ванталю. Твои солдаты совершат полпути на коленях, ползая среди пропастей, и взберутся на каемку остроконечных скал, что возвышаются над потоком Бедоэз. Преодолев этот опасный переход, они в два часа нагонят меня в ущелье Дэз.

– Брат, я никогда не отступал перед опасностью, но то, что ты приказываешь, неисполнимо. Всем знакома пословица: «когда нога человека коснется Ванталю, мертвые заговорят».

– Брат, эта пословица лжива. Я с Жоасом, пробрались по нему, – заметил просто Кавалье, указывая на прибывшего камизара.

– Это правда, – сказал камизар. – И брат Кавалье начертал: «Хвала Богу!» кончиком своего ножа на верхушке Пюэшле-Фо.

– Вот видишь! – сказал Кавалье Ролану. – Что может сделать один человек, то сделают и три тысячи. Ты, значит, присоединишься ко мне в Дэзе?

– Я там буду с восходом солнца, – сказал Ролан.

– Братья! – воскликнул торжественным голосом Кавалье. – Раньше чем двинемся на неприятеля, восхвалим Господа!

Севенец запел могучим голосом 68-й псалом, содержание которого удивительно соответствовало только что происшедшим событиям. Увлеченные его примером, камизары хором повторили последний стих псалма: «Враги мои все пред Тобою! Излей на них ярость Твою, и пламень гнева Твоего да обымет их!» Тут Кавалье, не давая главарям времени на размышление, крикнул звонким голосом:

– Брат Ефраим, думай об огоньках на горе! Брат Ролан, думай об ущелье Дэз! Завтра гора Сион будет освобождена, а филистимляне рассеяны.

Юный вождь вдруг вскочил на коня Иоаса и исчез в глубине ущелья.

КНИГА ТРЕТЬЯ ВОЙНА

ГЛАВНАЯ КВАРТИРА

Главная квартира королевских войск находилась на высотах Тревьеса, среди разрушенного протестантского селения, на расстоянии десяти миль от Монпелье. Центр армии Вилляра, состоявший приблизительно из 12000 солдат (два отряда занимали Женульяк и Букуаран), расположился лагерем еще накануне по склону холма, под деревней. Храбрые, вышколенные солдаты вели эту войну неохотно. Когда они попадались в плен, их беспощадно избивали, когда они терпели поражения, их покрывал позор, а побеждали они лишь едва вооруженных крестьян. Некоторые из них верили, что камизары одарены сверхъестественной силой, иные видели в фанатиках все-таки французов, что ослабляло их мужество. Война эта вовсе не походила на обыкновенную войну.

Вилляр занимал дом, наименее разоренный и расположенный в центре деревушки. Солнце только что взошло. Пробили утреннюю зорю и сменяли часовых. На этих улицах, недавно еще безмолвных, как гробницы, царствовала суетливая деятельность. Боевые кони, оседланные и взнузданные, были подведены к дверям дома: с минуты на минуту Вилляр мог пожелать поехать верхом. Вблизи торчали приближенные и пажи, готовые служить ему конвоем или вестовыми. Среди них сидел на каменной скамье человек, одетый крестьянином. У него была простая, беззаботная наружность. Веревка стягивала ему локти и обвивала ноги, давая ему возможность двигаться, но не бегать. Драгун с заряженным ружьем не спускал с него глаз.

Этот человек, которого так охраняли, был проводник. Все меры были приняты, чтобы помешать его бегству или чтобы тут же наказать его, в случае если он поведет войско ложной дорогой.

По двору дома Вилляра ежеминутно шныряли адъютанты. Они передавали ему сведения разведчиков, рассеянных по всем направлениям, чтобы обезопасить поход войска. Тут же офицеры, начальствовавшие ночью над некоторыми отрядами, спешили к пехотному генералу Лаланду, делившему помещение с Вилляром. У дверей дома два ополченца-буржуа стояли на часах. Они составляли часть почетной стражи, принадлежавшей к отряду города Монпелье, Фома Биньоль.

К своему великому неудовольствию, эти почетные горожане были посланы сопровождать Вилляра: городские власти предполагали, что следует предложить будущему освободителю провинции конвой из мещан в знак своего почтения.

Горожане под начальством продавца духов провели эту летнюю ночь под навесом на превосходной подстилке из свежего сена, укутавшись в свои плащи. Многие из них еще спали, несмотря на то, что уже пробили утреннюю зорю.

Мэтр Жанэ не мог всю ночь сомкнуть глаз. Он проклинал свое безумное тщеславие, лишившее его теплой постели. Тем не менее, он был вооружен с ног до головы. На нем был шишак, кираса и набедренник, уже давно вышедший из употребления, сверх того он был облачен в стеганую буйволовую кожу и сапоги, подбитые пластинками листового железа. В этом виде мастер Жанэ двигался, как автомат, с растопыренными ногами. Ворчала и команда мэтра Жанэ. Вспоминая о завтраке, горожане выразили свое огорчение по поводу того, что лишены возможности по обычаю начать день супом с чесноком и залить его несколькими рюмочками кормонтрельского вина, поданного их хозяйками.

Жалобы доблестных горожан вдруг были прерваны лошадиным топотом. Это капитан Пуль возвращался с частью своего отряда с разведки, совершенной по приказу маршала. Перед ним выступал связанный Иоас, лейтенант Кавалье. Он был одет крестьянином. Два микелета вели его. Пуль соскочил с коня, оставив его на попечение сопровождавшего его Бонляра, и отправился к Вилляру.

Читатель, конечно, не забыл, что Бонляр стянул у продавца духов его снаряжение во время спора буржуазной стражи с сен-серненскими драгунами. Мэтру Жанэ нетрудно было узнать свои вещи, которыми грабитель безнаказанно украшал себя. По мере того, как мэтр Жанэ делалновые открытия в одежде Бонляра, его черты более и более выражали удивление и негодование. Он приблизился к сержанту, который сделал вид, что не замечает его, и начал напевать сквозь зубы, покрепче стягивая подпруги коня капитана Пуля, чтобы придать себе побольше храбрости.

– Друг мой! – важно проговорил продавец духов, положив руку на свою пороховницу. – В заповедях Божьих, которые служат основой приличий всего человечества, сказано: «Не укради».

Бонляр посмотрел на него с самым благосклонным видом и ответил только немым и весьма вежливым поклоном.

– Вы узнаете меня? – спросил нетерпеливо Жанэ.

Сержант продолжал смотреть на него с тем же хладнокровием. Он не ответил ему ни слова и удовольствовался тем, что любезно улыбался, обнажив два ряда страшных зубов.

– Какие челюсти! – с ужасом воскликнул продавец духов. – Несчастны те, которым поручено его кормить... Но что вы оглохли, что ли? Этот шишак, меч, пороховница – все это мое!

– А, да, да, понимаю! Вы со мной говорите, – промолвил наконец Бонляр. – Простите, любезнейший, но я глух, как горшок: пуля, видите ли, попала мне в правое ухо и выскочила через левое. Это случилось во время стычки наших с красными янычарами Солимана-бея. Ух, эти янычары, с их котлами на знамени[43], – самые отчаянные мамелюки, каких я только знавал на свете.

– Тут речь идет вовсе не о котлах и не о знамени! – воскликнул гневно Жанэ, коснувшись оружия сержанта. – Все это принадлежит мне: слышите?

– Я вас прекрасно слышу. Вы спрашиваете имя и возраст того достойного коня? Извольте. Его имя не так-то легко произнести: оно составлено из трех слов, – венгерского, черкесского и турецкого. Ну-ка, скажите за мной: Зааранифитофисвюфейк. И значит оно – Жгучая Молния Войны. Что же касается возраста коняги, то ему минет семь лет в половине мая, – ответил сержант, собираясь показать зубы лошади Пуля.

Затем Бонляр преспокойно направился к сараю, где он открыл присутствие продовольственных припасов горожан, приговаривая:

– Что ж, хоть рюмочку водки! От души принимаю ваше угощение, мой достойнейший господин: мы ведь всю ночь были в разъездах.

Оставим горожан защищать свое добро от челюстей сержанта и поведем читателя в помещение маршала.

В этой комнатке собрались восемь человек – Вилляр, его адъютанты Совиль, Гранвиль и Турнон, бригадир Жюльен, паж Гастон Меркёр, капитан Пуль и связанный Иоас-Надейся-на-Бога.

Вилляр был одет в синий патентованный сюртук[44], расшитый золотом и серебром, в малиновый кафтан и такие же штаны, в высокие сапоги раструбом. На голове красовалась роскошная испанская шляпа с белыми перьями, а на груди – синяя лента. Этот изящный и величественный наряд нередко служил тогда военным мундиром, хотя вообще в то время генералы и даже часть полковников не носили мундиров. Маршал допрашивал Иоаса, сидя за столиком. Пуль, в своем обычном кровавом наряде, опирался на свою широкую саблю. Остальные скучились у полуразбитого окна и с любопытством разглядывали переодетого камизара.

– Что ты делал этой ночью в окрестностях этой деревни? – сурово спросил его Вилляр.

– Я из Корконаса, ваше превосходительство, шел в Эган продавать овощи. Так мне с моим ослом не миновать было Тревьеса, – отвечал простовато Иоас.

Вилляр взглянул на Жюльена.

– Да, сударь, это его дорога, – сказал тот.

– Однако, что доказывает, что это не шпион? – грубо воскликнул Пуль. – Позвольте мне взять его на десять минут: у меня есть верное средство заставить немых говорить, а лжецов сказывать правду.

– Но клянусь всеми святыми, я не лгу! – закричал Иоас.

– Ты еретик?

– Нет, добрый мой барин, Боже сохрани!

– А знаешь местность?

– О, да! Я был пастухом в горах.

– Ну сколько дорог отсюда в Женульяк?

– Да только одна – по Нижней Земле.

– Видите, господин маршал! – заметил Жюльен. – Можете быть спокойны насчет него.

Но Вилляр еще не убедился. Он опять спросил Иоаса:

– А разве нельзя спуститься на дорогу в Женульяк через горы Ванталю?

– Через Ванталю? Вы шутите над беднягой, сударь. Разве вы не знаете пословицы насчет Ванталю?

– Вот это он говорит правду, словно у него зажженный фитиль между пальцами! – подхватил Пуль. – Одним только орлам доступны эти вершины.

Вилляр подумал с минуту, поглядел пристально на карту и сказал про себя:

– Ну как же не довериться таким единодушным свидетельствам?

Потом маршал прибавил, обращаясь к Иоасу:

– Последние два дня ты не видал камизаров?

– Как же, видал, сударь. Третьего дня восьмеро этих разбойников приходили на хутор стянуть у нас припасы: ведь они, говорят, голодные.

– А что они говорили вам про своих товарищей?

– Черт возьми, сударь! Если им верить, они на ладан дышат: собираются отступать в Руэрг. И когда покажутся огни на горах, это их знак к походу. О, если б только Господь освободил нас от них!

– Так ты думаешь, что огни, что виднелись этой ночью, возвещают об их уходе? – спросил маршал, пронизывая Иоаса пристальным взором.

– А разве были огни? – спросил, в свою очередь, камизар самым простодушным голосом.

– Да.

– Да услышит вас, сударь, св. Жюльен арпаонский! Ну так мы избавились от этих негодяев. Дороги станут безопасны: мы будем, по крайней мере, продавать наши плоды и пасти наши стада спокойно.

– Какая самая короткая и лучшая дорога отсюда в Серанские горы, к стану Кавалье?

– Ах, черт возьми, сударь! Да идите через Ганж, всего пять лье, а через Симпану – семь, и все по долине, но через Ганж придется проходить лес Комб, и дорога не так хороша, много рытвин.

Жюльен ответил утвердительным знаком на взгляд Вилляра, который продолжал:

– А ты хорошо знаешь дорогу в Серанские горы?

– Еще бы! Ведь там были хорошие пастбища для коз. Перед войной я сколько раз водил туда мое стадо!

– Капитан, – сказал маршал Пулю. – Уведите этого человека, пусть не упускают его из виду. Когда отряд выступит, он и тот, другой проводник, пойдут впереди между двух драгун с мушкетами наготове и при малейшей измене...

– Слушаю-с, сударь! Дуло в ухо и – пли! В дороге некогда возиться с перевязками. Марш! – крикнул Пуль Иоасу, подгоняя его ножнами своей сабли.

В эту минуту выступил офицер из отряда Контуа и, сделав под козырек маршалу, сказал:

– Ваше превосходительство, мятежники яростно напали на Лаланда в Баржаке. Посылая меня к вам, он еще держался, но потерял много людей, батальоны из Руэрга и Гено почти уничтожены. Он требует подкрепления.

– На коней, господа, на коней! – закричал Вилляр, вскакивая. – Еретики поняли, что их окружили: они хотят проложить себе путь силой! Г. Жюльен, в боевом ли порядке войска?

– Точно так, ваше превосходительство!

– Гастон, возьмите мою подзорную трубу и карту. А вы следуйте за мной! – обратился маршал к офицеру, присланному Лаландом.

И Вилляр в сопровождении многочисленного штаба понесся галопом к войскам, стоявшим в боевом порядке.

БИТВА

Чтобы понять смысл сражений, о которых теперь пойдет речь, нужно точно представить себе очертания местности, где они разыгрывались.

То была обширная, безлюдная меловая равнина сероватого цвета, покрытая там и сям купами захиревшего дрока, темно-зеленого тростника и розоватых кустарников. Пехота Вилляра расположилась на ней тремя рядами. На этой белесоватой почве эти ряды казались широкими темно-синими лентами с красными крапинками и блестками от мушкетов и штыков, сиявших на солнце. По бокам пехоты на некотором расстоянии стояла конница, разделенная на два отряда: то были драгуны из Фиц-Маркона, Сен-Сернена, Фара и Сент-Эстева. Конница представляла менее однообразный вид, чем пехота, благодаря зелени мундиров, пестроте конских чепраков, блеску медных касок, колыханью багряных султанов.

Перед войском с севера вздымались неприступные вершины Ванталю. Эта громадная гранитная стена, с величавыми обнаженными расщепленными зубцами, еще окутанными синеватым туманом утра, ограждала левую сторону дороги в Женульяк, которая справа возвышалась на несколько футов над равниной. Эта дорога, почти вся в тени скал, освещалась только лучами солнца на очень крутом изгибе, где она уходила за гору, также озаренную по своим выступам. С запада, на довольно далеком расстоянии от левого крыла армии, катился быстрый и глубокий Геро. Он был замкнут обнаженными, спаленными солнцем холмами. Местами они понижались, и тут между их вершин цвета ржавчины сверкал серебряной лентой могучий горный поток. С востока, на правом крыле, виднелось начало дороги в Баржак. Это древнее римское шоссе, мощеное гранитными плитами, прорезывало горб земли, вершину которого занимала полуразрушенная мельница. Эти серые развалины загораживали восходящее солнце, бросая густую тень на горизонте, залитом его лучами. Наконец, на юге позади армии на зеленом склоне тянулись полукружием дома деревни Тревьес, частью озаряемые солнцем, частью тонущие в тени гор и каштановых рощ.

Вилляр велел двум швейцарским полкам из Куртана и двум эскадронам драгун из Фара тотчас двинуться в Баржак, отдал личные приказания офицеру, которого прислал Лаланд, а сам поместился на правом крыле, на холмике. Отсюда видна была вся равнина.

Маршал пристально следил за движением войск, отправленных в Баржак, пока они не скрылись за мельницей. Было тихо, только со стороны Баржака слышались глухие, отдаленные залпы. Вилляр вынул часы и сказал Жюльену с недовольством:

– Отряд Эгальера в Женульяке должен бы выступить на заре. Но вот уже восемь часов, а генерал не прислал еще ни одного адъютанта! Я же не могу ничего предпринять, не узнав о последствиях его движения: ведь нападение мятежников на Баржак – не более как отвод глаз.

Нужно сказать, почему маршал решился действовать так энергично. Тщетно ждал он целых десять дней известий о Кавалье или Туанон. Предположив, что Психея не могла еще ничего добиться от юного главаря, Вилляр подчинился настойчивым требованиям Бавиля: он открыл поход, решив стиснуть мятежников в их горах, напав на них разом с трех сторон, между тем как войска из Виварэ и Руэрга должны были отрезать им отступление. Оттого-то отряды, расположенные в Баржаке и Женульяке, должны были действовать одновременно.

Не успело пройти удивление и нетерпение Вилляра, как он увидел вдали через облако пыли голову колонны, спускавшейся в равнину по той дороге из Женульяка, которая извивалась у подножия хребта Ванталю. Так как эти горы, считавшиеся непроходимыми, защищали левую часть дороги, а правая, вплоть до Женульяка, была во власти маршала, то он не поставил между ними никакого посредствующего поста: оттого никто не мог уведомить его о внезапном неожиданном появлении отряда Эгальера. Чрезвычайно изумленный, маршал воскликнул, наводя свою трубу на эту колонну:

– На кой черт Эгальер избрал этот маршрут? Уж не потерпел ли он неудачи? Но нет, он идет в полном порядке. Вон моряки впереди: я различаю их синие куртки с красными воротами.

Он сложил трубу и сказал недовольным голосом одному из своих адъютантов, Турнону:

– Скачите, спросите Эгальера, почему он стягивается к нам? Прикажите ему остановиться и ждать моих приказаний.

Офицер поскакал, не избегая рвов, к Эгальеру, который все приближался.

– Мне кажется, господин маршал, что залпы со стороны Баржака становятся все слышней, – заметил Жюльен, указывая на восток.

– Тише, господа! – крикнул Вилляр своему штабу, офицеры которого переговаривались между собой.

Все затаили дыхание. Маршал бросил поводья, снял левой рукой шляпу, а правую приложил к уху, прислушиваясь к востоку и склоняясь на седле. Потом он выпрямился и сказал:

– Да, перестрелка приближается. Пожалуй, это нападение на Баржак – дело серьезное, а не один отряд, – прибавил он, слегка насупливая брови. – Уж не сосредоточили ли фанатики там все свои силы? В таком случае Лаланд ловко отступает: он наведет на нас мятежников и, черт возьми, мы сцапаем их тут, как в мышеловке!

– А, вот часовой скачет с холма! – воскликнул Жюльен. – Наверное, он заметил в долине какое-то движение, скрытое от нас холмом мельницы.

– Теперь, ваше превосходительство, пальба слышится явственно и она все приближается, – сказал Гастон, который соскочил с коня и приложил ухо к земле.

– Сэнвиль! – крикнул Вилляр. – Подите, скажите майору полка Фиц-Маркона, чтобы он шагом отправлялся с двумя эскадронами драгун на мельницу. Слышите, шагом! А там он пусть приготовится к бою и ждет моих приказаний.

Не успели драгуны исполнить это повеление, как часовой, скакавший во всю мочь с противоположной стороны, наткнулся на них. И драгуны, вопреки приказу маршала, поскакали вперед, взобрались на холм и исчезли по другую его сторону. А залпы все приближались. Уже столбы белого дыма поднимались из глубины долины и на минуту закрыли мельницу. Наконец донесся тот глухой шум, который свидетельствует, что идет крупная схватка. Вилляр закусил губу. Было ясно, что, несмотря на подкрепление, отряд Лаланда отступал перед камизарами и поспешно уходил к центру армии. Это было удостоверено всадником, повстречавшим драгун, который был не кто иной, как Ляроз. Его конь был покрыт пеной.

– Сударь! – доложил он маршалу. – Долина покрыта беглецами: это – какая-то невольная оторопь! Псалмопевцы преследуют наших с яростью. Капитан драгун Фиц-Маркона прислал меня сказать вам, что он на свой страх решился попытаться собрать рассеянные войска.

– Он хорошо сделал, – заметил Вилляр с величайшим хладнокровием и обратился к Гастону:

– Живо прикажите капитану Пулю занять мельницу своими микелетами. А вы, – обратился он к другому адъютанту, – скажите Эгальеру, чтобы не останавливался, как я ему приказывал, а обогнул холм и понесся бы по дороге в Баржак: пусть он там остановит натиск мятежников и прикрывает наших беглецов, пока они опять не построятся.

Занятый происходившим на правом крыле, Вилляр не заметил непостижимых движений Эгальера. Вместо того чтоб остановиться, как было приказано, эта колонна продолжала надвигаться на центр армии.

– Но, черт возьми, Эгальер очумел! О чем он думает? – вскричал маршал.

Вдруг эта колонна чрезвычайно быстрым и ловким движением образовала длинное каре и открыла убийственный огонь по королевским войскам, которые, сложив свои ружья в козлы, преспокойно смотрели на движение вновь прибывших.

– Измена, измена! – вскричал Вилляр.

Вонзив шпоры в коня, он поскакал с своим штабом построить свой первый ряд, который был спутан этим внезапным нападением и подался под неожиданным натиском камизаров. В этом месте все исчезло в густом дыме. Да, то был не отряд Эгальера, а соединенные войска Кавалье и Ролана. Мятежники совершили страшный переход через Ванталю и на заре заняли дорогу в Женульяк, отрезав сообщение между Вилляром и Эгальером. Посланный последним офицер, конечно, был перехвачен ими. Лаланд, прекрасный офицер, давно работавший в Севенах, а также местные жители уверили маршала, что враг не мог перейти горы, чтобы встать между ним и Женульяком. А тут еще эти мундиры, в которые нарядились камизары, отнявшие их у королевских солдат во время страшной бойни у Вержеса! Немудрено, что Вилляр принял мятежников за отряд Эгальера и подпустил их к себе.

Между тем как центр войска бесстрашно сопротивлялся внезапному нападению, правое крыло под начальством Жюльена бросилось на холм на помощь Пулю и его микелетам. Вождь партизан делал нечеловеческие усилия, чтобы собрать беглецов, и готовился твердо отстаивать свой пост против другого отряда мятежников, предводимого лейтенантом Ролана, Ильей Марионом. Теперь этот отряд, который разбил Лаланда наголову у Женульяка и преследовал его так горячо, остановился, чтобы восстановить порядок в своих рядах. Марион решил захватить холм – место первой важности: оно прикрывало правое крыло маршала, которому Геро преграждал отступление слева. По примеру Жюльена, микелеты засели в развалинах. Пехота выстроилась на хребте холма, а два эскадрона драгун Фара помчались в галоп на оба крыла камизаров.

Построенные в каре камизары двинулись, распевая свой обычный военный псалом. Драгуны, сделав легкий оборот, смело устремились на их крылья. Камизары остановились. Жонабад и его косари спокойно выжидали горячий натиск конницы. Упирая в землю длинные ручки своего страшного оружия, они направляли его широкое, острое, наточенное лезвие на грудь коней, а второй и третий ряды каре приготовились стрелять в драгун в упор. Драгуны наскочили, но их лошади вдруг стали перед косами: они то пятились, то ускользали, несмотря на все усилия всадников. Пользуясь этой минутой беспорядка и смущения, косари пороли брюха коней, подсекали им ноги, а их товарищи открыли такой меткий огонь, что драгуны сделали полуоборот и ускакали, оставляя на месте схватки кучу мертвых и раненых. Последние были безжалостно перерезаны косарями. Мятежники запели победный гимн. Драгуны еще два раза смыкались и бросались на каре, но тщетно.

Пехота смотрела с верхушки холма на эти неудачи конницы и на расправу косарей с ранеными. Эти фанатики свирепого вида в овчинах с длинными бородами, казалось, оправдывали суеверные россказни, ходившие в армии насчет сверхъестественной силы камизаров. И между тем как их неуязвимая колонна быстро взбиралась на холм, с громким пением, отряд Жюльена услышал за собой дикие крики тех камизаров, которые дрались с войсками Вилляра. Солдаты поняли, что в случае отступления их тыл не защищен: ими овладела нерешительность.

Пораженный этими зловещими признаками, Жюльен строго-настрого приказал стрелять только почти в упор. Но охваченная ужасом команда начала стрельбу, когда камизары только начали подвигаться с ружьями наперевес таким твердым, правильным шагом, словно они были на смотру. Пользуясь неуместной поспешностью огня, Марион тотчас приказал своим бежать во всю мочь, чтобы не дать врагу зарядить свои ружья и схватиться врукопашную, на которую камизары всегда надеялись.

Как на грех, в средине отряда Жюльена находилась рота мещанской гвардии. Эти достойные граждане, милостиво поставленные Вилляром позади, еще не смели дать тягу, но предавались несказанной тревоге. Их капитан, мэтр Жанэ и его зять и лейтенант Биньоль, казалось, уже действовали, как куклы. Когда первый ряд выстрелил, Жанэ, ошалелый от страха, увлекаемый смутным чувством самозащиты, вопреки приказу Жюльена, выстрелил прямо перед собой, забывая, что этак угодит в спину солдат, стоявших впереди. Зять и лейтенант последовали его примеру, а за ним и большая часть микелетов. Порядочное число пехотинцев, раненных таким неожиданным залпом, пало с криками: – Мы окружены! Камизары позади нас!

В эту минуту колонна Мариона достигла верхушки холма. Сделав свой залп, от которого они воздерживались до сих пор, камизары схватились с королевскими солдатами, испуская страшные рычания. Мэтр Жанэ и его команда, устрашенные и последствиями своего залпа, и яростным натиском врага, совсем потеряли голову. Они побросали оружие и побежали, крича: «Спасайся, кто может!» Роковой крик нашел отзвук среди войск, и без того уже павших духом. Напрасно Жюльен во главе немногих храбрецов и примкнувший к нему Пуль старались остановить бегство солдат: невольная оторопь, это знамение рокового дня, овладела всеми рядами – и они рассыпались. Разбитый, преследуемый отряд Жюльена покатился с холма назад и дико свалился в центр армии Вилляра.

Маршал во главе роты своей гвардии и нескольких офицеров верхом на прекрасном черноглавом коне в окровавленной попоне, дрался простым солдатом. Он потерял в свалке свою шляпу. Его платье было в беспорядке и покрыто пылью, глаза блестели лихорадочно. В левой руке он держал узду, в правой – пистолет, сабля висела на одной кисти, на золотом шнурке. Он отдавал приказание Гастону, как вдруг почувствовал, что его схватили за левый сапог и хотят стащить с коня. Маршал быстро обернулся и узнал одного из проводников, который уцепился за него, не будучи в силах, ни снять своих уз, ни схватить оружие.

– А, это наш проводник, пастух! – воскликнул Вилляр, нагибаясь и, приложив дуло пистолета к черепу, положил его на месте.

В эту минуту другой камизар с кинжалом в зубах вскочил, как тигр, на спину коня маршала и сжал его, пытаясь повалить назад. Завидев отчаянное положение начальника, над которым уже был занесен кинжал врага, Гастон так хватил камизара саблей, что тот раскрыл объятия, покачнулся и скользнул под брюхо лошади.

– Спасибо, дитя мое, что освободил меня от этого гадкого плащеносца! – весело сказал маршал пажу и крикнул, чтоб воодушевить солдат: – Мужайтесь, молодцы мои! Еще одно усилие – и конец! Эти канальи бегут со всех сторон: они держатся только в этом углу. Неужто ж, черт возьми, вы отстанете от ваших товарищей? Если погнулись ваши штыки, валяйте этих бешеных собак прикладами!

Не успел кончить Вилляр, как раздался страшный залп и засвистали пули. Ветер нанес облако дыму на кучку бойцов, окружавших маршала. Вилляр почувствовал, что конь оседает под ним. Напрасно старался он поднять его, пуская в ход шпоры и мундштук: благородное животное пало на колена, испустило глухой вздох, приподнялось еще на минуту, словно чтоб дать своему хозяину соскочить, и свалилось на бок.

– Прощай, бедный Геркулес, конец тебе! – проговорил Вилляр. – Стоило тебе уцелеть в кровавом бою у Гехштетта, чтоб погибнуть от этих диких горцев!

Тихо сойдя на землю, он бросил печальный, последний взгляд на своего коня.

– Ваше превосходительство, возьмите моего коня! Скажите моему отцу, что я умер, как солдат. Да здравствует король!

Таковы были последние слова Гастона. Раненный пулей в сердце, он вдруг свалился с лошади и пал у ног маршала.

– Бедный мальчик! – воскликнул печально Вилляр, склоняясь над пажом посмотреть, нет ли какой надежды на спасение его жизни.

– На коня, сударь, на коня! – закричал адъютант, с трудом пробравшийся сквозь схватку. – Отряд Эгальера разбит наголову. Дрогнул и полк Фрулэ, который так мужественно держался до сих пор.

– Да это какой-то рок тяготеет над этим проклятым днем! – проворчал маршал, садясь на коня своего пажа.

Он направился к правому крылу, крича солдатам, заряжавшим ружья:

– Эй, молодцы! Не тревожьтесь, коли услышите: «Спасайся, кто может!» Это – военная хитрость. Большинство фанатиков обратилось в бегство: этой хитростью мы хотим завлечь к нам остальных.

Но маршал не мог двигаться дальше. Неустрашимый полк Фрулэ вдруг подался назад: генерала окружили рассеявшиеся солдаты.

– Что ж это такое? Куда ты? Ты ошибаешься, паренек. Тебя покидает храбрость: враг не там! – кричал Вилляр, наклонясь, чтобы схватить за шиворот раненого гренадера, который бросил свой мушкет.

– Это не враг, а дьявол: вот от кого я бегу, сударь! – отвечал солдат, стараясь ускользнуть. – За нами по пятам Кавалье со своими пророками. Дерутся с людьми, а не с демонами!

В эту минуту волна беглецов чуть не сбила Вилляра с коня. В двадцати шагах он увидал передовых из отряда Кавалье. Камизары, в мундирах королевских моряков, шли в натиск сомкнутой колонной, с ружьями наперевес. Справа молодой человек, в сером кафтане с золотой оторочкой, в красных штанах, в запыленных сапогах, в шляпе с белым пером, держал меч в правой руке и командовал левой: то был Кавалье. За ним мерным шагом, обнявшись, подвигались Селеста и Габриэль. Они были в белых длинных одеяниях, их волосы развевались по ветру. Густой дым битвы окутывал их: они шли словно в облаке.

Вилляр невольно окаменел при таком странном мимолетном видении. Но приближались крики: «Спасайся, кто может!» Маршала окружил и увлек смятенный поток солдат всех родов оружия. Не в силах сопротивляться ему, он смешался с беглецами, но вскоре опередил всех, благодаря быстроте своего коня. Тут он встал во главе всех и закричал:

– Отлично, отлично, детки! Будем притворяться бегущими. Изо всех сил кричите: «Спасайся, кто может!» Фанатики попадутся на эту удочку. Мы, черт возьми, затягиваем их прямо в отличную засаду, откуда не ускользнет ни один из них! Только когда мы будем в ста шагах от реки, остановитесь, чтобы они настигли вас: тогда они попадут между двух огней, и ни один не уйдет!

Вилляр казался убежденным в своих словах. Солдаты, молодецки сражавшиеся до тех пор, были вовлечены в бегство лишь заразительной оторопью отряда Жюльена. Они поверили, что таков был приказ, что их бегство было хитростью.

– Но отчего же, сударь, офицеры не сказали нам, что это – притворство? Мы бежали бы веселее. А то вот мне стыдно, что я бежал перед псалмопевцами, – сказал старый алебардщик, немного задерживая шаг.

– А я не жалуюсь на это, молодчины мои! Черт возьми, да вы отлично бежали! – сказал Вилляр, не в силах сдержать улыбку. – Но это лишь половина нашего дела, детки. Теперь нужно кончить день, как мы его начали, искромсав этих псалмопевцев. За мной! Мы живо расправимся, а затем вы отправитесь в Монпелье плясать с вашими душками и пить за здоровье короля. А пока рубите этих каналий: еще лучше захотите выпить, вино покажется еще слаще! Нынче ночью – мое угощенье!

Солдат так восприимчив, что самоуверенность и веселость маршала охватила тех из беглецов, которые могли слышать его. Слова: «это хитрость!» пробегали по рядам. Бегство принимало более правильный вид отступления. В войсках понемногу возрождалась уверенность.

– Пора остановиться, ваше превосходительство? – спросили некоторые из офицеров.

– Нет еще, детки! Вон там видите это большое каштановое дерево?

Маршал выбрал место, где подымался небольшой холм. Оно казалось ему более удобным для построения своего войска. Вдруг долина огласилась резкими и близкими звуками рожков.

– А, микелеты капитана Пуля! – радостно закричали солдаты.

То был вправду Пуль с остатками своих сорвиголов, которых Жюльен отрядил охранять маршала. Они должны были сменить роту его гвардейцев, почти совсем разбежавшуюся. Партизан подскакал к Вилляру.

– Ну, что с Жюльеном? – тихо спросил маршал.

– Разбит наголову, сударь! – отвечал Пуль. – Эти воплощенные дьяволы не спешат и не расстраивают своих рядов, чтоб преследовать нас. Это – словно старые войска: так они выдерживаются в победе! Они следуют за нами в порядке, наступательным маршем. Из Баржака сейчас прибыли три сотни всадников на хороших конях: это – конечно их задний отряд. Они истребляют наших отсталых. Но Жюльен приказал мне отправиться к вам, сударь. Я протрубил сбор: и вот я здесь с остатками моих людей, но их немного.

– Хорошо, мы постараемся вновь построиться. Ваши микелеты послужат нам обручами: их неустрашимое спокойствие ободрит этих бедняг, вообразивших, что за ними гонятся черти.

Заметив адъютанта, который пробирался с трудом, маршал сказал ему:

– Скачите, сударь, прикажите всем войскам, которые еще держатся в долине, податься туда (он указал на каштановое дерево). И пусть постараются соединиться там со мной в добром порядке.

Колонна Вилляра, пожалуй в лучшем порядке, чем остальные быстро двигалась к назначенному месту. Справа, на расстоянии сотни сажен, простирались холмы, смыкавшие течение Геро. Два из них, обрывавшиеся круче других, оставляли узкий проход, через который виднелась река.

– Отступая вдоль реки, – сказал Вилляр Пулю, – мы не будем опасаться за наше правое крыло: хоть с этой стороны мы будем прикрыты.

Вилляр еще не кончил, как в этом проходе показалась масса воинов, которые бежали в долину, распевая псалмы. То были горцы Ефраима. Как наказывал Кавалье, они перешли реку в двух лье оттуда на плотах, сооруженных в два часа из сосен соседнего леса. С начала битвы, главарь сидел в засаде за холмами, скрывавшими течение Геро. По знаку Кавалье он бросился теперь отрезать отступление Вилляру.

– Засада! – вскричал маршал с яростью. – Но эти дьяволы – орлы! Они перескакивают непроходимые горы и реки. Что за война! Всюду ловушки, засады, нечаянности, нигде невозможно развернуться! О, это – жестокий урок! Мне следовало видеть все самому. Но разве можно? На кого положиться?

А горцы, приостановившись на минуту, чтоб собраться всем, снова затянули свои псалмы и бросились вперед. Солдаты Вилляра, завидев новых страшных врагов, окаменели от ужаса.

– Пуль, возьмите своих микелетов и постарайтесь остановить их на минутку! – крикнул маршал и прибавил, обращаясь к штабным: – Это, господа, становится делом нешуточным. Но при решимости – а она есть у вас – не бывает отчаянного положения. Ну, составьте каре! Дело идет о судьбе нас всех.

Напрасно офицеры пытались исполнить его приказ: было уже поздно. Сначала далеко, потом все ближе и ближе раздавались крики: «Кавалье, Кавалье, камизары!» Это означало, что колонна мятежников подошла к королевским войскам – и их положение стало ужасным. Ефраим и его три тысячи горцев, еще не бывшие в бою, напали на них в лоб. Кавалье отбивал их сзади. Ролан теснил левое крыло к непроходимому Геро.

Несмотря на мужественное сопротивление микелетов, павших почти поголовно, горцы Ефраима мгновенно ударили на передовые ряды. Началась ужасная свалка. Припертые к реке, не ожидающие пощады от фанатиков, королевские войска дрались с отчаянной храбростью. У них чувство самосохранения преодолело невольную оторопь, которая перед тем лишала их духа таким роковым образом.

Нескольким отрядам, видевшим теперь свое спасение единственно в повиновении начальникам, удалось кое-как выстроиться и отступить в сравнительном порядке по направлению к Монпелье.

Между тем во время этой резни, залившей кровью всю маленькую равнину, под шум криков умирающих, религиозных песен, барабанного боя и мушкетной пальбы, разыгрался эпизод, ознаменовавший своим диким величием этот роковой день.

МИКЕЛЕТ

Битва была в самом разгаре. Несколько раз уже Ефраим и Пуль, влекомые друг к другу чутьем ненависти, были совсем близки, но каждый раз битва отбрасывала их обратно. И не имея возможности сойтись, обменивались только угрозами. Но вот новая случайность поставила их лицом к лицу в толпе камизаров и королевских солдат, отчаянно нападавших друг на друга. Ефраим, одетый в свою волчью шкуру, со своими взъерошенными волосами, привязанными на лбу ремнем, держал в руках тяжелую окровавленную секиру. Своими голыми мускулистыми ногами он сжимал черного Лепидота, переплывшего реку рядом с плотом.

Длинная грива сильного коня была еще мокрой. На своем широком крестце он нес Ишабода, молодого пророка шайки Ефраима. Бледный, страшно исхудалый, этот свирепый юноша, в длинной красной одежде, с которой капала кровь, одной костлявой рукой держался за лесника, другой указывал с дикой радостью на мертвых и умирающих и выкрикивал пророчества пронзительным голосом, время от времени покрывавшим страшный шум битвы.

Королевские солдаты, увидев изможденное лицо Ишабода, подумали, что это какой-то злой дух: пораженные ужасом, они бросились в толпу и не посмели тронуть Ефраима.

В эту минуту Пуль оказался лицом к лицу с лесником. Партизан, в шапочке из стальных колец, в железной кольчуге поверх буйволовой кожи, размахивал громадной армянской саблей. Он скорее лежал, чем сидел, на высоком турецком седле, стремена которого служили ему шпорами. Его белый Армак, благородный конь, прошедший с ним турецкую войну, был бодр и полон огня, несмотря на труды этого дня. Ефраим, заметив Пуля, приветствовал его криком дикой радости и ударил Лепидота плашмя секирой, чтобы перескочить через кучу трупов, которые разделяли его от микелета. Одним прыжком он очутился около него. Ишабод, указывая своей кровавой рукой на партизана, ободрял Ефраима библейскими изречениями. Но Пуль быстро повернул коня и, топча трупы и раненых, пустился по направлению к реке. Ефраим, понукая Лепидота словами и ударами каблуков, бросился вслед за ним.

– Сын человечий, поверни только лицо к Гогу – и ты погибнешь в Ендоре и станешь подобен навозу! – воскликнул лесник, размахивая секирой и ускоряя бег Лепидота.

Пуль, не отвечая ни слова, припал к своему седлу и продолжал мчаться, умеряя, однако, настолько бег Армака, чтобы не лишить совершенно Ефраима надежды догнать его. Вскоре партизан очутился на другой стороне узкого прохода, ведшего к берегам Геро. Он остановился на берегу реки на том самом месте, где Ефраим недавно устроил засаду со своими горцами. Чувствуя, что он достаточно опередил Ефраима, Пуль воспользовался этим, чтобы дать коню вздохнуть и погрузить в реку свои горячие ноздри, иссохшие губы, покрытые толстым слоем пыли ноги.

Микелет обратился в бегство вовсе не для того, чтобы спастись от Ефраима, а с тем, чтобы сделать борьбу равной, желая помериться с ним силами один на один, а не оказаться прижатым толпой реформатов-победителей. Трудно было выбрать более удобную обстановку для поединка на жизнь и на смерть. Довольно широкое пространство, покрытое песком, открывалось между рекой и холмом, на скатах которого там и сям проглядывали гранитные скалы. Геро с грустным рокотом катил свои мутные волны. Там далеко на другом берегу тянулся на горизонте бесконечный черный лес. Наконец цепь холмов, так странно расширявшаяся на этом месте, словно чтоб образовать поприще для битвы, замыкалась тут же неподалеку, обрамляя русло реки точно поясом из темных скал, мрачно отражавшихся в воде.

Заслышав галоп Ефраимова коня, раздавшийся в равнине, микелет погладил шею Армака своей волосатой рукой и, вынув из-под стальной кольчуги что-то вроде ладанки, поднес ее к губам. На лице его можно было прочесть веру, но в то же время он как будто стыдился этого.

По странному противоречию человеческой природы, этот кровожадный партизан, этот безбожник, поносивший все святое, питал необъяснимую для него самого веру в чудодейственную силу амулета, снятого им с какого-то татарского князька при его кончине.

Уже ясно можно было различить приближавшиеся дикие возгласы Ефраима и Ишабода. В два прыжка Армак донес партизана ко входу в узкое ущелье. Неподвижный, весь настороже, с поднятой саблей в руке, он ждал, надеясь напасть врасплох на лесника. Ефраим предвидел эту ловушку. Шаги его коня внезапно замолкли. Вдруг какое-то гибкое тело, ползавшее подобно дикой кошке, одним прыжком очутилось перед Пулем и в то же время огласило равнину диким криком. Сабля микелета тяжело опустилась. Но Ишабод (это был он) не был ранен. Пуль, думая нанести удар всаднику, направил его слишком высоко. Он повернулся, чтобы рассмотреть своего странного противника, а Ефраим проскользнул незаметно на своем Лепидоте. Гордый удавшейся ему военной хитростью, он вскричал:

– Он повел себя со мной, как тигр, готовый из засады броситься на свою добычу, но Предвечный спас своего слугу!

Завязалась ожесточенная борьба между двумя бесстрашными людьми. Из-за холма слышался глухой, непрерывный шум удалявшейся битвы, точно последние удары грома, доносимые горным эхом. Кипучие волны Геро с ревом ударялись о песчаный берег, теперь в них начинал отражаться темный цвет неба, мало-помалу покрывавшегося той странной туманной пеленой, которую так часто приносит с собой на юге африканский ветер сирокко.

Еще минута – и кровавый шар солнца, без единого луча, с трудом проглянул через эту рыжевато-сизую массу паров.

Стоя на громадной скале, на которой он примостился, избежав удара микелета, Ишабод со своими голыми руками и ногами со своим блуждающим взглядом казался чем-то вроде демона этих уединенных мест. Его длинные черные волосы и красная одежда развевались от ветра, печально завывавшего в кустах. Юноша-пророк испускал дикие крики, то с целью ободрить лесника, то призывая на голову микелета всякие проклятия из Священного писания.

При всей своей неустрашимости Пуль в душе проклинал присутствие Ишабода: оно казалось ему мрачным предзнаменованием. Странное дело! Кони сражавшихся, казалось, тоже испытывали жгучую ненависть друг к другу. Оба уцелевшие до сих пор, оба полные боевого огня, они страшно ржали, и уже два раза, когда Ефраим и Пуль бросались друг на друга, животные, с глазами налитыми кровью, с оскаленными зубами, в свою очередь, вцеплялись друг в дружку, с явным намерением изорвать противника в клочки. Лесник был уже ранен ударом сабли в голову, но зато его ужасная секира, прорубив железную кольчугу, Пуля, рассекла ему плечо. Ишабод воскликнул, грозно обращаясь к партизану:

– Твоя кровь обагрит сейчас песок! Где же тебе устоять против халдеев и против моего пророка!

– Когда его голова будет висеть на моем седле, – воскликнул с бешенством Пуль, поворачиваясь к Ишабоду и указывая на Ефраима, – я пригвозжу тебя к дереву, как ночную птицу, крику которой ты подражаешь.

С этими словами он приподнялся на своих коротких стременах и, вытянувшись почти до ушей своей лошади, нанес удар саблей леснику. Тот отразил удар острием своей секиры и уже приготовился ответить, но микелет так живо откинулся назад, что шлем его коснулся крестца Армака.

– Ты истекаешь кровью, кровь твоя льется! – вскричал Ефраим с жестокой радостью, видя что красная струя сочится из раны микелета. – Пророк сказал, что земля будет пить кровь филистимлянина до последней капли.

– А сказал ли тебе твой пророк, что ты умрешь от моей руки? – спросил Пуль, с живостью нанеся Ефраиму удар в бедро.

– Нет! Он предсказал мне, что я вконец размозжу кости фараону, который был силен, но уже ослабел, и что я выбью-таки меч из его рук! – воскликнул лесник, приподнимая своего Лепидота с такой силой, что конь стал почти на дыбы.

Тогда, держась левой рукой за гриву своей лошади, а правой приподымая свою тяжелую секиру, Ефраим, в эту минуту оказавшийся гораздо выше противника, благодаря своему коню, нанес ему в голову такой страшный удар, что железная шапочка разлетелась вдребезги. Микелет пошатнулся. Ефраим покончил бы с ним, если бы внезапный прыжок Лепидота не помешал ему. Лепидот вдруг почувствовал, что лошадь микелета укусила его в шею. Не слушая хозяина, он бросился на Армака и стал с яростью рвать его на куски. Широкая грудь уроженца Камарга столкнулась с грудью украинца и заставила его согнуть свои могучие колени. Видя, что партизан падает, Ишабод вскричал:

– Я брошу тебя оземь, я отдам тебя в пищу птицам небесным!..

При падении Пуль уронил саблю. Он живо вытянул кинжал и приподнялся на одно колено. Но Ефраим ринулся на него с криком:

– Я сломлю лук в твоей левой руке и выброшу стрелы из правой!

На этот раз нападение лесника было так стремительно, что Пуль повалился под тяжестью своего противника, который, обезоруженный, как и он, сжимал его правой рукой, как в тисках, а левой старался задушить его. Оба бойца оказались таким образом на земле, задыхаясь, грудь против груди. Зубы их были сжаты, пена покрывала их рот, налитые кровью глаза неподвижно смотрели друг на друга. А Ишабод, покрывая своим голосом вой ветра, выкрикивал:

– Место, которое я дам Гогу для его похорон, будет называться Долиной Костей!

Последним невероятным усилием Пуль высвободил правую руку, поднял кинжал и устремился на Ефраима. Тот, в свою очередь, опрокинул его. Теперь в этой дьявольской борьбе среди кровавой пыли он, быть может, даже взял бы верх над ним, но в эту минуту удар топором рассек голову партизана.

– Голиаф пал от слабой руки Давида! – вскричал Ишабод.

Видя опасность, грозившую Ефраиму, он сорвался со скалы, поднял с земли секиру и пришел на помощь леснику в страшную минуту.

– Слава Господу, нечестивец пал на горах Израиля!– воскликнул Ефраим. Затем, ища глазами свою лошадь, он стал звать:

– Ко мне, Лепидот! Ко мне!

Лепидот остановился на берегу реки. Дикое ржание вырвалось из его груди. Нетерпеливым копытом он взрывал песок. Вдали Ефраим и Ишабод заметили белого Армака. Спасаясь от Лепидота, он бросился в воды Геро. Скоро он исчез из виду, увлеченный потоком, обагренным его кровью.

Лесник омыл свои раны в свежей воде и перевязал их лоскутом одежды Ишабода. Затем он сел на коня, посадил мальчика позади себя и, уезжая с места битвы, проговорил мрачным голосом:

– Отныне это место будет называться Могилой Гога!..

Когда по выходе из ущелья Ефраим выехал на поле битвы, недавно еще столь шумное, он не мог побороть сильный ужас, объявший его. Туман был теперь так густ, что небо казалось покрытым вечерними сумерками. Со стороны Баржака горизонт был весь залит полосой кровавого света.

Мельница, подобно гигантскому привидению, вздымалась на гребне крутого холма над полем сражения. Два уцелевших крыла ее качались, точно две огромные руки. Ветер, все усиливаясь, поднимал там и сям целые вихри пыли. Победители, погнавшиеся за побежденными, оставили поле битвы. Мертвая тишина царила на равнине. Время от времени слышался жалобный вздох, несущийся из кучи трупов. Орлы и коршуны из всех окрестностей Ванталю описывали круги в воздухе, испуская пронзительные крики, готовые овладеть этим страшным покинутым полем.

Подъехав к каштановому дереву, которое Вилляр назначил сборным местом для своих войск, Ефраим соскочил на землю и, пустив лошадь на свободу, медленными шагами стал обходить в сопровождении Ишабода поле сражения.

Вдруг крик изумления вырвался из его груди. На одной из куч красноватого вереска, поднимавшихся то там, то здесь на этой бесплодной равнине, он узнал Селесту и Габриэля, лежавших обнявшись.

Несчастные дети, очевидно, уложены были одною пулей. В порыве нежности руки умирающих невольно соединились в последний раз. Голова Селесты покоилась на груди Габриэля, который, обняв ее ручкой, казалось, еще и теперь защищал сестренку. Прекрасные, спокойные и после смерти, черты детей светились душевной чистотой. Светлые волосы расположились сиянием вокруг головки Селесты. Если б не кровавое пятно на белом платье как раз на месте сердца, можно было подумать, что девочка спит: до того ее чудное, улыбающееся личико было спокойно.

С опущенной головой, опершись обеими руками на рукоятку своей секиры, Ефраим долго созерцал это грустное зрелище.

Когда непоколебимый воин поднял наконец голову, в его глазах, наполовину закрытых густыми бровями, блеснула слеза – единственная, пролитая им в течение многих, многих лет. Она скатилась по его загорелым щекам и потонула в густой бороде.

Ефраим взял свою секиру и медленными шагами направился к каштану, под которым тут же стал рыть глубокую яму.

Заходящее солнце, рассеяв несколько густую пелену тумана,осветило последними лучами картину, полную простоты и величия, напоминавших древние времена.

Посреди мрачной тишины, наполнявшей покинутое поле сражения, у подножия векового дерева, на краю только что засыпанной могилы, стояли на коленях Ефраим и Ишабод: они усердно молились. Неподалеку от них Лепидот, с развевавшейся от ветра гривой, казалось, созерцал эту грустную картину, жалобным ржанием выражая свое соболезнование.

ПЛОДЫ ПОБЕДЫ

Странный поединок между Ефраимом и Пулем спас королевскую армию от полного уничтожения, а Монпелье, быть может, – от смелого штурма камизаров. Предусмотрев нападение католиков, Кавалье приказал Ролану остаться со своим отрядом в качестве запаса, пока сам он, вместе с Ефраимом, преследуя остатки войска Вилляра, доберется до ворот Монпелье, который он попытается взять приступом. Но горцы Ефраима давно уже привыкли повиноваться только его приказаниям и не обращать никакого внимания на распоряжения других главарей. Мы уже говорили, как вредно отзывалось это на успехе всего дела. На этот раз поведение Ефраима имело роковое влияние на исход предприятия. Когда лесник бросился в погоню за Пулем, он крикнул своим людям следующее изречение из Св. писания:

– Пойте на святом холме, пока я буду бороться с Гогом!

Горцы немедленно сложили оружие и стали молчаливо ждать исхода поединка, предоставив Кавалье и его передовому отряду одним преследовать Вилляра, силы которого, несмотря на поражение, все-таки значительно превосходили камизаров. Молодой полководец сначала приписал отсутствие Ефраима медленному движению его людей. Чувствуя, что с одним своим отрядом он не в состоянии будет предпринять нападение на Монпелье, он сделал привал, чтобы дать горцам возможность присоединиться. Но горцы отнюдь не спешили появиться. Это-то и дало возможность маршалу выстроиться и отступить в полном порядке.

Напрасно прождав некоторое время Ефраима, Кавалье, проклиная эту неожиданную задержку, без которой он наверно уничтожил бы остатки королевской армии, поспешно бросился по следам Вилляра. Как ни пали духом солдаты, но, увидев малочисленность преследователей, они ободрились: их отступление приняло почти угрожающий вид, когда они оказались у самого Монпелье. Несмотря на всю свою смелость, Кавалье не решился сунуться под самые пушки столицы Лангедока. С наступлением ночи, он с отчаянием убедился, что остатки католической армии навсегда от него уходят, а вместе с ними, быть может, и возможность завладеть Монпелье.

Оставив отряд на попечение одного из своих офицеров, с приказанием отступить до Тревьеса, он переменил лошадь и поспешно направился обратно к той самой деревне, которая служила средоточием войск Вилляра.

В полной уверенности, что успехом дня он был обязан исключительно своим стратегическим способностям, Кавалье гордился победой, одержанной над одним из славнейших полководцев эпохи. Сознание торжества, гнев и негодование против Ефраима заставляли его все с большей яростью проклинать поступок последнего, сделавший его победу бесплодной.

Хотя небо было покрыто серовато-багровыми тучами, луна все-таки пробивалась сквозь густой туман и настолько освещала дорогу, что Кавалье мог видеть там и сям трупы солдат-католиков и камизаров. Ветер все еще сурово завывал на опустевших холмах. Молодой севенец, закутанный в длинный красный плащ, складки которого развевались так же, как и белое перо на шляпе и грива коня, скакал по дороге в Тревьес, извивавшейся белой змейкой посреди темного вереска. Вскоре заблестели светлые точки на горизонте: то были огоньки камизаров.

Кавалье пришпорил коня и очутился у передового поста Ролана в окрестностях Тревьеса. В главном карауле он узнал несколько горцев из Эгоаля. Вид их окончательно вывел из себя Жана. Он круто остановил коня и гневно спросил, обращаясь к Эспри-Сегье, одному из лейтенантов лесника:

– Почему Ефраим оказал мне неповиновение? Почему он сделал остановку, не спросившись меня? Почему он так подло оставил меня? Неужели какая-нибудь четырехчасовая засада вас всех так ошеломила, что вы потеряли разум? Или вы так устали после легкой перестрелки? Или, может быть, вы так боялись католиков, что не решились их преследовать, даже когда они потерпели полное поражение?

Офицер ответил суровым и презрительным тоном:

– Те, кто силу свою видят в Господе, никогда не знали боязни. Брат Ефраим повинуется Господу, а не творению Его. Наши глаза устремлены на него: он – звезда, руководящая нами. Предвечный ведет его: куда он идет, туда и мы. Иди своей дорогой, брат.

– Несчастный! – крикнул Кавалье, сопровождая свои слова угрожающим движением.

Горец отступил на несколько шагов и прицелился в него. Эспри-Сегье поспешил отразить дуло мушкета со словами:

– Правосудие Господне принадлежит Господу.

– Знаешь ли ты, что ты заслуживаешь смерти за то, что осмелился угрожать своему генералу? – крикнул Кавалье, подходя к горцу и намереваясь схватить его.

Но горец исчез в толпе товарищей, которые глухо зароптали:

– Здесь нет генералов. У филистимлян есть такие титулы, здесь мы все – воины Предвечного.

Молодой полководец был слишком проникнут духом военного долга, чтобы считать дисциплину неизбежной. В этом отношении его отряд был безукоризнен. Поэтому неповиновение Ефраима и дерзость его горцев еще больше его возмущали. Не обращая внимания на угрозы, идущие снизу, он оставил группу горцев и отправился требовать от их главаря отчета в его поведении и в неповиновении его людей.

Поднявшись галопом на Тревьесский холм, он вскоре очутился перед запущенным домиком, где находились Ефраим и Ролан. Смоляной факел горел в камине полуразвалившейся комнаты и освещал красноватым пламенем суровые черты лесничего. Ефраим, с окровавленной повязкой на лбу, сидел на камне и громко читал Библию Ролану, который слушал его с благоговением, подперши голову обеими руками. В одном из углов комнаты лежало оружие обоих вождей, мех с водой и сумка, наполовину наполненная жареными каштанами. Окно, украшенное разноцветными стеклами в свинцовых рамах, было наполовину разбито и стучало от порыва ветра. Время от времени бледный луч луны серебрил стекла, и его голубоватый свет точно силился победить темноту этой комнаты и мерцание факела, освещавшего ее только наполовину. Кавалье вошел неожиданно и, бросив свой плащ на подоконник, резко заговорил:

– Наконец-то я вас вижу, Ефраим!

Лесничий не поворачивая головы и не переставая читать, одним мановением руки предложил Жану не прерывать его религиозного чтения. Севенец покраснел от негодования. Он стукнул шпорой по полу, затем с лицом, искаженным от гнева, с гордо поднятой головой и вызывающим взором, со скрещенными на груди руками, подошел к Ефраиму и сказал ему голосом, который всеми силами старался сдерживать, но который все-таки был полон горькой насмешки:

– Мне кажется, что не трудно теперь найти работу поважнее и полезнее для дела Господня, чем сидеть и читать Библию у камина. Это – стоять с секирой в руке перед воротами Монпелье. Мы, наверно, были бы там, если бы вы исполнили мои распоряжения, брат Ефраим.

Лесничий, продолжая читать вслух, пожал плечами с выражением презрения. Возмущенный этим хладнокровием Кавалье с живостью положил руку на плечо горца и проговорил голосом, прерывающимся от бешенства:

– Я тебе говорю, Ефраим! Слышишь ты меня?

Ефраим нахмурил брови и, закрывая Библию, сказал Ролану:

– Мы уже знаем гордость Моава; нам знакомо его высокомерие и надменность его сердца. – Затем, повернувшись к Кавалье, он сухо спросил:

– Чего ты хочешь?

Кавалье понимал, что после одержанной победы, ему нечего было ждать поздравлений от других главарей, но ему думалось, что все-таки они признают его превосходную, смелую тактику. В молчании Ефраима и Ролана он увидел низкую зависть и глубокую неблагодарность.

– Чего ты хочешь? – повторил Ефраим. – Зачем ты пришел тревожить нас? Как только задача его исполнена, жрец предается отдыху, слушая слово Божие.

– Чего я хочу? – воскликнул Кавалье. – Я хочу спросить тебя, почему ты оказал мне неповиновение? Да, почему ты устроил привал, вместо того чтобы следовать за мной с твоими горцами, как я тебе приказал? Довольно изречений из Писания! Отвечай мне твоими собственными словами! Долой эти лживые увертки! Предоставь проповеди и Библию попам. Я говорю с тобой, как солдат: и ты должен отвечать, как солдат.

Ефраим обменялся с Роланом удивленным взглядом и произнес, меряя Кавалье с головы до ног взором, полным жалости и презрения:

– Моав будет предметом насмешек и послужит страшным примером для всех, окружающих его.

– Страшным, быть может, да! – возразил Кавалье с возраставшим раздражением, хотя он все еще старался сдержать себя. – Но Моав ли я, или Кавалье, я хочу знать наконец, кто здесь командует? С самого начала войны мы благодаря мне побеждаем католиков. Сегодня еще быстроте и смелости моих движений мы обязаны победой, которая без твоей глупости и трусости, Ефраим, была бы окончательной. Поэтому раз и навсегда, так как моя голова думает и так как вы только орудия моей воли, вы должны с этих пор во всем повиноваться мне, черт возьми! Или я сломлю вас, как кусок стекла!

Он с яростью топнул ногой. Никогда еще Кавалье так откровенно не высказывал своих честолюбивых замыслов, никогда не заявлял так громко своего властолюбия, а главное, никогда еще не позволял он себе так богохульствовать в присутствии своих союзников.

Негодование Ефраима было ужасно. Ролан также почувствовал себя оскорбленным и смело заметил:

– Знаю, хорошо знаю самоуверенность Моава, но сила не сопутствует ей.

– Хорошо! – с бешенством возразил Кавалье. – Но знай, Ролан, что если когда-нибудь ты своим неповиновением разрушишь плоды хорошего дня, как сегодня сделал Ефраим, я прикажу своим людям расстрелять тебя: и я один отвечу перед Господом Богом за твою смерть.

– Уйдем, брат! – вскричал Ефраим. – Уйдем отсюда! Этот несчастный с ума сошел, гордость опьяняет его; он богохульствует, Господь опять покинул его. Этот Иуда воображает, что в нем причина победы этого великого дня: точно ею обязаны не молитвам нашим. И эта пылинка (Ефраим дотронулся пальцем до Кавалье) дерзает говорить: «я думал, я приказал, я сражался, я победил!»

– Ефраим, возьми свою саблю и мушкет и выйдем! Луна светит, и один из нас в эту ночь останется на траве, – глухо произнес Кавалье, подходя к лесничему с таким угрожающим видом, что Ролан счел нужным броситься между ними. Но Ефраим ответил с хладнокровием, поразившим Жана:

– Конечно, видение должно исполниться. Конечно, Жан Кавалье, ты погибнешь от моей руки, но час для этого не настал еще. Погоди, он пробьет.

– Пусть же он пробьет сейчас! – воскликнул Кавалье, схватываясь за саблю.

– Один Господь может остановить бег светил и ускорить ход времени. Твой час не пришел еще, – возразил Ефраим с тем же хладнокровием, не удостаивая ответом вызова Кавалье.

– Брат! – прибавил Ролан, человек менее недоступный, чем Ефраим. – Ты поступаешь против спасения души своей. Смирись! Признайся в своем бессилии, прогони демона тщеславия – и мир поселится в твоем сердце.

Прошло несколько мгновений глубокого молчания, во время которого Кавалье поднял глаза и кулаки к небу с выражением неописуемого бешенства. Затем он уселся на подоконник и, стараясь казаться совершенно спокойным, сказал, обращаясь к другим двум вождям, со злою насмешкой:

– Будь по-вашему! Воздаю хвалу Господу: успех этого дня исключительно следствие ваших молитв. Я совершенно ни при чем в этой победе: сознаюсь в этом. Итак, мир воцарился в моем сердце. Однако что же нам делать теперь? Королевские войска разбиты и отодвинуты к Монпелье, Ним и Юзэс остались без гарнизонов. Время дорого: могут подоспеть подкрепления из Руэрга и Дофинэ. Следует ли нам довольствоваться оборонительным положением, или преследовать католиков? Должны ли мы уйти обратно в горы, или двинуться всем вместе на Монпелье? Не то, может быть, повернуть и пойти на Ним, на Юзэс? Какое твое мнение на этот счет, брат Ефраим? Говори, что следует делать?

– Горе тому, кто испытывает волю Божию раньше, чем она сама не проявится! – промолвил Ефраим.

– Да будет же благословен Господь, Ролан! – воскликнул со злобным смехом Кавалье. – Вот и все затруднения устранены! Благодаря светлому решению брата Ефраима, мы, я думаю, не можем больше колебаться. План, предлагаемый им, ясен, точен и вполне на высоте нашего положения. Признаюсь, моя гордость склоняется перед его гением... Теперь очередь за тобой, Ролан, говори! Ты, конечно, не менее вдохновлен, чем Ефраим. Итак, пусть еще раз дело Божье победит, благодаря вашим молитвам, а главное, вашим советам.

Ролан, который не был таким фанатиком, как лесничий, не мог не признавать за Кавалье превосходства ума. Он ответил ему:

– Господь не вдохновляет меня. Если ты вдохновлен, говори!

– О да, Господь отвернулся от меня, братья мои. Пелена заслоняет мне глаза. Я смиряюсь и жду ваших распоряжений. Только скорей! Сделайте так, чтобы победа ваша не была бесплодной.

Кавалье чувствовал всю бесполезность своего гнева и угроз: он был один, его отряд еще не прибыл. Он надеялся, однако, что Ролан и Ефраим поневоле обратятся к нему за советом: тогда он рассчитывал поставить свои условия и обеспечить себя раз и навсегда. Несколько минут кряду три главаря хранили глубокое молчание. Вдруг послышался лошадиный топот, и один из офицеров Ролана, Эли Марион, поспешно вошел в комнату.

– Брат! – сказал он Ролану. – Один из наших пришел с руэргской границы. Целый корпус католических войск двинулся сейчас через Сент-Армансольское ущелье, чтобы захватить наш лагерь с тылу. А ведь его охраняют одни раненые да женщины и дети. Что будет с нами, если у нас отнимут запасы оружия и провианта?

Маршал, знакомый с превратностями войны, еще до битвы принял предосторожности на случай, если бы неприятелю удалось отразить его нападение. По всем расчетам, это могло случиться только тогда, если бы камизары собрали против него все имевшиеся у них силы, но тогда они очевидно должны были оставить свой скрытый стан без охраны. Вот почему генерал-майор Капильяк приказал напасть на горцев с тылу, добравшись до их стана по дорогам, почти непроходимым. Но Кавалье обманул Вилляра. Понимая всю важность охраны стана, он приказал Ефраиму оставить в горах половину своего отряда, которая должна была разбиться на три части, достаточные для того, чтобы защитить непроходимые тропинки, ведшие к убежищу камизаров.

Гордый сознанием, что ему удалось перехитрить маршала, Кавалье не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Успокойся, Марион! Нашему стану нечего бояться. Пусть только католики заберутся в Сент-Армансольское ущелье: ни один из них не выйдет оттуда!

Повернувшись к лесничему с торжествующим видом, он прибавил:

– А ведь не прикажи я тебе оставить в горах половину твоих людей для охраны стана, все наше было бы теперь, может быть, в руках католиков. Смирись же и ты! Не пренебрегай больше моими распоряжениями – и победа будет на стороне святого дела.

Лесничий посмотрел на Кавалье взглядом, полным холодного презрения, и ответил:

– Я проколю этот мех, надутый тщеславием! Ни один из моих горцев не остался в стане: все они пошли за мной на другую сторону Геро. Они все были в засаде, теперь они все тут. Ибо Господь сказал: «Не разделяй твоего стада, чтобы пасти его!»

– Если это правда, – сказал Кавалье дрожащим от волнения голосом и побледнев, как смерть, – ты заслуживаешь смерти: ведь тогда наше дело погибло! Но нет, нет, ты этого не сделаешь, ты не погубишь нас всех!

Ефраим пожал плечами и сказал:

– Я умею отличать, что приказано Господом и что творением Его. Говорю тебе, ни один из моих горцев не остался в стане. Господь найдет средство защитить новый Хорив. А потому, вместо того чтобы обвинять меня, дрожи ты сам: если наш стан будет захвачен филистимлянами, ты будешь проклят, ибо ты гордыней своей навлек гнев Господень на невинных братьев твоих.

– Ни один из горцев брата Ефраима не остался в стане, – промолвил Марион, как бы в подтверждение слов лесничего.

Невозможно себе вообразить бешенство и отчаяние Кавалье, когда он понял, что все его планы были так жестоко разрушены неукротимым и слепым фанатизмом Ефраима. На минуту он остался неподвижен, точно пораженный новым ударом и не находя ни одного слова. Ролан понял всю важность рокового неповиновения Ефраима и сказал с упреком последнему:

– Если наш лагерь попадет в руки филистимлян, что станет с нами?

– А что сталось с Израилем? Когда народ его находился перед Красным морем, не Он ли разделил воды моря перед ним? – вскричал лесничий, взбешенный тем, что камизар разделял боязнь Кавалье.

А Жан, рассчитывая на поддержку Ролана, сказал ему:

– Ты слышал: он не отрицает своего преступления. Скажи по совести, не заслужил ли он сегодня два раза смерти по всем военным законам? Если ты согласен с этим, прикажи четырем из твоих людей зарядить мушкеты: пусть он помолится и умрет.

Не произнеся ни слова, Ефраим взял свою тяжелую секиру, бросил свирепый взгляд на Кавалье и остановился в ожидании, опершись руками на оружие.

Ролан опустил голову и не сказал ни слова.

– Что же, твое молчание осуждает его или оправдывает?– спросил Кавалье Ролана, сильно стукнув ногой о пол.

– Пути Господа неисповедимы, – проговорил Ролан глухим голосом. – Если брат Ефраим и согрешил по неведению, то ты, на которого дух Божий снисходит иногда, спаси наших больных, наших жен и детей, которые иначе будут безжалостно избиты филистимлянами.

– Спаси их, брат Кавалье! Католики будут безжалостны, – прибавил Марион, складывая руки с мольбой.

– Клянусь смертью и кровью, и я думаю, что они будут без жалости! – вскричал Кавалье, давая наконец исход своему отчаянию. – Трусы, изменники, болваны этакие! Вы губите вашим упрямством самое благородное, самое святое дело! С этого дня между вами и мной все кончено! Будьте вы прокляты!

Кавалье направился к двери.

– Жан Кавалье! – воскликнул Ролан, бросаясь к севенцу, чтобы загородить ему выход. – Итак, твои личные чувства заставляют тебя забыть спасение твоих братьев? Если Ефраим был введен в заблуждение видением, значит ли это, что ты, который считаешь себя выше и умнее его, должен отдать твоих в жертву ярости врага?

Слова эти, казалось, произвели впечатление на Кавалье: он остановился. Он решил в последний раз попытаться строгим примером подчинить этих неукротимых людей военной дисциплине. Он вернулся и сказал торжественным голосом:

– Пусть этот изменник будет казнен смертью, согласно законам войны, пусть эти горцы признают начальником одного из моих лейтенантов! Поклянитесь мне святым именем Господа, что с этой минуты вы будете слепо повиноваться всем моим приказаниям. Пусть сейчас же все офицеры и солдаты признают меня генералиссимусом всех войск Предвечного и пусть мне предоставлена будет власть над жизнью и смертью всякого, кто в будущем осмелится пойти против моей воли. Только этой ценой обязуюсь я предотвратить от вас угрожающую вам опасность, если только еще не поздно. Подумайте! Еще раз спрашиваю вас: даете вы мне право наказать этого изменника, а также полную власть?

– Тебе, значит, непременно нужно, чтобы твоя царская одежда была запятнана кровью верного служителя Божия? – спросил Ефраим совершенно спокойно, с презрительной улыбкой на устах.

– Брат, ты беспощаден и жесток в твоей гордости, – промолвил Ролан. – Не допусти избиения наших братьев! Я буду повиноваться тебе и все мои люди также: приказывай!

– Мне нужно все или ничего: иначе этот изменник опять испортит все, что я предприму. В ожидании суда над ним, он должен быть взят под стражу, на виду у тех из моих людей, которых я назначу: его горцы должны поступить под начальство моих офицеров.

В это мгновение послышался барабанный бой. Двое из офицеров Кавалье вошли и донесли ему, что отряд прибыл в Тревьес.

– Вот, наконец, мои люди! – воскликнул Кавалье. – Правосудие сделает-таки свое дело. Ефраим, во имя святого дела протестантов и общего собрания в пустыне, я тебя арестую, как изменника! – произнес он, бросаясь на лесничего и крича: – Иоас, Жонабад, ко мне!

Благоговение и ужас, которые внушал до сих пор всем Ефраим, были так велики, что оба офицера не осмелились наложить на него руку. Ефраим, пользуясь своей геркулесовской силой, опрокинул Кавалье ударом рукоятки топора в грудь и вскрикнул, выскакивая через разбитое окно:

– Рог Моава разбит и рука его сломана!

Последствия этой распри могли быть ужасны. Кавалье и некоторые из его людей бросились в погоню за Ефраимом, который убежал, окруженный горцами. Последние, и так уже выведенные из терпения упреками в трусости, которые преподнес им Кавалье, были готовы броситься врукопашную с его солдатами, лишь с невероятным трудом удалось Ролану помешать кровавой расправе между союзными войсками. Кавалье сам, не желая слушать ни о каких уступках, не желая давать никаких приказаний, поспешно направился по дороге к своему стану во главе своей конницы. Его пехота, после необходимого краткого отдыха, должна была прийти туда же.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

По дороге к своему стану Кавалье страшно волновался. Он любил войну и власть. Он с бешенством говорил себе, что вот теперь, после победы над одним из самых замечательных полководцев нового времени, ему приходится самому спасаться, чуть не бежать в свой стан. Уже давно наступил день. Кавалье, за которым следовал его отряд, стал подыматься по склону горы, когда издали заметил на крутом скате женщину, одетую в белое платье. Севенец узнал Психею. Его сердце усиленно забилось. В первую минуту он хотел бежать, но сейчас же невольно направился к ней.

Присутствие Кавалье еще не было необходимо в стане, который был расположен так, что мог быть захвачен только последним в случае, если бы Капильяк напал на него с тылу. Молодой полководец мог безопасно замешкаться около Туанон в ожидании своей пехоты, оставшейся позади. Отдавши несколько приказаний одному из офицеров, который повел отряд дальше, молодой камизар подошел к Психее. В последние три дня, опьяненный военными действиями, он забыл про свою любовь, теперь же она проснулась снова сильнее прежнего. Психея почти с ужасом узнала Кавалье. Она горько упрекала себя в том, что не могла скрыть своего негодования, когда увидела его в одежде Флорака. Чичисбей представил ей все опасности, которым могла подвергнуть Танкреда ее выходка. Теперь Туанон охотно воспользовалась случаем загладить свою ошибку. Жан сошел с коня в нескольких шагах от нее, привязал его к густому дроку и, сняв шляпу, несколько смущенный подошел к красавице.

– Где же это вы пропадали целых три дня, господин генерал? – спросил Табуро. – Что нового? Графиня ужасно беспокоится. Однако, черт возьми, что я вижу? Ваш рукав весь в крови.

– Вы ранены? – громко вскричала Психея, останавливая на минуту свои чудные грустные глаза на Кавалье, с видимой тревогой.

– Не знаю, я не обратил внимания, сударыня, – ответил севенец, смущенный этим взглядом, проникшим ему в самое сердце.

Совершенно не думая о своей ране, он продолжал любоваться Психеей, которая никогда еще не казалась ему такой красивой.

– Да, это ясно: наш дорогой генерал ранен! – воскликнул Клод. – Его рукав рассечен ударом сабли. А эти две дыры в шляпе? Черт возьми! Король Франции чуть не лишился своего самого страшного врага.

– Была, значит, битва? – спросила Туанон.

– Да, была битва, сударыня, – ответил Кавалье с мрачным видом. – И все, что осталось от католических войск, в самом отчаянном беспорядке бросилось по направлению к Монпелье.

– В полном беспорядке? – воскликнул Клод. – Маршал Вилляр, значит, не командовал армией?

– Он сам лично ею командовал. И...

– Вы разбили знаменитого Вилляра! – повторял Клод, сложив руки. – Так позвольте же вам сказать, что немало людей в Европе позавидуют вам: принц Евгений и Мальборо никогда не простят вам этого.

– Что с вами, сударь? – спросила вдруг Туанон испуганным голосом, заметив, что Кавалье побледнел и, шатаясь, оперся на руку чичисбея.

– Простите, пожалуйста! – промолвил севенец. – Я со вчерашнего утра на коне... Эта рана, которую я и не заметил... Я не знаю, но чувствую себя таким слабым...

– Не пугайтесь! – сказал чичисбей. – Дайте вашу руку. Наш дом в двух шагах отсюда. Сестрица, иди скорей распорядись.

Туанон понеслась, легкая и быстрая, как птичка, и, спустившись по крутому скату, скрылась за громадной глыбой гранита.

Кавалье следил за ней глазами, полными любви. Затем, опираясь на руку Клода, ведшего лошадь под уздцы, он направился к уединенному домику. Табуро сначала помог г-же Бастьен перевязать легкую рану камизара, потом привел его в гостиную, где была уже приготовлена закуска. Кавалье хотел было сесть на стул, но Туанон, указав ему на большое мягкое кресло, сказала с очаровательной улыбкой:

– Садитесь сюда: здесь вам будет удобнее отдохнуть после такой ужасной работы. Прошу вас... Умоляю.

Эти слова сопровождались таким чарующим взором, что Кавалье повиновался.

– Г-жа Бастьен, опустите еще вот эту занавеску! – распорядилась Туанон, заметив, что солнечный луч упал как раз на лицо Кавалье.

Чудный освежающий полумрак воцарился в этой комнате, наполненной запахом цветов, которыми Туанон позаботилась наполнить несколько больших ваз. Бастьен поднесла к креслу Кавалье маленький столик, уставленный серебром, хрусталем и тонким фаянсом, взятыми из дорожной шкатулки Туанон.

Психея была так приветлива и внимательна, а Табуро так сердечен и весел, что мало-помалу Кавалье забыл о своем смущении и кончил тем, что принялся за закуску. Когда Клод, наполнив стакан, предложил ему выпить за мир во Франции и за прекращение гражданской войны, камизар с большим удовольствием приветствовал эту здравицу. Севенец не мог не сравнить мысленно гостеприимство, оказанное ему этими врагами, с тем приемом, который встретил он у своих сподвижников, у Ефраима и Ролана. Немудрено, что даже грубая лесть Клода показалась ему изящной и милой. Психея с радостью видела, что снова понемногу овладевает севенцем.

Желая окончательно его покорить, она знаком указала чичисбею на свою лютню. Табуро понял ее мысль и сказал:

– Я думаю, милая сестрица, что г. генерал с удовольствием послушал бы твое пение. После шума ружейной пальбы, после криков сражавшихся, такая противоположность, наверно, будет ему по душе.

– Да? Хотите, я спою вам что-нибудь? – спросила Туанон с удивительно милой простотой.

– О, сударыня, можете ли вы сомневаться в этом? – воскликнул восхищенный севенец.

Взяв лютню в руки, Психея, сыгравши с большим вкусом и умением короткое вступление, запела из оперы «Армида» следующие слова, выбор которых Кавалье приписал самому нежному чувству: «Любите же Ролана: ведь нет страны, куда не долетела бы его слава. Но слава покоряет любви всякую гордость. Увы, и я невольно задумываюсь об его редкой доблести и бесконечной любви. И боюсь, что забудусь и я, что отныне и мое сердце ему покорится».

Туанон сумела придать своему пению выражение какого-то целомудрия, робости и в то же время страсти. Она казалась такой смущенной, кончая стих, что севенец не мог не предположить, что слова песни были выбраны не без намерения.

Чтобы избавить Кавалье от похвал, а может быть, чтобы подольше держать его под охватившим его впечатлением, Психея продолжала играть на лютне, но больше не пела. Казалось, своими грустными, мечтательными звуками она выражала тайное чувство, волновавшее ее.

Необыкновенное наслаждение, которое испытывал Кавалье, созерцая и слушая эту соблазнительную красавицу, заставляло его забыть свое горе, грозившие опасности, саму славу. Он не мог произнести ни слова, ему казалось, что все это сон. Он боялся, что одно какое-нибудь слово, одно движение могло рассеять все это очаровательное видение. Звуки лютни становились все глуше, все медленнее и таинственнее. Нервы севенца слабели, мысли смешивались, глаза смыкались. Наконец, после слабой борьбы с дремотой, он заснул. И представились ему чудные видения. Он присутствовал сам на военном торжестве, о котором пела ему Психея. Вот он полковник гвардейского полка, одетый в великолепный мундир, подарок Людовика XIV. Среди всеобщих ликований, проходит он перед ложей, наполненной благородными дамами и кавалерами, и Туанон, самая красивая из всех дам, посылает ему улыбку, полную любви.

Кавалье проспал до заката солнца. Табуро разбудил его только тогда, когда один из его офицеров явился из стана и настойчиво требовал видеть своего начальника, Иоас получил позволение войти. Ему-то было поручено проводить пехоту из Тревьеса до стана.

– Что же наши ущелья? – спросил его Кавалье. – Охраняются ли они, как я приказал?

– Ни один неприятель еще не появился, брат. Я проводил пехоту до стана.

– Поставил ли ты своих людей на место часовых, которых я велел сегодня утром поместить у входа в ущелья? Моя стража нуждается в отдыхе.

– Так как теперь единственные вооруженные люди – эта ваша стража, я и оставил ее в ущельях, – ответил с некоторым смущением лейтенант.

– Что ты хочешь сказать? Почему же мои люди только одни вооружены?

– Брат-генерал, я ни в чем не виноват, – промолвил камизар с видом отчаяния. – Это все Ефраим наделал.

– Ефраим все наделал? Что же он еще такое сделал?– вскричал Кавалье.

– Вскоре после вашего отъезда из Тревьеса, мы прибыли в этот городок. Страшно измученные, мы сделали привал и поставили ружья в козлы. Я, разумеется, считал своих солдат в безопасности среди наших братьев и не счел нужным ставить часовых при оружии. А пока мы спали, горцы Ефраима унесли его.

Кавалье вскочил, как бешеный.

– Горцы Ефраима! – повторил он с пеной у рта. – И вы дали себя так глупо обезоружить?! Но нет, это невозможно! Или же это – низкая измена, и ты сам в ней соучастник, негодяй!

– Больше двадцати человек наших убиты, очень многие ранены: они желали отнять свое оружие. Отряд Ролана поддержал горцев. Мы должны были уступить: нас было меньше. Ефраим, уходя, сказал мне: «Кавалье осмелился поднять руку на меня, избранника Божия: он изменник. А воины изменника должны быть обезоружены. Если филистимляне нападут на вас и если Предвечный считает вас достойным защищать Его святое дело, Он сумеет вас и так защитить. А я и Ролан, мы средь бела дня двинемся на Монпелье, который падет при пении солдат Предвечного, как пал Иерихон. Господь не одобряет всех этих военных затей, хитростей и планов».

– Но этот человек взбесился! – вскричал Кавалье. – До такого сумасбродства он еще никогда не доходил. Идти на Монпелье средь бела дня! Да ведь это значит совершенно напрасно дать перебить всех людей и воинов Ролана!.. Слушай, вернись в стан и пошли отряд людей в наши походные кладовые: там у нас есть оружие. Хватит на то, чтобы вооружить батальон, с которым я, прежде всего, пущусь в погоню за Ефраимом, тысяча чертей! Иди! Вечером я приеду в стан. При первой тревоге, дай мне сейчас же знать и пришли мне коня.

Как только камизар вышел, Кавалье увидел входившую Психею.

ГЕРОЙ И СИРЕНА

– Простите мне невольную нескромность, – сказала Туанон, опуская глаза. – Я была в соседней комнате, из нее нет другого выхода, как через гостиную. Я не решилась пройти: я все слышала.

– Ну, так вы видите, как со мной обращаются! Но клянусь Небом, я буду отомщен! – гневно вскричал Кавалье, измеряя комнату большими шагами.

– Вы! Вы, гений которого столько раз спасал ваших братьев от верной гибели! Вы, душа всего движения!.. Так это верно, что превосходство неминуемо вызывает зависть? Но утешьтесь: этот самый великий полководец, которого вы победили, тоже был жертвой зависти. Отчаянные, злейшие его враги были не в армии, против которой он сражался с такой силой: нет, они были при дворе короля, его государя.

– О! – сказал Кавалье с мучительной грустью, опуская голову на руки. – Если б вы знали, как это ужасно – держать победу в руках и чувствовать, что она от тебя уходит!

– Бедный герой! – произнесла Туанон с нежной улыбкой и с оттенком такой проникающей в душу ласки, что Кавалье, удивленный, очарованный, вдруг поднял голову: никогда еще Психея не говорила с ним так задушевно.

Тронутый, смущенный, он отвечал дрожащим голосом:

– О, не жалейте меня, сударыня! То, что вы сказали мне сейчас, заставляет меня забыть все мои горести. О, я чувствую, я перенес бы все, если бы... если бы вы когда-нибудь полюбили меня, – произнес он тихо, так что его едва можно было слышать.

Лицо Туанон вдруг приняло выражение грусти и строгости.

– Простите меня, я оскорбил вас, но вы не знаете...

– Я не хочу ничего знать... Все эти откровенности с вашей стороны, как и с моей, могли бы только сделать нас очень несчастными.

– Нас! Вы сказали нас! – воскликнул Кавалье.

– Да! – ответила Туанон важно, почти торжественно. – Ведь если бы я вас полюбила, как вы сейчас просили, о, вы не знаете, какие мучения ждали бы нас обоих!

Кавалье, опьяневший от радости, когда услышал из уст Туанон про возможность любви, воскликнул:

– Быть любимым вами, вами... и быть несчастным? О, сударыня, это жестокая насмешка! Если бы вы меня любили!– начал он снова со страстью в голосе. – Да ведь при одних этих словах мне кажется, что я теряю разум: родина, слава, честь – все куда-то уходит... О, говорите, говорите еще!

– Знаете, оставим лучше это! – тихо промолвила Психея. – Вам не понять тех странных, противоположных друг другу чувств, которые борются во мне, когда дело касается вашей личности... Вы бы меня возненавидели, если б я высказала вам свою мысль!

– Я бы возненавидел вас... Я? Я?... Именем Неба, умоляю вас, объяснитесь.

Туанон молчала.

– О, вы, безжалостная! – простонал камизар, совершенно убитый.

– Нет, это вы не знаете жалости, если заставляете меня говорить с вами о том, что, быть может, составляет мое счастье и мое горе в одно и то же время! Да если бы я уступила этому необъяснимому, непреодолимому влечению, разве я не была бы глубоко несчастна? Ведь между нами всегда будет непроходимая преграда!

Кавалье подумал, что Туанон замужем и, по каким-то таинственным причинам, выдавала себя за вдову. В нерешительности он сказал:

– Простите мне, сударыня, смелый вопрос... Помнится, вы сами сказали мне, что вы вдова.

– Я свободно располагаю собой, – ответила Туанон.

– В таком случае, сударыня, что же это за страшные препятствия?

Но тут же, видя строгое, почти презрительное выражение лица Туанон, Жан опустил глаза и медленно повторял ее слова, точно стараясь разгадать их смысл. Затем он вдруг встал и произнес с горечью:

– А, наконец, я сообразил. Вы – графиня, вы важная дама! Вы, разумеется, покраснели бы от стыда, если бы полюбили простого севенского крестьянина! О, я был сумасшедший, дерзкий глупец! Сознавая себя пленницей, вы боялись, чтобы ваше положение не оказалось слишком тяжелым и подарили мне несколько приятных слов. Вы презирали меня и боялись. Да и разве, черт возьми, я заслуживаю чего-нибудь лучшего? Простите, графиня, простите, что я забыл, кто вы и кто я!

Туанон, не отвечая ни слова, сделала шаг по направлению к выходу. Кавалье быстро подошел к ней и произнес повелительным голосом, в котором слышалось, однако, отчаяние.

– Останьтесь!..

Психея все шла к двери.

– Останьтесь, останьтесь! – закричал камизар, хватая ее с силой за руку.

– Вы здесь хозяин, милостивый государь: я повинуюсь силе.

– Я хозяин? – воскликнул Кавалье в отчаянии. – Она остается, но ненавидит, презирает меня!.. Она, видите ли, уступает грубой силе! Идите, идите, сударыня! Вы свободны. Извольте, я даю вам пропуск. Уезжайте, оставьте меня!.. Вы не знаете, сколько зла вы причинили мне, сколько зла вы сейчас еще причиняете... О, все на меня обрушивается сразу!

Опустившись в кресло, он положил голову на стол.

– Будете ли вы настолько благородны, что дадите мне свободу или нет, во всяком случае, вы узнаете правду, вы узнаете, почему я вам удивляюсь и в то же время ненавижу, – гордо проговорила Туанон.

Кавалье поднял голову и посмотрел на нее с удивлением и горечью.

– Ах! – продолжала она. – Если я говорю о непреодолимой преграде, вы напрасно воображаете, что дело идет о ничтожном различии в положении между мной и вами. Разуверьтесь, пожалуйста! К несчастью, не ваше происхождение заставило бы меня краснеть...

– А что же, наконец, вы ставите мне в упрек?

После довольно долгого молчания Психея заговорила торжественно:

– Послушайте, я могу с вами говорить совершенно откровенно: ведь скоро мы расстанемся навсегда. Когда я скова попала в ваши руки, какая-то необъяснимая судьба докончила то, что сначала было только простой благодарностью. Один раз я уже обязана была вам жизнью: я этого не забыла. В плену каждый день я слышала с каким восторгом все вокруг говорили о вас. Пораженная всем, что было романтического в вашей жизни, полная благодарности, я мало-помалу была затронута... увы, слишком затронута...

– Так это правда? – воскликнул Кавалье.

– Но вскоре, – продолжала Психея, не отвечая севенцу, – вскоре, и к несчастью слишком поздно, для того, чтобы изгнать ваш образ из моих дум, я узнала, что если ваш гений мог вызвать восторг, ваш личный нрав, безжалостный и черствый, должен был внушить глубокое отвращение. В один прекрасный день передо мной открылись все ваши хладнокровные, низкие варварства...

– Что вы хотите сказать? Какие варварства?

– Тогда я возненавидела это роковое чувство, которое невольно сохраняла к вашей личности...

– Но клянусь честью, никогда в жизни не был я ни изменником, ни трусом, ни жестоким: я всегда честно и открыто нападал на врага!

– А эти женщины и дети католиков, зарезанные, на развалинах ваших храмов?

– Клянусь святой памятью моей матери, все это клевета! Вы сами видели, как я расправился с черными камизарами за их жестокости.

– А станете ли вы отрицать, что священник был подвергнут самым мучительным пыткам в вашем стане за то, что не согласился совершить святотатства?

– Я отрицаю это! Клянусь моей матерью, отрицаю.

– Вы отрицаете и то, что с самого начала вы задержали нескольких офицеров из королевской армии и с тех пор каждый день, с каким-то утонченным варварством, подвергаете их всевозможным мучениям?

Тут Психея, несмотря на все свое самообладание, не могла преодолеть некоторого волнения, говоря в первый раз так открыто о Танкреде. Она с ужасом ждала ответа.

– Это ложь! – вскричал он. – Единственный офицер королевской армии, которого я задержал, как заложника, это – маркиз де Флорак. Он попал в мои руки безоружный и раненый. Я не захотел его убить, а между тем этот человек, злоупотребляя своей властью, нанес мне прежде самое унизительное, самое кровавое оскорбление. И этот самый человек был безжалостен, низок по отношению к... Да какое вам дело до всего этого? Повторяю, этот офицер просто в плену.

– В плену! Да ведь если вы щадите его жизнь, то разве только для того, чтобы дать ему почувствовать тысячу смертей! Скажите, что это неправда! – прибавила она с горечью и негодованием, которого не в состоянии была скрыть. – Я сама, за время моего пленения, не раз слышала от ваших же камизаров о тех медленных мучениях, которым вы подвергали ваших пленников.

– Будь я проклят отцом моим, если у меня в руках есть хоть еще один заложник, кроме Флорака! Что же касается этих мнимых мучений, то если бы вы только знали, происхождение этих толков, вы, может быть, похвалили бы меня, вместо того чтобы обвинять. Да, – продолжал он, видя удивление на лице Туанон. Послушайте! Однажды, немного спустя после моей первой победы над сен-серненскими драгунами, наши люди, выведенные из терпения жестокостями кадет Св. креста, потребовали в отместку казни Флорака, который уже был моим пленником. Не желая подвергать казни человека, совершенно беззащитного, желая в то же время успокоить моих камизаров, я ответил им с мрачным видом, что те медленные мучения, которым я будто бы подвергаю Флорака, были в тысячу раз ужаснее смерти. Так как всем было известно, что я имел слишком справедливые основания лично ненавидеть маркиза, никто и не удивился этой утонченной варварской мести с моей стороны. Мне поверили – и этот человек избег страшной участи, ожидавшей его. О, сударыня, и вы могли считать меня жестоким – меня, который, имея в своей власти своего смертельного врага, не захотел отдать его на растерзание, – меня, который еще недавно приказал по возможности облегчить этому человеку его плен! Ведь удивительное дело! С тех пор, как я полюбил вас, моя ненависть к этому человеку мало-помалу переходила в спокойное презрение. А эта ненависть была так глубока, что была почти добродетелью, и моя жажда мести была чуть ли не обязанностью! Теперь же... стыдно сказать... я не чувствую этой ненависти, этого долга мести.

Никогда, быть может, Психея не подвергалась такому тяжелому испытанию. Счастье, охватившее ее при сознании, что Флорак в безопасности, надежда спасти его, великодушие молодого севенца – все это так на нее подействовало, так растрогало ее, что слезы, самые горячие слезы, которые она когда-либо проливала, полились рекой из ее глаз. Опустившись на колени, она сложила руки в какой-то чуть ли не благоговейной признательности и воскликнула:

– Слава тебе, Господи, Боже мой! Его благородство так же велико, как его мужество.

Это движение, эти слова, так горячо обращенные к Небу, не могли быть для Кавалье ничем иным, как самым верным доказательством любви Туанон. Совершенно растерянный, не смея верить своим ушам, он смотрел на нее с обожанием. Сердце его билось так сильно, что грозило разорваться. Он не мог найти ни одного слова, когда молодая женщина поднялась, наконец, и одарила его взглядом, полным счастья и благодарности. Но Туанон без малейшего колебания продолжала свое дело: ведь покорение Кавалье должно было обеспечить и свободу Танкреду, и прощение герою севенского движения, которого король, наверно, не замедлит назначить на пост, соответствующий его геройской храбрости, так плохо оцененной самими мятежниками.

Поглядев на Жана несколько минут в молчании, Туанон протянула ему руку и сказала:

– О, благодарю, благодарю вас зато, что вы – самый благородный из людей! Вы не знаете, в каком я восторге, видя, что все мои несправедливые подозрения рассыпались прахом!

– Ну что же, а теперь, теперь вы все еще устыдились бы сознаться в вашей любви ко мне... если бы вы любили меня? – робко спросил севенец, сжимая в своих пылающих руках руку Туанон.

– Слушайте! – сказала Психея повелительным и вместе с тем чарующим голосом. – Вы успокоили меня относительно моей привязанности к вам. Но этого мало. Если бы я вас любила! Я, разумеется, не покраснела бы от стыда, но не покраснела бы еще и от гордости, а вы не знаете, как я честолюбива, – не для себя, а для вас! Я была бы так довольна, моя гордость была бы так удовлетворена, если бы я видела вас на посту, предназначенном вам вашим гением, – не во главе диких фанатиков, безжалостных, неспособных вас понять, недостойных быть под вашим начальством, а во главе храбрых солдат, во главе храбрых офицеров королевской армии.

– О, можете ли вы думать об этом? Чтобы я отказался от своего дела!

– Молчите! Я знаю, что вы хотите мне сказать! – воскликнула Психея, дотрагиваясь маленькой ручкой до рта Кавалье. – Вы собираетесь говорить об измене. Вы хотите сказать, что было бы низостью вести переговоры с королем Франции, как это сделал когда-то герцог Роган, о котором я так часто слышала здесь в ваших же горах. На все это отвечу вам, что я слишком люблю вас, чтобы советовать вам что-нибудь низкое.

– Вы меня любите! Вы любите! – вскричал Кавалье, опьяненный восторгом. – Повторите это слово: я хочу еще раз услышать его.

– Ах, какой нескладный! Вот теперь он заставит меня отрицать то, что у меня вырвалось нечаянно! – сказала Туанон кокетливым тоном, полным плутовства и изящества, и продолжала уже с оттенком настоящей нежности: – Выслушайте меня! Когда я говорила о стыде, об угрызениях совести, я еще считала вас способным на холодные жестокости: вы оправдались в моих глазах. Но непреодолимая преграда все еще будет разделять нас, пока вы будете мятежником, пока будете вести и поддерживать гражданскую войну во Франции.

– Что? Вы требуете, чтобы я унизился до того, чтобы просить милости, в которой мне еще, чего доброго, будет отказано?

– Мой герой не создан, чтобы просить милости. Если б его заботы о славе были так же страстны, как желание нравиться мне, он просто и открыто предложил бы господину Вилляру перемирие и свидание. На этом свидании он твердо заявил бы маршалу все, что он считает долгом потребовать для своих, он вместе с маршалом обдумал бы средства для того, чтобы положить конец этой братоубийственной войне. Послушайте меня! – продолжала Туанон, сжимая в своих ручках руки севенца. – Послушайте совета искреннего друга. Никогда вам не представится больше такого удобного случая выйти из почти отчаянного положения, в которое поставили вас зависть и ревность ваших товарищей по оружию. Вы сами сказали: без них вы ничего не можете сделать, а ведь вы сейчас окончательно, навсегда с ними разошлись. Вы только что одержали блестящую победу над королевским войском: вы еще можете многого потребовать. Завтра, быть может, уже будет известно, что в вашем стане произошло раздвоение: и тогда, кто знает, не будет ли вам отказано в ваших самых законных требованиях?

– Временное перемирие, – промолвил Кавалье, очевидно, колеблясь. – Еще согласится ли маршал?

– Можете ли вы сомневаться в этом? Попытайтесь, наконец. Чего вам опасаться? В крайнем случае вам откажут. Но что же это в сравнении с тем, чего вы можете ждать в том случае, если вам удастся сблизиться? Притом же я уверена, что между людьми высшей породы всегда найдется точка сближения. Я убеждена, что Вилляр вам разрешит многое, в чем он наверно отказал бы другому. Ведь вся Европа вместе с ним должна удивляться вам. Вы знаете, что вам писал герцог Савойский и что велела вам написать от своего имени английская королева.

– Но, но... Просить о перемирии и устраивать свидание без согласия других полководцев – это значит изменить, – промолвил Кавалье в нерешительности.

– Изменить! – воскликнула Туанон. – После этого как же вы назовете поведение этих ваших начальников, которые отказали вам в повиновении, обезоружили ваших солдат, разрушили ваши планы и довели ваше дело почти до отчаянного положения?

Это последнее соображение снова зажгло гнев севенца против Ефраима и он вскричал:

– О, если б не они, сегодня маршал Вилляр, быть может, просил бы перемирия и свидания у Жана Кавалье!

– В сущности, какая же тут разница?

– Но кого же я пошлю к маршалу? Здесь нужен человек верный и скромный.

– Разве между вашими людьми, между офицерами у вас нет такого?

– Одному из моих офицеров я, пожалуй, мог бы поручить это дело.

– Конечно. Вот и чудесно... Однако вот о чем я думаю: ну, а если Вилляр вдруг откажет, если он обойдется с вашим посланником, как с бунтовщиком?

– Вы правы! – воскликнул Кавалье. – И я нисколько не желаю подвергать кого бы то ни было из моих этой страшной участи.

– Я думаю, в таком случае нужно отыскать такого посла, который по самому положению своему был бы обеспечен от всякого насилия, – сказала Туанон в раздумье и затем прибавила самым наивным тоном: – Мне приходит на мысль, что лучше всего было бы послать к маршалу того офицера королевской армии, которого вы держите в плену. Такое великодушие, безусловно, расположило бы Вилляра в вашу пользу... Но, нет, нет! – воскликнула Туанон, испугавшись при мысли, что она, быть может, зашла уж слишком далеко. – Нет, нельзя знать, что может случиться потом: лучше сохранить этого заложника, а к маршалу послать кого-нибудь другого.

– Разумеется, Флорак был бы верным послом, – сказал Кавалье, нахмурившись. – Но выпустить его, который сделал мне столько зла! Никогда, никогда!

Воспоминание об обиде, нанесенной ему Флораком, снова пробудили в Жане все чувство злобы против католиков вообще.

– В сущности, – сказал он, – дело мое вовсе еще не такое пропащее, как вам кажется. С моими людьми я отлично могу защищаться в горах; у меня будет меньше союзников, зато никто меня не будет стеснять.

– О, да, да! – с живостью и самым чарующим голосом заговорила Туанон. – О чем я только думала, когда убеждала вас положить конец этой войне?! У меня просто ум помутился. Слава Богу, что вы вовремя открыли мне глаза, пока еще не поздно. Продолжайте войну! Беритесь снова за вашу шпагу, а я снова надену свою маску равнодушия: пусть же то, чего я не сумела скрыть, снова войдет в мое сердце и со временем сгладится. Я не буду больше вам говорить о том дивном волнении, которое овладевает мною, когда я слышу вас. Когда я буду с вами разговаривать, мой голос не будет больше дрожать помимо моей воли. Мои глаза не увидят больше этих черт, на которые они слишком охотно глядели и которых им лучше было не встретить никогда.

Туанон остановила на севенце томный взгляд, полный нежности, такой глубокий и вместе страстный, что Кавалье, теряя голову, забывая только что принятое решение, упал перед ней на колени и, сложив руки, взмолился:

– Ради Бога, не смотрите так на меня!

– В конце концов, – продолжала Туанон, точно беседуя уже сама с собой, – Провидение спасет меня от моей слабости, делая это свидание невозможным: ведь он и Вилляр наверно поняли бы друг друга... Эти два великих полководца сошлись бы – и пала бы последняя преграда, разделяющая нас... О, нет, нет! Мое счастье было бы слишком велико! Я слишком гордилась бы своим севенским героем, которого все женщины ревновали бы ко мне, которого Людовик Великий с торжеством показывал бы всей Европе!

Невозможно передать, каким страстным и вместе с тем целомудренным голосом Туанон произнесла последние слова.

– Поклянитесь мне, что ваша рука будет принадлежать мне, когда я сложу оружие, – и я клянусь, что сложу его, если только условия, предложенные мне Вилляром, не будут постыдны для меня и для всех моих! – воскликнул севенец. – Произнесите эту клятву – и маркиз уедет с письмом к маршалу.

– Как только вы сложите оружие, клянусь вам, моя рука будет вам принадлежать, если вы ее у меня попросите, – проговорила Туанон взволнованным голосом и при этом невольно вздрогнула, подумав, какое клятвопреступление она совершила.

Севенец поднял руку к небу и произнес торжественно:

– Жан Кавалье вам клянется памятью своей матери, что он обязуется перед вами, как вы перед ним. Раньше чем через час маркиз будет на дороге к маршалу.

В эту минуту дверь гостиной внезапно отворилась и вошла Изабелла.

НЕВЕСТА

Изабелла, очень бледная, была вся в черном. Психея вздрогнула: она подумала, что сейчас откроется ее любовь к Танкреду. Она решила, что севенка пришла для того, чтобы спасти Кавалье от поставленной ему ловушки. А он не мог скрыть своего нетерпения и досады. Появление Изабеллы живо напомнило ему, что и ей он дал такую же торжественную клятву жениться.

Более чем когда-либо влюбленный в Туанон, видя себя наконец уже близко для осуществления всего, о чем он мог мечтать для своей любви и честолюбия, забывая все прошлое перед очаровательным будущим, которое его ждало, он почувствовал чуть ли не ненависть к молодой девушке, один вид которой пробуждал в нем угрызения совести. Изабеллу волновали не менее бурные чувства. Она только что узнала, что уже около месяца Кавалье держал Психею пленницей подле своего стана: этим она объяснила себе все противоречия в его поведении относительно себя самой. С минуты торжественного обещания Жана Изабелла считала себя его женой. И вот с жгучей ревностью любовницы, со святой властью супруги, пришла она отторгнуть Кавалье от прельщений ненавистной соперницы.

С минуту трое действующих лиц этой драмы хранили молчание. Кавалье первый нарушил его, грубо сказав Изабелле:

– Зачем вы здесь?

– Так это правда, я не ошиблась? – отвечала она, устремив на Психею взгляд, полный непримиримой ненависти, который та выдержала смело. – О, зачем ты избегла заслуженной смерти? Отчего тебя не поглотила пропасть Ран-Жастри? Так это ты! Какой проклятый рок вечно бросает тебя мне на дорогу, – грозно обратилась севенка к Туанон.

– Еще раз, что вам нужно? – крикнул Жан Изабелле.

– Я пришла спасти вас от адской власти этой презренной моавитки, которая губит вас.

– Именем Неба, замолчите! – воскликнул Кавалье.

– Ах, сударь, до чего вы меня доводите! – сказала Психея с печальным упреком, делая шаг к двери.

– Графиня, помилосердствуйте, одну минуту! Простите этой женщине! – сказал Кавалье в смущении и гневе, удерживая Туанон за руку, и вдруг закричал Изабелле:

– Уходите, сейчас же уходите!

Севенка побагровела от негодования, скрестила руки на груди, гордо выпрямилась и молвила:

– С каких это пор повелось так, что жена должна уступать место искательнице приключений? Или это потому, что эта – графиня? Но, Жан Кавалье, когда я знавала вас булочником в Андюзе, вы не так гонялись за титулами. Вам даже был особенно ненавистен титул маркиза!– прибавила с насмешкой Изабелла, надеясь этим напомнить на преступление Флорака, пробудить в душе Жана всю ярость против стороны, к которой принадлежала Туанон.

– Это – ваша жена?! – воскликнула Психея, указывая на Изабеллу. – Ах, вы меня обманули...

– Вовсе нет! Это – ложь, сударыня, клянусь вам! – отвечал Кавалье, напрасно стараясь удержать Туанон, которая порывисто вышла из гостиной, бросая на него презрительный и негодующий взгляд.

– Видите, видите! – вскричал Кавалье, с бешенством обращаясь к Изабелле, которая стояла, ошеломленная его словами. – Видите, к чему привела ваша наглость, ваша ложь! Она подумает, что я играю ею. Горе вам, пришедшей оскорблять меня перед лицом дамы такого звания! Горе вам, дерзнувшей оскорблять и ее грубостями!

– Как, Жан Кавалье! Напомнить вам священный обет, напомнить вам о вашем низком происхождении – значит оскорбить вас?

– Эх, говорите за себя! – крикнул севенец горделиво. – Запомните раз и навсегда, что не ровня вам тот, кому каждый день пишут иностранные принцы и государи, тот, который одним словом может возжечь или погасить гражданскую войну во Франции!

– И потому, что он не ровня вам, Жан Кавалье дерзнет называть ложью самые торжественные клятвы? – воскликнула севенка, жестоко уязвленная грубостью жениха. – Дерзнет он сказать «никогда», когда перед лицом Бога и людей, сказал «навсегда»?

Камизар опустил голову, почувствовав справедливость упреков Изабеллы, а она продолжала:

– Теперь я знаю все. Вот уж месяц, как эта моавитка здесь. Она чуть не сделала вас изменником своим братьям. И вы стали бы предателем, если б Господь из любви к своим служителям, не воспользовался вашей рукой для победы над Вилляром! О, теперь все, все понимаю! – воскликнула севенка, вдруг озаренная тайным чутьем ревности. – Вы были прикованы к ногам этой женщины: вот почему вы целых восемь дней подло оттягивали дело, вместо того чтобы броситься на филистимлян! Если вы возвратились ко мне, так это потому, что большая барыня, благородная дама, из прихоти конечно, прогнала вас, как жалкого мастерового, что вы и есть на самом деле. А сегодня ее каприз прошел – и вы опять клятвопреступник передо мной. И вы воображаете, что я, которая вот уже пять лет посвятила вам всю свою жизнь, останусь покорной жертвой наглых прихотей этой женщины, которая играет вами?

– Да замолчите, черт бы вас побрал! – закричал Кавалье, у которого все худшие страсти были глубоко затронуты справедливыми упреками Изабеллы.

Охваченная пылкостью своего нрава и гордостью, она ответила ему с убийственным презрением:

– О, какое тщеславие! Господь пользуется им, как Своим слепым орудием, а он уж вообразил себя полководцем. Эта сидонянка, насмехаясь, кинула ему несколько коварных слов, чтоб добиться свободы, а он уж возомнил себя обольстителем, как говорят фараоны на своем нечестивом языке!

– Именем спасения твоей и моей души, замолчи! – вскричал Кавалье, бледный от ярости, со сжатыми от гнева губами.

– О, ваши угрозы не страшны мне! Вы услышите истину, я разоблачу всю вашу подлость, я остановлю вас на пути заблуждений: таков мой долг, раз я принадлежу вам, а вы – мне. Да, мне! – проговорила севенка повелительным, решительным голосом. – Я низложу тщеславие, что вчера только привело вас к оскорблению одного из самых святых служителей Господа, Ефраима!

– Ефраим! Почтение к Ефраиму!.. О, черт возьми, очень кстати заговорила ты о нем, – прервал Изабеллу Кавалье со взрывом дикого хохота, хватая ее за руки и уставившись в нее воспаленным взором. – Но тебе хочется, чтобы я возненавидел тебя? Ты, стало быть, не знаешь, что всякое твое слово – кровавая обида для меня? Ты не знаешь, что это мой заклятый враг, что вступаясь за него, ты сделаешь меня безжалостным к себе самой? А Богу известно, что именно ты нуждаешься в жалости, безумная.

– Жалость? Не я, а ты должен на коленях молить о ней передо мной и перед этим праведником, которого ты оскорбил так недостойно!

– О, так вон! Дьявол говорит твоими устами. Вон!

– Глас Божий кажется тебе внушением врага человеческого... Несчастный безумец! Ты лишился ума: я должна пожалеть тебя.

– Вон, говорю тебе! – возопил Кавалье, хватаясь руками за лоб и яростно топая ногой. – Чтоб я не сказал больше ни слова! Пожалей себя! Вон!

– Слова безумца – ветер, пустой звук, сказал Господь.

Кавалье замолчал на минуту, потом сказал глухим голосом, притворяясь спокойным, хотя его выдавали бледность и передергивания лица:

– Слушай, Изабелла! Я любил тебя. О, никто так не может любить! И никогда я этого не забуду. Ну так во имя этого я не хочу сказать тебе убийственного слова... Прощай, прощай навсегда: между нами все порвано! Не говори больше ничего, не спрашивай. Так должно быть: такова моя воля. Покорись: такова твоя судьба! И если б она была в тысячу раз ужасней, лучше прими ее смело, чем вынуждать у меня признание, почему я поступаю так. Еще раз: ни слова и – прощай навеки!

Заметив блуждающий взгляд Жана, Изабелла сочла эти угрозы пустыми словами оскорбленного тщеславия. Думая привести в себя своего жениха, она посмотрела на него с каким-то печальным состраданием, которое Кавалье, к сожалению, принял за последнюю вспышку презрения.

– Все порвано между нами? – воскликнула она, пожимая плечами. – И ты смеешь говорить это? А наши друзья, перед которыми ты клялся принадлежать мне, разве они не в праве назвать тебя подлецом?

– Пусть назовут, только оставь меня! Ни слова больше!

– А Господь, который на Страшном Суде, скажет тебе: клятвопреступник? – торжественно продолжала Изабелла.

Кавалье сделал страшное движение и крикнул задыхающимся от ярости голосом:

– Ладно, пусть я клятвопреступник! Но говорю тебе в последний раз: убирайся, все порвано навеки между нами! Оставь меня: ты не знаешь, какие ужасные слова у меня на языке?

– А вечность...

– Ты хочешь-таки этого? Ну так слушай! Лучше вечный ад, чем жениться на обесчещенной, которая в мое отсутствие поддалась обольщениям моего смертельного врага! Да, лучше ад, чем жениться на тебе, Изабелла, на женщине бесчестной, проклятой моим отцом. Меня ведь не обманешь подлой ложью: ты любила Флорака!

Кавалье исчез. Изабелла схватилась за сердце, словно оно было пронзено, и оперлась на стол. Потом она вышла медленными твердыми шагами: сама сила боли придавала ей нечеловеческую мощь...

Час спустя маркиз де Флорак пустился в путь по дороге в Монпелье, сопровождаемый двумя камизарами. Он вез письмо главаря мятежников к маршалу Франции, в котором предлагалось перемирие и свидание.

ГОСТИНИЦА ЗОЛОТОГО КУБКА

Спустя три дня после того, как Кавалье попросил перемирия у Вилляра, толпа переполняла окрестности Нима, где должно было произойти свидание маршала и предводителя камизаров. Множество католиков и протестантов пришли сюда из Монпелье и соседних городов посмотреть на знаменитого Жана Кавалье, который заставил дрожать целую провинцию. Гостиница Золотого Кубка в окрестностях Нима была наполнена приезжими и любопытными. Ее окна и балкон выходили на великолепную аллею столетних вязов, которая вела к саду францисканского монастыря, построенного за городом между воротами Букэри и Магдалины. В этом монастыре Вилляр ждал молодого севенца.

Громадная зала Золотого Кубка едва могла вместить своих гостей. Пыльные одежды и огромный аппетит одних, толпившихся вокруг обильно накрытых столов, показывали, что они прибыли из соседних местечек. Другие, прогуливаясь в пространстве между двумя рядами столов, оживленно беседовали о перемирии с камизарами – обычная тема разговоров. Иные горожане, облокотившиеся на балкон, предусмотрительно запаслись лучшими местами, чтобы посмотреть на Жана Кавалье, когда он отправится в монастырь.

Многие католики открыто порицали то, что они называли слабостью Вилляра, соглашавшегося поступать с таким мятежником, как Кавалье, согласно военным законам. Другие, напротив, говорили, что все средства хороши, лишь бы положить конец ужасной войне, так давно приводившей в отчаяние провинцию. Протестанты держались не менее различных мнений. Одни обвиняли Кавалье за то, что он остановился среди своих успехов, пропустил, может быть, удобный случай заставить короля удовлетворить справедливые притязания гугенотов. Другие же, размышляя о случайностях междоусобной войны, одобряли умеренность победоносного Кавалье, предложившего маршалу условия соглашения, которые должны были быть милостиво приняты и улучшить положение реформатов. Но еще никто ни из католиков, ни из протестантов не был осведомлен о причинах, заставивших Кавалье просить этого свидания у Вилляра. Никто не знал также о распрях, разъединявших камизаров.

В числе гостей Золотого Кубка находились наши старинные знакомцы: мэтр Жанэ, его зять и лейтенант Фома Биньоль и их верный спутник кожевник. Недоставало в этом сборище только продавца воска, жертвы рокового поражения при Тревьесе. Трое приятелей оказывали честь четверти жареного ягненка с приправой из печеных помидоров и паре прекрасных форелей. Капитан-буржуа, так же как и его двое спутников, был в одежде богатых горожан. Тем не менее время от времени он возвышал голос по-военному, чтобы соседи слышали его, то читая наставления своему зятю и лейтенанту, то вспоминая о кровавом деле при Тревьесе. Он ни разу не упустил случая бессовестно прибавлять при этом «где я сражался во главе моего отряда».

– Ну, кум! – говорил кожевник. – Кто бы подумал месяц тому назад, когда мы выстроились в Монпелье, у ворот Звона, чтобы приветствовать вступление маршала, – кто бы подумал, что мы увидим его светлость вынужденным принять совещание, которое предлагает ему проклятый бунтовщик?

– Что вы называете быть вынужденным, кум? – сказал продавец духов. – Напротив, эти негодные еретики вынуждены униженно вымаливать совещания с его светлостью. Это ясно доказывает, что их победа при Тревьесе, где я сражался во главе моего отряда, была для мятежников далеко не так выгодна, как предполагают.

– Сражались вы или нет во главе своего отряда – и, дьявол меня задави, если я не понимаю, из какого скота мог состоять отряд под командой такого павлина, – это не мешает сознавать, что стыдно маршалу Франции соглашаться на свидание с негодным еретиком, – резко сказал вдруг сосед троих горожан.

Мэтр Жанэ с краской негодования на лице быстро обернулся к грубому собеседнику, громадному, толстому человеку с загорелым лицом и большими черными усами, в широкой серой шляпе, старом ярко-красном камзоле с перевязью из буйволовой кожи, в больших кожаных сапогах со ржавыми шпорами. То был образец лангедокского дворянина. Заметив почти угрюмый вид этого человека, мэтр Жанэ сдержал свой гнев: напротив, он отвесил вежливый поклон толстому человеку. Последний, нимало не тронутый этим знаком уступчивости, повторил, ударяя кулаком по столу:

– Да, черт побери! Стыдно смотреть, как маршал Франции совещается с бунтовщиком! Пусть убираются к черту те, которые думают иначе! Я помогу им в этом путешествии! Я их попотчую! – прибавил дворянин, указывая на железную рукоятку своей тяжелой шпаги, лежавшей около него на столе.

Мэтр Жанэ не счел нужным отвечать на этот вызов, но желая косвенно показать грубияну, до какой степени он отступает от правил вежливости и хорошего тона, он обратился к Биньолю, который, опустив глаза в тарелку, сидел, не пикнув. Он очень громко сказал ему, вытаскивая из кармана свой злополучный трактат о вежливости:

– Вечно, по-видимому, зять мой и лейтенант, будете вы забывать самые простые правила приличия? Вечно останетесь заядлым богохульником. Слушайте! И он прочел, подчеркивая слова, из своей бесценной книжки «О разговорах, гл. II, прав. 8»:

«Никогда не клянитесь иначе, как на суде, потому что, исключая да и нет, Иисус Христос запрещает нам произносить всякие подобные выражения: ей-Богу, будь я проклят, клянусь головой, чтоб мне сдохнуть, черт побери» и тому подобное.

Но де Маржеволь (так звали сельского дворянина) продолжал хорохориться, задирая мэтра Жанэ. Впрочем, тогда вообще уместность или неуместность свидания главаря камизаров с Вилляром была в продолжение двух дней предметом самых горячих споров. Оттого продавец духов понадеялся, что спор разгорится между его противниками и кем-нибудь из присутствующих. Но этого не случилось. Видя себя предметом общего внимания, капитан-буржуа подчинился необходимости вступить в пререкания, надеясь смягчить дикую суровость своего противника утонченнейшей вежливостью. Он смиренно сказал:

– Мне кажется, насколько смею судить, г. дворянин, что его светлость поступает, как мудрый политик, в особенности после тех, в некотором роде выгод, которые добыли себе еретики со времени кровавого дела при Тревьесе, где, осмелюсь сказать, я сражался во главе моего отряда.

– Это истинная правда, – прибавил продавец медянки, как всегда весьма кстати. – Мой тесть и капитан, который перед вами, едва началось сражение, бросил свое оружие, крича: «Спасайся, кто может!» И вот, внезапно укрытые трупами трех камизаров, мы с ним просидели до вечера, притворяясь мертвыми, и только тогда...

– И тогда мертвецы воскресли, и у вас только пятки засверкали, как подобает храброму лейтенанту храброго капитана этого храброго отряда трусов, наиболее чудовищный образец которого я вижу перед собой, – сказал де Маржеволь, смерив Жанэ презрительным взглядом.

Продавец духов бросил гневный взор на продавца медянки и сказал ему:

– Если вы, мой зять и лейтенант, настолько невоздержанны, что напились, как ландскнехт, то ступайте вон из-за стола. Вы пьяны!

Биньоль замолчал. Один из зрителей, человек среднего роста, но сильный и крепкий, со строгим лицом, одетый в черное, без сомнения пожалел продавца духов. Он приблизился к столу и посмотрев Маржеволю прямо в лицо, сказал:

– Я согласен с вами, сударь: маршалу и брату Кавалье не следовало видеться. Брат Кавалье должен был отказаться от свидания.

– Брат Кавалье! – воскликнул Маржеволь, с презрением глядя на собеседника. – Так вы – еретик, если не стыдитесь называть своим братом подобного негодяя?

– Я протестант, – спокойно ответил человек со строгим лицом.

При этих словах, произнесенных громким и твердым голосом, довольно большое количество гугенотов, рассыпавшихся в большой зале Золотого Кубка, быстро встали и столпились около своего единоверца, в то время как католики стали собираться на стороне Маржеволя.

По угрожающим взглядам, которые бросали друг на друга обе партии, видно было, что религиозная ненависть еще была в полном разгаре.

Противник Маржеволя был шевалье де Сальгас, родственник несчастного барона Сальгаса, одного из наиболее уважаемых дворян Лангедока из рода де Телэ, одного из древнейших в этой провинции – барона, осужденного и сосланного на галеры за то, что он против своей воли присутствовал на собрании камизаров[45]. Шевалье де Сальгас с достоинством служил в армии до отмены Нантского эдикта.

– Ваша дерзость достаточно доказывает, насколько не уместна снисходительность маршала! – воскликнул Маржеволь, обращаясь к Сальгасу. – Недели две тому назад вы не разговаривали бы так громко.

– Если бы не снисходительность брата Кавалье, – с грустью возразил Сальгас, – недели через две мы заговорили бы еще громче! Мы заговорили бы так, как великий герцог Генрих, когда он, как равный с равным, заключал договор с Людовиком XIII. Тогда каждый из них приложил свою печать.

– Печать, достойная вас и ваших, накладывается на левое плечо, и палач разогревает вам сургуч! – грубо сказал католик.

– Наглец! – воскликнули несколько протестантов, схватившись за шпаги.

Но Сальгас, обернувшись к ним, произнес:

– Тише, друзья мои! Будем скромны и снисходительны среди наших побед.

– Поверьте! – вскричал Маржеволь вне себя. – Мы пойдем навстречу этому крестьянину и повесим его на первом дереве!

– Да, да! Убей этого Кавалье, убей! – вскричало несколько голосов.

– Было бы одним убийством и предательством больше! Я уверен, что это для вас ничего не стоит, – сказал Сальгас. – Но брат Кавалье является сюда не без пропуска и не без заложников: он ведь хорошо знает католическую, апостольскую и римскую веру!

Эти слова вызвали бы, может быть кровавую стычку, если бы не послышался конский топот. Несколько лиц из обеих партий, движимых общим любопытством, бросились к окну и увидели мчавшегося бригадира Ляроза, который направлялся к монастырю. Сержант микелетов, мэтр Бонляр, сопровождавший драгуна, слез с коня и вошел в гостиницу. Он носил черный креп на шляпе и на рукоятке шпаги, из благоговения к памяти своего капитана, Дениса Пуля, павшего от руки Ишабода.

– Встретили вы на дороге Кавалье? – спросили все в один голос у Бонляра.

Сержант молча пропустил стаканчика три кормонтрайльского вина и проговорил:

– Ну, теперь слова выскочат у меня из горла, как промасленный пыж из ружейного ствола! Знайте, дворяне, что есть нечто новенькое: адская пальба слышна со стороны Андюзы. Еще неизвестно, что это значит. Проезжая с бригадиром Лярозом, мы услышали эту перестрелку, и он тотчас же отправился к маршалу сообщить об этом.

Новый топот лошадей привлек внимание зрителей, которые вернулись на балкон. Они увидели, что множество жителей Нима и окрестных городов нахлынуло на южную сторону вязовой аллеи, которая вела к воротам монастырского сада. Вслед за тем облако пыли и продолжительный шум, смешанный с неявственными криками, возвестили о прибытии Жана Кавалье.

«Он был, говорят записи современников, в платье кофейного цвета; на нем был очень пышный галстук из белой кисеи. Он носил перевязь и черную шляпу с галуном. Он сидел на гнедой лошади, принадлежавшей прежде Жонкьеру, бригадиру королевских армий, убитому в кровопролитном бою при Вержесе». Кавалье был бледен и, по-видимому, взволнован. Время от времени он наклонялся к сопровождавшему его Лаланду, чтобы перекинуться с ним словом-другим. Жана сопровождала свита из двадцати драгун и такого же числа конных камизаров, под командой Иоаса-Надейся-на-Бога. Остаток отряда Кавалье остался в боевом порядке на высотах, господствующих над Нимом.

Трудно себе представить, с каким любопытством народ рассматривал великого севенца. Все были в особенности поражены его юностью, кротким и почти смиренным видом. Не хотели верить, что перед ними храбрый полководец, который в продолжение двух лет так доблестно управлял военными действиями камизаров.

Несколько криков восторга и ненависти приветствовали Кавалье, когда он проезжал мимо Золотого Кубка. Равнодушный к этим выражениям чувств, он только повернул голову в сторону гостиницы со спокойным, решительным видом. Когда он очутился у двери монастырского сада, его свита выстроилась по одну сторону аллеи, драгуны – по другую. Кавалье спрыгнул с коня и вошел в монастырь, сопровождаемый Лаландом. Один из адъютантов маршала провел его в павильон, выстроенный посредине сада, и пошел доложить об его приезде.

Кавалье провел рукой по своему пылающему лбу, потом, скрестив руки на груди, некоторое время шагал из угла в угол, погруженный в глубокое размышление. Он не обманывался нисколько насчет серьезного значения того шага, который пытался сделать. Его отряд, при всем своем доверии к нему, выразил мрачное удивление, когда Кавалье объявил, что предложил перемирие и свидание Вилляру. Когда некоторые из офицеров спросили, каковы должны быть последствия этого свидания, он ответил, что в интересах общего дела он должен молчать до окончания своих совещаний с маршалом. Благодаря привычке к уважению и подчинению, отряд не пошел дальше в своих замечаниях. Но Жан предчувствовал, что встретит сильнейшее противодействие со стороны своих сторонников, если его замыслы затронут их религиозную щепетильность.

Со вчерашнего дня события еще усложнили его положение. Станы Ролана и Ефраима, оставленные без охраны, несмотря на его распоряжения, были застигнуты врасплох королевскими войсками: их склады были уничтожены, вооружение отобрано, и два отряда мятежников после нескольких ожесточенных стычек потеряли много людей. Всякие сношения между ними и Кавалье, если бы он захотел собрать их, становились невозможны. Отправляясь в Ним, он заметил, что войска, выстроившиеся по пути, отрезали всякое сообщение между ним и другими главарями. Итак, его положение, благодаря непослушанию Ефраима, было, действительно, таково, что перемирие и примирительное совещание могли представить значительные выгоды общему делу.

Но Кавалье невольно припоминал, что его любовь к Туанон и его бешенство против Ефраима главным образом побудили его попытаться вступить в соглашение с Вилляром. Вся его гордость возмущалась при одной мысли, что предложения, которые ему сделают, может быть, будет невозможно принять. Впрочем, он сильно рассчитывал на храбрость своих солдат, зная, что они поддержат его требования и скорее дадут себя перебить до последнего, чем пойдут на оскорбительные уступки.

Иной раз он думал о славном будущем, которое нарисовала ему Психея. В этом новом свете его поведение принимало другой оттенок: он уже сражался в войсках короля, вместо того чтобы биться против них. Но обольстительный образ Психеи брал верх над всеми замыслами молодого севенца. Когда он думал о возможности получить ее руку, когда он вспоминал, что был любим ею, свет, разгоравшийся в его сердце, бросал на его будущее самые яркие лучи. Одна только докучливая мысль затемняла время от времени его ослепительные грезы – это воспоминание об Изабелле. Но как всегда, когда стремятся оправдать в собственных глазах какой-либо дурной поступок, Кавалье старался убедить себя, что Изабелла, с которой он так жестоко обошелся, была сама виновата; что она была не жертвой, а сообщницей Флорака. Наконец, размышляя о предстоявшем свидании, он опасался, что почувствует волнение, смущение при виде маршала и не сохранит уверенности в себе, хладнокровия, необходимого для обсуждения столь важных вопросов.

Взяв на одного себя ответственность, главарь чувствовал себя удаленным от общего дела. Это было печальное, горькое чувство. Ведь приходилось договариваться от имени людей, не уполномочивших его на это или же совершенно отделиться от партии, которую он подвергал своим отступничеством величайшим опасностям.

Вдруг дверь павильона открылась: Вилляр показался на пороге.

СВИДАНИЕ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИХ

Вилляр не мог скрыть своего удивления, при виде крайней молодости Кавалье. С минуту он молча смотрел на него. Севенец, ошеломленный, взволнованный присутствием маршала, стоял, опустив глаза, не решаясь вступить в разговор.

– Это вы самый – Жан Кавалье? – спросил наконец Вилляр.

– Да, ваше превосходительство.

– Такой юный, такой юный... ребенок почти! – промолвил Вилляр, как бы говоря сам с собой, потом, быстро обратись к Кавалье, прибавил: – Но знаете ли вы сударь, что все ваши приемы в продолжение целой битвы при Тревьесе, похожи на распоряжения старого полководца? Знаете ли вы, что вашего перехода через Геро и горы Ванталю было достаточно, чтобы прославить генерала?

– Ваше превосходительство... – с замешательством вымолвил Кавалье.

– О, не принимайте этого за похвалу! Это – порицание, – сурово сказал маршал. – Чем замечательнее ваши военные таланты, тем более виновны вы в том, что употребляете их против своего короля, во вред своей стране. Люди, подобные вам, прежде всего, принадлежат своей стране, когда неприятель нападает на нее: такие люди могут ее спасти. Прежде всего – благоговейное почитание родины. Защищайте ее с оружием в руках – и будьте спокойны: никто не потревожит вашей религии.

– Но протестанты исключены из военной службы. Не для того ли, чтобы завоевать должные нам по справедливости права, чтобы положить конец насилиям, жертвой которых мы были, взялись мы за оружие, вот уже два года тому назад.

– Господин Кавалье, выслушайте меня! Прошлое останется прошлым. Я не знаю, что было с вами два года тому назад. Как многие другие, вы могли быть жертвой крайних мер, принятых против протестантов. Ваше имя было безвестно. Чего ради, с вами стали бы обращаться иначе, чем с остальными гугенотами? Но сегодня я знаю, что вы за человек. Я знаю, что сейчас, я, маршал Франции, облеченный всеми полномочиями своего короля и господина, нахожусь здесь на правильном совещании с вами, вооруженным мятежником. Я знаю, что у вас охрана, как и у меня, что я послал вам заложников, что я одним словом, обращаюсь с вами, как равный с равным, согласно военным законам, как я обращался бы с полководцем неприятеля во время перемирия. Итак, разве мое поведение не достаточно показывает вам, что я позабыл о возмутившемся протестанте, что я думаю только о смелом партизане, военный гений которого изумляет Европу. Раз, несмотря на ваше возмущение, несмотря на ожесточенную войну, которую вы ведете с нами, я принимаю вас таким образом, поверьте моим словам: никому в голову не придет беспокоить вас из-за вашей религии, когда, вместо того чтобы обращать свое оружие против Франции, вы благородно послужите ей. Люди, подобные вам, слишком редки, чтобы умная политика не даровала им того, в чем отказывает другим. Ах, молодой человек, молодой человек! Вы не сознаете, от какого будущего отказываетесь! – прибавил маршал со вздохом. – Но с какой целью попросили вы у меня настоящего свидания?

– Подобно вам, я оплакиваю бедствие междоусобной войны. Единственное средство покончить с нею, это – прекратить несправедливые гонения, которыми обременяют нас. Вот, сударь, – сказал Кавалье, вынимая бумагу из кармана, – поручитесь мне, что все статьи этого договора будут одобрены королем, – и я беру на себя долг сложить оружие.

– Хотя никогда не следует заключать договоры с бунтовщиками, из уважения к вам, только из уважения к вам, я могу вам обещать, что если ваши требования благоразумны, его величество примет их во внимание. Я слушаю вас.

Кавалье громко прочел:

«Смиренное прошение лангедокских реформатов королю. 1) Да снизойдет король даровать нам свободу совести во всей провинции и устроить в ней религиозные собрания всюду, где найдут это возможным, вне укрепленных местечек и городов, окруженных стенами.

Подумав с минуту, Вилляр сказал:

– Не ручаясь вам за согласие на это короля, но все же думаю, что его величество, тронутый раскаянием и подчинением протестантов, может разрешить несколько частных собраний, с условием, чтобы они не имели вида общественного служения. Продолжайте.

2) Пусть города: Монпелье, Перпиньян, Сетт и Эг-Морте будут дарованы нам, как города безопасного убежища.

– Невозможно, невозможно! – воскликнул маршал. – Вы не обдумали хорошенько этой просьбы.

– Прошу извинения, ваше превосходительство, – это единственное у нас ручательство в прочности обещаний, нам сделанных.

– А слово короля, сударь! – с достоинством произнес маршал.

– Соблюдение Нантского эдикта подтверждено было клятвой над Евангелием...

– Ах, Боже мой! К несчастью, политические обстоятельства, серьезные государственные дела требуют иногда отмены самых торжественных обещаний. Но может случиться, что в один прекрасный день его величество снимет запрещение, которым он, в своей мудрости, желал нанести удар этому эдикту. Вы хорошо видите, что, даже предполагая невозможное, а именно, что король дарует вам города-убежища, когда-нибудь непредвиденные события могут принудить его отнять их у вас. Разве Ришелье не делал этого?

– Не без борьбы: осада Ла-Рошели долго длилась.

– И как всегда победа осталась за королевской властью. Не поднимайте же старой истории, которая привела к таким плачевным последствиям для ваших единоверцев. Но посмотрим, не будут ли благоразумнее остальные ваши просьбы.

3) Пусть все, содержащиеся в тюрьмах и на галерах из-за религиозных убеждений, со времени отмены Нантского эдикта, будут возвращены на свободу, считая с принятия настоящего прошения.

– Велика милость короля, – сказал маршал. – От его снисхождения можно ожидать всего, следует только заслужить его. Я не сомневаюсь, что его величество окажет вам, как всегда, снисхождение и благодеяние.

4) Пусть разрешат всем, покинувшим королевство из– за религиозных убеждений, возвратиться свободно и в безопасности, пусть возвратят им их права и отобранное имущество.

– Я думаю, – заговорил маршал после нескольких минут размышлений, – что если мятежники покорятся и дадут впредь удостоверения в своих мирных намерениях, то его величество может уступить отобранное имущество и предать забвению прошлое.

5) Пусть жителей Севен, дома которых были разорены во время этой войны, освободят от налогов в продолжение десяти лет.

– Его величество, – сказал Вилляр, – имеет в виду только благо своего народа. Севены очень пострадали, это правда. Я имею полное основание думать, что король отсрочит налоги тем, кто сложит оружие и даст обещание жить мирно. Вы видите, исключая вопрос о городах-убежищах, ваши требования кажутся мне абсолютно благоразумными.

– Ваше превосходительство, без городов-убежищ всякое обещание будет призрачно, – ответил Кавалье с почтительной твердостью. – Я знаю, что у нас могут отнять места, которые мы просим. Но тогда на его величество падет ответственность за междоусобную войну – это необходимое следствие нарушения клятвенного договора, а король слишком озабочен о покое Франции, чтобы не бояться возбудить нового восстания. Вы видите, мы возлагаем надежды более на любовь его величества к своему народу, чем на сильные крепости, которые мы у него просим.

– Еще раз повторяю, – сказал Вилляр, – это невозможно, совершенно невозможно. Никогда я не предложу его величеству чего-нибудь подобного.

– Тогда – война! – горячо произнес Кавалье. – Этот разговор слишком долго длился!

– Война, несчастный ребенок, война! – воскликнул Вилляр, глядя на Кавалье столько же с любопытством, сколько с печалью и принимая властный, почти отеческий тон. – Война! Как вы осмеливаетесь произносить подобные слова? Сознаете ли вы все их значение? Знаете ли вы, какую ужасную ответственность берете на себя, прерывая таким образом совещание, которое может привести к прощению ваших братьев, может даровать мир Франции? Как! – прибавил он с достоинством и взволнованный. – Я, состарившийся в битвах и в политических переговорах, я не могу представить разумного довода этому неосторожному юноше, которого он не оттолкнул бы буйно, с угрозой? А если я, в свою очередь, скажу: «Война!» Можете вы предвидеть исход этой новой борьбы? Неужели ваши прошлые успехи так безусловно отвечают вам за будущее? Война! А как вы поведете ее в настоящую минуту? Разве вы не лишены запасов? Разве вы не в открытой вражде с Ефраимом и Роланом?... Вы видите, я все знаю, – прибавил Вилляр с большим спокойствием при виде изумления Кавалье. – Вы храбры, ваш глазомер быстр и верен: я это знаю. Ваши люди полны решимости: и это знаю. Но что вы можете сделать один? Предположив даже, что с вашим маленьким отрядом вы осмелитесь выступить в поход, затеять со мной партизанскую войну: где вы найдете припасы? Как вы прокормите своих солдат? То, что до сих пор давало вам преимущество, то, что мне всегда подтверждало, насколько велик ваш военный гений, – это было искусство, с каким вы обеспечивали себя, оберегали ваши запасы. Ваша осторожность равняласьвашей храбрости – два великих качества, которые как будто исключают друг друга. Ваши склады были защищены недоступным положением, чудесно выбранным. Без сомнения, потребовалось стечение бедственных, невероятных обстоятельств, чтобы они попали в мои руки, но все же я ими завладел. Я у вас отнял все: у вас не осталось ни пороха, ни свинца, ни съестных припасов. Так ведь?

– Ох, будь Ефраим тысячу раз проклят! – невольно воскликнул Кавалье. – Если бы он исполнил мои приказания, половины его отряда хватило бы, чтобы наши склады остались в безопасности.

– Это правда: сотни решительных людей было достаточно, чтобы сделать невозможным нападение, так удавшееся мне. Но каким образом такое важное распоряжение не было исполнено?

– Э! Зависть, фанатизм, глупость страшно ослепляют человека! – воскликнул Кавалье, наклонив голову с убитым видом.

Подумав с минуту, Вилляр сказал Кавалье тоном, полным доброжелательства:

– Послушайте меня, Кавалье! Если бы я хотел утопить восстание в крови, я воспользовался бы тем, что вы просите у меня столь невозможной вещи, как города-убежища, и прервал бы сию же минуту это совещание. Враждебные действия возобновились бы. Подкреплений, которые подоспеют ко мне из Дофинэ, достаточно, чтобы оцепить вас, запереть в ваших горах. Ваши склады уничтожены; страна, где вы останетесь, повсюду пустынна и покинута. Менее чем в неделю, я возьму вас измором...

– Голод – плохой советчик, ваше превосходительство, – эта победа дорого вам обойдется, – сказал Кавалье мрачно.

– Ваши люди лучше дадут себя перебить до последнего, чем сдадутся, скажете вы мне? Верю вам. Если подобное уничтожение я поставил бы себе целью, она, следовательно, была бы достигнута. Но дело не в этом. То, что я хотел бы, – это привязать вас к службе королю, видеть вас сражающимся за Францию, а не против нее: я ведь знаю вашу храбрость, ваш ум...

– Никогда, никогда я не отделю своих выгод от дела моих братьев по оружию! – воскликнул Кавалье.

– Кто же принуждает вас к этому? – спокойно возразил Вилляр. – Я понимаю, я уважаю вашу заботливость о тех, кто бросил все, чтобы последовать за вами, о тех, которые, подобно вам, внесли своего рода благородную честность в преступную войну. Неужели вы думаете, что король не понимает, чего стоят опытные солдаты, не понимает всех выгод, которые может доставить на войне храбрый отряд, прекрасно дисциплинированный и привыкший слепо повиноваться вам?

Кавалье посмотрел на Вилляра с величайшим изумлением, тот продолжал:

– Доказательством тому, насколько его величество ценит вас и ваших, служит данное мне полномочие сделать вам некоторое предложение. Положите оружие, принесите присягу в верности королю. Пусть так же поступят ваши люди – и они будут преобразованы в два протестантских полка, над которыми вы получите команду с чином генерала. Сейчас же они воспользуются правами и преимуществами, которых вы требуете для всех гугенотов. Вам, без сомнения, кажется странным, что мы признаем права восставших, прежде чем подтвердить права остальных гугенотов, не сражавшихся с нами? Но ничего нет проще. Вы являетесь наиболее враждебными и опасными представителями протестантской партии: тем похвальнее ваше подчинение. Что же касается ручательства в постоянном исполнении обещаний короля, им послужит французское знамя, вверенное вашей верности и храбрости, им послужит предоставленное вам командование над четырьмя тысячами человек, прекрасно вооруженных и вполне вам преданных. Вот, сударь, то, что мне поручено предложить вам от имени его величества. Я не говорю о других королевских милостях – о графском титуле, вместе с которым вы получите дворянские имения, дарованные вам его величеством в знак...

– Ваше превосходительство! – воскликнул Кавалье, прерывая Вилляра. – Было бы бесчестным с моей стороны просить или принять что-либо, кроме того, что вы предлагаете моим братьям. Если они согласятся сложить оружие и служить королю при условиях, предложенных мне вами я не потребую иных милостей, кроме позволения остаться во главе их.

– Итак, вы принимаете мое предложение? – живо сказал Вилляр.

– Я так же не могу отступиться от своих солдат, как не могу выделить свои отряды из общего протестантского дела. Принять для себя и своих солдат преимущества, которыми не воспользовались бы мои лангедокские братья, – было бы себялюбивым и подлым поступком: я совершенно не способен на это.

Маршал подавил в себе мимолетное нетерпение и с величайшим спокойствием сказал:

– Когда вы говорите от имени своих солдат, я могу смотреть на вас, как на их представителя и предложить вам условия, осуществимые сию же минуту. Но этого не может быть сделано по отношению к делу протестантов вообще. Полномочия, которыми снабдил меня король, не простираются до возможности разрешать такие важные вопросы. Все, что я могу вам обещать в этом отношении, – это отослать ко двору записку, переданную мне вами, и поддержать ее всем моим влиянием, исключая во всяком случае статьи о городах-убежищах, но много времени пройдет до получения ответа. Между тем обстоятельства сложились так, что я должен знать сегодня же, могу ли я рассчитывать на ваше подчинение, или нет. Говоря между нами, вы слишком хорошо изучили военное дело, чтобы не понимать не оцененной важности некоторых случаев. Итак, объявляю, если вы теперь не примите моих предложений, сегодня же вечером я возобновлю враждебные действия. И, несмотря на всю вашу храбрость и храбрость ваших людей, вы погибли!

– Мы умрем со славой! – воскликнул Кавалье.

– И чего добьетесь вы своей смертью? Какие выгоды извлекут ваши братья из этой кровавой и бесплодной славы? Никаких! Примите мое предложение – и вы, наоборот, не только обеспечите своим отрядам величайшие выгоды, но можете надеяться, что король, тронутый вашим подчинением, дарует лангедокским протестантам (в чем я почти уверен) часть милостей, о которых вы говорите в этом прошении. Я забыл еще сказать вам, что в случае, если ваш отряд, несмотря на ваши добрые и благородные намерения, не захочет повиноваться вам, не сложит оружие, вы ничем не рискуете. Раз вы даете слово служить королю, что бы ни случилось, предложенные вам его величеством преимущества остаются те же. Только вместо того, чтобы образовать два полка из ваших людей, мы наберем два полка из добровольцев протестантов, а ваше имя явится достаточной притягательной силой, чтобы единоверцы стеклись толпами под ваше знамя. Те же условия, какие я предлагаю вашим людям, будут обеспечены и за ними. Наконец, щадя вашу щекотливость, которую я уважаю, обещаю вам: отряды, которыми вы будете командовать, никогда не получат назначения воевать с вашими братьями в случае, если возмущение продолжится еще некоторое время. Даю вам честное слово, что вы будете немедленно назначены на границу. Подумайте об этом хорошенько, Жан Кавалье! Взвесьте каждое из моих слов – и вы увидите, что простая рассудительность, любовь к отечеству, выгоды ваших отрядов, – все требует, чтобы вы поступили так, как я советую.

Предложения Вилляра превосходили даже тайные надежды Жана. Он никогда не допускал возможности сохранить под своей командой свои отряды, даже в случае, если бы он решился прекратить враждебные действия. Что касается согласия своих солдат, он не мог сомневаться в нем, раз за ними признают свободу совести и права, для завоевания которых они вооружились.

Любовь к Туанон, вражда к Ефраиму и, надо сознаться, почти отчаянное положение дел побуждали его покориться. Проект договора, предложенный им Вилляру, должен был, если бы он был принят даже отчасти, извинить его поведение в глазах единоверцев.

Тем не менее, прежде чем заключить правильный договор, Кавалье с минуту мучительно колебался. Хотя его решение было извинительно со всех точек зрения, он не мог не остановиться на мысли, что если бы не любовь к Туанон он, может быть, не поступил бы таким образом.

Пробужденная борьбой между хорошими и дурными побуждениями совесть строго спросила его: действительно ли была потеряна всякая надежда?

Подобно всем людям, готовым принять окончательное решение, которое осуждается смутными угрызениями совести, вместо ответа на жгучий вопрос Кавалье постарался забыться, сравнивая будущность, которую обеспечивало ему подчинение, с той, какая предстояла ему, если бы он продолжал поддерживать восстание даже с прежним успехом. В последнем случае он видел себя хотя и победителем, но вынужденным вечно скрываться, как преступник, и возбуждающим своими успехами зависть в остальных главарях.

Напротив, если бы он подчинился, то, облеченный высшей военной властью, командир храброго отряда, – каких только успехов не мог бы он достигнуть в войнах с врагами Франции? И как велика была бы тогда гордость, восторженная радость этой обожаемой женщины, мысль о которой управляла всеми поступками севенца! Наконец – последнее прибежище людей, которым хочется обмануть самих себя – Кавалье выставил благороднейшие побуждения против упорства в восстании. В первый раз в жизни он ужаснулся бедствиями, к которым приводила междоусобная война. И с этой новой для него точки зрения подчинение его отрядов должно было превратить эту юдоль отчаяния в мирную, плодородную страну.

Вилляр пристально смотрел на Кавалье: он почти читал на лице молодого севенца волновавшие его чувства. Благодаря своему глубокому знанию людей, он угадал, что этот слабый, но не испорченный человек решил уступить ему, и что святость долга и, может быть, стыд удерживали просившиеся ему на уста слова подчинения. Желая облегчить ему это признание, маршал после довольно долгого молчания вновь заговорил голосом, полным доброты и сочувствия, и протягивая руку Жану:

– Вы колеблетесь? Я это понимаю и не могу упрекать вас: ваша нерешительность делает вам честь; она даже ручается за вашу верность в будущем. Благородным и чутким сердцам присуще недоверие к себе самим. А между тем, как можете вы колебаться при мысли, что от вас одного зависит даровать мир этой несчастной провинции? Поймите же святость и величие своего призвания! Бедное дитя! Простите мне эти слова, приняв во внимание мои годы и мою давнишнюю опытность, но вы слишком молоды для вашей славы. Ах, как благородно ваше назначение! Вы становитесь посредником между справедливо разгневанным государем и его взбунтовавшимися подданными; своим подчинением, наконец, вы открываете перед всеми протестантами новую будущность, полную покоя и процветания. Поверьте мне, Жан Кавалье, и католики, и протестанты, все жестоко устали от этой кровавой и святотатственной войны, все оплакивают ужасные бедствия, причиненные ею, все жаждут лучшего.

Кавалье не мог удержаться от выражения гордости при этих словах маршала, который печально продолжал:

– О, конечно, в таких случаях люди говорят себе с беспощадной гордостью: «Я так грозен, что необходимо прибегать к ужасающим крайностям, чтобы остановить мое опустошение!» Но разве не более благородной гордости в сознании, что по моей воле новые деревни восстанут из этих развалин; опустошенные поля покроются жатвами; преступное, беглое население, отягченное бедствиями, вновь вернет себе мир и счастье? Жан, от вас зависят такие важные вещи, можно сказать, все: Людовик Великий ждет только предлога для своей милости к протестантам, а ваше подчинение – благороднейший предлог, какой только вы можете ему дать! Если восстание и прекратится, протестантам станет еще хуже. Если же вы подчинитесь, протестанты могут надеяться на всякое улучшение, даю вам свое слово дворянина! Наконец тогда и свобода вашего отца будет первым залогом этого трогательного единения, которое я призываю всеми силами души моей.

Это последнее замечание, прибавленное к убедительности, к горячности, с какой маршал произнес свою речь, рассеяло последние колебания Жана. Он сказал с торжественным видом:

– Ваша светлость! По душе, по совести я полагаю, что мое подчинение может быть выгодным для дела протестантства и Франции. Я принимаю ваши предложения сам и от имени своих людей.

– Поклянитесь Богом и честью покориться и верно служить королю!

– Клянусь Богом и честью!

– Прекрасно, прекрасно, Жан Кавалье! – воскликнул Вилляр, приветливо протянув руку молодому севенцу, который взял ее, почтительно поклонившись.

– Поверьте мне, – сказал маршал, – никогда еще вы не были так велики, как в эту минуту, никогда вы не служили лучше вашему делу и стране. Я напишу и подпишу своей рукой предложения, которые от имени короля делаю вашим солдатам. Я выражу в этой бумаге также почти достоверную надежду на то, что добьюсь таких же льгот для протестантов вообще, как только восстание будет успокоено. Вы присоединитесь к своим отрядам; один из моих адъютантов будет сопровождать вас вместе с г. Лаландом, который прочтет перед вами и с вашего согласия эту бумагу вашим людям. Мало того, я прикажу объявить по городам, при звуках трубы, извещение о том, что, благодаря вашему согласию, я объявляю забвение вины и прощение всем вооруженным мятежникам, которые пожелают сдаться и вступить в командуемые вами полки. Идите, господин генерал, буду ждать вас здесь, и, надеюсь, вы доставите мне удовольствие поужинать с нами в Ниме и переночевать у меня Я обещал госпоже Вилляр, что вы явитесь приветствовать ее, в случае если я буду настолько счастлив, что столкуюсь с вами. Я слишком горжусь своим успехом, чтобы не постараться выполнить в точности своего обещания.

– Ваше превосходительство, это слишком большая честь! Я не смею... – сказал Кавалье, почтительно кланяясь.

– Ну что это? – улыбаясь сказал г. Вилляр. – Вы, кажется, смущаетесь? Как это идет к вам, чья молодость, храбрость, благородство, великая военная известность кружит головы всем женщинам. Да, предупреждаю вас, приготовьтесь быть предметом всеобщего любопытства: вам будут удивляться без конца: и я невольно смеюсь при мысли об удивлении всех этих прекрасных любопытных дам, когда они увидят героя, которым так давно уже заняты. Представьте себе, что среди всего этого света, Монпелье, Парижа, Версаля, вы, слывете чем-то вроде нелюдимого лешего, дикаря, без всякого изящества и дурно воспитанного. Каково же будет приятное удивление наших дам, когда вместо страшилища они увидят молодого и... Что я хотел сказать? – прибавил Вилляр, улыбаясь и останавливаясь на полуслове. – Мы еще в таких отношениях, когда откровенность может показаться лестью. Умолкаю... Но множество нежных взглядов докончат мою речь. Ах, да! Знаете, очень скоро я увезу вас в Версаль. О, вы должны доставить мне это удовольствие, я дорожу большой честью лично представить вас королю, который так желает видеть вас. Вы – живой трофей моей победы! Вместо того чтобы принести в дар его величеству обрывки знамен, залоги кровавых побед, я приведу ему очень юного, но весьма знаменитого полководца, который вскоре должен еще возвысить славу его оружия.

Высказывая все это, Вилляр в то время набрасывал на бумагу союзный договор, который Кавалье должен был прочесть во главе своего отряда.

Странная и роковая суетность человеческой природы! Эти последние слова Вилляра о любопытстве, которое Кавалье внушает женщинам Лангедока, о его приятной внешности, о его представлении ко двору могущественно повлияли на воображение молодого севенца и, может быть, еще более укрепили его в его решении. Это будущее, столь ослепительное, столь упоительное – будущее, о котором он часто мечтал, наконец открывалось его пламенному честолюбию. Он сделается достойным Психеи: она будет гордиться им. С этих пор жизнь его польется блестящим и быстрым потоком среди любви и славы!

– Вот союзный договор! Прочтите его и если одобряете, подпишите, как я подписал. Поставьте здесь «Жан Кавалье», рядом и на одной строке с этими словами: «маршал, герцог де Вилляр». О, ни больше, ни меньше! – сказал Вилляр с очаровательной приветливостью.

Кавалье внимательно прочитал бумагу. Последнее угрызение совести на минуту удержало его руку, но он подумал, что ведь тут, так сказать, обеспечение его брака с Туанон, и быстро подписал договор.

– Теперь, когда вы принадлежите к числу наших, граф, – весело сказал Вилляр, – позвольте выразить вам свою радость поцелуем, как водится между дворянами: я ведь жду только бумаг о вашем производстве, чтобы считать вас таковым.

Маршал сердечно сжал севенца в своих объятиях. Потом он позвонил, приказал позвать Лаланда и вручил ему бумагу. Вслед за тем Кавалье, сопровождаемый этим старшим офицером и его свитой, отправился к своим отрядам, оставленным на высотах Нима.

КАМИЗАРЫ

Отряд Кавалье расположился на обширной равнине, покрытой вереском, у подножия развалин какого-то здания. На западе довольно высокий, покрытый лесом холм вырисовывался на небе, освещенном последними дневными лучами, так как солнце склонялось к закату и быстро опускалось. На востоке смутно рисовались вдали колокольни Нима, целиком охваченного горячим и светлым паром. Солдаты поставили ружья в козлы. Одни лежали на земле, другие прогуливались, оживленно разговаривая. Главные офицеры Кавалье, Иоас, Жонабад, Илья Марион с нетерпением ждали его возвращения. О Ролане и Ефраиме же никто ничего не знал. Несмотря на то, что солдаты и офицеры имели полное основание жаловаться на отряды двух главарей, они не могли не беспокоиться о судьбе своих единоверцев.

– Солнце садится, а брат Кавалье не возвращается, – сказал Иоас. – Это презренные моавиты невероятно хитры и жестоки... Господь, сохрани его!

– Ефраим и Ролан отправились, может быть, догонять нашего предводителя? – спросил Жонабад.

– Никогда брат Кавалье не заговорит больше с Ефраимом и Роланом, – отвечал Иоас. – В особенности с Ефраимом, с тех пор как он разоружил наш отряд, вечером после битвы при Тревьесе. Разве эгоальский лесничий не поступил с нами, как с трусами, недостойными служить делу Господа, – с нами, выигравшими битву? Ефраим безумец! Мы не нуждаемся ни в нем, ни в его диких горцах.

– Ефраим не безумец! – воскликнул Жонабад, как будто оскорбленный словами Иоаса. – Господь посещает Ефраима: он единственный среди нас имеет видения. Предвечный открылся ему и сказал, что настанет день, когда святой дух покинет брата Кавалье...

– Ты думаешь еще об этих безумных горцах, о которых Ефраим рассказал нам в госпитале во время отсутствия Кавалье! – возразил Иоас, пожав плечами. – Разве ты не видишь, что они завидуют нашему начальнику?

– Ефраим – святой человек, это самый святой из Божьих, избранников, – ответил Жонабад, покачав головой. – А Кавалье, видишь ли... Рука его устает. Иначе почему его воины вот уже два дня держат мечи в ножнах, вместо того чтобы взять их в руки? Косы моих косцов между тем очень остры, хотя и почернели от моавитской крови. И для чего это тайное совещание с амалекитянами? Зачем, вместо того чтобы идти к ним, не заставил он их прийти к нему? Почему не говорил он с ними громко среди нас? Скажи мне, почему?

– Без сомнения, политика требует этой тайны, – нетерпеливо возразил Иоас.

– Политика! Этого слова нет в священных книгах, – сказал Жонабад с мрачным видом. – Да пошлет Бог, чтобы видение Ефраима было отсрочено, чтобы брат Кавалье и на этот раз ускользнул от искушения!

В эту минуту один из часовых, стоявших на передовых постах, прибежал со всех ног и сказал Иоасу, что брат Кавалье приближается, сопровождаемый двумя офицерами королевских войск, со свитой камизаров и драгун, а бесчисленная толпа следует за ним и поет псалмы освобождения. Это известие сию же минуту распространилось между людьми Кавалье и было принято с восторгом. Никто не сомневался, что вождь камизаров предложил Вилляру восстановление Нантского эдикта.

– Ну, Жонабад, что я говорил? – с торжествующим видом воскликнул Иоас. – Ты видишь, видишь! Наконец– то права наши признаны, наши храмы будут восстановлены.

Забили барабаны. Войска выстроились в ряды. Когда Кавалье прибыл на равнину, его отряд, прекрасно вооруженный, стройный, представлялся столь же воинственным, сколь и внушительным.

Последние лучи заходящего солнца золотили дула мушкетов и бросали теплый отблеск на смуглые лица.

Лаланд, заметив воинственную осанку мятежников, не мог удержаться, чтобы не выразить своего восхищения Кавалье, который принял эту похвалу с грустной улыбкой.

Около двух тысяч протестантов, мужчин, женщин, детей, стариков последовали за Жаном с пением псалмов. Большая часть из них насчитывала друзей или родственников среди восставших воинов. Прибыв к отряду Кавалье, они смешались с ним: раздались самые трогательные выражения благодарности. Разлученные в продолжение двух лет случайностями и опасностями войны, вечно сражаясь, вечно живя в горах, отдаленные от жителей города этой ужасной преградой в восемь верст опустошенных мест, эти несчастные встречались друг с другом с упоением. Отец, плача от радости, обнимал своих детей; жена бросалась в объятия мужа; сестра находила брата. Раздавались крики радости, прерываемые слезами и всяческими расспросами. Начались изъявления бесконечной нежности и надежд, которые просто невозможно описать.

Чем более приближалась минута, когда Жану нужно было известить свои отряды о договоре, заключенном им с г. де Вилляром, тем острее становилось его беспокойство. Лаланд и адъютант маршала с невольным любопытством следили за этим зрелищем. Двадцать драгун их свиты, с таким же числом камизаров, выстроились в нескольких шагах от солдат Кавалье. Наш старинный знакомец, бригадир Ляроз, командовал этим отрядом. Иоас, Илья Марион, Жонабад окружили Кавалье, который, не слезая с лошади, ждал, когда восстановится тишина и спокойствие, чтобы заговорить.

– Воздадим хвалу Господу, который вдохновляет и наставляет тебя, спасителя Израиля! – сказал Жонабад, протягивая Жану свою огромную руку. – Братья говорят, что, благодаря тебе, восстановятся наши храмы.

В эту минуту Лаланд приблизился к Кавалье и сказал ему на ухо.

– Не теряйте более времени! Положите конец этим безумным надеждам, не позволяйте этим людям увлекаться несбыточным.

Кавалье слишком хорошо понимал справедливость этого замечания. Он сказал Иоасу:

– Прикажи отбить барабанную дробь, чтобы мой отряд построился в каре: я буду говорить.

Пять минут спустя камизары построились. Молчаливо, но с нетерпением ждали они речи своего предводителя, в то время как другие гугеноты, толпившиеся тут и там, не менее жадно ожидали исхода этого зрелища. Кавалье, рядом с Лаландом и адъютантом, стоял посредине каре. Довольно большое пространство отделяло его от четырех рядов солдат. Он сделал знак Иоасу. Вновь раздалась барабанная дробь... Глубокое молчание воцарилось вслед за мощным ударом барабанов.

Кавалье, приподнявшись на стременах, хотел заговорить, как вдруг ряд камизаров, стоявших против него, раздвинулся – и оттуда выехал Ефраим.

ДОГОВОР

Кавалье побледнел. Удивление, гнев, боязнь, роковое предчувствие сомкнули его уста. С минуту стоял он безмолвный, охваченный ужасом.

Ефраим, как всегда покрытый звериными шкурами, с голыми ногами, с густыми волосами, перехваченными кожаной повязкой вокруг лба, сидел на Лепидоте. За ним помещался Ишабод. Дитя-пророк, более безумный, более дикий, чем когда-либо, кутался в свое длинное красное платье. Видно было только его зеленовато-бледное лицо, обрамленное целой рощей взъерошенных волос, которые падали ему на лоб. Сквозь них светились огненные глаза, похожие на глаза дикой кошки.

Ефраим медленно двинулся на середину каре. В нескольких шагах от Кавалье он остановил свою лошадь. Взяв свой тяжелый карабин, лесничий зарядил его нарочно напоказ и оперся прикладом на загривок Лепидота... Потом, глядя Жану прямо в лицо, он сделал ему левой рукой повелительный и угрожающий знак и сказал, а вернее проревел, дико вращая глазами.

– Теперь говори...

То было странное зрелище. Небольшое число камизаров отряда Кавалье знало о прибытии Ефраима, спрятавшегося в отдаленной части развалин. Неожиданное появление лесничего, казалось, возвещало исключительно важное событие. Мнение о его святости настолько установилось, что, несмотря на распри, царившие между ним и людьми Кавалье, они всегда питали к Ефраиму глубокое, боязливое почтение. Лаланд, пораженный враждебным видом лесничего, тихо сказал Жану:

– Берегись! Что это за человек?

– Ефраим, – ответил тот, с трудом сдерживая волнение.

– Это главарь, известный своей жестокостью? – с ужасом и отвращением вскрикнул Лаланд. – Убийца севенского первосвященника?

– Он самый.

– Но этот негодяй способен на все.

– На все.

– Велите своим людям схватить его.

– Но он убьет вас.

– Невозможно.

– Может быть, но отступать поздно, – холодно сказал Кавалье, к которому вернулось самообладание.

Устремив на него неумолимый пристальный взгляд, Ефраим, казалось, следил за всеми его движениями. Положение молодого предводителя было ужасно. Ему нужно было оправдать в глазах своего отряда принятый договор, который был не безупречен, он сам чувствовал это. В такую опасную минуту он погиб бы, если б выказал хоть на секунду боязнь перед ужасающим возмездием, которым грозил ему Ефраим. А между тем он хорошо знал неумолимое изуверство лесничего: он не сомневался, что при первом слове, которое будет истолковано этим человеком, как измена, – он убьет его без малейшего колебания. Чувствуя всю опасность, Кавалье громко сказал Ефраиму:

– Чего ты хочешь, брат? Что значат твои угрозы? Мне необходимо говорить со своими солдатами: они принадлежат мне, как я им.

Лесничий не двинулся с места и повторил, сохраняя свою угрожающую осанку:

– Говори, говори, я слушаю тебя. Господь тебя, слышит, рука моя готова.

– Господин Кавалье находится здесь под защитой г. маршала де Вилляра! – воскликнул Лаланд. – Мы – предъявители договора, подписанного им и маршалом. В силу этого договора, он обязывается сложить оружие. Посягательство на его жизнь было бы самой подлой изменой: это значило бы убить посла; и его смерть потребовала бы страшной мести. Подумай об этом ты, несчастный! – воскликнул Лаланд, обращаясь к Ефраиму с угрожающим видом.

Лесничий повернул голову к камизарам, как бы призывая их в свидетели речей королевского офицера, возвещавших подчинение Кавалье.

Шепот удивления промчался по рядам камизаров.

– Друзья мои! – сказал Лаланд. – Король дарует вам свое прощение. Ваш предводитель столковался с Вилляром.

– Заговоришь ли ты, Иуда, заговоришь ли ты? – проревел Ефраим Жану, размышлявшему, каким способом объяснить свое поведение своим.

– Замолчи! – воскликнул Лаланд. – Дело идет здесь о приказаниях его величества и его светлости маршала де Вилляра. Этот отряд не твой: он ждет приказаний своего начальника.

Ефраим пожал плечами, не отвечая Лаланду, и показал на него камизарам пренебрежительным движением. Потом он поднял свое тяжелое ружье и сказал Жану:

– Молчание моавита, не есть ли признание своей вины? Если так, умри и будь проклят!

Видя кровожадность Ефраима, Лаланд тихо сказал Кавалье:

– Это взбесившееся животное. Я потихоньку заряжу один из своих пистолетов. Не бойтесь ничего, говорите со своими людьми. При первом движении, которое он сделает, я его убью, как собаку. За все я сам и отвечу маршалу.

– Ради Бога, не делайте этого: вас убьют! – живо сказал Кавалье.

Потом, желая покончить с этой опасной картиной, он спокойно и громко возвестил:

– Братья! Господь сказал: «Придет время. Я произведу от Давида прямое потомство. Воцарится мудрый правитель, который будет поступать согласно правосудию и вернет в мир справедливость; в его дни Израиль будет спасен; он будет жить среди мира и спокойствия». Эти дни пришли для нас, братья, возрадуйтесь! Услышаны справедливые жалобы воинов Предвечного. Благодаря Создателю, они могут теперь молиться на свободе; их имущество будет им возвращено, их права будут признаны.

Это извещение Кавалье было принято камизарами и протестантской толпой с такой же радостью, с каким неудовольствием встретили они речь Лаланда относительно их подчинения. Все увидели в этих неясных словах осуществление своих самых дорогих надежд. Ефраим, который, казалось, провидел будущее, громко сказал:

– Когда дьявол вознес Иисуса на гору, он предложил ему владычество над всей землей, но какой ценой! Итак, отвечай, Жан Кавалье, за какую цену фараон дарует нам эти права! Отвечай! – крикнул Ефраим грозно.

– Кто ты, чтобы так спрашивать меня? – воскликнул Кавалье, чувствуя, как пробуждалась в нем вся его ненависть, все его бешенство по отношению к лесничему, который, подобно злому гению, появился перед ним таким роковым образом. – Как ты смеешь являться среди тех, кого оскорбил, заставив своих людей обезоружить нас. По какому праву, наконец, становишься ты между мной и моими?

– По какому праву? – повторил Ефраим голосом молниеносного презрения. – По какому праву? Вот как! Преступник спрашивает теперь угрызение, по какому праву явилось оно смущать его виновную совесть. А, ты думаешь, что я боюсь поступков, что наложив руку на тебя и твоих, я не посмею глядеть вам в глаза? Да, это я обезоружил этих безумцев, ибо Святой дух приказал мне обезоружить их. Я возвращаюсь к ним, как Господь, раз наказав свой народ, возвращается к нему, чтобы еще наказать его, если он не раскаялся! Да, я прихожу вырвать этих безумцев из твоих мерзких ловушек. Я прихожу обвинять, судить, наказать тебя пред ними! Я прихожу сказать им, как сказал Господь: «Горе вам, дети мятежные, защищающиеся без меня! Горе вам, возлагающим надежды на фараона! Это доверие к Египту покроет вас позором!» Почему Святой дух внушает мне эти слова пророка – я сам не знаю. Но раз Господь вложил их в мои уста, значит они предсказывают измену, значит они возвещают погибель наших братьев, если они не отрекутся от тебя.

– Твои суждения чрезвычайно смелы. Ты, святой, не останавливаешься перед клеветой – воскликнул Кавалье с горькой насмешкой. – Едва я возвестил братьям, что наступил час освобождения, ты пригрозил мне смертью.

– О, зачем же Святому духу дожидаться измены! – крикнул Ефраим с пламенным негодованием и так убедительно, что, казалось, подействовал на камизаров. – Я обвиняю тебя и прихожу наказать тебя не за те слова, которые ты произнес, а за те, которые ты скажешь! Твою измену прочел в будущем тот, кто мне послал пророческое видение, кто показал мне, в миг восторга, орла-мстителя, разрывающего сокола, который сделался знаком гордыни и суетности.

Ишабод, который, по-видимому, живо интересовался всей этой картиной, вдруг выпрямился, все еще сидя на крестце Лепидота. Он вскрикнул тонким, пронзительным голосом, указывая на Кавалье.

– «Дитя мое, тебе говорю, дитя мое! Если бы его гордыня возвысилась до неба, если бы голова его тронула облако, – он все равно погибнет, он погибнет, ибо погряз он в разврате, как Вавилон. С этим гордецом, нечестивцем и святотатцем поступите так, как лев поступает со своей добычей! Пусть ничего не останется от него, ничего, кроме остова, побелевшего от небесных вод, позеленевшего от мха, развеянного вихрем!»

После этого кровавого воззвания Ишабод сделал несколько судорожных движений и впал в свое обычное бесстрастие. Камизары всегда с благоговением выслушивали голоса своих пророков. Угрожающие речи, обращенные Ишабодом к Кавалье, поразили их; они начинали думать, что Ефраим был вдохновляем свыше и что их вождь виновен. Они любили Кавалье, восторгались его храбростью, дрожали перед Ефраимом, который господствовал над ними своим фанатизмом. Несмотря на перенесенные от него оскорбления, они с боязливой покорностью выслушивали его упреки. Лишь некоторые из них, в том числе Иоас, глухо пробормотали:

– Брат Кавалье один повелевает тут.

– Один Господь повелевает здесь, – возразил Жонабад с недовольным видом. – Если брат Ефраим говорит от его имени, мы должны выслушать его. Он обвиняет брата Кавалье: пусть брат Кавалье защищается. Если он заключил договор за нас, пусть прочитает его. Если договор заключен согласно внушению Господа, если он возвращает нам наши права, мы благословим его вместе с народом, который слушает нас.

– Если же нет, если в нем кроется измена, клятвопреступление или святотатство, – воскликнул Ефраим, обращаясь к мятежникам, – то, по слову Писания, «пусть гнев ваш заставит пасть перед вами ниц того, кто посягнул запятнать ваш алтарь, обесчестить святая святых вашего имени! Пусть голова сего нечестивца падет под ударом его собственного меча!»

Почуяв опасность, при виде своих молчаливых, угрюмых солдат, Кавалье собрал все свои силы и хладнокровно ответил, приведя, в свою очередь, слова Св. писания, о потомстве Давида и о справедливом фараоне:

– Братья, я отвечу не словами, а делом. В продолжение двух лет мы сражаемся, чтобы завоевать свою религию, свои права, свою свободу: у меня есть обещание, что наша вера, права и свободы будут возвращены нам. Я сделаю для своих братьев то, что внушил мне Господь. Лаланд прочтет нам договор.

Водворилось глубокое молчание, и офицер громко начал чтение. Уже после первых двух статей одобрительный говор пронесся по рядам камизаров и среди протестантской толпы, окружавшей мятежников, Кавалье несколько ободрился, Ефраим, по-прежнему бесстрастный, оставался с поднятым ружьем. После статьи о льготе по налогам раздалось новое выражение радости. Только Жонабад спросил:

– А наши лангедокские братья? Договор не говорит о них. Тем не менее они составляют плоть от плоти нашей. Они страдали, как и мы, они имеют те же права.

– Брат! Я тебе говорю, еще не осушен кубок беззакония, – сказал Ефраим с мрачным видом. – Дух говорит мне, что эти слова, эти обещания – лишь гробы поваленные: сейчас появится правда, труп покажется из савана...

– Ты лжешь, ты лжешь! – воскликнул Лаланд. – Его светлость позаботился о других протестантах, ибо как раз такова статья пятая договора.

Но при чтении этой статьи, ничего не дававшей им, кроме надежды, тщетность которой они предвидели, протестанты, пришедшие из Нима, чтобы присутствовать при этом зрелище, выразили горестное изумление. Камизары, пораженные тем, что Кавалье, заключил договор с исключением их братьев, принялись глухо роптать. Надеясь умиротворить последней статьей, Лаланд поторопился прочесть ее. Она возвещала об образовании двух полков Жана, которые отправятся тотчас на границу. Лаланд окончил чтение среди мертвого молчания.

Негодование камизаров было так велико, разочарование протестантов, пришедших из Нима, было так жестоко, что все стояли пораженные, оцепенев. Кавалье задрожал, увидев впечатление, произведенное договором.

Вдруг раздался целый взрыв криков негодования.

– Лучше смерть, чем служить в войсках этого фараона, этого царя Ассура, который отдыхал на пожарище от убийства, этого нечестивого гонителя, который, передушив наших братьев, покрыл развалинами нашу страну! – воскликнул Жонабад.

– Обожать золотого тельца! – вскричал и Иоас.

– Это тот, кого мы считали своим братом, посмел так торговать нашей кровью! – воскликнул Илья Марион.

– Вот к чему сводятся эти обещания! – жалобно говорили гугеноты из Нима. – Надеяться на милосердие безжалостного тирана, которому доставляют удовольствие наши слезы!

– Братья! Послушайте меня! – воскликнул Кавалье.

– Молчать! – сказал Ефраим громовым голосом, который перекрыл всеобщее волнение.

Он выпрямился во весь рост, спокойный, страшный, как орудие Господней мести в судный день.

– Молчать! – повторил он. – Все ловушка, все обман в речах филистимлян! Все, что прочел этот человек, – сплетение лжи и беззакония. Тот, кого мы звали своим братом, не подписал этого подлого торга.

– Прочтите, посмотрите на договор! – воскликнул возмущенный Лаланд. – Я протестую...

– Молчи! Говорю тебе: ты лжешь! Жан Кавалье не принял сана и почестей от того, кто приказал волочить на заборе его мать и мать его матери, кто держит в тюрьме его отца. Жан Кавалье не презрел настолько своих братьев, чтобы думать, что они зачислятся в телохранители фараона, и из-за своих выгод забудут другие жертвы, которые стонут в Лангедоке. Я тебе говорю, что он не мог так осквернить победы, дарованной нам Господом... А ты, Жан Кавалье! Ты слышишь? Ради спасения своей души, отрекись от этого моавитянина, брось ему в лицо его подлость, докажи ему, что последний солдат Предвечного, самый слабый, самый суетный и презренный среди нас, словом, ты сам все-таки неспособен на такую подлую, такую святотатственную измену!.. Скажи, что рука твоя не подписала этого бесчестия, ибо рука твоя отсохла бы в ту же минуту!

Если бы Кавалье хоть на минуту поколебался между страхом и данным им словом, подавляющее презрение, с каким обращался с ним лесник, заставило бы его стоять на своем. Он ответил громким, твердым голосом, смерив Ефраима смелым взглядом:

– Ты сделал войну впредь невозможной, позволив отнять у нас наши запасы, ты лишил нас всех наших средств. Стыд тебе и горе! В этой ужасающей крайности, за которую ты ответишь перед Богом, я должен был обеспечить свободу и права тех, которые сражались со мной за дело Господне. Я должен был, насколько мог, обеспечить также права и свободу наших других лангедокских братьев. То, что я сделал, я считал долгом сделать. Одному Богу отдам я отчет в своих поступках. Если мои братья отрекутся от того, кто делил их печали и опасности, они могут сделать это, но никогда страх не заставит меня осуждать свои поступки. Ефраим, я безоружен, вот моя грудь, ты можешь убить меня! Именем Бога живого, честью поклялся я подчиниться, с моими вместе, или один. Да, я подписал эту бумагу, которую здесь только что прочли!

– Так да падет на тебя твоя кровь и твой гнев! Видение должно исполниться. Будь проклят и умри! – воскликнул лесничий.

С этими словами он почти в упор выстрелил в Кавалье из своего ружья.

Кавалье обязан был жизнью резкому движению своей лошади. Пуля Ефраима попала в адъютанта, сопровождавшего Лаланда, и убила его.

– Измена, измена! Ко мне, драгуны! – воскликнул Лаланд, выстрелив в лесничего из пистолета: тот свалился с лошади среди схватки, которая немедленно завязалась тут же.

– Истребите этих сыновей Моава! – воскликнул Жонабад, обращаясь к камизарам и указывая на драгун, которые приближались, чтобы защитить Лаланда, несмотря на свою малочисленность.

– Остановитесь, остановитесь! – кричал Кавалье, бросаясь к своим солдатам. – Ведь теперь перемирие, перемирие! Я подписал его, подписал, подписал!

– Мы отказываемся от перемирия, как отказываемся от тебя! – крикнул Жонабад. – Удались, изменник, предатель!

– Изменник! – ужасающим голосом повторили камизары.

– Братья, послушайте меня! – воскликнул Кавалье, спрыгивая с лошади и направляясь к своим, в то время как Лаланд собирал вокруг себя драгун и готовился дорого продать свою жизнь.

Это зрелище мятежа и ужаса не поддается описанию.

Женщины и дети протестантов испускали жалобные крики, мужчины проклинали Кавалье; камизары в отчаянии осыпали его упреками и проклятиями; угрожающие крики покрывали его голос.

– Никакого мира, никакого перемирия, пока не получим своих храмов, пока Нантский эдикт не будет восстановлен! – кричали они.

– Пойдем на Ним! Война... Война...

Напрасно Лаланд и Кавалье говорили о прекращении военных действий: их не слушали. Суматоха стала ужасающей. Если бы не Иоас и несколько преданных камизаров, которые окружили Кавалье, он стал бы жертвой первого взрыва отчаяния.

ПРОЩАНИЕ

Мало-помалу суматоха улеглась. Жонабад, Илья Марион и несколько других главарей проехали по рядам камизаров. Они оживленно говорили с ними и, казалось собирали голоса или приглашали своих братьев принять важное решение. Наконец после довольно долгого совещания с некоторыми младшими офицерами и солдатами, эти второстепенные предводители приказали отряду снова построиться в ряды. Им тотчас же повиновались. Кавалье, Лаланд и его драгуны очутились между мятежниками и пришедшими из Нима протестантами. Видя, что волнение улеглось, Кавалье хотел попробовать говорить со своим отрядом, как вдруг из рядов мятежников выступили: Жонабад, Илья Марион и двенадцать или пятнадцать других самых старых и наиболее храбрых камизаров. Они медленно приблизились к молодому начальнику.

Выражение их лиц было скорее торжественное и печальное, чем угрожающее. Большая часть из них были ранены, на лицах их красовались благородные рубцы. Некоторые пережили уже зрелый возраст: седые волосы придавали еще более внушительный вид их сумрачным, загорелым чертам. Жонабад, несмотря на свою врожденную суровость, казалось, был взволнован. Он сказал Жану:

– Все, что говорил брат Ефраим, внушено ему Господом. Он предсказал нам твою измену; ты изменил нам, ты нас продал.

– Клянусь... – воскликнул Кавалье.

– Дай мне сказать! Выслушай в последний раз слово тех, которые с доверием и радостью называли тебя своим братом, – тех, которые принадлежат тебе, ибо считали тебя навсегда своим и верным Господу. Что я скажу тебе, это они говорят тебе.

– Голос брата Жонабада – наш голос, – сказал старый камизар, указывая на своих товарищей и на отряд, выстроившийся в военном порядке.

Насколько гордость Кавалье возмущена была подавляющим упреком Ефраима, настолько тронуто было его сердце этой простой и благородной речью. Он сказал:

– Поймите же, братья, что единственно ради пользы нашего дела согласился я на этот договор: поверьте...

– Слушай! – сказал Жонабад, прерывая его. – Не говори больше об этом. Мы, солдаты Предвечного, земледельцы, горцы, взявшиеся за меч только для защиты своей веры, своей семьи, своего дома, своей жизни. Только сумасшедший или преступник может думать, что мы-то покинем свою страну, своих гонимых братьев, чтобы служить в войсках нашего жестокого гонителя. Господу иногда бывает угодно омрачить человеческий разум: он отвернулся от тебя; ты пал. Но велико Божье милосердие! Я посоветовался с нашими братьями: они сложат оружие, когда Нантский эдикт будет возобновлен вполне, когда они увидят вновь отстроенными все храмы прихода Нима, когда по-прежнему наши пасторы будут отправлять в них общественное служение. То, что будет сделано в этой части Лангедока, послужит нам обеспечением того, что нам позволят сделать в других местах. Добейсяэтого от маршала – и мы сложим оружие, и вернемся возделывать свои поля, лежащие под паром, и восстанавливать свои сожженные дома.

– Но вы просите невозможного, клянусь спасением моей души! – воскликнул Кавалье.

– Никогда, – повторил подошедший Лаланд. – Никогда его величество не согласится на восстановление Нантского эдикта; никогда король не позволит, чтобы вы открыто исповедовали свои обряды. Маршал и так предложил вам большую милость короля, а вы отвечаете на нее убийством, – прибавил Лаланд, показывая на безжизненное тело адъютанта.

Жонабад обратился к Жану:

– Ну так хочешь искупить свое преступление? Хочешь заслужить прощение за свою измену? Вернись с нами, разорви этот договор, который исторгли у тебя врасплох, я уверен в этом. Лучше умрем мучениками, чем жить клятвопреступниками! Ты говоришь, запасы наши истреблены, у нас нет оружия? Эх! И оружие, и припасы есть в Ниме, в Монпелье. Ты знаешь, на что мы способны, когда Господь вдохновляет тебя. Так вернись же! Твои солдаты просят тебя об этом.

– Вернись, не отказывай своим старым солдатам! Они жалеют тебя за твое ослепление, они не обвиняют тебя, – сказали камизары, которые сопровождали Жонабада, протягивая Жану свои грубые руки.

Кавалье, тронутый до слез этими словами, полными привязанности и искренности, находился в ужасной нерешительности, не зная, что ему делать.

Видя задумчивость Кавалье и опасаясь его колебаний, Лаланд сказал ему:

– Господин Кавалье, подумайте хорошенько! Маршал взял с вас слово честного человека. Вы оставили заложников...

– Заложники! – воскликнул Жонабад: – Разве ты и твои драгуны теперь не в нашей власти?

– Ах, сударь! – воскликнул Лаланд, обращаясь к Кавалье. – Неужели вы допустите подобное предательство? Маршал будет неумолим. А разве вы забыли, что ваш отец еще в тюрьме в Монпелье и что его жизнь...

Кавалье содрогнулся от отчаяния и скорби и воскликнул:

– Довольно, сударь, довольно! Я не нуждаюсь в подобных ужасах, чтобы сдержать священное слово. Если бы дело шло о моей голове, и тогда я не задумался бы над выбором между своей жизнью и клятвой.

Потом, выдвинувшись на несколько шагов вперед, чтобы Лаланд не слышал его, и обращаясь к Жонабаду и камизарам, он тихо сказал им с выражением самого жестокого убеждения:

– Я не хотел так говорить с вами перед этим королевским офицером. Клянусь спасением моей души, вы не выдержите недели сопротивления, братцы! Попытаться взять приступом укрепленные города – безумная храбрость: вас всех перебьют. О, неужели вы думаете, что я заключил бы с маршалом договор, если бы считал возможным продолжать войну? Видя, что сопротивление невозможно, не желая расставаться с вами, братья, я думал устроить иначе, но, увы! признаюсь, – прибавил он с тяжелым вздохом, – я ошибся. Видя вашу храбрость, ваше геройство, я думал, что вы не захотите знать другого ремесла кроме военного. Я мечтал для вас и для себя о блестящем будущем, полном свободы и славы. Мы образовали бы большую военную семью среди тех, которые не принадлежат к нашей вере. Наши храмы были бы повсюду, где бы мы водрузили свое знамя. Наши министры проповедовали бы под покровительством лилий. Рано или поздно были бы признаны права наших братьев. Не посмели бы там не исполнить данных нам обещаний: я имел бы возможность сильно возвысить голос, находясь во главе четырех тысяч преданных людей. Ах, подумайте об этом, братья! Ведь отказываясь в эту минуту от соглашения, которое нам предлагают, вы призываете ужасное возмездие на своих братьев. Быть может, еще более ужасное гонение, чем предыдущее, ляжет бременем на наших! Сложите оружие, поверьте мне!

Все время Жонабад пристально смотрел на Жана с выражением сумрачного недовольства. Теперь, помолчав несколько мгновений, он сказал ему:

– Теперь я вижу, что дух мятежа против людей, а не святое желание защищать свою веру, заставил тебя взяться за оружие. Ты принял нас за возмутившихся солдат, мы же – верные воины, требующие признания своей религии. Спрашиваем тебя в последний раз: с нами ты или против?

– Я поклялся сдаться! – горестно воскликнул Кавалье. – Даже если бы я захотел стать клятвопреступником, вы слышали, жизнь моего отца в руках католиков. Голова его падет, если я не сдержу своего обещания.

– Изменник, или отцеубийца, – вот следовательно судьба, приготовленная тебе твоей гордыней! – воскликнул Жонабад, с ужасом воздевая руки к небу, и прибавил с возрастающим негодованием: – Ну, так будь же ты проклят, ты, отрекающийся от своих братьев и от своей веры!

– Послушайте меня, послушайте моих советов! Если будете драться – разделяйте свои силы, не затевайте...

– Довольно, довольно! – воскликнул Жонабад торжественно, прерывая его. – Будь проклят, как изменник своим братьям и своей вере!

Камизары повторили этот возглас.

Молодой севенец потупил голову, подавленный этим, и не мог найти ни слова в ответ. Гугеноты-выборные отправились к рядам своих солдат и на минуту смешались с протестантами, пришедшими из Нима, родные и друзья обнялись в последний раз с благоговейной покорностью, с непоколебимым мужеством. Камизары уговаривали тех из своих братьев, которые возвращались в город, возложить свои надежды и упование на Господа, просили призывать Его благословение на свое оружие, а сами обещали биться со своими гонителями до последней капли крови и не складывать оружия, пока не будет восстановлен Нантский эдикт. Наконец все преклонили колена и прежде чем расстаться запели хором печальный псалом, столь противоположный тому, который пели они раньше:

«Жду, Господь, Твоей помощи, чтобы увидеть какой-нибудь исход своим мукам. Уж устал я устремлять взоры к небу, уж склонился я, как тростник, под бременем горя. И сказал я: О, Господи, уничтоживший меня, когда прекратится убивающая меня скорбь? Когда же Твоя рука накажет за неправду этих злых людей? И неужели же, увы, должно отказаться от всякой надежды?»

Окончив это торжественное пение, мятежники спустились с холма, чтобы направиться на север, другие протестанты вернулись в Ним.

Кавалье остался один с Лаландом и свитой, уменьшившейся на пять драгун, последовавших куда-то за бригадиром Лярозом. Он снова окинул последним горестным взглядом свое прошлое, вслушиваясь с раздирающим душу волнением в религиозное пение камизаров, которое, все удаляясь, замолкло наконец совсем. Затем, стараясь успокоить бурные терзания своей совести, он убедил себя, что не мог поступить иначе, и что на него не падет ответственность за заблуждение камизаров. Наконец, величайшее утешение, лучезарная надежда заставила его забыть об всех: он подумал, что Туанон любит его, и ее рука обеспечена за ним.

Углубленный в эти мысли он поспешно вернулся в Ним с Лаландом и слез с коня у дома Вилляра, чтобы отдать ему отчет о неблагоприятном исходе его свидания со своим отрядом.

Что касается бригадира Ляроза, то он недаром отделился от свиты. Лаланд только ранил Ефраима выстрелом из пистолета. Лесничий сначала упал с лошади, но вскоре этот богатырь, поборов свою боль, с помощью Ишабода снова взобрался на седло. Боясь умереть, не повидавшись со своими, он покинул отряд Кавалье и направил Лепидота галопом к склону Андюзы, где его поджидали его горцы и отряд Ролана. Ляроз, видя бегство Ефраима, попросил у Лаланда позволения преследовать его с пятью драгунами и арестовать, если удастся настигнуть его. Ефраим убил адъютанта – во время перемирия: поэтому он находился вне военных законов. К тому же это был очень важный главарь мятежников. И Лаланд приказал Лярозу пойти на все, лишь бы захватить его. Бригадир исчез, не замеченный никем во время суматохи. Он со своим отрядом отправился по следам Ефраима, который намного опередил его, благодаря быстроте Лепидота.

БЕГСТВО

Была ночь. Луна освещала широкую, известковую, белесоватую равнину, усеянную там я сям обломками серых скал, поросших мхом. Ефраим, согнувшись на Лепидоте, с Ишабодом за спиной, погонял коня. Громадная тень от этой странной группы расстилалась, чернея на почве пепельного цвета и такой пыльной, что топот скачущего коня вовсе не был слышен, словно неслось страшное видение. Кровь текла из раны лесничего: у него не было времени перевязать ее. Он придерживал ее левой рукой, а правой направлял коня. Ефраим чувствовал, что силы покидают его, а ему нужно было проехать еще две версты, чтобы настигнуть свой отряд, которому он намеревался дать последние приказания.

– Ишабод, – спросил Ефраим дитя пророка. – Блестят ли звезды на небе?

– Блестят, как искры от пожара среди ночи.

– Значит, Господь затуманил мой взор: небо кажется мне темным, покрытым облаками, – промолвил лесничий глухим голосом и произнес стих из Иова: «Звезды, которые блистали в начале этой ночи, потускнели от ее темноты. Человек ждет света, но он не приходит. Человек не увидит первых лучей зари».

Пустив коня еще скорее, судорожно сжимая его своими ослабевшими коленами, он прибавил с волнением, которое казалось таким странным в этом неумолимом человеке:

– Вперед, Лепидот, вперед! В последний раз ты несешь на себе того, кто взял тебя диким жеребенком в пустынях Камарги, – того, кто впервые подчинил тебя узде и каждый день давал тебе корм, – того, кого призывал ты своим ржанием, кого искал твой дикий взор. Вперед, вперед, ничто не стесняет твоего бега! Тебе не приходится опрокидывать ратников своей широкой грудью, топтать моавитян под своим тяжелым копытом... время бежит с каждой песчинкой песочных часов, жизнь моя уходит с каждой каплей крови...

Услышав эти безнадежные речи, Ишабод воскликнул с диким упреком:

– А что сказал Иов? «Зачем душа твоя вооружается против Бога и изливает жалобы? Разве ты первый созданный им человек? Был ли ты создан ранее холмов? Облако проходит и тает; кто спускается в могилу, не выходит из нее. Не сожалей, что подвергся наказанию Божию. Его рука ранит и исцеляет».

Вдруг Ишабод, припадочное состояние которого, казалось, обострило все его чувства, прислушался, повернувшись по направлению к северу, и воскликнул пророческим голосом:

– Говорю тебе, дитя мое, говорю тебе: собаки, алчущие крови, напали на след раненого волка. Они бегут, они приближаются.

– Ишабод, что ты слышишь?

– Говорю тебе: они приближаются, слышу ржание коней, вижу блеск их шлемов, сверкание мечей...

– Беги, Лепидот! – воскликнул Ефраим, делая величайшие усилия, чтобы ускорить бег коня. – Сказал пророк: «Я не могу защищаться, мой лук сломан, рука моя сохнет»... Господи, Господи, дни человека сочтены.

– Их пятеро, – сказал Ишабод, пронзительный взор которого впивался в горизонт и различил бригадира Ляроза и четырех драгун.

Драгуны, отыскав при свете луны след коня Ефраима, ожесточенно преследовали его. Расстояние между ними и жертвой все уменьшалось. Вскоре лесничий услышал возгласы Ляроза:

– Остановись, именем короля, остановись!

Силы лесничего приходили к концу, взор его померк, он едва держался на лошади. Драгуны настолько приблизились, что слышен был лязг их доспехов.

– Ишабод! – сказал Ефраим замирающим голосом. – Час мой пришел. Возьми мой нож, убей меня! Кровь моя воздымится к Предвечному, как жертва, и я не попаду живым в руки моавитян.

– Мне убить тебя! – с негодованием воскликнул Ишабод. – Разве не сказал Господь: «Зачем разрываешь ты сам плоть зубами? Унижай себя в твоей силе, покоряйся в твоей храбрости! Говорю тебе: кто был силен, станет слаб, лев ляжет рядом с малым ребенком, храбрый будет попран ногами труса».

Едва Ишабод произнес эти слова, как Ефраим, теряя сознание, упал с лошади. Но через несколько минут лесничий пришел в себя и открыл глаза. Он был распростерт на земле и чувствовал на своем лице учащенное дыхание Лепидота, который тревожно наклонял к нему свою умную голову. Ишабод, коленопреклоненный, с растрепанными волосами, раздуваемыми ветром, кричал, с отчаянием ломая руки: «Крепость отнята будет у Ефрема и царства у Дамаса, сказал Господь. Все, что останется от Израиля, уподобится нескольким виноградным кистям после жатвы».

В эту минуту драгуны окружили Ефраима. Пять мушкетов были направлены на него. Но видя его неподвижность, Ляроз соскочил с коня, схватил его горло, замахнулся саблей и воскликнул:

– Сдавайся или я тебя убью!

– Вдруг он был опрокинут дыханием Божьим, был унесен вихрем Его воли, – пробормотал лесничий, не в силах оказать ни малейшего сопротивления.

Драгуны надели на него оковы, так же как и на Ишабода.

– Ты не избежишь костра, который ожидает тебя на рынке в Ниме, – сказал Ляроз. – Наконец-то ты искупишь смерть первосвященника и множество остальных преступлений, подлый дьявол!

– Ночь. Луна сияет. Ветер ходит по вереску. Иди, вернись к Кровавому Кресту: ты найдешь на нем повешенные кости первосвященника Ваала, – сказал Ефраим похоронным голосом с дикой улыбкой.

– Замолчишь ли ты, подлый колдун? – воскликнул Ляроз. – Или я заткну тебе рот прикладом пистолета.

– Лев опутан сетями, но зубы сломаны! – шептал лесничий, все более и более слабея, пока на него налагали оковы.

– Так, товарищи, хорошенько сожмите ему кисти, а также и этому молодому сумасброду! – крикнул Ляроз, указывая на Ишабода. – Хотя они больше лаются, чем кусают, он и ему подобные – самые опасные из всей шайки. Думают, что они заколдованы и не боятся железа и свинца: увидим, заколдованы ли они от огня. Еще факел для костра!

– Ты не боишься железа, дикарь? – сказал один из драгун с жестокой веселостью, уколов Ишабода концом своей сабли. – Ага, как тебе нравится это?

Мальчик задрожал и воскликнул:

– «Господь связал нас: Он предал меня в руки нечестивых. Они ударили меня по ланите, глумясь надо мною. Господь окружил меня остриями их копий, Он пронзил меня ими, пролил кровь мою на землю».

– Палач тебе покажет виды! – сказал Ляроз. – Товарищи, возьмите лошадь этого разбойника и привяжите обоих пленников ей на спину! Меньше чем через час мы будем в Ниме: голова эгоальского лесничего ценится теперь на вес золота.

Один из драгун хотел взять Лепидота за узду, но тот сделал прыжок и умчался. Напрасно солдаты пытались окружить его: он все ускользал от них, испуская жалобное ржание. Видя, что настигнуть его невозможно, Ляроз приказал одному из драгун слезть с коня. Ефраима и Ишабода посадили связанными на лошадь этого всадника, и маленький отряд вернулся в Ним со скоростью, какую допускала крайняя слабость Ефраима. Лепидот продолжал издали следовать за драгунами. Его ржание становилось все более и более диким: оно казалось почти угрожающим. Несколько раз он так дико надвигался на двух всадников, которые замыкали шествие, что они приняли оборонительное положение: один из них зарядил пистолет, чтобы быть готовым к защите против страшного врага. Но пока что не стрелял, надеясь, что лошадь сама отстанет.

Драгуны приближались к Ниму. Лепидот еще раз заржал, бросаясь к Ефраиму. Лесничий закричал:

– Прощай, Лепидот, пришло время, вернись в уединение эгоальских лесов – ты вновь найдешь там свободу!

Когда конь услышал голос своего господина, он с яростью бросился в середину отряда и, вздымаясь на дыбы, кинулся на бригадира. Ляроз, жестоко укушенный в левую руку, улучил время и вонзил саблю в горло Лепидота, воскликнув:

– Ко мне товарищи! Изрубите этого дьявола! Ад посылает его – он так же свиреп, как его хозяин.

– Господь дал свою силу тварям земным! – воскликнул Ефраим: – лев умеет избирать свою добычу.

Хотя удар, нанесенный коню Лярозом, был смертелен, Лепидот, взбесившись от боли, опасно ранил еще одного драгуна. Солдату все же пришлось сразить его выстрелом из пистолета.

Когда лесничий увидел, что его верный товарищ упал на колена, потом в судорогах на бок, он наклонил голову с убитым видом, как будто хотел скрыть от солдат две слезы, которые тихо катились по его смуглым щекам.

Вскоре пленники вступили в Ним. Они немедленно были отведены Лярозом в городскую тюрьму.

БАЛ

После совещания в саду францисканцев, по Ниму разнесся слух, что Нантский эдикт восстановлен и что подчинение Кавалье завершало междоусобную войну. Опьянение охватило всех. Народ плясал вокруг огромных праздничных костров, которые горели на площадях. Большая часть домов была разукрашена огнями, на улицах было светло, как днем. Площадь перед ратушей была местом наиболее восторженного выражения всеобщей радости. Здесь веселые звуки барабана и провансальского гудка сопровождали шумные хороводы. Огромные круги вертелись под напевы нескольких народных песен, время от времени прерываемых криками: «Да здравствует король! Да здравствует маршал де Вилляр! Да здравствует мир и союз! Да здравствует Жан Кавалье!»

Потоки света изливались из ратуши, обширные залы которой служили поприщем праздника, наскоро устроенного по приказанию Вилляра. Все дворянство, вся местная буржуазия были приглашены на этот бал, так же как и жители Монпелье и окрестных городов, принадлежавшие к этим двум сословиям и находившиеся тогда в Ниме.

Среди пришлых мещан мэтр Жанэ, капитан гражданского ополчения в Монпелье, его зять и лейтенант Фома Биньоль и его кум, кожевник, были одними из главнейших приглашенных на бал в ратушу. После упорного сопротивления, приводя все священные правила благопристойности, которые не позволяли ему предстать в дорожном платье перед их светлостями, господами маршалами Франции, и благородным обществом, собравшимся в ратуше, продавец духов пожертвовал наконец своей щепетильностью. Он храбро направился к ратуше, не забыв предварительно прочесть продавцу медянки самые строжайшие наставления о том, как себя держать в таком блестящем собрании, особенно настаивая на благоприличии осанки, важнейшей главе «Хорошего тона».

Вилляр с нетерпением ждал прибытия Кавалье, прогуливаясь по одной из зал ратуши.

– Уже девять! – сказал он, глядя на часы. – Согласился ли подчиниться его отряд. Да и сам он, сдержит ли обещание? Это человек, вечно колеблющийся между добрыми и дурными влечениями: если предубеждение, любовь, честолюбие сделали его перебежчиком, в глубине его души все-таки живет сильнейшее влечение к свободе: ведь это – дитя народа. Но нет, нет, за него отвечает любовь! – прибавил маршал, подсмеиваясь. – Табуро сказал мне, что Психея великолепно разыграла свою роль. Бедная девушка, сколько преданности!.. Да, да восстание приходит к концу. Мы немедленно отправим камизаров в Португалию. Ну, а если они заартачатся, во всяком случае, лишенные такой умной головы, как Кавалье, мятежники не продержатся и недели.

В эту минуту слуга доложил маршалу, что Лаланд приехал верхом со своей свитой.

– Слава Тебе, Господи, вот он! – воскликнул маршал, смотря на входившего Кавалье, и прибавил любезно, протягивая ему руку: – Надеюсь, дела с нашими двумя полками подвигаются?

– Мой отряд отказался от всякого соглашения, ваша светлость, – сумрачно сказал Кавалье: – они соглашаются сложить оружие, только если его величество восстановит по всем статьям Нантский эдикт.

Вилляр, сильно раздосадованный, вопросительно посмотрел на Лаланда.

– К несчастью, это правда, г. маршал. Предоставленные себе самим, мятежники повиновались бы голосу своего начальника, но подлый изувер Ефраим, бешеный убийца севенского первосвященника, увлек этих безумцев своим диким красноречием. Он сделал больше: он почти в упор выстрелил в г. Кавалье; и только благодаря роковой случайности пуля попала в вашего адъютанта.

– Блянжи ранен? – воскликнул Вилляр с беспокойством.

– Он убит.

– Убит, убит? – повторил маршал с ужасом и негодованием. – О, это ужасное убийство! Объявить этого гнусного убийцу вне закона, вне перемирия! Объявите повсюду, что я обещаю двести луидоров в награду тому, кто возьмет его в плен! Убийство Блянжи требует громкой мести, ужасной мести! – прибавил маршал, сильно топнув ногой. – Вот что значит снисходить до заключения договора с мятежниками, столь же глупыми, столь же дикими, как дикие звери!

– Ваша светлость! – сказал Кавалье, задетый за живое. – Утром еще я был одним из этих мятежников...

– Вы? Никогда, никогда вы ничем не походили на них, как не походит ловчий на свору, которую он ведет с помощью кнута. Вам походить на эту кучу бродяг и мужиков? Если бы я так думал, я никогда не договорился бы с вами.

– Они решились продолжать войну.

– Пусть они ведут ее теперь, когда вас нет более во главе их! Не пройдет недели, как они сочтут себя счастливыми воспользоваться прощением, которое я предложу им. В конце концов, – прибавил он после минутного раздумья, – я доволен и тем. Я больше, может быть, доволен тем, что вы стали нашим, нашим вполне, без этой свиты, которая впоследствии, наверно, стесняла бы нас. Вам нечего жалеть: мы дадим вам два полка, которые будут стоить этих. Вы будете начальствовать над настоящими солдатами, а не над упрямыми шутами, которые ведут себя с вами запанибрата и дерзко называют братом...

– Которые и ведут себя всегда как братья, ваша светлость, – печально и гордо сказал Кавалье, вспоминая последние знаки привязанности, которые оказали ему его камизары.

Маршал обменялся быстрым взглядом с Лаландом и сказал Кавалье, протягивая ему руку:

– Хорошо, очень хорошо, друг мой! Это чувство достойно уважения, я могу только похвалить вас за это. Но становится поздно, а вы знаете, что я обещал госпоже де Вилляр представить вас ей. Все дворянство, вся буржуазия Нима собрались там, наверху, в галереях ратуши. Все в один голос требуют вашего присутствия. Пойдем, пойдем: насладитесь своим торжеством!

– Но, ваша светлость, – сказал Кавалье, колеблясь, – я не смею...

– Пойдем, пойдем, прекрасный рыцарь, застенчивый и скромный! – воскликнул Вилляр, смеясь.

Он увел юного предводителя, взяв его под руку. Тот последовал за маршалом, полный неописуемого волнения: он не сомневался в том, что Туанон присутствовала на этом празднике. Два дня назад она покинула уже маленький домик в горах Серана, направляясь в Ним.

Толпа хуторян, мещан, приказных и сельских дворян переполняла залы ратуши. Католики и протестанты, казалось, забыли свои распри, чтоб предаться общему веселью, которое вдохновлялось надеждой на то, что они наконец увидят окончание междоусобной войны. Маршалу удалось с большим трудом очистить себе дорогу в кучке любопытных, чтобы добраться до г-жи Вилляр, сидевшей с несколькими важными дамами Нима и Монпелье в пространстве, отведенном на высоком конце галереи для провинциального дворянства.

Среди самых решительных зевак на празднике были мэтр Жанэ и его зять Фома Биньоль. Полные чувства неописуемого восторга, они таращили глаза и казались ошеломленными. Вилляру пришлось слегка дотронуться рукой до плеча продавца духов, чтобы попросить его посторониться. Мэтр Жанэ быстро обернулся и пришел в неописуемый ужас, очутившись нос к носу с маршалом, которому он невежливо преграждал путь. Его положение было тем более отчаянным, что ему недоставало места, чтобы отвесить глубокие поклоны, достойные лица в сане Вилляра, он не мог даже расчистить ему проход в толпе без того, чтобы не подвергнуться опасности невежливо повернуть спину к его светлости, пробираясь вперед. И продавец духов оставался неподвижен перед маршалом, не произнося ни слова.

– Не позволите ли мне пройти, сударь? – сказал маршал.

Мэтр Жанэ побагровел, язык его стал заплетаться и он ответил, не сходя с места:

– Ваша светлость, я слишком хорошо знаю свой долг, чтобы позволить себе пройти вперед. Но я вынужден буду совершить эту чудовищную невежливость: я не могу отодвинуться ни влево, ни вправо.

– Прошу вас, не будем церемониться, – сказал Вилляр, улыбаясь. – Идите вперед, я последую за вами.

Но продавца духов осенила блистательная мысль. Повернув голову к Фоме Биньолю, с которым он стоял спина к спине, он тихо сказал ему:

– Мой зять и лейтенант, идите вперед, наклонив голову, пробирайтесь сквозь толпу. Работайте лбом и плечами, коленями и локтями, руками и ногами. А если, черт их подери, они не посторонятся, выньте иголку из вашей шляпной пряжки и колите упрямцев в спину. Я последую за вами, пятясь, чтобы сохранить скромную и христианскую осанку по отношению к его светлости.

Неизвестно, прибегал ли Биньоль к крайнему средству, указанному тестем, только после неслыханных усилий, ему удалось открыть нечто вроде прохода в плотной толпе. И мэтр Жанэ с каждым шагом пятился задом и отвешивал маршалу глубокий поклон, следуя дословно предписанию «Трактата о вежливости». При этом он повторял:

– Простите ваша светлость, что я не удаляюсь по крайней мере на два шага, как того требует христианская благопристойность, «дабы тот, кому кланяются, не ощущал дыхания кланяющегося». Но ваша светлость, примите во внимание мое отчаянное положение.

– Полноте, мой милый капитан! – смеясь, сказал Вилляр. – Невозможно отступать более храбро, чем вы это делаете.

Между тем Кавалье всюду искал глазами Туанон. Его сердце сжималось: нигде ее не было. Несчастный, твердо веря в данное ею слово принадлежать ему, почти обвинял ее за то, что она не была первой, чтобы доказать ему этой поспешностью свою готовность сдержать священное обещание. В своей застенчивости он не смел ни у кого спросить, была ли на галерее графиня де Нерваль? Между тем взгляды толпы с жадным любопытством устремлены были на молодого севенца. Его юношеское лицо и застенчивые движения имели так мало общего с представлением большинства о грозном предводителе мятежников, что, бегло осмотрев его, все равнодушно или пренебрежительно отворачивались. Сам же Кавалье, довольно равнодушный к возбуждаемому им любопытству, думал только о надежде встретить Туанон среди дам, окружавших госпожу Вилляр. Госпожа Вилляр в полном блеске своей роскошной красоты казалась величественной и холодной. Она видела в Жане лишь возмутившегося мужика, предводителя диких фанатиков, восстание которых тем более разгневало ее, что, не случись этих серьезных событий, маршал не приехал бы в Лангедок, где она смертельно скучала.

Нечто вроде золоченой перегородки отделяло верхний конец галереи ратуши от остальной ее части. У этой перегородки останавливалась толпа, сквозь которую с таким трудом пробрались, наконец, Вилляр и Кавалье. С полсотни женщин, блестяще разодетых и сидевших за этой оградой, образовали нечто вроде полукруга, среди которого находилась жена маршала. Вилляр, взяв его под руку, сказал ему тихонько:

– Ну, ну, милый мой, дерзайте встретить взгляды всех этих прекрасных глаз, рассматривающих вас: пусть они, черт возьми, опустятся, в свою очередь! Посмотрите на этих любопытных красавиц, как вы смотрите на врага. Клянусь вам, что не один тайный взор, не одна нежная улыбка поблагодарят вас за вашу смелость.

При этих благосклонных словах маршала, севенец поднял голову. Но его странная застенчивость показалась всем настолько смешною, что некоторые дамы повернулись к мужчинам, болтавшим с ними, с насмешкой указывая им на Кавалье; они с трудом удерживались от разбиравшего их смеха, прикрываясь веерами. Стыд и слабость человеческая! До той поры Кавалье оставался почти не чувствительным к укорам своей совести, но эта пренебрежительная насмешка людей, которых он не знал, которых он, без сомнения, никогда больше не должен был видеть, пробудила в его душе самое горестное раскаяние. В первый раз он проклял, возненавидел гордость, всегда управлявшую им. В первый раз он проклинал свои честолюбивые стремления достичь положения, при котором, оказывалось, он всегда будет чувствовать себя не в своей тарелке, благодаря своему грубому воспитанию, несмотря на счастливые случайности, которые служили его высокомерию. Сравнивая свою смешную неловкость, свою плохую одежду с изяществом и вызывающей непринужденностью людей, которые составляли этот блестящий кружок, он почувствовал, что в нем живее, чем когда-либо, пробуждалась, ненависть к партии, с которой он так славно боролся, а теперь подчинился ей.

– О! – говорил он себе с тайным бешенством. – Не краска стыда бросалась мне в лицо, когда при Тревьесе я опрокидывал солдат этого маршала Франции, за которым теперь иду, как преступник с потупленным взором! Эти заносчивые господа, эти женщины с их презрением! Им в голову не пришло бы высмеять мое лицо и мои движения, если бы я вошел сюда со шпагой в одной руке и факелом – в другой, во главе своих камизаров! Будь я проклят! Что я могу теперь? Я должен все вынести от этих людей, которые вчера еще дрожали при звуке моего имени. А она, та, для которой я изменил своим братьям, где она? Может быть закрывшись веером, и она также смеется надо мной! Но нет, нет! Я благодарен ей за то, что она осталась в стороне: голос ее сердца, без сомнения, предупредил ее обо всем, что мне придется вынести при этом представлении.

Потом странное ощущение, похожее на сон, охватило его. Окружающие предметы олицетворяли, так сказать, те мысли, которые внушали ему угрызения совести. Толпа мещан и ремесленников, теснившихся в галерее вне ограды, около которой стоял он неподвижно, вертя шляпу в руках, – представлялась ему народом, из недр которого он вышел.

Пространство, отделявшее его от блестящего дворянства, сидевшего вокруг жены маршала, было тем нравственным отчуждением, которое он должен был преодолеть, чтобы дойти до своей честолюбивой цели. Наконец, оскорбительные и высокомерные взгляды важных особ этого аристократического собрания предупреждали его о презрении, с каким его должны были принять в свете, где он всегда будет не на своем месте.

В то время как эти мысли чередовались в уме Кавалье гораздо быстрее, чем это можно описать, его замешательство становилось все более и более смешным. Вилляр тихо сказал ему:

– Ну же, смелей! Подумайте, что это – ваше вступление в свет и что будущность зависит от того, каким образом появитесь вы в нем в первый раз. Ну, черт возьми! Подымите голову, смотрите молодцом и покажитесь, каков вы есть на самом деле!

Эти слова немного ободрили севенца. Он сделал страшное усилие над собой, оставил перегородку и направился вперед по паркету, рядом с маршалом, который дружески протянул ему руку, чтобы подвести его к госпоже Вилляр. Вдруг она, вероятно, выведенная из терпения медлительностью этого представления, которое было ей очень неприятно, обратилась к севенцу с конца своего отделения. Громко, высокомерным тоном, с самым пренебрежительным движением головы она сказала ему:

– Но подойдите же, г. Кавалье! Знаете, вы чересчур заставляете себя ждать.

Эти слова раздались среди глубокого молчания, которое хранили зрители-буржуа, столпившиеся у перегородки: они на минуту прекратили перешептывание дворян. Окончательно растерявшийся Кавалье двинулся порывисто, поскользнулся на налощенном паркете, запутался в своих шпорах и чуть не упал, увлекая за собой маршала, который, к счастью, удержал его.

Этот пустой случай вызвал взрывы хохота среди некоторых мужчин и женщин в кружке, тем более неумеренного, что его долго сдерживали. Сама госпожа Вилляр не могла удержаться, чтобы не разделить всеобщей веселости. Чаша переполнилась. Кавалье, бледный от бешенства, резко выпустил руку маршала, гордо поднял голову и, с горящими от гнева глазами, запальчиво топнул ногой и воскликнул, дерзко глядя на смеющихся:

– Г. маршал может сказать вам, господа дворяне, что в день битвы при Тревьесе я шел твердо и прямо. Здесь я поскользнулся... Я не поскользнусь в другом месте: если хотите, я докажу вам это!

При этих словах, произнесенных со всей силой оскорбленного достоинства, осанка и лицо Кавалье были настолько же горды и смелы, насколько прежде доходили до смешной растерянности. Одну секунду он господствовал над этим блестящим собранием, которое опустило глаза перед его неустрашимым взором. Но вслед за тем каждый поразмыслил, что, в конце концов, слова севенца были не больше, как бессильная выходка дурного тона со стороны мятежника, который только что так торжественно исполнил обряд подчинения королю. Женщины опять принялись перешептываться, прикрываясь веерами, чтобы еще веселей посмеяться над грубостью мужика, который таким обидным для Вилляра образом напомнил о своей победе. Лица мужчин приняли выражение холодного презрения. Один из самых значительных помещиков, тихо посоветовавшись несколько секунд с двумя-тремя офицерами, сказал Вилляру голосом, полным снисхождения и достоинства:

– Герцог, мы слишком хорошо сознаем долг глубокого уважения, с каким должно относиться к герцогине де Вилляр, чтобы посметь ответить на вызов который здесь позволили себе сделать перед лицом супруги маршала!

Вилляр, желая подавить опасную ссору, весело ответил:

– Ей-богу, господа, с опасностью оказаться недостаточно почтительным перед госпожой Вилляр, я принимаю сторону г-на Кавалье. Он и его люди тем более для нас драгоценные друзья, чем опаснейшими они были врагами. Я поддерживаю его заверения в том, что в первой битве, данной нами имперцам, он пойдет, как сказал вам, так же твердо и прямо, как при Тревьесе.

Потом, повернувшись к жене, он сказал ей с некоторой притворной, изысканной резкостью:

– Вы виноваты во всем, сударыня, вы и все эти дамы. Из-за вас произошло наше падение: зачем вы так прекрасны! Когда любуешься звездами, не думаешь о том, чтобы глядеть себе под ноги. Эти господа, которые имеют счастье созерцать вас довольно долго, привыкли к блеску, только что ослепившему нас.

Потом, изменив тон на важный и почти торжественный, Вилляр прибавил, представляя Жана жене:

– Имею честь представить вам, сударыня, победителя при Тревьесе! Я утешился в своем поражении, так как завоевал для короля, для Франции храбрый меч, столь неустрашимо поразивший меня.

Пока маршал говорил, Кавалье несколько оправился от своего волнения. Он почтительно поклонился госпоже Вилляр. Наклонив слегка голову, она очень холодно сказал ему в ответ:

– Очень рада вас видеть, г. Кавалье. Я с удовольствием услышала о вашем подчинении королю. Не сомневаюсь, что искренние услуги, которые вы можете оказать королю, дадут ему возможность простить вам прошлую вину.

Вилляр посмотрел на жену, незаметно нахмурив брови, чтобы дать ей понять, что она приняла Кавалье слишком сухо и надменно. Но она не обратила внимания на это немое предостережение. Наклоняясь к уху одной из дам, сидевшей рядом с нею, она сказала ей несколько слов, в то время как Каналье стоял, опустив голову, не находя ни слова в ответ, и чувствуя, как возрастает его смущение.

Добровольное подчинение Жана торжественно совершилось на глазах почти всего дворянства и высшей буржуазии Лангедока. Маршал знал, что с минуты на минуту возвращение гугенотов, которые присутствовали при разговоре Кавалье с его отрядом, разрушат надежды, еще господствовавшие среди населения относительно восстановления Нантского эдикта. Он счел нужным удалиться так же, как и госпожа Вилляр и представители дворянства, прежде чем эта неприятная новость проникнет на праздник и омрачит его. Он сказал несколько слов по-испански де Вилляр, которая поднялась. Весь кружок последовал ее примеру. Знатнейший сановник предложил руку жене маршала. Вилляр, прежде чем предложить свою знатнейшей из дам дворянства, с таинственным видом наклонился к Кавалье и сказал ему на ухо:

– Внизу находится одна особа, которую вы будете счастливы видеть. Это нежное, трогательное свидание достойно увенчает наш прекрасный день. Мой секретарь проведет вас в комнаты, где вас ждут. Идите, идите, я еще повидаюсь с вами потом, чтобы условиться о нашем путешествии в Версаль.

В глубине галереи распахнулись двери. Супруга маршала и ее свита исчезли. Человек, одетый в черное, приблизился к Кавалье и сказал ему:

– Его светлость приказал мне провести вас вниз.

– Я следую за вами, – отвечал Кавалье, который позабыл все свои печали при мысли, что наконец-то он увидит Туанон.

Севенец и его проводник покинули галерею, где осталась буржуазия, и спустились по внутренней лестнице вниз.

Настроение Кавалье было так изменчиво, так велика была его любовь к Психее, что при одной мысли вновь обрести эту очаровательницу, сгладили в нем все унижения, которые он только что перенес, все горькие упреки, которыми он только что осыпал себя. В нем снова пробудилась неукротимая гордость. Он с удовольствием припоминал, как неустрашимо бросил вызов дворянам, ему стало казаться, что некоторые дамы посмотрели тогда на него как будто с восхищением. Он решил, что неловкость овладела бы всяким в таких обстоятельствах и что в другой раз он уже не смутится. Словом, надежда, честолюбие, любовь еще раз затуманили и возбудили его высокомерное воображение.

Эти противоречивые мысли так сильно отразились на лице Кавалье, что в минуту, когда проводник отворил дверь в нижнее помещение, черты его озарились каким-то доверчивым счастьем, с трудом поддающимся описанию. Когда секретарь удалился, Жан быстро вошел, восклицая:

– Наконец-то, Боже мой, я вас снова вижу!

Но что с ним было, когда при свете лампы он узнал своего отца, Жерома Кавалье, старого сент-андеольского хуторянина, который два года находился в плену у католиков!

РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Зала нижнего этажа в ратуше города Нима. Окна выходят на площадь. Сквозь наполовину спущенные занавески виден свет праздничных огней, но клики радости прекратились. Жером Кавалье бледен, одет в черное. Волосы его совершенно поседели, лицо строго, почти грозно. Жан Кавалье, увидев своего отца, стоит, пораженный ужасом. Фермер, на минуту растроганный, проводит рукой по лбу, и лицо его принимает прежнее выражение бесстрастной строгости. Сын хочет броситься в объятия отца, но старик протягивает к нему левую руку, как бы желая оттолкнуть его. Жан стоит неподвижно и устремляет на отца скорбный взгляд.

Сын (боязливо, опуская голову). Батюшка!

Отец. Вот уже два года с того дня, как Господь отнял у меня супругу, которую Он мне даровал, я пленник. Я узнал, что мой сын стал одним из вождей преступного мятежа. Я запретил ему браться за оружие: почему он ослушался меня?

Сын (в сторону). По-прежнему непреклонен! В этих событиях, в этих битвах, славных, может быть, для меня, он видит только покушение на свою родительскую власть. Его голос по-прежнему волнует меня, внушает мне страх.

Отец. Сын мой слышал меня?

Сын (с почтительной твердостью). Я взялся за оружие, чтобы отомстить за смерть моей матери, за смерть моей бабушки, которую католики волокли на плетне. Я взялся за оружие, чтобы отомстить за вас, батюшка, которого увели в оковах. Я взялся за оружие, чтобы помешать разрушению наших храмов, чтобы отомстить за убиение наших братьев.

Отец. По какому праву сын мой возмутился против Божьей воли, когда я подчинялся ей, когда я склонял перед нею голову, оплакивая свою супругу, когда я подставил свои руки под оковы? По какому праву сын мой нечестиво поднял голову к Небу, чтобы требовать у него отчета за смерть своей матери и за мой плен.

Сын. То была сыновья обязанность, батюшка.

Отец. Это значило пробудить в себе святотатственное сомнение в справедливости Господа! Месть в Его руках, она не принадлежит человеку.

Сын. Но наши храмы, их разрушали!

Отец. Если Господь допустил моавитян разгромить своды наших храмов, восславим Его под вечно нерушимым небесным сводом. Силы веры в молитве, а не в стенах здания.

Сын (опустив голову, после долгого молчания). Я не один взялся за оружие: наше население последовало за мной.

Отец. Сын мой обязан будет отдать тяжелый отчет перед Богом в заблуждениях этих несчастных безумцев. (Помолчав). Но дело сделано! Тщеславие предводительства увлекло, погубило моего сына. И в два года много пролилось крови. Лангедок покрыт развалинами, торговля уничтожена, всюду нищета... И чего же добился сын мой? Какие храмы отстроены вновь? Какие права им вернули? (С насмешкой). Говорят, мой сын одержал блестящие победы. Где их плоды?

Сын (в сторону). Увы, отец не знает еще, как неосновательны его упреки! Если бы он знал!.. (Закрывая лицо руками). Ах, мне страшно... (В это время царствовавшее на площади молчание прерывается все возрастающим шумом. Раздаются угрожающие крики. Слышны возгласы: «Будь проклят, изменник! Будь проклят, Жан Кавалье!»).

Отец (почти бессознательно). Будь проклят, Жан Кавалье! Будь проклят, изменник!

Сын (в сторону). Что он говорит?

Отец. Ну, в чем сын мой изменил своим братьям? Каким образом стал он слугою фараона?

Сын. Благодаря тому, что Ефраим не исполнял моих приказаний, война стала невозможной. Я обещал Вилляру сложить оружие, если он вернет нам свободу совести и дарует нам города-убежища. Он предложил моим отрядам те преимущества, которых я требовал для протестантской партии, с условием, что мои солдаты составят два полка, над которыми я приму начальство с чином генерала...

Отец (подымая руки к небу). Господи, они, значит, хорошо знают его гордыню!

Сын. Но мои солдаты не хотят сложить оружие, пока не будет восстановлен Нантский эдикт.

Отец. Итак, сын мой подчинился один? Подчинение запоздало, но оно требует награды. Я не говорю о сане, предложенном моему сыну, такое предложение оскорбительно.

Сын (с замешательством). Батюшка... Разве служить королю – бесчестье?

Отец. Сын мой не может предлагать мне подобных вопросов. Он запятнан уже тем, что его заподозрили в желании принять милость от палача его братьев. Нужно, чтобы мой сын разуверил в этом своих братьев. Он покажется в этом окне и громко объявит, что он не изменник и не подлец, что он подчинился силе, что он добровольно склонил голову перед тиранической и жестокой властью так, как повелевает Господь, но что никогда не приходила ему в голову отвратительная мысль соединиться с этой властью и одобрить святотатственным сближением ужасные гонения, жертвой которых было дело протестантства. (Он идет к окну). Подойди, сын мой!..

Сын (смущенный). Батюшка, не могу...

Отец. Подходи!

Сын. Батюшка, это невозможно. Я не смею, не могу объяснить этого...

Отец. Это необходимо. Сын мой не должен из-за досадной застенчивости позволять, чтобы над ним тяготело такое гнусное подозрение. Подходи!

Сын. Ну, так... подобное объявление было бы ложью. Этот сан... эти почести...

Отец. Ну?

Сын. Я их принял.

Отец (с негодованием). Несчастный!

Сын. Батюшка!

Отец. О, Боже мой! Я хорошо знал, что гордыня погубит его.

Сын. Подчиняясь, я думал поступить по вашему приказанию.

Отец (со взрывом негодования). По моему приказанию! О, стыд, богохульство!

Сын (решительно). Батюшка, клянусь вам, только желание положить конец войне, губящей нашу страну, только воспоминание о ваших мудрых советах – вот что заставило меня поступить так!

Туанон (быстро входит в сопровождении Табуро, бледная, растерянная, в растрепанной одежде). Танкред, где Танкред? Что вы сделали с Танкредом?

Табуро. Успокойтесь. Психея! Я уверен, что Флорак не подвергается никакой опасности: все эти страхи – игра вашего воображения.

Жан Кавалье (в сторону). Она здесь... в эту минуту! Ах, это слишком... Если отец...

Туанон. Танкред! Что вы сделали с Танкредом! Я от Вилляра: он его еще не видел! Отчего его нет в Ниме?

Жан (удивленно). Какой такой Танкред?

Табуро (в замешательстве). Она хочет сказать маркиз де Флорак, генерал. Танкред – имя, данное ему при крещении. (В сторону). Постараемся отвлечь его мысли. (Громко). Имя несколько героическое, как видите. Туанон интересуется маркизом, потому что он был в плену, как и мы. Вы понимаете, несчастье делает людей жалостливыми... и тогда...

Туанон. Еще раз, где Танкред? Он должен был быть здесь, два дня тому назад. Где он? О, говорите!.. Я не в силах ни минуты больше переносить эту ужасную пытку... Моя жизнь связана с его жизнью...

Жан (остолбенев, к Табуро). Она так говорит о маркизе де Флораке? Что же ей за дело до него. Господи Боже мой!

Туанон (приближаясь к Жану). Что мне за дело до Танкреда, до моего Танкреда?

Табуро. Молчите, Бога ради! Вы не думаете о том, что говорите?

Жан (пораженный). Ее Танкред! Но это сон...

Отец (неподвижный). Как он смотрит на эту женщину! Кто она?... О, я дрожу... Что еще придется узнать?...

Жан (проводя рукой по лбу). Ваш Танкред, говорите вы?... Флорак, ваш Танкред?...

Табуро. Сжальтесь же над ним, тигрица!

Жан. Флорак! Этот негодяй, этот подлец, которого я помиловал в своем гневе.

Туанон (с бешенством). Танкред – подлец, негодяй? Это – оскорбление низкого человека! Но Танкред стоит слишком высоко, чтобы оно могло задеть его. О, раз вы присоединяете клевету к клятвопреступлению, так уж нечего притворяться! Мы ведь здесь не в ваших горах, не в вашей власти.

Жан (ошеломленный). Нечего притворяться!..

Туанон. Если, несмотря на свое слово, вы осмеливаетесь держать Танкреда в плену, маршал сумеет заставить вас вернуть ему свободу: он мне обещал, он мне поклялся в этом. Ведь для того чтобы освободить Танкреда из ваших рук, чтобы спасти ему жизнь, я согласилась играть перед вами подлую роль.

Жан (глядя на Туанон, как помешанный). Подлую роль!

Отец. Что хочет сказать эта женщина? Что за тайна, в которую я не смею проникнуть?

Жан. Слезы, слезы?

Табуро (живо Психее). Осмелиться говорить ему подобные вещи! Но вы хотите, чтобы он убил вас?

Туанон. Ах, не все ли мне равно! Танкред отомстит за меня. Танкреда дайте мне, Танкреда! Целых два года я все выстрадала, дерзнула на все, чтобы его увидеть, и я его теряю в самую великую минуту, которая должна бы вознаградить меня за столько жертв! О, нет, нет, Боже мой! Это невозможно. (Она разражается слезами и закрывает лицо руками).

Табуро (Жану, который скрестив руки, пристально смотрит на Туанон). Не слушайте ее, генерал! Волнения, перенесенные ею во время плена, так перевернули бедную женщину, что ее голова... вы понимаете, наконец, между нами? Не обращайте внимания на то, что она болтает! (Видя, что отец Жана медленно приближается, скрестив руки на груди, Табуро говорит ему). А вы, сударь мой, вместо того чтоб стоять, помогли бы мне, черт возьми! Раз вы знаете Кавалье, уведите его поскорей, а я постараюсь увести Психею! Вы не знаете, какие беды могут выйти из этой роковой встречи? Тут любовь поставлена на карту, и дьявольская любовь, не с ее стороны, а со стороны этого бедняги Кавалье, который врезался по уши... Ну, черт подери, что тут поделаешь? Человек молодой пылкий, честолюбивый... Но вот теперь беда... Я дрожу. Ведь раз Психея забрала себе что-нибудь в голову, сам дьявол ее не удержит. Если вы, в чем я не сомневаюсь, когда-нибудь были влюблены, вы это поймете... Но уведите его, ради Бога, уведите!

Отец (бросая молниеносный взор на Табуро, но не отвечая ему). Итак, я не знал всего. О какой ловушке говорят тут? Что общего между честолюбием моего сына и этой женщиной? Создатель, пошли мне силу выслушать все!

Жан (все время пристально глядя на Психею с видом помешанного). Я не знаю, где я, не грежу ли я. Но нет, нет! Вы здесь. Это вы, вы наверно. Но отчего же я сейчас почувствовал смертельный холод, голова закружилась, мне показалось, что я заглянул в кровавую пропасть?... Смутные подозрения мелькнули в уме моем, как ужасные видения. (Зловеще смеясь). Однако чего ради эти безумные страхи? Эта усталость, гнетущее состояние. Эти два дня я столько испытал, столько страдал!.. Не показалось ли мне, будто вы говорили о подлой роли? Что могут означать эти слова? Ничего, ничего, не правда ли? Но вы не отвечаете. О, ответьте, ответьте! Вы этого не говорили, это невозможно... Подойдите, подойдите, я скажу вам отчего. (Он берет ее и подводит к окну, которое резко распахивает. При свете потухающего праздничного огня видна площадь, наполненная народом. Слышен ропот, новые крики: «Кавалье – изменник, проклятый!») Вы видите эту угрожающую толпу, не правда ли? Вы слышите эти крики? Это мои братья проклинают меня. Женщина любила меня. Она была молода, прекрасна, она меня любила с набожной, с неизменной материнской нежностью. Эта женщина была обесчещена маркизом Флораком, но она осталась такой чистой, такой великой, она дала мне столько доказательств святой и глубокой любви, что однажды я поклялся ей перед людьми и Богом взять ее в жены. И вот, я изменил ей этой священной клятве, я попирал ногами эту непорочную женщину, у меня хватило святотатственной дерзости упрекнуть ее в преступлении, жертвой которого она была. Ну, теперь понимаете? Ведь все это для вас, для вас! Ну, так возможно ли, чтобы вы обманули меня? Нет, нет, графиня де Нерваль, вы поклялись отдать мне свою руку. И клянусь адом, вы сдержите свое слово!..

Туанон. Но маркиз де Флорак, где же он?

Изабелла (медленно входит и останавливается неподвижно в нескольких шагах от двери). Маркиз де Флорак искупил свое преступление. Жан. Изабелла!

Табуро. Севенка! Наш проводник в Алэ.

Туанон (бросаясь к Изабелле). Маркиз де Флорак, говорите вы? Где он, где он?

Изабелла (показывает Психее медальон). Знаешь ты это?

Туанон. Портрет его матери, с которым он никогда не расставался. (Страстно целует его). Он окровавлен, его славной кровью, может быть! Танкред, мой Танкред! (Раздирающим душу голосом). Я больше не увижу его! Но нет, ты лжешь, это жестокая шутка.

Изабелла (пристально смотрит на Туанон и прибавляет с диким смехом). Ты, значит, любила его? А, тем лучше. Если смерть его мстит за меня, она и для тебя является ударом.

Жан (с взрывом дикой радости). Флорак мертв? Кто убил его? Я ему дал пропуск.

Туанон. Вы видите, у него был пропуск. Прекратите же эту жестокую шутку! Вы ненавидите меня, думая, что я люблю того, кого вы любите. О, не думайте этого! Моя жизнь, мое сердце, все принадлежит Танкреду.

Изабелла (Жану). Ну, Жан Кавалье, ты слышишь ее, эту знатную даму, эту графиню?

Туанон. Я – графиня? Никогда в жизни! Это – пустой титул, который я приняла.

Жан. Что она говорит?

Туанон. Простите мне эту ложь. Вилляр знал честолюбие Кавалье и знал, что я способна на все, чтобы спасти Танкреда. Вилляр хотел заставить Кавалье отречься от своего дела и служить королю, заманив его обещаниями чинов и почестей. Он подумал, что моя внешность и выдуманный титул заменят мне все очарование, необходимое для того, чтобы отвлечь Кавалье от дела, которому он служил, и...

Жан (с бешенством отчаяния). Но кто же ты, демон, дьявол, – ты, погубившая меня?

Туанон. Увы!

Табуро. Нечего больше притворяться, генерал! Вы будете менее сожалеть о любви графини, когда узнаете, что она не кто иное как... Туанон-Психея, первая Коломбина[46] Бургонского отеля и балетная танцовщица его величества.

Жан (хватая Табуро за горло и выхватывая кинжал). Адские бредни! Ты умрешь!

Табуро. Черт, а не человек. Психея, скажите же ему, кто вы такая.

Туанон. Если бы вы убили меня у своих ног, клянусь – Богом, клянусь отпущением своих грехов, он говорит правду. Я – Туанон-Психея.

Жан (закрыв лицо руками). О, срам!

Изабелла (к Психее, с жестокой насмешкой). Подлость, подлость! Твое признание стоит моего. Слушай же. Третьего дня я увидела, как Флорак вышел из лагеря в сопровождении двух камизаров. Он ехал в Ним с поручением от Кавалье к маршалу. Кавалье любил тебя, он отказывался от меня. Ему не приходило больше в голову отомстить за меня. Я должна была сама подумать об этом. Я пошла и отыскала Ефраима, святого человека, Божьего избранника. Он знал о преступлении Флорака. Я сказала ему, что этот человек безнаказанно возвращается к своим. Час спустя Ефраим, я и четыре других служителя Предвечного, мы ждали Флорака в ущелье. Он является, Ефраим его останавливает.

Туанон. О, Боже мой, Боже мой!

Изабелла. Слушай, камизары, сопровождавшие его, убежали в Ним. Один из них нес письмо, которое Кавалье написал маршалу.

Туанон (с отчаянием). Нет, нет, этого не могло быть!

Изабелла. Ты думаешь, что я лгу? Расскажу тебе все подробно. Была ночь, луна освещала скалы ущелья Дэз. Ефраим стоял с четырьмя из своих горцев: это был суд. Флорак был прикован к обломку скалы. Я обвиняла его, я стояла около него, я рассказала об его преступлении. Он не отпирался. Я потребовала его смерти. Ефраим и его горцы даровали мне ее. Они зарядили ружья. Ему дали четверть часа, чтобы оправиться и помолиться. Он снял с шеи этот медальон, попросил у меня прощения, призвал имя своей матери и умер, как подобает солдату, – храбро.

Туанон (растерянно). Не назвав меня?

Изабелла. Нет.

Туанон (с криком падает в объятья Табуро). Ах!..

Табуро. Воздуху, воздуху!

(Он помогает Психее сесть и на коленях около нее старается привести ее в чувство, потом бросается к окну, которое открывает. Бесчисленная толпа наполняет площадь ратуши. Два ряда солдат оттесняют народ с каждой стороны широкого прохода, который остается свободным перед окном. При свете факелов, несомых солдатами, виден Ефраим: его переносят на носилках в городскую тюрьму. Ишабод, в оковах, следует за ним).

Ефраим (бледный, умирающий, увидев Кавалье в окне, с усилием приподнимается на носилках и пытается кричать). Жан Кавалье – изменник! Иду обвинять тебя перед Господом. Я умираю. Будь проклят! (Он умирает).

Ишабод (приподнимается и вопит). Говорю тебе, дитя мое, он вступил в союз с убийцами своего брата, с убийцами своей сестры. Селеста и Габриэль убиты моавитянами. Будь проклят, изменник! (Шествие удаляется).

Отец. Мой сын, моя дочь! Что он говорит? (к Жану) Каин, что ты сделал со своим братом?

Жан. Горе мне! Я этого не знал!

Изабелла (к отцу). Увы! Разве вы этого не знали?

Отец. Селеста! Габриэль! Мой сын, моя дочь! Они умерли?

Изабелла. Умерли при Тревьесе, сраженные моавитянами одним и тем же ударом.

Жан. О, горе, горе!

Отец (после долгого, страшного молчания поднимает голову, его лицо орошено слезами, он торжественно опускается на колени и складывает руки, речь его набожна и усердна, как молитва). Господи, просвети меня, не покинь меня в эту ужасную минуту! Один перед судом своей совести я должен обвинять, я должен осудить, я должен нанести удар.

Изабелла. Нанести удар?

Жан. Пусть я умру! Жизнь мне ненавистна...

Отец (на коленях). Господи, Ты даровал мне власть над моим сыном, но эта неограниченная, ужасная власть пугает меня Господь, сжалься над ним: своей суровой жизнью он искупит в будущем свои прошлые ошибки. Внуши мне, Боже, простить его, осени меня!

(Отец горячо молится. Кавалье смотрит на него с тревогой и страхом. На улице все еще слышен шум толпы).

Изабелла. Неужели он умрет, раз отец его так молится за него? О каком суде, о каком суде, о каком ужасном наказании говорит он? Он, всегда столь строгий, почему он молится, чтобы Бог простил его? Мне страшно. (Старик поднимается. На строгом лице его нет более и тени нежного, умоляющего выражения: оно величественно и торжественно. Жан с ужасом смотрит на него).

Отец. Да будет воля Твоя, Боже мой! Я слышал Твой глас. Он требует от меня ужасной жертвы. Не отступись от меня при ее исполнении! (Приближаясь к Жану) Господь наказывает в жизни вечной, отец в жизни земной!

Жан (с ужасом). Ах!..

Отец (все приближаясь). Господь наказывает на вечную муку, отец проклинает.

Изабелла. Сжальтесь над ним!

Отец. Предатель, изменивший своим из-за любви и гордости, матереубийца, братоубийца, который продал себя из-за любви и гордости, именем Бога, который слышит меня, я отрекаюсь от тебя! Отныне ты мне не сын! Ступай, я тебя проклинаю!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Неделю спустя Жан Кавалье, ускользнув из-под надзора, которым окружил его Вилляр, укрылся в Женеве. Он написал маршалу, что отказывается от прав и преимуществ, которые обеспечил за ним Людовик XIV, и поступает на службу к принцу Савойскому. Из Савойи он перешел в Голландию и Англию, где королева Анна оказала ему отличный прием. Все знали о его храбрости и честолюбии: вражду его сумели подогреть. Он взялся за оружие против Франции и стал во главе полка из укрывшихся на чужбине протестантов. Он командовал ими в битве при Алманзе, в Португалии. Здесь они столкнулись с французским полком. «Как только противники узнали друг в друге французов, говорил маршал Бервик, они бросились в драку с таким ожесточением, что и те и другие были уничтожены». Кавалье дослужился до генеральского чина и был назначен губернатором острова Джерси, где он умер в 1740 году.

Перед своим отъездом из Франции Кавалье предложил Изабелле выйти за него замуж, но она отказала: она предчувствовала, что воспоминание о прошлом омрачит горечью их союз.

Севенка с глубоким дочерним благоговением посвятила себя заботам, в которых нуждался отец Кавалье в своем горестном положении, без детей, без опоры. Старик в муках жил довольно долго: он узнал, что проклятый им сын обратил свое оружие против Франции.

Туанон-Психея по возвращении в Париж не пережила Танкреда. Клод Табуро не покидал ее до последней минуты. Перед смертью она поручила этому другу, такому доброму и верному, употребить все имевшиеся у нее деньги на добрые дела в пользу бедных сирот.

Как предвидел Вилляр, мятеж, лишенный своего предводителя, угасал мало-помалу. Маршал писал в конце этого-самого 1704 года Шамильяру, военному министру: «После отъезда Кавалье, кроме отдельных камизаров, оставалось еще три или четыре бродячих отряда. Я приложил все старания, чтобы лишить их убежища, запасов, всякой возможности каких-либо сношений. Я приказал разрушить до основания дома тех, которые вели с ними торговлю. Мало-помалу камизары начали сдаваться по очереди и подчиняться, прося позволения покинуть страну. Я приказал проводить их маленькими отрядами до границ королевства. Так изгнание трехсот разбойников вернуло спокойствие провинции. Я получил большую благодарность от лангедокского земского собрания, которое созвал именем короля в Монпелье. Я имею полное основание похвалиться выказанным мне в этом собрании вниманием: немедленно небольшой щедростью они дали мне добровольную награду в благодарность за большие и важные услуги, которые я оказал провинции. Остается еще лишь несколько разбойников в верхних Севенах, стране, которую, может быть, невозможно очистить от этого отродья».

Так кончилась севенская война. Протестанты вскоре отказались от всякой надежды на освобождение. Судьба их не изменилась: они продолжали считаться вне закона.


Конец

Эжен Сю Плик и Плок

В романе Э. Сю «Плик и Плок» в основном сохранена стилистика перевода, опубликованного в 1836 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЭЛЬ-ХИТАНО (EL GITANO)

ГЛАВА I Цирюльник Санта-Марии

Un barbere de Qualidad.

Сага de angel y corason de demonio.

Образ Ангела и сердце демона.

Лопе де Вега.
— Клянусь вам оком Св. Прокопия, приятель, что Хитано отправился в Матагорду. Почтенная моя тетка Изабелла, возвращаясь с острова Леона, сама видела всю береговую стражу в готовности и говорила мне, что у маяка поставлены два конных поста для наблюдения за движением этого окаянного, которого видели в море.

— Клянусь ракою Св. Яго, приятель, рыбак Пабло сейчас прибыл из Кониля и повторял мне, что тартана с красными парусами бросила якорь на полпушечного выстрела от берега, и что все кожаные камзолы[1] всполошились...

— Вашу легковерность употребили во зло, сеньор Дон Хозе.

— Над вами позабавились, господин брадобрей, — отвечал Хозе, выходя с лукавым видом.

Сие прозвание — господин брадобрей — заставило сильно вздрогнуть Флореса, ибо если он молодил публику, то для того только, чтобы не опровергнуть совершенно, увы! слишком подлинного значения светлого оловянного блюда, колебавшегося в темном углу его дверей; но зато снаружи представлялась обширная картина, изображающая руку, вооруженную ланцетом и открывшую с осторожностью жилы другой колоссальной руки. Из этого наблюдатель легко поймет, что цирюльник тешил свое самолюбие и славу в отправлении некоторых хирургических операций, и что почти против своей воли он унижался до ничтожной бритвы, выгода от которой, однако, по-видимому, была довольно значительна.

Впрочем, Флорес пользовался заслуженной известностью; его лавка, как вообще в Испании все лавки цирюльников, была местом собрания всех любителей новостей, а в особенности отставных моряков, живших в Санта-Марии; и если известия, почерпываемые в этом источнике, не всегда были облечены достоверностью, по крайней мере, должно сознаться, что их выдумывали от чистого сердца: подробностей, исторических слов, личностей, обстоятельств, — всего было там достаточно. Набожный, с умом гибким и вкрадчивым, цирюльник дышал полным блаженством; он всегда был тщательно одет в черное платье, седые и приглаженные его волосы закруглялись позади ушей, и две широкие красные полосы, заменявшие брови, рисовались над маленькими желто-серыми глазами. Но в особенности заслуживали внимания его руки, свежесть, белизна и розовые ногти которых, сделали бы честь даже канонику Толедскому.

Как уже говорилось, Флорес сильно вздрогнул при обидной выходке Хозе, и это невольное и гневное движение совратило с пути всегда твердую и верную его руку; сталь задела слегка по горлу одного из его посетителей, который с самодовольным видом развалился в больших полированных креслах из черного орехового дерева, на кои по очереди приходили садиться все моряки острова Леона и Санта-Марии.

— Черт вас дергает, хозяин, — возмутился пострадавший, подпрыгнув на своем месте. — Должность палача еще не занята в Кордове. Ей, ей! вы можете получить ее, ибо имеете удивительную способность резать глотки христианам.

И он обтер концом своей перевязи кровь, текшую из раны.

— Успокойтесь, — отвечал Флорес с важностью, утешенный, даже восхищенный своей неловкостью, при одной мысли, что может употребить в дело свои хирургические познания.

— Успокойтесь, любезный, верхняя кожица слегка оцарапана; в ней находятся только тончайшие подкожные сосуды и диахилум, или маточный пластырь, или сальсарина поправят мою оплошность; к тому же, признаться, это маленькое кровотечение для вас весьма полезно, ибо вы, мне кажется, человек очень подверженный полнокровию; итак, сын мой, вместо того чтобы сердиться, вы должны...

— ...Вас благодарить, не так ли, хозяин? Я это припомню и при первом ударе ножом, который нанесу, скажу Алькаду: «Милостивый государь, мой враг — человек полнокровный, и все это есть не что иное, как кровопускание. Божусь! Это для его же здоровья, сударь».

Тут многочисленная толпа посетителей, наполнявшая заведение Флореса, захохотала так оглушительно, что цирюльник побагровел от гнева. «Чертово отродье!» — пробормотал он, прикладывая свою благодетельную мазь к кровавой ране.

— Вы меня проклинаете, отец мой! — подхватил моряк. — Но продолжайте, не церемоньтесь; я вам все прощаю, даже кровопускание за добрую весть, которую вы нам сообщили... А! так тартана проклятого стоит на якоре у Кониля! Клянусь грудью моей матери! Я отдал бы охотно все жалованье от Фердинанда, причитающееся мне за восемь лет, лишь бы только мог увидеть этого окаянного цыгана с цепями на руках и на ногах, стоящего на коленях в траурной часовне. Сколько раз, преследуя его на сторожевом люгере, я отрекался от моего заступника в то время, как сей любимец ада заставлял нас лавировать; ибо всегда в самую бурную погоду он пускался в море, и тогда, как на наше судно обрушивались волны, его — как будто прыгало и скользило по валам! Санта-Кармен! я готов заложить эту пару новых башмаков, что если цыган опустит в кропильницу свой палец, то святая вода закипит, как от раскаленного железа.

— Вещь возможная, — сказал Флорес, — но всего вероятнее то, что мое известие основательно.

— Да услышит нас Небо, — сказал один, — и я обещаю Сан-Франциску положить моих домашних спать на голые камни и не давать им ничего, кроме вареного девять суток в воде гороху.

— Пусть его схватят, и я принесу в жертву Пресвятой Деве прекрасную мантилью и кольцо, — сказал другой.

— Я, — подхватил третий, — я уже дал обет Богородице Пиларской идти босиком отсюда в Херес, с трех фунтовой свечой в зубах и со связанными на спине руками, когда увижу этого отступника в темнице, ожидающего казни.

— А я, — вскричал продавец скота, — я соглашаюсь отдать двух лучших моих коз святым отцам монастыря Сан-Жуана, лишь бы мне позволили четвертовать нечестивца и залить ему глаза свинцом; ибо, божусь Св. Петром! я не хочу смерти грешнику, а все же нужно осудить его по всей строгости законов. Если бы этот двоюродный брат сатаны довольствовался только провозом контрабанды, то, хотя он и окаянный, все же можно было бы покупать его товары, освятив их наперед; но проклятый грабит береговые селения, похищает наших дочерей и оскверняет храмы. Недавно еще нашли статую Св. Ильдефонса с матросской шапкой на голове и с длинной трубкой во рту. Клянусь семью скорбями Богородицы! Такие святотатства предзнаменуют какую-нибудь страшную невзгоду!

— И все от того, — перебил моряк, — что у Кадикского губернатора нет порядочного фрегата для прекращения этих неистовств и что мы не имеем для нашей защиты никого, кроме нескольких таможенных сыщиков, которые едва завидят бушприт проклятой тартаны, тотчас и наутек. Друзья! Снарядим общими силами несколько фелюк, и, во имя Св. Иакова! тогда посмотрим, заступится ли за него сатана, и правда ли, что отступника не берет ни железо, ни свинец.

— Странная вещь, — начал продавец скота, понизив голос. — Педрилло, мой пастух, уверял меня, что он видел, как бот цыганского судна пристал к утесам, где выстроен монастырь Сан-Жуана, и что...

— И что?.. — спросили все в один голос.

— И что окаянный сам пошел в святое место!

— Иисусе Христе! Пресвятая Дева! Санта-Кармен! какой ужас! — сказала толпа, крестясь.

— Это еще не все: окаянный вздумал взойти на часовую башню, и мой пастух видел его своими глазами, курящего проклятую свою цигарку, и потом... слышал, как он пел проклятую песню и наигрывал на проклятой своей гитаре!

— Но как же почтенные Отцы могли терпеть подобное поношение? — спросил Флорес с сокрушенным видом.

— Вот то-то же! — и расказчик прищурил глаза со злобной улыбкой.

Несмотря на всю опасность, какой можно было подвергнуться, разговаривая о делах духовенства, они, может быть, начали бы важно рассуждать об этом предмете, как вдруг писклявый и резкий голос сказал насмешливо: «Да станется, что окаянный цыган сам Сатана!»

Все глаза в одно время обратились на темный угол цирюльничьей лавки, ибо там находился незнакомец, произнесший эти странные слова. Когда он заметил, что все взоры общества устремлены были на него, то встал, сбросил свой бурый плащ, прошел медленно во всю длину комнаты Флореса, и важно сел в большое кресло.

Его стан был строен, хотя менее среднего роста, и богатый андалузский наряд показывал всю гибкость его. Он снял красный платок, которым была окутана его голова, и из-под него высыпались густые пряди волос, которые закрыли почти все лицо; его большие черные глаза блистали тихим блеском.

— Ну же, хозяин, — сказал он Флоресу, и провел указательным пальцем по своему подбородку, подражая движению бритвы; «Но за мои грехи», — прибавил он, — не отделай меня, как того земляка с якорями на пуговицах. Особенно не нужно кровопускания.

Земляк с якорями на пуговицах хотел ответить, но крики, сперва отдаленные, потом довольно близкие, ему в этом воспрепятствовали; слышен был робкий, умоляющий голос мужчины, и строгий визгливый голос женщины.

— Отъявленный лжец, я тебя проучу! — сказала она, входя с растрепанной мантильей и волоча за собой мальчика лет пятнадцати.

— Тетушка Изабелла! — сказал Флорес, приподняв бритву.

— И рыбак Пабло! — вскричали присутствующие.

— Синьора, — говорил мальчик, — клянусь вам душой моего отца, что я видел два часа тому назад тартану с красными парусами, стоящую на якоре у Кониля.

Синьора Изабелла сделала движение рукой, которое возымело бы свое значение, если бы моряк в ту пору не успел вступиться между двумя ратоборцами.

— Опять этот проклятый цыган! — возразил молодой человек в андалузском наряде. — Друзья мои, вот прекрасный случай доказать вам то, что я говорил перед этим, а именно, что этот окаянный есть сам Сатана. — И он важно поднялся со своего кресла.

— Синьора, я в состоянии решить вопрос, ибо я также видел судно с красными парусами два часа назад.

— И я тоже, — ответили одновременно Изабелла и Пабло.

— Хорошо, — сказал незнакомец, — клянетесь ли вы святым именем Бога и пострадавшим на Кресте сказать истину?

— Клянемся.

— Говорите же, синьора.

— Итак, по истине, по сущей правде, как правда то, что в Кордове есть рака святой Изабеллы, моего Ангела (она перекрестилась), я видела, не прошло еще и двух часов, судно цыгана, курсирующее на высоте Матагорды, и пусть Господь разразит меня, если я лгу.

— Говори ты, — сказал он рыбаку.

— Пусть Сан-Пабло погубит при первом моем грехе меня и мою лодку, если я не видел два часа назад тартану окаянного, стоящую на якоре на карабинный выстрел от Кониля. А доказательством этому, господа, что я встретил неподалеку от Вехера отряд таможенной стражи, спешившей на берег во всю мочь. Дорогу отряду указывал сын Барсо, маленький Барсильо, который сообщил им о тартане окаянного. Я не хочу спорить с госпожой Изабеллой, но убей меня Бог, если я не сказал правды!

В этих толках столь различных был слышен такой голос истины и убеждения, что зрители посмотрели друг на друга с удивлением. Сам чужестранец улыбнулся с недоверчивым видом. Что касается до Флореса, он не замечал, что с тех пор как новый гость снова устроился в кресле, он водил машинально тупым концом своей бритвы по его подбородку.

— Ого! приятель, — сказал молодой человек, — если вы будете продолжать таким образом, то мне нечего опасаться кровопускания, случившегося с земляком; видно, вы крепко чем-нибудь заняты, когда не видите с первого взгляда, что вместо бритья надобно убрать мне волосы.

— В самом деле, — сказал пристыженный цирюльник, — в самом деле ваш подбородок гладок, как Варварийская фига, точно женский.

— Женский! — повторили Пабло и синьора Изабелла.

В ту минуту маленький ребенок подошел к дверям, выставил в них свою прекрасную белокурую головку, потом спрятал ее, снова показался, как бы желая найти кого-нибудь, увидел незнакомца, и в два прыжка был у него на коленях.

Едва он успел ему проговорить что-то на ухо, как этот последний поспешно встал, схватил свой плащ, кинул пиастр Флоресу, и сказал с таинственным видом: «Должно быть, друзья мои, что этот цыган есть точно сам Сатана, ибо он в трех местах разом. Христом вам клянусь! — прибавил юноша крестясь, — что он уже два часа лавирует около Сан-Люкара».

Сказав эти слова, он с легкостью вскочил на своего коня, который ржал у ворот, посадил ребенка за собой, и вскоре исчез в густом облаке пыли, поднявшейся от копыт его бегуна посреди улицы Махадерита-Ангоста.

Посетители заведения Флореса, выбежавшие к воротам посмотреть вслед гостю, возвратились в цирюльню и начали выводить самые сумасбродные догадки о истинно чудесной тройственности контрабандиста-цыгана. Вскоре догадки отложили, не исчерпав их до дна, дабы поговорить о травле волов, которая должна была быть на другой день.

Расстояние между этими местами более двадцати пяти миль.

ГЛАВА II Воловья травля

Madrid, quand tes taureaux bondissent,

Bien de blanches mains applaudissent,

Bien des echarpes sont en yeu.

A. Musset.
Испания! Испания! Как чисто и светло восходит твое солнце! Уже Санта-Мария озарена лучами света. Тысячи окон ее белых домов блестят и пылают, и благовонные померанцы Альмеиды, кажется, покрылись золотыми листьями. Вдали виден Кадикс, облаченный теплым и красноватым паром, а там, над ослепительным песком морского берега, синие и прозрачные волны развивают алмазными плешеницами пену, сверкающую огнями солнца. Там в гавани представляется взору бесчисленное множество фелук и шлюпок; флюгера их развеваются при дуновении легкого ветерка, который порхает, свистя по снастям. Свежий запах морских мхов, пение матросов, поднимающих увлажненные еще ночной росой широкие, серые паруса, звон церковных колоколов, ржание коней, скачущих по зеленеющим лугам, лежащим позади города... и все там — говор, благовоние и свет.

Волнение, произведенное известием о воловьей травле, проходившей в этот день в Санта-Марии, усиливало этот шум. Почти все население окрестных городков и деревень хлынуло на дороги. Там красные коляски, покрытые богатой позолотой, летят, влекомые быстрыми конями, головы которых украшены разноцветными перьями и колокольчиками, раздающимися вдалеке. Здесь мостовая трясется и стонет под ногами восьми мулов, збруя которых украшена серебряными вензелями и гербами, и которые, едва переступая, везут тяжелую, прочную колымагу, окруженную ливрейными слугами испанского гранда. Впереди бегут скороходы, одетые в объяр с блестящими тесьмами.

Далее видна поспешная и легкая езда андалузского поселянина. Клянусь всеми святыми Аррагонии! Как он хорош со своей возлюбленной в седле и в своей бурой одежде, вышитой черным шелком и подбитой алой тканью! А это множество золотых прорезных пуговок, которыми выстрочено его исподнее платье, вдоль бедра до самых его лосиных штиблетов! Как твердо нога его опирается на широкое мавританское стремя! Но нельзя видеть его лица, ибо оно почти все закрыто мантией его андалузки.

Прекрасная чета, клянусь Святым Иаковом! Как она охватила его обеими руками, и как ее зеленые рукава манильо мило обрисовываются на темном цвете камзола ее любовника! Какой огонь в ее глазах, которые сверкают из-под густых черных ее бровей. Боже! Какие взгляды! Какой гибкий стан! И как кстати на ней этот баскин[2], с длинной атласной бахромой, позволяющий видеть полненькие икры и уютную, детскую ножку!.. На минуту видна была ее голубая подвязка и ее шелковый чулок, и маленький тосканский кинжал, который истинная андалузка всегда носит при себе.

Вперед! Их добрая гнедая лошадь понеслась; ее черная грива, переплетенная алыми лентами, развевается над жилистой шеей, и уже пена белит удила и их блестящие оконечности. Вперед, юноша! Коли шпорами бока твоего бегуна; твоя смуглянка, с черными бровями, трепеща от его быстрых поскоков, прижмет тебя крепче к своему сердцу, и ты почувствуешь его биение и ее дыхание сожжет твою ланиту!

Ради Святого Иакова, вперед, юная чета! Исчезните от глаз ревности в этом облаке золоченой пыли!..

Но вот ворота Санта-Марии. Все торопятся, теснятся. Слышны смешанные крики печали и радости; мужчины, женщины, старики, дети, все неподвижны, ожидая с томлением минуты сражения. Наконец барьеры растворились, народ хлынул, и в одно мгновение обширные галереи, окружающие ристалище, наполнились зрителями, дышащими желанием и нетерпением.

Дорогу, дорогу Алькаду, Юнте и господину губернатору! Перед ними идет городская милиция с длинными карабинами; за ней сержанты, которые трубят в рога и несут желтые и красные знамена, на которых вышиты Кастильские львы и Королевская корона.

Дорогу, дорогу Монхе! Ибо это первый и последний праздник, на каком несчастная молодая девица будет присутствовать. Сегодня она принадлежит свету, завтра будет принадлежать Богу: сегодня она ослепляет взоры драгоценными камнями, ее платье сверкает серебряными блестками, и пять рядов жемчугу окружают ее изумительную шею. Жемчуг и алмазы на ее белых и полных руках, жемчуг и цветы в ее прекрасных черных волосах, осеняющих бледное чело. Посмотрите, как она трогательна! С какой любовью и почтением она смотрит на игуменью монастыря Святой Магдалины! Ни одного взгляда не бросит на это шумное зрелище, ни одной улыбкой не отвечает на этот ропот удивления, который следит за ней, на ту суетливую услужливость первейшего дворянства Севиллы и Кордовы. Ничто не может рассеять ее священных дум. Сироту богатую, ее отдают Богу и потом игуменье Святой Магдалины. Это чистое и простое сердце боится света, не знает его; ибо ему хотели дать доступ к небу без борьбы. Завтра, по обыкновению, эти густые волосы падут под ножницами; завтра холст и грубая шерсть заменят эти блестящие ткани; завтра она будет связана навсегда ужасной клятвой, но сегодня приличие требует, чтобы она присутствовала при суете и весельи этого обманчивого, неведомого ей света, как бы для последнего и вечного с ним прощания.

Дорогу же, дорогу Монхе, которая входит в свою ложу, украшенную флагами и обитую белой шелковой тканью с цветами.

Браво! Рога звучат, знак подан, барьер открывается: вол выбегает и скачет по ристалищу! Это храбрый дикий вол, рожденный в лесах Сан-Лукара. Он рыжий, только узкая белая полоса вьется по спине его. Рога у него коротки, но тверды и остры, и нет стали глаже и светлее их. Жилистая его шея свободно носит огромную голову, жилистые и сухие его ноги не слабеют под тяжестью непомерно широкой его груди и крестца. Бока его костисты, округлены; они отзываются от частых ударов его длинного хвоста, который, ударяя по ним, хлопает как бич.

При его выходе, взрыв удивления мог бы поколебать горы Сиерры, и крики: bravo, toro! раздались со всех сторон. Он вдруг остановился, перестал на минуту бить хвостом и осмотрелся с удивлением... Потом тихими шагами обошел вокруг ограды, отделяющей ристалище от зрителей, поискал в ней выхода, и, не найдя его, возвратился на середину цирка и там начал острить свои рога, крутя вихрем песок над своей головой.

В эту минуту явился один чулос[3]. — Защити тебя, Пресвятая Дева, сын мой! и сотвори Небо, чтобы твоя голубая шелковая одежда, вышитая серебром, не подбилась сей час красным цветом как твой флаг, которым ты размахиваешь перед глазами этого молодца, который мычит и начинает сердиться.

Браво, чулос! Угодник твой бдит над тобою, ибо едва успел ты скрыться за ограду, чтобы избегнуть вола, глаза которого начинают сверкать как раскаленные угли.

Но потерпите: вот показался пикадор со своим длинным копьем, верхом на добром пегом коне; его широкая серая шляпа вся обвешана лентами; на нем большие сапоги и набедренники, набитые шерстью, для предохранения ног от первых ударов.

Браво, вол! Ты разбегаешься с наклоненной головой, ты стремишься на пикадора... Но он вдруг тебя останавливает, вонзив доброе копье свое выше левого твоего плеча. Кровь струится, ты мычишь, и твоя ярость усугубляется. Праведный Боже! Травля будет чудесная!

Святой Иаков! Какой скачок! Какой рев! Браво, вол! Опрокинутый пикадор катится; у его доброго пегого коня распорот бок, с ручьями крови выходят его внутренности. Он делает несколько шагов... падает и издыхает... Хорошо, остророгий приятель, хорошо! За то ты слышишь ропот и крики неистовой радости. Я повторяю: Праведный Боже! Травля будет чудесная!

Но тише! Вот огненные бандерильи[4] (Banderillas de fuego). О... о... ты прислоняешься задом к ограде, взрывая землю и испуская страшный рев. Что-то будет, мой сын, когда этот храбрый чулос (да спасет его святой Иаков) вонзит в грудь твою эти длинные стрелы, украшенные цветами и окруженные ракетами и петардами, которые воспламеняются как бы чародейством? — Видишь, не правду ли я сказал?.. Клянусь душой моего отца, чулос растерзан! — Боже! Какой удар рогами!

Сам виноват, он не отскочил в сторону вовремя. Браво, вол! Сколь ты благороден и горд, прыгая посреди этих огней, которые хлопают и пересекаются один другим! Твоя кровь смешивается с огнем, твоя кожа содрогается и трещит под ракетами, которые извиваются, свертываются снопами и ниспадают золотым дождем. Твое бешенство во всей силе, и зрители бегут от первой ограды, страшась, чтобы ты не перескочил через нее, хотя она шести локтей в вышину!

Ах, черт с ним, Матадор[5] не приходит! Теперь однако самая пора. Найдет ли он когда-нибудь минуту, благоприятней этой? Никогда, ибо никогда ярость этого животного не достигнет высшей степени, и я заложу мой добрый штуцер против английского ружья, что матадор теперь погибнет. — Святая Дева! Как он медлит! Ускорь его приход.

Но вот и он — это Пепе Ортис.

— Viva Рере! Viva Рере Ortis!

А!.. Он кланяется господину губернатору и Юнте, и потом Монхи... Он снимает свою шляпу, и вешает свой красный плащ. Хорошо! Он преклоняет обоюдоострый меч! Больно глазам! Ведь золото! Золото даже на его стрелках чулок и на бантах оленьих башмаков!

Наконец вот он на ристалище.

— Убей для меня вола, сердце мое! — кричит ему одна смуглая андалузка с белыми блестящими зубами.

Ради Бога, не улыбайся так твоей возлюбленной!.. Беги, Хозе, беги! Вол бросается на тебя. — Но нет! Хозе ожидает его с твердостью; его меч у него в зубах; он хватает один из рогов вола, и с легкостью через него перескакивает. Браво, мой достойный матадор, браво! Подними за то миндальный цветок который твоя любезная бросила тебе, хлопая в ладоши.

Но вот вол оборачивается! Санта-Кармен! Худой знак! Он останавливается, не мычит больше, его ноги напряжены, глаза в огне и хвост свернут в кольцо. Вручи Богу свою душу, Хозе, ибо ограда далека, а вол близок. Вперед! Демонио!.. Вперед, с твоим добрым клинком! — Боже! Уже поздно! Меч разлетается вдребезги, и Хозе, проколотый рогами вола, пригвожден к перилам! Я правду говорил: Праведный Боже! Травля будет чудесная!

Тогда вой радости и крики судорожного удивления могли бы воскресить мертвых.

— Браво, вол! — вскричали все голоса толпы. Все?.. Нет, одного не доставало, — голоса молодой девы с миндальным цветком.

С давнего времени не было видно подобного праздника: вол, одушевленный еще своей победой, пробегал цирк, делая страшные прыжки, кидался на окровавленные остатки матадора и чулоса, и клочки тел этих неосторожных бойцов сыпались на зрителей! Все еще были в жестокой неизвестности о конце травли, ибо участие Пепе Ортиса охладила ревность его собратий, как странное, неслыханное происшествие сделало толпу безгласной, неподвижной от удивления.

ГЛАВА III Эль-Хитано

Que ses regards brulans font fremir!.. qu'il est beau!

Delphine Gay, Madelene, ch. v.
Вы знаете, что цирк Санта-Марии построен на берегу моря, и что двое ворот только ведут к нему. Итак, барьер, противолежащий ложе губернатора, вдруг с силой отворился, и въехал всадник.

То был не чулильо, ибо он не размахивал легким флагом из красного шелка, и рука его не потрясала ни длинным копьем пикадора, ни обоюдоострым мечом матадора. На нем не было ни шляпы, обвешанной лентами, ни сетки на голове, ни камзола, вышитого серебром. Он был, по обычаю Кроатов, весь в черной одежде, в оленьих сапожках, спускавшихся множеством складок по его ноге, и в матросском токе с белым пером. Он сидел с ловкостью и ехал с необыкновенным искусством на вороной лошадке, оседланной по-мавритански, сильной и горячей. Наконец, длинные пистолеты с богатой насечкой висели при луке его седла, и у него была только одна из тех узких и коротких сабель, которые употребляются военными моряками.

Едва он показался, как вол отошел на другой конец ристалища, чтобы приготовиться к битве с этим новым противником. В это время черный всадник успел заставить своего бегуна сделать несколько блестящих скачков и остановиться перед ложей Монхи. Тут он стал пристально смотреть на деву, отданную Господу!!!

Лицо бедной девушки зарделось как гранатовый цвет, и она скрыла свою голову на грудь игуменьи, раздраженной смелостью незнакомца.

— Ave Maria... Какая дерзость! — говорили женщины.

— Пресвятая Дева! Откуда взялся этот демон? — спрашивали друг друга мужчины, изумленные такой отважностью.

Вдруг раздался общий крик: так как вол порывался броситься на незнакомца с белым пером, который обернулся, поклонился Монхе и сказал ей с улыбкой: «Для вас, синьора, и в честь ваших голубых очей, прекрасных, как лазурь небес».

Едва он закончил свои слова, как вол устремился на него... Пользуясь легкостью своей лошади, он с неимоверной живостью сделал изворот, поднял ее на дыбы и очутился в десяти шагах от своего неприятеля, преследовавшего его со злобой. Но лошадка с обычной быстротой устранялась от него, почти играя, и опередила его настолько, что седок ее мог остановиться на минуту перед ложей Монхи, и сказать ей: «Опять для вас, синьора, но теперь в честь этих алых уст, пурпурных как коралл Первана».

Вол напал с яростью: всадник с белым пером выждал его хладнокровно, выдернул из седла пистолет, прицелился и выстрелил в него с такой верностью и искусством, что чудовище, мыча, поверглось к ногам его лошади. Видя всю великуюопасность, которой подвергался этот чудесный человек, Монха испустила пронзительный крик, кинулась на перила своей ложи и простерла вперед руки: он схватил одну из них, запечатлел на ней жаркий поцелуй, и снова устремил на нее пристальный и неподвижный взор.

Эта неожиданная сцена была столь странна для испанцев, что они остановились, как бы окаменев от удивления. Этот дивный наряд, этот убитый бык, против всякого обычая, выстрелом из пистолета, этот человек, поцеловавший руку у полусвятой, у невесты Христа — все это настолько противоречило принятым традициям, что Юнта, Алькад и губернатор сделались безгласными, между тем, как возбуждавший столь живое любопытство, приковал пламенеющие свои взоры к трепещущей и смущенной Монхе, не имевшей силы выйти из ложи. Тщетно игуменья обременяла черного всадника названиями самыми оскорбительными, такими как безбожник, окаянный, презренный отступник! Тщетно кричала ему голосом священного негодования: «Бойся гнева Небес и людей, ты, который осмелился привлечь внимание этого целомудренного слуха к светским речам, который не содрогнулся коснуться руки, обещанной Господу».

Презренный все еще смотрел на Монху, повторяя с удивлением: «Как хороша! Как хороша!»

Наконец визгливый голос Алькада вывел его из этого исступления, тем скорее, что Монха вышла из ложи, опершись на руку игуменьи, и что двое сержантов схватили под уздцы его лошадь: он позволил это без сопротивления.

— В пятый раз, кто бы вы ни были — отвечайте, — сказал Алькад. — По какому праву вы убили из пистолета вола, определенного к увеселению публики? По какому праву вы обращались с речью к молодой девице, которая должна завтра произнести священный и вечный обет? Одним словом, кто вы?

И главный судья снова сел на свое место, вытер лоб, посмотрел на губернатора с довольным видом, и сказал сержантам: «Держать крепче его лошадь!».

— Кто я? — сказал таинственный всадник, приподняв гордо свою голову, которую до этого нельзя было хорошо рассмотреть.

И тогда открылись черты совершенной правильности; его глаза были смелы, проницательны; черные и лоснящиеся усы оттеняли румяные губы, и густая борода, рисовавшаяся двумя дугами по длине щек, доходила до выгнутого подбородка; только лицо его было мрачно и бледно.

— Кто я? — повторил он звучным и полным голосом, — вы тотчас это узнаете, достойный Алькад. — И, натянув крепко поводья, он сильно ударил шпорами в бока своего коня. Животное поднялось проворно на дыбы, и сделало такой удивительный прыжок, что сержанты, опрокинутые ударом его груди, покатились по цирку.

— Кто я?.. Я Хитано, Цыган, — проклятый, окаянный, если вам угодно, достойный Алькад.

И в два скачка он перенесся через ограду и барьер, достиг берега, находившегося вблизи, и можно было видеть, как он бросился вплавь со своей лошадью.

Тогда случилось довольно необычное происшествие. Услышав имя Цыгана, весь народ одним разом захотел покинуть цирк, и кинулся к выходам, слишком тесным для свободного выпуска скопища людей, хлынувшего в одну сторону. Доски галерей, не настолько крепкие, чтобы выдержать столь жестокий натиск, расступились, затрещали, и часть амфитеатра рухнула под ногами зрителей! Смятение, ужас вскоре достигли высшей степени: груды людей были набросаны одна на другую, и те, которые держали на себе всю непомерную тяжесть, испускали отчаянные крики, предоставляя себя своим патронам.

— Это проклятый, окаянный, — говорили они, — навлек на нас гнев Небес, дерзнув оскорбить обрученную с Христом. Его присутствие есть наказание... Анафема, анафема! — И слышны были проклятия, приводящие в ужас!

Тщетно Алькад и губернатор, избежавшие этого бедствия, употребляли все способы, чтобы восстановить порядок: они не могли заставить внять голосу рассудка тысяч придавленных и разбитых испанцев, вопивших одновременно. Уже властям оставалось только призвать последних святых календаря, как вдруг эта громада людей рассеялась как бы очарованием. Каждый очутился на ногах, но у многих вопли истинной боли, заменили крики страха и ужаса.

Вот как это случилось:

Несчастный брадобрей Флорес, занимавший место в самом нижнем ярусе цирка, попал в число тех, которые выносили на себе всю тяжесть толпы. Предприняв с товарищами своего бедствия неимоверные усилия, чтобы освободиться от давления, и видя, что здравые и справедливые доводы нисколько не действуют на равнодушие господ в верхних слоях, которые, заботясь о своем собственном спасении, нимало не помышляли о том, что давили непосредственно всей своей тяжестью на нижние слои, брадобрей Флорес, надсаженный, разбитый, наконец с трудом промолвил, обращаясь к некоторым несчастным, стенавшим подобно ему:

— Господа, я полагаю, что размахивая ножом вдоль и поперек над нами, мы успеем возбудить чувствительность и жалость в наших притеснителях при помощи нескольких ран, которые я берусь залечить или диахилем, или маточным пластырем, или... — И он остановился, чтобы перевести дух, так как бедственная судьба повергла его в это время под туловища двух францисканцев и мясника.

— Или сальсариной, — продолжал он, едва дыша. — Итак, отцы мои, разрешите мне, ибо это для общего блага, особенно для блага тех, кто лежит внизу; вы увидите, преподобные, что острие ножа убеждает лучше, нежели самые отборные слова.

— Ave, Maria, Боже нас сохрани, — отвечали монахи, давившие цирюльника всей их монашеской тучностью, и которые чувствовали по его порывистым и торопливым движениям, что он искал свой нож. — Ради неба! Не покушайся на подобное дело, сын мой: не дерзай на человекоубийство!

— Но, отцы мои, вы сами человекоубийцы, ибо вы меня ду... вы меня душите.

— Клянемся Христом! Нас самих душат!

— Так для вас же я начну работать. Посторонитесь, отцы мои, раны будут менее опасны, как станешь попадать только под короткие ребра. Наконец достал, — сказал он, с трудом открывая нож.

— Согласны ли, господа?

— Напротив, Иисусе! Мы вовсе не согласны.

— Все равно, помоги нам Господи!

И он начал наносить, как только мог чаще, удары над своей головой. Предупрежденные об этом благочестивом намерении не нашли никакого лучшего способа удержать его, как решили подражать ему; и это разбивающее средство, быстро распространяясь снизу доверху, возымело вскоре самые удовлетворительные последствия, исключая несколько язв, которые Флорес обязался заживить, и вероятно заживил потом со своим обычным искусством.

Когда все пришли в себя от этой жестокой тревоги, первый крик был — вопрос о проклятом, и первое движение — бежать к берегу. Тартана с красными парусами, разукрашенная как в праздничный день, колебалась вдали... То был он и нельзя было в этом сомневаться. «В гавань, в гавань!» — закричали все и устремились к пристани, чтобы лететь за ним в погоню.

Но там, великий Боже, какое зрелище! Народ испанский столь жаден до воловьей травли, что ни одного мужчины, ни одной женщины, ни одного ребенка не осталось в городе: все были в цирке, даже моряки покинули свои суда, и когда они прибежали к плотине, то нашли все причальные канаты обрубленными, и видели вдали фелуки и гребные суда, отнесенные отливом.

Тогда вновь загремели проклятия на цыгана, и весь народ невольным движением бросился на колени просить Бога о потоплении тартаны, которая, развернув свои блестящие, разноцветные вымпелы, казалось, презирала эту сраженную унынием толпу.

Небеса, по-видимому, вняли их мольбам, конечно весьма справедливым, так как вдали показались два корабля: они держались на бейдевинд и шли бортами один против другого, так что судно цыгана должно или быть зажатым между ними, или выброситься на берег. И какова была общая радость, когда в них узнали два таможенных люгера, которые, подняв испанский флаг, подтвердили это пушечным выстрелом!

Тогда тартана быстро переменила галс, дала рей с непостижимой скоростью, прошла между двух люгеров, выстрелив лагом, и понеслась на полных парусах к мысу Toppe.

Хотя это замысловатое и чудесное движение тартаны расстроило планы войны и тактику зрителей Санта-Марии, однако, полагаясь на быстроту и число нападавших, они все еще надеялись видеть своего врага настигнутым и притянутым на буксир. Но тартана, имея значительное преимущество в ходу перед этими двумя люгерами, исчезла гораздо раньше их за мысом Toppe, выдававшемся на значительное расстояние в море. И не меньше как через четверть часа сторожевые суда, бежавшие ей в кильватер, исчезли также от взоров толпы, скрывшись за полосой земли.

И вся Санта-Мария трепетала от желания и нетерпения узнать о последствиях битвы, которая должна произойти за этой горой.

ГЛАВА IV Две тартаны

Adieu la balancelle

Qui sur l'onde chancelle,

Et comme une etincelle

Luit sur l'azur des mers.

Victor Hugo, Navarin.
— Вперед, мой верный Искар, смотри, море лазурно, и волна тихо лелеет широкую грудь твою, убеленную пеной! Вперед! Ты погружаешь в прозрачную влагу свои ноздри, которые расширяются и трепещут! И твоя длинная грива отряхает перлы, сверкающие, как капли росы. Вперед! Разгибай больше твои мощные ноги, со свистом рассекающие волны. Бодрей, мой верный Искар, бодрей, ибо, увы, времена изменились! Сколько раз под свежей зеленью Кордованских и Севильских гульбищ, ты настигал и обгонял блестящий боджи (boggies), увлекавшие прекрасных, черноволосых и смеющихся дев Гренады, с их пурпурными мантильями, развевавшимися по воздуху, с их богатыми монильо, застегнутыми самоцветными запонками. Сколько раз ты порывался от нетерпения, стоя возле маленького окна, тщательно закрытого занавеской, за которой вздыхала моя милая Зетта! Сколько раз ты ржал в то время, как наши уста искали встречи и пламенно соединялись, хотя и были разлучены ревнивой тканью! Но тогда я был богат, тогда военный флаг с широкими красными полосами и Королевским львом поднимался на грот-мачту при входе моем на борт моего боевого фрегата. Тогда инквизиция не оценила еще моей головы!.. Тогда не называли меня отверженным, и не раз жена испанского гранда нежно мне улыбалась, когда в прекрасный летний вечер я сопровождал чистый и звонкий ее голос на гуцле! — Ну же, бодрей, мой верный Искар; былое давно миновало! Но ты меня понял, ибо твои уши выпрямились, и твое ржание удвоилось. Бодрей... вот моя тартана! Вот моя возлюбленная, колыхающаяся на морской зыби как альциона, колеблемая в своем гнезде воздушной волной! Но не слышишь ли ты, подобно мне, смешанных и отдаленных криков, слабеющей молвы, которая замирает в моем слухе? Клянусь золотым кругом солнца! Это крики презренной толпы Санта-Марии, устрашенной моим именем и обрушившейся под развалинами цирка! По крайней мере, во второй раз я видел ее, видел эту девицу. — Как она хороша! И завтра навсегда будет погребена в монастыре Святой Магдалины! О, преступление! И я не могу похитить ее у Бога!

И улыбка его озарилась чем-то ужасным.

Едва Хитано окончил свои слова, как с тартаны спустился род плавучего и отлогого моста, прикрепленного длинными железными петлями к борту судна. Лошадь твердо уперлась передними ногами на край плота, и одним сильным скачком очутилась на палубе, которая весьма мало возвышалась над поверхностью моря.

Внутри это судно содержано было в редкой чистоте и опрятности, и на палубе его не видно было никого, кроме толстого дюжего францисканца в синей рясе, подпоясанной веревкой. Но преподобный, по-видимому, был в жестоком беспокойстве и тоске: вооруженный огромной подзорной трубой, он направлял ее беспрестанно на пространство, отделяющее Санта-Марию от острова Леона, испуская временами восклицания, стенания и призывы, которые могли бы растрогать самого Коррехидора.

Но едва он приметил Хитано, как лицо его приняло выражение истинно жалостное; светло-русые волосы, выбритые в кружок и венчавшие низкий лоб его, казалось, поднялись от гнева. Он бросал свирепые взгляды, и судорожное движение потрясало его губы и тройной подбородок. Употребив все возможные усилия, чтобы выговорить хоть одно слово, и не успев того, напоследок он схватил Хитано за руку и концом своей подзорной трубы, дрожавшей в его руке ужасным образом, указал на беловатую точку, видневшуюся при входе в залив.

— Ну, что там такое? — спросил отверженный.

— Это... это... бе... бе... береговая стража! — пробормотал монах с чрезвычайным трудом. И слышно было, как зубы его стучали. И он смотрел на него, сложа накрест руки на волновавшейся груди.

Хитано пожал плечами, сел на бортовую сеть, и обратясь к Санта-Марии, повторял: «Как она была хороша!»

Подзорная труба выпала из рук монаха. Он ударил себя по лбу, собрался кое-как с духом, вытер свое увлажненное потом лицо, и, переломив себя, как бы покушаясь на дерзкое предприятие, сказал начальнику тартаны, который все еще был погружен в свои страстные мечты:

— Отверженник... отступник... окаянный... супостат... сын Сатаны... правая рука Вельзевула!..

— Ну что, — сказал Хитано, которого это бурливое предисловие вывело из задумчивости.

— Что! Трижды проклятый! Я требую от тебя именем настоятеля монастыря Сан-Франциска, моего повелителя и твоего...

— Моего! Нет, монах.

— Моего повелителя и твоего, развернуть сейчас паруса и отплыть. Береговая стража приближается, и мы должны бы были находится в виду Тарифы, ежели б ад не внушил тебе безумную мысль ехать на травлю волов и оставить меня здесь одного, меня, который ничего не понимает в ваших проклятых маневрах. Ну, если бы тебя схватили, потому что голова твоя оценена!

— Я этого не боялся.

— Да не о тебе дело идет, Боже мой! Я говорю о себе. Если бы тебя поймали на берегу, что бы я стал здесь делать?

— Как же быть! Развлечения редки в нашем состоянии; мысль увидеть этот праздник мне польстила, и мой добрый ангел мне помог, честный отец!

— Не называй меня своим отцом, окаянный! А тот, кого ты называешь своим добрым ангелом, клянусь святым Жуаном, ходит на козлиных ногах.

— Как угодно, я не спорю. Что же касается вашего требования, я о нем столько же забочусь, как об этом... — И он начал бить хлыстом по своим промокшим сапогам. — Знайте же, что я дождусь не только этого сторожевого судна, но и другого, которое должно прийти с востока.

— Ты дождешься! Пресвятая Дева! ты дождешься! О, Сан-Франциско, молись за меня!

И помолчав с минуту, он закричал изо всей силы: «Люди наверх, наверх, мои братья! Именем настоятеля монастыря Сан-Франциска, я вам прик...».

— Перестань, монах! — сказал окаянный; и, закрыв одной рукой ему рот, другой он сжал так сильно руку францисканца, что несчастный понял все значение этого жеста и бросился на дек корабля с выражением того немого ужаса, каким объят человек, совершенно убежденный в невозможности избежать очевидной гибели.

Хитано улыбнулся от жалости и потом пристально посмотрел по направлению Кадикского рукава.

— Клянусь утесами Карниолии! ты также опоздал, дружок! — вскричал он, завидя другой люгер, показавшийся на горизонте и быстро приближающийся. — Вы подбираетесь, как два гончих пса, которые обходят в кустарнике лань, но гончие тяжелы и неповоротливы, а лань легка и хитра. Клянусь голубыми глазами! Охота уже начинается, вот и в рог трубят.

То был пушечный выстрел, с каким один из люгеров выметывал свой флаг. При этом неожиданном громе несчастный монах сделал судорожный прыжок, приподнял робко голову из-за перил, и, приметив два сторожевых судна, проворно опустил ее и поспешил в кубрик, поминутно крестясь.

Хитано безмолвно подошел к компасу, поставил его по направлению румба, вычислил изменение ветра, подумал немного, потом взял золотой свисток, подвешенный к его поясу, издал три резких звука, и одним скачком вспрыгнул на сетку.

По этому сигналу восемнадцать негров безмолвно вышли на палубу. Едва раздался второй свисток, как тартана укрепила райну, оснастила бушприт и фок-мачту, подняла стаксели, и уже окаянный держался за румпель. Два люгера подходили с двух сторон, и лишь только приблизились к тартане на пушечный выстрел, как эта последняя переменила галс, прошла неустрашимо между своими неприятелями, дав залп, и понеслась на полных парусах к мысу Toppe. Этот неимоверный маневр мог быть выполнен только судном, самым легким и быстроходным; и потому прежде, чем два люгера успели войти в румб, Хитано лавировал уже за мысом, скрывавшим его от глаз неискусных испанцев, которые, потеряв ветер, были еще заняты обрасопкою парусов. На этом месте жители Санта-Марии потеряли их из виду.

На ружейный выстрел от основания этого мыса возвышалась цепь огромных гранитных утесов, которые, выступая в море, образовали собою крутые берега узкого протока, извивавшегося между ними и подошвой горы, и имели весьма затруднительный вход, по причине опасного прибоя валов о подводные камни.

Хитано был так привычен к этим подводным камням, что без опасения пустился в проток, и, проплыв его с непостижимым искусством, приказал свернуть все паруса, и ослабить ванты, сложить мачты, которые не были постоянно утверждены в своих гнездах, но стояли в пазах так, что в несколько минут тартана, мало погружавшаяся в воду, стала плоской как плашкоут, и совершенно скрылась за утесами, ограждавшими канал со стороны моря.

Там свисток окаянного снова раздался, но в два разных приема, со странными изменениями звука.

Вдруг послышался шум весел, мерно рассекавших воду, и из-за обломка скалы показалась тартана, совершенно сходная с тартаной Хитано. На корме ее находился юноша приятной наружности и с гладким подбородком, столь удивившим цирюльника Флореса. Окаянный подал ему знак, который, казалось, он понял; ибо, пока был закрыт от ветра высотой мыса, то тянулся бечевой вдоль утесов; достигнув же другой оконечности пролива, ловко миновав множество подводных рифов, он вошел под ветер, распустил паруса, и выплыл из протока в то время, как два испанских люгера обходили только мыс. Едва они приметили эту новую тартану, как усилили паруса и устремились за нею, полагая, что преследуют по-прежнему самого Хитано.

— Вы лихие охотники, — говорил последний, сидя спокойно на корме. «Лань от вас увернулась, вы сбились с пути и, между тем как этот пыжик будет удальски крейсировать, чтобы утомить и завлечь вас подальше, лань сложит богатые ткани Венеции, сталь Англии и медь Германии, заключенные в ее недрах. Итак, вперед! Ату его! И при этой звезде, начинающей зажигаться, да будет и моя в эту ночь счастливой звездой, ибо солнце заходит».

Действительно, уже солнце клонилось к западу, и море и небеса, сливаясь на пламенном горизонте, составляли собою один обширный огненный круг. Поверхность волн сверкала под длинными золотыми отблесками, которые угасали в тенях, отбрасываемых огромными утесами берега. Долго видно было, как тартана с удивительной легкостью маневрировала, уклоняясь от люгеров. Она порой свертывала свои в половину красные паруса и становилась поперек валов. Тогда волна покрывала ее белой пеной, которая, ниспадая дождем, блистала разноцветными оттенками радуги, и, казалось, окружала ее венцом пурпурным и лазурным. И там, коварная, ожидала своих неприятелей, пускаясь по влечению струи.

Потом, когда они приближались к ней, встрепенувшись, она вступала под ветер, расширяла свои паруса, как большие пурпурные крылья, и оставляла далеко позади себя тяжелые испанские люгера, которые напрасно надеялись ее настигнуть.

То переменив галс, и покрывшись вдруг разноцветными флагами и флюгерами, она сама бежала на сторожевые суда. Те тотчас разделялись, чтобы поставить ее между двух огней, и деятельно готовились к битве. Но она, как непостоянная и прихотливая кокетка, возвращалась на прежний путь, держалась круче ветру, и погружалась в волны света, которыми пламенела атмосфера, приводя таким образом в отчаяние почтенную береговую стражу, не перестававшую делать бесполезные покушения. Наконец, она воспользовалась всем преимуществом своего хода и устройства, чтобы утомить два люгера и до наступления ночи завлечь их далеко от места, где Хитано намерен был произвести выгрузку.

Проклятая столь хорошо выполнила свои поручения, что мало-помалу три судна покрылись паром, углубились в густой туман, и когда солнце отбрасывало только бледный и красноватый свет и звезды начинали сверкать, то суда эти совсем пропали из виду.

В эту минуту Хитано, склонившись на передний борт своей тартаны, прислушивался внимательно к мерному шуму, глухо раздававшемуся, как бы от поступи многих лошадей.

— Наконец, вот и они! — вскричал он.

ГЛАВА V Богохульство

N'est-du done rien qu'un moine pleureur?

J. Janin, Confession.
Одна только узкая тропинка, пробившаяся в скале, пролегала с вершины горы Toppe, образуя множество изворотов. Наклон спуска был от нее не слишком крут, но надлежало употребить довольно много времени, чтобы достичь берега.

На конце этой тропинки показался человек верхом, которого едва можно было различить при бледном свете сумерек. Он остановился, по-видимому, посоветовался с минуту со своими спутниками, вероятно, скрытыми за находившимися вблизи алоями, потом бросил вверх зажженную цигарку, которая описала легкую огненную борозду.

Когда такой же сигнал поднялся с тартаны, этот человек стал продолжать свой путь верхом с двенадцатью испанцами, которые продвигались осторожно вперед посреди бесчисленных скатов этой трудной дороги. Одни из них имели на себе сомбреро, другие — головные сетки или простые пестрые платки, концы которых развевались по плечам. Но у всех были те загорелые лица, те черты, грубо обозначенные, наконец, тот недоверчивый вид, отличающий тамошних контрабандистов, промышляющих по берегам Андалузии. Каждая из их лошадей была обременена двумя широкими покрытыми смоляным холстом сундуками чрезвычайно легкими, но такими просторными, что всадник не мог поместиться иначе, как на крестце лошади, где он сидел подобно литаврщику позади своих литавр. Сверх того, копыта их коней были обернуты овчиной, так что невозможно было слышать их топота, когда они шли шагом.

Прибыв к берегу на два ружейных выстрела от тартаны, начальник этой небольшой шайки остановил свою лошадь и сказал, обратись к своим спутникам:

— Ракою моего патрона! — он снял шляпу, — При свете восходящей луны, дети мои, я не вижу на палубе судна никого, кроме проклятого в его токе с белым пером.

Один голос. Где же святой Отец?

Другой. Если Отец не покажется, то ни на один реал этих товаров не перепадет в мои сундуки. Боже сохрани! Но настоятель монастыря Сан-Жуана очень неблагоразумно поступает, употребляя подобного нехристя для перевозки своей контрабанды. И хотя там есть монах, чтобы святить ее и изглаживать следы когтей сатанинских, но мне кажется, что рано или поздно, мы пострадаем за сношения наши с супостатом. — Аминь!

Начальник. А ты думаешь, что я не страшусь, подобно тебе, гнева Матери Божией, прикасаясь к этим товарам, которые, клянусь Святым Иаковом, больше пахнут серой, нежели освященным терном!

Философ (бывший повар одного кортеса). Но подумайте, приятель, подумайте, что во всех домах по дороге у вас выменяют их на полновесные пистоли, не нюхая, пахнут ли они серой или чем другим.

Начальник. Молчи, безбожник!

Философ. Да и по правде сказать, кривляния преподобного не отнимут запаха, если они пропахли им, пусть он продаст их мне хоть с чертовщиной, лишь бы сходно, а впрочем, я ни за чем не погонюсь. По-моему мнению...

— Ave, Maria purissima! сжалься над богохульником, — сказали контрабандисты, крестясь и дрожа от страха. Многие ревностные католики искали даже свои ножи.

Хитано, не понимая причины этого замедления, повторил свой обычный сигнал, и снова сверкнула огненная борозда.

— Сколько потерянного времени! — сказал Философ, и пустился по воде, пока голос его мог быть услышан с тартаны. — Господин окаянный, господин проклятый, — закричал он с шутовским видом, — разве вы позабыли, что эти святоши не тронутся с места, пока преподобный своим присутствием не успокоит совести этих кротких агнцев? — и снова возвратился к главному отряду, проклинавшему его.

Хитано ударил себя по лбу и тихо свистнул. — «Послать монаха!» — сказал он негру, который показался при входе в люк. Черный исчез, и через минуту возвратился, делая отрицательный знак головой. — «Ну, так втащить его!» Тогда негр с удивительным проворством поднял райну, укрепил на ней блок с веревкой, сошел в кубрик, и три минуты спустя видно было, как преподобный торжественно поднялся из середины отверстия, ведущего в трюм, как парил некоторые время над тартаной, и как укротя свой дерзкий полет, спустился подле окаянного, который обязательно освободил его от петель и веревок, какими окружен был этот новый Икар.

Увидя вознесение францисканца, контрабандисты, ожидавшие на берегу, преклонили колена, почитая то за чудо, но Философ много смеялся над их простотой.

Новый Икар, став на ноги, измерил Хитано самым надменным и самым презрительным взглядом, каким только мог, подобно как мученик смотрит на своего палача.

Хитано. Извините меня, Отец, что я помог вам взойти, но эти почтенные контрабандисты с нетерпением ожидают исполнения вашей обязанности.

И он указал ему на группу, которая внимательно наблюдала за тем, что происходило на борту судна.

Монах. Сколько мне потребно христианской любви, чтобы проводить целые дни с супостатом, с изувером подобным тебе, и все это только для очищения того, что твое нечистое и сатанинское прикосновение осквернило, дабы христиане могли пользоваться товарами, не страшаясь небесного гнева!

Хитано. Что ж делать, Отец! Ваш настоятель мне платит хорошо, и употребляет меня для перевозки запрещенных изделий, которыми завален его монастырь. Употребляет меня, ибо ему известно, что никто лучше меня не знает всех закоулков и выходов этого берега, и что если я за то взялся, он не подвергается никакой ответственности, так как смертный приговор, тяготеющий надо мною... Но анафема, ваша правда, я анафема! Я проклят. Это известно. И как самые испанские контрабандисты столь набожны, что не купят того, до чего дотрагивался отлученный от церкви, то вас посылают благословлять эти богатые ткани, эти блестящие стальные вещи, успокаивать совесть покупателей и открывать путь к продаже тюков вашего достойного настоятеля.

Монах. Презренный!.. Нечестивец!.. Изверг!

Хитано. Впрочем вы довольно выгодно торгуете с этими добрыми людьми, продавая им немного дороговато ваши благословения и заклятия, которые, между прочим, не делают ни шелк прочнее, ни сталь гибче.

Монах. Сын Сатаны! Нечестивец окаянный!

Хитано. Но так как ваш милосердный государь останавливает действие всякой промышленности и запрещает ввоз всего, что не производится у вас на фабриках, то контрабанда сделалась необходимой; монахи торгуют с Гибралтаром, и испанец платит за вещь вдвое против того, за что он мог бы ее иметь у себя. Это я нахожу чрезвычайно забавным.

Монах. Гнусный отступник! Я...

Хитано. Довольно, монах, эти люди ждут тебя; ступай отправлять твое ремесло, время уходит и становится поздно.

— Проклятая собака! Мое ремесло!.. Мое ремесло!.. — ворчал францисканец, сходя на берег посредством сходни, сброшенной с тартаны, и по которой Хитано также съехал верхом на своей лошадке, которую подняли из трюма таким же образом как и монаха, за что тот последний сильно разгневался.

Между тем, как Хитано занимался выгрузкой своих товаров, честный Отец подошел к контрабандистам.

— Мир с вами, братия, — сказал он им.

Целуя полы его рясы, они отвечали: Аминь!

Монах. Вы видите, дети мои, сколь мне дорого ваше спасение, и...

Философ. То есть, нам оно дорого... Но дай Бог, чтобы этот капитал, положенный здесь молитвами, принес нам прибыль в будущей жизни!

— Молчи! Беззаконник! — вскричали они. Монах сделал ужимку презрения, и продолжал: «Только ваше спасение мне дорого!.. ибо я решился проводить целые дни с этим чадом Сатаны, дабы Бог не прогневался за ваши с ним сношения».

— И дабы сбывать ваши собственные тюки товаров, — подхватил неугомонный Философ.

— Благословляем вас, Отец, — закричали остальные контрабандисты громким голосом, чтобы заглушить это наглое возражение.

Монах. Дети мои! Ей, ей, я скорблю подобно вам, что этой тартаной начальствует отступник. Но этот отступник один из людей, то есть, один из окаянных, которому хорошо известен этот берег. Увы! Увы! Зачем не сыщется на это христианина!

— Послушайте, Отец мой, — сказал моряк, пострадавший от рассеянности Флореса, то есть человек, вытерпевший кровопускание, — послушайте, Отец мой, благое ли дело освободить землю от одного язычника?

— За это можно обрести царствие небесное, сын мой!

— Спасибо, Отец мой. — И он удалился.

В это время, цыган, сошедший со своей лошади, стоял погруженный в размышления, между тем как его негры заканчивали выгрузку. Верный Искар играл на берегу и купал в воде свою длинную гриву, как вдруг подскочил и заржал, что заставило его господина поспешно выйти из задумчивости.

В эту минуту нож моряка был занесен над грудью Хитано, который схватил убийцу за горло с таким проворством и с такой силой, что тот не успел даже вскрикнуть. Нож выпал у него из рук, глаза закатились, и пальцы закостенели; мало-помалу они выпрямились, руки вытянулись вдоль по телу, ноги ослабели, и он упал удавленный. Спутники его полагали, что там перевернули тюк.

— На колени, дети! — сказал францисканец контрабандистам. Все преклонили колена, кроме Философа, который смотрел на луну, насвистывая песню Tragala.

Тогда монах с кропильной кистью в руке, приблизился к тюкам и обошел вокруг них, говоря: — Изыди, Сатана, изыди! И да очисть сие знамение искупления эти товары от осквернения, напечатленного на них ересью. Изыди, Сатана, изыди!

И он струями разливал святую воду на ящики.

— Он их слишком мочит, он их перепортит, — сказал Философ.

— Молчать! — закричали все в один голос.

— Изыди, Сатана, — сказал опять францисканец. — Теперь, братия, вы можете прикоснуться к этим вещам.

Контрабандисты окружили его с торопливостью, и он вынул из-за пояса длинный лист бумаги.

— В этих шести тюках, дети мои, находятся шелковые венецианские ткани, образчики которых вы можете видеть при свете этого фонаря. Посмотрите, какие яркие цвета! Как плотна и мягка эта материя! Мы полагаем за локоть этой ткани четыре дублона, дети мои.

— О! Мой Отец!

— Но она освящена и благословлена, дети!

— Вот как! Это клеймо нам стоит дороже, нежели клеймо Кадикской таможни, — вскричал проклятый Философ.

— Замолчи, негодный! — сказал монах.

— Но, честный отец, четыре дублона!..

— Крайняя цена, любезный сын. Столько она стоит самому настоятелю.

И спор конечно бы завязался, если бы с нагорной тропинки не сбежал человек в величайшем смятении — это был рыбак Пабло.

— Ради Матери Божьей, спасайтесь, — закричал он, — спасайтесь! Кожаные камзолы гонятся вслед за мной; нам изменил моряк Пунто. Он открыл место выгрузки Алькаду Вехеру; он обещал убить Хитано; он обещал еще увеличить тревогу, которую произведет между вами смерть его, отвязав причальные канаты тартаны, чтобы дать время таможенным сыщикам вооружиться и пресечь вам всю возможность к отступлению.

— Смерть! Смерть моряку Пунто! — и ножи засверкали.

— Это еще не все, — прибавил он, — преступления и безбожие проклятого падут на вас. Святейший епископ приказал вас окружить и убивать, как волков Сиерры, за ваши сношения с отверженцем.

— Святой пастырь обращает своих агнцев в волков? Какое чудо? — прибавил Философ.

— И так, спасайтесь!.. спасайтесь!.. вам не будет никакой пощады.

— Смерть изменнику Пунто! Смерть! — И все ножи искали его.

— Дело уже кончено, — сказал Хитано, оттолкнув труп ногой. — Укладывайте же проворнее ваши товары, ибо погода поднимается, небо покрывается тучами; и если теперь сверху заблестят карабины кожаных камзолов, то вам придется лезть или в огонь или в воду, друзья мои!

Потом он свистнул протяжно, и все негры, вступив на тартану, сняли сходню и потянулись бечевой вдоль утесов, составлявших собой противный берег протока. Проклятый остался на берегу, верхом на своем верном Искаре.

— Я всегда говорил настоятелю, — кричал францисканец, — предупредите Святейшего епископа о том, что окаянный находится у вас на службе, и гонения вследствие того начнутся другими путями. Нет... он хотел от него это скрыть, и вот что выходит!

И обратясь к Хитано с беспокойством:

— Но за чем же ты велел отплыть твоему судну? Разве мы вплавь до него доберемся?

— К чему теперь это судно, честный отец? Я не могу пройти как волна, посреди этих подводных скал.

— Но, по крайней мере, мы на нем были бы в безопасности, в случае, если сыщики сошли бы по этой дороге, чтобы захватить нас. И клянусь господом, они не могли бы приблизиться к тартане через эти буруны и скалы. Прикажи же опустить сходню на берег.

Хитано, улыбаясь, сделал отрицательную ужимку, которая ужаснула монаха.

Контрабандисты не принимали участия в этой размолвке; они торопились изо всех сил упаковывать товары, надеясь получить их гораздо дешевле по причине этого происшествия. Философ особенно нагружал, нагружал свою лошадь так, что несчастное животное сгибалось уже под тяжестью ноши. Однако Философ все еще громоздил один тюк на другой, говоря тихо:

— Лишь бы мне попасть только на Вахерскую дорогу, а там проси у Бога крыльев Серафима, чтоб догнать меня, монах.

И его лошадь поднимала на себе, по крайней мере, треть груза всей тартаны.

— Ага! Понимаю, — сказал францисканец, крайне испугавшись знака головой, сделанного Хитано, — понимаю. Господин капитан остается с нами, потому что ему известен потайной выход, посредством которого мы можем выбраться из этого ущелья, не поднимаясь по этой тропе высотой равной лестнице Иакова. Господин капитан сто раз мне это твердил, я теперь вспомнил.

Когда он договаривал эти слова, зубы его стучали; он был бледен как труп, и между тем осклаблялся, глядя на отверженца с самым покорным и почтительным видом.

Физиономия Хитана приняла выражение весьма двусмысленное, как при блеске ружейного огня, открывшегося с вершины горы. Показалась береговая стража, которая вытягивалась и занимала позицию. Вся надежда к отступлению была потеряна со всех сторон.

— Пресвятая Дева! Спасите нас, господин капитан, — сказал монах. — Где выход! Господи Боже мой! Укажите нам выход!

— Выход! — повторили контрабандисты с ужасом, не понимая, в чем состояло дело.

— Какой выход? — спросил Хитано, — вы бредите, Отец, и чуть ли не дурной сон вы видите, ибо кожаные камзолы начинают спускаться, и пули свистят. Слышите?..

— Но, Боже мой! Вы мне сказали, что посреди этих скал есть потайной ход, ведущий на берег. Ход, которым мы все могли бы выйти из этого тесного ущелья, настигаемого уже морем, и отовсюду окруженного утесами!.. Пресвятая Дева! Повсюду неприступные утесы! — вскричал в отчаянии монах, озираясь над своей головой.

— Повсюду неприступные утесы, — повторил Хитано.

— Ну-ка, преподобный, сотвори чудо, теперь оно кстати, — сказал Философ, смотря с прискорбием на свою нагруженную лошадь.

Несколько выстрелов снова послышались на вершине горы, но пули не долетели, ибо таможенные, по причине множества изворотов тропинки, двигались вперед медленно, находились еще в большом отдалении. Луна сияла посреди чистого неба, и ее тихий блеск освещал эту любопытную картину со всеми ее подробностями.

— Как я люблю прекрасную летнюю ночь! — сказал Хитано. — Цветы развертываются, чтобы впивать в себя свежесть воздуха, и запах от них становится ощутимее. Послушайте, братцы, чувствуете ли вы приятное благоухание алоев и золотолистников?

Новая ружейная пальба прервала этот неуместный монолог, но на этот раз один контрабандист упал.

— Ради Христа! Ты должен нас спасти. Именем Бога, я тебе это приказываю! — кричал монах Хитано, указывая ему на небо.

Это движение было величественно, но не произвело никакого действия, ибо Хитано отвечал, смеясь: — Именем Бога, да, Бога!.. полно-те, честный Отец! Перестаньте шутить. Минута важная! важная!.. Посмотрите лучше на сего христианина, который бьется и истекает своей кровью.

К ужасному смеху окаянного присоединился рев моря, которое поднималось, поднималось, и с каждой минутой наводняло и стесняло узкое пространство, на котором толпилось это малое число людей.

Испанцы с трепетом крестились. Один из них зарядил свой штуцер и направил его на Хитано. Монах подоспел в пору: — Несчастный! Он один только может нас спасти, он один знает этот выход!

Видя эту враждебную выходку, Хитано спустился в море по грудь своей лошади. — Вот уже таможенные сходят с последних уступов, дети мои, и вы видите, что теперь пули достигают, — кричал проклятый, указывая на смертельно раненого контрабандиста.

Тогда испанцы бросились к ногам монаха: — Отец, молись за нас!

И монах, и они упали ниц, восклицая:

— Сан-Жуан, Сан-Жуан! моли Бога о нас!

И они ударяли себя в грудь, между тем как при блеске ружейного огня виден был на коне Хитано, возвышавшийся над ними всем своим ростом; и этот странный образ, который ночь, казалось, удваивала измерения, рисовался черными чертами с ярким отражением огненного цвета, на брызгах пены ослепительной белизны.

Опять раздались выстрелы; другой контрабандист упал, и слышны были командные слова офицеров таможенной стражи.

Страх монаха достиг высшей степени; он дополз до самого края моря, и там, стоя на коленях в воде, кричал Хитану с выражением сильного ужаса: — Спаси меня! Спаси меня!!!

И монах заплакал!

— Ради души твоего отца, спаси нас! Мы дадим тебе золота, золотом мы засыплем твою тартану! — вопили контрабандисты.

И они умоляли его со сложенными руками, между тем, как трое из них костенели в смертельном судорожном томлении.

— Боже мой! Боже мой! — лепетал францисканец. И он ломал себе руки и метался по окровавленному утесу.

— Бог не внемлет, — сказал Хитано, — призывайте Сатану. — И он смеялся.

— Прочь, прочь, богохульник! — отвечал монах, вставая с ужасом.

Но море так поднялось, что волны начали разбиваться у ног и покрывать их пеной.

— Призывайте Сатану, и я спасу вас. Позади этих утесов есть потайной выход, заслоненный подвижным камнем. Вы можете в нем быть безопасны от береговой стражи. Есть еще время, ибо крутость берега скрывает вас от ее взоров, — продолжал Хитано, которого подняло возвышением воды вместе с лошадью.

И контрабандисты вопрошали каждый утес с отчаянием; и монах с неподвижными глазами, с помертвелым лицом, подумав о предложении проклятого, снова сделал движение ужаса... Потом однако он, казалось, поколебался.

И не мудрено, ибо в эту минуту, хотя не видно было таможенных, но слышно было бряцание их оружия и щелканье взводимых ими курков.

— Итак, — сказал исступленный францисканец, — итак, Сатана, спаси нас! Ибо ты не кто иной, как сам Сатана, ты не можешь быть другим.

— Да, Сатана, спаси нас! — закричали испанцы с выражением необъяснимого ужаса.

И задыхающиеся, с устремленными и сверкающими очами, они ожидали...

Хитано пожал плечами, повернул свою лошадь к тартане, и посреди града пуль достиг ее вплавь, напевая старый мавританский романс из Гафиза:

— О! Позволь, прелестная дева, обвить мою шею твоими руками...

Контрабандисты оцепенели.

— Бей! Ради святого Иакова, бей! Стреляй по лошади и по белому перу! Это сам разбойник! — кричал офицер, которого явственно можно было различить, ибо его отряд, остановись на предпоследнем уступе и свернувшись в густую толпу, производил непрерывный и сильный огонь по остальным контрабандистам.

Тем, которые были живы из этих безпатентных купцов, оставалось только, как сказал Хитано, выбирать огонь или воду.

— Бей! Бей этих нечестивцев! — повторял офицер для поощрения своего отряда. — Святейший епископ обещал нам индульгенции на этот пост, и так как атаман ушел от нас, то истребим остаток его шайки. Стреляй!..

— Но, капитан, я вижу монаха...

— Наглое, безбожное переодевание! Бей супостата!

— Ради Сан-Педро! Бей же. Вот тебе, честный Отец!

Францисканец получил удар в грудь, и упал на колена. Наконец остались только двое, он и Философ, также раненый. Из прочих, одни были перебиты, другие, желая добраться до тартаны, потонули среди подводных камней или увлечены были бурунами, которые становились ужасными.

— Дети мои! — кричал постриженник, — я монах из Сан-Жуана, посланный моим настоятелем, помилуйте, ради Христа, помилуйте!

И он цеплялся за острые края утеса.

— Это значит, — бормотал Философ, получив другую и смертельную рану, — что если бы я мог во что-нибудь верить, то не верил бы... и... я...

Руки его разнялись. Он выпустил край гранита, за который держался с усилием, глаза его закатились, и он исчез.

— Пощадите! Пощадите! Боже мой! Я утопаю! — вопил монах.

Он грыз скалу.

— Как! — сказал офицер, — безбожник жив еще! Бей его, ради святого Иакова!

Три карабина выстрелили разом; синяя ряса монаха всплыла на минуту, и не стало ничего, ничего... ни лошадей, ни людей, ни францисканца. Ничего, кроме пенящихся волн, завладевших уже первым уступом тропинки, и начинавших с сильным шумом разбиваться о второй.

— Хитано один спасся. Клянусь Христом! Его тартана разобьется о подводные рифы, — кричал офицер. — Бог правосуден! Он не выплывет из протока против течения, его гибель неизбежна.

Но окаянный неустрашимо лавировал в узком проливе, хотя ярость валов сделала его непроходимым.

ГЛАВА VI Монахиня (LA MONJA)

Ah! ce coeur dans la tombe est descendu vivant;

Et les austerites de ce sombre couvent

D'un regret criminel ne m'ont point preservee;

En vain de pleurs amers je me suis abreuvee.

Delphine Gay, Madame de Lavaliere.
Когда бы я был монахиней, и мне предоставили бы избрать монастырь, я конечно избрал бы монастырь Санта-Магдалины, эту почтенную обитель, печальную и мрачную, стоящую на берегу моря, в семи милях от Тарифы. К северу океан омывает ее стены; к югу непроходимые озера, к западу неприступные утесы; но к востоку... О, к востоку, прекрасный зеленеющий луг, орошаемый маленьким ручейком, который, образуя тысячу изворотов, блестит насолнце, как длинная серебряная лента; не говорю уже о фиалках и ломоносах, благоухающих на его берегах; не говорю о длинно-лиственных пальмах и миндальных деревьях, его осеняющих. Посреди равнины — прелестная деревенька Пельета, с ее высокой колокольней, тонкой и стройной, с ее белыми домами и кустами померанцев и жасминов. И наконец, на горизонте, мрачные горы Медины с покатостью, покрытою тисами и оливковыми деревьями...

Повторяю: когда б я был монахиней, я не избрал бы иного монастыря, кроме монастыря Санта-Магдалины.

А в праздники! Когда поселяне собираются плясать почти под стенами его! Признайтесь, что для бедной отшельницы большое удовольствие слышать упоительный звук кастаньетов, которые урчат в проворных пальцах андалузцев... видеть медленные, покойные движения болеро[6], махо[7], преследующего свою милую, которая бежит от него, уклоняется... потом приближается и бросает ему конец своего шарфа, который он целует с восторгом, и которым окружает одну свою руку, между тем как в другой звучит кастаньетами из словной кости!

Вертите, вертите ваши кастаньеты, юноши, ибо качуча заступает место болеро. Качуча! Вот истинная андалузская пляска! Шумная, одушевленная, резвая и сладострастная! Ступайте... ступайте... обхватите пламенной рукой стан вашей возлюбленной и увлекайте ее, быструю и распаленную, под гул звонкого инструмента. Ступайте... грудь ее волнуется, глаза сверкают, ветер развевает ее густые черные волосы и обрывает листья с ее цветочной гирлянды; потом шепните ей на ухо: — Душа моя... как бы мне было приятно подышать в нынешний вечер подле тебя, запахом миндального цвета... И она устремится живее, и ее рука прижмет вас столь крепко, что вы почувствуете биение сердца под ее мантилией.

Иди, не бойся ничего, добрая дочь, твоя мать ничего не слыхала, и в этот вечер после молитвы, когда твой престарелый дед поцелует тебя в чело, робкая, беспокойная, ты своими ножками слегка притопчешь дерн, остановишься двадцать раз, едва переводя дух. Наконец сядешь, трепещущая, при подошве этого прекрасного, цветущего миндального дерева, коего лоснистые листья будут отражать тихое сияние луны... Там, внезапно две мужественные руки обнимут тебя. Ах! Пресвятая! Какая смелость! Отважная дева, ты не испугаешься!

Но звук кастаньетов слабеет, солнце закатывается, резвая качуча кончилась, юные девы возвращаются в деревню, и смеются и поют, закладывая за уши длинные локоны своих влажных волос.

Теперь не скажете ли вы, подобно мне, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь; ибо наконец, вообразите себе бедную молодую девушку, заключенную там с ее восемнадцатью годами, с ее черными очами и испанским сердцем, трепетно бьющимся под строгими одеждами.

Сперва, в заутреню, долгая молитва в мрачной и холодной церкви; там обедня, там вечерня и потом — все не перечтешь! Для развлечения — два часа прогулки в саду древнего монастыря. Вам известен монастырский сад? Огромные, черные и молчаливые дубы, изредка дерн, обведенный рамою буксовых кустов, и полуденное солнце — вот и все.

Зато, признайтесь, когда в праздничный день удастся уйти украдкой на минуту из церкви в свою келью, сердце трепещет довольством и радостью.

Входишь, тщательно запираешь за собой дверь, и находишься дома. Дома! — понимаете ли вы это слово? Четыре голые стены, но они белы; распятие черного дерева над маленьким ореховым столиком, но он усыпан цветами; решетчатое окно, но оно обращено на зеленый луг; узкая и жесткая постель, но на ней мечтаешь. По истине, со всеми этими богатствами и вашими воспоминаниями о молодой деве, позавидуете ли вы участи первой камера-майор Королевы Испанской?

Но вот, между тем, юная дева там одинока. Распятие, столик, окно, постель, приятное и легкое благоухание — все там есть, но она не смотрит ни на луг, ни на пляски, ни на солнце, пылающее на закате.

Ее лицо закрыто руками, и слезы льются на нежные пальцы.

Она приподнимает голову: это Монха, которая присутствовала на травле волов.

Она не блестит более атласом и драгоценными камнями, как в день разлуки своей со светом. О! Нет! В широком шерстяном платье погребен ее прекрасный стан, как в саване; ее длинные, черные волосы обрезаны и скрыты под холстинной повязкой, обрисовывающей округлость белого, стыдливого чела, и спадающей по обе стороны ее ланит. Но как она бледна, Творец милосердный! Ее голубые глаза, столь прелестные, столь тихие, окружены легкой синевой, где лазурные жилки браздят эту нежную алую кожицу.

— Боже, помилуй! Помилуй! — сказала она, и пала на колени на камни.

Спустя немного, она встала с пылающими ланитами и сверкающими очами.

— Прочь... прочь... опасное воспоминание! — вскричала она, устремись к окну. — О! как душно, как душно, я горю! О! я хочу видеть солнце, деревья, горы, этот праздник, эти пляски. Да, я хочу видеть этот праздник, быть совершенно погруженной в это шумное зрелище. Счастливые!.. Конечно, они счастливы! Браво! Молодая девушка... какая легкость! какая приятность! как я люблю цвет твоего баскина и шнурки твоей головной сетки! Как я люблю этот голубой цветок в твоих белокурых волосах! Но ты приближаешься к твоему плясуну... Он прекрасен, его взоры устремляются на твои с любовью. Он также имел приятный взгляд, но...

Она опустила свою голову на руки и умолкла, сердце ее готово было разорвать грудь сильным своим биением; потом, как бы желая освободиться от тяжкого воспоминания, приняла прежнее положение и с живостью проговорила:

— Как лучезарно и светло заходит солнце! Боже! какое прекрасное пурпурное облако с золотым отблеском! как странен и изменчив его вид! Сейчас была красивая Мавританская башня с множеством зубцов, теперь это почти огненный шар; но его округлости опять разбиваются, они обозначаются гораздо яснее. Санта-Кармен! точно человеческий образ. Да... Это широкое чело... и... эти уста... О! нет... если... Боже... он с ним сходен!

И, тяжело дыша, она стояла на коленях со сложенными руками, в некотором роде исступления, перед этим фантастическим видением, которое покрылось паром, мало-помалу развеялось и совершенно исчезло.

Когда перед ее глазами остался один только воспаленный горизонт, она встала в жестоком волнении и бросилась, стеная, на постель.

— Он... все он же... он повсюду! — воскликнула она с видом отчаяния. — Ужас! Когда я припадаю к твоему святому лику, о Иисусе! Твои божественные черты изглаживаются... и я его только вижу! его боготворю!

«Когда безмолвная и смущенная, я готовлюсь слушать с вниманием чтение Священного Писания нашей игуменьи, что же! ее голос, кажется, слабеет и пропадает, и я его только слышу; ибо сладостные звуки его речей всегда отзываются в моем сердце!

Ужас! наконец, когда я с раскаянием влекусь пред судилище Божие, там опять он... ибо любовь есть единственное преступление, в котором я могу себя обвинять». — И она начала плакать.

— Преступление! разве это преступление? О, моя матушка! если б ты не умерла, ты находилась бы тут; моя голова покоилась бы на твоих коленях. Ты... твоя рука разбирала бы еще длинные, волнистые мои волосы; и ты научила бы меня, преступление ли это, ибо я тебе во всем бы призналась.

Видишь ли, матушка, меня уверили, что я должна быть счастлива в монастыре, но что для этого мне надобно покинуть свет; я сказала: да, ибо тогда еще не знала, что когда свет... будет он. Потом меня нарядили, убрали как святую и повели на праздник, на коем вол убил двух христиан; мне так сказали, ибо я во все продолжение сего ужасного зрелища скрывалась на груди игуменьи.

Но вдруг раздался крик удивления, и я подняла голову: то был... то был он, да, он устремил на меня взгляд... который убьет меня, и сказал мне первый раз: Для вас, синьора, и в честь ваших голубых глаз, прекрасных, как лазурь небес. Потом он устремился быстрее, и я содрогнулась против воли.

В другой раз таким же голосом, с таким же взглядом он сказал мне, улыбаясь и приветствуя меня правой рукой: Опять для вас, синьора, и в честь ваших алых уст, пурпурных как коралл Первана.

И, неустрашимо, он ожидал чудовища, рога коего были обагрены человеческой кровью, и поразил его у ног моих.

Трепет объял меня, я простерла вперед руки, столь я боялась за него; ибо, мне казалось, если б он был ранен, то я умерла бы от его раны. Тогда он взял мою руку, о! совсем против моего желания, добрая матушка... и поцеловал ее тут, да, тут... Видишь, мои губы зарумянили это место...

И утомленные ее веки сомкнулись. Она оперлась на изголовье и продолжала тихим и прерывистым голосом:

— И может быть, ты мне сказала бы, матушка: «Итак, ты его очень любишь, моя Розита! Хорошо, вы будете обручены, и Бог благословит вас». О! да... обручены... Вот мой обрученный, как он прекрасен!.. Цветы, повсюду цветы... Вот мои подруги в длинных белых покрывалах, торжественный звук органа... и толпа, повторяющая подобно мне: «Как прекрасен ее жених!» Ах! вот престарелый священник; его рука трепещет, соединяя нас: он мой!.. Это мой супруг! Это мой супруг!.. О! матушка, останься... Ты меня оставляешь? Твой супруг с тобою, мой ангел! Матушка! добрая матушка!..

Счастливая девушка! она спала. Не правда ли, я повторяю, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь?

ГЛАВА VII Левант

...La muerte!!

Смерть!!

Дон-Кихот.
Левант есть восточный ветер, при его дуновении неустрашимейшие моряки бледнеют. Он не из тех невинных ветерков, кои воздымают волны, подобные горам; нет, море тогда поднимается не высоко, ибо сила Леванта такова, что он разбивает валы, расстилает их могуществом давления, какое производит столп воздуха на поверхность воды.

Но при всем том необходимо, чтобы кормчий бодрствовал на руле; Пресвятая Дева! чтобы он неусыпно бодрствовал, ежели не хочет видеть свой корабль исчезнувшим в вихре шквала!

В это время солнце блестит, небо бесподобное, светло-голубое, с красивыми облаками ярко-розового цвета, составляющими прелестный вид.

Суда большого груза, как то: корабли, фрегаты и корветы, маневрируя со всевозможным благоразумием, должны, однако, опасаться порывов сего ветра; но галиоты, тартаны, шлюпы почти неизбежно должны погибнуть, по причине их великой наклонности к погружению, по коей справедливо названы эти суда нырками.

Если опасность велика днем, ночью она становится чрезвычайной, особенно во время лавировки у берегов, которые, не будучи удобопроходимыми, окружены быстринами в четыре и в пять узлов.

Итак, была ночь, и левант, свирепствовавший у берегов Вельды, усеянных скалами, был несколько сильнее достопамятного ветра в девяносто седьмом году, который потопил множество судов, стоящих на Кадикском рейде; известно, все тогда погибло: и люди, и добро.

Словом, то был один из тех мощных ветров, во время которых матросы робеют и веруют в Бога.

Звезды сверкали, и волны, сталкиваясь, излучали столько фосфорического блеска, что вся обширная темная равнина была почти освещена тысячами синеватых искр и, за исключением леванта, ревевшего пуще грома, поистине, то было великолепное зрелище.

Два шлюпа береговой стражи, преследовавшие тартану-двойника Хитано, крутились на этой зияющей пучине.

Они спустили марсели, стаксели, укрепили румпеля, и шестьдесят три человека, составлявшие оба экипажа, были крепко заняты в орлопе своим расчетом с совестью. Так как не находилось между ними священника, то они исповедовались друг другу.

Исповедание само по себе вещь удивительная; на берегу, например, в деревенской церкви, коей оконца пропускают веселый луч солнца, когда вы отправляетесь в долгий, долгий поход, и когда ваша престарелая бабушка, поставив за вас свечу Богородице, стоит там на коленях вся в слезах: о! да, тогда, благотворно исповедание на ухо добродетельному и умному седовласому священнику, который, выходя из исповедной и опираясь трепещущей рукой на вашу, говорит вам: «Сын мой, навестим мою паству, которая пляшет там, на берегу ручейка, и мимоходом занесем бутылку моего доброго вина старому бедному Жану-Луи.».

Исповедание такого рода, да, я понимаю: но на море, посреди бури, когда только силой руки можно избегнуть очевидной смерти, когда валы сталкиваются и разбиваются с яростью на корабле; когда каждую минуту вы видите исчезнувшим что-нибудь из вашего такелажа; когда мачты гнутся и трещат; когда волна бьется и ревет на палубе, развертывается, бежит и увлекает людей, реи, боты... О! по-моему, исповедание тогда дело почти неуместное.

Сказано, румпеля были привязаны на двух шлюпах, плывших по одному направлению, и никого, никого не оставалось на палубе судов, которые шли решительно по воле Божьей; но в тактике, как видно, это плохая выходка: ибо шлюп «Рака Св. Иосифа» по причине угла, который составился между его рулем и килем, уклонившись более, нежели его спутник: «Благословение Семи Скорбей Богородицы», набежал прямо на сей последний, ударил его в корму; и так как задняя часть судна слабее, нежели передняя, то бушприт «Раки Св. Иосифа» пробил гакаборт «Благословения Семи Скорбей Богородицы», и устремившаяся в отверстие вода потопила сей шлюп с его шестидесятью исповедниками. Но шлюп не сразу пошел ко дну.

«Рака Св. Иосифа» почувствовал от непомерного сотрясения, им испытанного, что произошло нечто необыкновенное, и потому был послан штурманский ученик, который готовился исповедоваться в своем шестьдесят третьем грехе, посмотреть, что случилось. Он тотчас вскарабкался на палубу, увидел бушприт и гальюн почти совершенно разбитыми и на расстоянии ружейного выстрела другой шлюп, корма которого была погружена в воду, а передняя часть возвышалась еще над волнами. На эту переднюю часть сбежались все, кто остался из экипажа.

Капитан тонущего судна сложил свои руки у рта наподобие воронки и с помощью этой наскоро изобретенной трубы кричал что-то с большим жаром ученику штурмана, который сделал также из своих рук род слухового рога.

Но к несчастью, «Благословение Семи Скорбей Богородицы» стоял под ветром, и ученик штурмана не слыхал ни слова; но так как ему приказано было посмотреть, что случилось, то он и устроился на стеме[8] и смотрел.

Некоторые из утопающих бросились в море, но, ракой Святого Петра! макрель не могла бы повернуться по ветру, а им надлежало плыть против ветра, волн и быстрины, чтобы достигнуть шлюпа, который, впрочем, находился весьма близко.

Невозможно. Они утонули, неосторожные, ослепленные отбоем валов, которые, хлестая по лицам, оставляли на них кровавые следы.

Ученик штурмана все это видел при свете своего фонаря, стараясь ничего не пропустить: ни судорог, ни скрежета зубов, чтобы донесение его было подробно; но он за них молился Богу, бедное, доброе дитя!

Вскоре передняя часть шлюпа погрузилась сильнее, и те, которые пережили это бедствие, взобрались на фок-мачту, которая одна возвышалась над морем, и любопытно было видеть эту мачту, на которой человеческие головы висели, да простят мне сравнение, как вишни на тех гибких прутьях, какие так нравятся детям.

Сей стержень, обремененный людьми, не остался и десяти минут над водой; он потонул; но в продолжение десяти минут, пока он погружался... какая произошла драма.

Тогда оставалось только двое на мачте, два брата, кажется, люди набожные и благомыслящие; но любовь к жизни взяла верх над братством; ибо будучи детьми, о! они очень любили друг друга! Прекраснейший из плодов был тот, который они делили между собой, и в одной сделанной шалости их мать всегда находила двух виновных. Позже они боготворили одну женщину; они убили ее, дабы она не принадлежала ни кому из них. Они были испанцы, извините их. За это их сослали на пять лет на галеры; старший бежал, но, не успев никакими способами освободить своего брата, снова простер свои руки к цепям и спину к палкам, не желая покинуть своего возлюбленного брата.

Словом, то были два добрых и верных товарища; но что же делать когда смерть перед глазами? тогда позволительно быть немного эгоистом.

Мачта возвышалась еще на шесть футов над водой, и тому, который занимал ее вершину, эта высота казалась равной высоте самых величайших гор; ибо в эти решительные минуты мгновение существования есть год, вершок земли — миля.

Старший брат, имевший, однако, место внизу, почувствовал свежесть моря, которое теснило его, как в ободах холодного железа, сделал жестокое усилие и уцепился за колена младшего.

Последний, обхвативший мачту со всей силой судорожного томления, покусился опереть свою ногу на грудь брата, дабы утопить его... Отчаяние! невозможно. Он сжимал ему колени, как в тисках.

И, страшная вещь! эти две головы, которые так часто радостно улыбались и так искренно обнимались, теперь бросали одна на другую жадные взоры, теперь убивали друг друга взглядом.

Наконец, занимавший верхушку мачты вдруг ее выпустил.

Другой приметил это, рванулся...

Этого-то и ожидал младший. Он кинулся обеими руками к нему на шею, не с нежностью, как некогда, говоря: «Здравствуй, брат!», но с неистовством. Придавив ему горло концом плававшей веревки к фок-бугелю, он задушил его. Бесполезное средство: последняя мысль замерла в этом теле, ибо руки трупа крепко сжимали колени братоубийцы и в то время, как они оба исчезли.

Когда ученик штурмана уже больше ничего не видел, то протер глаза, посмотрел еще раз и сошел вниз с донесением, которое всех весьма удивило; прекратили исповедь с обещанием после снова продолжить ее, и вахта бакборта, по приказанию капитана, взошла на палубу. Ветер дул с меньшей жестокостью, но ночь была светла; для избежания рысканья корабля, поставили к рулю исправного матроса, и продолжали плыть на запад.

Некоторое время они шли по этому направлению, как вдруг вахтенный на баке матрос закричал: «Корабль с штирборта!»

Все кинулись и при свете фонарей увидели тартану, совершенно разбитую! тартану, которую они преследовали с самого вечера; тартану, бывшую первой причиной всех их бедствий!

— Наконец, — возопил капитан береговой стражи, — Пресвятая Дева нам покровительствует! и Бог правосуден; ты нам заплатишь, проклятая тартана, за смерть наших собратьев.

И несмотря на неукротимость ветра, он старался поставить шлюп в траверс.

ГЛАВА VIII «Рака Св. Иосифа»

Рог miedo?.. no senor...

Из страха? нет, государь!

Кальдерон.
— Яго, Яго! — кричал капитан люгера «Рака Св. Иосифа». — Яго, правая моя рука, поставь канониров к орудиям.

— Капитан... я...

— Ты дрожишь, кажется?

— Нет, капитан, но левант крепко подействовал на мои нервы.

— Клянусь Христом! пусть так. Что можно подумать, видя, что лейтенант командуемоего мною судна трясется, как водорез перед бурей. Канониры, к орудиям; прочие, брасопь паруса в бакштаг, переймем ветер этой тартаны, черт ее возьми! и обходя корму, выстрелим по ней залпом. Слава Богу, левант утихает!.. Ах, клянусь Пресвятой Девой! славный будет праздник для жителей Кадикса, когда ты вступишь в него с цепями на руках и на ногах, с твоим демонским экипажем! Проклятая собака! — говорил простодушный Массарео, показывая кулак размачтованной тартане, покойной и мрачной, колебавшейся по произволу волн.

— Да, да, — продолжал Массарео, — божусь Святым Иосифом, меня не обманешь! Ты шевелишься, как томбуй[9], нарочно, чтобы я подошел к тебе на расстояние багра... Тогда ты накинешь на мой бедный люгер серную рубаху, которая выжжет его до щепки!.. или сыграешь со мной какую-нибудь другую бесовскую шутку; но Богородица не оставит старого Массарео. Не раз он вырывал богатые гальоны Мексики из когтей этих окаянных англичан, которые также в этом деле-то были крепко смышлены! Еретики! — И он перекрестился. Потом, обратясь к кормчему: — Держись ближе к ветру, поднимайся, поднимайся же, дурачина, да будь готов дать рей.

Левант слабел чувствительно, и по облакам, быстро поднимавшимся с горизонта, и по колебанию ветра, заметно было, что он обращается на юг. Звезды скрылись, и ночь, до этого весьма ясная, вдруг потемнела. Тартана погрузилась во мрак, одна только огненная точка сверкала на ее корме, по направлению каюты, но ни малейшего шума не слышно было на судне, и никто не показывался на палубе.

Капитан сторожевого люгера, удачно исполнив перемену галсов, пустился прямо и приблизился к тартане на половину пистолетного выстрела. Затем он позвал своего лейтенанта; но тот, полагая что его хотят заставить командовать орудиями, исчез с быстротой молнии.

— Яго! — повторил Массарео.

— Он в трюме, господин капитан, говорит, будто по вашему приказанию, для присмотра за выдачей зарядов!

— Негодяй! Клянусь Святым Иаковом! Пусть его приведут живого или мертвого на палубу; а ты, Альварец, подай мне мою боевую говорную трубу.

Тогда храбрый Массарео обратил к безмолвной тартане широкое отверстие инструмента и закричал:

— Алло!.. На тартане!.. Гей!

Потом опустил трубу, приложил руку улиткой к своему уху, чтобы не потерять ни одного звука, и слушал внимательно.

Ничего... глубокая тишина...

— Что? — сказал он штурману, находящемуся возле него.

— Я совершенно ничего не слыхал, господин капитан; сдалось мне только что-то похожее на стон; но ради неба, не полагайтесь на это! Заговорите лучше с ними добрыми пушечными выстрелами, клянусь Святым Петром! Они поймут этот язык, ибо наш храбрый адмирал Галледо, царство ему небесное, — он снял шапку и продолжал: — наш храбрый адмирал всегда говорил, что это всеобщий язык, и что...

— Тише, Альварец, тише! Молчи, старый морской угорь. Мне показалось, что-то пошевелилось на палубе. — И снова, приставив ко рту огромную трубу, закричал:

— Алло!.. С тартаны!.. Гей!.. Отправьте бот к нашему судну, или мы вас потопим...

— Как проклятых собак! — прибавил Альварец.

— Замолчишь ли ты? Они, может быть, отвечали, а твой глупый язык, который дробит, как скрип штурвала, помешал мне расслышать, — сказал капитан, снова начав с решительной горячностью:

— В третий раз, гей! с тартаны!.. отвечайте... или я открою огонь.

На сей раз довольно явственно было слышно продолжительное стенание, не имевшее в себе ничего человеческого и заставившее побледнеть капитана Массарео на его вахтенной скамье.

— Капитан, если вы мне верите, — сказал Альварец, крестясь, — то скорее дадим залп и поворотим назад; ибо я вижу Кастора и Поллукса, летающих на корме, и, клянусь Пресвятой Девой, здесь не совсем ладно.

— Это уж слишком! — вскричал Массарео. — Святой Павел, молись за нас! Ну, во славу Бога! Канониры, к орудиям, заряжайте. Хорошо! Перекрестись. Хорошо! Теперь, пали!.. пали!.. правая сторона.

Залп раздался, и блеск его, осветив на мгновение тартану, отразился яркими лучами в темных водах. Когда беловатый дым пороха рассеялся, опять стало видно мрачное, безмолвное судно с его светящейся точкой на корме, заслоняемой время от времени тенью, ходившей взад и вперед по каюте.

— Ну, что, Альварец? — спросил Массарео, не понимавший причины упорства атакуемой тартаны.

— Все ядра чисто попали в дерево, сударь; а этот проклятый и не трогается. Но я готов божиться моими четками, что на судне есть народ.

— Непонятная вещь, — сказал Массарео с беспокойством, — я прикажу отплывать в море, а между тем, ты, я, канонир Перес и этот трус Яго, который, впрочем, изрядный советчик, мы потолкуем о мерах, какие должны предпринять.

Развернули оверштаг, поднимаясь на запад; Яго был притащен. Четыре члена совета собрались, и заседание открылось.

Ни одного плана еще не было решено, как рассудительный Яго вскричал:

— С помощью Богородицы вот что я сделаю! Вооружу шлюпку, приближусь к проклятой тартане и возьму ее абордажем!.. А! приятели, что вы на это скажете?

Его приятели думали об этом средстве, как об единственном, которое можно было благоразумно употребить; но воздерживались также говорить о нем, зная, что тот, который предложит этот способ, без сомнения, будет обязан привести его в исполнение. Непонятная смелость Яго вывела их из затруднения, и все в один голос начали хвалить и поздравлять творца этого удивительного плана кампании, который увидел, но уже поздно, в какое он ввязался опасное положение.

— Вам Небо вдохнуло эту мысль, благодарение ему, Яго, — сказал капитан.

— Как ты счастлив, товарищ Яго! — подхватил Альварец, ударив его дружески по плечу. — Клянусь, прекрасный для тебя случай попасть в офицеры. Почему я не на твоем месте! Какую славу ты пожнешь, исполнив свое отважное предприятие! Взять проклятого абордажем!!! Твой портрет станут продавать на улицах Кадикса, и тебя воспоют на площади Святого Антонио. Блаженный смертный! — И, посвистывая со спокойным видом, он пошел к трапу, ведущему в трюм.

— Но, — вскричал несчастный Яго, трепещущий и смущенный, — я не сказал, что я...

— Вам удобнее будет атаковать проклятого с штирборта, мой сын, — сказал важно канонир Перес. — Бакборт приносит несчастье, и вот что вероятно с вами случится: вы приблизитесь к борту судна, по вам станут стрелять. Вы причалите, с высоты реев бросят на вас гроздь ядер, которые потопят вашу шлюпку... Очень хорошо, приятель. Тогда с ловкостью, какой должны обладать, вы с вашими людьми постараетесь ухватиться за лестницы, за все, что будет у вас под руками... Прекрасно, приятель. Но вот что лучше всего, клянусь всеми Святыми рая! В то время, как вы будете цепляться за бортовые перила, ростер вдруг откроется, и вы окажетесь нос к носу перед двенадцатью разинутыми мушкетонами, заряженными по самое дуло пулями, гвоздями, кусками железа, которые, можете себе представить, произведут адский огонь и поубивают, по крайней мере, три четверти из вашей команды. Тогда остальные — если останутся, — влезают проворно, как дикие кошки, на абордаж с кинжалами в зубах и пистолетами в руках; дерутся с отчаянием, убивают, умирают; ...но все-таки за то приобретают славу. Клянусь Скорбями Богородицы! Сожалею, что я не на вашем месте. О! как сожалею, что не на вашем месте, мой сын! — повторил он с шумным вздохом, исчезая между тем довольно поспешно в кубрик.

— Но, Пресвятая Дева! — вскричал Яго, покушавшийся двадцать раз прервать канонира Переса. — Божусь терновым венцом Господа! я подал этот совет не с тем, чтобы исполнить его самому; и так как нашлись на мое место...

— Нет, Яго, — возразил храбрый Массарео, — это будет несправедливость; это поручение принадлежит вам по праву, и останется за вами. Да, Яго, за вами; к чему эта излишняя уступчивость?

— Вы посеяли, вы должны и пожать, — прибавил другой.

— Конечно, потребуется много мужества, хладнокровия, ловкости и счастья, особенно для приведения к концу столь опасного предприятия; но с помощью Бога и вашего матрона, Яго, вы совершите это с честью; если же нет, то умрете смертью храбрых, что не каждому дано в удел. Ступайте же, сын мой, отличайтесь, Бог и ваш начальник на вас смотрят, — сказал капитан.

— Но, клянусь Святыми всех часовен Кадикского собора, — вскричал Яго, бледный от страха и гнева, — я хочу сию же минуту...

— Мне остается только похвалить такое нетерпение, Яго. Я сейчас отдам нужные приказания для вооружения шлюпки. Вы ни в чем не будете иметь недостатка: ни в кинжалах, ни в топорах, ни в абордажных копьях, ни в мушкетах, ни в пулях разного калибра, ни в малых картечных зарядах. Будьте покойны, сын мой, я пекусь о вас с заботливостью отца. Полно же, полно, умерьте этот жар, и как истинный испанец думайте о Боге, о короле и о вашей любезной, если она у вас есть. Вообразите, как велика будет ее радость, когда она увидит вас по возвращении умирающим, покрытым ранами, и когда толпа станет восклицать, окружая вас: «Это он, это победитель Хитана! Это храбрый Яго!» Ах, сын мой, если б моя обязанность не удерживала меня на корабле!.. Жизнью клянусь! не вам бы досталось это поручение. Нет, божусь Святым Иаковом! не вам бы оно досталось!

И он хотел отправиться туда же, куда скрылись прочие члены совета, но Яго удержал его за руку, вскричав:

— Нет, капитан! Нет! Я лучше соглашусь стоять в церкви в моей шапке, не преклонять колен перед Святым Таинством, не молиться по четкам, чем плыть на эту окаянную тартану, на это судно, где поселился Сатана со всем своим причетом; и к тому же, — прибавил он с уверенностью, убежденный в неопровержимости довода, — к тому же моя религия запрещает мне прикасаться к оглашенным и безбожникам.

— Кто вам говорит об этом, сын мой? — сказал капитан, крестясь. — Я слишком усердный христианин и слишком забочусь о спасении тела и души моих матросов, чтобы подвергать их такому греху.

— Да, да, капитан, именно, заботьтесь особенно о спасении тела, понимаете? тела ваших моряков, это вещь важная, — сказал Яго, немного ободренный.

— Сын мой, — возразил капитан, — вы меня не поняли; я вовсе не требую от вас, чтобы вы задушили нечестивца собственными руками. Пресвятая Дева! Нет, одна мысль об этом прикосновении заставляет меня трепетать от ужаса; но пуля вашего мушкета или клинок вашего кинжала предохранят ваши христианские руки от этого осквернения!

Яго, раздосадованный еще более на сделанный им промах, вскричал:

— Нет! Ни железо, ни свинец, ни я, не сразят этого отступника. Нет, я не еду к судну, клянусь тысячей язв Святого Юлиана! нет, я не еду! — прибавил он, стукнув сильно ногой.

— Друг мой, Яго, — возразил хладнокровно капитан, — ведь я имею право на жизнь и смерть каждого из людей моего экипажа, который возмущается и не хочет исполнять моих приказаний.

Сказав это, он указал Яго на пару пистолетов, лежавших на шпиле.

Это был страшный выбор. Яго счел за лучшее пойти на абордаж и спустился на приготовленную ему шлюпку с грустным самоотвержением человека, ведомого на казнь.

Удаляясь от люгера, несчастный Яго, вспоминая советы и предсказания канонира, которые страх врезал у него в уме, ожидал каждую минуту внезапной мушкетной пальбы.

Однако он приплыл к стороне тартаны, и ни одного выстрела не было сделано с нее.

Тогда, забросив причальный канат, он предоставил Богу душу; ибо по подробным топографическим указаниям канонира, в это самое время широкие дула мушкетонов должны были произвести адский огонь.

В ожидании он поцеловал свои четки, вскричав: «На колени, братья, смерть наша приходит!»

Десять человек, сопровождавшие его, пользуясь этим приказанием, без оглядки бросились на дно шлюпки.

Тишина, та же тишина. Ничего не слышно, ничего не видно... тот же огонь сверкал в каюте, заслоняемый по временам тенью, скрывавшей его своим движением.

Яго, немного ободренный, решился приподнять голову, но проворно опустил ее, услышав треск тартаны, потом поднял ее опять и не встретил ни мушкетонов, ни ростеров.

Ничто не придает столько уверенности, как миновавшая или выдержанная опасность; поэтому и Яго воспламенился мужественным жаром, оправился и полез на борт вместе со своими десятью подчиненными, которые одушевлялись его примером. Взойдя на палубу, они нашли там только обломки, разорванные ветром снасти, словом, беспорядок, обнаруживавший, что это судно жестоко пострадало от действий леванта. Но вдруг они услышали непонятный шум в кубрике.

Десять матросов и лейтенант «Раки Св. Иосифа», бледнея, посмотрели друг на друга, однако, закричали, правда, несколько дрожащим голосом: «Да здравствует король! Вперед, «Рака Св. Иосифа» и храбрый Яго!»

И сподвижники храброго Яго, шедшие за ним по пятам и теснившие один другого, услышав эту неожиданную тревогу, так неосторожно к нему придвинулись, что столкнули несчастного героя в большой люк, находившийся у него под ногами!

Матросы, посчитав это падение за доказательство его неустрашимости и самоотвержения, последовали за этим новым Курцием с криками: «Да здравствует Яго!» и спрыгнули все в кубрик, подобно баранам Пануржа.

Яго, вскочив поспешно на ноги, и пользуясь заблуждением своих моряков, сказал им, понизив голос:

— Дети мои, отважность и хладнокровие ничего не значат: вы все видели, что подвергаясь опасности упасть на тысячи копей и мечей, я ринулся слепо под палубу... это смелость, больше ничего.

— Да здравствует наш храбрый Яго! — повторили матросы.

— Перестаньте! ради Бога, перестаньте, дети мои, вы кричите так, что всех чаек распугаете. Поберегите ваши: да здравствует Яго! для другого времени. Вы будете восклицать это на площади Святого Антонио. Тогда это будет иметь свое действие, а теперь лучше посоветуемся о средстве, как очистить этот вертеп демонов.

И он указал на большую каюту, в которой адский шум все еще не умолкал. Вдруг, пораженный внезапной мыслью, вскричал: «Зарядите ваши карабины, друзья... стреляйте! стреляйте в эту перегородку!»

Причина, побудившая все же Яго решиться на эту меру, была в этом наступательном движении, ему необходимо было находиться позади своего отряда, и потому в прикрытии от первого натиска вылазки против осаждающих.

— Стреляйте! с нами Бог! — повторил он, толкая вперед свою команду. Пальба началась.

На столь близком расстоянии пули, попадая во множестве в перегородку, разбили часть ее и прежде, чем матросы успели снова зарядить свои ружья, страшная громада сбила их и покатилась на них с ужасным мычанием.

— Берегитесь! — кричал Яго, державший одного из своих удальцов поперек тела и двигая из стороны в сторону перед собой это подобие живого щита. — Берегитесь, это военная хитрость; они тотчас на вас бросятся. Зарядите снова ваши ружья!

— Господин лейтенант, — сказал один моряк, — но у осажденного пара таких славных рогов на лбу, каких у христианина никогда не вырастало.

— Схватите чудовище! — кричал Яго, отступая со своим щитом. — Это окаянный, схватите его... Vade retro, Satanas... Святой Иаков, Святой Иосиф, помилуйте нас!

— Но, лейтенант, это просто... это просто бык. Божусь! и лихой бык, который, я думаю, издыхает. Ахти! семь пуль в теле!

И при огне, вынесенном из каюты, все удостоверились в истине этого любопытного показания. То был действительно бык, осужденный в пищу экипажа тартаны, которого, вероятно, экипаж вынужден был оставить, покидая судно.

— Бык, ничтожный бык! — говорил Яго. — План атаки, составленный с таким хладнокровием и исполненный с такой отважностью, чтобы... чтобы взять быка на абордаж!

— Мы ведь его с собой возьмем, не правда ли, лейтенант? Давно уже мы обходим мыс сала и риф бобов; пора бы бросить якорь на кусочке свежей говядинки.

— Прошу покорно!.. смотрите, пожалуйста! — возразил Яго с гневом. — Ослы, скоты! Вы, видно, хотите подвергнуться насмешкам своих товарищей, принеся этот прекрасный трофей... Я этого не позволю, ступайте на палубу, следуйте за мной, заприте люки и, главное, по приезде на люгер, ни полслова в опровержение того, что я буду говорить капитану Массарео, как в вашу, так и в свою пользу.

Возвратясь на люгер, где стали беспокоиться из-за перестрелки, Яго, с редким бесстыдством, сделал подробное описание своей битвы с Хитано и его демонами...

— Словом, — прибавил он, — словом, капитан, все убиты или ранены.

Слушая это героическое повествование, в котором неустрашимость Яго обнаруживалась в первый раз, капитан Массарео, знавший очень хорошо трусость своего помощника, не постигал причины такой быстрой перемены; но вспоминая о челюсти Самсона, об осле Валаама и других чудесах, он стал смотреть на Яго, как на избранного, которого Бог внезапно одушевил божественным духом, чтобы даровать ему силу победить отступника, сына мятежного Ангела. Попав еще раз на эту мысль, он слепо стал верить всем глупостям и нелепостям, какие только Яго попадались на язык.

— А Хитано? — спросил он наконец.

— Хитано, капитан, был, по-видимому, переодет; но я уверен, что он в числе мертвых. Бесовская кровь, как она марает! — сказал Яго, желая отклонить разговор от столь щекотливого предмета, и молча начал вытирать широкую кровавую черту, бороздившую его камзол: то было следствие борьбы со смертью бедного четвероногого животного.

— Вы ранены, храбрый Яго? — спросил капитан с участием. — Я хочу видеть.

— Нет, нет, клянусь моей матерью! Вы не увидите! Это ничего, безделица, — отвечал Яго с притворной беспечностью и отступая поспешно. — Но важность вся в том, капитан, чтобы потопить это гнездо демонов. Люди заперты, осталось сделать несколько залпов, и мы очистим страну от величайшего разбойника, подобного которому никогда еще не существовало.

Массарео смертельно желал спросить в свою очередь, почему не приведены пленные, которые могли бы служить доказательством счастливого успеха экспедиции; но, смекнув, что тогда ему самому придется отправить эту вторичную должность, он перестал о том беспокоиться и согласился на все, чего хотел мужественный Яго. Поэтому был открыт жаркий огонь по тартане-двойнику Хитано, которая не могла долго устоять против столь жестокой канонады.

ГЛАВА IX Рассказ

Homicide point ne seras!

Com. de Dieu.
Между тем как храбрый Массарео разбивал одну из тартан, другая, выйдя из протока Toppe, плыла, управляемая с искусством, несмотря на шквалы леванта, свирепость которого однако чувствительно уменьшалась.

Ничего на свете не было ослепительнее маленькой каюты этого судна, посреди которой два собеседника сидели тогда за столом. Огромный хрустальный шар, прикрепленный к потолку, изливал чистый и яркий свет на богатые турецкие ткани лазоревого цвета, на которых вышиты были красные птицы, расширяющие свои золотые крылья и держащие в серебряных лапах длинных змей с чешуей, зеленой как изумруд; наконец, диван, обитый коричневым атласом, украшал убранство этой комнаты, которая имела вид продолговатого четырехугольника.

В середине, ближе к дивану, возвышался стол, накрытый с отменным вкусом и изысканностью; но вместо ножек, его поддерживали четыре легкие бронзовые цепи, висевшие с потолка, во избежание потрясений от килевой и боковой качек. Тинтилья де рота, херес и пакарет сверкали в драгоценных хрустальных сосудах, многочисленные грани которых отбрасывали переменчивые и цветистые лучи, подобные оттенкам призмы, между тем, как фиолетовый, покрытый мелким мхом, виноград Сан-Лукара, черные фиги Медины, гранаты Севиллы, лопнувшие от солнечных лучей, и продолговатые апельсины Альтравы, возвышались легкими пирамидами в плетеных из тонкой золоченой проволоки корзинах, какие употребляются в Смирне; напоследок, столовое белье блестящей белизны, по обычаям востока, вдоль и поперек было усеяно красивыми рисунками, вытканными золотом и шелками.

Только простые бутылки темного стекла с длинными, узкими горлышками, с осмоленными и прикрепленными проволокой пробками, словом, бутылки, которые за милю пахнут Францией и Шампанией, составляли разительную противоположность с роскошью и убранством совершенно азиатскими, царствовавшими в этой каюте.

И то было именно шампанское, ибо два конических бокала на широких хрустальных ножках, торжественно были наполняемы, и розовая влага, которая шипела, сверкала, подняла вскоре свою кипящую пену высоко над их краями.

— Смотрите, командир, вода на прибыли! — Так говорил безбородый юноша, начальник другой тартаны, преследованной с таким ожесточением и несчастьем двумя сторожевыми люгерами, в то время, как окаянный выгружал контрабанду монастыря Сан-Жуана у подошвы утесов Toppe.

Той самой тартаны, которую доблестный Яго взял на абордаж, сражаясь с быком и его рогами, и которую храбрый его капитан разбил сильными пушечными выстрелами.

— Командир, вода на убыли, и если вы еще промедлите, то она в минуту совсем спадет, — повторил молодой человек, и одним глотком осушил бокал с так называемою им водой. — Как я люблю это французское вино! Наш херес и наша малага с их темно-желтым цветом для меня также скучны, как гимн, распеваемый старой дуэньей; но смеющийся, розовый лик шампанского, напротив, меня упоит радостью. Праведный Боже! при нем я будто слышу Жуану, бряцающую на моей гитаре живое и резвое болеро. Да здравствует вино Франции! — продолжал он, опуская столь весело на стол свой бокал, что разбил его вдребезги. Сей шум вывел из задумчивости другого собеседника — то был Хитано.

— Франция! Фазильо, да, по чести, это славная страна!

— Страна гостеприимства, — сказал Фазильо, опорожняя другой бокал шампанского.

Хитано посмотрел на него, отклонился назад на подушки дивана и захохотал.

— И свободы, — продолжал Фазильо с таким же приемом.

Тут хохот Хитана так усилился, что заглушил шум бури, ревевшей на море, и он еще удвоился, к крайнему смущению бедного Фазильо, который смотрел на него недовольным и удивленным взором.

Хитано это приметил:

— Виноват, Фазильо, виноват, мое дитя, но твое чистосердечное удивление к этой кроткой, как говорят, стране, мне напомнило столько вещей!..

Помолчав с минуту, Хитано быстро провел рукой по своему лбу, как бы для удаления от себя тягостной мысли, и сказал, улыбаясь:

— Так как теперь мы более не можем перевозить контрабанду, и как половина нашей эскадры истреблена, то куда мы поедем, Фазильо?

— В Италию, командир! Там, как и здесь! солнце светло, небеса лазурны, деревья зелены; как и здесь, черноокие девы поют, играя на гитаре, и преклоняют колена перед Мадонной! Не говоря уже о том, что далеко не одна бухта берегов Сицилии доставит верное и удобное пристанище вашей тартане. Едемте! Ветер на Италию, командир, вы и там найдете себе службу.

— В Италию!.. Нет, там убийцы наказываются смертью; понимаешь, Фазильо!

— Боже! Вы убийца! — вскричал юноша с ужасом.

— Послушай, Фазильо, мне было четырнадцать лет. Я и сестра моя Сед'Ига, мы вели едва переступающего отца нашего, как вдруг он упал, пораженный выстрелом из карабина. То был плод священной мести, питаемой к нам христианином. При мне был только мой стилет[10], я бросился преследовать убийцу и настиг его возле одного утеса; он был очень силен и проворен, но кровь моего отца обагрила мой пояс...

И я зарезал его с наслаждением. Вот как я с моей бедной Сед'Игой оставил Италию. Что бы ты сделал, Фазильо, на моем месте?

— Я отомстил бы за своего отца, — сказал юноша после краткого, выразительного молчания. Потом продолжал со вздохом:

— Дадим рей, командир, и поедем в Египет. Говорят, Магомет-Али и Ибрагим принимают чужестранцев. Поедем в Александрию.

— Александрия точно хороший город: туда-то я отправился, убегая из Италии. Добрый Эмир принял меняс моей сестрой и отослал в коллегию, ибо в Александрии более образования и коллегий, нежели во всей Испании, Фазильо.

— Верю вам, командир.

— Там я учился языку франков, испанскому, математике, мореплаванию; наконец, из меня сделали доброго моряка.

— Да, божусь матерью! Сделали славного моряка.

— Через шесть лет, Фазильо, я командовал бригом, который встретил брандер Канари.

Фазильо отдал воинскую честь.

— И я возвращался в гавань, чтобы починить корабль, исправить повреждения от огня и набрать новый экипаж. Это случалось со всеми при встрече Канари и его брандера. Меня с радостью приняли в Александрии. Поистине, это веселый город, особенно в прекрасный вечер, когда солнце западает за песчаные степи и золотит своими лучами гарем Магомета, укрепления старой гавани, дворец Фараона и колонну Помпея. Тогда морской ветерок прохлаждает раскаленный воздух; негры расстилают вам на террасе палатку с голубыми полосами, и вы, сидя на мягких подушках, вдыхаете в себя дым левантского табака, который благоухает, проходя через аромат от цветов лилий и роз.

Потом, прелестная дева Кандии или Самоса, краснея, преклоняет колени и предлагает вам холодный щербет в чаше превосходной резной работы. Вы делаете ей знак, она подходит к вам очень близко, и окружив рукой ее дивную шею, вы беззаботно рассматриваете эту ангельскую головку, рисующуюся, как призрак воображения посреди облаков синеватого и благовонного дыма, который, крутясь, поднимается от вашего кальяна с янтарным мундштуком.

Глаза Фазильо, без сомнения, сверкали ярче блестящих граней хрустальных сосудов.

— Поедем в Александрию, командир! — вскричал он, приподнявшись до половины.

— В Александрию! А что бы ты почувствовал, если бы тебя посадили на острый шпиль минарета, жестяной купол которого возвышается до облаков, впрочем, на шпиль светлый и золоченый, и оставили тебя в сем мучительном положении, пока коршуны не выклевали бы зрачки твоих черных больших глаз?

Эта речь охладила жар Фазильо, который, улыбаясь, поспешно наполнил свой бокал.

— Так снова дадим рей, командир!

— Да, Фазильо, такая участь ожидает меня в Египте, если когда-нибудь бушприт моей тартаны направится к сему очаровательному краю!

— Почему же, командир?

— О! потому, что я пять раз вонзил мой канджар[11] в грудь доброго старого эмира, который нас так ласково принял к себе и образовал меня, как Раввина.

— Боже небес! Еще убийство! Вы убийца вашего благодетеля!

— Он употребил во зло оказанное нам гостеприимство, соблазнил мою сестру и не мог на ней жениться; что бы ты сделал на моем месте, Фазильо?

Молодой испанец закрыл лицо руками.

— А ваша сестра? — спросил он.

— Мне оставалось оказать ей последний знак моей к ней привязанности, и я оказал ей.

— И какой?

— Я убил ее, Фазильо.

— Убили! Свою сестру также убили! Вы братоубийца! Анафема!

— Дитя! Знаешь ли, какая участь ожидает молодую девушку моего племени в Египте, лишенную невинности, когда ее соблазнитель женат? Знаешь ли ты? С нее срывают одежду и водят нагую по городу; потом увечат ее самым ужаснейшим образом; завертывают в мешок и выставляют у дверей мечети, где каждый, даже христианин, может осыпать ее ударами, ругательствами и грязью... Что бы ты сделал более для своей сестры, Фазильо?

— Итак, все убийства, да убийства! Между тем, против воли, я удивляюсь ему, — сказал Фазильо в исступлении.

— Выпьем, милый! Смотри, серебристая пена шипит и играет. Выпьем и отгоним мрачные воспоминания о былом. За твою любезную, за Жуану и ее черные очи!

Фазильо повторил почти машинально:

— За Жуану и ее черные очи!

— Но где же, Фазильо, мы бросим якорь?

— По мне, там, во Франции, командир, — и он показал на свой до половины опорожненный бокал. — Ибо, клянусь Жуаной, если французы походят на их вино!..

— Справедливо, Фазильо, справедливо. Подобно их вину, они сверкают, шипят и выдыхаются.

— Однако, я уверен, что там нет минаретов с острыми шпилями, на которые сажают людей, нет мечетей, где позорят бедных молодых девиц, и христиан, которые убивают старика, как дикую козу. Впрочем, не были ли вы там, командир?

— Был, Фазильо.

— И долго жили в этой прекрасной стране?

— По удалении из Египта, Фазильо, я прибыл в Кадикс во времена Кортесов; предложил свои услуги, и не разбирая, ношу ли я крест или чалму, меня заставили командовать большим военным фрегатом; и когда увидели, что я этого стою, вверили оный в мое управление. Я выполнил несколько удачных крейсерств, и в особенности тщательно обозрел берега. После, когда Священный Союз узнал по опыту, что твоя кроткая страна заражена была желтой горячкой...

— Клянусь Миной! То была горячка свободы!

— Так, Фазильо, то был небольшой припадок свободы, быстрый и короткий, стремительность которого Священный Союз скоро остановил малым количеством пороха. Прекрасная свобода! Ибо твои соотечественники, которые никогда не стреляют по человеку, носящему распятие, должны были преклонить оружие перед крестами, хоругвями и монахами, которые предшествовали французской армии, и преклонили колени перед неприятелем, как перед церковным шествием. Так, Фазильо, то была победа, но победа Святой воды. Я же, следуя другим правилам, пропустил духовных и стрелял в солдат. За это, после Кадикского мира, я был осужден на смерть, как Франк-Масон, изувер, бунтовщик, еретик, что все одно и то же. Я бежал в Тарифу, где мы заперлись с Вальдесом и некоторыми другими. Нас осадили, и после восьмидневной упорной обороны я имел счастье попасть, умирающий, в руки одного французского офицера, который способствовал моему побегу; я прибыл в Байону, оттуда в Париж.

— В Париж, командир! Вы были в Париже?

— Да, сын мой, и там жизнь новая, странная; я свел знакомство с одним капитаном корабля, которого видел в Каире, в ту минуту, когда готовились отсечь ему голову за то, что он поднял покрывало у жены феллаха[12]. Я спас его на моем бриге. Встретив меня во Франции, он хотел оказать мне свою признательность, представив меня небольшому числу своих друзей, как египтянина, осужденного на изгнание инквизицией. Тогда начались столь живые, столь пламенные уверения в участии, что я, Фазильо, был растроган. Вскоре круг увеличился и каждый хотел слышать из моих уст повесть моей бедственной жизни. Я охотно соглашался на это. Всегда приятно рассказать о своих несчастьях тем, кто сожалеет о вас, ибо и в самом страдании есть какое-то ничтожное самолюбие, понуждающее вас говорить: смотрите, как течет кровь из моей язвы, смотрите! Но я был жестоко наказан за свое хвастовство страданьями, так как заметил однажды, что меня заставляют слишком часто повторять о моих злоключеньях. Сделавшись недоверчивее, я стал вникать в эти благородные души, стал прислушиваться к толкам, производимым моей откровенностью. И тогда я мог оценить тот род участия, какой принимали в человеке, сраженном горестью. Сначала мне было досадно, потом я этому смеялся. Представь себе, Фазильо, они говорят, что им необходимы более всего новые душевные потрясения, и дабы их найти, я думаю, они с охотой присутствовали бы при последнем вздохе умирающего и разбирали бы подробно каждое из его судорожных движений. За недостатком же моей кончины, им нравился и рассказ о моих бедствиях; они находили удовольствие потрясать каждую струну растерзанного моего сердца, чтобы слышать, какой звук издает она. Да, когда я, со сверкающими глазами, напряженной от рыданий грудью, говорил им о смерти моей бедной сестры и о страшных моих проклятиях, при виде ее мертвой... мертвой навсегда! Они говорили, хлопая в ладони: «Какая выразительность! — Какой жест! — Как хорошо он сыграл бы Отелло!»

Да, когда я рассказывал о моих битвах за свободу Испании, изгнавшей меня; когда африканская кровь моя пламенела, душила меня, я опять восклицал с неистовством: «Свобода! Свобода!»... они говорили: «Поистине, это прекрасный человек, как хорошо он сыграл бы Брута!»

И потом, насытясь этой душевной пыткой, которой подвергали меня, распаляя мои воспоминания, они спокойно расходились по делам, по балам или искали других удовольствий; ибо для них все было сказано: пьеса сыграна. Тогда я, казалось, пробуждался ото сна и оставался один с другом моим капитаном корабля, гордившимся мною, как ручным тигром, которого показывают.

— Презренные! — вскричал Фазильо.

— Нет, Фазильо, эти добрые люди ищут развлечений. День так длинен! Притом же, на что мне жаловаться? Они меня не освистывали, напротив, рукоплескали. Чего более? Моя жизнь была моей ролью; там, как и везде, все роль: дружба, храбрость, добродетель, слава, самоотверженность.

— Ох, командир! — сказал Фазильо с прискорбием.

— Все, милый, все! Даже сострадание женщин к бедствию. Вот каким образом, послушай, Фазильо: я любил женщину, молодую, богатую и светскую. Однажды вечером, до ее прихода, я прокрался в ее уборную и, скрываясь за зеркалом, ожидал. Вдруг дверь отворяется и Женни входит с прекрасной женщиной, также молодой. Вскоре начались признания, и как ее подруга завидовала моей к ней любви, что Женни отвечала: «И ты полагаешь, что я его люблю! Нет, графиня, вовсе нет; но он удивляет меня, возбуждает во мне участие; он пугает, словом, забавляет меня. Как стенания романтического героя слабы перед его отчаянием! Когда завожу разговор о его прошедших горестях, моя милая, то бедняжка плачет горькими слезами, и поверишь ли? я сама растрогаюсь!» — прибавила она, засмеявшись во весь голос.

Видишь, Фазильо, она изменила своим обязанностям, она предалась мне, дабы заставлять меня выражать попеременно раскаяние, гнев и любовь. Я сожалел о том, Фазильо. Наливай, милый. Вот за гостеприимство Франции, как ты говорил; вот за ее свободу. В одно утро мой друг капитан пришел ко мне с известием, что мое пребывание в Париже готово разжечь пламя бунта в Испании, и что если я не оставлю в три дня Францию, то меня, может быть, арестуют, проводят до границы и оттуда... ты понимаешь, Фазильо, что меня ожидало. Видя мое затруднительное положение, этот добрый человек, только что получивший в Нанте командование над перевозным судном, предложил мне ехать с ним вместе. Я согласился, и через десять дней мы были возле Гибралтарского пролива. Мой добрый друг пожелал зайти в Тангер, где я остался на некоторое время; там один еврей, Замерих, член одной из наших восточных сект, в которой я был одним из старшин, уступил мне две тартаны с их экипажем немых негров; и в добавок тебя, саго mio; тебя, бедного гардемарина, взятого с одной яхты, на которой перерезали всех пассажиров; ты привязался к судьбе моей, бедное дитя! Ты любишь окаянного, скажи мне: точно ли ты любишь меня?

Хитано произнес эти последние слова с умиленным видом. Слеза, какую он давно уже не проливал, на минуту заблистала в очах его, и он протянул руку к Фазильо, который, схватив ее с невыразимым жаром, вскричал:

— Более жизни, командир!

И слеза также отуманила взор Фазильо; ибо все, что ни выражали душа или лицо проклятого, отражалось на его лице, как в зеркале.

Впрочем, хотя он и заимствовал образ мыслей Хитано, однако, то не была бледная и рабская пародия; но схватывая отличительные черты этого разительного характера, он подражал этому человеку, как прекрасная душа подражает добродетели. Если он охотно разделял с ним опасности, то он был побуждаем к тому, так сказать, фатализмом, будучи уверен, что он проживет своей жизнью и умрет своей смертью. Наконец, сей чудный человек был для страстного юноши более, нежели отец, друг.

И, действительно, это смешение дерзости и хладнокровия, жестокости и чувствительности; этот верный и проницательный взгляд глубокого тактика, соединенный с поспешностью исполнения, всегда оправданного успехом; эта речь, то украшенная восточными цветами, то грубая и отрывистая; эти обширные познания, эти преступления, какие дружба понимает и извиняет; участие, возбуждаемое изгнанником; это существование, так рано отравленное бедствиями; горькие признания этой твердой и благородной души, которую судьба привела испытать сыновнюю любовь убийством, братскую любовь опять убийством! Наконец, вид этого отступника, великого столькими бедствиями, все должно было очаровать юный, пылкий ум. И потому Хитано имел на Фазильо это неотразимое и могущественное влияние, какое столь чрезвычайный человек должен был иметь над каждым раздражительным характером; словом, Фазильо питал к нему то чувство, которое начинается удивлением, а оканчивается геройским самоотвержением.

— Наливай, Фазильо, — продолжал командир, взор которого прояснился обыкновенной веселостью. — Наливай. Я тебе прочел длинную и скучную исповедь, мой милый; только прошу впредь не говорить со мной об этом никогда, никогда! Теперь тебе известна жизнь моя. Итак, за твою Жуану!

— За вашу Монху, командир!

— Я и забыл о ней, равно как и о моем намерении идти на приступ, ибо стены высоки, Фазильо.

— Клянусь небом! Командир, если стены монастыря Санта-Магдалины высоки, то стрела с привязанным к ней снурком, брошенная из лука, может подняться довольно высоко и упасть в сад древнего монастыря.

— А потом, Фазильо?

— Потом, командир, ваша Монха, получив снурок, один конец которого останется у вас в руках, даст вам о том знать легким дерганьем; тогда с вашей стороны, вы привязываете к снурку веревочную лестницу; молодая девушка притягивает ее к себе, прикрепляет за стеной, вы то же делаете снаружи, и, божусь Пресвятой Девой, вы можете в благоприятную ночь войти в священное место и выйти из него так же легко, как я опорожняю этот бокал.

— Клянусь моим канджаром! Ты хоть куда удалая голова и, по чести, я бы желал...

Тут один старый седой негр, который не был немым из всего экипажа, сбежал проворно с трапа, бросился в каюту и прервал речь Хитано.

ГЛАВА X Чудо

...Je n'y comprends rien, maitre, il est demon ou sorcier; mon plaid rouge est devenu noir, et j'ai ebreche ma claymore en frappant sur l'aile satibee d'un jeune sygne.

Word'Wok, Aventures de Ritsborn le bon fou.
— Ну, что, Бентек? — сказал Хитано старому негру. — Чего ты хочешь? Что ты прыгаешь и мечешься, как акула, уязвленная острогой?

Но Бентек, живя среди немых товарищей, почти совсем забыл язык и только в порывах сильного страха произносил некоторые непонятные слова; и потому он отвечал окаянному лишь односложными: поуне... поуне!.. которые сопровождал быстрыми и грубыми телодвижениями.

— А! понимаю, — сказал Фазильо. — Старик, вероятно, говорит о пушке.

Фазильо не ошибался, ибо едва он закончил свою фразу, как послышался отдаленный выстрел из пушки, потом другой, потом третий. Наконец, можно было расслышать жаркую канонаду.

То был храбрый Массарео, разрушавший другую тартану.

— Клянусь всеми Святыми рая! — воскликнул юноша, — это выстрелы!

Хитано слушал спокойно, между тем, как Бентек продолжал свои прерывистые поуне... поуне!.. и свои торопливые кривлянья. Фазильо, застегнув наскоро перевязь своей сабли, вложил за нее кинжал и пистолеты. Нога его уже была на первой ступени лестницы, ведущей на верхнюю палубу, как Хитано, по-прежнему восседающий на мягком диване, закричал ему:

— Выпьем, любезный Фазильо, и поговорим о Монхе и о приступе к монастырю Санта-Магдалины.

— Пить... разговаривать... в это время? — спросил Фазильо, смешавшись и выпуская из рук шнурок из красного шелка, служащий пособием при подъеме на лестницу.

Хитано пристально посмотрел на Бентека и сделал движение, значение которого старый негр понял совершенно, ибо в два прыжка исчез.

— Да, мой милый, пить в это время. Ты, Фазильо, как молодая и нетерпеливая канкрома, которая, не различая невинного крика альционы от злобного крика тарака, разжимает когти и точит свой клюв, чтобы приготовиться к воображаемой битве.

— Как!..

— Прислушайся внимательнее к пальбе, и ты заметишь, что на нее не отвечают; когда бы ты не был тут, когда бы этот адский левант не принудил тебя покинуть бедную сестру моей тартаны, которая, размачтованная, плавает теперь по воле волн, как опустелое гнездо водореза; если бы ты не был тут, саго mio, говорю я, то я не остался бы раскинутым на этой софе, ибо я страшился бы за тебя. Итак, умерь свое рвение, Фазильо, это, вероятно, какой-нибудь погибающий корабль просит помощи. Но мне нет до этого нужды, Фазильо; что я сделал для тебя вчера, того не сделал бы и не сделаю никогда ни для кого на свете.

— Я вам вторично обязан жизнью, командир; без вас, без волны, бросившей меня на ваш путь, я был бы поглощен вместе с несчастным ботом, в который я кинулся, удаляясь от моей тартаны.

— Бедное дитя! Ты маневрировал, однако, с редким искусством, когда отвлекал эту тяжелую береговую стражу от мыса Toppe, между тем как я выгружал контрабанду постриженника. — Худая ночь была для него, Фазильо; вольно же ему было богохульствовать...

— Бог его и наказал, — прибавил он, смеясь и осушая свой бокал.

— Душой моей матери! Ваша вторая тартана, командир, шла как дорада: какая легкость! В стакане воды она могла бы дать рей! Увы! что осталось теперь от этого уютного, красивого корабля? Ничего... кроме нескольких досок, сломанных или прибитых к утесам.

— Так я подоспел в самую пору, Фазильо?

— О, Боже мой! Командир, я был тогда без грот-мачты, бушприта; три четверти из моего экипажа были снесены волнами, и мои помпы не выкачивали более воды; увы! мне надлежало оставить судно, которое, может быть, теперь уже на дне.

В эту минуту пальба раздалась столь явственно, что Хитано устремился на палубу, преследуемый Фазильо.

Ночь была совершенно темна, и окаянный, находясь под ветром у люгера Массарео, стрелявшего с противоположной стороны, мог приблизиться незамеченным; блеск выстрелов освещал только корпус корабля, по которому стреляли.

Окаянный, проплыв еще немного, велел погасить огни и лег в дрейф на полружейного выстрела от береговой стражи, которая палила, палила, и экипаж которой сбился в кучу на сетке. Явственно слышны были голос Яго и командование храброго Массарео.

— Клянусь небом! Эти собаки топят кузов другой тартаны, — воскликнул Фазильо, понизив голос и указывая Хитано на останки бедного судна, освещаемые каждым залпом и начинавшие погружаться. — Разобьем их, командир, разобьем!

— Тише, дитя мое, — отвечал окаянный и повел Фазильо в свою каюту, куда также приказал прийти и Бентеку.

Известно, что после мужественной экспедиции Яго, против судна, не имевшего никакого другого защитника, кроме невинного быка, — известно, что возвратясь на борт, знаменитый лейтенант «Раки Св. Иосифа» убедил капитана Массарео потопить тартану, надеясь через это загладить следы своей лжи.

Его звонкий и крикливый голос особенно отличался на испанском люгере.

— Ну же, смелей! — говорил он. — Бог правосуден, и с помощью его и моею, мы скоро избавимся от этого дьявола Хитано.

— Как, Яго! — спросил добродушный Массарео. — Вы точно уверены, что окаянный в числе мертвых?

— Куда же ему деваться, капитан? В такую погоду, кажется, не спасешься вплавь с утопающего судна. Но послушайте, я хотел порадовать вас, — сказал Яго, видя, что тартана заметно погружалась в воду. — Я наверное знаю, что окаянный в числе раненых; ибо я сам его скрутил и связал.

— Ты? — спросил Массарео, с видом более нежели сомнительным.

— Да, я! — отвечал Яго с непонятной дерзостью.

— Яго, если ты можешь мне дать какое-нибудь доказательство сказанного тобой, то клянусь перстом Сан-Бернарда, таможня и губернатор Кадикса дадут тебе более пиастров, чем тебе будет нужно для вооружения доброго трехмачтовика чтобы путешествовать в Мексику.

— Доказательство, капитан? Что же это за страшный вой, происходящий оттуда... слышите... говорит ли обыкновенный человек таким голосом? Кто же это может быть другой, как не окаянный?

То был все еще несчастный бык, который, предчувствуя близкий конец, мычанием своим наводил ужас.

— Точно, Яго, — подхватил капитан, трясясь от ужаса. — Ни вы, ни я не будем призывать на помощь подобным образом.

— И если бы вы видели проклятого, — возразил Яго, — когда я ему всадил две пули в бок; если бы вы видели это чудовище, как оно билось! Семью Скорбями Богородицы! Кровь его была черна как деготь, и так крепко пахла серой, что Бендито думал, что жгут фитили в трюме.

— Пресвятая Дева, помилуй нас! — сказал добрый Массарео, завлеченный до крайности любопытством. — Но зачем же вы так долго медлили с объявлением нам этих подробностей?

Так как залп раздался в то же время, как излился вопрос капитана, то Яго сделал вид, будто не слыхал его, и продолжал с непоколебимым бесстыдством:

— Я еще вижу перед собой, капитан, этого разбойника в его красной одежде, с мертвыми головами, вышитыми серебром! Росту он... восьми футов и нескольких вершков; плечи... плечи у него широкие, как люгерная корма, и притом красная борода, красные волосы, огненные глаза, а зубы, то есть, клыки, как у кабана лесов Гальзарских! Что касается ног его, на них были раздвоенные копыта, как у моего барана Пелиеко!

Массарео восхвалял Бога, крестясь, что его волей они могли освободить страну от подобного изверга.

В эту минуту тартана с треском погрузилась в воду при радостных восклицаниях экипажа береговой стражи, и густота мрака, доселе по временам рассееваемая долгой канонадой, казалось, еще увеличилась: море было почти спокойно; только тихий ветерок веял с юга.

— Наконец, — вскричал капитан, — мы избавлены от него через предстательство Богородицы и неустрашимость Яго, которая может считаться истинным чудом! Но да будет воля Божья во всех делах наших. На колени, дети мои! Поблагодарим Небо за сие свидетельство его милосердия к верующим и гнева к проклятым.

— Аминь! — сказал экипаж, становясь на колени; и все хором воспели благодарственный молебен, что составило весьма приятную гармонию. Воздух был тяжел, ночь темна, и в двух шагах ничего нельзя было видеть.

По окончании первого стиха наступила тишина, глубокая тишина. Массарео начал один:

— Милосердный Бог, бдящий над своими чадами и защищающий их от Сатаны... — Он не мог продолжать более.

Он, Яго и весь экипаж остались окаменелыми на палубе, с устремленными, помертвевшими глазами и в ужасной неподвижности.

— По чести... я думаю...

Вы знаете, что море было весьма покойно, ночь мрачна... все было мрачно. И что же?

Обширный круг красного и яркого света, мгновенно зажегся над водой; море, отражая этот пылающий блеск, покатило огненные волны, воздух вспыхнул, и вершины утесов Toppe озарились багровым сиянием, как бы жестокий пожар охватил все поморье.

Это блестящее воздушное явление было пересечено вдоль и поперек длинными пламенными бороздами, которые сверкали тысячью искр, свертывались снопами или ниспадали дождем золота, лазури и света. То были мириады горящих метеоров, которые, шипя, выбрасывали частую и быструю молнию ослепительной белизны.

И посреди этого огненного озера виднелся Хитано с его тартаной!

То был сам Хитано, окруженный своими неграми, безобразные лица которых уподоблялись бронзовым маскам, раскаленным в огне.

Хитано находился на палубе своего судна, в черной одежде, в своем черном токе с белым пером, со сложенными накрест руками, и верхом на своей лошадке, покрытой богатым пурпурным чепраком, грива которой, переплетенная золотыми снурками, опускаясь вниз, потрясала бантиками из кристаллов и дорогих каменьев, которые были связаны серебряными лентами.

Возле окаянного, опершись на шею Искара, стоял Фазильо, одетый также в черное платье и державший в руке длинный вороненый карабин; за ним Бентек и его черные, выстроенные в две линии, безмолвно окружали пушки, и легкий беловатый дым, поднимавшийся на равных расстояниях, показывал, что фитили были зажжены и орудия заряжены.

Ничто на свете не могло быть поразительнее этого зрелища, имевшего вид сатанинского явления, ибо глубокая тишина в экипаже окаянного, его неподвижность, это черное судно со своими свернутыми парусами, со своими тщательно сложенными снастями, казавшееся в глазах испанцев, которые не знали, что Хитано имел две тартаны, выплывшим со дна бездны среди волн света и лучей пламени, в ту самую минуту как они полагали его погибшим навсегда; это спокойное и холодное выражение лица окаянного, чей взгляд имел в себе нечто сверхъестественное, все это должно было привести в ужас несчастного Массарео и его подчиненных, которые видели в этом пиротехническом приключении одно только торжество Сатаны.

Голос окаянного загремел, и весь экипаж люгера, стоявший на коленях и как бы околдованный этим чудным зрелищем, бросился ниц на палубу.

— Ну, что! — сказал Хитано. — Ну, что, храбрый береговой страж, ты видишь, что ни огонь, ни вода не берет меня, и что каждое твое ядро исправило одно из повреждений моего судна. Ради Сатаны! скажи, приятель, захочешь ли вперед преследовать Хитано, будешь ли верить еще, что такие жалкие твари, как ты и твой экипаж, могут остановить бег того, кто противится дыханиям бурь и воле твоего Бога?..

Никто из экипажа люгера не отважился отвечать на эту дерзкую выходку.

— Но, сверкающим зрачком Молоха! вы не хотите отвечать? Так пусть этот капитан, так искусно починивший мою тартану, пусть этот мужественный капитан встанет, или я разобью это суденышко. В этом даю вам честное слово! И уверяю вас, приятели, что вы не сыщите, подобно мне, на дне океана услужливых демонов с огненными крыльями, которые, выйдя из пропастей пылающей лавы, где они волнуются, возьмут ваш люгер на свои широкие спины, чтобы вынести его на поверхность волн! Ибо свет, который вы видите, друзья, есть не что иное, как отблеск от их крыльев, расширенных ими на минуту. Еще раз! Встань, капитан, или я открою по твоему судну такой огонь, которого ни святая вода, ни заклятия не погасят, клянусь тебе!

Все испанцы разом вздрогнули, как от электрического удара, но ни один из них не приподнялся.

— Ногтем Вельзевула! То, без сомнения, должен быть он, сей герой в синем платье с золотым эполетом, который прячет свою голову за коронаду, и неподвижен, как мертвая рыба. Любезный Фазильо, потрепли ему немного эту ногу, которая осталась на виду, ибо храбрец увивается, как змея, около этого лафета.

Фазильо спустил курок своего длинного карабина, и капитан Массарео, резким движением, произведенным болью от раны, очутился почти сидящим на палубе с устремленными на Хитано потухшими глазами, которые смотрели, ничего не видя.

Пуля, пущенная Фазильо, раздробила ему ногу.

— Скажи гончим псам таможни и Кадикскому губернатору, что я мог тебя уничтожить и сжечь твое судно, и что я этого не сделал. Посмотри на меня хорошенько, сюда! — прибавил Хитано, уперев указательный палец в середину своего широкого и открытого лба. — Смотри сюда пристальнее, чтобы ты помнил об окаянном и его милости; но чтобы завтра ты не принял все это за сон, так вот что тебе докажет о существенности твоего видения. Прощай, храбрец!

В то же время он взял фитиль из рук Бентека и подошел к пушке. Выстрел грянул, ядро засвистело, разбило фок-мачту сторожевого люгера, выбило часть переднего шхафута, убило двух и ранило трех человек.

Едва выстрел раздался, как обширный круг света, среди которого появился Хитано, погас как бы очарованием, и глубокая темнота, занявшая место этого ослепительного блеска, сделалась еще непроницаемее; ничего больше нельзя было различить, ни малейшего шума не стало слышно...

— Ну, Фазильо, что ты скажешь о моем мщении? — спросил Хитано у своего юного товарища, когда они уже далеко отошли от люгера, благодаря длинным веслам тартаны, тщательно обернутым, так что таинственный способ, каким исчез Хитано, мог быть сочтен испанцами за новое чудо.

— О вашем мщении, командир, о вашем мщении! Как же вы поступили бы с вашими друзьями? Оставить этих негодных!.. Пресвятая Дева! Если бы вы знали, как я мучился, видя бедную тартану, распадающуюся на части под выстрелами этих трусов!

— Ты ребенок, caro mio, если бы я потопил этих негодяев и их люгер, кто бы об этом знал? Их почли бы погибшими от шквала, и завтра два другие люгера отправились бы снова за мной. Завтра, Фазильо, ни бриг, ни фрегат, ни корабль не дерзнут на это: так велик был страх, внушенный мной береговой страже. Я пощадил дюжину трусов, зато охладил отважность десяти тысячам храбрых, потому что в твоей благословенной стране сражаются храбро против людей, но еще боятся дьявола. Ваши монахи это знают хорошо, и для того они грозят именем Бога, как я пугаю Сатаной. Вот еще одна роль, Фазильо.

Фазильо ничего не отвечал, но спросил Хитано, что он намерен теперь предпринять.

— Разумеется, мой милый, нам не надо думать о контрабанде; нам остался один путь: предложить наши услуги инсургентам южной Америки; но до отъезда туда, я хочу еще раз увидеть Монху. Страх твоих соотечественников будет продолжителен, Фазильо, поэтому наше удаление может совершено быть во всякое время безопасно и скрытно. Итак, поговорим о монастыре Святой Магдалины.

— Поговорим, командир.

Они говорили, и долго.

Что касается Массарео и его экипажа, то они ждали дня в том же положении, то есть носами на палубе, и когда солнце уже было очень высоко, тогда только они осмелились приподнять головы; но так как в эту ужасную ночь они не управляли судном, то и были брошены на берег Кониля, против башни, служившей маяком.

Тогда эти несчастные, бледные и изнеможденные, насилу привстав, посмотрели друг на друга с остатком испуга, и одним прыжком выскочили на берег, убегая со всех ног, как будто Хитано гнался по следам.

Найдя пристанище в Копиле, они начали рассказывать пространно об адском чуде, и это происшествие, уже увеличенное ими, выходя из уст Конильских и окрестных крестьян, так преобразовалось, что это уже была не тартана, а огромный корабль, наполненный легионами демонов с огненными крыльями, изрыгавших пламя и имевших своей главой Хитано, — или, лучше сказать, самого Сатану, как утвердительно называли его в лавке цирюльника, — который поднялся из глубины океана в то самое время, как тартана погрузилась в воду под выстрелами береговой стражи; словом, то было повествование, достойное занять место в Собрании романсов (El Romancero), но которое, при всей своей нелепости, долго занимало умы прибрежных жителей и увеличило до крайности ужас, внушаемый именем окаянного.

ГЛАВА XI Любовь

Je voudrais avoir autant de sens que les belles nuits ont d'etoiles, pour les occuper tous de notre amour; je pense que c'est par la que les anges sont heureux entre toutes les creatures.

Ch. Nodier, Roi de Boheme.
О! Как я люблю летнюю тихую ночь Испании, с ее небом, прозрачно-голубым, подобным небу ясных дней во Франции, и ее луну, блестящую ярче, нежели их солнце! Ибо тогда все таинственно, все безмолвно, все увеличивается в сумраке, тогда легкое трепетание радужного крыла ночной бабочки, шорох цветка, сорванного со своего стебля и упавшего на сухие листья, шелест ветвей, колеблемых воздухом, звучней отзываются в вашем внимательном и тревожном слухе, нежели выстрелы из пушек, гремящих в день сражения, нежели радостные крики целого народа в день торжества.

Посмотрите на монастырь Святой Магдалины: теперь, когда солнце не золотит его более своими лучами, сколь торжественно он возвышается со своими черными и высокими стенами, со своими резными портиками! Как хороши его тяжелые башни, его длинные, запустелые галереи облегают рамами темную зелень древних дубов! Как эти огромные тени разительно выдают беловатое и яркое сияние, которое освещает стены, серебрит свинцовую кровлю и блестящий шпиль колокольни.

Все было тихо, можно было различить полет бабочки от полета пчелы.

Постойте! Слышите ли сильное биение воспламененного сердца и прерывистые вздохи? Не слышите ли даже, как мягкий и свежий дерн шелестит, склоняясь под легким бременем, придавляющим его?

Подойдите украдкой за эту жимолость, окружающую пальму своими пурпурными гирляндами... Посмотрите... Праведный Боже! Это Монха! Это Хитано!

Бледный и слабый луч луны играл на сей прелестной чете. Цыган сидел у ног девицы; его локти были на коленях молодой особы, он улыбался с любовью этому ангельскому личику и уступал детским прихотям Монхи, которая то закрывала его возвышенное и широкое чело, то открывала его, отбрасывая его густые волосы.

— Ангел моей жизни, — сказала, наконец, Розита, — я желала бы умереть так, в твоих объятиях, чтобы взоры мои устремлены были на твои взоры, чтобы руки мои были в твоих руках!

— Нет, моя милая, в таком положении я хотел бы жить вечно, — отвечал Хитано.

— О! Да, жить так вечно, ибо жить, значит находиться подле тебя, жить — любить тебя... И потому в каждой вечерней молитве я прошу у Пресвятой покровительства любви нашей, caro mio!

— Она покровительствует ей, мой ангел, смотри: все нам улыбается.

— Однако помнишь ли ты эту грозу? Боже! Как я ужаснулась, видя тебя, перелезавшего через стену при блеске молний, когда ты возвращался к своей шлюпке! Небо было все в огне, Пресвятая Дева! И после я заметила по ранам на руках твоих, что ты принужден был хвататься за острые утесы, дабы не быть увлеченным яростными волнами.

И трепещущая от воспоминаний о миновавшей опасности, она крепко охватила его обеими руками, как бы желая спасти от неминуемой гибели.

— Ты помнишь? Скажи.

— Нет, мой ангел, я только помню поцелуй, данный мне тобой при прощании.

— Помнишь ли травлю волов? Тот день, в который я увидела тебя в долине перед обителью? О! Как билось мое сердце, когда я поняла по твоим знакам, что ты узнал меня, и когда я услыхала твой голос под моим окном! И потом, — сказала она, понизив голос, — когда ты на стреле перебросил в этот сад шелковую лестницу? Как дрожала моя рука, привязывая ее к этой пальме.

— Моя рука также дрожала, Розита.

— Ты помнишь?.. Но зачем говоришь о прошедшем, о мой милый! Настоящее принадлежит нам, настоящее наше, и его восторги, и его упоительное наслаждение, и его пламенная нега, и его сладостное томление... Так... когда я останусь одна, когда в жаркой бессоннице грудь моя взволнуется, глаза зальются слезами, тогда... будет время призывать воспоминания.

И голова ее склонилась на голову Хитано, и уста их соединились.

— О! Пойдем, — сказал он, тихо ее приподнимая, — пойдем гулять под эти древние померанцы, дышать благоуханием их... Вот видишь, Розита, я твой кавалер, эта мрачная аллея будет для нас Мадридское Прадо; пойдем, моя возлюбленная, охвати твоей рукой мою руку, опусти длинные кружева мантильи на твои светлые очи и посмотри на эти блестящие экипажи, на эти великолепные ливреи. А этот древний монастырь будет театром... Войдем в театр: там все блещет золотом, кристаллами и освещением. Вот Король, вот Королева и их двор, ослепляющий драгоценными камнями; все встают, кланяются. Ты входишь в свою ложу в одежде белой как грудь твоя, цветок пурпурный как уста твои вплетен в твои волосы... Все встают... Встают для тебя, Розита, как для Королевы всей Испании, говоря: «Как она прекрасна!»

И, улыбаясь, он посмотрел на юную деву и уловил мелькнувшую мысль тщеславия на ее кротком и целомудренном челе.

— О! Мне дороже древний монастырь и твоя любовь, — возразила она; и так как она подходила к нему, то ее нога задела за обросший мхом камень; она оступилась.

— Что это, моя милая? — спросил Хитано.

— Могила! — сказала молодая девушка, останавливая его, когда он хотел ступить на эту священную землю; она перекрестилась.

— Как! Могила, здесь, в монастырском саду? Я полагал, что христиане погребают своих мертвых только в земле освященной, разве эта освящена?

— Нет! Пресвятая Дева! Ибо поговаривают тихо, очень тихо у нас в монастыре, будто бы это могила Пепы, которая когда-то осмелилась бежать из этой святой обители, но ее настигли на Севильской дороге; ее любовник был убит, защищая свою милую, а она...

— Ну, что же? А она, мой ангел?

— О! Она была отведена в монастырскую тюрьму, где умерла тысячью смертями. Три года, друг мой, она переносила казни, лежа на острых камнях без сна, без успокоения, претерпевая ежедневно побои и питаясь самой скудной пищей, в которую бросали гадов, дабы освободить ее еще в сей юдоли от плотских помыслов и очистить ее душу от преступления, как говорила игуменья.

— Итак, клянусь золотым кругом солнца! — вскричал Цыган, — если нас застанут?..

И он смотрел с беспокойством на юную деву, ибо сей вопрос сорвался, так сказать, невольно с его языка, и почувствовал все, что подобная мысль могла иметь в себе для нее ужасного.

— Я умерла бы, как Пепа, — отвечала девушка, улыбаясь со страстным выражением любви и самоотвержения, — подобно ей, я умерла бы за своего любезного. О! Я это знала, я об этом думала.

— Как! Эта жестокая участь...

— В тысячу раз менее ужасна, нежели один день, проведенный без тебя, без слов: «Я обожаю тебя...» — пролепетала она сквозь зубы, судорожно стиснутые, и опускаясь с трепетом к ногам его...

— Ты этого хочешь? Прощай! — сказала она с глубоким вздохом.

— Да, прощай, мой ангел, нам должно расстаться. Видишь, уже мрак ночи рассеивается, звезды бледнеют, и этот красноватый свет возвещает приближение зари. Еще раз прощай, моя Розита.

— Еще один поцелуй... один... последний, душа моей жизни!

И солнце позолотило уже верхушки высоких монастырских башен, а этот последний поцелуй еще длился.

Наконец Хитано вырвался из рук, сжимавших его с любовью, достиг шелковой лестницы и поднялся по ней с привычной легкостью.

Монха, сидевшая у подножия пальмы, следовала беспокойным и восхищенным взором за всеми его движениями.

— До вечера, — говорила она, — до вечера, мой друг, мое сердце.

Цыган, достигнув последней ступени, оглянулся в последний раз, чтобы улыбнуться Розите, и хотел уже перенести ногу через стену, как вдруг лестница оборвалась, быстро скользнула вдоль стены и Хитано, окровавленный, изувеченный, с разбитым черепом упал к ногам Розиты. Без сомнения шнурки, на которых держалась лестница, снаружи были подрезаны.

— Мне изменили! — вскричал цыган, и его глаза обратились на деву, которая стояла на коленях, со сложенными руками, бледная, неподвижная, с помертвевшим взором, с приостановленным дыханием.

— Розита, Розита, постарайся оттащить меня за эти померанцы прежде, чем появится день, ибо я не могу приподняться. О! Я сильно страдаю.

У несчастного была раздроблена нога, и кости пробились сквозь кожу.

— Розита, любовь моя, моя Розита, помоги мне, — повторял он слабым голосом.

Розита испустила громкий и прерывистый хохот, глаза ее страшно выкатились, но она не трогалась с места.

— Ад! Неужели несчастная с ума сошла? — вскричал Хитано и хотел взять руку молодой девушки, но это движение исторгло у него пронзительный крик.

Излом причинял ему сильную боль, кровь текла из ноги.

Вдруг, около ворот сада послышался шум, сначала глухой и смешанный.

— Розита, Розита, твой обожатель тебя о том просит, спасайся, по крайней мере, сама спасайся, — говорил цыган раздирающим душу голосом.

Она по-прежнему стояла неподвижно перед ним на коленях.

Шум приближался и становился явственнее; он с усилием пополз к густому кусту жимолости, который мог скрыть его от всех взоров.

Перетерпев неслыханные страдания, он успел туда вползти.

Вдруг монастырские ворота отворяются, и толпа монастырских монахов наполняет сад, испуская дикий вой.

— Смерть окаянному! Смерть окаянному! — закричали со всех сторон.

Хитано подполз как змея под кусты алоэ. Толпа подошла к стене, к пальме, и там нашла девушку, все еще неподвижную, стоявшую на коленях, со сложенными руками.

Эти буйные крики вывели ее из забытья, в которое она была погружена, она опустила глаза, увидела свежую кровь и улыбнулась. Но ее губы были так судорожно сжаты, что улыбка эта была ужасна.

Толпа содрогнулась, перекрестилась и онемела.

Тогда дева, подав окружающим знак рукой, пошла на коленях по кровавым следам, оставленным Хитано на песке.

Все шли в безмолвии, пораженные ужасом; они приблизились, наконец, к кустарнику, скрывавшему Хитано.

Там Монха остановилась на минуту, чтобы развести густые и лоснистые листья алоэ, пробралась сквозь чащу, доползла до проклятого, испустила отчаянный крик и упала подле него... мертвою...

— Отступник здесь! Окружите это место и прогоните народ.

— Сдайся, собака, ибо двадцать карабинов наведены на тебя. Прикладывайся, вы! — вскричал начальник береговой стражи.

Курки брякнули.

— Бедное дитя, ты, по крайней мере, не будешь претерпевать их пыток, — сказал Хитано, смотря на Монху, и слеза, которую самая мучительная боль не могла у него исторгнуть, упала на его пылающую щеку.

— Сдайся, отступник! Или я велю стрелять, — повторил начальник.

— Вы храбрецы, друзья, — отвечал Хитано, — оленя почти доконали, а все еще его боитесь! По чести, славная охота.

Он замолчал, на него бросились, связали его, и три дня спустя он находился уже в Кадиксе, в тюрьме Сан-Августа.

Давно уже рыбаки, приметив челнок, крейсировавший ночью под монастырскими стенами, поделились своими подозрениями с Альканом. Посему расставлена была засада в ущельях утесов; начали наблюдать за поступками Хитано; следили за ним. Увидели, как он причалил и перебросил лестницу. Выжидали, когда же заметили по сотрясению веревок, что он возвращался назад, их подрезали снаружи, и произошло то, что вам уже известно.

ГЛАВА XII Траурная часовня

Par ma barette! croyez-vous qu'on soit a son aise sur un edredon de cette etoffe, s'ecria La-Balue, en cherchant a s'alonger dans sa cage de fer.

De Forges-le-Routier, His. du temps de Louis XI.
В самой середине площади Сан-Жуана подле вала возвышается довольно красивая ротонда с жестяной кровлей, светлой, как купол минарета. Все пространство между ее каменных столпов заделано крепкой железной решеткой, так что это здание представляет собой просторную круглую клетку.

Внутри нее находится прекрасная часовня, обставленная свечами из белого воска, с богатыми костяницами, покрытыми черным сукном, по коему вышиты серебром потоки слез и Адамовы головы; у подножия алтаря с одной стороны стоит открытый и приготовленный простой сосновый гроб; с другой, постель, составленная из трех досок и мешка пепла; наконец, в приделе, отгороженном перилами, находится человек, одетый в красное платье и молящийся усердно с преклоненными коленями. Тот, который сидя на краю постели сгибается под тяжестью своихцепей, есть Хитано; этот гроб — его; человек, который усердно молится с преклоненными коленями — палач.

Хитано был судим, осужден, приговорен к смерти, и, по обыкновению, содержался в Capilla, или Траурной часовне, в продолжение трех дней, предшествовавших его казни.

Этот странный обычай, установленный Инквизицией, состоит в том, чтобы петь осужденному псалтырь во все время пребывания его в Capilla; препятствовать ему спать день и ночь для умерщвления его плоти и души, и дабы он мог размышлять о предстоящем ему дальнем пути; предлагать ему все духовные утешения, какие только могут подать монахи и капуцины!

Приучать его исподволь к мысли о ничтожестве, ставя ему перед глазами гроб, долженствующий принять труп его, и палача, долженствующего освободить его от сей жизни бедствий и треволнений.

Палач оставляется так же в ротонде, но по другой причине: ему надлежит очиститься наперед молитвой, прежде нежели он совершит человекоубийство.

Все шло своим порядком: свечи горели, монахи пели, палач молился и гроб стоял открытый.

Хитано зевал непомерно и ожидал часа своей казни с таким же нетерпением, как человек, которого сильно клонит ко сну, желает лечь в постель.

Между тем, семнадцать часов еще оставалось до казни.

Монахи перестали петь, ибо голос устает; палач привстал, ибо давление помоста на чашки колен весьма ощутимо. Козий мех, наполненный тинтильей, обошел вокруг капуцинов с исполнителем приговора. Должно сказать по справедливости, что этот пил после всех и, так как при этом он был добрее прочих, то просунул мех сквозь загородку и предложил его Хитано.

— Спасибо, брат, — сказал этот последний.

— Божусь Христом! Вы очень брезгливы, — возразил добрый палач, — но я вижу, что вы пренебрегаете мной за мое звание. Послушайте, приятель, ведь надобно же чем-либо жить в свете, а у меня не без тягостей: есть и дряхлая бабушка, и милая жена, и двое детей-малюток с прекрасными белокурыми волосами, со свежими розовыми щечками. А вдобавок...

Хитано прервал его столь быстрым движением, что цепи зазвенели, как будто бы он разорвал их.

— Возможно ли! — сказал окаянный, устремив глаза на прекрасную высокую молодую девушку, которая, вмешавшись в толпу любопытных, приподняла на минуту свой черный шелковый капюшон, делая ему выразительный знак. — Фазильо здесь, Фазильо! — повторял он с величайшим удивлением.

Капуцины с новым жаром начали петь псалмы, человек в красном полукафтане опять принялся за свое очищение, а Хитано впал в прежние думы, ибо рослая молодая девушка исчезла.

Изнуренный усталостью и бессонницей, он, было, задремал, но один кармелит, заметивший это, благоговейно пощекотал ему пером в ноздрях, говоря: «Думай о смерти, брат мой».

Цыган вдруг вскочил и бросил ужасный взгляд на духовного человека.

— Благословляйте лучше меня, сын мой, — сказал последний, — ибо вот преподобный Павло, игумен монастыря Сан-Франциско, идет к вам.

Действительно, дюжий монах входил в предел с опущенными глазами и сложив на груди руки.

— Ave, Maria purissima, mater Dei, — пробормотал он, подвигаясь, и дал знак кармелиту, который удалился, не дожидаясь отповеди.

Монах сел подле Хитано, смотревшего на него со странным выражением презрения и иронии; и, несколько раз вздохнув глубоко, сказал звонким и писклявым голоском, составлявшим странную противоположность с его непомерной тучностью:

— Да спасет вас Небо, сын мой.

— Скажите лучше бес, Отец мой.

— Итак, вы упорствуете в том, чтобы умереть без последнего покаяния?

— Да.

— Подумайте, сын мой, какой вы покроете себя славой, отступясь торжественно от ваших заблуждений и войдя в недра нашей святой церкви.

— На такое короткое время, стоит ли это труда?

— Но вечная жизнь, сын мой?

— Оставьте со мной этот наставительный тон, приятель; вас занимает более всего желание, чтобы я обращен был в христианство монахом вашего Ордена, я понимаю: такое обращение может вам доставить лишнюю сотню исповедников, а это не безделица.

— Небо свидетель, сын мой...

— Окончим, все это становится так скучно, плоско, что вы мне надоедаете. Гей! приятель в красном камзоле, что так скоро вы покидаете ваших новых знакомцев? — закричал Хитано палачу, не желая более отвечать на убеждения честного отца.

Палач проворно прибежал с веселым и радостным лицом.

— Спасибо, поговорим немного, ибо ведь скоро ты, мой добрый приятель, превратишь меня в ничтожество. Славная у тебя должность! Ты делаешь то, что их Бог не мог бы сделать: в назначенный час, минута в минуту, ты гасишь жизнь, как задувают свечу, — сказал Хитано.

— И точно, брат мой, это не более продолжается, — возразил палач улыбаясь.

— Эти люди хотят, чтобы я исповедовался, так я тебя избрал: ты услышить необычайные признания, но нет, ты устрашишься!..

Человек в красном камзоле побледнел. Монах, молчавший до сих пор, встал, вышел и через минуту возвратился с двумя сильными стражами, несшими веревки.

— Братья мои, — сказал он им с кротостью, указывая на Хитано, — этот закоснелый грешник уже слишком достоин сожаления, не допустите его губить более свою душу столь ужасными богохулениями. Закляпите ему рот, дети мои, и да приимет его Небо под свой кров.

Затем он вышел; Хитано закляпили рот, но глаза его покраснели и заблестели как раскаленные угли.

Но так как через два часа он показался довольно спокойным, то с него сняли кляп и больше потому, что некоторые прелестные дамы лучшего Кадикского общества, теснившиеся также вокруг ограды, справедливо заметили, что нельзя хорошо рассмотреть черты лица окаянного за этой негодной медной бляхой, заслонявшей ему нос и рот.

И кляп пал со рта от доводов, столь филантропических.

Но никто не принимал искреннего участия в судьбе Хитано; одни одобряли приговор Юнты, другие обещали себе большое удовольствие в день казни; многие даже осыпали злобными проклятьями цыгана, который довольствовался тем, что всему этому улыбался.

Среди присутствующих находился мужчина высокого роста, сухой и бледный, Севильский Коррехидор, оказавшийся в Кадиксе по причине какой-то тяжбы. Он особенно восставал на несчастного преступника: каждую минуту только и твердя: «Какой головорез!»

— Какое благо для общества, что подобное чудовище наказывается по заслугам своим.

— Я с радостью увижу, как его станут давить!

Казалось, Хитано устал слушать эти ругательства. Он гордо выпрямил свою голову и вскричал звонким голосом:

— Вы не слишком человеколюбивы, сеньор дон Перес.

— Кто сказал мое имя этому бездельнику? — спросил Коррехидор бледный, смущенный и удивленный.

— О! Государь мой, я еще гораздо более знаю: и вашу виллу на берегах Гвадалквивира, и эту прелестную светлицу, обитую Лимскими рогожками, с ее зелеными занавесками и беломраморным бассейном.

— Иисусе! Как этот демон может знать...

— Туда-то в знойные часы дня сеньора Перес приходила искать уединения и прохлады.

— Собака! Не оскверняй почтенного имени. Но, разве нет более законов, нет правосудия? Ты лжешь! Замолчи или я снова прикажу зажать тебе рот, — сказал раздраженный Коррехидор.

Но толпа, начинавшая находить этот разговор крайне занимательным, придвинулась ближе, лишила сеньора дона Переса всякой возможности отойти прочь, и Хитано продолжал:

— Вы говорите, что я лгу, сеньор дон Перес; хотите ли доказательств?

— Замолчишь ли ты, нечестивец!

— Так вот вам. Сеньора прекрасна и молода, темноволоса, с черными как вороново крыло глазами; полна, бела, а ножка у нее, стан, ручка могут свести с ума даже каноника Эскуриальского.

— Дерзкий! Как ты смеешь...

— Наконец, ниже левого плеча маленькое черное пятнышко, приманчивое, пушистое, оттеняет еще разительнее атласное тело ослепительной белизны... Это еще не все!

Коррехидор бесился от злости и не мог найти ни одного слова в ответ на выходки Хитано и на насмешки, коими толпа безжалостно его обременяла. Наконец он вскричал, бросаясь к решетке:

— Этот проклятый цыган узнал это, видно, от какой-нибудь горничной моей жены... или может быть...

— Нет, сеньор Перес, нет, — подхватил Хитано, — я это узнал от капитана корабля, которого вы у себя принимали в Севилле, ибо этот капитан был...

— Договаривай же, разбойник!

— Я сам!.. Ваш ниньо[13] окрещен ли уже, сеньор?

Бешенство Дона Переса дошло до высочайшей степени, он ринулся с ожесточением на решетку, тщетные усилия; Хитано находился в безопасности от его гнева.

— Я подозревал это! И он будет только раз повешен! — вопил злополучный Коррехидор, уцепившись за железные переборки решетки.

Наконец сострадательные друзья отвлекли его, толпа стала мало-помалу расходиться, и при наступлении ночи почти никого уже не было видно около часовни.

— Насилу я освободился от этих любопытных глупцов! — сказал Хитано, когда пробило одиннадцать часов на башне Сан-Франциско. — Но нет, вот опять они, и самого опасного разряда! — вскричал он, увидев приближавшихся к часовне двух священников в черных рясах.

Брат-привратник вышел к ним навстречу.

— Что вам угодно? — спросил он грубо у старшего, ибо известно, какую ненависть питает испанское монашеское сословие к прочему духовенству.

— Выслушать этого христианина, который звал нас, — отвечал важно священник.

— Этого быть не может. Клянусь Святым Иаковом! Он выслал преподобного отца Павла, обойдясь с ним, как с погонщиком мулов.

— Так, стало быть, мы лжем, проклятая собака! — вскричал товарищ пожилого священника, который несмотря на широкую шляпу, надвинутую глубоко на его лицо, казался гораздо его моложе.

Хитано оставался до сих пор хладнокровным зрителем этой сцены, но услышав этот весьма знакомый ему голос, вскричал:

— Негодный кармелит! Впусти этих почтенных священников! Я, сам Хитано, велел их позвать для слушания моего завещания, для моей исповеди. Итак, чего же ты ждешь?

— Ежели вы того хотите, брат мой, — сказал смущенный кармелит, — то пусть войдут, но, клянусь Пресвятой Девой, вы напрасно отвергли посредничество отца Павла, он так близок к Престолу Предвечного! Аминь.

В то время как привратник переходил за ограду, отделявшую его от Хитано, молодой священник бросился на руку цыгана и оросил ее своими слезами.

— Неосторожный! Вы погубите себя, — вскричал его товарищ, став поспешно перед ним, чтобы закрыть его от глаз кармелита, потом, когда этот последний удалился, он подошел к Хитано и сказал ему:

— Мне известны, государь мой, ваши намерения, ваш образ мыслей, ваша воля, я не буду тратить время, оно драгоценно, послушайте. С час тому назад этот молодой человек, единственный, может быть, вам друг на свете, бросился к ногам моим. Он мне обо всем рассказал, о ваших преступлениях и ваших заблуждениях!.. Он просил меня, наконец, доставить ему последнее свидание, для которого готов был всем пожертвовать, и я согласился. Может быть, это слабость, но в торжественные минуты, которые вы переживаете, я полагал, что если вы отвергаете утешения веры, то утешения дружбы, по крайней мере, облегчат ваше жестокое положение. Теперь вам все известно! Когда пробьет полночь, вы должны будете расстаться. Я стану молиться за вас, ибо человек, способный внушить такую привязанность, не должен быть совершенно виновным.

И почтенный святитель преклонил пред алтарем колена.

— Государь мой, — сказал Хитано, — мне очень прискорбно, что моя признательность будет так непродолжительна...

— Час приближается, — возразил священник.

— Увы! правда, — сказал цыган и, обратился к Фазильо (ибо это был точно он), который устремил на него грустный унылый взор. — Итак, Фазильо, сын мой, прощай! Наши планы...

— Командир! Мой бедный командир! — И он плакал.

— Поверь, я о тебе только сожалею в жизни, я любил тебя.

— Я не переживу вас.

— Ребенок! Разве у тебя нет моей тартаны, моих негров! Уезжай отсюда, беги в Америку... ты молод... храбр...

— Нет, я отомщу за вас... здесь!

— Фазильо! Ты исполнишь мои приказания, я тебе это запрещаю.

— Вы будете отомщены! Мое намерение решено, твердо и неизменно, как угрожающая вам смерть, ибо казнь ваша близка! Вы, столь храбрый, столь великий, умрете! Умрете, как презренный человек, — говорил Фазильо тихим голосом, боясь возбудить подозрения привратника, и ломал себе руки.

Хитано провел рукой по своему лбу.

— Довольно, Фазильо, окончим эту сцену, она нестерпима. Прощай! Оставь меня.

— Нет, командир, нет еще!

— Послушай, сын мой, в железном ящичке ты найдешь волосы: это волосы моей бедной сестры. Ты найдешь старый пояс, этот пояс был на моем отце, когда его убили. Сожги их! Остальное принадлежит тебе. Все! Сама даже ладанка, которая дает тебе право над евреем в Тангере, если вздумаешь когда-либо туда возвратиться.

— Но вы... не имея сил спасти вас, видеть ваш последний час, ваши страдания!

— Эх! Фазильо, разве ты забыл, сын мой, наши долгие и тяжкие плавания, опасности, беды, и за все это новые труды? Между тем как завтра, Фазильо, завтра ждет меня покой, истинный покой, и навсегда. Не жалей же обо мне! По тебе только я страдаю. Итак, прощай! Беги из Испании, ступай в иную землю, продай тартану, негров и наслаждайся там покоем, благополучием, да среди своего счастья вспоминай иногда о Цыгане.

Фазильо упал к ногам его.

— Неужели ты думаешь, сын мой, что для меня ужасно кончить жизнь тем, чем бы я должен был начать ее? Если бы в двадцать лет я имел такого друга как ты и такую любовницу, как Розита, то не был бы в Траурной часовне, со мной были бы еще мои мечты, со мной было бы мое семейство, нежные ласки, и потом тихо бы погас я посреди моих внуков. Непостижимая судьба! — И, помолчав немного, он отвязал от своей шеи красный шелковый платок и подал его Фазильо. — Возьми, ты будешь носить его из любви ко мне. Прощай!

— Ах! До самой смерти...

— А теперь... прощай!

Часы на башне Сан-Франциско пробили полночь.

Каждый удар раздирал сердце бедного юноши; при последнем он упал без чувств.

Хитано вскрикнул, священник и кармелит прибежали в одно время.

— Пресвятая Дева! Что сделалось с вашим товарищем? — спросил привратник.

— Ничего: это припадок, причиненный исповедью великого преступника.

— Встаньте, сын мой, опомнитесь, — сказал добрый старец, приподнимая Фазильо.

Этот последний пришел в память, посмотрел вокруг себя и опять кинулся на шею Хитано.

— Какое сострадание! — сказал привратник, — он готов разбиться о цепи этого разбойника.

Священник вырвал его из объятий Хитано почти без чувств.

— Государь мой! — сказал Хитано, — я желал бы видеть вас завтра.

Он остался один, глубоко размышлял целую ночь, и когда звон к заутрени и первое брезжение утра вывели его из задумчивости, он провел рукой по широкому лбу своему и сказал:

— Однако же, нельзя не содрогнуться, стоя перед вратами вечности.

ГЛАВА XIII Кляп (EL GAROTTE)

Pendu, jusqu'a ce que mort s'ensuive.

Il me semble que vous devez bien regretter cette belle vie, lui dis-je, avec l'air du plus grand interet.

J. Janin, l'Ane mort.
Посреди площади Сан-Жуан-де-Диос возвышается лобное место, две лестницы ведут на него; наверху его стоят кресла из простого дерева, прислоненные к длинному шесту; две линии городской стражи простираются по обеим сторонам этого эшафота и образуют длинную цепь, соединяющуюся у дверей Траурной Часовни. Бесчисленные толпы людей наводняют площадь и унизывают окна и кровли окружных домов; городской вал и даже укрепления, защищающие гавань с сухого пути, наполнены множеством народа. — Одиннадцать часов, солнце блестит, и высокий купол Святого Иоанна обозначается на чистом, голубом небе.

Цирюльник Флорес, простолюдину:

— Сделайте одолжение, приятель, пропустите меня вперед: ваш рост позволяет вам видеть через мою голову и, прости меня Господи! эти зрелища, к несчастью, так редки, что христиане должны помогать друг другу на пути спасения.

Простолюдин. Проходите, сударь, да не забудьте меня в ваших молитвах.

Флорес. Санта-Кармен благословит вас, приятель, и вы, верно, не раскаетесь, услужив мне, когда узнаете, что я имею любопытные подробности об отступнике, которого сейчас удавят.

Молодая девушка. Пресвятая Дева! И вы его видели? Какое счастье! Такой милости не добиться нам, бедным людям; в продолжение этих трех суток, проведенных окаянным в каплице, лучшие места у решетки были отданы знатным дамам.

Другая молодая девушка (обвешанная лентами и покрытая румянами и мушками). Поэтому и я знатная дама, ибо я его видела, как вижу мыльную лоханку этого цирюльника с журавлиными ногами и божусь моей угодницей!..

Цирюльник Флорес (гневным напевом). Твоя угодница, голубушка, не вписана в календарь, и если не ошибаюсь, она часто разъезжала по городу с обритой головой, верхом на ослице, лицом к хвосту.

Молодая девушка (выдергивая из-за подвязки нож). Проклятый брадобрей, твое горло, видно, слишком тесно для таких речей; вот я же тебе его расширю.

Махо. Молчи, ты, гей, девка в лентах! Воротись-ка на улицу Дель-Фидео, петь да наигрывать на гитаре и опускать свою занавеску, чтобы бросать цветы в проходящих. Если ты и видела Хитано так близко, то, вероятно, потому, что палач часто помогал тебе отстегивать твою мантилью; а по знакомству, пособил тебе и в этом случае. (Вырывая у нее нож.) Демонио! Не играй же так этой булавкой, ты себя заденешь, да и меня также. Хочешь, я опять ее вложу в твой пояс, душа моя?

Молодая девушка. Нечестивая собака! За меня отомстят, ибо вот отец Хозе.

Капуцин (неся в одной руке фонарь, на котором изображены черти в пламени, а в другой кошелек). Для душ, страждущих в чистилище, братия, подайте, Христа ради. Небо воздаст вам.

Присутствующие почтительно кланяются, преклоняют с сокрушенным сердцем колени и не дают ничего.

Девушка (украшенная лентами). Ave Maria, примите сей реал, отец Хозе, и попросите в ваших молитвах, чтоб этой собаке Махо, при первом его грехе, распороли брюхо. А скажите, отец Хозе, скоро ли вы придете ко мне? У меня чистая циновка, в горшках свежие цветы и есть королевские гаванские цигарки.

Капуцин (проворно отворотясь, кричит громким голосом). Por las almas del purgatorio, Senores!

Молодая девушка. Отец Хозе, отец Хозе, вы, видно, меня позабыли; я и так не пропускаю ни одной обедни, ни одной заутрени.

Флорес. Кажется, друзья мои, что преподобный заведует совестью сеньоры. К счастью, он крепкого здоровья, иначе это была бы тяжкая обязанность!

Молодая девушка. Ах, ты озорник! Больно слышать, господа, такую клевету на духовного человека от оглашенного, от фран-масона!

Множество голосов. Масон! Оглашенный! Где, где масон?

Флорес. Заклинаю тебя грудью твоей матери! Замолчи, девка, не шути таким образом, за это одно, только ведь, избили Переса.

Молодая девушка. Слышите, господа, он знаком был с Пересом, которому, по милости Божьей, надавали больше толчков, чем этот еретик-цирюльник перебрил бород за всю свою жизнь. Посмотрите-ка, у него и зеленая лента на шее; как Святая Дева видит и просвещает меня! Это масон! Отойдите от него прочь, дети, отойдите! (Волнение в народе).

Множество голосов. В море оглашенного! Смерть масону! В море!

Флорес. Клянусь кровью Креста, приятели, что эта лента ничего не значит, и что...

Поселянин (ударяя его). Вот тебе, собака! А! Ты смеешь мешаться в общество христиан!

Другой. Вот тебе еще! Посмотрим, заступятся ли за тебя твои братья, демонио. Зови-ка их на помощь.

Многие голоса. В море! В море!

Молодая девушка. Браво, господа! Пресвятая Дева благословит вас, отнесите его зеленую ленту и голову к алькаду, и вы не будете нуждаться в дублонах и индульгенциях на сей пост.

Флорес (избитый, сдавленный, растерзанный, переходит, так сказать, из рук в руки, до самого вала, орошаемого морем; там, один сильный андалузец его хватает и бросает в воду, вскричав). Прости, Господи! Так умирают масоны, еретики и приверженцы Конституции, враги самодержавной власти!

Толпа. Браво! — Viva el Rey abcoluto!

Моряк. Тише! Тише! Дети мои, вот, кажется, шествие начинает подвигаться. Праведный Боже! Какой прекрасный день для меня.

Крестьянин. Как для вас, так и для всех, господин моряк.

Моряк. Для меня прекраснее, клянусь Святым Иаковом! Я находился на сторожевом судне, которое было за ним в погоне под командой капитана Яго.

Многие голоса. Как, сударь, вы участвовали в этом страшном сражении? Пресвятая Дева! И вы живы!

Моряк. К счастью, дети мои, мы исповедовались накануне, иначе демон утащил бы нас в тартарары.

Крестьянин. Но как же это случилось, сударь? Ведь вы, наконец, говорят, потопили его тартану.

Моряк. Да, приятель, потопили, как ореховую скорлупу, и вдруг, она явилась позади нас, вся в огне, и нагруженная более чем десятью тысячами демонов, извергавших пламя ртом и глазами.

Множество голосов. Пресвятая Дева, помилуй нас!

Моряк. И среди их всех, носился проклятый Хитано, богохульствуя и оскорбляя Небо, Святых рая и господина губернатора!

Толпа. Господи, какой ужас! И что же вас спасло от чудовища?

Моряк. Наш капитан, по счастью, имел бутылку воды, освященной Толедским архиепископом, и как адское судно было от нас близехонько, то мы на него и бросили святую влагу.

Крестьянин. Из пушки, приятель?

Моряк. Нет, братец, выстрел произошел из корабельной аптечки, вы понимаете? И тогда все погасло, как бы очарованием, и тартана снова погрязла в воду при громком реве демонов.

Мещанин. Но, господин моряк, отчего же Хитано допустил взять себя в монастырском саду, если он был одарен этим адским могуществом?

Моряк. Разумеется, от того, что он был в священном месте, в монастыре. Пресвятая Дева! Попирать монастырскую землю, да это окаянному то же, что плавать в святой воде.

Толпа. Справедливо! — Господи, Боже! Это всегда так бывает, — и кто в том сомневается?

Мещанин. Но, господа, выйдя из монастыря на улицу, не мог ли он снова получить свою силу?

Моряк. Но для того, когда надевали на него цепи, сперва порядком их опрыскали святой водой, и сверх того, два монаха, каждую минуту лили ему ее на голову. Зато, Иисусе! надобно было видеть, как его коробило: он едва мог двигаться.

Мещанин. Я думаю, праведный Боже! У несчастного нога была раздроблена.

Женщина. Это была одна только уловка для возбуждения сострадания. Господи! Послушаешь, куда как много он страдал от своей раны.

Мещанин. Воля ваша, приятели, все это мне кажется что-то не очень ясным, и хотя говорят о том монахи, я не верю...

Женщина. Так какой же вы после этого христианин? Вы, еретик, если не верите первым основаниям религии. Санта-Кармен! Вы мне страшны! Пресвятая Дева, помилуй мя! Он не верует!..

Мещанин (вспомнив об участи Флореса и смотря, далеко ли он от вала). Сеньора, я всему верую, я ставлю свечу в тридцать фунтов Богородице Пиларской, я ношу четки, видите.

Множество голосов. Точно ли? — посмотрим четки, — это, может быть, масон!

Мещанин (крайне бледный). Вот, господа, вот они, смотрите. — А вот еще письмо, писанное ко мне от настоятеля Сан-Жуанского. Смотрите, господа, читайте!

Множество голосов. Мы не умеем читать. Еретик морочит нам глаза. В море масона! Это должен быть масон.

Бросаются на мещанина, но в эту минуту пение монахов, сопровождающих шествие, слышится явственнее, и народ, покидая мещанина, который убегает в шинок, теснится в первые ряды.

Женщина. Ах! Какое благополучие, Пресвятая Дева! Вот процессия. Нам хорошо здесь будет, Жуана, смотри-ка, у самого почти эшафота. Скажи, голубушка, там, кажется, две лестницы?

Жуана. Без сомнения, так как этот окаянный командовал некогда королевским кораблем, то для него умилостивились сделать особливую лестницу, и он не пойдет по той, которая назначена палачу, это все-таки приятнее.

Мужчина. Демонио! Какая несправедливость! Предоставляют это право отступнику, а может быть мне откажут в этом.

Жуана. Смотри, Пепа, вот францисканцы несут гроб его. Господи! Как они безобразны: как глаза их блестят из-под капюшонов.

Пепа. Вот позади идет палач. Пресвятая Дева! Он не дурен для палача; красный цвет ему очень идет. Только, как он бледен!

Жуана. Очень не мудрено, это палач из Кордовы, заступивший место нашего, ему надобно время, чтобы оглядеться, и потому позволительно быть немного застенчивым, ибо здесь еще не привыкли к нему.

Мужчина. Скажите, голубушки, вы видите Хитано?

Жуана. Нет, сын мой. Вот хоругви монастыря Сан-Жуана, за ними идут сержанты с заряженными карабинами, а там... (обращаясь к Фазильо, который, завернувшись в плащ, проходит и грубо ее толкает локтями). Осторожнее, молодой человек, вы чуть было меня с ног не сбили, Святая Дева! Опять! Ну, встаньте, пожалуй себе, передо мной, к самому эшафоту, лучшее место, (тихо Пепе). Пепа, какой взгляд, глаза так и сверкают под шляпой.

Пепа. Это может быть сын одной из жертв окаянного, который пришел потешиться его казнью; это очень естественно. Но вот он! После дня причащения Святых Тайн, сей день для меня наилучший, Жуана. Благодарю тебя, Святая Дева, за доставление мне такого удобного места.

Множество голосов. Ах! Браво! Демонио! Проклятая собака! Смерть Хитано! Смерть!

Мужчина. Я даю двадцать пиастров за то, чтобы заступить место палача.

Другой мужчина. Я даю сорок, но я хотел бы его зарезать, чтобы видели кровь его.

Женщина (бросая богатые четки к ногам алькада). Эти четки стоят сорок пистолей, я жертвую ими Богородице, с тем, чтобы мне позволили умертвить нехристя.

Фазильо (растаптывая четки и схватив сильно за руку женщину). Молчи, женщина! Если жизнь тебе еще не постыла, молчи!

Хозяйка четок. Господи, Боже мой! Помогите, этот мальчишка мне ногти всадил в тело. Посмотрите, кровь течет.

Множество голосов. Тише! Полно-те вам, тише!

Идет Хитано, обремененный цепями. Он опирается на священника и вертит меж пальцев жасминную ветвь.

Мужчина. Наконец, вот и он! Не правда ли, приятель, что палач бледнее его?

Жуана. Иисусе! Отступник не хотел взять монаха; его сопровождает священник. Какой соблазн!

Один голос. Господа, вы впереди и вам виднее, скажите, как он одет?

Жуана. Весь в черном; он опирается на священника, потому что, видно, терпит от раны; да и цепи тяготят его! Господи! Вместо того, чтобы думать о вечности, он преспокойно себе нюхает жасмин.

Мужчина. Беззаконник! И в ус не дует. Смерть! Смерть!

Священник (приподнимая цепи Хитано). Вам, должно быть, очень трудно, обопритесь на меня. Увы! Мы уже близко...

Хитано. К концу нашего пути... Но отсюда, какой веселый вид! Можно обозреть весь берег Сан-Лукара; прелестное зрелище!

Множество голосов. Смерть собаке! — Разрубить его по кускам.

Хитано. Не разберешь всех их криков; скажите мне, любезный священник, разве недавно выстроены эти новые батареи?

Священник. Да, но думайте...

Хитано. О смерти? О! Мой почтенный друг, вот этот приятель в красном камзоле думает за меня, довольно одного.

Мужчина. Распять его на кресте! Изжарить на горячих угольях!

Хитано. Из этих людей не легко сделать народ. Как солнце ясно! Как чисты небеса!

Священник. Да, мой друг, мой сын, Небеса; помышляйте о Небесах.

Хитано. Но, вот мы и дошли; прощайте, мой друг, дайте мне еще раз вашу руку. Примите этот цветок; вот все, что я имею, берегите его. Прощайте, мой почтенный друг.

Священник. Ах! С какой твердостью, с такой силой души! Какая участь могла ожидать вас!

Хитано (отирая слезу). Правда, это странная участь.

Голос из толпы. О! Малодушный, он плачет. Смерть малодушному!

Хитано (продолжая с улыбкой). Непостижимая вещь! Горькой насмешкой рока, под ножом только палача, я нашел искреннее участие, какого так пламенно искал в продолжение бурной моей жизни, тогда только я нашел Фазильо, Розиту и вас. От чего порой зависит добродетель? Добродетель! Вы заставили меня ей верить, добрый старец.

Народ. Смерть! Окаянный! Беззаконник! Почему долго медлят! Смерть!

Палач. Господин Хитано, народ теряет терпение.

Хитано. Мне очень прискорбно будет заставить ждать его милость, (протягивая руку к священнику). Прощай, мой друг.

Священник. Я вас еще не оставлю.

Хитано (ставит ногу на ступень лестницы, Фазильо подходит к нему, хватает его руку и говорит глухим голосом). Прощайте, командир, вы будете отомщены, отомщены ужаснейшим образом! Отомщены над всей этой чернью, и мною, одним мною. Теперь, умрите, я могу видеть вашу смерть не бледнея.

Тут молодой человек опускает складки своего плаща, выпрямляет голову, щеки его горят, и он обозревает толпу орлиным взглядом.

Хитано (тихим голосом, поднимаясь по ступеням). Прощай, саго mio, Фазильо!

Жуана. Пресвятая Дева! Пепита, видела ли ты: этот молодой человек со сверкающими глазами говорил с проклятым?

Пепа. Я видела; он, конечно, укорял его в каком-нибудь преступлении; посмотри, какой у него теперь веселый вид, когда хотят надеть на шею окаянному его последний ошейник.

Мужчина. Ах! Вот, наконец, проклятый в креслах. Ты долго тут просидишь, если надобно будет тебе самому встать на ноги, собака!

Другой мужчина. Ах! Слава Богу, его шею вкладывают в железный обод, прикрепленный к шесту.

Жуана. Пресвятая Дева! Уж его затягивают (обращаясь к народу). Но, господа, его уже душат?

Мужчина. Ну, что ж!..

Жуана. Но он святотатец? Нам надобно руку; нас обманывают, нас грабят.

Толпа. Конечно, руку, руку святотатца! Руку прежде смерти!

Громкий ропот, крики, волнение; палач, начинавший завертывать гайку на винте железного ошейника, останавливается. Алькад советуется с Юнтой.

Алькад. Точно, мы позабыли, это наша ошибка.

Член Юнты. Эдак мы никогда не окончим; это продолжится еще два часа, а у каждого из нас свои занятия.

Алькад. Любезный друг, ведь мы не так часто имеем случаи угождать этим крикунам; почему не согласиться на их желание? Это минутное дело и по сердцу народу.

Священник (Хитано, все еще привязанному к креслам). Мой друг, мой сын, простите им, фанатизм ослепляет их.

Хитано. Это я вижу. Но мне ведь одну только отрубят!

Фазильо (громким голосом). Браво! Народ, браво! Изобретай пытки, ты получишь достойное возмездие.

Жуана. Бедняжка, молодой человек! Он говорит правду, Бог вознаградит нашу ревность, Святая Дева!

Фазильо (смеясь). Да, голубка, Бог или бес.

Жуана. Господи! Какой взгляд!

Толпа. Руку, руку святотатца, проклятого!

Алькад (к народу). Господа, прошу на минуту выслушать меня, (визгливым голосом). Праведный суд, живой и священный символ Божества, есть не пустое слово: нет, господа, суд вы видите изображенным в лицах верховных членов Юнты. Итак, этот суд постановляет себе долгом согласоваться с волей народа, мудрого защитника веры и престола.

Толпа. Viva! Viva!

Алькад. Итак, господа, Юнта...

Священник (прерывая его). Ради Неба, государь мой, вспомните, что этот несчастный ожидает смерти, там, на эшафоте!

Алькад. Я знаю, что говорю. Итак, господа, Юнта взвесила, обдумала, обозрела в своей глубокой премудрости объявленное вами требование: и зрите господа, что только благо, польза, выгода народа есть единственная пружина всех наших действий; зрите, что установленные вашим королем власти желают душевно следовать отеческим его наказам, отеческим наказам того, кто носит вас всех в своем сердце, как одно обширное семейство. (Алькад мало-помалу растрагивается). Ибо он мне сказал, господа, он мне сказал самому: я вверяю вам часть прав моих над моими детьми (плачет). Помните, что счастье их мне всего дороже (рыдает). Я клялся составить ваше благополучие, и сдержу свою клятву. Но я молчу, господа, молчу, ибо у меня не достает слов; к счастью, дела могут заменить их. (с трогательной улыбкой, смешанной со слезами). Вы получите руку, друзья мои, вы получите руку!

Толпа. Viva! — viva el Alcade! viva el Rey absoluto! — viva el Alcade!

Алькад. Палач, ты слышал, действуй.

Хитано. Наконец!

Палач. Нет, милостивый государь!

Алькад. Как!

Палач. Меня выписали из Кордовы, меня отвлекли от занятий; не моя беда, что Кадикский палач умер.

Алькад. Так что же нам до того?

Палач. Милостивый государь мой, мне платят двадцать дуро за то, чтобы я удавил вот этого осужденного, а не за то, чтобы я отсек ему еще и руку. Прибавьте к ним десять дуро и я к вашим услугам.

Священник. Боже мой, какая гнусность!

Хитано. Забавник даст хорошее приданое за своей дочерью; он понимает свое дело.

Алькад (Юнте). По моему мнению, господа, это очень дорого, десять дуро (палачу). Полно, Мико, не торгуйся. Раз ударить ножом не долго; пожалуйста, удружи.

Палач. Ни одним реалом не поступлюсь.

Народ (бросая деньги). Вот, вот десять дуро; руку святотатца!

Мясник (размахивая ножом и взбегая на эшафот). Клянусь Святым Иаковом! Я отсеку даром руку! И другую еще, и голову, пожалуй!

Палач. Приятель, я ведь не хожу бить твой скот! У всякого свое звание, одолжи только мне твой нож, если ты христианин.

Мясник возвращается; палач подбирает тщательно деньги, всходит опять, упирает ладонь Хитано на ручку кресел, поднимает нож, лезвие свистит, и кисть руки падает подле священника, который молится, стоя на коленях.

Толпа. Браво! Viva! Смерть еретику! Смерть святотатцу!

Хитано. Я полагал, что это гораздо больнее, мой почтенный друг.

Священник (вставая, и голосом ясным и громким). Он был виновен перед людьми, но это мучение разрешает его перед Богом!

Фазильо (кинувшись на руку и завертывая ее в свой плащ). Священник, ты не все досказал: эта кровь падет на них! Прощай, командир, мне нужны еще силы, чтобы отомстить за тебя, я уйду, ибо еще минута и я умру на месте.

Фазильо исчезает в толпе.

Пепа. Кого звал своим командиром этот молодой безумец? Но тише, Жуана, ибо вот прекрасная минута. Тише, тише!

Глубокое безмолвие.

Священник бросается в объятия осужденного; палач приближается, вкладывает шею Хитано в железный обод, прикрепленный к колу; потом, посредством рукоятки, начинает заворачивать гайку с винтом и каркан, прижимаясь к шесту, жестко сдавливает шею страдальца. Еще один поворот — и Хитано задушен; в эту минуту, священник набрасывает ему на лицо покрывало и падает у ног его, молясь; толпа кричит браво, и с удовольствием расходится по домам. Вечером, когда солнце опустилось за таможенную башню, Алькад возвратился к подножию эшафота, где оставлен был труп казненного. Там он снял с себя шляпу, и по обыкновению, кликнул его три раза; и так как, также по обыкновению, Хитано не отозвался, то слуги палача взяли труп и бросили его на распутье, на съедение псам.

ГЛАВА XIV Плок

Мщение — удовольствие людей.

После благополучного плавания Фазильо прибыл в Тангер, на одну из неопрятных, узких и грязных его улиц, огражденных высокими домами без окон, на улицу, как я полагаю, Моаб'д'галь. Много протекло времени со дня казни Хитано, и его тартана, оставаясь скрытой в своем непроницаемом пристанище, избежала преследования береговой стражи, тем легче, что весь Кадикс был твердо уверен, что капитан Массарео истребил единственное судно Цыгана; почему Фазильо безопасно переехал пространство, отделяющее Кадикс от Тангера.

Поистине, Моаб'д'галь, предурная улица, во-первых, потому, что знойное солнце пережигает ее, а, во-вторых, потому, что она есть гнездилище жидов и армян, которые нашли средство прослыть разбойниками, даже посреди колоний пиратов, населяющих эту часть африканского берега. Нельзя было не подвергаясь некоторой опасности, решиться перейти эту жидовскую улицу, ибо арабы Бея часто находили удовольствие делать засаду в обоих концах ее, и там, вооруженные своими длинными ружьями, столь чудесно оправленными серебром и перламутром, они подстерегали армян; и, лишь только один из них высовывал из дверей голову, чтобы выйти, как четыре или пять ружейных выстрелов, возвещали ему, что сыны степей выпили несколько стаканов этой крепкой настойки, которую старая мавританка с рыбного базара им продавала так дешево, и что они были расположены немного повеселиться.

Поэтому Фазильо стоило большого труда не то, чтобы заставить себя отворить тяжелую железную дверь, но только вызвать к узкому ее оконцу длинную и тощую фигуру высокого старика, в желтой ермолке, которая странным образом обхватывала отвратительное лицо его.

Следующий разговор начался на франкском наречии:

Фазильо. Вы слишком медлите, отец мой; и будто не знаете, что пули градом летят на христиан в этой проклятой улице.

Еврей. Только-то? Прощай, молодой человек.

Фазильо. Одно слово: не запирайте так скоро оконца.

Еврей. Говори, но не распространяйся.

Фазильо. Здесь, на улице нельзя, впустите меня к себе, и тогда...

Еврей. Кольцо Соломона тебе на шею! Убирайся прочь.

Фазильо. Если вы мне отказываете, то я испытаю последнее средство (показывает ему ладанку, покрытую иероглифами).

Еврей. Что я вижу! Такое сокровище в твоих руках, молодой человек? Кто мог... Но, войди, войди поскорее; пуля тотчас может пробить твой дорожный кафтан, а я ни за что на свете не хотел бы, чтобы сей талисман был осквернен этими нечестивцами.

Дверь отворилась.

Фазильо вошел согнувшись, миновал еще две толстые железные решетки и очутился на тесном дворе, получавшим свет только сверху; перед ним стоял старый еврей, одетый в желтое, подобное стихарю платье, обрисовывавшее его длинные и костистые члены.

— Покажи, — сказал он, — покажи, дитя мое; дай мне поближе рассмотреть эту ладанку.

И его глаза сверкали из-под густых бровей.

— Смотрите, отец мой, — отвечал Фазильо.

— Клянусь пятью звездами Стенбофа! Это знаки верховной степени нашего союза; я должен повиноваться тому, кто ими владеет, не спрашивая, какими средствами он приобрел их. Что прикажешь, юноша? Старик у ног твоих.

— Тебя называют Иаковом, а между тем твое имя Плок; не правда ли, старик? — спросил Фазильо.

— Правда. Пусть ангел коснется до меня перстом, если я лгу!

— Итак, господин Плок, у вас есть магазины, имеющие выход на берег, неподалеку от залива Бетим'Сах?

— Правда. Пусть ангел коснется до меня перстом, если я лгу!

— И в этих магазинах вы скрываете богатые ткани Туниса, шали константинопольские, прекрасные кашемировые платки, привозимые из Каира и Испагани.

Еврей побледнел, но между тем отвечал:

— Правда. Пусть ангел коснется меня перстом, если я лгу!

— Так, в нынешнюю же ночь, без отлагательства, без отговорок, ты ступай и нагрузи этими товарами тартану, которая бросила якорь в проливе Бетим'Сах, под Датским флагом.

Еврей, стоявший на коленях, вдруг вскочил, как бы ужаленный ехидной. — Клянусь поясом Магов, ты помешался, молодой человек; божусь Балтазаром, это невозможно! При одной только мысли об этом у меня волосы становятся дыбом.

— Презренный еврей! — сказал юноша, — не полагаешь ли ты, что я даром хочу получить твои товары? Вот на тебе золота столько, что можно откупить твои магазины, тебя самого и твоего Раввина.

— Боже Небес! Оставь у себя твое золото, оно меня ужасает. Ты странно ошибаешься в побудительных причинах моего отказа, молодой человек. Разве я не знаю, что имея в руках эту священную эмблему, ты вправе от меня все получить, мое имущество, мою жизнь; но знаешь ли, чего ты от меня требуешь?

И он сложил руки, и его взор, устремленный на Фазильо, выражал глубочайший ужас.

— Знаю, Плок.

— Ты знаешь! Но нет; это невозможно.

Тогда он огляделся вокруг себя с беспокойством и, как бы боясь быть услышанным, подошел к Фазильо, и говорил ему с минуту на ухо; потом посмотрел на него, качая головой с вопрошающим видом.

— Я это знал, говорю тебе, Плок.

— И вы хотите...

— Хочу.

Вечером, Фазильо наблюдал за переноской товаров, и уже старый Бентек и негры относили на судно последние тюки, когда Плок, стоявший доселе в отдалении, приблизился к молодому человеку и сказал ему:

— Один демон мог поручить вам такое дело, сын мой; я в нем невинен: пусть мщение Небес падет на голову вашу, или на тех, кто заставил вас так поступать!

— Да наградят тебя Небеса, Плок! — отвечал Фазильо, протягивая ему руку.

Но еврей со страхом отскочил назад.

— Это правда, я помешался, — сказал юноша. — Прощай, хозяин. До свидания.

— До свидания... Разве до завтра, ибо через три дня ваша мать лишится сына.

— Нет, еврей. До свидания... до того, где нашим первым приветом будет скрежет зубов; ибо прежде тебя, Плок, мне будет ложем огненная печь; но я сберегу и для тебя хорошее место. Итак, до свидания.

— Он на меня наводит ужас, — сказал еврей; и, неподвижный на песчаном берегу, следовал глазами за Фазильо, который взошел на тартану, распустил паруса, и, пользуясь благоприятным восточным ветром, долженствовавшим поспешно принести его в пролив Гибралтарский, повернул на северо-запад, удалился, и мало-помалу исчез в глубине горизонта.

Когда еврей не видел уже больше ничего, то медленными шагами возвратился в Тангер, но, проходя перед одним низким сводом, обращенным к берегу, он удвоил шаги, воздев руки к небу. Эта дверь служила входом в магазины.

Ровно месяц спустя после казни Хитано, жестокая зараза начала свирепствовать в Кадиксе; ибо Фазильо бросил на мель свою тартану, у самых стен крепости Святой Екатерины.

Его тартана, наполненная товарами, добытыми им в Тангере, была расхищена народом.

Покупая эти товары, привезенные с Востока, опустошаемого тогда моровой язвой, Фазильо знал, что они были заражены, и что еврей Плок ожидал только благоприятной минуты их очистить[14].

Простой народ Кадикса, которому неизвестны были эти обстоятельства, завладел прекрасными кашемирами Испагана и тканями Грузии, и простой народ был зачумлен.

Высшее сословие нашло выгодным покупать такие редкости за дешевую цену, и высшее сословие было зачумлено.

Сам алькад и члены Юнты не могли противиться желанию видетьсвоих жен и дочерей одетыми, как одеты благородные супруги и дочери испанских Грандов; и члены Юнты, алькад и их семейства были зачумлены!

Наконец, в Кадиксе и его окрестностях, погибло бесчисленное множество людей, ибо в июле и августе было весьма жарко, и желтая горячка присоединилась к заразе.

Число умерших полагают до двадцати девяти тысяч семисот тридцати двух человек, не считая монахов.

Неизвестно, что сделалось с Фазильо и с его экипажем негров.

Но он сдержал слово, данное Хитано.

Он отомстил за него.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ КЕРНОК

ГЛАВА I Живодер и ворожея

Les ecorcheurs et hleurs de chanvre (cacous), vivent separes du reste des hommes...

— La presence d'un fou dans une maison defend ses habitans contre les malefices des esprits malins.

Conam-Hec, Chronique bretonne.
В одну мрачную и холодную ноябрьскую ночь северо-западный ветер дул со свирепой силой, и длинные волны океана разбивались о груды гранита, покрывающие Пампульский берег. Остроконечные края этих утесов то исчезали под волнами, то обозначались черным цветом поверх пены ослепительной белизны.

Выстроенная между двух скал и огражденная ими от действий урагана стояла убогая хижина, но доступ к ней был смраден и отвратителен, по причине множества костей, лошадиных и собачьих трупов, окровавленных кож и других остатков, которые довольно ясно показывали, что владетель этой лачуги был Каку.

Дверь отворилась. Показалась женщина, закутанная в черную мантилью, из-под которой только видно было ее желтое и морщинистое лицо, совершенно почти закрытое клочьями седых волос. В одной руке она держала железный ночник, другой же старалась заслонить горевший в нем огонь, волнуемый ветром.

— Пень-Уэ! Пень-Уэ! — закричала она с гневом и упреком, — куда ты девался, проклятый ребенок? Ради Святого Павла, разве ты не знаешь, что уже наступило время бродить по берегу ночным певуньям[15]?

Слышен был только свист бури, увеличивавшийся с жестокостью.

— Пень-Уэ! — закричала она опять.

Пень-Уэ услышал наконец.

Дурачок сидел на корточках около кучи костей, которые складывал, придавая им самые разнообразные и чудные формы. Он повернул голову, встал с недовольным видом, как дитя, покидающее поневоле свои игрушки, и пошел к хижине, не забыв однако взять с собой прекрасную белую и гладкую кость лошадиной головы, которая ему чрезвычайно нравилась, особенно с тех пор, как он насыпал в нее кремней, которые звучали самым приятнейшим образом, когда Пень-Уэ потрясал этот нового рода инструмент.

— Войди, проклятый! — прокричала мать, толкнув его так сильно, что голова его ударилась об стену, кровь потекла. Тогда дурачок начал хохотать глупым и судорожным смехом, утер рану своими длинными, черными волосами, и забился под колпак обширного камина.

— Ивонна, Ивонна, думай о душе своей, вместо того, чтоб проливать кровь своего сына! — сказал Каку, который стоял на коленях, и казалось, погружен был в глубокое размышление. — Разве ты не слышишь?

— Я слышу шум волн, бьющихся об эту скалу, и свист бури.

— Скажи лучше, голоса усопших. Клянусь Святым Иоанном Перстным, ведь сегодня день мертвых, жена, и усопших, которых мы... — Здесь умолчание — в своих белых саванах, со своими красными слезами, легко могут подвести к дверям нашим карикель-анку[16], — отвечал Каку тихим и трепещущим голосом.

— Вот-те на! — чего нам бояться? Пень-Уэ безумный, а неужто ты не знаешь, что нечистые духи не приближаются к крову, под каким обитает дурак? Ян со своим огнем, обращающийся быстрее самопрялки, старой бабы, Ян со своим огнем умчится от голоса Пень-Уэ, как чайка от охотника. Так чего же ты боишься?

— Однако, почему с последнего потопа, этого люгера, который разбился около берега, привлеченный нашими ложными сигналами, почему меня мучает горячка, ужасные сны. Напрасно трижды в час пил я воду Кригноэкского источника, напрасно натирался жиром водореза, убитого в пятницу, ничто-ничто не могло меня успокоить. Ночью мне страшно! Ах, жена, жена, ты того хотела!

— Вечно трусишь! Надобно же чем-нибудь жить, твое ремесло внушает всему Сан-Полю к тебе омерзение, и что бы с нами сталось без моих предсказаний! Вход в церковь нам запрещен, булочники почти не хотят продавать нам хлеба. Пень-Уэ, как ни сходит в город, всякий раз возвращается оттуда весь избитый, бедный дурачок! Когда бы только смели, ей-ей, они бы перетравили нас, как волков в горах Арреса, и от того, что собирая на утесах волшебные травы, мы пользуемся тем, что посылает нам Тейс[17], ты преклоняешь колена, как плугазнуйский ризничий, и бледен как девочка, которая идя с вечеринки, встречает трехглавого Тейс-Арпульека, с его пылающим глазом!

— Жена...

— Трусливее корнвалийца, — сказала наконец раздраженная Ивонна.

Но так как ничем нельзя более сильно разобидеть Леонца, как уподобить его жителю Корнвалиса, то Каку взял жену свою за горло.

— Да, — продолжала она хриплым, удушливым голосом, — малодушнее даже жиденка!

Бешенство Каку вышло из границ; он схватил топор, но Ивонна вооружилась ножом.

Дурачок хохотал во все горло, потрясая лошадиной головой, наполненной кремнями, издававшими глухой и странный звук.

К счастью постучались в дверь хижины, иначе приключилось бы несчастье.

— Отоприте, черт возьми! Отоприте же! норд-вест чуть не вырывает рога у быков, — сказал чей-то грубый голос.

Каку выронил из рук топор, Ивонна поправила свой чепец, бросив на мужа сверкающий еще от гнева взгляд.

— Кто это вздумал в такое время нас тревожить? — сказал Каку, приподнялся до узкого оконца и посмотрел.

ГЛАВА II Кернок

Got callet deusan Armoriq.

To был суровый житель Арморики.

Бретанская Пословица.
То был он, то был Кернок, который стучался в дверь! Вот удалый и храбрый молодец, посудите о нем.

Он родился в Плугазне; в пятнадцать лет бежал от своего отца, определился на перевозное судно, и там начал свое морское воспитание. На всем судне не было юнги живее, матроса неустрашимее его; никто не имел взгляда проницательнее для открытия берега, задернутого туманом, никто не закреплял марсель с большим проворством и ловкостью, как он.

И какое сердце! Ронял ли нечаянно офицер свой кошелек, молодой Кернок подбирал его бережно, и его товарищи получали свою долю в находке. Воровал ли он ром у капитана, и все-таки делился со своими задушевными.

А какой нрав! Сколько раз, когда негры, которых перевозили из Африки на Антильские острова, окоченелые от холода и сырости в трюме, не могли добрести до палубы, чтобы подышать чистым воздухом, в продолжение четверти часа, для этого им предоставленного, сколько раз, говорю я, юный Кернок возбуждал теплоту и испарину на их оледенелой коже, ускоряя их шествие ударами линька! И господин Дюран, тимерман-хирург-констапель на бриге справедливо заметил, что ни один из Конгосов, вверенных надзору Кернока, не был подвержен этой сонливости, этому бесчувствию, каким обладали прочие негры. Напротив, его подчиненные при виде грозного линька, приходили всегда в судорожное движение, в нервическое раздражение, как говорил господин Дюран, весьма спасительное.

За это самое время Кернок приобрел вскоре уважение и доверие капитана брига, способного к счастью, ценить столь редкие качества. Этот добрый капитан обратил внимание на молодого матроса, дал ему несколько уроков в теории и при первом случае сделал его своим помощником. Кернок показал себя достойным этого быстрого повышения, своей храбростью и своим искусством, он изобрел между прочим способ укладывать негров в кубрике, столь выгодно, что бриг, вмещавший только двести, мог содержать в себе триста негров, правда немного стеснив их, и прося их ложиться на бок, а не разваливаться на спине, подобно панам. Так говорил Кернок.

С этого дня торгаш неграми предсказал своему любимцу высокую судьбу. Богу известно, исполнилось ли это предсказание!

Несколько лет спустя после того, вечером, как он плыл к берегам Африки, почтенный капитан Кернока, выпив тафии немного больше, чем обычно находился в добром и веселом расположении духа. Сидя на окне и куря свою длинную трубку, он проводил время наблюдая за направлением густых клубов дыма, которые выпускал с важностью, или смотрел пристально на быстрые струи, образуемые ходом корабля, ускоряя мысленно минуту, в которой снова увидит Францию.

Потом с умилением он думал о прекрасных полях Нормандии, где он родился, словно видел опять глазами свою хижину, позолоченную последними лучами солнца, светлый и прохладный ручей, старую яблоньку, и жену, и мать, и троих малолетних детей, которые ожидали его возвращения, вздыхая по прелестным златокрылым птичкам и по разноцветным тканям, которые он привозил им из своих дальних путешествии! Бедняга все это видел, как бы перед собой! Его трубка, которая от времени сделалась черной, подобной крылу альционы, выпала из полуоткрытого его рта. Он этого не заметил, глаза его наполнились слезами, сердце его сильно билось. Мало-помалу усилие его воображения, устремленного на один предмет, также, может быть влияние тафии, придали этому фантастическому видению формы существенности; добрый капитан, в своем упоении, представив себе, что открытое море есть этот смеющийся луг, им оплакиваемый, возымел безумное желание повеселиться на нем. Для этого он придвинулся к краю своего окна и упал в воду.

Другие говорят, что невидимая рука его толкнула и что серебристые струи у корабля были с минуту багровыми.

Как бы то ни было, он утонул.

Бриг тогда находился неподалеку от островов Зеленого Мыса, зыбь была сильна, ветер свежел, и потому рулевой матрос не мог ничего слышать. Но Кернок, пришедший отдать отчет о пути капитану, должен был первый узнать о несчастии, которое может не было ему чуждо.

Кернок имел одно из тех закаленных сердец, недоступных этому суетному чувству, которое слабые люди называют благодарностью или состраданием. Он показался на палубе, и в нем не могли заметить ни малейшего смущения.

— Капитан утонул, — сказал он спокойно подшкиперу, — жаль его, — это был добрый человек. — Тут Кернок присовокупил эпитет, который мы повторять не станем, но который заключил величественным образом надгробное слово покойному.

О! Кернок не любил плодить слова!

Затем обращаясь к кормчему: — Командование кораблем теперь принадлежит мне. Итак, ты изменишь путь. Вместо того, чтобы править на зюйд-ост, держи на норд-вест, ибо мы повернем на другой галс, и возвратимся в Нант или Сен-Мало.

Дело в том, что Кернок напрасно старался отвратить покойного капитана от торга неграми, не из филантропии, нет, но по причине, более важной в глазах рассудительного человека.

— Капитан, — говорил он ему беспрестанно, — ваши торговые сделки приносят вам, при всей возможности, триста на сто; на вашем месте, я бы выручил столько же, и даже больше, не тратя ни копейки. Ваш бриг ходит, как дорада; вооружите его в набег, я отвечаю за экипаж; предоставьте мне это дело, и после каждого приза вы будете слышать песнь Корсара.

Но красноречие Кернока никогда не могло поколебать воли капитана, ибо он очень хорошо знал, что те, кто занимались этим благородным ремеслом, находили рано или поздно, конец, качаясь на ноке реи; за то неумолимый капитан упал нечаянно в море.

Едва Кернок увидел себя хозяином корабля, как возвратился в Нант, чтобы набрать приличный экипаж, вооружить судно, и привести в исполнение свое первейшее желание.

Смотрите, нет ли тут предопределения, лишь только он возвратился во Францию, как тотчас узнает, что Англия объявила ей войну, получает арматорский патент, выходит, атакует купеческий трехмачтовик, и пристает со своей добычей в Сен-Поль Леонский.

Что сказать мне более? Счастье всегда благоприятствовало Керноку, ибо Небо правосудно: он брал многие призы у англичан. Добытое им серебро быстро перешло в трактиры Сен-Поля, и теперь во время приготовления к отплытию вновь в море для битья монеты, как он говорит на своем чистосердечном наречии, мы его видим прибывшим в недра почтенного семейства живодера.

— Ну, черт возьми, отворите же, — повторял он, потрясая могущественно дверью. — Вы там забились, как водорезы в ущелье скалы.

Дверь отворили.

ГЛАВА III Ворожба

La sorciere dit au pirate: —

Bon capitaine, en verite,

Non, je ne serai pas ingrate,

Et vous aurez votre beaute.

Victor Hugo, Cromwel.
Он вошел, скинул с себя мокрый плащ, с которого струилась дождевая вода, развесил его подле очага, отряхнул свою широкую шляпу из лакированной кожи, и бросился на скамью.

Керноку было около тридцати лет, широкий и плотный стан его обещал силу атлета, смуглое лицо, черные волосы и широкие усы придавали ему вид суровый и дикий. При всем том, он мог бы назваться довольно красивым мужчиной, без чрезвычайной подвижности его густых бровей, которые соединялись или расходились беспрестанно, следуя впечатлениям души его.

Его одежда нисколько не отличалась от одежды простого матроса, только два золотые якоря были вышиты на воротнике его грубого камзола, и широкий кривой кинжал висел на его поясе, на красном шелковом шнурке.

Обитатели хижины рассматривали незнакомца с выражением страха и подозрения и терпеливо ожидали, чтобы этот чудный человек объявил им цель своего посещения.

Но он, казалось, был занят тогда только одним делом: отогреванием, поэтому без церемонии бросал на очаг лежавшие близ него куски дерева, еще окованные железом.

— Собаки, — сказал он сквозь зубы, — это остатки корабля, привлеченного ими и разбитого у берега. Ах! если когда-нибудь «Копчик»...

— Что вам угодно? — сказала Ивонна, раздраженная молчанием незнакомца.

Кернок приподнял голову, презрительно улыбнулся, не сказал ни слова, протянул ноги к огню и, усевшись как можно удобнее, а именно, опершись спиной об стену и положа ноги на тагань разговорился.

— Ты Пень-Ган Каку, не правда ли, дружок? — сказал Кернок, помешивая в горнушке своей палкой, обитой железом с таким удовольствием, как будто он находился у камина наилучшей гостиницы Сен-Поля, — а ты ворожея берегов Пампульских? — прибавил он, посмотрев на Ивонну с вопрошающим видом. Потом с отвращением взглянул на дурака. — Это же чудовище, если вы приведете его на шабаш ведьм, то он, наверное, устрашит там и самого Сатану, впрочем он похож на тебя, старуха, и если бы я выставил эту харю на передней части своего брига, то испуганные макрели не стали бы более играть и прыгать под его носом.

Тут Ивонна сделала гневную ужимку. — Полно, прелестная хозяйка, успокойся, не раскрывай своего клюва, как водорез, готовящийся броситься на стадо сельдей, вот что усмирит тебя, — сказал Кернок, звеня несколькими ефимками, ибо я имею надобность в тебе и в этом господине.

Эта речь, особенно слово господин, были произнесены с видом столь явно насмешливым, что только вид длинного кожаного кошелька, порядочно набитого, и почтение, какое внушали широкие плечи и окованная железом палка Кернока, могли воспрепятствовать достойной чете излить свой гнев, слишком долго удерживаемый.

— Не то чтобы я верил твоему колдовству, — прибавил Кернок. — Прежде, во время моего детства, иное дело, как и всякий, я дрожал на посиделках, слушая о том дивные рассказы, а теперь, прекрасная хозяйка, мне в них столько же нужды, как и в сломанном весле. Но она хотела, чтоб я загадал о моей судьбе до отплытия в море. Итак, посмотрим, готовы ли вы, сударыня?

Слово сударыня, опять заставило поморщиться Ивонну.

— Я не останусь здесь! — закричал Каку, бледный и трепещущий. — Нынче день мертвых. Жена, жена, ты нас погубишь, небесный огонь разразит это жилище!

Он вышел и с гневом захлопнул дверь.

— Какого черта его дергаете? Беги за ним, старая сычовка; ему лучше каждого кормчего острова Батца известно прибрежье, мне будет в нем надобность. Пошла же, проклятая колдунья!

Сказав это, Кернок толкнул ее к дверям.

Но Ивонна, вырвавшись из рук пирата, закричала: — Обижать, что ли, ты пришел сюда тех, которые тебя приняли к себе? Перестань, перестань, или ты ничего от меня не узнаешь.

Кернок с видом беспечности и недоверчивости пожал плечами.

— Скажи же, чего ты желаешь? — воскликнула Ивонна.

— Узнать прошлое и будущее, больше ничего, моя любезная, что так же возможно, как и пройти десять узлов против ветра, — отвечал Кернок, играя шнурком своего кинжала.

— Дай твою руку.

— Вот она, и, могу похвалиться, что никакая другая не сумеет искуснее связать кабалочный строп или нажать спуск каменоброса. Тут-то читаешь ты твою тарабарщину, старая фея? Я этому столько же верю, сколько предсказаниям нашего кормчего, который жег соль с порохом, воображая угадать погоду по цвету пламени. Все это вздор! Я верю только клинку моего кинжала или заряду моего пистолета, когда говорю моему врагу: — Ты умрешь! железо или свинец оправдывают мое предсказание лучше, нежели все...

— Молчать! — сказала Ивонна.

Между тем как Кернок обнаруживал столь свободно свой скептицизм, она изучала линии, какие пересекались на его руке.

Тогда она устремила на него свои серые и проницательные глаза, потом приблизила свой иссохший палец ко лбу Кернока, он содрогнулся, чувствуя ноготь колдуньи, водимый ей по морщинам, рисовавшимся между его бровей.

— Ого! — сказала она, с отвратительной улыбкой, — ого! ты такой силач, ты дрожишь уже?

— Я дрожу, я дрожу. Если ты полагаешь, что можно без омерзения ощущать твои когти на моей коже, то очень ошибаешься. Но будь, вместо твоей черной и вялой кожи, беленькая и пухленькая ручка, ты увидела бы, что Кернок, что... потому... что...

И он лепетал, невольно опустив глаза перед неподвижным и внимательным взглядом ворожеи.

— Молчать! — сказала она опять, и голова ее упала на грудь, ее можно было почесть погруженной в глубокую задумчивость. Иногда только, она потрясаема была каким-то судорожным волнением и слышалось стучание ее зубов. Мелькающий огонь гаснувшего очага освещал один своим красноватым сиянием внутренности этой лачуги, и озаренная огнем, безобразная голова дурачка, который дремал, забившись в угол, казалась поистине страшной. У Ивонны видны только были мантилья и ее длинные седые волосы; на дворе ревела буря. Не знаю, что-то ужасное и адское имела в себе эта картина.

Кернок, сам Кернок ощутил легкий трепет, пробежавший по нему, как электрическая искра, и чувствуя мало-помалу пробуждающееся в себе минувшее детское суеверие, он потерял этот насмешливый, недоверчивый вид, выражавшийся в чертах его лица вначале.

Вскоре холодный пот увлажнил его чело. Машинально он схватился за свой кинжал и вынул его из ножен.

Подобно тем людям, какие желая освободиться от тягостного сна, делают спросони какое-нибудь насильственное движение.

— Черт возьми эту Мели! — крикнул Кернок, — с ее безумными советами, и меня также за то, что имел глупость им следовать! Позволить себя стращать пустяками, которые могут только пугать баб да малых ребят? Нет, черт побери, никогда не будет, чтоб Кернок... Ну же, ведьма, говори проворней, мне надобно ехать. Слышишь ли?

И он сильно стряхнул ее.

Ивонна не отвечала, тело ее последовало движению, данному Керноком. Даже не слышно было сопротивления, какое обыкновенно оказывает одушевленное существо. Она казалась мертвой.

Сердце пирата крепко билось.

— Станешь ли ты говорить? — пробормотал он, сильно приподнял голову Ивонны, опущенную на ее грудь.

Она осталась приподнятой. Но глаза ее были неподвижны и тусклы.

У Кернока волосы на голове стали дыбом, с простертыми вперед руками, с вытянутой шеей, как бы окованный этим мрачным и мертвым взглядом, он прислушивался, едва переводя дух, объятый властью свыше сил своих.

— Кернок, — сказала наконец колдунья слабым и прерывистым голосом, — брось, брось этот кинжал. — И она указала на кинжал, дрожащий в руке Кернока.

— Брось его, говорю тебе, на нем есть кровь, кровь ее и его!

И старуха улыбнулась страшным образом, затем, положив палец на его шею. — Тут ты ее ранил, однако она жива еще. Но это еще не все. А капитан перевозного судна?

Кинжал упал к ногам Кернока; он провел рукой по пылающему челу, и стиснул столь крепко виски свои, что на них остался отпечаток ногтей его. Он едва держался на ногах, и оперся об стену хижины.

Ивонна продолжала:

— Что ты бросил твоего благодетеля в море, поразив его наперед кинжалом, это хорошо! — твоя душа пойдет к Тейсу, но что ты ранил Мели и не убил ее, это худо, ибо для тебя она покинула этот прекрасный край, где произрастают тончайшие ядовитые растения, где змеи играют и свиваются при лунном свете, смешивая свои шипения, где путешественник слышит, бледнея, хриплый крик гиены, завывающий голосом женщины, которую режут; этот чудный край, где красные ехидны наносят язвы, которые убивают, которые сообщают жилам разъедающий яд.

И Ивонна ломала руки, как бы чувствуя вновь свои мучительные судороги.

— Довольно, довольно! — сказал Кернок, чувствовавший что опять начинает костенеть от ужаса.

— Ты поднял железо на твоего благодетеля и твою любовницу, их кровь падет на тебя, конец твой приближается! — Пень-Уэ! — кликнула она, понизив голос.

При этом глухом, могильном голосе, Пень-Уэ, спавший, по-видимому, крепким сном, встал, как бы находясь в припадке лунатизма и поместился на колени своей матери, которая взяв его за руки и, оперев свой лоб об его лоб:

— Пень-Уэ, он спрашивает, сколько долго Тейс насудил ему жить! Именем Тейса, отвечай мне.

Дурачок испустил дикий крик, казалось, подумал немного, отступил шаг назад, и начал ударять по земле лошадиной головой, которую он не покидал.

Сначала он ударил пять раз, потом еще пять, наконец три раза.

— Пять, десять, тринадцать, — сказала его мать, считавшая удары, — тринадцать дней еще жить, слышишь ли? — и, да сможет Тейс кинуть на наш берег твой посинелый и холодный труп, обвитый длинными морскими травами, с тусклыми и раскрытыми очами, с пеной у рта и языком, закушенным зубами! Тринадцать дней! и твоя душа у Тейса!

— А она, она! — сказал Кернок, тяжело дыша в страшном исступлении.

— Она, — продолжала Ивонна, — но ты мне только за себя заплатил. Изволь! я буду великодушна, — она подумала с минуту, положа палец на свой лоб.

— Да, у нее также будут члены вытянуты, лицо раздуто, уста опенены и зубы сжаты. О! вы явите собой славных жениха и невесту, и даруй Тейс, чтобы мне довелось вас узреть, в ноябрьскую ночь, брошенных на черном утесе, который будет вашим брачным ложем, а волны океана — покровом.

Кернок упал без чувств, и два странных хохота раздались в хижине.

Кто-то постучался в дверь.

— Кернок, мой Кернок! — сказал нежный и звучный голос.

Эти слова произвели над Керноком волшебное действие, он открыл глаза и посмотрел вокруг себя с удивлением и ужасом.

— Где я? — сказал он, вставая, — не мечта ли это, мечта страшная, но нет, мой кинжал, этот плащ. Все ясно доказывает ад! проклятая старуха, я сумею...

Старуха и дурачок исчезли.

— Кернок, мой Кернок, отвори же, — повторил сладкозвучный голос.

— Она, — вскричал пират, — она здесь! — и бросился к дверям.

— Пойдем, — сказал он, — пойдем, — и вышел из хижины, с обнаженной головой, блуждающим взором, он быстро повлек ее. Миновав утесы, ограждающие берег, они вскоре вышли на Сен-Польскую дорогу.

ГЛАВА IV Бриг «Копчик»

Fameux batiment, allez!

D'puis Letambo jusqu'aux huniers.

Il n'en est pas dans l'arsenal

Qui puisse marcher son egal;

Vent d'bout, il file au mieux

Dix noeuds.

CHANSON DE MATELOT.
Туман, покрывавший небольшую Пампульскую гавань, рассеялся мало-помалу, и солнце темно-красным шаром явилось среди тусклого и серого неба.

Увенчанный своими огромными черными зданиями и каменными колокольнями, вскоре показался Сен-Поль в легких, неопределенных чертах сквозь пар, поднимавшийся из воды; потом обрисовался явственнее, когда бледные лучи ноябрьского солнца рассеяли тяжелый и влажный утренний воздух.

Направо возвышался остров Кало с его бурунами, мельница и синяя колокольня Плугазнуйская, между тем, как вдали расстилался Трегъерский берег, с чистым золотистым песком, оканчивающийся бесчисленным множеством утесов, уходящих за горизонт.

Красивая бухта Пампульская обыкновенно содержала в себе до шестидесяти барок и несколько судов большого груза.

Посему прекрасный бриг «Копчик» превосходил всей высотой своих марс-стеньг всю стаю люгеров, шлюпов, рыбачьих лодок, лежавших на якорях вокруг него.

Подлинно! бриг «Копчик» — бриг прекрасный!

Можно ли насмотреться на него, когда он стоит прямо и в полном грузу с его стройными, красивыми формами, с его высокими мачтами, склоненными несколько назад, которые придают ему вид столь щеголеватый и морской? Как не удивляться этой чистой и легкой оснастке, этим широким нижним парусам, этим марселям и брамселям, с таким вкусом выкроенным, и этим лиселям, которые миловидно расширяются на боках его, подобно лебединым крыльям, и красивым стакселям, которые, кажется, порхают на конце его бушприта, и ряду его двадцати бронзовых коронад, обозначающихся черным и белым цветами, подобно клеткам шахматной доски!

И никогда благоуханный дым мирры, сжигаемой в золотых курильницах, никогда фиалка с ее бархатистыми листочками, никогда роза и жасмин, дистиллированные в драгоценных хрустальных сосудах, не сравнятся с роскошным запахом, исходящим в парах из трюма «Копчика», какой благовонный вар, какая душистая смола!

Подлинно, истинно, бриг «Копчик» — бриг прекрасный!

И ежели вы удивляетесь, видя его спящим на якорях, что же бы вы сказали, если бы увидели его в погоне за каким-нибудь несчастным купеческим трехмачтовым судном? Нет, никогда бегун, опененный под удилами, не рвался с таким нетерпением, как «Копчик», когда кормчий держал к ветру, вместо того, чтобы идти прямо на преследуемое судно. Никогда Альциона, рассекая воду краем своего крыла, не летела с такой быстротой, как этот прекрасный бриг, когда при свежем ветре, с распущенными марселями и брамселями, он скользил по океану, столь накрененный, что лисель-шпирты его нижних реев подергивали поверхность волн.

Подлинно, истинно, точно, бриг «Копчик» — бриг прекрасный!

И он-то представляется там вашему взору, совершенно черным, стоящим фертоинг.

На нем осталось мало людей: шкипер, шесть матросов, один юнга и только.

Матросы сбились в кучку на вант-трапах или сидели на лафетах коронад.

Шкипер, человек лет около пятидесяти, завернувшись в длинный восточный плащ, ходил взад и вперед по палубе с беспокойным видом, и нарост на его левой щеке своим непомерным движением показывал, что он отчаянно кусал свою табачную жвачку.

А юнга, стоя неподвижно около шкипера с шапкой в руке, казалось, ожидал приказания и смотрел на это горькое предзнаменование с ужасом, беспрестанно возрастающим, ибо жвачка шкипера служила для экипажа родом термометра, показывавшего различные степени расположения его духа, и в тот день, основываясь на точных наблюдениях юнги, неминуемо должна была подняться буря.

— Тысяча миллионов громов! — ругался шкипер, надвинув свой капюшон на глаза. — Какой адский ветер унес его? Где это он? Десять часов, а еще не воротился, и жена его дурища, потащилась за ним среди ночи, черт знает куда... Такой славный ветер! Потерять такой славный ветер! — повторил он в отчаянии, поглядывая на легкую флюгерку, прикрепленную к вантам, и указывавшую на крепкий ветер норд-вест. Надобно быть настолько глупым человеком, который вкладывает палец между канатом и клюз-гатом.

Юнга, заскучав от этого длинного монолога, уже два раза пытался прервать шкипера, но гневный взгляд и чрезвычайная движимость жвачки начальника его удерживали. Наконец, сделав над собой усилие, положа шапку подмышку, вытянув шею и выставив левую ногу вперед, он отважился дернуть шкипера за полу его плаща.

— Господин Зели, — сказал он, — завтрак вас ожидает.

— А! это ты, Гренд де Сель, зачем ты здесь, негодяй, мерзавец, скот, трюмная крыса? Не хочешь ли, чтоб я снял с тебя шкуру, чтоб я сделал твою спину красной, как сырое битое мясо? Ну отвечай же, юнга-неудача!

К этому излиянию ругательств и угроз юнга привык. Он знал о вспыльчивости своего начальника, поэтому сохранял полное спокойствие.

И, скажу вам мимоходом, что если бы я верил переселению душ, то я охотнее согласился бы превратиться на всю мою жизнь в рабочую лошадь, в каторжного, в Монморансийского осла, одушевлять наконец все, что ни есть презрительного, нежели прожить секунду в шкуре юнги.

Мы сказали, что юнга не произнес ни слова, и когда Зели остановился, дабы перевести дух, Грен де Сель решился повторить почтительнее обычного: «Завтрак вас...»

— Ага! завтрак! — закричал шкипер, радуясь случаю излить свое бешенство на кого-нибудь. — Ага! завтрак! Вот тебе, собака.

Эти слова сопровождены были пощечиной и ударом ноги столь сильным, что юнга, стоявший на верху орлопного трапа, быстро скатился по ступеням лестницы и очутился на дне трюма.

Находясь там, юнга встал и сказал, потирая поясницу: — Я это наверное знал, я видел по его жвачке, что он не в духе, — и помолчав немного, Грен де Сель прибавил с видом крайне довольным: — Все же лучше так, нежели упасть на голову.

Затем, утешенный таким философским размышлением, он стал усердно надзирать за приготовленным завтраком для шкипера Зели.

ГЛАВА V Возвращение

Holal d'ou venez-vous, beay sire, la tete nue... la ceinture pendante... quelle paleurl... tudieu... Bami...

WORDS-VOK.
Хотя Зели излил часть своего гнева на Грен де Селя, но все еще продолжал измерять шагами палубу, поднимая время от времени руки и глаза к небу, бормоча некоторые слова, какие невозможно было принять за набожное взывание.

Вдруг, устремив внимательный взор на плотину гавани, он остановился, схватил подзорную трубу, висевшую у нактоузов, и приложил ее к глазу:

— Наконец, наконец, слава Богу! — вскричал Зели. — Вот и он! Да, это точно. Какие взмахи весел, как они гребут! Вперед, сильней, браво, молодцы, спешите, спешите, нам еще можно будет воспользоваться ветром и приливом!

И шкипер Зели, позабыв, что его трудно расслышать за два пушечные выстрела, ободрял голосом и телодвижениями матросов, которые везли к кораблю Кернока и его спутника.

Наконец, шлюпка, на которой они плыли, достигла брига и пристала к правой стороне. Зели подбежал к трапу, сделал сигнал в свисток, означающий присутствие капитана, и со шляпой в руке, приготовился к принятию его.

Кернок с ловкостью взошел на борт брига, и спрыгнул на палубу.

Шкипер был поражен бледностью и изменением в чертах лица его. Обнаженная голова, беспорядок в одежде, ножны, без кинжала висевшие при его поясе, все возвещало что-то необыкновенное. Поэтому Зели не дерзнул упрекнуть своего капитана в долгой отлучке, но с видом почтительного участия подошел к нему.

Кернок беглым взглядом окинул бриг и осмотрел мигом все ли в порядке.

— Шкипер, — сказал он Зели повелительным и грозным тоном, — когда будет полная вода?

— В два часа с четвертью, капитан.

— Если ветер не утихнет, мы отплываем через два с половиной. Прикажи поднять флаг и сделать пушечный выстрел к отправлению, вертеть шпиль, сняться с фертоинга, и когда якорь будет апанер, дать мне знать. Где лейтенант? Где остальной экипаж?

— Не берегу, капитан.

— Послать шлюпку за ними. Тот, кто не явится на бриг через два часа, получит двадцать ударов линьками и просидит неделю в кандалах. Ступай!

Никогда Зели не видел Кернока столь суровым и строгим. И потому, против своего обыкновения, не делал тысячи возражений на каждое приказание своего капитана и удовольствовался на сей раз уходом для поспешного исполнения распоряжений.

Кернок, посмотрев внимательно на направление ветра и на компасы, дал знак своему спутнику и сошел в каюту.

Это тот самый спутник, который ходил за ним в вертеп колдуньи. Приятный и звучный голос, говоривший: «Кернок, мой Кернок», был его, и мог ли быть не сладостным сей голос! Он был так мил с его нежными, правильными чертами лица, большими очами, осененными длинными ресницами, с его каштановыми, волнистыми волосами, выпадавшими из под широких краев лакированной шляпы, и с этим стройным гибким станом, который обрисовывался грубым из синего сукна камзолом, с этими живыми и ловкими приемами! Как свободно и легко он шел, выпрямив шею, приподняв голову! Ах! que Salero! только лицо его казалось загорелым от солнечных лучей под тропиками.

Ибо из этого знойного климата вывез Кернок этого миловидного спутника, который был не кто иной, как Мели, прелестная девушка из креолок.

Бедная Мели! дабы следовать за своим любезным, она оставила Мартинику с ее смоковницами, и смолистые леса, и свою светелку с зелеными занавесями.

За него она отдала бы свою пеструю койку, свои пестрые Мадрасские платки, красные с голубым, свои запястья литого серебра, надетые на ноги и на руки; она отдала бы все, все даже самую ладанку, заключавшую в себе три змеиных зуба и сердце вяхиря, сей талисман, долженствовавший покровительствовать ей, пока она будет носить его на шее.

Видите, как Мели любила своего Кернока.

Он любил ее так же, он любил ее страстно, ибо окрестил именем Мели длинную восемнадцатифунтовую пушку, помещенную на баке его брига; и ни одного ядра не посылал к неприятелю, чтоб не вспомнить о своей возлюбленной. Вероятно, он ее любил, ибо позволял ей прикасаться к своему превосходному Толедскому кинжалу и к своим добрым английским пистолетам. Что мне сказать более? Ей одной он поручал смотреть за собственным его запасом хлеба и водки!

Но более всего доказывал любовь Кернока широкий и глубокий рубец, который имела Мели на шее. Это произошло от удара ножом, нанесенного Керноком в пылу ревности. А как силу любви надлежит измерять всегда по степени ревности, то видно, что Мели должна была проводить дни, унизанные золотом и шелком, подле своего милого обожателя.

Она сошла с ним.

Войдя в каюту, Кернок бросился в кресло, и закрыл лицо свое руками, как бы для изгнания какой-либо убийственной мечты.

Он сильно содрогнулся, взглянув на окно, через которое покойный капитан упал в море, как всякому известно.

Мели печально на него смотрела, потом робко к нему приблизилась и, став на колени, взяла его за руку, которую он ей отдал на волю. — Что с вами, Кернок? У вас горит рука. — Ее голос заставил его трепетать, он приподнял голову, горько улыбнулся и, охватив рукой шею юной мулатки, прижал ее к себе; его уста касались щеки ее, как вдруг губы его встретили роковой рубец.

— Ад, проклятие на мне! — вскрикнул он с ожесточением. — Проклятая старуха, адская колдунья, откуда она узнала?

Он устремился к окну подышать воздухом, но как бы отторгнутый невидимой силой, отошел от него с ужасом, и оперся на край своей постели.

Глаза его были красны и горели огнем, его взор, долго неподвижный смежился мало-помалу, и изнемогшие веки закрылись. Сначала он побеждал сон, наконец предался ему...

Тогда Мели, со слезами на глазах, тихо положила голову Кернока на грудь свою, которая тяжело поднималась и опускалась. Он, уступая этому усладительному колебанию, моментально крепко заснул, между тем, она удерживая дыхание и устраняя черные волосы, скрывавшие широкое чело ее любовника, порой дарила легкий поцелуй, то проводила стройный свой пальчик между его густых бровей, которые судорожно сходились даже во время сна.

— Капитан, якорь апанер, — войдя сказал Зели.

Напрасно Мели подавала ему знак молчать, указывая на спящего Кернока. Зели, помня только отданное ему приказание, повторил громче: Якорь апанер!

— Гам! Что там? что это? — сказал Кернок, освобождаясь из юной девы.

— Якорь апанер, — повторил Зели в третий раз, возвысив еще больше голос.

— А кто отдал это приказание, дурачина?

— Вы, капитан.

— Я!

— Вы, капитан, возвратясь на бриг, два часа тому назад, и сие также справедливо, как эта рыбачья лодка поднимает свой тринкет-парус, — сказал Зели с выражением твердого убеждения, указывая в окно на лодку, на которой действительно производился этот маневр.

Кернок взглянул на Мели, которая в подтверждение слов Зели наклонила, улыбаясь, свою прелестную головку.

Тогда он быстро провел рукой по челу своему, и сказал: — Да, да, хорошо, снимайтесь, готовьте все к отплытию, я сейчас выйду. Ветер не уменьшился?

— Нет, капитан, напротив, крепчает.

— Пошел, и торопись!

Голос Кернока не был более свиреп и грозен, но только несколько суров, и Зели, видя, что штиль последовал за бурливостью его капитана, не мог удержаться чтоб не вымолвить одного но...

— Опять ты начинаешь свои но и если? Берегись или я обломаю мой рупор об твою голову! — вскричал Кернок громовым голосом, подходя к Зели.

Последний поспешно ускользнул, заключив, что его капитан не был еще в том кротком расположении духа, чтоб терпеливо выслушивать бесконечные его противоречия.

— Успокойтесь, Кернок, — сказала с робостью Мели. — Как вы теперь себя чувствуете?

— Хорошо, очень хорошо! Слава Богу! Этих двух часов достаточно было, чтоб меня успокоить и изгнать глупые мысли, которые эта проклятая колдунья вбила мне в голову. Однако пора, ветер свежеет, мы сейчас выйдем из гавани. В самом деле, что нам тут делать, когда есть в Ла-Манше трехмачтовые суда, гальоны в Гасконском заливе, и богатые Португальские корабли в Гибралтаре?

— Как! — вы отплываете сегодня, в пятницу?

— Послушай, что я тебе скажу, душа моя. Мне должно было тебя строго наказать за то, что ты умолила меня идти слушать бредни сумасшедшей. Я простил, так не терзай же более своим болтаньем моих ушей, иначе...

— Разве ее предсказания злополучны?

— Ее предсказания! Я им так же верю, как этому... Только такое я и сам могу предсказать старой сычевке. И ты увидишь, ошибусь ли, когда при первом моем пристанище в Пампуле пойду с дюжиной марсовых[18] и отдам ей визит, о котором она не забудет. Пусть гром разразит меня, если останется хотя бы один камень от ее лачуги, и если я не раскрашу ей спину радужными цветами.

— Не говори таким образом женщине двузрячей[19]; сделай милость, не отплывай сегодня, этот час черно-белый водорез вился над бригом, испуская пронзительные крики, это худое предзнаменование, не отплывай!

Сказав слова эти, Мели бросилась к ногам Кернока, который слушал ее сперва довольно терпеливо, но наскучив, он оттолкнул ее от себя так сильно, что Мели ударилась головой об пол.

В ту же минуту, Кернок, угадав по непомерному потрясению корабля, что якорь подался на шпиль, устремился с рупором в руке на палубу.

ГЛАВА VI Снятие с якоря

Alertel alerte! voici les pirates d'Ochali qui partent.

LE CAPTIF D'OCHALI.
Едва Кернок явился на палубу, как наступило глубокое безмолвие.

Слышен был только резкий звук свистка шкипера Зели, который, склонившись на шхафут брига, приказывал крепить якорь. Маневр означался различными изменениями тонов свистка.

— Поднимать ли плехт? — закричал он секунду, который передал этот вопрос Керноку.

— Подождать, — сказал сей последний, — и послать людей наверх.

Едва раздался особенный сигнал в свисток, повторенный подшкипером, как пятьдесят два матроса и пять штурманских учеников, составлявших экипаж «Копчика», стояли уже на палубе, выстроенные в две линии, с приподнятыми головами, неподвижными взорами и опущенными руками.

Эти молодцы не имели кроткой и простодушной наружности молодого семинариста, о, нет! Но, судя по их угрюмым лицам, по их сморщенным лбам, заметно было, что страсти, — и какие страсти! — обладали ими, и что эти удалые ребята вели жизнь, увы, слишком бурную.

При том же, это был космополитный экипаж, так сказать, живой перечень почти всех народов в мире: французов, русских, англичан, немцев, испанцев, американцев, египтян, голландцев, словом тут были все, даже китаец, которого Кернок завербовал в Манилье. Однако это общество, столь мало соплеменное, благодаря строгой дисциплине, установленной Керноком, жило между собой в совершенном согласии.

— Делай перекличку, — сказал он секунду, и каждый матрос откликался на свое имя.

Недоставало одного Лекоэ, кормчего, соотечественника Кернока.

— Отметь его к двадцати ударам линька и заключению на неделю в кандалы, — сказал Кернок лейтенанту.

И лейтенант записал в своей памятной книжке: Лекоэ 20 у. л. и нед. в к., с таким же хладнокровием, как купец, выставляющий срок векселю.

Тогда Кернок взошел на вахтенную скамью, положил свой рупор подле себя, и начал в следующих выражениях:

— Ребята, мы отплываем в море. Два месяца мы плесневели здесь, как испорченный плашкоут наши пояса пусты, но крюткамера[20] полна, наши пушки разинули рты, и ожидают только слова. Мы выйдем при свежем норд-весте, пустимся к берегам Гибралтарского пролива, и если Святой Николай и Святая Варвара нам помогут, ей-ей! ребята, мы возвратимся с полными карманами плясать с девушками Сен-Польскими и пить Пампульское вино.

— Ура, ура! — воскликнул экипаж в знак одобрения.

— Поднимай плехт, готовь кливер, ставь грот, — кричал Кернок, отдавая тотчас приказание к отплытию, дабы не охладить ревность своего экипажа.

Бриг, не удерживаемый более своими якорями, двинулся по направлению ветра и покатился на правую сторону.

— Готовь марсели, держи круче, тяни брасы на левой стороне, поднимай марса-фалы! — продолжал Кернок.

И бриг, почувствовав силу дуновения, побежал. Широкие, серые его паруса напрягались мало-помалу, ветер засвистел в снастях; уже Пампуль, берег Трегъерский, остров Сент-Ан-Рос-Истан и Белая башня, исчезая постепенно, бежали от глаз матросов, которые стояли группами на вантах и на марсах, и, устремив взор на берег, казалось, прощались с Францией на долгую и вечную разлуку.

— Лево руля, лево руля, спускайся, — закричал вдруг Зели с ужасом.

Штурвал быстро повернулся, и «Копчик», накренясь, задрожал под волной.

— Что там такое? — спросил Кернок, когда маневр был исполнен.

— Лекоэ догнал нас, капитан, ялик его не успел пристать, и мыпотопили бы его, как ореховую скорлупу, если бы я не пустил его к правому борту, — отвечал Зели.

Опоздавший, проворно вспрыгнув на борт, приблизился со смущением к Керноку.

— Отчего ты так опоздал?

— У меня умерла престарелая мать, я хотел остаться до последней минуты, чтоб закрыть ей глаза.

— Ага! — сказал Кернок. Затем обратился к своему помощнику, — прикажи рассчитаться с этим добрым сыном.

И лейтенант сказал слова два на ухо Зели, который повел Лекоэ на переднюю часть брига.

— Дружок, — сказал тогда шкипер, размахивая длинным и тонким линьком, — нам приходится пить с тобой одну чашу.

— Понимаю, — отвечал Лекоэ, побледнев, — а сколько?

— Безделица.

— Однако же, я хочу знать.

— Вот увидишь, тебя не станут обижать, впрочем ты сам сосчитаешь.

— Я отомщу.

— Все говорят это сначала, а после столько же думают о мщении, сколько о ветре, бывшем накануне. Проворней, любезный, торопись; я вижу, капитан теряет терпение, и может быть, вздумает отпотчевать меня тем же гостинцем.

Лекоэ привязали к вант-трапу, подняв руки и обнажив ему спину по пояс.

— Готово, — сказал шкипер Зели. Кернок подал знак, линек засвистал и раздался на спине Лекоэ. До шестого удара, он был тверд: слышалось только глухое стенание, сопровождавшее каждый удар веревки. Но при седьмом, бодрость его оставила, и действительно ему надлежало много переносить, ибо каждый удар оставлял на теле Лекоэ красные рубцы, которые тотчас становились синими и белковатыми, потом кожа вздулась, мясо отделилось и окровавилось. Видно, что пытка сделалась нестерпимой, ибо совершенное изнеможение заступило место судорожного раздражения, поддерживавшего до этого Лекоэ.

— Ему дурно, — сказал Зели приподняв линек...

Тогда Дюран, корабельный тимерман-хирург-констапель, подошел, пощупал пульс у страдальца, потом сделав какую-то ужимку, пожал плечами, и подал выразительный знак шкиперу Зели.

Линек снова запрыгал, но издаваемый им звук не был уже тверд и громок, как прежде, когда он отражался от гладкой и крепкой кожи, но глухой и мягкий, подобный стуку веревки, ударяющей по густой грязи.

Спина Лекоэ была пробита до костей, кожа падала клочками, до того, что шкипер заслонял рукой глаза, дабы не быть обрызганным кровью, разлетающейся от каждого удара.

— И двадцать, — сказал он с видом удовольствия, смешанного с сожалением, как девушка, дающая своему любезному последний, обещанный ему поцелуй.

Или, если угодно, как банкир, считающий последнюю свою пачку ефимков.

Как бы то ни было, Лекоэ отнесли без малейшего признака жизни.

— Теперь, — сказал Кернок, — хороший пороховый пластырь с уксусом на его царапины, завтра все пройдет. — Потом обратясь к рулевому: — Держи за зюйд-вест, если увидите судно, дайте мне знать.

И он сошел в свою каюту, чтобы отыскать Мели.

ГЛАВА VII Карлос и Анита

...Ce tumulte affreux, cette fievre

devorante... c'est l'amour...

O.P.
Aver la morte innanzi gli peche per me.

PETRARCA.
Еще чувствовалось сладостное влияние полуденного воздуха, когда трехмачтовик «Сан-Пабло» находился на высоте Гибралтарского пролива. Подгоняемый тихим ветерком, со всеми выставленными парусами от самых бом-брамселей до фор-стакселей он шел из Перу в Лиссабон под английским флагом, не зная ничего о разрыве Франции с Англией.

Капитанскую каюту занимал Дон Карлос Тоскано со своей женой, богатый негоциант из Лимы, нанявший «Сан-Пабло» в Калао.

Дон Карлос с такой роскошью и щегольством убрал корабельную каюту, что невозможно было узнать ее. На серых и голых перегородках расширялись богатые обои, которые разделяясь над окнами, ниспадали волнистыми складками. Пол был устлан лимскими циновками, сплетенными из тонкой белой соломы, украшенными по краям широкими пестрыми узорами. Длинные ящики из красного полированного акапского дерева, сохраняли в себе камелии, мексиканские жасмины и широколиственные кактусы. Далее в прекрасном птичнике из лимонного дерева, накрытом легкой золотой сетью, порхали бенгальские зяблики с зелеными головками, пурпуровыми крыльями с золотым отливом и миловидные пуэрториканские попугайчики, совершенно голубые, с оранжевыми хохолками и клювами черными, как гебеновое дерево.

Воздух был чист и прохладен, небо ясно, море великолепно, и если бы не легкое колебание судна, вызываемое зыбью, то можно было бы посчитать себя на земле.

Сидя на богатом диване, Карлос улыбался жене своей, которая держала в руках гитару.

— Браво, браво, моя Анита! — вскричал он, — никто лучше тебя не поет про любовь.

— Потому, что никто сильнее не чувствовал ее, мой ангел.

— Да, и навсегда... — сказал Карлос.

— На веки... — сказала Анита.

И уста их встретились, и он прижал ее к себе порывистым движением. Гитара, упав к ногам их, издала сладостный, гармоничный аккорд, подобный последнему, затихающему звуку органа.

Карлос смотрел на свою жену взором, идущим прямо к сердцу, взором, который заставляет трепетать любовь, который производит болезненное ощущение. И она, распаленная этим огненным пронзительным взором, лепетала, закрыв свои утомленные очи: — Пощади, пощади, мой Карлос!

Потом сжав руки, она тихо опустилась к ногам Карлоса и оперла свою голову на его колени, так, что ее бледное лицо было как бы прикрыто ее длинными черными волосами, только глаза ее блистали сквозь них, подобно звездам среди мрачного неба.

— И все это мое, — думал Карлос, — мое, одного меня в мире, и навеки, ибо мы состаримся вместе, морщины покроют также это свежее, юное лицо, эти чудесные кольца свернутся в серебристые локоны, — говорил он себе, расправляя рукой волнистые волосы Аниты, — и став уже старой, старой бабушкой, она угаснет в прекрасный весенний вечер, посреди своих внучат, и последние слова ее будут: — Я соединяюсь с тобой, мой Карлос.

— О, да, ибо я умру раньше ее. Но пока, до той поры, какое будущее, сколько прекрасных дней! Мы молоды и здоровы, богаты, счастливы чистой совестью и воспоминанием некоторых добрых дел, мы снова увидим нашу благословенную Андалузию, Кордову и ее Альгамбру, с ее золотой мозаикой, портиками, прорезанными насквозь, ее воздушной архитектурой. Увидим нашу прекрасную виллу, с ее благовонными прохладными померанцевыми рощами, и с ее беломраморными бассейнами, где дремлют прозрачные воды.

— И моего отца, и дом, где я родилась, и зеленые жалюзи, которые я так часто приподнимала, когда ты проходил, и старую церковь, Сан-Жуана, где в первый раз, в продолжение моей молитвы, твои уста прошептали мне на ухо: «Моя Анита, я люблю тебя!» И конечно Пресвятая услышала мою молитву, ибо в ту минуту, как ты говорил мне: «Я люблю тебя», я просила Ее о любви твоей и дала ей обет девятидневного Поста.

Так говорила Анита, ибо муж ее окончил размышление вслух.

— Послушай, мой Карлос, — сказала она со вздохом, — поклянись мне, мой ангел, что через двадцать лет мы отправим другой девятидневник Богородице, дабы возблагодарить ее за то, что она благословила наш союз.

— Клянусь тебе, душа моей жизни, ибо через двадцать лет мы будем еще молоды любовью и счастьем.

— О, да! наше будущее столь весело, столь блаженно, что...

Она не могла договорить, цепное ядро, влетело со свистом в корму, раздробило ей голову, разорвало надвое Карлоса, и разбило птичник и ящики с цветами.

Какое счастье для зябликов и попугаев, которые вырвались в окна, хлопая радостно своими крыльями!

ГЛАВА VIII Приз

...Vil metal!

BURKE.
...Passible!

BALZAC.
— Славный удар, черт возьми! Смотри-ка, Зели... Ядро вошло под гакаборт, и вышло в третий порт правой стороны. Брависсимо, Мели, ты творишь чудеса!

Так говорил Кернок, держа в руке подзорную трубу, и поглаживая еще дымящуюся пушку, которую он сам навел на «Сан-Пабло», за то, что это судно не слишком быстро подняло свой флаг.

Это было то ядро, которым убиты Карлос и жена его.

— А! насилу-то, — продолжал Кернок, завидев английский флаг, развертывающийся мало-помалу на конце гафеля трехмачтового купеческого корабля.

Наконец-то отзывается, говорит, из какого государства, но я не ошибаюсь... Англичанин, точно англичанин, и собака смеет его выставлять, не имея ни одной пушки!

— Зели, Зели, — закричал он громовым голосом, — ставь все паруса брига и выкидывай весла, через полчаса будем мы у него в кильватере. Вы, лейтенант, велите выносить койки наверх, поставьте людей по местам, и раздайте сабли и абордажные копья.

Затем, вскочив на коронаду, продолжал. — Дети, если я не ошибаюсь, этот трехмачтовик идет из южного моря, по этому короткому и вздернутому носу, по устройству этой кормы я признаю в нем португальское или испанское судно, которое плывет в Лиссабон под английским флагом, не зная, может быть, что Англии объявлена война. Да это и не мешает! Но внутри этого пса должны находиться пиастры. Посмотрим, прах его возьми, один его кузов стоит двадцать тысяч гурдов! Но постойте, дети, «Копчик» уже расправляет крылья и скоро выпустит свои когти. Ну же, друзья, гребите, гребите сильней!

И он подбадривал голосом и жестами матросов, которые, склонясь на длинные весла, удвоили скорость брига, сообщаемую ему дуновением ветра.

Остальные моряки поспешно вооружались саблями и кинжалами, а шкипер Зели распределял на всякий случай абордажные орудия.

Кернок, окончив все распоряжения, сошел вниз и замкнул дверь каюты, в которой спала Мели.

Все было готово на «Копчике». Капитан несчастного «Сан-Пабло», признав бриг Кернока за военное судно, и горюя о своем бедствии, поднял английский флаг, в надежде отдаться под его покровительство.

Но когда он увидел маневр «Копчика», ход которого был ускоряем длинными веслами, то уразумел, что попал на корсара.

Бежать было невозможно. За тихим ветром, сопровождаемым временными порывами, последовало совершенное безветрие, и весла пирата доставляли ему очевидное преимущество в ходе. Нельзя было и помышлять о своей защите. Что могли сделать две негодные пушки «Сан-Пабло» против двадцати коронад «Копчика», раскрывших грозные свои пасти?

Поэтому рассудительный капитан лег в дрейф и в ожидании развязки приказал своему экипажу преклонить колена и вознести мольбы к Сан-Пабло, святому заступнику корабля, дабы он явил свое могущество в этом случае.

И, экипаж, следуя примеру своего капитана, прочел Pater.

Но Копчик приближался...

Два Ave.

Слышен был уже шум его весел, ударявших мерно по волнам. Пять Credo.

— Vale me Dios! — раздался голос Кернока, голос грозный и ужасный, поразивший слух испанцев.

— Ого! — говорил пират, — он ложится в дрейф, мерзавец спускает флаг, он наш. Зели, спустись к нему, готовь шлюпку и баркас, я еду сам туда.

И Кернок, засунув пистолеты за пояс и вооружась широким ножом, одним прыжком очутился в шлюпке.

— Если это одна хитрость, если купец только пошевельнется, — кричал он лейтенанту, — то прибавь весел и стань на шпринг в ближайшем расстоянии.

...Спустя десять минут Кернок спрыгнул на палубу «Сан-Пабло» с пистолетами в руках и саблей в зубах.

Но он так расхохотался, что добрый клинок выпал у него изо рта. Причиной этого смеха было представившееся ему положение испанского капитана и его экипажа: они стояли на коленях перед грубым изображением Святого Пабло и били неутомимо себя в грудь. Сверх того, капитан целовал эту святыню с особым жаром, повторяя: — Святой Пабло, ora pro nobis...

Увы, Сан-Пабло не молился!

— Перестань обезьянничать, старая ворона, — сказал Кернок, насмеявшись досыта, — веди лучше меня к твоему гнезду.

— Сеньор, no entiendo, — отвечал с трепетом несчастный капитан.

— Да точно, — сказал Кернок, — ты не понимаешь по-французски.

И так как Кернок знал европейские языки, настолько, насколько его ремесло требовало, то и продолжал приветливо:

— El dinero, compadre — Деньги, приятель...

Испанец снова забормотал было: по entiendo.

Но Кернок, применив все свое знание и заменив разговор пантомимой, приставил к его носу дуло своего пистолета.

При этом приглашении капитан испустил тяжкий, болезненный, глубокий вздох и дал знак пирату за ним следовать.

Что касается остальных людей, составлявших экипаж «Сан-Пабло», то матросы брига, чтобы не быть разобщенными в своих действиях, перевязали их.

Вход в камеру, в которой хранились деньги дона Карлоса, находился под рогожкой, покрывавшей пол. Почему Кернок был вынужден проходить каюту, где лежали окровавленные остатки двух супругов. Бедный капитан отвернулся, и закрыл рукой глаза.

— Ага, — сказал Кернок, толкнув труп ногой, — вот как Мели управилась. Тьфу пропасть! Как отделала! Да не в том дело, но el dinero... el dinero, приятель, это всего важнее.

Отворили камеру, и Кернок едва не упал в обморок при виде сотни бочек, обитых железными обручами, где на каждой было написано: 20 000 пиастров (50 000 франков).

— Возможно ли! — вскричал он, — четыре, пять... может быть, десять миллионов!

И в пылу восторга, он обнимал своего лейтенанта, обнимал испанского капитана, обнимал всех, даже окровавленные трупы Карлоса и Аниты!

Через два часа перевезены были на бриг последние пять бочек серебра — остатки богатств разграбленного купеческого корабля, на котором Кернок оставил десять человек своих матросов, и экипаж которого был скручен и брошен на палубе. Капитана привязали к грот-мачте.

— Дети, — сказал Кернок, — сегодня вечером я даю вам, как говорится, nopces et festin, и затем сюрприз, если будете вести себя скромно.

— Божусь, капитан, мы будем вести себя скромно, скромно, как красные девушки, — отвечал шкипер Зели, стараясь казаться любезным.

ГЛАВА IX Пирушка

Hic chorus ingens

...Colit orgia.

Avienus.
— Вина, черт возьми! Вина!

Бутылки стучат, склянки разбиваются, брань и песни раздаются со всех сторон.

То слышится шум, произведенный падением охмелевшего пирата на палубу, то дрожащий голос тех, которые держат еще свои стаканы в одной руке, а другой цепляются за стол.

— Вина! Юнга, сюда вина, или я тебя убью.

Здесь борются между собою, нога с ногой, чело с челом. Сжимают друг друга, перегибаются, один скользит, падает; кость трещит, ломается и проклятия заменяют смех.

Там лежат окровавленные, с разбитым черепом, у ног своих веселых товарищей, оглашающих воздух исступленной вакхической песней.

Тут, в последней степени скотства и опьянелости, забавляются, раздробляя руку между двух ядер матросу, мертвецки пьяному.

И много еще других игр.

Стоны, крики неистовства и безумной радости смешиваются, соединяются.

Палуба побагровела от вина или крови. Что нужды! Время быстро летит на бриге «Копчик»: там все — шалость, упоение, восторг. Продолжайте, продолжайте, наслаждайтесь жизнью, она кратковременна. Черные дни не редки, кто знает, наступит ли для вас завтра? Забавляйтесь же, удалые! Ловите удовольствие во всем и повсюду.

Однако не это удовольствие, слабое, благопристойное, с золотыми и лазоревыми крыльями, подобное юной деве, тихой и робкой. Не это нежное удовольствие, которое любит повертывать свою милую, белокурую головку перед множеством зеркал своего будуара, или прикасаться только краями розовых губ своих к чаше, наполненной ледяным напитком! Не этот, наконец, сибарит, желающий лишь иметь вокруг себя цветы, благовония и драгоценные камни, женщин молодых и веселых, сладкозвучную музыку и превосходные вина! Нет, черт побери! Но это удовольствие мощное и дюжее с оком сатира, с хохотом демона, которое гнездится в трактирах и картежных домах, пьет и упивается, грызет и раздирает, бьет и убивает, потом валяется и корчится на объедках грубых яств, испуская смех, подобный хрипению шакала.

Продолжайте, продолжайте, наслаждайтесь жизнью. Она кратковременна, говорю я! Так наслаждались жизнью на бриге «Копчик».

Была глухая ночь: фонари, размещенные по обвесам, изливали яркий свет на палубу судна, которая, по приказанию Кернока, вся была уставлена столами для празднования его счастливого приза.

После обеда начались увеселения. Штурманский ученик, Грен де Сель, вымазавшись с ног до головы дегтем, вздумал сверх того вываляться в пуховике, и выйдя из него, весьма походил на животное на двух ногах без крыльев.

И как весело было видеть, как он резвился, прыгал, скакал, вертелся, плясал, ободряемый рукоплесканиями экипажа и побуждаемый ударами линька, отпускаемыми ему время от времени шкипером Зели для поддержания его проворства и гибкости.

Но один забавник-шутник, немец кажется, желая сделать праздник совершеннее, поднес зажженный фитиль к пуку пакли, живописно потрясавшейся на лбу Грен де Селя.

От пакли огонь перешел на волосы, от волос к перьям, и, неожиданного акробата, несчастного Грен де Селя, так охватило жаром, что кожа его покоробилась и затрещала под своей воспламененной покрышкой.

Этому до слез смеялись на «Копчике». Между тем, как штурманский ученик испускал страшные вопли. Один добрый человек, душа сострадательная, ибо он везде есть, взял его и бросил в море, сказав: «Я загашу его».

К счастью, Грен де Сель плавал как семга; он захотел даже продлить свое купание, весьма его освежавшее, и разгуливал вокруг брига как тритон или наяда, на ваш выбор. Потом вошел в кормовой порт, сказав со своим обычным стоицизмом: «Лучше уж это, нежели быть сожженным заживо, но все-таки я чудесно повеселился».

Послышался выстрел из пистолета; потом пронзительный крик раздался из каюты Кернока. Зели опрометью бросился туда: то были пустяки! Безделица!

Представьте себе: Кернок, разгоряченный немного грогом, весьма хвалился своей ловкостью перед Мели. — Бьюсь об заклад, — говорил он ей, — что я одним выстрелом из пистолета вырву нож, который ты держишь в руке. Мели не сомневалась ни сколько в искусстве своего любезного, но не желая таким образом испытать его, отклонилась от предложения.

— Трусиха! — закричал Кернок, — так чтоб тебя проучить, я вышибу у тебя твой стакан. Сказав это, он схватил пистолет, и стакан Мели, разбитый пулей, разлетелся вдребезги.

Когда Зели вошел, Кернок, откинувшись назад, с пистолетом еще в руке, хохотал над испугом Мели, которая, бледная и трепещущая, прижалась в угол каюты.

— Ну, что, Зели! — сказал пират, — что, мой старый морской волк. Каково проводят время там наверху твои мамзели?

— Прекрасно, капитан, но эти барышни ожидают сюрприза.

— Сюрприза? Ах! правда, послушай...

И он сказал два слова на ухо Зели. Последний отскочил с удивленным видом, разинув свой широкий рот.

— Как... вы хотите?..

— Разумеется. Разве это не сюрприз?

— Удивительный, и притом будет забавный... Я отправляюсь туда, капитан.

Вскоре Кернок вышел на палубу со своей Мели. При его появлении, раздались новые крики радости.

— Ура, капитан Кернок! Ура, его жена! Ура, «Копчик»!

Ракета поднялась с «Сан-Пабло», лежавшего в дрейфе, на два ружейных выстрела от брига. Она описала свою кривизну и рассыпалась огненным дождем.

— Посмотрите, капитан, что это за ракета! — сказал лейтенант.

— Я знаю, что это, товарищ. Ну же, дети, велите проворней обносить ром и джин. Стакан мне, стакан моей жене.

Мели хотела отказаться, но как воспротивиться желанию нежного своего друга?

— Да здравствуют товарищи и храбрые дети капитана «Копчика»! — сказал Кернок, опустошив свой стакан.

— Ура! — подхватил экипаж голосом громким и звучным.

Пирушка была тогда во всем блеске. Матросы, взявшись за руки, кружились сломя голову вокруг палубы, напевая во все горло самые соблазнительные и самые непристойные песни.

Спустя немного времени Зели, со взятыми им с корабля «Сан-Пабло» десятью человеками, оставленными там на время Керноком, пристал к левой стороне.

Никого более не оставалось на испанском судне, кроме его экипажа, связанного и скрученного на палубе.

— Все готово, — сказал Зели, — когда вторая ракета поднимется капитан, то это будет знаком, что запалит фитиль...

— Хорошо, — отвечал Кернок, — перебивая его. — Дети! Я вам обещал сюрприз, если вы будете вести себя хорошо. Ваше благоразумие и умеренность превзошли мои ожидания. Вы сейчас за это получите награду. Этот испанский корабль, оснащенный и вооруженный, как видите, стоит верных... тридцати тысяч пиастров... я плачу за него сорок тысяч, дети мои, я покупаю его на мою долю добычи, лишь бы иметь удовольствие представить экипажу «Копчика» потешный огонь с музыкой. Смотрите, вот сигнал. Проворно, по местам!

И весь экипаж, по крайней мере те, которые были в состоянии ходить и видеть, расположились группами на марсах и на вантах.

Вторая ракета взлетела с «Сан-Пабло», на нем начинал разгораться огонь.

Это был тот самый сюрприз, который Кернок приготовил своему экипажу. Он посылал Зели на испанское судно, с тем, чтобы собрать весь порох, какой только мог там остаться, разложить горючие вещества в орлопе и в трюме, и наконец, подтянуть покрепче веревки, связывающие несчастных испанцев, которые ничего еще не подозревали.

И так «Сан-Пабло» горел; ночь была мрачна, воздух тих, море как зеркало.

Сначала, из люков корабля повалил густой, смолистый дым с кучей искр.

И крик пронзительный, ужасный, раздавшийся вдали, исторгнулся из внутренностей «Сан-Пабло», ибо экипаж его увидел, какой он предназначен участи.

— Вот и музыка! — сказал Кернок.

— Однако, они поют дьявольски фальшиво, — прибавил Зели.

Дым краснел все больше и больше, потом побагровел и наконец, столп пламени, вырвавшись вихрем из большого люка, отразился в водах длинными лучами кровавого цвета.

— Ура!!! — воскликнул экипаж брига. Пожар увеличивался; огонь, выходя из трех люков в одно время, слился и развернулся, как широкая пламенная завеса, на которой мачты и снасти «Сан-Пабло» рисовались черным цветом.

Тогда крики испанцев, связанных посреди этого раскаленного горнила, сделались такими ужасными, что пираты, как бы против воли, испустили дикие вопли, чтобы заглушить раздирающий душу голос этих несчастных.

Пожар тогда был во всей своей силе. Вскоре пламя охватило снасти, пробежало по канатам; стеньги, не поддерживаемые более вантами, затрещали, и со страшным грохотом упали на палубу; горящие веревки повисли со всех сторон, и эта огромная масса света казалась еще ослепительнее среди чрезвычайно мрачной ночи.

Испанцы уже не кричали.

Вдруг пламя пробило широкое отверстие в одном из боков корабля, и грот-мачта повалилась на ту же сторону; «Сан-Пабло», сильно покачнувшись, накренился на левый бок, и вода с шипением хлынула в трюм.

Мало-помалу, корпус корабля потонул. Одна только бизань-мачта оставалась еще стоящей одиноко на водах и пламеневшей, как погребальный факел. Затем крюйс-стеньга исчезла, крюйс-брам-стеньга возвышала еще свою горящую верхушку, но вскоре вода заклокотала вокруг и виден был только легкий красноватый дымок, затем более ничего... ничего, кроме беспредельности ночи.

— Вот уже и кончилось! — сказал Кернок, — Сан-Пабло украл наши деньги.

— Да здравствует капитан Кернок, устраивающий такие великолепные праздники своему экипажу! — воскликнул Зели.

— Ура! — отвечал экипаж.

И утомленные пираты кинулись на палубу.

Кернок оставил «Копчик» в дрейфе до появления зари и предался на несколько минут покою, с тем внутренним удовольствием, какое ощущает богатый человек, входя в свою спальную комнату после данного им пышного празднества.

Потом пират пробормотал сквозь сон:

— Они должны быть довольны, ибо я очень хорошо справился с делом: корабль в 300 тонн и три дюжины испанцев, это изрядно. Однако их не следует к этому приучать, все хорошо время от времени, так как надобно иногда немного и посмеяться.

ГЛАВА X Погоня

Away... Away...

Byron.
Вперед!.. Вперед!

Все спало на борте «Копчика»; одна Мели находилась на палубе, волнуемая смутным беспокойством. Ночь была еще мрачна, но бледный свет, показавшийся на горизонте, возвещал приближение зари. Вскоре широкие полосы розоватого и золотистого цвета пробороздили небо, звезды потускнели, исчезли, солнце начало появляться, потом медленно поднялось над синеватыми и неподвижными водами океана, которые, казалось, покрыли его пурпурным покрывалом.

Штиль все еще продолжался; бриг оставался в дрейфе под галсами прошедшего вечера. Мели мечтала, сидя на вахтенной скамье, закрыв лицо обеими руками; но когда она приподняла голову, то дневной свет, довольно уже распространившийся, позволил ей различать предметы ее окружавшие, и она содрогалась от ужаса и отвращения.

Матросы спали посреди посуды и остатков вчерашнего пиршества; беспорядок являлся в высшей степени; компасы были опрокинуты, веревки и снасти перепутаны, оружие и стекло разбитые вдребезги, бочки с выбитым дном изливали целые ручьи водки и вина. Затем, один из спящих удальцов, с разбросанными туда и сюда руками, еще сжимал бутылку, от которой оставалось только горлышко, подобно тем гордым кордованцам, которые, даже убитые, сохраняли в руке обломок своего кинжала. Там другой пират спал, просунув шею под штурвал, так что при малейшем движении колеса, голова его должна быть неминуемо раздроблена.

Настоящее утро после попойки и притом попойки пиратов!

Первая мысль Мели была благословлять провидение за то, что оно хранило с такой бдительностью все это достойное сообщество и, что бриг еще не пошел ко дну, ибо судя по беспечности, царствовавшей в ту минуту на борту, если бы во время ночи поднялась буря, то не стало бы ни «Копчика», ни Кернока, ни экипажа, ни десяти миллионов. Какая жалость!

Итак, она хотела молиться. Бедная девушка находила на бриге так мало случаев возноситься душой к Творцу Всевышнему. Для молитвы, она преклонила колена и невольно обратила глаза к этой туманной и голубоватой черте, которая опоясывает горизонт, но не молилась. Ее взоры сделались неподвижными и приковались к одной точке, сначала неясной, но которую вскоре она смогла рассмотреть лучше. Наконец, положа руку на свои брови, чтобы соединить больше зрительных лучей, с минуту наблюдала, потом черты ее приняли выражение живого страха, и в два прыжка она была в каюте Кернока.

— Ты с ума сошла, — говорил пират, выходя тяжелым и еще не твердым от попойки шагом на палубу, — ну, если ты меня разбудила по пустякам...

— Смотрите, — отвечала Мели, подавая ему одной рукой подзорную трубу, а другой указывая на беловатую точку, видневшуюся на горизонте.

— Черт побери! — сказал Кернок, поглядев внимательно, и приставил поспешно трубу к левому глазу.

— Что за дьявольщина!

И он вытер стекло инструмента, как бы для того, чтоб удостовериться, точно ли он видит хорошо и ясно, и не обманывает ли его какое-либо оптические видение. Нет, он не обманывался...

(Здесь следовал перечень всего, что можно только отыскать самого грубейшего в словаре пирата).

Едва этот поток проклятий и ругательств излился, как Кернок вооружился ганшпугом. Ганшпуг — это кусок дерева, от пяти до шести футов длиной и в четыре дюйма толщиной. Эта дубовая игрушка служит для поворачивания орудий на корабле. Кернок переменил назначение одной, ибо он употребил эту вещь для пробуждения своего экипажа. Удары ганшпуга, достойно сопровождаемые бранью, способной разгромить бриг, сыпались пуще града, то на палубу, то на сонных матросов. Зато, когда капитан закончил свой обход, все почти были на ногах, потирая глаза, голову или спину и спрашивая со страшной зевотой: «Что там такое?»

— Что там! — кричал Кернок громовым голосом, — что там, негодные собаки! Военное судно, английский корвет, прибавляющий парусов, чтобы нас настигнуть!.. Корвет, имеющий над «Копчиком» выгоду в ветре, ибо он там свежеет, и к нам придет не раньше, как с этим англичанином, провал бы его взял!

И все глаза обратились к точке, на которую Кернок указывал концом своей подзорной трубы.

— Восемь, десять, пятнадцать портов! — вскричал он. Тридцатипушечный корвет; это изрядно, и вдобавок голубой эскадры.

Он позвал Зели.

— Послушай, Зели, тут нечего зевать; прикажи выкинуть весла, привести все в возможный порядок; поворотим оверштаг и уберемся в море: клюв и когти «Копчика» не больно тверды, чтобы зариться на такую добычу.

Затем он приложил ко рту свой рупор: — По местам, распускай марсели и брамсели! Готовь грот и форбом-брамсели! Станови марса и ундер-лисели! А вы, ребята, принимайтесь за ваши весла, лишь бы только нам войти в курс, а там «Копчику» нечего бояться. Помните, что у нас десять миллионов на бриге! Так выбирайте, или висеть на реях англичан, или возвратиться с полными карманами в Сен-Поль, пить грог и плясать с красавицами!

Экипаж Кернока понял его совершенно, в выборе нельзя было колебаться; поэтому с помощью поставленных парусов и дюжих гребцов «Копчик» начал пробегать три узла.

Но Кернок не полагался на ход своего брига; он хорошо видел, что английский корвет, идя с ветром, имел над ним очевидное преимущество. Поэтому пират, как рассудительный капитан, приказал выносить койки наверх, открыть крюткамеру, уставить на кранцах ядра, и внести на палубу абордажные копья и интрекели, надзирая над всем этим с неимоверной деятельностью и неутомимостью.

Английский корвет приближался все ближе и ближе... Кернок велел позвать Мели и сказал ей: «Милая моя, вероятно, каша заварится; спустись сейчас в трюм, забейся там, и будь неподвижна, как пушка на лафете. Да, кстати, если ты почувствуешь, что бриг кружится и спускается, то это будет значить, что мы идем на дно. Понимаешь... идем на дно, и ожидай скорее этого, нежели видеть англичанина, курящего трубку. Полно же плакать, поцелуй меня скорей, и чтоб я не видел тебя до окончания свалки, если только в ней я не оставлю моей кожи.

Мели так побледнела, что ее можно было счесть за алебастровую статую. — Кернок, позвольте мне остаться при вас, — пролепетала она и обхватила обеими руками шею пирата, который сначала затрепетал, потом оттолкнул ее.

— Убирайся прочь, — закричал он, — убирайся!

— Кернок... позволь мне заботиться о тебе! — молила она, обнимая его ноги.

— Зели, освободи меня от этой дуры, и спусти ее в трюм, — возразил пират.

И в ту минуту, как девушку хотели отвести вниз, она с усилием вырвалась и подошла к Керноку. Лицо ее пылало и очи сверкали.

— По крайней мере, — сказала она, — прими этот талисман, носи его, он будет охранять твою жизнь во время битвы. Действие его несомненно, мне подарила его моя престарелая мать. Этот талисман могущественнее самой судьбы... Верь мне, носи его.

И она протянула к Керноку руку с маленькой красной ладанкой, висевшей на черном шнурке.

— Прочь же эту дуру, — сказал Кернок, пожимая плечами, — ты не понял меня, Зели, а? В трюм!

— Если ты умрешь, то умрешь по своей воле, но, по крайней мере, я разделю с тобой твою участь. Отныне ничто более, ничто не защитит дней моих; я снова становлюсь женщиной, как ты мужчина! — вскричала Мели и бросила ладанку в море.

— Добрая девка, — сказал Кернок, провожая ее глазами, тогда как два матроса спускали ее в трюм на стуле, привязанном к длинной веревке.

Английский корвет приближался ближе и ближе... Зели подошел к Керноку.

— Капитан, англичане нас догоняют.

— Я сам это очень хорошо вижу, дурачина! Наши весла совсем не помогают, напрасно только утомляют людей; убрать их, зарядить коронады в два ядра, расположить абордажные дреги, и поместить каменобросы на марсах. Приходится резаться напропалую, отступать некуда. Прикажите также свернуть брамсели и снять лисели; если ветер закрепчает, мы будем сражаться под марселями.

Когда маневр был выполнен, Кернок обратился к своему экипажу со следующей речью:

— Друзья! Вот корвет, у которого жилы крепки, он так жестоко теснит «Копчик», что нам нет надежды выиграть ветер. Впрочем в этом и нет нужды. Если мы будем захвачены, нас повесят, если сдадимся, то же самое. Станем же драться, как следует храбрым матросам, и, может быть, что производя огонь, как говорится, со всех пяти концов, мы еще и удерем... Черт возьми, молодцы! «Копчик» умел славно потопить после двухчасового боя при берегах Сицилии, большой сардинский трехмачтовик, так неужели он побоится этого корвета с голубым флагом?

Подумайте также, что мы защищаем десять миллионов. Черт возьми! Ребята, десять миллионов или веревка!

Действием этого заключения было безмолвное согласие, а потом весь экипаж закричал в один голос:

— Ура! Смерть англичанам!

Корвет находился тогда так близко, что можно было различить совершенно его галсы и снасти.

Вдруг легкий дымок поднялся с его борта, молния блеснула, раздался глухой стук, и ядро со свистом пролетело мимо бушприта «Копчика».

— Корвет заговаривает, — сказал Кернок, — любопытный желает, верно, видеть наш флаг.

— Какой прикажете поднять? — спросил шкипер Зели.

— Вот этот, — сказал Кернок, — надобно быть вежливым.

И он швырнул ногой старый матросский парусинник, весь перемазанный дегтем и вином.

— Это забавно, — сказал шкипер, и ветошь величественно поднялась на высоту гардели.

По-видимому, шутка показалась слабой на борту корвета, ибо два пушечных выстрела были сделаны с него почти в одну минуту, и ядра в некоторых местах порвали снасти «Копчика».

— Ого! ты начинаешь уже и сердиться. Шалишь, красавец, — сказал Кернок. — Сюда, Мели! — и он склонился на пушку, окрещенную этим именем, навел, прицелился:

— Вот тебе, англичанин, — и выстрелил.

— Браво! — вскричал он, когда пороховой дым рассеялся и когда он мог видеть действие своего выстрела. — Браво! Смотри-ка, Зели, его крюйс-стеньга разлетелась вдребезги: дело идет, идет, друзья мои, но когда «Копчик» примется щекотать ему бока абордажными когтями, то-то будет смешно.

— Ура! Ура! — воскликнул экипаж.

Корвет не отвечал на ядро Кернока, исправил наскоро свое повреждение и пустился по ветру на корсара.

Тогда корвет находился так близко, что слышны были голоса и командование английских офицеров.

— Ребята, по пушкам! — сказал Кернок, устремясь на вахтенную скамью с рупором в руке. — По пушкам, не сметь стрелять прежде команды!

ГЛАВА XI Битва

L'abordage!.. L'abordage,

On se suspend au cordage,

On s'elance des haubans.

Victor Hugo, Navarin.
— Господин Дюран! Ядер! — Господин Дюран, в носовой части открылась течь. — Господин Дюран, посмотрите на мою голову, на мою руку, видите как течет кровь!

И имя господина Дюрана, тимермана-хирурга-констапеля, разносилось от палубы до трюма, невзирая на шум и сумятицу, всегда сопровождающие такое лютое и жаркое сражение, какое происходило между бригом и корветом. И действительно, «Копчик», при каждом производимом им залпе дрожал и трещал в своих составах, как бы готовясь рассеяться.

— Господин Дюран, ядер! — Течь! — Моя нога! — повторяли разные торопливые голоса.

— Но, Боже мой! Дайте срок, я не могу всего разом делать! Высылать ядра наверх, исправлять внизу повреждения, осматривать ваши раны. Надобно сперва исполнить необходимое, а потом уже заняться вами, негодные крикуны, ибо к чему вы теперь годны? Вы также бесполезны, как рея без парусов и ликтросов.

— Констапель! Ядер! Скорее ядер!

— Ядер? Праведный Боже! Какие выстрелы! Если эта песня продлится еще четверть часа, так и конец зарядам. Возьмите, друзья мои, берегите их. Это последние.

Тогда господин Дюран бросил кокор, взял конопатный молоток и поспешил остановить течь.

— Черт побери! Я сильно страдаю, — простонал шкипер Зели.

Он лежал на полу, в орлопе, едва освещенном тщательно запертым фонарем; правое бедро его висело только на одном клочке тела, левое совсем было оторвано.

Вокруг него стенали другие раненые, брошеные там и сям, в ожидании, когда господину Дюрану позволит возможность сменить конопатку на хирургический нож.

— Мочи нет! Какая у меня жажда, — продолжал Зели, — я чувствую себя крайне слабым. Едва слышу, как говорят наши пушки, насморк, что ли у них?

Напротив, залпы в то время были сильнее и громче, нежели прежде, но слух шкипера Зели был уже ослаблен приближением смерти.

— О! Какая у меня жажда, — простонал он опять, — и мне холодно, мне, которому сейчас было так жарко. Затем, обратился к одному собрату: Послушай ты, Поляк, что тебя так коробит? Ох! Ты бездельник! Плохо, что ли? Вот и глаза закатил.

— Дюран, приди же сюда, ради Бога! — закричал снова Зели, — приди осмотреть мою ногу, любезный.

— Через минуту я к твоим услугам; еще один удар конопаткой, и повреждение, имеющееся в грузовой ватерлинии, исчезнет, как след весла на поверхности воды. Ну, вот дошла и до тебя очередь; что, брат, видно пристукнули?

— Да, немножко, — отвечал Зели.

Дюран снял фонарь и поднес его к шкиперу Зели, который скорчил род улыбки, гордясь изумлением Дюрана.

— Смотри, пожалуйста, — сказал тимерман-хирург-констапель, — где же твоя другая нога, затейник?

— Там, на баке, еще может быть... Освободи меня, прошу, и от этой: она мне в тягость. Кажется, будто мне привязали тридцатишестифунтовое ядро к ноге.

Разглядывая ногу шкипера Зели, господин Дюран покачал головой, просвистел, правда, очень тихо, арию из «Розового Духа», и окончив ее, сказал: — Тебя отработали, друг мой...

— Ах! Да, правда, и очень!

— О! Очень.

— Так если ты добрый товарищ, возьми моей пистолет и раскрои мне череп.

— Я только что хотел предложить тебе это.

— Спасибо.

— Не будет ли наперед от тебя какого-нибудь поручения?

— Нет. Ах! Постой: на, вот мои часы, отдай их Грен де Селю.

— Хорошо. Ну...

— Ах! Я позабыл; если капитан не разорвется там наверху как мушкетон, передай ему от меня, что он командовал молодцом.

— Хорошо. Итак...

— Так ты полагаешь, что я, как говорится...

— Какой странный человек! Неужели ты думаешь, что я стал бы подшучивать над своим другом?

— Разумеется, нет. Между тем все-таки это грустно... Бррр. Как холодно! Я почти не в состоянии говорить... Мне кажется, будто язык мой тяжел как кусок свинца. Насилу ворочается... Прощай, любезный. Еще раз твою руку... Ну, готов ли?

— Совсем.

— Смотри же! Не дай промаха! Стреляй!.. Вот я и вылечен...

Он упал.

— Бедняга! — сказал Дюран. И это было надгробным словом шкиперу Зели.

Господин Дюран, может быть, желал бы окончить все свои операции таким геройским образом, но прочие его клиенты, устрашенные жестокостью припарки, которая однако столь хорошо помогла шкиперу Зели, предпочли пластыри из пакли с жиром, которые почтенный доктор прикладывал всем и на все, с добавлением утешений для умирающих. Например: «после нас конец всему миру», или: «Будущая кампания должна быть жестока, зима холодна, вино дурно...» и множества других подобных любезностей, предназначенных к услаждению последних минут этих бедных пиратов, которые с сокрушением расставались со своим буйным существованием, не зная, наверное, куда они идут.

Господин Дюран был внезапно прерван среди своих духовных и мирских забот, Грен де Селем, упавшим как бомба, в груду семи умирающих и одиннадцати мертвых.

— Мешать мне, что ли ты пришел сюда, собака? — сказал доктор и юнга получил пощечину, могущую сшибить носорога.

— Нет, господин Дюран, напротив, наверху спрашивают зарядов, ибо все вышли при последнем залпе; между тем, как английский корвет все еще держится; он теперь гладок как плашкоут, но такой производит огонь, что небу жарко... Ах! И к тому же у меня отстрелен палец пулей, — посмотрите господин Дюран.

— Не хочешь ли ты, чтоб я терял время, осматривая твою царапину, оборвыш негодный!

— Благодарю, господин Дюран; выходит, что лучше быть так, нежели без руки, — сказал Грен де Сель, обертывая наскоро остаток своего пальца паклею. — Но, смотрите, — прибавил он, — вот пациент к вам прибыл, господин доктор.

То был один раненый, которого спускали в трюм, но так как он был худо привязан, то упал и умер на рострах.

— Еще один вылечен, — сказал Дюран, который был погружен в размышление, чем можно заменить недостаток в ядрах.

— Черт возьми! Разве что станут юнгами заряжать коронады, тогда можно будет вести ответный огонь по англичанину, — вскричал Дюран, выходя поспешно на палубу.

Грен де Сель пошел за ним, не зная еще, была ли мысль, объявленная констапелем, употребить его вместо снаряда, одна только шутка или нет. Но, верный своей системе утешения, он сказал про себя: — Все же я скорее соглашусь на это, нежели быть повешенным англичанами.

ГЛАВА XII Битва (продолжение)

Silence! tout est fait, tout retombe a l'abime.

L'ecume des hauts mats a recouvert la cime.

Victor Hugo, Navarin.
— Ну, что же? Ядер! или нас потопят как собак! — закричал Кернок констапелю Дюрану, лишь только последний показался на палубе.

— Ни одного, — сказал скрежеща зубами доктор.

— Чтоб тысячи миллионов чертей побрали бриг! И нечем, совершенно нечем принять англичан, которые хотят нас абордировать! Смотри!.. видишь...

Сказав это, Кернок толкнул Дюрана на бортовую сеть, которая разорвалась на куски. Действительно, корвет, несмотря на то, что имел жестокие повреждения, шел фордевинд на бриг под клочком своего фока, между тем как «Копчик», потерявший почти все свои паруса, и управляемый только посредством своего кливера и бизани, не мог избежать абордажа, на который покушались превосходящие числом англичане.

— Ни ядра! Ни ядра! — кричал Кернок в страшном исступлении.

И пират, задыхаясь от бешенства, разбил на куски один из компасов, возле которого находился.

Но вдруг, как пораженный внезапной мыслью, закричал, ревя от радости:

— Пиастры!.. Боже мой! ребята, пиастры!.. набьем ими наши орудия по горло; эта картечь стоит всякой другой. Англичане желают монет, они получат их, да еще и горячих, которые, выходя из наших пушек, будут скорее походить на бронзовые слитки, нежели на добрые испанские гурды. Пиастрынаверх!.. Пиастры!

Эта мысли одушевила экипаж. Господин Дюран бросился в трюм, и вскоре были выкачены три бочки серебра, около ста пятидесяти ливров.

— Смерть англичанам! — закричали остальные, бывшие в состоянии сражаться, девятнадцать пиратов, черные от пороха и дыма, и обнаженные до пояса, чтобы свободнее можно было действовать.

И какая-то дикая и упоительная радость оживила их.

— Собаки англичане не станут петь, что мы скупы, — сказал один, — ибо такой картечи весьма достаточно, чтобы заплатить цирюльнику, который будет перевязывать их раны.

— Видно, по всему, что мы деремся с дамой. Тьфу, пропасть! Какая вежливость! Серебряные ядра!.. Да мы волочимся за корветом, — сказал другой.

— Мне бы ничего более было не нужно, как прибавки такого зарядного картуза к моему жалованью; я бы лихо покутил в Сен-Поле, — подхватил третий.

Действительно, серебро полными горстями бросали в коронады, и наполняли их до краев. Пятьдесят тысяч ефимков было истрачено на это.

Лишь только все орудия были заряжены, как корвет находился уже возле брига, маневрируя так, чтобы запутать свой бушприт в вантах «Копчика»; но Кернок, искусным движением, спустился под ветер англичанам и оттуда подрейфовал на них.

На два пистолетных выстрела корвет дал последний залп; ибо он также истощил все свои снаряды; он также сражался мужественно, и показал чудеса храбрости в продолжение двух часов этой отчаянной битвы.

К несчастью, англичане не смогли прицелиться верно, и весь залп пролетел над судном корсара, не причинив ему ни малейшего вреда.

Один матрос брига выстрелил, не дождавшись приказания.

— Сумасброд! — вскричал Кернок, и пират, пораженный ударом интрекеля, покатился к его ногам.

— Ни под каким видом, — продолжал он, — не сметь стрелять прежде, чем мы сойдемся борт с бортом; в ту минуту, как англичане готовы будут спрыгнуть на нашу палубу, наши пушки плюнут им в рожу, и вы увидите, что это их славно озадачит, будьте в этом уверены.

В ту самую минуту два корабля сцепились. Все, что оставалось от английского экипажа, было на вантах и шхафутах, с интрекелем в руке, с кинжалом в зубах, в готовности одним прыжком вскочить на палубу брига.

Глубокое безмолвие на «Копчике»...

— Away! God-dam, away! Lascars, — кричал английский капитан, прекрасный двадцатипятилетний молодой человек, который, имея обе ноги оторванными, приказал поместить себя в бочку с отрубями, чтобы остановить течение крови и иметь возможность командовать до последней минуты.

— Away! God-dam! — повторял он.

— Стреляй, теперь стреляй по англичанам! — завопил Кернок.

Тогда все англичане устремились на бриг. Двенадцать коронад правой стороны изрыгнули им в лицо градом пиастров со страшным треском.

— Ура! — воскликнул экипаж брига в один голос.

Когда густой дым рассеялся, и можно было судить о действии этого залпа, то уже не видно было ни одного англичанина, ни одного... Все попадали в море или на палубу корвета, все были мертвы или жестоко изувечены. За бранными криками последовала могильная, торжественная тишина. И эти восемнадцать человек, оставшиеся в живых, окруженные трупами, одни посреди океана, не могли взирать друг на друга без некоторого ужаса.

Кернок, сам Кернок устремлял в оцепенении свои взоры на обезображенное туловище английского капитана; ибо серебряная картечь оторвала ему еще одну руку. Его прекрасные белокурые волосы были обагрены кровью, но улыбка оставалась на его устах... Без сомнения от того, что он умер, думая о ней, о ней, которая, заливаясь слезами, наденет на себя длинную траурную одежду, узнав о его славной кончине. Счастливый молодой человек! У него, быть может, также есть и мать для его оплакивания, его, которого она качала младенцем в колыбели. Быть может для него рушилась блестящая будущность, знаменитое имя исчезло с ним. Какие слезы он должен по себе оставить! Сколь много будут сожалеть о нем. Счастливый! Трижды счастливый молодой человек! Как много он обязан пушке Кернока! Одним ядром она создала героя, оплакиваемого в трех королевствах. Какое чудесное изобретение — порох!

Таков почти должен быть итог размышления Кернока, ибо он остался покойным и смеющимся при виде этого ужасного зрелища.

Его матросы, напротив, долго осматривались вокруг с каким-то безумным удивлением. Но это первое чувство миновало: беспечный и зверский нрав их снова взял верх и они в один голос закричали: «Ура! Да здравствуют «Копчик» и капитан Кернок!»

— Ура! Молодцы! — подхватил последний. — Каково! Видите, что у «Копчика» клюв острый, но теперь надобно позаботиться о исправлении наших повреждений. По моему мнению, мы должны находиться у островов Асорских. Ветер крепчает, проворней, дети, очистите палубу. А что касается раненых... что касается раненых, — повторил он задумчиво, ударяя машинально интрекелем по сетке: «Ты, Дюран, отвезешь их на борт корвета», — сказал он поспешно.

— Для чего? — спросил тот с удивлением.

— Узнаешь! — отвечал Кернок с мрачным видом, нахмурив густые свои брови.

Дюран пошел исполнять приказание капитана, бормоча: «Что он хочет с ними делать? Это что-то нечисто...»

— Юнга, сюда! — закричал Кернок Грену де Селю, который обтирал с грустным видом часы, отказанные ему шкипером Зели; ибо они были все покрыты кровью. Юнга приподнял голову, слезы наполняли его глаза. Он приблизился к грозному капитану, не чувствуя ни малейшего трепета. Одна мысль постоянно занимала его: воспоминание о смерти Зели, к которому он был истинно сильно привязан.

— Ступай в трюм и скажи жене моей, что она может прийти обнять меня, слышишь? — сказал Кернок.

— Слушаюсь капитан, — отвечал Грен де Сель, и крупная слеза упала на часы.

Он тотчас исчез через большой люк, чтобы позвать Мели.

Кернок с ловкостью взошел на марсы, и осмотрел снасти с чрезвычайным вниманием. Повреждения были многочисленны, но не слишком важны, и он увидел, что с помощью запасных стеньг и рей ему можно будет продолжать путь и достигнуть ближайшей гавани.

Грен де Сель возвратился на палубу, но один.

— Ну, что ж! — сказал Кернок, — где же жена моя, дуралей?

— Капитан... она... она...

— Ну что она? говори же, собака!

— Капитан... она в трюме...

— Я сам знаю. Почему же она не идет, негодный?

— Ах, капитан... потому... потому что она умерла...

— Умерла!.. умерла! — сказал Кернок бледнея, и в первый раз лицо его выразило скорбь и тоску.

— Так, капитан, умерла позади водоема, пораженная ядром, которое вошло под грузовую ватерлинию; и главное то, что тело госпожи, вашей супруги, заложило как раз отверстие, сделанное ядром, иначе бы вода вошла и бриг утонул. Как бы ни было, а госпожа, ваша супруга, спасла «Копчик», и для нее это гораздо лучше, нежели...

Грен де Сель, опустивший глаза в начале своего рассказа, не в состоянии перенести сверкающего взора Кернока, решился приподнять голову.

Кернока не было больше перед ним, он находился уже в трюме, и смотрел на Мели без слезинки на глазах, сложив накрест руки и стиснув судорожно кулаки; ибо согласно донесению юнги, голова и часть плеча ее, запертые в отверстии, пробитом ядром, воспрепятствовали течи усилиться.

Бедная Мели! Даже сама смерть ее была полезна Керноку.

Пират около двух часов оставался в трюме, подле останков Мели. Там он излил всю свою горечь, ибо когда взошел на палубу, черты его лица являли бесстрастие и холодность. Только незадолго до его возвращения, слышен был болезненный крик, и какая-то бесформенная масса исчезла среди вод. То был труп Мели. В продолжение этого времени, Дюран перевез раненых на английский корвет.

— Почему же не оставляют нас на бриге? — спрашивали они с настойчивостью почтенного доктора.

— Я ничего не знаю, друзья мои, может быть для того, что здесь чище воздух, а при опасных ранах, надобно переменить воздух, это известно.

— Но, господин Дюран, вот с корвета берут для брига все запасные реи и стеньги. Как же мы будем плавать?

— Может быть, посредством паров, — отвечал Дюран, который не мог удержаться от удовольствия пошутить.

— Куда?.. Вы уходите, господин Дюран, и вы также, товарищи? Что же! А мы?.. Господин Дюран... господин Дюран!

Так говорили раненые, имевшие довольно силы для того; чтобы кричать, но не для того, чтобы ходить, видя, что тимерман-хирург-констапель сходит в свой бот и отплывает к бригу с экипажем.

— Да, по всему видно, что нас для перемены воздуха послали сюда, — сказал один парижанин, у которого была оторвана рука и пуля влепилась в позвонки.

— Так для чего же нас переместили, парижанин? — спросили многие голоса с беспокойством.

— Для чего?.. в намерении нас уморить, между тем, как они воспользуются нашей долей добычи. Как это подло! Если б они имели хоть каплю человеколюбия, то сделали бы лучше пролом в трюме, чтобы потопить нас... вместо того, чтобы бросив здесь, довести добрых людей до необходимости пожирать друг друга, подобно акулам. Это будет нечто вроде Коленя, которого я видел на улице Монтабор у господина Франкони, — тут голос его начал ослабевать. — Ибо я слышал от них, что ничего не осталось из съестных припасов на борту корвета, и что отчасти для того чтобы снабдить себя ими он атаковал нас. К тому же прискорбно расставаться с жизнью, когда богат, ведь с моей долей приза я бы чудесно пожил в Париже... Боже! Шомьер, Воксаль, Амбипо... и красавицы! Ах! Да, это прискорбно, так как теперь самая пора приниматься за работу, а я сдохну... Я не чувствую больше моих ног, сердце мое как будто перевернулось... Прощайте, братцы. Вам-то приходится жутко... ибо вы не так-то мягки, мои ягнята... Вас трудно будет раскусить, а чтобы проглотить нужен будет отличный соус...

Затем язык у него начал путаться так, что невозможно было расслышать ни одного слова. Пять минут спустя он умер. Парижанин предугадал: нельзя передать всех ругательств и проклятий, какими Кернок и остальной экипаж были обременены. Один раненый англичанин, который понимал по-французски, рассказал своим соотечественникам об участи, их ожидавшей. Волнение увеличилось. Каждый богохульствовал на своем языке. То был шум, способный разбудить каноника. Но все эти несчастные были так тяжело ранены, что не имели возможности приподняться, и к тому же не было лодки...

Многие из них, предвидя всю жестокость участи, какой представлены были их товарищи, прикатывались к разрубам нительсов и падали в море.

— Исполнено! — сказал Дюран по возвращении своем Керноку.

— Мы готовы, — отвечал Кернок, — южный ветер крепчает. С этим фоком вместо грота, и брамселями вместо марселей, мы можем пуститься в путь. Тяни правые брасы, и правь на норд-норд-ост.

— Итак, — сказал Дюран, указывая на разоснащенный корвет, — этих бедняков оставим там?

— Да, — отвечал Кернок.

— Это распоряжение однако не совсем ловко.

— Да! Не ловко!.. Знаешь ли ты, сколько у нас на борту осталось съестных припасов после праздника, данного вам мною, мерзавцы?

— Нет.

— Ну! У нас осталось один только бочонок сухарей, три бочки воды и ящик рому, ибо в один день вы размытарили трехмесячный запас.

— В этом мы столько же виноваты, как и они.

— Я на... на это плюю, нам может быть, остается еще плыть восемьсот миль, и кормить восемнадцать матросов, о которых прежде всего надобно позаботиться, ибо они в состоянии работать.

— Но те, которых вы оставляете на корвете, передохнут как собаки, или переедят друг друга, ибо завтра, послезавтра они проголодаются.

— Я... на это плюю, пусть околевают! По крайней мере, околеют полумертвые, а не мы, которые еще в состоянии травить канат.

Матросы брига слышали этот разговор, между ними начался ропот.

— Мы не хотим покинуть наших товарищей, — говорили они.

Кернок бросил на них орлиный взгляд, взял свой интрекель под мышку, сложил руки за спину, и сказал грозным голосом:

— Что? вы... не хотите?..

Все молчали.

— Я вижу, что вы престранные животные! — вскричал он. — Знайте, канальи, что мы отдалены на восемьсот миль от всякого берега. Что для этого перехода нужно, по крайней мере, две недели и что если мы оставим раненых на борту, то они выпьют всю нашу воду, а пользы принесут нам не более, как весло линейному кораблю.

— Это правда, — прервал тимерман-хирург-констапель, — никто столько не пьет, сколько раненый, он как пьяница тянет досуха.

— А когда у нас не станет воды и сухарей, так разве Святой Кернок пошлет вам их? Мы вынуждены будем есть наше мясо и пить нашу кровь, как им приходится теперь — собачий корм. Вам этого видно хочется, мошенники? Напротив же, стараясь править на Байону или Бордо, мы можем еще увидеть Францию, и жить там добрыми гражданами с нашими долями приза, которые будут немаловажны, особенно когда преумножатся их долями... — прибавил Кернок, указывая на раненых, находившихся на корвете.

Этот убедительный довод победоносно утешил последние упреки совести упрямцев.

— Одним словом, — сказал Кернок, — этому быть так, потому что я хочу, ясно ли это, а? И первому, кто только пикнет, я заткну рот чашкой моего кинжала. Ну же! Живо! Держи на норд.

Восемнадцать человек, составлявшие тогда экипаж, повиновались безмолвно, бросили последний взгляд на своих товарищей, своих братьев, которые, при виде удаляющегося брига, испускали ужасные вопли. Ветер свежел, и «Копчик» вскоре находился далеко от места сражения. Но на другой день поднялась сильная буря; огромные горы волн с каждой минутой, казалось, готовы были поглотить бриг, который став в дрейф, уходил от волнения под своим грот-стакселем.

Наконец после трудного перехода «Копчик» достиг Нанта, вошел в порт, исправил свои повреждения, и, по приказу Кернока, снова пустился в море, чтобы еще раз бросить якорь в заливе Пампульском.

Там была создана следственная комиссия для освидетельствования законности трофея. Тогда Кернок поклялся всеми своими клятвами, что впредь он будет пришвартовываться в Сен-Томасе, ибо тамошние бакланы-чиновники вздумали ловить рыбу в водах, ему принадлежащих. То были его собственные выражения.

ГЛАВА XIII Два друга

Un' ame si rare et exemplaire ne couste-t'elle non plus a tuer qu' un' ame populaire et inutile.

Montaigne, liv. II, en. XIII.
В Плоньзоке есть трактир «Золотой Якорь» — трактир очень изрядный. У дверей его возвышаются два красивых густолиственных дуба, осеняющих столы из орехового дерева, тщательно навощенные и потому всегда блестящие; и поскольку «Золотой Якорь» находится на большой площади, то перед ним вид самый одушевленный, особенно во время рынка, в прекрасное июльское утро.

Два добрых товарища, два ценителя этого удобного местоположения, заседали за одним из столов, столь гладких и блестящих. Они говорили о том, о сем, и разговор, по-видимому, продолжался долгое время, ибо порядочное количество пустых бутылок образовало величественную и прозрачную ограду вокруг собеседников.

Один из них — где-то лет шестидесяти, безобразный, смуглый, весьма коренастый, имел широкие и длинные как луна белые усы, которые выделялись странным образом на его смуглом лице. Он был в голубом, просторном, без вкуса скроенном, кафтане, в широких холстяных панталонах и в ярко-алом с якорями на пуговицах жилете, коротком по его росту, по крайней мере, дюймов на шесть. Наконец, огромный, туго накрахмаленный воротник рубашки стоял торчком гораздо выше ушей этого человека. Сверх того, большие серебряные пряжки блистали на его башмаках, и лакированной кожи шляпа, неловко надетая набекрень, довершали его глупый и щеголеватый наряд, который странно противоречил его пожилым летам. Впрочем, он, казалось, был одет по-праздничному, и этот наряд заметно стеснял его.

Другой, наружности менее изысканной, очевидно, был его моложе. Суконные камзол и панталоны составляли весь его наряд, и черный галстук, небрежно повязанный, позволял видеть его жилистую шею. Загорелое лицо было открыто и весело.

— С наступлением дня Святого Сатурнина, — сказал он, ударяя легонько об стол краем своей трубки, чтобы выколотить из нее весь пепел, — с наступлением Святого Сатурнина будет ровно двадцать лет, как «Копчик», — тут он снял свой шерстяной ток с красными и голубыми мушками, — как наш бедный бриг в последний раз бросил якорь в заливе Пампульский, под командой покойного господина Кернока. — И он вздохнул, покачав головой.

— Как время летит! — подхватил человек с большим воротником, осушив огромный стакан водки. — Мне кажется, будто это было вчера, не правда ли, Грен де Сель? Я все еще между нами называю тебя этим именем[21], потому что ты мне так позволил, другой мой. Гм! гм! Это мне напоминает наши веселые времена. — И старичок начал потихоньку смеяться.

— Пожалуйста, не церемоньтесь господин Дюран, вы старше меня, вы друг этого бедного господина Кернока. — И он снова вздохнул, подняв глаза к небу.

— Что же делать, мой милый? Когда приходит последний срок становиться на якорь? — сказал господин Дюран, высасывая с продолжительным свистом каплю вина, оставшуюся на дне давно опорожненного стакана. — Когда курносая повелевает опустить его на дно, то кабельтову необходимо подчиняться. Это я всегда говаривал моим больным, моим конопатчикам, моим канонирам, ибо ты знаешь...

— Да, да, я знаю, господин Дюран, — отвечал поспешно Грен де Сель, который страшился, чтобы экс-тимерман-хирург-констапель брига «Копчик» снова не принялся, рассказывать о своих тройственных подвигах.

— Но это выше моих сил; у меня сердце разрывается, когда подумаю, что год тому назад этот бедный господин Кернок был там, на своей мызе[22] Трегерель, и что каждый вечер мы с ним курили из старой трубки.

— Правда Грен де Сель. Господи Боже! Какой человек! Как он был любим в этом кантоне! Просил ли у него что-нибудь несчастный матрос, — получал тотчас. Наконец, около двадцати лет, как он, удалясь от дел, жил добрым гражданином, и все называли его благодетелем. И какой почтенный вид придавали ему его седые усы и его коричневое платье! Сколь он казался добродушным, когда возил на спине своей внуков старого канонира Керизоэта или когда строил им маленькие кораблики. Только я всегда упрекал этого бедного Кернока за то, что он принял духовное звание.

— Ах! За то, что стал церковным старостой! Ба! Это было для препровождения времени. Однако признайтесь, что любо было на него смотреть, когда он сидел на своей дубовой скамье в белых перчатках и манжетах в праздничные дни прихода Святого Иоанна.

— Мне приятнее было его видеть на вахтенной скамье, с интрекелем в руке и пороховницей за плечами, — отвечал экс-тимерман-хирург-констапель, наполняя свой стакан.

— А на церковном шествии, господин Дюран, когда он разносил просфору и переваливался со своей свечой, которую, не смотря на уроки крылошаника[23], ему всегда хотелось держать, как шпагу. Но особенно огорчало священника то, что капитан Кернок так часто жевал табачный лист, что во время обедни едва не плевал на людей.

— Огорчало, огорчало!.. Зато он выманил у моего старого товарища для своей пресвитерии двадцать десятин лучшей его земли.

Тут Грен де Сель вытянул сколько возможно нижнюю губу, моргая глазами, посмотрел на Дюрана с видом самым хитрым, самым злобным, самым лукавым, какой только можно себе представить, и покачал отрицательно головой.

— Черт возьми! Я это очень хорошо знаю, — повторил Дюран почти обиженный пантомимой прежнего юнги.

— Ну, ну, не сердитесь, господин Дюран, — подхватил другой, — он сделал этот подарок не священнику.

Господин Дюран оторопел от удивления; это чувство выразилось в том, что он страшно выпучил глаза, и осушил порядочный стакан вина.

— Он это подарил, — сказал Грен де Сель, — он подарил племяннице священника. Гм!

— Ах! Старый забавник, старый забавник! — бормотал Дюран, надрываясь от смеха. — Я не удивляюсь теперь, что он сделался церковным старостой и разносил просфору.

И он с Грен де Селем предался такой шумной веселости, что собаки, пробегавшие мимо, залаяли на них.

— Досаднее всего то, — продолжал Грен де Сель, — что все имение господина Кернока обращается в казну, от того, что он не сделал духовного завещания.

— Когда было о том подумать? И кто мог предвидеть это бедствие?

— Вы его видели после того... не правда ли, господин Дюран? Ибо я уезжал в это время в Сен-Поль.

— Как же не видать. Представь, любезный, вдруг мне говорят: «Господин Дюран, в доме господина Кернока пахнет чем-то горелым, чем-то необыкновенным!» Тогда было наверное восемь часов утра, и никто не смел войти к нему в комнату. Такой глупый народ! Я вхожу, вхожу сам, мой друг, и... Ах! Боже мой! Налей-ка мне еще, пожалуйста; всякий раз, как вспомню о том, мне делается дурно.

Ободрив себя несколько полным глотком рома, он продолжал:

— Я вошел, и представь себе, что я едва не задохнулся, видя труп нашего бедняжки Кернока, объятый полосой синего пламени, которое пробегало от головы до ног, точно как пламя зажженного рома. Я подошел, стал заливать водой, но увы... он горел еще сильнее, ибо уже почти наполовину поджарился.

Грен де Сель побледнел.

— Это удивляет тебя, друг мой; я так ожидал этого, я предсказывал ему это.

— Предсказывал?!

— Да. Он пил чересчур много рома, и я всегда говорил ему: «Старый товарищ, ты умрешь от скоропоспешного воспламенения», — сказал важно Дюран, упирая на каждое слово и надувая свои щеки.

Он хотел сказать: «от скоропостижного воспламенения», как справедливо и решительно определил причину смерти Кернока доктор Кемпер, человек, весьма хорошо знающий свое дело, но за которым послали слишком поздно.

— И это вас не приводит в трепет, господин Дюран? — спросил Грен де Сель, с прискорбием замечавший, что экс-тимерман-хирург-констапель шел по следам своего покойного капитана.

— Меня? Это большая разница, любезный; я смешиваю всегда ром с вином, а старый гуляка пил чистый.

— А, а!.. — отвечал Грен де Сель, не совсем уверенный в воздержанности господина Дюрана.

— Посмотри, — сказал этот последний, — вот молодец, который умрет в шкуре вора, если не сдерут с него ее с живого.

И он указал на высокого, сухощавого человека в синем мундире с серебряным шитьем, проходившего по площади.

— Как бы я желал, чтоб мы были вместе на борту с этим псом Пликом. Он с привязанными руками к вант-трапу, с обнаженной спиной... а я с добрым линьком в руке. Не могу забыть, что наша доля приза, прошедшие через руки этого негодного комиссара, уменьшились в девятнадцать раз. Что вместо полученных мною шестидесяти тысяч франков, на которые живу около двадцати лет, я должен был иметь, по крайней мере, миллион, и что этот бедный Кернок получил всего двести тысяч франков, из всех бочек, приобретенных нами на испанском трехмачтовике!

— Ба! — подхватил Грен де Сель, — что за беда — больше ли, меньше ли? Я однако был весьма доволен, что мог оставить свое ремесло и был в состоянии из доставшейся мне части купить рыбачье судно для плавания около берегов. При всем том, с тех пор, как я не вижу этого несчастного Кернока, мне будто чего-то не достает.

— Кстати, — возразил Дюран, — я думаю, что пора уже нам идти на панихиду, которую мы заказали отслужить по старому бедняжке в приходе Святого Иоанна.

Грен де Сель вынул из кармана серебряные часы как минимум в дюйм толщиной.

— Ваша правда, господин Дюран, уже десять часов.

Потом, поднеся ему часы, привязанные тщательно к длинной стальной цепочке, оплетенной черным шнурком, сказал:

— Посмотрите, узнаете ли вы их?

— Узнаю ли их!.. Это те самые, которые добрый Зели просил меня отдать тебе в день сражения «Копчика» с корветом! Я еще будто вижу его, протягивающего мне руку и говорящего: — Возьми, это для Грен де Селя. Прощай... друг... не дай промаха.

— Черт возьми! — сказал старик, растрогавшись, — теперь мысль о том для меня гораздо грустнее, нежели в то время. Бедный Зели! — И голова Дюрана упала на его сухие и морщинистые руки.

Грен де Сель, казалось, был погружен в горестное воспоминание, смотря на свои часы.

— От вас следует за пять литров и одну бутылку рома, — сказал трактирщик, подойдя к ним с шапкой в руке, беспокоясь о продолжительном пребывании двух моряков.

— Вот тебе за все, — сказал Грен де Сель, бросив ему золотую монету.

И подав руку старому Дюрану, он пошел с ним к часовне святого Иоанна.

После панихиды, все население кантона Трегерельского, сопровождаемое приходским священником, медленно пошло на кладбище, где покоилось тело любимого ими Кернока.

Там священник прочитал несколько молитв, которые хором были повторены присутствующими, стоявшими на коленях. Затем все разошлись по домам.

Дюран и Грен де Сель остались одни.

И солнце давно исчезло уже за горами Трегерельскими, а два друга сидели еще на могиле Кернока, в безмолвии и задумчивости, закрыв лицо руками.

Эжен Сю Приключения Геркулеса Арди, или Гвиана в 1772 году


I Прачки

Весною поля вокруг Флиссингена, одного из главных нидерландских портов, чрезвычайно свежи и зелены, как и повсюду в Голландии. Что бы ни происходило вокруг, ничто не меняет привычные контуры этой однообразной местности. Среди неоглядных тучных лугов, местами еще покрытых лужицами от зимних дождей, стоят кирпичные фермы. Кое-где виднеются красные ветряные мельницы, крытые свинцом: внизу — на фоне синеватой равнины, полной влажных испарений, выше — на фоне неба с молочно-белыми пушистыми облаками, изредка серебрящимися под солнцем.

Весной 1772 года неподалеку от Флиссингенской гавани разыгрывалась сцена — гротескная и пасторальная одновременно, достойная кисти Брейгеля, Теньера и Вуверманса.

У подножия небольшого холма тек ручеек. Трава на холме была так высока, что по самую грудь скрывала трех породистых коров, бурых с белыми пятнами. На фоне единственного голубого клочка неба, которое было сплошь покрыто серыми густыми тучами, светлыми по краям, вырисовывались свежие зеленые кроны ветвистых ясеней и голландских берез, а вдали виднелось море. В тот день оно было темно-синим и гладким, как зеркало.

На берегу ручья расположились три девушки в красных полотняных кофтах и коричневых шерстяных юбках. Заголив руки и ноги, они стирали белье по заказам флиссингенских хозяек. Сам Рубенс залюбовался бы бело-розовой кожей и золотыми волосами веселых крепких прачек. Они пели и колотили вальками в такт песне.

Медные колокольчики на груди пасущихся на холме коров мелодично позванивали при каждом шаге. По временам коровы переставали щипать траву и жалобно мычали, беспокойно поглядывая в сторону города.

— Что-то Берта сегодня опаздывает, — сказала одна из прачек. — Заждались ее коровы. — Она огляделась и продолжала: — А где же ее черная телка Дурашка? Экая капризная скотинка: хоть бы когда паслась вместе со всеми, вечно шляется невесть где. А Берта чего ей только не прощает! Даже надела красивый красный кожаный ремешок для колокольчика.

— А я знаю, почему Дурашка у Берты в любимицах, — сказала другая прачка.

Все три валька замерли в воздухе. Самая любопытная прачка спросила:

— Так почему же?

— А потому, что Берте подарил ее Кейзер, когда Дурашка была совсем маленькая. Это сын фермера из Оутсрика, храбрый штурман Кейзер! Недаром Берта просила нас постеречь коров до обеда! Верно, с Кейзером, с милым своим, прощается: говорят, его «Вестеллингверф» скоро уходит из Флиссингена.

— Бедная! — сказала одна из прачек. — Грустно ей будет в праздник на базаре. Куда как скучно ходить туда без милого — даже потанцевать не с кем.

— И ни цветов, ни лент никто не подарит, — сказала щеголиха.

— И никто не угостит тебя горячим пивным супом и жареным мясом, не поднесет глинтвейна из испанского вина, — сказала лакомка.

Тут вдалеке послышалась песня, и вскоре появилась молочница Берта.

Берта была ловкая, высокая и сильная девушка, румяная, с полными щеками и алыми губами; ее светлые волосы выглядывали из-под черного бархатного чепца. Юбка на ней была красная, кофта коричневая. На белых мускулистых плечах она несла коромысло с двумя медными, блестящими, как золото, ведрами.

— Берта, Берта, — сказала одна из прачек, — белая корова уже два раза тебя звала. Гляди, рассердится она на Кейзера, что так долго тебя не пускал.

— Да нет, — отвечала Берта весело, немного покраснев, — не за что белой корове сердиться на Кейзера. Он сейчас промеряет Верифульские проливы: говорят, там нанесло песчаных отмелей. А я стояла на высоком берегу и любовалась на его парусную лодку. Далеко-далеко у Тилгборкской бухты виднелась она, как черная точка посреди моря. Словно черный буревестник с белыми крыльями качался на волнах.

— Я же говорила, что ты была с Кейзером, — засмеялась прачка в ответ.

— Что делать, сестрички, — вздохнула Берта, — уж если девушка решила пойти за моряка, часто придется ей бывать с милым лишь в мыслях, как я с Кейзером сейчас. Хорошо еще, если на море нет бури, а то бедная девушка, хоть сама и под крышей, сильно переживает да мучается. Молит она Богородицу о спасении корабля, а губы — холодные да бледные.

— Это правда, — сказала одна из прачек. — А я вот полюбила ткача Виллема, так он от станка только затем и отходит, чтоб взять меня под локоток в воскресенье. Да к тому же нет у него ни куртки с галунами, как у мейстера Кейзера, ни красного пояса, ни серебряной блестящей цепочки на шее: он не дарит мне красивых ракушек и индийских платочков. Но зато я вижу его каждое утро и сплю спокойно, когда над морем свищет буря.

— Твоя правда, Катарина, — грустно сказала Берта. — У ткача, что спокойно ткет паруса, доля завиднее, чем у храброго моряка, что ставит его паруса на ветру.

И чтобы отвлечься от грустных мыслей, Берта, заметив, что не хватает ее любимой телки, спросила прачек:

— А где же Дурашка? Давно она убежала?

Не успела она произнести это, как из рощицы, окружавшей луг, выбежал испуганный молодой человек и шлепнулся на землю прямо под ноги прачкам.

Девушки сначала тоже перепугались и громко завизжали, но потом, узнав его, расхохотались. А Берта хохотала до бесчувствия, раскрасневшись, как вишня. Она показала рукой на Дурашку (та, задрав хвост, бежала за молодым человеком, которого она-то и напугала) и закричала:

— Господи помилуй! Господин Геркулес, это вы ее так испугались? Фу, стыд какой! Взрослый человек, офицер — боится восьмимесячной безрогой телочки!

— Да уходите же отсюда, господин Геркулес, вы нам все белье затопчете! — закричали прачки. Уже безо всякого смеха они принялись все вместе прогонять молодого человека, который путался под ногами и мешал стирать.

— Вот поглядите, — говорила одна из прачек, — у вас под ногами шемизетка фрау Бальбин, экономки вашего отца, вся в клочки изодрана. Она бы нам глаза выцарапала, но раз уж это сын ее хозяина виноват, так должна простить.

Но господин Геркулес как завороженный смотрел на свою противницу Дурашку (та уже спокойно щипала траву), так что прачкам пришлось силой уводить его от белья и удалось им это не без труда.

Господину Геркулесу было лет двадцать пять. Он был высокий, хлипкий, желтоволосый, голубоглазый, с виду неловкий и робкий. Черты его лица были невзрачны — ни хороши, ни дурны, а выражение — доброе и застенчивое. На нем были серые чулки, зеленые кюлоты, суконный камзол того же цвета с пуговицами в оранжевой окантовке и шитая серебром шляпа — мундир 17-го Голландского пехотного полка, где Геркулес служил в чине прапорщика. Он был француз, но состоял на службе Генеральных Штатов Нидерландов при штатгальтере Вильгельме V, принце Оранском.

Вальки прачек опять застучали, а Берта собиралась наполнить ведра жирным пенистым молоком.

Видя, как молочница ласкает Дурашку, Геркулес собрался с духом и сказал еще дрожащим от волнения голосом:

— Видите ли, барышни… признаюсь, я терпеть не могу коров, особенно черных, а больше всего тех, что гонятся за мной.

— А что вы скажете про большую белую собаку мясника Стедмана, господин Геркулес? — лукаво спросила Берта, намекая на какую-то другую историю.

— Признаюсь, я и к собакам имею отвращение, особенно к тем, что хотят меня укусить.

— А к желто-синему попугаю, которого мне привез мейстер Кейзер из Африки?

— И желто-синих попугаев не выношу, если у них клюв острый, как бритва, и цепкий, как клещи.

— Так, выходит, вы всех животных боитесь, — сказала молочница, — а еще носите шпагу и плюмаж!

— Шпага и плюмаж тут ни при чем, барышни. Пусть коровы, собаки и попугаи не трогают меня, и я их не трону, — возразил Геркулес с истинно величавым спокойствием. Веселые прачки встретили эту сентенцию громким смехом.

Геркулес понял, что его красноречие не имеет успеха (к тому же он совершенно не хотел оставаться рядом с Дурашкой) и с достоинством пошел обратно во Флиссинген, по временам беспокойно озираясь.

Расскажем теперь, по какому странному стечению обстоятельств Геркулес стал офицером.

II Геркулес-Ахилл-Виктор Арди

Дед Геркулеса, Жан Арди, был военачальник-протестант. Во время религиозных смут начала XVIII века он переселился из Франции во Флиссинген.

Старый гугенот воевал в Германии, Италии, Португалии, Голландии. Но ему так надоела и так утомила его походная амуниция, что военную жизнь он возненавидел, а жизнь мирного буржуа возлюбил чрезвычайно. Он повесил свою большую шпагу на крюк и поклялся, что впредь никто из представителей нескольких поколений славной семьи Арди не поступит на военную службу.

К несчастью, судьба посмеялась над ним и довольно скоро расстроила все его намерения. Сын военачальника-протестанта был, как нарочно, одарен редкостным воинственным духом: все его помыслы были о боях и осадах. Но Жан Арди остался непоколебимым в своем решении: не уважив воинской страсти сына, он заставил его вступить в должность актуариуса флиссингенского адмиралтейства.

Итак, старик Арди, когда ему надоело воевать, счел вполне естественным, чтобы за него отдохнул сын. Но сыну, в свою очередь, надоело отдыхать — тридцать лет сидеть за письменным столом неподвижно, будто сфинкс! — и он счел вполне естественным, чтобы вместо него к жизни, полной тревог и опасностей, устремился его сын, а наш герой. Он дал ему героическое, победоносное имя Геркулес-Ахилл-Виктор и с детства готовил его к военной карьере.

Но судьба по-прежнему насмехалась над всеми замыслами в роде Арди: как воинственные пристрастия отца противоречили мирным помыслам деда, так и мирные пристрастия нашего героя противоречили воинственным помыслам отца.

Во всем Флиссингене не было более чистосердечного, робкого, безобидного мальчика. Геркулес-Виктор был настолько застенчив, что в жизни не посмел бы признаться отцу в своем неодолимом отвращении к военной службе.

Актуариус же, указывая ему на портрет старика Арди работы одного из учеников Ван дер Мелена, портрет, где старый полководец гордо восседал на вороном коне в шишаке, кирасе, сапогах со шпорами и с мечом невероятной длины в руке, говорил сыну:

— Храбрый Ахилл, доблестный Геркулес! Ты будешь полководцем, как твой дед, славным полководцем, да?

Не дожидаясь ответа, актуариус продолжал по-солдатски:

— Черт тебя побери совсем, или ты станешь великим полководцем, или я тебя прокляну к чертям собачьим!

Тогда Геркулес начинал дрожать всем телом, опускал глаза долу и молчал. Отец же неизменно принимал его упорное молчание за знак согласия.

Актуариус полагал, что Геркулес был из числа холодных и сосредоточенных храбрецов, которые сами вполне осознают свою неустрашимость, не выскочек и уж тем более — не хвастунов. Такие люди не обращают внимания на тривиальные опасности и лишь в чрезвычайных, гибельных обстоятельствах обнаруживают свою отвагу и геройство в полной мере.

Более того, преданный излюбленной мечте о воинском поприще для сына, актуариус не менее странным образом заблуждался о телосложении Геркулеса. Вы бы слышали, как рассуждал он про эту самую хилость, худобу, бледность и угловатость Геркулеса, как он расписывал и объяснял его застенчивость, неловкость, тонкую талию и даже робость с девушками! Вы бы слышали великолепное описание, в котором актуариус перечислял все эти слабости Геркулеса!

— Чтоб я провалился! Этот мальчик не какая-нибудь толстая неповоротливая туша, что, чуть устанет, сейчас же и рухнет! Он рожден для войны и лишений, закален как сталь, весь из нервов и костей. И еще — у него покатые плечи, как у всех лучших воинов; он бледен, как принц Оранский, худ, как Фридрих Великий, светловолос, как Мориц Саксонский. А представительниц другого пола, что развращают самые сильные души и усмиряют самых неукротимых, избегали чуть ли не все великие полководцы. Слава Богу, что Геркулес-Ахилл Арди поистине создан, чтобы возродить воинскую славу нашего рода, ибо в моем лице, хоть и не по моей воле, Арди, к несчастью, совсем обабились.

В пятнадцать лет по приказанию отца Геркулес стал заниматься воинскими упражнениями, в которых постоянно был, надо прямо сказать, до странности неудачлив.

Упражняясь с рапирой у стенки, он умудрился выколоть глаз учителю. Да и огнестрельное оружие в его руках было столь же опасно: прицелившись в мишень, он хотел что-то сказать наставнику, неловко повернулся, выстрелил — и пуля скользнула по ребрам новой жертвы.

— Смотрите, — воскликнул в восторге актуариус, — с виду он холоден и невозмутим, но как его тянет в сечу! Он не хочет играть в войну, не нужны ему никакие, к дьяволу, поддельные опасности — подавай ему добрые удары шпагой, славные мушкетные выстрелы! Тому выколол глаз, этому прострелил бок! О Ахилл! О Геркулес! О воистину Виктор-победитель! С тобою вновь зазеленеют лавры твоего деда! — в исступлении закончил актуариус.

Когда сыну подошел возраст для вступления в службу, актуариус купил ему патент прапорщика. Объявив сыну об этой славной новости, актуариус подвел его к портрету старика Арди, снял со стены шпагу старого полководца и торжественно провозгласил:

— Сын мой! Вот тебе шпага — славная шпага твоего деда. Не вынимай ее из ножен без нужды, но и не вкладывай в ножны, не обагрив кровью врагов отечества или твоих собственных.

Геркулес со вздохом принял шпагу и, молчаливо покорившись судьбе, прицепил ее к поясу.

С грехом пополам Геркулес обучился должности пехотного офицера. Солдаты его взвода долго с трудом сдерживали смех, глядя, какой несуразный у них прапорщик. Мало-помалу они к нему привыкли, а так как Геркулес был, собственно, добрейший в свете человек, то даже и полюбили.

Офицеры в полку понасмехались было над простоватым сыном актуариуса, но он сломил их своей стоической невозмутимостью. Решив, что это оригинальность и выдержка, насмешники отстали.

Таковы были внешность и характер Геркулеса-Ахилла-Виктора Арди к той поре, когда за ним погналась Дурашка — любимая телка молочницы Берты.

Теперь последуем за миролюбивым прапорщиком в его отчий дом, где произошло нечто неожиданное.

III Письмо

Дом актуариуса Арди был, как и все голландские дома, кирпичным. Фасад ступенчатой кладки украшали искусно выкованные железные ключи. К зеленой входной двери с блестящими шляпками больших медных гвоздей вели четыре каменные ступеньки, всегда чисто вымытые.

Геркулес постучал, ему отворила экономка фрау Бальбин (актуариус давным-давно овдовел). Эта почтенная матрона с бледным морщинистым лицом носила чепец и брыжи ослепительной белизны, длинное черное шерстяное платье; на поясе у нее висела связка ключей на серебряной цепочке.

— Господи, где это вас угораздило! — воскликнула фрау Бальбин тонким голосом (на берегу ручья прапорщик шлепнулся в черную грязь и весь перемазался). — Ну идите, идите скорей, переодеваться вам некогда. Мейстер Арди ждет вас в арсенале (так он называл склад старых железяк, в который превратил свой кабинет). Он только что получил письма с нарочным из Гааги.

Предчувствуя недоброе, Геркулес поднялся по лестнице с бело-голубыми фаянсовыми ступеньками в арсенал актуариуса.

Под портретом старого военачальника сидел с письмом в руках мейстер Арди — невысокий брюнет с ясным решительным взглядом, румяный и оживленный. Одет он был в черное, соответственно должности.

На стенах висело, поблескивая при дневном свете, который лился из окон с мелкими стеклами в свинцовом переплете, всевозможное старинное оружие: каски, алебарды, кирасы, шпаги, пики. Так как мейстеру Арди не пришлось воевать и владеть оружием, он хотел по крайней мере услаждать свой взор постоянным его созерцанием в часы досуга. По стенам этого военного музея были развешаны гравюры с изображением давних и новых сражений.

Геркулес вошел в сей алтарь воинской славы. Актуариус положил на стол письмо, подошел к сыну, расцеловал его и произнес:

— Ура, ура, мой храбрый Ахилл! Ура, Геркулес! Война!

Геркулес тупо посмотрел на отца.

— О! — сказал актуариус, по обыкновению ошибаясь насчет выражения лица сына и по-своему трактуя его молчание. — Ты, я вижу, спокоен. Ты думаешь, это какая-нибудь обыкновенная война в Европе. Ты ошибаешься, витязь мой! Тебя ждут не какие-нибудь заурядные опасности, а огромные, неслыханные, из ряда вон выходящие! О, какие лавры ты пожнешь! Ах, отчего не я на твоем месте! Как бы я прославил наш род! Смотри, глаза доблестного отца моего словно загорелись воинственным огнем под забралом, — завершил актуариус, указывая на темный портрет военачальника Арди.

— Опасности? — боязливо повторил Геркулес. — Огромные, неслыханные, из ряда вон выходящие?

— Узнаю тебя, достойный отпрыск рода Арди! — гордо воскликнул актуариус. — Первым делом его привлекают опасности! Храбреца моего! Героя моего! А с какой неподражаемой ленцой говорит он: «неслыханные, огромные!». Голосок-то, как флейта! Великолепно!

Словно в бреду, мейстер Арди стал целовать сына, крепко прижав к груди и повторяя при каждом поцелуе:

— Да, огромные! Да, неслыханные! Да, из ряда вон выходящие! Радуйся! Во-первых, тебе придется пересечь океан, перенести бури и кораблекрушения — все морские опасности. Потом под медным небом тропиков ты будешь пробираться через необъятные и неизведанные леса, кишащие львами, тиграми и гремучимизмеями, идти по зыбучим почвам, где на каждом шагу перед тобою могут разверзнуться невидимые глазу бездны — это земные опасности. Хватит с тебя, ненасытный? Ты думаешь, это все, да? Нет еще, нет! Это пустяки, это только подрамник для картины, только чистый холст, не испещренный красками.

Под этим распаленным небом, на этой болотистой земле, один среди всевозможных ползающих, лазающих, бегающих и прыгающих хищников, ты будешь драться не на жизнь, а на смерть — и с кем же? С кем, ответь мне, Ахиллес высокомерный? С беспощаднейшим врагом — мятежными неграми! Теперь, ты думаешь, все? Нет же! Эти негры в союзе с каким-то племенем индейцев-людоедов, кровожадных, как акулы. И особенно они любят кушать бледнолицых. На войну они идут, как на охоту, пленники для них — дичь, а тюрьмы — кладовые. Ну скажи, хватит этого, чтобы слетела с тебя беспечность? Довольно тебе, наконец? Геркулес!

Оглушенный неожиданным ударом судьбы, сын актуариуса молчал — на него словно нашло страшное наваждение.

— Так довольно, черт побери? — закричал актуариус громовым голосом. — Довольно?

— Довольно, — еле слышно прошептал Геркулес, покорный судьбе, как мученик перед казнью.

— Довольно! — торжествующе воскликнул актуариус, не сообразив, что Геркулес просто повторил его же слова. — Ему довольно! Сколько первейших храбрецов на его месте сказали бы: «Да провались оно все…» или уж по крайней мере: «Вот черт!». А он нет. Он кротко так и просто отвечает: «Мне довольно». Тебе, значит, довольно, мой витязь неустрашимый. Замечательно, ей-богу, замечательно! — говорил актуариус, восторженно глядя на сына.

Вдруг неистощимый говорун хлопнул себя по лбу:

— Да! Я же так и не сказал тебе, что это за война, где она и отчего началась. Ты помнишь моего старого друга майора Рудхопа, что десять лет назад уехал в Суринам?

— Помню, батюшка.

— Так это от него пришло письмо. Он пишет, что Гвиана в огне — взбунтовались негры, и требуется много войска, потому что… Лучше я прочту тебе письмо — так ты сразу все узнаешь и почувствуешь вкус опасностей, которые так жаждешь испытать. Славный Рудхоп, лучший из людей… — с чувством сказал актуариус. — Человек золотого века… Как тебе повезло, ты скоро его увидишь… Так слушай внимательно, и неустрашимое сердце твое не раз взыграет от воинского пыла.

И четко, резким голосом актуариус прочел нижеследующее:

«Парамарибо, 20 декабря 1771 года.

Со времени моего последнего письма к тебе, любезный друг, случилось много нового. Я вернулся в Парамарибо с трехнедельной прогулки: гонялся за мятежными неграми и их союзниками — индейцами. Сейчас поймешь, как мы развлекались на этой охоте. Я вышел с шестью ротами карабинеров — всего 900 человек: из них 861 человек не вернулся, а из тридцати девяти оставшихся в живых десятка два так искалечены, что ломаного гроша теперь не стоят.

Мне же самому на сей раз жаловаться особенно не приходится: я получил всего лишь пулю в ляжку, удар топором по голове, да две зазубренные стрелы в руку. Пока только не знаю, отравлены ли стрелы, потому что у этих дикарей, говорят, есть яды, которые действуют только на девятый день (как укус бешеной собаки — ты понимаешь, друг мой), а меня проклятые негры угостили всего неделю назад.

Если стрелы отравлены, то это очень мило. Я стану бледно-голубым, потом зеленым в крапинку; три дня я буду скрежетать зубами и корчиться, как перерубленный червяк, после чего сыграю в ящик — разве что яд окажется некачественным либо старым, тогда мне всего лишь парализует полтела.

Кстати, о теле. Твоего земляка Дюмолара, который так хорошо играл на кларнете и любил вышитые батистовые галстуки, взяли в плен и съели индейцы племени пяннакотавов, союзники мятежных негров.

Мой сержант Пиппер, тебе известный, тоже был в плену у этих индейцев и видел, как с Дюмолара сняли скальп, а потом зажарили целиком. Пиппер говорит, что им это было очень кстати: Дюмолар попал на свадебный стол к дочери вождя пяннакотавов, некоего Уров-Курова. Пиппер говорит также (а он — сама правдивость), что невеста — прекрасная меднокожая девица, вся расписанная ярко-красной и темно-зеленой красками; на нижней губе она носит три висюльки из зубов тигра, убитого женихом. Самого Пиппера должны были не изжарить, а сварить на другой день к завтраку, но ему удалось бежать. Он сейчас со мной и сердечно тебе кланяется.

Передай также родным нашего батальонного казначея папаши Ван Хопа, что и этот достойный человек на обратном пути, к несчастью, погиб, и прелюбопытнейшим образом. Дело было вечером; мы осторожно шли берегом лагуны по густой траве в мангровых зарослях, остерегаясь негритянской или индейской засады. Папаша Ван Хоп показал мне на бревно, прикрытое травой, и сказал: «Вот ствол гуайявы — сяду-ка я на него; право, присяду, не могу больше. Моя рана, должно быть, отравлена, все плечо заледенело. Так я дальше не смогу идти. Какая разница — негры тебя убьют, тигры съедят или пяннакотавы. Ну ее к Богу, эту войну!»

«Как хотите, папаша Ван Хоп, — ответил я. — Вам, должно быть, полнота ваша мешает (а растолстел он, любезный друг, как бочка). Этому горю не поможешь. Только если вы и вправду решились дальше не идти, будьте другом, оставьте мне, пожалуйста, ваши сапоги. Я третьеводни утопил башмаки в болоте и все ноги стер в кровь, так что буду очень вам обязан».

Этот старый себялюбец папаша Ван Хоп прямо заклекотал по-орлиному:

«Вот еще! С чего это я вам, милейший, отдам свои сапоги! Может, я отдохну и дальше пойду».

Я обиделся, но виду не подал и говорю:

«Дело ваше. Я попросил у вас сапоги, потому что вижу — вы человек конченый; но раз вы так уж не хотите, то и разговора нет. Очень они вам пригодятся, сапоги-то ваши!»

Я и не думал, насколько окажусь прав, и ты сейчас увидишь, как был наказан казначей за жадность (впрочем, я от всего сердца прощаю ему). Не успел я закрыть рот, как раздались два ружейных выстрела и прозвенело с полдюжины стрел: мы нарвались, как я и предполагал, на засаду. Пяннакотавы с боевым кличем бросились на нас. Мы их отбили, я сам убил двоих. Заварушка продолжалась с четверть часа.

Я вернулся назад вдоль лагуны, чтобы подстрелить еще несколько уплывавших индейцев. И что же я вижу? Около самой воды стоит огромный удав, на которого, приняв его за ствол гуайявы, присел папаша Ван Хоп. Стоит на хвосте, весь раздулся — значит, проглотил слишком крупную для себя добычу. Сейчас ты все поймешь. Удав задушил бедного казначея в своих кольцах и заглотил его на две трети, начиная с головы, а ноги еще высовывались из пасти.

Со мной был сержант Пиппер, я подал ему знак; одним ударом он отрубил змее голову. Тело заплясало, как рыба на песке, но папаша Ван Хоп так и остался в пасти удава. Мы опоздали: сержанту Пипперу удалось вытащить только сапоги. Они мне славно послужили, и я ношу их до сих пор.

Отсюда мораль: отдай казначей сапоги добровольно, мне носить их было бы приятнее. Понятно, что на такой войне сантиментов не водится: тут, как говорится, спеши сделать другому то, чего себе не желаешь. Мои солдаты по шерстке тоже никого не гладят: со всеми захваченными неграми и индейцами мы обошлись, могу похвастаться, как они того заслуживают.

Я до сих пор не сказал тебе, как произошел этот мятеж. Лет десять назад мароны (беглые негры) спрятались в суринамских лесах в верховьях Сарамеки и Коппенаме (поищи на карте Гвианы). Понемногу все порченые рабы в колонии присоединились к этой сволочи и начали вытворять такое, что пришлось высылать против них отряды войск и ополченцев из местных жителей, но они перебили и тех, и других. Дело дошло до того, что жаждавшие мира колонисты, лишь бы только перестали разорять и жечь их поселки, пошли на переговоры с неграми и дозволили им жить на левом берегу Сарамеки, не переходя ее. Это все равно, что просить стаю волков не ходить на овчарню. Негры перешли Сарамеку и стали нападать на прибрежные низины.

С тех пор как эти бандиты обосновались на Сарамеке, там укрываются все гвианские воры. Десять лет жители были принуждены то воевать с разбойниками, то платить им дань. Однако к началу нынешнего года их вождь Зам-Зам столь усилился, а его набеги стали до того опустошительными, что три недели назад я получил приказ изловить бандита среди лесов, болот и ложных саванн бири-бири. Я потерял больше восьмисот человек из девятисот и многому научился. Надеюсь, теперь я столько знаю об этой войне и о местности, что в другой раз не потеряю и двух третей отряда.

Скажу тебе об этих ложных саваннах бири-бири: это нечто вроде озер из жидкой грязи, покрытых корочкой торфа, на котором растет зеленая травка несравненной красоты. Кто ступит на нее ногой, сразу проделывает дырку и проваливается ad patres. (Вот те на! Я заговорил по-латыни — будто вернулись школьные годы в гаагском колледже). У негров невероятное чутье распознавать, какие лужайки ложные, какие настоящие — такие скоты! Мы же, к несчастью, так не умеем, поэтому утопили там кучу народа, и все зря, ибо за весь трехнедельный поход я ни разу не догнал Зам-Зама. Я довольно повоевал в Европе, но здесь война совсем другая. Наши колониальные войска отказываются идти на Зам-Зама: чтобы поймать проклятого разбойника, нам крайне нужны новобранцы из Европы, которые еще ничего не знают.

С тем же кораблем, что и это письмо, отправляются депеши нашего губернатора, он просит подкреплений. Это разумно, потому что Суринам и Парамарибо в опасности: у нас осталось только 1800 морских пехотинцев. Как видишь, война здесь хороша!

Если твой сын — слушай хорошенько, Геркулес! — если твой сын и впрямь такой бешеный воин, как ты пишешь, посылай его ко мне. Я позабочусь о нем, как о родном сыне, а он будет первым в атаке и последним в ретираде. Ты пишешь, что он падок на опасности, так здесь он ими натешится — только выбирай, да и колонии пользу принесет. Для такой войны потребны не люди, а сущие черти — слышишь, Геркулес!

Ну, а мне такая война не больно нравится. Но раз уж я здесь, приходится драться как сумасшедшему — отрабатывать жалованье и защищать свою шкуру. Быть может, это мое последнее письмо к тебе: ведь если зазубренные стрелы были отравлены, считай, что я сложил голову в вылазке против Зам-Зама.

Как бы то ни было, всех тебе благ, любезный друг мой Арди. Вспоминай иногда старого приятеля, а я выпью пинту бордоского вина за твое и за свое здоровье. Закончу по-солдатски: трусов долой, молодцы в бой!

Майор Рудхоп».

— Ну, сынок, — сказал актуариус Геркулесу, — что ты об этом думаешь?

IV Доброволец

Закончив читать письмо майора Рудхопа, актуариус поневоле растрогался. Он утер глаза рукой и сказал:

— Славный мой майор! Чудо-человек! Золотое сердце! Смейся, смейся над моими слезами, непреклонный! — обратился он к сыну. — Если застанешь Рудхопа в живых, то непременно скажи моему старому другу, как тронуло меня его письмо. Скажи, что ты видел мои слезы. Я уверен, что моя слабость не будет ему неприятна.

С этими словами актуариус благоговейно сложил и убрал в стол драгоценное послание.

Нетрудно догадаться, с каким ужасом выслушал Геркулес повествование майора. Он довольно часто слышал рассказы об ужасной войне, разорявшей в то время Гвиану, и понимал, что «славный Рудхоп», как называл его актуариус, ничуть не преувеличивает.

Геркулес будто оцепенел, но он так давно привык машинально повиноваться отцу и бесстрастно вторить героическим его словоизвержениям, что не посмел возразить и на этот раз. Слушая чтение, он все время сидел как каменный, с недвижным лицом, глядя в одну точку, сложив руки на коленях.

Актуариус постоянно краем глаза поглядывал на Геркулеса — на лице молодого человека не отражалось никакого душевного движения. Ослепленный своей мечтой, отец, как всегда, принял немой ужас за высокомерное презрение к опасности. Он опять подошел к сыну и сказал ему с легким упреком:

— Никто так не восхищен твоей неустрашимостью, как я, — она делает людей, подобных тебе, нечувствительными к самым страшным опасностям, какие только может вообразить себе человек. Но всему есть граница. Признаюсь, сын мой, я думал, что тебя хоть немного взволнуют беды, перенесенные моим славным старым другом Рудхопом. Быть может, бедного майора уже нет на свете! Ведь стрелы, к несчастью, вправду могли быть отравлены, как он и полагал… Боже мой!

— Батюшка, — испуганно сказал Геркулес, — вы не думайте…

— Довольно, сын мой, — прервал его актуариус. — Мне не следовало упрекать тебя. Каждому свое. Не бывает у ястреба нежного сердца голубки; не бывает гордый лев ласков, словно ягненок. Я внимательно следил за тобой, пока читал письмо славного Рудхопа. Несчастного Дюмолара жарили на огне — ты был как каменный. Удав пожирал папашу Ван Хопа — ты был как каменный! Негры гибли под страшными пытками — ты по-прежнему сидел как каменный!

— Видите ли, батюшка…

— Господь правосуден, — продолжал актуариус с выражением глубокой философской меланхолии. — Он наказывает нас тем, что живейшие желания наши исполняет в преувеличенной степени. Я молил, чтобы сын мой был храбр, чтобы был достойным отпрыском рода Арди. Бог даровал ему смелость и отвагу, доходящие — увы! — до устрашающей нечувствительности. Так и должно было быть, да оно и к лучшему. Разлука не будет так прискорбна… для тебя — хотя бы для тебя, жестокий сын! — воскликнул актуариус с неподдельной нежностью и взволнованно простер руки к сыну.

Геркулес был сражен наповал одной только мыслью о том, какие страсти ему предстоят, однако ощущал, что как бы ни был он смертельно напуган, скорее отправится в Гвиану к майору Рудхопу, чем признается отцу в своем страхе. Итак, приступ нежности актуариуса не нашел отклика в сердце Геркулеса, тем более что самых неслыханных опасностей для себя он ожидал и от шального и воспаленного воображения своего отца, причем не без основания.

Поэтому Геркулес, не в силах оторваться от сиденья, ответил на порыв мейстера Арди лишь почтительным кивком.

— Скала! Подлинно каменное сердце! — в унынье воскликнул актуариус и уронил на колени руки, простертые было в отеческом объятии. — Что ж, должно смириться. Давно уж я живу с мыслью, что однажды мне придется расстаться с сыном. Орленок, научившийся летать, улетает из родимого гнезда и не смотрит назад… Я был готов к этому. Жертва тяжела, однако же необходима для славы семьи Арди.

Но, к счастью, предчувствие — а я твердо верю своим предчувствиям, они никогда меня не обманывали — предчувствие дозволяет и велит мне дать волю твоей отваге и страсти к приключениям. Внутренний голос говорит мне: испытав ужасающие опасности, ты вернешься ко мне — и я верю ему. Не он ли убеждал меня, что ты из того же материала, из которого делают героев? Обманул ли он меня? Нет! Ведь ты геройски нечувствителен, даже чересчур. Значит, и на сей раз он говорит правду.

Геркулес содрогнулся при мысли о том, что предвещала ему отцовская проницательность.

В эту минуту в арсенал к актуариусу вошла фрау Бальбин и доложила:

— Сударь, к вам штурман Кейзер с поручением от начальника порта; говорит, что дело очень важное.

— Пусть войдет, — со вздохом ответил актуариус.

Вошел жених молочницы Берты.

То был сильный и статный загорелый человек лет тридцати, с живым, открытым и решительным лицом, с веселыми глазами. Светлые непудреные волосы были собраны на затылке медным кольцом, под расстегнутым воротом полосатой сине-белой тельняшки видна была мускулистая, как у быка, шея. На нем была старая куртка, расшитая на воротнике и рукавах выцветшими серебряными позументами. Фламандские штаны грубого сукна были подпоясаны красной шерстяной лентой и заправлены в огромные рыбацкие сапоги, доходившие до середины бедер.

Не было во Флиссингене моряка веселее Кейзера. Многие девушки завидовали молочнице Берте, когда в воскресенье шла она на гулянье, опираясь на руку штурмана, одетого в лучшее платье с золотой медалью на серебряной цепи за спасение корабля.

Но при мейстере Арди, веселый и бесшабашный в порту и на палубе, Кейзер робел. Актуариус по должности вел дела о контрабанде и браконьерстве, а также о нарушителях порядка и о кабатчиках, вербовавших матросов на иностранные суда. Стало быть, в глазах штурмана он был «судейский», а Кейзер, по общему у всех моряков предрассудку, считал всех судейских людьми злокозненными и невероятно опасными, ибо они умеют самые невинные слова каким-то адским манером так переделать и перетолковать, что честнейшего человека как раз отправят на виселицу.

С тяжелым сердцем принял Кейзер поручение от начальника порта, а товарищи-матросы, все как один, наставляли его перед уходом, чтоб он остерегался старого актуариуса и, как говорится, семь раз поворачивал во рту язык, прежде чем сказать слово.

— Помни, — говорили они, — бомбардира Франса повесили только за то, что один судейский чихнул, а Франс сказал ему: «Будьте здоровы!» А у судейского-то на Франса был зуб. Вот как это крапивное семя умеет, с чертовой помощью, запутывать самые простые вещи.

Кейзер вдвойне был склонен внять этим благоразумным советам, так как, по его разумению, старому актуариусу было за что на него осердиться. Молочница Берта со смехом рассказала ему, как Дурашка погналась за Геркулесом, а тот плюхнулся в грязь прямо под ноги прачкам. Кейзеру это показалось вовсе не так весело, как молочнице.

— Нет хуже, — сказал он угрюмо, — чем поссориться с судейским: ведь всему Флиссингену известно, чья невеста Берта. Значит, если актуариусу придется не по нраву, что его сын так оскандалился, то и Кейзер добра не жди. А против гнева актуариуса, уж известно, никакой удалец не устоит.

Так что, входя к мейстеру Арди, Кейзер держался настороже и чувствовал себя неловко.

В арсенале стоял таинственный полумрак. Мейстер Арди сидел с унылым видом, сын его был бледен и испуган, манекены в ржавых доспехах желтели восковыми лицами из-под забрал. От всего этого Кейзеру стало вовсе нехорошо. Пот катился у него со лба; весь красный и смущенный, он стоял на пороге, так и этак крутил в руках матросскую шапку и не смел сказать ни слова.

Миссия или, лучше сказать, комиссия у него была простая — передать актуариусу следующее: «Мейстер Арди, начальник порта просит вас сейчас же пожаловать с судовой ролью на корабль «Вестеллингверф»; судно отчалит завтра».

Но штурман точно знал: если уж судейский на тебя за что сердит, так найдет, к чему прицепиться, — ведь повесили же бомбардира Франса за то, что он в простоте душевной сказал судейскому «будьте здоровы». А в длинной фразе, которую надо было произнести Кейзеру, штурман видел не один десяток подводных рифов.

— Ну, что тебе, говори! — грубо сказал ему актуариус. — Долго ты будешь пялить на меня свои бычьи глаза?

«Пропал», — подумал штурман. В словах актуариуса он увидел грозный намек на то, что Дурашка, телка Берты, обидела Геркулеса. Он поспешно возразил, полагая, что все понял и досконально обдумал:

— Дурашки смирней нет, господин актуариус. Это все знают, так же ясно, как то, что луговая мельница — репер в проливе Мэйфлауер.

Мейстер Арди изумленно посмотрел на моряка и завопил:

— Какая, к дьяволу, Дурашка, какая мельница, какой пролив? Ты спятил, что ли, или смеяться надо мной пришел, болван?

Кейзер понял, что был неосторожен, и решил половчей поправиться:

— Ладно, ладно, господин актуариус, я, положим, не говорил про Дурашку, ничего не говорил. Да она уже не Бертина; Берта сроду не держала черных коров. Две недели, как она продала ее мамаше Брауер за сто франков и шесть локтей фризского полотна. Так что Берта здесь ни при чем. Штурман за чужую посудину не отвечает, как говорится.

Понять Кейзера стало совсем невозможно, но говорил он очень серьезно и явно озабоченно. Актуариус убедился, что моряк его не разыгрывает, и спросил, сдерживая себя:

— Да скажи ж ты, наконец, ненормальный, в чем дело. Тебя прислал начальник порта, так ведь?

— Точно так, господин актуариус, — уверенно ответил Кейзер.

— Так что ты несешь про черных коров и мамашу Брауер? При чем здесь начальник порта?

— Ни при чем, господин актуариус, решительно ни при чем. Раз телка погналась за вашим сыном — мое вам почтение, господин прапорщик! — а он упал в грязь у ручья, значит, и начальник порта здесь ни при чем, и Берта тоже ни при чем — телку-то купила мамаша Брауер.

— Что это значит, болван? — сказал актуариус, гневно глядя на моряка. — Мой сын, прапорщик, убегал от коровы? Ты поосторожней, а то, я слышал, ты шатаешься за рыбой к заказанным банкам и часто бываешь в «Надежном якоре», где собираются все здешние контрабандисты!

— Господин актуариус, господин актуариус, — забормотал напуганный его угрозами Кейзер, — вот не брать мне в руки лота и подзорной трубы, если почтенный господин прапорщик — вот он сам подтвердит — не убегал…

— Замолчи, — сказал актуариус.

— Моряк говорит правду, — произнес Геркулес. — Я действительно убегал от коровы.

Кейзер вздохнул, словно гору с плеч сбросил.

— Ты убегал от коровы?! Ты, Геркулес! — откликнулся актуариус. — Нет, этого не может быть.

— Да, я убегал от коровы, — еще раз сказал Геркулес, втайне надеясь, что это признание отвратит отца от его опасных геройских замыслов.

— Убегал от коровы! — опять произнес актуариус, не веря своим ушам.

— Я убегал от коровы, потому что перепугался, — бодро сказал Геркулес, думая, что окончательно уничтожает надежды отца. — Слышите, батюшка: перепугался и убежал.

Актуариус на несколько секунд погрузился в размышления, потом поднял голову. Он сиял — развеялись посетившие его сомнения насчет отваги сына.

Мейстер Арди горделиво указал на него и возгласил:

— Как небрежно он признается, что испугался коровы! Сейчас видно: человек настолько силен, что не боится признаваться в маленьких слабостях. Вот чем довершено сходство моего сына со славнейшими полководцами древнего и нового времени. Почти все они чего-нибудь неодолимо боялись. Ганнибал боялся мышей, Эпаминонд — пауков, Тюренн — сверчков, Мальборо не выносил яблок. Но и разница велика. У Геркулеса тоже своя антипатия, но в его антипатии есть даже нечто грандиозное, величественное, героическое. Его устрашает не какая-нибудь букашка или тростинка, но мать и подруга одного из самых свирепых в свете созданий — быка! — Актуариус обернулся к Кейзеру и с торжеством спросил: — Ты все видел и слышал, почтенный штурман. С замечательным чистосердечием он признается, что перепугался телки, — так не храбрец ли он?

Актуариус, видно было по всему, был совершенно доволен. Кейзер успокоился, отнеся благополучный исход встречи с судейским на счет собственного хитроумия, и ответил:

— Точно так, господин актуариус: он храбро убегал, очень храбро. Не много найдется храбрецов, которые так побегут от Дурашки!

— Ты говоришь здраво, штурман Кейзер. Спроси внизу у фрау Бальбин стакан Канарского вина. Только за каким же чертом тебя все-таки прислали?

— Меня прислали передать вам, господин актуариус, что начальник порта ожидает вас с судовой ролью на борту «Вестеллингверфа»; завтра судно отчаливает. В арсенале страшная суета: слышно, на судно срочно сажают какие-то войска. Одни говорят, их отправляют на север, другие говорят — на юг. Да какая разница: и на севере, и на юге самый храбрый моряк в иную минуту с тоской помянет берег, — вздохнул Кейзер, подумав о Берте.

Слушая моряка, актуариус о чем-то думал, потом хлопнул себя по лбу и воскликнул, обращаясь к сыну:

— Так ведь с «Вестеллингверфом» как раз и отправляют солдат по просьбе суринамского губернатора! Твой полк туда не посылают, но я вижу по глазам, ты во что бы то ни стало жаждешь присоединиться к этой экспедиции. Что ж, надо решиться, надо заставить себя отбросить все твои прихоти… Лишь бы ты застал в живых славного моего Рудхопа, а уж он будет для тебя вторым отцом. Ну же, вперед! Увы, вперед, безжалостный Геркулес! Слышишь барабан? — продолжал он. — Нет никаких сомнений, это срочно сажают на корабль солдат для отправки в Гвиану. У тебя меньше суток на сборы. И о чем я только думаю? Пойдем вместе, штурман Кейзер, я тоже зайду к фрау Бальбин — надобно распорядиться.

На другой день мейстер Арди, утешаясь предчувствием, что сын его, претерпев бесчисленные опасности, непременно должен вернуться к нему невредимым, нежно поцеловал Геркулеса и проводил его на «Вестеллингверф», который в тот же вечер отплыл в Гвиану.

Весь город только и говорил, что об отваге Геркулеса Арди, который добровольно отправился на опасную службу в колонии, хотя его полк туда не посылали.

V Озеро

Нидерландская Гвиана, расположенная в северной части Южной Америки, ограничена Атлантическим океаном с севера, рекой Помарон — с запада, рекой Марони, отделяющей ее от Французской Гвианы, — с востока и озером Амач, границей португальских владений, — с юга.

К востоку от Суринама, главного города колонии, вдоль моря простирается большой лес, повсюду пересеченный реками: большой рекой Комевиной и множеством впадающих в нее ручьев, текущих с гор. Из-за тропических дождей и высоких атлантических приливов все эти реки и ручьи часто выходят из берегов, так что низины в лесу, почти всегда затопленные, постепенно превратились в огромные болотистые озера.

Стоячая вода с корнем вымывает деревья из почвы, через несколько лет деревья полностью разлагаются и местами на поверхности болота образуется тонкая корочка из их перегноя, вскоре покрывающаяся ослепительной зеленью. Эти иловые корочки — по-индейски «бири-бири» — не выдерживают ни малейшей тяжести, и если кто-нибудь по неосторожности ступит на них, у него под ногами разверзнется бездна, наполненная густой вязкой грязью, и тотчас затянет его. Подобные трясины тем опаснее, что их зеленая поверхность точно такая же, как на полосках твердой почвы, пересекающих, словно естественные плотины, эти огромные болота.

В одно из таких болот мы и поведем читателя.

Дело было в конце июня 1772 года, часа в четыре вечера. В одном из самых глухих и пустынных мест в лесу находилось озеро из числа тех, какие мы описали. Его питал рукав Комевины, протекавший вдали под густой зеленой сенью прибрежных мангров.

Ничто не может быть грустней и величественней, чем мертвая тишина, царившая на всем этом огромном пространстве. Неподвижное, тусклое, свинцовое с зеленоватым отливом озеро, пересеченное несколькими зелеными полосками, поглощало в своей бездне мерцающий свет палящего солнца, не отражая ни лучика.

Гладкая, как оловянное зеркало, вода была так тяжела, что, когда ее задевал крылом пролетавший ярко-красный кулик или белый ябиру, из-под крыла взметалось всего несколько жемчужно-матовых капель.

С пронзительными криками кулики и ябиру носились над обширными зарослями водяных лилий, гигантские листья которых были сплошь покрыты клубками желтых змей с черными пятнами. Когда к ним подлетали птицы, змеи еще теснее стягивали свои жуткие петли, поднимали плоские головки и уползали так быстро, что только и видно было, как мелькали среди зелени золотые и черные блики.

Наконец какая-нибудь птица, вытянув длинные красные ноги, хватала добычу, широко раскрывала сильные молочно-белые крылья и уносила в изогнутом клюве шипящую, судорожно дергающуюся змею на берег, чтобы там сожрать.

Стаи коричневых, с красными шеями, лабрадорских уток пятнами пестрели на поверхности болота. По временам они стремительно взлетали, оставив пару товарок в пасти прожорливого каймана, высунувшего из воды отвратительную голову, покрытую зеленоватой чешуей.

Вокруг трясины росли огромные, двенадцатифутовой высоты, тростники и гибискусы с малиновыми цветами. Среди гигантских трав стояли также сенеки с розовыми зонтиками, щетинники с алыми ягодами, крушина и столетник. Широкая лента этих растений доходила до самой лесной опушки.

Опушка цвела всем великолепием, всей мощью тропической растительности. Там росли невероятной высоты катальпы, магнолии, тюльпановые деревья, сассафрасы, пальмы и бананы.

Их непохожие кроны смыкались в огромные купы разных оттенков и причудливых форм. Огромные лианы, кирказоны, бигнонии и гранадиллы опутывали деревья, тесно прижавшиеся друг к другу, своими бесконечными стеблями. Отростки вьющихся растений путались с ползучими кустарниками, повсюду стелившимися по земле, и создавали непроходимые заросли.

Среди этих масс темной зелени кое-где выделялся бук с багряными ажурными листьями, сахарный клен с полосатой бело-голубой древесиной, папайя — царское дерево, чей прямой высокий ствол похож на колонну чеканного серебра с капителью из изумрудных листьев, под которой изящно свешиваются, покачиваясь, рубиновые плоды.

Пестрые попугаи с голубыми крыльями и зелеными хохолками на ярко-розовой голове, утомившись от зноя, в поисках прохлады спустились на землю, к корням деревьев, несмотря на природный страх перед змеями и ягуарами.

Ни ветерка, не шелохнется гладкая поверхность озера. Душно, воздух напоен едким запахом водяных цветов и жарким, влажным дыханием непроницаемого для солнца леса.

Солнечный диск, спрятавшись за верхушками деревьев, испускает потоки лучей, горячих, как расплавленная медь. Постепенно они угасают и теряются в лазурном небе, которое на горизонте становится цвета темного ультрамарина с отблесками полированного золота.

Как мы сказали, не проносилось ни малейшего ветерка, но верхушки высокой травы на правом берегу болота вдруг слегка заволновались: в траве кто-то полз. След медленно тянулся от леса к берегу озера.

Несколько потревоженных в своем уединении серо-пурпурных колпиц вылетели из тростников и низко над водой перелетели через озеро. Внезапно с левого берега раздался хриплый, мрачный крик совы, называемой по-индейски «тайбай» — птица смерти.

Трава на правом берегу перестала волноваться: тот, кто полз, мгновенно замер. Снова раздался тот же крик, теперь уже дважды, на разные голоса и как будто из разных мест.

Через несколько минут трава на правом берегу снова зашевелилась, след потянулся дальше от леса к озеру, и вскоре, осторожно отогнув гибкие тростинки, у воды появился индеец на четвереньках. Замерев на несколько секунд под широкими листьями водяных растений, он внимательно и зорко оглядел все вокруг.

Это был вождь племени пяннакотавов, союзников беглых негров; звали его Уров-Куров. Все его тело было выкрашено в ярко-красный цвет семенем арноки, растертой в бобровом жире. На нем был полосатый желто-синий хлопчатобумажный набедренник; длинный нож висел на кожаном поясе. Ствол карабина, который он держал в правой руке, был тщательно завернут в непромокаемый чехол из тапировой кожи; ружье висело на перевязи, украшенной кабаньими бивнями и тигровыми клыками. Порох лежал в хорошо закупоренном бычьем роге, а остальные пожитки — в сумочке из той же кожи, что и чехол на карабине.

Лицо индейца, выкрашенное, как и все тело, в красный цвет, было причудливо татуировано. Вокруг глаз у него были нарисованы темно-фиолетовой краской из зерен таповрипы два круга, имитировавшие змей, свернувшихся в кольцо, а от макушки (волосы у него были черные и заплетены в косы) вниз через обе щеки шли две полосы такого же цвета, сходившиеся на подбородке. Наконец, у вождя пяннакотавских воинов, союзников Зам-Зама, в носу было продето серебряное кольцо, а голову украшали несколько красных и синих перьев попугая, прикрепленных к обручу из ракушек.

Он навострил уши и прислушался, что делается на западе, затем сунул в рот два пальца и невероятно точно изобразил пронзительный свист тигри-фауло, то есть тигровой птички. Ему в ответ мрачно ухнул тайбай, и на другом берегу болота, в этом месте неширокого, в тростниках появился другой индеец с таким же оружием и такой же раскраской.

Пяннакотавы обменялись таинственными знаками, указывая на запад, где уже быстро клонилось к закату солнце. Они вновь залегли и затаились: тростники больше не колыхались.

Это болото пересекало несколько естественных плотин — тех, что, к несчастью, так похожи на бири-бири, торфяные корочки над грязевыми безднами. Одна из таких плотин, сделав несколько поворотов, тянулась вдоль озера в самом узком месте, на небольшом расстоянии от засады индейцев.

Пяннакотавы пробыли в засаде уже около получаса, и тут на берегу лагуны появился негр с двумя собаками. Он некоторое время осторожно шел вдоль берега, а затем свернул на плотину, сильно сокращавшую ему путь в восточную часть леса, избавляя от дальнего обхода.

Негр был в самом расцвете сил, его курчавые волосы начали седеть на висках. Роста он был высокого, сложения могучего, лицо имел волевое и доброе. Он носил широкополую шляпу из рисовой соломы, хлопчатобумажную куртку в бело-синюю клетку и такие же штаны, подпоясанные ремешком, на котором висели охотничьи принадлежности и короткий прямой остроконечный тесак, оправленный в серебро.

Он шел босиком, с ружьем наизготовку, по-охотничьи. На кожаной перевязи, вдоль которой по всей длине через большие отверстия была пропущена веревка из волокон алоэ, висело с дюжину привязанных за голову зуйков, бекасов и водяных курочек. Следом за ним бежали два небольших белых с рыжими подпалинами эпаньеля.

На левой руке негр носил браслет с серебряной бляхой, на которой крупными буквами было выгравировано: «Купидон. За верность европейцам, 1767».

Этой почетной бляхой губернатор Гвианы награждал негров, отличившихся в сражениях против бунтовщиков с Сарамеки. Негр Купидон, раб из поселения Спортерфигдт, заслужил эту награду многими подвигами в схватках с мятежными неграми свирепого Зам-Зама.

Когда же Купидон не состоял в гвианском негритянском ополчении, он исполнял на плантации Спортерфигдт должность негра-охотника, снабжая хозяев дичью. Охотился он превосходно: каждый раз его охотничья перевязь, или по-местному «ето-пай», была увешана богатой добычей.

Приученный остерегаться засад индейцев и беглых негров, Купидон приостановился на плотине, внимательно огляделся, подозвал собак (кобеля он звал Крахмал, а сучку Маниока[1]) и велел им, указав дулом ружья на воду, плыть к берегу и обнюхать заросли.

Крахмал и Маниока немедля повиновались безмолвному приказу хозяина. Прыгнув в воду по обе стороны от плотины, они тихонько поплыли каждая к своему берегу болота. Купидон был на расстоянии выстрела от спрятавшихся индейцев. Он остановился и стал наблюдать, учуяли что-нибудь собаки или нет.

У бобрового жира, применяемого в татуировке пяннакотавов, сильный прогорклый запах — по нему Купидон приучил своих собак делать стойку на индейцев.

На Крахмала, который плыл с подветренной стороны от индейца, сидевшего на левом берегу, сильно тянуло этим запахом. Шагах в двадцати от берега он уже сделал, если можно так выразиться, стойку в воде: не плыл вперед, а только греб лапами на месте и поглядывал на хозяина.

Купидон был опытным охотником и знал свою собаку: на таком расстоянии она никак не могла учуять болотную птицу. Теперь он твердо знал, что в тростниках прячется индеец.

Много понадобилось ему смелости и смекалки, чтобы избежать беды и пройти по плотине — единственной дороге в Спортерфигдт.

Опасаясь, как бы неприятель не расслышал слабый плеск воды от плывущей собаки, Купидон, когда пес в очередной раз смотрел на охотника, знаком подозвал Крахмала к себе. Крахмал послушно поплыл обратно к плотине и пополз к хозяину.

Маниока была в худшем положении, потому что плыла с другой стороны от второго индейца. Она доплыла до берега лагуны и полезла в траву. Купидон, не двигаясь с места, по волне в тростниках следил, как она ползет. Внезапно волна улеглась — охотник понял, что Маниока тоже сделала стойку.

Кто это — птица? человек? — неизвестно.

В таком положении негр рассудил за благо действовать, как если бы врагов на дороге было двое. К тому же, подходя к болоту, он слышал крики тайбая и тигри-фауло. В этом не было ничего необычного: хитрые индейцы, обмениваясь сигналами, всегда подражают крикам таких птиц, которые обычно перекликаются, ищут или преследуют друг друга. Но Купидон знал, что у индейцев бывает такой условный знак. Он оглядел оба берега острым, как у всех негров и у всех охотников, взглядом.

Вскоре он увидел там, куда указывала стойка Крахмала, почти неприметное движение в зарослях гибискуса. На его счастье, в этом месте слегка покачивался длинный багровый хохолок цветка, ясно выделявшийся на темной зелени и дававший, так сказать, верную точку прицела.

Недолго думая, Купидон выбил пыж из ружья, заменил дробь на пулю, снова забил пыж из смазанной салом кожи, взял другую пулю в рот, чтобы быстрее перезарядить ружье после первого выстрела, нащупал на груди какой-то амулет, поцеловал его, прошептал несколько слов, тщательно прицелился в замеченный куст и выстрелил наугад.

Пуля просвистела, срезала несколько тростинок и перебила стебель гибискуса с багровым хохолком точнехонько у самого корня. Крахмал решил, что хозяин, который промахивался редко, убил дичь, и собрался плыть за нею, но Купидон пригрозил ему и споро перезарядил ружье, внимательно наблюдая за действием своего выстрела.

Высокая трава на мгновенье взволновалась — судорожно дернулся спрятавшийся человек, и снова все замерло. Враг на левом берегу был почти наверняка убит или тяжко ранен — Купидон мог его не опасаться. Но, возможно, оставался противник, засевший на правом берегу.

Легкое дрожание тростника по-прежнему показывало место, где Маниока держала стойку, но не было никакой точной приметы, куда именно стрелять. Каждая секунда была на счету: Купидон сам мог стать мишенью для индейца.

Молниеносно бросился он в воду слева от плотины, а следом за ним Крахмал. Одной рукой негр держался за стебли водяных лиан, тянувшихся вдоль дороги, в другой нес над водой ружье. Он медленно передвигался по воде над поверхностью озера — точно на уровне плотины — оставалась только голова. Так он был в укрытии и мог безопасно наблюдать за действиями второго индейца.

Тростники тихонько раздвинулись, и пяннакотав, стоя на коленях с заряженным ружьем, осторожно высунул голову. Не увидев, против ожидания, на плотине никого, он совсем вылез из тростников, встал и беспокойно огляделся. Индеец решил, что, конечно же, выстрелил его вождь и негр упал в лагуну. Он поставил ружье к ноге и дважды крикнул криком тигри-фауло.

Никто не ответил.

В ту же секунду Купидон, не отпуская лианы, другой рукой прижал ствол ружья к какому-то камню, выстрелил так, что пуля пролетела над самой водой, и, по счастью, угодил индейцу в ногу.

Пяннакотав зашатался и упал без стона. Дважды он пытался подняться, но не смог из-за нестерпимой боли. Тогда он инстинктивно, как дикий зверь, пополз в тростники, чтобы укрыться от новых выстрелов.

Купидон был в восторге от своего искусства. Но у него остались сомнения, не спрятались ли поблизости еще и другие враги. Поэтому он добрался до зарослей колючего щетинника и, укрывшись за ними, вылез из воды.

От этого места до леса идти по плотине было уже недалеко, а заросли тростника по берегам лагуны были недостаточно густы для засады. Внимательно оглядевшись, Купидон быстро зашагал дальше в сопровождении догнавших его Крахмала и Маниоки. Скоро он миновал болото, вошел в лес и без приключений достиг первых вырубок плантации Спортерфигдт.

VI Плантация

На этой плантации выращивали только кофе.

Подойдя к ней, Купидон остановился на высоком косогоре под бананом. Негр проверил и убедился, что дичь не пострадала от недолгого пребывания в воде, подозвал и приласкал собак, вытер пот со лба, отдышался. То и дело он с торжеством поглядывал в сторону озера.

Первый урожай кофе бывает именно в это время, в конце июня, второй же — в ноябре.

Невдалеке перед собой негр видел длинные ряды кофейных деревьев — всего около двух тысяч — в самой плодоносной поре. Красивые деревца, обрезанные для облегчения сбора на высоте человеческого роста, были посажены в десяти футах друг от друга. Их коричневая кора была полностью скрыта вечнозелеными листьями, гладкими и блестящими, как фарфор, слегка зазубренными, трех-четырех дюймов в длину. Листву обрамляли превосходные ярко-красные, как вишни, ягоды[2].

Солнце клонилось к закату. Все негры поселка — мужчины, женщины и дети — были заняты тем, что ссыпали собранный кофе в тростниковые корзины.

Работая, они пели монотонную и печальную песню, как это свойственно диким народам. Слова песни были на местном негритянском наречии — смеси голландского, английского и испанского, — на котором разговаривают все черные и цветные в колонии. Нет языка звучней и слаще этого: почти все его слова кончаются на гласный.

Песни негров очень просты. Один из них импровизирует запев на тему, имеющую какое-то отношение к работе, например:

«Кофе готов, насыпайте в лукошки,
Сегодня мы будем кушать похлебку,
Сегодня мы будем плясать под свистелку…»
Затем все работники повторяют эти слова, сопровождая их протяжными руладами.

У спортерфигдтских невольников был довольный и здоровый вид. Женщины носили яркие хлопчатобумажные юбки с бретельками на плечах. Мужчины ходили с голым торсом и ногами, в одних коротких подштанниках.

Вдалеке прозвучал колокол: это был сигнал к окончанию работы, ибо солнце быстро опускалось.

Купидон заторопился дальше, чтобы успеть в Спортерфигдт прежде, чем уберут мост через ров.

Вскоре он догнал других невольников. Мужчины и женщины несли на головах корзины с кофейными ягодами, дети — высушенные горлянки, в которых работники приносили себе обед.

Негры африканского племени коромантинцев, из которого происходило большинство невольников на плантации, и в их числе Купидон, высоко ценились за силу, сообразительность и послушание, так что у работорговцев коромантинцы шли на треть дороже, чем негры племени лоанго, обыкновенно ленивые, лукавые и злые.

Работорговцы и колонисты не могли спутать происхождение негров, ибо у каждого племени особенная татуировка. Коромантинцев узнавали по трем дугообразным шрамам на каждой щеке, шедшим от носа до уха, людей лоанго — по ромбовидным надрезам на груди и на руках.

Догнавший работников Купидон был встречен с душевным почтением — знак того, что он в милости у хозяев плантации.

— Славный выйдет гру-гру для массеры[3], — сказал Купидону один из негров, указывая на его охотничью перевязь, увешанную дичью. — Должно быть, твой порох и пули самипревращаются в зуйков, бекасов и водяных курочек.

Этот весельчак был толстым жизнерадостным негром, прозванным товарищами Тукети-Тук за то, что он был музыкантом и играл на короеме — барабанчике из пустой тыквы, обтянутой бараньей кожей. На таком барабане играют двумя палочками и, чтобы вести танец, беспрестанно повторяют в такт: «тукети-тук!»

— Мой порох и пули, Тукети-Тук, превратились не только в птицу, они превратились еще и в кровь пяннакотавов, — веско произнес Купидон и указал рукой в сторону озера, где проходил его бой с индейцами.

— Как, эти красные кулики присели на Комевине? — воскликнул барабанщик, остановившись и глядя на Купидона с недоверчивым изумлением. Продолжая одной рукой поддерживать корзину на голове, он воздел свободную руку к небу и воскликнул:

— Храни нас высший Массера! Никогда еще эти разбойники не переходили реки!

Молодой негр, крепкий и сноровистый, также с корзиной на голове, остановился, с любопытством посмотрел на Тукети-Тука и спросил, что случилось.

— Что случилось, парень? — сказал толстый барабанщик и сунул молодому негру под мышку свою корзину. — На-ка, возьми пока вот это. Случилось такое, что я прямо задохнулся. Не могу сейчас разговаривать с грузом на башке.

Молодой негр — впрочем, ему вполне по силам было нести двойной груз — простодушно послушал хитрого Тукети-Тука, а тот, очень довольный, пошел налегке рядом с Купидоном. Одураченный юноша поспешил следом, готовясь слушать во все уши, какими новостями поделится с ним за услугу толстый барабанщик.

— Сколько ты видел индейцев, Купидон? — спросил Тукети-Тук.

— Видел я только одного, но думаю, что ранил еще и другого.

Барабанщик покачал головой и возразил:

— Синие горы далеко от Комевины. Пяннакотавы выходят из своих карбетов[4] только большими отрядами. Вдвоем индейцы сюда не пришли бы. Значит, и вся шайка недалеко, а за ними наверняка идут мароны[5] с Сарамеки. Так что Зам-Зам близко: эти бандиты всегда держатся рядом.

— Зам-Зам! — в ужасе воскликнул молодой негр, внимательно слушавший разговор. — Зам-Зам убьет всех: и черных, и самбо[6], и массеру, как в поселке Нутенсхаделаита.

И почувствовав полнейшую необходимость выразить свой ужас в действиях, юноша поставил обе корзины на землю, сцепил руки, в отчаянье поднял их к небу и завел жалобную песнь:

— Зам-Зам перешел Комевину! Наши матери, сестры и жены — они сбреют себе все волосы, они повяжут синие платки[7]! Зам-Зам перешел Комевину!

Другие негры услышали его: роковая весть скоро распространилась, и все работники так заторопились к поселению, что Купидон с барабанщиком, едва уговорившие юношу успокоиться и подобрать корзины, подошли к мосту последними.

Спортерфигдт, как все почти колониальные поселки, был сильно укреплен: колонистам надобно было обороняться и от индейцев, и от мятежных негров, и от диких зверей.

Поселение находилось на берегу реки. На большом участке земли правильной формы располагались хозяйский дом, жилища негров, склады, амбары, сушильни для кофе, хлев и загоны для скота, наконец, сад с дорожками для прогулок, куртинами и огородом.

От реки был проведен обводный канал, со всех сторон окружавший этот большой параллелограмм широким и глубоким рвом с проточной водой. По ту сторону канала был насыпан узкий вал футов десяти высотой с равномерно расставленными будками из бревен, крытых листьями латаний. Во время тревоги в будках сидели часовые.

Пройти в поселение можно было только по подъемному, или, вернее, выдвижному, мосту — доске, которую в зависимости от обстоятельств выдвигали надо рвом или убирали внутрь.

Едва Купидон, Тукети-Тук и молодой негр вошли в поселок, мост убрали.

VII Адоя и Ягуаретта

Главный дом плантации Спортерфигдт стоял на берегу реки. Это было длинное одноэтажное здание — деревянное, как и все дома в Гвиане, крытое пальмовыми дощечками, уложенными наподобие нашей черепицы.

Все негры высыпали свои корзины под наблюдением управляющего плантацией, тщательно проверяющего, каждый ли раб выполнил задание, а Купидон тем временем понес свою дичь в хозяйский дом на кухню.

Спустилась ночь: в тропических странах она наступает почти без сумерек. Неверный свет нескольких спермацетовых свечек в больших хрустальных подсвечниках освещал главную залу дома.

Это была большая комната со стенами из прекрасного лимонного дерева, соломенно-желтого, с прожилками, блестящего, словно от слоя лака. В комнате, вкупе с остальными вещами, стояли широкие тростниковые скамьи со спинками, столы и этажерки из пахучего цветного дорогостоящего дерева, очень грубой работы.

По стенам были повсюду развешаны охотничьи и рыболовные принадлежности; на подставке из железного дерева стояло несколько богато отделанных английских ружей, чрезвычайно маленьких и легких.

Несмотря на жару и духоту на улице, в помещении было очень свежо, так как с двух сторон комнаты на притолоках из превосходного красного дерева висели два огромных опахала. Два негритенка, с золотыми, украшенными кораллами, браслетами на руках и ногах и такими же ожерельями непрестанно махали этими опахалами, дергая за длинные веревки.

Посередине комнаты, на сквозняке, висел большой хлопчатобумажный гамак, невероятно искусно вытканный индейскими мастерами и украшенный яркими вышивками.

Гамак, наполовину закрытый от москитов газовым пологом, пропущенным через серебряное кольцо в потолке, покачивала пожилая мулатка в полосатом красно-желтом ситцевом платье и мадрасовом тюрбане. Лицо у этой женщины, некогда, должно быть, очень красивой, было лукавое и в то же время рассудительное. На шее она носила золотую цепочку, а на пальцах — золотые кольца. По красным сафьяновым сандалиям на босу ногу видно было, что она вольноотпущенница.

Мулатка сидела у столика лимонного дерева при свете ночника и внимательно изучала расклад карт, на которых были гротескно, чтобы не сказать безобразно, нарисованы всевозможные животные, цветы, птицы, плоды, белые люди и индейцы.

Две девушки, расположившись на подвесном ложе, с напряженным любопытством следили за кабалистическими манипуляциями Мами-За (так на плантации звали мулатку). Одна девушка сидела, другая полулежала. Не было на свете прелестней зрелища, чем эти две девушки рядом. Одна была белая, другая индианка.

Белой, Адое Спортерфигдт, осиротевшей хозяйке плантации, было двадцать лет. Индианке было шестнадцать; она была невольницей. Отец Адои прозвал ее Ягуареттой за гибкость, смелость, ловкость и, вероятно, диковатый нрав — во всем этом покойный плантатор, без сомнения, увидел сходство с характером ягуара.

Адоя была в длинном, без рукавов, декольтированном платье из тонкого муслина. Она полулежала в гамаке, подперев левой рукой голову, а правую положив на плечо маленькой индианке. Та, свесив с подвесного ложа ноги, прикрытые оранжевой юбкой, и сложив руки на коленях, так же сосредоточенно наблюдала за магическими действиями Мами-За.

Черты лица Адои были совершенно правильны. Свойственная креолкам особенная матовая белизна лица оттеняла глубокий черный цвет ее глаз, длинных ресниц, густых волос и выразительных бровей. Рот у нее был маленький и красивый, зубы белые, но губы бледные. В ее лице были видны решительность и привычка приказывать. Роста она была среднего, стан ее был легок и изящен.

Ягуаретта была много ниже Адои ростом. Кожа ее была медного цвета, но нежная, гладкая и атласная, как рисовая бумага. У нее были тончайшие шелковистые волосы, еще черней, чем у хозяйки, с синеватым отливом. Она изящно укладывала их косами вокруг головы.

Полудетские черты ее лица миловидностью, насмешливостью и хитростью впрямь напоминали кошачью породу. Большие круглые карие глаза, красивые брови, у висков немного изогнутые кверху, а ближе к очень плоскому носику — книзу, мелкие жемчужные чуть выдающиеся вперед зубки, да и все движения ее, необычайно гибкие, изящные, исполненные то силы, то нежной, завораживающей грации, также делали юную индианку совершенно похожей на этих красивейших и коварнейших на свете зверей.

Скажем еще, что отец Адои подобрал Ягуаретту совсем крошкой в лесу, после схватки с индейцами. Она была невольницей, но плантатор и его дочь растили ее в доме как любимицу, и она отвечала Адое живейшей привязанностью.

Еще в колыбели Адоя потеряла мать. Отец ее, неустрашимый и неутомимый, был принужден возделывать плантацию Спортерфигдт с мотыгой в одной руке и с ружьем в другой, обороняясь от набегов индейцев и маронов. Адоя жила среди постоянных тревог.

По натуре она была пламенна и решительна, отец воспитывал ее скорее как мальчика, чем как девочку. Пятнадцати лет она каждый день, взяв легкое ружье, ходила с отцом на охоту и соперничала с ним в удаче. В те несколько раз, когда индейцы нападали на поселок, она, отважная амазонка, не отставала от отца, когда тот, укрывшись со своими неграми за валом, выдерживал осаду Спортерфигдта и принуждал дикарей ретироваться.

После того, как Адоя осталась единственной наследницей, все заведование хозяйством было поручено управляющему. Он был белый, муж мулатки Мами-За. Управляющего звали Белькоссим. Честный, строгий, умный, деятельный, он был предан дочери плантатора Спортерфигдта, как прежде многие годы был предан отцу.

Таковы были две очаровательные свидетельницы кабалистических манипуляций Мами-За. Адоя продолжала называть свою кормилицу этим ласковым прозвищем (сокращенно от «мама Тереза»), которое дала ей в детстве.

— Ну же, Мами-За! Что говорят карты? — спросила Адоя нетерпеливо. — Скажи поскорей. Сегодня двадцать первое, ты все говорила, что прежде этого дня не стоит и заглядывать в твою абракадабру.

Мами-За властным движением руки велела ей замолчать.

Девушки лукаво переглянулись. Ягуаретта даже непочтительно скорчила мулатке капризную рожицу. Индианка и Адоя делали вид, что относятся к оккультной науке Мами-За без всякого уважения, но на самом деле глубоко в нее верили: часто предсказания мулатки сбывались благодаря самым необыкновенным случаям.

Наконец Мами-За медленно и важно разложила по определенным линиям и на неравном расстоянии последние карты, удовлетворенно поглядела на свое произведение, обернулась к Адое и сказала:

— Ну вот, дочка, иди теперь сюда, я скажу, что с тобой будет.

Легко, словно газели, Адоя и Ягуаретта спрыгнули с гамака. Адоя села на колени к кормилице, а Ягуаретта встала коленями на циновку, оперлась подбородком на столик, широко раскрыла и без того огромные глаза и приготовилась слушать чудесные пророчества Мами-За.

— Слушай хорошенько, дочка, — обратилась мулатка к Адое. — Я ждала этого дня, чтобы вновь испытать судьбу, потому что сегодня прошло столько дней в месяце, сколько тебе лет в жизни. Вот, смотри… — И мулатка принялась объяснять, указывая на карты пальцем. — На этих трех картах нарисован семилетник, что семь лет цветет и лишь потом дает плод. Трижды семь — двадцать один, и тебе двадцать один.

Адоя и Ягуаретта переглянулись и восхищенно покачали головами.

Мулатка взяла одну карту и продолжала:

— До семи лет ты была ребенком — это первый семилетник. — Она отложила карту в сторону. — В четырнадцать лет ты стала девушкой — это второй семилетник. — И вторую карту отложила в сторону. — В двадцать один год ты выйдешь замуж. Видишь — три раза по семь лет — три времени жизни: детство, девичество, замужество.

Это заключение, столь неопровержимо логичное, вновь привело Адою в восторг, и она задумчиво сказала кормилице:

— Как же, Мами-За, ты говоришь, что я выйду замуж в этом году? Здесь ведь нет никаких женихов — только Йосф Зюдерхан с плантации Зюдерхан, старый Схоутен и злой Улток-Одноглазый. Я за них не пойду — лучше так и умру в девушках.

— Я тоже, дочка, не вижу, чтобы кто-то из них на тебе женился, хотя все трое, говорят, тебя любят.

Адоя махнула рукой с царственным презрением.

— Видишь: вот болтливый желтый попугай — эта картинка у меня обозначает болтуна Зюдерхана. И три раза рядом с Зюдерханом легла сломанная караибская роза — знак несчастной любви.

— Бог с ним совсем, с Зюдерханом, — раздраженно сказала Адоя. — А кто же мой-то жених?

Кормилица подняла руку и продолжала:

— Злой Улток — то же самое: вот он, одноглазый кайман, а сломанная караибская роза все время ложится рядом.

— Ну и пусть! — воскликнула Адоя капризно, как избалованный ребенок. — Пускай кайман съест эту обезьяну, а обезьяна съест попугая. Я-то за кого выйду, мамушка?

— Сейчас я скажу тебе, дочка, за кого ты выйдешь. Погляди-ка, что там на карте в середине?

— Какая-то птица — я ее не знаю, но взгляд у нее гордый и смелый.

— А что на этой, рядом с ней, дочка?

— Белая горлица.

— А вот на этой?

— Прекрасная караибская роза в цвету сплелась с семилетником в плодах.

— А вот на этой?

— Мангровое дерево. — Называя карты, Адоя всякий раз вопросительно глядела на кормилицу.

— Значит, так, дочка: гордая птица, которую ты не знаешь, — это европейский сокол, он смел, как орел. Значит, красивый храбрый европеец едет теперь из-за моря, чтобы на тебе жениться.

— На мне? — спросила Адоя смущенно и радостно: каждая креолка мечтает выйти замуж за европейца.

— На тебе, — отвечала кормилица. — Вот эта белая горлица три раза подряд, как я ни перемешивала карты, так и ложилась прямо под крылышко к гордому соколу, а эта белая горлица, дочка, — это ты.

— Неужели я, мамушка? — воскликнула Адоя, всплеснув руками.

— А эта прекрасная караибская роза, что сплелась с семилетником, — это любовь, и будет она для тебя счастливой и разделенной, а случится это на двадцать первом году твоей жизни. Мангры же, у которых корни становятся ветвями, а ветви опять корнями[8], и дают новые побеги — это множество колен вашего потомства. Ох! — вздохнула кормилица. — Есть и на солнце пятна, не бывает небо безоблачно. Все время вокруг сокола извивается и шипит змея абома — знак пяннакотавов. Это значит — европейцу грозят большие опасности. Но вот эта пума говорит, что львиная смелость его выручит.

— Бедный европеец! — воскликнула Адоя, воздев руки к небу.

— Злая змея абома! — сказала Ягуаретта.

— Только вот еще что я вижу, — продолжала в раздумье кормилица. — Карты для европейца легли вроде бы хорошо, но три раза все гаданье мне смешала злая пантера. С одной стороны от нее тайбай, птица смерти, а с другой — гадофауло, птица радости…

Мулатка решила еще раз испытать судьбу и принялась раскладывать карты заново.

Адоя сидела, задумавшись. Предсказание кормилицы подействовало на нее особенно сильно, поскольку перед тем, по странному совпадению, ей два раза снилось, что она выходит замуж за военного из Европы, а пойти за европейца в эполетах — это для Адои было верхом счастья.

Выросшие в колонии голландцы-креолы бывали обыкновенно грубые пьяницы и игроки, любившие больше цветных женщин, чем креолок. Поэтому новоприбывшие офицеры, если только они выдерживали местный климат и жизнь среди опасностей, часто делали прекрасные партии.

Ясно, почему задумалась о предсказании Мами-За богатая, свободная, невероятно суеверная, слепо доверявшая бредням кормилицы Адоя.

Тем временем индианка сидела невозмутимо, опершись подбородком о край стола и глядя то на кормилицу, то на Адою. Только дважды Ягуаретта на какое-то мгновение крепко закрыла большие глаза, а ее верхняя губа почти неприметно дрогнула, приоткрыв белые зубки.

Это движение было молниеносно, однако еще несколько секунд лицо девушки сохраняло странное, почти зловещее выражение.

В это время, спросив сначала разрешения через черную служанку, в залу вошел управляющий Белькоссим и прервал кабалистические упражнения своей жены.

VIII Управляющий

Белькоссим был высок, сухопар, силен, смугл, сед, с густыми черными бровями. Его строгое лицо выражало твердость, спокойствие и рассудительность, свойственные людям, которые перенесли и переносят ежедневно большие опасности, рассчитывая при этом только на себя.

Отец Адои, будучи хозяином умным и человеколюбивым, поступал не так, как другие плантаторы. Он не угнетал рабов непосильной работой и не держал их в черном теле, а старался быть с ними добрым, великодушным, справедливым и твердым в решениях, чтобы сама неволя стала для них сладка.

Негры работали у него немного меньше, чем у соседей, где их постоянно подгонял устрашающий бич управляющего, но жили дольше соседских рабов, постоянно изнуренных работой. Никто из них не пытался бежать, и Спортерфигдту гораздо реже, чем другим плантаторам, приходилось тратиться на дорогостоящую покупку новых рабов. Этим он возмещал свои убытки от умеренного использования силы невольников.

Но и этого было недостаточно нашему колонисту, так что все вокруг считали его глупым и опасным нововводителем. Он желал, чтобы его невольники были самыми счастливыми и работящими неграми в колонии. Он был разумный человек и понимал, что для человека главный стимул — выгода. Поэтому он предложил невольникам небольшую плату, возрастающую в зависимости от результатов труда.

Но, как все люди с малыми потребностями, рабы обыкновенно ленивы. И негры плантатора Спортерфигдта были довольны своим состоянием, а потому ограничивались той умеренной работой, к которой их понуждали, и не ощущали надобности работать больше.

Колонист не обескуражился. Он прекрасно знал характер негров. Обычно они недеятельны, но тщеславие их, будучи единожды возбуждено, не имеет границ. Он решил пробудить в них желания, чтобы невольники, стараясь удовлетворить их, сами стремились к работе. Несколько самых работящих негров были посланы сделать большую вырубку. За эту работу им причитались некоторые предметы роскоши для убранства их жилищ или украшения для женщин и детей, выписанные из Суринама.

Эта мера возымела замечательное действие. Каждый отец негритянского семейства хотел иметь в доме буфет, стол, несколько гравюр в рамочках, хотел видеть свою жену и дочь с красивым платочком и серебряной цепочкой.

Плантатор сделал так, чтобы за работу всегда можно было получить что-нибудь из этих чудных вещей. Вскоре почти все невольники, исключая нескольких неисправимых лодырей, изо всех сил старались заработать небольшую плату, выдаваемую хозяином, чтобы удовлетворить эти невинные прихоти.

Простодушное честолюбие негров казалось ребячеством, однако же оказало решительное действие на процветание плантации Спортерфигдт. Рабы более не ощущали себя согнанными на проклятое место и преданными жуткому жребию, спасти от которого могут лишь бегство или смерть. Постепенно они привязались к земле узами семейственности и радостями достатка.

Колонист вскоре убедился, что и там, где мало места для честолюбивых устремлений, само человеколюбие к невольникам может помочь в достижении делового успеха. Его рабы не вымирали от утомления и отчаяния, и за тридцать лет управления плантацией ему ни разу не пришлось покупать негра. Первых невольников заменило целое поколение рожденных на плантации — ловких, сильных, умных и послушных.

Негры, содержавшиеся в строгости, работали вдвое меньше, чем хорошие вольные работники. И наоборот, спортерфигдтские негры, довольные и трудолюбивые, давали хозяину большую прибыль, несмотря на то, что он им еще и платил.

Мало того, что он обходился полусотней рабов там, где сосед должен был употребить сто, — все у него делалось с таким тщанием, что на суринамском рынке кофе и сахар от Спортерфигдта котировались много выше, чем произведенные на других плантациях.

Видя такие дела и результаты, почти все плантаторы Суринама возненавидели счастливого соперника. Их бесило процветание Спортерфигдта; чтобы разорить его, они бы ничего не пожалели. Поселок пытались поджечь, пытались спровоцировать бунт рабов — но неутомимая деятельность управляющего Белькоссима, во всем похожего на хозяина, смелость и преданность негров торжествовали над упорным недоброжелательством.

Во время войны с восставшими неграми нескольких спортерфигдтских невольников послали в ополчение. Все они отличились, а некоторые, подобно Купидону, за храбрость и верную службу во имя спасения колонии были даже награждены серебряными бляхами.

Но ненависть соперников-мерзавцев была безгранична. По дороге домой Спортерфигдт был подстрелен из ружья возле бальсового дерева и умер несколько часов спустя.

Перед смертью плантатор, зная усердие и честность Белькоссима и не имея в Гвиане родственников, назначил его опекуном и наставником Адои, которой исполнилось тогда семнадцать лет.

С тех пор управляющий заведовал имением по методам своего хозяина. Враги Спортерфигдта, не смея грозить его дочери, всю свою ненависть обрушили на Белькоссима: много раз он чуть было не заплатил жизнью за несокрушимую решимость следовать великодушным устремлениям покойного плантатора.

IX Гости

Белькоссим вошел в залу, где находились Адоя, Ягуаретта и мулатка. Вид у него был необычайно озабоченный.

— Что тебе, Белькоссим? — ласково спросила его Адоя.

— Нужен ключ от оружейной, массера.

— Ключ? Но зачем? — удивленно спросила Адоя.

Управляющий рассказал, как Купидон чуть было не попал в засаду, прибавил, что, по его мнению, в окрестностях наверняка скрываются и другие враги. Чтобы обезопасить себя от любых неожиданностей, он счел благоразумным раздать оружие неграм и выставить часовых.

— Но ведь говорят, что Зам-Зам возле реки Демерари, — сказала Адоя, — что он сжег там поселок Боэми, а его преследует майор Рудхоп с отрядом.

— Вчера он был там, а нынче тут. Послушайте моего совета, массера, дайте неграм оружие. Индейцы обычно не нападают одни на наши поселки, а пяннакотавские карбеты отсюда далеко.

— Ты прав, Белькоссим, — сказала Адоя, немного поразмыслив и без малейшего испуга: она давно привыкла смело встречать беспрестанные опасности. — Ягуаретта, подай мне ларчик.

Адоя хранила ключ от оружейной у себя отнюдь не из-за недоверия к управляющему, но так было заведено в доме — этот ключ всегда должен был находиться у хозяина. Вот и теперь Адоя достала его из ларчика слоновой кости и передала Белькоссиму, говоря со слезами на глазах:

— Боже мой! Сколько раз я видела, как бедный мой батюшка передавал тебе этот ключ и приговаривал: «Нет других таких отважных и честных рук для этого ключа!»

— Как я был верен отцу, так верен и дочери, массера, — серьезно сказал управляющий, по обыкновению невозмутимый и немногословный.

В эту секунду вошел Купидон и хмуро доложил Адое:

— Массера, сейчас в колокол у моста позвонил верховой с двумя слугами, просится переночевать: собирается гроза. Это плантатор из бухты Палиест. — Он криво усмехнулся.

— Улток-Одноглазый! — воскликнула девушка. — Я не люблю этого человека, я его боюсь. Что же, делать нечего: впусти его, Купидон, а ты, Мами-За, вели готовить ужин.

Купидон отправился исполнять приказание, но Белькоссим дал ему знак остановиться и сказал молодой хозяйке:

— Массера, всей колонии Улток-Одноглазый известен как отъявленный, жестокий злодей. По нынешним временам надо бы остерегаться неверных людей: в дорожном сундуке часто носят яд и фитиль для поджога.

— Что ты, Белькоссим! — воскликнула Адоя. — Что бы нам ни грозило, что бы ни случилось — как же я закрою дверь перед человеком, если он в бурю просит у меня приюта?

— Поберегитесь, массера! Спортерфигдтам не первый день завидуют, а для злодеев, вроде Ултока-Одноглазого, все средства хороши. Вам может дорого обойтись ваше великодушие.

— Господь с тобой, Белькоссим! — удивленно и недовольно возразила Адоя. — Ему ехать в бухту Палиест через болото — он там непременно утонет, если я его прогоню.

— Этого не нужно, массера, но можно дать ему переночевать в домике на том берегу канала — на случай, если он задумал дурное.

— Нельзя, Белькоссим, ей-богу, нельзя. Улток колонист, не чужеземец. Закон гостеприимства таков: если колонист приезжает к колонисту, хозяин уступает ему комнату и постель; когда батюшка однажды приезжал к Ултоку по делам, он ночевал в его комнате. Значит, и Ултока надобно пустить на ночлег в батюшкину комнату.

— Простите меня, массера, но в домике у канала…

— Говорю тебя, Белькоссим: для колониста это оскорбление. Как я могу оскорбить человека, у которого в доме ночевал мой отец? Нет, Белькоссим, как я сказала, так и будет.

Девушка произнесла эти слова столь повелительно и непреклонно, что управляющему скрепя сердце пришлось подчиниться и выполнить приказ хозяйки.

Адоя вышла вместе с Ягуареттой и Мами-За, чтобы надеть более парадное платье, несмотря на то, что ей было совсем не по душе принимать в Спортерфигдте такого неприятного человека.

Белькоссим же, хоть и подчинился хозяйке, был довольно предусмотрителен, чтоб не впустить в Спортерфигдт такого опасного гостя, как Улток, без величайших предосторожностей.

Подходы к каналу были открыты — враг не мог устроить там засаду, но ночь стояла темная, и управляющий боялся, как бы Улток не привел с собой больше людей, чем объявил. Если бы мост перекинули, то, случись что, убрать уже не успели бы.

Поэтому для разведки Белькоссим велел принести на вал и поджечь несколько вязанок сухого тростника. На мгновение окрестности поселка озарило яркое пламя, и при его свете осторожный управляющий убедился, что с Ултоком-Одноглазым действительно лишь двое слуг.

Мост выдвинули, и гость въехал. Он был в дурном расположении духа, в особенности из-за того, что его заставили долго ждать.

— Что это еще за огонь, болван, — сказал он Белькоссиму грубо, ибо собственного управляющего привык ни во что не ставить, — почему ты сразу мне не открыл? Ты что, разгонял москитов или устроил иллюминацию в честь дорогого гостя?

— Я не разгонял москитов и не устраивал иллюминации, — сказал Белькоссим невозмутимо.

— А что ты делал?

— Я делал, милостливый государь, то, что следовало.

— Гм! Ты не больно учтив, — со злобой сказал колонист, следуя за управляющим и Купидоном, который нес фонарь, — видать, неплохо тебе здесь живется. Когда твой хозяин был у меня в бухте Палиест, я встречал его расторопней, чем твоя хозяйка встречает меня.

— Массера Адоя сейчас выйдет в залу, — сказал управляющий Ултоку.

Он отворил перед ним дверь залы, гость вошел. Его встретила Мами-За: по приказу хозяйки и по обычаю она поднесла ему перед ужином мадеры и маринованных с пряностями фруктов.

Улток отказался. Мами-За оставила его одного.

Физиономия у этого человека была суровая, мрачная, а из-за нехватки глаза — и вовсе отвратительная. Ему было лет сорок. Он был высок ростом и очень тощ, хотя от природы, должно быть, крепкого сложения. Его мраморно-белое лицо пострадало скорее от всевозможных распутств, чем от возраста.

Если отец Адои представлял тип — к несчастью, слишком редкий — человеколюбивого колониста, то Улток-Одноглазый представлял тип колониста беспощадного.

Рано пресытившись деспотичнейшей властью и самым необузданным своеволием, он, чтобы возбудить угасшие чувства, повторял в меньшем масштабе, но с равной бесчеловечностью все чудовищные кровавые беспутства Тиберия, все смертоубийственные прихоти Гелиогабала, все чревоугоднические изыски Вителлия.

Он был богат, жил в чудно изобильной, несравненно плодородной стране, с климатом не столь уж нездоровым для привычного человека. По праву рабовладельца, силой и устрашением, он властвовал над черным и цветным населением своих земель; он мог до смерти замучить раба страшными пытками и заплатить пятьдесят луидоров штрафа. Улток жил в глуши, куда пристрастное правосудие никогда не заглядывает, поэтому, как и многие другие столь же жестокие колонисты, никогда не бывал наказан по людским законам.

Иногда рабы, доведенные жестокостью плантаторов до крайности, бунтовали и убивали хозяев — ужасающее наказание за отягощенное преступлениями существование! Однажды Улток сам пострадал от своего невольника, и, кстати, этот эпизод, во время которого он и потерял глаз, показывает, до каких пределов простиралась жестокость этого человека.

Однажды, жестоко наказывая негра, он велел поставить его посередине помоста площадью десять квадратных саженей, сплошь утыканного острейшими железными гвоздями. Куда бы ни побежал негр, чтобы прекратить пытку, он принужден был пробежать через половину помоста.

Перенеся эту страшную муку, обезумевший от боли раб набросился на плантатора, как свирепый тигр. Впился ему зубами в горло и выцарапал глаз. Излишне говорить, что колонист этого так не оставил: негр погиб от страшных, беспримерных по лютости мучений.

На Ултоке был темно-коричневый дорожный костюм с золотыми кантами на лацканах и петлях. Сапоги с тяжелыми серебряными шпорами были в пыли. Охотничий нож и пистолеты, без которых в колонии никто никуда не ездил, он снял и положил на скамейку.

Он выглядел озабоченным и обеспокоенным, беспрестанно переводил живой, подвижный взор с пола на стены, со стен на потолок — будто боялся остановить на чем-нибудь взгляд.

Дважды Улток, словно пораженный зловещими мыслями, провел костлявой рукой по изможденному развратом лицу. Внезапно он встряхнул длинными запыленными волосами, решительно поднял голову, в сердцах топнул ногой и саркастически воскликнул:

— Что, Улток-Одноглазый, ты дрожишь, как дитя? У тебя угрызения совести? Браво! Глупец, — продолжал он с кривой усмешкой, — поздно каяться в прошлых преступлениях. А каяться в том, что еще только задумал, рано. Ты сначала соверши свое преступление, а тогда и раскаивайся. Потому что, — заключил он с мрачной решимостью, — разрази меня гром, если эта бледная охотница не будет моей, клянусь тем глазом, который вырвал мне раб, и ад свидетель, что я сдержу свою клятву!

В этот миг дверь залы отворилась и вошла Адоя вместе с Мами-За и Ягуареттой.

X Встреча

Наряд Адои был чрезвычайно прост и тем еще больше оттенял красоту юной креолки. Еле скрывая неприязнь к Ултоку, она холодно и с достоинством приняла его поклоны и благодарности.

Лицо у плантатора было зловещее, но голосу и словам, как ни странно, этот человек при желании мог придавать, напротив, чрезвычайно приятное и обольстительное выражение. Его речи были ласковы, выражения изысканны и цветисты, разговор занимателен и уснащен любопытными анекдотами.

Его познания, которые он умел передавать в общедоступной форме, были обширны и полны: иногда этому человеку наскучивало изобретать все новые зверства и бесчинства и он искал в науках способа украсить то глубокое уединение, которое давала ему жизнь среди рабов.

Но образование нисколько не исправило скверной природы Ултока, а лишь усугубило его гордыню: вознесясь в своем просвещении, он только сильнее презирал несчастных, находившихся вокруг него, ибо видел непомерное расстояние в уровне познания, разделявшее их.

Чтобы понравиться Адое, Улток готов был использовать все средства. Юная креолка внушала ему могучую страсть, еще более разгоравшуюся от препятствий: Адоя никогда не таила от него, что он ей не по сердцу.

Гостю было явно не по душе присутствие Мами-За с Ягуареттой, занявших свои привычные места на табуретках у столика. Желая, чтобы его понимала одна Адоя, Улток говорил по-голландски.

— Сударыня, — сказал он, — я давно желал иметь возможность засвидетельствовать вам мое почтение. Позвольте же рассказать вам, как я рад, что случай доставил мне это столь желанное счастие.

— Долг велит гостеприимно принимать всякого путника, сударь мой, — холодно ответила Адоя. — Батюшкин дом всегда открыт любому, кто просит о ночлеге.

— Если я обязан счастием быть принятым прекраснейшей креолкой Суринама лишь тому, что сравнен со всяким путником, — с улыбкой промолвил Улток, напирая на слово «всякий», — то не приходится на это обижаться. Стыдно ли принадлежать к толпе, когда толпа вся сплошь из королей?

На эту натянутую любезность Адоя ответила еле заметным движением головы и сказала Ягуаретте:

— Малышка, посмотри, готов ли ужин?

И более ни слова.

Улток скрыл досаду и продолжал, как ни в чем не бывало:

— Но знаете ли, сударыня, нельзя не восхититься, как это вы живете совсем одна в такой глуши. Я не говорю, что вам может быть скучно: я всегда был того мнения, что розы сами первые наслаждаются своим запахом. Но какая смелость вам потребна, чтобы противостоять опасностям, которые в наше смутное время грозят любому поселению!

— Я выучилась у батюшки ничего не бояться, сударь мой.

— Жаль, сударыня. Признаюсь, мне очень хотелось бы, чтобы вы были как можно трусливей. Вы искали бы тогда руку, на которую можно опереться, и, быть может, вы избрали бы своим защитником меня.

— Любой, даже самой смелой женщине всегда нужна опора, сударь мой…

— И вы позволите мне быть вашим рыцарем? — живо вскричал колонист, перебив Адою.

— Благодарю вас, сударь, но у меня есть прямой защитник — достойный человек, на которого целиком полагался мой батюшка и могу положиться я.

— Я полагаю, это кто-нибудь из высших чинов колонии, — сказал Улток, притворяясь, будто не знает, о ком идет речь.

— Нет, сударь мой, тот, кому я могу всецело довериться, — это мой опекун, это… вот он, — закончила Адоя, указав на вошедшего в залу Белькоссима.

— Вот как? — сказал колонист, высокомерно взглянув на управляющего. — Какая досада, что я прежде не знал превосходных достоинств этого господина. Как говорят испанцы, имя на ошейнике защитило бы собаку.

Белькоссим не ответил ничего на эту грубую выходку и лишь переглянулся с молодой хозяйкой.

Слуга-негр распахнул обе створки двери из залы в столовую. Гость подал Адое руку — она не могла отказаться.

Стол был накрыт так же обильно, как и изысканно. Посуда была старинного тяжелого серебра, в фарфоровых ведерках со льдом стояли большие хрустальные графины, полные французских вин. Приборов на столе, почти квадратном, было четыре, и один из них, на почетном месте, отличался от остальных. Перед тарелкой стоял большой серебряный кубок с чеканкой, довольно хорошей работы. Его роскошь странно противоречила простым железным ножу и вилке с костяными ручками.

Заметив удивление Ултока, Адоя с неодолимой печалью сказала ему:

— Это батюшкино место, сударь мой.

Она села рядом и указала гостю место напротив себя. Белькоссим скромно уселся в конце стола.

Простые слова Адои «это батюшкино место» произвели на Ултока необыкновенное действие. Он взглянул на девушку помутившимся взором и воскликнул:

— Как, сударыня, здесь сидит ваш отец?

— Батюшку подло убили, — произнесла Адоя торжественно. — С того рокового дня его прибор всегда накрывают на том месте, где он сидел при жизни. — С горестной чувствительностью она продолжала: — Этот железный прибор был у батюшки еще тогда, когда он был беден и начинал создавать это поселение, и вы, друг мой, — она обернулась к Белькоссиму, — ему помогали. А этот богатый серебряный кубок поднесли ему негры с плантации в знак благодарности — это лучшее его сокровище. Он часто говорил, что этот скромный прибор и этот богатый кубок изображают, с чего он начал и к чему пришел. Бедный батюшка! — продолжала хозяйка. Забыв о присутствии гостя, она в слезах обратила взор на отцовское кресло. — Я как сейчас его вижу: какой он был добрый, почтенный…

— Довольно! Довольно, сударыня! — беспокойно воскликнул Улток и продолжал тихо и смущенно: — Простите меня, но это тяжелое для меня воспоминание. Я вашего батюшку знал, ценил его великие достоинства и не могу слышать о нем без тягостных ощущений.

Адоя, вся во власти горестных мыслей, сочла натуральным, что гость их разделяет. Ей даже был несколько приятен признак сочувствия в Ултоке.

Меж тем Белькоссим с самого начала разговора пристально глядел на колониста. Несколько раз под взглядом управляющего тот был вынужден даже опустить глаза. Из-за этого разговора ужин прошел еще печальнее, чем можно было ожидать.

Выйдя из-за стола, Адоя церемонно откланялась гостю и сказала, что Мами-За проводит его в спальню.

Мулатка взяла ночник и пошла впереди Ултока. Они прошли по длинному коридору. Мами-За открыла дверь комнаты, в которой ночевали спортерфигдтские гости, поставила свечу на стол и спросила Ултока, не нужно ли ему чего-нибудь.

— Нет-нет, — ответил он поспешно.

Прежде чем уйти, Мами-За с расстановкой произнесла пожелание, принятое в суринамских поселениях:

— Хозяин дает вам свою постель — дай же вам Бог мирных снов! — Она вышла и закрыла дверь.

— Постой! — крикнул Улток и шагнул к двери. — Так это комната… — Он не договорил.

Мулатка, решив, что гость зовет ее, вернулась и спросила, что ему угодно. Он потянул с ответом, чтобы не дать догадаться о своих прежних мыслях, и спросил:

— А где мои люди?

— В доме для проезжающих, массера.

— Пришли их ко мне, пусть помогут мне раздеться.

Мулатка поклонилась и вышла.

Оставшись один, Улток сумрачно поглядел вокруг и задыхаясь проговорил:

— Так это его комната — его комната! Он спал на этой постели… вот на этой! — И гость судорожно отпрянул от кровати.

Он подошел к столу и увидел часы на стене. Это были старинные часы из тех, что показывают также число и месяц. Машинально он посмотрел на них — и вскрикнул. Одиннадцатое сентября, пять часов… Он упал в кресло и спрятал лицо в ладонях.

Несколько мгновений он сидел, погруженный в раздумья, а после в бешенстве вскричал, обращаясь сам к себе:

— Нет, я безумец! Архибезумец! Сам себя не узнаю! Два раза я сегодня терял голову и вел себя как младенец. Хорошо еще, эта гордячка была до того сама взволнована, что не заметила моего смятения. Но вот этот мерзавец Белькоссим… что-то он несколько раз на меня странно поглядывал. Ничего! Надо скорей возвращаться с добычей в бухту Палиест. Дома я тверд по-прежнему, а в гостях — дрожу и трушу. Что же Тарпойн и Силиба медлят — уж не заподозрил ли чего этот управляющий? Нет, все в порядке: вот они, слышу, идут.

Дверь открылась, и в комнату к плантатору вошли два угрюмых мулата.

XI Тарпойн и Силиба

У рабов — Улток окрестил их зловещими именами двух местных ядов — были такие же свирепые лица, как и у хозяина. Они были близнецы и совершенно похожи друг на друга. К Ултоку они были слепо и безрассудно привязаны — так иногда хищные звери в неволе привязываются к укротителю. Они были преданны и бесстрашны и часто служили покорным орудием зверств плантатора.

Улток не раздевался. Прежде чем заговорить с рабами, он вышел из комнаты убедиться, что их никто не подслушивает: перегородки в местных домах обыкновенно очень тонки.

Внимательно все осмотрев и удостоверившись в безопасности, колонист вернулся, но заговорил все-таки шепотом:

— Где вас поместили? — спросил он Тарпойна.

— В доме рядом с сушильней для кофе, массера, — ответил тот.

— Вас запрут на ключ, это ясно. А что окна?

— Мы подумали об этом, массера. Решеток нет. Если нужно, мы сможем спуститься во двор на поясах.

— Как только вас запрут, спускайтесь и ждите меня у моста.

— Слушаем, массера.

— Но здесь ли Уров-Куров? — сказал колонист себе под нос.

— Перед заходом солнца Уров-Куров с сыновьями были в лесу, массера.

— Откуда ты знаешь?

— Они с сыном спрятались в тростниках у бири-бири и хотели убить здешнего охотника.

— «Серебряную бляху», — пояснил другой мулат, — одного из самых храбрых людей в колонии.

Он имел в виду знак, которым Купидон был награжден за храбрость.

— А ты это откуда знаешь? — удивленно спросил Улток.

— Они не убили «Серебряную бляху», он сам одного индейца ранил, а другого, может быть, убил.

— Сейчас он рассказывал об этом на кухне, — добавил Силиба.

— Проклятые растяпы! — воскликнул колонист и в бешенстве топнул ногой. — Так высунуться! Они все погубят, все! Уров-Куров старый воин, как он мог быть так неосторожен? Все пропало, здешние люди наверняка готовятся к обороне.

— Должно быть, так, массера, — ответил Тарпойн. — В доме неспокойно, и я видел, как через двор идут негры с оружием.

— Чума забери этих индейцев! — в новом приступе гнева повторил колонист. — Такой случай пропал!

— Если хочешь, массера, мы можем поджечь сушильню, — сказал Силиба.

— А в суматохе зарежем Белькоссима, — продолжил Тарпойн. — Без управляющего негры будут все равно, что куры без агарми[9].

— Индейцы прячутся теперь в кофейных деревьях и ждут сигнала, — продолжил Силиба. — Они увидят пламя и придут сюда, а мы выдвинем для них мост.

— Я узнал, где комната молодой хозяйки, — сказал Тарпойн. — Она заперта изнутри, но, — продолжал он таинственно, — на мой голос откроется. Пока тушат пожар, мы с братом похитим бледнолицую барышню. Завтра на рассвете она будет на твоей шхуне, и мы выйдем из бухты Палиест в море. Если за ней приедут к тебе на плантацию, ее там не найдут и подумают, что она в плену у пяннакотавов Уров-Курова.

Покуда рабы излагали этот гнусный план, впрочем, очень мало отличавшийся от того, что придумал сам плантатор, Улток сидел и размышлял.

— А если сушильня не загорится! — грубо ответил он. — А если ее потушат? А если вас поймают при попытке поджога, скоты?

— Ты не отвечаешь за своих рабов, массера, — возразил Силиба.

— Мы не справимся — мы и пострадаем, — продолжил Тарпойн.

— А под пыткой вы не заговорите, не признаетесь во всем? — грозно вопросил Улток.

Эти слова не столько возмутили, сколько огорчили близнецов. Они переглянулись, а Тарпойн, сдерживая волнение, с упреком сказал хозяину:

— Разве Силиба сказал хоть слово, разве дрогнул хоть раз, когда перед тобой, чтобы испытать его мужество, я жег его раскаленным железом?

Он засучил брату рукав куртки и показал глубокий шрам у того на руке.

— А разве Тарпойн, — сказал Силиба, — сказал хоть слово, разве дрогнул хоть раз, когда перед тобой, чтобы испытать его мужество, я сжимал ему голову железным обручем?

Он приподнял брату густые волосы и показал коричневато-красный шрам на лбу. Потом продолжал:

— Тогда, массера, ты тоже боялся, что мы можем заговорить под пыткой, а мы хотели успокоить тебя и доказать, что не выдадим тебя, если нас обвинят в убийстве…

— Тихо! — сказал колонист, грозно глядя на рабов.

— Так пусть массера не укоряеттак своих рабов! Им эти упреки неприятны, они их не заслужили.

— Ладно, болваны, ладно. Не заговорите — выполните свой долг, только и всего, — сказал Улток.

Так же, как и укротитель хищных зверей, знающий, что будет растерзан при малейшем признаке слабости, плантатор не показал, что тронут оправданиями своих рабов.

— Что ж, — молвил он со свирепой ухмылкой, — давайте, поджигайте… Чего бояться жечь дрова тому, кто пролил кровь. А как вы это сделаете?

— Сушильня деревянная, — сказал Силиба.

— А наш гамак из хлопка, — сказал Тарпойн.

— А я принес серные фитили, — сказал Силиба.

— Хорошо. Но вы мне отвечаете головой, что ни с белой барышней, ни с индианкой ничего не случится.

— Будь покоен, массера, твои рабы сумеют заговорить огонь, — сказал Тарпойн.

— Молодая хозяйка Спортерфигдта доедет до бухты Палиест свежей, как караибская роза на кусте, — прибавил Силиба.

— Так идите, помогай вам сатана! — сказал Улток.

Оба мулата вышли. Плантатор закрыл дверь на засов и стал беспокойно ходить по комнате.

XII Купидон

Пока мулаты идут в отведенное для них помещение, мы перенесем читателя в жилище Купидона.

В одних поселениях участь негров была жестока, в других же ей бы позавидовали самые благополучные наши крестьяне. Убедимся в этом, обозрев жилище Купидона.

Дом охотника был выстроен подле вала. Над крышей из листьев латании возвышались кроны апельсиновых деревьев — близ экватора они достигают неслыханной для других мест высоты. Они были покрыты цветами и множеством плодов. Нижние ветви, ломившиеся от тяжести, были подперты длинными шестами.

Вокруг дома был огород, а в огороде на грядках росли ямс, бататы, ананасы, мускусные дыни — превосходные овощи и фрукты, рождаемые этой плодородной землей почти без обработки.

На маленькой клумбе жена Купидона красавица Иезабель сажала еще цветы для букетов в дом. Сам дом был разгорожен надвое: в одной половине — кухня, в другой — спальня.

На кухне, освещенной пучком морского тростника, что дает больше света, чем тепла, сидели Купидон, Иезабель, сын их Квако, красивый негритенок лет десяти-одиннадцати, и веселый барабанщик Тукети-Тук. Купидон пригласил его отведать брафа — нечто вроде рагу из тушеных подорожника и ямса с солониной, копченой рыбой и кайенским перцем, — который мастерски готовила хозяйка дома.

Браф был подан на глиняном блюде собственной работы Купидона. На столе были также острый суп из макельфизи, великолепной рыбы, похожей на лосося, которую варят с нежными стручками ванили, дающей ей особый аромат; большая морская черепаха, запеченная в собственном панцире, политая лимонным соком, посоленная и поперченная; наконец, дагену — печенье из кукурузной муки, разведенной в молоке с медом. Рыбу и черепаху для главных блюд этого ужина поймал не кто иной, как негритенок Квако.

В доме не было ни пылинки. На буфете стояло множество кувшинов, блюд и мисок из тыкв со своего огорода. Тыквы были натурального цвета красного дерева, почти вся посуда была еще ярко расписана. Это собрание кухонной утвари тоже сделал сам Купидон, коротавший таким образом долгие вечера в сезон дождей.

Наконец, на чисто вымытых деревянных стенах висели плохо гравированные раскрашенные портреты принца и принцессы Оранских в золоченых рамках. Купидон долго копил деньги на эти гравюры; теперь они были предметом восхищения и зависти всех черных и цветных жителей Спортерфигдта.

Ужин стоял на столе красного дерева, покрытом тростниковой циновкой, сплетенной Иезабелью. Толстый музыкант готовился отдать ему должное. Купидон снял с плеча и повесил на стену оружие. Пес Крахмал и сучка Маниока лежали у его ног.

Сладко бывает человеку, который, избежав благодаря собственной ловкости и смекалке большой беды, сидеть теперь среди своих ближних! Такой радостью светилось и лицо нашего охотника.

— Надо подкрепиться, — сказал Купидон, накладывая Тукети-Туку вторую порцию брафа, — а то, может, ночь будет жаркая. Если Белькоссим просит у массеры ключ от оружейной — значит, что-то будет: так просто его не напугаешь.

— Точно, Купидон, надо подкрепиться, — согласился барабанщик, нисколько не устрашенный количеством дымящегося у него в тарелке брафа. С набитым ртом он продолжал: — Сейчас управляющий дал мне карабин и кортик, как в прошлом году. Не свистеть мне больше в кембатету[10], если я не постреляю вволю да не пощекочу пяннакотавских красных куликов!

— Беда одна не ходит, — сказал Купидон. — Там индейцы, а здесь у нас в поселении Улток-Одноглазый.

— Слушай, Купидон! — Тукети-Тук положил деревянную вилку на скатерть-циновку. — Лучше бы я увидел у себя в доме вампира[11] на потолке или ворона на крыше, чем этого окаянного злодея здесь у нас! Ты знаешь, что он недавно сделал у себя в бухте Палиест?

— Опять какое-то зверство?

Барабанщик, подняв глаза к небу и в ужасе покачивая головой, отвечал:

— Один его негр убежал к маронам. За ним погнались два хозяйских мулата, такие же злые, как сам Улток. Они догнали негра и поймали, а он, защищаясь, ранил одного мулата. Когда его привезли обратно в бухту Палиест, Улток-Одноглазый велел отрубить ему голову. Череп он велел обтянуть его же кожей и сделать барабанчик-кероему, а из костей сделали палочки. Он дал этот жуткий барабан отцу того негра, старому барабанщику Тайбо, и негры плясали под него.

— Храни нас от этого, высший Массера! — воскликнула Иезабель, прижав к себе своего мальчика и в ужасе глядя на Купидона и толстого барабанщика. — Но как же наша барышня не боится принимать у себя такого изверга?

— Массера Спортерфигдт — да не изгладится его доброта в наших сердцах, — отвечал Купидон (все сотрапезники благоговейно повторили его слова), — так вот, массера Спортерфигдт однажды ночевал в бухте Палиест. Теперь его дочь не может не пустить хозяина бухты Палиест. Всякий колонист, какой бы он ни был злодей, вправе попросить ночлега у другого колониста — это закон.

На этом месте беседу невольников прервал управляющий: он вошел, сделал знак Купидону и вышел вместе с ним.

Было часов десять вечера. В поселке стояла совершенная тишина. На валу горели костры из веток латании, освещая все четыре будки над каналом вокруг поселка. У костров ходили часовые с ружьями и подбрасывали ветки в огонь: при свете костра можно было разглядеть любые передвижения врагов. Все люди, способные носить оружие, были собраны в большом амбаре и готовы выйти по тревоге.

— Двух мулатов Ултока поселили рядом с сушильней, — сказал Белькоссим Купидону, — они такие же злодеи, как и их хозяин. Боюсь я, как бы эти дьяволы чего-нибудь не устроили. Сейчас они долго о чем-то шептались с хозяином: я их видел, но не слышал. Он не ложится, ходит по комнате одетый. Все это подозрительно. И что в лесу индейцы, тоже подозрительно. Запрись вместе с этими негодяями и всю ночь от них не отходи. Если хочешь, можешь пойти с Тукети-Туком, да захватите оружие — они люди очень дерзкие и на все способны.

— Массера, — ответил Купидон, — послушайте меня: вы бы лучше взяли их в смирительный дом, приковали хорошенько за руки, за ноги и за шею, да и спали бы себе спокойно. Хоть бы раз с этими бандитами обошлись по заслугам!

— Никак нельзя, барышня не позволит. Выходит, мы по одному только подозрению нарушим законы гостеприимства. Оскорбить слугу — оскорбить хозяина. А может быть, ничего страшного и нет. Ты человек смелый, сообразительный, зоркий. Я поручаю тебе за ними следить. А я сам незаметно послежу за Ултоком-Одноглазым.

— А как же они нас с Тукети-Туком пустят, массера?

— Скажи, что вы зашли к ним по-братски — весело провести эту ночь за чертобоем[12]. Возьми бутылку у моей жены. Они не смогут отказаться, это будет подозрительно. Но гляди, не напивайся.

— Массера! — сказал Купидон с упреком.

— Нет, за тебя-то я спокоен, — сказал Белькоссим, — а вот за этот старый бурдюк, за Тукети-Тука…

— Тукети-Тук, массера, любит тыкву, полную чертобоя, не меньше, чем тыкву, обтянутую бараньей кожей. Это правда. Но если речь о том, чтобы защитить Спортерфигдт и нашу барышню, я за него ручаюсь.

— Ну так идите скорей к этим окаянным близнецам — по душегубству они, право, такие же близнецы, как и на вид! Уже поздно, скоро наступит час, когда совершаются лихие дела.

— Будьте покойны, массера, Купидон сделает все, что в силах сделать верный слуга.

— Я знаю. Ступай же, — сказал Белькоссим, и они расстались с охотником.

Полчаса спустя Купидон и Тукети-Тук, взяв фонарь, полную флягу чертобоя и немного маисового печенья, осторожно вошли в комнату к двум братьям. Те спали или притворялись, что спят. Купидон открыл фонарь, вынул свечу и посветил в лицо мулатам, лежавшим рядом в гамаке.

Их черты были довольно правильны, но лоб плоский и покатый, как у змеи, нос крючком, как у хищной птицы, губы необычайно тонкие, почти незаметные, подбородок выступал вперед, брови же особенным образом сходились над переносицей, резко опускаясь книзу и как бы исчезая в глубокой вертикальной складке. Все это придавало их медным лицам дикое, кровожадное выражение.

Казалось, они мирно спят. Дышали они спокойно и мерно, их позы были совершенно расслабленны — никакой принужденности, никакого напряжения, обычно выдающих притворный сон.

Купидон и Тукети-Тук молча посмотрели на них и в сомнении переглянулись. Толстый барабанщик шепотом сказал:

— Кажется, спят… да так мирно — прямо младенцы в тростниковой люльке. Такой у них невинный вид, будто не они служат человеку, который делает барабаны из черепов!

Купидон, не отвечая, еще пристальнее вгляделся в лица мулатов. Никаких признаков обмана не было. Чтобы окончательно убедиться, он наклонил свечку и капнул горячим воском на лоб Тарпойну. Мулат даже не поморщился и дышал все так же ровно.

— Он не спит, — шепотом сказал Купидон барабанщику. — Если бы спал, от неожиданности проснулся бы.

— Да нет же, — возразил Тукети-Тук, — просто так спит, что ничего не чувствует.

— Вот и ладно. Это злые люди. Сделаем, как нам велели — зарежем их, а трупы спрячем, ты знаешь где.

И Купидон, с шумом вытащив нож из ножен, замахнулся и, сделав вид, что хочет ударить в открытую грудь Силибы, задержал руку всего лишь на волосок от тела.

Силиба бровью не повел и продолжал спать, как ни в чем не бывало.

— Я же говорил: спят, как ленивцы зимой. И отлично, а то еще разговаривать с ними! Я лучше согласен свистеть носом в раскаленную докрасна бронзовую дудку, чем пить с такими душегубами! Сядем-ка тут, Купидон, закурим да будем на них посматривать. К тому же и выпивки с закуской нам больше останется. А завтра утром пусть, наконец, едут лихие гости из Спортерфигдта. Право, они не хуже Уров-Курова.

Купидон согласился с барабанщиком. Негры закурили глиняные трубки с чубуками рожкового дерева, уселись под гамаком и стали сторожить.

Мулаты не спали, но так владели собой, что за все время испытания ничем себя не выдали.

Купидон сел у двери, а Тукети-Тук у окна. Они курили, болтали и совсем не собирались, как надеялись братья, поддаваться сну.

Близнецы умели понимать друг друга с полужеста и придумали такие хитрые знаки, что для обмена мыслями им довольно было совсем неприметных движений. Тарпойн, два раза нажав пальцем на сердце Силиба, дал тому понять, что негров нужно зарезать. Силиба, тихонько оттолкнув локтем его руку, дал понять, что он с этим не согласен. Глубоко, звонко и протяжно выдыхая воздух, он ясно дал понять Тарпойну, что, пока негры не уснули, нечего и пытаться что-нибудь сделать.

Но Купидон и Тукети-Тук курили свои трубки да изредка прикладывались к чертобою, будто принимая с каждым глотком новую порцию болтливости.

Мулаты, чтобы не возбудить подозрений каким бы то ни было неудачным действием, вынуждены были в эту ночь отказаться от всех своих злых замыслов.

Их решение было тем разумней, что вскоре с вала, где стояли часовые, раздались выстрелы. Купидон и Тукети-Тук вскочили и бросились к окну. Мулатам тоже пришлось сделать вид, что близкие выстрелы их разбудили.

— Кто-то из красных куликов подлетел к каналу, — сказал Купидон. — Но наши уже все на ногах. А вот и наша барышня храбро, как всегда, вышла с ружьем. Когда она идет во главе своих людей, для нас все племя пяннакотавов, напади оно на Спортерфигдт, не страшней мушиного роя.

Тарпойн сделал вид, будто удивлен, увидев у себя в комнате Купидона с барабанщиком:

— Вас прислал наш хозяин, — спросил он, — чтобы позвать на помощь для защиты Спортерфигдта?

— Дайте нам оружие, — продолжал Силиба, — мы побежим на вал.

Мулаты выскочили из гамака.

— Оружие вам ни к чему, братец мой, — сказал ему Купидон. — Они не отвечают на наши выстрелы. Я за полмили отличу выстрел индейского ружья от колонистского — стреляли только наши. Просто тревога. Да вот уже наши все поставили ружья и возвращаются в амбар.

— Эй, Томи! — крикнул Тукети-Тук приятелю из окна. — Что там за шум?

— Часовой на северном валу увидел, что один индеец вышел из леса. Он подпустил его поближе и выстрелил. Да жаль, промахнулся, индеец убежал. Нахально он, однако, высунулся: видно ведь, что огни зажжены, стало быть, люди при оружии.

— Ладно, — сказал Купидон мулатам, — что делать, раз вышла такая неприятность, что вас разбудили, давайте вместе дождемся рассвета — ждать уже недолго. Допьем эту флягу чертобоя. Мы ведь ее вам и несли: посидеть ночку по-товарищески.

— Раз вы нам это предложили, то мы соглашаемся, — ответил Тарпойн, злобно глядя на Купидона.

Так, благодаря предусмотрительности Белькоссима, закончилась эта ночь, которая могла бы стать для Спортерфигдта роковой.

Скоро встало солнце. С его первыми лучами Улток и мулаты уехали. Проходя мимо одного окна в доме, Тарпойн дважды провел пальцем над правой бровью. Жалюзи в окошке приоткрылись, и на землю упал платочек. Тарпойн победоносно посмотрел на него и шепнул брату:

— В другой раз белая барышня от нас не уйдет!

Едва злодей колонист уехал из Спортерфигдта, раздался бой барабанов и в поселок вошли две роты гренадеров под командой майора Рудхопа, приятеля актуариуса Арди.

Новые передвижения Зам-Зама на западе вынудили развернуть значительные военные силы, и на некоторое время окрестности Спортерфигдта должны были стать центром боевых действий колониальных войск.

XIII Майор и сержант

Белькоссим доложил молодой хозяйке Спортерфигдта о прибытии солдат, а Мами-За отвела майора Рудхопа в назначенную ему комнату. Вскоре к нему пришел сержант.

Майору было лет пятьдесят. Он был очень высок ростом, широкоплеч и довольно дороден — чистейшей воды фламандец и внешностью, и флегматичным характером.

У него были густые льняные усы, такого же цвета коротко стриженные непудреные волосы, узкий лоб, полные румяные щеки, прыщеватый нос картошкой, маленькие голубые глазки, а отвисшая нижняя губа как бы сама по себе постоянно просила трубки — короче, это был тот самый тип пьяницы, который так любил Теньер.

Невзирая на штаб-офицерский чин, наряд на нем не только не был форменным военным, но только что не карикатурным, однако же говорил о том, что майор хорошо знал способы уберечься от опасностей жаркого климата. Фриц Рудхоп повязывал голову платком голландского полотна, а сверху надевал огромную шляпу из тростниковой соломы. Он носил также муслиновую рубаху почти до колен с герметически застегнутыми воротом и рукавами. На обширном чреве своем майор перехватывал это прохладное и легкое одеяние ремнем из буйволовой кожи, к которому прицеплял кинжал и пару пистолетов. Большие сапоги из тапировой кожи, непромокаемые и предохраняющие от змеиных укусов, доходили ему чуть не до пояса. Когда солнце пекло слишком сильно, майор не стеснялся раскрывать над собой большой зонтик, а в прочее время ходил с толстой, окованной железом палкой, наподобие швейцарских горцев.

Майор принимал эти предосторожности против нездорового климата не от слабости либо малодушия — в опасности он выказывал самую холодную неустрашимость. Он попросту полагал, что солдат должен беречь свое здоровье (следовательно, силы) так же тщательно, как оружие, и всегда быть готовым бодро нести службу. В конце концов, говорил он, пехотный майор получает пятнадцать флоринов жалованья в месяц за то, что сражается с мятежниками и индейцами, а отнюдь не с солнцем, лихорадкой и змеями.

Не то чтобы сержант Пиппер безрассудно подвергал свое здоровье действию губительного климата, но во всем он был полной противоположностью майору. Он был из тех старых солдат, которым только и дышится, что в мундире, застегнутом на все крючки и пуговицы: они живут в нем, как черепаха в панцире.

Пиппер, сорока лет от роду, был среднего роста, худой, костлявый, загорелый. Он носил зеленый камзол с оранжевым воротом, перетянутый и застегнутый, пристежной кожаный воротник, кюлоты и высокие кожаные гетры. Зачесанные назад гладкие волосы были заплетены в косу, перевязанную черной лентой и доходящую до середины спины.

Перед боем сержант украшал свою косу всеми возможными ленточками, стекляшками и побрякушками, которые попадались под руку. Это был своего рода вызов индейцам — не раз они пытались в пылу схватки поймать сержанта за косу и оскальпировать.

Флегматичный, безотчетно храбрый, со шпагой на одном боку, с лядункой на другом, с карабином на спине и с алебардой в руке, сержант шагал по густым дебрям и гиблым топям Гвианы так же спокойно, как на параде на амстердамском плацу.

К великому огорчению Пиппера, страстного поборника дисциплины и воинского порядка, майор дозволял своим солдатам некоторую вольность в одежде. Но Фриц Рудхоп оставался тверд в своих взглядах и не снисходил к жалобам сержанта. К его чести надобно сказать, что хотя вид у его солдат был не более воинский, чем у начальника, однако в бою они, подобно ему, выказывали завидную смелость и хладнокровие.

Таковы были новые гости Спортерфигдта.

Читатель уже несколько знаком с сержантом и майором из того письма майора к отцу Геркулеса, которое решило вопрос об отправке нашего молодого героя в Гвиану.

Майор не посмел явиться к хозяйке поселения (он уже несколько раз встречался с нею в Суринаме) в дорожном костюме. С помощью Пиппера он надел более подобающее платье — зеленый фрак с майорскими знаками различия — и в нем предстал перед Адоей.

У юной креолки вид был несколько усталый: она была взволнована и не выспалась, ибо после ночной тревоги до самого утра думала про светловолосого европейца, храброго и прекрасного, про суженого, который, по гаданью мулатки, приедет из-за моря и женится на ней.

Кроме того, опасность, только что угрожавшая поселению, наводила Адою на мысль, что ей необходим защитник. Хотя она и сама была не из робких, но с радостью доверила бы заботы о защите поселка этому таинственному незнакомцу.

Адоя, просто и со вкусом одевшись, вошла вместе с Ягуареттой в залу, где майор покуда отдавал должное мадере и печеному подорожнику, поднесенным мулаткой.

— Что же, господин майор, — сказала Адоя, грациозно подавая ему руку, — неужели опять война?

Майор почтительно поцеловал Адое бледную ручку и ответил:

— К несчастью, похоже на то, сударыня. Зам-Зам опять пошаливает на этом берегу Эссекебо. От двух поселков остались одни угли, которые этому самому Зам-Заму годны разве только для пыток — но таких пыток, что как о них узнаешь, так хочется не оставить на этом подонке, попадись он только, ни кусочка кожи на теле, а то и похуже.

— Что за ужас эта война, господин майор!

— Да, сударыня, дело нешуточное. Всех наших пленных либо скальпировали, либо съели. Что ж, оно отчасти и к лучшему — для дисциплины полезно, никто не отстает. Ребята боятся, что их перехватают поодиночке, и бегут, как ненормальные, наступают друг другу на пятки. И мародерствовать никто не отлучается, даю вам честное слово.

— А известно, где сейчас Зам-Зам, господин майор?

— Его опять видели на западе. Губернатор хочет не допустить его до обжитых мест колонии. Спортерфигдт же как раз находится на границе, и губернатор справедливо полагает, что, если сделать его оперативной базой, мятежников удастся отбросить в горы, а то и вовсе захватить. Вот письмо от губернатора, сударыня. Он просит вас принять моих молодцов на постой на два-три дня, а за это время они построят себе на берегу Комевины походные домики: четыре бревна, шесть листьев латании и моток бечевки.

— Вы можете располагать Спортерфигдтом столько, сколько потребно, господин майор. Я распоряжусь, чтобы мои негры помогли вашим солдатам строить домики, а когда лагерь будет готов, вы, надеюсь, не откажетесь поселиться в Спортерфигдте?

— От души бы согласился, сударыня, но, когда пастух уходит, стадо разбегается и попадает в пасть к волкам. Правда, мой сержант Пиппер неплохая овчарка, но и у него зубы уже несколько притупились. Так что придется мне самому оставаться в овчарне, по крайней мере до тех пор, пока не приедет капитан и не заменит меня в лагере. Он задержался в Суринаме на два-три дня отдохнуть после морского плаванья, потому что, как говорит пословица, от Амстердама до Суринама не всякая блоха допрыгнет.

— Так этот капитан из Европы! — воскликнула барышня: на ее глазах исполнялось пророчество Мами-За.

— Из Европы, сударыня, и никогда еще Голландия не посылала за океан столь отважного молодого офицера.

— Из Европы… отважный капитан из Европы! — повторяла Адоя, не веря собственным ушам.

Все, что предсказывала мулатка, сбывалось точь-в-точь. Барышне хотелось узнать, все ли приметы сходятся, и, не владея собой от изумления и волнения, она воскликнула:

— И, должно быть, блондин?

— Такой же блондин, как ваш покорный слуга, только моложе и авантажнее. Но как же, черт побери, — удивился, в свою очередь, Рудхоп, — вы узнали, что он блондин? Я его знал с пеленок, но цвет волос помнил не лучше, чем цвет парика нашего бургомистра.

— Я не говорила, что он блондин, — отвечала Адоя в некотором смущении, — я спрашивала об этом у вас. Каким же образом вы знали его с пеленок?

— Очень просто, сударыня: он сын моего старого гаагского приятеля. Когда я уезжал из Голландии, лет десять назад, у него, как утверждал его славный папаша, резались клыки и он грыз кругом все подряд, а теперь клыки совсем прорезались и стал он настоящий лев, такой головорез и удалец — дай ему волю, все разнесет в пух и прах. Боюсь только вам наскучить, а то бы я вам мог до завтра рассказывать про подвиги этого Геркулеса Арди. Вот кого, право, удачно назвали!

— Помилуйте, господин майор, нисколько не наскучите! Расскажите же о нем! — воскликнула девушка.

Тогда майор пересказал все преувеличения или, вернее, заблуждения актуариуса Арди насчет отваги Геркулеса. Этот невероятный портрет он завершил так:

— Словом, сударыня, если бы наша война и наш климат не были так опасны, Геркулес и не отправился бы их испытывать. Когда этот юноша слышит про заурядные опасности, пишет мне его отец, он только кривит губы и привередничает. Вы понимаете, сударыня, что для такой войны, как эта, он — сущая находка. И, само собой, мне чертовски приятно вести в бой сына моего лучшего друга.

Адоя с Ягуареттой жадно внимали рассказу майора. Обе девушки были поражены до глубины души и рисовали себе портрет столь отважного героя самыми яркими красками.

Юная креолка видела в том, что случай привел Геркулеса не просто в Суринам, а еще и в Спортерфигдт, ясное предзнаменование. Встав из-за стола после завтрака, она сразу же отправилась гулять под сенью апельсиновой рощи в ограде поселения, чтобы в свое удовольствие помечтать о том, кто уже имел столь необычайную власть над ее мыслями.

XIV Тамаринд Массеры

На другое утро восход солнца опять застал Адою в задумчивости. Она полулежала на тростниковой скамье в тени огромного тамаринда. Стебли ванили, густо обвивавшие его ствол до самой верхушки, свешивали гибкие ветви с длинными благовонными стручками.

Тамаринд стоял посреди небольшой цветочной куртины, за которой ради удовольствия барышни тщательно ухаживал Купидон. В поселке к этому дереву относились почти суеверно.

Как только основался Спортерфигдт, на тамаринде поселилась семья диких пчел, по-индийски называемых васи-васи, и большая колония колибри. Много лет они неизменно жили там в добром согласии. Замечали даже, что, если чужие птицы тревожили пчел, их маленькие пернатые союзники, противопоставив силе численность и отвагу, огромным полчищем устремлялись на пришельцев и, сражаясь острыми как иголка клювами, обычно победоносно отбрасывали их. Точно так же, если чужие пчелы дерзали забраться в гнезда колибри, пчелиная семья с тамаринда набрасывалась на чужаков и убивала их.

Это дерево назвали «дерево массеры», потому что покойный хозяин любил отдыхать в тени тамаринда и не разрешал трогать миниатюрные поселения, приютившиеся на нем.

Поскольку и пчелы и колибри питаются цветочным нектаром, отец Адои велел сажать в куртине цветы, нужные и тем и другим, чтобы между двумя народцами не было никаких недоразумений.

Кроме того, каждое утро и вечер он приносил им огромные охапки всевозможных цветов. В брачную пору он клал к подножью тамаринда много пуха и хлопковых волокон, из которых колибри вили гнезда величиной с орех и клали туда яйца величиной с горошину.

Пчелы необычайно умны и узнают тех, кто за ними ухаживает. Поэтому, едва хозяин появлялся под деревом, весь рой собирался вокруг него и покрывал ему руки и волосы, а колибри либо садились к нему на плечи, либо же весело порхали рядом.

Когда Адоя была еще маленькая, плантатор представил ее, если можно так выразиться, обитателям тамаринда, и те вскоре признали наследницу Спортерфигдта. Когда Адоя подросла, она стала вместо отца ухаживать за пчелами и колибри; к ней перешли и его привилегии.

Купидон, растивший цветы, также имел право безбоязненно заходить за изгородь и работать, но не более того. Едва он пытался войти под зеленый свод тамаринда, пчелы становились для него опасны.

Все же остальные жители поселения, едва переступив границу куртины, рисковали быть немедленно ослепленными роем из нескольких тысяч пчел, усиленных сотней не менее яростных колибри. Особенно часто убеждались, как опасно заходить за эту своеобразную изгородь, спортерфигдтские негритята.

Когда молодая хозяйка хотела без помехи посидеть одна, она шла к дереву массеры. Так и на другое утро после прибытия майора Рудхопа Адоя уединилась там, как мы уже сказали, и размышляла, сколь странным образом сбывается пророчество мулатки.

К тому же дерево массеры было для девушки священным. Это под ним ее отец любил присаживаться по вечерам перед заходом солнца и наблюдать, как его негры удовлетворенно и спокойно возвращаются в дома свои после дневных трудов. Когда Адое нужно было принять важное решение, она шла под тамаринд и там с трогательным и простодушным суеверием просила совета у тени отца.

Она полагала, что судьба решительно хочет ее брака с прекрасным европейцем, даже устраивает этот брак, и не сомневалась, что так оно и будет. Впрочем, покойный Спортерфигдт не раз говорил дочери о своем желании, чтобы она вышла замуж за европейца, а не за колониста, которые часто бывают отъявленными распутниками. Итак, предсказание Мами-За совпало с последней волей отца Адои.

Со всей восторженностью своего возраста и характера предавалась Адоя романтическим мечтаниям. То она грустила, думая, что прекрасный европеец, прежде чем стать ее супругом, перенесет множество опасностей. То ее беспокоило загадочное влияние зловещей пантеры, означавшей, по словам Мами-За, напасти, что грозят молодой чете и, может быть, погубят ее, ибо Мами-За, при всех своих кабалистических познаниях, не могла сказать, одолимо ли влияние пантеры.

Кроме того, девушке очень хотелось представить себе облик незнакомца. То так, то этак она рисовала себе мысленно его портрет. То он казался ей не по-мужски изнеженным красавцем, то, напротив, устрашающего вида воином. По временам Адоя сожалела, что не решилась побольше выспросить у майора о его друге.

Она вся была поглощена этими мыслями, когда к окружавшей куртину живой изгороди из пурпурной сирени, желтого жасмина и мимозы подошла Ягуаретта. Маленькая индианка в мадрасовом тюрбане сгибалась под тяжестью снопа цветов на обнаженном смуглом плече.

— Я принесла завтрак для васи-васи, массера, — сказала Ягуаретта.

Адоя не отвечала. Индианке пришлось повторить то же еще раз. Лишь тогда хозяйка подняла голову и рассеянно проговорила:

— Хорошо, малышка, неси его сюда.

— Как сюда! — в ужасе воскликнула Ягуаретта. — Как я могу войти в куртину, подойти к дереву массеры? Вы хотите, чтобы Ягуаретту съели злые пчелы? Вон, вон они уже летят на меня! За что они меня так не любят? — капризно продолжала индианка. — Что я им сделала?

Действительно, она, как ни странно, никак не могла приучить к себе пчел, хотя уже давно жила в Спортерфигдте. Несколько раз Адоя пыталась справиться с этой причудой своих крылатых стражей и входила в куртину, обняв индианку, как бы защищая ее. Пчелиная семья стояла на своем: всякий раз она начинала грозно жужжать, потом, несмотря на покровительство Адои, одна пчела больно жалила Ягуаретту, потом другая, третья… Адое так и не удалось перебороть их неприязнь.

Итак, Ягуаретта объявила хозяйке, что боится жителей дерева и не подойдет к ним. Тогда Адоя вышла из оцепенения и сказала:

— Правда, я совсем забыла. Так оставь цветы там и вели Купидону готовить баржу. Я хочу покататься по Комевине.

Ягуаретта положила к изгороди свою пахучую ношу и побежала исполнять распоряжение хозяйки.

Та обеими руками взяла сноп цветов и перенесла под дерево. И сразу поднялся особенный веселый шум и началось своеобразное и очаровательное зрелище. Туча пчел, сверкавших на солнце словно золотые блестки, закружилась вокруг девушки, едва не касаясь прозрачными крылышками ее лица, шеи и рук, а стая колибри — живых изумрудов и сапфиров — уселась ей на голову и на плечи. Они пока не трогали цветов, а просто радостно приветствовали хозяйку.

Сев в тени тамаринда, Адоя разделила сноп на несколько охапок поменьше и разбросала их вокруг себя на завтрак той и другой стае, а в каждую руку взяла по большому букету самых вкусных цветов для самых любимых птичек и пчел.

Адоя сидела на тростниковой скамейке; на ней было длинное муслиновое платье с бледно-розовым рисунком на белом фоне. Солнечные лучи, рассеянные широкими листьями тамаринда, трепетали на ясном белом челе девушки, слегка освещали завитки ее черных волос, золотили ее прелестную грудь, горели на двух больших букетах, которые она держала на коленях.

В правой руке у нее был букет для колибри. Он состоял из больших молочно-белых с карминовой каемкой цветов магнолии, нескольких веток гранадилл, усеянных крупными цветами, пурпурными изнутри, с ажурным белым венчиком и фиолетовым султаном, и, наконец, из иолант с серыми черешками, алыми разводами и лиловыми полосками.

Адоя помахала этим букетом, приглашая гостей, — и три колибри осторожно присели на край освещенного солнцем цветка магнолии. В тени птички казались темно-зелеными, на солнце же сверкали сапфировым цветом с багряным и малиновым отливом. На головке у них были зеленые хохолки с золотой бахромой, глаза блестели, как рубины, а крылья и хвост были словно из черного бархата с ультрамариновым оттенком.

Птички какое-то мгновение посидели на цветках, снова взлетели, потом подлетели обратно к цветам и стали сосать нектар, высунув длинные, как ярко-красные нити, языки. Необычайно красиво парили они над чашечками цветов, так быстро махая крыльями, что разглядеть можно было только некую крохотную призмочку, изредка вспыхивающую золотой, лазоревой или пурпурной искоркой. Наевшись, они забирались в блестевшие на солнце локоны Адои или же летали вокруг ее прекрасного чела, сверкая, как живые пиропы.

Пчелы меж тем покрыли золотистым роем букет в другой руке креолки — душистый букет из цирозелий с кистями мелких розовых цветочков, бледно-желтых в пурпурную крапинку банксий, серебрянолистых протеев с перистыми черно-фиолетовыми цветками и ярко-красных гладиолусов.

Адоя наслаждалась, глядя на прекрасных хозяев тамаринда, и, увлекшись, даже не заметила, как сержант Пиппер, застегнутый на все пуговицы, подошел к изгороди, отдал хозяйке честь и строевым шагом, не опуская руки от кивера, направился к ней.

Едва сержант переступил границу куртины, как рой, заметив непрошеного гостя, яростно накинулся на него — в одно мгновенье лицо Пиппера стало подобно улью.

Все произошло моментально — девушка не успела сказать сержанту, чтоб он был осторожнее.

Пиппер не ожидал такого нападения и такой боли. Он хотел закрыть лицо руками, но и руки его в тот же миг облепили пчелы и пронзили множеством жал. Нескольких он раздавил, но это не помогло: остальные лишь усугубили ярость, и сержанту ничего не оставалось, как с закрытыми глазами выскочить из куртины, со всех ног побежать к каналу и броситься в него с головой.

Молодая хозяйка, беспокоясь за несчастного Пиппера встала со скамейки и хотела кликнуть кого-нибудь ему на помощь. В этот миг раздался голос майора он спрашивал сержанта, куда, к дьяволу, он так бежит сломя голову. Пиппер не отвечал; майор пошел к куртине.

— Не подходите, господин майор! — закричала Адоя. — Они кусаются!

— Хотя бы здесь кусались сами черти, прекрасная барышня, — галантно отвечал майор, направляясь к ней, — они не помешают Фрицу Ру…

Майор не договорил. Рой, преследовавший сержанта, вернулся, заметил нового врага и кинулся на него. Две первые пчелы пребольно впились майору в губы. Он страшно выругался, закрыл глаза и на ощупь побежал назад, хорошо зная, что пчелы могут ослепить.

Как только майор вышел из священных пределов, пчелы оставили его, и он, хотя у него страшно болели искусанные губы, сказал с бодрым видом:

— Ах, это вот что… Это рой диких пчел. Значит, это из-за них сержант рыбкой прыгнул в канал. Что ж, правильно сделал. Нет, с такими врагами я сражаться не буду: глаза мне пригодятся, чтобы целиться в мятежников и пяннакотавов, а более всего — чтобы видеть вас, милая барышня. Я хочу объявить вам то, с чем послал было Пиппера: словом, мой герой, капитан Геркулес Арди, только что прибыл из Суринама и просит чести быть вам представленным.

— Я рада гостю, — ответила Адоя и почувствовала невыразимое биение сердца. — Будьте добры, проводите его в залу. Я скоро к вам выйду.

XV Встреча

Геркулес устал от морского путешествия, однако же ничуть не изменился: его лицо сохраняло все то же выражение добродушного и несколько боязливого простосердечия. Само по себе оно не имело ничего значительного или замечательного, но тех, кто знал или, лучше сказать, полагал, что этот с виду столь робкий и простодушный человек в опасности выказывает львиную храбрость, живо привлекало само это противоречие.

Слава храбреца Геркулеса все росла. Когда он добровольно попросил флиссингенского губернатора отправить его на ужасную войну в Суринам, никто уже не мог сомневаться в его отваге и решительности. За таковую благородную самоотверженность он перед самым отправлением был произведен в капитаны.

Офицеры его полка дали ему в честь этого банкет, и старейший по службе поднял бокал за то, чтобы отважный доброволец Геркулес Арди поддержал в Гвиане честь 17-го пехотного полка.

Геркулес столько слышал о своей отваге, что начал и сам задумываться, не вправду ли он столь смел, как говорят. Достойный отпрыск геройского рода часто задумывался над этим вопросом.

Однако Геркулес прекрасно знал, что же на самом деле он ощущает при опасности. Некий столбняк словно примораживал его к месту, так что он даже не был в состоянии убежать. Он знал, что его отец всегда хвалился этим несокрушимым хладнокровием — более редким, говорил он, чем слепое рвение, тянущее вас очертя голову в схватку.

Но самым главным в характере Геркулеса был глубочайший, неодолимый страх перед отцом: скорее он бы согласился пройтись по раскаленным углям, чем ослушаться его. Прибыв в Гвиану, он понял, что так же боится майора Рудхопа и так же слепо готов ему повиноваться; что страх перед опасностью, соединившись со страхом перед майором, породит многие жестокие испытания для него.

Корабль, доставивший войска из Голландии, оставался еще на какое-то время в Суринаме, и штурман Кейзер, жених молочницы Берты, назначенный наблюдать за снаряжением необходимых для плавания барж и плотов, отвез молодого капитана в Спортерфигдт.

Майор обмывал водой с лимонным соком пчелиные укусы, а Адоя тем временем с невыразимым волнением занималась своим туалетом. Давно уже она так не сердилась, что Мами-За все не может причесать ее как следует.

Дважды она заменяла платья: ей не нравился фасон, хотя платья эти только что прибыли из Парижа, да к тому же из магазина знаменитой девицы Руссо. Среди них было элегантное карако из прелестной тафты цвета чижикова хвоста с короткими гладкими рукавами в кружевных оборках. Адоя нашла, что этот оттенок ее бледнит.

В конце концов она выбрала платье из переливчатой розово-серой тафты с просторным лифом и длинными рукавами, отделанное салатовыми сатиновыми полосами, на трех перламутровых пуговицах. Большие золотые пряжки «а ля Жаннетт» на зеленых тафтяных башмачках делали еще меньше на вид прекрасные ножки креолки. Этот наряд, которому позавидовали бы чаровницы Тюильри и Пале-Рояля, довершал легкий пуф из белого газа с серыми и розовыми лентами, кокетливо накинутый на прекрасные волосы Адои.

— Что, дочка, — говорила мулатка, одевая ее, — что я тебе говорила? Не этого ли европейца я тебе нагадала?

— Ты волшебница, Мами-За! — ответила Адоя и поцеловала кормилицу. — Только у меня так сильно сердце бьется — я и взглянуть не смогу толком на этого капитана. Говорят, он такой храбрый! А вдруг он злой? А вдруг он меня не полюбит? — грустно проговорила креолка.

— Дочку-то мою не полюбит! — горделиво ответила Мами-За. — Да ни за что не поверю, даже если бы его не судьба вела!

— А что за пантера нам угрожает, Мами-За, что за пантера? — спросила креолка, беспокойно покачивая головой. — Ты ведь и сама не знаешь, что это за дурной знак такой. Может, это значит, что он равнодушен ко мне?

Мулатка немного подумала и возразила:

— Нет, дочка. Я и вправду не могу разгадать эту тайну, только уж верно это не равнодушие. Дурной знак грозит и ему, и тебе, вот как!

— Ему и мне! — воскликнула креолка и опять погрузилась в мечтания, а мулатка меж тем окончательно приводила в порядок ее убор и надевала ей жемчужное ожерелье.

Несколько раз креолка справлялась, где же Ягуаретта, — обыкновенно она помогала Мами-За одевать хозяйку.

В то самое время, когда Адоя надевала надушенные перчатки с фальбалою, индианка, наконец, появилась. Она была странно одета, но с первого же взгляда показалась Адое такой красивой, что впервые в жизни у молодой хозяйки зародилось чувство ревности к дикарке-горничной. Адоя нахмурила черные брови.

Ягуаретта надела яично-желтую шелковую тунику, подпоясанную шелковой же пурпурной лентой, не очень декольтированную, но довольно короткую и почти без рукавов. Платье это открывало пухлые ручки и изящные стройные ноги юной невольницы, украшенные золотыми браслетами с кораллами. Маленькие ножки были обуты в расшитые красные сафьяновые шлепанцы. Тюрбанчик из той же материи, что и платье, грациозно повязанный на черных волосах, придавал еще больше очарования пикантному лицу Ягуаретты. Изящную шею маленькой индианки украшало прекрасное коралловое ожерелье. Из-под платья выглядывали на редкость изящных линий плечи с ямочками.

Ягуаретта была очаровательна в этом прихотливом наряде — его подарил покойный плантатор, который хотел, чтобы горничная его дочери была одета достойно наследницы Спортерфигдта.

Адоя, ощутив, как мы сказали, необъяснимую ревность, неприязненно встретила индианку.

— Почему ты не была здесь? Почему не помогала Мами-За? — надменно спросила креолка.

— Да простит массера Ягуаретте, — смиренно отвечала индианка. — Она решила приодеться к приезду чужестранца. Она не думала, что это дурно.

— Твое дело быть со мной, а не цеплять на себя эти дурацкие тряпки. Недавно в Парамарибо приезжали мексиканские фокусники, так ты на них похожа, — возразила Адоя, с деланным презрением оглядывая убор индианки.

При этих резких словах верхняя губа Ягуаретты неприметно дернулась и блеснули ослепительно-белые ее зубки. Через мгновение лицо ее вновь было спокойно, как всегда, и она ответила чрезвычайно почтительно:

— Этот наряд Ягуаретте подарил массера Спортерфигдт. Она надела его в честь своей хозяйки.

— Велика честь, в самом деле! Плечи голые, руки голые, ноги голые — стыд! Невозможно показаться! — воскликнула Адоя и от волнения порвала туго надевавшуюся перчатку. — Прежде чем выйти к чужестранцу, ступай и оденься прилично.

Адоя переменила перчатки и в неодолимом смятении вышла в залу.

Геркулес был в зеленом мундире с оранжевым воротом и серебряными эполетами. При выходе хозяйки он низко поклонился.

Адоя была заранее так настроена, что незначительное, добродушное лицо капитана — суженого — показалось ей исполненным очарования и благородства. Она трепетала от смущения, не зная, с чего начать. Дважды она бегло подняла взгляд на Геркулеса и вдруг заметила, что капитан уставился на кого-то за ее спиной.

Адоя повернула голову и увидела: Ягуаретта, несмотря на запрет, прошла за хозяйкой в залу. Барышня закусила губы от досады, но, не желая показать, что ее уязвила невольница, наконец обратилась к Геркулесу:

— Майор Рудхоп известил меня о вашем приезде, сударь. Простите меня, что вам пришлось так долго ждать.

— Ничего, сударыня, право, ничего, — рассеянно отвечал Геркулес, продолжая разглядывать диковинный наряд индианки.

Началась принужденная беседа. Произнеся несколько фраз, Адоя сказала Ягуаретте, неотрывно глядевшей на Геркулеса:

— Малышка, попроси господина майора сюда.

Хозяйке пришлось еще раз, и с явным раздражением, повторить эти слова, и только тогда индианка повиновалась, но вышла нарочно медленно, причем несколько раз обернулась и посмотрела блестящими черными глазами на Геркулеса. Тот скромно потупился и покраснел как рак.

— Эта девушка, должнобыть, местная дикарка? — спросил он Адою.

Хозяйка остолбенела от поведения горничной и еле могла скрыть свое возмущение.

— Это одна несчастная индианка. Батюшка подобрал ее маленькой в лесу после сражения колонистов с пяннакотавами, нашими наихудшими недругами. А прошлой ночью они опять хотели напасть на наше поселение, но мы их отбили.

— Вы их отбили, сударыня? — удивленно переспросил Геркулес.

Адоя, желая понравиться столь отважному человеку, ответила с некоторым «воинским» кокетством, указывая на подставку для ружей:

— Да, сударь, а вот и мои ружья: я столько раз рядом с батюшкой защищала наше поселение… Может, женщине этим заниматься и не пристало, но, — с восторгом продолжала она, подняв на Геркулеса странный взор, — такое бывает упоенье, когда грозит беда! Не правда ли, преодолев опасность, ощущаешь невероятное удовольствие?

— Преодолев ее, сударыня, — ответил Геркулес, — и вправду ощущаешь счастье.

— Да, да, сударь, вы правы — не удовольствие должно говорить, а счастье! Для сильных душ опасность и вправду счастье. Говорят, вы знаете это, как никто, я полагаюсь на ваше свидетельство.

Услышав, что и Адоя намекает на его отвагу, да еще так прозрачно, Геркулес невольно подивился причудам своей судьбы. Он робко потупился и промолчал, чтобы не касаться столь деликатного предмета.

Сдержанность и скромность Геркулеса еще более пленили Адою. Ослепленная предубеждением, она уже любила его.

Полагая, что повинуется воле своего отца, она не пыталась противиться все более переполнявшему ее чувству. Не будь Геркулес так наивен, по румянцу молодой хозяйки, по частому колыханию ее груди, по принужденности ее он бы понял, какое впечатление произвел на девушку. Впрочем, и он странно смущался, изредка встречаясь с ней взорами, и начинал думать, что в Голландии ему не преувеличивали страстность креолок.

Капитан и молодая хозяйка сидели молча. Это стало уже неловко, но тут вошли Ягуаретта и майор. Ягуаретта понимала, что наряд ее ей к лицу, и, невзирая на распоряжение Адои, не сменила его. Раздраженным взглядом хозяйка упрекнула ее в непослушании. Но Ягуаретте было мало дела до барышнина гнева. Она отвернулась и вновь уставилась на Геркулеса, не пытаясь скрыть немого восхищения.

С приходом майора беседа оживилась. Под действием благосклонного приема хозяйки Геркулес несколько осмелел, стал говорить о Голландии, об отце и по отношению к отцу выказал чувствительность, восхитившую и умилившую хозяйку, — ее восторгало, что столь отважный человек обнаруживает нежные чувства и не стесняется быть так прост и натурален.

Судьба словно желала довершить обольщение креолки. Майор припомнил, что видел среди вещей капитана флейту, и спросил, не играет ли он.

Геркулес скромно признался, что иногда услаждает музыкой часы досуга. Адоя попросила его что-нибудь сыграть. Он не заставил себя упрашивать и очаровал юную креолку, Мами-За, но особенно Ягуаретту.

До тех пор индианка не слышала никакой музыки, кроме пронзительного нестройного шума негритянских инструментов, и так была тронута полными гармонии звуками, что по округлым щекам ее скатились две крупные слезы. Не удержавшись, она упала на колени и в экстазе стиснула руки.

Тогда Адоя не в шутку разгневалась и приказала Мами-За вывести индианку.

— Она сошла с ума, — с досадой произнесла хозяйка.

После завтрака майор отвел капитана в лагерь.

Такова была первая встреча двух существ, которых судьба неудержимо влекла навстречу друг другу.

XVI Признания

Ночь после этого, столь важного в жизни Адои дня прошла без тревог. Белькоссим, полагая, что индейцы еще прячутся в лесу, предусмотрительно выставил часовых и зажег костры вокруг вала, чтобы предупредить любую неожиданность с их стороны.

Отряд майора Рудхопа, занятый устройством лагеря, не мог начать военные действия и выбить из леса свирепых союзников Зам-Зама; а тот все приближался, и его страшные отряды несли с собой грабежи, убийства и пожары.

Белькоссим был вездесущ; Купидон, необыкновенно деятельный, помогал ему.

Адоя проснулась поздно. Ягуаретта, спавшая обыкновенно в смежной комнате, не явилась к ее туалету. Адоя спросила кормилицу, где она. Навели справки и узнали, что индианка вышла из поселка, как только выдвинули мост. Все так привыкли к причудам и капризам малышки, что никто не обеспокоился.

Майор обещал Адое быть к обеду вместе с капитаном. Креолка с нетерпеньем ждала этого часа, погрузившись в сладкое мечтание, предметом которого был Геркулес.

Часа в три Ягуаретта вернулась и предстала перед хозяйкой.

— Где ты была целый день? — строго спросила ее Адоя.

— У озера и на морском берегу.

— А почему ты ушла из Спортерфигдта без моего позволения?

Индианка изумленно посмотрела на барышню.

— Ягуаретта никогда не просила у вас позволения гулять, массера. Птичка ведь не просит у Бога позволения летать?

Адоя осталась недовольна таким ответом и продолжала.

— А почему ты меня ослушалась? Почему не переодела платье, раз я велела переодеть? Почему, когда капитан играл на флейте, ты вела себя так чудно, что мне пришлось вывести тебя из зала?

— Ягуаретта — дочь лесов, она не умеет скрывать свои чувства. От музыки чужестранца ей захотелось плакать, и она заплакала.

— Зачем ты все время глазела на гостя так неприлично?

— Ягуаретта все время смотрела на чужестранца, потому что он очень красивый и скоро женится на барышне, как предсказала Мами-За. Как же Ягуаретте не любоваться тем, кто сделает ее хозяйку счастливой?

Простодушные слова индианки звучали так искренне, что гнев Адои утих. Она пожалела, что была так строга, и устыдилась безумной ревности, поставившей ее на один уровень с невольницей. Адоя была вспыльчива, но великодушна: ей хотелось, чтобы Ягуаретта не держала на нее зла за суровость. Индианка, до слез растроганная добротой хозяйки, встала на колени и благодарно поцеловала ей руку. Так восстановилось впервые нарушенное согласие между креолкой и ее горничной.

Время шло. Геркулес с майором не появлялись.

Адоя не находила себе места от нетерпения, а позже — от живейшего беспокойства за участь Геркулеса, ибо вернулся посланный Купидоном негр и объявил, что произошла стычка между аванпостами майора Рудхопа и разведчиками Зам-Зама. Два мятежника были убиты, остальные скрылись в лесу.

Когда Адоя не знала уже что и думать, вошли наконец майор с Геркулесом.

— Вы не ранены? — воскликнула она, обращаясь к Геркулесу. Устыдившись этого невольного порыва, она обернулась к майору и спросила: — А вы, господин майор?

— Нет еще, сударыня, нет. Мы для этого еще ничего не сделали. Я только послал в разведку сержанта Пиппера, и он несколько раз пальнул по этим скотам в красных подштанниках. Мы с капитаном бережем себя для больших дел, а они будут скоро. Один хорошо осведомленный шпион дает мне всевозможные сведения о позиции Зам-Зама. Завтра на рассвете мы устроим им сюрприз и двинемся вдоль по Комевине.

А знаете, говоря о Комевине, я всегда думаю: это ведь на ее берегу старый Пиппер угодил в плен к пяннакотавам, и его чуть было не подали на завтрак во второй день свадьбы дочери пяннакотавского вождя. Я писал об этом вашему отцу, капитан. — И майор шутливо добавил: — Только не попадайтесь сами, как Пиппер. Этот старый рубака жесткий, как черт: его и берегли, чтобы потушить подольше на досуге, а такого молодчика, как вы, сожрут в один присест и даже не поперчат… Ха!

— Как вы можете так говорить, господин майор? — в ужасе воскликнула креолка.

Геркулес же только произнес с геройским спокойствием:

— Я постараюсь, чтобы меня не съели.

Эти слова глубоко тронули Адою: она нашла их исполненными самообладания и скромности. Со слезами на глазах она поглядела на Геркулеса: тот оставался бесстрастен.

— Мой совет вам, сударыня, — продолжал майор, — дать сегодня вечером оружие вашим неграм и выставить хорошие караулы на валу. Если бы нас самих было больше, я бы прислал вам своих часовых. Но нас уже и так осталось мало — неприятель втрое сильнее. Так что мы не снесем в этой переделке голов, а вернее скальпов, если каждый не будет захватывать двух индейцев одним махом. Не правда ли, капитан?

— Я совершенно того же мнения, — ответил Геркулес.

«Какая разница между капитаном и майором, — думала Адоя. — Майор храбр, но он кичится своей отвагой, а капитан столь же храбр, еще храбрее — и так небрежно говорит об этом!»

Вошла Мами-За и передала Рудхопу, что с ним желает говорить майор Пиппер. Майор вышел, Геркулес и Адоя остались одни.

Адоя много думала о Геркулесе, но и он много думал о юной креолке. Она возбуждала в нем неведомые дотоле чувства. Благодаря чуду любви — чуду, древнему, как сама любовь, — Геркулес до того погрузился в думы о молодой хозяйке Спортерфигдта, что целую ночь после первой встречи с нею не предавался обычным своим страхам перед неграми, индейцами, змеями и тиграми, а видел лишь черные глаза Адои, блестящие и нежные.

Однако (надобно признать эту причуду невиннейшего сердца) по временам Геркулеса Арди отвлекало от этих чарующих мыслей невольное мимолетное воспоминание о дикой красоте черноволосой маленькой индианки, что так странно и пристально его разглядывала.

Оставшись наедине с капитаном, Адоя решила торжественно объявить ему то, что она полагала голосом судьбы и последней волей своего отца. Очень прямодушно и невинно она произнесла:

— Мы скоро расстанемся. Вам грозят большие опасности. Скажу вам все: мы связаны судьбой.

Геркулес изумленно поглядел на креолку. Та продолжала:

— Я сирота и хозяйка этого поселения. Умирая, батюшка завещал мне выйти замуж не за креола, а за европейца, если только выпадет мне такое счастье и это будет возможно. Моя кормилица тоже нагадала мне, что мой муж будет европеец и что он будет необычайно отважен, а она ведь у меня ясновидящая. Но прежде чем заключится наш союз с этим европейцем, нам будут препятствовать всяческие напасти. Если сердце меня не обманывает, — продолжала креолка, густо покраснев, — то этот европеец — тот, о котором говорил батюшка и которого пророчило гадание кормилицы, — этот европеец…

Добродетель придавала девушке уверенности в себе, но здесь она запнулась.

— Что, он еще в Европе? — спросил Геркулес.

— Он недавно приехал в колонию, — сказала Адоя, потупив глаза.

— Недавно приехал в колонию? — переспросил Геркулес, недоуменно уставившись в потолок.

— Этот европеец у нас в поселении.

— У вас в поселении? — повторил Геркулес, все еще не понимая.

— Этот европеец — вы! Судьба подтвердила батюшкины слова.

— Я? Я… Я! — воскликнул Геркулес.

— Если ваше сердце согласно с волей судьбы, поставьте букет цветов в эту вазу, прежде чем уйдете отсюда, — промолвила Адоя, вставая и указывая Геркулесу на фарфоровый кубок. — Если я сейчас увижу там цветы — буду считать себя вашей невестой, и с этого дня нерасторжимые узы привяжут меня к вам. Я буду страстно молиться за вас. Я буду молить небо благословить союз, в котором вижу свое счастье… будущее… жизнь! А если букета в вазе не будет…

Этой мысли Адоя не могла вынести, к тому же необыкновенное признание стоило ей многих душевных сил. Она не окончила и быстро вышла из зала, закрыв лицо руками.

Геркулес опешил, он не знал, на каком он свете: откровенное признание девушки, можно сказать, напугало его, он испытывал жесточайшее смятение.

Размышляя, сколь странно это приключение, он не мог разобраться в своих чувствах: он испытывал и радость, и страх одновременно. Адоя казалась ему прекрасной, поселение Спортерфигдт — также. Чтобы получить их, довольно было поставить в вазу несколько цветков.

Такого рода решения были как раз по плечу Геркулесу. Но он все же колебался до той самой минуты, когда майор Рудхоп, часом ранее вместе с сержантом Пиппером оставивший Спортерфигдт, прислал ему просьбу как можно скорее прибыть в лагерь.

Геркулес решил повиноваться желанию Адои и вышел поискать цветы для букета. Вскоре он увидел цветущую куртину под деревом тамаринда. Случилось так, что поблизости не было ни одного негра и вообще никого, кто мог бы предупредить Геркулеса, что встреча с жителями тамаринда опасна.

Капитан бодро подошел к изгороди и зашел за нее. В тот же миг в одном из окошек дома, из-за жалюзи, раздался сдавленный крик, но Геркулес не слышал его.

Заметив постороннего, небрежно выбирающего взглядом лучшие цветы на клумбе, пчелы в ярости ринулись на Геркулеса. Но чудо! Едва коснувшись его одежды и пудреных волос, пчелы тотчас же взмыли вверх, закружились и поспешно вернулись на дерево.

Геркулес в это время наклонился к земле. Даже не заметив, какой опасности избежал, он продолжал спокойно собирать цветы. Увидев тростниковую скамью под тамариндом, он счел удобным сесть на нее и закончить составление букета.

Чудо продолжалось: пчелы вели себя в отношении Геркулеса все так же почтительно и позволили ему остаться в этой святая святых. Капитан, еще какое-то время поразмышляв над тем, сколь диковинные события с ним происходят, вышел из куртины и с букетом в руках направился в залу.

Чудесный случай, благодаря которому обитатели дерева дозволили Геркулесу пользоваться исключительными правами молодой хозяйки, объяснялся просто: в дорогу одежда Геркулеса, по голландскому обыкновению, была пересыпана от насекомых порошком пиретрума. Пчелы совершенно не выносят запаха этой травы: довольно положить к их ульям несколько пучков, чтобы вовсе их отвадить. Так что пчелы позволили Геркулесу безнаказанно ходить по куртине и сидеть в тени тамаринда не из симпатии, а из антипатии.

Войдя в зал, капитан с изумлением увидел рядом с фарфоровой вазой, предназначенной для его цветов, превосходную шпагу с золоченым эфесом отличной работы и медальон с детским портретом на длинной золотой цепочке.

В ребенке на портрете нетрудно было узнать Адою. К цепочке был приколот булавкой листок бумаги, а на нем написано следующее:

«Если б я могла еще сомневаться в воле судеб, случай под батюшкиным деревом окончательно убедил бы меня, что небо желает нашего союза. Если вы принесете букет, возьмите эту шпагу — это батюшкина шпага. С медальоном этим никогда не расставайтесь. И шпага, и портрет драгоценны — для него и для меня; это священные сокровища — они должны принадлежать тому, кто станет моим мужем, а вы, если принесете букет, станете им. Храни вас Бог — вместе с вами он сохранит и хозяйку Спортерфигдта. Ваша невеста ждет вас и молится за вас».

Из-за жалюзи девушка с ужасом увидела, как Геркулес подходит к дереву тамаринда. Понятно, что, увидев затем, как обитатели дерева, посвященного памяти основателя поселения, столь однозначно приняли Геркулеса, Адоя была поражена этим необъяснимым событием и ни секунды более не сомневалась в правдивости пророчеств Мами-За.

В восторге от этого чуда, она сочла должным передать самые драгоценные вещи, хранившиеся у нее в память об отце, тому, кого судьба столь явно предназначала ей в супруги.

Машинально, как во сне, Геркулес взял шпагу, положил в карман медальон с запиской, вышел из поселка и, задумавшись, направился в лагерь.

Идти было недалеко. Вдруг на землю перед капитаном легко спрыгнула Ягуаретта: она его выслеживала, притаившись в густой мангровой листве.

— Черноглазая дикарка? — промолвил Геркулес, остановившись.

Индианка пристально посмотрела на капитана, встала перед ним на колени, взяла его руку, поцеловала ее с нежной почтительностью и заговорила:

— Ягуаретта твоя, прекрасный чужестранец, она тебя любит, она твоя раба. Скажи — она пойдет за тобой. А лучше сам иди за ней — она отведет тебя в крааль[13], и ты сядешь там выше самых мудрых воинов.

— Милая моя, — ответил Геркулес (в тот день ему было чему удивляться!), — милая моя, мне кажется, вы нескромны и не умеете себя вести. Я полагаю, вам лучше вернуться к хозяйке.

Ягуаретта вскочила. Губка ее, как это было ей свойственно, дернулась и обнажила зубы. Она горделиво сказала:

— У Ягуаретты нет больше хозяйки. С того дня, как она тебя полюбила, она стала свободна. Та, кто тебя любит, должна слушаться только тебя.

— Ну так послушайтесь меня, милая моя, — вздохнул Геркулес, — и оставьте меня в покое.

Индианка грустно покачала головой, посмотрела на Геркулеса. Круглые глаза ее наполнились слезами, и она ответила:

— Ягуаретта уже не может вернуться к хозяйке. Ягуаретта теперь привязана к прекрасному чужестранцу, как гранадилла к ветвям пампельмуса.

— Да пускай гранадилла привязывается к своему пампельмусу, сколько ей угодно, — возразил Геркулес, теряя терпение, — мне-то, милая моя, до вас дела нет. Идите-ка обратно домой: вы очень вольно себя ведете. Чтобы вы оставили свои домогательства, я объявлю вам вот что: я помолвлен с вашей хозяйкой. Кажется, ничего лишнего я не говорю: судьба сама чуть не в трубу протрубила об этом.

Ягуаретта нахмурила черные брови и ответила:

— Да, Мами-За это говорила, я сама слышала. А пантера? Судьба ведь сказала еще о пантере, а пантера — это Ягуаретта! — Она горделиво топнула ножкой.

— Знать я не знаю ни о какой пантере, — сказал Геркулес. — Я тороплюсь, меня ждет майор. Возвращайтесь-ка к хозяйке и оставьте свои непристойные речи.

Индианка помолчала и сказала Геркулесу с важным видом:

— Я вернусь к хозяйке Спортерфигдта. Но через неделю ты будешь сидеть в нашем краале выше самых мудрых воинов, а я, раба твоя, буду служить тебе на коленях. Это я тебе говорю.

С этими словами Ягуаретта пропала в зарослях.

Геркулес заторопился в лагерь. Он до смерти был напуган бесстыдством индианки и беспокоился, уж не окажется ли он в самом деле, как она пророчила, через неделю в краале посреди мудрейших пяннакотавских воинов.

XVII Ночь

Ночь была тихая. На валах вокруг поселка Спортерфигдт ярко горели костры. Негры, устав от дневных трудов, дремали в амбаре, готовые выступить с оружием по первому сигналу тревоги.

По совету майора Рудхопа, объявившего о приближении маронов, Адоя велела Белькоссиму вооружить негров. Когда Белькоссим обошел все посты и воротился в дом, пробило полночь.

С восточной стороны от Спортерфигдта, за каналом, находилась уже известная нам кофейная плантация. Между плантацией и берегом канала оставалась совершенно открытая лужайка, освещенная костром на валу.

Молодой негр с ружьем на плече расхаживал по гребню вала взад и вперед, время от времени подбрасывая дрова в костер. Гигантская тень часового двигалась вслед за ним по освещенной лужайке и терялась, размываясь в кофейных посадках.

Из посадок, будто змея, выполз один индеец и метнулся в мертвую, так сказать, зону в тени часового. Тень то двигалась, то останавливалась, а индеец с дивной ловкостью следовал за малейшими ее передвижениями.

Часовой не мог заметить индейца: с ярко освещенного места глаза его не различали предметов на затененном пространстве.

От канала до кофейных посадок расстояние было достаточно близкое для того, чтобы, как и опасался управляющий, засевшие на плантации пяннакотавы могли из ружья подстрелить часового, который был полностью освещен и представлял собой идеальную, так сказать мишень.

Но ружейный выстрел поднял бы тревогу, а индейцы не собирались идти на приступ. Стрелы поражают с более близкого расстояния, чем ружье, и не так верно, но они бесшумны и потому лучше годятся, чтобы незаметно убрать караул.

Итак, индеец скользнул в тень и старался подойти к часовому так близко, чтобы стрелять наверняка. Его маневр был исполнен с таким упорством и терпением, какое встретишь только у диких народов. Идти вперед он мог лишь тогда, когда негр останавливался и бросал дрова в огонь. Когда тень замирала, индеец немного продвигался. Когда же она перемещалась, он не мог этого делать: ближе к каналу он бы непременно оказался на свету при малейшем ее движении.

Наконец пяннакотав подполз достаточно близко и улучил миг, когда часовой опять остановился у костра. Просвистела стрела, пущенная с малого расстояния, и негр упал, даже не вскрикнув.

Когда часовой рухнул, пропала и его огромная тень — индеец остался на свету. Тогда с чудесной ловкостью — полубегом, полуползком — он достиг канала, прыгнул в воду, доплыл до подножья вала — своего рода земляной отвесной стены — и взобрался на него, втыкая в землю короткие, крепкие, острые колышки из железного дерева и опираясь на них, как на ступеньки.

Добравшись до гребня насыпи, он сразил часового (тот еще дышал) и с неким утонченным зверством затушил его телом костер.

Часовые на других валах не могли увидеть, что один из костров погас, ибо эта сторона параллелограмма была закрыта стеной большого дома.

Для пяннакотавов же, спрятавшихся среди кофейных деревьев, это был сигнал выйти из засады. Вскоре семь индейцев добежали до канала, переплыли его и залезли на вал по лиановой веревке, которую бросил им первый.

Вспомните, с какой ловкостью, с какой легкостью, в какой гробовой тишине индейцы совершают все свои предприятия — вы не удивитесь ловкости и скорости, с какой было осуществлено и это дерзкое дело.

Отход пяннакотавам был обеспечен: они могли прыгнуть в канал и переплыть его. По команде Уров-Курова — того самого, который поджидал Купидона у перехода через бири-бири, — они постепенно стали гуськом спускаться в поселение по отлогому склону вала, прямо у подножья которого стоял большой дом. Едва они подошли к нему, как из одного окна, из-за ставен, на землю рядом друг с другом упали две горящие бумажки.

Увидев этот знак — разумеется, условный, — вождь индейцев Уров-Куров тихо, но отчетливо произнес:

— Уаг!

Все остановились. Ставни тихонько отворились. Показалась Ягуаретта, и при слабом свете, освещавшем комнату, виден был гамак, где под действием снотворного глубоко спала Адоя.

Ягуаретта дважды подняла руки кверху, ладонями к индейцам. Вождь и два его человека подошли к окну и вскочили в комнату. Ягуаретта накрыла лицо хозяйки густой вуалью, а тем временем два индейца отцепили гамак. Они взяли его на плечи, выскочили из дома и быстро пробежали на вал.

Там они с двух сторон привязали к гамаку веревки и опустили его к воде, где еще два индейца, гребя одной рукой, приняли его другой. Адоя была так легка, что они переплыли канал, приподняв гамак над водой. Доплыв до берега, они перебежали лужайку и скрылись в кофейных посадках.

Никто в Спортерфигдте не заметил похищения молодой хозяйки.

XVIII Бузи-Край

Бузи-Край, что на негритянском наречии значит «Плачущий Лес», был главным поселением или укрепленным лагерем мятежных негров Зам-Зама.

Лагерь располагался на довольно большом острове посредине огромного болота, окруженного с юга, с запада и с востока почти непроходимым лесом. На севере бири-бири отделялось узкой естественной плотиной от рукава реки Марони, что берет начало у подножья хребта Синих Гор и впадает в Атлантический океан милях в двадцати к югу от Суринама.

Лишь негры и индейцы знали эту узкую опасную дорогу в Бузи-Край. Она повсюду была скрыта двумя-тремя футами никогда не просыхавшей воды и грязи и ничем не отличалась от остальной поверхности болота.

В Бузи-Край были большие запасы риса, мяса, маниоки и готового крахмала Обильный источник снабжал лагерь свежей водой. В некоторых местах на островке занимались земледелием. В случае осады все это надолго обеспечило бы существование мятежников. Впрочем, долго осада и не могла продолжаться, осаждающие должны были бы нести всю провизию на себе, а пополнить ее в этих глухих местах было нечем.

Две-три сотни дощатых хижин, крытых листьями латании, служили жилищем мятежникам, их женам и детям.

Посередине деревни стоял дом Зам-Зама. Он был очень высок, с четырьмя окнами. Из него просматривалось все болото, до самого края леса. Слева, неподалеку от этого дома, стояли баня и жилище жен негритянского вождя. Частокол закрывал этот гинекей от глаз любопытных.

Невдалеке от дома Зам-Зама стояла хижина диковинного вида. Дверь ее из железного дерева была покрыта кабалистическими знаками, нарисованными смесью сока разных растений с резиной и лаком. Там жила Бабоюн-Книфи, колдунья дружественного неграм племени пяннакотавов. По обычаю этих народов, в обмен на нее, а также в залог негритянская колдунья была отправлена к пяннакотавам.

Зам-Зам был очень суеверен и ничего не предпринимал без совета с колдуньей. Уже несколько дней он был неспокоен: отряды, посылавшиеся в разведку, полностью уничтожались передовыми постами майора Рудхопа. Лазутчики Зам-Зама не возвращались. Кроме того, он два дня тщетно ожидал подкрепления от пяннакотавов.

Сомневаясь, следует ли выйти из укрепления или оставаться здесь в ожидании белых, он обратился к Бабоюн-Книфи.

Та, после долгих магических операций, ответила, что лишь гадание со змеей позволит принять решение — только так объявит свою волю Мама-Юмбо, верховный дух. Исполнивший волю Мама-Юмбо мог быть уверен в победе.

Зам-Зам просил колдунью устроить гадание со змеей.

По жребию для этой ужасной церемонии был избран молодой негр. На три дня его заперли и совершали над ним разнообразные обряды, необходимые для жертвоприношения.

Теперь пришли день и час гадания. Раздался мрачный бой барабана. Негритянские воины в красных коротких штанах, с голым торсом и ногами, в плетеных шапочках из лозы и тростника, вооруженные ружьями и длинными караибскими ножами, молча собрались на площади перед домами вождя и колдуньи.

Диковинна и жутка была обстановка жилища Бабоюн-Книфи. Дверь и окно были наглухо закрыты и не пропускали ни лучика. Лампы тоже не было видно, но все предметы в хижине были освещены ярким синеватым светом.

Этот странный фосфоресцирующий свет пучками изливался из пустых глазниц черепа, стоявшего рядом с колдуньей на треножнике из человеческих костей. Столь удивительное действие производили два точильщика, или фонарщика[14], — большие жуки-светляки, посаженные внутри черепа.

Бабоюн-Книфи было около сорока лет, но она была еще красива сумрачной, свирепой, если угодно, красотой. Черные волосы длинными прядями ниспадали ей на плечи; высокое чело украшала диадема из разноцветных ракушек. Кушак из волокон алоэ подпоясывал на талии красную юбку до самой земли. Руки ее были обнажены по плечи. Подпирая одной рукой голову, а в другой машинально вертя волшебную палочку, она грустно и рассеянно смотрела в потолок.

Рядом с Бабоюн-Книфи на черепе-светильнике сидел не филин и не сова — эмблемы северных колдунов, а вампир, или гвианский призрак, в Мексике называемый перроваладор (летучая собака)[15]. Нет ничего омерзительней этой чудовищной, рыжей и мохнатой, летучей мыши. Длина ее один фут, а размах черных кожистых крыльев — втрое больше. У нее перепончатые, как у водяных птиц, лапы с крепкими когтями. Крылья вампира были полуразвернуты; на коричневой морде с круглыми прозрачными ушами сверкали круглые блестящие глаза.

Рядом с Бабоюн-Книфи лежал маленький медный гонг, в который бьют круглым мангровым корнем. У ног ее стоял аюповый ларец, покрытый кабалистическими знаками. Посредине крышки ларца было отверстие в два дюйма шириной, закрытое подвижной решеткой.

Бабоюн-Книфи долго сидела задумавшись, потом покачала головой, открыла решетку ларца, взяла мангровый корень, несколько раз мерно ударила в гонг и шепотом произнесла:

— Ваннакое! Ваннакое!

Из отверстия высунулась плоская голова блестящей и черной, как черное дерево, змеи. Ее темно-красные, точно стеклянные, глаза как бы с симпатией остановились на хозяйке. Колдунья била в гонг дальше.

Змея высунулась из ларца фута на два, встала столбом и начала раскачиваться — странная музыка колдуньи доставляла ей видимое удовольствие.

Тогда Бабоюн-Книфи тихо и скорбно запела на грустный мотив такие слова:

«Дитя потерялось — кто возвратит его, кто возвратит?
В слезах его мать — кто найдет ей дитя, кто найдет?
Опоссум бежит по горячим углям, увидев своих детей, —
Ах, по каким углям мне пробежать, чтобы найти свою дочь?
Где дитя мое, где она, где?»
Ей пришлось замолчать: в хижину вошел Зам-Зам. При его появлении морщинистая складка кожи над змеиными глазами недовольно приподнялась, а вампир зашевелил крыльями. Колдунья сделала знак своей палочкой — змея спряталась в ларец, вампир успокоился.

Зам-Зам был негр лоанго лет сорока, высокий и сильный, с плоским носом, с низким, вдавленным лбом. Когда он раскрывал толстые губы, видны были заточенные, по обычаю его племени, зубы — чудная мода, что придавала его лицу, и без того грубому и свирепому, нечто хищное. Курчавые волосы, заплетенные во множество косичек, свисали ему на лоб; к концу каждой косички было привязано несколько бисеринок. Густая всклокоченная борода лежала на груди.

Он носил длинную полотняную желтую с ярко-красными полосами перевязь через левое плечо. Белые штаны были подпоясаны кашемировой шалью, украденной в каком-то поселении; на нее негр подвесил кинжал с серебряной рукоятью. На руках и ногах он носил бисерные браслеты. Мускулистые ноги Зам-Зама были обуты в кожаные сандалии с сыромятными ремешками, а на шее у него висел амулет в мешочке из перьев колибри.

Отважный, жестокий, хитрый, неутомимо деятельный благодаря своей энергии, Зам-Зам подчинил себе всех негров. Он был душой мятежа и самым страшным врагом для колонии.

Войдя в жилище Бабоюн-Книфи, черный вождь содрогнулся и под строгим взглядом колдуньи почтительно опустил глаза.

— Зачем ты вошел сюда без моего повеления? — спросила она его.

— Затем, что воины ждут воли Мама-Юмбо. Солнце клонится к закату. Если великий дух хочет, чтобы мы выступили против белых, нам надо выйти засветло.

— Готов ли человек? — спросила колдунья.

— Человек готов, — ответил Зам-Зам.

— Он постился?

— Он постился.

— Он очищен?

— Он очищен.

— Он готов жертвовать жизнью?

— Он готов жертвовать жизнью.

— Он ждет смерти?

— Он ждет смерти.

— Дом для гадания готов?

— Готов.

Колдунья вышла, за нею Зам-Зам.

XIX Гадание со змеей

Как мы уже сказали, негр, выбранный по жребию как жертва для этого обряда, готовясь к гаданию, три дня голодал.

Присутствовать при этом жестоком зрелище могли только Бабоюн-Книфи, Зам-Зам и еще несколько черных старцев, сведущих в искусстве гадания. Собравшиеся снаружи мятежники с суеверным нетерпением ожидали приговора судьбы.

Дом, в котором проходило гадание, был круглый. Зловещее действо происходило при свете двух больших кувшинов с пальмовым маслом и хлопковыми фитилями.

Негритянский вождь и три старых негра уселись в гамак, подвешенный к балкам довольно высоко от земли.

Колдунья поставила свой ларец у стены прямо напротив двери и начертила волшебной палочкой на земле, посыпанной мелким влажным песком, несколько кабалистических кругов на довольно большом расстоянии друг от друга. По тому, как пройдут относительно этих кругов следы, оставленные негром в борьбе со змеей, индианка должна была вывести заключение, сулит война с белыми Удачу или нет.

Когда она закончила свои приготовления, Зам-Зам громко позвал:

— Хай-Сой!

Открылась дверь дома; вошел молодой негр лет двадцати в красных штанах. По команде Зам-Зама дверь закрылась.

Негр, предназначенный в жертву для этого страшного гадания, был в полном смятении. Он крестом сложил руки на часто вздымавшейся груди. По членам его пробегала судорога. Темные глаза, раскрытые так широко, что вокруг зрачков был виден полный белый круг, с невыразимым ужасом уставились на Зам-Зама и Бабоюн-Книфи. Он прислонился спиной к двери и не мог сдвинуться с места.

— Подойди сюда, — сказала ему колдунья. — Мама-Юмбо, великий дух, выбрал тебя для гадания со змеей. Ты готов умереть, если нужно?

— Я готов умереть, — ответил негр, обретая отчасти присутствие духа. — Я зарыл в землю ружье, нож, лук и топор.

— Люди твоего племени спели над тобой погребальную песнь?

— Я сидел, как сидят мертвые — голова на коленях, подбородок в ладонях, — и люди моего племени пели погребальную песнь: «Он женился на сырой земле, тени будут его детьми».

— Мама-Юмбо сказал своим жребием, что ты послужишь гаданию со священной змеей Ваннакое, — произнесла колдунья. — Ты согласен? Если ты умрешь, люди твоего племени, идя на врага, будут имя твое восклицать, как клич боевой. Скальпами убитых врагов украсят могилу твою. Много и много лет люди племени твоего, и дети их, и внуки их будут в краалях своих говорить о тебе: скажут детям своим и внукам своим, что Мама-Юмбо избрал Хай-Соя, дабы братьям его возвестить, наступать им на бледнолицых или ждать нападения в краале. Ты согласен идти добровольно на жертву? Согласен?

Рассказ о славе, которая отличит его в награду за самоотверженность, произвел на негра сильное действие. Он почувствовал себя увереннее и тверже. С вызовом и с восторгом он поднял руки к небу и возопил:

— Мама-Юмбо! Мама-Юмбо! Я жду черную змею!

Тут же Бабоюн-Книфи ударила в медный гонг и подошла к ларцу со змеей, призывая:

— Ваннакое! Ваннакое!

Все услышали, как змея быстро зашевелилась и, пытаясь выйти, глухими ударами сотрясала крышку ларца.

— Сейчас выйдет Ваннакое, — сказала колдунья, — он будет свиреп. В последний раз ответь: ты согласен служить Мама-Юмбо? — Она наклонилась и поднесла руку к решетке, закрывавшей выход змее.

Негр на мгновение заколебался. Зам-Зам указал ему на дверь и грозно произнес:

— Ты выбран жребием, но волен еще отказаться. Снаружи стоят люди твоего племени. Если ты струсишь, если не примешь жребий, который посылает тебе Мама-Юмбо, они велят тебя убить. Ты не получишь воинской могилы и воинской славы; твою могилу польют овечьим молоком. Твое имя станет проклятьем, и матери будут учить детей проклинать тебя.

При последних словах Зам-Зама негр сильно смутился и тотчас воскликнул:

— Так велит Мама-Юмбо! Черная змея, черная змея! Я согласен!

Он сделал несколько шагов в сторону ларца. Бабоюн-Книфи открыла решетку. Змея проворно высунула голову и бросила огненный взор на негра. Бабоюн-Книфи указала на него палочкой и произнесла магические слова:

— Ваннакое винибай!

Быстрей, чем мы это пишем, злая и покорная змея — длины в ней было семь-восемь футов, толщины же самое большее два дюйма — вылезла из ларца, свернулась в кольцо, приподняв голову фута на три от земли, и как молния кинулась на негра, тщетно пытавшегося поймать ее вытянутыми руками.

Змея обернулась вокруг его левой руки и вцепилась в горло. Не разжимая челюстей, она несколько раз ударила хвостом по воздуху и, наконец, захлестнула хвост вокруг тела жертвы. Негр оказался сжат в ужасных объятиях, как холодным железным обручем.

Хай-Сой страшно закричал. Свободной правой рукой он схватил змею за шею, пытаясь задушить или хотя бы оторвать ее. Ему это не удалось. Змея прокусила ему жилу; кровь хлестала.

Меж тем колдунья, произнося шепотом какие-то таинственные слова, внимательно смотрела, по каким кабалистическим кругам и фигурам пробегал негр, отбиваясь от змеи.

Отчаянным усилием он засунул два пальца гаду в пасть и раздвинул челюсти с такой страшной силой, что в ране остался сломанный змеиный зуб.

Рассвирепев от боли, змея быстро соскользнула с руки негра, еще крепче сжала его тело, обвившись вокруг него хвостом и туловищем, по-лебединому изогнула шею с плоской головкой и впилась негру в бок.

Изнеможенный ужасной борьбой, он рухнул наземь. Негр упал в середине одного из кругов, и в том было явное знамение. Бабоюн-Книфи захлопала в ладоши и возгласила:

— Мама-Юмбо за нас! Дурной знак для белых! Победа чернокожим Сарамеки! Победа пяннакотавам Синих Гор!

Зам-Зам и три старых негра в гамаке вслед за ней воскликнули то же, с восторгом указывая на место, где лежала жертва.

Негр лишился чувств. Разъяренный гад укусил его в третий раз — в плечо. Пора было закончить гадание. Колдунья ударила в гонг и несколько раз нежно и гармонично пропела:

— Ваннакое! Ваннакое!

При этих звуках и при этом слове ярость змеи пропала, как по волшебству. Ваннакое поднял голову, посмотрел на индианку, распустил кольца вокруг тела негра, тихонько подполз к ногам колдуньи и по ее знаку немедленно залез в ларец.

Когда клетку закрыли, негритянские вожди во главе с Зам-Замом спустились из гамака — они сидели в нем из предосторожности, хотя колдунья была достаточно уверена, что Ваннакое будет ее слушать и нападет только на того, кого она ему укажет[16].

Все окружили юношу — он не подавал признаков жизни. Челюсти жертвы были судорожно сжаты. Индианка и Зам-Зам приподняли его и прислонили к стене хижины. Колдунья попыталась дать ему выпить несколько капель настойки из маленькой тыквенной фляжки, но не смогла так крепко были стиснуты зубы. Пришлось Зам-Заму разжать их рукояткой кинжала.

Жилы несчастного набухли и натянулись так, что чуть не лопались, на губах была пена, он еле дышал. Но снадобье, данное ему индианкой, подействовало быстро и сильно — дурные признаки пропали и постепенно он вернулся к жизни.

Зам-Зам и другие старые негры окружили его со знаками почтения: выжив после испытания, он становился для них как бы священным.

Индианка налила во фляжку немного воды, капнула туда несколько капель своей настойки, дала негру выпить этого раствора и обмыла им раны. Вскоре юноша, глубоко вздохнув, с изумлением и ужасом осмотрелся вокруг.

— Мамо-Юмбо благосклонен к тебе, — сказала ему колдунья. — Он даст победу черным Сарамеки. Раны твои заживут. Люди племени твоего прославят имя твое в песнях, ибо воля Мама-Юмбо защитила тебя от черной змеи: ты сражался с нею и, даже пав, возвестил победу.

— Черная змея! Где черная змея? — вскрикнул негр, невольно содрогнувшись.

— Все кончено, не бойся, — сказала индианка.

Она еще раз обмыла ему раны, а Зам-Зам тем временем объявил мятежникам, что для их оружия вышли самые счастливые предзнаменования.

XX Гонец

Негры встретили громкими криками радости добрые вести Зам-Зама и хотели немедленно выступить в поход против европейцев, но вождь решил дождаться своих лазутчиков и подкрепления, которое должен был привести Уров-Куров, вождь племени пяннакотавов.

Явился негр, посланный в дозор на край болота, и объявил, что идет индейское войско. Индейцы хорошо знали затопленную дорогу в Бузи-Край со всеми ее поворотами, поэтому прибыли скоро.

Вождь пяннакотавов был тем самым индейцем, которого ранил в плечо Купидон на берегу озера и который несколько дней спустя похитил Адою из поселения Спортерфигдт.

Все индейцы были, как и он, выкрашены в красный цвет и татуированы синей краской.

Уров-Куров носил прежний наряд, только на шее у него висел как командирский знак различия нагрудник из разноцветных перьев на бисерном шнурке. В руке у него было ружье, а на поясе висели скальпировальный нож и палица — палка длиной около трех футов с привязанным на конце острым камнем.

Пяннакотавы привыкли все время, не занятое войной или охотой, проводить в полной праздности. Сразу по прибытии они разлеглись на площади: кто спал, кто курил трубку из рожкового дерева.

Индейцы и мароны вступили в союз по общей ненависти к европейцам. У негров соединялись жажда мести и жажда грабежа.

Пяннакотавы грабежом не занимались. Они были из караибов-людоедов, еще довольно многочисленных в этой части Вест-Индии: своих пленников они скальпировали и съедали — не столько из действительного «вкуса» к себе подобным, сколько по воинским и религиозным преданиям. Случались эти отвратительные пиршества не иначе, как при определенных торжественных обрядах и по некоторым большим праздникам.

Зам-Зам рассказал индейскому вождю про исход гадания со змеей и спросил его:

— Встретил ли мой брат по пути белых? Узнал ли он что-нибудь о старом демоне майоре Рудхопе, который ведет их?

— Сыновья Синих Гор встречали следы бледнолицых возле бухты Палиест, — отвечал Уров-Куров в обычной индейской, несколько вычурной, манере.

— У поселения Ултока-Одноглазого? — вскричал Зам-Зам. Вождь, не любивший, как и все индейцы, тратить слова даром, кивнул головой.

— Не хочет ли Уров-Куров напасть на бухту Палиест? — спросил негр. — Если хочет, я просил бы его не делать этого. Пока я вождь болотных маронов, мои люди будут щадить поселение Ултока. И, я надеюсь, наши верные друзья пяннакотавы также.

Индеец удивленно посмотрел на Зам-Зама и спросил:

— Улток очень жесток с черными. Как может мой брат с Сарамеки любить его?

— Он поставляет мне воинов, — отвечал Зам-Зам с циничной иронией. — Его рабы несчастны, они бегут от него и пополняют мое войско. А из тех поселений, где с рабами обходятся хорошо, маронов вовсе не бывает. Наоборот, пять лучших моих воинов соблазнились рассказами о доброте спортерфигдтских хозяев и променяли нашу вольную воинскую жизнь на рабство под бичом Белькоссима.

— Я люблю Ултока-Одноглазого: он служил моей мести, — сказал индеец с таинственным видом. — Я ненавижу Белькоссима и все в Спортерфигдте: старый хозяин Спортерфигдта напал на нас возле своего поселения и убил много наших. Когда Улток просил меня сжечь соседние поселения, чтобы стало меньше риса, сахара, кофе и хлопка и чтобы он мог дороже продавать бледнолицым свой сахар, кофе, хлопок и рис, я пустил красного кулика к его соседям. Когда Улток просил меня привезти в его дом бледнолицую девушку из Спортерфигдта, я привез ее к нему в дом.

— Бледнолицую девушку из Спортерфигдта! — воскликнул Зам-Зам.

— Позавчера мы несли ее в бухту Палиест. На нас напало много бледнолицых. Я отбивался вместе с моими воинами, а три сына Синих Гор понесли белую девушку через лес.

— Так вы отнесли ее в бухту Палиест? — переспросил негр. — Ха! Зачем же?

— Затем, что Улток-Одноглазый хочет взять в жены девушку из Спортерфигдта.

— Э! А как же брат мой до нее добрался! Говорят, Белькоссим и его проклятые рабы так хорошо охраняют Спортерфигдт?

— Для Уров-Курова и его воинов нет хорошей охраны, — хвастливо отвечал индеец. — В болоте, в воде, на дереве — всюду змея настигает и хватает добычу. Мы перешли лужайку и переплыли канал. Мы молчали, как в могиле, и подошли к окнам дома.

— И никто незабил тревогу?

— Под крышей Спортерфигдта была дочь нашего племени. Молодой ягуар играет с теми, кто посмел посадить его на цепь. Но потом он разрывает цепь и набрасывается на своих поработителей.

— Что, индианка вам помогла? — спросил Зам-Зам.

— Она дала нам знак.

— А бледнолицая девушка не кричала?

— Дочь нашего племени знает силу трав. Есть травы, от которых человек спит глубоко, как мертвый.

— А где же теперь молодая хозяйка Спортерфигдта? — спросил Зам-Зам.

— Я говорил тебе: мои воины отнесли ее к Ултоку-Одноглазому. В бухту Палиест есть много дорог, а его проводники знают затопленные тропы.

— Зам-Зам, твой друг, тоже хотел бы взять в жены молодую хозяйку Спортерфигдта, — сказал негр.

Индеец невозмутимо ответил:

— Если бы мой брат с Сарамеки сказал мне это прежде Ултока, я бы принес белую девушку к нему в карбет.

— А кто нам мешает украсть ее у Ултока? — воскликнул Зам-Зам, охваченный желанием совершить новое преступление.

— Мой брат хочет украсть у Ултока-Одноглазого женщину, которая ему дорога, — возразил индеец, пристально глядя на Зам-Зама. — Значит, он не любит Ултока?

— Я люблю Ултока, потому что он жесток, — сказал негр, кровожадно усмехаясь. — Если он потеряет эту женщину, он рассвирепеет и еще больше ожесточится. Пытки в его поселении станут еще страшнее, и ко мне убежит не десять человек, а двадцать.

— Уров-Куров не возьмет левой рукой то, что дал правой. Сын Синих Гор не оскорбит того, кто служил его мести, — твердо возразил индеец.

Чернокожий вождь понял, что настаивать бесполезно, и хвастливо сказал, указывая на жилище своих жен:

— У Зам-Зама в этом карбете самые красивые негритянки и самбо в Гвиане. По первому знаку хозяина они готовы лечь к его ногам. Зам-Заму не нужна молодая хозяйка Спортерфигдта: преданная, послушная собака лучше упрямой, шаловливой козочки.

Поверил индеец показному равнодушию Зам-Зама или нет, но он выспренним тоном ответил:

— Мама-Юмбо читает в сердцах.

— Так, — сказал Зам-Зам, чтобы переменить неприятный разговор, — и Мама-Юмбо велит нам напасть на белых.

— У нас в краале колдунья тоже сказала, что нам надо напасть на бледнолицых. Мы победим и принесем людей в жертву Мама-Юмбо, — сказал индеец.

— Знает ли мой брат, что к нашим врагам прибыл из Европы новый вождь и что он очень храбр? Мой лазутчик в Суринаме видел, как он сходил с корабля, и слышал, как белые хвалят его храбрость.

— Черная колдунья говорила об этом одному из наших воинов, — отвечал Уров-Куров в кровожадном исступлении. — Мы победим бледнолицего, что приплыл по большому соленому озеру. Наши воины снимут с него скальп. Они привяжут его к священному столбу и сделают мишенью для своих стрел. Они воспоют его смерть в победных песнях. Они съедят его мясо, как велит Мама-Юмбо, они съедят его мясо, чтобы не забывали пяннакотавы: желудок воина — почетная могила для его врага. Так будет! Так будет! — мрачно заключил индеец свое пророчество.

Вдруг за оградой послышался сильный шум. Прибежал негр — с него струились ручьями вода и кровь: он был тяжело ранен в голову и в плечо. От быстрого бега его оставили последние силы: упав к ногам Зам-Зама, он слабеющим голосом произнес:

— Белые! Белые!

И умер.

XXI Поход

Марон, предупредивший Зам-Зама о приближении белых, встретил авангард майора Рудхопа милях в трех от Бузи-Край. Дозорные европейского отряда ранили его, но негру хватило сил и мужества добежать до острова и объявить мятежникам, что неприятель близко.

После встречи с этим лазутчиком белым пришлось идти дальше чрезвычайно осторожно.

В отряде майора Рудхопа было восемьсот солдат колониальных войск и сто черных охотников с разных плантаций — этим ополчением командовал Купидон. За батальоном следовало еще шестьдесят невольников: они несли провиант, снаряжение, топоры и инструмент для разбивки лагеря, поскольку ни повозки, ни вьючные животные по этой части леса пройти не могут.

Было четыре часа вечера. Белые находились милях в двух от острова, занятого Зам-Замом.

Лес становился все гуще — ни дороги, ни тропы. Свод огромных ветвистых деревьев был непроницаем для света. Большие лианы перекидывались с дерева на дерево, стелились по земле и притом спутывались в такие частые, непроходимые сети, что два негра с трудом могли прорубить топорами проходы для солдат.

Проводником был мятежник, добровольно пришедший к Белькоссиму: он знал, где находится Бузи-Край. Идти по солнцу он не мог: так темен был лес. Через эти мрачные дебри он шел, пользуясь хитроумнейшими приметами. Остров был расположен на юге, а проводник заметил, что с южной стороны кора у деревьев более гладкая. Так он точно знал направление и не сбивался с пути.

Прорубить проход хотя бы для одного человека в этой гуще растений стоило столько времени и трудов, что отряду Рудхопа приходилось идти тремя цепочками, в колонну по одному. Перед каждой цепочкой два негра расчищали дорогу.

Итак, центр под командованием майора Рудхопа, правое крыло под командой Геркулеса Арди и левое крыло под командой капитана Гумана шли параллельно, в колонну по одному, на расстоянии человеческого голоса. Такой порядок назывался «индейская цепочка».

В голове колонны майора шел проводник, а перед ним два негра с топорами и серпами: они прорубали проходы в древесной стене, повсюду загораживавшей дорогу.

За проводником шли Купидон, толстый барабанщик Тукети-Тук и еще десяток черных охотников. Почти у всех на левой руке была бляха за отвагу и преданность.

Глубокую лесную тишину нарушали только мерные удары топоров и серпов. Нарубив кучу зеленых веток и лиан, уставшие от работы и от жары негры присели передохнуть.

— Эй, Тукети-Тук, — сказал неутомимый Купидон, — давай-ка поиграй топориком на коре этой пальмы, поваленной поперек дороги, как ты умеешь играть аюповой палочкой на барабане лоанго. Идем скорей, быть может, в Бузи-Край мы найдем какие-нибудь следы массеры Адои. Кто же похитил бедную нашу хозяйку — Зам-Зам или пяннакотавы? С тех пор, как маленькая индианка тоже пропала, массера Белькоссим стал думать, что скорее индейцы. Ай, какая дурная это была ночь, когда похитили массеру Адою!

— Дурная ночь, — сказал толстый барабанщик, — а хуже всего, что была измена. Иначе разве застали бы врасплох Спортерфигдт?

— Ну, давай за работу, — сказал Купидон. — Тебе вот эта пальма, Тукети-Тук, а мне вон та латания.

— Отчего же не поиграть на этой пальме топором, — откликнулся Тукети-Тук на слова товарища и с силой ударил топором по вековому стволу. — Отчего не поиграть — барабан еще и напоит барабанщика.

И действительно, из надрубленного ствола пальмы обильно полилась розовая водица[17].

Тукети-Тук взял широкий лист арума, свернул в рожок, поднес этот зеленый кубок к стволу и с наслаждением выпил холодной, прозрачной жидкости. Негры-лесорубы и Купидон утолили жажду подобным же образом. Стук топоров ненадолго затих.

Лесорубы правого и левого крыла решили, что проводник о чем-то размышляет, прежде чем углубиться дальше в чащу, и тоже прекратили работу.

Невольники отдохнули и стали работать дальше. Один из них, чтобы отодвинуть с дороги толстый ствол рожкового дерева, засунул под него, как рычаг, топорище, приподнял и повернул. На негре были только рубашка и белые штаны. Едва ствол покачнулся, бледно-оранжевая змея, длиной около трех футов, а толщиной едва со стержень пера, выскользнула из-под дерева, забралась наклонившемуся негру под рубаху и укусила его близ сердца.

Негр страшным голосом закричал:

— Это вай-пай[18]! Я погиб!

Он быстро поднес руку к груди, но змея выскользнула, проползла под складками одежды и укусила беднягу еще дважды: в спину и в плечо.

Негр упал. Цвет его кожи из черного стал пепельно-серым, глаза закатились, по телу пробежала судорога, члены похолодели.

Укус этой змеи смертелен. Зная, что помочь ничем нельзя, Купидон, Тукети-Тук и второй лесоруб в ужасе попятились прочь от товарища. Он в мучениях испустил дух, а вай-пай, извиваясь вокруг него, продолжала кусать жертву.

— Осторожно! — крикнул Купидон. — Рядом должен быть абома[19]: вай-пай держится при нем, как рыба-лоцман при акуле.

В тот же миг он что-то увидел, не раздумывая, поднял с земли свое ружье, навел на дупло дерева и выстрелил. На негров обрушился ливень листьев и сломанных веток, а с ними туча брызг густой грязи. Раздался глухой тяжелый звук, как будто колоссальный цеп переломал огромные сучья деревьев и ударил по сырой земле.

Купидон увидел, как в ярости поднялся и опустился гигантский хвост удава: красновато-коричневый с яркими желтыми пятнами, он один достигал не менее двадцати футов в длину. Оправившись от первого впечатления, Купидон взял ружье Тукети-Тука, чтобы добить чудище, но в этот миг змея вдруг перестала биться, огромной волной проползла по лианам, показала спину над высокой травой и пропала в стороне правого фланга. Вторым выстрелом Купидон ее не достал.

— Абома! Абома! — крикнул Тукети-Тук. — Эй, цепочка справа! Ружья наизготовку — он ранен!

В первый миг никто не ответил. Тогда барабанщик поднес руки рупором ко рту и прокричал:

— Вы меня слышите?

В ответ раздались три-четыре выстрела и крики:

— Сдох! Сдох!

— Слава тебе, Господи! — сказал Купидон. — Абома мертв. Но и бедный лоанго тоже мертв, а вай-пай спряталась под его трупом и, может быть, сторожит нас.

С этими словами он из осторожности отошел от тела несчастного негра, который после недолгой агонии испустил дух.

Тут подбежал сержант Пиппер. Майор Рудхоп, шедший в середине цепочки, прислал его узнать, почему колонна остановилась и что это были за выстрелы.

Купидон рассказал ему, что случилось, и указал на бездыханное тело негра. Сержант невозмутимо посмотрел на эту печальную картину и сказал Купидону:

— Амуниция дорога. Когда мы вернемся в Парамарибо — один черт знает. На этих проклятых маршах собственную шкуру протрешь, а мануфактурные и портняжные лавки в лесу что-то больно редки. Так что нечего бросаться одеждой Ост-Индской компании. Слушай команду: парня этого раздеть, рубашку свернуть вместе со штанами, все положить в поклажу кому-нибудь из носильщиков.

Тукети-Тук в ужасе поглядел на сержанта:

— Там же вай-пай! Говорят, после первого укуса она становится еще злее.

— Ты что, боишься дважды умереть? — возразил сержант. — А если уж так боишься, что тебя змея съест, возьми палку, потряси рубашку, она и уползет.

Но барабанщик не решался на такое, по его понятиям, кощунство.

Пиппер пожал плечами, срезал гибкую аюповую ветку и подошел к мертвому негру. В тот же миг змея с негромким шипением выскользнула из-под складок рубашки и впилась в ногу сержанта, но та, по счастью, была защищена толстой кожаной гетрой.

Пиппер дал змее обернуться вокруг лодыжки и, пока она тщетно старалась прокусить буйволову кожу, чрезвычайно ловко размозжил ей палкой голову, бесстрастно проговорив при этом:

— У старого Пиппера шкура твердая, тебе не по зубам.

Он с достоинством размотал змею, снял с ноги, взял за хвост и забросил на дерево со словами:

— Вай-пай — еда нездоровая. Вот удав — другое дело, это пища богов. Да тут хорошо, змей полно: не одна, так другая попадется. Кстати, о пище: со вчерашней ночевки я всего-то съел три яичка колибри да ящерицу. Майор скуп на провиант — экономит и еду, и время, а мы, выходит, вместо трех раз в сутки едим один.

А коль на правом фланге убили удава, значит, мы можем отлично поужинать свежим мясом. Краснокожие так учат: если удава хорошо поджарить на углях да для мягкости полить чертогоном и посыпать порохом, выйдет не хуже любого угря, даже лучше, потому что толще. Я раз угостил майора, он только пальчики облизывал. Да вот и он сам, легок на помине, — обернулся Пиппер к Рудхопу: тот подошел самолично выяснить, почему отряд остановился.

Выказав не более, чем сержант, чувствительности насчет смерти бедного лоанго, майор спросил проводника, далеко ли еще до острова Бузи-Край.

— Мили две, — отвечал негр.

Майор немного подумал и сказал:

— Теперь четыре часа. Если лазутчик не умер по пути, Зам-Зам готов нас встретить. Ночью нам невозможно напасть на них, а пока дойдем до Бузи-Край, солнце уже сядет. Заночуем здесь, а завтра на рассвете выступим. Вот будет-то жарко!

— Да уж куда, пожалуй, жарче, — сказал сержант, утирая пот со лба, — и так не в леднике. Но слово командира — закон, наше дело — исполнять приказание.

Майор, ничего не ответив на реплику сержанта, прокричал:

— Эге-ге! Капитан Арди, капитан Гуман! Встаем на ночевку! Остановите ваши колонны и подходите ко мне. Велите солдатам и людям по дороге подбирать ветки латании — и место расчистят, и для ночлега пригодится. Вы меня слышите?

— Точно так, майор, — отвечал капитан Гуман.

— Точно так, господин майор, — отвечал капитан Арди.

И солдаты живо начали устраивать лагерь среди леса.

Позиция, выбранная майором, ввиду близости неприятеля была, несомненно, очень опасна, но так как в лесу на каждый шаг пути приходился целый час изнурительных трудов, идти ночью было решительно невозможно.

Негры с правого фланга добили удава, раненного Купидоном, но, когда несколько негров, обвязав гада лианой вокруг шеи, вытащили его на поляну, змея, хоть и получила две пули в голову, еще подавала признаки жизни.

Удав был покрыт широкой чешуей. В длину он достигал тридцати футов, а в обхвате — трех. Темно-синяя с зеленоватым отливом спина была усеяна белыми с черным ободком пятнами неправильной формы, по бокам шли рыжеватые полоски на красивом желтом фоне, брюхо же было грязно-серое. Продырявленная голова его, маленькая и плоская, была залита кровью и почти не видна. Время от времени удав слабо приоткрывал острозубую пасть.

Негры и многие солдаты, разделяя вкусы сержанта Пиппера, надеялись, что из этого чудища выйдет для них ужин.

Один из негров взял лиану, которой был обвязан удав, залез на дерево, пропустил гибкий стебель через развилку сучьев и бросил конец товарищам. Те потянули и приподняли змею стоймя. Удав продолжал судорожно дергаться.

Тогда негр взял в зубы нож, слез с дерева, схватил руками крутившегося удава, залез на него, как по канату, обхватив ногами, и стал снимать кожу.

Он вонзил нож в шею удава и сделал глубокий надрез. Почуяв боль, страшный змей из последних сил дернулся, под потоками крови блеснули угасавшие глаза. Удав дважды раскрыл пасть и проскрежетал зубами, а хвостом несколько раз ударил так страшно, что все в ужасе попятились.

Но змея не могла достать прижавшегося к ее шее негра, а негр крутился и колебался вместе с содрогавшимся гадом, ожидая конца агонии, чтобы закончить свое дело.

Скоро движения удава стали тише. Он лишь слабо корчился, не в силах оторвать хвост от земли. Он издыхал…

Негр повел ножом дальше вниз и так, спускаясь сам, постепенно снял со змеи всю кожу до самого хвоста.

Странное и жуткое зрелище: при последних лучах заходящего солнца, еле проникающего через свод больших деревьев, покрытый кровью черный полуголый человек руками и ногами сжимает этот огромный труп!

XXII Лагерь

И солдаты Рудхопа, и негры давно привыкли ночевать в лесу, а потому чрезвычайно скоро и проворно устроили лагерь. Прежде всего они расчистили круглую поляну диаметром в двести шагов и соорудили посередине домик для офицеров.

И балки, и стены, и кровля этого скромного пристанища были из латаний — высоких пальм, во множестве растущих в гвианских лесах. На верхушках латаний растут вкусные плоды, называемые «пальмовая капуста», — их собрали на ужин тем солдатам, которых не соблазнило расхваленное Пиппером лакомство.

Конструкция этих домиков как нельзя более проста и изобретательна.

Высота латании обыкновенно футов пятьдесят, а толщина — двенадцать — пятнадцать дюймов. Ее древесина очень тверда, но лишь снаружи: за исключением коры и луба, толщиной один дюйм, весь ствол заполнен губчатой массой.

Ее легко извлекают из бревна, после того как распиливают дерево вдоль; затем распиливают поперек — на легкие и прочные доски длиной семь-восемь футов. В землю врывают четыре столба, между ними прокладывают брусья, а на брусья ставят вертикально доски. Все части домика перевязывают, как веревками, гибкими и прочными лианами, называемыми тай-тай.

Наклонную крышу тоже делают из латаниевых досок. Их накрывают большими охапками листьев того же дерева, также перевязанными лианами тай-тай.

Таково было жилище для майора и офицеров. Негры соорудили его меньше чем за час.

Помещения для солдат и рабов были еще проще: врывали в землю четыре столба, перекрывали листьями латании и подвешивали под этими навесами гамаки (гамак был у каждого), чтобы не спать на сырой земле и защититься от обильной ночной тропической росы.

Солнце быстро опускалось и багровым светом озаряло верхушки деревьев вокруг лагеря.

День был тяжкий и утомительный, ночь, возможно, предстояла опасная, но солдаты, предвкушая недолгий отдых, ощущали себя радостно и благополучно. Они снимали оружие и, тщательно осмотрев, подвешивали к потолку. Иные готовили ужин, а иные, выбранные по жребию, готовились разойтись по разным сторонам в дозор.

Дозорные должны были охранять лагерь ночью от неожиданного нападения. Негры уже расчищали дозорным проходы в густом лесу — узкие просеки, сходившиеся к лагерю: дозоры выставлялись по концам просек.

Обычными способами майор не мог и думать защитить занятую позицию. Но сама невыгодность позиции оборачивалась также и в его пользу — лесное бездорожье было столь же непроходимо для неприятеля, как и для него самого. Никакой отряд не мог передвигаться в лесу, не обнаружив своего присутствия неизбежным в таком походе стуком топоров и треском падающих деревьев.

Впрочем, зная, как воюют негры и индейцы, майор был уверен, что они не углубятся большим числом в лес, а останутся в почти неприступных укреплениях Бузи-Края.

Опасаться следовало лишь того, что кто-нибудь из мятежников снимет дозорного. Чтобы уберечься от этого, он выставил в конце каждой просеки, исходившей из лагеря, пост из пяти-шести человек, а на полдороге — еще по два часовых, чтобы в случае нападения поднять тревогу.

Неутомимому сержанту Пипперу майор поручил постоянно совершать ночные обходы постов, а сам вернулся в домик к офицерам.

Среди офицеров был и Геркулес Арди.

В походе сын актуариуса претерпевал тяжкие испытания, но стоическая покорность судьбе его не покинула. Его осаждали всяческие ужасы — один спешил сменить другой, — и от того в нем рождалось неестественное возбуждение, на вид схожее с мужеством. Он боялся одной беды — и спокойно встречал другую: он боялся отстать и оказаться одному среди леса, и это давало ему силы идти с отрядом вперед, что бы там впереди ни грозило.

Пока Пиппер, которого майор в шутку называл своей экономкой, готовил немудреный ужин, Рудхоп болтал с офицерами про тяготы истекшего дня.

— Что ж, капитан Арди, — спросил он Геркулеса, — как вам наши леса? Как вам наша индейская цепочка? Здесь, черт побери, так не разгуляешься, как на эспланаде в Гааге или в Амстердаме!

— Я не жалею об эспланадах в Гааге или в Амстердаме, господин майор, — отвечал Геркулес.

— Ну да, ваш отец так о вас и говорил, — сказал майор. — Вы настоящий искатель приключений. Вам бы родиться во времена флибустьеров — быть бы вам тогда какой-нибудь Железной Рукой или Монбарсом-Губителем. Но вы не слишком расстраивайтесь, друг мой: завтра дело будет жаркое. Наши проводники говорят, что Бузи-Край — очень сильное укрепление, а негры забились туда, как волки в логовище, и сопротивляться будут отчаянно. А плавать вы умеете?

— Немного, господин майор, — ответил Геркулес.

— Немного? А, черт, немного — это несколько маловато, переплыть-то придется целое озеро. Да вы-то с вашей выдержкой и смелостью как-нибудь выберетесь. Брось вас хоть связанного по рукам и ногам посреди большой реки, я и то бы за вас не беспокоился. Говорят, Бог пьяниц любит, а я скажу: Бог любит удалых рубак. Только не забудьте, когда будете плыть по озеру, все время сильно дрыгать одной ногой. Это довольно трудное движение, потому что идет не в такт, но можно приспособиться: двумя руками и одной ногой грести, а другой вот так вот дрыгать.

— Зачем же надобно дрыгать ногой, господин майор? — с удивлением спросил Геркулес.

— А чтобы пугать кайманов, мой храбрый друг! А то, если вы будете спокойно плыть и прохлаждаться, они вас быстренько, к дьяволу, слопают. А когда дрыгают ногой и мутят воду, они этого не любят и плывут завтракать куда-нибудь в другое место. Я это потому говорю, что нам переплывать озеро Бузи-Край, а оно славится кайманами — здесь самые красивые кайманы в Гвиане. У меня дома в Парамарибо под потолком висит один, как в кунсткамере, — двадцать пять футов от головы до хвоста, не баран чихнул. Его убил один негр, у которого он сожрал двух негритят.

Вошел Пиппер, он нес огромный кусок жареной змеи на широком листе латании.

— Вот вам, майор, — произнес он, — грудинка того приятеля, которому мы так славно отсалютовали пятью ружейными выстрелами. Зажарено как следует. А пахнет-то как! — сержант раздул ноздри.

Майор взял у Пиппера это необыкновенное блюдо и сказал Геркулесу:

— Надо же! Как только я беру жареного удава, я всякий раз вспоминаю бедного папашу Ван Хопа, что никак не хотел отдать мне сапоги. Тогда я вздохну да и говорю всем этим гадам — всем вообще: «А, голубчики! Вы съели моего казначея! Ну так теперь мы вас съедим. Не надо делать другому того, чего себе не желаешь», — философически заключил майор. Он протянул лист латании Геркулесу и сказал: — Не желаете ли отведать, капитан?

Геркулес был в ужасе, его чуть не тошнило от этой омерзительной еды, и он уже собирался это сказать, как вдруг в домик поспешно вошел один поручик и доложил майору:

— Один из черных охотников пробрался через лианы раньше лесорубов и ясно слышал на юге перекличку пяннакотавов.

— Вот же дьявольщина, ни куска проглотить не дадут, разбойники, ни поспать спокойно! — с этим возгласом майор вскочил с бревна, на котором сидел. — А негр не ошибся? Индейские воины перекликаются криком тигри-фауло, а те всегда кричат вечерами, когда рассаживаются по деревьям спать. Может быть, охотник их и слышал?

— Прошу прощения, господин майор, по всей вероятности, это индейцы, потому что негр несколько раз ясно слышал слово «оронво». Как вам известно, так перекликаются индейские часовые. Только сегодня крик раздавался не с земли, а как будто бы с неба.

— Кой черт залез на небо! — вскричал майор. — Да этот негр с ума сошел — «с неба»!

— А вы забыли, майор, — возразил сержант, — те зазубренные стрелы в прошлом году угодили в вас тоже словно с облаков: индейцы стреляли в нас, сидя на пальмах.

— А, черт! Пиппер правду говорит! Я забыл еще это обстоятельство, капитан Арди, — степенно сказал Рудхоп, обращаясь к Геркулесу. — Представьте себе: воздушная засада. Это самое чертово дело: неприятеля закрывает листва, а вы только поднимете башку, чтобы его выследить и прицелиться, как он уже продырявил вам физиономию. Я раз видел замечательную штуку в этом роде. Подпоручик моей второй роты взглянул вот так вот вверх, высмотреть кого-нибудь из людоедов, да в тот же миг и получил по стреле в каждый глаз, наподобие подзорной трубы. Такой выстрел, пожалуй, раз в жизни приходится увидеть!

— Особенно, если это стреляли в тебя, — иронически заметил Пиппер.

— Вот я и говорю, — продолжал майор, — нет ничего хуже этих воздушных засад. Есть одно только средство с ними бороться — самим устраивать такие же: посадить дозорных на деревья: как моряки сажают впередсмотрящих на мачты. Я понимаю, каково сражаться, словно обезьяна или белка, каким надо быть акробатом, чтобы, стоя на суку, рубить саблей или стрелять из кавалерийского ружья. Но что делать! Выбирать не приходится: только так и можно заплатить индейцам их же монетой.

— Да вы увидите, капитан Арди, — сказал майор, обернувшись к Геркулесу, — не так уж это и неприятно. Вот вы сейчас возьмете дюжину сущих чертей — я называю их лазальщиками. Как только услышите голоса индейцев, залезайте на первое попавшееся дерево, а там уже бегите себе по веткам и ни о чем не думайте, только выбирайте ветки потолще. В конце концов так привыкнете, что ходить по земле еще и скучно покажется.

Геркулес тупо глядел на майора.

«Вправду невероятно! — подумал Рудхоп. — Ничем его не проймешь». Вслух же он сказал:

— Вот вы там наверху попрыгаете и все разведаете, а потом проведете рекогносцировку внизу… Или нет, — продолжал он, подумав, — сначала внизу. Вот как я думаю: идите сейчас в ту сторону, где слышны голоса, и будете оставлять по дороге дозорных, так, чтобы они могли перекликаться. От них мы будем узнавать о вашем движении. Если вы какое-то время пройдете и ничего не услышите, остановитесь и устройтесь до рассвета, как сможете, а утром станете нашим передовым отрядом.

Оба поручения ужаснули Геркулеса: ему казалось верной гибелью идти ночью по лесу — что по деревьям, что под деревьями. Но привычка слепо повиноваться майору победила страх. Не смея возразить, он встал и покорно сказал:

— Я готов, господин майор.

Рудхоп переглянулся с офицерами и восхищенно указал им на Геркулеса.

— Да вы покушайте сначала. Съешьте кусок жаркого, выпейте стакан рома. А, капитан?

— Я не голоден, господин майор. Разрешите мне выступить тотчас же.

Несчастный говорил правду: отвращение к омерзительной еде майора вовсе отбило у него аппетит, а мысль о грядущих напастях повергла в бесчувствие. Геркулес вел себя подобно тем уставшим от жизни людям, что покорно склоняют голову пред ударами судьбы, благодаря ее за избавление от постылого существования.

Но для тех, кто был предубежден в пользу Геркулесовой отваги, как майор и другие офицеры, вразумленные им в том же духе, нетерпение капитана казалось вершиной мужества.

Даже суровый Рудхоп посмотрел на него с живым участием.

— Чтоб мне провалиться к черту в ад! — вскричал он. — Никогда еще не видал такого отважного молодого человека! Вот что: обыкновенно Пиппер всегда идет со мной и с моей ротой карабинеров. Так, чтобы доказать, как я вас уважаю, я вам сейчас даю в подчинение Пиппера и двадцать пять карабинеров в придачу к той дюжине лазальщиков. Им это тоже будет награда за храбрость.

— Благодарю вас, господин майор, — промолвил Геркулес, довольно равнодушный к такому знаку начальственного расположения.

— Если индейцы перекликаются вслух, — степенно сказал Пиппер, — значит, им все равно, услышат их или нет. Так что они на нас ночью нападут, я это верно знаю. Прошу у вас пять минут, майор: я приготовлю косу к бою и соберу карабинеров.

— Что с тобой поделаешь, старый безумец, — сказал Рудхоп. — Иди, только возвращайся поскорее.

Мы помним, что сержант подражал индейцам в воинской похвальбе: как те оставляют на бритой голове один клок волос, будто приглашая неприятеля схватить их и оскальпировать удобнейшим образом, так и сержант привязывал к своей длинной косе все блестящее и звенящее, что было под рукой.

Несколько раз это горделивое украшение чуть было не оказалось для него роковым. Индейцы понимали, из какой тщеславной похвальбы так украшалась эта коса. Они яростно бросались на Пиппера, они даже взяли его в плен, и лишь благодаря чудеснейшей случайности он избежал ожидавшей его ужасной участи.

Пока сержант собирался, майор дал Геркулесу еще несколько наставлений насчет воздушных засад и сказал также, что под камзолом следует всегда носить маленький, остро отточенный кинжал — превосходную защиту в рукопашном бою на случай, если вас разоружат.

— Индеец видит, что вы лежите на земле без оружия, он уже не остерегается вас. Обыкновенно он становится вам коленом на живот и берет за волосы, чтобы снять скальп. А вы тогда тихонько суньте руку под одежду, будто у вас что-то жмет или пуговица расстегнулась, достаньте свой кинжальчик и заколите индейца. Скальп он с вас, может быть, все равно снимет, но хотя бы вы будете знать, что отомстили.

Как только майор дал Геркулесу эти наставления, появился Пиппер.

Офицерский домик слабо освещался лампой, сделанной из пустой горлянки, в которой горел пропитанный пальмовым маслом фитиль.

Явился Пиппер — его морщинистое загорелое лицо окружало сияние, да и в домике стало заметно светлее. Ничего странного здесь не было: Пиппер ловко пришпилил к своей косе несколькими булавками двух роскошных фонарщиков — жуков-светляков (такие же точно, как мы помним, мрачно освещали жилище колдуньи). Кроме них косу украшали два бубенчика, красная тряпка с серебряными блестками и пучок перьев попугая.

Увидев этот чудной убор, майор и все офицеры расхохотались. Пиппер невозмутимо доложил Рудхопу:

— Господин майор, карабинеры к походу готовы.

— Ну, мой храбрый друг, — сказал майор, обнимая Геркулеса, — до завтра. Чуть что случится, давайте команду стрелять сразу в воздух, мы тут же придем к вам на помощь. А ты, старик Пиппер, — обратился он к сержанту, — не теряй, как говорится, головы, да и косу заодно береги.

Рудхоп еще раз пожал руку Геркулесу, проводил его до порога и посмотрел, как он ушел по узкой тропе, расчищенной неграми-лесорубами. Еще некоторое время он следил за отрядом благодаря свету от косы сержанта, блестевшей, как звезда в ночи. Когда и она скрылась из виду, он сказал одному из невольников:

— Томи, достань-ка из погребка две бутылки рома. Выпьем за удачу нашего храброго капитана, господа!

Рудхоп славно поужинал с офицерами, забрался в гамак, напоследок еще раз вспомнил о сыне своего старого друга актуариуса и глубоко заснул.

Утомленные дневным переходом, солдаты тоже заснули, и весь лагерь европейцев, исключая лишь часовых, погрузился в глубокий сон.

XXIII Пяннакотавы

На небе засияла ясная луна. Ее светлые лучи проникали через кроны деревьев и играли на листьях, таинственно высвечивая зеленые купы.

Геркулес молча шагал в середине колонны, рядом с Пиппером.

Понемногу лес становился реже. Негры-лесорубы перерубили несколько последних лиан, и отряд оказался в апельсиновой роще. Высокие деревья стояли довольно редко, так что вся роща была залита лунным светом.

Иногда откуда-то, словно с неба, раздавался, постепенно отдаляясь, диковинный резкий звук. Европейцы шли уже полчаса, оставляя позади себя поминутно перекликавшихся часовых.

В роще перед отрядом открылась торная дорога. Деревья стали ниже и скоро перешли в довольно густой подрост, среди которого кое-где торчали кокосовые и другие пальмы. Ясно было, что это — старая вырубка, которую некогда обрабатывали мароны.

Дорога вилась по вырубке, затем вдруг сделала крутой поворот, и отряд очутился на краю огромной поляны. Через всю поляну среди густой травы тек быстрый ручеек. Лес со всех сторон окружал это огромное, почти необозримое пространство, озаренное луной.

Крики индейцев совсем затихли, так что оставлять засаду на деревьях больше не было смысла.

Геркулес почти машинально следовал за проводником. От усталости, волнения и голода у него начинало уже мутиться в голове. Иногда ему казалось, что он во власти грез: бывает такое странное состояние, будто бы вам снится кошмар, но вы никак не можете проснуться, чтобы все это прекратилось. Тогда вы смиряетесь и только ждете, чтобы скорей наступила катастрофа, потрясение, от которых вы наверняка проснетесь.

Место, куда вышел передовой отряд, было превосходной стоянкой. Понятно, как удивились и обрадовались солдаты, что им не придется ни идти по трудной и опасной дороге, где в любом месте можно ожидать засады, ни ночевать в лесу, где враги могут неожиданно окружить их, что они до самого рассвета проведут время на открытой поляне, где внезапно напасть на них никак невозможно.

На случай нападения у них оставалась дорога в тылу, по которой они всегда могли отойти и связь по которой обеспечивалась дозорными — их перекличка все время была слышна.

Геркулес послал субалтерн-офицера к майору доложить, что авангард расположился превосходно, и подробно описать их позицию.

Сержант, посоветовавшись с Геркулесом, одобрившим его распоряжения, весьма предусмотрительно выставил резервный пост на дороге в лагерь, а также передовых дозорных, которые должны были обозревать всю окрестность и дать сигнал тревоги при малейшем движении, при малейшем шорохе.

Когда эти меры предосторожности были приняты, утомленные непомерными тяготами солдаты приготовились ко сну. Гамаки, которые они всегда носили с собой, расстелили прямо на траве, поскольку здесь их некуда было подвесить.

Место было глухое, тишина стояла совершенная.

Геркулес еще какое-то время боролся со сном, потом, отцепив шпагу и пистолеты, улегся на гамак, который ему постелил негр.

Прежде чем заснуть, капитан среди прочих невнятных мыслей, путавшихся в его ослабевшем мозгу, думал и об Адое. Он находил ее прелестной, а ее необычные поступки глубоко поразили его.

Девушка казалась ему настолько же нежной и доброй, насколько и прекрасной. Он представлял себе свою мирную жизнь с нею — не в Суринаме, где все мятежи, змеи да людоеды, а в каком-нибудь тихом голландском городке: тогда-то уж он будет иметь право сопротивляться воле своего воинственного отца.

С каким удовольствием он будет тогда вспоминать прошедшие опасности! «Если наступит этот счастливый миг, — думал Геркулес, ворочаясь на гамаке, — мне, право, не жаль будет, что я уехал из Европы и пережил все эти ужасы: я буду покоиться у себя в раю и без страха смогу глядеть в ад. Только, быть может, — вздохнул он, — все это сон, и вообще все, что со мной происходит, — сон. В жизни ведь так не бывает — теперь я понимаю».

Тут его раздумья были прерваны странным явлением.

Он лежал неподалеку от ручья, про который мы упоминали. Ширина ручья была футов пять или шесть. Оба берега закрыты зеленью.

Вдруг Геркулес увидел, как противоположный берег ручья тихонько взволновался, будто его кто-то колебал снизу, а потом словно бы продвинулся фута на два вместе с травой и остановился.

Геркулес никак не смог объяснить такое диво. Он решил, это ему мерещится в полусне (глаза у него уже слипались), и вернулся к своим мечтаниям.

Несколько раз, прогоняя нежный облик Адои, в его воображении всплывало дикое лицо Ягуаретты. Не без тревоги вспоминал Геркулес, как рассвирепела и с каким гневом ушла от него маленькая индианка, когда он попрекнул ее за легкомысленное поведение.

Тут размышления Геркулеса опять прервались: снова чуть-чуть продвинулся берег ручья.

«Должно быть, я вижу сны наяву, — подумал Геркулес и закрыл глаза. — Лучше уж я буду смотреть сны во сне». И он наконец перестал бороться со сном.

Вдруг раздался крик тигри-фауло.

Левый берег ручья словно куда-то провалился. Сорок покрытых грязью пяннакотавов появились, будто из земных недр, одним прыжком перепрыгнули ручей и набросились на спящих солдат, не издав ни звука. Индейцы застали солдат врасплох и всех перебили топорами и палицами.

Опять раздался крик тигри-фауло, и другие индейцы, спрятавшиеся в лесу, неожиданно напали на часовых, когда те, услышав шум позади, обернулись к ручью. И эти солдаты пали под ударами индейцев, не успев даже вскрикнуть.

Сержанту Пипперу, хотя на него тоже напали во сне, удалось схватить саблю и смело сразиться с тремя пяннакотавами. Превосходящие числом враги одолели его и обезоружили. Гибель была близка: один из индейцев уже схватил сержанта за злосчастную косу и занес топор. Но Уров-Куров, командовавший засадой, властно поднял свою палицу и зычно произнес:

— Перебейте всех бледнолицых, но Блестящую Косу и вождя не трогайте! Сорвите золото с одежды вождя, если он еще жив!

Этот приказ спас Геркулесу жизнь. Два индейца крепко схватили его. Он не попытался вырваться от них, не произнес ни слова, даже не пошевелился, а только неподвижно и тупо уставился на них.

Услышав приказание Уров-Курова, один из индейцев опустил нож, уже занесенный над головой Геркулеса, и сказал:

— Вот вождь бледнолицых, а вот золото с его одежды.

С этими словами он сорвал с Геркулеса эполеты и передал Уров-Курову. Тот прицепил эполеты к своей перевязи из перьев как трофей, не сводя меж тем глаз с остолбеневшего Геркулеса.

Одной из высших добродетелей индейцы почитают умение с благородным молчанием и высокомерным бесстрашием подчиняться неизбежной судьбе. Они с почтением вспоминают воинов, что в западне или перед казнью оскорбляют ликующего врага своим презрительным молчанием. Напротив, тех, кто, будучи побежден, разражается пустой бранью и проклятьями, они нисколько не уважают.

В этом отношении Геркулес совершенно отличался от сержанта.

Пиппер, в ярости от того, что его так провели, изо всех сил вырывался, даже связанный, и яростно вопил, так что Уров-Куров велел заткнуть ему рот, чтобы не услышали часовые по дороге в лагерь.

Геркулес, напротив, не двигался вовсе. Скрестив руки на груди, он озирался вокруг и ничего не соображал.

Уров-Куров был поражен таким стоицизмом: ведь для его народа это одна из первейших воинских доблестей. Он в восторге глядел на Геркулеса и сказал, указывая на него индейцам:

— Человек с сильным сердцем молчит, когда его ждет смерть. Человек со слабым сердцем (он указал на Пиппера) вопит, как женщина. Принести в жертву человека с сильным сердцем — это приятно Мама-Юмбо: он любит, когда дымится кровь отважных воинов. Мы съедим вождя на праздничном пиру, а Блестящую Косу, у которого слабое сердце, съедят женщины, подобно ему вопящие в бессильной ярости. Нам пора в путь. Возьмите на плечи Блестящую Косу и вождя. Ради его мужества я называю его Гордый Лев (с тех пор так и стали звать Геркулеса). Завтра солнце должно увидеть нас в краале.

Индейцы исполнили приказание Уров-Курова. Пиппера перетянули крест-накрест лианами так, что он не мог пошевелиться. Два индейца взвалили его на плечи и с такой поклажей исчезли в лесной чаще.

Так же поступили и с Геркулесом Арди. Из особого уважения к Гордому Льву Уров-Куров все время сам шел рядом с теми, кто нес молодого офицера.

Объясним теперь в двух словах, как была устроена засада индейцев.

Они рассчитали, что европейцы, остановившись в лесу, услышат их боевой клич и, вероятно, вышлют передовой отряд. Отряд непременно должен был следовать за удаляющимися голосами индейцев, выйти на известную нам поляну и там, на прекрасной передовой позиции, остановиться.

На берегу ручья индейцы вырыли длинный ров, фута в четыре глубиной, накрыли его камышом и травой и спрятались там в засаде.

Если бы, паче чаяния, солдаты перешли ручей в том месте, где прятались индейцы, те быстро выскочили бы — им хватило бы ловкости убежать в лес.

Последуем теперь за пяннакотавами, что понесли в крааль, расположенный милях в шести от этого места, Гордого Льва и Блестящую Косу.

XXIV Крааль

Крааль (деревня) пяннакотавов, вождем которых был Уров-Куров, находился неподалеку от берега моря, между двух ручьев, текущих в реки Иракуба и Коммана.

На севере от крааля росла роща кокосовых пальм, к югу до самого горизонта тянулись роскошно зеленеющие рисовые чеки.

Индейские дома, или карбеты, были беспорядочно раскиданы на склоне небольшого холма. Дома имели форму конуса и были крыты большими, высохшими на солнце листьями латаний.

Над ними возвышался футов на восемь или десять табуи, или большой карбет, — нечто вроде амбара шестидесяти футов в длину и десяти в ширину. В этом здании собирались воины и старейшины племени, чтобы принимать важные решения. Там же служили жрецы великих духов Мама-Юмбо и Явагона. Наконец, в табуи устраивались известные нам человеческие жертвоприношения.

В отличие от других карбетов, у табуи была не сплошная стена, а открытая галерея с большими деревянными столбами, подпиравшими крышу.

Когда воинов, старцев и жрецов не было в табуи, там собирались женщины и ткали из хлопка разноцветные гамаки или же плели пагарасы — тростниковые корзины особой работы, совершенно непроницаемые для воды.

В тот день нещадно палило солнце. Отвесные лучи его освещали золотисто-коричневые крыши крааля и листья окружавших его кокосовых пальм. Густые, лощеные листья этих деревьев, будто специально для защиты от палящего тропического жара покрытые природным слоем прочного блестящего лака, сверкали, словно зеленый фарфор. В темно-синем небе пролетела стая журавлей.

Вдалеке, по сторонам пыльной кремнистой дороги, разворачивались бирюзовые ковровые дорожки широких рек. На горизонте виднелась окраина леса, окутанная красноватой дымкой. Было жарко и душно; ветер приносил не прохладу, а тяжелый и горячий, как из печки, воздух.

В большом карбете крааля, между рустическими колоннами, его окружавшими, были натянуты сагаморы — большие полосатые бело-голубые холстины. От них в табуи было полутемно. В тени широких занавесей, укрывавших от зноя, собралось множество женщин.

Причиной такого общего собрания было одно довольно романтическое событие.

Бабоюн-Книфи, индейская колдунья, посланная на несколько месяцев в лагерь Зам-Зама в обмен на черную пророчицу, воротилась к себе в крааль и встретила там свою дочь, которая потерялась еще совсем маленькой девочкой. Это была Ягуаретта.

Когда люди Уров-Курова похитили Адою, месть и ревность маленькой индианки были удовлетворены: она полагала, что ее хозяйка теперь навек останется во власти Ултока-Одноглазого. Тогда она ушла из Спортерфигдта и вернулась в крааль.

Года за два до того Ягуаретта, гуляя по лесу, встретила старого пяннакотава, который упал с дерева и сломал ногу. Один в чаще, он с трудом дополз до какой-то пещеры и там укрывался от диких зверей.

Ягуаретта предложила отвести его в Спортерфигдт: там его прекрасно приняли бы и выходили. В то время индейцы открыто еще не поддерживали мятежников с Сарамеки. В пограничных поселениях их принимали и даже довольно часто использовали как почтальонов или охотников.

Индеец отказался. Тогда Ягуаретта пообещала принести ему еду, гамак и порох: у индейца порох кончился и ему нечем было обороняться от хищных зверей.

Старик лечился еще месяц. По некоторым знакам, татуировке на руках, он понял, что Ягуаретта из его племени и вдвойне преисполнился благодарности к своей спасительнице.Выздоровев, он пообещал ей делать для нее все, что она пожелает. Хотя от крааля до Спортерфигдта было более десяти миль, он каждый месяц приходил на то же место за ее приказаниями.

Надобно отдать Ягуаретте должное: пока она не ревновала к Адое, она всегда просила старого пяннакотава уговаривать своих — а он, как и все старики у дикарей, пользовался влиянием в своем племени — щадить Спортерфигдт. В то время индейцы уже объявили себя союзниками Зам-Зама против европейцев.

Но вот случилось так, что Ягуаретта полюбила Геркулеса Арди и решила, будто она и есть та роковая пантера, которая, по гаданию Мами-За, должна помешать союзу ее хозяйки и прекрасного европейца. Тогда Ягуаретта, зная о страсти Ултока-Одноглазого к Адое и его таинственных отношениях с Уров-Куровом, послала старого индейца к плантатору объявить, что, если Уров-Куров возьмется похитить молодую хозяйку из Спортерфигдта, он найдет в поселении помощь и поддержку.

К несчастью, это предложение было принято и дело сделано. Маленькая индианка деятельно участвовала в похищении своей хозяйки.

И вот уже несколько дней Ягуаретта жила в краале. Жестоко отомстив сопернице, она страстно мечтала о Геркулесе и желала лишь одного — встретить его, даже если это будет опасно для жизни.

Когда вернулась Бабоюн-Книфи, старик, которого спасла Ягуаретта, рассказал колдунье эту историю и, между прочим, сказал, какие знаки он видел на руках у маленькой индианки.

Бабоюн-Книфи побледнела как смерть и упала без чувств с возгласом:

— Дочка!

Ягуаретта была ее дочь.

По обычаю многих кочевых племен, Бабоюн-Книфи вместе с мужем пошла в набег на Спортерфигдт. Индианка несла ребенка в мешке за спиной. На привале она сняла мешок и повесила на дерево. Тут на них неожиданно напал отец Адои со своими неграми. Они открыли стрельбу. Колонист выстрелил первым и убил мужа Бабоюн-Книфи. Остальные индейцы разбежались. Вместе с ними убежала и несчастная мать, потеряв при бегстве свою дочь.

Как мы знаем, колонист подобрал девочку в лесу и вырастил ее в Спортерфигдте.

Чтобы окончательно осветить положение действующих лиц нашего рассказа, нам остается сказать, что три индейца, отвозившие Адою в поселение Ултока-Одноглазого, еще не возвратились в крааль.

Пускай же индейские женщины громко радуются, каким чудесным образом Бабоюн-Книфи встретилась с Ягуареттой, а мы покуда отведем читателя в карбет колдуньи.

XXV Две индианки

Ягуаретта сидела на тростниковой циновке. Бабоюн-Книфи молча стояла перед дочерью на коленях и глядела на нее не отрываясь. На смуглых, немного исхудавших щеках маленькой индианки виднелись следы недавних слез; лицо ее было ласково и печально.

Любящая мать с восхищением глядела на нее и не могла налюбоваться ее красотой. Она гордилась ею, она была счастлива, что у нее такая дочь.

— Что за волосы у моей красавицы! — воскликнула она, взяла обеими руками голову Ягуаретты и поцеловала черные блестящие волосы. — А что за ручки! — и поцеловала руки. — А что за шейка! — и поцеловала шею.

И вздыхала она, и вскрикивала от радости, и хохотала, и рыдала, как в бреду…

— Дочка! Дочка! Дочка нашлась! — восклицала Бабоюн-Книфи и не могла остановиться.

Но лицо матери светилось счастьем, а Ягуаретта оставалась пасмурна. Тогда колдунья с воплем закрыла лицо подолом платья:

— Она не любит меня! Ей грустно! Она не любит меня! Жди меня завтра, мой смертный час, я сегодня схожу с ума от счастья, что дочка нашлась, а дочка и не глядит на мою радость! Она не любит меня!

И несчастная мать разрыдалась.

В мучительном смятении бросилась Ягуаретта на шею к матери, тоже разрыдалась и сквозь слезы проговорила:

— Твоя дочка несчастна… Если бы сегодня она повстречала своего любимого, завтра ей тоже не было бы страшно умереть.

Колдунья вскочила с места. Нахмурились ее черные брови, дикая ревность пронзила ее: сердце дочери не целиком с нею, в нем живет другая любовь! Она не смела открыть дочери свои чувства — она боялась обидеть, ранить свое дитя. Бабоюн-Книфи опустила голову и тихонько заплакала.

Но когда Ягуаретта все ей открыла, рассказала, как отверг Геркулес ее любовь и предпочел Адою, лицо колдуньи воспылало гневом. Ее дочь отвергли!

— Этот европеец воюет с нами и с нашими друзьями с Сарамеки! — воскликнула колдунья. — Он любит бледнолицую девушку из Спортерфигдта, ее отец убил твоего отца! Забудь его, дочка, он тебя не стоит. Он злодей, он зол и лжив, как все его соплеменники. Ты дочь одного из самых отважных пяннакотавских вождей. Ты полюбишь молодого воина. Он повесит над дверью нашего карбета скальпы побежденных врагов и шкуры убитых тигров.

Мы уйдем из крааля в Синие Горы — там ты родилась, там могилы наших предков. Там не будет ни бледнолицых, ни чернокожих — ни один чужеземец не топтал еще землю наших прекрасных долин. Там и воздух чище, чем в низине, и солнце ярче. Дочка моя, милая, любимая, пойдем туда! Там найдем мы счастье и покой. Каждый день я буду приносить за тебя жертвы Мама-Юмбо. И Мама-Юмбо услышит мольбы мои — он любит меня, ведь он вернул мне дочь. И он пошлет тебе в супруги гордого и отважного воина с Синих Гор.

Ягуаретта выслушала мать, грустно покачала головой и сказала:

— У наших воинов кожа подобна гранатовой кожуре, как и у меня, а у любимого моего, матушка, кожа гладкая и белая, как караибская роза. У наших воинов черные злые глаза, а у любимого моего взгляд кроткий и глаза голубые, словно крылья мотылька. У наших воинов голоса грубы, а у любимого моего голос певучий и тонкий. Наши воины носят шкуры и перья, они свирепы и дики. А любимый мой — матушка! — если бы ты видела платье его, шитое золотом, и его блестящую шпагу, и бахрому на плечах, что он носит за храбрость! Он прекрасен и смел; так смел, что старейшие белые воины говорят с почтением о нем. Нет, матушка! Не вернется твоя дочь на родину, в Синие Горы: она там умрет.

Чтобы жила Ягуаретта на свете, ей надо дышать одним воздухом с прекрасным европейцем. Она еще его не видела, только слышала о нем, а уже любила, уже хотела быть красивой ради него. Она его увидала — словно нить-невидимка привязала ее к нему. Она не могла отвести глаз своих от его глаз. Куда смотрел он, туда смотрела она. Он говорил — она шепотом невольно повторяла его слова. Он улыбался — она улыбалась; он вздыхал — она вздыхала.

И с того дня, матушка, Ягуаретта смертельно возненавидела ту, кого судьба будто бы назначила в жены ему. Это молодая хозяйка Спортерфигдта; она была Ягуаретте как сестра. Но Ягуаретта предала ее, чтобы она не смогла соединиться с прекрасным чужеземцем — отдала ее в руки страшного Ултока-Одноглазого. Нет, матушка, не увидит больше дочь твоя Синих Гор. Она будет жить там, где живет прекрасный европеец, или умрет без него. О, если бы европеец взял ее как рабу и увез через большое озеро бледнолицых! — вскричала Ягуаретта, страстно заламывая руки.

До глубины души пораженная горем, глядела Бабоюн-Книфи на Ягуаретту. Она не понимала страстной, исступленной любви Ягуаретты к чужеземцу. Она решила, что чужеземец заворожил бедную девушку какими-то сверхъестественными, колдунье неведомыми чарами.

Бабоюн-Книфи запрокинула назад голову, молитвенно воздела руки к небу и воскликнула с мрачным отчаяньем:

— Дочь мою, кровь мою злой чужеземец очаровал! А! Я вижу: это черный колдун, он страшней тигри-фауло. И могуче было любовное зелье его, и сейчас оно действует. Но я отведу беду. При луне молодой воззову к Мама-Юмбо, при старой луне воззову к Явагону. В трепещущем сердце витютня увижу я, откуда исходит проклятая мощь злого духа. Я узнаю, откуда исходит она, и тогда я разрушу ее — злые чары спадут, к моей дочери разум вернется. Любовь к матери вытеснит из сердца ее злую страсть, что убивает ее и меня вместе с ней убивает.

Если же чары мои не сильней чар того колдуна, — злобно продолжала пророчица, — девять дней стану я поить змею, моего Ваннакое, ядовитым соком россеи с каплей собственной крови моей — и укус его станет смертелен. Ваннакое слушается меня, Ваннакое за меня отомстит. И могучие чары бледнолицых не спасут ведьмака от священной змеи, когда Ваннакое выпьет с кровью моей мою ненависть.

Ягуаретта грустно улыбнулась:

— Матушка, матушка, может быть, чужеземец и вправду колдун, только зелье его колдовское — голубые глаза, нежный взгляд, сладкий голос, отвага и доброе сердце. Не укусит его Ваннакое — прежде обовьет холодными кольцами руки мои и шею, и ядовитые зубы его будут терзать мою грудь.

Бабоюн-Книфи в отчаянье заломила руки:

— Никогда еще дочь пяннакотавов не любила бледнолицего! Злой дух таится в этом европейце: он хочет взять у меня мою дочь, увезти через большое соленое озеро и замучить там черным чародейством! Для того ли нашла я дочку мою, дитя мое милое, чтобы так потерять навсегда? Не бывать тому, не бывать: мы уйдем с моей дочерью в Синие Горы, а иначе она не выйдет из крааля.

— Прости меня, матушка, — отвечала Ягуаретта, — моя любовь сильней меня. Где будет чужеземец, там и мне нужно быть. Белые люди сейчас в походе — я пойду к ним, они пощадят бедную девушку. Увижу его, и вернутся ко мне силы.

В этот миг на улице послышался сильный шум: Уров-Куров и его воины принесли пленных Геркулеса и Пиппера.

XXVI Пленники

Войдя в крааль, Уров-Куров направился к большому карбету. Четыре воина по очереди несли в гамаках связанных Пиппера и Геркулеса.

Индейцы употребили все свои обычные хитрости, чтобы европейцы не напали на их след.

Перебив авангард белых, Уров-Куров выполнил свои обязательства перед союзниками с Сарамеки. Известив их об успехе своей засады, он вернулся в крааль к большому празднику, на который дважды в год собиралось все племя полностью.

Тем ценней было для пяннакотавов пленение Блестящей Косы и Гордого Льва, как называли они Пиппера и Геркулеса.

Хотя в несчастье сержант не выказал достоинства и твердости духа, индейцы знали, как он храбр в бою, и почитали его одним из опаснейших своих врагов.

Геркулес же был столь стоически спокоен, с таким великолепным презрением глядел на окружавших его людей, что пяннакотавы, всегда мерившие отвагу хладнокровием, не сомневались: перед ними один из величайших европейских вождей.

Следовательно, жертва этих двух пленников должна была быть особенно угодна индейским богам.

Отойдя на безопасное расстояние от дозора европейцев, Уров-Куров велел вытащить кляп изо рта у сержанта. Пиппер дал полную волю своему негодованию, а затем, укачавшись в гамаке, уснул.

Геркулес целые сутки ничего не ел. Новые напасти взволновали его и усугубили бредовое состояние, вызванное голодом и лихорадкой. Он решительно считал происходящее сном. Глаза его блистали необычным для него огнем, щеки пылали, по губам пробегала язвительная усмешка. Он был теперь покоен. Он думал:

«Все это сон — то, что случилось со мной за четыре последних дня, решительно невозможно, невероятно. Чем ужасней и неслыханней будет этот кошмар, тем скорей наступит развязка. Будет какое-нибудь сильное потрясение — наверное, меня будут убивать, — и я, несомненно, проснусь. Я ведь вовсе не уезжал из Флиссингена. Просто все эти жуткие батюшкины истории про его друга майора Рудхопа смешались у меня в голове и мучают меня во сне.

Это ничего: утром я очнусь в своей кровати с зеленым саржевым пологом. Как хорошо: я буду еще вспоминать страшный сон, а меж тем за окном будет весело светить солнце, будет освещать зеленый хмель, что лезет вверх по решетке, и отражаться в медном каминном тагане, до блеска начищенном фрау Бальбин».

Так размышлял Геркулес, когда индейцы вошли в крааль.

Узников развязали и отвели в хорошо охраняемый, запертый карбет. Там они смогли лечь на циновки и перекусить.

Сержант уже однажды был в индейском плену: если бы ему случайно не удалось убежать, его бы съели на второй день свадьбы дочери Уров-Курова. Поэтому он хорошо знал, как пяннакотавы готовятся к этому отвратительному пиршеству, и вздрогнул, когда в черных и красных — в знак траура — сосудах им принесли ямс и соленую рыбу, посыпанные драгоценным душистым перцем, который индейцы называют «порошок смерти».

Этот перец редок, и его трудно собирать. Но пяннакотавы полагают, что богам весьма угодно, если приносимые им жертвы будут подобным образом приправлены специями.

Геркулес не притронулся к еде. Сержант, напротив, и в неминуемой опасности, зная, что означает этот порошок, сохранил богатырский аппетит. Он почел за долг удовлетворить его и сказал Геркулесу:

— Я, конечно, могу показаться малодушным, раз ем столько рыбы с этим порошком, который так любят краснокожие. Выходит, я как будто хочу нарочно к ним подольститься, чтобы им вкуснее было меня сожрать. А я не признаю этих условностей: хочу есть, вот и ем. Не стесняйтесь, капитан, подкрепитесь — силы нам еще пригодятся.

Геркулес разразился зловещим смехом. Сержант вздрогнул:

— Капитан, черт побери, вы смеетесь! Я понимаю еще, что в таком положении не обязательно плакать, но смеяться в провиантском складе у этих чертей! По-моему, смешного тут ничего нет — может даже получиться довольно грустно.

— Грустно! Вот еще! — воскликнул Геркулес (в голове у него совсем помутилось). — По-твоему, это грустно, сержант? Ха-ха-ха! А по-моему, наоборот, очень весело. Только я думаю, что будет маловато, если нас просто съедят и косточки обглодают. Надо бы чего-нибудь такого, чтобы мир потрясся и все смешалось: какой-нибудь огонь с небес, ливень раскаленного свинца, реки расплавленной бронзы! Словом, какая-нибудь такая невероятная чертовня, чтобы свету настал конец!.. И моему сну тоже, провались он к лешему, — прибавил Геркулес сквозь зубы.

Ошарашенный Пиппер, положив уже поднесенный ко рту кусок рыбы, смотрел на Геркулеса с неким опасливым восторгом.

— Что за человек! Что за человек! — твердил он. — Да, майор говорил правду. Его сейчас живьем изжарят, а ему все мало: давай ему реки расплавленной бронзы, огонь с небес, конец света! Вот это называется — любить приключения! Я, право же, не трусливей других — я нюхал порох, я был уже, можно сказать, на зубах у индейцев; как ни позорно белому человеку попасть на обед к этой красной сволочи, я готов был встретить смерть как солдат. Но, прах меня возьми, с меня и того хватало, ей-богу, хватало! А капитану это все, как пьянице первая рюмка. Ну что за человек! — качал головой сержант.

Настала ночь. За дверью карбета, сквозь щелку, блеснул огонек. Дверь отворилась, и на пороге появилась таинственная фигура, закутанная в длинный плащ.

XXVII Встреча

Сбросив плащ, Бабоюн-Книфи предстала в странном своем наряде перед изумленными пленниками.

Когда пяннакотавы еще не объявили войны колонистам, колдунья некоторое время жила неподалеку от Парамарибо. Зная свойства многих трав и много рецептов, она лечила негров и часто общалась с голландцами. Тогда она выучилась сносно говорить по-голландски.

Уров-Куров доверял колдунье и почитал ее. Вернувшись в крааль, он сообщил ей, что засада принесла удачу и что он захватил в плен Блестящую Косу и Гордого Льва. Он описал колдунье Геркулеса. Тайное предчувствие сказало ей, что это и есть тот самый белый чародей, заколдовавший Ягуаретту.

Уров-Куров не сомневался, что пленников следует принести в жертву. Он хотел, чтобы колдунья сказала ему, благоприятно ли время для обряда и в котором часу жертва будет угоднее индейским богам.

Таким образом, мать Ягуаретты могла несколько ускорить или отдалить смерть обреченных узников. Ее слова были святы, и индейский вождь не мог их ослушаться.

У колдуньи было много причин гневаться на Геркулеса: он украл сердце ее дочери, он покорил ее ужасным колдовством, а паче всего — его чары были сильней и прочней, чем чары колдуньи.

После разговора с Ягуареттой она прибегла ко всем ухищрениям своего искусства, к самым чрезвычайным заклинаниям, чтобы только избавить дочь свою от злых чар.

Тщетно! Все испробовав, она опять спросила Ягуаретту, что ощущает ее сердце. Та лишь сильнее прежнего любила чужеземца.

Сомнений больше не было — белый колдун, как называла она Геркулеса, был сильней краснокожей колдуньи.

Она хотела ускорить казнь пленника, но еще сомневалась, освободит ли его смерть Ягуаретту от чар. Чтобы раскрыть эту тайну, Бабоюн-Книфи явилась к Гордому Льву. Она легко добилась разрешения у Уров-Курова под предлогом, что для гадания ей надобно увидеть чужеземца своими глазами.

Затаив коварство, колдунья подошла к Геркулесу. Она застала его лежащим на циновке. Изобразив на лице расположение и сострадание, она сказала ему своим иносказательным языком:

— Время цветов и плодов сменяется временем дождей и черных бурь. За победами следуют неудачи. Гордый Лев знает, что такое война: вчера он побеждал, нынче побежден — счастье переменчиво. Но он молча встретил пяннакотавов, орлят Синих Гор, и пяннакотавы восхитились вождем бледнолицых.

Чем больше лихорадка ослабляла разум Геркулеса, тем становился он ироничней и бесцеремонней. Он насмешливо посмотрел на колдунью и развязно отвечал:

— Ой, тетенька! Чтоб я сейчас провалился, ни слова не понял, что ты тут наплела.

— Капитан, — сказал ему Пиппер по-английски, — она, я полагаю, пришла нас напутствовать перед казнью, вроде священника. Я сейчас постараюсь заснуть, а вы не горячитесь, послушайте ее, да авось и сами заснете. А если она захочет и мне почитать проповедь, скажите, не надо, я уж как-нибудь сам приготовлюсь.

Пиппер отвернулся к стене.

Обращаясь далее к Геркулесу, Бабоюн-Книфи доверительно произнесла громким шепотом:

— Волшебный дар бывает и у краснокожих, и у бледнолицых. Краснокожие умеют читать по кругам, которые чертит змея, обвивая священный стебель Варембое. Краснокожие умеют варить любовное зелье. У бледнолицых свои тайны, бледнолицые — братья краснокожим по волшебству. Братья должны любить друг друга и помогать друг другу в беде, кто бы ни был их великий дух: Мама-Юмбо, Явагон или Бог бледнолицых. Слышит ли меня брат мой?

— Еще бы не слышать, — веселился Геркулес, — я ведь не оглох, и храпит, ровно пушка, Пиппер, а не я. Только, что это вы тут бормотали, елки-палки, что мы должны любить друг друга? У вас прекрасные глаза, красотка, но я, право, не расположен вас любить. Хе-хе!

Колдунья не подала виду, как разгневала ее высокомерная беспечность Геркулеса, и зашептала дальше:

— Я говорю с Гордым Львом, как сестра. Отчего же не отвечает он мне, как брат? Разве мы друг друга не понимаем? Он просит помощи у луны, и я тоже. Он молится ночи, чтобы ночь ему помогала, и я тоже. Мы оба с тобой, — она пододвинулась к нему поближе, — берем для любовного зелья кровь из своих жил. Дети одной матери должны любить друг друга и помогать друг другу. Наша мать — чародейство. Пусть губы твои скажут, подобно моим, мысли твоего сердца. Я пришла спасти Гордого Льва от казни. И я спасу его, но только при одном условии, не то Мама-Юмбо не даст мне этого сделать. Клянусь тебе священным часом колдовства! Клянусь бледным светом луны!

— Ха! — засмеялся Геркулес пуще прежнего. — Это есть такая песенка, я ее в детстве очень любил: «В бледном лунном свете, милый друг Пьеро…» Хе-хе! «Написать словечко дай-ка мне перо…» Хе-хе-хе!

Колдунья в словах Геркулеса ничего не понимала, но по его насмешливому лицу видела: ей не удалось добиться своего. Она все больше и больше бесилась про себя, однако продолжала:

— Кого околдовал ты — развей свои чары над ней, и я спасу тебя. Скажи слова свои и развяжи то, что связали слова твои. Мама-Юмбо будет доволен, и ты станешь свободным. Если тебе нужны для этого, как нашим колдунам, сердце витютня, серебряные листья лотоса и семена морского тростника, собранные в бурю на берегу, я тебе все принесу. Только развей чары, — закричала Бабоюн-Книфи, не в силах больше сдерживаться, — развей!

От ее крика проснулся Пиппер.

Если бы Геркулес был в здравом рассудке, то от навязчивых и невнятных речей колдуньи, наверное, сошел бы с ума. Но мозг его был и без того воспален, а от подобных диковинных слов капитан вовсе ополоумел.

— Сердце витютня и листья лотоса! — воскликнул он. — Ну и рагу! Да ты, тетенька, не в кухарках ли у Вельзевула? — И тут же без всякой связи он продолжал: — Мне что-то все время хочется петь. Батюшка мне, бывало, все дудел один мотивчик, вот он мне и пришел на память:

«Барабан играет,
Труба отвечает.
Воины, вперед,
Нас зовут в поход!»
— Эка дьявольщина, — вскричал Пиппер, — теперь капитан запел походную песню! Только и думает о войне! Ай-ай-ай! Что за человек!

Бабоюн-Книфи еле сдержалась при этом жестоком оскорблении, но она была готова на все, лишь бы развеялись чары, поразившие Ягуаретту. Она взмолилась так:

— Брат, брат! Сестра заклинает тебя — оставь свою месть! Ты могуч, я знаю. Ты можешь заворожить меня, как змея завораживает дрожащую птичку, — и я приползу к тебе на коленях. Пожалей, пожалей бедняжку! Ты понимаешь, о ком я говорю. Пожалей ее! Если бы ты знал, как она страдает! Послушай… — Материнская любовь оказалась сильней всего: чтобы избавить Ягуаретту от волшебства, Бабоюн-Книфи уже хотела и впрямь освободить Геркулеса. — Послушай, я вижу, тебя не обманешь. У тебя орлиный взор, ты читаешь в сердцах. Да, я желала тебе зла: я хотела, чтобы тебя все равно предали казни, когда ты снимешь заклятье с моей дочери. Но ты разгадал мои мысли. Так слушай же — и смотри…

С этими словами колдунья отворила дверь карбета. За домом видна была дорога в лес. Колдунья указала Геркулесу на часовых:

— Развей чары — я избавлю тебя от пут и спасу. Я скажу этим воинам одно только слово, и они уйдут. Гляди!

Она подошла к индейцам и что-то торжественно произнесла. Пяннакотавы поклонились, по очереди взяли колдуньину руку и возложили себе на голову, после чего ушли с поста.

— Видишь? Видишь? Развей чары — и ты свободен. Все воины собрались сейчас у табуи. Они приносят в жертву Мама-Юмбо порох и воинское снаряжение, чтобы стрелять без промаха. И женщины, и дети, и старики — все там. Никто не помешает тебе бежать. Я сама провожу тебя. А когда хватятся — я скажу людям нашего племени, что за тобой прилетел семикрылый орел Мама-Юмбо и унес тебя. Они поверят мне, не погонятся за тобой.

— Соглашайтесь, капитан, — воскликнул сержант, — соглашайтесь же, черт! Все правда: по дороге в лес мы даже кошки не встретим. Соглашайтесь — не ради себя, так ради старого Пиппера. Бросьте упрямиться, от таких вещей не отказываются — это все равно, что выстрелить в упор из пистолета в себя, да и в меня заодно.

Геркулес не отвечал. Он опять запел песенку, крепко засевшую в его воспаленном мозгу:

«Барабан играет,
Труба отвечает.
Воины, вперед,
Нас зовут в поход!»
— Так ты поешь свою боевую песнь? — в отчаяньи возопила колдунья. — Ты отказываешь мне? Ты хочешь умереть? Добро же! Ты умрешь! Но до конца времен люди нашего племени будут с содроганием рассказывать детям своим о твоей казни, так она будет ужасна. Ты слышишь меня?

Геркулес пожал плечами и машинально снова запел:

«Барабан играет,
Труба отвечает…»
Колдунья в ярости вышла. Часовые вернулись к двери. Сержант опять лег на циновку и все твердил:

— Что за человек! Что за человек! Цезарь просто жалкий трус против него.

XXVIII Крик тайбая

Вне себя от ярости и жажды мести, колдунья прибежала к Уров-Курову и объявила, что она вопрошала Мама-Юмбо и великий дух ответил так: «Великие беды грозят, если на заходе солнца бледнолицые не будут казнены самой страшной казнью».

Слова колдуньи были столь весомы для индейцев, что на заход солнца и было назначено кровавое действо. Время меж тем уже перевалило за полдень.

Посреди табуи врыли два столба. На слой камней поставили огромный сосуд с пальмовым маслом. Под камнями развели жаркий огонь, и вскоре масло закипело.

Вокруг столбов с ужасающей аккуратностью разложили скальпировальные ножи, острые стрелы, клещи из железного дерева и другие орудия пыток.

Казнь готовили четыре индейца. Поверх пурпурной раскраски на них были изображены черные переплетенные змеи.

Два музыканта-плакальщика в колпаках с длинными перьями держали тростниковые флейты и время от времени оглашали табуи мрачными нестройными звуками.

Толпа индейцев собралась у столбов, с кровожадным нетерпением ожидая «шествия смерти». Это был обряд своего рода торжественной встречи доблестных людей перед казнью — последний долг варварского великодушия к побежденным врагам.

Узник, чтобы не обесчестить себя, должен был, видя все ужасные предметы, приготовленные для казни, не выказывать смятения, с ясным взором идти навстречу гибели.

Бабоюн-Книфи заперлась с дочерью в карбете, чтобы, пока не умрет европеец, Ягуаретта не знала, что он здесь и обречен на казнь. У нее было одно желание — чтобы солнце скорей опустилось за горизонт. А со смертью колдуна, обворожившего дочку, не рассеются ли чары его?

Был ли то случай, предчувствие или инстинкт, только с самого утра необычайная тоска и беспокойство навалились на Ягуаретту. Мать ее полагала, что все это от злого колдуна.

Как во всех индейских домах, в карбете их не было окон: он освещался через дымовое отверстие в кровле.

— Болит вот здесь… сердце… — проговорила Ягуаретта и положила руку на грудь. — Душно… нечем дышать… в глазах помутилось…

Она встала и хотела открыть дверь.

Бабоюн-Книфи сидела у выхода. Она бросилась наперерез дочери:

— Сиди, сиди, дочка. В этот час воздух горячий — не освежает, а жжет.

— Ах, матушка! Не жара меня жжет: жара — тихий, прохладный ветерок против того огня, что палит твою дочь…

Вдали ясно послышались пронзительные звуки тростниковых флейт. Музыканты играли траурный марш: началось шествие смерти.

Чтобы Ягуаретта не услышала этих звуков, колдунья сказала ей с наигранной веселостью:

— Дочка моя грустна; она много думает о настоящем, а прошлое позабыла. Ну-ка, верну я улыбку на ее бледные губки: спою ту песню, что пела ей в колыбели.

Тут колдунья сняла со стены тамбурин и стала громко бить в него, чтобы заглушить флейты. А флейты слышались все ясней. Гремя тамбурином, она пропела, как обычно поют дикари, на однозвучный заунывный мотив такие простые слова:

«В колыбели из прочной древесной коры дитя мое спит,
В апельсиновой кроне ветер качает ее колыбель.
Как проснется дитя — пташки все запоют,
Как проснется дитя — и цветы зацветут,
А пока спит дитя — сердце матери с ним говорит».
Песня немного развеяла Ягуаретту, пробудила в ней смутные давние воспоминания, и какое-то время она не слышала шума приближавшейся процессии.

Бабоюн-Книфи все громче и громче била в тамбурин. Но в перерыве между двумя песнями в карбет ворвались пронзительные звуки индейских флейт и подражание крику совы тайбай, птицы смерти, — дикие завывания на высоких нотах.

Ягуаретта довольно хорошо знала обычаи своего племени, чтобы понять значение этих воплей. Она с ужасом взглянула на мать:

— Это клич смерти! Это жертву ведут на закланье! Закрой, плотнее закрой дверь — увидеть ее не к добру!

— Я потому и не пустила дочку открыть дверь, чтобы она не увидела шествия. Я хотела заглушить звук похоронных песен звуками тамбурина.

— Матушка! Матушка! Бей же в тамбурин, чтобы я не слышала этих песен! Я знала, что нынче черный день! Предчувствие не обмануло меня! Цветок лилеи закрывается, когда приходит гроза, — сердце мое закрылось, когда подошла беда. Кто эти несчастные, матушка?

— Наши лютые враги — воины племени арракоев.

Тут шествие приблизилось к карбету и стали слышны крики толпы. Бабоюн-Книфи не успела снова взять тамбурин, как Ягуаретта услышала слова:

— Бледнолицые идут на смерть! Они отважно встречают смерть!

— Бледнолицые! — воскликнула маленькая индианка. — Матушка, ты обманула меня!

Не дав колдунье опомниться, Ягуаретта распахнула дверь и увидела Геркулеса с Пиппером: они сидели на циновке, которую несли четыре жреца.

Ягуаретта замертво рухнула на руки матери.

XXIX Казнь

Придя в себя, Ягуаретта тотчас же воскликнула:

— Спаси его, матушка! Если любишь свою дочку — спаси его!

Колдунья, подняв очи горе, в отчаянии произнесла:

— Горе! Горе! Крепка сила черных чар — она его не разлюбила!

— Спаси его! — повторила Ягуаретта. — Ты можешь его спасти: тебя слушают вожди, твои слова для них священны. Скажи им, что великий дух велел отпустить чужеземцев. Спаси его, матушка, а не то я умру у тебя на глазах: у меня на ногте вурара[20]!

Произнеся эту страшную угрозу, маленькая индианка показала матери палец: ноготь был покрыт чем-то вроде коричневой блестящей резины.

Увидев этот страшный яд у своей дочери, колдунья остолбенела и закрыла лицо руками.

— Не спасешь его — я умру, — опять сказала Ягуаретта.

— Не могу! — вскричала колдунья. — Не могу: как ни просила я его разрушить чары, которыми он тебя околдовал, он оставался тверд передо мною. Тогда я разгневалась и объявила Уров-Курову, что, если казнь отложат хоть на час, произойдут страшные беды. Он должен умереть на заходе солнца.

— На заходе солнца… — откликнулась Ягуаретта.

— Да, увы, на заходе солнца, — сказала Бабоюн-Книфи. — Но не делай того, что ты сказала! Это страшно — не делай этого!

— Спасибо, матушка. Ты сказала, когда он умрет. В этот час и я смогу умереть. На заходе солнца у тебя не станет дочери, если чужеземца не отпустят.

Колдунья бросилась к дочери.

— Я не дам тебе это сделать, я вырву у тебя этот ноготь!

Ягуаретта поднесла палец к губам.

— Еще шаг — и я умру на месте!

— Горе! Горе! — запричитала мать, обхватив руками голову.

— Не плачь! — воскликнула Ягуаретта. — Некогда плакать!

Она указала на солнечный луч, косо падавший на стену через отверстие в потолке, и произнесла спокойным голосом, что был страшнее всякого крика:

— Гляди, матушка: тень все выше и выше ползет по стене. Так тень смерти подступает к бледнолицему. Так тень смерти придет к твоей дочке, если ты не захочешь спасти его.

Ни слова не ответив, колдунья выскочила из хижины и прибежала к табуи, растолкав толпу. Ягуаретта побежала следом за ней.

Час казни наступил. Уров-Куров и другие вожди сидели на воинских табуретах — глубоко выдолбленных колодах: у того, кто на них сидел, колени задирались почти до подбородка.

Индейцы обсуждали между собой неизменное спокойствие Геркулеса. С кровожадным любопытством ожидали они казни: им хотелось знать, изменит ли Гордому Льву его твердость под пытками.

— Моя сестра пришла поторопить нас? — спросил Уров-Куров. — Она сказала, что бледнолицые должны умереть на заходе солнца, а если жертву принесут позднее, Мама-Юмбо грозит великими бедами. Мы исполним волю великого духа; жрецы скоро будут готовы. Как только солнце сядет за пальмы, бледнолицые умрут смертью воинов. Я хотел бы просить Мама-Юмбо, чтобы он дал моим сыновьям мужество Гордого Льва. Уров-Куров видел много жертвоприношений, но он никогда не встречал еще человека, что тверже этого бледнолицего держался бы перед казнью.

Индеец немного помолчал и с восторгом произнес:

— Гордый Лев — великий вождь!

Надеясь обернуть на пользу Геркулеса почтение, которого он удостоился, Бабоюн-Книфи торжественно произнесла:

— Пока наши братья готовились к торжеству смерти, я вновь вопросила священные кольца Ваннакое, и вновь они возвестили великие беды, если бледнолицые не умрут на заходе солнца. Но ветка тюльпанового дерева, по которой ползла змея, при этом трижды сломалась. Это знак, что я плохо поняла волю великого духа. Пока в полночь на небе не засияет луна, я не могу спросить у Мама-Юмбо, что значит это чудо. Надо отложить казнь до завтра.

Закончив речь, Бабоюн-Книфи взглядом отыскала в толпе дочь. Она стояла в первом ряду. У губ она держала отравленный ноготь.

Уров-Куров, удивленно и сурово посмотрев на колдунью, возразил:

— Мама-Юмбо не говорит дважды. Он сказал, что, если бледнолицые не умрут до захода солнца, случатся великие беды. Значит, они должны умереть.

Бабоюн-Книфи в отчаянье поглядела на дочь и сказала:

— Острый взор может затмиться, сильная рука может ослабеть. Я сама испрашивала волю великого духа и читала тайные знаки, которые никто другой не может прочесть. Но я ошиблась — во второй раз Мама-Юмбо сказал мне это. Пускай же Уров-Куров не совершает казни, покуда в ночной тишине я не воззову к Явагону.

— А если моя сестра не ошиблась, — свирепо и раздраженно воскликнул вождь, — если великий дух желает, чтобы пленников казнили на заходе солнца — значит, наше племя посетят великие беды? Страшись, женщина!

— Бабоюн-Книфи нечего страшиться, — твердо произнесла колдунья. — Мудрецы и вожди всегда ей послушны. Пусть Уров-Куров сам страшится ослушаться воли Мама-Юмбо.

— Солнце садится! Солнце садится! — в панике воскликнул вождь, но тут же овладел собой и так ответил Бабоюн-Книфи:

— Кровь бледнолицых не может быть противна Мама-Юмбо. Я исполню его первую волю.

И вождь свистнул особенным образом. По этому знаку со всех сторон поднялся ужасный вой. Палачи подбросили дров в огонь и взяли скальпировальные ножи, а музыканты задудели во флейты. Толпа расступилась; жрецы ввели Геркулеса с Пиппером.

Их привязали к столбам, и в это время некий индеец, пробившись через толпу, подошел к Уров-Курову и объявил:

— Твои воины привели бледнолицую пленницу.

Поднялся всеобщий удивленный ропот — все забыли даже о казни. Солнце опустилось за горизонт.

— Солнце село! — торжественно воскликнула колдунья, обратившись к Уров-Курову. — Ты видишь — твое желание не сбылось: бледнолицых не казнили на заходе солнца. Значит, я верно поняла знак Мама-Юмбо: он хотел, чтобы они сегодня избежали казни.

Три индейца ввели Адою.

XXX Пленница

По приказанию Уров-Курова Адою отправили в поселение Ултока-Одноглазого, но уже два дня в бухте Палиест не было ни его самого, ни Тарпойна с Силибой.

На всякий случай пяннакотавы отвели Адою в крааль к вождю.

Увидев хозяйку, Ягуаретта остолбенела. Пораженная и стыдом, и гневом, и ревностью, она сумрачно глядела то на Адою, то на Геркулеса. Геркулес же, привязанный к столбу, тупо уставился на чан с кипящим маслом.

Воспользовавшись смятением, произошедшим от появления креолки, колдунья подбежала к дочери. Она пустила в ход все — просьбы, угрозы, уговоры, чтобы только Ягуаретта передумала и не кончала с собой — ведь в этот день, по крайней мере, европейцев не казнили!

Солнце скрылось за горизонтом, и, как это бывает близ экватора, сразу же, без сумерек, настала ночь.

На Уров-Курова произвели впечатление слова колдуньи. К тому же он понял, что все равно упустил время для казни, и велел отвести пленников обратно в карбет.

Увидев Геркулеса у рокового столба, Адоя невольно вскрикнула.

Он же, хоть и был в бреду, узнал хозяйку Спортерфигдта. Но способность рассуждать капитан утратил совершенно: ее появление в толпе дикарей ничуть не удивило Геркулеса. Он любезно улыбнулся креолке и сказал, как ни в чем не бывало:

— Как вы поживаете, сударыня? Простите великодушно, не могу поцеловать вам ручку.

Больше Геркулес сказать ничего не успел: стража уволокла его в карбет. Там его опять связали и уложили на циновку.

Ягуаретта слышала крик Адои и видела движение Геркулеса. Она крепко схватила мать за руку и сказала:

— Матушка, посмотри на эту девушку. Ее отец убил моего отца.

— Так это бледнолицая девушка из Спортерфигдта! — шепнула колдунья в ответ. — Сам Явагон послал нам ее.

Индейцы увидели, что казнь отложена, и разошлись. В табуи остался Уров-Куров и с ним несколько старцев и воинов.

Адоя стояла перед ними, гордая, благородная. Временами она бросала взор в сторону карбета, куда увели Геркулеса с Пиппером.

Индейский вождь знаком подозвал колдунью — он знал, что она говорит по-голландски, — и сказал ей, указав на Адою:

— Пусть сестра моя возьмет на ночь бледнолицую девушку в свой дом. Ее отец — Спортерфигдт; это был один из наших злейших врагов. Пусть сестра моя нынче ночью, пока светит луна, узнает волю Мама-Юмбо, а завтра на рассвете можно будет принести бледнолицую девушку в жертву Мама-Юмбо.

Уров-Куров вышел. Бабоюн-Книфи сказала креолке:

— Иди за мной.

Услыхав слова на родном языке, Адоя радостно воскликнула:

— Слава Богу! Хоть кто-то меня поймет. Скажите, Бога ради, давно ли в плену этот белый капитан, который сейчас тут был? Что он, ранен? Что с ним будет? Если хотите сделать доброе дело — помогите ему… помогите нам вернуться в Спортерфигдт. Вы получите хорошую награду.

— Оба бледнолицых умрут, — злобно отвечала колдунья. — Ты тоже умрешь.

Тут Адоя в первый раз увидела маленькую индианку: склонив набок голову, она медленно подходила к бывшей хозяйке.

— Ягуаретта! — воскликнула креолка. — Как, ты здесь! Я все думала: до чего же ты крепко спала, когда индейцы в ту страшную ночь утащили меня из Спортерфигдта. Не дай Бог, если сейчас все объяснится!

Адоя с укоризной поглядела на Ягуаретту. Та не отвечала.

— Десять лет я была тебе, как сестра, — продолжала Адоя, — а батюшкин дом был твоим родным домом. Если ты помнишь хоть немного мою доброту — уговори своих соплеменников не совершать этого гнусного убийства. Ты ведь, наверное, можешь их уговорить, а эта женщина сказала, что их должны убить!

— Эта женщина — моя мать, — сказала Ягуаретта.

— Твоя мать? — поразилась Адоя. — Так мне нечего бояться! Раз вы ее мать, — обратилась она к колдунье, — спросите сами Ягуаретту, и она скажет вам, что жила в Спортерфигдте как моя подруга. Да, да, вы можете сейчас отблагодарить меня, с лихвой отблагодарить — помогите только убежать двум белым воинам и мне! Ведь вы это можете, правда?

Бабоюн-Книфи безмолвно выслушала Адою и ледяным тоном произнесла в ответ:

— Если бы дочь Спортерфигдта признала мою дочь своей хозяйкой и служила ей на коленях — и то ничего бы не значило. За кровь нельзя заплатить.

— Что значит — за кровь! — воскликнула Адоя.

— Хозяин Спортерфигдта убил ее отца, — глухо молвила Бабоюн-Книфи, указав на Ягуаретту.

— Неправда! — решительно возразила Адоя; глаза ее загорелись негодованием. — Не может быть того! Добрее батюшки не было человека — он не мог быть так жесток.

— Разве он не говорил тебе, что подобрал дитя в лесу после схватки с индейцами?

— Раз так, — ответила Адоя, — отец защищал свою жизнь и дом — ему нельзя ставить это в вину. Но ты, Ягуаретта, — Адоя произнесла эти слова скорее с нежностью, чем с мольбою, — неужели ты забудешь все эти годы в Спортерфигдте?

Индианка опустила голову — множество чувств боролись в ее душе. Ее трогали воспоминания о доброте хозяйки. Но ведь если Адоя убежит с Геркулесом, они поженятся, как и предсказывала Мами-За! Она не могла этого вынести.

Зная, что Уров-Куров во всем слушается ее матери, Ягуаретта решила подумать, прежде чем что-то сказать Адое. Уклоняясь от прямого ответа, она лишь промолвила:

— Ягуаретта не забывает добра. Дом моей матери беден, но он весь к услугам дочери Спортерфигдта. Она устала, ей надо отдохнуть.

Адоя терзалась страшной тоской. Ягуаретта отвела ее в карбет.

XXXI Переговоры

Ягуаретта долго размышляла и пошла наконец к Бабоюн-Книфи.

— Матушка, — сказала она, — ты любишь дочку?

Колдунья подняла глаза к небесам — глаза были полны слез.

— Ты можешь сделать так, чтобы Ягуаретта не умерла. Ты можешь сделать так, чтобы сильнее пяннакотавов не было племени в Синих Горах. Ты можешь сделать доброе дело и отпустить хозяйку Спортерфигдта — хозяйка Спортерфигдта была твоей дочери как сестра.

— Что ты говоришь? — воскликнула колдунья.

— Уров-Куров сказал, что Гордый Лев — великий вождь! Нет его отважней среди бледнолицых. Все наши воины восхищены его мужеством. Они безжалостны, но даже им было тяжко смотреть, как его собирались казнить. Ведь это правда, матушка?

— Это правда. Уров-Куров говорил, что ни один воин еще не встречал смерть так отважно.

— Тот старик, которого я спасла, говорил мне, что некогда двое бледнолицых сражались вместе с нашими воинами.

— До самой смерти они были нашими доблестными и верными соратниками.

— Так вели Уров-Курову, матушка, оставить Гордого Льва в живых, чтобы Гордый Лев стал нашим воином и взял Ягуаретту в жены.

— Дочка потеряла рассудок! — воскликнула колдунья. — Уров-Куров восхищен отвагой Гордого Льва, но он хочет его смерти. Я объявила, что племени грозят великие беды, если Гордого Льва не принесут в жертву.

— Слова моей матушки для пяннакотавов закон. Она отсрочила казнь чужеземца. Она может погребальные песни обратить в свадебные.

— Нет, Уров-Куров ни за что не согласится!

— Скажи вождю, что сам Мама-Юмбо велел, чтобы бледнолицый воевал вместе с нами, и он согласится. Тогда Ягуаретта будет совсем-совсем счастливой и никогда не расстанется с тобой, — молила мать маленькая индианка. — Ты видела дочку свою грустной и заплаканной — ты увидишь ее доброй и веселой. Матушка, матушка! Ты говоришь, будто я холодна к тебе, будто я тебя не люблю! Нет, не думай так! Тяготит мое сердце печаль, потому и не может проснуться моя нежность к тебе: не цветут караибские розы под тернием, матушка!

До глубины души смутилась Бабоюн-Книфи. С горестным смиреньем взглянула она на прекрасное лицо маленькой индианки — скорбь уже оставила на этом лице неизгладимый отпечаток.

Тогда всколыхнулись ненависть и гнев колдуньи против Геркулеса, злыми чарами испортившего ее дочь. С горячностью она воскликнула:

— Нет! Нет! Проклятый чародей отобрал разум у моей дочки. Так смерть же ему!

— Так прости, матушка! — воскликнула Ягуаретта и, рыдая, кинулась в объятья колдуньи.

Мать не могла никак утешить дочь в отчаянии. Она видела: Ягуаретта убьет себя, если умрет чужеземец. Она долго и мучительно колебалась — и все же решилась спасти Геркулеса. Колдунья направилась к вождю племени.

У двери Уров-Курова стоял на часах воин. Он разбудил вождя.

— Добропожаловать, сестра моя, — сказал Уров-Куров, выйдя из карбета. — Да хранят нас твои слова ото всех несчастий! Что привело тебя посреди ночи? Не грозит ли нам большая беда?

— Не знаю, может быть. Со вчерашнего дня все знаки, которые дает мне Мама-Юмбо, темны. Я толкую тайный смысл узлов змеи Ваннакое — и не верю сама себе. Брат мой — мудрец и воин, возможно, с его помощью мой разум обретет ясность. Вчера я сказала брату моему: великие беды грозят, если бледнолицых не принесут в жертву на заходе солнца.

— Так говорила сестра моя, и я велел скорей готовить казнь.

— Этой ночью я решилась вновь испытать судьбу, и великий дух просветил меня.

— Он сказал что-то другое?

— Нет, то же самое.

— Значит, бледнолицые должны умереть.

— Нет, они не должны умереть.

— Я не понимаю тебя, сестра моя.

— Мама-Юмбо сказал и говорит по-прежнему: если бледнолицых не принести в жертву, грозят великие беды. Но он не сказал, что беды грозят нашему племени.

— Кому же?

Колдунья, немного помолчав, ответила:

— Помнит ли брат мой двух бледнолицых воинов, сражавшихся вместе с пяннакотавами?

— Они были преданны и отважны. Они пали на берегу озера Парима.

— Помнит ли брат мой, что я говорила, когда эти бледнолицые пришли просить пяннакотавов взять их в поход на арракоев?

Немного подумав, вождь отвечал:

— Сестра моя говорила, что пяннакотавы будут счастливы во всех своих делах, что Мама-Юмбо послал бледнолицых служить нашему племени, ибо они приехали из большой страны бледнолицых за соленым озером и знают тайны, неизвестные краснокожим.

— И было так: они научили нас обращаться с европейскими ружьями, ковать железо бледнолицых и закаливать его в источнике Ойяпок.

Бабоюн-Книфи еще помолчала и вновь заговорила с пророческим видом, указывая на четыре звезды Южного Креста, блестевшие, словно алмазы, на бездонном темно-синем небе:

— Ветер ночи утих. Он утих, чтобы говорила та, кому открывается великий дух. Каждый звездный луч для нее — слово, она понимает его; каждый лунный луч для нее — речь, она понимает ее. Другим все это лишь свет для глаз, для Бабоюн-Книфи это звуки, они достигают слуха ее и понятны ей. Она слышит те же слова, что передавала брату своему. Но одна и та же вещь по-иному выглядит в пламени пожара, по-иному — в солнечном свете, по-иному — в лунном сиянии, по-иному — в ночной тени. Вчера я говорила: если на заходе солнца бледнолицых не принесут в жертву, грозят великие беды. Поднимается завеса над тайной: появилась дочь Спортерфигдта, и я прозрела. Жертва не совершилась, и грозит беда, но не пяннакотавам, а бледнолицым.

— Бледнолицым! — воскликнул вождь, не веря своим ушам. — Гордый Лев — отважнейший из бледнолицых воинов. Как может его жизнь грозить бедой его народу?

— А если жизнь отважного вождя обратится против его народа? Если он станет нам верным и доблестным другом, как те двое бледнолицых, что погибли на берегу озера Парима? Тогда его смерть грозит бедой пяннакотавам — они лишатся отважного друга. Тогда его жизнь грозит бедой бледнолицым — они обретут грозного врага.

— Сестра моя говорит справедливо. Но кто поручится, что Гордый Лев станет нам таким же верным другом, как те бледнолицые?

— Кто поручится? — надменно воскликнула колдунья. — Кольца священной змеи! Если бы смерть Гордого Льва сулила добро нашему племени, разве сказал бы мне Мама-Юмбо трижды подряд, что я плохо его поняла?

Эти слова, похоже, убедили вождя. Он кивнул и задумался.

— И еще, — продолжала колдунья. — Брат мой знает, как я люблю свою дочь, как я по ней горевала и плакала.

— Я знаю: десять лет слезы сестры моей текли, не переставая. День, когда она нашла свою дочь, был праздником ее сердца. Но к чему сестра моя говорит о своей дочери?

— Ничего нет у меня дороже ее. Так пусть Гордый Лев женится на ней, если захочет стать нашим воином.

— Неужели дочь твоя выйдет замуж за бледнолицего! — воскликнул потрясенный Уров-Куров. — Подумай! Ты знаешь, что будет, если он нас предаст.

— Тогда он умрет, как предатель, и моя дочь умрет вместе с ним. Так посуди: я рыдала по ней десять лет — стала бы я играть ее жизнью, если бы не прочла в грядущем, что Гордый Лев будет храбрым и верным соратником пяннакотавов?

Этот довод развеял все сомнения вождя. Он лишь спросил:

— А что будет с Блестящей Косой и с хозяйкой Спортерфигдта?

— Если брат мой послушает моего совета, он покажет бледнолицым, что люди Синих Гор добры и великодушны. Он пошлет белую девушку и воина объявить, что Гордый Лев остался с нами.

— А если Гордый Лев не захочет остаться с нами?

— Тогда он умрет, и умрет хозяйка Спортерфигдта, и умрет Блестящая Коса, и слова Великого духа все равно сбудутся. Суди сам, брат мой: умрет Гордый Лев или останется с нами — все равно это будет беда для бледнолицых: они будут без него или он будет против них.

Вождь согласно кивнул и спросил:

— Кто же будет говорить с Гордым Львом?

— Ты, великий вождь. А я передам твои слова на его языке.

— Да будет с тобой воля Великого духа! — сказал Уров-Куров.

Через несколько минут Бабоюн-Книфи и Уров-Куров вместе вошли в темницу к Геркулесу.

XXXII Испытание

Геркулес устал от дневных переживаний и, вернувшись в карбет, впал в некую лихорадочную нервную дремоту. Он не спал, но перед ним зыбко плавали диковинные лица. Когда Бабоюн-Книфи растолкала его, и Геркулес, открыв глаза, увидел вождя и колдунью, он решил, что кошмар его продолжается.

Говорил Уров-Куров. Бабоюн-Книфи переводила его слова, а Пиппер был свидетелем этого разговора.

Вождь громко и торжественно произнес:

— Пусть та, с кем тайно говорит Мама-Юмбо, передаст Гордому Льву мои слова, а мне его ответ.

Колдунья перевела эти слова Геркулесу. Тот в ответ лишь широко зевнул. Вождь продолжал:

— Гордый Лев бестрепетно встречал казнь. Сыновья Синих Гор восхищены его мужеством, они предлагают ему стать их братом. Но если бледнолицый хочет взять лук и палицу пяннакотавов, ему предстоят суровые испытания. Если он с честью их выдержит, то воссядет вместе с воинами и мудрецами и назовет сыновей Синих Гор «наши». Хочет ли знать Гордый Лев, что это за испытания?

— Говорите, я слушаю, — машинально ответил Геркулес.

— Сильный человек мало говорит, много делает, — сказал вождь, пораженный энергическим лаконизмом его ответа, и продолжал не без выспренности: — Так пускай же слышит Гордый Лев: огнем испытывают железо, водой испытывают дерево, тетивой испытывают лук, страданиями испытывают воина.

Сержант тотчас проснулся.

— Капитан, они хотят нас завербовать!

— Если Гордый Лев хочет быть нашим воином, а не жертвой на священном пиру, — говорил далее Уров-Куров, — завтра на восходе солнца он объявит свое решение. Он возложит на голову щит, лук, стрелы и змеиную кожу и войдет задом наперед в табуи, где будут сидеть старейшины племени.

— Не больно учтиво так-то входить к старейшинам, — сказал Пиппер, — а что неудобно таскать на голове стрелы, щит да еще змеиную кожу, я уж и не говорю. Ну, если они за такую цену хотят нас купить, я от своей доли отказываюсь.

— Попугай глуп и болтлив! — с презреньем сказала колдунья. — У Блестящей Косы борода седая, но он подражает попугаю. Пусть лучше подражает достойному молчанью Гордого Льва.

Вождь стал перечислять испытания, предстоящие новому воину:

— Когда Гордый Лев объявит желание стать одним из сыновей Синих Гор, восемь дней он выдержит строжайший пост. Он будет есть только горькие и тошнотворные морские ягоды и пить только вонючую болотную воду. Воин должен терпеть голод и жажду.

— А провиант у них не лучше жалованья, — заметил неисправимый Пиппер.

Уров-Куров продолжал:

— Каждый день к Гордому Льву будут приходить воины и петь погребальную песнь. Они будут бичевать его сушеными пальмовыми корнями, выкопанными ночью в бурю. Тридцать пять раз они больно ударят его по спине, по рукам и по ногам: спина несет лук, руки сражаются, ноги ходят. При этом Гордый Лев будет стоя держать руки на голове, а правую пятку на левом колене.

— Ну и цирк! — сказал сержант.

— Если Гордый Лев не вскрикнет от боли и не устанет под бичами, вечером ему положат в гамак, как трофей, корни, которыми его бичевали, и они будут ему принадлежать.

— Говорите, говорите, — промолвил Геркулес. — Начало неплохое, но хочется чего-то еще.

— Гордый Лев сейчас увидит, — отвечал Уров-Куров, — что испытания водой, огнем и муравьями устрашат самых отважных. На девятый день соберутся все воины, имеющие боевую раскраску, и со страшным воплем внезапно войдут в карбет к Гордому Льву. Луки их будут натянуты, а на поясах — скальпировальные ножи. Гордый Лев будет слаб от голода и бичеваний. Тогда его привяжут к гамаку, опустят в реку и продержат под водой до тех пор, пока каждый воин не повторит одиннадцать раз «Мама-Юмбо» и одиннадцать раз «Явагон» — тогда только Гордого Льва вытащат. Воин должен переплывать озера и скрываться от врага под водой.

— Можно подумать, у вас от таких упражнений вырастут плавники, — сказал Пиппер.

— Когда Гордого Льва вытащат из воды, его подвесят между деревьев в мокром гамаке, устланном вонючей травой сюаки-вай, которая тлеет, а не горит, и подожгут. Пламя не опалит Гордого Льва, но ему будет очень жарко и больно: воин должен не бояться огня. Дым обступит Гордого Льва, и это будет тяжкая мука — Гордый Лев упадет в обморок и будет как мертвый.

— Ну вот, — ехидно засмеялся Геркулес, — это уже на что-то похоже!

— Когда воины увидят, что Гордый Лев упал как мертвый, они запоют похоронную песнь и музыканты подыграют им на флейте. Гордому Льву выроют могилу и положат его туда: воин должен уметь умирать. Но прежде чем положить в могилу, подбородком к коленям и обхватив руками голову, на него наденут ожерелье и пояс, свернутые из листьев и набитые муравьями спансо-боки — большими красными муравьями, которые кусаются сильнее диких пчел. Так сильно искусают спансо-боки Гордого Льва, что он, как ни будет слаб, выскочит из могилы, обезумев от боли, будто тигр, ужаленный змеей. Так воин однажды восстанет из могилы и пойдет в большой зеленый крааль Мама-Юмбо. Тогда окончатся все испытания. Гордого Льва обреют, польют макушку через решето кипящим чертобоем и раскрасят лицо несмываемыми цветами сыновей Синих Гор. Ему отрежут правое ухо как выкуп за то, что его тело не было отдано Мама-Юмбо. Ему дадут почетный лук и наденут ожерелье из перьев. Он станет пяннакотавским воином и из первого боя с бледнолицыми принесет в табуи одиннадцать скальпов. Готов ли Гордый Лев?

Чем дальше Геркулес слушал Уров-Курова, тем больше охватывал его столбняк. Когда индеец закончил, капитан безмолвно пожал плечами.

— Великий вождь всегда спокоен! — произнес индеец.

— Он никогда не теряет присутствия духа! — воскликнул Пиппер. — Он прямо-таки испепеляет дикаря своим молчаньем! Ну что за человек!

Вождь с колдуньей переглянулись, сказали друг другу несколько слов по-индейски, и Бабоюн-Книфи объявила Геркулесу:

— До восхода солнца еще далеко. Отважный вождь подумает.

Она обернулась к Пипперу:

— Блестящая Коса пойдет с нами, его привяжут в другом карбете.

— Пожалуй, чем трудиться все время заново привязывать, лучше вовсе отпустить, — проворчал сержант.

Они вышли втроем; Геркулес остался наедине со своими грезами.

Через некоторое время дверь отворилась и появилась Ягуаретта.

XXXIII Любовь

В смятенье, побледнев, вся дрожа, вошла Ягуаретта в карбет — от ее разговора с Геркулесом зависела, можно сказать, жизнь их обоих.

— Это еще кто? — раздраженно спросил капитан и в полном изумлении сам себе ответил: — Да это же маленькая дикарка из поселения барышни Спортерфигдт, дочка той жуткой ведьмы, которая сейчас пыталась всячески убедить меня, что я сам колдун! Да что ж это такое, ни во сне, ни наяву не оставит меня в покое эта бесстыдница!

Индианка разрыдалась, упала перед капитаном на колени и с мольбой воскликнула:

— Я должна тебя спасти! Прокляни меня, но я тебя спасу. Только согласись на все, что сказал тебе вождь.

— Да вы с ума сошли, милая моя! И я соглашусь на порку! И на голод! И на горькие ягоды! И на вонючий дым! И на холодную воду! И на жаркий огонь! И на красных муравьев! И на татуировку! А на самом-то деле через четверть часа весь кошмар окончится. Да оставьте же меня наконец, черт вас подери совсем! Вы мне надоели, какого лешего! Эта колдунья, ваша мать, говорит, будто я вас очаровал, а вы даже во сне за мной бегаете, непотребница этакая!

Индианка смиренно потупила голову и нежно, с дрожью в голосе, произнесла:

— Ругай меня! Бей меня! Но дай мне тебя спасти. Это я послала матушку с Уров-Куровом к тебе, чтобы они просили тебя остаться с нами. Нет иного пути — иначе тебя ждет страшная казнь! Я должна тебя спасти: ты умрешь — я умру. Или ты не понимаешь, что пережила я с той самой поры, как ушла из Спортерфигдта? Или не видишь, как я мучаюсь, видя тебя в плену? Или не знаешь, что я тебя люблю, что твоя жизнь — моя жизнь?

Невинность Геркулеса возмутилась. Он в изумлении отступил назад и машинально проговорил:

— Любит. Дикарка меня любит. Что ж это за кошмар!

— Не гони меня! — возопила Ягуаретта, не владея собой, заломив руки и подняв на юношу большие глаза, полные слез. — Не презирай меня! Послушай, послушай — сжалься над бедной Ягуареттой: она всегда была несчастна, ибо она горда. Она из рода воинов Синих Гор, которые всегда повелевали, а в Спортерфигдте была рабой, даже хуже, чем рабой! Ей давали яркие ожерелья, как ошейник собаке, и красивые подушки, чтобы лежать, как собака, в зале у хозяйских ног. Она весела и резва — ее хвалят и ласкают; она грустна и хмурится — ее бьют и гонят.

Да, хозяйка была со мной ласкова, как с любимой своей легавой собакой Эльпи. Если б ты знал, как я исстрадалась, пока подросла! Никто не говорил мне слов для души, для сердца. Маленькая Ягуаретта весела. Ей дают яркое платье — ей идет яркое платье. Маленькая Ягуаретта ловко машет мухобойкой. Вот и все, больше ничего не надобно!

У моей хозяйки был Бог. Она молилась ему. Она говорила, что он добр, милосерден и всемогущ. Бог делал ей добро, она благодарила его. И никогда, никогда она не познакомила Ягуаретту с этим добрым всемогущим Богом! А я вспоминала с тоской, как моя матушка молила за меня нашего Бога, Бога бедных индейцев.

Хозяйка никогда не ходила смотреть грубые пляски рабов. Когда я была маленькая, мне было весело на них глядеть, а потом отчего-то стало стыдно. Я поняла, что дочь плантатора Спортерфигдта не может их видеть. Однажды она спросила меня, почему я больше не хожу к неграм на праздники. Как мне было обидно! Кто я для нее была? Отчего она думала, что мне не должно быть стыдно?

Чем больше я росла, тем становилась все грустней. Мне хотелось быть одной. Я уходила в леса, на берег моря. Я плакала, глядя в небеса и морские просторы, — они были пусты, как мое сердце. Я возвращалась домой — меня ругали, что я не в духе. Если в доме были гости, мне давали тамбурин и велели плясать. Мне было больно. Много раз я хотела убежать из Спортерфигдта в Синие Горы. Но я любила хозяйку. Если бы она обходилась со мной как с человеком, я бы ее обожала. Я это понимала.

Мулатка Мами-За часто нам гадала. Однажды… — Ягуаретта смущенно потупила взор. — Однажды она предсказала массере, что из-за моря едет прекрасный европеец и женится на ней, что брак их будет счастлив, но сначала им грозят разные беды. У Мами-За в картах эти беды обозначала пантера. Почему-то мне сразу пришло на ум, что это меня рок предназначил для такого страшного дела. Недаром ведь покойный плантатор прозвал меня Ягуареттой. О! Сначала — клянусь тебе! — я всеми силами гнала от себя эту мысль, но она непрестанно возвращалась ко мне: днем, ночью, наяву, во сне! Я спасла одного старика из нашего племени; иногда я тайком с ним виделась. Он сказал мне, что это воля Мама-Юмбо и надо ее слушаться. Я еще боролась, но… — Ягуаретта заговорила так тихо, что Геркулес еле мог ее слышать:

— В день, когда явился в Спортерфигдт тот прекрасный европеец, суженый хозяйки, я послушалась старого индейца. Я решилась любой ценой разрушить твой союз с хозяйкой Спортерфигдта — ведь я любила тебя.

Как люто я возненавидела из-за тебя свою хозяйку! Как отвратительна она была в тот день, когда заставляла меня явиться перед тобой в рабском платье! Как отвратительно мне было, что ты с нее не сводишь глаз, а на ее лице от смятенья чувств горит румянец и играет блаженная улыбка! В тот час я поклялась погубить ее и тем исполнить пророчество Мами-За. Пантера победит: прекрасный европеец женится на мне, а хозяйка умрет от зависти, глядя на мое счастье! — с дикой яростью прокричала Ягуаретта.

— Кошмар далеко заходит, — промолвил Геркулес, — это уже нечто грандиозное! Вот я женюсь на дикарке и нарожаю маленьких дикарят! Ха-ха-ха!

Смех Геркулеса, нечувствительность его оскорбили влюбленную Ягуаретту. Еле-еле сдержала она свой гнев, однако же в последний раз отчаянно взмолилась:

— Сжалься надо мной! Останься с нашими воинами! Возьми меня в рабыни! И хозяйка будет спасена!

Геркулес вместо ответа пропел:

«Барабан играет,
Труба отвечает…»
Ягуаретта спрятала лицо в ладонях и так застыла, пораженная стыдом и мукой. Потом она вскочила. Лицо ее, прежде то грустное, то взволнованное, исказилось дьявольской злобой: губы свела судорога, стиснулись белые зубки, мрачно заблестели, расширившись от гнева, круглые глаза. Дрожащим голосом она прокричала:

— Так умрите все! И она, и ты, и Блестящая Коса! И Ягуаретта умрет с вами! Ее отец убил моего отца! Не будешь моим — не доставайся ей, не доставайся никому на свете!

Хлопнув дверью, она вышла из карбета.

XXXIV Опять казнь

На другой день на рассвете пышная траурная процессия отвела Адою, Геркулеса и Пиппера в табуи, где собралось все племя.

Уров-Куров был при всех регалиях вождя. Они с Бабоюн-Книфи, которая служила переводчицей, вышли вперед, и он сказал Геркулесу:

— Пяннакотавы восхищены Гордым Львом! Его отвага и мудрость достойны величайших вождей. Если он хочет стать нашим воином и взять в жены девушку с Синих Гор, мы полюбим его. Его доблесть воспоют в воинских песнях. Мы отдадим ему бледнолицую девушку из Спортерфигдта и Блестящую Косу — они в его воле. Если Гордый Лев захочет отправить их в Суринам, я дам им проводника и свое серебряное кольцо как охранную грамоту, чтобы они беспрепятственно прошли через заставы чернокожих Сарамеки. Пусть Гордый Лев скажет «да»: тогда мы тотчас пойдем под его началом против бледнолицых солдат, и он принесет нам первый трофей своей победы и нашего союза — одиннадцать вражеских скальпов.

Вождь закончил, но следом за ним завопила вся толпа:

— Возьми наше оружие, Гордый Лев! Возьми в жены дочь нашего племени! Так хочет Мама-Юмбо! Принеси одиннадцать скальпов бледнолицых! Так велит Явагон!

«О, как он отважен — злейшие наши враги им восхищены!» — подумала Адоя и любовно посмотрела на Геркулеса.

А того, казалось, вовсе не интересовало все происходящее.

— Вот это выдержка! — сказал Пиппер. — Всякий, кто знает индейцев, скажет: будь у человека белая кожа, красная, черная или коричневая, больше чести они оказать не могут, чем сейчас капитану.

Уров-Куров велел народу замолчать и произнес, указывая на орудия казни:

— Если Гордый Лев не примет предложения наших братьев — сей же час он, бледнолицая девушка из Спортерфигдта и Блестящая Коса будут преданы смерти. Пусть же тогда муки Гордого Льва будут равны его отваге: только так возможно почтить доблестное сердце!

Кровожадный шепот отвечал на эти слова вождя.

— Так ты хочешь взять наше оружие и сражаться вместе с нами? — громовым голосом произнес Уров-Куров.

Геркулес окончательно потерял рассудок.

— Ну, скорей же, скорей! Пусть кончится наконец этот кошмар! Пусть содрогнется земля, пусть разверзнется небо! Идите все к черту! Ну же, скажите, чтобы меня наконец разбудили! Батюшка! Фрау Бальбин! — и капитан запел свою песенку:

«Барабан играет,
Труба отвечает…»
— Он поет свою погребальную песнь! — прокричал вождь пяннакотавов. — Он отказывает нам! Смерть бледнолицым!

— Смерть бледнолицым! — повторил народ.

Раздался пронзительный крик, и все увидели, как через узкий проход выбежала на площадь Ягуаретта. Ее мать бросилась за нею следом.

— Бейте в кероемы! — приказал Уров-Куров. — Бейте в тамбурины! Воины, пойте погребальную песнь!

Страшная какофония варварских инструментов оглушила пленников. Бешеный крик толпы сливался со зловещим пением воинов, обходивших похоронной процессией вокруг жертв.

— Прощайте, Геркулес! — сказала Адоя. — В последний миг хочу сказать вам, что я вас полюбила с первого взгляда. Как только вы явились в Спортерфигдт — сердце мое избрало вас моим женихом!

— Прощайте, капитан! — сказал Пиппер. — При жизни вы никого не боялись и так умираете. Знайте, что даже на зубах у этих бандитов с вами пребудет уважение и восхищение старого Пиппера. А старый Пиппер и сам не тряпка.

Первой жертвой был избран Пиппер. Жрец подошел к нему и развязал. Два помощника держали сержанта, а жрец схватил его за злосчастную косу и вскричал, размахивая ножом:

— Блестящая коса упадет! Упадет!

Надежды на спасение больше не было.

Вдруг страшный взрыв сотряс землю под ногами у собравшихся. Несколько столбов, подпиравших крышу табуи, надломились: крыша затрещала, немного пошаталась и рухнула с ужасным грохотом. Некоторые из соседних карбетов тоже рухнули. Посреди же крааля в эту минуту поднялся огненный столб до самых небес, окруженный тучей искр.

Подземный толчок был очень силен. От страха и изумления все остолбенели и так какое-то время оставались без движения.

Уров-Куров первый пришел в себя и кинулся к очагу пожара (страшно разгоревшийся огонь уже пошел по латаниевым крышам) с кличем:

— Пожар! Пожар! Все бежим выносить порох из другого склада!

При этих словах вся толпа — и мужчины, и женщины, и дети — в ужасе помчались вслед за вождем, и полуразрушенный табуи опустел.

Оправившись от изумления, Пиппер, которого жрец перед казнью успел развязать, бросился освободить Адою с Геркулесом.

Когда с них пали последние путы, явилась Ягуаретта. Она была вся в крови, волосы обожжены, лицо черно от пороха…

— Простите, массера! — крикнула она, бросившись на колени перед Адоей. — Простите! Ягуаретта чуть не погубила вас — теперь она может вас спасти. Идите за мной!

Она взяла хозяйку за руку и указала в сторону рисового поля.

— Да? — отозвался Пиппер. — После всего, что случилось, не очень-то хочется идти за вами.

— Массера, — воскликнула Ягуаретта, — во имя Бога ваших молитв — идемте! Еще минута, и вы пропали.

Адоя поняла, что время не терпит, и дала пленникам знак следовать за нею. Индианка помчалась вперед как стрела, молодая креолка следом, Пиппер также. К удивлению своему, сержант не услышал шагов Геркулеса. Он обернулся и увидел, что капитан, хоть и был развязан, не тронулся с места.

— Нет уж, капитан, — сказал Пиппер, остановившись, — так не пойдет! Вы что, из любви к приключениям хотите дождаться индейцев? Вы уж простите старого Пиппера, но он вас отсюда вытащит, вас не спрашивая.

С этими словами он взял Геркулеса за руку и с такой силой потащил вниз по крутому склону вслед за девушками, что волей-неволей капитану пришлось бежать вместе с ним. С невероятной скоростью Ягуаретта и ее спутники промчались, не оставляя следов, по рисовым чекам и очутились на опушке леса.

Ягуаретта не дала своим спутникам передохнуть ни секунды и велела войти в неглубокий ручеек, что тек по лесу. Около часа шли они по воде вниз по течению, так что все следы беглецов остались заметены.

XXXV Буря

С тех пор, как Ягуаретта вывела Адою, Геркулеса и Пиппера из пяннакотавского плена, прошло две недели.

Следующая сцена происходила на восходе солнца вблизи Спортерфигдта. На поляне, куда через густой лес вела лишь одна узкая тропинка, к дереву были привязаны две оседланные и взнузданные лошади.

Взад и вперед по поляне ходил взволнованный человек. Он то смотрел на часы, то прикладывал ухо к земле, слушая, не идет ли кто. Это был Улток-Одноглазый. На плантаторе был дорожный костюм. Его лицо было еще мрачней и багровей обыкновенного.

В кустах послышался слабый хруст, и перед хозяином предстал мулат Тарпойн.

— Ну что, ушли? — беспокойно спросил Улток.

— Только что на моих глазах майор и капитан верхом выехали из Спортерфигдта.

— Верно, поехали в Парамарибо звать губернатора с посланником на эту свадьбу, не допусти ее, сатана! — воскликнул Улток. — А что сержант? Купидон? И этот дьявол Белькоссим?

— Сержант и Купидон были вместе с ними.

— А Белькоссим? Он опасней их всех.

— Он пошел с невольниками на работу: сегодня последний день уборки кофе, а собирается ураган. В Спортерфигдте не остается никого — ни женщин, ни детей, ни стариков… Через полчаса все негры и самбо, даже домашние слуги массеры, будут на кофейных посадках. Силиба смотрит за ними. Как только уйдут последние, он явится сюда.

Улток большими шагами ходил по поляне.

— Быть может, Люцифер поможет мне, — говорил он себе под нос, — и дело выгорит в тот самый момент, когда все, казалось бы, пропало! Вчера я дерзко явился в Спортерфигдт, чтобы никто не мог заподозрить моей причастности к похищению этой строптивой девицы. Я сказал: я приехал выразить свое возмущение тем, что индейцы отвезли барышню в бухту Палиест, как будто бы я способен быть соучастником такого преступления. Я сказал, как мне жаль, что меня тогда не случилось дома, — я бы избавил барышню от страшных переживаний, которые затем воспоследовали. Поверили они мне, нет ли — не знаю и не хочу знать.

Белькоссим сказал несколько слов о сегодняшнем сборе урожая, а я уже знал, что мне делать. А иначе, пожалуй, майор, грубый солдафон, дорого заплатил бы мне за неучтивость. Он говорит: что-то странно, видите ли, мне везет — дом у меня на самом театре военных действий, а его не трогают ни негры, ни индейцы.

Ну, а женишку с его хваленым хладнокровием, — в бешенстве продолжал Улток, — я кровь малость погрел бы: я бы вызвал его на смертельную дуэль… И вышел бы, дурак! Он ничего не боится, он, говорят, привык смотреть смерти в лицо. Я отомщу страшнее — я отберу у него возлюбленную в тот самый миг, когда он думает, что уже навсегда с нею.

Но кожу бы содрать живьем с того, кто вызвал меня из бухты Палиест в тот день, когда люди верного Уров-Курова привезли мне дочь Спортерфигдта! Сейчас она была бы на шхуне в моей власти. Она рыдала бы от ярости и отчаянья — и никто не слышал бы ее, кроме птиц морских.

Ничего… терпение… завтрашний день не так далек. Если план мой удастся — все будет в порядке. Сегодня утром этот нахал управляющий лицемерно говорил мне, что хозяйка, мол, надеется скоро опять видеть меня в своем поселении. Он и не думал, что будет так прав… Да что же нету Силибы!

Чтобы хоть немного заглушить беспокойство, он обратился к Тарпойну:

— А что маленькая индианка? Ты в Спортерфигдте ничего о ней не слыхал?

— Сержант Пиппер обедал с нами в буфетной и рассказывал так: индианка довела капитана и белую девушку до первых вырубок здешней плантации, бросилась перед хозяйкой на колени, стала целовать ей руки и просить прощения. Потом встала, посмотрела пристально на капитана, поднесла палец к губам, упала как подкошенная и умерла. Должно быть, на ногте у нее была вурара, — с устрашающей невозмутимостью заключил мулат.

Улток злобно улыбнулся:

— Значит, индианка ничего не скажет. Больше ты ничего не узнал?

— Нет, массера, ничего. Едва мы отобедали, за нами пришел управляющий и отвел в особый дом за канал. Мы не могли вернуться за ограду, тем более что после того, как украли белую девушку, Белькоссим сделал так, что на вал нельзя больше подняться без лестницы, а чтобы поставить лестницу, нужна лодка.

— Пропади я пропадом, как они нас боятся! — саркастически засмеялся Улток. — Этот мерзавец Белькоссим всю ночь торчал у меня под дверью. Я слышал, как он шагал по коридору и стучал карабином по стенке. Но где же все-таки Силиба?

Покуда Улток-Одноглазый ждет достойного соучастника своих злодеяний, напомним читателю о нашем герое, Геркулесе Арди.

Вернувшись на плантацию, капитан несколько дней пробыл в странном состоянии. Сначала он проспал подряд тридцать часов, проснулся странно ослабевший, наелся, как удав, и тотчас заснул еще на десять или двенадцать часов. Когда он проснулся, прошедшее показалось ему сном. Адоя начала говорить ему об его отваге и непоколебимом самообладании посреди страшнейших опасностей, грозивших ему, — он лишь смущенно улыбался и всячески просил ее не говорить более об этом. Подобной скромностью Геркулес совершенно очаровал бы девушку, если бы она и без того не любила его страстно.

Капитан же, избавившись, к счастью своему, от всех напастей, стал таким, каким он и был от природы, — доверчивым, простодушным и добрым. В нем стала даже приметна некая тихая веселость, которой прежде не было: ведь война закончилась победой и вскоре предстояло вернуться в Европу. Адоя нравилась ему, он желал нравиться ей. Он любил ее и был покоен за свое будущее — следовательно, он был любезен. Он был любим и знал это. С тем же нетерпением, что и Адоя, ожидал он день свадебного торжества.

День настал: Геркулес должен был жениться. И в этот самый день злобный Улток замыслил новое преступление.

Плантатор продолжал мерить шагами поляну. Наконец Тарпойн приложил палец к губам и сказал хозяину:

— Вот и Силиба, массера!

В самом деле, в тот же миг из-за ветвей появился второй мулат и воскликнул:

— Ушли, массера! Все ушли! Я видел — в Спортерфигдте остались только больные. Все рабы на плантации, даже домашние и кухонные слуги. На юге небо пылает, как печка. Еще чуть-чуть, и весь урожай погибнет.

Улток молча подошел к лошади, достал из седельной сумки и засунул за пояс пару двуствольных пистолетов, намотал на руку длинный красный полотняный платок и тогда сказал Силибе:

— Стой с лошадьми на опушке против моста.

— Понял, — сказал мулат.

— А ты, — сказал хозяин Тарпойну, — иди со мной и стань у моста с этой стороны. Увидишь кого-нибудь — свистни.

— Понял, — сказал мулат.

Улток-Одноглазый поспешил к поселению. Все невольники были на работе, ибо надвигался ураган.

Все небо в густой красноватой дымке. Эта пелена не вовсе закрывала солнце, но странно преображала его лучи: все предметы виделись в неверном красноватом свете, словно через цветное стекло.

Душный воздух был совершенно недвижен, но от мощных электрических волн вершины деревьев по временам будто бы судорожно колебались. Птицы пронзительно кричали и, повинуясь инстинкту, тучами собирались у подножия деревьев, хоронясь в мох и в высокие травы. Змеи же присмирели; они, напротив, забирались на самые высокие ветви и крепко обвивались вокруг них.

Волнами распространялся запах цветов, словно бы растениям не хватало воздуха и они прерывисто дышали, испуская бальзамический аромат.

В мертвой тишине по временам раздавался глухой странный звук. Вначале слышался негромкий шелест, будто волна тихо гладила гальку. Звук становился громче, громче, наконец грохотал, как дальние раскаты грома, потом постепенно замирал, и вновь наступала гробовая тишина.

Адоя гуляла в апельсиновом садочке возле дома.

Следы недавно перенесенных страшных потрясений изгладились с ее лица, и расцвела на нем счастливая улыбка. Ее переполняло счастье грядущего соединения с Геркулесом; она наслаждалась мечтами об этом блаженном миге.

Счастливая любовь — призма, окрашивающая в радужные цвета даже нерадостные вещи. Наступление бури нравилось Адое: счастливая, покойная, в надежном убежище, она весело глядела на приближающийся ураган.

Нагулявшись в сени апельсиновых деревьев, она подошла, чтобы насладиться этим зрелищем, одним из самых величественных в природе, к выдвижному мосту, откуда открывался широкий вид на луга и леса.

Два черных малыша играли у ворот поселения, и кроме них в Спортерфигдте не было никого. Даже Мами-За уехала в Суринам принимать драгоценный груз — короб модных платьев из Парижа.

Адоя хотела перейти мост. В этот миг на другом конце его появился Улток-Одноглазый и быстро направился к ней. Кровожадно и ехидно было лицо злодея. Девушка в ужасе отпрянула назад и огляделась вокруг. Взяв себя в руки, она сказала Ултоку:

— Я думала, сударь, вы уехали…

— Я уехал, но вернулся за тобой, непокорная! Теперь ты моя! — воскликнул он, схватив Адою за руку, и набросил на голову ей платок.

— Помогите! — закричала Адоя. Вырываясь, ей удалось сбросить платок с головы.

— К чему кричать? — сказал Улток. — Никто тебя не слышит.

Он стал связывать Адое руки, чтобы было удобней отнести к лошади.

— Помогите! Помогите! Господи!

— Господь глух, — молвил Улток.

Он привязал платок к одной руке Адои, обмотал вокруг талии и пытался схватить другую руку.

— Капитан, помогите! — кричала несчастная девушка.

Два негритенка в ужасе затворили ворота поселения и спрятались.

— Твой жених в Суринаме, — сказал Улток. — Сейчас он вернется, не найдет тебя и тоже будет звать на помощь.

Неожиданное сопротивление креолки бесило его. Он мертвой хваткой больно сжал нежные руки девушки. В конце концов ему удалось связать их за спиной. Адоя была теперь беззащитна. Ей оставалось лишь по-прежнему жалобно звать на помощь.

Поднялся ветер. Его долгие завывания заглушили ее голос. Улток мог теперь как угодно распоряжаться своей добычей. Он взял девушку на руки и с этим легким грузом поспешил по мосту прочь из Спортерфигдта к Силибе, ожидавшему с лошадьми.

Но едва он перешел через мост, раздался свист Тарпойна, и Улток увидел в сотне шагов перед собой толпу негров во главе с Белькоссимом. Добежать до лошади плантатор не успевал.

Улток увидел, что попал в ловушку. Не долго думая, он бросился с Адоей на руках за ограду поселения, выпустил девушку из рук (она упала на землю), ухватился за веревки моста и убрал его в тот самый миг, когда к мосту подбежал управляющий.

— А, Белькоссим! — насмешливо закричал Улток из-за ворот поселения. — Ты сам так славно укрепил Спортерфигдт! На вал ты теперь не заберешься — мы здесь с твоей хозяйкой одни.

Он крепко привязал веревки и обернулся к своей жертве, намереваясь овладеть ею.

Адоя была ловка, и ее подгонял страх. Пока плантатор убирал мост, она вскочила и, хотя ей мешали связанные за спиной руки, стремительно бросилась под тамаринд массеры. Она добежала до дерева без сил, задыхаясь, рухнула на колени и стала молить Бога и тень отца своего избавить ее от посягательств Ултока.

Улток же видел, как она убегает, но не спешил за ней вслед: он хотел с рассчитанной жестокостью насладиться отчаяньем жертвы.

Он медленно подошел к густой изгороди, окружавшей опасную куртину, и со злобным смехом произнес:

— Теперь, упрямая гордячка, я буду отомщен за твое презрение, за твою холодность! Гром грохочет над моей головой — он мой покровитель! При его раскатах, посреди содроганий природы, устрашенной моим злодеянием, ты станешь моей! Раньше чем через час люди не смогут переплыть ров и залезть на вал. Мы одни. Я сильнее тебя. Нет такой мощи — ни человеческой, ни божеской, — что вырвет тебя из моих рук. Слышишь, дочь Спортерфигдта?

Эти последние слова Улток громко прокричал, подойдя уже к самой изгороди.

Ураган яростно грохотал. Смерчи пыли, песка и листьев со страшным шумом кружились в воздухе, затмевая и без того неверный свет солнца.

Адоя по-прежнему стояла на коленях и горячо молилась. В борьбе с Ултоком ее длинные волосы разметались по обнаженным плечам. От гнева, ужаса и молитвенного пыла рдели ее щеки, горели глаза — она была великолепна!

С плотоядным восхищением Улток несколько мгновений полюбовался ею, вошел в ограду, одним прыжком оказался на середине куртины и поспешил под тамаринд.

С невыразимой яростью набросились на Ултока пчелы, еще более обыкновенного разъяренные ураганом. Целый рой облепил ему лицо, впившись в глаза, в губы и в руки. Дико закричав, Улток повернулся и стал на ощупь искать выход — тщетно! Ослепленный и обезумевший от боли, он бегал без толку по кругу, натыкаясь на кусты… наконец вцепился руками в стебли гранадиллы и рухнул на землю.

Пчелы, словно уверившись в победе, с удесятеренной яростью накинулись на упавшего. Улток, уткнувшись лицом в землю, грыз ее, судорожно рыл ногтями, страшно стонал… Наконец от ужасных мук колонист потерял сознание.

В этот миг разразилась буря во всем своем устрашающем величии. Не вставая с колен, Адоя обратила к пылающему небосводу прекрасное лицо свое, светившееся радостью и благочестивым восторгом, и произнесла:

— Славен будь, Господи, спасший меня под сим древом, благословенным отцом моим!

С большим трудом Белькоссиму и нескольким неграм удалось взобраться на вал. К тому времени приехали из Суринама Геркулес, майор, губернатор и посланник. Негры побежали выдвинуть мост, а Белькоссим кинулся искать хозяйку.

Подойдя к куртине, он застал устрашающее и трогательное зрелище. Улток-Одноглазый испускал дух, корчась в страшной агонии. Адоя, преклонив колени, молилась.


Тарпойн и Силиба, узнав о смерти хозяина, признались в убийстве плантатора Спортерфигдта. Они погибли под страшными пытками, так и не сказав, что их хозяин был сообщником, а еще верней — подстрекателем этого убийства.

Ясно без слов, что после стольких злоключений Геркулес-Ахилл-Виктор Арди женился на Адое Спортерфигдт. Война окончилась, и Геркулес с молодой женой вернулся из Гвианы в Европу.

Белькоссим и Мами-За остались в Спортерфигдте управлять поселением в отсутствие хозяев.

Майор и верный сержант отправились вместе с новобрачными во Флиссинген.

Геркулеса произвели в майоры. На родине его встретили с некоторым упоением, ибо актуариус читал по всему городу письма Рудхопа. Счастливый отец рыдал от радости и нежности.

Как ни предавался папаша Арди своим безумным грезам, но, когда сын его оказался посреди страшнейших опасностей, он понял, как же он все-таки обожает его.

Не описать того счастья, когда Геркулес явился к нему из Суринама живой и невредимый, с прекрасной и доброй женой! Актуариус забыл все свои ратные помыслы. Он пал перед сыном на колени, молил его бросить впредь воинское ремесло, клялся на шпаге Арди-деда, что и так ни один Арди не свершил столько для семейной славы.

Геркулес без особого сожаления поддался на уговоры отца. Он купил неподалеку от Флиссингена чудный участок земли и назвал его, к тихой и благочестивой радости Адои, Новый Спортерфигдт. Адоя прожила век счастливейшей из жен, ибо муж ее был, без всякого сомнения, лучшим из мужей.

Молочница Берта стала старшей молочницей фермы. Наша старая приятельница, черная телка Дурашка, с возрастом поумнела. Геркулес, чтобы доказать, что не держит на нее зла, купил ее в числе первых.

Майор Рудхоп и сержант Пиппер поселились во Флиссингене. Каждый год, к великой радости Геркулеса и Адои, они приезжали в Новый Спортерфигдт «на семестр», как они говорили.

Еще в начале этого столетия у сына Геркулеса, господина Якоба Арди, одного из богатейших судовладельцев Флиссингена, можно было видеть в доме большую картину работы Зюнбурга, представлявшую пяннакотавский крааль и тот момент, когда Геркулес, привязанный к роковому столбу, отказывается воевать в рядах пяннакотавов и взять себе жену из их числа.

Геркулес скромно возражал, но актуариус не давал покоя ни себе, ни другим, пока не получил эту картину, чтобы увековечить один из величайших подвигов в роде Арди. Не одолев причуды старика, участники этой страшной сцены — Геркулес, Адоя и Пиппер — дали художнику подробные описания, так что ужасный момент был передан живописцем во всей точности.

Одно лишь огорчало Пиппера, и он непрестанно на это указывал, а именно: достойный сержант был изображен в фас, поэтому, к его великому неудовольствию, не было видно дивно украшенной боевой косы.

Над рамой два лежащих льва (в память об имени Гордого Льва) держали картуш с надписью, которую актуариус сочинил всю, от слова до слова, и ничего не дал в ней изменить:

«ГЕРКУЛЕС-АХИЛЛ-ВИКТОР АРДИ, прозванный кровожадным индейским племенем пяннакотавов, пораженных его доблестью, ГОРДЫЙ ЛЕВ. Свирепые пяннакотавы грозят ему страшной казнью, если он не согласится сражаться в их рядах и взять в жены девушку их племени. Геркулес-Ахилл-Виктор Арди, верный любви, чести и Отчизне, бесстрашно отвергает их соблазны и во весь голос требует для себя смерти храбрых».

Эжен Сю Морской разбойник и торговцы неграми, или Мщение черного невольника

В романе Э. Сю «Морской разбойник» в основном сохранена стилистика перевода, опубликованного в 1847 г.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ГЛАВА I Катерина

Прости жена! страна родная!

Простите дети и отец!

Навеки я вас покидаю

И вдаль корабль меня несет!..

…………………………………………………

Где лучше жить, как не среди семейства?..

…………………………………………………

Посмотрите на этот корабль, как тихо скользит он по неизмеримому пространству Африканского моря, ибо легкий ветерок едва надувает широкие темноватые паруса его!

Прислушайтесь к глухому и печальному шуму Океана, подобному шуму многолюдного пробуждающегося города, посмотрите на эти длинные ряды валов, гребни которых покрываются белою и блестящей пеной, то возвышающиеся, то падающие и разлетающиеся от взаимного столкновения мелкой водянистой пылью.

О! как блестит эта пенистая бахрома, окружающая темные бока корабля! Как сверкает его медная обшивка посреди этих прозрачных и зеленых волн! Как приятно сияет солнце сквозь эти округленные паруса, далеко отбрасывающие свою дрожащую тень.

Клянусь честью, что это славныйкорабль, который качается здесь перед нами, на тихо волнующемся море, играет в волнах как рыбка в хорошую погоду.

Движимый легким попутным ветром он благополучно продолжает путь свой на юго-восток, плывя из Европы, где, без сомнения, свалил весь груз свой, ибо он идет порожний с одним балластом, и выказывает над водой почти половину медной обшивки своей.

На палубе чрезвычайно жарко, от палящего африканского солнца не спасает и двойная палатка, раскинутая на корме корабля.

Все на этом корабле чисто, опрятно, блестит и лоснится; везде удивительный порядок и самое мелочное устройство, так что он похож несколько на внутренность галантерейного магазина.

Отворенные настежь окна каюты пропускали туда свежий легкий ветерок, приподнимавший хорошенькие ситцевые занавески и широкий полог, легкими складками окружавший привешенную к потолку каюты койку.

Убранство этой каюты было очень просто: два стула, несколько математических инструментов, труба, чемодан, столик, и на нем два стакана и кружка водки. Вот все, что там было.

На стене висел портрет полной и грудастой женщины, улыбающейся толстенькому краснощекому мальчику, подававшему ей розу. Подле нее изображен был большой ангорский кот, играющий клубком ниток.

Какой портрет! Какая женщина! Какой ребенок! Какая роза! Какой кот!

Все это было довольно дурно намалевано. Однако ж тут была видна какая-то грубая простота, имевшая свою приятность. В этой безобразной картине можно было узнать добрую, веселую и счастливую женщину; и все в ней, даже этот толстый мальчишка, красный как роза, казалось, дышало счастьем и радостью.

Над картиной, висел старательно прикрепленный гвоздем, совершенно завявший и засохший венок из васильков.

Матросы, утомленные жарой, ушли без сомнения в трюм, и все спало на корабле, за исключением рулевого и трех других моряков, лежавших у большой мачты.

В это время рулевой позвонил восемь раз в маленький колокольчик, находившийся подле него, и воскликнул громким голосом:

— Эй! вы, ступайте на смену!

Шум, произведенный этим движением, разбудил человека, спавшего в кормовой каюте, ибо полог зашевелился, раздался кашель и бормотанье, и он вышел оттуда, протирая себе глаза и зевая странным образом.

Это был господин Бенуа (Клод Борромей Марциал). Шкипер и хозяин корабля «Катерина», в триста ластов груза и обшитого медью.

Господин Бенуа был человек малорослый, сутулый, краснощекий, несколько плешивый, с большим красным носом, толстыми губами, вдавшимся подбородком, полными и гладкими щеками и маленькими светло-голубыми глазами, выражавшими совершенное спокойствие; одним словом — одаренный самой честнейшей наружностью в свете. Одет он был в куртку и панталоны из полосатой нанки. И когда, повязав на шею шелковый цветной платочек и надев на седеющую голову свою соломенную шляпу с широкими полями, он вышел на палубу со спокойным и веселым лицом, заложив руки назад... то, если бы не палящее солнце экватора, сверкавшее в волнах океана, как в зеркале, если бы не удушливый жар и не зыбкая палуба корабля, то можно было бы принять господина Бенуа за доброго сельского жителя, наслаждающегося благовонным утренним воздухом в своей цветущей липовой рощице и вдыхающего ароматный запах своих жасминовых кустов, покрытых блестящими каплями росы.

— Ну что, земляк, — сказал он рулевому, шутя ущипнув его за ухо, — не правда ли что наша «Катерина» идет перед ветром, как почтительная дочка перед своей маменькой! (Господин Бенуа любил употреблять всегда целомудренные сравнения.)

— Да, капитан, она шатается и виляет как пьяная баба. Смотрите-ка... как ее качнуло. А вот еще.

— Что делать дружок! Если бы у нас лежало внизу несколько десятков пудов чугунного балласта, то бедная «Катя» не шаталась бы так. Но дай только нам загрузиться и ты увидишь, что она также твердо будет стоять, как и комод мой для белья, который, помнишь, ты видел у меня в городе Нанте в моей столовой, где я обедаю с моими друзьями, — сказал простодушно добрый шкипер, тяжело вздохнув. В эту минуту рослый мужчина, смуглый и худощавый, слез с мачты и спрыгнул на палубу.

— Я не видел более этого судна, — сказал он капитану Бенуа, возвращая ему подзорную трубу. — Видно оно скрылось в тумане, который чертовски густеет, а солнце?.. Как оно красно?..

— Правда ваша, Симон, что солнце похоже теперь на раскаленную сковороду, на которой бывало Катя моя готовила мне макароны, зная что я их так люблю... (тут он опять вздохнул). Но, однако ж, послушай, это судно, право, начинает беспокоить меня.

— Оно исчезло, капитан, исчезло. Сперва, было, я принял его за военный корабль; но нет, оснастка на нем в таком беспорядке, мачты и паруса такие высокие, что сам черт бы опрокинулся на нем... если бы черти...

— Симон... Симон!.. Ты опять начал!.. Я не люблю слушать как ты богохульствуешь и философствуешь как язычник; а это не пройдет тебе даром. Смотри!

— Ну, хорошо, я перестану. Но я уверяю вас, что это точно не военный корабль, притом же английские и французские военные суда не заходят никогда в эту сторону, а потому опасаться нечего.

— Да я не опасаюсь и нарочно выбрал этот путь, чтобы ни с кем не встретиться. Дела мои от этого только выиграют; еще денек-другой и мы увидимся с дядей Ван-Гопом. Да, кстати, этот старый хрен становится чертовски скуп. Черное дерево ужасно теперь вздорожало. Ах! Прошло то блаженное времечко, когда, бывало, за несколько ящиков железного лома я нагружал неграми корабль мой битком.

— Тогда, — сказал Симон, — и изъян-то был нипочем.

— Изъян, Симон? Ну изъяну всегда было на треть, потому что, видишь ли, черное дерево лопается и трескается под палубой от жары и сырости.

— Зато, капитан, уж и остатки-то сладки! Их можно славно продать на острове Ямайке и делать из них лопаты и телеги, не опасаясь, что растрескаются... — отвечал Симон смеясь.

— Шут!.. Однако ж, этот товар очень требуется в колониях.

— Черт возьми, капитан! Разумеется!.. Эти хваты колонисты гнут их в три погибели беспощадно!.. Зато и дохнут они у них как будто бы черти их...

— Ах! Симон! Опять!.. ты никак не можешь отвыкнуть... Замолчи же, пожалуйста, а не то как раз накличешь на нас беду. Перестань. Пойдем-ка лучше в каюту, поговорим о Кате, да выпьем по стаканчику...

Шкипер и помощник его вышли в каюту и сели за стол.

— Посмотри-ка, Симон, — сказал Бенуа, указывая на портрет, украшавший его маленькую комнатку, — посмотри-ка, можно подумать, что Катерина смотрит на нас, и Томас также... как они похожи!.. Даже кот Базиль как будто бы узнал меня и нарочно поднял лапку! А этот венок, подаренный ими мне в именины мои... в день Святого Клода... Ах! бедные душечки мои!.. Как я думаю о вас!.. Что-то вы теперь поделываете!.. — И он тяжело вздохнул. — Достойный человек!

— Правду сказал капитан, что вы славный отец семейства, — отвечал Симон с чувством искреннего убеждения.

— Зато это путешествие мое последнее... — продолжал Бенуа, — возвратившись домой, я уже более никуда не поеду; притом же, чего еще более желать мне? Я не честолюбив. Ах! Боже мой! У меня есть маленький белый домик с зелеными ставнями, акациевая беседка, в которой я могу обедать с моими друзьями и моей милой Катей... моей любезной супругой. — И капитан Бенуа, со сверкающими от радостных воспоминаний глазами, с любовью смотрел на портрет своей супруги.

— Зато, капитан, и супруга ваша, можно сказать, что... Ах! супруга ваша достойна быть любимой... У нее, черт возьми! пара таких!..

— Симон! Ах! Симон!..

— Извините, пожалуйста, капитан! Это ром ваш всему виной, он такой крепкий и бросается прямо в голову... Но посмотрите, какая тишина, какая погода! право, сердце радуется!.. Кстати, о роме говорят, и я в этом твердо уверен, что нет ничего лучше для здоровья, как вскипятить в водке еловую шишку с двенадцатью стручками красного перца, все это смешивают потом с ромом или коньяком и, черт возьми, капитан, я сожалею, что у меня горло не так широко как это окно, для того, чтобы я мог поглощать сей напиток ведрами!..

— Чтоб тебя!.. да от этого, я думаю, дух захватит, — сказал Бенуа, покачав головой.

— Вовсе нет, капитан, это очень легко проскакивает в горло... настоящий бальзам для желудка... Я знал одного парусника по имени Беке, который излечился им от ужаснейшего насморка и кашля, полученного во льдах Новой Земли.

— Это так же верно, как и то, что у Катерины один глаз. Симон! за твое здоровье, друг мой!

— Верьте или не верьте, как хотите. За ваше здоровье, капитан! Но посмотрите, пожалуйста, что за погода у нас!..

— Правда, Симон! Славное времечко! ветерок так и поддувает!.. О! какое прекрасное солнце!.. За твое здоровье! В этакую погоду так и тянет пить.

— Капитан! это очень натурально, положите мокрую губку на солнце, и вы увидите!.. за ваше здоровье.

— Ах! Симон! да ты сам стал похож на губку!.. Ты порядочно втягиваешь в себя влагу, — отвечал ему капитан Бенуа, который был уже очень навеселе...

— Послушай-ка, Симон...

— Что такое, капитан?

— Если ты не зашалишь, и дядя Ван-Гоп не слишком обдерет меня, то на обратном пути с острова Ямайка мы зайдем кое-куда...

И добрый шкипер поведал Симону о том, как они обойдут почти четверть земного шара, чтобы «зайти кое-куда», так же просто, как будто бы он говорил об удачной торговле на рынке, после которой они по дороге домой зайдут в трактир.

— Право!.. в самом деле?

— Клянусь тебе честью, Симон!.. И тогда... два или три денька мы покутим там... — сказал ему потихоньку и таинственно Бенуа, прикрыв рот левой рукой.

— Понимаю, капитан! понимаю! мы покутим, позабавимся, я промотаю мое жалованье в два дня!.. Боже мой! мамзели! вино! кареты! апельсины! перчатки! шляпы! часы! черт возьми!.. подавай мне все!..

— Точно так!.. — повторял Бенуа полупьяный и стуча по столу стаканом, — точно так! мы погуляем!.. Славно погуляем!.. Какая прекрасная погода!.. Ах! Уф!.. Но сохрани Боже, если Катя узнает об этом?.. Она не должна никогда знать этого...

— Разумеется, капитан!.. разумеется!.. за ее здоровье... Мы зайдем в Кадикс... не правда ли... Ах! капитан! Послушайте, капитан! мне кажется, будто я вас уже вижу там на городской площади... Черт возьми!.. Вот там женщины! Такие женщины! Можно сказать, что прелесть!.. Какие глаза! Какие зубы... Какие плечи... Право, нужно спешить наслаждаться жизнью, потому что смерть не за горами.

— Правда твоя, Симон, рано или поздно, а все-таки придется умереть... а потому нужно...

В эту минуту капитан был прерван ужасным шумом, и корабль вдруг так качнуло на бок, что концы парусов окунулись в воду.

Бенуа и Симон, вовсе не ожидавшие этого ужасного толчка, полетели кверху ногами.

— Это буря! — воскликнул Бенуа, совершенно протрезвившийся, и бросился на палубу.

— Ну будет потеха!.. — сказал Симон, следуя за капитаном.

Глава II Буря

Матросы высыпали на палубу печальные, безмолвные, ибо сама гибельная минута еще не настала, но ее ожидали, и это ожидание близкой и неминуемой опасности омрачало их лица.

Корабль гордо поднялся, хотя потерял одну из своих верхних мачт, сломленную порывом ветра. Волны начали вздыматься, небо закрылось густыми красноватыми парами; как будто бы пожарным дымом, который, отражаясь в воде, покрыл мрачным сероватым цветом доселе столь светлую и синюю поверхность океана.

— Вот образчик той потехи, которую обещает нам буря, и она сдержит свое слово, — сказал Бенуа, большой знаток в подобных обстоятельствах; а потому, едва лишь успели спустить верхние мачты, как раздался глухой рев, и широкая полоса мрачных черных облаков, как будто бы соединявшая море с небом, быстро понеслась от северо-запада, гоня перед собой гряду кипящей пены, ужасный признак ярости волн, стремившихся вместе с бурей.

Бенуа и Симон пожали друг другу руки и обменялись выразительными взглядами. Лица их, доселе столь же безмятежные, как и легкий ветерок, совсем недавно игравший в снастях корабля, вдруг оживились. Эти люди, простые и робкие в хорошую погоду, вдруг возвысились духом вместе с бурей и неустрашимо встречали ее. Глуповатое выражение лица шкипера исчезло; в глазах его, доселе бессмысленных и мутных, появился блеск. Шкипер с презрением смотрел на бурное небо. Бесстрашная улыбка удивительно преобразила его лицо.

Ибо в эти решительные минуты, когда дело идет о жизни или смерти, все мелкие подробности условной красоты исчезают, и одна только душа отражается на лице. И если в минуту опасности душа пробуждается неустрашимой и бодрой, то она всегда придает высокое и смелое выражение лицу человека, осмеливающегося бороться с яростью стихии.

— Товарищи! Не бойтесь! — воскликнул шкипер, потому что буря ревела уже сильнее грома. — Это все пустяки! только вода и ветер! спускайте скорее остальную верхнюю мачту. А ты, Симон, ступай к носу, попробуем идти под большим парусом. Постарайся поднять его... Рулевой! держи крепче руль, правьте им двое, трое, если нужно, ибо мне кажется, что ветер порядочно будет коверкать корабль... Не нужно поддаваться ему, товарищи!.. Это будет худой пример!

Едва успел Бенуа кончить эти слова, как буря налетела и нагрянула на корабль; «Катерина» завертелась и закачалась на ужасных волнах, и даже на время исчезла посреди дождя пенистых брызг, вздымаемого бурей, свистящего в снастях, между тем как бока корабля скрипели и трещали, как будто бы по ним колотили молодом. Несчастный корабль — то обливаемый огромными волнами, то поднимаемый вверх, то бросаемый в бездонную пропасть, казалось, был готов потонуть каждую минуту.

— Держитесь крепче за снасти, товарищи!.. — кричал Бенуа... — не бойтесь!.. Это пустяки! Оно просвежит нас! теперь жарко!.. Да, кстати, и вымоет наш корабль... держи крепче руль!.. держи!.. не то!.. — Он не успел договорить, ибо ужасная водяная гора, возвышавшаяся до верхних мачт, набежала на корабль, обрушилась на палубу и, покрыв ее обломками, унесла с собой двух матросов. Это были двое молодых людей, только что женившихся на двух сестрах, нантских девушках, прелестных, краснощеких. Молодые люди очень любили друг друга. Тот из них, который бросился в воду, чтобы спасти другого, женился единственно из подражания ему. Оба матроса вместе работали, вместе гуляли. Таким образом, они вместе жили и вместе умерли. Симон, крепко державшийся за снасти, как скоро прошла волна, гордо выпрямился и смотрел по-прежнему неустрашимо, облитый и промоченный насквозь водой.

Один из матросов, которого волна сшибла с ног и сильно ударила о палубу, сломал руку и громко кричал от ужасной боли.

— Перестанешь ли ты орать во всю глотку! рева! — прикрикнул на него Симон, — здесь и без тебя довольно шума! Закрой рот, а то проглотишь волну!

Крик усиливался.

— Впрочем, реви себе! если хочешь, — сказал Симон, — видно, это забавляет тебя.

Тем временем Бенуа подошел к рулевому.

— А ты, добрый мой Кайо, — сказал капитан, — правь хорошенько, держи по ветру!..

— О! капитан! — отвечал сей последний, обтирая пот, — доколе корабль будет слушаться руля, то не бойтесь, хотя, правду сказать, нас валяет и покачивает, точно как в Нантском городском саду на качелях... только что успевай приседать!

— Берегись, капитан! берегись!.. — воскликнул Симон, увидевший огромный вал, с ужасным шумом катившийся к кораблю. Не прошло и минуты, как под напором ветра он с треском обрушился на корму, и корабль скрылся совершенно под этой огромной массой воды.

Потрясение, произведенное этой волной, было так ужасно, что руль круто повернувшись направо, опрокинул на палубу трех матросов, правивших им, а от этого несчастного приключения корабль также повернуло боком, большой парус залоскотал и завертелся.

Бенуа вынырнул тогда из-под волны, которая сбегала с палубы, и держал, прижав к груди, портрет жены своей, пойманный им посреди обломков разрушенной каюты.

— Нет! я не дам пропасть моей «Катерине», — говорил он... — ибо моя бедная супруга...

Он не мог договорить, увидев ужасное положение корабля.

— Мы погибли! — воскликнул шкипер и мигом бросился к рулю, чтобы повернуть корабль и спуститься под ветер, но он опоздал!.. не было уже никакой возможности сделать это.

Большая мачта не долго противилась ветру, вскоре она согнулась и сломалась с ужасным треском, оборвав снасти свои с подветренной стороны, и повалилась на правую сторону палубы, а оттуда в море, таща за собой остальные снасти, все еще прикрепленные к кораблю. Положение было ужасно, потому что мачта, двигаемая яростными волнами, ударялась в корабль концом своим и, поражая бока его, угрожала проломить его и потопить; оставалось единственное средство к спасению: обрубить веревки, прикреплявшие это бревно к кораблю.

— Ну теперь нечего мешкать, хоть и опасно, но дело идет о нашей жизни, — сказал Бенуа, привязывая себя к концу веревки, и в один прыжок вскочил на борт корабля, держа топор в руках.

— Катя и Томас, — сказал добрый шкипер, занося ногу за борт... — это для вас... — и бросился в воду...

Но сильная рука схватила в эту минуту веревку, к которой привязал себя Бенуа, и достойный шкипер повис в воздухе, а потом вытащен был обратно на палубу другом своим Симоном.

— Что ты делаешь! бездельник! — воскликнул Бенуа, — разве ты хочешь потопить корабль? — и он замахнулся топором на Симона, который отвернулся в сторону...

— Черт возьми! как вы горячи, капитан! я только хотел сказать вам, что здесь не ваше место... Воспоминание о Катерине и Томасе, будет мешать вам в этой работе и затуманит глаза...

И он спрыгнул на борт.

— Симон! добрый мой Симон!.. — кричал Бенуа, схватив его за ногу, — постой!.. поклянись мне, что...

— Пустите меня! черт возьми!.. Слышите!.. Три тысячи миллионов чертей!..

— Я не так хотел заставить тебя поклясться, но делать нечего, но по крайней мере, привяжи себя к веревке... ради Бога! привяжи себя!..

Симон не слушал его более, он уже бросился в воду, чтобы добраться до мачты, влез на нее и обрубил снасти.

Ветер начинал утихать, но волнение все еще было сильно.

— Бедный Симон! он погиб!.. — сказал Бенуа, видя как помощник его старался удержаться верхом на этом круглом бревне, которое вертелось при каждой волне и било в бока корабля.

Положение Симона было чрезвычайно опасно, потому что он ежеминутно мог быть раздавлен об бока корабля.

— Еще разок стукни топором, Симон, — кричал ему Бенуа, — и мы спасены. Ах! Боже мой!.. Симон!.. Симон!.. берегись волны! Бросайся скорее в воду... ты погибнешь... Симон! Ах!.. — и капитан испустил ужасный вопль, закрыв лицо руками.

Симону раздавило голову между мачтой и кораблем, но зато, благодаря его хладнокровной неустрашимости, судно было спасено из весьма критического положения.

Буря утихала мало-помалу, подобно всем бурям африканских морей, которые столь же внезапно исчезают, как и появляются; ветер установился и погнал тучи на юг.

Погоревав несколько минут, Бенуа велел очистить палубу от обломков и обрывков снастей, ее покрывающих, потом поднять задний парус, или бизань и, пользуясь легким попутным ветерком, поплыл на юго-восток.

Разумеется, что величественное выражение лица господина Бенуа исчезло вместе с бурей и опасностью. Как скоро ветер установился, и корабль поплыл в путь, то он сделался, по-прежнему, простым, грубым, глупым, но честным человеком, занимающимся торговлей неграми с такой добросовестностью и праводушием, какие только можно употреблять в коммерческих делах, и думающим, что продавать негров, рогатый скот и колониальные товары есть все одно и то же, и что в этом нет ничего худого. Помышляя единственно о скоплении денег и доставлении себе независимого состояния, чтобы спокойно отдохнуть под старость в кругу своего семейства. Достойный отец! Он не спал всю ночь и даже думал более о Симоне, чем о своей милой Катерине, Симон служил у него так давно! Симон знал все его привычки, был совершенно предан ему; с таким усердием занимался мелочными подробностями при нагрузке корабля неграми и показывал при этом случае терпение и человеколюбие, восхищавшее капитана. Негры никогда не имели недостатка в пище и, за исключением изъяна, которого никак нельзя было избежать, корабль всегда приходил благополучно с грузом своим в колонии, благодаря этим родительским попечениям. Симон был для него все. На родине, в городе Нанте, он водил прогуливаться маленького Томаса, сынка его, или провожал на рынок с корзинкой в руках госпожу Бенуа, одним словом, Симон был для капитана неоценимым существом, верным и искренним другом.

А потому, в ожидании утра, господин Бенуа не однократно утирал платком слезы, катившиеся из глаз его.

Он был еще погружен в эти горестные размышления, как вдруг караульный матрос закричал с верха мачты: «Берег! впереди!..»

— Уже! — сказал Бенуа, выходя на палубу.

— Я не полагал, что мы так близко находимся к берегу; по счастью, он мне знаком. Рулевой! Смотри, правь на эту гору, на которой ты видишь несколько пальмовых деревьев, до тех пор, пока мы не придем к устью Красной реки.

— Ну, насилу мы прибыли!.. — сказал капитан, — и если только дядя Ван-Гоп доставит мне возможность починить корабль и поставить новую мачту... Я не говорю уже о неграх; это самый искусный торговец и маклер по этой части на всем африканском берегу; этому плуту известны все теплые местечки!.. но проклятый, верно, задорожится, обдерет меня... Ах! если бы мой бедный Симон был, по крайней мере, здесь со мной!.. Но нет! этому никогда более не бывать! Никогда!.. Боже мой!.. Какая тоска!..

И добрый шкипер омочил слезами свой третий носовой платок, помеченный его милой Катериной буквами: К. и Б.

ГЛАВА III Торговец неграми

«Торговля! Ах! милостивый государь! торговля! это есть узы, соединяющие народы, братский союз великого семейства, рода человеческого! провидение бедного, спокойствие богатого!.. Ах! милостивый государь! торговля!..»

Восходящее солнце озарило яркими лучами своими поверхность океана, как бы для утешения ее за бурю прошедшей ночи, и глухой шум волн, вздымаемых еще слабеющим ветрам, был похож на последнее ворчание сердитой собаки, которая перестает лаять при появлении своего хозяина.

Корабль «Катерина» вошел в Рыбьюреку, находящуюся на южном конце западного берега Африки, и, влекомый своей шлюпкой, начал подниматься вверх по течению, для достижения небольшого залива.

Река эта тихо текла посреди величественного леса и зеркальная поверхность вод ее отражала в себе лазурное небо, деревья, покрытые множеством птиц и плодами всех цветов. Тут росла мимоза с тонкими и зубчатыми листьями, там черное дерево со своими красивыми желтыми цветами.

Когда корабль достиг места, у которого должно было ему стать на якорь, то маленькая лодочка отделилась от него и поплыла вверх по реке, направляясь на запад, и скоро подошла к той части берега, которая казалась несколько очищенной от леса.

— Навались!.. Навались, братцы! — воскликнул Бенуа, став на заднюю лавку лодки, которая в это время причаливала.

— Брось якорь тут, Кайо, — сказал он потом своему помощнику, — если я не вернусь через час, то отправляйся на корабль и приезжай за мной завтра утром.

Потом господин Бенуа сошел по сходням на берег и пошел по тропинке, извилины которой были, по-видимому, чрезвычайно знакомы ему.

— Лишь бы только, — думал этот достойный человек, обмахиваясь своей широкополой соломенной шляпой, — лишь бы только этот проклятый Ван-Гоп был бы дома... Однако ж ему известно время, в которое я обыкновенно прибываю сюда... двумя неделями ранее или позже. Право, чудак этот Ван-Гоп, он живет здесь в лесу, как будто у себя в городе. Он нисколько не переменил своих привычек, это так, бывало, заставляло смеяться бедного Симона! — Ах!.. вечная ему память!..

В это время раздался лай собаки.

— А! — сказал Бенуа, — я узнаю голос Трезора, хозяин, верно, дома.

Лай собаки все более и более приближался и, наконец, послышался громкий пронзительный голос, который говорил с досадой: «Сюда, Трезор, сюда, неужели ты принял человека за тигра?»

Тропинка, по которой шел в это время Бенуа, образовала тут весьма крутой поворот; а потому он вдруг увидел перед собой дом, построенный из красноватого камня и покрытый кирпичом. Толстые железные решетки предохраняли окна, а высокий палисад, которым было обнесено это жилище, защищал вход в него.

— А! Здравствуйте! Здравствуйте дядя Ван-Гоп, — воскликнул Бенуа, дружески протягивая руку хозяину дома; но сей последний не только не отвечал ему, но с досадой пятился назад, как бы для того, чтобы загородить вход.

Представьте себе малорослого человека, сухощавого, тонкого, одним словом, похожего на хорька, но опрятного, чисто и старательно одетого. Когда он снял свою шляпу, лоснившуюся от ветхости, то на голове его заметен был белокурый парик, старательно завитый; на нем был долгополый серый сюртук, коричневый жилет с металлическими пуговицами, плисовые панталоны и гусарские сапоги; весьма чистое белье, и множество часовых печаток довершали его наряд.

Он стоял в воротах своего дома, спокойно и без всякого опасения, уверяю вас, держа в руке отличное английское двуствольное ружье, которым он играл взводя курок и щелкая замком. Потом он свистнул свою собаку, остановившуюся против Бенуа.

— Как, — сказал сей последний, — как дядя Ван-Гоп, неужели вы не узнаете меня? это я!.. Бенуа! друг ваш Бенуа... Эх! черт возьми! разве вы ослепли!.. Наденьте свои очки.

Что и действительно сделал благоразумный старик, после чего он воскликнул по-французски с заметным голландским произношением:

— А! это вы, кум Бенуа!.. вы не опоздали, вас нельзя упрекнуть в этом; я очень рад увидеть вас. Но по какому случаю?

— Ну, по случаю... по случаю северо-западной бури, которая лишила меня большой мачты и пригнала к вам так скоро, как будто бы сам черт дул в мои паруса.

— Очень сожалею, любезнейший капитан; но не жарьтесь понапрасну на солнце, прошу вас, пожалуйте в дом ко мне, войдите, перехватите чего-нибудь, так например: жареной слоновой ноги... котлетку из камелопардова мяса... Ей, вы! Иван! Штроп! вставайте скорее, ленивцы, собирайте нам на стол.

Два мулата, спавшие во дворе на рогоже, нехотя поднялись и поплелись исполнять приказания своего господина. После нескольких церемоний, как например: «Извольте идти вперед, — Нет, вы! — Сделайте милость. — Я здесь хозяин, вы гость, прошу вас!», и прочих, Ван-Гоп и Бенуа вошли в весьма опрятный и по-европейски убранный дом.

Два старых друга уселись за стол красного дерева, старательно натертый лаком и уставленный кушаниями и напитками, и начали разговаривать между собой.

— Итак, вы говорите, капитан Бенуа, что ваша большая мачта?..

— Я ее лишился, дядя Ван-Гоп, лишился. Но потеря, которая для меня чувствительнее разрушения всех моих мачт, есть потеря бедного моего Симона, которого вы знаете...

— Итак... этот человек, которого вы называете бедным Симоном?..

— Погиб в море... но погиб как храбрый моряк, спасая корабль!.. Ах!..

Тут дядя Ван-Гоп испустил некоторого рода глухое и невнятное восклицание, которое можно было выразить так: «Гм!», но которое изображало совершенное равнодушие.

Он обыкновенно употреблял его, слушая рассказ или вопрос недостойный, по его мнению, ни внимания, ни ответа.

— Гм! — сказал Ван-Гоп, — за недостатком одного человека, корабль не останавливается в пути, но за неимением большой мачты, может произойти большая остановка. А потому, не имея возможности заменить вам вашего Симона, я могу, по крайней мере, доставить вам хорошую новую мачту... Посмотрим-ка... — И он вынул из шкафа толстую прошнурованную книгу, которую перелистывал долгое время и потом, положив свой худощавый палец на одну из страниц, продолжал:

— Да, я хочу услужить вам, любезный капитан, у меня есть нижняя мачта одного разбившегося английского корабля, которую выбросило ко мне на берег; она хранится у меня в магазине... Ну, положимте за нее тысячу франков!.. Гм! не правда ли?

— Черт возьми! Тысяча франков за бревно!..

— Гм! — отвечал Ван-Гоп, — что делать, где ж взять ее в другом месте?..

— Правда. Ну, так и быть, по рукам. Но послушайте, дядя Ван-Гоп: починив свой корабль, мне нужно подумать и о грузе?

При этих словах маленькие серые глаза старика заблестели от удовольствия. Он поспешил взять другую прошнурованную книгу с надписью: «Дела по торгу неграми № 2-й», и, просмотрев ее с минуту, сказал, улыбаясь:

— У меня есть то, что вам нужно, капитан, но я не хотел сказывать вам этого не справившись наперед с книгой, ибо я уже обещал такой груз господину Драку, одному английскому капитану, который прибудет ко мне недели через две, а я хочу свято исполнять мои условия со всеми... Знаете ли вы господина Драка, капитан?

— Нет.

— Это славный малый; правда, что он рыжий и косой, но несмотря на то — прекраснейший человек и не любит много спорить. Он богат и занимается торговлей неграми так, по охоте... потому что нужно же чем-нибудь заниматься...

— Нужно сперва заплатить долг своему отечеству, — прибавил Бенуа, — но возвратимся к нашему грузу.

— Итак, достойный капитан, груз этот — самая лучшая и самая благоприятная для вас оказия на свете; вот уже три месяца как большие и малые Намаки ведут между собой беспрерывную войну, и король больших Намаков — мой сосед, которому я говорил о вас, и который очень желает покороче познакомиться с вами, капитан, — сказал Ван-Гоп, и, привстав, поклонился Бенуа.

— Покорнейше благодарю вас, — отвечал ему Бенуа, отдавая поклон.

— Итак, у вождя Тароо имеется отличная партия негров из племени малых Намаков с берегов Красной реки, которых он уступит вам по самой сходной цене; это все молодые негры... Однако ж, не так чтобы уж слишком молодые... Ну, от двадцати до тридцати лет... Если бы вы видели, какой это широкоплечий и здоровый народ!.. К тому же эти негры хорошо откормлены, что редко случается; а какие смирные! Боже мой! Боятся простой плети!.. Настоящие бараны... одним словом, это будет для вас золотая сделка! Что, годится вам, не правда ли?

— А небось, верно, мне придется еще заплатить вам и за комиссию, как в прошлый раз?

— Гм! разумеется! — отвечал торговец, — без этого нельзя. Ожидая вас ежеминутно, я ездил в деревню царя Тароо, и уговорил его для общей нашей пользы поберечь пленников и обходиться с ними как можно лучше. Я посещал их и осматривал недавно... Они славно поправились и отжирели, я советовал царю Тароо кормить их кашей из тыквы, это очень здорово освежает и придает глянец коже.

— Посадить негров на тыквенную кашу точно не худо, дядя Ван-Гоп. Но по моему мнению лучше кормить их фигами, а поить чистой водой. Также не дурно бы сводить их в баню, чтоб они попотели порядком, это очищает, от излишнего жира; вы знаете, что слишком толстые негры худо идут с рук.

— Может быть, капитан, может быть, каждый стрижет свою собаку как знает... — отвечал Ван-Гоп с заметной досадой.

— О! дядя Ван-Гоп! Не думайте, чтобы я осуждал ваше мнение... Напротив того, я признаюсь, что вы знаете толк в этом... и очень знаете... вы большой плут...

— Гм!.. Что делать, капитан! Английский губернатор мыса Доброй Надежды выгнал меня из города за пустяки. Осужденный удалиться от оного на расстояние пятьдесят миль, я поселился в этом жилище, которое купил у одного колониста, боявшегося жить в соседстве со здешними дикарями. А я, напротив того, посредством нескольких подарков совершенно подружился с соседними ордами; они не имеют никакой выгоды делать мне зло, потому что я помогаю им сбывать их пленников и делаю добро всем этим дикарям. Прежде они пожирали своих пленников как дикие звери, и Намаки Красной реки до сих пор продолжают выкидывать эти штуки, не имея никаких источников для сбыта.

— Хорошо, — подумал Бенуа. — Мне очень хочется побывать в этих местах; это обетованная земля, и я достану там негров почти даром.

Потом он продолжал громко: «Как, они едят друг друга?.. неужели?.. бр! это ужасно!»

— Точно так! Зато и большие Намаки дерутся на войне как отчаянные и скорее решатся убить себя, нежели отдаться в плен.

— Однако ж, должно надеяться, что малые Намаки также, наконец, просветятся — справедливо заметил Бенуа, — будут продавать своих пленников.

— Разумеется! По крайней мере, это выгодно для кого-нибудь.

— Это-то самое и я стараюсь всячески растолковать им. Ведь европейцы не покупали бы их, если бы они добровольно не продавали себя. Не правда ли?

— Послушайте-ка, капитан, право, ваши европейцы поступают иногда не лучше негров. Но бросим это. А какой товар привезли вы мне в обмен?

— Обыкновенный: железный лом и мелочь — стеклянные бусы, порох, ружья, свинец, железо в полосах и водку.

— Очень хорошо, друг мой. Итак, сперва мы займемся починкой вашего корабля, между тем я съезжу к царю Тароо и скажу ему, чтобы он пригнал сюда своих черных людей. Не правда ли, что вы у меня останетесь ужинать и ночевать; завтра, рано утром, вы отправитесь на свой корабль, а я поеду в крааль. Дело кончено... вы знаете, что я не люблю проволочки.

Двое негоциантов долго еще разговаривали между собой, плотно поужинали, порядком выпили и полупьяные легли спать.

ГЛАВА IV Купля и продажа

— Клянусь Богом, кум, что бык и корова самому стоят пятьдесят талеров.

— Бери сорок.

— Нет пятьдесят.

— Сорок.

— Никак нельзя... пятьдесят.

— Сорок пять...

— Ну послушай, давай сорок восемь, да литки твои... пойдем в трактир, да разопьем бутылку вина.

— Ну так и быть; по рукам, давай с полы!..

Через два дня после свидания капитана Бенуа с почтенным Ван-Гопом корабль «Катерина» совершенно уже исправленный качался на тихих водах Рыбьей реки.

Было около полудня и шкипер, легко одетый, занимался приведением в порядок своей каюты, поглядывая на портрет Катерины и Томаса.

К несчастью, караульный матрос отвлек его от этих трогательных и скромных домашних занятий, объявив, что к кораблю подъехала лодка.

Это был один из служителей Ван-Гопа, который, поклонившись Бенуа, сказал ему:

— Хозяин дожидается вас, капитан...

— A! наконец... Насилу-то возвратился этот старый черт!.. а я уж и надежду потерял увидеть его.

Капитан, он сейчас только приехал из деревни, вместе с множеством негров и царем Тароо, сопровождающим их; дело стало только за вами, капитан, и за товарами.

— Кайо! — сказал шкипер своему помощнику, высокому и здоровому малому, заменившему ему Симона... — Кайо, вели приготовить шлюпку, посади туда девять человек матросов и нагрузи на нее ящики и тюки, которые ты найдешь под палубой.

— Все готово. — Доложил Кайо через полчаса.

— Послушай-ка, товарищ! — сказал капитан. — Я оставлю тебя хозяйничать на корабле без меня. Проветри хорошенько под палубой и приготовь ручные и ножные кандалы. Смотри, чтобы все это было чисто и прилично. Одним словом, чтобы гости наши были бы здесь как дома.

— Не беспокойтесь, капитан. Все будет прилажено, я прикажу почище вымести пол под палубой, чтобы нашим гостям было помягче спать.

— Именно так, друг мой. Помни, что, прежде всего, нужно быть человеколюбивым. Ибо как бы то ни было, а ведь негры такие же люди как и мы, а добрые дела рано или поздно, но всегда получают свою награду, — прибавил Бенуа с самым искренним убеждением.

Когда товары были нагружены на шлюпку, и несколько матросов поместились в ней, то господин Бенуа спустился с корабля в свою лодочку и, опередив шлюпку, скоро прибыл к жилищу Ван-Гопа, который дожидался его у ворот.

— Ну же, капитан, скорее; мы дожидаемся вас.

— Скажите лучше, что я вас дожидался, дядя Ван-Гоп, где вы это пропадали целые два дня?

— Если вы думаете, что с этими чертями легко поладить, то очень ошибаетесь. Они не так глупы, как думают, черт их возьми! Но, наконец, я уломал царя Тароо; вы сейчас увидите его; и сговоритесь с ним... а товары ваши?

— Их везут сюда на шлюпке. Они сейчас прибудут сюда, будьте спокойны.

— Хорошо... очень хорошо... Теперь позвольте мне представить вас царю.

— Но, позвольте, почтеннейший, мне кажется, что я слишком просто одет для того, чтобы явиться к царю... я не брился две недели... и притом в куртке...

— Пустяки!.. уж не хотите ли вы щеголять перед ним? Ступайте смело, — сказал усмехнувшись торговец, толкая Бенуа в двери.

Царь Тароо, величественно рассевшись на столе (к большому неудовольствию Ван-Гопа), поджав ноги как портной, курил табак из длинной трубки.

Это был чрезвычайно безобразный негр лет сорока, наряженный самым странным образом в старую треугольную шляпу с медными бляхами и перьями, и державший в руке большую трость с серебряным набалдашником. Прочая же одежда его состояла из куска красной кожи, закрывавшей в виде передника нижнюю часть тела. Так как маклер Ван-Гоп говорил очень хорошо по-намакски, то и служил им переводчиком. После продолжительного и горячего спора шкипер и король согласились принять посредничество Ван-Гопа, которому и поручено было составить письменный договор купли и продажи, или продажный акт. Тогда маклер вынул из шкафа чернильницу, старательно очинил перо, попробовал его несколько раз, поправил и поскоблил, наконец, к величайшему удовольствию Бенуа, начинавшему уже выходить из терпения, начал писать следующий продажный акт, который медленно и внятно прочитал капитану Бенуа, а потом перевел и объяснил царю Тароо:

«Продажный Акт.

§ 1.

Сего 18... года... месяца... числа. Я, нижеподписавшийся Павел Ван-Гоп, по доверенности царя Тароо, начальника и владельца деревни Конти-Опов, племени больших Намаков, продал от имени вышеупомянутого царя Тароо господину Бенуа (Клоду Борромею Марциалу), шкиперу и хозяину корабля «Катерина», нижеследующее:

§ 2.

Тридцать две души негров мужского пола из племени малых Намаков, здоровых, крепких и без малейшего изъяна, от двадцати до тридцати лет от роду имеющих (тридцать два негра) и девятнадцать душ негров женского пола, почти такого же возраста из коих две беременные, а у одной двухмесячный ребенок, которого продавец великодушно дает покупателю безвозмездно (девятнадцать негритянок) и двенадцать штук негров мальчиков и девочек от девяти до двенадцатилетнего возраста (двенадцать штук), итого: тридцать два негра, девятнадцать негритянок, двенадцать ребят». И маклер читал эти цифры также равнодушно как будто бы это было: продал кофею тридцать два пуда девятнадцать фунтов и двенадцать золотников.

«...Которые и отдаются им, Тароо, вышеименованному господину Бенуа (Клоду Борромею Марциалу) в вечное и потомственное владение за условную цену; с уплатой ему, Тароо, нижеследующими товарами, представляющими оную».

Тут шкипер прервал маклера:

— Любезнейший господин Ван-Гоп, — сказал Бенуа, — потрудитесь прибавить еще: «и госпоже Катерине-Бригитте Лупо, супруге его, как нераздельно с ним владеющей движимым и недвижимым его имуществом...»

— Право, напрасно, господин Бенуа.

— О! нет!.. я обязан оказать эту учтивость моей бедной супруге.

— Как вам угодно... извольте.

Царь Тароо заставил Ван-Гопа объяснить себе причину этого разговора, но не понял из него ничего и выпил две рюмки рому.

Маклер продолжал:

«С уплатой ему Тароо, нижеследующими товарами:

1) Ружей лучших французских со штыками двадцать три штуки.

2) Пороху лучшего мушкетного английского пять пудов.

3) Железа полосового шведского лучшего двадцать пудов.

4) Свинца английского лучшего в слитках пятнадцать пудов.

5) Стеклянного товара, принцметальпаго, бус, ожерельев, медных, латунных и проволочных вещиц и украшений, и всякого лома шесть ящиков.

6) Водки французской лучшей... двенадцать анкорков.

Которые товары вышеупомянутый шкипер Бенуа и обязывается сдать все вполне на руки мне, Павлу Ван-Гопу, поверенному царя Тароо.

За издержки же, хлопоты и комиссию, вышеупомянутый господин Бенуа обязывается, кроме того, уплатить мне, Ван-Гопу, не позже как через сутки, считая с вышеописанного числа, сумму тысяча франков ходячей звонкой монетой, не полагая оную сумму в счет той, которую я уже получил от него за доставление ему мачты и материалов, необходимых для починки корабля. Оных негров продал и деньги и товары получил все сполна. Подпись: такой-то. Оных негров получил всех сполна. Подпись: такой-то. Сей продажный акт составлен в двух экземплярах за собственноручной нашей подписью».

Когда чтение продажного акта было кончено, то царь Тароо качнул головой и махнул рукой в знак согласия и ущипнул за нос супруга Катерины, отвечавшему на эту царскую милость низким поклоном.

— Теперь возьмите-ка перо, капитан, — сказал Ван-Гоп, — да подпишите, и дело в шляпе.

— Все это прекрасно, но прежде, чем подписать, мне хотелось бы посмотреть ваш товарец.

— Вы правду говорите, капитан, я не люблю обманывать никого... пожалуйте сюда... Смотрите их, как вам угодно. Нельзя продавать поросят в мешке.

Они вошли тогда в загородку, в которую загнали на это время черных людей.

Мужчины, женщины и дети лежали на земле со связанными назад руками.

Бенуа начал осматривать негров как искусный знаток.

Он гнул им руки и ноги, чтобы удостовериться в гибкости членов, приказывал открывать рот, осматривал у них зубы, десны и небо.

Открывал глаза, чтобы узнать, не слепы ли они; глядел нет ли у них какой-нибудь болезни на ногах, вередов, чирьев, ран, щупал живот и грудь.

Одним словом, этот достойный человек осматривал негров, точно как барышники и цыгане смотрят лошадей на конной, чтобы открыть, нет ли в них какого-нибудь порока.

В продолжение этого долгого и подробного осмотра капитан Бенуа иногда улыбался от удовольствия, даже два раза при виде сильных и здоровых людей он испустил легкий одобрительный свист. Напротив того, в другой раз он нахмурился, сделал недовольную гримасу и значительно покачал головой, заметив товар с изъяном.

Однако ж, после некоторых размышлений, вероятно, насчет барыша, он сказал Ван-Гопу: «По рукам, кум!.. дело кончено!.. я беру товар!.. да и вам не будет худо!..»

— Гм!.. но, капитан, прежде чем уйти, потрудитесь взглянуть вот на этого молодца, которого царь Тароо дал мне за труды на водку. Это один из самых лучших негров на свете; посмотрите на него, он силен, как бык и высок как дуб. Но зато ужасно как упрям, так упрям, что царь Тароо, напрасно колотивего палками, чтобы заставить подняться на ноги и идти, вынужден был велеть принести сюда связанного как борова... вот он... смотрите.

И он указал ему на негра, высокого и здорового, лежавшего на земле со связанными руками и ногами.

— Это, я думаю, — продолжал Ван-Гоп, — начальник неприятельского племени малых Намаков; он очень упрям, но пусть поживет недельки две на корабле и в колониях, так сделается тих как ягненок.

Царь Тароо, который последовал за ними, напившись порядочно водки, подошел в это время к ним и так как вид его неприятеля возбудил в нем гнев и ненависть, то он начал жестоко ругать малого Намака и грозить ему. Но сей последний переносил все это с удивительным равнодушием, закрыв глаза и отвечая на его ругательства тихим и печальным пением.

Это хладнокровие так раздразило царя Тароо, что он швырнул камнем в несчастного негра. Но так как он не попал в него, то хотел было снова начать, как вдруг Ван-Гоп взял его за руку и сказал ему чистым намакским языком:

— Тише, тише, царь, этот пленник теперь принадлежит мне, и вы испортите мой товар... поосторожнее, пожалуйста!

Тароо продолжал ругаться и грозить, и посреди своего дикого рева чаще всего повторял слова Атарь Гюлль.

— Что за чертовщину он горланит тут? — спросил Бенуа.

— Он называет его по имени, потому что этот негр называется, кажется, Атар-Гюлль.

— Право, смешное имя; первый котенок, который родится от Мими... это любимая кошка моей супруги, дядя Ван-Гоп... будет назван этим именем, как бишь его?..

— Атар-Гюлль!

— Атар-Гюлль!.. право, странное имя! Ну, так что стоит у вас этот Атар-Гюлль?

— Только для вас и для супруги вашей, и по знакомству, извольте, уступлю вам его за пятьсот сорок франков.

— Пятьсот сорок франков!.. а мне какой же тут барыш будет?.. Боже мой! Пятьсот сорок франков! Пятьсот сорок!..

— Ровно четыре франка на франк, вы продадите его за две тысячи франков на Ямайке... посмотрите-ка, как он сложен! Какие плечи! Какие руки! Он немного похудел теперь, но это пустяки... он скоро поправится.

— Ну вот вам четыреста франков, дядя Ван-Гоп и по рукам; право, я и то много даю вам; но между нами будь сказано, мне хочется употребить барыш, который я получу от продажи этого негра для того, чтобы купить моей супруге хорошую кашемировую шаль и новую шляпку с перьями и заказать для моего сынка, маленького Томаса, красивую лодочку... он так любит мореходство.

— Ну, так и быть!.. по рукам! Право, вы делаете со мной все, что вам угодно, но вы такой добрый муж, такой добрый отец, что вам нельзя ни в чем отказать, давайте четыреста франков... ваш товар!

Когда торг был заключен и кончен, товары сданы на руки Ван-Гопу, ибо царь Тароо беспрестанно пробуя то водку, то ром, повалился на землю мертвецки пьяный, то, попотчевав негров, Бенуа договорился, чтобы конвой царский присоединился к его восьми матросам и проводил бы купленных им невольников берегом до того места реки, где стоял на якоре корабль «Катерина»; там должна была производиться погрузка.

Что касается до Атар-Гулля, хитрого змея, как называл его царь Тароо, то Бенуа велел его перенести связанного на шлюпку и поручил особенному надзору своего помощника Кайо.

Когда все эти маленькие распоряжения были кончены, деньги отсчитаны и товары отданы по принадлежности и проверены, то Бенуа и Ван-Гопу ничего более не оставалось делать, как разлучиться до нового торга, тем более что шкипер спешил воспользоваться морским отливом и попутным ветром, а потому вследствие мудрой истины, что ветер никого не дожидается, он дружески протянул руку маклеру:

— Ну, прощайте, дядя Ван-Гоп!.. до свидания!

— Дай Бог, чтобы мы поскорее опять с вами увиделись, почтенный капитан.

— Дайте еще вашу руку; право, приятно иметь с вами дело, дядя Ван-Гоп.

— О! добрый капитан! право, мне жаль расстаться с вами, но подождите, еще два или три годика поживу я на этом берегу, а потом вы отвезете меня с собой в Европу...

— В самом деле!.. О! вот бы славно было, мы позабавились бы!.. но я заболтался, мне давно уже пора на корабль. Прощайте! Прощайте! старый друг мой!..

И они крепко обнялись между собой, так что нельзя было без слез и умиления смотреть на них.

— Эх! дядя Ван-Гоп, право, вы растрогали меня и заставите плакать... Прощайте! — воскликнул Бенуа, вскочив в свою лодку, которая быстро поплыла вниз по течению реки.

— Прощайте! Еще раз прощайте, почтенный капитан, — кричал Ван-Гоп, приветствуя его рукой, — кланяйтесь от меня госпоже Бенуа! Благополучного пути!..

— До свидания, кум, — отвечал Бенуа, махая со своей стороны соломенной шляпой до тех пор, пока он мог видеть маклера, стоящего на берегу.

Через два часа после того все негры были посажены на корабль и надлежащим образом расположены под палубой: мужчины с правой, а женщины с левой стороны; что же касается ребят, то их оставили бегать на свободе.

Атар Гюлль был закован отдельно.

Бесполезно было бы сказывать, что в продолжение всех этих действий черные люди позволяли брать себя, вести, поднимать и заковывать в железо с бессмысленным равнодушием, думая, что их готовят на съедение; они, по обыкновению своему, употребляли все свое мужество для того, чтобы казаться равнодушными.

Прежде чем сняться с якоря, господин Бенуа приказал раздать неграм порцию трески, сухарей и немного рома пополам с водой.

Но почти никто из них не ел, что вовсе не удивляло достойного капитана, ибо он знал, что негры обыкновенно в первые пять или шесть дней пребывания своего на корабле почти ничего не едят; зато в это время наиболее нужно опасаться убыли и изъяну в товаре; по прошествии же этого времени, за исключением некоторых неприятных последствий от жары и сырости, потери бывают очень незначительны.

Наконец, он поднял паруса и отправился в путь с попутным северо-восточным ветром, в три часа пополудни, а в шесть часов, при заходе, солнца, берега Африки едва виднелись уже вдалеке туманной и узкой полосой.

ГЛАВА V Неизвестный корабль

Спи, спи себе спокойно, почтенный капитан, потягивай свои утомленные члены на тонкой и белой простыне, сшитой для тебя Катериной твоей. Видишь ли ты ее сидящую у трескучего огонька камина в длинные зимние вечера? По временам она оставляет работу, чтобы взглянуть на твой портрет, играя густыми и жесткими кудрями сынка твоего, маленького Томаса. Между тем как кот Базиль важно и молчаливо сидя подле нее, облизывает и обглаживает свою шелковистую и пеструю шерсть.

Эта добродетельная супруга верно рассчитывает в это время продолжительность твоего путешествия и срок возвращения. Зато и ты как любишь ее. Для нее ты презираешь бесчисленные опасности, для нее, капитан Бенуа, ты жертвуешь телом и душой, занимаясь своим проклятым ремеслом, слывешь разбойником, подлым продавцом человеческого мяса! Ты, столь простодушный, столь чистосердечный! Правда и то, что тебе придется отдать за это страшный отчет Богу, но как бы то ни было, а ты все-таки доставишь своей Катерине спокойную и беспечную жизнь.

Как же не желать ей возвращения такого нежного мужа?

Однако ж, я не могу сказать вам наверно, точно ли Катерина желает этого вожделенного возвращения или опасается его?.. Может быть, вот он лучше знает про это... Этот молодой здоровый купеческий приказчик, приезжающий в город Нант, по самонужнейшей, экстренной хозяйской надобности, как нарочно, всегда в отсутствие господина Бенуа, небрежно развалившийся в единственном кресле господина Бенуа; одетый в халат и ермолку господина Бенуа; курящий из любимой трубки господина Бенуа лучший табак господина Бенуа. Между тем как Томас и кот Базиль посматривают на гостя с боязливым и недовольным видом.

Ах! послушайте, что мне пришло в голову: ну что, если между тем как достойный капитан торгует с дядей Ван-Гопом, продает черту душу свою, борется с бурями и волнами океана... Катерина его любезничает с приказчиком...

О! нет!.. нет!.. зачем думать об этом!.. Спи почтенный шкипер Бенуа. Спи! Под баюканье ветров и качание валов морских... мечтай, мечтай! О счастье и о верности своей дражайшей супруги!.. Потому что счастливый сон есть самое положительное счастье нашей жизни... Спи! попутный ветер дует и несет быстро по океану эту другую «Катерину» твою, обшитую кругом медью... Спи спокойно, капитан!.. Верный помощник твой Кайо бодрствует за тебя и за всех. С некоторого времени он постоянно смотрит на юго-восток в подзорную трубу и что-то наблюдает по этому направлению с неутомимым любопытством.

— Я бы отдал охотно мою винную порцию в продолжении целой недели, — говорил сам себе Кайо, — чтобы солнце поскорее взошло!.. а то ничего нельзя разобрать в этом проклятом тумане!.. А! вот, наконец, оно показалось!.. Уф! какое красное!.. Ну вот, теперь я очень хорошо вижу его! Это небольшой корабль, идущий на расстоянии не более одной мили от нас... Ах! черт возьми!.. да я никогда еще не видал такой дьявольской оснастки!.. какие огромные и высокие паруса... как завалены назад мачты!..

При исчислении этих странных достоинств неизвестного корабля лицо Кайо принимало мало-помалу выражение удивления, смешанного с ужасом.

— Но, — продолжал он, наводя снова на горизонт подзорную трубу свою... — мне кажется, что он идет вслед за нами... можно подумать даже, что он догоняет нас. Во всяком случае, нужно уведомить капитана.

И Кайо в один прыжок очутился у дверей каюты и, постучав довольно долго, разбудил наконец шкипера. Дверь каюты медленно отворилась, и господин Бенуа вышел на палубу, удивленный, растрепанный, с заспанными глазами, потягиваясь и зевая после долгого и крепкого сна, и покрякивая.

— О!.. бр!.. А!.. ветерок поддувает!.. бр... все благополучно!.. А!..

— Проклятый Кайо! — сказал капитан, — я так славно заснул! Зачем ты разбудил меня?

— Капитан! Я опасаюсь вот этого корабля, который как будто идет в погоню за нами!

— Дай-ка трубу! Ах! Боже мой! Да это, кажется, то самое судно, которое, помнишь ты, покойник Симон (царство ему небесное) заметил однажды. Ну, что ж тут за беда, что оно идет по одной дороге с нами?

— Оно бы, кажется, точно не беда... однако ж... Мой совет, капитан, спуститься по ветру немного налево, потом повернуть направо круто и, если неизвестный корабль и тогда будет следовать за нами и подражать нашим движениям, то мы убедимся, что он идет в погоню за нами, как вам это кажется?

— Да зачем ему гнаться за нами? Это не военный корабль, преследующий торговцев неграми, посмотри, какая беспорядочная оснастка! Если это морской разбойник, то он должен заметить из этого направления, по которому мы идем, что с нас нечего взять.

— Но, капитан, посмотрите-ка, он догоняет нас, как скоро он идет! А! вот на нем подняли верхние паруса... и все прямо на нас!.. глядите-ка... — сказал Кайо, указывая пальцем.

— Послушай-ка, друг мой, вели повернуть корабль немного налево, по ветру, потом мы завернем направо и, если это судно будет все еще следовать за нами, то мы спросим у него, что он от нас хочет?.. Не правда ли, что это будет лучше и короче?

Вследствие этого решения «Катерина» пошла лавировать по морю — поворачивать направо и налево; проклятый неизвестный корабль продолжал все следовать за ней и также лавировал и поворачивал направо и налево.

Тогда капитан Бенуа, не сомневаясь больше, что неизвестное судно догоняет его, перестал храбриться. Во-первых, потому, что у него не было пушек на корабле. А в подзорную трубу свою он заметил, что догоняющее судно имело пушки и, притом, очень много.

Притом же, лета и опытность научили его быть осторожным. А потому, он просто велел Кайо поднять и распустить все паруса и бросился по ветру, чтобы спастись поспешным бегством от этого дьявольского судна.

«Катерина» неслась на всех парусах по океану как рыба, но погоня летела за ней как птица, даже не поднимая всех парусов, и оставляла всегда некоторое расстояние между собой и купеческим кораблем.

— Что за дьявольщина! — сказал Бенуа, видя ужасное превосходство догоняющего судна перед своим и не понимая его поступков. — Если оно идет скорее меня, то для чего не пользуется этой выгодой и не скажет мне тотчас, чего оно хочет вместо того, чтобы играть с «Катериной», как кошка с мышкой.

Бедняк не думал, что говорил сущую правду.

— Капитан! Капитан! Смотрите, вот оно и заговорило! — воскликнул Кайо, увидев огонь, сверкнувший с борта догоняющего судна... — Берегись! — Пушечный выстрел загремел и раздался по неизмеримому пространству океана, и ядро засвистело в снастях над их головами.

— Они стреляют в нас ядрами!

— Да что они, с ума сошли? — воскликнул Бенуа вне себя от гнева. — Что это за черти! И как нарочно нет у меня на корабле ни одной пушчонки! — ревел в бешенстве шкипер, топая ногами и кусая пальцы.

— Но видано ль было когда-нибудь, чтобы торговца неграми атаковал морской разбойник, ибо это верно он...

Вторично сверкнула молния с погони, вторично грянул пушечный выстрел, и ядро ударилось в борт «Катерины».

— Черт возьми! Черт возьми! Проклятый корабль! Он потопит меня, как бочку со свинцом!

— Капитан! — сказал Кайо, бледный и расстроенный подобно всем матросам, которые, услышав пушечные залпы, выбежали в испуге на палубу и толковали об этом между собой с беспокойством, — капитан, может быть он хочет, чтобы вы остановились?

— Я и сам тоже думал. Но это очень обидно для меня. Ну, делать нечего, поворачивайте паруса, заверните руль.

Когда ветер перестал действовать на паруса, то корабль остановился неподвижно на поверхности океана. Пальба с неприятельского судна тотчас же прекратилась, и оно подошло очень близко к «Катерине». В эту минуту громкий голос прокричал в трубу:

— Эй, вы! Слушай! Подавай нам сюда вашего шкипера в лодке!

— Подавай шкипера! — повторил насмешливо Бенуа, — как бы не так! Поеду я к тебе! Разве он смеется надо мной? Без флага, без сигнала! Настоящий разбойник! Ах!.. Бедная моя Катя!.. Если бы ты знала, что в эту минуту...

Возгласы Бенуа были прерваны в это время голосом с неприятельского судна, который повторил:

— Эй, вы! Подавай нам шкипера!

И фитиль закурился над пушкой.

— Черт вас возьми... Слышу! Слышу! Что вы орете так! — воскликнул Бенуа, стараясь избежать этого вопроса и отвечая в свою очередь:

— Эй! На корабле! Откуда вы идете?

— Зачем вам нужно шкипера?

— Почему вы не поднимаете своего флага?

— Какой вы нации?

— Я не знаю вас!

— Я француз!

— Я иду из города Нанта на остров Ямайку.

— Я не встречал никакого судна.

Но на эти вопросы и слова никто ему не отвечал, потом, после минутного молчания, громкий голос опять прокричал в трубу:

— Эй, вы! Подавай нам шкипера!

Вслед за этим грянул третий пушечный выстрел, однако ж никого не ранивший.

— Экая собака проклятая! — сказал Бенуа. — Ну, делать нечего, нужно повиноваться! Плетью обуха не перешибешь! О! Симон! Бедный мой Симон! Если бы, по крайней мере, ты был здесь со мной! Кайо! Вели спустить лодку на воду, я сяду в нее с четырьмя матросами.

— Капитан! — сказал Кайо, — берегитесь, это должно быть морской разбойник!

— Ну, да что ему взять с меня? Разве, может быть, ему нужно воды и съестных припасов?

— Может быть... лодка готова, капитан!

И несчастный Бенуа полуодетый, без шляпы, без оружия, сошел в нее в ту самую минуту, как проклятый голос опять прокричал в трубу:

— Эй, вы! Подавай нам шкипера!

— Подавай шкипера! Этакие грубияны! Сейчас! Сейчас! Погодите немного! — ворчал с досадой Бенуа.

— Что будет, то будет, — сказал Кайо, — но, во всяком случае, пора кормить негров, они воют, как волки! — и он ушел под палубу.

Глава VI Разбойничий корабль «Гиена»

Чем больше Бенуа приближался к разбойничьему кораблю, тем больше возбуждалось в нем подозрение и опасение, в особенности же, когда подплыв к самому борту, он увидел на палубе странно одетых, безобразных людей, которые с любопытством глядели на него.

С сильным биением сердца шкипер «Катерины» заметил два маленьких облачка синеватого дыма, курившихся над пушками и доказывавших неприязненные намерения этого судна.

Наконец Клод Борромей Марциал пристал к борту разбойничьего корабля. (Это случилось, кажется, в пятницу, в июле месяце 18... года в половине восьмого утра.)

В ту самую минуту, как Бенуа хотел взойти на корабль, раздался пронзительный звук свистка; эта морская учтивость, означающая всегда прибытие важной особы, успокоила несколько нашего доброго капитана.

— Ну, они не так еще грубы, как я думал, — подумал он, влезая на палубу с помощью учтиво брошенных ему веревок.

Наконец он вступил на палубу «Гиены» (разбойничий корабль назывался «Гиена»).

Тут Бенуа был поражен ужасом, взглянув на страшных матросов, его окруживших.

— Господи! Боже мой! Что это за рожи! Это были черти, а не люди!

Хотя и матросы корабля «Катерина» были также не очень смирные и невинные ребята, любившие подчас погулять и покутить порядком, но какая разница с матросами «Гиены». Что это за люди! Или лучше сказать, что за дьяволы!

Безобразные, запачканные, оборванные, покрытые дрянными лохмотьями, замаранные порохом, грязью, загорелые, смуглые, покрытые рубцами и синяками, с небритыми бородами, нестриженными волосами, и какие ругательства! Какие ужасные насмешки произносили они! Бедного Бенуа невольно охватила дрожь.

Палуба этого корабля также представляет странный вид.

Снасти и оружие были разбросаны в беспорядке по мокрому и грязному полу, покрытому во многих местах большими кровавыми пятнами.

Пушки, заряженные и готовые к пальбе, но покрытые грязью и ржавчиной, на лафетах которых видна была запекшаяся кровь и присохшие обрывки каких-то кусков, которые Бенуа с ужасом признал за лоскутья человеческой кожи и мяса!

О! как он тогда начал сожалеть о палубе своего корабля, столь чистой, столь опрятной; о своей маленькой уютной каюте, украшенной красивыми ситцевыми занавесками... о своем прозрачном пологе... о своей койке, в которой он спал так спокойно, о своем стакане с ромом, который он медленно выпивал вместе с бедным Симоном, разговаривая с ним о Катерине и Томасе, о своих веселых надеждах на будущее, о своем скромном честолюбии и о желании окончить жизнь свою спокойно на своей родине, в кругу своего семейства, под тенью деревьев, им самим посаженных.

— Ты чертовски упрямился повиноваться нашему приказанию, старый тюлень! — сказал ему один из разбойников отвратительной наружности и кривой. Этот злодей был едва прикрыт старыми разорванными панталонами и ветхой, красной шерстяной рубахой, подпоясанной веревкой, за которую был заткнут большой нож с деревянной рукояткой.

Тут Бенуа собрался с духом и отвечал ему смело:

— У вас шестнадцать пушек, а у меня нет ни одной. При таких обстоятельствах нечего вам хвастать, что остановили меня!

— Поэтому-то, толстый тюлень мой, и нужно было повиноваться, ибо право сильного всегда бывает право, а ты видишь, довольно ли у нас справедливости! — сказал разбойник, указав на корабельные пушки, стоящие на палубе.

— Одним словом, — продолжал Бенуа с нетерпением, — скажите же мне, зачем вы меня звали? И что вам надобно от меня? Я теряю время по-пустому и упускаю попутный ветер. Долго ли вы будете еще дурачиться надо мной?

— На это может тебе отвечать только один капитан наш, в ожидании же решения своей участи будь спокоен и не ворчи.

— Капитан! А! У вас есть капитан здесь! Хорош он должен быть! — сказал неосторожно Бенуа с презрительной гримасой.

— Замолчишь ли ты, старый боров! А не то я швырну тебя за борт в море!

— Но, черт возьми! — воскликнул несчастный шкипер, — скажите же мне наконец, чего вы хотите от меня: воды или съестных припасов?

— Воды и съестных припасов! Экой скупой! А рому? Не дашь?

— Давно бы сказал. Эй ты, Жан-Луи, — закричал Бенуа одному из своих матросов, — ступай на корабль и привези сюда в лодке...

— Эй ты, — сказал разбойник, разговаривавший с Бенуа, обращаясь к вышеупомянутому матросу, — эй ты, Жан-Луи, я тебе влеплю сейчас же две пули в лоб, если ты тронешься с места.

— Экие злодеи! И так вы не хотите взять от меня ни воды, ни съестных припасов.

— Мы сами съездим за ними на твой корабль, старый дурак.

— Как бы не так, — сказал Бенуа.

— Ты увидишь, что это будет так, как я говорю, и притом, без тебя еще.

Тогда капитан «Катерины», вместо того, чтобы отвечать, прищурил один глаз, надул левую щеку и щелкнул по ней пальцем.

Эта гримаса, по-видимому весьма невинная, показалась обидной для разбойника, и он, ударив бедного Бенуа своей широкой и запачканной рукой, повалил его на палубу, говоря:

— Разве ты почитаешь Кривого за мальчишку, что ли? Эй, вы! Свяжите-ка мне эту скотину покрепче!

Что и было тотчас же исполнено, несмотря на крик и сопротивление Бенуа.

Матросы его лодки были также задержаны Кривым и его достойными сообщниками.

В это время безобразная, курчавая голова высунулась из-под палубы и закричала:

— Кривой! Кривой! Капитан спрашивает, что за шум там у вас наверху?

— Скажи ему, что мы хотим угомонить старого черта шкипера с того кораблишки. Не слушается, проклятый!

Безобразная голова исчезла. Потом она опять появилась.

— Эй, вы! — закричал безобразный урод. — Эй! Кривой, капитан приказал, чтобы ему подали в каюту этого господина.

И, волей-неволей, почтенный Бенуа был спущен в люк, под палубу и очутился у дверей начальника и властителя корабля «Гиена».

Тут несчастный услышал голос. Ужасный громовой голос, который ревел:

— Разрубите пополам, как арбуз, этого старого дурака, если он будет еще упрямиться. А! Его принесли! Ну, пускай он войдет сюда, посмотрим, что за чучело!

Тогда Клод Марциал Борромей, вспомнив о Катерине и о Томасе, застегнул свою куртку, поправил рукой седые волосы, кашлянул два раза, высморкался и вошел.

ГЛАВА VII Брюлар, атаман морских разбойников

И точно, он заслуживал быть начальником корабля «Гиена» и ее ужасных матросов!

Таковы были первые мысли капитана Бенуа, когда он предстал перед этим знаменитым атаманом.

Представьте себе рослого и широкоплечего мужчину с бледным, посиневшим и покрытым морщинами лицом, густыми черными нависшими бровями и светло-серыми, сверкающими глазами.

Одежда его состояла из старой синей шерстяной рубашки, подпоясанной веревкой. Атаман Брюлар сидел на сундуке перед маленьким столиком, запачканным жиром и вином, на который он оперся локтями, увидев входящего Бенуа.

А потом, устремив на шкипера сверкающие и проницательные взоры свои и подперев голову руками, он приготовился к разговору с ним.

Но Бенуа первый сказал ему с достоинством:

— Позвольте спросить вас, зачем...

Но Брюлар прервал его своим громким голосом:

— Позвольте спросить, собака! Чем спрашивать меня, лучше отвечай мне. Зачем ты так долго упрямился остановить свой дрянной баркасишка?

При этих словах лицо господина Бенуа покрылось румянцем справедливого и сильного негодования. Может быть он равнодушно бы перенес обиду, лично к нему относящуюся, но бесчестить его корабль... его милую «Катерину», называть его красивое судно баркасом. О! Он не мог этого перенести, а потому и возразил с горячностью:

— Мой корабль не баркас, слышите ли вы, грубиян! И если бы у меня не была слишком тяжела одна нижняя мачта, то вы бы никогда не догнали меня...

Тут господин Брюлар захохотал во все горло и продолжал, не переменив положения:

— Ты заслуживаешь, старый волк, чтобы я велел привязать тебя на веревке к моему кораблю и бросить в море, чтобы ты узнал, как он идет, но я готовлю для тебя нечто получше, да, дружок, нечто гораздо лучше этого, — сказал Брюлар заметив удивление Бенуа. — Но теперь еще не наступило время, скажи-ка мне, откуда ты идешь?

— Я иду от африканского берега, занимаюсь торговлей неграми и, нагрузив ими корабль мой, плыву к острову Ямайка, чтобы продать там моих черных...

— Я знал все это и прежде лучше тебя и спрашиваю для того, чтобы узнать, не солжешь ли ты...

— Вы знали это?

— Да. Я следовал за тобой с самого острова Гореи...

— Итак, это ваш корабль видел я перед бурей в тумане?

— Кажется, что так, а потому, мое почтение, товарищ. — Сказал Брюлар, приложив руку к голове, как будто бы к треугольной шляпе. — А! Ты торгуешь неграми! И я также. Как я рад, что мы встретились.

— Я был уверен, что мы сойдемся, — сказал Бенуа, несколько успокоенный этим сходством занятий.

— Но, скажи пожалуйста, где ты взял своих негров, потому что буря разделила нас и я встретил тебя только в эту ночь.

— На берегу, близ устья реки Рыбьей, они были мне проданы начальником крааля больших Намаков, это была партия малых Намаков, состоящая из пленных, взятых на войне.

— А! В самом деле!

— Да, Боже мой! Я даже думал, если бы груз мой был недостаточен, спуститься до Красной реки, которая находится почти в тридцати милях на юго-восток от Рыбьей реки.

— Для чего?

— Для пополнения моего груза большими Намаками, ибо обе стороны взяли пленных, если большие Намаки продают малых, то малые едят больших Намаков.

— А! они едят их?

— Да они едят их, да еще и без соли. — Продолжал Бенуа совершенно успокоенный и шутя... — А потому, капитан, вы видите, если они едят их, то может быть охотно дешево продали бы их, и я указываю вам это место как теплый уголок.

— О! я беру свой груз негров в другом месте... это особенная сделка... некоторый род аферы, которая доставляет мне большой барыш.

— А!.. — сказал Бенуа, выпучив свои маленькие глаза, — это афера?.. могу ли я участвовать в ней?

— Разумеется, земляк, да ты уже участвуешь в ней.

— Уже! — сказал Бенуа, не понимавший ничего в этом.

— Уже! Но скажи мне пожалуйста, когда ты вышел из Рыбьей реки?

— Вчера вечером... но эта афера?

— А на сколько миль, думаешь, ты отошел от нее?

— Ну, я думаю миль на двадцать. А это афера, которую...

— И ты твердо уверен в том, что малые Намаки Красной реки взяли так же в плен больших Намаков?

— Совершенно уверен; сам начальник их Тароо говорил мне это, но вы видите, капитан, что я занимаюсь пустяками, одной болтовней, все что я могу сделать для вас, это дать вам шесть бочек воды и два бочонка сухарей. Вы легко можете понять, что, имея на корабле около восьмидесяти штук негров и двадцать человек матросов, это будет для меня большое пожертвование. Но поговорим теперь об афере и я вас уверяю, что кровью своей жертвую вам!

— Именно так, — сказал Брюлар, улыбаясь странным образом.

— Я не могу дать вам зерна более... — прибавил Бенуа с решительным видом.

— Однако ж я клянусь тебе, всеми головами, которые я размозжил... — воскликнул Брюлар приподняв голову.

— Всеми горлами, которые я перерезал.

И он встал с места.

— Всеми людьми, которых я убил.

И он подошел к Бенуа.

— Всеми кораблями, которые я ограбил, — и он посмотрел пристально в лицо Бенуа.

— Что ты сделаешь для меня больше, господин торгаш большими Намаками.

— Неужели ты изменишь мне? — спросил его Бенуа, побледнев как смерть.

— Я тебе изменю!..

И Брюлар сказав эти слова, громко захохотал адским смехом.

— Ах! бездельник!.. проклятый разбойник, — воскликнул честный Бенуа, бросившись на него и схватив его за горло.

Но Брюлар, сжав в железном кулаке своем обе руки Бенуа, другой рукой схватив веревку, служившую ему поясом и в несколько минут Бенуа был скручен и связан, так что не мог нисколько пошевелиться, после чего Брюлар положил его поперек на свой сундук, сказал ему:

— Вот сейчас мы потешимся над тобой... товарищ!

И он поднялся на палубу, сопровождаемый проклятиями, ругательствами, заклинаниями и ревом несчастного Бенуа, который подпрыгивал и бился, лежа на сундуке, как рыба на песке.

ГЛАВА VIII Артур и Мария, или Парижский кутила и его дражайшая супруга

Теперь, любезные читатели, расскажем вам странную историю жизни Брюлара, который был графского рода и происходил от богатого и знатного французского семейства.

Едва достигнув двадцатисемилетнего возраста, Брюлар, или граф Артур Бурмон, как его прежде называли, успел уже опустошить и утомить себя разгульной жизнью. Одаренный от природы необыкновенной физической силой и будучи еще очень молод, он предавался с неистовством всем распутствам и забавам, а потому и промотал большую часть значительного наследства, доставшегося ему от его отца.

По случаю увидел он на балу, на которые он очень редко ездил, одну молодую девушку, прелестную собой, но весьма бедную.

Также по случаю, он страстно в нее влюбился; это была первая истинная любовь его, а известно, что первая любовь распутного человека, есть самая бешеная и самая жестокая страсть.

Прелестная девушка отвечала на его неистовую и страстную любовь. Но так как она была столь же благоразумна как и прекрасна, а тетушка, у которой она жила, в прошлом сама была четыре раза замужем, весьма опытная в этих делах женщина, то ему не позволили ни поцелуя, ни даже пожатия руки до свадьбы.

Граф Бурмон заметил, что Мария (прелестную девушку звали Мария) имела пламенное воображение, и восторженные мысли, и в особенности сильную склонность к роскошной жизни; которой недоставало только богатства.

А потому, прежде чем подписать свадебный договор, он сказал ей следующие слова:

— Мария! Я имею пороки, недостатки, и даже смешные привычки...

Молодая девушка улыбнулась... показав два ряда своих прелестных белых зубов.

— Мария, я человек вспыльчивый, горячий, задорный и был до сих пор столь же несчастен в поединках как и в любви...

Молодая девушка вздохнула, взглянув на него с трогательным и искренним чувством сожаления. Но надо было видеть, какими глазами! и как вздохи вздымали ее девственную грудь!

— Мария! прежде я был очень богат, очень! Но разгульная жизнь, вино, карты и женщины поглотили большую часть моего имущества.

Молодая девушка равнодушно улыбнулась... пожав своими прелестными полными плечиками.

— Мария! у меня осталось, я думаю, около 350 000 франков, но вам не более девятнадцати лет от роду, спешите наслаждаться жизнью и ее удовольствиями. Роскошь, забавы, упоительный вихрь нашей огромной столицы для вас еще неизвестны... а следовательно, должны возбудить в вас сильное желание. Для совершенного удовлетворения всем этим потребностям теперешнее состояние мое недостаточно, и притом я имею много пороков, а потому скажите мне откровенно, хотите ли вы выйти за меня замуж?

Молодая девушка закрыла ему рот своей прелестной полненькой ручкой.

Вследствие всего этого Граф Бурмон женился на Марии.

Чему друзья его очень смеялись.

Жена его, в девицах холодная и скромная, вдруг с неистовством предалась упоению первой страсти; молодое и горячее сердце ее согласовалось с пламенной душой и бешеным характером ее мужа.

Я уже сказал выше, что хотя граф промотал большую часть отцовского имения, но у него оставалось еще около трехсот пятидесяти тысяч франков перед его свадьбой, но так как граф обожал свою молодую супругу, прелестную Марию, то и хотел, чтоб она блистала бриллиантами, ступала только по коврам и бархату и никогда не прикасалась бы своими маленькими ножками к тротуарам улиц и дорожкам публичных садов. Одним словом, он одевал ее как принцессу и катал в великолепных экипажах как герцогиню!

Забыв совершенно мудрую пословицу: по постельке протягивай и ножки, несчастный кутил напропалую, и проматывал остальную часть своего имения.

Однажды после обеда, через четыре месяца после их свадьбы, они сидели вместе на диване и разговаривали между собой:

— Артур, — сказала Мария, — еще месяц такого счастья, и мне можно умереть... Не правда ли, ангел мой, что мы испытали всевозможные удовольствия и наслаждения... Мы были слишком счастливы... невозможно, чтобы это продолжалось еще... предупредим минуту сожаления, которая может быть скоро наступит! хочешь ли ты, мой возлюбленный, умереть теперь со мной вместе... Поставим жаровню с горячими угольями подле нашей постели... обнимемся, и отправимся вместе на тот свет...

И прелестная женщина, подперев голову руками, устремила свои большие черные глаза на бледное лицо своего мужа. Артур вскочил, глаза его сверкали, неимоверное выражение удивления и радости блистало на лице его... Он был погружен в восхитительное блаженство... Эта мысль уже пришла ему самому в голову пять дней тому назад; и в самом деле, в двадцать восемь лет он вполне уже насладился жизнью, как только можно наслаждаться, при крепком здоровье, пламенной душе и огромном богатстве. Страстная любовь, которую он чувствовал к своей жене, казалось поглотила все прочие его страсти, ибо он обожал ее так, как прежде любил вино, карты и разгульных женщин.

Зато и имение его сделалось так прозрачно, что сквозь него заметна была нищета.

И так как вследствие этой райской и блаженной жизни ему уже невозможно было исполнять все свои желания, то о чем же оставалось сожалеть? А потому Артур ничего ей не отвечал. Бывают такие чувства, которые никакой человеческий язык не в состоянии выразить:

Две крупные слезы покатились по его впалым щекам... это был последний ответ достойного кутилы!

Но самоотверженность Марии имела столь непонятное влияние на этого пламенного человека, что она снова возбудила в нем деятельность и силы для изыскания средств к продолжению райской жизни хотя бы еще на две недельки... По их истечении имение графа Бурмона было промотано дочиста и у него ровно ничего не осталось!.. Боже мой! прости теперь, бедный Артур! прости, неустрашимый, образцовый кутила парижский!..

…………………………………………………

…………………………………………………

— Итак, сегодня, друг мой? — спросила Мария все еще прекрасная, но немного похудевшая от бесконечных удовольствий.

— Сегодня вечером!.. — с нежностью отвечал промотавшийся кутила...

— Написал ли ты письмо?.. — спросила она его.

— Будь спокойна милая и добрая Мария, никого не потревожат из-за нас. — И они отправились спокойные и веселые в одну загородную рощу, потому что отбросили мысль удушить себя угаром горячих угольев. Это показалось им слишком просто и обыкновенно; напротив того, с помощью сильного яда, поражающего с быстротой молнии, можно умереть мгновенно под тенью зеленых, цветущих деревьев. Тогда был июль месяц.

— Это не женщина, а ангел, — говорил Артур, видя Марию, с радостью откупоривающую маленькую тонкую хрустальную скляночку, по ее словам с синильной кислотой (Acide hydrocianig). (Сильнейший на свете яд).

Они легли вместе на траву в уединенном и пустынном месте под высоким дубом, посреди густых кустарников; погода тогда была теплая, небо ясное, солнце склонялось к западу.

— Угадай, мой милый... каким образом мы разделим между собой эту приятную жидкость... — сказала молодая женщина, обняв своими белыми и полными ручками шею своего мужа и поцеловала его в лоб.

— Не знаю, ангел мой, — отвечал Артур беззаботно, целуя Марию.

— Ну так я скажу тебе, — сказала она, бросив на него пламенный и страстный взгляд, — послушай же, мой милый Артур, мы возьмем оба в зубы эту маленькую хрустальную скляночку с ядом, ты за один конец, а я за другой, потом обнимемся крепко в последний раз и раскусим ее вместе... понимаешь!

— О! поспешим же! поспешим! милая Мария, — сказал Артур.

Солнце закатилось.

На другой день вечером, граф Артур Бурмон пробудился как будто бы от ужасного усыпления, язык у него сделался жесткий и сухой, в горле жгло и ужасно ломило голову.

Он лежал на траве, на прежнем месте, и чувствовал мучительную боль и колики в животе. Тогда он начал валятся по земле, кричать, ломать себе руки, ибо испытывал несносные страдания...

Опомнившись, он начал с беспокойством искать вокруг себя труп Марии.

Но она исчезла.

Терзаемый мучительной болью он снова начал валяться по земле и кричать так громко, что лесной сторож, проходивший мимо, услышал это, поднял его и отнес в свою хижину, где ухаживал за ним как за сыном; крепкое телосложение графа выдержало это ужасное потрясение, он спасся от отравления и через две недели был уже совершенно вне опасности.

Но куда девалась Мария? Этого он никак не мог узнать.

Однажды добрый сторож принес ему вместе с маленьким счетом издержек, употребленных им на излечение графа, номер парижской газеты, граф начал читать ее для развлечения, и лицо его приняло вдруг странное выражение:

«Двести франков вознаграждения тому, кто отыщет и приведет к господину N на улицу в дом под №... белую легавую собаку с черными пятнами и медным ошейником, кличка ей Шарло.»

Однако же верно не это объявление заставляло графа так сильно дрожать, что зубы его стучали, посмотрим что будет далее:

«Некто арестованный Шавар предан уголовному суду и осужден на пятилетнее заключение в тюрьму, заклеймение и ссылку на каторжную работу за ужасное преступление совершенное им: он дерзнул украсть кочан капусты и белого живого кролика из зеленой лавки, чтобы сварить из них себе похлебку».

И верно также не это доказательство человеколюбивого, современного просвещения заставляло так ужасно бледнеть графа. — А! вот оно что:

«Две недели тому назад граф Артур Бурмон исчез неизвестно куда из своей квартиры. Полагают, что расстройство состояния и домашние неприятности побудили его покончить жизнь самоубийством, тем более, что ходят слухи, что графиня Бурмон отправилась на другой день после того, как исчез муж ее, с одним из самых богатейших купеческих сынков столицы в город Марсель».

Вот это-то, верно, и поразило графа, и заставило его упасть без чувств на постель. В продолжение этого мучительного обморока он видел какой-то страшный сон, каких-то ужасных призраков, кричавших ему:

— Молодая и прелестная женщина не отказывается никогда от роскоши и удовольствия.

— В особенности для того, чтобы лишить себя жизни...

— Она обманула тебя, дурак...

— Она любила не тебя, а деньги твои, покуда ты имел их...

— Она любила твою молодость и здоровье, покуда ты был молод и здоров...

— Но теперь, когда ты промотался дочиста, сделался нищим, исчах и истаскался... прощай!.. Когда из лимона выжмут весь сок, то корки бросают... Так поступила она и с тобой.

— Теперь она любит другого молодца, у которого есть деньги, здоровье и красота...

— Она хотела сбыть тебя с рук, ты надоел ей.

— Она воспользовалась твоей глупой пылкостью.

— Твоим разорением.

— А также своей ловкостью и хладнокровием, между тем, как ты, дуралей, предавался восторгам последних объятий... у тебя во рту было горлышко скляночки с ядом, а у нее дно... ты раскусил скляночку и проглотил яд сдуру, а она нет, и крепко сжала зубы, чтобы не попала ей ни одна капелька в рот...

— Теперь она хохочет над твоей глупостью со своим любовником.

— Она считает тебя мертвым.

Тут граф пробудился, вскочил с бешенством на ноги, с пеной на губах, и потом опять упал на постель без памяти.

Честный сторож опять начал ухаживать за ним и снова спас его от смерти, ибо по счастью яд был разведен и не так действенен.

Когда граф выздоровел совершенно, то дал сторожу бриллиантовый перстенек, оставшийся у него по случаю, для продажи, и часть вырученных за него денег отдал доброму леснику за попечение о нем, а с остальными скрылся неизвестно куда.

Вскоре после того в марсельской газете появилось следующее объявление:

«Ужасное преступление, совершившееся в нашем городе, поразило ужасом всех жителей. Вдовствующая графиня Бурмон приехала недавно в наш город вместе с господином N... сыном богатого парижского банкира; эта дама, как говорят, путешествовала по Франции для своего здоровья и развлечения, а спутник ее по коммерческим делам; для избежания лишних издержек они жили вместе в одной комнате в гостинице «Веселые Острова». Однажды вдруг услышали ужасный вопль и крик в ее квартире. Служители гостиницы бросились тотчас туда и, выломав запертую на ключ дверь, нашли ее плавающую в крови и пораженную несколькими ударами кинжала. Она успела сказать только следующие слова своему спутнику: «Я думала, что он умер, а он еще жив... Он зарезал меня... Опасайся его... я любила только тебя одного, мой милый...» После чего она умерла.

Похороны ее были совершены сегодня утром; убийцу разыскивают. Говорят, что он есть граф Артур Бурмон, муж этой дамы, которого считали умершим, но однако же не надеются поймать его, ибо многие свидетели утверждают, что видели его вчера вечером, вскоре после совершения преступления, идущего очень быстро к пристани, а в ту же самую ночь купеческий корабль под Сардинским флагом снялся с якоря и ушел в море. Но многие другие обстоятельства также заставляют предполагать, что это чудовище ревности бросилось в воду. Вот его приметы, объявленные полицией: рост пять футов десять дюймов, лицо весьма худощавое, бледное, продолговатое и обрюзгшее от пьянства. Волосы, брови и усы черные, борода давно небритая, глаза серые, подбитые. Одежда: черный разорванный сюртук, полосатые панталоны и круглая измятая серая шляпа, старые стоптанные сапоги с дырами».

Каким же образом промотавшийся кутила-мученик, знаменитый матушкин сынок граф Артур Бурмон, проходя через тысячу мытарств или, как говорят, просто переваливаясь из кулька в рогожу, сделался наконец атаманом морских разбойников и капитаном корабля «Гиена», то есть великим, в своем роде, человеком. Об этом слишком долго можно рассказывать, а потому, опасаясь утомить внимание наших читателей, скажем короче, что граф Артур Бурмон и атаман Брюлар есть одно и тоже лицо.

Итак Брюлар (или граф) вышел на палубу, предоставив честному Бенуа, лежа на сундуке, ругаться и кричать сколько ему угодно.

ГЛАВА IX Судьба наказывает торговца неграми

Когда атаман поднялся на палубу своего корабля, то матросы вдруг перестали разговаривать между собой и все замолчали.

И действительно, если фигура атамана была не красива, зато казалась ужасной для самих разбойников.

Он держал в руках толстую дубовую дубину, которой помахивал как тросточкой.

— Где Кривой, мошенники? — спросил он.

Кривой выступил вперед.

— Вели спустить шлюпку на воду, посади в нее пятнадцать человек вооруженных людей с двумя пушками иступай на корабль этого господина, что касается матросов, находящихся в этой лодке, то отвези их туда же и закуй в железо вместе с остальными. Пятнадцать человек наших будет довольно, чтобы справиться с этими собаками и управлять взятым кораблем... ты будешь начальствовать ими. Следуй за мной, да смотри не отставать, корми и береги негров, это чистые денежки! Ну пошел!.. помни!..

Приказание Брюлара были исполнены в точности, только когда Кайо увидел вооруженную шлюпку, приближающуюся для овладения «Катериной», то вздумал было обороняться. Но дело кончилось тем, что он и двое других матросов были убиты и корабль взят Кривым, который справедливо заметил в этом случае, что гораздо лучше, когда тремя дармоедами меньше. Вскоре «Гиена» распустила паруса и, поворотив в полветра, пошла на юг к африканскому берегу.

Тогда Бенуа понял по качанию корабля и беготне на палубе, что судно опять пошло в путь.

Ветер так усилился, и «Гиена» так шибко шла и обгоняла «Катерину», что вынуждена была убавить паруса, несмотря на то, что Кривой велел распустить все паруса до последнего на своем судне, и всячески старался не отставать.

— Эй, ты, рулевой черт! — сказал Брюлар, — смотри правь, прямо на юго-восток, да не зевай у меня, а не то знаешь... — После чего он спустился в каюту к своему пленнику.

— Ах, проклятый разбойник!.. вор!.. грабитель!.. злодей! — воскликнул честный шкипер, увидев его входящего в каюту. — Ах, если бы у меня были пушки, и мой добрый Симон, то ты бы не так-то скоро справился со мной! Дал бы я тебе сдачи!

— Точно так же бы, голубчик!

— Нет! Черт возьми! Нет! Увидел бы, какого жару я задал бы тебе!

— Ну! как хочешь! Может быть. Но однако же мне ужасно хочется пить.

Тогда Брюлар взял свою дубовую дубину и постучал ею в потолок.

На этот звук прибежал тот же безобразный урод с курчавой головой, и поставил ему большую кружку рома на стол.

Шкипер «Катерины», все еще продолжал лежать связанный на сундуке, не имея возможности пошевелить ни одним членом.

— Послушай-ка земляк, — продолжал Брюлар, выпив большой стакан рома. — Будем-ка для препровождения времени играть в какую-нибудь игру. Ну хоть в загадки!.. Угадай, что я хочу сделать с тобой и твоими матросами.

— Черт возьми! это не трудно угадать! ограбить нас кругом, злодей!

— Нет, не угадал.

— Взять нас в плен, чудовище!

— Нет, все не то!..

— Ну так убить нас! ибо ты способен на все.

— Ты угадал, но не совсем еще!

— Тысяча миллионов чертей, слышать это и лежать здесь неподвижно, как мешок с сорочинским пшеном или кофеем. Это ужасно!

— Что делать, друг мой!.. всего на свете натерпишься! Но однако же ты все-таки совершенно не угадал. Ну так слушай же! — И он выпил еще другой стакан рома, а Бенуа зажмурил глаза.

Но вдруг ободрившись воскликнул:

— Я не хочу слушать тебя, подлый разбойник, я помешаю тебе говорить, увидишь! — И шкипер начал кричать, вопить, реветь, петь, чтобы заглушить голос Брюлара и не слышать его ужасных насмешек.

Несколько матросов, испуганных этим дьявольским шумом, бросились к дверям каюты, полагая, что там режутся.

— Куда вы бежите, канальи! — воскликнул Брюлар, — ступайте к черту! Разве вы не видите, что этот господин забавляется, распевая намакские романсы! А, проклятый музыкант, постой, я дам тебе!

И несчастный Бенуа продолжал кричать: «О! А! У! Ей! Ой!» на все голоса, чтобы заглушить рассказы атамана.

— А, да уже мне это надоело! — сказал Брюлар, — хорошо послушать минуту, а после право несносно... — И он мигом заткнул платком рот Бенуа, у которого глаза выпучились, налились кровью.

— Ну, теперь, как ты успокоился, я буду разговаривать с тобой и открою тебе, что я намерен сделать с твоей милостью и с твоими матросами. Должен признаться, что я прежде имел глупость покупать негров на берегу. Как бы дешево они мне не доставались, все-таки нужно было платить за них что-нибудь... Однажды, когда я и товарищи мои промотали до последней копейки весь барыш, полученный от подобной продажи, мне пришла в голову счастливая мысль о той афере, о которой я тебе говорил... Ну, лежи же! спокойно, не бейся!.. ты надорвешься этак... В следствие этого я плаваю вдоль берегов и как только увижу корабль, нагруженный неграми, то хлоп! раз!.. два!.. я беру себе его груз даром, а судно и матросов посылаю к черту... Таким образом негры мне ничего не стоят, я получаю чистый барыш и могу дешевле прочих продать их в колониях. Теперь ты понял все дело, но слыша рассказы твои о больших и малых Намаках мне пришла в голову другая забавная мысль.

Бенуа побледнел.

— Вот видишь ли, мы идем теперь на юго-восток, то есть несколько севернее от Красной реки, или иначе мы идем к малым Намакам, братьев отцов и друзей которых твоя милость изволила купить.

Бенуа судорожно вздрогнул.

— Понимаешь ли теперь? Один из моих молодцов отлично говорит по-кафрски и по-намакски; я посажу его в шлюпку с тобой и твоими матросами, и отправлю вас на берег, приказав ему хорошенько растолковать малым Намакам, что ты есть тот самый белый человек, который с давних пор покупает пленных, взятых неприятелем, вождем больших Намаков, и ты можешь себе представить, с какой радостью отомстят они тебе за ужасную участь, которой подвергаются их соотечественники.

Глаза Бенуа засверкали, он застонал.

— А! наконец ты начинаешь понимать меня... Ну так мой молодец явится к начальнику деревни малых Намаков и скажет ему следующее:

— Великий Царь! Начальник мой, белый человек, весьма достойный и почтенный, поймал другого белого, который есть самое подлое и гнусное существо на свете. Это чудовище купило у неприятеля твоего, царя больших Намаков, всех пленных, взятых им в последнем сражении. А в доказательство вот труп одного из них, которого он без сомнения убил.

— Этот труп, товарищ, — продолжал Брюлар с дьявольской улыбкой, наклонившись к Бенуа, — есть один из твоих негров, которого мы приготовим для этого, то есть утопим для доказательства, что это есть сущая правда... потому что если бы он был жив, то мог бы проболтаться.

Глаза Бенуа выпучились ужасным образом и засверкали.

— Еще не все, товарищ, — сказал Брюлар, — молодец мой продолжает.

— Великий царь! Мы нашли на корабле его только один этот труп, ибо без сомнения он побросал прочих негров в море, чтобы обмануть бдительность моего начальника, неутомимо преследующего этих подлых торгашей человеческим мясом... и чтобы не быть взятым с поличным. Но на счастье, этот малый Намак всплыл на поверхность воды, как будто бы нарочно для доказательства его преступлений, ибо правосудие небесное всегда постигает злодеев. А потому, великий царь, начальник мой передает тебе этого белого и сообщников, а взамен их просит у тебя двадцать или тридцать твоих пленников, соотечественников этих больших Намаков, которые столь подлым образом продали твоих собратьев этому злодею, и притом же, если вы имеете похвальное обыкновение пожирать своих неприятелей, то советую вам попробовать мяса этих белых людей, оно очень вкусное!

Тут платок, которым был заткнут рот у Бенуа, обагрился кровью, и глаза его закрылись; у несчастного шкипера лопнула жила в груди от бешенства и напряжения.

Брюлар привел его в чувство, прыснув ему в лицо ромом.

— О, сжалься, сжалься надо мной! — сказал Бенуа слабым и прерывающимся голосом.

— Я не понимаю тебя, — отвечал Брюлар смеясь.

— Помилуй!.. пощади!.. — повторил шкипер «Катерины».

— Я не понимаю этих слов, но продолжаю... и так ты можешь представить себе радость царя негров и его подданных, когда они получат белых людей! Тех самых, которые продают и покупают собратий их как скотов! Они не будут торговаться и дадут нам в обмен множество больших Намаков...

А что касается тебя и твоих матросов, то вас убьют, сжарят и съедят! Одним словом, уничтожат совершенно, а я, получив судно твое в добычу от этой штуки, буду таким образом владельцем двух отличных кораблей, вместо одного, нагружу их битком большими Намаками, которых я получу даром в обмен за тебя и за твоих матросов, и пойду на Антильские острова, где с большой выгодой распродам моих негров, таким образом, я осчастливлю колонистов, обогащу моих товарищей, а что всего лучше, накажу такого гнусного и бесчеловечного торговца неграми как ты, который продает собратьев своих как скотов... Видишь ли что небесное правосудие наказало наконец тебя! Но я устал... уф!.. — и Брюлар выпил разом два стакана рома.

Несчастный Бенуа, пораженный силой этого ужасного красноречия, не смел отвечать ни слова, а когда атаман замолчал, то собравшись несколько с духом, он сказал дрожащим голосом:

— Я не могу поверить, чтобы такое ужасное намерение могло придти в голову человеку... Возьмите мой корабль и моих негров, но вместо того, чтобы высадить меня на берегу у Красной реки, свезите меня к берегам Рыбьей реки, там по крайней мере я имею друзей и не буду убит, я прошу вас не столько для себя, сколько для моих матросов, клянусь вам, я прошу вас, умоляю на коленях! Убейте меня, но не подвергайте столь ужасной участи этих несчастных матросов, имеющих семьи, жен и детей!

— Пустяки! Что мне за дело до их семей!

— Капитан! — продолжал шкипер «Катерины», со слезами на глазах. — Бог наказывает меня за постыдное ремесло, которым я занимаюсь, но клянусь вам, что я самым человеколюбивым образом обращался с моими невольниками. И притом же капитан... О! Капитан у меня есть жена и сын, у которых я единственная опора; возьмите все, но сделайте милость, оставьте мне жизнь! О, пощадите меня! Позвольте мне возвратиться на родину к моей семье.

— Смотри, пожалуй, какой легкомысленный! Сейчас только просил он смерти, а теперь просит жизни! Как тут угодить ему!

— О, пощадите меня и матросов моих. Это бесполезная для вас жестокость!

— Как бесполезная? Я получаю от этого корабль и груз негров.

— Боже мой! Боже мой! что делать! бедная моя жена и сын! — говорил Бенуа, плача горькими слезами.

— Хорошо! плачь, плачь себе! Я желал бы видеть кровавые слезы. О, и я также в моей жизни испытал жестокие мучения. Люди должны заплатить мне за то, что я терпел от них, кровь за кровь! Страдания за страдания.

— Но скажите ради Бога, разве я виноват в этом?.. Я никогда не делал вам зла.

— Тем лучше, страдания твои будут ужаснее.

— Капитан! Пощадите! Пощадите меня!

— Перестань горланить! Ты мне надоел право! Мне хочется отдохнуть, а потому замолчи или лучше я заткну тебе рот платком, это будет вернее.

Что он и сделал.

Потом он лег и заснул до тех пор, пока его безобразный прислужник Картаут, урод с курчавой головой, не разбудил его, сказав:

— Капитан! Берег виден.

— А! Черт возьми! В самом деле, а мне снилось, что негры жарили этого старого борова, — сказал Брюлар, выходя на палубу.

— Да ты чудовище, людоед! — глухо хрипел Бенуа.

Атаман вышел на палубу, увидел высокие, каменистые и красноватые горы, окружающие эту часть африканского берега, и с помощью зрительной трубы он заметил несколько шалашей негров при устьи Красной реки.

Бесполезно будет повторять все вышесказанное, достаточно будет заметить, что злобное намерение атамана, открытое несчастному Бенуа, было в точности исполнено с надлежащим успехом.

Утопленный негр, Кафрский переводчик... ничего не было забыто, только говорят, что когда Бенуа стал просить у атамана о последней милости позволить ему написать письмо к Катерине и Томасу и доставить его во Францию, а также дать еще раз поцеловать ему портрет его жены и венок из васильков, ею сплетенный, то атаман не только отказал ему в этом, но еще и посмеялся над ним.

Наконец в тот же самый вечер Брюлар перешел на взятый им корабль «Катерина», а управление разбойничим судном поручил своему помощнику Кривому.

Груз его состоял из пятидесяти одного негра, купленных шкипером Бенуа, не считая Атар-Гюля, и двадцати трех больших Намаков, полученных им в обмен за господина Бенуа и матросов «Катерины», эти негры были также закованы в железо и посажены на его судно...

В точности неизвестно, что случилось с Бенуа и его матросами, только один из разбойников, служивший при этой экспедиции переводчиком, рассказывал своим товарищам, по возвращении, что вся деревня малых Намаков, мужчины и женщины, дети и старики сбежались на берег, были вне себя от радости, и указывая на матросов Бенуа и на несчастного шкипера, связанных и лежащих на земле, пели поглаживая себе брюхо:

«Мы похороним их тут, в нашей утробе, это будет славная могила для белых людей, мы похороним их тут, и принесем в жертву глаза их и зубы великому Томав-Ову (идолу)».

— Ну, теперь, — сказал атаман Брюлар, — пойдем к острову Ямайка и если из сотни негров останется у нас хотя бы тридцать в живых по две тысячи франков за штуку, то это будет для меня золотая сделка, чистый барыш. — И потом, как всегда, он ушел в свою каюту, и заперся там на ключ, сказав разбойникам:

— Того из вас, кто осмелится войти ко мне раньше завтрашнего утра, я швырну в море за борт!

Что он делал там в взаперти каждую ночь? Для чего такое уединение? Зачем свеча горела там беспрестанно?

Этого не знал никто из разбойников.

ГЛАВА X В трюме

Атаман Брюлар велел перевезти на корабль «Катерина» все свои вещи и мебель: стол, запачканный салом и вином, старый сундук, в котором ровно ничего не было, синюю разорванную грязную рубашку, толстую дубину и оловянную кружку с ромом.

Войдя в каюту несчастного шкипера Бенуа, он был приятно удивлен богатством, там находившимся. Во-первых он взял соломенную шляпу и надел ее себе на голову, потом оделся в шкиперскую куртку и панталоны, правда все это было для него очень узко, очень коротко, за то он и осыпал проклятиями и ругательствами прежнего хозяина этих вещей. Но он не думал о щегольстве и довольствовался тем, что нашел. И на другой день утром, встав с постели и одевшись перед зеркалом в новое свое платье, сказал:

— Какой молодец я стал теперь, черт возьми! Ни что так не меняет наружность человека, как платье!

Потом он с аппетитом позавтракал куском трески, ломтем голландского сыра и тремя кружками водки, а после того спустился под палубу, чтобы осмотреть негров; со вчерашнего дня большие Намаки были несколько забыты, покинуты, но что делать! В продолжение этого времени случилось столько важных происшествий, что право некогда было думать о них.

А потом около полудня атаман Брюлар спустился под палубу, весьма просторно устроенную для помещения негров. Свет проходил туда сверху сквозь решетчатое окно.

Брюлар начал осмотр своего корабля с правой стороны.

О, тут находились только одни ребята, бедные и слабые творения, служащие можно сказать мелкой ходячей монетой в этом торге человеческим мясом. Эти черные ребятишки играли тут точно так же, как будто бы они были на цветущих и тенистых берегах Красной реки, в родной стране своей.

Брюлар прошел мимо и нечаянно придавил своей ногой в темноте одного ребенка, который испустил пронзительный крик.

— Зачем ты суешься мне под ноги, проклятый африканский поросенок, — сказал Брюлар.

И он продолжал идти дальше под палубой корабля, будучи весьма недовольным этими негритятами, которые плохо идут в продажу... Но когда он дошел до отделения больших негров мужского пола, то улыбка удовольствия показалась на губах его.

Это были все здоровые и сильные люди, крепкого телосложения. А потому атаман с жадным любопытством осматривал их широкие плечи, жилистые руки и ноги, и хотя они были все скованы, однако же нельзя было сомневаться в их силе, ибо они были здоровы и молоды. (Старшему из них не было и тридцати лет от роду.)

Эти взрослые негры не подражали счастливой и простодушной беспечности ребят, ибо они лучше понимали свое положение.

Некоторые из них сидели неподвижно, повеся голову на грудь, и потупив в землю мутные и бессмысленные глаза.

Другие ломали себе руки, скрипели зубами и выли.

Иные старались проглотить свой язык и тем задушить себя, род смерти, как говорят, довольно обыкновенно употребляемый у диких.

Другие лежали в растяжку на полу и в бешенстве и отчаянии бились ногами, тщетно стараясь разорвать свои оковы.

Наконец некоторые из них, а эта была большая часть, лежа на боку спали тревожным сном, мечтая об отечестве своем, и даже радость и удовольствие выражались на лицах многих из спящих.

Между прочим Атар-Гюль, молодой негр с курчавыми волосами, улыбался во сне, волнуемый воспоминанием о родине своей и приятным призраком минувшего счастья. Бедный негр был так доволен своим сновидением!

— Я посмеюсь тебе передо мной, черный урод, — сказал Брюлар, которому досадно было видеть эту неуместную веселость, и ударом своей дубины он вдруг разбудил спящего.

Право жалко было смотреть на этого человека, недавно столь веселого, столь довольного, вдруг погрузившегося в мрачное безмолвие при виде своих оков и заливающегося слезами.

Ибо тогда он вспомнил о настоящем своем положении, и подобно прочим, чувствовал ужасный голод, потому что во время, тревоги их совершенно забыли и не кормили; Брюлар прошел к самому концу корабля, там были помещены женщины.

— А! а! — сказал атаман, — вот здесь-то сераль, черт возьми! Нужно посмотреть это хорошенько, Картаут, принеси-ка мне фонарь! — Крикнул он своему прислужнику, фонарь тотчас был принесен и Брюлар начал осматривать. Представьте себе около двадцати негритянок от семнадцати до двадцати двух лет, стройные, рослые, здоровые и полные молодые девушки, с красивыми лицами, прямыми и тонкими носами, высоким лбом, покрытым густыми длинными черными волосами, лоснящимися как воронье крыло. А какие глаза! Пламенные, сверкающие! Розовые губы, между которыми белел ряд жемчужных зубов.

Если бы вы видели их, всех этих негритянок, странным образом освещенных дрожащим светом фонаря Брюлара! Одни из них, едва прикрытые лоскутом пестрой ткани, показывали круглые и полные плечи, другие закрывали руками свою прелестную грудь, третьи...

Одним словом, вид этих черных красавиц так прельстил Брюлара, что он сказал своему прислужнику Картауту:

— Сведи-ка ко мне в каюту вот этих двух мамзелей, — и он указал на них ему дубиной, ударив их по спине.

Картаут отпер запоры, и погнал перед собой этих двух бедных девушек, печальных, полунагих и робких.

При виде их, входящих по узкой лестнице каюты, тусклые глаза атамана заблистали подобно двум горящим уголькам.

Он последовал было за ними, но сделав несколько шагов вперед, был остановлен странным и ужасным зрелищем.

ГЛАВА XI Атар-Гюль

Читатели наши вероятно помнят того высокого красивого негра, которого покойный шкипер корабля «Катерина», господин Бенуа (царство ему небесное!), купил у маклера Ван-Гопа, Атар-Гюля, столь внезапно разбуженного дубиной Брюлара, за то, что этот негр осмелился смеяться перед ним во сне.

Отделенный от прочих неизвестно по какой причине, он был помещен близ выхода на палубу.

Проходя мимо него, атаман поскользнулся, споткнулся и упал на пол ругаясь и заклинаясь.

Поднявшись на ноги, он увидел свои руки, запачканные кровью, и Атар-Гюля, лежащего почти без дыхания.

Он подошел к нему, и рассмотрев хорошенько, увидел, что несчастный прокусил себе жилы на руках зубами, чтобы изойти кровью и умереть.

— А, собака, проклятая! — воскликнул атаман. — Ты хочешь лишить меня двух тысяч франков! Нет брат, постой! Я не дам тебе умереть! — Эй, Картаут, скорей сюда!

Прислужник, поспешно прибежал.

— Ступай на верх в каюту и мигом принеси мне оттуда два носовых платка, корпии и кусок жеваного табаку... — ибо нечего делать, пришлось самому быть лекарем.

Когда Картаут принес все требуемое, то Брюлар проворно перевязал искусанные руки Атар-Гюля и остановил кровотечение.

— Теперь, — сказал атаман двум из своих разбойников, — свяжите руки этому черномазому черту, да отнесите его на верх на палубу... ему надобно проветриться.

Разбойники унесли Атар-Гюля почти бездыханного: оживленный свежим ветерком, он открыл глаза. Это был как известно человек высокого и крепкого телосложения, не уступавший ни в чем Брюлару.

По знаку атамана все разбойники удалились, и оставили его одного со своим пленником.

Атар-Гюль также пристально смотрел на него.

Эти два человека должны были непременно полюбить или возненавидеть друг друга с первого взгляда.

Они возненавидели. Это ощущение было мгновенное, но выразилось различным образом у каждого из них. Глаза Брюлара засверкали, губы побледнели. Напротив того, Атар-Гюль остался спокойным и равнодушным, и даже кроткая улыбка появилась на его устах. Взоры его сперва неподвижные и проницательные, устремленные на атамана, вдруг сделались умоляющими и боязливыми, и негр, с выражением глубокой покорности, протянул свои руки Брюлару.

Однако ненависть Атар-Гюля была неизъяснима. Но хитрая смышленость дикого человека показывала ему, что для удовлетворения этой ненависти нужно было притворяться и идти мрачными и далекими извилинами. И лицемерие, столь же искусное в диком как и в образованном состоянии человечества, очень помогло ему в этом случае.

— Это трус! Он боится меня, он просил о пощаде, — сказал Брюлар, — а я полагал его лучше, впрочем и то правда, что это дикий скот и не способен чувствовать ни гнева, ни ненависти.

Это ложное предположение погубило Брюлара, с этого времени Атар-Гюль стал гораздо выше его.

Атаман, не почитая его достойным своей злобы, обернулся к нему спиной и отошел прочь.

В это время он вспомнил, что негры его со вчерашнего дня еще ничего не ели, а потому позвал одного из разбойников, умевшего говорить по-намакски, и велел накормить их.

Через час после этого негры получили по порции воды, трески и сухарей и приходили кучками от двенадцати до пятнадцати человек дышать свежим воздухом на палубу корабля.

Эти бедные невольники грелись под благотворными лучами солнца, забывая темную и сырую тюрьму свою под палубой. И смеялись от радости своим глупым и бессмысленным смехом, видя над собой лазуревое небо и показывая на него пальцем друг другу.

После того пригнали также на палубу и женщин проветриться и отдохнуть.

— Капитан, — сказал один разбойник Брюлару, — послушайте-ка... — и он прошептал ему что-то на ухо.

— В самом деле? — отвечал атаман, — постой же, я дам ему! Поди сюда, Сухой, — сказал он, обратившись к одному из матросов своих, прозванного неизвестно почему Сухим, хотя он был очень толст... — Поди сюда! Как осмелился ты, бездельник, прикоснуться к одной из тех женщин, которых привели в мою каюту? Разве ты не слышал моего приказания, которое должно быть священно для тебя!

— О! священно! священно! похоже на то...

И матрос хотел прибавить еще какую-то насмешку, но атаман, ударив его сильной рукой своей, опрокинул на палубу.

Упрямый Сухой, поднимаясь на ноги, продолжал ворчать, упрекая атамана в несправедливости.

— А! ты еще умничать стал, постой же, я дам тебе, ты получишь ее!

— Негритянку? — спросил Сухой.

— Да!

Но в этом «да» заключалась ужасная насмешка, которая заставила невольно вздрогнуть матроса.

Брюлар отвернулся от него и продолжал разговаривать с другими разбойниками.

— Итак, ты говоришь, что две негритянки не хотят выходить на верх?

— Я не говорю, не хотят, капитан, а говорю, что не могут, потому что они умерли.

— Черт возьми! И из хорошего разбора?

— Одна была ничего, порядочная, а другая так себе, худенькая.

— И на третий день уже! тысяча чертей! Ну что, если они все начнут дохнуть! От чего они умерли, от жары или от голода?

— Я думаю, что от голода и от жары.

— Выкинь же их скорее оттуда, они перепортят мне остальных.

— Слушаю капитан. Правда они уже начали попахивать...

Через десять минут, два матроса вынесли на палубу тела умерших негритянок, и хотели бросить их в море.

— Постой! — сказал атаман.

Матросы опустили тела опять на палубу.

— Сухой! — закричал Брюлар, — тебе приглянулись негритянки, я на тебя вовсе не сержусь за то, а чтобы доказать тебе мою снисходительность, то вместо одной даю тебе двух, привяжите его к бочке вместе с этими двумя трупами и бросьте в море!

— Живого? — спросил с беспокойством один из разбойников, бывший в большой дружбе с Сухим.

— Разумеется! — отвечал атаман, уходя в свою каюту.

После этого раздались вопли, ужасный крик, мольбы и ругательства, наконец, шум падающего в воду тяжелого тела, всплеснувшего брызги на палубу.

Тогда Брюлар вышел опять на верх и, указывая разбойникам на бочку, плавающую уже далеко от них по морю, и на несчастного Сухого, который, сверкая глазами и ломаясь на трупах, к коим он был привязан, испускал ужасные, отчаянные вопли, сказал:

— Да послужит это вам примером, мошенники! вот что значит не исполнять приказания вашего великого атамана, впрочем, он не умер с голоду, — прибавил Брюлар улыбаясь.

Через несколько минут после того бочка едва чернела, в далеке на середине океана, и вскоре исчезла совершенно с заходом солнца.

Наступила ночь. Огонек опять засветился в каюте Брюлара. Этот огонек и уединение сильно возбуждало любопытство разбойников, что такое делал он там каждую ночь? Зачем он так старательно запирался? Ибо он под страхом смертной казни запретил входить в свою каюту, за исключением особенных, важных и не терпящих отлагательства происшествий, в противном случае, нарушитель его приказаний был бы немедленно выброшен в море! Такую силу и власть умел приобретать атаман над разбойниками, слепо повиновавшихся ему.

ГЛАВА XII Тайна

Атаман старательно запер на ключ и на задвижку дверь каюты.

На корабле не было слышно ни малейшего шума, только ветер изредка посвистывал в снастях. Паруса лоскотали, волны слегка плескались о корму корабля, и раздавались перед быстрым ходом его блестящей бороздой.

Он прислушался, удостоверился, что никто не подсматривает за ним, подошел к сундуку и открыл его.

Сначала можно было бы подумать, что этот старый ларец совершенно пуст, но, внимательно осмотрев, его можно было заметить в нем двойное дно.

Брюлар достал из этого сундука маленькую кожаную коробочку, богато украшенную, с графским гербом.

Возможно, это был герб графа Артура Бурмона, ныне Брюлара — атамана морских разбойников и кандидата на виселицу.

Атаман задернул занавески на окнах каюты и положил драгоценную коробочку на маленький запачканный столик, стоявший подле койки.

Потом лег на нее, с презрением бросив на пол шляпу, куртку и панталоны покойного шкипера Бенуа.

После этого он почтительно вынул из коробочки маленькую хрустальную граненую скляночку, поднес ее к свету лампы, и начал рассматривать находящуюся в ней жидкость.

Это была густая, клейкая и блестящая кофейного цвета жидкость, по-видимому, для него очень драгоценная, ибо глаза его заблистали радостью и удовольствием, когда он заметил, что скляночка была еще наполовину полная.

Вынув из коробочки маленькую золотую чашечку и склянку побольше, он откупорил маленькую скляночку и вылил из нее в чашечку двадцать капель кофейного цвета жидкости. Потом он долил чашечку светлой жидкостью из другой склянки, от чего напиток приобрел красновато-золотистый цвет.

Брюлар с жадностью поднес чашечку к своим губам и медленно выпил жидкость, закрыв глаза и положив руку на грудь. После чего он старательно убрал и спрятал в сундук маленькую коробочку.

Тогда лицо его совершенно переменилось. Оно приняло величественное и удивительное выражение блаженства и наслаждения...

— Прощай земля! Теперь я в Раю! — сказал он бросаясь на постель...

Брюлар принял опиум, который по обыкновению выпивал каждый вечер.

Вследствие постоянного употребления этого головокружительного напитка он привык почитать мечтательную жизнь, производимую действием опиума, с ее чудесными снами и прелестными призраками, настоящей действительной жизнью, смутное воспоминание о которой приходило ему на ум посреди ужасных сцен, совершавшихся на его корабле. Так воспоминание о счастливом дне радует иногда наше сердце даже посреди ужасного сновидения.

В тоже самое время он почитал свою настоящую жизнь, жизнь, которую он вел посреди разбойников, грабежей и убийств, неприятным сновидениям, призракам которых он невольно был увлекаем.

Одним словом, это была жизнь в обратном смысле.

Сновидения вместо сущности.

Может быть это вам не очень понятно, но попробуйте сами опиум, любезный читатель и вы увидите.

Впрочем поверьте мне, я испытал это на собственном опыте.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I Опиум

О! Сладостное и восхитительное упоение опиума! чистое, приятное, совершенно духовное, возвышенное и поэтическое опьянение!

Подле настоящей, печальной, и горестной нашей жизни, ты возбуждаешь другую жизнь, мечтательную, блистательную и веселую.

В это время никогда не чувствуют горестей, приятные сновидения лелеют нас, мы наслаждаемся без сожаления... Жизнь наша тогда подобна бесконечному празднику, любви без слез, весны без зимы.

Посмотрите на этого Брюлара! Если бы вы знали о чем он мечтает теперь во сне! Какой странный это человек! Свирепый, кровожадный и развратный. Посредством бесчисленных преступлений и злодеяний он приобрел неимоверно сильную власть над этой толпой гнусных и подлых разбойников. Некогда не приходила ему в голову великодушная или утешительная мысль. Он погряз в злодействах и пороках.

Эта-то настоящая, действительная его жизнь, жизнь разбойника, торговца неграми, злодея, грабителя, убийцы, неминуема приведет его рано или поздно к желаемой цели: — к виселице! Но теперь он мечтает... душа его покинула свою гнусную оболочку, теперь начинается другое его существование, прекрасное, веселое, блестящее, украшенное цветами, женщинами, великолепными домами, песнями славы и любви, одним словом самое блаженное существование, ибо опьянение, производимое опиумом, возвышало его дух до невероятной степени. Все сокровища света, и все силы земные не в состоянии доставить вам даже тысячной части того неизъяснимого блаженства, которым наслаждается теперь этот оборванный разбойник.

И он проводит таким образом не час, не день, не года... половина его жизни, протекает в этих райских наслаждениях. Что касается до настоящей, действительной своей жизни, то он почитает ее неприятным сновидением, тягостным призраком. Но последуем теперь за мечтами, возбуждающими на его лице невероятное выражение радости и восхищения.

Сон
Великолепный, чудесный дом глядится в синие зеркальные воды Адриатического моря, окруженный зелеными деревьями, величественными колоннами и мраморными лестницами, омываемыми морскими волнами.

Множество богато украшенных и позолоченных лодок качались у пристани с нетерпением ожидая гостей...

Послышалась сладостная музыка... нежные и приятные звуки...

Потом вышли из дома прелестные девицы, черноглазые, черноволосые с восхитительной улыбкой на розовых своих устах, и сели в лодки играя на гитарах...

Приятные и печальные звуки этой музыки заставляли плакать сладкими слезами.

Лодки поплыли по морю, легкий ветерок надувал их белые паруса. Он прошелся мимо ароматных рощ апельсиновых и жасминовых деревьев и удалился от берега.

На корме каждой лодки было оставлено пустое место, молодые девицы бросали туда цветы, напевая нежные песенки.

Вдруг лодки составили полукруг и быстро понеслись навстречу маленькой лодочке, управляемой одним человеком.

Этот человек был Брюлар — богатый и знатный.

Он мигом перепрыгнул из своей лодочки в одну из позолоченных лодок, и поплыл к великолепному дому, сопровождаемый черноглазыми девицами, продолжавшими свое восхитительное пение.

И сев на том месте, которое они покрыли цветами, он привлек к себе одну из молодых девиц и посадил ее на колени.

— О! Поди ко мне! — Сказал он ей, — как я люблю твой нежный голос! Твою милую улыбку, распусти свои прелестные черные волосы, дай поцеловать мне твои розовые губки... Мне так сладко будет успокоиться в твоих объятиях, я столько страдал. Вместо вас, милые девицы, я видел во сне ужасных и безобразных людей, вместо этого тихого и зеркального моря и цветущих берегов — бурный волнующий океан! Серое, мрачное я туманное небо — вместо этих позолоченных лодочек, грязью и кровью запачканный корабль... человека, бьющегося на трупах и испускающего ужасные вопли... вместо этой приятной музыки крик.

И потом, о ужас, я видел себя, покрытого рубищем, бросающегося в эту толпу гнусных и ужасных разбойников, говорящего их языком, убивающего их кинжалом, я стал богатым, стал гордым, стал знатным, возможно ли это?

О, какой сон, какой ужасный сон, забудем его навсегда, ко мне, милые мои, войдемте в эти блестящие и великолепные комнаты, сядем за этот стол уставленный яствами и напитками.

Все исчезло...

Потом он видел себя в большой великолепно убранной спальне, обитой шелковыми пунцовыми обоями с золотыми цветами.

В одном углу комнаты стояла кровать красного дерева с богатыми штофными занавесами.

Послышался легкий шум, он спрятался за занавесами кровати.

Она вошла в комнату и начала раздеваться.

Она сбросила с себя голубое шелковое платье, вышитое золотом и обнажила свои белые и полные плечи.

Когда она обернулась к нему, прелестное лицо ее выражало радость и удовольствие, большие голубые глаза ее блистали под темными бровями.

Грудь ее вздымалась, волновалась и рвала корсет.

— О, милый мой! — сказала она, падая в его объятия. — Как я счастлива, все хвалили сегодня твое мужество, твою храбрость, твое великодушие, а я говорила сама себе, этот храбрый, великодушный молодой человек, этот милый Артур, мой...

— О, Мария! Ангел мой, не сон ли это?

— Нет! Нет! Спеши в мои объятия, — сказала она.

— О! Друг мой, какое блаженство!

Пробуждение
— Тысяча миллионов чертей! — ревел во все горло Картаут, прислужник атамана, стуча изо всей силы в дверь каюты, — да что он сдох что ли? Атаман! Атаман! Слышишь ли! Кривой с другого судна кричит нам, что за нами гонятся англичане! Атаман! Атаман! чтоб тебя черти! — Этот дьявольский шум оторвал наконец Брюлара от сладостного усыпления и разрушил прелестные мечты его. — Уже! — воскликнул он с горестью и досадой, вскочив с постели. Счастливец сделался опять разбойником! И не удостоив отворить дверь, он вышиб ее ногой и выбежал на палубу. Тут он увидел, что другое судно его шло подле и Кривой кричал ему во все горло:

— Да что ты оглох, атаман, что ли? Вот уже целый час я надрываюсь, крича тебе, что за нами гонится английский военный корабль, а ты и голосу не подаешь, дело плохо, медлить нечего, гляди вот он дает нам сигнал.

— Черт возьми! Вот оно что! — воскликнул Брюлар, совсем протрезвев и опомнившись.

ГЛАВА II Английский военный корабль, преследующий торговцев неграми

— Боже мой, это ужасно! — воскликнул старший лейтенант английского военного корабля, так сильно встревожившего Брюлара и Кривого.

— Мне право делается дурно, а тетенька запретила мне подвергать себя сильным ощущениям, — сказал тонким голосом корабельный комиссар, малорослый молодой человек, завитый, напомаженный, набрызганный духами и носивший перчатки даже за столом.

— Такое происшествие может повредить даже самому крепкому желудку в пищеварении, — заметил штаб-лекарь, толстый здоровый мужчина и большой обжора.

— Но если мы поймаем этого разбойника, его непременно следует четвертовать или колесовать, — подхватил лейтенант. — Но не бойся, братец, расскажи нам все подробно, не хочешь ли ты еще пить, любезный.

— Я не могу слышать этих ужасов... — воскликнул комиссар, убегая из большой каюты...

— Но я остаюсь, — сказал доктор, — делать нечего, хоть не с таким аппетитом пообедаю, а любопытно послушать его.

— Ну говори же, братец, не бойся! — продолжал лейтенант, по-французски обращаясь к бледному и дрожащему от страха и холода человеку.

Этот человек был Сухой, один из матросов Брюлара, брошенный им в море, и которого королевско-английский сорокачетырехпушечный корабль «Британия» встретил плавающим по океану на бочке вместе с двумя мертвыми негритянками, которого англичане спасли от ужасной смерти, вытащив из воды.

Вся сцена эта происходила в большой корабельной каюте.

И Сухой продолжал, боязливо озираясь кругом как собака, нечаянно попавшая на чужой двор.

— Точно так, господин лейтенант. Вот как было дело, злодей ограбил того шкипера, взял себе его негров, корабль, а самого шкипера и матросов обменял на черных людей и высадил их на берег в таком месте, где они были съедены людоедами, все до одного.

— Ах, какой ужас! — воскликнул штаб-лекарь.

— Не прерывайте его доктор, — продолжал лейтенант, — дело казусное, продолжайте братец!

— Ну, после того, господин лейтенант, когда злодей взял этот корабль и перешел на него, то вздумал проветривать и осматривать негров и негритянок. В это время я увидел одну черную женщину, которая мне понравилась, я схватил ее за волосы и поцеловал, кажется, не велика беда, но злодей взбесился и велел привязать меня к бочке с двумя мертвыми негритянками и бросил.

Тут несчастный не мог продолжать, и упал без памяти.

— Ну доктор скорее, тащите вашу аптеку сюда.

— Это пустяки! Просто испуг, велите положить его в койку и дайте ему отдохнуть...

— Ну лечите его как знаете, — сказал лейтенант, — а я пойду к капитану, донести ему об этом приключении.

Капитанская каюта, в которую вышел, лейтенант была похожа на библиотеку и на музей, везде лежали книги, по стенам висели картины, планы, карты, одним словом она представляла жилище ученого и художника.

Молодой человек лет тридцати, красивой наружности в щегольском флотском мундире лежал на мягком диване и читал сочинения Шекспира, подле него лежали на столе другие книги: Лорд Байрон, Волней, Стерн и прочие. Когда лейтенант вошел, то капитан Бурнет поднял голову, встал и протянув ему руку, учтиво сказал: — А! здравствуйте, мой милый Плейстон!.. ну что новенького? Прошу садиться, не угодно ли вам рюмку мадеры?

— Капитан! тот несчастный матрос, которого мы вытащили из воды, подтверждает свои показания.

— Право это неимоверно, какая ужасная жестокость, какое бесчеловечье, но по какому пути следует этот разбойник?

— Он идет к острову Ямайка, капитан.

— Ну так мы скоро встретим его. Велите-ка прибавить парусов, мы догоним его еще засветло, тогда возьмем его судно, а самого злодея повесим на мачте и дело кончено, а больше ничего нет нового Плейстон?

— Нет, капитан.

— О! Боже мой, какое скучное занятие преследовать этих проклятых торгашей неграми, право не сносно!

— Правда, капитан, что в Лондоне, на балах вам бы было повеселее чем теперь, ха, ха! — В это время вошел с шумом в каюту другой офицер лет сорока, высокий толстый, с грубым лицом.

— Капитан, те два судна за которыми мы гонимся с самого утра, очень хорошо теперь видны. Но не мешало бы поболее парусов прибавить, а то мы не настигнем их до ночи.

— Я уже приказал это, господин Жакей, — отвечал капитан.

Приказание было исполнено, корабль «Британия» устремился вперед и быстро полетел по волнам, так что до захода солнца находился уже на расстоянии нескольких верст от разбойников.

Весь экипаж, возбужденный любопытством, выбежал на палубу, ибо рассказ Сухого, вытащенного из воды, был всем известен, и все с нетерпением ожидали той минуты, когда возьмут эти два проклятых судна и в особенности злодея Брюлара.

При заходе солнца караульные продолжали наблюдать ход «Катерины» и «Гиены» посредством ночных телескопов.

— Пойдемте-ка ужинать, Плейстон, — сказал доктор. — Мне ужасно хочется есть, у нас будут сегодня отличные котлеты, и превосходный бифштекс.

— Экий лакомка доктор! Он всегда ест за четверых! Комиссар, пойдемте, что вы тут копаетесь?

— Боже мой! я стараюсь рассмотреть эти два проклятых судна, не правда ли, что теперь еще нет ни какой опасности лейтенант? Какой ужасный вид они должны иметь? Боже мой, если бы тетенька знала какой опасности меня подвергают!

— Ах, как смешон этот комиссар со своею тетенькой! Послушайте! Наденьте-ка уж лучше шляпку и салоп и вы будете похожи на свою тетеньку!

— Экий трус! Но знаете ли, что когда мы возьмем эти два судна, то вы должны будете отправиться на них для составления описи неграм и разбойникам?

— О, боже мой! мне отправиться туда? Нет я ни за что не поеду, я могу получить от этого ужасную болезнь, там так нечисто, а тетенька велела мне быть как можно более осторожным!

— Плейстон, ступайте же, — сказал доктор, спускаясь по лестнице, — кушанье остынет.

— Иду, иду! Ну мамзель, пожалуйте ручку! — сказал лейтенант с насмешливым видом комиссару.

— Смотрите! — сказал он, обратившись к караульному офицеру, — правьте на северо-запад, а когда подойдем на пушечный выстрел к разбойникам, то уведомьте меня.

ГЛАВА III Ужасная хитрость морского разбойника

В четвертом часу утра английский военный корабль «Британия», находился не более как в четырех верстах от «Катерины» и «Гиены».

Оба разбойничьих судна остановились, и Кривой явился к атаману. Разбойники начали совещаться между собой.

— Теперь остается нам только одно средство к спасению — сказал Кривой, — бежать!

— Убежим же, — повторил другой разбойник.

— Ослы, дурачье, — воскликнул атаман, — разве англичане допустят это. Смотрите как они несутся за нами! Нет, это никуда не годится. Я придумал другое, скажи мне, Кривой, сколько негров может поместиться на нашем судне «Гиена»?

— Ну если их немножко потеснить, то человек тридцать.

— Не более?

— Нет... Потому что в противном случае им нельзя будет поворотиться.

— Ну, посадим их сорок штук, ведь они здесь не на балу, не для танцеванья.

— В таком случае можно посадить и пятьдесят, — сказал Кривой.

— Хорошо! пятьдесят, ты выберешь их между большими и малыми Намаками и посадишь их на корабль «Гиена», но врозь, чтобы они не передрались между собой, понимаешь?..

— Понимаю,атаман!

— А ты между тем, Волк, — сказал он, обращаясь к другому разбойнику, — возьми весь остальной порох, который находится на «Гиене», за исключением одного бочонка, и перевези его сюда на «Катерину». Слышишь ли?

— Слышу атаман!

— Ну же скорее, чтобы через полчаса было все готово, зевать теперь некогда.

Кривой сошел тогда под палубу «Катерины», выбрал пятьдесят штук лучших негритянок и негров, включая Атар-Гюля, заковал их в двойные кондалы и перевез на «Гиену», где поместили их на первый случай на палубе.

Со своей стороны Волк отворил пороховую камеру «Гиены», набитую порохом по самый потолок, и перевез на корабль «Катерина» около трехсот пудов пороха в бочках.

Между тем атаман пристально смотрел на английский военный корабль, на всех парусах летящий в погоне за ними во мраке ночи. Вдруг сверкнул огонь вдали и грянул пушечный выстрел.

— Тысяча миллионов чертей! — воскликнул он. — Ну что, если мы опоздаем, как они напирают, проклятые! Кривой! Кривой! Мошенник, собака, ступай сюда скорей!

Кривой прибежал.

— Перевези скорее на «Гиену» всех наших молодцов и негров.

— Негры уже перевезены!

— Хорошо, ты останешься здесь со мной и с Волком.

Кривой вздрогнул.

— Вели приготовить все на «Гиене», мы сейчас возвратимся туда.

Приказания эти были исполнены с удивительной поспешностью, и через четверть часа атаман, Кривой и Волк остались только одни на палубе «Катерины», которая тихо качалась на поверхности океана.

«Гиена» также стояла неподвижно, ожидая возвращения Брюлара и его двух товарищей, чтобы поднять паруса и идти дальше.

Кривой и Волк выразительно поглядывали друг на друга видя Брюлара, в задумчивости стоящего на палубе, опершись на свою толстую дубину.

Эта дьявольская компания, освещаемая дрожащим светом факела, который держал Картаут, представляла странное зрелище.

Лицо атамана, озаряемое красноватым пламенем, застыло в выражении злобы. Заметно было, что он задумывает какую-то злодейскую штуку... Наконец, сильно ударив Картаута дубиной по спине, он воскликнул с радостным видом:

— Нашел, нашел! Господа англичане, вы хотите попробовать моего супу? Ну так я вас поподчую, а вы мошенники, — продолжал он, обращаясь к Кривому и Волку, — возьмите-ка топоры и ступайте за мной, но сперва спустите эти бочонки с порохом под палубу.

Это было исполнено. Потом разбойники осторожно сняли крышки каждого бочонка, опутали веревками и цепями, чтобы их разорвало с большей силой.

Брюлар положил на один из бочонков с порохом заряженный и взведенный пистолет, воткнул его дуло в порох, потом привязал длинный шнурок к спуску замка этого пистолета.

В продолжение этих опасных приготовлений двое его сообщников с содроганием поглядывали на него и друг на друга. Одного движения руки было достаточно, чтобы взлететь всем на воздух. Но Брюлар был так хладнокровен и проворен!

— Теперь пойдемте наверх — продолжал он, таща за собой конец шнурка, привязанного к пистолету. — А ты, Картаут, останься здесь...

Несчастный урод заревел от страха.

— Ну, — сказал Брюлар, — так и быть, я не оставлю тебя здесь навсегда, только запри и заколоти хорошенько этот люк. Мы подождем тебя на палубе. — И он толкнул локтем своих сообщников, как будто для того, чтобы предупредить их о забавной шутке.

Я забыл сказать, что под палубой этого корабля оставалось еще десятка полтора или два негров, которых Кривой не удостоил перевозки на «Гиену».

Картаут запер и заколотил малый люк и вышел на палубу через большой.

Тогда Брюлар, прежде чем закрыть это отверстие доской, для этого предназначенной, привязал к ней веревку, прикрепленную к замку пистолета, и потом положил эту доску на отверстие вполовину закрыв его.

— Теперь понимаете ли вы? — спросил он у разбойников, следивших с нетерпеливым любопытством за его движениями.

— Нет, атаман!

— Какие вы олухи! Я... но мы поговорим об этом на «Гиене», оставьте корабль этот стоять как он есть, и последуйте за мной.

Через минуту все четверо (по счастию, Картаут не отстал от них) уже сидели в лодке, привязанной к кораблю. Волк и Кривой взялись за весла и мигом достигли «Гиены».

Едва атаман ступил на палубу своего судна, как закричал громовым голосом:

— Поворачивайте руль направо, пускайте корабль под ветер, поднимайте все паруса, все до одного, хотя бы нас опрокинуло к черту, нам нужно бежать как можно скорее, ибо англичанин близок.

И он указал на военный корабль, подходивший уже почти на пушечный выстрел к ним.

Разбойничье судно тотчас почувствовало перемену хода и усиление парусов и бросилось по ветру с неимоверной быстротой, пеня и разбрызгивая волны.

— Итак, ты бросаешь на жертву другой корабль, — воскликнули вместе Кривой и Волк.

— Разумеется, но вот в чем дело. Англичане, которые гонятся за нами, видят два корабля, один бежит, другой стоит. Нужно выбирать любой, без сомнения они пойдут сперва к неподвижному судну, тем более что оно настоящее купеческое. Вот они подходят к нему, смотрят в подзорную трубу, нет ответа, посылают лодку с людьми. Они поднимаются на палубу, никого нет, подходят к малому люку: заперт, заколочен; к большому: он открыт наполовину, они хотят открыть его совсем, шнурок натягивается, курок пистолета спускается, триста пудов пороха вспыхивает! И вот вам фейерверк.

— Что за черт! Ну и хитрец! — подумали про себя Кривой и Волк, взглянув друг на друга.

— Ну вот видите — судно взрывается, зажигает английский военный корабль, убивает на нем множество людей, мы пользуемся этим обстоятельством, чтобы уйти, и через два дня приходим к острову Ямайка. Там отдохнем и погуляем.

Палуба «Гиены» представляла тогда странное зрелище: покрытая неграми и матросами, нагруженная вдвое большим числом людей, чем сколько на ней могло поместиться. Жалко было смотреть на этих несчастных невольников, скованных, избитых и подпираемых ногами во время беготни матросов для управления парусами.

— Скоро вы увидите, — сказал Брюлар, — действие моей механики.

Едва он успел произнести эти слова, как яркий свет, озарил внезапно небо и океан, огромный столб, белого и густого дыма поднялся вверх и весь корабль задрожал, и затрясся от ужасного грома, произведенного взрывом.

Бедная «Катерина» взлетела на воздух, покрывая горящими обломками английский военный корабль, и убила его капитана.

Прощай, бедная «Катерина», прощай!

Нельзя представить себе неистового восторга, воцарившегося на палубе «Гиены». Разбойники кричали, хлопали руками, топали ногами; в особенности атаман радовался успеху своей адской хитрости.

Когда взошло солнце, военный корабль исчез из виду.

На другой день в четыре часа вечера разбойничье судно прибыло благополучно к острову Ямайка, и атаман, высадив своих негров на берег близ залива Карбе, продал их господину Виллю, богатому английскому колонисту.

Груз «Гиены» состоял из сорока семи душ. Негров мужского и женского пола, которые Брюлар продал гуртом, считая по одной тысячи пятьсот франков за душу.

Том Вилль заплатил ему наличными деньгами и посоветовал быть осторожным и не слишком долго прохлаждаться на острове.

Брюлар с большой охотой прислушался к совету, потому что помнил о шутке, которую он сыграл с военным кораблем. А потому он вскоре снялся с якоря и пошел к острову Святого Фомы опять ловить и грабить торговцев неграми, ибо Том Вилль объявил ему, что так как он выдает замуж свою дочь, то ему нужно для составления ей приданного еще несколько десятков негров, и так как Брюлар продает их за довольно сходную цену, то он и намерен поручить ему эту покупку.

Итак, Брюлар скрылся, и долго было о нем ничего не слышно.

ГЛАВА IV Колонист

Господин Вилль, один из богатейших колонистов острова Ямайка, владел обширными плантациями сахарного тростника, кофе и хлопчатой бумаги. Кроме того он имел доброе сердце, и соседи упрекали его даже в излишней слабости и снисхождении к своим невольникам.

Должен сказать также, что господин Вилль получал газету «Время» (Times), a потому человеколюбивый дух этого журнала развил в нем филантропические чувства. Однажды утром, через два месяца после визита Брюлара, господин Вилль осматривал свой сахарный завод, на котором работали негры, купленные им у разбойника. Большие и малые Намаки жили там очень дружно между собой, ибо плеть старосты уничтожила междуусобную ненависть и уровняла все характеры.

Итак, господин Вилль отправился туда утром. Перед ним шли двое негров с топорами в руках для расчищения дороги и убивания змей, столь многочисленных на этом острове.

Наконец они прибыли на место. Заводской староста сек плетью негра, привязанного к столбу.

— Эй! Том! — сказал господин Вилль, — за что ты наказываешь этого невольника?

— Хозяин! — отвечал староста, — он был в бегах, и его только сейчас привели из тюрьмы, ему следует получить пятьдесят ударов плетью, а так как вы по милосердию своему изволили уменьшить наказание вполовину, то он должен получить только двадцать пять ударов, я остановился на двенадцати, прикажете?

— Продолжай! — отвечал милосердный хозяин, и поехал дальше при единодушных восклицаниях негров, гордившихся столь добродетельным господином.

Он пошел к сахарной мельнице, эта машина состояла из двух огромных каменных цилиндров, вертящихся на железных осях в небольшом расстоянии один от другого, между ними клали пуки сахарного тростника и подвигали их по мере того, как вращательное движение цилиндров или катков мололо и ломало их в дребезги.

Так как колонист шел по пальмовым листьям, которыми покрыта была земля, то молодая негритянка, подкладывавшая тростник под катки, не слыхала его приближения.

Но внимание молодой девушки было обращено вовсе не на мельницу.

Она смотрела на молодого, красивого и рослого негра с блестящими глазами, с белыми зубами, с черной и лоснящейся кожей...

Атар-Гюль, потому что это был он, подходил иногда к ней, чтобы поцеловать розовые губки негритянки, но она тотчас наклоняла голову и любовник ее принужден был целовать ее длинные и мягкие волосы.

Тогда бедная девушка громко смеялась, цилиндры продолжали тащить и молоть пуки сахарного тростника, а она, следуя за их движением, подвигала руку свою к каткам, занятая любовными разговорами своего друга...

Господин Вилль видел все это и очень желал наказать этих ленивцев, но однако удержался.

— Нарина! — говорил Атар-Гюль на своем кафрском языке, столь выразительном и столь нежном.

— Нарина, ты отказываешь мне в поцелуе, однако же я делаю тебе все возможные подарки и услуги. Недавно еще я подарил тебе отличнейший фуларовый платок... Сколько раз носил я для тебя тяжелые ноши сахарного тростника... а ты не позволяешь мне поцеловать себя разок...

Но Нарина не была неблагодарна и подвигала к нему, улыбаясь, свои розовые губки... Как вдруг она испустила ужасный крик, заставивший колониста обернуться, ибо он уже искал старосту, чтобы велеть ему высечь плетью ленивую и слишком веселую негритянку.

Занятая полностью своей любовью, несчастная придвигала свою руку машинально к цилиндрам и не заметила, что тростника более не оставалось нисколько, и в ту самую минуту, как Атар-Гюль хотел поцеловать ее, она всунула кисть своей руки между двух цилиндров, которые, продолжая вращательное движение, скоро раздавили ее... и вся бы рука последовала за кистью, если бы негр не схватил топор и не отсек разом кисть, которая исчезла между двумя цилиндрами.

Староста прибежал на крик господина Билля и его невольников.

Нарину тотчас же отнесли в больницу, где ее старательно лечили. У другого хозяина, не столь человеколюбивого, как этот колонист, она подверглась бы жестокому наказанию по выздоровлении за убыток, причиненный ее хозяину.

— Что прикажете сделать с этим шалуном? — спросил староста. — Он заслуживает наказание за то, что остановил фабрикацию и изувечил одну из ваших невольниц.

— Какого он поведения?

— Что касается этого, господин Вилль, то уверяю вас, что отличного. Он работает так усердно, как ломовая лошадь. Немного задумчив, но смирен как ягненок и кроток как голубь.

— В самом деле? Ну так я возьму его к себе во двор... Этот каналья Юпитер, которому я поручил моих собак, день ото дня становится негоднее... Я отошлю его к тебе на завод для замены этого... Умеет ли он говорить по-английски?

— Коверкает кое-как несколько слов, но он очень хорошо понимает знаки.

— Ну, кончено!.. Я беру его... но наперед, чтобы не делать потачки таким шалостям, влепи ему несколько ударов... так пустяки... для примера, только поскорее... ибо жена моя и дочь ожидают меня к завтраку... и я хочу возвратиться домой пока еще не так жарко.

— В таком случае, господин Вилль, я влеплю ему дюжину...

— Как дюжину?..

— Да сударь! — ответил староста, махнув плетью.

— А! я и забыл было совсем!.. Да, да, дюжину... а потом пришли его ко мне тотчас же.

Вследствие этого приказания Атар-Гюль был привязан к столбу и высечен.

Спокойствие и прежняя улыбка не оставили его ни на минуту.

Он не кричал и не плакал; даже радость и удовольствие выражались на его лице в то время, как он получал удары.

И точно все исполнялось по его желанию. После некоторого приключения он имел только одну единственную цель: сблизиться с господином Виллем и быть принятым в его семействе. Ибо он питал теперь в своем сердце две весьма различные ненависти: к Брюлару и к колонисту.

Но ненависть, которую он имел к Брюлару была ничтожна в сравнении с той, которую он чувствовал к господину Виллю.

Когда наказание кончилось, Атар-Гюль связал в узел свои пожитки и поспешил помочь господину Виллю сесть на лошадь, который, тронутый его усердием и не злопамятством, шутя, слегка потрепал его по щеке.

Атар-Гюль отправился в дом колониста, не простившись даже с Нариной; он забыл и любовь...

И что такое любовь в сравнении с глубокой, сильной африканской ненавистью.

Когда колонист возвратился домой, то солнце сильно пекло, а потому он очень сожалел, что не взял с собой большого зонтика, и понукал свою лошадь, как вдруг звук знакомого голоса заставил его вздрогнуть...

Он ехал по длинной аллее из густых тамарнитовых деревьев, как вдруг из-за кустарников выбежала ему навстречу, прелестная как роза, веселая, молодая девушка...

Это была Женни, его дочь...

За ней шел красивый молодой человек, неся большой зонтик и ведя под руку престарелую женщину...

Это были Теодорик, жених Женни, и госпожа Вилль.

— Берегись, берегись, Женни, — сказал колонист, — лошадь придавит тебе ножку...

И в самом деле молодая девушка бросилась на шею к своему отцу с такой горячностью, что большая соломенная шляпка ее упала и прелестные кудри белокурых волос рассыпались по белоснежным плечам и закрыли все лицо...

— Бедный батюшка, — сказала она, с нежностью и беспокойством взглянув на колониста, — как вам жарко... А мы позабыли подать вам зонтик. Это Теодорик виноват!

— Ах!.. Женни!.. Ты напрасно обвиняешь Теодорика.

В это время подошла госпожа Вилль и сказала:

— Друг мой! ты верно устал!..

— Не лучше ли вам сойти с лошади, господин Вилль? — спросил с участием Теодорик.

— Нет, дети мои, мне и так хорошо; какую усталость не забудешь при таком ласковом приеме... однако я охотнее дойду до дому вместе с вами!

И колонист слез с лошади, погладил ее рукой и отдал одному из негров, последовавших за ним...

— Что это за новый слуга у тебя? — спросила госпожа Вилль, указывая на Атар-Гюля.

— Сокровище!.. настоящее сокровище!.. Как мне сказал староста наш Яков, он заменит мне этого ленивого Юпитера.

— Но уверен ли ты в честности этого невольника, друг мой?.. Надежен ли он?

— Ты знаешь, что староста Яков знает в этом толк. Ну, пойдем, пойдем скорее, мне очень хочется есть...

— Вы будете иметь отличный обед, сударь, — сказала с улыбкой госпожа Вилль. — Повар наш Томи сегодня особенно постарался... у вас будут морские угри под соусом... черепаховый суп...

— Замолчи! замолчи! не говори мне... Но посмотри, пожалуйста, на Женни и Теодорика, не правда ли, что это будет славная парочка!.. Женни одна из прелестнейших девиц острова Ямайки.

— Скажите лучше, наша Женни, сударь, — возразила госпожа Вилль.

Колонист вместо ответа крепко обнял свою жену.

Наконец они пришли домой, вошли в просторную и богато убранную столовую, где все это доброе и честное семейство весело уселось обедать вокруг большого стола.

— Позовите ко мне Юпитера, — сказал господин Вилль, отобедав и напившись кофе.

Через четверть часа Юпитер явился к нему, дрожа всем телом.

Колонист лежал на диване и держал в руке охотничье ружье, щелкая замком.

— Юпитер! — сказал он невольнику, — я замечаю, что ты совсем забываешь свои обязанности; во-первых, ты худеешь и изводишься, между тем как хороший невольник должен быть всегда толст и здоров для чести своего господина. Собаки мои, тебе порученные, также худеют день ото дня. А потому, убирайся вон из моего дома, и не осмеливайся показываться мне на глаза, бездельник!.. Ступай на завод работать!.. Атар-Гюль будет работать на твоем месте...

Бедный Юпитер печально склонил голову и сказал тихим голосом:

— Простите меня, хозяин, простите, только девять дней не так исправно исполнял я свои обязанности... а до сих пор...

— Правда, что до сей поры ты вел себя как усердный слуга, — возразил колонист, бросив кусок сахара Атар-Гюлю, который проворно поймал его ртом. — Но после того! черт знает, что с тобой сделалось! Я, право, не знаю, что удержало меня велеть засечь тебя до полусмерти... от чего ты так изменился вдруг?

Тогда Юпитер, с выражением глубочайшей горести и внутреннего страдания, произнес следующие слова:

— Девять дней тому назад любимый сын мой, маленький мальчик, пропал неизвестно куда, и я не мог отыскать его нигде!

— Сын твой пропал!.. — воскликнул честный Вилль, вскочив с дивана и замахнувшись прикладом ружья на Юпитера. — Сын твой пропал! Бездельник! Негритенок отличнейшей породы, стоивший, по крайней мере, триста франков! Ты не только извел моих собак, и сам изводишься, каналья, но еще осмелился и потерять своего сына! Да ты хочешь разорить меня, мошенник! Постой! Я дам тебе!.. Если завтра же ты не отыщешь своего сына, а через две недели не потолстеешь, то я велю отодрать тебя до полусмерти... ступай! Скройся с глаз моих. А ты, мой верный Атар-Гюль, поди сюда, вот тебе часы, которые я предназначал этому скоту; да послужит этот подарок тебе наградой и ободрением... а ты, подлец Юпитер! пропадай скорее отсюда или попробуешь, из какого дерева сделан приклад моего ружья.

Юпитер вышел вон, бросив свирепый взгляд на своего соперника, который радовался, как ребенок, приложив часы к уху и прислушиваясь к их стуку.

Вот каким образом Атар-Гюль попал в милость к колонисту.

ГЛАВА V Бережливые хозяева, или Новый источник дохода

Я думаю, необходимо объяснить здесь почтенным читателям причину ненависти, которую Атар-Гюль питал к господину Виллю, который, по-видимому, не мог подобно Брюлару, поведением своим внушить этого ужасного чувства своему невольнику.

Вот от чего это произошло:

Недели через три после выгрузки Брюларом больших и малых Намаков в колонии, господин Вилль обедал у господина Бефри, богатого колониста.

За десертом, когда дамы удалились и место их заняли бутылки с мадерой, разговор обратился на негров, на плантации, сахарные заводы, барыши и убытки от того получаемые.

Бефри. Ну что, Вилль, скажите-ка, довольны ли вы своей последней покупкой? Как работают ваши новые негры?.. Привыкают ли понемногу?

Вилль. (Пустив в потолок облако табачного дыма и потом плюнув.) Нешто!.. порядочно... Я доволен ими... У этого проклятого Брюлара очень легкая рука... У меня издохло не более пяти душ... с тех пор...

Бефри. Черт возьми! Я, право, не понимаю, как может он отдавать их за эту цену? Откуда он таскает их нам?..

Вилль. Ну, что нам за дело до того, где он их берет... благо дешево отдает... Вали да Бога хвали!.. Вот он уже третий раз привозит мне негров и ни разу не надувал... Ах! нет!.. извините!.. Один раз обманул... этакий цыган проклятый!..

Бефри. Расскажите, пожалуйста, господин Вилль.

Вилль. Три месяца тому назад он всучил мне старого, дряхлого и совсем седого негра, выкрасив черной краской ему волосы и откормив его месивкой или болтушкой... черт знает чем... через три дня после его отъезда я посылаю своих негров купаться в море, и подмалеванный арап мой возвращается ко мне с белыми седыми волосами; через пять дней жир с него спадает и я вижу, что меня надули и что я купил старого и негодного к работе облома... однако этот старый черт ест ужасно как много, и я должен кормить его даром, без всякой пользы, а это не очень приятно, когда заплатили за него две тысячи франков.

Бефри. Ваш Брюлар просто вор и мошенник, но я употребляю некоторое средство весьма удобное не только для избежания напрасного содержания старых, негодных к работе негров, но еще и для возвращения в мою кассу заплаченного за них капитала.

Вилль. В самом деле?.. Расскажите, пожалуйста, что это за чудесное средство?

Бефри. Тут нет никаких чудес, дело очень простое. Вы знаете, что наше правительство платит две тысячи франков хозяину за каждого негра, наказанного смертью за разбой или воровство, для того чтобы хозяева не скрывали виновного от преследования законов, из опасения получить убыток...

Вилль. Ну так что ж?

Бефри. А вот что!.. Эти проклятые арапы, состарившись, имеют, верно, на душе все какой-нибудь грешок, иначе быть невозможно. Они такие мошенники и канальи! И потому никогда нельзя ошибиться. Вследствие этого, я представляю двух свидетелей, которые под присягой утверждают, что видели такого-то негра, совершающего воровство. Для большей улики я нахожу и доказательства. Его посылают в тюрьму, судят, находят виновным, осуждают на смерть и вешают... а взамен за эту падаль мне отсчитывают две тысячи франков.

Вилль (с отвращением). Черт возьми! Да это немножко того!..

Бефри. Уж не хотите ли вы корчить святого передо мной?.. А?.. Но вспомните, что вместо старого дармоеда, поглощающего у вас без всякой пользы значительный капитал... вы получаете чистые денежки!..

Вилль. Да, это правда... только мне кажется несколько жестоко... вешать!.. Гм!..

Бефри. Ах! черт возьми! если бы дело шло о человеке, то я бы не осмелился и подумать о таких вещах. Вы знаете мои правила, как я человеколюбив... Но негр, невольник, есть просто душа мужеского пола, единица, а не человек... что за беда повесить душу, или единицу?

Вилль. И то правда...

Бефри. Разумеется... Вот, положим, например, если бы правительство объявило: «Каждая сопатая лошадь должна быть застрелена, но владелец ее будет вознагражден за потерю по оценке наличными деньгами». И если вы имеете возможность выдать за сопатую, старую лошадь, которая бесполезно стоит у вас на конюшне и, не работая, ест даром сено и овес, то разве вы бы не сделали этого? Не лучше ли получить две тысячи франков, чем держать на конюшне и кормить по пустому негодную скотину?

Вилль. Оно конечно бы так!.. Мне не очень приятно бросать деньги за окошко... а приятнее бы было получать их... Но вот, видите... человеческое чувство удерживает меня несколько... знаете, притом же общественное мнение много значит... у меня есть семейство... мне не хотелось бы портить свою репутацию, а здесь так любят болтать обо всем...

Бефри. А мой пример разве ничего не значит?.. Разве я хуже вас?..

Вилль. О нет! Нет, друг мой!.. Я говорил совсем не в этом смысле!.. Я совершенно согласен с вами... И завтра же воспользуюсь вашим советом...

Бефри. Хорошо!.. Но мы довольно уже поговорили о делах, дамы соскучились без нас... выпьем еще по стаканчику мадеры... и пойдем к ним.

Вилль. За вами партия в преферанс... я хочу непременно отыграться!.. (они уходят).

Через пять дней после этого разговора почтенный господин Вилль считал, вздыхая немного, две тысячи франков звонкою монетою...

Старый негр его, Вулкан, был повешен, и тело этого несчастного качалось на виселице. Таким образом, бережливый хозяин избавился от напрасного убытка кормить его даром. На другой день после этой казни, вечером, негры собрались все по звону колокола на молитву и стали на колени вместе с господином Виллем и его семейством... Колонист был человек весьма набожный!..

Какое умилительное зрелище представляли эти рабы и господин их, вместе поклоняющиеся Творцу, и в эту минуту равные перед ним!.. читающие вместе одну и ту же молитву под лазурным сводом небес, испещренных блистающими звездами!

Вокруг них не слышно было ни малейшего шума, только раздавался громкий и важный голос колониста, читающего молитву, и серебристый тоненький голосок Женни, вторящей ему.

Пальмовые деревья тихо качали своими большими блестящими листьями, а цветы кофейных кустарников распускались в ночной прохладе, наполняя воздух благовонным запахом.

После молитвы негры пошли прогуляться по лугам, ибо им это было позволено.

Атар-Гюлю не спалось в эту ночь. Ночью он любил бродить один, ибо это было единственное время, в которое он мог снять с себя личину своей смиренной и униженной покорности, свою ласковую и кроткую улыбку.

Нужно было видеть его тогда, как он, в бешенстве, прыгал, валялся по земле и ревел как лев, вспоминая об обидах и ударах, которым он ежедневно подвергался.

Когда он вспоминал о Брюларе и о колонисте, приказавшем высечь его безвинно и оказывавшем ему унизительное сострадание, привязанность человека к скоту, к собаке, тогда глаза его сверкали, и зубы щелкали.

Но ненависть его к своим тиранам и жажда мщения достигли высочайшей степени, когда, выйдя из рощи, он увидел перед собой при свете луны виселицу, на которой качалось темное тело...

Он подошел к ней ближе, потом еще ближе...

Ноги его подкосились, и он упал на землю...

Пробыв несколько минут в этом положении, он встал, бросился как тигр на виселицу и в один прыжок очутился на вершине ее.

Тут он испустил ужасный, раздирающий сердце вопль, ибо несчастный узнал в повешенном своего отца.

Своего Отца!

Отца, проданного как и он Брюларом колонисту.

Атар-Гюль мигом отрезал веревку, привязывавшую тело к виселице, взял его за плечи и убежал в лес с этой драгоценной ношей. Бывают такие горести, которые имеют надобность скрываться во мраке и уединении...

На другой день, при первом звуке колокола Атар-Гюль уже находился на своем месте в доме хозяина с веселым, спокойным лицом и со своей вечно кроткой улыбкой на устах.

И вот почему господин Вилль и Брюлар беспрестанно занимали воображение Атар-Гюля, тем более, что Юпитер объяснил ему причину казни его отца. Теперь вы, я думаю, можете понять ненависть негра к этому почтенному колонисту. И радость, которую он почувствовал, видя, что служба его при семействе хозяина доставит ему множество удобных случаев отомстить. А потому он так искусно притворялся и лицемерил, что господин Вилль после пятимесячного испытания остался совершенно доволен его ревностной и усердной службой, провозгласил его образцом хороших слуг, сделал своим камердинером и удостоил своим полным доверием.

Вследствие всего этого Атар-Гюлю поручено было надзирать за приготовлением к празднику обручения хорошенькой Женни с молодым Теодориком.

ГЛАВА VI Праздник

Счастливый Теодорик!.. Счастливая Женни!.. Итак, вот уже наступил, наконец, сей день обручения вашего, столь нетерпеливо вами ожидаемый... Не потупляй свои прелестные глазки, милая Женни!.. пусть блистает в них огонь радости, тебя оживляющий, выражение которых делает столь счастливым твоего любовника, который ни на минуту не сводит с тебя глаз!

Но некто и другой смотрит из-за угла пристально и сверкающими взорами на жениха и невесту.

Этот другой — Атар-Гюль... Он стоял у дверей, ему поручено было наблюдать за прислугой, состоящей из негров; лицо его по-прежнему сияло вечной кроткой улыбкой. Он с завистливой злобой в душе смотрел на Теодорика и Женни, думая про себя:

— О! как они счастливы! богаты! молоды! прекрасны!.. Чего им недостает? А отец их?.. Он также счастлив их счастьем! Отец! Для этих белых людей отец есть нежный и искренний друг, предлагающий детям своим золото, дом, жениха, невесту, множество невольников.

А для меня!.. Отец есть труп, качающийся на виселице!

Для них жизнь есть всегдашнее счастье и наслаждение... Они считают время не часами, а удовольствиями и забавами...

А для меня жизнь есть рабство, работа и побои... Меня и собратий моих привезли сюда, скованных, с африканского берега, продали как скотов, как гурт волов или табун лошадей, чтобы обрабатывать в поте лица поля богатого колониста и доставлять ему средства наслаждаться утонченной роскошью! Нас, людей, созданных по образу и подобию их Бога, как говорил нам их пастор! О! но и я имею свое счастье!.. Я держу в моей рабской руке, на конце моего ножа участь этих счастливых и блаженных людей! Я могу сказать: если захочу, что сию же минуту превращу это брачное ложе в смертный одр, эту невесту в сироту, этого веселого жениха во вдовца, эту радость в горькие слезы!.. Счастье мое состоит в том, что я могу сказать себе: некогда все это семейство будет истреблено мною! И однако же последний из них, ничего не подозревая, пожмет мне руку, умирая, и скажет: Благословляю тебя, мой верный и достойный раб!

Тут он с такой лицемерной нежностью взглянул на Женни и Теодорика, что они сказали друг другу:

— Как любит нас этот добрый Атар-Гюль! Вот, можно сказать, примерный невольник!..

— Ну, что ты задумался, черномазый! — сказал ему ласково добрый господин Вилль, ущипнув, шутя, негра за ухо. — Посмотри-ка!.. что там слуги так долго копаются... вели подавать пунш скорее!..

Атар-Гюль поклонился, поспешно вышел вон и исполнил с точностью приказание.

Все колонисты острова Ямайки собрались в обширном и великолепном доме отца Женни на праздник ее обручения.

Посреди длинной галереи, уставленной цветами, освещенной множеством восковых свечей, слуги-негры в богатых ливреях, подавали веселым гостям свежие ананасы и апельсины, бананы, гранаты и другие нежные и сладкие плоды, растущие на острове Ямайка, также варенья и конфеты; напитки разного рода, пунш и мороженое. Одним словом, зала доброго колониста Билля представляла настоящий земной рай.

Там толпились, смеялись, разговаривали и шумели веселые черноокие креолки, прелестные девицы ямайские.

Почтенный господин Вилль и супруга его ухаживали за гостями, принимая их поздравления, упоенные своим счастьем и счастьем своей дочери.

— Бал ваш прекрасный, любезнейший Вилль, — сказал ему колонист Бефри (тот самый, который вешал своих старых негров за две тысячи франков), — но позвольте вам представить господина Плейстона, старшего лейтенанта королевско-великобританского военного корабля «Британия», только что прибывшего к нашему острову; господина Пеля, корабельного штаб-лекаря и господина Делля, флотского комиссара.

— Милости просим, господа! — отвечал господин Вилль. — Посещение ваше будет для меня очень приятно, в особенности в такой день.

Эти новые гости были некоторые из офицеров английского корабля «Британия», который морской разбойник Брюлар едва не истребил посредством взрыва купеческого судна «Катерина».

После взаимных учтивостей колонист сказал, обратившись к комиссару, розовое, нежное и женоподобное лицо которого внушало ему более доверия:

— Позвольте мне, сударь, обеспокоить вас некоторым вопросом. Один мой приятель писал мне из Портсмута, что кораблем «Британия» командует капитан Эдуард Бурнет, которому поручено передать мне некоторые письма, почему не удостоил он нас сегодня своим посещением?

— Увы! милостивый государь! — отвечал молодой человек, побледнев. — Его нет уже на свете!.. Сделайте милость, перемените разговор, не напоминайте мне об этом ужасном происшествии. Это так расстраивает меня и приводит в ужас!

И действительно, бедный комиссар дрожал всем телом как осиновый лист.

— Извините меня, сударь, — отвечал достойный колонист, — что я невольно возбудил в вас такие горестные воспоминания.

— Черт возьми! — подумал про себя Вилль. — Это очень беспокоит меня!.. Что там такое у них случилось?.. Кого бы спросить потолковее?..

В эту минуту он взглянул на широкое и красное лицо штаб-лекаря Пеля, который, держа в одной руке стакан пунша, а в другой цигарку, разговаривал с колонистом Бефри о превосходстве Ямайского рома перед коньяком.

Он подошел к нему:

— Ах, милостивый государь! — отвечал штаб-лекарь, выслушав вопрос колониста. — Ах, милостивый государь!

И он выпил свой стакан пунша с тяжелым вздохом, обтер губы платком, потом встал и, взяв господина Вилля за руку, сказал:

— Это ужасное происшествие. Послушайте, и вы содрогнетесь... Знайте же, что месяцев пять тому назад мы встретили на море в пятидесяти милях от острова Ямайки матроса, привязанного к бочке вместе с двумя телами мертвых негритянок, брошенных в воду.

— Это ужасно! — сказал Вилль.

— Не прерывайте меня, пожалуйста.

— Мы спасли этого несчастного и он сказал нам, что гнусный разбойник, на судне которого он служил, по злобе велел бросить его в море, а сам поплыл к острову Ямайка, а потому капитан наш и пошел вслед за ним. В ту же самую ночь около четырех часов мы заметили два корабля впереди и вскоре признали их за разбойничьи.

Мы подняли тотчас все паруса и пустились в погоню за ними. На рассвете мы подошли к ним на пушечный выстрел и сделали им сигнал... Тогда, вот видите ли, что случилось: один из этих кораблей бросился по ветру, и пошел от нас с дьявольской быстротой, покинув другое судно, неподвижно стоящее на месте. Разумеется, мы обратились сперва к ближайшему, и капитан послал шлюпку с вооруженными матросами для овладения судном.

Лейтенант и с ним несколько человек входят на палубу судна не встречая никакого сопротивления, ибо на нем не видно было ни души, хочет отворить люк, чтобы спуститься под палубу и осмотреть... подымает крышку и вдруг!.. Ах, Боже мой! сударь! — сказал доктор, побледнев...

— Что? что такое? — воскликнул честный Вилль.

— Ну, так, сударь! В эту самую минуту раздается ужасный взрыв; мы окружены дымом и пламенем, горящие обломки и трупы убитых людей падают на палубу нашего корабля. Один тяжелый брус, попав в доброго нашего капитана, убивает его на месте.

— Боже мой!.. Итак, это судно было нарочно покинуто со злодейским умыслом и начинено порохом!..

— Увы! точно так! Этот гнусный разбойник употребил эту адскую хитрость для того, чтобы задержать нас и иметь возможность уйти. И чудовище это не ошиблось. Он точно ушел от нас. Мы вынуждены были остановиться у острова Куба для починки нашего поломанного корабля, а отсюда, запасшись пресной водой, пойдем обратно в Англию...

— Вот милостивый государь, все, что я могу сказать вам о нашем добром и несчастном капитане Эдуарде Бурнете, — сказал доктор, вытирая слезы, катившиеся из его глаз, и требуя себе еще стакан пунша.

— Из всего этого я вижу, — подумал про себя колонист, — что этот разбойник есть Брюлар. Это его дело. Но зачем же они препятствуют торгу неграми?! Сами виноваты.

Мало-помалу гости господина Билля разошлись, и в полночь он остался один со своей женой, дочерью Женни и женихом ее Теодориком.

Следуя своему старинному и священному обыкновению, он поцеловал дочь в лоб и, благословив ее после вечерней молитвы, простился с нею.

Вскоре после того все это почтенное семейство спало блаженным сном праведников, лелеемое приятными сновидениями и веселой надеждой на будущее.

— Атар-Гюль! — сказал добрый господин Вилль, ложась спать. — Я очень был доволен тобой сегодня!.. Вот тебе в награду за твою расторопность и усердие.

И он бросил ему красивую цепочку для часов. Невольник упал к ногам своего господина и со слезами лобызал их.

— Ну, прощай, черномазый! — продолжал колонист. — Хорошо! хорошо! будет!.. прощай! пора спать!.. ступай в свою конуру!..

Атар-Гюль ушел.

Выйдя потихоньку из дома, он направился к Волчьей Горе, где секта отравителей должна была собраться в эту самую ночь.

И вскоре он пришел к оврагу и утесам, составлявшим подошву этой горы.

ГЛАВА VII Отравители

Ночная тишина прерывалась только легким шумом, происходящим от качания высоких вершин пальмовых деревьев, колеблемых ветром, пронзительным криком полуночниц и жалобным воркованием горлиц. Атар-Гюль с трудом карабкался на крутые утесы горы, наконец, после неимоверных усилий, цепляясь за сучья деревьев и камни, он добрался до вершины горы, вышел на площадку, поросшую густым кустарником, и начал прислушиваться.

Вскоре он услышал странное торжественное пение, но слабое и отдаленное... Он ускорил свои шаги. — Пение сделалось громче. Атар-Гюль все шел вперед.

Вдруг перестали петь и наступила минута молчания.

Потом раздался жалобный вопль ребенка, сначала ужасно пронзительный, потом задыхающийся и глухой.

Странное и торжественное пение снова возобновилось, и Атар-Гюль пошел на красноватый огонек, блиставший между деревьев; наконец негр достиг желаемого места и, сделав рукой таинственный опознавательный знак сидевшим вокруг огня людям, сел сам подле них и начал оглядываться кругом.

Посреди большой площади на вершине Волчьей Горы собралось множество негров, которые сидели на корточках, сложа руки, устремив пламенные взоры на трех черных, окружавших медный котел, стоявший на огне.

Подле, на длинном шесте была воткнута свежеотрубленная и окровавленная человеческая голова. Это была голова сына Юпитера, того самого негра, на место которого поступил Атар-Гюль в услужение к колонисту.

Остальные части тела этого ребенка варились в котле.

Ибо по суеверному мнению отравителей, для составления самого сильного яда, кроме множества ядовитых растений и змей, потребна была еще голова пятилетнего ребенка.

А потому отравители поймали и унесли бедного ребенка в то самое время, когда он бегал в лесу, гоняясь за синими и желтыми попугаями.

Трое черных, кончив свое варево, сняли котел с огня и поставили его на камни.

Тогда Атар-Гюль подошел к ним.

— Что тебе нужно, сын мой, — сказал один седовласый негр.

— Я требую совершенного разорения и истребления заводов, полей, стад, строений и всего имущества хозяина моего колониста Вилля.

— Но мы слышали, что колонист Вилль человеколюбив и снисходителен к своим невольникам. Вспомни, сын мой, что мщение отравителей должно быть всегда справедливо.

— Точно так, отец мой, — отвечал Атар-Гюль, предвидевший это возражение. — Хозяин мой, действительно, добр, хижины наши спокойны и опрятны, пищу дают нам в изобилии, и детей наших заставляют работать по достижении двенадцатилетнего возраста. Наказание плетью употребляется очень редко.

— Чего же ты хочешь от нас? — с досадой спросил старый негр.

— А вот чего, почтенный отец: колонист Вилль разбогател и хочет возвратиться в Европу, продав свои заведения и невольников. А потому мы опасаемся, что достанемся другому хозяину, который будет мучить и тиранить нас. А потому невольники Вилля, товарищи мои, прислали меня просить тебя, чтобы ты разорил этого доброго хозяина и воспрепятствовал ему продать нас и уехать в Европу.

Все это было довольно правдоподобно, и Атар-Гюль очень искусно сыграл свою роль, скрыв настоящую причину своего мщения.

Тогда старый негр воскликнул:

— Так как нет ничего реже на свете, как доброго белого господина, и так как братья наши подвергаются опасности из-за отъезда колониста Вилля в Европу попасть в руки жестокого и бесчеловечного хозяина, то мы и соглашаемся подвергнуть разорению и истреблению его заводы, строения, поля и стада, чтобы воспрепятствовать ему выехать из колонии. Добрые господа так редки, что нужно всячески стараться сохранить их.

Потом он велел Атар-Гюлю стать на колени и сказал ему:

— Клянись нам светом луны, утробой твоей матери и глазами твоего отца хранить навсегда молчание о том, что ты видел!

— Клянусь!

— Знаешь ли ты, что при малейшей нескромности ты падешь под ножами детей Волчьей Горы?

— Знаю.

— Клянись нам жертвовать мщению своих собратьев, даже своей женой и детьми, если бы это потребовалось, для наказания бесчеловечного и несправедливого колониста.

— Клянусь.

— Хорошо, желание твое будет удовлетворено.

Тогда один из негров, стоявший возле старика, принес несколько связок ядовитых растений.

Старик помочил их в котле, потом, вынув их, отдал Атар-Гюлю, объяснив ему их свойства.

Потом, помочив прут в котле он помазал им лоб и грудь Атар-Гюлю, говоря:

— С помощью этого очарования действие данного тебе яда будет верное. Прощай, сын мой. Правосудие и сила да сопутствуют тебе... мы поможем тебе, и добрый хозяин твой будет совершенно разорен.

Костер догорал, и его пламя бросало тусклый и мерцающий свет. Негры разошлись, назначив новое собрание через две недели, и Атар-Гюль возвратился в дом доброго Вилля.

«Наконец мщение мое приближается, — воскликнул негр со злобной радостью... Сначала я разорю тебя; потому что я хочу, чтобы ты остался здесь, чтобы я видел слезы твои и горесть, чтобы твои невольники и стада передохли, чтобы заводы твои сгорели, и чтобы, наконец, у тебя остался только один я, и тогда...»

Тут Атар-Гюль громко захохотал ужасным, дьявольским смехом.

Солнце уже всходило, когда негр пришел к дому колониста.

ГЛАВА VIII Накануне свадьбы

Атар-Гюль, проходя через зеленый луг, вдруг услышал шипение и свист змеи. В то же самое время шум над головой его в воздухе заставил его поднять кверху глаза. И он увидел коршуна, кружащегося над змеей. Птица эта, улучив удобную минуту, бросилась на шипящую от ярости змею и, ударив ее клювом в голову, убила и принялась клевать... как вдруг из-за кустов раздался ружейный выстрел, и коршун повалился мертвый на траву.

Атар-Гюль вздрогнул и увидел перед собой Теодорика с ружьем в руках.

— Ну, что, Атар-Гюль, — сказал молодой человек, подходя к нему. — Какя выстрелил?.. Неправда ли, славно!..

— Отлично, господин!.. отлично! Вы мастерски стреляете! Только напрасно вы убили эту птицу... она избавляет нас от этих ужасных змей. Посмотрите, какая страшная гадина, — и негр показал ему мертвую змею, держа ее за хвост. Она была длиной более сажени, а толщиной около четырех вершков.

— Черт возьми!.. Я очень сожалею об этом!.. Ибо у нас множество этих проклятых гадин... и я охотно бы дал тысячу франков, чтобы их всех истребить на нашем острове.

— Вы правду говорите, хозяин... они часто жалят наш скот.

— Точно так, Атар-Гюль, притом же Женни моя очень боится этих гадин. Однако же не столько, как прежде; ибо прежде бедная девушка бледнела как смерть от одного имени змеи... Ее родители и я, мы всячески старались отучить ее от этой боязни, мы несколько раз клали нарочно перед нею убитых и приготовленных змей, теперь она не так боится их.

— Точно так, господин, это единственное средство отучить ее бояться змей. У нас в Африке точно так же приучают к ним жен и детей. Но послушайте, господин, вот не худо бы употребить для такого дела и эту змею. Возьмите-ка ее с собой в дом; но прежде нужно отрезать ей голову: осторожность не помешает...

— Верный слуга! — сказал Теодорик.

И он помог негру отрезать голову змеи, чтобы эта невольная шутка была совершенно безвредна.

«Хорошо! — сказал Атар-Гюль про себя, — это самка!»

— Ну, пойдем скорее, — продолжал Теодорик, — чтобы нас не увидали здесь. Возьми змею и неси ее за мной.

До дома колониста было недалеко, Теодорик шел впереди, а за ним негр, держа змею за хвост и волоча ее по земле, так что на траве оставался кровавый след.

Жилище доброго господина Вилля, подобно домам прочих колонистов, имело два этажа.

В нижнем этаже находились комнаты господина Вилля, его жены и дочери их, Женни.

Двойные шторы и ставни защищали эти комнаты от палящих лучей американского солнца. Теодорик подошел потихоньку к окну, ибо шторы были наполовину подняты. Женни не было в комнате, она, без сомнения, молилась со своей матерью.

Тогда Теодорик взял змею из рук Атар-Гюля, который из предосторожности еще раз раздавил ее об стену дома. Потом Теодорик положил змею на окошко между горшками с цветами и отошел прочь.

В это самое время, как он обернулся к Атар-Гюлю, с удивительным вниманием следившему за всеми его движениями, вдруг кто-то крепко схватил его за руку.

— А! Наконец-то я поймал вас, господин соблазнитель! — воскликнул колонист с громким и веселым хохотом.

— Тише, господин Вилль! Пожалуйста, тише! — сказал Теодорик. — Женни может подслушать нас.

— Ну так что же?.. любезнейший женишок!

— Не нужно, чтобы она знала эту шутку — я положил ей змею на окно, чтобы отучить ее от боязни этих животных.

— В самом деле?.. змею!.. о! славная шутка!.. Мы посмеемся над этой трусихой... но я надеюсь, однако же, что тут нет никакой опасности...

— Вовсе нет, господин Вилль, змея убита и у нее отрезана голова...

— Хорошо, я спокоен теперь, друг мой, пойдем спрячемся за дверью ее комнаты и послушаем, как она будет кричать, — сказал добрый отец, входя потихоньку в сени.

Дверь вскоре отворилась, и в комнату вошла Женни, напевая вполголоса песенку, которую так любил Теодорик; она подошла к зеркалу и взяла с туалета цветы, ленты и подвенечное покрывало и начала примерять их.

— Ах! завтра!.. завтра, — говорила она сама себе, — мне нужно будет нарядиться в этот убор... о! какой день! какое счастье!.. как сильно бьется у меня сердце, когда я подумаю об этом... но, право, не от страха!.. о! мой милый Теодорик!..

В эту минуту легкий шум и шорох, услышанный ею у окошка, заставил ее вздрогнуть... она повернула голову в ту сторону.

Но вдруг губы ее побледнели... она всплеснула руками... хотела вскочить со стула... но не могла и упала опять на него, дрожа всем телом...

Несчастная девица увидела ужасную голову чудовищной змеи, ползущей в окошко и приподнимающей шторы своим телом.

Она скрылась на время в ящике с цветами, стоявшем на окошке. Не видя более ужасного гада, Женни ободрилась и бросилась к дверям, стараясь отпереть их и крича.

— Маменька! маменька!.. Спасите меня!.. отоприте!.. отоприте!.. змея!.. змея!..

Но она никак не могла отпереть дверь.

Ее родители и любовник держали дверь и, думая, что дело идет о мертвой змее, которую Теодорик положил на окошко, не пускали ее и смеялись ее страху.

— Не бойся! Женни! не бойся!.. Она не съест тебя, — говорил веселым голосом господин Вилль. — Экая трусиха!.. боится мертвой змеи!..

Женни испустила ужасный вопль и упала на пол у двери...

Змея сошла с окошка, увидела свою самку, положенную Теодориком, убитую и раздавленную, зашипела и засвистела от ярости.

Потом бросилась к Женни, лежащей без чувств на полу, и с неимоверной быстротой обвилась вокруг ее тела...

Клейкое и холодное тело гада прижалось к груди молодой девицы...

Обернувшись еще раз вокруг ее шеи, змея укусила ее за грудь...

Несчастная девица, возбужденная от обморока ужасной болью, открыла глаза и увидела перед собой серую и кровавую голову змеи и глаза ее, сверкающие огнем ярости.

— Матушка! О, матушка! — восклицала она, умирая, задыхающимся голосом.

На этот смертный, судорожный вопль отвечал из-за окошка адский хохот. И сквозь поднятую штору можно было заметить ужасное лицо Атар-Гюля, выглядывающее оттуда подобно змее.

Он смеялся, жестокосердный негр! Но Женни не кричала более — она умерла.

— Отопремте ей, довольно мы попугали бедняжку, — сказал добрый Вилль. И он хотел отворить дверь, но не мог этого сделать, потому, что тело его дочери мешало ему.

Испуганный, он сильно толкнул дверь и увидел... Свою дочь, лежащую мертвой на полу, а когда они вошли в комнату, то увидели змею, ползущую обратно в окошко.

Теперь нам остается только объяснить, какое участие принимал Атар-Гюль в этом ужасном происшествии.

Хорошо зная, подобно всем неграм, привычки всех животных этой страны, ему пришла мысль воспользоваться для своего мщения тем случаем, когда Теодорик велел отнести ему убитую змею в комнату Женни.

Он знал, что эти гады живут всегда попарно, и что самец, возвратившись в свою нору и не найдя там своей самки, будет искать ее и поползет по ее следу...

А потому он и волочил мертвую змею по траве, чтобы оставить на земле свежий кровавый след для привлечения самца.

Что действительно и случилось.

Самец, войдя в свою нору и не найдя там самки, пополз искать ее по следу, достиг окошка нижнего этажа дома колониста, у которого негр по дьявольской предусмотрительности своей еще раз раздавил змею, вполз наверх, проник в комнату, увидел там убитую самку, разъярился от злобы, смертельно уязвил Женни и потом обратно ушел в свою нору.

Расчет Атар-Гюля был верен; ненависть почти никогда не ошибается.

ГЛАВА IX Отъезд

Через две недели после смерти Женни бедный Вилль сидел возле постели больной жены, а Атар-Гюль стоял у изголовья и обмахивал большим опахалом мух, беспокоивших госпожу Вилль.

Жестокая болезнь, причиненная несчастьями и горестью, повергла ее в ужасное истощение и слабость.

Однако она открыла глаза и, с нежностью и беспокойством взглянув на своего мужа, сказала:

— Бедная наша дочь!.. бедная Женни!.. я не переживу это!.. А Теодорик!.. Это ужасно!.. Он исчез и пропал неизвестно куда, после того как выбежал из комнаты, преследуя эту страшную змею!..

Колонист, стоя на коленях у кровати своей жены, молился, закрыв лицо руками.

Он был возбужден от этого горестного забвения восклицанием негра:

— Господин!.. Господин!.. Хозяйка ваша умирает.

И, действительно, наступал ее последний час... Она сделала знак, что хочет говорить.

Колонист и негр слушали ее в безмолвии, сидя на коленях.

— Друг мой! — сказала госпожа Вилль слабым и задыхающимся голосом. — Оставь этот остров... Ужасные потери и разорение, причиненные тебе смертью всех твоих стад и большой части невольников, делают этот отъезд необходимым, не думай о поправлении своего состояния... горестные воспоминания убьют тебя здесь... продай остатки твоего имущества... и поезжай в Европу... возьми с собой Атар-Гюля... Он верный и неизменный друг твой... — тут она закрыла глаза.

Атар-Гюль начал поправлять подушки умирающей, говоря:

— Бедная госпожа! Как мне жаль ее!

Но ужасное выражение злобной радости, которую он не мог скрыть, глядя на умирающую, поразило госпожу Вилль, и вдруг по враждебному чувству сердца обнаружила она ужасное лицемерие невольника.

А потому-то несчастная женщина страшно выпучила глаза... вдруг поднялась с одра своего и, всплеснув руками, воскликнула с неизъяснимым выражением ужаса:

— Вилль!.. Вилль!.. Атар-Гюль!.. зло... Женни!.. — ослабев, она не могла сказать ничего более.

Господин Вилль, не поняв ее и, думая, что она просит его не оставлять Атар-Гюля, качнул печально головой в знак согласия.

— Отец! Отец!.. — пробормотал потихоньку Атар-Гюль. — Вот тебе еще жертва! Мщение мое начинается!

Пришли соседи и знакомые господина Вилля и силой увели его из комнаты умирающей жены.

Атар-Гюль так старательно ухаживал за госпожой Вилль и оказывал, по-видимому, такую преданность своему господину, что колонист отпустил его на волю, а губернатор собственноручно написал на отпускной его самое отличное свидетельство в его верности, усердии и добродетельной привязанности к господам своим.

Наконец, через два месяца после кончины своей жены господин Вилль обратил в наличные деньги остаток своего имущества и отправился в Англию с верным своим слугой Атар-Гюлем на военном корабле «Британия», туда же возвращавшемся.

ГЛАВА X Встреча

— Ну, перестаньте плакать, господин Вилль... ободритесь, — говорил корабельный доктор несчастному колонисту. — Я верю, что обстоятельства ваши ужасны; но делать нечего, нужно покориться судьбе!

Колонист дружески протянул руку доктору и печально покачал головой. В эту минуту вышел на палубу Атар-Гюль, держа в руках маленький чайник.

— Вот вам, господин, — сказал он почтительно колонисту, — отвар из той травы, которую прописал вам доктор.

Господин Вилль сделал ему знак головой, что он не хочет пить.

— Сделайте милость, господин! — продолжал Атар-Гюль, откушайте немного, хоть для меня... Это вам поможет облегчить ваши страдания, пожалуйста, выпейте!..

Колонист выпил чашку и кивнул головой своему верному слуге в знак благодарности.

— Какой у вас добрый служитель! — сказал доктор.

Колонист поднял глаза к небу и сказал:

— Настоящее сокровище!

— И после этого еще ругают негров-невольников!..

Между тем Атар-Гюль, пристально взглянув вдаль, воскликнул:

— Господа! Я вижу там на море челнок!

— Ты ошибаешься, верно, друг мой, — сказал доктор, смотря в ту же сторону. — Но спроси-ка подзорную трубу у рулевого, мы посмотрим хорошенько.

И в самом деле, через несколько минут доктор воскликнул:

— Он говорит правду, господин Вилль.

— Это маленькая лодочка и в ней сидит только один человек...

— Рулевой! скажи об этом лейтенанту.

— Посмотрите, — сказал ему доктор, — лодочка в океане... что бы это значило?

— Какой-нибудь несчастный, спасшийся от кораблекрушения... Ему нужно помочь. Я пойду доложу капитану...

Лейтенант вышел и вскоре потом возвратился, сказав рулевому:

— Повороти корабль и правь вон на ту лодочку, что чернеется вдалеке.

Вскоре корабль «Британия» подошел близко к лодочке, остановился и окликнул по-английски сидевшего в ней человека, который сделал знак рукой, что он не понимает по-английски.

— Позовите же того матроса, которого мы вытащили из воды и спасли от смерти, — сказал лейтенант. — Он знает по-французски и по-испански и, может быть, поймет его.

Сухой выбежал на палубу, и ему указали на лодку...

Но несчастный побледнел, залепетал что-то и упал без чувств.

Он узнал Брюлара!

И добрый колонист Вилль также узнал своего поставщика негров.

И Атар-Гюль также очень хорошо узнал грозного атамана морских разбойников.

Сухой, оправившись и собравшись с духом, шепнул что-то на ухо лейтенанту.

Между тем Брюлар проворно вскарабкался на палубу корабля, одетый в обыкновенный отвратительный свой наряд, но держа под мышкой какой-то ящичек. Матросы с любопытством окружили его. Но, едва хотел он начать говорить, как почувствовал, что несколько рук схватили его сзади, и он упал на палубу, ругаясь и богохульствуя. В одну минуту он был связан и скручен веревками крепко-накрепко, точно также, как он некогда скрутил сам бедного шкипера Бенуа.

И, несмотря на его крик, он был перенесен в большую каюту, где собрались капитан и все корабельные офицеры и сидели вокруг стола, для допроса и произнесения приговора:

— Допрашивайте его, лейтенант, — сказал капитан, — а вы, комиссар, записывайте показания злодея.

Комиссар очинил старательно перо, посмотрел кончик на свет, поправил ножичком, обмакнул в чернила и приготовился писать, спросив сначала, крепко ли связан злодей и не вырвется ли.

Допрос начался.

Лейтенант. Кто ты такой? Как тебя зовут?

Брюлар. Граф Артур де Бурмон, знатный французский вельможа!

Лейтенант. Врешь, мошенник! Ты Брюлар, атаман морских разбойников! Вот твой бывший матрос Сухой, которого ты, злодей, бросил в море!..

Брюлар. А! видно вы уже все знаете! Ну, делать нечего, это точно я!.. капитан судна «Гиена».

Лейтенант. А! Признался злодей!.. Но знаешь ли, что это тот самый корабль, который ты едва не потопил своим дьявольским взрывом?

Брюлар (с радостью). А, так вам-то достался мой гостинец... Славно! ха! ха!..

Лейтенант. Что ты тут еще расхохотался, чудовище! Матрос! поддай-ка ему сзади! Вот так! еще! хорошенько его!..

Брюлар. Помилуйте!.. Я вижу, что дело мое кончено. (глухим голосом) Меня повесят?

Лейтенант. Разумеется, что повесят, подлый разбойник!.. Итак, ты признаешься?

Брюлар. Во всем признаюсь!..

Лейтенант. Каким образом очутился ты посреди моря один в этой лодочке?

Брюлар. Я надоел моим молодцам. Они взбунтовались по совету помощника моего Кривого, связали и бросили в челнок, дав мне два сухаря и кружку пресной воды...

Лейтенант. Ты ничего не имеешь более сказать нам?

Брюлар. Ничего, господа.

Лейтенант. Ну, так приготовь душу свою к смерти и покайся; через два часа ты будешь повешен. Караульные! отведите его под палубу, закуйте ему руки и ноги в кандалы и не отходите от него ни на шаг... кстати, что это за ларчик у этого злодея... какая-нибудь кража? Что там такое, посмотрим... (открывает ларчик) скляночка!.. Доктор! Что это такое?

Доктор. Опиум!.. Опиум!..

Лейтенант. Уж не хочет ли он отравиться этим?

Доктор. Нет, для отравы этого мало, он только заснет.

Брюлар. Господа! сделайте мне последнюю милость! прошу вас! отдайте мне эту скляночку!..

Лейтенант. Капитан! прикажете?

Капитан, (кивает головой в знак согласия).

Лейтенант (бросая Брюлару склянку). На, собака, возьми! Тащите его вон отсюда и приготовьте петлю на большой мачте...

Брюлара утащили под палубу. Он тотчас же выпил свой опиум и повалился без памяти на мокрый и грязный пол. Под влиянием опиума он мечтал.

Между тем комиссар прочитал вопросы и ответы, составил журнал и определение, капитан и офицеры подписали его и разошлись.

Сон
Ему снилось, что он сидел в великолепной комнате подле прелестной девицы, своей любовницы, и обнимал ее.

— Будешь ли ты любить меня всегда, Артур? — говорила она ему. — Ах! если ты меня обманешь!.. Постой, я удавлю тебя!

И, прижав голову Артура к своей груди, которая высоко вздымалась, она обвивала шею молодого человека длинными косами своих черных волос и сжимала их с улыбкой...

— О! — говорил он, целуя ее обнаженные полные плечи. — Милочка! ты задушишь меня!.. Ты крепко сжала мне шею!.. Но что ты делаешь!.. Ах!.. Я умираю!.. Ангел мой!.. Прости!..

И в эту минуту точно вешали Брюлара на мачте корабля «Британии», и петля затягивала ему шею. Но он, упоенный опиумом, ничего не видел и не слышал. Одним словом, он умер в упоении радостного восторга, выражение которого было даже заметно на лице его. Потом тело разбойника бросили в море.

Господин Вилль благополучно достиг Англии на корабле «Британия». Но не мог долго оставаться в Лондоне по причине своего бедного состояния, а принужден был отправиться жить во Францию вместе с Атар-Гюлем, ибо там содержание дешевле.

— Наконец!.. — сказал сам себе Атар-Гюль, — я достиг полного моего мщения!.. О! как ужасно и продолжительно мое мщение!.. Я мог бы разом убить его! Но нет, я не хочу этого! Я буду томить его медленными муками! Смерть была бы благодеянием в сравнении с той жизнью, которую я ему приготовил.

ГЛАВА XI Улица Тир-Шап в Париже

Представьте себе, любезные читатели, один из тех закоптелых и старинных домов отдаленных кварталов города Парижа, коими застроена узкая и грязная улица Тир-Шап... дом в девять этажей, мрачного цвета, с узкими окнами, крутой и темной лестницей, настоящим лабиринтом, по которому можно пробраться не иначе, как держась за протянутую длинную, толстую веревку, засаленную и лоснящуюся от ветхости, — дом, населенный мелкими промышленниками и поденщиками, бегающими вверх и вниз, взад и вперед, гнездящимися и размножающимися в этих клетках, помещенных одна над другой, как пчелы в улье.

Ось, вокруг которой вертятся все эти трудовые и рабочие существа, есть старая беззубая сердитая и болтливая дворница, одна из тех парижских старух, которых так удивительно изобразил Генрих Монье.

Была ночь. Пожилой мужчина, одетый в черный фрак, спускался осторожно по высоким ступеням лестницы, крепко схватившись за веревку, служившую вместо перил.

Дворница, услышав шум, необыкновенный в это время, когда все спало в доме, вдруг отворила дверь своей конуры, сначала просунула свою старую руку, вооруженную вонючей сальной свечей, а потом уже и свое сердитое и морщинистое лицо и спросила:

— Кто там сходит вниз?.. Теперь так поздно!

— Это я!.. я! Доктор!.. — отвечал хриплый голос.

Тут дворница переменила свой суровый и сердитый голос на некоторый род ласкового ворчания.

— Ах! Боже мой, это вы, господин доктор! Но вы бы кликнули меня, чтобы посветить вам. Ну что, как чувствует себя старый немой? Как долго страдает этот бедный больной!.. Ну что, будет ли он жив? — спросила она у доктора, загораживая ему дорогу, как будто для того, чтобы силой принудить его дать ей ответ.

— Больной чувствует себя кое-как, все по-прежнему, госпожа Буньоль.

— Однако же, негр его, господин Таргю, предобрейший человек и ухаживает за ним, как за отцом.

— Правда, что это чрезвычайно верный слуга... Он не покидает его ни на минуту.

— Я, право, не понимаю, что за охота этому доброму негру оставаться при этом больном и убогом старике, который не платит ему ни гроша, ибо не хозяин кормит и содержит слугу, а слуга — хозяина. Право, это чудо!..

— Это точно добродетельный слуга, госпожа Буньоль, и такой пример, которому, к несчастью, очень редко следуют прочие, но прощайте! Желаю вам доброй ночи... — Сказав эти слова, доктор скрылся.

Но любопытная дворница не ограничилась этим, она взошла на седьмой этаж и позвонила в колокольчик у одной двери.

В ту же минуту дверь отворилась, из нее высунулась курчавая голова арапа, покрытая красной фуражкой.

Это был Атар-Гюль.

— Что вам угодно, сударыня? — спросил он ее сурово.

— Господин Таргю, — отвечала Буньоль, жеманясь. — Я желала бы узнать о здоровье вашего доброго господина.

— Господин мой страдает, очень страдает, — сказал честный слуга со вздохом, растерзавшим сердце дворницы. — Все по-прежнему.

— Что делать господину Таргю! Нужно же как-нибудь утешиться. Во-первых, всем жильцам здесь известно, что вы содержите своего господина. И господин Мер, приходивший вчера для освидетельствования этого неимущего и оказания ему пособии, сказал мне, что он уведомит правительство о вашем похвальном поведении, и что рано или поздно добродетель получит награду...

— Благодарю вас! — сказал Атар-Гюль, захлопнув дверь перед самым носом дворницы, которая, ворча, спустилась вниз.

Когда Атар-Гюль заперся, то осмотрелся старательно кругом в сенях и долго прислушивался, прежде чем войти в другую комнату, побольше первой.

В этой прихожей находились два старых пустых чемодана, стул и рогожа, на которой он спал.

Он отворил потихоньку дверь в другую комнату и вошел.

Внутренность этой комнаты представляла самую полную картину нищеты, но однако же нет грязной и отвратительной нищеты, ибо небольшое число мебели, находившейся в ней, было чисто и опрятно; пол вымыт и подметен, стекла в окнах блестели; притом там же стояли два плетеных стула, а на окошке горшок с настурциями, пунцовые цветы которых, перемешанные с зелеными листьями, вились по растянутым шнурам.

Наконец, на простой деревянной кровати, на матрасе и соломенном тюфяке, однако же покрытыми толстой, но чистой простыней и шерстяным одеялом, лежал господин Вилль.

Как он переменился, Боже мой! Это была только тень прежнего здорового и счастливого богача! Лицо его, прежде столь веселое, столь розовое, сделалось теперь желтым, сухим и продолговатым, волосы его вылезли и поседели.

Атар-Гюль, встав у кровати, сложив руки, смотрел на него с непостижимым выражением зверской радости и удовлетворенного мщения!.. Ибо он был, наконец, доволен, мщение его было совершено.

Вы должны знать, чтобы понять это, любезный читатель, что самая мрачная, самая грязная, самая ужасная тюрьма была бы королевским дворцом для колониста в сравнении с этой комнатой, холодной и чистой.

Да, вы должны знать что самые медленные и ужасные муки, самая жестокая смерть была бы неизъяснимым наслаждением для колониста в сравнении с униженной и внимательной покорностью его невольника! Судите сами.

Сумма, вырученная господином Биллем от продажи остатков своего имущества, была так ничтожна, что он не мог, как уже мы сказали, жить в Англии и был принужден переселиться в Париж.

Он искал квартиры подешевле в отдаленной и бедной части города, и хозяин убогой гостиницы, в которой он остановился, рекомендовал ему один дом на улице Тир-Шап.

Усердие его черного невольника не изменилось. Только он с удивительным старанием отдалял от своего господина всех посторонних людей. Вскоре какое-то банкротство так уменьшило ничтожный капитал колониста, что ему недостаточно было бы его даже для пропитания, если бы Атар-Гюль, исполняя разные поручения в городе и прислуживая жильцам, не помогал бы господину Биллю к всеобщему удивлению всех жителей.

Однажды вечером колонист, окончив свой скромный ужин и не будучи в состоянии ходить по комнате, ибо паралич совершенно разбил его, сидел в кресле у окошка и любовался своими настурциями, освещенными последними лучами заходящего солнца, вспоминая о прошедшем своем счастье и размышляя о настоящем своем положении.

Ибо он видел себя, одного из богатейших колонистов острова Ямайки, принужденного питаться милостыней негра, невольника, разделявшего с ним, Томом Виллем, бедную печальную и мрачную комнату, с ним, чья обширная и великолепная усадьба была прежде наполнена людьми, дрожавшими при одном звуке его голоса.

Какие ужасные воспоминания!

Между тем наступила ночь.

Атар-Гюль старательно запер дверь на ключ и на задвижку, потом зажег лампаду и подошел к колонисту, погруженному в размышление.

Он сильно ударил его по плечу своей широкой и тяжелой рукой и разбудил его, ибо Вилль начинал дремать.

В первый раз господин вздрогнул при виде своего невольника. Зато и сцена эта была действительно страшная и ужасная.

— Послушай, белый! — сказал ему Атар-Гюль глухим голосом. — Послушай, я расскажу тебе страшную историю! — Это тыканье, этот грубый и даже торжественный голос встревожили колониста, который с беспокойством устремил глаза свои на негра. Тот продолжал:

— Первый белый человек, которого я возненавидел, был тот разбойник, которого повесили на мачте английского корабля.

Он купил меня, избил и продал... Небесное правосудие постигло его.

Второй белый, которого я возненавидел самой пламенной ненавистью, был ты. Ты, Том Вилль, колонист и заводчик ямайский...

Колонист хотел встать, но от слабости опять упал в кресло, испустив глухой вздох. Негр продолжал:

— Знаешь ли ты, Том Вилль, что ты мне сделал?

— За деньги ты продал кровь мою, бедного старика, которому нужно было только немного сорочинского пшена и солнечной теплоты, чтобы прожить еще несколько дней и потом умереть. За деньги ты казнил его казнью вора, разбойника!.. Это был отец мой... Том Вилль!.. Слышишь ли? Отец мой! Старый твой негр Вулкан!.. Понимаешь ли меня теперь?

Колонист, как бы очарованный пламенным взглядом Атар-Гюля, смотрел на него в молчании.

— Тогда, видишь ли, — продолжал черный, — мне нужно было скрывать мою ненависть, пылавшую в глубине моего сердца; днем я должен был смеяться, служить тебе, целовать руку, которая била меня, и плакать от радости, а ночью я проклинал тебя! таким лицемерием я приобрел, наконец, твою доверенность, любовь!..

И негр захохотал ужасным смехом.

— Я обвинил тебя перед тайным судилищем отравителей, я отравил твое стадо, переморил твоих невольников и даже первого младенца, которого родила любовница моя Нарина.

Я сжег твой завод и твою усадьбу... я добрый и верный слуга твой! Я приманил змею, умертвившую твою дочь...

Тут, сделав сверхъестественное усилие, колонист встал и, грозно смотря на Атар-Гюля, пошел к нему, но едва успел сделать два шага, как упал на пол от слабости.

Атар-Гюль стоял сложа руки, и с презрением смотрел на господина своего, валяющегося у его ног и испускающего ужасные вопли.

Он продолжал:

— Эти ужасные несчастья, эта смерть отняли у тебя язык, сделали тебя немым Томом Виллем, небесное правосудие способствовало моему мщению, я провел Теодорика в ущелье Волчьей горы и там зарезал его.

Одним словом, я причина смерти твоей жены, твоего разорения... Том Вилль... я один сделал все это... и этого еще мало... теперь только начинается казнь твоя и отец мой наслаждается там моим мщением и твоими страданиями! Послушай, Том Вилль! С тех пор как мы находимся здесь, я никого не допускаю к тебе; все почитают меня самым верным слугой, притом же ты сам написал это в своем духовном завещании, которое хранится у меня; ты нем теперь... и не можешь рассказать этого. Я не допущу тебя писать... притом же руки у тебя отнялись.

И каждый день, каждый час ты будешь беспрестанно видеть перед собой палача своего семейства, виновника твоего разорения и бедствий.

Я умертвил твое семейство!.. Сделал тебя немым, несчастным... Я! Один я!.. Слышишь ли ты, Том Вилль!.. и никто не будет знать этого... все будут почитать меня самым добродетельным, верным слугой... — негр ревел, как тигр, от злобной радости и прыгал по комнате, испуская ужасные вопли.

Когда этот припадок бешенства прошел, то он поднял колониста, лежащего без памяти на полу и положил его на кровать.

Том Вилль был поражен этой ужасной сценой, глаза его закрылись навеки...

Негр сорвал ветхое одеяло, покрывавшее худощавое и изможденное тело колониста, чтобы насладиться ужасным зрелищем его кончины.

— О! как еще сладка смерть твоя! — говорил черный. — Ты умираешь в постеле, ты страдал только шесть месяцев! Ты! который купил меня как скотину, повесил моего отца за деньги как вора, за то что он был стар и не мог больше работать для тебя.

Я должен был отомстить тебе за его жизнь и смерть. А для доброго сына мщение есть добродетель... Отец, доволен ли ты?.. погоди немного! — я скоро с тобой соединюсь!

И действительно, Атар-Гюль вскоре после того умер в Париже...

1

Водкой.

(обратно)

2

Если твой кошелек пуст.

Мы не долго будем злоупотреблять этим отвратительным жаргоном и ограничимся впоследствии лишь наиболее характерыми его примерами.

Это примечание, как и все остальные, принадлежат автору романа.

Перевод арготических слов и выражений в 1-й и 2-й частях «Парижской правды» сделан Я.З.Лесюком.

(обратно)

3

Выколю тебе глаза своими ножницами.

(обратно)

4

Прольется кровь.

(обратно)

5

Разбойник, и не из трусливых.

(обратно)

6

Убил?

(обратно)

7

Фонарь.

(обратно)

8

Признаю себя побежденным, с меня довольно.

(обратно)

9

Нечестно дрался с тобой.

(обратно)

10

Бог.

(обратно)

11

Священники.

(обратно)

12

Ты говоришь на арго.

(обратно)

13

Вор.

(обратно)

14

Зарезал человека.

(обратно)

15

Каторги.

(обратно)

16

Судьями.

(обратно)

17

Не воровал.

(обратно)

18

Античные статуи Бахуса, установленные в Ватикане и в Лувре (Примечания переводчика).

(обратно)

19

Головой.

(обратно)

20

Женой.

(обратно)

21

Доносчицу

(обратно)

22

Я выдаю.

(обратно)

23

Убийцы.

(обратно)

24

Голодать и ходить в стоптанных башмаках, чем оставаться без водки и без табака в трубке.

(обратно)

25

Больонка — мешанина из мясных, рыбных и других остатков со стола слуг аристократических домов. Нам неловко приводить такие подробности, но они дают более полную картину подаваемых в кабаке блюд.

(обратно)

26

Хозяина.

(обратно)

27

Соломы.

(обратно)

28

Бродяга

(обратно)

29

Имеется ввиду Конституционная Хартия 1814 г., которая приобрела особое значение после ее пересмотра в 1930 г. (Прим.перев.).

(обратно)

30

Мы просим читателей, которые найдут эти жестокости, неправдоподобными, вспомнить о почти ежегодных приговорах, выносимых озверевшим людям, которые бьют, истязают детей. Даже отцы и матери не чужды этим зверствам.

(обратно)

31

Зарежу.

(обратно)

32

Убью.

(обратно)

33

Наемный кабриолет на четырех колесах.

(обратно)

34

Конец.

(обратно)

35

Казнят.

(обратно)

36

Ногах

(обратно)

37

Старухой.

(обратно)

38

Похоронных дрогах.

(обратно)

39

Не придет

(обратно)

40

Дружок

(обратно)

41

Не прикончил его, чтобы отхватить себе побольше.

(обратно)

42

Обмозговали и подготовили дело.

(обратно)

43

Бродяжничал.

(обратно)

44

Бог. Как ни странно, но имя божье встречается даже в этом исковерканном языке.

(обратно)

45

Не ел.

(обратно)

46

Убиваю.

(обратно)

47

Тащат в суд и приговаривают к смертной казни.

(обратно)

48

Адвокат.

(обратно)

49

Палач.

(обратно)

50

Дьявол.

(обратно)

51

Смерти.

(обратно)

52

Полицейские (сыщики).

(обратно)

53

Полицейский комиссар.

(обратно)

54

Богатые люди

(обратно)

55

Вы не знаете жаргона?

(обратно)

56

Простаки.

(обратно)

57

Они у нас в руках.

(обратно)

58

Если бы нам было разрешено входить в подробности, которых мы поневоле избегаем, мы доказали бы, что это рабство существует, что полиция ему не препятствует, что несчастная женщина, нередко проданная своими близкими и брошенная в омут разврата, осуждена, так сказать, навеки оставаться в кем, что ее раскаяние, ее угрызения совести бесплодны и что фактически ей почти невозможно выбраться из этой грязи. (См. прекрасную книгу доктора Паран-Дюшатле, труд философа и благородного человека). (Примеч. автора).

(обратно)

59

Говорить.

(обратно)

60

Часов.

(обратно)

61

Ловушку.

(обратно)

62

Кто подготовил ограбление.

(обратно)

63

Выведывать.

(обратно)

64

Кричи: осторожно!

(обратно)

65

Исаак Сирин. Слово подвижническое. М., 1858, с. 12. (Примеч. перев.)

(обратно)

66

Креолка, отцом которой был представитель белой расы, а матерью — рабыня-квартеронка.

(обратно)

67

Изготовлением таких коробок почти исключительно занимались заключенные и каторжники.

(обратно)

68

Карл-Фердинанд, принц Капуанский, второй сын короля обеих Сицилий Франциска I. (Примеч. ред.)

(обратно)

69

Временный выход из положения (ит.)

(обратно)

70

В глубине души (ит.)

(обратно)

71

Любовь Родольфа к Саре и последовавшие за ней события, случившиеся 17-18 лет тому назад, не стали достоянием светских сплетен: Родольф и Сара были одинаково заинтересованы в том, чтобы скрыть их.

(обратно)

72

Ферму.

(обратно)

73

Экипажем.

(обратно)

74

Настегивай свою лошадь.

(обратно)

75

Без глаз (гляделочки — еще одно чуть ли не изящное слово в этом отвратительном жаргоне).

(обратно)

76

Добежит.

(обратно)

77

Проселочной дороги.

(обратно)

78

Совет.

(обратно)

79

Поезжай быстрее мимо сторожевой заставы.

(обратно)

80

Пакет с деньгами, обернутый черной провощенной тканью.

(обратно)

81

Палачу.

(обратно)

82

Верховного судьи.

(обратно)

83

Подготовили, указали место кражи

(обратно)

84

Адвокаты

(обратно)

85

Лье, или французская миля, равнялась 2282 туазам, или 4444 метрам (Примеч. перев.)

(обратно)

86

Напомним читателю, что Полидори был тем самым ученым медиком, который вознамерился стать воспитателем Родольфа.

(обратно)

87

В кварталах бедноты немало таких перекупщиков, которые торгуют мясом мертворожденных телят, скота, павшего от болезней, и т.д.

(обратно)

88

Читатель, может быть, помнит, что Лилия-Мария еще совсем маленькой была доверена заботам этого нотариуса и что его экономка отдала девочку Сычихе, которая согласилась заботиться о ней, сразу получив за это аванс в тысячу франков.

(обратно)

89

Заимодавец, кредитор.

(обратно)

90

Ловкий нотариус знал, что не сможет преследовать бедного Мореля в судебном порядке от своего имени, а потому подсунул ему так называемый безымянный вексель и затем заполнил его на третье лицо.

(обратно)

91

Приношение по обету (исп.). (Примеч. перев.)

(обратно)

92

Позднее мы узнаем об этих «речных пиратах».

(обратно)

93

Шарантон — известнейший парижский дом сумасшедших. (Примеч. перев.)

(обратно)

94

«Я сказал» (лат.) завершающее слово в конце обвинения или речи.

(обратно)

95

Мы считаем полезным напомнить читателю, что девочка, о которой идет речь, это Лилия-Мария, дочь Родольфа и Сары, и что Сара, упоминая о вымышленной сестре, была вынуждена лгать, ибо это было необходимо для ее замыслов, как мы сейчас увидим. Кроме того, Сара, как и Родольф, была убеждена в смерти маленькой девочки.

(обратно)

96

Через несколько дней после того, как были написаны эти строки, мы перечитывали «Мемуары с острова Св. Елены», бессмертную книгу, которая мне кажется образцом практической философии. И заметили один отрывок, который до сих пор ускользал от нашего внимания. «Я часто мечтал, — это говорит император, — что когда закончатся великие военные события и будут подведены все итоги, я смогу заняться внутренними делами и тогда спокойно и неторопливо отыщу и выберу хотя бы десяток истинных филантропов, этих славных людей, которые живут только ради добра и возможности его осуществлять. Я бы тайно разослал их во все концы империи, чтобы они видели все и отдавали отчет обо всем лично мне; они бы стали соглядатаями истины, они бы приходили прямо ко мне, были бы моими исповедниками, моими духовными наставниками, и мои решения, принятые вместе с ними, стали бы моими тайными благодеяниями. Моей главной обязанностью, после надлежащего отдыха, стало бы коренное улучшение условий жизни общества, осуществляемое с вершины моего полновластия, вплоть до заботы о благоденствии отдельных личностей».

(Мемуары, т V, с. 100, изд. 1824 г.)

(обратно)

97

Пойдем выпьем водочки, Николя; старуха угодила в смертельную западню... она придет к Сычихе, и тетка Марсиаль поможет нам отнять у нее драгоценные камни, а потом мы снесем труп в твою лодку.

(обратно)

98

Бежим.

(обратно)

99

Доносчик.

(обратно)

100

Украл

(обратно)

101

Нож.

(обратно)

102

Медью.

(обратно)

103

Эти ужасные доводы, х сожалению, вовсе не преувеличены. Вот что можно прочесть в превосходном докладе г-на де Бретиньера о положении висправительной колонии в Метрэ (заседание от 12 марта 1842 г.):

«Гражданское состояние содержащихся в колонии тоже важно отметить: среди них насчитывается тридцать два незаконнорожденных, тридцать четыре ребенка, которых родители бросили, сочетавшись новым браком, у пятидесяти одного воспитанника родители в тюрьме, у ста двадцати четырех родители не подвергались судебным преследованиям, но ведут нищенский образ жизни.

Эти цифры весьма красноречивы и поучительны: они позволяют понять не только последствия, но и причины, и оставляют надежду остановить рост зла, источники которого таким образом установлены.

Количество преступных родителей способствует тому порочному воспитанию, которое получили дети, опекаемые подобными «наставниками». Приученные ко злу своими родителями, дети совершали дурные поступки, повинуясь их приказам и следуя дурным примерам. Подвергаясь судебному преследованию, они покорно разделяют судьбу своих близких; отправляясь с ними в тюрьму, они как бы состязаются в пороке, и поистине необходимо, чтобы в этих грубых и исковерканных натурах, чудом сохранялись отблески божественной благодати, чтобы семена честности не заглохли в их душах».

(обратно)

104

Листы свинца, которые воры сдирают с кровель.

(обратно)

105

Железо.

(обратно)

106

Медь.

(обратно)

107

Красотки.

(обратно)

108

Воры.

(обратно)

109

Совесть

(обратно)

110

Госпожа де Фермон, написав это письмо в доме, где она прежде жила, и не зная в то время, где она сможет поселиться, просила г-на д'Орбиньи ответить ей письмом до востребования, но так как паспорта у нее не было, то для этого, чтобы получить письмо на почте, она указала вместо адреса эти инициалы: это было достаточно для получения адресованного ей письма. (Примеч. автора)

(обратно)

111

Кучер (англ.).

(обратно)

112

Ранним вечером (ит.).

(обратно)

113

Читатель, быть может, помнит, что, рассказывая о первых годах своей жизни Родольфу, во время их разговора в кабачке Людоедки, Певунья упоминала о Хохотушке, которая, будучи таким же заброшенным и бездомным ребенком, как она сама, жила вместе с нею до пятнадцати лет в исправительном доме. (Примеч. автора).

(обратно)

114

Кинжал.

(обратно)

115

Совесть.

(обратно)

116

Донесешь.

(обратно)

117

Дьявол.

(обратно)

118

То были две танцовщицы из театра Порт-Сен-Мартен, приятельницы Кабриона, в балетных трико.

(обратно)

119

Все остальные (ит.).

(обратно)

120

Читатель помнит, что г-жа Жорж, обманутая посыльным Сары, который сказал ей, что Родольф распорядился увезти Лилию-Марию из Букеваля, не тревожилась за свою подопечную и со дня на день ждала ее приезда.

(обратно)

121

Луи Денуайе.

(обратно)

122

На подопытном животном (лат.)

(обратно)

123

Да, заработок у арестанта высокий, если иметь в виду, что, находясь на полном довольствии, он получает от пяти до десяти су в день. Много ли найдется рабочих, которые могут ежедневно откладывать такую сумму?!

(обратно)

124

Судью.

(обратно)

125

Крупным ворам

(обратно)

126

Предал, донес. Читатель, вероятно, помнит, что Жермен, из которого один из приятелей его отца, Грамотея, хотел сделать преступника, отказался участвовать в ограблении банкира в городе Нанте: служивший у него Жермен предупредил своего хозяина об этом преступном замысле, а сам бежал в Париж. Некоторое время спустя он повстречал в столице того злодея, чьим сообщником не захотел стать в Нанте. Негодяй начал выслеживать Жермена, и тот чуть было не попал в расставленную ему западню. Стремясь избежать дальнейших опасностей, Жермен съехал из дома на улице Тампль и никому не сообщил свой новый адрес.

(обратно)

127

Утверждают, что открыт способ, предохраняющий здоровье несчастных рабочих, занятых в этой ужасной промышленности. См.: «Описание нового способа производства свинцовых белил». Рукопись представлена в Академию наук г-ном Ж.-Н. Ганнал.

(обратно)

128

Подсудимые, которым это по карману, могут содержаться в отдельной камере.

(обратно)

129

В целях гигиены арестованный при своем прибытии в тюрьму, а впоследствии два раза в месяц, посещает баню; потом его одежду подвергают, санитарной обработке. Для арестанта баня с горячей водой — неслыханная роскошь.

(обратно)

130

По поводу прозвища «Скелет» у меня возникло сомнение. В этом году один бедняга по имени Декюр был приговорен к тюремному заключению на один месяц только за то, что занимался бродяжничеством; он действительно демонстрировал на ярмарке подвижность своего скелета, так как сам отличался исключительной и пугающей худобой. Этот персонаж показался нам любопытным, мы им воспользовались; но прототип не имеет ничего общего с нашим вымышленным арестантом. Вот отрывок из допроса Декюра:

Председатель. Чем вы занимались в поселке Мэзон во время ареста? Д. Я исполнял всякие упражнения, чтобы потешить молодежь: придавал своему телу форму скелета, выставлял напоказ свои кости и мускулы, глотал мышьяк, сулему, жаб, пауков и вообще всех насекомых; могу также проглотить огонь и кипящее масло, промывая нутро. Ежегодно меня осматривают известные парижские врачи, такие, как господа Дюбуа, Орфила; они заставляют меня исполнять различные упражнения и т. п.

«Судебный вестник».

(обратно)

131

Доносчика, «наседку», предателя.

(обратно)

132

Адвокату.

(обратно)

133

Вновь арестованный рецидивист.

(обратно)

134

Гильотина.

(обратно)

135

Каторга

(обратно)

136

Мой отец, доктор Жан-Жозеф Сю, придерживался противоположного мнения; в опубликованных им содержательных наблюдениях он доказывает, что мозг после отсечения головы продолжает в течение некоторого времени функционировать. Эта вероятность заставляет содрогаться от ужаса.

(обратно)

137

Таков тюремный режим питания: на завтрак арестант получает миску супа, либо мясного, либо постного, разбавленного бульоном. На ужин порцию мяса (четверть фунта) без костей либо порцию овощей из фасоли и картофеля, каждый день разнообразные овощи. Бесспорно, заключенные в силу гуманности должны иметь здоровую и обильную пищу... К тому же заметим, что большинство самых трудолюбивых рабочих, наиболее устроенных, питаются мясным супом и мясом не более десяти раз в год.

(обратно)

138

Да будет позволено здесь упомянуть с глубоким уважением имя великого благодетеля господина Шампионэ; мы не имеем чести быть лично знакомым с ним, но все бедные люди Парижа отзываются о нем с исключительным уважением и признательностью.

(обратно)

139

Здесь и далее стихи в переводе В. Е. Васильева

(обратно)

140

Имеется в виду Людовик XIV.

(обратно)

141

Быть может, широкой публике неизвестно, что рабочий обычно с таким уважением относится к своему долгу, что ростовщики, предоставляя кредит на короткий срок за баснословный процент от 300 до 400%, не требуют никаких письменных обязательств, — и долг всегда полностью оплачивается. Эти мерзкие сделки совершаются главным образом на Центральном рынке и в его окрестностях.

(обратно)

142

Наш проект, по поводу которого мы консультировались с некоторыми уважаемыми и образованными рабочими, бесспорно, далеко не совершенен, но мы предлагаем его вниманию лиц, проявивших интерес к рабочему люду, надеясь, что здоровое зерно, которое содержит в себе проект (мы смело можем утверждать это), будет развито и дополнено людьми более просвященными, нежели автор этой книги.

(обратно)

143

Мы приводим следующие факты из превосходного и красноречивого очерка, опубликованного г-ном Альфонсом Эскиросом в «Парижском обозрении» от 11 июля 1843 г. «Среднее число вещей, сдаваемых под залог в ломбард за 3 франка в VIII и XII округах Парижа, составляет по меньшей мере 500 франков в день. Рабочие, вынужденные довольствоваться столь мизерными средствами, получают в ломбарде лишь незначительную ссуду по сравнению с той нуждой, которую они испытывают. В настоящее время налог за ссуду в ломбарде достигает обычно 13%. Но этот процент возрастает в огромной пропорции, если ссуда выдается не на год, а на более короткий срок. Так как вещи, сдаваемые бедными людьми, как правило, являются предметами первой необходимости, то их приносят и выкупают в самые короткие сроки, вследствие чего некоторые вещи регулярно закладываются и выкупаются раз в неделю. Предположим, что при таких условиях выдана ссуда в 3 франка; тогда процент, выплачиваемый кредитору, будет исчислен по таксе 294% за год. Денежные средства, собираемые ежегодно в кассу ломбарда, сразу же поступают на счет приютов, это очень значительная сумма. В бедственном 1840 году доходы ломбарда достигли суммы в 422215 франков. Нельзя отрицать, справедливо заключает г-н Эскирос, что эта сумма предназначена для благотворительных целей; собранная среди бедного люда, она возвращается к бедноте, но тем не менее возникает важный вопрос: «Неужели для того, чтобы оказать помощь бедным, следует обращаться только к бедным?» В заключение заметим, что г-н Эскирос, настойчиво добиваясь улучшения условий деятельности ломбарда, отдает должное ревностному усердию его директора г-на Делароша, осуществившего полезные реформы.

(обратно)

144

В некоторых княжествах Италии существует беспроцентный ломбард, институт благодеяния, весьма подобный нашему проекту.

(обратно)

145

Читатель знает Сара думала, что Лилия-Мария заключена в тюрьму Сен-Лазар, об этом ей сказала Сычиха до того, как ранила ее.

(обратно)

146

Читатель не забыл, что Сычиха, перед тем как поразить Сару кинжалом, сказала, что Певунья все еще в тюрьме Сен-Лазар; она не знала, что в тот же день Жак Ферран отправил ее с г-жой Серафен на остров Черпальщика

(обратно)

147

То есть найти след Жермена, сына г-жи Жорж.

(обратно)

148

Ибо чаще всего эти определенные признаки болезни возникают на седьмой день (Аретей). См. также перевод трактата Балдассара (Cas. med. lib. III, Salacitas nitro curftta). И еще замечательные страницы Амбруаза Паре о Satiriasis, характеризующие эту необыкновенно страшную болезнь, которая сходна с возмездием бога.

(обратно)

149

«Микеланджело был поглощен своим сюжетом, восемь лет воображение его блуждало среди постоянных мыслей о дне, столь страшном для верующих. Возведенный в сан предсказателя и думая только о своем спасении, он захотел наказать самым потрясающим образом порок, распространенный тогда больше других. Изображение адских мук, как мне кажется, достигло божественных вершин этого жанра». (Стендаль. История живописи в Италии, т. 32, с. 345).

(обратно)

150

Имя, которое я имею честь носить и которое мой отец, дед, двоюродный дед и прадед, один из первых эрудитов XVII в., прославили благодаря замечательным фундаментальным практическим и теоретическим трудам в различных областях медицины, не позволяет мне подвергать врачей малейшим нападкам или даже допускать хотя бы слабые намеки на неблаговидность их деятельности, но важность исследуемой мною проблемы и законный безграничный авторитет французской медицинской школы не препятствует мне. В образе доктора Гриффона я хотел изобразить человека, пользующегося уважением, но увлеченного своей профессией и экспериментами до такой степени, что он способен допустить серьезное злоупотребление правами врача, как бы забывая, что существует нечто более святое, чем наука, — Человечность.

(обратно)

151

Здесь нет каких-либо преувеличений. Мы приводим фрагмент из статьи «Посещение больницы» (Конститюсьонель, 19 марта, 1836). Статья подписана буквой Z, начальной буквой фамилии знаменитого врача; его нельзя обвинить в искажении вопроса о состоянии гражданских больниц.

«При поступлении больного в больницу на дощечке пишут его фамилию, номер кровати, название болезни, возраст, профессию и адрес больного. Дощечку вешают в ногах или в изголовье; такая формальность вызывает глубокое волнение у тех, кто должен некоторое время находиться в приюте бедняков. Не считаете ли вы, что больной Жильбер в силу этого обстоятельства не смог выздороветь? Я наблюдал молодых людей, беспечных стариков, у которых разглашение характера заболевания, их фамилии вызывало глубокое переживание. Больной при поступлении в больницу претерпевает тяжелое испытание. Судите сами о том, как он должен уставать, если в течение суток его последовательно расспрашивали: лечащий врач, врач — представитель администрации больницы, дежурный хирург, врач палаты, постоянный врач больницы и, наконец, на следующее утро, главный врач, кроме того, десять или двадцать прилежных учеников, практикующихся в клинике. Конечно, это обогащает опыт будущих врачей, сопутствует успеху медицины, но этот метод осложняет болезнь и, конечно, задерживает выздоровление больных.

Один из прошедших курс лечения утверждал: «Если б я даже предстал перед судом, меня и тогда не допрашивали бы столько раз за две недели; пятьдесят человек в течение дня мучили меня одними и теми же вопросами. Когда я поступил сюда, у меня был плеврит, но я очень боюсь, что ненасытное любопытство стольких людей превратит его в конце концов в воспаление легких».

Одна женщина призналась: «Меня обступают каждую минуту, спрашивают, сколько мне лет, какой у меня темперамент, какая талия, цвет волос, смуглая ли у меня кожа; спрашивают, что я ем, диету, о моих привычках, о здоровье моих предков, при каких обстоятельствах я родилась, о моем состоянии, положении в обществе, о моих самых интимных отношениях и о предполагаемых причинах переживаний; доходят до того, что судят о моем поведении, пытаются познать чувства, которые я должна тщательно скрывать в своем сердце, меня в чем-то подозревают, что заставляет меня краснеть». Затем она продолжала: «Выстукивают мою грудь в двадцати местах в присутствии всех, на ней делают пометки чернилами, чтобы фиксировать прогрессирующие процессы в моих внутренних органах. Современные врачи, заметила женщина, похожи на инквизиторов; выздороветь в наше время — все равно как в прошлые времена понести наказание, это крайне огорчительно».

Далее, после описания всех формальностей при обходе больных, господин Z замечает: доктор у постели выздоравливающих задерживается лишь минуту, но, чтобы добраться до новичков либо больных в тяжелом состоянии, ему необходимо протолкнуться через плотную массу студентов, которые караулят с утра свое место наблюдателя. Больной же молча лежит посреди любопытствующей публики и часто происходит так, что его здоровье резко ухудшается. Пациент поджидает врача с волнением и страхом, а врач обводит проницательным взглядом присутствующих, затем его взгляд загорается, он подходит к больному, душевное состояние которого в высшей степени тревожно»

(обратно)

152

Лишь в безотлагательном случае сложные хирургические операции проводятся тотчас по поступлении больного в больницу.

(обратно)

153

Мы, как никто, убеждены в знаниях и гуманности старательной и просвященной молодежи, которая посвящает себя изучению искусства врачевания. Мы желали бы только, чтобы некоторые из их учителей чаще приводили бы примеры такта, сочувствия, милосердного внимания, которое может оказать спасительное влияние на настроение больных.

(обратно)

154

Смелость города берет (лат).

(обратно)

155

В это время Родольфу уже стало известно, что Певунья — его дочь (он считал ее умершей). Маркиза д'Арвиль, прибывшая только накануне, об этом не знала. За несколько дней до этого открытия принц в письме к ней сообщил о новых злодеяниях нотариуса, а также о том, что тот должен возвратить присвоенные им деньги. Благодаря заботам Бадино отыскали адрес г-жи де Фермон, проживавшей в Пивоваренном проезде, и Родольф сразу же известил об этом г-жу д'Арвиль.

(обратно)

156

Во время посещения тюрьмы Сен-Лазар маркиза д'Арвиль слышала, как говорила о Волчице надзирательница Арман.

(обратно)

157

В одном из затопленных подвалов Краснорукого на Елисейских полях.

(обратно)

158

В последний момент (лат).

(обратно)

159

Мы неустанно будем повторять, что на последней сессии палаты рассматривалась петиция, продиктованная самыми благородными чувствами и желаниями, в которой было изложено предложение об основании дома гражданских инвалидов для рабочих; петиция была отвергнута при всеобщем смехе членов палаты (см. «Монитор»).

(обратно)

160

Благотворительное общество, основанное в Лондоне одним из наших соотечественников, графом д'Орсэ, который продолжает руководить этим благородным и высокочтимым учреждением, не жалея средств и проявляя в этом деле глубокие познания.

(обратно)

161

Нам известно ревностное усердие префекта Сены и префекта полиции, их неустанное желание помочь бедным и рабочим. Мы надеемся, что об этом предложении узнают и они и что их инициативы перед муниципальным советом положат этому конец. Расходы были бы минимальными, а благодеяние огромным. То же самое относится и к беспроцентным займам, предоставляемым в ломбарде, когда сумма займа не превышает трех или четырех франков.

Не следовало ли бы также, повторяем, снизить чрезмерные проценты. Как это получается, что Париж, богатейший город, не дает бедным классам права пользоваться теми льготами, которые им предоставляют, как я уже сказал, многие южные и северные города Франции, предлагая беспроцентный заем или заем с оплатой 3-4%. См. отличную работу Блэз «Статистика и организация ломбардов», книгу, в которой приводятся многие любопытные факты, даются искренние, красноречивые и возвышенные оценки.

(обратно)

162

Мы знаем, что посещение душевно больных женщинами исключительно затруднено; приносим извинение читателю за вымысел, необходимый для нашего повествования.

(обратно)

163

Эта ферма — замечательное заведение лечебного назначения – расположена невдалеке от Бисетра.

(обратно)

164

Родольф не поставил в известность госпожу Жорж о судьбе Грамотея после того, как этот последний бежал с каторги Рошфора.

(обратно)

165

Скажем по этому поводу, что видеть спальни и кровати, предназначенные для идиотов, невозможно без глубокого восхищения милосердными умами, которые занимались изучением условий гигиены. Когда подумаешь, что прежде эти несчастные валялись на грязной соломе, а теперь у них отличные кровати, которые поддерживаются в совершенной чистоте при помощи поистине, чудесных средств, можно только прославлять тех, кто посвятил себя улучшению условий жизни этих несчастных. Здесь нельзя ожидать благодарности, даже благодарности животного своему хозяину. Это добро, совершаемое для добра, во имя святого понятия — гуманность, и в силу этого оно еще более достойно и возвышенно. Стало быть, невозможно слишком преувеличивать заслуги администраторов и врачей Бисетра, достойно поддерживаемые высоким и справедливым авторитетом доктора Ферусса, который осуществляет общее наблюдение за больницами для умалишенных и которому общество обязано отличным законом о душевнобольных, основанным на его глубоких научных наблюдениях.

(обратно)

166

Обычно «туалет» приговоренных происходит в приемной конторе но, поскольку там производили текущий ремонт, зловещими приготовлениями приходилось заниматься в камерах.

(обратно)

167

Так это происходило в Испании во время моего пребывания там, в 1824- 1825 гг.

(обратно)

168

Казнь Норбера и Депре была в этом году, на третьей неделе великого поста, на следующий день после четверга.

(обратно)

169

Как утверждает Фрежье, замечательный историк опасных слоев общества, в Париже существует около 30000 человек, живущих исключительно воровством.

(обратно)

170

Напомним читателю, что приблизительно пятнадцать месяцев тому назад Родольф покинул Париж через заставу Сен-Жак после убийства Поножовщика.

(обратно)

171

Имя Мария вызывало у Родольфа и его дочери печальные воспоминания, поэтому он дал ей имя Амелии, одно из имен его матери.

(обратно)

172

Напомним читателю, чтобы этот рассказ был правдоподобным, что последняя царствовавшая принцесса Курляндская, женщина исключительно умная, замечательного характера и искренней сердечности, была мадемуазель де Медэм.

(обратно)

173

Прибыв в Германию, Родольф сказал, что Лилия-Мария, которук считали давно погибшей, никогда не покидала свою мать, графиню Сару.

(обратно)

174

В иноверческой стране (лат.)

(обратно)

175

Приди, творец всеблагой (лат.).

(обратно)

176

Почти шесть месяцев прошло с того времени, как Лилия-Мария поступила послушницей в монастырь св. Германгильды.

(обратно)

177

Были случаи, когда монахиню возвели в сан аббатисы в день ее пострига, см: «Жизнь высокочтимой и набожной монахини принцессы Шарлотты Фландрской фон Нассау, высокочтимой аббатисы в королевском монастыре св. Креста, ставшей настоятельницей в восемнадцатилетнем возрасте»

(обратно)

Оглавление

  • Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 1
  •   Господину К.П.
  •   ПРОЛОГ. ДВА КОНТИНЕНТА
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОСТИНИЦА «БЕЛЫЙ СОКОЛ»
  •     1. МОРОК
  •     2. ПУТЕШЕСТВЕННИКИ
  •     3. ПРИБЫТИЕ НА НОЧЛЕГ
  •     4. МОРОК И ДАГОБЕР
  •     5. РОЗА И БЛАНШ
  •     6. ПРИЗНАНИЯ
  •     7. СТРАННИК
  •     8. ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА ГЕНЕРАЛА СИМОНА
  •     9. КЛЕТКИ
  •     10. НЕОЖИДАННОСТЬ
  •     11. ВЕСЕЛЬЧАК И СМЕРТЬ
  •     12. БУРГОМИСТР
  •     13. СУД
  •     14. РЕШЕНИЕ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УЛИЦА МИЛЬЕ-ДЕЗ-УРСЭН
  •     1. ИЗВЕСТИЕ И ДОНЕСЕНИЕ note 3
  •     2. ОРДЕН ИЕЗУИТОВ note 4
  •     3. ЭПИЛОГ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ДУШИТЕЛИ
  •     1. АЖУПА
  •     2. ТАТУИРОВКА
  •     3. КОНТРАБАНДИСТ
  •     4. ЖОЗЮЕ ВАН-ДАЭЛЬ
  •     5. РАЗВАЛИНЫ ЧАНДИ
  •     6. ЗАСАДА
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ЗАМОК КАРДОВИЛЛЬ
  •     1. ГОСПОДИН РОДЕН
  •     2. БУРЯ
  •     3. ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
  •     4. ОТЪЕЗД В ПАРИЖ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ. УЛИЦА БРИЗ-МИШ
  •     1. ЖЕНА ДАГОБЕРА
  •     2. СЕСТРА «КОРОЛЕВЫ ВАКХАНОК»
  •     3. АГРИКОЛЬ БОДУЭН
  •     4. ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •     5. АГРИКОЛЬ И ГОРБУНЬЯ
  •     6. ПРОБУЖДЕНИЕ
  •   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ОСОБНЯК СЕН-ДИЗЬЕ
  •     1. ПАВИЛЬОН
  •     2. ТУАЛЕТ АДРИЕННЫ
  •     3. РАЗГОВОР
  •     4. ИЕЗУИТКА
  •     5. ЗАГОВОР
  •     6. ВРАГИ АДРИЕННЫ
  •     7. СТЫЧКА
  •     8. БУНТ
  •     9. ИЗМЕНА
  •     10. ЗАПАДНЯ
  •   ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. СВЕТСКИЙ ИЕЗУИТ
  •     1. ЛЖЕДРУГ
  •     2. КАБИНЕТ МИНИСТРА
  •     3. ПОСЕЩЕНИЕ
  •   ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ. ДУХОВНИК
  •     1. ПРЕДЧУВСТВИЯ
  •     2. ПИСЬМО
  •     3. ИСПОВЕДАЛЬНЯ
  •     4. СУДАРЬ И УГРЮМ
  •     5. ВНЕШНОСТЬ
  •     6. МОНАСТЫРЬ
  •     7. ВЛИЯНИЕ ДУХОВНИКА
  •     8. ДОПРОС
  •   КОММЕНТАРИИ
  • Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 2
  •   ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ. КОРОЛЕВА ВАКХАНОК
  •     1. КАРНАВАЛ
  •     2. КОНТРАСТЫ
  •     3. «УТРЕННИЙ ШУМ»
  •     4. ПРОЩАНИЕ
  •     Спустя несколько минут карета направилась к дому, где жил Жак и где ему предстояло переодеться в обычный костюм, чтобы ехать в долговую тюрьму.
  •   ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ. МОНАСТЫРЬ
  •     1. ФЛОРИНА
  •     2. МАТЬ ПЕРПЕТЮ
  •     3. ИСКУШЕНИЕ
  •     4. ГОРБУНЬЯ И АДРИЕННА
  •     5. ВСТРЕЧИ
  •     6. СВИДАНИЯ
  •     7. ОТКРЫТИЯ
  •     8. УГОЛОВЩИНА
  •     9. ШТУРМ И ВЗЛОМ
  •     10. НАКАНУНЕ ВЕЛИКОГО ДНЯ
  •     11. ДУШИТЕЛЬ
  •     12. ДВА БРАТА ДОБРОГО ДЕЛА
  •   ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ. 13 ФЕВРАЛЯ
  •     1. ДОМ НА УЛИЦЕ СВ.ФРАНЦИСКА
  •     2. ДЕБЕТ И КРЕДИТ
  •     3. НАСЛЕДНИК
  •     4. РАЗРЫВ
  •     5. ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •     6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ
  •     7. ЗАВЕЩАНИЕ
  •     8. ПОСЛЕДНИЙ УДАР ЧАСОВ
  •     9. ДАРСТВЕННАЯ
  •     10. ДОБРЫЙ ГЕНИЙ
  •     11. ДА БУДУТ ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДНИМИ, ДА БУДУТ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРВЫМИ
  •   ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА
  •     1. НЕЗНАКОМЕЦ
  •     2. ТАЙНОЕ УБЕЖИЩЕ
  •     3. НЕОЖИДАННЫЙ ВИЗИТ
  •     4. ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА
  •     5. СОВЕТЫ
  •     6. ОБВИНИТЕЛЬ
  •     7. СЕКРЕТАРЬ ОТЦА Д'ЭГРИНЬИ
  •     8. СИМПАТИЯ
  •   ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ. ПОКРОВИТЕЛЬ
  •     1. ПОДОЗРЕНИЯ
  •     2. ИЗВИНЕНИЯ
  •     3. РАЗОБЛАЧЕНИЯ
  •     4. ПЬЕР СИМОН
  •     5. ИНДУС В ПАРИЖЕ
  •     6. ПРОБУЖДЕНИЕ
  •     7. СОМНЕНИЯ
  •     8. ПИСЬМО
  •     9. АДРИЕННА И ДЖАЛЬМА
  •     10. СОВЕТЫ
  •     11. ДНЕВНИК ГОРБУНЬИ
  •     12. ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ГОРБУНЬИ
  •     13. ОТКРЫТИЕ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. ФАБРИКА
  •     1. СВИДАНИЕ ВОЛКОВ
  •     2. ОБЩЕЖИТИЕ
  •     3. СЕКРЕТ
  •     4. РАЗОБЛАЧЕНИЕ
  •     5. НАПАДЕНИЕ
  •     6. «ВОЛКИ» И «ПОЖИРАТЕЛИ»
  •     7. ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  • Эжен Сю Агасфер (Вечный Жид). Том 3
  •   ЧАСТЬ ПЯТНАДЦАТАЯ. С РОДЕНА СОРВАНА ЛИЧИНА
  •     1. ПОСРЕДНИК
  •     2. ТАЙНА
  •     3. ПРИЗНАНИЯ
  •     4. ЛЮБОВЬ
  •     5. КАЗНЬ
  •     6. ЕЛИСЕЙСКИЕ ПОЛЯ
  •     7. ПО ТУ СТОРОНУ ЗАНАВЕСА
  •     8. ЗАНАВЕС ПОДНЯТ
  •     9. СМЕРТЬ
  •   ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ. ХОЛЕРА
  •     1. СТРАННИК
  •     2. УЖИН
  •     3. ИТОГ
  •     4. ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД СОБОРОМ ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ
  •     5. КАРНАВАЛ ХОЛЕРЫ
  •     6. УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПОЕДИНОК
  •     7. ИЗ ГОРЛЫШКА
  •     8. ВОСПОМИНАНИЯ
  •     9. ОТРАВИТЕЛЬ
  •     10. СОБОР
  •     11. УБИЙЦЫ
  •     12. ПРОГУЛКА
  •     13. БОЛЬНОЙ
  •     14. ЗАСАДА
  •     15. ХОРОШАЯ НОВОСТЬ
  •     16. ТАЙНОЕ ДОНЕСЕНИЕ
  •     17. ОПЕРАЦИЯ
  •     18. ПЫТКА
  •     19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ
  •     20. САМОУБИЙСТВО
  •     21. ПРИЗНАНИЯ
  •     22. ПРИЗНАНИЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
  •     23. СОПЕРНИЦЫ
  •     24. РАЗГОВОР
  •     25. УТЕШЕНИЕ
  •     26. ДВЕ КАРЕТЫ
  •     27. СВИДАНИЕ
  •     28. ОЖИДАНИЕ
  •     29. АДРИЕННА И ДЖАЛЬМА
  •     30. «ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ»
  •     31. ПОСЕЩЕНИЕ
  •     32. АГРИКОЛЬ БОДУЭН
  •     33. ТАЙНИК
  •     34. НАСТОЯЩИЙ ПАСТЫРЬ
  •     35. ИСПОВЕДЬ
  •     36. ПОСЕЩЕНИЕ
  •     37. МОЛИТВА
  •     38. ВОСПОМИНАНИЯ
  •     39. ЖОКРИС-ПРОСТОФИЛЯ
  •     40. АНОНИМНОЕ ПИСЬМО
  •     41. ЗОЛОТОЙ ГОРОД
  •     42. РАНЕНЫЙ ЛЕВ
  •     43. ИСПЫТАНИЕ
  •     44. РАЗВАЛИНЫ АББАТСТВА УСЕКНОВЕНИЯ ГЛАВЫ ИОАННА ПРЕДТЕЧИ
  •     45. ГОЛГОФА
  •     46. СОВЕТ
  •     47. СЧАСТЬЕ
  •     48. ДОЛГ
  •     49. СБОР ПОДАЯНИЙ
  •     50. ГОСПИТАЛЬ
  •     51. БЕШЕНСТВО
  •     52. АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ
  •     53. РАЗОРЕНИЕ
  •     54. ВОСПОМИНАНИЯ
  •     55. ИСПЫТАНИЕ
  •     56. ЧЕСТОЛЮБИЕ
  •     57. НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ
  •     58. ГОСПОЖА ДЕ ЛА СЕНТ-КОЛОМБ
  •     59. СТРАСТЬ ФЕРИНДЖИ
  •     60. ВЕЧЕР У ГОСПОЖИ ДЕ ЛА СЕНТ-КОЛОМБ
  •     61. БРАЧНОЕ ЛОЖЕ
  •     62. ВСТРЕЧА
  •     63. ПОСЛАНИЕ
  •     64. ПЕРВОЕ ИЮНЯ
  •   ЭПИЛОГ
  •     1. ЧЕТЫРЕ ГОДА СПУСТЯ
  •     2. ИСКУПЛЕНИЕ
  •     3. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  • Эжен Сю Парижские тайны
  •   Часть I
  •     Глава I. КАБАК «БЕЛЫЙ КРОЛИК»
  •     Глава II. ЛЮДОЕДКА
  •     Глава III. ИСТОРИЯ ПЕВУНЬИ
  •     Глава IV. ИСТОРИЯ ПОНОЖОВЩИКА
  •     Глава V. АРЕСТ
  •     Глава VI. ТОМ И САРА
  •     Глава VII. КОШЕЛЕК ИЛИ ЖИЗНЬ
  •     Глава VIII. ПРОГУЛКА
  •     Глава IX. НЕОЖИДАННОСТЬ
  •     Глава Х. ФЕРМА
  •     Глава XI. ПОЖЕЛАНИЯ
  •     Глава XII. ФЕРМА
  •     Глава XIII. МЭРФ И РОДОЛЬФ
  •     Глава XIV. РАССТАВАНИЕ
  •     Глава XV. СВИДАНИЕ
  •     Глава XVI. ПОДГОТОВКА
  •     Глава XVII. «КРОВОТОЧАЩЕЕ СЕРДЦЕ»
  •     Глава XVIII. ПОГРЕБ
  •     Глава XIX. БРАТ МИЛОСЕРДИЯ
  •     Глава XX. РАССКАЗ ПОНОЖОВЩИКА
  •     Глава XXI. НАКАЗАНИЕ
  •   Часть II
  •     Глава I. ЛИЛЬ-АДАН
  •     Глава II. ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ
  •     Глава III. ОТЪЕЗД
  •     Глава IV. ПОИСКИ
  •     Глава V. СВЕДЕНИЯ О ФРАНСУА ЖЕРМЕНЕ
  •     Глава VI. МАРКИЗ Д'АРВИЛЬ
  •     Глава VII. ИСТОРИЯ ДАВИДА И СЕСИЛИ
  •     Глава VIII. ДОМ НА УЛИЦЕ ТАМПЛЬ
  •     Глава IX. ТРИ ЭТАЖА
  •     Глава X. ГОСПОДИН ПИПЛЕ
  •     Глава XI. ЧЕТЫРЕ ЭТАЖА
  •     Глава XII. ТОМ И САРА
  •     Глава XIII. СЭР ВАЛЬТЕР МЭРФ И АББАТ ПОЛИДОРИ
  •     Глава XIV. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
  •     Глава XV. БАЛ
  •     Глава XVI. ЗИМНИЙ САД
  •     Глава XVII. СВИДАНИЕ
  •     Глава XVIII. АНГЕЛ МОЙ, КАК ТЫ ПОЗДНО ПРИЕХАЛА!
  •     Глава XIX. СВИДАНИЯ
  •     Глава XX. АНГЕЛ
  •     Глава XXI. ИДИЛЛИЯ
  •     Глава XXII. ТРЕВОГИ
  •   Часть III
  •     Глава I. ЗАСАДА
  •     Глава II. ДОМ СВЯЩЕННИКА
  •     Глава III. ВСТРЕЧА
  •     Глава IV. ВЕЧЕР НА ФЕРМЕ
  •     Глава V. ГОСТЕПРИИМСТВО
  •     Глава VI. ОБРАЗЦОВАЯ ФЕРМА
  •     Глава VII. НОЧЬ
  •     Глава VIII. СОН
  •     Глава IX ПИСЬМО
  •     Глава X. РАЗОБЛАЧЕНИЕ
  •     Глава XI. МОЛОЧНИЦА
  •     Глава XII. УТЕШЕНИЯ
  •     Глава ХIII. РАЗМЫШЛЕНИЯ
  •     Глава XIV. ОВРАЖНАЯ ДОРОГА
  •     Глава XV. КЛЕМАНС Д'АРВИЛЬ
  •     Глава XVI ПРИЗНАНИЯ
  •     Глава XVII. МИЛОСЕРДИЕ
  •     Глава XVIII. НИЩЕТА
  •     Глава XIX. НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ
  •     Глава X. СУДЕБНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ
  •   Часть IV
  •     Глава I. ЛУИЗА
  •     Глава II. ХОХОТУШКА
  •     Глава III. СОСЕД И СОСЕДКА
  •     Глава IV. БЮДЖЕТ ХОХОТУШКИ
  •     Глава V. ТАМПЛЬ
  •     Глава VI. ОТКРЫТИЕ
  •     Глава VII. ЯВЛЕНИЕ ПРИЗРАКА
  •     Глава VIII. АРЕСТ
  •     Глава IX. ИСПОВЕДЬ
  •     Глава X. ПРЕСТУПЛЕНИЕ
  •     Глава XI. РАЗГОВОР
  •     Глава XII. БЕЗУМИЕ
  •     Глава XIII. ЖАК ФЕРРАН
  •     Глава XIV. КОНТОРА
  •     Глава XV. ВИКОНТ ДЕ СЕН-РЕМИ
  •     Глава XVI. ЗАВЕЩАНИЕ
  •     Глава XVII. ГРАФИНЯ МАК-ГРЕГОР
  •     Глава XVIII. ШАРЛЬ РОБЕР
  •     Глава XIX. ГЕРЦОГИНЯ ДЕ ЛЮСЕНЕ
  •     Глава XX. ДОНОС
  •   Часть V
  •     Глава I. СОВЕТ
  •     Глава II. ЛОВУШКА
  •     Глава III. РАЗМЫШЛЕНИЯ
  •     Глава IV. ПЛАНЫ НА БУДУЩЕЕ
  •     Глава V. МАЛЬЧИШНИК
  •     Глава VI. СЕН-ЛАЗАР
  •     Глава VII. МОН-СЕН-ЖАН
  •     Глава VIII. ВОЛЧИЦА И ПЕВУНЬЯ
  •     Глава IX. ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ
  •     Глава X. ПОКРОВИТЕЛЬНИЦА
  •     Глава XI. ДРУЖБА ПОНЕВОЛЕ
  •     Глава XII. СЕСИЛИ
  •     Глава XIII. ПЕРВОЕ ГОРЕ ХОХОТУШКИ
  •     Глава XIV. ДРУЖБА
  •     Глава XV. ЗАВЕЩАНИЕ
  •     Глава XVI. ОСТРОВ ЧЕРПАЛЬЩИКА
  •   Часть VI
  •     Глава I. РЕЧНОЙ ПИРАТ
  •     Глава II. МАТЬ И СЫН
  •     Глава III. ФРАНСУА И АМАНДИНА
  •     Глава IV. МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ
  •     Глава V. ЖЕРТВЫ ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ДОВЕРИЕМ
  •     Глава VI. УЛИЦА ШАЙО
  •     Глава VII. ГРАФ ДЕ СЕН-РЕМИ
  •     Глава VIII. ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР
  •     Глава IX. ОБЫСК
  •     Глава X. ПРОЩАНИЕ
  •     Глава XI. ВОСПОМИНАНИЯ
  •     Глава ХII. ЛОДКА
  •   Часть VII
  •     Глава I. КАКОЕ СЧАСТЬЕ — СВИДЕТЬСЯ ВНОВЬ!
  •     Глава II. ВОЛЧИЦА И МАРСИАЛЬ
  •     Глава III. ДОКТОР ГРИФФОН
  •     Глава IV. ПОРТРЕТ
  •     Глава V. АГЕНТ СЫСКНОЙ ПОЛИЦИИ
  •     Глава VI. СЫЧИХА
  •     Глава VII. В ПОДВАЛЕ
  •     Глава VIII. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО
  •     Глава IX. СОСЕД И СОСЕДКА
  •     Глава X. МЭРФ И ПОЛИДОРИ
  •     Глава XI. КАРА
  •     Глава XII. КОНТОРА НОТАРИУСА
  •     Глава XIII. ЛЮБОСТРАСТНЫМ НЕ БУДЬ…
  •     Глава XIV. ОКОШЕЧКО
  •     Глава XV. ТЮРЬМА ФОРС
  •   Часть VIII
  •     Глава I. ОСТРОСЛОВ
  •     Глава II. СОПОСТАВЛЕНИЕ
  •     Глава III. МЕТР БУЛЯР
  •     Глава IV. ФРАНСУА ЖЕРМЕН
  •     Глава V. ХОХОТУШКА
  •     Глава VI. ЛЬВИНЫЙ РОВ
  •     Глава VII. СГОВОР
  •     Глава VIII. РАССКАЗЧИК
  •     Глава IX. СУХАРИК И ДУШЕГУБ
  •     Глава X. ТОРЖЕСТВО СУХАРИКА И ГАРГУСА
  •     Глава XI. НЕЗНАКОМЫЙ ДРУГ
  •     Глава XII. ОСВОБОЖДЕНИЕ
  •     Глава XIII. НАКАЗАНИЕ
  •     Глава XIV. БАНК ДЛЯ БЕДНЫХ
  •   Часть IX
  •     Глава I. ЗАГОВОРЩИКИ
  •     Глава II. РОДОЛЬФ И САРА
  •     Глава III. МЕСТЬ
  •     Глава IV. НЕИСТОВСТВА ЛЮБВИ
  •     Глава V. ПРИЗРАКИ
  •     Глава VI. БОЛЬНИЦА
  •     Глава VII. ОБХОД
  •     Глава VIII. МАДЕМУАЗЕЛЬ ДЕ ФЕРМОН
  •     Глава IX. ЛИЛИЯ-МАРИЯ
  •     Глава X. НАДЕЖДА
  •     Глава XI. ОТЕЦ И ДОЧЬ
  •     Глава XII. ПРЕДАННОСТЬ
  •     Глава XIII. СВАДЬБА
  •     Глава XIV. БИСЕТР
  •     Глава XV. ГРАМОТЕЙ
  •     Глава XVI. МОРЕЛЬ-ГРАНИЛЫЦИК
  •   Часть X
  •     Глава I. ПРИГОТОВЛЕНИЕ К КАЗНИ
  •     Глава II МАРСИАЛЬ И ПОНОЖОВЩИК
  •     Глава III. ПЕРСТ БОЖИЙ
  •   Эпилог
  •     Глава I. ГЕРОЛЬШТЕЙН
  •     Глава II. ГЕРОЛЬШТЕЙН
  •     Глава III. ГЕРОЛЬШТЕЙН
  •     Глава IV ПРИНЦЕССА АМЕЛИЯ
  •     Глава V. ВОСПОМИНАНИЯ
  •     Глава VI. ПРИЗНАНИЕ
  •   «VENI, CREATOR OPTIME»[175]
  •     Глава VII. ИСПОВЕДЬ
  •     Глава последняя. РОДОЛЬФ К КЛЕМАНС
  • Эжен Сю Тайны народа
  •   Часть первая. Каска драгуна и кандалы каторжника (1848–1849 гг.)
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава ХI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •   Часть вторая. Золотой серп, или Гена, жрица с острова Сен (57 год до н. э.)
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •   Часть третья. Бронзовый колокольчик, или колесница смерти (56–40 гг. до н. э.)
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  • Эжен Сю Жан Кавалье
  •   КНИГА ПЕРВАЯ СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК
  •     МАЛЕНЬКИЙ ХАНААН
  •     СЕНТ-АНДЕОЛЬСКИЙ ХУТОР
  •     ЖАН КАВАЛЬЕ
  •     ОТЕЦ И СЫН
  •     КРОВАВЫЙ КРЕСТ
  •     ДОПРОС
  •     БЕГСТВО
  •     СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК
  •     МИКЕЛЕТЫ
  •     ЗАБОР
  •     ЧУДЕСА
  •     НОВЫЕ ПРОРОКИ
  •     ГЛАС БОЖИЙ
  •     ПСИХЕЯ ТУАНОН
  •     НОВОСТЬ
  •     ПРОВОДНИК
  •     СЕВЕНКА
  •     ОТЪЕЗД
  •     ПУТЕШЕСТВИЕ
  •     ПРОПОВЕДЬ
  •     ПРИЗНАНИЕ
  •     ЛАЗУТЧИК
  •     ПРОРОЧЕСТВА
  •     ЗАЛОЖНИКИ
  •     АББАТСТВО
  •     НАПАДЕНИЕ
  •     МУЧЕНИК
  •   КНИГА ВТОРАЯ ДВЕ КРАСАВИЦЫ
  •     МОНПЕЛЬЕ
  •     ИНТЕНДАНТ
  •     ПОЛИТИКА
  •     ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЪЕЗД
  •     МАРШАЛ ДЕ ВИЛЛЯР
  •     СОБЕСЕДОВАНИЕ
  •     ПАЖ
  •     ПОВЕСТВОВАНИЕ
  •     ПОРУЧЕНИЕ
  •     ПРОЩАНИЕ
  •     ОТЪЕЗД
  •     СТАН ПРЕДВЕЧНОГО
  •     СВИДАНИЕ ГЛАВАРЕЙ
  •     ХУТОР ВАНДРАС
  •     УЕДИНЕННЫЙ ДОМ
  •     ЛЮБОВЬ
  •     МАС-НАСБИНАЛЬ
  •   КНИГА ТРЕТЬЯ ВОЙНА
  •     ГЛАВНАЯ КВАРТИРА
  •     БИТВА
  •     МИКЕЛЕТ
  •     ПЛОДЫ ПОБЕДЫ
  •     ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •     ГЕРОЙ И СИРЕНА
  •     НЕВЕСТА
  •     ГОСТИНИЦА ЗОЛОТОГО КУБКА
  •     СВИДАНИЕ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИХ
  •     КАМИЗАРЫ
  •     ДОГОВОР
  •     ПРОЩАНИЕ
  •     БЕГСТВО
  •     БАЛ
  •     РАЗОБЛАЧЕНИЕ
  •   ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Эжен Сю Плик и Плок
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЭЛЬ-ХИТАНО (EL GITANO)
  •     ГЛАВА I Цирюльник Санта-Марии
  •     ГЛАВА II Воловья травля
  •     ГЛАВА III Эль-Хитано
  •     ГЛАВА IV Две тартаны
  •     ГЛАВА V Богохульство
  •     ГЛАВА VI Монахиня (LA MONJA)
  •     ГЛАВА VII Левант
  •     ГЛАВА VIII «Рака Св. Иосифа»
  •     ГЛАВА IX Рассказ
  •     ГЛАВА X Чудо
  •     ГЛАВА XI Любовь
  •     ГЛАВА XII Траурная часовня
  •     ГЛАВА XIII Кляп (EL GAROTTE)
  •     ГЛАВА XIV Плок
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ КЕРНОК
  •     ГЛАВА I Живодер и ворожея
  •     ГЛАВА II Кернок
  •     ГЛАВА III Ворожба
  •     ГЛАВА IV Бриг «Копчик»
  •     ГЛАВА V Возвращение
  •     ГЛАВА VI Снятие с якоря
  •     ГЛАВА VII Карлос и Анита
  •     ГЛАВА VIII Приз
  •     ГЛАВА IX Пирушка
  •     ГЛАВА X Погоня
  •     ГЛАВА XI Битва
  •     ГЛАВА XII Битва (продолжение)
  •     ГЛАВА XIII Два друга
  • Эжен Сю Приключения Геркулеса Арди, или Гвиана в 1772 году
  •   I Прачки
  •   II Геркулес-Ахилл-Виктор Арди
  •   III Письмо
  •   IV Доброволец
  •   V Озеро
  •   VI Плантация
  •   VII Адоя и Ягуаретта
  •   VIII Управляющий
  •   IX Гости
  •   X Встреча
  •   XI Тарпойн и Силиба
  •   XII Купидон
  •   XIII Майор и сержант
  •   XIV Тамаринд Массеры
  •   XV Встреча
  •   XVI Признания
  •   XVII Ночь
  •   XVIII Бузи-Край
  •   XIX Гадание со змеей
  •   XX Гонец
  •   XXI Поход
  •   XXII Лагерь
  •   XXIII Пяннакотавы
  •   XXIV Крааль
  •   XXV Две индианки
  •   XXVI Пленники
  •   XXVII Встреча
  •   XXVIII Крик тайбая
  •   XXIX Казнь
  •   XXX Пленница
  •   XXXI Переговоры
  •   XXXII Испытание
  •   XXXIII Любовь
  •   XXXIV Опять казнь
  •   XXXV Буря
  • Эжен Сю Морской разбойник и торговцы неграми, или Мщение черного невольника
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА I Катерина
  •     Глава II Буря
  •     ГЛАВА III Торговец неграми
  •     ГЛАВА IV Купля и продажа
  •     ГЛАВА V Неизвестный корабль
  •     Глава VI Разбойничий корабль «Гиена»
  •     ГЛАВА VII Брюлар, атаман морских разбойников
  •     ГЛАВА VIII Артур и Мария, или Парижский кутила и его дражайшая супруга
  •     ГЛАВА IX Судьба наказывает торговца неграми
  •     ГЛАВА X В трюме
  •     ГЛАВА XI Атар-Гюль
  •     ГЛАВА XII Тайна
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА I Опиум
  •     ГЛАВА II Английский военный корабль, преследующий торговцев неграми
  •     ГЛАВА III Ужасная хитрость морского разбойника
  •     ГЛАВА IV Колонист
  •     ГЛАВА V Бережливые хозяева, или Новый источник дохода
  •     ГЛАВА VI Праздник
  •     ГЛАВА VII Отравители
  •     ГЛАВА VIII Накануне свадьбы
  •     ГЛАВА IX Отъезд
  •     ГЛАВА X Встреча
  •     ГЛАВА XI Улица Тир-Шап в Париже
  • *** Примечания ***