Книга в формате rtf! Изображения и текст могут не отображаться!
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
Вдова
Ванеева Л. Вдова // Вкус: повести и рассказы. М.: Правда, 1991, с. 373-388.
На похоронах она не помнила себя, но знала, что поклонится, и стала на колени, приникла лбом к полу, а кругом зашипели: «Спектакли тут устраивают...», сытые, враждебные лица, ни тени человеческого, он бы их простил, он всех прощал, а я не прощаю, нет... Грузины на цветочном рынке у Курского засвистели, заулюлюкали, когда Наталья, жмурясь от солнца, переходила асфальтовый пятак: ко мне, дорогая, иди ко мне, моя красотка... Единственная с утра покупательница на десяток волосатых мужиков с одинаковыми гвоздиками, присланными одним рейсом. Гвалт и свист, как на футболе. Растерявшись, Наталья выбрала самого тихого. Над ним вилась муха. Толстыми пальцами он сонно вытягивал из кувшина гвоздики поплоше... Вот всегда так выбираю, молча высекла себя Наталья. Рядом другой продавец, лохматый и необузданный красавец, наблюдая за ними, вдруг в сердцах сплюнул: «Ну что ты цыпку-то из себя строишь!» — «Козел!» — вдруг взвилась Наталья. «Кто — я козел?» — парень рванул на мохнатой крепкой груди рубашку: «Дура ты э!..» Евнух закатывал четыре гвоздики в целлофан. «Припадочный, сам дурак», — просвистела Наталья. Парень затрясся. Наталья тоже. Еле рассчиталась с продавцом, зная, что сзади на чулке зашитая стрелка, каждый цветочек по рублю, теперь уж чулки только с будущей зарплаты.
Аньку, дочь, с собой не взяла. Побоялась, сорвется девка. И так в школе черт знает что.
Он был недовольный. Обиженный он лежал. Обидели его. Губы длинные, синие, чужие. Плотно сомкнуты. Обидели мужика. Она всунула цветы в кувшин у изножья гроба, поклонилась и подошла. Кто-то из стоящих поощрительно кивнул на цветы. Она засмотрелась на него, с болью понимая, как его обидели, а потом потянулась и поцеловала. Его щека под ее губами ответно дрогнула. Ответил на ее поцелуй. С заколотившимся сердцем она отошла и тут только, в сторонке, осознала, что впервые не боится трупа, раньше от мертвяков тошнило, голова начинала болеть. А на губах все был его поцелуй. Вот и поцеловала наконец... Когда-то была идефикс прикоснуться к нему. Когда еще была его студенткой. Однажды удалось незаметно задеть пальцем о тыльную часть ладони.
Эти дни, когда она узнала, что он умер в больнице внезапно, от несложной операции, слились для нее в один непрекращающийся кошмар, серый плач. Было до... этого серого отрезка... Было, что она пришла домой и заорала на мужа: «Трупом... труп чую... трупом пахнет!» С ней сделалась истерика. Она ходила по квартире, принюхивалась и орала на Степова. Никто, кроме нее, никаких запахов не ощущал. Вечером с прогулки собака притащила на задней лапе в шерсти запутавшуюся хвойную веточку.
А назавтра ей сообщили по телефону, что он умер.
В толпе прошел шепот и стих. Кто-то откашлялся в микрофон. Музыка смолкла. «Умер наш дорогой товарищ, собрат по перу...» Гражданская панихида: друзья читают слова прощания по записке, в слезах составленные утром на кухне, с сигаретой и кофе, враги шпарят наизусть готовые блоки, остальные забываются перед микрофоном и, как всегда, начинают говорить о себе. И — ни одного живого слова! Ну хоть бы кто-нибудь... Ведь такой человек! Да они рады без ума, что освободились. Он же им всем, как бельмо в глазу... Кормушка, вот что им только нужно — кормушку.
Она двинулась вслед за выносимым гробом, рыдая. Кто-то посторонился. И еще один дал ей пройти. Проход. Сдвинувшиеся с ожидания, жадные, липкие взоры. Ее осматривали. Исподтишка. Что-то высчитывали, догадывались. Вот она идет, услышала она чей-то шепоток. И еще кто-то засмотрелся на ее судорожное лицо и отвел воровски взгляд. Да что они — обалдели? Я — любовница, я — его любовница, вдруг стесненно поняла она. Они жадно выклевывали чужую тайну, оголенную смертью. Они способны были и здесь на свои венозные грязные сплетни. Они сопоставляли и убеждались. Чего бы ей так горевать, верно? Горе на публике неприлично.
Она сделала ледяным лицо, но, выйдя на ступеньки, на солнце, не смогла справиться, нервы беспорядочно задергались, нервный тик. Снизу фотографировали. Жужжала кинокамера. Ей удалось не заплакать. Гроб скинули с плеч и вдвинули в автобус. Улица была многолюдна и чего-то еще ждала.
Ребята внизу возле автобуса дождались, когда все соберутся. Оказалось, пришли многие. Ольга, Лариска, Решкин, Сашка с хроменькой женой, Юбылды... Наталья по кругу подала всем руку, будто зацепилась за каждого. Все будто цеплялись. Не разнимали рук. Заглядывали друг другу в глаза. Ну как ты? А ты? Один Юбылды приоделся, отпустил длинные седые монгольские волосы, жесткие, как конский хвост, на замшевый воротник. У него взяли сценарий. А какой был тихий мальчик, да? Все улыбался...
Ну вот... вот так, ребята... Они скученно жались друг к другу, по студенческой привычке. Постарели, поизносились. Синяки под глазами, морщины, обветренные губы. Губы, которые умеют целовать и сжиматься. Старые ботинки. Кулаки в карманах. Смятые пачки сигарет. Шарфы. Всё такие же. Время к лучшему не меняет. Едем — не едем. Давайте скинемся по рублю и возьмем такси. На кладбище надо съездить. Лучше пошли, ребята, выпьем на эти деньги. Он поймет. Он простит. Помянем, ребята. Решились, однако, на кладбище, как только выяснилось, что можно без такси, на заказном автобусе.
Думалось, столпотворение, давка, но даже автобус был полупуст. Там уже сидел. Притащился, черт... Наталья, не глядя, прошла мимо. Кто-то рванул ее за рукав:
— Боже мой, Наташка!
— Танька, твою мать, Танюша!
— Вот где встретились...
Они ехали по незнакомой Москве. Наталья всхлипывала в промытые шампунем распущенные Танькины патлы. Та держала обе ее ледяные руки в своих, горячих. Наталью точно отпустило:
— Гады всякие, маразматики живут до ста и хоть бы им хны.
— Не смей! Не смей реветь! Ты не должна реветь, — строго приказывала Танька, сжимая члюсти.
— Я не реву, у меня насморк, — врала Наталья. — Посмотри на этого. Видишь, между нами — стена?
Впереди, через два сиденья, спиной к ним сидел ее муж, весь обросший, нечесаный, в мятом драном пальто, вываленном в пуху от собак. Вязаный дурацкий колпак. Противная рожа. Сидел и, как всегда, видел ее согнутой жирной спиной, бдил настороженно.
— Ну скажи, что я ему плохого сделала, что он ко мне прилип, разведусь, слово тебе даю... Паразит!
— И разведись! Давно пора, — возмущенно подхватывала Танька. — Подавай в суд. Квартиру меняй. Давай, зови меня в гости, я помогу. Я же интриганка, знаешь. Интриганка и авантюристка. — Она зло расхохоталась.
— Нет, ты подожди, — Наталья испугалась. — Я ремонт сначала сделаю. И угощу тебя и вина хорошего куплю.
— Э, нет, я больше не пью, — зло прищурилась Танька. — Я с этим делом завязала, шиш!
— Знаешь, его нельзя так выгонять, ему домик где-нибудь за городом надо купить. Пусть живет.
— Он все-таки тебе нужен. Одного не пойму — для чего. Для проформы? Чтобы как у всех? Ты с ним спишь?
— Нет, Тань, я с ним давно не сплю. Я уже год с ним, как не сплю.
— Ну вот видишь.
— Да... — Наталья поникла. Волосы уныло спустились вдоль щек. Танька нежно погладила ее по щеке, убрала пряди за уши:
— Ты любила Его.
— Да, Тань, да, — съехал голос, осип.
— Ну и что, — обиделась вдруг неизвестно на кого Танька. — Пусть он спал там с кем-то, тыщу раз пусть спал, а вот именно ты, только ты была его и есть, да, есть, единственно родным человеком. И он это знал!
— Да, он знал, — согласилась она. — А этот-то смотри, смотри, как слушает...
С чего все началось? Лет десять тому назад, не меньше. Ожидания, надежды, первые успехи. Собирались вечерами, после десяти, у кого-нибудь на квартире, музыка, стихи, вино. Потом стали устраивать читки. Организовали ежегодную премию. Наталья тоже получила в 76-м году, 25 рэ. Вручили ей красную корочку — диплом, все расписались, тогда они уже устраивали читки у себя на квартире. Тогда Степов тоже еще писал, романы, научную фантастику, или, точнее, ненаучную фантастику, а сейчас они оба кормят собак, 18 штук, доги и шицу, на продажу, такая квартира, что никого не пригласишь.
Ей говорят — каждому свое. Одарили тебя небеса талантом, чего же ты еще хочешь. Каждому свое, да. Бездари пусть лопают из кормушки, пусть печатаются. Для того чтобы печататься, совсем особый талант нужен, к литературе отношения не имеющий. Слабое утешение.
Ей говорят: право печатать такие рассказы, как вы пишете, нужно еще заслужить. Вот он, ваш любимый, кумир ваш, он заслужил писать честно... Однако она заводится — если даже оставить самую простейшую функцию, быть летописью, тогда как? Пусть хоть останется, какими мы были в действительности, а не глянец и лакировка. Ей говорят: при чем тут глянец, какая лакировка, у человечества есть абсолют, нетленные духовные ценности, к которым оно стремится, а литература должна воспитывать и поощрять эти устремления. А что вы им даете?
На это она не знает, что отвечать, всегда слаба в теории, она бормочет что-то о правилах «ли», конфуцианстве в средневековом Китае, такие вот параллели, что, дескать, насилие, с какими бы целями оно ни производилось, только отчуждает человека, дескать, и ничего хорошего из этого не выходит, ну, в общем, она говорит: я пишу то, что хочу. Я не могу писать другое
И ради бога, говорят ей, никто вам не мешает заниматься любительством. Создавайте свои графоманские шедевры.
И они замолкают.
И тогда она все же выдавливает из себя мученическую улыбку: ну так как?
Что как? — страшно удивляются ей. Ах, вы все о том же... А вы читателя бедного не спросили сливать на него свою «чернуху»? Читатель хочет улыбаться, отдыхать душой, у него и так жизнь трудная, от звонка до звонка, это вы встаете когда хотите, а читателю нужна отдушина, дескать, от кошмара этого (нет, они, конечно, не так говорят), читатель тянется к духовным ценностям, а что вы ему предлагаете, какую сермятину, безнадегу? Кому нужен этот ваш безысходный быт. Простите, у вас муж есть?
Что ей остается... Она улыбается. Она приходит домой и плачет, потому что винегрет из кулинарии скис, в холодильнике на пергаментной бумажке одни скребки от вилки вместо селедочного масла. Степов все слопал и теперь лежит вверх пузом. А магазины закрыты. Ни кусочка хлеба.
— Ну ты, дармоед, — говорит она. — Что, не мог хлеба купить!
Он чешет пухлое пузо и не отвечает. Но после одиннадцати его как лихоманка какая срывает с тахты, всю ночь ходит и бурчит, ходит и сам с собой разговаривает. Она закрывается на щеколду в их с Анькой комнате, прислушивается, вздрагивает. Вдруг он бьет ей кулаком в стенку. Наталья гасит ночник и зарывается под одеяло с головой. Теперь она как в яме. Полная яма и мрак. Только брезжит слабым светом оконце в мозгу.
Что, если так... По соснам, травам, земле течет скрытый поток, бесшумный грохот, все переплелось, все одно от другого, и вот уж и в ней течет поток сил, и она — в нем... И он — это она тоже. Он. Что есть любовь, как не доказательство единства мира. Вещественное доказательство единства. Что мир и я — суть одно. И мы вдвоем — любовь, там нет одиночества. Ты.
Может быть, так? Как тогда, когда работала в издательстве, он раз в полгода появлялся, это уже после института и его семинаров, после знаменательного чаепития на даче, когда весь семинар гонял чаи с алычовым вареньем на веранде, и его жена — верх совершенства — подкармливала оголодавших по семейному уюту студентов какими-то булочками с изюмом, будто причащала. Тогда она еще не знала, что и так любит его, никто не посягал, зная, что у него такая жена, и только потом Решкин рассказывал, как он однажды ехал с ним в метро и как тот смотрел на голые колени... Настоящий был мужик, заключил Решкин. И все-таки до них не доходило, что можно, точно на него единственного не распространялись общие законы, а он их не нарушал. Его старая жена, которую они тогда единодушно приняли на дачной веранде, и ребята целовали ей руку на прощание, обняла Наталью у гроба, узнав, шурша кружевом, и это было горестное, искреннее объятие двух обездоленных женщин. Она стояла в скромной сторонке, мятая от слез, погасшая и смирившаяся, а та, новая, молодая, камнем сидела у изголовья на виду, не имея на лице своем никаких следов, повязанная черным платком, в серой юбке, в сапогах, чем-то смахивая на монументы колхозников и колхозниц ушедшей эпохи, демонстрирующих мощь и силу на выставках народного хозяйства. И этот камень, между ними вставший, Наталья увидела впервые из окна издательства, когда он вылез из «Волги», а следом объявилась на свет его драйверша с ключами, в простеньком свитере, обтягивающем свободные груди, в затрапезных брючатах бедно одетых богачей, с небрежно собранными на затылке аптечной резинкой выгоревшими волосами, отчего Наталья заскрежетала и помутилась сознанием, настолько показалась ей красивой, такой красивой, что и не нуждалась в украшениях, и было бы проще, наверно, будь то кинодива какая-нибудь... Что дух, он прекрасно знал сам. Как никто и лучше. Что дух, земля состоит из плоти, из глины, из камней, которых жаждут руки. Он жил последние годы на планете Земля, хотел наслаждаться ею, какой бы она ни была, он получил ее. Он был счастлив. Наталья спряталась. Ее искали по всему зданию, не нашли, а он ждал, потому что зашел специально к ней, не по своим делам, справиться, как продвигается ее книжка, хотел помочь с рукописью и страшно огорчился, просил передать... и куда же она запропала... Она думала о его одиночестве и думала, что он не одинок. Таких, как она, пусть не влюбленных от близости присутствия и знания голоса, резонировало ему сотнями по всей Руси, дышало в ритме дыхания его строк. А он уже был над всем этим. Не замечал. Летал Америками и Испаниями, Италиями и Швециями, поддерживаемый не самолетами авиакомпаний, а дружным испарением дышащих в унисон, их углекислотой и надеждами, их отработанными мечтами и потом понимания, которые он заставил явить и от которых небо становилось чище. Будучи счастливым и признанным, он приходил в свой гостиничный номер, в спальню отеля, и находил там, что единственно желал. И становился одиноким, будто был один во всем мире. Плоть, материя лежала перед ним, убийственная своей неподвижной красотой. Ибо подвижен только дух, а духом был он.
Прервав свои гносеологические измышления, Наталья подсаживалась к дочери. Анька опять загибалась над бесконечным сочинением на тему... Литераторша окончательно и бесповоротно решила завалить. Травля началась с пятого класса, продолжалась четвертый год, и вот теперь, в восьмом, дочери угрожал провал на экзамене. Всему виной послужили герои гражданской, очередное сочинение на тему, внешне безобидную, и так бы все текло, гладко и привычно, не вылезь Наталья с обычным пунктиком насчет справедливости. В данном случае справедливость заключалась в том, что об одних писали много и красочно, а о других не очень: по-видимому, домашнее сочинение пятиклассницы Анны должно было, не иначе, как-то компенсировать. Обе порылись в книгах, не пожалели времени на архивы, наконец выкопали какого-то, растрясли пыль, постарались, чтобы красочно и по справедливости, однако литераторша, к обоюдному изумлению исследователей, в восторг не пришла, наоборот, закатила жирную гневливую двойку с размашистой припиской: «Такого героя нет!» Не было вовсе такого героя и ничего героического он не совершил под пулями, а был мелкой сошкой или вообще никем... Все же герои даны по списку. И вот именно им и нужно было пользоваться, а не заниматься самодеятельностью при подготовке домашнего сочинения, которое придется написать заново. Однако коса нашла на камень. Наталья пошла объясняться, смутно догадываясь о первопричине, запретила дочери что-либо переделывать, но посоветовала дописать конец, в котором героя гражданской в тридцать седьмом репрессировали, а в тридцать восьмом и укокошили. Литераторша взбеленилась уж и совсем не на шутку. Наталья напирала на память... на ничто не забыто, никто не забыт, и что, дескать, память, память это не просто так, это опыт, пусть горький, тем он ценней, что, дескать, это не пустая отрицаловка и все такое прочее, не желание кому-то сунуть пику в бок, это сопричастие, переживание, соединение, слияние... это гражданственность наконец... конечно, горько, но лучше знать, чем всю жизнь обманываться и черпать слушки из подворотни, не отречься, не стать таким же, но взвалить на себя их грех, их ношу, чтобы искупить и, уж конечно, не повторять те же ошибки. Так что горькая правда всегда полезнее любой лжи. Да, впрочем, что это она, ведь вот даже и в вузовских учебниках, она помнит, уже упомянуто, пройденный, можно сказать, этап, тот же Твардовский или Чуковский... В вузовских учебниках его нет, отрезала литераторша, доставая свежеиспеченное, с полки, последнего года издание. Действительно, не было.
Она не сразу поняла, какого врага нажила, а когда поняла, стало поздно. Через девочек — подружек Аньки литераторша многое выпытала, те охотно «докладали» о непривычном их доме. Тут выяснилось, что оба не работают, как положено приличным гражданам, на службе от сих до сих, а один промышляет рабочим в хлебном (сутки работать, трое отдыхать), хотя с высшим образованием и государство потратило на него средства, другая сторожем на стройке (сутки работать, трое отдыхать), хотя тоже с дипломом, да еще каким! — литераторше и не снилось, а если снилось, то в бреду, тут же горячка была налицо — так растрачивать дарованное природой, удачей, обществом вместо того, чтобы переплавлять в тугие реальные ценности, твои родители не писатели, а тунеядцы, заявила она на уроке во всеуслышанье в приступе раздражения и ненависти, когда девочка пыталась защитить что-то снова свое, какое-то небукварное толкование «Евгения Онегина», навеянное матерью. Анька разрыдалась, убежала. Начался скандал. Наталья «выступала» у директора. Степов ворчал, впервые подрался с дочерью. Она их разнимала. Он накинулся на нее, кричал, что испортила ему жизнь, теперь калечит дочь, что ему нельзя было жениться на такой властной и черноволосой, а нужна была кроткая блондинка, вот почему он второй год лежит на диване и ни черта не пишет. Наталья кричала, что у нее с дочерью одно приличное пальто на двоих, она не может никуда пойти, когда дочь в школе, и это он, он во всем виноват. Весь скандал странным образом напоминал ей его повести, и эта сталинистка, и забытый герой гражданской, благо был бы какой родственник, а ведь просто так, сбоку припека, за здорово живешь, в чем она, безусловно, превзошла автора, пойдя дальше его сюжетов, где все были связаны хотя бы родством, а не только идеей. Голые идеи всегда попахивают шизой. А тут была чистая, голая идея допотопной давности, то есть существовавшая еще до потопа, до Ноя и ковчега, на чем всегда подспудно держалась и держится жизнь, тут было то самое: вечная борьба между... вечная тема, но девчонку-то она втянула зачем? Впутала, нарушила детство. Ребенок-то в чем виноват? И как так получается, что всегда виновными оказываются дети, беззащитные, неприспособленные взрослые, старики со старухами, которым жить бы да жить спокойнехонько, ан нет, на них-то и сыпалось с той и с другой стороны врожденных борцов за идею, как на ту самую нейтральную полосу, где цветы необычайной красоты, забивало эту мягкую, свежую, розовую, белую плоть насмерть и в землю. Почему они? Почему Анька стала с криком вставать по ночам, отказывалась идти в школу. И каждое утро приходилось уговорами и угрозами, посулами и боем... в другую школу не брали, Наталья бегала в районо, гороно, там, будто предупрежденные накануне ее прихода звонком, встречали, вежливым отказом: нет оснований. Учительница же на хорошем счету, заслуженная, лучшая учительница района, а на Наталье стоптанные туфли, дешевые чулки и весь тот потрепанный душок неудачницы, — ходят вечно по инстанциям, качают права, — не внушала доверия. Изматывающая травля не проявлялась все же столь угрожающе до поры до времени, пока не наступила пора подготовки к экзаменам, когда Анька вдруг оказалась заваленной двойками не только по литературе-русскому, но и по другим предметам, стала отказываться отвечать вслух, не могла говорить при классе, ударялась в слезы под хохот соучеников, и это ее девочка, ее умница, ее талантище еще с детского сада, на которую все надежды. Анька прекрасно рисовала, ходила в студию при Третьяковке, после восьмого должна была поступать в художественное училище девятьсот пятого года, но там с тройками могли не взять, будь ты хоть дико талантлив. Даже в девятый она не могла теперь пойти отсидеться с такими выходными данными, ПТУ — вот тебе дорога, по стопам родителей на стройку, не скрывая злорадства, посулила ополоумевшая от лютостей и крови литераторша, пообещав еще, что завалит, непременно завалит на экзамене. Наталья сидела с дочерью за уроками. Ее трясло. Сигарета за сигаретой. Он помогал. Из слабого, светлого оконца говорил спокойно, размеренно, шутил. Он всех понимал. Всех прощал. Наверно, был способен любить врагов, а она не могла, нет. Не простит. Что-то вдвинули им всем в головы, нелепое и громоздкое, никак не отделаться. И дочь она им не простит никогда. Не отдаст. И озлобится — тоже не даст, хотя сама еле-еле... Едва держится в той роли, что выпала. Проклятая роль! Ни на какую другую не променяет никогда. И все же, это самое главное, наиважнейшее во всей заварухе — любые потрясения, что угодно, ненависти и злобы не должно быть в душе, иначе все — ты их. Даже если на своей стороне. Все равно их. Скурвилась. Ее трясло. Анька не рождена была для борьбы. Она рождена была для цветов. Невольное орудие в руках сильной матери. Если ты возненавидела, крышка, тебе остается только погибнуть. А она собиралась протянуть долго, многое сделать, шаг за шагом... Их захлестывает злоба продажных, потому что их поимели, а ты еще держишься. Не даешься. Никогда не простят они тебе себя. А какая горечь, ты посмотри на них, какая горечь в глазах, какое всепонимание... Вот когда всё понимают и делают, это страшно Да, Таньк, да... Их по глазам можно узнать. По тоске. А я не прощу им всех тех, кого вижу вокруг, нейтральную полосу... Пиши, Наталья, пиши, долби свое... Спившихся работяг, что топчут пол в бытовке, она все равно каждый раз моет, чтобы услышать: «Ну, Наталья! Во даешь, красотищу развела!», бывших соседей по бараку, когда еще не имели квартиры, вдруг однажды все молча не вышли голосовать, «бутылочной Ольги», что купила сынку на бутылки, собранные у пивных, в урнах, летом на пляже, кооператив и «Жигули». Померла-то в доме престарелых! Как писать розовенькое и голубое, какое-нибудь раскрашенное облачко, которое они изображают надушенным пальцем, кровавым коготком, когда вокруг мыкаются эти немые, спившиеся, потерянные люди, обязанные каждый год голосовать, но не имеющие голоса. Она была их голосом, их гласом. Они все вместе жили между деревьями, заборами, стенами так же, как эти деревья, заборы, стены, трава, и это-то и было жизнью.
Нет, Тань, я писака, потому что мне их жалко. Я гляжу на них, у меня сердце разрывается, я хожу и думаю, что же ты, писака, их жалеешь, что ж ты себя-то вроде как выше ставишь, а не меж них живешь. Вот ты давай живи вместе, как они, а не над, и не в сторонке, греши вместе с ними, и чтобы тебя тоже, как их, он, кстати, это понимал, он с ними жил, со своими героями, и вот если у тебя после всего этого и вместе со всем этим сил хватит на что-то высокое, и понять все это да простить, вот это — да! Вот тогда писать можно садиться с полным правом, а не осуждать. И не жалеть. Я не понимаю, что такое воинствующее добро, которое нам со школы втемяшили, это одна из жутких подтасовок. Они нас приучили кулаками размахивать и добиваться своего во имя, а в это-то вся сила и уходит. А то иные есть, которые так размахивать натренируются за-ради добра, что потом не остановишь, всё под себя, как танки, мнут. А танк он и есть танк, что бы на нем ни написали... Да, Тань, да... А я дура, Тань, я дочку свою им подвела...
Он, как полый сеятель, единственный лежал под соснами, окруженный семенами толпы, сам превратившийся в ночное зерно, синее, холодное. Ветер трепал облака, разгонял: свет и тень, беглое солнце обласкивало теплом застывшие нос и щеки, как утешение, как память о будущем. Ничего, переживешь. И это переживешь тоже. В этом было что-то садистское. Она не хотела солнца. Резало глаза. Снова тень и хлюпающий звук, какое-то поклацивание. Наталья обернулась: длинный замерзший старик неловко завернул шеей, чтоб не видели, рот с набором беленьких зубов зияет, обращенный к солнцу в неслышном вопле. Перехватило к горлу, заклинило, шевелится язык. Показалось, дрожит от сдерживаемых рыданий. Куртка наперекосяк, не на ту пуговицу. Нет, она не права. Они тоже по нему убивались. На ветру, на просторе, их продрало тоже, посинели, сжались, став одинаковыми, как становятся люди массой перед стихией. Но все же не смерти. А холода. Эти, избранные, потери не чувствовали, они пришли на спектакль. А те, что равны действительно, — и перед смертью тоже, — не были по той простой причине, что еще не знали. Траурную рамку они увидят завтра в газетах, когда все уже будет кончено. Было ли то очередной уловкой, или ловушкой иронической судьбы, или совпадением... А предводительствовала у них она, его новая. Органично он завершался в свой собственный сюжет. У Натальи стала неприятно неметь переносица — ветер с солнцем выдували из нее остатки жизни, как песок из скалы. Танька опять самовольно взяла ее руку в свои, как никогда не брала. Что-то зашептала, передавая энергию... Церебрально-йогнутая Танька не горевала, потому что не верила в смерть, но лишь сожалела, что он больше ничего не напишет. То и дело она поглядывала под верхушку сосны, где в данный момент витал Сеятель, и ей с ним было смешно, что все тупо, как куры, уставились в лужицу, в которой отражается солнце, в то время как солнце-то на небе, а если уж совсем точно — то и на небе и в них самих. Однако временами он куда-то удалялся, точно его уже ждали неотложные дела там, или просто отвлекался, наскучившись утомительным зрелищем собственных похорон, действительно, чего уж интересного... — отчего Танька, не чувствуя его, начинала испытывать беспокойство. Наверно, беспокоило все же не его отсутствие, а его явный спешный неинтерес к тем делам, которыми он только что недавно жил и .которыми продолжала жить она. Когда-то масоны, опуская своего товарища в землю, говорили по-латыни: «Так кончается людская слава...» Они это приговаривали как заклятье: так кончается людская слава. Они тем самым вдалбливали себе эту формулу самовнушения в голову. Бог прост, все остальное сложно. Так кончается людская слава, совершенно бесславно, не могу поверить, пробормотала она.
— Чего ты, — отозвалась Наталья.
— Как все обычно, вот что... А я ведь первый раз на похоронах.
—Значит, тебе везло. Мне уже прийти некуда и не к кому. Ни матери, ни отца.
Клац! — щелкнуло позади с сосущим вампирским присвистом. Старик опять стоял с разъятым ртом. Подозрительная длительность немого рыдания сообразилась вдруг в Наталье со знакомой и очень отдаленной ассоциацией, и тут только, с заходом в другую цель, поняла, что не рыдание вовсе, а связки ослабели, челюсть отпала, не выдержала искусственной тяжести. Старик или забывал или ленился ее прищелкивать. Рукой. И это тоже, подумала она. А также то, что все-то она замечала, хотя и беспамятно как-то, затылком регистрируя протекающее (на что... для каких целей теперь... когда и руки-то опускаются), хотя от всего хотела отвязаться и, наверно, не быть тоже, но как актер в масках теряет себя... Вот единственное достижение из всей истории, из этой ее жизни — она потеряла ее, жизнь. Разучилась жить. И любовь ее эта... Опять она одернула себя: слово было не точно. Не вбирало в себя все. Любовь, любимый — слишком мало, если брать то обиходное представление, которое мы вкладываем. В общем-то и не представляла себя никогда его любимой, точнее, представив, запретила — табу, минное поле, ядерный полигон. И все же, когда появилась новая, их всех охватил скулеж. Даже ребята взвинтились. Ну да, если бы знать... Танька демонстративно, буквально в прямом смысле кусала на лекции кулаки. Ей советовали покусать локти. Она и до локтей доставала. Полные идиотки. Почему они отказывали ему в жизни, списали заживо в памятник, сами таскались черт-те с кем.
Но однажды... или все-таки это приснилось? Нет, это приснилось ей во всяком случае. Этого не могло быть. Этого и не было. Просто она прокрутила мечту реально, и вот что из этого получилось. То есть ничего не получилось. Наверно, чтобы получилось, нужно ей было как-то сопрячь с ним себя. Грубо почувствовать момент: вот это я, я — с ним. А вот этого-то она и не смогла. Пойти на такую пошлость. Потому что от близости его она испарилась. Высохла, как лужа на солнце. Такой сизоватый дымок. Марево. И что-то еще на земле, какой-то ее остаток, неинтересная ей, раздражающая ее, грубая, необработанная порода. Глыба, самодвижущаяся и умеющая нечто вякать, якобы говорить, от стеснения косноязыко и не то, от слов которой у нее вяли уши, хотелось провалиться. Роковым образом глыба имела отношение именно к ней. Она ею называлась. Она в ней двигалась и проживала. Сбитая с толку непомерным психическим моментом, Наталья не только ничего не чувствовала физически, но и эмоций никаких, точно оглохла, отупела начисто и бесповоротно, всё это было, конечно же, связано. Пару раз кромешная тьма в комнате ей помогла, она забывалась (предательское, привычное забытье, не с ним, вообще), глыба оживала. Наталья радостно спохватывалась — ведь она так хочет отдать ему все, полное наслаждение, его и свое! — как тут же снова отделялась от глыбы, поразившись, кто это с... ними. Опять все отказывало. Нужно было бы забыться. Но и забыться она теперь тоже бы не смогла, это тоже показалось бы ей кощунственным. Слишком большой поток информации, она его не вмещала, не могла, постичь. Не справлялась с обрушившимся вдруг счастьем. Ведь даже исчезнув вроде бы, испарившись, ее «я» все же было, оставалось — маленькое теперь, ничтожное. Значит, не исчезло полностью, значит, все-таки оно было, это ее «я». Значит, все-таки она его не... Наталья отвергала такое предположение. Нет, она любит его, но другой любовью, высшей! (Будто любовь может быть разной.) В тоске от своей несостоятельности она хотела бы проснуться... Вот что оказалось, даже если бы ей так повезло, свершились безумные мечты — это было не для нее. Ей нужно еще расти и расти до него. В одиночку. Жуткий труд. Она чувствовала, что и это очередная подтасовка, подвох, кольцо, в которое она сама себя замкнула, она научилась хитро водить себя за нос, так использовать собственные же комплексы. Ведь не зря же она отказывала ему в жизни, в том, что он еще и просто человек. Молиться-то надо на кого! Поразительно — она усекла это позже, — как из всех ее печальных опытов всегда нечто прибавлялось ей. Со временем она заподозрила себя в жуткой практичности, изворотливости, потайной, подсознательной, впрочем, господи боже, какие уж наши грехи — сублимация, уж за такой грех медали надо выдавать, вот Танька — та была открытой системой. Деньги и слава были для нее слишком эфемерными понятиями, чтобы ради них корпеть за столом. Ей непременно нужно было быть еще влюбленной, что она и делала — виртуозно. Она рассказывала, как она ждала кого-то. Как совсем к ночи себя растеряла от счастья, а его все не было, и как она вдруг почувствовала приближение, он уже был в подъезде, она лежала на боку, и колени ее сами собой дрогнули и раскрылись, они ждали его, ее колени, и были раскрыты, как лепестки лотоса, чтобы принять его, и в этом ничего, абсолютно ничего срамного не было, колени ее трепетали на весу, и в самой ней жужжала какая-то веретеница, и если бы ее спросили в этот момент, как ее зовут, год там рождения и прочее, национальность, адрес, она бы, конечно, не ответила, дикость это какая-то... Пели петухи. Гроб понесли. Та, новая, подошла на прощание, отшатнулась, но, переломив себя, склонилась правильным углом как на зарядке, коснулась... Танька фыркнула, шла, разглядывая памятники. Наталья невесомо продвигалась следом, больная, искореженная, не своими ногами... как каракатица... старая неуклюжая каракатица... одновременно она плыла, точно жучок на паутинке... осыпь шевелилась под ногами, шуршала... в пропасть... ее замедленно относило через пропасть на паутинке в конце процессии... гроб заслонили, толчок, смялись, стали опускать, лифт бесшумно оборвался, желудочно, сосуще, гложуще. Когда они распрямились, его уже среди них не было. Наталью, как колом, провернутым в желудке, скрутил голод. Она враз оголодала по нему, потому что связь оборвалась. Пуповина. Она качнулась, испугавшись, что потеряет сознание, и вспомнила, что и действительно сегодня ничего не ела за весь день. Был уже пятый час. Эта трезвая мысль придала силы. Будто один голод мог подменить другой хотя бы на время. Так делает первый вдох ребенок. Ничего, выживешь, опять мстительно подумала она о себе, и ей сделалось пусто. Вдвоем они, лавируя, притиснулись ближе — бросить горсть. Кто-то из деятелей еще что-то говорил над могилой рыбьи разевая рот, — ветер относил слова. Еще кто-то сказал, недоуменно поглядев вниз: «Прощай, друг!» Они тоже бросили по колючей комковатой горсти, зная, что так надо, но, когда бросали, поняли, что не только надо, так — есть. Могильщики, пропитые жилистые парни, уже с потрясной быстротой орудовали короткими лопатами, забрасывая могилу. Красная холодная земля сама готовно ссыпалась с краев, алча вернуться на свое прежнее место. Эта двойная торопливость — людей и земли — казалось, сводила на нет все его усилия и достижения. Тщета. Наталья подумала, что дело не в нем, холодно лежащем сейчас в одном шерстяном колючем костюме в досках меж землей, и не в ней, оставшейся живой и теплой на поверхности (никогда бы они не могли соответствовать друг другу, такие разные)... а в чем? Было время, она зашла так далеко во всем этом, что стали происходить парадоксальные вещи: в его новых рассказах, опубликованных в журналах, она обнаруживала не то что детали — фразы, целиком, слово в слово, написанные ею ранее самой, которые он не читал, не мог читать... Черновики, мертвый хлам. Специально рылась, находила. Степов особенно не удивлялся, как всегда, мог испортить все, даже эту ее нечаянную радость:, между ними только одна маленькая, но существенная разница — его печатают, тебя нет... Какое ей было дело! Важно одно, значит, действительно что-то между ними есть, не просто так! Но потом испугалась, не того, что могли обвинить во вторичности, и пусть пропала деталь, нельзя уже, конечно, использовать, приходилось выкидывать, — какая все ерунда! — а того, что, возможно, зашла слишком далеко, туда, куда нельзя, в его орбиту и уже вертится там, вместе с ним, не замечая, утеряв свою. Крошки с чужого стола за собственные откровения! Такой симбиоз хорош, когда оба дополняют друг друга, а что она могла ему дать?!
Земля сровнялась в секунды, еще не все успели бросить свою горсть, как уж нарос холмик. Быстрые лопаты отлетели ничком в сторону. Еще растерянно постояли вокруг, поправили цветочки да стали понемногу расходиться. Никого... Теперь можно было им. Наталья шагнула вперед, она отвернулась. Пусть побудет одна. Все же в краешке ее зрения застряла поникшая фигурка подруги, сапоги резиновые, господи, а чулки-то... Клянусь, я буду помогать ей; сказала она ему.
Танька понимала, что настал момент важный. Катарсисный, усмехнулась она. Пик, на который нужно сделать восхождение. Почему нужно? Быть может, как раз честнее жить в длину, не клянясь на будущее, не загадывая... Протекать, как перекатываемая по дну галька, обточат тебя, ошлифуют... со всеми, как все... ее радости, ее горести... Она сосредоточилась. Насилие, конечно. Обращаться к нему было трудно, стыдно... стыд приходилось рассеивать: какая есть, такая есть, чего уж. Это на семинарах его телесная оболочка, будь он хоть сто раз проницательней и умней остальных, служила завесой, давала возможность немного хитрить, играть, быть лучше, чем есть на деле, говорить не совсем то. Тут она была голой. Но она старалась, вот что, этого он не мог не оценить... И опять — это тоже было стыдно, как она старается, чтобы он понял ее усердие быть лучше. Приходилось опять махнуть на все рукой, на себя. Требовалось немалое мужество, чтобы не придавать значения всем своим недостаткам и совершенствам. Вообще о них забыть. Мозг, как выпущенная в полет птица, летел сам по себе, равный ему и всем. Да ведь и он человек! Не в мистике суть, а чтобы предстать перед собой с максимальной отчетливостью, понять... такой момент, он, к сожалению, помогает... и вот в этом-то и грех, греховное допущение, точно перешагнула через труп — делать восхождение на чужой смерти.
— Давай поклянемся. — Она встала рядом с Натальей, ища поддержки. Та смотрела на цветы, не плача, без единой мысли.
— Никогда никаких клятв уже не даю. Перед гробом тем более. Жизнь научила.
— Нам нужно поклясться ради нашего общего дела, — повторила Танька упрямо, чувствуя, однако, правоту и опять же — естественность подруги.
— Как Герцен и Огарев? Молода ты еще, Танюш, вот станешь, как я, тогда поймешь. Но и тебе не советую.
— Я поклянусь, — сказала Танька.
Наталья отодвинулась от нее. Клянется... нехорошо, с завистью отозвалось в Наталье. Наталью затошнило от отвращения, чужая живость причиняла ей боль, так же как угловатая резкость солнечных лучей, так некстати вылезших, окрасивших все вокруг, сделавших пространство объемным и глубоким, в которомтребовалось тоже — глубоко дышать и объемно, во все краски, на всю катушку жить. А на всем этом, как бесстыдная одалиска, разбросавшись по холмам, точно еще один составной элемент природы, демонстративно лежала литература — их «общее дело». Хорошенькое дельце... — муторно отодвинулась Наталья, чувствуя, как ее распирает внутри протест, великое отвращение ко всему живущему, будто бы она, на какое-то время, стала антителом. Как я ничего не хочу... В этом как бы собралась вся Вселенная, все ее лучшие миры со всем бессмертием вместе взятым. Все ее плюсы, достижения и минусы, А Наталью нужно было вычеркнуть, стереть резинкой; вообще бы не существовать ни в каком виде и ни под каким предлогом. Как я ничего не хочу... и она осталась в себе. Не было ни добра, ни зла, было все то же, у ворот ждали автобусы. На взгорке под сосной, где была их панихида, поточно, конвейером уже «отговаривали» нового, и в точности такой же плотный глазеющий круг стоял, не шевелясь... темный обруч. Легковые машины отъезжали, битком набитые, шедшие заглядывали в них, чтобы узнать, кто с кем... Автомобили медленно двигались в толпе, как в стаде. У автобусов поток распался.
— Смотри, — вдруг сжала ее плечо Танька.
Та, новая жена? вдова? (новая вдова — это неплохо) прохаживалась в окружении тетушек, кумушек, подруг у автомобильной стоянки, в центре внимания и соболезнования, так что хотя и была ими осаждена — а они везде оставались собой, эти тетушки, кумушки и приятельницы, в любой прослойке общества, низшей ли, высшей, сплетая хитроумные сети вокруг своих «карасей», так что, не успеешь оглянуться, а уж пыхтит «карась» в заботливых их сметанных речах на масляной сковородке, самонадеянно еще думая, что живой... — но вполне свободно средь них двигалась, ими предводительствуя, но вполне их же не замечая, ожидая, как видно, машины. И что-то изменилось в ней. Она перестала быть каменной, ожила... Как вдруг на повороте, развернувшись в нетерпении, как-то высоко и легко подкинула ногу в сапожке вверх и вперед, точно от избытка сил, невольного облегчения, скинутого груза и радостного ожидания жизни нечто неудержимо-стремительно станцевалось в ней, как перед зеркалом, и огромными ведьминскими глазищами своими она не зыркнула, нет, — прожгла по сторонам, будто прыснув серной кислоты, сразу всезнающе видя всех этих лопухов насквозь и потайно усмехнувшись... Танька с Натальей онемели, почувствовали себя недалекими простушками со всеми своими философскими выкладками, рефлексиями, тонкостями и экзистансом... перед такой наступательностью жизии.
— Уже другого ищет, — ахнула Наталья.
И в этом ужасе был не приговор, не издевка, а страх и совершенная беспомощность их... их... вместе с ним.
Последние комментарии
23 часов 32 минут назад
1 день 6 часов назад
1 день 6 часов назад
1 день 9 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 14 часов назад