Вацлав Дворжецкий – династия [Яков Иосифович Гройсман] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Рива Левите, Яков Гройсман Вацлав Дворжецкий – династия
Даты жизни
ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ ВАЦЛАВА ЯНОВИЧА ДВОРЖЕЦКОГО
3 августа 1910 – родился в Киеве. Социальное происхождение – дворянин. Национальность – поляк. 1917 – учился в кадетском корпусе. 1918 – учился в гимназии. 1920 – учился в трудовой школе. – вступил в комсомол. – исключен из рядов РКСМ «по причине социального происхождения». 1926-1929 – студент политехнического института. 1926– 1927 – параллельно закончил полный курс театральной студии при польском театре. 1929 – арестован в Запорожье, где на заводе «Коммунар» находился на практике – работал слесарем, токарем, строгальщиком. Осужден «особым совещанием» ОГПУ по ст. 58 УК на 10 лет. Обвинение: участие в студенческой организации «Группа освобождения Личности» («ГОЛ»). 1929-1937 – лагеря ГУЛАГа: Котлас, Пинега – Сыктывкар, остров Вайгач, Соловки, Беломорско-Балтийский канал, Медвежьегорск, Тулома. 1937 – освобожден с «минусом 100». 1937-1940 – актер, режиссер Харьковского драматического театра, Омского и Таганрогского ТЮЗов. 1939 – рождение сына Владислава. 1941 – актер Омского драматического театра. Второй арест, осужден «особым совещанием» на 5 лет лагерей. 1941 – 1946 – Омский лагерь (землекоп, чертежник в мастерской Туполева, руководитель Центральной культбригады). 1946 – освобожден с «минусом 100». 1946-1956 – актер, режиссер Омского драмтеатра. 1946 – рождение дочери Тани. 1955-1958 – актер, режиссер Саратовского театра драмы. 1956 – снята судимость по первому сроку. 1958 – 1970 – актер, режиссер Горьковского театра драмы. 1960 – рождение сына Евгения. 1967-1993 – постоянные съемки в кино. Работа в Горьковской студии телевидения. 1970, 1989 – играл в спектаклях «НЛО» (московский театр «Современник») и «Марат/Сад» (Горьковский академический театр драмы). 11 апреля 1993 – скончался в Нижнем Новгороде. Похоронен на Бугровском кладбище.ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ ВЛАДИСЛАВА ДВОРЖЕЦКОГО
26 апреля 1939 – родился в Омске. 1946– 1956 – учился в средней школе. 1957 – закончил школу в Саратове, поступил в медицинское училище в Омске. 1960– 1964 – закончил медицинское училище, призван в ряды Вооруженных Сил, служил на о. Сахалин. 1964– 1968 – учился в театральной студии при Омском ТЮЗе. 1968-1972 – закончил театральную студию – актер Омского областного драматического театра. 1968– 1969 – снимался в роли генерала Хлудова в фильме «Бег» А. Алова и В. Наумова. 1970– 1978 – съемки на разных киностудиях СССР. 1975 – присуждена Государственная премия Украинской ССР за участие в фильме «До последней минуты». 28 мая 1978 – скончался в Гомеле на гастролях. Похоронен в Москве на Кунцевском кладбище.Валентина Пьянкова HOMO SAPIENS – ЧЕЛОВЕК СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ Последнее интервью
Этот разговор произошел незадолго до телевизионной премьеры фильма «Белые одежды», где Вацлав Дворжецкий сыграл роль профессора Хейфица, восстающего против скудоумия в науке, образ в чем-то сходный, совпадающий с собственной личностью.– Homo sapiens – существо разумное, а следовательно, всему неразумному сопротивляющееся. Так сложилось, что с юности пришлось противостоять обстоятельствам. Мог ли я, скажем, радоваться разорению и уничтожению своего старого дворянского рода, если всегда относился – и отношусь! – к своей родословной с глубочайшим уважением! Мог ли подчиниться большевистским догматам и схоластике, если с детства меня окружали люди одаренные, образованные, интеллигентные! Я видел, как их втаптывают в грязь за их прошлое, за их убеждения. – Не детские ли впечатления и воспоминания уже в 19 лет сделали вас, как сейчас принято выражаться, диссидентом? А по-тогдашнему – антисоветчиком, врагом народа? – До революции для всякого культурного человека было нормальным изучать философов, читать лучшую современную и классическую литературу. А тут, в конце двадцатых, стали сжигать книги. Горели Флоренский, Бердяев, даже «Солнечная машина» Короленко горела. Я учился в Киеве в политехническом институте. И мы создали у себя подпольную группу – «Группу освобождения Личности» («ГОЛ»). Только за создание нелегальных групп тогда давали десять лет. Мы не были террористами, анархистами, мы – читали. Читали много, вслух, в том числе и по ночам, – Спенсера, Ницше, Гегеля в оригинале, Федорова, «Бесов» Достоевского. Все это было строжайше запрещено. – «ГОЛ» и привела вас в ваш первый лагерь? – И это, и мое дворянское происхождение, от которого многие скрежетали зубами. В девятнадцать лет, со студенческой скамьи, меня забрали «туда». Я сейчас анализирую то, что со мной произошло, и вот парадокс: иногда моя судьба кажется мне сложившейся на редкость удачно. «Там» я многое наблюдал, многое увидел и понял. До лагеря мне пришлось заниматься в театре – в глухой Медвежке довелось играть в самой, может быть, великой труппе в своей жизни. Лагеря собирали лучших людей страны, большую часть творческой элиты, цвет науки, там была огромная концентрация порядочности, мужества, доброты и – свободы. Это объективно, поверьте мне, и это не идет ни в какое сравнение с сегодняшней разобщенностью и отчужденностью людей, формально свободных. В Соловках, на Беломорканале, в Сибири – везде, куда меня «перемещали», – мы уже ничего больше не боялись. – Но ведь такое понимание свободы не могло не стать причиной не познавательного, а разрушительного для вашей личной жизни возвращения в ГУЛАГ. – Отбыв срок с 1929 по 1937 год, я оказался на так называемой свободе. По существу вокруг, во всяком случае для меня, была все та же зона, только большего размера и с меньшим числом блестящих людей. Я попал в Омск и стал интенсивно двигаться, интенсивно жить. Так лихорадочно живут люди, когда знают, что это ненадолго. Омск не был режимным городом, поэтому меня приняли в театр – сразу и актером, и режиссером. Там я женился, жена была балериной. Там родился мой первый сын – Владик, Владислав. Ему было два года, когда за мной пришли. Началась война, и Омск тоже стал закрытым. Мне прислали повестку о немедленном выезде. Я отказался уезжать, написал заявление с просьбой не трогать меня, так как я нужен театру, что подтверждали и его руководители. Через три дня после этого заявления меня и забрали. Кому был нужен под боком социально опасный элемент, имевший судимость по решению особого совещания по 58-й статье! Отчетливо помню момент второго ареста. Я купал сына в ванночке. Он был очень болезненным мальчиком. И когда зашли в комнату люди, я только сказал им: «Дверь закрывайте, ребенок простудится». В нашей маленькой квартирке тогда жили эвакуированные, так что посторонние меня не удивили. Поднимаю глаза – стоят трое военных: «Сесть на стул, руки назад…» Перед уходом я обернулся в последний раз: «Владинька, не плачь, я скоро вернусь». Вернулся… Через пять лет. Во внутренней тюрьме допросы, угрозы, унижения, требования подписать какие-то бумаги, доносы. Но я уже был опытен, держался независимо. Наточил на цементном подоконнике отрезок металлической скрепки от ботинок, чтобы в любую минуту перерезать себе вены и уйти из их рук. Вернулся, когда кончилась война. Снова поступил в Омский театр. Семья наша распалась. Сын очень долго не мог меня понять и простить, даже когда меня реабилитировали. Он никогда ни о чем не расспрашивал, а я так никогда ничего ему об этом времени и не рассказывал. Мы сошлись по-мужски, по-деловому и по-товарищески, когда уже и он стал актером кино, познакомился со многими интересными людьми. – Ваш сын, Владислав Дворжецкий, буквально ворвался в кино, ярко и светло, и в памяти остался навсегда. Его уход поразил своей внезапностью и до сих пор как бы покрыт ореолом недосказанности. Знаю, что вы не любите говорить на эту тему, но все же, Вацлав Янович… – Ореол – это хорошо. Но Владислав не был богом. Я некоторым образом причастен к его приходу в кино. Он очень трудно жил. Буквально из жил рвался. И никак не мог вырваться на хотя бы относительную материальную свободу. У него не было даже пальто. И он снимал угол у пожилой ассистентки «Мосфильма». Однажды на банкете, устроенном генералом милиции, отмечали актеров, игравших в фильме «Возвращение «Святого Луки». Санаеву и Дворжецкому вручили почетные знаки милиционеров. Выпивали, закусывали, говорили. Кто-то попросил – дескать, артисты, скажите что-нибудь. Мой сын и сказал «чего-нибудь». Вы, сказал, мне этот знак даете, – и швырнул его генералу через весь стол, – а вы знаете, что я третий год не могу получить прописку, сегодня в одном месте ночую, завтра в другом. А вы мне – знак! Он постепенно становился Homo sapiens. После 69-го года они с Мишей Ульяновым (кстати, Миша учился в Омске в театральной студии, где я преподавал технику речи и художественное чтение) должны были ехать в Чехословакию. Владик так заполнил анкету: где родился – не помню, чем занимался – не помню, отец, мать – не помню, цвет волос – лысый. Он был уже актером Владиславом Дворжецким – и считал это самодостаточным. Без анкет и без виз. И ведь уехал! В Чехословакии после показа большого куска из «Бега», Миша Ульянов не даст соврать, Владика тоже попросили выступить. И он выступил. С тостом. Мол, ввиду того, что я родом из многонациональной семьи – отец поляк, в матери вроде бы течет грузинская кровь, – позволю себе грузинский тост: «Жил человек в ауле. У него дом, жена, дети. И каждый день, и каждый год всё одно и то же, всё плохо. И решил он посмотреть свет. Пошел на запад. Когда солнце зашло, лег спать. Чтобы утром не ошибиться, лег головой по направлению своего пути. Ночью мимо шли люди. И повернули его головой в обратную сторону. Он проснулся, пошел и пришел в собственный аул. А там всё по-старому, всё плохо. Так выпьем за то, чтобы нас не поворачивали во сне». Такой тост в 69-м году, после советского вторжения в Чехословакию, да при дипломатическом корпусе… При Сталине только бы его и видели. Но было все-таки другое время, слава Богу. И когда он работал над Хлудовым, рылся в архивах, познакомился с семьей Булгакова, со многими писателями, поэтами, он стал другим человеком, стал внутренне независимым. Но материальные трудности и вся его неустроенность привели к тому, что однажды во время съемок – инфаркт. А этого не поняли ни он, ни окружающие. И он еще неделю снимался, пока его не свалил второй. Он тогда полгода лежал в реанимации в Ливадии. Тот срыв и предопределил его судьбу. Тут как раз появилась первая в жизни квартира. Кооперативная. Он забрал из Омска мать, дочку. Сыну от последнего, тоже распавшегося брака надо было помогать. И он снимался, выступал на встречах, играл в спектаклях. Получал по сто рублей за спектакль – как много, как хорошо, скоро выкарабкаюсь. Иногда играл по десять дней подряд, до изнеможения, до потери сознания. У меня осталась фотография его последней встречи со зрителями. На следующее утро за ним приехали в гостиницу, чтобы снова отвезти на встречу. А он… Через два дня его похоронили на Кунцевском кладбище в Москве. Ему было всего 39 лет. – Простите, что причинила вам боль, заставив вспоминать. Только ведь вы сами мне как-то говорили, что людям надо или ничего не рассказывать, или рассказывать правду. Как потом сложилась судьба? – Много лет живу в Нижнем Новгороде. До сих пор играю в местном драмтеатре. После 80 лет удостоился-таки чести получить звание народного артиста России. До этого никаких званий не имел. Как видите, много снимаюсь. Только вот с глазами стало плохо. Хорошо бы к Станиславу Федорову попасть, но мне до него не достучаться. Конечно, полностью реабилитирован, иначе как бы мне и моим сыновьям сделаться киноактерами! – Многие узнали молодого актера Евгения Дворжецкого после фильма «Узник замка Иф», где он сыграл главную роль. Доводилось слышать предположения, что Евгений – сын Владислава… – Женя – мой младший сын. Работает в Москве в Центральном детском театре. По тому, что я видел, работает, мне думается, интересно. У него жена, ребенок, он не ввязывается ни в какие политические драки. Во всяком случае до сих пор не ввязывался. И я ему этого делать не советую, как и своей дочери Тане, которая живет в Санкт-Петербурге. У меня заботливая жена, теплый дом. – А жена не возражает, что вы теперь всегда носите бороду? Мне кажется, без бороды вам лучше. – Бороду мне наши кинорежиссеры никак не дают сбрить. Эксплуатируют который уже год этот мой облик. Но я всё равно сбрею, им назло. Может, дадут роль мягкого и покладистого дедка или молодящегося пижона в джинсах. Сколько можно воевать во всех ипостасях, в том числе и в актерской!
Не успел – вылечить глаза, сбрить бороду, сыграть покладистого дедка… Он умер в дни премьеры на телевидении «Белых одежд». Роль профессора Хейфица была его 90-й ролью на экране. «Вечерний клуб». 17 апреля 1993 г.
Рива Левите СОРОК ЛЕТ И ТРИ ГОДА
Очень трудно говорить о человеке, с которым прожито почти 43 года, в прошедшем времени. Попробую просто вспоминать в более или менее хронологическом порядке, насколько удастся. Вацлав Янович был человек с юмором, рифмоплет и страшно любил всякого рода афористические высказывания. И всегда мне говорил: «Риченька, записывай, тебе пригодится». Я улыбалась, отмалчивалась, мне казалось, что время просто идет своим чередом, мы вместе и так будет всегда. А оказывается, что совершала действительно большую глупость, не записывая за ним. Иначе рассказ был бы много интереснее. Он любил писать письма, слава Богу, их осталось очень много. Однажды я отдыхала в Рузе, в доме творчества актеров под Москвой, одна: сын был в пионерском лагере, а Вацлав Янович – на гастролях. Вдруг в столовую приносят телеграмму. И тот, кто принес, так загадочно улыбается и говорит: «Не волнуйтесь, в этой телеграмме ничего страшного нет, и вообще я хотел бы ее огласить». Я пожала плечами: «Ну, пожалуйста».Хочу сказать несколько слов о родителях Вацлава Яновича и близких родственниках. Родители его были чистокровными поляками. Папа по происхождению -дворянин (корни рода восходят к временам восстания Костюшки), по образованию агроном, мама – домохозяйка. Она жила с нами в Саратове и какое-то время в Горьком. Прежде жили они под Киевом, в Ирпене. Можете представить, какие выпали годы: революция, гражданская война. Маме Вацлава Яновича пришлось испытать очень много. Муж умер во время войны, а сын попал в страшную мясорубку. Женщина она была строгая, замкнутая, безумно любила сына. В ее представлении у Вацлава не могло быть изъянов. Человек она была сложный и во взаимоотношениях с внуками, и с людьми из окружения сына. Она всегда относилась к ним ревниво, требовательно и очень непросто. Скончалась она в Горьком, где и похоронена.
Вацлав Дворжецкий ПУТИ БОЛЬШИХ ЭТАПОВ
ТЮРЬМА
Киевская Лукьяновская тюрьма – «Лукьяновка». С. К.– 7-2. – Следственный корпус, седьмой коридор, вторая камера. Одиночка. Ноябрь 1929 года. С пересылки привезли ночью, в «черном вороне» (Ч. В.) – это большая закрытая железная грузовая будка с одиночными отсеками внутри и охраной сзади. Процедура оформления заняла часа три. Формуляр: фамилия – имя – отчество, год рождения, место жительства, работы, родители, родственники, оттиски пальцев рук, цвет волос, глаз, рост, национальность, образование… Дальше – фото, стрижка, баня. И все время один. Почему один? Чувствуется дыхание множества людей, запах цирка и паленой серы, старых лежалых тряпок и пота человеческого. Вот почему один: в одиночку привели. Узкая высокая камера с железной койкой у стены, такая же табуретка и в углу ведро… Зачем ведро? (Позднее я узнал, что это «параша».) Дверь захлопнулась, загремел засов, зазвенели ключи, замок. Заперт! В двери – форточка, в форточке – глазок. Сзади, высоко в нише, – узкое окно, решетка, на нише – глубокая трещина (царапина). Это след от пули. Толщина стены, видимо, больше метра. Пол цементный – пять шагов вдоль, два поперек. Лампочка электрическая над дверью под потолком. Всё… Что дальше?.. Вещей у меня никаких: взяли на улице. Родители ничего не знают… Будут искать, конечно… Новая, другая жизнь начинается. Фаза. Страница! Новая глава – в 19 лет! Бог знает, что ждет впереди, но уже ясно, что прошлое рухнуло, что будущее полно тяжелых неизвестных испытаний. Надо быть готовым ко всему самому худшему и надо выстоять, выдержать, вытерпеть. И вдруг: тук, тук, тук! Что это? Стучат в стенку! Послышалось? Нет! Опять стучат! Со временем (а времени хватало) в сознании оставалась какая-то закономерность, последовательность: вначале много стуков подряд («Вызов»!), затем стуки в определенном ритме («Слова»!). И всегда – завершение в ритме «ламца-дрица-ламца-ца» («Конец»!). В чем же ключ? Однажды в туалете оказался обрывок бумаги, на нем написано: «буквы 5 х 5». Потом (не сразу) осенило: «Это же расположение букв для перестукивания!» Скорее бумагу, карандаш! Расчертить, расписать буквы по клеткам. А теперь попробовать записать какое-нибудь слово цифрами-стуками на бумаге. Самое подходящее и короткое– «Привет»! «П» – это третья строчка, пятый ряд – «3 – 5», «р» – четвертая строчка, первый ряд – «4– 1». И дальше «и» – «2 – 4», «в» – «1-3», «е» – «2-1» и, наконец, «т» – «4 – 3» – «Привет»! А как же паузы между буквами? Сообразил, что ровный ритм, который часто повторялся, мог означать эти паузы. А периодически повторяющиеся три удара – конец слова. Обратил внимание и на то, что только 25 букв из 33 вошли в таблицу. Догадался, что не вошли те, без которых в крайнем случае можно обойтись: вместо «э» – «е»; вместо «ю» – «у»: вместо «щ» – «ш», вместо «й» – «и», а «ь» и «ъ» не нужны. До всего этого пришлось догадываться месяца два. А теперь можно пробовать! Ну, с богом!.. Сначала постучать пальцем по книжке – потренироваться тихонько. «Вызов» – тук, тук, тук! Пауза (ждать ответа). Так… теперь слово «Привет» – шесть букв. Выдержать ровный ритм… медленный темп, чтобы не сбиться. Ну: раз, два, три – паузочка, раз, два, три, четыре, пять – пауза, дальше: 4-1, 2 – 4, 1-3, 2-1, 4 – 3 – три стука. Еще раз! Еще раз! Ритм выдерживать! Не сбиться бы! Теперь можно постучать в стенку… Вдруг не ответит?! Вдруг надзиратель услышит? Смелее! Тук, тук, тук, тук… тишина… (А сердце колотится…) И вдруг: «тук, тук, тук, тук»! – ответ! Начал: 3 – 5, 4-1, 2 – 4, 1-3, 2-1, 4 – 3. Тук, тук, тук. И «ламца-дрица-ламца-ца» (залихватское)! Пауза… как понял? И вдруг оттуда сразу быстро: «Привет!» – то есть 3 – 5 и т. д. Ура! Значит – правильно! И еще стуки, много, но ничего пока непонятно. Это только потом, через полгода легко удавалось «читать» стуки на слух. Даже отдельные стуки из других камер в другие стенки. «Окно в мир» открыто! Постепенно стало известно всё: фамилии, профессии, возраст всех моих «соседей». О «делах» никто не сообщал, а новости с воли приходили. Открывшаяся возможность общения очень поддержала, укрепила дух. Одиночка. Окно, видимо, на юг, так как лучи солнца в одно и то же время, в середине дня проникают и ложатся ненадолго на стенку. Было интересно отмечать карандашом эти следы. За тринадцать почти месяцев на стене получился «веер» полосок… На бетонной стене много «отметок». Камера, в которой, между прочим, сидел Бауман («Грач – птица весенняя»)… А вот гравировки вязью: «Из-за политики украинской вышиваннои сорочки невинно здесь томился русский инженер». Камера стала уже домом родным. Особенно когда возвращаешься после допросов – длительных, изнурительных, мучительных. Сразу стучишь в стенку, сообщаешь или узнаешь новости… И книги есть, и бумага, и карандаш, и читать-писать можно, только свет очень плохой. Тусклая лампочка светит под потолком день и ночь. А книги приносит заключенный библиотекарь с надзирателем. Выбирай: «Анти-Дюринг», Пушкин, Спиноза, Жюль Берн. Много книг, которые на воле изъяты. Например: Отто Вейнингер, Ницше. Как раз то, за что забрали и посадили в тюрьму. Теперь, в ходе следствия, уже выяснилось, в чем «дело». Следствие – это отдельная тема. Потом… А «дело» серьезное. Студенты – пять человек в возрасте 18-19 лет – образовали кружок «ГОЛ» – «Группа освобождения Личности». Что мы там делали? Собирались изредка вечерами у кого-нибудь на квартире или в общежитии, читали Гегеля, Шопенгауэра, Спенсера, вслух читали. Разбирали, спорили. Говорили о свободе мнений, о свободе совести, о праве на убеждения, ратовали за открытые дискуссии, за свободу слова и печати, за свободу разных партий, за демократию, против диктатуры. Было много наивного, даже малограмотного, но много было честного, чистого в спорах, мыслях. «Хорошо было до революции! Было с кем вести борьбу: царь, помещики, капиталисты, всякие угнетатели и эксплуататоры. Но теперь? Советская власть! Все враги свергнуты. А свободы нет! Плохо живем! Почему? Кто виноват? С кем бороться конкретно? Как бороться?» Программы никакой не было, плана никакого не было. А что-то делать надо?! Во-первых, энергии до черта, потом – запретов много. А когда пошло интенсивное «избиение» нэпа – совсем стало невмоготу: и галстук – нельзя, и фокстрот-чарльстон – нельзя, в «строю» все время нужно быть, ругать что велят, хвалить что требуют. Тупость, ограниченность, ритуальность, муштра… «Коллектив! Коллектив! Коллектив!» Масса! А личность? Где она? Что с ней? Интеллигенция замерла. Вокруг – «советские служащие». Если кто из студентов чем-либо выделялся, он – «белая ворона!» Лекции скучные, занятия неинтересные, спорт – ГТО – примитивно, энтузиазм плебейский. Ой, как хотелось расшуровать, раскачать, сдвинуть что-то с прямолинейности, «ковырнуть» корку, заглянуть в середку, взорвать, увидеть, услышать, попробовать… Стоп! Нельзя! Нельзя! Ничего нельзя! Лермонтова нельзя – он шотландский дворянин! Достоевского нельзя – он провокатор! и предатель! Оперу слушать нельзя – это искусство дворян! Ужас! Ну вот и возникла «Группа освобождения Личности» – пять человек, «конспираторы-борцы»… Хотелось что-то открыть, ниспровергнуть, жертвовать всем, рисковать. Было интересно и тревожно носить в себе тайну, быть конспиратором. После 1925 года былая «разноголосица» молодежи стала резко ограничиваться, зажиматься, и уже примерно к 1928 году оставалось место только для комсомольской песни и лозунга: «Кто не с нами – тот против нас!» Для общей массы «общежителей»-студентов политика – это «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», а нэп – это «нэпманы». Все шумело вокруг… Украинские националисты (ОУН), Скрипник, польский театр закрыт, обыски, спекулянты, пятилетка, вредители, индустриализация, «Долой церкви и попов!», Днепрострой, кулаки и… Маяковский! Вот такая «каша»! И стихийно возникали какие-то интеллектуальные кружки. Вот и «ГОЛ» тоже. Но до этого был «АДХ» – «Ассоциация декадентских хулиганов» (срывали плакаты, «вырубали» свет во время собраний), затем «Банда рыжих» (собирались по детекторному приемнику, читали стихи Саши Черного, Хлебникова, Бурлюка, Блока, Маяковского). Так какое обвинение предъявят мне? За что арестовали? Кто донес? Как себя вести? Как? Конечно, независимо, смело, твердо: не бандит, не уголовник. Свобода – вот платформа! Преступления не было! И никого не выдавать! Никто ни в чем не виноват! А страшно… Тюрьма… одиночка… ночь. Скоро допрос. А мысли опять идут по кругу. «Как там родители? Они ничего не знают. Сколько боли, горя им уготовано. И сестру очень жаль. Отец… Господи! Вспомнить страшно, как они трудно-нищенски жили последние годы! А я? Чем я облегчил им жизнь? Что я сделал для того, чтобы они, Родители мои, любимые Мама и Папа, мученики разрухи и голода, труженики мои дорогие, чтобы они были счастливы? Что я сделал?..»СЛЕДСТВИЕ
Ужасно медленно тянется время! День… час… минута… Мучительно… бесконечно. Не вызывают. Не объясняют ничего. Надзиратель молчит. Выводят на прогулку одного, в закрытый дворик, на пятнадцать минут. Два месяца – как десять лет! Шестьдесят дней и шестьдесят ночей… один. Мысли, мысли, мысли… Знают ли родители, где я? В Запорожье ведь задержали, на улице, и в квартиру не пустили за вещами. В подвале каком-то на соломе ночевал. На работе ничего не знают… В кузнечном цеху только стенгазету закончил. К празднику, к Октябрю. Не успел вывесить!.. Сволочи! Я им говорил – буду жаловаться! Молчат. И ремень брючный забрали. Три рубля халвы купить! Ведь хотелось! Не купил… а теперь куда их, три рубля?.. Из подвала еле-еле слышно кто-то поет: «Ты жива еще, моя старушка, жив и я. Привет тебе, привет!..» Гады! И поесть не дали… Который час, интересно?.. Люсенька… Вчера утром письмо получил. Не ответил… Отобрали письмо… Фу! Солома какая-то вонючая… Холодно… Темно… Утром загремели засовы, принесли поесть… Не могу… – Выходи с вещами! Какие вещи? Штаны в руке, чтобы не свалились… Куда? Может, выпустят? Как же! Знал бы, когда забирали, что это через адских десять лет будет, – сбежал бы! А ведь зря не сбежал! Можно было: в поезде повезли, в общем вагоне. Один охранник. И не связан был, и ремень вернули, и ничего не писали… А паспортов в то время не было еще вообще. Думал, ошибка. Разберутся – отпустят. Такие вот мысли и сейчас даже, после двух месяцев одиночки… А тогда? В Киеве повел меня мой охранник пешком по Бибиковскому бульвару, в сторону Бессарабки. Очутился я в большом зале, а там – битком! Еле протиснулся. Сидели на полу, спина к спине, коленки в коленки. Всю ночь так. Сосед справа, пожилой, в пенсне, форменная фуражка инженера, говорит: – Все сегодня поступили. Киевляне. Угостил меня бутербродом. Памятная ночь. Человек двести пятьдесят… Утром разобрали, развезли. В одиночке хуже – как в гробу… Поговорить бы с кем… На допрос не вызывают… Послезавтра новый год – 1930-й… Вдруг: «На допрос!» Как так? Ведь 31 декабря! От Лукьяновки до центра (управление ГПУ) в «воронке» далеко. А там: «Руки назад!» И по лестнице наверх. Один этаж, два, три. Пролеты перекрыты сеткой (чтобы не броситься вниз головой). Все это как во сне и в то же время все осознается четко и ясно. За письменным столом молодой человек в штатском. Расписался. Отпустил конвоира. Велел сесть. Стул в двух метрах от стола, прикреплен к полу. Настольная лампа с зеленым абажуром. Уютно. Вежливые вопросы. Приятный голос: «Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения…» – и т. д. Всё аккуратно записано на листке «Протокол допроса». Рядом папка с какими-то бумагами. Пауза… Долго перелистываются какие-то бумаги… Следователь внимательно читает, перечитывает, останавливается, задумывается, покачивает головой, ухмыляется, иногда внимательно поглядывает на меня, опять возвращается к бумагам, постукивает как бы в раздумье пальцами по столу, вздыхает… долго так… Тишина. Часы на стене тикают и… сердце. Я ведь еще ничего не знаю! Первый раз. Что-то где-то когда-то читал, но… это со мной! И я не знаю, что все это игра. Думаю, что там, в бумагах, которые он так внимательно просматривает, что-то про меня написано! Что, ну! Говори! Спрашивай! Бесконечное молчание. И вдруг щелкает выключатель, в лицо мне ударяет яркий свет. Я уже не вижу человека за столом, слышу холодный голос, резкие слова: – Имейте в виду – органам известно всё! В ваших интересах ничего не скрывать, признаться во всём, не пытаться нас обмануть! – Я ничего не знаю… В чем вы меня обвиняете? Я ни в чем не виновен… – Органы ГПУ никого зря не арестовывают! Ваше увиливание от чистосердечного признания будет расценено как враждебный выпад! – Я не знаю, в чем мне признаваться… – А вы признавайтесь во всем, – перебивает следователь. – Назовите всех и не надейтесь, что вам удастся что-нибудь скрыть от нас! Нам все известно! Свет гаснет. – Всё изложите вот на этой бумаге и распишитесь. Входит еще один человек. Меня переводят к столику у стены, на котором бумага, перо, чернила. – С вами останется дежурный следователь, я скоро вернусь. Ушел. Тот, другой, сел на его место, закурил: – Пиши, пиши давай! Что писать? Чего они хотят? Что им известно? А может, ничего не известно, может, поклеп какой? В чем могут обвинить? «ГОЛ» – это, конечно, «преступление», мы это знали и собирались тайно, но, во-первых, действия никакого не было, а во-вторых, никто же не знает про «ГОЛ», кроме нас, пятерых. Может, сболтнул кто? Из наших донести никто не мог! Если действительно «ГОЛ», я все возьму на себя. А может, на заводе что-то случилось? Там, кажется, лозунг какой-то сорвали недавно. Кто-то портрет Троцкого на демонстрацию вынес… А может, наша «Банда рыжих»? Павлика мы уже неделю не видели, может, его раньше забрали? Или, может, каникулы в Шепетовке? Там граница рядом… Коля Мовчан тогда предупреждал – не ходите на свадьбу. Мы пошли. Нас тогда в сельсовет привели. Мы студенческие билеты показали… Черт его знает! Что же мне писать? Ничего не буду! Пусть делают что хотят! Сидел я, сидел у столика и мучился… А «дежурному», видимо, нужно было идти Новый год встречать. .. Меня увезли обратно в тюрьму. Здравствуй, «родная» камера. Каша холодная… Уснуть надо. Попробуй, усни… Еще хуже, еще тревожнее стало… Это надолго… Надо жить! Со следующего дня я стал систематически заниматься гимнастикой и ходил по камере десять тысяч шагов. Обязательно десять километров ежедневно! Нечего ждать! Это надолго! Надо жить! Месяц никуда не вызывали. Ни писем, ни передач, ни книг. «Следователь не разрешает». Приходил начальник тюрьмы: «Какие жалобы?» Какие могут быть жалобы? В соседних камерах та же картина. (Я уже перестукивался.) Продолжается истязание томлением, сомнениями, неясными тревогами… С ума можно сойти! Наконец, повезли на допрос. Ночью. Со сна. Снова следователь начал меня «пугать». – Обстоятельства осложняются. Если вы будете продолжать так себя вести, придется ужесточить условия содержания. И я начал «хитрое наступление», начал говорить что-то о заводе, о «Банде рыжих», о Шепетовке со свадьбой, говорил долго и невразумительно. Наконец следователь перебил раздраженно: – Что вы мне голову морочите, рассказывайте, где вы собирались и как сговаривались свергнуть Советскую власть! Я понял: всё дело в «Группе освобождения Личности»! Наконец я избавился от сомнений! Теперь я знаю, чего от меня хотят. Рано ты прекратил «пытку», друг следователь. Теперь я спокоен: «ГОЛ» – это моя идея! Мое убеждение. Имей мужество признаться. Но откуда узнали? Ничего. Я всё скажу. Скажу всю правду, а называть никого не буду. – Давай бумагу! К утру исписал четыре страницы. Вот что я там изложил: «Да – личность! Масса безлика. Человек! Его талант, способность, призвание, его ум, красота, все – индивидуально! Нельзя всех стричь под «одну гребенку». Долой «прокрустово ложе»! Только свобода личности – путь к максимальному раскрытию человеческих способностей с наибольшей пользой для общества! Вот идея «ГОЛ». Интеллигенция – передовая часть общества! И не следует «разрушать до основанья» веками созданную культуру и искусство. Да, читали Спенсера, Гегеля, Достоевского и социалистов-утопистов. И монархистов. Все читали, что удавалось доставать, и считаю, что это не вредно, а, наоборот, полезно для каждого. И несправедливо ограничивать личность человека и навязывать ей «твердые установки поведения», запрещать анализировать события, запрещать думать. Это против природы Человека». Все, все подробно писал. Цель была – не скрывать свои идеи и проповедовать Свободу. И декабристов вспомнил, и французскую революцию, и революционеров-демократов, и победу Октября. Никто не собирался «низвергать» Советскую власть, но пытаться совершенствовать ее – долг каждого честного человека. А рассказывать что-либо о «соучастниках», о своих единомышленниках и не намерен. Было уже утро… Днем меня опять увезли на допрос. Не успел выспаться, успел поесть. Привели в тот же кабинет. Двое незнакомых. – Следователь Шмальц уехал. Я буду вести твое дело2… Мы с тобой покруче поговорим, – продолжал следователь. – То, что ты тут нацарапал, уже на «десять лет» хватит, а если честно расскажешь всё о вашей контрреволюционной организации, будет тебе облегчение. Обещаю. Сколько народу было? Кто поименно? Где собирались? С кем связаны? Давай всё выкладывай! – Я свои показания больше ничем дополнить не могу – всё написал, как было. Я за всё отвечаю. А товарищей своих называть не буду. Помощник следователя подошел и прикрепил меня к стулу, на котором я сидел, двумя ремнями – к спинке и к сиденью. Я не мог понять, зачем. Бить будут? И не привязывая можно. И вдруг я почувствовал какую-то помеху на сиденье, прямо против копчика… Через час страшная, жгучая, ноющая боль пронизывала позвоночник до самого затылка. Онемели руки и ноги, потемнело в глазах, из носу пошла кровь. Я уже даже не слышал вопросов, но не мог не кричать, помню… Развязали меня. Двое надзирателей на лифте спустили меня в подвал, в карцер. Я там отдохнул… на бетонном полу. Не знаю, сколько времени прошло… Поднял меня надзиратель сапогом в бок. Суп принес, хлеб. – Давай, пошли на оправку! – Ну да! «Пошли!» – ноги ватные, не держат. Всё человек может вынести! Через пару часов я уже двигался, как живой. И опять был на допросе, и опять ничего не сказал! Когда начинал кричать, рот завязывали полотенцем. Глупо: а если вдруг захочешь сказать? Ничего… Поймут: опытные. Глазами «скажешь». Вот таким способом и не раз выясняли мои следователи «обстоятельства дела». Прошел год… Я уже передачи получал от мамы, книги мне приносили, стихи писал. Не стригся ни разу – волосы на плечах… Ничего не подписывал. Били. Иногда держали на допросе сутками. Сознание терял. Есть не давали. Следователи менялись, ели при мне жаркое, пили пиво. Однажды, в мае уже, после длительного моего молчания следователь приказал увести меня, передав конвоиру какую-то бумажку. В лифте спустились в подвал. Я думаю – опять карцер. Нет. Поворот направо. Железная дверь. Часовой. – Забери, – сказал конвоир и передал бумажку часовому. Часовой открыл дверь и велел идти вперед. Длинный каменный низкий коридор, маленькие лампочки под потолком, под ногами лужи. За мной – шаги часового. Впереди – стена. Тупик. – Стой! Руки на затылок! Не поворачиваться! – Щелкнул замок пистолета… Кирпичная стена… следы от пуль… Стоял, ждал… Почему-то смешно показалось вдруг. Ну! Ни о чем не думал. Тошнило только. Часовой повел меня обратно. Не помню, как я оказался в «черном вороне». Жизнь продолжалась. Май… Июнь… Июль… Август… Сентябрь… – это не месяцы, это – века. Еще один допрос. Незнакомый следователь велел написать подробную биографию. Написал. А в сентябре – очная ставка. Передо мной – друг мой, студент Василевский, член пятерки! – Знаком? Как фамилия? – Василевский. – Вместе работали? – Учились вместе. – Где встречались? – В институте, в польском клубе. – Назовите, с кем еще встречались. – У нас много студентов. – Подпишите. Оба. Подписали. Всё… А в ноябре я очень быстро подписал последнюю «бумажку»: «Решением особого совещания (окрэмой нарады) по ст. УК 58, пункты 11, 54/12 УК УССР приговорен к десяти годам с отбыванием в СОЛОВКАХ». Меня перевели в общую камеру. Разрешили свидание с родителями. Я сумел даже передать маме свои записки, стихи и… волосы! Когда меня переселяли, велели постричься. Отказался. Я за этот год стал закоренелым «узником». Вел себя независимо и, честно говоря, зачастую глупо. Ну, кому я и что хотел доказать своей «романтикой»? Но с волосами – это принципиально! Я не хотел потерять независимость! Внушал себе, что я свободен. Пользовался всеми возможностями, чтобы доказать это себе, чтобы утвердиться. В общем, я отказался стричь волосы. Начальник пришел меня уговаривать. Я поставил условие: согласен постричься, но… переводите меня в общую камеру, а через час пусть придет парикмахер и спросит: кто желает постричься? Я выйду и скажу: «Я желаю». Так и поступили. И волосы длинные мои я потом передал маме. Через десять лет они еще сохранились. Собирают народ в пересыльную камеру… Жаль, привык. Прощай, тюрьма! Ой ли? Много тюрем еще ждало меня: Лубянка, Бутырка, Вятка, Архангельск, Омск… Но это – впереди. А пока – в путь!НАЧАЛО ПУТИ
Январь 1931 года. Поезд пришел в Котлас. Главная пересылка УСЛОН – Управление северных лагерей особого назначения. Поезд особый из Киева. Четыре вагона пассажирских, с купе-клетками внутри, и пять теплушек – товарных вагонов с нарами и печками. Этап прибыл. Разгрузка, перекличка, построение, «следование» к проходной… Легко сказать, а часа четыре прошло. Человек пятьсот прибыло. Женщины отдельно. Вьюга, холод, ночь. Исключительно интересная процедура сдачи-приемки «контингента»! Долгое-долгое ожидание у ворот. Наконец возвращается начальник конвоя, который передал формуляры начальнику лагерной охраны. Открываются ворота, выходят человек двадцать «дневальных» с дубинками и выстраивают коридор по десять человек с каждой стороны. Начальник охраны остается в зоне, а конвой окружает этап снаружи. Наконец начальник охраны приказывает: «Буду называть фамилии, отвечать: имя, отчество, статья, срок и бегом в зону!» Кто расслышал, кто не расслышал: ночь, вьюга, из зоны светит сильный прожектор. И вот тут-то начинается! – Петров Иван Петрович, 58, десять лет. – Бегом! На ходу отвечать! И бегут в зону с вещами, с узлами, с корзинами, бегут сквозь «коридор» дневальных, а те подгоняют дубинками и матюками. Бегут старики, бегут больные, запаздывают, падают, поднимаются. Бегут сквозь строй в лагерь-пересылку «Котлас». А потом долгая, изнурительная процедура. Вещи оставляй, в баню по десять человек заходи, одежду в жарилку сдавай! Стригут машинкой наголо и голову, и прочие места. В бане холодно и грязно, нет мыла, воды мало, приходится ждать в предбаннике одежду, разбирать вещи, которые остались, «следовать» в барак. Опять перекличка. В общем, до утра! А там – поверка. Опять выходи строиться. И оставаться надо в строю до отбоя – пока не закончится поверка по всему лагерю. Многие ведь на нарах остаются, живые и не живые, а «населения» десятки тысяч, много бараков, зоны в зоне, изоляторы, санчасть! Это видеть надо! Поверка! Многие уже сидят на снегу, другие двигаются, греются, топают ногами. А что делать? Перед каждой колонной надсмотрщики-дневальные. Им тоже невесело, хотя они одеты хорошо и у них перспектива: после поверки, каши и развода можно отоспаться в бараке. Наконец – отбой! Звенит рельс. – По баракам! Надо быстро за миской смотаться и в раздаток – за кашей! Эта наука уже через день усвоена! Все надо делать быстро. В хлеборезку и за кашей, чтобы очередь поменьше, если в баню, чтобы мыло и шайку захватить, с кашей в барак побыстрее, чтобы перед разводом успеть отдохнуть, покурить. А то в рельс ударят на развод, а многие еще в очереди за кашей и кипятком. Ориентироваться надо! Новые условия быстро изучать и осваивать, иначе опередят, оттолкнут, затопчут! Тут каждый за себя, за выживание, за лучший кусок, за лучшее место, за лучший бушлат, за лучшую лопату и… за лишнюю пайку! Это – главное! Средство выживания – пища. У вечно голодного «зека» всегда на уме: где бы чего достать пожевать? Любым способом! Есть сила – отобрать у слабого, есть возможность – украсть. И за счет мертвого поживиться не грех. Из барака больные обычно на поверку не выходят, их пересчитывают на месте дневальные, а кто на верхних нарах – тех по ногам, и потом им приносят хлеб, кашу и баланду. Некоторые давно неживые, а соседи молчат и получают за них пищу. Или дневальные скрывают до поры, а кашей и хлебом торгуют. Не всех и на работу отправляют. Пересылка ведь! Народу много, работы мало. Лесопилка – за зоной и перегрузка леса. А в зоне ежедневно формируются этапы. Каждый раз волнуешься: вызовут – не вызовут? Отправляют на лесозаготовки, на лесоповал. И часто прибывают новые этапы с разных концов великой России. Тут, как в адском котле, все перемешалось, все грешники, все нечистые, все «зеки»! Новички растерянные, старожилы хитрые, ловкие, «ласковые». Пожилые, интеллигентные люди жалкие, крестьяне тупые, безразличные, священники испуганные, над ними все издеваются, пока их не постригли наголо, а постригут, переоденут, смотришь – просто «зеки». Туркмены, узбеки, таджики и еще каракалпаки – те быстро гибли. Умирали без болезни, без мучений, без шума. Сидят у стены на солнышке, хоть и мороз, сидят в халатах, в чалмах, в папахах, старики, сидят, молчат, ничего не едят и тихонько умирают. Что еще помнится хорошо – это речи. Перед строем каждого отправляемого этапа выступал начальник. Кто он? Какой начальник? Неизвестно. Выступал громко, внушительно и всегда одинаково: «Заключенные! Вы прибыли сюда на разные сроки для того, чтобы честным трудом искупить свою вину перед Родиной! Только трудом вы можете добиться сокращения своего срока заключения. В нашей великой стране труд является делом доблести и славы! Труд поможет вам скорее выйти на волю и стать равноправными гражданами советской России!» А дальше уже конвой командует: «Шаг направо, шаг налево считается побегом! Оружие применяется без предупреждения. Вперед, следовай!» Завтра опять этап и опять та же речь. Оратор, возможно, другой. Они какие-то похожие: в добротных полушубках, белых бурках или валенках, в серых военных меховых шапках-ушанках. Никаких признаков различия, без оружия. Вот в конторе они выглядят иначе: в шинелях или во френчах, украшенных ромбами, шпалами, кубиками. Контора – большой двухэтажный бревенчатый дом с множеством комнат и длинными коридорами. С крыльцом! Вот с этого-то крыльца и выступали ораторы. Над крыльцом красный лозунг: «Тут не карают, а исправляют!» На бараках: «Позор нарушителю лагерного режима!» На воротах: «Работа освобождает!» Внутри барака: «Боритесь за чистоту!» Много разных красивых лозунгов и плакатов. По лагерю все время шатается народ. Придурки снег сгребают, на кухне дрова заготавливают, что-то разгружают. Среди них и услужливые, «вежливые» сексоты, готовые посочувствовать, выудить и продать с потрохами. Никто никому не верит, все чужие, все друг другу враждебны. И с вещами очень плохо. Ведь есть еще какие-то вещи с воли! Ну, куда девать? Залезаешь спать, обувь оставляешь под нарами, утром встаешь – нет обуви! А все остальные вещи или с собой, или на себе. Пересылка! Соседи меняются, нет покоя, никого не знаешь. Правда, и здесь, на пересылке, много постоянных «жителей»: обслуга, контора, дневальные, охрана. Многие осели, крепко понаживились на пересыльных. «Барахла» вон сколько валяется, только успевай подбирать! В лагере за все платить приходится: за лучшее место на нарах, за то, чтобы на поверку не выйти, за то, чтобы с развода вернуться, остаться в бараке, за то, чтобы поработать на кухне, в конторе, на складе, – за всё! Всё отдашь, что привез с воли: и теплую рубаху, и кальсоны, и носки. И все эти «шмутки» за зону потом уплывают через бесконвойных, а оттуда прибывают деньги и продукты. Среди «долгожителей» самый разнообразный народ. Художника одного, например, четыре года не посылали на этап: был нужен, жил при КВЧ, при клубе, писал лозунги и плакаты типа: «Даешь индустриализацию всей страны!» (и улыбается этакий красавец, «социальный герой», с кувалдой на плече на фоне Днепростроя). Тут и клуб был, зал человек на 200, и эстрада. Чаще всего в зале оформляли этапы, но и концерты устраивали. Артисты, музыканты попадались нередко. Их выявляли во время прибытия и потом привлекали в клуб. Завклубом долго была расконвоированная, а баянист чуть ли не постоянный. В женской зоне, куда мужчинам запрещено входить, командовала старшая дневальная «Машка» – бой-баба, Мария Федоровна, бывшая фрейлина двора Ея Императорского Величества. Материлась – жуть! – в «семь этажей» и командовала тут уже года четыре. А прибыла из Соловков. Оттуда же – и князь Ухтомский, высокий, сухой старик, лет восьмидесяти, и княгиня Трубецкая с сыном. Князь Ухтомский еще в двадцатом году был отправлен в Соловки пожизненно. Бумагой от Ленина ему разрешалось писать мемуары и запрещалось посылать его на работу. Потом отобрали и сожгли и бумагу, и мемуары… Дежурил в конторе дневальным, имел помощника-уборщика. А Трубецкую с сыном вскоре куда-то увезли (говорили, в Москву). Не на волю же! Начальство, говорят, часто менялось. Прибывала комиссия, что-то разбирала, кого-то расстреливала, кого-то назначала. А ритм жизни не менялся. Этапы прибывали, убывали. Гремели подъемы, отбои, поверки, разводы. Штрафников-отказчиков, «бегунов» – ставили к проволоке под конвой, мертвых вывозили ночью на плоской телеге, а то и днем, если за ночь не управлялись. Телега прикрыта брезентом, а ноги, руки свисают, болтаются. Голых вывозили: одежда живым сгодится! Высшее начальство к десяти утра «как штык» являлось. Оно жило в городе, на квартире. Приезжало в коляске, но, конечно, не в той, что «голых» вывозила, а лошадь, возможно, была та же. Лошади все равно кого возить – сено, овес дают… И зекам все равно, лишь бы пайку давали. Жить! А там видно будет! Важно приспособиться, не высовываться. Если вдруг вызывают к оперу – идешь с дневальным, холодок под ложечкой: «Чего бы? Хорошего не жди!» Или настучал кто, или в изолятор? И если опер за стол посадит, чаем-бутербродом попотчует – всё подписывай, что скажет, и ни в чем не перечь! Холодок-то из-под ложечки и уйдет… временно. Ты же особый. 58-я, 10 лет, и это только начало пути, а выжить надо! Всякие приказы приходят из ГУЛАГа, и всякие комиссии бывают, все ведь засекречено, все может случиться. Выжить надо! Вся жизнь осталась там, на воле! А может, то был сон? Или это сон? Нет! Это не сон. Беспрерывно хочется есть. Скоро хлеб будут давать, хоть бы горбушка досталась! Мечта! Тупеешь жутко! Нет книг, газет, радио, никакой информации, никакой связи с домом – без права переписки! Подъем, поверка, каша, развод, баланда, пайка, поверка, отбой! Ночь. Два ряда трехэтажных нар. Верхний этаж сплошной. Два фонаря «летучая мышь» – у двери и в конце (у окна), две железные печки в проходе. Две параши у входа. Ночью выходить в лагерь запрещено, утром дежурные выносят параши. Двести человек в бараке и двое дневальных – в специальной загородке. Ночь. Храп. Вонь! Опять подъем, поверка, каша, развод! Все повторяется, как заведенный механизм… И вдруг – аврал! Эвакуация лагеря! Ликвидация! Сразу отменили развод. Прибили на воротах большую вывеску: «Общежитие рабочих Северолеса. Котласское отделение». Лозунги поснимали. Людей стали выводить по спискам, группами, с вещами. Хлеба выдавали на пять дней. Погружали в товарные вагоны, надписывали мелом: «пропс», «баланс», «шпала», пломбировали вагоны и загоняли в тупики. Делалось все быстро, организованно, по заранее намеченному плану. В зоне шла полная перестройка. Появились разные вывески и плакаты. Например, «Клуб рабочих Северолеса». В бараках убрали нары, привезли и поставили койки с постелью, тумбочки и прочее. Сплошная маскировка. Что случилось? Оказывается, приказ ГУЛАГа. Франция, Швеция и некоторые другие западные страны заявили, сволочи, протест по поводу якобы принудительного труда в РСФСР! И отказались, гады, покупать лес! Экспорт леса шел через Архангельск. На погрузке работало много заключенных. Летом лес доставляли по Сухоне, Вычегде и Северной Двине сплавом, плотами и на баржах. В Архангельске на огромной бирже этот лес сортировали и погружали в вагоны или корабли. На бревнах надписи: «Спасите наши души», «СОС»!» Фамилии заключенных, адреса лагерей, количество заключенных и прочее. Все это стало доходить до мировой общественности. Появились воззвания, протесты, требования. И, наконец, Лига наций приняла решение – все проверить на месте. Создали комиссию. Готовилась она долго. Наконец сообщение: «Проверочная комиссия направляется в Котлас». Приказ ГУЛАГа: срочно ликвидировать Котласскую пересылку. И решение: людей – в товарные вагоны и в лагеря Севлага, а пока – в тупики! И вот товарный вагон, без нар и без печки. Решетки на окнах, дыра зарешеченная в середине. Солома на полу. Пятьдесят человек, заключенных на разные сроки, по разным статьям, разного возраста. Ну, тут сразу своя власть – власть сильного! И хлеб, и бушлат, и солому отберет! Или сопротивляйся из последних сил, или отдай все сразу и помирай. А есть сила – забери у соседа! Надо выжить! Никакой жалости, никакого сочувствия, никаких других мыслей и желаний, только выжить! Не околеть, не замерзнуть, не сдохнуть с голоду. Выжить! Еще сутки! Еще день! На третий день без воды выли всеми тупиками, всеми вагонами! Это надо слышать, видеть! Выли, орали, стучали те, кто еще был жив! Далеко был слышен звериный, страшный ор! Некоторые, более дружные, раскачивали и переворачивали вагоны, ломали их. Стрельба, шум, крики. Привезли наконец кипяток, перегрузили всех в этапный эшелон. Опять перекличка. Мертвые остались, живых повезли. Опять своя власть, опять пересортица людская, опять драки. Поехали! Куда!ЭТАП
Дай бог памяти! Признаться, многое крепко засело в памяти! Зафиксировалось как на фотографии: «Кто не был, тот будет, кто был, не забудет!» И не мысли, не чувства, не переживания, а факты, события. Чувства и мысли невозможно запомнить, если их описывать, непременно все будет окрашено отношением «из сегодня», а факты не выдумаешь. Пятьдесят лет прошло, а все помнится! Закроешь глаза – вот оно все! И запахи. Запахи остались до сих пор. Запах этапа – всей длинной серой колонны – это запах пота, смешанный с запахом серы, навсегда пропитавшим одежду в жарилке, в вошебойке. Запах костра на стоянке, сохнувших портянок, подгоревших валенок, запах снега, какой-то кисловатый, отдающий сосновой корой. Запах хлеба, того хлеба! Самый чудесный запах! Этот кусок «черной глины» жуешь, нюхаешь, вдыхаешь с наслаждением и не торопясь, чтобы полностью впитать этот источник жизни. Вот ощущение, которое запомнилось! Не разукрасишь, не добавишь – хлеб. Везли эшелоном трое суток до станции Луза. Ехали с остановками. Кормили баландой раз в сутки. Видимо, в эшелоне был вагон, в котором готовили пищу, и вагон с конвоем. На остановках конвоир вызывал трех дежурных, они приносили бачок баланды в 25 литров и мешок с пайками по 400 граммов на 50 человек. В бачке – черпак. На месте разливали «суп» и раздавали хлеб. В этом же бачке приносили кипяток. У каждого вагона конвоир. Вокруг лес. Через час вагоны закрывали, поезд следовал дальше. «Кормежку» эту надо видеть! Кто раздает пищу? Тот, кто захватил «власть» в вагоне! Группа здоровенных парней-уголовников распоряжается всей жизнью! Кому черпак, кому два, кому половину, а кому и ничего не достанется. Жаловаться некому. Из пятидесяти человек уже через сутки пятерых недосчитались, потом еще троих… Их складывали в один угол, рядом с «доходягами» – теми, чей черед скоро наступит. Холодно не было. Пятьдесят человек в теплушке! Пар через окошки выходит. Стены инеем покрыты, с потолка капает. Надышали. Пока дышат… Урки на нарах в карты играют, в стос и буру, на чужие шмутки, на чужие пайки. Кто-то стонет, скорчившись на соломе, кто-то спустил штаны над дырой в полу, кто-то ходит лихорадочно от стенки к стенке, переступая через лежачих, курят (передавая друг другу «бычок»), махорку выторговывают за хлеб. Ругаются, дерутся за место. Редко объединяются. Дружны только воры, и то лишь потому, что «паханы» «права качают». Командует один главный, самый известный и популярный рецидивист – вожак блатных. Он говорит тихо, солидно, мало говорит, но каждое его слово – закон! Все живут по «старородским законам» и пользуются «феней» (жаргоном). Помощники у него – воры («люди»). А дальше вся мелочь, шпана: «урки», «жлобы» и «фраера» – для того, чтобы их «косили» (обирали, обманывали, били). Дисциплина у блатных страшная! За проступок – смерть! И никуда не спрячешься! Ни в другой этап, ни в другой лагерь, ни на волю, ни в тюрьму. Везде «свои», везде найдут, и возмездие настигнет. А главные проступки – «скурвиться» и «заиграться». Первое – значит выдать кого-нибудь из своих, а второе – проиграть в карты и не рассчитаться. Со временем «скурвиться» стало означать – пойти на работу: воры не работают, не «втыкают!» «Жлобы» пусть втыкают, на то они и жлобы! С блатными справиться лагерное начальство не могло нигде! (Только потом, на Беломорканале, при «перековке».) Везде командовали «паханы». Не страшны ни карцер, ни изолятор. Какая разница? У пахана на нарах всегда постель, пара полушубков, жратва «от пуза», курево и даже выпивка! Откуда? Все воры – «отказчики». А если, бывало, силой под конвоем вывезут в котлован или лесоповал – сидят у костра, в карты играют! А паханы «уходили» и с воли командовали, если не было рядом пахана посолиднее. «Уходили» незаметно, непонятно, тихо. Побег всегда был организован хорошо. И охрана подкуплена (не продаст никто), и транспорт устроен, и «ксивы» (документы) нужные есть, и запасы на дорогу. А все остальные зеки в этапе редко объединялись. Интеллигентные – инженеры всякие, вредители и прочие «контрики», – те просто боялись друг друга, не доверяли: «А вдруг провокатор?» Никогда не рассказывали о своем «деле». Все были осуждены «ни за что». К «простым» людям снисходили: «Товарищ! Оставьте покурить!» Простые (чаще всего крестьяне) не отказывали, относились к интеллигентам с уважением, даже, бывало, место уступали или ложку одалживали даром. Интеллигенты были самыми неприспособленными… Бытовые тяготели к уркам. Заигрывали, подражали, пытались приблизиться. «Мелюзга» (ворье) пользовалась этим, а «люди» и паханы презирали подхалимов, не замечали их или велели бить без всякой причины. К интеллигентам блатные относились по-особому и по-разному. Если урки любопытничали и подворовывали, то паханы, бывало, пытались пообщаться. Особенно с артистом. К таким у больших воров особое отношение: «Отнеси-ка вон тому папаше пайку». Выдавали все, что положено, не обижали, не издевались. Над попами издевались до безобразия и над сектантами. Сектанты стоически терпели, не сопротивлялись: «Христос терпел и нам велел». Они были счастливы! Это надо видеть! Святые! С улыбкой переносили все страдания, с каким-то вызовом, с восторгом фанатиков! До последнего вздоха. И умирали, как в рай уходили. Чудо! Это непостижимо, невероятно! И в лагере тоже издевались над сектантами, главным образом охрана: за невыход на работу, за неповиновение раздевали догола, ставили к проволоке под конвой, обливали водой на морозе. Стоит молодой, худой, стриженый. Улыбается, молится, стоит, за проволоку колючую держится, стоит, не сдается, уже не молится, еще улыбается… уже мертвый стоит. Он в раю! «Христос терпел и нам велел»… Шел поезд из Котласа до станции Луза. Ехали люди в этом поезде. Разные люди. Заключенные в вагонах-теплушках. ЭТАП. На третьи сутки, ночью, вдруг неожиданная резкая остановка. Гудки, выстрелы, крики! Оказалось, в одном из вагонов выломали решетку из дыры в полу и бежали человек двадцать уголовников. Поезд шел на подъеме медленно. Люди выпрыгивали под вагон и выкатывались между колесами на полотно, под насыпь – и в лес! Ушли все. Один только под колеса попал. Поезд остановился, стреляли. А кто в лес побежит? Куда? Да и конвоя не хватает. Поехали дальше. Через три часа Луза. Выгрузились, пересчитались (многие «остались» в вагонах, за ними потом приедет телега с брезентом), накормились и пошли. Думали – в лагерь, ан нет: в лагерь только больных отправили. Дальше следовать приказано! Куда? Сплошной лес. Узкая дорога, малонаезженная, снег глубокий. Куда? Мороз. Пошли. Кто как может. Сзади телега с вещами конвоя и довольствием, за ней – походная, военная кухня. Значит, будут кормить. Уже к концу дня стали отставать старики. Тащились с трудом, вещи побросали по дороге. Часто приходилось останавливаться. Кормежка, перекличка, ночлег. Костры. Конвой поставил себе две палатки – впереди и сзади. Кухню перевели на середину: все же народу около пятисот человек. Разрешили нарубить лапнику для подстилки. Отдыхай кто как, кто где. По сторонам колонны большие костры и конвой. Конвоя мало, всего человек двадцать. Ни одной собаки. Часть конвоя отдыхает, часть дежурит. Молодой начальник с ног сбился, охрип, мотается вдоль колонны туда и обратно. Не спит. Говорят, уже сегодня убежали двое. А идти еще двое суток! До седьмого рабпункта Пинежского участка. Там идет строительство железной дороги Пинега – Сыктывкар – очередной гигант индустриализации – 31-й год. Ночь прошла. Как? Кто отдохнул, кто «остался отдыхать». Как спали? Что снилось? Что там, дома, за тысячи километров? Редко вспомнишь – некогда! Подъем, перекличка, кипяток, хлеб. Пошли дальше. Плетется колонна зеков по узкой зимней лесной дороге. Конвой покрикивает: «Не отставай!» И вдруг: «Стой! Стреляй! Ложись! В бога душу мать!» Впереди двое, нет, трое прыгнули налево – и в кусты, в лес через глубокий снег. И сзади, говорят трое, и все в разные стороны. «Лежать!» Выстрелы. Пули свистят над головами. Все лежат на дороге, не шевелятся. Конвой следит уже неза теми, кто убежал, а за лежащими. За беглецами двое налево и направо подались в лес. Стреляют. Снег глубокий, солдатику быстро бежать трудно, стреляет, не попадает, ели густо стоят, кусты. А те, кто бежит, – они жизнь свою спасают! У них не то что «второе» – «четвертое» дыхание открывается. На что только не способен организм человека в минуту смертельной опасности! Лежит колонна на дороге полчаса, лежит, не шевелится. Никого не поймали. Кого там убили – неизвестно. Кончилась стрельба. «Становись! Стройся по четыре! Опять перекличка. Через два часа пошли. Уже третью ночь не останавливались на ночлег, осталось до лагеря два часа идти. Шли четыре. Вот он, лагерь! Как мечта, как дом родной. Огни на зоне. Прожектор на проходной. Собаки лают. Бараков не видно в темноте, только столбы дыма на почему-то светлом небе. Опять будет передача «контингента» охране, баня, барак, поверка, каша… Дошли! Кончился ЭТАП!ПОБЕГ
1931 год. Лагерь большой. Много бараков, много печей – нужны дрова, много дров. Вокруг лес. Дремучий, непроходимый. Туда отправляли людей для заготовки дров. Нужно выбирать сухостой, разделывать на метровые бревна, складывать в штабеля, ветки сжигать на кострах. Далеко вокруг по лесу разбросаны штабеля дров. Заготовщики после работы привозили дрова в лагерь. Изредка посылали еще группы с дровнями – санями без лошадей. Человек тридцать, четверо саней и четыре конвоира, как правило. Километрах в десяти от лагеря находили штабеля, загружали сани, везли дрова в лагерь. Тащить груженые сани нелегко, для этого подбирали людей здоровых, сильных, молодых. Лагерь есть лагерь! Что тюрьма, что клетка – одно. Неволя. Тяжелая работа, плохая пища, худая одежда – это все привычно в нашей «веселой» жизни и на свободе, но неволя, тюрьма – к этому привыкнуть нельзя! Можно приспособиться, притерпеться, но смириться? Никогда! Преодолевать нужно свое положение и состояние. По-разному можно пытаться преодолевать: работа, дело, как ни странно (если попробовать увлечься делом), помогает, надежда на скорое освобождение, вера в правоту свою, вера в идеалы, вера в Бога. Стремление сохранить себя для жизни – это внимание к здоровью, гигиена, гимнастика и, наконец, постоянное и непрерывное обдумывание и планирование побега. Не дай бог впасть в состояние безнадежности: «Все равно гибель… каторга… отсюда не выйти… все пропало… бесполезно сопротивляться… ничего уже не поможет… конец». И, действительно, наступает конец. Человек не умывается, не раздевается, вши его заедают, он избегает работы, чахнет от тоски, ничему не сопротивляется, тихо гибнет, превращается в доходягу. Это, к сожалению, судьба и участь большинства интеллигенции. 58-я статья, 10 лет – «враг народа»… Такие быстро теряли надежду и никогда не подумывали о побеге. «Побег? Как? Куда?» Выпусти такого за зону – иди, мол, куда хочешь! – вернется обратно и погибнет. И гибли. К тяжелому физическому труду неприспособленные, слабые здоровьем, легко ранимые духовно, в жутких лагерных условиях гибли лучшие умы и таланты русской интеллигенции. Невосполнимая утрата… После обеда опять отправили бригаду в лес за дровами. Третий раз почти те же тридцать человек (везде штамп), тоже четверо саней. День хороший, солнце. Скоро кончится зима. Запах свежей хвои, дым от костров (конвойные греются). Грузят мужики дрова. Штабель от штабеля далеко, выбирают бревна получше, носят с разных сторон, к разным саням. А эти вот, свои ребята, два раза были тут вместе… Можно! – Братва! Завалите меня в штабель. Останусь. Завалили. А там носят бревна, грузят, увязывают. Пора возвращаться… – Становись! – считают конвойные… пересчитывают, вроде не хватает одного… (О том, что один остался, знают только трое, они никому не скажут, боятся: виноваты.) Опять пересчитывают. Одного не хватает! – Ложись! Все упали в снег. Двое конвойных остаются с винтовками наготове, а двое пошли искать. Где искать? Штабелей много, вокруг лес густой. Ушел ли, здесь ли спрятался? А уже начинает смеркаться, до лагеря идти более двух часов. И так уже завозились, как бы в потемках остальные не разбежались. Выстрелы! Это в воздух. Чтобы в лагере услышали (может, пришлют кого). – Становись! Пошли! – По сторонам конвой и сзади двое, все с винтовками наготове. Пошли медленно… А «заваленный» всё слышит, всё чувствует. Лежит на ветках, на снегу, поленницей дров прикрытый, продрогший, промерзший, весь в поту – вот-вот обнаружат! Уже и не думается, какие там последствия… «Тише! Тише, сердце, не выдавай своим стуком!»… Стороной прогромыхали… ушли. А может, остался кто и ждет? Сторожит? Не двигаться! Ждать. Слушать. Тишина. Сердце стучит. И вдруг совсем дикое ощущение: дальше-то что? Куда? Когда шли в лес, еще в первый раз, видел дорогу, потом говорили, что деревня близко. И второй раз оглядывался, уточнял (ведь задумал давно). И сегодня, когда шли, думал, куда следует уходить. Темнеет уже. Дорога где-то рядом. Нельзя по дороге двигаться: может быть погоня. Но пока там разберутся – кто? Список на вахте, но кого именно нет? А может, на выстрелы придут искать? Надо уходить поскорее. Спина застыла, ноги затекли, онемели… Повернуться набок. А что если бревна не расшевелятся? Похолодел весь… Ну! Еще! Еще сильней и без шума… Подаются, сбоку свалились! Руку подвинул, поддел плечом… за шапкой наклонился… выглянул, вылез! Уже усталый, потный… уже дышать тяжело! А надо идти. Быстрее. Вот она, дорога! Совсем темно. Лагерь позади. Пошел! Вперед. Свобода. Жизнь! Остановился, послушал тишину… Дальше… Спиной чувствуешь направление. Быстрей, быстрей! Кажется – мчишься, а – ползешь! Сил нет, вязнешь в снегу. Пни, валежник, кусты. Лишь бы не сбиться, не свернуть с пути… А куда путь? Есть ли там та деревня? Далеко ли? Снег. Стволы, стволы. Вроде светлее стало. От неба. От темного неба. Звезды… вот одна справа, большая… А времени сколько ушло? Шел, падал, вставал, шел. Ничего не чувствовал, какое-то железное отупение… надо вперед, надо идти! Отдыхать нельзя, замерзнешь, а сил нет. Надо спасаться, надо идти… Выбрался на поляну. Огонек впереди… может, показалось? У плетня, у самой избы лежачего облаивали собаки. Долго никто не выходил. Очнулся в избе на лавке. Щами пахнет. Баба онучи разматывает, ботинок с левой ноги стаскивает. Больно – значит, ноги целы. Запричитала: «Ой, сыночек!» Воды горячей в бадейку налила. Ноги в бадейку… «А ну-ка, поднимайся, горе горемычное». Ребята малые стоят, глазеют… Раздела, молоком горячим напоила, на печь уложила, полушубком прикрыла. «Спасибо, матушка…» А баба плачет: «Спи, Господи». Сон… какой-то хороший, светлый… Проснулся от удара прикладом!.. Потом в штраф-изоляторе рассказывали, будто в каждой деревне спецпосты. За выданного беглеца платят: две пачки махорки и пять фунтов муки… «Спасибо, матушка…»ШТРАФНОЙ ИЗОЛЯТОР
Конец зимы 1931 года. Седьмой рабпункт Пинежского участка УСЛОНа ОГПУ. Это строительство железной дороги Пинега – Сыктывкар. Концлагерь. Лес, зона, ограда из колючей проволоки, вышки-будки на ограде. Внутри десять бараков. В самой середине еще один барак, окруженный колючей оградой с двумя вышками, – это штрафной изолятор. В лагере – нормальные «работяги», з/к. В изоляторе – штрафники. Их немного – сотни три. Они не работают. Они ждут… Одни ждут «вышку» уже после решения «тройки», другие ждут «тройку» после неудачного побега. Разные тут – за убийство, за «разговоры», за «организацию», за отказ от работы, за сектантское неповиновение. Этим хуже всех. Над ними и тут издеваются. Изолятор как тюрьма: камеры, решетки, замки, глазки, параши. На прогулку выводят, на оправку, пайку раздают – 400 граммов. Тюрьма! В камерах, конечно, очень тесно, жарко, душно и… клопы! Клопы всесильны, от них нет спасения, они невидимы и вездесущи! Клопами буквально пропитаны все три яруса нар. Каждая щель, каждая трещина, морщинка, складка, углубление деревянных нар, стен, потолка, пола заполнены клопами. Они всегда готовы жрать, в любое время дня и ночи. Они ненасытны! Они неистребимы! Кошмарная мощь агрессии и вони! Жуткой вони, постоянно заполняющей воздух, одежду, тело, пищу… А привыкаешь! Что делать? Ко всему, ко всему привыкаешь. Выхода нет. Ну, не уснешь сутки, ну еще сутки, ну спрячешь голову, лицо, шею в рубаху. В конце концов свалишься в сон как убитый. А проснулся, шевельнулся в сторону – под тобой лужа собственной крови от тысяч раздавленных насекомых. Жуть! Повернешься на другой бок: «Нате! Жрите!» – и в сон. Днем легче. Днем – прогулка, днем можно на ногах простоять, можно кипятком, который приносят, ошпарить внизу часть нар, часть пола, где можно сидеть и играть в карты. Жить можно! А куда деваться? И что делать, кроме карт и борьбы с клопами? Сказки рассказывали. Кто знал много сказок и умел их рассказывать – того ценили. И покурить дадут, и пайкой поделятся. А пайки лишние у некоторых всегда были. Карты ведь! То один выиграет, то другой. А играть на что? Пайка, баланда, парашу выносить, клопов давить, а больше нет ничего. Все одинаково голые, в белье. Восемнадцать человек в камере. Молодые, здоровые, стриженые. Не пускают в белье, а на прогулку? Принесут и кинут телогрейки, штаны, валенки, шапки – расхватывай! Твой, не твой размер – напяливай! Прогулка – час. Дворик маленький – бегай, дыши. Комендант с наганом за проволокой стоит, наблюдает, чтобы из лагеря чего не подбросили, чтобы не сбежал кто. В лагере нет охраны. И с оружием ни конвой, ни начальство не появляются. Запрещено. А в изоляторе на прогулке комендант с наганом за загородкой из колючей проволоки имеет право стрелять, если потребуется. Вот они, штрафники (смертники отдельно) – восемнадцать мужиков здоровых, молодых. Бегают, гогочут, толкаются, смеются, матерятся. И комендант гогочет и матерится. Жизнь! – Кончай. В камеру! Обратно в барак вонючий, душный. В клоповник. А там дневальные пол моют, парашу выносят, котел с баландой принесли. Шмутки раздевай и в подштанниках в камеру. Пожрать, а там вечернюю кашу и… делай что хочешь… Думай… Думать можно – время еле-еле тащится. Долго ли тут ждать? Чего ждать?.. Что там, дома? Суждено ли увидеть?.. Суждено ли выжить? Надо выжить! Непременно! Лампочка на потолке всю ночь горит, на окне решетка и щиток железный снаружи, чтобы ничего не видно было. Изолятор. Ни читать, ни писать… Ложись к клопам на голые нары, закрывайся одеялом, натягивай рубаху на голову. Еще один день прошел. Надо жить… Сейчас уснуть надо. А вдруг клопы сегодня не тронут? (Бывало и так.) Может, сон приснится? Воля… Ирпень… детство, песчаная горка около Чоколовои дачи… там речка, луг, коростель кричит так знакомо, так по-родному… клевером пахнет… туман… ранний туман. Скоро солнце взойдет… вот-вот… сейчас. Однажды утром загремел засов – барахло принесли. – Одевайтесь, десять человек на работу! Хорошо! Лишняя прогулка! – Выходи за зону! Еще лучше: прогулка дольше! Построились, вышли за вахту. Конвоя тоже десять человек с винтовками. Перекличка. – Разберись по два! Следовай! Погода – чудо! Оттепель, солнце, небо синее! Пахнет весной! Идем. По пять конвоиров по сторонам. Идем. Куда? В полукилометре впереди лес. Сзади лагерь. Вокруг открытое пространство… снег, светло. Как хорошо-то, Господи! А это что? Чернеют пни?.. Нет, это люди! Голые. Мертвые… мерзлые люди… везде… вокруг… самые невероятные позы, из-под снега торчат колени, руки, ноги, головы… спины. Пошли дальше по снежной целине… все гуще трупов под снегом, под ногами… друг на друге… – Стой! Яма глубокая, снегом засыпанная… длинная яма – ров. – Слушай команду: всё собрать, снести в захоронение! Гробовая тишина. Никто не шевельнулся. – А ну, давай! – щелкнули затворы. – Управитесь к обеду – каждому двойную пайку! И премиальные!.. Управились к вечеру. Сравняли яму… Оставили так… Растает, потом засыпят… Другим штрафникам работа будет… Вернулись в камеру. По кило хлеба получили и пирожок с капустой. А руки немытые… Впереди ночь страшная… и руки немытые… В эту ночь и клопы замерли… не жрали клопы. Уснуть… уснуть! Где уж тут… «Захоронение»… Как таскали их, скрюченных, голых, за ноги, за руки, волоком, как сталкивали в яму… а они цепляются, они не хотят… они ВИДЯТ! Глаза-то, глаза встречаются, как живые!.. Вот они, глаза!.. Вот они, скелеты, обтянутые кожей… Люди. Бывшие люди!!! Почему? Откуда? Ну, стреляли на просеке штрафников. Все знали об этом. Один, два, пять! Но это-то откуда? Сотни! Много! Откуда? В лагере десять тысяч. Кроме штрафного изолятора в зоне еще два барака «нерабочие». Это изолятор сифилитиков и прокаженных и барак санчасти. Из изолятора вывозили и сжигали, это тоже всем было известно, а вот санчасть – настоящая мясорубка! Всех «доходяг» – туда. Кто на разводе падает от истощения – туда, кто на поверку не поднимается с нар – туда. Там, в санчасти, вповалку, народу битком. Там хозяйничают сильные, здоровые уголовники-санитары и «лекпом» – царь и Бог. Идет по проходу между валяющимися «доходягами» лекпом в сопровождении свиты санитаров и мелом отмечает, кого в «расход». Санитары потом тащат «отмеченных» в мертвецкую. – Я еще живой! – Лекпом лучше знает. Вот они откуда – эти сотни! Их отвозили в яму, а они расползались! Вот они, сотни, тысячи скрюченных, черных бывших человеков – «лагерная пыль»… Не уснуть!.. Все равно не уснуть… долго не уснуть… Через неделю выпустили из изолятора («ангел-хранитель»!). А случилось это так. Еще в Котласе, на пересылке, перед «стремительной эвакуацией» как-то вызвал нарядчик на разводе чертежников. Я отозвался. Меня привели в контору. Заместитель начальника управления Кариолайнен Эркий Иванович приказал мне скопировать какой-то чертеж. Ему понравилось, и целую неделю я занимался чертежами. И вот теперь в изоляторе вдруг открывается дверь, и на пороге я вижу Кариолайнена. Оказывается, прибыла инспекция, он ее возглавлял. Он меня сразу узнал, но не показал виду (режим!). – За что людей держите? А на трассе не хватает рабочих! А этот за что? Немедленно отправить на трассу. Этого, этого и… этого! Через три дня прибыла «тройка»! А я уже был на трассе.ТРАССА
Весна! Апрель 1931 года. Лес. Дикий, густой еловый лес. Тайбола – так называли этот лес. Это где-то между Кировской областью и Коми. Мало там людей. Изредка по речке Пишме, Лузе, Малане, Летке встречаются бедные деревеньки. Болота, мхи, ели, валежник. Тут подготовка к строительству железной дороги Пинега – Сыктывкар. Трасса. Просека вырубается. А погода – чудо! Тает, тепло, рыхлый снег местами в пояс. Огромные мохнатые ели широкими лапами стоят на болоте. Корни-то у них растут в ширину, не «морковкой», как у сосны. Когда падает такой великан, выворачивается пласт величиной с трехэтажный дом. Повсюду торчат такие дома – валежник. И вот рубится просека в сторону Сыктывкара. Пинега уже позади, верст сто. Там уже корчевка. Там, на десятом, двенадцатом пункте, уже бараки построены, а тут, на пятнадцатом, – лес, просека. Ни барака, ни поселка. Палатка на краю для охраны и склада. Людей немного, тысячи полторы. Большинство – крестьяне средних лет, из раскулаченных. И урки. Интеллигенции не видно, а уголовники в самоохране или командуют. Есть и прораб, и начальник колонны. Просека завалена деревьями, кострищами, бревнами. Одни валят ель, другие разделывают, третьи растаскивают и укладывают в штабеля бревна, иные жгут ветки и разрубают вывороченные корни. Большинство – в обмундировании третьего срока: телогрейка, бушлат, ватные штаны, серая шапка-ушанка, на ногах изредка валенки, а то и ботинки и лапти с обмотками, голицы-варежки, кушаки-веревки. Вот они, ударники индустриализации! Пилят, рубят, копошатся, ругаются, шутят! Куда денешься? Дома родного или вовсе нет, или где-то за тысячи километров. А жить надо! Надо выжить, надо двигаться, у костра подсушиться, отдохнуть маленько и опять: «Давай! Давай!» Ночью спать тут же, на лапнике, на постели из веток ели, у костра. Дымятся портянки, подсыхают валенки… А еды горячей – чаю, хлеба – нетути! Изредка хлеб привезут с десятого рабпункта – вот тебе и радость! А так – соображай сам: дают тебе кружку муки и кружку пшена. Котелок есть? Снега вокруг навалом, и костер есть. Какого тебе еще рожна? Тюрю делай из муки и воды, а пшено доварилось, не доварилось – ничего! В желудке доварится. Многие, конечно, мучаются желудком, у многих травмы, ушибы или ранения: все же пила, топор. Вначале лекпом и санитар делали перевязки и даже увозили в больницу на десятый рабпункт. А потом пришел приказ: не оказывать помощь «саморубам». Бывали и такие. Не выдерживает, тяпнет топором по пальцу, его в больницу, там кормят, отдохнуть можно. Ну и началось. Чуть ли не ежедневно – то один, то другой: то ногу, то руку. Разоблачили таких «вредителей» свои же, «сознательные» товарищи. Перестали их лечить и даже прибавляли срок по статье «за саботаж». Ничего! Выживали. Один нечаянно сильно ранил кисть. Портянкой замотал, одной рукой работал, костры жег. Долго гнила ладонь, все пальцы постепенно отвалились. Зажила култышка! Лекпом хотел ему перевязку сделать – на общие работы попал (товарищи выдали). Все всё друг у друга воруют! Кружку из рук выпустил – попрощайся: привязывать нужно. Остаток пищи прячь на ночь в штаны. А то спишь, как убитый, тебя обыщут и отберут. Топоры и пилы на ночь сдавать надо в склад. Это еще мука! Мокрый весь, еле на ногах держишься, а тут стой в длинной очереди. Сдашь топор – получай кружку муки и кружку пшена. Такую небольшую алюминиевую кружку, граммов на двести. И забирай скорее свой «сухой паек» во что хочешь. Если нет посуды, хоть в шапку. Бывало, и баланду в шапку получали, а ложки нет – хлебай так! Ложка, особенно деревянная, – большая сила! Были такие, что наживались: по пять ложек имели, давали напрокат. А что делать? Выжить – это главное! Посуды не хватает. Иной хозяин котелка или чайника зарабатывает на этом, даром не даст, выторговывать надо, ждать, терпеть. Ничего! Живой! Не болеешь! И не простужаешься! Были и побеги: охраны мало, лес. Разные побеги были, чаще неудачные: куда? Но были и страшные… Крепкий мужик сговаривается с другим бежать вместе. Прячут топор. Ночью уходят. На четвертые сутки мужик напарника убивает (тот же не может двигаться, все равно погибать, так хоть я выживу). И питается им в течение двух недель. Не все же части человека съедобны, он предварительно разделывает его. Когда поймали мужика на станции Луза, у него нашли еще кусок. Вот какие побеги! А бывает – не поймают! Удивительные бывали побеги! Один уголовник зимой босиком («колеса» – ботинки несчастливые!) через две зоны: из изолятора в лагерь и из лагеря через просеку в лес бежал. Стреляли! Ведь через колючую проволоку перебираться надо! Он первый раз одеяло, а потом бушлат набрасывал. Бежал, падал, бежал и ушел! Через месяц в изолятор с воли прибыл вор и передал от него привет. В Москве, говорит, две палатки взял. А трасса продолжалась! Многие оставались навечно среди пней и проталин, прибывали подкрепления, двигались вперед. Дошли до поселка Лойма на речке Луза. Оттуда двигался встречный поток – 16-й и 17-й рабпункты. Уже бараки построены, уже баня есть, уже баланду и пайку выдают. Тут и пофилонить, и покантоваться. И контора есть, и блатных полно. Не тех блатных, что «паханы», «свои», «люди» (хотя и этих хватает), а тех блатных из «фраеров», которые в хлеборезке, на кухне, в кладовой, в каптерке, в санчасти, в бане, в дневальных! Это – целый мир! Высшее общество! И бушлаты у них первого срока, и рожи мало на «зеков» похожи. Эти и на поверке не стоят, и едят отдельно, и бесконвойный выход из зоны на поселок имеют, откуда, конечно, доставляют и выпивку, и табак. У такого бесконвойного все можно достать. Народ этот по служебным статьям сидит, их на общие работы не посылают. На общих – «контрики», по 58-й которые: вредители, кулаки, шпионы, сектанты разные, в общем, все враги народа и «чучмеки» – не русские, муллы (значит, баи, басмачи) и прочие, ну и рецидивисты, конечно, хотя они не работают. Они или отказчики (и сидят по карцерам), или кантуются на месте работы, или «больные». На трассе воров брали в помощники охраны. Охраны мало, собак нет (собаки только в лагере, и то немного и плохие), а мелкие уголовники чувствуют себя в лагере как дома: и в доверии, и «кабарчат» – воруют вволю. Итак, лагерь! Есть и женский барак, и карцер, и КВЧ (культурно-воспитательная часть), и опер – третья часть. Чуть свет – развод и ежедневно выход на трассу, на корчевку. А оттуда вечером пять километров нести в лагерь чурку (если один) или бревно (есть вдвоем) как доказательство, что дал норму. За то дают помимо пайки пирожок! С капустой! Хорошо! Только вот ноги опухли так, что в коленках не сгибаются, и веревки на обмотках впились в тело, а тут «чурка» на плече. И отставать нельзя: в строю «по четыре». Когда солнце заходит, ничего не видно, ну совсем ничего, смешно даже! Старайся не спотыкаться, упадешь – не поднимут… Но ведь не у всех «куриная слепота»! Парню 21 год исполнится только в августе. Здоровый, боксом занимался, гимнастикой волевой по системе Прошека и Анохина, и вдруг – «слепота» и ноги опухли! Вот незадача! Ну что руки подпухают, понятно – все-таки корчевка, веревками коряги на свал вытаскивать трудновато. Бывало, вечером ложку никак в руке не удержать, падает. Приходится баланду из миски через край хлебать. Хорошо хоть миски теперь выдали, ложки, и место на нарах есть, правда, на третьей полке, но ничего, зато над головой мокрые портянки не висят. Правда,' воздух не тот, но терпимо, зато на трассе воздух отличный, дыши сколько влезет! Май! Красота! Прошлогоднюю бруснику можно жевать… Только вот нет никого рядом. Один. Тысячи людей. Каждый – один. Ничего. Думать можно. Уже два года, еще восемь впереди. Выжить надо! Дом за тысячи километров! Господи! Хоть бы солнышко медленней опускалось!.. Опять тащить бревно в зону. – Стройся по четыре!..ВАЙГАЧ
Лето 1931 года. По пинежским участкам УСЛОНа собирают этап. Уже третий день как с работы сняли. Комплектуют в отдельном бараке. Все больше молодежь здоровая, интеллигентные тоже, видать, есть (учителя, может, священники или артисты, кто их разберет? Все вроде одинаковые). Выдали всем новые телогрейки, штаны, белье, ботинки. Куда это собираются гнать? Хуже не будет, куда уж! Пайки раздали на пять дней. Народу много. Человек двести. Опять перекличка. Комендант передает конвою формуляры. Построились, вышли. Прощай, лагерь «родной», чтоб ты провалился!.. Станция Луза, опять теплушка – поехали! Не то Котлас, не то Великий Устюг… не разобрать. Река – Северная Двина. Загнали на пристань. Куда? Никто ничего не знает. В Архангельск на лесопогрузку? Загнали на пароход «Глеб Бокий», в трюм, прямо на днище, шпангоуты торчат, вода по щиколотку. Заорали, зашумели: «Доски давай!» Взяли десяток парней – приволокли доски. Стояли сутки, пока загружали пароход. Пить, жрать охота, на оправку не выводят. Закрыли трюм – пошел, поплыли! Еще только через сутки накормили, дали воды. На палубу не пускают. Параши не поставили… А в трюме – друг на друге. Темно, вонь… Прибыли, Архангельск. Еще сутки держат. Ор, грохот, шум: «Жрать давай! Воды!» Это, конечно, урки орут. Интеллигенты – те молчат, терпят. Если б вызвали: «Клади голову на плаху!» – интеллигенты осведомились бы робко: «В шапке или без шапки?» И очередь строго выдерживали бы… Арест, лагерь, этап – это потрясение! Шок! От которого ни в жизнь не отойти, не избавиться, не вылечиться. И чем интеллигентнее человек и чем старше – тем глубже и сильнее это состояние. Для уголовников-рецидивистов тюрьма – дом родной, а лагерь – почти свобода. Они быстро приспосабливаются к любой обстановке. Интеллигенция в ужасе присматривается и ждет… Были, конечно, и смелые, и протестующие, и в обиду себя не дающие. Им очень трудно… Были такие, но мало. Наконец, накормили, пересчитали выживших и перегрузили в трюм большого грузового корабля. Добавили еще человек сто. Через день вышли в открытое море. Слухи были: не то остров Колгуев, не то Новая Земля, не то Соловки. Белое море, Баренцево, Карское – это было путешествие! В этом же трюме груз: трубы, доски, ящики, бумажные мешки с цементом, железные бочки с соляркой и керосином – и люди! Триста человек! Без какой-либо «подстилки». День и ночь страшная качка! То килевая, то бортовая. Шторм! Временами через открытый люк высоко-высоко горизонт виден, море, волны. Морская болезнь – рвота, стоны, вонь; грохот волн, падают ящики, рассыпается цемент, люди, пытаясь удержаться, хватаются за что попало, все вповалку, без еды, питья и воздуха. Затихло… Прибыли. Сколько времени длится этот ад – сообразить трудно. Потом выяснилось – трое суток (высадились 10 августа 1931 года). Высаживаются живые. Сколько там в трюме осталось – неизвестно, да и неважно: выгружаются! Корабль на рейде, в бухте, километрах в десяти от берега. Льдины-айсберги рядом; низкий песчаный берег, скалы, до горизонта тундра, бараки и запах еды… Остров Вайгач. Честно говоря, жили там хорошо. В бараках нары «вагонкой», столовая, питание хорошее, обмундирование хорошее, охраны нет, зоны никакой нет, поверка – раз в два месяца, баня хорошая с изобилием воды и мыла, стричься не обязательно, в прачечной смена белья регулярно. Электростанция, фактория для ненцев рядом, туда шкурки песцов привозят в обмен на патроны, винтовки. В клубе много книг, шахматы, шашки. Стадион, футбольное поле, турники, кольца, лестницы. Зимой – лыжи. Рядом речка. Летом воду брали из нее. Зимой оттаивали снег. Вечная мерзлота. Заполярье. Три месяца светло, три месяца темно, а остальное время «серятина». Летом (июнь, июль, август) – в оврагах остаются ледники, а в бухте – айсберги. Зимой всегда сильный ветер и мороз 35 градусов. Волшебное северное сияние временами охватывало все небо от горизонта до горизонта, казалось, эти разноцветные переливающиеся фантастические лучи потрескивают! Это когда тихо вдруг и вьюги нет. А когда вьюга, по веревке ходили из барака в барак, лицо приходилось закрывать теплой маской из тряпки – только глаза открыты. Часто обмораживались. А летом без накомарника ни шагу! Крупные, какие-то особенные комары загрызали до смерти оленей. Олени летом уходили от комаров на север, переплывали Маточкин Шар и Югорский Шар. Бывало, зарежут оленя, сдерут с него шкуру, а она вся в дырках и под ней черви, вроде мотыля, только белые – это личинки комара. Оленей было много, ненцы часто посещали факторию, заглядывали в лагерь, и собак-лаек было много и в лагере, и у ненцев. Песцы ночью в ящиках с отбросами копались. Много песцов. Они питались пеструшками-хомячками, которые живут в тундре во мху. Занятное это место, Вайгач! И совы белые, полярные, иногда прилетали, сидели вдали, как столбы ледяные, и тюлени в бухте жили, выныривали на свист любопытные. И берега пологие, песчаные, оставляли нетронутые человеком полоски-терраски – многолетние следы регрессии моря. На айсбергах – пепел метеоритов, а в тундре морошка, ягода волшебная, и гаги в собственном пуху выводят детенышей…ЛУБЯНКА
1933 год. 10 августа. Очередной Большой этап: Вайгач – Москва! Не могу не вспомнить о том, что меня тогда волновало. С Вайгачом я сроднился. Мне было интересно там быть, работать. Конечно, сознание того, что ты заключенный, остается. Не избавиться от этого даже на Вайгаче. Но… Срок – десять лет. Прошло четыре плюс два года зачетов. Итого – шесть. Остается еще четыре. А на Вайгаче это всего два года! И уж лучше там пробыть и освободиться, чем уходить куда-то в неизвестность. Может быть, впереди что-то лучшее? Таких иллюзий не было. На свободу? Не верю! Значит, опять тюрьмы и лагеря. А Вайгач? Театр? Не успел закончить «Женитьбу» Гоголя. А остальное, незабываемое? …Когда «Силур» наскочил на бурун, я стоял на палубе гибнущего бота, держался за мачту, потрясенный красотой бушующего моря. Светилась вода, пена, волны, брызги – сказочно, прекрасно, страшно… «Какая красота»! И волна смывает меня в ледяную пучину. А дикари – ненцы-самоеды? («Самоед» – это не от того, что «сам себя ест», это «сам един». Он один в тундре. Сосед – за сто верст!) Вот они, ошеломленные, впервые увидевшие колесо, перепуганные электрической лампочкой, с опаской прикасающиеся к стеклу в оконной раме! Сидят на земле вокруг только что убитого, еще теплого оленя. Старейший отрезает куски и швыряет каждому члену семьи, главной жене – кусок печени. У каждого узкий острый нож, рукоятка – ножка олененка или лапка песца. Едят сырую оленину, обмакивая в подсоленную кровь, отрезая кусочки у самых своих зубов быстро-быстро, глотают, не прожевывая. А вот они в «каяках» – лодочках из шкуры морского зайца (разновидность моржа) – охотятся на нерпу: свистнут, нерпа вынырнет, пуля попадает прямо в глаз. А вот одежда, атрибуты: савики, малицы, пимы, липты, пыжик, чумы из оленьих шкур, нарты, лыжи, хореи!.. Это всё – вот оно! Свое! Совсем свое! Где еще увидишь такое? А как спасали ледокол «Малыгин»! Он застрял на всю полярную зиму, затертый торосами, в сорока километрах от базы. Как через «ропаки» в подвижку льдов, на собачьих упряжках, на себе, во тьме и вьюге, доставляли пищу и горючее оставшейся части экипажа! Это разве можно забыть? А медведя, пришедшего за ворванью к палатке? (Ворвань – кусок тюленьего жира, мы им сапоги натирали, лежал у входа в палатку.) Медведь рядом, в полуметре! А? Дикое побережье, не тронутое ногой человека, с выброшенными неизвестно когда обломками кораблекрушений… Сказка! Я ведь видел все это! Все в меня проникало… Теперь уходит все. Корабль отчаливает… Архангельск. Поезд. Закрытое купе. Вдвоем с конвоиром. Корзина моя заветная при мне. (С самого Киева сохранилась, будет сопровождать меня до самой Туломы.) Кормит меня мой «страж», выводит в туалет, на станции (размяться) или за кипятком. Сплю, в окно гляжу, записываю что-то (сохранились записки!). Скоро Москва. Километров сто не доезжая – страшное зрелище: люди у самой насыпи что-то кричат, протягивают руки! Много людей! Некоторые лежат в траве, иные сидят, глядят на поезд. Женщины, дети… Им что-то бросают из вагонов, они подбирают, падают. Поезд идет быстро, паровоз все время гудит, а люди кричат и протягивают руки к вагонам… Кошмар! Ничего я не понял тогда. Потом, в Бутырской тюрьме, объяснили – голод на Украине. А вокруг Москвы оцепление ОГПУ. Москва. Опять «воронок». Площадь Дзержинского. Железные ворота. Лубянка. Во дворе ворона каркнула три раза… Ночь… Ворона…. К чему бы это?.. Записали, сдали, приняли, повели. В коридоре ковровая дорожка, шагов не слышно. Надзиратель в форме с кубиками в петлицах – офицер! Просторная светлая комната. Четыре кровати. Стол. Стулья. Трое мужчин. Один пожилой. Военная выцветшая гимнастерка, на груди «пятна» – следы двух орденов Красного Знамени. – Здравствуйте! Располагайтесь. Вот свободное место. – Здравствуйте, – поставил корзину, повесил бушлат (вешалка!). Снял телогрейку, шапку, сел. Гостиница? Постель, полотенце, тумбочка! А параша? Нет! Открылась дверь – надзиратель с помощником принесли ужин: каша, хлеб белый, чайник, сахар и винегрет! Чудеса! Конечно, все мигом съедено. «Жители» комнаты поняли, что я из лагеря, – оказывается, винегрет полагался только тем, кто уже долго находился в заключении. Выяснилось, что тут и папиросы выдают. Полпачки в день! Для нас, зеков, табак – валюта! Бывало, полпайки отдашь за щепотку махорки, и то если бумажка своя для закрутки. Из губ в губы на затяжку бычок передают! А тут полпачки папирос в день! Все! С сегодняшнего дня бросаю курить! (Бросил. Пять пачек папирос унес я с собой в этапы!) Конечно, мои «сожители» интересовались: «как там», «что там». Рассказал… Через неделю меня вызвали на допрос. Следователь, начальник КРО Наседкин (помню ведь!), очень деликатно и вполне уважительно обратился ко мне: – Формальность простая. Нужно кое-что прояснить. Там, в Туле, в группе инженеров-вредителей, почему-то была и ваша фамилия упомянута… вот (?!): «В 1931 году по проекту инженера В. Дворжецкого…» – (?!) Я уже в то время два года был в заключении, а в Туле вообще никогда не был… – Вот, вот, пожалуйста, всё это напишите подробно, уличите их во лжи… Там некто Геллер возглавлял эту шайку. Он еще утверждает, что вместе с вами участвовал в организации «ГОЛ» и что оружие, которое у них отобрали, принадлежало раньше «ГОЛ». – Не было у нас никогда никакого оружия… – Очень может быть, я понимаю. Всё об этом Геллере и напишите… И еще этот, как его?.. Залынский, кажется? – Зелинский? Это тоже наш студент… – Пожалуйста, не торопитесь. Можно завтра, если вы устали. Если вам нужно подумать… отдохните… Ну, а как там на Вайгаче? Мы имеем хорошую характеристику на вас. Считаем, что представляется возможность ходатайствовать о сокращении срока. У вас, может, есть какие-нибудь желания, жалобы, претензии к режиму? Пожалуйста, выкладывайте, не стесняйтесь. Чем можем – поможем! Ха-ха-ха! – Ничего мне не нужно, всё в порядке. Разрешите только письмо родителям написать. И еще прошу отослать меня обратно на Вайгач. Это можно. Письмо напишите, вот вам бумага и конверт, отдадите мне, я сам отправлю, это будет вернее. Ха-ха-ха! А на Вайгач? Завтра же оформлю заявку, и все будет точно выполнено. Отдыхайте. На днях я вас приглашу. Вернулся я от следователя какой-то обалделый. Хороший такой, добрый… Что ему нужно от меня? Ничего не пойму… Что там с Геллером? Ладно. Потом! Сейчас письмо надо написать. Написал. Не мог уснуть… все думал о Туле, о Геллере… Через день я отдал следователю письмо и написал свои показания: «Институт я не кончал. Учились вместе с Геллером и Зелинским, в «ГОЛ» их не было, в Туле я никогда не был, оружия я никакого не видел, с апреля 1929 года по сей день никакой связи у меня с моими бывшими товарищами-студентами не было». Подписал. Ничего не понимаю. До сих пор не могу понять, зачем я понадобился им? Подпись? Из-за этого нужно было меня привозить с Вайгача? Я еще написал, что раньше был вместе с ними на рабфаке (ПМПШ) и что параллельно учился в театральной студии, а с ними встречался еще в польском клубе. С соседями по камере я ни о чем не говорил. Они, все трое, всего два месяца как арестованы. Один – москвич, другой – военный из Ленинграда. Ни фамилии, ни «дела» никому не сообщал, каждый был занят собой. Надзиратель, когда вызывали на допрос, входил тихонько и манил пальцем: «Пойдемте». На одиннадцатый день подманил меня и тихонько сказал: «С вещами». Через два часа я уже оказался в Бутырской тюрьме, в «пересыльной камере». Вот где было интересно! Если бы я не рвался на Вайгач, то готов был остаться здесь хоть до конца срока! Во-первых, тут были почти все интеллигентные люди, среднего и пожилого возраста, большинство – москвичи; во-вторых, у всех закончено следствие – на допросы никого не выдергивают, почти все получали передачи и пользовались «закупами», т. е. покупали продукты в тюремном магазине. Порядок. Староста – выбранный, дежурные – три человека. В первый же день моего прибытия ко мне отнеслись внимательно и чутко. Когда узнали, что я актер и прибыл из лагерей, сразу назначили мой «доклад». Тут, оказывается, ежедневно кто-нибудь читал лекцию или делал доклад. Поэты, биологи, физики, историки, экономисты, художники, инженеры! Я попал в университет! Мне определили место на нарах, потеснились (там были нары вдоль стен, тюфяки). Я рассказал о лагерях, о Вайгаче, читал стихи Блока, Пушкина, Шевченко (на украинском языке), Мицкевича (на польском). И был там хороший закон: все делить поровну! Тем, кто был не из Москвы, кто не получал передач, писем и не имел денег, с каждого «закупа» выделялся солидный «паек». Делились продуктами и вещами из передач. Мне подарили фуфайку, теплые кальсоны, шерстяные носки. Не могу не вспомнить одного заключенного – Олега Ивановича. Ему было лет шестьдесят. Потомственный дипломат, работал с Чичериным, много путешествовал, знал несколько иностранных языков. На нарах наши места были рядом. Он учил меня английскому. До сих пор помню английские песенки. Кормили нас хорошо. Приносили утром кашу, хлеб и чай. Кружки и ложки были у всех свои. Обед из двух блюд! В коридоре ставили два бака с едой и еще бак с посудой. Очередь в дверях. Раздатчик черпаком наливает, не считает, можешь второй раз подойти. Щи. Каша. Некоторые пропускали свою порцию или предлагали другому. Сыты были все. Я вспомнил страшные картины у железной дороги. Люди, умирающие с голоду. А тут, в Москве, в тюрьме – пироги… На прогулку нас выводили ежедневно по часу. Два раза в баню попадал, где удалось даже постирать белье. Играли в шахматы, в шашки, книги были (газет не давали, даже из передач газетную бумагу отбирали). Иногда пели хором, чаще группами (тихонечко!). Интересные и полезные три недели провел я в Бутырке! Но все же скучал о Вайгаче! Напоминал начальству об «обещании» следователя… Время шло. Приходили новые люди, уходили «старые жители». Никто тут дольше трех месяцев не сидел: отправляли на этап. Но мне долго нельзя! Навигация закроется! Наконец вызвали меня!! И радостно, и тревожно! Собрался! С друзьями попрощался. Замечательные люди! Долго ли я с ними прожил? Всего около трех недель. А провожали меня как родного… В поезде – двое суток. Вдруг Вятка. Почему Вятка?! Мне в Архангельск нужно!.. Вятка. Жуткая пересыльная тюрьма. В огромной камере – битком народу! И нас, десять человек, впихнули, дверью «утрамбовали». Уркаганы!.. Сплошь уголовники, воры?! Ну и я – вор! Я – пахан! Со мной «носильщик» из блатных (за курево и подкормку) с корзиной моей. Я ему без колебаний: – Валяй вперед! Дави босяков! Он знал по этапу, что я Сеня-Рыжий, из Киева. «Рыжий» – значит «золотой». Это кличка специалиста по «ювелирным делам». Ее я придумал в изоляторе. В изоляторе я такие «истории» заливал, что приобрел популярность «чистого проборщика», т. е. вора-специалиста, который сквозь стены проходит. Помнить надо, что я «феню» – жаргон – в совершенстве выучил, «поведение» наиграл, а кроме того, мне 23 года, рослый, смелый, здоровый, красивый боксер. Это вначале у меня отбирали, а потом я сам научился это делать. – Топай! Топай к своим! И… в зубы! Первый! Первого попавшегося! (Если у «параши», значит, «сявки», можно бить!) А «носильщик» мой: – Дуй отседа!.. в ро… для… е… И пошли пробиваться к «своим» (расступаются!), туда, к нарам, к паханам… Добрались! Я, громко, весело: – Вот они! Ничего себе житуха у блатных!.. Век свободны! – и пачку папирос открываю, угощаю… А «носильщик» корзину уже на нары просовывает, спрашивает: – Сюда, Сеня? – Сгинь, с-сука! – я ему. – Куда прешь!.. Старики скажут – куда. И когда вы, бля, научитесь вежливости?! Ну, жлобы! Душа, бля, рвется в котлован, а тело просится на нары! Ну кто тут из фраеров соскучился по параше? Нету, нету марафету. На-ка, Шурок, стащи деду «колеса»! Не на бану, в натуре! – И уже сел… а Шурок старается, стаскивает сапоги. Смотрят. Переглядываются. Никто сам не хочет попасть впросак, мол, не знает, кто это явился… – Откуда? – От верблюда! Много знать, трудно срать! Левка, здорово! – И руку ему протягиваю. (Я сразу увидел, что у него нет правого глаза и ухо рассечено почти пополам. Левка-Кривой – известный вор-«майданщик», на всем бану свой, давно признанный «пахан». С поезда на ходу скакал, покалечился. О нем подробно рассказывал в изоляторе Гога-Тихоня, дружок Левкин. Расстреляли его на просеке за третий побег.) Гогу при мне пришили на седьмом в 31-м. – Привет от Длинного, он в Бутырке, «крепкий». (Я не говорю, что с ним вместе был, можно «погореть», а что он в Бутырке и что он известный «тихушник», я узнал на прогулке, в тюрьме, запомнил. Пригодилось.) Киргиз не знаешь где? – Это я уже придумал, чтобы произвести впечатление, что я больше их знаю. – Далеко… – отвечает дипломатично Левка, нарочно неопределенно, чтобы не оконфузиться передо мной и остальными. А я уже на нарах. Сапоги сняты, бушлат под боком, из корзины кулебяку достаю (друзья снабдили), ломаю, ем, утощаю… Берут! (Живу!) Три дня я жил там как «аристократ». Место на нарах, баланду приносят в руки, по две порции (рассматриваешь еще, не слишком ли жидко!). В карты играл, и с собой колода была в заначке (я знал четыре способа «передергивания»). Слава богу, не «заигрался»! На четвертый день вызвали меня на этап. Шурок мой остался, другой урка понес корзину. Архангельск! Почему-то лагпункт, а не тюрьма. Вроде тут собирают этап на Вайгач. Встретил вайгачцев, даже одного живгазетчика своего (родным повеяло), ему на волю через полгода (бытовик). Тут кантуется. Октябрь уже! Как там с навигацией? Говорят, грузят последнее судно? Через двое суток погрузились, отошли. Туман, густой, тяжелый туман! Стоим. Опять трюм. Ничего не видно, ничего не знаем… Вроде пошли. Стоим. – Выходи с вещами! – Куда? Что такое? Земля… Соловки! А что же Вайгач? Кончилась навигация! Лед. Нагнало с востока. А ледокол поведет грузовой транспорт. – Выходи строиться! На разгрузку! Пересчитали, накормили, на разгрузку всех поставили. Рядом скалы, тут же и ночевали. Три дня разгружали корабль. Повели нашу колонну на «Секирку», распределили по баракам, по бригадам. Цивилизация! Крепкие, благоустроенные бараки, дневальные с «дрынами», зона, вышки. Столовая, хлеборезка, каптерка, клуб – все как у людей…МЕДВЕЖКА
«Крепостной театр эпохи принудительного труда». Карелия. Город Медвежьегорск. 1933 год. Здесь управление ББК НКВД – Беломорско-Балтийского канала Народного комиссариата внутренних дел. Центральная усадьба. Город сам по себе маленький, а «усадьба» – это огромная территория, застроенная конторами, складами, мастерскими, бараками, кухнями, каптерками, банями, особняками начальства. И здесь же здание ТЕАТРА. Настоящий, большой, удобный театр! Великолепно оборудована сцена, зал, фойе, закулисные службы – всё! И труппа настоящая, большая, профессиональная: директор, главный режиссер, администраторы, режиссеры, актеры, певцы, артисты балета, музыканты, художники – все заключенные. И зрители все – заключенные. Правда, два первых ряда отгорожены – для вольнонаемных и две ложи боковые – для начальства. В лагере никакой охраны, никакого конвоя. «Свободная» образцовая центральная усадьба и… строгий режим. Актеры живут вместе, им выделен барак. Актрисы отдельно – в женской зоне. Порядок образцовый. За любое нарушение режима – или карцер, или перевод на общие работы. Движение по территории запрещено. Можно в организованном порядке направляться на работу – в театр и обратно. Питались в бараке. Комендант назначал дневальных, которые вместе со сменными дежурными приносили в котлах еду и тут же раздавали ее. И утром, и днем, и вечером. И хлеб дежурные приносили – «пайки». Потом в столовой ИТР было выделено место и время для «кормления» артистов. На общую «поверку» строиться не выходили – дежурный по лагерю ежедневно утром сам заходил в барак и всех пересчитывал. Общаться с «вольняшками» запрещено. Контакты с заключенными других бараков разрешались только по служебной необходимости под ответственность бригадира (режиссера) с разрешения коменданта. Забора или проволочной зоны не было. Охрана и контроль за выполнением режима мало заметны, но организованы исключительно четко. Были и группы бараков в закрытых зонах с вахтами и охраной. В баню ходили тоже организованно, по графику. Отдел снабжения помогал театру с организацией спектаклей. Главное начальство («министерство культуры») было в КВО (культурно-воспитательный отдел), его представитель всегда присутствовал на репетициях, а также представитель «третьей части» – кто-нибудь из оперуполномоченных НКВД. В бараке для актеров помещалось до ста человек. Здесь жили и работники редакции газеты «Перековка». Среди них были исключительно интересные люди: литераторы, философы, ученые. Особенно запомнился художник Василий Васильевич Гельмерсен – бывший библиотекарь царя, маленький, худенький старичок лет девяноста, всегда улыбающийся, приветливый, остроумный, энергичный. Он когда-то был почетным членом разных заграничных академий, магистр, доктор-филолог, свободно владел многими иностранными языками, потрясающе знал историю всех времен и народов, мог часами наизусть цитировать главы из Библии, декламировал Державина, Пушкина, Блока и еще вырезал ножницами из черной бумаги стилизованные силуэты из «Евгения Онегина»: Татьяна, Ольга, Ленский… С закрытыми глазами! Он находился в лагерях с 1920 года… Был на Соловках. Привлекать кого-нибудь в театр можно было только с разрешения коменданта лагеря, по ходатайству режиссера и инспектора КВО. Спектакли были на высоком уровне. Декорации строились отличные, костюмы шились настоящие, добротные, по эскизам художника. Освещение, как в любом столичном театре, под руководством специалистов высокого класса. И все остальные атрибуты – звонки, гонг, занавес, увертюры и пр. и пр. – все настоящее, как в «вольном» театре. Строгий директор театра Кахидзе жил отдельно, в бараке ИТР, и питался в столовой. Связь с начальством: репертуар, снабжение, «командировки», состав труппы, поощрения, взыскания – все в руках директора. Он мог отправить любого актера в бригаду на общие работы, мог ходатайствовать о разрешении на свидание с родными, разрешить отправить лишнее письмо на волю (позволялось не более одного письма в два месяца), обратиться по поводу снижения наказания или досрочного освобождения работника театра. (Естественно, это могло касаться только осужденных по бытовым и служебным статьям. К 58-й статье никогда никаких льгот не применялось.) Были исключительные случаи, когда сам начальник управления ББК Раппопорт лично, демонстративно, при многих свидетелях давал указание снизить срок заключения какому-нибудь ведущему специалисту. Какие были окончательные результаты – неизвестно, но впечатление это производило на всех окружающих очень сильное. А что касается «социально близкого элемента» – воров и проституток, то Раппопорт очень часто приказывал освободить «ударника труда», «ударницу Великой стройки» как «исправившихся досрочно». Об этом сразу же выпускались «молнии», «аншлаги», а газеты «Перековка» и «Заполярная перековка» помещали портреты передовиков, которые вчера сознательным ударным трудом заслужили свободу! Родина простила их! Пусть все берут с них пример! Труд – дело чести! И в театре на концерте (а концерты были часто) тоже воспевали это событие. На строительной же площадке инструкторы КВО устраивали митинг. Выступали «освобожденные» и по бумажке читали «пламенные речи», вроде: «Я всю свою жизнь воровал, из тюрем не вылезал, и вот спасибо советской власти, спасибо товарищу Сталину, которые научили меня честно трудиться и стать полезным человеком» и т. д. Кончалось это призывом: «Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует наш начальник стройки, товарищ Раппопорт!» Недалеко от театра находился двухэтажный дом – «гостиница». Там останавливались приезжие, и туда приводили заключенных на час, на сутки, на неделю – как разрешит начальство. К артисту оперетты Армфельду приезжал на свидание из Ленинграда Юрий Михайлович Юрьев, знаменитый актер Александринки. Он пробыл целую неделю. В барак актеров ему приходить не разрешалось. Армфельда ежедневно уводили на свидание. Алексей Григорьевич Алексеев, художественный руководитель, тоже хорошо знал Юрия Михайловича. Алексеев жил вместе со всеми в общем бараке, питался тоже вместе со всеми, но часто получал посылки из Москвы, выделялся и одеждой, и поведением. Не был «общедоступным», не допускал амикошонства, сквернословия, пошлятины и грубости. Это был интеллигентный, деликатный, умный и талантливый режиссер. Обычно «жители актерского барака» мало разговаривали о статье и сроке. Известно было, что ни воров, ни убийц среди актеров нет. Была 58-я и срок 10 лет. Все судимы «особым совещанием», все в одинаковом положении, а оттенки личного дела-«формуляра», «пункты» не имеют значения. Пункт 6 – шпионаж, 8 – террор, 10 – агитация, 11 – организация, 12 – недонесение. Известно, что ничего этого не было, и никого это не удивляло. Была еще просто 58-я – «разложение армии и флота». Это было комично, так как относилось к физиологическим свойствам или биологическим аномалиям, а точнее к гомосексуалистам. В театре эти люди ничем не отличались от остальных, только, пожалуй, терпели больше от случайных ухмылок и бестактных намеков. Часто выезжали с концертами на отдаленные участки. Отправлялись поездом в Беломорск, Сегеж, Сосновец и даже Кемь, хотя там уже не канал, а перевалочная база, лесобаза. В поезде ехали без конвоя, в сопровождении «опера». По всей линии железной дороги – тайная охрана. Вылавливали беглецов. «Зеков» видно издалека: стриженые, худые, воняют серой. В поезде контроль и проверка от Мурманска до Петрозаводска беспрерывно – не прошмыгнешь, а в сторону, в любую – сплошь лагеря, куда деваться? Урки уходили. Их ловили, били, возвращали. Если же уходил осужденный по 58-й – расстреливали, а «портрет» вывешивали (предостережение). А тем, кто рядом с бежавшими на нарах лежал, – карцер, изолятор, следствие, срок за «содействие», «недонесение». Боялись. Друг за другом следили… Из бригады убежал – вся бригада в карцер! Ответственность! Порядок! Горький приезжал, Алексей Максимович. В этот день баланда была без гнилой капусты и постели в бараках прибрали. А он и не ходил никуда. На митинге на строительстве выступил тут же, у последнего шлюза, у Повенецкого залива. Плакал. От умиления… Говорил о великом энтузиазме, о преобразовании природы, о капиталистическом окружении, о социалистическом соревновании, о том, что труд облагораживает. Актеры декламировали «Буревестника», и все кричали: «Слава Сталину!» Не приходил Горький даже в театр: говорили, что уехал в Апатиты или на Соловки… А в театре для него подготовили специальную программу с отрывками из спектаклей «Мать» и «Егор Булычев», с «Песней о Соколе», но потом эта программа шла и без Горького. Во вступлении говорилось: «Посвящается великому пролетарскому писателю», и всегда полный зрительный зал орал: «Ура Горькому!» Хороший был зритель – непосредственный, жадный, голодный до зрелищ, разнообразный и ненасытный. Надо было видеть это «вавилонское столпотворение»! Многие вообще впервые в театре. Все советские республики, союзные и автономные. Все возрасты. Все статьи Уголовного кодекса. Идет спектакль «На всякого мудреца довольно простоты». Зал бурно реагирует. С невероятным энтузиазмом поддерживают Глумова! Свист, топот, взрывы хохота, и вдруг – полная тишина… Чудесный зритель! Спектакли «крепостного театра» на Медвежке были всегда праздником и для зрителей, и для актеров. Театр этот был еще как бы «придворным театром». Очень часто приезжали «гости». Много начальства из ГУЛАГа, правительство, комиссии разные, корреспонденты и даже иностранцы бывали. Начальство ББК демонстрировало все «достопримечательности», в том числе главную – театр. Для представительства актеров одевали соответствующе, и всё выглядело «комильфо». Репетировали «Интервенцию» и «Разлом», играли «Бронепоезд 14-69» и «Перековку» и др., кроме того, концерты симфонического оркестра, вокал и дивертисмент. В марте 1934 года из состава труппы была сформирована «культбригада» во главе с бывшим режиссером МХАТ-2 Игорем Аландером для отправки на новую стройку ББК – Туломскую гидроэлектростанцию. Так начался новый театр, театр на Туломе, «Ту-Тэкс», как его в шутку назвали актеры: «Туломская Театральная Эспедиция».ТУЛОМА
В мае 1934 года из Медвежки на Тулому была отправлена группа актеров для будущего Туломского театра. Тулома – это река на Кольском полуострове, недалеко от Мурманска – станция Кола, поселок Мурмаши. Стройка в сорока километрах от поселка, дороги нет. Первое впечатление – много людей. Очень много! Сотни тысяч. Строят бараки, живут в больших палатках, расставленных всюду. Солдатские, походные кухни, вагончики для прорабов, начальников, только что выстроенный новый большой дом для начальника лагеря. Все это на изрытой, вздыбленной почве из валунов и пней, в огромном ущелье среди скал и редких сосен, у холодной, быстрой реки. Строится лагерь. Первое лето целиком на строительстве жилья. Работали все. Но требовались выступления культбригады для «поднятия духа». Было кое-что из готового репертуара: чтение, баян, пение, гитара, а кое-что нужно было срочно готовить «на местном материале». Для подготовки давали сначала день в неделю, потом два. Писали и репетировали в палатке, материалом снабжал инспектор КВЧ. Выступали на открытом воздухе, на временно построенной эстраде, если погода позволяла. Лето. Заполярье. Светло долго. К зиме уже перебрались в барак и клуб был готов, но холодно было ужасно. Зрители сидят в бушлатах, в шапках, топают ногами – греются. Пар от сотен дыханий и дым от плохой печки поднимаются к потолку, туман в зрительном зале; слабые лампочки светят робко, как в бане. На сцене света никакого: горят какие-то лампы, но все равно ничего не видно. Давали водевиль. Актриса в открытом платье отморозила соски (нарывы потом были). Температура на сцене до двадцати градусов мороза (на улице – 35 и вьюга). А завтра на работу, в котлован, скалу ковырять, тачки возить. Мороз, вьюга, полярная ночь, костры для освещения и обогрева. Грузить, возить – еще терпимо, двигаешься, согреться можно, а вот бурение – очень трудно. Сидишь на корточках, держишь в руках бур – долото (это длинный такой метровый стальной прут, шестигранный, как лом, заточенный на конце), держишь в рукавицах, конечно, вертикально так, а партнер ударяет большой кувалдой по этому буру: ты поворачиваешь: а он ударяет. Руки цепенеют. Потом ты вычерпываешь специальной «ложечкой» из дырки пыль, и опять бей дальше, пока дырка не станет глубиною полметра. Так делали «бурки» в скале, чтобы потом туда заряжать аммонал и взрывать. Весь день грузят в тачки и увозят камни, большие разбивают кувалдой, а после смены взрывают заготовленные за день «бурки». Назавтра опять все сначала. Глубокий котлован для «водосброса» делали два года. А потом стало трудно вывозить отвалы. Тачка тяжелая, мостки узкие, в одну доску, скользко, соскочит тачка, перевернется – и ты за ней… А тут «норма». Учетчик все отмечает: если норма не выполнена, пайку полную не получишь. У актеров «норма» – полнормы. И работали только три, а то и два дня в неделю (вот радость-то!). Рабочих очень много в котловане – муравейник! На третий год случился обвал. Несколько тысяч людей под обломками остались, полгода потом откапывали, вынимали по кускам. Объясняли зекам так: «Вредители! Везде вредители!» И еще: «Великие дела без жертв не обходятся!» Расстреляли главного инженера. Пригнали новый этап. Работа продолжалась. Большинство заключенных были нерусскими: узбеки, таджики, каракалпаки, очень много басмачей. Впрочем, всех нерусских считали басмачами почему-то… Урки, как всегда, работали плохо, крестьяне, как всегда, работали хорошо. Зона была далеко за лесом, и туда подходить не разрешалось – стреляли. Первый год, пока не было клуба, вывозили культбригаду на соседние лагпункты, «на гастроли». Однажды были в Кеми. Туда только что привезли эшелон «людоедок» с Украины. Дикие, полупомешанные женщины разных возрастов, худые или распухшие, мрачные, молчаливые. Рассказывали, что были такие – съедали своих детей… и якобы рассуждали так: «Или мы все помрем, или я выживу и опять рожу…» Много их привезли. Там, в Кеми, тогда же из культбригады пропал гитарист. Через два часа нашли его в женском бараке… Его изнасиловали. В больнице пролежал две недели там же, в Кеми. И на Туломе «чудеса» творились. То девку обнаружат повешенную на ветке за ноги, юбка завязана на голове, а там песку и щепок набито. То парень на чердаке голый, живот вырезан, тряпками набит, завонялся. В карты урки проигрывали, «наказывали», даже квартиру начальника лагеря однажды проиграли. Никакая охрана не помогла – ночью квартиру обокрали. И проститутки «работали», никакой комендатуре не угнаться, никакой карцер не помогал. Одна девка как-то готовилась на волю, решила «подработать», устроилась в туалете на окраине зоны. Брала пятьдесят копеек или пачку махорки. Когда ее забрали – уже было десять пачек махорки и 15 рублей. А матерщина! Постоянное, повседневное сквернословие… Грязная ругань была нормальным лагерным языком. Блатной жаргон, манеры – страшная зараза для всех заключенных. Атмосфера лагеря засасывала всех! Трудно было сохранить себя. Повседневное, длительное общение с уголовниками, преступниками, отбросами общества непреодолимо откладывало отпечаток и на людей хорошо воспитанных, образованных, интеллигентных. Театр воистину вел непрерывный бой с этим уродством за культуру, за красоту! Невероятно трудно было сохранить этот «оазис». А еще труднее сделать театр целенаправленным и боевитым. С одной стороны – сложно найти общий язык со зрителями, чтобы быть понятными и принятыми, а с другой – непрерывный и тщательный контроль КВЧ и оперуполномоченного, который стремился выдержать театр в «определенном русле». Нужно учитывать и контингент: примерно 10% уголовников-рецидивистов – самая влиятельная и разлагающая прослойка, 10% интеллигенции – самая разобщенная и подавленная часть и 80% «работяг» – неграмотных крестьян и «нацменов». Да и в самой труппе театра только 15 актеров и интеллигентных людей, остальные – тоже уголовники. Не всегда удавалось преодолевать привычки, манеры, «сложности» речи у наших самодеятельных артистов. Однажды в «Хирургии» Чехова исполнитель роли врача «оговорился», вызвав восторженную реакцию зрителей. Вырывая зуб у Дьячка, он должен был сказать: «Это тебе, брат, не на клиросе читать!» А актер громко и темпераментно воскликнул: «Это тебе, блядь, не на крылосе читать!» Гром аплодисментов! Матросы в массовке «Разлома» яростно матерились! Было очень органично… Ходить по лагерю вечером было опасно. После спектаклей мы провожали актрис вместе с комендантом. И… все же не уберегли нашу Юлю! Была такая чудесная восемнадцатилетняя, нежная, красивая студентка из Ленинграда. Родителей, «врагов народа», расстреляли, а ее сослали в лагерь – ни статьи, ни срока, вроде вольно-высланная, вроде заключенная. Мы взяли ее к себе. Без вещей прибыла, в легком пальтишке… шляпка, туфельки, перчатки, сумочка. Юля Яцевич. Два года была она с нами. Репетировала, играла роли, но никак не могла избавиться от потрясения, не могла привыкнуть к обстановке. На общие работы ее не посылали. Мы всячески ограждали и берегли ее. Не уберегли… Ее изнасиловали десять сволочей – проиграли в карты. Ночью из женской зоны с кляпом во рту вытащили во двор (другие женщины всё видели, боялись поднять тревогу)! Утром обнаружили ее без сознания, за штабелями бревен… В больнице через неделю она повесилась. Косынкой за спинку кровати. На «свалку» вывезли. Мы и не видели ее… Милая Юля. Вот в такой обстановке ставились спектакли. В клубе стало теплее, хотя зрители по-прежнему сидели в зале одетые. Освещение хорошее наладили. Декорации строили настоящие. Прибавилось много талантливых людей – музыканты, художники, литераторы, актеры. Примерно раз в два месяца выпускали новый спектакль. И еще десятки концертных программ: песни, танцы, чтение, сценки, скетчи, конферанс, построенный на местных актуальных темах. Много помогал театру начальник строительства ГЭС Владимир Андреевич Сутырин. Надо признать, Сутырин был личностью исключительной. Партийный работник с дореволюционным стажем, в гражданскую войну командовал дивизией, позже одно время возглавлял РАПП. Писатель, поэт, драматург, личный друг Киршона и Афиногенова, он был направлен в органы НКВД, на стройку пятилетки. Можно себе представить, как он относился к театру. Всегда присутствовал на сдаче спектаклей вместе с уполномоченными НКВД и начальником КВЧ, а иногда появлялся и на репетициях. Чувствовалась его поддержка, его шефство (хотя лично к нему обращаться было запрещено, только с заявлением через начальника КВЧ)3. Ставили спектакли раз в неделю, иногда два, а концерты и отдельные выступления в бараках были почти ежедневно. В лагере существовала «система соревнования и ударничества». Победителям выдавались премии: продуктовая «передача» или новое «вещдовольствие» – ботинки, гимнастерка, бушлат. И культбригаде выпадали награждения и поощрения. Выдавали «грамоты», «книжки ударника», заносили фамилию на «красную доску», помещали портрет на Доске передовиков, в газете «Заполярная перековка». Все как на воле! В декабре 1935 года погиб Игорь Сергеевич Аландер, руководитель театра. Покончил жизнь самоубийством – бросился в «водосброс». Было ему тогда 32 года. Талантливый, умный, красивый, чудесный человек! Все любили его. В Москве у него была семья – жена и сын. Вроде вначале были письма, а потом большой перерыв. Наконец он якобы получил известие, что жена от него отказалась, развелась, вышла замуж и переменила фамилию сына. Это все открылось потом, после его гибели, и было недостоверно, основано на слухах. Для театра это был тяжелый урон. Главным режиссером стал Николай Иванович Горлов. Он был «вольно-ссыльным», но жил со всеми, тут же, в лагере, только в другом бараке. Он был профессиональным режиссером и актером. Поставил несколько удачных спектаклей, актеры его уважали, но Аландер остался в сердцах навсегда. А тут еще горе постигло; всем, кто сидел по 58-й статье, прибавили срок – сняли «зачеты». Это был, как объяснили, ответ на выпады «классовых врагов», после убийства Кирова в декабре 1934 года. Тогда, ни много ни мало, по два года прибавили: Дворжецкому, Волынскому, Пелецкому. Некоторым прибавили по году, кое-кому по полтора. В тот тревожный период, когда близится конец срока, когда готовишься к воле – каждый день тянется как год, каждый час и каждая минута занята мыслями о том, что будет. Как будет? Куда ехать? Что дома? Когда рисуешь в воображении своем картины будущей долгожданной свободной жизни, ночи не спишь, день торопишь – вдруг вызывают к оперуполномоченному. Бегом, с радостным чувством… готов обнять весь мир! – Здравствуйте! – Распишитесь. – Где? Тут? – расписался. – Что это? – Прочтите… «…решением комиссии НКВД… снять зачеты… пересмотреть сроки заключения… Апреля 1937 года…» – Ничего не понял! Понял. Сердце ледяное: еще два года. – Проходите. Следующий!.. Вот так. Шесть лет прошло. Работал, ждал, надеялся. На Вайгаче два года адского труда все же оплачены тремя годами зачетов. И тут, в Заполярье, были зачеты – день за полтора. Где же все эти вымученные, выношенные, высчитанные дни, месяцы, годы? Еще два года! Постой… но не четыре же, значит, что-то все же осталось?! Вот какие мысли, вот какие чувства… А что делать? Надо идти работать. И поменьше рассуждать и обсуждать. Кто-нибудь «стукнет» – и остальные зачеты снимут. Хорошо, что театр есть. Я САМ ХОЧУ ОСТАТЬСЯ В ЭТОМ ТЕАТРЕ, в кругу своих хороших друзей. И хорошо еще, что не хуже, что не на общих, тяжелых работах, что можно заниматься любимым делом, искусством помогать людям остаться людьми, сохранить или обрести достоинство, не отупеть окончательно, не превратиться в скотину! Ну, это ли не счастье! Это святая миссия! Не надо изменять делу, к которому призван СУДЬБОЙ! Надо работать!ВОЛЯ-НЕВОЛЯ
Трудно описать волнения и тревоги последних дней. 1937 год! «Густо» прибывают новые этапы. Начинается новая «волна» событий. Тревожно… непонятно, слухи разные: «освобождающихся – возвращают», «не будут освобождать по статье 58-й», «опять сроки добавляют, снимают зачеты…» Господи! Ни сна, ни пищи! День! Час! Минута! – как годы! Наконец, вызывают: «С вещами, на волю!» Вы слышали когда-нибудь эти слова?! Уже не веришь… Нет! Не может быть! Расписался. Получил ПАСПОРТ! Пятигодичный! Деньги, паек на четверо суток (я же говорил, что я счастливый!)… Еще расписался. А это что? «Минус сто»! Нельзя, значит, жить в больших городах, вблизи границ, вблизи морских портов, в промышленных центрах… А где жить? Там, где пропишут. Билет выдали до Киева. Поехал… Как я ехал? Как в тумане… Оцепенение такое, будто это не я, будто с кем-то другим все это происходит. Замирал только, когда охранники документы проверяли… До Ленинграда несколько раз. Ленинград, Москва, Киев, ИРПЕНЬ! ДОМА! Отец… Мать… Сосны вокруг усадьбы. Выросли как! Я их сажал двенадцать лет назад. Сюда мама часто ходила, слезами поливала… вырос лес! Господи!!! Я – дома!.. Вот мои рисунки киноартистов: Мэри Пикфорд, Глория Свенсон, Гарри Пиль. Коллекция бумажных денег, книги, книги… Потрогать… прикоснуться. Отец старый очень почему-то… а ведь ему, кажется, нет и семидесяти. Свобода! Непривычно совсем, совсем… Значит, можно идти куда хочешь? Пошел! Пошел по дороге, пошел полем, лесом, ложился в траву на спину, глядел на вечное синее небо, на живые, тающие облака. Вставал, опять шел. Шел вперед, без цели, без охраны, без конвоя, без надзора, без разрешения!.. Вечером мать сказала мне почему-то шепотом: «Тут, когда еще не было тебя, приходили какие-то, спрашивали…» Спрашивали… Вот он, знакомый «холодок под ложечкой»! Без прописки ведь… Да… Вот тебе и без охраны… Ночью ходил в поле, соломы украл, принес для подстилки, козе травы накосил. Привязать бы козу на поляне к колышку – веревки нет… Подождите, милые мои, родные, все будет, все сделаю! Ничего я не сделал, совсем ничего… В Киеве начальник управления культуры сказал мне, что у нас безработных нет, а в театрах не будет для меня больше места. Поехал в Белую Церковь – сто километров от Киева, там разрешена прописка. Предложил себя в театр. Рады. Пошли в НКВД выяснять… Выяснили… Можно, но… но отвечать за меня режиссер не хочет: у него семья… В Ирпене в мое отсутствие опять приходили. Уехал в Барышевку. Устроился работать слесарем в весоремонтную мастерскую. Через месяц хозяйка, где я снимал угол, отказала: приходили из милиции. Вернулся в Ирпень.«Сыночек, уезжай! Тут все время о тебе спрашивают. Весь Ирпень знает, что ты вернулся. Спрашивали, где ты, а я не знаю». Уехал в Харьков. Там училась в институте физкультуры сестра, жила в общежитии. Пошел к начальнику управления культуры. – Актер нужен? – Конечно! Я вас сейчас познакомлю с директором и главным режиссером хорошего театра. – Позвонил по телефону: – Я хорошего актера вам нашел. Приходите! Пришли: директор Чигринский, режиссер Мальвин. – Очень хорошо. Можете поехать на гастроли? – Куда угодно! Поехал. Выглядело так, будто меня рекомендовал начальник управления культуры! Меня ни о чем не спрашивали. А я ничего и не говорил. Рабоче-колхозный театр № 4 (РКТ-4). Работаю!! Купянск, Дебальцево, Донецк. «Анна Каренина», «Слава». Зарплату получаю! Живу! Родителям не пишу. Они знают, что я в Харькове, у сестры. Мама уже не плачет. У нее там внук, Леопольдик, ему пять лет, и бабушка сердце свое целиком отдала ему – утешение. Слава богу! Прошел месяц, забрали того, кто меня рекомендовал. Меня пригласил директор. – Откуда вы? Я рассказал все. – Ради бога, уезжайте! Получите за две недели вперед и уезжайте. Уехал под Москву, на станцию Заветы Ильича, там жила моя двоюродная сестра, она меня приютила. Подрабатывал на дачах. Крыши, заборы ремонтировал, дрова пилил. Однажды ткнул пальцем в географическую карту СССР, стараясь метить повыше и поправее, и попал в Омск. Как ехал и как устроился – этого не забыть!.. Вещей никаких, все на себе, денег – три пятерки в кармане, билет в общем вагоне. Трое суток на верхней полке. Продуктами на дорогу сестра снабдила. Ничего. Хорошо. Поезд пришел ночью. Мороз -30. Я в ботиночках, в пальто на «рыбьем меху», на голове – шляпа… Вокзал забит пассажирами, присесть негде. До города, оказывается, семь километров. Трамвай. Последний. Надо ехать. Адреса, конечно, никакого нет. Ничего – «ангел-хранитель» поможет! Стенки в трамвае покрыты толстым слоем льда. Двери не закрываются. Ноги замерзают, надо топтаться все время. Пустой трамвай. Приехали. Темно. Никого. Вдали огонек. Бегом туда. Оказывается, «забегаловка»! Еще не закрыта! Стулья на столах ножками кверху – уборка. В углу вроде кто-то спит за столом… За стойкой буфетчица щелкает на счетах. – Закрыто! Закрыто! – Я на минутку! Разрешите погреться! Может, чай есть?! Посетитель за столиком зашевелился. – Друг!.. Выпей со мной! Все паразиты бросили меня! Я что, не человек? В общем, я с ним выпил и закусил и пошел к нему ночевать. Оказалось – заведующий Домом колхозника. Больше я его не видел, а жил бесплатно в этом Доме целую неделю! Вот какие чудеса творит «ангел-хранитель»! В Омске меня и прописали, и приняли в ТЮЗ, хотя я все рассказал о себе. Уже декламировал на избирательном участке:ОМСКИЕ ИТАК
1942 год. Лагерь. ОЛП-2 (Отдельный лагпункт № 2). Обычная, знакомая картина. Такие же бараки, нары… Такие же поверки, разводы, отбои, «шмоны». Такая же пайка и баланда. Людей очень много. Тесно, грязно, холодно, голодно. Зона освещена электричеством, а в бараках – фонари «летучая мышь», железные печки-«времянки», трехэтажные нары, соломенные тюфяки. Люди все кажутся одинаковыми, одинаково грязно, плохо одеты, заросшие. Интеллигентных людей мало, уголовников мало. Такое впечатление, что это даже не люди – отупевший, безвольный «скот». Не принято спрашивать: «За что?» И так ясно, что ни убийц, ни грабителей, ни вообще преступников здесь нет – таких или расстреливают, или содержат в другом месте, тут – трудовой лагерь, «принудиловка». Общие работы – разгрузка железнодорожных вагонов, рытье котлованов под фундамент зданий, строительство овощехранилищ, дорог, насыпей, прокладка канализационных труб. В лагере много немцев. (В области были немецкие колонии.) Прогульщиков много, «расхитителей». Действовали строгие указы и военного времени, и от седьмого августа – Указ, по которому за собирание колосков после уборки урожая давали десять лет! Нужны были дармовые рабочие. Слабыми получались эти рабочие… Война, очередной голод. В лагере только лозунги: «Все для фронта!» А хлеба по 200 граммов давали и баланда – вода и капуста. Пухли от голода. Двигались с трудом. Очень много «отходов» было – не способны были подняться с нар, умирали. Больничный барак не вмещал всех. Пеллагра и цинга косили людей. Не успевали вывозить мертвых. Стали «актировать» доходяг – выпускать на волю, а они двигаться не могут! Ничего – лишь бы за ворота… Местных все же иногда подбирали родственники, а иногородние так и оставались там, куда успевали доползти, ими уже другая служба занималась. А жестокость оправдывалась «военным положением в стране». Идет, бывало, колонна на работу мимо овощехранилища. Остатки гнилой картошки белеют в темноте подсохшим крахмалом, все уставились с жадностью, смельчаки – один, другой – бросаются, подбирают эту гниль, запихивают в карманы, в рот… В них стреляют – «Назад!» Конвой выполняет свой долг: «Шаг вправо, шаг влево – оружие применяется без предупреждения…» Кто-то там остался, пробитый пулей. Ничего – «актируют». Тоже ведь фронт, только «похоронки» не отсылают родным. Лагерь недалеко от города, сияние видно, гудки заводов слышно. Развод рано – темно еще. Слякоть, дождь. Куда сегодня? Неизвестно. Молча идут. Шлепают шаги, тяжелое дыхание, кашель… И вдруг из темноты далекий женский голос: «Ко-оля-а!», и еще: «Ко-о-о-оля-а!», и еще один: «Ива-а-ан!» Идущий впереди поднял голову, приостановился: «Ой… Мария! Она…» А там: «Ива-а-ан!» – «Ма-ша-а!» – «Прекратить разговоры!» Пошли дальше шлепать по грязи… Кончилось «свидание». А все еще доносится: «Ива-ан!» – «Ко-о-ля-а!» – «Же-е-еня-а!» Как они там, бабы, живут? Как справляются? Ребятишки как? Свидания не дают, а письма только через полгода разрешат. Пришли. Разгружать кирпич! Хорошо. Копать мокрую глину труднее. А ноги в коленках сгибаются с трудом – распухли… Рассвет. «Начинай!» «Давай!» Тяжелое, больное слово это: «Давай!» И въелось это слово бичом этаким в нашу речь, в нашу подневольную жизнь! «Давай!» Со всей гадостью лагерной, с матерщиной, через все котлованы и лесоповалы, как призыв к «светлому будущему» – «ДАВАЙ!» Тут будка-сторожка стрелочника, печка, уголь есть, тепло. Охранник разрешил заходить погреться. Ведро нашли, воду. Собачонку мужики принесли. Заманили ее: «Тютя! тютя!» – приласкали, погладили и… убили. Просто – головой об рельс. Ободрали – и в ведро! Пятеро – один варит, остальные работают, по очереди. Соли достали у стрелочника. Сварили, съели впятером все и бульону полведра без хлеба съели. Как все завидовали им!! А что? Вареными собаками, говорят, люди туберкулез лечат. А голодные зеки что хочешь съедят! Зеки – тоже люди!.. Всего месяца четыре пришлось мне побывать на общих работах. Нарядчик «отыскал» меня и направил как чертежника в мастерскую Туполева. Было нас там десять человек. Два конвоира водили нас ежедневно в пустую контору, где мы чертили разные детали по указанию приходившего к нам изредка бесконвойного инженера. От лагеря пять километров. Двух-трехчасовая прогулка была очень полезной. На месте мы сами себе варили суп из «сухого пайка». Никак не могли уложиться в норму – съедали за два дня все, что полагалось на десять. Но утреннюю и вечернюю кашу нам давали в лагере, хлеб тоже. Жили. Туполева мы не видели ни разу, инженера-конструктора фамилию не помню, помню инженера Оттена, который тоже заходил к нам. Он был из ЦАГИ, уже пятнадцать лет в заключении, а в Омский лагерь прибыл недавно. Три месяца я работал чертежником, пока не организовал культ-бригаду. Центральная культбригада создавалась постепенно. КВЧ иногда проводила в клубе мероприятия. Приказ ли какой надо было зачитать, доклад ли сделать, это всегда должно было заканчиваться художественной самодеятельностью. Однажды я выступил с чтением Маяковского и тогда же присмотрел некоторых участников. Меня Кан-Коган, начальник КВЧ, похвалил. А я ему предложил подготовить программу к Октябрьской годовщине. После нескольких удачных выступлений последовал приказ начальника управления «о создании центральной культ-бригады под руководством з/к Дворжецкого». Нас совсем освободили от общих работ, выделили отдельный барак, выдали новое обмундирование, разрешили мне подбирать людей из всех новых этапов, составить репертуар и действовать. И мы начали действовать. Пять. Десять. Двадцать пять человек! Я собрал актеров, музыкантов, литераторов, певцов, танцоров (мужчин и женщин, молодежь и пожилых) и, не хвалясь, скажу, завоевал и лагерь, и управление. Нас хвалили, поощряли, премировали и, конечно, нещадно эксплуатировали, посылали на «гастроли» во все лагеря и колонии Омского управления. А нам это не мешало. Мы были нужны – это главное! Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельскохозяйственных работ, в клубах, на разводах, при выходе на работу и при возвращении людей с работы. Я все больше и больше влезал в организацию быта заключенных. Это они видели, чувствовали и ценили. Уже потом, когда наша бригада окрепла, появился «Дядя Клим». Вскоре он стал не только самым популярным номером, но превратился в «клич», что ли, стал «защитником», «символом правды». К «Дяде Климу» обращались за помощью, угрожали «Дядей Климом», ждали его вмешательства и поддержки. А это был раешник, сочиняемый мной на местные актуальные, острые темы. Каждый раз заново. Обычно в самом финале выступления я вынимал из кармана бумагу и говорил: «Вот опять получил я письмо от Дяди Клима!» И уже в зале аплодисменты, визг, смех… Со временем мифический «Дядя Клим» превратился в реальное лицо – в меня. Меня стали называть дядей Климом, писали мне письма, с жалобами обращались… Острые критические выступления с эстрады (а шутам и комедиантам все дозволено) помогали где-то улучшить питание, облегчить режим и прочее. Я начисто отключил себя от сознания, что нахожусь в лагере, что я без всякой вины, несправедливо оторван от семьи, лишен свободы, театра… Я жил! Я занимался любимым делом. Я верил, я видел, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи. Мы воодушевляли людей и сами обрели чувство свободы. Все для фронта, все для победы, искренне, в меру сил и своих возможностей! Лагерь преобразился за два года! Были созданы два образцовых барака, проведено электричество, получено постельное белье, сделаны кирпичные печи. Построен еще один больничный барак. Появились медикаменты и врачи. Лучшим рабочим на разводе стали выдавать молоко и дополнительный хлеб. Со временем наша культбригада окрепла и расширилась. Нам помогали начальник КВО и главный бухгалтер управления Мазепа, который создал струнный оркестр народных инструментов. В этом я совершенно не разбирался, но все же выучился играть на домре-альте. За один только первый год наш коллектив провел 250 выступлений в клубах разных лагпунктов и, пожалуй, столько же в бараках, в поле и на стройплощадках. Это был воистину колоссальный труд. Приходилось сочинять, репетировать, собирать материал, много читать, писать. Двенадцать новых программ в год! И помнить надо, что мы в лагере, что мы заключенные, связаны, как и все зеки, режимом, строгими законами лагеря – поверки, обыски, отбои, бани, конвои и пр. Мне была разрешена переписка раз в месяц и передача раз в месяц. Жена передавала мне книги и эстрадные миниатюры, которые я просил. Свидания не было ни разу. Мучительно было постоянно чувствовать свою беспомощность, зная, что они голодают, что Владик болеет, что жена, уходя на работу, запирает ребенка на ключ, что однажды он съел мыло, что он плохо одет, что в квартире не топят. Мальчику уже пять лет! Мне удалось тут сшить ему два костюма – матросский белый (брючки, френч с погонами, фуражка с крабом) и красноармейский (защитные бриджи, гимнастерка с погонами, пилотка со звездочкой, сапожки брезентовые и даже золотая звездочка героя). Нам шили униформу, материала было много, и портные с удовольствием выполнили мою просьбу. Труднее было передать все это. Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган. Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали. А особенно Мария Васильевна Гусарова, инспектор КВО, не только постоянно снабжала нашу бригаду литературой, материалом, не только была нашей заступницей в трудные минуты, но и выполняла частные поручения и просьбы, не всегда безопасные для нее. Нельзя забывать, что лагерный режим запрещал всякую связь вольнонаемных, в том числе и начальства, с заключенными по 58-й статье. В культбригаде не было плохих людей. Люся Соколова – поэтесса, актриса, много писала по моему заданию – частушки, репризы. Десять лет ей «особое совещание» присудило за стих: «Сталин – это тень, перекрывающая солнце над Россией…» или что-то в этом роде. А бывший редактор «Омской правды» (фамилию не помню, обнаружил я его в очередном этапе, больного, опухшего, почти слепого – очки потерял, зубы выбиты, грязный, заросший – кошмар!) – три месяца мы его откармливали, отмывали, лечили, одевали. Отличный журналист! Десять лет – «особое совещание». Он, видите ли, утверждал, что пакт с Германией был ошибкой. А Василий Пигарев! Талантливейший человек! Инженер. Десять лет – «особое совещание». С 1937 года сидел в разных лагерях. Мастер на все руки, музыкант, композитор, механик, изобретатель, актер. Когда я освободился, он стал руководителем. Чудесный, добрый, интеллигентный человек! В Таганроге осталась у него семья… Матвей Фридман – музыкант, великолепно играл на саксофоне, дирижер нашего оркестра… Получил пять лет от «особого совещания» за то, что однажды вздохнул: «Ой! Когда это кончится!..» Марыся Войтович, польская актриса, в 1939 году приехала в Ленинград навестить родственников, застряла там, когда началась война. Выразила возмущение и была сослана в Ишим, а оттуда в лагерь на десять лет за то, что сочувствовала интернированным польским солдатам. Научилась говорить по-русски. Великолепная актриса, певица, очаровательная женщина. Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера. Бывало, мы заслушивались – до слез.. Но лагерь есть лагерь. Мы постоянно находились под наблюдением оперуполномоченного и коменданта. И в карцер нас сажали «за нарушение режима», и обыски устраивали нередко, и в этапы отсылали, и на репетициях торчали. Все было. После отбоя и нам не разрешалось передвигаться по территории, задерживаться в клубе, находиться женщинам в мужском бараке. Я как-то собрал всех и читал «Принцессу Грезу» Ростана:Вацлав Дворжецкий: ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ
Фрагменты интервью
В декабре 1945 года из Омского ИТАК я вернулся со справкой об освобождении. Владику исполнилось семь лет. Я любил его и надеялся на ответное чувство. А меня встретил… волчонок. И неудивительно. Мать, пока я сидел, убеждала: «Отец на фронте». А мальчишки на улице кричали: «Твой отец – немецкий шпион». Каково? Болезненный, голодный (однажды даже мыло съел, пока мать работала), затравленный окружающими, Владик и на мир поэтому смотрел зверенышем. Судьба его не баловала. По окончании медицинского училища забрали в армию – служил фельдшером. Демобилизовавшись, некоторое время оставался на Дальнем Востоке. Женился, родился сын Саша. Но семейное счастье оказалось непродолжительным. Владислав внезапно уехал в Омск. Один. Поступил в театральную студию при ТЮЗе. И влюбился в молодую актрису. Возникла новая семья. Но и она потом распалась. Я писал сыну. Но он редко откликался: отношения между нами оставались натянутыми. Киноактером он стал неожиданно для всех. Трудно ему было: неустроен, денег в обрез. Даже проснувшись знаменитым после премьеры фильма «Возвращение «Святого Луки», он остался должен 164 рубля «Мосфильму». Ему не на что было купить даже кепку – сшил ее сам. А уж о пальто он и не мечтал.…Нам внушали, что мы строим справедливое будущее, и в то же самое время у людей не было никакой возможности доказать свою невиновность. Тысячи людей гибли от изнурительного труда в лагерях. Я видел это собственными глазами и в Пинеге, где мы строили железную дорогу, и на острове Вайгач, где работал в глубоких шахтах, на лесоповале и лесосплаве, и на Соловках, и на Беломорканале, и в Туломе… Да, партия признала свои ошибки, но где гарантия, что они не повторятся. И потом, никто ведь – по большому счету! – за них не ответил. Почему я должен верить, что у нас не появится новый лидер, которому захочется считать людей винтиками? У О. Берггольц есть стихи, написанные после освобождения:
Тишина, вода как зеркало, небо отражается вдали. Спускаешь лодочку, без всплеска, осторожно двигаешься к кувшинкам, туда, где камыши, забрасываешь удочку. Солнце начинает выглядывать самым краешком… Это чудо! Жаль, что я не могу заставить остальных людей пережить то же. Но не только это. У меня много хобби: и охота, и собака, и сад, и парусный спорт, и подводный спорт. Очень люблю подводный, совершенно необыкновенный мир. И сад, и пчел. Пчелы – невероятное чудо. Мне они интересны не только с той точки зрения, что дают мед, прополис, воск, пиргу. Меня интересует диалог с ними. Это красота! Эта необыкновенная жизнь проникает в человека, делает его богаче, добрее. Потому что каждый цветок, каждый росточек – он живой. Одновременно я думаю и размышляю о своих ролях, вынашиваю их.
Знаете, как я себя иногда закалял? Приду домой после тяжелого спектакля, охрипший, в доме холодно. Разделся, залез под одеяло, вытянулся. Думаешь: вот если б сейчас надо было встать, одеться, пойти принести ведро воды во-о-он оттуда, с колонки за два квартала… Что?! А ну-ка встань! Встаю, одеваюсь… Сам себе: не торопись, что это ты ботинки кое-как надел? Зашнуруй! Перчатки возьми, шарф завяжи. Ведро воды полное? Вылей! Иди туда, за два квартала, наливай полное, приди, поставь… А знаете, как себя человек после уважает? Я считаю, что человек всё может. Есть в нем скрытые силы, второе дыхание… Секрет, рецепт… Нет рецептов ни для молодости, ни для таланта. Душа нужна! Можно ли научиться… душе? Можно вызубрить роль, научиться смеяться и плакать на сцене, в совершенстве овладеть техникой игры – а твой герой будет мертвым. Жизнь в него может вдохнуть только духовно богатый человек. Истоки этого богатства я ищу и нахожу в общении с природой. Она дает пищу душе, из ее материала я строю художественный образ.
…Мой прапрапрадед был Шимон Дворжецкий, мелкопоместный крестьянин, фермер, как теперь говорят. Во времена Ивана Грозного и войны России и Польши, в 1562 году, Стефан Баторий присвоил ему дворянский титул. Когда я был в Кракове, нас водили в королевский дворец Вавель, фундамент которого состоит из огромных, высеченных из камня глыб, покрытых зеленым мхом. На этих камнях высечены древние польские фамилии. Там есть фамилия моего деда – Шимон Дворжецкий, я сам читал. У меня хранится пергамент, на котором нарисовано наше родословное древо. А у Брокгауза и Эфрона есть описание герба рода Дворжецких. И указано, какие места в нынешней Литве принадлежат нашему роду.
Одна из грубейших ошибок нашего прошлого – презрение к понятию «сегодня». Нам внушали, что «вчера» – это проклятое прошлое, а «завтра» – светлое будущее. И всё! То, как человек живет сегодня, было несущественной мелочью. Вспомните, ведь даже великие поэты утверждали: не важно, что ты сегодня умер, но ты можешь стать ступенькой для счастья других людей. Я убежден: нельзя защищать великие идеалы, забывая о людях.
Большая часть стремлений человеческих призрачна, иллюзорна, относительна. Достоверны и абсолютны две ценности: любовь и свобода. Противоестественно то, что человек не знает, что делать с этими благами, боится их, а потому всячески избегает таких несомненных даров. Вот причина нашего разъединения вместо объединения. Вспомните, как говорит апостол Павел в Новом Завете: «Любовь долготерпима, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… не раздражается, не мыслит зла… всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит».
Михаил Ульянов О ВАЦЛАВЕ И ВЛАДИСЛАВЕ ДВОРЖЕЦКИХ
В 1945 году я учился в театральной студии при Омском областном театре. После войны и даже на кончике войны руководитель этого театра знаменитая Самборская. Лина Семеновна организовала студию с очень серьезной преподавательской школой. Вскоре в студии появился Вацлав Янович Дворжецкий, только что освободившийся из лагерей. Очень своеобразный, с гордой посадкой головы, с большим лбом из-за ранней лысины, поджарый и веселый человек. Думаю, что веселость была в его характере, потому что, встретив его через много лет на съемках, я увидел его таким же, не утратившим своего веселого нрава, оптимизма, надежды и… фатального отношения к жизни. Он принимал ее такой, какая она есть. Я уж не знаю, что у него творилось в душе, но ни тогда, в сорок шестом, ни много лет спустя он не выглядел сломленным, хотя судьбина у него была не очень счастливая… Там, в Омске, мне довелось играть с Вацлавом Яновичем в спектакле «Давным-давно». Он играл поручика Ржевского – блистательно!.. Была в нем какая-то мужская задиристость, уверенность в себе, и Ржевского он играл очень мужественным и в то же время – с отношением к этому герою, как к петуху… Очень многослойным получился у него образ. И среди молодых актеров, изображающих гусар, был я. У меня сохранилась фотография тех лет – мальчишеское лицо с приклеенными усами. Смешные, конечно, из нас были гусары… но рядом-то был настоящий гусар – Вацлав Янович! Потом я уехал в Москву, где попробовал продолжить свою театральную учебу, и, к счастью, у меня это получилось – меня приняли в Щукинское училище. Я потерял Вацлава Яновича из виду. Прошли годы, и когда в 1987-м я начал сниматься в картине Владимира Наумова «Выбор», то опять встретился с Вацлавом Яновичем. Тогда он уже ушел из театра на пенсию и жил по тому принципу, по которому всем нам, актерам, надо бы уходить из театра и жить дальше: пришли годы – уходи, а там уж – по договорам, если пригласят. Он был влюблен в природу, в Волгу… Был настоящий профессионал-рыболов, очень много рассказывал про это подробно, со смаком, похохатывая, веселясь… Вацлав Янович искренне пытался донести до собеседника ощущения, которые сам когда-то испытал: какая это радость – ранним утром выйти на лодке, закинуть крючок и слушать птиц… Он очень радовался полноте жизни, которую продолжал ощущать, и хотя был уже в общем-то глубоким стариком, но тем не менее это был прежний Вацлав Янович, который не склонил голову ни перед годами, ни перед сединой, ни перед чем… «Меня не волнует, будут меня приглашать в театр или нет, – говорил он. – Пригласят – хорошо, не пригласят – у меня есть лодка, у меня есть ружье, у меня есть Волга, у меня есть жизнь». В этом смысле его сын Владислав, с которым мы снимались в «Беге», был другим, почти противоположным человеком. Влада трудно было назвать компанейским. Скорее он был замкнут в себе и, как мне показалось, не пускал никого в свой мир, но при этом был очень учтив и скромен. Владик попал на «Бег» совершенно случайно. Одна из ассистенток, перебирая фотографии актеров, просто споткнулась об его странные и огромные глаза, глаза-блюдца… Как известно, он был приглашен на маленькую роль из окружения Хлудова, а в результате был утвержден на самого Хлудова. Этот сложный образ давался Владику совсем непросто, но Алов и Наумов с тонкостью и изящной осторожностью вылепливали из молодого актера (по сути новобранца в кино) этого странного, смертеподобного человека, существующего на грани жизни и смерти. Думаю, что выше «Бега» Влад ничего не сделал. Наумов фонтанировал всякими идеями и придумками, а Алов был более земным, и они друг друга очень уравновешивали. Они лепили Владика, а он был всецело в их руках. И в результате они вылепили замечательный характер. Но это все – киноработа. Это работа, в которую иногда берут типаж человека, далекого от кино и от профессии актера, и оказывается, что он делает все выше, чем актер-профессионал. Он не играет, а существует. И вот что-то в этом роде, я думаю, происходило и с Владиком. Он ничего не играл, а просто существовал в заданных Аловым и Наумовым координатах, в четко заданном эмоциональном режиме, в строго обговоренном психофизическом состоянии. Уверен, что в театре Владик не сыграл бы Хлудова так, как это получилось у него в картине Алова и Наумова, потому что театр требует образа, а кино – типажа. В театре на типаже ничего нельзя сделать, а у Влада было совершенно поразительное лицо – лицо человека-марсианина и пока еще полное отсутствие опыта. Однажды мы летели с картиной «Бег» в Чехословакию, где было организовано большое мероприятие по встрече деятелей культуры, и среди этих деятелей оказались мы – Алов и Наумов, Владик и я, а возглавлял нашу группу тогдашний министр культуры Демичев в компании с каким-то большим «чином». Пока летели, Демичев с «чином» пригласили нас сыграть в домино. Сели… и мы втроем обыграли их вдрызг. Ну, вот просто поперло!.. И это было тем более удивительно, что никто из нас троих никогда не увлекался этой игрой. Ну, мы посмеялись в кулак, но от души… Вдруг Наумов толкает Владика под бок и говорит тихонько: «Скажи Демичеву, что у тебя квартиры нет, скажи, что ты живешь черт знает где… Давай, не мнись!» – «Да неудобно мне…» – «Да чего неудобно?! Нормально!..» Еле-еле он все-таки заставил Владика раскрыть рот и сам поддержал разговор. В те годы дать человеку квартиру (который ее заслужил) было плевым делом, не то что сейчас. Только нужно было выйти на нужных, высоких людей. Наумов был в этих делах уже мастер и сразу смекнул, что лучшего момента просто может и не быть больше – в самолете, за домино, а еще лучше за рюмочкой коньяка… И они договорились. Потом я видел Владика в других картинах, в которых он, как мне кажется, ничего не играл, а только воплощал замыслы режиссера. Самого Владика в этих ролях не было. При том, что внешне Владик был очень красив и необычен, актерски, на мой взгляд, он так и не успел дозреть, осознать свой потенциал, свои резервы и границы, изучить и понять себя – как инструмент актерской игры. И, безусловно, он вырос бы в крупного и серьезного актера, если бы не такая ранняя смерть. В нем была порода. Порода, так сказать, еще не раскрытая, еще не расцветшая. Увы, так и не расцветшая… Запись и литературная обработка Н. Васиной.Лазарь Шерешевский МОЙ ДВАЖДЫ ЗЕМЛЯК
Есть под Киевом чудесное дачное место с певучим названием – Ирпень. Знакомо оно не только киевлянам – оставило свой след в литературе, увековечено строками Бориса Пастернака: «Ирпень – это память о людях и лете…» Я, родившийся в Киеве, с детства знал Ирпень и в предвоенном году провел школьные каникулы там в пионерском лагере. Помню начало нашей тогдашней песенки:Виктор Калиш ОН ВСЕГДА КАЗАЛСЯ МНЕ ПРИШЕЛЬЦЕМ
О смерти Вацлава Яновича я узнал с запозданием – Женя никак не мог дозвониться. При первой же возможности еду в Нижний, хочу повидать Риву. Она рассказывает о последних днях Вацлава, о печальных подробностях его ухода. Мы вспоминаем наши омские ситуации, долго перебираем кипы домашних фотографий, и вот находится портрет как раз для меня. Прямо перед собой глядит белобородый мудрец, непричесанный, неприглаженный, словно намеренно желающий выглядеть стариком, хотя в лице ни малейших примет старческого безволия – сильный мужчина, которому шевелюра вокруг резко очерченного и красивого черепа и борода служат ширмой, способной дистанцировать человека от реальности. Когда он стал носить бороду, то будто бы провел границу между прошлым и нынешним временем, соединился с природой, от которой столько лет его отделяла, отбрасывала собственная биография. С тех пор как мне был передан этот портрет, лик папы-Дворжецкого сопровождает меня во всех житейских переездах, одним из первых водружается на стенах каждого нового жилища, и я никогда не смогу снять его и навечно заточить в альбом – пусть смотрит, пусть спрашивает, пусть задает тон. Я не пишу о нем как театральный критик. Когда он играл в Омске, я был еще мал, чтобы понимать. Период в Саратове пропустил вовсе, да и на нижегородской сцене видел не так уж много. Но все-таки отдельные случаи бывали. Однажды в Горьком я отправился на выездной спектакль театра драмы во Дворец культуры автозавода. Спектакль был так себе, не стоил разговора, но после его окончания я пошел в закулисную часть, где в одной гримерке сидели все представители мужского состава. В том числе Дворжецкий и мой товарищ по Омску Толя Бугреев. Он встретил меня на пороге гримерки, обнял и всем представил. В том числе и Дворжецкому: знакомьтесь, мол, это Витя Калиш, который про нас все знает. Дворжецкий на это ухмыльнулся и проскрипел «под сурдинку»: – Он знает то, что и ты не знаешь. Вацлав Янович имел все основания сказать свою реплику. Я знал о нем больше, чем об актере. Он, как и мой отец, родился в Киеве. Когда же в этом славном городе на свет появился я, потомок польских дворян Дворжецких уже «отмотал» первый срок в ГУЛАГе и, оказавшись в Омске, поступил на работу в ТЮЗ. Надо бы ему там меня дождаться, ан нет, в первый год войны ему выпал второй срок, и он оказался в одной из омских исправительно-трудовых колоний, куда совершенно иными путями устремился юный автор сих воспоминаний. Да, мы бежали из Киева, бежали не от своих, а от немцев, бежали в Сталинград вместе с детским домом для испанских детей, куда мама, киевский комсомольский работник, была второпях устроена нянечкой; потом бежали из Сталинграда, чудом оказались в Омске («Война гоняла нас по свету белому, но иногда я думаю тайком: она одно незлое дело сделала, что сделала меня сибиряком» – издадут после в Новосибирске мои прочувствованные стишата), и там нас разыскал отец, направленный после харьковского окружения в тыл на оборонный завод – завод, между прочим, из Киева. Маму же, как комсомольского работника и педагога, откомандировали в распоряжение… НКВД, а в этом ведомстве было управление, непосредственно нуждавшееся в педагогических кадрах, – УИТЛК. Так Софья Петровна Тарсис оказалась на должности инспектора культурно-воспитательной части (КВЧ) той самой «исправиловки», где вкалывал землекоп Дворжецкий, благословленный туда «особым совещанием» на пять лет. По приезде в Омск семья наша поначалу снимала угол у сердобольных хозяев, потом нам дали комнату от папиного завода, затем сестренку устроили в ясли, а меня мама частенько забирала с собой на работу. За ней пригоняли полуторку (помню цепи, намотанные на колеса для лучшей грязепроходимости, – но годы спустя эти цепи виделись мне резкой метафорой движения в кандалах), и машина везла нас по улице 10-летия Октября, где в пригородной зоне уже начинались заборы с колючей проволокой (теперь там кладбища, и на одном из них покоятся мои родители). Ох, не зря припомнилась мне эта трасса, и убогие наши жилища, и последнее пристанище папы и мамы: на той же улице 10-летия Октября, на задах краснокирпичного, старосибирского здания, оставшегося от казачьей крепости и теперь приютившего публичную библиотеку, чернело двухэтажное строение, на фоне архитектурной серости Омска воспринимавшееся памятником деревянного зодчества, – это было священное для омских театралов место, ибо здесь, в плотно заселенном общежитии, жили ведущие актеры омской драмы, которых публика нередко провожала домой после спектаклей. Отбыв свои горькие пять лет, получив вместе с освобождением запрет жить где-либо («минус 100!»), Вацлав Янович восстановится в правах артиста, поступит в труппу омской драмы, чем еще более украсит ее «коллекционный» состав, получит комнатку в этой самой общежитейской Мекке и станет жить там вместе со своей женой Таисией Владимировной Рэй и моим будущим дружком Владиком… Вот так и мечется моя память вперед и назад по улице 10-летия Октября, которая в силу прихотливой топографии была одновременно и центральной, и окраинной. Возвращаюсь на окраину. Воспоминания наплывают из зыбких источников: видимо, к пяти-шестилетнему возрасту я начал уже различать лица (поначалу воспринимал только вышки над территорией колонии, миролюбивых охранников в кузовах полуторок и трехтонок, набитых людьми в одинаковых тужурках, чаепития-согревания в конторе и походы в гости по праздникам, когда все друг друга чем-то угощали, а наутро друг у друга занимали денег до получки). Мне уже разрешалось заключенного Акчурина называть дядей Сашей (в 1943 году художник дядя Саша, в промежутках между плакатами и транспарантами, на маленькой картонке писал карандашиком мой портрет, который я храню как высший для меня художественный раритет) . Я уже мог заключенного музыканта Фридмана называть дядей Мотей. Меня уже брали в лагерный театр, просторный барак, где никогда не было свободных мест, потому что все зрители, как я узнал годы спустя, были несвободными, – а на маленьком подиуме, тогда казавшемся мне настоящей сценой, играли скрипачи, трубачи, аккордеонисты, замечательные и красивые мужчины и женщины читали стихи, представляли смешные клоунады и серьезные сценки, призывали хорошо работать за право воевать с фашистами в штрафном батальоне… И в домашних разговорах, какие часто вели родители о прожитом дне (вот второй источник питания для моей памяти), рядом с Сашей, Матвеем, Борей и другими именами как-то особенно уважительно произносилась фамилия Дворжецкий. Я не хочу сочинять мнимые детали, но я помню интонацию: о нем говорили как о таланте, о личности, об организаторе таких программ и таких «мероприятий» агитационно-культурного содержания, что наполняли жизнь колонии чем-то стоящим человеческого разговора. К большим государственным праздникам, которые в те годы отмечались и всенародно, и в каждом доме, Вацлав Янович Дворжецкий, переставший быть чернорабочим и уже переведенный из чертежной мастерской КБ ссыльного Туполева (этот дом, сохранившийся по сей день, стал омской достопримечательностью) в художественные руководители агиткультбригады, готовил большие концерты, и в колонию съезжалось все областное начальство. «Еще бы, – комментировал мой папа, партийно-хозяйственный работник, книжник и меломан, – ведь в те годы получить в Омск исполнителей такого уровня было непросто». Но это для людей вне лагеря программы Дворжецкого были концертами «такого уровня!». Для заключенных же, как жизнь объяснила десятилетие спустя, все содержало иной смысл, иные контакты с миром свободы, иные духовные цели. О «втором», общественном «плане» программ агиткультбригады напишет в книге «Пути больших этапов» сам Вацлав Янович, который последнюю главу так и назовет: «Омские ИТАК». Книга посмертная, выйдет через год после ухода ее автора. Соответственно и я получу экземпляр, подаренный, как говорится, не собственноручно. Но, открыв обложку с «бородатым» портретом, с волнением прочту такие слова: «Дорогому, родному и любимому нашему Вите, так написал бы автор этой книги. Я с ним абсолютно согласна. Мы с тобой все и всех помним! Р. Левите-Дворжецкая». Вот Рива написала: «Всех помним!» Это очень точная фраза. Точная по отношению к Вацлаву Яновичу. Поразительно, что, повествуя о своей участи, он излагает историю куда более общую, воспроизводит мир более широкий, нежели сфера личных переживаний. Он считает важным и должным назвать всех, с кем проходил каторгу, кого зарубцевал в памяти, чье имя восстановил из сохранившихся документов. Он хочет рассказать, как вместе с народом убивали интеллигенцию этого народа и как Интеллигенция в общей массе своей не хотела умирать, находя себе достойное применение даже в неволе. Интеллигенция в робе з/к невидимо объединялась с интеллигенцией в гражданских одеждах вольнонаемных служащих, а порой и в офицерских мундирах, чтобы сохранить достоинство, пережить беду, восстановить равновесие сил и убеждений. Вот почему Дворжецкий перечисляет поименно сотрудников НКВД, перешагнувших через лагерные запреты. Как я горд и как благодарен папе-Дворжецкому за строчку, посвященную моей маме: «Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган. Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали». Не раз годы спустя, навещая дом Дворжецких в Горьком, я в ответ на его корректные вопросы о моих родителях рассказывал истории, которых он знать не мог. Например, о сердечной встрече мамы с бывшим заключенным Борисом Петровичем Лернером – тем самым, о ком Дворжецкий упомянул в книге («Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера»). Лернера из омской колонии этапировали в Норильск, где он находился «до звонка», где остался на некоторое время, освоив специальность экономиста и зарабатывая деньги на возвращение в Москву. Во второй половине пятидесятых годов он приехал с оркестром Рознера на гастроли в Омск и бросился разыскивать нашу семью. Как найти маму, он не знал, предполагая, что у нее могли быть неприятности из-за контактов с заключенными, и всех тормошил именем секретаря райкома Калиша. Гастроли проходили в здании театра музкомедии, и однажды после дневной репетиции Лернер нос к носу столкнулся с моей мамой, которая теперь в этом театре и работала. В этом месте Вацлав Янович вздрогнул и тихо проговорил: «Представляю себе эту встречу…» Да что там, они просто стояли посреди внутреннего дворика, стояли в обнимку и плакали. А потом мама привела его к нам домой, где еще сохранились предметы лагерной мебели, сколоченной тогдашними зэками. Борис Петрович щупал эти «остатки колониализма», как он их тут же окрестил, потом дождались прихода папы, и они обнялись, как близкие люди. Так вот: перевод Лернера на другое место отсидки и мамины «неприятности» были связаны между собой напрямую. Сестра Бориса Петровича, Бианка, жила в Москве, она была женой знаменитого кинооператора Эдуарда Тиссэ. Мама, используя время отпуска, появлялась в доме Тиссэ и становилась негласным почтальоном между Борисом и Бианкой. Помогала она и другим зэкам. Нередко давала идущим на волю какие-то скудные деньжата, и папа, насколько я знаю, ее за это не осуждал. Я помню случай, когда в конце сороковых годов нас разыскивал бывший мамин «воспитанник», посидел у нас часок, попил чаю и торжественно вернул деньги. А были и такие, кто сразу пропивал, шел воровать и вскоре попадал обратно. Мамины «прегрешения» стали известны, над нею сгущались тучи. Когда личный состав сотрудников колонии представляли к медали «За победу над Германией», ее имя вычеркнули из наградного списка. Дворжецкий уже освободился, стал актером Омского драматического театра, когда моему отцу, «секретарю райкома Калишу», удалось каким-то чудом убедить начальство отозвать маму из органов НКВД и направить ее… куда бы вы думали?., на работу в театр – в только что созданный в 1947 году театр музыкальной комедии для формирования там партийной организации. Мама освоила специальность заведующего постановочной частью, и более двадцати лет весь театр ее так и называл: мама. – Да, – подтверждал Дворжецкий, – мы с ней встречались теперь только на собраниях ВТО или профсоюза РАБИС, встречались тепло, но о прошлом старались не говорить. Нам нравилось настоящее. В этом театре ее и обнаружил Боря Лернер. В этот же театр мама устроила освобожденного Матвея Фридмана, который стал артистом оркестра, «попав в яму, о которой мог только мечтать». Я подробно рассказывал Дворжецкому о дяде Моте, о том, что это был первый саксофонист в моей жизни (потом на саксофоне-баритоне у Рознера будет играть и скрипач Лернер, и при трогательной встрече с Фридманом шутку насчет «удачной ямы» отпустит именно он). Вацлав Янович припомнил подробность, которую позже вставит в книгу, – насчет того, что Матвей Фридман был посажен за неосторожный возглас: «Ой! Когда же все это кончится!» И что же он теперь восклицает? Я так же шутливо замечаю, что не встречал более молчаливого человека, чем дядя Мотя. Теперь у него во рту почти всегда кларнет и он улыбается только глазами. Шутки шутками, но когда гроб с телом моей покойной мамы подвезли для прощания к театру, там как раз был антракт, и музыканты оркестра выбежали на улицу, чтобы сыграть маме хотя бы несколько тактов классической мелодии. И я видел в глазах Фридмана слезы. Он играл на кларнете, а глазами прощался с ней. Зашел разговор о других маминых «выпускниках». Дворжецкий дружески любил Акчурина, но тут я ничем его порадовать не мог. Дядя Саша не нашел себя на воле, стал пить, я помню его багровое лицо, папа и мама очень сердились на него, уговаривали, устраивали на работу. Но запои его одолели, и он очень скоро ушел из жизни. Разные, очень разные люди проходили через то время. Мне часто кажется, что Дворжецкий сильнее многих из них, идейнее, что ли. Им руководило не то чтобы желание выжить любой ценой, но стремление постоянно доказывать свое превосходство над обстоятельствами. Из другого теста он был, что ли? Когда я стал общаться с ним осознанно, когда и он почувствовал во мне не того «кареглазого сыночка Тарсис», а может быть, собеседника, он снял покровительственную интонацию, но не в силах был измениться по сути – он все равно казался мне пришельцем, не таким человеком, как все другие. Может быть, за то его и заточили. Может быть, потому там, в колонии, он лидировал безусловно и отчетливо, хотя внешне устава зоны не нарушал, начальству не грубил, солагерникам помогал. А внутри что-то такое неопределимое в нем отзвучивало, заставляло с ним считаться, его запоминать, не слишком ему препятствовать. Его товарищи тянулись к этой воле, образовывали вместе какой-то круг. Вацлава развеселил мой рассказ о начале маминой карьеры в театре. Артисты – народ своенравный, а порой и склочный, и со всеми своими амбициями идут к ней, мучают ее. «Не могу больше! – рыдала она однажды дома. – Хочу в лагерь, там люди хорошие…» Слава богу, никто из них в лагерь не вернулся. В театральной судьбе тех, о ком я сейчас вспоминаю, стали происходить перемены другого рода. В начале пятидесятых годов в Омском драматическом театре, по-прежнему перенасыщенном отменными артистами, но тогда еще неважно организованном и режиссерски безвольном, появилась черноволосая красавица Рива Левите с гитисовским дипломом. Ее поместили в то же общежитие, где обитали ведущие актеры. Она начала ставить первые спектакли, и все заметили, что выбор ее постоянно падает на Вацлава Дворжецкого. Я помню один такой спектакль – инсценировку «Американской трагедии» Драйзера: Клайд Гриффите не просто оказывался в центре композиции, он приковывал к себе внимание каким-то двойным бытием, напором и вкрадчивостью, обаянием и низостью, его съедал страх, его пожирало вранье, глаза останавливались, голос утончался и обрывался… Впервые я обнаружил, что театральный спектакль может рассказать о «негерое» с такими непостижимыми подробностями. Дворжецкий был для меня безусловно лучшим артистом этого театра, и я гордился тем, что знаю о нем чуть больше, чем положено знать человеку из зрительного зала. А затем, когда мой названный брат, потрясающий актер оперетты, а после и драмы, Володя Раутбарт подружится с Вацлавом и Ривой, пустит их на время пожить у себя, а сам перейдет к нам (мы жили с ним, с его мамой, а позже и всей его семьей как единое целое), восторгу моему не будет предела. Я чтил Таисию Владимировну Рэй, приятельствовал с Владом, но союз Вацлава и Ривы представлялся мне знаком абсолютно нового времени. Насчет нового времени – это верно. «Дело» по обвинению Дворжецкого начало подтачивать себя изнутри. И вот уже ему дали возможность выехать за пределы Омска. Он мог бы великолепно работать и там, дождаться лучших времен этого театра, но надо было, надо было уехать, растоптать «минусовку», все построить заново. Так появился Саратов, так позже все образовалось в Горьком. …Прошел десяток лет. Моя собственная биография поросла своими колючками, но, когда судьба связала с театром, главный режиссер ТЮЗа (того самого ТЮЗа, из которого в 1941 году забрали Дворжецкого) Владимир Дмитриевич Соколов призвал меня в созданную им студию. Он предоставил в мой «душевный приказ» два десятка школяров, среди которых я обнаружил уже изрядно облысевшего Владика, прошедшего армию, замкнутого, неулыбчивого, жизнью потертого, разговаривающего тихо и внушительно, какую бы чушь ни нес. По сравнению с остальными студентами он точно уж был другим человеком. Таким же таинственным, как отец, лобастым и глазастым, как Вацлав Янович, таким же непредсказуемым, как и его родитель. Хотя мама Влада была известным хореографом, единственным настоящим в Омске педагогом классического балета, сын не воспринял от нее ни единой приметы грации: был высок, нескладен, неуклюж, неритмичен, но умел каким-то образом все эти свои антиактерские задатки подать с чувством превосходства. Это он потом в кино обретет осанку, а тогда, в Омске, был простоват и намеренно себя сдерживал. Если вспомнить, каким он был студентом (не забывая при этом, что речь идет об актерской студии), то я скажу лишь, что мы все ценили его за интуицию, ум и начитанность. По окончании студии его, конечно же, взяли в омскую драму, но большие роли ему пока «не светили», он играл либо в массовке, либо в сказках. Труппа его приняла, с ним было о чем поговорить. Однажды за кулисами театра появилась энергичная дама, объявившая, что ищет для Алова и Наумова исполнителей эпизодических ролей в булгаковском «Беге». Омские артисты, любители закулисных розыгрышей, вытолкнули вперед молодого Дворжецкого с единственной прибауткой: «Вот у нас знаток Булгакова». Что ж, знаток так знаток. Записали фамилию в блокнотик. А вскоре в моей московской квартире (к тому времени я уже работал в столице) появился смущенный Владик, вызванный для кинопроб. Смущение достигло невозможного для его сдержанной натуры эмоционального градуса, когда авторы-постановщики фильма разглядели в нем возможности для Хлудова, а не то что для эпизодического есаула. Дворжецкий был смят, растерян, перед ним открывалась совершенно новая перспектива. Ошарашен был и Дворжецкий-папа. Он знал об учебе старшего сына, но скептически относился к его профессиональному потенциалу. Однако же отказываться от выпавшего испытания – это как-то не по-дворжецки. И Владик «продал душу дьяволу». Пишу об этом так прямо и так уверенно, ибо на меня отныне стали проливаться все владькины комплексы и сомнения. Жил он во время съемок в хорошей гостинице, принадлежавшей СЭВ, но каждый раз прибегал к нам в коммуналку на Спиридоновке, снимал в коридоре башмаки, бегал по квартире в носках и зычно орал о происходящем. Съемки ошеломляли его, но не столько обилием техники и непривычной для воспитанника театральной провинции спецификой кино, сколько непостижимым уровнем партнерства. Хлебнув водки, наскоро закусив и оттаяв, он короткими фразами набрасывал картину дневных приключений, когда засматривался на репетиционные шедевры Ульянова, Евстигнеева или Баталова, терял нить эпизода, рвал действие, захлебывался текстом. Судя по всему, А. Алов и В. Наумов понимали, что происходит с молодым актером, и нередко прикрывали его растерянность своими «кинематографическими штучками». Всеобщему фантастическому киноуспеху Владислава Дворжецкого я искренне радовался. Он много времени проводил в моей семье, часто мы с ним отправлялись в театр, и я видел, как на него «западает» публика. Влад все больше закрывался, мучительно думал о продолжении, потом вдруг решал бросить, уехать далеко-далеко, заняться то ли медициной, то ли фармацевтикой (я уж по нетрезвой памяти не упомню), снова получал выгодные контракты, снова снимался, играл каких-то супербандитов или сверхгероев; нарабатывал метраж и послужной список, но иногда отчаянно твердил, что его используют, а он так и не знает, актер он по сути или нет. Тут мы вспоминали, что, когда их курс приблизился к моменту выпуска, я собрал студийцев на последнюю беседу и сказал им вполне откровенно: актеров из вас не получится, но в театре много других профессий, тоже очень хороших. И правда, мало кто из них обрел имя в искусстве. Ну разве что Валера Дик, замечательный Бумбараш у Адольфа Шапиро в Риге, ну разве что Влад в кино… Остальные, столь же мною любимые, либо канули в театральную безвестность, либо, действительно послушав «дядьку», сменили профессию, став театральными администраторами, помрежами, зав-литами, а один даже защитил докторскую диссертацию в филологии. И вот теперь Владик поднимал на меня свои знаменитые кинематографические глаза и вопрошал ими, не его ли я имел в виду, когда предупреждал остальных. Рубежным моментом в его метаниях (так я и доложил об этом папе-Дворжецкому) стало предложение Анатолия Васильевича Эфроса поступить в Театр на Малой Бронной (он готов был переговорить об этом с главным режиссером А. Л. Дунаевым и полагал, что тот не откажет). Эфрос мне об этом ничего не говорил, я передаю факт только со слов Владика. Он спрашивал совета, и я велел ему предложение принять. «По крайней мере поймешь, актер ли ты, и перестанешь терзаться». Владик испугался. Не Эфроса, нет, не его значительных актеров, – испугался именно неизбежности понимания своей судьбы. Потом его приглашали в Киев. Русский театр им. Леси Украинки сулил ему хорошие условия. Морально он готов был к бегству из Москвы, устал от механистичности съемок, от притязаний женщин, от неудачных женитьб, а вскоре встретилась замечательная и верная подруга, но ей уже суждено было только похоронить Владика. Он сердце свое надорвал. Сочувственно сказал об этом на панихиде А. В. Баталов: кино дало ему, Владиславу Дворжецкому, всё, но оказалось ему не по силам. Какую боль, какое разочарование пережил Дворжецкий-старший, понятно без слов. И он сам, и Рива, и младший Женька – все нежно любили Владика, и он платил им тем же. Обо всех поворотах судьбы старшего сына тут знали и желали только одного: чтобы испытал себя, чтобы выдержал, чтобы не врал, чтобы сохранил достоинство. Думаю, что достоинство – главную ценность дворянской традиции Дворжецких, сквозной мотив жизненного сюжета отца, – Владик сохранил. Но он оказался чуть более хрупким, растерянным, мягким и рефлексирующим, нежели Дворжецкий из другого поколения, и ушел раньше, чем мог ожидать отец. Вацлав Янович не раз говорил мне, что надеется сыграть с Владом в одном фильме, ждал сценария, искал его. Накануне собственной смерти он готовился к кинодуэту с Евгением, незаурядным человеком из третьего актерского поколения Дворжецких. Тут уж он сам не успел. Стальные нервы, твердая мускулатура, зоркий глаз, здоровое дыхание – всё разом дало слабину, всё отказало. Но, поскольку я не видел его ни в больнице, ни на смертном одре, он остался в моей памяти во всей своей природной силе, моральной непогрешимости, все в том же ореоле превосходства над земными слабостями. Я думаю, он был отправлен на нашу планету, чтобы познать людей, приняв на себя их облик, их противоречия, их страдания. Но никогда он не чувствовал себя слабым, жертвенным, требующим вздоха в ответ. Однажды, провожая меня из-за своего обеденного стола, он шутливо и жестковато пробурчал: – Маме передай привет, но скажи, что она меня не перевоспитала. Я не оклеветанный, не по доносу, я за дело сидел. Так я и передал. Так и сам помню.Валентина Титова ВЕРНУВШИЙСЯ С ДУЭЛИ
Я смотрю на его спокойное лицо и думаю: какие тайны хранит его душа?! Такой красивый, ладно скроенный, такой воспитанный и очаровательный. Надо долго жить, чтобы научиться «читать» людей. Мы очень разные, но иногда Бог дает встречи с такими, которые представляют сгусток своего поколения, целый пласт жизни, экземпляр уникальный – музейную редкость. У Пифагора, проходя испытание, ученики должны были молчать пять лет. В нашей стране человек должен был молчать всю жизнь. В глазах Вацлава Дворжецкого – молчание. Но такое горящее! Это ненависть ко лжи и смирение, дружелюбие и великодушие. Школа страдания и мужества, которую он прошел, – вот точное определение того покоя, которое заставляет вновь и вновь всматриваться в его лицо. Это и возраст, и опыт, и школа жизни – самая совершенная, самая жестокая. Дебют Вацлава Яновича в кино состоялся в фильме «Щит и меч» у режиссера Владимира Басова. Фильм снимался быстро. Это всегда переезды, суета, кропотливая работа, а на экране заняло считанные секунды. И только потом, когда работа завершена и тебе кажется, что тебя вышвырнули «из дома», а ты все ходишь кругами и хочешь прорваться обратно, – начинают всплывать на поверхность воспоминания. Воспоминания об утраченном. Аура еще долго держится вокруг нас, и полное ощущение, что мы все еще те персонажи, что остались на экране. Вацлав Дворжецкий произвел на всю съемочную группу огромное впечатление. Это была личность. Мы полюбили его сразу. И ему было прощено то, что никому не прощалось: Басов оставил его голос на экране, и никогда ни один критик не произнес ни слова о «немецком офицере», говорящем с волжско-омским акцентом. Такова сила правды. И Вацлав Янович занял в кинематографе свое место. Прошло много лет. Мы встретились с Дворжецким в ЦДРИ – я вела его творческий вечер. Зал был заполнен не просто друзьями и знакомыми, здесь были свидетели его жизни, ее разных периодов. Любящие свидетели! Вызываю их из зала. Это действительно трогательные сцены. Прошлое всегда рядом. Вацлав Янович волнуется. Я на правах хозяйки-распорядительницы рядом с ним. Рассказываю, как однажды на съемках фильма «Обмен» познакомилась с необыкновенным человеком – Леонидом Оболенским. Было ему тогда семьдесят четыре года. Прошел год, и он женился. Чувство жуткой потери ошеломило меня. О, если бы я знала, что он хочет жениться, я бы сама предложила ему руку и сердце! Я знала только двух таких людей, и один из них – Вацлав Дворжецкий. В зале овация. Дворжецкий отвечает: – Но я не могу – я женат! – Я сразу догадалась, что женщина в кулисе – ваша жена. Ей плохо слышно. Давайте позовем ее к нам на сцену, иначе она не узнает, что мы все о вас думаем. К вашему торжеству она имеет прямое отношение. Рива Яковлевна выходит на сцену. – Нам всем кажется, – говорю я ей, – что вам очень повезло с мужем! Аплодисменты. Она смеется, усаживается в кресло… И пока зал принимает жену, сына, я смотрю на счастливое лицо Дворжецкого и вспоминаю еще одну нашу совместную работу – фильм «Официант с золотым подносом», который снимался уже в 1991 году. Мы жили в ведомственном санатории под Гагрой, на высоком горном откосе, нависшем над морем. И каждый вечер Вацлав Янович с полотенцем через плечо, на ощупь спускался по крутой витой лестнице к морю. Сам, без чьей-либо помощи, как всегда, несмотря на очень-очень плохое зрение – результат лагерной жизни. Никаких претензий, никаких амбиций. Ни слова о своем самочувствии. Он и на сцене принимает поздравления стоя, усадить его невозможно. Что бы ни творила с ним советская власть, перед нами человек – сильный и могучий. Его взгляд сквозь столетие – чудовищное и жуткое, его память, видящая человеческие руины, его манера держаться… Вот он стоит с прямой спиной, веселый и, по-моему, счастливый, оттого что он нужен, что жизнь продолжается, – несомненно, белая ворона из нашего прошлого, из XIX века! Не надо никаких подтверждений – его дворянство от Бога. Человек, вернувшийся с дуэли!Василий Пичул ОН НИ ОТ КОГО НЕ ЗАВИСЕЛ
Впервые с Вацлавом Дворжецким я встретился в 1982 году, когда снимал во ВГИКе свою дипломную работу по повести Бориса Васильева «Вы чье, старичье?» Это очень трогательная, социально правдивая история, и мне нужен был актер на роль деревенского старика. Я хотел найти не просто старика из киноколхоза, а пожилого человека, в котором была бы глубина. Случайно увидев фотографию Вацлава Дворжецкого, который визуально никакого отношения к простому русскому мужику не имел, я почему-то все-таки решил с ним познакомиться. До этого с его сыном Женей Дворжецким я снимал «Митину любовь», поэтому какая-то связь с этой семьей у меня уже была. Посмотрев Вацлава Яновича в гриме (были сделаны фотопробы), я понял: при всем при том, что он мне очень понравился как человек, он мне не подходит – лицо вовсе не деревенское, внешность довольно холодноватая… Я решил: вряд ли он сможет быть русским стариком из заброшенной деревни, и попытался как-то мягко объяснить ему это, как вдруг он достал платочек и вынул изо рта челюсть… И его дворянское лицо как бы опало, осело к подбородку, и все ахнули. Это было как чудо, я увидел именно то лицо, тот типаж, который мне был нужен. Дальше все было делом техники, потому что фактически картина уже состоялась в эту самую секунду. Не могу сказать, что между мной и Вацлавом Яновичем происходило какое-то особенное человеческое общение. Конечно, были разговоры, он что-то рассказывал, вспоминал лагеря, но я, признаюсь честно, не всегда его слушал… Ведь съемки – это в основном ожидание, и как только что-то становится уже отснятым, то голова моя мгновенно заполняется тем, что должно быть дальше, теми проблемами, которые нужно решить, чтобы это «следующее» состоялось. И часто я просто как бы выключаю звук: смотрю на человека, а сам в это время думаю о своей картине… Но с Вацлавом Яновичем у нас были ровные и очень доброжелательные отношения, мы очень удачно существовали как партнеры по работе, и это «ожидание» всегда заполнялось его рассказами, а он очень любил поговорить. Мне тогда было двадцать два года, и я помню, что его лагерные истории нас всех просто ошеломили – как его арестовали в девятнадцать лет, как он сидел, как пытался выжить… Его никто не провоцировал на эти воспоминания, никто не задавал никаких вопросов, он просто вспоминал что-то и начинал рассказывать, не стараясь никого ни поучать, ни удивить, но воспринималось с шоком. Это сейчас все знают про ГУЛАГ, все читали Солженицына, а тогда мне всё это казалось какой-то виртуальной реальностью, это была первая моя встреча с такой человеческой судьбой, с такого рода материалом. В первый же съемочный день Вацлав Янович простудился, но работа шла своим чередом, поскольку он всех убедил в том, что отменять съемки из-за него вовсе не стоит. И съемки продолжились, но в последний день мы работали в присутствии бригады скорой помощи. Когда стоит камера, а за ней люди в белых халатах, которые со свойственным их профессии цинизмом, держа в руках наготове шприцы, рассказывают о том, как могут повернуться события, "когда человек переносит инфаркт «на ногах», то работа превращается в хаос, не знаешь, как себя вести, как доснять картину, не превратившись при этом в такого же циника… Когда все было кончено и мы стали прощаться, я почувствовал, что Вацлав Янович прощается со мной так, словно мы расстаемся уже навсегда. Конечно, слава Богу, все потом обошлось, но для меня этот день был тяжелым испытанием… В моей картине «В городе Сочи темные ночи» Вацлав Янович сыграл пожилого актера-юбиляра. Мне хотелось создать трогательный, комичный образ старого артиста, но мы все немного перетончили, нужно было работать грубее, это я уже сейчас понимаю… Однако с ним у нас не было никаких конфликтов, недоговоренностей. Он работал в такой, я бы сказал, американской манере, когда актер работает независимо от того, насколько хорош или плох партнер, когда он способен сам вести сцену, никогда ни от кого не зависел, равно как и никого не ставил на площадке в зависимость от себя. Однажды Женя мне рассказал историю о том, как тесен мир. Как-то раз он и его жена Нина сидели и рассматривали старый фотоальбом Нининой семьи. «А вот это, – сказала она, ткнув пальцем в фигурку на групповой фотографии, – второй муж моей бабушки, то есть отчим моего папы». На фотографии были изображены люди, судя по всему, лагерники, окружавшие начальника деда. «А вот это – мой папа…» – сказал Женя через минуту, глядя на фигурку одного из заключенных. Так выяснилось, что муж бабушки Нины и Вацлав Янович познакомились задолго до собственно знакомства Нины и Жени. Вот такая почти апокрифическая история… В фильме «Мечты идиота», снятом мною в 1993 году, есть эпизод, где Шуру Балаганова, которого играет Женя Дворжецкий, арестовывают в метро. В кадре на лавочке сидит седобородый нищий старик – Вацлав Дворжецкий. Этот кадр в кино стал последним в его жизни. Женя хотел быть с отцом всё время и сняться с ним в кино вместе, но как-то ничего не выходило… Он привез отца на съемки этой сцены. Вацлав Янович был уже слепой и совсем слабый. Мне не хотелось ничего придумывать, никакой роли… Мы его просто переодели и усадили на лавочку. В кадре он протягивает на звук руку за милостыней… Это было мое прощание с ним. Так все странно перевернулось… Тогда, в восемьдесят втором, он прощался со мною серьезно и навсегда, и после этого было целое десятилетие бодрой и вполне счастливой жизни. Но в девяносто третьем я понимал, что это уже действительно прощание… Поскольку Вацлав Янович жил не в Москве, а в Нижнем Новгороде и появлялся в моей жизни достаточно редко, то, когда он умер, я не ощутил его смерть – как смерть. Я и сегодня ощущаю, что он существует где-то недалеко, где-то рядом с нами и обязательно еще объявится в той или иной форме. Он стал для меня тем человеком, глядя на которого, слушая которого я понял самое главное: жизнь, несмотря ни на что, – это большое удовольствие. Когда мне совсем становится плохо, особенно в последнее время, поскольку жизнь сегодня нечасто радует удачами и победами, я вспоминаю Вацлава Яновича Дворжецкого – этого очень нежного и доброго старика, который все время звал меня куда-то на Волгу ловить рыбу… Запись и литературная обработка Н. Васиной.Георгий Демуров СТРАНИЦЫ ИЗ ДНЕВНИКА
В 60-е годы я вел дневник. По тем временам в театре было заведено, чтобы молодые артисты выбирали себе наставника из старшего поколения. И я, испытывая к Вацлаву Яновичу всяческие симпатии и даже любовь, каждый раз выбирал его. Немало записей в дневнике посвящено моему наставнику.РЕПЕТИЦИЯ
Репетируем, оставшись после спектакля. Время позднее, все злые, уставшие. У всех одна мысль – быстрее слинять. Вацлав Янович, ответственный за репетицию, старается разрядить обстановку, но тщетно. Помахав всем ручкой, оставляет меня и артистку. Щадя Марину, в основном долбает меня. – Мастер! Пока вы не перестанете любоваться собой, ничего в этой роли не получится. Не бойся быть угловатым, неуклюжим, даже неряшливым! Голос у твоего персонажа бесцветный, тусклый. Не носись со своей внешностью и поставленным голосом! Ломай себя. Ведь можешь, когда других копируешь. Заруби на носу – ты острохарактерный актер. И выкинь из туфель эти каски! У тебя нормальный, хороший рост! Поверь, никому не нужно, чтоб ты был на полтора сантиметра выше! Они же мешают нормально передвигаться. А то ведь ходишь – как будто тебе трусы в одном местенатирают. Тут я понял, что у меня есть все основания обидеться и отпроситься в курилку. – Только не делай вид, что ты обиделся и ненавидишь меня! – кричал он мне в спину. – Я знаю, что всё наоборот! И он был прав. Не помню, чтобы мне когда-нибудь удавалось по-настоящему на него обидеться.ГАСТРОЛИ В ОДЕССЕ
Одесса, пляж Ланжерон. Жара нестерпимая. Сегодня Вацлав Янович узнал, что я не умею плавать, и был крайне возмущен, обозвав меня лодырем и размазней. Сам при акваланге, ластах, с кучей каких-то трубок и шлангов, с непромокаемыми часами выше локтя, играя мышцами, вприпрыжку несется к воде, кричит мне: – Что, князь (в зависимости от обстоятельств обращается ко мне по прозвищам: дружочек, мастер, князь – есть в этом что-то лагерное), так и будешь сушить себя на песке? Ведь ты даже представить себе не можешь, что там (указывает на море). Я говорю: – Почему не могу? Рыба. Делая вид, что оскорблен в лучших чувствах: – Рыба в гастрономе! И та – минтай! А там – симфония красоты! Что-то еще хотел рассказать про тайны морских глубин, но то ли споткнулся, то ли запутался ногами в ластах, упал, энергично вскочил, на лице одни глаза, все остальное – в песке. Очень смешно, все ржут, он – радостнее всех. Через мгновение только мы его и видели – сверкнув ластами, ушел под воду. А ведь вечером у него «На дне» – Лука, и щадить он себя не будет, не умеет. Играет он Луку чрезвычайно живо, неожиданно смешно, остро и горько. Никогда не думал, что в этой роли столько юмора. И вообще юмор является неотъемлемой частью его органики как в жизни, так и на сцене.ГАСТРОЛИ В ВОРОНЕЖЕ
Едем на гастроли в Воронеж. В купе Вацлав Янович, я (мы на нижних местах) и еще двое посторонних. Он – прыщавый бугай с волосатыми плечами, пахнет вчерашним пивом. Она – с аппетитными икрами и совершенно плоским задом, сливающимся со спиной. Вацлав Янович, перехватив мой взгляд, негромко и назидательно: – Это оттого, что часто прислоняют к стене. Всю ночь они шумели дверью взад-вперед, взад-вперед. С каждым их возвращением дышать становилось все тяжелее. Вацлав Янович спит как младенец (что значит лагерная закалка), я же, взмокший больше от негодования, чем от жары, до рассвета ворочаюсь с боку на бок. Утром Вацлав Янович бодр и свеж. Я же – вял и раздражителен. Вдруг обладатель волосатых плеч свесил еще более волосатые ноги с татуировками. На одной: «Они устали», на другой: «Им требуется покой». Вацлав Янович, играя желваками, сквозь зубы, но громко: – От дурной головы ногам покоя нет. Через мгновение, показавшееся мне вечностью, бугай осклабился и добродушно прогремел: – Обижаешь, отец, мы старались по тихой все делать. Вацлав Янович: – Да, настолько по тихой, что стука колес не было слышно. От этого бугай пришел в еще больший восторг, достал из-под матраца бутылку пива и торжественно предложил ею позавтракать. На что В. Я. ответил: – Что вы, что вы, голубчик! С утра, натощак, желудок ничего, кроме мизансцен, не принимает! И, не вставая с постели, начал делать дыхательные упражнения по системе йогов. – Ну! – взревел бугай. – Тебе, отец, артистом надо быть!СОЛНЦЕ
Едем на гастроли в Киев. В купе Дворж, супруги В. и я. Не спится. Встаю. На часах двадцать минут шестого утра. В девять должны быть на месте. Вацлава Яновича в купе нет. Супругам В. также не спится – таращатся в газеты. Нарушаю тишину, спрашиваю: – А что, В. Я. передумал и сошел на предыдущей станции? Зло отвечают: – Мы бы не удивились. От него всего можно ожидать. Схватил фотоаппарат и вылетел, как умалишенный, фотографировать восход солнца, как будто из этого окна нельзя было. Смотрю в окно. Говорю: – Восход с той стороны. Пропустили мимо ушей, зашуршали газетами, захрустели печеньем. Да, очень, чувствуется, «любят» Вацека! Оно понятно, артист-то хороший. Забрасываю в рот конфету, иду в тамбур курить, где и застаю сияющего от счастья Дворжецкого. Стараясь перекричать стук колес, обращается ко мне: – Ты только взгляни, какой восход! Какое небо! Смотрю. И действительно, не всегда увидишь такое! – А лес? – продолжает кричать Вацлав Янович. – Смотри, смотри! Видишь, на горизонте макушки деревьев как стрелы вонзаются в кровавое солнце! Вот уже в который раз в свои двадцать пять лет я чувствую себя стариком рядом с этим шестидесятилетним красивым человеком.ПАЛЬТО
Зимний день сегодня солнечный, но ветреный и морозный, градусов под тридцать. Скорее бегу, чем иду. Навстречу так же энергично идет Вацлав Янович, улыбается. Спрашивает, куда держу путь. Говорю – вышел за сигаретами. Предлагает дойти с ним до охотничьего магазина, а оттуда по пути вместе домой – поболтаем. Отказываюсь. – Холодно, – говорю, – замерзаю, у меня пальто, видите, на рыбьем меху. Он, на голубом глазу: – А что не купишь себе теплое зимнее пальто? Говорю: – Бедный я, денег нет. – Тогда ходи по солнечной стороне улицы. Вот Акакий Акакиевич в своей старой шинели ходил по солнечной стороне. Солнце-то у всех есть, и у богатых и у бедных. В ту минуту, стуча зубами, я чуть было не обиделся. А сейчас отогревшись, записывая всё это, понимаю, как важно поддерживать в себе ощущение солнечности. Невзирая на все жизненные перипетии, В. Я. Дворжецкому всегда удавалось это.ГАСТРОЛИ. ОДЕССА. ПЛЕМЯННИЦА
Шестнадцатая станция Фонтана. Лежу. До окончания гастролей осталась неделя. Вчера увидел себя в зеркале голым, отчего восторга не испытал. На теле одни ребра, на лице одни глаза. Полтора месяца гастролей в Одессе в бархатный сезон – мало не покажется. Приеду к маме в отпуск – она не переживет того, как я выгляжу. Все! Надо завязывать! А потому лежу и лежать буду каждую свободную от спектакля минуту. Боже, какое это блаженство – лежать и ничем не двигать! Лежать и ни о чем не думать! И очень хорошо, что не умею плавать, а то размахивал бы сейчас в воде конечностями. Только я об этом подумал, как услышал над собой родной голос: – Нет, нет, он уже не опасен. Это он только с виду такой. А так он даже воспитан недурно. К тому же, если верить слухам, княжеского происхождения! Если его не трогать, он будет только лежать. Встаю: – Здравствуйте, Вацлав Янович! – О! Здравствуйте, князь! Познакомьтесь – племянница! Приехала ко мне на оставшуюся недельку погреться на солнышке. Хрупкая, тоненькая племянница смотрит мимо меня и неожиданно басом называет свое имя. Блюдца глаз – цвета мокрого асфальта при полном, как мне показалось, отсутствии зрачков. Боже! Где я видел эти глаза? Вспомнил! На портретах Модильяни. Ни крапинки косметики. Вздернутый нос, не давая верхней губе сомкнуться с нижней, обнажает перламутровый ряд зубов. Кожа цвета слоновой кости. Пахнет утренними яблоками. – Вот так, дружочек! – вдруг громко и победоносно восклицает Вацлав Янович. И я понимаю, что лежать каждую свободную от спектакля минуту – мечта идиота. – Мы, – продолжает Вацлав Янович, – до волнореза и обратно, а ты пока последи за вещами. Тут у меня в авоське минералка, не стесняйся. И они не спеша двинулись к морю. Не знаю, сколько я стоял, глядя им вслед, но когда они уже подплывали к волнорезу (до него 200 м), я оказался между ними. Может, кому-то и показалось, что я плыл неведомым доныне никому стилем, но я не плыл. Плавать я не умел! Я продирался вперед, избивая всеми частями тела окружающее пространство воды, оставляя за собой пенящиеся буруны. Взобравшись вместе с ними на волнорез, я испустил вопль, пытаясь уложить буквы в слова: – В-о-о-т-т т-а-а-к!!! Вот так, вот так, – подхватил, ликуя, Вацлав Янович, – вот мы и научились плавать, дружочек мой, – и тут же вновь вернул меня в воду, столкнув с волнореза. Обратно мы плыли в обнимку, объединяя наши усилия в стремлении не уйти на дно, и, достигнув берега, повалились на песок. Раньше всех оклемалась племянница. – Ну все, я пошла, – деловито сообщила она Вацлаву Яновичу, благодарно целующему ей ручку. И, не удостоив меня взглядом, чеканя шаг, растворилась в лучах солнца. «Да никакая она не племянница!» – осенило меня. – Что, – я сделал попытку докричаться, – Мавр сделал свое дело?! – но, поперхнувшись слюной, закашлялся. – Приманка, подсадная утка! – Ну-ну-ну-ну, князь! Подобного рода выкрики вас не украшают. А что? Как прикажешь заманить тебя в воду, неблагодарный?! – возмущался Вацлав Янович. – В одночасье научился держаться на воде! Скажи спасибо! – А если б я утонул? – все еще кашляя, прохрипел я. – Тебе это не грозит. – Что вы этим хотите сказать? – Совсем не то, о чем ты мог подумать. Боже меня упаси делать в твой адрес подобного рода предположения! Но не научиться плавать, будучи наделенным способностями, которые ты сегодня продемонстрировал, было бы ошибкой. Всю оставшуюся неделю, включая день отъезда, ежеутренне под неусыпным наставничеством Вацлава Яновича я постигал премудрости пребывания в воде. В последний день гастролей, прощаясь, маэстро сказал мне: – Если лодка, в которой ты оказался, дала течь – не паникуй, но и не медли, – прыгай в воду и плыви к берегу. Ты достигнешь его. Смею утверждать, что немногими достижениями, имеющими место в моей жизни, я во многом обязан этому светлому человеку.СНОВА РЕПЕТИЦИЯ
Режиссер А. так ничего и не добился от нас. Люба чуть ли не ревет. Сцена не идет. Голос из темноты зала: – Юрий Александрович! Дайте мне их на часок. Режиссер, махнув рукой, мрачно: – Валяйте! Вацлав Янович взлетает на сцену, по пути имитируя падение на лестнице, мастерски, очень смешно прихрамывает. Все смеются, обстановка разряжается. Его любят. И он начинает. К концу репетиции мы мокрые, счастливые, сцена пошла, задышала. Люба сияет. Режиссер А., смущенный, но довольный, обнимая Вацлава Яновича: – А я что, разве я не то же самое им предлагал? Вацлав Янович мне на ухо: – Одно дело предлагать, другое – делать руками. Идем с репетиции домой, спрашиваю: – Вацлав Янович, а почему вы не преподаете в училище? Замахав руками: – Что ты, что ты! Боже упаси! Тебе что, Ривы Яковлевны мало? На семью одного преподавателя вполне достаточно. А если серьезно (и вдруг под Ленина), это дело, голубчик, архиответственное, а я человек совестливый.СВЕРДЛОВСК. ГАСТРОЛИ. КАМНИ
Просыпаюсь от стука в дверь, телефона в номере нет, зато живу один. Стучат громко й часто. Спрашиваю: «Кто?» В ответ слышу раздраженный голос дежурной по этажу: «Вас срочно к телефону!» Смотрю на часы – без четверти семь утра. Теряясь в догадках, натягиваю брюки, бегу к телефону. Не успев приложиться к трубке, слышу ровный голос Вацлава Яновича. Несколько укоризненно: – А ведь я уже 15 минут как жду тебя, дружочек! – Вацлав Янович! Не помню, чтобы мы договаривались о встрече! Вздыхает. – О, а вот это уже хуже, чем просто проспать! Я внизу, в холле. И больше десяти минут ждать не смогу, иначе мы опоздаем на электричку! – Господи, какая электричка, Вацлав Янович! Я сплю! В ответ частые гудки. Недоумевая, несусь вниз. Сверкая фарфором недавно вставленных зубов, поглядывая на часы при моем появлении, поприветствовав взмахом руки, Вацлав Янович торопится к выходу. Вприпрыжку, застегивая в разных местах пуговицы, преодолевая одышку, пытаюсь задать вопрос, чтобы хоть что-то понять, но не тут-то было. Переходим на бег. И только влетев в полупустой, громыхающий, довоенного образца трамвай, слышу назидательно и добродушно, с болью и всерьез: – А ведь все это, дружочек, результат того образа жизни, который ты ведешь, оказываясь на гастролях. Иначе чем объяснить тот факт, что ты сегодня забываешь то, о чем вчера мы так тщательно договаривались. Ведь как ты загорелся, когда я тебе рассказал о том, что познакомился с крупным коллекционером-минералогом и что мы можем приобрести у него незадорого понравившиеся нам камни. Видит Бог, я слышал всё это впервые, но не стал возражать – так искренне и с такой правдой говорил об этом Вацлав Янович. Уже в электричке он необыкновенно красиво и вдохновенно продолжал рассказывать о застывшей в камне поэзии и о том, как он рад тому, что я, будучи «сыном гор», понимаю и чувствую красоту и обаяние камня. После столь лестных слов в свой адрес «сын гор» лишь кротко пробурчал себе под нос о том, что суточные никак не потянут на «застывшую в камне поэзию», хватило бы на порцию пельменей. Последнее услышано не было, поскольку к этому времени Вацлав Янович возвращал себя к тревожащей его теме о недопустимом образе жизни, от которого я теряю не только в весе, но и в памяти. Почувствовав толчок в бок, я понял, что нам пора выходить, и, не открывая глаз, шаркая, поплелся за ним к выходу. То, что предстало нашему взору, было настолько уныло и серо, что на мгновение блеск фарфора скрылся за тонкими губами, а на нос были насажены солнцезащитные очки, в чем не было никакой надобности. Это была секунда замешательства, и я злорадно подумал: «Ну вот, наконец-то ему нечем восторгаться!» Однако я поторопился. Глубоко вздохнув, потянувшись всем телом и смахнув с носа очки, Вацлав Янович восторженно воскликнул: – Ты когда-нибудь дышал таким чистым, я бы сказал, хрустальным воздухом? Я был краток: – Дышал! Еще и не таким. В горах Армении. – А, ну да! У вас ведь там гора Арарат! А у нас степи калмыцкие, что тоже неплохо для того, кто понимает. Так, пикируясь, приблизились к покосившейся, почерневшей от времени избе с выкрашенной в ядовитый желтый цвет дверью. – Это здесь, – сказал Вацлав Янович. Стучать в дверь не понадобилось. На гвозде висел тетрадный лист в клеточку, и крупный детский почерк сообщал нам: «Уважаемый товарищ Дворжецкий! Свои камни Вы можете обнаружить в двух специальных чемоданах в сарае слева, за углом дома». – Слава Богу, что не в мочевом пузыре, – проворчал Вацлав Янович, явно расстроенный отсутствием крупного коллекционера-минералога. Не дочитав слов извинения, перевернул клетчатый листок и так же крупно написал: «Спасибо за товар, уважаемый товарищ Центриняк. Жмем руку. Дворжецкий и К0». Отошел на шаг, затем вернулся и приписал: «Чтоб Вы знали – запах от яичницы в помидорах да на сале разносится аж до самой станции, что, собственно, и помогло нам найти Вашу запертую изнутри дверь. С лаг. приветом! Те же». Спрашиваю: – Зачем же вы так, Вацлав Янович? – А затем, что дома он, старая лиса! В сарае мы очень быстро обнаружили два фанерных чемодана с ячейками для каждого камня. Представшее нашему взору не то чтобы впечатляло, но завораживало, и отвести от всего этого глаза было невозможно. Не знаю, сколько в минутах, но долго, молча, не притрагиваясь, мы всматривались в эту поразительную радугу из камней. Порой казалось, что это и не камни вовсе. Первым тишину нарушил Вацлав Янович: – Теперь ты понимаешь, дружочек, каким было бы кощунством проспать такое чудо! Вот это, розовый, – сердолик, яшма… Смотри! Голубовато-зеленый агат, кристаллы горного хрусталя. А вот какие-то иглообразные камни с перламутровым блеском… Этот густо-зеленый – халцедон. Видишь, как бархат! Вацлав Янович говорил тихо, придавая голосу таинственность, по-прежнему не прикасаясь к камням, а только указывая слегка подрагивающим пальцем. И мы опять молчали. – А сколько мы должны за эти россыпи? – придя в себя, почти выкрикнул я. – Нисколько. Он их нам дарит! – Ну, а при чем тут я? – Успокойся! Он мне дарит, я тебе. Мы с ним восемь лет в лагерях… А дверь он нам не открыл, чтобы яичница досталась ему одному. Привычка. Он не жадный. Он, скажем так, странный. На обратном пути в электричке мы не раз приподнимали крышки чемоданов, привлекая тем самым внимание пассажиров. Один из них по прибытии в Свердловск, предъявив удостоверение, потребовал проследовать в ближайшее отделение милиции. Все наши клятвенные заверения, что это не мы разграбили гробницу Тутанхамона, разбивались о непоколебимое: «Там разберутся!» Там нас встретили чуть ли не аплодисментами. Буквально с порога Вацлав Янович был опознан дежурным майором, оказавшимся большим почитателем кинематографа. Осыпаемые благодарностями за то, что мы есть, и извинениями за нанесенный моральный ущерб, мы были с почетом препровождены до гостиницы «Урал» на милицейской «Волге». Этот день своей жизни я без преувеличения считаю «Днем рождения Камня». Не скажу, чтобы я тащил в дом каждый приглянувшийся мне булыжник. Но в череде духовных ценностей, которые оставил мне в наследство Вацлав Янович, любовь к камню занимает не последнее место.ТВ
Сегодня наконец-то «вживую» выдали в прямой эфир телеспектакль «Ожерелье для моей Серминаз». Роль у меня трудная, многословная. Очень волновался, но, слава Богу, все обошлось без накладок. Вацлав Янович хвалил, говорил много хороших слов. Мне это очень дорого, врать он не умеет, и я ему верю. Сам же Вацлав Янович играл роль аксакала. Роль небольшая, эпизодическая. Это было потрясающе! Играл легко, без напряжения, грустно и весело. Бесподобный грим, просто неузнаваемый и очень смешной. В студии стоял тихий стон. Операторы то и дело вздрагивали плечами и покусывали губы, дабы не расхохотаться в голос и не сорвать передачу. Закончился спектакль, и все в студии аплодировали Мастеру.Очень обязан я этой семье, не только Дворжецкому, но и Риве Яковлевне, милой, умной, красивой женщине. Я, конечно, влюблялся в нее на уроках по мастерству актера. С Вацлавом Яновичем мы сидели в одной гримерной, и я записывал разные истории, связанные с ним. Но был эпизод, который я не записал. Играем спектакль, а он человек очень пунктуальный. Никто не помнит, чтобы он куда-то пришел с опозданием или что-то в этом духе. Поскольку мы в одной гримерке, сижу, гримируюсь. Вацлава Яновича нет. Помощник режиссера волнуется, но пока еще не шумит. Заходит, поправляет занавески и даже не спрашивает, почему Вацлава Яновича нет. Остается двадцать минут до начала спектакля. Вдруг он врывается, мокрый, совершенно запыхавшийся: «Ни о чем не спрашивай, ни о чем не спрашивай! Я тебе всё расскажу. Хочу попросить твоей помощи. Всё расскажу в антракте, ну, а ты играй первый акт». Играю первый акт. В антракте он мне говорит: «В двух словах, всё остальное опять же потом. Ты представляешь, свалился на голову!» Я спрашиваю: «Кто?» – «Сын! Можешь себе представить, можешь себе представить, хочет быть актером, хочет быть актером! Это безумие! Это безумие, поскольку у него на то никаких оснований нет, в этом я нисколько не сомневаюсь. Я уже не говорю о внешних данных. Ты увидишь его. Я вас познакомлю. И я прошу тебя найти несколько слов вразумить его. Я, конечно же, помогу ему поступить в сельхозинститут, в медицинский. Куда угодно, только не в артисты! По окончании спектакля он будет ждать меня, он прямо с вокзала. Я вас познакомлю». И действительно, выходим на проходную. До реконструкции это было полуподвальное помещение. Одеваемся. В углу, в коридоре стоит высокий, огромный парень в ушанке, в полуваленках (правда, они тогда были модными, вся Москва ходила в таких полуваленках). И с кованым чемоданом, на что я обратил внимание. «Вот, познакомься. Ты хотя бы головной убор снял. Ты в помещении». – говорит Вацлав Янович. Тот снял. Глаза в пол-лица, как у отца, лысина, от которой в коридоре стало светло, и что-то промычал, назвав свое имя. Это был будущий популярный артист кино Владислав Дворжецкий, сын Вацлава Яновича. Я не отважился что-то такое советовать и откланялся. Ну, а как сложилась дальнейшая судьба сына и отца, известно всей России.
Воспоминатель, пишущий о дорогих и близких ему людях, пишет немного и о себе тоже, даже и не желая этого. Хорошо, если немного. Я старался.
Эра Суслова ОДНА НОЧЬ С ДВОРЖЕЦКИМ
Не могу забыть одну южную, теплую ночь, которая была связана с Вацлавом Яновичем. Это было в Сочи в 1960 году. Наш Горьковский театр был там на гастролях. Играли в зимнем театре с огромным успехом, с аншлагами. Труппа состояла из очень сильных актеров. Вацлав Янович был одним из лидеров. Главным режиссером был блестящий М. А. Гершт. В тот вечер шел спектакль «Обрыв». Я играла Веру. Роль большая, трудная. После спектакля я не торопилась разгримировываться и вышла из театра поздно вместе с мужем, художником В. Я. Герасименко, и М. А. Герштом. Шли мы в гостиницу через парк. Шли медленно. Слева мы слышали морской прибой, аромат цветов, легкий ветерок касался щек. Огромная луна висела над парком. Мы шли и наслаждались этим воздухом, цветами, ритмом прибоя. Подойдя к гостинице, мы остановились. Не хотелось уходить, покидать этот сказочный мир. Постояв немного, вошли в гостиницу и поднялись на второй этаж. Когда проходили мимо номера, где жил Вацлав Янович, то услышали шум голосов, возгласы, смех. Внезапно открылась дверь, на пороге появился кто-то из актеров и, увидев нас, закричал: «Идите скорее сюда! Сегодня у Вацлава Яновича родился сын!» Мы вошли. В номере было много наших артистов. Кто-то стоял, кто-то сидел на подоконнике и на кровати. На столе – шампанское и фрукты. Центром пиршества был Вацлав Янович. Он ходил, вставал на стул, что-то громко, радостно говорил, произносил какие-то монологи. Актеры, как хор, повторяли его слова. А припев был один: «За сына, за Риву, за Вацлава!» Это была не песня, не стих, это было заклинание. Колдовство. Стихийное и абсолютно трезвое. Широкое окно было открыто. Луна занимала половину окна. Она не двигалась, не уходила, не хотела уходить, казалось, что она сидела рядом с нами. Стоило повернуть голову в сторону окна, как я встречалась глазами с луной. И может быть, она передавала наши вибрации в далекий город Горький и малышу, и его маме. Я смотрела на Вацлава Яновича и не узнавала его. Он был высокого роста и стал еще выше. Огромные глаза стали еще больше. И голос стал другим. Я узнавала и не узнавала его. Это был Вацлав и не Вацлав. С рождением сына родился другой человек. В ту ночь родился не только сын, но родился и сам отец. Радость, радость, так редко посещающая нас, жила в тот миг в этом номере. Мы присутствовали при священной минуте – родился человек. Он пришел в мир, когда луна ослепляла нас своим светом, аромат цветов одурманивал запахом, а море ритмично отбивало Время своими волнами. Вацлав Янович работал в нашем театре с большим успехом много лет. В его трудной судьбе я застала и светлую полосу. В ней – мгновение сияния радости. Это было самое яркое впечатление о Вацлаве Яновиче, о новом Вацлаве. Прошло почти 40 лет. Мальчик, который появился тогда на свет, стал известным артистом Евгением Дворжецким. И когда я вижу его на экране телевизора, меня охватывает воспоминание о той дивной ночи. Становится и радостно, и грустно. Грустно потому, что Вацлава Яновича уже нет с нами. Когда я прихожу на Бугровское кладбище и стою у могилы Вацлава Яновича, перед моим взором проходят эпизоды из жизни, и самый яркий – та южная ночь. Впечатления так сильны, что у его могилы мои мысли светлеют.Лилия Дроздова
О Вацлаве Яновиче Дворжецком говорить легко. Это была удивительная личность. Бог дал ему всё. Мне кажется, что если бы он не был артистом, а стал каким-нибудь ученым, то и ученым был прекрасным. Он был очень талантлив и обладал замечательной внешностью. Бог, если награждает, то награждает всеми дарами. Помню мое первое впечатление о Вацлаве Яновиче. Когда он приехал в Горький, я уже работала в драматическом театре. Главный режиссер представил его: «Вот Вацлав Янович Дворжецкий – новый актер». И встал такой красавец! Я тогда подумала: «Бог мой, ему только королей играть!» С громадными глазами, с благородной осанкой. А потом начались прекрасные дни работы с ним. Первая наша совместная работа была в спектакле «Юпитер смеется». Он отлично играл доктора Друэтта. Там были еще заняты В. Самойлов, Э. Суслова. Это был очень интересный, хороший спектакль. Вообще же играли вместе мы много, очень много. Как-то у меня был творческий вечер на телевидении. И Дворжецкий сказал так: «Я с Лилей играл всех. Я был ее мужем, был ее любовником, был ее отцом, но я еще надеюсь сыграть ее сына». К сожалению, не получилось. Годы брали свое. С Вацлавом Яновичем в моей памяти связано много интересных историй. Мы с ним дружили. Он очень трогательно относился к моему мужу, главному дирижеру симфонического оркестра Израилю Борисовичу Гусману. Однажды мы отдыхали вместе в Крыму. У меня там жил папа, и мы с мужем остановились у него. В доме не было света, а Гусману хотелось побриться. Вацлав Янович жил в доме отдыха, в которой было два корпуса. В одном из них он отдыхал. И он предложил: «Приди ко мне, я предупрежу дежурную, скажи – в 128-й номер. Побрейся, в чем дело?» Гусман пошел к дежурной. Она дала ему ключ. Побрился он, заодно сходил в туалет. Вышел на балкон, удивился – висят какие-то вещи непонятные. Закрыл комнату. Пошел, сдал ключ. Навстречу идет Вац. (Мы всегда называли его «Дворж» или «Вац».) Гусман говорит: «Я сейчас побрился в твоем номере. Смотрю, какие-то странные вещи у тебя». – «А какие странные?» – Он рассказал. – «У меня этого нет». – «Ну как нет? Я же у тебя был!» – «Стой, стой, стой, а ты где брился?» – «Вот в этом корпусе». – «Да ты в чужом номере брился! Я-то вон в том корпусе живу!» Он вообще любил делать людям хорошее. Когда мой муж очень сильно болел, была поздняя-поздняя осень, даже снег ложился. А у него было высокая температура, и он попросил арбуз. Я отправилась искать. Стою, жду транспорта. Вдруг подъезжает Вацлав на своей машине. «Ты что стоишь?» – «Да вот хочу купить арбуз». Он говорит: «Давай на машине объездим все рынки». Мы их объездили, но арбуза не купили, кончился сезон. Я возвратилась в больницу. Прохожу мимо палаты, а там восточные люди навещают какого-то своего больного, и у них огромный арбуз уже открытый! Я не постеснялась, попросила у них кусочек и отдала Гусману. Потом позвонила Вацу. «Вац, я нашла арбуз для Гусмана в больнице!» Он очень увлекался подводным плаванием. У него было столько снаряжения: ласты, баллон с кислородом, маска. И вот эпизод, тоже в Крыму. Сидим мы с Гусманом на берегу, и вдруг из глубины кто-то подплывает. Выходит Вац весь в снаряжении для подводного плавания. Я говорю: «Вац (а мы его не видели, он не отдыхал там), ты откуда?!» – «Я приплыл из Ялты». Конечно, он приехал на машине, а переоделся, не доезжая до пляжа, чтобы всех разыграть. Но думаю, что если бы надо было, то Вацлав и из Ялты поплыл бы. Вацлав Янович всем на свете увлекался. Он и машину водил, и рыбаком был прекрасным. Когда театр гастролировал в Вильнюсе, Дворжецкий был там на машине. Он предложил: «Лиля, ты белоруска. Все эти места знаешь. Я тебя приглашаю – давай вместе на машине доедем из Вильнюса до Минска». И мы поехали. Это была прекрасная поездка. Он все умел: и костер развести, и обед приготовить. По пути мы проезжали мимо какого-то старинного католического монастыря, а Вац ведь был католиком. Мы там остановились. Монастырь не был действующим, но вот костел, маленький, провинциальный, был открыт. Погода стояла солнечная. Зашли в костел, и голову Дворжецкого осветило солнце. Это было так красиво! Он молился, разговаривал с Богом. Может, о чем-то просил, может, благодарил за что-то. Я встала в сторонке и просто любовалась им. Он излучал такую духовность, такую красоту! Потом зашли в монастырский двор, посидели на скамеечке и поехали дальше. Мы были в костеле только вдвоем, больше никого, впечатление осталось незабываемое.Еще одна история связана со спектаклем «На горах», где я играла Флёнушку, а Дворжецкий – Егорушку. Вацлав наклеивал себе в этой роли большие ресницы. Мы до сих пор вспоминаем, как он произносил, глядя на Дуню: «Останься как была!» – пожирая ее глазами под этими мохнатыми ресницами. Но это присказка, а вот и сама история. У нас был знакомый по фамилии Тэн, второразрядный драматург. Его пьесы шли в Театре комедии. Но более известен он был как коллекционер. Мы (я и Гусман) с ним очень дружили, потому что долго жили в одной гостинице. А в Москве, когда были на гастролях, Тэн как-то зашел в театр, а мы с Дворжом в это время читали расписание. И Тэн пригласил нас к себе на квартиру. Дома у него никого не было. Квартира – настоящий музей. Столько картин я никогда не видала. Все стены закрыты русской классикой, западной классикой – богатейшая коллекция. Потом Тэн показал нам картины Константина Коровина. Он сказал: «Коровина у нас в музеях очень мало. На выставки берут всегда у меня». Показал журнал «Огонек», где была статья о нем, о его картинах. А потом вынул из-за дивана свернутую в рулон картину «Послушницы» Нестерова. Это удивительная картина. Юные послушницы гуляли по лугу, плели венки. Все это перекликалось с темой спектакля «На горах» – старообрядцы, жизнь в скитах… Квартира Тэна была напротив Бутырок. И он сказал: «Смотрите, моя квартира напротив тюрьмы. Как бы мне не оказаться напротив». И как в воду глядел. Он оказался в Бутырках из-за картин. Мы все долго потом вспоминали картину Нестерова, гадали, где она оказалась, у кого – я до сих пор не знаю ее судьбы. Дворжецкий, кроме того что был прекрасным актером, был еще и прекрасным отцом. Очень переживал за своих детей. Как-то я встретилась с Вацем у театра. Рядом с ним стоял высокий молодой человек. Он попрощался и ушел. Я спросила: «Дворж, кто это?» – «Это мой сын. Из Омска едет на пробы. Конечно, он не пройдет. Ты посмотри, какая у него внешность. Он работает в Омске, в драме. Играет всяких червячков, паучков и прочее, и прочее. Радости никакой от этой жизни. Я ему говорил в свое время: занимайся медициной! Он окончил медицинское училище. Но вот, видишь, так у нас в крови, в роду, что нас всех привлекает искусство. Вот и он в театре. Трудно ему работается, и настроение всегда плохое. Сейчас пригласили на пробы на «Бег». Но сын пошел по стопам отца и стал великим актером. Я благодарна судьбе за дружбу с таким замечательным человеком и артистом. Не забуду его творческий вечер в Доме актера, когда он вышел на сцену весь в программках. Вацлав был горазд на выдумки. Талантливый человек, во всем талантливый. Вышел красивый, большой. Он никогда не был стариком. Уже ходил слепой, с палкой, а не был дряхлым. А тело какое красивое! Какие у него были руки! И ведь такую фигуру он приобрел не на тренажерах в спортивных залах. Тело ему сделал на рудниках и в лагерях наш диктатор. Судьба трудная, яркая. Но ведь не зря говорят: «Не пройдя того ужаса, я бы не был так обогащен». Люди, прошедшие тот ад, как правило, очень стойкие, умеющие ценить жизнь. Одна из наших последних встреч с Вацлавом Яновичем произошла в троллейбусе. Он ехал в СТД. Я спросила: «Вац, как же ты?» – «С горем пополам добираюсь». – «Как ты живешь?» Он ответил: «Лиля, слепым быть интересно, – даже в этом состоянии, когда человек теряет зрение, он нашел что-то новое. – Ты знаешь, я сейчас в основном слушаю записи, классику. Различных чтецов. Так интересно! Всю жизнь, всю природу воспринимать только на слух. Как много нового я узнал!» Таким сильным, мужественным был этот человек, который жизнь отдал искусству и театральную судьбу передал сыновьям.
Раиса Батурина
Вацлава Яновича пригласил в наш театр замечательный режиссер Мейер Абрамович Гершт. Но еще до этого мои друзья из Саратова писали мне: «Имей в виду, к вам едет чудесный артист, Вацлав Янович Дворжецкий. Мы очень жалеем, что он от нас уезжает, так как он прекрасный актер и человек. Обрати внимание». И вот – наша первая встреча. Выглядел он прекрасно: высокий, стройный, подтянутый, хорошая спортивная фигура. Я сразу подумала: вот, наверное, наш герой. Однако в нашем театре он начал не с главных ролей. Вацлав Янович был удивительный мастер эпизода. Даже в эпизоде было видно, что Дворжецкий большой актер. Он вел себя очень скромно. Я знала, что его судьба была трагичной, что он пережил ГУЛАГ, но сам он никогда об этом не говорил. И никогда ни о чем в театре не просил. И, разумеется, не просил ролей. Актер должен иметь ощущение полноты жизни, только тогда на него интересно смотреть. Дворжецкий обладал завидным ощущением жизни. Ведь как жизнь его била, как била, бедного, но он не потерял остроты чувств. И какова бы ни была эта жизнь, он так ее любил! Мы были на гастролях в Ленинграде. Вацлав Янович меня и еще одну актрису возил по окраинам, показывал нам какие-то травки (я и названия-то их не знаю) и рассказывал о них с редкостным увлечением и любовью. О пчелке тоже мог рассказывать долго и увлеченно. И человеческое горе, и радость он чувствовал очень тонко, поэтому с ним легко было говорить. Я звала его Вацлавик и Дворж: «О, Дворж приехал!» Мы играли с ним в пьесе «Орфей спускается в ад». Он был замечательным партнером, очень помогал мне. Здесь надо вот что отметить: Вацлав Янович любил и умел гримироваться, был удивительным мастером грима, а в наше время на это мало обращают внимания. Он играл Джейба Торренса, человека страшного, жестокого. Мы репетировали финальную сцену, он спускался с лестницы, я бежала ему навстречу: «Смерть, я не боюсь тебя!» Я сказала ему: – Вацлавик, ты должен быть похож на смерть, а ты такой красивый. В ответ он только засмеялся. А когда началась генеральная репетиция, он сделал грим. Это было что-то страшное. Я сразу испытала подлинный ужас. Но дело было не только в гриме. Он помогал мне вжиться в роль, углубить ее. Не каждый актер может так работать на сцене, постоянно помогая партнеру. От Вацлава Яновича буквально исходили флюиды. Он по-настоящему знал жизнь, в роли у него всегда чувствовалась прожитая судьба. Дворжецкий был глубоким актером, внутренне, от истоков постигал образ. Замечательно читал стихи и прозу. Сыграл много отрицательных ролей – с такой-то внешностью, с такими чудными «говорящими» глазами. Это ведь не просто фраза: глаза – зеркало души. Они могут и приласкать, и обидеть. У Вацлава Яновича глаза были очень выразительные: огромные, голубые, обычно смеющиеся. Он никогда ни о ком не говорил со злобой. В его характере было заложено стремление прощать. Может быть, он и не простил советской системе того, что с ним сделали, но на людях за грехи власти не отыгрывался. Дворжецкий скептически относился к разным канцелярским бумажкам, удостоверениям. Мне, например, не дали удостоверения, что я была во фронтовых артистических бригадах, и я это переживала. Пожаловалась ему. А он мне: – Глупая ты все-таки. Неужели тебе нужна эта бумажка? Ты ведь жалеешь, что тебе деньги не дают. Наплюй! А сам на своем юбилее появился в балахоне из мешковины, а все почетные грамоты нашиты на задницу! В нашем репертуаре бывали такие спектакли, названия которых я и не вспомню сейчас. В пьесе под названием, кажется, «Куда текут реки» я играла большого партийного деятеля, а Вацлав Янович – прохиндея Сидорцева, инженера горкомхоза. И вот вся моя роль – как передовица из газет того времени (это был пятьдесят восьмой год). Я ему говорю: – Вацлавик, я свою роль сыграла! Он смеется: – Как это? – Всю передовицу в газете наизусть выучила! Он так надо мной хохотал! С ним хорошо было играть, он умел радоваться за партнера. После спектакля обнимет, поцелует: «Ты молодец, что все поняла!» Вместе мы играли в спектаклях «Фальшивая монета», «Ричард III», «Дачники». Он был актер очень тонких и выразительных красок. Исключительно хорош он был в спектакле «Юпитер смеется», где его партнерами были Владимир Самойлов, Эра Суслова и Лилия Дроздова. Спектакль этот прекрасно принимали зрители не только в Горьком, но и на гастролях. В Ленинграде, например, зрители очень долго артистов не отпускали со сцены. Кричали «браво» и даже «ура». В театре его любили все: и артисты, и гримеры, и парикмахеры, и рабочие. От него шло столько ласки, обаяния, без которого ему невозможно было сыграть даже отрицательного героя. И от Дворжецкого пошла еще такая отличная традиция: в Доме актера за чашкой чая он собирал «стариков» (старых актеров, ветеранов), и они там общались. Его все вспоминают с благодарностью. Дворжецкий был актер от Бога, родился актером. И при этом не имел никаких званий (лишь в конце жизни он стал народным артистом России), потому что был когда-то репрессирован. Я считала его своим другом, хотя дома у него не бывала. В моей жизни был трагический момент, когда умерла внучка. Вацлав Янович был знаком с нашей семьей. И я его как-то спросила: «Как мне быть?» Он ответил: «Ты в Бога веришь?» Я говорю: «Не знаю». Нас ведь воспитывали атеистами. Тогда он мне сказал: «Вот я какую молитву читаю. «Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля Твоя…» Это молитва оптинских старцев. Я у него переписала и выучила и теперь читаю. Вацлав очень любил и умел делать подарки. Дарил радость, даже когда самому было тяжело, плохо. Вот эпизод, который запомнился навсегда. Я готовилась к своему юбилею: 75 лет, 55 лет в театре. Директор театра лежал в больнице, и некому было мне помочь. Я со слезами пошла к Вацлаву: «Что же мне делать?» Он подсказал, к кому обратиться, и мне помогли. Конечно же, я пригласила его гостем на юбилей, и какой же он мне сделал подарок! Объявляют: юбиляршу поздравляет Вацлав Янович Дворжецкий. До того он сидел в зале. И вот взлетает, словно юноша, по лесенке на сцену. А сам красивый, неизменно подтянутый, и борода большая серебряная, как у патриарха. Я кинулась ему навстречу, протянула руки, ведь он уже был совсем слепой. Я хотела ему помочь, но Дворжецкий жестом, исполненным достоинства, отвел мою руку и поднялся на сцену сам. Я растерялась. Сценарий вечера был известен, я со всеми репетировала. И тут вдруг слышу собственный голос! Вацлав Янович выбрал сцену из спектакля «Дачники» и где-то нашел фонограмму. Мы играли в нем вместе: я – Юлию, он – Суслова. Мои реплики звучат по радио, а он произносит свои, отвечает живым голосом. Это было для меня самое дорогое поздравление. Зрители тоже приняли его очень тепло и долго нам аплодировали И все признали, что это из всех поздравлений лучшее. И еще это был его последний выход на сцену в 1993 году. В том же году Вацлава Яновича не стало. Я его любила как большого актера и человека. …Когда я стояла перед его гробом, то не могла выступить, не могла найти слов. Словно чувствовала какую-то вину. Мне казалось, что с его уходом из нашего театра уходит справедливость, правда. Уходит настоящий человек. Самое дорогое – когда годы проходят, а человек остается в памяти. Вацлав Янович Дворжецкий остался в памяти у многих.Александр Панкратов-Чёрный НАРОДНЫЙ АРТИСТ РОССИИ
В 1965 году я поступил в Горьковское театральное училище. С начала учебы мы, студенты, получили возможность не только посещать каждый вечер театр, смотреть спектакли, но и принимать участие в некоторых постановках, где требовалось большое количество массовки или групповки, автоматически став артистами «миманса». Среди моих однокурсников больше всех повезло мне – доверили крохотную рольку гонца к Ричарду III, который в последнем акте выбегает из-за кулис со «страшным известием»: «О, мой король! Уж Ричмонд близок!..» И так далее, сейчас уже не помню, что там вложил в мои уста великий Шекспир. Студенты, а многим из нас было по 15-17 лет, имели счастье оказываться на сцене театра, в кулуарах, гримерных с такими (для нас великими) артистами, как Н. А. Левкоев, В. И. Разумов, Н. С. Хлибко, В. Я. Самойлов и, конечно же, Вацлав Янович Дворжецкий. Было фантастически интересно наблюдать за ними, учиться у них, молиться – боготворить. Быть свидетелем, как эти мастера готовятся к спектаклю, одеваясь в сценические костюмы, гримируясь, кто-то – шутя, бросая реплики, подсмеиваясь над коллегой, кто-то – ворчливо, делая замечание костюмерам, кто-то просто возмущаясь, обнаружив чей-то незначительный просчет. Кто-то «травил» анекдоты, вспоминая работу в других театрах, о давно прошедших встречах, знакомствах… Для нас, молодых, было интересно всё. Я наблюдал за всеми, особенно за В. Я. Дворжецким. Реагируя на всё, что его окружало, он, так мне думалось, при происходящем как бы не присутствовал, хотя реакции его на анекдот ли, на чью-то вспыльчивость или, наоборот, серьезный рассказ всегда были остры, динамичны по характеру проявления, а если говорить о «физике», то это всегда была пластика, выраженная в каком-то неожиданном жесте, в повороте головы или туловища. Почему-то мне казалось, что он был очень музыкален, хотя ни разу не видел его играющим или поющим. Музыкальность жила в его пластике, а может быть, он сам – весь – со своей органикой жил в музыке и в пластике окружающей его среды. Поэтому не случайно ему в театре была поручена роль Александра Блока в пьесе «Вьюга». Он обладал удивительным слухом и прекрасным зрением, эти два качества тратились им нещадно – потому, вероятно, в последние годы и то, и другое было потеряно. Помню, когда он отмечал получение звания «Народный артист России», был творческий вечер в актовом зале ЦДРИ, и я, выйдя к нему на сцену, заговорил (а для меня присутствие на этом вечере было предметом гордости, тешило мое тщеславие) – я волновался, как мальчик на экзамене. Разве мог я допустить, что мне доведется присутствовать при столь долгожданном событии – долгожданном не Вацлавом Яновичем, а его зрителями, его поклонниками, потому что те, кто искренне относился к театру, к творчеству этого замечательного артиста, мастера, все знали, что власть предержащие не давали ему званий на протяжении всей творческой жизни. Даже после реабилитации эти чинуши, а в этом я уверен, боялись, не смели и не хотели оказывать внимание художнику, который никогда (а я его знал, наблюдал более тридцати лет и знаю, о чем говорю) ни у кого ничего не просил, ни перед кем не «гнулся». Он был горд и независим, если в чем-то и нуждался, так это в «чашечке кофе», чтобы слова сочинять, придумывать, репетировать, путешествовать (черт знает где), снимать свои любительские фильмы, сниматься в кино, смотреть работы коллег и так далее. Так вот, на сцене ЦДРИ я заговорил и увидел, как он напрягся, чтобы узнать, кто же это. Зрение уже было слабым, если не сказать больше, но слух еще жил, и он, как мне казалось, с неуверенностью и даже детской робостью, боясь из-за своей природной, не выбитой лагерем интеллигентности – не обидеть бы неузнаванием, – проговорил: «Шура?.. Шура… Это же – Шура Панкратов!» – «Да, Вацлав Янович! Это я – Панкратов…» Он обрадовался, какребенок: не тому, что я здесь оказался, рядом, он и не сомневался, уж если я, узнав, что будет вечер В. Я. Дворжецкого, и я окажусь в Москве, то, естественно, буду присутствовать, участвовать… Он обрадовался тому, что угадал, что – не ошибся… Для него не ошибиться значило больше, чем для любого смертного. Не ошибиться для него имело огромный смысл – философский, важный… Его судьба пережила всю страшную историю России на себе из-за чьей-то «ошибки», оплошности, мелкой гадости. С юных лет, со студенческих, до зрелости эта «история» бросала его со сцены – в барак, от «блатарей» – к интеллигентным людям, от несчастных и униженных – к сытым и хамящим быдлам. Целых пятнадцать лет жизни и потом, после этих пятнадцати страшных лет, столько еще на пути приходилось сталкиваться с подозрительностью, недоверчивостью, завистью и клеветой, но сколько же в этом человеке аккумулировалось доброты, радости, любви и надежды, веры в хорошее, веры в людей. Как много он умел – жить, любить, удивляться, восхищаться и работать, работать, работать. И всё-всё отдавать другим. Не случайность, а закономерность, что его этапная работа – Лука в пьесе «На дне» М. Горького. Не зря он вышел на сцену ЦДРИ в этой роли, чтобы отметить получение высокого в нашем Отечестве звания. И как органично было явление его бывших товарищей, еще живших, таких же народных, прошедших с ним лагеря и тюрьмы людей, артистов. Это было настолько неожиданно. И о лагерях, допросах эти седые люди вспоминали и рассказывали как о необходимости, которой «наградили» народ и страну любители революций и репрессий. И не было зла, и не было желания мстить. Была память и уважение к людям, с которыми, снимая фуфайку из барака, надев фрак, они поднимались на сцену, чтобы на какое-то мгновение жизни уйти от страшного и увести за собой других в иной мир, в иное измерение… Чтобы выжить духовно и дать эту возможность другим, сохранив свое «Я» под фуфайкой в холод и голод. Союз кинематографистов (поздно, очень поздно, но слава Богу) добился для Дворжецкого звания «Народный артист России», минуя звание «Заслуженный артист России»… Это была милость, в которой уже давно, а может быть и никогда в жизни, он не нуждался. Вацлав Янович знал, что зрители его любят, ценят, а у него, как у каждого индивидуально творящего, был свой зритель, он даже и нас, зрителей, ни у кого не отбирал, не перехватывал. Он нас поражал и заражал тем, в чем всякий смертный испытывает нужду, – искусством. Спасибо Всевышнему, что на нашей Земле, в нашем Мире нет-нет да и появляются такие, как он, как Смоктуновский, Ефремов… После премьеры спектакля «Вьюга» А. П. Штейна в Горьковском драматическом театре мы, студенты театрального, пригласили Вацлава Яновича в училище поговорить с ним об этой роли, о роли Александра Блока. Не потому что спектакль удивил – удивил Дворжецкий, причем весь город. Во-первых, совершенной непохожестью на Блока и вместе с тем – похожестью абсолютной. Как ни странно, именно этот парадокс явился тем, что многих, во всяком случае меня, заставило иначе взглянуть на Блока как на личность, как на художника, увидеть трагедию поэта, который сказал о себе: «Во мне все сгорело!» Вот это «аутодафе» революции актер и сыграл, дал зрителям почувствовать и подумать! Думаю, потому тогдашние власти и не позволили долго жить этому спектаклю. Поражали глаза актера. Синие-синие, огромные, горящие изнутри. Это синее, какое-то газовое горение души, как бы свет угасающей ауры поэта, чувствовал зритель. Когда поэт – Дворжецкий – привставал из-за столика ночного ресторана, хотелось привстать в зрительном зале следом за ним. Как больно звучали его слова – слова Блока, – когда Дворжецкий, осмотрев окружавшее его пространство, людей, выходил на авансцену к зрителям, глядя уже куда-то за зрительный зал – вдаль… не мигая (широко распахнутый взгляд), и произносил: «Русь моя!» Зрители невольно оглядывались и, ничего, кроме тьмы за собой, не увидев, ощущали не только пустоту, но и боль, – и от этого становилось не по себе, охватывала тревога, необъяснимо… Вацлав Янович долго рассказывал о спектакле, о своих коллегах, о Блоке, об истории. И я помню, когда спросили: «А что для вас роль – вообще… Как результат работы?..» – Вацлав Янович улыбнулся и сказал: «Роль для меня, говоря словами человека мыслящего образами, – это одна сплошная лента, она тянется из-за кулис, может быть, из твоего актерского прошлого, может быть, из твоего человеческого, и уходит опять за кулисы. Словом, исчезает за занавесом, но на этой ленте актер обязан поставить три, может, пять очень ярких точек. Если зритель увидит две такие точки – очень хорошо, три точки – отлично, а если все пять – значит, роль сделана, значит, ты, актер, не зря ешь свой хлеб». У Вацлава Яновича Дворжецкого точки были всегда видны. На удивительных психологических контрастах была выстроена роль Бекингема в «Ричарде III». На тончайших нюансах жил его профессор в спектакле «Юпитер смеется». И о каждой роли можно говорить много и много, так же как и о его киноролях. Он всегда был «современен» в хорошем смысле этого слова, любая его роль имела будущее, она уводила нас за рамки пьесы, за рамки кинокадра. И уводил он нас в Прекрасное, где всегда – мысль, чувство. А это так необходимо нам, смертным, и этого так не хватает после ухода Вацлава Яновича и его удивительного сына Владислава – без них холодно и неуютно. Но есть младший сын – Женя Дворжецкий. Дай Бог ему продолжить то, чему отдали свои жизни брат и отец, чему продолжает служить мама – Рива Яковлевна Левите, верный друг Вацлава Яновича, педагог и режиссер театра и моя учительница. Дворжецкие, в этом нет сомнения, в культуре, как на «сплошной ленте», всегда будут «точками», и эти «точки» будут всегда видны нам, зрителям, друзьям, коллегам. Низкий поклон за всё, что было, есть и будет…Михаил Жигалов СТАРИК
С Вацлавом Яновичем Дворжецким мы встретились на спектакле «НЛО». Поставила его Галина Борисовна Волчек, а режиссером был Михаил али-Хусейн. Это был откровенный парафраз «Утиной охоты» Вампилова. Написал эту пьесу Володя Малягин, тогда еще первокурсник Литературного института. Там – Зилов, здесь – Мазов. Там официант – как бы друг, здесь официант – друг, но тоже оказывается «как бы»… Главный герой просыпается с большого перепоя, и наступает момент, когда жизнь, что называется, подошла к самым ноздрям, еще чуть-чуть – и… можно захлебнуться. Но принципиальное отличие нашей пьесы было в том, что если там Зилов «сдавался», то здесь всё заканчивалось тем, что главный герой Мазов, которого я играл, все-таки находил огонек в конце туннеля, все-таки звучала в финале какая-то надежда. И вот в этот критический момент своей жизни мой герой случайно в ресторане встречает Старика, которого играл Вацлав Янович. Мой герой, сидя за своим столиком, слушал разговор, который происходил между Стариком и его дочерью (ее играла Лиля Толмачева). Старик когда-то их бросил, и, судя по всему, такая развязка семейных отношений была не единственной в его жизни… Но персонаж Вацлава Яновича тоже оказывался на какой-то этапной точке своего существования, на определенном рубеже, который он должен либо перейти, либо «сдать все свои позиции». Дочь обвиняла отца в несложившейся жизни своей матери, в своей неустроенности, в их брошенности, в беспросветном одиночестве… Затем дочь уходила, оставив своего отца наедине со всем высказанным, мой герой подсаживался к Старику, и между ними завязывался разговор. Два человека разного возраста оказались на одной и той же точке, на переломе. Они встретились, и каждому из них нужен был другой, тот, кто выслушает всё от начала до конца, кто-то новый, кто увидит всё беспристрастно, со стороны… Всего, конечно, невозможно рассказать друг другу вот так за один вечер, и они договариваются встретиться на следующий день здесь же, в этом ресторане. Это слышит официант, человек из компании Мазова. И когда назавтра Мазов приходит на эту встречу, официант – его бывший друг, из одной компании, с которой Мазов решает больше не иметь никаких дел, – дает знак своим ребятам. Те, спровоцировав драку, избивают моего героя, заломив руки, связывают, упрятывают под стол со скатертью, свисающей до пола, и садятся за этот стол. Я брыкался как мог, получая тычки и пинки под столом, а в это время официант говорил пришедшему старику: «Да, приходил ваш вчерашний знакомец и так нехорошо о вас говорил… Просто облил вас с ног до головы такой грязью, такими помоями… И даже попросил, чтобы вас, «старое дерьмо», сюда больше не пускали». Вот ведь какие люди бывают…» Старик уходил, не проронив ни слова. Таким образом, у Вацлава Яновича по сути было только три сцены в этом спектакле, единственном, сыгранном им в театре «Современник». Галина Борисовна с Мишей очень долго искали исполнителя на эту роль и даже вели переговоры с Сергеем Апполинариевичем Герасимовым… Нужен был человек в возрасте, которому далеко за шестьдесят, но по сути еще молодой, живой, который вовсе не считает, что жизнь уже прожита и пора удалиться на покой замаливать грехи… Но в то же время во внешности, в темпераменте исполнителя этой роли не должно быть «коня», «кобелины»… Таким артистам очень трудно сыграть органично всю сложность перерождения героя, «сбрасывание кожи», которое происходит со Стариком в этом спектакле. Его прежняя жизнь, в которой он уходил и бросал много раз, за которую его мордовала в ресторане дочь, она всего лишь часть большого потока. И эта часть уже ушла от Старика, он исчерпал ее и стал другим. Вацлав Янович играл совершенно замечательно – проникновенно и неспешно. Как бы ничего не играя… Для меня, как и для Дворжецкого, это была тоже первая работа в новом коллективе, в новой труппе. Я работал в Центральном детском театре. Галина Борисовна пригласила меня на главную роль, и «НЛО» стал моим дебютом в «Современнике». Мы с Вацлавом Яновичем оба были «со стороны» и оба в каком-то смысле оказались на одном рубеже. Я вообще мечтал играть в этом театре и только еще обдумывал, как к нему подступиться, и вдруг – приглашение на главную роль!.. Мы много репетировали, общались, ходили, гуляли, я его часто провожал до метро – одним словом, мы сблизились. Я понял, что у Вацлава Яновича был какой-то свой мир, в котором он жил и который бережно охранял. Он очень много рассказывал, но… никогда не доводил свои рассказы до конца. Поначалу это было немного странно для меня, но я быстро привык. Он рассказывал о сыне Женьке и безумно гордился всеми его успехами. О Владе говорил «впроброс», мол, ну, с ним-то все понятно… В том малом, что Вацлав Янович говорил о Владиславе, мне даже показалась какая-то полушутливая и полусерьезная профессиональная ирония – мол, Актер Актерычем стал!.. А вот за Женьку очень здорово волновался: как экзамены сдаст? в какой театр попадет? как устроится?.. Он рассказывал о своей прежней жуткой жизни, о том, что его спасало в лагерях и т. д., но все это были фрагменты. Яркие, но незаконченные. Обрывки… Он начинал говорить и вдруг, как будто вспомнив о чем-то другом, замолкал и переходил к совершенно иному или просто обрывал себя и затихал. Я понимал: жизнь-то у него какая была – ого-го! Какой страшный путь… Может быть, и не стоит лезть с уточнениями, переспрашивать: а что было дальше? а та история чем закончилась? Несколько раз я попытался: «Вацлав Янович, а вот вы вчера недорассказали…» – «Да? А-а-а-а… Да-да-да… А вот знаешь, однажды…» – и опять возникала какая-то новая история. Между нашими героями там, на сцене, самым главным была внезапная обоюдная нужда друг в друге, несмотря на то что их общение по пьесе было довольно жестким. Наше человеческое общение с Вацлавом Яновичем со временем тоже приобрело черты не дружбы, но тяги друг к другу. И я понял, что эти его «уходы» от завершения начатых историй и рассказов, неожиданные переходы на другую тему нацелены на завтра, на послезавтра… У меня возникло ощущение, что недосказанные развязки, такое легкое маневрирование между темами – это не просто очень свободный полет его мыслей, его фантазии, его памяти. В этом заключена какая-то большая мудрость, глубина. И свое общение со мною он строил именно так: сознательно, чтобы все время оставалось главное – интерес, взаимное притяжение, желание общаться друг с другом дальше. Причем общаться не по-светски, не фальшиво, а по-настоящему, с подлинным интересом. И если он возник, то его необходимо беречь. Мне кажется, что интерес вообще был главным поводырем в его жизни. Интересно ему играть в театре – он играл, интересно рыбу ловить – ловил рыбу, разводил пчел, присылали интересный сценарий – бросал пчел и летел на съемки и т. д. Он никогда ни от чего не зависел и делал только то, что ему нравилось. У него был какой-то колоссальный внутренний стержень, но при этом мягче человека я просто не встречал. Он пришел в «Современник» открытым, даже порою обезоруживающе открытым, и все это в театре сразу заметили. А ведь у нас как: чем больше открыт человек, тем большая возникает настороженность к нему: черт его знает, что выкинет? как отреагирует? где не сможет промолчать? Даже Галина Борисовна, мне кажется, иногда пасовала сделать Вацлаву Яновичу замечание или внести какую-то поправку в его работу на репетиции, хотя у нее задержек с этим не бывает. Вацлав Янович сам подходил ко мне и спрашивал: «Слушай, Миша, ну чего она молчит? Ведь я чувствую, что ее не всё устраивает в том, что я делаю, но почему нельзя мне об этом сказать?..» И тогда он подходил к ней сам. Я думаю, что для него эта роль была не просто очередной ролью, а какой-то очень важной смысловой акцией, может быть, даже связанной с его собственной жизнью, его реальными мыслями и ощущениями. Он ведь был не только актером, но и режиссером-постановщиком и волей-неволей пришел в эту работу уже со своим решением спектакля и своего образа. Это происходит автоматически: когда режиссер читает пьесу, он уже видит, как ее поставит. Но его решение, естественно, никому в «Современнике» не понадобилось, спектакль был поставлен гораздо жестче, чем была написана пьеса. Но Вацлав Янович запросто мог поспорить, предложить что-то свое… И в разговорах со мной он иногда делился своим видением сцены, разбирал то, что получается у нас в репетициях, говорил мне, с чем он категорически не согласен, и размышлял, как плавно перейти от того, что ему не нравится, все-таки к своему решению. Искал внутренний ход, оправдание этой, положа руку на сердце, довольно распространенной актерской «хитрости». С ним было чрезвычайно легко существовать партнерски. Он был абсолютно открыт и прост. Мог подойти и спросить, посоветоваться со мной (!): как здесь лучше сделать? тебе будет удобно, если я вот здесь сделаю так?.. Я на него смотрел как на «утес», а он со мною советовался… и я просто изумлялся. А иногда у нас получалось мимоходом переглянуться, как бы свериться друг с другом прямо во время спектакля, перемигнуться, мол, у тебя все в порядке? все хорошо! я ничего не напутал? не волнуйся – в порядке!.. «НЛО» мы играли и возили несколько лет. Уже поиграли в нем и Марина Неёлова, и Лена Майорова… И в какой-то момент стало ясно, что все труднее и труднее согласовывать репертуар «Современника» с Вацлавом Яновичем. Он мотался из Нижнего в Москву, из Москвы на гастроли со своим театром, откуда-нибудь из Воронежа ему приходилось лететь сразу, допустим, в Минск, чтобы успеть отыграть наш «НЛО», и опять куда-то лететь… Согласовать всё это было очень сложно: случались накладки, из-за чего на нем просто не было лица. Он ведь был профессионально очень дисциплинирован, и если, например, опаздывал на репетицию, то сам огорчался больше других… И Вацлава Яновича заменили другим актером. Он очень переживал замену, но понимал, что это производственная необходимость. Он научил меня одному психологическому приему, которым он сам, я думаю, пользовался постоянно. У меня случилась беда (скажу только, что все мои переживания были связаны с женщиной), и я ходил сам не свой. Вацлав Янович, видя мое состояние, понял всё молниеносно, подошел ко мне и, ни о чем не спрашивая, посоветовал отнестись к сложившейся ситуации по-другому, иначе: мол, отнесись к ней так, чтобы она если не обратилась тебе на пользу, то хотя бы не мешала тебе. Есть такая мудрость: «Если ты не можешь изменить ситуацию, то измени свое отношение к ней». Ее я услышал много позже, но именно Вацлав Янович научил меня этому приему, который с тех самых пор, вот уже двадцать пять лет, меня здорово выручает… Запись и литературная обработка Н. Васиной.Юлий Волчек КАК УСТРОЕН ЧЕЛОВЕК4
В жизни Вацлава Яновича Дворжецкого отчетливо проступают два разных ритма: ритм «делания» – с перевозбужденными нервами, с победами над усталостью, с азартом бесконечных импровизаций – и ритм «созерцания», когда поспешность становится враждебной ему. На протяжении десятилетий два этих начала то враждовали, то примирялись. Возникали они не случайно. Дворжецкий, актер-психолог с постоянным интересом к тому, «как устроен человек», по-своему постоянно размышляет о решающем значении «сверхзадачи» – не только в искусстве, но и в реальной жизни человека, о том, что путь вослед за брошенным камешком может вести и к добру, и к злу в зависимости от главной цели, что человеку деятельному, много занятому в жизни необходимы часы пересмотра самого себя, и этот «бунт человеческого духа», эту искру самосознания всегда должно приносить искусство. Но лирическая и философская сущность его творчества как бы несколько зашифрована постоянным стремлением к характерности. Он не знает ограничений рамками современного либо классического репертуара. Он не знает «специализации» на отрицательных либо положительных образах. Дворжецкий одинаково убедителен в облике советского ученого Вязьмина («Все остается людям» С. Алешина) и фашистского оберштурмбаннфюрера Грейфе («Операция «С Новым годом!» Ю. Германа). Он легко переходит возрастные барьеры. Семидесятилетний старец профессор Шанхаузер («Жаркое лето в Берлине») соседствует в его творчестве с двадцатисемилетним Егорушкой Денисовым («На горах»). Он удивительно «восприимчив» к профессии героя, его образовательному уровню, кругу интересов, и учитель Терехин («Палата» С. Алешина) так же неоспорим у него в своем профессиональном существовании, как и председатель колхоза Иван Степанович в антоновском «Разорванном рубле». Он замечательный мастер грима и внешней характерности, но никогда не ограничивается внешним подобием, всегда воссоздает живые натуры людей, их суть. Трудно забыть впечатление от доктора Друэтта в спектакле «Юпитер смеется». Натопорщенный халат с воротничком, не прилегающим к шее, удивительно неуютный и необжитый, хотя и совсем не новый, подчеркивает неустроенность старика. Кажется, у него нет в жизни ничего, кроме медицинских опытов. Он мог бы и ночевать прямо тут, в кабинете. Но не потому, что научные исследования или медицинская практика захватили его без остатка. Просто остальное уже совсем его не занимает. Он видел ее, эту остальную жизнь, испытал, узнал и равнодушно отвернулся. Друэтт не страдает от одиночества, настолько оно привычно для него. Глаза его поверх очков презрительно следят за миром, он влезает в свой халат, как улитка в раковину, и при этом презирает самого себя за грязную оболочку. Джейб Торренс в спектакле «Орфей спускается в ад» интересен органическим сочетанием обобщенности, почти символичности образа с той конкретностью мысли, которая всегда свойственна Дворжецкому. Худая длинная смерть на заплетающихся ногах – таков Джейб. Есть в нем что-то кащеевское. У него бледное, патологическое, страдающее лицо. И он отвратителен в своем страдании, потому что страдает от ненависти к людям, от желания мстить и стрелять. Изношенность всего его физического механизма, беззвучность хрипловатого голоса – это завершение долгой жизни человека, иссохшего в злобе. Умирая на своем втором этаже, он знает совершенно точно, что делается внизу, и спускается, чтобы выстрелить, когда жена обрела смелость свободы. Проповедник секты «хлыстов» Егорушка Денисов («На горах») стоит в ожидании встречи с «новообращенной», и трепещут от счастья его длинные ресницы. В эту минуту на его лице можно прочитать всё: и тонкое издевательство над окружающими, и радостное сознание собственного превосходства, и увлечение лицедейством, и чуть ли не готовность поверить в чудо своей особой «избранности», раз уж ему так везет! Фантазия всегда легко подсказывает Дворжецкому характерность. Но на самом же деле он – актер импровизационный. Это более всего заметно в процессе репетиций. Спектакль уже подходит совсем близко к премьере, его партнеры давно установили точные задачи и приспособления, а он продолжает преподносить неожиданности. На премьере он может испробовать нечто новое. И на втором, и на третьем, и на четвертом, и на пятом спектакле от Дворжецкого можно ждать новых вариантов. Во время репетиций «На дне» Дворжецкий, игравший Луку, прежде всего решил не «разоблачать», а «защищать» своего героя. Попробовать отнестись к нему так: поскольку у обитателей «дна» нет ничего впереди, кроме гибели, постольку справедливо и человечно поддерживать их «спасительной ложью». Но таким образом получалось, что Лука утешает, заведомо не веря в свои утешения. На первом прогоне товарищи сказали Дворжецкому, что его Лука слишком неактивен и равнодушен, как бы отстраняется от всего. Утром следующего дня состоялась просмотровая репетиция. Каково же было удивление актеров, когда они увидели, что на сцену вышел не печальный старец Лука, а молодой, еще крепкий и веселый мужик, с румяным лицом, быстренько пристроил свои вещички в ночлежке, запел что-то бодрое и сейчас же пошел знакомиться с новыми соседями. В нем был большой запас деловитости и практичности. Этот новый Лука так обстоятельно давал советы Пеплу, Насте и прочим, что, казалось, стоит им немного постараться, и все в жизни станет на свои правильные места. Как ни странно, новый «защитительный» план актера оказался более «разоблачительным», чем прежний: Лука сохранял свою бодрость до самого конца спектакля, не замечая, что все его советы и пожелания ни к чему не приводят и люди вокруг гибнут. Поэтому доброжелательность Луки оборачивалась мнимым, показным доброжелательством при полном равнодушии на деле. Позднее у Дворжецкого в роли Луки возник иной образ. Из-под лохматых бровей Луки глядят смелые и строгие глаза. Он ловок и легок на ногу, этот странник с сильными плечами и руками, привыкшими к разнообразному труду. В интонациях его речи слышится не только ласковое журчание, но очень часто и гнев, ирония, укоризна. Особенно строгим и воинственным становится он, когда «дно» засасывает молодых – Ваську Пепла и Алешку. Их он хочет спасти прежде всего. Между ним и Сатиным возникает острейший поединок. Лука измерил трудность своей задачи и потому лишен безмятежности. Но зато и поражение его не обескураживает. Он пойдет по земле выполнять свою миссию. При импровизационной манере Дворжецкого невозможно представить, чтобы он когда-нибудь «устал» от повторения спектакля в пятидесятый или в сотый раз. Если роль наскучит ему от повторения, он просто изменит все приспособления, пойдет на самые неожиданные импровизации, начнет озадачивать партнеров и заставлять их «выкручиваться». Особая манера репетиционной работы Дворжецкого приводит к тому, что многие сценические образы возникают у него первоначально как бы в чертеже. Так было с Бекингемом в трагедии Шекспира «Ричард III». На первых спектаклях Бекингем запоминался «великолепием своей наглости». Гордое крупное лицо, нескрываемая оскорбительная усмешка, самоуверенный размах плеч, какая-то выступающая походка привычного солиста. Он приводил делегацию горожан, просивших Ричарда стать их королем. Но при этом Бекингем не делал ни малейшей попытки придать этому зрелищу благопристойный характер. Наоборот, он грубо и бесцеремонно дирижировал робкой хоровой декламацией горожан, суфлировал и науськивал их, стремился, чтобы все запомнили, что это – инсценировка. Ричарду он хотел показать, что народ – быдло, стадо, а людям – что они вынуждены действовать без энтузиазма. У Бекингема не одна цель, а клубок взаимопереплетенных целей. Во-первых, он хочет сейчас возвести на престол «своего» короля. Во-вторых, король должен знать, чем обязан ему персонально. В-третьих, нужны все улики против короля на будущее, чтобы когда-нибудь самому оказаться у власти. Слишком уж он привык чувствовать себя первым. Было ясно, что этот ловкий политический делец в конце концов должен погибнуть именно оттого, что видит себя на шахматной доске королем, а всех остальных – пешками. Позднее, посмотрев пятидесятый спектакль «Ричард III», я заметил, как от многочисленных «мелочей» выросла у Дворжецкого роль. Все по существу оставалось тем же самым, но теперь бросалось в глаза, как привычно чувствует себя Бекингем во дворце еще задолго до воцарения Ричарда, какой он здесь «свой». Все, кого он завтра предаст, сегодня еще чувствуют себя его ближайшими друзьями, и все они думают, что могут на него положиться в трудную минуту. Характер этой показной дружбы Бекингема с каждым различен, окрашен в особый «цвет». Одному он доверительно протягивает руки, другого вежливо слушает, внимательно склонив голову. На премьере этого еще не было, замысел постепенно обретал полноту и богатство жизненных оттенков. …Лука Купьелло, герой пьесы Эдуардо Де Филиппо («Рождество в доме синьора Купьелло»), живет трагической и нелепой жизнью. В спектакле к нему отнеслись как к «большому ребенку» в соответствии с характеристикой, данной ему в пьесе. Дворжецкий наполнил эту жизнь на сцене глубоким и горьким ироническим смыслом. Это опять связано с неожиданностью его мышления. Однажды на репетиции, когда обсуждался по ходу действия вопрос о жизни и смерти, Дворжецкий сказал, что человек всегда умирает неожиданно. «Купи мне новые калоши!», «Пришей мне новую пуговицу!» – говорит он и умирает. Так налетел на смерть и Лука Купьелло, ретиво бежавший многие годы вслед за брошенным камешком. Всю жизнь он был занят бесконечной вереницей заведенных и неостановимых дел. В хаосе мелких повседневных забот, которым он отдается со всем увлечением и даже фанатизмом, Купьелло некогда задуматься о самом смысле жизни. Может быть, в этом сказывается своеобразный «итальянский колорит»? Да, конечно, артист старается передать национальные особенности характера. Но еще больше он хочет сказать о другом: слишком многим и разным людям присущи эти черточки «большого ребенка», этот увлеченный, но легкомысленный способ существования. Необходимы когда-то часы пересмотра самого себя. Можно сказать об этом в искусстве жестко и назидательно. Дворжецкий сказал иронически, ласково и грустно. Ведь он говорил в сущности о неплохом человеке и для хороших людей. Самое удивительное, что Дворжецкий умеет использовать иронию и для создания положительных характеров. Ирония как средство разоблачения – это кажется чем-то парадоксальным! Так оно, впрочем, и есть. Для творчества Вацлава Дворжецкого это неоспоримая реальность. Только при создании положительных образов ирония у него еще более ощутимо, чем всегда, вступает в контакт с другими качествами: мужеством и чрезвычайной деликатностью. Роль учителя Терехина из пьесы С. Алешина «Палата» – одна из самых доказательных в этом отношении работ Дворжецкого за все горьковское десятилетие. Терехина – Дворжецкого мы видели не на уроке и не в общении с учениками, а в больничной палате в минуту решения сложнейшей личной проблемы, но и тут его педагогический такт и пожизненная увлеченность делом служили опорой этому человеку. Недаром же сразу так дружно отметили рецензенты удачно найденные актером характерные спутники учительской профессии – прозрачный взгляд близоруких глаз, едва заметные движения беспокойных пальцев. Но это лишь малые признаки. Терехин в спектакле был празднично талантлив, и не он принадлежал профессии, а профессия принадлежала ему. Парадокс этой роли, обнаженный Дворжецким, состоял в том, что жена Терехина – женщина легкомысленная и безответственная, уверенная в его безволии и способности стерпеть все, – как будто бы имеет основания для такого суждения. Его мягкая интеллигентность и долголетняя, безграничная любовь могут выглядеть безволием. Актер не торопится нас разубеждать. Но именно мягкость, интеллигентность и любовь дают ему силу быть непоколебимо решительным в минуту разрыва. И тут – второй парадокс: то, что могло казаться слабостью человека, оказалось силой. Терехин расставался с Любой устало, но внешне спокойно. С тех пор как ему разрешили сесть для свидания в кресло, он не шевельнулся ни разу. Только глаза чуточку прикрыл, потому что они устали смотреть на эту женщину. У Любы не должно было оставаться ни малейшего сомнения в его непоколебимости. Значит, за словами она не должна была почувствовать ни любви, ни страдания: за это она зацепилась бы, чтобы избежать разрыва и продолжать прежнюю жизнь. Поэтому он говорит, взвешивая каждое слово, сдержанно и спокойно. После ухода Любы он вдруг опускает плечи, откидывает голову на спинку кресла и словно впадает в забытье. Только теперь понятно, какого напряжения сил стоил ему разговор. Создавая образ Терехина, он защищал одну из самых любимых своих мыслей: о жизненном значении душевной интеллигентности, которую он понимает как чувство справедливости, как способность к «бунту человеческого духа» против всего, что подчиняет человека случайным внешним обстоятельствам и привычкам. Но даже среди самых «своих» ролей этого разнообразного характерного артиста, умеющего интересно играть и «чужие» роли, нет более прозрачной, чем роль Григория Ивановича Гусакова в спектакле «Жили-были старик со старухой». Такой откровенности высказывания, такого прямого лирического начала я не видел у Дворжецкого ни до, ни после. Спектакль был поставлен по киносценарию Ю. Дунского и В. Фрида задолго до того, как на экраны вышел одноименный фильм. По дальней дороге под ветром и снегом идет упрямый старик, чуть-чуть похожий на шекспировского Лира, не замечающий непогоды, с торчащим клочком седой бороды и воспламененными глазами. Это и есть ветфельдшер Григорий Иванович Гусаков. Он за руку ведет едва поспевающую Наталью Максимовну. В северном шахтерском поселке Угольном, куда приехали старик со старухой, чтобы помочь дочери, и где старик долго не мог найти работы по специальности, ему доводится принять участие в диспуте, организованном комсомольцами на модную тему: «Что такое счастье». Девушка с чудной косой и сияющими глазами приводит знаменитую цитату из Короленко о том, что человек создан для счастья, как птица для полета, и добавляет от себя, что только в нашей стране могут быть счастливы все и всегда. Сию минуту она действительно бесконечно счастлива своей молодостью, красотой и успехом выступления. Передавая слово Гусакову, председательствующий просит его изложить подробно, почему у нас счастлива не только молодежь, но и пенсионеры. Григорий Иванович рассказывает о светловской «Гренаде» и о собственном сыне, погибшем в боях за свободу Испании. Гусаков пришел на диспут благообразный, старательно расчесанный, тихий. Вызванный на сцену, он волновался, одергивал пиджак, церемонно поправлял старомодный галстук, раскланивался с сидящими в зале и затем долго поочередно здоровался за руку со всеми членами президиума. В его вежливости было что-то «домашнее», не от собрания. Это задерживало время и создавало у членов президиума чувство неловкости: нельзя же было прервать этого приветливого, но, очевидно, глубоко провинциального чудака! Однако Гусаков был не так прост. Он пришел сюда не поучать и не наставлять на путь мудрости, а внимательно разглядеть молодое поколение и поделиться своим, пережитым. Поэтому ему хотелось каждому в отдельности поглядеть в глаза и каждому пожать руку. Рядом с молодежью Гусаков выглядел не фельдшером и не Деревенским, а просто интеллигентом былых поколений. Для Гусакова нет складного, заранее сочиненного текста, ему ясна лишь главная мысль, а остальное рождается по ходу выступления. Несколько раз он думает, что сказал всё, прощается, а затем вспоминает что-то и возвращается на сцену. Гусаков говорит о подвигах во имя счастья других и совсем тихо – о сыне, погибшем в Испании. Он ведь не собирался приводить его в качестве примера и образца для подражания, а просто не смог не вспомнить в эту минуту. Он досказывает свою мысль: человеку всегда есть дело до счастья всех остальных людей и до всякого несчастья в мире. А само по себе ощущение личного счастья есть «короткое, даже минутное состояние». После этих тихих слов Гусаков решительно уходит со сцены, но вдруг, невесело махнув рукой на свою «стариковскую забывчивость», возвращается с извинениями: «Совсем забыл…» И он рассказывает про обезьяну: пока она была довольна собой, то и оставалась обезьяной, а когда «обуяла ее тоска, что живет неправильно», на четвереньках ползает, то и «произошла она в человека». Он начинает снова прощаться за руку с членами президиума, явно задерживая следующего оратора. Дворжецкий превосходно владеет редким даром сценической иронии. Этот мини-юмор – основное его оружие. Но кроме открытого юмора, всегда окрашенного добротой и свойственного многим русским актерам, у него есть именно ирония, то есть такой способ подачи материала роли, когда нечто утверждается с совершенно серьезным видом, а по существу это нечто утверждать невозможно, оно достойно только полного отрицания. Иногда же, наоборот, он делает вид, что отрицает то, что на самом деле стремится утверждать. Он не навязывает зрителям своего отношения к действительности, а дает возможность прийти к решению самостоятельно. Таков же и характер его драматизма. Он не любит открытых драматических воздействий и не использует в этом смысле прямых возможностей, содержащихся, скажем, в роли Терехина, Гусакова или Купьелло. У него есть драматизм скрытый, скрываемый, о глубине которого должен догадаться сам зритель. Очевидно, зрителя чуткого, с разбуженной фантазией это приглашение «догадаться» манит к себе. Очень велико обаяние благородства в сдержанном и мужественном стиле игры. Тем более что прямых, непосредственных и ярких впечатлений сценическое творчество Вацлава Яновича Дворжецкого доставляет более чем достаточно.Ирина Сидорова ЭТЮДЫ О ВАЦЛАВЕ Лирико-ироническая проза
В ГОСТЯХ
Вечером после спектакля «Юпитер смеется» мы с мужем, Юлием Волчеком, остановились около театра попрощаться с одним из знакомых. Прямо на нас из темноты вышел высокий мужчина. Я узнала артиста, который мне очень понравился в роли Друэтта. По программе заметила, что у него очень красивая фамилия – Дворжецкий. Нас познакомили. А через короткое время Юля сказал: «Я пригласил к нам Дворжецких». – «Очень хорошо». О Господи! Мы жили тогда в коммуналке, в старом-престаром, обшарпанном доме. В смысле гостей это меня как-то не смущало – Шерешевские тогда вообще жили на чердаке, и к ним приходили Слуцкий, Окуджава. И к нам в изобилии приходили хорошие люди – так, запросто. Поэтому я не придала особого значения этому приглашению. На стук открываю дверь и тут же раскаиваюсь в своей самонадеянности. В прихожую вошли весь элегантный Вацлав Янович Дворжецкий и дама в яркой ослепительной красоте. Он был в тройке, а она в чем-то блестящем, звенящем на руках, в ушах, на пальцах, на шее. Конечно, мне нужно было испытать чувство стыда за наше коммунальное убожество и скромную снедь на столе, но вместо этого всё во мне засмеялось. Нет, конечно, я не смеялась, как идиотка, вслух, но потому и не помню, о чем мы говорили в тот вечер, что все мое нутро разрывалось от сдерживаемого смеха. Думаете, я смеялась над собой? Ничего подобного! Над ними. «Бедные, бедные, – думала я. – Считали, что идут в респектабельный дом известного театрального критика…» Но слава Богу, эта неувязка не помешала нашей более чем тридцатилетней большой дружбе.ДЕЛО НЕ В СВИТЕРЕ…
Золотая Паланга. Переменная облачность. Общий пляж. В растянутом виде на песке Дворжецкие с сыном и мы с дочерью Людой. Что очень важно – солнце показалось из-за облака. РИВА: Женечка, Люленька, жарко, сними, пожалуйста, свитер. (Женя долго выпутывается из бесконечных рукавов. И тут, как нарочно, солнце зашло за облако.) ДВОРЖЕЦКИЙ (приказательно): Женя, холодно! Надень свитер! Женя покорно всовывает голову в длинную шею свитера и долго борется с рукавами. Но солнце, словно играя, опять выкатилось из-за тучки. И все повторилось сначала. И еще. И еще раз… Пока шаловливый летний дождь не прогнал нас с пляжа.ПО ПУТИ
Машина идет по Казанскому шоссе в сторону Лыскова. Едем в Макарьев. Машина битком. За рулем Дворжецкий, рядом Женя, с краю Люда, а сзади я, Аля и Геля Шерешевская. Так что не дадут соврать. Тихо беседуем, дети воркуют. Можно сказать, что мы и не видели тех мальчишек на обочине, которые кинули под машину то ли комья грязи, то ли мелкие камешки. Но вдруг перед нашими глазами взметнулась большая рука и врезала Жене по затылку. Женя повернулся к папе и, натягивая кепчонку, с обидой, басом сказал: – Ты чего дерешься? – Все вы такие! В машине наступила абсолютная тишина.ЭТО БЫЛО НА МОРЕ…
«Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» Это у Гоголя. А у нас это было в Ялте 10 сентября, в день рождения Табачникова. С утра в «Актере» говорили, что Дворжецкий часов в пять ушел в море наловить рыбы к вечернему сборищу. Стояло нераннее утро. Все млело и сверкало на жарком солнце. И вдруг видение, затмившее солнце! На фоне серой бетонной стенки, которая огораживала пляж артистов от остального мира, появился молодой бог. Все у него было как у бога в Древней Элладе: бронзовый, словно высеченный десницей великого мастера из цельного золотистого камня. А ноги! Он шел по гальке актерского пляжа, и взгляды всех женщин провожали его. И он видел это! Так он подошел к нам с Идой Богдановой и положил на камни сетку со свежей рыбой. – Девочки, это надо жарить скорее, – сказал он, и нам – увы – пришлось уйти. А иначе именно нам достались бы завистливые взгляды всех пляжных дам!ПО СЕКРЕТУ
Я думала, что никогда и никому не расскажу эту историю. Но чем черт не шутит… Тот вечер у Табачниковых закончился большим конфузом. Он проходил во дворике дома, где жили Ида с Наташей. Так вот, еще гости сидели за столом, а именинник уже заснул на том тюфяке, который предназначался мне. Я осталась в ночи без ночлега, и пришлось принять предложение Вацлава Яновича пойти с ним в «Актер» и переночевать на ложе Табачникова. Весь дом уже спал, и мы на цыпочках вошли в темную комнату, где посапывали двое мужчин. Никто не шевельнулся. От чувства неловкости я проснулась рано-рано утром и не увидела Вацлава Яновича на кровати напротив. «Вот это да! Как же я выбираться буду?» Чуть слышный шепот с лоджии позвал меня. Вацлав Янович встречал солнце! Так было каждое утро.Ида Богданова
МАРКИЗ ДЕ САД. ПОСЛЕДНЯЯ РОЛЬ В ТЕАТРЕ
В ту пору, когда Горьковский театр драмы принял к постановке пьесу Петера Вайса «Марат/Сад», Вацлав Дворжецкий уже не состоял в его труппе. Судьба бросала его из города в город, с одной съемочной площадки на другую – он активно снимался в кино, и время его было расписано по дням и часам. На горьковской сцене он не появлялся несколько лет, и уже историей стал его знаменитый уход из театра на пенсию, рассказывающий, что посреди очередной репетиции, посмотрев на часы, он поднялся, церемонно раскланялся и, сказав: «Вот, господа, в эту минуту мне исполнилось шестьдесят», – вышел из репетиционной комнаты. И больше не вернулся… Он мог всё. Он на всё имел право. Так он считал. Это право давала ему его нелегкая судьба. Было это невероятно привлекательным в нем, но и удивляющим, и раздражающим, и вызывающим ненависть – в зависимости от вашей личной установки. Так было везде – и в оценке его человеческих поступков, и в оценке его работ на сцене и в кино. Он был неординарен, часто непредсказуем, не сливался с толпой, а это, как известно, наказуемо… Так вот, прошло уже ошеломление от экстравагантного его поступка, и стал забываться этот театральный анекдот, с поступком связанный, и все реже появлялся на улицах города знакомый всем подтянутый седой человек. Был 1989 год, когда судьба уготовила ему новый поворот, зная, наверное, что совсем немного, всего четыре года, остается ему до берега Великой реки. Поворотом этим было, увы, кратковременное, но блестящее возвращение на горьковскую сцену, с которой связан самый продолжительный период его работы в театре. Спектакль о временах французской революции, в центре которого полемика трибуна революции Марата и маркиза де Сада, ставил мой муж, режиссер Ефим Табачников. В его спектаклях в 60-е годы Вацлав Дворжецкий блистательно сыграл несколько ролей, надолго оставшихся в памяти зрителя. Тут и «Орфей спускается в ад» Уильямса, и «Палата» Алешина, и «Жили-были старик со старухой» по киносценарию Дунского и Фрида (какая это была пара – Вацлав Дворжецкий и уехавшая позже в Малый театр Галя Демина…). На самом изломе жизни страны, в начале перестройки, пьеса Вайса, острая, философская, удивительным образом перекликалась с болевыми процессами российской жизни. Проблемы, рожденные французской революцией, о которых повествует Вайс в пьесе с длинным названием «Преследование и убийство Жан-Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада», оказались вновь живыми. Сыграть де Сада – какая трудная задача! Парадоксальнейшая фигура прародителя садизма, французского аристократа, писателя, философа, до сих пор окутана тайнами. Разрушительный ум, вселенское неверие ни во что, уничтожающая ироничность, наконец, безумие, приведшее его в стены знаменитой психиатрической больницы в Шарантоне. Здесь, сколотив труппу из больных, он ставилспектакли, на которые съезжался весь светский Париж. Парадоксальный исторический факт, тоже из реальности агонизирующей революции. Факт, который и стал отправной ситуацией для пьесы Вайса. …Ну, конечно, Дворжецкий. Он вспоминался первым, когда нужно было решать, кто сможет сыграть де Сада. Его аристократизм, та самая порода, которую невозможно было упрятать ни под какую немудрящую одежонку, – она одинаково просматривалась и в фигуре человека во фраке, и в деревенском деде в валенках и ватнике. Постоянная ироничность, то мягкая, то острая язвительность – обычная манера его общения. Лукавый, острый, внимательный глаз. Высокомерие, вроде вовсе и не обидное, одетое в ласковые интонации, – всё от той же отшлифованной поколениями предков породы. Все сходилось. Конечно, Дворжецкий. И он дал согласие, выкроив каким-то чудом несколько месяцев для репетиций спектакля. По многим причинам судьба у этого спектакля была трудной. Пьеса Вайса написана в традициях политического театра. В самом тексте политические диалоги предельно обнажены и даже прямолинейны, политическим пафосом исполнены все сцены и явления пьесы. Однако за бурной политической дискуссией кроется глубоко философская суть. А потому нет здесь прямых и однозначных ответов, нет и складно льющегося сюжета. А есть фанатичные крики глумливой толпы, вырванные из контекста истории эпизоды реальной жизни, а главное – бесконечные вопросы, задаваемые Маратом и де Садом друг другу и самим себе. Есть великое сомнение и великое желание избавиться от него. И все это облечено в яркую гротесковую форму почти площадного народного действа с песнями, масками, глашатаями и прочими атрибутами балагана. Таким был этот спектакль. Соединение гротесковой формы и философской сути – а именно в этом столкновении и на этой грани существовал спектакль – оказалось «не по зубам» многим зрителям да и, к сожалению, актерам. Дворжецкий же чувствовал себя в этой стихии как рыба в воде. Как актер он всегда блистательно ощущал форму, а как личность был не чужд высоких философских обобщений. Его де Сад был внешне предельно спокоен, даже как-то тих. Его монологи разрывали ткань яростного действия, создавая зоны тишины. Но тишина эта была исполнена невероятной внутренней динамики, а за негромким течением речи были слышны внутренние бури, будоражившие душу, казалось, не только маркиза де Сада, но и самого Дворжецкого. В его словах была боль пережитого страдания, личного страдания. И потому он был чрезвычайно убедителен. Кричать ему было не нужно… еще и потому, что подобные крупные мазки и резкие краски, свойственные театру политическому и уж тем более – площадному, были для такого мастера слишком грубыми средствами. Каждую свою роль Дворжецкий выписывал филигранно, используя пастельные тона. А потому великий ниспровергатель маркиз де Сад был в его исполнении фигурой сложной, многоликой, подверженной сомнениям. Итогом мучительных многолетних раздумий о судьбах революции звучит монолог, названный Вайсом «самоистязание маркиза де Сада». В исполнении Дворжецкого это была кульминация роли.Евгений и Нина Дворжецкие ЖИТЬ И НЕ УСТАВАТЬ ЖИТЬ
Интервью
– Как родители познакомились и жили до вас? – Они познакомились в 50-м году. Мама приехала в Омск в областной театр драмы, окончив ГИТИС, в качестве режиссера-постановщика. Отец был тогда первым артистом в своем театре. Мама сразу же заметила его и как артиста, и как человека, но ее предупредили – зэк. Две судимости. Сыну Владику одиннадцать лет. Освобожден с «минусом сто» – то есть ему запрещено было жить в ста крупнейших городах СССР. При этом свободный, очень крутой, жесткий и своевольный мужик. Яхты, охота, рыбалка… Нина: – Наша мама тоже не лыком шита… Она сделала вид, что не обратила на него никакого внимания. Мама Владика, его бабушка и Владик жили в соседней с ней комнате в общежитии театра, а Вацлав Янович – на частной квартире. Евгений: – Жили, конечно, бедновато, но отец никогда в жизни не относился к вещам, к одежде как к чему-то хоть мало-мальски ценному… Хотя в Омске он считался пижоном: отглаженные брюки, кепочка набекрень, всегда начищенные ботинки. Давным-давно, в Риге, отец сшил на заказ черный костюм, я его сейчас донашиваю. А второй выходной костюм мы его заставили купить году в девяностом. При этом у него всегда была машина, кино– и фотоаппаратура, удочки, спиннинги – всё-всё-всё последней марки и модели. Ролей в театре у отца в то время было очень много. С 1967 года он начал интенсивно сниматься в кино, а это был заработок посущественнее, чем в театре, и снимался до конца своих дней. На пенсию он ушел день в день – в шестьдесят лет и потом еще двадцать три года снимался и играл в театре, когда звали. Но никогда работа для отца не была главным в жизни. Никогда. Он говорил: «Я работаю для того, чтобы жить, а не живу для того, чтобы работать. Если я еду на съемки, то еду прежде всего посмотреть на новое место, познакомиться с новыми людьми, заработать денег». Он был жаден и ненасытен до новых впечатлений и ощущений, поэтому им были изъезжены все соседние города и области с охотой, рыбалкой, кино– и фотосъемкой. У нас всегда была машина, в Омске – мотоцикл. Были акваланги. Отец собственноручно склеил водолазный костюм из резины. В Омске сам построил яхту и катамаран… Я уверен, что если бы он сейчас был жив, то давно бы уже освоил компьютер, наверняка сидел бы в Интернете, изучал кибер-миры и выдумал какую-нибудь свою виртуальную реальность. – Как это всё совмещалось с профессией артиста ? Он был артистом уже по своей природе, независимо от профессии, и, я считаю, именно это и помогло ему выжить. Природное актерство сидело у него в крови, а профессиональное актерство существовало где-то на десятом месте, но ему оно было интересно. Могут сказать: «Тогда он поверхностный артист, актеришка, нахватавшийся приемов и ремесленных штучек!» Ничего подобного. Дома на полках рядом с книгами по охоте, рыбалке, автомобилю, киносъемке, фотографированию стоят Горький, Чехов, Станиславский, Мейерхольд и т. д., и т. п. С другой стороны – сказать о том, что отец во всем пытался дойти до самой сути, не могу. Он – «человек эпохи Возрождения», который мог утром ловить птиц в силок, днем препарировать труп, при этом думать, как скрестить вишню с персиком, вечером рисовать картины, а ночью наблюдать небо и пытаться открыть новую звезду… Микеланджело! Кстати, отец и картины рисовал. Наш гараж весь был расписан какими-то рисунками, портретами, набросками. Как ребенка меня это до какого-то момента, с одной стороны, восхищало, а с другой – очень настораживало. Вроде как артистом работает, но для него это не является главным, – как так? При том, что мама – режиссер, папа – актер и режиссер, я не был актерским ребенком, родители никогда не выводили меня на сцену исполнять маленькие детские рольки в спектаклях. Хотя к десяти годам я мог бы иметь уже театральную карьеру. – Отец был строгий? – За непослушание, естественное в мальчишеском возрасте, он меня даже дважды порол. Правда, потом пил валидол… Конфликт у нас был всю жизнь. Конфликт… до бешенства. Он все говорил мне: «Потом поймешь!.. Вот я подохну, и ты поймешь…» Но это не было тупое противостояние друг другу. Это, как я теперь понимаю, такой способ воспитания, и как мне кажется – самый правильный. Конфликт носил чисто мужские свойства в плане формирования характера, умения отстаивать свои мысли, жизненную позицию, осознания своего мужского начала. Во всяком случае в отношении молодого человека – чтобы, например, он не стал гомосексуалистом. Когда он преподал мне– жизненный урок, не помню. Наверное, это было всегда… Я не знаю когда он случился, этот «первый» раз. Первый раз меня пороли в пять лет за то, что мы с дружком ушли на Волгу без спроса. Когда я пошел в школу, отец сказал раз и навсегда: сначала я должен прийти домой, предупредить, куда собираюсь, и только потом могу идти куда мне нужно. И вот однажды я пошел провожать девочку (а учился в первом классе), никого, естественно, не предупредив. Еще чего! Что же мне, сначала нужно было сбегать домой, предупредить, галопом вернуться в школу и только потом провожать девочку из школы?!. Выйдя из ее двора, я уже собрался было перейти трамвайные пути, как вдруг увидел отца, идущего мне навстречу с чемоданом. Я понял, что он ходил сдавать белье в прачечную и заметил меня. По всем правилам перехожу дорогу: посмотрел налево, дошел до середины, посмотрел направо, дохожу до него. Мы идем рядом в полном молчании. Доходим до нашего серого подъезда, и, прежде чем подняться на наш пятый этаж, он говорит: «Я тебя предупреждал?.. Я тебя просил о том, чтобы после школы ты сначала шел домой?.. Сейчас я буду тебя пороть». А я говорю: «Ну и бей». – «За это получишь не пять ударов, а десять». Мы поднимаемся, он начинает меня пороть. Я выдерживаю пять или шесть ударов, потом, естественно, начинаю рыдать. Закончив, отец идет на кухню пить корвалол с валидолом… Это я потом, много позже понял, что ему тогда было больнее, чем мне… А за обедом отец сказал, что я – молодец, что, мол, выдержал и не запросил пощады. Когда я был маленький (это мама мне рассказывала), я никогда не убирал за собой игрушки. Мы жили в коммунальной квартире. Однажды папа сложил мои игрушки в большой детский грузовик и повез его к дверям. А внизу жила катастрофически бедная семья, где детей было человек десять-пятнадцать. Я, видя этот «беспредел», сначала пытался держаться молча и достойно, потом не выдержав, подбежал к двери, заслонил ее собой как мог, и сказал: «У, гад! Куда повез?!» Родители, конечно, еле сдержали смех, но… тем не менее урок состоялся. Никогда ни слова не было им сказано о том, как нужно вести себя с девочками, девушками, как строить отношения с ними, но… Вот когда меня спрашивают: «Женя, сколько лет ты за рулем?» – я отвечаю: «Всю жизнь». Когда я научился водить машину? Я не смогу ответить, потому что машина у отца была всегда и с тех пор, как я себя помню, я копался в машине, включал рычажки и кнопки, рулил, нажимал на педали и спрашивал: а это что? а это для чего? а это зачем? Сначала отец позволял мне рулить, когда сам вел автомобиль. Потом я начал ее «воровать», когда отец был в отъезде, чтобы повыпендриваться перед друзьями и покатать девчонок… Поэтому сказать, когда отец научил меня водить машину, невозможно. Да никогда!.. Так и с девчонками. Специальных каких-то слов, советов не произносилось, мое взросление, так сказать «мужание», происходило безотчетно. У меня было много историй с девчонками, начиная с детского сада, и одну из них расскажу. В театральный я с первого раза не поступил. Естественно, из-за девушки: так влюбился, что сочинение написал на «два». В расстроенных чувствах я вернулся домой, в Горький, оставив эту девушку в Москве, что было для меня самым печальным. Отца и мамы в это время дома не было, и мне было удобно дать себе, своим друзьям и подружкам возможность расслабиться и утешиться нашими посиделками и гулянками с каким-то там спиртным. После одной из таких гулянок я проснулся рано утром. Одна из моих подружек принесла поесть. Вот сижу я, полуголый, в кресле, ем, и мы еще играем в карты. И тут входит отец. Приехал со съемок. А мы этой ночью как раз взорвали газовую колонку, нечаянно… Отец проходит, спокойно смотрит на меня, полуголого, на девицу с картишками в руках, «привет-привет»… и как врежет мне! Этой пощечины хватило для того, чтобы я улетел в другой конец комнаты. И все это при девушке… Со мной истерика. Дело в том, что отец имел такое здоровье, которое, если бы он не отсидел в лагерях почти пятнадцать лет, позволило бы ему дожить лет до ста пятидесяти. Поэтому дать сдачи я не мог и помыслить даже в самые отчаянные моменты своих конфликтов с ним – он мог бы меня просто убить. Несмотря на «сорванный» желудок, на куриную слепоту после Севера… Потом, когда он взял меня с собой на съемки и мы ехали в машине, я спросил: «Почему? Почему так сурово?». Он ответил мне: «Это было ужасно смотреть, как ты в трусах сидишь при девушке». Прошло полгода. Я работал не в театре, как это принято у большинства не поступивших в театральный, – монтировщиком сцены, осветителем и т. д. Я пошел в институт «Сантехпроект» чертежником-конструктором, чертить унитазы, канализацию, системы водоснабжения… Сделал это для того, чтобы у меня был твердый рабочий день – от звонка до звонка, чтобы я был занят серьезным делом, а не с артистами водку пил. В результате пил я не с артистами, а со студентами Горьковского театрального училища. И конечно, опять меня поразила в самое сердце любовь. Новая. Несмотря на то что отец был почти единственным в Горьком артистом, который снимался в кино, телефона у нас не было, и с ним связывались телеграммами. Я со своей новой пассией провожу время на горьковском Откосе, выпиваю какие-то вина… Говорю ей, что должен съездить к родителям и предупредить, что дома ночевать сегодня не буду. Она все понимает. Я приезжаю домой, вижу отца и выпаливаю фразу: «Папа, я сегодня должен ночевать не дома». Несколько секунд отец молчит с непроницаемым лицом, затем отвечает: «Ты, конечно, можешь поступать как хочешь, но я тебе советую этого не делать». А если эта фраза когда-либо произносилась, то это был закон. Это означало, что нужно было сделать именно так, как он хочет. Вот это «но я тебе советую» было хуже, чем «нельзя» или «ни в коем случае». Потом мне был прочитан краткий курс о благоразумии, мужской чести и даже мужской… невинности, мужской чистоте. Отец сказал, что сам он стал «мужчиной» чуть ли не в 22 года, хотя намекнул, что, мол, это не так важно, во сколько лет «это» произойдет, главное совсем в другом… Я уехал, естественно. На следующее утро вернулся, но десять дней отец со мною не разговаривал. Мать, конечно же, пыталась нас помирить, зная причины обоюдного молчания… – Ну… и тогда всё случилось? – Всё случилось еще до того. Задолго. Но вопрос ведь не в «когда»… Улица и друзья научили меня всему. Роман этот длился у меня года полтора. В 1979-м я прилетел домой на зимние каникулы, матери говорю: «Мне нужно лететь в Челябинск к моей девушке, дай, пожалуйста, денег». Тут вмешался отец: «Да что же это такое… В твоем возрасте у тебя их должно быть штук десять как минимум одновременно. Что это всё одна да одна и та же! Нельзя так. Это не тот возраст». После той краткой лекции о мужской чистоте мне, как это ни странно, было вовсе неудивительно услышать от отца эту несколько запоздавшую «вторую часть»… Такое он давал воспитание. С Владиком тоже была смешная история в 1976 году. Мы ехали с ним в машине, и он спросил: «Ну как… это уже произошло?» Сказать старшему брату: «Нет, еще не произошло» я не мог, это для меня было стыдно, хотя я еще был чист, как ребенок. Пока я раздумывал, что ответить Владику, он сам продолжил эту тему так: «Никогда не имей дело с девушками». Вот такой урок по части «женского полу» я получил от брата. Потом Владик как-то спросил меня: «Как у тебя с отцом-то?» А у него тоже всегда был внутренний конфликт с отцом, потому что и здесь тот хотел, чтобы все делали так, как он считает нужным. Отец свою жизнь строил сам и поэтому думал, что имеет право требовать от близких полного подчинения. Я ответил Владику, мол, сам знаешь как – трудно… И тогда он сказал: «Знаешь, когда у вас с отцом будет все в порядке? Когда он поймет, что ты его можешь на… послать». Как?!. Послать!?. Отца?.. Я выпучил глаза и не смог ничего ответить… Потом я понял смысл слов Владика. Дело, естественно, не в том, смогу я или не смогу сказать отцу вот эту страшную фразу, а в том, что когда отец убедится в моей решимости на этот поступок, тогда всё в наших отношениях будет значительно лучше. Ровнее. Тогда я смогу хоть чем-то соответствовать отцу. Тогда я смогу хотя бы разговаривать с ним на равных. Это самое «равновесие» между мной и отцом случилось только через много лет после этого разговора с братом. Мне было тридцать три, когда отца не стало. Перед его смертью, в конце марта, мы поговорили. Он лежал в больнице, я уговаривал его все-таки сделать операцию. Не на глаза, нет, это было непоправимо (он был слеп уже два года). А в начале апреля мы должны были сниматься вместе у Эльдора Уразбаева в картине «Хаги-Траггер». Отец выучил нашу совместную сцену в этом фильме. Читать он уже не мог, и мама начитывала на магнитофон, а он с ее голоса потом учил… Я приехал из Москвы в Нижний Новгород, и мама мне сказала, что отец в больнице – решили все-таки делать операцию, ту, к которой приходят в итоге 99% мужиков. Отец страшно мучился этой болью уже лет десять. Операция эта и сейчас считается не из легких, делается под общим наркозом, а еще до того, как болезнь у отца начала прогрессировать, его друг умер во время этой операции – сердце не справилось. И отец очень боялся ее. А в результате всё оказалось до такой степени запущенным, что отец говорил: «Да зачем она мне теперь, эта операция? Кому я теперь нужен? Сделаю ее, выйду на улицу и в крайнем случае – застрелюсь или повешусь в гараже… Я буду сидеть на вашей шее… Зачем мне это нужно?» Естественно, стреляться или вешаться он не стал бы, поскольку не раз говорил мне о том, что всё в воле Божьей и, стало быть, только он распоряжается нашими жизнями и душами, что его самого столько раз спасал от смерти и помогал его ангел-хранитель… Я слушал его и видел перед собою несломленного болью человека, хотя и в этот момент она его не отпускала. Просто многолетнее желание отца выжить стало настолько привычным свойством его организма, что внешне он почти не менялся, как бы больно или тяжело ему ни было. Сам я в эти дни простудился и после этого разговора слег. Лежал, никуда не выходил. Когда через три дня снова пришел в больницу и увидел отца, я поразился, насколько за какие-то три дня человек может… высохнуть. Довел его до туалета, проводил обратно в палату. Я думаю, сказал он мне на прощание, эта операция чуть-чуть подвинет съемки, ничего страшного, выберусь… Второго апреля ему сделали операцию, и до одиннадцатого он пролежал в реанимации, десять дней не приходя в сознание. Только однажды, на четвертый день, матери показалось, что он пришел в себя, открыл глаза, она даже подумала, что он узнал ее… Умер отец в воскресенье, 11 апреля. Это была католическая Пасха. Был у нас сосед по последней горьковской квартире – Марк Борисович Ровнер, почти что родственник. Они с отцом общались очень тесно, не раз сиживали за рюмкой. И он как-то сказал: «Вацлав Янович считал, что Господь Бог уготовил ему другое, нежели смерть. То есть Вацлав Янович был уверен, что никогда не умрет». – Когда и как ты узнал, что отец был репрессирован? Я рос нормальным советским школьником, октябренком, потом пионером. Правда, к тому времени, как стать комсомольцем, я уже все знал. Отец слушал «вражеские голоса», бабушка – мамина мама – была его старшей подругой. Они иногда садились друг против друга и обсуждали политическую обстановку в мире, начиная с антисемитизма и заканчивая баталиями в каком-нибудь Гондурасе. Причем бабушка всегда рассказывала так, как будто всё это происходило при ней и она была непосредственной участницей описываемых событий. Касалось ли это Библии или политических событий в мире. Прямо как Эдвард Радзинский… Даже лучше. Помню, я сидел и делал уроки, а по радио передавали историю вывоза за границу Солженицына. А я это слушал и конспектировал. Политэкономию и марксизм я постиг дома, на гвоздях – отец мне всё пояснил, взяв в пример гвозди. Сколько стоит производство гвоздя, и за сколько гвоздь продают, и что такое прибавочная стоимость, орудия производства, средства производства. Я сам сделал игру, которая называется «Монополия», только об этом узнал несколько позже. На даче под Москвой меня прозвали «американцем», поскольку эту игру я очень любил и поэтому всем казалось, что я был большим поклонником капитализма. Что отец сидел – мне никто не рассказывал, и уж тем более он не любил говорить об этом, – я не узнал, а… почувствовал. Это произошло как-то подспудно, просто я понял это. Когда я прочел «Один день Ивана Денисовича» и поделился с отцом, типа «ой, папа, как это всё ужасно», он мне ответил: «Бывало хуже». – «В каком смысле, папа?» И вокруг этого начался разговор. Я не знал, в каком году отец сидел, где, за что, – это было необсуждаемо. Просто иногда в наших разговорах возникала та или иная история, слушая которые я понимал только сам факт: мой отец сидел. Нина: – Сначала Вацлав Янович эти истории, которые с ним произошли на Вайгаче, в Котласе или на Беломорканале, рассказывал мне. А потом, как бы опробовав, Жене. Как мы понимаем, он так готовился к своей книге. Евгений: – Нас поразила история о крючке, который Вацлав Янович снял с ботинка и заточил об камень, когда его посадили в камеру-одиночку. Такие истории никогда не возникали в разговоре сами собою – это было всегда по поводу. Если кто-то, допустим, в разговоре начинал размышлять о свободе, отец мог вступить в разговор с тем пониманием свободы, которое пришло к нему в той самой камере. «Что такое свобода? Свобода – это осознанная необходимость. И вот когда я осознаю, что та ситуация, в которой я сейчас нахожусь (в тюрьме или в лагере), – это необходимость, то есть то, что я не могу обойти, то я становлюсь свободным». Нина: – Он заточил крючок, как он сам говорил, не для того, чтобы порезать охранника или чего-то иного… «Мне важно было иметь «про запас» свой выход из этой одиночки. Я вовсе не собирался покончить с собой, но этот самый заточенный крючок давал мне ощущение «хозяина» ситуации, пусть даже относительное, ощущение того, что в итоге я собою распоряжаюсь сам». Про побеги, о которых отец нам рассказывал, вообще можно фильм снимать. Однажды его спасла медицинская сестра. На лесоповалах, когда мороз и нет даже шалаша, где можно отогреться и поесть, еду готовили так: котелок пшена, сверху кипяток. Нет котелка – в шапку. И одна медсестра ухитрилась незаметно сунуть отцу в руки пузырек с рыбьим жиром – хоть какая-то защита от цинги… А ведь за общение с заключенными вольнонаемным полагался срок!.. Прятать этот пузырек некуда, да и потерять жалко было такое сокровище, и отец привязал этот пузырек к руке. Так из-под рукава и прихлебывал… А люди мерли как мухи. Он перенес всё это еще и потому, что молод был и до конца все-таки не понимал, насколько близка смерть. Умудрялся сочинять, выдумывать, предлагать себе какие-то фантастические обстоятельства, когда рыл котлованы, представлял себя кладоискателем, пиратом… Причем рассказывал он это про себя не романтично, не так, как об этом его личном способе бороться за жизнь писали журналы и газеты. Он видел людей, которые переставали сопротивляться, видел князей и потомков графских кровей, которые ломались и опускались на самую низшую ступень существования. А были те, кто научился сверлить мерзлоту и поворачивать сверло во сне. Они научились делать свою работу механически и спать, потому что другого времени на сон просто не было. Его рассказы о человеческих возможностях всегда были не монотонными поучениями, а живыми, эмоциональными картинками, актерскими зарисовками. Как он смог хомяка поймать? Провалившись по шею в снег!.. Кровь из него пил, чтобы выжить. Как не замерз, когда упал в ледяную морскую жижу, когда принял бревно не на то плечо? Принял на грудь спирту (спасибо охранникам!) и бегал по берегу в окаменевшей одежде – мороз, не разденешься!.. И высох. И не заболел даже… Евгений: – Некоторые люди живут, опережая свое время, так вот отец – из этой породы. Вся его жизнь была построена как жизнь свободного человека, свободного внутри себя. Он был таким от рождения. Никогда в жизни он не считал себя жертвой сталинских репрессий – сидел заслуженно, так он говорил, потому что не признавал закона этой власти. – Как он отнесся к реабилитации? – Отец не суетился по поводу реабилитации. Ему незачем было об этом заботиться. По второй судимости отца реабилитировали в 1956 году. А в 1992-м пришло письмо, в которое была вложена справка, что Дворжецкий Вацлав Иванович, 1910 года рождения, осужденный 20 августа 1930 года… реабилитирован на основании пересмотра его дела. Судебное постановление отменено, а дело прекращено за отсутствием состава преступления. Таким образом, отцу сняли его первую судимость. А в день смерти пришли деньги. Компенсация. Что-то около двадцати пяти тысяч – по тем временам смешные деньги! Так оценили моральный ущерб, нанесенный Вацлаву Дворжецкому. Но на почте мне их не дали, потому что получатель – отец – уже умер. К этой бумаге о своей реабилитации отец отнесся безразлично. Это только в плохом кино: «Ах!.. Наконец свершилось правосудие!» Жизнь уже прожита – как можно отнестись к этому? Как отнестись к тому, что погибли миллионы, а некоторые до сих пор хотят, чтобы коммунисты пришли к власти! Как вообще тянется рука выводить на избирательном листке: «Зюганов»! Может быть, он прекрасный человек, но он – коммунист, и этим все сказано. Отец был человеком кипучего гражданского темперамента. Он даже баллотировался в депутаты!.. Ему всегда было небезразлично, в какой стране мы живем, кто у руля, куда идем… Но опять-таки это была тоже своего рода актерская увлеченность. – С кем он дружил, общался? – Друзей у отца было много. Прежде всего – компания, в которую входили режиссеры, консерваторские преподаватели, врачи, ученые… Отец часто ездил на рыбалку с бывшим милиционером. Ему было интересно общаться с разными людьми. Мне не всё нравилось из его увлечений. Например, я не любил ездить в сад, копаться в земле, ухаживать за деревьями, за пчелами – я ненавидел всё это. А отец, искренне любя садоводство и пчеловодство, пытался привить и мне эту любовь – от этого я ненавидел сад и несчастных пчел еще больше. Он мне «советовал», считал, что если этим увлечен, то и мне также должно нравиться. – Были ли у вас семейные конфликты? – Семья, дом у нас были самыми обычными. Были и хлопанья дверями. Уходили в разные комнаты. Но через пятнадцать минут или полчаса отец мог выйти как ни в чем не бывало и разговаривать легко и непринужденно. Конфликты между мной и отцом всегда разрешала мать – она выполняла функцию «лечь на амбразуру». Ни разу в жизни я не слышал, чтобы мать с отцом выясняли отношения на повышенных тонах. Они находили способ все оговорить тихо и спокойно, прежде всего, я думаю, чтобы не волновать и не пугать меня. Это большое счастье – иметь таких родителей. В конце августа мы с матерью куда-то ездили. Возвращаемся домой… А отец в это время должен был быть на рыбалке. И на подходе к нашему подъезду видим такую картину: отец, обвязанный чем-то белым вокруг поясницы и держась за нее, стоит и неторопливо разговаривает с соседями с пятого этажа. Что такое? Что за маскарад?.. Подходим ближе: «Что случилось?» Он поворачивается к нам: «Я, наверное, три ребра сломал». Мать тут же отвезла его в больницу, где сделали рентген. Что произошло? Он приехал на рыбалку, за сто километров от города. Пошел погулять по крутому берегу, держась за размытые корни деревьев. И вот один из них оторвался, и отец, скатившись вниз, упал спиной на нос лодки. Ощущение такое же, словно бьют под дых и ты, согнувшись, не можешь ни вздохнуть, ни разогнуться… Ведь это чудо, что он не повредил себе позвоночник. Сломанных ребер на самом деле оказалось четыре. Но что сделал отец? Отдышавшись, он порвал простыню (на рыбалку приехал с ночевкой), обмотал себя, закрепив позвоночник в одном положении, установил кинокамеру на лодку, заснял себя, собрал все шмотки, сел в машину, проехал сто километров до дома, поставил машину в гараж и пешком дошел до подъезда. Прошло месяцев пять – всё вроде зажило. Зима. Отец отправился на подледный лов, на мормышку. Я прихожу из школы и вижу: на кухне валяется табуретка, рядом с плитой, внизу, около ведра стоит «чекушка» из-под водки, у отца дверь в комнату закрыта. Первая горькая мысль, которая у меня возникла от увиденной картины: напился (чего никогда не бывало)! Оказалось, что отец провалился под лед. Кое-как выбрался – одежда-то (полушубок, толстый свитер, теплое белье, сапоги) становится чугунной, когда намокает… Пешком, мокрый добрался до магазина, купил чекушку водки. Пришел домой, выпил её, залез в горячую ванну – и спать. Наутро даже не чихнул. Через пару дней я услышал вялое: «Что-то там побаливает». Пошел сделал рентген – а ребра с предыдущей рыбалки к тому времени еще не срослись. – Вацлав Янович рассказывал о своих душевных потрясениях? – Однажды я услышал такую историю. Когда отцу было года четыре, родители подарили ему огромную очень красивую коробку конфет. Он стоял около забора, а мимо проходила девочка, и он протянул ей эту коробку. Она протянула к ней руки, а он р-р-раз – и дернул эту коробку обратно к себе. Девочка заплакала, и мама ее увела. Потом зарыдал он. Затем долго искали эту девочку, но не нашли. Я знаю, что отцу было очень больно, когда они поссорились с Таней, моей сестрой. Почему поссорились – семейные дела. Людям зачастую свойственно воспринимать дела давно минувшие не такими, какими они были, а какими хотелось, чтобы они были. И если, например, два-три человека начинают описывать какой-нибудь яркий эпизод, они делают это по-разному, а иногда эти воспоминания прямо противоположны. И начинается спор. Нине я в таких случаях говорю: «Уйди. Это мы не обсуждаем, потому что это бессмысленно – спорить, как это было… Тебе так нужно? Всё, пусть будет так». У меня есть такие родственники, которые любят вспоминать былое, но каждый делает это по-своему, и желать согласия в этом случае просто безумие. Я сразу прекращаю эти разговоры и со всем соглашаюсь, потому что никогда не удастся доказать, что ты не верблюд. А вот отец любил такие вещи, он говорил матери: «В следующий раз я буду за тобою записывать! А потом тебе это буду показывать!» По-видимому, из-за подобного же бреда, высказанного Таней, и поссорились. Отец очень обиделся, они не разговаривали лет шесть. Врачи отмерили Тане жизни лет на двадцать пять. У нее было очень маленькое, почти детское сердце… Таня прожила 48 лет. Я помню, как она сначала принимала таблеточку нитроглицерина, а потом закуривала сигаретку… Нитроглицерин – сигаретка. Но она держалась. Мать Тани была вольнонаемной, и отец познакомился с ней во время второй отсидки. Таня родилась в 1946 году. К нам в Горький Таня приехала в 1962-м, когда мне было два года, а до этого жила в Кишиневе. У Таниной мамы было заболевание крови (поэтому она рано умерла), а сама Таня родилась с пороком сердца. Отец увидел Таню впервые, когда ей было уже лет семь, хотя и до этого помогал им. Ее тетка и разыскала своей племяннице отца. До этого Таня по отчеству была Васильевной. Официально у нее не было отца. В Горьком она окончила школу, институт, вышла замуж, потом жила в Ленинграде. – А Владислав? – Его мать, Таисия Владимировна Рэй, была балериной, руководила танцевальными коллективами, преподавала в студии при Омском ТЮЗе. Влад недолго жил с отцом. Он родился и вырос в Омске, два последних класса школы жил с моими родителями в Саратове. Потом в Омске закончил медучилище, студию при Омском ТЮЗе, работал в омском театре, а в Москву переехал после «Бега». Приезжал в Горький, в гости. «Семейные предания» хранят такую забавную историю: когда я родился, Владик прислал отцу телеграмму с текстом: «Я слышал – у вас опять ребенок?» Они с отцом были резкие. Оба похожи в своей непохожести. Каждый из них был самостоятельной и грандиозной личностью – а такие всегда одиноки. Никогда, ни разу не было сказано отцом, что Влад – хороший артист. Отец вообще не считал Владика артистом, потому что, по его мнению, артист тот, кто играет в театре. Кино – это фактура, глаза, поворот, любил он говорить. Ну а если серьезно, то в «Беге» есть один-два классных кадра крупным планом: когда Хлудов кричит «есаул!» в цирке и куски из сна в вагоне. Ведь такой фактуры не было больше в кино! Не было и нет. А вот остальное – если посмотреть сегодня эту картину первый раз, не зная что за артист… Ему там было 29 лет. «Бег» – его первая работа в кино… Как может человек да еще выдернутый из Омска, стоя перед камерой первый раз в жизни да еще в главной роли, избежать чудовищных зажимов? Мне лично больше нравится работа Влада в «Возвращении «Святого Луки», а Нине – «Возврата нет». Он сделал очень много за десять лет. К вышедшим на экран фильмам я отношусь очень по-разному и к своим тоже. Когда я сегодня смотрю «Танцплощадку», то понимаю что это просто чушь!.. Что я делаю? Ужас! А вот, допустим, «Мечты идиота» – эта работа мне по-прежнему нравится, я нахожу в ней какой-то свой смак, свою прелесть. Пересматривая какую-нибудь «Монсору» – ну, ничего, ничего… Ох ты!.. А вот это вообще не помню, как снимали… Нина: – Мне всегда казалось, что Вацлав Янович относится к своим сыновьям – Владу и Жене – не как к детям, а как к своим заготовкам, что ли. Ну, давай, подрастай скорее сам, а там разберемся, потягаемся!.. Женя: – С Таней у него были немного другие отношения. До их дурацкой ссоры. Я только недавно случайно узнал от мамы, что Таня вышла замуж потому, что была беременная. «Папа, где нам жить?» – «А это, ребята, ваши проблемы. Где хотите, там и живите. Уезжайте на какую-нибудь стройку, на целину… Вы решили вдвоем жить, вот и идите». Я таких крутых мужиков, по-настоящему крутых, в своей жизни не встречал. И говорю это совсем не для того, чтобы вот таким образом увековечить память отца, не для того, чтобы это было где-то написано, – просто так было на самом деле. Честно говоря, если написать сценарий и снять фильм про жизнь отца, матери, ее брата, папиной сестры, живущей сейчас в Аргентине, будет потрясающая история. Но среди нас, современников, я пока не вижу человека, который смог хотя бы напомнить чем-то (не внешне, разумеется) отца. Вот был актер Владимир Белокуров – может быть, такого уровня личность нужна на этот материал. Из современных актеров не вижу никого, кто мог бы не передать, а сыграть отца. Нина: – Он был разным… Хотел быть сельским добряком – был им, захотел побыть благообразным старцем – побыл, решил вдруг стать рафинированным интеллигентом – пожалуйста, навешать лапши журналистам – с удовольствием!.. – Вы обсуждали с отцом трудности, успехи, неудачи? Евгений: – Я пытался пару раз рассказать, что у меня творится внутри… Мы шли от метро, я что-то возбужденно рассказываю, делюсь… Было сказано: «Ты сегодня ничего такого не курил?» Мне это и обидно, и оскорбительно – но это было в порядке вещей. Никаких советов. Не получается что-то – начинай все сначала. Учись доходить до всего сам. Сам строй свою жизнь, себя. Я родился, когда ему было пятьдесят. Когда мне было только десять лет – ему шестьдесят, мне еще двадцать – ему уже семьдесят… Семьдесят!.. Я вообще очень рад, что довелось общаться с моими старшими родственниками и что эта связь существует во мне. Для моего поколения отец с матерью по возрасту – словно бабушка и дедушка. У моей дочери Анны дед родился в 1910 году, а она – в 1990-м. И вот эта связка чуть не в век сама по себе – урок. – Вацлав Янович ощущал свое дворянство? – Я уверен, что отец ощущал такую связку между поколениями, для него это было важно. Дворянские корни были для него важны. Дома даже где-то лежит бумажка с воссозданным отцом нашим родословным древом. И еще купчая на владение землей не то в Брестской области, не то на Западной Украине… Отец описал нам герб рода Дворжецких и рассказал, что в Кракове, во дворце Вавель, он нашел захоронение своих предков. Я не был в Кракове и отношусь к изысканиям отца спокойно… Наверно, до поры до времени. Вот когда совсем нечего будет делать – может быть, займусь. – Почему, с одной стороны, «делай свою жизнь сам», а с другой – такой диктат? Характер у папы был нелегкий. По словам мамы, все-таки он страдал от каких-то своих поступков… А я думаю – нет. Не страдал он. Он не придавал значения своему характеру и поступкам в отношении родных. Он обижал, а через секунду находил оправдание тому, что сказал правду, а не что-то резкое или обидное. Но – это он мог делать только с семьей. Это касалось только меня, мамы, Таньки. Всё. Владик всегда жил своей жизнью. Папа никогда не просил маму, Таню или меня извинить его. Ни разу такого не было. При этом никогда у них с мамой не было «разбора полетов». Вот мы с Ниной после ссоры начинаем разбираться – и опять ругаемся. Отец никогда этого не делал. У него всё происходило за секунду – и ссора, и примирение. И спустя эту самую секунду он говорил: «Ну, пойдем обедать». То, что сегодня интересно, завтра становилось для него пустым местом. Когда отец ослеп, ему в обществе слепых дали магнитофон. Он слушал кассеты типа «Перечитывая Достоевского, Толстого…» и т. д., а потом вдруг начинал говорить: «Толстой – это самый величайший русский писатель!.. Женя, вот ты его перечитывал когда-нибудь?» – «Папа, но ведь ты же говорил мне: «Не надо учить жизни, а Толстой только этим и занимается, учит и учит, как правильно, как неправильно… Зачем нужна вся эта художественная литература? Дайте мне факт, дайте мне историю!» Ты же мне это сам говорил?!» Не обратив внимания на мои слова, он продолжает: «Только художественная литература! Неосмысленный факт никому не интересен!» Проходит какое-то время – и всё переворачивается с ног на голову. Нина: – Когда в доме появлялись новые люди, которые всё принимали за чистую монету, Вацлав Янович мог устроить такое представление!.. Мы-то всё это слушали уже много раз, а гости-то в первый – и он морочил им голову с таким удовольствием, что ты сам, глядя на этот спектакль, забывал обо всем и начинал хохотать или удивляться вместе со всеми. В сотый раз. А главное – понять, что он морочит голову, совершенно невозможно!.. Жениных подружек Вацлав Янович встречал так: «Раздевайся, ложи… э-э-м-м… садись». Девушки его очень любили и не обижались. Евгений: – Главный отцовский завет – жить и не уставать жить. В одном из интервью, когда папе было уже под восемьдесят, после перечисления своих увлечений он сказал: «И еще языки учу»… Думаю, что это опять же было дурачеством перед журналистами. Он мог сказать всё что угодно!.. По-польски действительно говорил и писал свободно с детства. Ане, нашей дочери, он пел песню по-английски, не понимая ни слова!.. В тридцать четвертом году, когда отец сидел в тюрьме на доследовании, кто-то научил его этой песне. Или по-французски выдавал целые монологи, выученные когда-то для театра, он играл Вронского, Каренина… Думаю, что режиссерам с отцом работать было очень нелегко, потому что он сам всегда знал, как нужно сделать сцену или эпизод, – ему казалось, знал лучше, чем постановщики. Но интересных, настоящих режиссеров он любил и умел их слушать. Роли он играл самые разные. Не было у него ролей на сопротивление. Он играл всё – от китайца до Ивана Грозного. Как-то я перебирал отцовские театральные фотографии, переснимал их, и у меня возникло ощущение, что отец вообще никогда не напрягался на сцене, а делал это легко и радостно. Он обожал грим. Клеил себе всякие бороды и носы… Разукрашивал себя, дурачился, менял голос, походку… Специально отращивал бороду, а мама вела борьбу с этим «безобразием». Но папа был непоколебим. Вдруг он становился немощным, глубоким стариком… Ему просто хотелось побыть немного и таким вот «Толстым». Потом вдруг борода сбривалась, отец «оживал» и сбрасывал с себя одним махом лет сорок, и все вновь видели привычного Вацлава Яновича. Мне кажется, что все мучения над сложными ролями, ролями на сопротивление – от неуверенности в себе. А отец был актером от природы. Вот в картине Василия Пичула «Вы чье, старичье?» отец снимался вместе с Сергеем Плотниковым. Дядя Сережа был настолько естествен в роли деревенского мужика, что, глядя на него, можно было подумать – фильм документальный. В то, что Плотников – актер, просто невозможно было поверить, казалось, что его взяли из какой-то деревни и посадили перед камерой. Отец же всё делал по-другому. Он чувствовал природу игры. Один старик в этом фильме – от природы, от сохи. А второй дает чуть обобщенный образ, чуть больше, чем просто человек. И когда идет игра (не проживание, а игра), то остается зазор между образом и личностью, играющей этого человека, а также зрителем, который суммирует намек на образ, личность артиста и свои собственные ощущения во время просмотра. Я никогда папе этого не говорил, он бы мне голову разбил за это… Шучу, конечно. А как он хвастался своей придумкой во время проб у Васи!.. Когда он вынул вставную челюсть, ошарашив тем самым бедного Василия мгновенно изменившимся лицом. Как он был доволен собою тогда!.. Я думаю, что это самое трудное в актерской профессии – просто играть. Не жить, не переживать, не показывать зрителю: как я точно понимаю это! и как я могу вывести себя на это переживание! – а играть. Играть ситуацию, характер. Играть легко. Играть так, чтобы зритель не видел пота, творческих мучений… Но пошлость и состоит в том, что артист по своей природе очень хочет, чтобы зритель все-таки увидел, понял – тяжелая у него работа!.. И полюбил бы его (артиста!) именно за это. Не за то, что он развлекает публику, хотя изначально профессия артиста существует именно для этого, а вот за эти «мучения». Не буду врать, но действительно очень многие вещи я сейчас воспринимаю через отца. Какие-то свои, противные мне самому черты характера, все мои «взбешения», «вспыления»… Нина: – Они орали по-разному. Отец – не затрачиваясь, Женька – иногда просто изводя себя криком… Однажды Вацлав Янович приехал в Москву, а нас дома не было. Мы жили еще на Колхозной (ныне Сухаревке), в девятиметровой комнатке.Приходим вечером, а на столе его фотография с очередных проб (сам он уже уехал на киностудию). А на обратной стороне снимка написано: «Хорошо живете, ребятки». То есть, казалось бы, никакой интонации нет, услышать ее нельзя, мы же не кассету прослушиваем… А тем не менее она до нас дошла. Евгений: – На другой фотографии, которую он нам оставил, было написано: «Брось курить». До сих пор, когда натыкаюсь на такие вот записочки, я испытываю холод под ложечкой. Казалось бы, ерунда какая – «брось курить»… Но я слишком хорошо усвоил отцовские интонации в детстве, чтобы их когда-нибудь забыть. Я очень боялся того, что может мне сказать (или даже сделать!) отец после того или иного поступка. Поскольку он всегда занимался и охотой, и рыбалкой, и пчелами и еще черт знает чем, у него и в прошлой, и в нынешней квартире имелась кладовка. Он сам встраивал глубокий шкаф, где помещались табуретка, монтажный стол, на котором он монтировал свои фильмы, отснятые на восьмимиллиметровой пленке, и полки до потолка, на которых в строжайшем порядке были разложены инструменты, ружья, удочки, ножики… Если я что-то брал оттуда, то сначала, для верности, отмечал мелом очертания предмета, чтобы потом в точности положить на место и стереть. Действовал я почти хирургически, но все равно на меня бросался взгляд с точным знанием того, что я – брал. Наверное, у меня на лбу было написано, что залезал в эту кладовку… До сих пор стоит перед глазами картина того, как я стоймя ставлю нож (который я спер из отцовской кладовки, чтобы показать ребятам) в щель между подъездной дверью и косяком. Мне года четыре или пять, и я думаю: «Сейчас отец уже дома, ножик я пока спрячу, а потом, когда меня позовут домой, я его заберу, тихонько внесу в квартиру и положу на место». Я не помню, как это все разъяснилось (наверное, ножик просто украли), но помню свой смертный страх. Ножик никак не закрывался, потому что я или сломал кнопку фиксатора, или просто неправильно ее нажимал. На себе этот ножик никак не спрятать!.. И вот тут я понял, что мне – конец. Всё. Жизнь кончена. Меня убьют… Мы очень много путешествовали с отцом и с мамой. Начиная с 1967 года, объездили на машине почти всю европейскую часть Советского Союза. И везде палатки, костры, дикие пляжи… Я всегда удивлялся тому, как отец выглядит… Нина: – В восемьдесят лет, глядя на Вацлава Яновича со спины (то есть не видя бороды), его можно было принять за пятидесятилетнего, потому что он выглядел очень молодо. Удивительно, но морщины его почти не коснулись… Евгений: – И казалось, что он действительно будет жить всегда… – Как отец отнесся к твоему решению стать актером? – Мне всегда казалось, что папа как-то странно относился к моему актерству. Когда я не поступил, отец сказал: «Меняй фамилию». А когда я поступил (это случилось после смерти Владика), не было вообще никакой реакции. Ну, поступил и поступил. Для меня это было счастье! Я уехал из Горького, от родителей – значит, теперь свободная, бесконтрольная жизнь!.. Потом отец приехал на какой-то спектакль, не то курсовой, не то дипломный, и очень удивленно сказал: «Ничего, ты знаешь, ничего…» Он крайне удивился, когда я получил красный диплом и остался работать в Москве. Это было для него как снег на голову: «Ничего себе!.. Что это? Как это?!» При этом он побывал у нас на свадьбе… Она была веселой, многолюдной, длилась с утра до утра. Это было семнадцать лет назад… Нинин отец достал какой-то «уазик»… В двенадцать мы расписались, в час я показывался в Театре на Малой Бронной. Потом приехал, мы чуть-чуть посидели с родственниками, которые, собственно, и настояли на свадьбе… Она была в коммунальной квартире, в комнате, в которой жила моя тетя, а до этого – бабушка. Таня привезла из Ленинграда здоровенный торт… Народ то приходил, то уходил. Мама без конца носилась между комнатой и кухней. А когда возникла возможность купить кооперативную квартиру, отец дал три тысячи. При том, что он никогда не давал денег. Было время, когда мы с отцом играли в «шарики». Поясню. Когда я совершал (по его мнению) хороший поступок, то получал обыкновенный шарик из подшипника. Когда набиралось оговоренное количество – десять штук, то исполнялось мое желание: велосипед и т. д. А потом был период, когда мы договорились на какие-то смешные карманные деньги – двадцать или тридцать копеек, но практика эта довольно быстро сошла на нет, и я, естественно, стрелял деньги у матери. Когда я учился в институте, мать присылала по сорок рублей в месяц, отец – никогда. На квартиру он дал, но как бы в долг. Потом сказал, что возвращать деньги не надо. Он дал деньги на первый наш телевизор, кажется, это было шестьсот рублей. Когда Нина была уже беременна, мы переселились в ту квартиру, в которой сейчас живем, и отец дал еще недостающие три тысячи. Потом, когда я сказал Тане, что и машину он нам отдает, она не поверила… Нина: – Вацлав Янович тогда уже был слепой, но вывел машину из гаража сам. Не видя. Евгений: – Так же он ездил в сад, различая перед собой только свет и тень. Это тоже характер. Это – жажда жизни на «полную громкость»… Сам. Только сам. Праздники в семье справляли замечательно. Только папин и мой дни рождения отмечали редко, потому что числа неудобные: двенадцатого июля у меня – все на каникулах, а у папы третьего августа – все в отпусках. Однажды, я учился в пятом или шестом классе, пришел из школы с грандиозной обидой: «У всех день рождения как день рождения, а у меня летом. Мамуля, давай праздновать полрождения, когда все ребята в городе». И мы стали отмечать его в последний день зимних каникул. А вот мамин день рождения, 1 октября, справлялся всегда шумно, большой компанией, потому что все были в городе. Огромный стол, всегда было весело, отец разворачивался как мог: вел стол, рассказывал байки, анекдоты. Он сам настаивал водку на лимонных корочках, и она в доме была всегда. На его поминках мы выпили ящик водки, купленный самим отцом по талонам… И даже в 1998 году, когда я приезжал в свой родной Нижний на двадцатилетие окончания школы, мы с одноклассниками допили еще отцовскую водку… Запись и литературная обработка Н. Васиной.Наталья Литвиненко ВЛАДИСЛАВ
Однажды позвонила моя подруга Зоя и пригласила на посиделки. Я замялась… «Зой, я устала…» – «Вот у нас и отдохнешь!» Я приехала, когда наш общий друг приглашал на вечеринку по телефону своего знакомого, актера Владислава Дворжецкого. В тот вечер Владислав не смог приехать. Поблагодарив и извинившись, он спросил: возможно ли перенести «веселье» на два дня? И, действительно, приехал. Я ожидала, что появится такой… Актер Актерыч. Но приехал совсем другой человек!.. Меня совершенно поразил его рост: я-то думала, что этот «Хлудов» невысок, а оказалось… Когда мы здоровались и знакомились, я смотрела на него как в потолок. За весь вечер он не произнес почти ни слова, всё слушал других, разглядывал… Без всякой тени какого-либо превосходства или собственной значимости. Он просто сидел и молчал. А я не могла оторвать от него глаз, точнее, я старалась не смотреть на него, но всё время следила за ним боковым зрением. Он притягивал к себе, ничего не делая, забирал всё внимание, и с этим ничего нельзя было поделать… Когда Владислав собрался уходить – у него в тот вечер была съемка, – Зоя спросила его, придет ли еще. И тогда он спросил: «А Наташа будет?» Он необыкновенно красиво ухаживал. При встрече всегда целовал руку… Мы очень долго говорили друг другу «вы»… В первое время Влад много рассказывал о себе. О детстве в Омске в общежитии театра, где дети с утра собирались в школу бесшумно, чтобы не потревожить поздно возвратившихся накануне после спектакля и угомонившихся далеко заполночь родителей. О своем желании после окончания школы стать медиком, сформировавшемся под влиянием талантливого врача – отца Наташи, его первой юношеской любви. Так в биографии Влада появилось медицинское училище. Вспоминал он о службе на Сахалине, возвращении затем в Омск, чтобы поступить в медицинский институт. К вступительным экзаменам он опоздал и по совету матери, чтобы не терять год, поступил в только что открывшуюся при Омском ТЮЗе студию, где Таисия Владимировна преподавала танец. Студию он закончил в 1968 году. «В театре драмы, где работал после окончания студии и где практически вырос, – вспоминал он, -я по-прежнему оставался Владиком». Неудовлетворенность работой, безденежье (а к тому времени у него уже были сын и дочь) заставляли задумываться о другой работе. Может быть, ушел бы с геологической экспедицией, не появись тогда в Омске Н. Коренева, второй режиссер с Мосфильма, которую Влад называл киномамой, – благодаря ей он вскоре пробовался в «Бег» (первоначальное название фильма – «Путь в бездну»). Ни разу, ни одним словом или намеком он не дал мне понять, что ему негде жить. Если бы мне еще раньше об этом не сказала Зоя, я так и осталась бы в неведении… Уже потом, после инфаркта Влада, когда наши отношения стали определенными, я вызвалась помочь правильно собрать и подготовить документы и выписки. Он был совершенно беспомощен в этих делах и даже не верил, что это все-таки возможно – иметь свою квартиру и привезти туда свою маму… Но когда всё получилось (для этого Владу пришлось взять в долг у кого было возможно) и ему выдали ордер на квартиру в Орехово-Борисове, он радовался как ребенок. И тут же взялся обустраивать, искать мебель, покупать для нового дома всякие мелочи – ручки, полочки… Это доставляло ему немыслимое удовольствие… Что бы он ни делал, что бы ни рассказывал, всё было подчинено одному – получше узнать меня. А узнавал он так: просто входил в мою жизнь, и всё. Когда мог – встречал после работы, спрашивал, что нравится, что люблю, как работаю, что делаю сейчас? куда собираюсь вечером? а завтра что? еду к маме? а можно вас подвезти? После поездки в Быково к маме, где она отдыхала, мы вернулись к моей подруге. «Приехали вы, сели вдвоем за стол на кухне, – вспоминала потом она. – На столе стояла большая тарелка зелени. Свет был приглушенный, полумрак… и эти двое сидят, о чем-то тихо разговаривают и с обеих сторон обрывают эту траву». А мы целый день с Владиком ничего не ели: полдня провели в дороге и о еде даже не вспомнили… А мама во время первой встречи в Быкове мне все говорила: «Ой, дочка…. Только актера тебе еще не хватало… Да еще с тремя детьми!» Но позже все вопросы и сомнения отпали сами собой, когда родители познакомились с Владиком. По дороге в Подольск, где жили мои родители, я предупредила Владислава о том, что они, привыкшие к кочевой военной жизни, живут очень скромно и чтобы он не удивлялся аскетизму обстановки, которая всегда была в родительском доме… «Ну что вы, Наташа!?» – смутился он ужасно… У меня был замечательный отец, который много лет заведовал охотничьим хозяйством, боролся с браконьерством, любил и знал природу. И едва Владислав познакомился с отцом и за столом было произнесено слово «охота», ни о чем другом они уже не хотели говорить… Потом съемки продолжились вне Москвы, и приблизительно месяц его не было. Мы редко общались, в основном по телефону. Вернувшись, он позвонил, а у меня за этот месяц произошел какой-то перелом, и я почувствовала какое-то отчуждение: мне казалось, что у него там что-то произошло и я ему, по большому счету, не нужна… В общем, я решила прекратить всякие отношения, хотя они меня глубоко взволновали. Мы встретились накоротке, он вернул спальный мешок, который я давала его сыну Саше в поход, и я постаралась быстрее откланяться. Потом Владик как-то гостил у Митьки5. Они поговорили обо всем, и Владику захотелось позвонить мне. Думаю, что если бы он не выпил тогда пару рюмок, то так и не решился бы побеспокоить меня вновь, поскольку был человеком чрезвычайно деликатным, глубоко чувствующим, с тонкой нервной конституцией. Позвонил, я почувствовала, что он раскован (а ведь был чрезвычайно зажат!), и говорит именно то, что ему сейчас хочется сказать. Я попыталась как-то сформулировать, что всё происходящее между нами – не то… не так… На что он ответил: «Я сейчас приеду». И приехал, несмотря на приготовления к ноябрьским праздникам и перекрытые в связи с этим дороги. Примчался, вошел в квартиру, лег на пол и обнял мою собаку. И что-то такое сказал, потом встал, подошел ко мне и обнял. И всё встало на свои места. Мы пошли к моей Зое. Шли и по дороге обнимались. А он всё говорил: «Ой, как хорошо, что уже можно прикоснуться, руку погладить, обнять!» Каких-то конкретных слов не было, да они и не были нужны… Зоя как-то мне рассказала, как они с Владиком однажды гуляли, говорили о жизни, о том о сем: «О тебе много разговаривали, о женах и мужьях, о женитьбе… И Владик сказал: «Что я могу оставить Наташе? Раннее вдовство, детей и долги…» А в общем-то умирать ведь не собирался, собирались жить…К моменту тяжелейшего инфаркта у Влада со дня нашего знакомства прошло четыре неполных месяца. Он никогда не жаловался и всегда всё переводил в шутку… Я, например, вижу, что он просыпается бледный, спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь?» – «Прекрасно!» – «Владик, тебе плохо? Может быть, таблетку? Ну ведь вижу, что плохо!..» – «Нет, мне прекра-а-а-Сно… Замечательно». Он нравился женщинам. И думаю, именно потому, что в нем видели истинно мужское начало. Не фальшивое, показное, а настоящее, без всяких жеманных штучек, которыми так или иначе обрастает мужчина-актер (в большинстве случаев). От навязчивых особ Владик находил способ сбежать, замести следы. Пересаживаясь с одного троллейбуса на другой, скрываясь в переулках и проходных дворах, он старался прийти домой без «хвоста». В картине «Встреча на далеком меридиане» Влад снимался вместе с отцом и рассказал об этом так: «После съемок был банкет, пьянка, а мне было так плохо!.. Я валялся в соседней комнате, корчась от болей. Но отец-то, конечно, подумал, что я был с женщиной…» Еще когда мы только познакомились, разговаривали об этом фильме, Зоя полусерьезно-полушутя сказала Владику: «Ты, Владик, там ученый бабник!» А он вдруг посмотрел на меня и сказал: «Ну, ты-то так не думаешь?» При всех его влюбленностях и браках он не был бабником, не был человеком, которому необходимо было пополнять свой донжуанский список. Влад был целомудренным человеком. Именно целомудренным.
Он был более чем сдержан. «Недругов у меня нет», – говорил он. С людьми Влад знакомился запросто: на съемках, в поездках, перекусывая за одним столом… Так, случайно он познакомился с Михаилом Адамянцем, который стал его близким другом, а вся его семья стала для Владика, его мамы, а потом уже и для меня просто родной. Миша рассказал мне такую историю. Когда после съемок какого-то фильма и ресторанных проводов съемочная группа должна была улетать, партнер толкнул Владика в бок и тихо сказал: «Да спрячь ты свои деньги, Владик, вон тот заплатит… Ему же за счастье – посидеть с такими актерами». Изменившись в лице, Владик резко осадил коллегу. Это был случай из ряда вон выходящий, поскольку каких-то ярких проявлений эмоций и уж тем более резких слов Владик старался не допускать никогда. Он просто уходил от всего, что его раздражало или не устраивало в жизни. Физически самоустранялся. Он был очень обязателен в том, чтобы встретить, проводить, отвезти куда-то и меня, и моих родителей. Папа как-то возвращался из санатория. Мы переговорили с ним по телефону, Владик услышал этот разговор и тут же заявил: «Я поеду встречать папу! Когда? Во сколько?» Или звонил Мите, уезжая из Москвы, чтобы обязательно позаботились, непременно встретили, отвезли… Папа мой, конечно, обалдел, когда увидел улыбающегося Влада в огромной лисьей шапке у трапа самолета, в метель…
В конечном итоге дней, когда мы были вместе, очень мало. Он беспрестанно уезжал, возвращался усталый и… счастливый от того, что вернулся. Однажды Влад поехал досниматься во «Встрече на далеком меридиане» с Митей на машине, с Гитаной. И уже на обратном пути из Белоруссии остановились передохнуть, размяться и дать собаке погулять. Пока Влад с Митей курили, не заметили, как Гитана исчезла. Она просто сбежала. По возвращении мне Влад ничего не рассказал, а на мои расспросы: «Что случилось?» – сказал только: «Всё… Гитаны больше нет». А что произошло, мне потом рассказал Митя: «Мы ее искали, звали, выкликали – нет и нет. Исчезла. И в какой-то момент Владик как-то так сжался весь и сказал: «Всё. Поехали. Она не вернется». Ты знаешь, наверное, какая-то часть Владика умерла уже тогда… Я его уговаривал поискать еще… – «Нет, мы поедем». Ну, конечно, с Гитаной жить было уже невозможно: машину она не переносила, оставить ее было не с кем. А в моей однокомнатной квартире две большие собаки просто не ужились бы. Гитана была огромной!.. Таисия Владимировна, мама Владика, поначалу отнеслась ко мне с некоторой осторожностью. Я ее понимаю… Когда единственный сын столько раз обжигался и столько раз по самому высокому счету платил за свою доверчивость, мать уже автоматически старается оберечь его от любой женщины… Она долго приглядывалась ко мне. Потом мы с ней подружились и уже на всю жизнь, особенно после того, как Влада не стало. Характер у нее был сложный, упрямый, с нею было не так просто договориться. Она была строгим (иногда, может быть, слишком) ценителем того, что делал Влад в кино и в театре. Безусловно, он считался с ее мнением. До самой смерти (она ушла через два года после Влада) она оставалась тоненькой, стройной. Даже на кладбище к Владу она приходила летящей, девичьей походкой, так что люди, незнакомые с ней, не могла поверить в то, что идущий навстречу силуэт – не молоденькая девушка, а мать, похоронившая более чем взрослого сына. Когда Влада не стало, я часто бывала у Таисии Владимировны и каждый раз слышала: «Так, сегодня мы не говорим о Владе». И каждый раз всё заканчивалось им. Позднее она мне говорила: «Наташа, вы должны думать о себе, о жизни. Владика не стало, но на этом ваша жизнь не должна заканчиваться. Я вас должна выдать замуж…» Часто повторяла: «Наташ, ну Владик же совершенство…» – «Да, Таисия Владимировна, совершенство». Она была очень требовательным человеком, вымуштрованным балетом, и, конечно, всё время Влада держала в ежовых рукавицах. Меня всегда потрясало… вот, например, свободный день – можно выспаться, не вскакивать ни свет ни заря. Можно поваляться, вздремнуть, если захочется (я такая)… Владик, как только просыпается, открывает глаза, – сразу же встает. Его так приучили с детства: «Проснулся – нечего больше валяться!» Я первое время думала: «Ну вот, сейчас посудку помоем, сначала за столом отдохнем, посидим, потом все разбредутся прилечь, соснуть часок…» Какое там!.. Мои надежды летели прахом. Мне было даже неловко: они как солдатики оловянные, а я носом клюю… Иной раз думаю, что это Владику как раз очень нужно было – прилечь да отдохнуть, когда дома, когда есть время… Нельзя же все время быть натянутой струной!..
Врачи, у которых наблюдался Влад после инфаркта, настаивали на перемене его работы: длительные экспедиции, неустроенность, нагрузки – всё это было категорически противопоказано. Ему присылали сценарии (они ему нравились!), но он вынужден был отдавать их назад с отказом, потому что знал, что сниматься не позволит здоровье. Например, отказался от главной роли в «Поэме о крыльях» Даниила Храбровицкого (Сикорского писали на Влада), от «Отца Сергия» (которого потом сыграл Сергей Бондарчук) у Игоря Таланкина… Ему очень хотелось, но он говорил, что уже не сможет этого сделать. Ну, а то, что оставалось и за что он брался в последнее время, страшно огорчало: не устраивало качество режиссерской работы, профессиональное мышление постановщика. С каждой поездкой он все быстрее уставал, все больше и больше сил приходилось затрачивать на самые простые вещи… И вот тогда он подумывал да и говорил о том, чтобы бросить всё и засесть за машинку. Где между ним и чистым листом бумаги не будет никого и ничего. Он всерьез хотел заняться литературой, воспроизведением своих мыслей, воспоминаний, ощущений… Сетовал на то, что его типаж используют одинаково, что он переиграл всех белогвардейских офицеров… На встречах со зрителями на вопрос: «Что вы хотите сыграть в жизни?» – отвечал: «Очень хочу сняться в комедии, у Эльдара Рязанова, например…» Со смехом говорил, что вот последний раз, когда он столкнулся с Рязановым в коридоре «Мосфильма», тот с ним даже поздоровался… Вообще он ко всему относился с юмором. Я, например, стою, руки в боки и корю его за то, что он не выпил вовремя таблетку или не съездил на процедуру, а он: «Вот сейчас ты сахарница, а вот так (опускает руку) – чайник!» Он обязательно ввернет в разговор что-то такое, от чего становится смешно, то язык покажет, то глазки начинает строить, и дальше уже ни о чем говорить серьезно невозможно. Всё напряжение уходило моментально… Да мы и не поссорились за всё время ни разу. Художественные книги он читал не как простой читатель, увлеченный сюжетом. Обращал внимание на язык, стиль, приемы того или иного автора (об этом он размышлял в дневнике), которые обычный читатель вряд ли заметит. До последнего времени не расставался с дневником… Влад всегда мечтал о загородном доме, уединении. Даже когда все-таки удалось приобрести и обустроить свою квартиру, он подумывал ее продать и на вырученные деньги купить домик под Москвой, в котором можно было бы жить круглый год. Мечтал постоянно… Однажды зимой мы поехали по объявлению, но не добрались, застряли в снегу… Он был совершенно, говоря современным языком, нетусовочным человеком. Влад рассказывал, что некоторые его маститые сотоварищи по цеху, зная о проблемах с жильем, советовали ему побольше быть на виду, лишний раз выступить где надо. И приглашения такого рода поступали. Но он под всякими предлогами в конечном итоге уклонялся. Лучший же отдых – уединиться где-нибудь на природе. На другой день после своего последнего дня рождения – 27 апреля, череды предшествовавших этому дню поездок в Одессу и обратно со спектаклем «Сильнее смерти» (по пьесе Лавренева «Сорок первый») – он отбыл на нашу маленькую дачку в Салтыковке, прихватив лишь самое необходимое из вещей и еды, блокнот для записей и собаку. После работы я спешила туда с полными сумками, где на перроне в одно и то же время в сумерки в течение недели поджидал меня Влад. При походах на вокзал он опирался на огромную палку. Рядом неизменно собака – колли Карри, преданно его любившая. Казалось, в этот период они были одни в дачном поселке, где допоздна светились окна нашего домика. Как снимал напряжение, усталость? Углублялся в вязание, которое было всегда под рукой, даже в поездках. Меня забавляло, когда он с серьезным видом снимал мерку с меня, перед тем как начать вязать. А увидев у какой-то актрисы более модный силуэт, безжалостно распускал работу и начинал всё сначала. Любимое чтение – книги о животных, растениях. Он привозил их из каждой поездки. И еще любимое занятие – фотография. Седьмого мая 1978 года Владик уезжал с концертами в города Поволжья. Мы с Сашей его провожали с Павелецкого вокзала. Уезжал он в Саратов, где, кстати, не был с тех пор, как закончил школу. Там у него была первая любовь – Наташа, которую он пошел искать. Спросил у мальчишки: «Живет здесь Наташа?» – «Живет», – и навстречу ему вышла маленькая девочка Наташа… Когда мы шли по перрону к поезду, вдруг услышали: «Смотри, вон идет Дворжецкий с сыном и дочерью!» Эта фраза повергла его в шок. Он был удручен: «Неужели я выгляжу таким старым?!. Какой ужас…» Мы начали его успокаивать: «Ну что ты! Это просто кто-то глупость сморозил, не подумав! А ты слушаешь…» Конечно, он выглядел старше своих лет, с этой сединой, лысиной, но ведь он был такой молодой – фигура, осанка!.. А улыбка так просто мальчишеская. Недаром уже значительно позже кто-то, посвятив ему стихи, написал так: «Сверхмудрость лба и беззащитность рта». На следующий день позвонил. Рассказал о том, как повидался со своей первой любовью Наташей… Потом он уехал в Куйбышев. И вдруг 21 мая раздается телефонный звонок: «Я завтра приеду. У меня вырисовывается несколько дней, а потом после Москвы буду двигаться в Белоруссию». Там он должен был работать чуть больше недели. И приехал. Ровно за неделю до смерти. Мы договорились, что я его встречу. Хотя он делал вид, что не любит проводов-встреч, но на самом деле всегда был очень рад и тому и другому. Утром пытаюсь поймать такси, а его всё нет… Катастрофически опаздывая, я все-таки долетела до вокзала, прибежала на перрон – а там нет не только. Владика, даже поезда уже нет. Расстроилась ужасно!.. Опять в такси – и домой. Подъезжаю к подъезду – и, о радость, вижу, как Владик выгружает вещи и коробки из такси. Увидев меня, шагнул и сказал: «А я уж было подумал, что ты у мамы в Подольске!» Потом мы поехали к Таисии Владимировне и весь день были у нее. К вечеру я засобиралась домой, так как там осталась одна моя собака – колли Карри. Ее надо было вывести погулять, накормить… Таисия Владимировна стала просить Владика переночевать. Тогда он попросил меня тоже остаться. А собака?.. И я уехала. Но на следующий день, уже рано утром, Владик был дома. И пожаловался: «У меня всю ночь так болел живот…» Но это были уже спазмы, связанные с заболеванием сердца и сосудов, которые отдаются в животе и пищеводе. У моего отца тоже было больное сердце, он перенес ранний инфаркт, поэтому я с детства знаю, что это такое… – Владик, я тебя прошу, давай поедем в больницу, давай покажемся врачам… – Я не могу ничего изменить, ты же понимаешь… Вот приеду и обещаю – буду лечиться столько, сколько нужно. На другой день в четыре часа с Белорусского вокзала у него отходил поезд. Я прибежала с работы. Договорилась с машиной, чтобы не ловить такси. Купила ему новый плащ. Он очень ценил это, поскольку… я думаю, не очень много ему в жизни перепало заботы… Идем мы по перрону. Влад возвышается над толпой (рост-то метр восемьдесят!), красивый, в новом плаще, только бледнее обычного. И потихонечку от меня засовывает таблетку под язык. «Тебе плохо?» – «Прекрасно», – и улыбка во всё лицо. Когда Влад уже заболел, врач, муж Мики Дроздовской6, ему говорил: «Ни в коем случае не курить, спать много, не перерабатывать… Приспособиться к создавшемуся положению. Ни в коем случае не пытаться преодолевать сердечные боли: стало плохо – тотчас ляг, полежи, отдохни… И так можно жить много лет!» Курил Влад много до последнего дня, поднимался рано, а съемки, как известно, процесс заведомо ненормированный… А о том, чтобы отменить концерт из-за того, что почувствовал себя нехорошо, и говорить нечего… Владик рассказывал, что однажды в Ялте сам вызывал инфарктную бригаду: «Давление у вас нормальное, а кардиограмма не показывает нам ничего такого, о чем можно волноваться». Сразу после этого у Владика случился первый инфаркт. Он просто перенес его на ногах. Там же, в гостинице, Владик хлопнулся в обморок. Вызвали скорую – и опять врачи не установили, что был инфаркт. Из Ялты они с Митей должны были возвращаться на машине с Гитаной, которую Влад всегда возил с собою, так как считал, что не может оставлять собаку на даче в Переделкине7. Гитана ненавидела машину и тем не менее ездила с Владом постоянно на съемки в разные города. Он мне позвонил и сказал, что у него температура, ломота, что ему плохо… Я категорически возражала против машины: «Владик! Ну, возьми билет на поезд, прошу тебя!.. На машине Митька сам доедет, а ты лучше сядь на поезд, ночью хоть расслабишься, поспишь…» Он действительно взял билет на поезд, а Митька с Гитаной поехали своим ходом на машине. Перед отъездом в Москву Владик решил показаться пульмонологу, сделать рентгеноскопию легких. Опытный врач, сделав ему кардиограмму, спросила: «А когда у вас был первый инфаркт?» – «Какой первый инфаркт?..» – «То есть как какой!.. Вы что, не знаете, что у вас был инфаркт?! А вот сейчас у вас второй, свеженький». И немедленно уложила его на каталку, вызвала других врачей, и Влада перевезли в реанимацию Ливадийской больницы. Саша, сын Влада, был в это время у меня – я его забрала из интерната на каникулы. Влад был доволен, что Саша ездит к моим родителям, был спокоен за сына. Мы ждали Влада с вокзала дома, я знала, во сколько приходит поезд… А утром 30 декабря звонок администратора картины «Встреча на далеком меридиане»: «Наталья Викторовна? Я вам звоню… Влад просил передать, что он… в реанимации, у него – инфаркт, но что всё у него нормально». Весь Новый год мы провели в разговорах об инфарктах, и на следующий день, первого января, я решила ехать к нему. Все говорили: «Это бессмысленно… Тебя к нему не пустят…» А мне было уже всё равно: не пустят – где угодно, хоть в коридоре, хоть на ступенечках больницы буду сидеть и ждать, когда пустят, записку передам… Влад должен знать, что кто-то из близких рядом, что он не один в этой Ялте. Я приехала, через друзей нашла адрес, где можно остановиться (поскольку с гостиницами была проблема), бросила сумки – и в больницу. Это было 3 января. На дрожащих ногах вошла к лечащему врачу: «Я хотела бы повидать Владислава Вацлавовича Дворжецкого…» – «Да, вы можете его повидать. У него тяжелейший инфаркт. Как жив остался – не знаю, благодарите случай… Чем дело кончится – не знаю, пока ничего обещать не могу». Вошла к Владу, увидела его бледное, заросшее щетиной лицо. Он, конечно, ужасно обрадовался и вообще делал вид, что всё у него прекрасно (как всегда!) и что он вообще сюда заскочил на минутку, случайно, просто отоспаться решил… Никаких разговоров о сердце, никакой печати страданий на челе, как это бывает у некоторых мужчин, которым просто необходимы благодарные зрители их «страшной боли». Владик же строил глазки всегда, как бы ему плохо ни было. Он мог водить своими огромными глазами, как кошка. Дети Микаэлы, с которой они играли спектакль «Чудо святого Антония»8 у Саввы Кулиша, прозвали Влада «дядей Котом». Из Ливадийской больницы Влад вернулся 12 февраля. Там он буквально научился заново сидеть, ходить, даже дышать…
У нас с Владиком был уговор: простившись, развернулись в разные стороны и уже не оглядываемся друг на друга. «Не оглядывайся» было законом. Но когда я провожала его в последний раз, уже уходя по перрону, я вдруг оглянулась. Какая-то тяжесть навалилась на меня, и я не выдержала. Владик плохо себя чувствовал, но я не боялась, все-таки надеялась, что, когда он вернется, мы будем серьезно его лечить. Оглянувшись, наткнулась на его взгляд, и он тоже смотрел мне вслед. И вот это меня поразило больше, чем то, что я сама оглянулась… Мы помахали друг другу, и я сломя голову побежала проводить комиссию по делам несовершеннолетних. Хотя мне так хотелось постоять и подождать, когда уйдет поезд… Это было нашим последним прощанием. Коробку с кинолентами по вагону несла я, и то, что он это позволил, означало, что он очень плохо себя чувствовал. Так уж сложились наши с ним отношения, что я не была категоричной, не могла сказать: «Владик, ты этого не делай». Или: «Ехать туда не надо». Я была бы не я, да и ему такие отношения не были нужны. Понимала, что даже если дело касается его здоровья, то я все равно не могу ничего диктовать или навязывать… Мне казалось, что Влад настолько намучился в жизни, настолько уже натерпелся вот этой пожизненной «неволи», какого-то нескончаемого давления жизненных обстоятельств, что просто боялась сделать что-то не так, как хочет он сам, как считает нужным. Я не могла его остановить тогда… и, конечно, не могла предвидеть его такого скорого конца. Если бы это можно было предвидеть!.. Он звонил мне из Белоруссии почти каждый день. Последний звонок состоялся из Могилева 25-го, часов в семь вечера (конечно, я была на работе), а на другой день, 26-го, он переехал в Гомель и позвонил мне уже оттуда. И так было хорошо слышно, как будто Влад звонил мне из соседней комнаты. «Откуда ты звонишь, Владик?» – «Из «карла-марла!» – ответил он смеясь, так он называл мою квартиру на улице Карла Маркса. Потом я, конечно, догадалась, что это всё шуточки… – «Почему ты не на встрече со зрителями?» – «А я им разрешил уйти». В чем дело, он мне тогда так и не сказал, всё шутил… А потом я узнала, что киномеханик, который должен был в тот вечер крутить его ролики, напился и начал ставить не те бобины, а ведь всё было выстроено в определенной композиции… Владик этого уже стерпеть не мог, извинился перед зрителями и пригласил их на другой день. Двадцать седьмого звонка не было… А на другой день в Москву приехал друг Влада – Андрей, с которым он познакомил нас почти два года назад. Андрей хотел у меня дождаться приезда Влада. В этот день ранним утром, часов в семь, меня вызвали на пожар, который случился в одном из зданий нашего района. Мне надо было поставить свою подпись: день был воскресный и всё районное начальство было на дачах, а я оказалась дома – вызвали меня. К половине девятого я уже вернулась, а по телефону начались потренькивания межгорода, какие бывают, когда не может кто-то прозвониться. Сижу перед телефоном, жду… и так до двенадцати часов – трень-дзынь, трень-брень… Уже и Андрей приехал, я говорю: «Это Владик пробивается. Точно он». Мы, поглядывая на телефон, пили чай, вспоминали… А он все тренькает, этот телефон… берешь трубку – ничего. Ни-че-го. Потом уже с Майей Булгаковой я была в Гомеле, в этой гостинице, разговаривала с администратором и девочками из той смены… Владика не стало в девять сорок пять… Они вспоминали, что тем утром он все-таки выходил звонить. Но я думаю, что этот звонок пришелся как раз на тот час с небольшим, когда я была на пожаре. Конечно, я понимаю, что это необратимо, но всё равно сколько времени потом я съедала себя мыслями: «…если бы я не поехала на тот пожар, то он бы меня застал. Мы бы с ним поговорили… и может быть, всё обошлось бы…» Но это, к сожалению, невозможно. Невозможно ни предвидеть, ни остановить… В отзывах и статьях о последних концертах Влада пишут о том, что, видимо, он чувствовал себя очень плохо, хотя ни на минуту не сократил программу. Это было слишком заметно… На фотографиях (его снимали не только из зрительного зала, но и тогда, когда он об этом даже не догадывался) за день, за несколько часов до смерти видно, что его и без того необычное лицо – уже потустороннее, уже «по ту сторону»… Нелли Михайловна Львова, которая встречала его, устраивала в гостиницу, вспоминала: «Когда мы ехали на машине, Владислав вдруг спросил: «А кладбище у вас в Гомеле красивое?» Так вот, до двенадцати дня продолжалось это телефонное треньканье. Несмотря на то что Влада уже не было. Ни до, ни после этого, сколько живу, такого с моим телефоном больше не было… В двенадцать Андрей поехал по своим делам, а я – к маме в Подольск. Целый день мы с родителями провели в воспоминаниях о Владе, в разговорах о нем: как себя чувствовал перед отъездом? что решили с лечением? с отпуском? какой свитер надел в дорогу? теплый?.. Вечером я возвращаюсь домой, в Москву, сажусь на вокзале в троллейбус… Деревья в цвету… так красиво всё, а я думаю: «Какая же я счастливая!..» Я уже рвалась домой, почти бежала, знала и ждала, что сейчас будет звонок от него… Все эти два года, связанные с Владом, я жила с ощущением того, что «так не бывает!., так хорошо – не бывает…» Я помню, что меня совершенно переполняло это счастливое ожидание звонка. Ключей у меня не было, я отдала их Андрею, который должен был вернуться домой раньше. Звоню. Дверь открывает совершенно бледный Андрей. Говорит: «Пойдем на кухню… Я тебе должен что-то сказать…» А я вижу, что на нем нет лица, и понимаю: с Владиком что-то случилось… Он рассказал мне всё. Как только мы с Андреем в двенадцать уехали, начались звонки. Первому позвонили Мите (Дмитрию Виноградову), но его тоже не оказалось дома, он был на даче. Трубку взяла его мама, Ольга Всеволодовна Ивинская. Она в ужасе позвонила приятелю Мити, и тот помчался на эту дачу в Луговой, по Савеловской дороге. Очень скоро Митя с Валерием Нисановым?9, убедившись, что меня нет, поехали в аэропорт Быково… Я слушала Андрея, и до меня ничего не доходило. Я не понимала всего до конца (когда что-то случается страшное, то появляется защитная реакция, при этом информация не сразу проявляется в виде чувств, эмоций. Только помню ощущение, что сейчас надо куда-то мчаться – чем-то Владику вроде помочь, что-то сделать для него… Осознания того, что его больше нет и всё кончено, у меня не было. Я не плакала, не рыдала. Андрей даже боялся меня оставить, хотя бы на минуту. Говорю ему: «Ты спускайся, я сейчас что-то возьму…» – «Нет-нет, выйдем вместе». Мы сели в такси и поехали в дом к Ольге Всеволодовне Ивинской, куда позже привезли Таисию Владимировну с Сашей. Она тоже ничего не понимала. Но когда меня увидела, только тогда поверила в то, что с Владом случилось что-то страшное. До этого она никак не могла понять: чего от нее хотят? что случилось? почему у всех такие лица. Владик умер? Что за чушь!?! Она даже сердилась… Наконец раздался звонок из Гомеля. Митя попросил к телефону меня: «Ты знаешь… – сказал он мне, – я видел его… У него такое спокойное, разглаженное лицо, что это вселило в меня какое-то спокойствие… Он успокоился, понимаешь? Он устал… а сейчас успокоился. У него на лице даже какое-то умиротворение… Ему сейчас там хорошо. Тебе ехать не надо. Займись организацией похорон, возьми всё на себя». Это меня, как ни странно, тоже успокоило, если можно так сказать… За организацию похорон я взялась с каким-то остервенением. Делала всё сама: должна была съездить на кладбище, достать и купить всё необходимое… Этими заботами я хотела себя как-то занять, как будто хлопотала о нем живом. Мне всё хотелось сделать своими руками так, как мог бы желать Влад. Потом был ужас… Три месяца подряд я просыпалась в шесть утра в каком-то оцепенении. Мне всё казалось, что мы Влада еще не похоронили – и я еще что-то не сделала, не успела, не позаботилась о нем… В ужасе осознавала реальность… Всё уже свершилось. Всё кончено. К понедельнику пошли звонки, какие-то команды… Позвонили из Белоруссии, где Влад умер. Что-то нужно было им уточнить насчет костюма – прежде чем положить в гроб, надо ведь переодеть во всё новое… Его вещи приехали потом… Ночь на 28 мая, когда умер Влад, была очень душной, грозовой. Как стало ясно потом, он не спал – пепельница была полна окурков. Номер был забит подаренными накануне цветами. Утром, когда к нему вошли, дверь была не заперта… Он лежал на кровати, одетый в домашние спортивные брюки и рубашку. Носки, постиранные, еще влажные, висели в ванной. Он лежал с книжкой «Животный мир Белоруссии», подаренной ему на одном из концертов. На обращенный к нему вопрос не ответил… Когда Митя с Валерой Нисановым туда приехали, мест в гостинице не было, и их поместили в номер Влада. Первую ночь Митя спал на кровати Владика. Там ему приснился сон о том, как он его везет домой… И потом это в точности повторилось. Они с Валерой нашли за бешеные деньги какой-то пикапчик. Митя говорил: «Я спал на этом гробе… Тесно, даже приткнуться некуда, а ехать далеко, долго…»
Через год после смерти Влада на вечере памяти, который проходил буквально на каком-то стоне, навзрыд, мы решили использовать ролики, с которыми он ездил на встречи со зрителями. Но оказалось, что это… не совсем возможно. Когда среди прочих кадров вдруг видишь, как на экране Влад падает, убитый топором (кинофильм «До последней минуты»), когда он в образе святого Антония воспаряет в небеса (последние кадры, которыми завершается спектакль «Чудо…»), это вызывало шоковое состояние, потому что одно дело, когда после ролика актер выходит живой и невредимый и что-то рассказывает, припоминает, как это всё снимали… А тут… По сути, целая когорта актеров ушла от нас почти друг за другом: Владислав Дворжецкий, через два года – Владимир Высоцкий, спустя восемь месяцев – Олег Даль… Для прощания гроб с телом поставили в Театре киноактера. Влад не состоял в штатах ни одного театра и ни одной киностудии. Театр киноактера – это мосфильмовская площадка, а на Мосфильме Влад сделал основную часть своих картин. И на этой сцене Влад играл свой последний спектакль – «Чудо святого Антония». Это было действительно чудо!.. Спектакль произвел фурор в Москве, на него было паломничество. Савва Кулиш после смерти Влада решил «Чудо…» снять с репертуара, поскольку заменить Влада не смог никто. Запись и литературная обработка Н. Васиной.
Дмитрий Виноградов ОН СЫГРАЛ ФАУСТА
Однажды он проснулся не просто знаменитым, а всенародно признанным и любимым. Миллионы зрителей увидели его впервые на буранном полустанке в Крыму, сотрясаемом грозной канонадой гражданской войны. На экране – булгаковский «Бег» в постановке Алова и Наумова. В роли командующего белым фронтом генерала Хлудова – никому неизвестный артист Владислав Дворжецкий, неизвестный – до этой роли. Командующий фронтом сидит на бочке, в солдатской шинели с полевыми погонами, через силу отдавая краткие страшные приказы, бестрепетно раздавая кому жизнь, кому смерть. Его словно не занимает земная суета последнего сражения: неведомые горние выси и адские глубины буравит его демоническая мысль в поисках какой-то главной истины, которую не дано познать человеку. Да и человек ли он? Сколько ему лет? Можно дать и тридцать, и сорок, и тысячу. Обнаженный череп вылеплен создателем как мощный мыслительный аппарат, обреченный выполнять бесплодную и сокрушительную работу. Морщины его лица то углубляются, то мельчают, отражая перипетии душевной борьбы. Впрочем, есть ли у него душа? Кажется, что ее заменяют огромные, напряженные, всепознающие и всепрожигающие глаза, взгляд которых – то ужас, то мольба, то приговор. Между тем Влад – так называли его друзья – отнюдь не был человеком мрачным и тяжелым, не чурался веселого застолья, обожал анекдоты, смеялся часто и заразительно, умел прятать раздражение и сдерживать гнев. Мне посчастливилось дружить с ним последние десять лет его жизни и многое о нем узнать, и все-таки его человеческая суть осталась для меня загадкой. Иногда, случайно проснувшись среди ночи в одной с ним комнате, я видел, что глаза его открыты, дыхания не было слышно. Я окликал его, он отзывался как-то не сразу, словно очнувшись от обморока или вернувшись из неведомых далей. Может быть, он обладал той редкой способностью спать с открытыми глазами? Я спрашивал его об этом, а он отшучивался. Несмотря на, казалось бы, предельную дружескую откровенность, свои большие и маленькие тайны он охранял ревниво, хотя и вежливо, как бы поднимая ладонь: стоп, сюда хода нет. Нередко мы говорилис ним о его ослепительной внезапной популярности, о зрительской любви к нему, несмотря на имидж актера отрицательного обаяния. Мне мерещился какой-то секрет, что-то вроде фаустовской сделки с Мефистофелем, а он лишь посмеивался, лукаво прикрывая свои пустынные глаза и поднимая стоп-ладонь… Однако однажды мне удалось укрепиться в этой догадке о сговоре с потусторонними силами. Не знаю, был ли сговор на самом деле, но для меня и Влада с какой-то минуты он стал существовать вполне реально. Работая в ту пору в подмосковной церкви в бригаде реставраторов, я пригласил его приехать. Мы побродили по деревне, вокруг храма, а когда позвал его зайти внутрь, он отказался холодно и спокойно. Задетый его отказом, я спросил почти серьезно: «Тебе туда нельзя, что ли?» – и он ответил: «Нельзя. Ты думаешь, всё так просто? И время уже идет». И время шло – стремительной круговертью новых съемок, бесчисленных знакомств, поездок по стране. Влад словно пытался перехитрить его: много ездил, купил машину. Он даже бороду отпустил по совету католикоса всех армян Вазгена, с которым лежал в больничной палате после инфаркта. Мудрый иерарх сказал, что надо менять внешность, если чувствуешь над собой нависшую угрозу судьбы. А судьба не уставала напоминать о своей неотвратимости. Однажды, за год до смерти Влада, мы с ним попали в серьезную аварию на ночной дороге в Белоруссии, под Гомелем. Ну чем не мистическое предупреждение, звонок: именно в Гомеле он умер через год от второго инфаркта, в гостиничном душном номере грозовой ночью. Гроза была и в день его похорон. Невольно вспоминается булгаковский Мастер, ушедший из земной юдоли именно в такую ночь. К Булгакову Влад относился с глубоким и чуть болезненным интересом, особенно к мистическому началу в его творчестве. Познакомившись на съемках «Бега» с вдовой писателя Еленой Сергеевной, он восторженно пересказывал ее рассказ о том, как она в поисках камня для памятника Михаилу Афанасьевичу попросила рабочих перевернуть приглянувшуюся глыбу в маленьком арбатском дворике и увидела на ее открывшейся стороне высеченный профиль Гоголя… Творческое родство двух великих мистиков представлялось Владу несомненным, как и его собственная причастность к их гениальному наследию: сыграв Хлудова, он мечтал о Воланде и Вие. Иногда, шуточно репетируя, он так произносил известное «Поднимите мне веки…», что по коже пробегал озноб. Повседневность ставила другие задачи. Влад переиграл в кино всех «героев нашего времени»: летчиков и бандитов, журналистов и фашистских офицеров, инженеров и путешественников. Порою актерский интерес дремал в нем, проявлялись желчь и неудовлетворенность. Ставшая текучкой работа в кино всерьез его уже не задевала. Может быть, лишь роль капитана Немо в детском фильме привлекла его возможностью вжиться в образ подводного отшельника, существующего в ирреальной, неземной таинственности. Здесь он мог бы подняться гораздо выше сделанного, если бы советская цензура не превратила демонического капитана в заурядного поставщика оружия диким племенам, борющимся с гнетом колониализма. Но и здесь выражение его знаменитых глаз – на этот раз усталых, полуприкрытых, без тоски и угрозы глядящих вслед убегающим пленникам, – свидетельствовало о том, что мог бы быть Дворжецкий нового периода. Он сыграл еще несколько ролей в кино, и осталось от них одно общее ощущение: как много может этот человек и как мало от него хотят. Это были гвозди, забитые микроскопом. В результате он сделал своим главным ремеслом так называемые встречи со зрителями. Беспрерывно мотался из города в город с тяжелыми коробками кинороликов, на выступлениях перемежая их показ с ответами на вопросы, хохмами и байками, которые так сладки в устах знаменитостей. Так он зарабатывал на жизнь себе и близким – денег постоянно не хватало, и он отчаивался… Тяжелая коробка с кинопленкой в конце концов сыграла свою роковую роль. Предпоследнюю его зиму мы провели вместе на подмосковной даче. Стояли сорокаградусные морозы. С треском лопалась кора яблонь по ночам. Топили печку, пилили дрова, молчали днем и разговаривали ночью. Его огромная рыжая собака с восторгом купалась в сухом сверкающем снегу, а он откровенно наслаждался дарованной напоследок тишиной. Это был красивый, высокий, атлетического сложения человек, живший жадно, иногда нервически поспешно, очень подвижный и в то же время способный часами застывать в одной позе. У него было странное хобби – вязание на спицах. Я до сих пор иногда мысленно вижу его с этим вязаньем в руках. Позвякивают спицы, катается по полу клубок – Влад вяжет, плетет загадочную паутину, словно желая запутаться, исчезнуть в ней со всеми своими тайнами, и вдруг дергает за нитку и распускает почти готовое изделие… Может быть, закономерна и актерская планида Влада? И никакой мистики? Есть ощущение, и в него верится, что его жизнь – краткий, трагический, блестящий поединок с судьбой, который значительнее, выше ростом самого актерства. За славу, за всеобщую любовь приходится чем-то платить. В чем компромисс со славой? Может быть, в том, что надо перейти из одной оболочки в другую, оставить самого себя, бросить, как бросают семью, отчий дом, любовь, дружбу, – и заключить неведомую, ту самую фаустовскую сделку. Какую? Но здесь поднимается ладонь Влада – стоп, дальше нельзя. Двадцать восьмого мая 1978 года я добивался билета в аэропорту Быково, чтобы вылететь в Гомель. Тут же приехал Валерий Нисанов, друг мой и Влада. Он устроил с билетами и дальше, в Гомеле, всё организовал, преодолев немыслимые препоны. Тело Владислава Дворжецкого мы привезли в Москву на машине-пикапе со страшной надписью на борту: «Перевозка мелких грузов»… Наверное, только любовь способна противоборствовать с судьбой. Он был любим, я знаю, жаль только, что любви на успешное противоборство оставалось слишком мало времени – она пришлась на конец жизни. Но бронзовый бюст на его могиле поставлен именно усилиями Наташи, его безусловно доброго ангела. Мы бываем там – и она, и Валерий, и я. Он любил детей и животных и на вопрос о главной своей мечте отвечал, что хотел бы иметь остров, вроде Сахалина, на котором служил военным фельдшером, и устроить там заповедник для зверей и детворы, а самому быть комендантом острова. Остались разрозненные странички дневника, попытки прозы, строчки стихов, из которых помню несколько строк: «Мы в актеры пошли, в шуты – Балаганной изведать феерии…» В его феерии не сыграны ни Гамлет, ни Воланд, ни Вий, ни комендант заповедного острова. Он сыграл Фауста.Владислав Дворжецкий НАЕДИНЕ С СОБОЙ Из дневников
Омск. Детство
Как только начинаешь вспоминать, особенно такое далекое, что было в детстве, очень трудно сосредоточиться. Одно воспоминание тащит за собой другое, третье и так до бесконечности, но всё вместе – это непоследовательно и сумбурно. Точно помню, какая у меня была ванночка для купания, когда я был совсем маленький: складная, как старые раскладушки, из розовой клеенки. Даже помню запах этой клеенки. Очень хорошо помню огромного медведя, который стоял на лестнице в Доме пионеров. Помню его оскал, желтые клыки, на ощупь помню его… Во время войны Зорьку, лошадь, которая возила директрису театра Лину Семеновну Самборскую, убили, и мы, все маленькие, бегали смотреть вниз на кухню на ее кишки, лежавшие в корыте. Они были синие, нет, голубые… Должны были сделать колбасу… Дом двухэтажный. Одна половина каменная, другая – из дерева. Обе половины соединены аркой, под ней – ворота. Ворота большие, железные. Когда их закрывают, они скрипят, но закрывают их редко. Еще на них можно кататься. В каменную половину дома ведет мраморное крыльцо, под ним вход в подвал, в подвале – кочегарка. Если подняться по крыльцу, то попадешь в вестибюль, в углу которого будочка – там когда-то был телефон и сидел дежурный. Пол в вестибюле очень красивый: красный, в шашечку, и в каждом квадратике подобие цветка. Из вестибюля по мраморной лестнице можно попасть на второй этаж. Ее мрамор, зеленоватый, с вкраплениями белых кусочков, очень похож на срез колбасы с кусочками жира и от этого кажется скользким. Он и на самом деле скользкий: редко кто из жильцов не падал, спускаясь по этой лестнице. Перила у нее были деревянные, с медной решеткой из кованых листьев и завитушек… В доме, и в каменной и в деревянной половине, жили люди, которые так или иначе имели отношение к театру, – это было общежитие артистов. Оно так называлось, но жили в нем и гримеры, и художники, и рабочие сцены, и даже кучер, который возил директрису театра. …Фонтан был чудом строительной техники! Это бетонная чаша диаметром метров двадцать и глубиной метра два, в центре, на пьедестале, – сооружение, напоминающее женщину с кувшином. Я никогда не видел, чтобы вода, как положено в фонтанах, била живописной струей. Эта сидящая женщина была вся в ржавых подтеках, потому что напора не хватало и вода сочилась из кувшина по груди и коленям этого изваяния. Нос был отбит чьим-то метким камнем, и казалось, что это кровь из носа капает… По всей окружности чаши были проделаны маленькие дырочки, из которых должна была бить вода и образовывать этакую живописную арку, но, увы, воду можно было только высасывать, что и делали мальчишки, приникая ртами к теплому от солнца бетону. Из этих дырочек можно было добиться подобия фонтанчиков, если сильно в них дунуть, тогда из остальных выскакивали струйки ржавой воды, а во рту надолго оставался вкус ржавых гвоздей. Зимой вода, накапливавшаяся в фонтане, замерзла, и можно было кататься на коньках… Это я сейчас пишу про коньки, а тогда не знал даже слова «коньки» – был совсем маленьким.…Почему люди, стоит им войти в вагон и бросить на полку вещи, прилипают к окну?.. Что там? Тот же перрон, на котором они в ожидании томились и который знаком им до каждого окурка и… странно это, а?.. Капает… Это, говорят, хорошая примета – уезжать в дождь… Правда, куда уезжать, – послезавтра обратно… Кто-то нарисовал на стекле с той стороны морду смеющуюся, и она плачет. Провожает нас? Обязательно плакать, когда провожаешь? Почему-то всегда плачут! Мама никогда меня не провожала, даже в армию, – это у нас правило такое было, и не встречала – этого я не любил!.. Никогда не давал даже телеграмму о приезде и всегда знал, что мама скажет: «Я же вам говорила, что он приедет!» Она всегда так говорит и всегда перестает болеть, если… Уже просто льет… Сейчас поедем! Темно за окном, а всё равно стоят и смотрят!.. Еще долго будут смотреть, даже когда ничего не будет видно, совсем… А бабушка всегда становилась сердитой перед моим отъездом. Это так, чтобы не плакать… И в день отъезда никогда не убиралась!.. …Вот и всё!.. За окном так темно, что это уже и не окно, а зеркало, и в нем я. В себя смотреть, что ли?.. И зачем я еду?..
Март. 1976 г.
Я взял лыжи, вернее, достал с большим трудом – своих у меня не было (да и откуда? – угла-то своего не было), – и пошел на автобусную станцию. Ехать надо было в сторону Семенова. Где-то там, на полпути, надо было сойти с автобуса, свернуть с тракта и дальше идти на лыжах в Егорьевский скит. Уже в автобусе я начал осторожно расспрашивать, как туда проехать. Осторожно потому, что все они друг друга знают и, конечно, им интересно, зачем незнакомец идет в Егорьевское. Сказать истинную причину моего прихода было невозможно. Не мог же я сказать, что хочу посмотреть на кладбище и, если удастся, найти несколько бесхозных складней. Надо было что-то придумать… На вопрос «Зачем?» я отвечал, что у меня там похоронен дед. Посоветовали выйти на тридцатом километре, около магазина, и через Утятино я попаду туда, куда мне нужно. На магазине была приколочена вывеска «Товары первого спроса». Зайдя внутрь, я понял, что «первым спросом» здесь пользовались водка и слипшиеся конфеты, отдаленно напоминавшие подушечки. Ничего другого не было. Март стоит теплый. Настолько теплый, что в свитере было не холодно. Я очень давно не вставал на лыжи… Какое удовольствие доставляло мне это раннее утро, уже таявший днем, но еще хорошо держащий лыжи снег!.. Я испытывал предвкушение свидания с чем-то еще неясным для меня и необыкновенную свободу и отрешенность от всего, что я оставил в городе. Впереди виднелось какое-то селение с каменной церковью. Я подошел ближе. На сельской улице никого не было, наверное, потому, что было еще очень рано. Много домов каменных, но каких-то умирающих. Церковь с небольшим кладбищем стояла над самой рекой, название которой мне было неизвестно. Внизу, под обрывом, у проруби копошилась какая-то старуха. Ведра большие, берег крутой, и трудно было представить, как она по нескольку раз в день таскает их. Я помог ей и спросил, как называется село. – Скоробогатово. Вытащив из рюкзака хлеб с котлетой, я стал есть и всё думал, как предложить старухе. – Церковь эта давно стоит?.. Она ничего не отвечала, а только очень внимательно смотрела, как я ем. Было очень неловко, и я протянул ей бутерброд. Но она мотнула головой, отвернулась, приложила к глазам ладонь козырьком и стала смотреть на церковь. – Посьтисся? – Что? – переспросил я, не поняв вопроса. – Посьтисся, говорю? А-а-а… Она увидела котлету, у которой цвет был одинаков с хлебом… Был Великий пост… Хлеб… – Да так… – Может, молока дать? Чего ж так-то? – Нет. Спасибо, бабушка! Она оторвала взгляд от церкви, посмотрела на меня. На ведра. На реку. – Не очень давно стоит. Тут деревянная была еще, дак та очень давно. Упала, родимая, прошлый год. А в этой склали разное, теперь нету у нас церкви – далеко ходить. А раньше к нам ходили… Она заморгала часто-часто и нагнулась к ведрам. – Погодите, бабушка, а утварь в церкви была? Иконы? Всё погибло, что ли? – По домам разобрали. Она двинулась к дому. Ведра оттягивали ей руки, и я еще подумал: «Почему без коромысла?» Она обернулась. – Я бы тебя в дом позвала, да сын запил, гуляет. Я смотрел ей вслед. Она шла, такая маленькая… Вода из ведер выплескивалась… А как называется река, я её так и не спросил… Большая речка… Я доел хлеб, встал на лыжи и пошел дальше. …Скоробогатово. Быстро разбогатевшее село. А что? Большая дорога рядом, построили церковь, и стали люди из окрестных сел приходить – можно было поторговать… Всё правильно. Я даже не спросил, как идти дальше, надо же?! Оглянулся – старуха сидела на завалинке и, прищурившись, смотрела мне вслед. От старой Вятки осталось только половодье, весенний разлив, заливающий Слободу. Именно здесь когда-то родилась «дымковская игрушка». Церкви и собор, построенные Видбергом, взорваны, за что, естественно, наши дети и внуки будут проклинать нас.Сегодня третье марта. Календарная Весна началась, а снегу подваливает Зима, хотя прекрасно понимает, что деться некуда. Красиво за окном, очень красиво! Чего, казалось бы? Черное и белое всё – снег и деревья, а вот надо же, как красиво. Правда, ели и сосны вроде бы зеленые, но снег такой белый, что эта незначительная зелень кажется черной. Окно похоже на гравюру… Митька10 уехал в Москву. У него сегодня плотный день. Митька, этот точно скоро с ног свалится. То все были здоровы, только он в больных числился, а теперь все вокруг больны, а он один крутится. Не поехал я сегодня к врачихе своей в поликлинику, все разъехались, и так тихо, так тихо… Сердце чем ближе к вечеру, тем сильнее болит, что это?! Что-то вспомнил прошлую зиму, наше житье с Митькой в Крюкове… Впервые мы туда поехали с ним в начале декабря прошлого года. Надо было сделать что-то такое, что утвердило бы нас в собственных глазах, – какое-то преодоление чего-то! Дача, на которую мы с ним попали, была как раз то, чего нам не хватало11. Место как в сказке. Лес, который зимой да еще в темноте – мы приехали ночью, – казался особенно дремучим и страшным. Во дворе лежал совершенно не тронутый снег, даже жаль было наступать на него… Вся эта красота, окружавшая дачу, так контрастировала с тем, что было внутри, что не знаю, как у Митьки, а у меня последние волосы встали дыбом. Кучи помороженных яблок лежали на кроватях, на полу замерзшая вода, в воздухе стоял густой замороженный запах мышей. Обратно мы долго ехали молча. Митька вел машину. – Там нужно будет сменить пару батарей – это нетрудно, они есть во дворе. Ты чего загрустил? А я не грустил, а был просто в отчаянии. Какие там батареи? Мне казалось, что только разгрести всё это – и то уже немыслимый подвиг. …Следующий раз мы ехали в Крюково с двумя баллонами для сварки, батареями, какими-то трубками (сгонами) и с Колей, сварщиком. Это был человек невысокого роста, с голубыми глазами. Он лежал на баллонах с кислородом и ацетиленом, курил, выражая на лице полную уверенность, что всё будет хорошо. Митька невозмутимо вел машину, просевшую до земли от необычного груза, я со страхом поглядывал на Колину сигарету. «Шамиль», так прозвал наш ВАЗ-2102 Мишка Адамянц, поскрипывая подвесками, вез нас в будущее!.. Будущее наше началось с того, что Коля развил бурную деятельность. – Давайте, ребята, заливайте систему, только горячей водой, может, где прихватило, а там посмотрим, где что!.. Хорошо, что в баллонах был еще остаток газа и плита функционировала. Стали греть, стали заливать. Из пяти батарей три оказались с дырками, но это была еще не самая главная беда. Котел, который был в печке, тек – вот это уже было под ложечку прямо!.. Что творилось в доме!.. Вода, которая вытекала из батарей и труб, растекалась по полу и превращала его в каток, так как температура в комнатах и на улице одинаковая – минус двадцать пять… Коля заменил батареи (я смотрел на него, как на бога), сказал, что надо опять заливать систему. Залили. Котел тек фонтанчиком. Слили. Воды в комнатах, особенно в кухне, было по щиколотку. Коля залез по пояс в печь заваривать котел. Он варил «телом», варил «приварком», мы заливали воду, а фонтанчик переходил в другое место на котле, мы сливали воду. Коля варил, мы заливали воду – фонтанчик… и так пять или шесть раз. Каждый раз по десять ведер. Всего, значит, шестьдесят, и большая часть воды оставалась на полу… Каждый следующий раз мне хотелось плюнуть, но Митька говорил: «Чего ж столько мучились, давай еще раз!» И всё начиналось сначала. В конце концов я понял, что умру, вмерзну здесь в этот лед, но никого не выпущу. Очередной раз поелозив огнем по боку котла, Коля крикнул: – Заливай и затопляй! – Зальет же огонь! – Не зальет, выпарит воду, если потечет. Затопляй. Затопили. Огонь действительно пересилил фонтанчик, и вода, нагреваясь, стала сначала тихо, а потом всё сильнее постукивать в трубах. Где-то еще подтекало, но всесильному Коле удалось, не заставляя нас сливать воду, что-то подтягивать, замазывать… Колю мы довезли до такси, отправили в город и кинулись на дачу – там всё могло прогореть в печке, и фонтанчик… Я не знаю, как мы ночевали, помню, что утром градусник показывал плюс четыре… Вспомнил, что зимой около дна реки такая же температура и при такой температуре хорошо хранить соленые огурцы – когда-то наши деды опускали бочки с солениями в прорубь… Но мы же не огурцы!.. Начиналась наша борьба за существование, борьба за жизнь в полном смысле этого слова! Гоняли в поисках дров, пилили их, мотались за газом, доставали электрообогреватель, так как печка с ее системой не удовлетворяла нас – температура на даче выше двенадцати градусов не хотела подниматься. В конце концов пять каминов стояли в разных углах дачи, счетчик крутился как бешеный, и мы потребляли энергию маленькой электростанции. И каждый день, как наказание свыше, мы вытаскивали машины: то Митькину рыжую, то моего «Шамиля»! Зима тоже, я вам скажу, подкладывала нам свинью – тридцать, двадцать пять, тридцать пять с минусом. А однажды утром, когда я подошел к окну посмотреть, чем она нас порадовала, я думал, что сломался градусник, – сорок один градус! Блаженствовала только Гитана, большую часть времени проводившая на улице: она– приходила заиндевевшая, но довольная свалившейся на нее свободой. В конце концов человек привыкает ко всему, правда, если он активен, иначе просто умирает. Привыкли к нашему житью-бытью и мы. На даче стало уютно, вечера удавались иногда очень хорошие. У «мамки»12 мы утащили маленький телевизор, и он, конечно, скрашивал наше существование. Однажды рискнули зажечь камин, но больше никогда этого не делали. До сих пор не пойму, кто додумался дымоход в камине делать с двумя коленами через железную трубу! Митька писал стихи и, по-моему, дневник, я гулял с Гиткой и пытался ее дрессировать. На втором этаже дачи стоял маленький бильярд, на котором мы, предварительно надев на себя всё, что можно, иногда играли. В общем, жизнь входила в колею, и мы стали подумывать о гостях. Даже хотели учредить приз для первого гостя, причем для такого, который придет на дачу сам. Начали строить всякие планы, белье купили постельное, что явно говорило о том, что мы начали обживаться. Недавно напомнил ему об этой зиме, и, оказывается, он тоже часто вспоминает то время и у него действительно есть какие-то записи… Начались обычные в таких случаях «а помнишь?»…
Сегодня пристал к Ханум13 и к Митьке с вопросом о том, что такое «графоман» (графо – пишу, мания – сумасшествие, толковый словарь). Ханум говорит, что это все-таки сумасшедший, клинический больной, болезнь которого заключается в постоянном писании. Но если эта болезнь сочетается с талантом, то получается гениальный писатель. В качестве примера привела Толстого, Чехова, Достоевского. Что ж, это интересная мысль, хотя я и спорил, так как хотел более подробного объяснения самой клинике. А Ханум обиделась, подозревая, что в графоманстве я обвиняю её! Митька только зачитал выдержку из толкового словаря.
Переделкино, май 1976 г.
Гитка искупалась в пруду, перебаламутила всё и стала пахнуть тиной и Дуремаром… Я ей говорю это, а она только улыбается и теребит поводок. Не знает она Дуремара. Не умеет она читать про Страну Дураков. Она СОБАКА…Переделкино, 24.8.1976 г.
…Все, наверное, проходят через стихи в своей жизни! Очень многие проходят через «дневник». И, как правило, дневник пишется с расчетом на то, что обязательно прочтут. Либо человек, о котором пишется, особенно если пишущий к нему неравнодушен, либо рассчитывает не менее чем на всё человечество, чего там греха таить!..21.9.1976 г.
Дар – бескорыстно отданное что-то… Даром – просто так, что ли? Обладает ДАРОМ – обладает бескорыстно отданным. А если: даром всё это (зря, значит)? Так получается: обладает ЗРЯ, что ли?Черноголовка. 9.10.1976 г.
Над лесом, в котором по его виду еще должны быть грибы и партизаны, поднимается дым. Белый дым… Темнеет рано-рано… Краски леса за окном меняются… Краски дыма над лесом тоже… Ну вот, съемка14 отменена. Машина, которая должна была изображать «американку», не пришла. Она принадлежит какому-то летчику-испытателю. Может, он разбился?., В общем, начинается!.. Делать здесь абсолютно нечего, значит, всё закончится пьянкой…Черноголовка (воскресенье). 10.10.1976 г.
Тучи за окном какие-то не очерченные… в конце концов они превратились в сплошную серость, из которой посыпался снег. Это первый снег, который летает, сухой снег, пушистый… За дверью голос директора: «Доброе утро, Анна Филипповна! Со снегом вас!» Уж ему-то радоваться надо меньше всего… Звонил в Москву. Сашка15 говорит: «Всё нормально!» У него всегда нормально, а потом обнаруживаешь в дневнике пять-шесть двоек. Восьмой класс – выпускной! Что будет?!Приехала наконец-то игровая машина. «Шевроле» шестьдесят шестого года выпуска. Очень ухоженная. Хозяин очень маленького роста. Иван Алексеевич. Рыжий. Машина огромная. Черная.
11.10.1976 г. (понедельник)
Митька однажды завелся, по делу, в книжном магазине. Где, кричал, книги?! Где русские писатели? В России могло не быть селедки, мяса, чего угодно, но писателей всегда хватало!.. А правда, под огромной надписью «Отдел художественной литературы» стояли книги с речами Брежнева, «Комсомольский характер» (кто написал это и не запомнишь сроду), еще какой-то Сюнь-Юнь… А где же Пушкин, Гоголь, Вересаев, Лесков, Чехов, да мало ли?! Смех один!.. Баба какая-то подошла, говорит: «Если бы что хорошее было, я бы тоже купила!» Вот об этом полвечера проговорили с ним…Ялта. Ливадийская больница. 29.12.1976 г.
…Случай, случай, случай… А если бы я не попросился в поликлинику проверить легкие?.. А если бы я настоял и уехал с Митькой на машине?.. А если бы… Очень смешно! Это, вероятно, чувство стеснения и сопротивления. Какие каталки?.. Ольга Семеновна – зав. отделением… Цветы на окне… Как они называются?.. Врач из реанимации. Лицо у него болезненное какое-то… Опять каталка, и на нее меня переносят на руках… – Головной конец сюда, – говорит кто-то. Вывезли головой вперед. П. Н. Р. или П. Р. Н, – буквы на халате врача из реанимации.30.12.1976 г.
П. Р. Н. – это Песоченский Рудольф Николаевич. Реанимация – это значит возвращение к жизни.30.12.1976 г.
…Новый год!.. Я больше люблю по старому календарю Новый год!.. Владислав Александрович – зав. реанимацией. Он очень долго пролежал на этой же кровати с инсультом: «Я когда лежал здесь, всё на эти деревья смотрел. Чего я только в этих сучьях не видел!.. А сейчас ничего – деревья и деревья!» Смешной! Как же можно не видеть?!8 января 1977 г.
Просился, просился я обратно. Мне уж и советы всякие подавали: к начмеду обратиться, а вот сегодня пришел Плотников – это один из врачей реанимации – раз-два на каталку и вниз в родную реанимацию, в ЦеКовку опять. Опять я важное лицо и как будто дома. А правда, такая маленькая зеленая комнатка, а уже ДОМ. И мне рады вроде!.. Интересная вещь: пока я лежал в этой комнатке «для важных лиц», всё, что происходило, воспринималось на слух. И величина его, и все события, а реанимация – это события всё время: то отравленную привезут, то перепившего до комы, то ребеночка с остановкой дыхания, в общем, хватало потерпевших… Так вот всё это воспринималось только на слух. Слышал слова, возгласы, работу разных аппаратов, бряканье инструмента, крики или матерщину… И может быть, от количества всего этого или спресованности количества в одном органе осязания (куда денешься: лежишь на спине и только слушаешь) мне казалось, что реанимационный «зал» – это очень маленькая, тесно заставленная всякими приборами для оживления человека комната, в которой между этими приборами в неудобных позами (и почему-то даже, мне казалось, стоя) расположены больные…12 января 1977 года
…Инфаркт мы не лечим, мы просто можем попытаться предотвратить осложнения… Все поразъехались… Это – к лучшему. Что они могут сделать? Чем помочь? Мать совсем измоталась – пытается готовить на плитке в гостинице…1613.1.1977 г.
Сегодня старый Новый год! Он для меня почему-то милее, уютнее. На подоконнике у меня цветы. Новый год, а вместо елки – цветы. …Ель моя, ель – уходящий олень…14.1.1977 г.
Пришла срочная телеграмма из Петропавловска-на-Камчатке: любим, целуем… А Новый год начинается с пятницы…15.1.1977 г.
…Разрешили в кровати лежать как угодно! Сестры заулыбались. Но само разрешение официальное – это уже значит, что всё сдвинулось! Сорок пять минус восемнадцать равно двадцати семи. Осталось двадцать семь дней! До двадцать шестого я должен хорошо научиться сидеть на стуле (долго).16.1.1977 г. Осталось двадцать шесть дней.
Дежурит Рудольф Николаевич – это ясно по громкому голосу. С ним Таня – «Большая». Рудольф заходит ко мне и выслушивает сердце, он всегда очень внимательно это делает. – Вы могли бы поговорить с начмедом и начать реабилитацию, хоть две недельки, а? …Никогда не понять ему, что мне нужно, мне необходимо вырваться отсюда ровно через сорок пять дней, я себя уже запрограммировал на это и считаю даже не дни, а…17.1.1977 г.
Трое мальчишек заглядывают через занавеску окна: – Это он!.. – Нуда?! – Ой, точно он!..18.1.1977 г.
Говорят, в американской армии проводились опыты: брали абсолютно здоровых солдат, укладывали их на три недели в постель, и они после этого не могли ходить. Они просто забывали, как это делается, вернее, не забывали, но мозг подавал команды, а ноги забывали, как их, эти команды, выполнять!.. Действительно, смешно: лежишь, чувствуешь себя абсолютно здоровым человеком, то есть человеком, способным на все действия, которые выполнял до того, как лег, начинаешь вставать и понимаешь, что все не так просто, как кажется!.. Голова ходуном, колени дрожат, пот выступает… Всё надо учиться делать заново!.. А самое главное ощущение – это сердце: его всё время чувствуешь, знаешь, что оно есть. Мало того, кажется, что оно из тонкого-тонкого стекла!.. А раньше вообще не обращал на него внимания, так… есть и есть!..20.1.1977 г.
Что-то врачи засуетились!.. Вот смех-то! Мою последнюю кардиограмму стали – по ошибке – сравнивать с кардиограммой только что поступившей семидесятилетней бабушки!.. …Дошел до окна… За окном всё не так, как представлял! Всё не так! Пришло письмо с Камчатки. Фотография Лидки17 ее камчатского периода. Огромная она стала.22.1.1977 г.
Дошел до ординаторской – это уже очень много. Должны звонить из Москвы. Пригодилось мое умение вязать. Девочки-сестры улыбаются причудам… Ну и хорошо, что улыбаются, я люблю, когда улыбаются… Когда входит врач и говорит, что меня там спрашивает какой-то Адамянц, я начинаю нашаривать нитроглицерин. Вот Мишка! Приехал-таки Мишка!.. Он смотрит на меня, иногда гладит, как маленького, сует какие-то яблоки… Мишка приехал – это радость!..23.1.1977. г.
…Там, в «зале», кто-то «уходит», по-нашему значит – умирает!.. Постников дежурит – ему не везет, у него подряд «уходит» уже третий… Он не на меня сердится, когда входит и ругает за то, что я смотрю телевизор, и когда говорит, что «мы тут слабинку дали», – это я понимаю потом, а сейчас… я болезненно не люблю, когда так со мной говорят!..24.1.1977 г.
Рука разболелась, говорят, флебит. Ходить из-за этого сегодня не разрешают. Симптомов флебита нет, может, нерв?..25.1.1977 г.
…Значит, осталось семнадцать дней!.. …Ничего это не значит, ничего! Аневризм – это когда вместо рубца образуется такой серый сморщенный мешок, который надувается и опадает, надувается и опадает, надувается и… Почему серый? Противно…26.1.1977 г.
Рудольф предложил проходить реабилитацию в Симферополе. Хорошенькое дело! Еще месяц! Не знаю! Составили с ним график движения: когда садиться, когда ложиться, пульс и пр. Результат будет: 30 метров в день! Рука болит. Нашел точку, на которую если нажать, перестает болеть. Вчера приехал Андрей18. Хочет, чтобы я после выписки поехал к ним отдыхать… А я как эти сестры: в Москву, в Москву!.. Зачем?..30.1.1977 г.
Завтра Андрюшка уедет. Хожу потихоньку. Сердце ношу, а не хожу! Может, завтра пойду на улицу… Осталось двенадцать дней!..Переделкино. 20.2.1977 г.
…На столе стоит пишущая машинка «Колибри» в чехле… От одного взгляда на нее что-то такое происходит внутри, сердце начинает биться слишком часто, что при его нынешнем положении противопоказано, и хочется не думать о ней и не можешь… Это как при втором или третьем свидании с любимой, когда уже знаешь, что будешь ей говорить, какие ласковые слова и как нежно притрагиваться… Всё ведь надо заново пережить, отстучать сердцем, отболеть им так же, как тогда… …Я подхожу к ней и осторожно кладу руку, тихо-тихо, хоронюсь сердца, приучаю его, рука начинает медленно скользить вбок, вот и первая кнопочка… Осторожнее, чтобы не спугнуть… Едва уловимый щелк грохочет, и вот сердце уже у горла!.. Мне уже всё равно, сердцу не хватает места… Вторая кнопка… Я начинаю срывать с нее остатки грубой для ее тела одежды… Вот ОНА! Вот она, готовая принять меня, мое, сделать это нашим!.. Нельзя мне, у меня с вашей сестрой должна быть мир-дружба… Но как справиться с этим невозможным желанием?.. Я касаюсь первой клавиши, и сердце начинает грохотать в унисон с ее мелодичным постукиванием, какое счастье, что я не умею быстро печатать, иначе бы оно – это мешающее мне обладать ею сердце – лопнуло бы окончательно!..20.2.1977 г.
…Часто, слушая вокал, свободный от жеманства, искусственности и напряжения, мы говорим, что такой-то или такая-то поет природой, естеством… С тем же успехом мы можем утверждать, что какой-нибудь умопомрачительный прыжок через препятствие, совершенный чистокровным скакуном в состязаниях на Кубок нации, – есть заслуга одной лишь всесильной и неотесанной природы, или же доказывать, что маститый чемпион велогонок взбирается на кручи альпийских перевалов быстрее всех лишь благодаря природе своих мускулов и особому строению сухожилий. Не требуется, мол, занятий, не требуется репетиций, упражнений, диеты, не нужно метода, стиля, работоспособности, дара самокритики, умения распределять силы. Всё это излишне как для вокалиста, так и для скакуна и велосипедиста. Обо всем позаботятся природа, удача, счастливый случай. Всё можно свести к статистической вероятности, к физическим условиям. Роль интеллекта, упорных занятий, воображения, мужества, умения собраться оказывается по такой логике равной нулю. Каких только глупостей не повторяют насчет роли природы и везения, забывая, что еще Данте предостерег:25.2.1977 г.
…отчего же так болит голова?! Уже третий день! Митьку задержала ГАИ на Минском шоссе, а он ездит на моей машине (всё еще вздрагиваю от «моей») и с моими документами. Смотрит милиционер на права, на фотографию, потом на него и говорит: – А вы не… Я вас где-то видел?! Митька решается на дальнейшую ложь. – В кино могли меня видеть. – А, да, да! Конечно, в кино! – И опять смотрит на фотографию и на Митьку. А Митька, чтобы больше быть на меня похожим, таращит глаза изо всех сил. – А знаете, я бы вас никогда не узнал, если бы не фамилия ваша… Митьке повезло, что в машине лежал буклет мой, он схватил его и сунул милиции на память, пока они рассматривали фотографии, Митька уехал. Надо возить всё время с собой буклет – помогает. Мы гуляли ночью с Гитаной, и я стал рисовать на снегу сердце, чтобы показать Митьке, что такое аневризм… – Ты голову покажи, голову нарисуй, где она? Гитана думала, что мы затеяли с ней новую игру, а я рисовал то, от чего могу умереть. «Мы больше страшимся хороших поступков по отношению к нам, чем плохих…» Может быть, потому, что не можем позволить себе таких же, вернее, не способны на такие же. В результате остаемся в долгу, в долгу вечном, в долгу, который никогда не сможешь отдать сполна. Это нас тяготит и неволит, мы перестаем принадлежать себе самим – мы начинаем принадлежать долгу… Часы – это страшно, особенно страшно становится, когда обратишь на них внимание. Так, обычно их не замечаешь, есть они и есть, но стоит задуматься о времени как о чем-то вещественном, имеющем для тебя лично предел, и часы становятся носителем такого, от чего хочется выть, кричать, кусаться… Только все это безрезультатно, как во сне: ты что-то предпринимаешь, куда-то бежишь… Так и в этом случае: можно разбить ЧАСЫ, но ВРЕМЯ все равно будет отсчитываться, так, как ты это уже видел, ты уже это знаешь, наблюдал вспыхивающие беззвучно точки – секунды, появляющиеся ниоткуда цифры минут… И в такт этим вспыхивающим точкам в мозгу звучат слова: меньше, меньше, меньше… Меньше становится не времени, а тебя самого…3.3.1977 г.
Вчера у нас был «санаторный» день. Договорились с Митькой, что никуда не пойдем и будем проводить время, как в санатории: бездумно и беззаботно. Целый день играли в карты, ели, смотрели телевизор… Мне постоянно шла карта, и я выигрывал (кому в карты не везет, того вряд ли кто полюбит). Все было очень тихо-мирно, без всплесков, а сердце почему-то разболелось, даже страшно стало. Сегодня поликлиника, ЖСК со справками – опять ехать в Москву. Часы, вероятно, придумал добрый человек, желавший людям помочь что-то успеть, что-то не потерять, а превратились они в крохотные гильотинки, на глазах отрубающие секунды человеческого существования, и это завораживает, как всякая казнь. «Маятник, как медная секира, срубает головы минут…»5.8.1977 г.
…За окном дождь. А может, это не дождь, а так с деревьев капает, потому что ветер вдруг налетает?.. Нет, дождь… Уже поздно, а Лидка всё еще не спит – завтра ее не добудишься. Да и незачем будить. Она уже прибегала интересоваться, еду ли я куда-нибудь с утра и можно ли ей будет «отоспаться» наконец. Спит она в сторожке, говорит, что там воздух свежий, а по-моему, там сыро, а Лидка и так кашляет… Лидка помылась, пошла в сторожку, нет, чего-то забыла, бежит обратно. – Папа, папа, скорей пойдем, скорее! – Лида, отстань, тебе давно уже пора спать, иди. – Ну, папа, скорее! Посмотри! – Что там еще? – Смотри, пап, ежик на крыльце!.. – Не трогай его, что я, ежа не видал, что ли? Отпусти его, у него свои дела. Иди уже спать в конце концов… Мать гремит на кухне чем-то… У отца третьего дня был день рождения…6.8.1977 г.
У Саввы19 неожиданно наткнулся на целый «бомонд». Разговоры всё те же: «У пивного ларька» – кто и сколько выпил. Потом пришли Боря Мессерер и Белла Ахмадулина. Очень давно мы с ней не виделись… За это время она получила звание, а я – инфаркт. Боря всё время рассказывал о ресторане «Царевич», подчеркивая, что он один из дорогих…
Интересно, если провести описание интерьера как места происшествия: от входной двери по часовой стрелке?! Когда входишь в дверь, то взгляд упирается в лестницу, ведущую на второй этаж дачи, лестница деревянная, выкрашенная охрой. Сразу справа дверь, мы войдем в нее позже. Под лестницей белая дверь с дыркой в левом верхнем углу в виде треугольника, за дверью чулан с лыжами, лыжными палками, сумкой и картошкой и всякой всячиной, которая попадает обычно в чуланы за ненадобностью и оседает там надолго. Ванная комната. Белая раковина. Мыло со следами зубов крыс, или «крыскинтайев» – так их зовет Митька, зубные щетки, паста, какой-то крем. Вода из крана всё время капает. Низкая, вделанная в пол ванна, над ней сломанная решетка для сушки белья. Это я сломал ее, когда однажды стирал простыни и слишком много повесил на нее сразу. Два крана – с холодной и горячей водой. Для того чтобы потекла горячая вода, надо сильно открыть левый кран, и тогда наверху в кухне зажжется газовая горелка. Нужно подождать, пока из труб сойдет холодная вода, но особо горячей она всё равно не будет. Мыться неудобно, так как ванна все время засоряется – плохой сток, наверное. Здесь же стоит старая стиральная машина, которая стирает с удовольствием, если бросить в нее один носовой платок, если два – хуже… Окно выходит на глухой забор, за которым ничейная территория. Над раковиной, чуть правее, висит множество полотенец разной расцветки и назначения, но никто, честно говоря, не знает, каким что вытирать… Есть в ванной комнате электронагреватель, такой круглый рефлектор. Это хорошо, так как маленькая батарея парового отопления недостаточно нагревает комнату. Над стиральной машиной висит замысловатая полочка, на которой иногда стоят стиральные порошки. Слева от входной двери вешалка с нагромождением старых и новых дубленок, пальто и шапок разного размера и калибра. Под ногами валенки, тапочки, перчатки и рукавицы, упавшие с батареи… Пошли наверх?.. На площадке лестницы еще одна вешалка с калошницей, на стене большое зеркало, позволяющее осмотреть себя с головы до ног. Слева от зеркала репродукция какой-то картины с мифологическим сюжетом. Стены выкрашены розовой краской, выцветшей от времени и солнца, которое попадает сюда из окна над верхним пролетом лестницы. На наружной стороне стенки чулана, выходящей на лестницу, в овальной рамке висит фотография седого мужчины с тростью, про которого Т. В.20 говорит, что это дальний предок-сенатор, хотя сама же через пять минут сознается, что это не так и вообще непонятно, кто это такой. Фотография, как все старые портреты, приятна своей «сепией» и значительностью. Справа на стене, если подниматься по верхнему пролету лестницы, висит много больших и маленьких картин в разнообразных рамках и рамах. Про женщину в шляпке и со снопом, который она держит рукой с шестью пальцами, Т. В. говорит, что это предполагаемая голова кисти Ватто, а остальное рисовал «черт знает какой француз». Васильев, Серов… Маленькая стилизованная корова из керамики, кусок коры с увядшей травой… Криминалисту пришлось бы попотеть, возьмись он описывать всё это по порядку и досконально!.. А ведь это только начало… Существуют еще четыре комнаты, кухня, огромная терраса, и везде немыслимое количество вещей, вещичек, которые развешаны, разбросаны, просто брошены как попало вперемешку с книгами и журналами, которые читаются или не читаются, во всяком случае никогда не кладутся на какое-нибудь определенное место. Над всем этим беспорядочным порядком, только так можно определить положение вещей в доме, царит Т. В. – Татьяна Валерьевна. Скорее всего не «над», а «в» и не царит, а лавирует. Сама она замечательный переводчик, профессиональный, четкий. Переводит, как она сама говорит, поэтов, которые умерли не меньше полувека назад. Кроме того, справляется с двумя малопонятными личностями – это Митька и я. Кроме нас, есть еще собаки: Чуня, Фантик и Гитана, которые требуют не так заботы, как еды.
9 октября 1977 г.
…Книги должны звучать. Можно написать: шумел лес… А как он шумел. Разве об этомнапишешь? Нет, не напишешь. А может, попытаешься написать, что в этом шуме слышалось «что-то» или «кто-то», но не будет сам шум, лишь информация о нем. И только на одно перечисление слагаемых этого шума можно извести целые тома книг. Я шел по аллее, а за моей спиной слышался скрип качелей. Этот скрип был похож на оклик, произнесенный со страхом, что его услышат, и с надеждой на то, чтобы услышали. Он был похож на робкое «Эй!» Как будто неслышно догоняли тебя и, сдерживая дыхание, удивились: «Эй!» И легко прикоснулись: «Эй!..» Человечество должно научиться переводить написанное в мир звуков, в мир зримых звуков. Потому что трудно бывает объяснить, что ты видел и слышал. И всё равно останется опасность быть непонятым. Перекликающаяся стайка синиц может не вызвать у твоего приятеля того же настроения, и ты напрасно будешь заглядывать ему в глаза. Ища сочувствия своей душе.29 октября 1977 г.
Вроде бы начинаю вылезать из болезни. А вообще-то очень обидно: руки, ноги, мышцы – всё такое здоровое, а какой-то мешочек, комок мышц не справляется. И всё это здоровое – ни к чему. Прошли три премьерных спектакля в Театре киноактера. Третий показался мне наиболее удачным, хотя свои ощущения не всегда верны!..9 ноября 1977 г.
Ездил в Орехово, еле ноги вытащил из глины. Сердце болит – ужасно. Вечером репетиция у Иосифа21. Опять я, я и больше ничего!..18 ноября 1977 г.
Утром вызывал Нелли Владимировну22. Всю ночь боли в животе. Температура прыгает до 39,5. Сказала, что анаэробная инфекция (грипп такой) и не за горами инфаркт задней стенки. Позвонил на студию, что приехать не могу. И началось. Что ж это вы? Надо бы сегодня сняться. Бросил трубку. Через полчаса приехали и стали говорить, что многие актеры на встречах со зрителями рассказывают о том, как им приходится сниматься при высокой температуре… Такой наглости еще не видел.19 ноября 1977 г.
Всю ночь менял рубашки. Жуткая слабость, но гораздо легче. Должен прибыть Митька. Сегодня дают ордера. Мать говорит, что это Рок.Мать хандрит. Хандрит ужасно. Может, на работу ей пойти?! Воспитательный час с Сашкой вылился в лекцию об обществе и индивидууме. Не знаю. В конце концов он спросил: «Что такое общество?» Трудно понять тягу к писанию, но можно. Труднее понять тягу к чтению. Казалось бы, читать должен человек только справочник, энциклопедию, и т. д. Ан нет! Художественная литература – тоже «справочник», только справочник чувств, ощущений. Как только у машины появится эта потребность, она станет человеком. До этого она может ходить, петь, считать, говорить, производить себе подобных, читать справочники, разбирать информацию и т. д. Всё это есть составление логических цепей, это означает мышление. А чувствовать?! Ощущать! Не осязать, не обонять, не слышать – а чувствовать, ощущать.
21 декабря 1977 г.
Вызвать врача. Грипп…Май. 1978 г.
Маленькие, прозрачные, вкусные на вид шарики мисклерона. Я их глотаю, и лекарство, заключенное в них, удаляет бляшки со стенок сосудов. Сигареты способствуют их образованию. Я принимаю эти шарики, и у меня начинает болеть сердце. Я перестаю их принимать, а сигареты почему не перестаю курить?!Саратов
Дважды я узнавал адрес. Советская 3/5 к. 5 кв. 25. Во дворе мальчишка. Спросил, где корпус 5. И когда он мне указал, поинтересовался: живет ли там Наташа? Живет. Но для него «Наташа» – это была какая-то ненужная мне девочка. Мне нужна была Наташа, которой было 40 лет. А чего я, собственно, ждал: чтобы на стенке по-прежнему была надпись «Жанна – дура»? Улица та же и не та. И название не то, а домик зеленый деревянный – тот же. «Не то» путается с «тем». Двора нет, и веранда обита досками. Превратилась в комнату. Живешь, пока на земле есть хоть одно существо, которое знало тебя. Потом будут смотреть на камень, которому придана форма твоего лица, и не думать о тебе как о таковом, а просто смотреть. А если спросят: «Кто это?» – никто, кроме официальных лиц, которым это положено по службе, не сможет ответить. И ни с чем живым этот камень не будет связан.…Жил был Пруд!.. Когда-то его не было, а потом он стал, его сотворили. Правда, никто, и он в том числе, не помнил ЗАЧЕМ… Безмятежные пузыри детства, юность с волнениями от залетавших Ветерков, зрелость с желаниями во что-то вылиться (ах, эти Дожди и вечное их капание!), наконец обрастание принципами и… Он имел прошлое, настоящее и… надеялся на будущее: тихое, спокойное зарастание сегодняшнего!.. Вот, правда, все-таки что-то мешало… Иногда где-то там, глубоко-глубоко, какая-то струя… нет, струйка! Пруд начинал забыто волноваться!.. Он очень боялся, что ЭТО собьет ряску его безмятежности и привычек!.. Он пытался подавить в себе… Хорошо, что ЭТО происходило всё реже и реже… А что стало с прудом? Помните, мы даже пытались купаться в его миниатюрном очаровании?! – Перестал бить Родник, который питал его, засорился наверное… Стало болото какое-то!.. Комары… Ну и засыпали его. Мусором сначала, потом сравняли… Да какой там пруд, там лужа была! Пошли отсюда, сыро!..
Последние комментарии
4 часов 43 минут назад
4 часов 46 минут назад
5 часов 43 минут назад
6 часов 6 минут назад
1 день 5 минут назад
1 день 6 минут назад