[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Герберт Нахбар Дурная примета Роман
HERBERT NACHBAR DER MOND HAT EINEN HOF • Перевод Т. СМОЛЕНСКОЙ, В. ПОПОВА, A. ШМЕЛЕВА * Предисловие А. СТРАЖЕВСКОГО • Художник B. КУЛЬКОВГерберт Нахбар и его роман
В 1956 году в Берлине вышел роман дотоле неизвестного автора Герберта Нахбара «Дурная примета». Год спустя книга была переиздана берлинской «Роман-газетой» и разошлась еще быстрее, чем первое издание. Затем появилось новое массовое издание романа, и оно было раскуплено нарасхват. В общей сложности, до 1961 года тираж первого романа Г. Нахбара в Германской Демократической Республике достиг 240 тысяч экземпляров. Германская Академия искусств отметила это произведение премией имени Генриха Манна. Чем же объяснить успех романа «Дурная примета», еще более удивительный, если вспомнить, что к моменту его выхода автору было только двадцать пять лет? Прежде всего той подлинной народностью, которая отличает писателя, не «изучающего» жизнь народа, а живущего с ним заодно, народностью, проявившейся и в основной идее романа, и в характерах действующих лиц, и в составе выразительных средств, и в речевом богатстве. Дословный перевод заглавия романа — «Луна в морозном ореоле». Явление ореола вокруг луны по народной примете, широко распространенной в Германии, предвещает ненастье. В романе Г. Нахбара, посвященном балтийским рыбакам, в жизни которых погода играет очень большую роль, эта примета толкуется как недоброе предзнаменование. Поскольку русскому читателю дословная передача заглавной фразы ничего не говорит, роману, в переводе на русский язык, дано близкое по смыслу заглавие — «Дурная примета». Герберт Нахбар родился в 1930 году в небольшом северогерманском городе Грейфсвальде в семье рыбака. Детские годы писателя прошли во мраке гитлеровской Третьей империи. Германский фашизм вел тотальное наступление на все человеческое в человеке, ему нужны были двуногие звери. Принудительные сборы подразделений «гитлеровской молодежи», сколоченных по армейскому образцу, маршировки в военном строю, казенная муштра, унизительное чинопочитание, прививаемое чуть ли не с младенческого возраста, закон бездумного повиновении «фюрерам» всех рангов, проповедь расовой ненависти и жестокости — все эти прелести фашистского «нового порядка» больно ранили душу ребенка, однако не смогли искалечить ее. По мере развития способности к самостоятельному мышлению Герберт приобретает навык «говорить в себя», как об этом рассказывает он сам в одной из своих автобиографий. Эти размышления об окружающем мире, которые нельзя доверить никому, кроме самых близких, определили сложность духовного мира подростка. Разгром гитлеровской Германии, победа идеи единства рабочего движения, установление народной власти в восточной части страны— это были для Герберта Нахбара счастливые вехи личной судьбы, ибо только благодаря сокрушению нацистского культа лжи и насилия получил возможности для развития его писательский талант. Даже посещение средней школы стало доступным для Герберта Нахбара только после войны. В 1950 году двадцатилетним юношей Нахбар приезжает в демократический Берлин и поступает в университет. С тех пор он живет главным образом в столице, но не порывает нитей, связывающих его с родным северным Мекленбургом, немецкой Прибалтикой, краем своеобразной, неяркой прелести, где живут крестьяне и рыбаки, привычные к тяжелому труду. Вот им-то, землякам, из чьей среды он вышел, и посвятил Герберт Нахбар свою первую книгу. Роман «Дурная примета» переносит читателя в последнее десятилетие прошлого века. Тяжела и беспросветна жизнь рыбаков, населяющих деревушку Дазеков на берегу Боддена, залива Балтийского моря. Весной и летом они ходят в море на утлых суденышках, но редко привозят богатый улов, и почти каждый год кто-нибудь не возвращается обратно. Зимой вяжут сети и коротают длинные вечера в трактире, залезают в долги, а с началом путины снова бросаются в погоню за удачей. И круглый год одна забота: как прокормить семью. У зажиточных рыбаков, владеющих свидетельством на лов угрей, жизнь совсем другая и заботы другие: они беспокоятся о красивых вещах для убранства своих квартир, о нарядах для жен и о результатах выборов в волостную управу. Но ведь их единицы, счастливчиков угреловов. И вдруг самому горемычному, но и самому строптивому из бедняков, Вильгельму Штрезову, по прозванию «Боцман», привалило счастье — свидетельство на лов угрей само идет ему в руки. Взамен требуется всего одна услуга, которая в сложившихся обстоятельствах для самого Штрезова тоже оборачивается как бы благодеянием. Правда, услугу эту нужно оказать управляющему соседним имением, единодушно ненавидимому беднотой. Боцману неприятно вступать в сделку с человеком, в котором он сам же первый видит врага, но нельзя упускать такой случай! И чего бы ради отказываться, он никому не делает зла, ему дают, он берет, кто на его месте поступил бы иначе? Но деревня окружает Боцмана холодным кольцом отчуждения. Друзья отворачиваются от него при встрече на улице, и даже дети Вильгельма Штрезова, ни в чем не повинные малыши, оказываются внутри «морозного ореола» враждебности. Боцман возмущается и негодует, он считает, что люди просто завидуют его удаче. И только когда в минуту стихийного бедствия деревня бескорыстно приходит к нему на помощь, он начинает понимать, что в чем-то не прав. В развитии действия постепенно выкристаллизовывается главная идея романа — идея солидарности людей труда. Скользок и нечист путь к выгоде для себя одного. Пусть даже ты ни у кого не вырвал кусок изо рта, пусть не перешел на сторону угнетателей: приняв подачку, ты изменил своим братьям по судьбе, ты ослабил их ряды. Предатель тот, кто в погоне за выгодой для себя одного перестает видеть несправедливость, нищету и угнетение, царящие вокруг. На эти сильные и четкие контуры главной идеи Герберт Нахбар полноцветными мазками наносит человеческие судьбы и характеры. Прекрасно написан главный герой, суровый, ожесточенный, упорный, не гнущийся под грузом неудач Вильгельм Штрезов — Боцман. Есть у него сила, да не на что ее истратить, теснятся в душе какие-то высокие стремления, да нет им пути наружу, есть пытливый, острей ум, да не было возможности развить его и насытить знаниями. Потому и мечется он, горемыка Боцман, потому и попадает из одной беды в другую. Заблуждения Боцмана рождаются под давлением обстоятельств. Нужда, невежество, неблагополучие в семье, гордое стремление жить по-своему, а не по чужой указке, природная даровитость, очень смутно сознаваемая им самим, — вот факторы, которые предопределяют поведение Боцмана. И потому, что в его поступках мы видим естественное следствие этих внешних и внутренних причин, мы не презираем Боцмана в момент его падения, мы сочувствуем ему. Да, он неразвитый, грубоватый человек, он самоуверен и упрям, да, его моральные принципы шатки, но под наростом отрицательных качеств мы улавливаем проблески благородного и прекрасного. С точки зрения психологической, ошибка Боцмана основана на одной очень распространенной людской слабости — неумении взглянуть на себя со стороны. Ход мысли Боцмана по-своему логичен. «Кто на моем месте поступил бы иначе?» — думает он. Этому индивидуалистическому взгляду Нахбар противопоставляет силу, единственно способную быть верным компасом в житейском море: общественное мнение. Однако в обществе, раздираемом классовыми противоречиями, не может существовать единого общественного мнения: угнетатели и угнетаемые смотрят на вещи с противоположных позиций. К чьему же мнению прислушиваться Боцману? Для него, всеми нитями судьбы связанного с сельской беднотой, действительно только ее мнение. Но это мнение не абстрактно, оно слагается из суждений конкретных лиц. Пожалуй, наиболее сильная сторона нахбаровского письма — умение в конкретных образах раскрыть типические особенности той социальной среды, в которой живут его герои. Каждый персонаж романа становится нам понятен и близок, ибо написан он жизненно верными красками. Вот Христина Вендланд, в свои шестнадцать лет из всех жизненных явлений она наиболее полно познала тяжелый труд и голод. Она красива, умна, в ней много доброты и благородства, а обстоятельства толкают ее в объятия прохвоста-управляющего. Но нет в ее переживаниях ни тени дешевой сентиментальности. В той трезвости, с которой Христина Вендланд переносит свою драму, — одно из значительнейших достижений Нахбара-художника. Вот Эмиль Хагедорн, молодой батрак из баронского имения. Изнуренный тяжелым трудом, затравленный придирками и понуканиями управляющего, он все же не теряет того основного качества, которое отличает настоящего человека: чувства собственного достоинства. Пусть сегодня он полуграмотен и бесправен, в нем уже угадывается тот, кто в надвигающихся революционных событиях станет во главе крестьян и батраков. Герберт Нахбар, выросший в трудовой среде, хорошо знает героев, которым он симпатизирует: простых рыбаков и батраков. Глазами своих героев он видит враждебный им помещичье-буржуазный мир — барона, его управляющего, сельского священника. Каждый персонаж сугубо индивидуален. Вы не перепутаете нахбаровского Бюннинга ни с каким другим литературным образом управляющего, он стоит перед вами как живой со своей навязчивой идеей пролезть в рейхстаг, своей подчеркнуто надменной манерой разговора, своим постоянным, вошедшим в плоть и кровь, вышколенным двуличием, своей привычкой опираться на палку и своей нетерпимостью к табаку. И в пассивной фигуре барона фон Ханнендорфа писатель сумел с большой достоверностью воссоздать типические черты эстетствующего помещика. Это люди, для которых нет ничего обязательного, любая их деятельность, будь то дилетантский и мимолетный интерес к хозяйству, или попечение о «богоугодных заведениях», или занятие живописью — все это от нечего делать. В спокойном, почти бесстрастном по тону, лишенном всякой навязчивости показе помещичьих будней с судебной неумолимостью раскрыт паразитизм помещичьего класса. Пастор Винкельман не отличается ни лицемерной набожностью, ни корыстолюбием, ни тайным греховодничеством. Нахбаровский поп — это очень неглупый, обманувшийся в жизни человек, утешающий себя пьянством. Несколько раз в году он воодушевляется, готовя пасхальную или рождественскую проповедь, и, когда он произносит ее, прихожане забывают, что перед ними старый пьянчужка Винкельман, им кажется, что они слышат слово божие. А потом снова серые будни, и разочарованный сельский попик глушит горькую почище любого рыбака, пассивно участвует в интригах презираемого им управляющего Бюннинга, потому что побаивается его. Нахбару ближе всего по духу простые скромные люди труда, о них он пишет с наибольшей теплотой. Таков Ханнинг Штрезов, сказочник и мечтатель, но в делах не уступающий никому, отличный работяга и надежный товарищ. Таков и Йохен Химмельштедт, здоровяк и забияка и в то же время человек с острым чувством справедливости, горячо и демонстративно презирающий всякую сделку с бедняцкой трудовой совестью. Роман «Дурная примета» даже на родине писателя открыл для множества читателей-горожан, для жителей средней и южной частей страны новый или малоизвестный мир со своеобразным бытом, с особенностями психического склада и с особым диалектом, сильно отличающимся от общенародного языка. Несколько особых замечаний следует сделать по третьей части книги. В ней получает свое оформление социальная идея романа, идея объединения усилий трудовых людей для совместной борьбы, за лучшее будущее, и приходят к развязке основные сюжетные узлы. Может быть, последнее обстоятельство побудило автора придать этой части характер эпилога. От первой и второй частей она невыгодно отличается меньшей динамичностью и появлением декларативного элемента. В третьей части читатель впервые знакомится с одним очень важным образом романа — Ханнесом Лассаном, который, получив пролетарскую закалку на заводах Саксонии, восприняв демократические идеи, возвращается в родное село. Однако мы не «видим Ханнеса Лассана в действии, его разговоры с Боцманом не увлекают, и плохо верится, чтобы в сознании такого человека, как Боцман, которого не сразу образумили реально ощутимые пинки судьбы, могли произвести такой быстрый переворот беседы Ханнеса Лассана. Но в целом роман Г. Нахбара, несомненно, интересен и значителен. Он является новым радостным свидетельством расцвета молодых литературных сил в Германской Демократической Республике. После опубликования своего первого романа Г. Нахбар написал еще несколько произведений. В 1958 году вышла его книга «Украденный остров». Это произведение, интересное по замыслу и по форме, однако во многом противоречивое и незрелое, было «встречено литературной критикой в ГДР довольно сурово, и сам автор впоследствии стал относиться к нему как к не совсем удавшемуся опыту. В начале 1960 года вышел небольшой сборник рассказов Г. Нахбара — «Смерть адмирала», в конце того же года — роман «Свадьба на острове Леннекен», произведение, посвященное проблемам сегодняшнего дня демократической Германии. Каждым новым произведением Герберт Нахбар открывает нам новые стороны своего дарования. Нет сомнения, что ему предстоит еще длинный путь развития и совершенствования. То, что уже создано молодым писателем, дает нам право надеяться, что мы получим от него еще немало хороших книг. Залогом этому служит его глубокое, вдумчивое отношение к действительности, стремление служить своим пером великому делу социальной справедливости и прогресса, заметное в каждой его строке.А. Стражевский
Дурная примета
Часть первая
Река течет по болотистой низине. Кое-где на дамбах, что сдерживают реку в половодье, выросли березы; смутно белеют их пятнистые стволы. Темно-бурые ветви берез оголились, трава поблекла вокруг корневищ. Бурлит и плещется река, неся свои воды к морю, в Бодден. Месяц бежит по воде, оставляя серебряный след. От реки, — она носит название «Ри́ка», но рыбаки называют ее попросту «Канава», — скверно пахнет. Протекая через город, она выносит оттуда массу нечистот, и с болотистого дна поднимаются наверх вонючие пузыри.
Но вот пройден деревянный голландский мост, и теперь река ползет устало и безвольно мимо деревни, входит в широкий залив — Бодден — и тут прекращает свое самостоятельное существование, становится ничем и всем, обретая сразу и простор, и силу, и гибельную власть. Не вода — черное дерево и расплавленное серебро мерцает в лунном свете, и никакие плотины не ставят преград свободной стихии.
Солнце еще где-то далеко за горизонтом, а в окнах убогих лачуг загораются ранние огни. В маленькой бухте со скрежетом трутся бортами о причал пришвартованные боты. Хлюпает о доски неспокойная вода.
А в деревне — ни звука. Дубы, с незапамятных времен стоящие перед кабачком Мартина Биша, как будто хранят какие-то тайны, деревянные кресты на старом кладбище у церкви ведут рассказ о многих, что были здесь и ушли, о тех, что ушли и теперь лежат здесь. Рыбак трижды плюнет в сторону луны, если ему невзначай попадется на глаза один такой крест, а уж если целое кладбище, то и подавно.
Кладбищенские туи у входа в церковь шепчутся между собой, немощеная дорога безобразно истоптана, трава на лугах подернута изморозью, побеленный известью пасторский дом притих за голыми октябрьскими кустами, и тишина, гнетущая тишина, хоть в ней и слышатся пульс и дыхание земли, наполняет тяжестью это раннее утро. Один за другим рыбаки выходят из домов. Для них начинается новый трудовой день.
I
Низок потолок в жилище Вильгельма Штрезова, как и во всех других домишках деревни. Кое-кто из рыбаков у себя дома не может даже выпрямиться во весь рост. А Фриц Лаутербах, с которым Вильгельм Штрезов вместе ходит в море, тот вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не задевать макушкой закопченный потолок. За это он и получил от рыбаков и рыбацких жен прозвище «Кочерга». Прозвище есть почти у каждого в Дазекове, почти каждый носит здесь какую-нибудь меткую кличку. Не забыт и Вильгельм Штрезов. Его называют «Боцман». Никогда боцманом он не бывал, но однажды высказался под пьяную руку: — Мне бы во флоте служить, вот что я вам скажу. Я бы сразу в боцманы вышел, а там — айда!.. Рыбаки заприметили это словцо, и на другой день вся деревня приветствовала его: «Здорово, Боцман!» А Штрезов сглупил — стал возмущаться… Теперь-то ему безразлично. Зовут Боцманом, ну и ладно. Даже Ханнинг, родной брат, называет его так, и Вильгельм Штрезов находит это в порядке вещей. Штрезовым остался он только для пастора, для учителя и для господина инспектора Бюннинга, управляющего баронским имением.*
Сняв весла с костылей, вбитых в стену сарая, Боцман шагает вдоль берега. Взглянув на луну, он припоминает: не забыл ли чего? Высокие, до самых ягодиц сапоги, пропитанные ворванью, выстланные соломой, шумно трутся голенищами при каждом шаге. С корзинкой для провизии на правой руке, тяжелыми веслами на левом плече, шагает он по узкой тропинке, мимо стоящих у берега хижин, спокойной пружинистой походкой истого рыбака. У него крепкая коренастая фигура, он еще не стар, а время уже успело раскинуть на его лице густую сеть морщин. Но глаза, неопределенного цвета, смотрят ясно и спокойно, может быть даже слегка беспечно. Начинаясь от тонкого, чуть взгорбленного носа врезается в лоб глубокая складка. В деревне говорят: Боцман у нас с норовом. Достигнув главной улицы деревни, застроенной по обеим сторонам, Вильгельм Штрезов продолжает свой путь к единственному во всем Дазекове дому, у которого на крыше красуются две конские головы, смотрящие в разные стороны. Дом этот, может быть, еще древнее, чем штрезовская избушка на берегу, но это не так заметно. Его хозяева, брат Боцмана Ханнинг и Фриц Лаутербах, или Кочерга, не жалеют труда, чтобы содержать свое жилище в исправности. Стены домика всегда побелены, несмотря на то что известь, даже замешанная на клею, быстро смывается дождями. Крепкие брусья каркаса, просмоленные дочерна, подчеркивают белизну стен. Луна освещает маленькую площадь, на которой стоит водоразборная колонка с ручным насосом. Вильгельм Штрезов слышит во дворе негромкие голоса Ханнинга и Кочерги. — Здорово! — приветствует он. — Здорово, Боцман! Запаздываешь? — Да, тебе легко говорить, Кочерга. Старому холостяку только и дела, что умно рассуждать. — Мог бы и сам холостяком оставаться. — В том-то и дело, что не мог. — Хватит вам, сразу уж и сцепились, — говорит Ханнинг. Он тащит тяжелые снасти и корзину с едой, Кочерга же только свою корзину: он владелец бота. Это особенно не бросается в глаза, но в таких вот мелочах время от времени проскальзывает. — Мороз ударит, придется кончать рыбачить. Может, сегодня последний день ловим, — говорит Кочерга. — И мне так кажется, — отвечает Ханнинг. — Не верится, чтобы удержалась погода, больно уж тихо. Наверняка ударит мороз. — Да, камбалу ловить — это просто дурь в такое время, — замечает Боцман. — Придумай что-нибудь получше. — Можно поставить крючья, пока вода еще не замерзла. — Этого еще не хватало, что мы, голодранцы какие-нибудь? — Ты уж никак… — Скажите на милость, — вмешивается Ханнинг, — вы что, не выспались оба? Довольно вам ругаться. — Это наше дело, — огрызается Кочерга. — Вечно ругань, вечно ссоры, разве это дело на борту? Какое тут будет настроение работать…*
Они высаживаются на западной отмели. Ханнинг первым лезет в холодную воду и за веревку тащит «Ильзу» как можно дальше на берег, Боцман и Вендланд помогают ему, раскачивая корму. Под килем шуршит песок, Ханнинг завязывает конец вокруг дерева. — Теперь возьмем паруса, — говорит Боцман. — А рыба? — спрашивает Вендланд. — Пусть лежит: что останется, то останется. Выбрось якорь, возьми две большие рыбины для старого Крогера, три штуки я возьму для нас. Остальное придется оставить здесь, все равно уже немало ушло за борт. Вендланд лезет в воду. Он снова хнычет: — У меня ноги совсем заледенели. Ох, мои ноги! Зывым не останусь… — Еще как останешься, сам удивишься. У меня небось ноги тоже не на печке были… Боцман подает корзины с едой. Когда он их поднимает, сквозь стенки из ивовых прутьев струится вода. — Промокло все, черт подери! — Там в баклазке оставалось есё маленько… — Знаю, знаю, уже достал. Боцман уходит последним с тяжелыми, мокрыми парусами на плече. Двое других стоят на берегу и хлопают руками, чтобы отогреть пальцы. — Придется еще раз вернуться, — говорит Боцман. — Нельзя так бросать сети. — А что с ними делать? — возражает Ханнинг, звучно зевая, — на берегу их все равно негде оставить. — Нет, но мы можем навалить их на рыбу, а сверху накрыть кливером. — Я не полезу больсе в студеную воду! — стонет Вендланд. — Без тебя обойдемся, слюнтяй! Мы с Ханнингом пойдем сами, а ты ступай вперед к Йохену Крогеру, стучись, поднимай его с постели. — И, видя, что Вендланд колеблется, добавляет: — Ну, давай, что ли, поворачивайся! — Я возьму весла, — говорит Вендланд. — Валяй. Согреешься хоть. Вендланд скрывается между буками и покосившимися от ветра дубами, шелестящими и стонущими под натиском бури. Ханнинг и Боцман, закончив последнюю работу, идут вслед за Вендландом. За ставнями маленькой хижины Йохена Крогера уже мерцает свет. Рыбаки навещают ее не впервые. В последний раз они были здесь года два тому назад. А когда Йохен Крогер, которому теперь, должно быть, уже под восемьдесят, еще рыбачил у Стогга и не поспевал вернуться домой, он оставался в Дазекове и заходил к Штрезовым. Старик Крогер нравился Ханнингу. Несмотря на усталость, Ханнинг радуется, что проведет с ним часок. Но увы! Время не стояло эти два года, оно текло, неугомонное время, непрестанно и равнодушно роняющее в вечность капли дней. Оно унесло с собой старого Йохена Крогера.II
Тускло светит плошка с ворванью. От фитиля вьется кверху змейка черной копоти, и не видно ей конца. Крохотные хлопья сажи порхают по комнате, оседая повсюду — на почерневшем потолке, на комоде с громадными выдвижными, ящиками, на безделушках, стоящих на нем, которыми так гордится Берта Штрезова. Фарфоровый кот в сапогах стеклянными зелеными глазищами нагло уставился в мышиные глазки гипсового слона. Ежедневно приходится Берте стирать копоть с этих фигурок и еще со стекла своеобразного сооружения, висящего над комодом. Это деревянная застекленная шкатулка, похожая на ящички, в которых коллекционеры хранят бабочек. Задняя стенка, обитая белым атласом, меньше переднего стекла, а боковые стенки, тоже атласные, скошены назад. За стеклом видна цветочная корзинка из серебристо-коричневой мишуры и цветы фантастической формы, сплетенные лет сто или двести тому назад чьими-то искусными руками из человеческих волос. На серебряных проволочных стеблях цветочные лепестки из волос, седых и черных, каштановых и белокурых, локоны, завитушки, лепестки, шероховатые и лоснящиеся, нежные и жесткие, пушистые и мертвые. Берта называет это сооружение «цветочной шкатулкой». Невозможно представить вещь более безжизненную и более бессмертную, чем эти волосяные цветы. Ящичек висит с небольшим наклоном вперед; в его стекле отражаются слон, кот в сапогах и маленькие белые кружевные салфетки. Берта сидит у стола, тяжко опустив голову на правую ладонь, и поза ее полна напряжения. Она глядит на огонек коптилки. Тускло поблескивают ее ясные серые глаза — такие же, как у Евгения и Фриды. Берта Штрезова ждет. Буря, которая сейчас играет жизнями Боцмана, Ханнинга и Ис-Вендланда, беснуется вокруг избушки на берегу, трясет ветхие подгнившие ставни, гонит воды залива на отлогий берег, сечет и заносит снегом жесткую побуревшую траву, несется по деревне, гнет толстые ветви дубов перед кабачком Мартина Биша, треплет кусты и кладбищенские туи, с завыванием мчится вспять и вновь свирепствует вокруг дома, так что кряхтят и охают балки.*
«…Вильгельм, ты весь промок, ты бледен как мел. Ты печален, Вильгельм. Ох, да ты плачешь? Почему ты не скажешь ни слова? Кто этот чужой с тобою рядом? Я никогда его не видела. Ах, это же старик Штрезов! Но он так же бледен, как и ты. Вы молчите, а я лежу здесь… Почему вы ничего не говорите?» — «Ты всегда, Берта, слишком много хочешь знать. Оно конечно, трудно тебе приходится». — «Вот то-то, что трудно. Ну, подойди, погладь меня по щеке, я больше не стану отворачиваться. Подойди же, Вильгельм. А ты стоишь и не говоришь ни слова. Вильгельм, ведь ты же не мертвец. Мертвецы не говорят. Пусть пастор Винкельман толкует сколько хочет про ангелов на небе, мы в это давно уже не верим. Этот дядя на небе никому не помог, а его ангелы — детские игрушки. На небе — облака, а бывает, что облаков нет, бывает плохая погода, а бывает хорошая, и тогда вы приходите с уловом, Вильгельм». — «Не кричи так, Берта: Отто проснется». — «Что ты, Вильгельм, он еще вовсе не родился». — «Ничего подобного, он уже родился. Ты родила его еще вчера». — «Но не здесь в гавани, Вильгельм. И это же был Евгений. Мне ведь нельзя больше иметь детей, ты же мне обещал, Вильгельм. Здесь в гавани, где ничего нет, даже кровати нет, даже стула, вообще ничего нет. Не говори же такой ерунды, Вильгельм. А что ты скажешь, дедушка Штрезов? Скажи что-нибудь. Почему вы молчите? Почему не расскажете мне, где ваша лодка, где «Чайка» дедушки Штрезова? В чем дело, отчего вы так печальны? Вильгельм, Боцман, ты же сроду не плакал, почему же ты плачешь сейчас?» — «Не спрашивай, мать, так много. Ты всегда слишком много хочешь знать. Ни к чему это». — «Наоборот, хорошо, Вильгельм, наоборот, хорошо. Надо спрашивать до тех пор, пока не узнаешь все. Все. Откуда берутся звезды, почему врет Винкельман, почему родятся дети. Нет, у меня не будет больше ни одного. Но ты должен сказать мне, Вильгельм, почему ты такой печальный? Дедушка Штрезов, в чем дело?» — «Не спрашивай, Берта, не спрашивай так много. Я — старик, я много чего повидал. Ты знаешь, что я однажды побывал даже в Швеции, два раза был в Любеке и, не далее как в прошлом году, ходил на траулере в Гамбург. Но спрашивать ты не должна. Мир немножко пестроват, и ничего больше, просто малость пестроват». — «Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Из неважного теста черт слепил нашу землю. Черт! Но спрашивать надо, снова и снова спрашивать. Что случилось с «Чайкой» и с рыбаками, с Клаусом, и Хейном, и Фрицем? Что с ними?» — «Ничего такого, не спрашивай, жена». — «Нет, нет, Вильгельм, скажи мне, что случилось?» — «Все утонули, мать, все утонули. И Клаус, и Фриц, и тот, третий». — «Как, третий ведь здесь. Вильгельм, ты что-то от меня скрываешь. Он же стоит рядом с тобой. Это вовсе не дедушка Штрезов, это ведь Ханнинг. Где «Чайка»? Где «Чайка»?» — «Она лежит за молом. Там глубокая вода». — «Я хочу ее видеть. Ну-ка, идите вы, лежебоки, идите же, покажите мне «Чайку». — «Берта, это будет потом преследовать тебя всю жизнь, поняла? — всю жизнь!» — «Я хочу видеть, где она. Я пойду вперед. Идите за мной… Садись в лодку, Боцман, достань мне тот ящик из-под скамейки. Достань мне тот ящик — в нем спрятана вся тайна, и мне не нужно будет больше спрашивать, да я и не хочу больше спрашивать». — «Мать, это будет преследовать тебя всю жизнь». — «Открой ящик, открой… но ты не можешь, ты, оказывается, мертвец, Вильгельм, ты мертвец. А в ящике мертвый мальчик. Ладно, Вильгельм, ладно, но ты не смеешь быть мертвецом!»*
Вскрикнув, Берта просыпается. Постель взмокла от испарины. И последняя боль, которую она ощутила во сне, входит с ней в это утро. Значит, начались роды. На несколько дней раньше, чем следовало! Берте знакома эта боль. Она откидывается на подушки. «Это все неправда, слава богу, все это неправда!» Первые схватки скоро проходят, Берта встает, находит шлепанцы и, неодетая, идет будить Фриду и Евгения. Выходит в холодные сени. Вот узкая лестница, ведущая наверх. Перед лестницей Берта в нерешительности останавливается. Холодные мурашки бегают по спине. Из горячей, мокрой от пота постели, из кошмарного сна — прямо в холодные, прохваченные сквозняком сени. Она зовет. Кричит. Раз, другой. Никто не отзывается. — Дрыхнут, как сурки. Их только дубиной будить. До матери им и дела нет. Фри-и-и-да… Евге-е-ний! Никакого ответа. Берта Штрезова идет в кухню, зажигает свет, берет метелку. Пинком отшвыривает подвернувшийся стул. Ее опять охватывает безнадежное отчаяние, в голове мутится. Какая-то багровая пелена наползает из-за порога, вихрится и колышется перед глазами. Пошатнувшись, она опирается о плиту, проводит рукой по глазам. Потом ей становится лучше. Она снова хватает метлу, берется за рукоятку у самого низа и стучит концом в потолок, три и четыре раза. Никакого ответа. Берта прислушивается. Ни звука. Тогда она кричит, громко, пронзительно и так отчаянно, словно рушится дом у нее над головой. В этом крике нет слов, только вопль. Наконец наверху что-то заворошилось, и по лестнице опрометью сбегает одиннадцатилетний Евгений. Он босиком, на его худом теле широко болтается серая нижняя сорочка, перешитая из старой рубахи Боцмана. — Мамка, ты чего? Берта опустилась на стул. Ее бросает в жар и холод, нет сил подняться и дойти до кровати. Не раз потом мальчик вспомнит втайне эту сцену и свое отчаяние… — Ничего, сынок… Сбегай за фрау Вампен, скажи ей, что начинается, пусть сейчас же приходит… Только иди оденься сначала и не забудь надеть пальто. На улице холодно. Евгений взбегает по лестнице наверх. Фриде, которая все еще спит, он отвешивает подзатыльник. Она тотчас поднимает рев. — Умолкни, я бегу за фрау Вампен, мама у нас больная, а ты воешь. Вставай сейчас же, принеси воды и затапливай печку. И он идет к фрау Вампен, повитухе. На улице стало тихо и бело. Снег не стаял, а остался лежать, и Евгений, ступив по нему несколько шагов, освобождается от всего гнетущего и ощущает только необычность и многозначительность этого утра.*
Коченея, Берта ложится в холодную постель. Огня она еще не зажигала. Время, должно быть, около шести. В семь, как раз когда начинаются вторые схватки, является повитуха. С ней вместе пришел Евгений. Он стоит, прислонясь к комоду, с широко раскрытыми серыми глазами. Повитуха загораживает половину кровати. Мальчик не двигается с места. Лишь время от времени дергается его голова, втягиваясь в плечи. — Выгони Евгения! — говорит Берта. Фрау Вампен оборачивается, берет мальчика за плечо. Какое-то мгновение они смотрят друг на друга, и Гедвига Вампен, в который уже раз, поражается этому не по возрасту умному взгляду. Евгений ничего не понимает. Он только чувствует, что происходит что-то необычайное и исключительное. В кухне Фрида готовит кофе. Неумытая и непричесанная, она примостилась на табуретке, зажав между худых коленок старую кофейную мельницу, и с трудом вертит рукоятку. Евгений смотрит на сестру отсутствующим взглядом. — Мама теперь все плачет и плачет, — всхлипывает девочка. — Женщины всегда плачут. Вот папа никогда не плачет, — говорит он, очнувшись от своего оцепенения. Он вдруг пугается мысли, что мать очень больна. — Снег выпал, — говорит он. Фрида не поднимает глаз. Под носом у нее светится капля. Она потихоньку плачет и вертит рукоятку старой кофейной мельницы. Евгений берется за краешек своего пальто и утирает каплю. — Снег выпал, — повторяет он при этом, она взглядывает на него, улыбаясь одними губами. Он тянет ее за косу. — Сегодня мы с тобой возьмем санки. Маме уже скоро станет лучше. Когда ты родилась, было то же самое. — Тебе же тогда только два года было, — говорит Фрида. — Да, но дядя Ханнинг все мне в точности рассказал. У тебя лицо было сморщенное, как старое яблоко с большой яблони, что в саду у Фите Лассана, сказал дядя Ханнинг. Ты все время делала в постель. Фрида опять готова зареветь. Тогда он говорит: — Ну ладно тебе, я-то ведь тоже, и все маленькие. Все так, ничего уж не поделаешь. В кухню входит фрау Вампен. — Сбегай-ка, сынок, поживее за Густой Штрезовой. Пусть она придет мне помочь. Евгений только глазеет на нее. Ему нравится фрау Вампен, ее спокойные карие глаза, ее полная фигура. Встретив его где-нибудь на улице, она, бывает, погладит его по голове или потеребит за ухо. У матери обычно нет времени на что-нибудь подобное. «Хорошо бы пришла тетя Густа», — размышляет он по дороге. Узкая береговая тропинка заметена снегом. Он идет через высокие сугробы, прокладывая путь к дому дяди Ханнинга. Входная дверь открыта. Ханнин-гова Густа всю ночь не смыкая глаз ждала мужа. — А мать-то велела мне приходить? — спрашивает она, когда Евгений выкладывает свое поручение. — Да, да, — лжет он. — Ты должна сейчас же прийти. Фрау Вампен там, у мамы. Густа захлопывает библию, набрасывает на голову и плечи платок, в сенях надевает деревянные башмаки и идет вслед за мальчиком, который, избегая дальнейших расспросов, рысью бежит домой. «Я, конечно, соврал. Но ведь иначе нельзя. А то бы она не пошла. Мама с ней не ладит, но фрау Вампен сказала, чтоб я ее позвал, а уж она-то знает, как надо».*
Берта Штрезова лежит, уронив пылающую голову на подушки. Густа прибежала, не разбудив даже собственных детей — Ганса, Грету и Клауса. Но когда она входит в комнату, Берта замечает колко: — Кого я вижу! Редкая гостья, Густа только кивает. — Наши, должно быть, пережидают за Стоггом, — говорит она. — Они там здорово намерзнутся, — говорит Берта, Фрау Вампен орудует на кухне. Она уже поставила на плиту большой котел с водой. В печке потрескивают дрова. Становится тепло. Фрида сидит на низенькой скамейке и неотрывно глядит в огонь. Евгений на чердаке ищет салазки. Берта корчится в родовых муках, древних как мир. Евгений и Фрида отправляются в школу, а потом они пойдут кататься на санках.*
В середине дня в трактире Мартина Биша бывает мало народу. Сейчас там сидят только Йохен Химмельштедт и Кришан Шультеке. которого зовут «Пучеглазый», потому что много лет назад его правый глаз по неизвестной причине вылез из своей орбиты, да так и остался. Кришан только что пришел. Он принес весть о тяжелых родах Берты Штрезовой. «Не вылазит оголец, да и только! Говорят, страх как мучается баба». Мимо кабачка шумной ватагой бегут школьники, которых пономарь Клинк, он же учитель, выпроводил, как только жена крикнула ему через двор: «Обе-ед го-то-ов!» В мгновение ока мальчишки и девчонки все в искристом пушистом снегу. Они мчатся к мосту. На мосту ничего особенного не происходит, но им ничего и не нужно. Им просто некуда девать неуемный задор, их гонит неукротимый зуд во всем теле, который накапливается все больше с каждым уроком. А пономарь Клинк был сегодня особенно скучен. Где же понять такому сухарю учителю, до чего свербит в пятках и не сидится, когда на дворе выпал первый снег? Его это никак не трогает. Разве только что злится он на своих кроликов, потому что им подавай кукурузу, зерно и сено вместо травы и клевера. Но будущим батракам, обучающимся у Клинка, вменяется в обязанность за лето наготовить сена, так что и тут нечего особенно расстраиваться. Ученики последнего класса, которые к пасхе следующего года предстанут перед господином помещиком, теперь проходят заповеди — «Что есть добродетель?» и множество прочих «Что есть…». Младшие тем временем решают задачки, а совсем маленькие выводят буквы на грифельной доске, которая дьявольски дорого стоит, и если ее разбить, то поплатишься тройной вздрючкой: от отца, от матери и от пономаря Клинка. В большой классной комнате воздух становится все более спертым… Но тут раздается голос фрау Клинк: «Обе-ед гото-ов!» Пение и молитвы переносятся на завтра. Значит, все пошли вон. Без лишних разговоров. Пономарь Клинк закончил свои труды, и его палка тоже. Мужчины в кабачке провожают глазами шумную ораву. Мартин Биш, свесив руки, стоит у стойки, на которой красуется новая пепельница. Большая новая бронзовая пепельница изображает орла с распростертыми крыльями. На крылья следует стряхивать пепел. Рыбаки, однако, выколачивают свои трубки, как ведется испокон веков, о ножку стула или о сапог. Вот и сейчас Мартин Биш опять сердится по тому же поводу. Ну что поделаешь с этим народом! — Если они спаслись, им давно пора бы здесь быть, — говорит Йохен Химмельштедт. — Ужасно будет жаль, если они не вернутся, — говорит Мартин Биш, и говорит искренне, забывая в этот момент даже о том, что Ис-Вендланд задолжал ему за два литра тминной целую марку. — Да будет вам, живы они, с чего им помирать! — встревает Кришан Шультеке, который всегда всем противоречит и скорее даст живым закопать себя в землю, чем упустит случай сказать поперек. — Отсиживаются небось за Стоггом. Сорная трава под копытами жива. И сегодня собеседники без возражений принимают то, что говорит Пучеглазый. Для пущей убедительности Кришан рассказывает теперь о всяких переделках, в которые он сам попадал. И двое других кивают согласно. — Это ты прав. Это ты прав, — говорит Мартин Биш. — Я лично тоже так считаю, — говорит Йохен Химмельштедт, закадычный друг обоих Штрезовых с малых лет, когда они — точно так, как теперь их наследники у пономаря Клинка, — вместе сидели у старого пономаря Брандта и точно так же неслись после школы к мосту на берег, на верфь, но только не прямо домой. Даже если нигде ничего не происходило… Впрочем, сегодня у моста есть на что посмотреть. По заснеженному настилу трясется коляска с черным кожаным верхом, запряженная старой белой лошадью, и медленно сворачивает в деревню. Придержав вожжи, человек в черном пальто обращается к мальчикам и девочкам, которые только что швырялись снежками, а теперь застыли на месте, точно сосульки: — Где живет фрау Штрезова?*
Берта Штрезова кричит. Кричит тонко и пронзительно, а в промежутках лихорадочно шепчет имена: «Вильгельм, Вильгельм, Евгений, Вильгельм, Ханнинг…» И снова кричит, теперь уже почти без передышки. Фрау Вампен бессильна помочь. Не зная, что еще предпринять, она послала за доктором. «Пусть-ка узнает, за что ему деньги платят, пусть протрясется. Тут уж все перепробовала, не идет дело, да и только». Криков роженицы она уже не слышит, она лишь мечется по комнате, пытается помочь Берте и без конца повторяет: «Тужьтесь, фрау Штрезова, тужьтесь». Берта ничего не понимает, она в беспамятстве. Доктора встречает долгий, пронзительный крик и спертый воздух комнаты. Фрау Вампен выталкивает вон Евгения, который испуганно таращится на мать и подергивает головой. «Марш отсюда! Иди катайся на санках. Чтоб твоего духу здесь не было, а то худо будет. Ну, проваливай!» Евгений стоит возле докторской коляски, машинально гладит конягу и напряженно прислушивается к тому, что происходит в доме. Внезапно все затихает, наступает мертвая тишина. Слышно, как новые снежинки ложатся рядом с другими снежинками на белую попону. Евгений ни о чем больше не думает, только слушает, потом уже и не слушает, плачет тихонько и гладит коня. Волоча усталые ноги, идет он к двери и садится на пороге. С трудом передвигаясь по глубокому снегу, подходит Фрида, садится рядом, но Евгений не обнимает сестру за плечи, как всегда. Он сидит, похожий на старика, свесив руки между колен, наедине со своей болью, и Фрида тоже.*
Фердинанд Фельсгольд укладывает свои инструменты и подходит еще раз к постели Берты Штрезовой, присаживается на край кровати, щупает пульс. «Слишком учащенный», — думает он. Достает из круглой коричневой кожаной сумки пакетик с таблетками, кладет их в зыбку на одеяльце. Из-под одеяльца виднеется только головенка, на каждом виске по пластырю. Доктору пришлось тащить ребенка щипцами: не желал малыш так просто, словно снежинка за окном, выпасть на белый свет. Считая пульс больной, доктор оглядывает комнату. Его черные глаза скользят по горнице, видят старый стол, покрытый клеенкой, убогие тростниковые стулья, комод, безделушки, задерживаются какое-то мгновение на цветочной шкатулке, видят часы с длинным маятником и грубой резьбой на футляре. Затем он встает и, надевая пальто, говорит, чтобы доставить Берте удовольствие: — Должно быть, старинная штука этот ящичек? — Да, — отвечает Берта. Ее голос необычно тих и мягок. Она сама это слышит, но изменить ничего не может. — Эта цветочная шкатулка — старинная вещь, она из моего приданого, досталась мне от отца. — Красивая, — говорит доктор. Он что-то еще хотел сказать и забыл, что. Он подает Берте руку и снова отходит к столу. — Господин доктор,—обращается к нему Берта. — Да? — Господин доктор, почему только у бедняков всегда много детей, почему у богатых не бывает так много? Я уж над этим сколько голову ломала, никак не могу понять, в чем тут дело.III
К вечеру жар усиливается. Фрау Вампен дает Берте таблетку из пакетика, оставленного доктором, и поручает Евгению, прикорнувшему после трудного дня у кухонной плиты, присматривать за матерью. Прибрав комнату, фрау Вампен уходит. Густа пробыла здесь недолго, но обещала заглянуть еще раз. Берта лежит в подушках тихая и бледная, Евгений сидит на краю кровати. Ему не по себе, он то и дело косится на зыбку. — Да ты посмотри на него, не бойся, — говорит Берта. Евгений неловко приоткрывает клетчатое одеяло. Он вымученно улыбается, увидав сморщенное старообразное личико щуплого существа, которое спит в зыбке. — Как яблоко с большой яблони у Фите Лассана в саду, ей-богу… Берта не слушает. Закрыв глаза, она думает. «Весит так мало, всего шесть фунтов, как-то он выживет? Может быть, надо еще что предпринять? Ах, да все это без толку. Вильгельм, наверно, утонул, иначе он давно уже был бы дома. Если до вечера не вернется, можно опять доставать из сундука черное пальто. Что же это будет?..» Евгений пытается потихоньку выскользнуть вон. — Сынок! — окликает Берта. — Сбегай-ка за Линкой Таммерт. Пусть сейчас же приходит и захватит с собой ивовый прут. Евгений молча кивает, снова надевает свои деревянные башмаки и уходит. Идет медленно. Скоро совсем стемнеет, небо отбрасывает на снег синевато-алый отблеск. «Где же это папанька подевался?» Надо пройти мимо церкви, чтобы выйти на дорогу в Ханнендорф. У этой дороги стоит избушка из толстых бревен, и в ней живет Линка Таммерт. В избушке только горница и кухня, а рядом маленькая пристройка, где старуха держит козу, молоко этой козы славится по всей округе своими целебными свойствами. Среди детей ходят рассказы, что Линкина коза ест только пряники и особый порошок из трав. Линка Таммерт продает молоко лишь изредка и притом втридорога. Старуха охотно пьет его сама, а уж она-то знает, чем питается коза. Евгению не хочется идти к Линке Таммерт. У старухи такие жесткие, узловатые руки… Он только что собрался постучать в дверь кухни, как на пороге появляется Линка Таммерт, уже готовая в путь. Она говорит трескучим басом: — Знаю, знаю, твоя мать прислала за мной. Беги вперед, приду следом. — Кто же «вам сказал? — Хе-хе, — смеется Линка Таммерт. — Никто не говорил, умник-разумник, — и дергает Евгения своими жесткими пальцами за ухо. — Тетка Таммерт сама про все знает, ей и говорить не надо. Евгений бежит что есть мочи домой. Отныне он твердо убежден, что Линка Таммерт колдунья. «Никто не может знать, позовут его куда или нет, а эта все знает наперед, даже знает, когда ей к маманьке надо идти. Папке об этом, конечно, говорить не стоит». Такими несложными уловками поддерживает Линка Таммерт свою славу чародейки. Она увидела Евгения из окна, преспокойно накинула платок и сменила войлочные туфли на деревянные башмаки. Вот и все. Нельзя отрицать, что Линка Таммерт стоит ближе к тайнам природы, чем многие другие. Но главная сила ее врачевания кроется в самих больных, поверивших в ее сверхъестественные способности. Она не забывает прихватить и ивовый прут, хотя об этом ей действительно никто не говорил. У рожениц часто бывает жар. — Ну, Бертонька, — начинает она разговор. — У тебя, слыхать, уже побывал и дохтур? Денег, верно, некуда девать, а? — Нет, нет, фрау Таммерт, что вы… Это Гедвига Вампен за ним послала. — Хм, — ворчит Линка. — Чепуху затеяли… Эта Вампен хочет быть всех умней. Я бы, известное дело, дешевле взяла. «Лучше не возражать, — думает Берта. — Молоко у ней и без того слишком дорого». — Дай мне моток черной шерсти, Бертонька. — Там, в нижнем ящике комода. Линка Таммерт становится спиною к больной, что-то бормочет тихо и нарочито невнятно, отрывая от клубка кусок за куском черную нить. Так она заговаривает лихорадку. Наговором она спускает лихорадку на ивовый прут и шерстяными нитками вяжет ее накрепко. Заговор при этом она произносит как положено — то от начала до конца, то в обратном порядке. Иначе ивовый прут не удержит лихорадку и та снова возвратится в тело больной. Узел завяжет, перекрестит его, скажет заклятье, и снова — узел, крест, заклятье:*
Он пододвинул стул к кровати и сидит перед Бертой в своей фуфайке из некрашеной овечьей шерсти, в потрепанных серых бумажных штанах и в сапогах с высокими голенищами, пропитанных ворванью. Он тихонько гладит ей руку, а она не сводит с него глаз. «Что бы такое ей сказать?» — думает Боцман, которому невыносимы сейчас всякие нежности. В голову не приходит ничего подходящего. Избегая ее взгляда, он отводит глаза и замечает зыбку. — Мальчик? — спрашивает он. Она кивает. Ее глаза прикованы к нему. — Тогда назовем его Отто. У нее на лбу вновь появляются морщины, которые исчезают лишь в редкие счастливые минуты. — Почему же Отто? — говорит она. — Этих Отто и так уж сколько развелось. Давай назовем его Юргеном, или Фердинандом, или, может быть, Дитрихом… — Не-т, не-т, Берта, на этот раз я тебе не уступлю. Забыла, как нас засмеяли эти господа из имения, когда мы окрестили парня Евгением. Не желаю, чтобы опять надо мной насмехались. Пусть лучше он зовется попроще. А то в деревне про тебя опять будут говорить: «Эта всегда норовит выскочить». Так и останешься здесь чужачкой, если не бросишь этих своих замашек. Он заглядывает в зыбку. — Пригожий парень. — Не болтай зря, Вильгельм, он пока еще совсем некрасивый. — У-ух! А я гляжу, он весь в меня. Вот и исчезли морщинки на лбу, она смеется, тихо и благодарно. Вильгельм Штрезов снимает сапоги. Только бы не сидеть опять у кровати. Жена все смотрит на него, не спускает с него глаз. Боцман рад, заслышав в сенях детские голоса. Евгений и Фрида глядят на отца, нерешительно подходят ближе. Фрида смущенно крутит пуговицу на пальтишке, Евгений тоже ждет, пока Боцман что-нибудь скажет. Но когда мальчик поднимает глаза, его взгляд встречает взгляд отца. — У-ух-ха-ха, — заливается он озорным смехом, подбегает к Боцману и звучно чмокает его в щеку. Вильгельм Штрезов приятельски хлопает своего старшего по заду. — Ну, сынок, — говорит он, — ты тут, пока меня не было, обзавелся маленьким братишкой. — Хм… А где вы так долго были, пап? Боцман ставит сапоги в угол, к печке. Теперь и Берта спрашивает окрепшим голосом: — Правда, Вильгельм, где вы пропадали столько времени и откуда вы сейчас явились? Фрида села к столу. Боцман проводит рукой по ее голове, тянет бережно за косички и прищуривает один глаз. — Ну, дочурка… Потом он тоже присаживается к столу. — Найдем на трубку табаку? Берта не отвечает. Евгений идет к комоду и достает маленькую деревянную табачницу. Боцман набивает трубку. — Мы отсиживались в Рокзее. Вернулись бы раньше, да пришлось повозиться с лодкой. Завтра с утра надо будет вытащить ее на берег. Больше не понадобится… А рыбку хорошо продали, Берта. На той неделе будем с деньгами. — А у Йохена Крогера вы были? — Не-ет, он помер, — говорит Боцман. — Там живет теперь вдова этого, который скотом торговал, фрау Гаусс. Такая обходительная. Нашего Ис-Вендланда так обхаживала. Он молчит и курит с наслаждением. Берте не терпится. — Как это она его обхаживала? Поднесла выпить как следует? — Если бы только это! — хохочет Боцман. — Она его даже спать положила с собой и, должно быть, осталась довольна, потому что Вендланд с нами не вернулся. — Ка-ак? — говорит Берта, привстав. — Не вернулся с вами? Боцман беспечно хохочет. — Не-ет, остался там. — Да ну, не может этого быть! Ис-Вендланд, этот пьяница? — Ох, — говорит Боцман, — она как будто бы тоже не дура выпить по маленькой. — А как же Стина? — Ну, это не наше дело. Она уже почти взрослая. Берта Штрезова только качает головой. А Боцман говорит Евгению: — Тетя Густа обещала сейчас зайти к нам. Сбегай-ка живо за ней, я так проголодался, пусть она там поторопится.*
Большое изображение головы Христа, которое висит в комнате Ханнинга Штрезова, скопировано Фите Лассаном с известного образца. Увидев однажды в календаре образ спасителя, Густа попросила Фите Лассана: — Нарисуй мне такого же, только немного побольше. Я повешу его у себя в комнате. Фите Лассан приложил все свое старание и вложил в картину многое от своей собственной веры. С тех пор картина изрядно потемнела от дыма. Скорбно склоненный, отмеченный печатью боли лик в терновом венце, орошенный большими, тяжелыми каплями крови, сбегающими со лба, часто доставляет Густе утешение. Она способна иногда целый час просидеть перед картиной, смотреть на нее, всецело погружаясь в созерцание. Картина для нее — неисчерпаемый источник силы. Она не пытается себе ничего внушить, ее побуждения просты, — взгляни лишь на этот чистый лик, на эти шипы, впивающиеся в светлое чело, которое не могут омрачить даже глубочайшие страдания. Разгляди, как на его лице отражается чистота его души, подумай о том, что выстрадал он. — Что уж там значат в сравнении с его муками томительные часы в ожидании мужа, что значит скудная еда — картошка в мундире да соленая камбала? Что значат болезнь сыночка Клауса, который не стоит на ногах и его приходится возить в тележке, или то, что девочка, родившаяся раньше Клауса, едва дотянула до двух лет и умерла от истощения? Разве все это можно сравнить с его муками? Густа встает, утешенная, и снова принимается за свои дела. Молится она часто, в этом нуждается ее мягкая натура, и Фите Лассан — тот, который все свое свободное время проводит в саду и за невысокую плату пишет картины по известным образцам, — Фите Лассан занял прочное место в ее душе. Иногда Густа начинает немного киснуть, это верно, но ведь рядом Ханнинг, который всегда вовремя приголубит и обнимет сильной рукой, если слишком уж одолеют мрачные мысли. Густа тихая, никогда не возвысит голоса, и Ханнинг искренне любит ее. Его характер позволяет ему даже дать ей почувствовать это. Когда Ханнинг пришел домой, Густа разревелась и повисла у него на шее, а потом принялась бегать по комнате и все твердила: «Господи, господи!» или: «Ну вот ты и вернулся!» Боцман стоял в дверях и от неловкости не знал куда девать глаза. Когда в комнату вошел Евгений, оставив в сенях деревянные башмаки, Ханнинг успел уже расправиться с картошкой в мундире. Близнецы Ганс и Грета сидели возле него и допытывались, откуда берутся дети. Сказка об аисте, которую рассказывают всем детям в деревне, не внушает им доверия. Аисты давным-давно улетели с крыши большого сарая в Ханнендорфе. Вот Ханнинг и отвечал близнецам. Густе Штрезовой приходится одной идти в домик у моря, потому что Евгений остается здесь. Его холодно-внимательный взгляд прикован к устам дяди Ханнинга. «Все это неправда, все это бывает совсем по-другому», — думает он и в то же время не пропускает ни единого слова. Занимательнейшая это история — рождение детей, а особенно в изложении Ханнинга Штрезова. Ганс и Грета подпирают головки руками. Засверкали глаза у больного Клауса с рахитичными ножками, которого возят в тележке, сколоченной Ханнингом из старого ящика. В комнате ни шороха, ни вздоха…*
— …дело было лет эдак тыщу тому назад, морской король и говорит Селедке, Камбале, Угрю и Прилипале, которые были у него министрами: — Городских ребят пускай уж, так и быть, приносят аисты, но ребята с побережья находятся в нашем ведении. Министры выслушали это, и каждый из них сделал вид, как будто обдумывает его слова. Прилипала подумал про себя: «Наш король опять чепуху городит: как же мы с этим делом справимся?» Тут он разинул свою черную пасть и проворчал: — Ваше величество, я не представляю себе, как мы это осуществим. Тот укромный уголок за Стоггом, где спят неродившиеся дети, для нас недоступен. Там столько воздуха, что впору задохнуться. Мы же не можем выскочить из воды. Тут король — а королем в то время был еще Осетр, а не Селедка, как сейчас, — свирепо поглядел на Прилипалу и задумался: что бы такое сделать с этим старым ворчуном. Известное дело, король, он всегда держит в голове, как бы ему расправиться со своими министрами. Нет ничего хуже, как быть министром. А Камбала — у нее тогда была еще обыкновенная морда, не такая кривобокая да ехидная, как сейчас, — Камбала говорит: — Прилипала совершенно прав. Я тоже не представляю себе, как мы это осуществим. У Селедки в ее маленькой голове вообще не было никаких мыслей. Она трижды проплыла вокруг стола и сказала: — Это следует обдумать. И скова уселась. Король кивнул головой и говорит: — Умное слово и вовремя сказано. А ваше, господин Вертихвост, какое мнение? Угорь пошел изгибаться, извиваться и крутиться. Все с нетерпением глядели на него. — Ваше величество, опасность для нас велика, но не так чтобы уж слишком велика. Ваша идея, ваше величество, для нас затруднительна, но не так чтобы уж слишком затруднительна. Наши возможности малы, но не так чтобы уж слишком малы. Необходимо поразмыслить. Я считаю, что ваше предложение чрезвычайно располагает к размышлению. — Бу-ух-ты, барах-ты, — сказал Прилипала. — Что это означает? Я ни слова не понимаю. — Я тоже, — сказала Камбала. Собственно говоря, и сам король ничего не понял, но он разозлился на обоих за то, что они, как всегда, противоречили, и сказал им: — Это ваша вина, господа! Во всяком случае, мы трое поняли друг друга. Нельзя не отдать должное тому курсу, который предложил его превосходительство Вертихвост. Он посмотрел вокруг, на зеленые прозрачные воды своего дворца. Как вдруг откуда ни возьмись приплыла маленькая Плотвичка и что-то шепнула королю на ухо. Король ужасно испугался, потому что Плотвичка ему сказала: — Ко дворцу приближается сеть. Вашему величеству надо смываться. А не то ваше величество изловят. Рыбаки опять здесь. Король поспешно сказал Угрю и Селедке: — Господа, продолжим совещание в моей загородной резиденции. И скорехонько поплыл прочь с обоими министрами, которые всегда с ним соглашались. Камбала с Прилипалой остались на месте. Но тут по воде пошел шум, и стебли водорослей, которые растут на дне вроде бурьяна, заколыхались, как в сильнейшую бурю. Камбала была востроглазая, она все приметила и живо смекнула, какая ей грозит участь. А Прилипала, тот ничего не понял. Он знай себе ворчал недовольно под нос, и, когда Камбала подтолкнула его, он сказал: — Оставь меня в покое! «Не хочешь — не надо, старый ворчун», — подумала Камбала и поплыла в ту сторону, где была спокойная вода. Там она зарылась в песок и выставила наружу только один глаз. Ну, а Прилипалу поймали. Он ужасно перепугался, когда вдруг очутился в лодке у Йохена Химмельштедта. Тот ему и говорит: — Эх ты, старое чучело, лучше бы ты мне не попадался…*
На этом месте рассказа Ханнинга Штрезова Евгений насторожился, и Клаус тоже. — А как же, ведь это было тыщу лет назад… — Йохена Химмельштедта тогда еще вовсе и на свете не было… — Ах да, — говорит Ханнинг, он чувствует, что попал впросак, но тут же находится, — ну да, так это ж был не наш Йохен Химмельштедт. То был прапрапрадедушка нашего Йохена Химмельштедта, и его тоже звали Йохен. Он рыбачил тогда вместе с моим прапрапрадедом. Но лодка тогда была гораздо меньше, а у сети мотня была всего-то с картофельный мешок. — Ну ясно же, — говорит Ганс и укоризненно качает головой. — Ну ясно, а вам всегда нужно чего-нибудь сболтнуть. Ты что ж думаешь, Евгений, мой отец врать, что ли, станет? Евгений не отвечает. Конечно, дядя Ханнинг не врет. Теперь это совершенно ясно. Кое-что, правда, не сходится, но… — А что они сделали с Прилипалой? — спрашивает Грета. — Они просто разозлились, наверно, что не поймали ничего другого, — говорит Ганс. — Вот-вот, — продолжает рассказ Ханнинг. — Так оно и было. Прилипала был толстый, откормленный, он лежал в лодке и все ворчал да ворчал. Йохен Химмельштедт с удовольствием огрел бы его веслом, потому что ничего не понимал в его бормотанье. Только мой прапрапрадед сумел разобрать несколько слов: «Б-б-б-б-бросьте меня об-б-б-бр-р-атно в мор-ре! В-в-в-вам же б-б-б-будет лучше!» Тогда мой прапрапрадед взял Прилипалу и выбросил его за борт, Йохен Химмельштедт был этим недоволен, но что же ему было делать? Он тоже не очень-то охотно ел прилипал. Они снова забросили сети и поймали в этот день так много рыбы, что потом на радостях чуть не перепились. С тех пор мы всегда выбрасываем за борт прилипалу, если какой попадется. Они все равно невкусные. — Ну, а что сделал тот Прилипала? — спрашивает Грета. — Он поплыл к королю и сказал ему: «Ваше величество, мне кажется, я нашел способ, как доставлять детей в приморские деревни». — Ну-с, выкладывайте, — сказал король. — Пусть рыбаки сами достают себе детей! Тут король засмеялся ехидно, а Угорь так извивался от хохота, что чуть не завязался узлом. Селедка уставилась на Прилипалу так высокомерно, как только умела. Одна Камбала ничего не сказала. Она рассуждала так: «Что нам за радость заботиться о человеческих детенышах? Ведь дети тоже станут потом рыбаками, и мы опять будем жить в страхе. Король действительно не в своем уме». — Ваше величество, — сказал Прилипала, — мы поместим души детей в животы селедок. Когда люди будут есть селедку, они проглотят вместе с нею души детей, а там уж не наше дело. Если из этого ничего не выйдет, то тогда пусть мужчины в бурю выходят в море, буря им поможет, и мы все поможем. Прилипале самому-то было не совсем ясно, как именно он собирается помогать рыбакам, но это как раз и понравилось королю. А Угорь извивался и вертелся на все лады и наконец сказал: — Идея нельзя сказать чтобы великая, но неплохая идея, недостойная Угря, но достойная Прилипалы. Конечно, не в Угре должна находиться душа, а лучше в Селедке. Дело в том, что Угорь терпеть не мог Селедку, уж очень она задирала нос. Ну да ведь она и поныне такая. И еще она была тогда так глупа, что на все согласилась. Король сказал: «Да». Селедка трижды проплыла вокруг стола, поблагодарила Прилипалу… Вот так и повелось. Этим самым Прилипала оказал нам большую услугу, и мы с тех пор каждую весну ловим селедку. — И в каждой селедке душа? — спрашивает Клаус из своей постели. — Нет, — говорит Ханнинг, — конечно, не в каждой, но во многих. — Только вот я чего не понимаю, зачем — пономарь Клинк всегда толкует про аиста, когда все это произошло уже тыщу лет назад, — говорит Евгений. — Ну мало ли чего, — отвечает Клаус, — он ведь не здешний. Откуда ж ему знать? А Ханнинг Штрезов, усмехаясь, посматривает то на одного, то на другого, кивает головой, безмятежно выбивает трубку и говорит: — Пойдем-ка, Евгений, я тоже хочу заглянуть к твоей матери. Евгений беспрекословно идет за ним. Он проглатывает вопрос, почему детей рожают только женщины, мужчины ведь тоже едят селедку. Где-то в глубине его детского разума уже просвечивает истина. Но когда часом позже в мансарде Евгений лежит вместе с Фридой на широкой кровати, которую соорудил сам Боцман, он рассказывает ей слово в слово, как обстоят дела с рождением детей. Фрида благодарная слушательница, — она ни о чем не расспрашивает. Евгений просунул руку ей под голову и шепчет в ухо: «Дело в том, что Угорь терпеть не мог Селедку, уж очень она задирала нос…» Фрида моргает с усилием, в сказку то и дело вплетается сон. Веки у нее слипаются, но она ничего не спрашивает, только слушает. У Евгения же в голове роится множество вопросов, на которые он не знает ответа, да и не хочет знать. Он устал. Придет время, все объяснится само собой.*
Внизу в горнице сидят Ханнинг, Боцман и Густа. Берту лихорадит все сильнее, она смотрит неестественно горящими глазами то на одного, то на другого. Густа время от времени подходит к ней, чтобы сменить холодный компресс на икрах. — Да ладно, — каждый раз говорит ей Берта. Но Густа продолжает делать свое дело. Она говорит мало и, как обычно, неторопливо ходит по комнате, потом снова садится и слушает рассуждения мужчин. — Когда же будешь его крестить? — спрашивает Ханнинг. — По-настоящему надо бы сегодня же, это уж такой порядок. Боцман отвечает не сразу, глядит на Берту. — Жар у нее. Ну да, впрочем, оно часто так бывает после родов. А если я нынче не пойду к Мартину Бишу спрыснуть парнишку, опять все начнут языками трепать. — Конечно, нужно бы сегодня, так уж заведено. — Вильгельм, ты сегодня никуда не пойдешь! Если уж тебе так хочется устроить безобразие, то отложи хотя бы до завтра, — говорит с постели Берта. «Вот что значит не здешняя, сразу видно», — думает Густа Штрезова, но сочувствие к больной берет в ней верх, и она говорит: — И верно, Боцман, можно сделать исключение. Завтра пойдешь и спрыснешь мальчишку. Ханнинг молча курит трубку. Видно, что он не согласен с Густой. Обычай «крестить» новорожденного в кабачке Мартина Биша в день его появления на свет давно и прочно укоренился среди мужчин. «Крестины» у Мартина Биша для большинства важнее крещения в церкви. «Крестить» младенца через несколько часов после рождения стало неписаным законом. И это такой закон, которому повинуются охотно. Разве место мужчине у постели роженицы? Где еще мужчина с его деятельной натурой бывает так бесполезен, как при родах? И для Боцмана вопрос уже решен. — Да, я приду через часок, Ханнинг. Я за тобой зайду, — говорит он. Берта отворачивает голову к стене. Ханнинг кивнул. Густа промолчала. Она подходит к кровати, чтобы сменить компресс. — Брось ты это! — раздраженно говорит Берта. Говорит резким, враждебным тоном. Но Густа не слушает, смочив шерстяную тряпку в воде, она хочет снова обернуть Берте ноги. — Идите-ка уж вы домой, нет больше никакого моего терпения. Идите домой, оставьте меня в покое, и ты иди себе пьянствуй, Боцман, все уходите, только поскорей! — кричит Берта. Густа швыряет тряпку обратно в таз с водой, берёт свой платок. Ханнинг выколачивает трубку. — Ну, знаешь, Берта, так сразу нас вышибать тоже не годится, это уж ты пожалуйста. Боцман сидит у стола и не смотрит, как они уходят, «Ну что это творится с женой? — размышляет он. — Что бы мне такое сделать, чтобы она наконец поняла, как с людьми жить. Другие женщины как-то умеют ко всему примениться, а она — нет. Не могу же я выставлять себя на смех. Завтра все рыбаки соберутся вытаскивать лодки ка берег. Попробуй там выдержи, как начнут со всех сторон подкалывать да подкусывать. А ей это все пустяки». — Сижу я здесь, Берта, или нет, толку от этого никакого. А если пойду, будет меньше неприятностей. Через час я вернусь. Берта Штрезова не отвечает. Ее лицо лихорадочно пылает на подушках. «Ему никогда этого не понять. Он и в самом деле уйдет, как ни в чем не бывало, и оставит меня лежать здесь одну. А я ждала его, так долго ждала, мне пришлось самой посылать за доктором и за Линкой Таммерт. Он пришел, вышвырнул Линку Таммерт, а меня даже не поцеловал. Спрашивает только: «Мальчик?» — решает по-своему, как его назвать, потом приглашает Густу, эту богомолку, эту тихоню. Я видеть ее не могу, вот и все. А теперь он сидит, курит свою трубку и только о том и думает, как бы поскорее удрать в кабак и там нализаться. Да что же это такое, как же это возможно? А ведь было когда-то совсем по-другому. Может быть, мне в самом деле надо было послушаться стариков, отца с матерью? Но ведь они тоже ничего не понимали. Что тогда говорила мать? «За какого-то вонючего рыбака — ты, дочь обер-секретаря почтового ведомства? Если ты выйдешь за этого мужика, мы и на порог к себе тебя не пустим». Она не смела так говорить: «вонючий рыбак». Может быть, я и передумала бы тогда, но так говорить она не смела». Берта поворачивает голову к Боцману и пристально смотрит, на него. А он встает, берет шапку и говорит: — Ведь это всего делов-то на часок, Берта, больше я наверняка не задержусь… Идет к двери, тихонько затворяет ее за собой.*
В трактире Мартина Биша сидят рыбаки и судачат. Ханнинг Штрезов уже здесь, и Кришан Шультеке, и Йохен Химмельштедт, и Кочерга. Боцмана приветствуют криками: «Эге!», «Да вот он сам и есть!» Мартин Биш разливает вино, ставит бутылку на стол и сам присаживается к столику Боцмана. За соседним столом играют в скат Клаус Гропер, Карл Вампен и Отто Хеккерт. Карл Вампен — владелец маленькой верфи, а двое других — угреловы. Они принадлежат к числу тех немногих, кому дано особое разрешение на лов угрей. Они немало кичатся этим, ибо разрешение даже передается по наследству. Не может быть и речи о том, чтобы они сели за один стол с рядовыми рыбаками. В углу сидит наедине со своим стаканом Фите Лассан, которого все считают «человеком не от мира сего» и «малость тронутым», потому что он любит уединение, летом ковыряется в своем саду и рисует картины. Мартин Биш наливает по новой, и тогда Йохен Химмельштедт задает вопрос: — Боцман, а где вы оставили Ис-Вендланда, Боцман? Йохен Химмельштедт имеет привычку повторять обращение в конце каждой фразы. За это дали ему прозвище «Дуплет». Но — странное дело — прозвище это не в ходу, наверное, оттого, что Йохен скор на расправу, у него медвежья сила и верный удар. Вопрос, который он задал, отвлек на минуту даже игроков в скат от их яростной погони за взятками. Фите Лассан тоже навострил уши.*
«Он и правда уходит», — думает Берта. Жар изнуряет ее тело, мутит сознание на несколько мгновений, а потом опять все становится нестерпимо отчетливым и ясным. «Он и правда уходит… За вонючего рыбака — ты, дочь обер-секретаря? Да, за вонючего рыбака, вот именно! Но вот он уходит теперь. Тогда бы он ни за что так не поступил. Раз он даже подарил мне цветы. До чего неуклюже это у него получилось. Мы стояли на углу у магазина Лерше в Вольгасте, толстого Лерше, за которого меня хотели выдать замуж. Как раз там я назначила свидание Вильгельму, это было хорошо придумано. Лерше чуть не лопнул с досады. В тот же вечер он примчался к матери, а потом просил моей руки у отца. Мы ведь были не кто-нибудь. А я взяла и удрала с Боцманом. Потом отец прислал мне цветочную шкатулку. Это было трогательно. «Ты, дочь обер-секретаря!» Как будто я не знаю, как он им стал. Мать без конца твердила: «Будь дипломатичен, Карл-Август, не груби, но и не лебези, будь мужчиной. Добивайся расположения почтового директора Грюнига. Он влиятельный человек». Никогда не упускали повода, чтобы поздравить Грюнига, всё старались показать ему, какие они благовоспитанные люди. Хабекорну пришлось уйти, его перевели в Анклам, и отец стал обер-секретарем. «Раньше положенной выслуги лет, Карл-Август, раньше положенной выслуги лет! Погоди, я из тебя не то сделаю!» Так обстояло дело с обер-секретарством… Но теперь — муж в трактире… ничего подобного не было бы, если б я вышла за толстого Лерше. Старики очень желали этого, потому что они, по правде говоря, едва сводили концы с концами на обер-секретарском жалованье. А ведь надо было поддерживать светские знакомства. И они кругом были в долгах. Нет, нет, это было бы ошибкой для меня. Но что правильно? То, что здесь?» Берта Штрезова глядит на зыбку, ее пылающее лицо искажено. «Вот еще один сорванец, и он не последний». Она отворачивается к стене. «Вот сейчас он лежит в зыбке, а потом вырастет и ничего не увидит, кроме горя и забот, забот и горя, и даже поесть досыта доведется ему не часто. С ребят все и начинается. Сначала Евгений, ну тут я ничего еще не имела против, но потом Фрида, и все так осложнилось. Конечно, они оба — хорошие дети, и у Евгения светлая голова, но какая от этого радость?» Мучаясь в жару, Берта Штрезова снова смотрит на зыбку. Хлопья копоти оседают на маленькое клетчатое одеяльце, на ее собственную постель, на края колыбели. Все теперь в саже — она знает это, не видя. «Всюду грязь, а теперь еще новый младенец. Грязь и младенец, и новая грязь, и еще младенец, и еще один, а мы и так не знаем, чем накормить детей. А ведь всего этого могло и не быть. Но теперь ничего не поделаешь. Что будет с этим малышом? Отто — так здесь зовут полдеревни. Назвать его Отто? Да, придется, чтобы не отличаться от других. Никому не позволено отличаться от других. На то воля божья, всех стриги под одну гребенку». Тихо в комнате. На улице первый заморозок в этом году. Копоть от горящей ворвани порхает в воздухе и оседает повсюду. А часы тикают и тикают. «Он сказал, что пробудет час. Час давно прошел. Вернется пьяный, а тут малыш будет кричать от голода. У Отто весело начинается жизнь». Берта приподнимается, ее глаза неподвижно устремлены на зыбку. Она проводит рукой по краю зыбки, захватывает кончик перинки в клетчатом чехле. «Для чего такому жить, что с ним будет? Не надо бы совсем заводить детей. У бедных людей всегда слишком много детей. Слишком много». Она приподнимает перинку, заглядывает в зыбку. Маленький червячок в зыбке морщит свое старообразное личико, глаза его плотно закрыты, ничего-то он еще не знает. Не знает, что с ним будет, что его ждет, не знает ничего о своем отце, который опять ушел не по-хорошему, бросив дома больную жену, не знает ничего о матери, которая склоняет над ним полное ненависти лицо. Неужели ненависти? Ну это сразу видно, взгляни, как подергивается и кривится это лицо, как заплывают слезами глаза. Но младенец ничего не знает об этом, он в безмятежном сне вползает в жизнь, безмятежный сон — его лазейка в жизнь. Что такое творится с Бертой Штрезовой, дочерью почтамтского обер-секретаря, изгнанной дочерью почтамтского обер-секретаря? Изгнанной за упрямство, за то, что идет своей дорогой. Не считаясь ни с кем и ни с чем. «Зачем это? Господи помилуй, зачем этот ребенок?» Лоб горит в лихорадке. Образы прошлого и настоящего сплетаются в кошмарный хоровод, с пением и криками проносятся в голове, и часы отбивают такт. «Ему незачем жить, незачем. Кому он нужен? Какой смысл в его существовании? Разве это радость, такое существование? Надо только натянуть перинку ему на голову. И все будет хорошо». Часы отбивают такт. Маятник качается: трик-и-трак. А прошедшее и настоящее сливаются воедино, и по капле сочится Время. Часы отбивают такт. «Больше ничего, больше ничего мне не надо делать. Заткнуть уши. Вонзить пальцы в уши. Ничего не слышать. Ничего не видеть. Закрыть глаза… Нет, он все-таки должен жить. А боли, а мучительные роды, а доктор и ожидание Боцмана, и косые взгляды женщин? Все это я перенесла напрасно, все напрасно? Нет, нет! Что это я задумала, что задумала! Нет!»*
Вот он лежит, младенец, слегка сучит ножками и продолжает мирно спать. Что было с тобой, Берта Штрезова, что это было? Ничего? И хорошо, что ничего не было. В самом деле, ничего не было. Это только часы в деревянном футляре тикнули несколько раз, маятник качнулся три-четыре раза туда и сюда. Вот и все. А тебе, Берта Штрезова, показалось, что прошла целая вечность? У тебя жар. Мальчик жив, он ничего не заметил и не заметит, ничего не узнает, никогда ничего не узнает о том, как однажды тикали часы.IV
Когда Боцман постучал в окно избы Йохена Крогера, через щели в ставнях уже пробивался свет. На стук отозвался женский голос. Боцман и Ханнинг, еле волоча усталые ноги, вошли и увидели незнакомое лицо. — Старый Крогер помер, — сказал Вендланд, — в доме живет теперь фрау Гаус. Вендланд уже успел устроиться с удобствами. Он сидел за столом, покрытым большой плюшевой скатертью. Не столько незнакомое лицо смутило братьев Штрезовых, сколько эта плюшевая скатерть, а еще больше огромная зеленая стеклянная керосиновая лампа на блестящей, под бронзу, ножке, с белым абажуром и сияющим цилиндром высокого стекла. — Ах, — сказал наконец Боцман, — нам теперь, стало быть, нельзя здесь переночевать? — Но почему же, — возразила фрау Гаус. — Конечно, я устрою вас на ночлег, это же долг человеколюбия. У нее было крупное румяное открытое лицо с выступающими скулами. Полные губы, большие голубые глаза, крепкая фигура, густые волосы сильно молодили ее. — Кофе уже закипает… А кроме того, вот есть еще бутылочка… Она достала стопки, придвинула стулья к столу, разлила настойку. — Ох, — сказал Ханнинг, — вот это уж, прямо сказать, чувствительно вам благодарны. — Ну, что вы, — сказала фрау Гаус. — Это же просто долг человеколюбия. — Оно-то так, — заметил Боцман. — Только больно уж мы мокрые. — Это нисего, — сказал Вендланд. — Мне тозе прислось снасяла присесть, раз пригласают. — Да, да, выпейте сначала. Прежде чем выпить, они стукнули донышками по столу, но плюшевая скатерть приглушила звук. — Будем здоровы! — На здоровье! — сказала фрау Гаус и подбросила в печку несколько толстых поленьев. — Сейчас я принесу кофе, а вы можете тем временем раздеться. — С этими словами она скрылась. — А что мы наденем? — спросил Ханнинг. — Не можем же мы разгуливать тут в голом виде. — Ладно, первым делом скинем свое тряпье, — сказал Боцман. Ноги оказались мокрыми только у Вендланда. Чтобы вылить воду из сапог, ему пришлось подойти к печке, так как на полу лежал ковер. — Видать, с деньгами баба! Боцман и Ханнинг только кивнули. От колен до самой шеи на них не было ни единой сухой нитки. — Вот кое-что из одежды моего покойного мужа, — сказала фрау Гаус, протягивая в чуть приоткрытую дверь рубахи, фуфайки и штаны. — Может быть, подойдет. Ис-Вендланд взял вещи. — Мы присиняем вам столько беспокойства, — сказал он, желая быть учтивым. — Ну что вы, — сказала фрау Гаус из-за двери. — Это же просто долг человеколюбия. В массивных белых фаянсовых чашках дымился кофе. Фрау Гаус рассказывала о своем покойном муже, скотопромышленнике из Гюнена, который незадолго до смерти купил этот дом у Йохена Крогера и привел его в порядок. — А когда же умер старый Крогер? — спросил Ханнинг. — Год назад. Сидел в кабачке и вдруг упал. — Насмерть упился, — подтвердил Вендланд. — Знаешь что, — сказал Ханнинг, — как бы тебе самому этим не кончить. — Ах, — сказала фрау Гаус, — вы, значит, тоже выпить не прочь? При этом она пристально посмотрела на Вендланда, и старик смущенно заерзал на стуле. — Иногда бывает, — сказал он неуверенно, а про себя подумал: «А она еще недурна собой, вон какие у нее красивые, ясные глаза. Совсем не то, что у моей покойной старухи». Эта мысль его воодушевила. Он рассказывал о Гюнене и о Шестервальде, осведомлялся о том и о другом из знакомых. Улучив момент, Боцман спросил, где они будут спать. — Ах, место найдется. Еще ведь совсем рано, — ответила фрау Гаус и продолжала беседу с Ис-Вендландом. У них нашлись общие знакомые. Многих Вендланд знал только понаслышке, однако делал вид, что со всеми на дружеской ноге, и фрау Гаус была в восторге от своего собеседника. Давно уж ей не приходилось вести такой приятный разговор. — Рано еще, говорите? — переспросил Боцман. — Да, всего лишь одиннадцать… ну, половина двенадцатого. — А мне сдается, будто ночь уже к концу… Ханнинг еще некоторое время прислушивался к разговору. Фрау Гаус то и дело подливала всем настойки, а рыбаки, каждый раз постучав стопками по столу, тут же опрокидывали их. Настойка ударила в голову Ис-Вендланду. Он хвастал без зазрения совести, хотя и с лисьей осторожностью. От Боцмана это не ускользнуло, но он только ухмылялся: слишком он устал, чтобы вмешиваться. Ханнинг между тем клевал носом. — Да я вижу, гости устали, — сказала фрау Гаус Вендланду. — Немудрено, был страсно трудный день. В кухне расстелили солому, а стол вынесли в сени. — Спокойной ночи и спасибо вам, — сказал Боцман. — Ну что вы, — оказала фрау Гаус. — Это же просто… Она была очень возбуждена. Ханнинг молча потряс ей руку. Он беспрестанно зевал, глаза у него слезились. Ис-Вендланд, прощаясь с хозяйкой, долго смотрел на нее, а она на него. — Гм-м… да, — сказал он. — Кхе-гм… знасит, спокойной носи… Как бы мне не простыть. Пауза. — Верно, в кухне не очень-то тепло… — сказала фрау Гаус и поглядела на широкую кровать с большой пирамидой подушек. Ис-Вендланд в смятении ответил: — Ну да нисего, уз как-нибудь не замерзну… — Ночью станет холодней, — сказала она. — Будем надеяться, сто не слиском, — отозвался он и еле удержался, чтобы не высморкаться двумя пальцами. — Так, знасит, спокойной носи. — Спокойной ночи и приятных сновидений, — сказала фрау Гаус. Когда Вендланд пришел на кухню, ему пришлось перебираться через обоих братьев Штрезовых. Ханнинг уже храпел. На плите тихонько дребезжал горшок. Боцман еще не спал. — Она тебе, видать, приглянулась? — спросил он Вендланда. — Осень приятная зенсина, правда, осень приятная. Боцман зевнул. — Давай-ка лучше спи. Вендланд погасил лампу и залез под одеяло. — Спокойной носи, — сказал он. Голос его звучал бодро, в нем совсем не слышалось усталости. — Приятных снов, — ответил Боцман и опять зевнул. Но сон не приходил. Боцману было хорошо известно это состояние: устал как собака, а все равно заснуть не можешь. День был слишком тяжелый. «Если бы не удалось открыть нож, лежали бы мы сейчас в другом месте, — размышлял он. — Берта небось беспокоится. Это нехорошо, когда баба в положении… А как другие, вернулись ли домой? Впрочем, в море никого уже не было. Все уже кончали ловить, когда мы только начали… Конечно, дурь большая, но что будешь делать? Зато теперь отдам Бюннингу марку и Берта получит молоко. И всегда-то дело в какой-нибудь марке или в нескольких пфеннигах. Если бы нашему брату не надо было все время думать об этом… Чего бы только я не сделал, если бы мне сказали, хочешь заработать тысячу марок?.. Евгения определил бы в городскую школу, построил бы дом в три комнаты!.. Но нет у меня тысячи марок, и не заработать мне их за всю мою жизнь…» Боцман перевернулся на другой бок. Он слышал, как вдова Гаус закрыла на задвижку наружную дверь, и заметил, что Вендланд тоже еще не спит. А потом Боцман лежал в полудреме, ни о чем больше не думая, и только ощущал с досадой, что ему не спится. Внезапно он очнулся от дремоты: Вендланд шелестел соломой. Боцман заметил, как тот поднялся и перелез через него. Вендланд осторожно прокрался к двери, приподнял щеколду и скрылся. — Вот старый шкодник! — проворчал Боцман. Ханнинг повернулся на другой бок и снова захрапел. А в теплой комнате Ис-Вендланд говорил фрау Гаус: — Я там не на сутку замерз. Она не сказала ни слова.*
На другой день к полудню рыбаки были готовы к отплытию. Дыра в парусе была залатана, снасть приведена в порядок. Боцман принес фрау Гаус еще один сачок камбалы да окуней, и она, заливаясь краской, сунула ему в руку полмарки. Он не хотелих брать. — Нет, этак не годится. Мы тут у вас ночевали и грязь натащили везде, в горницу и в кухню, да еще завтракали, — отказывался он. — Что вы, что вы… Возьмите, не стесняйтесь. Принужденно улыбнувшись, он взял полмарки и пошел в трактир купить на них бутылку тминной. Ханнинг, которому Боцман еще поутру рассказал о происшедших событиях, никак не хотел этому верить и, смеясь, качал головой. Он зашел еще раз в комнату к фрау Гаус. Там за столом опять уже сидел Вендланд. — Тебе пора одеваться к выходу, Ис-Вендланд, мы сейчас отчаливаем. Дома небось не знают, что и думать. Ис-Вендланд поглядел на фрау Гаус. Однако она занялась чем-то у печки. Тогда Вендланд почесал в затылке, потянул себя за левое ухо и сказал: — Знаес, Ханнинг, я тут подумал и ресыл… Я не поеду с вами, я остаюсь здесь. — Ты что, спятил? — сказал Ханнинг. — Не-е, совсем наоборот. Понимаес, Ханнинг, мы с Эльзой, то есть фрау Гаус, так ее зовут, мы с Эльзой ресыли… Фрау Гаус вышла в кухню. — Слушай-ка, — сказал Ханнинг, — а Стина? — Ах, девка сама уз не маленькая. Эльза сказала, сто мне мозно здесь остаться, но доська пусть как зывет, так и зывет. — Так-то так, но что же с ней будет? — Она зе работает, верно? И потом она дазе обрадуется, если я не вернусь. Ханнинг молчал. Вендланд глядел на него. В печке потрескивали дрова. Комната была уже прибрана. Толстый ковер ручной работы пестрел красивой расцветкой, кровать была мореного дуба, на столе красовалась зеленая плюшевая скатерть и сверкало стекло керосиновой лампы. — Ну, а она-то как, согласна тебя взять? — Такого-то музыка, как Карл Вендланд? Ну, знаес ли, ты тозе сказес!.. Ханнинг рассмеялся и хотел уходить. — Ханнинг, — сказал Ис-Вендланд поспешно, — ты понимаес, Ханнинг… Первый раз в зызни мне повезло… Он очень шепелявил. Ханнинг, смеясь, пошел к лодке. Вскоре появился и Боцман, подошел к берегу своей пружинистой походкой. — А где же Вендланд? — Он не придет, он женится на фрау Гаус. — Ну и пройдоха, — сказал Боцман. — Бросил нас вдвоем, и все дело. А что ж она, согласна? — Да вроде. Я и сам что-то не пойму, чем уж он ее прельстил. Но говорят, на вкус и на цвет товарища нет. Широко распростерлось небо над Бодденом. Морозный воздух был прозрачен. Вода была спокойна, как будто ничего не произошло. Да и в самом деле, ничего не произошло. Вильгельм и Ханнинг Штрезовы лихо неслись под парусами домой. Иногда они пересмеивались и дымили просушенным самосадом из своих коротеньких трубок.*
Боцман рассказывал обо всех этих приключениях, Ханнинг, нет-нет, тоже ввертывал словцо. Мартин Биш хлопал себя по ляжкам, и все остальные изумлялись не меньше. «Не-ет, этот Вендланд! Кто бы про него такое подумал!» Но Кришан Шультеке и бровью не повел. — Я всегда говорил, что у Иса губа не дура! Фите Лассан в своем углу качал головой. Никто этого не замечал, да и ему ни до кого не было дела. Но вот Боцман опомнился. — Черт возьми, который час? Мартин Биш вынул карманные часы. — Скоро двенадцать, Боцман. Как ни уговаривали Боцмана, как ни упрашивали посидеть «еще часок», — все напрасно. Боцман ушел. «А ведь Берта оказалась права», — подумал он, затворив за собой дверь трактира. Мысль о Берте, как это уже не раз бывало, будила противоречивые чувства. Боцману неприятно, что он опять не сумел вовремя вернуться домой, а с другой стороны — дом ему в тягость. «Ну что мне делать дома? Они себе сидят в свое удовольствие у Мартина Биша, а я должен идти домой. Разве Берта что понимает в этих делах? Ладно бы хоть отпускала меня по-хорошему. Тогда и возвращаться было бы как-то приятней. Этого она, видать, никогда не поймет». Но потом эти мысли проходят. Хмель развеивает их. Некоторое время лежит еще какая-то тяжесть на сердце, но вот все ушло, растаяло, опять уступив место благодушному настроению, которое приносит алкоголь. Ночь стоит морозная, ясная, звездная. Боцман идет вразвалку по деревенской улице, минует дом Ханнинга, вот уже оставляет позади и крайний дом. Его уже давно преследуют какие-то шаги. Он слышит их, но не обращает внимания. Вдруг кто-то хватает его за руку — Стина Вендланд. — Э! — восклицает Боцман. — Откуда ты взялась? Ты что тут, всю ночь стояла? — Нет, — говорит Стина, — сидела. Где старик? — Ах да, Стина, я и позабыл совсем. А ты разве ничего еще не слыхала? — Будто он не вернулся, а остался там, вот что я слыхала. Я же только в девять часов пришла из имения. Линка Таммерт мне так сказала: «Говорят, твой отец в последний раз хорошо съездил в Рокзее, нашел там свое счастье». Ну да ведь она много болтает. Что там на самом-то деле? — Твой отец, — говорит Вильгельм Штрезов, впадая спьяну в торжественный тон, — твой отец в Рокзее в старом доме Йохена Крогера нашел себе богатую жену. Линка Таммерт верно говорит. Стина в упор глядит на Боцмана. Ее лицо каменно-неподвижно. — Я так озябла, — говорит она. — Давай пройдемся еще немножко. Расскажи мне все по порядку. Только не проповедуй вроде пастора… Небось сына крестил? — Да, замечательные были крестины. У Винкельмана никогда так не получится. А Ханнинг… — Боцман, расскажи, как было дело со стариком. И Боцман рассказывает. Ни о чем не умалчивает, даже приукрашает вымышленными подробностями тот момент, когда Ис-Вендланд направился к фрау Гаус. — Я ему говорю: «Послушай, Ис, ведь ты же небось устал». — «Ну, устал, — говорит он, — но у меня так замерзли ноги. Вообсе я весь замерз. А она, мезду просим, осень приятная зенсина». Я еще хотел его отговорить, потому что подумал, что она вышвырнет его вон. Лежал и все ждал скандала. Но ничего не было слышно. Стина опять ухватилась за руку Боцмана. Она ниже его на целую голову. «Хорошо, что сейчас ночь, — думает она. — Авось нас никто не увидит». Она не упускает ни единого слова из рассказа Боцмана. — Мы с Ханнингом спрашиваем его, как же быть с тобой, Стина? А он, понимаешь, только и сказал: «Мне-то сто за дело!» Как ты теперь будешь жить? Стина останавливается, медленно опускает голову, — Ох, — говорит Боцман и кладет руки ей на плечи. — Ты не расстраивайся, все будет в порядке. Все в лучшем виде. Вот посмотришь. За Боцмана говорит хмель. Стина это знает. Они медленно идут дальше. Она все еще держит его за руку. Вильгельм Штрезов говорит еще много всякого и кончает одним и тем же: — Вот посмотришь, все будет хорошо. — А ты просто дурень. Ничего не будет. Она отстраняется от него, бросает на ходу: «Спокойной ночи», — и исчезает. Медленно плетется он, покачиваясь, домой. Вдруг останавливается. «А она меня все время «тыкала». Ей всего-то шестнадцать лет, а она «тыкает» безо всякого…» Качая головой и ворча себе под нос, он входит в комнату. Берта спит.V
Эмиль Хагедорн стоит за дверью коровника и спокойно курит трубку. Распахнутая дверь почти полностью скрывает его, а дым уходит под нависающую соломенную крышу. Только грязные сапоги выглядывают из-под двери. — Если они пронюхают, Бюннинг или Лоденшок, что ты здесь покуриваешь, вылетишь с работы, — сказала ему вчера Стина Вендланд. — Вылетишь как миленький, собаками погонят со двора. — Не имеют никакого права, — ответил Эмиль Хагедорн. — Не так это все просто. Что ж, человеку и трубку выкурить нельзя? — Вот и курил бы у всех на виду. Чего же за дверь-то прячешься? — Зачем зря раздражать людей? — Ну, как хочешь, твоей заднице терпеть, когда Бюннинг тебя отсюда турнет, не моей… «Чего это бабы лезут не в свои дела, — размышляет Эмиль Хагедорн, стоя за дверью. — Раз я управился со всей утренней работой, почему бы мне и не покурить. Что мне за дело, если Бюннинг и Лоденшок некурящие? А я вот курю и буду курить, хотя бы здесь, за дверью». Трубка потрескивает легонько, и дымок, крепкий дымок от самосада, скрывается под соломенной крышей. «А Стина, между прочим, славная девушка… Одного только не пойму… как-то вроде странно… Бюннинг за ней ударяет, это дело ясное, но она-то как? Неужто они это были тогда на сеновале?» Посапывает трубка, табак томится в собственном соку. Эмиль Хагедорн за дверью хлева откашливается тихо и осторожно. Но вот на дворе застучали деревянные башмаки. Это Стина Вендланд. Прежде чем войти в коровник, она торопливо и как бы про себя говорит: — Эмиль, осторожно — Бюннинг идет. Трубка мгновенно исчезает в кармане, и Эмиль нагибается к дверной петле. — М-м-да-а, — произносит Бюннинг скрипучим гортанным басом, — что это ты здесь делаешь? — Я осматриваю петлю, господин инспектор. Что-то она в последнее время сильно скрипит. — Так, так, скрипит… Он глубоко втягивает ноздрями воздух. — Здесь воняет табаком! Ты курил! — разражается криком управляющий. — Ты хочешь, наверно, спалить весь двор, что ли? — Я до обеда не курю, господин инспектор. Это же запрещено. Управляющий Бюннинг, которого все почтительно называют инспектором, стоит перед ним, большой и важный с виду, выспавшийся и сытый. Эмиль Хагедорн глядит на это полное, круглое лицо, черную бороду, жесткую переносицу, широкий лоб. В нем вдруг вскипает злоба, и он говорит Бюннингу прямо в лицо: — Но это запрещено только в Ханнендорфе. Он старается придать твердость своему голосу. «Всегда какой-то страх одолевает, — думает он. — А собственно, почему?» Бюннинг стоит и постукивает железным наконечником трости по булыжной мостовой двора. Постукивает и молчит. Раз так, Эмиль Хагедорн продолжает высказываться. Управляющий барабанит наконечником трости по камню. — В одном Ханнендорфе это запрещается, и то лишь потому, что вы некурящий. А то бы можно было смолить сколько душе угодно. Но вы не терпите табачного дыма. Ну, правда, у вас все время кашель, господин инспектор. — Ты, как видно, сошел с ума, — говорит инспектор устрашающе-тихо, с какой-то незнакомой интонацией. «Вот болван, — думает он. — Мало мне без него неприятностей! Вполне достаточно того, что преподнесла эта девка Вендланд сегодня утром…» — Сейчас же убирайся — и за работу. Похоже, что ты красный, придется взять на заметку. Как фамилия? Эмиль Хагедорн удивляется: «Сдурел он, что ли? Как фамилия, будто не знает!» — Моя фамилия Хагедорн. Да ведь вы это знаете, инспектор. — Господин! — кричит Бюннинг. — Господин! — Господином меня называть не обязательно, — говорит Эмиль Хагедорн. — «Господин инспектор» ты должен меня называть. «Господин инспектор»! — орет Бюннинг, колотя тростью о мостовую. — Ах так, — говорит Эмиль Хагедорн и ухмыляется. Эта усмешка окончательно выводит инспектора из себя. Ухмыляться! Прямо в лицо господину инспектору Бюннингу ухмыляться! Мир перевернулся вверх дном, что ли? Хагедорн, этот щенок, которому двадцать два года от роду, ухмыляется в лицо инспектору Бюннингу? — Я прикажу вышвырнуть тебя вон, я прикажу гнать тебя с собаками со двора. — От злости у инспектора побелел даже его массивный, обычно красный нос. — Расчет можешь спрашивать с черта лысого. Подохнешь с голоду, в нашей округе тебе не будет никакой другой работы. Ты — красный, бунтовщик, я засажу тебя в тюрьму, я потребую, чтобы тебя повесили. Но прежде проси прощения, немедленно. Эмиль Хагедорн побледнел как стена. «Ну теперь уж все равно. Этот зря не говорит, этот на своем поставит. Теперь все равно». Его взгляд блуждает по двору. В доме управляющего у окна стоит какая-то белая фигура, а в господском доме баронесса фон Ханнен играет на скрипке. Звуки доносятся через неплотно закрытые окна. Она легко, будто забавляясь, касается струн смычком, во дворе слышны лишь замирающие отзвуки аккордов. На мгновение Эмилем снова овладевает знакомый страх. Из окон людской глядят батраки и батрачки. Лоденшок, десятник, вышел на порог. Все затихло вокруг, только куры кудахчут в курятнике. И тут из коровника, с подойником в руках, выходит Стина. Ее лицо раскраснелось, волосы выбились из-под платка и колечками свисают на лоб. Оттопырив нижнюю губу, она сдувает непокорные пряди. Стина останавливается в дверях. — Ну, скоро? — спрашивает Бюннинг. — Вы не выгоните меня, господин инспектор. Вам ведь, пожалуй, нежелательно, чтобы я рассказал всем, как недавно видел вас со Стиной на сеновале. Эмиль Хагедорн говорит это совершенно спокойно. Ибо, когда он видит Стину, стоящую в дверях хлева, он сразу утверждается в мысли, что его догадка верна. «Иначе разве она стерпела бы такие слова? Не настолько уж она нахальная». Управляющий смотрит сузившимися глазами, его верхняя губа слегка вздрагивает. Затем он переводит взгляд на Стину Вендланд. Но она еще раз пытается сдуть волосы со лба, поворачивается и уходит обратно в коровник. Перед глазами Бюннинга мелькнули ножки доильной табуретки, пристегнутой у нее ремнем к поясу. «Обоих выгнать из поместья. Обоих!.. Но теперь — спокойно. Теперь необходимо хладнокровие». Управляющий Бюннинг, которому нынче с утра не везет, круто поворачивается, чтобы уйти. Однако, пытаясь прикрыть отступление, он говорит еще раз Эмилю Хагедорну: — Ты — красный, ты — бунтовщик. Я возьму твою фамилию на заметку, Хагедорн! С этими словами он уходит. Эмиль Хагедорн садится на порог коровника и, глубоко задумавшись, вытаскивает из кармана трубку. Он снова ее набивает, зажигает фосфорную спичку о голенище и преспокойно закуривает, как будто курить до обеда в имении Ханнендорф вовсе и не запрещено. «Чего ему нужно, этому Бюннингу, — размышляет он. — «Красный» — это что же такое за штука? При чем тут бунтовщик и красный? Болтает чушь какую-то!»*
Эмилю Хагедорну двадцать два года. До этого дня он ничего не слыхал о красных. Дома отец говаривал, бывало, о каких-то «сициаль-демократах»: «Кришан Шультеке — это не иначе как сициаль-демократ». Но откуда было Эмилю знать, что социал-демократ и красный — одно и то же? Его учитель, старый пономарь Брандт, ничего про это не рассказывал.*
Матильда Бюннинг, жена управляющего, метелочкой из перьев обмахивает завитушки, украшающие трельяж, позолоченных ангелочков и розы, которые обрамляют зеркало. Она в пеньюаре, в белом утреннем пеньюаре. Когда она его надела в первый раз, госпожа помещица сказала: — У нее мания величия. Нет, ты подумай, Освин: белый пеньюар! У какой-то жены управляющего! — Не порти мне отношений с инспектором, — ответил барон. — Он самый дельный человек из всех, кого я знаю в округе. Матильда Бюннинг ничего не подозревает об этом разговоре. Госпожа, согласившись с бароном, по-прежнему дружелюбно и внимательно относится к Матильде. Управляющий сидит за письменным столом, перелистывает бумаги. — Так что это было у тебя с Хагедорном? — допытывается жена. Бюннинг отвечает не сразу. Рассматривает свои ногти. Захлопнув приходо-расходную книгу, глядит перед собой. — Самовольничает, — говорит он. — Во-от что? А как это он самовольничает? «От этих глупых вопросов с ума сойдешь. Во все-то ей нужно сунуть свой нос». — Перестань наконец гоняться за пылинками, — говорит он вслух. — Что с тобой? Надо же вытереть пыль. Хороша была бы моя квартира, если бы я ее не убирала. Вытирать пыль необходимо. «Этот чирикающий капризный голос, это празднословие! Если ее не остановить, она прочтет целый доклад о своей домовитости и чистоплотности, о чистоплотности и домовитости своей матери и всей родни… Нет ничего противнее чириканья». — Этот тип курил. — А-ах, — произносит она. — Твои причуды. Ты возражаешь и против вытирания пыли. Удаление пыли очень важно для сохранения здоровья, об этом написано в календаре Ларера. — Да-да, — говорит управляющий и берет шляпу. — Куда же ты? Сейчас подадут второй завтрак, — чирикает жена, обмахивая пыль с безделушек. — Есть дела в деревне… — Но нельзя же без завтрака… Что такое с тобой сегодня?.. Дверь захлопывается. «Ну вот, ушел без завтрака. Должно быть, этот Хагедорн ужасно его возмутил».*
«Она просто маленькая дерзкая дуреха. Вообще-то говоря, жаль, что так получается, но кто же станет сам голову в петлю совать… Откуда дознался этот Хагедорн! Не могу себе представить, чтобы Стина сама проболталась. Как же он узнал? Ведь я пришел тогда на сеновал как будто бы случайно…» Погруженный в размышления, управляющий идет в Дазеков. Он идет размеренным, твердым шагом. Полевая тропка запорошена снегом, по обеим сторонам расстилаются голые поля. «Сегодня утром, это было уж чересчур. «Мне нужны деньги», — заявляет она. Хорошо, я ей обещал, и она получит обещанное. Только не таким образом. И одной, в свободной комнате для прислуги, спать ей больше нельзя: Матильда может догадаться… Что человеку в первую очередь необходимо — это прочное положение, а прочное положение я могу себе обеспечить только энергичными действиями. Мой прежний хозяин был слишком бездеятелен, и не затем я перешел к этому барону Освину, такому же размазне, чтобы покорно исполнять его желания… …Видит бог, я создал себе прочное положение и не собираюсь рисковать им даже для такой милашки. Прочное положение — основа всего… А этому Хагедорну я задам жару. Как? Поживем — увидим. Прежде всего надо убедиться, действительно ли ему что-нибудь известно. Может быть, он и не знает ничего. С этим пока подождем, время терпит». Слева взлетает несколько ворон, снег переливается на солнце голубыми искрами, изо рта управляющего вырываются белые облачка. Уже показалась рубленая изба Линки Таммерт, но инспектор Бюннинг ничего не видит и не слышит. «Вообще-то я мог бы вышвырнуть эту девку и так, ни о чем не заботясь. Раз она болтает… Но нет, это не годится. Потом я ведь действительно обещал. Слово — закон. Для председателя окружного суда, маленького кругленького Хассельбринка, эта история была бы находкой… Однако доказательств нет никаких. Но нужна неуязвимость. А где ее взять? Никогда не следует марать руки настолько, чтобы трудно было их отмыть. Ко всему прочему, девчонка несовершеннолетняя. Но в этом есть и свой плюс — не слишком бросится в глаза, если что-нибудь для нее сделать. Какова-то она будет в двадцать? Неважно, Конрад Бюннинг, неважно. Прежде всего надо выпутаться из этой истории. Весьма кстати, что старый Вендланд, этот редкий экземпляр лодыря, вдруг надумал удрать… А Винкельман удивится. Не думаю, чтобы он с особой радостью взялся мне помогать, но деваться ему некуда, как ни крути. Что человеку нужно, так это прочное положение — и неуязвимость. Об этом ему придется подумать. Ибо страсти человеческие зачаты во зле, или что-то в этом роде — в библейских изречениях я никогда не был силен… А между прочим, не дурно было бы ими воспользоваться, прямо с них начать разговор. Нет, лучше не надо, как бы не напугать Винкельмана». Линка Таммерт, глядя из-за занавески, удивляется: инспектор, в это время, в Дазекове? В школу, что ли, вздумал наведаться? Йохен Химмельштедт особенно не удивляется. Повстречав управляющего, он слегка дотрагивается пальцем до козырька, но Бюннинг его даже не удостаивает взглядом. «Что ж, прикажешь еще шапку снимать перед тобой, — думает Йохен Химмельштедт. — Перед такой обезьяной, очень надо перед такой обезьяной!» И он уже позабыл об инспекторе. Жаль, что Бюннингу не пришлось проходить мимо кабачка Мартина Биша, вот было бы завсегдатаям о чем поговорить! Инспектор Бюннинг в Дазекове в это время? А-а, плевать на него. Не-ет, брат, не плевать, этот зря не пойдет, что-то ему здесь надо. Глянь-ка, идет пешком, а то ведь и шагу не ступит без коляски. Что ты на это скажешь? И Кришан Шультеке, наверно, долго бы таращился ему вслед и сказал бы: «Подумаешь, дело большое, управляющего не видали. По мне, пусть хоть ноги здесь стопчет, индюк спесивый». Спесив он, видит бог, и груб с людьми. Но, может быть, и у него есть хорошие стороны? «Хорошие стороны? — сказал бы Пучеглазый. — Мне лично всего приятнее глядеть на него сзади. Единственная его хорошая сторона». Так бы, наверно, толковали в кабачке, ибо выпивка вдвойне веселит душу, если под нее маленько поболтать да покуражиться. Но управляющий не проходит мимо кабачка. Пасторский дом расположен на другом конце деревни. И Винкельман уже выходит для встречи на порог.*
Господа сидят друг против друга в кабинете. Винкельман наполняет рюмки. — Ваш визит для меня большая радость, — говорит пастор. «Чего ему надо? Не ради того же он явился, чтобы засвидетельствовать мне свои дружеские чувства». — Как поживают ваши сыновья? — спрашивает Бюннинг. — Благодарю за память, у Дитриха сразу же после рождества выпускной экзамен, да и Готгольд скоро уже закончит курс наук. Дети становятся взрослыми, а мы понемногу старимся. Ульриху тоже пора поступать в гимназию. Все идет своим чередом. — Та-ак… Это ваш младший? До сих пор вы сами с ним занимались. — Нет, зачем же. Клинк, наш дьячок, вполне справляется. Я только вдалбливал ему понемногу латынь. Ульрих способный мальчик. «Чего ему все-таки надо?» Но Бюннинг не торопится. — Представляю, какая уйма денег уходит на этих парней! — О-ох, и не говорите, — вздыхает пастор, — да уж как-нибудь… — Вам бы надо было Готгольда прислать ко мне. Я тогда, по совести говоря, не совсем понял, почему вы не пожелали. «Да-да, — думает пастор, — хорош был бы я отец, если бы отдал сына на твою живодерню». — Ах, вы знаете, господин инспектор, как это бывает: дети рвутся на волю. Если уж они вбили себе в голову уехать, никакие увещевания не помогут. Я говорил ему: «Бранденбург — это та же Померания, только без моря, а моря будет тебе недоставать». Но ведь не захотел и слушать. Нельзя слишком насиловать их волю. Каждый с помощью господней счастья своего кузнец. В комнату входит супруга пастора, обменивается с управляющим несколькими словами. Это хрупкая женщина со следами былой красоты. В деревне к ней относятся хорошо. Уже двадцать пять лет живет она здесь, тихая и сдержанная, но с добрым сердцем, всегда открытым для рыбаков. Она одна из тех женщин, к кому расположен Евгений Штрезов. Правда, он не отваживается на большее, чем сказать ей добрый день при встрече, но и это что-нибудь да значит. Она тогда приветливо кивает в ответ и улыбается ему… Пасторша угощает управляющего печеными яблоками. — Наступает зима, господин инспектор. Но вы то уж, конечно, все убрали, до последнего колоска? — говорит она. — Да, слава богу, все убрано. — А от Готгольда как раз вчера пришло письмо, ой пишет, что в Бранденбурге не все идет гладко. Кое-где на полях картофель остался неубранным. «Гляди-ка, как умеет врать моя Гертруда, — думает пастор. — Парень не писал нам уже целую вечность». — А как поживает ваша супруга? — Благодарю вас, благодарю, понемножку, как всегда. В союзе брачном так роднятся души, — говорит Бюннинг. — Передайте ей самый сердечный привет… Извините, у меня дела по хозяйству, — прощается фрау Винкельман. — Да… — глубокомысленно произносит Бюннинг, — высокие моральные устои в семье, хорошая жена — как это все облегчает и облагораживает жизнь! — Воистину, воистину, — говорит пастор. «Чего уж он только не наплел, но что у него на уме, мне все еще не ясно». — Высокая нравственность, нравственное поведение, нравственная жизнь, доброе супружество — все это я ставлю гораздо выше, чем, скажем, учреждение школ. «Ого, — думает пастор и кивает головой. — Вот это называется откровенный разговор. У меня такое впечатление, что он осторожно подвигается ближе к делу. Насчет школ это он хватил, а уж если говорить о семейной жизни, то в его доме высокую нравственность днем с огнем пришлось бы искать…» — Справедливо, господин инспектор, но, пожалуй, вы немного перегнули. Как ни говорите, школы приносят свою пользу. Помилуйте, как можно без школ?.. «Стоп, пусть он говорит, а я послушаю». — Верно, я несколько утрирую, но, видите ли, какое дело, у нас в поместье произошел один случай, и я должен вам сознаться, господин пастор, он меня очень взволновал, даже немного вывел из равновесия. Кстати, это одна из причин моего прихода к вам. Винкельман, учтиво склонившись, вновь наполняет рюмки. «Однако наш пастор не дурак выпить, — думает Бюннинг. — Но сейчас не в этом дело. Сейчас надо выиграть сражение. Неуязвимость прежде всего. Осторожность— первый гражданский долг. Будь же осторожен, Бюннинг». — За ваше здоровье, господин пастор. Видите ли, в чем дело… Вы, возможно, знаете дочь этого закоренелого лодыря, этого Вендланда. В последнее время я замечаю в ее поведении некоторые тревожные признаки. Ей, насколько я знаю, всего лишь шестнадцать лет, а она уже крутит и вертит с одним из моих работников. Одним словом… («Чуть было сам не ляпнул, что девку надо удалить со двора».) Одним словом, она в свои шестнадцать лет начинает уже флиртовать. Разумеется, на это есть свои причины. Просто девочке недостает семьи. Неделю назад ее отец вообще исчез из дома. Вы, вероятно, об этом слышали? Пастор кивает. («Куда он клонит?») — И с кем же. она… э-э… путается? — С Хагедорном. — Скажи пожалуйста! — восклицает пастор. — Да, — говорит управляющий. — Но это не суть важно, с кем именно. Важен сам факт. — Правильно, — спешит застраховаться пастор. — Совершенно правильно. Разговор обрывается. Собеседники сидят друг против друга и выжидают, как лисицы, готовящиеся выскочить из норы. Пастор, хотя он и не туп по природе, все еще не уяснил себе, в чем дело. Но тут Бюннинг приступает к решающему разговору: — Я крайне обеспокоен этим, господин пастор. В поместье всегда слишком много возможностей для того, чтобы девочка перешла всякие границы. Необходимо что-то предпринять, это диктуется просто христианским долгом. У всех других батрачек есть пристанище, есть где в случае нужды приклонить голову. У малютки Вендланд ничего нет… Наш христианский долг — помочь ей. По моему мнению, прежде всего надо избавить ее от окружения. Я хотел, господин пастор, спросить вас, чем могли бы мы помочь, попросить вашего совета.*
Конрад Бюннинг идет домой. Он в прекрасном расположении духа. «Теперь бы только с Хагедорном разделаться…»*
А в это время пастор Винкельман беспокойно шагает взад-вперед по комнате. Каждый раз когда он подходит к окну, взгляд-его на мгновение задерживается в заснеженном саду. «Когда-то я представлял себе свою деятельность совсем иначе. Вот остались позади трудные университетские годы, и, несмотря на всю их убийственную скуку, ты все-таки сохраняешь достаточно жизнерадостности и энтузиазма, чтобы верить еще в призвание, — быть человеком среди людей. Человек среди людей, в этом вся суть. Но время идет, и приходят сомнения. В чем заключается твоя ценность? Кто в тебе по-настоящему нуждается? Когда же ты найдешь свое место как человек среди людей? Ты окружен толпой и чувствуешь себя одиноким. Вот что меня сломило, а не было бы этого, возможно, вся моя жизнь сложилась бы по-иному». Пастор останавливается перед книжной полкой, примиренно поглаживает холодные корешки книг, тяжелых фолиантов, переплетенных в кожу и пергамент. За обедом он рассказывает жене о намерениях Бюннинга. Выслушав, она говорит: — Надо просто спросить у Стины Вендланд, почему Бюннинг хочет от нее отделаться. — Упаси боже, вдруг он узнает об этом, Гертруда. Лучше уж не впутываться в это дело. С Бюннингом шутки плохи. Пасторша смотрит на мужа, и в голове у нее бродят всякие мысли. Но она только кивает покорно. — А почему все-таки он пришел именно к тебе? — А к кому еще можно обратиться в деревне? — говорит пастор не без самодовольства… Бюннинг идет домой. Он доволен. За все эти часы он ни разу даже не вспомнил о том обстоятельстве, которое, собственно, и придало ему сегодня такую прыть, а именно, что Стина Вендланд ждет ребенка и он, Бюннинг, его отец.VI
Ханнинг живет со своей семьей в доме Кочерги. В маленькой комнатушке, сразу при входе налево, ночью спят дети. Здесь стоит только одна кровать, узкая походная койка. Во всей деревне рыбацкие дети до двенадцати — тринадцати лет спят вместе. Когда же они подрастают, а кровать не на что купить или некуда ее поставить, бросят им где-нибудь на пол мешок соломы, тут и спи. В конце концов человек создан не для спанья. Днем в этой комнатушке плетут сети, это основное зимнее занятие рыбаков. Везет близнецам Гансу и Грете: здесь иногда даже топят. Евгению Штрезову незнакома такая роскошь. Нередко по утрам он просыпается оттого, что Фрида заворочается и весь снег, накопившийся на одеяле, сыплется в постель. Сегодня Кочерга, Ханнинг и Боцман, как почти каждое зимнее утро, собрались и вяжут сети. Кочерга до сих пор никак не успокоится, все вспоминает о своей мудрой предусмотрительности в последний день лова. — Что вы там ни говорите, а в старых преданиях есть свой смысл. В них заключается опыт. Не послушали меня, вот и нарвались. — Угу, — говорит Боцман. — На кучу рыбы. — А кого чуть не утопило бурей, а кто из последних сил, вопя от страха, едва добрался до Рокзее? Это все неспроста. — Ясно, что неспроста. Мы вышли в море, когда другие уже поворачивали домой. А от страха, чтоб ты знал, никто не вопил. Даже Ис-Вендланд. — Вот я и говорю, вы начали ловить, когда другие уже плыли к дому, и поэтому чуть не утопли. А вот почему вы тоже не повернули к дому, ну-ка? — спрашивает Кочерга и распрямляется. Боцман спокойно вяжет ячею за ячеей. — Болтаешь ты больно много, Кочерга. Уж наверно, не из-за твоей Линки Таммерт мы остались ловить. — А из-за чего же тогда? — И поскольку Боцман оставляет вопрос без внимания, Кочерга продолжает: — Ну, так я тебе скажу. Потому что в этот день на вас было наваждение. А иначе как вам могло взбрести в голову заходить так далеко в море в такое время года? Наваждение было на вас, вы были малость не того. — Будет тебе, — говорит Ханнинг. — Просто мы ничего еще не поймали, а Вендланд требовал денег… — А Бюннинг перестал давать в долг молоко, и мы не знали, чем накормить детей. Потому и поплыли дальше. А то, что ты тут плетешь, это все бабьи сказки. Кочерга некоторое время молчит, но потом, найдя утерянную нить, снова заводит все ту же песню: — А что случилось дома, ну-ка? Разве мужу не следует быть дома, когда жена рожает? — Тебе-то откуда это знать, Кочерга, ведь ты холостяк. — Это здесь совсем ни при чем. Во всяком случае, Берте пришлось даже вызывать доктора. Говорите что угодно, но Линка Таммерт повстречалась нам не зря. Это было предостережение. Я ему последовал и правильно сделал. — А Берте все-таки пришлось посылать за доктором, — говорит Ханнинг. — Так не я ведь на ней женат, — говорит Кочерга. — Это ей повезло, — смеется Боцман. — Что значит повезло? — возмущается Кочерга и снова бросает плести сеть. — Ты слишком много болтаешь. Тебе от Берты каждый день доставалось бы сковородкой, а не со сковородки. Она терпеть не может болтунов. Кочерга не отвечает. Он размышляет про себя насчет «чужачки». «Боцман у нее под башмаком, со мной бы ей это не прошло». Ханнинг обращается к Боцману: — А как сейчас дела у Берты? Не полегчало ей? — Нет. Все жар у нее, и на двор ходить не может. И молоко у ней пропало. Первые несколько дней кормила, а теперь все. Ты бы заглянул еще как-нибудь к нам, Ханнинг, и Густа тоже. Берта была бы рада. Ханнинг не отвечает. «А потом она опять нас вытурит», — думает он. Боцман угадывает мысли брата. «Она совсем не хотела никого обидеть. Просто она тогда сильно разозлилась, что я собрался «крестить» мальчишку». Но Вильгельм Штрезов скорей бы откусил себе язык, чем высказал бы это вслух. — Как же вы управляетесь? Кто вам стряпает? — Мне приходится, кому же еще. Варево-то какое: картошка в мундире да похлебка. А что же будешь делать… — Можешь обедать у нас, Густе не трудно сготовить и на тебя заодно. Боцман отрицательно качает головой. — Чего зря толковать, Ханнинг. Берту с ребятами тоже накормить надо… Ханнинг опять отвечает не сразу: — А что даете малышке? — Мучную болтушку, — говорит Боцман. — Ну и чуток молока у Берты все же набирается. «Густа, конечно, во многом могла бы помочь. Но Берта ее недолюбливает, а кому охота быть выставленным за дверь. Как можно требовать от Густы, чтобы она к ней ходила? Я и сам не хочу. Боцман тут ни при чем, все дело в том, что Берта не здешняя. Никак она не может прижиться у нас. Нет, уж лучше оставить ее в покое, пусть живет как знает. Наше, дело сторона». Для Ханнинга, упрямца Ханнинга Штрездва, этим вопрос исчерпывается. Когда верх берет упрямец, другая половина Ханнингова существа лишается права голоса. В таких случаях всю добросердечность Ханнинга как ветром сдувает. За час до обеда Боцман поднимается. — Ты уже кончил? — спрашивает Кочерга и смотрит искоса. — Это мое дело, — отрезает Боцман. — Ну, не-ет, так не пойдет. Раз ты уходишь, то и мы тоже можем уйти, или прикажешь нам за тебя работать? Вильгельм Штрезов стоит уже в дверях. Он круто оборачивается. Морщина у него на переносице углубляется. — Ты отлично знаешь, Кочерга, что я плету сеть втрое быстрей тебя. Если бы я каждый раз ждал, покуда ты свое кончишь, я бы уже год потерял над тобой стоя. Бывайте здоровы! — С этими словами он открывает дверь. — Стой, — говорит Кочерга;—Ты вроде как считаешь, что можешь делать все, что хочешь? В конце концов я хозяин лодки и вообще не обязан плести сети. Заметь себе это. Боцман делает шаг к Кочерге и спрашивает тихо: — Так-так, ты вообще, стало быть, не обязан плести сети? Это уж совсем новая мода. А чем ты собираешься ловить? Кто же, по-твоему, должен плести сети? Кочерга смотрит на Боцмана сверху вниз и говорит: — Вы! Кто же еще? Ему немного не по себе. Боцман прав, это действительно было бы новой модой. До сих пор было принято за пользование лодкой, сетями и прочим отдавать владельцу несколько большую часть улова, но во всем остальном никакого различия не делалось. — Та-ак, значит, мы? — переспрашивает Боцман. — А ты желаешь быть за барина? Шкура ты, Кочерга, вот ты кто. — Да будет вам, — вмешивается Ханнинг. — Никак не можете, чтобы не сцепиться. Боцман поворачивается к брату. Как всегда, когда он возбужден, в его движениях чувствуется какое-то внутреннее напряжение, вот-вот прорвется. — Если ты больше ничего не придумал, Ханнинг, тогда лучше попридержи язык. Или тебе, может быть, нравится, что эта дубина желает разыгрывать здесь барина? — Нет, мне это тоже не нравится. Но не слушай ты его брехню. Он ведь немного с придурью, это же всем известно. — Что-о? Я с придурью? Брехня? Да если мне вздумается, я вышвырну вас обоих из лодки. Так и знайте. Теперь и Ханнинг бросает крючок и нить. — Ты не залетай слишком высоко, Кочерга, а то шею сломаешь. Мы ведь тоже можем посадить тебя на мель, в самую-то путину. Посмотрим еще, как ты без нас обойдешься. Братья глядят на Кочергу. Широкий холодный солнечный луч падает через окно на деревянные башмаки рыбаков, на их штаны, одинаково обтрепанные у всех троих. — Ну что ж, попробуем, — говорит Кочерга. — Не знаю, с какой это стати мне терпеть ваше хамство. Угреловы тоже не сами плетут себе сети. Братья переглядываются. Сначала усмехается Ханнинг, потом Боцман громко хохочет прямо в лицо Кочерге. В самом деле, разве не курам на смех все то, что нагородил здесь Кочерга? — Вон куда хватил — хочет быть таким же господином, какугреловы. Господин фон-барон Лаутербах, господин фон-барон Кочерга! Не прикажешь ли величать тебя на «вы» или, может быть, «милостивый государь»? Дерьмо ты, Кочерга, больше никто! Ханнинг садится на кровать и спрашивает: — Не прикажешь ли нам еще носить тебе еду на борт, ваше высокоблагородие? Но Боцман уже снова серьезен. Его до глубины души возмущает, что Кочерга так много о себе возомнил. — Если бы не мы, ты вообще пропал бы. Ты, Кочерга, понимаешь в рыболовстве, как коза в библии. Тот снова согнулся над сетью. — А что касается угреловов, то они по большей части тоже сами плетут сети. Ты, видать, с Карлом Хеккертом решил равняться. Так ведь такого горлохвата поискать не сыщешь. Другие только дурью мучаются, а этот уж совсем свихнулся. Но ты, видать, всех дурее, а то бы малость подумал, прежде чем горло драть. Кочерга молчит. Он нервно прикусывает нижнюю губу и снова берется за сеть. Продолжает машинально вязать, но по лицу видно, что он о чем-то думает. Боцман снова идет к двери. — Счастливо, Кочерга. Потрудись-ка еще маленько, милостивый государь. Тогда Кочерга швыряет все на пол, пулей пролетает мимо Боцмана и мчится по ступенькам на свою половину. Он чуть было не расшиб себе голову о потолочную балку. Боцман хохочет, а Ханнинг стучит по лбу указательным пальцем. — У него и вправду не все дома, — говорит он. Боцман уходит в наилучшем настроении. Эдакая маленькая стычка освежает мозги.*
После обеда Вильгельм Штрезов сидит дома. Зажав между колен маленькие салазки, он пытается прибить на место отскочившую дощечку. Это приятное занятие, но работать на весу неудобно. Вот уже второй раз он промахнулся, и снова пришлось выправлять гвоздь. При каждой неудаче Боцман ворчит. Берта наблюдает за ним. Ее глаза потускнели, белки подернулись желтизной и исчерчены множеством мельчайших прожилок. Сейчас она не чувствует болей, но каждую минуту со страхом ждет их возобновления. Даже обычные заботы теперь занимают ее меньше, чем прежде, когда она была здорова. Все ее радения и любовь, на которую она еще способна, обращены на новорожденного Отто. «Вот теперь малыш поспал бы часок, а Вильгельму вздумалось стучать молотком», — вяло думает она. Ее безразличие настолько велико, что ей не хочется говорить об этом. Только когда Боцман ставит санки на стол и два крепких удара раздаются по всему дому, Берта приподнимается и набрасывается на него: — Тебе обязательно надо делать это в комнате? Почему ты не даешь малышу спать? Хоть бы раз подумал не только о себе! Вильгельм Штрезов даже не поворачивает к ней головы. — Верно, верно, Берта. Ну, я уже кончил. «В самом деле, надо бы заняться этим делом в сарае, а то теперь малец опять как заведет…» Он осторожно встает, ставит санки в сторону, заглядывает в зыбку. Отто не шелохнется, он спит глубоким сном изнеможения. Крохотное личико покрыто безобразной сыпью, выступившей от ненормального кормления. Каждое утро Берта встает на минутку, чтобы смазать пятна маслянистым зельем, которое ей принесла Линка Таммерт. А что остается делать? Фердинанд Фельсгольд, врач, приходил, правда, еще раз и опять оставил лекарство для Берты, но разве в лекарстве дело? А Линка Таммерт тоже кое-что смыслит. Доктор и так уж достаточно проявил свою доброту, два раза приезжал из города безо всякой платы. Нельзя же его вызывать из-за такой ерунды. И платить нечем. Еще спасибо, что Бюннинг дает молоко в долг. Как жить дальше, об этом Боцман вообще не загадывает. В доме не прибрано. В кухне возле печи кучки золы. Кухарничая, Боцман однажды наступил в золу и разнес ее по всему полу. Хотя он потом и подмел, пол все же остался грязным, а чтобы вымыть его хоть раз — это для Боцмана ниже его мужского достоинства. Мыть посуду и приносить из сарая дрова — обязанность Евгения и Фриды. Далее этого их помощь не простирается. У фрау Вампен, повитухи, есть другие заботы. Густа Штрезова больше ни разу не зашла после того вечера, когда Берта выставила ее за дверь. Подруги у Берты нет, она осталась всем чужой в деревне. Так вот оно и складывается одно к одному, и в доме ни гроша. Тут действительно не каждый сумеет высоко держать голову. Однако Боцман всегда находит какой-нибудь выход. Вчера он среди всякого старья раскопал острогу для охоты на угрей. — Если подморозит, Берта, если хотя бы один день и еще ночь как следует продержится мороз, можно будет пойти на угрей поохотиться. Как-нибудь на полмарки уж нащелкаю. Берта только кивает, отвечать ей не хочется. «На полмарки! — думает Боцман. — Ведь это капля в море, а из нужды нам никогда не выбраться. Сидим на одной картошке да соленой сельди, но и сельди-то год от года становится все меньше. Нужда душит все сильней. Если дальше так пойдет, придется по миру пойти или воровать. Но из этого ничего не выйдет. Для нищенства мы еще недостаточно низко скатились, а грабежом заняться — нет, это надо быть круглым дураком. Вот Гейнц Реков получил, говорят, три года. Не-ет, это уж лучше не надо. Если повезет, можно на угрях неплохо подработать. А эти дрянные мысли надо вон из головы…» Вильгельм Штрезов встает, роется в комоде, но табаку, разумеется, нет больше ни крошки. Евгений, который только что вошел, тоже это знает. Он некоторое время стоит у двери, наблюдая за Боцманом. В комоде лежит масса вещей, которые его интересуют. Там есть коробка с разноцветными картинками, которые дают рассматривать только в сочельник, там есть всевозможные ящички и коробочки. Только когда Боцман задвигает ящик, Евгений говорит: — Ты же вчера вечером последний выкурил. — И добавляет: — Кочерга велел передать тебе вот это. Он протягивает Боцману серый клочок бумаги, который крепко держал в руке. — Кочерга? — изумленно переспрашивает Боцман, забыв поправить Евгения: детям полагается Кочергу называть Лаутербахом. Боцман подходит к окну, разворачивает записку. Затейливым почерком, который никто еще не имел случая оценить, ибо здесь не принято писать письма, Кочерга желает Боцману нечто сообщить. Боцман более чем изумлен, он почти испуган. «Письмо?! Да он, видать, окончательно рехнулся. Мы с ним только что виделись, а он пишет мне письмо…» И вот он читает:«Боцману. Сменя хватит твоих постоянных предирок. Я ни желаю тирпеть такого типа на борту своего бота. Может «подыхать зголоду.На мгновение Боцман задумывается, но потом громко-хохочет. — Чего ты? — спрашивает Берта. — Кочерга совсем умом тронулся. Пишет мне письмо. Большего больной жене сказать нельзя, да Берта и не спрашивает. У нее снова начинаются боли. Однако Вильгельм Штрезов вовсе не так легко воспринимает выходку Кочерги, как ему хочется показать. Слова, которые мы говорим, в одно ухо входят, в другое выходят. Писаное слово почти осязаемо, оно реально, как больная Берта, реально, как лодка или острога для угрей или как ворона на дубе у трактира Мартина Биша. Слова, написанные на бумаге, опасны… Пожалуй, опаснее, чем буря.Фриц Лаутербах».
VII
Барон никогда не позволил бы себе просто вызвать управляющего Бюннинга. В случае такой надобности он каждый раз внушает своему камердинеру Францу: — Я прошу инспектора, понимаешь, Франц, я прошу его заглянуть ко мне как-нибудь, когда он располагает временем. «Знаю уж, — думает про себя Франц. — Барон трусит перед этим прохвостом». Сегодня, вопреки своему обыкновению, Бюннинг явился немедля. — Мой дорогой инспектор! — приветствует его барон. — Очень рад, что вы так быстро откликнулись на мое приглашение. Дело-то, в общем, не такое уж срочное. — О барон, сегодня меня как раз ничто не задерживало. Зима для управляющего имеет свои хорошие стороны. Распределить людей на работы — пустяковое дело, а прочие мелочи всегда можно отложить. Кроме того, я уже давно собираюсь переговорить с вами. — Надеюсь, ничего особенно серьезного? — спрашивает барон. — Нет, нет, не так уж это важно, барон. Не стоило бы и говорить. Просто я хотел-попросить вас о маленьком одолжении. Только и всего. Разумеется, прежде поговорим, если вы не возражаете, о ваших делах. «Маленькое одолжение? С каких это пор Бюннинг стал нуждаться в одолжениях?» — думает барон и выпускает густое облако сигарного дыма. — Да, так вот, есть одно обстоятельство, которое главным образом касается вас, дорогой инспектор. Как вы знаете, на днях я был в городе и там случайно услышал об одном деле, которое заставило меня призадуматься. Барон нарочито выдерживает паузу. Бюннинг степенно и выжидательно поглаживает бороду. «Что уж за дело такое, — думает он, однако не может скрыть некоторого беспокойства. — До чего обнаглел — курит в моем присутствии! Видно, у него есть чем козырнуть». Управляющий, как бы невзначай, откашливается в руку и наблюдает, какое это произведет впечатление. Но барон, по-видимому, погружен в глубокое раздумье. — Да, так вот, одно дело, которое заставило меня призадуматься. К нему надо подойти во всеоружии. И он снова посылает в воздух благоуханное облако дыма гаваны. — Речь идет о вашей кандидатуре на выборах в рейхстаг, — говорит барон. И тут Бюннинг громко, лающе кашляет, скорее с перепугу, нежели по преднамеренному расчету. Низко согнувшись, он достает из кармана сюртука белый носовой платок. Барон Освин расценивает этот кашель, как точно рассчитанный ход. «Он меня переиграл, — думает барон. — Он всегда берет верх надо мной». И говорит: — Ах, простите, мой дорогой инспектор, я совсем забыл… С этими словами он пододвигает пепельницу и бережно кладет на нее сигару. — Бронхит — моя единственная слабость, — говорит инспектор и кривит губы в улыбке, в которой больше угрозы, чем дружелюбия. И барон все понимает. Даже когда речь идет о том, что составляет заветную мечту инспектора, о кресле в рейхстаге — а оно почти наверняка ему обеспечено, — даже тогда Конрад Бюннинг не склонен к уступкам. — Но прошу вас, барон, расскажите же, что там произошло? Барон рассматривает свои красивые миндалевидные ногти. — Против вас плетутся интриги, дорогой инспектор. Хассельбринк из окружного суда на всех углах поливает вас грязью… — Да, но ведь это совсем не ново, — говорит инспектор и примирительным тоном продолжает — Этот маленький толстяк Хассельбринк — мой старый враг. Но о чем же он рассказывает, барон? О том, как однажды на дуэли я с одного выпада прижал его так, что он с перепугу чуть было не наложил в штаны? О том, что я его вызвал вторично, ибо он злословил за моей спиной, а он пытался удрать? Или, может быть, этот пузанчик рассказывает, как мне пришлось плашмя лупить его клинком, потому что он со страху не мог даже поднять руку? Полагаю, он рассказывает о чем-нибудь другом. Барон кивает. — Да, об этом он не расскажет. Ха-ха! Но это весьма интересно, о чем вы сейчас говорите. Вот, оказывается, какие дела у вас с этим Хассельбринком. Скажи пожалуйста!.. Жаль только, дорогой инспектор, что влиятельные лица ничего об этом не знают. Бюннинг спокойно ерошит бороду. Потом говорит: — Значит, следует их по мере возможности информировать, барон. — Это совсем не так просто, — говорит барон Освин. «Придется уж тебе постараться», — Конрад Бюннинг знает, чем взять барона. — У каждого своя цель в жизни, барон. Для себя вы нашли ее в искусстве. Барон томно отмахивается. — Оглянитесь на свои стены, — продолжает Бюннинг. — Этот натюрморт, эти ландшафты чего-нибудь да стоят! Даже мне, хотя я ничего не смыслю в искусстве, или, во всяком случае, очень мало, даже мне ясно, что они могут принести удовлетворение тому, кто в этом видит цель жизни. Между прочим, я нахожу ваши картины поистине прекрасными. При этих словах инспектор глядит на натюрморт, который изображает мертвую куропатку, серебряный кубок, наполненный виноградными гроздьями, и корзину с яблоками. Все это весьма привлекательно и не без мастерства воспроизведено на кроваво-красном фоне. Барон признательно наклоняет голову, а Бюннинг думает: «Какая чепуха эта мазня! Но этим он убивает время, вот и слава богу. А в хозяйстве он ничего не смыслит, и это мне очень на руку». — У меня тоже есть своя цель. Вы знаете о ней, барон. Я жажду деятельности, причем — в бóльших масштабах, нежели только управление имением. Путь к этому указывает мне мой патриотизм, который вам известен, барон, и этот путь ведет в рейхстаг. Что бы там ни было, я добьюсь этой цели. Барон не отвечает. Во время тирады Бюннинга он, на этот раз в самом деле замечтавшись, достал свой портсигар и, тщательно выбрав себе новую сигару, готов уже зажечь ее. В этот момент Бюннинг говорит: — Если не пройду в этом избирательном округе, то ведь найдется какой-нибудь другой. Лишние два-три года для меня ничего не значат, и никто не сможет поставить мне в упрек, если я стану добиваться своей цели где-то в другом месте. Барон мгновенно возвращается к действительности. Отвечая, он кладет сигару на место. Этот жест настолько характерен для его взаимоотношений с управляющим, что Бюннинг не может подавить самодовольной усмешки. — Что вы, что вы, мой дорогой инспектор! Вы же знаете, как вы мне необходимы, как необходима мне ваша пунктуальность, ваше трудолюбие, и — вы извините, что я упомяну об этом, — ваша безупречная честность и, более всего, ваша дружба. То, что вы говорили сейчас о моем искусстве, это верно. Это совершенно правильно. Действительно, занятие живописью — цель моей жизни. Но разве я имел бы досуг, чтобы совершенствоваться в искусстве и вообще заниматься им, если бы мне постоянно приходилось иметь дело с людьми, которые мне чужды? Я могу жить лишь в атмосфере доверия и дружбы. Одна мысль о ком-то другом вместо вас, кто, разумеется, никогда не сможет вас заменить, даже мысль такая мне невыносима. Бюннинг кивает и победоносно улыбается. — Это были откровенные слова, барон. Я тронут ими. Господа обмениваются рукопожатием. Они понимают друг друга. Барон знает, что ему надо говорить в городе у влиятельных людей. «Как легко может все разом полететь вверх ногами, — думает Бюннинг. — Как опасна история с этой девкой. Правда, барон настроен снова на нужный лад, но если Хассельбринк пронюхает о Стине, все пойдет насмарку. И у меня уже нет решительно никакой охоты все начинать сначала». — Теперь позвольте, дорогой барон, изложить вам мою просьбу. — Ах да, конечно… Заранее на все согласен. «Очень приятно», — думает Бюннинг. И он говорит о своем намерении «помочь малютке». Он облекает свой план в красивые рассуждения о морали, выказывает свою душевную доброту, немало распространяется также о бедственном положении семьи Вильгельма Штрезова (как будто другим рыбакам живется легче), не забывает упомянуть, что Берта происходит из «приличного общества», произносит немало похвал по адресу Вильгельма Штрезова которого в действительности терпеть не может), возвращается снова к Стине Вендланд и при всем этом знает с совершенной точностью, что втереть очки барону Освину на этот раз не удастся. «Как он усердствует, с каким пылом ораторствует, — думает барон. — В сплетнях, значит, есть доля истины. Следовательно, спутался с шестнадцатилетней девчонкой. Строго говоря, это дикая гнусность. Но стоит ли мне раздражаться… В конце концов определенно никто ничего не знает». — Да, мой дорогой Бюннинг, вы проявляете здесь себя с самой лучшей стороны. Я упомяну об этом в городе. Однако не так легко все это уладить. Вы знаете, что разрешение на лов угрей выдается лишь в виде исключения. Вот уж не менее десяти лет никто его не получал. По существу этот промысел стал наследственным. Следовательно, мы намереваемся сделать угреловами сыновей и внуков вашего Штрезова… Попробуйте-ка доказать, что это необходимо. Барон выжидает еще несколько мгновений, видеть Бюннинга в тревоге доставляет ему удовольствие, но продлевать это удовольствие слишком долго он не рискует. — Я несколько поторопился с обещанием исполнить вашу просьбу, но — обещание есть обещание! Можете на меня положиться. Только напишите мне кое-что из того, что вы рассказывали об этом Штрезове, или как там его зовут. Ведь я его совсем не знаю. Припомните какой-нибудь патриотический поступок, совершенный этим человеком, и заручитесь поддержкой в деревне, чтобы не вызывать слишком явного недовольства в общинном совете. Пожалуй, следовало бы обратиться к Винкельману, пастору. Тогда успех был бы обеспечен. — Уже сделано, барон, — говорит инспектор. — Ах, даже? Все предусмотрено, как всегда!.. По уходе Бюннинга барон еще некоторое время стоит, погруженный в раздумье. «Способный человек этот Бюннинг. Не хотел бы я иметь с ним дело, как с противником — ну да этого и не предвидится. В конечном счете я одним выстрелом убиваю двух зайцев: Бюннинг останется в Ханнендорфе и будет защищать в рейхстаге наши интересы. Способный человек!» И он берется своими тонкими длинными пальцами за колокольчик. Когда появляется Франц, барон говорит: — Приготовь мой мольберт, Франц. Я хочу работать.*
Бывает, что даже такой важный господин, как Конрад Бюннинг, «инспектор» и самодержавный властелин всего Ханнендорфа, вдруг попадает впросак. Совершенно непредвиденно не сходится самый простой расчет. Не было ничего проще, как назначить цены, не стоило ни малейшего труда подвести черту под столбцами цифр, и казалось несомненным, что в итоге появится нужная сумма. Все должно было сойтись, расчет выглядел безупречным, и под чертой уже как будто вырисовывалась жирно написанная круглая цифра. Однако цифра не получалась круглой. Не хватало какой-то жалкой мелочи, но без нее баланс не сходился. Где-то допущен просчет. Сделка не состоится, а хочешь, чтобы она состоялась, хоть лопни, а добейся, чтобы сошелся баланс. Этот просчет в инспекторских планах имеет имя и фамилию: Стина Вендланд. Вот уж чего Бюннинг никак не ожидал. — Ну, Стиночка, — говорит Бюннинг и отечески обнимает ее за плечи. Разговор происходит среди бела дня, и Бюннинг не боится, что их увидят, — они одни в коровнике. Но Стина резко поворачивается, и рука управляющего срывается с ее плеча. От злости у него между бровей врезается глубокая морщина, но делать нечего, приходится подъезжать с другой стороны… Она насмешливо глядит на него, ее цыганские глаза как большие черные камни. — Чего тебе надо? — спрашивает она. — Ты не должна меня постоянно «тыкать». — Ладно, ладно, ты уж который раз мне это говоришь, я постараюсь отвыкнуть. Это все, больше тебе ничего не надо? Я думала, новое что скажешь. Она со скучающим видом прислоняется к свежепобеленной стене. Он стоит перед ней, заложив руки за спину, упруго покачивается на носках и думает: «Так я ничего не добьюсь…» — Мне нужно с тобой поговорить, Стина, и я хочу, чтобы разговор был коротким. — Хочешь мне что-нибудь подарить? — спрашивает она. — Помолчи. Да, я подарю тебе кое-что, но только не прямо в руки. — Инспектор оглядывает ряды рослых коров, лениво жующих жвачку в своих стойлах. — Ты пока почисть Лизу, не нужно, чтобы нас здесь видели без дела. Стина Вендланд морщит нос, но все же идет за скребком и принимается чистить корову, которая стоит в дальнем полутемном углу. Бюннинг идет вслед за Стиной. — Я подумал, что для тебя будет лучше, если ты попадешь в более подходящую обстановку. Сейчас, когда твой отец ушел, тебе больше всего недостает семьи. — Он выжидает некоторое время, затем продолжает более интимным тоном: — Тебе будет хорошо, я позабочусь об этом. Если ты останешься здесь в имении, из тебя никогда не получится ничего путного. — Куда ж это я должна пойти? — Это еще не решено. К кому-нибудь из угреловов, вероятно… — Не пойду я к ним, они все много о себе воображают… Я здесь останусь, мне и здесь неплохо. — Сделаешь так, как я скажу. — А вот и не сделаю. — Это мы еще посмотрим. Я прикажу просто гнать тебя со двора, девка, если не будешь слушаться. — Никуда не пойду. И тут Бюннинг совершает ошибку, которую потом не так легко исправить: он бьет Стину по лицу. — На этих днях получишь расчет, и весь разговор. Пойдешь туда, куда я укажу. Стина стоит неподвижно. Она не плачет, она не смеется, она лишь глядит на инспектора. — Если вы меня выгоните, — говорит она, и ее губы слегка дрожат, — то я расскажу всем и каждому, что вы надо мной снасильничали. Я вам не собака, чтобы меня выгоняли! Бюннинг окончательно потерял самообладание. Он замахивается для нового удара, но Стина не ждет, она бежит к двери. И там, на пороге раскрытой двери, она оборачивается. — Попробуйте только, выгоните, всем расскажу. Мне-то теперь все одно. — Убью, если хоть слово скажешь. Убью тебя, дрянь паршивая! Стина показывает Бюннингу язык, высунув его на полную длину, и исчезает. «Значит, он боится. Хочет, чтобы я молчала, чтобы никто ничего не узнал. Это ясно. А я возьму и расскажу, пусть только попробует выгнать, — думает она, бредя через двор в людскую. — Чего я там не видала у этих воображал угреловов? Еще не хватало пихнуть меня к Хеккерту! Бюннингу это было бы в самый раз… Всем расскажу, пусть попляшет. Кто его знает, почему он так этого боится, но что боится, это сразу видно…» Щека у нее горит, она украдкой потирает ее рукой. «Всем расскажу, каждому, кто захочет слушать, и тем, кто не захочет, все равно расскажу!» Скажи Бюннинг сразу, что он устраивает Стину к Вильгельму Штрезову, разговор, возможно, принял бы совсем другой оборот. Но он еще не знал, согласится ли Боцман. Не знал он и того, что Стина не любит угреловов…*
Когда Стина идет вечером домой, снег валит крупными хлопьями. Она идет медленно. Под мешком, который она накинула себе на голову и плечи, тихо и тепло. Не слышно даже собственных шагов. Снег, сухой и пушистый, глушит все шорохи. И зачем, собственно, торопиться домой? В старой лачуге холодно. Чтобы истопить печку, нужны дрова, но летом о них никто не позаботился. Стина ходила на работу, а отец, Ис-Вендланд, слишком ленив. Теперь в зимние вечера Стина задерживается в имении как можно дольше, до тех пор, пока последний из батраков не уйдет спать. Тогда уж уходит и она. А чтобы задержать других на лишний часок, она рассказывает всевозможные истории. Чаще всего она рассказывает о морских разбойниках и о призраках. Это дается ей вовсе не легко, приходится основательно напрягать мысль, но зато эти жуткие истории разгоняют дремоту. Однако дольше, чем до половины девятого, удержать никого не удается, к этому часу в людской становится холодно, и все слишком устали за день, чтобы засиживаться допоздна. Утром надо рано подниматься… Стина медленно идет домой. Сегодня в батрацкой столовой, а вернее в кухне с большим, без скатерти, обеденным столом, она сидела вдвоем с Эмилем Хагедорном. Все остальные ушли спать раньше обычного, потому что Стина ничего не сумела рассказать. Эмиль Хагедорн был неразговорчив. Только раз, в глубокой задумчивости, он сказал, как бы обращаясь к самому себе: — Бюннинг обходится со мной, как с последней швалью. Хуже собаки издевается. Видно, решил загнать меня в гроб… Стина ничего не ответила. Разговор с Бюннингом еще звучал у нее в ушах. Она грустна и подавленна. Не то чтобы ее очень уж мучила мысль о том, как поступил с ней Бюннинг. Она знает, что тогда, в первый раз, она была беззащитна против него, после же она умела использовать случившееся так, как ей было удобно. А время идет, и мир состоит не из одной грязи, и жизнь Стины не из одних обид, которые она воспринимает наполовину по-детски, наполовину по-взрослому… По своей внешности она вовсе не похожа на шестнадцатилетнюю. А ребенок под сердцем — это в конце концов не так уже страшно, полагает она. Стина Вендланд знает об этих вещах побольше, чем иные взрослые женщины в деревне, больше даже, чем сама Линка Таммерт. Старуха как-то пыталась помочь одной женщине, а та от ее помощи и скончалась. С тех пор она за это дело не берется, во всяком случае ничего такого неизвестно. Но Стина Вендланд получила в наследство от своей матери, — про которую не зря говорили, что она была цыганкой, — одну книгу. В ней мелкими четкими буквами написано то, о чем неизвестно другим. В самом начале помещен совет: «Как произвести выкидыш». Указано верное средство, и внизу написано: «Помогает с гарантией». Эти слова кем-то, вероятно матерью, жирно подчеркнуты. Стина может спокойно положиться на эту книгу. До сих пор она никогда не пользовалась ею ни для себя, ни для других, что с радостью сделала бы Линка Таммерт, достанься ей такая драгоценность. Стина не желает, чтобы ее в деревне ославили как колдунью. Нет, зачатый ребенок ее не пугает. И то, что старый Вендланд, этот Ис, не вернулся, это уж и вовсе пустяки. И все же томит ее какая-то непривычная тоска. Раньше ей, бывало, взгрустнется, да скоро и пройдет. Теперь тоска какая-то иная, незнакомая, и гнездится она где-то глубже. «Может, не надо было приставать к Бюннингу насчет денег, раз я и так сумею избавиться от ребенка? Если бы он сам не пообещал мне тогда, в тот проклятый день, я бы, пожалуй, и не стала бы заикаться». Нет, это не причина, чтобы долго грустить и чувствовать себя такой измученной. Эмиль Хагедорн сидел, тяжело уронив голову на руки, посапывал трубкой и не произнес больше ни слова. Потом он встал и, не попрощавшись, ушел. «Даже не прощается, — подумала Стина. — Мог бы по крайней мере сказать спокойной ночи, когда уходит. Все они так уходят. Никому друг до друга нет дела, с каждым надо держать ухо востро. Но Эмиль Хагедорн — уж он-то мог бы по крайней мере сказать спокойной ночи. Встал и пошел, как будто меня тут и нету». Это только сегодня Стине пришло на ум, что ханнендорфские батраки и батрачки живут как-то вразброд. И на то, что Эмиль Хагедорн ушел, не попрощавшись, ни в какой другой день она не обратила бы внимания. Она никак не может постичь, что ее мучит. Если бы она рассказала о своей печали кому-нибудь другому, хотя бы, например, пастору, он ей, наверно, ответил бы: «Ты одинока, Стина, и сегодня впервые ощутила это, вот в чем дело». Но у нее нет никого, кому бы она особенно доверяла. Медленно идет она, усталая, домой, в холодную, полуразвалившуюся лачугу. Она рада, когда у церкви ей вдруг встречается Боцман. Можно перекинуться парой слов, и, может быть, он ей скажет на прощанье спокойной ночи и даже, может быть, проводит ее немножко. Однако Боцман говорит гораздо больше: — Хорошо, что я тебя повстречал, Стина. Когда же ты переберешься к нам? — Как это — к вам? — Разве ты ничего не знаешь? Сегодня со мной разговаривал пастор. Я должен взять тебя в свой дом. — Ты что, опять выпил, Боцман? Что мне у тебя делать? — Я-то не пил, а вот только удивительно, почему ты ничего не знаешь? Винкельман говорил… — Да-да, это верно, — прерывает его Стина. — Слышала я об этом. Только говорили, что меня берет какой-то угрелов. Про тебя ничего не было сказано. А к угрелову я не хочу. И к тебе тоже не хочу, у тебя с голоду помрешь. На это у меня как-то нет охоты. — Так ведь, Стина, дело-то вот какое… Ежели переберешься ко мне, то я получу билет на лов угрей. Стина смотрит в землю, разглядывает свои деревянные башмаки, запорошенные снегом. «Бюннинг не на шутку старается». Потом она поднимает глаза и ловит взгляд Боцмана. Но по какой-то причине он избегает встречаться с ней взглядом. Его глаза загораются беспокойными вспышками: точно костер на ветру. — Ах так, — тихо говорит Стина. — Вон оно что. И ей вдруг становится еще тоскливей. Ей не хочется ни о чем больше думать, не хочется слушать, не хочется говорить. Она попросту оставляет Боцмана одного на дороге, как будто его и не было. Уходит, не пожелав спокойной ночи. — Ну так как же? — кричит он ей вдогонку. Она не отвечает, идет домой скорым шагом, почти бежит. Боцман стоит еще с минуту. Потом и он идет своей дорогой. Он идет к больной Берте, к цветочной шкатулке над комодом, к пустому денежному ящику в комоде, к дурацкому письму от Кочерги, которое сунул в пестрые рождественские картинки. В голове у него сумбур. А будет еще гораздо хуже, это только начало, Боцман. Ты принял предложение пастора. Ты не ломал себе голову. Ты не подумал о том, что это только начало.Часть вторая
Кругом гололедица — дорога, луга, поля, все обледенело. Кое-где еще лежит затвердевший снег. Ни с того ни с сего нагрянула оттепель, снег начал таять под старчески немощным солнцем, дни стали совсем весенние. В лунном свете тускло поблескивает проселок. Черные, как до прихода зимы, стоят деревья и кусты, иней мерцает на кончиках ветвей. Ри́ка была уже скована льдом, он покрылся толстым слоем снега, но все растаяло этой ложной весной. Тонка и хрупка, будто стекло, корочка льда, образующаяся за ночь.
Зима и так запоздала, а тут еще оттепель в декабре. Это никуда не годится, это сбивает с толку жителей Дазекова. Лодки вытащены на берег, а рыбаки все-таки по сто раз на дню задирают голову, вглядываясь в мутное небо. Пахнет весной, но какая же может быть в декабре весна? Сначала должно еще быть рождество и Новый год, а между рождеством и Новым годом — рыбацкий вечер в кабачке Мартина Биша. На этот вечер приходят даже женщины. Для простых рыбаков рождество невелик праздник. Хорошо, если кто-нибудь сумел откормить свинью, но таких мало. У них будет к столу приличный кусок солонины — после Нового года ее опять станут приберегать. Остальные поедят вареной картошки с подливкой, вместо селедки — ломтик поджаренного сала, тонкий как нож, зато хрустящий. Дети получат по печеному яблоку.
Конечно, угреловы — другое дело. Они круглый год едят неплохо, а уж на рождество-то как самим не зажарить гуся, когда людям продали десяток, если не полтора, жирнющей птицы. Из одного такого гуся можно натопить несколько горшков сала. Недаром его откармливают так, что он не может ходить, тело его становится настолько грузным, что ноги не держат. Мясо у такого гуся нежное, проросшее жиром. Его хватает, какая бы ни была семья, на оба праздничных дня, и еще остается. Гусиную грудинку вешают в коптильню — к Новому году тоже надо что-нибудь припасти. Да, угреловы живут неплохо. Но много ли их, этих счастливцев?
I
По деревенской улице громыхает ручная тележка. Крошится в дорожных выбоинах лед под ее колесами. Тележка доверху нагружена разнообразной кладью. Шкафчик с застекленной дверцей высоко поднимается над бортами. На ножках небольшого стола висят кастрюля и сковорода, они колотятся друг о дружку, со звоном бьются о ножки стола, которые испещрены бесчисленными червоточинами и едва удерживают тяжесть. Тележка грохочет, кастрюли дребезжат, стол скрипит, ни дать ни взять едет цыганская колымага. А ночная деревенская улица по-прежнему безмолвна.*
Каждый знает свое место в кабачке у Мартина Биша — угреловы, владелец верфи Вампен, лавочник Клозе, рядовые рыбаки, а также и батраки из имения. Батраки приходят только в субботние вечера и долго не засиживаются. Кто чуть свет расстается с соломенным тюфяком, тот вечером не разгуляется. Мартин Биш со всеми одинаково дружелюбен. Разливает водку, дает спички, кому надо раскурить трубку, записывает, кто сколько выпил, ибо рыбаки в большинстве расплачиваются летом. И каждого посетителя Мартин Биш встречает вопросом, в котором слышится неподдельный интерес: — Ну, что новенького? В деревне всегда что-нибудь да происходит. Иной раз у кого-нибудь опоросилась свинья — и то событие, а иной раз смерть уносит едва народившегося ребенка… А бывает, что в море во время лова случится что-нибудь удивительное, необычайное, что-нибудь веселое, или прискорбное, или постыдное. Иногда произойдет потасовка в виде исключения где-нибудь вне стен бишевского кабачка. Мартин Биш все хочет знать, он хочет быть в курсе всех подробностей. И его отношение к новостям не бесстрастное, в его высказываниях сквозит неподдельное участие, а иногда и готовность прийти на помощь, если таковы обстоятельства. «Ну, что новенького? — Да что ты, скажи пожалуйста! — Не может быть! — Ну, это ты поди расскажи кому другому, а мне нечего очки втирать. Ах, бог ты мой, какая жалость, вот уж это действительно не везет человеку! — Завтра схожу к ним, хотя и сами живем не жирно, да уж полфунта солонины велю старухе отрезать, снесу им, больно уж парень-то он хороший…» Когда входит Йохен Химмельштедт, Мартин спрашивает, как обычно: — Ну, что новенького? И Йохен отвечает: — Боцман только что перевез Ис-Вендландову Стину к себе в дом. Она вроде будет у него постоянно жить. Мартин Биш только руками разводит. Он ровным счетом ничего не понимает. — Что бы это значило, Йохен? — А кто его знает! — отвечает Йохен. — Сам в толк не возьму. Однако разговор об этом происшествии идет долгий и обстоятельный. Карты на целый час отложены в сторону, даже угреловы прислушиваются. Догадки, пересуды, насмешки, но в общем-то никто не может решить загадку, заданную Боцманом. В конце концов — его дело. Может быть, Стина ему приглянулась? Кое-кто почесывает за ухом: что скажет на это Берта?*
На кухне тепло и уютно. Боцман наладил Стине кровать. Евгений и Фрида перетрогали руками все незнакомые вещи, принадлежащие Стине, и задали ей кучу вопросов. Потом они ушли спать. С тех пор как Берта занемогла, они укладываются самостоятельно. Боцман обычно поднимается с ними наверх, чтобы пожелать им спокойной ночи, но сегодня он этого не делает. Прежде чем лечь, Стина присаживается на кровать. Тихо хрустит солома тюфяка. Подперев голову руками, согнув спину, она как зачарованная смотрит на огонь в открытой плите и думает, думает… Длинные косы упали на колени. Ступни ног, небрежно расставленные, соприкасаются носками, образуя незамкнутый треугольник. Происшествия сегодняшнего вечера, незначительные, но волнующие — переезд под покровом темноты, встреча с Йохеном Химмельштедтом, разговор с Бертой, вселение на чужую кухню — все это удивительно проясняет мысли. Перед Стиной еще раз проходит пережитое за последние недели. Она видит себя за работой в ханнендорфском коровнике, видит Конрада Бюннинга, который каждый день является сюда все с тем же вопросом: когда же она переедет, да так, чтобы не было шума; Стина видит кулак, занесенный для удара…*
Пастор Винкельман сидит в своем кабинете. Пасторша дружелюбно протягивает руку и говорит: — До свидания, Стинок, не вешай голову. «А я и не думала вешать. Старый Винкельман мог бы распинаться хоть до завтра». И опять Бюннинг. Несгибающимся средним пальцем он больно тычет ей в плечо. — Переезжать, я говорю! Ты должна переехать, а иначе я найду другие средства!.. Старый Вендланд лежит на мешке соломы в старой хибаре, и это так далеко теперь, что кажется, этого вовсе и не было. «Что-то он теперь поделывает? Подвернулась какая-то, там на Блинкере, и он безо всяких остается с ней! Неужели забыл, что давно пропал бы с голоду, если бы я немного не заботилась о нем?» И опять тележка громыхает по деревне. Кочерга на своих длинных ногах идет своей дорогой, а Боцман говорит: — Поцелуй меня сзади… Потом взгляд детских глаз, вопросительный взгляд Евгения, не по-детски умные глаза. «Что-то будет? Хотя Боцман говорил, что он не грубиян и слушается…» Столовая батраков в Ханнендорфе. Теперь в воображении Стины все ясней возникает лицо Эмиля Хагедорна. Вот кто не боится Бюннинга. Пожалуй, он первый, кто не боится. «Нет, тоже боится, он сам мне об этом рассказывал — но он умеет свой страх запрятать поглубже. А страх все же прорывается наружу, да и немудрено, ведь Бюннинг хотел Эмиля из именья прогнать». — Я сказал, ты будешь чистить сортирную яму, Хагедорн. Что, нехорошо пахнет и ведро маловато? Но ты не рассуждай, а то выгоню из имения. Что такое, чего еще надо? Неподходящее время года, чтобы чистить сортирную яму? Я вижу, ты опять забываешься? Времена года устанавливаю я, твое дело держать язык за зубами и работать. Так каждый день. Вечерами за ужином Эмиль Хагедорн еле жив от усталости. Но без молока он все-таки не оставался. Лоденшок, надсмотрщик, ничего даже не замечал. Стина была осторожна. А Эмилю Хагедорну молоко нужно было сейчас как никогда. Иначе он протянул бы ноги… Вечером в столовой, до разговора с Бюннингом, когда Стина сказала ему, что согласна переехать, Эмиль Хагедорн сидел за столом, — и голова его медленно клонилась набок. Он спал. Шумно поднялись из-за стола остальные батраки, один стал трясти Эмиля за плечо, но тот не проснулся. — Дайте ему поспать, — сказала Стина. Все уходят, остается только Стина. Она садится около Эмиля и смотрит на него. Ей приятно на него смотреть. И ее охватывает сострадание. Теплая волна поднимается в груди, на глаза навертываются слезы, и приходится утирать их кончиком передника. «Как не стыдно этому Бюннингу, как не стыдно!» Все, что приходит ей в голову, когда она сидит здесь, за столом, возле Эмиля Хагедорна, — подсказано состраданием. Стина поговорит с Бюннингом. Пусть он не мучает Эмиля Хагедорна, пусть оставит его в покое, она все сделает, она переедет к Штрезовым, пусть только он оставит в покое Эмиля Хагедорна. Она будит Эмиля. Он сердится, огрызается на нее, недовольный, что не дают поспать, но постепенно приходит в себя. — Ах, Стинок… Знаешь, он меня угробит. Просто живодер какой-то. Стина гладит Эмиля Хагедорна по голове. Он встает, у двери еще раз оборачивается и говорит совсем тихо: — Спокойной ночи, Стинок. Стина сидит на кухне Вильгельма Штрезова и просматривает все эти образы прошлого, словно появляющиеся из огня плиты. Бюннинг. Как он смеялся, с каким злорадством. Но Эмиля Хагедорна он оставит в покое. А это намного важнее… Бюннинг, Эмиль Хагедорн, Боцман, пастор, Берта, пасторша, Йохен Химмельштедт, Евгений и Фрида, Эмиль Хагедорн, Эмиль Хагедорн — Стина Вендланд…*
Она поправляет коптилку, достает из сумки единственную книгу, доставшуюся ей от матери, — книгу о лечении болезней. Как произвести выкидыш… Этот раздел Стина не раз уже читала. Дело это сложное, надо соблюсти много всяких условий. Ничего, все обойдется, все будет хорошо. Эмиль никогда ничего не узнает, зачем ему знать? В самом деле, разве это касается Эмиля Хагедорна? Стина, Стина, ведь обычно тебя мало беспокоит, что думают о тебе другие… «Приходится как раз на рождество, — думает Стина. — Здесь говорится: выждать семьдесят дней…» Стина листает дальше. Вот средство от болезни почек и желчного пузыря: травы семи сортов, каждый должен быть собран в определенный месяц. Среди них есть один сорт, которого, пожалуй, в Германии не найти — корень какого-то американского барбариса. «Достать бы побольше этого средства, — думает Стина. — Посмотрим, нет ли у Линки Таммерт, а то придется идти в город. Жаль вот только денег нет. Отдать свои последние медяки? Хотя, может, у Боцмана сколько-нибудь наберется… Как это он сам ничего не делает, чтобы вылечить Берту. Может быть, ничего не помогало? Уж я-то ее вылечу». Бережно завернув книгу в тряпку, Стина убирает ее. Когда она немного погодя ложится в постель и гасит свет, у нее мелькает мысль: «Первая ночь на новом месте. Что увижу во сне, то исполнится…»*
А в горнице голос Берты: — Вильгельм, ты уже спишь? Боцман лежит у печки, на соломенном мешке. Он не отвечает. Тем не менее Берта продолжает: — Пожалуй, это все же хорошо, что Стина будет жить у нас. Боцман сначала лишь шумно ворочается, ложится на другой бок, но потом говорит: — Конечно, Берта, глядишь, года через два жизнь пойдет совсем другая. А Стина не такая уж плохая, как говорят. По-моему, она просто раньше других стала самостоятельной. — Может быть, — говорит Берта, — может быть… А кто же выдаст тебе разрешение, Вильгельм? — Поменьше спрашивай, Берта… Теперь в доме тихо. Внизу, у берега, воды Боддена монотонно, с неумолчным шелестом бьются о камни и песок. Ночь выдалась холодная. Евгений и Фрида давно уже спят. Хорошо, что снег не идет, а то он сыплется через худую крышу прямо на постель. Уснула избушка на берегу. Первую ночь крепко спит Стина на кухне у Боцмана и видит сны. Дурные сны. Только Эмиль Хагедорн присутствует в них повсюду, и от этого легче.II
Стина идет из Ханнендорфа. Она медленно шагает той же дорогой, которой торопилась поутру. Снова оттепель. С полей поднимаются густые запахи сырой земли. Пахнет быльем, кисло и пряно и приторно. Пахнет травами, пахнет, как в лесу после дождя, напитавшего почву влагой. Пахнет так, словно солнце припекло влажную почву, влажный пласт, отваленный плугом. Пахнет сеном, пахнет цветами, пахнет терпко, как скошенный чертополох, пахнет теплом, как от сохнущего на солнце клевера. Малиной пахнет земля и розами августа. Все лето — его могучие грозы, его лучезарные голубые дни, гряды облаков, приход лета, его зрелость и угасание — все лето живет в запахах этого дня, этого утра, сияющего, словно вычищенная кастрюля. Ах, эта ложная весна… В декабре не может быть весны. Ранним утром, еще до рассвета, Стина проснулась от крика маленького Отто. Какая жалость на него смотреть! Малышка выглядит чуть ли не скелетом. Ребрышки обтянуты посиневшей кожей, животик вздулся, ножки тощие, сморщенное личико покрыто безобразной сыпью. Он умеет только орать, этот мальчонка, да так, что пропадает всякая жалость. Он кричит на высокой резкой ноте. Он вяжет пронзительные звуки в бесконечную цепь. Берта лежит в своих подушках, тупо уставившись в потолок, словно она ничего не слышит, словно она одна в комнате, одна в доме, одна в деревне. На протяжении нескольких минут она даже не мигает, и все же взгляд ее не застыл. Она смотрит в потолок, шевеля желтыми белками. Ее нос торчит заостренно на худом, желтом лице с широкими скулами, обрамленном всегда спутанными волосами. Стина смотрит на Берту, потом на маленького Отто, уже синеющего лицом, уже совсем вяло перебирающего ножками. На какой-то момент в Стине вспыхивает ненависть. Ненависть к Берте, ненависть к маленькому Отто, к его мученическому и мучительскому крику. Но тут же возвращается привычная жажда деятельности. Стина бросилась на кухню, развела огонь, сварила болтушку на воде из лежалой овсяной муки и моркови. После первого же глотка мальчик утих. Лишь тогда Берта повернула голову, посмотрела, как Стина кормит ребенка, и затем дала ему грудь. Поев, Отто сразу уснул. Стина нагрела воды, разбудила ребенка, бережно выкупала его. Чистой пеленки не оказалось, и Стина завернула мальчика в лоскут, который разыскала среди своих вещей. Берта смотрела на все — и молчала. Только когда Стина принесла и ей теплой воды и осторожно вытерла лицо, только тогда она сказала еле слышно, словно через силу: — Ну, спасибо, Стинок. Светало, когда Стина шла по дороге в Ханнендорф. При каждом шаге дребезжала ручка молочного бидона. — Малышу нужно молоко, фрау Штрезова, — сказала Стина. Берта ответила: — Но у нас нет денег, Стина… Он теперь, пожалуй, долго не протянет, бедняжка. Я уж с этим почти примирилась. — Нет, фрау Штрезова, если будет молоко, он поправится. А от струпьев знаю я одно средство… Быстро остался позади путь до Ханнендорфа. Дал Бюннинг молоко, уделил-таки пол-литра. И пообещал давать всю зиму. — Да, у них трудное положение, судя по твоему рассказу. Хорошо, Штрезов будет получать молоко, только… — управляющий выдержал паузу. — Только пусть присылает своего мальчишку. Я не хочу, чтобы ты появлялась здесь в имении. Если еще раз увижу, никакого молока не будет. Так Штрезову и скажи. Вспоминая эти слова, Стина замедлила шаг. До разговора с Бюннингом произошла другая встреча, которая оставила чувство благодарности и радости. Бросив работу, прибежал Эмиль Хагедорн, прислонил вилы к двери хлева, подал Стине руку. — Я рад, Стинок, что ты пришла, — сказал он. Стина взглянула ему в глаза, ее лицо загорелось жарким румянцем. — И я тоже, Эмиль! Что говорить дальше — они оба не знали. Эмиль Хагедорн почесал в затылке, надвинул в замешательстве шапку на лоб. Не замечая его смущения, Стина рассматривала свои деревянные башмаки. Наконец он сказал: — С тех пор как ты ушла, Бюннинг ко мне больше не пристает. Ругается, конечно, если попадусь ему на глаза, но чтобы так, как раньше придираться, этого нет. Сам не знаю, с чего бы это. Стина только засмеялась в ответ и ничего не сказала. Да и нельзя было больше разговаривать. Бюннинг гаркнул вдруг с крыльца своего дома: — Хагедорн, живо за работу! И Эмиль тотчас ушел. Впрочем, управляющий не был в дурном расположении духа. Он выслушал все, что рассказала Стина, пообещал молока и только добавил эти грубые слова: «Не хочу, чтобы ты появлялась здесь в имении». У ворот Стина еще раз оглянулась. Но Эмиля Хагедорна не увидела: наверное, он работал в хлеву. «Как будто я преступница какая, — размышляла Стина. — Что за дело Бюннингу, бываю я в именьи или нет?»III
Раскаленная печь наполняет комнату горячим дыханием. За столом сидят Боцман, Стина и дети. Коптилку Вильгельм Штрезов приладил так, что весь свет падает на стену. Евгений, перегнувшись через стол, держит позади пламени маленькое зеркальце. Боцман показывает китайские тени. Сначала он изображает гусиную голову, потом зайца, который шевелит ушами, потом чайку, а потом даже лодку с большим парусом и кливером. А в лодке — рыбаки, старина Штрезов и дядя Ханнинг. Стина перестает штопать чулки, и даже Берта приподнялась на постели, чтобы посмотреть игру теней на стене. Давно в избушке Штрезовых не было такого тихого, приятного вечера. Целый день Стина чистила и скоблила, вытирала пыль, мыла посуду, стирала пеленки и к обеду сварила большую кастрюлю гороха. — Ничего, скоро конец этому бедняцкому вареву, скоро заживем как люди, — высказался Боцман, а впрочем, съел горох с большим аппетитом. Со своим первым блюдом, приготовленным в доме Штрезовых, Стина не ударила лицом в грязь: горох был приправлен кореньями, мелко покрошенной морковью и даже несколькими кубиками сала. Берте ничего такого есть нельзя. Для нее Стина приготовила особое блюдо — жидкий мучной суп на воде и без соли, слегка заправленный смальцем. А кроме того, она поила Берту своим «чаем», не спрашивая, нравится он ей или нет. Итак, Боцман показывает китайские тени. — Покажи Стину, — просит Евгений. Боцман в самом деле пытается изобразить ее, но быстро убеждается, что его руки к таким задачам непригодны. — Нет, парень, ничего не выйдет. Вот дедушка — тот может. Если когда зайдет к нам, попроси его. Он покажет все, что захочешь. — А расскажи, как ты с дедушкой в первый раз вышел в море. Сегодня Боцмана не надо долго упрашивать. Зеркало осторожно кладут на комод, и Боцман рассказывает: — Лодка у нас была с орехову скорлупу. Вышли мы, стало быть, за Лузинский мыс, тут нас порядком поболтало, в прошлый-то день ветер был изрядный. И так это мне, по правде сказать, в голове стало чудно и в животе как бы муторно. Я, конечно, стараюсь вида не подавать, да только тут мне так стало плохо, что лицом я сделался не то желтый, не то зеленый. Отец сперва ничего, только поглядывал, а потом подтолкнул своего напарника, и давай оба хохотать во все горло. А напарника звали Фриц Глес, была еще у него такая козлиная бородка, вроде как у портного Примеля из Хансхагена, знаешь его, нет? Ну, ладно, это не важно. Да, а Фриц Глес, он всегда с нами по-хорошему, с мелюзгой, он мне и говорит: «Ну, Вильгельм, ты ведь почти что уже мужик, пожалуй что теперь ты и выпить не откажешься», — а сам ухмыляется. Мне-то какое там выпить. Я и в мыслях не имел выпивку, но отказаться как же можно, когда он со мной эдаким образом разговаривает. Он, правда, посмеивался, но я считал это просто из дружеских чувств. Взял я бутылку, а тут лодку как качнет, ну я и хлебнул полон рот, чуть не задохнулся. В горле обожгло, как огнем. Тут и пошло меня выворачивать наизнанку и, пока на берег не сошли, все время рвало, и потом еще целый день и до полуночи. Меня бы и без водки укачало, всякого в первый раз укачивает, а Фриц Глес, может, ничего такого и не замышлял, но получилось, скажу я тебе, не приведи господь. — Ну, а потом ты опять пошел в море? И опять тебя укачало? — спрашивает Евгений. Он уже хорошо знает всю историю, но всегда охотно слушает ее снова, ему нравится, что отец приходит в хорошее настроение, рассказывая о себе. Такие моменты бывают не часто… — А как же ты думал, каждый раз укачивало. Пожалуй, еще раз пять или шесть, а потом прошло. Евгений внимательно слушает. — И каждого укачивает? — Каждого. Одного только дедушку никогда не укачивало. — А Фрица Глеса? — Того тоже укачивало. Но он еще выпивал и, между прочим, допился до смерти. В бурю за борт свалился и утонул. Боцман задумывается на минуту. Нет, он не заботится о том, чтобы придать своим рассказам воспитательное значение, от этого он слишком далек. Но все же он добавляет еще несколько слов — так просто, полноты ради, и потому, что они вдруг пришли ему в голову: — Да, в те времена был еще такой обычай, каждый брал с собой в море бутылку тминной. И теперь еще кое-кто так делает, но мы вот, дядя Ханнинг, и я, и Кочерга, мы не берем. А то ведь и до беды недалеко. У Евгения, который сидит рядом с отцом, подперев голову обеими руками, на языке уже вертится новый вопрос: — А Йохен Химмельштедт берет с собой в море водку? А Хеккерт, а Шультеке, а Фите Лассан? — Нет, они теперь тоже в море водку не берут, — отвечает Боцман. Взгляд Евгения падает на Стину. Мальчик колеблется с минуту, смотрит на Фриду: она тихонько играет— раскладывает стеклянные бусинки, которые ей подарила Стина. — Ну, а Стинин отец берет с собой водку? Стина отрывается от работы и поднимает глаза. Но Боцман, настроенный отлично, со смехом запрокидывает голову. — Ну, этот без водки вообще жить не может, такой уж он есть, старый Ис-Вендланд. Евгений не смеется. Он смотрит на Стину, встречается с ней взглядом. «Какие у мальчишки не по-детски умные глаза. Мне кажется, он меня недолюбливает, — думает Стина. — И, честно признаться, мне с ним тоже как-то не по себе». — Вот видишь — только твой отец берет с собой водку в море! — говорит Евгений. Тогда Стина кладет рукоделье на стол, выпрямляется и произносит: — Боцман, по-моему, нет никакой нужды рассказывать Евгению такие вещи. — Постой, Стина, ты же сама говорила, что он старый пропойца! «Вот и пойми девку, — думает Боцман. — Сама всегда ругает на чем свет старика Вендланда, а когда другой прокатится на его счет, это ей вдруг не по нутру». — Это же совсем другое дело: Мало ли что я говорю, это вовсе не значит, что и Евгению надо все рассказывать, Боцман. После этих слов в комнате наступает полная тишина. Каждый думает о своем, только Фрида продолжает играть в свои стеклышки. И тут в довершение разлада подает голос Берта со своей кровати: — Собственно, почему ты всегда говоришь «Боцман», а не «господин Штрезов»? Тебе всего-то шестнадцать лет. Стина не отвечает, спокойно укладывает свои штопальные принадлежности. — Да это пусть, — говорит Вильгельм Штрезов. — Это я не возражаю. Но уютный вечер расстроен. Стина встает. У двери она колеблется какое-то мгновение, а потом уходит на кухню. Конец хорошему вечеру, хорошему настроению, когда можно было так весело смеяться, можно было показывать китайские тени и болтать о давно прошедших временах. Вильгельм Штрезов отправляет детей спать. И когда Берта говорит: «Пусть Стина бросит эту привычку — чуть что, из себя обиженную строить…» — Боцман отвечает, по обыкновению, запальчиво: — Что ты вечно влезаешь в разговор! Мое дело, на «ты» она меня зовет или еще как. Мое дело! И не лезь, куда тебя не спрашивают. Он снимает с крючка на двери свою куртку и «пуделя»— вязаную шерстяную шапку с большим помпоном — и отправляется к Мартину Бишу.*
Время от времени сноп света падает на деревья перед трактиром Мартина Биша. Это открылась дверь — кто-то из рыбаков уходит домой или кто-то пришел. Когда входишь в переднюю, по правую руку дверь в большой зал для собраний, закрытый в обычные дни, а по левую — в маленький зал со столиками, где по вечерам собираются рыбаки. Каждый входящий или уходящий распахивает дверь до отказа, словно возвещая: «А вот и я», или: «Ну, я пошел». Шероховатая кора дубов засветится серебристым отливом, шаги прозвучат, и снова тихо. Всякий раз, когда дверь распахнется, на улицу вырывается гул голосов, а когда дверь закроется, снова слышны только шорохи ночи. У Боцмана такая же привычка, как у всех других. Распахнул дверь во всю ширь, и перед ним привычная картина. Четыре стола и глиняная стойка. Три стола для простых рыбаков, один для угреловов. За стойкой Мартин Биш хлопочет над стаканами и бутылками. Густым облаком висит табачный дым, пахнет сапожной смазкой, жидким пивом и дешевой водкой, пахнет потом и коричневым, источенным червями деревом столов. А все же это хороший запах, привычный и уютный. Женщины редко ходят к Мартину Бишу. Во всех домах, где есть женщины, трактир клянут на чем свет стоит. Немало трудовых марок, заработанных в поте лица, снесли сюда рыбаки. Никто из женщин не понимает, что за удовольствие сидеть в этой вонище, в этой духоте и заливать горло водкой. Никто. Но женщины и не бывают здесь, где же им оценить этот уют, в котором крепнет мужская спайка. Здесь редки ссоры, разве что простые рыбаки повздорят с угреловами. Редки ссоры? Конечно, бывает, что и схлестнутся между собой. Ну, например, когда Купчишка Вегнер, рыботорговец, который в интересах дела подсаживается играть в скат к простым рыбакам и не желает «на новенького» сдавать карты, или когда Кришан Шультеке слишком много выпьет, или когда Мартин Биш откажется налить за «после получишь». Ах, что говорить, эти беззаботные часы в кабачке — они ведь единственная радость в жизни. Каждому свое: женщинам — дети и забота о дневном пропитании, мужчинам— работа и уютные вечера у Мартина Биша. Здесь никто не чувствует себя одиноким, здесь каждый видит знакомые, издавна знакомые лица, слышит много раз слышанные, привычные голоса. Здесь и шум привычный, свойственный игре в скат, всегда одни и те же шорохи, и всегда одни и те же слова, произносимые вслед за звонким шлепком картами по столу: «Ваших нет, слезай, приехали! Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался!» И тысячу раз прозвучали здесь слова: «Купчишке Вегнеру сдавать». Старик Вегнер, рыботорговец, с уныло свисающими седыми усами, с остекленевшими от водки глазами — питух он незавидный — тасует карты узловатыми пальцами… Ему всегда приходится сдавать, всегда он оказывается на очереди. И всегда он отказывается, но ему всегда доказывают, что черед именно за ним, и ни за кем другим. У этой шутки борода до колен, и все же каждый вечер она снова всех веселит. Даже Фите Лассана развлекает забава с Купчишкой Вегнером. Угреловы за отдельным столом перешептываются таинственно о каких-то важных делах, толкуют о заседаниях волостной управы и о проблемах общественного устройства…*
Боцман закрывает за собою дверь. Что за невидаль, сегодня вечером все выглядит иначе. Никто сегодня не играет в скат. Кажется, только что звучали голоса, теперь они смолкли. Все глаза обращены к Боцману. Рыбаки степенно пускают в воздух табачный дым. Руки лежат на голых столах, перед каждым его стакан. Все молчат. — Вечер добрый, — приветствует Боцман. Никто не отвечает. У Мартина Биша как раз находится дело под стойкой. Твердым шагом Вильгельм Штрезов подходит к своему столу. Там сидят Ханнинг, Кочерга, Вегнер, Кришан Шультеке, Йохен Химмельштедт и еще несколько человек, всех их Боцман хорошо знает, со всеми не первый год рыбачит… — Добрый вечер, — повторяет он. Все смотрят на него, но не отвечают. Лишь захмелевший Купчишка Вегнер бормочет себе под нос что-то невразумительное. Боцман стучит по столу и в третий раз произносит: — Добрый вечер! Никто не стучит в ответ, даже Ханнинг. Вильгельм Штрезов берется за спинку стула, хочет сесть. Тогда за этот стул хватается Йохен Химмельштедт. — Здесь сидим мы. Здесь все занято. — В чем дело? — спрашивает Боцман. Складка у него над переносицей углубляется. — Это мой стул, Йохен, и сидеть здесь буду я. — Тебе говорят, занято, — вставляет Кочерга. Кришан Шультеке дополняет: — Мы хотим здесь сидеть одни! Боцман все еще ничего не понимает. И в самом деле, не сразу сообразишь. Где это видано: старому компаньону отказывают в месте. Где это слыхано, чтобы старые товарищи говорили: «Мы хотим сидеть одни». Сказали бы так угреловы, это было бы еще понятно. Если бы Хеккерт не пожелал принять простого рыбака в свою компанию, никто бы не удивился. Однако и Хеккерт никогда бы так не сказал. Боцман озадачен. — В чем дело? — спрашивает он, обращаясь к Мартину Бишу. Только теперь он по-настоящему ощущает тишину, эти направленные на него взгляды. Он озирается вокруг. Напряженные лица и равнодушные глаза. Почти все застыли в одинаковой позе — руки выложили на стол, опершись на них тяжело, держат трубки в зубах. Так они сидят, невозмутимые, напряженные, подстерегающие, спокойные, готовые к прыжку. Кто-то выбивает трубку о ножку стула. Это Фите Лассан в своем углу. Стук прозвучал и прекратился, подчеркнув тишину. — Мартин, — зовет Боцман. Его голос звучит отчетливо и громко. — Мартин, получу я здесь место или нет? Мартин Биш, скрывшись за стойкой, чистит как раз пивной кран. Он так занят, что, пожалуй, и не слышит. — Получу я место или нет, черт бы вас всех побрал? Мартин Биш принимается за пепельницу, огромную пепельницу, изображающую орла, которому на крылья стряхивают пепел. — Получу я свое место или нет? — опять спрашивает Боцман и слова выговаривает по-городскому, а не как принято среди своих. Мартин Биш наконец поднимает глаза. — Да, да, конечно, Боцман. Садись, садись. Но Кришан Шультеке, который всегда и всем возражает, который никогда не присоединяется к чужому мнению, который скорее примет лютую смерть, чем пропустит случай сказать наперекор, Кришан Шультеке-Пучеглазый присовокупляет к словам кабатчика: — Только за стол угреловов, ты ведь в их компании, Вильгельм Штрезов. Угреловы сидят вон там. Боцман больше ни о чем не спрашивает. Теперь он понимает. Больше не о чем спрашивать. И объяснять тоже нечего. Кришан Шультеке назвал его не «Боцман», а «Вильгельм Штрезов». Такого еще никогда не бывало. Все это для Боцмана слишком неожиданно. В замешательстве он направляется к столу угреловов. Сидящие там — Отто Хеккерт, Клаус Гропер и еще трое других — переглядываются, сразу же понимают друг друга. Мартин Биш приносит для Боцмана водку. Угреловы выколачивают трубки и молча встают. У двери Хеккерт останавливается и говорит, обращаясь к Мартину Бишу: — До сих пор это был наш стол. В следующий раз позаботься, чтобы не было посторонних. Не всякому надо слышать, о чем у нас разговор. Мартин Биш не отвечает. Пивной кран все еще не дочищен до нужного блеска. Но Хеккерту лучше было бы помолчать. Вильгельм Штрезов вскакивает и направляется к нему, тяжело ступая, наклонив туловище вперед. Не обращая на это особого внимания, Хеккерт поворачивается, чтобы уйти. Но Боцман успевает схватить его левой рукой за воротник, поворачивает к себе лицом и бьет правой наотмашь — раз, еще раз, потом дает Хеккерту пинка и захлопывает за ним дверь. Все это без единого слова. Хеккерт проиграл схватку. Пока велась словесная перепалка, Боцман был для него слабым противником. Но Боцман сменил род оружия.IV
Нить для плетения сетей Ханнинг принес в горницу. На оконном переплете приделан крюк. Ханнинг вешает начатую сеть. Густа еще раз поправляет коптилку и, нежно потянув мужа за ухо, подсаживается к нему. Ханнинг поднимает глаза, подмигивает ей дружелюбно. Мало кто способен здесь в деревне на такие тихие нежности. Разве что самые юные молодожены, а старшим давно уж не до этого. Потому что у них что ни день, то новые заботы, а еще потому, что с годами все прибавляется детей, или, может быть, еще потому, что люди здесь холодны по природе. — Расскажи что-нибудь, — просит Густа. С ответом спешить не надо, чего ради? Можно спокойно обдумать, что бы такое рассказать. Пока думаешь, можно связать десятка три, а то и четыре ячеек. Но сегодня Ханнинг успевает связать гораздо больше. Густа приглядывается к нему со стороны, приятельски дает ему тычка. — Да-да, Густа, что же тебе рассказать, ничего не приходит в голову. Да и не стоит, пожалуй, заводить рассказы сегодня вечером, ведь Боцман придет. — Ах, — говорит Густа, — он придет, это хорошо. Надо же мне в конце концов точно узнать, почему Стина перебралась к нему. В деревне столько говорят, да ведь, пожалуй, всё больше сплетни. Ханнинг спокойно продолжает плести сеть для сельди. Весной, в путину, за сетями дело не станет. Кочерга опять ушел в кабак, однако и ему придется свою часть доделать, не отвертится. — Да, Густа, сплетен, конечно, не мало. Они долго сидят рядом и молчат. Густа вяжет из грубой шерсти носки для Клауса, Ханнинг плетет сеть. За этой работой застает их Боцман. Разговор между братьями идет негладко. Вопросы и ответы задерживаются подолгу. Густа ничего не говорит, только внимательно слушает, время от времени изучает Боцмана спокойным, пристальным взглядом. — А ты бы не так поступил, если бы тебе предложили «стать угреловом?.. Ты бы отказался, Ханнинг? Да каждый согласился бы. Выйди завтра и скажи: все могут ловить угрей, увидишь, все скажут, с нашим удовольствием. Никто ломаться не станет. — Ну да, — говорит Ханнинг, — так ведь это другое дело. — Не другое, Ханнинг, а то самое… Зависть и злоба в людях, только и всего. Завидуют, что я не стану дальше так жить, что смогу выбраться из дерьма… Ханнинг перестает вязать сеть, поворачивается к брату. Помолчав, спрашивает: — Не ты ли сам первый на чем свет хулил пастора Винкельмана и управляющего, будь ему трижды неладно? Говори что хочешь, но только на одну зависть и злобу сваливаешь зря. Я не из завистливых, ты это хорошо знаешь. Но вот представь себе, не знаю сам отчего, а вчера вечером и я был на тебя злой. Что ты Хеккерта отлупил, про это я не говорю, правильно сделал. Но знаешь, Боцман, ты ведь в самом деле теперь уже вроде как бы не наш, ты теперь с угреловами. А те тоже знать тебя не хотят. Понял, вот как оно было вчера вечером у Мартина Биша. Я, конечно, понимаю, тебе самому не очень-то приятно твое положение… Боцман оттопыривает нижнюю губу. — А это тебя не касается, Ханнинг, приятно мне или нет. Дома-то жрать нечего, вот о чем думать надо. Ханнинг качает головой. — У меня такая же нужда, у меня тоже трое ребят. А Клаус еще и не ходит… И у других рыбаков тоже нужда. — Выходит, что и мне подыхать с голоду, раз другие подыхают, так, что ли, Ханнинг? Знаешь, брось-ка ты пороть чепуху, — говорит Боцман, повысив голос. — Что я тебе скажу, Боцман? Не знаю, как тут рассудить, но только ты сам всегда больше всех ругал угреловов, а еще пуще пастора с управляющим… Из нужды нам надо выбираться, это верно. Но только не так. Не знаю, как, но все-таки не так… Боцман спрашивает: — Скажи-ка, Ханнинг, следующим летом ты рыбачишь со мной или нет? Мне нужно знать… В комнате наступает продолжительная тишина. Густа смотрит на своего Ханнинга, а потом, как бы случайно, ее взгляд падает на изображение головы Христа, висящее на стене. Густа вспоминает о Фите Лассане. «Об этом надо поговорить с Фите Лассаном», — мелькает у нее мысль. Она снова смотрит на Ханнинга. Тот сидит, уронив сеть между колен, опустив голову, глубоко задумавшись. Большие натруженные руки, корявые и потрескавшиеся, некрепко держат крючок. Его поза полна покоя. Затем, не пошевельнувшись, он говорит: — Знаешь, Боцман, брось ты эту ерунду. Мне с тобой… как хочешь, но в самом деле не могу. Знаю, у нас дела бы пошли, что и говорить. Но другие отшатнулись бы от нас… И пришлось бы карабкаться в одиночку. А потом, Боцман… Но Вильгельм Штрезов больше не слушает. Он поднимается солидно и неспешно, как всегда. А слова его в разладе с осанкой. Видно, не думал Боцман, что Ханнинг, его брат Ханнинг, который сызмала во всем слушался его, откажется ходить с ним в море. — Тогда я один управлюсь! Ханнинг говорит: — Вот если бы не эта лавочка с пастором и Бюннингом, я бы, может, и не отказался. Но ведь ты небось и сам понимаешь, что здесь дело нечисто… Вильгельм Штрезов широко машет рукой, словно отметает все возражения. Тогда в разговор вступает Густа: — Боцман, брось лучше это дело, нет на нем божьего благословения. — Благословение, благословение! — передразнивает Боцман. — Ты еще со своим благословением! Да через год мы, знаешь, как заживем, а года через три новый дом поставлю! Мальчишку в городскую школу отдам. Скажет тоже — благословение! — Он смеется, но смех у него недобрый. — Ну, вот он ушел. А ведь он твой брат, — говорит Густа. Резко звякает щеколда. Ханнинг опять принимается за работу. — Еще одумается, — говорит он. Крючок быстро завязывает узелки. Густа глубоко вздыхает. — Ладно, Густа…*
Быстрым пружинистым шагом Боцман идет домой. В голове у него роится много мыслей, но одна из них засела крепко, и с каждым шагом Боцман все упрямее держится за нее: «Все отвернулись — ладно, не заплачу, один справлюсь, один!»*
Связав, наверное, сотни две ячеек сети, Ханнинг Штрезов говорит: — Так ты хотела послушать какую-нибудь историю, Густик. Одна вот пришла мне как раз в голову, к тому же еще правдивая. Я узнал ее от матери, потому что, когда это все происходило, меня еще не было на свете, и Боцмана тоже. — Это что-нибудь грустное, Ханнинг? — Нет, Густик, скорее смешное… Хотя увидишь сама. И Ханнинг Штрезов рассказывает историю, случившуюся в 1848 году. В ней участвовал его отец, старина Штрезов. Однажды под вечер в избушку, что стояла вдалеке от остальных, пришла весть о революции. Марта Штрезова, урожденная Хагеманн из Притца, побросала все свои дела и примчалась на берег залива, где отец Ханнинга развешивал сети для просушки. — Ну, муженек, дела: народ, видать, совсем рехнулся… В городе-то революция! Стекла, слышь, все побили, вот люди чего говорят. Ведь это надо, что творится! А муж стоял на прибрежном песке в своих деревянных башмаках. Он выслушал жену, бросил сети, побежал в избушку, не сказав ни единого слова. Марта побежала следом, и только у самой двери ей удалось его догнать. Он повернулся к ней и сказал: — Давай-ка скорей мои сапоги. Да поживей, Марта, где мои сапоги? Она спросила, на что ему сапоги. — Господи, прости! Да не будь ты дурехой, Марта! Наконец-то они взяли быка за рога! — Какого еще быка, муженек? — Мне надо быть там, нельзя мне этого упустить, никак не могу. Это же революция против графов да баронов. Скорей давай сапоги. Однако сапоги были не в полном составе: один нашелся сразу, а вот где другой запропастился, Марта никак не могла сообразить. Долго его искали, бранились, шумели, и наконец Марта вспомнила: — Да ведь другой-то у сапожника! Тогда отец Ханнинга Штрезова надел один сапог. На левой ноге у него был деревянный башмак, на правой кожаный сапог с голенищем. Взял он подходящую дубинку на плечо и выбежал со двора. В деревне ребятишки смеялись ему вслед: что такое? куда спешишь? «Да в город же, огольцы, неужто не соображаете: в городе-то революция!» А путь до города был не близкий, без малого две германских мили. Бежал рыбак с дубинкой на плече без передышки, но когда он в сумерках достиг города, революция уже окончилась. Так и пришлось отцу Ханнинга ни с чем возвращаться домой, в сапоге на одной ноге и деревянном башмаке на другой. Густа смеялась своим мягким смехом, а Ханнинг говорил с улыбкой: — Да, Густик, ты смеешься, — и его крючок снова забегал, ведя за собою серую нить, — ты смеешься, Густик, да оно и, верно, смешно — идет мужик, одна нога в сапоге, а другая — в башмаке… Но, между прочим, в истории этой есть и кое-что серьезное. Понимаешь, в чем дело: пошел он все же в город, ничто не могло его удержать. Мать-то, должен я тебе сказать, в точности знала, где сапог, и вовсе он не был у сапожника. Но нашего старика и это не удержало. Пошел себе в одном сапоге! Некоторое время слышно только, как Густа постукивает спицами. — Ну да, понимаю… А скажи, Ханнинг, почему же он все-таки пошел? Ханнинг Штрезов, большой любитель сказок, не читающий, кроме сказок, никаких книг, Ханнинг кладет крючок и говорит проникновенно: — Я думаю, потому, что этих баронов и управляющих и всю эту братию крепко он недолюбливал. А Боцман, видать, забыл эту историю, хотя мать и ему рассказывала тоже…V
Широкой кистью смешивает Фите Лассан краски на тонкой самодельной палитре. Кочерга заказал картину, большую картину. Он хочет видеть на полотне свой бот, свою «Ильзу» в момент, когда она выходит из гавани. — Паруса чтобы были вздуты, Фите, а у носа чтобы широкая волна, ну и погода, само собой, должна быть самая лучшая, солнечный чтобы день, и так, знаешь, чтобы было похоже, вроде как господа на яхте прогуливаются. И еще чтобы было видно маленько нашу деревню, и мой дом, и двуглавый конек на крыше, понял? Сделаешь, как говорю, заплачу тебе на целую марку больше, можешь не сомневаться, мое слово верное, — сказал Кочерга. И вот уж третий день сидит Фите Лассан над картиной. Один бог знает, какая это тяжелая работа, но и прекрасная… Лишней маркой Фите вынужден пожертвовать— слишком далеко от гавани дом Кочерги. Правда, до вчерашнего дня на картине дом стоял у самого мола. С дома Фите и начал писать картину. А уж похож он был — точная копия. Но чем больше смотрел на него Фите, тем больше росло его неудовлетворение. Дома нельзя двигать с места на место, даже на холсте. Это значило бы потерять веру в правоту своего дела. А эта картина должна отличаться от всех, нарисованных ранее Фите Лассаном, которого из-за его увлечения живописью все считают немножко «тронутым». И она будет отличаться, это видно уже сейчас, хотя картина еще не готова. Прежде Фите рисовал с почтовых открыток, хромолитографий или с других образцов. Это первая картина, которую он пишет по своим собственным наблюдениям. Индиго и немного белил, не слишком много, в меру, и мазок наносить не сразу, а осторожно, но и без излишних колебаний, да, да, вот так, широкой кистью, и вот постепенно начинает светиться вода. Летний день. Видна оконечность мола, вдающаяся в море. Взять на тонкую кисть этой серой с искоркой краски для гранита — нет, серая не годится. Крапинку умбры маленькой кистью или большой кистью, держа ее узкой стороной? Да, это пойдет, это то, что надо, не может быть, чтобы не удалось. Умбра, густая умбра, немного напоминающая тину, которая засыхает на веревках сетей, — умбра, вот что ново в этой картине. Эта краска нашла себе место и в густых тенях, и в прозрачной воде, она и в небе из разведенной пополам с белилами королевской лазури, и в цвете старого дерева «Ильзы», и нежными, совсем нежными штрихами наносит ее Фите Лассан на облака. Кармин с королевской лазурью дают красноватую глину, английская красная присоединяется к коричневой основе парусов. Мачта крепка, но волна у носа пенится далеко не так бурно, как хотелось Кочерге. Ничего не поделаешь, Фите живет своим умом: большая волна не подошла бы ни к спокойствию неба, ни к неопределенной, но все же излучающей свет окраске гранитных глыб, из которых сложен мол. Небо нравится Фите Лассану. Так, именно так сияет оно в погожие летние дни. Небо так лучисто, что хочется броситься в траву и, жуя стебелек, смотреть в его голубизну и радоваться божьему свету. Да, картина скоро будет готова. Назавтра остаются лишь некоторые тонкости, сегодня уж их не доделать, темнеет, плохо видно. Завтра можно будет разглядеть небольшие неточности, сейчас их скрывают сумерки. Легкий ветерок, «Ильза» выходит под парусами в широкий залив — привычная для глаза картина. Художники из господ будут месяцами сидеть с мольбертом, а не схватят ее так. Нужно видеть это день за днем, сорок лет подряд, нужно самому походить в море под парусами, только тогда твое впечатление будет точным и полным. Фите Лассан кладет кисть, отступает на несколько шагов — и вдруг ему становится ясно: этой картины Кочерга не получит. Для него будет нарисована другая, похожая. Но не эта. Да она, пожалуй, и не понравится ему. Дом его не уместился, «Ильза» не новенький бот, а старое корыто, какова она и есть в действительности. А Фите Лассану именно это и дорого. И удавшийся летний день. «Отдать ее верзиле было бы слишком жаль…» Итак, решено: жаль отдавать! Фите Лассан оглядывается вокруг. В комнате широкая кровать, над нею небольшой портрет, написанный маслом, — голова старой женщины. У женщины есть сходство с матерью Фите, давно умершей. Сходство невелико. Старая женщина в зеленом платке иногда является ему во сне. На эту женщину портрет похож, пожалуй, больше, но днем, здесь над кроватью, висит портрет матери. «Христос с апостолами» — вот что можно, пожалуй, продать, — думает Фите. — Вот и место нашлось картине. А Кочерга получит другую». Фите вдруг чувствует легкое раздражение, он даже не может объяснить себе, чем оно вызвано. Мысль о Кочерге почему-то отнимает радость, вселяет беспокойство и досаду. Фите Лассан садится за стол. Аякс, приблудный пес, до сих пор лениво лежавший у печки, недовольно принюхиваясь к острым запахам красок, поднимается. Он отряхивается, зевает, подходит к хозяину и, положив кудлатую голову на колени Фите, напрашивается на ласку. Фите Лассан машинально гладит собаку. Свет зажигать еще рано. В сумерках можно поразмышлять о всякой всячине, о картинах и книгах — особенно о книгах. Ведь время от времени, хотя и не часто, появляется желание почитать. Не так чтобы подряд всю книгу без отрыва, а просто перевернуть страницу-другую, под настроение. И о будничных событиях в деревне можно поразмышлять в этот час. Сумерки — лучшее время суток в жизни холостого человека. Фите Лассан живет так, как ему нравится. Все равно его считают немного «тронутым»… «Это была, если подумать, в общем неплохая компания. Кочерге особенно волю не давали. Боцман его при случае осаживал. А Ханнинг для Боцмана хороший партнер. Жаль, что они теперь разбрелись. Ну, а в деревне мало ли что болтают. Уж как все драли глотки, когда ко мне прибился Аякс… Ни у кого нет собаки, только Фите Лассан завел себе дворнягу. Он, наверно, совсем свихнулся, вот что говорили. А какое кому дело? Бог ты мой, как любят судить они обо всем и повсюду совать свой нос. А почему мне и не держать Аякса, если я могу его прокормить?.. С Боцманом, конечно, дело малость сложнее. У Мартина Биша он громче всех проклинал Бюннинга, а угреловов Вильгельм Штрезов можно сказать, что и за людей не считал. И вот тебе здрасьте. Неужто сам не понимает, что так не годится? Как человек говорит, так должен и делать. Хотя… Я вроде тоже подпеваю этим горлодерам? А верно, когда как следует подумаешь, попробуй тут определи, прав Боцман или не прав?» Фите Лассан прикидывает и так и сяк, но ответа не находит. «Что завидуют все понемногу, это, пожалуй, верно. Только не Ханнинг, Ханнинг не завистлив. Он-то мог бы войти с братом в долю… Что касается Кочерги, у того только зависть, тут и думать нечего. А Йохен Химмельштедт? А Пучеглазый? Ну, а я? Нет, мы-то, во всяком случае, не завистники. Мы просто не одобряем, если не сказать больше. Но что было делать Боцману? Все это не так просто. С Аяксом другой вопрос, тут можно сказать всякому: не лезь не в свое дело. А у Боцмана — да, это не так-то просто». Минуты проходят, сгущаются сумерки, а Фите Лассан все еще не зажигает света. Вопросы, над которыми ломает голову Фите Лассан, во многих домах давно уже решены. Боцман — прохвост. Вступить в подобную сделку с Бюннингом и пастором — это можно было бы простить кому угодно, но только не Боцману. Нет, нет, это не дело, эта лавочка с Бюннингом, которого он за глаза поносил все эти годы. Он даже на работу никогда не нанимался к управляющему, скорее был согласен голодать. Да что говорить, Боцман всегда был первым бунтарем. Угреловов он ненавидел, а теперь сам готов стать одним из них. Боцману такое не к лицу, это уж чистое иезуитство, что он затеял. Так рассуждали во многих других домах. «Нет, в этом деле не все ясно. Кто тут полностью разберется? Что-то здесь не так, а что — и не скажешь, — размышляет Фите Лассан. — От нас он, во всяком случае, откололся, хотел он того или нет. Жалко все же… Пожалуй, надо написать Гансу, что-то он на это скажет. Мне кажется, в таких делах он побольше нашего смыслит. Напишу-ка я ему как-нибудь при случае… А впрочем, сейчас сяду и напишу». Фите Лассан зажигает свет. Неторопливо извлекает из шкафа листок бумаги и долго роется в ящике стола, разыскивая карандаш. Взгляд его падает на картину, затем на то, место на стене, где она должна висеть. Он думает: «Хорошая получится картина, жалко такую отдать Кочерге». А теперь за письмо! Дело это не простое. С чего начать? И как рассказать обо всем? Взгляд Фите Лассана блуждает по комнате. На тумбочке стоит маленькое деревянное распятье, рядом, на подоконнике, луковицы гиацинта, накрытые стаканами, и на шкафу лежит стопка книг. Одна из книг называется «Немецкие баллады». В ней можно найти любимое стихотворение Фите Лассана: «Коринфская невеста». Библия, календарь Ларера за последние годы. Все ни к чему, не подсказывает никаких мыслей. «Дорогой Ганс!» А может быть, лучше: «Мой дорогой брат…» Нет, нет, еще смеяться станет. «Дорогой Ганс!» Да, так подходяще, так можно начать. А дальше что? «Спасибо тебе большое за книгу, что ты прислал мне несколько дней назад. Я говорю про этот Манифест. Но только, дорогой брат, если по-честному, то должен сказать, что я еще не одолел и первой страницы. Но не думай, я все же прочту. Ты ведь знаешь, что я мало чего понимаю в таких делах. Могу тебе сообщить, что у нас в деревне заварилась каша. Боцман, ты его хорошо знаешь, тот, что тебе раз чуть голову не проломил деревянным башмаком, Вильгельм Штрезов, он взял к себе в дом Стину Вендланд. Ее ты, пожалуй, забыл. Когда ты уезжал в город, она была еще совсем маленькая. Старый Ис-Вендланд не может даже правильно говорить, язык высовывает и поэтому шепелявит. Он смотал удочки. У него теперь невеста на Блинкере. Кто бы мог подумать? Седина в бороду, а бес в ребро. Но совсем не об этом разговор. Ты же понимаешь, теперь все в деревне, во всяком случае большинство, не желают с Вильгельмом Штрезовым иметь никакого дела. Получилось так: за то, что он забрал к себе Стину Вендланд, ему дают разрешение на лов угрей. Все это устроил Бюннинг, управляющий из Ханнендорфа. По такому случаю народ сильно заволновался. Потому как Боцман всегда первый управляющего ругал. Никто теперь Боцмана и знать не хочет. И угреловы тоже. Даже его родной брат отвернулся. Вот хотелось бы услышать, что ты про это скажешь. У меня уже голова идет кругом. Здесь в деревне о чем ни попало судят одинаково, все нехорошо. А сам я разобраться не могу, а посему было бы желательно, если бы ты написал. А еще бы лучше, если бы ты смог выбраться сюда из своей вонючей фабрики. У меня, как ни говори, житье получше твоего. Зимой тут у нас в особенности вольготно. Сегодня я нарисовал хорошую картину. Прими нижайший поклон от твоего брата Фите». И внизу приписка: «Отвечай поскорее». Фите Лассан еще раз все перечитывает, кладет письмо в конверт, надписывает адрес брата. Он доволен своей работой за день. Сначала картина, да такая хорошая, что ее жалко отдать Кочерге, а теперь еще вот это длинное письмо. Густыми хлопьями валит на улице снег. Фите Лассан готовит себе ужин.VI
Во время перемены разыгрался жаркий бой. Сражались снежками, но между Евгением Штрезовым и Кришаном Шультеке, сыном Пучеглазого, чуть не дошло до кулаков. И лишь сигнал на урок помешал драке. Кришан погрозил все же: — Только выйди на улицу. Я тебе этого не спущу, я тебе покажу, какой у меня отец Пучеглазый. А твой отец — торгует девками, да, да, мне отец сказывал, что торгует. Вот только выйди-ка на улицу! Как это все получилось? Евгений остался в классе, чтобы выменять у Фридриха Клозе, сына лавочника Клозе, большой кусок янтаря с заключенной в нем мухой. Дело стоило того, чтобы поторговаться. По форме кусок был похож на сердце, янтарь был темного оттенка, и в самой середине, окруженная крошечными пузырьками, сидела муха. Она застыла, широко расправив крылья, словно вот-вот хотела взлететь. Эта штука давно приглянулась Евгению. И сегодня все было подготовлено, чтобы выторговать ее у Фридриха Клозе, было что предложить взамен. Во-первых, полученные от Стины стеклянные бусы, — не так важно, что они принадлежали Фриде, — а затем три цветные почтовые открытки. Нелегкая была задача — выудить их из большой коробки, что хранится в комоде. На одной из них летающие ангелы открывали ставни у окна, окруженного белым облаком. Ставни были покрыты крошечными мерцающими блестками. Фридриху Клозе, который был на три года младше Евгения, эта картинка нравилась сверх всякой меры. Ставни можно было отогнуть. Сделать это нужно было собственными руками, потому что ангелы-то были — просто нарисованы и, хотя они летели по воздуху, их большие крылья вовсе не двигались. А когда раскроешь ставни, из окна выглядывал собственной персоной бог-отец с желтым кружком над головой. — Это святой венец, он всегда при нем, — объяснил Евгений. На двух других открытках были изображены прекрасные, сказочно прекрасные города. Клозе почти совсем уж согласился. — Давай еще карандаш в придачу, — потребовал он. — Стекляшки — это ведь чепуха. Евгений не решался отдать карандаш. Торг шел упорный. Уже в который раз Евгений расписывал достоинства своих товаров, но маленький Клозе был непреклонен. — Ну ладно, забирай карандаш, жадина несчастный, — согласился наконец Евгений. Янтарь теперь принадлежал ему. В этот торжественный момент в класс вбежала Фрида. Вся в слезах, лицо горит, в волосах снег, коса расплелась. — Все швыряются в меня снежками, все!.. А Кришан Шультеке за ухо ущипнул… Все швыряются, и даже Эмми Химмельштедт!.. Евгений, недослушав ее жалобных воплей, бросился во двор. Град крепких снежков обрушился на него. Это бы все ничего, хотя некоторые меткие броски были весьма чувствительны. Но тут подбежал Кришан Шультеке и, швырнув снегом в лицо Штрезову, подставил ему крепкий кулак прямо под нос. Евгений кинулся на него, но Кришан успел отскочить. — У тебя отец Пучеглазый, — крикнул Евгений. — А твой отец — торгует девками. Что он сказал? Евгений бросился на обидчика, толкнул его для начала плечом. Вся школа, мальчики и девочки всех возрастов, окружили их плотным кольцом. Противники грозно смотрели друг на друга, и только собрались начать потасовку, как пономарь Клинк захлопал в ладоши. Начинался следующий урок. Кришан Шультеке успел только пригрозить: «Выйди, выйди на улицу…» Янтарь уже не радует Евгения. Пономарь Клинк объясняет закон божий. Но слова, которые произносит учитель, проходят мимо ушей Евгения. Торгует девками, торгует девками… Что это значит? Какой смысл в этих словах? Все поддержали Кришана язвительным смехом… — Дай ему по сопатке, — закричал Вильгельм Крузе. Все они ожесточились против Евгения, словно он заезжий цыган, если не хуже. Случалось, что жандармы приводили в школу цыганят, изловленных в округе. Чужаков встречали в штыки, сыпалась крепкая брань и крепкие удары, и все выступали дружно как один. Вспоминались Евгению междоусобные драки местной детворы. Но нет, это выглядело совсем иначе. Делились на две группы, а то и на три… Сегодня на перемене он остался один против всех. Урок идет обычным порядком. — Ты мне пророков назови, Фите Бланк, пророков, что ты мне апостолов перечисляешь, дурья твоя голова. Фите Бланк не может припомнить имена пророков. Пономарь Клинк без лишних церемоний берет палку, перегибает Фите через колено и всыпает ему пару горячих. Это приводит Евгения в себя. С перекошенным лицом, низко опустив голову, Фите Бланк идет на свою скамью, не идет, а скачет, потирая больное место. Евгению хорошо знакомо это ощущение — густая, теплая волна боли, начавшись там, откуда ноги растут, прокатывает по спине и ударяет в голову. Эта боль ему известна в точности. Сам испытывал ее не раз. И все-таки Евгений едва подавляет в себе смех, распирающий его до дрожи: Странное сплетение страха и злорадства… — Кто там смеется? — спрашивает пономарь Клинк. Никто больше не смеется. — Мне показалось, ты смеялся, Кришан Шультеке. — Нет, господин Клинк! Это не я, — поперхнувшись смешком, отвечает Кришан. — А ну, поди сюда, я покажу тебе, как смеяться над товарищами. Торговаться бесполезно, Кришан получает свою порцию. И у него такое же выражение лица, те же движения. Но прежде чем сесть на свое место, Кришан смотрит на Евгения и вдруг поворачивается к учителю. — Евгений Штрезов тоже смеялся. Шепоток пробегает по классу. Голоса становятся громче. — Он тоже смеялся. — Я сам видел, что смеялся. — И он тоже, Штрезов тоже. Евгений оглядывается. У всех непроницаемые лица. Словно околдовал кто-то всех ребят. Так они относятся лишь к чужакам, к приблудным. Пономарь Клинк озадачен. Это настроение детворы ему знакомо. Но он никогда еще не видел, чтобы так обходились с кем-либо из местных жителей — как с отверженным, как с посторонним. Учитель обращается к Евгению: — Назови пророков. Евгений знает их назубок. Эти имена он протараторит и через пятьдесят лет. Они въелись ему в плоть и кровь, эти имена пророков. Даже переводить дыхание ему не надо. — Исаияиеремияиезикиильданиилосияиоильамосавдийионамих… — Хорошо, — говорит учитель Клинк и обращается к классу: — Он не смеялся! Иначе он не смог бы повторить пророков… Кришан Шультеке, ну-ка ты назови. Но Кришан Шультеке спотыкается уже на десятом. — Михей, — говорит он и смолкает. Второй порки не миновать. На этот раз никто не смеется. Все смотрят на Евгения. В несчастье Кришана виноват он, и никто другой. Это совершенно ясно. Все верят в это, и чувствуют, и знают: виноват Евгений Штрезов. Его не били. А Кришан побит дважды, потому что Евгений Штрезов не бит ни разу. Пономарь Клинк мог бы одним словом разбить это убеждение, но он ничего не знает о смятенных чувствах класса. Не знает он ничего и о разговорах среди родителей. Не знает он и о том, что в домах Дазекова в эти дни прозвучало много недобрых слов о Боцмане, отце Евгения Штрезова. Кришан Шультеке-младший запомнил самые скверные слова потому именно, что сам он, в сущности говоря, не знает, к чему они: «Торгует девками». Но и всем другим врезалось в память какое-нибудь резкое суждение родителей о Боцмане, а родители, как известно, всегда правы. Об отце Евгения Штрезова говорят плохо — этого достаточно. Яблочко от яблони недалеко падает. Евгений чувствует это. Урок продолжается, но он снова не слушает. Со старшими учениками пономарь Клинк толкует стих из второй книги Моисея. «Даров не принимай, ибо дары слепыми делают зрячих и превращают дела правых». Это трудная тема: ведь здесь, в Дазекове, никто ничего не получает даром. И на некоторых вопросах ребят, тех ребят, кого пастор Винкельман будет конфирмовать в следующем году, можно запнуться. Вот один спрашивает: — А те подарки, что мы получаем в сочельник за пение, орехи и яблоки, тоже нельзя принимать? Что им ответить? Ведь колядки под рождество, пожалуй, самое радостное событие в праздник. Языческий обычай, языческая радость. Ряжеными проходят мальчишки и девчонки через деревню, поют перед каждым домом, и их одаривают люди, кто чем богат, — кто дает орехи, кто яблоки, а кто просто кусок хлеба с солью… — Тут же речь идет совсем о другом, ну что вы за тупицы такие, — говорит пономарь Клинк. — Не надо понимать это в прямом смысле. А как же тогда? По выражению лиц видно, что урок ребятам наскучил. Если не в прямом смысле, то как иначе? Ах, пономарь Клинк, берись-ка снова за палку, а то уснут твои ученики!.. Вдруг на улице раздается звон бубенчиков. Сани, запряженные четверкой, приближаются к школе. «Всемилостивый боже, — думает учитель Клинк, — сам барон пожаловал, патрон школы. Или опять управляющего прислал?» Нет, на этот раз барон Освин фон Ханнендорф собственной персоной. Не всегда удобно посылать управляющего. А для живописи сегодня все равно неблагоприятный день. Никак не удавалась картина, замысел которой он давно уже вынашивает: самка оленя выбегает из леса, гонимая сотней собак! И тут барона осенила мысль — посвятить время обязанностям попечителя. Он велел закладывать большие сани. Вот сейчас перед окнами школы он выкарабкивается из-под груды шуб. — Не беспокойтесь, мой дорогой Клинк. Продолжайте. Легко сказать, продолжайте. Поди-ка сам потолкуй об этом проклятом стихе из второй книги Моисея, когда рядом, позади кафедры, с удобством расселся человек, кое-что смыслящий в этом деле и вникающий в каждое твое слово! Всегда испытываешь чувство, что тот поймает тебя на какой-нибудь промашке. Может быть, это вовсе и не так, но все же лучше переменить тему и поговорить о вещах, которые тебе лучше известны. «Рассказать разве что-нибудь про живопись? — размышляет пономарь Клинк. — Нет, не стоит, только больше запутаешься. Н-да, так о чем же? О чем?» Впрочем, пауза длится недолго. — Итак, нам осталось записать задание на дом. Старший класс, достать тетради. К субботе перед четвертым адвентом вам надо написать сочинение на тему «Даров не принимай…» И смотри мне, Йохен Клют, чтобы не городил опять такой вздор, как прошлый раз. А ты, Кришан Шультеке, смотри, чтобы без мазни. Прежде чем сесть писать, помой руки. «Ну а теперь о чем? Хотел сегодня пораньше кончить да написать статейку в газету: советы пчеловодам. Невелик гонорар, а все же лишняя монета не помешала бы. Принесла нелегкая этого барона. Н-да, пчелы… Впрочем, это мысль: о них и поговорим». — Всем закрыть тетради и слушать*— приказывает пономарь Клинк. Несколько мгновений продолжается шумок, этим временем можно продумать, с чего начать. Но вот и тишина. Пономарь Клинк начинает: — Слушайте внимательно, завтра буду спрашивать. Тема: пчела. Пчела принадлежит к многочисленному отряду перепончатокрылых. Она имеет две пары перепончатых крыльев, неодинаковых по размеру, прорезанных ветвящимися жилками. Для сбора пищи пчеле служит хоботок. Бывают рабочие пчелы и матки. Матки имеют на конце брюшка ядовитое жало, оно служит для защиты. Кроме того, имеются трутни… Учитель Клинк разошелся, его уже не остановить. Он сам владеет полдюжиной ульев, пчеловодство его утеха, и он широко известен в округе как умелый пасечник. Счастливый случай, что пришла в голову именно эта тема. Вначале барон внимательно слушает. Не в его манере перебивать, да и надо признать, что Клинк ведет урок неплохо. Ведь это надо — столько умеет рассказать о пчелах… Да еще так, словно по писаному читает. Кто все это запомнит, может стать заправским пчеловодом. А пономарь Клинк все больше распаляется собственным рассказом. Он уже почти позабыл о присутствии барона. — Особо вольготно чувствуют себя пчелы, когда происходит первое цветение в первый день весны… Увлекаясь, Клинк говорит на местном наречии, растягивая слова. О чем другом, а о пчелах поговорить можно. Хватило бы еще не на один урок. Детвора слушает с увлечением. Барон деликатно покашливает в носовой платок. Пономарь Клинк поворачивается к нему. Вот беда, сейчас он начнет задавать вопросы, этот барон, ведь надо же, все шло так великолепно… — Вы позволите, мой дорогой Клинк… Вы обучаете здесь исключительно интересным вещам. Примите мое совершенное почтение. Клинк сияет. — Но разрешите мне, прежде чем уехать, задать несколько вопросов. — Разумеется, господин барон, пожалуйста! «Начинается!» Барон спрашивает: — Откуда берется курица? Из яйца? Совершенно верно. А сколько будет восемью шесть, вот ты скажи, как тебя?.. — Христиан Шультеке. Кое-кто смеется. Кришан ни с того ни с сего объявил себя Христианом. — Здесь ничего нет смешного, — говорит барон строго. Действительно, ничего смешного. Пономарь Клинк в упор смотрит на злополучного Кришана Шультеке. Черт его дернул, этого барона, спросить таблицу на восемь! — Пятьдесят три, — выпаливает Кришан. Барон улыбается. — Погоди, погоди… А сколько будет шестью восемь? Вот это уже другое дело. Кришан задумывается, но ненадолго. — Сорок восемь. — Вот видишь, — говорит барон. Потом кто-то должен написать на доске: «Его величество кайзер». Потом барон спрашивает по закону божьему. За волнением, внесенным появлением барона, Евгений почти позабыл про свои горести… О чем вопрос? Пророки? — Да, мой мальчик, назови мне пророков. Это делается так: вобрать в себя воздух и отбарабанить длинный ряд имен. Единым духом шестнадцать пророков, шестнадцать имен. — Исаияиеремияиезикиильданиил… Барон не только доволен, он поражен. — Как тебя зовут, мой мальчик? — Евгений Штрезов. Освин фон Ханнендорф поворачивается к учителю Клинку, вопросительно поднимает одну бровь, и Клинк подтверждающе наклоняет голову. — Прекрасное имя! А ты знаешь, что оно значит? Нет? «Евгений» — значит благородного происхождения. На мгновение класс замирает. Что такое? Этот Штрезов— благородного происхождения? Освин фон Ханнендорф не может не улыбнуться собственным словам: он из тех, кому доставляет удовольствие наблюдать самого себя… И тут разражается буря. Мальчишки хохочут и орут, дергают за косы девочек, а те тоже смеются без удержу. Слова о благородном происхождении все теперь принимают как насмешку. Ведь и сам барон смеется! Какое-то мгновение можно было сомневаться. Но теперь совершенно ясно, что он подшутил над Евгением Штрезовым. Попробуй теперь утихомирить этих мальчишек и девчонок! Даже малыши, которые ничего не поняли, смеются вместе со всеми. Пономарь Клинк вынужден схватить палку и с ее помощью навести порядок. Барон стоит недоумевая, рассматривает блестящие носки своих сапог и даже не подозревает, какую он заварил кашу. Едва лишь в классе устанавливается тишина, как в довершение всех бед со двора доносится голос фрау Клинк: «Обе-ед готов!» Как видно, ока не знала о присутствии высокого гостя. Дети сидят смирно, но украдкой копаются в партах, собираясь домой. — Скорей бы уматывал, — шепчет Фите Бланк соседу. Этого Освин фон Ханнендорф не слышал, но громогласный зов фрау Клинк не мог пройти мимо его ушей. Желая восстановить свой, как ему кажется, поколебленный авторитет, он говорит: — Встать! Прочитаем молитву. Пономарь Клинк шепчет ему на ухо: — Мы молимся по утрам, господин барон. Но команда уже дана и звучит, сотрясая весь дом, подхваченное звонкими голосами: — Отче наш, иже еси… После молитвы ребят уже ничем не удержишь. Все выскакивают на улицу. Евгений уходит последним. Как обычно при сильном волнении, он подергивает головой. Медленно идет он к двери, выходит в сени. Хорошо, что здесь никого уже нет. После всего, что произошло, у него нет никакого настроения драться. Но и оставаться в сенях нельзя. Он озирается по сторонам. Снаружи доносятся выкрики ребят. В классе барон разговаривает с Клинком. Дверь широко распахнута. Евгений становится за ней. Он хочет лишь переждать здесь несколько минут. Пусть только разойдутся на улице ребята. Сейчас ему не хочется драки, у него единственная цель — переждать. Вначале Евгений вообще не обращает внимания на разговор, который барон ведет с учителем. Но проходит время, на улице становится тише. Евгения охватывает страх, что его заметят, и он начинает прислушиваться к разговору в классной комнате. Он слышит слова Освина фон Ханнендорфа: — …Я повторяю снова и снова, мой дорогой Клинк, — религия, религия и еще раз религия. То, о чем вы рассказывали, не лишено интереса. Но, знаете ли, если они не будут бояться бога, то где же мой управляющий найдет себе батраков?.. Этих слов Евгений никогда не забудет. Он стоит за дверью, и сердце его стучит. Господа проходят мимо, не заметив мальчика. Но в голове продолжает звучать: «…найдет себе батраков… найдет себе батраков…» Проводив барона, пономарь Клинк возвращается. Евгения без лишних церемоний он вышвыривает на улицу. На счастье, там никого уже нет. Лупить будут завтра.VII
Боцман, попыхивая трубкой, сидит на толстом чурбаке. Лоб пересекла глубокая складка. Кругом лежат наколотые дрова. Стина сидит на старом ящике, туго натянув юбку на колени. Холодно. — …Бывало, как иду из школы к обеду, а мать уже стоит у ворот, веревку мне кидает. Из рощи хворосту принести. Теперь Берта летом Евгения встречает таким же образом. И старик наш мне рассказывал: в его время тоже так было заведено. Когда из лесу приходили к вечеру, то хворост волокли за собой, потому что спина пострадала от встречи с Мейером-лесником. А жили впроголодь. Вареная картошка с селедкой или соленой камбалой, а то и пустой картофельный суп. Так вот из года в год. На рождество покупали калачей на двадцать пфеннигов, пряников у пекаря Вирова, да на пасху по яичку. В троицын день в школу не ходили… Эх, Стина, что я тебе толкую. Ты знаешь про это не хуже меня, — заключает Боцман, приподнимаясь с чурбака. Два длинных пружинистых шага, и он стоит рядом со Стиной. — Все это тебе известно, — повторяет Вильгельм Штрезов и подсаживается к ней на ящик. Стина немного отодвигается. — Ну что, Стинок? — говорит Боцман и обнимает ее за плечи. Стина пугается. Боцмана словно подменили. Таким он бывает редко и лишь с нею наедине. Взгляд его становится красноречивее слов. Вот он обнял ее за плечи. Перед Стиной возникает воспоминание. Ханнендорф, Бюннинг, темный сеновал… Потом возникает новое лицо— Эмиль Хагедорн. Как живой стоит он возле хлева, смотрит прямо на Стину, в зубах у него трубка, и он задумчиво-печально качает головой. Боцман пытается привлечь Стину к себе. — Эй, Боцман! — отстраняет его Стина. «Неужели так всегда будет? — думает она. — Неужели все они одинаковы? Нет, Боцман не такой, как Бюннинг, но и не такой, как Эмиль Хагедорн». А от Эмиля Хагедорна она не может оторвать взгляда, вот он стоит как живой под навесом… «От Боцмана надо держаться подальше, — думает она. — Непременно». — На прошлой неделе, — говорит она, — избили Евгения. А с Фридой никто не играет. Боцман оттопыривает нижнюю губу, делает несколько глубоких затяжек и затем снимает руку с плеча Стины. — Даже детям не дают покоя. Что ж, по-ихнему, все должно оставаться так, как испокон веков было? Значит, мальчишке сразу после школы садиться в лодку и потом всю жизнь тянуть лямку, как мы, грешные? Чего им всем надо? Ну как мне тут быть, Стинок? Мне вся эта музыка до того уж надоела… Но черта с два, я им не поддамся, нет, не поддамся, пусть не надеются! Вильгельм Штрезов встает, снова берет топор. Стина сидит еще с минуту, но, когда по всему сараю начинают со свистом разлетаться поленья, она решает, что пора возвращаться в дом. Ибо Боцман работает так, словно хочет вложить в удары все свои думы, все заботы, все ожесточение души. Внезапно Стину охватывает страх. Нельзя, чтобы родился ребенок, ребенок Бюннинга, нельзя!.. Взметнется вверх топор, сверкнет сталь, и летит полено, с глухим стуком ударяется в стену сарая. Снова разгибается спина, вверх возносится сталь, звонко вонзается в дерево, слышен треск, щепки летят… Согреться можно, но это все же не то. Дерево сухое, ломкое, а топор остер. Быстро вырастает вокруг чурбака гора дров. Снова нужно наклоняться, убирать поленья, и думы по-прежнему не дают покоя. Сто раз все думано и передумано, а мыслям все нет конца. «А что я должен был делать? Каждый на моем месте сделал бы то же самое. Чего им, собственно, надо? Стина девка хоть куда, я даже не ожидал. Дело у насналаживается, глядишь — дальше лучше пойдет. А самое-то главное — из нищеты вылезу». Правильно, Боцман, все законно, и для тебя Стина в доме — просто божья благодать. Да, о Стине можно раздумывать долго, и в голову приходят все хорошие мысли. Берта начинает поправляться, ей уже заметно лучше. Целебный чай пошел впрок. Но слишком давно уже болеет Берта, и выглядит она все так же плохо. Другой раз кажется, что у нее лицо старухи, и смотрит она на все недовольными глазами. А ведь когда-то Берта была такой же юной, как Стина, такой же крепкой, бойкой и проворной. Да, Стина — она умеет слушать. Берта этого никогда не умела. Как-то забываешь, что ей так мало лет. Всего шестнадцать — никогда не подумаешь! Прямо не верится. Иногда на кухне, у плиты, она напевает наши деревенские песни: «Это ты, мой разлюбезный…» Или «Иоган, мой петушочек…» Звонко, звонко раздается ее голос. Как тут не зайти на кухню, не поглядеть на певунью, а то и подтянуть куплет-другой. Приподнимешь крышку, заглянешь в кастрюлю, и если получишь по рукам, то это только приятно. Раньше такого не бывало? Нет, было, было когда-то так и у нас с Бертой, но только давным-давно. Теперь, когда не ходишь ни к Мартину Бишу, ни к приятелям — их не осталось ни одного, — теперь единственная отрада посидеть вечерком у Стины на кухне. А Берта лежит одна в комнате и смотрит в потолок. Когда Боцман возвращается, она закрывает глаза и делает вид, будто спит. Боцман размышляет: спит она или не спит? Так или иначе, он потихоньку гасит коптилку и осторожно ложится на соломенный тюфяк у печи, потому что с больной женой ложиться нельзя. Но иногда, после доброго часа, проведенного у Стины, можно немного задержать взгляд на жене, на уснувшей Берте. Чтобы подойти и тихонько погладить ее по щеке, такого, конечно, не бывает. Но поглядеть на жену с минуту и сочувственно наморщить лоб — это можно. Уже и это много значит. А большего ожидать не следует: не принято, и все тут. Вчера, спустя немалое время после того, как Боцман улегся, Берта спросила: — А почему Стина не сидит здесь с нами в комнате, если она не ложится спать? Это что же, секреты у вас какие, что она целый час с тобой на кухне сидит? А тебе, Вильгельм, видно, это нравится. Неужто здесь нельзя поговорить? Глядишь, и я бы послушала… Боцман лежал на своем тюфяке, он не спал, и спать ему не хотелось. Однако он медлил с ответом. Долго медлил, слишком долго. Ну что на это скажешь? Все это не так легко. Может, совсем ничего не говорить, просто промолчать, ведь Берта не знает, спал ты или нет, когда она спросила. Пожалуй, так будет лучше всего — не отвечать. Здесь тепло, на тюфяке у печки. Боцман засыпает, а Берта еще долго не спит, ждет ответа. Она еще долго размышляет. Стина со всеми одинакова, это так, она может быть то приветливой и уважительной, то озорной и насмешливой. Она кипятит для Берты целебный настой, подает его, по утрам приносит воду для умывания и готовит еду. Если в кастрюлю попадется хороший кусок, он непременно угодит на тарелку Берты, все это как следует быть. И все-таки нет у нее со Стиной по-настоящему добрых отношений, таких, как она их представляла себе вначале. Разве можно закрывать глаза на такие вещи: Стина забрала в свои руки все дела, как будто Берта уж и не хозяйка в доме; и с Евгением у них нелады. Что ни вечер, она целый час просиживает с Боцманом на кухне. Перед тем как уйти, она подходит к Берте, наклоняется над ней, заложив руки между колен, как обычно делают взрослые, наклоняясь к детям, — неуклюжа и неестественна эта поза… Наклонится и спрашивает: «Не желаете ли еще чего-нибудь, фрау Штрезова? Я хотела бы теперь пойти спать». Берта отрицательно покачает головой, Стина пожелает спокойной ночи и уходит на кухню. Боцман сразу встает и выходит следом за ней. До Берты доносятся через стенку приглушенные звуки разговора. Весь вечер Боцман и Стина разговаривали, Берте лишь изредка удавалось вставить словечко, — но, видно, не наговорились… Так проходят дни.*
Не может Евгений забыть слова, пойманные на лету, те слова, что произнес барон фон Ханнендорф в беседе с пономарем Клинком. Господа не подозревали, что кто-то, притаившись за дверью классной комнаты, невольно подслушивает их разговор. Но Евгений Штрезов слышал слова, сказанные бароном пономарю Клинку, он их запомнил, и придет время, когда он расскажет их другим. — Если они не будут бояться бога, где же я найду себе батраков? Для многих эти слова были бы пустым звуком, многие из класса тотчас позабыли бы о них. Но у Евгения есть врожденная неприязнь к господам, сочетающаяся с острым любопытством ко всему, что связано с ними. О чем они разговаривают, чем занимаются, как живут. Барон говорил о законе божьем и вспомнил при этом о своих батраках. Что тут к чему, голову сломаешь, а не поймешь. Но где-то в подсознании уже рождается понимание всего. Вот он может без запинки назвать пророков и все заповеди, и оказывается, это нужно только для того, чтобы стать батраком, которого наймет на работу Бюннинг? Поди-ка разберись тут… Но на уроках Евгений теперь с еще большим вниманием прислушивается к вопросам, которые учитель Клинк задает старшим, — тем, кому предстоит конфирмация на пасху. Это не повредит, если кое о чем узнаешь заблаговременно. А дома Евгений то и дело задает вопросы.*
Из кусочков картона Фрида строит домики. В них живут человечки — обгоревшие спички. Застроено уже полстола. Евгений сидит у другого конца и пытается на мятой оберточной бумаге карандашом нарисовать лодку. Стина хозяйничает на кухне. Берта безмолвно лежит в постели, уставившись в потолок. Боцман ушел гарпунить угрей. Уроки выучены: небольшой столбик таблицы умножения, примеры на вычитание, два стиха из книги псалмов и опять кое-что о пчелах. С такой аккуратностью, как теперь, дети Штрезовых еще никогда не готовили уроков. Но долог день в четырех стенах, а стоит обоим показаться на улице, сразу драка — все против них. Даже Эмми Химмельштедт, белокурая девочка, дочь Йохена Химмельштедта, которая всегда была так привязана к Фриде, вдруг и знать ее вовсе не хочет. — Мой отец сказал, что твой отец… Лодка у Евгения почти готова, остается только нарисовать развевающийся флаг на верхушке мачты. Неважная получилась лодка, так, мазня от нечего делать. Собственно, Евгений и не очень старался, в голове у него было другое. Что пономарь Клинк сказал сегодня старшим? — Кто мне не покажет на карте Константинополь, тот годится разве что только в батраки. Помяните мое слово!.. Ну, ладно. А о чем гласит пятая заповедь? Константинополь и батраки… Константинополь — какое прекрасное, длинное слово, еще прекраснее, чем Гарун-аль-Рашид. Оно как пурпур, как королевская мантия с меховой оторочкой. Как золото, это имя, как золото и пурпурная мантия. Как белоснежные, отороченные кружевами гардины в господских домах, это имя, как цветы из серебряных проволочек и волос в шкатулке над комодом. Близкое и неведомое, сказочное и существующее наяву. — Ребятки, — сказал еще раз учитель Клинк в конце урока, — ребятки, вам надо все-таки знать, где расположен Константинополь. На проливе Босфор, в Турции, там, где люди накручивают длинные шелковые ленты вокруг головы и где растут большие рощи кипарисов — чудесные большие рощи. И этих кипарисов так много, что они везде растут, даже на кладбище. Раньше Константинополь называли еще Стамбулом… Да ну, что с вами говорить, ничего из вас не получится, все пойдете в батраки— все, кто не знает, где Константинополь… А потом была перемена. Пономарь не дал себе даже труда показать Константинополь на карте. Батраки — это в дождь, и в грязь, и в жару до седьмого пота работать вилами и косой и лопатой, слушать понукания и ругань. «Давай, давай, пошевеливайся!» И — «шапки долой», когда подходит Бюннинг. И снова гнуть спину, не зная отдыха, и слышать: «Давай, давай, хамское отродье!»*
Бюннинг шел своей важной походкой, глядел по сторонам весело и снисходительно — он был в отличном расположении духа. У въезда во двор стояла парная воловья упряжка. Волы вдруг не пожелали идти дальше, стали как вкопанные. Их погонщик батрак ничего не мог с ними поделать, он должен был держать шапку в руке, потому что мимо проходил Бюннинг. Управляющий вертел трость в одной руке, другую заложил за спину. — Ну вы, три скота, — игриво прикрикнул Бюннинг. Но батрак обернулся и ответил, держа шапку в руке: — Я вижу только пару, господин инспектор. Хорошего настроения как не бывало. Трость Бюннинга взметнулась и прошлась по спинам — не только по воловьим. Воз тронулся, батрак заторопился, все еще держа шапку в руке. А в нескольких шагах стоял мальчонка с бидоном молока. Управляющий его не заметил, но мальчик заметил все. Трость Бюннинга прошлась не только по воловьим спинам. «Кто не знает, где находится Константинополь, тот годится только в батраки…» В перемену Евгений искал на карте Константинополь, Но там, на большой коричневой карте, висящей на стене, тысячи линий, точек и кружков. Сплошной коричневый цвет и тысячи линий, они пересекают друг друга, они сплетаются лабиринтом. Белград, Стокгольм, Берлин разысканы — на это ушла вся перемена. Но Константинополь так и остался не найденным… Евгений смотрит на мать. Энергичным, решительным движением, перенятым, возможно, у Боцмана, он отодвигает в сторону рисунок и карандаш. — Мама, где Константинополь? У Берты Штрезовой другие заботы. Она смотрит в потолок, ничего не замечая вокруг, и, кажется, даже не слышит, что ей говорят. Ее руки лежат неподвижно поверх одеяла. «Что же это делается? Как же это мог Вильгельм такое сказать сегодня в обед?..» Ели картофельный суп, густой разварной картофельный суп с поджаренными кусочками сала. Стина умеет из малого сделать много. Каждый ел, сколько хотел и как хотел: Боцман и Евгений поспешно, словно куда-то торопились, Фрида беспечно, играя ложкой, Стина медленно и степенно, гораздо медленней и степенней, чем она работает. Обычно все у нее горит в руках. Берта, поднося ложку ко рту, вытягивала губы трубочкой, будто за лакомым куском. Такую привычку она усвоила в родительском доме, где это считалось благородной манерой. А суп удался на славу. За столом не разговаривали. Стина следила, чтобы каждый поел досыта: когда какая-нибудь тарелка пустела, она наполняла ее снова, она подбивала даже Фриду на добавку и сама последней наполнила еще раз свою тарелку. — Ну, Стинок, твой суп действительно на редкость, вторая тарелка сама просится, — сказал Боцман, посмотрел Стине в глаза и задержался взглядом несколько мгновений. А Стина улыбнулась в ответ, и в глазах ее сверкнула маленькая искорка. Берта глядела на обоих со своей кровати. Ей казалось, что слишком долго они смотрели друг другу в глаза. Видать, они подружились. Слишком подружились… И Берта сказала: — Ах, Стинок, мне бы сейчас выпить чаю. Сходи-ка скоренько на кухню. Боцман стремительно откинулся на спинку стула, грузно положил руки на стол. — Сперва Стина поест, Берта. Она здесь не на побегушках, я так полагаю. Ты, пожалуй, могла бы еще маленько подождать, я так полагаю. Но Стина все-таки хотела встать. — Сиди, Стина, — сказал Боцман. — Я на это давно нагляделся, хватит. Берта может и подождать, не такая уж она теперь больная. Он побарабанил по столу огрубелыми пальцами, а затем счел нужным еще раз подкрепить сказанное: — Раз и навсегда — точка. Стина здесь не на побегушках. Запомни это, Берта. Стина, перестав есть, молча смотрела в тарелку. — Да перестань ты, Боцман, — сказала она. — Что тут такого, разве трудно подать чаю? — Не бывать этому, черт меня побери! Сперва доешь до конца. Это было его последнее слово, но Берта так и не научилась понимать, когда следует промолчать, когда за Боцманом должно остаться последнее слово. — Стина то, Стина это, Стина, Стина, все Стина! Не мешало бы тебе вспомнить, что я все-таки твоя жена, Вильгельм, — сказала она возмущенно и резко. Вильгельм Штрезов взглянул на нее, выпятил нижнюю губу и, набивая трубку, заметил холодно: — Постарайся-ка лучше поскорее выздороветь. Тогда не будет никаких неприятностей, сама сможешь за собой ухаживать. Берта поправила свои подушки. Что же, и на это можно бы ответить. Впрочем, лучше промолчать. Пусть это будет последнее слово… Сейчас можно обо всем подумать. Смотреть в потолок и думать, думать. — Мама, ну скажи, где Константинополь! Берта не отвечает. «Как он мог это сказать? Разве я для своего удовольствия болею?..» Евгений подходит к постели и трогает мать за руку. — Мама, ну объясни мне! Где Константинополь? Мама, и про кипарисы, что это за кипарисы? Это такие большие деревья, как в лесу? Берта не отвечает. Она как будто вовсе и не слышит, чего хочет Евгений. Объясни же мне! Растолкуй, ну скажи, где этот город, какие это деревья, почему они так называются? Вопросы, вопросы… А иначе — в батраки! Берта могла бы ответить на многие вопросы. Она ходила в городскую школу, в этой школе было шесть классов, там было даже несколько учителей… Евгений трясет ее за руку, Берта медленно поворачивает голову. — Ну, чего ты хочешь? Этак пропадет всякая охота задавать вопросы… — Где Константинополь? Не совсем расслышав вопрос, она отвечает машинально: — Не знаю, сынок, спроси у Стины. «Зачем ему обо всем знать? Константинополь, Константинополь, пусть себе Константинополь остается там, где он есть. Как будто мало на свете других забот. Константинополь!.. Вот как высказался Вильгельм сегодня за обедом…» Евгений идет опять к столу. «Спросить у Стины? Но она же работала в Ханнендорфе… Если бы она знала, где Константинополь, наверно ей не пришлось бы идти в батрачки! У Стины спрашивать бесполезно…» Фрида играет кусочками картона, строит домики, и обгоревшие спички изображают людей. Вот одни выходят из домиков, другие входят. Они во всем послушны Фриде. Некоторые лежат на картонках, укрытые бумажными лоскутками. Только темные головки спящих торчат наружу. Можно подумать, что это негры. Но Евгений так не думает. Он уверен, что вея игра — одни глупости, но глазами наблюдает за ней. А сам думает: «Ну откуда Стине знать… Уж если мамка не знает, где Константинополь… А то — Стина!» Снаружи насыпало глубокие сугробы. Льдом покрылась вся бухта, а в Боддене только припай вдоль берегов. Самое время покататься на самодельном коньке, а то и на салазках. Да только что же одному?.. Можно — пойти поболтаться на улице и потом выпросить коньки на несколько минут у Отто Хеккерта. Но какое удовольствие одному? А дома можно только рисовать да смотреть, как Фрида играет с кусочками картона. Вдруг раздается плач Фриды. Евгений грубо вмешался в игру. У Фриды по щекам бегут крупные слезы. Пальцы Евгения ворошат развалины картонных домиков. Вперемежку с обломками валяются спичечные человечки. Горе девочки безутешно, а Евгений, старший брат, который раньше никогда ее не обижал, смотрит на нее своими светло-серыми глазами с таким видом, будто ничего не произошло. — Рёва! А Фрида плачет в голос и трет кулачками глаза. — Ну что еще там? Не можете поиграть спокойно! — сердится Берта. Ей нужна тишина. — И вообще чего вы сидите в комнате, почему не идете на свежий воздух? Целый день торчат в комнате! Ну-ка, одевайтесь и марш! Но кому охота быть битым? И если мамка не знает, что от улицы ничего не жди, кроме побоев и страха, — то придется ей еще раз обо всем рассказать. Но Берта ни о чем не хочет слышать, ей хочется дальше копаться в своих мыслях, хотя ничего доброго это занятие не приносит. Только бы было тихо — но даже этого нет, не дают больному человеку покоя. В люльке просыпается маленький Отто и начинает орать. Евгений повторяет снова в третий, в четвертый раз: — На улице нас все лупят! Берта качает маленького Отто, и вскоре он затихает. Только Фрида продолжает всхлипывать. — Марш-марш, одевайтесь и марш! — Но ведь на улице нас все лупят! — говорит Евгений, и только теперь Берта понимает, о чем идет речь. Она глубоко вздыхает. Фрида садится на край постели. Евгений сидит за столом. Тихонько шаркает, задевая за половицу, качающаяся зыбка, и больше ни звука. И в тишине говорит Берта: — Ну ничего, погодите, скоро я встану, скоро конец этому лежанию. На кухне Стина читает таинственную книгу. Позднее она приходит в горницу, садится штопать чулки. А Боцман на льду залива стоит у проруби, охотится на угрей с острогой в руке вдали от остальных рыбаков. Те держатся вместе, при случае помогают друг другу. Боцман стоит один, греется, ударяя себя руками по туловищу, так что далеко разносятся хлопки, время от времени вонзает острогу в воду, но что-то мало попадается ему угрей. Берта лежит, уставившись в потолок, и думает, думает. Фрида потихоньку играет в углу, Евгений пристает: «Ну объясни же мне, ведь я не хочу идти в батраки!» Стина ведет хозяйство, а вечерами Боцман сидит с ней целый час на кухне. У него так много мыслей, что в них никак не разобраться… Берте хочется встать с постели — скорее, как можно скорее. — Подождите, скоро я снова буду на ногах! — говорит она. Так проходят дни.VIII
Стина проснулась рано. Она хорошо выспалась, и ей было приятно лежать в теплой постели, натянув одеяло до подбородка. В кухне было холодно, окна замерзли, на стеклах наросла толстая корка льда, но Стинино самочувствие от этого не страдало. Она проснулась совсем рано. Тьма лежала еще над берегом залива, и над деревьями, и домами Дазекова, — и внутри домов, над спящими людьми, лежала тьма. Стина слышала лишь биение собственного сердца, равномерное и уверенное, мягкое и звучное. Это было приятное пробуждение. Сон ушел сразу, будто его ветром сдуло, не так, как он уходит иногда, вяло и нерешительно, оставляя чувство неполноценности и вины. Вдруг сна как не бывало, и глаза Стины различили густую тень плиты и жидкую тень стула. Было такое впечатление, будто она вовсе и не спала. Но нет, ведь ей приснился чудный сон. Ей снился край, какого она никогда не видела. Горы возвышались до неба, у гор были черные подножья и белые вершины, а небо было доброе, серо-голубое от разлитого в нем тепла, и росла трава, а в ней невиданные цветы. И была корова, она хлестнула Стину хвостом по ушам. Корова не хотела доиться, а было время доить. Стина пошла за веревкой, но не смогла дотянуться до гвоздя, что был вбит возле двери коровника, а веревки висели на этом гвозде. Тут подошел Эмиль Хагедорн и сказал: — Нет, Стинок, ты мало выросла, не дотянуться тебе до колышка. Но если ты меня поцелуешь, я достану тебе веревку. Ах, как быстро все случилось, Стина не успела перевести дух, как Эмиль Хагедорн поцеловал ее в губы, потом еще и еще раз. А потом они лежали на лугу, и Эмиль Хагедорн жевал стебелек травы. Что-то темное, отвратительное, тяжелое вдруг надвинулось на Стину, но она так и не поняла, что это было, все исчезло снова, потому что Эмиль сказал: — А знаешь, Стина, скоро праздник. Рождество скоро. Тут она проснулась. Прислушиваясь к биению сердца, она посмеивалась над глупым сном. Но что-то осталось от пригрезившегося блаженства и от жара поцелуев с Эмилем Хагедорном… Было еще темно, когда Стина встала. Она развела огонь, подождала, пока согреется вода, опять сняла кофточку, помылась. Расчесывая косы, принялась тихонько мурлыкать про себя. Просто так, какой-то знакомый мотив, одну из старинных мелодий, которую Стина частенько вспоминает. Но вот из мурлыканья вырастает песенка, и она уже не выходит из головы до самого завтрака:*
Со всех сторон движутся к дазековской церкви закутанные фигуры. Спокойно и бесстрастно, с серьезными лицами, идут пожилые мужчины и женщины, смиренно несущие на сутулых плечах груз прожитых лет. Бойкой походкой, распрямив спины, спешат к высокому церковному порталу молодые жены рыбаков. Ханнендорфские батрачки и батраки, которым, как и безземельным крестьянам-бобылям, воскресное посещение церкви вменено в обязанность, уже тянутся мимо домика Линки Таммерт, и сама старая знахарка, сунув под мышку псалтырь, готовится к ним примкнуть. А в это время пономарь Клинк сидит перед органом, перелистывает старую пожелтелую нотную тетрадь, потирает окоченевшие руки, держит пальцы над самым пламенем свечи, потому что в церкви холодно. Пономарь Клинк успел уже, как каждое воскресенье, вдоволь наволноваться. Только сейчас, всего за несколько минут до службы, явился Вильгельм Крузе, веснушчатый парнишка из выпускного класса, который сегодня должен раздувать мехи. Никак не втолкуешь этим сорванцам, что надо приходить заблаговременно. Дело в том, что зимой педали мехов при первых двадцати — тридцати нажимах отчаянно скрипят, и «органный мальчик» должен потоптаться на них до начала богослужения. Пономарь Клинк знает, что постоянные опоздания «органных мальчиков» имеют свою причину: большинство родителей отнюдь не в восторге от давно заведенного порядка, согласно которому старшие школьники обязаны два-три раза в год топтать тугие педали церковного органа. «Придется снова рассказать ребятам про орган, какой это прекрасный древний инструмент, — думает Клинк. — Сколько трудов стоит одно лишь изготовление труб, а регистры, педали, воздушный канал — весь механизм! И какой долгий путь усовершенствования прошел орган, прежде чем стал таким, как теперь. Но проклятые сорванцы и слушать об этом ничего не хотят. Все равно что метать бисер перед свиньями… Ах, зачем я над этим голову ломаю, все равно придется им ходить, хотят или не хотят, не могу же я сам и играть и раздувать мехи». Из кабины позади труб до слуха Клинка отчетливо доносится шум старых педалей, скрип, треск, писк, и все, кто собрался в церкви, тоже это слышат. «Хорошо, что барона еще нет, — думает Клинк, зябко потирая руки. — При таком шуме начинать невозможно». Что только не делали Винкельман и Клинк, чтобы устранить посторонние звуки! Приглашали даже органного мастера, он тщательно осмотрел инструмент и даже кое-что исправил, но прошло три воскресенья, и все стало по-старому. «Видно, такое уж дерево»! — решил наконец Винкельман. Ему просто надоело возиться с органом. Ничего другого не оставалось, как примириться с тем, что педали органа при первых двадцати — тридцати нажимах производят страшный шум, и посему «органным мальчикам» надлежит приходить заблаговременно. «А как выглядел водяной орган — гидравлос?» — задумывается Клинк и тут же решает в дни, оставшиеся до рождественских каникул, все же рассказать в школе об органах, об игре на них, об органах старых и новых. Он еще раз потирает руки, затем, повернувшись вместе со стулом, смотрит с хоров на головы прихожан. Вот перешагнул порог долговязый Кочерга, держа молитвенник в чуть согнутой руке. И сразу же за ним — Боцман, Стина и Евгений с Фридой. «Смотри-ка, — удивляется Клинк. — Штрезов в церкви, с чего бы это вдруг?» «Смотри-ка, — удивляется и пастор Винкельман, стоя в ризнице и одним глазом высматривая через щель барона. — Штрезов? Вот уж кого не ожидал. Ну и ну!» Чуть ли не каждый в церкви подумал что-нибудь о Боцмане. А тот стоит у скамьи, зажав в руке шапку. Вильгельм Штрезов знает, как держать себя в таких случаях: он потупил голову. Вниз смотрит и Стина, стоящая рядом с ним. «Молится она, что ли?» — думает Боцман. И он тоже начинает, невнятно бормоча, шевелить губами. Но Боцман не читает молитву, он медленно считает до пятнадцати. Это равно по продолжительности молитве «Отче наш», как еще от отцов известно каждому рыбаку. И вообще все это балаган, этак вот стоять здесь, опустив голову, да еще когда все на тебя пялят глаза… Холодно в церкви. Клубы пара вырываются с дыханием из открытых ртов. Слышно покашливание и скрип органных педалей, который постепенно становится тише. Иногда раздается громкий кашель, не смолкает приглушенный разговор. — Ну, мой-то малый там наверху не замерзнет, — говорит мать Вильгельма Крузе своей соседке, кивая на хоры. — Ах, он сегодня топчет педали? Фрау Крузе подтверждает и рассказывает, что ее муж опять бранился. — Он как бешеный, когда нашему парню очередь подходит. Стина сидит тихо на жесткой, неудобной скамье. Медленно повернув голову, она замечает среди прихожан из Ханнендорфа Эмиля Хагедорна. Он шепчется с Ханной Роккельт, господской горничной. Стина ощущает легкий укол ревности. Ханна Роккельт ей не нравится. Стине всегда было неприятно это лицо, узкие светло-карие глаза с косым разрезом, слегка выступающие скулы, рот с тонко прочерченной верхней и плоской, оттопыренной нижней губой. Лицо это кажется Стине злым. Рот придает ему надменное и строптивое выражение, он похож на-рот самой баронессы. И вот с Ханной разговаривает Эмиль Хагедорн, говорит увлеченно, не глядя по сторонам. Стина сдувает завиток со лба и смотрит вперед на алтарь. Но не проходит и минуты, как она снова, повернув голову, ищет взглядом Эмиля Хагедорна. В самом деле, он все еще продолжает разговор. Теперь он даже смеется негромко, и Ханна Роккельт, как бы невзначай, кладет ему руку на плечо. Как не бывало радости, пришедшей сегодня утром. У Стины даже мелькает мысль, не лучше ли сразу встать и уйти домой. Боцман о чем-то спрашивает ее, но она не слышит, она готова заплакать. — Ты взяла с собой псалтырь, Стинок? — переспрашивает Боцман. — Нет, Боцман, забыла. И так споешь. С улицы доносится звон бубенцов — наконец-то пожаловал барон, его супруга, управляющий и Матильда Бюннинг. Пономарь Клинк поворачивается к органу и еще раз листает тетрадку. Теперь педали действуют беззвучно, а Вильгельм Крузе уже вспотел, его веснушчатое лицо пышет жаром. Ну да самое трудное уже позади, механизм разработался. Уверенным шагом, под пристальными взглядами людей проходят ханнендорфские господа через всю церковь и усаживаются в мягкие кресла, стоящие чуть в стороне от кафедры. Стина еще раз бросает быстрый взгляд на Эмиля Хагедорна. Он замечает ее, подмигивает, его лицо обращено к ней, оно сияет, и она уже не сомневается, что все будет хорошо. Ханна Роккельт тоже смотрит в ее сторону, но Стина не замечает этого, ее внимание сосредоточено на одном Эмиле. Прежняя радость вернулась. Еще раз все откашливаются, шелестят страницы псалтырей, и водворяется тишина. Пономарь Клинк на хорах, у органа, настораживается, выжидает. Легкое волнение охватывает прихожан, как каждое воскресенье перед первым звуком органа. И тут Клинк нажимает ногой басовую педаль, рукой перебирает мануали, другой переключает регистры, и разливается под сводами прелюдия… Следует короткая пауза. Теперь звучит псалом, голоса поющих сливаются с приглушенным звучанием труб. Это простая песня Лютера. Голоса женщин звонки и легки, как голубой дымок, поднимающийся из труб к небу в морозный день, голоса мужчин гулки и хрипловаты. Богослужение началось.IX
Только что кончилась служба. По улице отзвенели бубенчики — Бюннинг и барон укатили домой. Стина и Эмиль вместе отсчитали уже добрую сотню шагов по плотно утоптанному снегу. Фрида семенит рядом, любопытно заглядывая им в лица. Немного не доходя до дома Линки Таммерт, Стина остановилась, и Эмиль сказал на прощанье: — Понимаешь, Стинок… понимаешь, оно бы неплохо, если бы мы с тобой прошлись погулять сегодня вечерком. — Да, а холодно-то как, — ответила Стина. — Что ты! Наденешь мой полушубок. Стина поколебалась, но не долго. — Когда же? — спросила она. — Ну так около семи. Думаю, это будет в самый раз, как ты считаешь? — Хорошо, значит, в семь, Эмиль. В семь, около церкви. До вечера еще было далеко, а дома стояло тяжелое молчание. Боцман с потемневшим лицом сидел у печки. Часы отстукивали время. Никто не спросил у Стины, куда она уходит. «Вот и хорошо», — подумала она. Снег падал мягкими хлопьями. Окна роняли в палисадники слабый мерцающий свет. Безлюдно было на деревенской улице, а у церкви ждал Эмиль Хагедорн. На руке он держал старый полушубок на кроличьем меху. Стина надела его, уступив желанию Эмиля. Собственно, она и так бы не замерзла. Правда, пальто у нее нет, но вязаный грубошерстный жакет греет вполне достаточно. Они говорили мало. Он повел ее мимо трактира, через голландский деревянный мост, к развалинам старого монастыря. В деревне говорят, что там, во мраке полуразрушенных стен и сводов, бродят призраки, души непрощенных грешников-монахов. Но в этот вечер накануне рождества ни Стина, ни Эмиль не думали об этом. Мягка припорошенная снегом дорога у них под ногами. Когда перешли мост, Эмиль Хагедорн обнял Стину за плечи. Иногда он говорил негромко что-нибудь смешное, и Стина смеялась, но потихоньку, потому что никто не должен был знать, что тут кто-то бродит. Хлопья падали с темно-серого неба, и снежинки поблескивали в волосах у Стины, и она сдувала со лба непокорную завитушку. Раз показался кто-то, идущий навстречу. Они повернули назад, и он обогнал их, недоумевая, что же это за люди.*
Стина никак не может забыть эти слова: «…ничего у меня не было с Бюннингом». Эти слова всю прошедшую неделю бросали тень на радостное воспоминание о прогулке. «Говорю тебе, ничего у меня не было с Бюннингом». Всего лишь на какой-нибудь час можно это забыть, забыть о разладе и ссоре с самой собой, и можно даже спеть вполголоса одну-другую рождественскую песню, когда сидишь на кухне и охраняешь пирог… Рождественский пирог, испеченный в пекарне у пекаря Винхольда, наполняет кухню сладким пряным ароматом. Вход на кухню для всех строжайше запрещен, потому что пирог будет большим рождественским сюрпризом, приготовленным Стиной. А елки в этом году не будет. Боцман не позаботился. На какой-нибудь час можно забыть слова и их смысл, как все эти недели, занятая своими делами, забывала Стина о том проклятом происшествии с управляющим, — но только на час, не больше. Сегодня, в сочельник, Стине кажется, как будто это не она ходила в тот вечер с Эмилем Хагедорном к развалинам монастыря. Снег падал крупными хлопьями, и дорога тускло мерцала под ногами. Шли двое к монастырским развалинам, потом повернули назад, потому что кто-то шел навстречу. А может быть, были две девушки, и обе звались Стина Вендланд, и обе шли в тот вечер к развалинам монастыря? Шла одна Стина, а позади раздавались чьи-то шаги — может быть, другой Стины? Кто сказал, что она не сопротивлялась, когда Эмиль Хагедорн запрокинул ее голову и поцеловал в губы? Ах нет, зачем зря говорить, она сопротивлялась только тогда, когда проходил незнакомец, а Эмиль слишком близко привлек ее к себе. Только раз она отстранилась от него, и все-таки осталось такое чувство, словно две разных Стины гуляли в тот вечер с Эмилем Хагедорном. Одна крепко обнимала Эмиля, радостно принимала его поцелуи, а другая — наверно, она стояла рядом, и у нее были испуганные глаза — эта другая, призрачная Стина, темными, полными страха глазами смотрела на ту Стину, которая обняла за шею Эмиля Хагедорна и испытывала только радость. Но потом, когда Эмиль, сняв руку с ее плеча, спросил: «А скажи, Стина, что; собственно, произошло у вас тогда с Бюннингом?» — эта другая Стина прочно заняла свое место рядом. Обе испугались, обе в страхе схватились за руку Эмиля, а рука была холодная, потому что шел снег. — Дурень ты, ничего у меня не было с Бюннингом. И обе Стины вместе вернулись в избушку Штрезовых. Стина сидит одна в теплой кухне. Наверху, в каморке под крышей, шумят Евгений и Фрида. Они рядятся в старые куртки и штаны, чтобы идти славить Христа. Скоро стемнеет, и ватага ребятишек начнет ходить от одного дома к другому. Бороды из водорослей, шапки и шляпы из бумаги, на старые бушлаты наклеены пестрые лоскуты — в таком фантастическом виде предстанут дети простых рыбаков под окнами каждого дома и будут петь колядки. Евгений и Фрида вместе со всеми. Для подношений приготовлен холщовый мешочек, не совсем, правда, чистый. Будут давать орехи, яблоки, а если не это, тогда кусочек сала или хотя бы ломоть хлеба, посыпанный солью. Волнений не оберешься — уже скоро, уже вот-вот надо выходить. Стина сидит одна, и мысли ее бредут темными путями. Она не слышит шума наверху, не слышит глухого топота сапог, которые Евгению слишком велики. И того не слышит Стина, как тихо открывается дверь и на кухню входит Боцман. Она поднимает глаза лишь тогда, когда Вильгельм Штрезов спрашивает: — Ты чего сидишь тут опять одна, Стинок? Иди в горницу. Стина не отвечает. Мельком она вспоминает о пироге, который будет обнаружен Боцманом прежде времени. — Что-то ты притихла в последние дни, Стинок… В чем у тебя дело-то? — спрашивает он и садится на старую расшатанную табуретку. Только что приглашал Стину в горницу, а теперь сам усаживается здесь. — Ах, ничего, — отвечает Стина. Боцман молча смотрит на девушку. Ему не хочется сейчас расспрашивать Стину, он и так слишком много расспрашивал за последнюю неделю. Сначала он спросил у пастора: — Почему вы так заботитесь о Стине, господин пастор? Это Винкельман сам просил его зайти, и Боцман пошел охотно, ибо он хотел высказать пастору свое недовольство тем, что его хвалят в церкви за дела, от которых ему, Боцману, самому только польза. На вопрос Боцмана пастор не ответил, а от него потребовал: — Надеюсь, в сочельник, а также на первый день праздника вы явитесь к богослужению. На что Боцман возразил: — Из этого, пожалуй, ничего не, выйдет, господин пастор. И тогда Винкельман сказал: — Не будьте вы таким упорным, господин Штрезов. Я бы тоже, может быть, иногда хотел лбом стену пробить, да лоб-то не чугунный. Мне тоже приходится иногда повторять: коготок увяз, всей птичке пропасть. И ваше дело такое. Боцман потом долго ломал себе голову над этими словами: что же подразумевал пастор? С этого и начались вопросы. Он так и не разобрался ни в чем за всю неделю. Ясности не было. Но один из вопросов вырастал перед ним все более настоятельно: почему управляющий вдруг вступился за Стину? Вот на этот вопрос Боцман хочет наконец добиться ответа. За этим, собственно, он и пришел на кухню. Но когда он увидел, как Стина сидит, пригорюнившись, на своей постели, когда почувствовал ее тоску и печаль, у него пропала охота спрашивать. И вот сидят они оба и молчат, каждый наедине со своими мыслями. «Что с ней такое? — думает Боцман. — В самом деле, что с ней?» В нем пробуждается сострадание. Потом ему вдруг вспоминается, как Стина горячо защищала перед Евгением своего отца, старого пьяницу Ис-Вендланда. «Сочельник, вот в чем дело, — думает Боцман. — Известное дело — женщины, их в сочельник всегда жалость разбирает. Небось вспомнила старого Иса». — Как-то там твой отец поживает на Блинкере? — говорит он. Стина по-прежнему сидит, опустив глаза. Тогда Боцман спрашивает еще раз: — Так в чем дело, Стинок? Что с тобой? — и добавляет с легкой усмешкой: —Может, влюбилась? Приближается время сумерек, скоро зажгутся свечи, скоро дети пойдут с песнями от дома к дому, скоро сочельник. Боцман и Стина сидят в полутемной кухне. — Ах, Боцман, — говорит вдруг Стина, — поменьше спрашивай. И откуда взбрело Эмилю Хагедорну, что у меня с Бюннингом что-то было? Эмиль Хагедорн? Ах, тот батрак из имения. Значит, Эмиль Хагедорн тоже об этом думает? Вот сейчас бы и спросить, почему в самом деле Бюннинг так печется о Стине, что же произошло между ними? Но Боцман не спрашивает. Он просто сидит здесь, и в нем бродят дрожжи минувших недель, тех многих часов, которые он скоротал вечерами вдвоем со Стиной, бродят видения ее лица, ее жестов, ее губ, ее глаз… А рядом больная, давно уж больная Берта, чей облик только оттеняет красоту этих образов юной, полной жизни Стины. И минуты в сарае воскресают в Боцмане, те минуты, когда он хотел обнять Стину, и звучат приветливые слова, которые они говорили друг другу, — он, мужчина в расцвете сил, и она, молодая девушка. И вдруг Боцману все становится ясно, Боцман чувствует: он любит эту девушку с черными косами и черными глазами, он любит ее больше, чем имеет право, больше, чем ему надлежит, и он понимает вдруг, что это чувство живет в нем уже давно. А она говорит о ком-то другом, кого он знает лишь мельком, по нескольким вечерам у Мартина Биша. Боцман понимает, что она неспроста о нем говорит. Но Боцман всегда поступает так, как велит ему чувство, он никогда не поступал иначе. — Эх, Стинок, забудь это дело! Пусть себе думает что хочет. Всему свой черед. Пусть потомится немного, это не повредит. Стина молчит. — Стинок… — говорит Боцман. — Стинок, давай, что ли, я тебя поцелую… Стина отстраняющим жестом вытягивает руку. — Зажги свет, Боцман, — говорит она. — Ты, видно, совсем спятил с ума. Он пропускает это мимо ушей, продолжает молча сидеть на табуретке. Тогда она встает, берет спички и коптилку. Не шевелясь. Боцман следит за ее движениями. Он смотрит на ее лицо, долго смотрит ей в глаза. Потом встает, берет Стину за руки, одной рукой крепко обвивает ее тело, другой запрокидывает ей голову и целует в губы. Стина пытается обороняться, сопротивляться, хочет вырваться, но Боцман крепко держит ее. Он чувствует ее тело, ее мягкие губы, ощущает и ее сопротивление и не соображает больше ничего. Сказались долгие недели, прожитые с больной женой, и многие отрадные часы, проведенные со Стиной, и усталость от множества забот. Он не помнит больше слов, которые только что говорил, не помнит своих вопросов, не помнит одиноких часов труда, ничего не помнит, теперь в нем говорит только чувство. Стина пытается освободить подбородок от жесткой хватки его ладони, она бьет его кулаками. И вдруг Боцман слышит позади себя легкий шум. Он опускает руки. Стина сдувает непокорный завиток со лба, проводит рукой по волосам. Оба смотрят на дверь. Там, наряженный к святочному маскараду, в старом бушлате, в больших сапогах, с бородой из морских водорослей, стоит Евгений. Его взгляд устремлен попеременно то на Боцмана, то на Стину. Вильгельм Штрезов, там, в двери, стоит твой сын. Ты не сразу узнал бы его в странном одеянии, но взгляд, холодный, изучающий взгляд, хорошо знаком тебе. И тебе кажется, что ты прочел в этом взгляде то, о чем теперь хотел бы уже забыть. Ты чувствуешь себя вором, которого застали на месте преступления, ты не сомневаешься, что Евгений видел больше, чем хотелось бы тебе. Вот каков ты сейчас, в эти считанные секунды», отпущенные тебе временем, чтобы дойти, чуть подавшись туловищем вперед, своей пружинистой походкой до порога кухни, на котором стоит твой сын. Ты не ведаешь, что творишь. Неразбериха этих недель, беспорядок в тебе самом, тобою же самим произведенный, который сегодня уже привел тебя на последнюю грань, на край пропасти, — этот беспорядок в душе твоей еще сильнее сейчас, раз ты не остановился, раз ты видишь только эти глаза и бьешь тяжелой рукой, не разбирая места. Этими ударами ты хочешь уничтожить случившееся, зачеркнуть происшествие, которое сотворил ты сам, к которому привела тебя твоя жизнь. И ты чувствуешь это, ты знаешь в это мгновение, когда твой сын вскрикивает под ударами твоих тяжелых кулаков, как небывало велика твоя несправедливость. Раньше ты бил только тогда, когда тобой овладевал гнев, этот внезапный, дикий, неукротимый гнев, и в чем-то ты чувствовал правду на своей стороне. Но сейчас нет в тебе гнева. Вот почему ты отступаешься вдруг от сына. А он, сжавшись в комок, присел на полу и плачет, закрыв руками лицо, и только теперь начинает понимать, чему он был свидетелем.X
На улице темно. Сквозь щели ставен проглядывает свет. Сегодня во многих домах зажгли свечи, и ужин, который готовят сегодня, будет вкуснее обычного, а кое у кого и обильнее. Дети бедняков все как один на улице. С песнями ходят они от одной двери к другой, толкутся у порогов щебечущей стайкой, и теперь уже каждому ясно, что сочельник действительно наступил. Радуйся, радуйся, христианский люд. Линка Таммерт тоже ковыляет от дома к дому, лишь изредка обходит какую-нибудь дверь. В иные дома ей лучше не показываться, кое-кто из рыбаков даже в сочельник не постесняется вышвырнуть ее вон. К Йохену Химмельштедту Линка не сунется, посули ей хоть корзину яиц. Но многие двери распахиваются во всю ширь перед старой духовидицей. А Линка безошибочно знает, где кололи свинью и где нет. — Ну, фрау Гропер, — начинает она причитать, — вот решила к вам заглянуть, проздравить со светлым праздничком… Ах, и до чего же тепло, приятно у вас тут в горнице, прямо такая приятная теплота у вас тут, помолюсь господу богу, чтобы и на тот год послал вам для печки поленья потолще, и на столе чтобы не было пусто, да чтоб скотина в хлеву не болела, здорова была, вот ведь дело-то какое… Линка вдруг прерывает словоизлияние, смотрит многозначительно на фрау Гропер, супругу угрелова Гропера, затем говорит: — Вот желаю вам, чтобы все так и было, как я сказала. Чтобы так и было. С этими словами Линка Таммерт поворачивает голову из угла в угол комнаты, выпятив губы, бормочет: «Ттт… ттт… ттт», — и при этом крестится истово. Такую церемонию она называет «преблагословлением». Хриплым голосом она произносит какое-то заклятье. — И сарайчик, и сарайчик надо бы мне посмотреть, фрау Гропер. Это всегда на пользу. Другие, бывает, что думают, зачем, дескать, это нужно, а, промежду прочим, потом и каялись, как в один-то прекрасный день заходят в хлев, ан свинья-то издохла. Линка не слушает возражений, и сарай тоже подвергается «преблагословлению». Когда в заключение фрау Гропер — или кто-то другой, ибо то же самое случается и в домах простых рыбаков, — достает заранее приготовленный для старухи пакетик, Линка Таммерт говорит: — Ну что вы, зачем же, фрау Гропер. Нешто я за это стараюсь… Еще раз пожелаю вам счастливого рождества. Спасибо не говорю, а иначе все силу потеряет. Счастливо оставаться!.. На собранные таким образом подношения Линка Таммерт живет потом весь январь. И куда бы она ни пришла, везде подают. Ибо в самом деле случалось уже не раз, что там, где обделят Линку, потом находят дохлую свинью…*
Ряженые фигурки легко распознать, особенно Евгению, у которого зоркие глаза и цепкая память. Группа ребят, к которой по праву принадлежат Евгений и Фрида, подошла к дверям Хеккерта и стоит в палисаднике перед крашенным охрою домом. Но Евгений и Фрида держатся поодаль. Притаившись за большим кустом сирени, они наблюдают за детьми, толпящимися у дверей. Первая стычка произошла перед домом пастора. Было всего-то брошено несколько снежков, но для Евгения Штрезова этого было достаточно. Он даже не стал обороняться, пошел прочь, таща за собой в голос ревущую Фриду, не подождал даже, пока выйдет на улицу пасторша с кучей орехов в переднике, чтобы каждому раздать по горсти. Евгений пошел к следующему дому, попробовал петь вдвоем с Фридой, но их песня звучала так тихо, что никто и не обратил на нее внимания. Теперь Евгений за кустом ждет, пока все уйдут. На рождество Хеккерт не скупится, он не постоит за тем, чтобы раздать в сочельник гораздо больше пряников и орехов, чем любой другой угрелов. В этом его гордость, его утеха. Вот он вышел из дома с большой корзиной, щедро оделяет каждого, все благодарят, и Хеккерт стоит в дверях, пока не пройдет последний ряженый. Но когда Евгений и Фрида появляются в садике с другой стороны, Хеккерт уже входит в дом, закрывая за собою дверь, и теперь у Евгения почему-то не хватает смелости снова заводить песню. Фрида вопросительно смотрит на брата. — Идем, — говорит Евгений. — Попробуем еще раз у пастора. Взявшись за руки, они идут обратно, проходят мимо остальных ребят, и вот опять они перед домом пастора. В кабинете горит свет, пастор еще раз просматривает проповедь, приготовленную к сочельнику: через несколько часов, по старому обычаю, начнется богослужение. Окно гостиной не освещено, зато в кухонном окне яркий свет. Евгений видит пасторшу и одного из ее взрослых сыновей, который приехал погостить на праздники. Евгений и Фрида не сводят глаз с окна, им видно, как шевелятся губы у пасторши и ее сына, а слов не слышно. Это придает Евгению смелости.*
«Боцман, присматривай за сыном», — сказала как-то Линка Таммерт. Впрочем, тогда речь шла о маленьком Отто. — Куда запропастился мальчишка? — не вытерпел Боцман. — Куда девался мальчишка? — спросил он через час. Бум, бум, бум — звонят колокола дазековской церкви. — Вильгельм, боже мой, Евгения-то все нет! В колыбели спит маленький Отто. Дверь в кухню Стина заперла за собой на задвижку. Фрида давно в постели. Берта и Боцман сидят при коптилке. «Стина заперла дверь на задвижку, — размышляет Боцман. — Значит, боится, как бы к ней кто не полез. Что ж, если разобраться, она, пожалуй, права. Есть такой человек, на которого надежда плохая, и человек этот — я». «Где же мальчик? — думает Берта. — Может быть, у Ханнинга… Да, дома у нас теперь так, что, пожалуй, не каждый высидит. До чего же сегодня было тихо. Даже не спели ни разу…» — Отец, я так беспокоюсь. Сбегай узнай, может, он у Ханнинга, — говорит Берта с постели. Боцман встает, натягивает бушлат, у двери говорит: — Да, схожу-ка я, Берта. А ты валяй спи. Он, наверно, у Ханнинга. Боцман, ты спешишь, потому что беспокойство в тебе, потому что ты понял давно, как велика была твоя несправедливость. Так ни один отец не должен бить своего сына, стыд перед сыном отец не имеет права вымещать на нем. Страх поднимается в тебе, когда ты слышишь слова: «У меня его нет и не было, Боцман». Ты бежишь. Ты пробегаешь деревню, зовешь сына, и многие слышат твой зов, но никто не отвечает. За многими ставнями ты еще замечаешь проблески света, но никто не откликается на твой зов. Твой сын не откликается, и молчат все, кто слышит твой голос через закрытые ставни. Твой зов отзвучал, ты бежишь через мост, ты шаришь глазами в снегу, покрывающем лед реки. Ты останавливаешься. Куда еще теперь?*
Ноги все тяжелеют, все труднее вытаскивать их из сугробов. А полю не видно конца. Нет сил, нет сил. На минутку бы вздремнуть. Только на минутку! Но в ушах звучит голос дяди Ханнинга. «Это дело ясное: кто в мороз на снег сядет и так заснет, тот наверняка замерзнет». Когда это дядя Ханнинг рассказывал такую сказку? Про спички и про бедного мальчика, который хотел их продать и никак не находил покупателей. Тогда он стал зажигать спичку за спичкой, и когда догорела последняя, он замерз. Или это была маленькая девочка? «Кто в мороз на снег сядет и так заснет, тот замерзнет…» Надо идти дальше, шаг за шагом. Скоро должна быть тропинка. Скоро. И вдруг Евгений оказывается на краю глубокой пропасти. Снежная пропасть у его ног. Вокруг темнота. Виден только один крутой склон пропасти, и он уходит далеко в глубину, очень далеко. Эту пропасть Евгений никогда не видел. Он не знает, что перед ним Ри́ка, не знает, что стоит на ее берегу. Потеряв направление, он заблудился. Ночь кругом, только белеют снега. Мальчик упал духом, он очень устал… «Если натяну на голову бушлат, то и не замерзну…» Мягок снег. Евгению еще слышится какой-то далекий зов, потом дядя Ханнинг рассказывает еще одну сказку: «Дело было лет тыщу тому назад…» Только начал он сказку, а Евгений Штрезов уже спит. Он шел в город. Хотел принести полный мешок праздничных даров.*
Боцман бежит во мгле, выбегает на дорогу, идущую по дамбе, на тропинку, которая ведет в город. Боцман зовет. Он зовет сына. Отец знает, что это он своими побоями выгнал сына из дома. Почти до самого города бежит Боцман. Когда он наконец находит мальчика — прямо на тропе, закутанного и спящего, легонько стонущего во сне, — у него вырываются слова: — Господь с тобой, сынок! Пойдем домой, зачем же так-то… И, неся мальчика на руках весь далекий обратный путь в родную хижину, Боцман впервые приходит к мысли: «Все я делаю наоборот. Ничего я теперь не делаю правильно».*
В доме Штрезовых не было праздника. Берта и Боцман тревожились за сына, а Стина, не дождавшись возвращения Евгения, встала, ушла на кухню и на задвижку заперла за собою дверь. Когда Боцман взялся за ручку кухонной двери, оказалось, что она заперта… «Это она заперлась потому, что на меня не надеется». Однако Стина заперлась совсем по другой причине. Прошло семьдесят дней после того несчастного случая на сеновале в Ханнендорфе, ровно семьдесят дней. А в книге, которая досталась Стине от матери, в этой таинственной книге сказано: «Выжди семьдесят дней…» Стина заперла дверь, чтобы ей не помешали, ибо никто не должен знать, что она затеяла. В плите бушевал огонь, отвратительный запах поднимался из кастрюли… Все исполнила Стина, как предписывала книга. Еще раз с удовлетворением прочла надпись сбоку от рецепта: «Помогает наверняка». Оставалось только выпить отвар. И Стина поднесла чашку к губам. Мороз пробежал по коже, такая это была гадость, но Стина пила глоток за глотком, пока ничего не осталось в кастрюле. Так сказано в книге. И когда Боцман нес спящего мальчика по лестнице наверх, из кухни слышались громкие стоны. По всей деревне, почти в каждом доме, голосами хриплыми и звонкими поются старинные песни. Лишь немногие отказывают себе в этом удовольствии. Женщины, живущие здесь на побережье, привыкли изливать свои горести в слезах, и каждый год в рождественскую ночь слезы текут ручьем. Это дает облегчение на несколько часов, может быть на несколько дней праздника, которые, в общем-то, так же унылы, как и будни. В слезах, как и в песнях, вся боль прошедших времен, и так же, как в песнях, в слезах надежды на какие-то перемены. Не было песен в хижине Штрезовых, каждый молча съел свой кусок пирога, какой же это праздник? А Фите Лассану сочельник принес драгоценный подарок, наполнил радостью праздничные дни. Ибо когда стемнело, по деревне прошел человек, одетый по-городскому, с чемоданом в руках. Он остановился перед домом Фите Лассана и, прежде чем войти, постучал в окно большими жесткими пальцами. Это был Ханнес, это был брат. Ханнес достал из чемодана небольшой сверток. В нем были краски, масляные краски. — Это я тебе привез тут кое-что для твоих картин, — как бы между прочим, заметил Ханнес и отвернулся — его смутила радость брата. — Это ты, Ханнес! Ты в самом деле приехал! — сказал Фите. — Какие чудесные краски!XI
— Почему же ты убежал, сыночек? Евгений еще лежит в постели. Сколько он помнит себя, такого еще никогда не бывало, как в это рождественское утро: отец сидит на краю его кровати. И это не во сне, а наяву, сидит на краю кровати, положив локти на колени, и ждет ответа. Ну что ему сказать? Земля и море и деревья, истрепанные ветром, морозные трудные зимы, скудное, заполненное трудом лето, отцы и матери, согнутые над сетями, скрывающие свою привязанность друг к другу, земля и море, люди с пружинистой походкой — все, все это вырабатывает робость и сдержанность. Нет времени на ласку, нет времени на искренние, нежные слова. «Сыночек», — говорит Вильгельм Штрезов. Вся доброта, вся любовь в этом слове. Но мальчик принадлежит этому краю, и будет принадлежать этому морю, и будет скуп на нежности так же, как теперь его отец… — Почему же ты убежал, сыночек? Почему? В самом деле, почему? Мальчику хочется увильнуть от правды. Он отводит глаза, когда Боцман смотрит в них, эти спокойные, пытливые глаза, которые обычно выдерживают чужой взгляд. Отец спрашивает еще раз, и тогда сын отвечает: — Я… Мне… Мне не хочется здесь быть!.. Что это такое? Сын говорит, что не хочет здесь быть. Что дом, в котором живет его отец, не нравится ему. Вильгельм Штрезов встает. Нет смысла продолжать расспросы. Он спускается по лестнице, проходит через тесные сени, выходит на улицу в чем есть — с непокрытой головой, без бушлата — и идет протоптанной в снегу тропинкой в деревню.*
Это была в егожизни самая тяжелая ночь, тяжелее, чем страшные штормовые ночи на море, когда нет ни звезд, ни луны, ни солнца, есть только вода, и ореховая скорлупка лодки, и тьма, как в гробу. Стина стонала, протяжно и жалобно, и Боцману стало страшно. Он подергал за дверь, но девушка лишь продолжала стонать. Тогда Боцман налег на дверь плечом. Задвижка сломалась, и Боцман увидел Стину. Она металась по постели, лицо у нее было в красных пятнах, косы растрепаны. — Стинок, в чем дело? Только стоны в ответ, только жалостные вопли. И здесь вошла Берта. Она посмотрела на девушку, посмотрела на плиту… — Она выпила какую-то гадость, — сказала Берта. Берта знала, что делать в таких случаях… Она высоко подняла Стине изголовье, она заставила Стину пить горячую соленую воду до тех пор, пока ее не вырвало. Вскоре краснота на лице исчезла. Берта снова легла в постель. «Так вот оно что!» — сказала она. И все повторяла: «Так вот оно что!» Она ничего не спрашивала и, хотя ни о чем не могла знать, разгадала все обстоятельства. Для размышлений у нее времени было много. Белая, как простыня, лежала Стина в постели. А Боцман все спрашивал: — Стина, что случилось? Словно угли, чернели на ее лице глаза, обведенные широкими тенями. Она долго молчала. Наконец сказала: — Эмиль Хагедорн не ошибся, Боцман. Помнишь, про Бюннинга был разговор… Так вот, он действительно… Вот какая история. И сын говорит, не хочу оставаться в родительском доме…*
Вильгельм Штрезов идет по деревне. Никто не здоровается с ним, но сегодня он этого не замечает, сегодня он так глубоко погружен в свои мысли, что даже не чувствует холода. Без бушлата, без шапки, спешит он по дороге через Дазеков, поворачивает к пристани, проходит вдоль мола до самой его оконечности и там садится на бревно. «Так что же я выгадал? Никто теперь не хочет с нами знаться, даже мальчишки на улице плевали бы на меня, если бы не боялись получить по затылку. Теперь я и сам не знаю, верно ли, что здесь одна только зависть и злоба… Ханнинг считает, что нет. Ханнинг сам-то теперь к нам не показывается, словно он мне не брат. Да, дело дрянь!» Боцман, не вставая, берет камень и по-мальчишески швыряет его далеко на лед залива. Но сам даже не смотрит, куда полетел камень. «Взял девушку к себе в дом и вообразил себя благодетелем. Оказывается, Бюннинг сподличал над ней, — а я, черт меня побери, я — пошел по его пути! Родной сын готов бежать от меня и, наверное, замерз бы в снегу, если бы я его вовремя не нашел. А я одного лишь хотел, чтобы ему не пришлось, когда вырастет, садиться в рыбацкую лодку. Хотел я этого или нет?» Боцман никак не выберется из неразберихи своих мыслей. Что-то в нем противится прояснению. Ему не хочется быть откровенным с самим собой, он еще пытается уйти от правды. Но последняя ночь разбередила и расшатала в нем многое, что прежде казалось твердым и незыблемым. «Этого я хотел? Нет и еще раз нет. Этого я хотел тоже, но прежде всего думал о себе… Я хотел стать господином, как другие господа… А теперь не знаю, как расхлебывать эту кашу. Видать, все, что я делал, было неправильно. А что сегодня утром сказала Берта? — Стине теперь не место в нашем доме, Вильгельм. Не хочу, чтобы так продолжалось. Она должна уйти. А что Вильгельм ответил жене? Он немного помедлил, а потом сказал: — Нет, Берта. Пусть она у нас еще маленько побудет. Куда ей сейчас деваться? Нет, в самом деле так не годится, Берта. Теперь ей придется пока остаться у нас. Берта смотрела в потолок… — А все оттого, что тебе захотелось в угреловы. Конечно, и мне бы хотелось выбраться из нужды. Только мне боязно… Боюсь, ты меня бросишь… «Нет, теперь ей не надо бояться, теперь все пойдет по-другому… Только я пока еще не знаю, как». Снова падает снег. Боцману становится холодно. На обратном пути он встречает братьев Лассан, Ханнеса и Фите. — Эй, Боцман! — кричит Ханнес. — Как твои дела, что поделываешь? Слышал я, ты здесь дров наломал. Не черт ли тебя попутал? Вильгельм Штрезов смотрит на старого друга юности, и вдруг в нем закипает злость. Ну нет, до этого дело еще не дошло, чтобы каждый, кому вздумается, мог говорить ему, что о нем думает. — А тебе-то что? На-ка вот выкуси… И он проходит мимо братьев Лассан. — Ну, видишь, — говорит Фите. — Это же настоящий бык с рогами. Что ему взбредет в голову, то он и делает, и никакого сладу с ним нет. Но Ханнес Лассан смеется: — Оставь ты его в покое. Посмотришь, он еще себя покажет. Мало ли что сгоряча не натворишь.XII
Старый год клонится к концу, пройдут считаные дни, и наступит новый. Те же деревья будут стоять перед трактиром Мартина Биша, то же море будет плескаться у берега, те же лодки, заново просмоленные и с новой оснасткой, уйдут за горизонт, будут их трепать непогода и штормы, и, может быть, в какой-то из дней какой-то из рыбаков не возвратится домой, просто исчезнет, как будто его и не было. Его слова, его смех, его брань — все исчезнет, и никогда больше не поднимется его рука, не поднесет к губам наполненную чарку. По вечерам, после трудов своих, не будет он сидеть у Мартина Биша. А в остальном все останется прежним, будут те же штормовые дни, и те же пасмурные дни, и те же ясные дни, и те же горести и заботы, и голод, и неведение о том, что принесет завтрашний день. Все будет так, как было всегда. Во всяком случае, так кажется нам. Все это знают старики, и молодые тоже успели узнать об этом. Выдастся несколько недель, когда жизнь начнет улыбаться, когда сельдь повалит в сети. А потом снова все станет по-старому. И тогда ты опять ждешь Нового года. Не думай об этом! Как сегодня живешь, так и будешь жить всегда, и ничего ты не сможешь изменить. Ты не знаешь способа, как тебе побольше заработать, чтобы покупать больше хлеба и к нему колбасы… Не думай об этом! Подрастут с годами твои сыновья, потом они женятся, но прежде сядут в рыбацкую лодку. Не думай об этом! Ты не раз будешь обивать порог у Бюннинга, управляющего имением в Ханнендорфе, а детей твоих он не раз угостит палкой. В пять часов утра они уже будут стоять у ворот, нанимаясь на прорывку свеклы, а в семь вечера они пойдут домой, чуть не ползком от усталости. Бюннинг заплатит им двадцать пфеннигов за день. Не думай об этом! Новый год обязательно принесет тебе в семью нового едока, и ты не будешь знать, как его прокормить, ты не будешь знать, чем прикрыть его наготу, когда он начнет подрастать. Если будешь все время об этом думать, все время над этим ломать себе голову, то лучше уж сразу бери веревку и иди вешайся на крюк в сарае. Оставь раздумья на тоскливые часы, они тебе хорошо знакомы, ты знаешь, что они придут еще не раз, это так же верно, как «аминь» в церкви. Не думай об этом!*
Старый год идет к концу, и Мартин Биш украшает большой зал своего заведения, основательно протапливает печи. От стены к стене протянул он длинные бумажные гирлянды. Та стена, от которой отвалилась штукатурка, сплошь завешена большой сетью с сельдями из жести. Сетями с сельдью из жести Мартин Биш покрывает и столы. Жестянки легонько позвякивают. Чтобы навощить пол для танцев, Мартин Биш накрошил целый фунт стеариновых свечей. Зал будет выглядеть по-праздничному, в традиционном убранстве сетей. Потому что сегодня вечером новогодний бал рыбаков.*
Предвещая бурю, несется метель через залив, гонит снежные кристаллики, мельчайшие крупинки льда, целую стену ледяных осколков, колких как стекло. Они впиваются в деревья и кусты, в стены и крыши, набиваются в дверные щели, цепляются за землю. А ветер подхватывает все то, что не успело вцепиться, кружит и швыряет в лица мужчин, припаивает к юбкам женщин, которые, укутавшись как мумии, низко опустив голову, идут в деревенский трактир. Идет каждый, у кого еще ноги способны двигаться в танце, а руки поднять бокал. Все идут, и все думают: побушует немного и угомонится. Младшие дети уложены в постель, старшие сторожат дом, а отцы и матери, пожилые и молодые, угреловы и рядовые рыбаки — все собрались здесь. Зал сияет необыкновенным великолепием, и на возвышении сидят музыканты, привезенные Мартином Бишом из города. Шнапса и пива вдоволь — пей сколько хочешь и сколько душа принимает. Все расчеты летом. Мартин Биш поверит в долг. А если бы он не верил в долг, то как бы он мог торговать в Дазекове?*
Задолго до прихода рыбаков с их женами у дверей трактира появился первый посетитель. Он стоял, укрывшись от ветра за дубами, глубоко засунув руки в карманы бушлата, и стучал ногами, чтобы согреться. Он ждал кого-то. Женщины замечали его только тогда, когда снимали платки перед входом. Они пугались, кто узнавал парня, кто нет, со смехом вбегали в помещение. А из рыбаков то один, то другой говорил: — Эй, Эмиль, чего торчишь на улице, заходи! Эмиль не отвечал. Но испуганные возгласы женщин, их смешки радовали его, поддерживали в нем надежду. «А завтра мне опять с раннего утра на работу, — размышляет он. — Вот беда». Стины нет и нет. Третий вечер ожидает он ее или хотя бы весточки о ней. Он уже два раза побывал у домика на берегу, постоял, видел свет в окнах, но не решился войти и, возвращаясь в Ханнендорф, ругал себя трусом. «Значит, она действительно на меня сердита. Зря я начал этот разговор насчет Бюннинга. Но должна же она понять, что я всякое мог подумать, когда Бюннинг стал со мной какие-то счеты сводить». Вот уже порядочное время никто больше не подходит к дверям трактира, и Эмиль Хагедорн уже не надеется, что Стина придет. В зале музыканты рассаживаются по местам. Скрипач с минуту пиликает, настраивает на слух свой инструмент, рассыпаются бисером звуки кларнета. Становится совсем тихо, рыбаки и жены с ожиданием смотрят на музыкантов, дивятся глухому гудению контрабаса. Вдруг у двери происходит движение. Все поворачивают головы: Хейни Боргвардт, молодой рыбак, стоит на пороге, а Мартин Биш пытается его не впустить. Хейни Боргвардт обвит, как удавом, кольцами гигантского духового инструмента, какой здесь вряд ли кто-нибудь видел в своей жизни. Штука эта вся во вмятинах, в царапинах, но начищена до ослепительного блеска. Отстранив со своего пути Мартина Биша, Хейни Боргвардт пружинящей походкой идет в оркестр, добывает себе стул из зала и теперь восседает у всех на виду, обвитый замысловатыми заворотами инструмента. Это его сюрприз к сегодняшнему вечеру. Все знают, Хейни дудит на трубе, но кто мог подозревать, что он мастер сыграть и на таком вот чудовище, да так, что ни один танец без него не обойдется! И вот запела скрипка, за ней вступают кларнет и контрабас. Раз-два-три, раз-два-три… Все сидят молча и напряженно выжидают. Первый танец, как и последний, принадлежит женщинам. И каждая знает: на первый танец нельзя приглашать своего мужа. Все медлят, а музыка подстегивает, и ноги сами просятся в пляс. Но не так-то просто пройти и пригласить чужого мужа, тут нужна смелость. Все выжидают, робко выжидают. Слышатся вопросы: ну, кто же начнет? И тут решает вступить Хейни Боргвардт со своим геликоном. Не попадая в такт, он трубит громко и фальшиво и приводит к разладу весь квартет. Взрыв смеха, и скованность исчезает. Нет, вы посмотрите на этого безумца Хейни, на его несчастное лицо, торчащее из сверкающей меди! Мужчины шлепают себя по коленям и смеются — пожалуй, даже слишком громко. Женщины хлопают в ладоши и тоже смеются, и тоже, пожалуй, слишком громко. Смеются и музыканты — мелко хихикает толстый кларнетист, держится за струны, чуть не падает контрабасист, заливается, покачиваясь взад-вперед, скрипач… — Начинай ты, — говорит наконец скрипач. И Хейни Боргвардт, единственный, кто не смеялся, надувает щеки, вступают контрабас и кларнет, и вот запела скрипка, ах, скрипка!.. Одна из женщин встает и подхватывает Йохена Химмельштедта. Это жена Хеккерта… Все в зале знают, когда-то у них была любовь. И не исчезни тогда Йохен на два года из Дазекова, быть может Марта Хеккерт сидела бы с ним сегодня за одним столом… — Гляди-ка, она опять отличилась. Каждый год одно и то же, — говорит Густа Штрезова Ханнингу. А он отвечает с улыбкой: — Давай-ка и ты, Густа, не зевай. Подцепи какого-нибудь, а то, смотри, не достанется. А тем временем его самого уже уводит законная супруга Йохена Химмельштедта. С мрачным лицом, как будто против воли, поднимается с места Йохен, а сам радуется в глубине души. Он кружит Марту Хеккерт, а она откидывает голову назад и при каждом такте старинного вальса покачивает ею то влево, то вправо. Как мило Йохену это движение Марты! Каждый год пытается Йохен заглянуть Марте в глаза, и каждый раз она отводит их в сторону. Она только танцует. Но танцует она с Йохеном Химмельштедтом, и знает, что после этого танца Хеккерт снова будет злиться. Ведь, кажется, специально предупреждал, чтобы не вздумала опять танцевать с Йохеном Химмельштедтом? И вот тебе, пожалуйста! Но что же тут поделаешь?.. Она и сама еще утром решила не танцевать с Йохеном Химмельштедтом. Ну хорошо, а с кем же тогда? Музыка делает перерыв. Мужчины рукавами пиджаков утирают пот со лба: танцы — работа непривычная. Еще один раз можно будет потом потанцевать с той, которая пригласила тебя в первый раз. Больше нельзя, это было бы против приличий, все-таки все здесь люди семейные, у всех дома дети. Танцуют все, кроме Кришана Шультеке и братьев Лассанов. Мета, жена Кришана Шультеке, носится вприпрыжку с Кочергой. — Да ты полегче, Мета, не так прытко, — говорит Кочерга. — Так я за тобой не поспею. — Ах, чепуха, — отвечает Мета и еще стремительнее кружит Кочергу по залу. На столе, за которым сидит Кришан, стоит бутылка с дешевым зельем: Мартин Биш называет его «пшеничной». Выпученным глазом Кришан смотрит на Фите Лассана, а здоровым — на бутылку. Как каждый год, Кришана мучит ревность. Он то и дело тянется к бутылке и наполняет свою стопку. — Эге, Пучеглазый! Оставь что-нибудь на донышке, — говорит Ханнес, но Кришан лишь энергично отмахивается. Он теперь не терпит никакого противоречия. А бутылку Мартин Биш пусть хоть целиком запишет на его счет. Теперь Кришану все безразлично, раз Мета танцует с другим. Пусть это даже всего-навсего Кочерга. Это ж все-таки кто-то другой, а не он, Кришан Шультеке, ее муж. Ханнес Лассан посмеивается про себя. Он точно угадывает мысли Кришана Шультеке. Никто в деревне не изменился настолько, чтобы Ханнес не мог догадаться о его мыслях и чувствах. Ханнес здесь вырос, сидел вместе с другими за партой у старого пономаря Брандта, вместе с ними сел за весла, вместе с ними потом проводил вечера за рюмкой у Мартина Биша и точил лясы. Он знает каждого, и каждый знает его. Каждый, если не считать угреловов, дружески приветствовал его, когда он в рождественское утро неожиданно появился в деревне, и нынешним вечером все подходили к нему и трясли руку. — Вот это ты молодец, Ханнес, что приехал! — А почему бы мне и не приехать, Фриц, дружище? Пора уж. И, как в рождественское утро, снова задают ему вопросы: — Надолго приехал, Ханнес? И когда он отвечал: «Да полагаю совсем остаться», — эти слова принимали с радостью и предлагали выпить по этому случаю… Угреловы не замечали Ханнеса. Они не здоровались с ним ни в рождественское утро, ни сегодня вечером. Для них Ханнес Лассан был и останется «каторжником». Лет шесть-семь тому назад Ханнес действительно попал на полгода в тюрьму. В тюрьму, а не на каторгу, как утверждали угреловы, которые и в этом случае, как обычно, взяли сторону власть имущих. Жалобу в суд подал тогда барон Освин фон Ханнендорф. Ханнес Лассан не забыл эту историю, хотя вспоминает о ней редко. С тех пор он многое повидал и многому научился. В те годы был еще жив его отец, Лоренц Лассан, старик с бороденкой клином, который имел обыкновение говорить отрывисто, будто каждое слово отрубал топором. Крепкий был еще старик и каждый божий день отправлялся со своими двумя сыновьями в море. В тот памятный год были у них неплохие уловы. Рыботорговца Вегнера тогда еще не было в деревне. Однажды старик Лассан, Ханнес и Фите пошли, как обычно, с двумя большими корзинами в город, чтобы самим продать рыбу. Был чудесный летний день, он уже клонился к вечеру. Городские башни, выступая из теплого молочного тумана, врезались в голубое безоблачное небо. Рика вдоль дамбы лениво несла свои воды к морю. На узкой тропинке, идущей по гребню дамбы, рыбакам повстречался Освин фон Ханнендорф. Позади него в нескольких шагах семенил его лакей Франц, неся сумку и мольберт. Чтобы пропустить барона, рыбаки немного отступили в сторону. Старый Лоренц Лассан даже снял фуражку, и все трое сказали «добрый день». Освин фон Ханнендорф — возможно, он был недоволен своей работой — не ответил. И Ханнес Лассан, пропустив барона, снова вышел на тропинку. — Оглох, что ли, невежа, не слышит, когда с ним здороваются, — сказал Ханнес. В этот самый момент он получил удар по голове сложенными ножками мольберта и услышал голос лакея: — Прочь с дороги, мужлан, это дорога для господ. Ханнес Лассан в полном спокойствии поставил на землю свою корзину и всыпал Францу, баронскому лакею, сколько счел необходимым. А поскольку барон попробовал вмешаться, то и ему досталось по физиономии. За это Ханнес полгода отсидел в тюрьме. Дело прошлое, почти забытое! С тех пор Ханнес многому научился. Выйдя из тюрьмы, он только два дня побыл в деревне, а затем уехал и жил в большом городе в Саксонии. Вместе с тысячами других он день за днем ходил работать на завод. Но в Дазекове Ханнеса не забыли. Его помнили прежде всего как человека, который съездил по уху барону. Об этом случае вспоминали охотно и часто рассуждали о нем в кабачке. Тюремное заключение никто не считал постыдным для Ханнеса. Наоборот, оно поднимало его авторитет. Напрасно он задал тягу из деревни, говорили рыбаки. Спокойно мог бы остаться, никто бы его не попрекнул. Но Ханнес был тогда еще глуп, он боялся сраму. Побывать в тюрьме, за что бы там ни было, он считал постыдным. И только на заводе, в кругу товарищей у верстака, на собраниях социал-демократов, к которым он вскоре примкнул, — только там он понял, что знакомство с тюрьмой не всегда позорно.*
— Ну, теперь Пучеглазый успокоится, — говорит Ханнес брату. — Его Мета вернулась к нему. Фите смеется, выпивает рюмку «пшеничной», поднимается с места. — Да ты не танцевать ли собрался, Фите? — А почему бы нет? — отвечает Фите. — Чем мы не кавалеры? Чего сидеть-то без толку?.. Кончился один танец, начинается новый. Дошло дело и до «полонеза». За распорядителя Ханнинг Штрезов. На столах уже не мало пустых бутылок.*
— Эй, Эмиль, тебе завтра чем свет на работу, много не пей, оставь глоток на опохмелку! Эмиль Хагедорн не пошел даже в большой зал. Сидит в маленьком трактирном зале, который открыт по будням. Хотя он и не принадлежит к рыбакам, кое-кто уже пытался затащить его в зал. Но Эмиль не двинулся с места. Язык у него уже едва ворочается и движения рук не поддаются контролю. — Я жду здесь свою невесту, — бормочет он время от времени себе под нос. — Да-да, невесту! И пусть этот паразит не попадается мне на дороге… Ты ждешь невесту? Невесту не ждут, за ней заходят, Эмиль. Если у тебя есть невеста, тебе незачем здесь сидеть, к невесте каждый вправе зайти домой. Дом Стины теперь в той избушке на берегу, и раз там ее дом, туда тебе надо идти к ней в гости. Понемногу эта мысль приобретает форму. Эмиль Хагедорн отталкивает бутылку, поднимается из-за стола, стоит с минуту, пока не начинает ощущать достаточную крепость в ногах, и затем уверенно идет к двери. Луч света озаряет дубы. Порыв ветра швыряет в помещение снежную пыль, Мартин Биш беспокойно поворачивает голову. Дверь захлопывается.*
У берега плещется вода, буря взметает снежную пыль. Вода без препятствий добралась до кромки травы, ползет дальше вверх по луговине. Не видно ни зги, не светятся окна, не горят звезды, хлещет ветер в лицо, трудно дышать, и ноги едва переступают против упрямого норд-веста. Буря завывает в деревьях, дрожат и стонут, как живые, ставни и двери, и улица, и каждый куст. Бешеный всадник мчится над землею! Он стегает коней, размахивает свободной рукой, его дикий, неистовый крик несется над домами Дазекова. Прочь с дороги, я мчусь, и со мною движется море. Все выше лижет берег вода, все дальше взбегают волны, и берега больше нет. Над землей, над водой мчится бешеный всадник, и пена шипит за его колесницей. Гей, гей, я еду, я мчусь, я стегаю коней. Я бог всего, кроме молний, бог бури, бог воды и белых пенистых волн. Я сам молния, и мой путь бесконечен, я всюду — и на суше, в деревьях, в кустах, в дымоходах, и я же на море, я бешеный всадник — гей, гей! Я радость, я радость, безмерная радость, я стегаю волны, и они бесятся, как я сам, они уже не лижут землю, они ее пожирают. Я ночь, непроглядная ночь, не нужно мне звезд, я бог неустанной погони. Я разрушение, в нем моя радость…*
В избушке Штрезовых беда. Прежде всего помоги больной жене подняться наверх, разбуди детей, отнеси наверх коляску с маленьким Отто, а потом уже тащи все, что сможешь, по крутой лестнице на чердак. — Давай, сынок, берись — не хлопай ушами, неси-ка вот ящик из комода. Стина, бери часы! Постели! Разбери кровать, Стина. Кастрюли и сковородки наверх, живо, живо! А вода прибывает. Вот уж в сенях, и на кухне, и в горнице полы сплошь покрыты водой, по ней проходит легкая рябь. Под ударами волн сотрясаются стены. Так уже бывало дважды, многие годы назад. Дом стоит глубоко в воде. — Картошку спасать, живо! На тростниковой крыше приплясывает ветер. Из слухового окна Вильгельм Штрезов пытается рассмотреть, что происходит в деревне. Его волосы развеваются на ветру, в лицо бьет снежная пыль. И нельзя различить ни единого звука, кроме завывания шторма и грозного плеска волн, которые гуляют вокруг дома. Ни огонька, лишь коптилка мигает позади на чердаке. «Только бы дом выдержал, — думает Вильгельм Штрезов. — Если стены не выдержат, дело дрянь». Тесно в маленькой каморке. Берта, одетая, с ввалившимися глазами, сидит рядом со Стиной на кровати. Фрида лежит, но не спит. На полу, у ног матери, присел на корточки Евгений. Все молчат. Боцман берет коптилку, медленно спускается по лестнице. Он наблюдает за водой. Неторопливо уплывают дрова. Вильгельм Штрезов присаживается на ступеньку. Ему слышно, как плещется вода. Он мельком вспоминает о сарае, старом, ветхом сарае. Его, наверное, вода уже унесла. Там были еще остроги для охоты на угрей… Теперь ни топора, ни полена дров, а зима ведь только начинается. Боцман наблюдает за водой. Она медленно поднимается по стенам. Боцману приходится пересесть на ступеньку выше. «Что-то теперь будет?» — думает он. Все мысли последних дней надвигаются вместе с водой, которая уже на несколько футов затопила и кухню, и горницу, и сени. Неправильно действовал, все делал наоборот. Ничего не сделал так, как надо. Именно когда казалось, что все хорошо и правильно, со стороны каждый видел, что все это ложь и мишура. Один сидит здесь Боцман, а в деревне рыбацкий бал. «Если бы мы были там, мы вообще бы не знали, что тут происходит…» Нет, не в ту сторону мысли, не в ту. Завтра была бы помощь! Вот вода уносит дрова, прочь уплыл весь сарай, а ведь только начало зимы… Может, еще рухнут стены, и никому не будет дела до того, что случилось с избушкой на берегу. Но ведь у тебя было полчаса, Боцман, когда ты мог еще вброд дойти до дюны и по дюне добежать до деревни. Но ты сказал Берте, когда велел ей подняться наверх: — Это пустяки, не такая уж беда, подумаешь, лужа воды в доме. Упрямец, неисправимый упрямец! А теперь вода прибывает, скоро она войдет и в деревню, может быть, даже смоет ее? Ну нет, этого не будет. Нет, деревне ничего не сделается, но избушка на берегу вряд ли уцелеет. В стене горницы как будто уже образуется дыра. Возможно, каркас и выдержит, но уже нет заготовленных на зиму дров, нет острог для охоты на угрей, и если твоя семья не замерзнет, Боцман, то наверное умрет с голоду. Но ты не захотел пойти в деревню! Видите ли, этим ты уронил бы свое достоинство. А теперь ты сидишь здесь на лестнице и пересаживаешься на ступеньку выше, потому что вода все прибывает и грозит унести твое последнее добро…*
— Хеккерт, никак ты не можешь мне отказать, Хеккерт! Ведь Марта пригласила меня на первый танец, а теперь я ее приглашаю. Так что можешь особенно не распространяться… Йохен Химмельштедт поднимает Марту со стула, и ее муж остается в одиночестве. На возвышении, у ног скрипача, лежит громадная труба Хейни Боргвардта. Парень недолго выдержал. Играть приходилось почти беспрерывно. Музыканты успевают лишь пропустить по рюмочке, и снова за дело. А бал у рыбаков бывает раз в году! Хейни Боргвардт танцует, все танцует не знающими устали ногами, и хрипловатые глотки горланят веселые песни…*
Расталкивая танцующих, пробирается к оркестру Эмиль Хагедорн, машет скрипачу, что-то шепчет ему на ухо. Музыка обрывается посреди такта. Играют туш. На возвышении стоит Эмиль, а внизу целое море смеющихся лиц. Наконец наступает тишина: да он до нитки мокрый, этот человек, что стоит там наверху. А когда пришло время говорить, вдруг забывает, что же, собственно, он должен сказать? В зале опять нарождается гомон, раздаются смешки. — Ну чего ты туда залез? — кричит кто-то. И в этот растущий веселый галдеж бросает Эмиль Хагедорн громко и отчетливо: — Затопило избушку на берегу! Тишина. Тишина. Она продолжается несколько секунд. И вдруг крик пьяного Кришана Шультеке: — Музыка! Играй, окаянные! Хотим музыку! Шпарь дальше! Скрипку, кларнет и контрабас привезли из города. Музыкантам и так уж намяли бока, и, по их мнению, вполне достаточно…*
Ханнинг Штрезов держит весла. Одно из них хочет получить Эмиль Хагедорн. — Там Стина… — пытается он объяснить. Но Йохен Химмельштедт отстраняет его. — Эмиль, не берись не за свое дело. Дай-ка сюда, Эмиль. Хотя оставшиеся на суше рыбаки держат канат, на котором закреплен ялик, все же первый рейс небезопасен. Вода бушует. Первой на сушу доставляют Берту с маленьким Отто. Густа уводит ее к себе домой. Потом переправляются дети. В ожидании следующего рейса Вильгельм Штрезов и Стина остаются одни. Они молча сидят, притулившись у вещей, которые удалось спасти. И Вильгельм Штрезов говорит Стине: — Слушай, Стинок… Что я тебе хочу сказать… Ты уж того, не серчай, что я это… ну, тогда вечером… При тусклом свете луны Боцман не видит улыбку девушки. — Все забыто, Боцман, — отвечает Стина.*
Когда Стина выходит из лодки, Эмиль Хагедорн у всех на виду обнимает ее рукой за плечи и провожает до двери дома, Ханнингова дома. И у двери Эмиль Хагедорн целует Стину, как свою невесту. Он знает, что на них смотрят Густа и Ханнинг. А Стина? Она плачет… Кому, когда случалось переживать такое? Ханнес Лассан и Ханнинг Штрезов заступают на первую вахту. Только им может Боцман высказать свою благодарность, все остальные бросились обратно к Мартину Бишу. Рыбацкий бал, рыбацкий бал! Тили-бум, тили-бум, тили-бум. До рассвета еще далеко, веселись, душа! Тили-бум, тили-бум, тили-бум.Часть третья
Одну ночь Боцман провел у Ханнинга. Спалось ему плохо. Жестко было лежать на голом полу. Какой уж тут сон. Пол твердый: известное дело — доски. У лодки доски такие же самые. В лодке Вильгельм Штрезов спал частенько, спал глубоким и крепким сном. Той ночью у Ханнинга он спал плохо. Он все старался отдать себе отчет в происходящем и не понимал, отчего страдает. Боцман в эту ночь представлялся самому себе путником, который во тьме стучится в дом, но убеждается, что двери не откроются перед ним, хоть устал он безмерно.
Боцман искал ключ.
Под утро ему почудилось в беспокойном полусне, что ключ нашелся. Но теперь он стал представляться себе человеком, который в темноте ходит по кругу. Он пришел опять к началу, а началом было — Я.
В этот день Фите Лассан предложил Вильгельму Штрезову жить пока у него в задней каморке, потому что буря, как выяснилось теперь, снесла часть крыши домика на берегу.
Так Боцман встретился с Ханнесом Лассаном.
«Зачем тебе все это знать?» — спросил Боцман после долгой беседы. Беседа длилась целую ночь и еще полдня. За эту ночь и пришедший за нею день Вильгельм Штрезов, Боцман, узнал больше, чем за всю прежнюю жизнь. Впервые в жизни он провел целую ночь за серьезной беседой. И все выстраданное за последние месяцы вновь поднялось из глубин, поднялось из глубин все выстраданное за прошедшие годы.
Боцман искал ключ.
Ханнес Лассан сказал, что ключ — это Мы.
Боцман не удивился: то, что говорил Ханнес, не было ему чуждо.
Но все же ему нужно было собраться с мыслями.
После нескольких дней работы он с семьей и Стиной вселился обратно в свой домик на берегу.
Последние комментарии
3 дней 15 часов назад
4 дней 3 часов назад
4 дней 3 часов назад
4 дней 15 часов назад
5 дней 9 часов назад
5 дней 22 часов назад