[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Когда гремели пушки
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я не знаю, кто ты, взявший в руки эту книгу, — юноша или девушка, пионер или комсомолец. Но сейчас ты откроешь первую страницу и перенесешься в те годы, когда все люди нашей страны, вставая утром, первым делом включали радио и напряженно прислушивались к голосу диктора, читавшего очередную сводку Совинформбюро. В самых отдаленных уголках нашей земли знали этот голос, в котором звучал металл. И невольно сжималось сердце, когда он начинал: — Внимание! Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза… Если ты школьник, то те годы для тебя легендарны. Ты знаешь о них только по рассказам родителей, по книгам, многие из которых включены в школьную программу, по кинофильмам и по праздникам 9 Мая, которые в больших городах всегда завершаются артиллерийским салютом. Шла война. Около четырех лет бушевал огонь над непрерывно меняющейся линией фронта, протянувшегося от холодных скал Кольского полуострова до сожженных солнцем плоскогорий Крыма. Четыре тысячи километров! И каждый день на всех участках этого огромного фронта совершались сотни героических дел, больших и маленьких, тех, о которых узнавала сразу вся страна, и тех, о которых узнали только много лет спустя. Многое уже написано о Великой Отечественной войне. Но еще долгие годы историки, писатели, журналисты, юные следопыты, участники походов по дорогам боевой славы отцов будут открывать все новые и новые неизвестные или малоизвестные страницы минувшей войны и с восхищением преклоняться перед подвигом нашего народа, подвигом, равного которому еще не знала история. Итак, эта книга о войне. Здесь собраны рассказы разных людей — и профессиональных писателей, и журналистов. Одни из них, как, например, Борис Цацко, сотрудничали во фронтовых газетах. Другие были солдатами и офицерами, еще не зная, что станут впоследствии писателями. Илья Туричин после тяжелого ранения долго лежал в госпитале и там же, в госпитале, написал первые свои рассказы. Когда он поправился, он снова попал на фронт, но теперь уже в составе концертной бригады. Врачи не разрешили ему продолжать службу в боевой части. Так он и кончил войну — артистом. Концертная бригада все время передвигалась, переезжала с одного участка фронта на другой. Туричин встречался с разными людьми, прислушивался к разговорам, наблюдал. Все, что он видел и слышал, он запоминал, а потом переносил в свои рассказы. Александр Шалимов, известный вам своими научно-фантастическими рассказами и повестями, командовал во время войны саперной частью. В этот сборник включен его рассказ «Гвоздь мастера Дубового», совсем не фантастический, но очень напряженный по сюжету. Борис Некрасов воевал под Ленинградом. Его отряд со специальным заданием был заброшен в тыл к фашистам и прошел тяжелый, но славный путь. После войны Некрасов работал на крайнем северо-востоке нашем страны, в Хабаровском крае, заведовал отделом в газете «Магаданская правда». В Магаданском издательстве увидели свет его первые книги. Рассказ «Сирена» написан во время блокады. И тогда же, во время блокады, появился на страницах одной из ленинградских газет. Автор рассказа Лев Вайсенберг провел в осажденном Ленинграде все девятьсот дней, чуть не умер от голода. Некоторые авторы сборника были в то время еще детьми, но после войны, став взрослыми и начав писать, пошли по путям боевой славы, собирая воспоминания и документы о подвигах военного времени. Так начал Анатолий Конгро. Окончив факультет журналистики Ленинградского университета, он заинтересовался действиями партизанских отрядов Ленинградской области. В Музее истории Ленинграда он нашел записную книжку Германа — одного из командиров крупного партизанского соединения. В записной книжке были фамилии людей, помогавших партизанам, адреса явочных квартир, пароли. Через двадцать пять лет после войны Анатолий Конгро пошел по этим адресам. Он не называл себя, он просто говорил пароль, и люди вспоминали свое боевое прошлое и отзывались на условные фразы. Об этих встречах вы прочтете в повести «Ключ шифра». Валентина Чудакова, автор повести «Когда я была мужчиной», попала в воинскую часть шестнадцатилетней девчонкой. Командир части хотел отправить ее в тыл, но она сказала, что лучше умрет, чем уйдет. «Что делать? Куда тебя определить, такую упрямую?» — спросил командир части. «В пулеметную роту!» — ответила Валентина, которую бойцы уже прозвали Чижиком. «Ну что ж… — вздохнул командир. — Птичка ты маленькая, но с характером». Валентина стала пулеметчицей. В одном бою, дважды раненная, она до последнего патрона вела огонь по фашистам. Атака была отбита. После боя Валентину с трудом оторвали от пулемета — пальцы закостенели на рукоятках «максима». Перед концом войны Валентине вручили третий орден Красной Звезды. Теперь она была не только пулеметчицей, а командовала пулеметной ротой. Трудно говорить обо всех авторах этой книги, потому что каждый из них достоин рассказа. Вы познакомитесь с ними, читая. Вместе с ними пройдете по дорогам войны, вдохнете запахи горелой стали и истерзанной снарядами земли, познакомитесь с людьми тех лет и узнаете, о чем они думали и мечтали в то жестокое время. По-разному написаны рассказы сборника. Одни в форме воспоминаний. Другие в форме заметок и военных репортажей. Третьи это рассказы участников и очевидцев тех грозных событий. Разны литературные приемы и стиль рассказов. Потому что ни один пишущий человек не повторяет своего товарища по перу. У каждого свой голос и свой почерк. Но одно объединяет всех авторов — непримиримая ненависть к фашизму и вера в Победу.И еще несколько слов. В сборнике нет ни одного рассказа придуманного. Все, что написано, написано от души, пережито, перечувствовано. Все, что пройдет сейчас перед вашими глазами, — это действительность тех далеких и славных лет, которые сейчас уже становятся легендой.
Николай Внуков
РАССКАЗЫ, БЫЛИ, ОЧЕРКИ
Андрей Зверинцев КОМИССАР ПИДМИЧЕВ Рассказ
Как и предполагал Пидмичев, немцы порядком повозились, прежде чем их машина снова покатила по дороге. Может быть, она догнала своих и присоединилась к головной части колонны, а может, и нет. Может быть, отсеченная Пидмичевым от своих и лишенная огневой поддержки возглавлявшего колонну танка, она где-нибудь наткнулась на наших и была ими уничтожена… Кто знает? Ну, а здесь, в деревне Перово, когда наступила ночь — такая же глухая и непроходимая, как накануне, — здесь, в деревне, взбудораженной утренним поединком, где остались лишь немощные старики, бабы да дети, кто-то вдруг поджег заночевавший по причине поломки немецкий бензозаправщик. Загоревшись сильно и ярко, машина затем взорвалась, а на месте, где она стояла, долго еще потом горела красным огнем земля, подсвечивая низкое ночное небо.
Валентина Чудакова КОГДА Я БЫЛА МУЖЧИНОЙ… Маленькая повесть
…Перед наскоро отрытыми полупрофильными окопами стоят во весь рост «вооруженные до зубов фашисты» — куклы, вылепленные из мокрой глины. Мы отрабатываем учебный штыковой бой. — Длинным коли! Колю, колю проклятого глиняного урода, колю так, что штык трещит. Ребята осторожно похохатывают. Физрук наш тоже смеется. Не обидно: наверное, и в самом деле со стороны смешно глядеть на мои старания. Он даже меня утешает: — Ладно. Не горюй. Зачет поставлю. Что с тебя взять, когда винтовка больше тебя. Ты ж не стрелок, а пулеметчик, обойдешься и без рукопашной. Ну, а коли и доведется попасть в свалку, на то есть ловкость и пистолет.
* * *
— А ты хи-и-трая птаха! — старшина Нецветаев глядит на меня долго, испытующе, как будто в первый раз видит. — Что ж ты молчала? — О чем? — Да ведь ты награждена Красной Звездой! — Я?! — Нет, дядя. — А за что? Шутите, конечно? — Да мне больше и делать нечего, как только шуточки шутить. На вечерней поверке меня поздравил сам капитан Бунчиков на построении всей роты. И только тогда я поверила, что это правда. Поверила, но искренне удивилась: где ж тут подвиг? Ну, стреляла из пулемета. А что ж мне оставалось? Спрятаться в какой-нибудь яме и ждать, когда зарежут пьяные «психи»?.. Интересно, а Диму Яковлева наградили? Вот кто истинный герой. А Киселев, командир минометной батареи? На моих глазах огромный осколок перебил Киселеву руку в локте, и она держалась только на одном сухожилии. Он приказал мне: «Режь!» Я отказалась. Тогда он сам перочинным ножом перерезал сухожилие и отшвырнул половину руки прочь. А перевязанный мною, продолжал управлять огнем, пока не упал от потери крови. Вот они — герои. В тот же вечер я узнала, что остатки моей родной дивизии отозваны в глубокий тыл на переформировку. А я-то мечтала после курсов непременно вернуться в свой полк!.. Осиротела. Ночью, укрывшись шинелью с головой, я долго плакала. Тихо, тихо, чтобы никто не услышал…* * *
— Слушай приказ командарма генерал-лейтенанта Поленова! «Звание младшего лейтенанта присваивается…» Моя фамилия прозвучала в мужском роде столь неожиданно, что я растерялась. Да что он, капитан Бунчиков, смеется, что ли, на прощанье? Праздничное настроение было испорчено. От обиды, с досады я не пошла на выпускной вечер, а чтобы меня не нашли, укрылась на кухне, в крошечной каморке повара дяди Леши. Тут можно было и пожаловаться и даже всплакнуть: дядя Леша не выдаст. Он меня утешил. Погладил, как маленькую, по головке. Принес огромную мясную кость. — Поглодай-ка вот. Обойдется. Утром, едва дождавшись подъема, я побежала в штаб роты выяснить досадное недоразумение. Капитан Бунчиков сказал: — А что я могу сделать? Ведь исправил-то твою фамилию сам командарм. Собственноручно. Понимаешь, соб-ствен-ной рукой! Чего ж ты расстраиваешься, ведь вы ж с генералом Поленовым старые друзья. Разберетесь. — Да не знаю я его совсем, товарищ капитан! — Ах, вот что! Хм. Ну и проходимка!.. «Это он меня сюда направил…» — Капитан захохотал; а отсмеявшись, воскликнул: — Честное слово, люблю таких! Ну, вот что. Сама кашу заварила, сама и расхлебывай. По пути к месту назначения заверни в штаб армии, прорвись к генералу Поленову и во всем признайся откровенно. Ты — парень хват. Он таких любит. Найдете общий язык, тем более, что ты орденоносец. Не пошла я к генералу Поленову. Смалодушничала. Да и какие права у человека, которому еще нет полных восемнадцати. Разозлится генерал и вообще никакого звания не даст…Меня, как единственную женщину, направили в самую прославленную дивизию — 3-ю гвардейскую мотострелковую. Это в первый раз за все время учебы мне оказали преимущество перед сокурсниками. Меня принял сам гвардейский комдив генерал-майор Акимов. Совершенно седой, дородный, строгий. Он был вооружен сразу двумя парами очков: одни вздыблены на густую шевелюру, другие — на крупный породистый нос. Прочитал генерал мою бумажку, пристально на меня поглядел и спрашивает: — Ну-с, и где же этот молодчик-пулеметчик? Я даже растерялась и этак смирненько отвечаю: — Как же так, товарищ генерал-майор, разве не видите? Ведь это же я и есть. Генерал нахмурился. Снова прочитал мою бумажку и опять воззрился на меня: — Постой, постой, ведь тут же черным по белому сказано: мужчи-на! А ты… а вы, насколько я разбираюсь в медицине, женщи-на!.. — Да какая разница! Ведь это же просто опечатка. Генерал вспылил: — Пусть сам черт в этой опечатке разбирается! Ах, канальи! Прошу командиров, а они насмешки строят. Что у меня тут, детсад? Так и не стала я гвардейцем. Поневоле пришлось явиться в штаб армии, раз попала в тупик.
Начальник армейских кадров, добродушный полковник Вишняков, смеялся совсем не по-стариковски: раскатисто, заливисто и от всей души. А отсмеявшись и вытерев выступившие от смеха слезы, сказал: — Ну и бесенок! Всех вокруг пальца обвела. Что ж теперь делать-то будем? — Так дело-то мое выеденного яйца не стоит! Переделайте меня в женщину, только и всего. Полковник усмехнулся: — Ишь ты, шустрячка. «Переделайте!» Да ты и понятия не имеешь, кто утверждает приказы о присвоении офицерских званий. Лет-то тебе сколько? Только по-честному. — А я всегда по-честному! Полковник озорно мне подмигнул: — Рассказывай сказки про белого бычка. Так сколько же? — Много. Скоро будет восемнадцать. — Как скоро? — Через три с половиной месяца. — Гм… гм. Комсомолка? — А то как же! — Ну, вот что, курносая, вот тебе талоны в столовую. Иди и попитайся. А мы тут подумаем. Посоветуемся, что с тобой делать. — Товарищ полковник, только, пожалуйста, не докладывайте генералу Поленову. Ладно? Ужасно я его боюсь… Полковник опять засмеялся: — Доложил бы, и с удовольствием. Виталий Сергеевич обожает подобные казусы. Да жаль, нет его сейчас и еще долго не будет. — А где он? Ответа я не получила. Теперь, когда я узнала, что командарма Поленова нет на месте, я уж ничего не опасалась и надеялась на благополучное решение моей командирской судьбы. Но мытарства мои только начинались… На прощанье полковник Вишняков по-отечески поцеловал меня в лоб, крепко тряхнул руку: — Ну, благословляю! Иди. Воюй, как мужчина, оставаясь женщиной. А кем ты числишься в верхах, не все ли тебе равно. Ведь так? Вот тебе новое направление. — Только так, а не иначе! Ух, гора с плеч. Спасибо. Огромное спасибо! …Через два дня я снова стояла перед полковником Вишняковым, едва сдерживая слезы. Не приняла меня вторая по счету дивизия, в которую он меня направил. Не приняли без объяснения причины. «Не надо нам!» — и все тут. А в третьей дивизии меня хотели засадить в штаб, бумаги подшивать. Сама отказалась. Наотрез. На сей раз полковник Вишняков не смеялся. — Что мне делать с тобой, несчастный взводный? Никак не могу тебя просватать, — сказал он с досадой. Тут я взмолилась: — Да не посылайте вы меня, ради бога, в те дивизии, которыми генералы командуют! Не нахожу я с ними общего языка. И меня направили в сибирскую дивизию, которой командовал полковник Моисеевский, человек еще молодой и без предрассудков. Приняли!..
* * *
— Братцы! Что же это деется? Баба — командир! Пропали!.. — Да чтоб мы, сибиряки, да подчинялись бабе! Да ни в жизнь!.. — Была б там баба. А то девчонка. Пигалица. — Цыц, мазурики! Чего попусту глотки рвете? Тут надо в аккурате. По начальству. Пиши заявление. Дескать, нету на то нашего никакого согласия. — Э, братцы, коллективно нельзя, это ж вам не колхоз. И не заявление это называется, а рапорт. — Какая разница! Пиши всяк от себя. Бунт. Буря в стакане воды. Над «мазуриками» верховодит дед Бахвалов, самый старый пулеметчик в дивизии. Бывший чапаевец. Таежник, медвежатник. И сам он похож на медведя. А бородища — хоть траншею подметай. Ко мне в землянку ввалился командир стрелковой роты старший лейтенант Рогов, человек пожилой, интеллигентный, славный. Бывший учитель. Кивнув головой на дверь, спросил: — Слышишь? — Слышу. Не глухая. Он подивился моему видимому спокойствию. — Митингуют, как в гражданскую. Что ж ты мер-то не принимаешь? — Да какие же тут могут быть меры, Евгений Петрович? — Выйди. Рявкни. Покажи характер. — Так мне же их все равно не перекричать. — По-твоему, это нормальное положение? — Положение ненормальное. Реакция нормальная. Лучшего я и не ожидала. О, если б вы только видели, как меня принимало высокое начальство в трех дивизиях… А с солдата взятки гладки. — Да ведь можно в это дело комбата подключить и даже командира полка. Наказать одного-двух зачинщиков, чтоб другим было неповадно. — Хорошенькое начало для командира, — невесело усмехнулась я. — А дальше что? Опять просить няньку? — Так ведь надо же что-то делать, милая ты моя! Это же черт знает что такое! А что будет в наступлении? — В наступление нам не завтра, Евгений Петрович. Обойдется. Накричатся, напрыгаются и утихомирятся. Видите ли, я верю в железную силу приказа. Не дураки же они, в конце концов, поймут, что никаким способом им от меня не отбояриться. Привыкнут. — Да, ты, пожалуй, права. Командира себе не выбирают. Какой достался, с таким и воюй. Но их тоже надо понять. Предшественник-то твой Богдановских был настоящий богатырь. Дорого продал жизнь: семерых уложил на месте. К тому же он их земляк. Они ему очень верили. Трудно тебе будет после Богдановских. Трудно, но не невозможно. Все зависит от тебя самой. Как себя поставишь, так и будет. — Я это знаю, Евгений Петрович. Мы долго молчали. Наконец он сказал: — Ладно. Нет причины расстраиваться. Твои горлопаны дело свое знают. Пулеметы работают, как часы. В расчетах полный порядок. Считай, что тебе хоть в этом повезло. — А разве это мало? Меня беспокоит дед Бахвалов. Что он за человек, хотелось бы знать… Рогов улыбнулся. — О, старый кержак, хитер и умен. В лоб его не возьмешь. Пулеметчик он отличный и лучший командир расчета. Но, к сожалению, побазарить любит. Впрочем, есть и у него своя ахиллесова пята. Ужасно самолюбив. Даже спесив. Себе цену знает. Ты это помни. Но не спеши уступить. Разве что в мелочах. Приглядись попристальнее. А там видно будет. — Ох, спасибо вам, дорогой Евгений Петрович. Не знаю, что бы я и делала без вас. — Ладно. Люди свои. Сочтемся.* * *
Прошло двое суток — и «мазурики» мои перестали митинговать. То ли устали, то ли устыдились. А может быть, и Евгений Петрович Рогов незаметно для меня их утихомирил. Но отношение моих подчиненных ко мне едва ли потеплело. Евгений Петрович по-прежнему относился ко мне дружески, с неназойливым покровительством. Его командиры взводов, славные парни, сразу же встали со мною на дружескую ногу. Им и дела не было до того, что я существо иного пола. У меня четыре пулеметных отделения. Три на обороне. Четвертое — в боевом охранении, на опушке, в рощице с символическим названием «Прометей». Все свои огневые точки я обхожу по нескольку раз в сутки. Днем брожу одна. Ночью в сопровождении кого-либо из своих солдат. Так Евгений Петрович приказал. Оборона довольно спокойная, и даже как-то не верится, что в четырехстах метрах, а местами и ближе, враг. Нейтральная полоса — болото. И даже не болото, а, как говорят, заболоченное длинное и узкое озерко: белое запорошенное поле с серыми метелками камышей, торчащими из-под снега. Когда я иду по траншее, мне не приходится нагибаться: высокий заснеженный бруствер вздымается выше головы и надежно укрывает от взоров противника. Под валенками поскрипывает свежевыпавший снежок, мелкие порошинки кажутся бусинками черного блестящего бисера. Морозно и солнечно. Над тыловой стенкой траншеи поскрипывают и кряхтят, точно жалуясь, израненные березы. Солдаты-стрелки с очень серьезными лицами отдают мне честь. Часовые форсисто салютуют по-ефрейторски, выбрасывая рывком винтовку сначала вперед, потом вправо на откинутую руку. Обход я начинаю с дзота сержанта Нафикова, потом пробираюсь в капонир к Лукину. Деда Бахвалова оставляю «на закуску». Нафиков — татарин. Красивый парнишка. Лицо круглое, чистое, глаза большие, синие, ясные. Разговор каждый раз идет по шаблону. Нафиков подает команду: — Встать! Смирно! — Все в порядке? — Так точно! — Ели? — Так точно! — Почту получили? — Так точно! — Курево? — Есть, товарищ младший лейтенант. — Пулемет? — Исправный. — Сколько за ночь израсходовали? — Пять лент, товарищ командир! Пока мы ведем «разговор», солдаты стоят ко мне спиной и ни звука. Досадища. Я открываю короб пулемета, провожу бинтом по раме, по замку. Потом стреляю. Придраться не к чему. То же самое у сержанта Лукина, с некоторыми вариациями. Я его почти всегда застаю спящим. Глаза у бедняги заплыли от неумеренного сна. И весь он какой-то кислый, равнодушный, точно ему и не двадцать лет, а все пятьдесят с гаком. И грязный он донельзя. Круглые ноздри черны от копоти. Шея — как голенище. — Выйдем-ка на улицу, товарищ сержант. — Что изволите, товарищ младший лейтенант? Уже за дверью дзота вместо ответа я молча протягиваю ему круглое солдатское зеркальце. Парень машинально разглядывает свое лицо и вздыхает. — Ну, что? — спрашиваю. — А ничего. Медведь век не мылся… — Что там медведь, какой у него век. Вот внук Чингизхана Батый всю жизнь не умывался. Считал, что смывать с лица грязь — значит уничтожать богом данную красоту. Ему, что ли, подражаете? — Так ведь холодно, товарищ командир! — Нежности телячьи. — Да у меня от снега кожа перхается… — А от грязи угри насядут. Вот что, сержант. Мне противно на вас смотреть. Честное слово, противно. А ведь и парень-то вроде бы ничего… если отмыть хорошенько. У деда Бахвалова картина другая. В первое же мое посещение, едва завидев меня, наружный часовой рывком распахнул дверь в дзот и крикнул внутрь: — Шухер! Бес командиршу несет!.. Никакой команды «встать», никакого рапорта. Хмурое натянутое лицо, глаза, опущенные долу. Я подняла с земляного пола две замызганные игральные карты и протянула деду Бахвалову. — Возьмите, Василий Федотыч, этак можно всю колоду растерять. Где тут другую достанешь… Старый пулеметчик с досады крякнул. Попытался оправдаться: — Мы ж не на деньги, а в «козелка». Кому от этого вред? Я махнула рукой. — Об этом как-нибудь потом. Дзот просторный, трехамбразурный. Две боковые — закрыты изнутри деревянными щитами. В фронтальную — высунул тупое рыло пулемет. Он стоит на столе из толстых березовых плах. И на его ребристый кожух напялена самая настоящая кальсонина и даже с завязками. Над амбразурой за верхний край прибита плащ-палатка. Она складками спускается до самого пола, укрывает пулемет, чтоб через амбразуру свет наружу не пробивался. В банке из-под американских консервов плавает крошечный фитилек. Он коптит гораздо больше, чем дает света. По запаху я определяю, что вместо бензина дед истребляет щелочь, которой чистят оружие. В дзоте накурено до умопомрачения. Но чисто и хозяйственно. Ближе к входу по обеим стенам двухъярусные нары, аккуратно застланные плащ-палатками. В самодельной пирамиде — автоматы, над автоматами каски, противогазы. В нише изрядный запас гранат. В другой, большего размера, на подстилке из елочных лап, аккуратные ряды коробок с лентами. Справа у самой двери печка-бочка. На печке выдраенные до блеска котелки. Пол плотно утрамбован и заметен, как у радивой хозяйки хата. Молодец дед. Но… — Почему не залита охлаждающая жидкость? — спрашиваю. — А на кой ляд ее заливать заранее? Еще замерзнет. — Так ведь она незамерзающая! Антифриз. — Это только так говорится. А залей — и, как на грех, замерзнет. Вот товарищ лейтенант Богдановских, бывалочи… Ах ты, старая борода! Нарочно, что ли, меня дразнит, по десять раз на дню вспоминая погибшего своего командира. — Товарищ сержант, проводите! — киваю головой на дверь. — Это в силу чего? Товарищ лейтенант Богдановских завсегда… — Выйдемте, вам говорят! Разговор есть. Секретный. — Так бы сразу и сказывали… Нет уж, чапаевец. Хоть ты и лучший пулеметчик дивизии, но я тебе не уступлю. Разве что в самых незначительных мелочах, как Рогов советовал. И последнее слово будет за мною, а не за тобой. На улице дед Бахвалов рта не дал раскрыть. Прямо за порогом выпалил: — Хоть ты и взводный командир, но я тебе скажу. Нравится или не нравится, а я привык матку-правду в глаза резать. Слушай сюды. На фронте от женщин только вред и беспорядок. И будь на то моя воля, я бы вашего брата и близко к переднему краю не подпустил! Мне показалось, что часовой хихикнул. Отойдя подальше от дзота, я зашипела деду в самую бороду: — А я вам, Василий Федотыч, на вашу «правду» тоже скажу: бодливой корове бог рог не дал! Так ведь? — Так-то оно так. Но и комолая корова может козыряться. Не рогами, так лбом. — Отставить! Беспредметный разговор. Вот что, сержант товарищ Бахвалов. Как человека вы меня можете не любить сколько угодно. Можете не уважать как женщину, по своей малой культуре… — Это как же понимать «по малой по культуре»? — Не перебивайте! Но мое офицерское звание, мою должность вы обязаны уважать! Понятно? Предупреждаю: если вы еще раз так встретите своего командира, как сегодня… — Жалиться побежите? — Не знаю. Но меры приму. Понятно? Я не из уступчивых. Можете быть свободны. — Так я ж про что… — Ступайте! Не хочу с вами сегодня больше разговаривать. Хватит с меня. Дед, кажется, ушел разобиженным. Ничего, старый упрямец. Переживешь. Из колена траншеи вынырнул мой коллега — командир первого пулеметного взвода Федор Рублев, большой, румяный, улыбчивый. — Слушай, что это ты шипишь, как разъяренная кобра? — шутливо спросил он. — Так, отношения выясняли с сержантом Бахваловым. Ты как у нас оказался? — На партучебу иду. Тут ближе. Слушай, махнем не глядя? Я тебе за твоего деда двоих отдам! А? — Иди ты к лешему, цыган этакий. Федор захохотал. Неожиданно чмокнул меня холодными губами в щеку и убежал. Вот озорник.Днем в боевое охранение не ходят: приказом комбата запрещено. Из-за опасения демаскировки и снайперского огня. Да и ночью-то в «Прометей» желающих прогуляться немного. Только лишь по самой крайней необходимости. Фашисты лупят из минометов почти без передышки. И никакой рощи в прямом смысле этого слова тут нет: торчат из снега елки-палки с изувеченной корой. Вот и все. С каждым минометным залпом мы с Евгением Петровичем Роговым зарываемся носом в снег, и лишь только пролетают осколки, поднимаемся, как по команде. …В полумраке я не вижу лиц пулеметчиков сержанта Непочатова, но знаю, что все они здесь. Сидят на корточках, привалившись спиной к глинистой стенке землянки. Официальное знакомство окончено. И ребята, видимо, ждут, что еще скажу. А я ничего такого значительного сказать не могу. — Скучно вам здесь? — Да нет, не очень. Привыкли. — У Непочатова приятный и уверенный голос. — Вот разве Пырков наш скучает. Украсть ему тут, бедняге, нечего. — Ну, чего-чего-чего? — добродушно ворчит Пырков. — Я ж молчу… Теперь я вижу его толстые улыбающиеся губы и верхний ряд белых крепких зубов, с золотыми коронками на резцах. Пырков — бывший знаменитый тюменский вор-домушник, и товарищи иногда подтрунивают над его прошлыми приключениями. Но пулеметчик он хороший и парень неплохой. Я подлезла под плащ-палатку, укрывающую пулемет, и долго стреляла в темноту. При вспышке ракет было видно, как мои пули взрывают снежную опушку на бруствере вражеской траншеи. На прощанье Непочатов сказал: — Вы о нас не беспокойтесь. Мы тут — как дома. В случае чего, отсюда ни шагу.
В наши внутренние дела начальство вмешалось помимо моей воли. Как-то днем мои солдаты, выспавшись после ночной вахты и подготовив пулеметы к новой ночи, буквально изнывали от безделья. Противник в этот день нас совсем не беспокоил. И даже дежурные собаки-минометы не тявкали. Фрицы справляли свое рождество. Пускали затейливые фейерверки, дудели в десятки губных гармошек, простуженными голосами орали «Лили Марлен». Полковая батарея дала несколько залпов по курящимся дымком вражеским землянкам и, исчерпав дневной лимит снарядов, умолкла. Несколько минут было тихо, потом немцы опять запиликали и запели с еще большим азартом. Я решила собрать всех свободных от вахты в дзот к деду Бахвалову и провести политинформацию. Предварительно засела за газеты. За этим занятием и застал меня комбат Батченко. Он пришел в сопровождении моего прямого начальника — командира пулеметной роты Ухватова. В присутствии комбата я робела, как школьница перед суровым учителем: никак не могла забыть нашу первую встречу. Помню, как у меня затряслись поджилки, когда навстречу мне из-за стола поднялся двухметровый, буйноволосый, красивый человечище и зарокотал басом: — Оваций не будет. Для подобных восторгов я несколько устарел. «Ах, юная девица командует взводом!» — это оставим для репортеров. А мои требования предельно ясны: в обороне ли, в бою, но чтоб пулеметы работали, как вот этот мой хронометр! — Комбат поднес к моему лицу часы величиною с блюдце. — В случае чего… одним словом, я не из жалостливых… С командиром пулеметной роты отношения у меня не сложились с самого начала. Встретил он меня почти так же, как солдаты. Даже присвистнул от изумления. Впрочем, тут же себя утешил: «Баба — командир. А что ж тут такого? Обыкновенное дело». За ужином он вдруг стал меня потчевать водкой и называть уменьшительным именем, от которого я совершенно отвыкла. В родной дивизии меня все до единого звали просто «Чижик». Но ведь то были друзья-товарищи. А тут вдруг ни с того ни с сего. И я ощетинилась: — Оставьте, товарищ старший лейтенант. У меня есть звание и фамилия. Ухватов обиделся и вроде бы перестал меня замечать. Впрочем, он мне не мешает, не ставит палки в колеса. И за это спасибо. «Чего это они явились вдвоем? — подумала я. — Не миновать взбучки». И не ошиблась. Комбат пророкотал: — Ну, взводный, как дела? — Нормально, товарищ капитан. — Нормально, говоришь? — Комбат Вдруг бурно задышал и рывком открыл полевую сумку, едва не оборвав ременный язычок. Он выхватил целую кучу бумажек и потряс ею у меня перед носом. — А это что?! — Не могу знать… — Не изображай Швейка! Отвечай по-человечески! — Не знаю, товарищ капитан. — Зато я знаю. Рапорты твоих подчиненных. Вот это что. Бежать от тебя хотят. — Неужели все? — промямлила я унылым голосом. — И Непочатов? Вместо ответа комбат приказал: — Вот что, младший лейтенант, собери-ка своих свободных от вахты в центральный дзот. Я им покажу анархию!.. Да никак ты сама хочешь бежать? Опомнись, мать-командирша! Солдата пошли. Вскоре все были в дзоте деда Бахвалова. Комбат сказал мне: — Извини, что не приглашаю. Разговор будет не для девичьих ушей. Одним словом, мужской. — Он пропустил в дзот Ухватова и плотно захлопнул за собою входную дверь. Долго в дзоте было тихо. Потом вдруг поднялся неистовый хохот. На улицу вышел усмехающийся комбат и хмурый Ухватов. Оба ушли, не сказав мне больше ни слова. В дзоте стоял немыслимый галдеж. Дед Бахвалов рявкнул: — Встать, мазурики, смирно! — Вольно, — махнула я рукой, пряча усмешку. Невыносимо пахло жженой бумагой. Я едва не расхохоталась: мятежные «рапо́рты» пошли на «козьи ножки». Не стала я дознаваться, какой вел разговор комбат. И так все было ясно.
У деда Бахвалова большая неприятность. Ни с того ни с сего отказал пулемет. Забастовал — и точка. Когда я пришла в дзот, дед, не ожидая моих вопросов, с досадой доложил: — Бьет одиночными. А до причины не докопаться, хоть ты тресни. — Надо срочно вызвать оружейного мастера, — решила я. Дед Бахвалов, по своему обыкновению, начал хорохориться: — А что нам оружейник? Нас шесть рыл, и все, слава богу, пулеметчики не шатай-болтай, и то ничего не можем сделать… — Хорошо, Василий Федотыч, — согласилась я, — давайте проверим еще раз. Не получится, вызовем мастера. Разбирайте! — До скольких же разов его, анафему, разбирать? — возмутился старик. Помня совет старшего лейтенанта Рогова, я беспредельно вежлива со строптивым чапаевцем, но не уступаю ему ни в чем. Вот и сейчас: — Василий Федотыч, как вы думаете, что бы было, если бы вдруг все подчиненные начали пререкаться с командиром? Солдаты с вами, вы со мной, я — с ротным, тот — с комбатом и… пошла писать губерния! Деду крыть нечем. Рыкнул, как раненый медведь: — Разбирай, мазурики! Сделали полную разборку пулемета. Поочередно осмотрели и ощупали каждую деталь. Заново перемотали сальники, сменили прокладки, подтянули возвратную пружину, выверили зазоры. Вычистили все до зеркального блеска, смазали веретенкой. Собрали — бьет одиночными, как карабин! В чем же дело?.. Я послала солдата Березина к ротному телефону вызвать мастера, против чего теперь дед Бахвалов уже не возражал. В ожидании оружейника мы понуро молчали. Пулеметчики так зверски курили, что сизый дым в помещении без вентиляции ходил густыми слоями, перемещаясь от пола к потолку и обратно. У меня разболелась голова, и я вышла на воздух. На обороне, как почти всегда днем, было тихо. Только где-то справа и слева тренировались наши и чужие снайперы. Медленно и плавно кружились редкие снежинки, легкие и сухие, как пух. Пожилой узбек с рогатыми усами книзу старательно подметал траншею сосновым помелом и пел все одно и то же:
* * *
Сразу же после обеда в центральной траншее поднялась немыслимая суетня. Командиры бегали как угорелые. Бестолково метались солдаты. И по всей обороне, как колокола громкого боя, зазвонили-забрякали сигнальные гильзы от снарядов. Боевая тревога?! Нет. В наш полк пожаловал сам командарм — генерал-лейтенант Поленов. И вот-вот нагрянет на передний край. Вместе с двумя заместителями в траншее появился комбат Батченко. Зыкнул, как в рупор на катере: — Эт-то что за сабантуй? Смир-р-но! По мес-там! Встревоженные шумом, взбесились фашисты. Как голодный ишак, заревел шестиствольный миномет — «дурило». Долбанули тяжелые пушки. Траншею как метлой подмело — попрятались братья-славяне кому куда ближе. Ходуном заходила земля. Нестерпимо запахло порохом и селитрой. Линию обороны заволокло черно-сизым дымом. Артналет длился с четверть часа. Пушки и минометы ревели уже с обеих сторон. Наверняка наши артиллеристы по такому случаю перерасходовали боевой лимит. Обстрел застал меня в блиндаже Рогова. Тяжелые взрывы бухали где-то совсем рядом за нашими спинами. Землянка вздрагивала. Лампа-гильза моргала. Со щелястого потолка, как живой, струился песок. После одного особенно громоподобного взрыва Евгений Петрович не то в шутку, не то всерьез сказал: — Залезла бы ты, право, под нары на всякий случай… Я захохотала: — Хорош командир… под нарами! А что, Евгений Петрович, ведь не бывает худа без добра. Пожалуй, командарм не приедет. Ведь не пустят же его в такую катавасию. — Удержишь такого, как же, — буркнул Рогов. — Да ему сам черт не брат. Убедившись, что им не угрожает штурм, фрицы постепенно ослабили, а потом и вовсе прекратили огонь. Вначале умолкли дальнобойки. Потом подавился «дурило». Захлебнулись минометы. Наши тоже замолчали. И опять у нас на обороне тишь да гладь. Евгений Петрович Рогов оказался прав. Едва мы с ним выбрались из укрытия, как перед нами возникла богатырская фигура комбата Батченко. — Едет, — сказал он вроде бы будничным тоном. Но выдавала краска, бурыми пятнами выступившая на острых его скулах. Волнуется. И я разволновалась не на шутку. У меня не было никакого желания столкнуться с генералом Поленовым носом к носу, и я, преодолев робость, обратилась к комбату: — А может, мне спрятаться от командарма, товарищ капитан? А?.. — Это зачем же? — строго возразил комбат. Я промямлила: — А так. На всякий случай. Вы же знаете, что по документам я числюсь мужчиной. А тут вдруг… И вообще… Комбат подумал самую малость и решил: — А пожалуй, спрячься от греха подальше. Всякое может быть. Как увидит командарм такую пигалицу — враз взвод отберет, а нам всем шеи намылит. Он таковский. — Иди в ротный санпункт, — посоветовал Рогов. — Туда генерал не заглянет. — А если и заглянет, сойдешь за санитарку, — добавил комбат. — Замаскируйся.* * *
Командующий пробыл у нас больше часа. Хмурый, грозный, не спеша прогуливался по траншее и всюду совал свой генеральский нос. Его интересовало буквально все: оружие, система огня во взаимодействии, сигнализация и связь, распорядок дня и снабжение. Нескольких солдат генерал Поленов заставил раздеться и разуться, чтобы лично удостовериться в состоянии белья и портянок. Придраться было не к чему, и командарм явно подобрел, а под конец и вовсе развеселился. Уж очень понравились ему мои ребята — сытые, здоровые, смешливые. Потрогав деда Бахвалова за роскошную бороду, генерал пошутил: — Траншею ты ею, что ли, подметаешь? Дед не растерялся: — А это уж как придется. Беседа шла в темпе. — Как вас, братцы, кормят? — Хорошо, товарищ командующий! — Приварка хватает? — Хватает. Еще и остается. — А остатки куда деваете? — Доедаем, товарищ командующий! Генерал рассмеялся. Похвалил: — Молодцы, честное слово, молодцы! Он обратил внимание на видного, красивого Пыркова, который на рассвете пришел из боевого охранения ко мне по делу и в ожидании темноты для обратного возвращения застрял у деда Бахвалова на огоньке. — О чем думаешь, солдат? — вдруг спросил его командарм. Пырков руки по швам, грудь колесом: — Как бы стать генералом, товарищ командующий! — Зачем тебе? — А чтоб все боялись, как вас. — О-хо-хо-хо! Комдив, да они меня уморят, остряки этакие. Комдив тоже от души: — Хо-хо-хо! И вся свита осторожненько: — Хо-хо-хо! Только наш комбат даже не улыбнулся, — видимо, ему не понравилось подобное панибратство. Но это было еще не все. — Где ж ваш взводный? — спросил командарм у деда Бахвалова. — Не могу знать, товарищ командующий. Они нам не докладывают. — Позвать! — приказал высокий гость. Комдив вопросительно, взглянул на командира полка, тот — на комбата. Комбат почтительно: — Зуб у него разболелся, товарищ генерал-лейтенант. В медсанбат отпустили, пока тихо. — Жаль. Хотелось бы познакомиться. Как, братцы, он парень-то ничего? А «мазуриков» деда Бахвалова хлебом не корми, но дай посмеяться. Зафыркали. Загалдели. — Куда там! От самого господа бога по блату нам достался. — Хват? — Богатырь! — Потомок Суворова. — Ну что ж, приятное отрадно слышать. Передайте ему: хвалю. И за вас, и за порядок. — Есть передать! — Ну, прощайте, друзья мои. Готовьтесь. Скоро будет жарко. Я на вас надеюсь, дорогие сибиряки. Так неожиданно благополучно прошел для нас визит грозного командарма. Во всяком случае, никто не пострадал от его гнева. А может быть, слухи о свирепости генерал-лейтенанта Поленова преувеличены. Сделать из мухи слона могут даже на фронте. Долго я корила себя за малодушие. И зачем, спрашивается, спряталась? Ничего бы он мне не сделал, раз все оказалось в порядке. Да и не верю я, что человек, понимающий шутку и умеющий смеяться, может быть бесчеловечным. В другой раз прятаться не буду. Не дам повод для насмешек. Ведь трое суток мои однополчане обрывали телефон Рогова, требовали меня, орали в трубку: «Здорово, чудо-богатырь!», «Привет потомку Суворова!», «Как поживает зуб?» — и неистово хохотали. Евгений Петрович охрип, увещевая озорников.* * *
Генерал-лейтенант Поленов встретил меня перед самым наступлением, уже летом, на той же самой обороне. Только-только я заснула после ночной вахты, как над моей головой неистово забрякала сигнальная гильза-колокол. Срочный вызов на позицию! ЧП… Сунула ноги в сапоги, впопыхах никак не могла найти поясной ремень и пилотку, а гильза вызванивала нестерпимо звонко. Я схватила автомат, нахлобучила на голову каску и, как была, без ремня, непричесанная, понеслась к центральному дзоту. Вылетела из-за колена траншеи и остолбенела: начальства целый взвод. Комбат, комполка, комдив, еще какие-то чины, и среди них — генерал! Небольшого роста, седоватый, с темными сердитыми глазами. Сразу догадалась: Поленов! — А это еще что за чудо природы? — спросил генерал, увидав меня не в надлежащем виде. — Откуда она вырвалась? Батюшки, да еще и в галифе!.. Наверное с перепугу, я огрызнулась: — Вырвалась! Как, по-вашему, должен человек когда-нибудь спать? И при чем здесь галифе? Попробовали бы сами тут в юбке бегать… — А ты с кем это так разговариваешь? — строго спросил генерал. — Знаешь ли, кто я? Из-за спины командующего сам комдив Моисеевский делал мне устрашающие глаза и грозил пальцем. И комбат какие-то гримасы строил. Но я уже не могла остановиться — так зла была на всех генералов вместе.
— Я-то знаю! А вы знаете, кто я? К вашему сведению, я здесь хозяйка! И нечего без спросу секретной сигнализацией распоряжаться…
— Что же это такое, полковник? — повернулся всем туловищем генерал Поленов к нашему комдиву.
Комдив навытяжку:
— Это командир пулеметного взвода, товарищ командующий.
— То есть как это командир? — возмутился командующий. — Эта пичужка командир взвода? Вы неуместно шутите, полковник!
— Не шучу, товарищ командующий.
— Командир! Да какой из нее командир! Кто позволил? Да кто ей звание присвоил?
— Вы, товарищ командующий.
— Я?!
«Ну, все, — почти безразлично подумала я, — откомандовала…»
* * *
В моей землянке мы беседовали с глазу на глаз не менее часа. Моя короткая биография интересовала генерала Поленова во всех подробностях. Слушая, он переспрашивал, похохатывал, дружески хлопал меня по плечу и даже, как маленькую, дважды погладил по голове. А прощаясь, подарил мне новехонький пистолет-пулемет, который снял с шеи своего щеголеватого адъютанта. Вскоре из штаба армии пришла важная для меня бумага. Мне присваивалось очередное звание. А главное, я по воле генерала Поленова из мужчины снова превращалась в женщину. Но, признаться по-честному, особой радости я от этого не испытывала. Добродушный полковник Вишняков из отдела кадров штаба армий оказался прав: мне было абсолютно безразлично, кем я числилась в боевом строю по бумагам. А вот что воевать пришлось за мужчину — это факт. Войну я закончила уже командиром роты. Не шутка. И до сих пор в воспоминаниях вижу себя мужчиной. Синее галифе, строченый ватник, натуго захлестнутый командирскими ремнями, сбоку — полевая сумка и «ТТ», под поясным ремнем — малая саперная и две «эфки» — гранаты, на шее — бинокль, на голове — каска… По ночам поднимаю в атаку роту. Сбитая пулей, со всех ног валюсь лицом в запорошенный снег. В который раз?..Вольт Суслов ШЕПТАЛО Рассказ
…Майор Дульников все шагал и шагал по землянке. Нет, не мог командир роты ошибиться: он ведь раньше этим взводом командовал, где Киреев… Шептало этот… И если комроты говорит: «Киреев» — значит и к награде надо представлять Киреева. Такую важную высоту взял! Весь бой решил в нашу пользу. Только как же так?.. Может, не тот? Другой какой в роте появился, из пополнения, однофамилец, может быть? Майор подошел к двери, распахнул ее и крикнул куда-то вверх, наружу: — Киреева из первой роты ко мне! Минут через десять в дверь постучали. — Войдите! — откликнулся Дульников. Дверь скрипнула, в ее черном проеме выросла тощая фигура с большим автоматом на груди. — Товарищ майор, рядовой Киреев по вашему приказанию прибыл. Майор отодвинул бумаги к углу стола, поднял голову: — А громче вы можете докладывать? Киреев смутился, опустил голову. — Никак нет, товарищ майор, — прохрипел он. — Сызмальства такой я… Дульников помолчал, что-то прикидывая в уме. — А ну-ка, Киреев, крикните: «Вперед!» Да погромче. — Слушаюсь, — совсем тихо выдохнул рядовой. Он раскрыл рот, набрал в грудь побольше воздуха, надулся как-то, покраснел весь и прокричал: — Впере-о-о-од! Муха, сидевшая на листе бумаги, даже не вздрогнула. Майор покачал головой: — Скажите, Киреев, а как же вы взвод под огнем подняли? Кричали «вперед»? — Так точно, — кивнул Шептало. — И услышали вас? — Да кто их знает… Должно, услышали… — И пошли за вами на высоту? — Пошли. Рядовой Новожилов отличился: первым вверх вбежал, гранату в пулемет бросил. Хороший солдат. — Так откуда же у вас тогда голос взялся? Там ведь мины рвались, перестрелка, танки… — Не могу знать, товарищ майор. Дульников опять поправил бумаги, поднялся из-за стола. — Н-да… Как же это объяснить? Киреев молчал, уставясь в пол. Потом поднял голову, увидел бумаги на столе, ручку, торчащую из пузырька с чернилами, и спросил: — Писать, да, товарищ майор? Как в тот раз? — Ладно, идите, — улыбнулся майор. — Писать теперь я буду. Заполнять на вас наградной лист.
Лев Вайсенберг СИРЕНА Рассказ
Михаил Дудин НА МИННОМ ПОЛЕ Быль
Борис Цацко ЧЕРТЫ ЛЕНИНГРАДСКОГО ХАРАКТЕРА Записки военного корреспондента
О КРАСОТЕ СОЛДАТСКОЙ
В один из блокадных дней в полевой госпиталь прибыл командующий армией — обходил палаты, беседовал с солдатами и офицерами. Он остановился возле койки, на которой лежал коренастый, широкоплечий парень с большими крепкими руками. — Здесь у нас сержант Василий Мокин. Герой! — с некоторой торжественностью в голосе доложил начальник госпиталя. — Скоро на выписку. «Мокин… Мокин…» Генерал вспомнил смельчака, которому несколько месяцев назад вручал орден перед строем. О подвигах отважного пулеметчика много говорили на фронте, писали в дивизионной газете, в армейской. И как «языка» на себе принес, и как в одном бою больше тридцати фашистов уложил, и как поймал гранату, брошенную гитлеровцем, да тут же швырнул ее обратно с возгласом: «Возвращаю с благодарностью!» Трижды был ранен Мокин, но раны храбрых заживают быстро, и он снова возвращался в строй, в свою родную часть. Теперь нельзя было без горечи и боли смотреть на обезображенное, в рубцах и шрамах, лицо Василия. — Не узнали, товарищ генерал, — мрачно сказал сержант. — Теперь я и сам себя не узнаю. Красоты маловато. — Ты — солдат, — мягко ответил командующий. — Твоя красота — в том, что ты жизни своей не жалеешь для народного счастья. А все остальное само приложится. — Как же, приложится, — тихо повторил Василий, и на его лице появилась гримаса. Видимо, он пытался улыбнуться. — А до войны кем работал? — Каменщиком он был, товарищ генерал, — включился в беседу один из раненых. — Тут приезжал из воинской части старый друг Василия, гостинцы ему привозил, так говорит — на стройке, бывало, за ним никто поспеть не мог. Медведем звали за силу. И за красоту девушки очень уважали. Командующий тепло попрощался с Василием и его товарищами. В другие палаты заходить не стал, а прошел прямо в кабинет начальника госпиталя. И все сопровождавшие его втиснулись туда же. — Может, и правильно переживает сержант? — задумчиво сказал генерал. — Мало ему душевной красоты. Надо, чтобы такой геройский парень и лицом был хорош. Кончится война, вернется он в родные места, будет новые дома строить. Пусть все на него заглядываются. — Он помолчал и продолжил: — Умеют ведь медики такие операции делать. Пластические, что ли. Может, и ваши хирурги Мокина отремонтируют, чтоб еще красивее стал, чем до ранения. Попробуйте. Командующий уехал, оставив врачей в смятении. Он, правда, сказал: попробуйте. Но кто же не знает, что просьба генерала равносильна приказу. Через два дня начались ожесточенные бои, и об этом эпизоде мне пришлось забыть. Лишь месяца через три попал я в тот же госпиталь. — Чем завершилась тогда история с сержантом Мокиным? — спросил я знакомого хирурга. — Как он выглядел после пластической операции? — Какая, к дьяволу, операция, — чертыхнулся врач. — Ничего не было. Когда мы сообщили сержанту, что ему придется задержаться в госпитале, он только замахал своими огромными ручищами. А потом сказал: «Правильно говорил командующий: не в красоте счастье. Главное — врага бить покрепче, поскорее прогнать его с нашей земли, остальное само приложится. А девушки… Пусть полюбят и в рубцах. Стыдиться мне нечего». И вскоре выписался. А спустя неделю отличился в жарком бою и был представлен к новой награде. Не знаю, где ты теперь, гвардеец Василий Мокин? Только уверен, что любят тебя и со шрамами на лице — боевыми отметинами мужества и отваги. И если начинают при мне спорить, выяснять, в чем подлинная красота человека, я вспоминаю сержанта Василия Мокина.Я ГОВОРЮ ВОВЕ…
Была в суровые военные дни у бойцов Ленинградского фронта особая тема разговоров — о детях блокадного города. Каково им там, в кольце окружения, под фашистскими бомбами и снарядами? А питомцы детских садов по нескольку раз топали ночью в бомбоубежища, стараясь не плакать, рисовали танки и самолеты, а каждого военного первым делом спрашивали: «Сколько ты убил фашистов?» В те дни кто-то привез на фронт историю об устной анкете, которую провели среди семерых малышей: кем они хотят быть? Шестеро заявили: моряками, летчиками, танкистами. Седьмой ответил категорически — поваром… Сохранилась в моем блокноте и такая запись.«Маленькая девочка рассказывает: «Бабушка стала меня кормить и спрашивает: «А что ты, Ниночка, любишь больше всего?..» Я отвечаю: «Конечно, отбой воздушной тревоги». Бабушка говорит: «Правильно, правильно. Я тоже… А теперь, знаешь что, оставим-ка мы этот кусочек хлеба на вечер — больше сегодня не будет». Я только собралась заплакать, а бабушка вдруг подняла руки и замолилась: «О господи! Мне бы еще дожить до такого счастливого дня, когда ты будешь снова капризничать и от еды оказываться…»Из уст в уста передавались тогда короткие ребячьи диалоги — своеобразные отклики на грозные события. Мой блокнот сохранил некоторые из них.
«Я говорю Вове: — Ты будешь немецкий бомбардировщик. А он: — Не буду. А я ему: — Ты не плачь, Вова. Ты только временно будешь немецкий бомбардировщик, а потом будешь советский бомбардировщик». «Видишь, какую мне папа куклу прислал. Буду беречь ее как зенитку ока». «Мне теперь стало веселее в квартире: мы весь день вдвоем с Женей. Ее к нам эвакуировали с улицы Стачек». «А по-моему, Петька, на мосту нечего бояться артобстрела. Это когда еще фашист прицелится в мост. А в воду снаряд упадет — только забрызгает. Вытрись — и иди дальше…»
ПИСЬМЕЦО
Знаете ли вы, друзья, чем бывала для фронтовика весточка из тыла, особенно — приятная весточка? Письмо из дому не только разжигало желание крепче громить врага, но и придавало силы, чтобы сделать это скорее. В одной из центральных газет как-то привели имя и фамилию боевого разведчика, не получающего писем, указали номер его полевой почты. И пошло-поехало. Вскоре вручили ему пачечку корреспонденции, потом пачку, потом письмоносец высыпал ему целую сумку, затем стали приносить весточки неизвестных друзей мешками. Всего прибыло более десяти тысяч посланий — так горячо откликнулись люди на короткое газетное сообщение. Разные шли письма на фронт, и, вероятно, о многих можно было бы рассказать интересные истории. Как и другие ленинградские работницы, отправила на фронт письмецо и Марья Васильевна, подписалась: «Маша». Шел этой Маше 68-й годок. Но она не собиралась сдаваться. От эвакуации отказалась. Законно гордилась тем, что сыновья и внуки на фронте, а ее труд пригодился в осажденном городе. В домоуправлении теперь частенько обращались к ней. Не одному дистрофику помогла она закрепиться на этом свете — приносила хлебный паек, топила, убирала. И все — безвозмездно. Или, как сказали бы сегодня, на общественных началах. Ответил на письмо Марье Васильевне сержант Георгий Захаров. Спасибо, мол, за теплую весточку, только хотелось бы поподробнее узнать, с кем имею честь… Хотя тут же сержант добавлял, что и так ясно себе представляет Машеньку. «Лет девятнадцати от роду, стройная, как все ленинградки, голубоглазая и вообще красивая». Подписался он: «Геша». Марья Васильевна решила не разочаровывать романтичного Гешу. Сообщила, что он угадал и возраст ее, и стройность фигуры, и даже цвет глаз. А насчет красоты ей трудно определить — при встрече сам убедится. Короче говоря, влюбился наш сержант заочно в свою Машу. Писал ей часто, сообщал о боевых успехах. Получал ответы, еще больше разжигавшие его любопытство и нетерпение, — Марья Васильевна не зря слыла шутницей. А однажды, после того как группа Георгия Захарова взяла «языка», получил сержант однодневный отпуск в Ленинград. …На громкий стук открыла ему дверь высокая старуха, закутанная в огромный платок. — Сержант Захаров! — четко отрапортовал он. — Здравия желаю, бабуся! Хотел бы повидать Машеньку. Переписываемся мы, видите ли, с ней. Заочно, так сказать, знакомы. Женщина внимательно посмотрела на гостя. — Как же, знаю, слыхала. Только ушла она, милый, куда-то. Вот жалеть-то будет! — Может, скоро вернется? Всего только часок в моем распоряжении. Разрешите подождать. Весь этот час беседовал сержант с Марьей Васильевной. По его просьбе она подробно рассказала ему о Маше, о ее неземной красоте, чудесном характере. Так и не дождался романтик возвращения девушки и уехал сильно огорченный. А в первом же письме Марья Васильевна повинилась Геше во всем. Просила простить ее за неудачную шутку. Целый месяц молчал сержант Захаров. Переживал, видно. Но потом все-таки прибыло от него письмецо. Начиналось оно так: «Дорогая моя бабуся Маша…» А в ответ полетело: «Родной ты мой внучонок Гешенька…» Переписка продолжалась.ОРУЖИЕ СЕКРЕТНОЕ И НЕШУТОЧНОЕ
Было в арсенале защитников Ленинграда одно сверхсекретное оружие, которое совершенно не учли фашисты. Не причислишь его ни к холодному, ни к огнестрельному, — казалось бы, не колет и не стреляет, не взрывается, осколков не имеет. Но точно разило оно врагов, придавало силы, помогало выстоять. Оружие это особого свойства — улыбка. Да, да, и улыбка — оружие. Еще какое! В осажденном Ленинграде нередко звучало острое и меткое словцо, бытовала веселая притча, рождались зубастые пословицы и поговорки. Вроде таких: «Спешил фриц в «Асторию»[2], а влип в историю», «В Шпрее[3] купался — в Неве утоп». Перелистываешь фронтовые блокноты тех дней, и оживают записи одна за другой.«— Слыхали? Гитлер-то шлет под Ленинград эшелон за эшелоном. И всё венские стулья, венские стулья… — С чего бы? — Очень уж долго войско фашистское стоит на одном месте. Утомилось…»Это анекдот, родился он в блокадном Ленинграде. Ленинградцы умели шутить едко и метко. Был анекдот и о том, что в лучшем берлинском ресторане в день рождения Гитлера подавали особо наваристый суп. Ведь варили его из того самого белого коня, на котором фюрер собирался въехать на Дворцовую площадь. А однажды мне сообщили, что в тылу у фашистов большие перемены. Там теперь зубы через нос удаляют, потому что гестапо не позволяет никому рта раскрыть. Многие остроты были связаны с едой, вернее, с отсутствием еды. Представьте себе, голодные люди шутят:. — Кто сказал, что у меня с питанием не клеится. Я только что съел кисель, сваренный из столярного клея и крахмальных воротничков. Отлично клеится. Или: — Жив будет ваш муж и без мяса. Теперь даже тигр в зоологическом саду стал вегетарианцем. Баклажанную икру называли «блокадной паюсной», черные, как южная ночь, макароны — «мурашками». С самым серьезным видом произносили вдруг такую «довоенную» фразу: «У меня что-то сегодня нет аппетита». Это вызывало общее оживление. Улыбка бодрила, прибавляла оптимизма. С шуткой становилось веселее, теплее и даже не так голодно. — Живем временно с немцами на одной улице, — говорили жители Нарвской заставы. «Жди меня — и я вернусь» — называли единственный трамвайный вагон, бегавший от Нарвских ворот к Кировскому заводу. Кто-то прикрепил на парадном объявление:
«Уходя из дому, не забудь потушить зажигательную бомбу».На ленинградских улицах развешивались плакаты:
«Не запускай от лени дремучую бороду, не ходи небритый, неряхой по городу».Кстати, один такой плакат можно и сейчас увидеть в Государственном музее истории Ленинграда. Каждый вечер на подходах к затемненной Александринке — так называли Академический театр драмы имени А. С. Пушкина — можно было услышать: — Товарищ, нет ли у вас лишнего билетика? — Билета лишнего нет?.. В те годы в Александринке давал спектакли Театр музыкальной комедии. В зале публика сидела в шинелях, ватниках и валенках, а на сцене все было как прежде. Декольтированные актрисы и изящно одетые актеры пели, танцевали, были веселы и жизнерадостны, хотя до конца спектакля так и не могли согреться. Попасть в театр было очень трудно. Иному счастливчику, прибывшему на денек с фронта, удавалось выменять банку консервов на билет. Но это уж, если повезет… Когда особенно докучали артиллерийские обстрелы и тревоги, исполнители «ускоряли» ход оперетты: некоторые второстепенные арии в такой вечер не исполнялись. Ленинградцы называли эти спектакли: «короче говоря». Переполненным был и зал Государственной филармонии, когда там звучала симфоническая музыка. У музыкантов коченели пальцы. И дирижер, улыбаясь, как-то сказал: — Назло немцам сейчас согреемся Бетховеном. А пианист Софроницкий играл в перчатках с отрезанными пальцами. И кто-то в публике заметил со вздохом: — В трамвае приняли бы за кондуктора. Нет, музы не молчали в те дни… Боевой наступательный юмор проникал в самые серьезные документы. Немало листовок, к примеру, было сброшено нами к фашистам. Одна из них отличалась особой лаконичностью. Рисунок изображал Нарвские ворота на большом замке. Подпись гласила: «Не смешивать с Бранденбургскими». Мы вспоминали с товарищами об этой листовке, когда в победном девятьсот сорок пятом фотографировались у Бранденбургских ворот в Берлине, по соседству с поверженным рейхстагом. А фашистам постоять на фоне Нарвских ворот не довелось, хотя это у них и было запланировано… В те блокадные дни фронт вошел в быт. А в быту, как известно, грустят и радуются, плачут и смеются. В быту любят шутника и острослова, а на фронте такого втройне ценят. Сколько их было, Теркиных, в наших подразделениях! Солдат хозяйственного взвода Григорий Брусов, нахмурившись, жаловался: — Загнали меня в тыл. Вокруг хомуты одни, про фашистов только в письмах жены читаю. И как мне снова на фронт выбраться — ума не приложу. (А всего-то от хозвзвода до вражеских траншей было меньше полутора километров.) Неистощимый солдатский юмор находил различные проявления. В одном из блиндажей устроили новогоднюю елку. Ее украсили гранатами разных систем, патронами, стреляными гильзами. А к одной из веточек привязали трофейный парабеллум с запиской: «Подарок от замороженного деда». На иных участках фронта подчас тише бывало, чем в Ленинграде. И в те часы, когда в городе не рвались бомбы и снаряды, ленинградцы пошучивали: — У нас сегодня тихо… как на передовой. А в часы сильных артиллерийских обстрелов девятьсот сорок третьего года, когда блокада была уже прорвана, но еще окончательно не снята, люди говорили: — Фриц прощается.
* * *
…«Городом без улыбки» называли фашисты осажденный Ленинград, бессмертный подвиг его защитников они бездумно окрестили «отчаянием обреченных». А город и фронт не теряли бодрости духа, веры в хорошее завтра, в наше нынешнее сегодня. И улыбка была оружием.СТЕНЫ ГОРОДА
Этот разговор происходил в небольшом немецком городке Нойштадте в конце мая 1945 года. На одной из улиц к нам подошла пожилая немка. — Могу я обратиться к господам офицерам с вопросом? — Да, конечно. Спрашивайте. Местное население в те дни нередко обращалось к нам с вопросами. Скоро ли немецких женщин и детей начнут отправлять в Сибирь? Будут ли русские расстреливать только эсэсовцев или подряд всех, кто служил в немецкой армии?.. И еще в таком жедухе — геббельсовские пропагандисты не зря ели свой хлеб. Эта немка заговорила о другом. Она поинтересовалась: нет ли среди нас кого-либо из тех, кто защищал Ленинград. Я ответил ей, что все, кого она здесь видит, — ленинградцы. Кстати, на груди у каждого медаль «За оборону Ленинграда». — Значит, вы все — защитники Ленинграда? — Женщина была явно взволнована. Она попросила разрешения дотронуться до медали и долго рассматривала ее. — Почему вас так интересуют ленинградцы? — спросили мы. — Вы были в Ленинграде? И тогда она рассказала, что один из ее сыновей, взятых в армию Гитлера, прислал ей осенью сорок первого года письмо, которое начиналось словами: «Мы уже на окраинах Ленинграда. Завтра или послезавтра будем на Невском проспекте». Но уже недели через две он написал, что вступление в город задерживается по стратегическим соображениям. А еще через месяц — полтора пришла короткая весточка, в которой Курт сообщал, что вокруг Ленинграда выстроены такие стены, которые обычными пушками взять невозможно. Скоро фюрер пришлет специальные орудия, и тогда город будет занят. — А потом, уже в сорок втором году, — продолжала немка, — я получила извещение в траурной рамке. Мне сообщили, что мой сын погиб на подступах к Ленинграду… Вот я и хотела узнать, как же вы смогли построить вокруг своего города такие стены, которые не боялись ни танков, ни пушек, ни самолетов? Эта любознательная фрау явно не хотела верить, что каменных стен вокруг города не было. А стояла могучая, нерушимая, бесстрашная стена защитников города и проходила эта стена по всей стране. Впрочем, «стены Ленинграда» не Курт выдумал. Именно так пыталась одно время фашистская пропаганда объяснить неудачи на этом участке фронта. — А если не было стен, то что же? — спрашивала нас нойштадтская жительница. К женщине приблизился старший лейтенант Бирюков. — Переведите ей, — попросил он. — Мы защищали свою землю, а фашисты пришли как захватчики. Мы — народ-созидатель, а гитлеровцы сеяли смерть, гибель, истребление.* * *
История Великой Отечественной войны сохранила интересный документ — протокол собрания партизанского отряда, воевавшего где-то на юге.«Слушали: сообщение фашистской газетки о взятии немцами Ленинграда. Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».
Леонид Шестаков СЕКРЕТАРЬ Рассказ
Леонид Семин МЕРТВАЯ ПУШКА Быль
Илья Туричин ЗЕМЛЯНИКА Рассказ
Василий Лебедев ПЕСНЯ Рассказ
Посвящается памяти певца Александра Окаемова — первого исполнителя песни «Орленок».
…Вставал мутный рассвет. Люди неохотно перекидывались словами. Большинство сидели в окаменелых позах и смотрели перед собой. Тот самый невысокий худощавый человек обходил барак и о чем-то с каждым говорил. Подошел он и к нему. — Ну, что, певец, не поется? — Нет. — Почему? — Не все птицы поют даже в золотых клетках, а над могилой… — Но мы же, брат, не птицы. Мы даже не только люди, мы… — Все равно не поется. — А напрасно: с песней-то лучше… Вам надо спеть. Комиссар повернулся и скрылся в полумраке. «А ведь верно, с песней-то лучше умирать. Веселей. Как это говорится: с музыкой, черт возьми!» Певец решительно поднялся с полу и торопливо пробился к окну. Кто-то схватил его за руку, говоря, что бежать глупо, но он сердито отмахнулся и вдруг неожиданно и громко запел свою любимую:
Да, все это было вчера ночью, а точнее — сегодня утром. «Цок-цок, цок-цок…» В окно видны только сапоги, ноги, локоть да кривой рожок автоматного диска… Лишь при смене караула заметили, что русский очнулся. Вскоре пришел за ним длинный сутулый фашист, пожилой, с вставными зубами, повел к комендатуре. «Только бы не били по лицу…» — невольно мелькнула мысль, когда его остановили у крыльца. Через некоторое время повели к глухой стене. «Конец», — подумал он и глянул через плечо. Все тот же фашист вынес каску воды и знаком предложил умыться. Поливал он усердно, но экономно и несколько раз дотрагивался пальцем до шеи пленного, указывая, где осталась кровь. Когда кончилась вода, немец растерянно опустил свои длинные руки, но потом оглянулся на часового и полез в карман за платком. Платка не понадобилось: пленный вытерся полой гимнастерки. «Зачем это все?» — подумал он, когда гитлеровец ввел его в прихожую и рукой подвинул скамейку на белых березовых ножках. Минут через десять послышался шум машины, потом шаги у входа, и через прихожую стремительно прошел энергичный офицер среднего роста. Он что-то напевал. В ответном приветствии сутулому немцу он небрежно и медленно поднял два пальца до уха и резко кинул руку вниз. Той же рукой в тонкой хромовой перчатке он грубо постучал в легкую дверь. Комендант вышел из кабинета, кивнул пленному головой: входи! Потом осторожно притворил дверь и буркнул что-то часовому, роль которого по-прежнему выполнял сутулый немец. — Певец? — спросил капитан по-русски, когда пленный вошел. — Да, — угрюмо ответил русский и поднял голову, отчего сразу почувствовал острую боль в спине. — Садитесь, пожалуйста! Всем своим видом — любезным тоном, мягкими жестами образованного человека, легкой улыбкой, даже брошенной на ближний к пленному стул пустой кобурой (пистолет был в кармане) — немец показывал, что беседа обещает быть по-домашнему задушевной, и только манера в выборе позиции выдавала в нем опытного волка: он посадил русского лицом к свету. — Курите, не стесняйтесь! — дружески предложил капитан. — Я не курю, — ответил пленный, помедлив, и прямо посмотрел капитану в глаза. Офицер был подтянут, строен. Он дважды провел узкой ладонью по высокому блестящему лбу и каштановым волосам, затем расстегнул еще одну пуговицу кителя и хотел было что-то сказать, но в дверях, сунув в кабинет свою красную бычью шею, показался комендант. Капитан поморщился и нетерпеливым жестом руки попросил его удалиться. — Расскажите что-нибудь о себе, — приятно улыбнувшись, попросил капитан и удобно закинул ногу на ногу. Он говорил почти без акцента. Пленный молчал. — Ну, хорошо. Вам трудно сосредоточиться. Я понимаю… Скажите, вы имели большой успех у публики? — Мне трудно судить о себе. — Да, да! Понимаю и ценю вашу скромность. Скажите… вы хотели бы петь сейчас? — И капитан склонил голову набок, словно прицеливаясь. — Да, конечно. — Только для более широкой аудитории! — быстро спохватился капитан. — Не в бараке, а по радио, скажем. Для записей на пластинках? — Да, конечно. Только… — Но репертуар будете выбирать не вы, — заметил капитан, как бы немного стесняясь. — Я спою что угодно, господин капитан, но только по московскому радио! — Ну, что же… — фашист приподнял брови, непринужденно затянулся папиросой. — Скоро, может быть, немецкая армия предоставит вам и такую возможность. А почему вы улыбаетесь? — Где вы были, господин капитан, когда Германия носила траур по Сталинграду? Нижняя челюсть офицера резко выдвинулась, но он, пожевав губами, скрыл невольную гримасу и все так же мирно ответил: — Временная неудача великой Германии по вине старого недоноска Паулюса. Что делать? На войне, как на войне! Но московское радио я вам обещаю! — Благодарю, господин капитан! Тогда я подожду. Капитан покусал губу. Застегнул одну пуговицу. — Я вижу, вы не хотите меня понять, а напрасно: более делового и менее рискованного предложения вам никто больше по эту сторону жизни не сделает, уверяю вас. Я считаю, что двое образованных людей должны понять друг друга. Надеюсь, вам понятно, что речь идет о вашей жизни в искусстве или… о вашем небытии? Простите, что я так резок, я не должен был этого говорить… Так вы подумайте над весьма уместной латинской поговоркой: путь к искусству долог, жизнь коротка. — Я могу понять эту мудрость, но более просто, современно, что ли… Мне всегда казалось, что человек искусства живет для народа, и если он изменит народу, его искусство умирает раньше, чем он сам. Капитан отрицательно покачал головой, застегнул вторую пуговицу, но по-прежнему мягко продолжал: — Вы будете петь русские народные песни. Что вам еще? Я, смею вас уверить, немало прожил в России и знаю, как прелестна русская народная песня! Так неужели откажетесь? — А что, кроме песен, господин капитан? — Ну… может быть, два-три слова по радио перед своим выступлением о том, что вы неплохо живете и поете в Германии… — Нет! Капитан застегнул последнюю пуговицу, плотно сел на стуле и решительно положил обе руки на стол. — Скажите, вы верите в загробную жизнь? — Да, если дело касается того, что не должно существовать на земле. — То есть? — Фашизма! Гитлеровец встал и решительно подошел к пленному. «Будет бить, сволочь!» — мелькнуло в голове, и он весь напрягся, ожидая удара. Однако офицер не потерял выдержки и на этот раз, он одернул китель, как бы стряхивая желание бить, и негромко, но внятно и медленно заговорил: — Не будьте фанатиком! Их достаточно по обе стороны нынешней баррикады. Фанатизм — черта, присущая лишь черни. Так будьте же выше и действуйте сообразно обстоятельствам. Поймите, все мы будем лежать в одном пласте земли, только одни уйдут туда раньше, вот в таком молодом возрасте, как вы, а другие еще долго будут жить и наслаждаться солнцем, как это сказано в одной немецкой поговорке: жить, ни в чем себе не отказывая. Так ради чего вы будете терять свою жизнь — то, что единожды и так ненадолго дается человеку… — Господин капитан… — И дослушайте меня… На земле было много войн, революций, но ни одна из них не изменила естественной расстановки личностей в обществе! Все рано или поздно возвращалось к старому: снова одни работали, другие руководили. Одни командовали, другие умирали. — Тут все дело в том, кто на кого работает и кто за кого умирает, господин капитан… — Оставьте, пожалуйста! Все равно в этих жерновах испокон веку перемалывалась серая людская масса — и только, но ничего в мире не менялось, хотя гибли миллионы. Так что может изменить ваше упрямство, ваш — не могу не повторить этого слова — ваш фанатизм? У прогрессивного американского писателя Джека Лондона есть великолепная мысль… В этот момент робко приотворилась дверь и в кабинет заглянул его хозяин — комендант, но капитан-гестаповец так глянул на него, что дверь тотчас захлопнулась и майорские погоны больше не появлялись в притворе. — …есть великолепная мысль, — продолжал капитан. — Преодоление большой трудности — это всегда приспособление к среде. Так приспосабливайтесь! У вас имеется редчайшая возможность. Я бы ее не упустил, помня мысль толкового американца. — Господин капитан, я и эту мысль понимаю по-иному… Вы состоите в нацистской партии? — Конечно! Но разве это о чем-нибудь говорит? — Да! Вы принадлежите к партии, которая совершает преступление против человечества, и каждый, кто сочувствует ей или даже закрывает на ее действия глаза, не только соучастник тяжкого преступления, но и прямой преступник! — Вот как? — Да, так! Я не принимаю ни вашей философии приспособленчества, ни вашего оскорбительного предложения! — Фанатик! Капитан помимо воли вынул из кармана пистолет. — Стреляй! — Не намереваюсь! Это сделают другие, если вы не станете благоразумнее. Фашист взял со стула кобуру и вложил в нее пистолет. — Однако я думаю, что ваш фанатизм скоро пройдет и завтра я получу ваше согласие. — Нет! — А мы расстреляем всех ваших товарищей! Всех! Вы этого хотите? Нет? Я так и думал: вы коллективист по воспитанию и не можете позволить, чтобы из-за вашего упрямства сотня людей завтра утром легла в противотанковый ров. — Но это же… — Певец вскочил со стула, но страшная боль в спине остановила его, словно в позвоночник воткнули штык. — О, прекрасно! — воскликнул офицер, заметив, что пленный побледнел. — В вашем лице я вижу ту самую борьбу чувств, которой вам недоставало в течение нашей беседы. Это хорошо. До свидания, и помните: завтра — или… — Он позвонил, и часовой увел пленного в подвал. Опять мрак, сырость, боль в спине. Тускло серел полукруг окна. «А мы расстреляем всех… Всех!.. В противотанковом рве…» Сутулый немец принес ему еду. Много еды. Сразу в трех котелках. В ноздри пахнуло тушеным мясом, луком. На подоконник немец поставил еще флягу с чаем, фонарь и ушел. «Умасливают…» Старый немец пришел минут через двадцать. Он принес зеленый матрац и хотел забрать котелок, но еда была не тронута. Сутулый растерялся, опустив до колен свои длинные, как у гориллы руки, и вышел. За дверью часовой повысил голос, после чего немец опять влез в подвал, забрал фонарь и ушел сутулясь. «Всех товарищей… Сотню людей в противотанковый ров…» Голос капитана издевательски гремел в ушах, а по всему подвалу разливался нестерпимо вкусный запах и разжигал аппетит. Он сдавил котелок ладонями, смял его и швырнул на пол. За ним сбросил и остальное. — Умереть, умереть!.. — простонал он и стал колотить в дверь кулаками, чтобы, когда она откроется, броситься на часового.
* * *
Очнулся он перед рассветом. За дверью меняли часового, были слышны голоса, цоканье сапог по камням двора и шум берез на ветру. Ветер, который все же разошелся к утру, залетал даже сюда, в подвал, через незастекленное окно, шевелил тощую лебеду на подоконнике. На ступеньках виднелся зеленый матрац, положенный сухопарым немцем, а на полу валялись котелки. Короткий сон все же притупил голод. Мысли стали спокойнее. Он уже решил, что пленные все равно обречены, а капитан играет на этом. Товарищей ему не спасти, если даже пойти на обман. Он понимал, что жить осталось несколько часов. Время прошло удивительно быстро, так быстро, что он не успел ничего обдумать… Часовой открыл дверь, и на пороге показался все тот же сутулый гитлеровец. Он осмотрел подвал, покачал головой и сделал знак выходить. Капитан встретил русского улыбкой. Когда пленный сел к столу, фашист налил в стакан крепкого чая и заговорил о погоде. — Сегодня ветрено, — заметил он. — Здесь, в России, осень наступает немного раньше, чем у нас, в Баварии. Скоро придет октябрь, потом наденем зимнюю форму… Пейте, пожалуйста! Вот сахар, печенье… Ну, а вам о форме заботиться не нужно: вы будете в гражданском. Вам, человеку искусства, хорошо: можно не задумываться над проблемами мира и целиком отдаться своему делу. Не так ли? — Не трудитесь, господин капитан, мне хорошо известно, какое место я занимаю в этой войне. Я солдат не по призванию, а по долгу и до конца выполню свой долг. — Оставьте фанатизм! Скажите, у вас есть отец? Мать? Жена? Дети?.. — Не трудитесь, господин капитан. Я не дам вам развить эту психологическую атаку: я не отвечу. Я уже сказал, я выполню свой долг. — Это ваше решение? — сухо опросил капитан. — Да. Офицер позвонил, и пленного увели. Сутулый старый немец с автоматом вел его к воротам. Когда они вышли, в лицо радостно кинулся мягкий ветер. Взору открылось знакомое поле с желтыми буграми глинистой земли вдоль противотанковых рвов; ближе, метрах в трехстах, виднелся барак, опоясанный проволокой, а вдоль него уже тянулась неровная колонна военнопленных. Он пошел было к колонне, но немец забежал сбоку и показал рукой, что надо идти ко рву. От изуродованной снарядом березы и до глинистого бугра над рвом петляла узкая, еле приметная тропка. «Последняя в жизни», — подумал он и почувствовал слабость в своем измученном теле. На бугре он остановился и глянул вниз. На дне — мутная глинистая вода; стена уходила сейчас четырехметровым отвесом прямо от его ног. Он еще раз глянул вниз и удивился тому, что в мутной воде видны небо и облака… Немец тронул его за рукав и повел обратно, к изуродованной березе, а от барака через поле вели колонну военнопленных. Он опять повернул к ним, но немец испуганно забежал наперерез и, забыв об автомате, раскинул в воздухе свои длинные руки: нельзя! Он бубнил что-то и кивал в сторону березы, где остановился, скрестив на груди руки, капитан, а рядом с ним — комендант с красной бычьей шеей. Пленный молчал. — Взгляните! По краю рва уже стояли неровной плотной стеной около сотни обессиленных, друг за друга держащихся людей, а перед ними, на полроста ниже, выстроился взвод автоматчиков. Возле них расхаживал офицер, тот самый, что ударил его в бараке, и посматривал в сторону сломанной березы, ожидая сигнала. — Вы еще можете спасти своих друзей по оружию, — говорил капитан. — Если вы не хотите петь для Германии, то вы, и только вы, расстреляете сейчас этих несчастных. Где ваша коммунистическая принципиальность и братство как ее основа? Я считаю, что… — Не лгите себе, капитан! Вы не глупый человек и знаете, что мизерный успех на этом участке фронта — это всего лишь конвульсии вашей армии. Вы расстреливаете пленных потому, что сами собираетесь бежать. Вам не закрепить эту жалкую, временную удачу. Вы сами в мешке. Вы уже сунули в него голову и… Резкий удар в лицо свалил его с ног. — Ненадолго вас хватило, господин капитан. Я давно ждал, когда с фашиста сойдет шкура жалкого пропагандиста! Удар ногой в голову не достиг цели: певец подставил руки и тут же пожалел об этом. «Опять трусость, — подумал он, — и что это я, перед смертью-то?..» Капитан буркнул что-то коменданту. Комендант поднял руку и резко махнул ею в воздухе, сделав знак офицеру, что выхаживал около рва. Через несколько секунд раздались автоматные очереди. Когда певец поднялся с земли и глянул в ту сторону, возле рва все в том же строю стояли лишь автоматчики. — Ну, а теперь? — спросил капитан. — Теперь свидетелей нет и можно петь. Вы еще можете себя спасти, фанатик! — прохрипел капитан. — Ну! Или ваша песенка спета! — Мою песню долго будут петь, капитан! — Уничтожить! — сорвавшимся голосом крикнул по-немецки капитан и торопливо пошел к зданию комендатуры. Комендант надул красную, шею и закричал в лицо сухопарому: — Уничтожить! — И заторопился вслед за капитаном. Немец встал позади русского, выставил, как оглобли, по обе стороны свои руки, определяя направление на взвод автоматчиков, и тихонько подтолкнул в спину. Под ногами опять лежала еле приметная тропа, витая, нехоженая. Ветер со стороны рва донес запах пороха и глины. По небу бежали торопливые белые облака, но от этого просинь была еще бездонней, а дальше, за горизонтом, наплывали грозные тучи. Где-то уже громыхнуло. Солдаты в строю зашевелились, а офицер кричал что-то издали сутулому конвоиру, но тот не понимал и не торопил русского певца. Громыхнуло еще раз…
Ему показалось, что грохочут орудия… «Наши!» — захотелось крикнуть, и тогда он набрал в грудь воздуха и запел все ту же свою любимую песню:
Солдаты разобрались по двое и двинулись в сторону города, а сутулый немец все еще стоял на тропе, возле изуродованной березы и, сгорбившись, со страхом смотрел из-под ладони через опустевший бугор, смотрел на грозовой горизонт, откуда неумолимо шло возмездие.
Андрей Хршановский ПИСЬМО Рассказ
Светлой памяти Игоря Климова, ленинградца…
* * *
Однажды пришло пополнение и к нам. Четырнадцать артиллеристов, уже побывавших в госпиталях. Старшим команды пополнения был сержант Игорь К. Из памяти выветрилась его фамилия. Не то Кривцов, не то Кравцов, а может быть, Климов. Так уж случилось, что запомнилась не фамилия, а имя. Сержант Игорь Климов выглядел слишком молодо. Нет, по документам все было в порядке. Но, вспоминая теперь его светлое лицо с огромными от худобы серыми глазами, открытый, то чуть удивленный, то задумчивый взгляд, я не могу освободиться от мысли, что мать, глядя на него, сказала бы с нежностью: «Еще мальчик!» — и тут же подумала бы с гордостью: «Нет, уже мужчина!» Тогда я не думал об этом. Стараясь не поддаваться возникшему сразу чувству симпатии к Игорю, я беспокоился: каково-то ему будет командовать орудийным расчетом? Ведь большинство подчиненных старше его по крайней мере лет на десять. Вот белорус Иван Дзюба, могучий, медлительный человек. Как Игорь Климов научит его двигаться у орудия молниеносно? Ведь в противотанковой артиллерии как нигде нужна быстрота. Вот ленинградский слесарь Устинов. Он служил раньше в артиллерии большой мощности и сейчас не скрывает презрения к нашим сорокапяткам. Кто заставит его уважать наши орудия, если он называет их «хлопушками»? Как вдохнуть уверенность в бывшего парикмахера Трубникова, когда видно, что в мыслях он, наверное, уже не один раз похоронил сам себя? Распределяя пополнение по расчетам, я знал, что столкнусь с просьбами не разлучать, отправить вместе. Солдатская дружба возникает зачастую случайно, но держится крепко. Соседи по госпитальным койкам — друзья; в запасном полку в ночь перед отправкой на фронт жизнь свою друг другу рассказали — товарищи. Земляки не хотят разлучаться уже потому, что только им ведомы те леса и поля, где прошло их детство. Эта дружба еще пройдет проверку огнем, но на проверку друзья хотят идти вместе. Понятно… К моему удивлению, большинство бойцов просилось в расчет Игоря Климова, я же мог послать к нему лишь двоих… Оставшееся до сумерек время бойцы пополнения провели, сбившись в тесную кучку. Оттуда долетали обрывки слов прощанья, изредка негромкий смех. Видно было, что смеются лишь тогда, когда говорит Игорь. Улыбка, что ли, уж очень шла ему, душа ли у него была очень щедрая на шутку. Даже пожилые солдаты смотрели ему в рот, ждали, что он скажет. Бывают ведь такие случаи в жизни, когда доброе слово голодному человеку нужно не меньше, чем краюха хлеба. Игорь был назначен командиром орудия в третью батарею. Оно стояло на огневой точке напротив Старо-Панова, за «Лощиной смерти». Так называли тогда овраг, который и сейчас можно видеть, подъезжая на электричке к станции Лигово. Те, кто попал к нему в расчет, были довольны.* * *
Я жил в землянке вместе с арттехником дивизиона Ваней Филипповым. Время от времени Ваня по ночам обходил огневые точки, измерял количество тормозной жидкости в противооткатных устройствах орудий, осматривал личное оружие, боеприпасы. Я часто сопровождал его в этих обходах. В то время офицерам еще не полагалось ординарцев, лишних людей не было. А был приказ: в одиночку по переднему краю не ходить. Филиппов тоже ходил со мной, когда два-три раза в неделю нужно было проверять боевую готовность расчетов или когда я дежурил на передовом НП, засекая пулеметные точки противника. Отправлялись мы вечером, дождавшись, когда придет из штаба полка письмоноша Томилин. Томилин — связист. По ночам он вместе с другими исправлял повреждения на линиях связи, а днем ходил в Автово за приказами и распоряжениями, а главное, за письмами. Воспитанник детского дома, он был одинок и сам писем не получал, но радовался, когда получали другие. Вручив треугольничек из клетчатой или полосатой ученической бумаги, он стоял рядом деликатно, никогда не пытался заглянуть в письмо. Только следил за выражением лица читающего и говорил уважительно: «Пишут… Эх, молодцы!» Или тихонько отступал в сторону: и это значило, что в письме было для солдата что-нибудь нерадостное. Приходил Томилин, мы брали у него письма для расчета, надевали белые маскхалаты, проверяли свои ППД: не загустела ли смазка, свободно ли ходит затвор — и вылезали на мороз. Снег скрипел под ногами. Сзади тревожно спал город, а впереди лежал привычно освещенный передний край. Немцы всю ночь пускали ракеты. Боялись темноты. От одного до другого орудия было метров шестьсот — восемьсот, но мы шли полчаса, час, а иногда еще дольше. Взлетает с шипеньем над головой ракета, и наши тени появляются на снегу… Немецкий снайпер заставляет нас ложиться. Пули со свистом сверлят снег именно там, где были наши тени. Ракета начинает падать и меркнуть. Мы вскакиваем и бежим вперед. Опять ракета… Ложись!.. Наконец впереди, над совсем незаметным снежным холмиком, вьется серый, видимый только вблизи дымок. Еще несколько шагов, прыжок через снежный бруствер — и мы на огневой позиции. Вот стоит выкрашенное в белую краску орудие в боевой готовности. Ствол его чуть выглядывает над бруствером. Открыты два ящика снарядов: в одном — бронебойные, в другом — осколочные с трубкой, установленной на картечь. Ровик и в снегу для боеприпасов, ровик и для укрытия людей, часовой, который давно нас видел и узнал и теперь только для порядка спрашивает условный пропуск. Три крутые ступеньки вниз, толкаем дверь и попадаем в тепло и копоть землянки. Все вместе это называется огневой точкой, а в землянке живет орудийный расчет. Шесть, пять, четыре или даже три человека, в зависимости от потерь и срока пополнения. Направо в самодельной пирамиде — винтовки, на полочке над ними — противотанковые гранаты. Налево — самодельная печка. Она топится — варят «супчик». При нашем появлении все встают, сгибаясь под низким потолком. Сержант докладывает. Ну какие тут формальности! Я поскорее командую «вольно» и раздаю письма, если они есть. И всегда мы с Ваней Филипповым чувствовали себя виноватыми перед теми солдатами, которые отходили в сторону, присаживаясь на корточки к печке. Писем им не было. Сержант показывает с огневой позиции, какие немецкие пулеметы или минометы и откуда ведут огонь, а я наношу на свою карту примерное их положение, чтобы потом проверить с НП. Филиппов успевает за это время проверить орудие. Мы перелезаем через бруствер, и опять начинается та же игра: лечь, встать, бежать, лечь, встать, бежать…* * *
Был приказ: не давать немцам житья. Не давать им существовать в домах — пусть лезут в блиндажи и норы в траншеях и мерзнут. Пусть чувствуют все время свист снарядов над головами. Пусть помнят — не звали их сюда на пироги. Этот приказ выполняла артиллерия. Наши дальнобойные батареи вели огонь по перекресткам дорог, делали по ночам внезапные огневые налеты по железнодорожным станциям. Дивизионные пушки зажигательными снарядами поджигали деревянные дома в Старо-Панове, Урицке, Горелове. Командиры батарей с наблюдательных пунктов открывали огонь, если видели хотя бы двух солдат противника. Ничто не должно было оставаться безнаказанным. Показался немец — бей! Открыл огонь пулемет противника — заткни ему глотку! А нашим точкам нельзя было обнаруживать себя. Если немцы надумают наступать, они не должны знать, где стоят противотанковые орудия. В этих условиях родилась своеобразная тактика: с основной позиции не стрелять, бить с запасной и каждый раз с другой. С запасной… А вот что за этими словами стояло… Подготовить позицию — это значит вырыть в стороне, хотя бы в снегу, круглую яму для орудия, укрытие для него, укрытие для расчета, ровики для боеприпасов. А когда? Днем, на виду — бессмысленно. Ночью? Но ведь ракеты… Начали работать лежа. Работали в промежутках между ракетами, в рассветные минуты, в вечерние сумерки. Потери? Были потери. Чаще всего от обидного, неприцельного огня дежурных пулеметов немцев. Патронов они не жалели. Всю ночь над передним краем летали, перекрещиваясь в воздухе, видимые, трассирующие, и невидимые, простые, пули. Огневая точка Игоря Климова — такой же снежный холмик, такая же снежная яма со снежным бруствером, а землянка иная. Она осенью сорок первого года была отбита у немцев, и поэтому ее входная дверь обращена к Старо-Панову. Шальные пули часто дырявили ее. В землянке между нарами было простреливаемое пространство. Вот почему перед дверью не садились, с одной половины в другую переходили побыстрее, а к дыркам относились со злой иронией: «Вентилируют, зараза!» Теперь перед дверью со стороны противника — широкий вал из плотного снега, политого водой. Пули в нем вязнут. Филиппов поворачивается ко мне и говорит одно слово: — Климов… Я киваю. Мы понимаем друг друга: освоился новый командир орудия. Светает. Времени терять нельзя. Быстро пустеет пирамида. Винтовки надеваются по-кавалерийски, через голову, чтобы они висели за спиной, не мешали. В густом морозном полусумраке лица у всех бледные, даже зеленые. От бессонной ночи? От недоедания? Может быть, боятся? Нет, только у одного бойца Трубникова излишне суетливые движения, и это его выдает. Ничего. Просто он в первый раз выходит стрелять прямой наводкой. Орудие надо тащить метров двести к западной позиции. — На колеса! — негромко командует Игорь.
Эта команда знакома всем артиллеристам, которым когда-нибудь приходилось идти с орудием в боевых порядках наступающей пехоты и поддерживать ее огнем в упор. На колеса! Иначе ее не сдвинешь в снегу. На колеса! — вместе с ними медленно двигаются руки, и орудие идет вперед, прорывая борозду в снегу.
Мороз, а по лицам течет пот. Ноги вязнут и подкашиваются от усталости, в глазах темно и во рту сухо…
И с каждым поворотом колеса пушка идет не назад, а вперед, под пули, под прицельный огонь… Черт его знает, когда нас заметят…
А этот парень, Игорь, еще смеется.
— Баня, ребята! — шутит он. И ведь не так уж это смешно, в другой обстановке, пожалуй, никто и не улыбнулся бы. А сейчас хохочут.
И Трубников хрипло смеется:
— Баня! Скажет ведь наш командир, а?
Говорит он это с гордостью: «Вот какой он у нас, командир!»
На этот раз Игорь приготовил тактическую новость. Откуда-то появились четыре широкие доски. Крашенные с одной стороны желтой масляной краской, они, вероятно, когда-то были мирным полом в чьем-то доме, а теперь служат военную службу. Где он их достал? Ведь на переднем крае давно нет домов… А в сущности, какая разница, где достал. Важно, что есть.
Вот она, наконец, запасная позиция!
Но отдыхать нельзя, разогнуться нельзя. Уже виден передний край обороны немцев. Торчат колья колючей проволоки, в глубине за проволокой видны какие-то белые неровности да еще глубже — остовы обгорелых домов, развалины здания станционной водокачки, вокзала, черные стволы деревьев. Белые неровности — это и есть цели. Днем немцы амбразуры пулеметных дзотов закрывают изнутри белыми щитами. Но мы эти хитрости знаем. Нам известно, что у развалин церкви в невинном снежном холме — пулемет.
— Командуйте, — говорю я. — Цель номер шестнадцать.
— По дзоту! — немного нараспев, как все артиллеристы, начинает Игорь.
У пушки все приходит в движение. Прави́льный Дзюба, широко расставив ноги, поворачивает ее в сторону церкви. Заряжающий берет в руки выстрел и держит ключ установки взрывателя на головке снаряда. Наводчик прильнул к прицелу. Замковый открыл замок.
И вдруг все меняется.
Сперва у полотна железной дороги, перед «Лощиной смерти», на ничейной земле, среди мотков спирали «Бруно», мелькают почти невидимые белые фигуры. Сколько их? Три, четыре… От станции вдогонку бухает немецкий крупнокалиберный пулемет. Его оранжевые трассирующие пули показывают направление другим пулеметам. Весь участок переднего края немцев оживает. Прямо перед нами в одном из снежных холмов появляется черное пятно и возникают розовые вспышки. Это немецкий пулемет бьет косо, кинжальным огнем, но не по нам, а туда же, в сторону насыпи. Там теперь рвутся мины.
Все ясно: возвращается наша разведка.
Надо давить этот пулемет. Косой огонь для отходящих разведчиков самый страшный.
— Отставить, — приказываю я, и Игорь моментально меня понимает. Он уже успел в бинокль измерить угол поворота.
— Правее один двадцать! Пулемет! — кричит он наводчику.
— Цель вижу! — отзывается наводчик.
— По пулемету, осколочным!
Патрон влетает в казенную часть. Клацает затвор.
— Наводить ниже цели. Прицел четырнадцать, огонь!
Чуть левее пулемета, перед ним, взметается снег с комьями черной земли. Орудие прыгает назад. Наводчик бешено крутит рукоятку прицела.
— Откат нормальный! — кричит замковый.
Ваня Филиппов сам склоняется над рейкой указателя отката.
— Правее ноль, ноль пять, больше один. Наводить в центр. Беглый, огонь!
Теперь я понимаю Игоря. Он не берет цель в вилку, как это полагается. Сейчас некогда. Надо заставить замолчать этот пулемет немедленно. Игорь рискует, но поступает правильно.
Отваливается вниз клиновой затвор. Звякая о станину, вылетает гильза, а в стволе уже новый патрон. Выстрел! Снова выстрел! Еще выстрел… Разрывы переместились к самому дзоту. Я на секунду отрываюсь от бинокля. Вижу Игоря. Из-под ушанки, сдвинутой на затылок, выбились светлые волосы, падают на высокий лоб, губы сжаты.
Пули щелкают по щиту. Кто-то и нас заметил. Черт с ним!..
Трубников, оказывается, ничего не боится. В его руках летают снаряды: ящик — ствол, ящик — ствол. Десять выстрелов… Пятнадцать…
Молчит пулемет. Мы видим: дым идет из амбразуры…
Опять на колеса, опять доски. Быстрее! Надо уложиться в три минуты. Через три минуты по запасной позиции будут бить минометы немцев. Быстрее!..
И вот мы лежим в снегу. Он тает на разгоряченных лицах, на руках. А на запасной позиции пляшут разрывы мин. Немцы точны. А нас это смешит. Осколки все-таки визжат над головами, хорошо, что немцы не ошибаются.
Они бьют и по «Лощине смерти», бьют с остервенением, должно быть, наши разведчики приволокли «языка». Бьют так, что над лощиной висит сплошная завеса из взлетающих и падающих комьев земли, снега, каких-то щепок. Понятно, почему этот овраг назвали «Лощиной смерти».
Начинают работать в ответ наши батареи. Снаряды с шелестом проносятся над нами. Мы слышим, как они рвутся в районах огневых позиций немецкой артиллерии.
Минут через десять все стихает.
На переднем крае наступает та удивительная тишина, которая длится недолго, но успевает породить нелепую мысль: уж не сбежали ли немцы? Нет, сами они не сбегут. Еще живет в них нахальство сорок первого года.
— Эй, рус, — откуда-то орут они по-русски в мегафон. — Плати за освещение!
Игорь высовывается над бруствером.
— Вылезай, — кричит он, — заплатим!
И получает от меня замечание. В землянке гудит зуммер телефона: пехота благодарит артиллерию. Добро!..
* * *
Мы сидим и пишем: Ваня Филиппов — сводку о наличии боеприпасов, я — боевое донесение в штаб полка.«Противник на участке дивизиона активных действий не предпринимал… Наша артиллерия… Потери…»Уже вечер. Темно. Из печки временами вылетает зола, колеблется огонь в нашей лампе — сплющенной вверху снарядной гильзе. Крутит метель. Входит Томилин, залепленный снегом. Докладывает и вываливает из сумки пачку писем. Кому же?.. — Иван, пляши! Ваня проходит между столами и нарами, притопывая ногой. Есть и мне. А вот треугольник — Игорю. Я откладываю треугольник и распечатываю свое письмо. Письма того времени были невеселые. А получать их все же было радостно. Писалось в них очень много о нас, солдатах: заботливо, с тревогой, и очень мало о себе, как-то вскользь: ничего, мол, проживем. Настойчиво дребезжит зуммер. Я не сразу отрываюсь от письма. — Товарищ младший лейтенант… — Голос хрипит и то пропадает, то вновь слышится. Я нетерпеливо дую в трубку. Нет, связь не оборвана. — На «Оке» потеря!.. Убит сержант Климов… Я опускаю трубку: — Слышишь, Иван? Климов убит… Иван молчит. Мы это давно понимали: война есть война. Но вот Иван, он отворачивается к нарам и вдруг трахает кулаком по столу. Нет, не жалость овладела нами. Жалость — не то слово, оно не годилось для того времени. Я вспоминаю Игоря. Его негромкую команду: «На колеса!» — и шутку: «Баня, ребята!» А вот письмо! Шло оно живому и не успело. Пошлешь обратно — сразу поймут. Надо хотя бы узнать, кто пишет. Мы с Иваном развернули треугольник. Это неважно, что чужие письма не вскрывают. Писали солдату, значит, и мы могли прочитать. Часто потом это письмо перечитывали. Оно хранилось у меня больше трех лет и все же погибло. Но я помню его содержание. Сейчас, конечно, вспоминаю что-нибудь не так, но в мелочах, не в главном.
«Дорогой Игорь! Мы теперь знаем твой новый адрес. Пишем тебе вместе. Мама сидит рядом. Ты бы ее совсем не узнал, она очень похудела…»Слова «Ты бы ее совсем не узнал» и дальше были зачеркнуты. Но прочесть их было можно. Писали, наверное, при плохом освещении и думали, что хорошо зачеркнули.
«…Мама сидит рядом… В твоих лыжных брюках. Она в них ходит на работу и ложится спать. Я не работаю. Школа закрылась до весны, а на завод или в команду ПВО меня не берут. Тут девушки-комсомолки носят из канала воду тем, кто сам этого сделать уже не может. И я иногда ношу вместе с ними. Кроме того, хожу в магазин за хлебом… Его дают немного, но все говорят, что скоро прибавят. Ходить трудно. Ноги опухают. Это потому, что мы все пьем много кипятку. 27 и 28 января хлебозавод не работал — не было света и дров. И магазины не открывали. У меня оказалось много свободного времени. Я сидел и отбирал книги, отбирал те, которые мне не жалко. Ничего не поделаешь, Игорь, мы топим печку книгами, потому что стульев уже нет. Топим вечером, по листочку, когда мама приходит с работы. Сидим, слушаем сводку по радио и немного греемся, перед тем как лечь. Недавно ночью снова бомбили. К бомбам мы привыкли: по свисту узнаем, где упадет. Но вот утром пошли на работу и видим — на снегу лежат продуктовые карточки. Ты понимаешь? Голодным людям они сбросили фальшивые карточки! Я вспоминаю, что когда-то уважал немцев, они были трудолюбивым народом. Может быть, я когда-нибудь снова стану их уважать, если они образумятся. А сейчас мы говорим тебе с матерью — бей! Ночью мы засыпаем не сразу. Стучит метроном. Мы говорим о тебе. Ты наш сын. Мы хотим, чтобы ты остался жив. Мы хотим, чтобы ты вернулся, домой. Мы хотим, чтобы у тебя были дети, а у нас внуки. Мы верим в это. Мама все думает, что вам там холодно, что спите в снегу, что вас все время обстреливают. А я ей говорю: есть у них землянки, как и у нас были в ту войну, можно кое-когда обогреться, а что обстреливают — так ведь война. Ты все-таки скорее напиши, как живешь. Про себя, про товарищей, а то мама волнуется. Молчит — но все видно. Нет писем от Саши. Может быть, он тебе написал? Мы послали ему твой адрес сразу, как только узнали. Почему он не пишет?.. Передай поклон твоим товарищам, может, кто-нибудь из них и писем не получает? Знаешь, что говорит мама? Она говорит, что всем вам хотела бы быть матерью. Она и я, мы целуем вас всех…»
* * *
На переднем крае похоронных церемоний не бывает, речей не говорят. Пал человек, и его место у орудия, у пулемета занимает другой. Но память о нем живет среди товарищей… Сержант Климов, прикрытый плащ-палаткой, лежит рядом с пушкой. Часовой у орудия стоит сегодня, как в почетном карауле. Зимнюю ночь, белый крутящийся снег красными пунктирами прошивают трассирующие пули. Шипят, разгораются и гаснут ракеты — все, как обычно. Письмо читает вслух Филиппов. Он читает очень медленно, слова выговаривает отчетливо. Каждый из нас, слушающих, наверное, по-своему представляет этих двух людей, сидящих рядом в холодной комнате. Стол придвинут к кровати — ведь стульев нет. Ноги пухнут от голода — а ходят. Хлеба нет — а работают. Саша не пишет. Кто этот Саша? Второй сын? Один не пишет, другой — убит… Мы все понимаем: и у нас есть родители. «Мы говорим тебе с матерью — бей!» — читает Филиппов. Иван Дзюба сидит на пороге с винтовкой, зажатой в коленях. Ему пора идти сменять часового. Дзюба слушает. Письмо прочитано. Очень тихо в землянке. Щелкают наверху, словно ногтем по пустому спичечному коробку, разрывные пули. Немцы в неурочное время гвоздят «Лощину смерти» тяжелыми минами. Дзюба медленно выходит, осторожно прикрывая за собой дверь. Трубников нарушает молчание. — Хорошее слово не убьешь! — говорит он негромко и убежденно, отвечая своим, да и нашим мыслям. Мы пишем письмо родителям Игоря. Оно короткое, хотя каждый предлагает, что писать. Все понимают, отца с матерью ничем не утешишь. И пишут прямо и просто:«Дорогие папаша и мамаша! Пишут Вам бойцы: Егоров — наводчик, Струговой — замковый, Трубников — заряжающий, Дзюба — правильный, Маметкулов Юнус — подносчик снарядов. Ваш сын и наш командир сержант Климов Игорь ночью шестого февраля сражен вражеской пулей в голову. Он был нам хорошим командиром. Он был душевным человеком, ваш сын, несмотря на то, что был молод. Спасибо Вам, папаша и мамаша, за Вашего сына. Мы его похоронили по военным правилам в Шереметьевском парке у железной дороги. Отгоним немца, тогда приходите на могилку. И мы все хотим, чтобы вы считали нас своими сыновьями, хотя среди нас есть и немолодые люди, сами отцы. А салют в честь его мы устроим по немцам. Мы очень поняли Ваш завет. Пока до свидания».Письмо можно было отправить по военно-полевой почте. Но было одно обстоятельство — оно все меняло. На столе, рядом с коптилкой, у которой Ваня Филиппов читал письмо, лежала нетронутая продуктовая пайка Игоря. Были у нас и раньше потери. Тогда все разрешалось просто: пайка делилась поровну между товарищами. Ее съедали, будто справляли древний русский обычай — поминки, чаще всего и не думая об этом. А сейчас все знали, что родители Игоря здесь, в Ленинграде. И как живут ленинградцы, тоже знали. Слова были не нужны: мы понимали с Филипповым, чего хотят от нас бойцы. Они хотят, чтобы мы как-нибудь доставили паек Игоря в Ленинград. Но это было не все. Подносчик снарядов Маметкулов стащил с нар свой вещмешок и протянул его мне. Маметкулов плохо говорил по-русски… — Мы… Прошу… Эта… — Маметкулов подбирал слова. — Тоже нести, пожалуста… Бойцы молчали. Маметкулов стоял передо мной твердо, руки по швам. Он ждал взыскания. В мешке была капуста. Поле, откуда Маметкулов ее добыл, находилось между «Лощиной смерти» и передним краем гитлеровцев, на ничейной земле. Они тоже пронюхали о капусте. Нет, они не пытались выкапывать из-под снега мороженые кочны, но специально установили несколько пулеметов — «охраняли». Всю ночь над полем порхали пули. Каждый кочан давно уже был пристрелен по нескольку раз. В то время и сложилась у нас на переднем крае поговорка: «Пуля капусту не портит…» За ней ползали по ночам и гибли. Вот почему Маметкулов ждал взыскания, вот почему я не должен был брать у него вещмешок. И взял… Мы захватили с собой красноармейскую книжку и комсомольский билет Игоря..
* * *
Попасть в Ленинград удалось лишь через пять дней. Я по лучил по ходатайству комиссара полка увольнительную на двенадцать часов. Мимо мертвых трамваев с выбитыми стеклами и занесенными снегом сиденьями — трамваи ведь остановились в конце ноября, где попало; мимо пожарища Бадаевских продуктовых складов, разбомбленных еще в сентябре; мимо заколоченных ворот колбасного завода на Лиговке; мимо большого дома на углу Разъезжей, дома, который горел очень медленно — два месяца, потому что не было воды потушить пожар; мимо всего этого, обгоняя редких прохожих, идущих оченьсосредоточенно, чтобы не упасть, я пришел в один из домов на канале Грибоедова. Это был обычный ленинградский дом в четыре или пять этажей, с двором-колодцем, настолько обычный, что теперь я не мог бы сказать, обойдя всю набережную, в котором я был. И только помню, как по-особенному выглядели окна, потому что этого нельзя забыть. Они казались подслеповатыми, как глаза с бельмами, сплошь покрытые заиндевелым льдом. Они были закопченные — топили, если было чем, не печи, а железные времянки, выводя трубы в форточки. К входным дверям лестниц вели узкие, глубокие тропинки, протоптанные в снегу. Здесь жили люди и по утрам выходили на работу. Медленно шли за водой к каналу, за хлебом. Ночью отправлялись на крышу на дежурства… Все равно как у нас часовые выходили дежурить к орудию… Дверь открыла женщина с коптилкой (передняя была темной), в шерстяном платке, в мужских брюках, заправленных в валенки. На руках у нее были перчатки без пальцев, какие носят в мороз кондукторши: работать можно, и руки не так мерзнут. Значит, женщина и сейчас работала. Она подняла коптилку к моему лицу и будто прочитала мои мысли. — Я вяжу, — тихо сказала она, — носки, варежки, шлемы. Мы отсылаем туда… — Она махнула рукой. — А вы к кому? Я решил, что передо мной мать Игоря, и хотел сказать: «К вам», — но проговорил: — К Климовым… Женщина опустила коптилку. — А они… они умерли. Позавчера… — Оба?! — Да, — женщина смотрела на меня в упор громадными глазами. — А тут пришло письмо от Саши. Они так его ждали. Вы не родственник? Может быть, его отдать вам? — Нет, я не родственник. Служили вместе… Я снял с плеча вещмешок, высыпал прямо на пол капусту, положил сверху паек Игоря, сказав женщине: — Теперь это вам. И ушел к себе в Шереметьевский парк. Когда я ввалился в землянку, Иван посмотрел на меня и ничего не спросил. Он и так все понял. По лицу, что ли? Он сказал: — Из всех расчетов звонили. Просят письмо. Почитать…[4]Борис Некрасов ПОСЛЕДНЯЯ РАНА Рассказ
Иван Демьянов СОЛДАТСКАЯ ПОДУШКА Рассказ
Светлой памяти матери — Марии Эрастовны Демьяновой
* * *
В 1941 году в городе Волховстрое-II, на Земляной улице стояли неказистые деревянные бараки — общежитие рабочих Волховского алюминиевого завода имени С. М. Кирова. Однажды в субботу (день был банный) тетя Паша, уборщица нашего общежития, она же по совместительству и завхоз, сменив постельное белье, принесла нам и новые подушки. В тот же вечер мы окрестили их «скрипачами». Они были туго набиты «деревянным пухом» — стружками! И как только станешь повертывать на такой подушке голову, подушка обязательно скрипнет! А одна подушка (вот эта, о которой пишу) была пуховая, «молчаливая». Помню, как тетя Паша перебросила ее с руки на руку и подала мне. — А эта, — говорит, — бригадиру! Я смутился: — Тетя Паша, старички есть в бригаде. Лучше им отдай! А я и на кулаке усну! Но «старички» (самому старому тридцать один год) запротестовали: — Кому первому подала, тот пусть и спит на ней, невесту во сне высматривает! Тетя Паша улыбнулась: — Правильно постановили! Рот у тети Паши широкий, уши и губы толстые, сама маленькая (мы ее между собой называли «лягушонком»), а характер у нее мягче этой подушки. Побарствовал я ночь на «барской» подушке (ее так сразу прозвали), открываю глаза — и снова плотно смыкаю веки. На меня солнце смотрит! День воскресный — не на работу. И я стал своей бригаде сон рассказывать, что на «барской» подушке увидел. Все повернулись ко мне лицом, и все подушки дружно скрипнули. — Загадал я, ребята, ложась на «барскую», вот что: если я в этом, 1941, году женюсь, то мне приснится… — Что приснится? — пропищал самый любопытный в бригаде Вася-рыжик. Но ответить мне не пришлось. В общежитие влетела растрепанная тетя Паша (такой ее никто не видел) и закричала: — Включайте радио, включайте! Нет, не включайте… Там… там… война!!!* * *
Когда мы стали уходить на фронт, тетя Паша остановила меня у порога. — Ты, бригадир, сон хороший видел? Может, она скоро кончится, война-то? Я пошутил: — Не досмотрел сон. Война помешала! Тетя Паша задумалась. Потом сказала: — Знаешь что, Ваня, где ты сегодня спать-то будешь? Один ветер знает! Подушка маленькая, пуховая, сунь ее в свой вещмешок — пустой он у тебя, — хоть еще ноченьку голова твоя поспит по-человечески! И быстро-быстро затолкала в мой вещмешок «барскую» подушку. Я не захотел обижать тетю Пашу: дал ей заполнить мой вещмешок пуховой подушкой, но подумал: «Потом выброшу, как отойду подальше». Тетя Паша поцеловала меня в лоб, перекрестила, и я запылил по Земляной улице к месту назначения.* * *
Этот день выдался таким суетливым, что о подушке я вспомнил только в три часа ночи, когда устраивался спать под кустом. Под голову я положил вещмешок, не развязывая его: и так мягко! Ко мне кто-то еще присоседился. — Что у тебя за поросенок? Дай-ка и я приткну голову!.. Утром выбрасывать подушку мне не захотелось: «Подожду, — решил я, — может, сегодняшнюю ночь тоже пригодится «барская»!» И она пригодилась!.. Впоследствии многие надо мной посмеивались: «Кто на войну с пушкой, а Ваня — с подушкой!» Конечно, рано или поздно расстаться бы с ней пришлось. Помог неожиданный случай. Через реку Волхов необходимо было соорудить паромную переправу, а я был мастером сращивания тросов и долго работал на переправе. За это время наша часть перебазировалась в неизвестном направлении. Начались сильные бомбежки. Гудело небо. На дыбы вставала земля. Я посмотрел на все четыре стороны. Выбрал одну и зашагал в центр города. «Может, о своих что узнаю», — подумал я и вдруг увидел стоящую у дороги автомашину. Подошел к ней — никого! Ездить я немного умел: несколько раз приходилось поколесить по двору гаража. Мой друг, шофер, более длинные рейсы делать мне не разрешал. И вот в тот момент, когда я стоял у ЗИС-5, ко мне подошли трое военных. — Рулить можешь? — спросил один из них, старший по чину. — У нас шофера осколком убило! Я ответил честно: — По гаражу метров сто — двести наездил и то только вперед могу, а подавать машину назад совсем не умею! Другой военный (меньше чином, но выше всех ростом) гаркнул: — Вперед умеешь ездить — и достаточно! Вперед и надо! А назад — зачем? Ты что, отступать думаешь?! — И, покосившись на мой вещмешок, добавил: — Эва, сухарями запасся! Я хотел было сказать, что там подушка, но смолчал и, пожалуй, правильно поступил… — Довези нас хотя бы до гаража! — добрым голосом попросил третий военный. — Нам сказали, что он где-то здесь недалеко. Эта просьба подействовала на меня больше всего. Я решил доехать до гаража (для этого нужно было пересечь несколько улиц), хорошо понимая, что для меня это дело нелегкое. Молча сунул я в кабину свой вещевой мешок, крепко сжал руками баранку и нажал на стартер. Машина зашумела, рыкнула, чихнула, будто гриппозная, но все же завелась. А когда задрожала, стала живой, я так перепугался, что вспотел. Хотел выпрыгнуть и бежать куда глаза глядят — только бы подальше от машины и от дороги! Но делать было нечего: взялся за гуж, не говори, что не дюж! Вещевой мешок я привалил к левому боку, подумав: «Если будем падать в левую канаву, — все мягче удар будет, а если в правую, — справа тучный военный». С этими невеселыми мыслями я включил скорость. Глаза сами закрылись от страха. Машина тронулась, словно споткнувшись на первом шагу, подпрыгнула и заковыляла по булыжной шишковатой дороге. Я открыл глаза, и первое, что в них бросилось, — это дорожный столб, который быстро приближался, словно спешил к радиатору. — Ты куда? — пересохшим голосом закричал мой первый пассажир. — В гараж! — зло бросил я и круто вывернул руль влево. Теперь машина заторопилась к противоположному столбу, словно он ее в гости позвал! Я стал крутить руль, и машина кривулями и зигзагами поехала вперед. К счастью, дорога была свободная. Военный резюмировал: — Ты, парень, хватил изрядно, крепись-крепись!.. А на дороге каждый столб, как магнит, притягивал мою железную машину. По моим горящим щекам катился пот, но из дырочки, пробитой осколком в стекле, прямо мне в лоб лился ручеек прохлады… С этого и началась моя очень длинная военная дорога, почти по всем фронтам и до самой победы! Ездить «назад» я научился в пути и, наездив много-много километров, получил права водителя: стал «законным» шофером. Кабина стала моим быстро летящим домом. А подушка… подушка нисколько не мешала; наоборот, положив ее на колени и поставив на нее котелок, я превращал ее в стол, а ночью клал под голову и спал в кабине, свернувшись. А если стояла хорошая погода, ноги можно было протянуть в дверцу кабины, стоило только опустить стекло. Многие шоферы стали завидовать мне: «Война, а он как у тещи в гостях: на подушке нежится!» Бывало, что попадались старые, разбитые машины, сиденья которых были провалены, жесткие, с торчащими концами проволоки… И снова выручала подушка!* * *
В одну из гудящих ночей на седой ладожской трассе, скупо освещенной луной, впереди идущая машина вдруг на глазах растаяла, на ее месте среди белесых льдов появился черный круг воды… К моей кабине подвели человека. Трудно было определить, к какому полу он принадлежит, только нос торчал из одеяла. — Он ногой угодил туда, — говорили мне наспех, — и валенок его там остался… Что делать — возьмите в кабину! И тут выручила подушка. Все мокрое с ноги прочь, ногу на подушку. Концами подушки спеленали ногу, обвязали ремнем — получился пуховый бот! Доехали до хаты — и пальца моему пассажиру не поморозили… Но больше всего подушка выручала меня, когда приходилось делать перетяжку подшипников. Раньше (и зимой, и осенью) приходилось лежать под машиной на спине, на холодных плитах или просто на снегу. Теперь — на подушке! Я никогда, как другие, не болел ни гриппом, ни пневмонией, потому что под моей спиной была «барская». И тепло и мягко! Но не только мне было хорошо на «барской». Тети-Пашин подарок я одалживал и своим товарищам. А еще больше подушка пригодилась на Ржевском направлении, где немало пришлось перевозить тяжелораненых. Однажды трое суток без перерыва гремел военный гром. Бас охрипших пушек закладывал уши. После этой сильной земной грозы в мой кузов положили раненых. Из-под Ржева их надо было везти в Торжок. А дорога: скажи слово — язык прикусишь. В кабину мне посадили летчика, у которого из-под бинтов синели только глаза, и он не мог даже вымолвить слова. Летчик написал мне записку, чтобы я курил и дышал на него. Он с жадностью глотал дым, и марлевая повязка краснела. Он поправлял ее и снова глотал продымленный воздух… Так мы и курили: двое одной затяжкой. Потом я подложил ему под голову свою подушку, и он забылся на ней, глубоко уснул… Другим рейсом и в другое время я снова вез раненых. Сена на этот раз в дороге совсем не было, и одному бойцу под голову на сосновые ветки я подложил «барскую». Голова солдата, видно, сразу почувствовала ласку пуха, и, не открывая глаз, он произнес: «Спасибо, мама!». Вот когда я в полную меру оценил подарок тети Паши и от себя тоже сказал ей спасибо!* * *
Однажды мне пришлось ехать по дороге, где вместо деревень стояли тощие одноногие столбики с прибитыми к ним фанерками, на которых порой углем и кривыми буквами были выведены названия бывших селений. У таких «населенных пунктов» на дороге валялось множество всевозможных железяк и рыжих гвоздей. Проколоть колесо здесь было делом немудреным. Я напоролся на одну из железяк и остановил машину, чтобы завулканизировать камеру. Выйдя из кабины, я огляделся. На месте, где раньше была деревня, одна-одинешенька стояла среди чистого поля широкоплечая печь. На ее когда-то горячей кирпичной спине лежал, теперь свесившись, как сивобородый дед, горбатый сугроб. Возле печки я нашел утюг и чугунок. Вез я в свою часть картошку, а раз остановился, заодно решил и поужинать. Здесь, на «выжженной земле», на многие километры не было ни одной живой души. Растопив печь, я налил в чугунок горячей воды из радиатора и вымыл картошку. Печка обрадовалась огню: пламя красным языком облизывало головешки и широкобокий чугунок. Вскоре накалился утюг, вулканизация шла успешно. За работой я и не заметил, как на землю навалилась холодная ночь и в небо выкатилось золотое колесо луны. Я закурил, снова осмотрелся и вдруг понял, что среди белой пустыни, среди этого мертвого мира я одинок! Стало не по себе. В таких случаях машина в какой-то мере заменяла мне товарища. Живая все же: ходит, бегать может, и «голос» есть. С пнем ее не сравнишь! Какие-то секунды я не мог правильно ощутить действительность. Все казалось сном: и эта печка, с хрустом доедавшая поленья, и под лучами луны искрящийся на спине печи сугроб, который и не думал слезать оттуда… И вдруг сильно и вкусно запахло сварившейся картошкой… Впоследствии об этой печке я написал одно из первых своих стихотворений:* * *
В январе 1943 года в лесах под Торжком была организована Первая автомобильная бригада Ставки Верховного Главнокомандования. Лучших из лучших водителей (с десятилетним стажем) стали отбирать в разных автомобильных батальонах и посылать в эту часть. Работа новой части была серьезной: импортные американские автомашины, получаемые по ленд-лизу, нужно было перегонять из Ирана на фронт по коварной, заоблачной Военно-Грузинской дороге. Эта дорога была особенно страшна весной. С грохотом сползали с вершин гор тяжелые снега и камни и срывались в Дарьяльское ущелье, большие куски гранита догоняли их в воздухе, и тогда многометровые сгустки огня летели в пропасть, словно разгневанная гора плевалась пламенем на бешеные волны Терека. А в самом Тереке ночью гонимые могучей вешней водой валуны терлись друг о друга своими толстыми боками и тоже высекали пламя, и казалось, что огненные змеи, клубясь и переплетаясь, неслись в бездонной пропасти под уклон, наполняя своим шипением каменную теснину Дарьяла! Незнакомый военный спросил меня однажды: — Какой у тебя шоферский стаж? Тогда я еще не знал, для чего это спрашивают, и пошутил: — Опытный стаж! Незнакомец ушел. Некоторое время меня не тревожили. Но потом оказалось, что мой «опытный стаж» поняли как стаж десятилетний и зачислили в 28-й автополк Первой автомобильной бригады (об этом я тоже тогда не знал). Когда же на линейке назвали мою фамилию и скомандовали: «Три шага вперед!» — я уже знал, куда и для чего отбирают, растерялся и сказал, что у меня стаж «неопытный». Но представитель новой части подмигнул мне: — А ты шутник! Ну что ж, нам свои Теркины нужны. Дорога длинная будет. Я хотел возразить, но другой командир скомандовал: — Отставить разговорчики! Так со своей подушкой и «опытным стажем» я поехал в Иран за машинами.* * *
Командир отделения в новой части был у нас маленький и сердитый. А я, как на грех, оказался очень похож на одного своего однокашника, большого шкоду. Заметив за ним какой-то грех, командир отделения хотел ему всыпать (дать наряд вне очереди), но виновник сбежал. Антонов почему-то решил, что это я «ослушник», и на поверке приказал: — Демьянов, пойдете в распоряжение повара (а я только вчера ходил чистить картошку: была моя очередь)… Сколько я ни возражал, не помогло. Я разозлился и, посмотрев на своего командира отделения сверху вниз, сказал: — Спасибо вам за новую поговорку! — Это за какую? — спросил Антонов. — А знаете, есть пословица: «Мал золотник, да дорог!» — Ну?! — промычал Антонов. — А теперь еще другая будет: «Мал золотник, да вреден!» Зашагав к выходу из казармы, я хотел взять туда и свою подушку, но Антонов закричал: — А-а! Подушечку берете! Вы потому и грубите, что мягко спите! Не положено с пуховиками на войну ездить! — И выбросил мою подушку в окошко. А возле казармы оказался очень игривый пес Барон, принадлежащий командиру нашего полка. Барон схватил мою подушку и бросился наутек. Несколько солдат-шоферов побежали за ним. Барон мотал головой из стороны в сторону, и подушка болталась у него в клыках, что маятник. Из нее стал вылетать пух. Но пес не обращал на это внимания и со своей добычей заскочил в здание штаба. Шоферы в растерянности остановились и повернули обратно, а я, разгорячившись, влетел в раскрытые двери здания. В штабе, видимо, закончилось какое-то совещание. Барон тыкался носом в колени командиру полка и повизгивал: наверное, ждал похвалы за «добычу», а подушка с рваным боком лежала на полу. По штабу кружились легкие неторопливые пушинки, напоминающие в этой жаркой стране наш русский снег. Запыхавшись, я перешагнул порог и двинулся вперед. Потом вытянулся в струнку и отдал честь. И тут же с языка сорвалось: — Это моя подушка, «домашняя». Разрешите ее взять! Раздался дружный хохот. — А перину ты не захватил с собой? — спросил начальник штаба. — Не знал я, что у меня такие предусмотрительные солдаты, — сказал командир полка. — Я вот не додумался до этого! Задыхаясь от волнения, я рассказал всю историю с подушкой и как она много раз выручала меня и других на бесконечных фронтовых дорогах. — И раненым, значит, ее под голову подкладывал, — сказал командир полка. — Это неплохо! И подшипники, лежа на ней, перетягивал — хорошо. Историческая, значит, подушка!.. Ну, что ж, возьми ее, но до пушинки здесь все выловите с моим писарем! Да пусть старшина новую наволочку даст, — заключил командир полка, — раз она в клыках Барона побывала. И, сбрасывая друг с друга пушинки, командиры в веселом настроении вышли в сад. Радости моей не было предела. Набрав в рот воды, мы с писарем бегали по штабу и прыскали на пушинки, словно рой пчел ловили. Мокрые пушинки садились на пол. Я торопливо совал их в карман… Когда все было убрано, я прибежал в батальон. Маленького командира уже не было: он уехал в рейс. А шоферы, словно договорившись, доставали из карманов пух и протягивали мне. Один водитель сказал: — Когда будешь в наряде, спать на твоей «барской» будем мы все, кто ловил пушинки. По очереди! — А я уже спал! — похвастался Сашка Иванов, мой сосед по нарам, и мечтательно добавил: — Как только ее положишь под голову, обязательно дом приснится и все мирное. Эта подушка не любит войну. После этого случая слава о моей подушке стала расти ночь от ночи. И от внушения, что ли, почти все водители видели на ней «домашние» сны. Спать на ней стала вся рота. Ее выпрашивали и водители других рот нашего батальона. А мне самому и спать-то на ней уже приходилось мало…* * *
В Иране с подушкой произошел третий несчастный случай. Переправившись через пограничную реку Аракс в Иранскую Джульфу, мы сделали привал. Грузовики нам часто подгоняли негры, и мы занялись «изучением» английского языка, чтобы при приемке машин меньше затрачивать времени. Следовало знать те слова, которые были крайне необходимы во время этой церемонии: названия цепей, ключей, запасных деталей и комплектов, которые выдавались к машине той или иной марки. Английский язык преподавал помпотех, который его немного знал, а уроки проходили прямо на лугу, на берегу реки. Как-то раз, когда кончился один из таких уроков, я встал с подушки, на которой сидел, а ветер словно этого и дожидался: схватил мою подушку, завертел ее вместе с красной иранской пылью и покатил в реку Аракс, в быстроскачущий, седой от пены поток. Еще секунда — и ее бы поглотили горбатые белые волны… На этот раз подушку спасли иранские пограничники… В том рейсе мне досталась огромная машина «интернационал», или «интер», как прозвали ее водители. Командир роты хотел было освободить меня от вождения этой машины через гребень Кавказских гор, но приказ поступил строгий: «Всем до единого человека вести машины!» Даже два повара участвовали в этом рейсе. (В нашем полку не было ни одного человека, который бы не мог управлять машиной.) По сравнению с ЗИС-5, сиденье на «интере» было низким. Но подушка сразу исправила положение. А это многое значило. Может быть, тот, кто не захотел с этим считаться, в первый же рейс и угодил в Дарьяльскую пропасть или Севан-озеро… Помню, как подошел ко мне ротный и, вздохнув, сказал: — Видно, придется пожертвовать одной машиной. Держись за землю, если падать будешь! — И, положив руку мне на плечо, серьезно добавил: — Смотри в оба. Отца и мать забудь. Одну дорогу помни! Пожертвовать пришлось — и не одной машиной… Но, как ни странно, я все время оставался на дороге, а не за ее пределами… Когда раздалась команда: «По машинам…» — и полк стал вытягиваться через пограничный мост в Советскую Джульфу, я только и думал, как бы благополучно переехать этот мост, а там будет видно!.. Под «там» подразумевалась вся дорога, на которой в одной республике позавтракать и пообедать не приходилось. Начинался путь из Ирана, а завтракали мы в Советской Джульфе или Нахичевани, обедали в Армении, ужинали в Грузии, завтракали снова в Осетии или Беслане, но впоследствии были рейсы и подлиннее: Киев — Брест — Польша — Германия… За один такой рейс спины гимнастерок превращались в тряпки, хотя спереди обмундирование выглядело свежим. Нас все время предупреждали о Крестовом перевале, но и до него одиннадцать машин было потеряно. Вместе с водителями. Когда 28-й автомобильный полк, а за ним вся Первая автомобильная бригада карабкались на кавказское «небо», дорогу придавил плотный туман. Не видно было даже пробки радиатора. Пробивались сквозь тучи. Чтобы сделать поворот на этой многоярусной дороге над пропастью, нужно было несколько раз подавать машину назад и вперед. Предохранительные барьеры были сбиты с первого же рейса… Эта скальная стена Главного Кавказского хребта, на которую взбирались зигзагами, была для водителя нелегким делом. Некоторые, уже поднявшись на ее верхние «этажи», срывались в преисподнюю Дарьяла или Куру, сбивая все на своем пути и таща за собой длинный хвост грохочущих камней. Я видел, как впереди идущая машина сделала такой штопор, стремительно полетела вниз и быстро утонула в тумане Дарьяла… И все-таки наша рота взобралась на гребень гор. Оттуда начинался спуск. А это не легче подъема! На одном из поворотов, который впоследствии был окрещен «Тещиным языком», мое сердце на какое-то мгновенье замерло. Сильный удар о крышу кабины парализовал руки, машина свернула к пропасти, а до нее — метр! И я чуть не уехал «за нарзанчиком»… Потом выяснилось, что на крышу моей кабины свалился с крутизны теленок. С кабины он сполз в бездну… Размышлять над этим долго не приходилось. На сроем скальном пути Терек перемалывал машину, как жернова зерно. Когда был пройден перевал и преодолено грозное Дарьяльское ущелье, машины пошли быстро. Я торжествовал победу. Обгоняя клокочущий Терек, автоколонны зеленым водопадом неслись к Орджоникидзе. И вдруг моя машина рванулась к отвесному берегу. Отдав всю силу рукам, я старался повернуть ее от бездны, но было непонятно, почему она рвется только в одну сторону. Остановить «интер» удалось не доезжая до гранитного обрыва только пять — семь сантиметров. Причиной было слетевшее переднее колесо (срезало футорки). Колесо прыгнуло в Терек… Чтобы шофер при подобной аварии на Военно-Грузинской дороге остался жив-здоров, — такое в нашем полку случилось только один раз. Когда подъехал помпотех, я открыл дверцу, чтобы впустить его, а сам хотел встать на противоположную подножку машины. И лишь открыл вторую дверцу — дунул порывистый ущельный ветер и сбросил мою подушку в Терек. — Да черт с ней! — выдавил помпотех. — Что ты провожаешь ее глазами? Моли бога, что сам туда не угодил! И действительно, было не до подушки. Но сердце все-таки заныло. Раза два подушка мелькнула и скрылась в пенистых волнах Терека.* * *
Остановились мы в Орджоникидзе, на лугу, на самом берегу Терека, хотя он здесь уже не бежит, как в горах, а словно постарел и идет шагом. Здесь впервые за всю войну я лег спать без подушки. Но не спалось, будто товарища потерял! «Вот, — подумал я тогда, — своя судьба есть не только у человека, а у всего. Была она и у тети-Пашиной подушки. Видно, суждено ей в Тереке захлебнуться!» Я смотрел в бездну неба: кавказские звезды, словно серебряные заклепки, держали его высоко над землей. — Эй, Демьянов! — крикнул Сашка Иванов (я узнал его по голосу, но смолчал: разговаривать не хотелось). — Ты что, спящим прикинулся? — уже сердито крикнул он. — Бери, вот она. А то опять в Терек брошу! Я приподнялся, а Сашка бросил в мою кабину что-то тяжелое и мокрое. — Спасибом не отделаешься, — заявил он. — Подушкутвою спас. Еле ожила. Искусственное дыхание ей делать пришлось. Я вскочил, не веря его словам, зажег фары, сгреб какую-то мокрятину — и под фары! Она — подушка! А Сашка стал объяснять: — Поехал я машину мыть в Терек. Смотрю, два валуна спокойно лежат, а один — дышит. Ногой стукнул — мягкий валун! Потянул — и понял: это твоя, «барская». Мы, стало быть, на машинах, а она вплавь за нами. Ну, увидела наш полк на берегу и причалила. Что ж, она, думаешь, свою часть не знает?! Я даже поцеловал и Сашку, и подушку. Как можно все-таки и к вещам привыкнуть! Но эта подушка уже не была вещью. Она была больше, чем вещь! О ней знал весь 28-й автополк. И не только он!..* * *
Однажды у нас ночевали шоферы из другого автополка, а наш батальон был в рейсе. Подушку на этот раз я оставил дома, в батальоне, больному малярией Сашке Иванову, чтобы он снова посмотрел «домашние сны». Когда Сашка куда-то отлучился, один из ночлежников автополка, уже наслушавшись от моего друга о чудесном свойстве подушки, покидая гостеприимный дом, захватил с собой и мою «барскую». Об исчезновении подушки Сашка узнал не сразу, а когда понял, в чем дело, доложил старшине. Тот позвонил в четвертый батальон нашего полка, который был дома в полном составе, и за «студебеккерами» чужого автополка, которые были с грузом, полетели два «форда» с вооруженными солдатами-шоферами. Догнали похитителя на озере Севан. Подушку отобрали, а воришка был круто наказан нашими и своими шоферами. Да еще его же командир дал воришке пять суток строгого, сказав: — За это время, наверное, отцветут твои «васильки» под глазами, тогда и выйдешь, не будешь полк позорить своим видиком. Обо всем этом я узнал, возвратившись из рейса, и «барскую» уже не оставлял никому. Как-то раз, когда я был в наряде, на подушке спал писарь Горшков. Проснувшись, он заявил: — Вот это сон на «барской» подушке видел! Всю родню она мне показала! Чай дома пил. А потом в горнице спал. Мы под самой Волгой живем. А Лена и говорит: «Поедешь в полк, оставь нам эту подушку». Я ведь с этой подушкой дома во сне был. «Оставь, — говорит жена, — этот пуховичок. Я новую наволочку сошью — и война кончится!» А я отвечаю: «Нельзя, Ленка, это солдатская подушка! Мы на ней своих домашних во сне видим». Услыхав рассказ писаря, старшина пробурчал: — От переодевания наволочки война не кончится. Я вот Демьянову не так давно десятую выдал, а конца войне не видно. (Война, между прочим, кончилась, когда старшина выдал мне восемнадцатую наволочку.) Вечером писарь, затянувшись шипучим дымом елецкой махорки, предложил: — Ребята, давайте подушку, именуемую ныне «барской», переименуем в «солдатскую». Ну какая она «барская»? Не звучит! Предложение всем понравилось. Писарь Горшков что-то поколдовал над бумагой и объявил экстренное собрание пятой роты. Но собрался почти весь батальон. Горшков стал читать:— «Учитывая то, что подушка, именуемая «барской», служит не барам, а нам, солдатам, доблестным шоферам — водителям особо трудных дорог, что на этой подушке мы спим по очереди и видим мирные сны, встречаемся со своими родными и людьми нам близкими; учитывая и то, что подушка не раз была подложена под головы тяжелораненых на разных фронтовых дорогах и различных фронтах, и за другие заслуги перед нашей солдатской братией… —Тут Горшков откашлялся, покрутил правый рукой левый опаленный ус и продолжал:
— …Учитывая и то, что волей злого Дарьяльского ветра она очутилась в Тереке и, борясь со смертью до последней пушинки, пустилась вплавь догонять родную ей роту (с чем блестяще и справилась), а также другие заслуги перед воинами, — переименовать ранее именуемую подушку «барская» в «солдатскую»! Это вполне отвечает букве и смыслу нашей действительности».Далее следовала приписка:
«Если кто-либо назовет эту подушку старым именем «барская», тот подвергается внеочередному наряду. 1944 год, 1 марта, Закавказский фронт».Горшков вскинул руку. — Кто за? Лес рук был ответом. — Против? Никого! Воздержался? Один!.. Петров, что вы хотите сказать? — Я хотел добавить еще одно слово: не просто «солдатская», а «солдатская гвардейская подушка»! — Молодец, Петров! Кто за поправку? Единогласно! Писарь улыбнулся и подал лист старшине. — Подпишите, товарищ старшина. Думаю, что и командир роты подпишет. Но я понесу ему на подпись тогда, когда у него настроение распогодится. Подпишет! — уверенно сказал Горшков. — А сейчас он злой ходит: курить бросил… — По случаю переименования подушки, — сказал я, — старшина должен ей выдать новую наволочку. Старшина кхекнул и пошел за наволочкой.
* * *
Шоферы — интересный народ. Шутить могут, но и горевать — тоже. Под Ереваном было у нас свое шоферское кладбище, где вместо деревянных и железных обелисков со звездочкой кто-то придумал (а потом так и утвердилось) ставить на могилу погибшего шофера руль-баранку. Баранка надевалась на железный штырь или лом. Штырь вкапывался в землю, а вернее, заваливался камнями, так как земля в Армении под Ереваном каменистая. Лица шоферов во время похорон были тоже серо-каменными, словно вытесанными из скалы… Нашей автобригаде нужно было выполнять план по доставке импортных автомашин фронту. Иногда приходилось работать, как говорят, и за себя и за товарища. В ту пору очень многие водители болели малярией. Да и ездить приходилось через перевал и быстро. Вместо положенных двадцати километров в час ездили куда быстрее. А спали перед рейсом совсем мало. Иной раз думалось: «И как это я мост проскочил благополучно? Ведь спал на нем!» Видно, руки были натренированы так, что свои «глаза» имели. Но не всегда!.. Пришлось ставить баранку над булыжным холмиком и Сашке Иванову — уснул «на быстрой езде». Но врагом номер один был для нас Крестовый перевал — главный хребет Кавказских гор. Лишь наступала весна и лавины снега сползали с гранитных поднебесных вершин, и этот ледово-снежный «шлагбаум» надолго перегораживал нашу дорогу, начиналась борьба со стихией: спрессованный столетиями снег приходилось рубить, пилить и взрывать. В результате получались снежные коридоры, их стены высились порой до пятнадцати — двадцати метров — с четырехэтажный дом! Эти коридоры назывались «Пронеси и вынеси…» Там, на краю стены «коридора», на фоне неба стояли солдаты, которые, если начинался очередной горный обвал, выстрелом подавали «сигнал бедствия». Но идущим друг за другом машинам прятаться было некуда. Иногда стены «коридора» смыкались, как гигантские клещи, и машины раздавливались, как орешки, — и все летело в Дарьяльскую пропасть. Помню, как однажды после нечеловеческого труда солдатам удалось откопать четырнадцать автомашин нашего батальона. В раскопках участвовали и девушки-саперы. (Они всегда были на перевале, борясь с заносами и обвалами.) Эти четырнадцать автомашин «студебеккеров» не смыло обвалом в Терек только благодаря тому, что под ними нависла скала — гранитный козырек. Их только засыпало. В моей кабине сразу наступила ночь, придавленные дверцы жалобно пискнули, их ручки не шевелились. Все стало мертвым. Наступила гробовая тишина, и лишь изредка потрескивали в тисках обвала железные кости машины. Страх сдавил горло. Часто и гулко застучало сердце, собственный крик о помощи летел обратно в грудь. Одна за другой сменялись яркие обрывочные картины детства…Вот над самым ручьем разбрасываются и опять копнятся ветром зеленые ветки березы!.. Вот бегут чередой высокие белогривые волны по осыпанной солнцем реке. Это ветер их гонит, ветер… А вот уже седая пурга Ладоги рвется в кабинные стекла. Душно. Полетел густой красный снег… «Почему я не подушка, не машина, не гаечный ключ? — мелькнула мысль. — Им не нужен воздух!» — Будет воздух, — шепчет комбат и, прижав к моему сердцу насос, усиленно, будто в спущенное колесо, начинает накачивать воздух. И сердце раздалось. — Лопнет! — кричу я. — Хватит качать! — А мы его завулканизируем, — еще тише шепчет комбат, а сам все качает и качает… Но вот Сашка Иванов (которого недавно похоронили) смеется и накидывает мне на шею буксирный трос. «Тебе, — говорит, — в гору не подняться. Я помогу!..» И я бегу за его машиной на буксире. Гора и правда крутая, я встаю и падаю вновь. «Сашка, остановись!» — крикнуть хочу ему, но горло сдавило тросом, а во рту почему-то оказался чеснок. Хочу его проглотить — не получается: застрял в горле. Невыносимо тяжело! А тут еще у меня на груди пляшет гора Казбек, пляшет и разваливается, и все камни летят ко мне в рот. «У него снежный обвал в горле, — кричит врач, — бегите от него… взорвется!»
* * *
Спал я, говорят, на своей «солдатской» подушке, закусив ее угол. Кто-то тыкал мне в нос длинные иголки. «Да это нашатырь, а не иголки, — вдруг сказала, склонившись надо мною, мать. — Я теперь у вас в полку помпотехом работаю! Ну, просыпайся, а то ужин остынет…» И я проснулся. Вернее, очнулся — бред кончился.* * *
В госпитале у всех было по одной подушке, а у меня — две. Одна из них — моя, «солдатская». Старшая сестра сказала: — Друзья упросили взять эту подушку: скорее, говорят, больной поправится. Она, значит, ваша сослуживица?! — И, улыбнувшись, сообщила: — Мы ей наволочку сменили: старая-то слишком чумазая была!..* * *
Победа захватила нас в Беслане, на Кавказе. Утром кто-то выдернул у меня подушку и подбросил ее вверх. — П о б е д а!!! Я сперва ничего не понял, а потом не поверил: быть может, это сон приснился на «солдатской». «Она же не любит войну», — говорил Сашка. Но моя подушка взлетела вместе с пилотками высоко-высоко в воздух. — П о б е д а!!! Наконец я поверил, и голова от этого долгожданного сообщения закружилась как от хмельного. Победа!.. Одно это слово вмещает в себя понятие многих слов. Победа — это мир, дом, радость и счастье!!! А есть ли что дороже мира? Оценить его в полной мере могут, только люди, познавшие войну. Командир полка, Илья Васильевич Троицкий, велел привезти бочки вина, отсчитав для этого собственных три тысячи рублей. На моей машине соорудили трибуну, на которую под конец торжественного митинга взошел и я. Но для выражения радости слов не находилось. Я потоптался в кузове «студебеккера», соскочил на землю, выхватил из кабины свою «солдатскую» и влез на трибуну снова. — Ребята, товарищи командиры, — крикнул я, — желаю вам скорейшего возвращения к матерям, невестам и женам! Вы заслужили и нежность, и ласку. А кто не женат, пусть женится. Невест хватит! Салют! — И, зубами разорвав угол наволочки солдатской подушки, я захватил горсть пуха и подбросил его над головами воинов. — Ура! — Урр-ра!!! — раскатилось над площадью луга, который был уже зеленее фуражек пограничников. — Урр-ра!! И в этот миг над горами Кавказа загрохотал веселый весенний гром. Казалось, что само небо радовалось нашей победе и вместе с нами салютовало весне и миру золотом своих молний.
* * *
Под вечер праздник разгорелся с большей силой. На улицах обнимались и целовались незнакомые друг другу люди. И вдруг на углу одного переулка я увидел тетю Пашу. Тетю Пашу, которая еще до войны подарила мне подушку. Теперь она одаривала солдат цветами. — Тетя Паша, а мне? Она внимательно посмотрела на меня и продолжала свое дело. «Не узнала», — решил я и протискался к ней. — Тетя Паша, старых знакомых не узнаешь?! — Вы, молодой человек, обознались, — смеясь сказала женщина, подавая мне душистую ветку жасмина. — С победой, сынок! А я не тетя Паша, а, тетя Маша… Верно, у меня есть сестра. Та действительно Паша. Недавно уехала в Волховстрой. Месяц у меня гостила. Ты, наверно, с ней меня и спутал. Да нас многие путают: мы с ней — двойняшки. Ну, милый, пойдем на завалинку, расскажи о сестре, откуда ты ее знаешь? Уж не из Волховстроя ли ты чудом? Сама до замужества жила там. Родина это моя…* * *
После всех бурь и войн — величайших гроз на земле — воскресное радио стало приглашать демобилизованных солдат на мирные стройки, в том числе и поднимать из пепла город поэта — город Пушкин. Не раздумывая, я принял решение ехать на эту почетную стройку и уже через несколько дней шагал под Шушары, в землянку, где жили мок мать и отчим. И вот я иду вслед за электрическими столбами. За плечами вещмешок, в нем и моя солдатская подушка, видевшая столько стриженых солдатских голов и всяких приключений на расстрелянных военных дорогах. У Московского шоссе я быстро нашел четыре землянки, но все они были пусты. Я стал кричать и, взяв в одной из них немецкую винтовку, выстрелил. И вдруг где-то под землей раздался слабый глухой голос: «А-а!» Я закружился на одном месте. Голос под обвалившейся землянкой! Сбросив все — и вещмешок, и шинель, — я стал лихорадочно раскапывать под мелким дождем тяжелую глину и выворачивать бревна. Хорошо, что здесь было в достатке топоров и лопат… Так я откопал заживо погребенных самых близких своих родственников. Что они там испытали, мне знакомо. «Да, — подумал я, — обвалы бывают не только в горах Кавказа…» А с подушкой опять приключение: пока я был занят спасательными работами, ее намочил дождь. Пришлось положить ее на треногую скамейку, к времянке. «Пусть просохнет!» — решили мы. А среди ночи всех троих разбудил надсадный кашель, мы задыхались. Оказалось, что кто-то нечаянно столкнул подушку к неостывшему боку печки-времянки, она загорелась и начала чадить. «Вот, — подумал я, — огневые годы прошла — не вспыхнула, а тут — на тебе!» При темном свете коптилки я обернул погашенную солдатскую подушку плащ-палаткой и положил ее себе под голову: «Целее будет…»* * *
В мирную жизнь я входил без всякой передышки. Пришлось устраивать новоселье в соседней землянке, лопаткой выгребая из нее грязь и лягушек, которых я не переношу. С этого дня мирная жизнь закрутила меня, завертела надолго, как это и бывает, особенно после фронта. Не заболей я так крепко гриппом, может быть, и доныне некогда было бы вспомнить о моей «солдатской подушке» и о наволочках, которые сшила мать. Это была ее последняя забота обо мне. Почему так стремглав и куда летят годы?! Теперь уже седую голову кладу я на мою солдатскую подушку и вижу иногда далекое-далекое: наши фронтовые дороги и летящие по ним зеленые стрелы автомобильных колонн. Как ни быстро мчались они, а жизнь обогнала их. Они где-то там, позади, в обозе воспоминаний… Воспоминания!.. Да, это тоже своеобразная «машина» мыслей, делающая «задний ход» вплоть до самого детства. И сколько раз вздохнешь, пока делаешь этот «задний ход» в прошлое?.. На «солдатской» подушке часто снятся мне и дорогие лица однополчан. Иных уж нет… В 1958 году, когда умерла мать (есть ли на свете большее лихо, чем эти два страшных слова: «умерла мать», — они оглушительны и страшны, как горный обвал!), я сказал: — Положите в гроб маме мою «солдатскую» подушку!.. И это сделали. И вот после похорон я лежу на диванчике и обжигаюсь слезами. И вдруг вскочил на ноги. «Что это? Галлюцинация?» Передо мною «солдатская» подушка! Откуда?! Оказалось, что соседи, зная историю этой подушки, заменили ее перед самыми похоронами другой. Вот почему «солдатская» подушка со мной и поныне! В лучшем магазине города Пушкина я купил для нее новую наволочку, серо-голубого цвета, с большими синими цветами. Серо-голубой цвет пусть напоминает дорогу, а синие цветы — кавказское небо. Это мой подарок подушке: наступил великий праздник — День Победы и ее двадцатипятилетие. Совсем недавно я увидел на «солдатской» подушке сон. Мне приснилось, будто я снова молод и снова служу на Кавказе. Бесконечная колонна нашего автополка спускается с облаков по Военно-Грузинской дороге. Отвесно оттуда же падает Терек, и кажется, что остроконечные горы прокололи своими гранитными пиками небо и его голубизна ринулась в дарьяльскую бездну. Я любуюсь этим и спешу навстречу автомобильной колонне. Неожиданно, как это бывает на юге, на землю падает темень. И вдруг в мою машину влетает осколок снаряда. От пуха в кабине нельзя дышать. Я останавливаю «студебеккер», выхожу из машины, и тотчас же ко мне подбегает писарь Горшков и начинает меня успокаивать. «Ерунда это, Ваня, — говорит он, — только дверцу пробило и подушку нашу ранило, тебя же не задело… А пух соберем. Не впервой!» А пух летит и летит… И вот я бегаю по бесланскому лугу, где наш полк когда-то торжествовал победу. Никого уже нет. Нет и Горшкова. А я бегаю и ловлю пушинки один, а они тают в моей руке. «Так это же снег, а не пушинки!» — вслух рассуждаю я сам с собой и сажусь в кабину. В это самое время ко мне подбегает Игорек (внучонок) и кричит: — Ты не так ловишь, дедушка. Надо подпрыгивать и ловить. Оп! оп! — подпрыгивает Игорек и ловит снежинки, и они у него не тают в руках, а вновь пушинками становятся. И он их складывает мне в карман, как тогда, в штабе, мы делали с писарем Горшковым. Но вот вечер сменила густо-темная кавказская ночь. Мы сидим над Тереком и смотрим в небо. Млечный путь кажется мне седой Ладожской трассой — «Дорогой жизни». Вон какая она серебристо-белая, будто в инее, кое-где видны черные пятна — провалы… «А это хорошо, — думаю я, — что Дорогу жизни подняли в космос и там музей устроили: вечный холод, не растает в небе Дорога жизни. А экскурсантов туда космонавты возить будут». А звезды кажутся мне то зажженными фарами автомашин нашего автополка, то огнями салюта уже той далекой и незабвенной весны 1945 года. «Да, это огни того салюта, и они не погасли, — рассуждаю я, — только так высоко залетели за четверть века!..» — А? Что? — спрашивает меня внук. — Что, дедушка? — Видишь, — отвечаю я, — это огни салюта! — А ты можешь, дедушка, сосчитать огоньки эти? — Нет, — говорю, — не могу! — Я тоже не могу, — горестно заключает Игорек. — Я только до десяти считать умею, а их тут больше. А ты почему не можешь? — пристает ко мне Игорек. — Ты же «до многа» считать умеешь?! — Не могу, — отвечаю я Игорю, — их тут столько, сколько солдат, в войну павших. Сражались они, чтобы для тебя солнце из плена фашистского вырвать: задыхалось оно в дыму. — А их много упало, солдатов? — не отстает от меня внук. — Упало? — переспрашиваю я. — А вот считай сколько! — И показываю ему на звезды. Игорек запрокинул голову вверх, пошевелил губами и обиженным голосом сказал: — Ну, дедушка, я же тебе говорил, что до десяти только считать умею, а их тут больше!..Аркадий Минчковский ГВАРДИИ КОЛОМБИНА Рассказ фронтового шофера
А Митя снова всех удивил.
— Это все не главное, — заявляет. — Главное — вот оно. — Лезет в кузов и вытаскивает оттуда целое ветровое стекло. Он его на обратном пути с какой-то брошенной полуторки снять умудрился.
С тех пор и лейтенант поверил в «коломбину», разрешил и на ее стекле нарисовать гвардейский значок.
— Хоть твоя машина и неказиста, но из этакой операции вышла с честью, — сказал взводный Мите. — Значит, теперь она не просто «коломбина», а «гвардии коломбина».
Однако недолго оставалось бегать по фронтовым дорогам старой полуторке.
Однажды Митя со старшиной поехали в тыл за машинным маслом. Самое что ни на есть обычное дело. И вот тут-то, недалеко от станции, попали под бомбежку. Оба успели в укрытие. Лежат, слышат — где-то совсем близко ахнуло, и тотчас же по спинам застучали комья земли. А когда все стихло, они увидали: горит старая «коломбина», а неподалеку — воронка от бомбы. Видно, осколки пробили бензобак. Тушить — напрасное дело. Возвратились на попутных домой. Старшина поехал за маслом на другой машине…
Митя по своей «коломбине» как по потерянному боевому другу загрустил. На то место, где ее свалили, на чем мог ездил. Нет-нет да и снимет с нее что-нибудь, притащит в гараж и объясняет:
— Может, удастся, соберу такую же и все к месту прилажу.
Ребята уже не смеялись. Понимали: Галда человек хозяйственный. Сказано — колхозный шофер.
Мечтал Митя: войне конец и он въезжает домой на полуторке с гвардейским значком. «Принимайте, товарищи станичники! Отвоевали, вернулись».
Получал Галда письма из Кривой Балки. Писали, что немцы станицу разорили. Особенно трудно приходится с транспортом. О машинах и говорить нечего. Вот и берег Митя свою полуторку, знал он: настоящий грузовик из армии скоро не отдадут. Ну, а «коломбина» для победного парада не техника. Лишь прогремит последний салют — тут и спишут.
Но собрать другую полуторку ему не удалось. Снова началось наступление, да такое, что только поспевай за войсками. На одном месте не задерживались.
Вскоре Митя сел за руль такой машины, о которой, может быть, никогда и не мечтал. Всесильный его грузовик мог запросто везти на себе до семи тонн груза, да еще прицеп тащить. Про кабину сказать — одно удовольствие: и тепло, и мягко. Стекла туда-сюда опускаются, приборы в темноте цветными кружевами светятся. Синие огни бьют далеко вперед по дороге. Загляденье, фантазия, а не машина! И тут Митя с боевым своим видом и медалью на гимнастерке куда как подходил. И все-таки с обратной стороны ветрового стекла, под аккуратно выписанным гвардейским знаком, укрепил он фотографию. Была она любительским снимком невысокого качества. Где и когда в скитаниях по фронтовым дорогам удалось Мите сняться, никто не знал… На фотокарточке, подтянутый, в сдвинутой набок пилотке, с бравым видом, Митя стоял возле своей «коломбины» и улыбался. Левая рука его лежала на капоте, за спиной прятались заплаты на дверцах, и выглядела полуторка на снимке куда как сносно.
Вышло так, что после победы мы расстались. Повстречаться с Митей больше мне не пришлось. Знал я только, что он вернулся к себе на Кубань и работал по специальности. Наверно, уже давно наш однополчанин Галда ездит на машине, которая не хуже тех, что получали мы в последний год войны. Их теперь, одну лучше другой, выпускают в нашей стране. А возможно, заделался он у себя в колхозе автомобильным начальником, потому что парнем был всегда сообразительным, а технику любил и знал так, что позавидуешь. И, наверно, где-нибудь в чистом домике, какие прячутся среди яблоневых кубанских садов, красуется на белой стене под стеклом фронтовая карточка — память хозяина о войне. На поблекшей фотографии — Митя, стоящий возле «коломбины», теперь смешной, а тогда такой незаменимой.
Александр Шалимов ГВОЗДЬ МАСТЕРА ДУБОВОГО Рассказ
Анатолий Конгро КЛЮЧ ШИФРА Очерк
Это начало эпизода, выхваченного из прошлого. Как частица обгоревшего письма, неизвестно кем и где оброненного. Однажды, подбирая материалы о героях военных лет, я попал в архивы Музея истории Ленинграда. Они расположены в Петропавловской крепости, внутри бастиона. Архив… Само слово, казалось, пахло пылью и скукой. А вышло наоборот. Здесь я провел часы, полные напряженного, острого, захватывающего интереса. Одно дело — романы, рассказы, повести, по которым мое поколение знакомилось с войной. И совсем другое — письма, фотографии, документы. Я так увлекся, что перестал слышать время — перезвон часов Петропавловского собора. За решетчатыми амбразурами бастиона густел ленинградский вечер, и сотрудники архива уже давно меня поджидали, чтобы закончить рабочий день. И тут я наткнулся на папку с надписью: «Командир 3-й партизанской бригады Александр Викторович Герман». Сам командир бригады погиб в 1943 году, подняв бригаду в атаку. Остались дневники, письма. Это были страстные письма патриота. Гнев, боль и ненависть громко говорили с пожелтевших страниц. А потом я нашел его записную книжку. Вначале я листал ее торопливо: странные значки и сухие, в одну строку, деловые записки, названия городов и сел Ленинградской, Псковской, Калининской областей — все это было непонятно и не могло заинтересовать сразу. Но вот замелькали какие-то адреса, фамилии, пароли, ответы, координаты партизанских баз (тайников)… «Так это же партизанские явки военных лет! — осенило меня. — Это ли не ключ к приключенческому названию: «Агентурная разведка в тылу врага!» И я взялся за перо, чтобы рассказать о людях, которые боролись и умирали за наше с тобой счастье, чтобы поведать о тех, кто живет и сейчас и в своем сердце бережно хранит воспоминания о событиях и людях минувшей войны. И получился очерк, в котором подлинные события и ни одного вымышленного героя..
* * *
Поезд, погромыхивая колесами, мчался в ночь. Световыми пятнами проносились мимо окон заиндевелые станции. По жухлой осенней траве скользила светлая череда оконных квадратов. Поезд шел в ночь. Что ждет впереди? У меня адреса и пароли военных лет. И все… Только не покидало ощущение, что еду я к своим, близким, если, конечно, найду. Снежная крупа шершаво терлась о стекла… Посапывал и мерно дышал уютный вагонный мирок. Я тоже угрелся и задремал. Подошел проводник: «Бологое!» — и тронул меня за плечо. В тамбуре под дверью намело снежок полумесяцем. Чуть знобило от холода и нетерпеливого, напряженного ожидания. Это чувство прочно поселилось в душе, пока продолжался мой кольцевой маршрут.* * *
По перрону мела поземка. А в зале ожидания тепло, тихо, сонно. Изредка за окнами пробегали вагоны. На стене висели газеты. Близ стенда степенно прохаживался старшина милиции. Я спросил его, как ближе дойти до редакции: ведь кто лучше журналистов знает свой край! Старшина полюбопытствовал: — Для чего? Я ответил, и прямо на глазах растаяла его служебная суховатость: — Один мой знакомый, капитан железнодорожной милиции, партизанил в этих краях. — Он и сейчас живет в этой области? Старшина кивнул. — Может, даже в Бологом? — Я осторожно сужал круг везения. Удача вроде прута: перегнешь — сломается. — В Бологом, — подтвердил старшина. Я подумал, что, может, близко, но решился не искушать. А старшина продолжал: — Да вы сейчас найдете его. По перрону за углом первая дверь. Он на дежурстве. На двери висела аккуратная табличка: «Отделение линейной милиции». За столом сидел плотный мужчина с орденом Богдана Хмельницкого на кителе. Капитан Сергей Степанович Спириденко. До утра было еще долго, и я попросил его рассказать о партизанской жизни. — Больше всего мне помнится, — начал Сергей Степанович, — мой партизанский дебют…* * *
Разные бывали старосты. Этим немцы были довольны. Исполнительный, расторопный, верный. Служил не за страх, за совесть. «Гут, Иван Снегов, гут! — приговаривали гитлеровцы. — Хорошо продукт собираль!» Иван Снегов казался верным. Только прикажут — уже шурует по деревням, грузит обоз с продуктами. Конвойным вольготно. Всего делов — порыться по бабкиным сундукам и на губной гармошке пиликать. И самое удивительное для них, как охотно сдают крестьяне свои продукты. …Медленно вытягивается обоз за околицу. Проходит час, два… И вдруг из чащи сухо и зло бьют автоматы. Уцелевшие конвойные-немцы и староста спасаются бегством. А обоз продолжает путь. Только меняется адрес назначения. Раньше — фашистский Невельский гарнизон, а теперь — Красная Армия. У деревни Голотища обоз передавался нашим войскам. Казалось бы, в чем тут замешан староста Снегов, этот полезный «новой власти» человек, и какая связь между нападением на обоз и тем, что Иван Иванович Снегов коротко перемолвился с пареньком в деревне — Сережей Спириденко?.. — Так вот и начали мы со старостой «помогать» немцам, — говорит Сергей Степанович.„Я ОТ РУФЫ“
…Другой поезд, теперь по боковой ветке, уносил меня на юго-запад. Цель — город Осташков. Три фамилии в блокноте, адрес явки: «улица Советская, дом 17» и пароль: «Я от Руфы». Восемь вечера. Поезд стал притормаживать. Медленно выплывали и окунались во тьму фонари. Осташков. Я спросил у кого-то: как проехать на Советскую улицу? Объяснили очень подробно. А у меня отлегло от сердца. Значит, улица существует, я не зря поехал, доверившись записной книжке. Советская, 29. Мне — семнадцатый. Отшагал километра два — № 5. Вернулся. И опешил. После дома № 15 стояла каменная каланча. Девять вечера. Ни машин, ни прохожих. Тихо. Деревянные дома, палисады. Кое-где желтый свет окон. Снег скрипит под ногами. Подморозило. Я ходил, стучал в двери, окна, спрашивал, называл фамилию Андреева, номер дома… Никто ничего не знал. Утром меня надоумили обратиться в паспортный стол. Двух товарищей не было вообще, а третья — Андреева — жила по новому адресу, на улице Урицкого. Там сказали, что женщина эта сейчас на работе, в линейной амбулатории станции Осташков. Фамилия совпадала с фамилией хозяйки явочной квартиры, имя — нет. Но зато имя совпадало с именем в пароле — Руфима. Соседи знали немногое: кажется, партизанила, ходят к ней школьники, а так живет одиноко. Поликлиника была удивительно малолюдной. Может, из-за субботы. «Андреева дежурит в лаборатории», — объяснили мне и показали отворенную дверь. Солнце, отражаясь от снега, прозрачно светлило комнату. Широкий лабораторный стол, масса пробирок, яркие блики на инструментах. И динамик в полную мощь. Худощавая в темном платье женщина сидела задумчиво, отрешенно. Из репродуктора — ритм маршей и торжественный голос местного диктора. Какой-то областной праздник. Поминали заслуги во время войны, партизанские рейды… Женщина медленно повернулась, спросила: — Вы ко мне? Я кивнул. И молчал, волнуясь. Глотнул с трудом и назвал пароль: — «Я от Руфы». Она как-то внутренне встрепенулась. Изменился взгляд. Словно стал зрячим, словно она только что увидела меня. Приподнялась навстречу встревоженно, напряженно: — Меня зовут… это я… Андреева Руфима Григорьевна. Мы сидели в тихой лаборатории. Курили «Беломор». Терпкий дым плавал под потолком и смахивался в дверях. Руфима Григорьевна по-девичьи сконфуженно удивлялась: — Из Ленинграда? Специально ко мне? К нам? И я порадовался в душе той нечаянной удаче, что именно сегодня, в праздничный день, важен для нее знак внимания — приезд журналиста. Потом мы ходили по городу. И я был не журналистом, а просто человеком, которому стал дорог другой. И если она говорила: «Замечательный был парень, этот Гриша. Пулеметчик. Убили его…» — я молчал и боялся тронуть ее вопросом: «Вы любили его?» В небольшой ее комнате, над приемником, висит портрет милой девушки. Брови вразлет. Смеющиеся глаза. Какие глаза — глазищи! Перед щелчком затвора она, видимо, улыбалась, и на фото не успел растаять и остался смех. Задорный, лукавый поворот головы. Портрет очень красивой девушки. Почему же она одна сейчас? Приемник — лишь собеседник. И я боялся тронуть ее вопросом: «Вы очень любили Гришу?» Вместе мы смотрели факельное шествие пионеров к партизанскому обелиску, говорили. Руфима Григорьевна много рассказывала о бригаде, о людях, с которыми воевала, и я пожалел, что оставил свой репортерский магнитофон. Выручили пионеры: они предложили свой, самодельный. И мы записали один небольшой рассказ Руфимы Григорьевны Андреевой, медика третьей партизанской бригады.* * *
— …Мы находились в окружении, выходили. Меня ранило на шоссе Ленинград — Рига. Уже раненная, я лежала на поле боя и видела, как геройски умирали две ленинградские девушки. Они были пулеметчицы. Девушки не заметили, как подошли с другой стороны шоссе подводы с немцами, около двадцати человек. А когда гитлеровцы подкрались совсем близко и партизанки увидели их, разворачивать пулемет было уже поздно. Тогда одна пулеметчица вытащила гранату и подорвала группу гитлеровцев, которая кинулась к ним. Другой гранатой девушки подорвали себя. — А как звали их? — спросил я. — Одну девушку звали Женя. Вторую — не помню. — А кто бы мог подсказать? — Может, помнят некоторые товарищи из бригады. Наверное, можно искать и найти: имена должны быть известны. Найти надо! — Как вы сами спаслись? Выползли? — Нет. Сил совершенно не было. Я лежала около часа. Наши случайно на меня наткнулись, подобрали и унесли. Помню потом избу деревенскую. Была хозяйка с хозяином. Хозяйка дала одежду переодеться. А старик хозяин пошел в охрану, на край деревни, но вскоре прибежал в дом: заметил, что немцы нас окружают. Меня положили на повозку. Помню, стрельба была. Но все окончилось благополучно. Меня увезли в лес, а потом на самолете отправили в тыл, в Осташков. Я жила с родителями на Советской, семнадцать. Когда уходила с бригадой из Осташкова, мою квартиру оставили явочной: на случай оккупации города. Правда, квартира не понадобилась: Осташков немцы не взяли… Оказывается, я был первым и единственным человеком, который пришел на явку в Осташкове с паролем командира бригады. Пришел почти через тридцать лет. И встретили меня, как родного, как встретили бы там в дни войны любого. Стоило только назвать пароль: «Я — от Руфы».„ЗИМНЯЯ ПОГОДА“
Следующий крестик на карте стоял у городка Пено. Автобус отправлялся в шесть утра. Шесть — это еще темно. День воскресный, но на автостанции полно народа. Входят в автобус, степенно здороваются. Одеты все одинаково: стеганки, валенки, а поверх — брезентовые плащи. Густо пахнет дегтем, махоркой, овчиной. Это вставшие спозаранку любители рыбной ловли. Дюжие рыболовы пыхтят цигарками, вспоминают охотничьи истории, перекатывается смешок. Натужно включился стартер, свет то и дело меркнет. Машину заколодило от мороза. Наконец мотор завелся и разогнал по городу тишину. Разговор стал громче. Автобус, скрипя рессорами, мягко побежал с холмов. Регулярно, группами, рыболовы выходили на излюбленные места. Шофер лихо заложил вираж по площади городка, скрипнули тормоза… Пено. Уже рассвело. Рельефно чернеют дома, разбежавшиеся от площади вдоль лучей-улиц… Я достал блокнот. «Улица Заволжская, дом 3» стояло в записной книжке. И фамилия — Якушев Василий Кирсанович. Пароль: «Зимняя погода», отзыв: «Я люблю такую погоду». Первый встречный неопределенно махнул рукой. «Заволжская? Это за Волгой, на той стороне», — и ушел. За Волгой… Что он имел в виду? Эта узенькая речушка — Волга? Я остановил второго, третьего человека. Это была в самом деле Волга. Настоящая, только десяти метров шириной. Волга близ своего истока. Берег полого опускался к реке. Под ногами мягко шуршали жухлые осоки. Молодой лед упруго гнулся, но держал. Его черную гладь расцветили вмерзшие пузыри. Провалился я удачно, уже у другого берега. Одна нога уперлась в кочку, другая — по колено в воде. Как никогда кстати была бы сейчас явочная квартира! Улица Заволжская. Дома раскиданы вдоль нее и вглубь от дороги, а третьего нет и нет. Я уже отчаялся обнаружить явку и тут увидел дом у леска. Перед домиком пусто, но откуда-то слышится стук… Я обошел ограду. Мужчина в теплой поддевке что-то мастерил у сарая. Топор, звеня, входил в древесину, разбрасывая щепу. Мне трудно объяснить, почему я решил, что этот мужчина и есть Якушев. Наверно, очень мне этого хотелось, да и пароль безобиден и вполне годится по времени. — Зимняя погода! — громко проговорил я. Человек поднял голову, кивнул и снова принялся за полено. — Зимняя погода, говорю! — Я значительно положил на верх изгороди руки в красных варежках. Варежки были особо оговорены в момент обмена паролями: если в красных варежках, то наш человек. Мужчина сощурился, наклонил голову и раздумчиво произнес: — Да, зимняя, хорошая погода… Вообще-то отзыв: «Мне нравится такая погода». Но столько лет прошло, мудрено запомнить! Мужчина глядел выжидающе. «Вот выдержка! — восхитился я. — Будто сегодня и ждал с паролем». А ноги мои совсем зашлись. Якушев не торопился, разглядывал, и я признался: — Вы знаете, я провалился в реку, там, у берега, промок немного. — Чего же сразу не говорил?! Эх ты! И молчит… Быстрее в хату! За дверцей печи гудело, металось пламя. Якушев разрезал мне ледяные шнурки ботинок, кинул овчину под ноги, плеснул в стакан водки… «До чего же хорошо прийти к своему человеку, — думалось мне, — на явку — как домой. Замечательно!» — Скажите, Василий Кирсанович, когда приходили к вам с паролем в последний раз? Хозяин перестал хлопотать. — Василий Кирсанович? — удивился он. — Вы назвали меня Василий Кирсанович? Я удивился в свою очередь, сразу все понял и заторопился объяснить ему, сокрушаясь, какого дал маху. Да, разведчик из меня никакой. Такому конспиратору во время войны не сносить головы. Мы посмеялись над моей оплошкой. Хозяин ничего не слышал о человеке с фамилией Якушев. Либо тот уехал, либо… Да мало ли что случится за столько времени! В паспортном столе Пено этой фамилии тоже не было. — Может, Анна Георгиевна Волкова вам поможет? — посоветовали мне. — Она партизанила в наших краях. И она — подруга Лизы Чайкиной. — Той самой Лизы Чайкиной?! — Да, той самой. Вот это да! Есть книга, называется «Чайка». Ее, еще в детстве, мне мать подарила. Надпись на книге врезалась в мою память: «Расти, сын, и в минуты для Родины трудные будь таким, как Лиза».* * *
Книжные герои, которых мы любим, которым подражаем, всегда далеки от нас по времени. Для меня и Лиза Чайкина, и ее друзья казались в таком же историческом далеке, как Овод или Чапаев. А тут я иду по улице к подруге Лизы, Чайкиной! Самый что ни на есть обыкновенный дом. Самый обычный человек: пройдешь по улице — не оглянешься! И попал я в самый разгар домашних хлопот. Чисто вымыт, светился пол. Любопытная ребячья рожица мелькнула из смежной комнаты. У Анны Георгиевны славное открытое лицо. Она крепко жмет мне руку. Куда-то собиралась по хозяйству (накинуто пальто, шерстяной платок на голове), а тут гости, и она присела, сложила руки; разошлись концы серого платка. Рассказывает. О том, как носили с Лизой листовки, как сидели однажды по горло в ледяном болоте, а по лесу шныряли фашисты с собаками, — обо всем. За окном виднеются товарная станция, тропы… По ним ходили Лиза и Аня. А в это окошко Аня влезла однажды ночью, тайком. Здесь от нежданной горькой радости ахнула ее мать: «Жива дочь! Врали фашисты, когда читали на площади имена убитых партизан. Жива!..» Но опасность, смертельная опасность притаилась за темным окном. И хотелось матери согреть руки дочери, бесконечно держать в своих, прижать лицо к мокрому от слез лицу и никуда больше не отпускать дочь. И знала, что Ане надо уйти скорее, сейчас… И не в силах была оторваться от своего ребенка. Может, последний раз видит. Так и уйдет навсегда в морозную, вьюжную ночь. А здесь уют, дом, теплая постель с подушкой, чугунок щей… И ничего этого нельзя дочери… Я смотрю на Анну Георгиевну во все глаза. Она рассказывает удивительно просто. Так просто и обыденно работали партизаны. Именно работали! Выходили на задания, делали свое дело, быстро ели, недолго спали и снова — как на работу. Женщина рассказывает подробности о жестокой расправе с Лизой Чайкиной и словно бы дивится: — Неужели и я смогла бы все это выдержать?! Да, конечно, смогла бы. Очень ярок в Анне Георгиевне этот душевный знак — скромность внутренне сильного человека.* * *
От Анны Георгиевны я еду к Василию Платоновичу Смирнову, бывшему командиру группы одного из партизанских отрядов. Очень неприятно писать о предателях, но они были. И сейчас разговор шел об одном из них — некоем Афанасьеве. Снова, поражаясь обыденной простотой рассказа, я торопливо, почти дословно записываю слова Василия Платоновича.* * *
Вечерело. Небольшая группа партизан только что вернулась с задания. Разулись, сняли портянки, придвинули к печурке валенки. Романов-младший вышел за дровами, но вдруг вскочил обратно. «Дрова-то где?» — хотели было спросить его, но вопрос застыл на губах: такое лицо было у парня. Совсем близко послышался лай овчарок. Все вскочили, чтобы попытаться уйти. Но уходить было поздно: землянку уже окружали фашисты. (Засаду гитлеровцы подготовили со знанием дела.) Двери в землянке были дубовые, сделаны на совесть; партизаны заложили их засовами, забаррикадировали чем пришлось. Разобрали оружие. Прислушались. У входа, уже рыча, завывая, бесновались собаки. Заскрипел снег под тяжелыми сапогами. Кто-то прошел по крыше. Чужая отрывистая речь, гортанные команды, говор. И несколько угодливых слов по-русски: — Здесь они все, голубчики, никто не утек. Слова доносились отчетливо. Голос показался знакомым. Где они слышали его? Романов-старший открыл заслонку дымовой трубы. (Фашисты как раз столпились вокруг нее.) Кто-то из партизан поднял автомат в потолок. Та-та-та… Гильзы веером, пыль с потолка, щепа. Да разве пробьешь накат!.. Наверху раздался злорадный смех. И снова тот же голос: — Выходите! Господин комендант согласился вас расстрелять под открытым небом. И они вспомнили, чей это голос. Это был голос Афанасьева, который жил за рекой на хуторе. Когда-то он был раскулачен и сослан. Вернулся недавно. Жил угрюмо и нелюдимо. Партизаны его не трогали. И вот сейчас… Сейчас Афанасьев не скрывался: знал, что живых не останется. — Эй, вы! — крикнул он в трубу. — Вам дано три минуты. Не выйдете, господин комендант приказал готовить гостинцы, чтобы опустить вам прямо в трубу. Ха, ха, ха… Землянка три на три метра. Укрыться от гранат негде. Сволочи! Та-та-та-та… Это Романов-отец выпустил в потолок всю обойму. Сверху снова раздался смех. — Давайте простимся, — сказал отец. Все обнялись, постояли минуту. Сверху послышалось: — Эй, ловите гостинец! Люди в землянке бросились на пол. Странно создан человек. Знает, что шансов уцелеть нет, но сила жизни, инстинкт заставляют его верить в какое-то свое, злое, слепое счастье. Романов-старший лег рядом с сыном, обнял его за голову, закрыл телом. Тот рванулся: — Не надо, отец! Ржаво шаркнуло по трубе… блеснуло… молотом ударило в уши… И Романов-младший почувствовал жгучую боль в руках и ногах. Дверь фашисты не стали взламывать: знали, что там кровавое месиво. Потом солдаты-каратели встали на лыжи. Ушли. Постепенно затих вдали лай собак. Афанасьев окольными путями вернулся на хутор. Бояться ему было нечего. Свидетелей не осталось. Свои следы у землянки он тщательно уничтожил. Он заработал у новых хозяев еще кусок земли к своему хутору. Над землянкой, обгоревшей даже у трубы над крышей, взошла луна. Высеребрила снег. Мохнатые ели держали полные лапы снега, чуть покачивались на ветру. Сладковато тянуло из-под земли пороховой гарью. Потом луна ушла. Засветился восток, и легли на снег голубые тени деревьев. В землянке было черно, угарно. И еле-еле стонал в беспамятстве, почти неслышно, Романов-младший. Потом он почувствовал боль в ступнях, в руках, боль росла, полыхала по телу. Это привело Романова в чувство. На теле мерзлая слипшаяся одежда. Тишина. Чернота и безмолвие… Нашли его через двенадцать часов, Он только и успел предупредить: — Афанасьев… — и потерял сознание.
Партизаны казнили предателя рано утром. Так закончился рассказ Василия Платоновича Смирнова. Мы сидели с ним в сумеречной, тепло натопленной избе, не зажигая свет. Вечерело. Синие тени ложились на занесенную снегом реку. На ту самую реку…
ЛУКАВЫЕ ТОРОПЧАНЕ
И опять перестук колес. Диск полей, вращающийся от окна к горизонту, грохот пролетов. Город Торопец. Торопец старше Москвы, ему около тысячи лет. В церковном соборе сегодня краеведческий музей. В сводчатых залах — доспехи Александра Невского, оружие русских ратников и напротив — трофейные мечи и шлемы тевтонских псов-рыцарей. В другом зале — скорострельные пулеметы, автоматы ППШ — оружие героев города, а напротив — трофейные фашистские шмейсеры, каски и прочий железный хлам. Очень впечатляющее соседство. В записной книжке было несколько адресов, и что меня особенно интриговало, — координаты партизанского тайника. А вдруг там что-нибудь сохранилось?! Оружие, документы… Было написано:«Тайник — дорога Торопец — Холм, 11 км дом лесника у дороги, рядом озеро, за озером 1,5 км вправо от дороги, тайник — колодец, внутри сруба».Первые два дня я бегал по адресам. Результат оказался скромным. В Торопце явок не сохранилось. Мне удалось поговорить с вдовой одного партизана, полной моложавой женщиной. На расспросы о муже она отвечала лаконично: — Да, погиб. Плохо помню, какой он был. Так давно… Женщина явно тяготилась моей настойчивостью. Я раскланялся подчеркнуто вежливо. Долго кипела во мне обида за того парня, ее бывшего мужа. Может, в последний, смертельный миг он выдохнул ее имя, может, именно в ней были для него и Родина, и счастье, и любовь — все, за что умирали люди. Я шагал и с обидой передразнивал ее слова: «Плохо помню! Давно было!» Но сейчас, вспоминая встречу, я поостыл. Я уговорил себя поверить, что, может быть, ей просто по-человечески больно было вспоминать об этом, неохота бередить память. И не стоит лезть непрошенно в чужую душу и жизнь.
* * *
Поздно вечером по окраинной темной улице я искал Петра Яновича Крибби. Последние прохожие указывали на домик при церкви, но я упрямо не верил: церковь была действующая. Высилась темным контуром на холме. Я поднялся в горку лишь затем, чтобы удостовериться в собственной правоте. Но домик оказался именно тот. Постучал в дверь. Она распахнулась желтым прямоугольником света. Хозяйка проводила меня по скрипучему коридорцу. Темная от времени крестьянская утварь, красные ягоды в лукошке. Комната. Навстречу мне шел старик с пергаментной, словно тисненой кожей лица. Он был братом партизана Августа Крибби. Я уже знал об этом, когда искал старика. Мне хотелось хоть немного узнать от него о брате. Петру Яновичу не было и шестидесяти лет, выглядел он гораздо старше. Борода лопатой и младенчески синие, ясные глаза. Словно извиняясь, он объяснял: — Жена работает в церкви, убирает там, вот и живем в сторожке, а сам я неверующий, полный атеист… О брате рассказывал с жаром, с любовью, которую не остудили годы: — Лихой был парень, мотоциклист. Добрый, честный. Говорил мне: «Петька, война будет губительная. Но в плен — ни в коем случае!» Брат был механиком, мечтал танк КВ водить. А танков не густо было в начале войны. Ему и предложили в военкомате: либо танк ждать, либо в партизанский отряд. Так он стал партизаном. А погиб под Прагой, танкистом.„…ТАЙНИК ВНУТРИ СРУБА…“
В горкоме Торопца предложили мне «волгу» для поисков и обнадежили: вроде домик лесника есть, да до него километров десять. И озеро тоже есть… А вот тайник… О тайнике не слышали.* * *
Под колеса летит асфальт. Шофер Евгений Николаевич Петров, заражаясь от меня нетерпением, до упора нажимает акселератор. Работает он здесь с сорок седьмого года, до этого служил в армии. Воевал на 1-м Прибалтийском фронте. Я рассказываю о тайнике и чувствую, как азартно он загорается лихорадкой «кладоискательства». С ходу мы проскакиваем дом лесника. Машина ныряет в низинку. Справа лес расступается — и видна белая гладь замерзшего озера. Оно! Петров тормозит. Мы прикидываем данные: если озеро — тогда все сходится. Полтора километра в длину. Да, примерно столько. Значит, на том берегу и сруб, и все прочее. Рычит мотор. Машина, развернувшись на пятачке, берет обратный подъем и вкатывается прямо во двор лесничего. Василий Петрович Котов, лесник, работает здесь всего несколько лет. Он слушает наши горячие объяснения, кивает: «Где же это может быть? Так-так…», без промедления одевается и ведет нас к сараю. Мы вооружаемся инструментом. Мне достался лом, Евгению Петровичу — топор. Земля промерзла. По крутой тропе меж елей и сосен спускаемся на лед озера. Лед плотно запорошен снегом, хрустит под ногами. И странно: тут и там впечатаны в наст следы протекторов. — Рыбаки ездят на мотоциклах, — объясняет Котов. — А вот следы свиней. — Свиней? — переспрашиваю я. — Да, диких. Кабанов. Всю картошку у меня изрыли. Развелось их тут! А вот лисы, наоборот, мрут. Недалеко мясокомбинат построили, лисы там пируют на отходах и травятся теми отходами. Озеро кончается округлым заливчиком. Мы поднимаемся на берег. Голый осинник, опавшие листья вперемешку со снегом, заледеневшая земля. Никаких примет. Сначала мы идем вместе, потом расходимся в разные стороны. Я кидаюсь ко всякой ржавой железке, дереву, отличному от других, полянам. Твержу про себя приметы: «Тайник — колодец, внутри сруба…» Ничего похожего. — Эгей! — кричит шофер. Он совсем близко. Поляна почти у берега. Кучей лежат гнилые старые бревна. По их положению можно угадать квадратный венец бывшей постройки, то ли дома, то ли сарая. Где-то здесь может быть наш колодец. Мы азартно топаем во всех направлениях. Ведь должен быть колодец, хотя бы яма должна остаться! Нет и нет. Устало присаживаемся покурить на бревна. Я достаю запись командира партизанского отряда, читаю вслух, чтобы вместе еще раз попробоватьвникнуть в смысл фраз. «Тайник — дорога Торопец — Холм…» Да, эта дорога. «11 км — дом лесника…» На спидометре 11 километров, и дом лесника остался позади. «Рядом озеро…» Есть озеро, вот оно. «За озером — 1,5 км вправо от дороги…» Все правильно: мы вправо от дороги, примерно на полтора километра за озером. «Тайник — колодец, внутри сруба». Колодца нет. Стоп! А разве сруб — это только деревянная облицовка колодца? Может, под срубом подразумевался дом или сарай? А внутри этого дома (или сарая) и находится колодец?.. — Тогда мы сидим прямо на тайнике! — вскакивает шофер. Усталости как не бывало. Растаскиваем бревна внутри квадрата — нижнего венца сруба. Через минут пятнадцать в углу обозначился еще один малый квадрат, венцом уходящий вглубь. Лесник говорит, что этот сруб, возможно, был баней, а колодец находится внутри бани. Так делали иногда, чтобы не таскать воду издалека. Мы расчищаем этот квадрат. Теперь явственно видно: да, не случайно торчат торцы бревен, это был колодец. Бревна гнилые, но мерзлые. Под трухой и снегом — лед. Пока не стемнело, мы пробивались вглубь, кололи лед, рубили вмерзшие железные бревна, коротко перекуривали и снова рубили. После нескольких часов работы мы углубились меньше, чем на метр, и поняли, что зима крепко держит свои секреты. — Если будет время весной… — обращаюсь я к шоферу. Он понимает меня с полуслова: — Непременно! — И вы, Василий Петрович?.. — спрашиваю я. — Мне самому интересно! — откликается лесник. — В случае чего, пионеров на помощь вызову. Наши красные следопыты такого случая не упустят!ВСТРЕЧА В ДОМЕ ПРИЕЗЖИХ
Мой путь — в город Холм. Вечерело, и я заночевал в Плоскоши. От окон тянуло стужей, а круглая, под потолок, печь излучала жар. Вначале никого не было. Потом явился старик, высокий, кряжистый. Ходил, покашливал, шея замотана шарфом. Потом вошли другие. Послышались радостные восклицания. Старик и мужчина лет сорока пяти обнялись, хлопая друг друга по плечам. Отец и сын. Дед приехал в поликлинику из деревни, а сын с бригадой электриков прокладывал по району линию. Одеты они грубо, тепло, добротно, как и положено на такой студеной работе. Старик степенно расспрашивал сына о житье-бытье, рассказывал о себе. Встречи — это воспоминания… Так подошел черед истории, которой начался очерк: о встрече деда Назара с командиром партизанской бригады. Старик разволновался. Крупные крестьянские пальцы вздрагивали. Он глухо сказал: — Такое врезалось в память: встреча с Германом. Тогда меня расстреляли было… Он набил и закурил трубку. — Поехали мы из деревни Песчанки сюда, в Плоскошь. До войны тут был узел радио. Сельчане наказали вывезти, что возможно: Москву слушать. Как проехали и пробрались на узел — целая история. Ночью на возок погрузились, тронулись, едем. И как раз у болота вышли двое: «Стой, кто идет?» Отвечаем: «Едет Митька Пинаев и Богомаз». — «Куда ходили?» Мы из хитрости и брякнули: «К вашим полицейским. Везу это радио по приказу местной управы». Схитрил, называется… Тут же нас согнали с возка и повели в землянку. И вот стоял Рубинов перед командиром бригады и крепко держался за свою версию, сыпал подробности. Закоренелый предатель и только! — И что вас спасло? Как они поверили, что вы свой? — горячо тороплю я деда. — Как бы не так, поверили… — усмехнулся он. — Уже стрелять повели… Только тогда понял я, старый дурак, с кем имею дело. Объяснять стал. Да какое! «Хитришь, дед, изворачиваешься», — говорят мне. И расстреляли бы, и правильно… — Назар Сергеевич слепыми движениями похлопал себя по карманам. Трубка погасла. Сразу несколько рук протянули ему огоньки спичек. И дед продолжал: — В нашем селе я велел собрать обоз с продуктами. Для партизан. А где они, партизаны, и сам не знал. И случается же такое! Подоспел обоз к лагерю партизан минута в минуту, когда меня выводили…* * *
Рано утром машина электрификаторов направлялась в сторону аэропорта с рейсовыми самолетами на Холм. Машина, фырча простуженным голосом, тронулась в путь. Меня втиснули третьим в кабину «газа». От мороза выбоины затвердели, нас то кидало под потолок, то вдавливало в сиденья… Посредине чистого поля Михаил Назарович Рубинов затормозил, сказал: «Аэропорт», — крепко тряхнул меня за руку, и машина ушла. На окраине поля виднелось несколько изб. Вдалеке они множились, образуя поселок. «Где же аэропорт? Где бетон, стекло, аэрокондишен и стюардессы?» Машина давно исчезла в далекой поземке. «Где бензовозы, носильщики, сувениры? Где сами лайнеры, наконец?» Поле… чистое поле. Я двинулся было к далеким запахам древесного угля и хлева, но тут у крайней избы заметил шест и полосатую матерчатую колбасу на нем, вытянувшуюся по ветру. Такие штуки я видел в книжках с картинками о зарождении воздухоплавания. Две минуты быстрого марша — и я у избы с «колбасой». Глухо, тихо, заперто. В соседней избе посоветовали поискать над стрехой ключ от аэропорта, сказали, что за печью найдутся пила и топор, а во дворе — поленья. Все оказалось точно. И ключ, и огромная двуручная пила, и топор. Я всласть трудился. Топил остуженную избу, но согрелся скорей от работы; из-под пола еще долго тянуло стужей. Заиндевелые окна выходили в поле. Я часто поглядывал в них: не упустить бы лайнер! Пришла бабка с ручной прялкой, спросила: «Когда самолет на Холм?» Потом отругала меня за халатное отношение к пассажирам. «Грязно и печь прогорела», — сказала она. После полудня что-то затарахтело над головой, на поле скользнул зеленый аэроплан. Мы трусцой погнались за ним. Он повернул, побежал нам навстречу, распахнул дверь. Аэроплан долго пыжился, взвывал мотором и наконец поднялся почти без разбега. Перелески, поля, ручьи просматривались детально. Думалось, каково в таких прозрачных, насквозь ветреных и мороженых лесах было жить партизанам. Просто жить там — какое трудное дело! Наш летающий механизм пошел на снижение. Старушка вышла, приняла от меня прялку и заметила осуждающе, что я снова бросил без призора аэропорт. И пошла по дороге в Холм.„ПРИВЕТ ОТ ЖЕНИ“
Город виднелся на высоком холме. Возвышенность эту глубоко разрезала речка. Я вышел к ней в стороне от моста. Лед уже был толстый, снег — по колено, он продолжал идти густо, крупными хлопьями. Тропинка бежала мимо большой, обшитой досками проруби. Там полоскали белье, оно снежно скрипело в руках хозяек. На высоком берегу ворчал гараж. Я шагал, по улицам, и снова что-то лихорадочное, нетерпеливое поднималось к сердцу. Здесь, в городе и области, жили десятки партизан Германа. Здесь были явки на Шулежной улице в доме № 12 и пароль: «Привет от Жени». Начал я с горкома и паспортного стола. Читал фамилии вслух: — Кляпин Аким Андреевич… — И вопросительно ждал. — Нет, не знаем. — Захарова Пелагея Васильевна? — Нет. — Глинский Владимир?.. Еремеев Иван?.. Кособрюхов… Павлов… — Нет… нет… нет… — сочувственно говорили товарищи. И на Шулежной, 12 тоже не было адресата явки — Охреповой Ольги. Я побывал в паспортном, в школе у следопытов, в избирательном участке. Паспортный стол располагал фамилиями тех, кто жил в самом городе. Грустно подтвердились сведения товарищей из горкома. Кто-то из старожилов стал припоминать фамилии по району. Мы звонили в совхозы, деревни. Оттуда отвечали: убит, уехал, не знаем. В паспортном подсказали насчет избирательных списков, там уж точно внесены все. Огромные фолианты списков я один читал бы неделю, но мне и здесь охотно помогали товарищи, стоило только узнать цель поисков. Листали, переспрашивали имена-отчества, сверяли с записной книжкой. Ни-ко-го! Ни единого человека! «Холм дотла был сожжен фашистами», — объяснили мне. Специальные команды поливали дома керосином и поджигали. О подобном варварстве я знал раньше, из литературы, но слушая очевидцев, как-то почувствовал, понял сердцем всю подлую мстительность оккупантов. Выгоняли стариков, женщин, детей на морозные улицы и поджигали дома и сараи. Горело все, что было заработано тяжким, долгим человеческим трудом: стены и крыши, столы и подушки, книги, стулья, игрушки… Красная вьюга искр носилась над городом. Люди толпились на улицах и плакали. Потом все ушли из сожженного города. После войны Холм отстроили заново. Много строят сейчас высоких, светлых домов, таких, как новая школа. Я познакомился с пионерами. Следопыты и здесь собирали историю края. Показывали с гордостью и ржавый маузер времен гражданской и оружие Отечественной, рассказывали о земляках-героях. Не было только фамилий, адресов, явок, которые я так искал. Я поделился с ребятами всем, что знал сам, и они загорелись большим весенним рейдом по партизанским тайникам-базам.„НЕТ ЛИ ЩЕЙ ГОРЯЧИХ?“
Да, был и такой пароль. С ним ходила Мария Арсентьевна Хрусталева. Ответ звучал не менее естественно по тем временам: «А ты давно не ела?» — «Со вчерашнего дня». Значит, на явку пришел свой, из бригады. Так и я, вернувшись в Ленинград, по партизанской цепочке познакомился с Марией Арсентьевной. Правда, на этот раз без пароля. Но напутствие бывшего партийного секретаря отряда Сергея Георгиевича Сидорова зайти в 301-ю школу и к Хрусталевой звучало очень похоже на пароль: «Скажите, что Сидоров шлет горячий привет, обязательно скажите — от Сидорова!» В 301-й ленинградской школе имени командира третьей бригады А. Германа есть небольшой стенд, посвященный агентурной разведке партизан. Там я впервые увидел Хрусталеву на фотографии и услыхал о ней много добрых слов от учителей, вожатых и пионеров. Школа находится на Литовском проспекте. Параллельно ему идет Коломенская улица, на которой в доме № 22 и живет Мария Арсентьевна Хрусталева — разведчица Третьей партизанской бригады.* * *
1943-й год. Осень. Уже неделю бригада ведет бои, ожесточенно продирается сквозь немецкие гарнизоны, засады, огнем отряхивает погоню. Наконец, кажется, оторвались. Бригаде нужна передышка: люди смертельно устали, много раненых. Хорошо бы принять самолеты с Большой земли!.. Но самое важное сейчас — точная информация о противнике. В лесу растут неприхотливые партизанские шатры, раздается говор, возгласы, бегут по сучьям первые трескучие огоньки костров. «Марию к командиру! Хрусталеву к командиру!..» — летит по цепочке нетерпеливый зов. И она идет, торопится, перепрыгивает корневища, покачиваясь на ходу от усталости. Страшно хочется спать. Герман раскладывает перед нею карту, достает записную книжку. — Надо идти, Мария, — говорит он. — Адрес… пароль… Там наш человек — Николай Иванович Лапин. У нее режет глаза, слабость, ноги будто ватные. — Есть! — говорит она. — Через час буду готова. — Надо идти сейчас, именно сейчас! — повторяет командир. И его лицо обтянуто сухой кожей, а глаза блестят лихорадочно. Уже какие сутки на ногах! — Надо, Мария… Из леса выходят втроем: два разведчика-партизана и она. Двоим разведка более близкая — окрестности лагеря до ближайшей деревни; ей — далекая, в деревню Сивково. Тихо, мирно вокруг. Веселый вольный посвист лесных пичуг. Густая свежая зелень ранней осени. Проселочная дорога мягко пружинит под босыми ногами. Идти без обуви холодновато, зато маскировка. Они осторожно выходят из леса. Перед ними — кусты и поле. Вдали — меловые штрихи берез и черные избы. Дорога, набитая колеями, бежит к деревне. В колдобинах стоит студеная дождевая вода. Мария споласкивает лицо, и глазам становится легче, и самой дышится свежее, острей становятся чувства. Вот и первая хата. Разведчики заходят в нее, но там пусто — никого, и они оставляют брошенный дом. Вскоре пришла пора прощаться. — Ни пуха ни пера тебе, Маша! — пожелали парни. — К черту, к черту! — улыбается она. …Кажется, удачно вышла, и скоро большак. Никто не видел ее; кто она, откуда — никто не знает… Теперь докажи, что эта босая женщина в линялом ситцевом платье — разведчица партизан. А через тридцать минут, при выходе на большак, ее схватили. В голосе Хрусталевой неподдельное удивление. Так ей и положено по легенде — она беженка, ищет пристанища и работы. Эти прохвосты, фашисты и полицаи, схватили ни в чем неповинного человека. Что они могут знать?! И в голосе поэтому нотки искреннего возмущения. А полицаи издевательски ухмыляются. «Давай, давай!» — толкают ее в повозку. Отчего они так уверены? Где оплошка? Когда, почему? Но вида Мария не подает, глубоко прячет липкий, противный страх.Работа в разведке приучила Марию к крайней осторожности. «Я не только с чужими, но со своими лишнего слова не говорила. Вот они все, в первом полку, мои хорошие друзья-товарищи. Придешь с задания — и накормят, и напоят, и лакомство какое приберегут, и душевную ласку… И всякое случалось: себя не жалеют, а из передряги вытащат. Но чтоб о деле с кем — ни-ни!» Это заметно даже сегодня. Поддавшись воспоминаниям, вся там, в 1943-м, Мария Арсентьевна вдруг смолкает (я спросил о чем-то секретном), секунду мнется, взвешивая — говорить или нет? Все это длится мгновение. Потом она спохватывается, с улыбкой, облегченно всплескивает рукой: дело давнее!
Тогда это был ее единственный шанс — молчание, игра в простушку, естественность. Вытравить самую память о партизанском отряде, о себе — партизанке, о том, как втискивается при стрельбе автомат в ладони… Нет-нет! Беженка, ищу пристанища и работы… Впереди молниеносная игра нервов. Игра высокого класса — лучше, чем актерская, — до полного самоотречения. Первый допрос. Мария держится просто, сразу и естественно реагируя на любые вопросы, пугаясь угроз и отстаивая свою невиновность. Между ней и следователем — стол. На углу стола, словно случайно и очень заманчиво, лежит пистолет. «Так я, дура, и цапну!» — язвит она про себя в адрес следователя. Мария Арсентьевна преображается, вспоминая первый допрос, и, как многие общительные русские женщины, передает эпизоды не опосредствованно, а в лицах, с мимикой и интонациями врага, иногда изображая фашистов гротескно, шаржированно и поэтому более характерно, более истинно. Она привстает. Глаза ее, я уверен, видят перед собой и лицо врага, и его глаза, и стол, и пистолет на углу. Гитлеровец ждет, ведь он приготовил для нее ловушку. «Как выглядит Герман?» — издевательски передразнивает Хрусталева вопрос следователя. И повторяет свой ответ: — Вы бы мне его показали, тогда я скажу, как выглядит. «Где партизаны?» — Везде. Много видела. Ходют, ходют с оружьем. По лесам все… Но они мне руки не ломали, не хватали меня. А ваши руки ломают, вяжут. И не стыдно? Пятеро мужиков на одну бабу! Следователь глядит на нее, простодушную, наивную, в ситце, и хохочет: «Бесполезно лгать! Наш полицейский тебя приметил, как заходила в дом с партизанами. Два партизана было. Что, попалась?! Говори всю правду!» Мария заливается слезами. Вот когда ей понадобилась вся воля, чтобы зареветь так сочно, глупо, по-коровьи. А это ох как противно — унижаться, хотя и притворно, перед таким гадом. «Вот, оказывается, где оплошка… — думала тогда Мария. — О чем, о чем она говорила с ребятами, прощаясь у дома? Если тот тип подслушивал, то что он мог услышать?.. Нет, не должна была сболтнуть лишнее». В нее впиталось, что язык — это первый враг. Так ничего и не добившись, из местной комендатуры Хрусталеву, «крупного партизанского агента», перевели в Волышово, где находился филиал порховского гестапо. Здесь методы допросов тоньше, если можно так выразиться, — «научнее», испытанные веками полицейские методы. Хрусталеву втолкнули в камеру, скрипнули затворы. В камере еще две женщины. Завязалось знакомство: кто, откуда, за что? Женщины рассказали о себе. Обе попались на провокациях. К одной пришли в избу какие-то неизвестные, «вроде наши, вроде приличные». Спросили: «Нет ли, случаем, советских газет?» Газет у женщины не было, но она, по простоте душевной, предложила незнакомцам партизанские листовки. Эти пришельцы ее и схватили. Вторая женщина знала тихое, без охраны место через «железку» и переправила нескольких партизан. Потом пришли «вроде наши, вроде приличные» попросили и им помочь. Она провела их. И эту тут же скрутили. «А тебя за что?» — спросили Хрусталеву. Она знала, что у болтливых жизнь коротка, и потому ответила коротко: «Не знаю. По ошибке, наверно…» А потом поведала свою «босую, ситцевую легенду». Ночью в камеру бросили еще одну заключенную. Та стала искать к себе сочувствия, так и льнет к Марии, выспрашивает, навязывается в подруги.
— У меня нервы вздернуты, а она лезет, — подумала я тогда. — Чувствую, неспроста это, подсадили ее ко мне! — вспоминает Мария Арсеньевна. Меня удивляет эта избирательная чуткость бывшей партизанской разведчицы. Ведь подобные вопросы первых двух женщин у нее не вызвали подозрения. Почему? Хрусталева поднимает плечи. — Сама удивляюсь этому. Вот чувствуешь — и все тут… Девица назвалась Фрузой, и будто она парашютистка. А концы не сходятся: физиономия слишком толстая, сытая и винцом попахивает. Утром Фрузу увели. Нет ее час, другой третий… Потом открыли дверь, принесли еду. — И кто бы вы думали раздает похлебку?! — спрашивает Мария Арсентьевна и тотчас же отвечает: — Она, Фруза, только теперь уже Фруза Михайловна. И поведение сразу переменилось. Теперь уже не стесняется, развязная такая баба и почитает меня вроде своей подругой. Женщинам — кусок хлеба, мне — два, им похлебку, а мне — наваристых щей. Подкупает, значит. «Ты, говорит, признайся, что сама сбежала от партизан, и пойдем мы с тобой в город, гульнем…»
Хрусталева соглашается: «С удовольствием! Но кто же меня отпустит? Я ничего не знаю!» Делит хлеб и щи пополам с соседями по несчастью. Фруза опять за свое. Прием классический. Человека вначале даже не на предательство подбивают — на пустяк. Но потом еще на пустяк, и еще на одно деление по шкале «пустяков». Где та грань, на которой нужно остановиться, и есть ли она? Именно так и Фрузу исподличали (это выяснилось потом). Что это: глупость, страх, слабость? А за слабостью этой Фрузы — десятки сгубленных жизней. И за глупость, страх, слабость она расплатилась в конце своей жизнью, и не только жизнью, но честью, именем. Снова допрос. В конце допроса следователь объявляет: — Не хотела по-хорошему, теперь пеняй на себя. Отдаем тебя в Порхов. Что это значило, Хрусталевой можно было не объяснять. В порховском гестапо «ликвидировали» особо опасных. Ликвидировали заключенных централизованно и именно здесь. Не потому, что местные отделения отличались гуманностью, отнюдь нет. Просто надеялись более изощренными и жестокими способами выколотить из людей признание, а то и склонить к предательству.
— Это мое счастье, что мест в самом гестапо не оказалось: все было забито арестованными, — говорит Мария Арсентьевна. — А меня поместили в городскую тюрьму.
И вообще — целая цепочка «везения», можно и так сказать. Или человеческая способность выискивать мизерные шансы, талант выжидать и действовать, осторожность и мгновенная смелость. Ночь. По ночам выводили расстреливать. Скрип дверей. Она чутко вслушивается в звуки. Нет, это дальше по коридору. Топот, звон, ругательства… И опять тихо. На воле — осенний морозец, решетки окон заиндевели. Белые струйки стужи стекают вдоль сырых стен. Холодный озноб охватывает тело. От холода или от страха? Жуткие ночные часы в тюрьме. В душе и простительный человеческий страх, и спокойствие, оттого что вела она себя правильно, большее не в ее силах. Снова шаги. Тяжелый хруст кованых сапог. Секунда… другая… третья.. Скрип засова явственный до того, что кажется: идут в ее камеру, за ней. Сердце захолонуло. Нет, не за ней, рядом. И сердце обжигается, гулко ухает в ушах кровь. И так до утра. Утром — на работу. По пресловутой немецкой рациональности даже смертники обязаны отрабатывать кашу. Их выводят с зарею, в сизых лужах блестит ледок, вьются первые дымки над трубами, и пахнет от них человечьим жильем, покоем, миром. Мария представила себе на минуту, что сейчас сидит она возле печи и щиплет растопку, ветер чуть шевелит чистые занавески на окнах, а по улице идут заключенные, и нет ее в этой толпе измученных людей. Это было щемящее чувство уюта и безопасности. И тотчас обдало ледяной мыслью: это ее ведут по улице, дневная отсрочка смерти. И вообще: нет здесь в Порхове мира, и нигде нет на земле сейчас ни мира, ни покоя. Сапоги стучат, раздается гортанный говор. «Будьте вы прокляты!» У комендатуры группу остановили. Мужчинам роздали кирки, лопаты, плотницкий инструмент. Плотники стали делать забор вокруг комендатуры. Мария прибилась к ним, чтобы поддержать доску, собрать щепу и, главное, — оглядеться. Конвойный увидел ее и отогнал прочь. «Кухня! Кухня»! — крикнул он. «Вот проклятый!» Фасадом комендатура выходила к большой дороге. Там толпились машины, мотоциклы, подводы, толкалось офицерье, солдатня, полицаи. Тыльная сторона, где плотники тянули забор, покатым бугром обрывалась к речке. Вдоль нее шли домишки, сараи, а неподалеку начинался лес. Она знала, что в лесу ее свобода и жизнь. А конвойный гнал ее на кухню. Кухня находилась в комендатуре. Там не было даже малейшей надежды на спасение. У Марии вскипели горькие слезы. Но внешне она спокойна и покладиста. Покорно идет на кухню. «Ощипать гусей!» — приказывает ей солдат в белом поварском колпаке, и она тотчас же принимается за дело, будто щипать гусей — ее любимое дело. Вскоре она просит: «Можно я спущусь к речке? Там сподручнее потрошить: вода рядом…» Повар разрешил, и она спустилась к реке. Сидит у воды, щиплет перья, потрошит гуся. На лице ни тени нервности. Сидит к часовому спиной, даже не оглянется. Только до боли косит глазами и скорее угадывает, чем видит, что делает часовой. Вот он шагает туда-сюда, завернул за угол. Мария кошкой взлетает вслед. Часовой повернул назад — и она мгновенно обратно: снова сидит у воды, летят перья, пух… Даже напевает что-то. Часовой зевает, потом долго смотрит в согнутую спину. «Дура-баба, услужливая дикарка», — наверняка думает он. А шоферня у штаба хохочет. Кто-то пиликает на губной гармошке. И часовому охота поскалить зубы, стрельнуть сигаретку. Для острастки он каркает что-то в услужливо согнутую спину и направляется к шоферне. Мария вся будто стальная пружина, нервы взведены, движения точны, мысли остры. Выпотрошенные тушки готовы, и она кладет их к дверям на кухню, на колоду для рубки мяса. Повар выйдет, возьмет их и подумает, что ее увели конвойные. А конвойным покажется, что она еще на кухне. Когда ее хватятся: через час, пять минут, через минуту? Но это ее минута, ее единственный шанс. Медленно собирает Мария перья, а сама осторожно оглядывается. Потом выпрямляется и с пучком в руке начинает уходить вдоль речки. Шаг, еще шаг, и еще один… Она чувствует, что спина как голая. «Ну, скорее бы лес! Ну, еще немного!» Кусты совсем близко, рукой подать. За ними — мелкие деревца. Она прибавляет ходу. Оглядывается. «Никого!» И стремглав бросается в чащу. Через трое суток Мария, в разодранной одежде, исцарапанная, голодная, вышла в расположение бригады. Для товарищей-партизан возвращение человека, которого считали погибшим, — самый светлый праздник. И каждый спешит воскресшего обласкать, высказать приязнь и внимание.
Командир бригады был прав: когда Мария исчезла, он верил, что она вернется. Что это — случайность? Нет. Авторитет Александра Германа не строился на случайностях. Будучи недюжинным человеком, держа в голове все и вся, он примерно знал (или догадывался), как его разведчик будет вести себя в чрезвычайных обстоятельствах. Авторитет командира — святая вещь. А другое качество Германа человечность — спасла жизнь хозяину явки Лапину.
* * *
Ситуация была вроде ясная и простая. Хрусталева исчезла. Большая вероятность, что ее схватили на явке. А хозяин явки жив и здоров, «ничего не знает». Значит — хозяин… Время было жестокое. Малейшее подозрение — и человека ставили к стенке. Ради жизни всех остальных, бригады. «Расстрелять мы всегда успеем, повременить!» — решил командир бригады.— Дядя Коля, который мне в отцы годился, плакал как ребенок, когда я вернулась, — говорит Мария Арсентьевна. Я спросил о судьбе Николая Ивановича Лапина. И Хрусталева дала мне адрес, тот самый адрес явки в деревне Сивково, где и сейчас живет Николай Иванович.
А у Марии Арсентьевны, когда она вернулась в бригаду, случилась еще одна встреча, страшная и нежданная. После того, как разведчица подробно, в деталях, отчиталась о всем случившемся, начальник Особого отдела долго молчал, что-то взвешивая про себя, и наконец сказал Хрусталевой: — Ты вот что: зайди ко мне через два часа. Кого увидишь — молчи! Через два часа разведчица явилась в штаб. На скамье — скромна, подтянута, вежлива, улыбаясь чему-то, — сидела Фруза. Та самая Фруза Михайловна из Волышовской комендатуры. И вдруг она увидела, узнала Хрусталеву. На ее лице застыл ужас. А Хрусталева молчала, как было приказано, хотя внутри клокотала ненависть. Фруза тоже молчала, откинувшись на скамью от слабости. — Повторите теперь снова, откуда и зачем явились вы к партизанам? — нарушил молчание начальник Особого отдела. Она молчала. Он обернулся к Хрусталевой: — А ты знаешь эту? — На подсадке работала! — только и сказала разведчица, но была в этих ее словах вся ненависть, которая распирала грудь…
Мария Арсентьевна достает со шкафа ворохи фотографий. Лица, лица… радисты, подрывники, разведчики. — Наши партизаны встречаются иногда, — говорит она. — Вот посмотрите. Это Полина Лебедева, разведчица, живет сейчас в Ломоносове. А это тоже Полина… Маслова. В школе работает, в селе Дуровщино. По цвету волос их прозвали Полина Белая и Полина Черная. А встретились недавно, все наоборот: Полина Черная поседела, стала белой, а Полина Белая покрасила волосы… — Мария Арсентьевна спохватилась, гостеприимно предложила: — Чайку, чайку выпейте! Проголодались небось? — И с радушной улыбкой, лукавой самую малость, намекнула на свой пароль: — А может быть, щей горячих?
* * *
Павловская улица, на которой живет Лебедева, — в пригороде Ломоносова и упирается в самый лес. Дом помог найти парень, он крикнул в отворенную дверь: «Полина Степановна!» Она отозвалась из дальней комнаты: «Сейчас, минуту…» — и вышла. Вид у нее был усталый. Лежала. Что-то сердце хандрит. И опять паролем были приветы от партизан. Полина Степановна вдруг жалобно сморщилась, всхлипнула с придыханием, и по лицу ее побежали слезы. Молча повернулась и исчезла в соседней комнате. Я растерянно ждал минуту… две… три… Она так же внезапно вышла, улыбаясь сквозь слезы виноватой улыбкой: — Ох, это страшно и тяжело, снова вспоминать войну… Простите… Я читала книжку сейчас… — Она торопливо, нервно перелистала страницы и пресекающимся голосом прочла абзац. Читала, наверно, чтобы успокоиться. Это была военная книжка. В ней рассказывалось, как в минуту затишья к нашим солдатам явился какой-то дед и пригласил их в баньку, которую натопил. Голос Полины Степановны окреп: — Ведь это так важно и так ценно было — простая банька. Это не пустяк. Мы мечтали о ней неделями. В чистом и помирать легче. Не зря у русских такой обычай… Мне самой и сегодня многие вещи кажутся мелочью, пустяком. А тогда…* * *
Идет Полина с младшей сестренкой, идут с корзинками, будто за ягодами. А в корзинках — немецких бланков и удостоверений на целый взвод: работа порховских подпольщиков. Идут они по лесной дороге, а навстречу — патруль. Так бы и броситься прочь бегом! Но Полина дергает сестренку за рукав, нагибает к земле (словно ищут они землянику), шепотом приказывает: — Помаши им рукой! А теперь рви землянику и улыбайся. Улыбайся и рви! А у самой пальцы — как деревянные. Даже голову не повернуть в сторону гитлеровцев. Сестренка же — малолетка: ей все это будто игрушки. Немцы остановились по другую сторону кювета и минут пять созерцали идиллию. «Две крестьянские девушки с лукошком ягод, — вероятно, подумали они. — Есть же и в России исконно сельские, покладистые и наивные люди, для которых все равно: что фашизм, что Советы! Не то что смутьяны в городах и лесные бандиты — партизаны». Полюбовались гитлеровцы — и двинулись дальше.
Полина от слабости даже села: ноги не держали..
В полутора километрах их ждали партизаны. Побеги́ девушки — стрельба! Засада услышала бы, в бой вступила, и пошло бы…
* * *
В деревню Лебедева приехала перед самой войной. Из Сталинграда, где работала техником в аэропорту. В июне в Старой Руссе у нее родился сын. А в августе в город вступили немцы. — Отца моего партизаны назначили старостой в деревне Горомулино, — говорит Полина Степановна. — А я стала помогать ему. Листовки распространяла, разные сведения добывала. Тогда-то меня впервые арестовали и доставили в Волышово, к следователю фон Розену. Интересная фигура был этот следователь. Разговаривал без грубостей, вежливо, интеллигентно. И по-русски очень чисто. Он знал, что мой отец — староста, и вызвал его к себе. Отец напустился на меня для вида, ругал: дура, мол, молодая совсем, не знает, что делает! Фон Розен смотрел то на отца, то на меня, а потом продиктовал отцу бумагу и заставил ее подписать. В той бумаге отец официально, как староста, поручился за меня, — словом, взял меня на поруки. На этот раз я отделалась легким испугом. Месяца через два меня арестовали вторично…* * *
Одной из обязанностей Полины Белой было собирать надежных людей в бригаду: и тех, кто бежал из плена, и местных, и окруженцев, которые осели по деревням. Однажды до нее дошел слух, что в гараже работает пленный и что он, будто бы, ищет связь с партизанами. Лебедева решила идти в гараж. Но действовала осторожно. Оделась простенько, по-деревенски, завязала в узелок яйца, творог и пошла «менять продукты на резину». Возле гаража сапожники тачали подметки из старых покрышек. Ненароком Полина разговорилась с пленным. Тот стал расспрашивать: кто она, из какой деревни, есть ли партизаны близко? А на прощание попросил достать карту и компас. — Откуда у меня могут быть такие военные вещи? — притворилась Лебедева. — Вот разве буду менять продукты на рынке, может, и попадется компас… Пленный, который тоже был «вроде наш, вроде приличный», горячо поблагодарил Полину. Но выполнить свое обещание она не успела. Ее арестовали во второй раз.— Так и шло, — усмехается Полина Степановна, — они ловили нас, мы ловили их. Впрочем, явных улик никаких не было: поторопился «пленный».
И опять вести дело Лебедевой взялся фон Розен. Он допрашивал ее, а в соседней комнате ремонтировали печь, и работал там… «пленный» из гаража.
— Розен допрашивал меня как-то странно, — рассказывает Полина Степановна, — сделал вид, что всему поверил. И опять отпустил. Но предупредил: «Последний раз!». Эта история имела свое логическое завершение… После войны Полина Степановна осталась работать в Белобелковском районе — бывшем партизанском крае. И вот однажды приходит официальное письмо на ее имя из Сибири. В письме спрашивали, что она знает о таком-то, и называлась фамилия бывшего «пленного». На допросе у особистов этот предатель уверял, будто она, Лебедева, помогла ему уйти к партизанам. В голосе Полины Степановны и сегодня острая непримиримость: — Я написала все как было. И добавила: если нужно, могу сама приехать «ремонтировать печь».
Через несколько месяцев, в майскую ночь 1943 года, в Горомулино прибежала девчушка из соседней деревни. Ночной стук — всегда стук беды, тревоги. Сон слетает мгновенно, все взрослые настороже. Только детишки спокойно посапывают в темной избе. Девочка прижалась носом к стеклу, быстрым шепотом сообщила: «У нас полицаи пьянствовали в деревне, хвастались, что утром пойдут вас брать», — и растаяла в ночной тьме. Собирались споро, без суеты. Разбудили двух окруженцев, которых Полина прятала на сеновале, чтобы потом переправить в бригаду. Отец, запрягая повозку, чертыхался сквозь зубы. Лошадь всхрапывала, вылезала из постромок, норовя опрокинуть легонькую двуколку. В повозку покидали нехитрый скарб, сверху посадили детишек. Те спросонок терли глаза, хныкали… И знать не знали, ведать не ведали, что они, не обидев в жизни даже соседскую кошку, смертельно провинились перед Третьим рейхом.
Спустя несколько лет мать расскажет им и про ту ночь, и о том, как они, пробираясь в бригаду, крались по лесам и бездорожью. Расскажет и о боях, которые вели партизаны, отступая под натиском карателей. Я знаю, что и сейчас, уже взрослые, ее сыновья внимательно, жадно слушают воспоминания матери и удивляются, что этот добрый и такой обычный человек, который стряпает им обеды и стирает рубашки, рассказывает такие, почти фантастические истории… Я спросил Полину Степановну о сыновьях. — Один скоро должен прийти с работы — младший. А старшего с нами нет. Он военный моряк, инженер-капитан. Служит на крейсере «Киров». Он очень способный к математике оказался. За окном темнеет, собирается дождь. Первые крупные капли чертят стекла на линии. Близкий лес глухо вздыхает от порыва ветра. Полина Степановна сидит на диване, сцепив на коленях руки, зябко поеживается. — Вот в такую примерно погоду, — рассказывает она, — мы с Полиной Черной отправились на разведку моста через Кепь…
ДВЕ ПОЛИНЫ
На мое письмо в школу деревни Дуровщина вскоре откликнулись. Писала Полина Маслова. Ответ ее я вынул из почтового ящика перед отъездом к Полине Лебедевой в Ломоносов. И прочитал его в электричке. Смысл письма сводился к скромному отрицанию, что ничего особенного она не делала. Время само расставило людей в самых важных и опасных местах борьбы. За окном вагона долго тянулись шеренги светлых домов, новостройки. Потом скупой весенний пригородный пейзаж… И думалось мне, как мало похожи скромные наши разведчики и контрразведчики военных лет на популярных «героев» шпионских боевиков. А ведь все эти «герои» со своими фантастическими, вымышленными приключениями и в подметки не годятся ни деду Николаю, ни Марии, ни Полинам. Наши герои «играли» со смертью всерьез, без права на пощаду. Вот хотя бы разведка моста через реку Кепь. Сколько эшелонов с военными грузами он пропускал на фронт! Взорвать его — большая удача для партизан. И оккупанты понимали это. Понатыкали пулеметов, дотов, минных полей. Как поступить: кинуться наобум и положить отряд или послать двоих на разведку? На разведку крайне опасную, но двоих! И если Полина осталась жива и может сейчас писать, что времени не хватает, что с утра до вечера в школе, — то это ее военное счастье… И в конце письма она подписалась с вполне понятной партизанской гордостью: «Полина Черная» — своей партизанской кличкой.* * *
Мост — между Карамышевом и Псковом. Идти до него около ста километров. По другому маршруту двинулся штурмовой отряд. Срок — два дня, не больше, иначе отряд могли засечь близ моста и тогда задание оказалось бы под угрозой срыва. На пути девушек — несколько оккупационных районов и для каждого — свой пропуск. Пропуска спрятали меж двойных подметок сапог. Сапоги — в котомках, там же — пистолет. Один на двоих. Один — не от бедности партизан: один и то опасная улика. А не взять его как-то не по себе: оружие прибавляло уверенности в это смутное время. — А карта… — задумывается Полина Степановна, — карта вся в голове. Они идут час за часом. Подкрадывается усталость. Темнота густеет сначала в еловых гущах, потом скрадывает дорогу. Ночной жутью веет из леса. Только светится зеленая стрелка компаса… Но вот — перекресток. Перед мысленным взором вспыхивает сеть условных обозначений карты. На большаке — заставы, по проселку — крюк, прямиком — болото. Какое из зол меньшее? Это зависит от того, сколько пройдено: сорок километров… шестьдесят? Поди узнай! И они идут снова, до полного изнеможения. Идут, чтобы успеть. Чтобы помешать фашистским эшелонам с техникой. На пути — деревня. Необходимо отдохнуть, иначе можно сорвать задание. Девушки останавливаются. Стучат в крайнюю избу, настороженно вслушиваются, всматриваются… Внутри слышны осторожные шорохи, скрипы. — Если что — сразу в разные стороны! — шепчет Полина Черная. Они стоят, прижавшись спинами к стене, по обе стороны от окна. За черным стеклом появляется белое расплывчатое пятно лица. Даже не понять — кто. Потом раздается грозный хрипловатый шепот: — Кто стучит? Чего надо? Отвечай! Полина Белая отделяется от стены, чтобы ее было видно, и тараторит заготовленное объяснение: — Идем с сестрой в город к тетке, заблудились, устали, вымокли. Пустите, христа ради, подсушить одежду. Это ей кажется, что тараторит, а на самом деле говорит она медленно, устало, беспомощно. Хозяин успокаивается, и белое пятно исчезает. Проходят длинные томительные минуты. Без устали сыплет дождь. Лес глухо дышит полночной стужей. И кажется, что хозяин никогда не выйдет, что лицо за стеклом привиделось, что никто не шептал: «Сейчас…» — и вечно им стоять в ледяной одежде. Козырек крыши почти не защищает от ливня, но от избы веет теплом и сухостью. Пахнет сосновыми бревнами, мхом, холодной золой. Далеко в деревне лениво перебрехиваются собаки. Наконец, — шорох у двери и грозный старческий голос: — Подходите по одному! Для разведчика первое дело — выяснить, что за люди приютили тебя. Это первая заповедь партизана. От этого зависят личная безопасность и само задание. В доме жили старик со старухой, дочь и куча детишек. Жили скудно и все-таки усадили незнакомок за стол, вынули из захоронок то, чего и семья не видит, береженное на крайний случай, на праздник. — Снимайте мокрое, вот тулуп, — говорит хозяйка, — закоченели вовсе… Лезьте на печь! — Мы только подсушимся и уйдем, — отнекиваются девушки. Старуха машет руками, хлопочет возле них, стелет на печи. — Спите, спите, родные. Мы сами все высушим. А завтра, с рассветом разбудим. Спите спокойно. Их разбудили на рассвете. Собрали на стол еду. Девушки переглянулись и, словно договорившись, вынимают из кошелок НЗ — две банки мясной тушенки. — Это вашим детишкам. — А немцы брешут, что Советам нечем кормить свою армию… — лукаво говорит дед, который будто поверил, что они заблудились и пробираются в город, к тетке. — Запомните этот дом, — напутствует их бабка. — Это ваш дом.* * *
После четырех часов сна легче дышится. Холодный воздух свежит лицо. Дождь перестал, только от ветра сыпятся с листьев капли. Вскоре встало солнце, высушило листву и траву, обогрело. Настроение у девушек поднялось. В голове ясно и возбужденно. Это острое возбуждение опасностью, когда ты полностью собран и уверен в себе, переполняло их. К концу дня вдали показалась деревня Оклад. Девушки мысленно восстановили карту. В восьми километрах от Карамышева находились они, а мост уже совсем близко. Решили прощупать обстановку. По обычаю стукнулись в крайнюю избу, кособокую, ветхую, которой пренебрегли местные жители и здесь осела беженка. Поваленный плетень, на бельевой веревке — латаная мужская рубаха. Босая девчонка кинулась к избенке. — Мама! Мама! Чужие!.. — закричала она. Из-за двери осторожно выглянула женщина, простоволосая, в стареньком ситце. Девчонка ткнулась ей в колени и косится на незнакомок, будто испуганный любопытный зверек. Вид у прохожих усталый. — Может, воды напьетесь? — спрашивает женщина. — Спасибо. — Заходите, — приглашает хозяйка. В избе еще ребенок и мужчина, который, скрестив ноги по-портняжьи, кроит какую-то ветхую деревенскую одежонку. В углу — ворох готовой. Слово за слово: кто да что? Оказалось, что женщина — беженка, муж ее на фронте. «Этакая не выдаст», — соображают Полины. А мужик, оказывается, портной, прибился из окружения и теперь тачает деревенским что принесут. Он здоров, молод. Девушки задорно, насмешливо спрашивают его: — Все наши на фронте, а ты чего прикрепился к теткам? Красная Армия придет, тебя похвалят, да? Что, бабам воевать-то? Мужик мнется. Пока ему невдомек, с кем имеет дело. Вроде и рад податься в армию, да как туда попадешь? — Это мы тебе поможем! — обнадеживают его озорные молодухи. Портной начинает соображать, предупреждает: — Вы не очень-то языками чешите. В деревне двое полицейских. Иногда их берут на охрану моста. — Кто такие? Откуда? Возраст? Образование? — забрасывают его вопросами разведчицы. — Один — местный мужик, прижимистый, лет полста, кончил класса четыре. Другой — младший полицай Гришка, его племяш. Окончил в Ленинграде школу, приехал, а тут как раз война… Полина просит женщину: — Сходи к Гришке, шепни ему осторожно, что у тебя девчата из Ленинграда. Пусть зайдет. Женщина уже поняла, что эти насмешницы-хохотушки здесь неспроста, и не спросила, зачем им полицай Гришка. Минут через десять на дороге появился долговязый парень. Идет без ружья, бос, но в полицейских штанах. «А у нас пистолет — значит, верх наш!» — вспоминает Полина Степановна. — Здрасте! — говорит парень. — Здравствуй, герой. Девушки сидят у стола, пистолет на коленях, прикрыт скатеркой. И с места в карьер: — Садись, Гриша. Почему же ты пошел в полицию? В школе учили? Парень мнется: что за странный допрос. Но в голосе девчат презрение и насмешка. И он смущенно говорит: — Не хотел в Германию ехать. Чтоб не угнали, дядя устроил сюда, в полицию. Да если б можно было!.. — Парень осекся, подозрительно посмотрел на девушек. Они переглянулись и молчали. Их молчание парень истолковал по-своему и вдруг стал оправдываться так горячо, что разведчицы поверили: говорит он искренне. Полина Белая спросила в упор: — Партизанам помогать будешь? Гриша порозовел, пристально посмотрел на девушек. Потом энергично закивал головой. Нашли листок бумаги, и парень тут же, в избе, подписал обещание работать на партизан. Разведчицы успокоились. Полина Белая убрала пистолет в сумку, сложила и спрятала листок. Потом эта подписка отправилась на Большую землю, и там узнали, что Григорий никакой теперь не полицай, а агент партизанской бригады. Ему дали задание — разведать охрану моста: где и какие огневые точки, патрули, окопы… — Я и так все помню! — сказал он.Так добыли детальную схему обороны моста. Просто? Но это ведь не тайны генерального штаба или секретные чертежи военной техники. Однако и в этом деле разведчицы ставили на кон самое дорогое — свою жизнь. И выиграли. Мост был взорван. — А что же фон Розен? — У меня давно вертелся вопрос о странном следователе Волышовской комендатуры. — Кто он такой? Или, как бывает, разминула война — и все? Полина Степановна улыбается на мое нетерпеливое любопытство. — Есть у меня сомнение. Но по всему выходит, будто он был наш разведчик. И Семенков, парторг отряда, об этом слышал. Меня до сих пор беспокоит: так это или нет? — Неужели до сих пор… — Да, — отвечает Лебедева, — до сих пор не знаю… — И задумчиво замолкает, глядя в сумерки за окном. Скоро придет семья, а у нее ничего не готово. Я тороплюсь прощаться. Иду до электрички, еду, а странный следователь из Волышова не дает мне покоя. Неужели?.. А может быть, пройдет время и мы услышим о нем?..
Николай Внуков «СВЕРРЕ» ЗОВЕТ НА ПОМОЩЬ Повесть
Ежегодно в море в результате различных несчастных случаев погибает до 280 судов и около 200 000 человек.(Из статистического бюллетеня ЮНЕСКО.)
НОРД-ОСТ, 35 МИЛЬ
4 октября 1963 года в два часа по московскому времени второй радист рыболовного траулера «Быстрый» принял самую спокойную за все сутки вахту. Предстояло только два сеанса связи: с портом приписки Мурманском и с рыболовецкой базой, которая находилась где-то в районе Шпицбергенской банки. Все остальное время можно было слушать хорошую музыку или читать «Золотого теленка», взятого в судовой библиотеке. Радист закурил, подправил волосы под оголовье наушников и отодвинул шторку иллюминатора. Ночь была темная и тихая, и только легкое дрожанье пола под ногами да неожиданный всплеск волны за толстым стеклом иллюминатора напоминали о том, что маленький траулер движется среди этой тьмы и что внизу, в жарком и светлом машинном отделении, работает вахта машинистов, а наверху, на закрытом мостике, стоит у колонки машинного телеграфа старший помощник Арсен Гобедашвили. Радист включил станцию и взглянул на часы. Хронометр показывал два часа одиннадцать минут по московскому времени. Радист слегка усилил громкость приема и начал медленно поворачивать ручку микронастройки приемника. И сразу же стали слышны голоса Земли. Обрывки музыки, неоконченные разговоры, сотни спешных радиограмм, тысячи позывных летели над темной водой Баренцева моря. В пластмассовых кружочках наушников, перебивая друг друга, пищали слова, составленные из точек и тире. Радист еще немного усилил громкость приема и прислушался. — СТ21К… СТ21К… — пело в наушниках тонким комариным голосом. «Опять этот радиолюбитель из Танжера вышел в эфир. Интересно, с кем он сегодня познакомится? — подумал радист. — Эх, взяться бы сейчас самому за телеграфный ключ да поболтать с кем-нибудь. Спросить, какая у них погода, что за фильмы идут в кино… Жаль, что нельзя вести любительские разговоры при помощи корабельной радиостанции. Сиди, слушай, не мешай другим… Ты на вахте, а они отдыхают. Знакомятся, делятся новостями, после удачной связи посылают друг другу красивые карточки — QSL с видами городов, верблюжьих караванов в желтых песках и белых самолетов над зелеными островами. От карточек пахнет добротной типографской краской и дальними странами, и при взгляде на них кажется, будто во всем мире гремит яркий, нескончаемый праздник…» — СТ21К… СТ21К… — продолжает выстукивать танжерец. И вот наконец в тонкий комариный звон врывается басовитое гуденье шмеля: — СТ21К, СТ21К, я — УА1АЗ. Слышу вас хорошо. Три балла. Готовы ли вы к приему? — УА1АЗ, УА1АЗ! — радостно отстукивает танжерец. — Я вас понял. К приему готов. Говорите! Говорите! — Я — Таллин, я — Таллин, — гудит УА1АЗ. — Меня зовут Антс. Передатчик пятнадцать ватт. Антенна диполь. Как слышите? — УА1АЗ, я понял. Слышимость четыре. Меня зовут Роберт Дрэйк. Передатчик десять ватт. Антенна всенаправленная. Радист чуть-чуть поворачивает ручку настройки. Говорит остров Гуам. Какая-то Джин Споук жалуется через полземного шара Ральфу Сильвестру с Гернсея: — У нас второй месяц ни капли дождя. Носа не высунуть из бунгало. Сижу у передатчика, опустив ноги в ведро с водой… — Я — Дик Диксон из Окинавы, — вмешиваются в разговор решительные точки и тире. — Джин, ты помешалась на своей погоде. Расскажи о чем-нибудь другом. — О чем? — тоскливо спрашивает Джин. Легкий поворот ручки, свист обрезанных радиоволн — и в наушниках громкие, похожие на барабанную дробь слова: — Мексиканская Гвадалахара. Говорит Луис Морагрега. — Алло, я тебя слышу, Луис. Три балла. Дэвид Паккард из Манагуа. — Дэвид, дружище, я уже пять минут пытаюсь связаться с тобой. Если встретишь Монику Росу, передай, что ее брат Грегорио ушел на Галапагосы на экспедиционной яхте «Антей». «Эти хорошо знают друг друга», — думает радист, прислушиваясь к небрежной и в то же время профессиональной работе ключами. Так работают только любители высокого класса, умеющие за несколько минут установить связь с любым районом земного шара. — У меня целая гора новостей, Дэвид. Вчера в четырнадцать восемнадцать по Гринвичу удалось принять передачу русского спутника. Записал ее на магнитную ленту. Хочу…
И тут в наушники вошел новый сигнал, быстрый и громкий, как пулеметная очередь. Он состоял всего из трех повторяющихся букв, всего из трех букв, но это были такие буквы, что у радиста захватило дыханье и он весь подался вперед, налегая грудью на выдвижной столик. Рука замерла на ручке настройки.
Но сигнал оборвался так же неожиданно, как и возник, и в наушниках осталось только слабое гудение тока и где-то в невероятной дали чуть слышное потрескивание морзянки.
Радист взглянул на хронометр. Два часа двадцать три минуты.
Он прижал левый наушник ладонью, чтобы лучше слышать, и повернул рукоятку громкости до упора.
Гул усилился, и на фоне этого гула кто-то тягуче выстукивал длинные ряды цифр — сводку погоды.
Радист знал, что такой сигнал никогда не посылается в эфир один раз. Его всегда повторяют. Повторяют до тех пор, пока рука в состоянии лежать на ключе. Он ждал, машинально читая сводку: «Облачность три, осадки двенадцать, ветер шесть…»
Резиновая заглушка наушника отпотела, он слегка сдвинул ее и потянулся за папиросами, и в тот же миг в эфире вспыхнули и понеслись три страшные повторяющиеся буквы:
«SOS — SOS — SOS — SOS — SOS!»
И по той быстроте, о которой выстукивал их неизвестный радист, по тону сигнала, звенящего, как готовая лопнуть струна, было понятно, что это не обычное «просим помощи из-за поломки машины» или «помогите, сели на мель». Это был крик корабля, застигнутого страшной бедой.
— SOS!.. SOS!.. SOS!.. — кричал корабль. — Я — «Сверре»… Я — «Сверре»… 74°12′ северная широта, 25°17′ восточная долгота. Я — «Сверре»… погибли шкипер и почти вся команда… SOS!.. SOS!.. Именем бога помогите… Я — «Сверре»… умоляю, если меня слышите — не медлите… 7… 7… 7… ниже ватерлинии… 7… 7… 7…
…И опять в наушниках только ровное гудение тока. И ночь за медной обоймой иллюминатора. И два часа семнадцать минут на светящемся циферблате хронометра.
Радист осторожно повернул ручку настройки вправо и влево, но эфир молчал. Тогда, сдерживая дрожь в пальцах, он записал радиограмму на бланк и включил внутреннюю переговорную линию.
— Арсен, дорогой! — сказал он в микрофон. — Ты меня слышишь? Разбуди капитана. Нужно аврал. Я только что принял SOS.
Потом он развернул карту и нашел точку с координатами 74°12′ северной широты и 25°17′ восточной долготы.
Она находилась в 35 милях северо-восточнее от курса «Быстрого» в районе Западного Желоба.
„СВЕРРЕ“ ИЗ СТАВАНГЕРА
В пять часов тридцать две минуты «Быстрый» вошел в район, где должен был находиться потерпевший аварию корабль. На промысловой карте это место называлось квадратом 2437. Погода держалась на редкость тихая. Ветра почти не было. Волны лениво облизывали борта траулера. В ходовой рубке у машинного телеграфа рядом с Арсеном Гобедашвили, глубоко надвинув на голову фуражку с потемневшим крабом и зябко ссутулив плечи, стоял капитан Сорокин. Он вглядывался в темень за ветровым стеклом. Губы капитана были недовольно сжаты, и всем своим видом он как бы говорил: «В такую погоду добрые рыбари работают днем и ночью, а мне эта ночка подкинула «SOS», да и то какое-то дикое…» На «Быстром» никто не спал. Рыбаки и матросы набились в кают-компанию, в штурманскую, стояли на крыльях открытого мостика, всматриваясь в ночь. Все уже знали о сигнале бедствия, и всем хотелось помочь неизвестному кораблю. — Подходим к месту, — сказал Гобедашвили и уткнулся лицом в резиновый тубус радиолокатора. Там на экране мерцал, равномерно обходя круг, узкий зеленоватый луч. Иногда он выхватывал из темноты россыпь мелких желто-зеленых звездочек, которые быстро тускнели и гасли, и при следующем обороте луча возникали в другом месте круглого поля. Но это были всего-навсего только верхушки наиболее крупных волн. Потом на самом краю экрана высветился длинный штрих, четкий, слегка изогнутый, похожий на вытянутую запятую. Он упорно вспыхивал на одном и том же месте, и его ни с чем нельзя было спутать. — Есть, вижу! — воскликнул старший помощник, щелкая переключателями масштаба. — Расстояние две с половиной мили. Капитан включил микрофон и вызвал радиста. — Как связь со «Сверре»? — Не отвечает, — сказал радист. — Свяжись с Мурманском. Передай: «Подходим к потерпевшему аварию. Связь установить не удалось». Да, запроси еще, какие суда находятся в ближайших квадратах. Все. Он обернулся к старпому. — Ума не приложу, что у них там стряслось, почему молчат? — Две мили два кабельтова, — сказал тот, не отрываясь от локатора. — Через пятнадцать минут все узнаем, Владимир Сергеевич. Капитан включил палубный динамик и вызвал сигнальщика. В рубку вошел круглолицый матрос в клеенчатой зюйдвестке. — Ступай на прожектор, Сидоренко, — распорядился капитан. — Пиши с перерывами в полминуты: «Идем на помощь». Понятно? — Понял, Владимир Сергеевич. Сидоренко вышел из рубки и загремел сапогами по трапу открытого ходового мостика. Через минуту электрический луч пробил в темноте серебристый туннель, длинным овалом лег на воду, скользнул вдаль и растаял в предрассветном тумане. — Как Мурманск? — справился капитан у радиста. — Сообщили, что между нами и портом нет ни одного судна. — Так, — сказал капитан и снова, недовольно сжав губы, прищурился в темноту. — Слева по борту огни, — тихо произнес старший помощник. Капитан резко, всем телом повернулся влево. — Ага, вижу, — сказал он и рывком переложил ручку машинного телеграфа на «малый вперед». «Быстрый» качнулся на волне, замедляя ход. Над морем, на расстоянии полумили от него, мерцали две желтые звезды, а между ними, пониже, зеленая. — Право руля! — сказал капитан. — Звуковой сигнал! Воздух дрогнул от короткого удара сирены, но неизвестный корабль не ответил на голос траулера. — Не слышат, что ли? — проворчал капитан. — А ну-ка, Арсен, дай штук пять коротких! Снова гудки сотрясли воздух, и снова «Сверре» ничего не ответил. — По-моему, это не «Сверре», — сказал Гобедашвили. — Он несет ходовые огни. — Посмотрим, — пробормотал капитан и переложил телеграф на «стоп». В тот же миг луч прожектора снова упал на воду, прошелся широкой дугой по верхушкам волн и остановился, высветив дрейфующий корабль. Это был темный с тяжелыми обводами корпуса грузовик из тех, кого во всех портах мира называют «работягами» и на разгрузку и погрузку загоняют подальше от быстроходных океанских интеллигентов, куда-нибудь по соседству с угольными причалами. Много таких кораблей ходит по морям и океанам земли, делают они свою незаметную работу — перевозят из страны в страну лес, руды, уголь, зерно, и до того к ним привыкли на морских дорогах, до того они примелькались, что обращают на них внимания не больше, чем на какой-нибудь самосвал на окраинной улице большого города. И когда такой грузовик, обдутый всеми ветрами, попробовавший воды всех морей и океанов, отработает свой срок, он тихо умрет где-нибудь на заброшенном корабельном кладбище в компании таких же стариков, и его имя будет аккуратно вычеркнуто из регистровых книг и так же аккуратно забыто. Капитан поднял бинокль. В хрустальной глубине стекол обрисовалась нависшая над водой корма и белые буквы названия. — Это «Сверре». Порт приписки — Ставангер. Норвежец, — сказал он. — В ходовой рубке свет. В иллюминаторах по борту тоже. — Сидоренко! — окликнул капитан в микрофон. — Сигналь, какая помощь нужна. Сигналь до тех пор, пока не ответят. Прожектор замигал короткими и длинными вспышками, и «Сверре» то выпрыгивал из мрака, то снова пропадал в темноте, повинуясь кнопке переключателя. И опять норвежец не ответил на вопрос траулера. — Отставить, Сидоренко, — сказал капитан, убедившись, что ответа не будет. — Не выпускай его из луча. Арсен, — обернулся он к старшему помощнику. — Спускай на воду шлюпку. Бери с собой Кравчука и Агафонова. Выясни, что там произошло. Когда старший помощник ушел, капитан снова поднял бинокль. Его насторожило то, что на воде вокруг «Сверре» не было ни одной шлюпки, ни одного спасательного плотика. И никакой суеты на палубе. Ничего, что обычно сопровождает катастрофу. Будто норвежцы застопорили машины и легли в дрейф на час, самое большее — на два из-за какой-нибудь случайной поломки. Он вдруг вспомнил, что в радиограмме, принятой ночью, говорилось что-то о ватерлинии. Внимательно осмотрел нижнюю часть борта от носа до кормы, но кроме грузовой марки, недавно подновленной белой масляной краской, ничего не увидел.
— Тебе не кажется, что мы пришли слишком поздно? — услышал он за спиной голос штурмана, поднявшегося в рубку.
— Поздно? Почему? — обернулся к нему капитан.
— По-моему, люди с корабля уже кем-то сняты.
— А ну-ка посмотри на ботдек. Внимательно посмотри, — Сорокин протянул штурману бинокль.
— Странно, — пробормотал штурман, всматриваясь в надстройки норвежского судна. — Они даже не расчехлили шлюпки.
— Вот то-то и оно! — сказал капитан. — Люди у него все на борту, это ясно, как день. Да и чего им бежать с совершенно целого судна?
— А SOS? Такое не дается в эфир ради шутки. «Именем бога… погибли шкипер и почти вся команда…» Почти вся команда, — повторил штурман. — Может быть, они уже там все… того…
— Что — того? — резко спросил капитан.
— Ничего, — сказал штурман. — Возьми. — Он передал капитану бинокль и вышел из рубки.
С открытого мостика было хорошо видно, как шлюпка «Быстрого» подошла к «Сверре», как старший помощник забросил на борт кошку и как все трое поднялись на палубу. Некоторое время они стояли, оглядываясь, словно привыкая к чужому судну, потом гуськом прошли к ходовой рубке и исчезли в темном проеме открытой двери. Прожектор погас. И когда глаза отдохнули от яркого света, капитан увидел, что над морем занялся короткий полярный рассвет, похожий на прозрачные сумерки, один из последних рассветов, предшествующих долгой полярной ночи.
Прошло полчаса. Течение медленно разносило суда в стороны. Свободная от вахты команда траулера слонялась но палубе, посматривая на серый силуэт норвежца. Тралмейстер, делая вид, что его ничто не интересует, пинал ногой ржавые бобинцы трала и ворчал что-то насчет капитана, которому везет на что угодно, только не на рыбу. Радист разговаривал с Мурманском. На носу расположилась группа рыбаков. Они сидели на ящиках, курили, переговаривались. — Девять лет плаваю, — сказал один из них. — Был на Сахалине, на Камчатке, в бухте Ногаева, и никогда не слышал, чтобы корабли давали такие дикие SOS. — С перепуга ишшо не такое дають, — отозвался бородатый засольщик в телогрейке и голубом берете. — Помню, в Архангельске года три назад, летом было. Ветер пошел восемь баллов, свежак. Мы на Колгуевском мелководье болтались. Там волна — во! — с пятиэтажный домишше. Сперва капитан решил к Канину двинуть, потом отставил. Задумал штормовать в море. Целее, мол, будем. Там, вишь, у Канина банок превеликое множество. Напорешься в темноте на какую — могила. Ну, значит, поужинали мы, завалились на койки, штормуем. Вдруг вахтенный чуть не на карачках вкатывается к нам в кубрик, глаза белые, морда что глина. «Братцы! — орет. — Парусник нам встречь, параллельным курсом. Черный. И без огней!» Повскакали мы, это, с коек и на палубу. Мамочки мои, наверху погода-то по-серьезному даеть. Только на ногах держись. Смотрим — и в самом деле, низкий, черный, и не параллельным курсом, а напрямки на нас кроеть. То зароется в волну, то, значит, опять выскочит. Мы рты поразевали, стоим, и что дальше делать — не знаем. А этот, значит, все ближе и ближе. Потом вдруг — р-раз! — подняло его на гребень и — ф-фьють! — мимо правого борта. Пронесло… Мы опять в кубрик полезли. Вдруг этот вахтенный опять как заореть: «На корме! Глядите! В кильватере!» — и как грянется по трапу в машину. Мы как глянули и чуть тоже не рванули с палубы кто куда. Этот черный развернулся, значит, на полном ходу, реями почти до воды достал, потом выправился и — за нами… Тут, скажу вам, у мене внутри тоже вроде забулькотело. «С чего бы это он? — думаю. — И как при таком ветре развернуться сумел?» А черный, значится, все наседаеть. Уже метрах в двадцати за нашей кормой прыгаеть. Тут вахтенный из машины выскакивает и уже не орёть, а хрипом таким говорит: «Кончаемся, братцы. Машина обороты сбавляеть по неизвестной причине…» — и на карачках по трапу на мостик к капитану. Мы, конешное дело, за ним. Капитан сам за рулем, волосы дыбарем, глаза аж светятся. «Давай, — кричит, — SOS! Сейчас море будет из наших жен вдов делать!» Ну, тут радист, значится, и сыпанул бедствие на всю железку. Только отбарабанил все, что требуется, наша старушка как прыгнеть вперед, как рванеть… Тут кто-то прожектор засветить догадался. Навели свет на корму, смотрим — в кильватере яхта, вся в пене, уже полузатонула, и паруса — в клочья… Откель ее, горемычную, сорвало, так и осталось неведомо. Не успели прожектор погасить, как она дно показала. Вот оно как быват… Засольщик в телогрейке умолк и сплюнул в сторону. — А что у вас с машиной-то приключилось? — спросил молодой матрос, с наивным восхищением слушавший рассказ. — А вот што. Когда яхта, значится, мимо нас проскакивала, в воде швартовый конец от нее на наш винт навернуло. Ну мы ее как бы на буксир взяли. Потом конец перетерся, винт получил свободный ход, мы и прыгнули… — Ловко врешь! — сказал кто-то. — Хошь — верь, хошь — проверь, — пожал плечами рассказчик. Кругом засмеялись. — Ребята, а вот я однажды попал в такой… — Шлюпка идет назад! — закричали с мостика. Все разом вскочили. Уже заметно посветлело, и в этом тусклом белесом свете было довольно хорошо видно, как от борта «Сверре» отвалила шлюпка «Быстрого» и запрыгала на водяных горках, махая стрекозиными крыльями весел. Через пятнадцать минут старпом и матросы поднялись на борт. К ним бросились с вопросами, но старший помощник только мотнул головой — потом. Все трое прошли в кают-компанию. Лицо у Гобедашвили было бледным и каким-то остановившимся. В руках он держал толстую книгу в черном клеенчатом переплете. Агафонов и Кравчук тоже выглядели испуганными. Они исподлобья смотрели на рыбаков и матросов, набившихся в помещение, будто не веря, что вернулись на родное судно. — Ну что там? — нетерпеливо спросил Сорокин. — Плохо, — сказал Гобедашвили и положил на стол перед Сорокиным книгу в черной клеенке. — Вот судовой журнал «Сверре». Они там все мертвые, Владимир Сергеевич…
ЗАГАДКА ОСТАЕТСЯ ЗАГАДКОЙ
В кают-компании наступила такая тишина, что стало слышно, как внизу, в машинном отделении, воет осветительное динамо. Потом кто-то шепотом чертыхнулся. Сорокин так резко повернулся к старшему помощнику, что стул под ним взвизгнул. — Что такое? — Они умерли, — повторил Гобедашвили. — Все умерли. Капитан, штурман, матросы. Двадцать два человека… — Почему? — Не знаю, Владимир Сергеевич. Ничего не знаю. Гобедашвили потянулся к графину с водой. Кто-то налил стакан и протянул ему. Старший помощник выпил воду двумя большими глотками и вытер ладонью пот со лба. — Подробнее, Арсен Георгиевич! — не выдержал кто-то из рыбаков. — Не тяните душу. — Рассказывайте, — кивнул Сорокин Гобедашвили. — Поднялись мы на палубу, — начал старший помощник. — Я несколько раз крикнул: «Эй, на борту!» Никто не ответил. Ни на юте, ни на баке никого не было. Никаких следов паники или аварийных работ. Ничего… Пустота. Тишина. Тогда мы поднялись в ходовую рубку. Она была освещена, и мы сразу же увидели капитана. Он полусидел, прислонившись спиной к стойке гирокомпаса, закинув голову, и рот у него был широко открыт, как будто он кричал или задыхался… Он был мертв… Гобедашвили снова провел ладонью по лбу, вытирая пот. — И глаза у него тоже были открыты, и в них застыло выражение такого ужаса, что нам тоже… стало не по себе. — Мы все так и подались к выходу, — сказал Кравчук. — Лицо у него было, как у удавленника — такое темно-красное, с синевой. — Подожди, — остановил его Гобедашвили. — Я внимательно осмотрел рубку, чтобы понять, что его так испугало… — То не в рубке було, то було снаружи, — снова перебил Кравчук. — Он його як побачив, так зараз и вмер. — Кого побачив? — спросил Сорокин. — А я знаю, кого? — сказал матрос. — Но чогось побачив, это хвакт. — Подожди, не путай, — сказал Гобедашвили. — Об этом потом. Так вот, осмотрели мы всю рубку. Вес уголки. Ничего! Все в полном порядке. Даже самописец эхолота работал, исправно отбивая нулевую линию и рельеф дна под килем. Потом осмотрели тело. Оно было уже холодное, негнущееся, и на нем не оказалось ни одного синяка, ни единой царапины — сильное, здоровое тело пожилого мужчины, умершего внезапно. Я не врач, не могу судить определенно, но впечатление такое, будто он умер от разрыва сердца… Потом мы пошли во внутренние помещения. Везде было включено электричество, и полы, затянутые каким-то мягким пластиком, глушили наши шаги. Это было неприятно — неслышные, почти крадущиеся шаги. Скажу откровенно — мы боялись. Боялись тишины, царившей на корабле, боялись неизвестной опасности, боялись шорохов и перестукиваний, раздававшихся иногда внутри судна… — Конкретнее, Арсен, — сказал капитан. — Мы открыли первую попавшуюся дверь и очутились в штурманской. У них планировка судна не такая, как у нас. Да и судно-то ведь другого типа. И здесь тоже были мертвые. Тела штурмана и помощника лежали на полу у стола. Штурман еще держал в руках карандаш. Он держал его так крепко, что пальцы побелели. Наверное, это была судорога. Помощник лежал ближе к двери, и руки у него были подобраны под грудь, будто он хотел приподняться и не смог. Видимо, они работали. На планшете лежала карта, и на ней синей чертой был проложен курс на Вардё. А вышли они, как мы установили, из Баренцбурга. — Баренцбург — Вардё? — переспросил Сорокин. — Он шел из Баренцбурга на Вардё, так? — Да, — кивнул Гобедашвили. — Двадцать два года работаю в тралфлоте и ни разу не слышал, чтобы на этой линии были катастрофы. Самая спокойная линия на Баренце. — На любой линии может произойти катастрофа, Владимир Сергеевич… Так вот, осмотрели мы весь корабль. Шестерых нашли в кают-компании. Двое лежали в машинном отделении. Остальные в каютах. Все в самых невероятных позах, будто мгновенно застигнутые молнией… И потом это выражение смертельного ужаса на лицах… У всех без исключения. Будто они увидели что-то… невероятно страшное… А машины и механизмы в порядке. Репетир телеграфа стоит на «Стоп». Значит, они сначала положили судно в дрейф, а потом… Может быть, что-нибудь в судовом журнале… — Посмотрим, — сказал Сорокин. Он придвинул к себе толстую черную тетрадь, принесенную Гобедашвили. В электрическом свете гладкая черная клеенка блестела, будто облитая водой, и Сорокин провел по обложке ладонью, словно хотел удостовериться, что она суха. Потом открыл журнал. Гобедашвили встал к нему за спину и заглянул через плечо. — А, — сказал Сорокин. — Они вели записи на английском. Добро. Вот и фамилия капитана: Пер Ивар Танген. В тишине зашелестели страницы, на которых мелькали записи, сделанные несмываемым карандашом. Вокруг напряженно дышали люди. Наконец Сорокин поднял голову. — Обычные вахтенные записи, — сказал он. — Вот последняя: «0 часов по Гринвичу. Смена вахт. Курс зюйд-вест, ближе к весту. Состояние машин — нормальное. Больных на борту нет». Все. — Да, немного… — сказал радист. — Видимо, все произошло очень быстро. За несколько минут.. — Именно за несколько, — сказал капитан. — Только человек, у которого не осталось никакой надежды, будет молить о помощи именем бога. Наверное, люди умирали один за другим, потому что сразу после этих слов радист передал: «Погибли шкипер и почти вся команда». Сорокин вынул из кармана кителя радиограмму и положил ее перед собой на стол. — Вот последние слова: «не медлите»… здесь какие-то три семерки. «Ниже ватерлинии…» Затем еще раз три семерки, и все. Что могло быть у борта грузовоза под водой? И к чему здесь эти семерки? — Ну, это объяснить проще простого, — сказал радист. — Он начал какую-то букву, причем так быстро, что сорвал руку на точках. Это бывает довольно часто даже с очень опытными операторами. Попытался еще раз и опять сорвал. А потом… — Какой на судне груз? — спросил Сорокин. — Уголь, — сказал Гобедашвили. — Вы хорошо осмотрели трюмы? — Да. Нам пришлось открыть оба. Уголь и только уголь. Насыпью. — Течи нет? — Нет. Трюмы сухие. — В тысяча девятьсот восьмом году у берегов Англии в районе Доггер-банки произошло нечто подобное, — сказал Сорокин. — Фрахтер назывался «Шарк». Десять человек команды. Водоизмещение восемьсот тонн. В трюме пятьсот бочонков с хлорной известью. Он получил течь после шквала. Бочки подмокли. Известь закипела и начала выделять хлор. Прежде чем подошли спасатели, шесть человек отравились и умерли. Остальных сняли с борта в тяжелом состоянии. Что-то похожее произошло на «Сверре». Так мне кажется. Набившиеся в помещение матросы и засольщики зашумели, обсуждая услышанное. — А я розумию, що воны побачили щось и вмерли от страха, — упрямо сказал Кравчук. — Чушь, — сказал Сорокин. — Команда-то находилась в разных помещениях. Некоторые из них были закрыты наглухо. — История… — протянул кто-то из команды. — Сплошной туман… В тот же миг пол кают-компании встал наискось, несколько человек, не удержавшись на ногах, упали на колени. Наверху, на палубе, что-то с грохотом покатилось и сильно ударило в фальшборт. Через секунду траулер выпрямился и все вскочили, прислушиваясь. Сорокин решительно встал и захлопнул журнал. — Ветер заходит с веста, — сказал он. — Мы теряем время. У нас на борту тридцать восемь человек. Гобедашвили, выберите пятерых и примите над ними команду. Вы перейдете на «Сверре», запустите машины и отведете его своим ходом в Вардё или Вадсё. Мы радируем норвежцам о происшествии и о том, что вы прибудете в один из этих портов. Возьмите с собой второго машиниста. — Предложение дельное, — сказал Гобедашвили. — Только как быть с мертвыми? Все-таки неприятно идти двое суток с трупами… — На борту ничего не трогайте. Только в случае самой крайней необходимости можете передвинуть тела. Этим делом займется морская экспертная комиссия.ТАЙНА „УРАНГ МЕДАН“
Глухо гудит мотор лебедки. Повизгивают ролики, по которым ползут ваера, тянущие из глубины трал. Вот он уже на поверхности, в круге быстро тающей пены. Сорокин на глаз прикидывает: тонны полторы. До семи вечера успеют сделать еще два-три подъема. Примерно пять — шесть тонн. Двенадцать суток лова, чтобы заполнить трюмы. Двое суток потеряно на «Сверре», да еще эта несчастная Медвежинская банка: то густо, то пусто, чтоб она провалилась. Двенадцать суток авральной работы. Вот оно, рыбацкое счастье… Авралят все. Даже боцман, перетаскивая с борта на борт тяжелый черный шланг, обдает водой дощатые разделочные столы и палубу, смывая в море рыбьи потроха и головы, оставшиеся от предыдущей разделки. Трал повисает над палубой. Огромный сетчатый мешок туго наполнен влажным стальным блеском. Старший рыбмастер резко рубит воздух рукой: — Давай! Слабнет запирающий трос. Зев трала распахивается, и на палубу рушится шелестящий поток извивающейся, бьющейся, скользкой рыбы. У разделочного стола уже приготовилась бригада. Как только живая волна подкатывается к ногам шкеровщиков, они нагибаются и обеими руками начинают швырять треску на стол. Рыбины мокро шлепают по толстым доскам, разевают рты, судорожно хватая воздух. Голубоватые их бока жемчужно светятся. И сразу же раздается дробный стук ножей. Работа идет конвейером. Первый шкеровщик отсекает треске голову; второй одним ударом вспарывает брюхо и быстрым, едва заметным движением лезвия отбрасывает в лоток печень. Третий заканчивает разделку и отправляет треугольную с нежно-розовым нутром тушку в темную горловину люка, в трюм. Там, внизу, невидимые, работают засольщики в блестящих клеенчатых робах, морозильщики в длинных, до локтя, резиновых перчатках и консервных дел мастера в белых, больничной чистоты халатах. Налетевший с запада шквал унесся к Новой Земле, но море еще не успокоилось, бунтует, вертит на волнах траулер. Сорокин смотрит на северо-запад, в сторону Шпицбергена. Только бы удержалась погода… Эх ты, рыбацкое счастье! …Третий, последний подъем трала. Четыре тонны. Тусклый свет дня быстро сгущается в ночь. Лов кончен. Рыбаки, устало переговариваясь, уходят в душевую. В слабом свете фонарей вахтенные моют палубу. Шипит, разбиваясь в туман, струя из брандспойта. Вахтенные в клеенчатых куртках, зюйдвестках и резиновых сапогах похожи на космонавтов. «Сверре» почти забыт. Только изредка кто-нибудь вспомнит о нем, как о страшной загадке, заданной морем. Работа, работа, работа, вахты, авралы — они вытеснили все. Сейчас самое главное — выполнить план. Рассказы будут потом, на берегу, когда много свободного времени и можно засидеться далеко за полночь в кругу родных и друзей. Вот тогда можно дать волю фантазии. А сейчас «Сверре» уже в порту, в Вардё или в Вадсё, и им занимаются специальные морские комиссии. …У себя в каюте Сорокин сбросил китель и несколько минут сидел за столиком, отдыхая. С каждым годом усталость после напряженной работы приходила все быстрее. «Как-никак пятьдесят четыре года, скоро на свалку», — подумал он с горечью. Еще один-два сезона — и все. Останется он на берегу для портовой службы или будет направлен куда-нибудь на юг, на Черное море, на маленький белый дизель прогуливаться с курортниками от Севастополя до Ялты… Он достал из шкафчика электробритву и зеркало, повернул на себя рефлектор лампы и провел рукой по подбородку. Как бы он ни устал, но бритье утром и вечером было железным законом, и он его никогда не нарушал. Еще никто из команды не видел Сорокина со щетиной на лице. В дверь постучали. — Да, — сказал капитан. В каюту вошел радист Бабичев. — Извините, Владимир Сергеевич, но я просто не мог. Тут действительно такая чертовщина накручивается, что волосы дыбом. Посмотрите. Бабичев положил на столик толстую синюю книгу, в нескольких местах заложенную узкими полосками бумаги. Сорокин мельком взглянул на заглавие. «Регистровый справочник Ллойда. Раздел второй. Кораблекрушения». — Тебя все еще волнует история «Сверре»? — Да. А вас разве она не волнует? — Откровенно говоря, странная история. И страшная. Я думал об этом, но… — А я кое-что нашел, Владимир Сергеевич, — сказал радист. Он открыл справочник на первой закладке и отчеркнул ногтем абзац. — Прочитайте вот здесь.«9 февраля 1948 года несколькими кораблями, находящимися в районе Молуккских островов, были приняты сигналы бедствия. Сигналы подавал голландский пароход «Уранг Медан». «Погибли все офицеры и капитан… Возможно, в живых остался один я…» Затем следует серия не поддающихся расшифровке точек и тире. Потом совершенно отчетливо: «Я умираю», и после этого уже только зловещее молчание. По указанному направлению с Малайи и Суматры к терпящему бедствие пароходу направилось три спасательных судна. Они нашли его в пятидесяти милях от предполагаемого места. Когда спасательные партии высадились на «Уранг Медан», они стали свидетелями жуткого зрелища. На судне не было ни одного живого существа. Капитан лежал на мостике, тела остальных офицеров — в штурманской рубке и кают-компании. Радист свисал со стула в радиорубке. Его рука все еще сжимала головку телеграфного ключа. И на всех лицах застыло выражение конвульсивного ужаса. Но, как ни странно, ни на одном теле не было заметно ран или каких-нибудь повреждений. Спасательные суда хотели взять «Уранг Медан» на буксир и доставить его в ближайший порт, но не успели этого сделать. Из трюма № 4 неожиданно вырвалось пламя и повалил дым. Разразившийся пожар бушевал с такой силой, что потушить его было невозможно. Через несколько минут раздался взрыв и судно почти до половины корпуса выскочило из воды. Потом оно осело на корму и исчезло в волнах. Позднее было выяснено, что трюмы «Уранг Медан» были загружены копрой, сандаловым деревом и кофе. Ничего взрывчатого в них не было».
Капитан кончил читать и посмотрел на радиста. В глазах его было недоумение. Некоторое время оба молчали. Наконец капитан постучал пальцем по справочнику: — Невероятно… Почти полное совладение. Если бы не солидное имя Ллойда, я бы подумал, что читаю отрывок из детектива Конан-Дойля. — В том-то и дело, Владимир Сергеевич. Именно невероятно. Два случая, почти совпадающие в деталях… Это уже почти закономерность. — У тебя есть какие-нибудь соображения? — с любопытством спросил капитан. — Пока еще нет. Только… несколько догадок. — Что же ты предполагаешь? — То, что причин смерти только две. Я рассуждал так. Человек мертв — и на его теле нет никаких следов насилия, никаких повреждений. Что с ним могло произойти? Причин здесь, конечно, сотни. Он мог отравиться, мог умереть от кровоизлияния в мозг, от инфаркта, от какой-нибудь инфекционной болезни. Люди умирают по-разному. Но когда десятки людей погибают одинаково, когда симптомы смерти у всех одни и те же, причин для объяснения остается не так уж много. У всех одновременно, например, не могло произойти кровоизлияния в мозг или инфаркта. Инфекция тоже исключается. Ведь разные организмы по-разному сопротивляются болезням. Сильные сдаются после долгой борьбы, те, что послабее, — быстро. И потом — человек может быть совсем не подверженным болезни, у него может быть врожденный иммунитет. В конце концов, если бы на борту «Сверре» появились больные, это обязательно было бы отмечено в судовом журнале. Значит, остается две причины. В каком случае несколько десятков людей за пять-шесть минут могут отправиться на тот свет? По-моему, только в том, если они все одновременно получили сильное пищевое отравление, или же если воздух, которым они дышали, был отравлен. Сорокин недоверчиво хмыкнул: — Но что могло отравить воздух? Разве только груз. Если у них в трюмах были какие-нибудь химикаты… — Воздух мог быть отравлен не только изнутри корабля, но и снаружи, — сказал радист. — А мне кажется, что изнутри, — возразил капитан. — Но это не объясняет случая с «Уранг Меданом», — сказал Бабичев. — Ведь ясно сказано, что голландец был загружен копрой, сандалом и кофе. — Э, знаю я капитанов этих фрахтеров! — поморщился Сорокин. — По грузовым ведомостям они принимают на борт тропическую древесину и лимоны, а контрабандой провозят автоматы, патроны и пластическую взрывчатку. Чем ты объяснишь взрыв, утопивший судно? Кофе, что ли, сдетонировало? Конечно, у них в трюмах было кое-что, кроме сандала и мякоти кокосового ореха. Год-то какой? Сорок восьмой. Голландцы в Индонезии как на пороховой бочке. И готовились к войне, конечно. — Владимир Сергеевич, а вентиляция? Ведь при такой вентиляции, которая существует на современных судах, ни один газ не удержится во внутренних помещениях и минуты. А тем более в тропиках, где вентиляцию включают всегда на полную мощность. Нет, вернее всего предположить, что отравилась команда извне. Сам воздух вокруг корабля был отравлен. — Но тогда возникает вопрос — откуда взялся этот сильно действующий газ? — Пожалуй, и здесь может быть только одно объяснение, — сказал радист. — И Атлантика, и район архипелага — зоны великого разлома земной коры. Здесь сотни вулканов. Один Мерапи на Яве чего только стоит! А подводных извержений в этих районах происходит несколько в год. Возможно, что «Уранг Медан» проходил над таким вулканом в тот момент, когда начиналось извержение. Огромный пузырь газов взлетел из глубины океана к поверхности и охватил корабль. Мощные вентиляторы всосали отравленный воздух внутрь судна и разогнали его по всем помещениям. Люди погибали от удушья, даже не понимая, что происходит. Вот почему на лицах выражение ужаса. Они были застигнуты смертью врасплох… — Правдоподобно, но не совсем. А как ты объяснишь гибель команды «Сверре»? В Баренцевом море нет никаких разломов и тектонических зон. За тысячу лет здесь не было зарегистрировано ни одного вулкана. — «Сверре» — случай особый, — сказал радист. — Можно предположить, что они отравились пищей… Капитан решительно посмотрел на часы. — Вот что, Григорий Андреевич. Хватит плести канаты из морской пены. И без нас всяких сказок достаточно выдумано. Придем в порт. Почитаем на досуге норвежские газеты. Дождемся Арсена Гобедашвили. И все узнаем.
БОТУЛИЗМ
Норвежские газеты писали о катастрофе разное. Крупнейшая «Афтенпостен», самая солидная и влиятельная, только сообщила о морской трагедии, не строя никаких догадок. Зато утренняя «Моргенбладет» давала волю фантазии. Целых два выпуска были посвящены «Сверре». Пронырливые репортеры сфотографировали не только Арсена Гобедашвили и русских матросов, которые привели грузовик в Вардё, но даже мертвого капитана Тангена в ходовой рубке и груды шпицбергенского угля в трюмах. Научный обозреватель «Моргенбладет» предполагал, что гибель команды «Сверре» связана с мощными разрядами атмосферного электричества.«Контакты телеграфного ключа, которым радист подавал сигнал бедствия, — писал обозреватель, — были намертво приварены друг к другу, в результате чего ключ оказался замкнутым накоротко и радиостанция вышла из строя. По данным метеослужбы, незадолго до катастрофы, около 0 час. 40 мин. по Гринвичу, в районе Медвежьего острова разразилась сильная и необычная для этого времени года гроза, которая быстро переместилась к Нордкапу. Последствием этой грозы могла явиться шаровая молния огромного потенциала. Вероятнее всего, это была не одиночная молния, а так называемая четочная, состоящая из цепочки огненных шаров, следующих друг за другом на небольшом расстоянии. Весьма возможно, что часть этой цепочки попала в море у борта корабля и радист «Сверре» видел, как вода «кипит ниже ватерлинии». Известны случаи, когда подобные молнии величиной с шарик для настольного тенниса, падая в бочки с водой, в несколько секунд нагревали весь объем воды до кипения. Отмечены случаи, когда молния поражала большое количество людей в закрытых помещениях, не оставляя на их телах ни малейшего следа».«Ворт Ланд», наоборот, предполагала, что рядом с грузовиком упал метеорит неизвестного состава, вещество которого при соединении с водой выделило огромное количество ядовитого газа. Именно этот неизвестный газ отравил команду корабля, а симптомами отравления явилось выражение ужаса на лицах мертвых. Телеграфный же ключ был замкнут самим радистом последним судорожным движением руки. Возросший в электрической цепи ток вывел из строя генератор радиостанции. «Дагбладет» делала осторожный намек, что мог иметь место случай диверсии, хотя и не объясняла, кому и для чего понадобился старый грузовик, загруженный шпицбергенским углем. «Фрихетен» сообщила читателям, что из Осло в Вардё прибыла специальная комиссия, составленная из криминалистов, врачей и военных специалистов, и в ближайшие несколько дней загадка «Сверре» будет разгадана. Через неделю в «Афтенпостен» была опубликована информация, которую ждали с таким нетерпением:
«…Кровь погибших моряков подверглась тщательному анализу, — говорилось в заключении экспертной комиссии. Было установлено, что смерть наступила в результате ботулизма (отравления колбасным ядом). Этот сильнейший из всех известных человеку органических ядов образуется при длительном хранении в неблагоприятных условиях консервированного, копченого и свежего мяса и некоторых продуктов растительного происхождения (например, неправильно законсервированных огурцов). Токсическая мощность чистого алкалоида ботюлинума такова, что шестьдесят пять граммов его, распыленные в атмосфере Земли, способны убить около миллиарда людей(смертельная доза для человека 0,000000065 г.). Вероятнее всего, на борту «Сверре» находились недоброкачественные продукты, которые и вызвали массовое отравление команды. Ответственность за происшедшее целиком и полностью ложится на поставщиков провианта для судов наших северных линий…»Сенсация была погашена. Интерес к катастрофе стал быстро падать и вскоре сошел на нет. О «Сверре» начали забывать. Мало ли кораблей каждый год погибает в открытом море и у причалов? Мало ли пропадает без вести со всем своим экипажем, не успев даже крикнуть в эфир «SOS»? По данным ЮНЕСКО ежегодно в море в результате различных несчастных случаев погибает до 280 судов и около 200 000 человек. Из них около 17 кораблей пропадает без вести. Три катастрофы происходят при необъяснимых обстоятельствах… Только еще один раз имя «Сверре» мелькнуло на страницах газет. «Ворт Ланд» сообщила, что в продуктах из кладовых «Сверре», исследованных в лабораториях, не было обнаружено ни малейших следов ботюлинума. Более того: в накладных, по которым команда получала продукты в порту приписки, вообще не значилось какое-либо копченое, консервированное или свежее мясо. Рейс был короткий, и в камбузе готовились только рыбные блюда. В общем-то истории со «Сверре» уделяли не так уж много места, и для многих читателей она прошла незаметной. Все газеты мира на своих первых полосах продолжали обсуждать беспрецедентное «преступление века» — убийство американского президента Джона Кеннеди, а потом к нему прибавилось еще «знаменитое ограбление века» — кража двух с половиной миллионов фунтов стерлингов из королевской почты в Англии. А еще через месяц грянула очередная сенсация, вычеркнувшая с газетных страниц даже королевскую почту, так как дело шло о неизмеримо больших суммах. Имя этой новой сенсации было ТОПЛИЦ.
КОНЦЫ ПРЯЧУТСЯ В ВОДУ
Весной 1945 года, когда советские войска под командованием маршала Толбухина уже заняли Вену, два мощных немецких грузовика мчались на юг Германии. Они пересекли австрийскую границу и устремились в горные районы центральной Австрии, которую нацистская верхушка называла своим «Альпийским бастионом». Вел колонну грузовиков командир батальона особого назначения оберштурмбанфюрер СС, профессиональный убийца и любимец Гитлера Отто Скорцени. Грузовики, плотно укрытые брезентом, были нагружены тяжелыми металлическими и деревянными ящиками. Скорцени спешил. Нужно было до темноты добраться до Штирийских Альп, до того места, которое красным кружком обведено на подробной топографической карте, вложенной в непромокаемый планшет. Хотя в кузове каждой машины сидело по четыре эсэсмана, вооруженных пистолетами, автоматами и гранатами большой убойной силы, Скорцени опасался нападения австрийских партизан. Нет, он боялся не за себя и своих подручных. Ему и им не раз приходилось бывать в жестоких переделках, где ставкой была жизнь. Пока они не проигрывали. Скорцени беспокоил груз, который доверил ему генеральный гитлеровский штаб. Ни один человек в Европе, Азии и Африке не должен был узнать, что лежит в этих металлических коробках, отдаленно напоминавших старинные кованые сундуки. Проиграв войну, фашисты пытались скрыть в глухих уголках Штирийских Альп свои черные тайны. И должен был сделать это он, оберштурмбанфюрер СС Отто Скорцени. Дорога становилась все опаснее. Резкие повороты не давали возможности держать большую скорость. Через сорок — пятьдесят километров менялись водители. Те, что передавали руль сменщикам, мгновенно засыпали, откинувшись на спинки сидений. Шли третьи сутки непрерывной, выматывающей езды, больше похожей на гонку по горным дорогам. Скорцени все чаще посматривал то на часы, то на планшет, лежащий на коленях. Солнце село. Темно-синие тени выползли из ущелий и перехлестнули дорогу. Повеяло холодом. Шофер притормозил грузовик у спуска на мост через небольшой ручей. — Темно, — сказал он. — Можно включить фары ближнего света, — буркнул Скорцени. — Через двадцать минут будем на месте. Но через пять минут их остановил патруль. Четыре выдвинувшихся из леса мотоциклиста перегородили дорогу. Тяжелые пулеметы, установленные в колясках, взяли в кинжальный прицел грузовики. — Документы! Скорцени, приоткрыв дверцу кабины, протянул начальнику сторожевого поста предписание. Тот тщательно прочитал его и возвратил оберштурмбанфюреру. Поднял правую руку вверх. Мотоциклы бесшумно растворились в лесу. Миновали еще три заслона. И наконец впереди тускло засветилась ровная гладь воды. Это было озеро Топлиц. Грузовики подкатили к самому берегу. Из кузовов спрыгнули на землю эсэсманы, расшнуровали брезенты и начали сгружать ящики. Все делалось бесшумно и быстро. Каждый ящик Скорцени осматривал и только после этого разрешал переносить на заранее подготовленный у берега плот. Наконец последний, шестнадцатый ящик был снят с машины и осмотрен. Скорцени сошел на плот, сильно осевший в воде, и в тот же миг два эсэсмана оттолкнули плот от берега. Через минуту они, как призраки, исчезли в вечернем тумане, спустившемся на воду с гор.ЭРВИН
…Ханнес Штекль, лесничий, живший в деревне Гессл, расположенной в полукилометре от озера Топлиц, только что поужинал и собирался выкурить свою последнюю трубочку перед сном. Он сидел на стуле около печки, слушал ворчанье жены Клары, которая убирала посуду со стола, и думал о том, что, кажется, все идет к концу. Эти проклятые авантюристы из Берлина, развязавшие самую страшную войну в истории, проиграли ее. Ишь зашевелились, будто муравьи, в гнездо которых сунули палку. Так и снуют между Аусзее, Грундлом и Топлицем. Ни днем ни ночью носа не высунуть из дому — только и слышишь: «назад!», «проход запрещен!», «зона!». Опутали берега колючей проволокой, понаставили на каждом шагу часовых. Распоряжаются в Штирии, как у себя в Пруссии, и всего им мало. На прошлой неделе конфисковали лодки. Не ахти какая у меня лодка, но была от нее польза. Можно было иногда утром выйти на озеро, поставить вершу и принести домой полведра рыбы. Все какой ни на есть приварок. С мясом-то вон сейчас как туго — даже по карточкам не достанешь… И от приезжих ничего не перепадает, потому что приезжих-то, собственно говоря, и нет, кроме этих черномундирников. Все курорты закрыты. На вилле Рота поселились эсэсовцы. От этих не то что хлеба, слова-то нормального не услышишь. И чем они только там занимаются, на этой вилле? Прошлую субботу они что-то тащили к озеру на руках. Человек двадцать солдат. Какую-то раму, похожую на большую лестницу. Потом долго устанавливали ее на берегу. В тот день всем жителям Гессл было приказано никуда не отходить от деревни дальше, чем на двести метров. Они, идиоты, думали, что никто ничего не увидит. А ведь у нас и у наших охотников есть бинокли. Достаточно подняться на Ранфтл, что в сотне шагов от деревни, и вся котловина Топлиц как на картине. Я-то все рассмотрел подробно. Видел, как солдаты подкатили на специальной тележке огромную бомбу величиной с парусную яхту и положили ее на эту самую раму. Потом все куда-то попрятались. Ну, а потом из хвоста бомбы ударило пламя, она сорвалась с железной лестницы, и не успел я глазом моргнуть, как на вершине Пинкогеля взвилось такое облако дыма, будто вся гора вывернулась наизнанку. А грохот пошел по вершинам такой, что у меня целый день после этого звенело в голове. Вот тут-то я и понял, что они испытывают в наших горах свои чертовы новые снаряды. А потом пошло это каждый день. Утром в деревне появлялись солдаты, приказывали не выходить из домов, и начинался грохот, от которого в шкафах звенела посуда и со склонов Ранфтла сыпались камни. Иногда из Топлица выпрыгивали такие фонтаны воды, будто на дне взорвали целый склад взрывчатки. И вот два дня назад все прекратилось… — Клара, — окликнул Ханнес жену, — сегодня они спихнули в озеро ту длинную штуку, с которой запускали в Мертвые горы свои снаряды. — Слышать об этом не хочу, — отозвалась Клара. — Не жизнь, а сплошное мученье. — Видать, русские их крепко жмут. Клара ничего не ответила. Вытерев полотенцем вымытые ложки, она сложила их в ящик кухонного стола и ушла в другую комнату. В дверь сильно постучали. — Черт кого-то несет на ночь глядя… — проворчал Ханнес, поднимаясь со стула. — Открывай, да побыстрее! — крикнули снаружи. — Сейчас открою, — сказал Ханнес, — что за спешка… Дверь прыгнула так, что чуть не сорвалась с запора. Ханнес едва успел откинуть щеколду, как она распахнулась настежь. Яркий луч света на мгновенье ослепил его. Он отступил в комнату и увидел на пороге офицера вермахта с электрическим фонарем в одной руке и с пистолетом в другой. — Немедленно впрягай волов в повозку. Пойдешь со мной! — приказал офицер и выразительно повел в сторону двора стволом пистолета. Ханнес понял, что всякие разговоры бессмысленны. Молча накинул на плечи кожаную охотничью куртку и вышел из дому. Когда он вывел свою воловью упряжку на улицу, то увидел возле ограды соседа Растла. Растл стоял рядом со своей упряжкой и по своему обыкновению шепотом проклинал все на свете. Увидев Ханнеса, он воскликнул: — Значит и тебя мобилизовали, старик? — Молчать! — крикнул офицер. — Идите вперед! Возы заскрипели по дороге. На развилке офицер приказал повернуть налево. — К вилле Рота, — шепнул Растл. — Интересно, для чего мы им нужны. — Еще одно слово, и вы будете нужны только богу! — прикрикнул офицер. У виллы Рота, превращенной эсэсовцами в лабораторию, их ждали. Едва повозки остановились, солдаты начали нагружать их деревянными ящиками. Ханнес заметил, что к каждому ящику привязан груз — какие-то металлические предметы, похожие на детали разобранных машин. «Значит, все это добро будет утоплено, — подумал лесничий. — И они не хотят, чтобы оно попало кому-нибудь в руки. Так, так… интересно, что будет дальше…» Погрузка была закончена в несколько минут. Тот же офицер велел везти ящики через Гессл к Топлицу. Проезжая мимо своего дома, Ханнес заметил свет в окне кухни. «У Клары сейчас душа в пятках, — подумал он. — Да и кто знает, что будет в конце пути. Может, они нас пристрелят, как лишних свидетелей…» На берегу возы, так же как и у виллы Рота, ожидала команда солдат-эсэсовцев. Они тотчас перенесли ящики на плоты и поплыли с ними к середине озера. Плеск весел постепенно замирал в темноте. — Эй, вы! Можете отправляться домой! — крикнул офицер Ханнесу и Растлу. — Да покрепче держите язык за зубами, если не хотите неприятностей! …Уже среди ночи Ханнес проснулся от страшного взрыва. Звякнули стекла в окне. Дернулась кровать. Что-то с треском обрушилось на чердаке. Клара прижалась к нему и прошептала: — Боже, когда все это кончится?.. — Спи, — сказал он. — По-моему, уже кончилось. Мне кажется, они уходят. …Утром ни эсэсовцев, ни солдат вермахта уже не было ни в Гессле, ни на вилле Рота, ни в бараках на берегу озера. Да и самих бараков не было тоже. Земля на их месте была разорвана тремя глубокими воронками, из которых несло тошнотным запахом тола. В полдень в дверь дома Ханнеса снова постучали. — Не заперто! — крикнул Ханнес из кухни, где он жарил яичницу. Сейчас ему было все равно. Пусть хоть сам дьявол приходит в гости. Надоела эта проклятая нервотрепка. — Жив, старина? — спросил какой-то человек, входя в дом. Ханнес обернулся на голос и сразу забыл про яичницу. — Эрвин! — воскликнул он, роняя нож в сковородку. — Вот не ожидал увидеть! Это действительно был Эрвин Хаммер, лесной объездчик из Бад-Гойзерна. Тот самый Эрвин, которого он знал еще сопливым мальчишкой, потом красивым высоким парнем и, наконец, молодым человеком, женившимся на очаровательной Гретль Данкен из Лайффена. Они обзавелись собственным домом в 38-м, то есть перед самым началом войны. Когда гитлеровцы оккупировали Австрию, Эрвин неожиданно исчез из Бад-Гойзерна. Разные ходили о нем слухи. Кто говорил, что пруссаки посадили его в концлагерь, кто болтал, что он подался в Италию, где у него жили какие-то дальние родственники. Но Ханнес не верил слухам. Не такой человек Эрвин Хаммер, чтобы запросто бросить новехонький дом, хорошую службу в Лесном управлении и молодую жену. Ханнес подозревал, что Эрвин ушел в горы Хеллен, где сразу же после оккупации стали формироваться отряды Сопротивления. Эрвин был настоящим австрийцем и любил свою землю не только на словах. И вот теперь он у него в доме, похудевший, ставший как будто еще выше и старше лет на десять. Он вошел в кухню и сел на придвинутый хозяином табурет. На коротком ремне у него на плече висел синеватый «вальтер». Из кармана торчала рукоять «парабеллума». — Откуда? С гор? — не выдержал Ханнес. — Об этом потом, — сказал Эрвин. — Где Клара? — Ушла погостить к тетке в Блаальпе. У нее что-то с нервами неладно после всего, что у нас здесь было. А ты где пропадал столько времени? — Прости, старина, но у нас очень мало времени. Я слышал, ты помогал пруссакам перевозить какие-то грузы? — Было, — поморщился Ханнес. — Заставили под прицелом. Меня и Франца Растла тоже. Ты его помнишь? — Что перевозили? — Деревянные ящики. — Много? — Всего двадцать восемь. По четырнадцать на повозке. — Откуда? — Из виллы Рота. — Куда? — В Топлиц. — Значит, они их утопили? — Да. — Можешь показать — где? Ханнес насторожился. — Как бы не вышло беды. Офицер, который нас сопровождал, предупредил, чтобы мы держали язык за зубами. Эрвин усмехнулся. — Очень хотел бы увидеться с этим офицером или хотя бы узнать, где он сейчас… где они сейчас все. Во всяком случае, сюда они больше не придут. Русские взяли Вену. Только сейчас Ханнес увидел, что яичница на сковородке давно сгорела и комната наполняется синеватым чадом. Он схватил тряпку и столкнул сковородку с огня. — Говоришь, русские взяли Вену? — Да. Два дня назад. — Значит… действительно пруссакам конец? — Да, Ханнес. И пруссакам и войне. Жизнь снова пойдет по-старому. Но сейчас ты нам должен помочь. — Чем? — Ты должен показать место, куда возили ящики. — Это нетрудно, — после некоторого раздумья сказал Ханнес. Он подошел к вешалке и снял с нее куртку. — Идем. Уже по дороге к озеру он спросил: — Ты сказал, что я должен помочь вам. Кому это вам? — Мне и моим товарищам. «Значит, действительно он — коммунист, — пронеслось в голове Ханнеса. — «Моим товарищам…» Вот тебе и маленький Эрвин… А в конце концов мне наплевать. Если коммунисты сумели свернуть шею этому мерзавцу Шикльгруберу[6], значит они толковые ребята…» Топлиц в этот день было особенно красивым. Вода лежала в котловине спокойно, и ни единая морщинка не нарушала ее тишины. Свежая зелень леса, сбегавшего по склонам Грасванда к берегу, как бы опрокидывалась в глубине озера и повторялась там до мельчайших подробностей. И если долго смотреть, даже голова начинала кружиться, такая в воде отражалась глубина. Если бы только не воронки от взрывов, уничтоживших бараки испытательной станции и блокгауз, можно было подумать, что пруссаки никогда не приходили сюда, да и никакой войны не было, все это дурной сон. — Вот здесь они перегружали их на плоты, — сказал Ханнес, показывая на пологий спуск к воде. — Видишь, на земле еще следы наших повозок. Хаммер осмотрел берег. — У тебя, кажется, была лодка? — Лодка, — хмуро усмехнулся Ханнес. — Дней десять назад они конфисковали все лодки и угнали их неизвестно куда. — Не могли же они увезти их с собой, — пробормотал Эрвин. — Где-нибудь здесь, в кустах. Но в кустах, сколько они ни искали, лодок не было. На глаза им попался только плот, связанный из десяти бревен. Наполовину вытащенный из воды, он был завален ветками, наспех обломанными с ближайших деревьев. — Здорово торопились, — сказал Эрвин. — Слушай, Ханнес, сходи, дружище, домой за топором, мы вырубим весла. А я пока попробую столкнуть этот крейсер на воду.КЛАД
— …Какая здесь глубина? — Посередке метров сто — сто двадцать. А здесь под нами, я думаю, не больше тридцати. Хаммер лежал на краю плота и напряженно всматривался в воду. Ханнес, орудуя кормовым веслом, медленно вел плот, следуя изгибам берега. Косые лучи солнца пробивали воду метров на десять в глубину и гасли в пелене желтоватой мути, видимо поднятой со дна взрывами. — Хотя они и пошли к середине, но далеко от берега увезти их не могли, — сказал Ханнес. — Я и сотни шагов не успел отойти со своей телегой, как они вернулись. — Ящики были тяжелые? — Да. Каждый из них поднимали два солдата. — Вода слишком мутная. Держи ближе вон к тем кустам. Ханнес сделал несколько сильных гребков. — Что это за палки на дне? — Какие палки? — Вот здесь, слева. Ханнес бросил весло и лег на плот рядом с Хаммером. — Вот, видишь, еще одна. Лесничий вгляделся в воду. На глубине трех-четырех метров он увидел довольно длинный шест, стоящий вертикально. Шест слегка раскачивался из стороны в сторону, как поплавок, колеблемый глубинным течением. — В жизни не видел такого. Будто он привязан к чему-то за нижний конец. — Ханнес, найдется в твоем хозяйстве кошка? Сейчас мы узнаем, к чему привязан этот поплавок. …Через несколько минут плот снова оттолкнули от берега и подвели к тому месту, где в глубине покачивались таинственные шесты. Хаммер осторожно опустил в воду запасной якорь от конфискованной эсэсовцами лодки Ханнеса. Якорь был трехлапый с острыми, хорошо заточенными концами. Он сразу же зацепился за что-то на дне. Лесничий и бывший объездчик начали медленно выбирать веревку.
Сначала на поверхность всплыл шест, привязанный прочным шнуром за какой-то тяжелый предмет, а потом и сам предмет, оказавшийся небольшим кубическим ящиком, сколоченным из толстых, хорошо пригнанных друг к другу досок. Ханнес и Хаммер с трудом втащили его на бревна плота.
— А теперь — к берегу! — скомандовал Эрвин.
Его аккуратно вскрыли стамеской на кухне Ханнеса. Под досками оказалось несколько слоев водонепроницаемой бумаги, а под ней — два слоя хорошо просмоленной парусины. — Упаковано на совесть, — сказал Эрвин, вспарывая ножом плотную ткань. Под ней оказалось еще два слоя бумаги. Когда их сорвали, Ханнес тихо вскрикнул и сел на табурет. В ящике лежали деньги. Некоторое время оба ошеломленно смотрели на синие и зеленые бандероли, уложенные так плотно, что они казались монолитной массой. Наконец Эрвин вытащил одну бандероль и поднес к глазам. — Английские фунты стерлингов, — произнес он. — В этом кирпичике, если верить цифрам, напечатанным на обертке, ровно пять тысяч. Черт возьми, сколько же здесь всего? Он начал выкладывать бандероли на пол. — В моей телеге было четырнадцать таких ящиков, — пробормотал Ханнес, опускаясь рядом с ним на колени. Скоро весь пол вокруг ящика был покрыт бандеролями, а им, казалось, не было конца. — Бумажки-то старые, потертые, — сказал Ханнес, разрывая на одной пачке обертку. — И где они их столько набрали? Я думаю, здесь полмиллиона, не меньше… Он заглянул в ящик. — А это что за шкатулка, Эрвин? Сдается, что мы найдем здесь еще и драгоценные камни. Эрвин извлек со дна ящика небольшую деревянную коробку, в которой что-то глухо звякнуло, когда он поставил ее на табурет. Долото вошло в щель между крышкой и корпусом коробки, и крышка откинулась. — Железо… — разочарованно протянул Ханнес, трогая пальцем стопку темных металлических пластинок, которые составляли все содержимое шкатулки. — По-моему, нет, — отозвался Эрвин. — Железо они не прятали бы вместе с деньгами. Оба одновременно взяли из шкатулки по пластинке и начали их разглядывать. — Гравировка, — сказал Ханнес. — Какие-то буквы и цифры, только наоборот. Вроде как в зеркале. — Да, зеркало! — воскликнул Эрвин. — У тебя в доме есть зеркало? — Конечно! — Дай-ка сюда. Ханнес принес из спальни зеркало. Эрвин приблизил пластинку к стеклу и повернул ее к свету окна. — Смотри. — Теперь можно читать, — сказал Ханнес, вглядываясь в отражение букв и цифр. — Вот: «Банк оф Енгланд… тысяча девятьсот тридцать первый год… Септембер, двадцатое. Лондон…» — Понял, что это такое? — Ума не приложу, — развел руками Ханнес. — Вроде каких-то штампов. — Старина Ханнес, — медленно произнес Эрвин. — Здесь не надо много соображения. Вот этими самыми железками отпечатано все, что лежит сейчас перед нами. — Он ткнул носком сапога груду зелено-синих бандеролей. — То, что мы держим с тобой в руках — это клише для типографских станков. Понял? — Значит, все эти деньги… — Простая бумага, не имеющая никакой ценности. В этих ящиках они затопили в Топлице оборудование и продукцию своей фальшивомонетной мастерской. Вот так. — Эрвин, но ведь бумажки-то старые, потертые… — Ханнес все еще не мог примириться с мыслью о чудовищном обмане. — Из новой бумаги всегда можно сделать старую. Хаммер выдернул из бандероли пятидесятифунтовую кредитку и посмотрел ее на свет. — Отменно сделано. Фирма! Даже водяные знаки на месте. Это не жалкое изделие кустаря, а хорошо налаженное производство. Представляю, сколько они их выпустили в оборот! Страшно подумать. Он бросил кредитку на пол, а клише сунул обратно в шкатулку. — Тут еще что-то есть, — сказал Ханнес, снова заглядывая в ящик. — Посмотрим. «Что-то» оказалось увесистым свертком все в той же водонепроницаемой бумаге. Хаммер неторопливо распаковал пакет и положил себе на колени черный, туго набитый чем-то кожаный портфель с застежками-молниями по краям. — Я думаю, здесь находится нечто более ценное, чем все эти пятитысячные бандероли, — сказал он и расстегнул молнии. Мелькнули черные и фиолетовые орлы имперских печатей, колонки машинописи, грифы «Секретно», «Строго секретно», «Совершенно секретно». Зашелестели тонкие листки рисовой бумаги. — Документы! — воскликнул Эрвин. — Ханнес, освободи-ка стол. Через несколько минут тонкие папки, помеченные литерами «А-1», «А-2», «А-3» и так до «А-12», были разложены на скатерти. Никогда Ханнес не предполагал, что на скромном крестьянском его столе окажутся такие важные и немного страшноватые бумаги. Здесь были подробные списки агентов СС в Голландии, Дании и Норвегии. Директивы насчет диверсионных актов, взрыва судов и аэродромов. Данные опытных подводных ракет и торпед самых последних моделей. И опять списки каких-то «К-Фербенде Абвер Цвай». Хаммер, сильно волнуясь, просмотрел папку за папкой. Затем все сложил обратно в портфель и застегнул молнии. — После войны все это попадет куда нужно, — сказал он, поднимаясь с табурета и поправляя на плече автоматный ремень. — Я сам позабочусь об этом. Прости, Ханнес, у меня очень мало времени. Эти фальшивки, — он показал на деньги, — ты припрячь в какое-нибудь надежное место. Они пригодятся, когда мы будем судить черную братию. И никому ни одного слова о том, что мы нашли. Прошу тебя. А сейчас — до встречи. И он ушел, унося с собой портфель.
„К-ЛЮДИ“
Озеро Топлиц невелико. Всего три километра в длину и метров шестьсот в самом широком месте. До войны о нем знали только любители отдыха в горах да местные жители. Во время войны две небольших гостиницы для туристов и две виллы, принадлежавшие частным лицам из Вены, были заняты сотрудниками испытательной станции военно-морского флота, переведенной сюда из германского города Киль. После войны о взорванной эсэсовцами базе и станции забыли. И только осенью 1963 года на страницах газет Австрии, Англии, Чехословакии и Советского Союза впервые появилось короткое слово — Топлиц. В газетных статьях оно сразу же приобрело зловещий оттенок. Может быть, оттого, что рядом с озером находились горы с мрачным названием — Мертвые. А может быть, и оттого, что при первой же попытке спуститься к таинственным ящикам с аквалангом погиб молодой западногерманский спортсмен Эгнер. 19 января 1964 года в московской газете «Гудок» было опубликовано письмо Ивана Парфеновича Волкова, работника строительного управления города Днепропетровска. Вот что он рассказал:«Мне сейчас 39 лет. Сам я житель города Клинцы Брянской области. В марте 1942 года за принадлежность к подпольной молодежной организации был схвачен немцами и отправлен в Германию. В 1943 году, после неоднократных побегов из различных концлагерей, меня под номером 59793 отправили в лагерь смерти Заксенхаузен. Там я попал в так называемую команду «Бомбозухен», которую составляли из наиболее сильных физически узников. Мы были настоящей командой смертников, потому что занимались поиском невзорвавшихся бомб, падавших на Берлин… Позже мы вывозили архивы из Потсдамской тюрьмы и Дортмундского криминала, а также из здания рейхстага… В конце войны машины под строгой охраной шли преимущественно на юг — в Альпы. В одну из таких поездок, находясь ночью в каком-то селении, я заметил дорожную табличку с надписью и стрелкой: «Топлицзее». Когда машины подошли к озеру, нас заставили грузить ящики в лодки. Когда лодки вернулись, в них были одни лишь солдаты — заключенные исчезли. Они исчезали и в следующие рейсы. Мой знакомый по лагерю немецкий антифашист Рихард предупредил меня, что нас всех собираются уничтожить. Рихард помог мне попасть в партию узников, которую отправляли на секретные подземные работы. Так мне удалось спастись…»А крестьянин Вильгельм Нагель из той же деревушки Гессл, где жил Ханнес Штекль, рассказал корреспонденту одной венской газеты:
«Прошло два дня, как из наших мест убрались нацисты. И вдруг заявляются сюда американцы на двух легких военных машинах. Капитан ихний неплохо говорит по-немецки. Вызывает, значит, он меня из дому и просит показать то место, где происходила эта возня с ящиками. Я, конечно, показал. У нас в деревне каждый мальчишка знал про ящики. У американцев в машинах оказались и водолазы, и лодки надувные, и резиновые плоты. Спустили они их на озеро. Да недолго оставались их парни под водой. Там, внизу, рассказывали они, совсем как в джунглях, сплошная неразбериха — затонувшие стволы деревьев лежали вдоль и поперек, спускаться дальше опасно, потому что плавают они на половинной глубине и у озера получается как бы двойное дно. Тут офицер дает всему делу отбой: мол, вернутся они сюда потом, с настоящими моряками и морским водолазным имуществом. Только так они больше и не вернулись. Зато объявились англичане, тоже хотели разгадать эту чертовщину с ящиками, но до дна так и не добрались…»А между тем, если бы они даже и добрались до дна или выловили бы один из тех ящиков, что видел Ханнес, они все равно не нашли бы ничего, кроме фальшивых денег, деталей ракет и морских торпед и, на удачный конец, может быть, золотых слитков. Самое главное совершенно случайно оказалось в руках австрийского партизана и коммуниста Эрвина Хаммера. Он сдержал свое слово. Документы из черного портфеля с молниями попали куда надо. Их внимательно изучили. И весь мир узнал о тайных операциях «черного фронта». И прежде всего о «К-людях», или «неграх» фашистского абвера[7]. Это началось 6 марта 1944 года. На базу немецких подводных лодок в итальянской гавани Пола явился связной. Он разыскивал обер-лейтенанта морской службы Ханно Крига. Связного проводили в офицерское общежитие, и здесь он вручил Кригу телеграмму с пометкой «молния». — Распечатаете наедине, — предупредил связной. Криг удалился в свою комнату и вскрыл конверт. Даже он, видавший виды морской офицер, слегка побледнел, когда прочитал текст. В телеграмме значилось:
«НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ КО МНЕ БЕРЛИН. ДЕНИЦ, ГРОСС-АДМИРАЛ».Сначала Криг подумал, что Дениц вызывает его, чтобы узнать подробности последнего неудачного выхода в море. Тогда лодка, которой командовал Криг, всплыла раньше времени, демаскировала себя, попала под бомбы английского «спитфайра» и вышла из строя. С большим трудом она вернулась на базу и еще неизвестно, сколько простоит на ремонте. Но потом обер-лейтенант пришел к выводу, что вряд ли у гросс-адмирала есть время отчитывать каждого командира за неудачную операцию. Вызов был обусловлен чем-то другим. Может быть, Дениц вспомнил 13 ноября 1941 года, когда У-81 под командой обер-лейтенанта Гутенбергера торпедировала британский авианосец «Арк Ройял»? Как-никак он, Ханно Криг, был в тот час вахтенным офицером и первым увидел авианосец в перископ. А награды за это до сих пор нет… А может быть, гросс-адмирал решил произвести его в высшие офицеры, и притом лично?..
Утром 10 марта он стоял перед главнокомандующим военно-морскими силами рейха в его кабинете у стола, покрытого, как скатертью, огромным чертежом. Дениц был в отличном расположении духа. Он даже встретил Крига у дверей и, положив руку ему на плечо, подвел его к своему столу. И обратился к нему не сухо-официально, а просто, как к старому закадычному другу: — Посмотри-ка, Ханно, на этот чертеж и скажи мне, что ты на нем видишь? Криг, слегка ошеломленный таким началом, склонился над столом. Несколько минут он всматривался в пересечения тонких и толстых линий, потом поднял голову. — Мой адмирал, я вижу здесь две наших серийных торпеды модели «ЖЭ-семь-Е», только никак не могу уразуметь, для чего они соединены вместе. Ведь такая штука не влезет ни в один торпедный аппарат… — Правильно, Ханно, не влезет, — перебил его Дениц. — И не нужно, чтоб влезала. Как ты, наверное, заметил, только одна торпеда несет взрывчатку. Нижняя. А в верхней, в зарядной камере, будет помещаться негр. Криг широко раскрыл глаза от удивления. — Негр? — пробормотал он. — Не в буквальном смысле слова, Ханно, не в буквальном. Так будут называться водители. Верхняя торпеда ведущая, понимаешь? Она служит двигателем для нижней. Когда водитель подведет ее к кораблю противника на расстояние, обеспечивающее стопроцентное попадание, он берет на себя вот этот рычаг, расцепляет торпеды и… дальше девочка бежит к кораблю сама. — А водитель? — не выдержал Криг. — Разворачивает ведущую и уходит на базу. Жизнь слишком дорога, чтобы использовать ее для таких операций только один раз. — Блестяще придумано! — воскликнул Криг. — Доволен, что тебе понравилось, — снова положил руку ему на плечо Дениц. — Ты, Ханно, должен будешь испытать эту упряжку. Для этого завтра же поедешь в Эккернферде. Там тебя будет ожидать инженер Моро со своими двойняшками, и там же познакомишься с людьми, которые призваны защитить рейх.
В Эккернферде Криг встретился с капитан-лейтенантом Обладеном, занимавшимся подготовкой «негров», или, как они назывались в официальных документах, — «К-людей». — Что представляют собою ваши мальчики? — спросил Криг у Обладена. Они сидели в офицерской столовой одни, пили английское виски и незаметно изучали друг друга. — Могу поручиться за всех вместе и за каждого в отдельности, — ответил Обладен. — Откуда они? — Мы отбираем их из воинских частей по рекомендации командиров. Сейчас их у меня сорок. Все до одного — чистокровные арийцы. — Рекомендация командира еще не определяет человека до конца. Обладен улыбнулся. — Господин обер-лейтенант Криг, по прибытии новичков в учебный центр мы их снова «просвечиваем». Тех, кто не подходит, сразу же отправляем назад. Они уезжают, так и не узнав, зачем были присланы к нам. Сорок, которые у меня сейчас есть, отобраны из двухсот кандидатов. — Неплохо, — сказал Криг. — После того, как кандидат зачислен и посвящен в специфику будущей службы, мы ему предоставляем два дня на размышление и право на отказ. — Но, — прервал Обладена Криг, — отказавшийся может разболтать вашу тайну. — У нас не было ни одного случая отказа. — Чем вы это объясняете? — Деньгами, — ответил Обладен. — Мы им платим английскими фунтами, то есть самой твердой валютой в мире. Пятьсот фунтов в месяц. За боевой выход в море — тысяча фунтов. За торпедированный корабль противника — тысяча фунтов. За английские корабли — английские фунты. Неплохо, а? — Фунты? — удивленно выдохнул Криг. — Да. — О, черт! — воскликнул Криг, наливая себе стакан. — За две тысячи звонких английских фунтов я бы сам вышел в море на двойняшке инженера Моро! Обладен внимательно посмотрел на него. Потом придвинулся ближе. — Вы — доверенное лицо гросс-адмирала. Я могу вам открыть тайну этих фунтов. Он приблизил свое лицо к самому лицу Крига и прошептал несколько слов. — О, черт! — снова воскликнул Криг. — Ну и ловкачи они там, наверху! Оба расхохотались. — Поэтому мы с вами будем получать только старые добрые рейхсмарки, дружище. Но я отвлекся. Кандидат в «негры» дает три торжественные клятвы. О сохранении тайны. Об отказе от всех «гражданских отношений». И об отказе от всякой связи с внешним миром, — то есть от отпусков и от переписки с родственниками. Все знаки различия с него снимаются. После этого начинается учеба под руководством опытных унтер-офицеров. — Что это за унтер-офицеры? — Фронтовики, обладающие жестоким и беспощадным характером. — Хотел бы я посмотреть, на что способны ваши люди. — Это мы можем сделать не откладывая. Обладен поднялся из-за стола и кивнул Кригу: — Идемте. …Они вышли на аппельплац военного городка. Полигон представлял собою травянистое поле, в дальнем конце которого было вырыто несколько зигзагов учебных окопов. Там стояли щиты мишеней и десятка два елок с обглоданными ветвями. Недалеко от столовой белели бараки «негров». Тут же был оборудован наблюдательный пункт: установлена на треноге стереотруба, защищенная спереди невысоким земляным бруствером. Обладен достал из нагрудного кармана кителя боцманский свисток и поднес его к губам. Не успели растаять в воздухе последние рулады заливистой трели, как на аппельплаце выстроилась шеренга из десятка «К-людей». Криг с удовлетворением отметил быстроту и четкость, с какой они становились в строй. К офицерам подошел фельдфебель и доложил коротко: — Отделение в строю! Криг обратил внимание на лицо фельдфебеля. Оно было совершенно без мимики. Застывшая маска готовности выполнить любой приказ. — Фойгт, — обратился к фельдфебелю Обладен. — Что можем мы показать обер-лейтенанту Кригу? Сеанс джиу-джитсу? — Думаю, лучше «гром небесный», господин капитан-лейтенант, — ответил Фойгт. — Хорошо. Пусть будет «гром небесный», — согласился Обладен. — Действуйте. Фельдфебель отдал команду, и «негры» врассыпную бросились в сторону учебных окопов. — Прошу к стереотрубе, — сказал Обладен Кригу. — Иначе вы не увидите подробностей.
Через окуляры трубы окопы просматривались так, будто они находились в двух метрах от Крига. Люди Фойгта нырнули в земляные щели и появились из них уже в касках на головах. Затем они улеглись на ровное место широким крутом головами к середине. Круг, на взгляд Крига, был метров пять — шесть в диаметре. На ногах остался один только Фойгт. Не торопясь, он вынул из кармана гранату, вставил в нее запал, спустил с боевого взвода и бросил в середину круга. Только после этого подчеркнуто медленно улегся на землю сам. Через пять секунд, показавшихся Кригу минутой, из центра круга ударил фонтан огня и песка. «Негров» заволокло рыжим дымом. Когда дым рассеялся, все были уже опять на ногах. — Черт… — пробормотал ошеломленный обер-лейтенант. — Испытание выдержки, — пояснил Обладен. — Ни один из лежащих не должен шелохнуться. Но это сравнительно простая штука. Есть задания потруднее. Например, «К-человек» в солдатской форме, но без единого документа должен пробраться в Мюнхен, полный войск и патрулей. Если его задержат, он будет расстрелян, как дезертир. Он предупрежден, что выручать его не будут. Он не знает, что за ним непрерывно следят наши люди. — И пробираются? — спросил Криг. — Не было ни единого случая задержания, — с гордостью ответил Обладен. — Это испытание и его методика разработаны мной. Кстати, мои люди — это свора бандитов, способная притащить из ада самого черта. Тем временем «негры» собрались у наблюдательного пункта. У некоторых на гимнастерках Криг заметил дыры и пятна крови. Значит, граната была не имитацией, а настоящей боевой… — Ну что ж, — сказал Криг. — Мне ваши люди нравятся. И мы с вами, кажется, сработаемся.
В ночь с 12 на 13 апреля 1944 года отряд Крига вместе с «девочками Моро», как называл Обладен двойные торпеды, прибыл в Италию, в район Практика-ди-Маре, в двадцати пяти километрах от Рима, и расположился в небольшом кипарисовом лесу. Здесь начали разрабатывать план удара по скоплению судов союзников — англичан и американцев — в бухте Анцио. Утром 13 апреля Ханно Криг построил «К-людей» на поляне и без всяких околичностей заявил им, что операция представляет собою смертельный риск. — Я говорю с вами откровенно. Шансы на возвращение — пятьдесят на пятьдесят. Устраивает вас это? Он оглядел шеренгу. Все молчали. Некоторые ухмылялись. — Кого это не устраивает — выйти из строя! Шеренга слегка вздрогнула и снова замерла, как выпрямившаяся пружина. Криг смотрел на лица. Что это, алчность? (Все-таки две тысячи пятьсот фунтов за несколько часов смертельной игры!) Равнодушие к судьбе? Непонимание? Или фанатизм? Каменные лица. Ровная, глухая стена. Или же он, обер-лейтенант Криг, плохой психолог и совсем не понимает людей? …А может быть, они — действительно бандиты, хладнокровные, бесчувственные, привыкшие ко всему и ничего не боящиеся? Прошла минута. Из строя никто не вышел. — Благодарю от имени фатерланда! — сказал Криг. — Можете отдыхать. Вечером он вместе с Обладеном вышел на берег. Нужно было найти стартовую площадку. Казалось, легче всего нанести удар в направлении Анцио по прямой. Кратчайшее расстояние отсюда до судов противника составляло девять морских миль, то есть, если считать сухопутной мерой — немногим более шестнадцати километров. Криг разделся и вошел в море. Пляж медленно, очень медленно понижался. Скоро он потерял берег из виду, а вода едва доходила до груди. «Итальянская Балтика, — подумал он. — Надо искать другое место. Не тащить же торпеды на руках по мелководью целый километр!» Удобный участок нашли только 16-го. Глубина начиналась в двадцати — тридцати метрах от берега, но зато до цели отсюда было не меньше восемнадцати миль. Обладен прикинул запас хода торпед. Выходило в обрез. 18 — до бухты, 2 — крейсирование вокруг цели для выбора лучшего угла, 10 — обратный путь до ближайшего расположения немецких частей. Сжатого воздуха для двигателя должно было хватить на 28—30 миль. Чтобы обеспечить «неграм» движение к цели, было условлено, что в расположении немецких войск на берегу ровно в полночь подожгут сарай, пламя которого будет поддерживаться в течение нескольких часов. Кроме того, каждые 20 минут немецкая зенитная батарея будет стрелять трассирующими снарядами из Практика-ди-Маре в сторону Анцио. Атаковать решили в полнолуние, в ночь с 20 на 21 апреля. Тридцать «негров» разделили на три отряда. Шесть «К-людей» под командованием обер-лейтенанта Коха должны были, обогнув мыс Анцио, войти в бухту Неттуно и торпедировать стоящие там корабли. Шестнадцати, под командованием лейтенанта Зейбике, предстояло напасть на основную массу судов на рейде Анцио. Группу из восьми «негров» вел обер-фенрих Поттхаст. Перед ними была поставлена задача пробраться в саму гавань Анцио и вызвать там панику, пустив торпеды в корабли и в стенки набережной. В восемь часов вечера двадцатого апреля все было готово для старта. На берег явились пятьсот солдат, выделенных командованием для спуска торпед на воду. К девяти подошли «негры». Накануне они хорошо отдохнули и получили отличный ужин, который с чьей-то легкой руки был назван «пиршеством висельников». Началась погрузка в торпеды. «Негр» вползал в узкую стальную трубу ногами вперед и, устроившись в ней поудобнее, проверял работу двигателей, рули поворота и систем отсоединения боевой торпеды. Затем солдаты закрывали его прозрачным пластмассовым колпаком. В случае неполадок во время хода водитель мог откинуть колпак изнутри и добраться до пункта возвращения вплавь. Легководолазный костюм защищал его от холода и давал возможность продержаться на воде шесть — восемь часов. Еще до этого «неграм» была дана строгая инструкция: в случае неудачи атаки немедленно затопить двойную торпеду и возвращаться на берег своими силами. К десяти вечера все тридцать «девочек Моро» были подготовлены к старту. Криг прошел вдоль шеренги тускло отсвечивающих под луной акульих тел и, убедившись, что все в порядке, бросил Обладену: — Начинайте! — Пошел! — крикнул Обладен солдатам. Одна за другой торпеды, подхваченные руками пехотинцев, были спущены в море. Вода вскипела от выхлопов воздушных двигателей, и фосфорические полосы пены, как щупальца, вытянулись к мысу Анцио. Вскоре они затерялись в лунном блеске, и на берегу воцарилась тишина.
…Прошло два часа. Криг напряженно вслушивался в тишину ночи. Ничего, кроме легкого скрипа кипарисовых ветвей под бризом и голосов переговаривающихся солдат. Он подошел к Обладену. — Как вы думаете, Курт, удача или провал? Обладен посмотрел на часы. — Об этом узнаем в три, когда они начнут возвращаться.
Первый «негр» появился у берега в три двадцать. Торпеда тяжело выползла на песок пляжа. Двигатель ее зачихал и затих. Криг сам снял пластиковый колпак. Из зарядной камеры выполз фенрих Губерт Штуде. Сорвав с лица маску, он попытался встать на ноги, но не удержался и с руганью сел на землю. Криг дал ему хлебнуть из своей фляжки. — Ну? — нетерпеливо спросил он. — Я утопил свою торпеду, — сказал Штуде мрачно. — Флота союзников на рейде Анцио нет. К шести утра возвратилось двадцать семь «негров». И только тогдакартина стала ясна. Трое погибли. Пятеро утопили торпеды без применения. Девять стреляли в случайно попавшиеся на пути корабли, которые оказались либо буксирами, либо рыбачьими шхунами. («Черт их там разберет в темноте, да еще из-под воды!») Девять торпед было выпущено в стенки гавани. Больше всего повезло Герману Фойгту. Около трех часов ночи он увидел английский эсминец береговой охраны, тщательно выбрал угол атаки и с расстояния в кабельтов выпустил торпеду по кораблю. Она ударила в область миддельшпангоута[8] и чуть ли не разорвала эсминец пополам. Корабль затонул в считанные минуты. Из четырехсот двадцати человек команды мало кому удалось спастись. Ни Криг, ни Обладен не знали, что еще утром двадцатого апреля союзный флот ушел из бухты Анцио, оставив у побережья всего несколько кораблей охранения. Немецкая разведка установила это только двадцать первого… Ей осталось неизвестным и то, что одна из затонувших торпед вместе с мертвым водителем была выловлена англичанами и союзники узнали о «девочках Моро».
…Через несколько дней после торжественного приема «К-людей» и вручения им денег и наград в штаб-квартире генерала Кессельринга в Риме они выехали во Францию. Вперед был послан капитан Фриц Беме со специальным заданием — разведать и определить наилучший рубеж для следующего старта. На этот раз мишенью двойных торпед была группа американских и английских кораблей, сосредоточенных в бухте Сены. Беме нашел площадку на окраине маленького курортного местечка Виллер-сюр-мер, в десяти километрах юго-западнее Трувиля. Теперь Криг решил ни в коем случае не допустить тех неудач, которые постигли его в Италии. Разведка непрерывно доносила ему о всех передвижениях судов в бухте, о приходе и разгрузке транспортов и даже о береговых силах противника. Старт оборудовали рельсовыми путями и вагонетками, снятыми с пригородной узкоколейки. Атака началась пятого июля поздно вечером. По сигналу Крига «негры» на вагонетках один за другим быстро скатились в море и ушли в темноту. В два часа ночи раздался первый взрыв. Затем, с интервалом в пятнадцать — двадцать минут еще восемь. Перед рассветом «негры» начали возвращаться. Из сорока человек возвратилось восемь. Шестого июля разведка донесла: потоплены английский крейсер «Дракон» и эсминец. Нанесены тяжелые повреждения трем транспортам и одному крупному американскому кораблю, название которого установить не удалось. Криг выехал с докладом в Берлин.
„ГОЛУБОЙ ТЮЛЬПАН“
Дениц принял его в том же кабинете у того же стола. Так же развернут был на столе большой синий чертеж. — Садись, дорогой Ханно, садись! — жестом радушного хозяина Дениц показал на уютное кресло у окна. — Ты, кажется, хорошо подружился с двойняшками? «Дракон» — это не грязные рыбачьи шаланды у Анцио… — Мой адмирал, — произнес Криг смущенно. — Еще в Италии, в бухте Неттуно, англичане выловили одну из наших торпед. «Негры» — это секрет полишинеля. Исчезло самое главное — эффект внезапности. Слишком дорого нам обошелся «Дракон» в бухте Сены. Восемь из сорока — это игра на проигрыш. — Ты прав, Ханно. Это булавочные уколы в спину слону. Но… я вижу, у тебя есть какие-то соображения и тебе не терпится их высказать. — Мой адмирал, что стоят мои соображения… — Не надо излишней скромности. Мы солдаты фюрера и мужчины. Говори. — Мне кажется, что карьера «девочек Моро» кончилась. Дениц заложил руки за спину и прошелся по кабинету. Некоторое время оба молчали. Кригу показалось, что гросс-адмирал взбешен и только делает вид, что спокоен. Но, когда Дениц повернул к нему лицо, он понял, что ошибся. По губам адмирала скользнула улыбка, такая зловещая, что Кригу стало не по себе. Как и в прошлую встречу, он подошел к столу и жестом подозвал к себе Крига. — Мысль человеческая никогда не останавливается на достигнутом, Ханно, — сказал он. — Взгляни. И снова, как в прошлый раз, на лице обер-лейтенанта Крига отразилось недоумение. На полотнище чертежа он увидел хорошо знакомую серийную торпеду G7E, но теперь уже не сдвоенную, а одинарную, самую обычную, такую, какой вооружены все германские подводные лодки с осени 1942 года. — Ты видишь какие-нибудь конструктивные изменения? — спросил Дениц. — Да, гросс-адмирал. Зарядная камера у нее необычно мала, и… клянусь, она не потопит даже прогулочной яхты при самом удачном попадании. — Она способна вывести из строя любой линкор за три — четыре минуты. — В голосе Деница прозвучали металлические нотки. — Тогда… значит, наши химики разработали какую-то новую взрывчатку невероятной силы? — Линкор даже не будет взорван, — продолжал Дениц. — Он останется на плаву. — Не понимаю… — сказал Криг. Дениц выдвинул ящик письменного стола, вынул из него стальной матовый цилиндр и поставил его на чертеж. — Вот что будет в боеголовке вместо взрывчатки. Цилиндр высотой был не больше бутылки рейнвейна и примерно такой же толщины. В верхней части его находилась винтовая крышка, так плотно пригнанная, что она отделялась от корпуса лишь тончайшей щелью. Судя по усилию, с которым Дениц поставил снаряд на стол, он был довольно тяжелым. Криг вопросительно посмотрел на адмирала. — Внутри находится стеклянная ампула емкостью в три четверти литра. А в ампуле — самое мощное отравляющее вещество из всех, когда-либо открытых человеком, — сказал Дениц. — Ты слышал что-нибудь о ботюлинуме? — Нет. — Это алкалоид колбасного яда. Десять граммов его достаточно, чтобы убить все живое на территории Европы. — Бог мой!.. — воскликнул Криг, с ужасом глядя на цилиндр. — Ханно, это проверено. Наши химики синтезировали ботюлинум в лабораториях всего месяц назад. Правда, здесь не чистый яд, а его более слабое соединение, которое условно названо «голубой тюльпан». Дениц уселся за стол и, глядя на адский снаряд, заговорил почти мечтательно: — Представь себе, Ханно: торпеда с боевой головкой, в которой находится ампула с ботюлинумом, тихо ударяет в борт корабля. Толчок так слаб, что никто из команды даже не подозревает, что судно подверглось атаке. А меж тем распыленный сжатым воздухом яд создает локальную отравленную зону, своего рода облако, которое окутывает корабль. Вентиляционная корабельная система разгоняет газ по всем внутренним помещениям. «Голубой тюльпан» не имеет ни запаха, ни вкуса. И люди до самого последнего момента не понимают, что с ними произошло. Тщетно ищут они выхода из отсеков — страшная резь в желудке, тошнота и головокружение валят их с ног. Тщетно взывают они о помощи — уже никто не поможет им. Через две с половиной, максимум через три минуты — смерть. И вот уже на волнах качается корабль с мертвой командой на борту… Эффектно? — Да, — чуть слышно ответил Криг. — Ты понимаешь, Ханно, вся материальная часть корабля цела, не разрушена ни одна переборка, не поврежден ни один прибор… А ботюлинум через несколько минут дает неядовитое соединение с водой, и никакими анализами не установить, что вызвало смерть команды. Дениц погладил стальной цилиндр ладонью. — И первым в истории человечества эту штуку должен будешь испытать ты, капитан Криг.ВНИМАНИЕ!.. ВОЗДУХ!!!
24 апреля 1945 года в Бремергафене капитан Криг принял свою старую подводную лодку У-81, только что вышедшую из капитального ремонта. Окрашенная грязно-желтыми и серыми полосами под цвет балтийских волн, она стояла в дальнем, северном конце гавани, у полуразрушенного пирса. Охранники-эсэсовцы пропускали в этот уголок порта только членов команды. В марте Бремергафен подвергся нескольким ударам союзной авиации. Почти все портовые постройки лежали в руинах. Дома на ближних улицах почернели от копоти пожаров. Гражданское население давно эвакуировалось на юг страны. Большой город казался вымершим. На рейде, раньше тесном от мачт и труб, не было ни одного корабля. В апреле американские и английские летчики перестали обращать внимание на Бремергафен. Как военный объект порт перестал существовать. Теперь самолеты союзников волна за волной проходили в сторону Гамбурга, Любека и Киля. На востоке бои шли уже на подступах к Берлину, под Эберсвальдом и Рюдесдорфом. «Великая германская империя» распадалась на глазах. Но те, которые стояли у власти, еще на что-то надеялись. И они выбрали Бремергафен тем местом, откуда издыхающий рейх в последний момент должен был показать миру свое ядовитое жало. Криг построил команду лодки на палубе. Оглядел всех. Еще с сорок первого года, когда лодкой командовал Гутенбергер, он знал в лицо каждого. Тогда, упоенные первыми победами, они действительно могли притащить из ада самого черта. Розовая сытость наливала их щеки. Презрение к миру и смерти светилось в глазах. Это были германцы, воспитанные для боя и для власти. А сейчас… Где подтянутость, бесстрашие, готовность к самопожертвованию? Где улыбки, молодцеватость, остзейский морской шик? Почему угрюмые лица, косые взгляды, мешковатость?.. Поднять настроение! Вздернуть их на дыбы! Немедленно! Сейчас! Вот что нужно. Криг шире расставил ноги. — Матросы! Фюрер и родина вложили нам в руки карающий меч. У нас на борту новые торпеды, обладающие страшной разрушительной силой. Сегодня мы выходим в море на свободный поиск. Нам доверено первыми испытать это оружие в боевых условиях… «Какие тут, к черту, боевые условия…» — пронеслось в голове, но он продолжал: — В этот трудный и славный для нашего отечества час мы должны быть беспощадны и жестоки. Мы должны без колебаний идти вперед и бестрепетно смотреть в глаза смерти. Только это приведет нас к победе над хитрым и многочисленным врагом. Фюрер вложил нам в руки меч, выкованный нашими замечательными инженерами. От удара, который мы нанесем, зависит судьба войны. Вы должны помнить это каждую минуту. Хайль! — Зиг хайль! — без особого воодушевления отозвался строй. — По местам! Палуба лодки опустела. — Всем по сто пятьдесят граммов рому! — отдал распоряжение Криг своему помощнику. — Это поднимет настроение на должную высоту. В полдень У-81 миновала Гельголанд и взяла курс на Шетландские острова.Утром 26-го старший помощник доложил Кригу о караване судов, направляющемся к берегам Франции. Криг прошел в командный отсек и взялся за рукоятки перископа. Воздух был мутен от влажности. Серая зыбь покрывала пространство моря морщинистым муаром. Линия горизонта едва намечалась слабой свинцовой чертой. И там, на этой линии, темными прерывистыми штрихами рисовались корабли каравана. С такого расстояния было трудно определить класс судов и состав боевого охранения. Но караван был значительным. Криг насчитал девять темных полосок. Погода благоприятствовала атаке. В пределах небольшой видимости авиация сопровождения была слепа. Только охотники, охранявшие караван, могли засечь лодку гидрофонами. Но и это зависело от опыта акустиков. Шумовое поле, создаваемое транспортами, было куда более мощным, чем шум винтов У-81. Так произошло в сорок первом. Корабли сопровождения слишком близко держались тогда к авианосцу «Арк Ройял». И Гутенбергер воспользовался этим. Он подошел на предельно возможную дистанцию и с полутора кабельтовых дал залп двумя носовыми. Англичане забили тревогу, когда торпеды уже прошли половину расстояния. Слишком поздно они заметили их… — Шифровку гросс-адмиралу! — приказал Криг радисту. — «Одиннадцать двадцать две. Атакуем вражеский караван в районе Аутер-Сильвер-Пит. Голубой тюльпан». Все. Когда радиограмма была передана, Криг определил курс и скомандовал погружение. На среднем ходу лодка начала подкрадываться к каравану.
Акустик внимательно прослушивал море. В наушниках гидрофонов, усиливаясь с каждой минутой, водопадами шумели винты тяжелых кораблей. В одиннадцать сорок семь лодка вышла на траверз[9] каравана. — Цистерны! — вполголоса приказал Криг. Сжатый воздух зашипел в трубопроводах. У-81 начала всплывать. Торпедисты застыли у аппаратов. — Двадцать пять метров… двадцать… пятнадцать… — отсчитывал матрос на глубиномере. — Слева по борту винты охотника! — доложил гидроакустик. Криг взял наушники гидрофонов. В водопадном шуме отчетливо отдавались удары дизеля, работающего на больших оборотах. — Прекратить продувку цистерн! — Десять метров, — доложил матрос у глубиномера. — Быстрое погружение! — скомандовал Криг, поворачивая ручку усилителя гидрофонов. В бухающие удары дизеля ворвались шлепки. Как будто неведомое морское чудовище, всплыв на поверхность, яростно било хвостом по воде. — … два… три… четыре… — сосчитал Криг. — Глубинные бомбы! — вскрикнул гидроакустик и выругался. — Они нас обнаружили! — Сорок метров, — доложили от глубиномера. И сразу за этими словами металлический гром прошел по корпусу лодки. Тупая боль ударила по ушам. Сжало и отпустило грудь. Потом еще один гром. Еще. И еще. В центральном отсеке разом погасли лампочки. Палуба звенела и качалась под ногами, как будто ее рихтовали кувалдой. — Аварийный свет! — приказал Криг. Вспыхнуло несколько переносных фонарей. — Глубина шестьдесят! — Так держать! Замерли двигатели. В напряженной тишине тяжело дышали матросы да хрустело стекло под ногами. Криг вывел усилитель на полную мощность. Охотника не было слышно. Шум каравана тоже приглох. — Они слушают нас, — вполголоса сказал помощник Куммер. — Разговоры! — оборвал его Криг. — Объясняться только жестами! Он знал, что даже легкий шум шагов внутри лодки английские акустики могут услышать с глубины сотни метров. Лодка затаилась в толще воды. Прошло минут десять. Охотник наверху не подавал признаков жизни. Но Криг знал, что он ждет. Достаточно лодке запустить двигатели, как сектор ее нахождения будет мгновенно определен и очередная порция глубинных бомб выкатится с лотков в море. Наконец в гидрофонах вновь послышался бухающий шум винтов. Видимо, охотнику надоело ждать. Криг положил ладонь на рукоятку машинного телеграфа, но сразу же опустил руку. Он разгадал примитивный маневр английского капитана. Охотник в любой момент может застопорить машины, а он, Криг, успеет это сделать с небольшим опозданием. И они снова засекут лодку. Действительно, проработав три — четыре минуты, дизели наверху умолкли. Снова шлепки о воду. Акустик высунулся из рубки, показал пальцами: пять бомб с правого борта. Криг усмехнулся: бомбят наугад. Взрывы, последовавшие один за другим, толкнули лодку в глубину. Она резко клюнула носом. Рулевые горизонтальными плоскостями быстро выровняли дифферент. Из-под пилотки Крига выползла струйка пота, скользнула по щеке. Он вытер ее рукавом кителя. Повышалась температура. Воздух в отсеках становился густым и тяжелым. Теснило грудь. Еще три взрыва качнули лодку с носа на корму. «Ставят взрыватели на небольшое заглубление, — подумал Криг. — Воображают, что мы болтаемся у поверхности…» Отдаленный удар рванул мембрану гидрофона, и снова тишина. Прождав еще полчаса, Криг приказал продуть балластные цистерны. Но едва была выдвинута шестиметровая труба перископа, как он снова увидел охотника. Судно стояло кормой к лодке в полукабельтове от места всплытия, и на лотках его грозно чернели глубинные бомбы, похожие на железные бензиновые бочки. Каравана не было видно. На этот раз англичанин перехитрил его. — Так держать глубину! Лево на борт, четверть румба к северу! — закричал Криг. «Так глупо попасться… — неслось в голове. — Идиот! Подводник с десятилетним стажем… свинья собачья…» В седьмом отсеке завыли электродвигатели, разворачивая лодку носом к охотнику. «Цель мизерная… десять процентов удачи, остальное — смерть…» — Второй носовой, товсь! — Готов! — отозвались от аппарата. Криг, обливаясь потом, впился глазами в перекрестие прицела. Оно медленно подползало к корме охотника. На палубе англичанина слабо блеснули выстрелы пушек, и в тот же миг центр перекрестия накрыл корму. — Внимание!.. Воздух! Лодка дернулась от отдачи. — Быстрое погружение! Стрелка глубиномера побежала по шкале, отсчитывая метры спасения. На отметке пятьдесят она остановилась. Криг прислушался. В наушниках гидрофонов пульсировал дизель англичанина и слышались тяжелые частые шлепки. «Отвернул от торпеды. Ставит бомбовую завесу… Да поможет нам бог или черт!..» — Стоп двигатели! Громовой удар сбил его с ног на пол. Рядом повалилось еще несколько человек. Кто-то пронзительно закричал, но следующий раскат заглушил все. Посыпалось битое стекло. Снова погас свет. Лодка завалилась на правый борт, потом круто осела на корму. Загремели сорванные с фундаментов механизмы. Дифферент стремительно нарастал. Палуба превратилась в наклонную стену. В кромешной темноте матросы хватались за трубопроводы, клапаны и маховики, чтобы как-то удержаться на месте. Наконец кто-то ухитрился включить переносный фонарь. Криг, обеими руками уцепившийся за основание перископа, бросил взгляд на глубиномер. Стрелка приближалась к отметке «семьдесят пять». «Сейчас ляжем на грунт… На карте здесь глубина восемьдесят». Но лодка, подброшенная новым взрывом, выровнялась и приостановила падение. Гром кольцом охватывал место погружения. Криг на мгновение представил себе, как английский капитан, положив охотника на круговой курс, ведет сейчас свой корабль по широкой дуге, поочередно нажимая спусковые рычаги правого и левого лотков, и за кормой охотника поднимаются желто-зеленые водяные столбы, и вся команда до ломоты в глазах всматривается в покрытую бомбами зону, чтобы увидеть пузыри, которые пустит лодка. Он скрипнул зубами. От духоты звенела голова. Воздуха не хватало. Некоторые матросы сбросили робы, и голые тела их блестели в тусклом свете аварийных лампочек, как трупы, только что обмытые в морге. — В четвертом отсеке течь! — истерически выкрикнул кто-то. И следом за этим Криг услышал свист входящей в лодку воды. — Капитан, надо всплывать. Лучше жизнь в плену, чем смерть в этой железной коробке… Это Куммер, старший помощник. Перекошенный страхом рот, слипшиеся волосы, глаза невменяемого… Вот он, непобедимый германец, бестрепетно глядящий в глаза смерти… — Еще не поздно, Ханно… Война все равно проиграна… — Молчать! — сжал кулаки Криг. — Ликвидировать течь! Проверить механизмы!.. — Это конец, Ханно… — Так прими его, как подобает германцу!
«В безвыходной ситуации торпеды немедленно затопить» — такова была инструкция Деница.
— …Пузыри по левому борту! — крикнул сигнальщик. Корнби, командир охотника, приложил к глазам бинокль. Действительно, кажется, лодке конец. Это четвертая за войну. Он, Корнби, может гордиться. Лучший охотник Британского флота. Повышение по службе. Слава… Пузыри то вскипали на волнах, то пропадали. Казалось, воздух вытравливался из корпуса лодки небольшими, порциями. Что там с ними происходит? И почему нет масла на воде? Обязательно должно появиться пятно… Может быть, дать еще одну бомбу для верности? — Малый вперед! Когда охотник застопорил машины над тем местом, где появлялись и исчезали пузыри, Корнби опустил руку на рычаг бомбосбрасывателя, но не нажал его. — На гидрофоне? — спросил он. — Тихо, — отозвался акустик. — Усилитель на полной мощности. — Подождем, — сказал Корнби. Тишина висела над морем, глухая тишина, которая наступает обычно после короткого напряжения боя. Насторожились уши гидрофонов, прислушиваясь к тому, что происходило в свинцовой глубине моря. Замерли на постах матросы. Умолк даже ветер. Но на этот раз Корнби пропустил момент. Лодка всплыла в полукабельтове по носу. Снова вынырнула узкая труба перископа, и следом за ней медленно поднялась над водой желто-серая полосатая рубка, похожая на выщербленный волнами риф. — Вон!.. Да смотрите же!.. Там!.. — вдруг дико крикнул сигнальщик, показывая пальцем направление. И тогда ее увидели все. — Пушка! — холодея, закричал Корнби, но артиллеристы уже сообразили, как близок конец. Ствол носовой установки резко прыгнул назад, треск разорванного воздуха оглушил палубную команду, и рядом с черно-желтым рифом встала белая водяная свеча. Не успела она оплыть, как немного поодаль взвилась вторая и в кипящем ее основании багрово вспыхнул разрыв. Пушка работала с непостижимой быстротой, выбрасывая на палубу раскаленные гильзы. А Корнби, оцепенев, смотрел на белые смерчи, смутно понимая, что происходит. В голове его был звон и хаос, и, плохо соображая, для чего это нужно, он на ощупь переложил машинный телеграф на «полный вперед», бросив охотник на сближение с У-81. А потом он увидел залп. Лодка стреляла сразу тремя аппаратами — двумя носовыми и кормовым. Из надводного положения. Будто стремясь поскорее избавиться от страшного смертного груза, о котором англичане не имели ни малейшего представления. Торпеды почти одновременно вылетели из-под воды, пронеслись, как чудовищные фантастические снаряды, над верхушками волн и, подняв фонтаны брызг, плюхнулись в море и ушли к серой линии горизонта. Странный, бессмысленный залп в никуда. Пушка охотника все продолжала в лохмотья рвать воздух, и гильзы, окутанные паром, катились по палубе, и свечи вставали то у самой лодочной рубки, то далеко впереди, опадая и превращаясь в пенистые бугры. Потом рубка стала стремительно укорачиваться, уходить в воду, утягивая за собой тонкую трубу перископа, и, когда волны закрыли ее, на мир вновь обрушилась тишина. Не думая, машинально, Корнби дернул ручку телеграфа на «Стоп». Через несколько секунд ход погас. И тогда вдруг бешено заклокотала вода за кормой охотника, а потом, сглаживая скачки волн, над банкой Аутер-Силвер-Пит расплылось тяжелое масляное пятно. — Боже мой, — пробормотал Корнби, медленно приходя в себя. — Ведь это моя четвертая… А торпеды с гидростатами, поставленными на боевое заглубление, продолжали идти к горизонту, неся в головках своих ампулы с ботюлинумом, самым страшным порождением инженерной человеческой мысли.
«В трех случаях из двухсот восьмидесяти кораблекрушений, происходящих в год, причину катастрофы установить не удается…»(Из статистического бюллетеня ЮНЕСКО.)



















Последние комментарии
22 часов 3 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 12 часов назад