Песнь одного дня. Петля [Якобина Сигурдардоттир] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ЯКОБИНА СИГУРДАРДОТТИР

В последние годы в исландской литературе появилось много новых имен, без которых теперь невозможно представить себе дальнейшее развитие исландской прозы. Едва ли не самым значительным из них является имя Якобины Сигурдардоттир, писательницы с ярким, своеобразным дарованием и не совсем обычной судьбой. Якобина Сигурдардоттир — крестьянка, живущая в провинции на севере Исландии, мать большого семейства. Как и каждая домохозяйка, она вся в постоянных заботах о детях, доме, как и другие исландские крестьяне, занята овцами, коровами. Для литературы все это оставляет очень мало времени. К тому же еще задолго до того, как начали появляться ее первые стихи, она была уже хорошо известна как активная общественная деятельница, как неутомимый борец за мир, за равноправие женщин. Литературная деятельность писательницы тесно связана с ее общественной деятельностью. Такую Якобину Сигурдардоттир для советского читателя «открыл» Геннадий Фиш, рассказавший о ней в своих путевых очерках «Отшельник Атлантики», в главе «У Якобины, дочери Сигурдура»[1] 

Якобина Сигурдардоттир родилась в 1918 году и по возрасту не может быть отнесена к числу молодых писателей. Однако печататься она начала сравнительно недавно. Сведения о ней еще не попали ни в один учебник литературы, рецензии на ее произведения разбросаны по периодическим изданиям. Тем не менее теперь, за очень короткий срок, она стала одним из самых популярных писателей Исландии. Ее стихи снискали ей имя и славу «крафтскальда» — поэта-волшебника, стихи которого обладают чудодейственной силой.

Первая книга писательницы, «Сага о Снайбьорте Эльдсдоттир и Кетильридур Котунгсдоттир», вышла в 1959 году. По форме это волшебная сказка для детей, но по существу — скорее аллегория для взрослых. В ней говорится о том, как злым врагам удалось с помощью обмана и коварства захватить остров королевы Снайбьорты, дочери огня и моря, опутать цепями ее мужа — Свободолюбивого Орла. Много испытаний выпадает на долю королевы, которую вместе с ее островом хотят прибрать к рукам чужеземцы. Они сулят королеве и ее народу несметные богатства, а один из них делает ей неслыханное по своей наглости предложение: он просит ее родить ему сына, чтобы тот оправдал их союз в глазах народа, преданного своей королеве. Но она с презрением отвергает это постыдное предложение: «Сразу видно, что ты происходишь из низкого рода, если думаешь, что дочь короля Эльдура добровольно согласится на такое. Скорее я расстанусь с жизнью, вот мой ответ». На помощь попавшей в беду королеве приходит крестьянская девушка Кетильридур. Своими сильными руками труженицы она разрывает цепи, сковавшие Свободолюбивого Орла, и он изгоняет чужеземцев.

Смысл аллегории предельно ясен для исландцев, остров которых американцы превратили в свою военную базу. Сказка оборачивалась жгучей современностью, книга имела большой успех.

В следующем году Якобина Сигурдардоттир выпускает сборник стихотворений, в который вошли как новые, так и уже ранее опубликованные в периодических изданиях стихи. И снова успех, еще больший.

В 1964 году Якобина Сигурдардоттир выступила с книгой рассказов «Точка не в том месте». Оказалось, что искусством реалистической новеллы она владеет так же хорошо, как и стихом или сказочно-романтическим повествованием. В этой книге она не стремилась сочинять сюжеты. Большинство рассказов — наброски, портретные зарисовки, небольшие сценки — лирические, нередко юмористические, порой саркастические. Персонажи рассказов взяты из жизни, в каждом из них — частичка собственного жизненного опыта писательницы.

Якобина Сигурдардоттир старается по возможности воздержаться от оценок, не навязывать читателю своего отношения к описываемому. Пожалуй, лишь в рассказе «Точка не в том месте», давшем заглавие всему сборнику, гнев и боль писательницы прорываются сквозь эпическое повествование. На этом рассказе стоит остановиться подробнее, и не только потому, что он центральный в сборнике: к теме этого рассказа писательница впоследствии еще не раз вернется (она вообще не боится повторения тем). Здесь рассказывается история падения Белокурой Девушки, выросшей в подвале. Американские солдаты спаивают ее до бесчувствия и выбрасывают в порту, рядом с мусорными ящиками. «И если бы она там умерла, то ее история стала бы обычной трагической историей и не была бы описана здесь». Но старички, жившие возле порта, вытащили ее из грязи. Поэтому ее история осталась незаконченной — точка оказалась поставлена не в том месте.

Здесь все предельно обобщено, ибо перед нами современная притча. Писательница намеренно не дает имен своим персонажам. В мире словно действуют только силы добра и зла. Но силы эти неравны. Старички пришли на помощь Белокурой Девушке, но ведь мало помочь ей одной — тысячи девушек катятся по наклонной плоскости. И писательница спрашивает: «Что же будет с такими, как Белокурая Девушка, когда умрут старички из домика, что рядом с портом?»

* * *
В 1965 году вышла большая повесть Якобины Сигурдардоттир «Песнь одного дня». В Исландии это был год подлинного литературного взрыва. Именно тогда был опубликован целый ряд значительных произведений разных авторов, которые, каждый по-своему, обращались к самым злободневным и насущным проблемам жизни современной Исландии. Все эти произведения насыщены социальной критикой, нередко остропублицистичны и совершенно недвусмысленно направлены против правящей верхушки. Надо сказать, что в предшествующее десятилетие социальная критика была не в моде в исландской литературе. В этот период исландские писатели считали, что их родина стала «государством благоденствия» (velferdarríki), — ведь из отсталой, патриархальной страны с помощью иностранных капиталовложений, главным образом военных, Исландия за очень короткий срок превратилась в высокоразвитое капиталистическое государство. И вот к середине 60-х годов наступило глубокое разочарование. «Государство благоденствия недалеко ушло от государства концлагерей, — с горечью констатирует герой романа И. Сигурдссона „Городская жизнь“ журналист Логи. — Это тюрьма для каждого честного чувства, мысли и поступка. Только ложь, предательство и грабеж свободны в его пределах». Со все возрастающим беспокойством писатели убеждаются в том, что бурное развитие техники, стандартизация жизни, погоня за жизненными удобствами ведут к дегуманизации человека, разобщают людей.

При сравнении этих произведений с книгами предшествующих лет легко заметить, что некоторые писатели в полемической запальчивости сознательно пренебрегают художественной стороной своих произведений. Не удивительно, что именно форма многих из них являлась объектом нередко справедливых упреков критики.

Повесть «Песнь одного дня» принадлежит к числу наиболее спокойных, непритязательных среди произведений этого рода. Она написана в реалистических традициях, отличается сюжетной законченностью и тщательной отделкой формы. Интонация книги проста, задушевна. Сюжет составляет рассказ об одном дне обитателей одного дома где-то на окраине Рейкьявика. Прием этот не нов в исландской литературе; писательница и не стремится удивить читателя ни сюжетными поворотами, ни особенностями композиции. Она просто приоткрывает завесу над жизнью очень обыкновенных, рядовых людей, которых она хорошо знает, а главное, любит.

В повести за один день происходит множество событий. Достаточно перечислить события в жизни хотя бы только Свавы, домовладелицы: в этот день им с мужем удается устроить свекра Свавы в дом для престарелых, в этот же день они приобретают машину, на которую давно копили деньги, Свава встречается с другом юности, художником, в которого она все еще влюблена, в этот же день о том узнает муж, Свава успевает пережить смертельный страх за своего ребенка, а вечером умирает свекор Свавы. В жизни других жильцов происходит такое же множество важных событий: у молодой четы рождается ребенок, студент получает долгожданную стипендию, прислуга Свавы решается уехать в деревню и нанимается на ферму, расстраиваются брачные планы портнихи, ее дочери отказывают в работе, на которую она возлагала большие надежды, и т. д.

Постепенно вырисовывается замысел писательницы: показать на небольшом срезе всю современную Исландию, охватить ее как можно шире. Хотя обитатели дома живут замкнуто, заняты своими заботами, хотя они по тем или иным причинам сознательно устраняются от участия в жизни страны, общества (особенно ярко, почти карикатурно показано это на примере молодой пары, уединившейся в своей комнате и не желающей знать ничего, кроме своей любви), им это не удается, жизнь неотвратимо вторгается и в этот узкий мирок, и они участвуют в ней.

На страницах книги появляются разные представители современного исландского общества: предприниматель, домовладелица, крестьянин, пенсионер, студент, учительница, художник, портниха, школьница, священник, прислуга, сборщик подписей под воззванием за мир. Писательнице удалось создать глубоко реалистические, полнокровные, жизненно достоверные характеры.

Якобина Сигурдардоттир не осуждает, не клеймит своих героев за то, что они живут вполжизни. Она только стремится показать их как можно объективнее. Ее глубоко тревожит то, что погоня за жизненными благами убивает в людях человеческое, заставляет их поступаться своей совестью, принципами. Яркий пример — девочка-подросток Сигурлина, которая начинает ненавидеть свою мать, портниху, за то, что та не может обеспечить ей условий, в каких живут ее подруги. Сигурлина мечтает, чтобы мать вышла замуж за американца с военной базы, тогда у девочки будет все, что нужно. Или студент, готовый отказаться от своих убеждений ради стипендии, которая даст ему возможность выбиться в люди. Или Свава и ее муж, домовладельцы, как будто обеспеченные всем, которые стремятся упрятать старика-отца в дом для престарелых, хотя для того нет ничего страшнее богадельни.

Но есть в повести и герой — это Ауса. Она наиболее близкий автору персонаж, в ней, несомненно, нашли воплощение автобиографические черты. Хотя в повести ей отведено не так уж много места, да и в доме она даже не съемщица, а всего лишь прислуга, именно она — душа и совесть дома. Она думает обо всех, чувствует себя причастной к горю других людей. Не случайно рассказ о доме начинается с Аусы и заканчивается Аусой. И если, присоединившись к мнению исландских критиков, считать, что герой этой книги — сама жизнь, то именно Ауса с наибольшей полнотой воплощает в себе жизнь полнокровную, основанную на подлинных, а не на мнимых ценностях. Она ни в чем не изменяет самой себе и, следовательно, жизни.

Исландский критик К. Андрессон говорит, что «Песнь одного дня» была задумана как гимн жизни. Пожалуй, для «гимна» книга получилась чересчур грустной, но образом Аусы писательница все же сумела придать своему произведению жизнеутверждающее звучание.

Появление в 1968 году повести «Петля» знаменует собой новый этап в творчестве Якобины Сигурдардоттир. Писательница уже не просто рисует картины жизни, она стремится проникнуть в причины социальных явлений. «Петля», безусловно, самая значительная вещь в творчестве Сигурдардоттир. Вокруг повести до сих пор не смолкают споры, ее часто цитируют в прессе.

Современные исландские авторы, выступающие против «военной оккупации» и иностранного влияния, как правило, основываются больше на собственных эмоциях, чем на пристальном исследовании сути явления. Обычно в таком произведении между читателем и излагаемыми событиями стоит негодующий лирический герой, через восприятие которого ведется повествование. Именно в этом ключе написан переведенный на русский язык роман Йоханнеса Хельги «Черная месса» («Прогресс», 1972 г.). Якобина Сигурдардоттир подходит к теме иначе. Она не боится излагать события от лица отрицательного героя, приспособленца, который стремится осмыслить и истолковать их так, чтобы найти обоснование и оправдание своему корыстолюбию и трусости. Однако при этом писательница четко расставляет акценты: читатель ни на минуту не встанет на точку зрения героя, который предстает на страницах повести во всей своей неприглядности.

Повесть «Петля» (вместе с вышедшим в 1967 г. романом Ингимара Э. Сигурдссона «Исландская поэма») впервые вводит в исландскую литературу жанр романа-предупреждения.

Впрочем, можно, пожалуй, сказать, что приметы, сближающие ее с фантастическим жанром, чисто внешние. Действие романа происходит хотя и в будущем, однако, судя по всему, не столь отдаленном. Это непосредственное продолжение сегодняшней действительности. Книга пестрит упоминаниями о реальных событиях, имевших место в недавнем прошлом, персонажи, принимавшие в них участие, — далеко не старые люди. Если бы не намеки на какой-то таинственный грандиозный «Трест», которым управляет международная корпорация, состоящая из американцев и немцев, и в котором исландцы работают на самых низших должностях, вроде уборщиков помещений, все остальное при всей гиперболизации выглядело бы почти реально.

Недалекое будущее, которое предрекает писательница своей стране, если будут развиваться тенденции, имеющиеся сегодня, представляет поистине зловещую картину. Иностранный империализм настолько укрепил свои позиции, что местные жители потеряли всякий контроль над экономической и политической жизнью страны, превратились в запуганных, затравленных слуг. Вокруг них все туже стягивается петля. Но еще страшнее глубокие изменения, которые произошли в сознании, в психике некоторых исландцев. Именно они, по мнению Сигурдардоттир, и есть корень зла. Им-то и уделяет писательница основное внимание в своей повести-памфлете, направленном против идеологии и психологии приспособленчества.

Сюжетной основой повести является история пожилого уборщика помещений на огромном заводе, излагаемая им самим. Это рассказ о том, как он постепенно все больше запутывался, как один компромисс влек за собой другой и как из обыкновенного человека с естественным, казалось бы, стремлением добиться элементарных жизненных благ он превратился в подлеца. Не в силах противостоять соблазну материального благополучия, он предает родителей, любимую сестру и, наконец, товарищей по классу. Переступив последнюю черту — согласившись поддержать на профсоюзном собрании интересы хозяев, — он умело выполняет их задание и перетягивает на свою сторону второго рабочего, применяя уговоры, угрозы, запугивание. Ему уже и самому важно, чтобы другой не остался незапятнанным.

От стихов и романтической сказки к социальной сатире — таков творческий путь Якобины Сигурдардоттир. Своими произведениями она заявила себя последовательницей реалистической школы, тонким знатоком человеческой психологии, писателем, которому в первую очередь близки интересы простых людей. Сейчас Якобина Сигурдардоттир находится в расцвете своих творческих сил, и читатель вправе ждать от нее новых значительных, интересных и злободневных произведений.

С. Неделяева-Степонавичене

ПЕСНЬ ОДНОГО ДНЯ Сага из жизни Рейкьявика

Перевод Л. Горлиной

Пока город спит, идет дождь. Не сильный, громко стучащий каплями по мостовой, не безудержно низвергающийся с небес поток, похожий на рыдания страстной женщины, а мелкий, частый, теплый, тихий и грустный, как слезы старухи, легкий и светлый, как слезы ребенка.

Эти слезы не разбудили ни домов, смотрящих друг на друга закрытыми окнами, ни улицы, которая глотала их, не просыпаясь, измученная пылью и жаждой. Они скользили по траве газона, разбитого перед белым угловым домом, и пробирались в спящую землю к маленьким корням, изнывающим от жажды даже во сне. Дом спал, а дождь задумчиво барабанил по его крыше.

Уже близко утро, а дом все еще спит. Шторы, точно сонные веки, закрывают его окна. Этот угловой дом ничем не отличается от своих соседей, если не считать, что рядом с ним каждый день останавливается автобус; автобус высаживает одних пассажиров и забирает других, обычно это те же самые люди — люди, живущие на этой улице или на соседних, где автобусы не ходят. Иногда среди этих людей попадаются и такие, которые приехали по делу к местным жителям. И каждый день дом смотрит, как люди приезжают и уезжают, приезжают и уезжают. Дом не высится до небес, его трудно назвать новым или старым, его красная островерхая крыша похожа на крышку от шкатулки, но он совсем невысок, в нем всего два этажа да подвал.

Каждый вечер пыльные ступени его лестницы засыпают, помеченные следами опыта, приобретенного за день. Утром следы смывают мыльной водой и тряпкой, чтобы новый день мог взойти по чистым ступеням. И каждый день на ступенях остаются новые следы и новая пыль, похожие на вчерашние как две капли воды. И весь день входная дверь то открывается, то закрывается, пропуская обычно одних и тех же людей — жильцов этого дома.

Вниз, в подвал, ведет черный ход, дверь его не видит улицы. Она смотрит на бетонный забор, огораживающий дом, этой дверью пользуются редко, она тиха и грустна, как женщина, которая неутомимо ждет возлюбленного, хотя и знает, что ее ожидание напрасно. Окна подвала тоже не видят улицы. Им видны лишь головы да плечи людей, проходящих за бетонным забором, видны трава и деревья да крохотный лоскуток неба. Окнам дома открыто чуть больше неба, но вообще-то такому невысокому дому видна лишь небольшая частичка небесного свода.

Впрочем, дом предпочитает смотреть вниз, на улицу, а не вверх, на небо. Хотя улица ничем не примечательна и ее нельзя назвать даже людной. Большую часть ночи она спит, точно усталая деревенская девушка. Дом засыпает раньше, чем улица, одна за другой шторы опускаются ему на глаза, пока не закроется последний глаз.

И когда улица видит, что дом уснул, она стихает, начинает клевать носом и засыпает тоже.

* * *
Мальчик просыпается первым. Он просыпается в слезах и испуганно шарит рукой по подушке, ища лицо матери. Найдя его, он перестает плакать, его ручонка лежит у нее на лице, но она не просыпается, и он снова начинает плакать. Ауса, мать, слышит его плач сквозь тяжелый сон.

Испуганная, она пытается открыть глаза, но веки ее закрываются сами собой. А его ручонка, крохотная боязливая ручонка, тревожно ощупывает ее лицо, заставляя новый день проникнуть в ее сознание, — новый, уже наступивший день.

Серый утренний свет пробирается сквозь смеженные веки и будит Аусу. Каждое утро она просыпается от плача ребенка и от его ручки, шарящей по ее лицу. И она каждый раз испытывает тревогу перед наступающим днем и боль за сына, плачущего от страха. Им тесно спать вдвоем на диване. Его пустая кроватка загораживает диван, не давая им скатиться на пол. Ауса знает, что мальчику полезнее спать в кроватке; врач, медицинская сестра, акушерка — все твердят это в один голос. И Свава тоже так считает. У Свавы чудесные дети, они-то спят всю ночь без просыпу и никогда не мочатся в постель. Свавины дети, Инги и Лоулоу, просыпаются веселые и счастливые, а ведь Лоулоу даже еще младше Оускара. Они держатся смело, весело и приветливо, глядя на них, трудно удержаться от улыбки. А ее Оускар непослушен, беспомощен и жалок, и вечно он хнычет, так что сердце готово разорваться от жалости и раздражения. Когда Инги и Лоулоу плачут, они плачут громко, взахлеб, требуя, чтобы их немедленно утешили. Плач Оускара — это беспричинное хныканье, частичка серого унылого дня.

У Инги и Лоулоу смелые и веселые глаза, их лица пробуждают в людях тепло и радость. А глаза Оускара вечно ищут чего-то несуществующего, и его лицо с опущенными уголками губ вызывает у людей скуку или сочувствие, но чаще все-таки скуку.

Страшась наступающего дня, мать прижимает к себе сына, гладит его по спинке, и он затихает. Ну почему он не толстенький, как все дети! Пухлого ребенка каждому приятно взять на руки, его так и хочется расцеловать в обе щеки. Медицинская сестра говорит, что дети не должны быть толстыми, она всегда утверждает, что Оускар вовсе не худенький. Но если бы у него были пухлые щечки, его целовали бы гораздо чаще. Говорят, будто маленьких детей вредно ласкать, будто им нужен покой, приласкать можно лишь изредка, чтобы утешить. Но Ауса так не может. Что делать, если ее мальчик плачет, даже когда он сухой, когда он сыт и должен спать, плачет, хотя врач говорит, что он совершенно здоров? Матери ничего не остается, как взять его на руки, расцеловать, прижаться к нему щекой. И укачивать, и чтобы он смотрел ей в лицо, пока сон не смежит его веки.

Она знает, что не следует укачивать детей на руках. Дети должны засыпать в чистой постельке, сытые, спокойные, они не должны ничего бояться. Но ее ребенок не такой, как все. Ауса лежит на спине, ручонки мальчика обхватили ее шею, он уткнулся лицом ей в ухо, и она чувствует его дыхание. И Ауса невольно вспоминает о его отце, который спит сейчас в другом доме и даже не знает своего сына. Ни разу его не видел. Кому приятно быть отцом мальчика, который без конца плачет? Но ведь тогда он не плакал… Ауса вспоминает, что отец мальчика не прислал ей деньги за последний месяц. Придется заявить на него. Ей не хочется зависеть от человека, которого никогда нет дома. Она открывает глаза, но тут же снова закрывает их — дневной свет слишком ярок. Да, придется сегодня же поговорить об этом в комиссии по пособиям одиноким матерям, там хорошо разбираются в таких делах. Если она уедет работать в деревню, надо, чтобы все было улажено до отъезда.

У нее нет причин отказываться от этих денег. Она снова чуть-чуть приоткрывает глаза, холодный утренний свет пробуждает в ней грусть, как в те давние дни, когда она сказала ему, что с ней случилось. Она снова видит, как страх борется в нем с сомнением и даже с желанием обрадоваться этой новой жизни, потом она видит, как он становится сдержанным, и наконец слышит: «Не может быть». Хотя это он был виноват, она почти уверена, что это он был виноват. Она на него полностью полагалась… И все-таки мальчик появился на свет. Если бы его не было… Ауса крепче прижимает сына к себе, словно хочет защитить. А ведь она хотела избавиться от него.

Сколько унижений она испытала, ходя по врачам, которые то сомневались в ее беременности, то грубо отказывали ей, то советовали подождать: вдруг все наладится само собой. Наконец нашелся один, он согласился помочь, но это должно было стоить дорого: срок был уже очень большой. Отец ребенка был готов раскошелиться. В то время он не скупился. Он был готов пожертвовать уйму денег, лишь бы избавиться от этого рвущегося к жизни сорняка, который он сам же посеял в ее теле, от этой былиночки, что затеплилась и продолжала расти вопреки их желанию, вопреки всем и вся. А она? Она хотела избавиться от ребенка, потому что это было разумно. И вместе с тем не хотела. Тело ее противилось этому. В холодном утреннем свете она снова проделывает тот путь, обесчещенная, растерянная, терзаемая стыдом и болью, пугающаяся даже звука собственных шагов, которые гулко раздаются по замерзшей улице. Она ходит взад и вперед перед тем домом и чувствует, как в ней растет тошнота, расползаясь по всему телу, потом ее рвет где-то в проулке между домами. В такую рань на улице еще пусто, лишь какой-то пьяница, шатаясь, молча проходит мимо нее. От запаха перегара ее рвет еще больше. Когда ее перестает рвать, она поднимается по лестнице, во рту у нее неприятный привкус. И она не может открыть дверь, не может даже шевельнуть рукой, хотя знает, что там, за дверью, ее ждет врач и что все будет сделано очень быстро. Наверно, она была неправа, когда спустилась и побежала домой. Но ее ноги, руки — все тело — не желали идти туда. Ей следовало предупредить врача, что она отказывается от аборта, оправдать свою глупость тем, что аборт равносилен убийству. Но она не посмела, испугалась, что поддастся на уговоры вопреки своему желанию. Если бы она все объяснила врачу, он непременно назвал бы ее истеричкой, как и ее возлюбленный. Тот называл ее истеричкой и дурой. Ведь он готов был платить за этот аборт, хотя аборт стоил больших денег. Один раз он был готов раскошелиться. Она пошла наперекор этому человеку, руки которого так часто ласкали ее юное тело. И он растоптал ее одним взглядом. Растоптал из-за того росточка, который уже боролся в ней за свою жизнь, хотя и был такой крохотный, что она еще оставалась почти такой же стройной, какой была до его появления. Она не требовала, чтобы возлюбленный женился на ней — их тела, так хорошо знавшие друг друга, больше не стремились одно к другому, — но все-таки ей хотелось, чтобы у ребенка был отец.

Конечно, он должен заплатить за аборт, он знает, что это его обязанность, сказал он. Разумеется, если ребенок точно от него. Как глубоко можно унизить женщину за то, что она хочет родить. Истеричка? Нет, при нем она не плакала. Она плакала в одиночестве, плакала жалобными слезами покинутой женщины и ничего не требовала.

Что знает мужчина о теле беременной женщины? Тело беременной женщины не признает ни денег, ни рассудка, оно подчинено лишь одному желанию — кормить рвущийся к жизни росточек, чего бы это ни стоило. Да, а они все хотели уничтожить его, уничтожить эти ручонки, которые каждое утро в страхе ищут ее лицо, это крохотное тельце, такое мягкое и беззащитное, не имеющее на всем свете никого, кроме матери. Временами, когда мальчик хнычет, надоедая всем и причиняя ей горькие муки, рассудок шепчет ей, что для него же было бы лучше, если б он не родился. Ауса обнимает сына, целует его в глаза, в лоб. Нет, она не согласилась бы на аборт, даже если б ей пришлось все пережить заново, если б она знала наперед, все, что ее ожидает: унижения и ссоры из-за денег, бедность и страх перед будущим, муки родов, переплетенные с блаженством надежды, горькую любовь к этому одинокому крошке в большом бесцветном мире. Даже если бы все были против них из-за того, что она не захотела от него избавиться. О, если бы мир был устроен так, чтобы женщина, в том числе и круглолицая деревенская девушка с румяными щеками и крепкими щиколотками, пусть даже вислозадая, способная вызвать в мужчине не любовь, а лишь похоть, могла без помех любить своего ребенка независимо от того, при каких обстоятельствах он появился на свет!

— Мама, Огги хочет молочка, — громко говорит мальчик.

Мать шикает на него.

— Все еще спят. Вот мама оденет Огги и они пойдут на кухню. А скоро они поедут в деревню.

— Там му-му? И ав-ав?

— Да, и ав-ав. И кис-кис в мягкой шубке, которая любит играть с маленькими мальчиками. В деревне Огги будет играть на травке. Там нет машин и можно бегать далеко-далеко.

— С мамой?

— Иногда с мамой. Мама найдет там для Огги няню, девочку, которая будет играть с Огги.

— Сестричку?

— Нет, просто няню, добрую няню, она весь день будет играть с Огги. Огги будет есть в деревне кашу со сливками. И скир[2], много-много скира.

— Много ням-ням?

— Сколько влезет. А хороший дядя, у которого мама будет работать, будет сажать Огги к себе на колени, пока мама накрывает на стол.

— Как Ингин папа?

— Да, как Ингин папа держит на коленях Инги и Лоулоу, пока мама со Свавой накрывают на стол.

— А Свава там есть?

— Нет, там хозяйкой будет твоя мама и никто не станет ею командовать, кроме хорошего дяди.

— Это Оггин папа?

— Не папа, а просто хороший дядя. Но, может быть, он разрешит Огги звать его папой, если Огги будет пай-мальчиком и перестанет так часто плакать. Огги будет там собирать красивые цветочки и всегда будет веселенький.

— Огги любит ав-ав. И хорошего дядю, и кис-кис, и няню.

— А маму?

— Огги любит маму всегда. — И он сжимает ее шею своими ладошками.

Если бы она могла лежать вот так, закрыв глаза и обняв сына, лежать, отдыхая, в ожидании, пока займется день — там, где растут цветы и Огги может бегать по зеленому лугу за кис-кис и ав-ав. Или отдыхать, как Свава, которая, наигравшись спозаранку с Инги и Лоулоу, отсылает их к Аусе, чтобы та одела их и накормила кашей, а сама дремлет в постели усталая и счастливая. Ауса открывает глаза и встречает серьезный и ясный взгляд сына.

— Мама спит, — говорит он и трогает ее веки. — Мама, расскажи про Оггиного папу и ав-ав.

— Не Оггин папа, а хороший дядя, — поправляет она мальчика.

Ну вот! Старик уже на ногах, ох, проклятый, вечно он поднимается ни свет ни заря. Вообще-то он очень добр к Огги, этот бедняга, а ведь у него так трясутся руки, что он не в состоянии даже поиграть с ребенком. Нехорошо, конечно, так относиться к старикам, но этот несчастный уже всем надоел. Ладно, ничего не поделаешь, пора вставать. Кто-то должен присмотреть, чтобы старик не перебудил весь дом. Ауса тянется к занавеске и поднимает ее. Весело сверкает солнце. Дом открывает один глаз навстречу новому дню.

* * *
— Ты меня слышишь? — жена приподнимается на постели и с тревогой смотрит на мужа, на его спину, на затылок — муж сидит на краю кровати и надевает носки. — Ты поговорил вчера с врачом? — снова спрашивает она, так как он зевает, не обращая на нее внимания.

— Забыл, — отвечает он, натягивая брюки.

Жена откидывается на подушку, ее красивый рот кривится от негодования.

— Можно подумать, что ты сам в этом нисколько не заинтересован, — говорит она.

— Я ведь уже звонил в дом для престарелых, — говорит муж, как бы извиняясь, и застегивает ремень.

— Ну и что, есть надежда получить там место в скором времени?

Муж качает головой.

— Сказали, что этот вопрос будет решаться тогда, когда место освободится. У них много желающих.

— Надо что-то придумать. У меня нервы уже не выдерживают. А что я буду делать без Аусы?

— Уже решено, что она от нас уходит?

— Ты думаешь, в деревне трудно получить место? Там всегда готовы принять девушку с ребенком.

— Но ведь она еще не дала окончательного ответа.

— Да, потому что у нее еще есть время для выбора. Но ведь это не вечно. К концу месяца у нас все должно быть решено. Если ты не можешь нанять служанку, придумай выход. Долго я так не выдержу.

— Тише! Разбудишь детей! — шепчет муж.

— Я разбужу? Как будто в доме можно спать, когда он все утро топчется по коридору и ванной, стуча своей палкой. И мочится мимо унитаза. Аусе приходится по нескольку раз в день мыть за ним пол. Мало этого, он мне всю гостиную загадил своим табаком, он там всегда слушает приемник. Знаешь, что мне вчера сказала Дудди, когда она встала с кресла и увидела, во что превратилась ее белая юбка?

— Мне наплевать на то, что говорит Дудди, — бормочет муж.

— Йоун, как ты можешь! — говорит жена чрезвычайно серьезно. — Дудди прекрасная хозяйка. У нее дома все тип-топ. Она говорит, что просто не понимает, как я могу выдержать, что он живет у нас, а не в доме для престарелых. Да еще занимает отдельную комнату. Она говорит, что ты не должен взваливать на меня такую обузу. Я бы непременно сошла с ума, сказала она.

— Свава, но ты же не Дудди! И ты прекрасно знаешь, что твоя Дудди слегка чокнутая.

— Йоун! — восклицает жена, приподнявшись. — Что это значит? Чем она тебе не угодила? Она…

— Я… я только хотел сказать, что ты совсем не такая, как Дудди… Ты здоровая, терпеливая, тактичная женщина, — торопливо оправдывается муж.

Жена откидывается на подушки, легкая безотчетная улыбка порхает по ее лицу.

— Господи, какой ты глупый! Считаешь, будто я лучше других женщин только потому, что я ради тебя пытаюсь набраться терпения. А не хочешь понять, как мне тяжело. Ты целый день торчишь у себя в мастерской. Я просто не могу понять, зачем тебе сидеть там весь день. Неужели рабочие без тебя не обойдутся? Если бы ты побольше бывал дома, ты успевал бы помочь мне, хотя бы с детьми. Когда Ауса уедет, просто не знаю, как я одна управлюсь с больным стариком, двумя детьми и этой огромной квартирой.

— Конечно, я буду тебе помогать. Стирать будет прачка, присматривать за детьми наймем девушку. А если в ближайшее время у нас появится автомобиль, тогда все будет значительно проще. Кроме того, у тебя есть превосходная стиральная машина, холодильник, кухонный комбайн…

— Господи, зачем ты все перечисляешь? Как будто это не само собой разумеется? Не хватает, чтобы ты вспомнил еще и пылесос!

— И не собирался. Конечно, это необходимые вещи, но… Я прекрасно знаю, что тебе тяжело, но я не могу выгнать отца на улицу только потому, что для него, бедняги, нигде нет места. Я понимаю, что он нам в тягость, и делаю все, что могу, чтобы устроить его в богадельню или в больницу. Я очень хочу избавить тебя от него…

— Боже милостивый! Йоун, как ты можешь так грубо говорить о том, кто дал тебе жизнь! — мягко говорит жена. — Я не сказала, что хочу избавиться от него. Неужели ты думаешь, что мы не будем посещать его или допустим, чтобы он хоть в чем-нибудь нуждался? Я пекусь о его же благе — так же как и о нашем, — хочу, чтобы он жил среди таких же людей, как он, и в таком месте, где к нему будут хорошо относиться.

— Я тоже этого хочу, — говорит муж. — Просто я не сумел выразить это так же точно, как ты. Больше я не стану откладывать. Попытаюсь сделать что можно.

Он торопливо целует жену в щеку. Она не шевелится.

— Да, да. Позвони, пожалуйста, врачу и поговори с ним. Он знает, в каких условиях живет твой отец, и должен понимать, что дома невозможно обеспечить ему такой уход, как в больнице.

— Обязательно. До свидания. Я уже опаздываю.

Он с облегчением вздыхает, когда дверь спальни затворяется у него за спиной. Господи, если бы ее вечно не накручивали женщины вроде Дудди. Дело не в отце, он согласен, что отца лучше поместить в дом для престарелых, пусть там нюхает свой табак вместе с такими же стариками. Действительно, квартира вовсе не так велика, чтобы в ней мог жить еще один человек. Конечно, неприятно, если он всегда торчит в гостиной. Свава и раньше была недовольна квартирой, еще до того, как они взяли отца к себе. Когда-то квартира ее устраивала, но ведь требования растут с каждым годом. Надо признаться, новые квартиры гораздо удобнее. А если у них к тому же из свободной комнаты сделана спальня для отца, как тут не согласиться, что Свава права. Но вот когда она говорит, будто отец мочится мимо унитаза, это уже чепуха. Он по утрам частенько застает старика, когда тот выходит на крыльцо, чтобы справить нужду, пока все спят, и он не замечал в отце никакого бессилия. Хорошо, что Свава хоть об этом не знает. Нельзя же запретить старику такой пустяк, даже если кто-нибудь увидит его и посмеется. Деревенская привычка, ничего не поделаешь. Да-а…

Он наливает из термоса кофе и пьет его, погрузившись в раздумье. В деревне люди свободнее, хотя жить там гораздо тяжелее. Господи, о чем он думает?

Наверно, во всем виновато это яркое утро. Нет, ему не на что жаловаться, у него прекрасная жена, сейчас она дремлет в спальне вместе с Инги и Лоу-лоу, этими непоседами, которыми все всегда восхищаются. Даже странно, что у него такие красивые и веселые дети. Говорят, что на него они совсем не похожи. Жизнерадостность они, конечно, унаследовали от матери. Он выпивает вторую чашку кофе, съедает венскую булочку. Не есть же только хлеб с маслом, иногда можно позволить себе и полакомиться. Да-а, а какая нужда царила в деревне! Разве он мог предполагать, что у него так сложится жизнь, будет такая жена, дети, дом. Он поднимается, уверенным шагом пересекает собственную кухню, откидывает занавеску и выглядывает на улицу. Автобус вот-вот придет. Портниха, что живет в подвале, уже ждет на остановке. Он хватает пальто и спешит вниз.

Так дом открывает глаз за глазом.

* * *
Она распахивает окно, выходящее на улицу. Должно быть, ночью прошел дождь. Она чувствует, что воздух, который врывается в окно, обнимает ее, проникает в ее сознание и заполняет всю комнату, напоен ароматом березы. О, эти майские утра! Эта тревога в душе, которую ничем не унять! Какая от нее польза? Ведь из-за нее этот месяц — самый трудный в году.

Этот месяц, когда лопаются почки, молодые люди влюбляются друг в друга, птицы вьют гнезда, а она переживает все это в полном одиночестве. С тех пор как ей стукнуло сорок, эта тревога становится острее с каждой весной. Она знает, что люди замечают ее тревогу и смеются над ней. Для людей нет ничего смешнее, чем весенняя тревога в груди старой девы, которой идет пятый десяток. А ведь она еще совсем не стара! Нет! Нет! Что знают о ней эти люди, люди, у которых есть все? Что они знают о ней, не имеющей ничего? Да они и не хотят знать. Нет. И не знают. Взять, к примеру, хотя бы фру Сваву с первого этажа, жену домовладельца, — у нее прекрасный муж, правда, он значительно старше ее и, может быть, не очень весел и жизнерадостен, но зато какой это мужественный и надежный человек! Сердце радуется, когда они, красивые и нарядные, гуляют по воскресеньям вместе со своими детьми. Но разве они станут думать о такой женщине, как она? Она много раз видела карикатуры, нарисованные озорниками из ее класса, — старуха с птичьим клювом и усиками над верхней губой. Господи! Как будто она не понимает, что это карикатура на нее. Но ведь они не знают, как она страдает из-за этих усов. И сколько раз пыталась от них избавиться. Но они вырастают снова. А если бы дети и знали, они все равно изображали бы ее точно так же. Да еще смеялись бы над ее страданиями. Почему ей на долю выпали такие мучения? Если бы она была замужем, никто и внимания не обращал бы на эти усики. Она не бреет их только из боязни, что об этом станет известно.

Дети так жестоки, так беспощадны, и в то же время так невинны в своей жестокости. Юность всегда права, вот что в ней самое страшное. Никто не понимает этого лучше, чем учительница. Не зря осенью исполнится двадцать пять лет, как она работает в школе. Конечно, школа не забудет отметить эту дату. Учительница часто подумывает, не сказаться ли больной в тот день. Но тогда юбилей отметят, когда она выздоровеет. Она завязывает халат и невольно идет совсем не туда, куда ей нужно. Она подходит к закрытой двери, отделяющей ее комнату от соседей. Они уже проснулись. Она слышит их шепот и возню в постели. Почему-то они заклеили замочную скважину. Как будто ей могло прийти в голову подглядывать, что они там творят. Разве можно сдавать подобным людям комнату по соседству с такой женщиной, как она! Они пробуждают в ней что-то темное, злобное, иногда она даже не в состоянии заснуть без снотворного. Нельзя сказать, чтобы они ей мешали. Когда они слушают музыку, они никогда не включают приемник на полную мощность, на это грех жаловаться. Но ведь они с утра до вечера не думают ни о чем, кроме любви… Он всю зиму не работал, а занимался с ней домашними делами. Чтобы она, не дай бог, не испортила свои белоснежные ручки с розовыми ноготками! Она не раз видела, как он брал руку своей возлюбленной и целовал каждый пальчик в отдельности. А как они в это время смотрели в глаза друг другу! Он не замечает никого, кроме нее. Похоже, что они оба слегка тронулись. С ними невозможно разговаривать. Хотя не скажешь, чтобы они были настроены недружелюбно, во всяком случае эта дурочка, но иногда ей кажется, что влюбленные даже не видят ее, хотя они пользуются общей кухней. К счастью, она редко бывает на кухне одновременно с соседями, впрочем, чаще, чем ей хотелось бы. Невыносимо иметь общую кухню с такими людьми. День за днем испытывать это жгучее унижение, плакать от стыда. Разве мыслимо выдерживать все это в течение целого года?

Если они не уедут отсюда, ей придется осенью переменить квартиру. Не будь другого соседа — все-таки он очень приятный, этот юноша, что живет в комнате напротив, — она переехала бы еще весной. Когда он получит стипендию, которой так добивается, она непременно переедет.

Она подходит к умывальнику и начинает приводить себя в порядок: осматривает верхнюю губу и вырывает щипчиками длинные волоски, успевшие вырасти за ночь.

О, этот яркий майский свет, который никого не щадит! Если ее сосед получит стипендию и уедет в Америку… Нет, боже милостивый, это будет ужасно, хоть бы ему не дали стипендию! Кровь приливает к ее лицу и внезапным жаром разливается по всему телу. Зеркало, как будто подслушав ее мысли, смеется над ней. Оно показывает женщине ее лицо без всякого снисхождения: пожелтевшая кожа, вокруг глаз и в углах рта — морщины, под глазами — мешки. Седина. Она сбрасывает халат на пол, снимает ночную рубашку и придирчиво осматривает упругую девичью грудь, покатые плечи, гладит талию и бедра, на теле кожа у нее еще мягкая и белая. Господи, ведь никто, кроме нее, не знает, какое у нее тело! Лицо старое, а тело молодое. Если бы хоть кто-нибудь видел ее тело, только захотел бы увидеть!

Внезапно ее пронизывает сладостная дрожь. Она слышит шаги в коридоре. Надо спешить. И она спешит. Если она не поторопится, она не успеет одеться и сварить себе кофе. Хорошо, что уроки у нее начинаются с десяти. Кофе и сигареты — единственная радость. Но приходится торопиться, иначе она пропустит автобус. Если это сосед ходит там, в коридоре, может быть, и он выпьет с ней чашечку кофе.

* * *
Чертовски быстро он состарился! А ведь были времена, когда ему ничего не стоило застегнуть ремень на штанах. Особенно в такое утро, когда идет четвертая неделя лета, начался окот овец и пастбища покрываются зеленой травой. К этому часу он обычно уже успевал проведать их, голубушек, и возвращался на хутор, где его встречал аромат свежего кофе, сваренного покойницей Мангой. Да, покойница не была лентяйкой и лежебокой, как нынешние женщины. Всюду-то она поспевала. Проклятое безделье — вот что теперь губит молодых людей. И тщеславие, спаси и помилуй нас, господи. Кругом одно только чертово тщеславие да какая-то бессмысленная суета. Из-за чего, как не из-за тщеславия, его Нонни нужна эта мастерская?

А все эти занавесочки и оборочки в квартире? Чего тут только нет! И дорогой ковер на полу, и кресла, которые любого усыпят, не успеет он сесть. Можно смело сказать, именно эти кресла как раз и виноваты, что ему здесь стало хуже. Просто удивительно, до чего он сдал с тех пор, как приехал сюда да стал качаться в этих креслах с утра до вечера. Нет, зря он приехал в Рейкьявик. О-хо-хо! Ходил бы лучше каждый день в овчарню, когда нет ветра и гололеда. Какого черта он околачивается в этом Рейкьявике? Правда, Нонни очень уж хотелось повидаться с ним, да и врачи обещали поставить его на ноги. Ох уж эти врачи! Будто они что-то понимают! Разве что пособят человеку отправиться на тот свет; хотя иной раз это тоже можно считать богоугодным делом. Ох, старик, пришло твое время отдыхать.

Отдыхать! Будто у него не хватитвремени для отдыха, когда он помрет. Нет, неподвижность, безделье да мягкие кресла — они-то и убивают людей. Задница так и тонет в этих креслах, а подушки, — да это ж подушки тщеславия, какая-то расшитая чертовщина. Это ж надо, чтобы женщины так расточали время! До полуночи торчат в своем вышивальном клубе, или как он там у них называется, и все вышивают разные украшения. А эти вышитые картины, что они вешают на стены, и обязательно, чтоб доставала от пола до потолка, как здесь в гостиной. Красиво, конечно, ничего не скажешь. И вышивают их непременно шерстью… О-хо-хо! Интересно, что там дома, не ленится ли Сигги чистить загон? Он ведь никогда не отличался особой любовью к скотине. А тут первое дело — старательность. Вот Нонни, тот и старательный и быстрый. Жаль, что он уехал в Рейкьявик. Погибнет он здесь с этими бирюльками. Столько лет ходить в школу, чтобы выучиться такой безделице!

Смастерить кровать для сна, стол для еды и лавку, чтобы было на что сесть, можно и без диплома.

Конечно, это будет не бог весть что. Вообще-то, у Нонни дома уютно. Но для человека, который мог бы… Ягнят сейчас должно быть штук двадцать, ежели Сигги не перепутал, к скольким овцам он в первые дни пустил барана. Если эти овцы действительно оказались покрыты… От Сигги всего можно ожидать. Кто знает, правильно ли он сосчитал овец, не перепутал ли их имена? И как он обращался с ними перед течкой и во время нее — все это очень важно. Ну и, конечно, бараны, эти благословенные создания… Можно только надеяться, что Сигги не удалось угробить Гюльви и Фрейра, если он их вообще не заколол. Новых баранов, он, правда, и сам не знает. Но Сигги всегда был такой, нет, не умеет он обращаться с животными. Ему и в голову никогда не приходило взглянуть, хорошо ли откормлены овцы. Мало ли что он пишет отцу: «Все хорошо, не беспокойся об овцах». Человек, который допустил, чтобы Гюльхидна свалилась со скалы чуть не у самого дома. Наверняка на нее натравили собаку, она ведь была такая разумная. Чего ждать от Сигги, если он всю жизнь живет среди овец, а так и не выучился отличать одну овцу от другой, потому что они, видите ли, все белые да безрогие. Как будто на свете бывают две одинаковые овцы! Глоа, к примеру, до чего ж была пуглива, посмотришь на нее, а у нее глаза так и сверкают, а Квит, наоборот, была совсем ручная, хотя иногда на нее находило и она делалась упрямая, точно баба. Покойница Манга тоже бывала упрямой, чего уж тут скрывать.

О-хо-хо! Нет, видно, не справиться ему с подтяжками. Пальцы в суставах уже совсем не гнутся. Это, как и все прочее, только от безделья. Провалялся тут всю зиму, пальцем не шевельнул, чего ж после этого удивляться, что весь одеревенел. Прошлой зимой он хоть скотный двор чистил, да и все предыдущие зимы тоже, кроме того, резал торф, разводил огонь. Прошлым летом иногда ворошил сено, вот только в непогоду, что стояла на Иоанна Предтечу, у него разыгрался этот чертов ревматизм и приковал его к постели. Или это было не прошлым летом? Нет, прошлым, точно, он лежал в постели. Это онто, который отродясь ничем не болел, кроме воспаления легких в ту тяжелую зиму, когда на рождественский пост метель разбушевалась так, будто вознамерилась уничтожить всех его овец до одной. Буран был такой, что валил с ног и рвал на части, свалил даже вожака, а уж на что тот был силен.

Старик чуть-чуть распрямляет согбенную спину, мало-помалу он распаляется. Да, старый Ингимюндур в те времена был еще достаточно проворным. И пальцы у него гнулись как следует, когда он прибежал помочь овцам перебраться через высокий порог и попасть в овчарню, а ведь все это в кромешной мгле и снежной круговерти.

Буран насмерть исхлестал его тогда, он промерз до костей, словно этот буран продул его насквозь. А что творилось там, у входа! Но все пятьдесят четыре овцы попали в овчарню, и вожак тоже, хотя они и были еле живые. Нет, нынче ему не перетащить пятьдесят четыре овцы через порог даже в самую тихую погоду, не то что в бурю да в полуночную темень, как в тот раз, когда он почти всю ночь спасал свое стадо. Больше он уж не погонит стадо, вон он какой стал никудышный и дрожит все время, точно побитая собака. Ох-ох! Когда покойница Манга отворила ему дверь, будто всю ночь ждала его с фонарем в руках, ей было не до охов и ахов. Нет, эта женщина была не из болтливых, да и ласкаться тоже не любила. Зато она сразу надела на него сухие чулки. О-хо-хо, что прошло, то прошло. Теперешним вертихвосткам далеко до Манги… А какой был покой, когда он лежал вечером в постели с адской болью, что сдавила ему всю грудь, и жар с ознобом вперемежку терзали его. И на хуторе ни души, кроме двух сопливых ребятишек, Сигги только-только начал болтать, а Гунна еще лежала в люльке. И Манга уже ждала третьего, хотя она об этом и не говорила.

В те времена еще не было телефона на каждом хуторе. Было лишь самое необходимое. Да-а… Ах, какие руки были у покойницы Манги, она ставила ему такие горячие припарки, что он едва терпел… Нет, пусть черт попробует вытерпеть, что вытерпел он, ему казалось, что он уже помер и попал на тот свет, — старик торопливо крестится, — а когда он начинал кричать благим матом, ее благословенная рука прикасалась к нему и голос, прохладный, чистый, как вода из ручья, говорил: «Тише, тише»… Нет, лишних слов она не любила.

Наконец старику удается пристегнуть подтяжки, он стоит, не в силах распрямить спину, и опирается о подоконник. Что ж, пожалуй, уже можно впустить дневной свет.

Свава требует, чтобы он вечером непременно спускал шторы: «а то тебя увидят из дома напротив». Эка важность! Будто он делает что-то недозволенное. Но раз хозяйка так хочет, женщина есть женщина, в ее доме от нее никуда не денешься. Ему-то все равно, но в четвертую неделю лета он привык просыпаться с рассветом и засыпать засветло. Да-а, вот благодать на воле! Все зеленеет. Стоя у окна, старик нюхает воздух. Ночью шел дождь. Это хорошо для земли. Небось корни промочило. Ха! Как будто здесь есть корни! Разве этот редкий пушок, что растет на лужайке, можно назвать травой? Да и на что лужайка людям, у которых нет даже собаки? Еще слава богу, если уважаемая хозяйка сумеет отличить, где у овцы голова, а где зад. Впрочем, бедная женщина никогда не жила в деревне, она не виновата, никто не выбирает себе место, где родиться. Жаль только, что и ребятишки, особенно его маленький тезка — они назвали мальчика в честь деда, — не смогут отличить овцу от коровы. Он почти уверен, что внук у него толковый мальчик. Пятилетний малый во время окота должен целый день быть с овцами. К таким вещам привыкают с малолетства, тогда даже у младенца сразу проявятся все способности. Разве мальчик сможет как следует развиться здесь, в городе, где все заняты какой-то чепухой да финтифлюшками? Впрочем, ходить по улицам тоже не так-то просто. Нет, не его дело сетовать на них, если он не может сам спуститься с крыльца.

Конечно, ему хотелось бы попасть на эту лужайку, раз уж он все равно живет здесь, понюхал бы траву, трава всегда трава, хоть она и растет всюду по-разному. Проклятые ступени, если никто тебя не поддерживает, ноги не идут, хоть плачь. Вот если бы Нонни был дома… Нельзя, чтобы женщины таскали на себе этакого одра, человек не должен допускать, чтобы о нем плохо думали. Особенно такая важная и красивая женщина, как Свава. Или та девчушка, у которой уже есть свой ягненочек. И вечно-то он хнычет, этот малыш, словно жалуется на что-то. А на нее, бедняжку, это так действует. В прежние времена таких недоносков никогда не обижали, нет, матерей даже подкармливали, чтобы у них молоко было получше.

Хорошо бы в такое тихое утро пройтись не спеша по туну.

Нет, это не жизнь. Зачем он, собственно, здесь торчит? Разве он не может вернуться домой? Дорога уже давным-давно высохла. И автобусы ходят часто. Сигги мог бы приехать за ним на лошади прямо к шоссе. Если бы он смог проехать верхом, хотя бы немного. Смог? Как будто люди не ездят верхом до последнего дня! Подумаешь! Не помрет же он от этого, врачи сами сказали, что сердце у него здоровое, зрение прекрасное. Слух? Что ж такого, если он иногда плохо слышит? Человеку вовсе не обязательно слышать все, что болтают вокруг. Главное — ревматизм, от которого у него сведено все тело. Но от здешней жизни ему лучше не станет, здесь он все дни дремлет то в кресле, то на диване, а то ходит, стучит на весь дом своей палкой, хоть и старается делать это пореже, чтобы никому не мешать. Нет, от такой жизни, черт побери, забудешь, кто ты есть — мужик или баба. Пора отправляться домой.

Старик хватает палку, с трудом поднимается на ноги. И тащит свое непослушное скрюченное тело по коридору, через прихожую, на крыльцо. Да, корни действительно промочило. Он нюхает воздух и, честное слово, чувствует запах — пусть это только его воображение! — сладкий запах овец, когда они выбегают из хлева и останавливаются, словно для того, чтобы спросить, куда им держать путь. Они глотают воздух, летний воздух зеленеющего туна, пропитанный влагой и пронизанный радостным солнечным светом, и только потом им приходит в голову взглянуть на землю. Решено, он едет домой. Завтра же. Сегодня Нонни может позвонить туда. Наконец-то он узнает точно, сколько маток окотилось.

* * *
Он не намерен пить с ней кофе. Он просто не выйдет из своей комнаты, пока она не уйдет на работу. Сегодня ему некуда спешить. Все утро он мечется по комнате, листает книги, но не находит ни одного слова, которое стоило бы запомнить. Черт бы побрал все эти книги! Они не говорят, как выпутаться из трудностей. По крайней мере из его трудностей. Они не могут посоветовать, как избавиться от прошлого, как убить его. Грехи юности непременно подстерегут человека и подставят ему ножку в самый решительный момент его жизни. Если его прошлое всплывет наружу, все будет потеряно. Все его старания искупить эти грехи полетят к чертям.

Конечно, если б у него был другой характер, он бы своего добился. Завел бы знакомых, завоевал их доверие. Чтобы за него замолвили словечко где нужно. Такое словечко лучше всякой письменной рекомендации, особенно если его произнесли уважаемые люди. Разве он с юности не сыт по горло всякими громкими фразами? Безрассудные фразы, безрассудная компания — много ли найдется таких, кто не прошел через это? Одни только тупицы, непроходимые тупицы, упивающиеся своей тупостью, деревенщины. От них, кроме глупости, ничего не услышишь. А это не опасно. За это никто не расплачивается. Убеждения! Что это такое, убеждения? Это же внушение! Массовое внушение, самовнушение — какая разница.

Невидящим взглядом он смотрит в окно, бледный, серьезный, угрюмый. Если юноша беден, он исповедует коммунизм или что-нибудь похожее, что обещает ему достойную жизнь вместо бедности. Молодому человеку легко внушить что угодно. Зрелый человек понимает, что коммунизм — это совсем не то, чего ему хотелось бы достичь в жизни. Если бы он в свое время был немного поосторожнее, не забывал бы о будущем, о своем собственном будущем, единственном, что имеет для него значение, если бы предвидел все, чем борьба и ее последствия могут обернуться для бедного студента, как, впрочем, и для любого другого, тогда он сегодня не метался бы по комнате мрачный и измученный бессонницей. А тут еще эта старая карга! Какая она мерзкая, противная, как она глядит на него собачьим взглядом старой девы! Очевидно, ее кривляние означает улыбку. А как униженно она предлагает ему кофе! Что заставляет людей так унижаться! И почему стольким людям нравится унижать других? Собственно говоря, что она в нем такого нашла? Думает, что он необыкновенно умный? Или все дело только в том, что он мужчина? Скорей всего — последнее. Ведь это ложь, будто женщина ищет равенства с мужчиной, она жаждет подчиниться ему. (Кроме единственной, но та — исключение.) Мужчины сами навязали женщинам идею равенства и спекулируют ею, добиваясь своего. (Кроме, конечно, болванов вроде него, которым невмоготу смотреть, как человек унижается.) Ему ли унижать людей? Разве он сам не ходил от одного к другому с таким же молящим и униженным выражением лица? Он отворачивается от окна и делает еще один круг по своей крохотной комнатушке. Надеясь на стипендию, которая должна изменить все его будущее, он… возможно, он тоже ловил чьи-то взгляды в надежде на милость, так же как она ловит его взгляд.

Он хватает со стола книгу и, не открыв ее, швыряет обратно, она падает с глухим стуком. До чего же пустой звук! Ну, так как? Он проводит по лбу белой тонкой рукой. Бедность — проклятие для того, кто не может с нею примириться. Даже если человек победит ее, она оставит у него в душе шрам. Взять, к примеру, хотя бы эту учительницу с униженным выражением лица. Это унижение — шрам, нанесенный бедностью, след попрошайничества, гримаса нищеты. Слава богу, ему такое выражение не свойственно. Он свободен, молод и знает себе цену. Разве он не стремится к определенной цели? Разве весь этот год он не добивался ее всеми силами? Друзьям его цель кажется странной. Это их дело. У них другой путь. Он не намерен плестись в хвосте. Теперь, когда он наконец-то поверил в свои силы, его уже ничто не остановит. У друзей вытянутся лица, когда он вернется. Кого тогда будут интересовать перенесенные унижения, неприятности, борьба между продающими свою душу и противниками подобных сделок, которые так и не сумели освободиться от детской фанатичной веры, от наивного ребячества? Каждый должен думать о себе — таков естественный закон жизни. Жизнь коротка, возможность дается человеку только один раз, дорога каждая минута. Вот что родители должны вдалбливать своим детям, а не моральные заповеди, которым теперь больше уже никто не следует.

Он снова подходит к окну и выглядывает на улицу. Смотрит на людей. Все спешат, одни — за молоком, другие — за рыбой, третьи — к автобусу, который должен отвезти их на работу. Сразу бросается в глаза, что это люди серьезные, потому-то они так и спешат. Он смотрит на них и невольно улыбается. Вспоминает своих родителей, вот кроткие старики, они счастливы и довольны, хотя и бьются всю жизнь в сетях невзгод. Какой гордостью засияет лицо отца, когда он узнает, что его сын получил стипендию и надолго покинул родину, отправившись по следам Лейфа Счастливого, правда, с другой целью. А мать торопливо проведет рукой по глазам, чтобы смахнуть слезы радости и торжества: «Будто я не знала, что он станет большим человеком!» Вот какие люди его родители.

Как тихо на улице!

Утренняя прогулка наверняка принесет пользу его душе. И крепкий кофе, который ему подаст кто-нибудь помоложе, чем его нескладная соседка. Он глядит на часы. Должно быть, она уже ушла. Как бы там ни было, а он не станет пить с ней кофе. Он надевает пиджак, приглаживает мокрые волосы, проводит по плечам щеткой, завязывает галстук и выходит на солнце.

* * *
Она стоит на сцене залитая ярким светом и очаровательно раскланивается. К ее ногам сыплются цветы. Светло-зеленая туника облегает ее стройную фигуру, подчеркивая каждую линию, золотистые, с медным отливом волосы обрамляют белоснежное лицо, придавая коже особый теплый оттенок, из-под длинных темных ресниц ослепительно мерцают глаза, на губах играет прелестная, многозначительная, торжествующая улыбка.

А публика кричит: «Мерли! Танцуй же, Мерли! Танцуй! Мерли! Мерли!» Ее вызывают снова и снова. Вместе с ней выходит режиссер.

Публика неистовствует: «Мерли! Танцуй же, Мерли! Танцуй! Мерли! Мерли!»

На них сыплются цветы. В зале сидит пожилой важный господин и плачет. «Это она! Боже милостивый, это она!» На одно мгновение, когда он поднимает голову, их глаза встречаются, и она улыбается ослепительной холодной улыбкой, которая поражает его в самое сердце. Она еще раз кланяется публике — так, как умеет раскланиваться только она одна, берет режиссера за руку и покидает сцену. Занавес падает. Она слишком устала и больше не может танцевать в этот вечер. Режиссер спрашивает сурово:

— Мерли, ты знаешь того человека, который плакал?

Режиссер — американец, у него непроницаемое выражение лица и он мужествен, как офицер, но улыбка у него мальчишеская.

— Кто плакал? — спрашивает она, притворяясь, что не понимает…

Или нет, он русский балетмейстер, ужасно строгий и страстный, он вне себя от ревности. Она не оправдывается.

«Мерли! Мерли!»

Публика продолжает вызывать ее. Балетмейстер от ярости разбивает в уборной зеркало и еще что-то. В двери стучат. Она хочет крикнуть, но русский зажимает ей рот. Все-таки ей удается крикнуть, кто-то всей силой наваливается на дверь. Теряя сознание, она успевает увидеть, что это он. «Мерли! Мерли!» — вопит публика…

Впрочем, она еще не решила, возьмет ли она себе именно это имя. Может быть, потом она придумает что-нибудь поинтересней.

Ей нравится менять имена. Последнее имя, Мерли, она слышала зимой в кино или кто-то из девочек вычитал его в романе. Оно очень звучное, его легко выкрикивать. Но не исключено, что она возьмет себе другое имя. Во всяком случае, никто, ни одна живая душа, никогда не узнает ее настоящего имени.

Мама по своей отвратительной деревенской привычке назвала ее Сигурлиной. И зовет просто Линой. Не смогла придумать даже нормального ласкательного имени, например, Лили. Мальчикам и девочкам она всегда говорит, что ее зовут Лили, но они каким-то образом узнают, что ее зовут Лина, или считают, что ее должны звать именно так. Мама ужасно отсталая, она ничего не понимает. Но хуже всего, что она уверена, будто дочь всегда и во всем с ней согласна. Например, по субботам, когда к маме приходят гости, она считает, что Лине очень весело смотреть, как эти дуры разыгрывают из себя молоденьких девушек. Мама притворяется, будто она девочка, и начинает по-детски сюсюкать. А она румяная сорокалетняя баба с обветренными руками, обломанными ногтями и огрубевшими от иголки пальцами. Денег у мамы нет. И она не способна устроить свою дочь на работу. На хорошую, на подходящую работу. «Мы должны экономить, чтобы ты могла закончить гимназию».

Как будто ей очень хочется учиться в гимназии! Но мама так пристает к ней с этой гимназией, работает она одна за двоих, просто невозможно сказать ей: «Нет — и точка». И еще противно, что мама всегда хвастается перед своими приятельницами: «Линочка совсем не похожа на современную молодежь, моя дочь, ничего не скажешь!»

Лина натягивает платье, давно ставшее тесным в груди и в талии, причесывает перед зеркалом бесцветные волосы, критически разглядывает прыщи на лице, короткий нос с блестящим кончиком, пухлые губы, и ее серо-голубые глаза гаснут. Она кое-как закалывает волосы и отворачивается от зеркала. Девочку с такой внешностью не спасет даже то, что она первая ученица в классе. Мама может этим гордиться, а она — нет. Она бы тысячу раз предпочла быть такой, как Адди. Адди красавица, она может сказать что угодно, и всем это покажется чрезвычайно забавным. Любую глупость Адди произносит так мило, что все приходят в восторг. У нее за спиной девчонки шушукаются и говорят, что она дура, но ведь это от зависти. Конечно, Адди дура. Но какое это имеет значение, если она даже собственную глупость может сделать неотразимо очаровательной? Причесаны у нее волосы или нет, Адди всегда прекрасна. Красивой девушке не обязательно быть первой ученицей, она даже не думает об этом. Красивая девушка может делать все, что ей хочется, и добиться всего, чего пожелает. Лина проходит в крохотную кухоньку и чистит там зубы. Зубы у нее красивые крепкие, ровные, белые. Поэтому она всегда следит за ними. Зубы — это ее богатство, ей часто говорят, что у нее красивые зубы. Старикам легко говорить, будто красоте грош цена. А молодому хочется быть красивым, чтобы все завидовали. И умным. Человек непременно должен быть также и умным. Красивым девушкам ничего не стоит считаться умными, к их словам всегда прислушиваются. Лина пьет молоко и ест хлеб с маслом, и то и другое мама принесла, прежде чем ушла на работу.

Если летом ее возьмут на работу в книжный магазин, она купит себе американское платье. Что ей эти платья, которые шьет мама! Конечно, они выглядят гораздо лучше, чем платья ее подружек, и даже лучше, чем платья, приобретенные на распродаже. Любой девочке сразу ясно, если платье куплено на распродаже. А мама так наловчилась шить, что далеко не каждый поймет, что на ней платье маминой работы. Но самой-то ей это известно, и потому ей всегда кажется, что все об этом догадываются. А ведь есть девочки, которые даже в будни носят американские платья. Эти платья сразу видно. У них особый покрой. Между прочим, не так уж трудно познакомиться с кем-нибудь с американской базы. Особенно если есть подруга, которая могла бы помочь. Девушки, у которых сестры или подруги вышли замуж за американцев, идут к ним в гости, а дальше все получается само собой. Полиция в такие дела не вмешивается. А если б и вмешивалась, разве это преступление? Но у нее нет ни одной подруги на американской базе, а мама так глупа, что ее бесят любые отношения с «оккупантами», она во всем готова видеть политику. Как будто американцы не могут находиться на базе просто так, какое дело до этого девочкам? У американцев по крайней мере жевательная резинка хорошая.

Мама могла бы выйти замуж за офицера, если б не была такой глупой.

А чем лучше эти дураки, что вертятся вокруг мамы? Старые, противные и тоже без денег. Нет, после папиной смерти маме следовало подцепить какого-нибудь американца. Лина не помнит отца, но знает его по увеличенной фотографии, что висит у них в комнате. Конечно, он был красивый и добрый, так что маму можно понять. Но все-таки американцы лучше исландцев, что бы там мама ни говорила. И раз папа все равно умер… Они жили бы в Америке, может быть, в Голливуде, мама шила бы платья разным кинозвездам. А она сама? В один прекрасный день они прочли бы объявление, что на небольшую роль требуется девочка ее возраста… Нет, конечно, мама уже не шила бы, если б она вышла замуж за американца. Только очень трудно представить себе маму замужем и что их уже не двое, а трое. Ладно, одним словом, она едет по объявлению и застает там толпу девочек своего возраста. Наконец появляется он — ну, тот, кто должен выбрать самую подходящую девочку, — и с ним его друг. У нее бешено колотится сердце. Он проходит мимо нее и заговаривает с другой девочкой, с самой хорошенькой, они всегда так делают. Но в Америке все возможно. И друг говорит: «Посмотри-ка вон на ту девочку». Он смотрит на нее изучающим взглядом, потом переводит взгляд на друга. «Более тонкого лица нам не найти, — говорит друг. — Она прямо создана для этой роли…»

* * *
Они открывают глаза одновременно. Это повторяется каждое утро — они всегда просыпаются одновременно. Он придвигается к ее лицу и осторожно дует ей на веки, чтобы они снова закрылись. Она притворяется спящей, а он лежит и смотрит на нее в полумраке. Пьет глазами ее черты, золотистый цвет кожи, мягкую линию темных ресниц, розовый изгиб рта, ухо, выглядывающее из-под каштановой пряди. Они лежат, крепко прижавшись друг к другу, тела их — единое целое с общим дыханием и общим сердцебиением. Он приподнимает голову и целует ее веки, губы его прикасаются к ним так осторожно, что веки лишь чуть-чуть вздрагивают. Наконец она открывает глаза, улыбается и тянется к нему губами.

Так они играют каждое утро, и их игра не теряет прелести новизны. Они нежатся в полумраке, переполненные радостью, любовью и счастьем, и не спешат впускать солнце.

— Ну что, встаем?

— Включи лучше музыку, — просит она.

Приемник стоит рядом с тахтой, чтобы включить его, ему не надо даже отворачиваться от возлюбленной, но он все-таки медлит, не в силах сразу выпустить ее из объятий.

— Мы хотим проснуться под музыку, — лепечет она и закрывает глаза.

Тогда он приподнимается и настраивает приемник на станцию, которая в это время суток передает музыку. И утренняя игра продолжается.

— Мы с ним так выросли, — шепчет она, улыбаясь ему. — Тебе нас теперь не обнять.

— Вы с ней выросли, — поправляет он, и его улыбка отражается в ее глазах, улыбка у них тоже общая.

— А если будет мальчик?

— Нет, мы хотим девочку. Слышишь, любимая, ты должна родить мне девочку, точно такую же, как ты сама. Ведь я не видел тебя, когда ты была маленькая.

— Я тебе рожу сколько угодно девочек, но не в этот раз. Сколько ты хочешь?

— Десять, — отвечает он и прикасается губами к ее уху.

— Тогда я все время буду противной и толстой, как сейчас, и даже гораздо толще, потому что девочки намного крупнее мальчиков. Помнишь, какая я была тоненькая?

— Ты всегда была, есть и будешь такой, какая мне нужна.

— Даже когда мы состаримся?

— Мы никогда не состаримся.

— А если?

— Ты всегда будешь такая же.

— О! — Она крепко прижимает его к себе. — Любимый, я не помню, что было до того, как я тебя встретила. День или ночь?

— Ни то, ни другое.

Он целует ее в ухо.

Они лежат молча, на грани яви и сна, а музыка сливается с нагретым полумраком в тихую ласку, и действительность почти не доходит до их сознания. Неожиданно грубый и громкий мужской голос врывается в их крохотный мир гармонии и покоя. Какой-то субъект на той далекой станции решил, что может сообщить разным людишкам, живущим на краю света, нечто более важное, чем музыка. Возможно, это один из тех жестоких властителей мира, которые верят в войну и деньги. Мужчина выключает приемник.

— Мы хотим пить?

— Как ты, так и я.

— Мы хотим кока-колы, — говорит он, приподнявшись.

— Только не сейчас, — просит она, ей необходимо еще раз обнять его и прижаться к нему всем телом, прежде чем утро разлучит их наготу.

И когда наконец он нагой встает с их ложа, она смотрит на него влажными от слез глазами.

До того, как они встретились, она и не знала, что тело мужчины может быть так красиво, она не помнит, знала ли она вообще хоть что-нибудь. Нет, до того не было ничего, потом — все.

Потому что все люди улыбаются ей теперь, когда она на них смотрит.

Потому что ночь слилась со днем, словно два изумительных звука. Потому что есть он, есть она, потому что они — всё.

— О чем ты сейчас думаешь?

Он приносит с балкона кока-колу.

Если один из них о чем-то задумается, другой всегда чувствует это.

— О тебе.

— А что ты обо мне думаешь?

— Что я тебя люблю. Что мне хотелось бы умереть первой, если бы так…

— Т-с-с! — Он наклоняется и поцелуем заглушает слова, которые она хотела сказать.

— Мы не умрем. Мы будем жить, жить, залитые солнцем. Смотри, как хорошо на улице — солнце, теплынь, тишина. Что мы будем делать, когда выпьем кока-колу?

— Спать.

— Соня.

— Ну, хорошо, тогда, может быть, мы оденемся и я приготовлю кофе, а тебе придется сбегать за чем-нибудь вкусненьким.

Он сбрасывает халат и забирается под одеяло.

— А чего нам хочется?

— Мороженого, нет, впрочем, да, мороженого и пирожного со взбитыми сливками.

— И кофе?

— Конечно. Тебе холодно, мой мальчик? Сейчас мы тебя согреем. — Она притягивает его к себе и обвивает руками. — Любимый…

— Мы собрались пить кока-колу…

— Сейчас выпьем. Но сперва мы должны тебя согреть, чтобы ты не простудился.

— Уже десять, — напоминает он.

— Для нас времени не существует, — нежно отвечает она, глядя ему в глаза. И они забывают про кока-колу.

— Как ты думаешь, это не опасно? — спрашивает он, лаская ее.

Тонкими пальцами она гладит его затылок, прижимается к нему, горячая, охваченная страстью, как и он.

— Не знаю, любимый, наверно, следовало бы подождать его.

Он продолжает ласкать ее.

— Она уже большая, — шепчет он.

— Не она, а он, — поправляет она, смеясь. — Наверно, это не опасно, если мы будем осторожны. Я думаю, не опасно.

— Давай подождем, — говорит он и целует ее. — Так будет лучше.

— Да, наверно. Тогда я опять стану худенькой, тогда… О, тогда я буду такой доброй, что ты забудешь, как долго нам пришлось ждать.

Он продолжает твердить, что им лучше подождать, они ласкают друг друга, жар ее тела согревает его прохладную кожу, и, наконец, слова становятся бессмысленными, потому что больше они не могут ждать.

* * *
Утро улыбается дому в глаза, и они открываются один за другим. Дом кивает головой соседям. Прежде всего большому дому, стоящему на противоположном углу, — это весьма уважаемый дом, в нем есть магазин с высокими окнами, до полудня в магазин то и дело заходят люди. Обменявшись утренним приветствием с этим уважаемым соседом, дом кивает и остальным, а потом, мигая, смотрит на улицу, которая уже давным-давно проснулась и грохочет колесами автомобилей. Тень дома падает на мостовую, беспомощная, точно ночной тролль при свете дня, но утро спешит, и тень уменьшается, пока наконец не скрывается в доме, спасаясь от дневного света в его нагретых солнцем стенах. К остановке подходит автобус, люди входят через переднюю дверь, выходят через заднюю.

Дом кивает и автобусу. Ведь он тут ежедневный гость, так сказать, постоянный работник и этой улицы, и этих домов, совсем не то, что машины, которые проезжают мимо. Разумеется, кроме машин, живущих на этой улице, но те уже давно стали неотъемлемой частью своих домов. У нашего дома машины нет, пока нет. Зато у него много голубей, они гордо восседают на его крыше, и их пестрые крылья блестят на солнце.

Жильцы дома позволяют детям кормить голубей крупой. На единственном небольшом деревце, растущем в саду, прикреплен ящичек, выстланный мхом и травой, он повешен специально для дроздов. Сегодня поутру один влюбленный дрозд обнаружил это восхитительное местечко. Он тут же объявил дерево своей собственностью на все лето и заманил в жены красивую дородную дроздиху. Из них вышла образцовая пара — очень музыкальная и весьма деятельная. Время от времени дом поглядывает на дроздов, но они, поглощенные своим делом, не замечают этого. «Жизнь, жизнь!» — поют дрозды во все горло, надувая грудь. Так звучит их песнь. «Жизнь, жизнь!» — поют они, и не слушать их невозможно. Впрочем, вряд ли это можно назвать настоящей песней. Становится жарко. Дождевые черви, все утро ползавшие по траве, спешат укрыться от солнца, кроме тех, которым посчастливилось оказаться в тени. Мухи совсем обнаглели от радости. Они считают, что это благословенное тепло настало исключительно ради них. Из помойки позади дома высовывается сытая крыса и глядит по сторонам. Ей по опыту известно, что опасность может подстерегать ее всюду как ночью, так и днем. Днем кошкам помогают люди. Крыса не уверена, что ей следует покидать эту помойку. Но выдержки у нее не хватает, и она мчится стрелой. Она знает другую помойку, в другом дворе. А двери дома то и дело открываются и закрываются, открываются и закрываются. Один выходит из дома, идет к калитке и громко хлопает ею, как Лина, другой осторожно закрывает ее, так что петли даже не скрипнут, как учительница с верхнего этажа, окна которой выходят на улицу. Дом смотрит им вслед и знает, что все они вернутся к нему. Он с одинаковым равнодушием принимает своих жильцов и расстается с ними. Жильцы его не очень трогают, главное то, что он стоит на солидном фундаменте и бетон его стен внушает доверие.

Дом греется в лучах утреннего солнца, белый дом с красной крышей, он твердо стоит на собственной земле и на собственном фундаменте и немного напоминает добропорядочного бюргера, который занимает прочное положение, имеет кое-какие сбережения в банке и в хорошую погоду по воскресным дням прогуливается вдоль главной улицы, а на лице у него написано чувство ответственности, и брюшко заметно выдается вперед. Но бюргер — это человек, а дом — всего лишь дом. Крыша его поднята к своему лоскутку неба, совсем как шляпа бюргера, но только дом не верит в бога и не ходит в церковь даже на рождество. Дом снова, мигая, смотрит на улицу, которая в это ясное утро кажется необычайно оживленной.

Би-би! И автобус трогается с места, отправляясь дальше по своему круговому маршруту. Дом глядит ему вслед.

* * *
— Ауса, тебя к телефону! — Свава забирает Лоулоу, которую Ауса держала на руках. Звонит какая-то женщина по рекомендации биржи труда, видимо, она хорошо осведомлена об Аусе.

Прекрасный хутор на востоке. Хозяин хутора, ее деверь, холостяк, живет один. Раньше с ним жила сестра, но она осенью вышла замуж и уехала к мужу. Он так и остался один, в деревне очень трудно найти работника или работницу. Но это прекрасный человек и весьма интересный, — женщина многозначительно хихикает, — правда, не все всегда получается, как задумаешь, это зависит от разных обстоятельств, но, как уже сказано, это замечательный человек. Молодой? Как сказать, одним словом, ему за тридцать… он собирается и дальше жить в деревне. Он не так давно построился, многое представлял себе иначе, но… ну, да что поделаешь. Жалование? Если она намерена согласиться, он может сегодня во второй половине дня приехать и поговорить с ней, он как раз в городе по делам. Да, да, он знает, что у нее есть ребенок, но так даже лучше, веселее. Живет ли там еще кто-нибудь? Да, конечно, два мальчика и десятилетняя девочка, которая сможет присматривать за ребенком и выполнять разные поручения. Да, она прекрасно знает эту девочку, потому что это ее собственная дочь, очень добрая и расторопная девочка. Коровы? Десять коров, но если Ауса не захочет, она не будет иметь к ним отношения. Нет, электричества там нет, пока нет, но будет непременно, возможно, уже этой осенью… если вы останетесь у него на зиму… кто знает, все может случиться, хи-хи. Аусе не нравится этот смех и двусмысленные нотки в голосе женщины, и все-таки у нее начинает стучать сердце, когда она договаривается, что хозяин приедет к ней во второй половине дня. Она почти дала согласие на эту работу и без встречи, напористость женщины совсем сбила ее с толку.

Когда Ауса передает разговор Сваве, у нее все еще стучит сердце: а вдруг он и есть тот самый человек, о котором она рассказывала сегодня маленькому Оускару, человек, который загладит все, что ей пришлось выстрадать ради этой никому не нужной жизни, пробудившейся однажды в ее теле, несмотря на все предосторожности. Она смеется, изображая Сваве, как хихикала та незнакомая женщина, но даже смеясь, она не может отвлечься от своих мыслей. Оускар начинает хныкать. Ему понравилась большая кукла Лоулоу, он плачет, уткнувшись в колени матери:

— Огги хочет большую куклу. Дай Огги Маггу.

— Это не твоя кукла, — говорит мать строго, и у мальчика глупо опускаются уголки рта. Он снова плачет.

— Мне кажется, тебе не следовало бы отказываться от этого предложения, — говорит Свава. — Раз ты дала отставку Калли. Зря, конечно, ты его совсем отшила, мало ли что может случиться. Девушка с ребенком не должна быть слишком требовательной.

Ауса качает головой:

— Ха! На моем месте ты тоже дала бы ему отставку.

— Не знаю, я никогда не была на твоем месте, но по-моему… Я понимаю, он почти в два раза старше тебя, но когда он в настроении, он бывает чертовски интересным. И он прекрасно танцует…

— Старомодные танцы, — подхватывает Ауса, и они обе смеются.

— И он не скупится тебе на подарки. Помнишь, на рождество он подарил тебе браслет? Такой шикарный.

Ауса перестает смеяться.

— Я вернула ему браслет.

Свава чуть не роняет чашку на блюдце.

— Ты серьезно?

— Да. И бусы тоже.

— Какие бусы? Которые он привез тебе из Англии?

— Да.

— Не может быть! Зачем?

Ауса смущенно улыбается и краснеет.

— Он хотел переспать со мной за эти безделушки.

— А если бы он посватался? — улыбаясь, спрашивает Свава.

Ауса смущается еще больше.

— Это ничего не изменило бы. Он все время лез ко мне. И говорил, что мне не пристало быть такой гордой, ты знаешь, как мужчины могут сказать. Ну, я взяла и швырнула ему эту дрянь.

— Господи, никак ты не избавишься от своих деревенских привычек! — Свава смеется, ее очень удивляет такой взгляд на вещи. — Неужели ты не знала, что это были дорогие бусы? Я тебе завидовала, честное слово!

— Мне не с чем было их носить, — отвечает Ауса, и блеск в ее глазах сменяется выражением горечи.

— Ну и что? А в следующий раз он подарил бы тебе красивое платье. Но теперь это невозможно. Он обеспечил бы тебя прекрасной квартирой, комфортом. По-моему, Калли — человек как человек. Иногда он бывает даже очень веселым и интересным. Мой муж вовсе не считает, что он стар. Мужчины в его возрасте обожают молоденьких жен и готовы ходить перед ними на задних лапках. Он был бы у тебя под каблуком.

Ауса морщится.

— Я не уверена, что это очень приятно. А кроме того, мне пришлось бы спать с ним…

— Ну, милая моя, если люди женаты, это само собой разумеется. Но возможно, что тебе это даже понравилось бы. Я хочу сказать, что ты привыкла бы.

— Только не я! — восклицает Ауса и с удивлением глядит на Сваву. Как она может всерьез говорить такие вещи? И все-таки… в душу девушки закрадывается сомнение, слова Свавы коснулись тайного уголка ее души: ведь может наступить такое время, когда женщине страстно захочется мужской близости. Это так непристойно, что ни одна порядочная женщина не станет даже и думать об этом, но желание проникнет в тело каким-то непостижимым и отвратительным образом. Неужели и Свава?.. Светлая, изысканная Свава, которую муж считает такой чистой, жизнь которой бежит, как ровная, протоптанная тропка…

Нет, не может быть у Свавы таких тайников. Тем временем маленький Оускар, набравшись решимости, потянул к себе куклу, которую Лоулоу держала в руках. Девочка поднимает крик и не отдает куклу. Оускар вынужден отпустить ее и с ревом шлепается на пол. Мать выговаривает ему. Она даже не пытается смягчить голос:

— Вот твой автомобиль, Огги. Мальчикам стыдно играть с куклами, мальчики должны играть с автомобилями.

Но Оускару не нужен автомобиль, он продолжает плакать. Свава встает и берет на руки Лоулоу.

— Инги и Лоулоу пойдут с мамой гулять, — весело говорит она. — Смотрите, какая чудесная погода!

— И Огги тоже, — просит Инги.

— Нет, Огги пойдет со своей мамой после обеда, когда он поспит.

— А почему он не может пойти с нами? — спрашивает Инги.

Свава смеется.

— Кто же будет с ним нянчиться?

— Я. Я поведу его за одну руку, а ты за другую. А другой рукой ты поведешь Лоулоу.

— Нет. Так нельзя. Огги быстро устанет. Начнет плакать, и тогда нам придется вернуться домой. И я тоже устану.

— Нет, мама! Мы с Аусой часто так его водим. А если мы его не возьмем, он будет еще больше плакать.

— Не говори глупостей. Принеси сюда свою куртку, впрочем, хватит одного свитера, сегодня тепло. — Свава одевает девочку, а Ауса берется за стряпню. Инги возвращается со свитером.

— Мама! Почему Ауса может гулять с нами троими, а ты не можешь?

Мать не сразу находит что сказать. Ауса с испугом смотрит на нее. Как это мальчику пришло в голову спросить у матери: почему Ауса может, а ты — нет?

— Потому что Ауса очень сильная и ловкая, — улыбаясь, отвечает Свава. — Она может нести сразу и Огги, и Лоулоу. А мама не может.

— Почему? — упрямо спрашивает мальчик, глядя на улыбку, озаряющую лицо матери, самую прекрасную улыбку на свете. Но вместо ответа мать натягивает ему на голову свитер, теперь его мысли заняты другим: у свитера слишком узкий ворот.

* * *
Он просыпается, охваченный страхом: ее нет рядом с ним. Он глядит спросонья — никого, он один. Один! Но где же это он? На мертвецкую не похоже. Нет. Нет. На грани яви и сна ему пригрезился кошмар. Боже, дай мне проснуться, пусть умрет кто угодно, только не она, не мы. Мы не можем умереть. Почему ты показал мне этот страшный сон? Пока рассудок не спеша возвращает его зрению и памяти дневной свет, на лбу у него от страха выступают капельки пота. Разве они только что не принадлежали друг другу? Может, ему все приснилось? Он хватает одеяло, прижимает его к лицу и чувствует запах, ее запах. Он успокаивается, даже начинает улыбаться. Нет, это не сон, она была здесь, все было. Он вспоминает сегодняшнее утро. Может, он причинил ей вред? Хотя они были так осторожны. Она сказала, что все в порядке. Потом они заснули. Это сон. Сон напугал его, хотя они договорились не думать об этом. Чтобы существовало только настоящее, чтобы не было ни прошлого, ни будущего, только они и настоящее.

Она засмеется, когда он шепотом расскажет ей, как он испугался. Засмеется и поцелует его в глаза. Если бы он знал, что такое роды! Но он не знает, и она тоже не знает, никто не знает, кроме тех, кто уже испытал это. Если бы он не видел в детстве того лица, которое теперь напугало его во сне! Лица, которое он не смог забыть. Это случилось, когда ему было лет семь или восемь и он только что узнал, как рождаются дети. Ему рассказали об этом мальчишки, его приятели. Сперва он решил, что они его обманули. Но вскоре он понял, что это правда. Понял также, что любая девочка владеет тайнами, над которыми он ломает себе голову. Именно в то время он впервые испытал неприязнь к матери, с годами эта неприязнь привела к разлуке. Сначала сведения, которые он узнал, не распространялись на его родителей, хотя мальчишки утверждали, что и его папа с мамой поступили так же, как все люди, когда захотели, чтобы у них родился ребенок. А потом у них в доме появилась эта девушка. Она была одинокой, и его мать взяла ее под свою защиту. Девушка родила дочку, родила ее дома, в крохотной комнатушке, находившейся по соседству с его комнатой. Он видел, что у девушки не по дням, а по часам рос живот и округлялись бедра, ему даже казалось, что она вот-вот лопнет. Она была безобразна и с каждым днем становилась еще безобразней. Его мать очень заботилась об этой девушке. Однажды, вернувшись из школы, он застал дома повитуху. Никто не обратил на него внимания, не заговорил с ним. Мать суетилась. Он слышал крики девушки, и ему хотелось убежать, но он не мог. Потому что не менее сильно ему хотелось увидеть своими глазами, как рождаются дети, и он ждал удобного случая, чтобы прокрасться в комнату роженицы. Но мать неизменно закрывала за собой дверь, даже когда вышла, чтобы позвонить врачу. Однако повитуха, вынося что-то из комнаты, оставила дверь приоткрытой. И он увидел девушку. Сперва он не заметил ничего необычного, но вот девушка начала кричать, она стонала, вопила, выла, и лицо ее исказилось от боли. Это было не ее лицо, а морда какого-то зверя, звериная морда и звериный рев, мальчика охватил ужас. Вот, значит, как рождаются дети! Он думал, что девушка умрет, но она не умерла. У нее родилась маленькая дочка, похожая на куклу.

Когда он в следующий раз увидел девушку, лицо у нее было обычное — некрасивое, но чистое и вполне человеческое. А то, страшное, продолжало преследовать мальчика. «Не вертись под ногами, сынок, иди на улицу», — сказала ему мать, когда он бежал, спасаясь в ужасе от того лица. Ей следовало взять его на руки, защитить от этого кошмара: от орущего лица, от окровавленного белья, которое вынесли вечером в прачечную, когда крик уже утих и хранилсялишь в памяти мальчика, а новый плачущий голосок заполнил дом какой-то печальной торжественностью. Именно в этот вечер мальчик понял, что его мать — женщина, а не только его собственность, не только руки, которые его одевают, кормят, моют, ласкают, наказывают, не только губы, которые целуют, бранят, утешают, не только руки и губы, составляющие единое целое с большим и теплым лоном: мамой. Он остался один, совсем-совсем один, и он не мог больше плакать, потому что то лицо росло, росло, когда он засыпал, а голова раскалывалась от того крика. Теперь, во сне, его напугало то же лицо: его возлюбленная лежала на больничной койке и мучилась, и у нее было лицо той девушки с темными волосами, и из ее горла вырывался тот же крик. Другие женщины — это неважно. Они не такие, как она. Она красивая, у нее тонкая и хрупкая фигура, хотя она и располнела. Он чувствовал, как в ней рос ребенок, они все чувствовали одинаково. Он своим телом ощущал каждое движение плода и наблюдал за жизнью этого чуда точно так же, как и она. Неужели у нее есть от него какая-то тайна?

Мысль эта для него нова, она невыносима. Нет, они, двое, составляют одно целое: она знает все его мысли, а он — ее. Они много раз проверяли это с тех пор, как познакомились, с тех пор, как она посмотрела ему в глаза и они узнали друг друга и поняли, что знакомы с незапамятных времен и всегда принадлежали друг другу. Разве могла она после этого умереть и оставить его одного? Во сне он видит, как что-то белое везут по длинному бесконечному коридору. Он заглядывает под простыню, видит лицо с каплями пота, застывшее, восковое или мертвенно-бледное, и он кричит. Кричит, но горло у него пересохло, и он не может выдавить ни звука. Боже милостивый, возьми и меня! И меня! А есть ли он, этот бог?

И меня тоже! Но его не берут, он один. Один! Маленькой девочки тоже нет. Ее увезли вместе с ней. Дневной свет режет ему глаза, он открывает их, прижимает одеяло ко рту, к носу и вдыхает живой запах, ее запах. Все очень просто — она встала раньше, чем он. Они по-прежнему вместе. Во всем виноват страх, обманувший его, страх, который подкараулил его и подкрался к нему во сне, когда он был один. Нет ничего страшнее, чем остаться одному. Им часто бывает жаль старую учительницу, живущую в соседней комнате. Она так одинока! Но может, она любит детей, которых учит? Должна же она любить хоть кого-нибудь, иначе она… А живут ли вообще люди? Живет ли кто-нибудь, кроме них двоих? И их маленькой девочки — он уверен, что у них будет девочка, он знает это по ее живости, она так похожа на свою мать, на его большую девочку. Он мысленно ласкает свою возлюбленную и прижимается лицом к подушке, на которой осталось углубление от ее головы. Когда ее увезут в больницу, он не станет проветривать комнату и застилать постель, он хочет, чтобы подушка сохранила ее запах до ее возвращения. По мере того как он пробуждается, его мужество возрастает. Приснившееся лицо блекнет, стирается и наконец исчезает в своем тайнике. Тогда он окончательно просыпается. Вот она идет. Он чувствует ее шаги по коридору еще до того, как слышит их. И начинает улыбаться, прежде чем она открывает дверь.

— Ну, кто из нас соня?

Он откидывает одеяло и вскакивает.

— Только не я!

Страха как не бывало. Но она знает и о его страхе, и о том, что ему приснилось, хотя он не сказал ей ни слова. И она целует его обнаженную грудь, вдыхает мужество в его сердце.

— Знаешь, что я хочу сейчас сделать?

— Мы хотим?

— Нет, я. Угадай! — Она смотрит ему в глаза. — Выйти на солнышко.

— Хорошо. Я отнесу тебя вниз на руках.

— Но ведь мы теперь стали очень тяжелые, — возражает она, улыбаясь.

— А я стал очень сильным. Я могу отнести вас на руках хоть на край света, через горы и реки.

— И по лестнице?

— По всем лестницам мира. Только ты не бойся, слышишь!

Он поднимает ее легко, как ребенка. Она смотрит ему в глаза и прижимается к нему крепко-крепко.

— Я не боюсь. Но может, нам следует сначала одеться?

* * *
Господи, сколько же длится это утро! Ауса давно уже закончила утреннюю уборку. Мальчик ведет себя необычно тихо, он забрался в кресло у окна и смотрит на улицу. Прохожих почти нет, кроме домашних хозяек да детей. Кое-где на крылечках или на балконах сидят старики. Ауса выглядывает в окно. Свава ушла гулять с детьми. Может, позвонить ему? Уже около двенадцати, наверно, он вернулся с работы.

Позвонить. Спросить, почему он не перевел ей денег за последний месяц. Она снимает и снова опускает телефонную трубку. Номер-то она помнит, только стоит ли вообще звонить? Лучше она посоветуется в комиссии по пособиям одиноким матерям, там ей объяснят, что сделать, чтобы регулярно получать от него деньги. Нужно, чтобы с него их взыскивали официально. И все-таки она в сомнении то снимает, то опускает трубку, точно стоит перед дверью, которая больше никогда не откроется, если ее сейчас захлопнуть.

Наверно, это весенний свет всколыхнул старые воспоминания. Когда-то она верила, что он любит ее. Тогда… Нет, не надо даже думать о том нежном цветке, который он безжалостно растоптал темным зимним вечером. Не надо звонить ему. Лучше сегодня же поговорить в комиссии. Она не должна слышать его голос, тот голос, который когда-то ей так страстно хотелось услышать, который зажигал блеск в ее глазах, а в сердце — улыбку и песню, так что она сама цвела, как летний цветок. Ауса невольно вздрагивает, когда у самого ее уха раздается телефонный звонок. Звонит ее знакомая, она работает в детском саду. У них освободилось место. Ауса может получить его, если сразу же даст ответ. Да, надо решать, а то место отдадут кому-нибудь другому. После обеда? Ну, ладно. Но на него много претендентов. Всего хорошего. Ауса плетется на кухню, надо варить обед. Собственно говоря, она никогда всерьез не собиралась отдать Огги в детский сад. Он еще такой маленький. И где она найдет жилье? Надо было сразу отказаться от этого места. У нее нет выбора. Девушке с двухлетним ребенком не каждый день предлагают выгодную работу. Остаться здесь или уехать в деревню? Ей больше хочется уехать, хотя она знает, что жить в деревне не очень приятно. Ауса пытается трезво обдумать свое положение. Если она поедет в деревню и будет получать там достаточно большое жалованье, она сможет кое-что отложить. Здесь ее крохотное жалованье расходуется на платье, обувь, чулки и тысячу других мелочей, без которых не обойтись в городе и которые не нужны в деревне. А уж Огги в деревне наверняка будет лучше. Надо приготовиться к тому, что развлечений там не будет. Не станет же хозяин нянчиться с ее ребенком, пока она развлекается. Жить в деревне — все равно что быть замужней женщиной. Впрочем, она вряд ли останется там на зиму. Хотя кто знает…

— Би-би, — говорит малыш, глядя в окно.

Это автобус. Ауса вместе с сыном смотрит, как люди входят и выходят из автобуса.

— И Огги би-би, — говорит мальчик. Но это не требование и даже не просьба, он знает, что должен ждать, они пойдут гулять, когда мама освободится. Ауса сажает сына к себе на колени, внезапно ее охватывает нежность и любовь к нему, она зарывается лицом в его светлые волосы и крепко прижимает его к себе. Мальчик весело, с изумлением смотрит на мать. Она так редко берет его на руки среди бела дня, тем более когда он даже не просил об этом.

— Мама хорошая, Огги тоже хороший, — говорит он, обнимает ее за шею и стискивает ее так же, как и она его. Но мать не отвечает ему, она молча обнимает его, прижимается носом к его шейке и дует, щекоча его своим дыханием. Мальчик не может сдержать смех — ему щекотно и он счастлив. Забавный мальчишка этот Инги, чего только не приходит ему в голову. Она сама и не подумала бы ни о чем подобном. Разве можно просить кого-то гулять с Оускаром, с ним так тяжело. Тем более Сваву. Хотя сама-то Ауса гуляет сразу с троими. Но это другое дело, надо работать, если тебе платят деньги. Но когда о таких вещах начинает думать мальчик… А ведь ему еще и пяти нет!

— Огги тоже хороший…

* * *
Ясным весенним днем иногда случается такое, что обычный жилой дом готов провалиться сквозь землю от стыда, даже если это случилось помимо его воли. Пусть этот дом ничем не примечателен, пусть он не велик и не мал, пусть он стоит на улице, где все дома похожи друг на друга, пусть он даже еще достаточно молодой и свободомыслящий, все равно он должен подчиняться определенным правилам. Обычный жилой дом обязан знать неуловимую границу между благопристойностью и безнравственностью, для этого ему даны стены, двери и занавески. Можно простить старику, если тот мочится по утрам через перила крыльца, когда еще почти все спят. Не беда, если старик попадет на стену, дождь все смоет. И то, что происходит внутри стен, никого не касается. Дому известно кое-что, чего не следует выносить наружу, что известно лишь ему да еще двум-трем людям. Но это не имеет значения, этого никто не видел. Бывает, например, что ночью, когда забывают запереть парадное, в подъезд заходят чужие… Никто и не узнал бы про это, если бы служанка не нашла ту странную вещицу, которую она, скривившись от отвращения, взяла бумажкой и бросила в прачечной в огонь. Но ведь, кроме дома, этого никто не видел и никто об этом не знает. Дом понимал, что это непристойно, но что он мог поделать, раз те двое не знали, каких правил он придерживается, впрочем, в темноте ночи они и не желали считаться ни с какими правилами. Ведь они относились к тому сорту людей, которым просто некуда деться. Но дома это не касалось, поскольку они были не его жильцами. Стыдно, конечно, что люди забираются в чужие подъезды. Возмутительно. И в то же время любопытно. Дом не раз слышал, как женщины шушукались о таких вещах, но обычно это случалось в других домах, стоящих на неуважаемых улицах, скорей даже в бараках или в сараях, а это уже совсем другое дело. У обычного жилого дома должна быть хорошая репутация. Он не должен допускать, чтобы улица и соседи видели, что в нем делается то же самое, что ежедневно делается в бараках, сараях и старых сушильнях для рыбы, расположенных у черта на куличках, на каких-то вонючих и немощеных улицах. Большие виллы, те, конечно, могут иногда позволять себе такое; честно говоря, они даже перещеголяли трущобы, но обычный жилой дом погибнет, если не будет заботиться о своей репутации. Современные дома, как известно, отличаются свободомыслием, но всему есть свой предел. И наш дом прекрасно знает этот предел, ежеденно и еженощно он следит, чтобы никто не переступил его. И вдруг — пожалуйста! Да еще в такое ясное утро, когда все, кто может выходить из дома, уже на ногах и когда даже на улице необычайно людно для этого часа. Старик и тот вышел на крыльцо, он крепко держится за перила и пытается скрыть, как сильно у него трясутся голова, руки и ноги. Солнце еще достает до него, но после полудня оно скроется за углом дома. Девочка из подвала остановилась возле бетонного забора и болтает с подружкой, она забыла на время о том, что некрасива, и потому выглядит гораздо красивее, чем думает. Ребятишки вскарабкались на забор и повисли на нем. Им не разрешается прыгать вниз, они могут испортить газон. Но они и не собираются прыгать, не для того они забрались на забор. Им нет дела до сада, где не растет ничего съедобного. К калитке подходит Свава с детьми — Лоулоу в коляске, Инги на велосипеде первый въезжает во двор, для него это самая большая радость за всю прогулку, ведь в душе он уже считает себя взрослым. Вот тут-то влюбленные и спускаются по лестнице, он несет ее на руках, она обнимает его за шею, и на лицах у них такое выражение, от которого у дома, по мере того как они спускаются, пробуждается щекочущее чувство страха. Дом цепенеет, потому что даже в подъезде он не отпускает свою возлюбленную. Нет, он идет дальше и открывает парадное, несмотря на то что дом пытается помешать ему. Но какой смысл мешать? Ведь он теперь так силен. Он и не думает считаться с домом, да и его возлюбленная тоже — ни с домом, ни со стариком, ни со Свавой, ни с девочками, ни с детьми. Влюбленные здороваются со всеми и направляются в сад. Несмотря на то, что все таращат на них глаза, а мальчишки на заборе кричат:

— Смотрите, он тащит ее на руках! А она брюхата! Ха-ха-ха!

Прохожие на улице оглядываются и тоже смотрят, они даже останавливаются, словно для того, чтобы посмотреть, не случилось ли какого-нибудь несчастья. Да, да, смотрят, как он несет ее в сад, и ее нежный смех, подхваченный ветром, летит через бетонный забор. Наконец-то людям есть о чем посудачить.

— Господи, какой он красивый! — вздыхает подружка Лины.

— Она тоже прелесть, хотя и беременная, — говорит Лина.

Блестящими глазами девочки смотрят вслед влюбленным. Свава кивает жене лавочника, которая вышла подышать свежим воздухом и тоже оказалась свидетельницей этой сцены. Женщины обсуждают важную проблему: будет ли он носить ее на руках через два года, через пять лет, через десять? Им не хотелось бы быть на ее месте. Пусть любят меньше, зато всегда. Ха-ха! — смеются ребятишки на заборе, но, так как никто не обращает на них внимания и не реагирует на их смех, они соскальзывают вниз. Девочки снова начинают прыгать в «классики», они были заняты этой игрой до того, как вскарабкались на забор, а мальчишки окружают малыша на трехколесном велосипеде. Если он разрешит им покататься на велосипеде, они дадут ему жевательной резинки, честное слово. Старик тоже смотрит вслед тем двоим и от смеха по телу его пробегают мурашки: боже милостивый! Покойница Манга решила бы, что он спятил, если бы ему пришло в голову проделать такую штуку. Среди бела дня, у всех на глазах! Вот ведь, когда хотят, сил у них хватает, у этих молодых людей, особенно если дело касается женщин, а на вид один хилее другого. Что-то он не припомнит, чтобы он носил на руках покойницу Мангу, разве что во время болезни переносил с постели на постель. Ну и через реку иногда. Ох, дела, дела. В четвертую неделю лета у него были другие заботы. Положим, в первый год женитьбы, особенно в первые недели, человеку разное может взбрести в голову, но ведь мало ли что захочется. Он бы, к примеру, в свое время тоже не прочь был поваляться утром немного подольше… покойница Манга была горячей женщиной. Да и он тоже ложился в супружескую постель не без сил, тогда силы впустую не тратили, как теперь. О-хо-хо, им и невдомек, как быстро все пролетит. Хорошо, когда есть что вспомнить. Старик берет палку и с трудом двигается с места, тащится в дом вслед за снохой.

— Дедушка, идем обедать! — зовет маленький Инги и берет деда за руку.

И дом остается один со своим позором.

* * *
Они встречаются на лестнице. Она сразу понимает, что у него неприятности. Хотя он, в силу врожденной вежливости, тут же останавливается и отвечает на ее приветствие.

— Как обстоят дела с поездкой в Америку? — Она спрашивает его дружески, напрямик, как и подобает женщине ее возраста.

Но ему не удается ответить ей в том же тоне.

— Конец.

Она вздрагивает: несмотря на то что еще сегодня утром мечтала, чтобы ему отказали, она не может поверить, что он никуда не поедет. Его горе и разочарование разрывают ей сердце.

— Стипендию отдали другому?

— Похоже на то. Я встретил утром одного человека, который хорошо осведомлен об этом деле. От него я и узнал. — Он пытается улыбнуться, но губы его складываются в горькую складку, которая не похожа даже на тень улыбки.

— Ты знаешь, кому хотят отдать стипендию?

— Да, мы с ним вместе учились в школе, и даже родом из одной местности. — Он холодно смеется. — Экзамены не имели никакого значения.

— Вот как? А что имело значение?

— Ловкость, умение пробиться. Можешь хоть провалиться на экзаменах, лишь бы ты умел проползти в игольное ушко. — Он снова смеется, и смех его звучит так же, как у ребенка, который вот-вот расплачется. — Тут уж ничего не поделаешь.

— Но разве стипендия дается не тому, кто подает больше надежд, кто обещает оправдать эту поездку? Я слышала, что тебя считают очень способным.

— Да, что касается экзаменов, у меня, так сказать, все в ажуре, по школьным дисциплинам я никогда не проваливался. Но тут речь идет о другом экзамене…

— О каком же?

— В свое время я был неравнодушен к политике… На этом-то я и погорел… И поделом мне. Великая держава понимает, что ей грозит опасность от подобных пришельцев, даже если их пребывание будет длиться совсем недолго. Ведь это не шутка…

Он смеется, но, несмотря на все усилия, его слова звучат совсем невесело.

— Не может быть. — Она действительно сердится. — Ведь ты еще так молод. Мало ли что могло прийти в голову чувствительному юноше! Конечно, прежде всего такие идеи, которые обычным людям могут показаться странными. Вот твоя последняя статья — она написана уже совсем по-другому. Эта статья прямо взволновала всех, кто ее читал. Я это слышала от многих, и особенно подействовало на людей то, что ты раньше придерживался иной точки зрения.

— Ты хочешь сказать, что ангелы обрадовались раскаявшемуся грешнику?

Но шутка умирает вместе с его улыбкой.

— Как раз на этом-то я и погорел, на чувствительности, тут-то я и провалился.

Он хочет идти дальше, но она не может сразу отпустить его. Бедный мальчик! Он мог бы быть ее сыном. Если бы он был ее сыном, она имела бы право погладить его по бледной щеке, прижать к груди, утешить. Она прекрасно понимает, что юноша с такими нервными губами, с такими умными глазами и лбом просто не в состоянии бороться со всеми кознями, к которым хитрые и бесстыдные люди прибегают, добиваясь своей цели. Он слишком горяч.

— Знаешь, что я подумала?.. Эту стипендию уже отдали другому?

Не останавливаясь, он отвечает, что еще не отдали.

— Но почти. Во всяком случае, известно, что мне ее не дадут. У них есть три более подходящих кандидата.

— Подожди. Мне пришло в голову…

Он оглядывается и останавливается. Что ей могло прийти в голову? Какое ему дело до того, что взбрело в эту дурацкую бабью башку? Нет, его это не касается, независимо от того, отвергнут он или нет. Она подходит к нему.

— Да, для всех молодых людей Америка — это земля обетованная. Конечно, ты мог бы с таким же успехом учиться и в любом европейском университете, но раз уж тебе так хочется…

Его лицо выражает изумление, до сегодняшнего дня он никогда так не смотрел на нее, хотя они не раз беседовали друг с другом. Может, она спятила? Что она о себе мнит? А она хочет лишь выиграть время, потому что ее раздирают противоречивые желания. У нее есть оружие, которое она могла бы ради него пустить в ход. Если она воспользуется этим оружием, не исключено, что она больше никогда не увидит этого юношу. Ну так что же? Господи, ведь она всего-навсего некрасивая старая дева!

— Я вот что подумала: если хочешь, я поговорю о тебе со своим родственником.

— С каким родственником? — Он смотрит на нее, не понимая, но постепенно до него доходит смысл ее слов, и в его глазах зажигается блеск. Министр! Ну, конечно! Ведь она много раз говорила ему, что находится в родстве с министром, и даже в довольно близком родстве. Он только не помнит, в каком именно. Ну и болван же он! Как же он не вспомнил об этом раньше? С детства нажужжали ему в уши, что он одаренный, многообещающий, светлая голова, даже гений. А он просто-напросто дурак, который никогда не понимает, как себя вести. Господи, какой же он дурак!

* * *
— Какие новости? — Хозяин по привычке выставляет на стол термос, когда приходит днем обедать. Он всегда спрашивает, какие новости.

— Угадай! — насмешливо улыбаясь, отвечает Свава. Она смотрит на Аусу.

— Ну?

— Ауса собирается обручиться с одним богатым крестьянином с востока.

Ауса наклоняет голову над картошкой, которую чистит.

— Разве это уже решено?

— Пока нет, но вполне вероятно, что она примет его предложение.

Йоун кивает головой. У него тоже есть новости:

— Похоже, что отца все-таки удастся устроить в дом для престарелых. Сегодня ночью там умер один старик и, возможно, отца возьмут на его место. Ну и еще кое-что, ха-ха!

Он добродушно и самодовольно улыбается жене и гладит по головке дочь, которая, прибежав на кухню, забралась к отцу на колени. От волнения Сваве становится тяжело дышать.

— Машина! Могу поспорить, что это машина! Ты ее сегодня получишь!

Ауса перестает чистить картошку, чтобы разделить с хозяйкой ее волнение. Но ведь хозяин дома может и не отвечать, если ему не хочется.

— А обедать мы сегодня будем? — спрашивает он и с дочкой на руках выходит из кухни.

— Конечно, это машина! — кричит Свава ему вслед.

Но хозяин уже сидит за столом и делает вид, что не слышит. Конечно, это машина. Сегодня Йоун наконец-то ее получит. И как только освободится, приедет на ней домой. Замечательный день!

— И я тоже, — говорит Инги. — Я хочу поехать с папой и вернуться с ним на новой машине!

Свава хмурит брови.

— И ты ничего не сказал мне? Господи, вот, значит, ты какой! Разве ты уже получил ссуду?

Вопросы сыплются один за другим. Но сегодня Йоун не спешит с ответами. Его глаза горят победоносным огнем, когда он смотрит на эту красивую женщину, на сына и дочь, лучше которых нет на свете. И на Аусу, их служанку, она без тени зависти принимает участие в общей радости. Как хорошо, что машина досталась таким приятным и милым людям, которые так мечтали о ней. К тому же Сваве завидовать невозможно. Они оба чудесные люди, и он, и она. Старик не принимает участия в общей беседе. Он молча жует пищу, которую Ауса разрезала ему на маленькие кусочки, он сам не может чистить рыбу, у него слишком дрожат руки. Ему стыдно. Но это уже вошло у него в привычку, так же, как и многое другое. О-хо-хо. Он плохо слышит, о чем говорят за столом, ему приходится напрягаться, чтобы следить за разговором. Он разбирает, что они говорят о машине, но ему нет дела до машин. Хоть бы их совсем не было, тогда, скорей всего, он жил бы сейчас дома. А они продолжают разговаривать о машине, и муж с гордостью смотрит, как по лицу жены скользит улыбка, оставляя след на ее красивых губах, как она, точно веселая пичужка, порхает между глазами и ямочками на щеках. Это совсем другая женщина, она ни капли не похожа на ту, которую он целовал сегодня утром. Если бы он поцеловал ее сейчас… Он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться над этой безумной мыслью, надо же, чтобы такое взбрело в голову! Хорошо, что у него на коленях сидит Лоулоу.

Ведь они женаты уже почти семь лет. Свава не склонна к бурным проявлениям чувств, а он, неуклюжий и очень застенчивый, тем более. Это потому, что она чересчур насмешлива. Он сидит с Лоулоу на коленях, и его переполняет такое счастье, что ему хочется всех обнять, в том числе и Аусу, и жалкого Огги, он даже готов расцеловать их, но…

— Жаль, что ты не захватил к кофе бутылочку, — лукаво говорит жена. — У нас будет гость. Мы бы выпили за нашу машину.

— Гость? Кто же это?

— Угадай! Я встретила его сегодня утром, когда гуляла с детьми.

— Как же я могу угадать?

Она смеется.

— Ты видел его один раз у моей мамы, когда мы с тобой только что обручились. Он был немного пьян…

Йоуна интересует только, как ест Лоулоу.

— А, Хильмар, — сдержанно говорит он.

Но Свава смеется, как всегда.

— Не сердись, — весело говорит она. — Хидди — прекрасный человек, просто в тот раз он, бедняга, был пьян и не понимал, что говорит. Ты ведь знаешь, как это бывает. Боже мой, неужели ты думаешь, что я пригласила бы его к нам, если б… Знаешь, он стал знаменитым художником, его картины имели колоссальный успех за границей. Хотя, конечно, это не обычные картины, не такие, которые доставляют людям удовольствие. Но это не важно, они имели грандиозный успех. Хидди без бороды, и вообще никаких чудачеств.

— И ты пригласила его на кофе? — спрашивает Йоун и начинает торопливо кормить Лоулоу.

— Ой, смотри, у нее все течет по подбородку. Надо ждать, пока она проглотит, — говорит Свава, но голос у нее не сердитый, в нем слышится лишь желание поддразнить мужа. — Нет, он сам себя пригласил, сказал, что непременно хочет увидеть… тебя. Может, он хотел загладить свою вину, помнишь, что он наболтал тебе в тот раз? Я уверена, что ты получишь удовольствие от встречи с ним. Он в самом деле иногда бывает очень забавным. Правда, он немного со странностями. Оригинал. И он знает всех. Я уверена, что все обратят внимание на то, что к нам в гости пришел такой знаменитый человек. Я и не подумала отказать ему.

— Конечно, нет, милая, не беспокойся, но, к сожалению, я не смогу прийти к кофе. Очень досадно, но я буду занят с машиной. Не сомневаюсь, что мне было бы приятно увидеть Хидди, я, правда, не люблю беседовать со знаменитостями, но когда ты рядом — другое дело. К тому же, если не ошибаюсь, вы друзья детства?

Он снова невозмутимо кормит Лоулоу и наблюдает за тем, как лицо жены теряет свое веселое выражение.

— Не сможешь? Как неприятно! Постарайся, пожалуйста! А я-то так радовалась. Неужели ничего нельзя сделать? Это точно? Может, ты все-таки вернешься домой пораньше? Если бы я только знала…

— Не огорчайся. Можешь быть уверена, что он даже обрадуется, не застав меня дома. К тому же, как я уже сказал, я не умею занимать знаменитостей. Если хочешь, я куплю бутылку вина и пришлю тебе с рассыльным.

Он обретает прежнюю гордость и значительность — уверенный в себе человек, без пяти минут владелец нового автомобиля.

— Нет, если тебя не будет дома, не надо. Вообще-то, Хидди вовсе не чувствует себя знаменитостью и ни капли не важничает. С ним можно беседовать о чем угодно, просто он немножко не такой, как мы, но совсем не глупый, ты знаешь. — Свава явно разочарована, и улыбка больше не играет на ее лице.

— Послушай, Нонни… — Супруги даже вздрогнули, когда старик неожиданно обратился к сыну. Против обыкновения он говорит громко: — Знаешь… я надумал поехать домой. Ты бы поговорил с Сигги. Автобусы, наверно, уже ходят?

Супруги обмениваются быстрым взглядом.

— Хорошо, обязательно, — мягко говорит сын. — Только боюсь, что тебе будет трудно ехать на автобусе. Совсем одному. А как ты доберешься от шоссе к нам наверх? — Кажется, будто взрослый терпеливо вразумляет ребенка.

Старик выпрямляется на своем стуле.

— Подумаешь! Разве я не в состоянии проехать этот кусок на лошади, там всего два шага. Это мне по силам. Если ты позвонишь Сигги и дашь ему знать, что я завтра выеду…

— Не спеши так, отец, — говорит сын. — Еще неизвестно, каждый ли день туда ходит автобус. Кроме того, надо посоветоваться с врачом. Боюсь, что он будет против этой поездки…

— Да будь я проклят, если я стану с ним советоваться! — перебивает сына старик, глаза у него пылают, лицо оживилось. — Не собираюсь я спрашивать у врача, можно ли мне поехать, куда я хочу. Человек лучше всяких врачей знает, можно ему ехать или нет.

— Ты считаешь, что тебе можно?

— Да. А ты со мной не согласен? Да я сдохну от этого безделья, от него недолго превратиться в дерьмо… — Он умолкает и с испугом косится на Сваву и на служанку, но они как будто ничего не заметили. — Кто, скажи, вынесет такую жизнь — день-деньской околачиваться без дела? Если б ты мне нашел хоть какое-нибудь занятие!

— Ты прекрасно знаешь, что тебе нельзя работать, ведь ты такой…

Сын вовремя замолчал, ему всегда трудно находить нужные слова, особенно в присутствии жены. Но старик кивает головой, он и не думает обижаться.

— Ты прав, теперь я уже ни на что не гожусь. Но если я вернусь домой и буду хоть немного двигаться, я уверен, что мне станет лучше.

Йоун в замешательстве смотрит то на отца, то на жену.

Ведь это неразумно, и кроме того, они могут потерять место в доме для престарелых.

Свава действует решительно:

— Боюсь, отец, что это глупая затея. Тебе следует повременить с поездкой. Им будет трудно, ты в таком состоянии, а у них сейчас столько работы, весна… Тем более Доура скоро должна родить, и тогда бедному Сигги придется одному управляться и с детьми и с хозяйством.

— Доура? Что?.. Откуда тебе известно, что она на сносях? — удивленно спрашивает старик.

И конечно, они смеются над ним.

— Разве это тайна? — говорит Свава.

— Мало ли какие ходят слухи, это еще неточно, — простодушно говорит старик. Но вдруг оживляется. А может, Доура сама написала об этом? На нынешних женщин это похоже, и бедняжка Доура ничем от них не отличается, правда, надо сказать, что она человек работящий. Но только покойница Манга никогда не написала бы о таком деле, нет, черт побери, она вообще не упоминала о таких вещах, пока не подходило время идти за повитухой.

Йоун говорит насмешливо:

— Нет, это Сигги. Он написал мне еще зимой, сразу же после рождества, и просил найти им работницу. Доура плохо себя чувствовала.

— Ну и что, нашел ты ему какую-нибудь девушку?

— Конечно, нет. Думаешь, теперь легко найти девушку, которая согласилась бы поехать в деревню, в семью, где пятеро детей и никаких удобств?

Старик делает большие глаза, но вовремя спохватывается. Как это так, никаких удобств, он вовсе не считает, что у них на хуторе чего-то не хватает; воду таскать — и ту не нужно, не говоря уже о помойных ведрах да ночных горшках. Не надо щепать лучину, не надо носить торф, если правда, что теперь в кухонных плитах и бачках для отопления сделаны бензиновые горелки. Электричества там, конечно, нет, это неудобно. Бедняжке Доуре электрические машины гораздо нужнее, чем Сваве. А уж эта Ауса там бы куда больше пригодилась, чем здесь, где ей нечего делать. Хотя покойница Манга… Что говорить, они обе ей и в подметки не годятся. Внезапно старик чувствует острую боль в груди: его комната в доме, который они в тот год строили день и ночь, ребятишки, тун, запах листвы, блеяние маток над новорожденными ягнятами… Старик хватает палку, ему трудно сидеть на месте. Прямо дух захватило. Господи, совсем-то он стал никудышный.

— Да нет же, нельзя его отпускать, — тихо говорит Свава. — Во всяком случае, сейчас. Нельзя терять место, никто не станет держать его ради нас. Помнишь, Сигги сказал тебе, что им не справиться с беднягой. Но когда мы поедем на север на нашей машине, мы можем взять отца с собой. Он поживет на хуторе, пока мы будем ездить по окрестностям.

Йоун с благодарностью смотрит на жену. Она всегда найдет выход из положения.

— Слышишь, отец, Свава говорит, что ты должен подождать. Поедешь вместе с нами на машине. Это быстро и не утомительно.

Сын дружески хлопает отца по плечу. Старик вздрагивает.

— Какая еще машина? Разве ты умеешь водить?

— Да, я получил права, — весело отвечает сын.

— Ты что же, намерен бросить свою мастерскую?

— Нет, нет, машина у меня для собственного удовольствия, конечно, я буду ездить на ней на работу, но я не собираюсь становиться таксистом, хватит с меня возить семью.

— И вы все поедете на север? Бедная Доура! — Слова вырвались у старика прежде, чем он успел подумать, он видит, что на лицо снохи набегает тень, и спешит добавить: — Небось это будет уже после окота?

— О господи! — смеется сын. — К последнему окоту ты успеешь, мы поедем на троицу. Так, Свава?

Она кивает мужу, и видно, что она довольна. Ведь приятно поехать в деревню на троицу всей семьей. И вместе со свекром. Она как будто видит лицо Дудди.

«Боже мой, Свава, какая ты прелесть, меня бы никогда на такое не хватило. Но ты особенная». Такие слова — бальзам для души.

— Все-таки мне хотелось бы поехать завтра, — бормочет старик. — Но если вам кажется, что лучше…

— Для тебя лучше ехать с нами на машине. На автобусе ехать трудно, дорога неблизкая. Значит, решено? Но я непременно позвоню на днях Сигги и узнаю все новости. Вечером мы еще потолкуем об этом.

Он снова дружески хлопает отца по плечу, старик уже тянется за палкой, чтобы идти в свою комнату. Ауса начинает убирать со стола. Лоулоу играет с Огги, она позволяет ему целовать свою куклу Маггу. Сейчас их уложат спать. Инги сидит у приемника и слушает музыкальную передачу, взрослым эта музыка кажется бессмысленным шумом. Йоун спешит, у него много дел.

— Так я пришлю бутылочку с рассыльным! — кричит он из прихожей, надевая пальто.

— Не надо, не беспокойся, — отвечает Свава и выключает приемник.

— Ну, мама, это же лошади скачут, как у дедушки в деревне! — говорит Инги и барабанит по столу пальцами.

Свава смеется и снова включает приемник.

— Мамин музыкант, — говорит она и целует его в ушко. Она не слышит ничего, кроме бессмысленного грохота. Инги, пятилетний малыш, двумя пальцами стирает ее поцелуй.

* * *
Так протекает день этого дома. Учительница с верхнего этажа обедает на кухне. После обеда она свободна, но ей надо спешить, она уже договорилась по телефону со своим родственником, министром, в половине второго он может уделить ей несколько минут. Времени у него в обрез. Молодой человек дома не обедает, ну а влюбленные не обедают вообще, едят, когда им взбредет в голову, хоть среди ночи. Правда, они не шумят и никому не мешают. Портниха из подвала варит яйца и намазывает бутерброды себе и дочери. Лина без матери ленится мыть посуду, готовить она тоже не любит, но мать уже привыкла, что дочь ничего не делает. Девочка должна быть красивой и образованной, она не должна идти по стопам матери.

Семья хозяина дома обедает в столовой. Маленький сын служанки то и дело хнычет, он не хочет есть, а хозяйские дети едят весело и самоуверенно, как положено детям. Пока Ауса кормит сына, она испытывает страх и угрызения совести перед этой крохотной жизнью, которая никому не нужна. Она полна благодарности к хозяевам, они никогда не упрекают ни ее, ни мальчика, несмотря на его вечное нытье. Йоун спешит, как всегда, ибо, кроме покупки автомобиля, он должен еще заглянуть в мастерскую и дать указания рабочим. К тому же он считает, что каждый человек обязан зарабатывать себе на хлеб, он просто не знает, куда себя девать, если ему случается не работать, конечно, кроме воскресений и праздничных дней. Все знакомые считают Йоуна замечательным человеком. Рабочие не любят, когда его нет в мастерской. При нем там всегда порядок. Да и он чувствует себя в мастерской лучше, чем дома. Хотя он вполне доволен домом. Так же, как и дом им.

Когда после обеда все снова отправляются на работу, дом начинает тихонько клевать носом. Огги и Лоулоу спят, спит и старик, ему требуется много сна. Влюбленные еще в саду, они дремлют на одеяле, и солнце улыбается им. Время от времени они открывают глаза и глядят в высокое синее небо, потом — друг на друга, улыбаются, закрывают глаза и сквозь дрему слушают песню глупого дрозда. Дом уже простил их. И солнце улыбается им. Лина уткнулась в журнал, там печатается захватывающая история о влюбленных, у одного из которых была злая мачеха, а может, у обоих были мачехи, может, они были незаконные дети, может, у них были страшно деспотичные родители. Маленький Инги бесцельно бродит по комнате, играет со своим автомобильчиком и изредка подсаживается к приемнику. Но он не слушает передачу, а смотрит на улицу, на машины, на автобусы, на девочек, играющих в «классики» на тротуаре. Сейчас на улице не видно ни одного мальчика. Ауса торопится вымыть посуду и покинуть кухню, ей хочется привести себя в порядок до прихода этого крестьянина с востока. Свава прибирает в гостиной, однако она не спешит. Улыбка порхает по ее лицу, но Свава будто и не осознает этого, и, когда она вспоминает, какими глазами смотрел на нее сегодня Хидди, она радуется, что Йоун не сможет приехать к кофе.

А на небесах сверкает солнце. С особой любовью смотрит оно на одну планету, затерянную на небесном своде, на одну страну этой планеты, на один город в этой стране, на один дом в этом городе — белый дом с красной крышей и садом, выходящим на южную сторону. Дом чувствует это, сад знает об этом, и дрозды поют во все горло: «Жизнь, жизнь!» Такова их песня, ее вряд ли можно назвать настоящей песней, но она звучит так настойчиво, что под нее трудно клевать носом после обеда. Ее внимательно слушает даже улица.

* * *
Нет, она не намерена торопиться. Едва ли он придет так рано. Они уже не дети, боже милостивый, как давно это было! Он стал знаменитым или вот-вот станет. Все-таки лучше, если бы Йоун пришел домой, втроем веселее. Свава окидывает гостиную оценивающим взглядом, она недовольна: как тут буднично, раньше она почему-то этого не замечала. Не обращала внимания. Обстановка, правда, неплохая — журнальный столик, кресла, два ковра. А не много ли два ковра? Комната ведь не слишком большая. Но ковры красивые, они всем нравятся. Вот картины… Есть риск, что Хидди они не понравятся — пейзажи, и даже неизвестных художников. Но это свадебный подарок, их нельзя было не повесить. Ей-то они нравятся, хотя она знает, что Хидди будет иного мнения. Сваве хотелось бы, чтобы у нее была не такая гостиная, и, если бы старик не занимал отдельную комнату, здесь все выглядело бы иначе. Свава тяжело вздыхает и вытирает с приемника пыль. Хидди из тех людей, от которых ничто не укроется. Наверно, потому, что его мать заставляла своих служанок вытирать пыль дважды в день: первый раз — рано утром, когда она еще спала, а второй раз — когда она была уже одета и могла проверить, как они работали, пока она лежала в постели. Так было виднее, если они проявляли небрежность, в таких случаях она беспощадно заставляла их все переделывать, до тех пор, разумеется, пока они от нее не сбегали. Мать Хидди не выносила пыли, он ее тоже не выносит. Впрочем, насколько она помнит, Хидди не выносил и свою мать. А она помнит его с тех пор, как они были детьми, чуть постарше, чем теперь Инги. Они вместе играли, Хидди никогда не стыдился играть с девочками. Свава вспоминает то одно, то другое, и улыбка не сходит с ее красивого лица. Хидди был мастер на выдумки, а может, в те времена все, что исходило от него, казалось интересным. Так считали и девочки и мальчики. Хидди такой, он может сказать все, что захочет. Но если то же самое скажет другой, это сразу станет обидным и оскорбительным. Например, когда он говорил о ком-то, что тот мещанин, он умел произнести это так, что все, как правило, соглашались с ним только потому, что он говорил с апломбом. Она-то иногда злилась на него, но ведь с ней он разговаривал иначе, чем с остальными. Конечно, когда он пишет в газете, тот, кто его не знает, непременно обидится: Хидди пишет так же, как говорит. А вот друзья не обижаются на то, что он пишет, они лишь посмеиваются про себя и знают, что Хидди не переделаешь. Свава встает и кое-что переставляет, так будет лучше. Просто непонятно, как раньше могли строить такие маленькие и неудобные квартиры. В новых домах все иначе. Дудди уже переехала в новый дом, у нее огромная гостиная с большими окнами, просто шикарная гостиная. И холл не уступает гостиной. А в этой квартире нет никакого шика, во всяком случае, нет того, что теперь принято считать шиком. Но, с другой стороны, это их собственный дом. А иметь собственный дом, безусловно, гораздо надежнее. Если бы она вышла тогда замуж за Хидди… Но Свава тут же отбрасывает эту мысль. Ни одной девушке не пришло бы в голову выйти замуж за Хидди, разве что какой-нибудь легкомысленной дурочке. Как можно выйти замуж за человека, который скитается из страны в страну и нигде не может осесть? И вечно попадает в какие-то истории… А ведь все девушки были без ума от него. Надо сказать, что он не очень изменился за эти восемь лет, если не считать того, что стал еще симпатичнее. И возмужал.

Странно встретиться после стольких лет. Правда, порой до нее доходили слухи о нем, у них осталось много общих знакомых. Мысли ее вращаются по кругу, ямочки на щеках то появляются, то исчезают. Хидди славный, он прекрасный человек, но, видит бог, она ни капли не раскаивается. Он неотразим, потому что умеет шутить над серьезными вещами и говорить серьезно о пустяках, как сказал однажды их общий приятель, а может, он это где-нибудь вычитал. Но влюбиться в Хидди всерьез… нет, это было бы ужасно! Упаси боже от такой напасти! Йоун в сто раз лучше, Хидди просто не мог бы быть таким мужем. Йоун такой практичный… Свава вздрагивает от того, что в прихожей раздается звонок. Неужели?..

* * *
Но это не Хидди. И не крестьянин, который должен прийти к Аусе. Это какой-то старик с благородной наружностью — аккуратно подстриженный серебристый венчик волос вокруг крупного черепа, маленькие проницательные голубоватые глазки под густыми бровями, орлиный нос. Старик держит в руке черную шляпу и спрашивает Ингимюндура. Ауса зовет хозяйку. Свава здоровается с гостем, но он ей незнаком. В нем есть что-то деревенское, хотя сразу видно, что он не крестьянин.

Ему стало известно, что Ингимюндур живет в Рейкьявике, и он захотел навестить его. Свава проводит гостя в гостиную. Очевидно, это какой-то служащий из деревни, но он ничего не сказал ей, когда здоровался. Она будит свекра, помогает ему встать и ведет к дверям, ему это явно не нравится. Разве мыслимо позволять женщине, у которая талия что прутик, таскать его на себе. Да ведь у нее лодыжки, как у маленькой девочки. Красивые ноги, ничего не скажешь. Интересно, как Нонни обходится с ней, прости господи за такие мысли. В дверях старик останавливается и пристально смотрит на гостя. Неожиданно его морщинистое лицо разглаживается, словно оттаивает, и расплывается в радостной улыбке.

— Неужто счастье обернулось даже к такому одру, в какого превратился старый Ингимюндур!

Гость поднимается и идет к нему навстречу.

— Да, постарели мы изрядно. Здравствуйте, милый Ингимюндур!

— Здравствуйте, отец Бьёдноульфюр!

Старики сердечно пожимают друг другу руки и долго не разнимают рукопожатья. Воспользовавшись этим, Свава выходит из комнаты. Вдруг им придет в голову целоваться, деревенские жители всегда целуются, впрочем, не священники. Она не любит, когда мужчины целуются.

Да, это их старый деревенский пастор, благослови его, боже, отец Бьёдноульфюр, который обвенчал их с покойницей Мангой, и это было одним из его первых деяний в их приходе… Когда же это было?

— Сорок пять лет тому назад, милый Ингимюндур, — говорит пастор.

— Да, чертовски давно. — Старик протягивает духовному пастырю свою табакерку, старую, оправленную серебром табакерку, цепочка с которой уже давно потеряна. Табакерка принадлежала еще его отцу, единственная вещь, доставшаяся ему в наследство от этого достойного человека. Отец Бьёдноульфюр закладывает в нос щепотку табаку, он не спешит.

— Время идет, милый Ингимюндур, есть что вспомнить, есть и за что поблагодарить.

— Да, да, есть что вспомнить. И прежде всего я вспоминаю того барана, которого я подарил вам за надгробное слово по покойнице Манге. Интересно, каким он вырос. Я все хотел узнать у вас, да так и не собрался. Память совсем изменила мне, с тех пор как Манги не стало.

Пастор Бьёдноульфюр откидывается на спинку кресла.

— Я помню, что каждый час благодарил вас, милый Ингимюндур, за этот дружеский подарок. Надо вам сказать, что ни за однусвою работу я никогда не получал такого вознаграждения. Я считаю это подарком, а не платой. — Старик пытается что-то сказать, но пастор продолжает: — Да, это был подарок, дружеский подарок, потому что я не позволил бы себе взять плату за надгробное слово по покойнице Маргрете, вашей достойной супруге. У вас была превосходная жена, Ингимюндур, а что касается этого барана, так ему не было равных. Ах, какое это было животное, на что ни взглянуть — ноги, грудь, спина!

— Я и хотел, чтобы вы в нем не разочаровались, ведь и ваше надгробное слово было просто замечательное. Мне многие говорили: тому, над чьей могилой прочли такое слово, уже нечего опасаться. Я знаю, что покойница Манга не пожалела бы барана, даже самого лучшего, за такое надгробное слово, если бы она распоряжалась всем нашим хозяйством. Так что мы все равно в долгу перед вами.

Пастор не успевает ответить, Свава приносит им кофе. Старик ковыляет к себе, он роется в своем сундучке, который стоит в нише за дверью, у него припрятана капля, так сказать, грудного элексира.

Старики маленькими глотками пьют кофе, напиток не обманывает их ожиданий, на сердце у стариков становится веселее, пастор снова заводит речь о баране Драупнире, который был лучшим бараном в его стаде, вспоминает форму его головы, рогов, восхищается его силой, мягкостью шерсти.

— А выносливость! Подводить под него овцу было одно удовольствие. Только вскоре дела с хозяйством пошли у меня вкривь и вкось, как вам, наверно, известно. Два года, милый Ингимюндур, и все было кончено.

О да, Ингимюндур помнит, как все разбежались и стало невозможно найти работников на сенокос.

— Вам, милый пастор Бьёдноульфюр, надо было тогда же оставить приход.

— Нет, я не мог бросить приход. Мой Эйрикюр не согласился приехать, хотя он уже и закончил учебу. Это он бросил, а ведь мог бы занять мое место. Торговые поселки, вот кто нам все дело испортил. Эйрикюр не захотел возиться с хозяйством. Но это одни отговорки, будто пастор не должен иметь своего хозяйства, не должен быть привязан к мирскому. А как же он сможет утешать скорбящих или отпевать честных тружеников, если сам не трудится в поте лица своего? Нет, прав Лакснесс, истина не в книгах. Во всяком случае, для того, кто хочет жить. — Пастор делает глоток, и глаза его сверкают из-под густых бровей. Старик смотрит на него влажными глазами, он очень взволнован.

— И это говорите вы, а ведь вы столько читали, и какое множество книг было у вас на полках! Неужто у природы можно всему научиться?

— У вас, дети мои, я постиг то малое, что мне дано было узнать и понять. — Пастор делает глоток. — С божьей помощью, — добавляет он.

Они наливают еще кофе. Взгляд старика блуждает, лицо его проясняется.

— Я всегда думал, что бог помогает тому, кто честно трудится. А вот зачем он помогает тому, кто, будучи в здравом уме и полной силе, не желает трудиться, — это выше моего разумения. Но вы-то лучше, чем я, разбираетесь в таких вещах.

— Что я могу знать? Пути господни неисповедимы. Нет, когда мне пришлось заколоть Драупнира…

Старик вздрагивает.

— Как заколоть? Это невозможно, черт побери! Трехлетнего барана, да еще с такой родословной!

— К сожалению, это правда, милый Ингимюндур, — грустно отвечает пастор. — Мой грех, знаю, но я не мог допустить, чтобы этот баран достался первому попавшемуся. Наверно, виновато мое высокомерие, но я не продал его, нет, я заколол его осенью перед самым отъездом.

Они замолкают на некоторое время, старик размышляет над словами пастора.

— Нет, отец Бьёдноульфюр, я не заколол бы такого барана. Вы только подумайте, какое от него пошло бы потомство! Нет, я не заколол бы его. Каждая тварь имеет право на жизнь.

— Вы лучше меня, милый Ингимюндур. Но отдать Драупнира пастору Тоураринну было выше моих сил.

— Нельзя сказать, чтобы он плохо относился к животным, хотя дело у него и не ладилось. Просто он ни черта не смыслил в овцах. Я не осуждаю вас за то, что вы не смогли отдать Драупнира пастору Тоураринну, он запустил вконец все хозяйство, а потом в один прекрасный день взял да и сбежал. Он ведь был совсем юнец. С тех пор там один юнец сменяет другого, никто даже года не продержался. Поэтому люди и не понимают их, хотя, конечно, они несут нам слово божье. Как вы думаете, отец Бьёдноульфюр?

— Слово божье… предположим, что это так, — задумчиво отвечает пастор. — А что думает моя паства?

— Чудно как-то, не похоже их слово божье на то, что мы привыкли слышать от вас, отец Бьёдноульфюр. Как можно позволять этим мальчишкам, которые у овцы не отличают задницу от головы, я уж не говорю о том, что они косу и в руках не держали, как можно позволять им читать надгробное слово над покойником? Да об этом и подумать-то страшно. Это все равно что видеть небо только в облаках да в тумане. Нет, это не то божье слово, что мы слышали от вас или от покойного отца Оулавюра. И я рад, что надгробное слово над моей Мангой прочли именно вы.

Старик уже позабыл про барана Драупнира, и пастор тоже. В бутылке еще осталась капля, самое лучшее прикончить ее, это согревает кровь и помогает нести бремя памяти.

— Значит, вы теперь здесь живете? — говорит пастор Бьёдноульфюр, пока старик рукой, которая вдруг обрела прежнюю твердость, разливает по чашкам содержимое бутылки.

— Нет, хочу вернуться домой, думал ехать завтра. Да вот Нонни, сын, просит, чтобы я дождался троицы и поехал вместе с ними. Характер человека не меняется, хотя тело и дряхлеет. Надеюсь, что еще застану окот. Ну, а вы, отец Бьёдноульфюр, живете у дочери? Если не ошибаюсь, вы тогда к ней уехали?

— Да… но теперь я живу не с ней. У нее стало тесно, дети выросли, каждому нужна своя комната. Когда под одной крышей, милый Ингимюндур, собираются и молодость и старость, хорошего не жди.

— Так вы переехали к сыну Магнусу? Кажется, он был оптовиком?

— Жил я и у него, — грустно говорит пастор. — А вот теперь перебрался в богадельню.

Наступает долгое молчание, слышен лишь звон чашек. Старику нечего сказать, богадельня — это для нищих, для людей, которые никогда не имели особого значения, скорей уж для таких, как он, а если даже пастору Бьёдноульфюру, у которого такие замечательные дети…

— Мне не хотелось ехать к Эйрикюру, — говорит наконец пастор, он будто скинул тяжелую ношу, в его глазах затеплилась улыбка и растеклась по морщинам, залив все лицо. — Я сам так распорядился. Мне там нравится. Очень удобно для одряхлевшего человека, все-таки свой угол. И раз уж я все равно оставил приход…

Глаза стариков встречаются в грустном взаимопонимании.

* * *
— Давай устроимся поудобней. Чудесный диван! — Он говорит издалека и смотрит на нее издалека.

Свава наполняет рюмки и молча садится, у нее еще не прошла досада, вызванная неудачным приходом пастора к самому кофе. Она-то предвкушала, как предстанет перед Хидди невозмутимой, уверенной в себе хозяйкой дома. Покажет, как она выросла с тех пор, когда они играли в детстве и дурачились в юности. Щегольнет перед старым другом, только что вернувшимся из-за границы. Выпьет невозмутимо за его здоровье, пока служанка готовит кофе, вспомнит детские игры, может быть, немного посмеется над тем, какими глупыми они были когда-то, послушает, как он разносит на все корки мир, самого себя, мещанство и вообще все, что другим людям кажется о’кей. Она знает, что, когда она возбуждена, с нее не сводят глаз, к ней прислушиваются, оглядываются, если она выходит из комнаты, восхищаются ее легкой походкой и жизнерадостностью. Но из-за этих стариков, которым понадобилось подлить себе в кофе какую-то бурду, как свойственно простонародью и деревенщине, все сорвалось.

Они досидели со своим кофе до его прихода, а она разнервничалась, перестала понимать, что делает. Если бы Йоун пришел к кофе, все было бы спасено, несмотря на стариков. А Ауса, тоже дура, взяла да и провела Хидди прямо в гостиную, Свава не успела попросить стариков перейти в комнату свекра. Хидди, разумеется, как в прежние дни, прошел в гостиную, не задумываясь, уместно ли это. Где уж было Аусе его удержать, если б она и захотела! Свава была раздосадована на всех, и ей хотелось, чтобы он поскорей ушел. Она едва осмеливалась поднять на него глаза, и то лишь украдкой. Она видела, как он словно издалека придирчиво рассматривает ее гостиную. Ох, это выражение, она помнит его еще с юности, в глазах друзей оно делало Хидди гением, но ее мать из-за него называла Хидди воображалой и хвастуном.

Теперь это выражение стало неотъемлемой частицей Хидди, оно идет ему так же, как костюм, и дает право разговаривать и вести себя иначе, чем все. И все потому, что он прославился картинами, которых никто не понимает и от которых никто не получает удовольствия. Почему он не откланялся и не ушел вместе со старым пастором? Почему допустил, чтобы старики за кофе разглагольствовали о скоте, о деревне и всяких деревенских делах, в том числе о племенных баранах и жеребцах? Ведь они поверили, что он действительно этим интересуется. Больше того, он не отказался, чтобы ее свекор подлил ему в чашку своего напитка, хотя видел, что она покраснела от стыда. Потом он окончательно смутил ее, спросив, не может ли она предложить им чего-нибудь покрепче, чем эта бурда. А у нее был только коньяк, а не виски, потому что Йоун тоже ничего не понимает. Теперь она злилась и на Йоуна.

До чего же глупо сидеть и выпивать с человеком, который стал знаменитым и с таким презрением смотрит на твою гостиную. С Хидди, который смотрит на тебя издалека, как на чужую. И все-таки Свава улыбается, чокаясь с ним, но это не та улыбка, какой ей следовало бы улыбаться. Ни один человек этого не заметил бы, но Хидди, конечно, все понимает.

— По-моему, приближается извержение вулкана, — говорит он, глядя на ее лоб и брови.

Она смеется, как нужно.

— Ты еще не забыл эту чепуху, собираешься и теперь дразнить меня?

— Я ничего не забыл, Свава, — говорит он тем тоном, который заставляет ее сердце забиться немного быстрее. Может быть, еще не все потеряно?

— Мне очень неприятно, Хидди, что так получилось, — простодушно говорит она. — Надо же, чтобы пастор пришел как раз, когда я ждала тебя. И просидел столько времени. Ты себе даже не представляешь, как мне жаль.

— Чего тебе жаль, Свава? Ведь это музейная редкость! Мне было очень интересно побеседовать со стариками, они очаровательные. Неужто тебе было скучно?

— Ты так говоришь, потому что ты душка, как сказала бы моя подруга Дудди.

Он в несколько глотков опорожняет рюмку.

— Свава, зачем ты передо мной притворяешься? Ведь я твой товарищ. Если ты намерена считать меня важной шишкой, учти, что я на это не согласен. Ясно? Перестань, как мещанка, болтать о стариках и стань самой собой. Старики славные, и мне было очень приятно увидеть их и побеседовать с ними, хотя я пришел не для этого. Не так уж часто нам встречаются живые люди, которые не боятся быть тем, что они есть.

Он оживляется, и она чувствует тяжесть в груди, как в те времена, когда она была молоденькой дурочкой, — необъяснимое ощущение, будто падаешь с головокружительной высоты. Но разве можно принимать Хидди всерьез?

— Ты ни капли не изменился, — говорит она улыбаясь и знает, что теперь она улыбается именно той улыбкой, какой нужно: легкой, порхающей между глазами, губами и ямочками на щеках.

— Нет, изменился, — говорит он серьезно. — И ты тоже изменилась. А где же твои малыши, осмелюсь спросить, эти цветы жизни?

— Инги гуляет, а Лоулоу внизу у служанки. Хочешь с ними познакомиться? Они еще не успели закоснеть в мещанстве, которого ты так не любишь.

Она говорит без обиды, без раздражения, скорее, шутливо и дружелюбно, так все говорят с Хидди. В прежние времена она, конечно, рассердилась бы на его слова, но теперь — другое дело.

— Не надо. Ты ведь знаешь, что я не люблю детей. Люди вообще не любят детей, я думаю, что большинство в глубине души плохо относятся к детям. Поэтому они и болтают без умолку о материнской любви и тому подобном. Вот ты, например, сдала бы квартиру многодетной семье?

— О, это совсем другое дело!

— Почему?

— Как будто ты сам не понимаешь! Свои дети и чужие — это не одно и то же. Мне очень жаль, что Йоун не смог прийти к кофе. Но он… как раз сегодня мы получаем машину… — Она умолкает на полуслове, улыбка теряется в уголках губ и ямочках на щеках, потому что гость вскочил и, кажется, страшно рассердился.

— Свава, если ты не перестанешь нести чепуху, нам не сдобровать! Я счастлив, что его здесь нет, я мечтаю, чтобы он прилип к полу в чулане для старых железок, которым он заправляет, и не мог двинуться с места без моего разрешения! Разве ты не понимаешь, что я пришел повидаться с тобой… с тобой… с тобой?

— Да, конечно, но… — Свава немного смущена — они так давно не виделись. Неужели ему до сих пор доставляют удовольствие такие дурацкие вспышки?

— Плесни мне еще, — просит он и садится. — И прекрати это шутовство.

Она наполняет его рюмку и чокается с ним. Потом он берет ее руку и погружается в рассеянность, перебирая ее пальцы, как в прежние времена, но их разделяет столько лет, что она почти не обращает на это внимания, в глубине души она спокойна и потому улыбается своей безотчетной улыбкой, когда он не смотрит на нее.

— Вот и прекрасно, Свава, — говорит он. — Давай с тобой поболтаем.

Дверь чуть-чуть приоткрывается — это Инги, лицо и руки у него в грязи.

— Мама, там большой мальчишка!.. — Инги очень взволнован. — Этот мальчишка вывернул Доудоу руку, а я ударил этого мальчишку сзади ногой так, что он заревел. И Доудоу тоже его ударил, а потом еще раз я…

— Все ясно, — говорит гость, и мальчик бросает на него быстрый взгляд, так иногда дети смотрят на незнакомых людей, присутствие которых является для них неожиданностью. Мальчику не о чем говорить с этим человеком.

— Мама, поди сюда! — зовет он.

— Что тебе, малыш?

Он не отвечает, а молча ведет мать за руку. Она выходит с ним в кухню, не забыв извиниться, не забыв улыбнуться через плечо, выходит как ни в чем не бывало. В воздухе витает что-то игривое, манящее… нет, нет, ничего предосудительного, просто она немного посмеялась со своим другом детства, собственно говоря, ведь они были даже помолвлены. Боже мой, они взрослые люди, и с тех пор, как она вышла замуж, она ничего себе не позволяет, она прекрасно знает, что можно и чего нельзя. Свава дает сыну молоко и пирожное.

— Три! — просит он.

— Три? Неужели ты съешь три пирожных?

— Нет, одно — мне, одно — Доудоу и одно — большому мальчику.

— Только, пожалуйста, не выходи с пирожным на улицу. Воспитанные мальчики не едят на улице, к тому же это вредно.

— А Доудоу плачет, большой мальчик вывернул ему руку.

Свава выглядывает в окно, но никого не видит.

— А где же он?

— На крыльце.

— Ну, хорошо, отнеси одно пирожное Доудоу и пусть он съест его на крыльце.

— А большому мальчику? Он тоже плачет, я очень больно его ударил ногой, очень-очень больно.

— А если ты дашь ему пирожное, ему не будет больно? И вы перестанете ссориться?

— Да. Мы с Доудоу хотим проводить его домой к маме, ведь я его очень сильно ударил. Мама прилепит ему пластырь.

— Нет, Инги, я не разрешаю тебе выходить на улицу. Ты еще маленький и можешь попасть под машину.

— Ну мама, я умею ходить осторожно, ведь ты знаешь!

Она протягивает ему пирожные и строго смотрит на него.

— Нет, ты никуда не пойдешь, только к Доудоу, и не проси, — твердо говорит она.

— Ладно, — вздыхает Инги и берет пирожные. В дверях он оборачивается: — Мама!..

— Что еще? — Свава начинает терять терпение.

— Я хочу завтра поехать с дедушкой в деревню и посмотреть, как рождаются ягнята. Дедушка говорит, что они очень смешные, когда они еще мокрые. Мама, а почему они мокрые?

Свава смеется.

— Не имею понятия.

Мальчик хмурится.

— Ты знаешь! Просто не хочешь сказать! Разве это что-нибудь нехорошее?

— Инги, честное слово, не знаю. Спроси у дедушки, когда он проснется. Он недавно заснул, смотри не разбуди его. Пойдешь гулять или пойдешь к Аусе? Будь пай-мальчиком, ты видел, у меня гость. — Она провожает его в прихожую. Он идет медленно с пирожными в руках, лоб у него нахмурен.

— Открой мне дверь, мама, у меня заняты руки.

На крыльце его ждут два мальчика. На лицах у них черные подтеки, они вытирали слезы грязными руками.

— Мама была не в духе, вот все, что она дала, — говорит Инги и протягивает им пирожные.

Лоб у него по-прежнему нахмурен.

* * *
— Всегда они все нам портят, — говорит Хидди. — Мало того, что подвергаются опасности обои в гостиной, мебель, ковры и все остальное, но даже каждая минута, которой можно насладиться, даже ночь…

— Ну и что? — невозмутимо улыбаясь, перебивает его Свава. — А что было бы, если б люди перестали рожать детей? Но мы, кажется, собирались поговорить о другом? Расскажи про себя! Интересно было за границей? Италия изумительна, правда? И Париж? Господи, как я тебе завидую!

Он задумчиво смотрит на вышитый ковер, висящий на противоположной стене.

— Что это за дерево там вышито?

— Древо жизни. Помнишь, из Библии?

— Примерно. А мне показалось, что это древо познания, значит, я ошибся. Зачем тебе эта гостиная, Свава?

— Что? Затем, зачем она нужна любой женщине. Если бы у меня не было этой гостиной, была бы какая-нибудь другая, почти такая же. Конечно, если бы мой свекор уехал от нас, я могла бы кое-что изменить, тогда я навела бы тут красоту.

— Тебе нравится вешать на стены такие вещи? — спрашивает он, глядя на ковер.

— А тебе не нравится? Разве ты не вешаешь на стены свои картины и рисунки?

— Это ты вышивала?

— Конечно. Ты находишь, что он безобразный?

— Что ты подразумеваешь под этим словом?

— Не валяй дурака! Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Ты находишь, что он безобразный?

— Я предпочел бы, чтобы ты перевернула его лицом к стене, — негромко и совершенно серьезно отвечает он.

— А ты поступаешь так со своими картинами? — спрашивает она.

Тогда он отводит глаза от ковра и смотрит на нее с удивлением, словно только что понял, что она уже не девчонка, с которой он когда-то играл, и не девушка, которая предпочла ему обыкновенного ремесленника, имеющего собственный дом и небольшие сбережения в банке. Она — взрослая женщина, мать двоих детей. Когда-то они любили подтрунивать друг над другом, но теперь этому конец, несмотря на насмешливую улыбку, играющую на лице этой красивой женщины, уверенной в себе гостеприимной хозяйки дома.

Он говорит как будто в пространство:

— Иногда мне хочется проявить к себе такое милосердие. Но я сдерживаюсь. Я позволяю орать на себя, пока у меня хватает терпения.

— А когда уже не хватает?

— Тогда? Тогда я начинаю новую картину.

Она не понимает его, но это не имеет значения. В воздухе витает нечто романтическое, легкое и хрупкое, точно стеклянные птички на рождественской елке. Свава пользуется этим, чтобы растянуть время и наэлектризовать то крохотное воздушное пространство, которое еще сохранилось между ними. Она чувствует приятное стеснение в груди, и ей хотелось бы, чтобы было не так светло. Тогда она могла бы задернуть занавески и не боялась, что кто-нибудь заглянет в окна. Но задергивать занавески средь бела дня — неприлично. Что подумают о ней женщины из дома напротив? Свава наблюдает за Хидди, опустив длинные черные ресницы, глаза ее полузакрыты. Если бы она не была с ним знакома и не знала, кто он, она сразу догадалась бы, что перед ней художник, который недавно вернулся из-за границы. Она видит это по его костюму, по обуви — такой обуви здесь не бывает, — по его походке, по лицу, по манерам. Хидди незачем напяливать на себя грубошерстную куртку или отпускать бороду, чтобы на него обратили внимание. И незачем употреблять иностранные словечки, чтобы было ясно, что он побывал за границей.

Взгляд ее останавливается на его руках, белых, выхоленных, с чистыми ногтями, и все же руках мужчины. О господи, она забыла, что нужно поддерживать беседу.

— Хидди, расскажи мне о своих картинах, Ты стал знаменитым, как хотел.

— Кто говорит, что я стал знаменитым?

— Газеты. Люди.

— Какие люди?

Он смотрит на нее издалека, почти так же он смотрел на нее, когда они пили кофе, но теперь она уверена в себе.

— Ты всегда говорил, что станешь знаменитым.

— Правда? Значит, я не понимал, что говорю. Или говорил это ради тебя. Ведь тебе хотелось, чтобы я прославился. И чтобы я разбогател. Помнишь, Свава?

— Помню. Ну и что?

— Что такое знаменитый?

Она смеется над этим глупым вопросом.

— Тебе это должно быть известно лучше, чем мне. Я не знаменита. И никогда таковой не стану. Приятно быть знаменитым?

— Ты серьезно считаешь, будто я знаменитый, как ты изволишь выражаться?

— Конечно! Ведь ты художник. Я постоянно читаю хвалебные статьи о твоих картинах. В газетах пишут…

— Перестань, Свава! Мы оба прекрасно знаем, что ни один нормальный человек не верит тому, что пишут газеты, — этой мерзопакостной болтовне, что поступает к нам из-за границы. Иногда это вранье, иногда издевательство, но всегда — одинаковая чушь. Слава — не мерка для искусства. И я вовсе не знаменит. Слава меня не интересует!

— Ты это нарочно говоришь. Нет, ты ни капли не изменился. Если не считать того, что мы стали старше. Конечно, ты стремишься прославиться. Зачем иначе ты пишешь свои картины и выставляешь их на выставках?

— Вот как?

— Это легко понять, Хидди. Все должны жить.

— Жить? Что значит жить?

— Не притворяйся, Хидди, это все знают.

Он сразу перестает быть знаменитостью, смотрящей на нее издалека. Он здесь, близко, даже очень близко.

— А ты знаешь, Свава?

— Господи, да это каждый человек знает. Каждый, кто живет.

— А ты живешь?

— Как ты можешь так говорить? — Она смеется легким звонким смехом и сжимает его руку. Он задумчиво отвечает на ее пожатие.

— Живешь, без меня?

Она слегка морщит носик.

— Противный! Лучше расскажи мне что-нибудь интересное. Про Париж. Ведь ты был в Париже!

— Хочешь, поедем со мной, и я покажу тебе все, что ты мечтаешь увидеть.

Его лицо так близко от ее лица, в его голосе звучит нетерпение и страсть, но она не отстраняется.

— Поехали, — смеется она. — Когда ты едешь?

— Я серьезно, — говорит он твердо, совсем близко от ее лица.

— Я тоже, — отвечает она, захваченная этой игрой. Теперь им остается только поцеловаться, но через окно их могут увидеть из дома напротив. Свава отодвигается и легким движением руки поднимает рюмку.

— За твое здоровье, Хидди!

Он пьет за нее.

— Твой муж никогда не заставлял тебя плакать? — спрашивает он и морщится при воспоминании о ее муже.

Она смеется над такой нелепой мыслью.

— Йоун? Что ты! Никогда… Поэтому я и люблю его, он сделает все, что я попрошу. Ты даже не представляешь себе, какой он добрый. Я уверена, что он и мухи не обидит, такой он добрый.

— Несчастный человек, — задумчиво говорит Хидди.

— Почему несчастный? Потому что добрый? Как же это может быть? — Она поднимает брови, и на лбу у нее появляется несколько морщинок.

— Да, я уверен, что он несчастный. Помнишь, сколько ты плакала из-за меня?

— О господи, я была глупой девчонкой! — Она немного взволнована.

— А теперь ты кто?

— Никто. Я, и всё. Разве ты не видишь?

— Вижу. Свава, ты стала еще красивей, чем раньше, и гораздо упрямей. Зачем ты вышла за него замуж?

Это уже нападение, так можно зайти слишком далеко!

— Хидди, — мягко просит она, — давай поговорим о чем-нибудь другом. Мой брак — это мое личное дело.

— Нет, черт побери, это и мое дело! — сердито говорит он. — Послушай, Свава, неужели ты думаешь, что после стольких лет я пришел к тебе только за тем, чтобы выпить чашечку кофе? Мы с тобой так и не поговорили тогда. Ты меня избегала, пряталась, не желала меня видеть. И вовсе не потому, что я тебе изменил. На самом деле, Свава, это ты мне изменила. Ты прекрасно знаешь, что мы расстались вовсе не из-за той девушки, она была лишь предлогом. Ты это отлично знаешь. И знаешь также, что мне никто не нужен, кроме тебя. Нет, ты меня бросила потому, что я хотел быть художником, а ты опасалась, что я не смогу выбиться в люди, как ты говорила. Тебе хотелось, чтобы я…

— Хидди, неужели ты так быстро пьянеешь? — Она пытается понимающе улыбнуться, но ее улыбка дрожит и падает на землю, точно птица с перебитыми крыльями.

— Я пьяный? Ты всегда считала, так же как и все апостолы мещанства, что, если человек осмеливается говорить правду, значит, он напился. Это вам следовало бы пить, а не мне! Вам надо пить без просыпу, тогда еще, может быть, вы и выкарабкались бы из своего проклятого мещанского болота!

Она понимает, что этого было не избежать. Воздушная сказка, хрупкая игрушечная птичка, разлетелась вдребезги. Хидди — это Хидди. Ей не следовало приглашать его. Это было глупо.

— Свекор может проснуться! Сюда может войти Йоун или служанка! — быстро шепчет она.

— Ну и плевать на них! Идем куда-нибудь, где можно поговорить без помех.

— Нам не о чем с тобой говорить! Пойми это!

— Не о чем?!

Она прекрасно видит выражение его лица, но не желает замечать его. А также признаться себе в безумной, все захлестнувшей радости, которая подхватывает ее и несет, словно мощный поток. Она этого вовсе не хочет. И все-таки хочет.

— Боже милостивый! — Она ищет последнюю точку опоры, но такой точки нет, и Сваве остается лишь падение. А та вершина, с которой ей предстоит упасть, так головокружительно высока, что она никогда и не поверила бы, что так бывает.

* * *
Нет ничего страшнее одиночества, которое человек испытывает в большом городе светлым весенним днем. Она рано освобождается, приезжает домой и сиднем сидит в своей светлой просторной комнате с большими окнами, глядит на зеленый двор, на чету дроздов, хлопочущих над своим гнездом, слушает, как в пронизанном солнцем воздухе звучит их влюбленная песня, видит веселых, одетых в светлые костюмы людей, с праздничными лицами, они снуют по улице и наслаждаются хорошей погодой, счастливые люди, они радуются приближающемуся вечеру и ночи. Завидует детям, у которых нет иных забот, как играть в «классики», залезать на бетонный забор да гоняться друг за другом до одури. Она мечется от окна к окну и смотрит то во двор на покрытые почками деревья, цветущие кусты и поющих птиц, то на улицу — на спешащих мимо людей. Подходит к зеркалу и критически разглядывает лицо, которого стыдится и которое ненавидит, единственное лицо, имеющее для нее значение. Что может быть хуже, чем иметь такое лицо? Она знает, что тело у нее красивое, чувствует, что оно полно жизни и страсти, и понимает, что ему не дано насладиться тем, чем без стыда и раздумий наслаждаются все эти люди в светлых костюмах. Она вспоминает возможности, которые упустила и которые больше не повторились. Разве она виновата в этом? Она не сама себя родила. Может, ей с детства были внушены нормы поведения, которые сделали ее жизнь бесплодной и никому не нужной? Чем она виновата, что женщины вроде нее в самый расцвет жизни должны подавлять все свои желания из страха быть втоптанными в грязь? Не она так устроила общество. Но почему оно именно такое?

Нет, это ужасно быть свободной в такой день, когда все вокруг звенит, сверкает и трепещет! Знать, что есть человек, который мог бы и… Нет, это абсурд. Не может он дать ей того, чего она жаждет… даже капельку того — и то не может. Рассудком она понимает это, но тревога в крови не обращает внимания на рассудок. Разве нет примеров, что это возможно? Люди не только сходились, даже женились, несмотря на такую же, если не большую, разницу в возрасте. Конечно, женщина подвергается насмешкам, если ее потом бросят. Но разве это так уж важно? Если человек живет только один раз, неважно, что кто-то и посмеется над ним за то, что он осмелился жить, пока жив. Как горячо и сильно он сжал ее руки обеими руками, когда она вернулась сегодня домой, после разговора со своим родственником. Конечно, ее старый друг и родственник постарается ради нее дать этому молодому человеку аудиенцию. Ведь он перед ней в долгу, но знают об этом только они двое. Если бы она не помогла ему в свое время, у него были бы неприятности, которые значительно изменили бы его жизненный путь. Она не часто обременяет его просьбами, но как-никак он министр, поэтому будет только справедливо, если она воспользуется их родством и старой дружбой. Она-то ведь прекрасно знает, что содержалось в тех бумагах, которые она унесла к себе и сожгла по его просьбе. Еще неизвестно, занимал ли бы он теперь пост министра, если бы она тогда не помогла ему, хотя это было давно и времена изменились.

Она никогда не подводила, если ей что-то доверяли, вот только справляться с учениками… но многим приходится еще хуже, чем ей. Она частенько подумывает о том, чтобы переменить работу, но это не так просто. Дело не в том, что она ничего другого не умеет. «Тебе еще не надоело быть учительницей? — спросил ее родственник. — Может, тебе больше хочется стать директором школы, или заведовать учреждением, или чтобы я выдал тебя замуж за какого-нибудь воротилу?»

Конечно, он шутил, он привык так разговаривать со своей близкой родственницей и другом детства, несмотря на то что они теперь редко встречались. И все-таки… Ему ничего не стоило бы помочь ей переменить работу, у него большие связи. Он всегда добивается того, чего хочет. Но он и не подумает этого сделать, он никогда всерьез не поверит, что ей хочется переменить работу. Он верит и всегда верил, что воспитание подрастающего поколения — мечта ее жизни. Она не против, чтобы о ней так думали, такое мнение о человеке обеспечивает ему хорошую репутацию, а женщине ее возраста хорошая репутация необходима. Как-никак, а это хоть какое-то вознаграждение за то, чего она лишена. Но хорошая репутация приобретается дорогой ценой. О господи, как же она завидует этим пестро одетым девочкам, которые бегают по улицам, то шушукаясь, то крича во все горло. Жизнь не страшит их, они наслаждаются ею, такие не станут, вернувшись с работы, метаться в одиночестве от окна к окну да скрежетать зубами от досады, что когда-то чего-то себе не позволили… А все-таки, не крылось ли какое-то обещание в том, как он обеими руками сжал ей руку? Прежде он никогда так не смотрел на нее. Как поступила бы на ее месте молодая девушка? Что она должна была ответить на его вопрос: «Почему вы так обо мне заботитесь?» Достойно ли было в ее положении ответить прямо: «Я для тебя готова на все, я пойду в огонь и в воду ради того, чтобы ты хоть немного любил меня. Чтобы ты был добр ко мне, пусть только один раз или два, чтобы ты подарил мне капельку жизни, пока я жива». Нет, женщина ее возраста скромно отвечает: «Милый мой, мне это совсем не трудно. Я уже очень давно не виделась со своим родственником, а мы так любим беседовать друг с другом. Ведь мы друзья детства, вместе играли когда-то».

И хорошая репутация спасена. А если бы она все-таки сказала другое?.. Министр примет его сегодня во второй половине дня. Он сказал, что молодому человеку весьма помогло бы, если бы он был членом определенной партии. Ей непривычно думать о своем родственнике как о министре. Ведь они вместе шлепали по лужам и пекли пирожки из песка. Он очень любил разные игры и всегда изображал в них важную персону. А какой он, бедняга, был трусливый! Ей частенько приходилось выручать его. И он всегда сваливал вину за их общие проделки на нее. Заводилой-то был он. Она прекрасно помнит, как позорно он вел себя во время порки, гораздо хуже, чем она… Она любит размышлять о жизни, о людях, наверно, это зрелость. Она много читала и многое помнит, о литературе она знает значительно больше, чем люди, которые считаются образованными, как, например, ее родственник. Он не очень силен в литературе, зато помнит множество цитат. Его речь так и пестрит остроумными цитатами на любые темы, а ведь многие цитаты он узнал от нее. Раньше по крайней мере она частенько узнавала в его высказываниях собственные слова, слова, не вычитанные ею из книг, а высказанные от всего сердца, когда они беседовали с ним на всевозможные темы. Тогда они были действительно родные и виделись ежедневно. Он всегда был мастер запоминать то, из чего впоследствии можно извлечь пользу.

Вот так-то.

Она садится в кресло, откидывается на спинку, сбрасывает туфли и пробует сосредоточить мысли на своем родственнике. Вот кто умеет жить. Голова у него работает, уж он-то не упустит ни одной возможности, он не только сохранит безупречную репутацию, но и укрепит ее. Репутация — это то, что о тебе думают люди. Рычаг, которым все пользуются, самое главное в жизни. Нет, ей не на что пожаловаться. Многие еще более одиноки, чем она. У нее есть близкие подруги, много знакомых. Летом она может поехать к сестре. И он обещал писать ей из Америки, если получит стипендию и уедет. Ей кажется, будто она уже видит вытянутые физиономии Сигрид и Валдис, когда приятельницы, заглянув к ней на чашечку кофе, заметят на письменном столе письмо из Америки. Конечно, она забыла убрать его в ящик, она скажет им невозмутимо: «Это от юноши, который прошлой зимой жил в комнате напротив. Он мне регулярно пишет. Настоящая верность. Я оказала ему маленькую услугу… — тут она усмехнется, — он благодарен мне за то, что ему дали стипендию, я замолвила за него словечко где нужно, вы сами понимаете…» И больше ни слова, надо сразу же заговорить о другом, так, чтобы им стало ясно, что расспрашивать бесполезно. И спокойно спрятать письмо, чувствуя, как у нее за спиной они обмениваются многозначительными взглядами.

* * *
Нет, это совсем не тот человек. Не хороший дядя, про которого она сегодня утром рассказывала маленькому Огги, когда он лежал, свернувшись клубочком в ее объятиях, теплый и мягкий. У этого обветренное, усталое лицо, он похож на заморенную клячу, которая укрылась от непогоды под навесом и даже не глядит по сторонам. Этот весь потный, заросший, видно, он уже давно не стриг свои длинные нечесаные волосы и, наверно, столько же не мыл их. У него большие мозолистые руки, на пальцах ссадины, под ногтями чернота. На нем, конечно, парадный костюм, которому никак не меньше десяти лет. Гость сидит в продавленном кресле — хозяева разрешили Аусе поставить это кресло к себе в комнату — и явно чувствует себя не в своей тарелке. Кажется, будто он смотрит не глазами, а руками, он еще ни разу не взглянул Аусе прямо в глаза, лишь изредка он бросает на нее косой оценивающий взгляд. Она думает, что они не смогут договориться. Огги возле кроватки играет с автомобилем, который она купила ему сегодня, когда они ходили гулять. Она была уверена, что этот человек уже не придет. Они столкнулись у калитки, он уже собирался уходить, потому что не застал ее дома. Огги сегодня непривычно спокоен и весел, он очаровательный, когда не плачет.

Время от времени гость, также искоса, поглядывает и на ребенка. Нет, она не намерена поступать на работу к человеку, который искоса смотрит на таких людей, как она и Огги. Почему он такой потный? Какие у него слипшиеся волосы, определенно он давно не мыл голову, наверно, он даже не завязывает волосы, когда доит коров. На вид ему около сорока. Нет, люди должны мыться, даже если живут в деревне.

— Вот насчет жалованья, — медленно произносит он. — Сколько ты хочешь?

— Мне говорили, две тысячи в месяц и бесплатное питание. Разве тебе не передали?

— Да, да, конечно, — отвечает он. Он говорит очень медленно, голос у него был бы даже приятным, если бы в лице и словах было немножко больше жизни. Эта безжизненность вызывает у Аусы неприязнь. Ей кажется, будто он потерял последнюю надежду и давно примирился с тем, что ему суждено в одиночку разрываться между хлевом, домом и огородом, а также с тем, что придется бросить все это на произвол судьбы, когда у него не станет сил обслуживать хутор, ради которого он надрывался всю жизнь.

— Тебе кажется, что это много? — спрашивает она излишне резко.

— Для меня, конечно, многовато, но ты-то, верно, так не думаешь, — невозмутимо говорит он.

— Крестьяне считают, что им трудно платить жалованье работникам. А ведь жизнь теперь очень дорогая. Молоко стоит денег, и мясо тоже. — Ауса сама не понимает, как она может говорить такие слова в лицо чужому человеку, который не причинил ей никакого зла. Но ему, видимо, уже приходилось это слышать.

— Да, да, моя невестка говорит то же самое. — Его невозмутимость уже бесит ее. Наверно, он даже не вздрогнет, если его ударят. Она сама из деревни. Неужели теперь все крестьяне такие? Может, они и раньше были такими? Заносчивостью они никогда не отличались, тем более на востоке. Тому, у кого не хватает терпения, в деревне не удержаться. Вот дура, зачем она отказалась от садика для Огги? Если старика отправят в богадельню, она Сваве будет уже не нужна. А ей необходимо хорошее место, необходимо ради Огги. Может…

— Ты умеешь, вернее, ты согласишься доить? — неожиданно спрашивает гость, немного оживившись.

— А у тебя нет доильного аппарата?

— Пока нет. В будущем году, если проведу электричество…

— Когда-то я доила, только я не соглашусь доить десять коров, даже пять, — твердо говорит она. — Нет, заранее предупреждаю, доить я не буду. Вы, верно, невнимательно прочли мое объявление на бирже труда.

— Да я его и в глаза не видел, — смущенно говорит он. — Это все моя невестка.

— Твоя невестка? Та, с которой я утром разговаривала по телефону?

— Да, это она всем заправляет.

Ауса в недоумении смотрит на гостя.

— Так что, она к себе или к тебе нанимает работницу?

— Да нет, работница нужна мне, я уже давно ищу, с тех пор как сестра вышла замуж и уехала вместе с матерью. Я не думал, что так трудно найти женщину, которая согласилась бы жить в деревне. Моя невестка взялась помочь мне, потому что должна отправить ко мне своих детей, двух мальчиков и девочку, ей тут с ними не управиться.

Ну, это уж слишком!

— Значит, если человек терпит, на него можно взвалить целую ораву сорванцов? — возмущенно спрашивает она.

— А с деревенскими всегда так поступают, — отвечает он и бросает на нее косой взгляд. — Когда городские не могут сладить со своими детьми, они всегда норовят отправить их в деревню. Круглый год донимают своими просьбами. И ты должен к ним хорошо относиться, а в деревне с ними не легче, чем здесь. Вообще-то в деревне теперь многое изменилось, теперь там машины, а это совсем другое дело. Но меня доконала дойка, а то бы мне и в голову не пришло нанимать работницу, да еще с ребенком. У меня восемь коров, но доятся сейчас только шесть, хотя в скором времени будут доиться семь. А одна стельная, она только осенью отелится.

— Твоя невестка сказала, что у тебя их десять, — говорит Ауса, и ее голос звучит более резко, чем ей хотелось бы в разговоре с незнакомым человеком.

— Она посчитала и телочек. У меня с осени оставлены две телочки. Так вот, я насчет дойки, может, ты хоть иногда мне поможешь? Ну, например, когда мне надо убрать до дождя сено или что-нибудь в этом роде… Я только из-за этого и приехал сегодня в город. Утром я сам дою, не беспокойся, я рано поднимаюсь. А вот вечером, когда надо бросать сено и идти доить…

— Я понимаю, — говорит она, и голос ее звучит немного мягче. — Только уж и не знаю, как быть, боюсь, не справлюсь.

Она бросает взгляд на его руки — мозоли, ссадины, чернота под ногтями. Все-таки несправедливо, что такому трудолюбивому человеку приходится просить помощи, как милостыни, чтобы хоть немного облегчить свое рабство. Но какое ей до него дело? Пусть каждый думает сам о себе.

— А я-то надеялся…

Гость говорит как бы самому себе.

Он смотрит на свои руки и продолжает после долгого молчания:

— Нет, видно, придется бросать.

Снова наступает молчание. Гость сидит, будто примерз к сиденью, а Ауса пытается задушить в себе доброту, перерастающую в сострадание к тем, кому в жизни приходится не легче, чем ей. Какое ей дело до этого человека, ее не должно волновать, бросит он свой хутор или нет. Но она почему-то чувствует себя виноватой.

Ауса тянется к пачке сигарет, лежащей на столе. Глупо, но она должна что-то сделать, что-то сказать. Потому что в известной степени она приходится родней этому человеку: они родились в одном сословии, ее родители до сих пор живут в деревне и тоже больше всего боятся, что им придется бросить хутор, что некому будет передать хозяйство. Хочешь не хочешь, а она с этим человеком связана как бы кровными узами.

— Ты куришь?

— Что? Да, иногда.

Он неловко вынимает из пачки сигарету, и она быстро подносит ему огонь.

— А ты?

— Редко. Я почти бросила, когда ходила беременная. Это дорогое удовольствие, впрочем, как и все остальное.

Ауса тоже закуривает. Они курят молча. Маленький Оускар перестал играть с новым автомобилем и смотрит на незнакомого человека, слышит, как он говорит о молоке и коровах, которых Огги зовет «му-му». Огги внимательно слушает, вот говорит гость, вот мама отвечает ему. Потом они перестают говорить и курят. Никто из них не обращает внимания на мальчика, пока тот не подходит к гостю и не кладет ему на колено руку.

— Ты хороший дядя?

Лицо гостя мгновенно смягчается при виде любопытства и ожидания, написанных на открытом лице мальчика. Ауса краснеет, вот что значит откровенничать с глупым ребенком!

— Не знаю, — отвечает гость и гладит мальчика по головке.

— И Огги хороший, — говорит мальчик и гладит гостя по колену.

— Тебе бы по травке побегать, — вслух думает гость и улыбается. У него приятная улыбка и белые зубы, мальчик не сомневается, что он и есть хороший дядя.

— И цветочки, — с трудом выговаривает Огги непривычное для него слово.

— Небось любишь цветочки, малыш? — Мальчик прижимается к коленям гостя и внимательно смотрит ему в лицо своими большими выразительными глазами.

— И ав-ав. Му-му даст Огги много молока. — Он разводит руками, показывая, сколько молока даст ему корова.

— Конечно, му-му даст молочка такому славному мальчику, — отвечает гость, он больше не кажется примерзшим к сиденью, он даже как будто уже и не потный, каким был вначале. Ауса видит это и не знает, на что решиться. Огги явно нравится гость, он, должно быть, любит детей. Они с Огги хорошо понимают друг друга. Мальчик в первый раз разговаривает так с незнакомым человеком, обычно он стесняется и плачет.

— От коров большой доход? — спрашивает наконец Ауса, чтобы нарушить молчание.

— Как сказать. Нет, кое-какой доход мне все-таки удается от них получать, но мыть бидоны… вот в чем беда, с тех пор как уехала сестра. Пока она жила дома, она сама за этим следила. У меня молоко получается третьего, а то и четвертого сорта, тут уж не до прибыли… один убыток.

Он говорит с ней, как будто с ребенком. Огги этонравится, он стоит упершись руками в колени гостя и не отрываясь смотрит ему в лицо.

— Все-таки ты должен немало получать от коров. Наверно, у тебя есть и другой скот?

— Не скажу, чтобы я очень много выручил от них в нынешнем году, — отвечает он и продолжает, будто рассуждая с самим собой: — Ну что, есть у меня, кроме коров, шестьдесят овец, это чепуха. Долги, вот что гробит человека хуже всякого каторжного труда. Вечно ты кому-то должен и нет сил освободиться от этих долгов. И все стоит недоделанным, потому что деньги идут на покупку машин. И на стройку. Первым делом я поставил амбар, а нынче собирался поставить хлев. Надеяться мне не на кого. Думаешь, мне удалось хоть что-нибудь скопить к Новому году? Как бы не так! Молочные машины приобретены в долг, а теперь придется брать заем на покупку удобрений. Не знаю, удастся ли мне построить хлев этой весной. Боюсь, что нет, ведь еще надо выплатить проценты по займу за дом, хотя это и небольшая сумма. А за амбар, а за установку для сушки сена, ведь все приобретается в рассрочку. А выплачивать сестрам и братьям их долю в наследстве! Нет, содержание хутора обходится очень дорого, ведь мне нельзя повышать цены на продукты, а то вы не сможете их покупать. Я сам не понимаю, как можно так работать. Тебе-то это незнакомо, ты горожанка…

— Я деревенская, — говорит она тихо. Если бы знать, может, он и есть тот хороший дядя, о котором она рассказывала Огги, когда их никто не слышал! Наверно, нет. Оггин папа. Кто он, Оггин папа? Ведь у Огги нет папы, есть отец, который платит ему алименты, положенные по закону. Если бы не закон…

— А дом у тебя большой?

— Большой, по крайней мере для меня. Мы-то строили на всех — брат, которого уже нет, сестра, мать, брали заем. Брат ушел в море, хотел побольше заработать… У тебя славный малыш.

Он наклоняется и гладит мальчика по головке. Ауса понимает. Им хотелось жить вместе, обоим братьям и сестре. Брат ушел в море и не вернулся.

От волос гостя пахнет хлевом, видно, ему много приходится возиться с коровами, но ведь это прекрасное занятие — превращать траву в молоко для детишек! Если она будет получать в деревне две тысячи в месяц, ей удастся скопить к зиме значительную сумму. К зиме? Маленькому Огги гость явно пришелся по душе. Конечно, он неуклюжий и потный, и ему под сорок, а может, и больше. Но какое это имеет значение? Может, у себя в деревне он смотрит человеку прямо в глаза? И он умеет ладить с детьми.

Хорошо, наверно, сидеть рядом с коровой и цедить молоко из мягких теплых сосков, прижимаясь головой к боку этого большого вечно жующего создания и чувствуя его тепло. Хорошо чувствовать взаимопонимание между собой и этим невозмутимым животным, которое только что вернулось с пастбища с желудком, полным травы, и выменем, разбухшим от молока. А волосы всегда можно вымыть и ногти вычистить. Рядом, на тропке, ведущей к дому, сидит на скамеечке мальчик и смотрит, как падают в подойник молочные струи. У мальчика румяные полные щеки. Хозяин любит коров. Но вот корову в последний раз выводят из хлева, и женщина, стоящая в кладовке у окна, плачет и затыкает руками уши, чтобы не слышать выстрела, который оборвет жизнь, уже давно ставшую частичкой самого человека. А вечером хозяин привяжет в стойле другую корову, чтобы оно не было пустым, когда женщина придет доить. И об этом больше не думают.

— Наверно, я соглашусь, — говорит она.

* * *
Душно и жарко, а к концу дня становится еще жарче. И белый дом с красной крышей не прочь превратиться в памятник на прохладном кладбище. Люди, выходящие из автобуса, невольно оборачиваются к морю — не подует ли ветер, но ветер сегодня отдыхает.

Улица радуется, облачка пыли своенравно тянутся вверх, надеясь увидеть крыши чванливых домов, заслонивших все вокруг. Дом наблюдает, как они уступают улице, когда она, браня, возвращает их на мостовую. На место! Собственно говоря, что эта пыль о себе воображает? Ведь самостоятельно она не может подняться даже на сантиметр. Чтобы она поднялась, ее должны подтолкнуть ноги пешеходов, колеса машин и автобусов. Пока пыль летает, кружится и медленно оседает на мостовую, она важничает, а улица все бранит ее. Улица так немноголюдна, что прекрасно справляется со своей пылью даже в такой жаркий и душный день.

Би-би! — громко приветствует улицу автобус. Машины поменьше тоже приветствуют ее на бегу своими гудками. И улица и ребятишки хорошо знакомы с этими машинами и различают их по гудкам. Улица не спеша отвечает на их приветствия, вежливо и важно. Совсем иначе отвечает она на приветствия тяжелых грузовиков. Когда по улице проезжает грузовик, самосвал или другой тяжелый транспорт, улица всегда, чуть задыхаясь, кричит им вслед: ха-хей! — будто хочет догнать их. Точно так же кричит она и вслед автобусу, и дома понимают, что улица трясется от смеха, что ее веселит это движение, в котором и заключается ее жизнь. Ха-хей, хо-хо! Движение — это жизнь улицы. И дома прислушиваются к языку движения, к языку колес, ног и мостовой. На такой немноголюдной улице звук шагов не теряется в общем шуме, улица откликается на каждое туп-туп-туп и топ-топ-топ и вообще на все, что сообщают ей люди подошвами своих башмаков. Но улица редко смеется над шагами, для этого она слишком велика. Время от времени дом кивает ей головой, иногда по рассеянности, но чаще по привычке. Ему не по себе и от жары, и от той жизни, что так тревожно бродит и пенится сегодня внутри его стен и за их пределами. И приход пастора, и влюбленные с верхнего этажа растревожили его сегодня. Разве это прилично, чтобы люди уподоблялись птицам, траве, листьям, цветам и почкам, которые тянутся вверх, набухают, звенят, расцветают и пускают в землю ростки, чтобы люди вели себя так, что это можно выразить лишь словами: «Жизнь! Жизнь!» Как будто солнце светит только сегодня! Пусть птицы, трава и мухи делают то, что им положено, что подразумевается под этим «Жизнь! Жизнь!» в их ликующей песне. Но люди — другое дело, особенно люди, живущие в таком доме. А голуби на крыше, они как будто забыли, что предназначены для украшения! Они слетают на землю, клянчат крупу, а иногда смешно и важно разгуливают друг перед другом, то прислушиваются, то воркуют, а потом снова взлетают на крышу: «Жизнь! Жизнь!» Ха-хей! — смеется улица так, что дом весь сотрясается. Тень его отделилась от стены и упала на восточную часть сада, в этом ярком солнечном свете она движется вслепую, ощупью. И дом чувствует неловкость, однако по привычке кивает улице головой.

* * *
— Хорошо, а когда ты придешь? Не раньше половины седьмого? Почему так поздно? Да-да, конечно, знаю, просто мне не терпится. Неужели ты пригонишь машину? Ладно, не будем детьми. Хидди? Он давно ушел… Слушай, к твоему отцу приходил гость, пастор, который служил в вашем приходе. Да, кажется, его зовут именно так. Ты у него конфирмовался? Правда? Как интересно! Да, разумеется, я угостила их кофе. Но им понадобилось еще что-нибудь покрепче, мне не нужно было пускать к ним Хидди, но я даже опомниться не успела. Да, господи, но ведь у нас только одна гостиная! Не могла же я пригласить пастора в спальню! Да, да, спасибо, милый. Я?.. Одну каплю, честное слово. Для меня это слишком крепко, я не привыкла. Нет, нет, все в порядке, старики его только позабавили, он ведь чудак. Ты не ревнуешь, правда? Как будто я знаю, чем ты занимаешься, когда уходишь из дому! А разве ты не можешь отлучиться из своей мастерской? Нет, милый, я вовсе этого не боюсь, я ведь просто дразню тебя. Поторопись, ладно? Точно в половине седьмого? Прекрасно, я буду ждать у окна. До свидания!

Она кладет трубку и задумывается. Все в порядке. Хорошо, что она догадалась сразу спросить про машину. Чудно́ с этой машиной, раньше она мечтала о ней, а теперь машина ей безразлична. Сколько вечеров она мысленно развлекалась, представляя себе, как они катаются на ней, как ею восхищаются ее подруги и знакомые, как на нее поглядывают по вечерам прохожие. Гаража у них нет, дом строился не для владельцев машин. Но это не важно. Сегодня они стали обладателями машины. А ей не до этого, она не может даже подумать о машине.

Лоулоу в кухне укладывает спать кукол, спит и старик. Хорошо, когда он спит. Если он и дальше будет ходить по коридору, стуча своей палкой, она непременно сойдет с ума. Она может побыть самой собой, а ведь этого она себе никогда не позволяла, разве только когда была глупой девчонкой и мечтала о Хидди. Собственно, она не была самой собой ни с кем, кроме матери, сестер и Хидди. Почему она вышла замуж за Йоуна? Хидди не имел права спрашивать ее об этом, ни прямо, ни косвенно. И никто не имеет. Ведь за кого-то она должна была выйти, она не из тех женщин, которые остаются старыми девами. А что ей было делать? Не очень-то весело стоять за прилавком и обслуживать покупателей даже в таком первоклассном универмаге, как «Элегант», куда берут только самых красивых девушек, потому что покупателям приятнее, когда их обслуживают красивые улыбающиеся девушки. Поначалу работать там даже забавно, если не делать глупостей. Но постепенно начинаешь разбираться в людях, а люди людям рознь. Тот, кто не знает на собственном опыте, что значит вежливо, весело и быстро обслуживать покупателей — этих давно пресытившихся людей, — не поверит, что это очень противная работа. Трудно даже представить себе, сколько на свете пресытившихся людей, особенно женщин. Им надо все перетрогать, узнать все цены, они хотят приобрести все, но, как правило, не приобретают ничего, а продавщица обязана перерыть весь товар, снять его с полок, вытащить из коробок и ящиков, должна помочь примерить и при этом должна услужливо и восхищенно улыбаться покупательнице.

Мама говорила, что Сваве нужен не такой муж, как Хидди. Мама всегда так считала. И хотя Свава спорила с мамой, она знала, что это правда. И Дудди говорила то же самое. Да, между прочим, а как теперь поступила бы Дудди, будь она на ее месте? Может, посоветоваться с ней? Они подруги, но она не всем делится с Дудди.

А вот Дудди делится с ней абсолютно всем. Рассказывает о всех своих романах, какие у нее были с тех пор, как она вышла замуж. Но Свава холодна. Она убеждена, что ни одну женщину не может удовлетворить мужчина, кроме тех случаев, когда влюбленные как нарочно созданы друг для друга. Дудди не стесняется говорить обо всем, что бывает между людьми, в том числе и о том, что происходит в супружеской постели, в частности в ее собственной постели. Разговоры об этом она считает вполне естественными, как и обо всем остальном. Но Свава никогда не рассказывает ей о Йоуне и том… боже милостивый, должны же у человека быть хоть какие-то секреты. Правда, Дудди слегка чокнутая, как иногда утверждает Йоун. Нет, тут не о чем говорить, тем более что женщин все это интересует гораздо меньше, чем мужчин. Может, это неестественно, а может, во всем виноваты мужчины, которые неправильно себя ведут? Дудди очень много читала по этому вопросу, Свава не смеет с ней спорить, но это так, и тут уж ничего не поделаешь. То, что происходит в супружеской постели, не самое главное в жизни. Даже если это происходит каждый раз, когда супруги ложатся в постель. Разве это может хоть немного скрасить бездомность, нищету, недостатки и неуверенность в завтрашнем дне? Неважно, что написано в книгах. Не скрасит ни женщинам, ни даже мужчинам, хотя для них все это гораздо важнее.

Свава радуется, что отправила Аусу погулять с Оускаром и осталась одна с Лоулоу. Она может спокойно посидеть и подумать над своим положением. Из-за чего, собственно, она сидит съежившись и чувствует себя такой растерянной и сбитой с толку? Что ей делать? Хидди всегда был трудным. Как он мог даже подумать, что она ради него уйдет из дому? Бросить Йоуна? Чепуха! Дудди никогда бы так не поступила. Хотя она ни капельки не любит своего Бьёсси. Она совсем иначе относится к Бьёсси, чем Свава к Йоуну. И она не любит возиться с детьми или гулять с ними, разве что совсем немножко. У нее есть горничная, чтобы гулять с детьми, и она постоянно отсылает их то к своей матери, то к свекрови, чтобы они ей не мешали. Дудди никогда не любила Бьёсси, она утверждает, что они не подходят друг другу, что он не удовлетворяет ее. Зато он обеспечивает ее всем самым лучшим. А то, чего ей не хватает, то есть любовь, она получает в другом месте. Но Дудди не позволяет, чтобы любовь портила ей жизнь. И Бьёсси относится к этому весьма разумно. Он считает естественным, что торговец заменяет товар или сбавляет цену, если покупатель обнаружил в товаре какой-то изъян. Йоун не такой. Да ведь и она тоже не Дудди. Она любит Йоуна. И детей. Это естественно, как же иначе. Глупо даже предполагать, что она когда-нибудь расстанется с Йоуном, с домом, с детьми. А ведь Хидди непременно потребует, чтобы она рассталась с детьми. Он детей терпеть не может. Как сложилась бы ее жизнь, если бы она ушла к Хидди? Рассудок не обманывает ее: бродячая жизнь, дом там, где удалось найти ночлег, иногда — сомнительные развлечения, никакой определенности. Хидди такой человек. Он всегда был таким. Она не сможет заставить его перемениться, так же как не смогла восемь лет назад. Вот если бы он действительно был знаменит, если бы у нее была уверенность, что он сумеет прославиться и начнет зарабатывать, тогда все было бы иначе. Но она почти уверена, что его картин никто не покупает. Это его приятели пишут в газетах всякие хвалебные слова о его творчестве. Художники всегда так делают друг для друга, надеясь, что люди поверят, будто они известны за границей, даже если на родине никто их картин не понимает.

Она видела в газетах фотографии его работ и знает, что они ничем не отличаются от картин других художников. Вот когда он был мальчиком и любил рисовать, она понимала, что изображено на его рисунках. Люди не покупают картин, которые не доставляют им удовольствия, разве что это будут работы знаменитых художников. Теперь, когда Хидди ушел, ее рассудок точно знает, каков он. А где был ее рассудок, когда Хидди был здесь? И где будет ее рассудок сегодня вечером? Она всегда вела себя безупречно, с тех пор как вышла замуж. Да, собственно, и раньше тоже. То, с Хидди, в юности, было просто ребячеством.

Господи, почему все так получается? Нелепо, что это именно Хидди, а не кто-нибудь другой… Нет, все-таки она должна увидеться с ним сегодня вечером. Это неизбежно, это сильнее ее. Сваве кажется, будто она сходит с ума, вот что значит повидаться с Хидди, который и раньше-то всегда смущал ее. Конечно, она любила его тогда, но главным образом потому, что он так хотел, и потому, что он умел быть неотразимым. Тогда все было иначе, хотя ей тоже казалось, что она падает. Позже она поняла, что это ей только казалось, она отлично владела собой и при желании сумела выбросить его из головы. А ведь она очень переживала, если он увлекался другими девушками.

То было в юности. Но чтобы она, взрослая женщина, была так одержима страстью, этого она и представить себе не могла. Она, которая любит лишь легкую, ни к чему не обязывающую игру, мотылек, выпархивающий в окно при малейшей опасности. Нет, она не такая, как Дудди. Она не помнит, о чем они говорили сегодня с Хидди, кроме того, что она обещала увидеться с ним вечером и призналась, что всегда любила только его одного. Да, она никогда в жизни не вела себя так ни с одним мужчиной. Даже с ним. Любит ли она его? Не обязательно. Это что-то другое. И она не уверена, что всегда любила его. С тех пор как она вышла замуж, она редко вспоминала о нем. С тех пор как он перестал ее преследовать, поняв, что она бесповоротно порвала с ним. Но у них с Хидди есть что-то общее, она не знает, что именно, и не привыкла ломать голову над трудными вопросами. Ничего не изменится, сколько бы она над этим ни билась. Она сама предложила увидеться сегодня вечером. Сама предложила, только сейчас пусть он сразу уйдет. Он даже не просил ее об этом свидании. Нет, не просил. Что он о ней теперь подумает? Самое ужасное, что ей безразлично, что он может подумать. Она должна увидеться с ним вечером, а там — будь что будет. Можно попросить Дудди сказать, что им необходимо поехать сегодня в клуб. Вот и прекрасно. Сваве сразу становится легче, и она вскакивает, чтобы посмотреть, что делает Лоулоу. Лоулоу убаюкивает куклу и шикает на мать:

— Т-с-с! Магга спит.

Свава останавливается в дверях кухни и издали смотрит на дочь. Да, Дудди обязательно поможет ей. Когда-нибудь потом Сваве придется рассказать Дудди всю правду, но не сегодня. Дудди должна ей помочь. Стыдно, конечно, но она не может иначе, у нее такое чувство, будто она горит на костре.

Если бы между Йоуном и ею хоть когда-нибудь было нечто подобное. Но это глупая мысль. Она настолько нелепа, что Свава с трудом сдерживает смех. Разве Йоун мог бы зажечь в ней такую страсть? Он не из таких мужчин. Свава сейчас одержима страстью, а страсть — это болезнь. Потому-то ей и страшно. До сих пор она знала об этой болезни лишь понаслышке, до сегодняшнего дня она не испытывала ее. Сердце Свавы сжимается от страха и тяжелеет от сумасшедшей радости, когда она думает о вечере. Заслышав шаги в прихожей, Свава словно просыпается. Это пришли Ауса с Оускаром.

— Свава, я договорилась с тем человеком, — говорит Ауса.

— Правда? Он тебе понравился? — Свава заставляет себя проявить интерес.

— Не стану утверждать, что я влюбилась в него с первого взгляда, — уклончиво отвечает девушка. — Но думаю, что Огги там будет хорошо. Правда, этому человеку скорее сорок, чем тридцать. — И Ауса смеется, вспомнив утренний разговор с его невесткой.

— Подумаешь, какая разница! А моему Йоуну тридцать пять, — говорит Свава, и смех ее звучит почти естественно.

Но Ауса не замечает этого, она думает о своем.

— А Йоун выглядит молодым, — говорит Ауса. Она впервые понимает, что между супругами почти десять лет разницы. Но ведь они счастливы и довольны, и у них прекрасные отношения. Правда, они оба не такие, как все. Ауса проходит мимо Лоулоу в кухню и начинает мыть чашки после кофе. Неожиданно она спрашивает:

— А где же Инги?

Савва останавливается в дверях. От нелепого предчувствия у нее начинает ныть сердце. Правда, а где же Инги?

* * *
Куда же он подевался? Время уже близится к вечеру. Пустеют и закрываются магазины и учреждения. Дети собирают разбросанные игрушки и нехотя идут ужинать, они не спешат, на улице так хорошо.

По улицам, кто пешком, кто в транспорте, движутся тысячи людей, живых людей с горячей кровью и чуткими нервами, ощущающими тепло и холод, звуки и тишину, цвет, свет, небо, боль и радость. На углу стоит кучка детей, Свава смотрит на них и слышит, что они говорят о каком-то несчастном случае. Она одна. И все улицы, кроме этой единственной, представляются ей враждебными джунглями, где страшные хищники, алчущие добычи, готовы в любую минуту наброситься на маленького заблудившегося мальчика.

И во всем мире существует только один мальчик. Дети не знают никаких подробностей об этом несчастном случае. Какой-то ребенок попал под машину, кажется, под автобус. Они сами не видели. Мальчики, которые видели, рассказывают, что там было очень много крови, ребенка увезли, наверно, в больницу, они не знают. Он был большой? Примерно, как Сигги, он наверняка умер, потому что крови было очень много. Кровь они видели, а его самого уже увезли. Нет, они не знают, как его зовут, некоторые считают, что он живет далеко отсюда. Они не испытывают сострадания, обычный несчастный случай. Камень в груди у Свавы бьется, причиняя боль всему телу, словно хочет разнести его на куски. Не может быть, чтобы это был Инги.

Свава отгоняет эту мысль. Но мысль все-таки закрадывается в нее, и в тот камень, что бьется в груди, и в каждую клеточку. Свава чувствует, как у нее слабеют колени, она с трудом держится на ногах, сердце ноет, словно его безжалостно сдавили клещами. Шатаясь, Свава цепляется за ограду, у нее кружится голова, и она опирается о калитку, набираясь сил, чтобы прогнать прочь эту мысль. Куда же он подевался? Кто знает, может, этого несчастного случая вовсе и не было, ведь дети ничего толком не знают. Она чувствует, что они смотрят на нее, и слышит, как кто-то из них спрашивает: «Это ее сын?» Потому что дети всегда замечают то, что от них хотят скрыть. Ответа она не слышит, они уже отошли, в тех случаях, когда горе неподдельно, дети всегда тактичны. Но Свава знает, что они где-то рядом и наблюдают за ее страданиями, потому что они и жестоки. Она наедине с той мыслью, и в той мысли — смерть.

У Свавы так дрожат колени, что она не в состоянии идти дальше, но она не думает о себе. Она обращается к богу, о котором ни разу в жизни не вспоминала, хотя, как положено, и занималась у пастора, и конфирмовалась. Она зовет его, несмотря на ту мысль и на страх перед наказанием, наказанием за свое сегодняшнее легкомыслие, за эгоизм и за многое другое. Свава понимает, что она дурная женщина, действительно дурная, до сих пор она не понимала этого. Она плохо относилась к свекру, ни разу не сказала ему теплого слова, не помогла ему просто так, без нужды, как ей следовало бы ему помогать. Она знала, как ему хотелось погулять по саду, но не желала таскаться с ним, хотя времени у нее было предостаточно. Она хотела отправить его в богадельню или куда угодно, лишь бы у нее было две гостиные. Зачем ей теперь две гостиные? И хотя она знала, что старик боится даже подумать о богадельне, она ежедневно ворчала на Йоуна, чтобы он помнил, что отца надо куда-нибудь пристроить. И к Йоуну она тоже относилась плохо, теперь она и это понимает. И к детям, к Инги, которого она сегодня просто-напросто выгнала, потому что… О господи, ведь ты всемогущ!.. Она уже не знает, как ей молить бога, такого далекого и между тем такого реального, с равнодушным лицом судьи, которое страшнее всего. Но сейчас он должен помочь ей, потому что он единственный, кто в силах это сделать. Если он существует. Но он должен существовать, иначе она не смогла бы понять, что она дурной человек. Если бог ей поможет, она всегда будет хорошей, она будет собственноручно ухаживать за свекром до самой его смерти, она будет жить только ради детей и мужа, она начнет новую жизнь, добрую и бескорыстную. Дрожь в коленях постепенно стихает, и Свава пробует рассуждать спокойно. У Доудоу его нет, Доудоу думал, что Инги уже давно дома. Они не пошли провожать незнакомого мальчика, потому что она запретила это. Значит, Инги куда-то убежал. Но его нет ни у Дудди, ни у бабушки. Его нет нигде, куда он мог пойти. Он говорил сегодня, что хочет приехать домой вместе с папой на новой машине, но Йоун позвонил бы домой, если бы Инги прибежал к нему. А если Инги все-таки пошел к Йоуну? Свава не уверена, что он найдет дорогу. Может, он вообще надумал отправиться пешком в деревню, ведь он говорил, что ему хочется в деревню. Но если… Ей в голову снова приходит та мысль, и Свава почти теряет рассудок. О боже, или кто ты там есть, только не он, только не Инги! Она искупит все свои грехи, если господь избавит ее от этой нестерпимой муки. Она завтра же уедет с детьми в деревню, как хотелось Инги, она будет помогать свекру выходить в сад и будет подолгу беседовать с ним, она… Ей нужно сейчас же поговорить с Йоуном! Свава распрямляется и быстро, почти бегом, направляется к дому. Она позвонит Йоуну и попросит его сейчас же приехать домой. Она загладит все свои проступки перед мужем. Она уверена, бог должен услышать и понять, что ей не вынести этого… Бог должен дать ей возможность… Только один раз… Куда же он подевался? Последнюю часть пути она бежит, словно ее подталкивает неведомая сила. В ушах стучат частые удары сердца. Куда же он подевался?

* * *
Поднимаясь на крыльцо, Свава видит, что в дверях стоит ее мать. На матери темное нарядное платье с открытым воротом. Но она забыла приколоть большую брошь, которую обычно носит с этим платьем.

— Здравствуй, детка! — говорит она весело. — Инги нашелся. Оказывается, он зашел к дедушке и там заснул. — Свава смотрит на мать, как будто не понимает этих обыкновенных слов. Пока их смысл доходит до ее сознания, колени ее снова слабеют, и она вынуждена ухватиться за ручку двери. Мать видит это и берет дочь под руку.

— Тебе плохо? — Мать прижимает ее к себе. Свава слегка отстраняется, она так счастлива. Счастлива, почувствовав тепло и покой материнских рук, поняв, что все в порядке.

— Я так испугалась, мама, я просто себя не помнила. Вот дура! — говорит она и виновато смеется. Только теперь она вспоминает, что Инги хотел спросить у дедушки что-то про ягнят. А они не догадались заглянуть к старику, прежде чем искать мальчика на улице. Вот дуры, напрасно всех напугали.

— Все в порядке, — говорит мать и гладит дочь по волосам. — Все хорошо.

— Да, да, мама. — Свава распрямляется. — Ничего страшного. Я слишком быстро бежала, и мне стало плохо. Хотела уже звонить Йоуну. Я так растерялась, что сразу не позвонила ему.

— Я позвонила ему, — говорит мать, и только теперь Свава замечает необычную торжественность в лице и поведении матери.

— Что-нибудь с Инги?

— Нет, с Инги все в порядке. Это… Скажи, детка, вы с Йоуном не поссорились? — шепотом спрашивает мать, оглядываясь по сторонам.

— Что ты говоришь? — возмущается Свава.

— Т-с-с! Зайдем-ка сначала сюда. — Мать ведет Сваву в спальню.

— Мама, что все это означает? Почему ты решила, что мы в ссоре?

— Тебе прислали цветы, желтые розы… Я и подумала… Но это, конечно, глупо. Визитная карточка к цветам не приложена, поэтому я не знала…

— Чего ты не знала? — Свава твердо смотрит на мать. Мать не спускает с нее взгляда, она видит знакомые упрямые складочки в углах рта, видит, как светлое лицо дочери бледнеет.

— Я спрятала цветы в шкафчик в ванной, подумала, что так будет лучше.

— Как глупо! Я сама купила эти цветы и попросила, чтобы мне их доставили на дом. Мы хотели вечером отпраздновать приобретение машины.

Свава смеется и тому, что ложь ее смела и естественна, и растерянности, появившейся во взгляде матери.

— А… я… я вспомнила, что Йоун не любит желтые цветы, особенно розы, ты сама знаешь. И мне показалось…

— Это уже смешно! Йоуну совершенно безразлично, какого цвета розы. Он рад, если они мне нравятся. А какие они, желтые, зеленые, красные или синие, это ему все равно. Вспомни пасху. Разве у нас на столе не стояли тюльпаны всех цветов, когда вы с папой пришли к нам в гости? — Свава снова смеется, и сердито, и весело.

— Да, да, конечно, — лепечет мать. — Но Ауса сказала мне, что у тебя сегодня был гость…

— И раз мне прислали желтые розы, ты подумала… — шутя перебивает ее Свава. — Нет, мама, ты неисправима со своими догадками. Ты слишком увлекаешься детективами, в твоем возрасте это вредно. Под влиянием Агаты Кристи тебе всюду что-то мерещится.

Но мать не смеется и не подхватывает шутки над своими домыслами. Она смотрит на Сваву, и они прекрасно понимают друг друга.

— Я рада, что мне это померещилось, — говорит мать. — А то я уже испугалась. Ты иначе смотришь на вещи, чем я. Я, например, его не приняла бы.

— Господи, мама, какая ты старомодная!

— Да, конечно… но все-таки. Между прочим, цветы у рассыльного получала я…

— Тогда самое лучшее, если ты принесешь их, чтобы я могла поставить их в вазу к приходу Йоуна. Ведь он вернется на машине, — перебивает ее Свава.

— Нет, детка, не надо. — Мать вздыхает, к ней снова возвращается торжественность, теперь эта торжественность заполняет всю комнату. — Йоун уже вернулся, но ты даже не заметила, что машина стоит возле дома. Его отец при смерти.

— Что? Что ты говоришь? — Свава с трудом ловит воздух, она оглядывает комнату.

— Да, детка. У него кровоизлияние в мозг или что-то в этом роде. Он был без сознания, когда мы с Аусой зашли к нему в комнату. Я тут же позвонила и врачу и Йоуну. Они сейчас у него. Его должны увезти в больницу и там обследовать. Но это безнадежно, так мне сказал врач.

— Господи, зачем же ты несла весь этот вздор, вместо того чтобы сразу сказать мне, что случилось? — Свава искренне удивлена. Ведь тяжелый камень предчувствия уже снят с ее души. Господи, какие глупости приходят в голову человеку, когда он находится во власти страха!

Мать отводит взгляд.

— Мне очень хочется, чтобы… чтобы ты была чуть-чуть внимательнее к Йоуну. Он такой чуткий, хотя на вид суровый и неприступный. Я так люблю его и ваших малюток..

— Мамочка, ну что за глупости, — говорит Свава. Но все-таки она нежно касается щеки матери, чтобы загладить раздраженный тон, каким были сказаны эти слова.

— Я должна зайти туда, может быть, надо приготовить вещи, пижаму или еще что-нибудь. Ты не уходи, мама, я очень рада, что ты пришла.

Спокойным шагом Свава выходит из комнаты. И хотя походка ее легка, она вполне соответствует той безмолвной торжественности, которая наполняет квартиру из-за близости смерти.

* * *
В десять минут седьмого автобус останавливается рядом с домом. Люди выходят через обе двери, потому что в это время в автобус обычно садится мало народу. Портниха из подвала всегда приезжает с этим автобусом. И она всегда выходит через заднюю дверь, маленькая усталая женщина, с немного испуганным видом. Водитель проверяет билеты, получает деньги у новых пассажиров и ждет, поглядывая в зеркальце, когда все выйдут, ждет с тем застывшим безучастным выражением лица, которое так характерно для его должности. Но вот выходит последний пассажир, створки двери захлопываются, и автобус трогает с места, обычно рывком, словно он через силу расстается с улицей. Иногда между створками попадает край юбки, автобус крепко держит ее, а пассажиры кричат водителю, чтобы он открыл дверь. Створки слегка приоткрываются, и автобус нехотя отпускает эту симпатичную юбку. Лицо у водителя каменное, он молчит как рыба. Никто не знает, о чем он думает. Он частица автобуса, и, когда пассажиры обращаются к нему, они как бы включают говорящий автомат.

Портниха торопится домой, в свой подвал, ей надо приготовить ужин для себя и для дочери. Как следует они едят вечером, днем у нее не хватает времени, чтобы готовить. А дочь готовить не умеет, она еще и школу не закончила. Портниха вовсе не собирается обрекать своего единственного ребенка на каторжный труд. Она твердо решила — у ее дочери будет все, чего была лишена она сама: образование, развлечения, выгодная работа, богатство, счастье. Однако трудно назвать счастливой девочку, которая ждет мать в крохотной комнатенке, настолько заставленной самым необходимым, что в ней нет места, где бы можно было проявить свое бешенство так, как хотелось бы.

Имеющееся пространство не позволяет этого, девочке остается лишь понуро стоять между столом и тахтой. Она держит письмо со штампом городской почты, лицо ее распухло от слез.

— Знаешь, что это такое?

— Нет, доченька, откуда же я могу знать?

Терпение в голосе матери только раздражает дочь.

— Это фотография! Смотри! — Дочь перегибается через стол и сует в лицо матери фотографию, на которой изображена улыбающаяся девочка, она сама.

— Да, — вздыхает мать. — Конечно, не ты одна претендовала на эту работу. У них большой выбор. Но теперь найти работу нетрудно.

— Только не мне! — рыдает девочка и рвет фотографию пополам, потом бросает ее на пол и с ревом топчет ногами. — Только не мне, дура! Ведь я такая же, как ты! Безобразная, противная, глупая, неинтересная!

— Лина, доченька, ради меня… — В голосе матери звучит мольба. — Ради меня, не говори так!

— Ради тебя! — Девочка хватает обрывки фотографии, мать пытается отнять их у нее.

— Линочка, ради меня!.. — умоляет мать.

Но девочка рвет фотографию на мелкие кусочки и швыряет их на пол. И топчет ногами. Ее брань летит матери в лицо, точно стрелы.

— Ты с ума сошла! — наконец говорит мать, у нее больше нет сил бесплодно тратить свое терпение.

— Это ты сошла с ума, а не я! Ты не придумала ничего лучше, чем запихнуть нас в этот подвал, где не смог бы жить ни один порядочный человек. И к тому же хочешь, чтобы я стала студенткой! Ты хочешь всего, что считалось необходимым, когда ты была молодой, потому что тогда на свете жили одни дураки. Ты вечно хвастаешься, какая у тебя способная и одаренная дочь. А над тобой только смеются. И надо мной тоже. Только выжившие из ума считают, будто очень важно быть одаренным…

— Да, да, — говорит мать и медленно подходит к тахте, чтобы сесть и дать отдых уставшей спине. — Конечно, Лина, я старомодна.

— Дура! Я хочу, чтобы ты звала меня Лили! — орет дочь. — Я тебе сто раз говорила, что ненавижу имя Лина! Сигурлина! Просто плюнуть хочется! Самое отвратительное имя, какое только можно придумать! Тьфу!

— Лина, — строго говорит мать, — образумься и перестань орать из-за пустяков. Что ты, собственно говоря, от меня хочешь?

— Я хочу быть красивой, богатой, привлекательной, понятно тебе, тупица? Но тебе этого не понять. Ты всего лишь портниха и никогда не жила так, как живут порядочные люди.

— Папа хотел, чтобы тебя назвали Сигурлиной в честь его матери. Разве стыдно носить имя женщины, которая, потеряв кормильца, одна вырастила восьмерых детей?

— Вот, вот, проповедуй! На это ты мастер! — перебивает ее дочь, захватывая тот крохотный кусочек пола, который оставлен для прохода.

— Лина, пожалуйста, успокойся, — просит мать еще раз. — Все можно уладить. Не хочешь учиться в гимназии — не надо. Обязательное обучение ты уже закончила, и я вовсе не собираюсь принуждать тебя к чему бы то ни было. Я делаю для тебя все, что могу. Вспомни, что тебе всегда советовал папа…

— О господи! — кричит девочка и затыкает уши руками. И мать вспоминает, что дочь запретила ей эти торжественные ссылки на отца. Над головой портнихи висит в золоченой рамке фотография мужа, увеличенная фотография человека с добрым лицом, сидящего в глупой позе с полуоткрытым ртом. Наверно, тогда было модно фотографироваться именно так по контрасту со старыми фотографиями, на которых люди изображались с застывшими лицами и плотно сжатыми губами, словно дали обет никогда не открывать рта. Портниха поднимается и устало идет на кухню, чтобы приготовить еду. Она кладет в кастрюльку несколько картофелин, ставит на огонь сковородку, чтобы поджарить котлеты, которые они обычно едят вечером, и все время думает о дочери, о собственной бедности и беспомощности. Это верно, ее труд плохо их обеспечивает. Она не может дать Лине многое, что есть у ее подруг. Уже не раз она подумывала о том, что хорошо бы найти жилище немного побольше и не в подвале. Если бы у нее был какой-нибудь диплом, например для того, чтобы открыть швейную мастерскую. Но ведь она никогда ничему не училась, у нее нет никаких дипломов. Она не может открыть швейную мастерскую, несмотря на то что она первоклассная портниха и шила все годы с тех пор, как потеряла мужа, то дома, то в мастерской у других. Да и где взять деньги, чтобы самой вести дело? Нет, ничего другого ей не остается, на ней еще висит долг в пять тысяч, которые ей пришлось уплатить вперед за этот подвал. Комната, правда, вполне приличная — два окна, на юг и на восток, отдельный вход, кухня, разрешение пользоваться прачечной и туалетом, где есть душ, так что они могут мыться, как все люди. Разве она не экономит каждую копейку, чтобы дать девочке все, что та пожелает? Не думает о ней в первую очередь? Плохо к ней относится, бранит ее? Может быть, только в последнее время, когда Лина совсем от рук отбилась. Во всяком случае, без причин — никогда. Пока девочка была маленькая, все было хорошо. Они прекрасно понимали друг друга, и девочка любила рассказывать матери, что она для нее сделает, когда вырастет. Но дочь росла, и они все больше и больше отдалялись друг от друга. Нет, она никогда не станет предъявлять Лине каких-либо требований, она не намерена быть ей в тягость. Обременять ее чем-то. Лишь бы девочка хоть изредка давала матери почувствовать, что она понимает, как мать выбивается из сил, чтобы выполнить любое желание своего единственного ребенка. Но требования дочери растут быстрее, чем мать может их выполнить, хотя она работает, как каторжная. Может, следовало бы попытаться выйти замуж за состоятельного человека?.. Есть один такой на примете… Портниха вздыхает и переворачивает котлеты. Она никогда не умела устраивать свои дела. И все потому, что слишком щепетильна. Лина права — она старомодна, мать согласна с дочерью. Нет, надо набраться решимости, у нее есть один план, хотя осуществить его не так просто. Вот если бы она не заняла у него эти пять тысяч… Если бы она вообще не уступила ему, а сохранила верность своему покойному мужу, как сперва собиралась…

Портниха снова вздыхает и начинает накрывать на стол. Трудно быть вдовой, ведь она еще совсем не старая. У тридцатипятилетней женщины еще есть свои желания. И не так-то просто устоять перед натиском такого человека.

И все-таки портнихе жаль, что она не устояла. Потому что он больше похож на животное, чем на человека… Впрочем, об этом лучше не думать. У него прекрасная квартира, и живет он совершенно один. Она пойдет на все, лишь бы это принесло счастье Лине. Беда в том, что она слишком старомодна, однако следует попытаться.

— Идем есть, доченька! — зовет она. И голос ее звучит ласково и радостно, как всегда, когда она обращается к дочери.

* * *
Пока обитатели дома сидят за вечерней трапезой, небо неожиданно затягивается облаками. Становится прохладнее, и чуть заметный ветерок, не поднимая пыли, быстро и нежно пробегает по сухим листьям деревьев, по нагретым стенам и крышам домов, по траве и цветам. Постепенно солнце скрывается. Вот-вот появятся тучи. И дому становится легче. Трудно сохранять достоинство в палящую жару, когда воздух напоен весной, которая до того полнокровна и готова на крайности, что опьяняет всех, кто способен дышать. Дом чувствует на себе взгляды соседей, ведь рядом с ним стоит новенький автомобиль, а главное — несколько минут тому назад умирающего старика пронесли на носилках из подъезда в «скорую помощь». Вряд ли можно не обратить внимания на «скорую помощь», все люди испытывают жгучий интерес к болезням и к смерти. Соседние дома с соболезнованием поглядывают на угловой дом, и он высокомерно, не торопясь, отвечает им — у него хватает своих забот, ему не до приветствий. Но он знает, что на него смотрят, и радуется, когда на город обрушивается проливной дождь, настоящий летний ливень, потоп, в котором невозможно различить отдельные капли. Дождь грохочет по мостовой, его громкие кап-кап-кап сливаются в пленительный шум, словно танец и смех душат друг друга в объятиях. Трава и деревья не забывают пить дождь большими глотками, земля тоже старается впитать в себя как можно больше влаги. Цветы дрожат от наслаждения под тяжестью капель. И дом чувствует, как дождь смывает с его крыши и стен дневную пыль. Ему приятно. Он распрямляется и стоит еще тверже, чем раньше. Его фундамент внушает доверие, он надежен и прочен, он не боится жары, и к нему не проникает яркий дневной свет. А то, что творится внутри стен, посторонних не касается. Мать и дочь, живущие в подвале, сидят за столом на кухне, девочка ест угрюмо и молча. Мать хлопочет возле нее: хочешь того, хочешь этого? Но девочке все безразлично. Какая разница? В хозяйской квартире тоже едят на кухне, они запоздали с ужином, но есть не хочется никому, кроме Лоулоу. Хозяин только что уехал к отцу, ему разрешили дежурить у него всю ночь.

Может статься, это последняя ночь старика. У Инги глаза слипаются от слез, он плакал, потому что дедушка заболел и не сможет поехать с ними в деревню показать ему ягнят. В кухне царит грустное молчание, маленький Огги хнычет и не хочет есть. У Аусы, как всегда, болит сердце от этих слез, от этого невыносимого хныканья, нарушающего торжественный покой, необходимый людям в присутствии смерти.

На верхнем этаже тихо. Учительница ест одна за кухонным столом, как привыкла. Ее соседи, влюбленные, отдыхают после долгой прогулки. Говорят, что беременным женщинам полезно много двигаться и бывать на свежем воздухе. Эта пара только и делает, что развлекается. В данную минуту они лежат, ничего не видя и не слыша, кроме шума дождя. Они сами не знают, чему улыбаются. Студент никогда не ест дома. Он ушел в середине дня и еще не возвращался. И учительница невольно время от времени поглядывает в окно, не идет ли он. Она видит кого угодно, только не его. Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Капли оторвались друг от друга и теперь падают поодиночке. Наконец дождь иссякает, между облаками проглядывает солнце, оно отражается в лужах, чистое, словно франтиха, выходящая из ванны, это старое, новое, милое солнце. И в саду становится еще оживленнее, чем раньше, потому что дождевые черви вылезли на поверхность, и крыса осмелилась шмыгнуть в тень, и все они невольно вторят друг другу: «Жизнь! Жизнь!» Даже паршивая крыса. Дом насупился, он пытается не слушать их. Но ведь он слышит. Хорошо, что хоть на фундамент можно вполне положиться.

* * *
Вот какие мысли занимали дом, когда к юноше с верхнего этажа позвонил гость. У него темные волосы, бледное лицо, приличный костюм, он ничем не отличается от сотни других молодых людей, которые в этот день после ужина вышли из дому, чтобы использовать вечер, каждый по своему усмотрению. Это не причина, чтобы и без того озабоченный дом растревожился еще больше. Наверно, дом встревожился в основном из-за его сумки, в каких почтальоны обычно носят письма, дом смотрит на гостя злыми глазами.

Юноша с верхнего этажа только что вернулся, чтобы переодеться. Он намерен пойти развлечься. Приход непрошеного гостя немного удивил его, даже напугал, но он все-таки улыбается ему:

— Привет, Оули! Давненько мы с тобой не виделись.

Гость здоровается.

— Мне надо сказать тебе несколько слов.

— Пожалуйста. Только я собираюсь уходить, так что, к сожалению, нам не удастся поболтать как следует.

Это ясно и без слов, он весел, как герой волшебной сказки, получивший любимую принцессу и полкоролевства в придачу.

— Я вижу, у тебя хорошее настроение, — говорит гость, входя в комнату.

— Ты угадал. Можешь меня поздравить, — отвечает молодой человек.

— Кто же эта несчастная? — спрашивает гость тем тоном, каким они разговаривали друг с другом в те времена, когда были друзьями и виделись ежедневно.

Молодой человек смеется и приглашает гостя сесть.

— Не спеши. Ты ошибся. Это не женщина.

Гость, серьезный, бледный, обремененный невидимой ношей, смотрит на этого веселого человека.

— Тогда не иначе, тебе дали стипендию, чтобы ты поехал учиться в Америку, — говорит он все тем же шутливым язвительным тоном, но увидев, как молодой человек краснеет, гость понимает, что уже невозможно говорить в прежнем тоне. И ему неловко.

— Прости, я пошутил, — говорит он, заставляя себя улыбнуться.

Но молодой человек смеется и хлопает бывшего друга по плечу.

— Молчи! Я же знаю, что ты говоришь серьезно. Ты, скотина, всегда был ехидным.

Но обапонимают, что прежний сердечный тон уже невозможен между ними. Воцаряется недолгое молчание.

Гость откашливается.

— Ты хорошо знаешь жильцов этого дома?

— Да не сказал бы, большинство я знаю только в лицо и не имею представления, чем они дышат. В сущности, я знаком только с хозяином дома и его женой. — Он замолкает: к чему пытаться вернуть утраченное с помощью этого фальшивого тона? — А зачем тебе?

— Ты, наверно, слышал, что сейчас идет кампания по сбору подписей? — спрашивает гость.

Молодой человек хмурится. «Какого черта?» — думает он и готовится к отпору.

— Кое-что слышал. Ты их собираешь, что ли? — неторопливо, с учтивым безразличием спрашивает он.

И гость понимает, что между ними разверзлась пропасть.

— Может, ты теперь перешел на сторону тех, кто проповедует войну и гонку вооружений? — спрашивает он в свою очередь.

— Нет, я против любого уничтожения людей, — твердо отвечает молодой человек.

Гость смотрит на него, пытаясь поймать его взгляд, но молодой человек смотрит в сторону.

— Ты хочешь сказать, что твое мнение по этому вопросу не изменилось? Что человечество должно вразумить вояк и политиканов, должно принудить их к миру?

— Конечно, — отвечает молодой человек, с тревогой поглядывая на часы.

Гость встает.

— Не буду тебя задерживать, ты торопишься. Скажи прямо, подпишешь ты мое воззвание или нет? Оно у меня в сумке.

Молодой человек морщится.

— Нет, черт бы его побрал. Не подпишу. Даже ради тебя.

Лицо гостя невозмутимо. Он не впервые получает отказ.

— Хотя ты с этим согласен? — он слегка улыбается.

— С этим — да, но не с теми, кто это предлагает. Ты прекрасно знаешь, кто за этим стоит.

Гость пристально смотрит на молодого человека.

— Война — это средство обогащения отдельных личностей и концернов, которые используют различные обстоятельства…

— Да, да, да, — нетерпеливо подхватывает молодой человек. — Но я все равно не подпишу, об этом не может быть и речи. Я не желаю иметь ничего общего с коммунистами ни по этому вопросу, ни по какому другому. Если тебя интересует мое мнение, давай завтра встретимся и потолкуем в память старой дружбы. А сейчас мне пора. Перед уходом я еще должен сказать несколько слов моей соседке, одной старой женщине. А я и так опаздываю.

— Прости, — устало говорит гость и идет к двери.

Переодеваясь, молодой человек поглядывает на гостя, он раздосадован, но в то же время доволен, ведь он давно ждал этого визита, и ему приятно, что все уже позади.

— Какого черта, Оули, ты с этим связался? — спрашивает он сердито. — Разве мы с тобой не вольные птицы, рожденные, чтобы путешествовать, развлекаться и наслаждаться жизнью? Помнишь, мы мечтали увидеть мир? Мы не хотели, чтобы нас убили в зародыше.

— Для меня это не сбылось. У меня жена и двое детей. — Гость улыбается немного горько, но постепенно лицо его светлеет. — Мы развлекаемся вместе, всей семьей. У нас с женой общие интересы.

— Что за черт! Неужели мы так давно не виделись?

— Три года. После гимназии я получил работу на строительстве электростанции и редко бывал в городе. А ты?

Молодой человек пожимает плечами.

— Продолжал учебу. Как ты меня нашел?

Гость ядовито смеется.

— Обратился в полицию. Там мгновенно нашли тебя в черном списке.

— Слава богу, что не в красном, — говорит молодой человек, зашнуровывая ботинок, но голос его звучит фальшиво.

— Слушай, окажи мне небольшую услугу, — просит гость после некоторого колебания.

— Какую?

— Ты сказал, что тебе надо поговорить с соседкой… Покажи ей это воззвание вместо меня.

Молодой человек надевает второй ботинок.

— Нет, — отвечает он резче, чем ему хотелось бы. — Да я и в руки его не возьму. Сам не подпишу и других не стану просить. Не могу, даже если бы и хотел.

Гость смотрит на него.

— Ну, что ж. Будь здоров. Желаю повеселиться!

Молодой человек распрямляется, подходит к гостю и протягивает ему руку.

— Оули! — говорит он искренне. — Я скоро уеду на запад… Не в деревню к родителям, не думай, к ним я съезжу только попрощаться. Я имею в виду Америку… И мне хочется пожать тебе руку на тот случай, если мы больше не увидимся.

Гость смотрит на протянутую ему руку, и с губ его чуть не срывается колкость, но он во время сдерживается. Он говорит:

— Конечно, мне было бы приятно провести с тобой вечерок, но по вечерам я всегда занят. Или почти всегда. Так что вряд ли мы с тобой еще встретимся, разве что случайно. Днем я работаю на американской базе.

— Где, где?

Гость многозначительно улыбается.

— Перевожу американские ругательства на исландский язык для невежественных соотечественников, — говорит он и пожимает протянутую руку. — Будь здоров, счастливого путешествия!

* * *
После этого странный гость останавливается перед дверью учительницы и читает на дощечке ее фамилию. У влюбленных, разумеется, нет никакой дощечки с фамилией, может, у них и вообще нет фамилии. Гость колеблется, но стучит. Он колеблется, ибо уверен, что знаком с этой старой учительницей, а ему неприятно приходить к знакомым. Когда она открывает дверь и видит его, он сразу понимает, что она разочарована. Ясно, что она ждала другого. Когда-то он у нее учился. Но она не узнает его. Учительница вежливо выслушивает, в чем дело, и качает головой.

— Нет, я в таких вещах не участвую, — говорит она нервно и смотрит мимо него.

— Разве вы не считаете, что человечеству необходим мир? — невозмутимо спрашивает гость.

— Разумеется, считаю, но ваше воззвание — это не шаг в сторону мира, — отвечает она с достоинством, глядя ему в лицо. Эти характерные упрямые черточки в углах красивого рта и решительные ясные глаза кажутся ей знакомыми, но она не может вспомнить, где она их видела.

— Все зависит от того, сколько людей осмелится подписать это воззвание. А если бы все люди земного шара, которые мечтают о мире, подписали его и потребовали, чтобы ядерное оружие было уничтожено, вы и тогда считали бы, что клика, богатеющая на войне, может нас игнорировать, словно нас вообще не существует?

— Это к делу не относится. Мы все хотим мира, каждый по-своему. Война — ужасное бедствие. Но ваше воззвание не способствует укреплению мира, скорее, наоборот. Его цель — посеять вражду и раскол между миролюбивыми народами, и оно это делает.

Гость выпрямляется, в глазах его загорается насмешка.

— Боюсь, что у вас превратное представление об этом воззвании, — говорит он наставительно. — Должно быть, его вам внушили те, кому война выгодна.

— Я думаю, вы не станете отрицать, что это затеяно коммунистами? — спрашивает учительница прямо.

— Да, начали это дело коммунисты, но, конечно, не они одни, — твердо отвечает гость. — В этой связи мне хочется задать вам один вопрос. Если бы вы находились в горящем доме и к вам на помощь бросился бы коммунист, неужели вы не стали бы слушаться его указаний и предпочли погибнуть в огне?

Женщина улыбается.

— О нет, я не такая фанатичка. Признаюсь вам, что у меня даже есть подруга коммунистка.

— Но ведь дело обстоит именно так, — серьезно говорит гость. — Можно подумать, что вам мир не нужен только потому, что его хотят коммунисты, потому что вы уверены, будто коммунисты не могут стремиться к миру. Хотя братство всего человечества является сущностью их программы. Гибель всего человечества вы предпочитаете миру, к которому причастны коммунисты.

— Ну, это уж слишком! — Учительница смущена, глаза ее устремлены в коридор.

— Иначе говоря, миру для всего человечества вы предпочитаете мир для какой-то незначительной его части, — продолжает гость. — И, разумеется, причисляете себя к этой части. При этом вы руководствуетесь доводами, которые, как вам прекрасно известно, неверны и намеренно, для обмана, используются людьми, считающими, что на войне можно нажиться.

— Не будем торговаться, — говорит учительница и смеется чуть-чуть виновато. — Может, я действительно ничего в этом не смыслю, но мне приходится обходиться собственным умом, и я не подпишу вашего воззвания. Вот здесь, в соседней комнате, живет пара, они непременно подпишут. Зайдите к ним, вон их дверь. У меня своя точка зрения на коммунизм, и я не стану подписывать ничего, что исходит от коммунистов.

— Правда становится неправдой, если ее говорят коммунисты! — Гость даже не пытается скрыть насмешку, звучащую в его голосе.

И тут учительница узнает его, вспоминает мимику двенадцатилетнего мальчика, сохранившуюся в лице взрослого мужчины.

Она изумлена, но он быстро благодарит ее, прощается и уходит, она не успевает опомниться, чтобы вернуть его. Господи, неужели это возможно? А ведь у него были такие приличные родители, такие милые люди. Она прекрасно помнит, как он блестяще закончил гимназию, это был исключительно способный мальчик. Как же так получилось, что Оули, один из ее немногих любимых учеников, стал коммунистом? Такой одаренный… Один из немногих… Просто невероятно.

* * *
Они ужинают, когда раздается стук в дверь. Это все тот же гость.

— Войдите! — отвечают они в один голос.

Гость входит, здоровается и желает им приятного аппетита. Он просит их прочесть один документ, может, они захотят поставить свои подписи под воззванием против войны, которое адресовано всем жителям земного шара. Пока он говорит, они оба смотрят на него без подозрения, но и без всякого интереса. Женщина отвечает первая:

— Друг, мы не подпишемся ни под каким документом, ни под каким воззванием.

Гость немного отступает, с его губ уже готово сорваться «Простите!», но он берет себя в руки и обращается к мужчине.

— Будь добр, прочти это, прежде чем примешь решение.

Они качают головами и улыбаются, оба одинаково.

— Мы не читаем никаких документов или воззваний, — отвечает он.

— Это воззвание всех миролюбивых людей, которые требуют, чтобы войны были запрещены и навсегда исчезли из мировой истории, чтобы все ядерное оружие было уничтожено, а производство оружия запрещено, — объясняет гость. — Все люди, особенно молодые, должны требовать этого, чтобы человечество могло жить без страха. Инициаторы этого воззвания хотят помешать…

— Друг! — перебивает его женщина, — выпей с нами чаю. Ведь ты устал. Пожалуйста! — И она придвигает для него стул. Гость почти машинально садится, держа воззвание в руке.

— Видишь ли, друг, — говорит мужчина, пока женщина наливает гостю чай. — Мы очень хотим пожить в мире и покое, хотя бы год или два… Мы так и делаем. Поэтому земной шар для нас не существует ни здесь, у нас дома, ни там, где мы бываем. Для нас не существует борьбы, воззваний, обращений, а только — мир и жизнь. — Она улыбается, соглашаясь с мужчиной, и протягивает гостю чашку. Гость в замешательстве смотрит то на нее, то на него.

— Но ведь каждый, кто мыслит, должен…

— Мы не мыслим, — перебивает она его, — мы живем.

Гость не знает, что сказать. Чудны́е люди. Они обмениваются улыбкой. Они невероятно похожи друг на друга.

— Сегодня изумительная погода, — говорит мужчина, обращаясь к гостю.

— Слишком жарко, — бормочет гость.

— Хоть загорай, а ведь уже вечер, — продолжает мужчина.

— Выпьем еще чаю? — Словно легкое дуновение ласково тронуло невидимую листву. Гость внимательно смотрит на женщину, он видит, как улыбки влюбленных встречаются, словно два луча, и от соприкосновения расцветают еще больше.

— Конечно. — Они садятся к столу, и она разливает чай.

— У нас в саду на дереве поселилась пара дроздов. Они пели весь день. Ты знаешь, когда дрозды несут яйца? — спрашивает мужчина у гостя.

Нет, этого гость не знает, у него другие заботы.

— Но она непременно положит яйца, они так прилежно устраивают свое гнездо, — говорит женщина и некоторое время внимательно смотрит на гостя. Его усталое лицо пробуждает в ней сострадание и материнское чувство. — Ты только представь себе, весь день они распевали, трудясь над своим гнездом, одну и ту же песню, такую красивую.

Но гость не может забывать о своем деле.

— Раз уж я согласился выпить с вами чашечку чаю, — говорит он немного смущенно, — мне кажется, что вы должны были бы хоть взглянуть на мое воззвание. Ведь оно не причинит вам вреда, потом можете жить так же, как и раньше.

— Ты нас не понял, — мягко говорит мужчина. — Мы не боимся твоего воззвания, но мы и знать не хотим ни о какой борьбе. Это не наше дело.

— Это дело всех, кто хочет мира, — объясняет гость, собирая все силы. — Вы должны бороться за мир, все, кто хочет, чтобы их дети жили спокойно, это единственная возможность. Есть горстка людей, безумцев, из-за которых большая часть человечества живет в постоянном страхе перед братоубийственной войной и всеобщим уничтожением. Вы должны понять, что существование человечества зависит от того, сможем ли мы, безымянное большинство, предотвратить войну с применением ядерного оружия.

— Посмотри на мою жену, — говорит мужчина, улыбаясь. — Ты видишь, как она счастлива оттого, что у нас скоро будет ребенок. Она словно вечно меняющаяся мелодия, которая так прекрасна, что человек думает: нет, лучше уже быть не может, — а она делается еще прекрасней. Скоро у нас родится девочка, и она будет такой же красивой, как ее мать.

— Нет, милый, у нас родится мальчик.

Они улыбаются, сперва друг другу, потом гостю, который и сам слегка улыбается, но эта мимолетная улыбка не согревает его бледного лица.

— А может, у нас будет десять детей, пять мальчиков и пять девочек, — говорит мужчина.

Серьезное лицо гостя расплывается в улыбке.

— Чем больше их будет, тем больше у вас причин бороться за то, чтобы на земле впредь не было войн, чтобы на ней царили только мир и счастье. Вы должны знать, если слушаете последние известия…

— Мы не слушаем последних известий и не читаем газет, — они отвечают хором, обмениваясь улыбкой, как заговорщики.

— Пойми же, — говорит мужчина, — мы слушаем только музыку. Наш приемник ловит очень много станций, у нас замечательный приемник. Собственно, это единственная дорогая вещь, которая у нас есть. Нам пришлось продать пианино, чтобы уплатить вперед за эту комнату, но мы не испытываем недостатка в музыке, в хорошей музыке, тем более что мы сами играли довольно посредственно. Мы слушаем музыку всего мира, нам светит солнце, нас кропит дождь. И борьбы не существует.

— А ты понимаешь, что вы ведете себя, как страусы? — спрашивает гость немного насмешливо.

Мужчина и женщина вопросительно смотрят друг на друга, потом переводят взгляд на гостя.

— Я хочу сказать, что вы закрываете глаза при виде опасности и все оставляете на волю судьбы.

— Друг, не надо быть таким серьезным, — просит женщина. — Может быть, это и опасно, но мы это переживем. Мы пережили все войны мира и остались живы, останемся живы и теперь.

— Знаешь, когда мы с ней познакомились, я сразу понял, что она единственная женщина, которую я могу полюбить, — весело говорит мужчина. — Я понял, что это она. А она то же самое подумала про меня. Поэтому мы и решили, что для нас ничего не должно существовать, кроме нас самих и жизни.

Гость задумчиво смотрит в свою чашку. Ему ясно, что эта пара не понимает его языка, точно так же как он не понимает их, совершенно не понимает, ни одного слова. Может, они верят в перевоплощение и в загробную жизнь, хотя он почти убежден, что они не это имеют в виду. Наверно, они и сами не знают, что имеют в виду. Когда он снова поднимает на них глаза, ему кажется, что перед ним два наивных ребенка, которые думают, что их спасет это нелепое бегство. Он знает, что это маленькое прибежище любви все равно будет сравнено с землей, затоптано безжалостными сапогами. Может, они оба свихнулись? Когда он, попрощавшись, выходит в коридор, он уже не уверен, действительно ли они существуют. Лишь вкус чая, еще сохранившийся у него во рту, подтверждает их существование.

Гость идет дальше, к другим жильцам.

* * *
Они стоят в дверях спальни и смотрят на спящих детей. Ауса шепчет:

— Сегодня была ужасная авария. Мне сказала одна женщина, она слушала вечерние известия. Маленькая девочка попала под грузовик, конечно, насмерть. Даже подумать страшно.

Свава вздрагивает, ее мысли возвращаются к необъяснимому страху, который она испытала сегодня. Она смотрит на Аусу и виновато улыбается.

— Когда я вечером искала Инги, я слышала, как незнакомые мальчики говорили об этом. Я насмерть перепугалась.

— Конечно, ведь это мог быть и он, — говорит Ауса, она отворачивается, ей к горлу подкатывает ком.

— Ауса, милая, что с тобой? — дружески спрашивает Свава. — Ты знала эту девочку?

— Нет, но в таких случаях мне всегда бывает тяжело, будто пострадал мой собственный ребенок. Не могу объяснить, но, когда я слышу, что у кого-то случилось несчастье, мне кажется, что все люди мне родные.

Свава не смотрит на Аусу, она лишь бросает мгновенный взгляд на дрожащие ресницы девушки и снова обращает его на своих спящих детей. Они такие румяные и здоровые. Ей хочется схватить Инги в объятия, прижать к груди. Она больше никогда не будет так глупо прогонять его, никогда не будет с ним расставаться. Ни за что.

— Конечно, о таком несчастье даже подумать страшно, но все-таки не надо принимать слишком близко к сердцу то, что не касается тебя непосредственно, — говорит она Аусе, желая успокоить ее.

Как раз в эту минуту к ним заходит гость со своим воззванием. Свава рассеянно смотрит на воззвание.

— Ах, это! К нам уже приходили с ним три или четыре раза.

— Значит, вы его уже подписали? — вежливо спрашивает гость.

— О нет, нет! И не собираюсь! Я ничего не понимаю в политике.

Свава невольно улыбается. И гость видит, какая у нее красивая улыбка.

— Это не политика, — говорит он.

— А что же? — улыбается Свава.

— Вам это только кажется, потому что вы, как вы сказали, ничего не понимаете в политике.

— Зато мой муж понимает, он прекрасно разбирается во всех мужских делах.

— Вот удивительно, — говорит гость. — Почему женщинам доставляет удовольствие притворяться более глупыми, чем они есть? Я убежден, что вы против войны, что вы за мир. Женщины всегда за мир, потому что они думают о своих детях, будущее человечества им гораздо ближе, чем мужчинам.

— Одно я знаю точно, — говорит Свава. — Я против России. Просто ужас, что творят эти коммунисты!

Гость незаметно улыбается, ему уже приходилось слышать такие слова.

— Вы долго жили в России? — спрашивает он с интересом.

Свава не может удержаться от смеха.

— Нет, упаси боже, да я туда и не поеду ни за какие деньги!

— Тогда откуда же вы знаете, что там делается? Может быть, ваш муж был в России?

— Разве это обязательно? Достаточно слушать последние известия и читать газеты. — Свава начинает сердиться. — Для того, чтобы понять, что творится в России, вовсе не обязательно разбираться в политике.

— Иногда в европейских газетах и об Исландии пишут всякие небылицы, — серьезно отвечает гость. — Можете не сомневаться — буржуазные газеты и агентства печати многое искажают в сообщениях о России. Только мне непонятно, почему положение в России имеет какое-то отношение к этому воззванию? Мы боремся за мир и счастье для всех людей.

Пока Свава разговаривает с гостем, Ауса молчит. Но теперь она обращается к нему.

— Я слышала об этом воззвании, — говорит она. — Но не читала его. Давай, я подпишу. Я боюсь войны. У нас в стране есть иностранные войска, и, если вспыхнет война, мы все погибнем. Я знаю, что это правда. И все знают. А у меня маленький сын. Единственное, что я могу для него сделать, — это расписаться в том, что я не хочу войны.

Свава с удивлением смотрит на нее.

— Ауса, ты что, коммунистка?

— Не знаю, — отвечает Ауса. — Просто я с теми, кто хочет мира. И я против иностранных войск, где бы они ни размещались, в Исландии или в любом другом месте.

— Даже если они предназначены для обороны? — удивленно спрашивает Свава.

— Я против любых войск, — неожиданно твердо заявляет девушка. — Я против того, чтобы людей заставляли драться друг с другом, заставляли убивать или умирать, гнали на бойню, как баранов. А главное, я против того, чтобы их присылали к нам, в Исландию, под каким бы предлогом это ни делалось. Если начнется война, она принесет нам только страдания. — Ауса протягивает гостю листок, и он благодарит ее.

Свава так изумлена, что даже не замечает, когда гость прощается с ней.

— У нас в доме, в подвале, живет одна женщина, — говорит Ауса гостю. — У нее есть дочь, эта женщина тоже одинока, как и я. Зайди к ней. Может быть, она согласится подписать хотя бы ради дочери.

* * *
Портниха из подвала долго читает воззвание. Она читает его так медленно, что гость мог бы подумать, что она малограмотна, если бы она не принадлежала к поколению, которое считало своим долгом быть образованным и смотрело на образование как на панацею от всех бед. Дочитав, она вздыхает и возвращает гостю листок. Она такая маленькая, такая испуганная на вид. Ее дочь ушла с подружкой в кино, портниха дома одна.

— У нас в мастерской говорили об этом, — смущенно замечает она.

— Значит, вы его уже подписали? — спрашивает гость улыбаясь, точно не понимает, что на тех, кто ставит свою подпись под воззванием против войны и гонки вооружений, ложится большая ответственность.

— Нет, у нас, вроде, никто не собирался подписывать, — робко отвечает портниха, избегая смотреть на гостя, словно опасается, что он может прибегнуть к насилию.

— Неужели? Ну, а вы? Как вы намерены поступить?

— Я… Я тоже не подпишу, у нас никто не подписал, — говорит она, и ей явно неприятно, что она не может этого сделать.

— Но ведь они не узнают, что вы подписали. Фамилии подписавших не будут опубликованы, и никто из посторонних их не увидит, — пытается ободрить ее гость.

Но портниха качает головой.

— Рано или поздно такие вещи всегда становятся известны. К тому же у нас говорили, что это затея коммунистов, и я не знаю, как к этому отнесется моя дочь. Она гораздо лучше меня разбирается в таких вопросах. Нет, я боюсь вмешиваться в эти вещи… как-нибудь в другой раз. — Она виновато улыбается гостю, и видно, что она действительно не может подписать воззвание.

Гость прячет воззвание, ему стыдно за эту униженную женщину, которая не смеет самостоятельно принять решение. Но когда он выходит на крыльцо и вдыхает свежий воздух, напоенный благоуханием весны и берез, он вспоминает служанку и ту странную влюбленную пару и улыбается над своим неверием в жизнь и в счастье. Может, все-таки правы они? Может, мы будем жить, несмотря на старания поджигателей войны? Гость кивает окну своего друга и выходит на улицу, чистую и свежую после вечернего дождя. По обе стороны улицы стоят благоухающие сады. Дом с облегчением смотрит ему вслед.

* * *
После ухода гостя молодой человек сел. Он больше не похож на счастливого крестьянского сына, завоевавшего принцессу и полкоролевства в придачу. Он трет лоб и ощущает странную пустоту, словно из него что-то вынули навсегда. Откуда взялась эта пустота? И почему именно теперь, когда жизнь наконец-то начала улыбаться ему? Почему он чувствует себя так, словно дряхлый старик одолел его в рукопашной схватке на глазах у всех? Что он такого сделал? Отказался от старых громких фраз. Вступил в определенную партию. В ту, в которую было выгодно. Вот и все. Никто его не принуждал. Он уже давно собирался это сделать. Даже изучал их программу. Когда это вообще не имело никакого отношения к делу.

Программа как программа. Пестрит высокопарным вздором о прекрасных идеалах: свобода, справедливость, права человека, демократия и тому подобное. Он не намерен что-либо делать для этой партии, хотя ему было сказано, что все члены партии должны принимать активное участие в ее работе.

Молодой человек вспоминает разговор с министром. Даже удивительно, как быстро он во всем ориентируется. Да и работу его министр тоже знает. Может, это его родственница рассказала ему, в чем суть дела? Ох уж эта работа! Молодой человек стискивает зубы. А ведь ею следует гордиться, этой чепухой, которую он однажды вечером настрочил без всякой подготовки под горячую руку, когда его собственные идеалы потерпели крах. А может, это были тоже чужие идеалы? Идеалы рассчитаны на глупых, неопытных и односторонних людей, чтобы воодушевлять их, или для того, чтобы помогать более предприимчивым и многосторонним людям добиваться власти и уважения. Так же, как и религия. Самое ужасное, когда провозвестники идеалов сами начинают верить этой чепухе. Когда он писал ту работу, он верил тому, что в ней говорилось. А теперь? Как сказать, все-таки ее оценили по достоинству. Так почему же ему не гордиться ею? По крайней мере эта работа — единственное, что он был способен сделать собственными силами. Подумаешь, прекрасные отметки на экзаменах! Какая от них польза? Теперь человек вынужден плясать, как все, хочешь не хочешь, а не то чего доброго… Он стряхивает с себя оцепенение и встает. Ходит взад и вперед по комнате. Он не позволит распоряжаться собой! Он еще станет выдающимся человеком. Он не позволит кому бы то ни было помыкать собой. Когда он уедет в Америку, вырвется из этого проклятого захолустья, где все знают друг друга, тогда уже никто не сможет им распоряжаться. В свободной демократической стране человеку вовсе не обязательно всю жизнь состоять в одной и той же партии. Ведь в этой партии человек и сам начинает думать теми лозунгами, которые она изготовляет для безмозглых болванов! Дудки! Он им всем покажет, он не позволит командовать собой. Он не дурачок, не деревенщина с комплексом девической стыдливости. Он всех проведет. Он отомстит всем, кто унижал его. Всем, кто содействовал тому, что он оказался вынужденным вступить сегодня в эту партию, в ту, в которую было выгодно. Он рассчитается с теми, по чьей вине ему пришлось прибегнуть к услугам этой старой девы и предстать перед ее родственником с просящей улыбкой бедняка. Неожиданно его взгляд падает на часы, и он вздрагивает, время кого угодно заставляет с собой считаться.

Черт бы их побрал, и бывшего друга, и министра, и эту старую деву, всех, всех! Даже девушку, с которой он должен встретиться через полчаса. Как она унижала его, и не один раз, но она еще поплатится за это. Поплатится за то, что ее предки были важными чиновниками и что она знает их всех наперечет. За то, что ее гордость никогда ничем не будет уязвлена. Что она твердо знает место, отведенное ей в жизни, и идет к нему без колебаний, без унижения. Идет, как будто само собой разумеется, что это место предназначено именно ей. Сколько раз она обижала его — вольно или невольно, все равно. У нее есть все, чего не хватает ему. И она добилась этого не трудом, а просто получила в наследство. Как она обрадовалась, когда он сказал ей, что, возможно, уедет в Америку, что у него большие шансы. Она никогда не узнает, какой ценой он приобрел эти шансы. Она многого никогда не узнает. Да вероятно, она и не спросит об этом, ей и в голову не придет, что могло быть иначе. Такая уж она. Она как будто забыла, что они холодно расстались друг с другом уже больше недели назад из-за того, что он отказался обратиться к знакомому ее отца и попросить его помощи в получении стипендии. Тогда он был еще наивным мальчиком! А теперь? Теперь он взрослый мужчина. Конечно, юность кое-что ему подпортила. Юность с ее ошибками и фантазиями, идеалами, самоуверенностью и глупостью. Отныне с этим покончено. Но… а кто ему сказал, что он непременно получит эту стипендию? На мгновение у него темнеет перед глазами. Он вспоминает беседу с министром. О цели его прихода они даже не говорили, но министр узнал все, что ему было нужно. Теперь он должен все обдумать.

Нет, им должно быть ясно, что они имеют дело с многообещающим человеком — член добропорядочной партии, готов в ней активно работать, надежен на сто процентов, законченное образование. А его работа! Ни одного лишнего слова. Она не похожа на обычное краснобайство. В ней говорится о единственной заслуге, которая должна приниматься в расчет: умении пользоваться умом для достижения своей цели. Это самое главное правило. Готов ли он действительно активно работать? Не ради программы. И не ради партии. Это он прекрасно понимает. Но все-таки лучше показать, что он активный. Ему в голову закрадывается неприятная мысль, и он гонит ее прочь. Подходит к зеркалу, причесывается. Смахивает с плеч воображаемые пылинки.

Ай да Оули! Вот хитрец. Работает на американской базе переводчиком или кем-то еще. Во всяком случае, он занимает неплохую должность. Интересно, как он ее получил? И зачем? Несомненно одно, что он там не зевает, по прежнему опыту он не сомневается, что такой человек, как Оули, может извлечь пользу из того, что видит. Но чтобы Оули оказался таким ловким и пролез туда — нет, этого он от него никак не ожидал.

Ладно, не его это дело… Сейчас ему надо повидаться со старой девой и поблагодарить ее за протекцию. Как с ней рассчитаться? Женщине, той легко расплатиться с долгами. Но он не намерен отдавать воображаемые долги. Он никого ни о чем не просил. Если она была так глупа… Нет, он и не подумает переспать с этой сухой старой девой, с этой морщинистой старухой, у которой такой собачий, такой униженный и молящий взгляд. Сегодня ночью… В его памяти возникает образ светлой и прекрасной девушки, гордой, но не высокомерной, образ его любимой. Может, из-за нее… Нет, нет, уж самого-то себя он не станет обманывать. Это единственная вещь, которую никто не заставил бы его сделать. Если он получит эту стипендию… Он начинает думать об ученых, которые собирались осчастливить человечество удивительной победой, которая освободила бы неведомые силы и явилась бы толчком к новому этапу в истории человечества. Что они могут? Отдают ли они себе отчет в своей работе? Неужели они хотят одной рукой осчастливить человечество, а другой — убить его? Какова их настоящая цель?.. Днем работает переводчиком на американской базе. Вечером собирает подписи под коммунистическим воззванием. Что сказали бы американцы по этому поводу? Достаточно лишь пары слов в соответствующем месте. Даже если они будут брошены по рассеянности или в шутку.

По всей вероятности, у Оули не будет никаких проблем с работой, даже если он эту потеряет. Американцы болваны — считают, что он, студент, представляет собой угрозу интересам Соединенных Штатов. А сами даже не подозревают, что за персонал работает у них на базе! Ему хочется расхохотаться. Прежняя мысль, получив более четкую форму, становится менее неприятной. Он больше не отгоняет ее. Оули такой же, как все. Идеалы нужны для программ. А действительность — это кошелек. Он сразу убивает двух зайцев. Ай да Оули! Конечно, ему здорово платят и за то, и за другое. Нет, Оули ничем не отличается от всех. Теперь и он сам тоже не отличается. Зачем отличаться? Какой же он был глупец! Но теперь с этим покончено. Раз и навсегда. Он еще покажет им всем. Непременно. Отплатит той же монетой мошенникам, которые прогоняют его, издеваются и хихикают у него за спиной. Отныне все изменится. Он получит эту стипендию. Непременно. И она, его маленькая гордая глупая королева… Если ей когда-нибудь придет в голову, а может, уже приходило, что он по своему происхождению ей не пара, он и ее проучит. Только, наверно, ей не придет это в голову. Его вдруг осеняет: а что, если никто, кроме него, об этом и не думает. Но ведь этого не может быть. Самому себе он не лжет. И он получит эту стипендию… Хорошо, что Оули зашел к нему сегодня. Вот удача! Только теперь он наконец стал свободным человеком. И он никому ничего не должен. Теперь ему не страшно пойти поблагодарить старую деву. Мелочь — вот ей награда. Он еще раз смотрится в зеркало. И то, что он там видит, ему весьма нравится.

* * *
В открытое окно веет вечерней прохладой. Включен приемник. Какой-то человек выступает с малопонятным философским докладом, пытаясь доказать наличие души у того загадочного феномена, который называется человеком. У лектора красивый и звучный голос, Свава не слушает того, что он говорит, но ей нравится слушать бархатное звучание этого бесплотного голоса, оно успокаивает ее. Ей надо как следует подумать и найти разумный выход. Она подперла рукой подбородок, и на ее светлом лбу обозначились тонкие морщинки. Вообще-то Свава не из тех, кто любит головоломные задачи. Свава принимает жизнь такой, какая она есть, и старается сделать ее более приятной. Но сегодняшний день не похож на все остальные. Из-за Хидди. Из-за старика. Если бы старик сегодня не заболел, она сейчас была бы у Хидди. Как ни странно, но свекор доставлял ей одни неприятности, хотя ради Йоуна она всегда сдерживалась. Она была бы у Хидди… Нет, об этом нельзя даже думать. Может, следует позвонить и предупредить его, что она не придет? Нет, страшно. Может, лучше написать ему? Прилично ли идти в клуб, если кто-то из членов семьи лежит при смерти? Во всяком случае, не замужней женщине, хозяйке дома. Господи, какие бредовые мысли могут иногда прийти в голову. Уходить нельзя, это ясно. Разве только в случае крайней необходимости. Хидди не смеет портить ей жизнь. Она должна объяснить ему это. Он взрослый человек, должен понять. Что же такое эта человеческая сущность, о которой сейчас толкуют по радио? Просто невероятно, до чего образованный человек этот докладчик. Рассуждает о вещах, о которых мало кто думает. Если вообще такие найдутся. Это напоминает эксцентричность Хидди, пишущего картины, которых никто не покупает, потому что никому они не доставляют удовольствия. У нее есть одна такая картина, им подарили на свадьбу. Она висит в коридоре возле телефона. Повесить такую картину в гостиной — неприятно, а не вешать вообще — нельзя, свадебный подарок. Художник, который ее писал, совсем неизвестен. Учится где-то за границей. Если бы Хидди начал писать обычные картины, хоть что-то говорящие людям, если бы это были картины какого-то определенного содержания, тогда все было бы иначе. Только самые знаменитые художники могут позволить себе писать разводы, которых никто не понимает. Если художник знаменит, все считают его картину настолько утонченной и возвышенной, что обычному человеку в ней не разобраться. Но ведь Хидди не знаменитость. Он лишь оригинальный неудачник, как всегда говорила ее мать. И никогда не станет знаменитым. Свава убеждена в этом. Вот если бы он занялся чем-нибудь другим…

На что, собственно, он собирается жить? До сих пор его содержали родители, они платили за его учение. Он и сегодня приехал на отцовском автомобиле. Неужели они верят в него? Мать, например. Впрочем, она, возможно, и верит. Но отец вряд ли. Они небогаты. Его мать, состарившаяся раньше времени от вечной борьбы с пылью и грязью и уже давно оставшаяся без служанки, верит, по-видимому, что он настоящий художник, даже гений, только не понятый и не оцененный своим временем.

Старики в ком угодно готовы усмотреть гения. А Хидди очень независимый и всегда был таким. Она улыбается, вспомнив неутомимую борьбу, которую его мать вела с пылью. Сама Свава быстро расправляется с пылью. И она не боится пылесоса. В те времена, когда они с Хидди любили друг друга, его мать из страха перед пылью пользовалась пылесосом только в самых крайних случаях. Кто знает, а вдруг пылесос неожиданно выпустит всю пыль, которую он всосал в себя? Да, у этой женщины были странности. У Хидди тоже есть странности. Но в то же время он очарователен. Господи, какие они с ним глупые, ведь прошло столько лет! Морщинки на лбу Свавы становятся чуть заметней. Столько лет? Самое ужасное в Хидди, что ему ничего не стоит сбить человека с толку. Он кого хочешь заставит поверить в любое безумие. И ведь нельзя сказать, чтобы все эти годы она чувствовала себя несчастной. Йоун прекрасный человек. Она не сомневается, что со временем они переедут в новую квартиру с большими комнатами и великолепной кухней. Со всеми современными удобствами. На одной из лучших улиц. В этой улице нет ничего привлекательного. И в их старом доме — тоже. Холла в квартире нет, лишь полутемный коридор, в котором уже не разойтись, если кто-то разговаривает по телефону. Почему бы им с Хидди не остаться просто друзьями? Они встречались бы изредка, развлекались бы. Это вполне безобидно. Йоуну и в голову не пришло бы заподозрить ее в чем-нибудь предосудительном. Тем более что она намерена относиться к Йоуну гораздо лучше, чем раньше. Разве такие отношения между мужчиной и женщиной не могут быть совершенно невинными? Дудди так делает. И говорит, что все женщины так делают… Вот если бы на месте Хидди был другой человек… Хидди ее не понимает, не понимает, что ей хочется легкого и приятного романа, ничего серьезного, просто немножко радости. Игры, которую можно прекратить в любую минуту.

Так что же такое эта человеческая сущность, о которой уже столько времени твердит лектор? И как ему не надоест? Может, он просто вынужден говорить то, чего от него ждут? Что подобает тому, за кого он себя выдает. Совсем как она, когда чувствует, выходя из комнаты, что все глаза с восхищением устремлены на нее, что все завидуют ее легкой и красивой походке.

Так и должно быть. Потому что людям доставляет удовольствие то, что прекрасно. Или талантливо. Или интересно, как, например, Хидди. Она отлично знает, что такое она сама. По крайней мере до сегодняшнего дня у нее не было сомнений на этот счет. Разве она — это не та девушка, которая ссорилась с мамой, с родными, с Хидди, ссорилась по-настоящему, не из кокетства? И точно так же мирилась. Ворчала наедине на Йоуна из-за того, что его отец занял у них одну комнату. Ворчала не потому, что им было тесно, а потому, что стеснялась своих подруг, друзей Йоуна, жильцов и даже самого дома.

А может, она — это женщина, которая бежит в слепом страхе по коварным джунглям, где ее ребенка на каждом шагу подстерегает опасность? Бежит, не думая о том, что задыхается, что на нее смотрят и что кто-то может оказаться свидетелем ее страха.

Бежит одна, призывая всесильного сурового бога. Чувствуя свою вину, она предлагает жертвы неведомой силе и в тот миг страстно желает, чтобы эта сила действительно существовала. Свава закрывает глаза и вздыхает. Может быть, она еще немного верит в бога? Она рада, что они отделались от старика, и нет смысла пытаться скрыть это от бога. Она будет хорошо относиться к Йоуну. И она не намерена немедленно начать встречаться с Хидди, может быть, после похорон. Хидди должен понять. Возможно, бог вовсе не такой строгий, каким он кажется людям, когда рушится мир, под ногами разверзается бездна и реальным остается только страх… Лектор по радио так и не сумел сделать сколько-нибудь удовлетворительные выводы о наличии души, его время уже истекло. Он обещает рассказать об этом подробнее через неделю. Диктор объявляет следующую передачу, музыкальную… Свава быстро выключает приемник, сегодня у нее нет настроения слушать серьезную музыку.

Она заходит в комнату старика и осматривает ее. Здесь придется приложить руки. Хорошо, что Ауса еще не уехала. Когда похороны будут позади, она перекрасит обе комнаты, снимет старые створки и сделает широкую раздвижную дверь. Или нет, лучше пусть это будет обычная комната. Правильно, это будет нечто среднее, дверь лучше оставить как есть, все-таки неудобно, когда в квартире только одна комната может служить спальней. Правда, после отъезда Аусы освободится комната в подвале, но она не совсем подходит. Как можно строить квартиры с одной спальней! Будто архитекторам ставят какие-то ограничения, когда они проектируют дома. Архитекторам надо больше советоваться с женщинами, женщины знают, какой должна быть квартира. Свава еще раз осматривает комнату, приводит в порядок мебель. Что это за фотография лежит на столе? А, покойная Маргрет, ее свекровь, молодая круглолицая женщина в национальном костюме — застывшее выражение лица, под цветастым фартуком вздымается большой живот, руки покоятся на резной спинке стула. Держа в руке фотографию, Свава погружается в раздумье. Интересно, какая она была, эта женщина. Ведь она жила когда-то и была матерью Йоуна, так же как Свава — мать маленького Инги.

Свава смотрит на фотографию широко открытыми глазами, ее поразила мысль, которая вообще-то очень редко приходит ей в голову, — мысль о неизменной судьбе поколений — жизнь, смерть, жизнь, смерть. Господи, почему Йоуна нет дома? Зачем он оставил ее одну на весь вечер? Впрочем, Ауса дома, только где же она? Свава стоит у стола, которым пользовался свекор, точно пригвожденная к месту. Рядом с фотографией, единственной фотографией, которую хранил умирающий сейчас старик, лежит его отделанная серебром табакерка. Свава знает, что старик умрет. Врач сказал, что он вряд ли доживет до утра. И так умрут они все — Йоун, она сама, маленький Инги, Лоулоу, Хидди… О, Хидди! Когда раздается звонок, со Свавы как бы спадают чары. Ауса бежит открывать. Оказывается, она все время была на кухне. Свава с облегчением вздыхает. Это влюбленный с верхнего этажа, как они иногда зовут его между собой.

* * *
Да, это он. Он может и не объяснять, в чем дело, они сразу понимают. Хотя он не сказал ни слова. Женщины обмениваются быстрым насмешливым взглядом: наконец-то эта пара поймет, что игра шла всерьез! Но он ничего не замечает.

— Моя жена… — с трудом лепечет он, хотя Свава отлично знает, что они не женаты.

— Насчет места договорились? — спрашивает она деловито.

Да, надо только позвонить. Постепенно его язык развязывается. Это началось так внезапно. Он хочет попросить хозяйку подняться к ней, пока он звонит. Они боятся, что все произойдет очень быстро. Но Свава и Ауса не боятся этого, в первый раз так не бывает. Они весело поглядывают на испуганного и растерянного мужчину, бесстрашные и умудренные опытом.

— Ауса, поднимись к ней. Я тоже сейчас приду. Хотите я позвоню вместо вас?

Он, заикаясь, благодарит ее, счастливый и испуганный в одно и то же время.

— А вы идите наверх, — по-хозяйски командует им Свава и начинает листать телефонную книгу.

Он бежит наверх. Ауса уже там. Раньше она только издалека видела эту женщину, хотя они живут в одном доме. Она вытирает испарину со лба роженицы, укладывает ее поудобнее, успокаивает.

— Ты не тужься во время схваток. Мы должны успеть доехать. По крайней мере до больничной каталки. У тебя очень сильные схватки. Давно они начались?

Женщина не знает, может быть, час тому назад, у нее начинаются новые мучительные схватки. Но женщина не кричит, она лишь стонет, задыхаясь, подавляет крик боли, так что из горла у нее вырывается только хрип.

— А ты покричи, — говорит Ауса, приподнимая ей голову. — Кричи, так нужно.

Но женщина не кричит, наверно, не может. Ауса сразу понимает, что нужно спешить.

— Надо побыстрейдостать машину, — через плечо обращается она к мужчине, стоящему у двери. — Если так будет продолжаться, она скоро родит.

— Пусть он уйдет отсюда, — шепчет женщина, когда боль отпускает ее. — Теперь ему здесь нечего делать.

Ауса не успевает ответить, в дверях появляется Свава.

— Все в порядке, машина сейчас придет. — Свава бросает взгляд на роженицу. — Послушай, Ауса, а не позвать ли нам на всякий случай акушерку? — она смотрит на мужчину. — Помоги Аусе собрать все, что нужно с собой. — При таких обстоятельствах люди часто забывают обращаться друг к другу на «вы». Ясно, что надо торопиться.

— Позвони своей маме, милый, — просит женщина. Схватки временно прекратились, но голос ее звучит необычно, как будто ей трудно дышать. Он подходит к ней как во сне, берет ее за руку, вытирает испарину.

— Пожалуйста, сделай это, — просит она нежно. — И не возвращайся сюда, пока я не уеду. Пожалуйста, позвони сейчас же, со мной все в порядке. — По ее лицу пробегает судорога, и она закрывает глаза. — Сейчас же, — повторяет она нежно, но достаточно твердо и отталкивает его руку.

— Да, сейчас же, раз она так просит, — говорит Ауса строго и выпроваживает его из комнаты. — Мы сами тут справимся. А когда приедет машина, ты поможешь отнести ее вниз.

Он, растерянный, выходит в коридор.

— Пойди посмотри, не проснулись ли дети, и загляни к Оускару, сыну Аусы, он спит в маленькой комнатке в подвале! — кричит ему вслед Свава.

Они продолжают хлопотать возле роженицы, и атмосфера в комнате наполняется тем единодушным радостным ожиданием, которое всегда царит между женщинами, когда они ждут рождения нового человека.

— Молодец, что ты заставила его уйти, — говорят они роженице, хлопоча над нею.

— Уж такие они, эти мужчины, им гораздо хуже, чем нам. У тебя очень сильные схватки, но так лучше, скорее родишь. Все в порядке. Только бы машина пришла поскорей.

* * *
Ну, а он? Тот, кто утром на руках вынес свою возлюбленную в сад на солнце? Он, кто был так силен и так счастлив? Он бродит по дому, точно лунатик. Ищет спящих детей, которых даже не знает в лицо. Плутает в подвале, потому что попал туда в первый раз. Стучится к портнихе, но у нее гость и дверь заперта. Дети спят. А он все бродит взад и вперед по незнакомому дому. Мягкая женская рука вытолкнула его из их мира, который так недолго и вместе с тем целую вечность баюкал его в сладком сне. Вот что значит роды. Это не ожидание. Это страдание и страх. Сейчас ему впервые действительно хочется, чтобы у них родилась девочка. Сильная и нежная одновременно. Почему эти женщины так уверены, что все будет в порядке? Кто им это внушил? И почему они не разрешили ему там остаться? Ах да, это она так захотела. И он знает почему. Они ведь всегда думали одинаково. Всегда. А теперь? Если она выживет… Ох, если бы она только знала, как ему страшно! Но она знает. Только не в эту минуту. В эту минуту она выгнала его, в том числе и из своих мыслей. Там есть место только для боли, да еще для желания, чтобы все поскорей кончилось. В полной темноте он бродит по квартире хозяев. И знает: то, что было, уже никогда не вернется. Даже если она выживет. Он всегда знал, что это не вечно. Они оба знали. Не потому, что она изменилась. Не потому, что он остался один. Не потому, что ей хотелось, чтобы он остался один. И не потому, что появится нечто, что будет принадлежать только ей. Счастливые часы, которые они провели вместе, вспыхивают в его памяти, как красный цветок с тысячью лепестками. Как вечно меняющаяся мелодия одной и той же песни. Потом его снова окутывает тьма, похожая на кошмар. Только это кошмар пострашнее тех, что он видел во сне, потому что сейчас он не спит. Он шарит руками, ища точку опоры, шарит бесцельно, как новорожденный. Неожиданно он вспоминает о матери. Он должен поговорить с ней. И он понимает, что ему нужна именно она. Это так странно. Он зажигает свет и снимает телефонную трубку. Ждет сигнала и думает. Как ей сказать? Что он должен сказать? Он так давно не разговаривал с матерью по телефону. И вот — звонит. Мать отвечает, голос у нее громкий, чуть хрипловатый, но такой же добрый, каким был в годы его детства. Ему становится стыдно.

— Началось? — спрашивает мать.

— Да, — отвечает он.

— Приехать к вам?

Она говорит точно так же, как женщины наверху. Нет, приезжать не надо. Ее скоро увезут. Вот-вот придет машина. Но он не вешает трубку, и мать спрашивает еще о чем-то, и он рассеянно отвечает. Неожиданно она начинает смеяться.

— Бог с тобой, мой мальчик! Неужели ты так боишься? Твой папа тоже боялся, когда я тебя рожала. Но я была значительно старше, чем она, так что у него было больше оснований для страха. Успокойся, само собой разумеется, что все будет в порядке.

— Мама, — говорит он хрипло. — Мама…

— Что?

— А ты совсем… не боялась?

Она снова смеется.

— Собственно говоря, мне было не до страха. Не думай об этом, мой милый. Ты поедешь с ней?

— Как она скажет. Боюсь, что она не захочет.

— Я в этом не сомневаюсь. Я знаю, когда нужно, она может быть сильной и решительной. А ты приходи к нам, переночуешь у нас. Я постелю тебе в гостиной. Уверена, что все протянется до утра, хотя все идет как надо.

До утра? Нет! Он не может, не хочет этому верить. Неужели она всю ночь будет так мучиться? Он видит ее лицо, искаженное от боли. У него на лбу выступают капельки пота.

— До утра?

— Да, да, ведь это первые роды. Это естественно. Но я позвоню Гюнне, моей приятельнице, она там сегодня дежурит. Она будет сообщать нам, как идут дела. Не волнуйся, милый, все будет хорошо.

Такой уж человек его мать, она ждет, надеется и ждет. Странно, что он раньше не понимал этого. Именно она и нужна ему. Его мать, грубоватая, сильная, горячая.

— Мама, — говорит он снова, и она понимает, что нужна ему, что он просит прощения за какую-то свою вину перед ней. Он поднимает глаза на картину, висящую над телефоном, смешение света и тени, белого и черного, света и тьмы. И внезапно ему открывается тайна этой картины, тайна женщины, тайна жизни, которая рождается и умирает. Открывается лишь на короткое светлое мгновение, и ее снова окутывает мрак. Но он уже стал другим. Его страх исчез.

— Хорошо, мама, я приду, — говорит он и чувствует, что она улыбается, ободряюще и весело в одно и то же время.

— Ну и прекрасно. Пока. — И она исчезает.

Он вешает трубку, не отрывая глаз от картины, но ее смысл уже скрыт от него. Она уже иная. И все-таки он понимает ее. И его возлюбленная поняла бы эту картину точно так же, как он. А говорить о таких вещах нельзя. Можно лишь знать и вместе молчать об этом. Теперь он в темноте уже не один. А завтра наступит новый день. Первый день нового человека.

* * *
И вот уже второй раз за этот день санитары выносят из дома носилки. Второй раз за этот день у калитки останавливается машина с красным крестом, которой с уважением уступают дорогу другие машины. Соседние дома от удивления широко раскрывают глаза. Что там сегодня творится в этом угловом доме? Улица важно хранит молчание. А угловой дом делает вид, что не замечает направленных на него любопытных взглядов. Он весь раскрывается навстречу вечерней прохладе, и он счастлив. Он знает, что эти носилки, которые внесли в машину с красным крестом, закончили главу в жизни глупой пары, живущей на верхнем этаже. С этого вечера у них появится иная забота, нежели ласкаться на глазах у людей в любое время суток. Эти влюбленные всю зиму причиняли дому одни неприятности. Дом знает, что новорожденный человек требует много времени. Он день и ночь будет распоряжаться своими родителями. Но так и должно быть. Дом кивает улице и дому коммерсанта. Он еще не совсем успокоился, но самое страшное уже позади. Дрозды в саду распевают во все горло. Пойте на здоровье. Недолговечные создания, к тому же это перелетные птицы, хоть они и разучаются летать, когда люди по глупости сажают их в клетки. Да, это недолговечные создания. А вот ведь радуются солнцу и славят жизнь. «Жизнь!»

Так же как и трава на газоне, хотя ее скосят через несколько недель. «Жизнь!»

Вот если бы они были домом на солидном фундаменте, домом из добротного прочного бетона! Но ведь эти создания ничего собой не представляют, ничего не знают, ни о чем не печалятся, они лишь кладут яйца или роняют семена, а порой умирают даже до того, как успеют это сделать!.. И в то же время они все-таки приносят немного радости. Нет, дом вовсе не против, что у него в саду распевают дрозды. Дому это даже к лицу, так же как и ухоженный сад. Но петь так откровенно и несдержанно, как сегодня… Нет, нет, надо все же считаться с соседями, это необходимо. И в любом случае надо беречь свою репутацию. Они умеют летать, подумаешь! Да это ничего не значит! Пустяки. Вот фундамент — это другое дело.

* * *
Она слышит возню у соседей. Беготню из квартиры в квартиру, с этажа на этаж. Но ее не зовут. И ни о чем не просят. Ей не нужно прислушиваться, она и так слышит стоны. Прекрасно слышит. Но ведь это еще не причина, чтобы бежать туда. Там возле роженицы хлопочут двое. И он, разумеется, тоже. Хорошо, что она так мучается. Вот кто воистину заслужил это. И он тоже. Она надеется, что они оба сейчас страдают. Так им и надо. За их бесстыдство, за невнимание к окружающим, за их любовь, за счастье, за все то, чем они наслаждались прямо у нее на глазах. Она понимает, что ее мысли рождены завистью. Но даже в муках зависти есть горькое утешение. Лучше уж испытывать зависть, чем вообще ничего. А почему, собственно, она не должна им завидовать? В такой прекрасный вечер она сидит одна-одинешенька и тоже страдает. И ее страдания пострашней, чем страдания этой роженицы. Разве то, что она сделала для него сегодня, такой уж пустяк? А он в эту минуту веселится со своей девушкой. Она не раз видела его с этой девушкой. Глупая девчонка со слащавой мордочкой, она, конечно, уверена, будто что-то представляет собой только потому, что ее предки были уважаемыми людьми. Однако теперь ее родственников такими не назовешь. И она видела эту девушку с другими. Но ведь ему это безразлично. Мужчинам только такие и нужны… такие самоуверенные, капризные, бесстыжие, глазастые дуры.

Нет, просто она ей завидует. Эта девушка вовсе не дура. И она это прекрасно знает. Она сама дура. Глупее их всех. Или по крайней мере большинства. Ей должно быть стыдно, такая старая… Он ей в сыновья годится.

Она ходит от окна к окну, смотрит на улицу. В это время на улице бывает мало прохожих. Но в воздухе дрожит непрерывный отдаленный шум движения, доносящийся с более оживленных улиц. Он сливается с влажным благоуханием садов, окружающих дом. Благоухающий шум. Шумное благоухание. И дрозды вплетают в него свою песню, сверкающую песню. Если бы кто-нибудь наслаждался всем этим рядом с ней, хотя бы только, хотел наслаждаться вместе с ней. Если бы она знала хоть одного человека, которому было бы приятно наслаждаться этим вместе с ней, тогда у нее хватило бы сил терпеть. Но слушать одной, видеть одной и знать, что никто… никогда… Что жизнь прошла мимо… Это мука.

Какая нелепость.

Ну почему? Почему она одна? Известно ли ей самой, почему? Конечно, известно. Она всегда была слишком трусливой. Всегда. Не осмеливалась рисковать, может, из страха потерять то, что имела. Конечно, она могла бы… если б знала… если б рискнула… Что он хотел от нее сегодня вечером? Только ли поблагодарить? Как по-детски радостно, как простодушно, с каким светлым лицом! Он непременно расскажет своей матери о том, что она сегодня для него сделала. О, не о чем рассказывать, но если ему так хочется, пожалуйста. Он обязательно расскажет, он знает, что его мать очень обрадуется, что он познакомился с такими людьми, как она и ее брат. Его мать будет счастлива узнать, что еще есть добрые люди, которые готовы прийти на помощь, не требуя ничего взамен. Что он хотел этим сказать? Не скрывался ли за его искренними словами какой-то колкий намек? Она вспоминает его благодарную улыбку и теплый взгляд. Его рукопожатие. Нет, этого не может быть. И конечно, у него добрая мать. Если бы это был мой сын, — грустно думает она, а женщина в соседней комнате стонет все громче. Ее стоны уже похожи на вой, на звериный вой. Да, да, это вам не прежнее воркованье. Но время от времени стоны стихают, и учительница снова возвращается в мыслях к молодому человеку. Она думает о нем, как о сыне, как о возлюбленном, как о друге, как обо всем вместе взятом. Зачем ей его письма? Зачем злорадная зависть подруг? Это все суета. Она могла бы найти себе другую работу, которая устраивала бы ее гораздо больше. Со взрослыми, ведь дети более жестоки по отношению к одиноким женщинам, чем взрослые. Только зачем все это?.. Конечно, она могла бы пойти куда-нибудь сегодня вечером. У нее нет причин сидеть дома и слушать этот вой. Она могла бы поехать к Уннур.

Уннур такая веселая, шумная, жизнерадостная. Она всегда рада своей одинокой подруге и никогда не злословит на чужой счет. В ее устах чужие недостатки становятся милыми и смешными, а не отвратительными, как считают другие. И ее нисколько не заботит, что она осталась старой девой, она могла бы сто раз выйти замуж. Но она отказалась от супружеской жизни. Однако она вовсе не мужененавистница, уж если на то пошло. Уннур вообще не знает, что такое ненависть. И что такое страх. Да, можно было бы съездить к Уннур… Ну вот, сейчас эту женщину увезут. Она слышит, как там завозились. И видит у калитки «скорую помощь». Учительница закуривает сигарету и садится у окна. Приходится чем-то успокаивать нервы. Трудно выдержать, когда в соседней комнате кричит роженица. Тем более если между комнатами есть дверь. Сегодня ей без снотворного не заснуть, это уж точно. Нет, она не поедет к Уннур. Уже поздно. И Уннур не спасет ее от того, что рождает в ее пустой груди эту тягостную боль… Когда-нибудь… Через месяц, когда ее родственник освободится от экстренных дел и у него выдастся свободный вечер, она непременно зайдет к нему поговорить на досуге. Хорошо бы переменить работу. Работа учителя — тяжелая нагрузка для нервов, а она не умеет постоять за себя.

Она затягивается и смотрит, как уезжает «скорая помощь». Никто ее не зовет, никому она не нужна. Родная сестра? Та иногда советуется с ней, своей образованной старшей сестрой, учительницей, по вопросам воспитания и будущего своих детей. Но она всегда так занята. К тому же она уверена, что кое-чему, наоборот, старшей сестре следовало бы у нее поучиться. Нет, сестре она не нужна. Сестра всегда хорошо ее принимает. И приятно поехать к ней летом, чтобы отдохнуть на свежем воздухе. Но она может поехать и в другое место. Она могла бы поехать летом за границу, посмотреть чужие страны, города, о которых пишут в газетах и о которых рассказывают люди. Ей это по средствам… Господи, никому-то она не нужна! Кровь беспокойно бродит в ее перезрелом нетронутом теле, но его сила никому не нужна. Если бы у нее был сын… Хотя бы какой-нибудь калека. Крест, от которого она не могла бы избавиться. Хоть кто-то, ради кого она имела бы право жить, бороться, кого могла бы окутать своей любовью, захлестывающей сердце и цепенеющей от малейшего прикосновения действительности. Тогда бы ей было не до зависти.

Да, пусть он был бы убогий калека. Даже так. Тогда она могла бы наслаждаться весенним благоуханием и птичьим щебетом. Тогда женщина, живущая в соседней комнате, сказала бы своему возлюбленному: «Зайди сначала к ней. Если ее мальчик спит, она сразу же придет». Тогда женщины вспомнили бы о ее существовании. А она сама? Она первая побежала бы к своей соседке, услышав ее стоны, и спросила бы весело: «Уже началось? Что надо сделать?» Учительница сухими глазами смотрит на влажные деревья. Начинает темнеть.

* * *
— Свава, а что сделать с цветами? Поставить в воду? — Ауса стоит в дверях кухни с букетом в руке. Дружеская близость, возникшая, пока они хлопотали возле роженицы, еще царит между ними. Свава набирает в кастрюльку воды, они решили приготовить себе ужин. Прежде чем ответить, Свава отставляет кастрюлю.

— Какие цветы? — Она бросает быстрый взгляд на сверток, который Ауса держит в руках. — Ох, я совсем забыла про них. Нет, не надо их ставить. Выброси в помойку. Они слишком сильно пахнут. — Она снова начинает набирать воду.

— Жалко, — говорит Ауса. — Они еще совсем свежие. А какие красивые! Ты только взгляни!

— Ну и что же, — равнодушно отвечает Свава. — Сейчас не время ставить цветы, отец Йоуна, наверно, умрет. Я-то купила их по случаю приобретения машины.

— Машины? — Ауса взволнована.

— Ну да, я думала, что мы вечером отметим это событие, — Свава вздыхает, — но раз такое случилось…

— Это еще не причина, чтобы выбрасывать цветы, — возражает Ауса.

Свава быстро поднимает глаза, и Ауса видит, как лицо хозяйки бледнеет и становится строгим. Ауса даже не осмеливается до конца развернуть цветы, с которых уже начала снимать целлофан. От удивления она чуть не роняет букет. Ей и в голову не могло прийти, что Свава будет оплакивать свекра, что она его любила.

— Ауса, как ты не можешь понять, — резко говорит Свава, — Йоуну цветы будут неприятны, и мне тоже сейчас не до них. Сегодня вечером они не доставят мне удовольствия. И Йоуну тоже.

— Да, да, конечно, — соглашается Ауса и снова заворачивает цветы.

Почему их обрекли на смерть? Почему им нельзя пожить еще немного?

— Свава, — вдруг просит она, — можно я поставлю их у себя в подвале? Раз ты все равно хочешь их выбросить?

Свава отвечает быстро и твердо:

— Нет. Эти цветы никто не поставит в воду. Выброси их. Или я сама это сделаю. Ты ведешь себя как ребенок. — Она смеется, чтобы смягчить излишнюю резкость тона. — Так нельзя, Ауса. Ты чересчур сентиментальна. Я понимаю, что тебе просто жаль цветы. Сейчас мы с тобой выпьем по чашечке кофе. И по-моему, в той бутылке, которую Йоун прислал сегодня, еще кое-что осталось… Вообще-то я напрасно пила днем, для меня это слишком крепко. Сейчас я ее принесу. Нам не вредно немного подбодриться. День был тяжелый.

Аусе хочется спросить, прилично ли им подбадриваться именно таким образом, но она этого не делает.

— Только я сперва выброшу цветы, — говорит она и добавляет, охваченная внезапным желанием увидеть сына: — И загляну по пути к Огги.

* * *
— Дорогуша, да не расстраивайся ты из-за девчонки. Она не пропадет. Ты и оглянуться не успеешь, как она уже окажется под мужиком.

Как всегда, он смеется собственной шутке. Но женщина не отвечает ему, и тогда его толстые влажные пальцы начинают шарить по ее телу.

— Она может прийти в любую минуту, — говорит портниха вяло и не очень уверенно.

— А ты заперла дверь?

— Да, но ведь она откроет, когда вернется.

— Чепуха. Она никогда не возвращается раньше двенадцати, а к тому времени меня здесь уже не будет.

— Ну ладно, — вздыхает портниха и больше не сопротивляется.

Так бывает всегда.

— Как тебе понравилась девушка, которую ты хочешь нанять в экономки? — спрашивает она, ей хочется оттянуть время, она еще все-таки надеется избежать этой близости, в которой не смеет отказать ему, так же как вообще не смеет ему противиться. Он хохочет, один.

— Это ничего не изменит между нами, дорогуша, ровным счетом ничего. Может, я и женюсь на ней. Но с тобой мы останемся друзьями. Навсегда!

Друзьями! Она чувствует неприятное жжение в груди и горечь во рту.

— А мелочь, что я одолжил тебе, так ты о ней не думай. Я тебе уже говорил. Это просто дружеская услуга. Вот и все. Ты только будь немного подобрее со мной. Все в порядке. Вот так.

Скорее бы конец. Ее униженное тело подчиняется ему, пытается угодить, а рассудок содрогается от ненависти и стыда. Даже в то недолгое мгновение, когда рассудок находится во власти желания, она до омерзения ненавидит этого седого жирного коротышку. Ненавидит его дурно пахнущие поцелуи и толстые влажные пальцы, которые требовательно шарят по ее телу. Она ненавидит его потому, что у него есть то, чего нет у нее: самоуверенность, деньги, жилище, воля, с которой он добивается всего, чего хочет. Вот если бы она была его женой, другое дело. Тогда она обладала бы всем этим наравне с ним. Тогда и близость стала бы обычной обязанностью, как работа, к которой можно привыкнуть. Постепенно они притерпелись бы к недостаткам друг друга, смирились бы с ними… По крайней мере она. Но теперь, когда он берет себе в экономки молодую женщину с ребенком, которая хочет выйти замуж, перед портнихой все предстает в ином свете. Его непристойная шутка о дочери терзает ее память, как раскаленные иглы. Сегодня ей не следовало уступать ему. Ей следовало высказать ему откровенно все, что накопилось у нее в груди, и вернуть ему эти пять тысяч. Но она увязает все глубже и глубже. Может, это из-за Лины она стала такой трусихой? Но ведь она и раньше всего боялась, а почему — неизвестно. Его тяжелое дряблое тело давит ее невыносимой тяжестью, оно такое сытое, довольное. А она испытывает лишь злобу да отвращение. О, если бы она осталась верна своему мужу и после его смерти! Зачем он умер и оставил ее одну выпутываться из всех этих трудностей, ведь она не умела этого и при его жизни. Сперва за нее решали родители, потом хозяйка, у которой она работала, советовала ей, что делать, потом — он, знавший и понимавший все на свете. Лина унаследовала его способности. Господи, как хорошо они жили! Горечь утраты ослабляет напряжение в груди, и слезы начинают течь сами собой. Мужчина замечает их, стряхивает с себя полудрему и выражает удивление. Он неправильно истолковывает эти слезы, хохочет, довольный, и снова тянется к женщине. А она продолжает плакать, плакать от собственного бессилия, унижения, бедности.

— Ну, ну, дорогуша, — говорит он с одышкой и шарит по ней руками.

И она не сопротивляется, хотя и не отдается ему добровольно, она просто лежит, бесчувственная ко всему, и продолжает плакать. Его желания сразу гаснут. Раздосадованный своей неудачей, он обрушивается на нее за эти слезы.

— Да что с тобой сегодня творится? Чего ты ревешь, как девчонка, все-таки ты взрослая женщина.

— Да так, я все о Лине думаю, — виновато всхлипывает портниха.

Мужчина начинает приводить в порядок свою одежду.

— И что ты вечно ревешь из-за нее? Она не пропадет. Женщина будет — первый сорт! — Он хохочет, и портниха понимает, что сейчас последует одна из его любимых шуточек.

— Найдется что пощупать. Будь я чуть-чуть помоложе…

Сердце ее готово разорваться на части, с неожиданной горячностью она вскакивает с дивана. «Ты толстый мерзкий кусок сала! Да как ты смеешь ставить себя рядом с ней!» Но портниха так только думает, произносит эти слова лишь про себя. Она молчит, и ее всю трясет от слез, бессилия и ненависти.

— Перестань реветь, слышишь! — говорит он угрюмо и тянется к выключателю, чтобы зажечь свет. Он никогда не ждет, чтобы и она в темноте привела себя в порядок.

— Девчонка может прийти, — ворчит он, надевая пиджак.

— Ей не нравится, что я живу с тобой, — лепечет портниха.

Он резко поворачивается к ней.

— А зачем ты ей разболтала про это? — сердито спрашивает он, на его круглом лице щурятся злобные глазки.

— Ты с ума сошел! — говорит портниха удивленно, но не сердито. — Неужели ты думаешь, что с девочкой ее возраста говорят о подобных вещах? — И добавляет тихо. — Ты сам кое-что сказал в ее присутствии, когда был навеселе.

— Ну ладно, — говорит он, и видно, что ему неловко. — По-моему, это ее не касается. Мы все-таки сами собой распоряжаемся. Ты ее чересчур слушаешься. В наше время молодежи слишком легко живется. Я всегда говорю, что молодежь надо научить работать, работать ради денег, надо научить ее ценить деньги и уметь с ними обращаться. Самим содержать себя, а не жить на чужой счет. Не одалживаться. Быть самостоятельными. Вот чему надо их учить.

— Как будто я не толкую об этом Лине днем и ночью, — говорит портниха и шмыгает носом. — Она хорошая девочка. И удивительно способная, так говорит ее учительница. Только бы она закончила учебу…

Кто-то бежит вниз по лестнице, и они испуганно и несколько смущенно смотрят друг на друга. Портниха поправляет покрывало на диване.

— Открой скорей! — шепчет она.

Но это не Лина, это Ауса бежит взглянуть на своего спящего сына.

— Все-таки я лучше пойду, — говорит он и расправляет плечи, лоснящаяся гора жира, которая так грязно думает о ее девочке. Хоть бы он больше никогда не пришел к ней. Но она знает, что он придет. Придет, когда ему этого захочется. И она примет его. Это она тоже знает…

* * *
— Зачем ты позвонил мне? А что ты сказал бы, если бы к телефону подошел кто-нибудь другой?

— Сказал бы, что ошибся номером.

— Да… но… Ты не должен звонить мне. Я…

— Почему ты не пришла?

— Кое-что помешало. — Она медлит и не знает, как лучше отразить эту телефонную атаку. — Заболел мой свекор, ему очень плохо.

— Ну и что?

— Неужели ты не понимаешь, что я не могу разгуливать по городу, когда у нас такое несчастье?

— Как не понять! Подавленная горем семья дежурит у постели больного. Кажется, есть надежда, что у тебя скоро освободится комната?

— Господи, каким ты иногда можешь быть злым! — горячо восклицает она, забыв об осторожности.

— Правда? — спрашивает голос в трубке.

Свава молчит, кусает губы. Ей следовало бы повесить трубку. Если бы это был кто-нибудь другой… Но он… Если она сейчас повесит трубку, все будет кончено навсегда.

— Свава, ты действительно собиралась ко мне? — спрашивает голос в трубке уже другим тоном.

О, как хорошо она знает все оттенки этого голоса! Словно что-то ударяет ей в голову, прикасается к коже, сладкой истомой обвивает колени, и ей безумно хочется оттолкнуть последнюю опору и пасть. Но так не поступают и об этом даже не думают.

— Да, это было глупо, но… Хидди, мне так жалко.

— Жалко? И только? После всего, что было?

— Оставь эти глупости! — сухо говорит она в трубку. Она должна проявить твердость. Иначе он испортит ей всю жизнь. Она ему докажет, что она уже не ребенок. Почему они не могут быть друзьями, мало ли что было раньше?

— Это ты говоришь глупости, а не я. Помнишь, что ты сказала мне сегодня?

Хорошо, что он ее не видит: кровь бросилась ей в голову, лицо пылает, сердце вот-вот выскочит из груди.

— Нет, Хидди, честное слово! Просто у меня было такое настроение. Это бывает очень редко, даже странно. Должно быть, я зря выпила. Мне теперь так стыдно!

— Тебе и должно быть стыдно. Но не из-за тех слов. Свава, ты не была пьяной!

Она смеется, приблизительно так, как нужно, хоть и не совсем.

— Ну правда, честное слово! Господи, Хидди, неужели ты все принял всерьез? Ведь мы взрослые люди!

Он холодно смеется.

— Повтори это еще раз.

— Еще раз? Зачем?

— Ты очень смешно это сказала.

— Не вижу в этом ничего смешного. Я действительно так думаю.

— Но все-таки ты собиралась прийти ко мне! Почему?

— Я больше не хочу с тобой разговаривать, — обиженно говорит она.

— Но ведь мы взрослые люди! — передразнивает он ее.

Ей хочется швырнуть трубку, но не хочется расставаться с ним таким образом.

— Хидди, почему мы не можем быть друзьями?

— Какими друзьями?

— Обыкновенными. Добрыми друзьями, — говорит она мягко, она уже овладела своим голосом и знает, что он звучит очень приятно.

— Свава, неужели ты не понимаешь? Когда мы с тобой встретимся в следующий раз, я тебе все объясню, если ты сама не поймешь до того времени. Где я могу тебя увидеть? И когда? Завтра?

— Только не завтра. Я тебе потом скажу, если будешь пай-мальчиком. Разве ты не понимаешь, что мой свекор…

— Это меня не касается. По мне, так пусть все старики катятся к чертовой матери. Я думаю только о нас…

— Боже мой, но ведь надо считаться и с другими.

Он смеется. Смеется холодно и бесстыдно, как в прежние дни, когда они ссорились и он считал, что ее глупость уже перешла все границы. Ее сердце начинает бешено колотиться.

— Не понимаю, — говорит он возмущенно. — Не понимаю, почему именно ты и есть та единственная женщина, которая мне нужна? Что в тебе такого особенного? Ты красивая, но ведь многие красивее тебя. И умнее, и интереснее, и добрее. Ты скупая. Гораздо скупее многих женщин, каких я знал. И ты…

— Хидди, ты, кажется, пьян? — перебивает она его.

— Пьян? Уже второй раз за сегодняшний день ты спрашиваешь, не пьян ли я! Да, я пьян, я опьянел с утра, когда увидел тебя. Потому что ты такая, какой была всегда: красивая, глупая, низкая, эгоистичная и до того скупая, что если и дашь что-то по неосторожности, то тут же норовишь отобрать. Я это всегда знал. И все-таки каждый день, как вернулся, смотрел на тебя, хотя до сегодняшнего дня ты меня даже не замечала. Наверно, я помешался…

До чего же он бывает несносен! И как все похоже на прежние времена! В ней закипает гнев, желание унизить его, обидеть, оскорбить. И помириться. Помириться так, как они мирились когда-то. Неужели она рискнет на такую глупость? Самое разумное распрощаться с ним раз навсегда. С Хидди всегда так, никто не знает, что ему через минуту взбредет в голову.

— Ты только затем и позвонил, чтобы сообщить мне это? — спрашивает она дрожащим голосом. — Я помню, что ты мне уже говорил это однажды. А сейчас я намерена лечь спать. Спокойной ночи!

— С ним? — спрашивает он сердито.

Свава отвечает с достоинством:

— Конечно. И с моими детьми. Ты уже забыл о них? А ведь, кажется, ты видел их сегодня утром.

Наступает долгое молчание. Она наслаждается этим молчанием, несмотря на слабость в коленях и на то, что в коридоре стало холодно. Она чувствует, что влажный воздух приникает к ее телу, пронизывает ее острым ледяным страхом, как сегодня вечером в комнате старика. Наконец она снова слышит его голос, уже другой, естественный.

— Я понимаю…

— Вот и хорошо, — говорит она весело. — Ты так серьезно ко всему относишься. Но я-то знаю, что ты это на себя напускаешь. Расскажи мне лучше что-нибудь интересное.

— Интересное? — повторяет он мрачно. — Свава, ты сведешь меня с ума. Я покончу самоубийством.

Она знает, что Хидди никогда не решится на что-нибудь подобное. Но она счастлива, что он сказал эти слова, потому что она наконец-то может засмеяться. И все это время она думает, как смешно и глупо, что она должна сидеть здесь, а он в другом месте. Что рука ее должна сжимать холодную трубку, а не лежать в его горячей ладони, как сегодня днем, как много-много раз в прежние дни…

— Это твое дело, — говорит она, смеясь. — Как хочешь.

Она нашла правильный тон. И он подчиняется ей. Теперь, как и прежде.

— Неужели ты настолько бессердечна? Подумай, что напишут газеты, разумеется на первой странице: «Известный художник утопился в порту. Труп еще не найден». Или так: «Сегодня утром в порту был обнаружен труп. Опознать почти невозможно. Подозревают…»

— Перестань! И слушать не хочу! Какой ты противный! — Она чувствует, что на нее кто-то смотрит, и не поворачивает головы. Ведь это Йоун. Она и не слышала, когда он вернулся. Она знает, что нужно продолжать разговор, болтать пустяки, чтобы скрыть свой страх от них обоих, нужно смеяться, притворяться…

— Ведь мы взрослые люди, — уже второй раз передразнивает ее голос в трубке.

И она смеется.

— Господи, что за чушь может прийти тебе в голову?

— Свава, когда? Завтра?

Она спокойно поворачивается и отвечает ему, кивая мужу:

— Я тебе уже сказала, что это неудобно. Невозможно. Ты понимаешь смысл этого слова? Тебе ясно?

— Нет, не ясно. Почему невозможно? Разве есть невозможные вещи?

И она снова смеется.

— Вот глупый! Сколько угодно!

Муж молча проходит мимо нее в гостиную. Она смотрит ему вслед.

— И много?

— Да.

— Что, например?

— Ты, например, невозможный.

Нет, между ними ничего не будет, думает она, слушая голос, доносящийся из далекого дома.

— Завтра, ладно, Свава? Ты должна постараться. Приложи все усилия. Обещаешь? Еще неизвестно, переживу ли я эту ночь.

— Я думаю, обойдется. Ладно, может быть. Спокойной ночи.

— Подожди! Не вешай трубку! Я еще не собираюсь с тобой прощаться.

Господи, как у нее трясутся руки. Но тут уже ничем не поможешь и ничего не поделаешь.

— Все в порядке. Спокойной ночи. Спасибо тебе, — говорит она и вешает трубку.

Некоторое время она стоит неподвижно, и свет лампы кажется ей непривычно ярким и резким. Она вдруг замечает стены, раньше она никогда их не видела, она почти физически ощущает их надежность, неброский цвет. Удивительно удачный цвет. Она не выносит ярких тонов. А вот лампочка тут слишком яркая, раньше она как-то не обращала на это внимания, тут нужен другой абажур и другого цвета. Направляясь в гостиную, Свава прикидывает, какой цвет подойдет лучше всего, и слабость ее проходит. Это ее дом. И этот человек — ее муж, он стоит посреди гостиной, чуть сгорбившийся под своей тяжелой ношей.

Только что у него на глазах умер человек, он видел смерть впервые в жизни. Все происходило иначе, чем он представлял себе, без тяжелой мучительной агонии, просто что-то отхлынуло, и вдруг все кончилось. И одновременно точно что-то погасло и в нем самом, какая-то частичка его самого, о существовании которой он даже не подозревал, покинула его. А тут еще Свава… Нет, не разговор, он много раз слышал, как она болтает с подругами, его поразило выражение, которое было на ее лице, пока она его не заметила. Он никогда не видел у нее такого выражения. Нет, это ему не показалось, и он не придумал это из-за того, что у него тяжело на душе. Почему она смеялась? Он слышит, как она прощается, слышит, как она легким, но твердым шагом входит в гостиную. Что она ему сейчас скажет? Он целиком в ее власти. Но он почти уверен, что она вообще ничего не скажет. Он может не волноваться. То выражение, которого он не должен был видеть, останется его тайной, об этом никто не узнает.

— Какие новости? — спрашивает она тихо.

— Все кончено, — отвечает он и подходит к окну.

Он смотрит на стекло, как будто спасительные слова о том, неразрешимом, должны скрываться где-то за ним. Он смотрит на сад, одевшийся к приходу ночи в зеленый и коричневый цвет, здесь можно найти все переходы от темно-зеленого до черного, от светло-коричневого до темно-красного, от сумерек до мрака. Но Йоун ничего не видит.

— Да, — говорит Свава в пространство и смотрит на спину мужа. Пиджак ему тесен. Надо сделать ему новый костюм. Она не знает, когда он вернулся и какую часть ее разговора слышал. Ее тяготит это молчание. Но она не позволит, чтобы ей портили жизнь. Она уверена, что Дудди поможет ей. Дудди знает толк в подобных вещах. Свава не намерена испытывать неприятности из-за Хидди. Если она покинет этот дом, это будет не падение в бездну, а деловитый переезд в новую, более удобную и просторную квартиру. Мужчины дураки.

— С кем это ты разговаривала? — наконец спрашивает Йоун, не оглядываясь.

— С Хидди, — отвечает она как ни в чем ни бывало.

— Что-нибудь случилось?

— У него дома собралась компания, он выпил и решил пригласить меня присоединиться к ним. Там все знакомые, мы вместе учились в школе. Ты их знаешь. Но сейчас это невозможно.

Она говорит немного ворчливо, обращаясь к его затылку. Голос звучит естественно и вполне соответствует охватившему ее возмущению, но в груди у нее тяжесть.

— И это все? — спрашивает Йоун, и она скорее чувствует, чем слышит, что он не очень-то верит ей. Но она смотрит на его спину, ощущает под ногами мягкий ковер, знает, что это ее дом, и спокойно кладет руку на спинку кресла, которое стоит рядом.

— Да, — отвечает она невозмутимо и добавляет после короткой паузы: — Тебе надо купить новый костюм. Этот пиджак уже тесен.

— Да… наверно… конечно… — говорит он. Как медленно он это произносит!

— Я сварю тебе кофе, — мягко говорит она и отпускает спинку кресла.

Когда она возвращается из кухни, неся на подносе кофе, он все еще стоит у окна. Она видит, что его широкие плечи вздрагивают, и знает, что он плачет. Она смотрит, как он плачет, и сочувствие к нему борется в ней с презрением. Мужчина не должен плакать. И все-таки ей хочется утешить его. Она уверена, что он знает. Но ведь между ней и Хидди ничего не будет. Никогда. Она подходит к мужу, становится рядом и гладит его по щеке, нежно гладит мягкой прохладной рукой. И ему хочется обернуться к ней, уткнуться головой ей в колени и заснуть, обессилев от слез, и сделать так, чтобы все было хорошо. Но он так тяжел и неловок. А она так насмешлива.

— Я… я… знаешь, я плохо относился к отцу, — говорит он, глядя в окно.

И она не возражает ему, а все гладит и гладит его по щеке, хотя они стоят у окна.

— Мы поставим его в его комнате, пока не отвезем на север, — говорит она, чтобы успокоить мужа.

— Ты даже не знаешь, какой он всегда был добрый, как он любил нас, детей. И маму. Ведь ты не видела, каким он был. К нам-то он приехал уже совсем старый и дряхлый. — Йоун все еще смотрит в окно.

— Я все знаю… Я тоже относилась к нему не так, как следовало, — говорит Свава, и ей приятно, что она может признаться хоть в этом.

Она чувствует, что ее рука стала влажной от его слез, чувствует их искренность и доверие, она и горда и в то же время ей стыдно. Она всегда будет хорошо относиться к нему.

— Я ведь еще не видела нашей машины, не рассмотрела ее как следует, — говорит она после недолгого молчания. — Давай выйдем на минутку. Я могу попросить Аусу приглядеть за детьми. Она еще не легла.

— Не сейчас, — отвечает он и не обижается, потому что знает — она предложила это только ради него. — Ее и в окно можно увидеть. Я поставил ее рядом с домом.

Пока они переходят к другому окну, Йоун потихоньку вытирает слезы обратной стороной ладони. Свава вздыхает так глубоко, что вздох ее напоминает стон. Они останавливаются у окна и смотрят на машину — новенькая, сверкающая машина, самая последняя модель. Но они как будто не видят ее, хотя она и стоит возле дома. Ни Йоун, ни Свава не видят ее.

* * *
Да, Ауса еще не легла. Она сидит в полумраке перед комодом и что-то ищет. Она еще не закрыла окно. Влажный аромат берез и травы заполняет комнату. Но Ауса почти не замечает его. Ее мысли заняты другим — приятным непрекращающимся шумом далекого уличного движения, который так похож на тяжелые, горячие удары сердца. Она думает о бодрствующих людях, о чувствах, о жизни. Думает, что вот она сидит здесь в подвале одна со своим спящим сыном, рождение которого никого не обрадовало, а вместе с тем она является частичкой этой городской жизни. В деревне все иначе. Она знает, как живут в деревне. Люди любят поговорить о природе. Но трава и цветы, холмы и горы, даже скотина не имеют никакой ценности без человека. Ей следовало бы узнать, далеко ли там до ближайшего хутора. Следовало еще раз все обдумать. Впрочем, и так ясно, что Огги полезно побегать по травке. Какое-то грустное сожаление проникает в ее мысли, какой-то гложущий страх. Наверно, глупо было отказываться от места в детском саду. Ауса разглядывает свои руки. Их нельзя назвать белоснежными. Видно, что им приходится и стирать и готовить, что их не берегут и не холят. Но все-таки они чистые, ухоженные, с подпиленными ногтями. Почему человек должен стыдиться своих рук, которые никому не причинили вреда? Почему смотрят косо на тех, кому некогда вычистить землю из-под ногтей? Не лучше ли смотреть им прямо в глаза?.. Она не обязана ехать в деревню, хотя и дала сегодня согласие. Устроится она здесь как-нибудь. Огги растет, скоро он перестанет столько плакать. Ничто не стоит на месте. А жизнь коротка. Коротка? Ауса вспоминает о сегодняшнем несчастном случае. А если еще начнется война?.. Человека повсюду подстерегает опасность. Война!.. Горячий гнев захлестывает девушку, гнев на тех, кто хочет принести людям страдания и смерть. Да она готова подписать хоть тысячу воззваний против этих безмозглых властителей, которые правят с помощью страдании и страха. Они унижают людей, никому не причинивших зла. Разве не естественно, что человек любит своего ребенка? Доволен интересной работой? Разве не естественно, если люди относятся друг к другу доброжелательно и искренно? Разве не естественно для ребенка улыбаться и говорить «дай-дай!», как будто только он один на свете и имеет значение? Ведь это не подлежит сомнению.

Почему всем в мире управляют мужчины? Мужчины, которые никогда не испытали на себе, что значит, когда в твоем теле растет крохотный жизнелюбивый росток. Не радовались тому, что удовлетворили его жадное стремление к жизни. Огги ворочается, и его губы лепечут: «Мама». Да, он вырастет и покинет ее… Конечно, ему полезно побегать по травке. А одно лето пролетит незаметно…

Если бы старик не умер сегодня и если бы его не отправили в богадельню, она наверняка осталась бы у Свавы. Когда долго живешь в одном месте, пускаешь корни, независимо от того, кому принадлежит дом… Вообще-то хорошо, что старик умер и избежал богадельни, которой он так боялся… Нет, не надо оставаться в городе. Одно лето промчится незаметно. Ведь она согласилась работать только до осени. Не дольше. А осенью она вернется. И устроит куда-нибудь сына. Но как бы Ауса себя ни уговаривала, она знает, что, если уедет в деревню, останется там надолго. Знает это твердо, словно ее судьба решена заранее. Потому что она сама деревенская. Потому что работа будет взывать к ее силам, потому что природа, которая мертва без человека, будет звать ее и молить, чтобы она даровала ей жизнь. Потому что она будет нужна этому человеку и потому что у маленького Огги будет свой дом. Она не распоряжается всей своей жизнью, лишь крохотной ее частичкой. Все люди распоряжаются ее жизнью вместе с ней. И прежде всего Оускар. Оускар, которому полезно бегать по траве, пить сливки, играть с ав-ав и кис-кис. Чтобы у него стали румяные щеки и он не хныкал бы вечно, чтобы он смотрел людям прямо в глаза, чтобы он сидел на коленях… Нет, нет, без глупостей! Свава права, она чересчур сентиментальна и слишком много думает. Наверно, это потому, что она часто остается наедине с Огги. Конечно, Свава права. Нельзя допускать, чтобы тебя все так волновало.

А почему?.. Наконец Ауса находит то, что искала, и задвигает ящик. Потом она рассматривает фотографию, лежащую на ладони, подносит ее к свету. Фотография подталкивает ее воображение, и вот он встает перед ней как живой, он, прежний, каким был до того, как с ней случилась эта беда, которая не должна была случиться с такой девушкой…

Две девчонки запыхавшись бегут вдоль бетонного забора, они говорят о чем-то веселом, повизгивая от восторга. Их звонкий смех сливается с пением дроздов, затихает вместе со стуком их каблуков и умирает вдали, поблуждав недолго в воздухе. Наверно, они возвращаются из кино. Ауса слышит угрюмое ворчание автобуса, вырвавшегося из объятий улицы и убегающего прочь. Через перекресток почти беззвучно проезжает машина, словно стараясь не шуметь из опасения, что в доме натакой тихой улице уже все спят. Потом появляется пожилая чета.

Женщина знает, что еще не все спят, поэтому она с апломбом рассуждает о своем любимом актере, игравшем в картине, которую они только что смотрели. Муж не мешает жене разглагольствовать, может, ему вообще не хочется разговаривать. Может, они любят разных актеров. А может, у него вообще нет любимых актеров. Это у женщин обычно бывают любимчики. Чета сворачивает за угол, но голос женщины слышится еще некоторое время. В деревне кино не будет. Но без него прожить нетрудно… Ауса держит фотографию так, чтобы на нее падал последний свет, пронизывающий сумерки. Она не хочет зажигать лампу. На фотографии изображен обыкновенный молодой человек с худощавым лицом — светловолосый, сероглазый, бледный. И вместе с тем для нее он — единственный. Рядом с ним возникает образ потного деревенского мужика, он искоса поглядывает на Аусу, пытаясь спрятать мозолистые руки с черными ногтями, руки, никогда не отдыхающие от работы. Что ей сегодня утром говорила Свава, когда они беседовали о Калли? Странно, что Свава могла сказать такую вещь. Свава такая светлая, красивая, счастливая. Ей никогда не приходилось решать вопрос, следует ли согласиться на работу у холостого мужчины в надежде выйти за него замуж, чтобы таким образом дать дом своему случайно появившемуся на свет ребенку. Свава всегда хорошо относилась к Аусе. И к Огги тоже. И все-таки… Нет, не может Свава действительно так считать. Почему она рассердилась на цветы, которые ей прислал друг юности? Ауса убеждена, что цветы от него. А может, это был вовсе не гнев? Ауса пытается вспомнить его лицо, но вспоминает лишь его облик да взгляд, брошенный на нее, как на неодушевленный предмет, когда она открыла ему дверь и еще когда она принесла в гостиную кофе. Она помнит, что он ей не понравился, она отнесла его к числу людей, которые всех, кроме себя, считают склизкими червями. Но может, это лишь внешняя оболочка, за которой скрывается страх, одиночество и даже пустота? Почему люди так боятся быть естественными? Почему они непременно должны смотреть друг на друга, как на червей? Почему считается позором, если девушка вроде нее зачала и родила ребенка? Ну и что же, что она не замужем? Почему он не может считаться отцом ребенка, если они не женаты? Считается же она матерью! Аусе трудно в этом разобраться, сколько бы она ни думала, она всегда приходит к одному и тому же выводу, столь кощунственному, что она уже боится думать дальше. Боится думать, что это продиктовано условностями, а не богом и не человеческой природой… Да, видимо, ей все-таки придется обратиться в комиссию, чтобы получать с него алименты, это неизбежно.

В этом нет ничего особенного. Лучше, чтобы все было начистоту… Он смотрел на нее, как на червя, и, как червя, хотел раздавить их нерожденного ребенка. В бабушкином молитвеннике говорилось о жалких земных червях. Бабушка объяснила, что это люди. Только бабушкин бог не смотрел с презрением на своих червей. Бабушкин бог вознаграждал бедных и угнетенных, а гордецов карал за гордыню. Но ведь бог бедняков не похож на бога всемогущих и богатых. Наверно, миром правит бог всемогущих. Но Ауса не намерена подчиняться ему.

Почему люди должны стыдиться своих рук с чернотой под ногтями и мозолями от честной работы? Не для того ли людям и нужна мирная жизнь, чтобы они имели возможность вычистить ногти и залечить волдыри, прежде чем они превратятся в мозоли? Скорей всего, именно так. Да, человеку нужна спокойная жизнь, ему нужен мир, мир необходим, чтобы жить, любить, видеть, слышать и осязать. И для того, чтобы умереть. Человек, который приходил сегодня с воззванием, должен был требовать мира и для этого. Хотя он говорил только о жизни. И о работе.

Ауса выпрямляется, на лице у нее решимость. Нет, не нужна ей эта фотография. А ведь этот парень, который однажды помимо своей воли наградил ее ребенком, вовсе не принадлежит к другому сословию. Нет, он обыкновенный человек, выросший в бедности и такой же необразованный, как она сама. Но и он смотрит на человека, как на червя. Он признал того бога, перед которым она не намерена склоняться, ни за что на свете. Хорошо, что есть разумные люди, желающие мира для всех людей на земле, которые хотят, чтобы люди могли жить и работать, чтобы она и большинство бедняков одолели тех, кто смотрит на человека, как на червя, которого любой может растоптать. И неважно, что кое-кто пытается представить этих людей глупыми и самонадеянными. Если большинство выскажется за уничтожение ядерного оружия, это оружие будет уничтожено. И когда это будет сделано, людям перестанут угрожать страх и подозрительность и тогда… тогда никто не посмеет смотреть на человека, как на червя, независимо от того, родился ли этот человек или еще нет. Ауса поворачивается к столу, берет спичечный коробок, чиркает спичкой и держит фотографию над огнем. Фотография маленькая, но горит она долго. И только когда пепел ложится в пепельницу целым тонким черным лепестком, Ауса вздыхает с облегчением. Вот теперь она может спокойно ехать в деревню. Она прикасается к остаткам фотографии, и они взлетают в воздух. Она сожгла нечто большее, чем фотографию. Какую-то частичку самой себя. Но это было необходимо. Она освободилась от чар. Теперь она свободнее, чем была раньше. Ее унижение принадлежит теперь не ей одной. Его разделяют не только она и ее сын, но и тот человек с чернотой под ногтями, и тот, который спит сейчас в другом доме, который никогда не видел сына и уклоняется от уплаты алиментов. Это унижение всего безымянного человечества, еще не уяснившего себе, что оно люди, а не черви. Сильной рукой Ауса закрывает окно, раздевается. Потом ложится и обнимает сына. И его ручонки находят ее лицо, маленькие, робкие, ищущие себе надежного места. Она прижимает их к лицу и радуется, что у нее есть сын. Может, когда он начнет бегать по травке, его плаксивость пройдет сама собой? Она будет доброй-доброй с сыном, чтобы ему никогда не пришло в голову смотреть на человека, как на червя.

— Огги маленький, Огги мамин, — шепчет она нежно на ухо спящему мальчику. Она шепчет так тихо, что он даже не просыпается. Ауса и не хочет, чтобы он проснулся…

Дрозд поет над ее окном. Ведь весна не останавливается. Он не может терять ни минуты.

«Жизнь! Жизнь!» — поет он во все горло. И даже Ауса понимает это сквозь надвигающийся сон.

* * *
И наконец последний автобус вырывается из объятий улицы. О-хо-о! — вздыхает улица вслед. Но автобус делает вид, что не слышит. Он устал и радуется, что наступила ночь. Он откашливается по пути и сворачивает за угол. Улица не горюет, у нее хватает друзей. Поднимается ветер. По-настоящему так и не стемнело. Уличные фонари застенчиво мигают белесыми глазами, словно пытаются понять, не заблудились ли они. Дом спокойно вздыхает в этой сумеречной прохладе. Его глаза начинают закрываться один за другим. Сперва свет зажгли. Потом погасили. На крыше спят голуби. Дрозды угомонились, лишь когда на сад надвинулась тень. Но их отдых недолог. Крыса снова заглядывает под крышку помойки. Другая крыса незаметно крадется за ней. У них свои дела.

Дом не обращает на них внимания. А также на дождевых червей, беззвучно скользящих по мокрой траве. Это все недолговечные создания. Он не без надменности поднимает крышу к обещающему дождь небу. Ведь он знает, что соседние дома наблюдают за ним. Через несколько дней из одной комнаты отправится к месту последнего покоя тело старика. Его путь закончен.

А в то же время в другой комнате, захлебываясь от слез, начнет свой жизненный путь новый человек. Крохотное существо, которое, несмотря на бессилие и беспомощность, день и ночь будет повелевать отцом и матерью.

А пока сад цветет и зеленеет, дрозды поют: «Жизнь! Жизнь!» — и ждут, чтобы маленькие, неоперившиеся птенцы разбили тонкую скорлупку яиц, которые в скором времени их мать снесет в своем гнезде. Ждут и распевают. Распевают, будто только для них цветет сад, светит солнце и воздвигнут дом. А если солнце сверкает особенно щедро, как, например, сегодня, все вокруг бывает зачаровано их песней, которую даже трудно назвать песней. Ах как поют эти недолговечные создания! Как они заливаются: «Жизнь! Жизнь!»

Пусть поют, пока они уважают законы дома. Но они так мало знают. И почти ничего не значат.

Шум отдаленного движения еще трепещет в воздухе. Но дом это не волнует, хотя некоторые из его обитателей еще не вернулись под его крышу. Не вернулась дочка портнихи, засидевшись с подружкой в дешевом кафе, она совсем забыла, что давно пора спать. Но она уже бежит домой. Нет еще юноши с верхнего этажа, он танцует со своей девушкой, позабыв о недавнем гневе. Нет влюбленных. Нет старика.

Но все они еще вернутся домой. Люди, живущие в таком доме, всегда возвращаются домой. И никого не касается то, что происходит внутри его стен. Дом клюет носом, он не спит и не бодрствует, обычный дом, белый с красной крышей, всего два этажа да подвал.

День кончен, близок ночной покой. Но улица еще не спит, хотя порой и ее одолевает дремота. Начинается дождь. Дрозды смолкли. Но их молчание продлится недолго. Когда прояснится, и даже еще до того, они снова начнут распевать свою песню, которую вряд ли можно назвать песней, одна и та же нота, повторяющаяся бесконечно: «Жизнь!.. Жизнь!..»

ПЕТЛЯ

Перевод И. Дмоховской

Там, где мать спокойно дает грудь ребенку, зная, что его отец проучит любого, кто посмеет вломиться в дом, свобода надежно защищена.

Кельвин Линдеманн.
«Они заслужили свободу».
Нагнись, приятель, нагнись, как будто смотришь, не осталось ли где мусора. Чертов немец явился за нами шпионить, он в двадцать раз хуже, Ищейки, в десять раз хуже любого американца. Ишь, спесивая рожа, раздулся, как овечий желудок; знаешь, когда овцу забьют, а желудок вырежут, еще теплый, и бросят на холодную землю. А посмотрел бы ты на него, когда он начинает увиваться около американцев — вся спесь разом пропадает, съеживается, подлец, как будто из него воздух выпустили. Он переплюнет Ищейку, вот увидишь, погляди только на его рожу — ей-богу, как будто взяли коровью лепешку да сверху обсахарили, тьфу! Давай, друг, подметай, он же еще вернется, гад проклятый. А ведь его вполне могут назначить директором. Тогда все, тогда я ухожу. Ты тоже? Да только вот куда? Куда? Все равно лучше нигде не будет. И вообще не известно, удастся ли хоть куда-нибудь устроиться. Здесь по крайней мере место надежное, если вообще что-нибудь сейчас может считаться надежным. Ищейку? Да ты что, Ищейку они никогда не назначат директором. Исландца! Хоть исландского в нем ничего не осталось, одно имя, а все ж таки… И если бы даже им это пришло в голову, — хотя что говорить, никогда этого не будет, — так вот, нам все равно не стало бы лучше, ни капельки. Видал, как он у немцев все обезьянничает — и походку ихнюю, и рожу так же кривит. Воображает, что он за всеми следит. Смотрит, чтобы никто не бездельничал, чтобы все увеличивали производительность. Управляющие, начальство на производстве и в канцелярии, руководители отделов, бригадиры, может, и ихние заместители — все, словом. Чтобы увеличивали производительность, надо же! Производительность канцелярии — ха-ха-ха! Нет, Ищейку никогда не назначат директором, как бы он ни лез из кожи. Никогда в жизни. Его могут назначить заместителем, ну, самое большее главным управляющим, а директором — нет. Директором они назначат какую-нибудь немецкую сволочь, Клауса или Фрица, или еще кого-нибудь, у кого язык без костей, чтобы ловчее было лизать ихнюю задницу. Не то чтоб Ищейка такого не умел, но Трест никогда не назначит исландца, никогда в жизни. Хотя для нас-то — один черт! Все они друг друга стоят, каждый только и норовит другому вцепиться в глотку, а самому пролезть на чистую работу и своих пропихнуть.

* * *
Живей, приятель, живей, ты что, ослеп? Не видишь, что нужно убрать под скамейкой? Нечего копаться; коли тебе платят, так изволь работать. А то… помнишь, как было с Конни? Ну, он тогда, конечно, разорался. Но если бы даже и не разорался, разве его дело — порядок на лестничных площадках? Разве он какой-нибудь уполномоченный? Правление союза такими вещами должно заниматься, это же ясно. А у него вообще совещательный голос. Незачем совать нос в дела, которые тебя не касаются, никакого толку от этого все равно не будет. Выполняй свою работу, не ленись, помалкивай да держись за место обеими руками — вот и вся премудрость. Что он сейчас делает? В дерьме копается! И то из милости, учти, из милости. Ну, положим, кто-то должен этим заниматься, у нас же вечно то раковины засоряются, то уборные. Ой, он опять идет! Опять эта скотина здесь! Убирай, парень, убирай, тебе же за это платят, черт побери. Да побыстрей, как будто тебя сам дьявол колет раскаленной спицей. Ишь, толстая рожа, того и гляди лопнет, все равно как раздутый овечий желудок, — убирай, приятель, или подметай давай, подметай!

* * *
Что, интересно, здесь происходит? Ждут кого-то? Из Треста? Американца, что ли? А почему, хотел бы я знать? В последнее время у нас тут все в порядке — и с производительностью, и вообще. Ну-ка посмотри, через стекло видно, только не подходи слишком близко, вдруг кто-нибудь войдет, и совок держи, как будто убираешь, вот так. Ишь ты, все вороны слетелись — раз, два, три, четыре, пять. И Американец здесь — в такую-то рань. Ну, скажу я тебе, хорошего ждать не приходится. Сам Американец, значит, что-то здесь будет, что-то новенькое. Гляди, Американец расселся, как на троне, Клаус и Фриц стоят по бокам, оба придвинули рожи поближе к нему. А ты заметил, как у этого проклятого Клауса воняет изо рта? Говоришь, не принюхивался? Да это и незачем, он только подходит к тебе, а ты уже чувствуешь вонь, даже если у него рот закрыт. Ищейка и Шпик стоят лицом к столу, гляди, вид у них такой, как будто сейчас конец света наступит. Они получили какой-то приказ из Треста, только вот какой? Какой? Может, уволить всех? Закрыть?.. Нет, это невозможно. Никак невозможно. По крайней мере, сейчас. Сократить кого-нибудь? Нет, не верится. Слушай, ты, проклятый осел, хватит пялиться, давай собирай мусор. Как будто не знаешь, что жалованье нужно отрабатывать. Попробуй только еще раз подойти к стеклу, я на тебя пожалуюсь, учти. Тебе за что деньги платят — чтоб ты подслушивал и шпионил? Говоришь, что тут такого, ведь это всех нас касается? Да все равно через эту дверь ни черта не услышишь. Знаешь, тебя отсюда просто вышвырнут, если ты будешь бездельничать да еще совать нос не в свое дело. Как ты думаешь, что будет с нами, если они начнут сокращать? Или вообще закроются? Я просто спрашиваю.

* * *
Собрание? По-твоему, они говорят насчет собрания, которое Оуфейгур предложил созвать? Ты думаешь? Чепуха, на это собрание и не придет никто. Они ведь сами сколько раз говорили, что не будут понижать расценки. Скорее уж правительство пойдет на девальвацию. Считаешь, что ему не позволят? Ну, конечно, я знаю, что оно не само решает, оно тоже зависит от кредиторов, это ясно. Говоришь, при девальвации жалованье все равно упадет, — да, конечно, но зато у всех одинаково, понимаешь? Нет, просто так расценки они не понизят. Ведь тогда сразу же начнется забастовка, наверняка. Так что я не понимаю, чего Оуфейгур добивается. Нет, это все только ухудшит дело. Нужно действовать осмотрительно. Что — право на забастовку? Думаешь, руководство не подскажет, когда будет подходящий момент для забастовки? Руководство союза, парень, нашего союза. А про какое руководство я, по-твоему, толкую, про правительство, что ли? Больно нужно! Я уж тысячу раз говорил, что удивляюсь, как это наше правительство до сих пор держится, давно пора его разогнать к чертовой матери, да только вот вопрос, будет ли другое лучше. Эй, погляди, Клаус вскочил с места, размахивает ручищами. Ишь, как его проняло! Что же они, черт побери, обсуждают? Думаешь, дело Додди? Да нет, с ним покончено, совсем покончено. Говоришь, на листке было написано; знаю этот листок, мне его вчера вечером сунули в почтовый ящик, да я не читал, сразу бросил в корзину. Шпик, смотри-ка, Шпик! Это он им чего-то набрехал, чтоб ему в аду жариться на вечном огне! Может, он теперь на нас наговаривает. На нас! Слушай, парень, давай дальше убирать, разве можно бездельничать у них под носом! Вон Шпик повернулся в нашу сторону. Нагибайся, парень, нагибайся, не жалей спину. Тут же еще полно мусора.

* * *
Вид у меня тогда был неважнецкий? Это ты мне? Да ты бы на свою рожу посмотрел! Я был, скажу тебе, такой злой, что стоило мне открыть рот, и я бы не знаю чего наговорил. Я бы на него кинулся, дал бы как следует; ну что ты, я только хочу показать, как бы я ему дал. Когда я злюсь, так совсем теряю голову. Я бы его, наверно, пристукнул на месте, если бы он не бросил свои идиотские штучки — ишь руки распустил, да еще лопочет чего-то на этом дурацком языке, которого и не понимает никто. А те-то ржут, скоты! Он, дескать, пошутил, просто захотел показать, какой он компанейский парень, этот шут гороховый! А Ищейка еще спрашивает, как мы, мол, довольны или нет. И я, конечно, ответил «да». А ты? Ты, может, ответил «нет»? Мне-то показалось, друг, что ты сказал «да» и еще весь до ушей расплылся от удовольствия. А как по-твоему, зачем они велели ему спросить? Специально чтобы разнюхать, как мы настроены. Может, мы считаем, что руководство плохое и нужно всех сменить, понимаешь? Другой вопрос, станет ли от этого лучше. Я уж хотел пожаловаться на Фрица, да, представь себе, чтобы он прекратил свои штучки, и пожалуюсь, если не перестанет. И о Шпике я, между прочим, кое-что знаю, и ему это известно, так что не думай, я не позволю над собой измываться. Пусть эти надутые немцы у себя дома дают волю рукам и оскорбляют честных тружеников — тоже шутники нашлись! Что будет, если мы все сговоримся и дадим им отпор? Что ж, мы могли бы прямо-таки приставить им нож к горлу, устроить, например, забастовку и вообще перестать работать на них. Что ты говоришь — повесить их за ноги? Или обычным способом? Фу, парень, да ты не в себе! Какая муха тебя укусила? Вешать людей! В нашей стране! Ну пусть они иностранцы, все равно. И другие парни об этом говорили — что хорошо бы повесить Фрица и Клауса? Ну, конечно, шутки у них глупые и вообще они ужасно противные, все немцы противные, по крайней мере те, которые здесь работают, но все же пусть ребята поменьше болтают, никогда не знаешь, кто тебя может услышать. А немцы, что ж, надо учитывать, что они все-таки иностранцы и у них дома все иначе, чем у нас. Нужно проявить — ну, немножечко такта, пока они не привыкнут. Что ж, по-твоему, они к нам должны приспосабливаться? И чтоб уступки были взаимные? Ну что ты, ведь они начальство, а от начальства все равно никуда не денешься. А всеми высшими должностями распоряжается Трест, ты же сам знаешь. Слушай, ты видел, как я высунул язык, когда он проходил мимо? Ничего подобного, он не повернулся спиной, он все видел. Не заметил, что ли, как его передернуло? Да, я сам бы не прочь над ним подшутить, но вешать — нет, это уж слишком. Ко всему прочему, можно повесить неудачно, а это еще хуже. Мой папаша пробовал однажды повеситься, но ничего не вышло, я увидел и снял его. Сейчас он живет в доме для престарелых, но только с тех пор так и не оправился. Почему он хотел повеситься? Да ничего особенного… ну, как сказать… в общем, были, конечно, свои причины…

Наверно, из-за того аукциона. Англичане, когда уходили[3], устроили аукцион — чертовски много всего продавалось. А папаше ужасно хотелось заполучить один ихний барак. Все прямо с ума сходили по этим баракам — их ведь можно было приспособить и под хлев, и под амбар, и под кладовку — в общем, подо что хочешь. И барак-то стоял на самом краю папашиного туна. Но думаешь, они уступили старику? Как же, жди, они, наоборот, взвинтили цену черт те как. Но старик твердо решил заполучить барак, потому что старый хлев уже никуда не годился: крыша совсем провалилась, и скотину держать было негде. Мы оба тогда работали. Без конца что-нибудь подвертывалось, мы и вкалывали все лето как сумасшедшие. Все время, пока они были у нас. Но зато мы тогда хорошо заработали. Ну и времечко было! Столько было надежд, столько планов — особенно вначале. Разве могло нам когда-нибудь прийти в голову, что откроются такие возможности? Папаша надумал строиться. Он, можно сказать, только решил развернуться, а они вдруг собрались уходить. Да, уж такое время наступило, все изменилось, а первым делом люди. Взять хоть меня. Рос я дома и ни черта не знал, застенчивый был, как девица, которая даже голого мизинца на ноге у мужика не видела. В общем, надо сказать, парни у нас стояли неплохие, хотя попадались всякие и, что греха таить, случались иногда кое-какие неприятности; да, никто раньше не подумал бы, что такое может у нас случиться. И вот понемногу я понял, что нечего совать нос в дела, которые тебя не касаются. Полезный урок, правда? Он мне потом пригодился. Да, а папаша получил-таки этот барак. Только пока он был на аукционе, начался прилив, море затопило шхеры у Нэса, и все наши овцы утонули. Все-все до одной, а их было не меньше шестидесяти. Все полезли в море, пока он сражался за этот барак. Ну как будто дьявол в них вселился — именно в этот самый день. Обычно они сами уходили от прилива, а тут вот не ушли и все потонули. Провалиться мне на месте, если они это не нарочно. И когда папаша нашел на берегу любимую мамину овцу — а она была уже мертвая, совсем холодная, — он пошел в барак и повесился. А англичане тогда уже совсем ушли.

* * *
Ты думаешь, наверно, что он не мог перенести такого убытка? Ну, конечно, для нас это была большая потеря, но все-таки он бы смирился, если бы… Не знаю, поймешь ли, ты ведь моложе меня, но вообще в жизни так: сколько вещь стоит на бумаге — это одно, а как ее владелец ценит — совсем другое. Для папаши самое главное было овцы, он и за собственность считал только овец и землю. И до того как они пришли, мы всех своих овец звали по именам, всех до одной. Сейчас в этих огромных хозяйствах у овец только номера. А когда кто-то получает номер — все равно, человек или животное, — он сразу становится совсем не тем, чем был. Когда мы начали работать у них, нам дали номера, и потом мы уже никогда не могли от них избавиться. Везде — черт бы их побрал! — везде у тебя номер. Вот в самолете, например, тебе дают карточку, и ты становишься номером. Если самолет разобьется, будет известно, что номер такой-то погиб, и кто-то определит по карточке, что этот номер — ты. Черт знает сколько у меня было номеров с тех пор, как завели эту моду. Человека переставляют в картотеке туда-сюда, и первым делом смотрят на номер. И когда ты получаешь номер, к тебе уже совсем другое отношение. А мы никак не могли избавиться от глупой деревенской привычки. У наших овец были имена. Однако богатства нам это не прибавило. До их прихода мы вообще не знали, что такое деньги, только при них и поняли, что значит работать за плату. А мне ведь было уже почти двадцать! Можешь себе представить, что стало бы с нынешними подростками, со щенками по четырнадцать — восемнадцать лет, если бы им первый раз показали деньги? Или с мальчишками поменьше? Да они бы просто взбесились, все как есть, и мы заодно, глядя, что они вытворяют. Они бы кинулись красть все, что под руку попадется, грабить, убивать, и мы бы ничего не смогли поделать. Работа — вот единственное спасение для нас и для них, ну и деньги, соответственно, откуда бы они ни брались. Чего зря шуметь? Мы же все равно ничего не можем. Я и говорю, что своей жизнью я доволен, в общем, доволен. Только вот вся эта иностранная сволочь… Американцы, конечно, имеют полное право посылать сюда кого и сколько захотят, но почему всегда таких сволочей… И потом иностранцам платят больше, чем нам, это все знают. Они, конечно, специалисты, по крайней мере нам так говорят. Да нет, правда — и это, и многое другое тоже. Например, к нашим ценам они не привыкли, тут, знаешь, нелегко приспособиться.

* * *
Ну вот, а теперь про мою сестру, про Ингу. Когда они пришли, ей было что-нибудь около семнадцати. Местечко у нас крошечное, маленький рыбацкий поселок; а с тех пор как селедка ушла от нашего берега, так почти совсем никого не осталось. Ну и еще несколько хуторов; люди рассказывали, вполне приличные были хозяйства, пока селедка ловилась. Правда, я про те времена мало знаю, я еще маленький был, когда селедка ушла, а при мне все уже развалилось. Я только видел брошенные дома, там они и поселились, когда пришли. Был, конечно, и причал, и базарчик, но все это давно уже разрушилось, обвалилось. Мы ничего не знали про войну. Рассказы про войну мы слушали, как старые саги или рыцарские романы, или еще что-нибудь в этом роде. Мама, правда, нет, она была ужасно слабонервная, не могла, например, мешать овечью кровь[4]. Папаша однажды ее заставил, они тогда только поженились, и он не хотел, чтобы его жена бездельничала и прикрывалась болтовней о слабых нервах. Но мама потеряла сознание и упала в корыто с кровью, так что папаше пришлось бросить недорезанного барана и вытаскивать ее, и он это на всю жизнь запомнил. Мама боялась войны. Потом пришли они, и мы стали у них работать. Мы раньше ничего не знали о солдатах и думали, что они не такие, как другие люди. И когда мы их в первый раз увидели, нам сначала так и показалось. Они все были одеты одинаково, только начальство немного иначе. И хотя они были разного роста и разной толщины, но двигались все одинаково, и лица у всех были как будто пластмассовые. Они могли часами стоять неподвижно, ну прямо чурбаны, и у них не было имен, одни номера.

А когда мы стали у них работать, мы тоже превратились в номера. Наверно, мы все, как мама, боялись их, наслушались-таки бабьих россказней. Не знаю уж, чего мы боялись, скорее всего, считали, что, если мы не будем выполнять их приказы, они нас убьют. Англичане вообще-то мастера вешать. Отхлестать ремнем, а потом вздернуть на том же ремне — это им раз плюнуть. В этих делах никто их не превзошел. Да, так мы не то чтобы боялись за свою жизнь — я по крайней мере не боялся, да и другие не очень, — но просто мы ничего, кроме своих хуторов, в жизни не видели и были все ужасными дураками. У всех головы набиты глупыми бабьими россказнями, вот мы и не понимали, что солдаты — такие же люди, как мы, а некоторые — так просто мировые ребята. Мы никак не могли уразуметь, зачем они к нам пришли, поняли только, когда война кончилась. Мы думали всегда, что они явились ради собственных интересов или интересов своих правительств, хотя кое-кто и утверждал, что они защищают нас от немцев. Мы знали только, что это солдаты, в касках, с ружьями и другими страшными штуками, которых мы раньше и не видели никогда, разве только на картинках. Мы, наверно, считали сперва, что они вроде как деревянные, мы бы не удивились, если бы их стали резать, а кровь бы не полилась. Вот какими мы были дураками. Но потом они стали улыбаться и протягивать нам руку, и мы увидели, что они могут и смеяться, и болтать, и чувствовать боль — совершенно как мы. И даже случалось, что они плакали, когда читали письма из дома. Словом, мы поняли, что хоть они и солдаты, но ничем не отличаются от нас. И они рвались домой, хоть там и были воздушные налеты и вся эта чертовщина — еще бы, ведь дома у них остались и жены, и ребятишки, и старики, и братья, и сестры, и невесты, и собаки, и кошки — все, как у людей. И мы стали их жалеть. Начали болтать с ними, приглашали к себе на чашку кофе, когда они бывали свободны. Правда, я — нет. Мама была такая слабонервная, она не разрешала мне приглашать солдат, хотя тоже стала жалеть их, когда узнала поближе. А Инга, сестра, и слушать про это не хотела — она говорила, что они оккупанты, а оккупантов не приглашают на кофе. Но она это только напускала на себя, она ведь была обыкновенная девчонка и с нормальными нервами. Тут все дело в ее женихе, Эйрикуре, он был ужасно против иностранных войск. Собственно говоря, они не были по-настоящему помолвлены, но как-то само собой подразумевалось, и у нас дома тоже, что он ее жених, хотя он гораздо старше ее; когда они пришли, ей было около семнадцати, а ему уже под тридцать. Он чем-то напоминал нашего Оуфейгура; правда, он был не студент, а агроном, но я хочу сказать, что он тоже вечно чем-то возмущался, и носился со всякими фантазиями, и забивал себе голову разными книжками. И когда мы начали работать у англичан, он остался дома. Возился со своим туном и овцами, рыбачил вместе с отцом и вообще считал, что ему не о чем беспокоиться, раз у него есть собственная земля и лодка. Господи боже, собственная земля и лодка! Я-то уверен, что он нам зверски завидовал, ведь мы сколько зарабатывали! Но он молчал, не хотел поступиться своей гордостью, хоть и видел, что нас не бьют и не вешают, а наоборот, у нас полно денег, plenti monni[5],— и они достаются нам даром, ну почти что даром…

* * *
Какая была работа? Что мы делали? А пес его знает, не помню. По-твоему, странно? Что же тут странного? Нас не касалось, что мы делали, мы получали деньги — и все. Ты тогда еще под стол пешком ходил, но у тебя наверняка есть знакомые, которые в те годы работали на иностранную армию. Разве они когда-нибудь рассказывают, что именно они делали? Нет, и знаешь почему? Просто потому, что они этого уже не помнят. А что тут удивительного, если человек позабыл, что он делал много лет назад? Я уж тебе говорил — не все ли равно, что ты делаешь, лишь бы тебе платили хорошо, а все прочее тебя не касается. Я работал у них два-три года, хотя нет, меньше, они ведь не сразу в наших краях появились. А может, и все четыре? Все хочешь, чтобы я вспомнил, что же мы делали? Нет, парень, когда мне случается встретить земляков, мы говорим про разное: чаще всего, как водится, про баб, а то про рыбалку или как мы искали яйца крачек, когда были мальчишками, да, про всякое такое, но никогда не вспоминаем, что мы делали у солдат. Ну, случается иногда сказать — вот когда я работал у англичан или там у американцев… но что мы тогда делали — нет, об этом речь в жизни не заходила. Да, может, это и вправду немного странно. Ну вот, я помню, например, что мы прокладывали дорогу от Нэса, где утонули папашины овцы, до вершины горы. Там на горе у них был сторожевой пост, что ли. И дорога-то прошла как раз через папашин тун, так что папаша получил порядочную компенсацию. На краю туна они поставили будку и еще барак — тот, в котором папаша потом повесился, неудачно, правда. А в будке днем и ночью стоял часовой. Я помню, мама ужасно испугалась, бедняжка, когда его первый раз увидела. Будка стояла как раз на старой коровьей тропе, а коровы ведь такие, ни за что не станут ходить другой дорогой. Засунут морды в будку и пускают слюну, знаешь, коровы всегда так, когда увидят что-нибудь новое. Зачем у них там стоял часовой, понятия не имею — наверно, дорогу охранял. Мы сначала побаивались, вдруг они с этим делом заведут какие-нибудь новые порядки, а мы в них не разберемся, но ничего, все шло нормально. И коровы привыкли к будке и больше не совались туда, и часовой не обращал на них внимания. Мы уж и перестали его замечать, только мама, наверно, все не могла привыкнуть, очень она любила эту старую коровью тропу. Да, так они провели дорогу через весь наш округ Мули, до самого фьорда. И на берегу вырос городок, вполне приличный торговый городок, так, по крайней мере, мне тогда казалось. Там много кто жил из ихнего начальства. Туда заходили большие суда, и даже аэродром там построили. Возле нас тоже был аэродром, временный, конечно. Нам случалось ходить в город на вечеринки — ох и весело же бывало! Дорогу-то, собственно, начали строить еще до них и ужасно с ней носились, но, по-моему, никто не верил, что мы сумеем дотянуть ее до фьорда. Казалось бы, дорога — ну и что из этого? Так нет же, с этой дорогой все изменилось. Некоторые начали подумывать о машине. Эйрикур купил грузовик, старую разбитую колымагу, ей богу, не знаю зачем, наверно, просто из-за того, что построили эту дорогу. Сам-то я не помню ни как ее прокладывали, ни случаев никаких интересных — работали и все, ну и деньги, конечно, получали. Да ведь и здесь, черт побери, все то же самое. Разве тебе не плевать, что тут делается? Работаешь, тебе платят, ну и все, остальное тебя не касается. Что я могу потом вспоминать о нашей работе? Нам ведь начхать на эти заводы. Ну ясно, мы хотим, чтобы они остались, кто ж спорит. Мне совсем не улыбается потерять работу. Ведь что тогда с нами будет? Молчишь, бедняга? Небось знаешь не хуже меня, что тогда мы все подохнем с голоду. Вот так-то! Нет, мне начхать, какую работу я делаю и для кого, лишь бы была работа и мне за нее платили. Начхать, ну вот ей-богу, начхать…

* * *
А насчет нашего Оуфейгура, слыхал я его. Ты, может, помнишь, какую речь он закатил, когда Новый год праздновали? Не понимаю, как правление позволило; наверно, они думали, что с ним легче будет поладить, если разрешить ему залезть на стул и болтать что-нибудь этакое, подходящее к случаю, — он-де оценит доверие и будет держаться в рамках и вести себя тактично. Черта с два! Больше они на это не пойдут. Шпик сказал, что зря ему дали слово. Ты, кстати, не думай, что начальство ничего не знало про эту речь, нет, они всегда требуют, чтобы им такие штуки переводили. А Оуфейгур сказал, что нужно беречь национальные традиции, — мы, мол, живем в опасное время, в духовном отношении опасное, и заводы тоже представляют большую опасность, — так и заявил. Я уж подумал тогда, не уйти ли совсем, но все сидели спокойно, и я остался. А если бы я или еще кто-нибудь встал и вышел, так все бы за нами бросились, все до одного. И даже те, кто согласен с Оуфейгуром — если у нас есть такие, — все равно не посмели бы остаться, поняли бы, чем это грозит. Сколько лет эти чернильные души талдычили нам про людей старшего поколения, осточертело просто. А что они знают об этих людях? Просто с души воротит, когда они начинают захлебываться от восторга и кричать об этих самых людях старшего поколения и их пламенной любви к родине. А позвольте вас спросить: что эти люди собой представляют? Вот мой папаша из этого самого старшего поколения и мама тоже. Может, Оуфейгур считает, что они весь день с утра до вечера распинались в любви к родине? Что-то я такого не припомню. Да они просто не думали об этом — так же, как не думали, любят они друг друга или нет. Хотя жили они хорошо, и я уверен, что отец любил маму, по крайней мере он никогда не заставлял ее мешать овечью кровь после того, как ей однажды стало дурно и она свалилась в корыто. Но они в жизни ни о какой любви не говорили — ни он, ни она. А тут являются эти книжники, битком набитые своими идеалами, прямо как немцы спесью, и давай болтать, какие замечательные были люди старшего поколения и как они любили — и родину любили, и жен, и сорванцов, с которыми невозможно справиться, и язык, и старые книги, и черт знает что еще. Я не говорю, может, и встречались где-нибудь такие достойные люди, может, были у них какие-то основания носиться со своей любовью ко всему на свете, но только они, наверно, жили в городах, а не в таких маленьких поселках, как наш, по крайней мере я ни с кем из них не знаком. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь у нас рассуждал о родине, разве что в военные годы. Да и то больше в связи с норвежцами и с их родиной — ну, на это были причины, ничего не скажешь. Я, правда, считаю, что для самих норвежцев было бы куда лучше, если бы они не сопротивлялись и молча терпели бы до конца войны. Во всем нужна осторожность. Ведь не известно, как все может обернуться. Ну вот сам подумай, что вышло бы, если бы мы стали сопротивляться англичанам? Или заниматься подрывной деятельностью? Можешь мне поверить, если они подозревали кого-нибудь в связи с немцами, они таких по головке не гладили. Хотя они знали — великолепно знали! — что здесь все за них. И они никого у нас не вешали. Я помню, прошел однажды слух, будто в Рейкьявике построили виселицу и хотели повесить исландских нацистов, которые шпионили в пользу немцев, но это оказалось враньем, жутким враньем. Они не повесили ни одного исландца и никогда не сделали бы этого — вот в чем разница между ними и проклятыми немцами. Немцы могли бы вешать нас просто для собственного удовольствия, англичане — исключительно для пользы дела; я хочу сказать, если бы была такая необходимость, потому что у англичан законы — это действительно законы, а не пустая болтовня. И после того как пришли англичане, никто у нас не поддерживал нацистов. Но что тут было, когда прошел этот слух! Вот как — в Рейкьявике уже начинают вешать исландцев, хотя бы и нацистов! В нашей стране действуют чужие законы, вот что получается, а что мы могли бы сделать, если бы и правда?.. Но это все оказалось враньем. Они уже познакомились с нами, начали привыкать, поняли, что мы за них и что нам можно доверять. Потому я и говорю: во всем нужна осторожность. И потому я промолчал, когда Фриц пустил в ход руки. Увидишь, придет еще время, когда он сполна получит за все мои унижения. Придет время, надо только набраться терпения и ждать да помалкивать, а самому быть наготове и ловить случай, когда можно будет наконец дать им хорошего пинка. Тогда уж за мной дело не станет, тогда, вот увидишь…

* * *
Оуфейгур думает, что если у его отца есть собственная земля и большая ферма, так он, Оуфейгур, значит, стоит на ногах крепче, чем мы. Но что сделал его отец? Послал его учиться, а потом устроил сюда, где заработок побольше. Вбил себе в башку, идиот, что, чем больше денег он вложит в землю, тем больше земля ему даст. Мой папаша тоже так считал. Да и я тоже, когда начинал работать у англичан. Потому что тогда я собирался заняться хозяйством, перенять все у старика. Приглядел себе одну бабу, но она, сука проклятая, связалась с солдатами; слава богу, я ее вовремя раскусил, ну да ладно, черт с ней. Я хотел строиться, распахать землю, вообще вести дело с размахом, раз уж завелись деньги. Но вот мама, божья старушка, она всегда говорила: кто хочет жить на земле, не должен думать ни о чем, кроме земли, и довольствоваться тем, что она может дать. По мне, так это просто сентиментальные бредни, больше ничего. Вот так же мама не хотела, чтобы я шел на службу к англичанам. Она считала, что меня там испортят, развратят — в общем, всякая такая сентиментальная чепуха. Они оба не хотели — и мама и папа, не говоря уж об Инге, та была просто как сумасшедшая. Но я не поддался, я их быстро образумил. Я ударил кулаком по столу и сказал четко и ясно: или я пойду к ним работать, или вообще уйду из дому. Они просто окаменели — ну как же, такого еще не было, чтобы я стучал кулаком по столу. Мама схватила какое-то рванье, которое я надевал на работу, — на щеках у нее были красные пятна, а лицо белое, и губы белые, дрожат, — вот она схватила это рванье и говорит: «Ты здесь все равно не останешься, мой мальчик, я чувствую». Потом она повернулась ко мне спиной и пошла — наверно, чтобы поплакать, а отец шел за ней и молчал, он не мог видеть ее слез, ужасно боялся, как бы ей опять не стало плохо. Когда я первый раз получил жалованье, я принес ей материю на платье — самую красивую выбрал. Ты бы посмотрел на старушенцию, какое у нее тогда было лицо! Небось не вспомнила про землю. И когда папаша пошел к ним работать, она уже ничего не говорила. По-моему, ей нравилось тратить деньги, которые мы зарабатывали. И все стало на свои места. А земля — что ж, с землей вроде как с бабой: чем больше на нее тратишь, тем больше ей нужно. А толку что — ну, может, будет выглядеть чуточку красивее, а ты взамен все равно ничего не получишь. Только тогда пойдет дело, когда ты будешь вкладывать в нее ровно столько, сколько она может вернуть. Станешь требовать больше, чем даешь, — изнуришь ее; а деньги, посторонние деньги, которые ты получил от чего-то другого, не от нее, — они словно доводят ее до бешенства, она становится как голодный зверь, которого дразнят сырым мясом. Сам-то Оуфейгур никогда не станет копаться в земле. Он или преподавать будет, или работать у нас в канцелярии, а то еще, может, в альтинг пройдет — как представитель оппозиции. А если с оппозицией будет покончено — да нет, ничего я не предсказываю, все зависит от того, как они себя поведут и какие у них будут руководители. Да, знаю я, знаю, если нет оппозиции, нет и демократии, но у них тоже должна быть голова на плечах, разум должен быть, а не один слепой фанатизм, который мешает им видеть то, что есть на самом деле. Сейчас, правда, у нас оппозиция вполне сносная, хотя вообще-то я политикой не интересуюсь, да и ты, по-моему. А Оуфейгур, я думаю, тоже успокоится и остепенится, не такой уж он дурак. Но с землей у него ничего не выйдет, потому что он бросил ее. Я-то знаю. А он — нет, поэтому он такой довольный и нисколько не боится потерять работу. А сам что делает: созывает общее собрание, чтобы заявить, что кого-то, дескать, ущемляют в правах, или, как он выражается, внести предложения по улучшению взаимоотношений между иностранным и местным персоналом обоих заводов. Его, дескать, интересует, при каких обстоятельствах уволили рабочего-исландца. О таком говорить на общем собрании! Да ведь уже обсуждали на правлении. И все согласились, что нужно эту историю замять, а Додди в виде компенсации выплатить жалованье за три месяца вперед. Что, может, он не орал на своего начальника? Да еще по какому поводу — такому, что совершенно его не касался! Ну, пусть даже немец и плеснул супом в его товарища по работе, мальчишку, который только-только конфирмовался, что из того? Говоришь, он наш земляк, ну так тем более! Немец решил, что парень должен предложить ему, взрослому человеку, лучший кусок — он привык к этому у себя дома, считал, что простая вежливость этого требует, вот и вышел из себя, когда увидел, что парень ничего не понимает. Ты-то не хуже меня знаешь, что мальчишки у нас тут жутко невоспитанные, тем более с точки зрения иностранца. И ничего не произошло бы, если бы Додди не заорал, да еще по-немецки. Придумал тоже! И вовсе его не выгнали, просто уволили, заплатили выходное пособие и пожелали на будущее, чтобы больше такого не повторялось. Это все Шпик рассказывал нашему председателю, я сам от него слышал. И распускать слухи, будто нам из-за этого понизят расценки — ну прямо чтоб нарочно все испортить. Если я увижу Оуфейгура, я ему прямо так и скажу. А с землей — с землей у него будет кончено, как только его старик загнется, вот попомни мои слова.

* * *
Ты, может, думаешь, что мне никогда не приходилось сдерживаться? Думаешь, это легко — всегда заставлять себя поступать разумно? У меня ведь тоже есть глаза и уши, хоть я и приучил себя не лезть в то, что меня не касается. Если кто-то делает глупости и мерзости, мне плевать; на свои деньги пусть делает что хочет. Вот и здесь то же самое. Какой смысл говорить начальству, что оно поступает глупо? Для нас — никакого. Пусть даже они понимают,что мы правы, они все равно никогда этого не признают — ни на словах, ни на деле. В любом случае все решат по-своему, как им ихние бумажки подскажут, и если они говорят, что мизинец — это не мизинец, а большой палец, значит, так и есть, пока они всем заправляют. А нам что — ведь это их предприятие. Нас не касается, сколько денег они в него вкладывают, — нам лишь бы работы хватало да жалованье шло. Верно, хочется, чтобы условия труда тоже были приличные, но за этим уж следит наш профсоюз, правление то есть, их для того и выбирают. А чтоб понизили расценки — нет, не верится. Ведь если мы начнем бастовать, на наше место ни один иностранец не пойдет, даже негр. Так и наш председатель профсоюза говорит. И у нас есть право на забастовку, это они знают. Другое дело, что от забастовок никакого толку, по крайней мере сейчас. И никто бастовать не захочет, если только руководство профсоюза не будет настаивать. Потому что мы не должны терять ни одного рабочего дня. И не только мы сами проигрываем от забастовки, нет, вся нация тоже. И это все понимают, все признают, даже такие ненормальные, как Оуфейгур. Если подсчитать все убытки от забастовок — ну вот хоть за последние двадцать — тридцать лет, будь здоров сколько получится! Если бы не эти убытки, может, и не пришлось бы им сейчас понижать расценки. Все знают, что от забастовок один вред, — да ты что, с ума сошел, разве я говорю, что мы должны отказаться от права на забастовку? Нет, никогда, это же наш козырь, наш главный козырь, но мы должны пускать его в ход по-умному, чтобы его не использовали против нас же самих. Как его могут использовать против нас? Ну хотя бы как в последний раз. Центральный совет толкает нас на забастовку, мы поддаемся, бастуем целый месяц, а что вышло? Ничего, как есть ничего. Остались без жалованья, и только. Зачем нам это было нужно? А что нам обещали в случае, если мы продержимся? И думаешь, мы не держались? И не могли бы держаться дальше? А нам швыряют эту ничтожную надбавку, одно слово, дерьмо, мы ее и так получили бы, без всякой забастовки. Согласились ли мы? Ну ясно, согласились, а что, по-твоему, Центральный совет не знал получше нас с тобой, что нечего дальше тянуть? Что было бы, если бы мы не согласились? Ты имеешь в виду — только у нас или по всей стране? По всей стране? Ну, понимаешь, в таких делах мы должны полагаться на своих уполномоченных и на совет, им лучше знать, когда начать и когда кончить. В забастовке главное — показать им, на что мы способны, когда захотим. Слишком уж много надежд возлагают на эти забастовки — да нет же, я ведь говорил, что мы никогда не откажемся от права на забастовку, пусть только попробуют, все поднимемся, как один. Да американцы и не собираются этого требовать. Это было бы уж слишком. Настоящая диктатура. Вообще-то, я слыхал, кое-кто поговаривал об этом, разные безответственные личности — и из наших, и из начальства. Но зато премьер-министр, когда говорил о новых обложениях, сказал, что право на забастовку — наше самое дорогое достояние и мы от него никогда не откажемся. Говоришь, в газетах писали и по радио передавали, что такое все же может случиться? Возможно, и писали, у нас свобода печати и высказываний, каждый может болтать что в голову взбредет, но под свою ответственность, учти, только под свою ответственность. Да знаю я, знаю, как это бывает, — начинается потихоньку, и человек понемногу привыкает и принимает все. Так было у нас с армией, с девальвацией, с заводами, с иностранцами. Приняли все, а как же иначе? Что мы могли сделать? Хороши бы мы были без работы! Думаешь, мой папаша повесился только из-за этих идиотских овец? Да нет же, ведь как получилось — он увидел, что они ушли, и прощай заработки. А от права на забастовку мы ни за что не откажемся. Американцы на это не пойдут, даже если правительство на коленях будет их умолять.

* * *
Говоришь, чего бы ему было не жить, раз у него оставалась земля? А помнишь, я тебе рассказывал, что с первой зарплаты купил маме материи на платье? Так вот, земля тебе никогда ничего такого не даст. Другое дело — селедка, если бы она снова вернулась к нашему берегу. Но она не вернулась. Ну а если уходит то, что дает человеку работу и деньги — все равно, селедка это, завод или еще что, — вслед уходит и человек. Человек гонится за деньгами, и плевать ему на землю, лодку, дом, яйца крачек и что там еще. Это все знают, и тут ничего не поделаешь; закон, непреложный закон, и он посильнее даже человеческой природы, хоть и она бывает ох какая своевольная. Думаешь, папаша не понимал, что я никогда не буду работать на его земле, раз я уже узнал, что бывает кое-что получше, и людей повидал? Что за жизнь была бы у меня? Тем более что, как они ушли, все снялись с мест и отправились кто куда искать счастья. И я ушел и нисколько не жалею. Плохо мне, что ли? Работой обеспечен, жена есть, ребятишки, машина, хотя и не новая. Ну, дома своего, конечно, нет, но ведь завод для нас, рабочих, строит дома; квартирная плата, правда, безбожно высокая, прямо грабеж среди бела дня. На наши с тобой доходы дом не выстроишь, вот и надо, чтобы это делало предприятие. Человек поступает на работу и одновременно заключает сделку на строительство дома. А других долговых обязательств брать не стоит. Папаша меня всегда учил, чтобы я не влезал в долги, жил по средствам. И я это взял за правило, старик иногда очень умные вещи говорил. А вот переезжать он не хотел. Я уже говорил, что он стал совсем другой, с тех пор как пытался повеситься, хоть я тогда успел его снять и шею ему тоже вылечили. У него вдруг начались приступы удушья, совершенно без причины, и сейчас тоже бывают — он в доме для престарелых сейчас, — но тут ничего страшного нет, умереть от этого нельзя — так врачи говорят, хоть и не знают, отчего это началось. А он сам думает, что от веревки, на которой он вешался. Это веревка от его старой рыболовной снасти, он ее схватил просто потому, что она первая попалась под руку. И вот, понимаешь, он решил, что эта самая снасть вроде бы как оскорбилась: она ему честно служила в горе и в радости, а он сделал такое, вот она и решила отомстить. Это у него как-то однажды вырвалось, когда он выпил, вообще-то он никогда ничего об этом не говорил, да и никто из нас не говорил, сам понимаешь. Но вот пришло как-то ему в голову. И знаешь, по-моему, тут что-то есть. Я думаю, не дело это — вешаться на веревке от собственной рыболовной снасти, как-никак петля — это петля, а снасть остается снастью, это ведь не просто веревка, если она служила тебе несколько десятков лет. Мне никогда не приходило в голову выбрасывать свои старые рыболовные снасти, хоть я и не рыбачил с тех пор, как переехал сюда. Это, конечно, предрассудки, глупые предрассудки, да у кого их нет? Папаша и не верил в это всерьез. Но вот приступы — они и доконали маму, она их очень плохо переносила. Они чаще всего случались ночью, а у нее, бедняжки, были такие слабые нервы и сердце, под конец оно совсем испортилось, и она умерла. И потом она всегда тосковала по дому. Правда, сразу, как они переехали, папаша получил очень приличное место, чернорабочим он устроился, и работал там до того дня, как перешел ко мне. Но это было уже после смерти мамы, упокой, господи, ее душу. Она была такая хорошая, скажу я тебе. Всегда думала только о нас и о папаше, никогда о себе самой! И как она ухитрялась столько успевать с таким-то больным сердцем — ей-богу, не понимаю. И папаша ужасно по ней тосковал, прямо ужасно! Им неплохо жилось после того, как он устроился чернорабочим, у них появился даже собственный дом. Ну, не то чтобы настоящий дом, скорее так, хибарка, раньше это была просто летняя дача, и досталась она им по счастливой случайности, но город все расширялся, и их жилье оказалось в середине нового квартала. Участок сразу подскочил в цене. Мы на этой сделке не прогадали, можешь мне поверить. И старики зажили очень даже неплохо. Только вот эти папашины приступы, да еще мама очень уж тосковала по дому, а все ее слабые нервы и сердце. Но жить, как она раньше жила, без денег, она тоже не хотела, привыкла уже к деньгам. Это ведь она настояла на том, чтобы они снялись с места. Чего им было оставаться дома, когда мы все уехали? Да и соседи тоже. Эйрикур? Он первый умчался. Ну, он-то, пожалуй, из-за Инги. Слушай, чего им все-таки надо? По-моему, они собрались на другой завод. Кого они ждут? Дай бог, чтобы не кого-нибудь из Треста. А то начнут бегать как сумасшедшие, все перевернут вверх тормашками, только бы показать, как у нас тут прекрасно и замечательно. Помнишь, на троицу — ох и суетились же, Ищейка выкладывался, прямо жуть брала; а перед нами-то, перед земляками, как нос задирал! И надо бы тогда ему задать, да промолчали, не время пока еще. Совсем не потому, что духу не хватило. Просто не время и не место.

* * *
Нет, у меня собственного дома никогда не будет, но это неважно, главное чтоб квартирная плата была не слишком высокая. А то просто чистый грабеж! С другой стороны, строительство — дорогая штука, а завод тоже ведь должен какую-то выгоду получать, верно? Но раз государство тоже имеет пай в строительстве, оно должно следить, чтобы у нас были приличные жилищные условия; чье же это дело, как не государства? Для чего и брать этот пай, если они не могут добиться, чтобы нас не одурачивали с квартирной платой? По-твоему, государство тут мало что решает, да? Возможно, но зачем тогда вообще принимать участие в этом деле? Не знаешь… Ну ясно, не знаешь. Но скажи — разве не свинство, что они нас обирают, а государство фактически на их стороне? И эти проклятые хибарки — строят их кое-как, нанимают первых попавшихся, а те только и думают, как бы обделать все поскорее да подешевле, а денежки положить себе в карман. Никуда эти хибарки не годятся, и мы с тобой оба это знаем, да и вообще как поговоришь с кем-нибудь с глазу на глаз — все признают. Я об этом говорил Шпику, он со мной согласился, только сказал еще, и это правда, что вся беда в подрядчиках, они-то и обманывают. Руководство завода делало все, чтобы за ними уследить, но не могут, просто не могут. И везде в строительстве сплошной обман. Что, приходилось ли мне иметь с этим дело? Да, занимался я кой-какими мелочами, так года два-три, но ты, может, думаешь, что от меня что-нибудь зависело? Да брось, парень, с ума ты сошел, что ли! По-твоему, я участвовал в мошенничестве! Брось, я делал исключительно то, что мне велели, получал свое жалованье. Приходил и уходил вовремя, выполнял дневную и сверхурочную работу, делал исключительно то, что велели, и баста. Разве я нес какую-нибудь ответственность? Слушай, какого черта ты ко мне привязался? Помнится, ты и сам одно время работал на строительстве, что-то с водосточными трубами, да? Ну и как, хорошие были трубы? Да нет, разве я говорю, что ты виноват? И я не виноват. Незачем совать нос в дела, которые тебя не касаются, никакого толку от этого все равно не будет, так я всегда говорил. И жаловаться мне не на что. Пусть Оуфейгур подымает шум из-за этих домов, если ему охота. Ему-то что, он живет не так, как мы, за квартиру не платит, каждый вечер бежит к своему старику, сам себе хозяин. Да, у них была возможность построиться, они ведь продают молоко. Правда, цены на него упали, с тех пор как у нас разрешили свободную торговлю и ввоз сельскохозяйственных продуктов, это, сам знаешь, ударило прежде всего по мелким фермерам. Но разве государство не старается изо всех сил помогать им, чтобы они жили не хуже других, не хуже даже всех этих канцелярских крыс, которые только и знают, что копаться в бумагах? Легко ли строить дороги, проводить электричество и телефон в каждую забытую богом дыру, пихать деньги в пасть этим иждивенцам за любую травинку, которую они с грехом пополам вырастят? Да притом еще покупать у них мясо, масло и молоко втридорога по сравнению с тем, что предлагают другие страны, Новая Зеландия например! Все во имя крестьянской культуры, парень, все из-за идиотских сентиментальных охов и вздохов по поводу хуторского хозяйства — оно, видите ли, всегда существовало и впредь должно существовать. А между прочим, умнейшие люди нации считают, что если всех до единого фермеров от рождения до смерти содержать в сумасшедших домах, да причем содержать по высшему разряду, то убытка от этого будет меньше, чем от ихнего сельского хозяйства. Ну, конечно, вслух этого не говорят, так только, иногда, все-таки не каждый решится, но про себя все так думают, все до одного, можешь не сомневаться. Говоришь, я сам когда-то защищал мелкие хутора? Ну ладно, ладно, помню, я как-то немного беспокоился за их судьбу, всегда ведь так, когда до конца не разберешься, но чтобы я защищал дороговизну, не хотел, чтобы у нас было дешевое мясо и молоко! Я вообще не бываю ни «за», ни «против», ни в политике, ни в чем; я только не люблю, когда делают всякие ненужные вещи, — тут я всегда против. И заводы тогда еще не работали на полную мощность, а с хуторов хлынул такой поток, что неизвестно было, куда всех девать. И где взять деньги, чтобы платить за импортные товары? А заводы — они как раз и разрешили все наши проблемы. Что с нами было бы без них, я тебя спрашиваю? И что, по-твоему, стало бы со мной, если бы я остался сидеть дома? Вымотал бы себя, и все, а ничего бы у меня не было, ничего, что полагается иметь в моем возрасте. Может, получил бы какую-нибудь черную работу, да это ведь жалкие гроши. Не знаешь — ты, бедняга, много чего не знаешь, но я тебе скажу точно, что у меня все равно никогда не было бы собственного дома, даже самой жалкой хибарки, как у моего папаши, потому что тогда наступили другие времена. Кругом была разруха и запустение, всюду, куда ни сунься. Нет, не знаю, как бы мы жили, если бы не заводы. Да и то вначале было полно дураков, которые настраивали всех против. Любая мерзкая дыра была, оказывается, слишком хороша, чтобы там строить завод. Вся природа Исландии вдруг стала священной, прямо девица-недотрога; всех отшивает, потому что, видите ли, больно культурная, а на самом-то деле силенок не хватает защитить свою добродетель. Знаешь, как собака, которая только и может брехать и сразу подожмет хвост, если на нее прикрикнуть как следует. Коммунисты — те и вправду боролись, но с ними расправились. Правда, и кроме них многие возражали, очень многие. Я еще понимаю, что люди могли быть против иностранных войск, но вот вся болтовня насчет заводов — это был просто бред, чистейший бред, по крайней мере в то время. Послушать их, так все подвергалось страшной опасности — воздух, вода, почва, растительность, не говоря уж о национальных чертах, языке и нашей независимости! Помнишь, как люди себя вели, когда начали строить старый завод? А ты ведь сам здесь вырос и знаешь, каково было жить в этой чертовой дыре. И место безобразное — как будто сам дьявол здесь нагадил да еще и расшвырял незасохшее дерьмо, специально, чтобы сделать назло господу богу, так, чтобы потом на этом месте ни одной травинки не выросло. По-твоему, тут не так уж плохо; ну что ж, возможно, у каждого свой вкус, а ты тем более здесь вырос; как говорится, собственное дерьмо и пахнет приятно. Вид на горы — да, вид ничего себе, я-то, правда, никогда особенно им не любовался, да ведь горы никто и не собирался трогать, речь шла только об участке, на котором завод построили. По-твоему, постройки его испортили? Вот как? Говоришь, и воздух отравлен, и почва? Да, знаю, знаю. Вначале много чего попортили и здесь, и в других местах. Это со всеми заводами так, не только с химическими. Надо принимать меры предосторожности, а Трест сначала решил на это лишних денег не тратить, как будто мы какие-нибудь дикари и вообще ничего не понимаем. Но разве потом ему не пришлось перерешить? Разве мы не заявили ясно и недвусмысленно, что не позволим иностранцам подсовывать нам отраву, тем более что многое можно улучшить, вложив совсем небольшие деньги? Мы были в своем полном праве. И разве они не показали, что уважают наше трудовое законодательство? На нас не бросили ни полицию, ни армию, даже тогда, когда мы предъявили претензии американцам: конечно, конечно, нужно сделать все, чтобы устранить любую возможность загрязнения среды. Но вот как вели себя при этом некоторые исландцы, помнишь? Из-за любого пустяка подымали страшный шум, делались прямо бешеные, ни одного разумного слова от них не слышали. По-моему, никто не станет отрицать, что вначале Трест пытался назначать на высшие должности исландцев, но из этого ничего не вышло. А кто виноват? Трест что ли виноват, что на ответственных постах оказались люди, которые вообще ни на что не годились? Но в конце концов Трест не богадельня для безмозглых идиотов, он должен прежде всего извлекать прибыли, большие прибыли. И нечего всяким компаниям с юга посылать к нам тех, кто у них не справился. Куда легче потерять кредит, чем опять его заработать. Мошенничество — это профессия, и кто в нем не смыслит, пусть не лезет, ничего у него не получится, разве только если придется иметь дело с болванами. И Трест не был бы тем, что он есть, если бы там сидели сплошные дураки. Ну ясно, я бы предпочел, чтобы в Тресте заправляли исландцы. По-моему, мы все бы этого хотели. Если бы только можно было найти подходящих людей. Да, да, знаю, сюда они посылают всякий сброд, особенно немцы гнусные, но это их люди. Конфликты — были всякие мелкие конфликты, но ничего серьезного, ничего такого, чтобы потом нельзя было договориться. Да, много чего им нужно было принимать во внимание, самые разные вещи. Господи боже, а какие бывали дискуссии — пока поймешь наконец, что разумнее в чем-то уступить, чем безрассудно требовать и в результате все потерять. И руководство нашего профсоюза это поняло, и Центральный совет тоже. Потому мы и сохранили свои права, хотя нельзя сказать, чтобы мы всем были довольны. Но мне не на что жаловаться. И машина у меня есть, и жена, и ребятишки. И когда они кончат народную школу, я не собираюсь обязательно пихать их в разные там училища или университеты. Кое-кто так делает, исключительно из спеси, а у меня они пойдут прямо на завод, прямо в трудовую жизнь. И станут людьми, рабочими людьми, да, так и знай.

* * *
Что стало с Ингой? С сестрой? Ну, когда я уехал, она осталась с родителями. Она была очень привлекательная, Инга, даже просто красивая, по-настоящему красивая, и фигура у нее была чудесная. А какая осанка — я никогда ни у кого не замечал такой манеры держать голову. Вот только однажды летом я увидел в загоне одного жеребца. Когда он бежал, высоко подняв голову, в глазах у него так и сверкал огонь, и, черт побери, парень, мне тогда захотелось, чтобы его никогда не поймали, чтобы он лучше убился сам, — вот ведь какая иногда чепуха лезет в голову. Но его, конечно, поймали. Он и напомнил мне Ингу, сестру. Она была помолвлена с Эйрикуром, по-моему, прямо с конфирмации, она у нас рано стала взрослая. Такая она была красивая, Инга, и сложена просто необыкновенно, высокая, стройная, но не тощая, и волосы золотистые. Мне она всегда казалась красивее всех остальных девушек, кроме, правда, одной; ну да это ерунда, Инга, конечно, была интереснее, я это говорю не потому, что она моя сестра, не думай. И я любил ее — пожалуй, я в своей жизни больше никого так не любил. В нашей семье она была мне ближе всех по возрасту, младше, но ненамного, так что мы с ней дружили с самого раннего детства. Чего мы только не делали вместе, когда были маленькие! Она всегда ходила со мной собирать яйца крачек, и грести я ее научил, и рыбу ловить, и еще многому, и все, что она хотела, все я для нее делал, когда мы были маленькие. Правда, случалось нам иногда и поссориться — пожалуй, я ни с кем в жизни больше не ссорился, только с Ингой. Парни были от нее без ума, каждый, кто только ни посмотрит. А досталась она Эйрикуру — ну, тут уж ничего не скажешь, вполне достойный был человек, все говорили, способный, работящий, состоятельный — то-есть состоятельный-то был его отец, а он — единственный наследник. И агроном к тому же. Некоторые считали, что он сделал не слишком удачный выбор, его мать сначала вообще была против, но потом увидела, что у него это всерьез, и перестала возражать. Наверно, поняла, что бесполезно идти ему наперекор, коли он себе что-то вбил в голову, — такой уж он был человек. Он тем отличался от нашего Оуфейгура, что мог за себя постоять. У него были свои идеи, свои фантазии и причуды, но он не только болтал, он бы и в драку полез вот хоть за эту квартирную плату, хоть сам и не снимал квартиру. Он-то и настраивал Ингу против иностранных войск, пока мы еще не представляли, какие они и какая у нас при них будет жизнь. Уж Эйрикур всегда точно знал, чего хочет, и высказывался прямо, хотя, по-моему, это был вздор, сплошной вздор. Чего он хотел? Я так и думал, что ты спросишь. Он хотел всего-навсего, чтобы мы объединились и все, как один, протестовали бы против иностранных войск, чтобы мы раз и навсегда отказались работать на них. Предлагал нам заниматься подрывной деятельностью на военных объектах, нарушить наш собственный закон о нейтралитете, совершать убийства и всякое такое. Мы сперва вообще не знали, как быть, боялись всего на свете, а потом поняли, что от нас все равно ничего не зависит. Кончится только тем, что другие снимут сливки, а мы останемся в дураках. Разве можно с этим примириться? Ведь те, кто жил поблизости, завидовали нам из-за любой, самой мелкой, работы и при малейшей возможности норовили хоть что-нибудь оттягать себе. Тут уж мы действительно объединились против них. То же самое ведь было и здесь, у нас, когда приняли решение насчет заводов. Ты, наверно, сам помнишь. Сначала вся эта вышестоящая сволочь ссорилась из-за того, в какой части страны их строить первым делом, потом каждый член тинга хотел, чтобы они непременно были в его округе, словом, любой норовил отхватить себе кусок пирога — как бы он там раньше ни высказывался об этих заводах. А те, кто до их открытия громче всех брехал, что заводы-де представляют опасность, — разве они не заткнулись, как только им кинули кость? То-то и оно, что тут они все сплотились — каждому ведь хотелось ухватить лакомый кусочек. И попрекать их нечего, они рассуждали точно так же, как мы: раз уж такое случилось, ничего не попишешь; теперь надо только стараться извлечь из этого дела как можно больше выгоды для нашего края; это наш долг, да, прямо-таки гражданский долг. По-моему, они так старались для себя и для своих, что у других из-под носа вырывали работу. Да, они не зевали, можешь мне поверить! Ну, конечно, они ведь тоже не дураки и понимают не хуже нас, что деньги есть деньги, откуда бы они ни взялись, и что держать деньги в руках куда приятнее, чем рассуждать о них с трибуны или на бумаге. И Эйрикур тоже был заодно с нами, против тех, кто пытался отнять у нас работу, на которую мы имели полное право. Да, Эйрикур нам здорово помогал, он был чертовски умный и дотошный, во всем разбирался, и в денежных делах мы на него всегда могли положиться. Его даже выбрали старостой, несмотря на молодость. Ей-богу, я уверен, что Эйрикур был против иностранных войск только из упрямства, но он никогда у них не работал, да и общаться старался как можно меньше, а уж дружбы и вовсе ни с кем из них не водил. Когда он стал старостой, ему приходилось иногда с ними разговаривать, и, хоть грубияном его не назовешь, все равно вид у него при этом был такой, как будто перед ним не человек, а бревно. А так, чтобы просто поболтать, как мы, — ну нет, такого никогда я не видел, разве только если иногда попросят его перевести. Он хоть и не бог весть как знал английский, но все же лучше нас. Мы вначале вообще ничего не понимали, кроме «jes» и «monni»[6]. Да, а, в общем, я все-таки никогда им особенно не восхищался, как некоторые у нас дома, — уж очень он был упрямый; слишком много о себе воображал, по-моему. Мама — та от него была просто без ума; знаешь, бывают люди, что-то в них есть такое, что ужасно нравится женщинам, а на мужчин ни капли не действует. Вот хоть у нас Клаус — и под пятьдесят ему, и брюхо толстое — что в нем привлекательного? Правда, он иностранец, к ним всегда бабы липнут, но ведь старый такой, с раздутым брюхом — и вот, пожалуйста, молоденькие девчонки, как, скажем… ладно, ты знаешь, про кого я думаю, странный все-таки вкус, — да, бабы, они такие, мы этого все равно никогда не поймем. А Инга — она прямо обожала Эйрикура, хоть он и был много старше ее, и все парни по ней с ума сходили. Только и слышно было — Эйрикур, Эйрикур — мне уж прямо надоело. По-моему, он все-таки того не стоил. И в конце концов они так и не поженились.

* * *
Почему? Да тут произошла чертовски неприятная история, несчастный случай, или… да, несчастный случай, иначе не назовешь. Я всегда себя ругал за это, хотя разве я виноват… И что бы я мог сделать? К тому же я сперва даже не был уверен, что это она, это могла быть и другая девчонка, и потом — если бы они пустили в ход ружья или хотя бы ножи… — а у нас-то ничего, даже перочинных ножей не было. Ты сам понимаешь, что эти парни, солдаты, с ума сходили от скуки и от тоски по дому. У них дома все могли погибнуть от бомбежки — а они тут. Но главное, конечно, — им тошно было без баб. У нас ведь нет борделей, как у них, чтобы можно было заскочить, если уж очень приспичит. А девчонки, конечно, их жалели, чертовы куклы, и в наших краях, и везде, хотя, может, они и не виноваты — природа ведь своего требует. И парни были хоть куда, многие по крайней мере, я уж тебе говорил. Загвоздка только в том, что они на это дело смотрят иначе, чем мы. А наши девчонки им не отказывали, хоть это и были солдаты. По крайней мере вначале многие смотрели иначе; кое-кто к концу начал соображать, но таких было мало, очень мало. Дома-то у них с этим строго. И немудрено соблюдать строгости, если кругом полно борделей, не то что у нас. И стоило только нам свести знакомство с каким-нибудь солдатом, как он первым делом спрашивал про девчонок. В общем, мы понимали, что им плохо, беднягам, но головы у нас до того были забиты проповедями и крестьянской моралью, что мы и не догадывались, куда может завести природа даже самого обычного парня, а не то что солдата. Правда, эта самая крестьянская мораль — она тоже мало-помалу выветривалась. И девчонки начали болтать с солдатами. Только не Инга, если кто-нибудь из них посмотрит на нее, так она еще выше вскинет голову, и все. Ну, и конечно, они по ней с ума сходили, по крайней мере Бобби, — я его только так и называл, у него было какое-то дурацкое имя, — это парень, с которым я дружил. Я думал, он очень хороший, ничего такого за ним не замечал, пока… Хотя больше всего виноват Эйрикур. Если бы он не… В общем, Бобби иногда заходил к нам, когда ему давали увольнительную, он был ужасно одинокий, и я к тому же считал его отличным парнем. Он иной раз заходил за мной, чтобы пойти погулять, и мама не запрещала приглашать его в мою комнату — подождать, пока я переоденусь, — но никогда не предлагала ему выпить кофе. Я думаю, она сама это очень переживала, ведь она со всеми была такая приветливая, гостеприимная, а с ним не могла — и все потому, что он солдат. Ну вот, мы гуляли и иногда ходили вместе на вечеринки, особенно в один дом, случались там разные делишки, да нам-то какое дело. И мне казалось, что Бобби не похож на других парней, мне и в голову не могло прийти, что он… А Инга — она ведь тоже только женщина. И хоть она восхищалась Эйрикуром и во всем с ним соглашалась, но когда Бобби начал здороваться с ней, она стала ему отвечать. И если мы иной раз случайно встречали ее на улице, она останавливалась и болтала с нами. Ну что ж, она была моя сестра, а он мой друг — по крайней мере тогда я так считал. Но был еще Эйрикур. И когда он однажды увидел, что Инга разговаривает со мной и с Бобби, он прямо-таки взбесился. Да! Мама схватилась за сердце, а Инга сказала: «Клянусь тебе, Эйрикур, клянусь, что я говорю правду, но разговариваю я со всеми, с кем захочу. И я сама за себя отвечаю, хоть мы и помолвлены, а если ты мне не веришь, то между нами все кончено». Ну, он, конечно, сразу пошел на попятный, только после того случая он ей больше не доверял, это уж точно. А она от этого только становилась строптивее. И вот — наверно, она сделала это назло Эйрикуру или мне, я так никогда и не узнал, но она захотела пойти на эту проклятую вечеринку, перед тем как Бобби отозвали. А может, она просто пожалела Бобби, ведь он, бедняга, смотрел на нее, будто на деву Марию, и как мне могло прийти в голову, что он, именно он… Ну да, я позвал ее на эту вечеринку, просто так позвал, уверен был, что она откажется, ледяным голосом скажет «нет» и посмотрит так, что я и описать не могу. А она взяла и пришла. И разве я мог подумать… Она ни капли спиртного в рот не взяла! Потом все разбились на парочки, а она куда-то исчезла. А я сидел пьяный с двумя приятелями — один мой товарищ по работе, другой англичанин — и вдруг услышал, что она кричит. Услышал шум, как будто дерутся, и крики о помощи, и вскочил, и тут же свалился обратно, и сидел неподвижно, как парализованный, и слышал все, — и другие тоже, — а что я мог сделать? Мне даже показалось, что это другая девчонка, подружка, которая пришла вместе с Ингой, — знаешь, женщины иной раз орут и сопротивляются как черти, только чтобы больше возбудить мужчину. Но тут она позвала меня — меня! — а что я мог сделать? Вдруг бы они пустили в ход ружья или ножи? Потом крик прекратился, я, кажется, сказал: «Не надо было нам сюда приходить», — но они протянули мне бутылку, как будто ничего не слышали. И все кончилось. Меня вырвало прямо на пол, а что я мог сделать — ну, ты скажи? Ведь они пустили бы в ход ружья.

* * *
Что было потом? Меня, значит, вывернуло, сперва в комнате, потом на улице, потом я опять чего-то хлебнул и бросился бежать, не помню куда, хоть к черту на рога, лишь бы подальше оттуда. Потом я опять напился до полусмерти и явился домой только к вечеру, уже на следующий день, значит. Мама сказала, что Инга больна, лежит у себя в комнате. Она и правда долго лежала, никуда не выходила, но доктора к ней не звали. Когда она наконец встала, я заметил, что на руке у нее больше нет обручального кольца. И под глазом синяк — если бы я знал, что ей так досталось, я бы убил эту сволочь на месте, но он мне больше не попадался. И разве я мог себе представить… я же думал, что этот мерзавец мне друг. И я совершенно не знал, до чего сильна в человеке природа, куда она может завести и самого обычного парня, а не то что солдата. Но все равно, я бы голыми руками задушил этого подлеца, если бы он мне только попался, пусть даже они потом пристрелили бы меня. Я просто сразу не сообразил, что происходит, мне и в голову не пришло, что это она — и он, я ведь его считал своим другом! А она — она ведь никогда даже не заходила ко мне в комнату, когда он там сидел, зачем ей только понадобилось с ним уединяться… Я этого до сих пор не понимаю. Может, она решила быть с ним немного поласковее, пожалела его — знала ведь, что его посылают на фронт, а там могут убить; поверила ему из-за того, что он так смотрел на нее. Обратиться в суд — нет, я думаю, это ей и в голову не приходило. Она бы, конечно, могла доказать, что это он, и его бы осудили, а она получила бы компенсацию, конечно, получила бы, я не сомневаюсь. Но, видишь ли, есть вещи, которых никакими деньгами не оплатишь, по крайней мере некоторые люди так считают, и Инга из их числа. Эйрикур приходил и просил ее снова надеть кольцо, он умолял ее со слезами, но она только молчала — я волей-неволей все слышал, перегородка между нашими комнатами очень тонкая. Он говорил, что для него она та же, что прежде, но она сказала только одно слово: «нет», и потом молчала, и ничем пронять ее было нельзя. Не понимаю, чего она так упорствовала. Ну, конечно, для нее это было ужасное несчастье — да и для меня тоже. Я думаю, мама так ничего и не узнала, а уж папа тем более, он бы вообще сошел с ума, и меня бы он, конечно же, не понял — мне так кажется, во всяком случае. Но, наверно, он бы тоже ничего не сделал, а может, повесился бы. Да, так оно и получилось, что никто из нас не обратился в суд. Нет, Инга была не из таких, этого ущерба ей бы никогда не возместили, никакими деньгами, хотя вообще-то, по-моему, зря она так поступила — деньги всегда деньги, откуда бы они ни взялись и за что бы ты их ни получил. И ей деньги, конечно, пригодились бы, но гордость — гордость у таких людей превыше всего. Только «да» или «нет» — середины для них не бывает. А его я бы растерзал, разорвал на клочки, если бы только раньше узнал, как он с ней обошелся. Но когда я узнал, его уже не было. А она, может, и вообще не догадывалась, что мне все известно. Но так или иначе, а с тех пор она стала мне будто чужая. Да так чужой и осталась.

* * *
Нет, какой толк переживать, если все равно ничего не изменишь. Как по-твоему, что Оуфейгур сделал бы на моем месте? Он, может, и сказал бы что-нибудь, но чтобы полезть в драку, да еще с солдатами? Нет, он бы вызвал полицию, и дело попало бы в газеты, и началась бы судебная канитель, а толку-то что? Сделанного ведь не воротишь. Беднягу Бобби, наверно, повесили бы или, может, расстреляли — у них на такие вещи строго смотрят, особенно если это с солдатами случается и в военное время. Но вот представь себе — он солдат, и идет война, и послали его на край света, где ни одного борделя нет, а зато есть перед глазами такая красивая девушка, как Инга, и, можно сказать, ежедневно. Я много думал обо всем этом, ведь я раньше к нему хорошо относился, да и он ко мне, наверно, тоже. Говоришь, не стоит его оправдывать? А ты знаешь, чего больше всего не хватает парням, когда наши суда приходят в Россию? Девок, приятель, самых обыкновенных девок. Думаешь, им было бы не наплевать на все, если бы они нашли там настоящих портовых шлюх? Думаешь, им интересно, какой строй в России, да и в любой другой стране? Нет, им на все начхать, им подай девок и водку. Ведь они неделями и месяцами обходятся без баб — значит, что им первым делом нужно? Водка и шлюха, которая свое дело знает. А что тут удивительного? Каково было бы нам с тобой без наших баб? Ты вот в самом цветущем возрасте, хоть и калека, так ведь тут тебе это не помеха. Большевикам надо было бы во всех портовых городах открыть бордели прямо рядом со складами, и никаких тебе охранников; это было бы очень хитрым ходом с их стороны. Если парень сходит на берег, а тут его уже ждет водка и девка, так больше ему ничего и не требуется. Но русские этого не понимают. Мне один рассказывал, что познакомился с этакой кругленькой блондиночкой и уже повел ее в какую-то захудалую гостиницу, чтобы малость побаловаться, как откуда ни возьмись милиция, и застукали их! Дьявольская жестокость, парень! Он-то тут же смылся на корабль, а она? Наверно, поставили к стенке и расстреляли, очень даже возможно, он говорил. Ну и чего они добились? Когда он вернулся домой, так много чего рассказал газетчикам. Нет, про девчонку он не говорил, ему и так нашлось что рассказать, он про всякое другое такого наговорил, что они прямо глаза раскрыли. Такие люди, как Оуфейгур, узнают обо всем только из книг, и газет, и всяких там отчетов и документов; из книг они знают, что такое изнасилование и что за него полагается по закону, но они не представляют, каково это — день за днем обходиться без бабы. А ведь невелика премудрость — всем прочим это известно. Они, понимаешь ли, вычитали, что женщин насилуют одни подлецы и мерзавцы, а не понимают, что и с ними самими такое может случиться, как бы они сейчас ни возмущались. Да, вполне может — мало ли как в жизни бывает. Говоришь, с тобой никогда не случилось бы? Ну, по-моему, ты много на себя берешь, по-моему, это с любым может случиться, если он не старик, конечно. Вот послушай замужних и узнаешь, что больше всего изнасилований происходит в супружеских постелях, женщины об этом уже прямо стали говорить. По-твоему, болтовня, для того только говорится, чтобы немного отдохнуть от мужей, — ну что ж, может, ты и прав. Мне-то все равно, это только справедливо, если людей наказывают за нарушение закона. Но что сделал Эйрикур? В суд он не подал, хоть это была его невеста. Я уж знаю, что, окажись он на моем месте, он не сидел бы спокойно; если его рассердить, он становился прямо как бешеный, он бы не посмотрел ни на какие ружья и ножи, потому что там была Инга. А может, и не только из-за Инги, он из-за любой бы на них кинулся. Такой уж у него был характер, он просто удержу не знал. И все-таки он ничего не сделал. Бобби уехал не сразу, это мне уже потом сказали. А кто же должен был ему отомстить, как не Эйрикур? Не думай, что я хотел убийства, ни в коем случае, но если бы Инга хоть получила компенсацию… Но она была такая упрямая и своенравная, она тоже не знала удержу, а Эйрикур как раз и возбуждал в ней упрямство. Но он ничего не сделал, он только ходил за ней, а она молчала или говорила «нет». Эти, которые трубят о людях старшего поколения, они нас считают какими-то подонками. А ведь на моем месте Оуфейгур так же вскочил бы, как я, а потом бы его тоже вырвало, и он только и смог бы, что вызвать полицию. А толку-то было бы столько же…

* * *
Додди? Я вообще не понимаю, что на него тогда нашло. Какое ему дело, что в какого-то мальчишку, щенка, который только-только конфирмовался, плеснули супом? Он же ему не друг и не родственник. Додди небось, и как его зовут, не знал. Так нет же, кинулся сам не свой, нашел свидетеля, пожаловался, да еще наорал на начальника, когда тот хотел это дело замять. И парень-то особенно не пострадал, совсем немножко его обожгло, а назавтра все уже прошло, ребята говорили. И вот из-за такой ерунды устроить скандал и потерять работу! И что таким людям нужно? Не понимаю, чего они бесятся. Не заботиться о последствиях, потакать всем своим капризам, ни с кем и ни с чем не считаться! Особенно когда имеешь дело с иностранцами; раз уж приходится с ними работать, ты просто обязан держать себя в рамках, чтобы они чувствовали твое доверие и понимание. Для всех же лучше, если мы с ними будем жить мирно. А Додди поступил совершенно неправильно. Это же не имеет отношения к его обязанностям, это дело профсоюза. Додди не сам должен был жаловаться, а пойти к профсоюзному уполномоченному, к Ищейке то есть. Уполномоченный докладывает руководству союза, а руководство передает жалобу нашему начальству. Вот это правильный путь. Так, конечно, дольше, но зато можно как следует разобраться во всем и занять разумную позицию. И тогда Додди остался бы на работе, его бы не уволили, можешь не сомневаться. Потому что тогда за ним стоял бы профсоюз, и мы все поддержали бы его, все, как один.

* * *
Потише, парень, никогда ведь не знаешь, кто тебя может услышать. А эти чертовы немцы — они в два счета начинают понимать по-исландски, имей в виду. Да, я согласен, совершенно согласен, всякому терпению есть предел. Но не нужно торопиться, нужно все спокойно обдумать и взвесить. И не стоит, к примеру, упрекать иностранцев, что они, мол, слишком подозрительные, — как ни говори, у них ведь есть основания. Вот взять хоть эти кражи. Ничего, конечно, особенного нет, если ты взял что плохо лежит, а тебе это нужно; подумаешь, все равно тысячи летят на ветер и все равно все тащат. Верно, но это может завести слишком далеко. И заводит, представь себе. Раньше так случалось, когда мы на армию работали, и сейчас тоже. Прежде, до них, я никогда не слышал, чтобы кого-нибудь у нас могли заподозрить в воровстве. Разве только одного — про него говорили, что прирожденный вор. Но вот поди ж ты — оказалось, что он ничуть не ловчее нас всех. Я, помню, прямо чуть с ума не сошел, когда первый раз с этим делом столкнулся. Со мной работал наш сосед, лет пятидесяти, наверно; говорили, что безупречный человек, верующий, и в церковь всегда ходил, и никому ничего плохого не делал. Я думал, он в рассеянности, случайно, чего-то там взял, другое мне и в голову не пришло бы, а он вдруг и вторую штуку берет, протягивает мне и говорит: «Клади, парень, в карман, может, после пригодится, у них барахла и так хватает». Ну, я взял, но испугался до черта — а вдруг бы они узнали! И чтобы этот человек… я просто не мог понять… и наволновался же я в тот вечер! А потом увидел, что все так делают. Над инструментами, парень, они чертовски дрожали, следили, как бы чего не пропало. А Рунки, до чего же ловкий был черт, хладнокровный, тащил прямо у них на глазах. И так спокойно и умело, с такой невинной рожей, что просто подохнешь со смеху. Ну прирожденный вор, искусство, да и только. Нужно, не нужно — он все тянул; мы-то, положим, не отставали, но он всех переплюнул. Когда они ушли, у него дома все было так забито краденым, что связку сушеной рыбы некуда было приткнуть, ей-богу. По правде говоря, когда они собрались уходить, и мы стали смотреть, что пойдет с аукциона, все прямо диву дались. Будку, к примеру, тут же стащили, после того как там не стало часового, и мы ужасно волновались, что и наш барак исчезнет, прежде чем папаша сумеет его заполучить. А они ведь боялись воров, да, боялись, но никого не поймали. Чуть было не засекли однажды парнишку, новичка, но мы все дали им отпор, все как один заявили, что молоток он принес из дому — на молотке ведь никакого клейма не было, — и они отстали, не то плохо пришлось бы парню. А вот Рунки — тот был мастер, просто мастер. Но если б даже они кого-нибудь и схватили, что толку, раз все крали, все до одного, кто только работал у них; по крайней мере я ни одного исключения не знаю. И везде так было. Особенно в Кефлавике, так я слышал, хотя везде было примерно одно и то же. Ну, они, конечно, пытались что-то сделать, а что сделаешь — не посадишь же всю округу в тюрьму! Это никакой тюрьмы не хватит! Смешно! Кто это будет сажать в тюрьму целую округу, когда кругом полно работы и иностранцев, у которых можно воровать. И когда все всё друг о друге знают. А выбирать — кого сажать, кого нет, из этого бы вряд ли что вышло, у начальства и без того было полно хлопот, как бы самим удержаться. Нет, не знаю я ни одного, ну ни одного человека, чтобы работал у них и ни разу не украл. Это как-то само собой выходило — не знаю уж почему. Я, например, знал одного парня с запада, вполне благородный парень и образованный, он в Кефлавике работал, недолго, всего несколько месяцев; так раньше он и сапожной иглы не взял бы, а тут тянул каждый божий день, все, что под руку попадется. Под конец он украл газосварочный аппарат и ящик с инструментами и понял, что у них из-под носа можно увести все что угодно. Но я уже говорил, что он был парень благородный, он достал грузовик — не украл, не думай, купил! — и со всем барахлом поехал к себе домой на запад. И ни раньше, ни потом он никогда не крал, это я точно знаю. Почему он у них стал воровать? Сноровка у него была, у каждого есть своя сноровка, а он, как Рунки, прямо-таки на свет родился для этого дела. А самое занятное — красть у американцев, потому что из всех иностранцев они больше всего этого боятся. Вот с тех пор так и повелось. Ты, к примеру, не работал на армию, а вспомни-ка про электродрели. Здорово ты успел, ничего не скажешь! Сколько их тогда пропало? Десять или двадцать, не меньше! Или клещи, ха-ха-ха! Они-то решили, что умнее их и на свете нет — начали на все ставить номера, а помогло это? Черта с два! Смех да и только. Одна беда — тут можно зайти слишком далеко, можно начать крастьу себя, у своих то есть, а это совсем не то, что у иностранцев. Так что ничего нет удивительного, что они нам не доверяют. Я помню, как один чертов немец, Вебби его звали, он с нами работал, когда еще старый завод строили, — так вот, он однажды разозлился и сказал, что мы, исландцы, рождаемся ворами. Ну что же, это, может, еще и не так страшно, бывают вещи похуже, но надо все-таки знать меру, а то получишь петлю на шею, и готово дело, а это тебе не игрушки, все равно, сам ты вешаешься или тебя вешают другие.

* * *
А вообще-то пусть начальство помалкивает, да, пусть помалкивает. И пусть не торопится строить для нас тюрьмы, разве что никакой другой работы не будет. Думаешь, из казенных денег, которыми они распоряжаются, мало уходит в ихние карманы, что на таких вот заводах, как у нас, что во всяких благотворительных лавочках? И всем это известно, только, как и у нас, надо знать меру, и все будет шито-крыто. Думаешь, они не стоят друг за дружку, если кто-нибудь из ихней компании попадется и начнется расследование? Стоят и выгораживают друг друга — еще как! Вся разница только в том, что у них масштабы другие, они воруют миллионами, и это называется не кражей, а как-нибудь поделикатнее, недостачей, например, и они так ловко все обставляют, что не подкопаешься. А тот, кто заподозрит неладное и обвинит их в преступлении, в конце концов сам попадает в тюрьму за оскорбление и клевету. Так что пусть-ка эти воротилы лучше помалкивают, — тут Оуфейгур прав, захотим, так выведем их на чистую воду. Другое дело, что нам от этого никакой прибыли не будет. Да, пусть себе помалкивают, что на словах, что в печати, — они нас ни капельки не лучше. Даже хуже, гораздо хуже. Я вот за всю свою жизнь ни разу не украл денег, дырявого скильдинга не взял. И ты — пусть меня повесят, если ты хоть раз в жизни позарился на чужие деньги. Ну, мальчишки — другое дело. Конечно, это скверно, что мальчишки, да еще которых ты знаешь, нападают на взрослых людей, грабят и хулиганят. Но ведь есть церкви, и школы, и матери их воспитывают, ну и полиция есть на худой конец. Какое у нас воспитание, говоришь, — да, пожалуй, только я думаю, тут первое слово за церковью — проповеди всякие да христианское учение — в общем, она должна что-то делать. И ихние мальчишки, начальства, они тоже ничуть не лучше. Только им ничего не страшно: что бы они ни натворили, родители тут же выложат денежки, и любой суд их оправдает. Откуда у них деньги? А мне плевать, ведь не от меня же. Говоришь, от нас, не прямо, но все-таки от нас? Ну, ты заговорил совсем, как Оуфейгур. Откуда, по-моему? Ну, от предприятия, или государства, или от компании — им-то ведь тоже все равно, у кого красть. Так что пусть себе помалкивают, да-да, пусть помалкивают.

* * *
Нет, от права на забастовку мы никогда не откажемся. Мы этим правом часто пользовались, чтобы показать им, на что мы способны, если захотим. Слушай, помнишь, как правительство решило, что иностранные войска должны уйти из страны, и мы в знак протеста решили устроить забастовку? И эту забастовку мы сами устроили, никто сверху нас не подстегивал. Ничего себе выдумали — ликвидировать военные базы, когда кругом сплошное запустение и не хватает работы. Правительство растерялось — все наши правительства в эти годы были не на высоте, но это всех превзошло глупостью. Против иностранных войск они возражали, против таможенных союзов возражали, против заводов возражали — против всего возражали, что давало возможность подзаработать. Не понимаю, как такое правительство вообще могло существовать. Ну и в конце концов пришлось ему уйти в отставку — из-за своей же глупости. А войска остались. И мы получили работу на заводах, и все вошло в нормальную колею. Мы бы, конечно, не просили их строить заводы, если бы нам могли дать какую-нибудь другую работу. Нам нужна была только работа и деньги — все равно, кто бы их ни платил. На сами войска нам было плевать, есть они или нет, но если бы они ушли, не стало бы работы — вот в чем дело. А дать нам работу правительство не могло, поэтому мы и устроили забастовку. Сейчас, пожалуй, войска могли бы и уйти — у нас есть заводы, работы хватает, хотя неизвестно, как сложится дальше, если к нам будут без конца присылать всякую иностранную сволочь. Все-таки Центральному совету следовало бы как-то взяться за это дело. На этот счет они согласны — председатель нашего союза и Оуфейгур. Хуже станет с работой — и у нас понизится реальная заработная плата, ясно тебе? Такая штука уже случилась однажды, только в другое время, когда работы, наоборот, было хоть отбавляй. Платили по высшей категории, но на бумаге были записаны совсем другие расценки, заниженные. И если верить документам, получалась жуткая чушь: на такое жалованье, какое там было записано, никто не мог бы жить. Расценки были липовые и налоговые ведомости тоже, само собой, липовые, потому что о своих настоящих заработках никто не сообщал — кому охота — и денег-то сколько уходило на квартирную плату, а это нигде не записывалось. Словом, каждый старался кто во что горазд, это ведь была единственная возможность как-то перебиться. Бумаги-то были липовые, с начала до конца. Все об этом знали и говорили друг другу, а сделать ничего было нельзя. Мы, конечно, понимали, что это не навечно, да кто знает, сколько еще продлится и хватит ли на нашу жизнь. Тут уж надо было соображать, как урвать хоть что-то для себя, пока все не полетело к чертям. Да только ничего не получалось, не иначе как сам дьявол вмешивался и все портил. Ты себе вкалываешь, думаешь, что вот наконец-то прилично заработал, а денежки уходят неведомо куда. А когда эти мудрецы решили проверить все по бумагам, можно было прямо помереть со смеху: каждый получал такой результат, какой ему хотелось. Десять, двадцать, сто разных ответов можно было получить — все зависело от того, как считать. И, заметь, это не потому, что они плохо знали математику, они все были образованные. Но мы на этом деле здорово погорели — ведь теперь одинаково легко было доказать и то, что при таких расценках нам хватало на жизнь, и то, что мы чуть не умирали с голоду. А тут еще девальвация на носу, и селедка не ловится, и того гляди начнется безработица, и эти фальшивые расценки. Вот мы и решили начать забастовку — прежде всего чтобы обеспечить себя работой, и обеспечили. Это была большая победа, так писали в газетах, так считало руководство Центрального совета, многие так считали. Почти все, можно сказать. Мы вроде как нанесли упреждающий удар. Правда, некоторые стали бояться, что иностранцы заберут себе слишком большую власть. Но это же чепуха, ей-богу, сплошная чепуха. Находились люди — и не только коммунисты, учти, — так вот, они на полном серьезе утверждали, что мы могли бы и сами все у себя наладить, без всяких иностранцев. Но как бы мы, интересно, сами построили электростанции и заводы, нашли бы рынки сбыта? Здравомыслящие люди с самого начала говорили, что ничего не получится. На это ушла бы тысяча лет! А чем бы мы пока питались, а? Любовью к родине, что ли? Ну уж нет! Нам только надо было добиться, чтобы навели порядок с расценками. И Центральный совет, и профсоюзы должны были помочь, это их прямая обязанность.

* * *
Куда это, интересно, отправилось начальство? На другой завод, что ли? Все? Да, трудный у них нынче выдался денек, иначе не скажешь. И Шпик с ними, черт бы его побрал. Да нет, я его, беднягу, ни в чем не виню; думаешь, легко работать одновременно и на них, и против них, а ведь это его обязанность. По-твоему, он больше на них работает? Ну это как посмотреть, по-моему, он все-таки в первую очередь наш человек, так по крайней мере должно быть. Ползает перед ними на брюхе — ну так-то оно так, а между нами говоря, разве кто другой будет лучше? Не всякий ведь подойдет, надо, чтобы они захотели с ним иметь дело. Слушай, а может, ты хочешь? Да так просто, стукнуло вдруг в голову, и все. Говоришь, не годишься для этого? Английский плохо знаешь? Да разве дело в одном английском! Надо, чтобы котелок варил, соображать надо, как поступать, чтобы и профсоюз устраивало, и Трест. Ну и наших ребят, конечно. Говоришь, они все равно что пустое место? Скажите, как возомнил о себе, это ты про нас так, про своих товарищей? Не говори таких вещей кому попало. Свое мнение держи при себе, дома высказывайся, но не на рабочем месте, понятно? Ну, при мне-то можешь, я же не побегу никому передавать. Что бы ты ни говорил, даже если и поругаемся, дальше все равно никуда не пойдет, ни в коем случае. Мы же работаем вместе столько лет — так неужели станем друг другу делать гадости? А если меня когда-нибудь и спросят про тебя, что́, дескать, у тебя на уме, как ты настроен, так я ни слова не скажу, можешь не беспокоиться, как бы они ни приставали. Если бы только знать, что они затевают. Ишь ты, маршируют друг за дружкой, как заводные обезьяны, болтают с ребятами в рабочее время, рожи так и лоснятся! Что у них на уме? Правда, мы все равно ничего сделать не сможем, что бы они там ни задумали. Но дело, видно, серьезное, из-за пустяков они бы не притащились в такую рань. Что, Американец подошел к Свейнки и похлопал его по плечу? Свейнки? Брось, меня на эту удочку не поймаешь. Вот провалиться мне на этом месте… Ну, конечно, всякое может быть, но чтобы Свейнки… Только и думают, как бы запустить лапу к нам в карман. Но каким образом? И что мы можем сделать? А профсоюз — на кой черт он нужен, если не выполняет своих обязанностей? Конечно, заводы должны себя окупать, но и жалованье не должно снижаться. А то возьмем и устроим забастовку — конечно, если руководство сочтет нужным. Да я просто так говорю, нам никогда не понять, чего там начальство крутит. Погляди-ка на Шпика, бежит за ними, как жеребенок. И ведь пешком они никогда не ходят, можно подумать, что зады у них приросли к сиденьям машин, а ноги к колесам, чего ж сегодня они так забегали? Ни с того ни сего, ну да, ни с того, ни с сего, и не угадать, откуда ветер дует. Они не привыкли у нас рассиживаться; когда ждут кого-то из Треста, они обычно просто звонят по телефону Фрицу или Шпику, или Ищейке — словом, кому-нибудь из своих подлипал. Что же у них на уме? Интересно, как другие парни считают. Да я за себя не боюсь, уж меня-то первого не уволят — никогда я не лез в чужие дела, не орал и не разорялся из-за того, что меня не касалось или в чем я ни черта не смыслил. Так зачем же Шпику или любому из них под меня подкапываться? Они ведь меня знают как облупленного, я всегда был за эти заводы, еще когда о них только заговорили, и трудностей никаких я не боялся. А что, если заводы закроют — мало ли, вдруг прибыль уменьшается, и Тресту придется, к примеру, свернуть один завод, а то и совсем прикрыться? Что нам тогда делать? Нет, невозможно это, просто невозможно. И мы — ты и я, — мы во всем будем вместе. Мусор — он мусор и есть, но как быть, если никто не станет его убирать? Да я просто так спрашиваю, просто так.

* * *
Я всегда говорю своим мальчишкам: выполняйте, что вам велят, не суйте нос в дела, которые вас не касаются. Но и не зевайте, удача всегда приходит, когда меньше всего ждешь. Если вам перепадет жирный кусок, сразу хватайте, не раздумывайте. И на работе не позволяйте себе ничего лишнего. Дома, в четырех стенах, — там можете вести себя как угодно. Держитесь в стороне от всяких смутьянов, начальство их не любит, и вам их нечего слушать. Конечно, разговаривать можно со всеми подряд, не можем же мы сделать вид, что незнакомы с Оуфейгуром, но вот что к нему мальчишки льнут — это уже хуже. Я и сказал своим парням: не по душе мне, что они вечно торчат у него в спортивном союзе. Союз-то существовал и раньше, да не было вокруг него такого шума, а сейчас то тренировки, то соревнования, то невесть что еще. Никогда не знаешь, как такие люди могут повлиять на молодежь — в спортивном союзе или еще где. Оуфейгур всюду лезет, орет громче всех, во все вмешивается. И вот некоторые считают, что это геройство какое-то — говорить и делать что в голову взбредет и не бояться при этом потерять работу. Небось всю дурь бы из него мигом вышибло, если бы его папаша вдруг лишился своей земли и дома. Нет, если Оуфейгур хочет здесь закрепиться, ему придется образумиться. Недаром же говорят: с волками жить — по-волчьи выть. Волки-то ведь сильнее. Вполне естественно, закон природы, можно сказать. А они тоже видят, где кусок пожирней, эти книжные черви, которые к нам являются с проповедями, снисходят, видите ли, до нас. И хоть с виду они напичканы своими идеалами, на деле просто нюхом чуют деньги, как кошка мышь. И вот начинают ловчить, а книжку пока суют в задний карман — может, потом вынут, когда нужно будет показать, что они-де стоят на другой ступеньке, что их место — не рядом с нами, в дерьме и мусоре. Нет, мои мальчишки не станут засиживаться в школе, они пойдут прямо на производство, на завод, и работать они будут хорошо. Я им всегда говорил: если работать, так работать руками, как все порядочные люди. Не хочу, чтобы из вас вышли канцелярские крысы или белоручки, занимайтесь честным физическим трудом, он укрепляет и закаляет тело. И будьте благодарны, если вам дадут сверхурочную или ночную работу, потому что только праздность доводит человека до нищеты и преступлений. Сейчас, правда, не больно-то получишь сверхурочную работу, все строго по сменам, черт бы их побрал, только у нас с нашим мусором такого нет. Случается, нам перепадает час-другой сверхурочный, когда ждут какое-нибудь высокое начальство, да только тогда они так торопят и подхлестывают, что богу душу отдашь — я небось не молоденький, а ты как-никак калека. Сперва все шло нормально: и сменных заработков хватало, и сверхурочной работы было вдоволь, особенно в первые годы. А теперь что? Конечно, я понимаю, что предприятие не может выдержать большой нагрузки. Лично мне не на что жаловаться. И мальчишкам своим я говорю всегда, что у них есть полная возможность выбиться в люди. Только чтоб не терялись, не упускали удачного случая, вели себя так, чтобы все были ими довольны. Пусть выполняют свою работу и не лезут в то, что их не касается. Никакой политики — разве только совсем немножко, если понадобится. И они обычно так и делают. Говоришь — откуда я знаю; что ж я, не знаю своих мальчишек? Да понимаю я, понимаю прекрасно, что молодежь мало с нами делится, больше занята собой, как и полагается в этом возрасте, — девчонки там, развлечения и все прочее. Но я своих мальчишек знаю и взгляды их знаю; они соображают, что к чему, их ни в какие сомнительные истории не втянешь. Политикой они не интересуются, тут я спокоен, а если и принимают чью-нибудь сторону, то всегда ту, которую надо, это как-то само собой получается. Я всегда говорил: главное — энергия и исполнительность, в этом вся штука, будь всегда наготове, не упускай случая, но и на рожон не лезь. Вот такие люди, как наш Ханнес… Верно, мы его чаще зовем по прозвищу, Ищейка, да это так, смеху ради. Глупо, конечно, вообще дурацкая это привычка — давать прозвища, ну ладно, шут с ней, да, так вот Ханнес. Правда, кончил он реальное училище, но тогдашнее реальное училище — это почти то же, что нынешняя начальная школа, чуть больше. Ужас сколько нынешним детям приходится учить! Не то чтобы от них очень уж требовали; никто ведь не надеется, что все до одного запомнят эту премудрость, которая, может, им и не понадобится никогда, но кончить школу-то все обязаны! Так как же этот самый Ханнес достиг своего нынешнего положения? Начал он простым рабочим, таким вот, как мы с тобой. Товарищи по работе его любили. Ты помнишь, наверно, что когда иностранцы начали у нас хозяйничать, настроение у всех сперва было жуткое — боялись всего, думали, если вдруг захотим бастовать или еще что, на нас бросят войска, — в общем, глупости всякие лезли в голову. Зря боялись, ясно. Ну, а Ище… Ханнес то есть, он всегда очень ловко во всем разбирался. Мы сразу поняли, что он чертовски проницательный и вообще котелок у него варит здорово. Он у всех наших пользовался полным доверием, а кое-кто на него смотрел прямо как на пророка какого-то. Он тоже во все вмешивался, вроде Оуфейгура, но он был наш, свой, и ему доверяли куда больше. Потом его назначили бригадиром; вообще-то вышло это чисто случайно, но он, конечно, согласился, а нам тоже было неплохо иметь среди начальства своего человека. Нам же нужен был какой-то посредник. А они тоже поняли, что заполучили умного человека, которому до тонкостей известны все наши дела. Что ты хочешь — способный, с головой, словом, именно такой человек, какой им нужен. Но он, конечно, на этом не остановился, и знаешь, кто он теперь? Главный консультант, заместитель управляющего и бог знает кто еще. Наверно, единственный исландец, за которого они держатся обеими руками. А как ты думаешь, куда он пойдет, если ему здесь надоест? Да прямо в альтинг, парень, можешь не сомневаться. Или назначат его куда-нибудь послом, а то и в ООН. Он и президентом мог бы стать, если бы наш старик согласился уступить свое кресло. А кто он такой по существу, этот Ханнес? Простой рабочий, и видишь, без всякой помощи, сам всего достиг. Голова у него хорошая, в один момент во всем разбирается, чертовски начитанный, это все говорят. Пусть недолго ходил в школу, но все, что нужно, узнал потом из книг. Сам об этом позаботился, выучился своими силами, не зарыл таланты в землю. И еще одно — тоже важно, учти, — он всегда умел держать нос по ветру и никогда не портил отношений с начальством. Словом, самому себе всем обязан, «self meid mann»[7], как они говорят, а таких американцы особенно уважают. И если сюда приезжает высшее начальство — кто сидит вместе с ними на банкете? Если к нам являются всякие иностранные и местные воротилы, разные там министры и прочие знаменитости — кто встречает их, кто пьет вместе с ними? Небось не мы. Мы гнем спину, торопимся, как будто сам дьявол нам в задницу тычет раскаленной спицей, — как же, нужно показать, какие мы работящие и довольные. А Ханнес — сигару в зубы и водит их по цехам. И все потому, что у него хватало ума использовать любой случай, какой только подворачивался, и плевать он хотел на остальных. Да, он перед начальством на брюхе ползает, это мы все знаем, но он, что ли, один такой? Просто другие меньшего добиваются — вот и все. Да, мы видели, что он перед ними унижается, мы ему дали прозвище, иногда и насмехались, ну, привычка плохая, что ж тут особенного. Ведь прозвище-то он получил по заслугам, если бы не нюх, ничего бы ему не добиться. А что ему от того, что мы придумали прозвище? Своего достиг, а помрет — так в газетах будет замечательный некролог. Живется ему отлично, он в себе уверен на сто процентов, жену и детей навеки обеспечил. Вот я и говорю своим мальчишкам: берите пример с Ханнеса, глядите, чего он достиг исключительно благодаря самому себе — потому что не зевал, использовал любой благоприятный случай, всегда правильно угадывал, на чью сторону стать, потому что не лень ему было пошевелить мозгами. Никто ему не помогал, никакого образования, никаких рекомендаций у него не было — только собственная энергия, инициатива и голова на плечах. А из моих парней выйдут настоящие люди, вот увидишь. Есть такие маменькины сынки, которые и в двадцать пять лет все учатся; родители готовы с себя последнюю рубашку снять, лишь бы их еще куда-нибудь запихнуть учиться. Да что там — учиться, родители им и на спиртное, и на девок деньги дают, сами голодают — ничего, лишь бы эти кровопийцы, их детки, были довольны. Мои не такие. Мои за спиртное и за девок сами заплатят, из них люди выйдут, рабочие люди, можешь не сомневаться. Что, что ты слышал? Про моего Алли? Что он снюхался с Оуфейгуром? Да ты, парень, совсем спятил! Что Алли ходил к нему на собрание? Да кто так нагло врет? Позавчера вечером? Если хочешь знать, позавчера вечером он все время был дома. Я как раз у них сидел, мы телевизор смотрели, биографию Джонсона, ну, покойного президента США. Ты смотрел? Спал в это время? Зря! Вот человек — не гнушался никакой грязной работой и даже женской, между прочим, стиркой к примеру. По-моему, это каждому интересно — каждому мыслящему человеку. И мы весь вечер сидели у телевизора, Алли тоже. Кто тебе сказал эту глупость? Наверно, кто-нибудь хочет навредить Алли. Так пусть возьмет свои слова обратно! Неужели ты поверил? Говоришь, почти поверил? Как тебе не стыдно, ты что, не знаешь, как он настроен? Не знаешь? Так ты вспомни, за кого он голосовал на последних выборах. И вообще — что я, не знаю своих сыновей? Хорошо, что ты мне сказал, я предупрежу Алли, но тебе я ручаюсь, что это вранье, подлое вранье. Слава богу, я своих сыновей знаю.

* * *
Вообще-то если между нами, Оуфейгур кое-что правильно говорит. Вот хоть о наших условиях. И вовсе нельзя сказать, что мы так уж довольны тем, что профсоюз для нас делает. Я всегда считал, что здешнее начальство нужно назначать из исландцев, если б только можно было найти людей, которые устраивали бы и нас, и Трест. Пусть уж из иностранцев будет самое высокое начальство, такое, что только спускает бумаги да распоряжается по телефону, а здесь не бывает. А у нас лучше были бы свои. Совсем другое дело — лаяться со своими земляками, хоть они над тобой и начальство; по крайней мере понимаешь, что они говорят. Конечно, ничего такого не будет, но я просто говорю, что хорошо бы. С другой стороны, вполне законно, что Трест хочет иметь в руководстве своих людей, нужно еще благодарить, что наших допускают к участию. Никакие они не наши, говоришь, — ну, я в том смысле, что наши земляки, исландцы. Так вот, если бы Оуфейгур считался с фактами и действительно хотел найти выход из наших трудностей, если бы он боролся за то, чтобы жалованье повысили, конечно в разумных пределах, а квартирную плату снизили и ремонтировали бы дома… А то ведь знаешь, как бывает: чаще всего приходится делать ремонт самому, на собственные денежки, потому что они — жалуйся, не жалуйся — ноль внимания, в лучшем случае пообещают что-нибудь и никогда не выполнят. Так вот, займись Оуфейгур всеми этими делами, был бы совсем другой разговор. И он, кстати, может, чего-нибудь и добился бы. В конкретных вопросах мы вполне можем предъявлять правительству претензии. Все равно мы все правительство между собой ругаем и его сторонников тоже. Как-никак у нас демократия — что захотим, то и скажем. А в правительстве у нас сидят одни ничтожества и сволочи. Но когда речь идет о конкретных делах, все-таки можно добиться какого-то улучшения. И если бы Оуфейгур смотрел на вещи реально, он понял бы, что к чему. Он понял бы, что глупо уговаривать нас освободиться от Треста, это все равно что плевать против ветра. Ведь хоть и считается формально, что государство владеет заводами на паях с Трестом, на деле это сплошной блеф. И как Оуфейгур этого не понимает, прямо поразительно! Да государство само ничего не могло бы сделать! Чего же зря болтать чепуху! Недаром, где Трест не участвует, там и дела идут плохо, просто из рук вон, в рыбной промышленности например, хоть у нас лучшие в мире рыболовные банки. И они сами это признают. Так зачем же тогда чего-то из себя изображать? Одна дурость, ей-богу. А Оуфейгур этого не хочет понять. Говорит, что, мол, иностранная сволочь прибирает к рукам наши предприятия. Да как же, черт побери, может быть иначе, если на самом деле эти предприятия их собственные! А государство фигурирует тут только потому, что они расположены на нашей земле, за это государство получает компенсацию, ну и еще потому, что так звучит лучше — государство-де владеет предприятиями на паях с Трестом. Не надо об этом кричать, да, конечно, знаю, можешь мне не напоминать. Меня не касается, как они все это оформили в документах, но суть дела мы прекрасно знали, по крайней мере те, кто в моем возрасте. А что мы могли поделать? Выбирать-то было не из чего, нужно было только думать, как бы с голоду не подохнуть. Из наших мест, например, все ушли, так что в рыболовный сезон некому было лодку на воду спустить. Может, это многих огорчало, да что мы могли поделать, хотя кое-кто потом и вернулся домой. Кругом сплошная разруха, безработица, дело дрянь, а тут нам предлагают выгодную работу. Я не говорю, что Оуфейгур этого не понимает. Просто он смотрит на все иначе, чем мы, те, кто кормится от заводов, от Треста, потому что государство без них ни черта не может. Он нападает на наш профсоюз, и на Центральный совет, и на государство, и на нас, ругает всех, а чего ругать, если изменить ничего нельзя? Когда, интересно, в этой стране можно было что-то сделать без иностранцев, хотел бы я знать. Молчишь, бедняга, сказать тебе нечего, я ведь знаю, что ты не любишь швырять лозунги или шпарить наизусть цитаты из книг, как Оуфейгур. Но если бы ты был постарше, ты бы знал, что сказать. Знаешь, как нам, например, приходилось строить дороги до войны? Ты наверно, ни разу не видел, чтобы дорогу прокладывали без бульдозера, а когда они появились? Только вместе с армией! И вообще какого черта эти типы вроде Оуфейгура проклинают все, что мы получили благодаря армии и вообще иностранцам? Да кто мы были раньше? Нищие дикари, ничего не умели, не знали никакого ремесла, нам и в голову не приходило, что тут, у черта на куличках, на краю света, можно что-то наладить. Словом, были мы убогие и сирые, как говорится в псалмах и проповедях, и правильно говорится. Но вот пришли иностранцы и сразу во всем разобрались. Они не только провели дорогу через округ Мули, они сделали все, что нужно. Может, наше правительство и дало в чем-то себя одурачить, не спорю, я об этом судить не могу, но ведь так всегда бывает — от сделки выигрывает тот, кто умнее. Своя рубашка ближе к телу, это каждый дурак понимает. И придираться не к чему. По-твоему, правительство все-таки могло бы распорядиться лучше? Да как, как именно? С самого начала заключить более выгодное для нас соглашение? Ну, может быть, хотя я не очень-то в это верю при том жутком беспорядке, какой у нас тогда был. Оуфейгур так говорит? Да тебе, я вижу, каждое слово Оуфейгура известно. Ты считаешь, мне тоже? Ну как же, уши-то у меня есть. А если бы правительство и правда поставило Тресту какие-нибудь условия, а? Да нет, такого не будет, это только Оуфейгур болтает. Но если бы все-таки… тогда, может, они в Тресте разозлятся, что их лишают доходов и совсем уйдут отсюда? А что с нами будет? Молчишь? Не знаешь? И Оуфейгур не знает. Где он возьмет работу для всех, кого сейчас кормят заводы? А город — что с ним станет? Тут до заводов не было никакого города, один маленький хутор. Что с ним будет? И со всеми нами? Да, что будет с нами?

* * *
Нет, нужно во всем соблюдать осторожность, смотреть на вещи реально и соблюдать осторожность. От фантазеров больше вреда, чем пользы. Ну а всякая там поэзия, литература — она для образованных, да еще для пьяниц, а не для таких, как мы, не для тех, кто в мусоре копается. И не для тех, кто стоит у станка: от них одно требуется — выполнять как следует свою работу и ни о чем другом не думать, по крайней мере на рабочем месте. Говоришь: невозможно не думать, ну что ж, дома пожалуйста, а на рабочем месте уж извините: размышлять да сомневаться — от этого один вред. Само собой, у каждого есть глаза и уши, но нужно зарубить себе на носу: нечего выслушивать и рассматривать то, что тебя не касается. Я тоже на своем веку навидался — будь здоров! В нашей чертовой дыре много чего случалось. Когда я был в возрасте этих юнцов, вот что сейчас работают у нас, мне и в голову не приходило, что у нас тут развернутся такие дела; это на краю света, в самой маленькой и жалкой стране, какая только есть на земле. Чем мы могли похвастаться — одними сагами да альтингом — и то надоело, сплошная пропаганда, вбивают тебе в башку еще в младших классах. Я думаю, все это дело рук Йоунаса из Хрифлы[8], он-то и раздул шумиху вокруг исландской истории, в школьную программу ее ввел, когда был премьером, ну да ты, наверно, его не помнишь. А всё это — поэтическая чепуха, которой в старину женщины забивали себе голову, да и кое-кто из мужчин тоже! Я-то никогда всерьез ее не принимал. Ну и коммунисты, конечно, это поддерживали. Тресту удалось то, чего не смогла армия, — заставить их замолчать. Подпольное движение — ну не знаю, есть оно на самом деле или нет, может, это так, слухи одни. Во всяком случае, если и есть, то только на юге, в Рейкьявике, там всегда что-нибудь происходит. Что, по-твоему, правительство, а не Трест заставило коммунистов замолчать? Ну на бумаге-то, конечно, как же иначе. Ведь не Трест управляет страной. Но знаешь, передо мной тебе нечего валять дурака, по крайней мере если никто не слышит. Тебе же известно, как дважды два, что наше правительство пляшет под дудку Треста, иначе министры давным-давно простились бы со своими креслами. А как по-твоему, могли бы мы спокойно работать, если бы разные смутьяны занимались подрывной деятельностью в Центральном совете и в самых больших профсоюзах? Скажешь, они не вели пропаганду? Вели, да еще как! О чем бы ни шла речь, все они изображали в черном свете. Помогают ли угнетенным народам Восточной Азии, например когда США высадились во Вьетнаме, или денежную помощь нам оказывают по плану Маршалла, — они каждый раз все переворачивали с ног на голову. И удивляться тут нечему, давно известно, что все они — платные агенты Москвы. Не понимаю только, почему их никак не заставят признаться. Хотя бы тогда, после уличных беспорядков могли, слава богу, они себя выдали с головой. Разве что это оскорбило бы русских, а Россия была в те годы нашим самым крупным торговым партнером. Да, все знали, кто они такие, но, по-моему, было бы куда лучше заявить это вслух. Ведь они пытались представить дело так, что, дескать, у нас в стране не было никакой компартии, но в действительности-то она существовала, просто они ее назвали по-другому; а уж после уличных беспорядков отпираться было и вовсе бесполезно, все понимали, чьих это рук дело, как бы они сами ни отказывались. Они подговаривали всех устроить переворот, да, ни больше ни меньше! Но люди начали понемногу соображать, поняли, куда это может завести. Те, кто поумнее, сумели спасти свою шкуру, а главных смутьянов так ловко окружили, что они сами сунули голову в петлю — да, прямо в петлю. И на что они только надеялись? Ну, конечно, контроль над преподаванием многим не понравился, но это еще не значит, что можно устраивать переворот. А они-то уж обрадовались, решили, что все их поддержат. Но именно они и попали в петлю, а контроль все равно установили. И все успокоилось, и стало ясно, что бесполезно подымать шум, и кто протестовал против контроля, все замолчали. А скажи — разве можно было разрешать учителям вести политическую пропаганду среди невинных детей? Пропаганду против присутствия войск и всего, что с ними связано, против заводов и иностранцев, и вообще всех и всего, что дает нам возможность хоть как-то существовать. Нет, полумеры никуда не годятся. А люди — что ж, они разные бывают: вон как наш Додди — зашумит, возмутится, а потом разберется немного и успокоится, будет только доволен, если его вразумят. Сгоряча чего только не наговоришь; я вот, если рассержусь, никогда слова не скажу, пока не успокоюсь, нарочно себя тренирую. И помогает, хорошо помогает.

* * *
Куда я ходил — да в уборную, только и всего. Что так долго? Еще к ребятам забегал спросить, чего от них начальство хотело. Да вроде ничего, пришли, говорят, сияют, как рождественские открытки, поздоровались, похвалили ребят за усердие, а потом спрашивают: может, они чем недовольны, может, на что хотят пожаловаться? Всех до одного спрашивали. Стоит ли жаловаться? А что, вот Фриц, сволочь, смеет руку на меня подымать, хоть я ему никогда худого слова не сказал, как бы он меня ни оскорблял. Нет, я ему это припомню, обязательно припомню. Знаешь, я слышал, что его отец служил тюремщиком или даже палачом; конечно, эти гитлеровские нацисты все были палачи, кем бы они ни числились. Не веришь? А я вот очень даже верю, что, будь Фриц тогда постарше, он и сам бы служил у них палачом. Видел когда-нибудь, как он давит мух? Не приглядывался — ну так приглядись, обрати внимание. Мы их давим потому, что они нам мешают, а он нет — он ради удовольствия. Ты бы поглядел на этого скота, как он сжимает пальцами муху: она корчится, а он любуется. Говоришь, муха — она и есть всего-навсего муха, да, но могу себе представить, каково пришлось бы еврею, попадись он в лапы этому гаду. Видал, какие у него жирные, потные пальцы — пальцы убийцы, вот что я тебе скажу. Да нет, ничего такого я про него не знаю, просто мне всегда было противно смотреть, как он давит мух.

* * *
Ты что, никогда не читал саг? Ну тебе же хуже. О чем они? Если ты сам не читал, чего я буду тебе пересказывать. Да главным образом об убийствах, поджогах и грабежах, в общем, обо всяких ужасах. Правда, в детстве я этим увлекался — тогда ведь ни кино не было, ни телевидения, и радио не весь день. Телевидение потом появилось, но передач сперва было мало, американское-то телевидение для солдат отключили. Эти книжники просто с ума сходили из-за передач для солдат. Ведь их все могли смотреть, и бесплатно притом, но эти чернильные души были, видите ли, против. Прямо удивительно, как только у людей появится что-нибудь хорошее, они сразу норовят отнять! Тут же найдут сотню доказательств, что это вредно. Для детей, мол, вредно, представляет страшную опасность для детской души, — конечно, они ведь первым делом о душе заботятся. И не умещается у них в башке, у этих деятелей культуры и искусства, у этих умников паршивых, что простым людям было бы куда лучше, если бы они не лезли со своими нравоучениями! От всей этой ихней заботы о душе такая берет тоска, что челюсти свернешь от зевоты. Да еще из каждого слова, из каждого движения такая спесь прет, что тошно становится, как только подумаешь про это, а уж видеть и слышать их и вовсе невмоготу. И между прочим, сами говорят и пишут на жаргоне, им это можно, у них это признак высокой культуры! Не то что у нас, несчастных, кто в мусоре копается. Мы должны читать саги в исландском переводе, исландском, заметь себе, так-де они доступнее для всяких болванов вроде нас. Помню, как я их одолевал, когда еще был мальчишкой, перед конфирмацией, и не приходило мне в голову, что это не исландский[9]. Да им плевать на нас и на наш исландский, они людям морочат головы, а сами только и думают, как бы что-то выгадать для себя и своей компании. Как-нибудь уж можно одолеть саги, если ты вообще грамотный, они это прекрасно знают. А вообще, мне кажется, они нисколечко не лучше остальных, тоже жутко грызутся между собой за каждый лакомый кусочек; да, они хуже нас, хуже любой собаки. Одно у них общее — день и ночь думают, как бы им за ихнюю заботу о душе еще что-нибудь выторговать. Да еще чванство — кричат, что они выше нас, а мы, мол, серая скотинка и не понимаем ихних призывов. Льют слезы ручьями из-за того, что народ невежественный, мы то есть. Так какого черта они лезут в то, что им не по зубам? Если они не могут сделать так, чтобы их поняли, значит, мы говорим на разных языках. Это же ясно как день. Не знаешь языка, мало тебе одного бормотанья да маханья руками, так бери переводчика. Слава богу, мы это понимаем, недаром всю жизнь работаем с иностранцами, да еще разных наций. Конечно, с переводчиком настоящего разговора не получится, но все же это лучше, чем махать руками и бормотать неизвестно что. А эти олухи хотят, чтобы за ихнее бормотанье и маханье руками люди платили дороже, чем за то, что ясно и понятно. И еще ставили бы их на трибуну, чтобы все могли глазеть на них и выражать им свое почтение. Нет уж, лучше подавайте мне саги и телевидение! Там не нужно переводчиков, там убийство так убийство, а грабеж так грабеж, и никаких тебе фокусов. Так нет же, сколько денег уходит каждый год из-за ихних глупостей! Откуда берутся денежки, если не от нас? А они грызутся и дерутся, как бешеные собаки, потому что каждому хочется получить кусок пожирнее. И нечего им кричать, что они лучше других. Они не лучше, а хуже, потому что готовы из-за каких-то грошей глотку перервать, ей-богу, я понимаю, если бы хоть из-за настоящих денег. Льют слезу ручьями из-за того, что мы, дескать, невежественные — кто в мусоре копается. Из-за меня могут не переживать. Я всегда перед сном что-нибудь читаю — книжку или газету, это у меня с детства привычка. Про тебя-то я знаю, что ты перед сном смотришь телевизор, мои парни тоже, если никуда не уходят. А вот я люблю почитать что-нибудь интересное. Потому-то я покупаю и читаю книжки, и мои мальчишки тоже читают. И нечего этим книжникам вопить, что телевидение и кино, от которых мы получаем столько удовольствия, дескать, вредны и безнравственны. Я и сам могу разобраться. Помню, я как-то пошел в кино посмотреть одну картину, о которой в газетах страшно много писали, что это-де замечательное произведение искусства и авторы получили за границей несколько премий. И как ты думаешь, что это было? Весь фильм парень и девчонка, не переставая… ну сам понимаешь что. Показывают их в чем мать родила, только спереди какой-то листочек, девчонка, правда, чертовски симпатичная, все тебе как в натуре, словом, просто стыд берет смотреть! Ей-богу, не понимаю, кто соглашается играть такие роли. И какое тут искусство? Как будто неизвестно, как это бывает, что у нас, что у других, когда парень в полном расцвете сил и ему больше делать нечего. И эти умники вшивые еще нас презирают, что нам нравится телевидение! Нет, по мне пусть болтают и пытаются продать свою болтовню за столько, за сколько им хочется. Пусть поносят все, пусть показывают в кино всякие гадости и потом вопят, что это высокое искусство, которого мы не понимаем. Пусть себе льют слезы из-за невежества простого народа — таких, как я, и ты, и все наши. Мы их не понимаем — так пусть себе плетут что угодно, ругаются, проклинают нас на своем языке, если им мало махать руками да бормотать. А нам ни к чему платить бешеные деньги за пустую болтовню и за ругань, за грубости и непристойности, нам всего этого и так с избытком хватает, да притом бесплатно.

* * *
Гляди, видишь, кто идет? Сам министр, министр по делам промышленности, а с ним еще двое каких-то пузатых. Плохо дело. Не может быть, чтоб все это из-за собрания. Я, конечно, не знаю, но, по-моему, тут что-то другое. Зачем было разрешать это собрание? Говоришь, оно вполне законное? Это Оуфейгур-то поступал законно, когда подымал тут шум? И все из-за ерунды, сущей ерунды. А что ты знаешь о законах, чего ты вдруг заговорил о законах? Ребята сказали? Ну знаешь, ты с ними поосторожнее, мало ли как они настроены. Бывают такие дураки, заводятся от любой чепухи, доверять никому нельзя. В общем, ты будь поосторожнее, не прогадаешь. Язык при них особенно не распускай. Слушай, а может, они все-таки хотят уменьшить жалованье, потому-то вся шайка здесь и министр тоже притащился? Как мы тогда будем сводить концы с концами? А может, ничего этого и нет, одни мои фантазии. Потому что это невозможно. Тогда мы бросим работу, больше ничего не остается. Вообще-то Центральный совет должен заранее узнать, если что такое намечается, и предупредить профсоюз, председатель так и говорил на последнем собрании. Не может быть, чтобы они решились понизить жалованье без предупреждения. А мы не можем ничего предпринимать, пока не объявят официально; нельзя же только из-за одних слухов кидаться очертя голову, серьезные люди так не поступают. И с Центральным советом нужно связаться; если он не поддержит, наш профсоюз ни за что не начнет забастовку. Временные законы, говоришь, разрешают понижать жалованье без предупреждения? А по-моему, они скорее пойдут на девальвацию. Но ты прав, тут дело не простое, тут что-то серьезное затевается. Гляди-ка, вон они идут, все. Как министр смотрит на Американца, ой-ой-ой! А Ищейка-то, вертится, как юла, сигарами их угощает, контрабандными сигарами! И они берут, закуривают. Теперь пойдут выпивать. А погляди на ихние машины, небось не какие-нибудь драндулеты, не наши корыта для дерьма! Но что это, Шпик с ними не идет, остается, а ведь он в последнее время всегда возле них вертелся. Накладка какая-то? Ишь, стоят впритык, едят друг друга глазами. Да ты ослеп, что ли, не видишь, он сюда идет? Ну и накопилось сегодня мусора, никак не управимся. Нет, в канцелярию пошел. Заметил, какой вид был у этой скотины, когда он мимо нас прошествовал? Как обычно, ну да, всегда у него такой вид, противный какой-то, наверно, из-за этой его ухмылки, прямо лисья морда. Ну он, правда, не виноват, он с такой рожей родился. Нет, по-моему, понизить жалованье они все-таки не могут. Но раз уж мы получаем его за свой труд, значит, все должны видеть, что мы его отрабатываем, что мы его заслужили. А может, они хотят кого-нибудь сократить? Но не меня — вообще никого из нас. Они никого из уборщиков не могут сократить. И потом они меня прекрасно знают — ни в чем я не замешан, делал всегда только то, что приказывали, никогда не совался в дела, которые меня не касаются, не поднимал шума из-за пустяков. И ты тоже. И вообще не могут они сократить никого из уборщиков. Разве что придумают какую-нибудь проклятую машину — нет, какая у нас тут может быть машина? Хотя, кто знает, вдруг изобретут этакую пасть на колесах, сама будет ездить и собирать мусор, всякое может случиться.

* * *
Что стало с Ингой, с сестрой? Нет, она не умерла, а то бы я, наверно, знал; правда, я о ней давно уже ничего не слышал. Я, знаешь, как сюда переехал, так, можно сказать, потерял связь с родственниками, а с ней и подавно. Но она оправилась после той истории; родители ее оттуда увезли, и она вполне оправилась. Время и привычка, они, парень, все залечат. Инга стала учительницей в школе, работа была ей по душе, а это ведь тоже много значит. Старики уж до того радовались; мама, правда, ужасно хотела, чтобы Инга вышла замуж, она, бедняжка, такая была старомодная, считала, что для женщины все счастье в замужестве. И когда она узнала, что Эйрикур женился на другой, то решила, что Инге тоже надо подыскивать нового жениха. Но Инга так и не вышла замуж. Однажды дело вроде бы уж совсем сладилось, прекрасный был человек, и состоятельный, с собственным домом, но нет, она отказалась. И папа с мамой примирились с тем, что она, видно, так и останется старой девой. А она своей жизнью была довольна — ну как же, жалованье приличное и работа интересная. Правда, в это время мы с ней не так уж много виделись, особенно с тех пор как она пошла работать в школу. К ней иногда приходили ее новые знакомые, и мне они ужасно не нравились — такие спесивые, надутые. Я при них чувствовал себя жутко неловко, а им, по-моему, только приятно, если человек смутится и замолчит; они, наверно, и смеялись надо мной из-за того, что я мало знаю. Я ведь никогда в школу не ходил, только в начальную, а это что, ерунда. В общем, ее знакомые действовали на нервы мне, а мои — ей, понимаешь? Ну как будто мы совсем чужие, а ведь мы брат и сестра, и когда мы были маленькие, я брал ее с собой собирать яйца крачек и вообще всюду с собой водил, и грести научил, и ловить рыбу. У родителей были с ней такие же отношения, как раньше, будто ничего не изменилось. А ведь она работала вшколе и дружила с людьми, которые смотрели на нас свысока, из-за того что нам не пришлось учиться и у нас не было, как у них, бумажек о высшем образовании. Инга старалась обходиться своими средствами, жила она у родителей, бесплатно, на еду тратила немного. Я однажды предложил дать ей взаймы, я тогда работал в Кефлавике и получал очень прилично, но она не захотела, черт побери, ей, видите ли, не нужна ни моя помощь, ни мои деньги, нет, нет, ни в коем случае. А ведь у других занимала, вот, например, у одного нашего приятеля, моряка, у него она могла взять, а у меня, родного брата, ни-ни. Мне до сих пор становится обидно, как вспомню про это, я ведь знаю, что она, бедняга, тогда сидела без копейки, но уж такое упрямство… А в школе она была на хорошем счету, во всяком случае, так говорили, я слышал. Ну еще бы, умом и талантами ее бог не обидел. Да, у меня еще две сестры есть, обе замужем, одна на юге, другая на востоке. Живут хорошо, у обеих прекрасные мужья, дети, некоторые уже взрослые. И никогда с ними не было никаких неприятностей, это в наши дни не часто случается, чтобы дети вырастали благополучно. Но моим сестрам вот удалось, потому что сами хорошие, честные люди, я тебе правду говорю, не хвастаюсь. Что? Что ты сказал? Моя сестра в тюрьме? Да ты очумел, что ли? Ну-ка быстрей возьми свои слова обратно, а не то… Твои мальчишки спрашивали мать? Конечно, страшно интересно иметь знакомого, у которого сестра в тюрьме! Ничего себе ты их воспитал, парень. И сам повторяешь за своими голодранцами такую чушь — это обо мне и о моих родственниках! Я-то считал, что мы с тобой друзья. А твои мальчишки — знаешь, как они себя ведут без тебя? Думаешь, мне неизвестно, что твой старший был в той компании, которая зимой вломилась в нашу заводскую забегаловку? Думаешь, я не вижу, что он у тебя вечно дымит, как труба, десятилетний шпингалет, а деньги на курево откуда берутся? Зря я волнуюсь — да как же не волноваться! Это мальчишки Шпика сказали твоим? Что ее зовут Ингвельдур, Ингвельдур Бьёрнсдоттир? А вот и нет. Ее зовут Ингибьёрг, и она до сих пор преподает в своей школе, я точно знаю. Ишь какую гадость ваши подонки выдумали, пусть лучше помалкивают, а то я тоже кое-что знаю. У Шпика девчонка еще и на конфирмации не была, а уже спит со всеми парнями подряд, потаскушка несчастная. Могу ли я доказать, ну, доказать не берусь, но ведь и так все знают, и ты тоже. Что — нечего притворяться, всем известно, и Шпику тоже? Шпику? А откуда, скажи на милость? Ему, значит, известно лучше, чем мне. Из картотеки? У них есть картотека? Тут, у нас? И в ней родственники всех, кто здесь работает? Да, это я не сообразил, Трест, ну конечно… Тогда что ж — ее зовут Ингвельдур, и это правда, ее судили после уличных беспорядков. Но она уж давно отсидела свой срок, это ясно как день, и если она у них отмечена в картотеке, они должны знать. Но ее на всю жизнь лишили гражданских прав, и она больше никогда не сможет преподавать. Только там же, в тюрьме, она там вроде учительницы в тюремной школе, я так себе представляю. Вы этого никогда не поймете, чертовы ослы, а я все равно скажу, что мою сестру Ингу везде уважают — и в тюрьме, и где угодно. Да нет, я ее не оправдываю, что ты! Хотя какая разница, оправдываю я ее или нет, раз все про это знают. Не понимаю только, как же мне раньше не сказали. Сколько я уж тут работаю, и никто ни слова! А теперь вот ты. Говоришь, ничего плохого не имел в виду, только из любопытства? Услышать, что я отвечу? Да ты-то сам что ответил бы на моем месте? А что я сказал про твоего парня — ладно, ты и сам знаешь, ведь полиция их накрыла, бедняг, ну, глупость сделали. С возрастом пройдет, повзрослеют и поймут, что такие штуки ни к чему. Да нет, я тебя не хотел обидеть, так, к слову пришлось. Правильно, я за Ингу не отвечаю. Я еще до того, как это случилось, порвал с ней всякую связь, иначе и быть не могло. Что она делала? Ну, про это я мало знаю, только что слышал от сестер да от брата Гисли. Он на юге живет, электромонтер, здорово зарабатывает, как все специалисты. Хотя ты сам можешь в картотеке посмотреть или Шпика попроси, пусть для тебя посмотрит, сам ты там вряд ли что найдешь. Да не сержусь я, что ты, миленький, ни капельки не сержусь. Инга — она мне теперь все равно как чужая, посторонний человек, которого когда-то случайно встретил, и все. Только что по документам числится моей сестрой. Черт бы побрал всю эту проклятую кучу бумаг, как будто нарочно ее придумали, чтобы всем вредить. Понимаешь, она отказалась подчиниться контрольной комиссии, ну это само по себе ерунда, так вначале многие учителя делали, а потом подчинились, когда увидели, что вышло из уличных беспорядков, — увидели результаты и подчинились. Поняли, что сопротивляться бесполезно. Но некоторые, и Инга в том числе, присоединились к смутьянам и тоже приняли участие в уличных беспорядках, а между прочим, никто не знает, может, все и кончилось бы мирно, если бы на демонстрантов не бросили Гражданский отряд. Потом, конечно, везде писали, что беспорядки затеяли коммунисты. Ужасная все-таки нелепость, что они вообразили, будто можно совершить переворот голыми руками, ну почти без оружия. И к тому же поверили, что народ их поддержит, не сообразили, что нужно остерегаться этих, из Гражданского отряда, — у них-то как раз и было оружие! Но тут все потеряли голову — так по крайней мере говорили. И Инга — она, понимаешь, немножко сурово обошлась с одним… в общем, череп ему проломила или что-то в этом роде, какая-то штука у нее была в руках, ей дали нести на демонстрации. Люди в такой момент буквально ничего не соображают, вот она и стукнула его по голове, но он остался жив — да, да, ужас просто! — но он остался жив и потом совершенно поправился. Кто, министр народного просвещения? Ну что ты, нет, это был даже не полицейский, а, кажется, кто-то из этого Гражданского отряда, учитель, как и она, учитель физкультуры, что ли. Да нет, это ты с другим путаешь, министра ударила девчонка, когда объявили, что мы входим в НАТО. Девчонка, говорю тебе, школьница. Из школы ее, конечно, исключили, но министр хотел это дело замять, не хотел, чтобы об этом кричали. А как ты считаешь, министры такие идиоты, чтобы высунуть нос на улицу во время беспорядков? Говорили же, что они прямо утром, еще задолго до митинга, удрали на юг, в Кефлавик, и там ждали, пока все кончится. Так по крайней мере говорили. А я лично верю, очень даже верю, что они просто испугались, бедняги. Министры не министры — все равно люди. И куда же им бежать как не в Кефлавик? Никто ведь не знал, как дело повернется. А если бы еще армия вмешалась, тогда им пришлось бы ничуть не лучше, чем всем остальным. Лично с ними, может, ничего бы плохого и не случилось, но они бы такого насмотрелись! Представляешь, если бы в ход пошли ружья! Может, с ними и плохо стало бы, не знаю, я так говорю, у них ведь тоже нервы, как у нас с тобой. Но до этого не дошло, никаких ужасов им не пришлось увидеть. Так и отсиделись со своими бумагами, а бумаги — они ведь белые, чистые. Как, Шпик? Шпик меня зовет? Меня? Но я ведь ничего такого не делал и не говорил и все-таки… все-таки… А может, он нас подслушал, фискал проклятый?

* * *
Слушай-ка, давай отойдем немного, мне нужно тебе кое-что сказать, только потихоньку. Нет, они не войдут. А хоть бы и вошли, все равно не станут приставать, сейчас ни за что не станут. Чего Шпик от меня хотел? Ни за что не догадаешься. Слушай, как ты посмотришь, если тебе на целый год наполовину скостят квартирную плату, и только за то, чтобы ты один-единственный раз сказал «да»? По какому это случаю — не беспокойся, ничего противозаконного, так, пустяки, вполне безобидно. Не веришь? Хочешь держать пари? Считаешь меня шутником? А что, почему бы и не пошутить? Нет, серьезно, Шпик просил меня поговорить с тобой, только ты должен поклясться, что ни одной живой душе не расскажешь, и даже при Шпике не будешь потом про это вспоминать. И жене не вздумай, понятно? Потому что, если кто-нибудь узнает, ты мигом отсюда вылетишь, я сразу предупреждаю. Говоришь, тебя наши секреты не интересуют? Но ведь мы с тобой старые знакомые, товарищи по работе, столько вместе пережили, и хорошего, и плохого. Ничего, ничего, что мы тут стоим, я тебе уже говорил. Так вот — насчет собрания: на карту поставлено гораздо больше, чем мы думаем. Знаешь, что они узнали? Что Оуфейгур собирается расколоть профсоюз, наш профсоюз. Он на жалованье у этих, которые в подпольном движении. А мы должны помешать во что бы то ни стало. Шпик мне сказал, что они за ним долго следили и теперь совершенно точно уверены. Что, по-твоему, нас это не касается? Вот как? А что с нами будет, если ему удастся расколоть профсоюз? Ты же знаешь, что скоро общее собрание, будут выбирать новое правление. Всегда выбирают одних и тех же, но, если Оуфейгур предложит своих кандидатов — а как ему запретишь, у нас же демократия, — тогда и произойдет раскол, ясное дело. От Оуфейгура чего хочешь можно ждать. Что мы должны сделать? Пустяки, сущие пустяки — несколько раз поорать с места да посвистеть, чтобы задать тон кое-кому. Вот и все. Вижу, ты молчишь. Морду нам не набьют, не беспокойся, это гарантировано. Кому другому, может, и набьют, но не нам. Шпик сказал: вполне вероятно, что кто-нибудь из парней полезет в драку, но нам волноваться нечего, обо всем позаботится полиция. Все предусмотрено. Вот об этом они сегодня и совещались. Как спасти профсоюз, опору рабочих. Как говорится, вместе мы сила, а порознь — ничто. Это Фриц меня предложил, говорит, я именно тот человек, который нужен, один из немногих, кому можно полностью доверять. Он, говорит, еще давно обратил на меня внимание, давно понял, что я за человек. Бедняга, все его штуки — просто мальчишество, одно мальчишество, и ничего больше. Чертовски умная голова, они, немцы, все такие — талантливые и с хорошими мозгами. А какая энергия, какая твердость, немудрено, что Американец его ценит, хоть вообще-то они живут как кошка с собакой. Что, я сегодня по-другому говорил? Ну рассердился малость, настроение было скверное, ревматизм, понимаешь, совсем меня доконал. Ну так как же ты решаешь, а? Не хочешь в это влезать? А что скостят половину квартирной платы за год — на это тебе наплевать? Откуда Шпик… Да не Шпик, завод, ты что, очумел совсем? Думаешь, не завод, а профсоюз заплатит? Да нам-то плевать, кто заплатит! О единстве профсоюза должен заботиться прежде всего сам профсоюз. А мы как члены профсоюза должны всю эту операцию провести, мы сами. Потому что за всем этим не левые демократы стоят, а подпольное движение, ты разве до сих пор не понял? Говоришь, неизвестно, существует ли оно на самом деле? Ну понятно, вслух все говорят, что это, мол, выдумки, но передо мной можешь не притворяться, все же знают, что существует. Фриц? Нет, я ничего не говорю, он в нашем профсоюзе не состоит, но порядки профсоюза и на него распространяются, в какой-то степени распространяются. И как, по-твоему, будет с иностранцами, если подпольное движение протолкнет своих в руководство профсоюза? А Центральный совет — он окажется в трудном положении, очень трудном. Говоришь, тебе все равно, не хочешь с этим связываться? Не понимаешь, почему руководство завода… Да, ты, правда, никогда особой сообразительностью не отличался, но чтоб до такой степени… Неужели ты думаешь, начальство станет поддерживать профсоюз, которым управляют эти — из подпольного движения? Законы страны? Господи, да ты рассуждаешь как последний идиот, закон можно на сотню ладов толковать — как все, что написано на бумаге. Так, значит, тебе все равно, ты не хочешь участвовать, ну что ж, очень жалко. Но если — ну, допустим, вдруг — скажем, тебя уволят, а ты ведь такой груз тянешь, пятеро сорванцов, никто еще до конфирмации не дорос, и сам калека. Нет, что ты, Шпик ничего такого не говорил, он полагался только на нашу честь, мы же должны понять, если профсоюз в опасности. Да я так сказал, мало ли что может случиться, просто я подумал, что тебе, наверно, нелегко будет получить работу. Конечно, ты поступай как знаешь, но я-то считал, что у тебя есть голова на плечах. Никакого риска тут нет, мне твердо сказали, никто нас и пальцем не тронет. И вообще это наше полное право, профсоюз наш, и правление мы сами выбираем. Не можешь до конца во все это вникнуть? Ну и не вникай, никто от тебя этого не требует, ты одно пойми — тебе скостят половину квартирной платы за целый год, эти денежки у тебя не вычтут, ты их спокойненько положишь себе в карман, и налога с них не возьмут. Что, Оуфейгур твой родственник? Его мать в родстве с твоей старухой? Ну знаешь, наверно, все исландцы друг с другом в родстве, что из этого? Ты ведь ему ничего особенного не сделаешь, только не дашь ему сорвать собрание. Нужно ясно и недвусмысленно выразить народную волю — так Шпик сказал, показать, что мы в профсоюзе, в нашем профсоюзе, все едины. Никого же не убьют, если ты этого боишься, ну, парни помашут кулаками, иностранцы не станут вмешиваться, если их не тронут; подумаешь, мелкая драка, полиция наведет порядок. Оуфейгур узнает кое-что, чего он не знал раньше. Такого не увидишь ни в школе, ни в канцелярии. Может, испугается малость, но ему это только на пользу. Пусть столкнется лицом к лицу с действительностью, с реальной действительностью; таких, как он, только это и может образумить. А если что и случится, все равно не мы отвечаем, но ничего не случится, я тебе гарантирую. Так тебе все равно, да, тебе все равно. Вот и я сперва то же самое сказал Шпику. Не хочу связываться, оставьте меня в покое, меня это не касается. А про себя думаю: лет мне уже много, а ничего я у вас не видел, кроме мусора, мне скоро на пенсию, ребята — худо ли, хорошо ли — выросли, плевать я хотел, чем все это кончится. Я думал, он мне напомнит про Ингу, сестру, или про эту трепотню насчет Алли. Нет, он про них ничего не сказал, ни слова. Сидел, молчал, ухмылялся, даже на меня не смотрел, а потом вдруг спрашивает этаким невинным тоном, словно мы о погоде разговариваем: «А у тебя в машине еще стоит тот транзистор, который ты летом поставил?» — «Как же, — говорю, — стоит». А он мне: «Я только хотел тебе напомнить, что на нем есть номер, и может получиться нехорошо, если его увидят — если кто-нибудь увидит, кроме меня». Представляешь? Мне бы никогда в голову не пришло, что он… ну, что я мог сказать? Я сразу подумал о своих мальчишках — что они скажут, если услышат… Конечно, в худшем случае я бы мог повеситься, но ведь все равно все узнали бы почему, и еще чего доброго кто-нибудь бы увидел и снял меня, а это еще хуже. А как с тобой, ты продал электродрели? Кстати, ты не смотрел — на них есть номер? И на всем этом проклятом барахле небось тоже есть, хотя мы и не замечали. А если кто-нибудь увидит, начнет вынюхивать? Говоришь, хочешь все это дело обдумать? Ну вот, так-то лучше. Проклятые номера, надо нам при возможности насчет них выяснить. Мы должны стоять вместе, обязательно стоять вместе, все как один.

Примечания

1

Геннадий Фиш. Здравствуй, Дания! Отшельник Атлантики. М., 1963.

© Издательство «Прогресс», 1974

(обратно)

2

Скир — кислый молочный продукт. — Здесь и далее прим. перев.

(обратно)

3

10 мая 1940 года в Исландии высадились английские воинские части. В июле 1941 года их сменили американцы.

(обратно)

4

Свежую овечью кровь, которая используется для приготовления кровяной колбасы и других блюд, сливают в корыто и мешают, чтобы она не свернулась.

(обратно)

5

Много денег (искаж. англ.).

(обратно)

6

«Да», «деньги» (искаж. англ.).

(обратно)

7

Человек, добившийся всего сам (искаж. англ.).

(обратно)

8

Йоунас Йоунссон из Хрифлы (1885–1958) — исландский политический деятель, известный своей энциклопедической образованностью.

(обратно)

9

Саги написаны на древнеисландском языке. В Исландии саги публикуются в так называемых народных изданиях, где архаичная орфография приведена в соответствие с современной.

(обратно)

Оглавление

  • ЯКОБИНА СИГУРДАРДОТТИР
  • ПЕСНЬ ОДНОГО ДНЯ Сага из жизни Рейкьявика
  • ПЕТЛЯ
  • *** Примечания ***