[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Виктория Беляева Очень женская проза
УДК 821.161.1 ББК 84 (2Рос=Рус)6-44 Б43 Серийное оформление и компьютерный дизайн Е.Н. Волченко В оформлении обложки использована работа, предоставленная агентством FOTObank. Подписано в печать с готовых диапозитивов 17.07.2002. Формат 84х108'/з2. Бумага типографская. Печать офсетная. Усл. печ. л. 15, 12. Тираж 10 100 экз. Заказ 1796. Беляева В.В. Б43 Очень женская проза: Сб. рассказов / В.В. Беляева. – М.: ООО «Издательство ACT», 2002. – 283, с. – (Русский романс). ISBN 5-17-014986-7 УДК 821.161.1 ББК 84 (2Рос=Рус)6-44 © В. Беляева, 2002 © ООО «Издательство ACT», 2002ОЧЕНЬ ЖЕНСКАЯ ПРОЗА
Виктория БЕЛЯЕВА
Анонс
ДЛЯ ЧЕГО ЖИВУТ
Моя любовь к этому человеку
Снились неспокойные сны. Кто-то обижал меня, отбирая нечто очень для меня важное. В узлы свивала тоска, находившая вдруг ночами, сознанием беспомощности и одиночества сводила с ума. Я плакала. По утрам не становилось легче. Ночные страхи сменялись на время однообразными хлопотами, заполняющими день. В моей грусти не было ничего светлого, ничего романтического. Бог знает, как я пережила ту зиму – молодая, уверенная в себе, абсолютно здоровая неврастеничка. Первый год университета ушел у меня на то, чтобы осознать размеры пропасти, отделяющей меня от мудрого пыльного мира подлинных знаний. Чем глубже зарывалась я в книги, чем дольше протирала штаны на жестких стульях читалки и скамьях лекционных залов, тем гуще становился в голове туман непонимания. Я завидовала своим однокурсникам, легко и бегло судившим о достоинствах и досадных промахах авторов, чьи имена вызывали во мне лишь смутный трепет. Как мне хотелось этого! Верить в пророка-диссидента, считать Толстого великим занудой, пищать от фильмов Бунюэля и глазурованных страстей Дали, любить «Одиссею» и не любить «Илиаду», сверяясь с учебниками, статьями, модными мнениями… На свое горе, мне слишком часто удавалось отделять чужие мысли от собственных. К концу третьего семестра я отчаялась, к концу четвертого – успокоилась и смирилась. Мир, расцвеченный некогда душераздирающими красками надежд, поблек, обмелел и ссохся. Все становилось на свои места. Отхлынувшая было скука, так мучившая меня в отрочестве, воскресла и перешла в наступление. Я жалела себя неустанно, дни проходили в размышлениях о причинах и следствиях моей тоски. Я зачитывалась сомнительными брошюрами по популярной психологии, с мрачным удовольствием отыскивая у себя признаки пограничных состояний. Ежедневность, неизменность происходящего удручала больше всего. День начинался на кухне, на кухне же и заканчивался – замкнутый круг, банальная окольцовочка. Утренний чай, который с детства по глупой привычке глотала еще в полусне, до умывания, лужица заварки на клеенке, давно насиженное место в щели между холодильником и столом. Добрый покой дома не грел, не радовал. Вечерами мать жарила рыбу – меня мутило от запаха. Катька презирала мясо, вредничала, зная главный материн пунктик – питание детей. И мать, озабоченная Катькиной прозрачностью, потакала ей. Я непривередлива в еде, но рыбные дни, длящиеся порой неделями, приводят меня в бешенство. Поэтому иногда я просто готовлю себе отдельно. Тогда мы с матерью толкаемся на кухне и шипим друг на друга, потому что трудно не шипеть, теснясь ежедневно на пяти квадратных метрах. А когда туда же тащится Катька, хвостом вьющаяся то за матерью, то за мной, в зависимости от того, кто меньше занят собственными мыслями, а следом и отец, который тоже не очень любит рыбу, а потому идет просить меня приготовить что-нибудь и на него тоже, – и вот, когда мы вчетвером оказываемся на кухне, наполненной паром, духотой и дымом отцовского «Беломора», мне уже не хочется есть. Мне хочется исчезнуть куда-нибудь далеко, чтобы Катька не хватала меня за подол, скользя по полу шерстяными пятками и изображая водные лыжи, чтобы отец не заглядывал через плечо в кастрюльку, чтобы не бубнила над ухом и не отпихивала от плиты мать. Да нет, я люблю свою семью. И уж тем более – Катьку. Мы очень мало похожи на родителей и очень сильно – друг на друга. Лицом, не характером. Катька – ласковая до подхалимства, Катька – щедрая и доверчивая. Может быть, в восемь лет и я была такой, не помню. Катька ходит в балетную школу, которая, по-моему, скоро ее доканает. Там у нее обнаружилось что-то вроде таланта, и теперь ее выматывают, бедняжку, полагая, что с того, кому много дано, больше должно спрашиваться. Редкий день она не ноет из-за этого. Я побывала раз на занятиях, по правде сказать, похожих больше на дрессировку – не хватало только хлыста в руке хореографа. Двадцать тонкоруких овечек послушно гнулись у никелированного станка, послушно подымали ножку и приседали. То и дело раздавались окрики и шлепки балетмейстера: «Пузо подбери! Держи спину! Не ходи за ногой!» Заметив наконец меня, добрая женщина умерила свои порывы, одергивания прекратились. «Гран-батман, девочки, ножку выворотней, хорошо, Катя, хорошо…» Катька тоже увидела меня, заулыбалась, подобралась. Сердце сжалось – я словно впервые разглядела свою малявочку, худую, крохотную, в огромном зеркальном зале. Когда она вернулась в раздевалку и я взяла ее за плечо, черное трико под моей рукой было совсем мокрым. Было почему-то ужасно жаль ее, хлопотливую, говорливую напоказ, гордую, что вот за ней пришла старшая сестра – такая взрослая и красивая. Катька считает меня красавицей, особенно вечерами, когда мы ложимся спать и я разгуливаю по комнате в длинной «принцесской» ночнушке, кружевами которой Катька положительно очарована. Она-то спит в детской пижаме с медвежатами, и мое ночное одеяние кажется ей роскошным. Впрочем, все, во что я одеваюсь, чем занимаюсь, что ем, – все для нее исполнено необычайной прелести и значительности. – Это Надькины книжки, – говорит она соседской Шурочке, благоговейно оглаживая книжный шкаф. – Твоя Алена столько бы не прочитала! Шурочка тоже пытается хвастаться старшей сестрой: – У Алены волосы такие кудрявые, как у Марианны по телику! – Нуда? – не верит Катька. – Она их, поди, на плойку крутит. Вот у Надьки волосы – это да! И платье такое пышное, ветер дунет, оно фр-р-р – и выше головы задирается! Катька вскидывает руки, показывая, как задирается платье. – А у Алены каблуки здоровые-здоровые, я вырасту, она мне их подарит! – Да у Надьки тоже здоровые, – на сдается Катька. – И бантики впереди. – Да ну, бантики… – Шурочка морщит нос. – У Алены знаешь какой маникюр? Ногти во какие, она даже делать ничего из-за них не может! – А у Надьки… – Сестренка задумывается, припоминая. – У Надьки тоже длинные. И на ногах длинные. Ну просто ужас, какие длинные, ну просто когти какие-то! Нет у меня ни когтей, ни платья, которое выше головы задирается, ни бантиков с каблуками. Но Катька и не думает врать – все, что кажется ей прекрасным, она связывает со мной, не задумываясь, похоже ли это на правду. И конечно же, обезьянничает, перенимая мои привычки, жесты, гримасы, заискивает перед моими друзьями, пытается листать книжки, оставленные на моем столе. Когда я на первом курсе с головой ушла в античную литературу, Катька поменяла имена всем своим куклам. Надолго семейным развлечением стала ее игра, подслушанная как-то отцом. «Знаешь что, Афродиточка, – подлизывалась бывшая Анютка к резиновой гэдээровской красавице. – Ты мне, пожалуйста, дай свой волшебный пояс, надо ненадолго отвлечь Зевса». – «Ну конечно, Гера, бери!» Античку у нас вела почтенная матрона с прической чахоточной интеллектуалки – короткий ежик на темени, выщипанная челка, височки – и нелепой фамилией – Бурмистрова. Она была скучна и занудна, она едва снисходила до нас, но отчего-то я к ней тянулась. Заразной оказалась ее любовь к давно погибшему разумному и прекрасному миру древних. Любовь, которую не в силах были затмить ни изысканное косноязычие, ни интеллектуальная хандра, ни презрение к «образованщицам» – так она нас называла. Наверное, единственная на всем курсе я не писала писем и не шепталась с соседями на ее лекциях, а сидела, подперев подбородок и не сводя с нее глаз. Впрочем, на нее это не производило никакого впечатления. Только раз, приподняв надменно очки, Бурмистрова нащупала меня взглядом – когда, выслушивая ее суховатый рассказ о вариантах перевода первой строки «Илиады», я разглядела в сухости речи сдержанную страсть и попросила прочесть начало главы на языке Гомера. «Да, разумеется», – ответила она удивленно. Фраза была прочтена, взгляд побродил в чудесных далях, остановился, потух, опустился, отыскал в плане лекции продолжение темы. Солнце скрылось. О Бурмистровой в универе говорили много. Говорили о какой-то давней трагедии, угнетавшей ее и по сей день. Следы ее были во всем – в преувеличенной элегантности, аристократичности ее костюмов, в ее сухости, независимости, брезгливости, в нежном внимании к собственному телу, сохранившему юную стройность. В ее сыне – болезненном некрасивом мальчике той породы, которую легко уважать и жалеть, но любить слишком трудно. Сын обучался в столицах какой-то экзотической специальности, какой в нашем универе и в помине не было. Был, по слухам, , необычайно одарен, во всяком случае, наверняка было известно о его первых статьях в зарубежном журнале для начинающих эйнштейнов. Мальчик этот остался Бурмистровой в качестве памятного сувенира от ушедшего мужа. Супруг преподавал прежде в нашем же университете, вел курсы, смежные с курсами жены, и слыл всеобщим любимцем. Студентки, не соблюдая очередности, влюблялись в красавца Бурмистрова, но, однако, ушел он ни к какой ни к студентке, а к женщине, согласно легенде, совершенно посторонней. Уйдя из семьи, он оставил университет, и дальнейшая его судьба осталась неизвестна. Зато известны были последствия этой драмы для Бурмистровой – она окончательно свихнулась на своей Греции. Выходили в свет ее статьи, посвященные древней литературе, говорили, что ее не прочь приютить не только университеты столицы, но и научные общества Запада, – однако же Бурмистрова оставалась с нами. Какие-то катаклизмы происходили в университете, что-то перемещалось, двигалось, ссорились кафедры, интриговали деканаты, преподаватели приходили и уходили, и только Бурмистрова оставалась неизменной – незыблемой твердыней, живой достопримечательностью, представителем касты жрецов, несущей тайну мудрости, недоступной двадцатилетним. Впрочем, никто из двадцатилетних и не пытался заниматься археологией этой тайны, с Бурмистровой мирились, как мирится окружение с чудаком, внушающим одновременно и смех, и уважение. Я частенько думала о ней, пытаясь представить ее жизнь вне университетских стен. Как знать, возможно, я просто завидовала этой женщине, обреченной на свободу. Стать синим чулком, чопорным, недоверчивым, погрязшим навеки в волшебной древности, – в конце концов, не лучший ли это выход из всех на свете положений? Я чувствовала странное родство с ней, странную связь, которую она все не желала заметить. Я видела в ее жизни смутное обещание собственного будущего, боясь и желая его. Дом наш стоит на самой окраине, бывшей когда-то деревней. Со временем город рос, протягивая бетонные и кирпичные щупальца, забирая в плен окрестные поселения. Я еще помню дни – жаркие, пронзительно солнечные дни своего детства, когда меня брали в березовую рощу за земляникой. Мне до сих пор снится пыльная утоптанная дорога через холм, жесткую траву которого щипали тощие белые козы, мимо полей, где мы дергали молодую морковку, тоненькую, с мой трехлетний мизинчик, обольстительно хрустящую на зубах землей и молочной сладостью. Снится роща, березы до облаков и огромная трава, скрывающая меня с головой; внезапно деревья расступались, разбегались кусты, и сотнями зеркальных осколков, слепя и играя солнцем, мчалась, огибая поляну, хлопотливая речка. Речку переходили вброд, я ехала на чьих-то плечах, замирая от страха. На том берегу, над вырубкой, стоял густой дух нагретой солнцем земляники. Ребята ползали в траве, а я, досыта наевшись, ложилась на спину и, отмахиваясь от мошкары, смотрела на облака, пока от солнца они не начинали казаться мне огненно-красными. Порой я засыпала там же, и меня попеременке несли домой на руках. И всю дорогу, и потом, дома уже, мелькали перед закрытыми глазами меж плывущими багровыми пятнами яркие ягоды в обрамлении листьев. И бесконечно повторялся чудесный миг распахнувшейся вдруг поляны, встречи со сверканием воды. Теперь в истоках речки по-хозяйски осел завод, и с огромного холма, где и по сей день пасутся козы, видны рассыпанные в низине кубики заводских строений, рельсы железной дороги, по которой снуют игрушечные товарные составы. От завода отросла и уставилась в небо чета кирпичных труб, смердящих и распускающих черный студень смога. Безымянная речка превратилась в грязный ручей и назвалась Вонючкой, роща наполовину вырублена, наполовину зачахла. Нет больше душистой поляны – только сны. Завод, отнявший у нас речку, рощу и землянику, дал работу тем, кого уже не кормила земля. Отец пошел туда шофером, в нашей семье, и прежде не бедствовавшей, завелись живые деньги с отцовского калыма. Перестроили дом. Он получился большой, основательный. Садик за изящным штакетником, огород на задворках, курятник, сарайчики, парники. По двору без привязи носится кудлатая Бимка, служащая входным звонком – кусать она не умеет, но оповещает о гостях исправно. На калитке вывеска – «Участок образцового содержания», материна заслуга. В прошлом году к нам даже притащили съемочную группу из Голландии – показать, как живут простые русские люди, – и мать потчевала их ранней молодой картошкой, грунтовыми огурчиками, последней клубникой. Гости восторженно лопотали что-то, кормили Катьку конфетами, а переводчик, польстившись на предложение отца, напробовался до беспамятства домашней наливки. У нас своя – пополам с Катькой – комната, у нас веранда, что летними вечерами так яростно осаждается комарьем, и гамак под старой черемухой, и две рябины, посаженные в честь рождения детей: Надежда и гладкая, гибкая, юная Екатерина, – и сирень под нашим окном, и крыжовник под окном родительской спальни, и грандиозные закаты в окне чердачном, куда Катька зазывает меня «побояться вместе». И Катькины кролики. Толстую белую крольчиху с розовыми ушами мать купила на деликатесы к празднику. Катька, не ведая об истинном назначении животного, назвала ее Тетушкой и принялась тискать. И разрыдалась, узнав нечаянно о том, что ожидает завтрашним утром бедную крольчиху. Она плакала так долго и так вдохновенно, что отец не выдержал, ушел к соседу. Мать, устав разъяснять ей горькую правду жизни, бросила с сердцем: «По матери бы так не убивалась!» – отчего Катькин рев перерос в истерику. Кур на нашем дворе рубили регулярно, но, Боже упаси, не при детях. Да и куры-то примелькались, как мусор, их было много, они не давались в руки, были далекие и неинтересные. А Тетушка – толстая, глупая, с распластанными по спине ушами, пунцовыми на просвет, – Тетушка была такой единственной, такой чудесной крольчихой! «Надька, ты глянь, она меховая, как Бимка, а сердце – как у человека, только часто-часто стучит – от страха, да?» Отец пришел от соседа поддатый, когда мы уже ложились спать, и Катька топталась по койке, расправляя одеяло, – скорбная, суровая, никого не простившая. Отец сгреб ее и прямо в пижаме вынес на двор. У крыльца стояла принесенная от соседа кроличья клетка – Катькина Тетушка оставалась с нами. Катька после всего пережитого не могла уснуть, ворочалась, вздыхала, как старушка. Под утро она залезла в мою постель. – Надь, там гроза такая, мне страшно… Действительно, полыхало вдалеке, шумел ветер. Дождя не было. – Это не гроза, Катюха, это зарницы, далеко-далеко. Иди ложись. Но она прижалась ко мне и зашептала на ухо: – Добрый у нас папа, да, Надь? Мама на него ругалась, что он пьяный пришел, я слышала… Тетушка у нас сегда жить будет? Она так говорила – «сегда». – Всегда, Катюха, до самой смерти. Катька задумалась. – А до смерти – это долго? Это сколько? А потом что будет? – Не знаю, Кать. Кролики, они меньше людей живут. – Ну а потом что? – А потом умирают. – Почему? – Так положено. И кроликам, и людям. Катька снова задумалась. – А что с ними потом становится? – Ничего. Просто приходит день, а человека нет. – Совсем нет? А если кролик? – И с кроликом также. – Надюшечка, – Катька схватила меня за руку, и при свете вспыхнувшей зарницы я увидела, что она плачет, – пойдем скорее посмотрим, вдруг Тетушки уже нет? – Да что ты, Кать, она же молодая еще, здоровая, ей рано! – А как я узнаю, когда поздно будет? Я вот ее люблю, люблю, а потом встану утром… А если мама? Или ты? Катька зарыдала. Я гладила ее по волосам, потом села и взяла на колени. – Нет, Катюха, когда человека любят, он долго живет. И кролики тоже. Катька скоро уснула у меня на руках. Я переложила ее в кровать. Убрала волосы с липкого от слез лица, укрыла. А потом долго сидела в постели, подобрав ноги, и думала о Катьке, о матери, о любви. Тетушка живет у нас до сих пор. Обрела пару, энергично размножается, и нам приходится только успевать заготавливать корм для ее семейства, принимать приплод и продавать пуховых крольчат. Их дальнейшая судьба Катьку не интересует. Закончился второй курс. Летние каникулы не сулили ничего приятного – огород, парники, рынок, где мы торговали ягодой и куда мать все чаще отправляла меня одну: «У тебя лучше идет!» У меня действительно покупали лучше, хотя я и не горланила, как мать, про «ароматную клубничку», а молча стояла за прилавком и, не подымая глаз, отвешивала, подавала, считала. Руки у меня были красными от ягод, точно в крови, и деньги, которые я брала, тоже становились красными. Ягоды мы возили на Центральный рынок – покупателей там было побольше, да и цены повыше. Я приезжала туда спозаранку, толком еще не проснувшись, ненакрашенная, заплетя волосы простоватой косичкой. Как-то раз, в самом начале июля, когда клубника уже отходила и народ не набрасывался на меня, как прежде, я уныло сидела за прилавком с оставшимися килограммами на руках. Лето выдалось сухим, жарким, солнце пекло сквозь стеклянную крышу, липли мухи, нечем было дышать. Я соображала, не сдать ли мне остатки оптом какой-нибудь матерой старухе, которой все равно, сколько еще просидеть в этом пекле, одетой в теплую кофту и пуховым платком спасая поясницу от неведомых сквозняков. – Почем клубничка? – поинтересовался мужчина. Я встрепенулась. Стоп. Что бы я ни говорила дальше, все покажется банальным. «Ты лишь вошел, я вмиг узнала, вся обомлела, запылала и в мыслях молвила – вот он…» Ах, эти странные предчувствия, роковые встречи, узнавания! Ах, эти электрические разряды, там и сям вспыхивающие в романах между героями на стыках взглядов и чувств! Но ведь, елочки точеные, ведь именно так все и было – узнала и почуяла сразу – на запах, что ли? – почуяла, что мое, и кровь прилила к голове, и грудь стеснилась – все как полагается. Оживший фоторобот девичьих грез подбоченившись стоял у прилавка и улыбался мне. Я назвала цену, подумала, сказала: «Уступлю». Он все продолжал улыбаться. – У вас лицо бледное и в красных пятнах. По-моему, вы напробовались до дурноты. Я достала зеркальце. Так и есть – клубничный сок размазан по щеке. Стерла его поспешно скомканным платочком и довольно грубо поинтересовалась, будет ли он брать. Он брал. Взял килограмм и пошел прочь. Ближайшей бабушке я сторговала остатки, вполглаза наблюдая, как в соседнем ряду он выбирал яблоки. Собрала вещи, пошла в служебное помещение умыться и подкраситься. Торопилась, и тушь, не успевая высохнуть, оставляла черные точки на веках. Их приходилось стирать. Выйдя в зал, я не нашла его, потопталась чуть-чуть, оглядываясь, и тихонько пошла к выходу. Он стоял на ступеньках и грыз орех, и улыбался мне, и глаза у него на свету были золотые. В сущности, престарелый ковбой – матерый, добротный, джинсовый. Красивый мужик, хорошо за сорок, с очевидным запасом красивых слов, с предсказуемо красивой женой, приличной работой и взрослыми детьми. В сущности, все очень и очень банально. Но мне было все равно. И когда он протянул руку за сумкой, больно бившей меня по ногам, я не стала сопротивляться. Жара и усталость довели меня до полубредового состояния. Я двигалась как во сне, улыбалась и молчала. Мысль о возвращении в битком набитом автобусе, среди спрессованных потных тел, отвратных запахов, грубых локтей и бесстыдных глаз, о трех пересадках и почти километровой прогулке пешочком до дома – эта мысль как-то не приходила мне в голову. Его «жигуленок» ждал на стоянке. Я тронула замазанный мастикой капот. – Авария? – Было дело. Автобус впереди тормознул перед самым носом. Зима, туман, у него выхлоп – ни черта не видно. Садитесь! Имя его не было редким, но это было единственное имя, которое я сама дала бы ему. – Ужасно люблю клубнику. Только не с молоком, это, по-моему, извращение, а? Я тоже не люблю с молоком. И Катька не любит. Окна в машине были открыты, ветер раскосматил мои волосы, я обмякла, расплылась по сиденью. Он поставил кассету – восхитительный вальс нес нас по проспекту, мимо Дворца культуры, мимо домов и деревьев, млеющих в жаре. – А вы не боитесь? – спросил он лукаво. – С незнакомым мужчиной, в машине… Еще завезу куда-нибудь… Я только рукой махнула. Он засмеялся. Было спокойно и весело, и лихорадило сквозь этот покой, что-то дрожало внутри, какая-то струнка. Был разговор, приличный для людей, случайно встретившихся и расстающихся через четверть часа без сожалений и обещаний, ленивый обмен мнениями о жаре, о нравах базара, о городских новостях. И была червоточинка, саднящая двусмысленность в этом приличии, ибо ясно было, что сожаления будут, что обещаний хочется – позвонить, встретиться, не разбегаться в разные стороны, не прикидываться чужими. На прощание он протянул мне яблоко, большое, теплое, пахнущее машиной. Я ждала, что он попросит разрешения заехать, но он ни о чем не спросил, просто сказал: – Мы еще встретимся. До скорого! Мать с крыльца наблюдала за нами. Когда «жигуль» скрылся за поворотом, она полюбопытствовала: – И сколько ты ему отдала, миллионерша? – Нисколько. Это папа моей однокурсницы. Я страшно хочу есть. Из дома вылетела Катька и затараторила: – Надька, у нас ворона цыпленочка унесла, папа им сделал домик из сетки, они там теперь сегда жить будут, побежали скорей!.. И мы пошли смотреть цыплячий домик. Неделю я протомилась в ожидании. Прислушивалась к урчанию редких машин в переулке, на рынке вела себя откровенной дурочкой, вздрагивая каждый раз, когда кто-то казался мне похожим на Сергея. Он появился лишь в воскресенье к концу дня. Закивал, заулыбался издали, терпеливо ждал, пока я соберу пустые лоточки, весы, отмою руки. Забрал сумку, и мы пошли к машине. В этот раз он показался старше и мужественнее, что ли. Ему очень шел загар. – На югах жарились? – завистливо спросила я. – На даче, какие там юга. И я заметила, что он тоже рад этой встрече. Сергей предложил съездить на озеро. Я колебалась: с одной стороны, меня ждали дома, с другой – очень хотелось искупаться. И не зря же так мягко и восхитительно толкнулось вдруг сердце, нельзя было упускать этот день. Сергей остановился в отдалении, чтобы не вызывать лишних вопросов у матери. Я поковыляла к дому, стараясь по возможности выглядеть усталой, однако мать встретила меня подозрительным взглядом. – Чего сияешь? – День удачный. Все продала. – На то и воскресенье. Есть будешь? В доме шла стирка. Пол в сенцах был залит водой, зверем гудела машина. – Возьму бутербродов. Я ненадолго. Встретила ребят с курса, едем на озеро. – На ночь глядя? – Ничего не на ночь, – кричала я уже с кухни, нарезая колбасу. – А где Катька-то? – Дома она, дома. Получила как следует, вот и сидит дуется. Да ты пока до озера того доберешься, темно будет. А оттуда как? – Если что, у Лариски заночую, – нашлась я. – Она на той стороне живет. Что мне теперь, с этим базаром, все лето дома торчать? Катька сидела у окна с книжкой и смотрела сиротой. Я прикрыла за собой дверь. – За что влетело-то? Она страдальчески свела брови. – Посуду не помыла. Да я, блин, вымыла бы потом, а мама даже слушать не стала – ка-а-ак даст! – Ну и сделала бы сразу. – Я рылась в шкафу. – Ага, сразу… По телику мультики, а она говорит… Ты что ищешь? Ты куда? – В гости. – Ага, в гости… А купальник зачем? Ты на озеро? Надь, я с тобой хочу, Надь, возьми! – Отстань! У Катьки сразу выпятились губы и слезы брызнули, как у рыжего клоуна – фонтанчиками. – Поной еще у меня! – рявкнула я и хлопнула дверью. – Надь, – кричала мать вдогонку, – ты правда заночуй лучше у Лариски, не езди поздно-то… – Хорошо, хорошо… Выйдя из дома, я обомлела. В конце проулка у машины стоял Сергей и курил. Рядом стоял и курил отец, с видом знатока оглядывая «жигуленок», – стоило отцу принять хоть стопочку, он становился невероятно общительным. – Па! – издали закричала я и замахала руками. – Па, иди сюда! Но отец только радостно замахал в ответ. Делать было нечего, я подошла. – Тебя мама зовет, иди домой. – Это ваша дочь? – вежливо спросил Сергей. – Старшая моя, Надежда. Моя надежда! – гордо объявил отец и прижал к себе. От него действительно пахло спиртным. Сергей, умница, понимающе кивнул. – Очень приятно. Дядя Сережа. Я тоже кивнула и, спровадив наконец отца, потрусила на остановку. По дороге меня подобрал Сергей. – Конспираторша… – Он мягко улыбнулся. – А ведь мы с вашим отцом, наверное, ровесники. Мне бы никогда не пришло в голову сравнивать Сергея с отцом. Отец – он совсем другой. Он домашний, усталый, он пахнет потом, бензином и «Беломором». От Сергея веяло хорошим одеколоном, в кармане рубашки торчала пачка «Мальборо» – «Veni. Vidi. Vici». И машину он вел по-другому – руки легко лежали на руле. Отец, несмотря на многолетний опыт, за рулем собирался в комок, нервничал, баранку ворочал так, словно сдвигал с места мельничный жернов. Мы помолчали немного. – А вы расстроены, Надя, – заметил Сергей. – Дома нехорошо вышло. Обидела сестру. – Я вспомнила Катькины фонтанчики и вздохнула: – Ее и так наказали, а тут еще я… Он сбавил скорость. – Если нет настроения, я могу отвезти вас обратно. Решайте. – Ну вот еще, – встряхнулась я. – В кои веки из дома выбралась. Нет уж, едем на озеро! Пока добрались, действительно стало смеркаться. Отдыхающие схлынули, осталось только несколько романтически настроенных парочек. Однако Сергей свернул мимо пляжа, по грунтовой дороге, скрытой от берега почти настоящими дикими зарослями. Я взволновалась. – Надя, – поглядел он укоризненно. – Я был уверен, что вы ничего не боитесь. Не разрушайте образ! Дорога петляла и вела все дальше от берега. – Незачем месить грязь на пляже, – объяснил Сергей. – Это, слава Богу, не единственный водоем. И действительно, еще раз круто свернув вправо, машина с ревом преодолела пригорок и оказалась перед узкой отмелью, поросшей камышом. За ней в темной густой воде потухало солнце. – Сказка! Мы сбежали по крутой, едва приметной тропинке. Я разулась. Земля холодила ноги, но вода была теплой. – Не ходите сюда! – Я подосадовала, что не догадалась надеть купальник дома. Можно было бы ненавязчиво и соблазнительно раздеться у него на глазах, а не прятаться по колючим кустам, путаясь в застежках и завязках. – Я не предупредил, там глубоко. Вы плавать-то умеете? – кричал Сергей, но я уже плыла, постанывая от удовольствия. Вода, парная сверху, внизу оказалась холодноватой. – А ближе к середине – холодный ключ. Судорог не боитесь? Стоя на берегу, он пробовал ногой воду. Даже в наступающих сумерках было видно, какой он смуглый. Ничего себе фигурка. – Я-то не боюсь. А вы? – А я боюсь только русалок, но их тут нет. Во всяком случае, не было до нашего появления. Он шумно нырнул и, фыркая, брызгаясь, стал сильно и резко выгребать в мою сторону. – Будете умницей, я покажу вам, где растут кувшинки. Но я уже увидела их. Мы подплыли к невысокому обрыву, с которого, почти параллельно воде, склонялись деревья, и остановились передохнуть, ухватившись за ветви. Бурый листок, плававший в воде, прилип к моему плечу, Сергей осторожно снял его. Кувшинки уже закрылись на ночь и стали похожи на пузатые шкатулочки. – Или на фонарики, – добавил Сергей. Мы все равно нарвали их – какая разница, утром все равно раскроются, если не завянут, конечно. Его мокрые волосы торчали колючками, как у ежа. Мы вылезли, и он расстелил на траве покрывало, подал полотенце. – Я сорвал его с ветки. Холодно? – Нет. – А губы синие. – И у вас синие… Он пристально посмотрел и улыбнулся. – Вытирайтесь. И завернитесь поплотнее – сейчас налетят комары, на вашу-то блистательную наготу. Комары не медлили. Двух я уже прихлопнула, остальные тянули под ухом песню, похожую на зубную боль. Он принес бутылку теплого лимонада, помидоры, яблоки, я распаковала пакет с бутербродами. – Почему это после воды так хочется есть? – Видите ли, Надюша, – он травинкой согнал с моей ноги крылатую тварь, – жил когда-то такой чудак, Анаксимандр. Так вот он считал, что люди жили сначала внутри рыб и только потом вышли на сушу. А рыбы очень прожорливы. Больше всего в греческой философии мне нравились именно эти рыбы. – Где вы работаете, Сергей? – Литератор в пединституте. Учу маленьких глупых девочек. Но, Бог мой, какая нежная у вас шея… Две тоненькие линии, как на старинных парсунках. – Наверное, рано состарюсь. Мне было необыкновенно хорошо с ним. Впервые мне не хотелось спорить, острить, что-то из себя строить – я просто сидела и слушала. – Однако уже темно. Ваши родители будут волноваться. Я замялась. Говорить, что я надула мать, было неловко. По дороге мы разговаривали тихо, словно нехотя, беседа вспыхивала и угасала. Я слушала его рассказы о студентках и посмеивалась – получалось сборище маленьких идиоток. Это немного задело меня, и я ничего не сказала ему о своем универе. Пусть считает меня деревенской тетехой с рынка, мне все равно. Я слушала, и у меня было ощущение, что я лежу в тихом и теплом укрытии, в ладонях, наполненных пухом, цветами, теплой водой, в ладонях, убаюкивающих меня, усыпляющих… – Ты чего? – всполошилась мать. – Ты же хотела у Лариски… – Бимкиного лая она не слышала, ее разбудили мои шаги. – Случилось что? – Ничего не случилось. Спи. Я набрала в миску воды, опустила туда кувшинки. Катька спала, обхватив руками подушку. Обычно рядом с ней лежала плюшевая корова, нелепое животное розового цвета, всю ночь глядящее в потолок недоумевающими глазами, – мой подарок. Сейчас корова была изгнана на стул, значит, Катька крепко обиделась. Я минуту постояла над ней, поцеловала в теплую сонную щеку и легла. И в короткое мгновение между жизнью и сном подумала, что любовь не иссушает и не ранит. Любовь – это тишина и тепло, это ладони, полные нежности, которые качают тебя. С тех пор мы виделись ежедневно. Сергей заезжал за мной, отвозил. Иногда по дороге мы заглядывали в кофейню, где хмурая девушка вытирала для нас столик и приносила кофе с пирожными. Мы проводили там около часа за разговорами – точнее, говорил Сергей, я лишь почтительно слушала. Он рассказывал мне о книгах, о театре, который я ненавидела, но с которым скоро смирилась, – Сергей был театралом. Он говорил о музыке, о стихах, о древних франках и кельтах, об альбигойцах и истории города. Он говорил о вещах, знакомых мне, но собственное его обаяние облекало эти вещи дымкой новизны и таинственности. При этом он почти ничего не рассказывал о себе. Обрывки его биографии, выловленные из случайных фраз, не складывались в картинку, не хватало чего-то важного. Впрочем, я платила ему тем же. Сергею явно нравилась эта история о барышне-крестьянке, базарной торговке, девочке с окраины, что я ему наплела. Собственно, я не врала ему – просто тоже чего-то недоговаривала. О том, как страшно и гулко колотится сердце, когда поздно вечером сквозь огни машина летит по бесконечно длинному проспекту, о том, как, повинуясь взмывающей вдруг мелодии, закипают слезы и к горлу подкатывает комок боли и тоски – тоски по несбыточному, по другой жизни, где огни и музыка, цель и смысл, где люди мудры и красивы, где берегут друг друга, где душу лечат любовью и одиночеством и где никогда не будет места для девочки с окраины, базарной торговки. Он со вкусом вел свою роль наставника и вдохновителя. Трогательная история в тургеневских тонах. «Откуда вы это знаете?» – спрашивал он иногда с подозрением, и я ссылалась на его же предыдущие рассказы. Он восхищался моей памятью и понятливостью, все это было очень забавно. «Читать вам надо, прелесть моя, читать как можно больше. И – шли бы вы учиться, в самом деле!» Я соглашалась, вздыхала, сетовала на несовершенство жизни, увлекшись, переигрывала и начинала сыпать всякими «давеча» и «намедни». Сергей, впрочем, перегибов не замечал – явись я на очередную с ним встречу в драных лапотках и платочке, он не заподозрил бы подвоха. Все это не было ложью, не было игрой. Это была старинная романтика, свидание масок, за которыми следовало угадать лицо. Мы по-прежнему оставались на вы. Мне нравились его церемонные, чуточку старомодные ухаживания. Он словно боялся меня спугнуть, ходил кругами, я чувствовала, как с каждым днем круги становятся все уже. В каждом жесте и в каждом его поступке чувствовалась порода, неведомый мир, влекущий меня давно, безнадежно. Он не был похож ни на одного мужчину, какого я знала прежде. Во всех истерических влюбленностях, какие случались со мной, было что-то неестественное – легкий холодок, трезвый, рассудочный взгляд на человека, казавшегося любимым. Не так, не так полагалось бы юной деве терзаться любовью, надо бы – искренней, простодушней, доверчивей… Не выходило. Расставаясь, я не испытывала разочарований – с самого начала слишком хорошо было видно, чем все кончится. О Сергее я знала одно – он мог оказаться подлецом, лжецом, бабником, негодяем, но не мог быть жалким и слабым. Он опекал меня. Я его любила. Вот уж действительно, разверзлись хляби небесные! Когда Сергей забирал меня с рынка, начало стремительно темнеть, тяжкие тучи мчались с запада, грохотало сначала в отдалении, потом все ближе. Ветер вмиг сорвал с тротуаров людей, они заметались, ища укрытия. Едва мы сели в машину, как хлынул дождь – потоком, потопом, стеной. Улица превратилась в реку, из водостоков хлестала вода. Вспыхнуло все вокруг и громыхнуло так, что у меня заложило уши, – гроза была прямо над нами. Я не боюсь гроз, но в этот момент меня обуял какой-то суеверный, мистический ужас. Я ожидала немедленных огненных стрел – прямо на меня, на нас, на эту машину. – Если можно, пожалуйста, переждем где-нибудь! Он припарковался у какой-то забегаловки, и, вмиг промокнув до нитки, мы спаслись в ее душном укрытии. Это была котлетная. Нестерпимые запахи порченого мяса, жаренного бог знает на чем, не могли отпугнуть людей, врасплох застигнутых дождем. Люди толпились у входа и роптали, глядя сквозь стеклянные двери на происходящее. Мы прошли внутрь и сели на широкий подоконник. Сергей вернулся с двумя стаканами сока и бокалом вина. – Разводят до неузнаваемости. – Он осторожно поставил все у окна. – Боюсь, все остальное здесь просто несъедобно. Какая вы бледная, Надя… Вам страшно? Выпейте, полегчает. Надо же, страсти какие… Он покачал головой, глядя на ливень. – Пейте, пейте. Вино снимает усталость, гонит страх, придает бодрости… «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Так Постумия велела, председательница оргий…» – «Ты же прочь, речная влага. И струей, вину враждебной, строгих постников довольствуй: чистый нам любезен Бахус!» Я засмеялась, довольная произведенным эффектом. – Та-ак, – протянул Сергей. – Мы стали читать Катулла? И даже учим его наизусть? – И Катулла, и Пушкина, и всех остальных… Я это учила год назад, к экзамену. Просто я полюбила преподавательницу антички. А она любит Катулла. Она вообще любит греков, всех сразу. Она на них помешана. Сергей молчал, разглядывая стакан. И я зачем-то стала рассказывать ему о Бурмистровой. – Интеллектуальная хандра? – Он прищурился. – Забавно сказано. А что, милая девочка, вот пройдут годы, и вы тоже станете ученой дамой, станете, станете, никуда не денетесь… И та же болезнь скрутит вас… Скука, университетская пыль, студенты, у которых в голове только любовь да грядущие подвиги. А ты никому не нужна. – Ну нет, – отреклась я и добавила вдруг запальчиво: – Я никогда не стану ученой дамой. Я буду писать. Литература для меня не архив – жизнь. Я не хочу судить о том, что сделали другие, я сама хочу делать. Сергей усмехнулся. – Не буду спорить. Но знаете, Надя, ваша Бурмистрова когда-то наверняка мечтала о том же. И если не о славе, то хотя бы о признании. У нее ведь кое-что выходило в свет, имело отклики – я, видите ли, немного в курсе. Была такая тоненькая девочка, независимая, умненькая, гордая, почти диссидентка. – Он усмехнулся снова. – Ее талант признавали, пророчили будущее. Но что-то не сложилось. Главное, Надя, самому вовремя понять, на что ты годишься, на что можешь замахиваться. Задор молодости, когда все по плечу, – это прекрасно, но это должно пройти. И очень печально, когда жизнь не то чтобы закончилась, но достигла своего апогея, и надо бы оглянуться, кое-что осознать, а человек все еще смотрит вперед и думает, что впереди – вечность. А там край, конец, тупик, а позади – только надежды на будущее… Я подавленно молчала. Дождь не кончился, но приутих, шлепал по оцинкованному карнизу. О ком он говорил – о Бурмистровой, о себе? Мы ехали молча, он хмуро смотрел на дорогу. Нет, не такие планы были у меня на этот вечер. – До скорого, Надя. Машина рванулась, дала задний ход и исчезла за поворотом. Я ждала, что он вернется, дождь все шел, вспенивая лужи, я хотела, чтобы он вернулся. Я ждала его весь август, но он так и не приехал. Первое сентября – множество новостей и сплетен. Уехала Бурмистрова, хотя нам обещали, что она будет вести у нас зарубежную литературу. Зато появился ее легендарный муж – как раз на ту же ставку. Кто-то уже видел его – импозантный мужик в шикарном костюме. Это взбесило меня. Это было подло, нечестно. Вспомнились слова Сергея: «Скука, университетская пыль… А ты никому не нужна». Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо: – Ну вот, Надя, и встретились. Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет. Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру.Для чего живут
Памяти моей сестрыСашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней. Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид. Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду. – Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то? Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво: – Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать. – Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло. На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность. Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами. У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении. – Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь… Я вынесла собаке миску седой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала. – Я любил ее, – сказал Сергей. «Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке: – Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи. Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего. Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед. Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь». Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания. Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь. Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам. Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь. Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался: – Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а? – Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей. Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке. – Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва? В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло. После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац. На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами. «И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру. Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды. Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила. Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку. «Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку». – Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья. – Ты тоже. Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло. – Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки. Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами. – Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно? На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами. – Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой. – О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком. Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем. Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине. – Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы. Я пожала плечами, криво усмехнувшись. – А я по тебе скучаю… Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол. – Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня? – Да. – Запиши, а то забудешь. Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала. Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами. – Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу. Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы. – Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком. Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел. Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение. – А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда! Я подошла. Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды. Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой… Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых. После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства. – На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно… Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет. – Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно. Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами. – Я ее люблю. Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы… «Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…» «Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое». «Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет». «Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу». «Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно». «Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…» Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка. Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд. – Какая ты, Катька, красивая… Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом… – Видишь, как мы похожи? Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей. За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни… И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке. Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли. Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза. Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить. Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел. В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь. Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет. Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль. Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было. Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах. Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года. У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом. Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель. Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом. Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо. Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине. – И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец. – По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я. – Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо. Папе нравилось временами играть профессора Преображенского. – Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать. – Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника… – Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным. Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью. – Ну и дура, – спокойно сказал отец. Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе. – Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца. – Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал. Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала. Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов. Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен. Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом. В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко. – И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю… Я зашла на кухню. – Мы идем в гости? Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться. Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых». Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная. – Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли? – Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал. – Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу! – Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке! – Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь. Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке. В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках. – Егор? – Отец неуверенно протянул ему руку. Тот пожал ее, натянуто улыбаясь. – Егор. Александра, – представил нас друг другу отец. Мы сели. Молча. Отец смотрел в стол, Егор на отца – недоверчиво, настороженно, но с интересом. – Я удивляюсь, как вы меня нашли, – сказал наконец Егор. – По этому телефону – почти без шансов! – У него был очень легкий смешной акцент. – Давай на ты, – попросил отец. Они снова примолкли. Егор налил мне минералки в тонкостенный бокал. Минералка зашипела, лопались на поверхности пузырьки. Мне сунули меню – но «фрикасе», «фондю» и «пралине» ни о чем мне не говорили, и я передала кожей обтянутую папочку Егору. Вошел официант. Егор быстро что-то ему сказал, тот покивал понимающе и удалился. – Жарко, – заметил Егор, глядя мне в глаза. Взгляд у него был настойчивый и неприятный. – Ты не любишь жару? – Не люблю. Оттого ль, что я с Севера, что ли? – улыбнулась я. – Значит, ты любишь стихи, – констатировал Егор серьезно. – Я тоже. Но я редко их читаю. Я вообще редко читаю – мало времени. Много работы. А когда-то даже пытался писать сам. Правда, давно и недолго. – Папа говорил, вы ученый. – Приходилось поддерживать разговор, потому что отец упорно молчал, это становилось уже неприличным. – Вы, кажется, занимаетесь электронной связью? – Да. Цифровые коммуникации, новые технологии… Это такой параллельный мир. Будущее в настоящем, – ответил Егор заученным тоном. – Что с тобой было после аспирантуры? – все-таки подал отец голос. – Я потерял тебя из виду… После аспирантуры была медленная научная карьера и нищенская зарплата к ней. Потом совместная работа с американцами над созданием сверхточной медицинской аппаратуры. Потом совместная работа с американцами над созданием локальных систем связи. Новые технологии. Шикарные возможности. Потом умерла его мать, и он уехал в Штаты. Это было семь лет назад. – Да, я знаю, – сказал отец. Я разглядывала драгоценную сервировку стола, нежным шелком затянутые стены, панели темного дерева, оливковые портьеры, не скрывающие окон, за которыми млел в жаре тихий московский переулок. Егор повесил на спинку стула пиджак и остался в рубашке. Он был мало похож на большого ученого – скорее на государственного чиновника. Он удивительно подходил к этой комнате, и что-то общее было с роскошной обстановкой кабинета в дорогой оправе его очков, в манере держаться, в некрасивом лице со смешанным выражением усталости, тоски и раздражения. Другой человек из другого мира. Американец Егор. Я заметила, как поблек на его фоне отец, потерял весь лоск, постарел, скукожился – и не попал в тон своим сизым костюмом, и модный галстук его смотрелся нелепо. Что за дела у них могли быть? – У тебя есть семья? – спросил отец. Егор был женат на эмигрантке с Украины. Он сказал так: «У меня жена – хохол». Дочери Анастасии пять лет. – А до этого был скоропалительный студенческий брак, – продолжал он. – Да ты и сам знаешь: женился не раздумывая, потому что девушка моей мечты ждала от меня ребенка. Она так и не закончила институт. Мы развелись В сущности, мы были совершенно чужими людьми. Сыну шестнадцать. Видимся с ним редко, когда я бываю в Москве… Знакомая история, да? – Значит, это он мне отвечал по телефону? – спросил отец. – Как его зовут? Егор усмехнулся: – Ты будешь смеяться, но зовут его Сергеем. Хороший парень. Отец отодвинул тарелку, встал, подошел к окну, закурил. Они молчали несколько минут, тихо гудел кондиционер. Пришел официант, принес горячее в серебряных кастрюльках. Или в мельхиоровых. – Я тебе одну вещь скажу. – Егор встал и пошел по периметру комнаты. – Когда мы с тобой виделись в последний раз, помнишь? Ты мне втолковывал, что такое в жизни бывает, и вообще… И ты курил, помнишь? Лето было, мы сидели во дворе… Ты докурил, бросил бычок и ушел. Все. Навсегда. А я его подобрал, этот окурок, и в карман спрятал. И носил его там, пока он в труху не стерся. Потому что это был твой окурок! Я никак понять не мог – почему? – продолжал он. – При чем здесь я-то? Я-то в чем виноват? – Он упал в кресло. – А теперь мне почти сорок и тебе шестьдесят два, у нас дети ровесники. И мне нечего тебе сказать, потому что я стал таким же. Он снял очки и принялся вытирать их большим белым платком. Я молчала. Отец молчал тоже, отвернувшись к окну. – Он сказал тебе, что я ученый? – Егор надел очки и повернулся ко мне. – Насколько я понимаю, о том, что я твой брат, он тебе не сказал? Мне никто никогда не говорил ни о каком брате. Я знала, что отец был женат дважды до того, как женился на моей матери. Но я понятия не имела о том, что на другом краю света у меня может быть брат – очкастый, старый, чужой. Это было похоже на сцену из мексиканского сериала. – Извини, – сказал Егор тихо. – Я столько лет мечтал о том, как мы встретимся. . Мечтал, чтобы ты узнал о моих успехах… Страшно не хотел повторять твоих ошибок. Мама говорила, у тебя было огромное будущее, но ты сам его загубил. Я дал себе слово, что у меня все будет по-другому. И когда я разводился, мать ходила к моей жене плакать и просить, чтобы она позволила мне видеться с Сережкой. Мать ведь сильно раскаивалась потом, что запретила тебе со мной встречаться, не хотела, чтобы я тоже отвык от своего сына… Но это, наверное, единственное, в чем я тебя не повторил. – Да нет. – Отец осторожно умял окурок в серебряной пепельнице. – Ты делаешь свое дело – а это-, похоже, самое главное для мужчины. Вот у меня сейчас ничего не осталось. Кроме вас. Я все мечтал что-то сделать, что-то большое и важное, – и не сделал ничего. Я любил сначала одну, потом другую, потом третью – и ни одну из них не сумел уберечь, ни одну не сделал счастливой… И оказалось, что вот они, двое моих детей – и это все, и ничего больше я после себя не оставлю… Совсем недавно мне Сашка сказала: «Ты считаешь себя порядочным потому, что не можешь считать сильным». И она права, представляешь, права! Я могу послать к черту все свое образование, все свои амбиции и нереализованные планы, потому что ни с ними, ни без них ничего не стою, Егор, ничего! Я боюсь жизни, которая творится вокруг, я боюсь признаться себе, что дело не в том, сколько вокруг подонков и бесчестных людей, а в том, что это я, отдельно взятый старый дурак, попросту бездарно просрал свою жизнь! Ведь были у меня какие-то свои мысли, свои идеи – за шестьдесят лет я не нашел времени написать что-нибудь стоящее, все пропало в бесплодных разговорах… У меня было важное, серьезное дело – я учил молодь, открывал им двери в мир знаний, будь они неладны, эти двери!.. И это я бросил, как только стало трудно. Я пытался заработать, чтобы обеспечить хотя бы Сашкино будущее, не получилось ничего. Ничего не смог, даже вас не смог вырастить. Никаких результатов, никаких следов, как будто меня вообще не было… – Отец помолчал, собираясь с мыслями. – И я решил сделать хоть что-нибудь действительно нужное. Пусть маленькое, но нужное. Для этого разыскал тебя и привез сюда Сашку. Я хочу, чтобы вы были вместе, чтобы даже вот так, живя в разных странах, вы знали, что у Сашки есть брат, а у тебя сестра. Мне ведь уже много лет, и вообще… – закончил он неловко. – Давай выпьем, – сказал Егор. Он налил коньяку из прозрачного графинчика. Мне налили тоже. Я выпила, и по телу тотчас прошла горячая волна. – Жарко, – сказала я, хотя в комнате жужжал кондиционер и жарко в общем-то не было. – Нечем дышать. Мы ковыряли что-то мясное. Есть никому не хотелось. – Чем занимаешься? – спросил меня Егор. Я созналась, что провалила экзамены и никаких планов у меня нет. Выходило так, что отец подкидывал меня Егору, как кукушонка в чужое гнездо. Чувствовал, что самому с каждым годом все труднее, что не хватает денег, что здоровье неважное и искал для меня новую няньку. Я попыталась что-то сказать на этот счет, но Егор засмеялся и прервал меня: «Перестань». Смеялся он не то чтобы неловко, а как будто неумело, странно и трогательно. Они снова выпили. Он долго рылся в карманах пиджака, висящего на стуле, достал оттуда бумажник, выудил визитную карточку и отдал мне. Доктор Бурмистров. В бумажнике оказались и фотографии: пухлявая девочка со смешной челкой («Это Аська», – сказал Егор) и сам Егор с длинноногим мальчиком – оба в белых рубашках, в галстуках и в очках. Мой племянник по виду был абсолютным заучкой. Они еще долго пили коньяк, заказали второй графинчик, а мне – мороженое. Отец рассказывал, как Николай Иванович помогал искать Егора, не нашел, нашел телефон бывшей жены, как бывшая жена отказалась Егора искать, как нашли его почти чудом… Мой брат приезжал в Москву всего на неделю, по делам. Отец много курил, к пяти оба оказались изрядно пьяны, и уши у них одинаково покраснели. – Жаль, что я не взял с собой Сережку, – посетовал Егор. – Надо было. Я улетаю завтра. Жаль. А вечером мы с отцом и Николаем Ивановичем смотрели старое смешное кино про Фросю Бурлакову. Такая трогательная история про деревенскую нескладеху, приехавшую поступать в артистки. Мы смеялись. А потом там была песня – там много было песен, Фрося все время пела, – и была одна, самая прекрасная, которую я слышала когда-нибудь: «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…» «Это ведь она сама поет, – сказал отец про актрису. – Голос какой сильный, да?.. И песня хорошая…» – «Да», – согласилась я. Я плакала. Под такие песни плачется легко. Через шесть лет я все-таки закончила университет, получила хорошую специальность, нашла хорошую работу. С Егором мы виделись несколько раз – однажды он приезжал к нам, в остальные разы мы встречались в Москве. Через семь лет умер отец. Умирал тяжело и долго, я намучилась с ним. Все это было очень страшно, очень. У меня была семья – бабушка, тетка, дед, – но когдапосле похорон Егор предложил уехать с ним, я согласилась не раздумывая. Он мало был похож на отца, он не мог мне его заменить, он просто был моим братом, но в этот момент мне был нужен именно он, и никто другой. Ему предстояло полгода проработать в России. Он подумывал перевезти в Москву семью, планов было много. Я прожила у него месяц и вернулась обратно. Не знаю, почему так вышло. Дело было совсем не в Егоре. И даже не в том, что я оказалась в чужом городе. Меня одолела болезнь, над жертвами которой я так потешалась раньше. Я привыкла думать, что она поражает только бездельников и дураков, тех, кому некуда приложить свои силы. Мне было куда себя приложить, я обожала свою работу, отнимавшую все силы и чувства, превращавшую меня в помесь ломовой лошади и конька-горбунка, с дымом из ноздрей и пылью из-под копыт. Я жила сломя голову, я любила каждую секунду своей жизни – и вдруг все кончилось разом. Возможно, причиной тому стала смерть отца. Вся боль, которую я старалась не чувствовать, все печали, от которых я отмахивалась как от докучливых мух, вся усталость – все это, не замечаемое раньше, вдруг материализовалось внутри меня, стало физически ощутимым. И этот ком рос, становясь непосильным. И вот тогда-то была эта девочка со скрипкой в подземном переходе и ее песня без слов. И тогда я впервые и с ужасом ощутила сосущую, всепоглощающую, звериную тоску, такую тоску, что впору было упасть на бетонный пол и завыть, потому что ничего страшней этого чувства нельзя было придумать. Не то чтобы я хотела умереть, нет. Но и жить мне не хотелось. Оказывается, может быть безразлично, как долго еще я буду шагать по этому переходу, по улице, по земле, сколько раз еще подниму вот так руку, поправляя волосы, оглянусь, вздохну. Совершенно бессмысленным показалось ожидание «завтра» и «потом», никчемным и глупым все, что было до этого, безнадежным – все, что ждало впереди. Моя мать умерла в двадцать пять, отец – в шестьдесят девять, а разницы не было никакой – результатом обеих жизней, короткой и долгой, оказалась я, неприкаянная, растерянная, бестолковая, одна из миллиардов таких же растерянных и неприкаянных, одна из миллиардов не нужных друг другу людей. Что ни делай, как ни живи – результат один, и разницы в том, как ты придешь к нему, нет. Никто не заметит твоей жизни, и тебе самому в какой-то момент станет абсолютно безразлично все, что еще вчера волновало, пугало и радовало. Мне показалось, что все, кто шел в этот миг мимо меня, рядом со мной, понимали это, и думали только об этом, и лишь старательно делали вид, что есть в их жизни смысл и цель, что они живут для чего-то, а не просто так, что им все это ужасно интересно… И когда я поняла это, ком страха и боли во мне начал таять и проливаться слезами, и вылился вовсе, когда я вышла из перехода, так же, как все, делая вид, что все это очень важно и нужно, стараясь не думать о том, что будет и что теперь делать со страшной догадкой. Был выходной день. Егор работал дома. – Егор, послушай… Тебе интересно жить? Он повернулся ко мне, посмотрел внимательно. – Да. Вот так просто. Без вопросов и раздумий. О, мой мудрый брат! – Почему? Он пожал плечами. – Много причин. Я делаю то, что до меня никто не делал. Мою работу ждут, он нее многое зависит. Это интересно. У меня растут дети. Они меняются, становятся самостоятельными людьми. Это тоже интересно. Все вокруг меняется. Это очень интересно наблюдать, а менять что-то самому – еще интересней. Продолжать? На все, на все у него есть ответы! Я не верила ни единому слову. – Егор, а ведь все это кончится. И когда кончится, будет абсолютно все равно, как все это было. И никто не вспомнит, что ты жил и что-то делал, и спустя несколько поколений о тебе забудут даже твои потомки, и все мы, в конце концов, только делаем вид, что живем, а на самом деле – боимся; делаем вид, что нам что-то интересно, – а на самом деле мы равнодушные и бессильные… – Камю, Кьеркегор, Сартр, – ответил мой брат бесцветным голосом. – Страх перед великим Ничто, или как оно там называется… Экзистенциализм – штука серьезная, имеющая право на существование. Но это не единственное, о чем стоит думать. – Замолчи! – крикнула я. – Не надо бубнить мне прописные истины. Не надо говорить со мной с таким лицом. Откуда ты знаешь, о чем стоит думать?.. Ох как все у вас просто и понятно – у тебя, у отца, – все по полочкам. . Надутые индюки, которые знают все наперед, .. Егор молча смотрел на меня. Он был очень серьезен. Даже слишком. – Самоуверенный киборг! У тебя мозги устроены, как процессор компьютера. Ты понимаешь только то, что в тебя вложили, – и ни одним байтом больше. – Депрессия, – констатировал Егор, отворачиваясь и сосредоточиваясь на мониторе компьютера. – Надо показаться психоаналитику. – Да пошел ты со своими американскими штучками! – Я понимала, что так нельзя, но не могла остановиться. – Что я скажу психоаналитику? Что я не знаю, для чего мне жить дальше? Если даже ты ничего не можешь мне на это ответить, чем мне поможет чужой человек?.. Я выскочила в свою комнату, упала на постель. Я плакала от собственного бессилия, от невозможности разобраться, что со мной происходит и как, как теперь смеяться, ходить в кино, брать в руки книгу, как жить теперь с этой страшной догадкой, так некстати пришедшей в переходе метро… – Где ты сейчас была? – спросил Егор. Он вошел неслышно и задал самый нелепый вопрос все тем же тихим, спокойным, занудным голосом. Я начала ему что-то рассказывать, отворачиваясь и пряча зареванное лицо, и дошла до девочки со скрипкой. – И я поняла, что мне все равно – что будет завтра, послезавтра, через десять лет… Я не знаю, зачем тогда, для чего… Что со мной, Егорушка, что мне делать? Он присел рядом, сложив руки на коленях и глядя мимо меня, в стену. – Ничего особенного. Искать то, для чего ты будешь жить. Каждый ищет сам для себя. Кто-то живет, чтобы искать правду. Кто-то – для любви. Кто-то – для детей или для работы. А кто-то для того, чтобы просто понять, для чего же все это, собственно, надо. Ты живешь по инерции, а потом вдруг что-то случается – девочка со скрипкой, например. Ерунда, в сущности. Но ты останавливаешься, понимая, что по инерции уже не получается, надо определить свою цель. Ты сейчас остановилась. Вот и все. – Но ведь тяжело, Егор… И что потом? Разве что-то изменится? Он вдруг погладил меня по голове горячей сухой ладонью. – Изменится. Снова услышишь скрипку. Или еще что-нибудь случится – что-нибудь очень простое и неважное. Просто все станет по-другому. – Он помолчал. – Что ты так смотришь? – Тебе нужен другой шампунь. У тебя очень сухие волосы. Через два дня я вернулась в свой город, Егор понял меня без всяких объяснений. Снова была работа, была жизнь, привычный ритм захватил меня, мало-помалу все встало на свои места. Я так и не сформулировала для себя никаких особенных выводов. Просто мне стало вдруг спокойно. Так прошла зима, наступила оттепель. В апреле у Егора день рождения. Я взяла несколько дней отпуска, чтобы съездить к нему. Он перевез семью в Москву и писал, что они с женой теперь подумывают о том, чтобы снова жить в России. «По-моему, я стал нужен своей стране» – он так написал. Кому-то это могло бы показаться пафосным, но я-то знала своего брата, его привычку называть вещи своими именами, не заботясь о том, не надо ли где замаскироваться цинизмом или иронией. Он очень серьезный человек, мой Егор. Еще в поезде я поняла, что жду чего-то. Неосознанно, но жадно жду чего-то важного, что изменит всю мою жизнь. И я загадала – если до того, как встречусь с Егором, произойдет хоть что-нибудь хорошее, значит, все у меня получится. Что именно «все», я не знала. «Все» – это означало все, может быть – всю жизнь, может быть – еще больше. И вот оно, вот оно желтое небо над Белорусским вокзалом, мгновенное попадание в точку, концентрация всей мировой гармонии, всей красоты и всего покоя – на секундочку только, но и этого было довольно, чтобы важное случилось, чтобы жизнь, замерев на миг, вдруг обрушилась на меня ветром и музыкой, чтобы все началось с нуля и дорога пролегла в плюс бесконечность. – Приехали, – сказал таксист, – с вас полтинник.ЭФФЕКТ КУПЕ
Эффект купе
Мне было почти пятнадцать, когда перед самым Новым годом я попала в больницу. Неудачно упала, на голени вместо синяка образовалась подозрительная шишечка, которая болела нещадно и все увеличивалась. Школьная медсестра посоветовала приложить холод, «скорая помощь», вызванная через несколько часов, посоветовала чем-нибудь погреть. К тому моменту когда решились вызвать вторую «неотложку», шишка выросла, как вторая коленка. Врач начал было разговор о домашних средствах в виде уринотерапии (применять наружно), но мама распорядилась от греха подальше свезти меня в приемный покой – день предпраздничный, поликлиники не работают. Мама умеет настоять на своем. Поэтому нет ничего удивительного в том, что меня увезли в больницу, где немедленно и зарезали. То есть разрезали мою вторую коленку на правой ноге, предварительно объяснив, что еще бы немножко послушали этих коновалов со «скорой» – и все. Что именно «все», мы уточнять не стали. И вот в ночь на 31 декабря я лежала в коридоре экстренной хирургии (в палатах не было мест), чумная от новокаина, и рыдала. Мне было жаль себя, свои неполные пятнадцать, свой Новый год, который впервые предполагалось провести в собственной компании, и всю свою загубленную жизнь. Мне представлялся шрам на ноге – не менее десяти сантиметров, – возможные осложнения, ампутация, инвалидное кресло и одинокая старость в каком-нибудь приюте. И когда я представила, как по утрам к окнам приюта будут слетаться голуби и ворковать, а я, жертва врачебной ошибки, буду тянуть к ним свои иссохшие старческие руки, – тут я уже заревела в полный голос. Заспанная медсестра выглянула из какой-то двери и предложила баралгинчику внутримышечно. Баралгинчик не мог спасти от чудовищных видений, и я отказалась. Сестричка посоветовала мне не драть горло зазря и не будить тех, кому действительно тяжело. Я притихла и скулила уже под одеялом, поэтому не услышала, что кто-то ко мне подошел, и вздрогнула, когда чужая рука коснулась моего затылка. В конце коридора горела единственная лампочка, коридор был длинным, а возле меня стоял некий молодой человек и глядел внимательно, как я плачу. – Новенькая? – спросил он вполголоса. – Ты с чем? – С ногой, – ответила я недоверчиво. – Ну, это не страшно. Без ноги было бы хуже, – успокоил он меня. – Ты чего ревешь-то? Больно? Мне было не больно, мне было страшно, но я все равно кивнула. Судя по тому, что я могла разглядеть в сумраке коридора, он был молод, у него были слишком длинные волосы, патлавшиеся по плечам, и правая рука была забинтована до состояния боксерской перчатки. – Сестру позвать? Я отказалась от сестры. Он присел на мою кровать и спросил: – А ты знаешь, откуда у человека вот тут ямочка? – Он показал между губами и носом. – Это, когда ты еще не родилась, к тебе пришел ангел. Он подарил тебе очень важную тайну и сделал вот так: тс-с-с! Никому не рассказывай! – А что это за тайна? – спросила я, ощупывая искомую ямочку. – Это твоя душа, – сказал утешитель. – Меня зовут Володя. А тебя? Я назвалась, он посоветовал поспать до утра и ушел. Утром кто-то бегал мимо моей постели на громадных каблуках – это была дежурная сестра, по поводу Нового года нарядившаяся в новые туфли и огрызок елочной мишуры поверх белого колпачка. Я ее видела сквозь сон, в котором бегали туда-сюда дрессированные пони. Потом мне под мышку ткнули ледяной градусник, и я окончательно проснулась. Три вещи – 31 декабря, мерзкая боль в ноге и голубые больничные стены – сфокусировались в единой точке, и новый день начался новыми слезами. Больные уже вовсю разгуливали по коридору, волоча руки и ноги, спеленатые бинтами, бережно неся послеоперационные животы. У меня не было халата, не было даже ночной рубашки, и встать на глазах у восхищенной публики из-под одеяла я не могла. Женщина в белом, стуча каблуками, пронеслась мимо, остановилась, глянула на меня: – Он тебе сейчас все принесет, не переживай! – Кто – он? – Знакомый твой из двенадцатой палаты. С утра пристал к сестре-хозяйке, чтоб халат тебе выдала. Я вспомнила ночного ангела и его тайну. Он тотчас и явился, неся в левой руке белую ширму и через правую, забинтованную, перекинув что-то зеленое и байковое. – Доброе утро! Он аккуратно расставил ширму и заметил одному из больных, что рассматривать тут особо нечего. С горем пополам я оделась. Потом он принес мне завтрак, который я есть не стала, и тросточку, с которой я отправилась позвонить. Мама всплакнула в трубку, что врач не разрешает забрать меня домой даже на новогоднюю ночь, что халат и все необходимое она принесет через час, что говорят, как встретишь Новый год, так его и проведешь, не дай Бог, конечно… Я доковыляла до своей койки в полной уверенности, что ничего хорошего в этой жизни меня не ждет. Я рыдала до перевязки, потом орала на перевязке, когда медсестра подло дернула присохший бинт и долго потом ковырялась в бедной моей ноге. Очевидно, о моем поведении доложили кому следует, потому что пришел молодой усатый доктор, хорошенько меня рассмотрел и сказал, что концерты не помогут, из больницы уехать мне не разрешат и я вполне в силах сообщить своей мамочке, чтобы она не названивала во все инстанции с требованием отпустить меня домой. Володя два раза приходил молча посидеть рядом. В третий раз он сказал, что вообще-то Новых годов в моей жизни будет сколько угодно, что ничего страшного нет. Ну что он в этом понимал, тот Володя! Приходил и доктор. Спросил весело: «Все ревешь? Надо же, сколько лишней жидкости в организме!» На второй раз, пробегая мимо, удивился, откуда в организме столько лишних сил для страданий. На третий раз уже поморщился. Часов в восемь вечера, когда я слушала молчание Володи и все еще разливалась слезами, доктор крикнул из другого конца коридора: «Нина, отправляй эту царевну несмеяну, за ней приехали! И чтоб завтра, – это он сказал уже мне, – завтра к шести часам на этом самом месте – как штык! Ну надо же! – всплеснул он руками. – Выревела-таки!» Оказывается, к вечеру он сам позвонил нам домой и потребовал, чтобы мама моментально забрала свою истеричку. Новый год я встретила дома, а вечером первого января Володя ждал меня у больничного лифта. Я гордо прохромала с ним к своей кровати. – Сегодня, наверное, тебя в палату переведут, – сказал он. Мне уже не было ни больно, ни страшно, поэтому я засмеялась так, как засмеялась бы любая девочка пятнадцати лет в ответ на любую реплику восемнадцатилетнего парня. То есть – очень глупо и невпопад. Володя посмотрел немножко удивленно. Надо сказать, что на самом деле ему было уже почти девятнадцать. Надо сказать, что длинные волосы у него были иссиня-черные, очень бледная кожа, очень темные и блескучие глаза, от взгляда которых трудно было спрятать свой взгляд. Потом, через пару лет, я узнала, что именно такой тип называется демоническим или поэтическим – это у кого на что хватает фантазии. А тогда мне просто казалось, что он очень красив. Перевязки и кровожадной медсестры я боялась до мурашек, и Володя предложил отправиться на экзекуцию вместе. У него была ошпарена рука. Ошпарена паром вся правая кисть. Это была просто сплошная рана, от которой бинт отрывался вместе с пластами и мертвой, и даже живой кожи. Я с трудом могла представить, насколько это может быть больно. Володя сжал зубы так, что на скулах у него вспучились какие-то косточки, и стал еще бледнее, и лицо у него покрылось испариной. Это было страшно. В перевязочную зашел усатый врач, поцокал языком над Володиной рукой, насоветовал что-то медсестре и велел терпеть. Кричать я теперь не могла – стыдно было. – Что, несмеяна, уже не боишься? – улыбнулась добрая женщина, пинцетом выдирая из раны дренаж. – Нет, – соврала я. Юноша демонической наружности обрел в моих глазах ореол мученика и заинтересовал окончательно. Надо заметить, что меня в то время начали интересовать многие вещи. В школе нарасхват шел Фрейд (подпольно, конечно, вернее, подпартно: мы читали его под партами на уроках алгебры), в моду входила психология, какие-то брошюрки передавались из рук в руки, женские журналы (дамских тогда еще не было) экспериментировали с гороскопами и психологическими тестами. Я пошла дальше брошюрок и тестов – двоюродная сестра, врач-психиатр по профессии, снабжала меня любопытнейшей литературой. Но все теоретические знания требовали практических наблюдений и применений, и однажды я до полусмерти напугала мать своей подруги, сообщив о предполагаемых суицидальных наклонностях ее дочери: подруга имела глупость доложить мне, что любимейшее ее цветовое сочетание – фиолетовый с желтым, классический пример из учебников. Я знала, что у людей в больнице может сработать так называемый эффект купе. Случайно встретившись, чтобы разойтись навсегда, они способны многое рассказать попутчику, даже слишком многое, чего не позволили бы себе в других обстоятельствах. Володя был мне интересен, мы повстречались с ним в больнице, и я решила устроить себе маленький экзамен, вызвав его на откровенность и заставив сработать эффект купе. Когда он в очередной раз пришел ко мне в гости (так называлось сидение на краешке моей кровати), я ненавязчиво попыталась его разговорить. На нем была больничная пижама и казенные тапочки – один красный, другой темно-красный. Он выглядел очень одиноким, и я осторожно спросила, почему его никто не навещает. Он лаконично ответил, что сестра его в другом городе и приехать не может. О родителях, друзьях и любимой девушке он умолчал. – Странно. – Я решила подкрадываться незаметно. – Я думала, все мамы такие, как моя, бегают по два раза в день с фруктами и соками… – Ты, наверное, у нее одна? – спросил Володя. Я начала отвечать и только через час спохватилась, что взахлеб рассказываю ему о себе все – безрассудно, безоглядно, как попутчику в купе. Он слушал внимательно, точно все это действительно очень его интересовало. Я рассказала даже то, что сосед сверху, мой однолетка из спортивной школы, недавно угостил меня семечками и пригласил в их школу на танцульки. Володя не прерывал. В ту ночь поднялась тихая суматоха. Кто-то снова бегал мимо моей койки, и я проснулась. – Торопова вызывайте! – крикнула сестра кому-то. Сонная бабка выглянула из палаты: – Что стряслось? – Ничего, – бросила сестра на бегу, – мальчику из двенадцатой плохо. Ложитесь, ради Бога, спать! Прибежали еще люди в белых халатах. В двенадцатой горел свет. Я подошла, заглянула в открытые двери. У одной из кроватей суетились врачи. Я не знала, которая кровать Володина. – Кому плохо? – схватила я за рукав мужика в пижаме. – Вовке Петрову. Шок или чего там… Или сердце. – Он сокрушенно махнул рукой. – Залечили мальчишку! Прибежали два амбала с каталкой. На нее, как перышко, вскинули худенькое тело и очень быстро повезли к лифту. – Куда его? – В реанимацию. – Анна Михайловна, наша постовая сестра, погладила меня по плечу: – Ты не переживай, все нормально будет. Просто организм ослабленный, плохо справляется с инфекцией… Не плачь, говорю, и не таких спасают! У нас знаешь какие врачи… Через день меня выписали. Володя так и не вернулся в свою палату, но Анна Михайловна сказала, что все уже в порядке, пришел в себя, бояться нечего. Дома было еще полно новогодних припасов. Спустя пару дней я собрала апельсины, орехи, яблоки и печенье и отправилась в больницу. Отец привез меня и остался в машине ждать. Пропуска у меня, конечно, не было, я хотела просто отдать передачку с маленькой запиской. Подошла к справочному. – Экстренная хирургия, двенадцатая палата, Петров. Посмотрите, там он или нет… Там Петрова не было. Не было его и в реанимации, и в других отделениях. Я вытащила записку и сунула ее в карман. У окна стояла бабушка – та самая, которая выглядывала и спрашивала, когда увозили Володю. Наверное, кого-то ждала, кто-то должен был к ней прийти. – Здравствуйте, – сказала я. – Вы не помните того мальчика из двенадцатой палаты? Что с ним? Она ничего не знала. Я молча поставила рядом с ней на подоконник свою передачку и вышла. – Ну как, отдала? – спросил папа. Я кивнула. Сколько это прошло? Лет десять. Я не знала, что стало с Володей. Я думала, что он умер. Потом думала, что скорее всего нет, скорее всего я просто что-то напутала. Мне иногда кажется, что если бы я его тогда нашла, моя жизнь могла бы сложиться совсем по-другому. А так я закончила факультет психологии, вышла замуж, осела в большом городе, который уже не кажется мне чужим. Родила дочь. Недавно ко мне проездом наведалась старая подруга – та самая, которой когда-то так нравилось желтое с фиолетовым. Мы с ней много вспоминали. У нее случилась очередная неудача на любовном фронте, она отправлялась разгонять тоску на курорт. – Все-таки какие мы разные, – вздохнула подруга. – Все-таки ты умеешь добиваться своего. Это, наверное, от рождения дается, что ли… Слушай, – улыбнулась она вдруг, – а ты знаешь, откуда у человека вот тут ямочка? – Она показала между губами и носом. – Нет? Это давно-давно, когда ты еще не родилась, к тебе пришел ангел и подарил важную тайну. И сказал вот так: тс-с-с! Никому не рассказывай! – Откуда ты знаешь этого ангела? – спросила я. Она ехала ко мне в поезде. У нее – личная трагедия, она ненавидит каждого второго, жизнь отвратительна. И тут к ней в купе подсаживается один тип и рассказывает ей про ангела. У него очень коротко стриженные, очень темные волосы, он бледен, как Байрон, у него такие странные глаза, и зовут его Владимиром. Они говорили долго, она бесстыдно плакалась в его жилетку, а потом он сошел на какой-то станции. Я смеюсь. Я наливаю забытое в бутылке вино и чокаюсь с обалдевшей подругой звонкими бокалами. Володя жив. Не могло ничего быть по-другому. Вот так он будет всегда встречаться с совершенно случайными людьми, выслушивать их жалобы, вытирать им слезы и рассказывать сказку. И не нужно его потом искать, его никто не найдет. Он выходит из одного поезда, чтобы сесть в другой, и это будет всегда. А иначе кто расскажет людям про ангела и самую важную тайну?Мой друг женится
Я уже спала, но тут появился мой бывший, и с ним еще пятеро. Зачем дверь открыла? Сейчас ввалятся на правах старых друзей и спать уже не дадут. Это у них такая линия поведения выработалась после нашей ссоры, это они нас так мирят, альтруисты несчастные, только получается у них как-то не очень. Ну их, общественников, к лешему. Одной рукой придерживаю халат, который распахивается постоянно – прямо напасть какая-то, – другой дверь держу. И заявляю, что принять не могу, занята, не ваше дело чем. А бывший мой – верзила такой – через мою голову в прихожку заглядывает и шепчет дружку на ухо – что это там Темины ботинки делают? Думает, мне не слышно. А мне слышно, я близко стою. Улыбаются все шестеро – очень многозначительно. С ботинок и началось. Темин их в починку нес – не донес, у меня бросил. А этим зубоскалам разве докажешь что? Слухи пошли. Девушке своей замечательной Темин сам пускай все объясняет. Объяснил. Поверила. Но построже с ним стала – на всякий случай. А народ у нас языкастый, зубастый, палец в рот не клади. Подшучивают, подкалывают – гляди, мол, уведет у тебя парня тихоня-недотрога, зря он, что ли, по целым дням у нее торчит? И бывший мой вовсю старается, змей. А я никого не увожу, и Темин просто мой друг, такое бывает. Это здорово, когда есть друг – вот как Тема, без комплексов. С ним про все говорить можно – хоть про Верди, хоть про гигиенические тампоны. Когда пьяный – глаза узкие-узкие, и тянет сладким голосом: «Девчо-о-онки, какие вы кла-а-ассные!» Вот так наберет в охапку визжащих девушек сколько поместится, а помещается ничего себе, порядочно, и – «Девчо-о-онки, какие вы кла-а-ассные!» Он действительно чуть не сутками у меня пропадает, жалуется, что учиться скучно, что денег нет, что девушка его не любит. Он любит, а она нет. Я слушаю, киваю, подливаю чай – когда Темин грустный, он много чаю пьет. Еще он говорит, что я особенно классная, все понимаю. А что тут не понимать? Темин очень толково все объясняет. Впрочем, он прав – я его как-то даже чересчур хорошо понимаю, не то что других. Мы даже решили однажды, что мы, наверное, родня в каком-нибудь тридевятом колене – столько у нас общего. Святки. Гости. Пицца и пиво. Гадания – и подблюдные, и у зеркала, и воск на воду, – все как полагается. Мне, между прочим, замуж не скоро, а детей я нарожаю шестерых. Все люди как люди, у всех один-два, а у меня шестеро. Еще выпадают большие деньги, мне каждый год выпадают большие деньги, только их все равно нет. Ближе к утру выскакиваем на улицу – спрашивать имена. Народ по улице бродит, народ под хмельком и на контакт идет охотно. Я нацеливаюсь на мужичка, бредущего по другой стороне, и пускаюсь за ним. Увидев меня, мужичок теряется, мечется туда-сюда и бежит во все лопатки. Я знаю, почему он бежит – на мне маска вампира, резиновая такая, убедительная. Я смеюсь и маску снимаю, но поздно – мужичка след простыл. Наши уже пошли назад, их не видно почти, прохожие тоже иссякли – улица пустая. Обидно! В подворотне совсем мрачно, ничего не видно. Я бормочу песенку, но вдруг осекаюсь – в темноте от стены отделяется наглая коренастая фигура и идет прямо на меня. Имя? Мое имя? Торопливо, как на пароль, отвечаю. Ты? – спрашивает Тема, выходя на свет. Я, как видишь. Он смеется, но глаза странные. Как вам это нравится? Видите ли, Темин знает, от чего умрет мой муж. Видите ли, мой муж умрет от голода. Это Темин говорит, доедая единственную котлету – мой завтрашний завтрак. Мы сидим втроем – я, Темин и бутылка вина. Вино натощак – вещь серьезная, а мне до утра надо закончить контрольную. Дом завален черновиками и справочниками, есть нечего, я не успеваю, нервничаю и никак не могу сосредоточиться. А тут еще Темин сидит, мешает, бубнит, что так жить нельзя, что я вообще-то женщина и будущая хозяйка и пора бы выучиться чему-нибудь – ну там готовить, по магазинам и так далее. Я еще и будущая мать, может, и рожать стоит поучиться? И потом, тебе-то что? Не тебе же со мной мыкаться. Неисповедимы пути Господни, говорит Тема, ты помнишь, как встретились на Рождество, а вдруг это судьба? По моим подсчетам, у Темина не меньше десяти невест на примете, он давно собирается завести гарем. Он как будто не может девушек любить по отдельности, только всех сразу. Вечером Темин наконец умолк, потому что заснул на диване. У меня в квартире спальное место одно, а Темина добудиться не получилось, его убить легче, чем разбудить. Прилегла рядом. Снился мой бывший. Он ко мне как будто бы наклонялся и пытался поцеловать. Я его, кажется, стукнула. Кажется, в нос. Дура, сказал он, тогда отдай подушку. Проснулась утром и обнаружила обе подушки под головой Темина. В этот день Темин ушел и не показывался больше месяца. Темина подружка беременна. Темин всех уверяет, что давно хотел ребенка, семью и все такое. Так что все замечательно – мой друг женится. Я свидетельница, свидетель – мой бывший. Очередная попытка примирения – очень остроумно. У невесты перед свадьбой девичник, платье показывать не хочет, ревет и говорит, что похожа в нем на бабу рязанскую. Да ну, говорю, что ты, отличное платье. Но тут меня к телефону. Звонит Темин, какой-то взволнованный, просит немедленно приехать. Я друга в беде бросить не могу и лечу к нему на другой конец города. Подружки со стороны невесты провожают меня минутой молчания. Приезжаю. Дым коромыслом – суровые холостяки оплакивают Темочкину свободу. Мой бывший уже отплакался, спит в кресле в обнимку с Теминой кошкой. Надо кое-что обсудить, говорит жених и ведет меня под локоток почему-то к соседу. Сосед – алкаш и болтун, Тема что-то говорит ему, и он уходит. Грязный диван, дыра в обивке – должно быть, сигаретой прожгли. Темин совершенно пьян. – Женька, я женюсь, – говорит он. – Ты рада за меня? – Ну конечно. Он смотрит в глаза. – Я женюсь, и это ты во всем виновата. Тетя Женя всех поженит, переженит, выженит… – Ты пьяный! – А ты – дура. Ты непоправимая дура, Женька. Молчу. – Кто нас с Ленкой мирил? Все стараешься как лучше? Друг ты мой, Женька, рубаха-парень… Да в гробу я видал и эту свадьбу, и Ленку эту заполошную… А ты, значит, рада за меня? – Он придвигается ближе. – Знаешь, Тема, я, пожалуй, пойду… – Дура! – кричит он вдруг. – Вот дурища-то! Что ж ты наделала-то, Женька, идиотка ненормальная… – Больно, пусти… Грязный диван. Перегар. Темин хватает меня за руки и тянет к себе. Он очень сильный, вырваться от него невозможно, но я говорю ему: «Подожди!» – и еще пару слов на ушко. Он отпускает мои руки, и на коже остаются красно-синие следы его пальцев. – Женька… Я вытираю слезы. – Не переживай, Темин. Ленке не нажалуюсь… Надо идти домой, выгладить платье – завтра на свадьбу. Мой друг женится.Полюбите таксиста!
Я вообще таксистов люблю. Народ этот, может быть, и не самый бескорыстный и воспитанный, но зато зубоскальный и многоопытный – сплошь психологи, знатоки душ человеческих. Им это по роду работы положено. А мне как диспетчеру по роду работы положено таксистов этих любить. Хотя, конечно, не все они такие весельчаки-забавники. Саша, во всяком случае, совсем не такой. Он какой-то неправильный таксист – слишком уж щепетильный, гордый и обидчивый. Он весь такой небольшой, надо бы даже сказать, маленький он, а если совсем откровенно, то даже, может быть, жалкий и тщедушный. Но я ловлю себя на том, что и в мыслях остерегаюсь так его называть – не хочу обидеть. Мы с ним, собственно говоря, на вы. Мы два года с ним вместе работаем и видимся почти каждый день в атмосфере водительского мата и всяких фривольных шуточек, и до сих пор – на вы. Это, наверное, важный показатель наших с ним отношений. Мы с ним вот так весь день на вы, и только на производственные темы, а примерно раз в две недели, видимо, в момент совпадения каких-нибудь душевных циклов, я сажусь к нему в машину, и мы долго утюжим город вдоль и поперек. В это время мы разговариваем «за жисть». Он мне рассказывает, как от него ушла жена, или это он от нее ушел, я так до конца и не разобралась. Жена на четвертом году семейной жизни неожиданно оказалась стервой, это ее избаловали деньги, которыми Саша в то время ворочал. Если честно, я что-то плохо представляю Сашу рядом с большими деньгами – при его-то разборчивости в средствах и методах! Но еще труднее представить, что Саша врет, – я склонна верить всем подряд, а Саше особенно. Еще он мне рассказывает, что жена отобрала у него квартиру под тем предлогом, что Саша остается один, а жена с сыном. Все это происходило в другом городе, куда Саша редко, но наезжает. И тогда он может видеть, как по балкону его бывшего жилья разгуливает чужой мужик в подштанниках, которого Сашин сын зовет папой. Сашу сын никак не зовет, потому что не видел несколько лет и забыл. В этом месте Саша – на мой взгляд, совершенно правильно – говорит, что не надо ломать ребенку психику, напоминая о своем существовании. Обидно, конечно, тем более что теперь жена, по слухам, разводится и с этим мужиком и имеет на примете третьего. И жаль ребенка, уже не знающего, что и думать по поводу маминых мужей. Все это Саша рассказывает мне очень постепенно, потому что он не то что другие таксисты – душа нараспашку! Сашина душа вся очень хорошо спрятана и открывается изредка и понемногу, и я рада, что часть ее нехитрых сокровищ перепадает именно мне. Саша умеет рассказывать смешно или серьезно. Когда смешно, он хихикает как-то стыдливо в ладошку, из чего умный человек может понять, что он достаточно скрытен, а умная женщина обязательно подумает, что Саше не везло в любви. И еще Саша иногда прикидывается дурачком, но верить этому не надо. Вот такие поучительные истории рассказывает Саша девушке, которой давно пора замуж. Я, со своей стороны, подобными историями Сашу потчевать не могу, потому что еще молодая и мало в жизни видела, а то, что видела, Саше знать не обязательно. Поэтому я выбираю нейтральные темы. Я рассказываю ему про свое детство, про то, что у меня ужасно строгая мама, которая еще неизвестно что подумает о моем возвращении в шестом часу утра после прогулки по городу на допотопной Сашиной таратайке. И когда мы прощаемся, я желаю Саше спокойной ночи, а он желает мне спокойной мамы. Я рассказываю ему об отце, которого много лет нет в живых, и отец в моих воспоминаниях получается добрый и мудрый, как святой Иосиф, с небольшой поправочкой на то, что жизнь он закончил последним алкоголиком. Я рассказываю ему о своих подругах, и при этом все они, как одна, выходят умницы и красавицы, но непоняты и одиноки. Вот так мы с Сашей разговариваем, ни о чем не споря, а только рассказывая друг другу кое-что из прошлого, так сказать, избранные воспоминания. Я никак не могу понять, что это у нас с Сашей за разговоры такие и что за отношения. Да что я, даже мои умные одинокие подруги, которые пожили и повидали на своем веку, ничего определенного на этот счет сказать не могут. Как будто бы Саша за мной ухаживает, а как будто бы и нет. Как будто бы нас заклинило на первых трех днях многообещающего знакомства. Такое медленное-медленное, такое поступательное движение неизвестно куда. Если это Саша за мной ухаживает (а все приметы налицо: мрачнеет, когда кто-то пытается со мной заигрывать, говорит, что одинок, что мало осталось порядочных женщин, а пора, пора вновь обзаводиться семьей, да и вообще, зачем-то же он укатывает меня раз в две недели с жизненными разговорами на вы?) – так вот, если Саша таким образом за мной ухаживает, то сколько же лет должно пройти, чтобы эта история хоть чем-нибудь кончилась? О чем он думает, этот Саша? Зачем он тратит свое драгоценное таксистское время и мое, не менее драгоценное, время девушки на выданье? Все это непохоже на так называемую чистую дружбу, это я и сама вижу, без всяких подруг. Надо сказать, моя личная жизнь, конечно же, не ограничивается поездками с Сашей, больше того, она периодически начинает бить ключом, но все это как-то бесперспективно. И Саша про эти мои взбрыки ничего не знает – во всяком случае, надеюсь, что не знает. Мне, например, отрадно видеть, как Саша дружит с очередным моим «взбрыком», человеком наглым и веселым, то есть полной противоположностью Саше, то есть настоящим таксистом. Мне дорога эта Сашина наивность и неосведомленность, я ее берегу и лелею, хотя сама не знаю, пригодится ли она мне. Раз в две недели, после очередной прогулочки, я перед сном подолгу думаю об этом. Я не знаю, чем кончится эта история, потому что не знаю даже, что буду думать, делать и чувствовать, если Саша вдруг когда-нибудь активизируется. Я не знаю, нужен ли он мне в какой-нибудь другой роли, кроме роли собеседника, то есть интересует ли он меня как мужчина – такой маленький, такой гордый, такой смешливый и язвительный, такой непохожий на остальных таксистов. Я привязалась к нему так, что даже если моя личная жизнь внезапно потечет могучим потоком в каком-нибудь не-Сашином направлении, мне будет трудно расстаться с этими регулярными беседами на вы, с этим невозможным Сашей. И вот, ложась спать, я подолгу думаю, смогу ли я когда-нибудь в Сашу влюбиться, и если да, то как это будет выглядеть. Не знаю. Ясно одно – рано или поздно кто-то должен Сашу полюбить.Новое платье королевы
…И не дай вам Бог опоздать с утра на работу! Нет, она, конечно, не будет кричать на вас, как базарная торговка. Более того – она и замечания вам не сделает. Просто в конце месяца объявит, что оштрафовала за опоздание (пятьдесят центов штрафа за минуту задержки, а зарплата у меня, например, и так триста долларов, так что доллар в день – это ого-го!). Поэтому каждое утро проскакиваешь свою марафонскую дистанцию со спринтерской скоростью, прибегаешь мокрая, злая, язык на плече, глаза навыкате… Не скажу, чтоб она была свирепая или недоброжелательная. Чтобы быть к кому-то недоброжелательной, надо как минимум этого кого-то перед собой видеть. А Калугина не видит. Для нее люди – как пешки, никого не замечает и ни в грош не ставит. Мужа у нее отродясь не было. Детей тоже. Подруг – тем более. И любовника – ни до, ни после того случая у нее, по-моему, не водилось. Ей-богу! Да сами подумайте – кому нужна такая мымра, которая только и умеет, что раздавать приказы, все больше – о штрафах и увольнениях. Что?.. Без любовника никак?.. Ой, нет, не надо мне про женскую физиологию – женское к ней никакого отношения не имеет. Не помню, чтоб она когда-нибудь с кем-то на моих глазах говорила о чем-нибудь, кроме работы. Я восьмой год у нее работаю, я знаю про нее все (профессия у меня такая – кто знает о своем боссе больше, чем секретарша?). И я вам говорю: все, что не касается закупки товара, открытия новых отделов, бухгалтерии, сбыта, спроса и выручки, для Калугиной умерло. Давно и навеки. Я когда открываю какие-нибудь женские журналы, где есть статьи про всяких там бизнес-леди, таких из себя элегантных, остроумных и очаровательных, мне просто смешно. Сколько я их видела – все они одинаковые. Замотанные, задерганные, морды в морщинах. Вещи из дорогих магазинов, а выглядят так, как будто их в секонд-хэнде покупали. Чтоб быть элегантной и очаровательной, надо вкус к жизни иметь. Надо делать все с удовольствием – одеваться с удовольствием, кушать с удовольствием, причесываться, мужчинам улыбаться. Я не знаю, что такое Калугина может делать с удовольствием, кроме как прибыль подсчитывать. Это я все вам рассказываю, чтоб было понятно, что она за человек. Несимпатичный, знаете ли, человек. Не улыбнется никогда. Одевается как-то мрачно – все в серое, в черное, в коричневое. Голос резкий, хриплый (курит очень много), не говорит, а каркает. Никогда доброго слова не скажет. Все сама решает – никому не доверяет, за всеми двести раз каждый вопрос перепроверит. Уж сколько я лет при ней, скольких ее сотрудников пересидела, сколько с ней вместе всего пережила – ведь и мне до конца не верит… Да ладно, чего там, я привыкла уже. Когда это все случилось, лет ей было, между прочим, всего тридцать шесть, а выглядела она совсем старухой. И держалась так, что ее даже собственные замы боялись, что уж о рядовых сотрудниках говорить. И вот представьте себе, что эта наша старуха, вся из себя такая правильная, суровая и недоступная, завела себе любовника. Прямо в нашей же фирме. Связалась с подчиненным. Ага. Работал у нас в компьютерном отделе Толя Новосельцев. Ну, компьютерщик он был неплохой, только не в себе как будто – да все они, компьютерщики, такие, не от мира сего. И вот он должен был чего-то там в офисной сети усовершенствовать, и Калугина ему велела соответствующую служебную записку подготовить. Он написал как мог, да, видимо, глупость какую-то написал. Начальник отдела – он тогда с женой разругался сильно, дело даже к разводу шло, а все потому, что она его с Лозинской застала из отдела снабжения, такой ужас, она заходит, а они… А, да… Ну, в общем, не до работы было Толиному начальнику, он и «подмахнул» не глядя. И на утверждение к Калугиной отправил. А Калугина каждую бумажку самолично вдоль и поперек проверяла. Новосельцевскую проверила – у нее глаза на лоб полезли. «Вера, – говорит, – давайте ко мне этого бездельника, я ему сейчас…» Вызываю Новосельцева – он приходит, аж трясется от страха. Я ж говорю, ее все боялись. А такие, как Новосельцев, – тем более. Хлипкий был мужичок, такой, знаете, жизнью обиженный. Пиджачишко на нем мятый, с барахолки, десять баксов – красная цена. Брюки какой-то дрянью заляпаны, ботинки не чищены. Толя развелся еще г молодости, с тех пор холостяком жил – ну понятно, неухоженный мужчина. И сам какой-то жалкий, несчастненький, в очочках, на макушке лысинка пробивается… Бр-р-р!.. Он к ней в кабинет заходит – аж меньше ростом стал. А когда вышел – и вовсе лица на нем не было. Чуть не Р плачет. Ну, я-то знаю, как Калугина распекает – не кричит, а тихим таким змеиным шипом тебя изводит, и смотрит так, как будто ты пустое место; умереть легче, чем все это выслушивать. Мне Новосельцева даже жалко стало. Тут Самохвалов в приемную выходит – калугинский зам, – они с Новосельцевым еще с института знакомы. Стал спрашивать, что, мол, случилось. Новосельцев рассказал. Самохвалов и говорит – понятно, мол, чего ж ты хотел? Баба еще в самом соку, а живет одна, любовников нет. Вот, мол, и бесится от своей женской невостребованности. Вот если б, говорит, ей какого-никакого мужика подкинуть, она, может, человеком стала бы. Говорит, а сам ржет, жеребец здоровый, и Толику подмигивает: мол, давай, Толя, не теряйся, приударь за ней, глядишь – сделаешь приятное всему коллективу. Честное слово, противно было все это слушать! Но выгнать я их не могу – Самохвалов вроде как начальник. Вот и сижу, молчу в тряпочку. Толик даже руками замахал – ты что, мол, какое там «приударь»! У меня, говорит, сердце в пятки падает, когда я ее вижу. С тем и ушел. ¦ Уж не знаю, что там потом происходило, только через пару недель я замечаю, что с Калугиной что-то не то творится. Вид какой-то рассеянный, документы ее на столе по два дня дожидаются – сроду с ней такого не было, у нее вся жизнь по минутам расписана была, никогда она ничего такого себе не позволяла. Потом однажды вызывает меня к себе, смотрит в угол и говорит так, как будто между прочим: «Слушайте, Вера, запишите меня к стилисту». У меня чуть блокнот из рук не выпал. Сколько я ее знала, она всегда с одной прической ходила – «челка на бочок», и вдруг – стилист!.. Ну, мое дело маленькое – я башкой мотнула – хорошо, мол. «И еще, – говорит, – Вера, вы могли бы в субботу поработать?» В субботу поработать – такое у нас часто бывает, и никто меня отродясь не спрашивал, могу я это или не могу. Я опять киваю. И что вы думаете? В субботу Калугина меня сажает в тачку, и весь день мы с ней по магазинам ездим, шмотки ей выбираем! Я ей советую, а она деньги слюнявит и только стонет – Господи, как дорого все! Вот не вру – не меньше десяти тысяч баксов оставили в этих магазинах! Кофточек всяких накупили, юбок несколько штук, брючек, пиджачков, свитерочков всяких. И все самое лучшее – она ж не фефелка какая-нибудь, а бизнес-леди, соответствовать надо… Калугина баба аккуратная – у нее на листочке записано было: одежда для отдыха за городом, одежда для обеда, костюмы офисные, и т.д., и т.п., и др. И платье вечернее, между прочим. Мы с ней несколько бутиков объездили, платьев перемерили – кучу. А все на ней смотрится, как на корове седло. У нее повадки мужиковатые, держать себя не умеет – ей бы робу носить, а не вечернее плате. В конце концов надоело ей это, взяла первое попавшееся с вешалки – что-то такое блестящее, переливающееся – и, не меряя даже,говорит – заверните! И вот после выходных, после магазинов этих и стилистов, приходит Калугина на работу – мама дорогая! Прическа вся «перьями», в сорок цветов крашенная, губы, как у вампирши, алые, брови выщипаны. Костюм новый, сапожки. С одной стороны – очень даже симпатичная баба нарисовалась, довольно молодая. Вот что с женщиной может стать, если у нее деньги есть и стимул появляется выглядеть по-человечески. С другой стороны – я ж знаю, что это Калугина, и от этого как-то дико делается. Понятно, что просто так лягушки в царевен не превращаются. Для этого как минимум Иван Царевич нужен. Между тем через приемную – ни одного звонка с незнакомым мужским голосом. Кого она себе завела – непонятно. Ну, пришлось подслушать, когда она по прямому телефону разговаривала. И кто, вы думаете, ей звонил? Новосельцев! Не знаю, когда и где он ее обработал, но называет «дорогая» и «Люся». Калугину – «Люся»! А она прям млеет вся, сюсюкает с ним и мурлычет: Тольчик-колокольчик, зайчик мой… Тут мне, честно говоря, даже обидно стало за нее – не знает ведь, дура старая, что это Самохвалов ее «колокольчика» надоумил за ней приударить. А в фирме что делается! Все на ушах стоят: Калугина влюбилась! Да такого с сотворения мира не было. И понятное дело, все этим стараются попользоваться: проекты всякие, которые она по пять раз уже обратно заворачивала, подсовывают на подпись, премию клянчат, деньги на новую технику выбивают. Пока бедная баба млеет от любви, она добрая, глупая, вот все и спешат подсуетиться. Ну, большинству она отказала, конечно, – это все-таки Калугина, руководитель со стажем, ее врасплох не застанешь, – но кое-что все же подписала. Скоро Новосельцев и скрываться перестал – по нескольку раз на день к ней в кабинет бегал. Закроются там и сидят. Народ в приемной тусуется, спрашивает, скоро ли Людмила Прокофьевна освободится – а я вру, что у нее производственное совещание по внедрению современных технологий автоматизированного учета и контроля. Он выходит – рожа такая самодовольная. Я как подумаю, чем они там занимаются, и смешно, и не по себе как-то. Ну совсем они друг другу не подходили – этот малахольный Новосельцев и Калугина. Однако же счастливы люди. И вот когда роман у них в самом разгаре был, случился у нас день рождения фирмы. Мы его каждый год отмечаем, и Калугина всегда присутствует – поэтому праздника не получается. При ней даже пить боятся. Не пробовали праздновать, сидя у крокодила в пасти? Попробуйте, может, понравится. А в этот раз дело идет как по маслу. Шахиня наша добрая, веселая стала – чего с такой праздник не отметить? Все готовятся, значит, предвкушают… Праздновать должны были, как всегда, в офисе. Контора у нас солидная – целый особнячок занимаем. Специальный зал для переговоров имеется, человек на семьдесят. И вот с утра вся работа – побоку, мужики за спиртным бегают, женщины стол накрывают, все нарядные такие, настроение приподнятое. Новосельцев ходит – кум королю. Калугина полдня в парикмахерской пропадала. Вернулась – я обомлела: ну просто королева! Эх, что с женщинами делают любовь и деньги… «У меня, – говорит, – Вера, сегодня особенный день». Я вежливо так интересуюсь, чем он такой особенный. «Я, – говорит, – Вера, сегодня должна одному человеку на его предложение ответить». Я уже поняла, о чем она, но сама спрашиваю с невинным видом – что, мол, предложение о совместном бизнесе? Она засмеялась и говорит: «Почти. Совместное хозяйство и семья – это почти бизнес». Ну и как вам такой образ мыслей у женщины?!. Ну, я ее поздравлять давай, она улыбается. Ушла в свой кабинет переодеться – она с утра с собой платье нарядное привезла, то самое, что купила, не меряя. Я побежала в зал переговоров – посмотреть, как там работа движется. А там никого и нет, только два человека – Самохвалов и Новосельцев. Я их из дверей увидела, а они меня – нет. Собралась уже в зал зайти, но тут слышу, как Самохвалов Новосельцеву говорит: «Да, Толя, ты у нас прямо Казанова какой-то. Лихо ты ее окрутил!» Я тут же шмыг за дверь! Стою, слушаю. Новосельцев хихикает так в ответ. Самохвалов давай спрашивать, мол, как тебе Калугина – ну, как женщина? Новосельцев замялся: да, говорит, если честно, так себе. Темперамент, говорит, не тот, да и командовать сильно любит – привыкла, мол. Самохвалов ржет: «Это ж сколько тебе, бедному, терпеть приходится ради счастья всего коллектива». Новосельцев помолчал, а потом говорит ему так серьезно: а с чего ты, мол, Юра, взял, что я для коллектива стараюсь? Самохвалов ржать перестал. А Новосельцев продолжает: задолбала меня, Юра, такая жизнь. Мне уже, мол, сорок скоро, а я как был простым специалистом, так им и остался – даже в «ведущие» не выбился. Но я, говорит, теперь от жизни все возьму. Вот посмотришь – женюсь на Калугиной, и половину бизнеса она на меня перепишет. Самохвалов молчит. У меня прям желание было выйти из-за двери да дать Новосельцеву по лбу как следует. Нельзя сказать, чтоб я сильно Калугину любила, но от такой наглости аж дух захватило. И жалко мне ее стало до слез – как она наряжается для него, в рот ему заглядывает, думает – вот оно, счастье, привалило наконец! А он обобрать ее собирается. Новосельцев в раж вошел: я, мол, первый раз по любви женился, а она от меня к какому-то хлыщу ушла. Так что ну ее, любовь, куда подальше. Любовью сыт не будешь. А я все сделаю, вот посмотришь – но половина магазинов мои будут! А потом, говорит, – гуляй, Люся! Спасибо за помощь, свободна. Тут уж я совсем было собралась в зал войти да сказать что-нибудь этому гаду, но вдруг слышу, сзади звук какой-то. Оборачиваюсь – Калугина стоит. Прическа шикарная, макияж. Платье такое, что дух захватывает, – чистая королева. Стоит, губы закусила, подбородок дрожит, и пальцами платье дерет – чтоб не зареветь в голос. Видно, все слышала. И как это я не заметила, когда она подошла? Я только рот открыла, чтоб сказать что-нибудь, а она тихо так пальчик к губам приложила – молчи, мол, – и ушла. Народ уже в зале собрался, все Калугину ждут, без нее не начинают. А она заперлась в своем кабинете и не выходит. Я – в ужасе. Хорошенький праздник получается! Полчаса проходит, час – она не выходит. Потом по селектору со мной связывается: идите, мол, Вера, скажите, чтоб начинали, я скоро подойду. Я иду в зал, там народ томится, ходит кругами возле закуски и выпивки. Калугина, говорю, начинать велела, сама скоро будет. Все тут же обрадовались, за стол побежали, давай бутылки открывать. А я сижу ни жива, ни мертва, и соображаю, что дальше будет. По голосу слышно было – плачет. Все, думаю, сейчас зайдет, вся зареванная, в зал да ка-а-к даст Новосельцеву пошечину! Или сообщит ему, что он уволен. Или еще что-нибудь выкинет. Если б я такое услышала – прямо не знаю, что с ним сделала бы. И вдруг – еще полчаса прошло – она заходит. Лицо спокойное такое, веселое даже. Платье на ней сверкает, глаза блестят, подбородок задран – настоящая красавица, никогда ее такой не видела. Народ с мест повскакивал, зааплодировали даже. А она прошла к своему креслу, как королева, села. Ну, думаю, нет, такую бабу жалеть незачем. Она сама себя пожалеет – да так, что всем вокруг тошно станет. Раз уж вошла такая спокойная – значит, не ревела в своем кабинете, а мозгами шевелила, успела придумать, как этому мерзавцу отомстить. Все давай по очереди тосты говорить, да все за нашу дорогую Людмилу Прокофьевну – и справедливая она у нас, и мудрая, и дальновидная… Она так величественно кивает, благодарит. И смотрит через стол на Новосельцева – да с такой нежностью смотрит, да так ласково, что у меня мурашки по спине бегут. Все, думаю, не жить тебе, Толя: если уж она сразу тебя не убила, значит, что-нибудь пострашней тебя ждет, теперь умирать будешь долго и мучительно. И тут Калугина берет слово. В зале тишина. Она встает с бокалом в руке – бокал дрожит. Волнуется, значит. И вот она всех благодарит за хорошую работу и выражает надежду, что дальше наш коллектив будет работать еще лучше. Все гудят согласно – а как же, работать будем все лучше и лучше, только бы вы улыбались, дорогая Людмила Прокофьевна. «И еще, – говорит Калугина, – я бы хотела в этот радостный для всех нас день объявить вам об одном очень важном своем решении». Тут все просто обмерли, тишина такая, что слышно было, как кондиционер жужжит. «Я, – говорит Калугина, – хочу вам объявить о своей помолвке с очень хорошим человеком – Анатолием Ефремовичем Новосельцевым». Вот тебе и здрасьте! Bay! – кричат все, кто-то давай орать «горько!», руки Новосельцеву жмут, Калугину поздравляют. Она счастливая такая, глядит на него через стол, прям умирает от счастья. Я уже вообще ничего не соображаю. Не верю я, чтоб она могла ему простить такое. Он смотрит на нее, улыбается, но сам как будто испуган – видно, не ожидал, что она при всех это скажет. Народ выпил и только собрался снова выпить, Калугина опять встает. «Я, – говорит, – еще не все сказала. У меня еще кое-что важное для вас есть» Все опять притихли, ждут. «Я, – говорит Калугина, – считаю, что в семье все должно быть честно, все поровну. Поэтому я приняла такое решение – отныне Новосельцев становится моим компаньоном. Попрошу юридический отдел подготовить документы о совместном владении фирмой – по пятьдесят процентов мне и Анатолию Ефремовичу». Тут никто орать не стал. Сидят, переваривают услышанное. Самохвалов первым очухался, давай что-то болтать, балагурить – снимает напряжение у публики. Новосельцев на невесту во все глаза смотрит, а на лице тихий такой ужас – никак не поверит в свое счастье. Вечеринка закончилась спокойно, больше Калугина никаких заявлений не делала. Танцы начались – она с Новосельцевым танцевала, шептала ему что-то на ушко – прям неприлично себя вела, как школьница влюбленная. В конце вечера всем объявила, что ровно день дает посплетничать, а с послезавтра чтоб все работать принимались. Пошутила, значит. Ну, с того момента и понеслось. Самохвалова из кабинета вышибли, куда-то переселили. На его место Новосельцев переехал. Юристы мечутся как угорелые, документы готовят на раздел имущества. Наконец все закончили, стал Новосельцев полноправным совладельцем фирмы. Ну, на бумаге-то он им стал, а решений никаких принимать не может – он, кроме своих компьютеров, ничего не умеет. Сначала за каждой ерундой к Калугиной бегал советоваться, потом и бегать перестал, махнул рукой – Люся сама решит. Вот и получается, что руководит фирмой по-прежнему она. Так прошло несколько месяцев. Утром на работу они вместе приезжают, вечером вместе уезжают, а днем сидят порознь и каждый своим занимается: Калугина работает, а Новосельцев в «Дум» играет. Как к нему не зайдешь – у него игрушка на мониторе. Совладелец!.. И вот однажды Калугина меня к себе зазывает и дает такое поручение, что у меня глаза на лоб вылезли. Но деваться некуда, начинаю выполнять. Втихаря, чтоб Новосельцев не видел, готовлю кучу договоров. Как он все это мог подписать – ума не приложу, не иначе, как Калугина ему прямо в постели, в самый разгар любовных страстей все это на подпись подсовывала. А скорее всего он просто привык, что она сама все проверяет, сама решает, сама отвечает за все, – и подписывал, не читая. Потом в один прекрасный день собрала она у себя главного юриста, главного бухгалтера, экономиста (Новосельцева в какую-то дурацкую командировку услала в Прагу – пусть, мол, развеется). Целый день они в ее кабинете просидели. Вышли – обалдевшие совсем. Только кряхтят да головами крутят. Потом вроде все затихло. Новосельцев из Праги вернулся, довольный жизнью. А Калугина вообще расцвела – улыбается все время. Не ходит, а порхает. На лице такое выражение, как будто она в лотерею выиграла миллион долларов, не облагаемый налогом. А я как подумаю, от чего она такая веселая ходит, – страшно становится. Она ведь действительно для Новосельцева казнь придумала. Мне даже казалось: не выдержу, подойду к Новосельцеву и скажу – вали-ка ты, Толя, куда подальше, да побыстрей вали. Выпотрошит она тебя, как цыпленка, будешь вспоминать о том времени, когда на зарплату жил, как о рае небесном. Но – молчу, держусь. Понимаю – сам виноват, сам пусть и отвечает. Да и потом, он-то меня, в случае чего, не прикроет. Если Калугина узнает, что я от нее к этому малахольному бегала, – не жить мне. …И вот она берет Новосельцева под белы рученьки и везет к нотариусу, где свою долю фирмы дарит будущему мужу – в единовластное владение. Так Новосельцев стал хозяином фирмы. Калугина заявила, что дома сидеть будет, работать ей надоело. Отвальные поставила – вся фирма сутки пила на радостях, чуть не прозевали фуры с товаром из Чехии, да обошлось. Новосельцев совсем голову потерял от счастья. Вот смешно даже – ходит, такой уверенный в себе. Как будто и вправду хозяин! Я прямо удивляюсь – это как же можно не понять, что никто тебе такое большое дело всерьез не доверит? Калугина же каждый рублик своим горбом зарабатывала. Сначала челночила, на рынке сама стояла, в Турцию моталась за шмотками. Потом уже магазинчик первый появился, потом второй, третий. И все сама, все сама: продавщиц отбирала, чтоб работящие были и не хамки, товар получаем – лично каждый контейнер проверит, все ли в сохранности дошло да то ли пришло, что заказывали. О бумагах и говорить нечего – ничего мимо себя не пропустит. Столько лет крутилась, горбатилась – и чтоб теперь Толя Новосельцев по врожденной своей глупости и лени дал это все разворовать?.. Я-то знаю, у нас народ ушлый – только отвернись, тут же недостача случится. А он как при ней в «Дум» играл, так и продолжает играть. Думал, наверное, что в фирме все само собой делается. Оно-то, по правде говоря, и делалось – не зря Калугина целый день своих замов жизни учила. Да только так делалось, как ей надо было. Они до той поры так и не поженились. Калугина все откладывала – Новосельцев говорил, будто бы ей астролог посоветовал на полгодика свадьбу отложить. Ну, шахиня наша – сама себе астролог, она-то знала, что не будет никакой свадьбы. Квартирку совместную купили в самом центре – правда, на ее имя, – живут, так сказать, гражданским браком. Я все ждала, когда же он от невесты своей вовсе уйдет, раз уж заполучил все, что хотел. Да только не успел он это сделать. В один прекрасный день она сама от него ушла. Возвращается Новосельцев домой, а там – ни Калугиной, ни вещей ее. Неделю он ее по всему городу искал – не нашел. А через неделю нашли самого Новосельцева – вызвали в суд за невозврат банковского кредита. Только там он и понял, что Калугина с ним сделала. Пока они пополам фирмой владели, она в банке кредит взяла – сумма большая, на три месяца и под сумасшедшие проценты. Новосельцев за кредит подписался – ему ж и главбух, и главный экономист клялись, что дело верное, с кредитом фирма подымется, и отдать его будет – раз плюнуть. А Калугина тем временем другую компашку создала – так себе компашка, скромненькая, незаметная. И туда постепенно все имущество и перетащила – торговые площади, склады, транспорт, товары – все, что было, в этой новой компашке оказалось. И деньги кредитные на счета этой компашки перевела. Я ж говорю, Новосельцев бумаги не глядя подписывал, все эти протоколы-договоры. Там каждый страниц на сорок, и составлен так, что черт ногу сломит – без пол-литра не разберешься. Он и не разбирался: поставит свою закорючку – Люся, мол, проверит. Люся и проверяла, ага. И вот, когда время подошло кредит отдавать, она вторую половину фирмы на него оформила. А чего было не оформить? От нее же ничего, кроме названия да наших рабочих должностей, не осталось – все, так сказать, ценности давно числились в компашке, которую Калугина потихоньку организовала. Кредит на Новосельцеве повис, а расплачиваться нечем: весь бизнес в руках Калугиной. Даже на адвокатов денег нет, гол как сокол. Деньжищ этих ему сроду не отдать. И подался наш Толя в бега. Квартирешку свою в Лефортове бросил, с работы сбежал. Где он теперь – неизвестно. Может, бомжует. Может, калымит где-то, подальше от судебных исполнителей. Мы заявления об уходе написали, да и перевелись в ту компашку, которую Калугина открыла. Даже переезжать не пришлось, так и работаем в том же особнячке – только вывеску на дверях поменяли. Многие тогда от калугинского фортеля в ужас пришли – за что, мол, она так с мужиком обошлась? Я-то знаю, за что. Мне, правда, его жалко иногда – надо ж было так погореть из-за своей глупости и жадности! А с другой стороны – поделом ему. Нашел кому голову морочить. А Калугина… Что Калугина! Такая же, как раньше. Говорит сурово, людей своих в ежовых рукавицах держит. Одевается опять, как попало – оно и понятно, когда не для кого наряжаться, все равно… Недавно в командировку уехала. Дай, думаю, пока ее нет, наведу у нее в кабинете порядок, бумаги разложу, папки по шкафам расставлю… Сунулась сдуру не в тот шкаф, открыла одежный. А там платье висит – то самое, в котором она тогда на вечеринке была. Все из себя сверкающее, нарядное, просто королевское платье. Она его с тех пор не надевала ни разу. Может, разонравилось…Все к лучшему
Дверь открыла женщина, от которой и впрямь за версту несло гаданьями, ворожбой, чужими секретами. Черные волосы с проседью хранили следы малиновой краски, малиновый халат, когда-то атласный, давно вытерся на груди, темные глаза были внимательны и пусты одновременно. Впустив гостью, она без единого вопроса развернулась и двинулась в глубь квартиры, указав попутно на грубо сколоченную лавку, где, стало быть, следовало расположиться. Гостья поспешно двинулась к лавке, как вдруг хозяйка обернулась и позвала довольно злобно: – Ника! Вошедшая остолбенела. Имя ее было редким, на лбу крупными буквами не обозначенным. Вот это сила, вот это дар – с первых секунд угадать… – Чего? – лениво откликнулся сзади девичий голос. Ника обернулась – знойная дивчина той же пиковой масти, что и хозяйка дома, должно быть, дочь хозяйки, подпирала за ее спиной косяк. – Уроками занимайся! – буркнула гадалка и исчезла за одной из дверей, выходящих в прихожую. Дивчина вздохнула, медленно отлепилась от косяка и ушла, вихляя бедрами, в другую дверь. Посидев немного на скамье, потными пальчиками потискав ремешок сумки, Ника дождалась наконец приглашения и вошла в кухню. Кофе пах одуряюще, заварен был очень крепко и без сахара. Хозяйка подала ей крошечную чашку, по краю которой вилась золотая истертая надпись – «Ресторан». Обжигаясь, Ника выдула кофе, а чашку по наущению гадалки вывернула на блюдце. Черно-малиновая женщина тотчас чашку подхватила и уставилась на ее донышко, облепленное гущей. – С тоской пришла, – констатировала она, вертя посудинку толстыми пальцами. – Что-то плохо тебе, девушка. Одна ты осталась. Ника слушала затаив дыхание. – И чего б тебе одной не остаться? – равнодушно продолжала гадалка. – Вина на тебе есть. Сильно ты, девушка, кого-то обидела. Давно когда-то. Вот теперь за этот грех и отдуваешься. Она поставила чашку на стол и сложила на груди руки. – И что же мне теперь делать? – спросила Ника дрожащим голосом. Хозяйка пожала плечами. – А что тут сделаешь?.. Найди того, кого ты обидела, попроси прощения, искупи свой грех – а все остальное судьба за тебя сделает. Помолчав с полминуты, Ника поняла, что больше от гадалки ей ничего не добиться, оставила на столе смятую денежку и вышла вон, раздумывая над услышанным. Дверь, обитая дерматином, открылась – за ней стоял мальчик лет семи и смотрел на нее снизу чудесными синими глазами. – Ты почему не спрашиваешь, кто там? – загремел из глубины квартиры женский голос. – Ванька, сколько раз тебе повторять… Вытирая руки о передник, хозяйка шагнула в прихожую и осеклась, уставившись на Нику. – Привет, – сказала гостья, неуверенно улыбаясь. – Ни-и-ка!.. Андре-е-ева!.. – Лицо хозяйки растянулось в приветственной улыбке. – Господи, сколько лет… Проходи, проходи… С Лизой Ника не виделась ровно десять лет – со второго курса, когда та ушла из института, навсегда исчезнув из поля зрения общих друзей и знакомых. Разыскать ее адрес стоило Нике большого труда. Лиза изменилась, конечно, но как-то не так, как ожидалось. Топая к бывшей подруге, Ника ждала и страшилась увидеть женщину спившуюся, постаревшую, опустившуюся, с печатью вечного горя на лице. Ничего такого не было. Толстая, перекрашенная в блондинку, но все же прежняя Лизка была искренне рада Никиному приходу. Торопливо, хлопотливо она усаживала Нику на стул, вытирала пеструю клеенку на кухонном столе, доставала из холодильнику колбасу, масло, сыр, разливала чай, не прекращая болтать, смеяться, всплескивать руками. Ника смотрела на нее со все возрастающим удивлением. – Ой, – спохватилась вдруг хозяйка, – а что ж я не спрашиваю… Никусь, может, случилось что? Так неожиданно, ведь столько лет прошло… Может, случилось что? – Нет, – Ника помотала головой, – просто, захотелось увидеться… – Ага! – удовлетворенно кивнула хозяйка. – Ну вот. У меня, как видишь, все очень просто. Замужем за инженером-строителем. – Она хохотнула. – Смешно, да? Ну, конечно, было время, когда хоть в петлю – платили обоим копейки, булку хлеба на три дня растягивали, в коммуналке комната три на два с половиной… Вспоминать не хочется! Ванька крошечным был, вся одежка – с чужого плеча, яблочка лишнего ребенку не купишь. Тяжело было, Ник, чего там… – Лиза вздохнула. – А сейчас вроде наладилось. Сашка мой в хорошую компанию устроился, они всякие такие элитные дома строят, начальником стал, зарабатывать начал. Квартиру вот эту купили, второго родили – тоже мальчик, Данила, четыре года уже, он сейчас в саду… Ой, да что я все о себе, – спохватилась она, – ты-то как? Еще красивей стала… Ника усмехнулась. – Да я, Лиз, по-прежнему. Живу одна. Детей пока нет. Мужа тоже. Работа неплохая – преподаю, но в хорошей школе, там сплошные детки начальства всякого, а английский сейчас спросом пользуется, сама знаешь. Так что… – Чего ж одна-то? – потряслась Лиза. – Как же это… Слушай, а как же Вовка тогда?.. – сказала и умолкла. Вот и произнесла Лиза имя того, из-за которого лучшие подруги стали сначала врагами, а потом – просто чужим людьми. И произнесла так, что стало понятно – Вовка ею был давно и прочно забыт. Не так, как забывают по убеждению, когда просто стараются не думать, но все равно любимое имя, лицо всплывает в памяти, вызывая боль. Просто забыла – как что-то давно прошедшее, не хорошее и не плохое. Однако вспомнила сейчас и нахмурилась, поглядела на Нику по-другому. …Господи, как же тяжело достался Нике тот мальчик с истфака! Темные брови, девичьи ресницы, первый разряд по плаванию. Двигался как бог. Танцуя, сводил с ума девушек всех факультетов. А выбрал из сотен красавиц Лизку, внешними данными не блиставшую, вечную растрепу, смешливую и веселую. Полтора года Вовка встречался с Лизой, а Ника, красавица Ника, лучшая Лизкина подруга, была при них третьей и локти кусала от злости. Ухажеров хватало, но все это было не то. Вовка снился ночами, и сколько раз она случайно называла других ребят Володями. А Лиза с мальчиком заявление в загс подали – по секрету от всех, Лизка только Нике и рассказала. Она не желала Лизе зла, она просто хотела быть счастливой. Зачем этому парню, красивому, уверенному, нужна была простушка Лиза? Не пара она ему, понимала Ника, и знала, что времени остается мало, женятся – ничего уже не изменишь. Так ей тогда казалось. И однажды, когда Лизка сидела дома, зубря к зачету сложную систему времен английских глаголов, а Ника с Вовкой оказались на какой-то вечеринке, пошла с ним танцевать, прижимаясь всем телом, а потом все подливала водки в его стакан и снова тянула танцевать… Проснулся Вовка в чужой квартире, долго смотрел на женщину, лежавшую рядом, молчал, курил. Ника делала вид, что спит. Случилось то, о чем давно мечтала, – а радости никакой. Более того, Нике хотелось сквозь землю провалиться от стыда и досады. Добилась, заманила пьяного парня в постель, раскрошила, как сухарик, чужую любовь. И что?.. Лизка в тот же вечер все узнала от кого-то, кто был на той вечеринке. Свадьбы не случилось. Через неделю Лизка из института ушла и исчезла из их жизни. Ника с Вовкой виделись только в институте – здоровались сначала сквозь зубы, потом и вовсе перестали. Поэтому-то первой, кого Ника вспомнила после похода к гадалке, стала Лиза. К ней она и пришла каяться. – Дура я была, – созналась она, боясь посмотреть Лизке в глаза. Та сидела тихая, серьезная, молча хлебала чай. Из комнаты доносились дурацкие звуки – Ванька смотрел американские мультики, дублированные какими-то умственно неполноценными дядями и тетями. – Прости меня, – попросила Ника. Лиза улыбнулась: – А не за что!.. – Она помолчала немного, двигая по столу чашку, оставлявшую на клеенке мокрый след. – Знаешь, если б ты тогда Вовку у меня не увела, я бы за него замуж вышла. И Саню бы не встретила. Или встретила бы, да поздно было б. А я даже представить не могу, как бы жила без него. Он ведь меня до сих пор на руках носит, в прямом смысле слова! – Лиза хихикнула, потупившись. Ника недоверчиво смерила глазами дородную фигуру подруги. – Когда настроение хорошее – хватает на руки и кружит по комнате. Представляешь?.. Вот все говорят, что с годами чувства притупляются, а я думаю – это смотря какие люди. Вот мы уже восемь лет вместе, а он до сих пор мне с работы звонит – просто так, чтоб сказать, что любит. А я его как люблю, Никусь, ты просто не представляешь! Лиза вздохнула, Ника вздохнула – каждая о своем. – Вот правду говорят – что ни делается, все к лучшему, – говорила Лизка. – Я ведь тогда места себе не находила. Думала – умру, не переживу, что ты с Вовкой… А потом – Саня появился. Полгода за мной ходил, пока я не поняла, что это – мое, что это на всю жизнь. Так и получилось. А мальчишки какие у нас… – Да, – согласилась Ника. – На Ивана посмотришь – сразу ясно, что дети рождаются от любви. Лиза засмеялась – так, как смеются только очень счастливые женщины. В холле ресторана было сумрачно, хотя за окнами полыхал яркий сентябрьский день. Вежливый администратор выслушал Нику, почтительно кивнул и повел за локоток к столику в углу. Народу в ресторане не было почти, вот и столик, за который усадили Нику, еще пустовал. Человек, назначивший встречу в этом месте, должен был вот-вот появиться – Ника пришла минут на десять раньше. Мишка Савин по прозвищу Сова был Никиным одноклассником. С малых лет отличался хулиганистым нравом и страстью к кулачным расправам. В безмятежном школьном детстве он несколько раз лупил Нику, выражая таким образом свою к ней симпатию. Класса с седьмого драться перестал, но стал смотреть многозначительно и однажды передал через кого-то из девочек записку – «Давай ходить. М.С.». Нику не прельщала перспектива «ходить» с Совой. Он был некрасив, бесцветное лицо не выражало ничего, кроме привычной тупой угрозы. Кулаки, болтавшиеся в районе колен, всегда были крепко сжаты, с красными разбитыми костяшками, с обкусанными нечистыми ногтями. С десяти лет Сова курил и ругался матом. Несмотря на боевое прошлое и настоящее, не было в нем ничего романтического, что прельщает в хулиганах хороших девочек. Словом, Нике он совершенно не нравился. На записку она не ответила, поэтому за ней последовала вторая, потом третья – «Я тебя л…». Проходя мимо, Сова прошептал хрипло: «Не согласишься – тогда и тебя, и себя…» – и провел по шее ребром ладони. В четырнадцать лет девушки склонны верить таким жестам и таким словам. В тот же день мальчишки под предводительством Совы впервые опробовали то, что называлось «помацать телок за буфера»: отлавливали девчонок в тамбуре школы, где была предусмотрительно вывернута лампочка, и хватали их в темноте за разные места, кто куда дотянется, подбадривая себя молодецкими криками и ржанием. Девчонки вылетали из тамбура красные, визжащие и злые настолько, что ясно было как дважды два – злость напускная. Ника топталась в вестибюле. Давно пора было идти домой, но прорываться сквозь темный многорукий тамбур было страшно. Можно было, конечно, посидеть спокойно, дождаться, пока мальчишкам новая игра надоест. Но с другой стороны, Сова был в тамбуре, и Нике до смерти любопытно было, как он себя поведет. Неужели после всех слов и записок тоже будет «мацать»? Она открыла тяжелую дверь и шагнула в темноту. Темнота напряженно дышала десятком распаленных ртов. Помедлив, Ника сделала шаг вперед. Дверь за спиной закрылась. Где-то рядом что-то шевельнулось, и тут же от противоположной стенки раздался тихий голос Совы: «Это Ника». Шевеление замерло, кто-то нервно хихикнул, кто-то шепотом спросил: «Чё, Сова, жалко?», засмеялись уже трое или четверо. Сова тем же тихим голосом предупредил: «Урою». Смех умолк. Ника сделала еще один шаг, потом еще – и благополучно достигла двери. Девчонки, оправляя растерзанную в битве школьную форму, ждали на крыльце, переживая и обсуждая впечатления. И недоуменно уставились на спокойную Нику, вышедшую из школы. «Ну?» – спросили у нее. Она пожала плечами, щурясь на апрельское солнце. Так самый неромантичный и глупый парень в их школе, состоявший, казалось, из одних красных кулаков и мысливший, казалось, исключительно костным мозгом, дал Нике почувствовать себя настоящей женщиной, почти королевой, ради которой совершаются подвиги и под ноги которой летят в грязь дорогие шубы. А ровно через неделю Сова избил самого тщедушного из их одноклассников, классического хлюпика и зубрилку. Избил жестоко, расчетливо, размолотив в кровь жалкую мордочку, сломав мальчишке ключицу и руку. Так уж получилось, что Ника это видела – и понеслась в школу, вцепилась в попавшегося по дороге завуча и с ревом потянула его на место происшествия. И тут же сбежала – Сова так и не узнал, кто привел завуча на задворки школы. За нанесение школьному товарищу телесных повреждений средней тяжести Сову выперли из школы. В ШРМ он так и не устроился, на работу его не брали – болтался на улице, начал воровать, попался, был осужден условно, потом попался вторично и угодил в колонию. К неполным тридцати годам на его счету было четыре судимости. Ника частенько вспоминала неудачливого ухажера. Ей казалось, что она виновна в том, что он, как принято было говорить, «оступился», «пошел по скользкой дорожке» и продолжает «катиться по наклонной плоскости». В конце концов, именно она приволокла завуча к месту преступления, и, не сделай она этого, кто знает, как обернулась бы Мишкина жизнь – глядишь, закончил бы школу, пошел в ПТУ, а то и в техникум, работал бы, женился, жил как все… Пятеро громил вошли в зал ресторана, быстро, исподлобья осматривая помещение. Четверо отделились, сев за соседний столик, пятый же направился к Нике, приветливо улыбаясь. Она с трудом узнала Савина. Он был шикарно одет. Умопомрачительной ширины брюки стекали к ботинкам, сиявшим как солнце. Дорогущий галстук цвета мечты украшал мощную грудь. Здороваясь, он сгреб Никину лапку крупными холеными руками, и Нику потрясли огромный перстень с синим камнем и ногти, над которыми, должно быть, ежедневно трудились пилки и щипчики маникюрши. Стрижен он был, разумеется, коротко – однако не налысо. Зубы поражали воображение идеальной формой и девственной белизной фарфора. Словом, сидел перед Никой не малолетний хулиган с мутным тупым взглядом, а ярко выраженный криминальный авторитет, переживающий период максимального расцвета. Аль Капоне рядом с Совой отдыхал. – Уж не думал увидеться, – весело сообщил Сова, налегая на стол, чтоб быть поближе к Нике. – Столько лет все-таки… Проблемы возникли?.. Никусь, ты говори, не стесняйся. Может, обидел кто? – Да нет. – Она покачала головой, жалея, что нет в ее жизни ни одного врага, на которого можно было бы натравить всесильного Сову с его мордоворотами. – Я так, поговорить хотела… – О чем? – Он поднял брови, демонстрируя удивление, и на миг Ника увидела перед собой глуповатого подростка. Появился официант в белой рубашке, расторопно налил вина в бокалы поменьше, минералки – в бокалы побольше, принял от Совы заказ, восторженно улыбаясь и кивая так, что голова чудом не оторвалась. – Слушай, Миш, – Ника хлебнула из маленького бокала для храбрости, – ты ведь так и не узнал, кто это тогда завуча за школу привел. – Какого завуча? – Он замер с бокалом в руке. – Ну, нашего завуча, Миш. Когда ты Нечипоренко бил, помнишь? – Нечипоренко?! – Сова напрягся. Ей вдруг стало страшно – а ну как разбередит сейчас затянувшуюся было рану, узнает Сова, кто его тогда сдал, – и что с ней, дурочкой, станет? Ему ж, поди, по тюрьмам остатки мозгов отбили, «Московский комсомолец» часто про таких, как Сова, пишет, им человека убить – раз плюнуть… Она снова хлебнула из бокала и ринулась головой в омут: – Это я виновата в том, что тебя из школы выперли. Это я завуча позвала, когда ты Нечипоренко… Ну, когда вы дрались… – Она покраснела. – Но ты пойми, Миш, это я не для того, чтоб тебе плохо сделать, я просто испугалась, думала, убьешь его… – И что? – ничего не понимал Сова. – Ну как – что? – озадачилась Ника. – Получается, что я тебя подставила. А ты и не знал… – Хе! – Сова наконец расслабился, откинулся на спинку стула, закурил. – Брось ты, е-мое, в самом деле… Все я знал прекрасно, нашлись добрые люди… – Как? – теперь поразилась Ника. – Знал? И ничего мне… – Она умолкла. – А что я должен был, прибить тебя, что ли? – Он аккуратно стряхнул пепел. – Я для тебя, ясный перец, идиотом был, но не до такой же степени… – Слушай, Миш, – со слезой в голосе завела Ника, – прости меня, пожалуйста. А?.. Если б я знала, что так получится – что тебя из школы выгонят, что ты в тюрьму попадешь, – Господи, да разве б я… – Эй! – испугался Сова, видя, что Ника готовится плакать. – Ты чего? – Жалко мне тебя, Миша. – Ника пыталась успокоиться. – Жалко? Меня? – переспросил Сова и расхохотался. Охранники за соседним столом оглянулись на повелителя. – Дура ты, Ника, – сказал, отсмеявшись, криминальный авторитет. – Чего меня жалеть? Что сидел я? А по-твоему, на зоне что – не люди, что ли? Знаешь, я так бы и сдох никем, если б там одного человека не встретил. Настоящий мужик был, царство ему небесное… Он меня из говна вытащил, реальное дело в руки дал, человеком сделал. Кем бы я был сейчас? Слесарем-сантехником?.. – Он снова перегнулся к ней через стол, перейдя на доверительный шепот. – Подо мной сейчас полгорода. Бабки, власть, тачки за пол-лимона баксов… Ты вообще такую сумму представить можешь? Ника покачала головой – такая сумма представлялась с трудом. – Я не выпендриваюсь, – хриплым шепотом продолжал Сова, – мне это на хрен не надо. Я тебе говорю, как реально дела обстоят. Вот. Он умолк. Официант принес закуски. Ника ковырнула прозрачный розовый ломтик – то ли рыбы, то ли мяса, выглядит так красиво, что не разберешь. – Значит, – подняла она глаза, – ты ни о чем не жалеешь? Он усмехнулся – усмешка была похожа на оскал. – Нет, Ника-клубника. Не о чем мне жалеть. Она помолчала еще немного. Потом поднялась. – Ладно, Сова. Тогда прощай. – Э! – заорал он, когда Ника уже выплывала из зала. – А чё приходила-то? Не оборачиваясь, Ника пожала плечами. Телохранители приподнялись, готовые немедленно вернуть беглянку, Сова махнул им рукой: – Вольно, пацаны. Можно закурить и оправиться. Поезд пришел в Петербург утром. Соседи по купе, возвращавшиеся из Москвы, всю ночь не давали спать – пили коньяк и рассуждали о том, что столицу непременно вернут в Петербург, а Москва – большая помойка. После этих разговоров гипертрофированная помпезность Московского вокзала, ясно выражавшая всю ненависть питерцев к столице и приходящим оттуда поездам, вызвала у Ники тяжкий вздох. Уточнив у служащего вокзала полученный адрес, Ника предварительно заглянула в ближайшую парикмахерскую. Там ей чуть не выдрали все волосы, но результат оказался даже лучше, чем ожидалось – зеркало отразило помолодевшую лет на пять Нику, невыспавшуюся, нервную, но все такую же пленительную, как раньше. По сравнению с нарядной Москвой вторая столица угнетала серостью стен, обшарпанными фасадами и разбитым вдрызг полотном дорог. Ничего общего не было в нынешнем Петербурге с тем городом, в который она приезжала лет десять назад. На такси – знай наших, Питер! – она доехала до Мариинки, нашла старый дом с классическим двором-колодцем. На ее звонок долго не отвечали, потом послышались шаркающие старческие шаги, мелькнул и погас свет в дверном глазке. – Что-то не узнаю… – сказали за дверью растерянно, – вы к кому? – К Роману, – ответила Ника, чувствуя, как моментально пересохло в горле. – А Романа нет, – ответили удивленно. – Это Ника, – сказала она. – Анастасия Ивановна, вы меня помните?.. Заскрежетали замки, дверь открылась. Низенькая седая женщина смотрела на Нику настороженно. – Чего это вдруг? – спросила она довольно сурово. – Романа повидать хотела. Но если его нет, я могу попозже… – Роман в Австралии, – поджав губы, сообщила хозяйка. – Уже третий год. Приезжает нечасто. Ника растерялась. Она как-то не думала, что лентяй Ромка может вдруг куда-то уехать, тем более в Австралию. – Входи. – Анастасия Ивановна распахнула дверь пошире. …Кофе варить в этом доме умели. Ника рассеянно крутила в руках чашечку, разглядывая гущу на дне, сложившуюся непонятными символами – крестики, кружки, загогулины, по которым кто-то умеет читать судьбу. – Я не хотела делать ему больно, – говорила она тихо. – Просто… Анастасия Ивановна, вы Ромкина мать, вы не поймете, наверное, что кто-то может его не любить… Я видела, какой он добрый, как заботится обо мне, но это было не то… Он и в двадцать пять оставался маленьким мальчиком, у него были какие-то безумные проекты, мне тогда казалось – совершенно нежизнеспособные. Он как будто не жил, а играл в жизнь, понимаете? В сущности, я его так и воспринимала – как мальчика, не как мужчину. – Зачем ты приехала? – спросила хозяйка, колупая ногтем пластиковую скатерть. – Попросить прощения, – ответила Ника честно. Ее несостоявшаяся свекровь шумно вздохнула, подперла лоб рукой, глядя в стол. – Ох, Ника, если б ты знала, что с ним тогда сделала… Господи, как же он убивался!.. Он ведь вены резал. – Голос женщины задрожал, она быстро вытерла глаза. – Пить пытался, да, слава Богу, не получилось… Год, наверное, был сам не свой. Я его утешать пыталась, даже знакомить с другими девушками пробовала. А он мне – мама, мне никто не нужен, мне без нее жить незачем… А потом – как подменили. Сменил работу, в гору пошел, изобрел один аппарат, все никак не запомню названия, в Австралию его пригласили поработать. Познакомился с хорошей женщиной, дочке их второй год, скучаю по ней – жуть!.. И знаешь, Ника, – она наконец посмотрела на гостью, – он приезжал, месяца два назад. Мы с ним старые фотографии достали… Так вот, он твое фото взял, долго так глядел, глядел, улыбался, потом и говорит – вот, мол, мама, если б не эта женщина, я бы так никем и не стал. Это, мол, она мне тогда сказала – ты не мужик, ты ничего в жизни не стоишь, это, мол, я из-за нее работать начал, в люди вышел… Ну, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло… Ты куда, Ника?.. – Спасибо вам, Анастасия Ивановна. Мне пора. Ничего не получалось. Соседка, обидевшаяся на Нику за то, что та не пригласила ее на день рождения, вместо веселого застолья отправилась гулять с собакой и нашла по дороге браслетик – «неширокий такой, с камушками, ну, вроде как стекляшки беленькие». Однако стекляшки эти она снесла ювелиру, и браслет оказался платиновым, а камешки – самыми что ни на есть бриллиантами, крупными и чистыми, как звезды над морем. Браслет был продан за такую цену, что у Ники мурашки по коже пошли. Коллега на работе, у которой Ника зубами выдрала заветные академические часы, маялась избытком свободного времени и нехваткой финансов. Как добыть недостающих денег, она так и не придумала, зато с толком использовала появившееся время – пошла на шейпинг, похудела на пятнадцать килограммов, очаровала в новом весе довольно привлекательного мужчину со средствами и теперь собиралась замуж. Ученик, бестолковый и хамоватый, матери которого она прямо заявила о полной неспособности отпрыска к языкам, бросил ненавистную английскую школу, перешел в спортивную и выиграл юношеский чемпионат страны по легкой атлетике. И о ком бы она ни вспоминала, у кого бы ни просила прощения – над ней только смеялись. Выходило так, что все обиды, которые она кому-то нанесла, оборачивались благом. Она обижала людей – и жизнь их менялась в лучшую сторону. Об этом размышляла Ника, вычеркивая последний из списка своих грехов. Больше каяться было не в чем, а задания гадалки она так и не выполнила. Да вообще ничего она не выполнила в своей жизни. Замуж не вышла, детей не родила, подвигов не совершила, любви настоящей не испытала. Жизнь ли ее обделила или сама упустила свои шансы – что теперь гадать, а только жаль себя, единственную и любимую, такую одинокую и несчастную, всеми брошенную, жаль до слез… И Ника заревела. Бог с ними со всеми. Не у кого было ей просить прощения, кроме себя. Это себя она обидела, обездолила – своей гордыней, завистью, глупостью… Это себя надо было жалеть и спасать, и шла бы лесом дура-гадалка со своими дурацкими наставлениями! Она рыдала долго, вдохновенно – покуда не зазвонил телефон и Лиза, голос которой она едва узнала, не пригласила ее стать крестной матерью младшего сына. – Почему я? – сразу перестав плакать, удивилась Ника. – Ну… – Лиза, судя по голосу, улыбнулась. – Крестные родители – они как бы немножко ответственны за нравственность крестника, за его порядочность и вообще… Кума-то мы давно нашли, а вот с кумой проблемы. Даньке пятый год, а все некрещеный – искали подходящую женщину. Нашли. – Меня?! – Ага! Я Сашке рассказала, что ты приходила. Рассказала, зачем. Он говорит – это ж кем надо быть, чтоб и за десять лет не забыть свою вину, прийти прощения просить? В общем, решили мы, что вторую такую не найдем. Так что соглашайся – долго парню нехристем ходить?.. И вообще, Ника, не пропадай больше… …Открыв дверь, Тамара не прошла, как всегда, в комнату, указав пришедшим на деревянную скамью, а уставилась на гостей. Вид посетителей ясно говорил, что явились они сюда прямиком из загса, где только что зарегистрировали законные супружеские отношения. Лицо женщины, сияющее и счастливое, показалось ей как будто знакомым – должно быть, приходила уже. К ней частенько наведывались клиентки с молодыми мужьями, просили погадать на будущую семейную жизнь – но чтоб прямо в свадебном платье, в фате… – Спасибо вам! – Невеста протянула ей букет в хрустящей обертке. – Вы так мне помогли! Я тогда все сделала, как вы сказали. И вот… – она прильнула к плечу мужа, – я егонашла. – Сверившись с выражением лица супруга, засмеялась: – Или он меня. В общем, мы друг друга нашли. – Где? – глупо спросила Тамара. – На крестинах. Крестили чудесного мальчика. – А! – понимающе кивнула Тамара, как будто что-то припомнив. Еще раз поблагодарив, молодые ушли. Тамара захлопнула дверь и уставилась на букет, который держала в руке. В коридор вышла дочь и встала, привалившись к косяку. – Я что, кому-то посоветовала крестить мальчика? – спросила гадалка. Дочь пожала плечами. – Смотри-ка ты… – Тамара усмехнулась, раздумывая, куда бы пристроить букет. – Это еще хорошо кончилось, – лениво протянула Вероника, накручивая на палец прядь черных волос. – Завязывала бы ты, мать, со своими гаданиями. А то насоветуешь что-нибудь, а клиент возьмет и помрет – посадят ведь! – Не каркай! – буркнула гадалка, засовывая букет в пыльную вазу. – Или просто кто-нибудь вычислит, что ни фига ты не умеешь, а только врешь всем, – продолжала нудить дочь. – У нас сейчас сколько за мошенничество дают? – Много ты понимаешь! – взорвалась наконец Тамара. – Ты что, не видела – счастливые приехали, спасибо, мол, вам, и все такое… Умею – не умею, гадаю – не гадаю, какая разница-то? Главное – клиентка довольна… И вообще, иди уроками занимайся!.. Она хлопнула дверью, унося в кухню вазу с букетом. Дочь пожала плечами и пошла, вихляя бедрами, в свою комнату.Жертва
По меньшей мере четыре человека предупредили о том, что он ее ищет. По меньшей мере десятерым она «по секрету» рассказала о том, что собирается о нем написать. По меньшей мере полгорода знали о назревающем конфликте – его развязки ждали со дня на день. Она завалилась на кровать, подвинув телефон поближе – на случай, если он позвонит. Пятый день в этом дурацком городе, и уже абсолютно нечего делать – только ждать. Она обошла всех, кто хоть что-то мог сказать о нем, хорошее или плохое. Старо как мир: негодяем и душегубцем его называют обиженные, отлученные от кормушки, отцом родным величают приближенные, особо настаивая на определениях «крепкий хозяйственник» и «свое дело знает». Эти «крепкие хозяйственники» ей хорошо знакомы, чуть не в каждом регионе сидит по крепкому хозяйственнику, все мудры и опытны, а страна все нищает и нищает. Итак, легенда проста: журналистка столичной газеты прибывает в регион, чтобы лично убедиться в бесчинствах, творимых местным руководством, и рассказать всю правду возмущенной общественности страны. Это легенда для бедных. Для нее важно другое. Местный царек, отец родной всему региону – старый, уставший человек с гибкой спиной. Он ничего не решает. Тот, кто решает за него, не числится среди первых лиц здешней администрации – советник царька, не более. Серый кардинал местечкового разлива. На фиг никому не нужно в Москве разбираться в этой иерархии. Просто есть заказ – дискредитировать кардинала, а через него и царька за три месяца до региональных выборов. План примитивен, а потому может сработать. О том, что она находится тут и собирает свежие сплетни, кардинал был извещен в первый день ее приезда. Некие люди уже связывались с ней, намекали на бесперспективность работы, советовали бросить эту затею – она отвечала вежливо: «Не думаю, что должна это с вами обсуждать». Она ждала звонка кардинала. Четыре дня прошло. Впору было самой прорываться на встречу с ним. Если сегодня не позвонит – придется так и сделать, хотя это будет намного хуже. Он должен сам ее найти. Тихо капает вода в ванной. Номер люкс обставлен с жалкой претензией на презентабельность, а кран неисправен, дверца шкафа заедает, на вешалке в прихожей оборваны почти все крючки. Сегодня ей сообщили, что кардинал попросил номер ее телефона. Как в детской страшилке – девочка, девочка, гроб на колесиках уже въехал в твой город и ищет твою улицу!.. Телефон зазвонил. Сердце заколотилось. Она выдержала паузу – второй звонок, третий, – включила на диктофоне «record», сняла трубку и ответила лениво: – Слушаю… – Здравствуйте! – Незнакомый голос, низкий, бархатный и тоже с ленцой, вызвавшей у нее улыбку – долго ли репетировал? – Меня зовут Андрей Афанасьевич Гвоздецкий… – Голос эффектно умолк. – И что? – довольно натурально удивилась она. – Бросьте, – улыбнулся Гвоздецкий. – Имя вам знакомо. – Допустим… – Не мешало бы встретиться. – Возможно. – Давайте сегодня. Как со временем? Она помолчала, будто припоминая, как у нее со временем. – Ну, сейчас я занята… И буду занята, наверное, до шести. С шести до половины седьмого у меня как раз будет окно. – И все-то в делах, все-то в заботах! – насмешливо посетовал собеседник. – Думаете, толк от этого будет? – Думаете, я буду на это отвечать? – огрызнулась она. Гвоздецкий вздохнул. – Может, у меня на работе? – предложил он. – Нет. – Почему? Потому, хотелось ответить ей, что я прекрасно знаю, как работают в твоем кабинете глушилки, там ничего не запишешь, микрофоны ловят лишь плотный гул помех. – Не люблю бегать по кабинетам начальства. – Хм… Где же тогда? – Где-нибудь. В вашем городе есть приличный ресторан? Шесть часов – время ужина… – Отлично. Значит, в шесть, скажем, у «Митяя». Она прикинула – да, вывеску «Митяя» видела в центре, найдет без проблем. – Куда за вами заехать? – осведомился он. – Сама доберусь. – Бросьте! Холодно на улице, зима все-таки. Машина у меня теплая… – В теплых машинах меня укачивает! Ну да, подумала она, как же, сяду я с тобой в одну тачку, чтоб ты мне в сумку или в шубу «жучков» навтыкал!.. Гвоздецкий помешан на средствах слежения, и так уже третий день она не может выйти на связь с клиентом – телефон прослушивается, гостиничный номер – тоже, перед гостиницей дежурит серая «шестерка», «незаметно» сопровождающая ее во всех поездках… Дорвался бывший гэрэушник до дорогостоящих игрушек, региональная казна хоть и не шибко велика, а на «жучки» и топтунов хватает. – Ух ты, какие мы несговорчивые! – восхитился Гвоздецкий. – Думаю, непросто будет с вами беседовать. – Не хотите, не беседуйте, – ответила она равнодушно, уже понимая, что перебарщивает. – В шесть у «Митяя». Всего хорошего! И первой повесила трубку. Черт!.. Не надо было так выпендриваться! Поменьше надо было агрессии, поменьше. Гвоздецкий – человек с гонором, любит поорать и потопать ногами, но все же не дурак. Так, чего доброго, никакого крику не будет, а только ласковые увещевания. Расхорохорилась, дурочка, устроила словесное фехтование!.. Щеки горели. Она выключила диктофон – ничего путного записать не удалось. Взглянула на часы – начало пятого. Есть время привести себя в порядок и еще раз обдумать предстоящий разговор. Подошла к зеркалу. Что вызывает у людей гнев? Противодействие им. Но одно дело, когда противодействует некая слепая сила, а совсем другое – когда реальная молодая женщина, да еще симпатичная. На красивых людей орать сложнее. Уродливое бесполое существо унизить куда проще. Значит, роковую красавицу вымучивать из себя не стоит. Серые брючки, серый свитерок. Английский костюм за триста долларов пусть ждет следующей командировки. Стерла с ногтей лак, с лица – краску. Макияж занял минут сорок. Впрочем, макияжем это назвать трудно, скорее – театральный грим. Получилось то, что надо: некрасивая, наглая и тупая. Серая кожа, тусклые глаза. Смотреть противно. Достала из сумочки фотографию. Вполне симпатичный мужик. Лицо серьезное, волевое, твердый подбородок, острый взгляд. Просто герой фильма про советских разведчиков! Даже как-то неловко с таким воевать. Постаралась вспомнить все, что о нем слышала. Тридцать семь. Разведен. Жены или официальной любовницы не имеет. Интересно, почему. Впрочем, с таким характером да с такой внешностью постоянная спутница вряд ли ему нужна – он их, поди, каждый день меняет. Словом, козел. Образование высшее – Московский Краснознаменный военный институт. В дипломе написано – военный переводчик. На самом же деле – специалист по агитации и пропаганде в тылу врага. Два иностранных языка, английский и арабский. Опыт работы за рубежом. Несколько лет в Главном разведуправлении. Господи, что он делает в этой дыре?!. Да, чужая душа – потемки… Действует так, как учили. То есть – как в тылу врага. В каждом кабинете администрации края стоит «жучок». Лично проверяет все слухи, бытующие в администрации. Его стараниями сняты три зама губернатора. Сам же губернатор водворен четыре года назад на этот пост, опять же его, Гвоздецкого, стараниями. Создал полтора десятка фирм, постоянно получающих заказы от края на производство и поставку всякой дряни. Дрянь поставляется по ценам, завышенным в десятки раз, иногда же и вовсе не поставляется. Навар большей частью уходит лично Гвоздецкому, кое-что, конечно, и губернатору перепадает, и еще кое-кому, но это мелочи. За четыре года выкачал из края пару десятков миллионов. Не рублей. Губер его, похоже, побаивается. Не сразу сообразил, с кем связался. А когда сообразил, поздно было – сдаст Гвоздецкого, значит, сам сядет. За нецелевое использование бюджетных средств. За взятки. Много за что – если Гвоздецкий заговорит. А пока он молчит, все спокойно, и никакие ревизии ничего доказать не могут. Что еще?.. Ах да: груб и несдержан. На этом, кажется, и погорел в ГРУ. На это и вся надежда. Ее предупреждали с затаенным ужасом – будет давить, будет угрожать, не стоит вам с ним встречаться… Нет уж, если будет угрожать – встречаться действительно стоит. …Начало шестого. Она достала из сумки замшевый футляр, вынула блестящую серебристую машинку. Это, конечно, не из шпионского арсенала, но штучка достаточно компактная и надежная. Почти плоский квадратик чуть больше мини-диска. Микрофон-петличка цепляется на бюстгальтер – там, где будет меньше всего заметен. Под свитером не видно вообще ничего. Главное, чтоб провода не размотались и не вылезли из кармана. Для этого она закрепляет их тремя булавками – на лифчике, на поясе брюк и в глубине кармана. Брюки достаточно широки, чтобы рекордер остался в кармане незамеченным. Туда же кладется зажигалка – доставая ее, незаметно отжимаешь кнопку «пауза», и начинается запись. Она проверила рекордер – работает как зверь, пишет тишайший шепот с расстояния в десять шагов. Только бы в «Митяе» не орала музыка! Впрочем, шесть часов – время для ресторана раннее, публики еще нет, вряд ли кто-то будет врубать музыку на полную катушку. С микрофоном между грудей чувствуешь себя как-то по-особенному. Честное слово! Что-то вроде того, что в детстве чувствуешь, играя в казаков-разбойников. Маленькой она редко играла в такие игры, все чаще – в дочки-матери, как и положено тихой девочке. Интересно, что будут делать с записью? Ей было сказано: твое дело – его разозлить, довести до угроз, все записать. Дальше мы разберемся сами, что делать с записью угроз, адресованных государственным чиновником независимой журналистке. Господи, неужели еще кто-то верит в независимые журналистские расследования?.. То, что она сейчас делает, никакого отношения к журналистике не имеет. Да и вообще вся ее работа не имеет к этому отношения. Подобный заказ она получила впервые. Обычно все проще – ей дают фактаж, она просто пишет статью, которую потом кто-то где-то размещает. Ее материалы появляются в ведущих изданиях под десятками псевдонимов. Все они сплошь разоблачительные, гневно повествуют о злоупотреблениях, издержках и пережитках. Нельзя сказать, чтобы все это было враньем – писать приходится на основании реальных документов, каждый факт перепроверяется десятки раз. Но то, что она пишет, и не совсем правда. Вот Иванов, подлец и мерзавец, как следует из ее статьи. С этим поспорить трудно. Но кто бы из доверчивых читателей знал, что статью эту заказывал Петров – едва ли не больший подлец и мерзавец, чем в красках расписанный Иванов. Правда, если она вообще существует, это все вместе – вот, скажем, правда в том, что Иванов и Петров, два подлеца, на каком-то клочке суши наступают друг другу на ноги, пытаясь поделить деньги или власть, или и то и другое. А каждый сам по себе факт, будь он хоть трижды достоверным, никакая не правда, а вообще не пойми что. …Без двадцати шесть. Она вышла на улицу, поймала такси, назвала адрес. Серая «шестерка» отъехала от крыльца гостиницы и двинулась следом. Ей никогда не приходилось видеть тех, о ком она пишет. Писать о совершенно незнакомом человеке все-таки проще, чем о том, которого узнал лично. А вдруг Гвоздецкий окажется настоящим обаяшкой? В голову лезли совершенно непрофессиональные мысли. Нет, Гвоздецкий скорее всего обыкновенный вор. Человек, ворующий из регионального бюджета довольно большие деньги. Это факт. Но материал об этом заказан человеком, о котором смело можно сказать то же самое. Заказчику надо растоптать Гвоздецкого, занять его место, поставить вместо одного пластилинового губернатора другого. В чем же тогда смысл? Убрать одного вора – затем, чтоб на его место вскарабкался другой?.. Она посматривала в зеркало заднего вида. Серая «шестерка» куда-то запропастилась. – Что вы там все высматриваете? – спросил таксист. – Что, «хвоста» боитесь? Пошутил, называется. – А чего его бояться? – в тон ответила она. «Шестерка» вынырнула наконец из-за громоздкого джипа и снова пристроилась в хвост такси. Слава Богу, а то уже она волноваться начала: не случилось ли чего с хваленой наружкой? «Митяй» оказался достаточно близко, подъехали без десяти шесть. Лучше было бы отъехать подальше и подождать в машине, но «шестерка», уже не скрываясь, почти приперла такси к крыльцу ресторана. Ничего не оставалось, как пройти внутрь. Она выбрала столик – так, чтобы видеть вход в зал. Рекордер был включен, оставалось лишь нажать на «паузу», чтоб он заработал. Это можно будет сделать, когда появится Гвоздецкий. Музыка слышалась едва-едва, помех для записи не будет. Рассеянно просматривая меню, она повторяла про себя вопросы, которые обязательно следовало ему задать. Дурацкие вопросы. И затея дурацкая. С чего она взяла, что в полупустом ресторане, где слышно почти каждое слово, он позволит себе распалиться, дойти до угроз? Может, придется самой ему нахамить, вызвав ответную реакцию? Она вдруг подумала, что будет, если она, сделав нужную запись, расскажет ему об этом. Можно будет ее продать – за большую сумму, чем та, что предложил ей заказчик. Что после этого сделает с ней заказчик? Да ничего. Она – шестерка, с такими не связываются. Не предложат другой работы, только и всего. От первого брака у Гвоздецкого есть сын, уже почти взрослый. Говорят, он о нем заботится. Видятся часто, недостатка в папином обществе и папиных деньгах мальчик не испытывает. Ей было шесть лет, когда развелись ее родители. После развода отец только однажды приезжал к ней, привез игрушек, конфет, сводил в кафе-мороженое – больше она его не видела. Какое-то время платил алименты, потом перестал. Ей стало обидно, что гад Гвоздецкий оказался лучшим отцом, чем ее собственный. А что будет, если просто ничего не записывать? Не подставлять человека, и все тут? Не то чтобы она вдруг воспылала приязнью с Гвоздецкому, просто интересно было. Ей заплатят, но ровно половину. Этого не хватит, она хотела отложить немного, заплатить за квартиру, пора бы и раскошелиться на новые ботинки… А что, интересно, случилось бы, встреть она Андрея Гвоздецкого при других обстоятельствах? Скажем, он сам бы ее нанял – например, поработать против ее нынешнего заказчика. Или просто встретились бы они случайно вот в этом ресторане, вот в этом городе, куда она приехала бы совсем по другим делам. Он почти красавец. Говорят, высок ростом. Хорошо сложен. Голос чудесный – ей всегда важно было, какой у мужчины голос. Неглуп, образован, обеспечен. Наверное, она попросту бы в него влюбилась, вот так. Теперь же ей придется подзуживать его, нарываясь на хамство и угрозы. Выслушивать, изображать испуг. Придется отдать заказчику диск с записью и получить взамен хрустящие зеленые бумажки. Потом скорее всего придется писать материал о негодяе Гвоздецком. Заказчик сам разместит это в какой-нибудь газетке, приплатив редакции за «политическую подоплеку» статьи. Она вздохнула, посмотрела на часы. Без двух минут шесть. Он должен быть пунктуален – все-таки бывший военный. Через две минуты он придет. Она сидит тут как дура со своим раскрашенным, как у дуры, лицом. Тоже мне, Мата Хари. Лучше бы она выведала у Гвоздецкого какую-нибудь страшную тайну. Для этого сначала надо войти в доверие. Может быть – влюбить его в себя. И даже – Бог ты мой! – переспать с ним. Для этого надо быть коварной обольстительницей, роковой красавицей, порочной до мозга костей. Да, эта роль ей, пожалуй, нравилась больше. Но – ничего не поделаешь, приходится выполнять ту работу, за которую платят. Спрос, будь он неладен, рождает предложение. Ровно шесть. Она опустила руку в карман, готовясь включить рекордер, впилась глазами в дверной проем. Никого. Говорят, Гвоздецкий – неплохой пианист. Это как-то не вяжется с военным образованием, но само по себе довольно симпатично. Ее всегда восхищали люди, способные извлечь из рояля нечто большее, чем собачий вальс. У пианистов – красивые руки. Интересно, как в человеке уживаются полонезы Огинского и страсть к воровству бюджетных денег?.. Шесть ноль две. Никого. Странно, что он все-таки опаздывает. С другой стороны, в непунктуальности есть что-то человеческое., Люди, никогда никуда не опаздывающие, внушают ей страх – люди они, в конце концов, или раз и навсегда заведенные машины, никогда не сбивающиеся с ритма?.. Шесть ноль пять. Господи, как же глупо сидеть вот так в пустом ресторане с микрофоном между грудей и ждать красивого мужика с единственной целью – поскорее его подставить и получить за это деньги!.. Шесть ноль семь. – Вы будете делать заказ? – осведомился официант. Она оторвала взгляд от дверей зала. – Нет. Лицо официанта выразило удивление. – Человек, которого я ждала, не пришел, – пояснила она. – Скажите, я могу от вас позвонить? – Телефон там, – ответил официант, теряя к ней всякий интерес. Она набрала номер телефона: – Это я… Добрый вечер. Плохо. Он не явился. Нет, вряд ли. Вряд ли, говорю, придет. Да, конечно, я помню… До встречи. Она быстро оделась, вышла на улицу, пошла прочь от ресторана с этим дурацким названием. Отойдя шагов на десять, услышала за спиной скрежет тормозов. Серый «БМВ» остановился у крыльца «Митяя». Высокий мужчина в сером пальто выскочил из машины и, на ходу взглянув на часы, торопливо вбежал в ресторан. Она постояла немного, глядя ему вслед, и пошла себе дальше, раздумывая, когда теперь подвернется следующий заработок и хватит ли его на новые ботинки. Серая «шестерка» тихо тронулась следом.Девочка с персиком
Лето стояло сухое, теплое, очень славное. Как-то раз, возвращаясь с работы, я особенно долго ждала автобус. Народу на остановке было прилично, от нечего делать я принялась всех разглядывать. Было там, помнится, несколько таких же, как я, теток с кошелками, какое-то мужичье, трое женщин с целым выводком детей, который галдел и роился вокруг своих мамаш, причем трудно было определить, кто именно какой дамочке принадлежит. Я прикидывала так и сяк, мысленно приставляя говорливым попутчицам то одного, то другого. Детки были чистенькие, нарядные, собравшиеся, видимо, с нарядными же мамами для какого-нибудь культурного мероприятия. Одна из девочек, лет семи-восьми, стояла в сторонке, в детской возне не участвовала и ела персик. Она стояла спокойно, как взрослая, молча ела свой персик, на вид чрезвычайно спелый, но ни руки, ни праздничное белое платье не были испачканы его соком. Очень аккуратная девочка. Она ела персик, не спуская с меня глаз. Такие большие, такие серьезные глаза под густой челкой, такая милая девочка. Я улыбнулась ей, но она продолжала молча и бесстрастно меня разглядывать. Нет, не разглядывать – глаза ее оставались неподвижны. Вот почему я подумала, что она слепа. Я спросила ее беззвучно, потому что на шумной улице за десять шагов она не могла меня услышать – не буду же я через всю остановку кричать чужому ребенку, – я беззвучно спросила ее так, чтобы она могла понять по губам: «Вкусно?» Девочка никак не отреагировала. Бедный ребенок! Бедный слепой ребенок! Это солнце, эта яркая листва, разноцветные одежды города – ничего этого не было в ее мире вечной темноты! Я отвернулась, чтобы вытереть слезы. Дети скакали вокруг своих мам, не обращая ни малейшего внимания на слепую девочку, как будто ее не было вовсе. Я не могла оторвать от нее взгляд, я смотрела на нее в упор, пока вдруг не поняла, что она все-таки меня видит, что она тоже смотрит на меня. Я сделала несколько шагов в сторону, и точно – ее взгляд последовал за мной. Я порадовалась чудесному прозрению ребенка, но этот немигающий взгляд начал меня раздражать. За время моих офтальмологических опытов все три мамаши со своим выводком куда-то делись, очевидно, уехали на подошедшем автобусе. Девочка, значит, была не их. А чья? Я покрутила головой в поисках потенциального родителя, но ничего подходящего не нашла. Эта девочка ничья, сама по себе девочка, которая ждет автобус и кушает персик. В это время подошел мой номер, я полезла туда и сразу оказалась у заднего окна. Автобус тронулся. Девочка стояла на остановке и смотрела мне вслед. С мыслями о том, какими невоспитанными, хотя и аккуратными, и красивыми бывают чужие дети, и о том, что мои собственные мальчишки, возможно, вот так же разъезжают безнадзорно и пялятся на прохожих, – с этими мыслями я благополучно доехала до дому. Свернув во двор, я вдруг увидела белое платьице, ровно срезанные густые волосы и детскую руку, держащую загорелый плод. Я, конечно, долго брела со своими авоськами, и девочка вполне могла меня догнать на подошедшем автобусе – кто же не знает, что они ходят именно так: ждешь, ждешь, а потом появятся целых три штуки, – она вполне могла и перегнать меня на последнем пешеходном отрезке. Мальчишки мои никуда не ездили, сидели дома и ждали меня. И муж меня ждал, и целая гора немытой посуды, и немалая куча мелких дел. Дела я переделала, мы поужинали, посмотрели телевизор. Перед сном муж вышел на балкон покурить, я пошла следом, чтобы рассказать, что будет аванс, что на этот аванс обязательно надо купить младшему кроссовки и что сегодня на остановке я видела странного ребенка. Он курил, облокотясь на перила, и я облокотилась рядом. Во дворе было уже тихо, темно, и только на качелях раскачивалась девочка в белом платье, светясь в темноте. «Это, наверное, она, – сказала я. – Вон там, на качелях». Он тоже посмотрел, но без очков ничего не увидел. Мы еще немного постояли, белое платьице продолжало раскачиваться, потом мы пошли спать. На следующий день я снова увидела девочку на остановке, потом недалеко от конторы, в которой я служила. Она была все в том же белом платье, очень чистенькая и хорошенькая, и снова ела персик. Я решила, что ее семья, вероятно, недавно переехала в наш двор, потому что раньше я эту девочку у нас не видела, значит, раньше ее не было – не заметить этого ребенка нельзя. А в районе конторы она, видимо, учится или ездит туда, за тридевять земель, на какую-нибудь гимнастику или хоровой кружок. И она, видимо, болеет чем-нибудь таким, от чего народная медицина советует персики, – вот мама и дает ей на дорогу. В тот же день я встретила девочку еще раз на остановке, потом во дворе, потом, на другой день, в очереди за хлебом. И каждый раз она была неизменно в белом платьице, которое у нее ничем не пачкалось. И каждый раз она ела персик и в упор смотрела на меня. Что-то такое было в ее глазах, взгляде, какая-то отрешенность, что ли, какая бывает в глазах вундеркиндов. Во всяком случае, у моих мальчишек ничего такого в глазах не было. Я поинтересовалась у моих сыновей насчет этой девочки, но мои сыновья ответили мне, что никакой такой девочки они во дворе не замечали и вообще никаких девочек не замечают, очень надо. Ну что ж, она была еще маленькая, а мои дети уже втихомолку покуривали и давно распрощались с детскими играми. Она ни с кем не играла во дворе, эта девочка. Ни дети, ни взрослые не замечали ее. А я думала, что, может быть, она ездит каждый день к черту на кулички, чтобы по нескольку часов кряду сражаться с роялем на дому у какого-нибудь знаменитого педагога, или рисовать, или с недетским упорством штурмовать науки. Правда, у девочки в руках не было ни папки с нотами, ни сумки – вообще ничего не было, кроме персика. Я встречалась с ней по нескольку раз в день. Она буквально вырастала на моем пути. Мне часто хотелось заговорить с ней, но всякий раз что-то мешало – то между нами проходили люди и она успевала скрыться, то я отвлекалась. Как-то раз я возвращалась с работы чуть раньше обычного, девочки на остановке не было. Я забеспокоилась. В последнее время я привыкла чувствовать себя немножко ответственной за чужого беспризорного ребенка, с которым Бог знает что может случиться в большом городе. Слева, недалеко от остановки, оживленный перекресток. Когда загорается красный, ближняя к остановке сторона улицы относительно пустеет, на дальней же выстраивается длиннющая очередь автомобилей. И вот я возвращалась с работы и стояла на остановке, когда зажегся на светофоре красный и с противоположной стороны улицы, ловко огибая тормозящие машины, побежала к остановке девочка в белом платье. Я замерла, глядя, как она лавирует между бамперами, пробираясь ко мне. Я закричала ей: «Стой!» – но она продолжала двигаться. Ожидающие обернулись на меня, как будто они сами не видели девочку, бегущую среди машин. Никто из водителей не засигналил ей, никто не попытался остановиться. «Стой на месте!» – закричала я снова. Но девочка не слышала меня. Прямо напротив остановки, в нескольких метрах от тротуара, с ее ноги слетела сандалия, и девочка остановилась ее подобрать, а слева уже заворачивал потный, пыльный, огромный «икарус». Я рванулась к ребенку, чтобы выдернуть его из-под колес. Закричали люди, автобус уже тормозил, но двигался еще быстро и мощно. Я бы успела, но девочка с персиком вдруг кинулась в обратную сторону, и я за ней, и под визг и крик, под скрежет тормозов и вой клаксона налетел на меня горячий лоб автобуса. Откуда-то снизу выскользнуло небо и закружилось, останавливаясь, завораживая своим светом. Это неправда, что в последний миг проходит перед вами вся ваша жизнь и лица близких людей. Ничего этого нет. Нет суеты вокруг обмякшего тела, нет лужи густой крови, растекающейся из-под затылка, нет боли, нет страха – только небо, наполняющее тебя светом. И никто, никто из людей, сбежавшихся к моей смерти, никто из миллиардов живущих людей не видел и не мог видеть маленькой девочки в белом платье, девочки с персиком, позвавшей меня в это огромное, светлое, удивительное небо.Лунная вода
Я не была у бабушки несколько лет, и вот наконец собралась. Приехала поздно вечером, было совсем темно, и бабушка, не разглядев меня в темноте, даже не хотела сначала отпирать калитку. Мне едва удалось убедить ее, что это именно я, ее любимая и единственная внучка Марина, томлюсь под забором и прошусь в дом. Были бурные слезы на радостях, сетования на долгое отсутствие, а на следующий день бабушка решила созвать соседей, чтобы похвастаться взрослой внучкой, только что закончившей институт. К моменту, когда я проснулась, на столе исходила паром пшенная каша с тыквой, стыл молочный кисель. Эти блюда я ела только у бабушки, потому что больше никто не умел их готовить. А на плите в это время уже что-то булькало в четырех кастрюлях сразу, а в духовке что-то пеклось, и полным ходом шло приготовление к большому обеду. К вечеру собрались гости. Их было много, и решительно все помнили меня маленькой и, безусловно, сопливой девочкой, говорящей смешные слова, бегающей по двору с голым задом и яростно спорящей о том, что «я хохлушка, а не кацапка». Последнее воспоминание особенно грело бабушкину душу. Как водилось на хуторе Борисовка, меня довольно бесцеремонно разглядывали, щупали мои волосы, неожиданно для всех ставшие светло-золотыми, и обсуждали, за кого именно из хлопцев Борисовки лучше выдать меня замуж. Матери упомянутых хлопцев сидели тут же за столом и разглядывали особо придирчиво. Активное внимание жителей Борисовки утомило меня. Многих из них я вовсе не помнила, других помнила смутно. В хате, несмотря на открытые окна, стояла невозможная духота, до тошноты пахло едой, потом и самогоном. Я вышла во двор. Бархатное небо светилось миллионами звезд. Таких крупных, чистых звезд я не видела больше нигде. И вправо, и влево, и во все стороны от Борисовки простирается ночная степь, распаханная под пшеничные поля. Село в полсотни дворов, которое и называется хутором, засажено деревьями, низкорослыми, нарядными и исключительно полезными – грушей, сливой, жерделями, вишней и шелковицей. Из бесполезных – тополя да ивы. Я вышла со двора и отправилась по узкой коротенькой улице за хутор, туда, где пыльная грунтовая дорога вела через поле, предназначенное для выпаса. Там росли маки, куриная слепота, цикорий, а сейчас, в это время года, должна была цвести маленькая невзрачная травка, которую звали здесь ночной фиалкой. Да, она цвела. В темноте ее не было видно, но нежный сладкий запах этих цветов, подымаясь от земли, затмевал все другие запахи. Я сошла с дороги, по колено забрела в шелковую траву, смутно припомнив, что где-то здесь должна обитать и спутанная, как мочалка, желтая трава, которая, если к ней прикоснуться, оставляет на теле язвы и волдыри. В это верили все дети Борисовки. Уже взрослой я отыскала эту травку в ботаническом атласе – никакой ядовитостью она не отличалась. Но все же до сих пор было боязно коснуться ее голой щиколоткой. Когда я вернулась, гости уже расходились. Бабушка успела обидеться на меня за то, что я исчезла. Несмотря на то что я почти не пила за столом, мне как-то разом стало нехорошо, одолела слабость, ноги подкашивались, глаза слипались – и, не дослушав бабушкиных обид, я рухнула в постель. Проснулась я в полной темноте от мелкого навязчивого стука собственных зубов. Меня знобило и подкидывало так, что скрипела кровать. Губы горели, кости выкручивало – я разболелась. Бабушка не спала, возилась на кухне, готовя мне уксусное растирание. Градусник сошел с ума и показывал почти сорок, импортный аспирин не помог, уксус не помог тоже, не помогло кислое травяное питье, которое бабушка принесла мне в керамической кружке. Кружку я помнила с детства, я помнила, как не раз уже стучала в жару зубами о глиняный край, как все это не раз уже было. Лица соседей кружили передо мной в красном полумраке, слышались отдаленные голоса, комната наполнялась людьми, и каждый говорил о моем детстве. Маленькая лобастая девочка с восторгом ковырялась в тарелке борща, вылавливая кусок пожирней, девочка была лысой – вчера меня стригли железной машинкой, я орала и вырывалась, бабушка держала меня сильными руками, уговаривая, что вырастут новые волосики, густые и кудрявые, стол стоял во дворе, стол был покрыт пестрой клеенкой, компот разливали в коричневые кружки, бабушка отгоняла от них мух и ос, ос я боялась и кричала, солнце лилось сквозь листву, такое яркое, что больно было глазам… – Та нет же ж неяких мух, Мариночка, кровиночка моя, ой, та шо ж ты… Бабушка всхлипывала надо мной, успокаивала мои руки, я на миг приходила в себя и снова проваливалась. Я стояла в зарослях камыша, тянулась на цыпочках к его коричневым качалкам. В озере водились пиявки, пиявок я тоже боялась, вода в озере была темно-коричневая, как бабушкина кружка, и на ощупь твердая, гладкая, холодная. «Прыгай с разбегу!» – кричали мне, и было непонятно, как же можно прыгать, я разобью эту воду на кусочки, глянцевые сверху и пористо-матовые на разломе, я лучше лягу на эту воду, пахнущую фиалкой, лягу животом и грудью, покрепче прижмусь лбом к холодной поверхности… Я открыла глаза. Холодная рука – не бабушкина, бабушка всхлипывала в изножье постели – лежала у меня на лбу. – Вы врач? – спросила я у старушки с головой, обвязанной чем-то белым. – Та на шо ж нам той врач? – удивилась она. – Зараз усе пройдет… Чуешь, вже проходить? Холодок ее ладони остудил мою голову, холодок потихоньку спускался к груди, к животу, к ногам, его было так много, хватило на всю меня. – Не узнала бабу Веру? – спросила бабушка, высмаркивая остатки слез в передник. – Не узнала, – честно ответила я, – здесь темно… – И не треба, – засмеялась баба Вера, подымаясь. – Ты спи, бильше ломать не буде. Чуешь, Васильевна, – обратилась она к бабушке, – я з ранку ще прийду, поставим твою унучку на ноги… Спи! И я уснула. Утром тело еще ныло, кружилась голова. Но никаких признаков простуды не было, было вообще непонятно, что стряслось со мной ночью. «Сглазили, – просто объяснила бабушка. – Милентьевна, поди, сглазила, или Манька-паскудница. Боны такие. Нычого, зараз баба Вера прийде помогти». Баба Вера пришла вскоре, выдворила бабушку из комнаты, велела смотреть в окно, а сама бродила по комнате, что-то шептала, чем-то брызгала по углам и на меня. Наконец она объявила, что все сделано, отныне ни одна черная душа меня не сглазит, и они с бабушкой отправились во двор пить сладкое вино из шелковицы – еще вчера я заметила в бабушкиной кладовке четыре бутыли. Цивилизация находит странное отражение в жизни хутора Борисовка. С большим миром их связывает в основном телевизор, но жизнь, показанная по телевизору, воспринимается как что-то постороннее. В Борисовке своя мода, свой счет деньгам, свои понятия о власти и политике. Язык состоит из дикой смеси русского и украинского, и выглядит это как издевка над обоими языками. Женщины Борисовки рано становятся матерями, а потом и бабками. В тридцать лет они покрывают головы платками, чтобы не снимать их уже до самой смерти. Из обуви здесь предпочитают тапки без задников – их легче переобувать, без конца шныряя из дома во двор и обратно. В этих тапках вырастают, вырабатывая особую походку с подволакиванием ног. Баба Вера очень похожа на остальных жительниц Борисовки, и все же что-то ее отличает от всех прочих. Ну, разумеется, главная ее отличительная черта – то, что она лысая. Совсем лысая – ни бровей, ни ресниц, а голову она всегда туго обвязывает платком. Говорят, такой она была смолоду. И тем не менее у бабы Веры есть муж, дед Иван, дочь Лидка и внучка Ленка, похожие друг на друга, как родные сестры, ибо дочь старше внучки всего на пятнадцать лет. – Вже и правнучка е, – засмеялась баба Вера на мой вопрос о семье, – вже два роки ей, Шуркой звать. – Лена замуж вышла? – осторожно поинтересовалась я. – Ага, вышла, – засмеялась баба Вера снова. – Вышла и назад зайшла. Шурке три месяца було, як воны развелись, чертяки. Ленкина мать, Лидка, родила дочь и вовсе без мужа. В Борисовке такие фокусы были в новинку. Баба Вера погоревала, но вскоре свыклась, и когда Лидка пошла в разнос, загуляла, бросив дочку на руки родителям, баба Вера, вопреки борисовским традициям, отказалась поливать дочь на всех углах грязью. Будь она простой бабой, житья ей не стало бы за такое пренебрежение общественным мнением. Но баба Вера была незаменимым человеком. Она снимала сглаз и порчу, лечила «припадочных» детей и даже, говорят, ворожила. Помимо этого, просто пользовала травами всех болящих, что было очень важно, ибо до ближайшей аптеки было два часа езды на велосипеде (другого транспорта в Борисовке, если не считать единственный частный «Запорожец», не было). Так что, с одной стороны, бабу Веру уважали, а с другой – побаивались, за глаза называя ведьмакой. Поди поругайся с человеком, если она запросто может извести и твоих свиней, и твой садик-огород, и тебя самого. Примеров «изведения» на хуторе пока не было, но обитатели Борисовки строго держались того мнения, что все может быть, если имеешь дело с человеком, связанным с потусторонними силами. – Баба Вера, а как вы этому всему научились? – спросила я. – Чему? – хитро улыбнулась она. – Ну вот… лечить как выучились? – Лечить… Ты ведь знаешь, шо я лысая? – спросила она вдруг. – А знаешь, от чого? Як мене було рокив семнадцать, я у баню пошла. У нас у Марьяновке (а я з Марьяновки сама) баня була одна на усих – жили-то бедно. От пошла я у баню… В бане мылась какая-то старуха, не из марьяновских – «к родычам приихала». Увидев юную бабу Веру в предбаннике, старуха загляделась на ее роскошные волосы и завистливо похвалила. Потом вернулась в парилку, как будто что-то забыла там. Раздевшись, баба Вера последовала за ней и успела увидеть, как старуха шептала что-то над бочкой с холодной водой. Баба Вера была комсомолкой, в порчу не верила и смело вымылась. После бани стала расчесываться – волосы полезли кусками: «Лизли, лизли – та й уси и вылизли!» – Бона мне приснилась потом, я вже в Борисовку до Ивана приихала, вже Лидка була. Сниться, шо старуха та до мене пидходе та й гребень тягне – шоб я, значить, обратно взяла. Мне б его взяты, а я спуталась – и тикать!.. Потом казалы, шо вона у то время вмирала, грехи замаливала. Хотела з меня проклатье снять, а я, дура, не далась. Желая вернуть былую красу, баба Вера решила сама овладеть ворожбой, нашла в соседнем хуторе бабку, что лечила травами и читала заговоры – «Хорошая була людына, усе людям, усе людям…» Она показывала бабе Вере лечебные травы, учила нужным словам… – Баб Вера, а ворожить вы научились? – спросила я с замиранием сердца. – Ще чого! – построжела она. – Ты не слухай, шо люди мелють. Не разумиють, а мелють. Ворожить – то с нечистой силой дела иметь, прости, Хос-с-споди, дуру старую! – перекрестилась бабка. – А людей лечить – надо шоб сердце чистое було, шоб Бог тоби помогал… – И баба Вера перекрестилась снова. – Ворожить… Тьфу! К вечеру полегчало вовсе. Мы ужинали в хате, доедая вчерашние пироги «з ягидьмамы». – Де вчора ходила? – спросила бабушка. – На дорогу. Ой, бабуль, как тут красиво, особенно ночью… Пахнет так – как в сказку попала! – Чем пахнет-то? – Фиалкой ночной, или как ее там… Я по этому запаху скучала, даже, знаешь, покупала крем такой – он сам по себе дрянной, а пахнет этими цветами, покупала чтоб нюхать… – Кажуть, от этого запаха люди с ума сходят, – встревожилась бабушка. – Да ну тебя! – Я те дам – ну! – рассердилась бабушка. – Кажу тоби – люди розум теряють от того цветка. И Верка вон… – Бабушка осеклась. – Какая Верка? Баба Вера, что ли? А что она? Бабушка долго отказывалась продолжать, но в конце концов сдалась и поведала, что баба Вера приворожила своего мужа, деда Ивана, этой самой фиалкой и какой-то лунной водой. Как она это делала и что за «лунная вода» пошла в ход, добиться не удалось – очевидно, бабушка и сама этого не знала. – Она ж говорит, что не ворожит никогда, – усомнилась я. – А ты и веришь! – всплеснула руками бабушка, – А шо тады Иван на ней женился, не знаешь? На лысой-то? Чи девок других не було? Такий красавец був, полхутора по нем сохло – а он з Марьяновки Верку лысую привел!.. А скильки раз вин от нее уходив – вертался, як Серко с хвостом поджатым… Нет, Мариночка, тут дело такое… – И бабушка махнула рукой. Было темно. Меня неудержимо тянуло на улицу. Я пошла, на этот раз в другую сторону – к дому бабы Веры. Во дворах, почуяв мои шаги, ленивым лаем перебрасывались собаки. Борщом тянуло от одного дома, сивухой – от другого, очевидно, гнали самогон, подгоревшим вареньем – от третьего. В маленьких окнах синим светились телеэкраны. Обычный вечер на хуторе Борисовка. «Доця, йды у хату!» – кричал кто-то, и девичий голос совсем рядом в темноте отвечал: «Зараз!» – а рядом с этим голосом тихо говорил что-то ломкий юношеский басок. И повеяло ночной фиалкой. Справа, за черными силуэтами деревьев, смутно белел домик бабы Веры. Сама баба Вера стояла на крыльце, из-за ее спины падал на дорожку желтый луч. Я остановилась. – Йды до дому! – негромко позвала баба Вера. – Слышь чи ни? Кому кажу? Йды, спать лягай! Двор безмолвствовал. – Иван, – снова позвала баба Вера, – чи оглох? Дед Иван наконец разразился в ответ пьяной руганью. – Як знаешь, – спокойно ответила баба Вера и закрыла за собой дверь. Бормоча и шатаясь, дед Иван начал приближаться к калитке. – Так и помрешь, – разобрала я, – як кобель на привязи… Бу-бу-бу, в бога мать… Ось, дывысь, бу-бу-бу, шо вона с тобой зробыла, бу-бу-бу, окаянная, бу-бу-бу… – Голос постоял в раздумье у калитки. – Ведьмака! – И дед Иван покорно направился к дому.Тайна исповеди
И буду вечен я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.Записка была коротка и деловита: «Сударыня! Крайне необходимо повидаться с Вами по делу, не терпящему отлагательства. Жду Вас завтра в полдень на углу (такой-то и такой-то) улиц. Александр Пушкин». Эту дикую записку принес мне встрепанный посыльный лет двенадцати. На все вопросы он лишь бубнил: «Говорить не велено» и «Не могу знать» – да ковырял носком рваной кроссовки коврик в прихожей. Я его отпустила. Надо мной подшутили. Но кто? Почерк был решительно незнакомый: довольно неряшливый почерк человека, привыкшего много писать, – мелкий, неровный, бегучий. Чтобы шутку разъяснить, я отправилась назавтра в условленное место. Бакенбард не было, это точно. Не было ни крылатки, ни цилиндра, ни трости. Был тщедушный, отягощенный огромным портфелем курчавый человечек, приветливо замахавший мне. Розыгрыш спланирован тщательно. На тропининский портрет, пожалуй, и не похоже, но уж от Кипренского-то не отличишь. Копия. Один в один. Только без баков. Он был суетлив и рассеян. А вот это – явная недоработка: вэпэзээры (великие писатели Земли Русской) так себя не ведут. Потоптавшись, поулыбавшись, мы добрались до скамеечки и сели. – Ну, Александр Сергеевич, – начала я, закуривая, – шутка почти удалась. Кто это вас надоумил? – Я так и знал, – он всплеснул руками, – я знал, что вы не поверите, в это невозможно поверить. Я говорил им… – Кому – им? – Им, – шепнул он заговорщицки, глазами указав вверх. Вверху было чистое умытое небо, оживленное кучкой облаков. Славная выдалась осень, очей очарованье, багрец и золото. В леса одетое здание, невидный особнячок прошлого века, одно оставалось зеленым. То был самый… скажем так: самый странный рассказ, который мне приходилось слышать. Он, Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837), прожил краткую, но чрезвычайно яркую жизнь, став в результате жертвой любви, светских интриг, горячей неуемности южной крови и условностей гнилого дворянского воспитания. Смущаясь, он рассказал мне, что жизнь, собственно, не ограничивается датами, выгравированными на надгробии. Даты – фигня на постном масле. Оказывается, в тот самый миг, когда вы озираете прощальнымвзглядом мир, который собираетесь покинуть, и испускаете последний вздох, – в тот самый миг и начинается самое интересное. Ваше тело и ваша душа претерпевают ряд метаморфоз, описывать которые мой собеседник наотрез отказался. Его просто передернуло при упоминании об этом. Понятно было только, что ни одна из существующих религий не сообщила человечеству на этот счет ничего похожего на правду. Выходило так, что там никто не обращает внимания – веришь ты в Бога или нет. Слюнявый либерализм! – Самая странная и самая дикая особенность того света, – разглагольствовал он, откинувшись на спинку скамьи, – состоит в том, что Судья Небесный принимает во внимание не сами ваши дела и поступки, будь они добрые или дурные, а только те чувства, которые вы пробудили ими в своих ближних. Если мерить все мерками вашего времени, это похоже на сбор характеристик с места работы и проживания. Причем в расчет берутся одни лишь субъективные впечатления о вашей персоне, даже самые предвзятые и категоричные… Вы можете себе представить, что это значит – суммировать все впечатления, вызванные человеком у всех, кто когда-либо его видел? Родителей, друзей, сослуживцев, случайных прохожих, кухарок и разносчиков газет… Работа гигантская, чудовищная, даже если усопший прожил не более двадцати лет, редко выходя из дому по причине скоротечной чахотки. Что же говорить о тех, кто дотянул до преклонных лет, являясь публике там и сям, вращаясь в свете и обрастая все новыми знакомыми?.. И что говорить обо мне, о котором судачили тысячи лиц, в глаза меня не видевших? – вздохнул он, разглядывая свои ногти. – Неудивительно, что там, у них, из-за меня возник ужасный спор… Там, у них, никак не могли решить, куда же пристроить вышедшего в отставку гения. Когда о любом другом давно составили бы уже точное представление да и забыли бы, пожелав мира праху его, имя Пушкина продолжали трепать на всех перекрестках России. Пушкин умер – и как бы не умер, поскольку его народ твердо решил оставить Пушкина в вечно живых. По достижении определенного срока в небесных канцеляриях заканчивается сбор подписей «за» и «против», выносится некое решение. Но Пушкин А.С. (1799-1837) застопорил там всю работу. Слишком много нашлось желающих на этом свете поразмыслить о его месте в литературе и истории, о его роли в воспитании нового поколения, о его мнениях относительно тех вещей, коих он своим мнением отродясь не касался. – Вы только представьте, – говорил он грустно, – второе столетие истекает с тех пор, как меня схоронили. И что же? За это время они пропустили столько народу, что голова кругом идет. И заметьте, сударыня, всем вынесли какой-нибудь приговор. Всем. И только мы втроем – Гоголь, я да Федор Михайлович – все эти годы протомились в ожидании. И сами измучились, и надоели всем… – Как же? – подивилась я. – Как же так? Только трое? – А кто ж еще? – пожал он плечами. – Ну-у… – Я замялась. – А вот, скажем, Лев Николаевич… – Оставьте! – Курчавый человечек брезгливо махнул рукой. – Лев наш Николаевич – зегкало гусской геволюции! – передразнил он очень похоже, – положителен до мозга костей. И как ни злилась на него его Соня, как ни рыскала с жалобами – общественное мнение перевесило. Отдыхает давно, мир его праху. – Интересно. – Я старалась побороть наваждение и выглядеть иронично. – А если не из литературы? Если вот, скажем, о великих тиранах прошлого… – Нерон? Ульянов? Джугашвили? Шикльгрубер? – подхватил собеседник тоном приказчика, предлагающего новый товар. – Увольте, матушка, даже говорить не хочу! С тиранами там разговор короткий. Над сколькими при жизни надругался – столько покойников на том свете и отомстит. Сто пятьдесят миллионов каленых прутов в задницу – это вам не… Ах, простите, сударыня, увлекся… – Собеседник стыдливо хихикнул, но глаз был озорной. – О чем это я? – продолжал он, теребя пальцами щеку, словно пытаясь в забытьи подкрутить бакенбарду. – А!.. И вот мы, значит, втроем там засели, да так надолго, что мочи ни у кого уже не было нас терпеть. Это ж мы только в энциклопедиях – классики, а на самом-то деле – народ неспокойный, с выдумкой… В общем, кончилось у Судьи Небесного терпение. И решил он отправить меня обратно к живым. Ненадолго, конечно. Дабы я сам выкарабкался из этого щекотливого положения. Дописал все недописанное, досказал недосказанное – словом, раз и навсегда отбил охоту писать обо мне исследования, публиковать досужие домыслы и не нужные никому толкования. Вот, взгляните… Толстенная рукопись легла на мои колени. Это была именно рукопись – более пятисот нумерованных страниц, исписанных уже знакомым мне мелким, неровным почерком. «Пушкин Александр Сергеевич. Исповедь» – значилось на первой странице. Листы были широкие, шершавые, странного формата, с большими полями, текст пестрел твердыми знаками, ятями да ижицами. Пятьсот страниц от руки – это уже не походило на розыгрыш. Пятьсот страниц от руки – это черт знает что такое! – Мне некуда было это снести, – бормотал он, глядя в сторону, – меня везде приняли бы за сумасшедшего. Никаких документов, доказательств… Мне и самому порой кажется, что весь этот полуторавековой кошмар – только бред. И вот я пришел к вам. Мне посоветовали – не важно, кто. Ведь, если я не ошибаюсь, вы служите секретарем господина Кириллова? Ну как я не догадалась раньше?! – Вы хотите это издать? – Я ткнула пальцем в рукопись. – Вы хотите, чтоб я отнесла это Кириллову? – Ну конечно! – воскликнул он радостно. – Конечно, издать! За время работы секретарем «Независимого издательства Кириллова» я повидала немало просителей. Несмотря на то что я занималась чем угодно, но только не литературными делами, обо мне упорно ходили слухи, что я как раз самый необходимый молодому писателю человек. Надо, однако, отдать ему должное – столь изобретательного просителя мне еще не приходилось видеть. Какие старания были приложены! Какой роскошный маскарад!.. Но маленький человечек смотрел на меня так доверчиво и так по-детски, что я сжалилась. Пушкин так Пушкин, нынче и не такие псевдонимы придумывают. Обещала показать рукопись кому следует, настаивать на выяснении личности не стала, подарила визитку и распрощалась. В ту ночь мне не удалось выспаться. Продираясь сквозь дебри чужого почерка, я, фразу за фразой, вычитывала рукопись, досадуя на изыски старорежимной орфографии. Чертов клоун!.. После десятой страницы дело пошло быстрее, и я уже не могла оторваться. К трем часам я покончила с текстом да так и просидела до утра, силясь понять, что же такое я прочитала. «Русофил ли Пушкин?», «Масон ли Пушкин?», «Христианин ли Пушкин?» – вопрошали названия глав. Глава «Женщины, которых я любил» занимала страниц восемьдесят – список имен да краткие характеристики. Все подавалось с такой непосредственностью, что оставалось только дивиться нахальству автора, осмелившегося писать от лица поэта. Но главное было в том, что, сколько бы я ни вчитывалась в эти строчки, сколько бы ни вглядывалась, мне не удавалось найти в них ни тени лжи, ни малейшей обмолвки, позволившей бы облегченно вздохнуть, убедившись в рождении очередной литературной мистификации. «Поэту не должно кричать на всех перекрестках о своих священных правах. За него говорят стихи. Но что делать мне, когда не только любой мой поступок, но каждая строчка, вышедшая из-под моего пера, подвергаются множеству сомнений и толкований? Что делать мне, когда досужий ум неведомого скептика пытается доискаться в моих стихах сокрытого смысла, которого там нет и следа? Что делать мне, когда, по собственному разумению коверкая мои слова, молва приписывает мне те или иные чувства, кои всегда были чужды мне? Одно остается – самому сказать о себе правду». И далее: «Не марайте своей совести, господа, не оскверняйте могил, не пытайтесь обратить покойника в свою веру, обернуть своим союзником того, кто ничем уж возразить не сможет. Все, что должен был я сказать при жизни, я сказал. Не ищите сокрытого смысла – его нет. Не делайте меня государственным мужем – я им не был. Не рядите меня в монашью рясу за то лишь, что слишком часто я поминал имя Божье в своих стихах. Писанье было моей радостью и моим недугом. Каждой строчкой служил я одному – Красоте вечной и нетленной, моему единственному Богу». Я снова и снова перечитывала эти строки, и мне становилось не по себе. Рядом с рукописью валялся распятый том из собрания сочинений, украшенный в качестве иллюстраций факсимиле пушкинских писем последних лет. Убейте меня – я не видела никакой разницы между каракулями врученной мне рукописи и добросовестным оттиском на страничке старого тома. Подделывать почерк, да еще в таком объеме, буковка за буковкой, – зачем? Ночь была чистая, лунная, серебряно поблескивали лапчатые листья за окном… Мне было страшно. Понедельник тянулся, как в дурном сне. Я наделала кучу ошибок в важных бумагах, испортила дефицитный бланк, не узнала по телефону собственного шефа… Наконец, когда на мой стол легли чистенькие копии рукописи и аккуратно переписанный компьютером текст, я решилась и, порывшись в записной книжке, набрала давно забытый номер. «Приезжайте, посмотрим», – сказали мне. Я приехала туда вечером, уже темнело. Дряхлый старик, средней величины светило науки уже в отставке. Ходит с трудом, жалко морщится, прислушиваясь. Нацеливает на собеседника большое желтое ухо. Огромная квартира, огромные шкафы забиты книгами – редкие издания, многие рассыпаются уже – пыль, тлен… Я выложила на стол пугающе толстый сверток и рядом – папочку с компьютерной распечаткой. Хорошо, что старик не стал ничего спрашивать, а просто предоставил меня самой себе и принялся за чтение. Я не сводила с него глаз. Прошел час. Другой. Он читал медленно, слегка чему-то усмехался, вздыхая и охая. – Эх, молодежь, – вымолвил он наконец, откладывая рукопись и вздымая на лоб очки. – И чего только не понапишут! Кто автор-то? – Он глянул на титульный лист и залился памятным смехом – точно собака закашляла. – Пушкин? Я подобострастно улыбалась. – Стилизовано неряшливо, лексика не та, синтаксис не тот. – Он укоризненно покачал головой. – Хотя, конечно, интересная работка. Чувствуется, что человек осведомлен. Да… Кое-какие факты, известные только специалистам. Кое-что, насколько я знаю, даже не публиковалось… Но эти измышления о Боге, о поэзии – извините, – он надулся обиженно, – это же полный бред! Я продолжала глупо улыбаться. – А почерк! – гнусно хихикнула я. – Почерк-то как подделан, взгляните! Он потянулся к оригиналу, глянул небрежно, потом еще раз – более внимательно. С неожиданной живостью старик подскочил к одному из шкафов, порылся там, извлек какие-то бумаги. Начал сличать. Улыбка сходила с его лица, уступая место растерянности. Ощупал бумагу, понюхал, поглядел зачем-то на свет… – Где вы это взяли? – Не важно, – ответила я и, видя выражение священного ужаса, занимавшееся на его лице, добавила спокойно: – Мне кажется, это имеет некоторую ценность. Он долго молчал. – Невозможно, – пробормотал он наконец. – Этого не может быть, явная мистификация, новодел. – И тут же: – Оставьте мне это ненадолго? Наверное, такими глазами голодный смотрит на хлеб. Мороз пошел по коже – я поняла, что и он, отдавший изучению пушкинского наследия больше пятидесяти лет, съевший на этом свору собак, – и он не до конца уверен, что перед ним – игрушка, вранье, бессмыслица… – А впрочем, – сказал он вдруг вяло, – это уже маразм. Какие исследования? Какие подлинники? Забирайте свои бумажки и идите, пока меня не хватил удар! Он так разозлился и покраснел, что я забеспокоилась. Более получаса прошло за чаем и вкрадчивыми уговорами, прежде чем вредный старик согласился просмотреть рукопись поподробнее. Чем более умоляющим становился мой тон, тем больше привередничал старик. Сошлись на том, что если мой визит его доконает, я профинансирую похороны и первая пойду за гробом. Все это отрезвило меня окончательно, и по дороге домой я кляла свою разбушевавшуюся фантазию и склонность к авантюрам. Прошло недели две. В воскресенье затрещал телефон – это был старик профессор. – Все, разумеется, нуждается в длительных проверках, – повторил он раз десять. – Экспертиза поверхностная, предварительная, так, знаете, одним глазом… Результаты дикие, ошеломляющие результаты. Совпадает все – структура лексики, состав чернил, бумаги, рисунок почерка… – Главное, что нас беспокоило, – кричал мне в трубку старик, – невероятная сохранность рукописи. Но сегодня, примерно часов с десяти утра… Сегодня с десяти утра с рукописью началось непонятное. На глазах десятка научных сотрудников, собравшихся на совет, она вдруг начала стариться. Страницы желтели, коробились, надрывались и затрепывались края, будто кто мусолил их грязными пальцами полтора века подряд, проступали пятна плесени, выцветали чернила… К четверти двенадцатого процесс прекратился, и теперь она вполне соответствует предполагаемому возрасту. – Можно допустить, что до того, как она попала к нам, рукопись была реставрирована каким-то неизвестным нам способом, – булькал профессор, пенясь слюной и восторгом. – Но допустим, нарушились условия хранения… Словом, восемьдесят из ста, что это подлинник. Я, похоже, этого не выдержу, инсульт обеспечен… Вы что-то сказали? Алло, вы меня слышите?.. Шаги на лестнице. Не дожидаясь звонка, я выскочила в прихожую, распахнула дверь. Мальчишка-посыльный. – Утром просили передать, но вы не открыли. Спали, наверное. Я два раза приходил… Я вырвала у него клочок бумаги и, не успев еще прочитать, поняла. Кто-то приезжал, звонил и стучал в дверь, часто и тревожно гудела телефонная трубка, потом смолкла. Я лежала, уткнувшись лицом в подушку, и плакала – так, как не плачут по живым. Главное – никому ничего не рассказывать. Я придумала шикарную версию того, где взяла рукопись. Мне поверили. Сигнальный экземпляр «Исповеди» стоит на моей полке. Я бросила работу – с того дня, как птичий профиль Николая Васильевича Гоголя примерещился мне в коридоре издательства. Главное – никому ничего не рассказывать. Короткая встреча искалечила мне жизнь. Я не могу думать о будущем. Я не читаю книг. Я пью транквилизаторы и храню в ящике стола маленькую записку: «Спасибо за все. Прощайте. Ваш Пушкин». Он был уверен, что выполнил свою миссию. Он еще не знал, что спустя полгода старый профессор, благополучно избежав удара, примется за новую книгу – «Прозрение Пушкина», полную новых бесплодных попыток, догадок, трактовок… Нет, мой бессмертный гений, люди никогда не оставят тебя в покое. Вечно бродить тебе в сумерках серединного мира, вечно ждать, когда же забудет тебя беспощадная людская молва, перед которой и жизнь, и смерть, и дар – все ничто.А.С. Пушкин
Последние комментарии
5 дней 3 часов назад
5 дней 15 часов назад
5 дней 16 часов назад
6 дней 3 часов назад
6 дней 21 часов назад
1 неделя 10 часов назад