[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
П. П. Бажов ХРУПКАЯ ВЕТОЧКА Уральские сказы
Об авторе этой книги
Дорогой читатель, представь себе невысокого человека с серебряной бородой, с большими синими и добрыми глазами… Человека, который носил суконную синюю блузу, опоясанную широким кожаным кушаком, который ходил в лёгких козловых сапогах… Это и был Павел Петрович Бажов написавший книгу, которую ты держишь сейчас в руках. Павел Петрович Бажов родился в краю, где людей ценят по мастерству, по работе, где дети с самого раннего возраста становятся помощниками в семье. Отец Бажова был коренной уральский рабочий. Павел Петрович, а в те годы просто Павлуша, рос в труде. И это не прошло даром. Труд стал не только основой и радостью его жизни, но главной темой его произведений. Урал — сказочный край. Сказочный, как и его родная сестра — Сибирь. Сказочный во всех отношениях. Сказочные богатства таит уральская земля: ру́ды, уголь, нефть, платину, золото, самоцветы. Сказочными богатырями — мастерами — славен Урал. Славится этот край и сказками. Нет такого уральского завода, рудника, прииска, где бы не бытовали сказы, сказки, старинные истории. Ещё в детстве маленький Бажов слушал и запоминал чудесные легенды на Думной горе, где отбивал часы и рассказывал малышам были-небыли старик сторож Хмелинин. Он-то и высек в душе мальчика первую искру любви к народным сказаниям, к неистощимому руднику словесного богатства, собиранию которого Павел Петрович посвятил всю жизнь. И был ли он учителем, был ли он партизаном — комиссаром полка «Красные орлы», был ли работником «Крестьянской газеты», а затем писателем — он всегда оставался в гуще народа. И, став сказочником, он сам зажил в сказке, как сказочный герой. До всего было ему дело. Ничего не пропускал мимо Павел Петрович. …Бывало, совсем замшелую небыль найдёт — очистит, соскоблит наросты лет и до сути доведёт. Оправит её в дорогой оклад — и глядишь не наглядишься. Даже в старом колодце, куда досужие старики синюю старуху ведьму поселили, он сказку добыл. Мимо лебедя даром не проходил, горного козла серебряным копытцем подковал и тоже заставил жить сказкой. Более пятидесяти лет было Павлу Петровичу, когда он приступил к своим сказам. Крупица к крупице, искра к жемчужине, алмаз к серебру, золото к росяной капельке, слово к словцу, строка за строкой, лист за листом оживало пройденное, слышанное, пережитое. И распустились на белых листах неувядаемые каменные цветы. Ожили злые и добрые чудища, золотые полозы, голубые змейки, весёлые козлики, юркие ящерки, верные лебеди. Павел Петрович Бажов создал всемирно известную книгу сказов, переведённую почти на все языки мира, которую он назвал «Малахитовая шкатулка». Придёт время, ты подрастёшь и прочтёшь эту книгу от первой и до последней страницы. А теперь ты познакомишься лишь с некоторыми сказами из книги «Малахитовая шкатулка». Очень хочется, чтобы ты обратил особое внимание на сказку, которая называется «Живинка в деле». Может быть, эта сказка теперь или спустя несколько лет поможет тебе увидеть прекрасное даже в самом простом деле, в самой обычной, ничем как будто не примечательной работе.
Евг. Пермяк
Серебряное копытце
Жил в нашем заводе старик один по прозвищу Кокованя. Семьи у Коковани не осталось, он и придумал взять в дети сиротку. Спросил у соседей, — не знают ли кого, а соседи говорят: — Недавно на Глинке осиротела семья Григория Потопаева. Старших-то девчонок приказчик велел в барскую рукодельню взять, а одну девчоночку по шестому году никому не надо. Вот ты и возьми её. — Несподручно мне с девчонкой-то. Парнишечко бы лучше. Обучил бы его своему делу, пособника бы растить стал. А с девчонкой как? Чему я её учить-то стану? Потом подумал-подумал и говорит: — Знавал я Григория да и жену его тоже. Оба весёлые да ловкие были. Если девчоночка по родителям пойдёт, не тоскливо с ней в избе будет. Возьму её. Только пойдёт ли? Соседи объясняют: — Плохое житьё у неё. Приказчик избу Григорьеву отдал какому-то горюну и велел за это сиротку кормить, пока не подрастёт. А у того своя семья больше десятка. Сами не досыта едят. Вот хозяйка и взъедается на сиротку, попрекает её куском-то. Та хоть маленькая, а понимает. Обидно ей. Как не пойдёт от такого житья! Да и уговоришь, поди-ка. — И то правда, — отвечает Кокованя, — уговорю как-нибудь. В праздничный день и пришёл он к тем людям, у кого сиротка жила. Видит — полна изба народу, больших и маленьких. На рундуке, у печки, девчоночка сидит, а рядом с ней кошка бурая. Девчоночка маленькая, и кошка маленькая и до того худая да ободранная, что редко кто такую в избу пустит. Девчоночка эту кошку гладит, а она до того звонко мурлычет, что по всей избе слышно. Поглядел Кокованя на девчоночку и спрашивает: — Это у вас Григорьева-то подарёнка? Хозяйка отвечает: — Она самая. Мало одной-то, так ещё кошку драную где-то подобрала. Отогнать не можем. Всех моих ребят перецарапала, да ещё корми её! — Неласковые, видно, твои ребята. У ней вон мурлычет. Потом и спрашивает у сиротки: — Ну, как, подарёнушка, пойдёшь ко мне жить? Девчоночка удивилась: — Ты, дедо, как узнал, что меня Дарёнкой зовут? — Да так, — отвечает, — само вышло. Не думал, не гадал, нечаянно попал. — Ты хоть кто? — спрашивает девчоночка. — Я, — говорит, — вроде охотника. Летом пески промываю, золото добываю, а зимой по лесам за козлом бегаю, да всё увидеть не могу. — Застрелишь его? — Нет, — отвечает Кокованя. — Простых козлов стреляю, а этого не стану. Мне посмотреть охота, в котором месте он правой передней ножкой топнет. — Тебе на что это? — А вот пойдёшь ко мне жить, так всё и расскажу, — ответил Кокованя. Девчоночке любопытно стало про козла-то узнать. И то видит — старик весёлый да ласковый. Она и говорит: — Пойду. Только ты эту кошку Мурёнку тоже возьми. Гляди, какая хорошая. — Про это, — отвечает Кокованя, — что и говорить. Такую звонкую кошку не взять — дураком остаться. Вместо балалайки она у нас в избе будет. Хозяйка слышит их разговор. Рада-радёхонька, что Кокованя сиротку к себе зовёт. Стала скорей Дарёнкины пожитки собирать. Боится, как бы старик не передумал. Кошка будто тоже понимает весь разговор. Трётся у ног-то да мурлычет: — Пр-равильно придумал. Пр-равильно. Вот и повёл Кокованя сиротку к себе жить. Сам большой да бородатый, а она махонькая и носишко пуговкой. Идут по улице, а кошчонка ободранная за ними попрыгивает. Так и стали жить вместе дед Кокованя, сиротка Дарёнка да кошка Мурёнка. Жили-поживали, добра много не наживали, а на житьё не плакались, и у всякого дело было. Кокованя с утра на работу уходил, Дарёнка в избе прибирала, похлёбку да кашу варила, а кошка Мурёнка на охоту ходила — мышей ловила. К вечеру соберутся, и весело им. Старик был мастер сказки сказывать, Дарёнка любила те сказки слушать, а кошка Мурёнка лежит да мурлычет: — Пр-равильно говорит. Пр-равильно. Только после всякой сказки Дарёнка напомнит: — Дедо, про козла-то скажи. Какой он? Кокованя отговаривался сперва, потом и рассказал: — Тот козёл особенный. У него на правой передней ноге серебряное копытце. В каком месте топнет этим копытцем — там и появится дорогой камень. Раз топнет — один камень, два топнет — два камня, а где ножкой бить станет — там груда дорогих камней. Сказал это да и не рад стал. С той поры у Дарёнки только и разговору, что об этом козле. — Дедо, а он большой? Рассказал ей Кокованя, что ростом козёл не выше стола, ножки тоненькие, головка лёгонькая. А Дарёнка опять спрашивает: — Дедо, а рожки у него есть? — Рожки-то, — отвечает, — у него отменные. У простых козлов на две веточки, а у него на пять веток. — Дедо, а он кого ест? — Никого, — отвечает, — не ест. Травой да листом кормится. Ну, сено тоже зимой в стожках подъедает. — Дедо, а шёрстка у него какая? — Летом, — отвечает, — буренькая, как вот у Мурёнки нашей, а зимой серенькая. — Дедо, а он душной? Кокованя даже рассердился: — Какой же душной! Это домашние козлы такие бывают, а лесной козёл, он лесом и пахнет. Стал осенью Кокованя в лес собираться. Надо было ему поглядеть, в какой стороне козлов больше пасётся. Дарёнка и давай проситься: — Возьми меня, дедо, с собой. Может, я хоть сдалека того козлика увижу. Кокованя и объясняет ей: — Сдалека-то его не разглядишь. У всех козлов осенью рожки есть. Не разберёшь, сколько на них веток. Зимой вот — дело другое. Простые козлы безрогие ходят, а этот, Серебряное копытце, всегда с рожками, хоть летом, хоть зимой. Тогда его сдалека признать можно. Этим и отговорился. Осталась Дарёнка дома, а Кокованя в лес ушёл. Дней через пять воротился Кокованя домой, рассказывает Дарёнке: — Ныне в Полдневской стороне много козлов пасётся. Туда и пойду зимой. — А как же, — спрашивает Дарёнка, — зимой-то в лесу ночевать станешь? — Там, — отвечает, — у меня зимний балаган у покосных ложков поставлен. Хороший балаган, с очагом, с окошечком. Хорошо там. Дарёнка опять спрашивает: — Серебряное копытце в той же стороне пасётся? — Кто его знает. Может, и он там. Дарёнка тут и давай проситься: — Возьми меня, дедо, с собой. Я в балагане сидеть буду. Может, Серебряное копытце близко подойдёт, — я и погляжу. Старик сперва руками замахал: — Что ты! Что ты! Статочное ли дело зимой по лесу маленькой девчонке ходить! На лыжах ведь надо, а ты не умеешь. Угрузнешь в снегу-то. Как я с тобой буду? Замёрзнешь ещё! Только Дарёнка никак не отстаёт: — Возьми, дедо! На лыжах-то я маленько умею. Кокованя отговаривал-отговаривал, потом и подумал про себя: «Сводить разве? Раз побывает, в другой не запросится». Вот он и говорит: — Ладно, возьму. Только, чур, в лесу не реветь и домой до времени не проситься. Как зима в полную силу вошла, стали они в лес собираться. Уложил Кокованя на ручные санки сухарей два мешка, припас охотничий и другое, что ему надо. Дарёнка тоже узелок себе навязала. Лоскуточков взяла кукле платье шить, ниток клубок, иголку да ещё верёвку. «Нельзя ли, — думает, — этой верёвкой Серебряное копытце поймать?» Жаль Дарёнке кошку свою оставлять, да что поделаешь. Гладит кошку-то на прощанье, разговаривает с ней: — Мы, Мурёнка, с дедом в лес пойдём, а ты дома сиди, мышей лови. Как увидим Серебряное копытце, так и воротимся. Я тебе тогда всё расскажу. Кошка лукаво посматривает, а сама мурлычет: — Пр-равильно придумала. Пр-равильно. Пошли Кокованя с Дарёнкой. Все соседи дивуются: — Из ума выжился старик! Такую маленькую девчонку в лес зимой повёл! Как стали Кокованя с Дарёнкой из заводу выходить, слышат — собачонки что-то сильно забеспокоились. Такой лай да визг подняли, будто зверя на улицах увидали. Оглянулись, — а это Мурёнка серединой улицы бежит, от собак отбивается. Мурёнка к той поре поправилась. Большая да здоровая стала. Собачонки к ней и подступиться не смеют. Хотела Дарёнка кошку поймать да домой унести, только где тебе! Добежала Мурёнка до лесу да и на сосну. Пойди поймай! Покричала Дарёнка, не могла кошку приманить. Что делать? Пошли дальше. Глядит, — Мурёнка стороной бежит. Так и до балагана добралась. Вот и стало их в балагане трое. Дарёнка хвалится: — Веселее так-то. Кокованя поддакивает: — Известно, веселее… А кошка Мурёнка свернулась клубочком у печки и звонко мурлычет: — Пр-равильно говоришь. Пр-равильно. Козлов в ту зиму много было. Это простых-то. Кокованя каждый день то одного, то двух к балагану притаскивал. Шкурок у них накопилось, козлиного мяса насолили — на ручных санках не увезти. Надо бы в завод за лошадью сходить, да как Дарёнку с кошкой в лесу оставить! А Дарёнка попривыкла в лесу-то. Сама говорит старику: — Дедо, сходил бы ты в завод за лошадью. Надо ведь солонину домой перевезти. Кокованя даже удивился: — Какая ты у меня разумница, Дарья Григорьевна! Как большая рассудила. Только забоишься, поди, одна-то. — Чего, — отвечает, — бояться. Балаган у нас крепкий, волкам не добиться. И Мурёнка со мной. Не забоюсь. А ты поскорее ворочайся всё-таки! Ушёл Кокованя. Осталась Дарёнка с Мурёнкой. Днём-то привычно было без Коковани сидеть, пока он козлов выслеживал… Как темнеть стало, запобаивалась. Только глядит — Мурёнка лежит спокойнёхонько. Дарёнка и повеселела. Села к окошечку, смотрит в сторону покосных ложков и видит — по лесу какой-то комочек катится. Как ближе подкатился, разглядела — это козёл бежит. Ножки тоненькие, головка лёгонькая, а на рожках по пяти веточек. Выбежала Дарёнка поглядеть, а никого нет. Воротилась да и говорит: — Видно, задремала я. Мне и показалось. Мурёнка мурлычет: — Пр-равильно говоришь. Пр-равильно. Легла Дарёнка рядом с кошкой да и уснула до утра. Другой день прошёл. Не воротился Кокованя. Скучненько стало Дарёнке, а не плачет. Гладит Мурёнку да приговаривает: — Не скучай, Мурёнушка! Завтра дедо непременно придёт. Мурёнка свою песенку поёт: — Пр-равильно говоришь. Пр-равильно. Посидела опять Дарёнушка у окошка, полюбовалась на звёзды. Хотела спать ложиться, вдруг по стенке топоток прошёл. Испугалась Дарёнка, а топоток по другой стене, потом по той, где окошечко, потом — где дверка, а там и сверху запостукивало. Не громко, будто кто лёгонкий да быстрый ходит. Дарёнка и думает: «Не козёл ли тот вчерашний прибежал?» И до того ей захотелось поглядеть, что и страх не держит. Отворила дверку, глядит, а козёл — тут, вовсе близко. Правую переднюю ножку поднял — вот топнет, а на ней серебряное копытце блестит, и рожки у козла о пяти ветках. Дарёнка не знает, что ей делать, да и манит его как домашнего: — Ме-ка! Ме-ка! Козёл на это как рассмеялся. Повернулся и побежал. Пришла Дарёнушка в балаган, рассказывает Мурёнке: — Поглядела я на Серебряное копытце. И рожки видела, и копытце видела. Не видела только, как тот козлик ножкой дорогие камни выбивает. Другой раз, видно, покажет. Мурёнка знай свою песенку поёт: — Пр-равильно говоришь. Пр-равильно. Третий день прошёл, а всё Коковани нет. Вовсе затуманилась Дарёнка. Слёзки запокапывали. Хотела с Мурёнкой поговорить, а её нету. Тут вовсе испугалась Дарёнушка, из балагана выбежала кошку искать. Ночь месячная, светлая, далеко видно. Глядит Дарёнка — кошка близко на покосном ложке сидит, а перед ней козёл. Стоит, ножку поднял, а на ней серебряное копытце блестит. Мурёнка головой покачивает, и козёл тоже. Будто разговаривают. Потом стали по покосным ложкам бегать. Бежит-бежит козёл, остановится и давай копытцем бить. Мурёнка подбежит, козёл дальше отскочит и опять копытцем бьёт. Долго они так-то по покосным ложкам бегали. Не видно их стало. Потом опять к самому балагану воротились. Тут вспрыгнул козёл на крышу и давай по ней серебряным копытцем бить. Как искры, из-под ножки-то камешки посыпались. Красные, голубые, зелёные, бирюзовые — всякие.
К этой поре как раз Кокованя и вернулся. Узнать своего балагана не может. Весь он как ворох дорогих камней стал. Так и горит-переливается разными огнями. Наверху козёл стоит — и всё бьёт да бьёт серебряным копытцем, а камни сыплются да сыплются. Вдруг Мурёнка скок туда же. Встала рядом с козлом, громко мяукнула, и ни Мурёнки, ни Серебряного копытца не стало. Кокованя сразу полшапки камней нагрёб, да Дарёнка запросила: — Не тронь, дедо! Завтра днём ещё на это поглядим. Кокованя и послушался. Только к утру-то снег большой выпал. Все камни и засыпало. Перегребали потом снег-то, да ничего не нашли. Ну, им и того хватило, сколько Кокованя в шапку нагрёб. Всё бы хорошо, да Мурёнки жалко. Больше её так и не видали, да и Серебряное копытце тоже не показался. Потешил раз, — и будет. А по тем покосным ложкам, где козёл скакал, люди камешки находить стали. Зелёненькие больше. Хризолитами называются. Видали?
Каменный цветок
Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались[1], как его было довольно, и сорт — выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло. Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был. Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку. — Пущай-де переймут всё до тонкости. Только Прокопьич, — то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли ещё что, — учил шибко худо. Всё у него с рывка да с тычка. Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не oбopвёт да и говорит приказчику: — Не гож этот… Глаз у него неспособный, рука не несёт. Толку не выйдет. Приказчику, видно, заказано было ублаготворять Прокопьича. — Не гож, так не гож… Другого дадим. — И нарядит другого парнишку. Ребятишки прослышали про эту науку… Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже не сладко родного дитёнка на зряшную муку отдавать, — выгораживать стали своих-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди. Приказчик всё ж таки помнит баринов наказ — ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку да и сдаст обратно приказчику. — Не гож этот… Приказчик взъедаться стал: — До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда гож будет? Учи этого… Прокопьич знай своё: — Мне что… Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет… — Какого тебе ещё? — Мне хоть и вовсе не ставь, — об этом не скучаю… Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове — как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал. Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов, поди, тогда двенадцати, а то и боле. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чём душа держится. Ну, а с лица чистенький. Волосёнки кудрявеньки, глазёнки голубеньки. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что — на вытяжку: что прикажете? А этот Данилко забьётся куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведёт. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули: — Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет. На заводскую работу либо в гору всё ж таки не отдали — шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И ту́т Данилко не вовсе гож пришёлся. Парнишечко ровно старательный, а всё у него оплошка выходит. Всё будто думает о чём-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то — вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сиротку, и тот временем ругался: — Что только из тебя, Данилко, выйдет? Погубишь ты себя да и мою старую спину под бой подведёшь. Куда это годится? О чём хоть думка-то у тебя? — Я и сам, дедко, не знаю… Так… ни о чём… Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней жёлтенько выглядывает, а листок широконький… По краям зубчики, вроде оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а серёдка зелёная-презелёная, ровно её сейчас выкрасили… А букашка-то и ползёт… — Ну, не дурак ли ты, Данилко? Твоё ли дело букашек разбирать? Ползёт она — и ползи, а твоё дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу! Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился — куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят: — Сыграй, Данилушко, песенку. Он и начнёт наигрывать. И песни всё незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто пониточек[2] починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьёт. Про кусок и разговору нет, — каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнёт Данилушко наигрывать и всё забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда. Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровёнок у них и отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят — той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной… Самое тут волчье место, глухое… Одну только коровёнку и нашли. Пригнали стадо домой… Так и так — обсказали. Ну, из завода тоже побежали-поехали на розыски, да не нашли. Расправа тогда, известно, какая была. За всякую вину спину кажи. На грех, ещё одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже. — Экой-то, — говорит, — с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит. Ударил всё ж таки — не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь! — молчит, втретьи — молчит. Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит: — Я тебя, молчуна, доведу… Дашь голос… Дашь! Данилушко дрожит весь, слёзы каплют, а молчит. Закусил губёнку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, — он тут же, конечно, был, — удивился: — Какой ещё терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется. Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты… Ну, всё как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала. Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая, да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков всяких у ней насушено да навешано по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен — как эту зовут? где растёт? какой цветок? Старушка ему и рассказывает. Раз Данилушко и спрашивает: — Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь? — Хвастаться, — говорит, — не буду, а все будто знаю, какие открытые-то. — А разве, — спрашивает, — ещё неоткрытые бывают? — Есть, — отвечает, — и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветёт на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок — бегучий огонёк. Поймай его — и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то ещё каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растёт. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит. — Чем, бабушка, несчастный? — А это, дитёнок, я и сама не знаю. Так мне сказывали. Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко мало-мало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал да и говорит: — Иди-ко теперь к Прокопьичу — малахитному делу обучаться. Самая там по тебе работа. Ну, что сделаешь? Пошёл Данилушко, а самого ещё ветром качает. Прокопьич поглядел на него да и говорит: — Ещё такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учёба не по силе, а с такого что взыщешь — еле живой стоит. Пошёл Прокопьич к приказчику: — Не надо такого. Ещё ненароком убьёшь — отвечать придётся. Только приказчик — куда тебе, слушать не стал: — Дано тебе — учи, не рассуждай! Он — этот парнишка — крепкий. Не гляди, что жиденький. — Ну, дело ваше, — говорит Прокопьич, — было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули. — Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, — отвечает приказчик. Пришёл Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан — кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головёнкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось: — Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь? Данилушко и отвечает: — На мой глаз, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут. Прокопьич закричал, конечно: — Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь? — То и понимаю, что эту штуку испортили, — отвечает Данилушко. — Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне — первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу… жив не будешь! Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал — с которой стороны кромку срезать. Данилушко со своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром: — Ну-ко, ты, мастер явленый, покажи, как по-твоему сделать?
Данилушко и стал показывать да рассказывать: — Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше — пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить.
Прокопьич знай покрикивает: — Ну-ну… Как же! Много ты понимаешь. Накопил — не просыпь! — А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протянет». Подумал так да и спрашивает: — Ты хоть чей, экий учёный? Данилушко и рассказал про себя. Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозванье отцовское — про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал. Прокопьич пожалел: — Не сладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут ещё ко мне попал. У нас мастерство строгое. Потом будто рассердился, заворчал: — Ну, хватит, хватит! Вишь, разговорчивый какой! Языком-то — не руками — всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора. Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей снаходу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечерами Прокопьич сам управлял, что ему надо. Поели, Прокопьич и говорит: — Ложись вон тут на скамеечке! Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поёжился маленько, — вишь, холодно в избе-то было по-осеннему времени, — всё-таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лёг, а уснуть не мог: всё у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдёт. Ворочался-ворочался, встал, зажёг свечку да и к станку — давай эту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую… прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернёт, и всё выходит, что парнишка лучше узор понял. — Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич. — Ещё ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну, и глазок! Ну, и глазок! Пошёл потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл: — Спи-ко, глазастый! А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то — тепло ему стало, — и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не было, этот Данилушка и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота — как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтоб не такой тощий да нездоровый был. — С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава, — живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет. На другой день и говорит Данилушке: — Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой у меня порядок заведён. Понял? Для первого разу сходи за калиной. Её иньями прихватило, — в самый раз она теперь на пироги. Да, гляди, не ходи далеко-то. Сколь наберёшь — то и ладно. Хлеба возьми полишку, — естся в лесу-то, — да ещё к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтоб тебе пару яичек испекла да молока в туесочек плеснула. Понял? На другой день опять говорит: — Поймай-ко мне щеглёнка поголосистее да чечётку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял? Когда Данилушко поймал и принёс, Прокопьич говорит: — Ладно, да не вовсе. Лови других. Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу даёт, а всё забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить — пособишь-де. Ну, а какая подмога! Вперёд на санях сидит, лошадью правит, а назад за возом пешком идёт. Промнётся так-то, поест дома да спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку тёплую, рукавицы, пимы на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну, и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени. В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну, как! — понял Прокопьичеву заботу, в первый раз так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет да и спрашивает — это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется: «Ну-ко, я…» Прокопьич поправит, когда надо, укажет, как лучше. Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков: — Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу… По будням с удочкой балуется, а уж не маленький… Кто-то его от работы прячет… Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит. — Ну-ко, — говорит, — тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь. Привели Данилушку. Приказчик спрашивает: — Ты чей? Данилушко и отвечает: — В ученье, дескать, у мастера по малахитному Делу. Приказчик тогда хвать его за ухо: — Так-то ты, стервец, учишься! — Да за ухо и повёл к Прокопьичу. Тот видит — неладно дело, давай выгораживать Данилушку: — Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить. Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нём добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнешки. Вот и давай проверку Данилушке делать. — Ну-ко, покажи, чему тебя мастер выучил? Данилушко фартук надел, подошёл к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит — у него на всё ответ готов. Пытал-пытал приказчик да и говорит Прокопьичу: — Этот, видно, гож тебе пришёлся? — Не жалуюсь, — отвечает Прокопьич. — То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу — до смерти не забудешь да и парнишке невесело станет. Погрозился так-то, ушёл, а Прокопьич дивуется: — Когда хоть ты, Данилушко, всё это понял? Ровно я тебя ещё и вовсе не учил. — Сам же, — говорит Данилушко, — показывал да рассказывал, а я примечал. У Прокопьича даже слёзы закапали, — до того ему это по сердцу пришлось. — Сыночек, — говорит, — милый, Данилушко… Что ещё знаю, всё тебе открою… Не потаю… Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки. Потом с точкой пошло: подсвечники да украшения разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь — малахитчиков — дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой. А как выточил зарукавье[3] — змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал: «Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу — Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости ещё тихо. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?» Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять дён, а Прокопьич пойдёт да и говорит: — Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится — только камень без пользы изведёт. Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а всё ж таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал: — Что ты! Что ты, дяденька! Твоё ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться[4] стал, а мне что делается? Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да весёлый. Однем словом, сухота девичья. Прокопьич уж стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко знай головой потряхивает: — Не уйдёт от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет. Барин на приказчиково известие отписал: «Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает ещё точёну чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу — на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтобы Прокопьич тому Данилке не пособлял. Недоглядишь — с тебя взыск будет». Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку да и говорит: — Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо. Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошёл к приказчику, да разве он скажет… Закричал только: «Не твоё дело!» Ну, вот пошёл Данилушко работать на ново место, а Прокопьич ему наказывает: — Ты, гляди, не торопись, Данилушко! Не оказывай себя. Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай — сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит: — Ещё такую же делай! Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит: — Теперь не увернёшься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет! Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, — то ли на него умный стих нашёл, то ли он на приказчика за что сердит был, — всё как есть наоборот повернул. Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать — может-де, вдвоём скорее придумают что новенькое. При письме чертёж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Однем словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была». Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертёж отдал. Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил, — пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватит — хорошо идёт дело. Одно ему не по нраву — трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился: — Тебе-то что? Придумали — значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они — толком и не знаю. Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал: — Ты очумел? За чертёж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал! Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал,— не выдумают ли вдвоём чего новенького, — и говорит: — Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь — твоё дело. Мешать не стану. Камня у нас, поди-ко, хватит. Какой надо — такой и дам. Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано — чужое охаять мудрости немного надо, а своё придумать — не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитовому камню лучше подойдёт. Задумчивый стал, невесёлый. Прокопьич заметил, спрашивает: — Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то всё сидишь да сидишь. — И то, — говорит Данилушко, — в лес хоть сходить. Не увижу ли, что мне надо. С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Травы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку — не потерял ли чего? Он улыбнётся этак невесело да и скажет: — Потерять не потерял, а найти не могу. Ну, которые и запоговаривали: — Неладно с парнем. А он придёт домой и сразу к станку, да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а всё больше из объеди: черемицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит: — Чаша мне покою не даёт. Охота так её сделать, чтобы камень полную силу имел. Прокопьич давай отговаривать: — На что она тебе далась? Сыты ведь, чего ещё? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор — сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать — только и всего. Ну, Данилушко на своём стоит. — Не для барина, — говорит, — стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу, поди-ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим, да режем, да полер наводим и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желание так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать. По времени отошёл Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается: — Лента каменная с дырками, каёмочка резная… Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал: — По дурман-цветку свою чашу делать буду. Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу: — Ну ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай… Не могу её из головы выбросить. Прокопьич отвечает: — Ладно, мешать не стану, — а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьёй обзаведётся». Занялся Данилушко чашей. Работы в ней много — в один год не укладёшь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать: — Вот хоть бы Катя Летемина — чем не невеста? Хорошая девушка… Похаять нечем. Это Прокопьич-то от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну, и она не отворачивалась. Вот Прокопьич, будто ненароком, и заводил разговор. А Данилушко своё твердит: — Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди — молотком стукну, а он про женитьбу! Уговорились мы с Катей. Подождёт она меня. Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумали сделать. Катя — невеста-то — с родителями пришли, ещё которые из мастеров же малахитных больше. Катя дивится на чашу. — Как, — говорит, — только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего всё гладко да чисто обточено!
Мастера тоже одобряют: — В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь — пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться. Данилушко слушал-слушал да и говорит: — То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок… самый что ни есть плохонький, а глядишь на него — сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-де у мастера глаз да рука, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить. — А где оплошал, — смеются мастера, — там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдёшь. — Вот-вот… А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый! Горячиться стал. Выпил, видно, маленько. Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говорил: — Камень — камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое — точить да резать. Только был тут старичок один. Он ещё Прокопьича и тех — других-то мастеров — учил. Все его дедушком звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял да и говорит Данилушке: — Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадёшь к Хозяйке в горные мастера… — Какие мастера, дедушко? — А такие… в горе живут, никто их не видит… Что Хозяйке понадобится, то они сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку. Всемлюбопытно стало. Спрашивают, — какую поделку видел. — Да змейку, — говорит, — ту же, какую вы на зарукавье точите. — Ну, и что? Какая она? — От здешних, говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает — не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик чёрненький, глазки… Того и гляди — клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли. Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика. Тот по совести сказал: — Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет. Данилушко на это и говорит: — Я бы поглядел. Тут Катенька, невеста его, так и затрепыхалась: — Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? — да в слёзы. Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать: — Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь. Старик разгорячился, по столу стукнул: — Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана. Мастера смеются: — Хлебнул, дедушко, лишка! А он своё: — Есть каменный цветок! Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурман-цветка ходить, про свадьбу и не поминает. Прокопьич уж понуждать стал: — Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того жди — пересмеивать её станут. Данилушко одно своё: — Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу. И повадился на медный рудник — на Гумешки-то. Когда в шахту спустится, по забоям обойдёт, когда наверху камни перебирает. Раз как-то поворотил камень, оглядел его да и говорит: — Нет, не тот… Только это промолвил, кто-то и говорит: — В другом месте поищи… у Змеиной горки. Глядит Данилушко — никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли… Будто и спрятаться негде. Поогляделся ещё, пошёл домой, а вслед ему опять: — Слышишь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю. Оглянулся Данилушко — женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало. «Что, — думает, — за штука? Неуж сама? А что, если сходить на Змеиную-то?» Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумешек. Теперь её нет, давно всю срыли, а раньше камень поверху брали. Вот на другой день и пошёл туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда. Подошёл Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень — на руках не унести, и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Всё, как ему надо: цвет снизу погуще, прожилки на тех самых местах, где требуется… Ну, всё как есть… Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привёз камень домой, говорит Прокопьичу: — Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это не легко. Вот только эта работа меня и держит. Ну, и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идёт. Низ камня отделан. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки — всё пришлось лучше нельзя. Прокопьич и то говорит — живой цветок-то, хоть рукой пощупать. Ну, как до верху дошёл — тут заколодило. Стебелёк выточил, боковые листики тонёхоньки — как только держатся! Чашку, как у дурман-цветка, а не то… Не живой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся, — чего ещё парню надо? Чашка вышла — никто такой не делывал, а ему неладно. Не в себе парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, — поплакивать стала. Это Данилушку и образумило. — Ладно, — говорит, — больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. — И давай сам торопить со свадьбой. Ну, а что торопить, коли у невесты давным-давно всё готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит — вот штука какая. Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит: — Погоди маленько, доделка есть. Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову, кто-то и помянул про это — вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего?» — и про камень припомнил: «Ведь как положенный был! И голос на руднике-то… про Змеиную же горку говорил». Вот и пошёл Данилушко. Земля тогда уже подмерзать стала, снежок припорашивал. Подошёл Данилушко ко крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашёл в выбоину. «Посижу, — думает, — отдохну за ветром. Потеплее тут». Глядит — у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и всё цветок тот каменный из головы нейдёт. «Вот бы поглядеть!» Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу её признал. Только и то думает: «Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит — молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает: — Ну, что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша?
— Не вышла, — отвечает. — А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям. — Нет, — отвечает, — не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок. — Показать-то, — говорит, — просто, да потом жалеть будешь. — Не отпустишь из горы? — Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются. — Покажи, сделай милость! Она ещё его уговаривала: — Может, ещё попытаешь сам добиться! — Про Прокопьича тоже помянула: — Он-де тебя пожалел, теперь твой черёд его пожалеть. — Про невесту напомнила: — Души в тебе девка не чает, а ты на сторону глядишь. — Знаю я, — кричит Данилушко, — а только без цветка мне жизни нет. Покажи! — Когда так, — говорит, — пойдём, Данило-мастер, в мой сад. Сказала и поднялась. Тут и зашумело что-то, как осыпь земляная. Глядит Данилушко, а стен никаких нет. Деревья стоят высоченные, только не такие, как в наших лесах, а каменные. Которые мраморные, которые из змеевика-камня… Ну, всякие… Только живые, с сучьями, с листочками. От ветру-то покачиваются и голк[5] дают, как галечками кто подбрасывает. Понизу трава, тоже каменная. Лазоревая, красная… разная… Солнышка не видно, а светло, как перед закатом. Промеж деревьев змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идёт. И вот подвела та девица Данилушку к большой полянке. Земля тут, как простая глина, а по ней кусты чёрные, как бархат. На кустах большие зелёные колокольцы малахитовы, и в каждом сурьмяная звёздочка. Огневые пчёлки над теми цветками сверкают, а звёздочки тонёхонько позванивают, ровно поют. — Ну, Данило-мастер, поглядел? — спрашивает Хозяйка. — Не найдёшь, — отвечает Данилушко, — камня, чтобы так-то сделать. — Кабы ты сам придумал, дала бы тебе такой камень, а теперь не могу. — Сказала и рукой махнула. Опять зашумело, и Данилушко на том же камне, в ямине-то этой оказался. Ветер так и свистит. Ну, известно, осень. Пришёл Данилушко домой, а в тот день как раз у невесты вечеринка была. Сначала Данилушко весёлым себя показывал — песни пел, плясал, а потом и затуманился. Невеста даже испугалась: — Что с тобой? Ровно на похоронах ты! А он и говорит: — Голову разломило. В глазах чёрное с зелёным да красным. Света не вижу. На этом вечеринка и кончилась. По обряду невеста с подружками провожать жениха пошла. А много ли дороги, коли через дом либо через два жили. Вот Катенька и говорит: — Пойдёмте, девушки, кругом. По нашей улице до конца дойдём, а по Еланской воротимся. Про себя думает: «Пообдует Данилушку ветром, — не лучше ли ему станет». А подружкам что… Рады-радёхоньки. — И то, — кричат, — проводить надо. Шибко он близко живёт — провожальную песню ему по-доброму вовсе не певали. Ночь-то тихая была, и снежок падал. Самое для разгулки время. Вот они и пошли. Жених с невестой попереду, а подружки невестины с холостяжником, который на вечеринке был, поотстали маленько. Завели девки эту песню провожальную. А она протяжно да жалобно поётся, чисто по покойнику. Катенька видит — вовсе ни к чему это: «И без того Данилушко у меня невесёлый, а они ещё такое причитанье петь придумали». Старается отвести Данилушку на другие думки. Он разговорился было, да только скоро опять запечалился. Подружки Катенькины тем временем провожальную кончили, за весёлые принялись. Смех у них да беготня, а Данилушко идёт, голову повесил. Сколь Катенька ни старается, не может развеселить. Так и до дому дошли. Подружки с холостяжником стали расходиться — кому куда, а Данилушко уж без обряду невесту свою проводил и домой пошёл. Прокопьич давно спал. Данилушко потихоньку зажёг огонь, выволок свои чаши на середину избы и стоит, оглядывает их. В это время Прокопьича кашлем бить стало. Так и надрывается. Он, вишь, к тем годам вовсе нездоровый стал. Кашлем-то этим Данилушку как ножом по сердцу резнуло. Всю прежнюю жизнь припомнил. Крепко жаль ему старика стало. А Прокопьич прокашлялся, спрашивает: — Ты что это с чашами-то? — Да вот гляжу, не пора ли сдавать? — Давно, — говорит, — пора. Зря только место занимают. Лучше всё равно не сделаешь. Ну, поговорили ещё маленько, потом Прокопьич опять уснул. И Данилушко лёг, только сна ему нет и нет. Поворочался-поворочался, опять поднялся, зажёг огонь, поглядел на чаши, подошёл к Прокопьичу. Постоял тут над стариком-то, повздыхал… Потом взял балодку[6] да как ахнет по дурман-цветку, — только схрупало. А ту чашу, — по барскому-то чертежу, — не пошевелил! Плюнул только в серёдку и выбежал. Так с той поры Данилушку и найти не могли. Кто говорил, что он ума решился, в лесу загинул, а кто опять сказывал — Хозяйка взяла его в горные мастера.
Хрупкая веточка
У Данилы с Катей, — это которая своего жениха у Хозяйки горы вызволила, — ребятишек многонько народилось. Восемь, слышь-ко, человек, и все парнишечки. Мать-то не раз ревливала: хоть бы одна девчонка на поглядку. А отец знай похохатывает: — Такое, видно, наше с тобой положенье. Ребятки здоровеньки росли. Только одному не посчастливилось. То ли с крылечка, то ли ещё откуда свалился и себя повредил: горбик у него расти стал. Баушки правили, понятно, да толку не вышло. Так горбатенькому и пришлось на белом свете маяться. Другие ребятишки, — я так замечал, — злые выходят при таком-то случае, а этот ничего — весёленький рос и на выдумки мастер. Он третьим в семье-то приходился, а все братья слушались его да спрашивали: — Ты, Митя, как думаешь? По-твоему, Митя, к чему это? Отец с матерью и те частенько покрикивали: — Митюшка! Погляди-ко! Ладно, на твой глаз? И то Митюньке далось, что отец смолоду ловко на рожке играл. Этот тоже пикульку смастерит, так она у него ровно сама песню выговаривает. Данило по своему мастерству всё-таки зарабатывал ладно. Ну, и Катя без дела не сиживала. Вот, значит, и поднимали семью, за куском в люди не ходили. И об одежонке ребячьей Катя заботилась. Чтоб всем справа была: пимешки там, шубейки и протча. Летом-то, понятно, и босиком ладно: своя кожа, не куплена. А Митюньке, как он всех жальчее, и сапожнешки были. Старшие братья этому не завидовали, а малые сами матери говорили: — Мамонька, пора, поди, Мите новые сапоги заводить. Гляди — ему на ногу не лезут, а мне бы как раз пришлись. Свою, видишь, ребячью хитрость имели, как бы поскорее Митины сапожнешки себе пристроить. Так у них всё гладенько и катилось. Соседки издивовались прямо: — Что это у Катерины за робята! Никогда у них и драчишки меж собой не случится. А это всё Митюнька — главная причина. Он в семье-то ровно огонёк в лесу: кого развеселит, кого обогреет, кого на думки наведёт. К ремеслу своему Данило не допускал ребятишек до времени. — Пускай, — говорит, — подрастут сперва. Успеют ещё малахитовой-то пыли наглотаться. Катя тоже с мужем в полном согласье — рано ещё за ремесло садить. Да ещё придумали поучить ребятишек, чтоб, значит, читать-писать, цифру понимать. Школы по тогдашнему положению не было, и стали старшие-то братья бегать к какой-то мастерице. И Митюнька с ними. Те ребята понятливые, хвалила их мастерица, а этот вовсе на отличку. В те годы по-мудрёному учили, а он с лёту берёт. Не успеет мастерица показать — он обмозговал. Братья ещё склады твердили, а он уж читал, знай слова ловил. Мастерица не раз говаривала: — Не бывало у меня такого выученика. Тут отец с матерью возьми и погордись маленько: завели Митюньке сапожки поформеннее. Вот с этих сапожек у них полный переворот жизни и вышел. В тот год, слышь-ко, барин на заводе жил. Пропикнул, видно, денежки в Сам-Петербурхе, вот и приехал на завод — не выскребу ли, дескать, ещё сколь-нибудь. При таком-то деле, понятно, как денег не найти, ежели с умом распорядиться. Одни приказные да приказчик сколько воровали. Только барин вовсе в эту сторону и глядеть не умел. Едет это он по улице и углядел — у одной избы трое ребятишек играют, и все в сапогах. Барин им и маячит рукой-то — идите сюда. Митюньке хоть не приводилось до той поры барина видать, а признал небось. Лошади, вишь, отменные, кучер по форме, коляска под лаком и седок гора горой, жиром заплыл, еле ворочается, а перед брюхом палку держит с золотым набалдашником. Митюнька оробел маленько, всё-таки ухватил братишек за руки и подвёл поближе к коляске, а барин хрипит: — Чьи такие? Митюнька, как старший, объясняет спокойненько: Камнереза Данилы сыновья. Я вот Митрий, а это мои братики малые. Барин аж посинел от этого разговору, чуть не задохся, только пристанывает: — Ох, ох! что делают! что делают! Ох, ох. Потом, видно, провздыхался и заревел медведем: — Это что? А? — А сам палкой-то на ноги ребятам показывает. Малые, понятно, испужались, к воротам кинулись, а Митюнька стоит и никак в толк взять не может, о чём его барин спрашивает. Тот заладил своё, недоладом орёт: — Это что? Митюнька вовсе оробел да и говорит: — Земля. Барина тут как параличом хватило, захрипел вовсе: — Хр-р, хр-р! До чего дошло! До чего дошло! Хр-р, хр-р. Тут Данило сам из избы выбежал, только барин не стал с ним разговаривать, ткнул кучера набалдашником в шею — поезжай! Этот барин не твёрдого ума был. Смолоду за ним такое замечалось, к старости и вовсе не самостоятельный стал. Напустится на человека, а потом и сам объяснить не умеет, что ему надо. Ну, Данило с Катериной и подумали — может, обойдётся дело, забудет про ребятишек, пока домой доедет. Только не тут-то было: не забыл барин ребячьих сапожишек. Первым делом на приказчика насел. — Ты куда глядишь? У барина башмаков купить не на что, а крепостные своих ребятишек в сапогах водят? Какой ты после этого приказчик? Тот объясняет: — Вашей, дескать, барской милостью Данило на оброк отпущен и сколько брать с него — тоже указано, а как платит он исправно, я и думал… — А ты, — кричит, — не думай, а гляди в оба. Вон у него что завелось! Где это видано! Вчетверо ему оброк назначить. Потом призвал Данилу и сам объяснил ему новый оброк. Данило видит — вовсе несуразица, и говорит: — Из воли барской уйти не могу, а только оброк такой тоже платить не в силу. Буду работать, как другие, по вашему барскому приказу. Барину, видать, это не по губе. Денег и без того нехватка, — не до каменной поделки. В пору и ту продать, коя от старых годов осталась. На другую какую работу камнереза поставить тоже не подходит. Ну, и давай рядиться. Сколько всё-таки ни отбивался Данила, оброк ему вдвое барин назначил, а не хошь — в гору. Вот куда загнулось! Понятное дело, худо Данилу с Катей пришлось. Всех прижало, а ребятам хуже всего: до возрасту за работу сели. Так и доучиться им не довелось. Митюнька — тот виноватее всех себя считал — сам так и лезет на работу. Помогать, дескать, отцу с матерью буду, а те опять своё думают: «И так-то он у нас нездоровый, а посади его за малахит — вовсе изведётся. Потому — кругом в этом деле худо. Присадочный вар готовить — пыли не продохнёшь, щебёнку колотить — глаза береги, а олово крепкой водкой на полер разводить — парами задушит». Думали, думали и придумали отдать Митюньку по гранильному делу учиться. Глаз, дескать, хваткий, пальцы гибкие и силы большой не надо — самая по нему работа. Гранильщик, конечно, у них в родстве был. К нему и пристроили, а он рад-радёшенек, потому знал — парнишечко смышлёный и к работе не ленив. Гранильщик этот так себе, средненький был, второй, а то и третьей цены камешок делал. Всё-таки Митюнька перенял от него, что тот умел. Потом этот мастер и говорит Данилу: — Надо твоего парнишка в город отправить. Пущай там дойдёт до настоящей точки. Шибко рука у него ловкая. Так и сделали. У Данилы в городе мало ли знакомства было по каменному-то делу. Нашёл кого надо и пристроил Митюньку. Попал он тут к старому мастеру по каменной ягоде. Мода, видишь, была из камней ягоды делать. Виноград там, смородину, малину, и протча. И на всё установ имелся. Чёрну, скажем, смородину из агату делали, белу — из дурмашков, клубнику — из сургучной яшмы, княженику — из мелких шерловых шаричков клеили. Однем словом, всякой ягоде свой камень. Для корешков да листочков тоже свой порядок был: кое из офата, кое из малахита либо из орлеца и там ещё из какого-нибудь камня. Митюнька весь этот установ перенять перенял, а нет-нет и придумает по-своему. Мастер сперва ворчал, потом похваливать стал: — Пожалуй, так-то живее выходит. Напоследок прямо объявил: — Гляжу я, парень, шибко большое твоё дарование к этому делу. Впору мне, старику, у тебя учиться. Вовсе ты мастером стал, да ещё с выдумкой. Потом помолчал маленько да и наказывает: — Только ты, гляди, ходу ей не давай! Выдумке-то! Как бы за неё руки не отбили. Бывали такие случаи. Митюнька, известно, молодой — безо внимания к этому. Ещё посмеивается: — Была бы выдумка хорошая. Кто за неё руки отбивать станет? Так вот и стал Митюха мастером, а ещё вовсе молодой: только-только ус пробиваться стал. По заказам он не скучал, всегда у него работы полно. Лавочники по каменному делу смекнули живо, что от этого парня большим барышом пахнет, — один перед другим заказы ему дают, успевай только. Митюха тут и придумал: — Пойду-ко я домой. Коли мою работу надо, так меня и дома найдут. Дорога недалёкая, и груз не велик — материал привезти да поделку забрать. Так и сделал. Семейные обрадовались, понятно: Митя пришёл. Он тоже повеселить всех желает, а самому не сладко. Дома-то чуть не цельная малахитовая мастерская стала. Отец и двое старших братьев за станками в малухе сидят, и младшие братья тут же: кто на распиловке, кто на шлифовке. У матери на руках долгожданная девчушка-годовушка трепещется, а радости в семье нет. Данило уж вовсе стариком глядит, старшие братья покашливают, да и на малых смотреть невесело. Бьются, бьются, а всё в барский оброк уходит. Митюха тут и заподумывал: всё, дескать, из-за тех сапожнешек вышло. Давай скорее своё дело налаживать. Оно хоть мелкое, а станков к нему не один, струментишко тоже требуется. Мелочь всё, а место и ей надо. Пристроился в избе против окошка и припал к работе, а про себя думает: «Как бы добиться, чтоб из здешнего камня ягоды точить? Тогда и младших братишек можно было бы к этому делу пристроить». Думает, думает, а пути не видит. В наших краях, известно, хризолит да малахит больше попадаются. Хризолит тоже дёшево не добудешь, да и не подходит он, а малахит только на листочки и то не вовсе годится: оправки либо подклейки требует. Вот раз сидит за работой. Окошко перед станком по летнему времени открыто. В избе никого больше нет. Мать по своим делам куда-то ушла, малыши разбежались, отец со старшими в малухе сидят. Не слышно их. Известно, над малахитом-то песни не запоёшь и на разговор не тянет. Сидит Митюха, обтачивает свои ягоды из купецкого материала, а сам всё о том же думает: «Из какого бы вовсе дешёвого здешнего камня такую же поделку гнать?» Вдруг просунулась в окошко какая-то не то женская, не то девичья рука, — с кольцом на пальце и в зарукавье, — и ставит прямо на станок Митюньке большую плитку змеевика, а на ней, как на подносе, соковина[7] дорожная. Кинулся Митюха к окошку — нет никого, улица пустёхонька, ровно никто и не прохаживал. Что такое? Шутки кто шутит али наважденье какое? Оглядел плитку да соковину и чуть не заскакал от радости: такого материала возами вози, а сделать из него, видать, можно, если со сноровкой выбрать да постараться. Что только? Стал тут смекать, какая ягода больше подойдёт, а сам на то место уставился, где рука-то была. И вот опять она появилась и кладёт на станок репейный листок, а на нём три ягодных веточки, черёмуховая, вишнёвая и спелого-спелого крыжовника. Тут Митюха не удержался, на улицу выбежал дознаться, кто это над ним шутки строит. Оглядел всё — никого, как вымерло. Время — самая жарынь. Кому в эту пору на улице быть? Постоял-постоял, подошёл к окошку, взял со станка листок с веточками и разглядывать стал. Ягоды настоящие, живые, только то диво — откуда вишня взялась. С черёмухой просто, крыжовнику тоже в господском саду довольно, а эта откуда, коли в наших краях такая ягода не растёт, а будто сейчас сорвана? Полюбовался так на вишни, а всё-таки крыжовник ему милее пришёлся и к матерьялу ровно больше подходит. Только подумал — рука-то его по плечу и погладила. «Молодец, дескать! Понимаешь дело!» Тут уж слепому ясно, чья эта рука. Митюха в Полевой вырос сколько-нибудь раз слыхал про Хозяйку горы. Вот он и подумал — хоть бы сама показалась. Ну, не вышло. Пожалела, видно, горбатенького парня растревожить своей красотой — не показалась. Занялся тут Митюха соком да змеевиком. Немало перебрал. Ну, выбрал и сделал со смекалкой. Попотел. Ягодки-то крыжовника сперва половинками обточил, потом внутре-то выемки наладил да ещё, где надо, желобочки прошёл, где опять узелочки оставил, склеил половинки да тогда их начисто и обточил. Живая ягодка-то вышла. Листочки тоже тонко из змеёвки выточил, а на корешок ухитрился колючки тонёхонькие пристроить. Однем словом, сортовая работа. В каждой ягодке ровно зёрнышки видно и листочки живые, даже маленько с изъянами: на одном дырки жучком будто проколоты, на другом опять ржавые пятнышки пришлись. Ну, как есть настоящие. Данило с сыновьями хоть но другому камню работали, а тоже в этом деле понимали. И мать по камню рабатывала. Все налюбоваться не могут на Митюхину работу. И то им диво, что из простого змеевика да дорожного соку такая штука вышла. Мите и самому любо. Ну, как — работа! Тонкость. Ежели кто понимает, конечно.
Из соку да змеевику Митя много потом делал. Семье-то шибко помог. Купцы, видишь, не обегали этой поделки, как за настоящий камень платили, и покупатель в первую голову Митюхину работу выхватывал, потому — на отличку. Митюха, значит, и гнал ягоду. И черёмуху делал, и вишню, и спелый крыжовник, а первую веточку не продавал — себе оставил. Думал отдать девчонке одной, да всё сумленье брало. Девчонки, видишь, не отворачивались от Митюхина окошка. Он хоть горбатенький, а парень с разговором да выдумкой, и ремесло у него занятное, и не скупой: шаричков для бусок, бывало, горстью давал. Ну, девчонки нет-нет и подбегут, а у этой чаще всех заделье находилось перед окошком — зубами поблестеть, косой поиграть. Митюха и хотел отдать ей свою веточку, да всё боялся: — Ещё на смех девчонку поднимут, а то и сама за обиду почтёт. А тот барин, из-за которого поворот жизни случился, всё ещё на земле пыхтел да отдувался. В том году он дочь свою просватал за какого-то там князя ли, купца и придано ей собирал. Полевский приказчик и вздумал подслужиться. Митину-то веточку он видал и тоже, видно, понял, какая это штука. Вот и послал своих охлестов с наказом: — Если отдавать не будет, отберите силой. Тем что? Дело привычное. Отобрали у Мити веточку, принесли, а приказчик её в бархатну коробушечку. Как барин приехал в Полевую, приказчик сейчас: — Получите, сделайте милость, подарочек для невесты. Подходящая штучка. Барин поглядел, тоже похвалил сперва-то, потом и спрашивает: — Из каких камней делано и сколько камни стоят? Приказчик и отвечает: — То и удивительно, что из самого простого материалу: из змеевику да шлаку. Тут барин сразу задохся: — Что? Как? Из шлаку? Моей дочери? Приказчик видит — неладно выходит, на мастера всё поворотил: — Это он, шельмец, мне подсунул, да ещё насказал четвергов с неделю, а то бы я разве посмел. Барин знай хрипит: — Мастера тащи! Тащи мастера! Приволокли, понятно, Митюху, и, понимаешь, узнал ведь его барин. «Это тот… в сапогах-то который…» С палкой на Митюху кинулся. — Как ты смел? Митюха сперва и понять не может, потом раскумекал и прямо говорит: — Приказчик у меня силом отобрал, пускай он и отвечает. Только с барином какой разговор, всё своё хрипит: — Я тебе покажу… Потом схватил со стола веточку, хлоп её на пол и давай-ко топтать. В пыль, понятно, раздавил. Тут уж Митюху за живое взяло, затрясло даже. Оно и то сказать — кому полюбится, коли твою дорогую выдумку диким мясом раздавят. Митюха схватил баринову палку за тонкий конец да как хряснет набалдашником по лбу, так барин на пол и сел и глаза выкатил. И вот диво — в комнате приказчик был и прислужников сколько хочешь, а все как окаменели, — Митюха вышел и куда-то девался. Так и найти не могли, а поделку его и потом люди видали. Кто понимающий, те узнавали её. И ещё заметочка вышла. Та девчонка, которая зубы-то мыла перед Митюхиным окошком, тоже потерялася, и тоже с концом. Долго искали эту девчонку. Видно, рассудили по своему-то, что её найти легче, потому — далеко женщина от своих мест уходить не привычна. На родителей её наступали: — Указывай место! А толку всё-таки не добились. Данилу с сыновьями прижимали, конечно, да, видно, оброку большого пожалели — отступили. А барин ещё сколько-то задыхался, всё-таки вскорости его жиром задавило.
Таюткино зеркальце
Был ещё на руднике такой случай. В одном забое пошла руда со шлифом. Отобьют кусок, а у него, глядишь, какой-нибудь уголышек гладёхонек. Как зеркало блестит, глядись в него — кому любо. Ну, рудобоям не до забавы. Всяк от стариков слыхал, что это примета вовсе худая. — Пойдёт такое — берегись! Это Хозяйка горы зеркало расколотила. Сердится. Без обвалу дело не пройдёт. Люди, понятно, и сторожатся, кто как может, а начальство в перву голову. Рудничный смотритель как услышал про эту штуку, сразу в ту сторону и ходить перестал, а своему подручному надзирателю наказывает: — Распорядись подпереть проход двойным перекладом из лежаков да вели очистить до надёжного потолка забой. Тогда сам погляжу. Надзирателем на ту пору пришёлся Ераско Поспешай. Егозливый такой старичонко. На глазах у начальства всегда рысью бегал. Чуть ему скажут, со всех ног кинется и без толку народ полошит, как на пожар. — Поспешай, ребятушки, поспешай! Руднично дело тихого ходу не любит. Одна нога здесь, другая нога там. За суматошливость-то его Поспешаем и прозвали. Только в этом деле и у Поспешая ноги заболели. В глазах свету не стало, норовит чужими поглядеть. Подзывает плотника да и говорит: — Сбегай-ко, Иван, огляди хорошенько да смекни, сколько брёвен подтаскивать, и начинайте благословясь. Руднично дело, сам знаешь, мешкоты не любит, а у меня, как на грех, в боку колотьё поднялось и поясница отнялась. Еле живой стою. К погоде, видно. Так вы уж без меня постарайтесь! Чтоб завтра к вечеру готово было! Плотнику податься некуда — пошёл, а тоже не торопится. Сколь ведь в руднике ни тошно, а в могилу до своего часу всё же никому неохота. Ераско даже пригрозил: — Поспешай, братец, поспешай! Не оглядывайся! Ленивых-то, сам знаешь, у нас хорошо на пожарной бодрят. Видал, поди? Он — этот Ераско Поспешай — лисьей повадки человечишко. Говорил сладенько, а на деле самый зловредный был. Никто больше его народу под плети не подводил. Боялись его. На другой день к вечеру поставили переклады. Крепь надёжная, что говорить, только ведь гора! Бревном не удержишь, коли она осадку даёт. Жамкнет, так стояки-брёвна, как лучинки, хрустнут, и лежакам не вытерпеть: в блин их сдавит. Бывалое дело. Ераско Поспешай всё же осмелел маленько. Хоть пристанывает и на колотьё в боку жалуется, а у перекладов ходит и забой оглядел. Видит — дело тут прямо смертное, плетями в тот забой не всякого загонишь. Вот Ераско и перебирает про себя, кого бы на это дело нарядить. Под рукой у Ераско много народу ходило, только смирнее Гани Зари не было. На диво безответный мужик выдался. То ли его смолоду заколотили, то ли такой уродился, — никогда поперёк слова не молвит. А как у него семейная беда приключилась, он и вовсе слова потерял. У Гани, видишь, жена зимним делом на пруду рубахи полоскала да и соскользнула под лёд. Вытащить её вытащили, и отводилась, да, видно, застудилась и к весне свечкой ста́яла. Оставила Гане сына да дочку. Как говорится, красных деток на чёрное житьё. Сынишко не зажился на свете, вскорости за матерью в землю ушёл, а девчоночка ничего, — востроглазенькая да здоровенькая, Таюткой звали. Годов четырёх она от матери осталась, а в своей ровне уже на примете была, — на всякие игры первая выдумщица. Не раз и доставалось ей за это. Поссорятся девчонки на игре, разревутся да и бегут к матерям жаловаться: — Это всё Тайка Заря придумала! Матери, известно, своих всегда пожалеют да приголубят, а Таютке грозят: — Ах, она, востроглазая! Поймаем вот её да хворостиной! Еще отцу скажем! Узнает тогда, в котором месте заря с зарёй сходится! Узнает! Таютка, понятно, отца не боялась. Чуяла, поди-ко, что она ему, как порошинка в глазу, — только об ней и думал. Придёт с рудника домой, одна ему услада — на забавницу свою полюбоваться да послушать, как она лепечет о том, о другом. А у Таютки повадки не было, чтобы на обиды свои жаловаться, о весёлом больше помнила. Ганя с покойной женой дружно жил, жениться второй раз ему неохота, а надо. Без женщины в доме с малым ребёнком, конечно, трудно. Иной раз Ганя и надумает — беспременно женюсь, а как послушает Таютку, так и мысли врозь. — Вот она у меня какая забавуха растёт, а мачеха придёт — всё веселье погасит. Так без жены и маялся. Хлеб стряпать соседям отдавал, и варево, какое случалось, в тех же печах ставили. Пойдёт на работу, непременно соседским старухам накажет: — Доглядите вы, сделайте милость, за моей-то. Те, понятно: — Ладно, ладно. Не беспокойся! Уйдёт на рудник, а они и не подумают. У всякой ведь дела хоть отбавляй. За своими внучатами доглядеть не успевают, про чужую и подавно не вспомнят. Хуже всего зимой приходилось. Избушка, видишь, худенькая, теплуху подтапливать надо. Не малой же девчонке это дело доверить. Старухи вовремя не заглянут. Таютка и мёрзнет до вечера, пока отец с рудника не придёт да печь не натопит. Вот Ганя и придумал: — Стану брать Таютку с собой. В шахте у нас тепло. И на глазах будет. Хоть сухой кусок, да вовремя съест. Так и стал делать. А чтобы от начальства привязки не было, что, дескать, женскому полу в шахту спускаться нельзя, он стал обряжать Таютку парнишком. Наденет на неё братнюю одежонку да и ведёт с собой. Рудобои, которые по суседству жили, знали, понятно, что у Гани не парнишко, а девчонка, да им-то что. Видят — по горькой нужде мужик с собой ребёнка в рудник таскает, жалеют его и Таютку позабавить стараются. Известно, ребёнок! Всякому охота, чтоб ему повеселее было. Берегут её в шахте, потешают, кто как умеет. То на порожней тачке подвезут, то камешков узорчатых подкинут. Кто опять ухватит на руки, подымет выше головы да и наговаривает: — Ну-ко, снизу погляжу, сколь Натал Гаврилыч руды себе в нос набил. Не пора ли каёлкой выворачивать? Подшучивали, значит. И прозвище ей дали — Натал Гаврилыч. Как увидят, сейчас разговор: — А, Натал Гаврилыч! — Как житьишком, Натал Гаврилыч? — Отцу пособлять пришёл, Натал Гаврилыч? Дело, друг, дело. Давно пора, а то где же ему одному управиться. Не каждый, конечно, раз таскал Ганя Таютку с собой, а всё-таки частенько. Она и сама к тому привыкла, чуть не всех рудобоев, с которыми отцу приходилось близко стоять, знала. Вот на этого-то Ганю Ераско и нацелился. С вечера говорит ему ласковенько: — Ты, Ганя, утре ступай-ко к новым перекладам. Очисти там забой до надёжного потолка! Ганя и тут отговариваться не стал, а как пошёл домой, заподумывал, что с Таюткой будет, коли гора его не пощадит. Пришёл домой, — у Таютки нос от рёву припух, ручонки расцарапаны, под глазом синяк и платьишко всё порвано. Кто-то, видно, пообидел. Про обиду свою Таютка всё-таки сказывать не стала, а только сразу запросилась: — Возьми меня, тятя, завтра на рудник с собой. У Гани руки задрожали, а сам подумал: «Верно, не лучше ли её с собой взять. Какое её житьё, коли живым не выйду!» Прибрал он свою девчушку, сходил к соседям за похлёбкой, поужинали, и Таютка сейчас же свернулась на скамеечке, а сама наказывает: — Тятя, смотри, не забудь меня разбудить! С тобой пойду! Уснула Таютка, а отцу, конечно, не до этого. До свету просидел, всю свою жизнь в голове перевёл, в конце концов решил: — Возьму! Коли погибнуть доведётся, так вместе. Утром разбудил Таютку, обрядил её, по обычаю, парнишком, поели маленько и пошли на рудник. Только видит Таютка, что-то не так: знакомые дяденьки как незнакомые стали. На кого она поглядит, тот и глаза отведёт, будто не видит. И Натал Гаврилычем никто её не зовёт. Как осердились все. Один рудобой заворчал на Ганю: — Ты бы, Гаврило, этого не выдумывал — ребёнка с собой таскать. Не ровён час — какой случай выйдет. Потом парень-одиночка подошёл. Сам сбычился, в землю глядит и говорит тихонько: — Давай, дядя Гаврило, поменяемся. Ты с Таюткой на моё место ступай, а я на твоё. Тут другие зашумели: — Чего там! По жеребьёвке надо! Давай Поспешая! Пущай жеребьёвку делает, коли такое дело! Только Поспешая нет и нет. Рассылка от него прибежал: велел, дескать, спускаться, его не дожидаючись. Хворь приключилась, с постели подняться не может. Хотели без Поспешая жеребьёвку провести, да один старичок ввязался. Он — этот старичонко — на доброй славе ходил. Бывальцем считали и всегда по отчеству звали, только как он низенького росту был, так маленько с шуткой — Полукарпыч. Этот Полукарпыч мысли и повернул. — Постойте-ко, — говорит, — постойте! Что зря горячиться! Может, Ганя умнее нашего придумал. Хозяйка горы наверняка его с дитёй-то помилует. Податная на это, — будьте покойны! Гляди, ещё девчонку к себе в гости сводит. Помяните моё слово. Этим разговором Полукарпыч и погасил у людей стыд. Всяк подумал: «На что лучше, коли без меня обойдётся», и стали поскорее расходиться по своим местам. Таютка не поняла, конечно, о чём спор был, а про Хозяйку приметила. И то ей диво, что в шахте всё по-другому стало. Раньше, случалось, всегда на людях была, кругом огоньки мелькали, и людей видно. Кто руду бьёт, кто нагребает, кто на тачках возит. А на этот раз все куда-то разошлись, а они с отцом по пустому месту вдвоём шагают, да ещё Полукарпыч увязался за ними же. — Мне, — говорит, — в той же стороне работа, провожу до места. Шли-шли. Таютке тоскливо стало, она и давай спрашивать отца: — Тятя, мы куда пошли? К Хозяйке в гости? Гаврило вздохнул и говорит: — Как придётся. Может, и попадём. Таютка опять: — Она далеко живёт? Гаврило, конечно, молчит, не знает, что сказать, а Полукарпыч и говорит: — В горе-то у ней во всяком месте дверки есть, да только нам не видно. — А она сердитая? — спрашивает опять Таютка, а Полукарпыч и давай тут насказывать про Хозяйку, ровно он ей родня либо свойственник. И такая, и сякая, немазаная-сухая. Платье зелёное, коса чёрная, в одной руке каёлка махонькая, в другой цветок. И горит этот цветок, как хорошая охапка смолья, а дыму нет. Кто Хозяйке поглянется, тому она цветок и отдаст, а у самой сейчас же другой появится. Таютке это любопытно. Она и говорит: — Вот бы мне такой цветочек! Старичонко и на это согласен: — А что ты думаешь? Может, и отдаст, коли пугаться да реветь не будешь. Очень даже просто. Так и заговорил ребёнка. Таютка только о том и думает, как бы поскорее Хозяйку поглядеть да цветочек получить. Говорит старику-то: — Дедо, я ни за что, ну вот ни за что не испугаюсь и реветь не буду. Вот пришли к новым перекладам. Верно, крепь надёжная поставлена, и смольё тут наготовлено. Ганя со стариком занялись смольё разжигать. Дело, видишь, такое — осветиться хорошенько надо, одних блёндочек[8] мало, а огонь развести в таком месте тоже без оглядки нельзя. Пока они тут место подходящее для огнища устроили да с разжогом возились, Таютка стоит да оглядывает кругом, нет ли тут дверки, чтоб к Хозяйке горы в гости пойти. Глазёнки, известно, молодые, вострые. Таютка и углядела ими — в одном месте, невысоко от земли, вроде ямки кругленькой, а в ямке что-то блестит. Таютка, не того слова, подобралась к тому месту да и поглядела в ямку, а ничего нет. Тогда она давай пальчишком щупать. Чует — гладко, а края отстают, как старая замазка. Таютка и давай то место расколупывать, дескать, пошире ямку сделаю. Живо очистила место с банное окошечко да тут и заревела во всю голову. — Тятя, дедо! Большой парень из горы царапается! Гаврило со стариком подбежали, видят — как зеркало в породу вдавлено, шатром глядит и до того человека большим кажет, что и признать нельзя. Сперва-то они и сами испугались, потом поняли, и старик стал над Таюткой подсмеиваться: — Наш Натал Гаврилыч себя не признал! Гляди-ко, — я нисколь не боюсь того вон старика, даром что он такой большой. Что хочешь заставлю его сделать. Потяну за нос — он себя потянет, дёрну за бороду — он тоже. Гляди: я высунул язык, и он свой ротище раззявил и язык выкатил! Как бревно! Таютка поглядела из-за дедушкина плеча. Точно — это он и есть, только сильно большой. Забавно ей показалось, как дедушка дразнится. Сама вперёд высунулась и тоже давай всяки штуки строить. Скоро ей охота стала на свои ноги посмотреть, пониже, значит, зеркало спустить. Она и начала с нижнего конца руду отколупывать. Отец с Полукарпычем глядят — руда под Таюткиными ручонками так книзу и поползла, мелкими камешками под ноги сыплется. Испугались: думали — обвал. Ганя подхватил Таютку на руки, отбежал подальше да и говорит: — Посиди тут. Мы с дедушкой место очистим. Тогда тебя позовём. Без зову, смотри, не ходи! Таютке горько показалось, что не дали перед зеркалом позабавиться. Накуксилась маленько, губёнки надула, а не заревела. Знала, поди-ко, что большим на работе мешать нельзя. Сидит, нахохлилась да от скуки перебирает камешки, какие под руку пришлись. Тут и попался ей один занятный. Величиной с ладошку. Исподка у него руда рудой, а повернёшь — там вроде маленькой чашечки либо блюдца. Гладко-гладко выкатано и блестит, а на закрайках как листочки прилипли. А пуще того занятно, что из этой чашечки на Таютку тот же большой парень глядит. Таютка и занялась этой игрушкой. А тем временем отец со стариком в забое старались. Сперва-то сторожились, а потом на-машок у них работа пошла. Подведут каёлки от гладкого места да и отворачивают породу, а она сыплется мелким куском. Верхушка только потруднее пришлась… Высоко да и боязно, как бы порода большими кусками не посыпалась. Старик велел Гане у забоя стоять, чтоб Таютка на ту пору не подошла, а сам взмостился на чурбаках и живой рукой верх очистил. И вышло у них в забое, как большая чаша внаклон поставлена, а кругом порода узором легла, и до того крепкая, что каёлка её не берёт. Старик, для верности, и по самой чаше не раз каёлкой стукал. Сперва по низу да с оглядкой, а потом начал базгать со всего плеча да ещё приговаривает: — Дай-ко хвачу по носу старика — пусть на меня не замахивается! Хлестал-хлестал, чаша гудит, как литая медь, а от каёлки даже малой царапинки не остаётся. Тут оба уверились — крепко. Побежал отец за Таюткой. Она пришла, поглядела и говорит: — У меня такое есть! — и показывает свой камешок. Большие видят, — верно, на камешке чаша и весь ободок из точки в точку. Ну, всё как есть — только маленькое. Старик тут и говорит: — Это, Таютка, тебе Хозяйка горы, может, на забаву, а может, и на счастье дала. — Нет, дедо, я сама нашла. Гаврило тоже посомневался: — Мало ли какой случай бывает. На спор у них дело пошло. Стали в том месте, где Таютка сидела, все камешки перебирать. Даже сходства не обозначилось. Тогда старик и говорит: — Вот видите, какой камешок! Другого такого в жизнь не найти! Береги его, Таютка, никому не показывай, а то узнает начальство — отберут. Таютка от таких слов голосом закричала: — Не отдам! Никому не отдам! А сама поскорее камешок за пазуху и ручонкой прижала, — дескать, так-то надёжнее. К вечеру по руднику слух прошёл: — Обошлось у Гани по-хорошему. Вдвоём с Полукарпычем они гору руды набили да ещё зеркало вырыли. Цельное, без единой чатинки[9], и ободок узорчатый. Всякому, конечно, любопытно. Как к подъёму объявили, народ и кинулся сперва поглядеть. Прибежали, видят — верно, над забоем зеркало наклонилось, и кругом из породы явственно рама обозначилась, как руками высечена. Зеркало не доской, а чашей: в середине поглубже, а по краям на нет сошло. Кто поближе подойдёт, тот и шарахнется сперва, а потом засмеётся. Зеркало-то, видишь, человека вовсе несообразнокажет. Нос с большой угор, волос на усах, как дрова разбросали. Даже глядеть страшно, и смешно тоже. Народу тут и набилось густо. Старики, понятно, оговаривают: не до смеху, дескать, тут дело вовсе сурьёзное. А молодых разве угомонишь, коли на них смех напал. Шум подняли, друг над дружкой подшучивают. Таютку кто-то подтащил к самому зеркалу да и кричит: — Это вот тот большой парень зеркало отрыл! Другие отзываются: — И впрямь так! Не будь Таютки, не смеяться бы тут. Таюткино зеркало и есть! А Таютка помалкивает да ручонкой крепче своё маленькое зеркальце прижимает. Ераско Поспешай, конечно, тоже услышал про этот случай — сразу выздоровел, спустился в шахту и пошёл к Ганиному забою. Вперёд шёл, так ещё про хворь помнил, а как оглядел место да увидел, что народ не боится, сразу рысью забегал и закричал своим обычаем: — Поспешай, ребятушки, к подъёму! Не до ночи вас ждать! Руднично дело мешкоты не любит. Эка невидаль — гладкое место в забое пришлось! А сам, по собачьему положению, другое смекает: «Рудничному смотрителю не скажу, а побегу к приказчику. Обскажу ему, как моим распорядком в забое такую диковину отрыли. Тогда мне, а не смотрителю награда будет». Прибежал к приказчику, а смотритель уж там сидит да ещё над Ераском насмехается: — Вот что! Выздоровел, Ерастушко! А я думал, тебе и не поглядеть, какую штуку без тебя на руднике откопали. Ераско завертелся: дескать, за этим и бежал, чтоб тебе сказать. А смотритель знай подзуживает: — Худые, гляжу, у тебя ноги стали. За всяким делом самому глядеть доводится. Ераску с горя не лук же тереть. Он думал-думал и придумал: «Напишу-ко я грамотку заграничной барыне. Тогда ещё поглядим, куда дело повернётся». Ну, и написал. Так, мол, и так, стараньем надзирателя такого-то отрыли в руднике диковинное зеркало. Не иначе самой Хозяйки горы. Не желаете ли поглядеть? Ераско это с хитростью подвёл. Он так понял. Приказчик непременно барину о таком случае доведёт, только это ни к чему будет. Барин на ту пору из таких случился, что ни до чего ему дела не было, одно требовал — давай денег больше! А жена у этого барина из заграничных земель была. У бар, известно, заведено было по всяким заграницам таскаться. Сысертский барин это же придумал: «Чем, дескать, я хуже других заводчиков. Поеду — людей посмотрю, себя покажу». Ну, поездил у тёплых морей, поразбросал рублей, и домой его потянуло. Только дорога-то шла через немецки земли, а там, видишь, на это дело, чтоб к чужим деньгам подобраться, нашлись больно смекалистые. Видят — барин ума малого, а деньгами ворочает большими, они и давай его обхаживать. Вызнали, что он холостой, и пристроились на живца ловить. Подставили, значит, ему немку посытее да повиднее, — из таких всё ж таки, коих свои немецкие женихи браковали, и вперебой стали нахваливать. — Вот невеста так невеста! По всем землям объезди, такой не сыщешь. Домой привезёшь, у соседей в глазах зарябит. Барин всю эту подлость за правду принял, взял да и женился на той немке. И то ему лестно показалось, что невеста перед свадьбой только о том и говорила, как будет ей хорошо на новом месте жить. Ну, а как обзаконились да подписал барин бумажки, какие ему подсунули, так и поворот этому разговору. Молодая жена сразу объявила: — Неохота мне что-то, мил любезный друг, на край света забираться. Тут привычнее, да и тебе для здоровья полезно. Барин, понятно, закипятился: — Как так? Почему до свадьбы другое говорила? Где твоя совесть? А немка знай посмеивается. — По нашим, — говорит, — обычаям невесте совести не полагается. С совестью-то век в девках просидишь, а это невесело. Барин горячится, корит жену всякими словами, а ей хоть бы что. Своё твердит: — Надо было перед свадьбой уговор подписать, а теперь и разговаривать не к чему. Коли тебе надобно, поезжай в свои места один. Сколь хочешь там живи, хоть и вовсе сюда не ворочайся, скучать не стану. Мне бы только деньги посылал вовремя. А не будешь посылать — судом взыщу, потому — законом обязан ты жену содержать, да и подпись твоя на это у меня имеется. Что делать? Одному домой ехать барин поопасался: на смех, дескать, поднимут, — он и остался в немецкой земле. Долгонько там жил, всю заводскую выручку немцам просаживал. Потом, видно, начётисто показалось али другая какая причина вышла, привёз-таки свою жену в Сысерть и говорит: — Сиди тут. Ну, ей тоскливо, она и вытворяла, что только удумает. На Азов-горе вон теперь дом с вышкой стоит, а до него там, сказывают, и не разберёшь, что было нагорожено: не то монастырь, не то мельница. И называлась эта строянка Раззор. Этот Раззор при той заграничной барыне и поставлен был. Приедут будто туда с целой оравой да и гарцуют недели две. Народу от этой барской гулянки не сладко приходилось. То овечек да телят затравят, то кострами палы по лесу пустят. Им забава, а народу маята. За счастье считали, коли в какое лето барыня в наши края не приедет. Ераску, понятно, до этого дела нет, ему бы свою выгоду не упустить, он и послал грамотку с нарочным. И не ошибся, подлая душа. На другой же день на семи ли, восьми тройках приехала барыня со своей оравой и первым делом потребовала к себе Ераска. — Показывай, какое зеркало нашёл! Приказчик, смотритель и другое начальство прибежали. Узнали дело, отговаривают: никак не возможно женщине в шахту. Только сговорить не могут. Заладила своё: — Пойду и пойду! Тут ещё баринок из заграничных бодрится. При ней был. За брата или там за какую родню выдавала и с собой возила. Этот с грехом пополам балакает: — Мы, дескать, с ней в заграничной шахте бывали, а это что! Делать нечего, стали их спускать. Начальство всё в беспокойстве, один Ераско радуется, рысит перед барыней, в две блёндочки ей светит. Довёл-таки до места. Оглядела барыня зеркало. Тоже посмеялась с заграничным баринком, какими оно людей показывает, потом барыня и говорит Ераску: — Ты мне это зеркало целиком вырежь да в Раззор доставь! Ераско давай ей втолковывать, что сделать это никак нельзя, а барыня своё: — Хочу, чтоб это зеркало у меня стояло, потому как я хозяйка этой горы! Только проговорила, вдруг из зеркала рудой плюнуло. Барыня завизжала и без памяти повалилась. Суматоха поднялась. Начальство подхватило барыню да поскорее к выходу. Один Ераско в забое остался. Его, видишь, тем плевком с ног сбило и до половины мелкой рудой засыпало. Вытащить его вытащили, да только ноги ему по-настоящему отшибло, больше не поспешал и народ зря не полошил. Заграничная барыня жива осталась, только с той поры всё дураков рожала. И не то что недоумков каких, а полных дураков, кои ложку в ухо несут, и никак их ничему не научишь. Заграничному баринку, который хвалился: мы да мы, самый наконешничок носу сшибло. Как ножом срезало, ноздри на волю глядеть стали — не задавайся, не мыкай до времени! А зеркала в горе не стало: всё осыпалось. Зато у Таютки зеркальце сохранилось. Большого счастья оно не принесло, а всё-таки свою жизнь она не хуже других прожила. Зеркальце-то, сказывают, своей внучке передала. И сейчас будто оно хранится, только неизвестно — у кого.
Огневушка-Поскакушка
Видели раз старатели круг огонька в лесу. Четверо больших, а пятый парнишечко. Лет так восьми, не больше, Федюнькой его звали. Давно всем спать пора, да разговор занятный пришёлся. В артелке, видишь, один старик был. Дедко Ефим. С молодых годов он из земли золотую крупку выбирал. Мало ли каких случаев у него бывало. Он и рассказывал, а старатели слушали. Отец уж сколько раз говорил Федюньке: — Ложился бы ты, Тюньша, спать! Парнишечку охота послушать. — Погоди, тятенька! Я маленечко ещё посижу. Ну, вот… Кончил дедко Ефим рассказ. На месте костерка одни угольки остались, а старатели всё сидят да на эти угольки глядят. Вдруг из самой серединки вынырнула девчоночка махонькая. Вроде куклёнки, а живая. Волосёнки рыженькие, сарафанчик голубенький и в руке платочек, тоже голубой. Поглядела девчонка весёлыми глазками, блеснула зубёнками, подбоченилась, платочком махнула и пошла плясать. И так у ней легко да ловко выходит, что и сказать нельзя. У старателей дух захватило. Глядят — не наглядятся, а сами молчат, будто задумались. Девчонка сперва по уголькам круги давала, потом, — видно, ей тесно стало, — пошире пошла. Старатели отодвигаются, дорогу дают, а девчонка как круг пройдёт, так и подрастёт маленько. Старатели дальше отодвинутся. Она ещё круг даст и опять подрастёт. Когда вовсе далеко отодвинулись, девчонка по промежуткам в охват людей пошла, — с петлями у ней круги стали. Потом и вовсе за людей вышла и опять ровненько закружилась, а сама уже ростом с Федюньку. У большой сосны остановилась, топнула ножкой, зубёнками блеснула, платочком махнула, как свистнула: — Фи-т-ть! й-ю-ю-у… Тут филин заухал, захохотал, и никакой девчонки не стало. Кабы одни большие сидели, так, может, ничего бы дальше и не случилось. Каждый, видишь, подумал: «Вон до чего на огонь загляделся! В глазах зарябило… Неведомо что померещится с устатку-то!» Один Федюнька этого не подумал и спрашивает у отца: — Тятя, это кто? Отец отвечает: — Филин. Кому больше-то? Неуж не слыхал, как он ухает? — Да не про филина я! Его-то, поди-ка, знаю и ни капельки не боюсь. Ты мне про девчонку скажи. — Про какую девчонку? — А вот которая на углях плясала. Ещё ты и все отодвигались, как она широким кругом пошла. Тут отец и другие старатели давай доспрашивать Федюньку, что он видел. Парнишечко рассказал. Один старатель ещё спросил: — Ну-ко, скажи, какого она росту была? — Сперва-то не больше моей ладошки, а под конец чуть не с меня стала. Старатель тогда и говорит: — А ведь я, Тюньша, точь-в-точь такое же диво видел. Федюнькин отец и ещё один старатель это же сказали. Один дед Ефим трубочку сосёт и помалкивает. Старатели приступать к нему стали: — Ты, дедко Ефим, что скажешь? — А то и скажу, что это же видел, да думал — померещилось мне, а выходит — и впрямь Огневушка-Поскакушка приходила. — Какая Поскакушка? Дедко Ефим тогда объяснил: — Слыхал, дескать, от стариков, что есть такой знак на золото — вроде маленькой девчонки, которая пляшет. Где такая Поскакушка покажется, там и Золото. Не сильное золото, зато грудное, и не пластом лежит, а вроде редьки посажено. Сверху, значит, пошире круг, а дальше всё меньше да меньше и на нет сойдёт. Выроешь эту редьку золотого песку — и больше на том месте делать нечего. Только вот забыл, в котором месте ту редьку искать: то ли где Поскакушка вынырнет, то ли где она в землю уйдёт. Старатели и говорят: — Это дело в наших руках. Завтра пробьём дудку сперва на месте костерка, а потом под сосной испробуем. Тогда и увидим, пустяшный твой разговор или всамделе что на пользу есть. С этим и спать легли. Федюнька тоже калачиком свернулся, а сам думает: «Над чем это филин хохотал?» Хотел у дедка Ефима спросить, да он уже похрапывать принялся. Проснулся Федюнька на другой день поздненько и видит — на вчерашнем огневище большая дудка вырыта, а старатели стоят у четырёх больших сосен и все говорят одно: — На этом самом месте в землю ушла. Федюнька закричал: — Что вы! Что вы, дяденьки! Забыли, видно! Вовсе Поскакушка под этой вот сосной остановилась… Тут и ножкой притопнула. На старателей тут сомненье пришло. Пятый пробудился — пятое место говорит. Был бы десятый — десятое бы указал. Пустое, видать, дело. Бросить надо. Всё ж таки на всех местах испытали, а удачи не вышло. Дедко Ефим и говорит Федюньке: — Обманное, видно, твоё счастье. Федюньке это нелюбо показалось. Он и говорит: — Это, дедо, филин помешал. Он наше счастье обухал да обхохотал. Дед Ефим своё говорит: — Филин тут — не причина. — А вот и причина! — Нет, не причина! — А вот и причина! Спорят так-то вовсе без толку, а другие старатели над ними да и над собой смеются: — Старый да малый, оба не знают, а мы, дураки, их слушаем да дни теряем. С той вот поры старика и прозвали Ефим Золотая Редька, а Федюньку — Тюнькой Поскакушкой. Ребятишки заводские узнали, проходу не дают. Как увидят на улице, так и заведут: — Тюнька Поскакушка! Тюнька Поскакушка! Про девчонку скажи! Скажи про девчонку! Старику от прозвища какая беда? Хоть горшком назови только в печку не ставь. Ну, а Федюньке по малолетству обидно показалось. Он и дрался, и ругался, и ревел не раз, а ребятишки пуще того дразнят. Хоть домой с прииска не ходи. Тут ещё перемена жизни у Федюньки вышла. Отец-то у него на второй женился. Мачеха попалась, прямо сказать, медведица. Федюньку и вовсе от дома отшибло. Дедко Ефим тоже не часто домой с прииска бегал. Намается за неделю, ему и неохота идти, старые ноги колотить. Да и не к кому было. Один жил. Вот и повелось. Как суббота, старатели домой, а дедко Ефим с Федюнькой на прииске останутся. Что делать-то? Разговаривают о том, о другом. Дедко Ефим рассказывал побывальщины разные, учил Федюньку, по каким логам золото искать и протча тако. Случалось, и про Поскакушку вспомнят. И всё у них гладко да дружно. В одном сговориться не могут. Федюнька говорит, что филин всей неудаче причина, а дедко Ефим говорит — вовсе не причина. Раз так-то заспорили.
Дело ещё на свету было, при солнышке. У балагана всё-таки огонёк был — от комаров курево. Огонь чуть видно, а дыму много. Глядят — в дыму-то появилась махонькая девчонка. Точь-в-точь такая же, как тот раз, только сарафанчик потемнее и платок тоже. Поглядела весёлыми глазками, зубёнками блеснула, платочком махнула, ножкой притопнула и давай плясать.
Сперва круги маленькие давала, потом больше да больше, и сама подрастать стала. Балаган на пути пришёлся, только это ей не помеха. Идёт, будто балагана и нет. Кружилась-кружилась, а как ростом с Федюньку стала, так и остановилась у большой сосны. Усмехнулась, ножкой притопнула, платочком махнула, как свистнула: — Фи-т-ть! й-ю-ю-у… И сейчас же филин заухал, захохотал. Дедко Ефим подивился: — Откуда филину быть, коли солнышко ещё не закатилось? — Видишь вот! Опять филин наше счастье спугнул. Поскакушка-то, может, от этого филина и убежала. — А ты разве видел Поскакушку? — А ты разве не видел? Начали они тут друг дружку расспрашивать, кто что видел. Всё сошлось, только место, где девчонка в землю ушла, у разных сосен указывают. Как до этого договорились, так дедко Ефим и вздохнул: — О-хо-хо! Видно, нет ничего. Одна это наша думка. Только сказал, а из-под дёрна по балагану дым повалил. Кинулись, а там жердник под деревом затлел. По счастью, вода близко была. Живо залили. Всё в сохранности осталось. Одне дедовы рукавицы обгорели. Схватил Федюнька рукавицы и видит — дырки на них, как следочки от маленьких ног. Показал это чудо дедке Ефиму и спрашивает: — Это, по-твоему, тоже думка? Ну, Ефиму податься некуда, сознался: — Правда твоя, Тюньша. Знак верный — Поскакушка была. Придётся, видно, завтра опять ямы бить — счастье пытать. В воскресенье и занялись этим с утра. Три ямы вырыли — ничего не нашли. Дедко Ефим жаловаться стал: — Наше-то счастье — людям смех. Федюнька опять вину на филина кладёт: — Это он, пучеглазик, наше счастье обухал да обхохотал. Вот бы его палкой! В понедельник старатели прибежали из заводу. Видят — свежие ямы у самого балагана. Сразу догадались, в чём дело. Смеются над стариком-то: — Редька редьку искал… Потом увидели, что в балагане пожар начинался, давай их ругать обоих. Федюнькин отец зверем на парнишку накинулся, чуть не поколотил, да дедко Ефим застоял: — Постыдился бы мальчонку строжить! Без того он у тебя боится домой ходить. Задразнили да загрызли парнишка. Да и какая его вина? Я, поди-ко, оставался — с меня и спрашивай, коли у тебя урон какой случился. Золу, видно, из трубки высыпал с огоньком — вот и загорелось. Моя оплошка — мой и ответ. Отчитал так-то Федюнькиного отца, потом и говорит парнишку, как никого из больших близко не было: — Эх, Тюньша, Тюньша! Смеётся над нами Поскакушка. Другой раз случится увидеть, так ей в глаза надо плюнуть. Пускай людей с пути не сбивает да на смех не ставит! Федюнька своё заладил: — Дедо, она не со зла. Филин ей вредит. — Твоё дело, — говорит Ефим, — а только я больше ямы бить не стану. Побаловался — и хватит. Немолодые мои годы — за Поскакушкой скакать. Ну, разворчался старик, а Федюньке всё Поскакушки жаль. — Ты, дедо, не сердись на неё! Вон она какая весёлая да хорошая. Счастье бы нам открыла, кабы не филин. Про филина дедко Ефим промолчал, а на Поскакушку всё ворчит: — То-то она счастье тебе открыла! Хоть домой не ходи! Сколько ни ворчит дедко Ефим, а Федюнька своё: — А как она, дедо, ловко пляшет! — Пляшет-то ловко, да нам от этого ни жарко ни холодно, и глядеть неохота. — А я бы хоть сейчас поглядел! — вздохнул Федюнька. Потом и спрашивает: — А ты, дедо, отворотишься? И поглядеть тебе не любо? — Как не любо? — проговорился дедко, да спохватился и давай опять строжить Федюньку: — Ох, и упорный ты парнишко! Ох, и упорный! Что в головёнку попало, то и засело! Будешь вот, что моё же дело, — всю жизнь мыкаться, за счастьем гоняться, а его, может, вовсе и нету. — Как нету, коли я своими глазами видел. — Ну, как знаешь, а я тебе не попутчик! Набегался. Ноги заболели. Поспорили, а дружбу вести не перестали. Дедко Ефим по работе сноровлял Федюньке, показывал, а в свободный час о всяких случаях рассказывал. Учил, значит, как жить-то надо. И самые весёлые у них те дни были, как они вдвоём на прииске оставались. Зима загнала старателей по домам. Рассовал их приказчик до весны по работам, куда пришлось, а Федюнька по малолетству дома остался. Только ему дома-то несладко. Тут ещё новая беда пришла: отца на заводе покалечило. В больничную казарму его унесли. Ни жив ни мёртв лежит. Мачеха и вовсе медведицей стала, — загрызла Федюньку. Терпел он, терпел да и говорит: — Пойду, нето, я к дедку Ефиму жить. А мачехе что? — Провались ты, — кричит, — хоть к Поскакушке своей! Надел тут Федюня пимишки, шубейку-ветродуйку покромкой покрепче затянул. Хотел отцовскую шапку надеть, да мачеха не дала. Натянул тогда свою, из которой давно вырос, и пошёл. На улице первым делом парнишки налетели, дразниться стали: — Тюнька Поскакушка! Тюнька Поскакушка! Скажи про девчонку! Федюня знай идёт своей дорогой. Только и сказал: — Эх, вы! Несмышлёныши! Ребятам что-то стыдно стало. Они уж вовсе по-доброму спрашивают: — Ты куда это? — К дедку Ефиму. — К Золотой Редьке? — Кому Редька — мне дедко. — Далеко ведь! Ещё заблудишься. — Знаю, поди-ко, дорогу. — Ну, замёрзнешь. Вишь, стужа какая, а у тебя и рукавиц нет. — Рукавиц нет, да руки есть, и рукава не отпали. Засуну руки в рукава — только и дела. Не догадались! Ребятам занятно показалось, как Федюнька разговаривает, они и стали спрашивать по-хорошему: — Тюньша! Ты правда Поскакушку в огне видел? — И в огне видел, и в дыму видел. Может, ещё где увижу, да рассказывать недосуг, — сказал Федюнька да и зашагал дальше. Дедко Ефим то ли в Косом Броду, то ли в Северной жил. На самом выезде, сказывают, избушка стояла. Ещё перед окошком сосна росла. Далеконько всё ж таки, а время холодное — самая середина зимы. Подзамёрз наш Федюнюшка. Ну, дошагал всё ж таки. Только ему за дверную скобку взяться, вдруг слышит: — Фи-т-ть! й-ю-ю-у… Оглянулся — на дороге снежок крутится, а в нём чуть метлесит клубочек, и похож тот клубочек на Поскакушку. Побежал Федюня поближе разглядеть, а клубочек уж далеко. Федюня за ним, он того дальше. Бежал-бежал за клубочком да и забрался в незнакомое место. Глядит — поляна, а кругом лес густой. Посередине берёза старая будто и вовсе не живая. Снегу около неё намело гора горой. Клубочек подкатился к этой берёзе да вокруг неё и кружится. Федюнька в азарте-то не поглядел, что тут и тропочки нет, полез по цельному снегу. «Сколько, — думает, — бежал, неуж спятиться!» Добрался-таки до берёзы, а клубочек и рассыпался. Снеговой пылью Федюньке в глаза брызнул. Чуть не заревел от обиды Федюнька. Вдруг у самой его ноги снег воронкой до земли протаял. Видит Федюнька — на дне-то воронки Поскакушка. Веселенько поглядела, усмехнулась ласково, платочком махнула и пошла плясать, а снег-то от неё бегом побежал. Где ей ножку поставить, там трава зелёная да цветы лесные. Обошла круг — тепло Федюньке стало, а Поскакушка шире да шире круг берёт, сама подрастает, и полянка в снегу всё больше Да больше. На берёзе уж листочки зашумели. Поскакушка того больше старается, припевать стала:
А сама волчком да волчком — сарафанчик пузырём.
Когда ростом с Федюньку выровнялась, полянка в снегу вовсе большая стала, а на берёзе птички запели. Жарынь, как в самый горячий день летом. У Федюньки с носу пот каплет. Шапчонку свою Федюнька давно снял, хотел и шубёнку сбросить. Поскакушка и говорит: — Ты, парень, побереги тепло-то! Лучше о том подумай, как назад выберешься! Федюнька на это и отвечает: — Сама завела — сама выведешь! Девчонка смеётся: — Ловкий какой! А если мне недосуг? — Найдёшь время! Я подожду! Девчонка тогда и говорит: — Возьми-ко лучше лопатку. Она тебя в снегу согреет и домой выведет. Поглядел Федюнька — у берёзы лопатка старая валяется. Изоржавела вся, и черенок расколотый. Взял Федюнька лопатку, а Поскакушка наказывает: — Гляди из рук не выпусти! Крепче держи! Да дорогу-то примечай! Назад тебя лопата не поведёт. А ведь придёшь весной-то? — А как же? Непременно прибежим с дедком Ефимом. Как весна — так мы и тут. Ты тоже приходи поплясать. — Не время мне. Сам уж пляши, а дедко Ефим пусть притопывает! — Какая у тебя работа? — Не видишь? Зимой лето делаю да таких, как ты, работничков забавляю. Думаешь — легко? Сама засмеялась, вертнулась волчком и платочком махнула, как свистнула: — Фи-т-ть! й-ю-ю-у… И девчонки нет, и полянки нет, — и берёза стоит голым-голёшенька, как неживая. На вершине филин сидит… Кричать — не кричит, а башкой ворочает. Вокруг берёзы снегу намело гора горой. В снегу чуть не по горло провалился Федюнька и лопаткой на филина машет. От Поскакушкина лета только то и осталось, что черенок у Федюньки в руках вовсе тёплый, даже горячий. А рукам тепло — и всему телу весело. Потянула тут лопата Федюньку и сразу из снега выволокла. Сперва Федюнька чуть не выпустил лопату из рук, потом наловчился, и дело гладко пошло. Где пешком за лопатой идёт, где волоком тащится. Забавно это Федюньке, а приметки ставить не забывает. Это ему тоже легонько далось. Чуть подумает засечку сделать, лопатка сейчас тюк-тюк — две ровнёшеньких зарубочки готовы. Привела лопатка Федюню к деду Ефиму затемно. Старик уж на печь полез. Обрадовался, конечно, стал спрашивать, как да что. Рассказал Федюнька деду про случай, а старик не верит. Тогда Федюнька и говорит: — Посмотри вон лопатку-то! В сенках она поставлена. Принёс дедко Ефим лопатку да и углядел — по ржавчине-то золотые таракашки посажены. Целых шесть штук. Тут дедко поверил маленько и спрашивает: — А место найдёшь? — Как, — отвечает, — не найти, коли дорога замечена. На другой день дедко Ефим раздобыл лыжи у знакомого охотника. Сходили честь честью. По зарубкам-то ловко до места добрались. Вовсе повеселел дедко Ефим. Сдал он золотых таракашков тайному купцу, и прожили ту зиму безбедно. Как весна пришла, побежали к старой берёзе. Ну, и что? С первой лопатки такой песок пошёл, что хоть не промывай, а прямо руками золотины выбирай. Дедко Ефим даже поплясал на радостях. Прихранить богатство не сумели, конечно. Федюнька — малолеток, а Ефим хоть старик, а тоже простота. Народ со всех сторон кинулся. Потом, понятно, всех согнали начисто, и барин за себя это место перевёл. Недаром, видно, филин башкой-то ворочал. Всё-таки дедко Ефим с Федюнькой хлебнули маленько из первого ковшичка. Годов с пяток в достатке пожили. Вспоминали Поскакушку. — Ещё бы показалась разок! Ну, не случилось больше. А прииск тот и посейчас зовётся Поскакушкинский.
Голубая змейка
Росли в нашем заводе два парнишечка, по близкому соседству: Ланко Пужанко да Лейко Шапочка. Кто и за что им такие прозвания придумал, это сказать не умею. Меж собой эти ребята дружно жили. Подстать подобрались. Умишком вровень, силёнкой вровень, ростом и годами тоже. И в житье большой различки не было. У Ланка отец рудобоем был, у Лейка на золотых песках горевал, а матери, известно, по хозяйству мытарились. Ребятам и нечем было друг перед дружкой погордиться. Одно у них не сходилось. Ланко своё прозвище за обиду считал, а Лейку лестно казалось, что его этак ласково зовут — Шапочка. Не раз у матери припрашивал: — Ты бы, мамонька, сшила мне новую шапку! Слышишь, — люди меня Шапочкой зовут, а у меня тятин малахай, да и тот старый. Дружбе ребячьей это не мешало. Лейко первый в драку лез, коли кто обзовёт Ланка Пужанком. — Какой он тебе Пужанко? Кого испугался? Так вот и росли парнишечки рядком да ладком. Рассорки, понятно, случались, да ненадолго. Промигаться не успеют, опять вместе. И то у ребят вровень пришлось, что оба последними в семьях росли. Повольготнее таким-то. С малыми не водиться. От снегу до снегу домой только поесть да поспать прибегут. Мало ли в ту пору у ребят всякого дела: в бабки поиграть, в городки, шариком, порыбачить тоже, покупаться, за ягодами, за грибами сбегать, все горочки облазить, пенёчки на одной ноге обскакать. Утянутся из дома с утра — ищи их! Только этих ребят не больно искали. Как вечером прибегут домой, так на них поварчивали: — Пришёл наше шатало! Корми-ко его! Зимой по-другому приходилось. Зима, известно, всякому зверю хвост подожмёт и людей не обойдёт, Ланка с Лейком зима по избам загоняла. Одежонка, видишь, слабая, обувка жиденькая, — недалеко в них ускочишь. Только и хватало тепла из избы в избу перебежать. Чтоб большим под руку не подвёртываться, забьются оба на полати да там и посиживают. Двоим-то всё-таки веселее. Когда и поиграют, когда про лето вспоминают, когда просто слушают, о чём большие говорят. Вот раз сидят этак-то, а к Лейковой сестре Марьюшке подружки набежали. Время к Новому году подвигалось, а по девичьему обряду в ту пору про женихов ворожат. Девчонки и затеяли такую ворожбу. Ребятам любопытно поглядеть, да разве подступишься. Близко не пускают, а Марьюшка по-свойски ещё подзатыльников надавала. — Уходи на своё место! Она, видишь, эта Марьюшка, из сердитеньких была. Который год в невестах, а женихов не было. Девушка будто и вовсе хорошая, да маленько косоротенька. Изъян вроде и невелик, а парни всё же браковали её из-за этого. Ну, она и сердилась. Забились ребята на полати, пыхтят да помалкивают, а девчонкам весело. Золу сеют, муку по столешнице раскатывают, угли перекидывают, в воде брызгаются. Перемазались все, с визгом хохочут одна над другой, только Марьюшке не весело. Она, видно, изверилась во всякой ворожбе, говорит: — Пустяк это. Одна забава. Одна подружка на это и скажи: — По-доброму-то ворожить боязно. — А как? — спрашивает Марьюшка. Подружка и рассказала: — От бабушки слыхала, — самое правильное гадание будет такое. Надо вечером, как все уснут, свой гребешок на ниточке повесить на поветях, а на другой день, когда ещё никто не пробудится, снять этот гребешок, — тут всё и увидишь. Все любопытствуют — как? А девчонка объясняет: — Коли в гребешке волос окажется — в тот год замуж выйдешь. Не окажется волоса — нет твоей судьбы. И про то догадаться можно, какой волосом муж будет. Ланко с Лейком приметили этот разговор и то смекнули, что Марьюшка непременно так ворожить станет. А оба в обиде на неё за подзатыльники-то. Ребята и сговорились: — Подожди! Мы тебе припомним! Ланко в тот вечер домой ночевать не пошёл, у Лейка на полатях остался. Лежат, будто похрапывают, а сами друг дружку кулачонками в бока подтыкают: гляди, не усни! Как большие все уснули, ребята слышат — Марьюшка в сенки вышла. Ребята за ней и углядели, как она на повети залезала и в котором месте там возилась. Углядели и поскорее в избу. За ними следом Марьюшка прибежала. Дрожит, зубами чакает. То ли ей холодно, то ли боязно. Потом легла, поёжилась маленько и, слышно стало, — уснула. Ребятам того и надо. Слезли с полатей, оделись, как пришлось, и тихонько вышли из избы. Что делать, об этом они уж сговорились. У Лейка, видишь, мерин был, не то чалый, не то бурый, звали его Голубко. Ребята и придумали этого мерина Марьюшкиным гребешком вычесать. На поветях-то ночью боязно, только ребята один перед другим храбрятся. Нашли на поветях гребешок, начесали с Голубка шерсти и гребешок на место повесили. После этого в избу пробрались и крепко-накрепко заснули. Пробудились позднёхонько. Из больших в избе одна Лейкова мать была — у печки топталась. Пока ребята спали, тут вот что случилось. Марьюшка утром поднялась раньше всех и достала свой гребешок. Видит — волосу много. Обрадовалась — жених кудрявый будет. Побежала к подружкам похвастаться. Те глядят — что-то не вовсе ладно. Дивятся, какой волос чудной. Ни у одного знакомого парня такого не видывали. Потом одна разглядела в гребешке волос из конского хвоста. Подружки и давай хохотать над Марьюшкой. — У тебя, — говорят, — женихом-то Голубко оказался. Марьюшке это за большую обиду, она разругалась с подружками, а те знай хохочут. Кличку ей объявили: Голубкова невеста. Прибежала Марьюшка домой, жалуется матери — вот какое горе приключилось, а ребята помнят вчерашние подзатыльники и с полатей поддразнивают: — Голубкова невеста, Голубкова невеста! Марьюшка тут вовсе разревелась, а мать смекнула, чьих это рук дело, закричала на ребят: — Что вы, бесстыдники, наделали! Без того у нас девку женихи обходят, а вы её на смех поставили. Ребята поняли — вовсе не ладно вышло, давай перекоряться: — Это ты придумал! — Нет, ты! Марьюшка из этих перекоров тоже поняла, что ребята ей такую штуку подстроили, кричит им: — Чтоб вам самим голубая змейка привиделась! Тут опять на Марьюшку мать напустилась: — Замолчи, дура! Разве можно такое говорить? На весь дом беду накличешь! Марьюшка в ответ на это своё говорит: — Мне что до этого! Не глядела бы на белый свет! Хлопнула дверью, выбежала в ограду и давай там снеговой лопатой Голубка гонять, будто он в чём провинился. Мать вышла, сперва пристрожила девку, потом в избу увела, уговаривать стала. Ребята видят — не до них тут, утянулись к Ланку. Забились там на полати и посиживают смирнёхонько. Жалко им Марьюшку, а чем теперь поможешь? И голубая змейка в головёнках застряла. Шёпотом спрашивают один у другого: — Лейко, ты не слыхал про голубую змейку? — Нет, а ты? — Тоже не слыхивал. Шептали, шептали, решили у больших спросить, когда дело маленько призамнётся. Так и сделали. Как Марьюшкина обида позабылась, ребята и давай разузнавать про голубую змейку. Кого ни спросят, те отмахиваются, — не знаю, да ещё грозятся: — Возьму вот прут да отвожу обоих! Забудете о таком спрашивать! Ребятам от этого ещё любопытнее стало: что за змейка такая, про которую и спрашивать нельзя? Нашли-таки случай. По праздничному делу у Ланка отец пришёл домой порядком выпивши и сел у избушки на завалинке. А ребята знали, что он в такое время поговорить больно охоч. Ланко и подкатился: — Тятя, ты видал голубую змейку? Отец, хотя сильно выпивши был, даже отшатнулся, потрезвел и заклятье сделал: — Чур, чур, чур! Не слушай, наша избушка-хороминка! Не тут слово сказано! Пристрожил ребят, чтоб напредки такого не говорили, а сам всё-таки выпивши, поговорить-то ему охота. Посидел так, помолчал, потом и говорит: — Пойдёмте на бережок. Там свободнее про всякое сказывать. Пришли на бережок, закурил Ланков отец трубку, оглянулся на все стороны и говорит: — Так и быть, скажу вам, а то ещё беды наделаете своими разговорами. Вот слушайте! Есть в наших краях маленькая голубенькая змейка. Ростом не больше четверти, и до того лёгонькая, будто в ней вовсе никакого весу нет. По траве идёт, так ни одна былинка не погнётся. Змейка эта не ползает, как другие, а свернётся колечком, головёнку выставит, а хвостиком упирается и подскакивает, да так бойко, что не догонишь её. Когда она этак-то бежит, вправо от неё золотая струя сыплется, а влево чёрная-пречёрная. Одному увидеть голубую змейку прямое счастье: наверняка верховое золото окажется, где золотая струя прошла. И много его. Поверху большими кусками лежит. Только оно тоже с подводом. Если лишку захватишь да хоть капельку сбросишь, всё в простой камень повернётся. Второй раз тоже не придёшь, потому место сразу забудешь. Ну, а когда змейка двоим-троим либо целой артелке покажется, тогда вовсе чёрная беда. Все перессорятся и такими ненавистниками друг дружке станут, что до смертоубийства дело дойдёт. У меня отец на каторгу ушёл из-за этой голубой змейки. Сидели как-то артелью и разговаривали, а она и покажись. Тут у них и пошла неразбериха. Двоих насмерть в драке убили, остальных пятерых на каторгу угнали. И золота никакого не оказалось. Потому вот про голубую змейку и не говорят: боятся, как бы она не показалась при двоих либо троих. А показаться она везде может: в лесу и в поле, в избе и на улице. Да ещё сказывают, будто голубая змейка иной раз человеком прикидывается, только узнать её всё-таки можно. Как идёт, так даже на самом мелком песке следов не оставляет. Трава и та под ней не гнётся. Это первая примета, а вторая такая: из правого рукава золотая струя бежит, из левого — чёрная пыль сыплется. Наговорил этак-то Ланков отец и наказывает ребятам: — Смотрите, никому об этом не говорите и вдвоём про голубую змейку вовсе даже не поминайте. Когда в одиночку случится быть и кругом людей не видно, тогда хоть криком кричи. — А как её звать? — спрашивают ребята. — Этого, — отвечает, — не знаю. А если бы знал, тоже бы не сказал, потому опасное это дело. На том разговор и кончился. Ланков отец ещё раз настрого наказал ребятам помалкивать и вдвоём про голубую змейку даже не поминать. Ребята сперва сторожились, один другому напоминал: — Ты, гляди, про эту штуку не говори и не думай, как со мной вместе. В одиночку надо. Только как быть, когда Лейко с Ланком всегда вместе и голубая змейка ни у того, ни у другого с ума не идёт? Время к теплу подвинулось. Ручейки побежали. Первая весенняя забава около живой воды повозиться: лодочки пускать, запруды строить, меленки водой крутить. Улица, по которой ребята жили, крутиком к пруду спускалась. Весенние ручейки тут скоро сбежали, а ребята в эту игру не наигрались. Что делать? Они взяли по лопатке да и побежали за завод. Там, дескать, из лесу ещё долго ручейки бежать будут, на любом поиграть можно. Так оно и было. Выбрали ребята подходящее место и давай запруду делать, да поспорили, кто лучше умеет. Решили на деле проверить: каждому в одиночку плотинку сделать. Вот и разошлись по ручью-то. Лейко пониже, Ланко повыше шагов, поди, на полсотни. Сперва перекликались: — У меня, смотри-ко! — А у меня! Хоть завод строй! Ну, всё-таки работа. Оба крепко занялись, помалкивают, стараются, как лучше сделать. У Лейка привычка была что-нибудь припевать за работой. Он и подбирает разные слова, чтобы складно вышло:
Только пропел, видит — на него с горки голубенькое колеско катится. До того лёгонькое, что сухие былинки и те под ним не сгибаются. Как ближе подкатилось, Лейко разглядел: это змейка колечком свернулась, головёнку вперёд уставила да на хвостике и подскакивает. От змейки в одну сторону золотые искры летят, в другую чёрные струйки брызжут. Глядит на это Лейко, а Ланко ему кричит: — Лейко, гляди-ко, вон она — голубая змейка! Оказалось, что Ланко это же самое видел, только змейка к нему из-под горки поднималась. Как Ланко закричал, так голубая змейка и потерялась куда-то. Сбежались ребята, рассказывают друг другу, хвалятся: — Я и глазки разглядел! — А я хвостик видел. Она им упрётся и подскочит. — Думаешь, я не видел? Из колечка-то чуть высунулся. Лейко, как он всё-таки поживее был, побежал к своему прудику за лопаткой. — Сейчас, — кричит, — золота добудем! Прибежал с лопаткой и только хотел ковырнуть землю с той стороны, где золотая струя прошла, Ланко на него налетел: — Что ты делаешь! Загубишь себя! Тут, поди-ко, чёрная беда рассыпана! Подбежал к Лейку и давай его отталкивать. Тот своё кричит, упирается. Ну, и разодрались ребята. Ланку с горки сподручнее, он и оттолкал Лейка подальше, а сам кричит: — Не допущу в том месте рыться. Себя загубишь. Надо с другой стороны. Тут опять Лейко набросился: — Никогда этого не будет! Загинешь там. Сам видел, как в ту сторону чёрная пыль сыпалась. Так вот и дрались. Один другого остерегает, а сами тумаки дают. До рёву дрались. Потом разбираться стали да и поняли, в чём штука: видели змейку с разных сторон, потому правая с левой и не сходятся. Подивились ребята. — Как она нам головы закружила! Обоим навстречу показалась. Насмеялась над нами, до драки довела, а к месту и не подступишься. В другой раз, не прогневайся, не позовём. Умеем, а не позовём! Решили так, а сами только о том и думают, чтобы ещё раз поглядеть на голубую змейку. У каждого на уме и то было: не попытать ли в одиночку. Ну, боязно, да и перед дружком как-то нескладно. Недели две, а то и больше всё-таки о голубой змейке не разговаривали. Лейко начал: — А что, если нам ещё раз голубую змейку позвать? Только чтоб с одной стороны глядеть. Ланко добавил: — И чтоб не драться, а сперва разобрать, нет ли тут обмана какого! Сговорились так, захватили из дома по кусочку хлеба да по лопатке и пошли на старое место. Весна в том году дружная стояла. Прошлогоднюю ветошь всю зелёной травой закрыло. Весенние ручейки давно пересохли. Цветов много появилось. Пришли ребята к старым своим запрудам, остановились у Лейкиной и начали припевать:
Стоят, конечно, плечо в плечо, как уговорились. Оба босиком по тёплому времени. Не успели кончить припевку, от Лейковой запруды показалась голубая змейка. По молодой-то траве скоренько поскакивает. Направо от неё густое облачко золотой искры, налево — такое же густое — чёрной пыли. Катит змейка прямо на ребят. Они уже разбегаться хотели, да Лейко смекнул, ухватил Ланка за пояс, поставил перед собой и шепчет: — Негоже на чёрной стороне оставаться! Змейка всё же их перехитрила, — меж ног у ребят прокатила. У каждого одна штанина золочёной оказалась, другая как дёгтем вымазана. Ребята этого не заметили, смотрят, что дальше будет. Голубая змейка докатила до большого пня и тут куда-то подевалась. Подбежали, видят: пень с одной стороны золотой стал, а с другой черным-чернёхонек и тоже твёрдый, как камень. Около пня дорожка из камней, направо жёлтые, налево чёрные. Ребята, конечно, не знали вескости золотых камней. Ланко сгоряча ухватил один и чует — ой, тяжело, не донести такой, а бросить боится. Помнит, что отец говорил: сбросишь хоть капельку, всё в простой камень перекинется. Он и кричит Лейку: — Поменьше бери, поменьше! Этот тяжёлый! Лейко послушался, взял поменьше, а он тоже тяжёлым показался. Тут он понял, что у Ланка камень вовсе не под силу, и говорит: — Брось, а то надорвёшься! Ланко отвечает: — Если брошу, всё в простой камень обернётся. — Брось, говорю! — кричит Лейко, а Ланко упирается: нельзя. Ну, опять дракой кончилось. Подрались, наревелись, подошли ещё раз посмотреть на пенёк да на каменную дорожку, а ничего не оказалось. Пень как пень, а никаких камней, ни золотых, ни простых, вовсе нет. Ребята и судят: — Обман один эта змейка. Никогда больше думать о ней не будем. Пришли домой, там им за штаны попало. Матери отмутузили того и другого, а сами дивятся: — Как-то им посо́бит и вымазаться на один лад! Одна штанина в глине, другая — в дегтю! Ребята после этого вовсе на голубую змейку осердились: — Не будем о ней говорить! И слово своё твёрдо держали! Ни разу с той поры у них и разговору о голубой змейке не было. Даже в то место, где её видели, ходить перестали. Раз ребята ходили за ягодами. Набрали по полной корзиночке, вышли на покосное место и сели тут отдохнуть. Сидят в густой траве, разговаривают, у кого больше набрано да у кого ягода крупнее! Ни тот, ни другой о голубой змейке и не подумал. Только видят — прямо к ним через покосную лужайку идёт женщина.
Ребята сперва этого в примету не взяли. Мало ли женщин в лесу в эту пору: кто за ягодами, кто по покосным делам. Одно показалось им непривычным: идёт, как плывёт, совсем легко. Поближе подходить стала, ребята разглядели — ни один цветок, ни одна травинка под ней не согнутся. И то углядели, что с правой стороны от неё золотое облачко колышется, а с левой — чёрное.
Ребята и уговорились. — Отвернёмся. Не будем смотреть! Так и сделали. Повернулись спинами к женщине, сидят и глаза зажмурили. Вдруг их подняло. Открыли глаза, видят — сидят на том же месте, только примятая трава поднялась, а кругом два широких обруча, один золотой, другой чернокаменный. Видно, женщина обошла их кругом да из рукавов и насыпала. Ребята кинулись бежать, да золотой обруч не пускает: как перешагивать — он поднимется, и поднырнуть тоже не даёт. Женщина смеётся: — Из моих кругов никто не выйдет, если сама не уберу. Тут Лейко с Ланком взмолились: — Тётенька, мы тебя не звали. — А я, — отвечает, — сама пришла поглядеть на охотников добыть золото без работы. Ребята просят: — Отпусти, тётенька, мы больше не будем. И без того два раза подрались из-за тебя! — Не всякая, — говорит, — драка человеку в покор, за иную и наградить можно. Вы по-хорошему дрались.Не из-за корысти либо жадности, а друг дружку охраняли. Недаром золотым обручем от чёрной беды вас отгородила. Хочу ещё испытать. Насыпала из правого рукава золотого песку, из левого чёрной пыли, смешала на ладони, и стала у неё плитка чёрно-золотого камня. Женщина эту плитку прочертила ногтем, и она распалась на две ровнёшенькие половинки. Женщина подала половинки ребятам и говорит: — Коли который хорошее другому задумает, у того плиточка золотой станет, коли — пустяк, выйдет бросовый камешок. У ребят давно на совести лежало, что они Марьюшку сильно обидели. Она хоть с той поры ничего им не говаривала, а ребята видели: стала она вовсе невесёлая. Теперь ребята про это и вспомнили, и каждый пожелал: — Хоть бы поскорее прозвище Голубкова невеста забылось и вышла бы Марьюшка замуж! Пожелали так, и плиточки у обоих стали золотые. Женщина улыбнулась: — Хорошо подумали. Вот вам за это награда. И подаёт им по маленькому кожаному кошельку с ремённой завязкой. — Тут, — говорит, — золотой песок. Если большие станут спрашивать, где взяли, скажите прямо: «Голубая змейка дала, да больше ходить за этим не велела». Не посмеют дальше разузнавать. Поставила женщина обручи на ребро, облокотилась на золотой правой рукой, на чёрный — левой и покатила по покосной лужайке. Ребята глядят — не женщина это, а голубая змейка, и обручи в пыль перешли. Правый — в золотую, левый — в чёрную. Постояли ребята, запрятали свои золотые плиточки да кошелёчки по карманам и пошли домой. Только Ланко промолвил: — Не жирно всё-таки отвалила нам золотого песку. Лейко на это и говорит: — Столько, видно, заслужили. Дорогой Лейко чует — сильно потяжелело у него в кармане. Еле вытащил свой кошелёк, — до того он вырос. Спрашивает у Ланка: — У тебя тоже кошелёк вырос? — Нет, — отвечает, — такой же, как был. Лейку неловко показалось перед дружком, что песку у них не поровну, он и говорит: — Давай отсыплю тебе. — Ну что ж, — отвечает, — отсыпь, если не жалко. Сели ребята близ дороги, развязали свои кошельки, хотели выровнять, да не вышло. Возьмёт Лейко из своего кошелька горсточку золотого песка, а он в чёрную пыль перекинется. Ланко тогда и говорит: — Может, всё-то опять обман. Взял щепотку из своего кошелёчка. Песок как песок, настоящий золотой. Высыпал щепотку Лейку в кошелёк — перемены не вышло. Тогда Ланко и понял: обделила его голубая змейка за то, что пожадничал на даровщину. Сказал об этом Лейку, и кошелёк на глазах стал прибывать. Домой пришли оба с полнёхонькими кошельками, отдали свой песок и золотые плиточки семейным и рассказали, как голубая змейка велела. Все, понятно, радуются, а у Лейка в доме ещё новость: к Марьюшке приехали сваты из другого села. Марьюшка веселёхонька бегает, и рот у неё в полной исправе. От радости, что ли? Жених верно какой-то чубарый волосом, а парёнь весёлый, к ребятам ласковый. Скоренько с ним сдружились. Голубую змейку с той поры ребята никогда не вызывали. Поняли, что она сама наградой прикатит, если заслужишь, и оба удачливы в своих делах были. Видно, помнила их змейка и чёрный свой обруч от них золотым отделяла.
Синюшкин колодец
Жил в нашем заводе парень Илья. Вовсе бобылём остался — всю родню схоронил. И от всех ему наследство досталось. От отца — руки да плечи, от матери — зубы да речи, от деда Игната — кайла да лопата, от бабки Лукерьи — особый поминок. Об этом и разговор сперва. Она, видишь, эта бабка, хитрая была — по улицам перья собирала, подушку внучку готовила, да не успела. Как пришло время умирать, позвала бабка Лукерья внука и говорит: — Гляди-ка, друг Илюшенька, сколь твоя бабка пера накопила! Чуть не полное решето! Да и пёрышки какие! Одно к одному — мелконькие да пёстренькие, глядеть любо! Прими в поминок — пригодится! Как женишься да принесёт жена подушку, тебе и не зазорно будет: не в диковинку-де мне — свои пёрышки есть, ещё от бабки остались. Только ты за этим не гонись, за подушкой-то! Принесёт — ладно, не принесёт — не тужи. Ходи веселенько, работай крутенько, и на соломке не худо поспишь, сладкий сон увидишь. Как худых думок в голове держать не станешь, так и всё у тебя ладно пойдёт, гладко покатится. И белый день взвеселит, и тёмна ноченька приголубит, и красное солнышко обрадует. Ну, а худые думки заведёшь, тут хоть в пень головой — всё немило станет. — Про какие, — спрашивает Илья, — ты, бабушка, худые думки сказываешь? — А это, — отвечает, — про деньги да про богатство. Хуже их нету. Человеку от таких думок одно расстройство да маята напрасная. Чисто да по совести и пера на подушку не наскрести, не то что богатство получить. — Как же тогда, — спрашивает Илья, — про земельное богатство понимать? Неуж ни за что считаешь? Бывает ведь… — Бывать-то бывает, только ненадёжно дело: комочками приходит, пылью уходит, на человека тоску наводит. Про это и не думай, себя не беспокой! Из земельного богатства, сказывают, одно чисто да крепко. Это когда бабка Синюшка красной девкой обернётся да сама своими рученьками человеку подаст. А даёт Синюшка богатство гораздому да удалому, да простой душе. Больше никому. Вот ты и попомни, друг Илюшенька, этот мой последний наказ. Поклонился тут Илья бабке: — Спасибо тебе, бабка Лукерья, за перья, а пуще всего за наставленье. Век его не забуду. Вскорости умерла бабка… Остался Илюха один-одинёшенек, сам большой, сам маленький. Тут, конечно, похоронные старушонки набежали, покойницу обмыть, обрядить, на погост проводить. Они — эти старушонки — тоже не от сладкого житья по покойникам бегают. Одно выпрашивают, другое выглядывают. Живо всё бабкино обзаведенье по рукам расхватали. Воротился Илья с могильника, а в избе у него голым-голёхонько. Только то и есть, что сам сейчас на спицу повесил: зипун да шапка. Кто-то и бабкиным пером покорыстовался: начисто выгреб из решета. Только три пёрышка в решете зацепились. Одно беленькое, одно чёрненькое, одно рыженькое. Пожалел Илья, что не уберёг бабкин поминок. «Надо, — думает, — хоть эти пёрышки к месту прибрать, а то нехорошо как-то. Бабка от всей души старалась, а мне будто и дела нет». Подобрал с полу каку-то синюю ниточку, перевязал эти пёрышки натуго да и пристроил себе на шапку. «Тут, — думает, — самое им место. Как надевать либо снимать шапку, так и вспомнишь бабкин наказ. А он, видать, для жизни полезный. Всегда его в памяти держать надо». Надел потом шапку да зипун и пошёл на прииск. Избушку свою и запирать не стал, потому в ней — ничем-ничего. Одно пустое решето, да и то с дороги никто не подберёт. Илья возрастной парень был, давно в женихах считался. На прииске-то он годов шесть либо семь робил. Тогда ведь, при крепости-то, с малолетства людей на работу загоняли. До женитьбы иной, глядишь, больше десятка годов уж на барина отхлещет. И этот Илья, прямо сказать, вырос на прииске. Места тут он знал вдоль и поперёк. Дорога на прииск не близкая. На Гремихе, сказывают, тогда добывали чуть не у Белого камня. Вот Илюха и придумал: «Пойду-ко я через Зюзельско болотце. Вишь, жарынь какая стоит. Подсохло, поди, оно, — пустит перебраться. Глядишь, и выгадаю версты три, а то и все четыре…» Сказано — сделано. Пошёл Илья лесом напрямую, как по осеням с прииска и на прииск бегали. Сперва ходко шёл, потом намаялся и с пути сбился. По кочкам-то ведь не по прямой дороге. Тебе надо туда, а кочки ведут вовсе не в ту сторону. Скакал-скакал, до поту наскакался. Ну, выбрался в какой-то ложок. Посредине место пониже. Тут трава растёт — горчик да метлика. А с боков взгорочки, а на них сосна жаровая[10]. Вовсе, значит, сухое место пошло. Одно плохо — не знает Илья, куда дальше идти. Сколько раз по этим местам бывал, а такого ложочка не видывал. Вот Илья и пошёл серединой, меж взгорочков-то. Шёл-шёл, видит — на полянке окошко круглое, а в нём вода, как в ключе, только дна не видно. Вода будто чистая, только сверху синенькой тенёткой подёрнулась и посредине паучок сидит, тоже синий. Илюха обрадовался воде, отпахнул рукой тенётку и хотел напиться. Тут у него голову и обнесло, — чуть в воду не сунулся и сразу спать захотел. «Вишь, — думает, — как притомило меня болото. Отдохнуть, видно, надо часок». Хотел на ноги подняться, а не может. Отполз всё ж таки сажени две ко взгорочку, шапку под голову да и растянулся. Глядит, — а из того водяного окошка старушонка вышла. Ростом не больше трёх четвертей. Платьишко на ней синее, платок на голове синий и сама вся синёхонька, да такая тощая, что вот подует ветерок — и разнесёт старушонку. Однако глаза у ней молодые, синие да такие большие, будто им тут вовсе и не место. Уставилась старушонка на парня и руки к нему протянула, а руки всё растут да растут. Того и гляди, до головы парню дотянутся. Руки ровно жиденькие, как туман синий, силы в них не видно, и когтей нет, а страшно. Хотел Илья подальше отползти, да силы вовсе не стало. «Дай, — думает, — отвернусь, — всё не так страшно». Отвернулся да носом-то как раз в пёрышки и ткнулся. Тут на Илью почихота нашла. Чихал-чихал, кровь носом пошла, а всё конца-краю нет. Только чует — голове-то много легче стало. Подхватил тут Илья шапку и на ноги поднялся. Видит — стоит старушонка на том же месте, от злости трясётся. Руки у неё до ног Илье дотянулись, а выше-то от земли поднять их не может. Смекнул Илья, что у старухи оплошка вышла — сила не берёт, прочихался, высморкался да и говорит с усмешкой: — Что, взяла, старая? Не по тебе, видно, кусок! Плюнул ей на руки-то да и пошёл дальше. Старушонка тут и заговорила, да звонко так, вовсе по-молодому: — Погоди, не радуйся! Другой раз придёшь — головы не унесёшь! — А я и не приду, — отвечает Илья. — Ага! Испугался, испугался! — зарадовалась старушонка. Илюхе это за обиду показалось. Остановился он да и говорит: — Коли на то пошло, так нарочно приду — воды из твоего колодца вычерпнуть. Старушонка засмеялась и давай подзадоривать парня: — Хвастун ты, хвастун! Говорил бы спасибо своей бабке Лукерье, что ноги унёс, а он ещё похваляется! Да не родился ещё такой человек, чтоб из здешнего колодца воду добыть. — А вот поглядим, родился ли, не родился, — отвечает Илья. Старушонка знай своё твердит: — Пустомеля ты, пустомеля! Тебе ли воду добыть, коли подойти боишься. Пустые твои слова! Разве других людей приведёшь. Посмелее себя! — Этого, — кричит Илья, — от меня не дождёшься, чтоб я стал других людей тебе подводить. Слыхал, поди-ка, какая ты вредная и чем людей обманываешь. Старушонка одно заладила: — Не придёшь, не придёшь! Где тебе! Такому-то! Тогда Илья и говорит: — Ладно, нето. Как в воскресный день ветер хороший случится, так и жди в гости. — Ветер тебе на что? — спрашивает старушонка. — Там видно будет, — отвечает Илья. — Ты только плевок-то с руки смой. Не забудь, смотри! — Тебе, — кричит старушонка, — не всё равно, какой рукой тебя на дно потяну? Хоть ты, вижу, и гораздый, а всё едино мой будешь. На ветер да бабкины перья не надейся! Не помогут! Ну, поругались так-то. Пошёл Илья дальше, сам дорогу примечает и про себя думает: «Вот она какая, бабка Синюшка. Ровно еле живая, а глаза девичьи, погибельные, и голос, как у молоденькой, — так и звенит. Поглядел бы, как она красной девкой оборачивается». Про Синюшку Илья много слыхал. На прииске не раз об этом говаривали. Вот, дескать, по глухим болотным местам, а то и по старым шахтам набегали люди на Синюшку. Где она сидит, тут и богатство положено. Сживи Синюшку с места — и откроется полный колодец золота да дорогих каменьев. Тогда и греби, сколь рука взяла. Многие будто ходили искать, да либо ни с чем воротились, либо с концом загинули. К вечеру выбрался Илюха на прииск. Смотритель приисковский напустился, конечно, на Илюху: — Что долго? Илья объяснил — так и так, бабку Лукерью хоронил. Смотрителю маленько стыдно стало, а всё нашёл придирку: — Что это у тебя за перья на шапке? С какой радости нацепил? — Это, — отвечает Илья, — бабкино наследство. Для памяти его тут пристроил. Смотритель да и другие, кто близко случился, давай смеяться над таким наследством, а Илья говорит: — Да, может, я эти перья на весь господский прииск не променяю. Потому — не простые они, а наговорённые. Белое вот — на весёлый день, чёрное — на спокойную ночь, а рыженькое — на красное солнышко. Шутит, конечно. Только тут парень был — Кузька Двоерылко. Он Илюхе-то ровесником приходился, в одном месяце именинниками были, а по всем статьям на Илюху не походил. Он, этот Двоерылко, вовсе со справного двора. По-доброму, такому парню и мимо прииска ходить не надо — полегче бы работа дома нашлась. Ну, Кузька давно около золота околачивался, своё смышлял, — не попадёт ли штучка хорошая, а унести её сумею. И верно, насчёт того, чтобы чужое в свой карман прибрать, Двоерылко мастак был. Чуть кто недоглядел, — Двоерылко уже унёс, и найти не могут. Однем словом, ворина. По этому ремеслу у него и заметка была. Его, вишь, один старатель лопаткой черканул. Скользом пришлось, а всё же зарубка на память осталась — нос до губы пополам развалило. По этой приметке Кузьку и величали Двоерылком. Этот Кузька крепко завидовал Илюхе. Тот, видишь, парень ядрёный да могутный, крутой да весёлый, — работа у него и шла податно. Кончил работу — поел да песню запел, а то и в пляс пошёл. На артелке ведь и это бывает. Против такого парня где же равняться Двоерылому, коли у него ни силы, ни охоты, да и на уме вовсе другое. Только Кузька по-своему об этом понимал: «Не иначе, знает Илюшка какую-то словинку, — то он и удачливый, и по работе ему устатка нет». Как про пёрышки-то Илья сказал, Кузька и смекнул про себя: «Вот она — Илюшкина словинка». Ну, известно, в ту же ночь и украл эти пёрышки. На другой день хватился Илья — где пёрышки? Думает, обронил. Давай искать по прииску-то. Над Ильёй подсмеиваться стали: — Ты в уме ли, парень! Столько ног тут топчется, а ты какие-то махонькие пёрышки ищешь! В пыль, поди, их стоптали. Да и на что они тебе? — Как, — отвечает, — на что, коли это бабкина памятка? — Памятку, — говорят, — надо в крепком месте либо в голове держать, а не на шапке таскать. Илья и думает — правду говорят, — и перестал те пёрышки искать. Того ему и на мысли не пало, что они худыми руками взяты. У Кузьки своя забота — за Илюхой доглядывать, как у него теперь дело пойдёт, без бабкиных пёрышек. Вот и узрил, что Илья ковш старательский взял да к лесу пошёл. Двоерылко за Ильёй — думает, не смывку ли где наладил. Ну, никакой смывки не оказалось, а стал Илья тот ковш на жердинку насаживать. Сажени четыре жердинка. Вовсе для смывки несподручно. К чему бы это? Ещё пуще Кузька насторожился. Дело-то к осени пошло, крепко подувать стало. В субботу, как рабочих с прииска домой отпускали, Илья тоже домой запросился. Смотритель сперва покочевряжился — ты, дескать, недавно ходил, да и незачем тебе — семейства нет, а хозяйство своё — пёрышки-то — на прииске потерял. Ну, отпустил. А Кузька разве такой случай пропустит? Он спозаранку к тому месту пробрался, где ковш на жердинке припрятан был. Долго Кузьке ждать-то пришлось, да ведь воровская сноровка известна. Не нами сказано — вор собаку переждёт, не то что хозяина. На утре подошёл Илья, достал ковш да и говорит: — Эх, пёрышек-то нету! А ветер добрый. С утра так свистит, — к полдню вовсе разгуляется. Впрямь, ветер такой, что в лесу стон стоит. Пошёл Илья по своим приметкам, а Двоерылко за ним крадётся да радуется: «Вот они, пёрышки-то! К богатству, знать-то, дорожку кажут!» Долгонько пришлось Илье по приметам-то пробираться, а ветер всё тише да тише. Как на ложок выйти, так и вовсе тихо стало, — ни одна веточка не пошевельнётся. Глядит Илья — старушонка у колодца стоит, дожидается и звонко так кричит: — Вояка пришёл! Бабкины перья потерял и на ветре прогадал. Что теперь делать-то станешь? Беги-ко домой да ветра жди! Может, и дождёшься! Сама в сторонке стоит, к Илье рук не тянет, а над колодцем туман, как шапка синяя, густым-густёхонько. Илья разбежался да со взгорочка ковшом-то на жердине прямо в ту синюю шапку и сунул да ещё кричит: — Ну-ко, ты, убогая, поберегись! Не зашибить бы ненароком. Зачерпнул из колодца и чует — тяжело. Еле выволок. Старушонка смеётся, молодые зубы кажет. — Погляжу я, погляжу, как ты ковш до себя дотянешь. Много ли моей водицы испить доведётся! Задорит, значит, парня. Илья видит — верно, тяжело, — вовсе озлился. — Пей, — кричит, — сама! Усилился, поднял маленько ковшик да и норовит опрокинуть на старушонку. Та отодвинулась. Илья за ней. Она дальше. Тут жердинка и переломилась и вода разлилась. Старушонка опять смеётся: — Ты бы ковшик-то на бревно насадил… Надёжнее бы! Илья в ответ грозится: — Погоди, убогая! Искупаю ещё! Тут старушонка и говорит: — Ну ладно. Побаловали — и хватит. Вижу, что ты парень гораздый да удалый. Приходи в месячную ночь, когда вздумаешь. Всяких богатств тебе покажу. Бери, сколько унесёшь. Если меня сверху не случится, скажись: «Без ковша пришёл», — и всё тебе будет. — Мне, — отвечает Илья, — и на то охота поглядеть, как ты красной девкой оборачиваешься. — По делу видно будет, — усмехнулась старушонка, опять молодые зубы показала. Двоерылко всё это до капельки видел и до слова слышал. «Надо, — думает, — поскорее на прииск бежать да кошели наготовлять. Как бы только Илюшка меня не опередил!» Убежал Двоерылко. А Илья взгорочком к дому пошёл. Перебрался по кочкам через болотце, домой пришёл, а там одна новость — бабкиного решета не стало. Подивился Илья — кому такое понадобилось? Сходил к своим заводским дружкам, поговорил с тем, с другим и обратно на прииск пошёл, только не через болото, а дорогой, как все ходили. Прошло так дней пяток, а случай тот у Илюхи из головы не выходит — на работе помнится и сну мешать стал. Нет-нет и увидит он те синие глаза, а то и голос звонкий услышит: «Приходи в месячную ночь, когда вздумаешь». Вот Илюха и порешил: «Схожу. Погляжу хоть, какое богатство бывает. Может, и сама она мне красной девкой покажется». В ту пору как раз молодой месяц народился, ночи посветлее стали. Вдруг на прииске разговор — Двоерылко потерялся. Сбегали на завод — нету. Смотритель велел по лесу искать — тоже не оказалось. И то сказать, искали — не надсажались. Всяк про себя думал: «От того убытку нет, коли вор потерялся». На том и кончилось. Как месяц на полный кружок обозначился, Илюха и пошёл. Добрался до места. Глядит — никого нет. Илья всё же со взгорочка не спустился и тихонько молвил: — Без ковша пришёл. Только сказал, сейчас старушонка объявилась и ласково говорит: — Милости просим, гостенёк дорогой! Давно поджидаю. Подходи да бери, сколько унесёшь.
Сама руками-то как крышку над колодцем подняла, а там и открылось богатства всякого. Доверху, набито. Илье любопытно на такое богатство поглядеть, а со взгорочка не спускается. Старушонка поторапливать стала: — Ну, чего стоишь? Бери, говорю, сколько в кошель уйдёт. — Кошеля-то, — отвечает, — у меня нету, да и от бабки Лукерьи я другое слыхал. Будто только то богатство чисто да крепко, какое ты сама человеку подашь. — Вишь ты, привередник какой! Ему ещё подноси! Ну, будь по-твоему! Как сказала это старушонка, так из колодца синий столб выметнуло. И выходит из этого столба девица-красавица, как царица снаряжена, а ростом до половины доброй сосны. В руках у этой девицы золотой поднос, а на нём груда всякого богатства. Песок золотой, каменья дорогие, самородки чуть не по ковриге. Подходит эта девица к Илюхе и с поклоном подаёт ему поднос: — Прими-ко, молодец! Илья на прииске вырос, в золотовеске тоже бывал, знал, как его — золото-то — весят. Посмотрел на поднос и говорит старушонке: — Для смеху это придумано. Ни одному человеку не в силу столько поднять. — Не возьмёшь? — спрашивает старушонка. — И не подумаю, — отвечает Илья. — Ну, будь по-твоему! Другой подарок дам, — говорит старушонка. И сейчас же той девицы — с золотым-то подносом — не стало. Из колодца опять синий столб выметнуло. Вышла другая девица. Ростом поменьше. Тоже красавица и наряжена по-купецки. В руках у этой девицы серебряный поднос, на нём груда богатства. Илья и от этого подноса отказался, говорит старушонке: — Не в силу человеку столько поднять, да и не своими руками ты подаёшь. Тут старушонка вовсе по-девичьи рассмеялась: — Ладно, будь по-твоему! Тебя и себя потешу. Потом, чур, не жалеть. Ну, жди. Сказала, и сразу не стало ни той девицы с серебряным подносом, ни самой старушонки. Стоял-стоял Илюха — никого нет. Надоело уж ему ждать-то, тут сбоку и зашуршала трава. Поворотился Илюха в ту сторону. Видит — девчонка подходит. Простая девчонка, в обыкновенный человечий рост. Годов так восемнадцати. Платьишко на ней синее, платок на голове синий, и на ногах бареточки синие. А пригожая эта девчонка — и сказать нельзя. Глаза — звездой, брови — дугой, губы — малина, и руса коса трубчатая через плечо перекинута, а в косе лента синяя. Подошла девчонка к Илюхе и говорит: — Прими-ка, мил друг Илюшенька, подарочек от чистого сердца.
И подаёт ему своими белыми рученьками старое бабки Лукерьи решето с ягодами. Тут тебе и земляника, тут тебе и княженика, и жёлтая морошка, и чёрная смородина с голубикой. Ну, всяких сортов ягода. Полнёхонько решето. А сверху три пёрышка. Одно беленькое, одно чёрненькое, одно рыженькое, натуго синей ниточкой перевязаны. Принял Илюха решето, а сам как дурак стоит, никак домекнуть не может, откуда эта девчонка появилась, где она осенью всяких ягод набрала. Вот и спрашивает: — Ты чья, красна девица? Скажись, как тебя звать-величать? Девчонка усмехнулась и говорит: — Бабкой Синюшкой люди зовут, а гораздому да удалому, да простой душе и такой кажусь, какой видишь. Редко только так-то бывает. Тогда уж Илюха понял, с кем разговор, и спрашивает: — Пёрышки-то у тебя откуда? — Да вот, — отвечает, — Двоерылко за богатством приходил. Сам в колодец угодил и кошели свои утопил, а твои-то пёрышки выплыли. Простой, видно, ты души парень. Дальше Илья и не знает, о чём говорить. И она стоит, молчит, ленту в косе перебирает. Потом промолвила: — Так-то, мил друг Илюшенька! Синюшка я. Всегда старая, всегда молодая. К здешним богатствам навеки приставлена. Тут помолчала маленько да спрашивает: — Ну, нагляделся? Хватит, поди, а то как бы во сне не привиделась. И сама вздохнула, как ножом по сердцу парня полыснула. Всё бы отдал, лишь бы она настоящая живая девчонка стала, а её и вовсе нет. Долго ещё стоял Илья. Синий туман из колодца по всему ложочку пополз, тогда только стал к дому пробираться. На свету уж пришёл. Только заходит в избу, а решето с ягодами и потяжелело, дно оборвалось, и на пол самородки да дорогие каменья посыпались. С таким-то богатством Илья сразу от барина откупился, на волю вышел, дом себе хороший справил, лошадь завёл, а вот жениться никак не может. Всё та девчонка из памяти не выходит. Сна-покою из-за этого решился. И бабки Лукерьи пёрышки не помогают. Не один разговаривал: — Эх, бабка Лукерья, бабка Лукерья! Научила ты, как Синюшкино богатство добыть, а как тоску избыть — не сказала. Видно, сама не знала. Маялся-маялся так-то и надумал: «Лучше в тот колодец нырнуть, чем такую муку переносить». Пошёл к Зюзельскому болотцу, а бабкины пёрышки всё же с собой захватил. Тогда ягодная пора пришлась. Землянику таскать стали. Только подошёл Илья к лесу, навстречу ему девичья артелка. Человек с десяток, с полными корзинками. Одна девчонка на отшибе идёт, годов так восемнадцати. Платьишко на ней синее, платок на голове синий. И пригожая — сказать нельзя. Брови — дугой, глаза — звездой, губы — малина, руса коса трубчатая через плечо перекинута, а в ней лента синяя. Ну, вылитая та. Одна приметочка разнится: на той баретки синие были, а эта вовсе босиком. Остолбенел Илья. Глядит на девчонку, и она синими-то глазами зырк да зырк и усмехается — зубы кажет. Прочухался маленько Илюха и говорит: — Как это я тебя никогда не видал? — Вот, — отвечает, — и погляди, коли охота. На это я проста — копейки не возьму. — Где, — спрашивает, — ты живёшь? — Ступай, — говорит, — прямо, повороты направо. Тут будет пень большой. Ты разбегись да треснись башкой. Как искры из глаз посыплются — тут меня и увидишь… Ну, зубоскальничает, конечно, как по девичьему обряду ведётся. Потом сказалась — чья такая, по которой улице живёт и как зовут. Всё честь честью. А сама глазами так и тянет, так и тянет. С этой девчонкой Илюха и свою долю нашёл. Только ненадолго. Она, вишь, из мраморских была. То её Илюха и не видал раньше-то. Ну, а про мраморских дело известное. Краше тамошних девок по нашему краю нет, а женись на такой — овдовеешь. С малых лет около камню бьются — чахотка у них. Илюха и сам долго не зажился. Наглотался, может, от этой да и от той нездоровья-то. А по Зюзельке вскорости большой прииск открыли. Илюха, видишь, не потаил, где богатство взял. Ну, рыться по тем местам стали да и натакались по Зюзельке на богатое золото. На моих ещё памятях тут хорошо добывали. А колодца того так и не нашли. Туман синий, — тот и посейчас на тех местах держится, богатство кажет. Мы ведь что! Сверху поковыряли маленько, а копни-ко поглубже… Глубокий, сказывают, тот Синюшкин колодец. Страсть глубокий. Ещё добытчиков ждёт.
Живинка в деле
Это ещё мои старики сказывали. Годков-то, значит, порядком прошло. Ну, всё-таки после крепости было. Жил в те годы в нашем заводе Тимоха Малоручко. Прозванье такое ему на старости лет дали. На деле руки у него в полной исправности были. Как говорится, дай бог всякому. При таких руках на медведя с ножом ходить можно. И в остальном изъяну не замечалось: плечо широкое, грудь крутая, ноги дюжие, шею оглоблей не сразу согнёшь. Таких людей по старине, как праздничным делом стенка на стенку ходили, звали стукачами: где стукнет, там и пролом. Самолучшие бойцы от этого Тимохи сторонились, — как бы он в азарт не вошёл. Хорошо, что он на эти штуки не зарный был. Недаром, видно, слово молвлено: который силён, тот драчлив не живёт. По работе Тимоха вовсе ёмкий был, много поднимал и смекалку имел большую. Только покажи, живо переймёт и не хуже тебя сделает. По нашим местам ремесло, известно, разное. Кто руду добывает, кто её до дела доводит. Золото моют, платинешку выковыривают, бутовой да горновой камень ломают, цветной выволакивают. Кто опять весёлые галечки выискивает да в огранку пускает. Лесу валить да плавить приходится немалое число. Уголь тоже для заводского дела жгут, зверем промышляют, рыбой занимаются. Случалось и так, что в одной избе у печки ножи да вилки в узор разделывают, у окошка камень точат да шлифуют, а под полатями рогожи ткут. От хлебушка да скотинки тоже не отворачивались. Где гора дозволяла, там непременно либо покос, либо пашня. Однем словом, пёстренькое дело, и ко всякому сноровка требуется, да ещё и своя живинка полагается. Про эту живинку и посейчас не все толком разумеют, а с Тимохой занятный случай в житье вышел. На примету людям. Он, этот Тимоха, — то ли от молодого ума, то ли червоточина какая в мозгах завелась, — придумал всякое здешнее мастерство своей рукой опробовать да ещё похваляется: — В каждом до точки дойду. Семейные и свои дружки-ровня стали отговаривать: — Ни к чему это. Лучше одно знать до тонкости. Да и житья не хватит, чтобы всякое мастерство своей рукой изведать. Тимоха на своём стоит, спорит, да по-своему считает: — На лесовала — две зимы, на сплавщика — две весны, на старателя — два лета, на рудобоя — год, на фабричное дело — годов десяток. А там пойдут углежоги да пахари, охотники да рыбаки. Это вроде забавы одолеть. К пожилым годам камешками заняться можно, али модельщиком каким поступить, либо в шорники на пожарной пристроиться. Сиди в тепле да крути колеско, фуганочком пофуркивай, либо шильцом колупайся. Старики, понятно, смеются: — Не хвастай, голенастый! Сперва тело изведи. Тимохе неймётся. — На всякое, — кричит, — дерево влезу и за вершинку подержусь. Старики ещё хотели его урезонить: вершинка, дескать, мера ненадёжная: была вершинкой, а станет серединкой, да и разные они бывают — одна ниже, другая выше. Только видят — не понимает парень. Отступились: — Твоё дело. Чур, на нас не пенять, что вовремя не отговорили. Вот и стал Тимоха ремёсла здешние своей рукой пробовать. Парень ядрёный, к работе усерден — кто такому откажет. Хоть лес валить, хоть руду дробить — милости просим. И к тонкому делу допуск без отказу, потому — парень со смекалкой, и пальцы у него не деревянные, а с большим понятием. Много Тимоха перепробовал заводского мастерства и нигде, понимаешь, не оплошал. Не хуже людей у него выходило. Женатый уж был, ребятишек полон угол с женой накопили, а своему обычаю не попускался. Дойдёт до мастера по одному делу и сейчас же поступит в выученики по другому. Убыточно это, а терпел, будто так и надо. По заводу к этому привыкли, при встречах подшучивали: — Ну, как, Тимофей Иванович, всё ещё в слесарях при механической ходишь али в шорники на пожарную подался? Тимоха к этому без обиды. Отшучивается: — Придёт срок — ни одно ремесло наших рук не минует. В эти вот годы Тимоха и объявил жене: хочу в углежоги податься. Жена чуть не в голос взвыла: — Что ты, мужик! Неуж ничего хуже придумать не мог? Всю избу прокоптишь! Рубах у тебя не достираешься. Да и какое это дело! Чему тут учиться? Это она, конечно, без понятия говорила. По нонешним временам, при печах-то, с этим попроще стало, а раньше, как уголь в кучах томили, вовсе мудрёное это дело было. Иной всю жизнь колотится, а до настоящего сорта уголь довести не может. Домашние поварчивают: — Наш тятенька всех на работе замордовал, передышки не даёт, а всё у него трухляк да мертвяк выходит. У соседей вон песенки попевают, а уголь звон звоном. Ни недогару, ни перегару у них нет и квёлого самая малость. Сколько ни причитала Тимохина жена, уговорить не могла. В одном обнадёжил: — Недолго, поди-ко, замазанным ходить буду. Тимоха, конечно, цену себе знал. И как случится ремесло менять, первым делом о том заботился, чтоб было у кого поучиться. Выбирал, значит, мастера. По угольному делу тогда на большой славе считался дедушка Нефёд. Лучше всех уголь доводил. Так и назывался — нефёдовский уголь. В сараях этот уголёк отдельно ссыпали. На самую тонкую работу выдача была. К этому дедушке Нефёду Тимоха и заявился. Тот, конечно, про Тимохино чудачество слыхал и говорит: — Принять в выученики могу, без утайки всё показывать стану, только с уговором. От меня тогда уйдёшь, как лучше моего уголь доводить навыкнешь. Тимоха понадеялся на свою удачливость и говорит: — Даю в том крепкое слово. На этом, значит, порешили и вскорости в курень поехали. Дедушка Нефёд — он, видишь, из таких был… обо всяком деле думал, как его лучше сделать. На что просто чурак на плахи расколоть, а у него и тут разговор: — Гляди-ко! Сила у меня стариковская, совсем на исходе, а колю не хуже твоего. Почему, думаешь, так-то? Тимоха отвечает: топор направлен и рука привычная. — Не в одном, — отвечает, — топоре да привычке тут дело, а я ловкие точечки выискиваю. Тимоха тоже стал эти ловкие точечки искать. Дедушка Нефёд всё объясняет по совести, да и то видит Тимоха — правда в Нефёдовых словах есть, да и самому забавно. Иной чурак так разлетится, что любо станет, а думка всё же останется: может, ещё бы лучше по другой точечке стукнуть. Так Тимоха сперва на эти ловкие точечки и поймался. Как стали плахи в кучи устанавливать, дело вовсе хитрое пошло. Мало того, что всякое дерево по-своему ставить доводится, а и с одним деревом случаев не сосчитаешь. С мокрого места сосна — один наклон, с сухого — другой. Раньше рублена — так, позже — иначе. Потолще плахи — продухи такие, пожиже — другие, жердевому расколу особо. Вот и разбирайся. И в засыпке землёй тоже. Дедушка Нефёд всё это объясняет по совести, — да и то вспоминает, у кого чему научился. — Охотник один научил к дымку принюхиваться. Они — охотники-то — на это дошлые. А польза сказалась. Как учую — кислым потянуло, сейчас тягу посильнее пущу. Оно и ладно. Набеглая женщина надоумила. Остановилась как-то около кучи погреться да и говорит: «С этого боку жарче горит». «Как, — спрашиваю, — узнала?» «А вот обойди, — говорит, — кругом — сам почуешь». Обошёл я, чую — верно сказала. Ну, подсыпку сделал, поправил дело. С той поры этого бабьего совету никогда не забываю. Она, по бабьему положению, весь век у печки толкошится, привычку имеет жар разбирать. Рассказывает так-то, а сам нет-нет про живинку напомнит: — По этим вот ходочкам в полных потёмочках наша живинка-палёнушка и поскакивает, а ты угадывай, чтоб она огнёвкой не перекинулась, либо пустодымкой не обернулась. Чуть недоглядел — либо перегар, либо недогар будет. А коли все дорожки ловко улажены, уголь выйдет звон звоном. Тимохе всё это любопытно. Видит — дело не простое, попотеть придётся, а про живинку всё-таки не думает. Уголь у них с дедушкой Нефёдом, конечно, первосортный выходил, а всё же, как станут разбирать угольные кучи, одна в одну никогда не придётся. — А почему так? — спрашивает дедушка Нефёд, а Тимоха и сам это же думает: в каком месте оплошку сделал? Научился Тимоха и один всю работу доводить. Не раз случалось, что уголь у него и лучше Нефёдова бывал, а всё-таки это ремесло не бросил. Старик посмеивается: — Теперь, брат, никуда не уйдёшь: поймала тебя живинка, до смерти не отпустит. Тимоха и сам дивился — почему раньше такого с ним никогда не случалось? — А потому, — объясняет дедушка Нефёд, — что ты книзу глядел, — на то, значит, что сделано; а как кверху поглядел — как лучше делать надо, тут живинка тебя и подцепила. Она, понимаешь, во всяком деле есть, впереди мастерства бежит и человека за собой тянет. Так-то, друг! По этому слову и вышло. Остался Тимоха углежогом, да ещё и прозвище себе придумал. Он, видишь, любил молодых наставлять и всё про себя рассказывал, как он хотел смолоду все ремёсла одолеть, да в углежогах застрял. — Никак, — говорит, — не могу в своём деле живинку поймать. Шустрая она у нас. Руки, понимаешь, малы. А сам ручинами-то своими разводит. Людям, понятно, смех. Вот Тимоху и прозвали Малоручком. В шутку, конечно, а так мужик вовсе на доброй славе по заводу был. Как дедушка Нефёд умер, так Малоручков уголь в первых стал. Тоже его отдельно в сараях ссыпали. Прямо сказать, мастер в своём деле был. Его-то внуки-правнуки посейчас в наших местах живут. Тоже которые живинку — всяк на своём деле — ищут, только на руки не жалуются. Понимают, поди-ко, что наукой можно человечьи руки нарастить выше облака.
Последние комментарии
2 дней 3 часов назад
2 дней 15 часов назад
2 дней 16 часов назад
3 дней 4 часов назад
3 дней 21 часов назад
4 дней 11 часов назад